Читать онлайн Плоть и кровь бесплатно
Слова благодарности
Я хотел бы поблагодарить Джоэля Коннаро, Кен Корбетт, Стейси Д'Эразмо, Стивена Кори Фридмана, Джонатана Галасси, Гэйла Хочмана и Энни Рамси, каждый из которых читал эту книгу на разных этапах ее создания. Кроме них, огромную помощь оказали мне Эвелин Беркхалтер, Марсель Клементс, Дориан Кори, Энн Д'Алески, Пол Эли, Ник Флинн, Уильям Форленца, Деннис Гейгер, Ник Хьюми, Адам Мосс, Энджи Экстраваганца, да и все члены семьи Экстраваганца, в особенности Дэнни и Гектор. Я глубоко признателен Фонду Джона Саймона Гуггенхайма за финансовую поддержку, а также Ларри Крамеру, который в одно не по сезону холодное утро подарил мне в парке Вашингтон-сквер название этой книги.
Однажды некий сильно рассерженный человек волок своего отца за ногу по его фруктовому саду. «Стой! — вскричал наконец стенающий старец. — Стой! Я никогда не заволакивал моего отца дальше вот этого дерева».
Гертруда СтайнСтановление американцев
I. Балет автомобилей
1935
Работая в огороде отца, восьмилетний Константин думал о собственном огородике, о квадрате гранита, припорошенного почвой, которую он тайком затащил на холм, возвышающийся над землей его семьи, а после соорудил на нем грядки. Сегодня он первым делом прополол отцовскую фасоль, потом поползал среди узловатых утолщений отцовской же лозы, привязывая норовившие вырваться на свободу усики к кольям грубой бурой веревкой, обладавшей, казалось ему, окраской и строением праведных, но обреченных на неудачу усилий. Когда отец говорил, что они «урабатываются до смерти, лишь бы остаться в живых», воображению Константина рисовалась именно эта веревка, грубая, крепкая, блеклая, с выбившимися из нее наэлектризованными волосками, — она пыталась увязать в неуклюжий сверток весь мир, который этого ничуть не желает, да никогда увязанным и не останется, совершенно как виноградные лозы, упрямо рвущиеся к свободе выбрасывая под странными, исступленными углами тянувшиеся к небу усики. То была его работа, одна из работ, — воспитывать лозу, и он давно уже проникся к ее необузданному упорству презрением и уважением сразу. У лозы имелась собственная тайная, запутанная жизнь, дремлющая воля, но если она нарушит заведенный порядок и отъединится от кольев, на орехи достанется ему, Константину. Безжалостный глаз отца умел отыскать дурную соломинку в целом стоге благих намерений.
Итак, работая, он думал о своем огородике, укрытом солнечным блеском на верхушке холма, о трех квадратных футах, до того бесполезных для определенного раз и навсегда отцовского будущего, что их отдали в игрушку Константину, самому младшему в семье. Слой почвы был там чуть выше четверти дюйма, да и не почвы — пыли, набившейся в трещинки покатой гранитной площадки, однако Константин собирался заставить ее плодоносить, подчинив себе эту землю решимостью и трудом, натиском воли. Он стянул у матери из кухни с десяток семян — тех, что прилипали к лезвию ножа или просто падали на пол и оставались не замеченными ею, как ни усердствовала она в попытках избежать греха расточительности. Огородик лежал на верхушке выжженного солнцем холма, никто туда не заглядывал; если семена дадут всходы, он сможет ухаживать за ними, никому об этом не говоря. Он подождет до времени, когда начнется сбор урожая, и однажды триумфально спустится вниз с кабачком, стручком перца, а то и помидором и пройдет осенними сумерками к дому, где мать будет накрывать стол для собравшихся ужинать отца и братьев. Чеканное золото неба встанет за его спиной. Свет неба ворвется, когда он распахнет дверь, в полумрак кухни. Отец, мать, братья — все уставятся на него, на недомерка, от которого ничего путного ждать не приходится. Стоя посреди виноградника и озирая раскинувшийся внизу мир — развалины фермы Папандреуса, оливковые рощи компании «Каламата», далекое мерцание города, — Константин думал о том, как однажды он поднимется по скалам и увидит выпроставшиеся из клочка принадлежащей ему пыли зеленые побеги. Священник уверял, что усердие и слепая вера способны творить чудеса. Что же, вера у него была.
И усердие тоже. Каждый день, получив свою порцию воды, он половину ее выпивал, а половиной опрыскивал свои посевы. В этом ничего трудного не было, однако ему требовалась почва получше. Жаль, что мать сшила для него штаны без карманов, ведь о том, чтобы пронести две горсти земли из отцовского огорода мимо козьего загона и подняться с ними по горбатому склону холма, оставшись при этом никем не замеченным, нечего было и думать. Но он все-таки нашел один способ: в конце рабочего дня он наклонялся — якобы для того, чтобы привязать последнюю лозу к основанию кола, — и набивал землей рот.
Привкус она имела пьянящий, навозный; чернота, облекавшая язык Константина, была и тошнотворной, и странно, опасно лакомой. Так, с полным ртом, он и поднимался по крутому уклону двора к скалам. Он почти ничем и не рисковал, даже если ему случалось проходить мимо отца или кого-то из братьев. Они привыкли к его молчанию. Считали, что он молчит просто по глупости. Он же молчал потому, что боялся сказать что-то не так, ошибиться. Мир состоял из ошибок, мир был их колючим клубком, и никакими веревками, сколько хитроумных узлов ни навяжи, скрепить их так, чтобы они не лезли наружу, было невозможно. А наказание поджидало Константина за каждым углом. И потому умнее всего было помалкивать. Каждый вечер он в привычном для всех молчании проходил мимо братьев, еще возившихся с козами, и втягивал щеки, дабы никто не догадался, что у него набит рот. Пересекая двор и поднимаясь на холм, он изо всех сил старался не сглатывать, это, однако, неизменно случалось — грязь стекала в горло, наполняя его едкой чернотой своего вкуса. Почву здесь смешивали с козьим пометом, от которого на глаза Константина наворачивались слезы. И все-таки, добравшись до вершины, он выплевывал на ладонь приличных размеров катыш раскисшей земли. А потом торопливо, боясь, что кто-то из братьев увяжется за ним, чтобы его подразнить, размазывал пригоршню пропитанной слюной грязи по своему крошечному огороду. Он втирал эту землю в гранит и думал о матери, почти не глядевшей на него, потому что в жизни ее более чем хватало хлопотных дел, за исполнением коих ей полагалось приглядывать. Думал о том, как она приносит еду его прожорливым, горластым братьям. О том, как изменится ее лицо, когда он, собрав свой урожай, войдет вечером в дверь дома. Сначала он постоит в косом и пыльном луче света перед своей удивленной семьей. А после приблизится к столу и выложит на него то, что принес: стручок перца, кабачок, помидор.
1949
— Какая ночь, а? — сказала Мэри. Константин не смог ответить. От ее храбрости и красоты, от самого присутствия рядом с ним этой бледной, стройной девушки у него перехватывало горло. Он сидел на покрякивавшей скамье-качалке родителей Мэри и смотрел на нее, опиравшуюся о перила веранды. Юбка льнула к ее ногам, ночной нью-джерсийский ветерок играл ее волосами.
— В такие ночи я становлюсь сама не своя, — продолжала она. — Ты посмотри на эти звезды. Так и хочется зачерпнуть их ладонями и высыпать тебе на голову.
— Ммм, — промычал Константин, надеясь, что этому сдавленному стону удастся выразить наслаждение, которое он испытывает. Прошло почти уж полгода, а он все не мог поверить своему счастью. Не мог поверить, что встречается с такой изумительной американской девушкой. Теперь у него было две жизни, вторая — в ее голове. И едва ли не каждую минуту он испытывал страх, что Мэри поймет, как сильно она ошиблась.
— Ты замечательно выглядел бы осыпанный звездами, — сказала она, однако по тону ее Константин понял, что эта тема ей уже наскучила. Когда голос Мэри понижался, а руки лениво вспархивали к волосам, это означало, что разговор стал ей неинтересным, хоть она и могла продолжать его, не вслушиваясь в то, что говорит. Константин никогда еще не встречал человека такого стойкого и так легко впадающего в скуку.
Чтобы вернуть ее назад, он спрыгнул с качалки, подошел к перилам. И теперь смотрел вместе с Мэри на задний дворик ее родителей, на сарайчик, в котором ее отец держал инструменты, на безумную россыпь звезд.
— Если кто и выглядит замечательно, так это ты, — прошептал он.
— О, я ничего себе, — отозвалась, не взглянув на него, Мэри. Тон ее все еще оставался ленивым, сонным. — А вот ты — настоящий красавец и знаешь это. Одна девочка из школы на днях спросила, не боязно ли мне встречаться с таким красивым мужчиной. Она считает, что с нашими домашними увальнями как-то спокойней.
— Так я и есть домашний, — сказал он.
Вот тут она повернулась, чтобы взглянуть на него, и Константин удивился, увидев на ее щеках румянец гнева.
— Не жеманничай, — сказала она. — Мужчине это не к лицу.
Опять он сказал что-то не то. Он решил, что Мэри говорит о мужчинах, которым хочется обзавестись домом, семьей. Он неизменно старался выглядеть в ее глазах человеком, обладающим качествами, которые ей больше всего по душе.
— Я не… — начал он. — Я только хотел…
Она провела пальцами по его груди:
— Не обращай внимания. Я немного дерганая сегодня, и не без причины. У меня от таких звезд всегда ум за разум заходит.
— Да, — сказал он. — Звезды очень красивые.
Мэри отняла пальцы от его груди, снова повернулась лицом к двору и начала наматывать на палец прядь своих волос. Константин смотрел на этот палец, томясь сжимавшим ему горло в комок желанием.
— Только зря они тратят свой свет на Ньюарк, — сказала Мэри. — Посмотри на них — сверкают что есть мочи. Грустно это, тебе не кажется?
Ньюарк Константину как раз и нравился. Нравились его горделиво уходившие в небо дымовые трубы, простая, домашняя понятность прямоугольных кирпичных зданий. Но он понимал: Мэри хочет услышать от него слова презрения к этим заурядным красотам, которые и полюбились-то ему лишь благодаря знакомству с ней.
— Грустно, — согласился он. — Да, это очень грустно.
— Ах, Кон, как я устала от… Не знаю. От всего.
— Устала от всего? — повторил он.
Мэри рассмеялась, и в смехе этом Константин услышал отзвук издевки. Временами он говорил что-то, представлявшееся ей смешным, а почему — Константин понять был не способен. Ему нередко казалось, что самые простые утверждения его или вопросы словно доказывают справедливость какой-то горькой шутки, одной только Мэри и известной.
— Ну, от школы. Совершенно не понимаю, зачем мне история с геометрией. Я хочу работать, как ты.
— Работать в бригаде строителей? — удивился он.
— Да нет, глупыш. Но я же могла бы работать в офисе. Или в одежном магазине.
— Ты должна окончить школу.
— Не понимаю зачем. Учеба мне не дается.
— Тебе все дается, — ответил он. — Все, что ты делаешь.
Она намотала прядь на палец потуже. Опять рассердилась. Разве с ней заранее угадаешь? Временами лесть приходилась кстати. А временами Мэри отбрасывала ее, точно пригоршню камушков.
— Я знаю, ты считаешь меня совершенством, — низким голосом произнесла она. — Ну так я не такая. И тебе, и моему отцу пора бы понять это.
— Я понимаю, что ты не совершенна, — сказал он и сразу сообразил, что голос его звучит неправильно — неискренне, слишком молодо, с каким-то виноватым попискиванием. И поспешил добавить в него нотки пониже: — Просто я люблю тебя.
А это утверждение — оно тоже часть безмерной, недоступной его разумению шутки?
Похоже, что нет, — Мэри не засмеялась.
— Мы оба повторяем это и повторяем. — Она по-прежнему вглядывалась в двор. — Люблю, люблю, люблю. Откуда ты знаешь, Кон, что любишь меня?
— Я знаю любовь, — сказал он. — Я думаю о тебе. Все, что я делаю, — для тебя.
— А если я скажу, что иногда не вспоминаю о тебе по несколько часов?
Он не ответил. Какой-то зверек, кошка или опоссум, тихо рылся в одном из мусорных баков.
— Это не значит, что ты мне безразличен, — продолжала Мэри. — Небезразличен, очень. Может быть, я просто пустышка. Но разве любовь не должна изменять все-все? А я остаюсь такой, какой была всегда. По-прежнему просыпаюсь утром и думаю: ну вот, нужно прожить еще один день.
Уши Константина наполнил отдающийся эхом океанский гул. Неужели сейчас это и произойдет? Неужели она скажет, что лучше им какое-то время не встречаться? И чтобы остановить время, наполнить чем-то воздух, он сказал:
— Я могу увезти тебя, куда ты захочешь. Сейчас я помощник бригадира, но скоро узнаю достаточно для того, чтобы получить другую работу.
Она повернула к нему посветлевшее лицо.
— Я хочу лучшей, чем эта, жизни, — сказала она. — Я не такая уж и жадная, честное слово, просто…
Взгляд ее оторвался от лица Константина, пробежался по веранде, на которой они стояли. И Константин увидел эту веранду глазами Мэри. Ржавая качалка, картонный ящик с молочными бутылками, глиняный горшочек с чахлой геранью. Константин сознавал, что внутри дома перемещаются ее родители и братья и у каждого множество собственных поводов для недовольства. Отец Мэри отравлен фабричной пылью. Мать живет среди руин красоты, которая, как она наверняка полагала когда-то, сможет перенести ее в другую, лучшую жизнь. Бездельник Джоуи, брат Мэри, все еще ищет, где лучше, повинуясь слепому инстинкту, — словно рыба, ищущая, где глубже.
Константин сжал ладошку Мэри в своей.
— Все будет, — сказал он. — Да. Все, чего ты хочешь, случится.
— Ты правда так думаешь?
— Да. Да, я в этом уверен.
Она закрыла глаза. В этот миг никакая шутка ему не грозила, и он понял, что может поцеловать Мэри.
1958
Мэри, сооружавшая следуя напечатанным в журнале указаниям, пасхальный торт, коему надлежало придать обличье кролика, вырезала хвост и уши зверька из желтоватого коржа, круглого и безмятежно невинного, точно луна в окошке детской. В работу эту она ушла с головой. Прикованные к тесту глаза ее потемнели, губы сжимали высунувшийся наружу кончик языка. Она вырезала одно совершенное по форме ухо и принялась за второе, когда в лодыжку ей ткнулась лбом Зои, ее младшенькая. Мэри ахнула, и на втором ухе появилась округлая дырка размером с ноготь большого пальца.
— Черт, — прошептала она. Прежде чем Зои налетела на нее, Мэри владело только одно желание: вырезать из свежеиспеченного коржа безупречно симметричное ухо. И вся она была воплощением этого желания, и ничем больше.
Она взглянула на Зои, сидевшую на корточках у ее ног поскуливая и шлепая ладошками по крапчатому линолеуму. Что сейчас произойдет, Мэри знала. Зои того и гляди накроет с головой волна недовольства, из-под которой ее никакими утешениями не вытянешь. Зои была самым странным на свете ребенком, запертой шкатулкой, и ни доброта, ни раздражение, ни лакомые кусочки проникнуть внутрь нее Мэри не позволяли. Понять Сьюзен и Билли было проще — они-то плакали только от голода или усталости. Даже при самых худших их вспышках недовольства они поглядывали на Мэри просительно, словно говоря: дай мне хоть что-нибудь, любой повод снова прийти в себя. Их легко было утешить игрушкой или пирожком. А Зои встречала свои несчастья с раскрытыми объятьями. Она могла на целый час, если не больше, распсиховаться без сколько-нибудь понятной причины — к чему сейчас дело и шло. Мэри чувствовала приближение этой беды — точно так же, как мать самой Мэри чувствовала, если можно верить ее словам, приближение ненастной или ясной погоды. Чувствовала просто-напросто суставами. На разделочной стойке перед Мэри были разложены коржи, кокосовая глазурь, леденцы, лакричная стружка. Окинув все это взглядом, она опустила глаза на обозленное дитя, готовое вот-вот впасть в отчаяние — с чувственным, безнадежным наслаждением, с каким после очередного тяжелого дня падает в кровать взрослая женщина.
— Кон? — позвала Мэри.
— Да? — ответил он с заднего двора.
— Кон, тут малышка места себе не находит. Побудь с ней пару минут, чтобы я все закончила, ладно?
Она ждала в тишине, растянувшейся на три удара сердца, когда Кон с влажным хлюпаньем втянет в грудь воздух, пытаясь придумать причину для отказа. Ждала и наконец услышала:
— Ладно. Сейчас приду.
Мэри поправила неровно лежавший на пластиковой столешнице нож.
— Все хорошо, моя сладкая, — сказала она Зои. — Папа вынесет тебя во двор, ты поиграешь со Сьюзи и Билли. Ты слишком долгое время просидела в этих старых стенах, верно?
Константин со стуком распахнул затянутую железной сеткой дверь:
— Она тебе и вправду мешает?
Мэри, глубоко вздохнув, повернулась к нему. Постаралась, чтобы голос ее прозвучал весело.
— Привет, милый. Я тут тружусь над моим шедевром, и, чтобы он получился, мне нужно немножко тишины и покоя. Так что будь ангелом, ладно?
И она, коснувшись пальцами волос, рассмеялась, негромко и смущенно. Теперь Мэри целиком отдалась демонстрации своих достойных качеств — как только что отдавалась изготовлению торта.
Константин чмокнул ее в щеку, погладил по плечу.
— А у тебя что-то не маленькое получается, верно? — сказал он.
— Большое-пребольшое, — радостно ответила Мэри. Зои продолжала лупить ладошками по линолеуму.
Константин обратился к ней:
— Ну что, поиграешь немножко с братиком и сестричкой? А? Хочешь поскандалить — пошли во двор, а мама пусть отдохнет, хорошо?
Он наклонился, чтобы подхватить малышку, а когда поднял ее на руки, Мэри ощутила дуновение его запаха: влажного, смешанного с ароматами дезодоранта и одеколона, которым он начал недавно пользоваться, — странноватое сочетание сладости и рассола.
— Ты святой, — сказала она.
Константин подбрасывал малышку на руках.
— Как у тебя дело-то подвигается?
— Хорошо, — ответила Мэри. — Просто отлично.
Она склонилась над тортом, заслонив его собою от мужа. И с удивлением поняла: ей почему-то не хочется, чтобы он увидел поврежденное ухо, — и ведь знает же, муж никакого повреждения не заметит, а и заметит, так сочтет пустяком.
— Сюрприз нам готовишь?
— Угум. Ладно, ребятки, вы идите поиграйте.
— Хорошо. Пошли, Зо, посмотрим, до чего доигрались твои братик с сестричкой. Попробуем их малость вразумить.
Он ушел, унеся малышку, и неминуемый приступ нытья ее был по крайней мере на какое-то время отсрочен. Мэри подождала, когда, вздохнув, закроется дверь, а затем с облегчением, почти осязаемым — словно какие-то крошечные клапаны открылись в животе ее и в груди, — снова взялась за торт. Даром художницы не обладала, но считала себя способной понять артистическую натуру. Она понимала, что такое сосредоточенность и настоятельная, почти физическая потребность во времени, простом, ничем не замутненном времени, которое можно отдать работе. Иногда она не ложилась спать до глубокой ночи, потому что шила, или пекла, или вырезала что-нибудь из тыквы, или плела венки из сосновых веток. Однако времени ей вечно не хватало и денег тоже. Едва ли не каждый день, когда дети принимались вдруг плакать, ссориться, липнуть к ней, она чувствовала, что ей недостает дыхания, — казалось, что само неупорядоченное течение времени высасывает из нее воздух. Она пыталась, к примеру, завязать шнурки или еще раз перечесть любимую книжку, а на нее вдруг нападало головокружение или жуткая зевота. Сейчас, пока Константин и трое детей ждали, когда она закончит свою работу, Мэри могла наконец вздохнуть спокойно и вырезать из коржа второе кроличье ухо. Она подняла оба уха, приложила под залихватскими углами к круглой кроличьей голове. Да, совсем как на картинке в журнале. А дырку на краешке уха можно будет заполнить глазурью.
Близились сумерки. Тыльные стены стоявших вплотную одноквартирных домов облил красочный свет, столь мирный, что даже этот скромный квартал города Элизабет казался одухотворенным и совершенно пустым, подобным священному городу мертвых. Косые лучи солнца ложились на аккуратные задние дворики, вытягивая длинные тени из детских качелей и алюминиевых лужаечных стульев. На одной из веранд уже зажгли лампу, бледно желтевшую на фоне тающей синевы неба, на трех лужайках включили брызгалки, и в холодеющем воздухе повисли арочные водяные бусы.
Что же, хотя бы до этих мест Константину добраться удалось. Он перешел в другую бригаду, стал получать каждую неделю немного больше, и этих денег хватило на покупку домика с тремя спальнями наверху и мизерным задним двориком. Соседство тут было паршивое, все больше цветные с латиносами, однако в мгновения, подобные этому, даже дурное соседство порой представлялось частью большого замысла, устремленного в просторное, поместительное будущее.
Последний луч солнца скрылся, замеченный лишь Константином, за бумажной фабрикой. Сьюзен сидела на земле, играя с Билли в сложную игру, ею же и придуманную, что-то такое с игральными костями, несколькими плюшевыми зверушками и крохотными пластмассовыми отелями, позаимствованными из «Монополии». Внимание Билли то и дело убредало куда-то, и Сьюзен, вспыльчивой, что твоя нянька, приходилось возвращать его назад. Константин знал: скоро она в праведном негодовании отвесит брату оплеуху, ибо мальчишкой он был бестолковым, вечно чем-то отвлекавшимся. Иногда Билли утрачивал всякую связь с реальностью и таращился в тупой зачарованности на какое-нибудь насекомое, опавший лист или просто пустое место, оказавшееся у него перед глазами. Константин с Зои на руках описывал по дворику круги, шепча ей всякую бессмыслицу — то был единственный, какой он знал, способ успокоить дочь, когда ее одолевало непонятное недовольство. В недолгом приступе ностальгии Константин настоял на том, чтобы дочь назвали Зои, в честь его бабушки. И теперь жалел об этом. Мэри предпочитала имена американские: Джоан, Патриция. И ныне, когда обнаружилось, что нравом Зои обладает сумрачным, что ее одолевают не поддающиеся расшифровке горести, Константин гадал, не обрек ли он дочь — всего лишь таким пустяком, как имя, — на жизнь чужестранки.
Солнце село окончательно, и он решил отправить старших детей под крышу, пока их ссора не набрала полную силу. Зои была неспокойна, но пока управляема. Если ему удастся вернуть всех в дом, они снова окажутся во владениях Мэри, с ее более четко очерченной властью умиротворять и править. И он сказал Сьюзен и Билли: «Пойдемте, дети, уже темнеет». Они попросили дать им еще пять минут и получили отказ.
Константин помог им собрать отельчики, согласившись на то, что они закончат игру в гостиной. И когда он загнал через заднюю дверь детей в кухню, Мэри подняла на них взгляд и удивленный и досадливый. Она покрывала торт глазурью.
— Уже вернулись?
— Солнце село, — сказал Константин. — Для них там становится холодновато.
Мэри, зевнув, покивала и возобновила работу. Константин прошел за Сьюзен и Билли в гостиную, опустил Зои на пол, отчего она сразу же заревела, помог в должном порядке расставить отельчики по зеленому ворсистому ковру, на котором они не столько стояли, сколько падали.
— Тут же невозможно играть, — заявила Сьюзен.
— Я вообще эту игру ненавижу, — прибавил Билли.
— Играйте, — сказал Константин. — И чтобы без ссор. Через пару минут будем обедать.
Он снова взял Зои на руки, объяснил ей, что все хорошо, что она — его маленькая девочка, ангел, посланный небесами, но Зои продолжала реветь. И Константин понес ее на кухню.
— Ужин скоро? — спросил он.
— Ужин? — переспросила Мэри. — А что, уже больше шести?
— Шесть сорок пять. Ребятишки начинают капризничать.
Она снова зевнула и ухватилась за край стойки — так, точно линолеум поплыл у нее под ногами. Перед ней возвышался торт, очень похожий на кролика, с изображавшей мех белой кокосовой глазурью.
— Как красиво, — сказал Константин, подбрасывая на руках подвывающую дочку. — Посмотри, Зои. Посмотри, моя сладкая. Зайчик.
Мэри разгладила лопаточкой глазурь и смерила Константина холодным взглядом. Он опять совершил непонятную, непредсказуемую ошибку.
— Дети проголодались.
— В морозилке есть рыбные палочки и картофельные блинчики, — сказала Мэри. — Может, поможешь мне немного? Включишь духовку, достанешь что следует из морозилки. — И она, снова пройдясь лопаточкой по глазури, добавила: — Завтра Пасха, Константин. Приедет вся моя родня. У меня дел невпроворот.
Лицо Константина вспыхнуло. Нет, ссориться с ней он не будет. Он будет думать о любви, о планах на будущее, о скромном совершенстве вот этого торта. Он прижал к себе ревущую Зои, прошептал ей на ухо какую-то чепуху. И, не произнеся ни слова, включил духовку, достал из морозилки яркие пакетики, выложил их на кухонную стойку — так мягко, точно боялся, что они рассыплются. А после того как дети поели и их уложили спать, стал помогать Мэри с заполнением стоявших на обеденном столе пасхальных корзиночек, сплетенных из рафии и стеблей лаванды, — ссыпал в них пригоршни зеленого пластмассового сена, а Мэри раскладывала по нему конфеты и маленькие игрушки.
— Мне еще нужно закончить малышкино пасхальное платье, — сказала она. — И яйца по дому попрятать, чтобы дети их завтра искали.
— Да, — сказал он. — Конечно.
— Все так дорого, — вздохнула Мэри. — Ты даже не поверишь, если я скажу тебе, сколько все это стоит.
Константин натужно сглотнул, наполнил сеном еще одну корзиночку. Ну почему Мэри никак не может понять, откуда берутся их деньги? Она вышла на кухню, принесла кролика, поставила его на середину стола, окинула, склонив голову набок, критическим взглядом. Два круглых красных леденца вместо глаз, черная мармеладина вместо носа и лакричные усы. На глаза Константина навернулись слезы. Чудо. Этого кролика вполне могла изготовить одна из пекарен, стоящих в центре города, — хоть та, огромная, белая, с поблескивающей черепицей, горами засахаренных фруктов на серебряных подносах и неприметными дымоходами, выдыхающими ароматы, густые и сладкие, как сама надежда.
— Надо было мне попросить Джоуи и Элеанор привезти что-нибудь, — сказала Мэри. — Они не намного беднее нас. Кон, ты бы постилал на донышки корзинок газету, тогда не будет казаться, что мы поскупились на сено.
— Ладно.
Мэри снова вздохнула, и на этот раз вздох получился у нее затяжным, сухим и усталым, странно старческим для женщины двадцати шести лет.
— Вот и Пасха, — сказала она.
Константин кивнул. Американская Пасха. Греческой ждать еще три недели, — впрочем, он знал, что Мэри не любит упоминаний об этом. Она при всяком удобном случае говорила: «Мы американцы, Кон. Америка-нцы». А мать Мэри, перебравшаяся, чтобы дети ее стали гражданами США, из Палермо в Нью-Джерси, что ни день поднимает на своем переднем дворе, бок о бок с пластмассовой скорбящей Мадонной, американский флаг.
— Я так устала, — продолжала Мэри. — Вроде бы и праздник, все должны веселиться, а я ничего, кроме усталости, не ощущаю.
— Ты слишком много работаешь, — сказал он. — Нужно и отдыхать хоть немного.
— Я делаю то, что обязана делать, — ответила она. — Разве не так?
Корзинки были уже почти наполнены, когда в столовой вдруг появился Билли, одетый в пижаму с ковбоями. Мэри настояла на том, чтобы детские пижамки покупались в универмаге «Мейси», сколько бы они там ни стоили. Босой Билли стоял в проеме двери, и когда Мэри его увидела, на лице ее, отметил Константин, появилось выражение немой, улыбающейся паники. Скрыть от мальчишки корзинки никакой возможности не было. Константин услышал, как Мэри прерывисто втянула в себя воздух.
— Что такое, милый? — спросила она.
— Чего это вы тут делаете? — поинтересовался Билли.
— Да ничего, милый, — ответила Мэри. Она подошла к сыну, опустилась перед ним на колени, заслонив от него столовую. — Просто сидим. В чем дело? Приснилось что-нибудь?
Билли тянул шею, пытаясь заглянуть за плечо матери. Константин чувствовал, как в горле его образуется жесткий катышек гнева.
— Возвращайся в постель, — сказал он.
— А вон там что? — спросил Билли. — Наши пасхальные корзинки?
Константин очень старался не давать воли гневу. Это мой малыш, говорил он себе. Мой мальчик, он любознателен, только и всего. Однако другой голос, лишь отчасти принадлежавший ему, поносил неестественную малорослость мальчишки, его проявлявшуюся все чаще склонность к нытью. Эти новые традиции, посещения дома бородатыми святыми, феями и кроликами — они так важны, так бесценны. Их следует оберегать, и как можно усерднее.
— Нет, милый, — веселым, тоненьким голосом ответила Мэри. — Понимаешь, к нам сюда забегал Пасхальный Кролик, да только он забыл кое-что с собой прихватить. У него так много дел этой ночью. Корзиночки-то он нам оставил, но велел до его возвращения никому их не показывать, ни в коем случае.
— А я хочу посмотреть, — сказал Билли, и катыш в горле Константина затвердел еще сильнее. Это его единственный сын. Ему пять лет, у него тощая шея и писклявый, просящий голос.
— Назад в постель, — велел Константин.
Билли взглянул на него с выражением и трусливым и непокорным сразу.
— Я хочу посмотреть, — повторил он, словно решив, что родители не поняли простоты и логичности его требования.
Константин встал. Страх, пронесшийся по лицу сына, лишь сильнее сдавил отцу горло. Мэри, положив ладони на костлявые плечи Билли, лепетала:
— Иди, мой сладкий. Тебе сейчас снится дурной сон, утром ты о нем и не вспомнишь.
— Нет! — взвизгнул Билли, и вот тут-то Константин на него и набросился. Он оторвал мальчишку от пола, попутно поразившись тому, как мало тот весит. Как мешок с хворостом.
— В постель, — приказал Константин. Быть может, он и совладал бы с собой — если бы Билли остался вызывающе непокорным. Но Билли заплакал, и Константин, еще не успевший решить, что ему делать, начал трясти мальчишку, повторяя:
— Заткнись. Заткнись и возвращайся в постель.
— Кон, перестань, — сказала Мэри. — Перестань. Дай его мне.
Голос ее доносился откуда-то издали. Константин в самозабвенном гневе, сознавая с яростной ясностью, что он творит, тряс и тряс Билли, пока лицо мальчика не исказилось и не расплылось перед его глазами.
— О Господи, — пролепетала Мэри. — Перестань, Кон. Пожалуйста.
— В постель! — крикнул Константин. Он грубо опустил Билли на пол, и мальчик тут же упал — так, точно у него растаяли кости. Мэри бросилась к сыну, но Константин преградил ей дорогу. Он рывком поднял Билли и развернул его лицом к лестнице.
— Пшел! — рявкнул он и хлопнул сына по заду с силой, заставившей мальчика пробежаться, спотыкаясь, до середины гостиной, а там повалиться снова, подвывая, хватая ртом воздух. Константин, отпрянув назад, ударился бедром о стол, одно из раскрашенных Мэри яиц, прозрачно-голубое, покатилось, вихляясь, по полированной столешнице. Мэри замерла. Он увидел упавшую на ее лицо тень. Потом она подбежала к Билли и прикрыла его своим телом. Яйцо помедлило на краю стола. И упало.
— Прекрати! — закричала Мэри. — Пожалуйста! Не трогай его.
Но Константин уже не владел собой — белая, сверкающая, великолепная пелена бешенства застилала его взор. Он упоенно сметал со стола корзинки. Мармеладки в разноцветных оболочках ударялись, точно камушки, в стены. Шоколадные овечки разбивались о пол, пластмассовые яйца с треском разламывались, рассыпая спрятанные в них дешевые безделушки. И наконец кулак Константина вонзился в торт. Рука его снова взвилась над тортом — над безжизненными останками торта, из которых лихо торчали уши. И замерла в воздухе. Он мог пробить кулаком эту белую округлую мякоть. Мог рвать ее ладонью и запихивать в рот. Мог сожрать весь торт, размазывая по лицу и рубашке глазурь, и плакать при этом, моля полным ртом о прощении. Но он лишь медленно опустил руку и замер, глядя на торт. Потом развернулся, подошел к жене с сыном, опустился на колени.
— Не трогай меня, — всхлипнула Мэри. — Прошу, отойди от нас.
Он отошел, собрал корзинки, аккуратно расставил их по столешнице. Потом собрал и сено, и завернутые в фольгу яйца.
— Что с тобой происходит? — сдавленным голосом спросила Мэри.
— Не знаю, — ответил он. — Не знаю.
— То человек человеком, то вдруг…
Он уложил шоколадное яйцо на солому, вернулся к жене с сыном и снова опустился на колени. Билли, съежившись, прижимался к матери. Константин робко опустил ладонь на шею сына. В прихожей тикали часы.
— Пожалуйста, — произнес Константин, сам толком не зная, о чем просит. И добавил: — Я научусь. Все можно изменить.
Он обнял свободной рукой Мэри за плечи. Она не прижалась к нему и не отпрянула.
— Для тебя я готов на все, — сказал он.
И, не получив ответа, неуклюже поднялся на ноги, чтобы собрать с пола разбросанные сладости, вернуть цыпляток в солому, а сюрпризы — в пластмассовые яйца.
— Замечательно вкусно, — сообщил, похлопывая себя по животу, брат Мэри, Джоуи. Живот издавал плотные, мясистые звуки. И Мэри подумала вдруг о теле брата, о густых волосах на нем и кислых, едких жидкостях внутри. И перевела взгляд на жену Джоуи, Элеонор.
— Вот и отлично, — сказала Мэри. — Мы надеялись, что вам понравится.
Она поставила тарелку Джоуи на стопку остальных, которые держала в руках, обвела быстрым взглядом руины обеда. Еда была вполне приличная, только спаржа оказалась какой-то деревянной. И не стоило ей покупать эти желтые салфетки — в магазине они выглядели яркими, красивыми, а на столе обрели почему-то обличье тусклое, больничное. Легкие Мэри напряглись, она зевнула.
— Устала? — спросила ее мать. — Ты ведь столько сил потратила на этот обед, верно?
— Нет, — раздраженно ответила Мэри. Лицо ее вспыхнуло, как если бы она попалась на какой-то самовлюбленной нескромности. — Нет, ни капельки не устала. Просто — ну праздник же. Сама знаешь.
— Знаю, — ответила мать. Отец Мэри сидел рядом с матерью, сохраняя совершенное, словно бы глубоководное безмолвие. София, жена Эдди, встала, чтобы помочь Мэри убрать со стола. Она взяла тарелку Константина, и тот улыбнулся ей с ледяной сердечностью иноземного принца. Весь обед он вел себя осмотрительно, общительно, иногда заливаясь смехом еще до конца рассказываемого кем-нибудь анекдота. К приходу гостей Константин надел темно-синий блейзер и галстук в полоску, подаренный ему Мэри на день рождения.
— Все получилось замечательно, милая, — сказал он. — Лучше не бывает.
Мэри улыбнулась и, попытавшись набрать полную грудь воздуха, ответила:
— Спасибо, радость моя.
В гостиной Билли и Сьюзен играли с сыновьями Джоуи и Элеонор.
— …Ну так и давай его сюда, — услышала Мэри чей-то голос. Чака, старшего. Думая о мелких ошибках, совершенных ею во время обеда, она ожидала ответа Билли.
— Нет, — послышался голос Сьюзен. — Не давай ему ничего. Он все сожрет.
— Ребятки? — окликнула их Мэри. — У вас там все хорошо?
Молчание.
— Билли! — позвала она. — Ты меня слышишь?
Билли тут же появился в двери, лицо у него было красное.
— Чакки хочет забрать моего пасхального цыпленка, — пожаловался он.
Мэри оглянулась на Элеонор. Та крикнула:
— Что ты там делаешь, Чак?
— Ничего, — брюзгливо отозвался Чак. — Играю.
Билли, глядя в пол с таким напряжением, точно ему вдруг удалось обнаружить некую вышитую на ковре таинственную надпись, сказал:
— Он мою овечку в рот засунул.
— Ну ты же можешь поделиться с двоюродным братом, правда? — произнесла Мэри.
— Чак! — снова крикнула Элеонор. — Ты хорошо себя ведешь?
— Да, ма, — ответил Чак.
Билли оторвал взгляд от ковра и посмотрел на мать с выражением, в котором мешались надежда и страх. Он был в желтой курточке, которую Мэри приберегала к праздникам, и в пестром галстуке-бабочке.
— Пойдем, лапушка, — сказала она — громче, чем хотела. — Поможешь мне со сладким.
Билли засеменил к ней.
— Чак его съесть хотел, — сообщил он.
— Ладно-ладно, надо делиться с другими, — сказала Мэри. — Пойдем, достанем вместе мороженое.
И она коснулась его волос. От них исходило легкое электрическое потрескивание, еле слышный гул его существования.
— Испортишь ты мальчишку, Мэри, — сказал Джоуи.
Она пожала плечами. Не забыв улыбнуться.
Младший ее брат, Эдди, предложил:
— А ты бы вернулся туда, Билл, и объяснил Чаку, что ты с ним сделаешь, если он будет есть твои сладости.
Глаза Билла наполнились слезами. Константин улыбнулся, Мэри положила ладонь на макушку сына. Ей до боли хотелось стиснуть пальцами прядь его волос и дернуть что есть сил.
— Мне потребуется его помощь, — резко сказала она Эдди. — Вперед, лапушка. Нам еще целое войско нужно накормить.
Она прошла с сыном на кухню. София уже успела включить в мойке воду.
— Ой, оставь ты это, — сказала ей Мэри.
София и Эдди не один год пытались обзавестись детьми. Она была женщиной пышной, добродушной, шедшей по жизни неся свою неудачу с живой энергией и оптимизмом. Зачатые ею младенцы дорастали в ее чреве до определенной точки, но потом словно растворялись.
— Да я просто начать хотела, — сказала она.
— Знаешь что? — сказала Мэри. — Ты лучше отнеси туда десертные вилки, тарелки. Вон они, видишь?
— Да. Конечно. С удовольствием.
Мэри вошла, чтобы взять торт, в кладовку. Билли последовал за ней, маленькие черные туфли его издавали, встречаясь с линолеумом, чистый резиновый скрип. У Мэри болело сердце.
— Вот он, — сказала Мэри. — Мой шедевр.
— Я устал, мам, — пожаловался Билли.
— Знаю, лапушка.
Она подняла блюдо с тортом. Ей казалось, что грудь ее стянута железными обручами.
— Ненавижу Чакки, — сказал Билл.
— Скоро все уедут, — ответила Мэри.
Билли обратил на мать полный немого страха взгляд, и ей показалось, что ее ударили кулаком в живот. Она стояла с тортом в руках посреди кухни. Безупречная глазурь его походила на только что выпавший снег. А Мэри всей душой ощущала ветреный хаос этого мира, его бесконечные опасности, и ей хотелось сказать сыну: «Я тоже устала. И тоже ненавижу Чакки».
Ей хотелось отдать весь торт Билли, но хотелось при этом и не подпустить к нему сына раньше времени.
— Когда он уедет? — спросил Билли.
— Скоро, лапушка. После того как съедят торт. Ну, пошли.
И она понесла торт в столовую. Билли последовал за ней.
— Па-па-пам, — пропела она, поднимая торт повыше.
Константин сказал:
— Вот сейчас увидите. Ей следовало в кондитеры податься, моей жене.
Мэри поставила торт в середине стола и отступила немного, скромно принимая общие хвалы. Торт и вправду выглядел идеально. Дырку в ухе кролика никто не заметил. Сьюзен, Чак и маленький Ол снова расселись за столом.
— Ну что же, приступим, — сказала, берясь за нож, Мэри. Кролик глядел чудаковатым щеголем, мордочка его несла самое подходящее для нынешнего праздника выражение кроткого изумления. Мэри казалось, что воздух вокруг нее сгустился, пронизанный странными блестками света. Билли жался к ее ноге.
— Так режь же, — сказал Джоуи. — Мы ждем. У всех уже слюнки текут.
— Мэри? — окликнул ее Константин. — Мэри?
— Ммм? О, простите.
Она взяла нож и, решительно улыбнувшись, вонзила его в торт.
1960
Когда поднялся крик, Билли и Кейт играли. Кейт бросила игральную кость и потеряла ход, потому что ее дружок не успел вовремя заехать за ней. Кейт, толстенькая и нисколько не нервная, отнеслась к этому спокойно. Для нее главное было — выиграть. Потом кость бросил Билли и был послан в машину отца поправить чехлы на сиденьях. Игра происходила в его спальне, месте, как правило, безопасном.
И вдруг в щель под дверью проник подрагивавший от ярости голос отца:
— Как по-твоему, откуда берутся деньги, а? Мэри? Ты думаешь, мне известно тайное место, в котором они растут? Нет. Я такого места не знаю.
Кейт, склонившись над доской, сказала:
— Сейчас он ее убьет.
— Не убьет.
Мать Билли с ожесточенным терпением ответила:
— Деньги закончились, Константин. Потрачены. Так что не мешайся у меня под ногами, ладно? Я пытаюсь работать.
Судя по звукам, мать мыла на кухне пол. Ручка швабры то и дело ударялась о кухонные шкафчики, и казалось, что это лошадь бьет копытами в стойле.
Кейт сказала:
— Если ты как-нибудь придешь из школы, а матери дома не будет, позвони в полицию и попроси их заглянуть в морозильник. Сам не заглядывай. Увидишь там мать — с ума сойдешь.
— Да заткнись ты, — ответил Билли.
У Кейт имелась целая система сложных, постоянно менявшихся правил. Она была самым близким другом Билли, на год старшим его. Пятеро ее братьев не ладили с законом, так что к шуму в доме она привыкла.
— Вот, значит, как у нас все устроено, да? — заорал отец Билли. — Вот так. Ты тратишь деньги, мне об этом не говоришь, а потом заявляешь: «Деньги закончились». Такая у нас система. Верно?
— Чего ты хочешь, Кон? Чтобы я тебе заявки на бланках подавала? Чтобы спрашивала разрешения всякий раз, как кому-то из детей понадобятся новые трусы?
— Да хоть завали ты их трусами! Мы говорим об идиотской игрушечной обезьянке, которая обошлась нам в девять долларов и пятьдесят центов. Я прав? Или что-то пропустил?
— Конечно прав. Ты у нас всегда прав.
Обезьянка развязно восседала сейчас на постели Билли, глядя перед собой яркими черными глазками, личико у нее был озадаченное, старческое, тельце густо покрывали пышные, шоколадных тонов завитки шерсти. Билли пошел с матерью в магазин, увидел там эту обезьянку, а мать, заметив, что он смотрит на нее, сразу же ее и купила, не задав ему ни одного вопроса, словно подхваченная приливной волной его желаний. А ведь он даже не был уверен в том, что хочет получить обезьянку. Он хотел получить Барби, такую же, как у Сьюзен, однако матери захотелось, чтобы он захотел обезьянку, — пришлось подчиниться. И он ее получил.
Кейт сказала:
— Если человек увидел свою мать мертвой, он уже никогда от этого не оправится. Увидишь мать мертвой — и готово, спятишь, и уже никто тебе не поможет.
Она бросила кость, и ей выпало свидание с Бобом, ее любимчиком. Билли предпочитал Кена и Пойндекстера, хоть и считалось, что с Пойндекстером никто встречаться не жаждет. Билли нравилась карточка Пойндекстера, его оранжевые волосы и безобидные глазки.
— Да, Боб! — завопила Кейт.
— Чшш, — прошипел Билли. Когда отец был дома, Билли полагалось играть в другие игры.
— Я люблю тебя, Боб! — воскликнула Кейт и поцеловала карточку Боба.
— Да тише же ты, — попросил Билли.
— Мм-ммм, Боб, — не унималась Кейт. Она даже высунула острый розовый язычок и лизнула карточку. Билли запустил в нее игральной костью. Кейт ответила ему тем же и попала в лоб, больно, — и Билли, сам того не желая, заявил, что, при ее упитанности, Кейт, чтобы добраться до школьной танцульки, и вправду потребуется помощь Боба и всей его родни. Она ушла, обливаясь гневными слезами, а Билли до самого вечера просидел в своей комнате, дождавшись окончания ссоры внизу, а заодно и звонка от добравшейся до дома Кейт. Я, сказала Кейт, еще похудею, а ты как был дураком, так дураком и останешься.
Когда мать позвала его обедать, Билли лежал на кровати, листая любимый комикс, — старенький, подаренный матерью: про кошку, влюбившуюся в мыша, всей душой ее презиравшего. С каждым кирпичом, которым мыш запускал в голову кошки, любовь ее лишь укреплялась, пока, наконец, голова эта не окуталась вихрем сердечек и восклицательных знаков, самумом страстей и страданий. Билли так обожал этот комикс, что вымолил у матери разрешение сохранить его и почти каждый день любовался большеносой кошкой, одурманенной любовью к гневливому, тонкорукому мышу. Слова комикса мать перечитывала ему до тех пор, пока он не выучил их наизусть. «Игнац, душа моя. Люблю тебя миллион раз. Бац!» Чередование картинок волновало Билли, порождало в его груди непонятное шевеление. Он никогда не уставал следить за отношениями кошки и мыша, которые проходили через неизменную последовательность увечий и чистой, бездонной любви.
Спустившись вниз, Билли занял свое обычное место за столом и приступил к наблюдениям. Отец молчал. Ел он с разборчивой неохотой, не так, как всегда, — очень точно, совсем как закройщик, отрезая кусочек за кусочком. Обычно он, когда резал мясо, издавал тихий стон, как если бы нож вонзался в его тело. Билли поглядывал на руки отца, красные, со взбухшими венами, достаточно большие, чтобы ладони их целиком обхватили голову Билли. Он напомнил себе, что слишком уж глазеть на отца не следует, и занялся другими, менее опасными членами семьи. Зои поигрывала ложкой, вспыхивавшей, темневшей и снова вспыхивавшей под светом лампы. Лицо благонравно восседавшей напротив Билли Сьюзен ничего решительно не выражало, однако он знал: все внимание сестры направлено на то, чтобы не позволить кусочкам одной лежавшей на ее тарелке еды соприкоснуться с кусочками другой.
Мать ела со спокойной старательностью. Питание было для нее еще одной задачей, которую следовало исполнять методически и до конца. Расправляясь с едой, она говорила, увлеченно и живо. Предметом разговора могло быть все что угодно. Покупать и готовить еду — это была ее работа, а еще одна состояла в том, чтобы наблюдать за происходящим на свете и осведомлять о нем членов своей семьи.
— Зашла сегодня в «Уидерманс», — рассказывала она, — хотела купить кое-что, и представляете? У них там целая полка транзисторных приемников, а под ней плакатик: «Специальное предложение, три девяносто девять». Я глазам своим не поверила. Решила, что они неисправные, ну и спрашиваю у Джевел, у которой сын в Перл-Харборе погиб. Говорю ей: «Джевел, что не так с этими приемниками?» А она отвечает: «Мэри, я понимаю, о чем вы подумали, но только с ними все в полном порядке. Просто они японские». Похоже, японцы работают почти задаром, так что их приемники стоят немногим больше деталей, из которых они состоят, да денег, потраченных на доставку. Вы способны такое понять? Эти люди убили единственного сына Джевел, а теперь она продает их приемники по цене, которой ни одна американская компания позволить себе не может. И Джевел, похоже, об этом даже не задумывается, для нее это просто дешевые приемники, и все, ну я и сказала ей, что скорее уж американский куплю, пусть он стоит хоть в четыре раза дороже. И знаете что? Она посмотрела на меня так, точно я с ума спятила. Несчастная женщина, погубившая ноги за двадцать лет работы в «Уидермансе», ее единственного сына убили японцы, а она не видит ничего плохого в том, что люди покупают эти приемники. Я даже задумалась, может, она вообще уже ничего не соображает. Мне кажется, что человек может сойти с ума и продолжать преспокойно исполнять свою работу, не каждый же сумасшедший заканчивает смирительной рубашкой. Вот пару дней назад захожу я утром на рынок…
Билли, слушая мать, только диву давался. Вдохновение не покидало ее никогда. Темы ее речей плавно перетекали одна в другую. Семья Билли жила под звуки непрерывавшихся словоизлияний мамы, точно так же, как могла бы жить с переносным радиоприемником, передающим с раннего утра до послеполуночных часов новости, музыку и пьесы на любой вкус, и высокий и низкий. Широта неисчерпаемых интересов матери поражала воображение. Ее волновало и вымирание целых народов, и тоненькая икота воробья, издыхающего на наружной каменной полочке венецианского окна.
Отец Билли опустил на тарелку нож и поинтересовался:
— А чем так уж плох дешевый приемник?
Вопрос застал мать, уже перешедшую к другой теме, врасплох.
— Что? — спросила она.
— Дешевый приемник. Стоящий три девяносто девять. Чем он нехорош? И какая разница, кто его производит?
— Кон. Японцы…
— Про японцев я знаю. Думаешь, мне неизвестно, кто такие японцы? — И он указал на мать вилкой. — Война же закончилась, так? Давно уже. Теперь можно сесть в самолет и слетать в Японию. Можно отпуск там провести. Но ты, — он потряс вилкой, — ты скорее потратишь в четыре раза больше денег на приемник, собранный совершенно неизвестным тебе человеком в Филадельфии.
— Я же никакого приемника не купила, Кон, — сказала она. — И не собиралась даже.
— Нет. Ты покупаешь только игрушки, но зато уж по десять долларов.
— Кон…
— Вот такие-то взгляды нас и подводят, — сказал отец, глядя теперь уже на Билли и Сьюзен. — Они-то нас по миру и пустят. Мы платим втридорога за вещи, потому что нам не нравятся люди, которые делают точно такие же, но только дешевые. Мы же Америка-нцы. Нам дешевый японский приемник и не показывай. Мы хотим дорогой, американский. А игрушки… Ну! Зверушек нам подавай немецких. А обувь итальянскую, хоть она и в пять раз дороже американской. И наплевать нам на Гитлера с Муссолини. Но я вам так скажу. — Теперь его вилка указывала на Билли. — Наши враги — не японцы. Наши враги — это люди, которые заставляют нас переплачивать. Вот и все. Все, что вам следует знать о друзьях и врагах.
— Ну правильно, — тихо, еле слышно сказала мать. — Именно этому их учить и следует. Как мило.
Она перешла на тоненький голос. Прибегая к нему, мама словно обращалась к кому-то, кто жил внутри нее, к незримому другу, целиком и полностью согласному с ней в том, что мир велик и прекрасен, но, в конечном счете, изматывает до смерти всех, кто его населяет.
После обеда Билли остался с отцом. Не слишком близко к нему. Отец сидел в кресле, смотрел телевизор. Билли играл со своими домашними животными на другом краю ковра. Он ускользнул в ничто, гудевшее за самым краешком всего сущего. Расставил в пластмассовом загоне свиней, нос к носу, и завел туда ржавой раскраски коня, никак не желавшего стоять на своих пластмассовых копытцах.
На кухне звенела тарелками и стаканами мать. Посуда повизгивала под полотенцем, и это было звучанием самой чистоты. Мать проходила по миру, сохраняя его в чистоте; отец повсюду оставлял следы. Куда бы он ни направился, путь его помечали волосы, крошки табака, влажные, едко пахнущие носки. В жару он, густо поросший волосом, раздевался до трусов, оставляя потный силуэт своего тела на обивке кресла. И хотя мать Билли мела полы, пылесосила ковры и чуть ли не соскоблила тряпкой для пыли всю полировку с мебели, но устранить свидетельства хозяйской вездесущности отца ей не удавалось.
Конь все падал и падал. Ну не желал он стоять, и Билли раз за разом поднимал его и ставил на ноги. Если постараться посильнее, если не сдаваться, конь наконец останется стоять, уступив напору его воли. Билли сгибал и разгибал ноги коня, пока одна из них вдруг не переломилась в колене, издав окончательный хрусткий звук. Билли, не веря в случившееся, держал отломанную ногу в одной руке, а искалеченного коня — в другой. Нога была тоненькая, изящная, с шедшим поперек копыта неровным заусенцем.
Билли опустил ногу на ковер — осторожно, словно боялся сделать ей больно. И, держа в руке трехногого коня, подошел к отцовскому креслу и замер рядом с ним, нервно подрагивая. Так он и стоял, пока отец не заметил его.
— Ну? — спросил отец.
Говорить Билли не мог. Сквозь тонкую ткань просторных серых брюк отца проступали очертания его сложно устроеных шишковатых колен. Поверхность бедер, широких, как корпус корабля, отражала свет, а сами они покрывали неровными тенями зеленые глубины кресла. Билли находился в личном пространстве отца, дышал кислыми корпускулами его пота и табака.
— Так что? — спросил отец.
Билли пожал плечами, отец сердито нахмурился:
— Говори же.
— Мне нужен новый конь, — наконец выдавил Билли.
— Что?
— Этот конь сломался, — объяснил Билли и удивился, различив в своем голосе слезливую нотку. — У него нога отвалилась.
— А больше тебе ничего не нужно? — спросил отец.
— Он сломался, — повторил Билли.
Отец кивнул, он очень старался остаться спокойным и добрым.
— Твой конь все еще ничего себе, — сказал он. — Ну, помяли беднягу в бою. Но, главное, он здоров. Трех ног коню за глаза хватит.
— Нет, не хватит, — возразил Билли. Он понимал, что вот-вот заплачет, и понимал, что унизит себя, но ничего поделать не мог.
Отец шумно втянул в себя воздух.
— А если я тебе вместо коня футбольный мяч куплю? — спросил он. — Давай завтра сходим в «Айкз» и купим футбольный мяч, а? Как насчет этого?
Билли поколебался. Конечно, ему хотелось пойти утром с отцом в магазин, перепробовать все мячи, выбрать самый лучший. Но хотелось также получить и то, о чем он просил, — маленького мускулистого коня, исправного, способного стоять, как ему и положено.
— Я не хочу мяч, — ответил он, хоть это и было неправдой. Мяч Билли хотел. Он хотел всего.
Отец покачал головой.
— Ну тогда забудь об этом, — сказал он и повернулся к телевизору, на экране которого счастливая блондинка пела о чем-то, очень похожем на сыр, но намного лучшем.
Билли отдал бы все, лишь бы удержаться от слез, однако справиться с горем и возмущением было ему не под силу, и слезы взяли над ним верх, как, впрочем, и всегда. Плач был для него унижением. Он отвернулся от отца, не зная, куда теперь идти. Хорошо бы — в такое место, куда слезы за ним не увяжутся. Потом он вышел бы оттуда, сел бы рядом с отцом и стал смотреть телевизор, спокойно, не как сейчас, когда оба они недовольны и раздражены витающими вокруг звуками плача.
В комнату вошла мать Билли:
— Что тут у вас? — В руках она держала влажное кухонное полотенце, черные волосы ее блестели. Билли, словно вынырнув из создаваемого им шума, беспомощно взглянул на нее.
— Твой сын хочет нового коня, — сказал отец. — Футбольный мяч ему не нужен. Я сказал, что куплю ему мяч, он не хочет. Он хочет нового игрушечного коня.
Билли уже ощущал себя испорченным, жадным, неблагодарным мальчишкой. Чем громче он ревел, тем сильнее становилось это ощущение, отчего он ревел еще громче. Если бы он мог, то ускользнул бы, как суслик, под землю и прорыл себе путь в Германию или в Японию — в любую страну, воздух которой он еще не успел замарать своими ничтожными желаниями.
Мама подошла к нему, присела на корточки. И с нею приблизились ее краски, решительное шуршание одежды.
— Что случилось с твоим конем, лапушка? — спросила она.
Билли не шелохнулся и ничего не сказал. Плач продолжался уже против его воли. Мама взяла из его ладони коня, оглядела полученное животным увечье.
— Не так уж и многого он хочет, — прошептала она. А потом сказала погромче: — Он же не просил купить ему футбольный мяч, верно? Насколько я понимаю, он попросил купить пластмассового коня, который стоит десять центов и сделан здесь, в Соединенных Штатах Америки.
— У него этих животных миллион, — ответил отец. — Ему нужен миллион и еще одно?
— Господи, услышал бы ты себя со стороны.
— Он хочет американскую игрушку — я куплю ему мяч.
— Об этом мы после поговорим, — сказала мама. — Пойдем, Билли. Пойдем со мной на кухню, поможешь мне с тарелками.
Билли последовал за ней, ничего другого ему не оставалось, потому что он был себе не хозяин. Он чувствовал, как молчание отца давит ему на затылок. На кухне мама вытерла Билли нос испускавшим ее запах платочком.
— Завтра пойдем и купим тебе нового коня, — сказала она. — Ладно? Мало ли какие беды случаются. Ничего страшного не произошло. Мы просто купим нового коня. Хорошо?
Он закивал изо всех сил. Мама улыбнулась, очень довольная, и сказала, что он хороший мальчик, сокровище. Сказала, что он заслуживает самых лучших вещей, а если кто-то говорит иначе, так этот человек просто ничего не понимает. Билли смотрел на нее с благодарностью. Она улыбнулась ему заученной улыбкой, которую Билли видел тысячи раз: уголки губ чуть вздернулись, глаза закрылись — так, точно улыбка причинила ей острую, непереносимую боль. И что-то взволновалось в его груди — ощущение до того неприятное, что Билли испугался, как бы его не стошнило. Мама была тем, кто все позволяет. Как же можно ее не любить? И он вдруг снова услышал хруст, который раздался, когда переломилась нога коня.
1963
Все произошло очень быстро. И произошло, во-первых, потому, что Константин был греком, а во-вторых, потому, что он надумал выпить в баре пива. Случившееся опрокинуло все, что он знал, как ему представлялось, о причинах и следствиях. В один влажный, пропитанный золотистым светом день — сразу после летнего солнцестояния — он познакомился с человеком по фамилии Казанзакис, тощим мужчиной с золотыми пуговицами на блейзере. У Константина был обеденный перерыв, и он вспомнил о находившемся неподалеку от стройки баре, заполненном в этот час мужчинами, которые смотрели бейсбол. Большой экран черно-белого телевизора помаргивал над рядами подсвеченных бутылок. Сбоку от него висела реклама пива — фотография льдисто-синего горного озера. Константин сел на свободный табурет рядом с Казанзакисом, который смотрел матч и грыз арахис с жадностью нимало не голодного человека, которому хочется не столько набить живот орешками, сколько увидеть дно занимаемой ими чашки. Между двумя подачами Константин и Казанзакис разговорились. Поболтали о бейсболе, потом о строительстве. Константин работал тогда десятником на уже завершавшейся стройке. А Казанзакис был застройщиком, только-только приступившим к возведению состоявших из дешевых домов поселков — он называл их «населенными пунктами» — к северу и к западу от города. Они представились друг к другу, и каждый из них, услышав имя нового знакомого, сразу же назвал и место, в котором родился. Выяснилось, что дед и бабка Казанзакиса жили в деревне, стоявшей меньше чем в тридцати милях от места, в котором родился Константин. Оба перешли на греческий. Оба расхохотались и потребовали еще пива. И к концу третьего периода Константин получил новую работу. Ему предстояло надзирать за строительством самого последнего из «населенных пунктов», который был уже заложен на осушенном болоте, лежавшем в двадцати милях от города. Они обменялись рукопожатиями, заказали еще по пиву. Казанзакис тощей рукой обнял Константина за плечи и объявил на весь бар: «Эй, болельщики, представляю вам моего нового партнера. Он грек, человек, которому я могу доверять».
Случайность, бросок игральной кости. Работа, на которой последние пятнадцать лет горбатился Константин, не значила почти ничего, если не считать того, что она научила его разбираться в потолочных балках и оконных рамах. Константин разбогател только потому, что решил заглянуть во вторник после полудня в пивную.
Ну и потому, что был греком. И ведь сколько лет Мэри твердила: «Мы американцы, Кон. Америка-нцы». А греческое счастье его, раз заработав, останавливаться уже не желало. Казанзакис оказался обладателем острого чутья на человеческие потребности, уверенного знания того, что именно люди хотят покупать. Дома обходились ему недорого, хоть он и приукрашивал их оградами из штакетника и ложными мансардами. И рекламировал шикарные особенности этих жилищ: наисовременнейшие бытовые приборы, комнаты для танцев, гаражи на две машины. Константин же знал, на чем можно неприметным образом сэкономить. Знал, где и как использовать невыдержанную древесину и пластиковые трубы; знал, сколько времени удастся сберечь, если не высверливать отверстия для дюбелей, на которых крепится проводка, а просто приколачивать ее молотком. Дома расходились почти с той же быстротой, с какой Казанзакис их строил. Константин, выросший в обстановке жесткой, как кость, бережливости, ухитрялся держать накладные расходы на уровне до того низком, что Казанзакис нередко обнимал его и называл волшебником. Он и представить себе не мог, что строительство типовых домов может оказаться столь прибыльным.
Когда в семью потекли деньги, Мэри поверила в это не сразу. Теперь она могла наконец покупать детям красивые вещи, даром что дочери ее упорно отдавали предпочтение дешевым, безвкусным. Сьюзен потребовались новые платья для Барби и игрушечная плита, в которой обычная электрическая лампочка выпекала из жидкого теста крошечные, похожие на коросту блины. Зои захотела получить деревянный строительный конструктор, игрушечное ружье и жалкую «енотовую» шапку с кисточкой, сделанную из крашеного кроличьего меха, чуть отдававшего мочой. Мэри купила им и это, и многое другое, надеясь, что дочери все же научатся когда-нибудь понимать, какой блеск сообщают жилищу вещи действительно качественные. Она покупала золотые браслеты, мохеровые свитера, шкатулочки для драгоценностей, открывая которые видишь крошечную балерину, кружащуюся под звуки «Für Elise» .[1] Эти подарки вызывали недолгий восторг, а затем впадали в немилость. Плиссированные платья неуважительно разбрасывались по полу. Импортные куклы забывались во дворе, и их нежные, ручной работы личики благосклонно улыбались струям дождя.
Из всех детей Мэри только Билли желал получить то, что желала дать ему она. Он был мечтательным мальчиком, приносившим домой библиотечные книги, находившим для себя укромные уголки, в которых ей ничего не стоило его отыскать. Она купила ему пальто из альпаковой шерсти, которое он надевал по воскресеньям в церковь, приобретая обличье миниатюрного серьезного мужчины, отчего сердце Мэри омывалось волной любви. Нет, она любила всех своих детей, но Билли был единственным из них, кого она видела насквозь, до донышка. Она покупала ему мягкие шотландские пуловеры с треугольным вырезом. Когда Билли пошел в школу, Мэри купила для него бордовый кожаный портфель и темно-зеленую шапку-ушанку. А для девочек обставила кукольный домик, стоявший сначала в комнате Сьюзен, а после у Зои. На затейливую мебель домика оседала пыль, в нем имелось самое настоящее, действительно работавшее освещение. Мэри раз за разом наводила в домике порядок, а временами, испытывая тайное наслаждение, переставляла в нем мебель.
1964
Сьюзен вела их по полю для гольфа. Прежде здесь тянулись один за другим огороженные пустыри, простиралась спортивная площадка, стояли вдоль улочки, от которой веяло гнилью, несколько домов да заброшенная фабрика с пробивавшейся между бетонными плитами кудрявой травой. А теперь — яркое зеленое поле. Над грудами опавших листьев поднимался дымок, и птицы снова и снова выпевали свое «кии-кии-клара?».
Сьюзен знала: отец создал все это для нее. Она была польщена и напугана.
— Идем, Билли, — строго позвала она брата. Замечтавшийся Билли плелся футах в двадцати сзади, вороша теннисными туфлями листву.
— Иду, — ответил он.
Зои уже убежала вперед. Оглянувшись, Сьюзен увидела, как Билли неторопливо перебирает ногами, а палая листва, принимая его тень, то ярко окрашивает ее, то темнит. Гибельная красота брата пронзила ей грудь и резко сдавила легкие. Временами она воображала, как выносит Билли из горящего дома, как сбивает огонь, уже охвативший его одежду и волосы.
Да, она спасла бы его. А потом они вдвоем бежали бы в леса и жили там, вдали от большого, безупречного дома, который купил для нее отец. Где-то должны же быть леса.
— Идем же, — повторила она. Перед нею лежала ее собственная тень, иззубренная палой листвой.
— Что за спешка? — спросил Билли. — Мы же гуляем, так? И никуда не опаздываем.
— Я боюсь, что Зои заблудится, — сказала Сьюзен. — Бежит во все стороны сразу, я не могу ее остановить.
— Не заблудится, — ответил Билли. — Вон она, впереди, на дерево лезет.
Повернувшись, Сьюзен увидела, как Зои, цепляясь за нижние ветви огромной сосны, продвигается по ним вверх. Сосновые иглы словно резали на кусочки одежду Зои, бледно-желтую рубашку и индиговые джинсы.
— Зои, прекрати! — закричала Сьюзен.
— Зачем же ей прекращать? — сказал Билли. — Хочет залезть на дерево — пусть залезет.
Сьюзен стояла между Билли и Зои, и ощущение собственного многообещающего будущего понемногу покидало ее. Она ведь всегда была бы молодой, неприметной, отстаивающей правила поведения, которые никого другого, похоже, нисколько не волновали. А правила эти могли сделать жизнь такой простой. Они и требовали-то всего ничего: каждому надлежит говорить негромко, но внятно, избегать драк и ходить не слишком быстро, но и не слишком медленно.
— Она же упадет, — сказала Сьюзен, хоть и верила, что Зои поднимается навстречу опасности, которой грозит ей не столько земля, сколько небо.
— Зои! — снова крикнула она. — Спускайся!
И тут же представила, как ловит на руки падающую сестру.
— Отсюда наш дом виден, — сказал Билли. — Смотри. Вон то белое пятнышко. Видишь?
Но Сьюзен уже направлялась к сосне.
— Зои, я серьезно говорю! — крикнула она.
— Теперь это наш дом, — продолжал Билли, хоть Сьюзен и отошла слишком далеко, чтобы услышать его. — Мы богаты. Вернее, полубогаты.
Подойдя к подножию сосны, Сьюзен замерла, упершись кулачками в бедра. Стоя на ровной траве, по которой косо тянулась ее тень, вглядываясь, сощурясь, в полог сосновых игл, она вполне могла быть юной прислужницей богини семейных распрей. Одета Сьюзен была в белую ветровку, розовые бриджи и короткие носки с рубчиками на пятках, не позволявшими носкам соскальзывать внутрь теннисных туфель.
— Зои, — крикнула она, — немедленно вниз!
Зои тем временем старалась забраться на раздвоенную ветвь, отходившую от ствола на высоте в тридцать примерно футов. Она не ответила, чего, собственно, Сьюзен и ожидала. Сьюзен вздохнула, и звук, получившийся у нее, ей понравился. Взрослый такой звук, свидетельствующий о серьезности ее намерений. Она провела в этих местах меньше месяца, а уже знала трех мальчиков, чьи глаза — карие, темно-карие и иссиня-зеленые — старались проникнуть во все подробности ее жизни.
Ей представилось, как мальчики крадут ее из нового дома и приводят сюда, на поле для гольфа. А она наставляет их, успокаивает, учит вести себя правильно.
— Я серьезно! — крикнула она еще раз. И подумала — мельком — о том, как ее голос уходит отсюда своим путем, огибая стволы деревьев. Может быть, именно сейчас где-то неподалеку бродит мальчик с разбитым сердцем, заблудившийся среди деревьев и песочных бункеров.
Подошел и встал рядом с ней Билли. От него попахивало — не сильно, но отчетливо — белильной известью и черствым хлебом, и Сьюзен погадала, часто ли он моется.
— Не слезет она, пока сама не захочет, — сказал он. — Ты же знаешь.
— Она себе шею сломает, — ответила Сьюзен. — А я обещала присматривать за ней.
— Я, пожалуй, тоже наверх залезу, — сказал Билли. — Оттуда наверняка весь город видать.
— Нет, Билли. Ты останешься здесь.
Однако он уже забрался на самую нижнюю ветвь и пополз, извиваясь, к развилке дерева. Сьюзен смотрела снизу, как тощий зад брата подрагивает под его саржевыми штанами, и гадала в который раз, какого рода девушке захочется, когда придет время, облегчить его боль.
— Биллиии! — закричала она. — Чтоб тебя!
Он поднимался быстро и вскоре уже подтянулся и сел на ветку, выросшую прямо под той, на которой устроилась Зои. Она сидела, подтянув к подбородку колено и ероша грязными пальчиками волосы.
— Привет, Зо, — немного запышливо произнес Билли. Грубая кора расцарапала ему ладони, и теперь ветерок покусывал ссадины. Зои не ответила. Он вглядывался в нее, пока не убедился, что устроилась она надежно, а затем отвернулся, чтобы взглянуть сквозь сетку сосновых игл на Гарден-Сити.
— Если вы оба не спуститесь ровно за одну минуту, я поднимусь к вам! — крикнула снизу Сьюзен.
— И прекрасно, — ответил Билли.
Он хорошо различал отсюда координатную сетку ближайших к их новому дому улиц, красную и желтую листву выстроившихся вдоль них деревьев. Он увидел повисшего над птичьей кормушкой воробья, увидел расплывчатое коричневатое пятнышко, создаваемое в воздухе его трепещущими крыльями. За улицами бледнели в синей дали колокольни и кирпичные корпуса магазинов и банков.
— Нас могут видеть зверушки, — сказала Зои. — Они залезают сюда и смотрят на наш дом.
— Тебе от этого страшно? — спросил Билли.
— Нет. Мне нравится.
Она подергала себя за волосы, почесала коленку. Зои никогда ему этого не говорила, но Билли знал, что она и себя считает зверушкой. За столом она набрасывалась на еду, торопливо откусывая маленькие кусочки. А спала Зои в гнезде, которое сооружала из простынок и одеял.
— Вот здесь мы теперь и живем, — сказал Билли наполовину сестре, наполовину самому себе. — Теперь мы люди полубогатые и живем здесь.
Зои кивнула.
— Это королевство деревьев, — отозвалась она. — А тут у нас — коттедж, в котором живут люди.
— Мне немного боязно, — продолжал Билли. — Знаешь, новая школа и прочее. Тебе-то повезло, ты всего во втором классе учишься.
Зои наблюдала за тем, как через город проходит время. А Билли вдруг понял, что может разговаривать с ее зверушкой, рассказывать ей все то, чего никогда никому не рассказывал. Зои создавала вокруг себя узкую зеленую лощину, в которой он мог дышать одним воздухом с ней.
— Ну все, — крикнула Сьюзен, — я поднимаюсь!
— Наша няня, — сказал Билли.
Зои улыбнулась. Девочка она была жилистая, черноволосая, густобровая. И носила — сейчас, в октябре — резиновые пляжные шлепанцы.
— Как по-твоему, мы станем другими оттого, что разбогатели? — спросил Билли. — Это что-нибудь изменит?
— У нас еще остались два желания, — ответила Зои.
— Может изменить, — сказал Билли. Он прислонился спиной к стволу, почувствовал, как сосна слегка подрагивает от усилий поднимавшейся Сьюзен.
— Чтоб вы пропали, — донесся наконец снизу ее голос. — Пропали, оба. Я из-за вас штаны порвала.
— Посмотри, — сказал Билли. — Отсюда школа видна.
— Пора возвращаться, — сказала Сьюзен. — Время уже позднее.
— Рано, — ответил Билли, — думаю, пока там небезопасно. Дадим им, ну, скажем, еще полчаса.
— Да все там в порядке, — заявила Сьюзен. — Не понимаю, честное слово, почему ты из всего историю делаешь.
— Иди домой, — ответил он. — А мы немного побудем здесь. Может, шалаш построим.
— Тут шалаши строить нельзя. Это частная собственность.
— И переедем в него на жительство, Зои и я.
— Нет, правда, надо идти, — взмолилась Сьюзен. — Пойдем, наверное, и обед уже готов.
— Так иди, — повторил Билли. — А мы с Зо побудем здесь.
— И пойду. Будь уверен.
Однако она осталась сидеть на ветке. Белка, скакавшая под деревом, привстала на задние лапки и вдруг исчезла, словно ее рывком утянули под землю. Сьюзен оторвала взгляд от земли, взглянула на дом, который построил для нее отец. Сьюзен знала, как она выглядит: тонкая, стройная четырнадцатилетняя девочка, сидящая верхом на ветке вдыхая аромат палых листьев. Она хотела, чтобы у нее был собственный дом, хотела жить в нем, молчаливая и безудержная, как юная мать-дикарка. Тени облаков плыли по ровной земле. Одно из деревьев словно погасло, и сразу же вспыхнула, точно поднятая со дна океана огромная драгоценность, медная кровля колокольни. И, наблюдая за сменой теней, Сьюзен на недолгий миг осознала, насколько она всесильна. Осознала, сколь многое можно построить ради нее и сколь многое разрушить. Волна возбуждения окатила ее. Она думала о прорванной плотине. О серебристой стене воды, падающей на магазины, на церкви, на аккуратные улицы. Она словно видела это. Видела, как вода поглощает все, разбивает окна, срывает крыши домов, кружит самые обычные вещи — чашку, парик, кусок мыла, — выбрасывает их на поверхность и снова втягивает в себя. Видела, как вода, пенясь, поднимается все выше и, наконец, останавливается на середине их сосны, прямо под веткой, на которой она сидит. Уцелеют только она, Зои и Билли. Потом наступит коричневатое, поблескивающее безмолвие. Над ним будут возвышаться лишь колокольня с верхней половинкой остановившихся часов да верхушки нескольких дубов и вязов. Стаи гусей и уток станут садиться на воду. И понемногу вода начнет отступать, оставляя на ветках кольца и ожерелья. Она, Сьюзен, поведет Зои и Билли вниз, в мокрый, пустой мир, украшая себя, пока они, теперь уже сироты, кроткие и горестные, станут спускаться с ветки на ветку, глядя в будущее, в котором может случиться все что угодно. И на землю она соступит обвешанной драгоценностями.
1965
Отправляясь в свои ночные поездки, Константин воображал, что рядом с ним сидит Мэри. Не та, с которой он теперь жил, но Мэри семнадцатилетняя, загадочная девушка, проворно задвигавшая за собой щеколду калитки. Мэри, которой удавалось сочетать здравомыслие с не замаранными ничем женскими надеждами. Которая еще не начала подсчитывать его изъяны. Он по-прежнему любил ту Мэри, любил то, что от нее уцелело, — самообладание, преданность порядку, прямизну осанки. И в ночных поездках спутницей его была молодая Мэри, иногда мешавшаяся в его сознании со Сьюзен. Умненькая девушка, сидевшая надежно пристегнутой на пассажирском сиденье вглядываясь в пейзаж — скептически, но и со взыскательной любовью.
Он показывал ей свою стройку, ряды и ряды домов, целый городок, выдержанный в мягких тонах и в простых, спокойных формах. Иногда он останавливал машину на одной из улиц и позволял себе посидеть, откинувшись на бордовый плюш «бьюика» и впитывая окружающее. Весь этот городок построен им и Казанзакисом. И теперь кровли его домов определяли линию горизонта, их окна лили в сумерки свет. В такие ночи Константин ощущал себя действительно добившимся многого человеком.
Городок был — само совершенство — чистенький, опрятный. Дома Константина повторялись тройками. Первый — с остроконечной кровлей, второй — с небольшой верандой, третий, он нравился Константину больше всех, — с парой эркерных окон, аккуратных и симметричных, как груди девушки. Дома поднимались в небо, следуя сдержанному ритму, и Константин неизменно удивлялся тому, что действительно создал их. Дни его состояли из мелочей и препирательств. «Да говорю же тебе, Джерри, никаким войлоком выстилать изнутри кровлю мы не будем. И кто велел тебе закупить этот дурацкий камень? Канализационные трубы можно и землей засыпать». Только в такие ночи, во время поездок, он до конца понимал: дома стоят здесь потому, что это он купил товарный вагон гипсокартона, пять тысяч рулонов изоляционного материала, сосновые доски, на которые пошел целый лес. Иногда Константин выбирал какой-нибудь дом и наблюдал за ним, с разумного расстояния, разумеется. Курил сигарету за сигаретой и смотрел, как освещаются или темнеют окна, как в дом впускают лающую у двери собаку. В некоторые ночи у выбранного им дома останавливалась машина, и из нее вылезал подросток; в другие из другого дома выходили, чтобы полить лужайку, мужчина и женщина. А как-то вышел и простоял на лужайке, пока в небе не угас последний свет и не проглянули звезды, крепкого сложения мужчина в свободных брюках из зеленой шотландки. Константин наблюдал за ним, пока мужчина не вернулся в дом — из тех, что с остроконечной крышей, обошедшийся его хозяину хорошо если в пятую часть того, что Константин заплатил за свой собственный. На краткий срок он проникся к этому мужику любовью и состраданием. Мужик вполне мог быть его младшим братом — или старшим сыном. Константин не очень-то понимал, зачем приезжает сюда, что хочет увидеть. Он не мог бы сказать, почему раз или два в месяц обращается, уходя с работы, в соглядатая. И каждый раз воображает, что рядом с ним сидит молодая Мэри или кто-то похожий на нее, как воображает и жизнь, идущую за стенами домов. Когда он снова включал двигатель и направлял машину к своему дому, им овладевал хаос томительных желаний. Слишком часто он себе такие поездки не позволял: раз в месяц, самое большее — два. Он твердил себе, что просто хочет посмотреть, как живет его городок, не отстать от этой жизни. Он видел девушку, сидевшую на бордюрном камне ожидая кого-то, так и не появившегося. Видел украшенную оранжевыми полосками кошку, поймавшую дрозда, и видел, как трепетная жизнь выпорхнула из тельца птицы с быстротой взлетающего в небо воздушного шарика. Слышал разговоры и музыку, а однажды различил, так ему показалось, крики двух любивших друг дружку людей. И домой он ехал полный возвышенных, словно бы арочных, почти болезненных в их силе надежд. Он построил для своей семьи крепкий новый дом, занявший целый акр. Он дал ей два настоящих камина, тридцать восемь окон и парадную дверь с резными деревянными колоннами по бокам, белыми и желобчатыми, как свадебные торты. Нажимая на кнопку пульта, управлявшего дверьми гаража, он сознавал, что над головой его висят созвездия — Орион, Овен, Большая Медведица, — а за спиной тянется федеральная автострада, по которой и сейчас катят к определенным для них местам гвозди, продукты, ботинки и тракторы. Сознавал, что под землей раскинулась сеть труб, по которым течет сквозь мир норных животных и древесных корней вода. И когда двери гаража разъезжались на роликах, оттягиваемые намасленными цепями, он прощался с обычными тревожными мыслями и попадал в царство блаженства. Объяснить это ощущение он не мог. Ощущение неотвратимости, титанических плит, сдвигавшихся в ночном небе меняясь местами во исполнение плана, слишком простого, чтобы его смог постичь человек. Наполненный счастьем, Константин заводил машину в гараж. Здесь в совершенном порядке висели на колышках белой доски его инструменты. Здесь размещалась его газонокосилка, его тиски, его шурупы и штифтики, разложенные по банкам с ярлычками. Сегодня он позволил себе посидеть с минуту в прохладном безмолвии машины. А потом прошел боковой дверью на кухню, где Мэри держала теплым его обед. На холодильнике красовались старые рисунки Билли и Зои, прикрепленные магнитиками «Фрукты». Пластмассовое яблоко, апельсин, банан.
— Привет, — сказала Мэри. Она составляла какой-то список. Красные брюки, серая трикотажная рубашка.
— Привет, — ответил он. И едва Константин успел произнести эти два слога, как все его блаженство испарилось. Что-то в доме было не так. Что-то принижало его, хоть он и зарабатывал хорошие деньги, чтил данный им брачный обет, кормил и одевал своих детей.
— Как прошел день? — спросила, не отрываясь от списка, Мэри. Если она бралась за какое-то дело, все прочее для нее существовать переставало. Черные волосы, собранные сзади в тугой узел.
— Хорошо, — ответил он. — Какой тут запах приятный.
— Свиные отбивные, — сказала Мэри. — С картофельным пюре. Ты голоден?
— Да. До ужаса. Чем занимаешься?
— А, это просто список всего, что нужно купить ко дню рождения Зои. Сама не верю, что пригласила провести у нас ночь целых восемь девчонок.
Он кивнул, ему почти удалось снова поймать за хвост чистое, сводчатое блаженство, испытанное им в гараже. Миловидная жена, дубовые шкафчики, свинина с картошкой, ожидающая его в горячей духовке. Он стремился к прочному, устойчивому счастью, которое продолжается час за часом, а не налетает буйными приступами в неурочные, одинокие, как правило, мгновения. Он так много работает. Временами ему казалось, что если он будет произносить те слова, какие произносят все счастливые люди, то и к нему вернется счастье. И он, схватив счастье за незримые крылья, крепко прижмет его к груди.
— А дети где? — весело спросил он.
— У Сьюзен балетный класс. Билли с Зои наверху, предположительно делают уроки. Ты сегодня припозднился.
— Да. Чертова пропасть работы.
— Знаю. Здесь ее тоже чертова пропасть.
Константин кашлянул, вытер тылом ладони губы.
— Я что-то не слышу жалоб на нехватку денег, — сказал он.
— Ты нынче в приподнятом настроении, — отозвалась она. Список все разрастался. Карандаш Мэри держала с гневной чопорностью. Константин боялся ее, чем-то рассерженную, полную сознания своей правоты. Составляющую список, который высекут на граните его надгробья.
— Просто умаялся на работе, — сказал он. — И питаю надежду на то, что мне время от времени будут говорить спасибо, вот и все.
Она что-то добавила к списку. Карандаш царапнул бумагу.
— Я тоже работаю, — сказала она. — Собственно говоря, прямо сейчас и работаю.
Ему показалось, что кухня начала разрастаться. А он умалялся в ней — мизерный человечек, стоявший, оголодав, на желтом линолеуме. Он включил в духовке свет, взглянул сквозь тонированное окошко на керамические кастрюлечки с едой.
— Так как насчет обеда? — спросил он. Голос его снова звучал весело. Голос счастливого мужчины.
— Кон, обед перед тобой. Я могу подать его тебе за минуту. А если ты хочешь получить его сию же секунду, так пожалуйста, — духовку ты ведь открывать не разучился, так?
— Так, — ответил он. И, взяв подставку для горячего, извлек из духовки кастрюльки, поставил их на разделочную стойку, снял с них запотевшие стеклянные крышки.
— Выглядит здорово, — сказал он.
— Молоко. Питье, картофельные чипсы, зефир. Подарочки. Может быть, флакончики духов. Хотя не знаю. Пожалуй, для духов они еще маловаты.
Константин достал из буфета тарелку. И как раз зачерпывал ложкой пюре, когда в кухню вошел Билли.
— Здравствуй, — сказал Билли. В двенадцать он оставался таким же тощим, как в пять. Под его молочно-белой кожей проступали узлы и рычаги костяка.
Лицо — с большей резкостью очерченный вариант лица Константина — несло выражение скрытности.
— Привет, — откликнулся Константин.
Билли подошел к холодильнику, достал бутылочку коки. У Константина сдавило горло — судорога собственника. Это моя кока, думал он, это я за нее заплатил.
— Чем занимаешься? — спросил он.
— Да ничем, — ответил Билли. — Географию учу.
— Географию. — Константин сжал в кулаке ложку. Почему он никак не может полюбить сына? Чего ему не хватает? «Говори, — мысленно приказал он. — Расскажи мне про географию».
— И что вам задали по географии? — спросил он и, положив ложку, ткнул вилкой в отбивную.
Покажи мне, какое место ты занимаешь на карте мира. Мальчишка, который все время о чем-то думает, живет книгами. Который не желает запоминать названия инструментов и равнодушен к играм на открытом воздухе.
Билли пожал плечами. Он открыл коку, та зашипела.
— Латинскую Америку, — ответил он. — Основные предметы импорта и экспорта.
— Ну да, — сказал Константин. — Импорт и экспорт. Из Латинской Америки целыми кораблями алмазы везут, верно?
Билли смерил его взглядом пустым, но удовлетворенным. Константин этот взгляд знал. Маска победителя, совершенное спокойствие высшего существа.
— Нет, пап, — с нарочитым терпением сказал Билли. — Не алмазы. Они экспортируют, ну, в общем, бананы, кофе. И еще кое-что.
Константин почувствовал, как в груди его закипает гнев. Ладно, может, он и ошибся. Может, алмазы добывают в другой стране. В Африке или в Бразилии.
— А ты у нас умный, да? — сказал он. — Очень умный мальчик.
Возможно, тон его оказался более резким, чем он хотел. Иногда то, что он говорил, резало Константину ухо несоответствием его душевному настрою.
— Не знаю, — сказал Билли.
— Не знаешь. Ладно, а что ты знаешь? Я все время слышу от твоей матери, какой ты умный.
Он вглядывался в лицо сына. Билли стоял перед ним — хрупкое сооружение из костей и бледной кожи. В глазах мальчика, слишком больших для его головы, сменяли одна другую непонятные мысли.
— Где находится Коста-Рика, пап? — вдруг спросил он.
— Что?
— Коста-Рика. Страна такая. Ты знаешь, где она?
— При чем тут Коста-Рика?
— Просто я забыл, где она, — сказал Билли. — К северу от Панамы или к югу?
Константин отмахнулся от него.
— Иди, — сказал он. — Доучивай свои уроки.
— Ладно, — отозвался Билли. Он взглянул на Мэри, и та отвела глаза в сторону с таким откровенно заговорщицким видом, что у Константина перехватило дыхание. Похоже, они строят общие козни, делятся соображениями о его недостатках. Билли глотнул коки и пошел к двери. Походка у него была аккуратненькая, девочоночья. Наверное, он может встать на носочки да так и стоять, не качаясь.
— Послушай, мистер, — сказал ему в спину Константин. — Мне не нравится твое поведение.
— Оставь его, Кон, — сказала Мэри. — Поднимайся наверх, Билли.
Билли обернулся. Лицо его было искажено чувством, назвать которое Константин не взялся бы. Может быть, бешенством. Может быть, страхом.
— Как называется столица Северной Дакоты, пап? — спросил Билли.
— Ты что мне хочешь сказать? О чем ты говоришь?
— Кон, — произнесла Мэри. Опасливое предчувствие, прозвучавшее в ее голосе, лишь сильнее распалило Константина.
— А сколько будет семью девять? — спросил Билли. — И как пишется слово «бордюр»?
— Предупреждаю тебя, мистер. Какого дьявола ты о себе возомнил?
— Я — умный мальчик, — ответил Билли. — Ты сам так сказал.
— Ну так и убирайся отсюда. Считаю до трех, и чтоб духу твоего здесь не было. Раз.
Билли вышел из кухни. Константин увидел облегчение на лице Мэри. Она держала в руке список.
— Два, три, — досчитал Константин. И повернулся к стойке, чтобы переложить наконец еду на тарелку. Он уже подцепил вилкой отбивную, когда с лестницы донесся голос Билли:
— Столица Северной Дакоты называется Бисмарк.
Константин выскочил из кухни и взлетел, перескакивая через ступеньки, по лестнице. Билли он настиг на верхней площадке. Мэри что-то вопила за его спиной, совсем рядом, но крики эти только распаляли Константина. Он схватил Билли за костлявые руки, оторвал его от ковра.
— Что ты сказал? — спросил Константин и сам услышал придушенную мощь своего голоса. Билли смотрел ему в глаза с непроницаемой непреклонностью.
— Семью девять — шестьдесят три, — сообщил он.
Ударив его, Константин почувствовал, что уничтожает слабость своего дома, его уязвимое место. Прижигает рану. Тыл его ладони врезался в челюсть Билли, проехался по зубам — очистительный ожог. Откуда-то издали доносились крики Мэри. Голова Билли дернулась назад, и Константин ударил снова, на этот раз пятой ладони, ударил сильно и точно, как молоток, загоняющий гвоздь в сосновую доску. Когда он отпустил руки сына, Билли обрушился на ковер и скатился по нескольким ступеням — к Мэри, сразу прижавшей его к груди. Она кричала и плакала. Слов Константин не различал. Он обернулся и увидел Зои, стоявшую в коридоре опасливо придерживая ладошками живот.
— Вернись в свою комнату, — сказал Константин. Он смотрел ей вслед, пока она бежала по коридору, пока не захлопнула дверь. А потом спустился, обогнув Мэри и сына, вниз.
— Чудовище! — визжала Мэри. — Тупой ублюдок!
Константин не ответил. И не оглянулся. Медленно, чувствуя, как гудит в голове вернувшееся к нему спокойствие, он прошел через кухню в гараж, сел в машину. Ровно дыша, открыл гаражные двери, сдал машину назад и выехал на улицу. К концу второго квартала стрелка спидометра успела добраться до пятидесяти. Посматривая в зеркальце заднего обзора, Константин видел, как уменьшается освещенное крыльцо его дома, сливаясь с мешаниной соседских огней. Сердце отдавалось в ушах барабанным боем. Лицо Константина горело от гнева и стыда. Он обещал себе, что будет работать еще больше. Что станет лучше, добрее. А потом вдруг понял — он едет в свой городок, чтобы понаблюдать за ночной жизнью его домов, послушать, подобно кающемуся в церкви грешнику, бормотание их голосов.
1968
Поле для гольфа казалось необъятным, как океан, рассекаемый блеклым серебром восходящей луны. Мерцали созвездия, первый за эту осень северный ветер раскачивал среди звезд ветви сосны. Сьюзен лежала на блекло-желтом квадрате одеяла, с осторожной заботливостью сжимая пальцами член Тодда. И наблюдая за изменениями его лица.
— Ох, — вымолвил Тодд. От губ его и носа поднимался парок. — Ох. Охххх. Ох.
— Чшш, — шепнула Сьюзен, хоть звуки, издаваемые Тоддом, и не были громкими. Повседневное свое существование крупное тело Тодда вело с поразительной легкостью. Он не находил ничего замечательного в способности его пальцев удерживать за края суповую чашку или в том, что его ступни целиком заполняют ботинки — массивные и потенциально такие же убийственные, как бетонные блоки. Он строго следовал правилам, жал руки другим юношам и с совершенной убежденностью говорил им, что рад их дружбе. А вот ночами — на гольфовом поле или в машине его брата — из тела Тодда грозило вырваться что-то слишком большое.
— Ахх, — прошелестел он, и Сьюзен снова шепнула:
— Чшшш.
Ладонь Тодда ползла по ее бедру. Сьюзен надеялась, что бедро ее прекрасно, что оно белеет под раскачивающимися ветвями, как алебастр. Надеялась, что она, в ее юбке и трусиках, в грубом, согревавшем ее голые груди кардигане Тодда и в свисавшей с шеи цепочке с холодным перстнем его выпускного класса, достойна преклонения. Пальцы Тодда скользнули под резинку ее трусиков. Сьюзен занервничала, немного переменила позу. Эти пальцы порождали в ее животе ощущение тошноты, странной тревоги. Пальцы продвигались вперед, потирая темные волосы ее лобка (почему они так густы?), затем один окунулся в нее, быстро, почти украдчиво. Вставился внутрь, отдернулся, вставился снова. Сьюзен боролась с нараставшей в ней паникой. Как он упорен. Палец копался в ней, отыскивая что-то, некое загадочное совершенство, которого, опасалась она, ей как раз и недостает. Интересно, рассказывает Тодд о ней своим друзьям? Сжимавшая его член ладонь Сьюзен задвигалась быстрее, она знала: если заставить Тодда кончить, он успокоится, снова станет сдержанным, послушным стадному инстинкту юношей. И чтобы отогнать свои страхи, Сьюзен сосредоточилась на его члене, на увитом венами черенке и лиловатой, странно непорочной головке. Других членов она ни разу не видела, и даже если ей случалось виновато рисовать в воображении еще каких-то мальчиков, она представляла себе их плечи, грудные мышцы, зады, но в промежности никогда не заглядывала. Там, где свисали их детородные органы, воображение Сьюзен рисовало белую, ярко освещенную заплатку, мальчики получались у нее сильными, волнующими, но лишенными пола, как слово «лошадь». В ее географии тела присутствовал только один член — Тодда. И Сьюзен гадала, сознает ли он всю глубину и широту ее верности. И гадала также, не такое ли прилежание, не такую ли дотошную, клиническую любознательность, как у нее, и подразумевают люди, когда говорят о любви.
— Оуу. — Тодд испустил влажный, горловой звук, и Сьюзен поняла — конец уже близко. Палец его толокся в ней все усерднее. Сьюзен могла бы закричать, потребовать, чтобы он перестал, но вместо этого смещала свободную кожицу члена вверх и вниз, вверх и вниз, вкладывая в это движение всю свою волю, пока наконец Тодд не выстрелил вверх, придушенно застонав, первой призрачно засветившейся струйкой, опавшей кружочками брызг на его гладкий, плоский живот.
— Ммм, — произнесла она и: — Чшш.
Кружочки попахивали белильной известью. То была вздыбленная капитуляция, пугающая и печальная. Сьюзен стискивала дергавшийся член в ладони, пока он не обмяк, пока палец Тодда не угомонился и не выбрался наружу, так что теперь она могла полежать рядом с Тоддом, успокаивая его, ощущая жар его тела.
Они не разговаривали. Не будь ночь так холодна, они, пожалуй, заснули бы. Голова Сьюзен лежала на груди Тодда, поднимаясь и опускаясь в такт его ровному, животному дыханию. Ей нравились эти минуты, в которые она могла полежать с ним, просто полежать, ощущая себя такой же, как он, владелицей его огромного тела. Нравилась мысль о том, что ее тело может целиком поместиться внутри его. Она могла бы носить на себе Тодда, как доспехи. От травы тянуло сырым, бесстрастным запахом, Сьюзен вглядывалась в живот Тодда, покрытый крошечными лужицами семени, молочно светившимися в переменчивой темноте. В самый первый раз его извержение показалось ей омерзительным, однако со временем отвращение сменилось любопытством. Этот вязкий сок источало внутреннее, сокровенное существо Тодда. Тодда, президента старшеклассников, мать которого гладила даже его нательные майки. Выплески семени так не вязались с ним, что Сьюзен поневоле чувствовала себя тронутой. В них присутствовал оттенок утраты, и ей нравилось утешать после них Тодда. Она вглядывалась в эти лужицы, зная, что уже через секунду они станут полупрозрачными, разжижатся и стекут по его ребрам. Пока же беловатые густые кружочки эти мирно покоились под октябрьским небом.
Сьюзен тронула одну из капелек пальцем, и та, совершенная в ее округлости, дрогнула на животе Тодда, прямо у границы его спутанных лобковых волос. Сьюзен сказала себе, что прикасается к свету звезд и к печали Тодда, к потаенному голоду, открытому только ей. Она подняла увлажненный палец в холодный воздух, вгляделась в его тусклое поблескивание, а затем приложила к языку.
— Что ты? — спросил Тодд.
— Пробую тебя на вкус, — ответила она. Вкус походил на запах — что-то грибное, жидкий крахмал, однако присутствовал в нем и иной оттенок, волглый, человеческий.
Она услышала, как прервалось его дыхание.
— Господи, Суз, — выдавил он.
— Исключительно в научных целях, — пояснила она. — Хочется же знать все.
Но и сама услышала, что голос ее стал как-то тоньше. Она допустила просчет. Люди, по-настоящему любящие, так себя не ведут. Распущенность, нелепость.
— И, ммм, как он тебе? — спросил Тодд.
— Ну, мороженое им не заменишь.
— Наверное, нет, — сказал он.
Оба рассмеялись, испытывая, впрочем, неловкость. Сьюзен стянула кардиган на груди.
— Замерзаю, — сказала она.
— Знаю. Я тоже.
— Наверное, пора двигаться.
— Да. Наверное, пора.
Они сели, начали одеваться. Тодд достал из заднего кармана брюк носовой платок, вытер им живот — быстро, без всякой сентиментальности, точно ветровое стекло машины протирал.
— Холодновато становится для таких дел, — сказал он. — Думаю, в этом году мы сюда больше не вернемся.
— Нет. Сегодня состоялось прощание с полем для гольфа.
Они огляделись вокруг — так, точно оба вдруг удивились тому, что вообще оказались на нем. Песочные бункеры светились в темной траве.
— Мы здесь когда-то катались на ледышках, — сказал Тодд. — Я тебе не рассказывал? По ночам, когда мне было лет десять-одиннадцать. Дэн, Ронни и я, мы приходили сюда и съезжали с холмов на больших кусках льда.
Сердце Сьюзен забилось чаще. Девочкой она вообще не знала, что такое поле для гольфа. Каждый день по фасаду их типового домика проползала тень фабричной трубы. Теперь же она получила гражданство другой страны, пышно-зеленой, где месяц в небе отвечает на вызывающие хлопки флажков, расставленных игроками в гольф. Она бросила взгляд, быстрый, но очень внимательный, на безмятежное лицо Тодда. На нем читалась наивная сила, огромная, какой обладает гора. Все в Тодде — лицо с его тяжелой симметрией, короткие толстые руки, гладкие мышцы живота, зад — напоминало Сьюзен континенты.
— Готова поспорить, ты был совершенно очаровательным малышом, — сказала она. — Миловидным до невыносимости.
Она и вправду словно видела его: приземистого, добродушного, почти нарочито веселого ребенка из тех, с какими хлопот попросту не бывает.
Он пожал плечами, явно польщенный. Тодду нравился миф о его жизни. Нравились мягкие повороты этого мифа.
— А ты была принцессой, — сказал он. — Так?
Сьюзен разгладила кончиками пальцев волосы Тодда, поцеловала его в губы. Временами ей было трудно понять, какую, собственно, историю создают они вместе. Была ли она скучающей чужеземной принцессой, явившейся сюда, чтобы укрыть свою волшебную диковинность на поле для гольфа и в кафе-молочной? Или нищенкой из сказки, которой выпал один шанс из миллиарда?
— Пойдем, — сказала она. — Мне почему-то кажется, что меня отец ждет.
— Ладно, — сказал он. Удержи он ее здесь еще на минуту, — скажи, что плевать ему на правила, которых придерживается ее отец, на его гнев, — и Сьюзен, быть может, вступила бы на долгий путь, по завершении которого влюбилась бы в него. Но сила Тодда в том-то и состояла, что он всегда делал именно то, чего от него ожидали. Он славился своей неизменной, веселой готовностью быть заодно со всеми и каждым. Временами он цитировал Уилла Роджерса: «Я никогда еще не встречал человека, который мне не понравился бы».
Они сложили одеяло и молча спустились по отлогому склону, склону четырнадцатой лунки. Тодд обнимал Сьюзен рукой за плечи. Она слышала его сильное дыхание, почти осязала мощную, несокрушимую надежность чувства, которое он к ней питал. Когда они подошли к машине его брата, Тодд, присев на крыло, прижал Сьюзен к груди. Его окружала собственная, теплая атмосфера, подслащенная «Олд Спайсом» и «Виталисом». Обычно такая вот близость к нему рождала в сознании Сьюзен образы скотного двора: запах свежего сена, мохнатые крупы откормленных животных.
— Сьюзен? — шепнул он, дыша ей в ухо.
— Ммм?
— Суз, я… в общем… по-моему, ты великолепна.
Она усмехнулась, однако подавила смешок и нежно чмокнула Тодда в ухо. Что-то не давало ему покоя.
— А по-моему, великолепен ты, радость моя, — прошептала она. Ей показалось, что некий внутренний голос произнес: не выдумывай.
Асфальтовая дорога, в темноте отливавшая оловом, уходила отсюда к деревьям, к далеко отстоявшим один от другого домам. Принадлежавший брату Тодда «шевроле» посверкивал всем, чем только может свидетельствовать о свободе и преуспеянии автомобиль. Так почему же какая-то часть ее остается холодной и безразличной? Как удается ей сохранять объективность, способность к каталогизации — этой части, которая, отметив про себя машины и фонари у входных дверей, говорит о них: выдумка? Ей так хотелось, чтобы любовь подхватила ее и понесла.
— Это наш последний год, — сказал Тодд. — Он закончится, и все переменится.
— Знаю. Наверное, будет занятно — колледж и так далее.
Он провел пальцем по ее спине, сказал:
— Конечно. Будет здорово. Просто… А, ладно, не важно.
— Что? О чем ты, милый?
— Я провел здесь всю жизнь. Понимаешь? Никогда отсюда не уезжал.
— Я знаю, — отозвалась она. — Ты говорил.
Он вздохнул — так сильно, что почти раздавил ее, зажатую между его руками и приподнявшейся грудью. Школьный перстень Тодда впился в кожу между ее грудями.
— Вот мы и попрощались с полем для гольфа, — сказал он.
— Это только на время. Весной вернемся. Тодд, милый, все будет хорошо. Все будет просто чудесно.
— Конечно, — отозвался он. — Я знаю. Думаешь, я не знаю, как все будет чудесно?
Прозвучавшее в его голосе раздражение удивило Сьюзен. Тодд никогда не злился, не хмурился. Он был точь-в-точь как стол, украшенный апельсинами и кувшином молока.
— Все уже так и есть, мой сладкий, — с быстрой решимостью сказала она. — Подумай о колледже. Подумай, столько всего еще случится. Нас ждет целый мир, совсем новый.
Тодд кивнул:
— И мне этот мир нравится.
Он смотрел поверх нее на поле для гольфа, туда, где маячили на фоне неба резкие очертания сосен.
— Мне тоже, — сказала Сьюзен.
Тодд отвернулся от сосен, с истовой научной пристальностью вгляделся в выстроившуюся вдоль дороги вереницу темных домов.
— Скажи, а двухэтажные дома тебе нравятся? — спросил он. — Я всегда так хотел жить в доме с комнатами наверху, одноэтажки кажутся мне какими-то ненастоящими.
Сьюзен считала, что знает о себе и о Тодде всю правду. Она еще жаждала всего, чего у нее не было, а его желания дальше только что высказанных не простирались. Она была сильнее Тодда, даром что в его распоряжении находились все блага жизни. И в голове Сьюзен словно взорвалась мысль: мы с ним вовсе не пара. Она заслонилась от этой мысли жалостью. Тодд нуждается в ней. Она обязана помочь ему остаться цельным. Иначе обитающий внутри него мальчик вырвется наружу и побежит по этой пустой дороге, оглашая ее воплями ужаса.
— Мне нравятся двухэтажные дома, — ответила она. — Конечно нравятся. Иди ко мне.
Она поцеловала его и словно растворилась в массивности «шевроле», в конской теплоте сладкого тела Тодда. Он был таким большим, таким послушным. Придет день, и она покинет его, чтобы узнать, многое ли может случиться в жизни с прелестной и умной девушкой. Пока же он принадлежал ей. Она обладала неограниченными правами на это тело, на эту жизнь, состоявшую из трудов и воздаяний. Вскоре они оказались в машине, и там, впервые, Сьюзен позволила Тодду коснуться ее межножья ласковой, невнятно безличной головкой его члена.
Дома все опять переругались. Пройдя через боковую дверь, Сьюзен почувствовала, как на нее навалился гнет недавней ссоры. «Привет», — сказала она пустой кухне. Здесь все пребывало в порядке: в сушке поблескивали тарелки, разделочная стойка была протерта дочиста, над горшком с живым папоротником мерцали висевшие рядком медные отливки (рыба, звезда, кролик). В воздухе веяло покоем, тишиной, усталостью.
Она прошла через кухню, постояла перед своим отражением в коридорном зеркале. Волосы не растрепаны, одежда чиста и не измята. И хотя обычно Сьюзен старалась воздерживаться от фантазий, на этот раз она позволила себе вообразить футбольное поле, на котором сначала выкликают ее имя, а затем водружают ей на голову корону, ярко сверкающую в сверкающем воздухе. Она оглядела себя с головы до ног. Кто она — королева или принцесса? И не позволила ли она сегодня Тодду зайти слишком далеко? Сьюзен выдернула из волос травинку и, поскольку карманов у нее не было, сунула ее в вырез блузки.
Что бы тут ни произошло, оно уже закончилось. И все разбрелись по постелям. Единственным, если не считать незримо витавшего в воздухе напряжения, свидетельством домашнего разлада был продолжавший гореть в пустых комнатах свет. Наверное, отец укатил куда-то, а мать, убежавшая в спальню, так в ней и осталась — и заснула. Сьюзен переходила из комнаты в комнату, гася свет и стараясь не думать о том, как ее, плачущую избранницу, будут короновать. Желать слишком многого — это не к добру. Она щелкнула выключателем в столовой, потом в маленьком кабинете. С тех пор как они переехали в этот город, Сьюзен узнала кое-что, прочим членам ее семьи неведомое. Узнала, что дом их — подделка. Обтянутые розовой кожей софы и кресла, глянец каштановых столешниц и блеск латунных ламп — все это было имитацией, скрепленной скобами и клеем. Она визгливо извещала о своей новизне и немного попахивала химией. А Сьюзен, единственной в семье, довелось побывать в настоящих домах. Мама — бедная мама — полагала, что отделанная золотом голубая кожаная шкатулка для драгоценностей есть верх изысканности и хорошего вкуса. Отец был уверен, что он преуспел в жизни не меньше тех, в чьих окнах отражаются лужайки и вязы широких авеню. Но Сьюзен приглашали и в другие дома. И она знала, что дома эти наполнены книгами, что воздух их пронизывает величаво самоуверенный перезвон старинных часов.
Выключив свет на кухне, она увидела очертания человека, стоявшего посреди заднего двора. Сначала Сьюзен решила, что это отец, и по спине ее пробежал холодок: почему он стоит снаружи дома? Но тут стоявший поднял к губам оранжевый огонек сигареты, затянулся, и на недолгий миг сигарета озарила лицо Билли. Сьюзен, сдвинув выходную дверь, вышла на бетонное крыльцо.
— Не курил бы ты, — сказала она.
Билли стоял на траве, просто стоял и курил.
— Ты многое пропустила, — сказал он. — Тут такое творилось.
— Все целы?
— По-моему, да. Мама и Зои спят.
Она скрестила на груди руки, взглянула на звезды. Тодд сейчас уже ложится, одетый в одни пижамные штаны. На полке над его головой поблескивают, подобные пышным, замершим сновидениям, выстроившиеся в ряд призы, золотые человечки с баскетбольными мячами.
— Не драматизируй, — сказала она. — Почему ты все драматизируешь, Билли?
— Да уж больно драматично у нас все получается. Будь ты здесь час назад, ты такого вопроса, наверное, не задала бы.
Медленно и устало Сьюзен подошла по траве к брату.
— Такая прелестная ночь, — сказала она.
— Наверное, — согласился Билли. — Да, пожалуй, ее можно назвать прелестной.
Ему было уже пятнадцать — старшеклассник, — однако он не повзрослел, а словно бы упрочился в своего рода угрюмом, затянувшемся детстве. Увлечений у него не было. Одежду он носил смешную — латаные расклешенные брюки и цветастые, слишком просторные рубашки. Единственные, кто водил с ним дружбу, — это горстка хиппи и хулиганов, слонявшихся вокруг школы, точно бездомные коты. Тодд был с ним достаточно обходительным, однако Сьюзен знала: на самом деле Билли ему не нравился. Нет, не так, Тодду нравились все. Билли он попросту не уважал. Считал его странноватым, чудным. Говорил: «По-моему, он чокнутый, твой братец».
— Из-за чего ругались? — спросила она.
— Какая разница? Разве причина так уж важна?
Он с силой затянулся. Лицо его казалось состоящим из заострений и пустот. Костлявые выступы носа и подбородка, скулы отсутствуют, губы напрочь отказываются приобретать хоть какую-то форму. Усыпанная прыщами кожа. Сьюзен боялась, что эта его незавершенность может сохраниться навсегда.
— У папы сейчас трудное время, — сказала она. — Столько всяких обязанностей. Я думаю, нам следует набраться терпения.
— Разумеется, — ответил Билли. — Шла бы ты в дом. Тут холодно.
— Ничего. Кстати, откуда у тебя сигарета?
— Я много чего делаю, о чем ты не знаешь. У меня своя жизнь, совсем другая.
Она кивнула.
— Пожалуй, я все-таки пойду, — сказала Сьюзен. — Ужасно устала.
— Ладно.
— Просто он иногда теряет власть над собой, — сказала Сьюзен. — Но, по-моему, папа меняется к лучшему. Старается. Нужно просто потерпеть.
— А ты не заметила, что вещей он не ломает? — спросил Билли. — Я раньше тоже так думал. Что он просто теряет власть над собой. Но после сегодняшнего скандала мне попалась на глаза стеклянная курочка, та, что на подоконнике стоит. И знаешь? Сколько я себя помню, она всегда была у нас, стояла на самом виду, и он ни разу ее не тронул. Так что я начинаю думать, знаешь ли, что ему хочется причинять нам боль. Он понимает, что делает. Если бы он и вправду терял власть над собой, то давным-давно расколотил бы этого куренка.
— Он тебя ударил?
— Папочка? Ну что ты. Он меня отродясь пальцем не тронул.
— Билли, выйди сюда, на свет.
— Я в полном порядке.
— Что случилось? Расскажи.
— Ну, получил пару оплеух. Ладонью. Очень похожих на поцелуи.
— Выйди на свет. Я хочу посмотреть.
— Забудь, — сказал он. — Я действительно в порядке. Но хочу тебе кое-что сказать.
— Что?
— Рано или поздно я его убью, и мне не хотелось бы, чтобы, когда я это сделаю, люди говорили, будто я утратил власть над собой. Хорошо? Я убью его, но больше никому вреда не причиню и ничего не разобью, не сломаю. Погоди. Мне нужно, чтобы ты поняла. Чтобы рассказала всем, как одной ночью стояла здесь со мной и я сказал тебе, что собираюсь убить его. Только его. Никого больше. Сделаешь это? Окажешь мне такую услугу?
Сьюзен поплотнее прижала руки к груди.
— Какой ты все-таки глупый, — сказала она. — Я иногда гадаю — ты сам-то хоть понимаешь, какой ты глупый?
Сьюзен выключила в спальне свет, легла в постель. По обоям кружили в темноте розовые маргаритки. Услышав, как подъехала машина отца, она встала, накинула халат и спустилась вниз. Выглянула по дороге на кухню в окно столовой — Билли на заднем дворе не было. Может быть, он уже лег; может быть, отправился на прогулку по окрестностям. Она достала из холодильника молоко и, когда в кухню вошел отец, уже ставила кастрюльку на плиту.
— Привет, папочка, — сказала она.
Он постоял в двери, вглядываясь в нее так, точно знал ее когда-то давно, но не может теперь припомнить ни имени ее, ни точных обстоятельств их знакомства.
— Мне что-то не спится, — сказала она. — Выпьешь со мной молока?
— Сьюзен, — произнес он.
— Садись, — сказала она, вытягивая стул из-под кухонного стола.
— Как ты, Сьюзен? — спросил отец. — Как школа?
Эту его манеру говорить она знала: старательно точное произношение каждого слова, учтивость, почти официальность. Когда отец выпивал лишнего, к нему возвращался давний акцент.
— В школе все превосходно, папочка. Ну, школа — она и есть школа. Садись. Молоко сейчас согреется, минута — и готово.
Он аккуратно прислонился к холодильнику. Пылкое, невинное, как у мальчика, лицо. После работы он так и не переоделся — белая рубашка, галстук в строгую полоску. Надо же, побил Билли, вылетел из дома, чтобы напиться, вернулся через несколько часов, а узел его галстука так идеальным и остался.
— Ты будешь королевой выпускного бала, — сказал он. — Я так горжусь тобой, радость моя.
— Встречи с выпускниками, папочка. Выпускной бал когда еще будет — весной. Пока я всего лишь принцесса. А королевой скорее всего станет Розмари. Она же местная. И в школе у нее примерно триллион друзей.
— Королевой станешь ты, — сказал он. — Да. О да, все выберут тебя.
Молоко уже начинало пузыриться у стенки кастрюли, Сьюзен сняла ее с огня, покачала в воздухе.
— Я не похожа на Елизавету, папочка, — сказала она. — Да и красивых девушек в школе немало. И ты даже не представляешь себе, как они одеваются.
Сьюзен тут же втянула в себя воздух, словно надеясь всосать вместе с ним последнюю фразу и проглотить ее. «Не жалуйся ему на нехватку денег, особенно когда он такой». Впрочем, выражение отцовского лица не изменилось. Он продолжал смотреть на нее влажными, несфокусированными глазами.
— Принцесса, — сказал он. — Они сделают тебя королевой. Обещаю.
Он большой, опасный, он переполнен любовью. А если ее не выберут, что тогда будет?
— Быть одной из принцесс — это уже большая честь, — сказала она. — Да садись же, папочка. Молоко готово.
Интересно, куда подевался Билли? Отца он, конечно, не убьет, это понятно, а вот отец, если Билли войдет сейчас в кухню и поведет себя определенным образом, может сделать все что угодно.
— Ты не просто принцесса, — сказал он, опускаясь на стул. — А вообще, как ты? Счастлива? Как Тодд?
— Тодд — он и есть Тодд, — ответила она, разливая по чашкам молоко.
— Школа есть школа, а Тодд есть Тодд, — произнес он. — Как-то невесело это звучит. Не очень счастливо.
Она поставила перед ним чашку, сказала:
— Не слушай меня. Все отлично. Наверное, у меня синдром выпускницы, что-то в этом роде.
— Как?
— Синдром выпускницы. Отчаянное желание покончить со школой, пока ты в ней на хорошем счету. Медицина тут все еще бессильна.
Отец покивал, глядя в чашку с молоком.
— Мы с твоим братом немного повздорили сегодня, — сказал он.
Отец хотел столь многого. И мог причинить столько вреда.
— Слышала, — отозвалась она. — Мне хотелось бы, чтобы вы не ругались так часто.
— Ты это не мне говори. Ему. Хочешь знать, как он меня обозвал?
— Что?
— Свиньей, вот как. Свиньей.
— Ох, папочка.
— Обычно он так полицейских называет. Обозвал меня говенной свиньей, прости за грубое слово. Вот как теперь разговаривает со мной твой брат.
— Тебе не стоит принимать близко к сердцу все, что он говорит.
— А твоя мать велела мне убираться из дома…
Перенасыщенный эмоциями голос отца звучал сдавленно. Лицо его потемнело.
— Она просто была расстроена, — сказала Сьюзен. — Ты же знаешь, нервы у нее все время натянуты, ей просто не под силу переносить ваши ссоры.
— Наверное. Наверное, это так. Ты все понимаешь, правда? Тебе всего восемнадцать лет, а ты уже так много понимаешь.
— Не так уж и много. Послушай, папочка, время позднее. Мне надо поспать.
— Если бы твоя мать понимала хоть половину того, что понимаешь ты. Господи, если бы она не злилась так все время.
— Мне завтра придется встать около пяти…
Он положил ей на голову ладонь. Выражение его лица она прочитала с легкостью: любовь, жажда любви, бездонное горе.
— Сьюзи, — произнес он. Теперь лицо его было молящим, исполненным детской, еще не осознанной, страстной потребности.
— Я здесь, — сказала она. — Здесь, с тобой.
Она оставалась неподвижной. Страх и непонятное возбуждение владели ею. Не желание, нет, это неточное слово. Она сознавала власть, которую могла бы приобрести. Слышала, как на футбольном поле выкликают ее имя, видела, как возносится в пропитанный светом прожекторов воздух корона. Медленно, нежно она сжала большую, исстрадавшуюся голову отца своими тонкими ладонями, привлекла его лицо к своему. От отца пахло пивом — запах сильный, но вовсе не неприятный. Человеческий запах. Сьюзен думала, что он отдернет голову. Не отдернул. Она испугалась. И позволила поцелую длиться и длиться.
1968
Слова не шли из горла Зои. И она просто смотрела. С плюща, который дюйм за дюймом вытягивался вверх из китайского горшка, сорвался листок. Пыль становилась в квадрате света то яркой, то темной. Призрак скользил по ковру, беззвучно выкликая все то, чего он не смог отыскать.
— Зои? — позвала мама. — Зои, ты здесь?
Она кивнула. Мама простучала каблучками по половицам. И вошла, неся с собой неистовство ароматов, замысловатое посверкивание. Нейлоновые чулки ее, скрипя, терлись о юбку.
— Ну правильно, — сказала она. — Не одета. И на голове воронье гнездо. Он будет здесь через двадцать минут, Зои. Ты понимаешь это? Знаешь?
— Угу, — ответила Зои.
— Так пошевеливайся.
— Я ненавижу это платье.
Из маминого рта исторгся звук, сухой и сосущий. Сегодня губы ее изгибаться отказывались и обратились в прямую линию.
— О том, что ты его ненавидишь, следовало сказать мне на прошлой неделе, — заявила она. — На прошлой неделе у нас нашлось бы время что-то придумать. А сейчас мне нужно, чтобы ты надела это платье, причесалась и умылась — и все ровно за десять минут. Поняла?
Зои снова кивнула, почесывая кожу между пальцами ног. Наверху папа насвистывал песенку, известную только ему. Мама его насвистывание ненавидела, хоть никогда об этом не говорила. Папины песенки были как иглы, пронзавшие мамину кожу, однако она научилась получать от этой боли удовольствие.
— Зои. — Мамина рука с красными ногтями буквально выдернула Зои из кресла. — Ты меня с ума сведешь. Ты это понимаешь? Ладно, пойдем. Я сама займусь тобой.
Зои позволила маме вытащить ее из комнаты, провести по лестнице вверх, мимо фотографий. Она миновала саму себя, совсем еще маленькую, с ужасом глядящую из пижамки с танцующими медведями. Миновала венчание родителей, Сьюзен в крестильной рубашке. Миновала маму, пока еще девушку в жемчужных бусах и с твердой, полной надежд улыбкой на лице.
Зои знала, что замуж она никогда не выйдет. Новобрачной положено строить планы, жить в доме. А Зои будет жить под открытым небом и питаться супом из древесной коры, сваренным на дождевой воде. Для домов она непригодна.
— …Прошу не так уж и о многом, — говорила мама. — От двенадцатилетней девочки вполне можно ждать, что она сама приведет себя в порядок, что за ней не придется приглядывать, нянчиться с ней каждую секунду. Честное слово, я иногда просто не знаю, что мне с тобой делать.
Мама привела ее в главную спальню дома, время здесь шло медленнее. Широкое белое покрывало кровати безмолвно повествовало о долготерпении белизны. На стене застыли в прыжке два серебряных танцора, мужчина и женщина. Мама усадила ее за туалетный столик, на котором теснились баночки, тюбики, стеклянные пузырьки — миниатюрный город косметики. В нем шла особая, затейливая, замысловатая жизнь. Это был центр всего.
А Зои будет жить везде и всюду, оставаясь простоволосой. И пахнуть мхом и мехом.
— Только сиди спокойно, ладно? — сказала, берясь за щетку, мама. — Если будет немножко больно, тут уж ничего не поделаешь. Господи, Зои, сплошные колтуны. И как ты этого добиваешься?
Зои видела в круглом зеркале себя и маму. И видела в себе кончину семейной красоты. Буйные брови, нос с горбинкой. Что-то, зародившееся в маме и перешедшее к Сьюзен, разбилось о ее, Зои, маленькие черные глаза, о ее выступающий подбородок.
Она была кем-то другим. Дух семьи не смог вселиться в нее.
— Ммм, — простонала мама, продирая ее волосы щеткой.
На другом конце коридора, в ванной, насвистывал папа. При каждом новом переливе его свиста щетка врезалась в спутанные клубки густых черных волос с большей прежнего силой. Было больно.
— Еще секунда — и все закончится, — сказала мама. — Если бы ты сама занялась этим час назад, что тебе и следовало сделать, нам не пришлось бы так спешить.
Из коридора донесся голос Сьюзен:
— Мам, ты не видела моего брелочника?
— Чего?
Сьюзен остановилась в проеме двери. В зеркале появилось ее лицо.
— Моего браслета с брелочками, — сказала она. Ее лицо приблизилось к маминому. Теперь зеркало отражало всех троих. Глаза Зои впивали общее молчание.
— А в твоей шкатулке с украшениями его разве нет?
— Ты думаешь, я в нее не заглядывала?
— А в кармане твоего плаща? Помнишь, в прошлый раз ты тоже решила, что он потерялся, и…
— И в карман заглядывала. Я везде уже посмотрела.
— А без него ты никак не можешь?
— Мне хочется надеть его.
Мама вздохнула — тихо, изнуренно, протяжно.
— Ну хорошо, — сказала она. — Закончи с волосами Зои, а я поищу твой браслет.
Она протянула Сьюзен щетку и исчезла из зеркала, высокие каблучки ее сердито застучали по коридору.
— Черт, Зои, вот какими должны быть волосы, взгляни, — сказала Сьюзен. От нее исходил летучий аромат мыла. Она принесла с собой дух оптимизма, быстрые движения уверенного в себе механизма.
— Я не хочу, чтобы меня фотографировали, — сказала ей Зои.
— Ну, тут уж ничего не поделаешь. Хочешь не хочешь, а сняться под Рождество нам придется. Крепись, сейчас будет немного больно.
— Ой! — вскрикнула Зои, хоть Сьюзен и обходилась с ее волосами ласковее, чем мама.
— Девушке полагается быть отважной.
— Я вообще фотографироваться ненавижу, — сказала Зои. — И платье, которое она мне купила, тоже терпеть не могу.
— Знаю, знаю. Все это ужасно. Господи, злодей какой-то, а не клубочек.
В зеркале появился папа. Большой. Энергичное, подвижное лицо.
— Здравствуйте, дамы, — сказал он. — Как идут дела?
— Сражаюсь с волосами Зои, — ответила Сьюзен. — Поразительное явление. С виду волосы как волосы, а начинаешь их расчесывать и тут же понимаешь: нет, это что-то другое. Проволока, что ли.
Папа положил ладонь на плечо Сьюзен.
— Поторапливайтесь, — негромко сказал он. — Фотограф появится с минуты на минуту. Ваша мама уже сама не своя.
— Ну, полагаю, если ему придется подождать минут пять, Рождество все равно не отменят, — сказала Сьюзен.
Папа кивнул, улыбнулся. Ответ был правильный.
— Нашла! — крикнула откуда-то мама. — В корзинке с грязным бельем. Господи, я же могла засунуть его в стиральную машину.
Мама вошла в комнату, однако в зеркале не появилась. Папа снял руку с плеча Сьюзен.
— Зои почти готова, — сообщила она.
Мама вступила в зеркало. Лицо возбужденно-нетерпеливое, чреватое большим шумом.
— Давай, я сама закончу, — сказала она. И, отобрав у Сьюзен щетку, провела ею по волосам с силой, вытянувшей на поверхность сознания мысли самые потаенные. Зои позволила своим глазам увлажниться — пусть мысли перекипят в этой влаге. Она не издала ни звука.
Спустя недолгое время все уже сидели, наблюдая за приготовлениями мистера Флеминга, в предвечернем полумраке гостиной. Мистер Флеминг был низкорослым человеком в тяжелых очках, суетливым и вечно чем-то удивленным. Казалось, что прямо перед ним, не более чем в футе от его узкого, серьезного лица, совершается нечто невидимое, только ему и известное. Камера его стояла на трех журавлиных ногах, нацелив на гостиную незрячее око.
— Вы, главное, не волнуйтесь, — говорил он, опуская лампу. — Все займет лишь несколько минут. Правильно? Лишь несколько минут.
Зои и Билли сидели на софе. Он был в синем блейзере, с красным платочком, выступавшим из нагрудного кармана, точно предмет его тайной гордости. Билли пожелал сниматься сидя, потому что выглядел в этой позе более рослым, колени его были разведены в стороны, костлявые руки лежали, раскинутые, на софе. Билли считал так: многие вещи важны, но из этого вовсе не следует, что они заслуживают серьезного к себе отношения.
— Отличное платье, — сообщил он Зои, изогнув уголок рта.
Она сгорбилась. Лоб ее вспыхнул. Временами Билли говорил то, что думает, временами — нечто прямо противоположное. Платье было зеленое, перетянутое в талии лентой с красным бантом величиной в капустный кочан. Когда мама принесла его домой, Зои всего лишь пожала в непредусмотрительном согласии плечами. Она почему-то не до конца осознала, что ей придется надеть вот это и очень скоро.
— Пусть дети сядут на софу, — предложила мама. — А мы с тобой, Кон, встанем за ними.
Весь облик ее выражал алчущую, надменную печаль. Она уже приготовилась к разочарованию, которое испытает, увидев присланные мистером Флемингом пробные отпечатки.
— Ма, — сказал Билли. — Мы каждый год так снимаемся.
— У вас, профессор, имеется идея получше? — осведомилась мама.
— На этот раз я хочу стоять, — сказала Сьюзен. — Сидя я кажусь слишком толстой.
Сьюзен пришлось побороться за то, чтобы надеть платье, которое было на ней сейчас. Мама упорно твердила, что для Рождества оно не пригодно.
Однако желания Сьюзен неизменно и холодно били в одну точку. А мамины вечно оказывались слишком разбросанными. Мама хотела, чтобы Сьюзен надела платье, которое больше идет к Рождеству, но одновременно хотела и купить Билли новые коричневые мокасины, и сделать себе другую прическу (она не слишком меня молодит?), и прикупить шесть коробок елочных гирлянд с прозрачными лампочками — вместо уже приобретенных ею цветных. И это позволяло Сьюзен, с ювелирной точностью сознававшей, чего хочет она, одерживать над мамой верх.
Мама сказала:
— Если мы втроем будем стоять за софой, а Билли и Зои сидеть на ней, получится нечто странное.
— Тогда сядь между Зои и Биллом, — предложил ей папа, — а мы со Сьюзи встанем за вами.
Губы мамы сложились в прямую узкую линию. Так они говорили «нет», пока мама вглядывалась в свои мысли. На ней было красное платье с брошью в виде веточки остролиста и тремя подрагивавшими на груди золотыми стеклянными шариками.
— А что, если сядем мы с тобой? — спросила она. — А дети встанут за нами.
— Зои же коротышка, — сказал Билли. — На фотографии только ее макушка видна и будет.
Мама покивала.
— Ладно, — сказала она. — Хорошо. Как хотите. Я сяду. Сьюзен, встань рядом с отцом.
Все было слишком сложно, она запуталась. Ей хотелось стоять за софой рядом с папой, но хотелось также получить новую пластинку рождественских хоралов, и набор тарелок, украшенных от руки изображениями сахарного тростника, и бусы из настоящего жемчуга, чтобы подарить их Сьюзен на выпускной вечер.
— Приготовились, — сказал мистер Флеминг. — Все заняли свои места. Правильно?
Мама села на софу между Билли и Зои, окрасив воздух нервным посверкиваньем и особой ее гордостью — тонкой музыкой серег. Пройдет три недели, и из типографии поступят открытки: «Семейство Стассос поздравляет вас с праздником!»
— Ну как на ваш взгляд, мистер Флеминг? — спросила она. — Я говорю о композиции.
Мистер Флеминг на долю дюйма сдвинул лампу. И окинул семейство Стассос полным благоговения близоруким взором.
— Правильно, — сказал он. — Само совершенство. Почти. Сьюзен, чуть-чуть отступите от отца влево. Вот так. Само совершенство, без «почти».
Зои слегка подвинулась на софе. И сложила руки, пытаясь прикрыть ими красный бант на животе.
— Не ерзай, Зои, — сказала мама. Она наклонилась к Билли, поправила торчавший из его кармана платок, что-то прошептала ему, и Билли зашелся беспомощным смехом. Зои оглянулась на папу и Сьюзен. На миг ей представилось, что Сьюзен оделась к свадьбе — блестящий атлас и кружева.
— Прекрасно, — сказал мистер Флеминг. — Каждый выглядит — просто блеск. А теперь улыбнитесь мне. Правильно?
Зои понимала — ее в этой картинке просто-напросто нет. Она чуть сместилась к центру. Но в картинку все равно не попала.
— Зои, послушай, — сказал мистер Флеминг. — Улыбнись, хорошо? Сделай мне одолжение.
Она кивнула. Попробовала улыбнуться. В гостиной полыхнул ослепительный свет.
1968
Отменять что-либо было уже поздно. Поцелуи обратились в нечто такое, в чем Сьюзен участвовала, а языка, на котором она могла бы сказать им «нет», попросту не существовало. И теперь осталось лишь позволять этому происходить. Если молчать о них, они не обретут ни формы, ни начала, ни конца; главное и единственное — ничего о них не говорить.
Если бы начало всему положила не она сама, если бы она была невинной девушкой, Сьюзен еще могла бы сказать «нет». Невинным девушкам такое иногда удается.
Но ведь именно она, и никто другой, позволила этому случиться. Она хотела этого. Вернее сказать, не не хотела. Да и происходило все, лишь когда он напивался. Тогда Сьюзен становилась маленькой девочкой, а он — ее няней. Он целовал ее мечтательно, словно понарошку. И не забывал следить за своими руками.
А винить его на самом-то деле было не в чем. Начало всему положила она, и теперь это просто было, стало их общим секретом. И, сказав «нет», она дала бы происходящему название.
До окончания матча оставалось всего две минуты. Уже построившийся в колонну оркестр ждал на крытой трибуне, золотые отблески играли на его трубах и тромбонах. Сьюзен и Розмари, дирижируя победными кликами своей команды болельщиков, улыбались друг дружке. Две минуты. Четверка капитанш этих команд прошлась колесом, и Дотти Уиггинс, которую в школе любили, несмотря на ее неказистую внешность, утерла, играя на публику, ладонью лоб, как будто колесо потребовало от нее бог весть каких усилий. В холодном воздухе зазвенел смех. Кто-то метнул вверх серпантин, и текучая темно-красная ленточка пронеслась по темному небу.
— Победа, победа — наш клич. ПО-БЕ-ДА.
Когда игра возобновилась, Сьюзен и Розмари стояли бок о бок, глядя на поле.
— Волнуешься? — прошептала Розмари.
— Нет. Немного. А ты?
— Нет. Ведь все равно победишь ты.
— Нет, ты.
Вбрасывание мяча. Бордовые фуфайки схлестнулись с оранжевыми. Сьюзен услышала кряхтенье, крики, музыкальный звон от удара шлемом о шлем. Крутящийся мяч взвился в воздух и полетел по грациозной дуге, и Розмари прошептала:
— Ты Марсию видела? Выглядит — хоть сейчас на Хеллоуин.
Сьюзен кивнула, состроив гримаску. Марсия Росселини была девушкой крутой, красивой и «делавшей все». Когда объявили имена принцесс, Розмари сказала Сьюзен: «Марсия заставит проголосовать за нее всех ребят, с которыми она переспала». И хоть Сьюзен презирала ее не так сильно, как Розмари, она хорошо понимала, к чему ведет ненасытность Марсии. Никто не взялся бы оспорить роскошь ее шоколадных волос и карих глаз, живую томность движений. Первая красавица школы, тут и говорить не о чем. Однако она перебирала мальчиков одного за другим, отдаваясь каждому из них. Расточала свою красоту, словно богатая наследница, спускающая полученное ею состояние за несколько безумных, ослепительных лет. Мальчики сбивались вокруг нее в стаю, точно порыкивающие, щелкающие зубами голодные псы, и, как ни щедро одарила ее жизнь, Марсию можно было лишь пожалеть. Потому что она скармливала себя псам. Потому что смеялась слишком уж искушенно, носила юбки в обтяжку и закончить ей предстояло в какой-нибудь квартирке Элмонта или Юниондейла, став женой самого бесшабашного и сексуального из этих мальчиков, привычки и нрав которого будут тиснить каждый год жизни прямо на ее коже. Лет десять или двадцать назад можно было увидеть таких же Марсий Росселини, работавших официантками или кассиршами, покрикивавших с крылечек на своих неуправляемых детей. Эти женщины жили желаниями, и желания обращались в пепел в их прекрасных, опытных руках.
Королева же — это не просто носительница столь незатейливой и обреченной желанности. Королева — это судьба. Сама изысканность. И принадлежать она может лишь одному человеку. Она достаточно ярка для того, чтобы жить, не покрывая себя позором, и каждая совершаемая ею ошибка сгорает дотла в блистании того, чем она стала.
— Марсия победить не может, — сказала Сьюзен. — Победишь ты.
— Да нет, я думаю — ты, — ответила Розмари. — У меня предчувствие, правда.
Сьюзен импульсивно сжала руку Розмари. Хорошо, она готова признаться в этом, пусть только самой себе. Ей отчаянно хочется победить. Она нуждается в победе, нуждается больше, чем Розмари. И она разрешила себе помолиться: «Боже, прошу тебя, пусть изберут меня. Дай мне стать королевой».
Матч завершился, оркестр вышел на поле. Сьюзен, Марсия и Розмари стояли у пятидесятиярдовой линии. На Сьюзен и Розмари была капитанская экипировка, на Марсии — зеленовато-голубое платье с глубоким вырезом и сапфир на тонкой золотой цепочке. Высокие скулы, маленькая, прекрасной формы голова. Глаза она подвела жирным черным карандашом, на веки наложила от ресниц до бровей синеватую тень. На Сьюзен и Розмари Марсия взирала с сонным недовольством, давно уже ставшим ее фирменным выражением.
— Скоро конец, девочки, — сказала она.
Розмари улыбнулась, сняла со своей фуфайки пушинку. Она ненавидела Марсию так, как домашняя хозяйка ненавидит беспорядок. Сьюзен же самоуверенность Марсии внушала что-то вроде восхищения, однако она до того страшилась уготованной Марсии судьбы, что испытывала, приближаясь к ней, приступы тошноты.
— Верно, — вяло ответила Сьюзен. — Джек-пот.
К ним подошел, улыбаясь, Тодд: плечи расправлены, левая рука небрежно опущена в карман. Он двигался так, точно это мгновение, и следующее за ним, и следующее образовывали вереницу проходов, в точности совпадавших с ним по размеру. В правой руке он держал запечатанный конверт. Тодду, президенту старшеклассников, предстояло назвать сегодня имя победительницы. Одет он был в серые свободные брюки и темно-синий блейзер, который Сьюзен знала так же интимно, как собственную одежду. Она ощущала подобие родственной связи с чем-то выдающимся, значительным — просто потому, что лежала, гологрудая, под звездами, прижимаясь щекой вот к этому блейзеру. И внезапно Сьюзен почувствовала себя опозоренной этим, достойной осуждения. Совершенно невозможно понять, какие тебе надлежит испытывать чувства.
— Всем привет, — улыбнулся Тодд. — Готовы?
Тодд, поскольку он веровал в долг, не взглянул Сьюзен в глаза, не подмигнул ей, не улыбнулся украдкой. Будучи сейчас лицом официальным, он вел себя так, точно состоял со всеми тремя претендентками в отношениях задушевных, но отнюдь не близких, и Сьюзен на миг горько возненавидела его за это. Она взглянула на Марсию, которая скорее всего считала Тодда посмешищем. Вечным командным игроком, слишком скучным и правильным.
— Скорей бы уж все закончилось, — произнесла Марсия. Сьюзен оставалось только гадать, и вправду ли она настолько уверена в себе, настолько поглощена своим будущим, что испытывает искреннее безразличие к возможности победы. И если Марсия победит — всего лишь потому, что взбалмошна, прекрасна и обречена, — закончит ли она этот вечер пьяной, хохочущей, измазанной в косметике, надевающей корону из горного хрусталя на стоящий торчком член Эдди Гаглиостра? Сьюзен вдруг позавидовала ей — куда сильнее, чем завидовала Розмари и прочим известным всей школе благонравным девочкам. Марсия сумела благодаря одной лишь нечистоте ее и распутности подняться в такие сферы, где поражение — ничто, потому что и победа — тоже ничто.
Розмари легонько ущипнула через свитер руку Сьюзен, и та ответила ей тем же. Розмари была ее лучшей подругой, настоящей сестрой, всем тем, чем хотелось быть самой Сьюзен. Тодд вывел трех девушек на середину поля, где оркестранты уже обступили полукругом светло-зеленый «кадиллак», которому предстояло провезти королеву с ее свитой по всей беговой дорожке. Мальчики из младших классов тоже стояли здесь, держа наготове фотоаппараты со вспышками. Прошлогодняя королева, Пегги Чандлер, ожидала минуты, когда она сможет короновать победительницу. Пегги, миловидная, крепкая, в дорогом, расцвеченном красными маками платье, приехала сюда поездом из Олбани, где вскоре должна была обвенчаться с заместителем прокурора штата. «Удачи», — шепнула Розмари, и Сьюзен ответила ей: «Удачи». У нее немного кружилась голова, не хватало воздуха. Мир словно ссохся у нее на глазах. «Прошу тебя, — безмолвно произнесла она. — Прошу тебя, Боже». Ни Розмари, ни Марсия не нуждались в короне так, как нуждалась она. Потому что они уже вступили на предназначенные им пути.
Девушки выстроились перед «кадиллаком», лицом к крытой трибуне. Пегги Чандлер стояла в сторонке, улыбающаяся, основательная, довольная собой. Сьюзен знала, где сидят ее родные, хотя на таком расстоянии они обратилась всего-навсего в часть непрестанно движущейся, взбудораженной толпы. Мир так велик. Столь многое в нем можно завоевать или утратить. Тодд подошел к микрофону, поправил его, поморщился, когда микрофон взвизгнул, и одарил зрителей широкой улыбкой.
— Всем добро пожаловать. — Голос его бухал в динамиках, гулкий и глубокий. — Добро пожаловать, мои однокашники и выпускники нашей школы. Надеюсь, игра вам понравилась. Нет. Позвольте поправиться. Надеюсь, вам понравилось, как мы разнесли этих «Пантер» в пух и прах.
Ночной воздух наполнился восторженными криками. В небо взлетели бордовые серпантинки. В лучах прожекторов каскадами посыпались конфетти.
— Мы, «Троянцы», прославились в этих краях нашим командным духом, честностью и свирепостью на игровом поле. Ну, во всяком случае, некоторые из нас. Другие столь же хорошо известны своей красотой и обаянием. И вот настало время короновать девушку, которая представляет эти качества наилучшим образом. Леди и джентльмены, я удостоен чести объявить вам имя королевы нынешней, тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года, встречи выпускников.
Зрители опять завопили, но уже не так громко. Тодд склонился к микрофону. Лицо его в профиль выглядело серьезным и многозначительным — низкий лоб, короткий нос и нижняя челюсть, такая тяжелая, что Сьюзен порою ловила себя на мысли, несерьезной, конечно: интересно, как будет выглядеть его оголившийся череп?
— Прежде всего позвольте мне сказать, что звания королевы заслуживает каждая из трех этих прелестных леди. Каждая из них, пусть и по-своему, олицетворяет идеал «Троянцев». Однако традиция требует, чтобы избранницей стала только одна. И потому, без дальнейших проволочек…
Тодд поднял перед собой ослепительно-белый конверт, надорвал его, достал листок бумаги. В широком, спокойном лице его ничто не изменилось.
И он произнес:
— Позвольте представить вам первую принцессу тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. Марсия Росселини.
Приветственные крики и гиканье, редкий неодобрительный свист. Марсия улыбнулась и чуть приподняла подбородок, словно бросая вызов Пегги Чандлер, вручившей ей единственную красную розу, причитавшуюся принцессе по чину. Розмари и Сьюзен мгновенно повернулись друг к дружке. Каждая помнила, что на лице ее не должно отразиться ни облегчение, ни торжество. Розмари произнесла одними губами: «Значит, ты», и Сьюзен, чуть приметно качнув головой, точно так же ответила ей: «Нет, ты». На миг ей захотелось, чтобы победа досталась Розмари, чтобы никакое разочарование не запятнало душу ее подруги. Захотелось, чтобы совершенство Розмари росло и росло, пока в ней не воплотятся все добродетели женщины, и тогда она, Сьюзен, сможет стать ее правой рукой. Ее доброй, достойной дочерью.
— Итак, — сказал в микрофон Тодд, и на стадион пало молчание, нарушаемое лишь потрескиванием громкоговорителей и далеким ревом какого-то младенца. — Позвольте представить вам принцессу Сьюзен Стассос и королеву тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года Розмари Поттер.
Розмари и Сьюзен обнялись. Сьюзен испытывала и облегчение, и прилив любви к подруге. Да, конечно. Розмари и должна была победить, именно для этого появилась она на свет. Волосы Розмари коснулись щеки Сьюзен, и она подумала: «Я — первая, кто обнимает королеву». Толпа радостно вопила. Когда они разомкнули объятия, Розмари плакала, а Сьюзен обнаружила вдруг, что ее-то глаза сухи. «Поздравляю», — сказала она и сама удивилась тому, как официально это прозвучало. Розмари кивнула, слезы не позволяли ей вымолвить хотя бы слово, а Сьюзен вдруг ошеломило понимание того, насколько же сильно, оказывается, жаждала звания королевы и ее подруга. Насколько сильно хотелось Розмари завершить учебу в школе безукоризненной и полной победой. И что-то оцепенело в душе Сьюзен. Розмари сказала «значит, ты», зная — зная наверняка, — что Сьюзен не победит. У Сьюзен греческая фамилия. Да к тому же она не блондинка.
Они отступили одна от другой. Улыбнулись ревущей толпе. Пегги Чандлер обняла Розмари и аккуратно опустила на ее голову хрустальный венец. А затем вручила Сьюзен одинокую розу, чмокнула сухими губами в щеку и вложила в руки Розмари дюжину других роз, обернутых в тонкую ткань. Сьюзен взглянула на Тодда. Он смотрел, улыбаясь, прямо на нее, и она улыбнулась в ответ, думая: «Ничего, переживу, этот вечер изменит меня, но я его переживу».
Оркестр заиграл «Звездную пыль», три девушки уселись на заднее сиденье открытой машины. Розмари держала Сьюзен за руку. Обе молчали. Обе приветственно махали свободными ладошками толпе. Автомобиль медленно ехал под крики бурно жестикулировавших зрителей по беговой дорожке, а Сьюзен покручивала стебель своей розы и пыталась понять, чего она, собственно, ожидала. Удивлена ли она тем, что ожидания ее осуществились во всей полноте? Считает ли, что очевидность участи Розмари, легкость, с которой она неизменно одерживает победы, как-то принижает ее, Сьюзен? И когда автомобиль начал, достигнув конца поля, поворачивать, Сьюзен поняла: присущая жизни способность удивлять человека имеет свои пределы. Факты всегда берут верх над романтическим неправдоподобием. Бедная девушка — смуглая, чужеземная — может стать принцессой. Но и не более того.
Автомобиль завершил круг, девушек попросили остаться на местах, пока не доиграет оркестр, и по-прежнему приветственно махать руками трибунам. Затем Тодд открыл для них заднюю дверцу. Первой из машины вышла Марсия, за ней, породив новый всплеск рукоплесканий, Розмари. Когда же вышла и Сьюзен, Тодд обнял ее — с такой силой, что она задохнулась. «Я горжусь тобой», — прошептал он. Едва Тодд отпустил ее, Сьюзен вгляделась в его лицо, пытаясь найти следы сочувствия или разочарования. И не нашла — впрочем, верить Тодду было нельзя. Ведь говорил же он, что еще не встречал человека, который ему не понравился бы.
Несколько девушек, надеявшихся получить номинации, но не получивших, поздравили Сьюзен, и она начала понимать, впервые, с какой добротой относится мир к тем, кому не выпадает победа. Розмари, на лице которой еще поблескивали слезы, стояла со своим ухажером Рэнди в нескольких футах от нее. В этот вечер самое безопасное — держаться за ее спиной, спиной девушки, достигшей безоговорочного успеха. Засверкали вспышки, словно воспламенившие корону Розмари, и Сьюзен, закрыв глаза, увидела ее красный, фосфоресцирующий отпечаток.
— Ребята из школьного ежегодника попросили меня сфотографировать вас втроем, — негромко произнес Тодд. Нехарактерное для него построение фразы. В обычной ситуации он сказал бы: «Встаньте рядышком, мне нужно сфотографировать вас». В обычной ситуации он не видел зазора между ожидаемым и необходимым. Тодд легонько сжал загривок Сьюзен, и она царапнула ногтями по обшлагу его рукава.
Еще две девушки поздравили Сьюзен, потом из толпы выступила ее семья. Мать, первой подскочившая к ней, быстро прижала ее к груди, сказав:
— Смотрелась ты просто прекрасно.
Отец, усмехаясь, провел большим пальцем под подбородком Сьюзен и сказал:
— Грабеж среди бела дня. Надо бы еще раз пересчитать голоса. Тебе не кажется, Тодд?
Тодд ответил:
— У меня нет никаких сомнений в том, кто здесь настоящая королева, сэр.
Отец кивнул, пожал плечами.
— Блондинки, — сказал он. — Мир помешался на блондинках. Никогда этого не понимал.
Сьюзен чуть отступила к Тодду. Отец винил ее за неуспех, хоть никогда и не признался бы в этом. Она неизменно попадала в списки лучших учениц, всегда побеждала на клубных выборах. Танцевала первые партии на концертах балетного класса. А теперь вот стояла, некоронованная, с единственной розой в руках, пока щелкали камеры и вспышки обливали светом другую девушку, трудившуюся, надо полагать, с пущим усердием, излучавшую обаяние более тонкое и вообще более значительную. А Сьюзен Стассос попала в ее прислужницы. Оказалась той из трех сестер, с которой не пожелали обвенчаться целых два принца.
И теперь она принадлежала отцу.
Зои, явно смущаясь, обняла ее, а Билли, ущипнув Сьюзен за руку, объявил:
— Тебе за такие дела растреклятое «Пурпурное сердце»[2] полагается. Знаешь, в сравнении с этим, вся дальнейшая жизнь будет казаться тебе безопасной и тихой.
Сьюзен не хотела показаться завистницей, стоящей, пока оркестр играет «Надейся», с одинокой розой под креповыми флагами школьного кафетерия. Раз уж она не смогла победить, так лучше выглядеть blas,[3] такой, как Марсия, которая возвышалась сейчас у края танцпола, гордая, как плененная амазонка, окруженная подругами — накрашенными грубиянками в коротких юбочках, в компанию которых затесался и Эдди Гаглиостра, красивый, буйного нрава юноша, только одно, по собственным словам Марсии, достоинство и имевший. Какая-то из подруг громко произнесла: «Пошли в уборную, принцесса, покурим», — и Марсия рассмеялась. Может быть, она доказала сегодня, что достаточно посредственна для того, чтобы избежать ожидавшей ее участи — квартиры в двухэтажном кирпичном доме и буяна мужа, не способного удержаться ни на одной работе. Прежде чем она ушла в курилку, Эдди прошептал ей что-то на ухо, и она понимающе улыбнулась. У Эдди были толстые губы и сломанный нос, на лоб его свисал напомаженный кок. Сьюзен притворялась, будто слушает Дотти Уиггинс, но на самом деле пыталась представить себе, на что это похоже — быть Марсией, которая окажется под конец сегодняшнего вечера пьяной и голой в машине или в уступленной кем-то на ночь спальне. Она пыталась представить себе Эдди — его толстые, непристойные губы. Дотти Уиггинс говорила что-то об университете, а Сьюзен думала об Эдди, о том, как он ухмыляется, самодовольно и насмешливо, доведя девушку до исступления. Он вламывался в чужие дома, тиранил ребят из младших классов. Дважды угрожал в раздевалке Билли. Сьюзен воображала сухожилия его рук и бедер, его наглые речи, сухие, крепкие мышцы груди и живота. А потом, покраснев, сосредоточилась все-таки на Дотти Уиггинс, говорившей:
— …«Тафтс», конечно, лучше, но мне кажется, что в Колорадском университете живется куда веселее, а у веселой жизни есть свои преимущества, как по-твоему?
— По-моему, никто тут на самом-то деле не веселится, — ответила Сьюзен. — По-моему, все, чему мы научились, — это сбиваться в стадо, производить побольше шума и называть это весельем.
Дотти с подозрением уставилась на нее.
— Ну, — сказала она, — если тебе охота из всего делать трагедию и так далее…
Сьюзен, повертев в пальцах розу, ответила:
— Нет, лапуля. — Она никогда еще не называла кого-либо из девушек лапулей. Это Марсия именовала так тех, кого считала слюнтяйками. — Я не хочу устраивать трагедию. Я хочу веселиться, но только по-настоящему. Честное слово, хочу.
Она отлично понимала, что делает. Создает новую тему для пересудов: Сьюзен Стассос стала, потерпев поражение, такой противной. Уж Дотти-то не преминет довести это до всеобщего сведения. Она хорошо умела передразнивать людей и теперь начнет изображать Сьюзен, — как та стоит, вся на нервах, у танцпола, кривит нос и произносит голосом, который Дотти позаимствует у Марлей Дитрих: «Никто тут на самом-то деле не веселится, лапуля».
— Ну, — сказала Дотти, — в этом-то как раз ничего сложного нет. Веселиться — самое легкое дело на свете, особенно для таких, как ты.
— Для таких, как я, — повторила Сьюзен.
Она думала о том, как возвратится этой ночью домой. Будет ли отец еще на ногах? Будет ли пьян? Как сможет она, униженная сегодня, хоть когда-нибудь сказать ему «нет»? И как сможет сказать, хоть когда-нибудь, «да»?
Вернулся, исполнив какой-то очередной свой долг, Тодд.
— Привет, Суз, — сказал он. — Приветик, Дотти.
— Приветик, Тодд, — ответила Дотти весело и насмешливо. Ее терзала, ее взвинчивала зависть, и сами усилия Дотти казаться оживленной, веселой, беспечной проедали ее плоть почти до кости.
— Может, выйдем на минутку, Суз? — спросил Тодд. — Такая хорошая ночь, я бы с удовольствием глотнул свежего воздуха.
— Пойдем, — ответила Сьюзен. — До скорого, Дотти.
— До скорого, — повторила Дотти.
Уходя с Тоддом, Сьюзен сознавала, что Дотти уже побежала искать кого-нибудь, кому она сможет поведать свежую новость. «Никто тут на самом-то деле не веселится, лапуля».
Сьюзен с Тоддом вышли на примыкавший к кафетерию квадрат асфальта, отведенный для покидавших танцы учеников. За этим безжалостно освещенным квадратом различались средники окон спортивного зала, а за его громадой — темное футбольное поле. В круге ослепительного света шепталось несколько парочек. При появлении Сьюзен и Тодда они слегка взволновались. Некий амбициозный ученик младшего класса оставил свою подругу, чтобы пожать Тодду руку и обсудить с ним возможный исход предстоящих выборов президента следующего года.
— Примите мои поздравления, Сьюзен, — добавил он под конец разговора.
Сьюзен поблагодарила его. Темно-красные полоски ее капитанской фуфайки поплыли в слепящем воздухе, когда Тодд, отвязавшись от мальчишки, повел Сьюзен к дальнему краю квадрата. За ним в мягкой темноте вспыхивали и гасли кончики сигарет. Обрывки туч проносились по лику луны.
— Какая ночь, — произнес Тодд.
— Ммм. Сказать по правде, я рада, что все почти закончилось.
Тодд помолчал. Он хотел что-то сказать ей. Сьюзен подумала: «Если он полезет ко мне с заученной утешительной речью, я с ним порву». Впрочем, она надеялась, что Тодд этого не сделает. Она и так готова была сорваться на вопль.
— Суз? — произнес Тодд. — Сьюзен?
— Да?
Она надменно покривилась. Сейчас Тодд посоветует ей относиться к случившемуся как к полезному уроку, благодарить Бога за то, что он дал ей возможность закалить характер. И Сьюзен снова подумала о Марсии, которую теперь дразнили «принцессой». О Марсии, уходившей в мир свободной и сильной.
— Понимаешь, — сказал Тодд, — я тут думал кое о чем.
— Мм?
— О следующем годе. Ну, ты знаешь. Мы с тобой подали документы в разные колледжи. И что-то менять теперь уже поздно.
— Я знаю.
— А мы как-то и не поговорили об этом.
— Верно. Не поговорили.
— Вот я и подумал, Сьюзи. Куда бы я ни отправился, в Йель там или в Принстон, я хочу, чтобы ты была со мной.
Лицо Тодда покраснело, в глазах его появилось страдальческое выражение, на них даже слезы навернулись. Таким взволнованным она его еще не видела — разве что во время секса. И Сьюзен вдруг захотелось помочь ему стать прежним, найти обратную дорогу к себе.
— Ты о чем говоришь? — негромко спросила она.
— Ну, не знаю. Наверное, о том, что нам следует пожениться. Тебе и мне. Я хочу взять тебя в жены.
Кровь ударила Сьюзен в голову. И мысль в голове ее осталась только одна: «Вот это и случилось, только что». Ей сделали предложение. Тодд сделал ей предложение — сейчас, у школьного кафетерия, в ночь ее поражения. А следом пришла другая мысль: «Я еще не готова. И произойти это должно было не здесь».
— Ах, Тодд, — сказала она. — Я не знаю.
— Не знаешь, хочешь ли выйти замуж? Или не знаешь, хочешь ли выйти за меня?
— Вообще-то, и то и другое. Нет, забудь об этих словах. Я просто… ну, а разве мы можем?
Она и сама не поняла, о чем, собственно, спросила. Наверное, ей хотелось услышать, что из такой девушки, как она, может получиться хорошая жена. Хотелось понять, сможет ли Тодд стать хорошим мужем.
— В общем-то, да, — ответил Тодд и натужно улыбнулся. — Можем, если ты этого хочешь.
— Мой отец, — произнесла она.
— Я знаю, он человек старомодный, — сказал Тодд. — Я поговорю с ним. Я буду очень…
И тут Сьюзен поняла, какой ответ ей следует дать. Поняла, как следует поступить.
Она сделает шаг в будущее, пусть и неясное. Этой же ночью она и Тодд придут в ее дом и объявят о своей помолвке. И тогда она сможет говорить на языке, который позволяет сказать «нет». У нее появятся средства защиты.
— Мы можем, — сказала она. — Да. Вот уж что можем, то можем, правда?
— Конечно, — ответил, ласково усмехнувшись, Тодд. — Абсолютно и положительно можем.
Его осанка, эта прямая спина. Его прямолинейная, наторелая тоддовость.
— Мы можем сделать это, — повторила Сьюзен. — Да, конечно. Давай поженимся.
— Правда? Ты правда хочешь?
— Да. О да. И сразу же.
— Как это?
— Ну, сразу после выпускного вечера. Я спрячу вуаль под академическую шапочку, мы получим наши дипломы и прямым ходом направимся в церковь.
— Смешная ты, — сказал Тодд. — Тебе это известно? Ты такая смешная.
1969
Мэри записала на конверте, в котором пришел телефонный счет: «Больше я красть не буду». Дала письменный обет. Тем не менее красть она продолжала, хоть и не понимала — зачем. Она хорошо помнила самую первую кражу, совершенную ею в «Энглхартсе». Мэри понадобились пригласительные карточки для свадьбы Сьюзен, и она зашла туда, в отдел канцелярских товаров, посмотреть, найдется ли что-нибудь приличное или ей со Сьюзен придется ехать в Нью-Йорк. Продавщица, молодая и предположительно хорошенькая, — если бы удалось смыть с нее тональный крем, — показала Мэри образцы. Заурядный кремовый цвет, светло-голубой, желтоватая слоновая кость, еще один, невзрачный, в цвет автобусного билета. Каемочки из лилий, голубков, прозрачных белых колоколов. Нет, от «Энглхартса» проку не будет. Придется все-таки съездить со Сьюзен в город. Мэри поблагодарила продавщицу, сказала, что ей нужно подумать. Поднимаясь с кресла у прилавка, она прекрасно сознавала, какое впечатление производит: привлекательная женщина сорока без малого лет с добротной темно-синей сумкой в руках, грациозно отвергающая все, что предлагают ей продавщицы, вроде вот этой — девушки, заурядная миловидность которой износится быстро, вместе с молодостью. В свои молодые годы Мэри видела женщин таких, как она нынешняя: хорошо обеспеченных жен, которые благодушно, но твердо отказывались делать покупки в ближайших к их домам магазинах. Переходя канцелярский отдел, чувствуя, как прозрачный атлас ее комбинации с текучей легкостью облекает нейлон чулок, Мэри видела всю себя с такой ясностью, точно стояла где-то в стороне, точно была продавщицей, смотревшей, как статная, состоятельная женщина, которая восхитительно обертывает все свои подарки, покидает магазин, торгующий товарами не самого лучшего качества. Сердце Мэри пело, она ощущала спокойное, мерцающее удовлетворение, которое поднялось в ней, подобно волне, и тут же с быстротой, с какой разбивается об пол тарелка, сменилось неуверенностью в себе. Ее старшая дочь, признанная красавица, выходит замуж за красивого молодого человека, который вскоре отправится в Йель. Вырастить такую дочь — значит одержать настоящую победу, и однако же, как ни радовала она Мэри, удача Сьюзен, казалось, чем-то принижала ее. Мэри не давала покоя мысль о том, что, когда они вместе выходят на люди, она выглядит на фоне дочери какой-то подделкой. К тому же она подозревала, что Сьюзен находит ее жалкой и отчасти смешной. И Мэри напоминала себе, виновато, но с удовольствием, что королевой-то Сьюзен все же не выбрали. Приближаясь к выходу, она услышала, как продавщица закрывает книгу с образцами; услышала увесистый, глухой хлопок обложки. И остановилась, чтобы взглянуть на записные книжки с алфавитом, — ей вдруг пришло в голову, что Билли уже в том возрасте, когда такая ему может понадобиться. Записные книжки в «Энглхартсе» продавались и вовсе второсортные, с обложками из искусственной кожи, склеенные кое-как. Мэри стояла, хмуро разглядывая одну из них, в переплете из темно-красного пластика с тисненым позолоченым словом «Адреса», последнее «а» которого уже начало облезать. Вещица была столь неказистой, настолько недостойной Мэри, что даже брать ее в руки и то представлялось глупостью. Мэри огляделась по сторонам, убедилась — никто на нее не смотрит, и, почти не успев понять, что делает, сунула книжицу в сумку. Лоб ее горел. Спокойно и естественно она — высокие каблуки, жемчужные серьги — вышла из магазина, унося в сумке жалкую записную книжечку с прилепленным к ней ценником. Ценник, когда Мэри взглянула на него, сообщил, что стоит ее добыча девяносто девять центов.
Она не понимала, почему сделала это. Жуткая записная книжка была ей ничуть не нужна. О какой-либо корысти и речи идти не могло, порыв Мэри был скорее родственен любви к чистоте и порядку. После кражи она ощутила нервное облегчение, как если бы ей предстояло пережить некую неприятность — прегрешение даже, — однако все обошлось. Правда, теперь у нее на руках оказалась записная книжечка, вещь решительно никчемная, и что с ней делать, Мэри не знала. Отдать ее Билли она не могла, однако и просто выкинуть, как вскоре выяснилось, не могла тоже. Слишком многим рискнула она ради этой книжонки. Мэри оторвала ценник и засунула ее в ящик комода, решив, что, может быть, со временем отдаст кому-то. Рано или поздно, а на что-нибудь эта пустяковина да сгодится.
С того дня Мэри наворовала множество другой ерунды и при каждой краже ощущала все то же прихотливое удовлетворение — такое, точно она рисковала собой, чтобы создать в мире чуть больше чистоты и порядка. Воровство было лишь мелкой частностью ее жизни. Оно занимало примерно такое же внутреннее пространство, какое могло занимать скучное хобби или перечитывание время от времени журнала «Нэшнл джиографик», внушавшего сразу две мысли: во-первых, на земле существуют уголки несказанно удивительные, а во-вторых, в конечном-то счете, все они более-менее одинаковы. Мэри с головой ушла в приготовления к свадьбе Сьюзен, которые требовали от нее решений по несчетному числу вопросов, — вплоть до того, как должны выглядеть розовые бутончики на свадебном торте. Приготовления были настолько сложными и так перегрузили ее легкие, что в конце концов Мэри пришлось обратиться к своему врачу, попытаться выяснить, все ли с ней в порядке, — в результате она получила рецепт на приобретение блекло-желтых пилюль. Одну из них Мэри приняла перед самым венчанием и даже удивилась, когда, увидев Сьюзен с Тоддом замершими у алтаря, ощутила вдруг прилив гнева, оказавшегося достаточно острым для того, чтобы пронзить пелену созданного пилюлей приятного отупения. Гнев был совершенно беспричинным — просто нервы, говорила она себе потом, — и, похоже, имел какое-то отношение к белому платью Сьюзен, к спокойствию красивого квадратного лица Тодда, наклонившегося, чтобы поцеловать ее. Нервы, думала Мэри, ну и всегдашний страх за счастье дочери, питаемый матерью, которая по опыту знает, сколь многое может губительно сказаться на этом счастье.
Свадьба получилась безукоризненная, если, конечно, не считать гостей. Разумеется, не пригласить тех, с кем работал Константин, было никак нельзя, а они в большинстве своем оказались горластыми мужланами в дешевых, давным-давно вышедших из моды костюмах, да еще и приведшими с собой жен: одни забитых, другие крикливых, но одетых все до единой бог знает во что. Мэри, прибегнув к помощи отца Тодда, арендовала бальный зал загородного клуба и украсила его — украсила образцово — вазами с белыми лилиями и, то была главная деталь убранства, чайными розами. Она же выбрала обслуживающую всякого рода торжества фирму, которая поставила на свадьбу курятину, канадский рис и стручковую фасоль «по-французски» с толченым миндалем — все это на более чем две сотни гостей. Она не совершила ни одной ошибки, а в итоге по ее кремово-белому залу разгуливала орава десятников, которых и на работу-то нанимали лишь за присущее им умение запугивать людей настолько, что те строили дома как можно быстрее и как можно дешевле. И жены их были им под стать — бесцеремонные, в кричащих платьях, с чрезмерным обилием украшений, с начесами, торчком стоявшими на их головах. Мать и две тетушки Тодда подстрижены были просто, «под пажа», а платья носили однотонные. Мэри, увидев их, ощутила стыд за свои собранные на затылке в овальный пучок волосы, за матово-розовое платье — и безмолвно поблагодарила Бога за то, что решила все-таки обойтись без оборок на лифе. Танцуя с Билли, стройным, но каким-то неловким в его синем габардиновом костюме, она наблюдала за Сьюзен, разговаривавшей смеясь с двумя подружками невесты, и ей казалось, что Сьюзен удалилась в какую-то чужую страну, где все девушки безыскусно стройны и прекрасны, а перед мальчиками открывается будущее, надежное и крепкое, как подвесной мост. И чувствовала, как сквозь созданную пилюлей приятную душевную тишь пробиваются всплески эмоций, которые могли быть гневом, а могли — и страхом. Она не желала ни того ни другого, тем более в такой день. И старалась сосредоточиться на красоте своей дочери, на ее непринужденности и обаянии. Что же, по крайней мере, этой ничто уже не грозит. Промурлыкав вместе с оркестром несколько тактов «Начала танца», Мэри сказала Билли:
— Похоже, свадьба удалась.
— По-моему, все они удаются, нет? — ответил Билли. — То есть у тех, кому действительно хочется стать мужем и женой.
— Если бы в счет шло только это желание, они могли бы просто-напросто заглянуть к мировому судье и сберечь твоему отцу пять тысяч долларов.
— Да брось ты. Неужели этот сабантуй обошелся в пять штук?
— Ты бы сильно удивился, узнав, каких затрат он стоил. Вы, дети, ни малейшего представления об этом не имеете.
Билли присвистнул.
— Пять штук, — повторил он. — За одну попойку.
— Вот когда женишься ты, — сказала Мэри, — твоему отцу тратиться не придется. Платить за все будет семья твоей жены.
— Когда женюсь я, — ответил он, — мы просто-напросто заглянем к мировому судье. А если кому-то придет охота раскошелиться на пять штук, так мы на них лучше год в Европе проведем.
— У девушки, которую ты возьмешь в жены, могут оказаться другие желания.
— А я не возьму в жены девушку, у которой окажутся другие желания.
Танец закончился, Билли повел ее обратно к столу. Мэри шла, держась за локоть сына, розоватые туфельки ее холодновато светились на индиговом ковре бальной залы, точно цветы мяты. Это был ее сын, уже вставший на путь, который ведет в Гарвард. Мэри ясно сознавала, как он вырос, какими большими стали его руки. Она так любила его. Он все еще оставался ее ребенком, самым умным из ее детей, обещающим так много, с так сильно попорченной прыщами кожей, что лишь увеличивало страшную силу ее любви. Билли казался ей и бесплотным, и мучительно земным. Только он, единственный из ее детей, страдал от обид и гордыни, которые ей удавалось читать как по писаному.
В ту ночь она, уже облачившись в ночную сорочку, лежала в постели и наблюдала за раздевавшимся Константином. Его тело, одрябшее, густо поросшее волосом, пробуждало в ней нежность, имевшую почти такое же отношение к чувствам материнским, какое и к любовным. Муж мог быть ее старшим сыном, упрямым, непокорным, неуправляемым. Она могла относиться к нему с любовью, более-менее, если думала о нем как о непутевом мальчишке, причиняющем время от времени вред тем, кто его окружает, подверженном вспышкам дурного нрава, но обладающем честным сердцем, которое переживет его ребячливую необузданность. К зрелым годам Константин и вправду обзавелся своего рода ребячливостью, и Мэри жила рядом с ним как с мальчиком, толстым и вздорным. Раздевшись до трусов, он присел на край кровати и произнес:
— Ну, вот она и уходит. Замужняя женщина.
— Угум. — Мэри все еще пребывала на краешке легкого, воздушного мира, созданного желтой пилюлей.
— Замужняя, — повторил Константин.
— По-моему, свадьба прошла хорошо, правда? — сказала Мэри. — Оркестр внушал мне некоторые сомнения, но в целом все, кажется, сложилось удачно.
Константин, ничего не ответив, встал, натянул пижамные штаны. Он немного перебрал на свадьбе, и потому движения его отличались сейчас продуманной осторожностью, впрочем, Мэри думала не об этом. Она думала об устроенной ею свадьбе, об обеде на две с лишним сотни персон и о том, как старалась не позволять себе волноваться по поводу сопровождавших его неприятных эпизодов — малопристойного тоста, произнесенного партнером Константина, перепалки одного из десятников с его супругой в осыпанном цветками фуксии платье. И старалась не думать также о будущих свадьбах подружек Сьюзен, семей которых почти не знала, потому что была итальянкой, женой грека-строителя. Из гостей Тодда не напился никто.
— Вот без чего бы я обошлась, так это без тоста Ника Казанзакиса, — сказала она.
— Ник молодчина, — ответил Константин. — Ну, любит иногда пошутить. Он же никого не задел.
— Задел — Бетти Эмори. Я сидела с ней рядом. И видела, как она поджала губы.
— Да и хрен с ней, с Бетти Эмори. У этой бабы, судя по ее виду, кол в заднице торчит.
— О, замечательно. Очень изящный отзыв о леди. Я тебе одно скажу — она настоящая леди. Чего не скажешь о половине сегодняшних женщин.
Константин забрался в постель. Запах спиртного мешался с его, хорошо знакомыми Мэри, собственными запахами.
— Давай не будем ссориться, — сказал он. — Хотя бы сегодня.
— Очень хорошо. С превеликим удовольствием обойдусь без ссоры.
Он натянул одеяло на грудь. Какое измученное у него лицо, подумала Мэри, какое усталое. Он стареет.
— Сегодня была свадьба нашей дочери, — сказал Константин.
— Да.
— И теперь она миссис Эмори. Сьюзен Эмори.
— Я знаю.
Мэри выключила свет. В темноте начали неторопливо проступать отдельные детали обстановки: половинка туалетного столика Мэри с его овальным зеркалом, ближняя к кровати ножка шезлонга, в котором никто никогда не сидел. Стало слышным тиканье стоявших на столике у кровати часов. А следом возник и еще один звук, странный, — поначалу Мэри решила, что он доносится с улицы, но потом поняла: это плачет, отвернувшись от нее, Константин. Она приложила ладонь к его спине, расчерченной широкими полосками пижамы.
— Кон? — сказала она. Муж не ответил. — Кон? Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, — сдавленно отозвался он.
— Что с тобой, Кон?
— Ничего.
— Ну как же ничего?
Прошла наполненная звуками плача минута. Вся моя жизнь, думала Мэри, протекает не во мне, а снаружи меня. И я ничего о ней не знаю.
Наконец Кон произнес:
— Не могу поверить, что она и вправду ушла.
Эти слова наслали на него новую волну рыданий, и звучание их казалось не вполне человеческим, похожим скорее на треск, с которым рвется мокрая бумага. Мэри ощущала и сострадание к нему, и, пожалуй, в той же мере, раздражение.
— Сьюзен не ушла, — сказала она. — Просто у нее началась своя жизнь. Да и Нью-Хейвен не так уж далеко отсюда.
— Она ушла, — ответил Константин. — Она больше не наша.
— Так ведь она уже долгое время не была полностью нашей, верно?
— Она была моей, — произнес Константин.
Мэри поняла. И отогнала от себя эту мысль.
— Ты просто устал, — сказала она. — И выпил лишнего. Встанешь утром, и все будет хорошо.
Он повернулся к ней. Искаженное плачем лицо его казалось в темноте безумным, старым.
— Прошу тебя, — выдавил он и протянул к ней руки, а когда она не приняла объятия, уткнулся ей в шею горячим, мокрым лицом и сказал еще раз: — Прошу тебя.
— Ты просто устал, — повторила она. — И выпил.
— Не только это, — ответил он. — О Господи.
Он поцеловал ее в шею, взял за подбородок, прижался губами к ее губам. Они не любили друг дружку — сколько уже? — полгода? Больше? И эта ночь ночью любви не станет, во всяком случае для нее. Она давно начала понемногу выигрывать битву, которую вела со своими чувствами. И не один уже год чувствовала, как желание покидает ее, гаснет, словно свет в отходящем ко сну доме. Случались мгновения, когда на нее, лежавшую вот здесь, в постели, нападала паника. Так совершалась ее судьба, так будущее вшивало себя стежками в ее кожу. Другой жизни, отличной от этой, не будет. Ее чувства, сам ее страх, стали, похоже, привычными ей, — частью того, что она подразумевала, произнося слова «моя жизнь». Ну так вот, сегодня она никакого желания что-то менять в своей жизни не испытывает. И уж не с Константином же, слезливым и пьяным, и не после такого трудного дня.
Она высвободила губы, сказала:
— Давай спать, милый. Утром тебе станет лучше.
— Я не могу заснуть, — пожаловался он.
— Можешь-можешь, — заверила она его тоном, каким разговаривала с детьми, пробудившимися от страшного сна. И в который раз подивилась прозвучавшей в ее голосе материнской убежденности. «Они верят мне, своей матери. Верят, что я знаю, о чем говорю».
— Ты просто закрой глаза, — сказала она. — Даже опомниться не успеешь, а уже заснешь.
И, к ее удивлению, он послушался. Тихо вернулся на свою половину кровати, словно назойливый мальчишка, жаждущий порядка, даже когда он твердит, будто ему хочется, чтобы в мире было побольше шума и треволнений. Мэри тихо лежала рядом, с материнской озабоченностью вслушиваясь в затихающие рыдания мужа. И только когда он заснул, на нее накатил ужас, столь могучий и невыразимый, что она выскочила из постели и приняла сразу три пилюли, дабы оделить себя непритязательным даром сна.
Мэри достала из ящика щетку для волос, дешевый браслетик, янтарный брусочек мыла. Она понимала: нужно остановиться. И утешила себя тем, что составила краткий список своих достоинств. Все, что она украла, было дешевым, и ни одной из этих вещиц она ни разу не воспользовалась. А пока она ими не пользуется, они не смогут ее обличить. Сьюзен присылала с Гавайев, где проводила медовый месяц, почтовые открытки, короткие, не содержавшие подробностей уверения в счастье, написанные почерком более замысловатым и взрослым, чем тот, какой помнила Мэри. Она прикрепляла их разного рода магнитиками к дверце холодильника. А украденные вещи складывала в ящик комода, подальше от глаз, пока запас их не приобрел сходство с приданым нищенки невесты.
1970
Он называл это балетом автомобилей. В происходившем присутствовала такая же сила и грация, такое же музыкальное спокойствие. Над проселочными дорогами свисали ветви черных деревьев, столбы изгородей тянулись вдоль них, темные и торжественные, как надгробные камни. За деревьями и столбами спали под голубыми от лунного света кровлями фермеры. Билли нравилось воображать тишину. И, рисуя ее себе, он еще пуще влюблялся в то, что делали с ней фары машин, их музыка и моторы. Мимо пронеслись три опаленные золотым и серебряным светом ветви. Пыль вскипала, желтея под фарами, и, покраснев, уносилась назад. Обрывки их любимых песен вторгались в фермерские сны.
— Балет автомобилей! — крикнул он с заднего сиденья и высунул свои большие, еще и увеличенные башмаками, ноги в окно. В такие мгновения ночи он ощущал, как перед ним разворачивается, похрустывая, новый мир любви и свободы.
Иногда это была машина, принадлежавшая отцу Ларри, иногда — отцу Бикса. Иногда, в ночи особенно удачные, обе. Отец Ларри ездил на зеленом «шевроле-импала», отец Бикса на «форде-гэлакси». В «шевроле» ощущалась порода, однако «форд» с его плавным резиновым ходом позволял развивать скорость, от которой у Билли щемило в животе и начиналась эрекция. И он каждый раз надеялся, что сегодня им достанется «форд».
— Быстрее, — сказал он. — Газани.
Голосом его говорила скорость. Он был самым маленьким, самым умным, внушавшим самую сложную любовь и ненависть. Радио играло «На высоте в восемь миль».
— Чокнутый, — сказала Дина. Она, как и Билли, сидела сзади, прижав свое большое колено к его, костлявому. Пухлые губы Дины покрывала светло-розовая помада, брови ее были вычернены жирным карандашом. Башмаки у нее были повыше Билловых. Она называла себя королевой пиратов.
— Да, — согласился он. — О да. Я чокнутый.
Она потерлась своим коленом о его. И на Билли накатила давно знакомая ему нервозность, перенимавшее дух ощущение западни. Сидевшие впереди Бикс и Ларри по очереди прикладывались под рев музыки к бутылке водки. Иногда это была водка, иногда пиво, — чем удавалось разжиться, то и пили. Как-то раз Дина сперла у отца бутылку crème de menthe[4] и Билли с Ларри вызеленили блевотиной целые три мили дороги.
— А что, мальчики, дамам здесь выпить не дают? — спросила Дина. Ларри протянул ей бутылку. Бикс сидел, вцепившись распрямленными руками в руль, безмолвный, смертоносно счастливый. В нем ощущалась некоторая подловатость. Ночь проносилась мимо с ее насекомыми, с чересполосицей оттенков черноты.
Дина глотнула водки, отдала бутылку Билли, оставив на горлышке вкус своей помады. Билли вглядывался в каштановые лохмы, украшавшие голову Бикса. Он наполнил рот водкой, ощутив ожог, подобие взрыва. И едва удержался, чтобы не завопить от восторга и счастья. Будущее все близилось, близилось.
— Балет автомобилей, — повторил он. — Пора исполнять фигуры высшего пилотажа.
— Какие? — спросил Ларри. Кожа у него была хуже, чем у всех остальных, пареньком же он был незлобливым и простым. Делал друзьям подарки, о которых они не просили. Стригся под Кита Ричардса.
— Восьмерку, — сказал Билли. Он опустил ноги на пол, наклонился вперед, просунув голову между головами Бикса и Ларри. На приборной доске неярко светились круговые шкалы, цифры. Три древесных ствола пронеслись мимо.
— Восьмерку, — повторил Билли, отдавая Ларри бутылку.
Бикс бросил машину к другому краю дороги, потом назад. Протестующе завизжали покрышки.
— Фигура «Б», — сказал Бикс. — Для разминки.
У Бикса был мозг солдата. Он целил собой в мир, точно торпедой.
— Совсем вы, мальчики, бутылку захапали, — сказала Дина.
— Давай немного побесимся, — сказал Билли в ухо Бикса. Член его уже успел одеревенеть от скорости. Бикса он и любил и побаивался. Низкая ветвь хлестнула по машине, точно огромное крыло.
— Ишь ты! — воскликнул Ларри.
— Девушка же может помереть от жажды, — произнесла Дина. Машина уже пропахла ее духами.
— Как? — спросил Бикс. И вернул бутылку Билли.
— Мы слишком долго катим по этой дороге, — ответил Билли. — Давай полетаем.
— Полетаем? Ты хочешь полетать?
— Да. О да.
— Ладно. Начали.
Бикс ударил по тормозам и резко вывернул руль. Машина влетела в канаву и сразу выскочила из нее. В лицо Билли ударили брызги водки. Под задней осью громко, как ломающаяся кость, треснул сучок.
— Ух! — сказал Ларри.
Машина подпрыгнула еще раз, упала на все колеса. Теперь они были в поле. Фары осветили его во всю длину, до вереницы тонких, испуганного вида деревьев.
Билли заулюлюкал. Дина взвизгнула:
— Что вы делаете?
— Восьмерку! — крикнул Билли, — Давай!
Он поднес бутылку к губам Бикса, наклонил ее. Водка полилась в рот и на рубашку Бикса. Бикс газанул, машина рванулась вперед, свет фар облил высокую, по колено человеку траву.
— Ну, улет, — сказал Ларри, и лицо его расплылось в улыбке знатока и ценителя.
Дина положила ладонь на плечо Билли. На пальцах ее было шесть колец. Одни серебряные, другие пластмассовые.
— Где мы? — спросила она севшим от водки голосом.
— В космосе, — ответил Билли. — Летим.
Сидящий где-то далеко, посреди музыки и яркого света, диджей поставил «Руби Тьюзди».
— Это же опасно, — сказала Дина.
— Знаю.
«Форд» шел по широкой дуге. В окна его врывались темнота и запах сырой травы. Оси машины бились о края рытвин, отчего подносить бутылку к губам было уже невозможно. Трава, деревья, клинья ночного неба мотались в свете фар. Билли хохотал, Дина тоже.
— Восьмерка, — сообщил Бикс с вкрадчивой безжалостностью пилота бомбардировщика.
Сердце Билли подскочило в груди. И он сказал себе, что любит безумство движения.
— Да, — подтвердил он. И поскольку приложить бутылку к губам Бикса было невозможно, плеснул водкой ему на макушку. Билли ощущал себя несущимся по самому краешку мира, в душе его расцветало терпкое счастье, летевшее слишком стремительно для обычной жизни. Только в гонке, только рискуя можешь ты проникнуть в другое измерение, рассекающее пространство и время на тройной скорости.
Ларри напевал вальс «Голубой Дунай»:
— Да-да-да-да, там-там, там-там.
— Жми! — вопил Билли. — Жми-жми-жми-жми-жми!
Корова появилась ниоткуда. Машина вошла во вторую петлю восьмерки — и вот, прошу любить, корова, черная с белым, огромная, как налетающий грузовик. Билли увидел ее поблескивающий черный глаз. Увидел, как она прянула белым ухом. И завопил. Ларри тоже. Бикс вывернул руль, машина с пронзительным механическим визгом словно бы сложилась, как карманный нож. В окна полетела сырая земля, мгновенно залепившая Билли глаза и рот. Машину занесло, потом она нырнула и встала — да так резко, что Билли бросило на переднее сиденье. Он ничего не видел. Лишь почувствовал, как врезается лбом во что-то и не жесткое и не мягкое. В голове его мелькнул обрывок сна: самум в пустыне и некто в темном плаще, бегущий по ней. Мик Джаггер пел: «Кто смог бы дать тебе имя?»
Потом музыка смолкла и наступила тишина, влажная, ветреная. Билли поморгал, стер с глаз землю, поморгал снова. И понял, что лежит на животе, глядя вниз, на ботинок. Грубый коричневый ботинок. Бикса. Он повернулся на бок, взглянул вверх.
Бикс сидел за рулем, улыбаясь, по лицу его текла кровь.
— Дерьмо, — фыркнул он. — Сраная матерь божия.
Билли уже понял, что лежит поперек переднего сиденья, а голова его забилась под приборную доску. Бикс и Ларри сидели на своих прежних местах, Дина помаргивала сзади, лицо ее выражало недоумение и благовоспитанность, какие появляются на лице человека, присутствующего при разговоре, тема которого ему непонятна.
— Авария, — сказал Билли. — Мы попали в аварию.
— Ничего себе.
— Дерьмо, — снова фыркнул Бикс. — Господи Исусе.
Кровь струйками стекала по его лбу. На кончике носа висела гранатовая капля.
— Ты ранен, Бикс, — сообщил ему Билли.
— Правда?
— Черт, да из тебя кровища хлыщет.
— Да?
— Машина может взорваться, — сказал Билли. — Они же после аварии взрываются, так?
— Не знаю.
— Давайте выбираться из нее. Вперед.
Никто даже не шелохнулся, как если бы все поняли вдруг, что машина балансирует на краю обрыва и любое движение может свергнуть ее в пропасть. Руки Бикса лежали на руле, с залитого кровью лица его не сходила улыбка. Ларри смотрел перед собой с обычным для него выражением добродушного благоволения, Дина так и сидела сзади, учтивая и недоумевающая, точно прабабушка.
— Пошевеливайтесь, — сказал Билли. — Машина вот-вот взорвется.
Тут уж все повыскакивали в переменившуюся ночь с успевшим осесть на землю смерчем грязи. Билли отбежал от машины на полдюжины шагов, обернулся. Дина поспешала за ним, Бикс и Ларри улепетывали в противоположном направлении. Машина стояла накреняясь — нос в канаве, задние колеса в нескольких футах над землей. Вид у нее был и титанический и жалкий.
— О господи, — выдохнула Дина. — Ты как, цел?
Билли кивнул:
— Просто башкой приложился немного. А вот Бикс ранен. Эй, Бикс!
Билли обежал машину, направляясь к Биксу и Ларри, стоявшим упершись кулаками в бедра, в позах спокойных оценщиков случившегося.
— Невероятно, — произнес Ларри.
— Бикс, — сказал Билли. — Эй. Дай-ка мне взглянуть на твою голову.
Бикс не без некоторой почтительности — так, точно рана его была драгоценностью, — приложил ладонь ко лбу.
— Все нормально, — сказал он. — Об руль малость навернулся.
Он отнял руку ото лба, взглянул на свои скользкие от крови пальцы и улыбнулся.
— Полетали, — сказал он.
— Да уж, — согласился Билли. Он стоял совсем рядом с Биксом. И чувствовал запах крови, смешанный с ароматом травы и хмельным запашком самого Бикса.
— Ты уверен, что у тебя все путем?
— Лучше не бывает. А ты как?
— Порядок. Шишку набил, небольшую.
Бикс все смотрел на окровавленные пальцы. Потом поднял ладонь ко лбу Билла и неторопливо нарисовал на нем кружок.
— Боевая раскраска, — сообщил он.
Лоб Билли вспыхнул. На нем кровь Бикса. По полю приближалась, белея, Дина, королева пиратов.
— Господи, — сказала она, подойдя. — Все целы? Что это было?
— Мы выжили, — ответил Билли. — Мы все выжили.
— Но разбили машину его отца, — сказала, указав на Бикса, Дина.
— Она не разбита, — возразил Бикс. — Бьюсь об заклад, мы сможем вытянуть ее из канавы.
— Секундочку, — сказал Ларри. И побежал к машине.
— Не надо! — прокричал ему в спину Билли. — Она же взорвется.
Бикс расхохотался. Следом хохот напал на Билли, а там и на Дину. Ларри забрался в машину и вылез наружу с бутылкой водки в руке.
— Здесь еще осталось! — крикнул он.
— Чудо, — произнес сквозь смех Билли.
— Гляньте-ка, — указала рукой вдаль Дина. Кольца ее тускло блеснули. Ярдах в пятидесяти от них мирно стояла, наблюдая за ними, корова. Билли аж взвыл от смеха. Бикс ударил его по спине. Билли рухнул на траву, Бикс повалился на него. Билли услышал душок крови, свежий запах Бикса. И захохотал так, что трудно стало дышать. У него опять встало. Ларри глотнул водки и пустил бутылку по кругу. Когда она опустела, Бикс поднялся на ноги и запустил ею в корову. Бутылка не долетела до нее ярдов тридцать и разбилась о камень. Корова не шелохнулась.
— Ах ты ж! — взревел Бикс и, смочив обе ладони кровью, понесся к корове, визжа и размахивая руками. Билли же, глядя на Бикса и на корову, ощутил приступ странного узнавания. Вот стоящая под безумным углом машина, музыка так и играет в ней, фары освещают канаву. Вот пятнистая корова и одетый в армейскую куртку бегущий Бикс, окровавленный и исступленный. То было не дежавю. Билли вовсе не казалось, что он уже видел это прежде. Нет, ему казалось, что оно ожидало его, это странное совершенство, и теперь, увидев всю картину, он обращается в кого-то нового, исключительного, покидает затянувшуюся сумятицу детства. Некая волна поднялась в его груди, и он, гикнув, понесся за Биксом. Земля под ногами была мягкой, неровной, Билли чувствовал: близится миг настолько истинный, что остается лишь с криком мчаться ему навстречу. Он нагнал Бикса, и тут корова развернулась, недовольно замычала и трусцой побежала от них. Он и Бикс погнались за ней, отчего корова перешла на неуклюжую, раскачливую рысь, в которой, впрочем, настоящая спешка отсутствовала — лишь инстинктивная потребность в движении, ставшем на время более быстрым. Билли и Бикс мчались за ней, вопя, пока вдруг, в удивительном согласии, не остановились оба в один и тот же миг и не обратили свои вопли друг к другу. Лицо Бикса, поблескивавшее, покрытое подтеками крови, казалось одичалым. Они вопили, и внезапно совершилось невидимое событие. Мощный дуговой разряд любви соединил их, потрескивая. Билли умолк. Он стоял онемелый, испуганный. Бикс смотрел на него без какого ни на есть выражения, лицо его мгновенно стало пустым и тупым, точно у статуи. А затем он повернулся и побежал к машине. Билли одиноко стоял в траве, ощущая, как в нем клубятся страсть и страх. Бикс успел убежать довольно далеко, Билли припустился следом, душа его жаждала всего, что еще может случиться. Подлетев к Дине и Ларри, оба ненадолго пустились в судорожный, ликующий пляс. Радио играло «Зажги мой огонь». Этот миг заполнил собою все. И казалось почему-то, что они одержали своего рода победу.
Когда песня закончилась, все уселись в траву. Стрекотали сверчки, диджей поставил «Благовония и мяту». Билли притронулся к своему лбу, кровь Бикса уже подсохла.
— Нужно вытащить машину, — сказал Бикс.
— Думаешь, сможем? — спросил Билли.
— Да.
Какое-то время все молчали. Сидевшая рядом с Билли Дина выдернула из земли пук травы. Билли смотрел на Бикса, безмолвного, неуемного и по-солдатски сдержанного. Сердце Билли словно вздувалось. Он был готов ко всему, к любым страданиям и утратам.
— Мы летали, — сказал он и удивился тонкости своего голоса. Он сознавал, что над ним висит небо — бледные звезды, красные огни самолета. Настоящее начинало съеживаться, усыхать. Посвистывающее, ветреное нигде ожидало скорого своего возвращения.
— Летали, мать его, — снова сказал Билли.
Бикс встал. Прямые плечи, грациозная, грузная осанка. Он стоял так, точно карманы его были набиты камнями.
— Пошли, — сказал он. — Вытащим эту дурацкую колымагу.
Навалившись на передние крылья, они, как и предсказывал Бикс, сумели вытолкать машину из канавы. Он сел за руль, включил, хоть и не с первой попытки, двигатель. Повреждений не было. Вернулось да так и осталось с ними спокойствие. Что-то закончилось, по крайней мере на эту ночь. Повреждений не было. Ларри сел впереди, Билли и Дина сзади. Бикс вывел «форд» обратно на дорогу.
— Ну и ночка, — сказал Билли.
— Улет, — согласился Ларри. Бикс и Дина промолчали. Билли почувствовал, что еще не готов к нигде.
— Надо бы подновить мою боевую раскраску, — сказал он и, протянув руку, коснулся крови на щеке Бикса. Тот отбил его руку костяшками кулака. Удар зацепил подбородок Билли, заставив его резко откинуть голову назад. Машина вильнула к другому краю дороги.
— Бикс, — удивилась Дина, — что на тебя нашло?
— Не трогайте меня, — ответил Бикс. — Я не хочу, чтобы меня трогали.
— Ты как, Билли? — спросила она.
Ее колено прижалось к его. Билли колено оттолкнул.
— Прекрасно, — ответил он. — Не лезь ко мне.
Спокойствие стало окончательным, но, пока в нем, в Билли, пульсирует боль, он еще пребывает хоть где-то. Играло радио. Билли, держась ладонью за подбородок, выставил ноги в окно машины. Сердце его колотилось от любви столь страшной, что предобморочно кружилась голова. Машина неслась по дороге, Билли смотрел на пролетавшие мимо ветви деревьев. И чувствовал, как в кожу его въедаются духи Дины. Бикс молчал, Билли мягко водил кончиками пальцев по нижней челюсти, поглаживая ссадину так, точно она принадлежала кому-то другому, кому-то, кого он обожал. Машина ворвалась в сразу же начавшее разрастаться где-то. Билли не сомневался, что смог бы ехать вот так всю ночь.
Когда он вернулся домой, сверху просачивался на лестницу слабый, нерешительный свет. Он старался передвигаться как можно тише, однако башмаки его для того и созданы были, чтобы производить побольше шуму. В этом состояло их назначение.
— Билли? — приплыл сверху вместе со светом голос матери.
Он замер на площадке лестницы, втянул сквозь зубы воздух.
— Да, ма.
«Пропусти меня в мою комнату. Все, чего я хочу, все, в чем нуждаюсь, — это темнота и покой». Он поднялся по лестнице и уже прошел половину коридора, когда из своей комнаты выступила и остановила его полной заботы улыбкой мать, казавшаяся в ее розовом халате пухленькой и словно светящейся.
— Уже поздно, — сказала она.
— Знаю. Знаю, что поздно.
Он стоял посреди коридора в башмаках и кожаной куртке, не глядя на мать. Понимал, что от него несет водкой и коровьим навозом. И что на лице его кровь.
— Видел бы ты себя, — сказала мать. — Чем занимался?
— Да ничем особенным, — ответил он. Лучше бы у него была такая же мать, как у Бикса, только и знавшая, что бродить с коктейлем по комнатам. Не нуждавшаяся ни в чем, кроме «Кента», шотландского виски и собственной ожесточенной, умудренной персоны.
— А что у тебя со лбом? — спросила она. — Ты поранился?
— Нет. Целехонек. И хочу спать.
Она попыталась дотронуться до его лба, но он отшагнул назад, стукнув тяжелыми подошвами. Впрочем, за рукав она его все же поймала. У Билли сдавило грудь, и он снова втянул в себя воздух сквозь сжатые зубы, вдохнуть по-настоящему почему-то не удалось. В последнее время на него нападали такие приступы удушья, впрочем, он никому о них не говорил. Просто подозревал, что у него рак легких.
— Студенту Гарварда так вести себя не подобает, — веселым шепотком сообщила мать.
— Я не студент Гарварда, ма.
— Ты станешь им в сентябре, Билли. Ты хоть понимаешь, как сильно ты отличаешься от всех остальных? И сколько с тобой еще всего случится?
— А может, я и не хочу учиться в Гарварде?
— Не говори глупостей. Ты в это столько труда вложил.
— Я пока никому о Гарварде не говорил. Ни Биксу, ни Ларри — никому. Никто ничего не знает.
Она подступила поближе к нему. От нее пахло сном, пудрой и чем-то еще, неясным, но вкрадчиво сладким, напугавшим его.
— Бикс и Ларри, — повторила она. — Ты бы с ними поосторожнее был. Слышишь? Бикс и Ларри — они же практически не кто иные, как малолетние преступники.
— Да. Но это мне в них и нравится.
— Милый, — произнесла мать, и шепот ее стал более низким, резким, настойчивым. — Что тебя мучает? Что с тобой?
— Ничего меня мучает, — ровным тоном ответил он. — Я устал. И хочу спать.
— Ты изменился, — сказала она. — Стал совсем другим мальчиком. Я теперь и не знаю, кто ты.
Ему хотелось протянуть руки, вцепиться ей в волосы и сказать — но что? Новый мир уже близок, а ей придется остаться дома. Он простоял с мгновение, обуянный любовью и гневом, окруженный тусклым невдыхаемым воздухом, желающий коснуться ее в последний, как ему сейчас казалось, раз.
— Все верно, — сказал он. — Я стал другим. Прежнего больше нет.
1970
Ну ведь приказал же Константин, и приказал строго-настрого: не мешать ему ни под каким видом. Тем более когда у него Боб Напп. Этот напяливший сегодня рубашку в красную полоску толстяк был одним из самых сволочных инспекторов округа. Наппу следовало угождать, вести с ним долгие разговоры. Обхаживать его, как девицу, льстить, а затем вдруг сунуть в руку деньги — и проделать это с таким же вкрадчивым, показным безразличием, с каким школьник опускает ладонь на грудь одноклассницы. Тут требовалось актерское мастерство, и если ты терял в самый важный момент темп, то полностью терял и Наппа. Константину случалось видеть, как это происходит. Жизнь Наппа протекала в апатичной агонии смешанных чувств, и если кто-то прерывал разговор с ним, он вполне мог вытащить свои грузные телеса из кресла и уйти с пустыми руками, а на следующее утро приехать на стройку — остроглазым, посапывающим — и начать сыпать ссылками на законы и акты.
И потому, когда Сэнди приоткрыла дверь кабинета и, явно нервничая, всунула в него голову, Константин подумал: «Ну все, ей конец». Уволить ее сию же минуту, в присутствии Наппа, он не мог. И потому лишь насупился и резко произнес:
— Я же сказал вам, Сэнди. Не прерывать. Сказал или нет?
— Простите, мистер Стассос. Я знаю. Просто, ну… звонят из полиции. Говорят, по важному делу.
Константин с шумом втянул в себя воздух, попахивавший сосновым освежителем и потом Наппа. Полиция. Может быть, что-то случилось со Сьюзен, жившей теперь вне пределов его покровительства? Или с Билли, снова гонявшим на машине со своими дружками? Мир полон опасностей. Народи детей — и ты сведешь пожизненное знакомство со страхом.
— Спасибо, Сэнди, — сказал Константин. Он неуверенно протянул руку к стоявшему на его рабочем столе телефонному аппарату, потом взглянул на Наппа. Если новость плохая, не стоит выслушивать ее в присутствии этого жирного недоумка. Губы у Наппа были толстые и крапчатые, точно сосиски. Он носил рубашки с широким воротом и никогда не застегивал три верхние пуговицы, выставляя напоказ, как нечто редкостное и прекрасное, волосатые складки своей груди.
— Мне все равно пора идти, — сказал Напп. — Можете меня не провожать.
Константин кивнул.
— Увидимся завтра утром, Боб, — сказал он и с отчетливостью, за которую впоследствии очень себя презирал, подумал о том, что этот звонок обойдется ему в целое состояние, съеденное штрафами за допущенные им нарушения. А Сэнди он все-таки выгонит, это уж точно.
Он подождал, пока Напп выберется из кресла и скроется за дверью. Затем нажал на аппарате кнопку.
— Константин Стассос, — сказал он. — Чем могу быть полезен?
— Мистер Стассос? — ответил мужской голос, невыразительный, размеренный. Таким мог разговаривать и сам телефонный аппарат.
— Да. Стассос. В чем дело?
— Я Дэн Фицджеральд из управления шерифа округа Нассау, мистер Стассос. Нам нужно, чтобы вы приехали в управление. Как можно скорее. Мы находимся в Минеоле, на Олд-Кантри-роуд. Вам знакомы эти места?
— Так в чем дело-то? Кто-то из моих детей…
Он умолк. Таким голосом говорить нельзя, он обладает слишком большой властью над будущим. И прежде чем этот голос успел зазвучать снова, Константин сказал:
— Я хочу поговорить с вашим начальством. Дайте мне сержанта.
— Мистер Стассос, если вы приедете в управление шерифа…
— Да говорите же вы, сукин сын. Говорите. С моей дочерью все в порядке?
Пауза, заполненная лишь легким потрескиванием телефонной линии. Отзвуки какого-то разговора. Женский голос произносит слова: «целыми днями».
— Не уверен, что дело в вашей дочери, сэр, — произнес, запинаясь, голос мужской. Константин решил, что ему, невесть по какой причине, позвонили в связи с чьей-то еще дочерью, которой он и не знает. Сьюзен, безмолвно взмолился он.
— Видите ли, сэр, — продолжал голос, — женщина, которую мы задержали, — это ваша жена.
Из управления шерифа он и Мэри отправились домой, не произнеся дорогой ни слова. Константин довез ее до улицы, на которой она оставила свою машину, Мэри молча, без единого жеста признательности пересела в нее. Мэри выглядела опустевшей изнутри, необитаемой. Косметика ее размазалась, отчего лицо — злое, взбешенное — казалось немного подтаявшим.
Константин ехал за ней к дому, стараясь держаться поближе к скошенному багажнику ее «доджа дарта». Уже не впервые, сказал полицейский. Они не стали бы арестовывать уважаемую женщину, если бы та всего лишь раз сунула в сумочку несколько дешевых вещиц. Нет, за Мэри наблюдали уже не один месяц. Охрана магазина не хотела поднимать шум. Она закрыла глаза на две первые кражи, потом предупредила Мэри.
«Мэм, по-моему, вы немного ошиблись. Уверен, вы спрятали эту расческу в сумочку машинально». Но когда Мэри снова проделала это, ее арестовали.
Полицейские вели себя вежливо, даже смущенно. Это же Америка. Если ты чего-то достиг, зарабатываешь хорошие деньги, в твою невиновность хочется верить даже полиции. А Константина смущение полицейских напугало сильнее, чем могла напугать их неприязнь. Они считали, что Мэри следует показаться психиатру. Константин покивал, подписал документы, пожал руку человеку, который доставил его жену в тюрьму. Да и что еще ему оставалось?
Мэри свернула на подъездную дорожку, Константин последовал за ней. Войдя в дом, она остановилась посреди кухни, держа обеими руками плоскую сумочку и оглядываясь вокруг с таким недоумением, точно в этой привычной комнате кто-то вдруг переставил всю мебель.
— Мэри, — сказал, подойдя к ней сзади, Константин.
Одета она сегодня была хорошо, красиво — короткая темная юбка, зеленый жакет. Константин с удивлением обнаружил, что приглядывается к ее телу, к выпуклости бедер, к строгой симметрии обтянутых чулками ног.
— Нет, — отозвалась Мэри.
— Что «нет»?
— Я не знаю. И не хочу разговаривать. Впрочем, никакого права просить об этом я не имею, так?
Он услышал ее прерывистый вздох. Обошел ее, встал перед ней. Мэри плакала, хоть и стояла выпрямившись и держа в руках сумочку. Дыхание давалось ей с трудом.
Он понимал, что должен злиться. Да он и был зол, он еще помнил это, однако злость сгорела где-то вовне его, и сейчас пожарище поблескивало на солнце и капли воды стекали с его углей. Константин же, похоже, способен был ощущать лишь недоумение и стыд — такой, точно он сам совершил преступление.
— Мэри, — повторил он.
— Прошу тебя, Константин, — сильным голосом произнесла она сквозь слезы. — Сейчас нам с тобой разговаривать не о чем.
— Одеколон, — сказал он, — кольцо для ключей, брусок мыла.
Она кивнула и сказала:
— Это для Билли.
— Как?
— Я думала о нем, когда брала их. Ох, Кон, я пойду лягу. Мне нужно просто полежать какое-то время в постели.
— Но почему? — спросил он. — Денег у нас хватает. Мы же могли купить все это. Сколько оно стоит? Десять долларов, пятнадцать?
— Думаю, около того.
— Тогда почему же?
— Я не знаю.
Константин смотрел на нее и видел ту девушку, какой она была когда-то. Видел ее беззаботную самоуверенность, великолепную резкую гневливость, захватывающую дух легкость, с какой она танцевала, вела беседу, подносила к губам бокал. Видел, что сейчас, стоя посреди кухни, она и была и не была той же самой девушкой. Что-то в ней поникло, заглохло, что-то подточило ее крепкий остов. Но что-то прямое и непреклонное уцелело.
— Не понимаю, — сказал он.
— Значит, нас уже двое, — отозвалась она. — Может быть, тебе следует орать на меня, бить тарелки. Может быть, ударить. Хотелось бы знать, станет ли нам от этого легче.
— Мэри, я… мне очень жаль.
Она рассмеялась, неожиданно, с легким придыханием, словно задувая свечу.
— Столько лет, — сказала она. — И наконец-то тебя посетили сожаления…
Она остановилась на середине фразы, взглянула ему в глаза. Такого пустого лица он у нее еще не видел.
— Я лягу, — сказала она. — Поговорим обо всем утром. Я сделаю что требуется, но сейчас я способна думать только о постели.
И Мэри вышла из кухни, не прикоснувшись к нему. Константин слушал, как она поднимается по лестнице — легко и твердо.
Константин налил себе виски, постоял, прикладываясь к стакану, посреди кухни. В стакане потрескивал лед, по циферблату новых, в форме чайника часов скользила, кружа, тонкая красная секундная стрелка. Так он и наблюдал за собственной тихой жизнью дома, пока в парадную дверь не вошел Билли. Константин слышал, как сын пересекает прихожую, слышал отчетливое постукивание его подошв по плиточному полу, беззаботные звуки, которые могли бы создаваться копытами пони.
Билли вошел в кухню, полагая, что увидит в ней Мэри. А увидел Константина, и лицо его сразу изменилось.
— Привет, пап, — сказал он. На нем была яркая лилово-оранжевая рубашка с широкими, колыхавшимися на ходу рукавами. Уж не женская ли? — погадал Константин. Пряди спутанных волос Билли свисали до бровей, уменьшая его лицо, и все это, вместе с прыщавой кожей, придавало ему вид туповатого придурка.
Он прекрасно учится, напомнил себе Константин. Заработал стипендию Гарварда.
— Как делишки, Билл? — спросил он.
— Классно.
Билли открыл холодильник, заглянул в него, закрыл. Потом вытащил из банки похожее на сэндвич печенье, аккуратно надкусил его с краешка.
— Ты сегодня рано вернулся, — сказал он.
— Да, — ответил Константин. — Рано.
— А мама где? В городе?
— Мама легла. Не очень хорошо себя чувствует.
— О.
Константин пытался придумать, что бы такое сказать сыну, по-отцовски. Он отпил из стакана. И почти уж решив — что именно, услышал, как произносит:
— Если эти дурацкие волосы отрастут еще немного, ты перестанешь что-либо видеть.
— Не перестану, — ответил Билли. — У меня куча глаз понатыкана по всей голове.
Константин кивнул. Не может он не острить, не может не бросать на каждом шагу вызов отцу, не издеваться над ним. Константин знал, что любит его — какой же отец не любит сына? — но хотел, чтобы он был другим. Хотел — вот сейчас — стоять со своим мальчиком посреди кухни, разговаривая об ускользающей красоте жизни, о вечных, сбивающих с толку разочарованиях, которые она преподносит человеку. Хотел помериться с ним силой, запустить в него со всей мочи футбольным мячом.
— Ты эту рубашку у сестры позаимствовал? — спросил он.
— Мне нужно идти, пап.
— Мы же разговариваем. Разве нет?
— Я должен заглянуть к Дине. Скажи маме, что я там и пообедаю, ладно?
— Я задал тебе вопрос.
— Я слышал. Это моя рубашка, пап. Мои волосы, моя рубашка, моя жизнь.
— Никто и не говорит, что это не твоя жизнь. Однако главный здесь все-таки я и потому имею право говорить о твоих волосах. Да и заплатил за эту пидорскую рубашку тоже я.
Билли стоял посреди кухни. Стоял, казалось, точно на том же месте, на каком стояла до него Мэри, плача и держа обеими руками сумочку.
— Вообще-то говоря, ты за нее не платил, — сказал он. — Я купил ее на свои деньги. Ради этого я и работаю в «Крогере», — чтобы не брать у тебя больше самого необходимого.
— Успокойся, — сказал Константин. — Совершенно ни к чему так распаляться.
— Ты не платил за эту рубашку, — повторил Билли, — но послушай. Я все равно собирался отдать ее тебе. Так я смогу рассчитаться с тобой за одну из тех, которые ты покупал мне, когда я был слишком мал, чтобы зарабатывать деньги. Как тебе эта идея?
Он начал расстегивать рубашку, расширяя с каждой пуговицей V, в котором виднелось костлявое, голубовато-белое тело.
— Билл. Ради всего святого.
Билли снял рубашку, протянул ее Константину. Грудь у него была как у скелета, обтянутого словно бы светящейся кожей с выступавшими на ней там и сям яркими красными гнойничками. Как может такой юный, стоящий на пороге мужественности мальчик выглядеть таким больным и старым?
— Бери, — сказал Билли.
— Перестань, — ответил Константин. — Перестань сейчас же.
Билли уронил рубашку на пол.
— А как насчет ботинок? — спросил он. — Вот ботинки у меня дорогие. Их хватит, чтобы рассчитаться за две или три пары, которые ты купил мне, когда я пошел в школу.
Билли поднял тощую ногу и стал сдирать с нее высокий, закрывавший лодыжку ботинок. При этом он потерял равновесие, и Константин против воли своей рассмеялся. Впервые на его памяти он и жалел сына, и любовался им. Оказывается, сын был наделен и бойцовским духом, и резкой силой.
— Билл, — ласково произнес Константин. — Билли.
Сын все еще боролся с башмаком; Константин протянул руку, чтобы погладить его по нестриженым волосам. Не выпить ли им вместе? Биллу уже семнадцать, он достаточно взросл для того, чтобы получить дома стопочку бурбона.
Ощутив прикосновение Константина, Билли отскочил от него, точно ужаленный проводом под током.
— Нет, — сказал он, и его передернуло.
Константин понял: Билли решил, что сейчас отец ударит его.
— Билл, — улыбнулся он. — Ну перестань, успокойся.
И протянул к сыну руку ладонью вверх — жест попрошайки, желающего доказать безобидность своих намерений.
Однако Билли, уже устыдившись своего испуга, отступил еще на два шага. Оставшийся на нем башмак громко пристукивал по полу.
— Я собираюсь расплатиться с тобой, — сказал он. — За все. За каждую вещь, которую от тебя получал.
— Ты ведешь себя как ненормальный, — ответил Константин.
Билли развернулся и заковылял, обутый в один башмак, назад, к парадной двери.
— И не смей со мной так разговаривать! — резко сказал Константин, однако за сыном не последовал. Не хватило духу. Он услышал, как открылась и закрылась входная дверь. А затем услышал, как в нее ударил ботинок Билли, ударил сильно. Вот тут уж Константин рассвирепел. Он бросился к двери, однако, распахнув ее, увидел лишь второй ботинок, бочком лежавший на ступени крыльца.
Дом был тих. Только трубы на стенах издавали негромкие деловитые звуки да погуживали электрические кухонные приборы. Мэри спала наверху, видела сны. Воровка, рецидивистка, женщина, которая молча, со стекающей по бледному, униженному лицу косметикой, сидела под флуоресцентными лампами в кабинете шерифа. Билли ушел к друзьям, полуголый. Наливая себе вторую порцию виски, Константин думал о Сьюзен, храброй, умной, наделенной даром прощения, плавным шагом идущей в будущее, которое припасло для нее лишь лучшие, самые лучшие новости. То, что случилось с ними, не в счет. Да и случилось-то всего пару раз, спьяну — мелочь. Только поцелуи и объятия. Это была любовь, вот и все. Он прикинул — не позвонить ли ей? — нет, гордость его так и не смогла оправиться от воспоминаний о полупьяном разговоре с дочерью, в котором он умолял ее о прощении. Когда-нибудь он состарится. И ему придется быть осторожно разборчивым во всем, что касается прошлого, которое он для себя соорудил.
На полу яркой кучкой лежала рубашка Билли. Константин нагнулся, услышав, как потрескивают его колени, подобрал ее. Рубашка была легкая, точно дымок, сшитая из какой-то тоненькой ткани. Оранжевые маки величиной с ноготь большого пальца и похожие на рупоры лиловые цветочки распускались на ее черном поле. Константин поднял рубашку к лицу, принюхался. От нее пахло сыном, его сладковатым одеколоном, дезодорантом, ароматическими конфетками, которые он сосал, чтобы освежить дыхание. Билли преследовала мысль, что от него дурно пахнет, и Константин этот его страх хорошо понимал. Он и сам жевал когда-то анисовые пастилки, поливал себя ароматической водой, по три раза на дню чистил зубы. Какие мысли ужасают Билли настолько, что он чуть ли не пропитывается одеколоном и отскабливает свою кожу под душем, из-за которого в доме запотевают все окна? Какие? Константин уронил рубашку на пол. Но тут же, как человек семейный, как человек, питающий к сыну любовь, пусть в ней и сквозит отвращение, снова поднял ее и аккуратно расправил на спинке кухонного стула.
Многие ли видели, как арестовывают его жену? И многие ли обсуждают это событие сейчас, за обедом? «Я же говорила, рано или поздно это случится, да и чего еще ждать от таких людей?» Что-то жгло его глаза. Слишком много работы, слишком много каждодневных предосторожностей. И все так шатко.
Он подошел к задвижной стеклянной двери, взглянул на задний двор. Где-то на севере, в опрятной маленькой квартирке, Сьюзен накрывала стол к обеду. Вот об этом ему и хотелось думать. Однако мысль о Сьюзен — так же, как счастье и негодование Константина, — непокорно порхнула по кухне, не пожелав осесть там, где гнездились подлинные его чувства. Душа Константина содрогалась лишь от горестных молитв — за Билли, за Мэри, за него самого. Избави нас от безымянных крушений, от крыс, пробегающих внутри стен.
Он вышел во двор, постоял немного, глядя вверх. Скоро стемнеет. Небо мельчало, утрачивало синюю глубину, опускалось на землю. Его рассекал след реактивного самолета, золотисто-розовый в умирающем свете. Дом Константина казался массивным и крепким, как боевой корабль. В окнах его отражалось небо и темные сучья соседских деревьев.
Если бы не дававший слишком большую тень клен Уилкинсонов, прекрасный можно было бы разбить на этом дворе огород. Вон там, на южном краю, — самое подходящее место. Константин с пустым стаканом в руке прошел туда и отмерил шагами небольших размеров квадрат, показавшийся ему самым многообещающим. Да, огород. Грядки фасоли, латук, нескладная красота подсолнечников. Прямо здесь. Переливающиеся, точно драгоценные камни, земляничины. Помидоры, большие и мясистые, как сердце мужчины. Константин опустил взгляд на траву, посреди которой стоял. Ступни его, укрытые дорогими белыми мокасинами, имели вид опрятный, преуспевающий. Золотые пряжки поблескивали на них. Не отрывая глаз от принадлежавшей ему земли, он поднял к губам пустой стакан.
Зои слышала все, что произошло на кухне. От нее ничто не ускользало. Теперь она видела из окна своей комнаты одиноко стоявшего, ставшего неожиданно маленьким отца. Зои сидела, куря косячок, смотрела, как на лужайке отца обступает ночь. И чувствовала, что весь их дом сокращается в размерах.
Она отложила косячок, прошла, миновав истекавшее из маминой комнаты живое безмолвие, по коридору. И, прорезав краски и тихий порядок кухни, вышла на задний двор, над которым кружили вечерние насекомые.
— Привет, папа, — сказала она.
Он обернулся, удивленный. Окинул ее взглядом. По лицу его Зои увидела, что она бледна и диковата, что она — самая странная из детей. Ее любили, однако она об этом не знала.
Она уходила куда-то. Каждый день говоря «прощайте».
— Зои, — произнес папа.
Она поняла: отец про нее и думать забыл.
— Aгa, — сказала она.
— Господи, Зои. Надо же. Это ты.
— Я знаю. Знаю, что это я. Я увидела тебя в окно.
— Я… — Папа приподнял руки и опустил их. — У тебя все в порядке? — спросил он.
— Конечно.
Они помолчали. Потом папа сказал:
— Я вот подумал, может, разбить здесь огород. На дворе.
— Мм?
— Правда, возни с ним не оберешься, — сказал он. — За огородом же нужно все время приглядывать. То жуки поналезут вредные. То сорняки. Слишком много солнца, слишком мало.
Зои пожала плечами.
— Мне бы понравилось, — сказала она. — Я бы хотела, чтобы у меня был огород.
— Мы могли бы много чего выращивать на нем, — сказал папа. — Кабачки, фасоль, помидоры.
— Помидоры я терпеть не могу.
— Ладно. Обойдемся без помидоров.
От мысли о помидорах ее передернуло. Папа нагнулся, покопал пальцами в траве. Зачерпнул горсть земли.
— Совсем неплохая почва, — сказал он, распрямляясь. — Глянь-ка. Видишь, какая темная?
Зои кивнула — Я бы еще цветы посадила, — сказала она. — Цветы здесь расти смогут?
Огород стал бы чем-то таким, к чему можно будет возвращаться. Огород запомнил бы ее.
— Конечно, — ответил папа. — Эта земля как будто для цветов и создана.
И он осторожно, словно некую хрупкую вещь, протянул ей катыш земли. Зои поднесла его к лицу, вдохнула густой, черный запах.
— Хорошая земля, — сказал папа.
Зои притворилась, будто не замечает поползшую по его щеке слезу. Просто не знала, что о ней сказать.
— Я бы его поливала, — сказала она. — Ухаживала за ним.
— Да, верно, — сказал он. — Я знаю, так все и было бы.
Он прикоснулся к ее волосам. Рука у него была большая, подрагивавшая. Зои держала в ладони землю, глядя, как белая рубашка отца ловит и удерживает последние отблески света.
— Я знаю, так все и было бы, — повторил он.
II. Преступное знание
1971
Небо над Кембриджем светилось арктической синевой, в которой уже начисто выгорели любые сантименты или хотя бы намеки на возможность простой доброты. И хотя стоял всего только полдень теплого октябрьского дня, Билли нисколько не удивился бы, начни в этой синеве проступать холодные звезды. Он лежал, глядя в небо, на мураве Двора. Инез, усевшаяся, чтобы не испачкать юбку, на своего Гегеля с Кьеркегором, демонстрировала присущую ей щебетливую напыщенность, всю мощь ее прямолинейной, проницательной критичности суждений.
— Билли, сколько изящества, подумать только, — говорила она. — Каждый, кто называет тебя Билли, желает, чтобы ты всю жизнь поступал как хороший мальчик.
Инез: хрупкое золотистое тело, буйная копна жестких черных волос. Круглое, ехидное личико, безучастно загадочное, как у совы. В маленьких круглых очках ее вспышки солнца перемежались отражениями сновавших вокруг людей.
— Это родители называли меня Билли, — сказал ей Билли. — А что предпочла бы ты?
— Вильям куда как лучше, — ответила она. — Или Вилли.
— Только не Вильям, — сказала Шарлотта. — Вильям. Брр.
Шарлотта, уроженка Среднего Запада: молочно-белая кожа, сильные, не знающие покоя руки. Они то и дело прикасались к чему-то — к ее волосам, к пуговицам ее дешевенького твидового жакета, к голому золотистому колену Инез.
— Хорошо, — согласилась Инез. — Вилли. Или Вилл. В официальных случаях.
— Вилл, пожалуй, сойдет, — сказал он. — В Вилли присутствует что-то слишком… Не знаю. Заносчивое. Жеманное. А с Виллом я, наверное, как-нибудь да сжился бы.
Инез и Шарлотта обменялись взглядами.
— Решено, — сказала Шарлотта, — мы нарекаем тебя Виллом. Младенец Билли скончался. Ты стал новым человеком, голубчик. Встань и яви себя миру.
— Вы же не можете просто взять и переменить мое имя, — сказал он.
— Можем. И уже переменили.
— Ладно. А ну-ка посмотрим. Инез, сим переименовываю тебя в сестру Агату из Модесто. Ты же, Шарлотта, будешь отныне носить имя Жа Жа.
Девушки опять обменялись взглядами. И покачали головами.
— У нас и без того имена правильные, — сказала Инез.
Шарлотта подобрала с травы упавший лист и разорвала его пополам, словно совершая обряд, подводящий итог и этому часу, и этому разговору. Даже в самых нервных ее жестах ощущалось некое духовное начало.
— Голубчик, мы делаем это для твоего же блага, — сказала она. — Не из каприза. Просто имя Билли ты уже перерос.
— Прекрасно, — ответил он. — Просто прекрасно. Вы называете меня Биллом. А я вас сестрой Агатой и Жа Жа.
— К нам эти имена не пристанут, — заверила его Шарлотта. — Вот увидишь.
— Я прожил как Билли восемнадцать лет, — сказал он. — Теперь уже поздно что-либо менять.
Но в глубине души он очень хотел получить новое имя. Просто почти не верил, что это возможно.
— А вот увидишь, — сказала Инез. Вокруг нее волновался Двор, поблескивали и скользили по воздуху листья. Здесь каждый куда-то спешил, каждый нес книги, продираясь, как сквозь туман, сквозь густевший свет осени. Билли верил, что если небеса существуют, то сейчас он находится в первом из бесконечной их череды и каждое новое будет потрясающим, странным и совершенным в смыслах, которые и вообразить-то невозможно. И в каждом из небес ты будешь кем-то новым.
— Это претенциозно, — сказал он. — Трогательная демонстрация самомнения.
— Не бери в голову, — посоветовала Шарлотта.
И он согласился попробовать.
Они жили, все трое, на верхнем этаже блекло-коричневого дома, стоявшего на Массачусетс-авеню. В дребезгливых окнах его колыхались постельные покрывала, украшенные «индийскими огурцами», на чопорном парадном крыльце раздраженно поблескивали серебряные колокольчики. Билли этот дом обожал. Он любил Шарлотту за ее ироничность, манерность и чуть приметное мужеподобие. Любил Инез за своевольное методичное неприятие здравого смысла. Это благодаря ей в доме не переводились амфетамин и «кислота». Благодаря ей через дом проходила процессия незнакомцев, по преимуществу тощих и склонных к созерцательности — одни внезапно обнаруживались в душе, другие сидели, перебирая гитарные струны, на крыльце, третьи, небритые и стеснительные, выходили по утрам к завтраку. Билли называл Инез с Шарлоттой Святыми Сестрами Вседозволенности. Он открыл им все свои секреты и уже начал придумывать новые.
Имя Вилл пристало к нему быстро, на что он поначалу почти и не смел надеяться. Друзья Билли с готовностью приняли его, поскольку едва ли не все на свете представлялось им покосившимся от старости и нуждавшимся в переименовании. Сначала имя Вилл стало его тайной привилегией, затем правом и, наконец, обратилось в объективный факт. Для друзей он не был больше человеком по имени Билли. Билли принадлежал прошлому, отмирающей эре автомобилей, невзгод и колониальной алчности, одиночества в преуспевающих семьях. Вилл обладал новой красотой: чистой кожей, острым и тонким лицом, обрамленным спадавшими на плечи волосами. Вилл был человеком сильным, невозмутимым, обладателем симметричного тела, длинных ног и косматого треугольника мягких волос на груди. Движения этого тела, укрытого армейской курткой и бесформенными штанами цвета хаки, отличались изяществом и легким налетом неуверенности. По временам, при определенном освещении, Билли и сам готов был поверить в то, что обратился в мужчину по имени Вилл. Впрочем, это быстро проходило, и он вновь становился собой, мальчиком по имени Билли, маленьким и глуповатым. Окружающие называли его Виллом, но в сновидениях и мыслях своих он оставался Билли, и никем иным, мальчишкой, который достаточно умен для того, чтобы прокладывать себе путь плутовством, и отлично сознает пределы возможного.
В теплый апрельский вечер, когда в воздухе пахло дождем, а люди, шедшие по Брэттл-стрит, несли в руках бумажные кульки с тюльпанами внутри, некий мужчина склонился к Билли и произнес:
— А знаете, у вас редкостная душа. Ничего, что я говорю вам об этом?
Билли, сидевший с романом Фолкнера и чашкой кофе за белым мраморным столиком, поднял взгляд, ощутив настороженную панику, — как если бы бестелесный голос обнародовал самое стыдное из его потаенных желаний. Мужчина стоял, слегка нависнув над столиком. Человек сорока без малого лет, со сложным, чем-то геологическим в устройстве лицевых костей, с прозрачными глазами. Он создавал впечатление существа до безумия огромного, хотя даже крупным никто его не назвал бы. В этот безветренный день волосы его были словно сметены назад.
— Ничего, — ответил Билли. Страх одолевал его, однако голос Билли звучал твердо и отчасти скучающе, как будто он уже привык к знакам внимания именно такого пошиба. Сказать, обуян ли этот мужчина безумием или вдохновением, Билли не взялся бы. На лице застыло выражение собачьей преданности. Одет же он был в белые расклешенные брюки, коричневую кожаную куртку, а на груди покачивался на ремешке знак инь и ян.
— Редкостная и древняя душа, — задумчиво произнес он. — Я просто обязан был остановиться и сказать вам об этом. Только напрасно вы пьете кофе, оно возбуждает тело, но убивает дух. Это из-за него вас окружает оранжевая, искристая аура.
Билли кивнул. Он понимал, что мужчина этот нелеп, а может быть, и опасен, но покидать кафе прямо сейчас ему не хотелось. Да и мужчина взирал на него с таким неприкрытым благоговением.
— Мне нравится оранжевый цвет, — сказал Билли и отпил кофе.
— Все правильно, молодость, — согласился мужчина. — Как ее ни прожигай, она продлится целую вечность. Я не виню вас, сам был таким. Меня зовут Коди.
— И вы всегда вот так заговариваете с незнакомыми людьми?
— Отнюдь не со всеми. Я увидел в вас нечто знакомое мне, так же как вижу сейчас источаемый вами свет. Оранжевый, но с наипрекраснейшей, чистой голубизны каймой. Представьте себе пламя газовой горелки.
— Я Вилл, — вызывающе произнес Билли и тут же показался себе человеком, назвавшимся выдуманным именем. А примирившись с этим, почувствовал, как по венам его разливается половодье новых возможностей.
— Прелестно, — сказал Коди. — Очаровательно, о да.
И он протянул Биллу руку, — не так, как все, но открытой ладонью вперед, — и Билли повторил этот жест одержавшего победу боксера. Ладонь Коди оказалась большой, сухой и не мозолистой.
— А вы… вы здешний? — спросил Билли.
— Я с Марса, дитя мое, — ответил Коди. Глаза его отсвечивали зеленью, на полуразрушенном временем невзрачном лице то проступала порывами, то исчезала нескладная древесная красота. Пожалуй, ему все же за сорок. — А вы студент? Из Хагвагда?
Билли кивнул. Он уже научился гордиться выпавшей ему привилегией и стесняться ее. При любом разговоре Билли норовил упомянуть о том, что происходит он отнюдь не из именитой, обеспеченной семьи, однако, когда это ему удавалось, ощущал себя лжецом. Разве не знал он любви и денег? Разве все напасти его не были на самом-то деле недугами привилегированности?
— Хагвагд, — повторил с удовольствием и пренебрежением Коди. — Новая поросль спасителей человечества. Что вы читаете?
Билли показал ему книжку: «Авессалом, Авессалом!» Коди кивнул.
— Самого великого старика, — сказал он. — А скажите мне, Вилл, что вы любите в этом мире?
— Как?
— Что вы любите?
Билли нервно улыбнулся, ощущая себя и желанным, и немного нелепым сразу. Он хотел, чтобы этот мужчина и дальше проявлял к нему интерес — не потому, что наслаждался им, но потому, что, если интерес увянет, если Коди уйдет, сочтя его пресным гарвардским юнцом, неуверенные надежды, которые питал Билли, угаснут в его душе. И сказать о нем с полной определенностью можно будет только одно: скучный он человек.
— Ну, я люблю Фолкнера, — ответил Билли, и уши его вспыхнули от благонравной скудости этого ответа. Чем большее желание очаровать Коди он испытывал, тем меньше тот ему нравился.
— Я говорю не о книгах, — сказал Коди. — Не о чем-то мертвом. Что вы любите в жизни, в ее живом, дышащем организме?
— Кофе, — беспечным тоном произнес Билли. — Распродажи в «Кей-Марте». А теперь, боюсь, мне пора.
Коди положил ладонь на руку Билли. Ногти у него были набухшие, ярко-розовые, коротко подстриженные.
— Не уходите так сразу, — сказал он. — Сначала пройдитесь со мной немного, всего минуту. Я кое-что почувствовал в вас. И мне необходимо выяснить, прав ли я.
— От вас так просто не отделаешься. — Билли сообщил это не Коди, а его ладони.
— Ну что вам стоит пройти со мной несколько кварталов? Все пребывает в движении, Вилл. Все вокруг нас пощелкивает, вращается, открывается и закрывается снова. Вы понимаете, о чем я говорю?
— Нет.
— О да, понимаете. Пойдемте.
Билли поколебался. А затем решил, что Вилл, человек храбрый, сумасбродный и не вполне реальный, пожалуй, сделал бы это. И, ощущая, как в душе его сплетаются бесшабашность и боязнь, Билли расплатился и вышел с Коди из кафе. На улице загорались фонари, бледно-лимонные на бледном вечернем небе.
— На самом деле вы же не любите распродажи в «Кей-Марте», — сказал Коди. — Вы просто слукавили.
— Ну, ведь и вопрос ваш был не лишен манерности.
— Слукавили-слукавили. Будьте поосторожнее, иначе фешенебельный университет, в коем вы обучаетесь, обратит вас в суемудрого лукавца и циника. Вы же не хотите стать настолько старым.
На ходу от Коди чуть попахивало древесной стружкой. Человеком он был плотным, несшим собственный ореол ароматов и металлических звуков: позвякиванья ключей в кармане и браслетов на запястьях. Билли нервничал, чувствовал себя немного униженным. И кое-что набухало в его паху. Он всегда знал, чего именно хочет, но не мог и вообразить, как эти желания воплощаются, и потому вел жизнь эстета, молодого адепта знания. Он был добрым другом, стипендиатом, скромным объектом вопросительных взглядов, наивным и словоохотливым, неуловимо романтичным, ничьим. Половую жизнь, довольно торопливую, он вел лишь с самим собой. И не позволял себе особенно увлекаться мечтаниями.
— Старым — хочу, — сказал он. — И в лукавстве ничего дурного не вижу.
— Чистый яд, — ответил Коди. — Острословие и лукавство вреднее для вас, чем тридцать чашек кофе. Забалтываясь, вы окружаете себя облаком статического электричества. Но скажите, Вилл. Как по-вашему, могли бы вы любить меня?
— Что?
— Мне кажется, что я мог бы любить вас. В течение часа. Может быть, дольше. Давайте обойдемся без обиняков. Я вижу в вас чистоту, к которой мне хочется прикоснуться.
— Как-как? — И Билли рассмеялся. Смех у него получился какой-то вихляющийся, сухой и скрипучий.
— Не притворяйтесь шокированным. Нет так нет, ответ за вами, но не делайте вид, будто я задал вопрос о том, что никогда не приходило вам в голову.
— Ну… — Билли опять усмехнулся, хоть делать это не собирался. — Просто я…
Они уже никуда не шли — стояли в середине квартала, огибаемые потоком прохожих. Впереди и справа виднелась пышечная, точно такая же имелась и в городе, в котором вырос Билли. Он смотрел на ее красочную вывеску, изображавшую поднос с разложенной по нему рядками аляповатой выпечкой. И думал о своей комнате, о книгах на ее полках.
— Я живу по ту сторону улицы, — сказал Коди. — Может быть, зайдете, выкурите со мной косячок?
Билли взглянул в поблескивающее, траченное жизнью лицо Коди и понял: этот вопрос содержит в себе и ответ; ему, Билли, не нужно искать таковой или обдумывать. От него требовалось только одно — не говорить «нет».
— Так где вы живете? — спросил он.
— Вон там, — ответил Коди. — Идите за мной.
Он шел с Коди по Брэттл-стрит, мимо привычных магазинов. Коди что-то говорил, Билли отвечал, но голова его была занята не разговором. Он думал об опасности и вседозволенности, о вздутии в своем паху. О том, не передумать ли ему, не уйти ли. Шарлотта похвалила бы его за проявление здравого смысла, Инез посмеялась бы над его трусостью. Мир переливался вокруг светом уличных фонарей, красками машин. Инез превозносила жизнь, полную риска. Шарлотта проповедовала благоразумие, необходимость тщательно взвешивать все приобретения и потери. А во что верил он сам, Билли сказать не мог. Залаяла собака. Он не знал, как надлежит поступать в ситуациях, подобных этой, и потому позволил Коди провести его по Стори-стрит к кирпичной, цвета овсянки стене многоквартирного дома.
Дом этот Билли знал — он знал все дома Гарвард-сквер — и, когда Коди открыл своим ключом дверь вестибюля, ощутил прилив раздражения. Коди уже напечатлел свою чуждость на беспредельности знакомых улиц. Теперь ее будет источать и этот дом.
— Квартира принадлежит моей знакомой, — сообщил Коди. — Она отправилась исполнять некую миссию, а я сижу здесь, демонов отпугиваю.
Билли опять рассмеялся — тихим, испуганным смехом. Совсем не таким ему хотелось бы смеяться. Ему хотелось быть невозмутимым. Храбрым, желанным и вольным.
— Не думайте, будто демонов не существует, — сказал Коди. — Демоны и ангелы — они борются за наши души. Этот мир — место куда более важное, чем заставляют нас верить торговые корпорации. Позвольте людям быть слишком серьезными, позвольте им слишком помногу думать — и они утратят все стимулы потребительства. И тогда — бабах! Сама идея шопинга вылетит в окно.
— Ладно, — сказал Билли. Он поднялся следом за Коди по двум лестничным маршам, прошел по безликому, как сон, коридору и переступил порог тяжелой коричневой двери.
Квартира была завешана декоративными тканями, на которых кишмя кишели цветы, индийские огурцы и массивные профили косящих глазом слонов. На стенах красовались полотнища туго натянутые, на потолках — волнистые. Сочившийся из окон вечерний свет поглощался слоями ткани, отчего квартира казалась мглистой и глубокой, точно пещера. В ней слабо попахивало благовониями. Коди зажег свечу, вторую, третью.
— Сколько здесь постельных покрывал, — сказал Билли. — Эта женщина явно питает глубокую веру в постельные покрывала.
— Присаживайтесь, — сказал Коди. — Я приготовлю чай.
Он ушел — надо думать, на кухню, Билли опустился на большую подушку. Но затем встал и подошел к окну. Фары машин на улице уже просто сияли. Зажигались неоновые вывески. Билли различил в квартире напротив синевато-серое мерцание телевизора, и его вдруг пронизала острая зависть. Живет же кто-то самой обыкновенной, ничем не примечательной жизнью. Сидит на софе, откупоривая бутылку пива, и смотрит семичасовой выпуск новостей. И Билли решил, что выпьет немного чаю, скажет Коди, что рад был с ним познакомиться, и уйдет. Вернется к привычному распорядку своей жизни, к простоте телесного существования.
Коди принес пару больших чашек и остановился, держа их, в свете свечей. Билли пришлось подойти к нему.
— Ваше здоровье, — сказал, подняв чашку вверх, Коди.
Чай попахивал чем-то горьким. Билли позволил парку овеять ему лицо, однако пить не стал.
— Корень репейника, — сказал Коди.
— Что?
— Это чай из корней репейника. Поначалу он вам не понравится, потому что вы прожили жизнь на сахаре. Выпейте, он замечательно отгоняет все пустые тревоги.
Билли осторожно поднес чашку к губам. Вкус у чая был, вообще говоря, преотвратный, такой же, как у воды, зачерпнутой из лесного бочага. Коди усмехнулся:
— Дайте ему честный шанс.
Он открыл стоявшую на деревянном столике шкатулку, вынул из нее пластиковый пакет, наполненный тусклой зеленовато-бурой массой, скрутил, с мастерством и сосредоточенностью пекаря, косяк. Шкатулку покрывала затейливая резьба, перламутровые инкрустации. Когда Коди закурил, лицо его, озаренное пламенем спички, показалось Билли росписью, проступившей на стене пещеры. Покрытое выщербинами, чрезмерно морщинистое лицо. Став неподвижным, оно утратило все, что в нем было красивого.
Он протянул косяк Билли. Билли наполнил легкие дымом, с благодарностью ощутив знакомое сладкое жжение. Когда же он вернул косяк Коди, тот ласково положил ладонь ему на грудь.
— Я чувствую ваше сердце, — сказал Коди. — Чего вы так боитесь, дитя мое?
— Я не боюсь, — ответил Билли. Он подождал, пока Коди затянется, отобрал у него косяк, снова наполнил легкие дымом.
— Ну, если бы вы и боялись, то, уверяю вас, беспричинно, — сказал Коди. — Здесь всего лишь любовь, мистер Вилл. То, что вы пытаетесь найти во всякий день вашей жизни. И это вас только украшает.
— Я думаю… — произнес Билли. — Знаете, я пойду.
И отдал косяк Коди.
— Так скоро?
— Да. Ну, я мог бы, конечно, сказать какую-нибудь глупость насчет того, что вспомнил о назначенной мной встрече, но на самом деле…
Билли надеялся, что такая его честность произведет приятное впечатление. Он хороший, отзывчивый мальчик, все еще не забывший о пределах дозволенного. И Коди, добрый, по-отечески относящийся к нему человек, полюбит его за все то, что он решил не делать. Воздух был полон теней и изменчивого света.
— Послушайте, правда же… — сказал он, и голос его показался ему далеким, словно им говорил другой мальчик в другой комнате. Билли смотрел, как Коди опускает косяк в пепельницу, как приближается к нему. Почувствовал, как ладони Коди ласково опускаются ему на плечи. Этот древесный запах. Этот легкий металлический звон. Билли хотел и не хотел.
— Все хорошо, дитя мое, — произнес Коди. — Вам не о чем тревожиться. Это доброта, только она, во всем.
Ладони его спустились с плеч, прошлись по спине, и внезапно Билли переступил какую-то черту. Что-то уже случилось, и даже если он отпрянет от Коди и убежит из этой квартиры, оно все равно останется случившимся. Он перешел на другую сторону и потому с великим облегчением позволил Коди расстегнуть его рубашку. И на краткий миг ощутил такой же покой и правильность происходящего, какой ощущает раздеваемый перед сном ребенок.
— Прелестно, — прошептал Коди. — У вас прелестное тело, мой мальчик, как это прекрасно — быть таким стройным и притягательным.
Билли позволил этому слову покружить немного в его сознании. Притягательный. Он коснулся самой верхней пуговицы на рубашке Коди и, ощутив стремительный наплыв радостного волнения, расстегнул ее. И увидел кусочек кожи Коди, темной, испещренной черными волосами. Он не мог поверить, что ему дозволенно было сделать это. Кровь стучала в висках Билли, какая-то часть его сознания словно воспарила и наблюдала за происходящим, охваченная ликованием и ужасом, а между тем пальцы его спускались вниз, расстегивая пуговицы Коди. Наконец рубашка распахнулась, и Билли увидел мягкие мышцы его груди, мохнатую припухлость живота. Билли раскачивало между брезгливым желанием и обжигающим, стенающим смущением.
— Пойдем, — сказал Коди. — Пойдем туда.
Он отвел Билли к покрытой подушками лежанке и там стянул с него рубашку, проделав это со спокойной, почти клинической уверенностью в своей правоте, как если бы он, Коди, был врачом, а рубашка наносила Билли некий непостижимый вред.
— Теперь ложитесь, — сказал Коди.
— Я…
— Чшш.
Коди приложил к губам толстый коричневый палец. Билли подчинился. От него требовалось только одно — не говорить «нет». Отсветы свечей пролетали по декоративным тканям, как легкий ветерок. Коди уже развязывал шнурки его ботинок. И Билли вдруг захотелось сказать хоть что-то. Его охватила внезапная уверенность в том, что если он не услышит сейчас свой голос, то потеряет себя. Исчезнет в нигде, стынущем за самой кромкой мира.
— Послушайте, Коди, — произнес он еле слышным в мглистом воздухе комнаты голосом. — Я не думаю, что мне хочется делать это, правда, я думаю, что мне лучше уйти.
— Вам не хочется уходить, — ответил Коди. — Это лишь слова, которые произносит ваш голос.
На Билли напал гнев. Он мог бы даже ударить Коди — ударить в сосредоточенное, морщинистое лицо, склонившееся над носком его ботинка, и вскочить, крича: «Не указывайте мне, чего я хочу».
Но он не шелохнулся. Гнев обжег его кожу и сразу же обратился во что-то иное, незнакомое. Негодование, желание, страх переплелись в нем так путано, что Билли уже не отличал одно от другого. Он лежал неподвижно, придавленный их совокупной тяжестью, а Коди, покряхтывая, снял с его ног башмаки и поставил их на пол. Билли, глядя, как они отставляются в сторону, подумал, коротко и без испуга, о смерти.
— Я… — начал он, но продолжать не стал. Настоятельная потребность говорить сменилась столь же настоятельной — молчать, затеряться среди подушек, тканей и стоящих в большом горшке павлиньих перьев, которые подмигивали ему в полумраке. Он обратился в часть этой комнаты, и теперь с ним могло произойти все что угодно. И все было бы правильным.
Ласково, но с прежней клинической уверенностью Коди расстегнул на брюках Билли ширинку и стянул их с него. Билли лежал, ровно дыша, в одних носках и трусах. Эрекция, которую он испытывал, все еще стесняла его, но как-то отвлеченно, им владело смущение и удовольствие, и Билли смотрел в потолок, на пересекающих ткань светло-зеленых слонов. Он стал частью комнаты. Произойти может все что угодно. Он видел свои штаны и рубашку, комком лежавшие на полу, и они представлялись ему одеждой какого-то другого человека, выдуманного им самим.
Коди, стянув с него и трусы, прошептал: «Прелестно». Билли дышал. Теперь он был гол, если не считать носков. Он был человеком, к которому приложимо слово «прелестно». Коди начал раздеваться. Билли, приподняв голову, с тошноватым, колющим иголками кожу интересом наблюдал за тем, как Коди сдирает с себя рубашку, сбрасывает туфли, выступает из брюк. Нижнего белья на нем не было. Он немного постоял перед Билли — волосатый, возбужденный, с тонкими руками и брюшком. Потом опустился на колени, провел по груди Билли ладонями. Билли не смотрел на него. Он снова смотрел в потолок, по которому шествовали, хоботами к хвостам, слоны, и чувствовал, как губы Коди скользят по его животу. На миг его охватил испуг. Сердце Билли затрепетало. Этого не может быть. Этого не может. Однако он остался неподвижным и не помешал этому. И оно произошло. Губы Коди, покрытые чуть колючей щетиной, сползли вниз и приняли Билли в себя. У него подвело живот. Там же зубы. Он смотрел вверх, только вверх. Рот Коди двигался, покрывая его. И Билли сказал себе: это произошло. Он представлялся себе и могучим, и до смешного нелепым. И вспомнил вдруг руку официанта, который час назад подавал ему кофе. Официант был красивым, но очень бледным и чем-то недовольным. С бледными безволосыми предплечьями, увитыми маленькими, подрагивавшими мышцами. Билли взглянул на голые плечи Коди, на его макушку со сдутыми назад волосами. Голова Коди двигалась, создавая ощущение сильное, но какое-то далекое, граничащее с головокружением, ничем не похожее на знакомый трепет, который Билли пробуждал в себе сам, торопливо орудуя рукой. Волосы у Коди были черные, всклокоченные, невинные. Официант казался обиженным на свою красоту. Угрюмым. Он наливал в чашку кофе, и мышцы его руки подрагивали. Билли понял: рука официанта стоит того, чтобы думать о ней, и произнес про себя слово «прекрасная». В слове этом звучала дозволенность, вот он и произнес его, безмолвно. И рука стала прекрасной, а за нею прекрасным стал и обладатель ее, грустный незнакомец с тенью усиков на верхней губе. Мужчина, который иногда обнажается, у него стройные бедра, он обнажается и стоит, угрюмо скрестив руки на голой груди. Билли думал о скульптурной злосчастности официанта. И наблюдал за макушкой Коди. Да, Бикс нанес на его лицо свою кровь. Ягодицы у официанта, должно быть, маленькие нечеткие. Да. Он думал о Биксе — о том, как тот молча злился на него, о безумном свете в его глазах, — и думал о маленьких, невинных ягодицах официанта, о себе, поднимаемом сильными руками все выше, а затем, с единственным изумленным вскриком, кончил.
Вот и все. Конец.
И все случившееся мгновенно обратилось в ничто. Оно было таким огромным, а теперь стало ничем, оставив лишь вялый стыд и желание оказаться в другом месте. Коди вытер рот, улыбнулся. Похлопал Билли ладонью по животу, протянул другую к косяку.
— Ммм, — произнес он, прикуривая. — Упоительно.
Билли промолчал. Он был в этой комнате один, если не считать похотливого сумасшедшего старика.
— Все хорошо, — сказал Коди и протянул ему косяк. — С вами все хорошо, все прекрасно.
— Мне пора, — сказал Билли. Косяк он не принял.
— Я знаю.
Билли поднялся с лежанки, оделся. Коди наблюдал за ним. Билли чувствовал: наблюдает. Ему не хотелось оглядываться на Коди, однако, когда он оделся, оглянуться пришлось, и Билли увидел тощего невзрачного мужчину, который сидел, докуривая косяк, по-турецки: мужчину с брюшком и торчащим из пятна темных волос коротким толстым лиловым членом. Билли трудно было поверить своим глазам. Такое уродство, такая унылая плоть.
— Пока, — сказал он.
— До свидания. Не переживайте.
— Не буду.
— Дня через два я вновь окажусь здесь, — сказал Коди.
— Не уверен, что мне удастся увидеться с вами. Учеба, сами понимаете.
— Понимаю. Счастливого пути. И постарайтесь по возможности меньше грызть себя.
— Да. Хорошо.
— Идите. Идите с миром, дитя мое.
Билли кивнул. Он знал, что может уйти сейчас и получить отпущение грехов. От желания его не осталось и следа. Мелкий эпизод, в коем не было ничего, кроме простого любопытства, открытости новизне, которую каждый искатель приключений берет с собой, отправляясь в новый мир. Он подступил к Коди — три шага — и поцеловал его в губы. Ни тот ни другой не произнесли ни слова. Билли повернулся к двери. Он чувствовал, что к верхней губе его пристала капелька влаги, — то ли слюны Коди, то ли его собственной спермы. Слышал, как стучат по половицам его башмаки. Он закрыл за собой дверь, прошел по голому коридору, спустился, перепрыгивая ступеньки, по лестнице. Пересек гнусный маленький вестибюль — полированные, желтого дерева панели, ряды покрытых пятнами хромированных почтовых ящиков, — открыл стеклянную дверь и вышел в ставший совершенно другим кембриджский вечер. Стоял апрель, воздух пах новой жизнью, хотя в ближайшие недели сюда еще будут залетать маленькие свирепые вьюги. Он глубоко вздохнул, потом еще раз. Он покинул эту комнату, но не ушел от нее. Унес с собой. Он целовал чужого ему мужчину и теперь с резкой внезапностью понял, кем станет. Свернув на Брэттл-стрит, он с любопытством прикоснулся к своим губам. Бурный, мутный вал счастья и ужаса окатил его — такой стремительный и внезапный, что он остановился и стоял, просто стоял перед своим отражением в витрине книжного магазина. Ликование и страх наполняли его. Он целовал чужого ему мужчину. Он позволил этому новому, этой возможности вселиться в него. Газетный лист облепил ему ноги, и вот здесь, в электрическом свете Кембриджа, он произнес свое новое имя — негромко, себе самому, — нежно и удивленно, словно разговаривая с незнакомым братом, который долгие годы отсутствовал и вдруг без предупреждения возвратился домой и возник перед ним, сияющий, неистовый и безумный, как ангел, полный ангельской умудренности и беспорочной печали.
1971
Ну, не получалось, и все тут. Прошло уже столько времени, думала Сьюзен, что-то должно же было произойти, ан нет. Маленькие крючочки отказывались зацепляться один за другой, чтобы запустить длинный процесс их превращения в руки, в ноги, в первое шевеление безмолвной, красной дремоты. Она вела аккуратный учет дней и всегда знала правильные. Иногда Сьюзен думала: вот она. Вот эта крошечная пункция. Теперь-то все и начнется. Не начиналось. Она так и оставалась одинокой в своем теле.
Она не могла больше ждать. Ей хотелось, чтобы у нее была настоящая семья. Она, Тодд, ребенок — отдельные части целого, уважаемые люди, которым больше уже не приходится ездить на выходные в семьи родителей.
Если не считать отсутствия малыша — но ведь это затруднение временное, — жизнь, которую она вела, ей нравилась. В общем и целом. И работа — Сьюзен печатала и подшивала документы в учебной части — нравилась тоже. И Йель, хоть он и не раскрывался перед нею. Про себя она называла его крепостью. Сьюзен, Тодд да и все их знакомые жили среди плиточных мостовых и лужаек кампуса. Рядом с ним давно уже выросло вокруг парка и старинной церкви скопление магазинов и недорогих ресторанчиков. Вот оно было открытым для всех — местом, в которое можно пойти. А за магазинами и кафе — битое стекло, чернокожие мужчины и женщины, автобусная станция. Круг своих знакомств Сьюзен старалась особо не расширять. И никогда ни на что не жаловалась. Она подружилась с молодыми женщинами, которые работали с ней рядом, такими же, как она, женами университетских студентов. Ей нравился ее начальник, мистер Морст, веселый худощавый мужчина, попахивавший перегретым пылесосом и напрочь лишенный каких бы то ни было признаков сексуальности. Требования у него были самые умеренные. Будьте добры, наведите порядок в этих папках; будьте добры, заполните эти бланки. Он понимал, что и Сьюзен, и прочие девушки надолго здесь не задержатся, и знал, что, если работа перестанет им нравиться, они завтра же подыщут другую, столь же бессмысленную. После неразберихи путаных, противоречивых желаний, донимавших Сьюзен в школе, эта островная жизнь, требующая исполнения простых, совсем не тягостных обязанностей, временами доставляла ей виноватое удовольствие. Она делала то, что нужно было сделать, не больше и не меньше, никогда. Часы шли, точно товарные вагоны, степенно, выдерживая механический ритм и порядок, отдававший мерным величием пересекающего страну железнодорожного состава. Тодд усердно учился, делая, как и ожидалось, серьезные успехи. Никаких сюрпризов. Поступление в юридическую школу — Йеля или Гарварда — обращалось для него в перспективу все более реальную. Дни шли. Новая жизнь в теле Сьюзен не зарождалась, как ей того ни хотелось. Пока это не произойдет, пока не появится малыш, дни ее так и останутся заполненными ожиданием. Она печатала бланки для личных дел студентов, всегда ровненько, выше черты. Ходила по магазинам, готовила еду, прибиралась в квартире, пила кофе с Элли, Бет и Линдой, женщинами с ее работы. Эти-то женщины как раз старались избежать беременности до тех пор, пока мужья не закончат учебу, а сами они не узнают точно, где будет протекать их взрослая жизнь — в Нью-Йорке, в Калифорнии, на Великих равнинах.
— В ближайшие двадцать лет я только и буду знать, что детей растить, — сказала как-то, когда они пили кофе во время короткого утреннего перерыва, Бет. — Так что я не прочь прожить годика два без забот.
А Элли добавила:
— Мама взяла с меня слово, что я подожду с этим до двадцати трех. Она говорит, что женщина, до них не дожившая, растить ребенка не может, потому что и сама еще ребенок.
— Да, наверное, — сказала Сьюзен. — Но знаете, у меня такое чувство, что он ждет меня. Мой ребенок.
— Как это?
Сьюзен вздохнула так, что кофе в ее чашке покрылся рябью.
— Не обращайте внимания, — сказала она, — в половине случаев я и сама не понимаю, что говорю. Просто у меня такое, ну, чувство. Как будто мой малыш уже существует и просто ждет, когда я заберу его к себе, чтобы он мог начать настоящую жизнь.
— Или она, — сказала Линда.
— Нет, я знаю, что первым будет он. Уверена. Вот это я и имею в виду. Мне все время кажется, что он уже стал человеком, а я только зря время тяну. И если буду тянуть слишком долго, этот человек просто исчезнет.
— Ребенка лучше заводить, когда уже осядешь, — сказала Бет. — Ты же не знаешь, где вы с Тоддом окажетесь ровно через год. Если ты забеременеешь сейчас, этой ночью, тебе, может быть, придется тащиться с трехмесячным младенцем бог знает в какую даль.
— Тодд учиться бог знает в какой дали не собирается, — ответила Сьюзен и сразу же ощутила вспышку тайного удовлетворения. Из их четверки только она была женой человека, будущее которого никаких практически сомнений не вызывало. Муж Бет, Арни, ни с того ни с сего сменил специализацию — сначала учился на инженера, а теперь на журналиста. Боб, муж Линды, завалил два важных экзамена. Этим женщинам просто необходимо было как-то защитить себя, попытаться спланировать, насколько это возможно, свои жизни, потому что забросить их могло куда угодно.
— Знаешь, — сказала Линда, — когда у тебя на руках трехмесячный младенец, то и супермаркет кажется бог весть какой далью.
— Да ну, — ответила Сьюзен, — почему-то все делают из детей великую проблему. А вот моя мама родила меня и брата, когда ей еще и двадцать один год не исполнился, да и денег у семьи толком не было, и ничего, справилась.
Бет и Элли переглянулись.
— Ну, мы с моей мамой люди разные, — сказала Элли.
Сьюзен понимала: она для них человек посторонний, человек, от которого следует защищаться соединенными усилиями. И, оставив свою нынешнюю работу, она с этими женщинами попросту раззнакомится.
— Пойду-ка я потружусь, — сказала она. — Если к полудню в моих папках не будут лежать все нужные бумаги, могут разразиться великие бедствия.
— Тоже верно, — с преувеличенным смирением произнесла Бет. Когда они покидали кафетерий для сотрудников, юбка Линды зацепилась за резинку ее нейлоновых чулок, выставив напоказ складочки белого грузного бедра. И Сьюзен с мгновенной и страшной ясностью увидела руины ее будущего. Зарабатывать муж Линды будет мало. Линда растолстеет, собственно, она уже начала толстеть, будет сидеть с детьми, а муж — описывать по все расширяющейся орбите круги вокруг их дома, похожего на те, что строит отец Сьюзен, дома из поддельного дерева, сколоченного проволочными гвоздями.
Постройки ее отца предназначались для людей, у которых что-то в жизни не заладилось.
Сьюзен знала, что в школе Линда была девочкой веселой и ничем не примечательной, что девочки более популярные дружили с ней просто потому, что никакой опасности она для них не представляла. Знала, что покладистость Элли объясняется желанием скомпенсировать ее плоскогрудость и отсутствие подбородка. Сьюзен отмечала такие вещи машинально, примерно так же, как ювелир волей-неволей оценивает относительную стоимость драгоценных камней. Она старалась не судить людей, но видела то, что видела, и, похоже, видеть иначе не могла. И чтобы наказать себя, вспоминала Розмари, увенчанную короной, плачущую посреди футбольного поля. Напоминала себе: не заносись. Ты была всего лишь принцессой, победить не смогла. Однако чем больше размышляла она об этом, тем с большим упорством сознание ее настаивало на заурядности Линды, тусклости Бет, чрезмерности пристрастия Элли к румянам и туши для ресниц.
Вернувшись домой, она застала Тодда за письменным столом. Тодд менялся. И она наблюдала за тем, как это происходит. Он купил новые очки с оправой лакричного цвета. От ребячливости его — прежней явственной потребности в чьей-то любви — не осталось и следа, ее сменила потребность новая: в работе. Сьюзен считала, что в его отношении к учебе присутствует нечто от всеядности. На книги он набрасывался с неутолимым голодом. Где-то далеко впереди лежало, глубоко зарытое, лучшее время его жизни, время отдыха и довольства, но, чтобы добраться до него, требовалось прогрызть себе путь сквозь мили и мили печатных страниц. Выстлать этот путь исписанной бумагой, дать на каждый вопрос исчерпывающий правильный ответ, освоить множество концепций в такой полноте, что они обратятся в часть его личности, суровой и трудолюбивой.
— Привет, — сказала она с порога.
— Привет. — Он обернулся, улыбнулся, пальцем сдвинул повыше очки. Предплечья у него были тяжелые, мощные, опушенные яркими светлыми волосами.
Она подошла, погладила его по плечам, спросила:
— Как дела?
— Нормально, — ответил он. — Международная финансовая система — это полная жуть.
— Не сомневаюсь.
Теперь, когда Тодд перешел на последний курс, изучаемые им предметы казались Сьюзен пространными и далекими, как слухи, которые расползаются по горным хребтам Азии. В первые два года ей еще удавалось следить за учебой Тодда. Она могла представить себе, что такое литература двадцатого века, что такое биология клетки. Но сейчас он изучал незримые законы коммерции, историю идей. Сьюзен наблюдала за тем, как знания, которые приобретает Тодд, старят его, делают более непроницаемым. И думала о детях, которым она будет нужна, чтобы научить их доброте. Которым будет необходима ее доброта, необходима каждый час.
— Как прошел день? — спросил он.
— Хорошо. Все как всегда. Пойду займусь обедом.
— Ладно.
Она еще раз сжала его плечи и пошла на кухню. Квартира была уютной и безликой. Их первое совместное жилище, которое, впрочем, для Сьюзен почти ничего не значило. Оно было столь очевидно временным — как и ее работа. Сьюзен поддерживала в нем чистоту и порядок, иногда покупала цветы. И каждое утро, проснувшись, уже знала, из чего будет состоять вечерний обед. Один день порождал другой, следующий, но порою наступали странные, исполненные надежды мгновения, в которые она чувствовала, как что-то старается выбиться из нее наружу, мягко, но настойчиво давя изнутри на кожу.
Телефон зазвонил, когда она прополаскивала латук.
— Алло?
— Привет, милая.
— Привет, мам.
— Я не вовремя?
— Нет-нет. Я только-только обед начала готовить. Ну, как ты?
— О, у нас все хорошо.
Сьюзен слышала это, знала. Знала по стоявшему на линии гулу.
— Что случилось? — спросила она. — Что-то неладное?
— Да ничего. Ничего страшного. Просто позвонил Билли и сказал, что на Рождество домой не приедет, вот и все.
— А куда он собрался?
— К какому-то другу. У которого где-то есть коттедж. В Вермонте. Коттедж в Вермонте.
— Ну, наверное, это интересно, — сказала Сьюзен. — У Билли теперь своя жизнь, мам. Он не обязан приезжать домой на каждый праздник.
— Да я понимаю. Думаешь, я не понимаю? Пусть делает что ему по душе. Я и сама этого хочу.
— Но? — произнесла Сьюзен.
— Прошу прощения?
— Но что? Я же слышу, ты расстроена.
— Милая, разумеется, я расстроена. Какой же матери не хочется, чтобы ее дети приезжали домой на Рождество?
Сьюзен плечом прижала трубку к уху и начала рвать латук.
— Дело не только в этом, — сказала она. — В чем еще?
— Ах, милая, ты же все понимаешь.
— Нет, ты скажи.
— Мы обе прекрасно знаем, что Билли не хочет приезжать к нам на Рождество из-за твоего отца. Я знала, что так и будет. Ждала этого. Помнишь прошлое Рождество?
— Никогда его не забуду.
Сьюзен услышала вздох матери. Услышала, как у нее перехватило горло.
— Твой отец просто-напросто отваживает Билли от дома, — сказала мать. — Я так зла на него.
— Никто Билли не отваживает, мам. Он учится в университете, у него теперь другая жизнь. Он еще приедет.
— Я иногда просто убить твоего отца готова. Ну скажи, почему он такой упрямый? Можешь ты это объяснить? Я же вижу, он сам затевает эти ссоры, и умоляю его перестать. А он не перестает. Не может перестать, просто как бык какой-то.
— Ну, знаешь, мам.
— Прошу прощения?
— Ты же сама за него замуж вышла, разве не так?
— О чем ты говоришь? Я вышла замуж за совсем молодого человека, это было двадцать два года назад. Люди меняются. Ты этого еще не знаешь. То есть я не хочу сказать, что и Тодд изменится к худшему. Тодд другой.
— Я не верю, что человек может так уж сильно меняться, — сказала Сьюзен. — Если папа сейчас такой злодей и обидчик, значит, он был им и тогда.
— Ну какой же он злодей? Милая, я же не говорю, что он злодей. Я только сказала, что он похож на быка.
— Да ладно тебе. Он иногда просто ужасным бывает. Он…
— Милая, я люблю твоего отца. В нем вся моя жизнь.
— А я и не говорю, что ты его не любишь.
— Я для твоего отца все что угодно сделать готова.
— Послушай, мам…
— Ладно, расскажи лучше о себе. Как Тодд?
— Хорошо. По обыкновению, трудится.
— Это замечательно, — сказала мать. — Он настоящая рабочая лошадь, твой Тодд. А что у тебя, милая? Ты не очень устаешь на работе?
— Да нет, работа у меня легкая. Послушай, все будет хорошо — это я насчет Билли. Он повзрослеет, и они с папой поладят.
— Я знаю. Знаю. Это болезнь роста, через нее каждый мальчик проходит. Ладно. Я тебе обед готовить мешаю, а Тодд, наверное, уже проголодался.
— Хорошо. Мам?
— Ммм?
— Нет, ничего. Папа домой еще не вернулся?
— Твой отец? О нет, он на работе. Ты же его знаешь. Они с Тоддом одного поля ягоды, парочка рабочих лошадей. Когда поедете к нам на Рождество, не позволяй ему брать с собой учебники.
— Постараюсь.
— Мне так хочется увидеть тебя, милая, жду не дождусь. Скорей бы уж Рождество настало. Передай Тодду, что я его люблю.
— Ладно. Пока, мам.
— Пока. Рада была поговорить с тобой, любимая.
Сьюзен положила трубку, постояла, ожидая, когда пройдет необходимое время. Плакать она не будет, сегодня нет. Она дорвала латук, достала из холодильника помидор. Подождала еще и вернулась к обычной своей жизни, к ее размеренным движениям, к яркости не посещаемой никакими призраками временной кухни. Это моя жизнь, думала она, и сейчас я нахожусь в самом ее центре. Она резала помидор. И ни о чем другом не помышляла.
В эту ночь она и Тодд любили друг друга. Сьюзен знала, что он устал. Он был бы рад ограничиться сухим поцелуем и ускользнуть в сон. Однако сегодня была одна из ее ночей. Сьюзен прошлась ладонями по широкой спине Тодда, поцеловала ее — медленно, с растяжкой, — и он понял. Накрыл ладонями груди Сьюзен, провел губами по шее. Потом рука его скользнула под ее ночную рубашку, пальцы ласково коснулись промежности. И от этого простого, пробного касания она застонала. Супружеская жизнь и уменьшила загадочность происходившего между ними, и усугубила ее. Сьюзен видела Тодда сидящим на унитазе. Знала его зловонным и отдающим кислятиной.
Ей случалось ловить его взгляд, настолько пустой, тупой и самодовольный, что она думала: ну все, на этом мой интерес к нему и заканчивается. Этого он поправить уже не сможет. И в то же самое время сама привычность Тоддова тела наделяла его все большим числом подробностей. Какие-то частности его — перекрестья тонких волосков на животе, толстая вена на бицепсе — стали и ее личными принадлежностями, и один только взгляд на них порождал в Сьюзен прилив скорбной нежности, какой она никогда прежде не знала и даже представить себе не могла, ощущение возможности и утраты, от которого у нее слабели ноги. Теперь она верила, что ни один человек ничего о любви наверняка не знает. Любовь приходит скрытно, как ангелы, но даже когда она бездействует в тебе, ты уже переступила черту, ты уже не безгрешна. И все неоспоримости жизни Сьюзен, все единообразие ее дней пропитались ныне страхом за Тодда. Если он покалечится или заболеет, если умрет, какая-то часть ее обретет свободу, но другая, более весомая часть, которая и была настоящей Сьюзен, умолкнет навсегда.
— Ох, — прошептала она. Вот он, самый кончик, он давит на нее, проталкивается в нее.
Тодд устал. Сегодня все закончится быстрее обычного. Ладони Сьюзен блуждали вверх и вниз по мышцам его спины. Сила Тодда все еще удивляла ее. Плоть, укрытая его кожей, была так узловата, так напряжена. Ей казалось, что Тодд живет в состоянии непрестанной физической боли, которая стихает, лишь когда он спит или любит ее. Такое большое и мускулистое тело не могло не причинять самому себе боль, и, прикасаясь к нему, Сьюзен думала, что разглаживает эту плоть, распутывает ее узлы.
— Ох, — повторила она, погромче. Шумела она в подобных случаях больше, чем он, и это ее смущало. То, что она получает слишком сильное наслаждение, беспокоило Сьюзен, она казалась себе чересчур похотливой, ненасытной. И говорила себе: это ради малыша. Пока Тодд входил в нее, она думала о малыше, ждала его. Может быть, этой ночью. Сьюзен так много знала о нем. Знала, что он будет темноволосым, как она. Знала, что будет серьезным, добрым, не уступающим соблазнам безволия, никогда. Тодд уже ходил в ней взад-вперед, она чувствовала, как под ее ладонями твердеют мучители Тодда, мышцы его спины. Бедненький, думала она. Дыхание Тодда щекотало ей ухо. Бедненький. Он двигался в ней с упорной сосредоточенностью, хорошо знакомое ей чувство усиливалось. Она раскрывалась и раскрывалась. С каждым его толчком раскрывалась все шире, пока сама не услышала, как задыхается и стонет, не ощутила пот, выступивший на спине Тодда. Уже скоро. Она думала о малыше, ожидала его, может быть, в этот раз, в этот, сейчас. Тонкий звон в ушах, яркое внутреннее нигде. Она думала о малыше, думала о Тодде, и когда он с коротким удивленным вскриком выплеснулся в нее, эти двое на миг смешались в сознании Сьюзен: Тодд и малыш, внутреннее и внешнее, плоть, которая ожидала ее, чтобы стать собой, освободиться от печали и боли.
1972
Мать Транкас бросила все: мужа, клумбы с петуньями, дом с синими ставнями, стоявший на той же улице, на которой жила Зои. Она забрала с собой только Транкас и теперь жила с ней в пьяном самоотречении, стараясь отыскать в пустоте твердую сердцевину, оттолкнувшись от которой можно будет начать все сначала. Она прокладывала путь к этой сердцевине, напиваясь и куря по две «честерфилдки» за раз. Смотрела телевизор, ожидая, когда придет день, к наступлению которого она потратит впустую столько часов, что сами часы начнут разваливаться, а дни станут неотличимыми от ночей, и она сможет разглядеть среди руин саму себя, но уже другую. Однажды ей захотелось побаловаться вместе с дочерью «кислотой», однако Транкас заявила, что не знает, где ее достают.
— Пока, девочки, — негромко крикнула им из разноцветных сумерек мать Транкас. Свет от телевизора переливался в ее наполненном скотчем стакане самыми разными красками. Она решила относиться к себе и Транкас как к двум сестрам, малолетним правонарушительницам, у которых все еще впереди.
Зои понимала мать Транкас. Она покинула дом с занавесочками и устланными особой бумагой полками, чтобы жить на воле. Хотела взглянуть на свою человеческую жизнь глазами животного и понять, где зарыты совершенные ею ошибки.
— Отъебись, — пробормотала Транкас.
Зои ущипнула Транкас за руку, твердую и плоскую, как копченая колбаса. Зои нравилась мать Транкас. Она уважала эту женщину за ее усталую, ироничную надежду на перерождение.
— Желаю вам повеселиться, — сказала мать Транкас. Она вглядывалась сквозь скотч в экран телевизора. Наверное, это похоже на калейдоскоп, подумала Зои. Мать Транкас была женщиной костлявой и точной в движениях, как престарелая балерина, величаво неряшливой, как обезумевшая королева. Сегодня на ней была индейская блуза, расшитая цветами и зеркальными блестками. В комнате ее горел бледный, неровный свет — под стать тому, что излучался телевизором. Она и сама могла быть телевизионным персонажем, спроецированным в эту комнату.
— Спокойной ночи, миссис Харрис, — сказала Зои.
Транкас вытащила подругу из квартиры и захлопнула дверь — так торопливо, точно за ней находился источник смертоносного излучения. Транкас боялась матери и жалела ее с пылом, в котором было больше властности, чем любви.
— Отъебись, — еще раз, но уже громче сказала она, обращаясь к густо покрашенным, поцарапанным доскам двери.
— Уж больно ты с ней строга, — сказала Зои.
— Побыла бы ты ее дочерью, — ответила Транкас. — Ты-то завтра в Гарден-Сити уедешь.
— Ты же его терпеть не можешь.
— Прошлой ночью она чуть кресло не подожгла, — сказала Транкас. — Сигаретой. Выхожу из спальни — сидит, дрыхнет, а вокруг дымища и язычок огня того и гляди ее в жопу лизнет.
— Да, могла бы быть и поосторожнее, — сказала Зои, понимая, впрочем, даже ее желание сгореть. Быть может, матери Транкас пригрезилось, что она восседает на огненном престоле, а затем возносится вместе с дымом, озирая сверху усталую суету этого мира.
— Это точно, — отозвалась Транкас. — Хочешь убить себя — на здоровье. Только не забирай с собой меня и еще половину дома.
— У нее депрессия.
— Психопатка она затраханная, вот и все. Ладно, пошли отсюда.
Транкас и Зои шли по Джейн-стрит, под мерцающими ночными деревьями. Транкас стала лучшей подругой Зои еще в те времена, когда обеим было по девять лет, но теперь она покинула мир строгих правил и девичьих мечтаний. Зои приезжала к ней на уик-энды. Она держала в шкафу Транкас другую одежду, не ту, какую носила дома: черную мини-юбку и просвечивавшую блузку цвета крепкого кофе. В Нью-Йорке попадались мужчины, которым она казалась красивой.
— Завтра пойду мотоцикл смотреть, — сказала Транкас.
— Какой мотоцикл?
Транкас вытащила из заднего кармана клочок газеты.
— На Десятой Западной кто-то толкает за триста долларов старый «харлей», — сказала она.
— У тебя же нет трехсот долларов. У тебя вообще денег нет.
— Если этот байк мне понравится, три сотни я найду.
Транкас примеряла на себя новый стиль — безрассудства, злонамеренности и свободы, которой на все начхать. В последнее время она прибавляла в весе и старалась выпячивать нижнюю челюсть, чтобы лицо ее стало более квадратным и менее добродушным. Говорила о покупке мотоцикла, кожаной куртки и ножа с перламутровой рукоятью. Зои все еще оставалась ее лучшей подругой и, каким-то не вполне понятным образом, наперсницей, которой Транкас поверяла свои новые мысли. По улицам они разгуливали, точно влюбленные.
— Так где ты возьмешь триста долларов? — спросила Зои.
— Заработаю, — ответила Транкас. — На то есть всякие способы.
Транкас обзаводилась секретами. В пору их первого знакомства она была высокой, умненькой, нескладной, никому не нужной. И жила в неловком, малоподвижном смятении, в хаосе своих ошибок и надежд. Ныне в ней проступало новое измерение. Она поговаривала о Калифорнии.
— Может быть, мать его тебе купит, — сказала Зои.
— Ну прям, — ответила Транкас.
— А ты ее попроси.
— У нее денег нет.
— Твой отец должен же что-то присылать.
— Она его чеки не обналичивает. А последним вообще подтерлась и отправила его назад.
Транкас небезупречное поведение матери страшно нравилось. И некоторые из ее рассказов были чистой правдой.
— Так почему тебе тогда у отца денег не попросить? — спросила Зои.
— Это на мотоцикл-то? Он мне хочет балетные тапочки купить. Все время повторяет, что начать еще не слишком поздно.
Пересекая Хадсон-стрит, Зои взяла подругу за руку. В ночном небе толклись похожие на кулаки облака, ярко-серые на черно-красном.
Они вошли в один из приглянувшихся Транкас баров Ист-Виллидж. Затхлую темноту его разгонял синий, как пламя рудничного газа, свет. Под лампами танцевали мужчины в кожаных ковбойских костюмах, и никто, казалось, не замечал — или не желал замечать, — что Зои и Транкас всего по шестнадцать лет. Это был бар из тех, в которые можно преспокойно войти с повешенной на шею змеей. Из музыкального автомата лился голос поющего «Совсем плохой» Джеймса Брауна.
Транкас и Зои уселись на поломанную софу, стоявшую рядом с бильярдным столом и вонючими уборными. Транкас раскурила косяк, протянула его Зои.
— А здесь нынче людно, — сказала Транкас.
— Угум.
— Взгляни на того, с татуировками.
— Где?
— Да вон он. Шары гоняет.
Мускулистый мужик с кошачьей физиономией стоял, упершись локтями в яркое пятно света, падавшего на бильярдный стол, и примеривался кием к седьмому шару. На руках его роились сердца, кинжалы, ухмыляющиеся черепа, змеи и настороженные, голодные морды драконов.
— Клево, — сказала Транкас.
— Угум.
— Я себе тоже наколку сделаю.
— Какую?
— Может, розу, — сказала Транкас. — На жопе.
— Она же навсегда останется.
— А мне и хочется получить что-нибудь навсегда. Тебе разве нет?
— Ну… Да, наверное.
Они курили косяк, слушали музыку. Время в баре не шло, в нем присутствовали лишь музыка да разновидности темноты. Зои было здесь страшновато, и все-таки бар ей нравился. Нравились ночи в таких вот барах большого города, все их мелкие опасности и посулы. Очень похоже на жизнь в лесах. А там, в Гарден-Сити, продукты стояли на полках в алфавитном порядке.
— А может, молнию, — сказала Транкас.
— Что? — Зои уже закайфовала. И чувствовала, как внутри ее движется музыка. И видела, что истертый коричневый плюш на подлокотнике софы — это целый мир в себе.
— Молнию вместо розы, — пояснила Транкас. — Хотя, знаешь, наверное и розу тоже. Розу.
— Люблю розы, — сказала Зои.
— Так наколи ее себе.
— Может, и наколю.
— У тебя будет роза, а у меня молния. Или дракон. У того парня отличный дракон на руке, мне нравится.
— Ты же можешь наколоть и молнию и дракона, — сказал Зои.
— Точно, так и сделаю. Только надо решить, с чего начать.
Транкас достала второй косяк, и тут вдруг обнаружилось, что на подлокотнике софы сидит мужик. Зои не заметила, как он уселся. Может, он тут все время сидел? Хотя нет, она же пару минут назад видела голый коричневый плюш.
— Здрасьте, — сказал мужик. Он улыбался, окруженный ореолом волос. Целая буря спутанных черных на голове, колючие черные баки и V-образная бородка цвета электрик. Смуглый и странно расплывчатый, как татуировка.
— Привет, — сказала Зои. Ее уже потянуло к нему, аккуратненькому, улыбчивому, с блестящими волосами. От дури на нее всегда нападала такая слабость, ей хотелось секса.
— Что поделываете?
— Да ничего. Сидим.
Зои протянула ему косяк, он затянулся. При этом лицо его стало немного карикатурным: глаза прищурились, губы напучились. Зои усмехнулась.
— Что смешного? — спросил он, возвращая косяк.
Она покачала головой, тоже затянулась. Нет, точно, в этом карикатурном мужичке присутствовало что-то сексуальное. Настороженность, потерянность, что-то собачье. Черные ботинки мотоциклиста, черная вельветовая рубашка. Такой мог выскакивать из черных ходиков и объявлять, который теперь час.
— А ты хорошенькая, — сказал он. — Ничего, что я так говорю?
— Не такая уж я и хорошенькая, — ответила она. — А жаль.
— Как раз такая.
— Да нет. Может, я и выгляжу хорошенькой при здешнем освещении, но это потому что мне так хочется, я хочу сказать: ты скорее всего видишь не меня, а то, как мне хочется быть хорошенькой девушкой, сидящей в баре на софе.
И она опять усмехнулась. Отличная нынче дурь попалась.
— И что это значит? — спросил он.
— Не знаю. Я и сама не поняла, что сказала.
— Чудная ты девчонка, а?
— Да. Я чудная.
— Это хорошо. Люблю чудных. Ты ведь девчонка, так?
— Что?
— Ну, не мальчонка.
— Нет. Я не мальчонка.
— И хорошо, — сказал он. — Я против них ничего не имею, просто мне нравится знать, кто есть кто. Понимаешь, о чем я?
— Наверное. Хотя нет. Не понимаю.
— Сюда куча девчонок приходит, которые никакие не девчонки.
— Это я знаю, — согласилась она. Знает? Что-то у нее мысли начинают путаться.
— Хотя я тебе так скажу. В тебе есть кое-что, чего они подделать не могут, что-то вроде свечения. Усекаешь, о чем я?
— О том, что я свечусь.
— Aгa. Я Тед.
— Привет, Тед. Я Зои. А это моя подружка, Транкас.
— Рад знакомству. Слушайте, а вы по дорожке нюхнуть не хотите? — спросил он.
— Годится. Конечно.
— У меня дома есть пара граммулек. Я тут через улицу живу, так, может, заскочим ко мне, нюхнем по-быстрому?
Зои взглянула на Транкас, та пожала плечами. Транкас вообще говорить «нет» отказывалась. Не желала обращаться в человека, который пользуется этим словом.
— Ладно, — сказала Зои. — Пошли.
Мужик встал, Зои с Транкас начали подниматься тоже, и тут чей-то голос произнес:
— А вот с ним, девочки, вам лучше не ходить.
Сначала Зои увидела туфельки, красные, с ремешком вместо задника, с пятидюймовыми каблуками. И подумала: у мамы были похожие, только не такие высокие. За туфельками последовали солдатские штаны, гофрированная, оголяющая плечи блузка и платиновый парик, локоны которого с ярким химическим поблескиваньем спадали его владельцу на плечи. Он стоял, уперев руки в боки и словно испуская призрачный, рассыпчатый свет. Лицо у него было заостренное, узкое, и выражало чувства самые сложные, но все до единого гневные.
— Отвали, Кассандра, — сказал Тед.
— Это пренеприятнейшая личность, леди, — сказал мужчина в парике. — Не связывайтесь с ним, если, конечно, вам не нравится дурное обращение, — и я имею в виду по-настоящему дурное.
— Пошел на хер.
— Месяц назад девушка отправилась от него прямиком в больницу, и я пообещала оторвать ему задницу, если он снова начнет промышлять в этом баре. Думаешь, я пошутила, а, Ник, голубчик?
— Вообще-то его Тедом зовут, — сказала Зои.
Тед повернулся к ней и Транкас:
— Всякая уличная нечисть слетается в этот бар, как мухи на дерьмо. Пойдемте.
— Дело ваше, леди, — сказал мужчина в парике. — Главное, чтобы вы знали, во что ввязываетесь.
Зои, собравшаяся было снова подняться с софы, замерла. Она понимала — Транкас не передумает. Просто не сможет, любое проявление страха или здравого смысла толкнет ее назад, к долговязой, никому не нужной девчонке, быть которой она больше не хотела. Зои взглянула на презрительно кривившегося карикатурного мужичка, на мужчину в парике, стоявшего перед ней, точно обезумевшая богиня приличий и заблуждений; острое лицо его выглядывало из-за серебристого изображаемого париком занавеса, разноцветные браслеты позванивали на руках. Зои он напомнил Алису, оказавшуюся по другую сторону зеркала, девушку невинную и здравомысленную. Ведь что принесла Алиса в Страну чудес? Спокойный здравый смысл истинной англичанки. И уцелела там лишь потому, что вела себя благопристойно, внимательно выслушивала говорящих зверей и безумцев.
И Зои приняла решение. Она сказала Теду — или Нику:
— Пожалуй, мы лучше здесь побудем.
И добавила, повернувшись к Транкас:
— Ты, конечно, иди, если хочешь.
Транкас с облегчением покачала головой.
— Я останусь с тобой, — сказала она. — Не бросать же тебя одну в таком месте.
— Вас что, напугала эта дешевка? — спросил мужик. — Вы шутите. Разыгрываете меня, верно?
— Нет, — ответила Зои. — Мы остаемся. А за приглашение спасибо.
Лицо его странно съежилось — как будто он пытался сократить свою голову в размерах.
— Ну правильно, — сказал он. — Слушайте, что говорят старые кошелки, ханыги никчемные, они вам всю правду расскажут. Слушайтесь трансов, которые всего неделя, как из Бельвю вылезли.
— Неправда, — сказал Зои мужчина в парике. В голосе его звучала убежденность престарелой аристократки, величавость, протяжная и неторопливая. — Ни в Бельвю, ни в других заведениях для душевнобольных преступников я никогда не бывала. Небольшой срок за магазинные кражи мне отсидеть довелось, отрицать не стану, но это никак не сказалось на моей способности отличить извращенца от порядочного человека.
— Извращенец, — произнес мужик. — Ну правильно. Я, значит, извращенец.
— Извращенцем, — сообщил мужчина в парике, — называется человек, заставляющий людей испытывать то, чего они испытывать не хотят. Точка.
— Пойдем, — сказал мужик Зои. — Я эту гниль зрить больше не могу.
— Мы остаемся, — ответила Зои. — Правда.
Он покачал головой:
— Сучка тупая.
Мужчина в парике поднял перед собой ладони и пошевелил в воздухе пальцами.
— Иди, — сказал он. — Ты здесь безвластен.
И Ник — или Тед — ушел, бормоча ругательства, рассыпая их, будто отравленные розы.
— Вы сделали правильный выбор, девушки, — сказал мужчина в парике. — Поверьте.
Зои переполняли благодарность и страх, робкая почтительность. Трансвеститов она видела в баре и раньше, но ей даже в голову не приходило, что и они обращают на нее внимание.
— Я — Транкас, — не без некоторой пылкости сообщила Транкас, — а это Зои, моя подруга. А вас как зовут?
Ей хотелось стать полноправной частью жизни этого бара, хотелось знать всех трансвеститов по именам.
— Кассандра, — ответил мужчина. — Рада знакомству.
Как только Ник, или Тед, удалился, Кассандра, похоже, утратил к ним всякий интерес. Он оглянулся, собираясь покинуть их. Кассандра мерцал в густом воздухе бара, точно рыбий косяк.
— Какие у вас сережки красивые, — сказала Зои. Одна из них, серебряная, изображала ракету, другая, медная, — луну с расстроенным, сердитым лицом.
— Верно, роскошные, — подтвердила Транкас.
Кассандра потрогал сережки.
— Ну да, луна и ракета, — сказал он. — Фантастика, правда? Хотите, подарю?
— Ой, ну что вы, — ответила Зои.
— Но я настаиваю. — И Кассандра снял с уха луну. Медное личико ее темнело в свете бара.
— Нет, правда, не надо, — сказала Зои. — Я не могу ее взять.
— Из соображений гигиенических? — осведомился Кассандра.
— Нет. Просто я…
— Тогда мы их поделим, — сказал он. — Вы возьмете луну, я оставлю себе ракету.
Он покачал перед лицом Зои маленькой, размером с пенни, луной.
— Правда? — спросила Зои. — Вы же меня совсем не знаете.
— Голубка, — ответил Кассандра, — я — рождественская елка. То там блестку оброню, то здесь. А такого добра у меня всегда остается много-много. Поверьте. Наш мир велик, и он просто-напросто сделан из добра. Ну и кроме того, ерундовину эту я украла и всегда смогу украсть еще одну, и еще.
Зои протянула руку к сережке. Транкас помогла вдеть ее в ухо.
— Замечательная штука, — сказала Транкас. — Просто сокровище.
— Отныне мы — серьговые сестры, — сообщил Кассандра, — навеки связанные нерушимыми узами.
— Спасибо, — сказала Зои.
— Пожалуйста, — ответил Кассандра. — А теперь извините меня, девушки, ладно?
И он отошел от них, легко и плавно, несмотря на каблуки. Платиновый парик вскипал в искусственном свете.
— Ничего себе, — сказала Транкас. — Вот это типчик.
— Возможно, он спас нас от смерти, — сказала Зои.
— Очень может быть. Он наша долбаная добрая фея, вот кто он такой.
Транкас и Зои снова опустились на софу, чтобы покурить еще дури, понимая, впрочем, что ничего более значительного с ними сегодня уже не произойдет. Докурив, они покинули бар, заглянули еще в пару мест, выкурили еще один косячок, потанцевали друг с дружкой, понаблюдали за мужиками. Когда они возвратились в квартиру Транкас, мать ее похрапывала перед телевизором. Зои проверила, не горит ли чего. Транкас приложила к голове спящей матери палец и сказала: «Бах!» Мать улыбнулась во сне, но не проснулась.
— Осталась бы ты на этот уик-энд дома, — сказала мама. — Что уж такого бесконечно притягательного в Нью-Йорке?
— Транкас одиноко там, — сказала Зои. — Я нужна ей.
Мама обулась сегодня в красные теннисные туфли. Тень ее лежала на крошечной фасоли и латуке, изгибаясь и темнея на кабачке, а за ним стелясь с уже большей уверенностью в себе. Маму донимали маленькие вожделения. Когда фасоль созреет, она снимет бобы с плетей и бросит их в кипящую воду.
— Транкас, — сказала она, — сможет, я полагаю, обойтись пару уик-эндов и без тебя.
— Я скучаю по ней, — ответила Зои, — да и мне здесь тоже одиноко.
Она так и носила в мочке уха медную луну Кассандры. А одежда на ней была обычная, затрапезная — латаные джинсы, чайного цвета футболка. Зои сидела на корточках, пропалывая помеченные бирками грядки. Земля их отбрасывала собственную тень, и что-то спокойное, дремотное тянулось кверху из ее глубин.
— Да пусть едет, Мэри, — сказал папа. Сегодня он принес в огородик корзинку с ноготками, такими яркими, что от них веяло теплом. Такой же ярый жар исходил и от папы — жар жгучей, как пламя, печали.
— Мне просто кажется, что это немного слишком, — сказала мама. — Каждый божий уик-энд.
Папа подошел к Зои, коснулся ее волос. Когда они вместе оказывались в огородике, он вставал на защиту любых ее прав, любых желаний. А вне огородика связь между ними распадалась. Любовь к Зои он сохранял, однако ясное представление о ней утрачивал — оно выражалось лишь на языке корней, почвы, общей для него и дочери простой и понятной потребности помочь растениям вырасти.
— Это же ее лучшая подруга, — сказал он. — Да и потом, тут, на Лонг-Айленде, субботними вечерами ничего интересного не происходит. Ведь так, Зои?
Зои пожала плечами. Происходить-то оно происходило, везде и помногу, однако в Нью-Йорке у нее было дело, если его можно так назвать. Она не стремилась, в отличие от Транкас, к величию и славе саморазрушения. Ей требовалось нечто иное, нечто схожее с тем, что могла искать Алиса, побывавшая в Стране чудес и вернувшаяся в мир огородов, школьных учебников и стираного белья на веревках. Ей требовался внутренний рост.
— Ну ладно, — с горьким удовлетворением сказала мама. Она уже обзавелась потребностью в поражении, такой же недовольной и хмурой, как потребность в еде. — Делай что хочешь.
И она пошла в дом, ступая по траве красными матерчатыми туфлями. Папа так и стоял над Зои, еще не сняв ладонь с ее волос и держа в другой корзинку с ноготками. Из корзинки лился запах, густой и сладкий. Ноготки беспомощно тонули в собственном аромате. Только одно в них и было — запах и цвет — и никакой грубой вещественности овощей.
— Давай-ка мы их высадим, — мягко сказал папа. — А после я отвезу тебя на поезд двенадцать тридцать.
— Спасибо, — сказала Зои. — Прости, что уезжаю так часто.
— Да ничего, не страшно, — ответил папа, и она знала — он говорит правду. Отсутствие Сьюзен пробило в доме дыру, как и отсутствие Билли. Сьюзен унесла с собой кусок будущего; Билли забрал ошибки прошлого, тем самым сделав их непоправимыми. А в уходе Зои присутствовала совершенно иная логика. В этом и состояла часть ее назначения — в уходе.
Иногда Кассандра появлялся в баре. Иногда не появлялся. Зои обнаружила, что всю неделю ждет вечера, когда она и Транкас придут в бар, и если Кассандры там не оказывалось, чувствовала себя отвергнутой, униженной, словно кто-то дал ей обещание, но не выполнил его. А встречаясь с Кассандрой, Зои здоровалась с ним, ощущая прилив тревожной надежды, — так, наверное, она могла бы здороваться с юношей, в которого влюбилась. Кассандра неизменно отвечал: «Привет, голубка» — и проходил мимо. Зои не была влюблена в Кассандру, но чего-то ждала от него. А чего — и сама не знала.
Транкас, чтобы заработать на мотоцикл, начала поторговывать собой. О первом своем опыте она рассказывала как о серьезном достижении.
— Болталась я, значит, у кинотеатра на Сорок второй, — начала она, сидя с Зои в кофейне на Уэйверли. — Боялась до смерти — ну, типа, а вдруг меня никто не захочет? Или вообще никто не поймет, чего я тут делаю.
Невзрачное лицо Транкас было веселым, румяным от воодушевления, чем-то напоминавшего гнев. Она ссыпала в свой кофе пять ложек сахара. Сегодня Транкас была в серой джинсовой куртке поверх майки группы «Благодарный мертвец» — с изображением скелета в венчике из роз.
Рассказ пошел дальше:
— Ну я и сказала себе, если минут, типа, за пятнадцать ничего не получится, пойду домой. Проходит минут, типа того, четырнадцать с половиной, и вдруг подваливает ко мне этот дядя, нормальный такой дядя лет пятидесяти. На шибко богатого не похож, но и на подонка тоже, просто весь такой полистироловый, из этих, ну, ты знаешь, дядя как дядя, может, он в офисе весь день проработал или еще где, а теперь домой топает. В общем, подваливает он ко мне, а у меня первая мысль: это кто-то из знакомых отца. А потом думаю: сейчас он мне скажет, типа того, что остановка автобуса вон на том углу, или брошюрку какую-нибудь втюхает, про Иисуса, или еще чего. Но нет. Подходит он прямо ко мне и говорит: «Привет». Я тоже здороваюсь, а он говорит: «Может, договоримся?» А у меня сердце колотится, перепугана вусмерть, но голос звучит ничего себе, как будто я это уж тысячу раз делала, собаку на этом съела. Разглядываю я его этак с минуту примерно, а потом и говорю: «Может быть». Просто жуть, Зо. Типа, я точно знала, что надо делать, что говорить и как себя вести. Он спрашивает: «Сколько берешь?», а я отвечаю: «Смотря за что». И такая я была спокойная, не знаю прям, откуда что взялось.
— А он что сказал? — спросила Зои. Она сидела, склонившись к подруге над поцарапанной крапчатой поверхностью столика. На кухне кофейни мужской голос напевал с акцентом: «Ложись, Слупи, Слупи, ложись».
— Он сказал: «Мне нужен отсос и немного любви». И знаешь, что я ответила?
— Что?
— Я сказала: «Отсос стоит тридцать долларов, а насчет любви — это не ко мне».
— Не верю.
— Честное слово. Я была совершенно спокойна, Зо. Играла роль, и у меня все отлично получалось.
— А что потом?
— Потом он говорит: «Как насчет двадцати пяти?» А я просто смотрю на него с выражением, типа, не трать мое время зазря, козел. Ну и он вроде как хохотнул, — такое доброе старое «хо-хо-хо», все зубы наружу, — и сказал: ладно, пусть будет тридцать. А я подумала, черт, ну и что дальше? Я же, вроде того, должна знать, в какой отель мы можем пойти, верно? Но он сказал — пошли, и мы прошли пару, типа, кварталов до отеля, в котором он жил, «Эдисон», что ли. Да, «Эдисон». Поднялись в его номер, и я сказала: «Пока мы не начали, как насчет моих тридцати баксов?» Он опять «хо-хо-хо» и отдал мне деньги. И знаешь, дружок. Зубы у него были как доминошные кости. Вопросов никаких не задавал. Не спросил даже, сколько мне лет. Просто снял с себя все, видик не из самых приятных, но худшим, что я когда-нибудь видела, он тоже не был, ну и я разделась, отсосала у пидора прямо на кровати, оделась и смылась оттуда к чертям собачьим.
— И все? — спросила Зои.
— И все. Тридцать баксов.
— Нет, ты правда это сделала?
— Единственный способ добыть деньги.
— И не боялась?
— Я ж тебе сказала, Зои, боялась.
— Я не про то — его?
— Нет. Там и бояться-то было нечего, увидела бы его — сама бы поняла.
Зои отпила кофе, взглянула сквозь запотевшее окно на Уэйверли-плейс. По улице шел толстяк с ликующего вида желтой собакой, обряженной им в белую блузку и клетчатую юбочку. Существовал новый мир, в котором не было правил, и мир старый, в котором их было слишком много. А она не знала, как жить в том или в другом. Духом-покровителем старого была ее мать. Гордая и обиженная, предупредившая Зои: никогда не позволяй мальчику заболтать себя до того, что ты потеряешь власть над собой. Им нужно только одно — разрушить все, что ты ценишь.
А духом-покровителем нового мира был Кассандра. Он верил в секс, но верил и в безопасность. И предостерегал девушек: не ходите с мужчинами, которые втайне поклоняются злу.
И Зои сказала Транкас:
— Не знаю, стоит ли тебе заниматься этим.
Лицо Транкас по-прежнему светилось упоением и гневом. Ее было уже не вернуть.
— Тридцать долларов, Зои, — ответила она. — За, типа, двадцать минут работы. Еще девять мужиков — и я поимею тот «харлей».
— Так ведь это же проституция.
— Друг. А официантки с секретаршами — не проститутки, по-твоему? Просто им платят поменьше.
Зои смотрела на Транкас и пыталась понять одно: вырвалась ли она на свободу или вступила на путь долгого самоубийства? И как наверное понять, в чем состоит разница между освобождением и самоубийством?
— Если ты собираешься продолжать, будь поосторожнее, — сказала Зои.
— Конечно, — ответила Транкас, и Зои вдруг увидела ее мертвой. Увидела голубовато-белую кожу и слабую улыбку Транкас, восторжествовавшей над своей матерью и первой вырвавшейся в самое необжитое, самое удаленное место из всех, какие только есть на свете. Одержавшей победу.
В ту ночь Кассандра стоял посреди бара в своем выходном костюме: хаосе изумрудного атласа и светло-зеленого, как листва липы, шифона. Зои, дождавшись, когда Транкас отправится в уборную, торопливо приблизилась к нему. Кассандра, державший в руке бокал с выпивкой, разговаривал с высокой чернокожей женщиной в бархатной накидке и канареечного цвета шляпке.
— Здравствуй, Кассандра, — сказала Зои.
Лицо Кассандры оставалось умным даже под придавившим его слоем пудры, румян, губной помады и туши для ресниц. Косметика и трудноосуществимое, противоречивое в себе самом стремление быть и мужчиной и женщиной сразу, — казалось, они-то и вели его по жизни, и временами он выглядел как человек, прижавший лицо к стеклу и говорящий раздельно, но слишком громко с кем-то, находящимся по другую сторону этого стекла.
— А, привет, малыш, — сказал он. — Как ты?
— Все хорошо. Можно мне немного поговорить с тобой?
— Голубка, ты можешь говорить сколько угодно. Начни прямо с начала, и тебе удастся мало-помалу подобраться к концу.
— А с глазу на глаз нельзя? Минуту, не больше.
— В этом мире нет ничего, что смогло бы шокировать нашу мисс Кинамон.
— Что верно, то верно, — согласилась мисс Кинамон. Маленькая желтая вуалька подрагивала над ее блестящим челом, точно крыло насекомого.
Зои помялась, нервничая.
— Ну, в общем, — сказала она, — ты ведь знаешь мою подругу, Транкас?
— Разумеется.
Зои примолкла. Ей хотелось зарыться лицом в яркое одеяние Кассандры, в его лоснистое и бледное сияние. Хотелось присесть на костлявые колени Кассандры, нашептать ему на ухо свои секреты и услышать от него, что за всеми угрозами обыденного мира ее ожидает безопасность, баснословная и греховная.
— Говори же, голубка, — сказал Кассандра. Голос его был отчетлив и тверд, как дождь, стучащий по крыше.
— Она пошла на панель, — сказала Зои.
— Ну что же, не сомневаюсь, занятие это прибыльное.
Мисс Кинамон положила на руку Зои большую ладонь:
— А газовый баллончик у нее есть, а, голубка?
— Я боюсь за нее, — сказала Зои.
— Ей следует носить с собой баллончик и нож, — сказала мисс Кинамон. — Пусть заведет симпатичный маленький ножичек, большой таскать ни к чему. Нужен такой, чтобы помещался в сапоге или в ботике.
— А, собственно, что тебя тревожит? — спросил Кассандра.
— Я боюсь, что ее изувечат.
— Потому ей и требуются баллончик и нож. Слушай меня, я знаю.
— Да, бывает, что людей и увечат, — сказал Кассандра. — Какие только ужасы не случаются.
— Я знаю, — сказала Зои.
— А вы, девочки, так юны. Родители-то или еще кто у вас имеются? Люди, которые заботятся о вас?
— Транкас с матерью живут здесь, в городе. Я приезжаю сюда на уик-энды, а живу с родителями на Лонг-Айленде.
— Другая планета, — сказала Кассандра.
— Там тоже всякие ужасы случаются, — возразила ей Зои.
— Могу себе представить, голубка. О, смотри-ка, вот и твоя подруга.
Транкас вернулась из уборной и, увидев, что Зои разговаривает с Кассандрой, подошла к ним, полная жадного счастья, любви к пробам и провалам. Зои представила вдруг ее укладывающей деньги в карман перед тем, как отсосать у мужика с зубами, похожими на доминошные кости.
— Привет, Кассандра, — сказала Транкас в недавно освоенной ею манере громогласного поденщика с ранчо. И, повернувшись к мисс Кинамон, добавила: — Роскошная шляпка.
— Спасибо, малыш, — чинно ответила мисс Кинамон. И Зои вдруг поняла, что когда-то мисс Кинамон была мальчиком, ходившим с матерью в церковь. Он сидел там перед алтарем, под страдальческими деревянными глазами Христа, а вокруг него пел хор, одетый в бархат, парчу и кринолины.
— Мы как раз обсуждали тонкости твоего бизнеса, — сказал Кассандра.
Транкас бросила взгляд на Зои. Лицо Транкас затуманилось смущением и бунтарским гневом, который походил на гордость, но гордостью не был.
— Ну правильно, — сказала она. — Бизнес.
— Я могу дать тебе лишь один совет, дорогая, — сказал Кассандра, — старайся не продешевить. В твоем возрасте это лишнее. Ты можешь получить двадцать долларов, всего-навсего задрав юбку, и потому меньше, чем за пятьдесят, не отсасывай. Если кто-то попытается уверить тебя, что сумеет, пройдя всего лишь квартал, получить минет и за половину этой суммы, знай, что говорит он об усталой старой потаскухе, которая и ходить без палки уже не может, и стояка без очков нипочем не найдет. Скажи такому, чтобы шел к ней и сэкономил свои денежки, раз ему только это и требуется. Далее, если ложишься под них, требуй сотню, это самое малое. И, назвав цену, держись за нее. Не торгуйся. Да, и всякий раз, как даешь кому-нибудь, требуй, чтобы он гондон надевал. Ты же не знаешь, куда он засовывал свой хер.
— Ладно, — сказала Транкас.
— И еще, малыш, — сказала мисс Кинамон, — я уже говорила твоей подружке, носи с собой средства защиты. Купи газовый баллончик и аккуратненький ножичек, который легко спрятать в обувку.
— Правильно, — согласилась Транкас.
— Нашими устами гласит опыт, дорогая, — сказал Кассандра. — Прислушайся к советам твоих стареньких тетушек.
— Ладно, — отозвалась Транкас, и по лицу ее пронеслось привычное выражение пылкой недоверчивости.
Несколько мгновений все четверо простояли в молчании. Зои подташнивало от смешанного чувства любви и страха, никогда еще ею не испытанного. Она знала, что покидает прежнюю жизнь с ее обедами, мебелью, мирной зеленой пустотой заднего двора. Девочкой она воображала себя живущей в лесу, но понимала, что на самом деле это невозможно. Не могла она свить себе гнездо на дереве и питаться ягодами да грибами. Даже если бы ей хватило смелости попробовать жить так, кто-нибудь непременно пришел бы за ней и увел из леса. И ее отправили бы в одно из тех мест, в которые селят девочек, считающих, что им дано бежать от жизни в комнатах, и держат в таких местах, пока они не отрекутся от своих желаний.
Здесь же ее окружали леса, жить в которых никто помешать ей не сможет. Здесь, в этом огромном, неразборчивом городе, принимающем в себя самых странных детей, крылась ее судьба — та, которую девушке дозволяется создать для себя.
И она спросила у Кассандры:
— Можно, я иногда буду угощать вас чаем?
Кассандра заморгал, заулыбался:
— Как-как? Чаем?
— Ну вы же понимаете. Чашечкой кофе. Мне так нравится разговаривать с вами. Ведь вы моя тетушка, верно?
Кассандра помолчал, размышляя. Потом улыбнулся мисс Кинамон. Зои казалось теперь, что она беседует с двумя прославленными, богатыми женщинами. Каждая из них имела личное право на такое к себе отношение. Каждая обладала как раз такой надменной, насмешливой грацией.
— Чаем, — сказал он мисс Кинамон, произнеся это слово так, точно оно было и смешным и пугающим. А затем взял у бармена карандаш и написал на салфетке номер телефона.
— Тебе следует знать, — сказал он, протягивая Зои салфетку, — что твоя тетя Кассандра убьет тебя, если ты хотя бы раз при каких угодно обстоятельствах позвонишь по этому номеру раньше трех пополудни. Ты меня поняла?
— Да, — ответила Зои. — Поняла.
А мисс Кинамон добавила:
— Нет на свете существа более злобного, чем трансвеститка, разбуженная, когда ей того не хочется. Поверь мне, малыш, с такой лучше не связываться.
1972
Вилл, Инез и Шарлотта в последний раз накапали «кислоту» на промокашки, поклялись в вечной преданности друг дружке и разъехались на лето по домам. Когда родители встретили Вилла на железнодорожном вокзале Гарден-Сити и повезли домой, он с удивлением обнаружил, что город представляется ему и нелепым, и до жути, до изумления знакомым. Ощутил себя пациентом, которого гипнотизер вот-вот заставит вспомнить всю его прошлую жизнь. Он словно ехал по незнакомой стране и сверхъестественным образом понимал, что вот сейчас водитель повернет налево и за низкорослой чернотой шелковицы появится желтый дом с остроконечной крышей. Вилл заранее приготовился к тоскливому раздражению, которое вызовут у него нисколько не изменившиеся лужайки и чопорные богатые дома. Он точно представлял себе чувство невесомости, которое испытает, пока отец будет вести машину, держась обеими руками за руль, а мать рассказывать о новых плавках, купленных ею для него, Вилла, на распродаже. Чего он никак не ожидал, так это ощущения покоя, своей почти сюрреалистической принадлежности к этим местам. Как не ожидал и того, что, когда отцовский «бьюик» свернет за знакомый угол, он почувствует — хоть в каком-то смысле, — что вернулся домой. Выйдя из машины, он постоял на лужайке, вглядываясь в дом, построенный на деньги отца, по-пригородному пышный, раскидистый, глуповато украшенный мансардами и эркерами, выглядевший в летнем свете чистым, как обглоданная кость. Книг внутри дома не было, только бестселлеры в мягких обложках, которые мать читала, отдыхая где-нибудь летом. Не было и вещей — посуды, мебели, — превосходивших годами Вилла. Зато была знакомая еда. Дом был прибежищем. Отец правил им по праву полной и вечной собственности, а Вилл так и оставался — в каком-то отношении, лишенном наименования, но оттого лишь обладавшим большей властью над ним, — слугой отца.
— О чем призадумался? — спросила мать.
— Что? А, прости.
— Я куриный салат приготовила. Ты не голоден?
— Наверное. Да, голоден.
— Ну так пошли. Как хорошо, что ты приехал.
В доме он провел два дня. И сбежать захотел еще в первый. За обедом отец спросил:
— Ну, так что ты решил насчет специализации?
— Я думаю стать учителем, — ответил Вилл.
Соврал. И сам удивился, услышав такой ответ. Учительство было занятием однообразным, неблагодарным и плохо оплачиваемым. А он собирался изучать архитектуру. Хотел строить.
Мать, похудевшая, приобретшая большую, чем прежде, склонность к улыбчивому молчанию, провела пальцами по краешку своей тарелки. Разноцветные пятнышки, маленькие, острые радуги электрического света, вспыхивали и гасли в хрустальных подвесках люстры.
— Учителем, — повторил отец. Он произнес это слово с презрительным безразличием. Произнес, словно кирпич уронил. Отец раздобрел. Тело его обрело округлость, пухловатость, как у человека, рожденного для худобы, но обзаведшегося наслоениями жирка. Вилл подозревал, что отец набрал ровно столько веса, сколько потеряла мать.
— Ну да. Учителем.
Зои, сидевшая в ее карнавальной, залатанной, как у бродяжки, одежде, в ее цыганских украшениях, напротив Вилла, беспомощно улыбнулась ему.
— Кого же ты будешь учить? — спросил отец.
— Детей, — ответил Вилл. И опять удивился. Поначалу он выбрал специальностью английскую литературу, потом занялся лингвистикой, а теперь более-менее переключился на предметы, которые понадобятся, чтобы поступить, закончив основной курс, в какую-нибудь архитектурную школу. Осенью он собирался прослушать лекции по Палладио и Фрэнку Ллойду Райту. Он уже знал, как делается в доме электрическая проводка. Однако отцу следовало предъявить жизнь совершенно иную. Ничем не схожую с его.
— Мне было бы интересно учить детей, на которых все уже махнули рукой, — добавил он. — Инвалидов, умственно отсталых, бедных.
— Я думаю, ты хорошо поладишь с детьми, — сказала мать. — Из тебя выйдет чудесный учитель.
— И ради этого тебе потребовался Гарвард? — спросил отец. — Чтобы учить негритосов, хватило бы и двухгодичного колледжа.
— Будь добр, не произноси при мне этого слова, — сказал Вилл.
— Ах, извини. Нигеров. Цветных. Я одного не понимаю. Какому псу под хвост пойдет все твое шикарное образование?
— Нет, это ты мне ответь, папа. Откуда берется твоя ненависть? Какой в ней смысл? Что она тебе дает?
— Ради бога, не заводитесь, — попросила мать. Ногти ее скребли фарфор, создавая звук сухой и чистый.
— Какая еще ненависть? — удивился отец. — Я ни к кому ненависти не испытываю, если, конечно, мне не дают поводов для нее. Я хочу понять, зачем ты поступил в Гарвард, в Гарвард, черт его подери, если все, чего ты хочешь, — это учить маленьких нигеров?
— Ну хватит, — сказал Вилл и, сняв с колен салфетку, бросил ее на свою тарелку — Обед был очень вкусный, мам.
— Милый, ты же ничего не съел.
— У меня пропал аппетит.
— Брось, — сказал отец. — Не изображай примадонну. Если тебе не под силу выдержать разговор начистоту, что же ты будешь делать в классе, набитом прискакавшими из джунглей обезьянами?
Вилл встал. Взглянул сверху вниз на отца, который сидел, окруженный своим достатком, и спокойно жевал. На его зеленые клетчатые брюки. По обоям вставали над сельскими мостиками и бредущими по воде журавлями голубые пагоды. Виллу хотелось лишь одного — стать чужим для своей семьи. Исчезнуть. На миг он подумал: может, стоит, спокойно глядя в лицо поглощающему пищу отцу, сказать: «Я сплю с мужчинами». Или поцеловать его на прощание. Вилла переполняло бешенство, стыд и некое непонятное желание, вскипавшее в крови так, точно в нее ворвался пчелиный рой.
— Билли, — сказала мать. — Милый, сядь и закончи обед.
Билли. Под звук его старого имени, произнесенного голосом матери, Вилл и покинул столовую. Отец сказал ему в спину: «Если ты не можешь спокойно вести откровенный разговор, остается только пожелать тебе удачи». У Вилла свело живот. Нет, к исчезновению он пока не готов. Он еще не знает о себе всей правды, а если сказать слишком многое, возврата сюда для него не будет.
В тот вечер к нему пришла Зои. Она стукнула в дверь так тихо, что Вилл мгновенно, не задавая вопроса, понял, кто это. «Входи, Зо», — сказал он. Отец бухнул бы в дверь кулаком. Мать постучала бы — вежливо, но твердо и ровно, — осыпая дверь мерным градом благих намерений. И только Зои словно пыталась сказать, что ее можно и проигнорировать.
Она была в рваной оранжевой майке с рекламой «Карлсбадских пещер», которых никогда не видела, и в тонкой, украшенной красными арабесками юбке. С шеи свисал на черной бархатной ленточке колокольчик, похожий размером и формой на ноготь женского большого пальца.
— Привет, — сказала она с порога.
— Ну входи же, — ответил он. В комнате еще сохранились украшения из его детства. Плакат Дилана, приклеенные к потолку звезды из фольги. — Входи, посидим с тобой на кровати.
На миг он подумал о Коди, уверявшем, что видит источаемый человеком свет. По временам и Виллу казалось, что он различает облекающий Зои свет, не похожий, впрочем, на те электрические поля, которые описывал Коди. Этот был едва приметным, фосфоресцентным, как будто призрак Зои иногда отрывался от ее кожи и парил в четверти дюйма над ней. К мистике Вилл никакой склонности не питал. И никогда не задумывался сколько-нибудь серьезно об обманах зрения. Однако сейчас он признался себе, что временами, бросив на Зои быстрый взгляд, с изумлением замечает летящий над нею бледный мерцающий свет.
Она вошла, присела, пахнув пачулями, на краешек его кровати. Как удалось такой шумной, корыстной семье произвести ее на свет?
— Ну, как дела? — спросил он и коснулся ее спутанных черных волос. Только к Зои испытывал он мучительную привязанность. Нет, он любил и всех остальных, но Зои была единственной, за кого он тревожился, за кого боялся. В ней отсутствовала основательность, надежность — вот она есть, Зои, а вот ее уже нет.
— Я рада, что ты приехал, — сказала она. — Я по тебе скучала.
— Все лето я здесь не выдержу, Зо, — сказал Вилл. — Думаю, мне лучше вернуться в Кембридж.
— Уже? — спросила она.
— Господи, Зои, что ты делаешь со своими волосами? У тебя в них пауки не водятся?
— Так быстро, — произнесла она. — Ты еще и с Биксом не повидался, с Ларри — ни с кем.
— Да ведь все только к худшему пойдет. Через пару дней мы с папой просто передеремся. Помнишь прошлое лето?
— А что ты в Кембридже будешь делать? — спросила Зои.
— Найду какую-нибудь работу, не важно какую. Если тебе все равно, что делать, работу ты всегда получишь.
— Может, все-таки останешься ненадолго? На неделю?
— Нет, лучше уехать, — сказал он. — Я даже сумку разбирать не стану.
— Ну пожалуйста.
— Перестань.
Она кивнула:
— Это я из эгоизма. Просто боюсь, что в один прекрасный день мы станем просто… ну, знаешь… дальними родственниками.
— Я-то тебя всегда узнаю, Зо. По волосам.
— Жаль, что и я не могу уехать, — сказала она.
Вилл взял ее за руку. Ему хотелось сказать ей: мне нельзя оставаться, потому что я больше не принадлежу к семье, однако и способ уйти из нее найти тоже не могу. Хотелось сказать ей все. Однако Зои еще оставалась частью дома, а он нуждался в своей тайне. Чтобы было куда сбегать.
— Скоро уедешь, — сказал он. — И потом, ты же можешь приехать в Кембридж, пожить у меня — в любое время, идет? Уж на железнодорожный-то билет для тебя я деньги всегда найду. Идет?
— Идет, — ответила Зои.
— Косячок покурить хочешь? — спросил он.
— Угум.
Он достал из кармана куртки косячок, раскурил его, протянул Зои. Она затянулась, вернула ему косячок, смахнула с лица волосы, и что-то в сочетании этих жестов сказало Виллу: она выросла. Это уже случилось. У нее своя жизнь, свои планы, собрание собственных тайн. Вилл смотрел на нее с чем-то вроде онемелого изумления. Вот так, понял он, и возникают взрослые. Вдруг вырастают из странных, несчастливых детей вроде него и Зои. И им предстоит жить в следующем веке.
— Зо? — произнес он.
— Ммм?
— Да нет, ничего.
Что он хотел сказать ей? Что любит ее, боится за нее, хочет уберечь ее от боли. Что он обратился в другого человека и она тоже. Они тихо сидели бок о бок, передавая друг дружке косячок. Звезды из фольги, приклеенные им к потолку в двенадцать лет, роняли на них чуть приметный свет.
1973
Константин посеял в землю семена, и земля ответила ему краснолистым латуком, извивами волокнистой фасоли, эротичной тяжестью испанских перцев. Он и Зои работали в огородике вместе, и это были хорошие минуты. Он мог, к примеру, отыскать замечательный поблескивающий под листом кабачок размером точно с его безымянный палец, или Зои могла замереть в мерцающем послеполуденном свете с пучком базилика в руках. Были времена, когда он верил, что достиг того, к чему стремился. Однако они прошли. Они всегда проходят.
Порою все в твоей голове запутывается. Порою в ней настает тошнотворная ясность.
Мэри надевала теперь по вечерам, перед тем как лечь, перчатки и нашпиливала цветы на утыканные иглами деревянные кружочки. Сьюзен ушла. Когда он вел ее по проходу церкви, она почти не глядела на него из-под вуали. Иногда она звонила, но собеседницей его больше не была.
А что произошло с сыном? К двадцати годам он обратился в юношу в круглых очочках, какие носят озлобленные старые девы. В юношу, чьи волосы касаются его тощих плеч с нервной сухостью, достойной старушечьих занавесок. Он сидит у себя в Кембридже и благочестиво рассуждает об угнетенных земли,[5] которые за всю свою жизнь не удосужились потратить столько сил, сколько тратит он, Константин, за неделю. Уж он-то мог бы просветить их насчет того, что такое значит «попасть в незавидное положение». Попробуйте-ка приехать в эту страну без гроша в кармане и всего с двумя английскими словами — «здравствуйте» и «пожалуйста» — в запасе. Многие ли смогли, начав со «здравствуйте» и «пожалуйста», построить себе такую жизнь, какую построил он? Ты, стало быть, черномазый? Сочувствую. А теперь расскажи мне твою настоящую историю.
Так что же произошло? Человеку вроде Билли, юноше, так хорошо обеспеченному, следовало бы пожирать мир. Следовало шагать по жизни, — сильному, как конь, быстрому, как волк, — заставляя сердца женщин сочиться густой, смиренной кровью. Когда Мэри родила ему сына, Константин увидел себя пригоршнями хватающим будущее и запихивающим их в рот. Дочери, даже лучшие из них, уходят в жизни других мужчин. А сын несет с собой и тебя. Среди его удовольствий есть и твои, ты живешь и в своей и в его шкуре.
Может быть, думал Константин, я совершал ошибки. Он сознавал, что подвержен приступам гнева, буйность которых не желала довольствоваться малым. И всегда считал эту страстность одним из своих достоинств. У него хватало причин верить в то, что мальчик нуждается в строгости, как дерево в обрезке. Отец самого Константина разбивал голову сына о плиту, дергал его за руку так, что она выскакивала из плечевого сустава с легкостью боба, вылетающего из стручка. Наказания ожесточили волю Константина, сделали из него мужчину. Наказания сотворили из него сильного, честолюбивого человека, перенесшего достаточно бед, чтобы жить дальше уже без всякого страха. Правда, отца он не любил. Ухватился за первую возможность, пересек океан и превратился в мужчину достаточно сильного для того, чтобы отец не смел прикоснуться к нему. Может ли быть, возможно ли, что и Билли пошел по тому же пути? Может, эти его волосы и бусы представляются ему достижениями, достаточно необычными для того, чтобы защититься ими от отца? В журнале «Лайф» писали, что наступил век Водолея. И печатали фотографии мужчин с волосами по плечи, стоявших радостно улыбаясь рядом с женщинами, которые о брачных обетах и думать не думают. Эти ребятки занимаются сексом, когда им захочется, купаются голышом и уверяют, что им не нужно ничего, кроме деревьев и воды, женщин и детей, лежащих с ними в постелях. Такова новая вседозволенность. Мир распутства, зародившийся прямо здесь, в чреве старого мира, другая страна со своими обычаями и языком. И Билли, похоже, уходит в нее, точно так же, как Константин, покинув Грецию, устремился в Америку. И он не смог бы сказать, чего ему хочется — вернуть сына назад или пойти за ним следом. Константин был мужем и отцом, надежным, пусть и не очень пылким любовником, человеком труда. И на страницах «Лайф» он места себе не видел.
Ее звали Магдой, как одну из сестер Габор.[6] Константин терялся в ней, как теряется монета, упавшая в уличный водосток. С Магдой он ощущал себя то грешником, то воссиявшей из тьмы наградой, надежно упрятанной и почти недостижимой. Магда была венгеркой, как сестры Габор, хотя за два десятка лет жизни в Нью-Джерси акцент ее одомашнился и сгладился. Отдаваясь ей, вселяясь в ее большое белое тело, Константин испускал ликующие, дикие крики, от которых с Мэри воздерживался — ради ее же блага. Мэри в свои сорок один уже старела; Магда же была женщиной большую часть ее жизни. Константин вбивался в ее просторную, влажную щель — нежностей она не любила, — и пока он гвоздил ее, пока втыкался и втыкался в нее, крики Магды заглушали его крики точно так же, как ее тело поглощало его. Она весила фунтов сто пятьдесят, он всего сто шестьдесят пять. Он вбивался в нее. Кусал ее груди, дергал за волосы. Она кричала — иногда так громко, что у него звенело в ушах, а потом, когда они лежали, потные, на простынях и сквозь стену просачивались из соседнего номера звуки радио, она опускала на его грудь ладонь с розовыми ногтями и шептала: «Фантастика, малыш. Фан — мать ее — тастика».
Частью того, что он любил в ней, была очевидность. Во время обеденного перерыва он трахал в мотельном номере секретаршу своего партнера. То были свидания, взятые прямо из комиксов, и он ощущал себя человеком, вступившим в некий клуб, присоединившимся к международному братству, имеющему свои ритуалы и свою историю. Радость ему доставлял не один лишь секс, нет, вся процедура: поставить «бьюик» за мотелем, получить ключ от ухмыляющегося старика портье с гноящимися глазками и полудюжиной намертво приклеенных к лысине длинных волос. Ему нравилось, как потрескивает горящая и днем неоновая вывеска (красное «Свободно», три розовых стрелы); нравились две одинаковые, привинченные к стене над изголовьями двойной кровати картинки, изображавшие цветки цикория. Нравилось, что у него, сорокашестилетнего, встает каждый раз, как он слышит по радио Тома Джонса или Энгельберта Хампердинка. Они были ему как братья, поющие о желании и утрате в мире, достаточно большом, чтобы вместить любой сюрприз.
Век Водолея. Дьявольски верно.
«Ты слишком большой, малыш», — говорила Магда, и номер отеля, кажется, с ней соглашался. Он был слишком большим для этого номера с потолками из гипсокартонных панелей в подтеках воды и свалявшимся мохнатым ковром. Слишком большим для этой женщины, крашеной блондинки с избыточным весом, делившей двухквартирный домик с матерью и четырьмя котами. Он хлопал ее по толстому складчатому бедру и говорил: «Ты и сама ничего». Желание, которое она пробуждала в нем, изумляло Константина. Он же всегда мечтал о красавицах, а теперь усаживался утром за рабочий стол, включал радио и чувствовал: опять встает — и представлял себе широкий рассыпчатый живот и задницу, смахивавшую на две белые тыквы. «Нет же дурного в том, чтобы любить всех подряд», — пел Том Джонс. Иногда Константин, прервав работу, нырял в уборную и дрочил, думая о Магде, о ее грузном теле. Он улыбался себе в зеркале уборной, спускал в раковину: дело полезное, теперь — через два часа, в мотеле «Мейфлауэр» — он сможет потрудиться на славу. Да, сюрпризы для него еще не закончились. А возраст — печальная выдумка, россказни для слабаков.
Жизнь с Мэри сходила на нет, и он обнаружил, что мог бы и раньше жить посвободнее. Что-то в нем помягчело. Что-то, всегда присутствовавшее в нем, под его шкурой — колкие токи гнева и разочарования, — они стали стихать, и на месте их остались всего лишь часы, один, за ним другой: работа, добрый крутой перепих, снова работа, обед, потом сон. А Мэри просто жила рядом. Испытывала новые рецепты (сырное фондю, «киш лорен»), покупая все, что для них требуется. Ссоры их сошли на нет, любовь тоже, и Константин начал различать простоту, которая всегда была здесь, с ними, тихо струилась под их каждодневными распрями. Начал понимать, что вполне достаточно трахать кого-то и зарабатывать деньги, разговаривать по телефону с красавицей дочерью, когда она удосужится позвонить, полоть огородик с дочерью младшей и радоваться вместе с ней появлению первых редисок. И стараться не думать слишком много о сыне. Полуденные упражнения с Магдой, ничего сверх тех благ, какие он сам хотел дать ей, от него не ждавшей, казалось, спасали его — в каком-то глубинном смысле, которого он прежде и представить себе не мог. Он ощущал себя человеком, зажившим новой, более легкой жизнью, а всем, что уцелело от прежней, оказалось единственное его неподатливое обыкновение — ездить к построенным им домам и наблюдать, как их обитатели предаются обычным своим занятиям. Теперь он ездил туда не часто, всего раз в пару месяцев. Но все еще ездил. Все еще останавливал машину и сидел, прислушиваясь со страшным томлением к тому, как эти загадочные мужчины и женщины поглощают ужины и переругиваются, как любят друг дружку, прислушивался к их нескончаемым тревогам насчет участи, которую они уготовили для своих детей. Все еще сидел в безмолвии «бьюика», выкуривая сигарету за сигаретой и вслушиваясь в негромкие окрестные шумы с исступленным вниманием священника, сидящего в исповедальне силясь расслышать работу механизмов подлинного добра и подлинного зла, которые тихо урчат за неуклюжими рассказиками его прихожан о слабостях их плоти.
1974
Для церемонии Мэри оделась во все кремовое. Кремовая соломенная шляпка, простое кремовое платье, а поверх него — льняной бежевый жакет. Она шла по кампусу, положив ладонь в перчатке на руку Константина, под лиственной тенью, покачивавшейся вокруг на траве, и знала — что бы теперь ни случилось, эти мгновения она сохранит навсегда. Какие бы ошибки она ни совершала, какие бы унижения ни претерпевала, одно воспоминание останется с ней: о том, как она шла с мужем по Гарварду, а из окон общежитий выплывала странная музыка и вокруг обнимались перед камерами уже шагнувшие в полное обещаний будущее дети в шапочках и мантиях. Мэри знала, как поблескивают, отражая свет, ее золотые сережки. За одним из окон тенор пел что-то о позорном мире. Или о просторном.
— Вот так городок, — сказал Константин.
— Угум, — отозвалась она, ощутив мгновенный всплеск раздражения. Ей не хотелось набираться впечатлений и выставлять оценки. Ей хотелось лишь быть и в этом городе, и в стороне от него, быть в точности такой, как сейчас, — привлекательной, принарядившейся женщиной, приехавшей в Гарвард на выпускную церемонию сына. Сидеть между мужем в темно-синем костюме и дочерью, женой подающего большие надежды студента юридической школы Йеля.
— Я заказал для нас столик, — сказал Константин. — В ресторане, который так нахваливали Флорио.
— Хорошо, — сказала Мэри.
Ей не хотелось разговаривать. Не хотелось мысленно задерживаться на страхах насчет того, что представления Пола и Лиз Флорио о хорошем ресторане могут привести ее в место дорогое, но дурное — вульгарное, с мудреной, невкусной едой; место, над которым другие семьи посмеиваются, когда проходят мимо него, направляясь к ресторанам, Мэри и Константину неизвестным. Она спросила у Билли, куда им лучше пойти, чтобы позавтракать после церемонии, однако Билли вел себя в последние дни как-то странно. Он только и соизволил сказать ей:
— Прошу тебя, давай не будем устраивать из этого бог весть какое событие. Зайдем куда-нибудь и съедим по гамбургеру. Я не хочу никаких торжеств, особенно при том, что сейчас творится в мире.
А она, не найдясь с ответом, сказала самое очевидное:
— Знаешь, ты ведь первый в моей семье и в семье твоего отца выпускник университета. Самый первый.
— Я знаю, ма. Знаю.
А может быть, и последний. Сьюзен — замужняя женщина, Зои есть Зои. Родня Константина, насколько Мэри было известно, так и крестьянствует в Греции, а племянникам Мэри сильно повезет, если они доживут до тридцати, ни разу не попав в тюрьму. Ей хотелось, чтобы Билли понял: эта церемония так же важна, как свадьба или похороны. До сих пор он жил под ее крылом. Он и представить себе не мог, какая участь могла его ожидать: долгие безнадежные годы, проведенные среди мужчин, копающихся в моторах ржавых автомобилей, и женщин, бормочущих что-то в тарелки с супом. Не знал, как в доме может останавливаться время. Верил, что жизнь ведет всех своих детей к счастливому концу.
— На час дня, — сказал Константин. — Ты ведь так и хотела, верно?
— Ммм?
Они свернули во Двор, где должна была состояться выпускная церемония. Здесь покоились в немом, идеальном порядке ряды складных стульев; здесь мужчина в строгом костюме, седовласый и цветущий, как само преуспеяние, обсуждал с молодым человеком в джинсах тонкости обращения с микрофоном.
— Я о ланче говорю, — сказал Константин. — Я заказал столик на час дня. У нас будет куча времени, чтобы отыскать ресторан.
— Хорошо.
Он вздохнул, и Мэри услышала, как в его легких всхлипнула мокрота. Его тело накапливало слизь, ее — подсыхало. Мэри нисколько не сомневалась в том, что к старости он станет толстым, липким, волосатым, а она — сухой и тонкой, как прутик гикори. Различий между ними становилось все больше. Иногда мысли о том, как она будет стареть вместе с Константином, внушали ей страх, но сейчас, в эту минуту, Мэри казалось, что она вот-вот прорвется сквозь пелену своих давних сомнений в крепкое, несокрушимое будущее, уже блистающее за листвой, искрящееся и поющее среди белых водосточных труб этих старых кирпичных домов, в которых прошли молодые годы великих людей.
— Нам пора идти к Билли, — сказал Константин.
— Скоро пойдем, — ответила она. — Время пока есть. Я хочу еще немного погулять по кампусу.
— Не слабый городишко, а?
Лоб Мэри вспыхнул, верхняя губа покрылась испариной. Чувства, которые Константин испытывал к Гарварду, гордость, с которой он вглядывался в тенистые тротуары и широкие лестницы этого городка, нравились ей, но он был человеком, способным сказать «не слабый». Он зарабатывал деньги, он жил бок о бок с ней и любил ее, по-своему. Но он же и поведет их после полудня в ресторан, который понравился Флорио, в «У Кого-то там».
— Пошли к Билли, — резко сказала она.
— Ты вроде погулять собиралась.
— Нет. Не понимаю, о чем я только думала, — мы и так уж опаздываем.
Как говорила Мэри, вернувшись домой, своим знакомым, о жилище Билли самое лучшее вообще ничего не рассказывать. Поначалу она и Константин решили, что ошиблись адресом. Дом выглядел так, точно он вот-вот испустит пыльный дух и повалится на поросший травой двор, оставив стоять лишь скелет из ржавых труб и крошащихся дымоходов. Мэри, сощурившись, вгляделась в листок с записанным на нем адресом.
— Нет, это здесь, — сказала она.
— Иисусе Христе, — произнес Константин. — Это ж надо.
— Не начинай, пожалуйста, — попросила Мэри. — Сегодня радостный день. Не надо портить нам праздник.
Он, хмуро кивнув, сказал:
— Надеюсь, там хоть на головы ничего не валится.
Константин держал ее под локоток, пока они поднимались по грубым доскам крыльца, а затем по лестнице, ступеньки которой больше всего походили на щепу для растопки, хоть каждая и была выкрашена в собственный кричащий цвет. «Иисусе», — бормотал Константин. Воздух здесь был пропитан сладковатым, похоронным каким-то запахом, обозначить который Мэри не взялась бы. Кошки, разумеется, и ладан — так же попахивало в церкви. Дом походил на заброшенную часовню, священное некогда место, отданное на поживу бродячим котам и вечно голодным древоточцам.
— Это ж надо, — повторил Константин, и Мэри велела ему замолчать.
Они постучали в обшарпанную дверь, голос Билли крикнул: «Открыто». Войдя, они увидели сына, одетого в латаные джинсы и поношенную фланелевую рубашку. Он и Зои сидели на софе, явно попавшей сюда прямиком со свалки. Квартира была, как бы это сказать, неописуемой — в такой вполне мог жить сумасшедший, настолько утративший элементарные представления о чистоте и порядке, что он притаскивает в нее с улицы любую грязную дрянь и с гордостью выставляет ее напоказ. Мэри, войдя в дом, невольно коснулась пальцами одной из своих сережек.
— Привет, родители, — поздоровался Билли. — Добро пожаловать в дом Эшера.
— Господи, ну и дыра, — сказал Константин. Ему удалось выдавить ворчливый смешок, и Мэри подумала: «Вот и хорошо, пусть обойдутся шуточками. Пусть сочтут все это грубоватой мужской хохмой».
— Я называю ее домом, — сказал Билли.
— Очень живописно, — улыбнулась Мэри. И прибавила, специально для Константина: — Мне нравится. Тут интересно.
И снова чувства Мэри смешались настолько, что она ощутила, как на ее верхней губе выступает испарина. Ей хотелось оградить Билли от отца. И хотелось встать рядом с Константином и строго осведомиться: понимает ли Билли, в кого он обратился? Как только он докатился до этого? Легкие Мэри сдавило, ей стало трудно дышать.
— Крысиная нора, черт ее подери, — сказал Константин.
В голосе его все еще звучал ворчливый юмор. «Пожалуйста», — безмолвно взмолилась Мэри.
— Ты кто же теперь? — спросил он. — Битник, что ли?
— Правильно, пап, — ответил Билли. — Ты, как всегда, попал в точку. Самый что ни на есть битник. Ты мгновенно во всем разобрался.
— Ну так послушай меня, дружок…
— Перестаньте, мальчики, — сказала Мэри едва слышным от удушья голосом. Невидимые железные обручи стискивали ее легкие, стягиваясь с каждым вздохом и выдохом все сильнее. — Сегодня такой счастливый день, не надо ссориться.
Билли и Зои сидели рядышком на софе, в которой, судя по ее виду, могла кишеть какая угодно зараза, способная переселиться в их волосы. Мэри передернуло, она с трудом втянула в себя воздух. И вдруг поняла, что бродяжьи наряды Билли и Зои, казавшиеся ей прежде глупыми, но безвредными, — это лишь часть порчи куда более основательной. Вот они, ее сын и дочь, наследник и наследница столетий повседневной борьбы за существование, молитв о ниспослании удачи и доброй погоды, — оба в отрепьях, волосы у обоих не чесаны, оба сутулятся, оба сидят мешком, как последние «белые голодранцы», на диванчике, который выглядел неопрятным и истертым и когда был совсем еще новым. Даже в отце Мэри, пьянице, и то было больше самоуважения. А у ее сицилийской бабушки, слишком бедной, чтобы купить бокалы или рюмки, заменявшие их баночки из-под конфитюра стояли на полке безупречно ровными рядами. Впервые за всю свою жизнь Мэри увидела в сыне чужого ей человека. Человека, способного бог весть на что, с головой, заполненной мыслями и желаниями, которые ей и вообразить-то не под силу.
— Ну правильно, — сказал Константин и, подняв руку, посмотрел на часы. Темно-синяя шерстяная ткань пиджака, четкая белая линия манжета сорочки отъехали по руке вверх, чтобы показать, во всей его спокойной неоспоримости, «Ролекс». И Мэри, когда она увидела часы мужа, на миг представилось, что он и ее сын — это офицеры двух враждующих армий: одна из них сильна, богата и оснащена танками, другая коварна, подвижна, анархична и вооружена дротиками, наконечники которых смазаны неведомым ядом.
— Ты бы надел уже шапочку и мантию, — сказал Константин. — Нам еще за Сьюзен надо заехать, в отель.
И Билли ответил:
— Шапочку и мантию я надевать не стану.
— Как?
— Я не стану надевать шапочку и мантию. Я готов перетерпеть вручение дипломов и прочее, всю эту комедию. Но без маскарадного костюма.
— Не валяй дурака, — сказал Константин. — Давай переодевайся, а то мы опоздаем.
— Мне не во что переодеваться, — сказал Билли. — Ни шапочки, ни мантии у меня просто-напросто нет.
— Ох, Билли, — выдавила Мэри.
Константин натужно сглотнул. Мэри услышала, как стекает по его пищеводу слюна, густая и гневная. Ей же хотелось лишь одного — полежать на чем-нибудь безопасном, чистом, пока к ней не вернется способность дышать.
— Так, — произнес Константин. — Ты собираешься заявиться на церемонию в наряде битника? Просто взять и прийти туда бродяга бродягой?
— Я хочу прийти туда в моей обычной одежде, — ответил Билли. — Что в этом такого уж страшного?
— А вести себя, как все люди ведут, ты никак не можешь, верно?
— Надо же чем-то отличаться от других.
— Послушайте, мальчики, — сказала Мэри, понимая, впрочем, что голос ее почти не слышен.
— Знаешь, — сказал Билли, — кое-кто из моих друзей смеется надо мной уже за то, что я вообще собираюсь пойти туда. Сидеть, слушать речи об этом величественном старинном учреждении, предоставленном в наше распоряжение людьми, которые помогли создать напалм. Тебе известно, что такое напалм? Это как липучий огонь. Он проедает человека до кости.
— Я не понимаю, о чем ты толкуешь, — сказал Константин. — При чем тут напалм?
— Гарвард получает от правительства большие подряды на исследования, — ответил Билли. — Ты обратил внимание, какой симпатичный у нас кампус, какой ухоженный? Откуда, по-твоему, берутся деньги на это? От платы за обучение? От продажи футболок?
— О том, откуда берутся деньги, мистер, кое-что могу рассказать тебе я…
— Мальчики, — сказала Мэри. — Пойдемте уже. Сьюзен ждет.
— Пап, я очень рад, что вы с мамой приехали сюда, — сказал Билли. — Очень доволен, что мы можем разделить друг с другом это событие. Но всему есть предел. Ты понимаешь, о чем я?
— Я вообще не понимаю, что ты говоришь…
— Это мое шоу. Моя жизнь. И я это идиотское облачение напяливать не стану.
— Ну правильно, — сказал Константин. — Ты же все должен делать по-своему, так? А на то, что твоя мать, Зои, Сьюзен, я притащились сюда черт знает из какой дали, тебе наплевать.
— Нет. Не наплевать. Честное слово, я благодарен вам за то, что вы проделали такой путь, чтобы поприсутствовать на моей выпускной церемонии. На которую я пойду ради вас. Но в привычной для меня одежде.
— Тогда забудь об этом, — заявил Константин. — Не делай ничего ради нас. Не напрягайся.
Билли покачал головой. У Мэри уже текли слезы. Сквозь горячую их пелену она увидела, как Билли поднимается с софы, говоря:
— Каждое дело можно сделать только двумя способами, верно, пап? Один из них твой, другой неправильный. Нам следует сфотографироваться в гарвардском Дворе, а после церемонии усесться в машину и поехать в какой-нибудь жуткий французский ресторан. Ты же приехал не для того, чтобы увидеть, как мне вручают диплом. Ты приехал, чтобы увидеть, как вручают диплом сыну, каким он должен, по-твоему, быть. Ну так у меня есть для тебя новость. Это два разных человека.
— Хорошая речь, — сказал Константин. — Очень хорошая. Скажи только, мистер, куда ты подевал свое сердце? Ты хоть понимаешь, что ты делаешь со своей матерью?
— О том, что я делаю с моей мамой, я с мамой и поговорю. Сейчас речь идет о тебе и обо мне. Правильно? Тебе хочется выглядеть в Гарварде важной шишкой, позировать перед камерой с молодым человеком в шапочке и мантии. Слушай, я тебе таких могу хоть полдюжины предоставить. Больших, крепких ребят, коротко остриженных, собирающихся поступать в юридические и бизнес-школы. Я обзавелся здесь самыми разными связями, могу раздобыть для тебя камеру, мы пойдем на церемонию и…
— Заткнись! — рявкнул Константин. — Заткнись, мистер.
Лицо его потемнело, кулаки были плотно прижаты к бедрам. Мэри понимала: еще пара секунд, еще четверть унции таких вот провокаций — и он набросится на Билли.
— Кон, Билли, прошу вас, — прошептала она.
— Маме не важно, в какой одежде я буду получать диплом. Ведь не важно, мам?
— Я не знаю, — ответила она. — Я просто… прошу вас. Не ссорьтесь.
— Не поступай с ней так, — сказал Константин. — Не смей.
Билли кивнул.
— Это было ошибкой, — негромко произнес он. — Мам, пап, простите меня за то, что вам пришлось впустую проделать такой путь.
И он, аккуратно обогнув отца, направился к двери.
— Куда это ты собрался? — требовательно спросил Константин.
— На прогулку. Потом, может, в кино загляну. Ты как, Зои? Пройтись не хочешь? В «Орсоне Уэллсе» показывают «Полуночного ковбоя».
Зои заморгала — так, точно и сама успела забыть о своем присутствии здесь. «Все пропало», — подумала Мэри. Все усилия, вся любовь, все нити, которыми дни старательно пришивались один к другому, — все это свелось к пустоте.
Зои сказала:
— Не могу. Прости. Я должна остаться с Мэри и Константином.
Она теперь упрямо называла их по имени. И никакие наказания, никакие уговоры тут не помогали.
— Ладно, — сказал Билли. — До встречи.
И ушел. Дверь со щелчком закрылась. Мэри думала, что муж бросится за ним, но он даже не шелохнулся. И никто из них не шелохнулся.
— Невероятно, — сказал Константин. — Невероятно.
Слезы уже вовсю текли по щекам Мэри. Горячие, тяжелые, они сбегали к подбородку. Мэри достала из сумочки носовой платок, тоненьким голосом спросила:
— И что мы теперь будем делать?
— Пойдем на чертову церемонию, вот что, — ответил Константин. — Давайте трогаться. Нас Сьюзен в отеле ждет.
Но с места никто не сдвинулся. Зои так и сидела на софе, уставившись на носки своих туфель, а Мэри изо всех сил старалась удержаться, чтобы не наброситься на дочь с криком: «С тобой-то что не так? Что у нас происходит?»
— Так пойдемте же, — повторил Константин.
— Кон.
— Все. Ни слова больше. Нас ждет Сьюзен. Мы идем к ней.
— Мне нужно в уборную, — сказала Мэри.
— С тобой что-то не так?
— Все хорошо. Просто подождите меня минутку, ладно?
Она пересекла комнату и пошла по коридору. Миновала запущенную кухню с желтыми плиточными стенами, закрытую дверь, еще одну. Никакая уборная ей не требовалась, она хотела побыть в одиночестве, хотя бы пару минут. Сосредоточиться и постараться наполнить воздухом легкие. Отыскав ванную комнату, Мэри заперлась, достала из сумочки пилюлю, проглотила ее и постояла немного у раковины, просто дыша. В раковине лежал длинный, темный, свернувшийся знаком вопроса волос. Покрытое пятнами зеркало, керамическая чашка с тремя зубными щетками, принадлежавшими Билли и двум его соседям, которых она ни разу не видела. Какой из них чистит зубы Билли, Мэри не знала. Желтой, расплющенной? Той, что поновее, погуще, ярко-зеленой, с жесткой, как у щетки для волос, щетиной? Чистенькой, с прилипшим к ее краю полумесяцем зубной пасты? Ни одна из них не говорила с очевидностью о Билле, но ни одна и не была неоспоримо чужой. И внезапно Мэри поняла, в какой полноте утратила она представление о сыне. Собственная ее жизнь, ритм работы по дому, уход за ним казались ей настолько реальными, настолько значительными, что жизнь других, протекающая где-то вовне, даже жизнь ее детей, сместилась на обочину, в сферу обособленную и неизменяемую, как фотография. Конечно, она постоянно думала о Билли, но несколько отвлеченно, как думала между сериями телевизионного фильма о его персонажах. И вот она очутилась в ванной комнате, где сквозь резкий запах хлора проступает запашок плесени. Увидела зубные щетки. И пока она смотрела на них, ее окатила волна тревоги — такая мощная, что Мэри пришлось присесть на краешек ванны и наклониться, опустив голову почти до колен. Дыши, сказала она себе. Успокойся. Впусти в себя воздух. Ей показалось, что времени почти никакого и не прошло, а Константин уже стукнул в дверь и спросил, все ли с ней в порядке. «Все хорошо», — весело ответила она и, протянув руку к туалетному бачку, спустила воду. Вставая, она ощутила мгновенное желание схватить зубные щетки, все три, и сунуть в сумочку, чтобы потом, попозже, рассмотреть их внимательнее, попытаться понять, какая принадлежит сыну. Нет, это было бы безумием. Все сразу догадаются, кто их утащил. Константин снова постучал в дверь:
— Мэри? Можно, я войду?
— Нет, — ответила она слишком резко. И добавила тоном более спокойным: — Все хорошо. Правда.
Последний вдох, выдох. А затем она, прежде чем открыть дверь, сняла с вешалки для полотенец красную махровую салфетку и быстро, почти бездумно, опустила ее в сумочку.
Услышав, что на церемонию им придется идти без Билли, Сьюзен сказала:
— А какой в этом смысл?
Она была в зеленом с белыми цветочками платье, приталенном, с расширяющейся к низу юбкой. Возможно, несколько коротковатом — на вкус Мэри, — но в остальном Сьюзен выглядела безупречно: поблескивающая розовая помада на губах, волосы до плеч. Вопрос она задала, глядя в глаза Константину. Номер отеля просто светился, как и сама Сьюзен, чистотой и праведностью.
— Не важно, — ответил Константин. — Пошли.
— Это же глупо, — сказала Сьюзен. — Если Билли такой бессовестный щенок, так и пусть его. Но нам-то зачем отсиживать всю церемонию среди совершенно чужих людей?
Мэри оставалось только дивиться бесстрашной прямоте старшей дочери, ее твердой уверенности в себе, четкости линий ее платья. И ведь нашла же она для Билли определение — щенок. Подыскала слово, которое обращает его дурной поступок в нечто мелкое, преходящее. Мэри и понять-то теперь не могла, почему она так часто злилась на Сьюзен без всякой на то причины и почему Билли, самый непочтительный из ее детей, настоящий разрушитель, вызывал у нее только тупую боль, источником которой казалось отчего-то собственное ее замешательство.
— Я на церемонию пойду, — сказал Константин, — а вы как хотите.
Сьюзен, взглянув на Мэри, ответившую ей бледной улыбкой, пренебрежительно пожала плечами. Мэри этот ее жест знала: о маме можно забыть, она всегда избирает самый легкий путь. Лицо Мэри вспыхнуло, однако она понимала: стоит ей открыть рот, стоит произнести хоть слово, из глаз снова польются слезы и на этот раз остановить их, может быть, не удастся. Она ненавидела свою семью, всех до единого. Попробовал бы кто-нибудь из них побыть в ее шкуре, испытать это ощущение ходьбы по натянутому канату, страшную нехватку воздуха.
— Ну хорошо, ладно, — сказала Сьюзен. — Мы идем на выпускную церемонию Билли, на которой самого Билли не будет. Тодд пошел повидаться со старым приятелем, он встретит нас уже там, на месте.
И они отправились на выпускную церемонию. Расселись по деревянным креслам одного из задних рядов. Теперь, оказавшись здесь, среди матерей в пастельных платьях и отцов в темных костюмах, Мэри почувствовала всю глупость своего положения, и чувство это быстро обратилось в гнев. Билли добился того, что они выглядят идиотами. Унизил их перед всеми — перед мужчинами с крепкими лицами преуспевающих людей, перед спокойными, словоохотливыми женщинами с покрытыми лаком ногтями. Раздражение на Сьюзен исчезло, сменившись робкой благодарностью к ней. Мэри была благодарна Сьюзен, сидевшей слева от нее, и Тодду, сидевшему за Сьюзен, — красивому, серьезному, в костюме такой же чернильной синевы, что и костюм Константина. Мэри тронула пальцами сережку и чуть-чуть сдвинулась вправо, к кипевшему холодной злостью мужу. Она старалась не дать своему раздражению излиться на Зои, которая сидела в мешковатом муслиновом платье по другую сторону от Константина, растрепанная, в старомодных ботиночках на шнуровке. Зои обзавелась привычкой одеваться совсем как женщины с дагерротипов, завитые, с суровой важностью глядящие со старых буровато-белых снимков, бесстрастные, испуганные и безумно официальные, сейчас все они уже мертвы.
— Я думаю, Билли все-таки объявится, — прошептала, наклонившись к Сьюзен, Мэри. — Думаю, он просто блефует.
— Держи карман шире, — ответила Сьюзен. — Он точь-в-точь такой же упрямый, как сама знаешь кто.
Мэри понимающе покивала, хотя о том, что ее муж и сын хоть чем-то похожи один на другого, почти никогда не думала. Они принадлежали к разным пластам жизни, да и логики придерживались разной.
— И все равно, думаю, он появится, — сказала она. — Ну зачем ему пропускать вручение диплома, ради которого он столько работал?
— Не дождешься ты его, так что дыши ровнее.
На мгновение Мэри задумалась — не догадалась ли Сьюзен о том, что у нее не все в порядке с дыханием. Нет, это всего лишь фигура речи. И она опустила ладонь, с нежностью, на туго обтянутое чулком колено дочери.
Церемония началась. Пошли, одна за другой, речи, произносившиеся голосами, которые развешанные по деревьям громкоговорители обращали в глубокие и гулкие. Мэри их не слушала. Чтобы чем-то занять себя, она выбрала сидевшего впереди, на одном из мест для студентов, юношу. Он немного походил на Билли — хрупкие широкие плечи, напоминавшие ей крылья, крепкая нижняя челюсть, казавшаяся слишком большой и тяжелой для его тонкой, изящной шеи. Правда, волосы у него были подстрижены коротко, да и выглядел он, ну, попредставительнее. Интересно, погадала Мэри, кто его родители? Прямо перед ней сидел мужчина, на вид слишком старый, чтобы иметь сына-выпускника, но явно женатый на женщине куда более молодой, одной из тех круглолицых, с мелкими чертами девиц, которых расхваливают как красавиц, хотя никакой особой красоты в них нет. Просто они рождаются в богатых семьях, обладающих влиянием, которое позволяет требовать, чтобы представления о красоте расширили, распространив и на их дочерей. Зависть и удивление завязались в животе Мэри словно бы мокрым тряпичным узлом. Скорее всего, их сын рожден во втором браке старика; Мэри казалось, что она хорошо представляет себе потерпевшую поражение стареющую женщину (была она бесплодной? происходила из бедной семьи?), которой пренебрегли ради бронзоватой блондинки, обладательницы дерзкого подбородка и плодовитого чрева, миниатюрного носика и трастового фонда. Мэри перевела взгляд с этой четы на юношу, напоминавшего Билли. Он что-то шептал своему соседу, а потрескивавший в громкоговорителях голос вещал между тем о ждущем всех впереди долгом, но плодотворном и благодатном труде.
Когда Мэри и ее семейство покидали вместе с прочими церемонию, она все пыталась найти в толпе того, похожего на Билли, юношу.
— Поверить не могу, — говорила Сьюзен, — просто не могу поверить, что провела подобным образом два часа моей жизни.
Державшему ее под руку Тодду удалось соорудить на лице гримасу и оптимистическую и сочувственную. Зои двигалась внутри своего мешковатого платья, думая — бог ее знает, о чем она думала.
— Билли — бунтарь, — сказал Тодд. — А люди всякие нужны.
— Ладно, слушайте все, — сказал Константин. — У нас осталось полчаса пустого времени. Столик в ресторане я заказал на час дня.
— Нам что, обязательно исполнять всю процедуру до конца? — спросила Сьюзен.
— А ты хочешь, чтобы мы остались голодными только потому, что Билли шлея под хвост попала? Мы теперь и обедать из-за него не должны?
— О нет, — ответила Сьюзен. — Разумеется нет.
Уже почти у самого выхода из Двора Мэри тронула Сьюзен за руку и сказала:
— Спасибо за помощь.
— Не за что, — ответила Сьюзен.
Мэри удивилась, услышав в ее голосе нотку неодобрения. Неприязнь, которую питала к ней дочь, все еще удивляла ее, даже по прошествии стольких лет. И ей захотелось, как и всегда, положить ладони на плечи Сьюзен и спросить: «Как ты можешь не любить меня, когда именно мне за всех вас страдать и приходится?»
— Не знаю, что мне делать с этой парочкой, — сказала Мэри, и ей самой понравилась беспечность, которой она ухитрилась наделить свой голос, нечто от щебетания в нем. Ничего, будет и на нашей улице праздник.
— А что ты можешь сделать? — поинтересовалась Сьюзен. — Что ты вообще можешь сделать?
— Да, наверное, ничего. Билли и сам образумится. Слушай, а у тебя все в порядке?
— У меня все замечательно, мама. Просто замечательно.
Сьюзен отошла от нее, неслышно говоря что-то Тодду. Мэри и ее семейство приближались к Гарвард-сквер, огибая стайки выпускников и их родителей. Вокруг мерцали в простом, лишенном теней свете раннего лета темные мантии молодых мужчин и женщин, что-то выкрикивавших, обнимавшихся. Кто-то уже откупорил бутылку шампанского. Над крышей библиотеки поднялся полумесяц. Когда они вышли сквозь ворота на улицу, Мэри снова увидела того юношу садившимся в машину с родителями (самого обычного вида людьми) и хорошенькой девушкой-блондинкой в белом платье. Девушка сжимала руку юноши, его отец, легко обняв за плечи румяную жену, что-то говорил, смеша остальных. Мэри посмотрела, как они уезжают, и против воли своей задумалась о том, куда они направляются, что будут там есть, о чем разговаривать и куда поедут потом. И она небрежно, словно желая отыскать носовой платок или мятную пастилку, опустила руку в сумочку и нащупала тряпицу, которую стащила из квартиры Билли.
1975
Проснувшись однажды ночью, Сьюзен вдруг с совершенной ясностью поняла, что ребенка у них с Тоддом не будет, никогда. Просто не будет, и все. Ожидание малыша было ее основным занятием, оправданием ее существования. Теперь придется подыскать другое. Тодд спал рядом, уложив поверх лица сильную руку. Она вылезла из постели и направилась в ванную комнату за стаканом воды. Фланелевая ночная рубашка никла к ней на ходу. Сьюзен словно видела себя со стороны: чуть синеватую фигуру в темных комнатах, посреди приземистой черноты кровати, лампы, комода.
Она вошла в ванную, наполнила стакан водой из-под крана, вернулась с ним в спальню. Воздух спальни наполняло дыхание Тодда, звук его легкого, ритмичного похрапывания. Спящим Тодд напоминал ей подводную лодку. Он размеренно пропарывал часы своего сна, а издаваемые им звуки — носовой всхрап, спорадическое бормотание — говорили о некоем совершаемом вслепую продвижении, которое направляют волны локатора, отражающиеся от коралловых рифов и подводных горных хребтов. Тодд двигался куда-то даже во сне, неукоснительно приближаясь к утреннему часу, в который он сможет прытко выскочить из кровати и снова приняться за работу.
Отпив воды, Сьюзен подошла к окну, развела шторы. За ними обнаружилась прослойка холодного воздуха, застрявшего между стеклом и тканью, и, когда холод коснулся ее лица, Сьюзен показалось, что на нее дохнуло некое живое существо. Нью-Хейвенская улица тихо купалась в оранжевом мареве фонарей. То был мир сна и целеустремленности, неосвещенных окон таких же людей, как она и Тодд, вкушавших свою порцию покоя в ожидании нового дня с его нескончаемыми свершениями. Временами она думала, дивясь, о том, что прямо здесь, на этой улице, живут люди, которые помогут преобразить мир. Ученые и политики, они отыщут новые целительные средства, напишут новые законы. Сьюзен приложила к подбородку обод стакана. Снаружи, на тротуаре, кралась, преследуя собственную тень, кошка. Сьюзен проводила ее взглядом, и вдруг ей, когда кошка нырнула в кусты сирени, показалась, что за ними кто-то стоит, глядя на окно, на нее. У него были тяжелые плечи отца, его осанка обиженного боксера, и на Сьюзен напал страх, а с ним и уверенность в том, что все, все, к чему она стремилась, будет вскоре отнято у нее. Впрочем, поморгав, она поняла, что перед нею всего лишь зрительный обман, игра голых сучьев, сплетение теней. На самом деле ничего не случилось, напомнила она себе. Поцелуи — дальше их дело не заходило, никогда. Она свела шторы, резко, как будто ящик задвинула. И постояла, ожидая, когда к ней вернется покой.
1976
Кассандра называла ее своей дочкой. У Кассандры и собственных забот хватало, однако она присматривала за Зои, по-матерински. У Зои были и другие друзья, жилье, работа, которая более-менее позволяла оплачивать его. Любовники. Жизнь ее наполняли факты, и все они требовали повседневного внимания, более настороженного и чуткого, нежели то, каким наделяла Кассандру ее персональная вера, основу которой составляла одежда, мужчины, любовь к сюрпризам и уверенность в том, что никаких сюрпризов не бывает. Кассандра жила в зеркале. Жила в барах (Зои уже научилась думать о Кассандре «она»). И тем не менее уверяла, что удочерила Зои. Исполняла материнские обряды восхвалений и сетований. Выбирала в баре мужчин для Зои. «Вон тот сгодится, голубка, — шептала она, указывая длинным пальцем. — Уверяет всех, что он гей, а между тем известно, что он переспал-таки с парой девушек, к тому же у меня имеются полученные из самого достоверного источника сведения о том, что между его тощими ножками висит смертоубийственный конец».
Кассандра посвятила Зои во все тонкости минета. Шила ей одежду, уговаривала сделать хоть что-нибудь с волосами.
— Растрепа — это одно, — говорила она, — а Медуза — совсем другое. Ты же своими джунглями мужчин отпугиваешь. Давай промоем их с шампунем, укоротим немного, вдруг они хотя бы под шквальным ветром шевелиться начнут.
Однако Зои ничего со своими волосами делать не желала. В них обитало нечто весомое, путаное, и ей хотелось его сберечь.
После окончания школы она и Транкас вместе снимали квартиру, однако Транкас уехала, и теперь Зои жила со своими друзьями Фордом и Шэрон в четырехэтажном доме без лифта, который стоял на Восточной Третьей стрит, прямо напротив штаб-квартиры «Ангелов ада». Транкас перебралась в Орегон, у нее там приключилась любовь — с тремя женщинами сразу. Зои работала в магазине одежды «секонд хенд», помогала заходившим в него людям решать, купить им или не купить старое вечернее платье, шелковую шаль, гавайскую рубашку. Мускусный душок старой одежды въедался в ее кожу, она пристрастилась к вечерним горячим ваннам, к ароматическим маслам, позволявшим ей опять ощутить себя новой и свежей. Приходя домой, Зои курила травку и пила вино с Шэрон, работавшей официанткой, и Фордом, уличным гитаристом. Она украшала стены своей спальни дрянными портретами неведомых ей людей, накрывала настольную лампу цветными шарфами. Зои жила в Нью-Йорке совершенной Алисой, думая, что когда-нибудь она еще вернется в другой мир. К огородам, школьным учебникам и стираному белью на веревках. Пока же у нее были тихие друзья, не требующая усилий работа и зарплата, которую она получала в конверте. Был секс с мужчинами, которые могли оказаться кем угодно. Была «кислота» в Центральном парке; были шприцы с «кристаллом», позволявшие ей пронизывать тягостные часы, как нитка пронизывает игольное ушко. Она уже знала, что может себе позволить. Девочкой Зои жила в доме родителей и смотрела по телевизору, как сыновья и дочери старой эры танцуют, обряженные в выброшенное кем-то тряпье с нашитыми на него кусками флага, с вплетенными в волосы цветами. Ко времени, когда она выросла, надежды их успели поблекнуть, бездумная вера в то, что человек может вести невинную жизнь среди животных, утратилась. Зои и оплакивала кончину прежнего будущего, и не оплакивала ее. В ней было слишком много вожделения, слишком много электроцепей перегорало в ее мозгу, чтобы она могла жить, выращивая дурь да кормя козочек и кур. Ей требовались настоящие лесные опасности, а пастбища и скотные дворы слишком напоминали самые обычные дома.
Кассандра заглянула к ней, как раз когда она размышляла об этом. Кассандра иногда заходила к Зои. В дневное время она женской одежды не носила. Появлялась в обычном своем виде — кожа да кости, редкие рыжие волосы. В просторных брюках цвета хаки, слишком больших для нее рубашках, иногда с браслетом, может быть, двумя на руке.
— Ну, что слышно, голубка? — спросила она, усевшись с чашкой кофе за кухонный стол. В мужской одежде Кассандра казалась более женственной. В платьях и париках она походила на мужчину в платье и парике.
— Познакомилась с одним пареньком, — сказала Зои. Она всегда старалась держать для Кассандры в запасе историю-другую.
— Расскажи.
Кассандра сидела, опершись острыми локотками о скатерть, глядя на Зои поверх чашки, точно чья-то практичная жена.
— Ну, мы познакомились в парке Томпкинс-сквер, — начала Зои. — Я курила баш у оркестровой раковины, а он бросал собаке фрисби.
— Мужчины с собаками, — сказала Кассандра, — люди, как правило, надежные, но в койке не бог весть что.
— Собака подошла ко мне, милая такая собака, дворняга, я ее погладила, и мы с ним разговорились.
— И что он собой представляет?
— Приятный. Такой, знаешь, девственный. Любит словечко «класс!».
— И все?
— Нет. Произносит фразы вроде «Класс! Ты прямо на людях баш куришь?» или «Какие у тебя бусы клевые, класс!». Похож на десятилетнего мальчика, которому вдруг исполнилось двадцать пять.
— О, таких я знаю только издали. К гадким старым трансвеститам они и на пятьдесят ярдов не подходят.
— Мы докурили мою трубочку, потом стали вместе играть с собакой и фрисби.
— Ты давай переходи прямо к сексу, а то как-то скучно становится.
— Мы оба вспотели, он снял рубашку.
— И что ты увидела? — спросила Кассандра.
— Симпатичное тело. Худое. Вроде как мальчишечье, с крохотными сосками. Мне понравилось. К мускулатуре я равнодушна.
— Вы, правильные девицы, это просто чудо что такое. Неудивительно, что все вы замуж выходите. Это ведь только мужчины залезают в собственные задницы в поисках совершенства и пропадают в них навсегда, верно?
— Не знаю, — ответила Зои. — За этого парнишку я замуж не пошла бы.
— Ну и ладно. Так ты его домой привела?
— Угу. Сказала, что живу совсем рядом, что он может, если ему хочется, принять у меня душ.
— Умница, — сказала Кассандра. — Ну чисто лев, закогтивший газель.
— Всего лишь потаскушка, — отозвалась Зои. — И ничего тут не попишешь.
— Стало быть, ты привела его домой.
— Ну да. Он принял душ, а дальше — сама понимаешь.
— Бог ты мой, а собаку-то он куда дел?
— Я выдала ей миску с водой, и она тихо-мирно лежала в гостиной. Хорошая собака.
— А каков он в койке? — спросила Кассандра. — Расскажи мамочке.
— Милый. Правда, уж больно скорый. Слишком скорый для меня. Но приятный. Как кончил, сразу заснул. Скатился с меня и, по-моему, заснул, еще не упав на матрас.
— Ну а что я тебе говорила? — сказала Кассандра. — Мужчины с собаками.
Кассандра шила на заказ женские платья и играла в пьесах, которые ставились в подвальных клубах. Звездой она не была. Изображала служанок, рабынь или лучших подруг главных героинь. Зои всегда ходила посмотреть на нее. В «Синей бороде» Кассандра играла обреченную на смерть жену, которая стоит перед расписной картонной дверью и произносит: «Ах, мой господин предостерегал меня, чтобы я никогда не переступала порог этого сокрытого в глубинах замка заброшенного святилища, но я просто должна узнать, что кроется в нем». В мюзикле «Анна Каренина, или Ночной поезд» пела в хоре: «Не могу разлюбить моего мужчину», а в «Тайнах империи Чон» выходила на сцену в кимоно и произносила: «Император избрал Винг-Ли в наложницы, которая родит ему наследника и вознесется с ним в царство покоя, что лежит за Синими горами, так что давайте, девочки, ноги в руки и мотайте отсюда».
Зои всегда аплодировала ей — с гордостью и тайным, острым смущением. Она любила Кассандру. И смутно тяготилась ею. Чувствовала себя и польщенной и приниженной тем, что Кассандра повсюду рассказывает о ней как о девушке, добившейся свободы. Не благовоспитанной и не заурядной. Временами Зои удавалось именно такой и быть. Временами же хотелось лишь одного — спать в белой спаленке, пока Кассандра и какая-то другая Зои бродят по улицам, сверкающим всем тем, к чему тяготеют их души.
После спектаклей Кассандра и Зои вместе выпивали. Клубы были темны, как лед, и наполнены застарелыми запахами, гнилым душком, которым веяло от стоявших в глубине магазина Зои баками с еще не постиранной одеждой. Кассандра представляла ее своим подругам:
— Это моя девочка, да, леди, настоящая, на сто процентов. Моя протеже — роскошная, правда?
Все соглашались: роскошная. Но кто мог сказать, что они думали? Зои отстраненно сидела у стойки бара — в темной одежде, с черненными сурьмой, к которой она пристрастилась в последнее время, веками. Прихлебывала пиво, прислушивалась к разговорам. Собственно, в разговорах, как таковых, мужчины в женских платьях не нуждались. Они давали собственное представление и нуждались только в зрителях.
— Знаете, чему я завидую? Маленьким ножкам. Представляете — войти в магазин и просто купить пару туфелек, которые тебе приглянулись.
— Если честно, дорогая, ничего более тоскливого я и придумать не могу. Это так просто, в магазин любая дура может зайти. А я люблю задачи посложнее. Отыскать красивые туфельки тринадцатого размера — вот это достижение, которым девушка вправе гордиться.
— Ах-ах. А вот эта пара, которая у тебя на ногах, не она ли еще на прошлой неделе свисала со столба, торчащего перед обувной мастерской?
— Чья бы корова мычала. Лапонька моя, полиция все еще пытается понять, кто утянул парочку каноэ с озера в Центральном парке, однако на моих устах лежит печать молчания.
Надолго Кассандре и ее подругам Зои нужна не была. Она прощалась с ними и уходила, оставляя их болтающими и посмеивающимися. Кассандра провожала ее до двери бара.
— Спасибо, что пришла, ангел.
— Хороший был спектакль, Кассандра.
— Ну, есть причины, по которым можно сказать о нем: шумный успех, — а есть и такие, что объясняют, почему на него почти никто не ходит. Позвони мне.
— Ладно.
— Но не слишком рано.
— Ни в коем случае.
Приходя к ней под вечер в брюках и футболке, Кассандра усаживалась за кухонный стол и принималась собирать с него кончиком пальца крошки. И говорила:
— Вы бы, деточки, прибрались здесь немного, а то у вас скоро тараканы плодиться начнут.
Иногда Зои думала, что ей стоит обзавестись хоть каким-нибудь планом на будущее. Стремлением к чему-то, что позволило бы ей давать на вопрос: «А чем вы занимаетесь?» — ответ получше, чем: «Опиумные суппозитории изготавливаю» или «Да играю тут на пятом этаже на басе». Самый приметный ее талант состоял в том, чтобы просто жить, и порою ей казалось: этого довольно. Порою же она думала: я свидетельница. Я здесь для того, чтобы наблюдать за происходящим.
Когда ей исполнился двадцать один год, она ушла из магазина подержанной одежды и подыскала работу, которая оплачивалась лучше, — официантки в коктейль-баре. Влюбилась в одного из барменов, красивого, очень нервного мужчину, поседевшего еще в детстве. Переехала с Восточной Третьей в Сохо, в его лофт, но после того, как он в припадке ревности наставил ей синяков, вернулась назад. Она перешла в другой бар, работала там до четырех утра, а после спала до двенадцати, до часу дня. Смотрела с Фордом и Шэрон мыльные оперы, снова начала курить и снова бросила. Снова влюбилась — в основательную, спокойную женщину по имени Бренда, гадавшую на картах таро и работавшую осветителем на Бродвее.
Иногда Кассандры не было видно и слышно месяцами. Иногда она звонила по пять раз на неделе. Иногда — не часто — приходила в квартиру Зои и засиживалась до позднего вечера.
Она говорила:
— Мне нравится водить знакомство с такой молодой девочкой. И нравится, что ты никакая не сверхъестественная.
— Для моих целей я достаточно сверхъестественная, — отвечала Зои.
— Я имею в виду сверх, голубка, — девиц из тех, что способны перечислить все фильмы, какие сняла Ида Лупино. Я, конечно, могу перемывать всем подряд кости с нашими девушками, но, по правде сказать, дорогая, для меня это примерно то же, что по-французски изъясняться. А так приятно иметь под боком кого-то, к кому можно просто зайти, чтобы поиграть в скрэббл.
Всякий раз, как Кассандра заходила к Зои, они играли в скрэббл. И всякий раз Кассандра выигрывала.
— Мне это тоже приятно, — сказала Зои.
— Ах, девочка моя, дочурка, которой у меня отродясь не было. А теперь скажи мне, мой ангел, ты уже успела переспать с кем-нибудь новеньким?
1977
Мэри знала. Знала по запаху, который он приносил в дом, по мелодиям, которые напевал. Да у Константина на лице было написано, что он обзавелся женщиной. Сам этот факт ее не удивлял. Мужчине свойственно гулять на стороне, такова потребность его организма. Она усвоила это еще девочкой и никогда не позволяла себе принимать свои эмоции на сей счет за серьезные мысли. Мэри удивлялась скорее своему отношению к этому факту — равнодушию, к которому по временам, если она особенно уставала под вечер, добавлялось облегчение. Константин изменял ей, и в этом присутствовал определенный смысл. Идеальной женой она не была, хоть и стремилась стать ею, — лезла из кожи вон, чтобы испечь к очередному дню рождения торт, поддерживала в доме чистоту, шила, и швы ее были безупречными. Однако годы проходили, а желание, вожделение привычным для нее так и не становилось. В постели она оставалась холодной, неохотливой. Воровала — и похоже было, что избавиться от этого пристрастия ей уже не удастся. Сблизиться хотя бы с одной занимавшей в обществе видное положение женщиной, стать ее задушевной подругой Мэри так и не сумела, хоть и работала в бесчисленных комитетах. Если Константин завел любовницу, если нашел способ, позволявший умиротворять его страсти с той же легкостью и простотой, с какой другие мужчины выбегают из дома за сигаретами, ее это вполне устраивало. Самолюбование, самоудовлетворение, которое он ощущал, переспав в очередной раз с любовницей, просто-напросто прилипало к нему, как липнет к коже мужчины запах женских духов. Однако по натуре Константин был строителем, приобретателем, — он мог добавить к своей жизни женщину-другую, но добровольно отказаться от того, что уже имел, не смог бы никогда. Не смог бы пожертвовать той отчасти раздражительной дружбой, которая установилась между ним и Мэри, удобствами дома, который построил он сам. И Мэри с этим сжилась. Конечно, изображать неведение ей не нравилось. Временами она казалась себе такой глупой, такой недооцененной. Впрочем, это представлялось ей платой не столь уж и высокой. Жить по взаимно обговоренным правилам она не могла. Не могла удовлетвориться одним лишь поливанием льнувшего к стенам ее дома плюща или опробованием новых рецептов, как то делают женщины, окончательно смирившиеся с неверностью мужей. Зато могла хранить тайну.
Мэри хранила ее почти год и, возможно, хранила бы и дальше, если б однажды, в день, пришедшийся на пору такую жаркую, какой не бывало в этих краях с начала столетия, не зашла, отправившись за хозяйственными покупками, в контору мужа, чтобы занести забытый им дома контракт. В конторе этой она появлялась редко. Ей там просто нечего было делать. Контора не принадлежала к числу мест, куда заглядывают жены. Комфорт, журналы, уютные кресла — всего этого здесь не существовало, а общая уборная в конце коридора, в которую приходилось ходить с ключом, подвешенным на здоровенное латунное кольцо, была попросту неописуемой. Если Константин и его партнер бессовестным образом экономили при постройке домов, то так же точно скупились и когда дело шло о их собственных профессиональных удобствах. Стены кабинетов на третьем этаже офисного здания, сооруженного в неопределенно тюдоровском стиле, были обшиты пластмассовыми панелями и обставлены первыми попавшимися под руку столами, тоже пластмассовыми, хоть и раскрашенными под дерево, и креслами, обтянутыми зеленым кожзаменителем. Мэри если и заходила туда, то без всякого удовольствия. Дешевизна конторы заставляла ее смущенно поеживаться, и после редких посещений этого места она какое-то время оставалась дерганой и пугливой, точно хозяйка, обнаружившая, что фундамент ее дома проедают муравьи.
Тем не менее занести Константину контракт было необходимо, и Мэри пришла к нему знойным утром, около десяти, пришла одетой в бежевую льняную юбку и бледно-желтую шелковую блузку. Константин сидел за своим рабочим столом и вид имел до того встрепанный и замотанный, что Мэри погадала: уж не сорвал ли он, услышав, как открылась входная дверь, трубку с телефона, не включил ли на нем все три лампочки ожидающих вызовов и не начал ли оголтело строчить в лежавшем перед ним большом блокноте какие-то бессмысленные слова? Его поведение могло быть всего лишь игрой на публику, попыткой произвести впечатление на пришедшего к нему человека, — а что это за человек, кредитор или инвестор, не важно, — и сейчас, увидев ее, он положит трубку и откинется на спинку своего большого кресла на колесиках, издававшего резкий, зазубристый звук при каждом его перемещении по листу дешевого пластика, который Константин настелил за своим рабочим столом, чтобы защитить ковер.
Однако он продолжал говорить: —…я же сказал тебе, Джимми, по малой смете, и если ты так представляешь себе малую, мать ее, смету, то у меня просто слов нет…
Он рубанул ладонью воздух — жест одновременно и приветственный и изгоняющий, — указал пальцем на правый угол стола, и Мэри положила туда контракт. Константин произнес одними губами: «Спасибо» — и снова заговорил в трубку:
— …я хочу, чтобы ты получил хорошую цену, вот чего я хочу. И если я должен объяснять тебе, что такое хорошая цена, ладно, объясню, хорошая цена — это…
Мэри повернулась, чтобы уйти, ей не терпелось вернуться в относительную тишину собственной жизни, к ее чистым и мягким поверхностям. И оказалась нос к носу с секретаршей Ника Казанзакиса — как бишь ее? — пухлой женщиной, с которой она познакомилась два года назад на рождественской вечеринке.
— О, — сказала Мэри и улыбнулась. — Здравствуйте.
Как же ее зовут? Марта, Маргарет? Нет, имя у нее иностранное.
Женщина стояла перед Мэри, и лицо у нее было таким пустым, таким тупо ошеломленным, что Мэри заподозрила ее в слабоумии. Нечто придурковатое в ней — толстой, с маленькой головкой, с бесцветными, белесыми, собранными на затылке в кулачок волосами — и вправду присутствовало. И первая мысль Мэри была такой: разговаривать с ней следует медленно и раздельно, как с ребенком. Можно сказать ей что-нибудь вроде «Я миссис Стассос, какое у вас красивое платье».
— Здравствуйте, — произнесла с непонятным акцентом женщина. Тон ее оказался резким и ни в коей мере не простым. И Мэри увидела, как пустое лицо женщины заполняется, точно стакан цветного стекла прозрачной жидкостью, выражением. Лицо становилось под толстым слоем косметики вызывающим и торжествующим, как если бы она одна во всем свете знала о некоем давнем проступке Мэри, о грехе, который Мэри полагала напрочь забытым.
— По-моему, мы уже встречались, — сказала Мэри. — Я — Мэри Стассос.
— Магда Болчик, — произнесла женщина, продолжая взирать на Мэри с победительной ненавистью, столь оголенной, что казалось, будто ненависть эта истекает из нее волнами, как жар из асфальта.
— На рождественской вечеринке, сколько я помню, — сказала Мэри. — Я, собственно, уже ухожу, просто занесла кое-какие документы.
— Да, на рождественской вечеринке, — согласилась Магда.
— Да. Ну что же, приятно было снова увидеться с вами.
Мэри обогнула ее и пошла к двери. Она еще могла уйти отсюда не более чем слегка озадаченной, неприятно встревоженной, однако обернулась и увидела это. Увидела, как женщина быстро обошла стол Константина и остановилась, положив ладонь на его плечо. Увидела, как Константин смахнул эту ладонь, увидела, как он обратил к ней, к Мэри, полный паники взгляд, продолжая говорить что-то о том, сколько должна стоить обрешетка.
Это была та самая женщина.
И Мэри словно утратила себя самое, утратила все представления о причинах и следствиях. Да, она знала, что Константин завел роман, но женщина, которая рисовалась ее воображению, была настолько другой, настолько превосходившей вот эту, что теперь ей показались нарушенными сами законы физики. Если эта невзрачная толстуха могла спать с ее мужем — могла стать ее соперницей, — тогда и бумаги, лежавшие на столе Константина, могли завизжать, вспорхнуть, точно птицы, и полететь кругами по комнате. Кофейник мог взорваться, а стены внезапно пойти трещинами. С секунду Мэри оставалась неподвижной — Магда смотрела на нее с яростным удовлетворением набившего брюхо медведя, а продолжавший разговаривать по телефону Константин смотрел просительно и виновато.
И она сделала то единственное, о чем еще знала, как оно делается. Сказала приятным голосом: «До встречи». Коснулась сережки. И ушла.
Оказалось, что дома она оставаться не может, даже приняв пилюлю. Комнаты представились ей зараженными, наполненными безмолвием, до того страшным, что оно давило на Мэри так, точно сквозь стены просачивался смертоносный невидимый газ. И Мэри пришло вдруг в голову, что, может быть, ее трудности с дыханием и объясняются присутствием в доме чего-то опасного, каких-то паров, которые поднимаются от земли, но отравляют только ее — просто потому, что она проводит в доме больше времени, чем все прочие. Нелепость, конечно. Приступы удушья сопровождали всю ее взрослую жизнь. И все-таки сейчас сидеть в доме она не может. Не может дышать здесь. И за покупками отправиться не может тоже. И навестить подругу, потому что все ее подруги были просто знакомыми, связанными либо с бизнесом Константина, либо с ее, Мэри, благотворительной работой. Женщины, которые нравились ей больше всех, спокойные, хорошо воспитанные, верховодившие в комитетах и устраивавшие званые завтраки, всегда удостаивали ее не более чем поверхностного, хоть и благодушного внимания. Да, она годами довольствовалась этим, однако сейчас не перенесла бы такого. Конечно, она могла бы заглянуть к кому-то из них, не позвонив заранее, и ее приняли бы с терпеливым радушием. Приняли бы, провели в гостиную, предложили стакан чаю со льдом, однако она все время боялась бы, что сорвется. А если бы такое случилось на глазах у одной из этих спокойных, уверенных в себе женщин, Мэри обратилась бы для нее в не более чем иммигрантку, полную иммигрантской же истеричности, в неизбывную докуку — жестикулирующую, что-то лепечущую, причитающую, пока ее белое судно уходит вдаль. Конечно, к ней и тогда отнеслись бы по-доброму, однако сочли бы жалкой, а этого она не переживет.
И потому она поехала в Нью-Йорк и сняла там номер в отеле «Плаза».
Отель немного успокоил ее. Вступив в его тихий, затейливо изукрашенный золотом вестибюль, она снова ощутила себя женщиной, способной управлять собой, обладающей силой и средствами, готовой делать то, что следует делать. Мэри провели в номер, она пробормотала коридорному что-то о багаже, который прибудет попозже, а оставшись одна, включила на полную мощность кондиционер и прилегла на двойную кровать. Окна номера выходили на юг — не то, чего ей хотелось бы, однако свободных глядящих на парк в отеле не нашлось — во всяком случае, для одинокой женщины, приехавшей без багажа и без предварительной договоренности. За окном лежал обесцвеченный жарой, взбаламученный ею Нью-Йорк. Жизнь в этом городе не прекращалась даже в такой день, как нынешний. На Пятой авеню по-прежнему гудели такси, по другую сторону улицы, в «Бердфорде», по-прежнему сновали вдоль стеллажей исполненные ледяной уверенности в себе продавщицы. Зной не остановил здесь деятельных, всеобщих поисков совершенства, воплощенного в домашних тапочках, в драгоценностях, в бокале вина; поисков золотого яйца, которое можно взвесить на ладони и сказать себе: да, все верно, самое то. Нью-Йорк был полной противоположностью Гарден-Сити. Само время подлаживалось здесь к твоему настроению, и если ты впадала в апатию либо в бессмысленную суету, мир, казалось, разделял с тобою убывание веры, предъявляя тебе в доказательство этого пустые набитые мебелью комнаты или оставленную в пренебрежении птичью кормушку на лужайке живущей напротив тебя старой миссис Ахиней, которая выходит в пальто и шарфе из дома, чтобы подобрать клочок бумаги, занесенный на эту лужайку ветром. Нью-Йорк жил собственными заботами, до тебя ему дела не было, и Мэри удалось почти десять минут пролежать на кровати в относительном спокойствии, тихо дыша под приглушенный шум улицы — в безупречной холодной роскоши номера, с розами на обоях и корзиночкой с дорогими туалетными принадлежностями, которая, в этом Мэри не сомневалась, ожидала ее вблизи умывальной раковины.
А потом она снова вспомнила ту женщину, вспомнила удовлетворение, написанное на ее лице, перламутровые пластмассовые пуговицы, поблескивавшие на ее синтетической, абрикосового цвета блузке. Ее ладонь на плече мужа. Женщину, которую выбрал для себя Константин.
Мэри села в кровати, сняла с телефона трубку. Ей вдруг захотелось поговорить с детьми. Не для того, конечно, чтобы рассказать им, что вытворяет их отец, — просто чтобы услышать их голоса, ощутить их приязнь к ней, какой бы та ни была, получить напоминание о том, что жизни их приведены в движение и будут идти дальше. Сильнее всего ей хотелось поговорить с Билли, но Билли был в отъезде, странствовал где-то, следуя по своему таинственному маршруту, отказывая родителям в каких-либо знаках внимания, только и пообещав, что раз в несколько недель будет присылать им открытку. За год открыток пришло три — одна из Сан-Франциско, одна из Гэллапа, штат Нью-Мексико, и одна из Британской Колумбии. Мэри попробовала позвонить в Коннектикут, Сьюзен, — никто не ответил, и, слушая гудки, она словно видела пустые комнаты дома дочери с их чопорными, колониальных еще времен вещицами и степенными, формальными обоями. На нее напало чувство одиночества, такое пронзительное, какого она и припомнить не могла. И в конце концов она набрала номер Зои. Зои жила меньше чем в миле от комнаты, в которой лежала сейчас на взятой ею в аренду кровати Мэри, но почему-то казалась ей самой далекой из ее детей, дочерью, которой она звонит с наибольшего расстояния.
Три гудка, потом кто-то снял трубку и сказал: «Алло?» Голос был женский, хрипловатый и хмурый.
— О, простите, — сказала Мэри. — Я ошиблась номером.
— Нет-нет, это квартира Зои Стассос, просто она ушла ненадолго. Я ее горничная.
— Прошу прощения?
— Шучу. Я подруга Зои, она с минуты на минуту вернется. Передать ей что-нибудь?
— Ну… я ее мать.
— О! Миссис Стассос. Я так много о вас слышала.
— Правда?
— Угум. Я подруга Зои и просто умираю от желания познакомиться с вами. Меня зовут Кассандра.
— А, конечно, — сказала Мэри. — Зои мне о вас говорила.
На самом деле, насколько помнила Мэри, Зои никого, носящего имя Кассандра, ни разу не упоминала. Но отчего же не сделать человеку приятное? Судя по голосу, она старше Зои, что несколько странно, однако голос у нее теплый, а интонации говорят о том, что женщина она образованная. Совсем не похожие на интонации неотесанной, взбрыкливой Транкас или других странных существ, с которыми Зои в последние несколько лет приезжала домой.
— Попросить ее позвонить, когда она вернется? — спросила Кассандра.
— Да нет, не обязательно. Просто скажите, что я хотела поздороваться с ней.
— Конечно.
— Надеюсь, жара ее не очень замучила, — сказала Мэри. — И вас тоже.
Мэри понимала, что трубку пора положить, но ей ужасно не хотелось возвращаться в безмолвие ее номера, в неизвестность этого часа и следующего за ним. Почему бы не поговорить минуту-другую о самых обычных пустяках с приятной, пусть и незнакомой женщиной?
— О, я жары не боюсь, — ответила Кассандра. — Я знаю один секрет — и уже не один год. Нужно всего лишь отдаться ей. Когда наступает время наподобие нынешнего, я просто перестаю краситься, а уж кого я до смерти перепугаю на улице, это мне все равно.
Наконец-то, подумала Мэри, мне подвернулся человек, говорящий на языке, который я понимаю. Человек, который не глумится над нейлоновыми чулками и косметикой, не настаивает на том, что женщина непременно должна ходить голоногой, нечесаной и одетой в выброшенное кем-то тряпье.
— А я ношу летом только лен и шелк, — сказала она.
— Превосходный выбор, — согласилась Кассандра.
— И еще, хотите узнать мой маленький секрет?
— Очень.
— На ночь я кладу лифчик и трусики в холодильник.
— О, а вот это стоит испробовать.
— Получается просто чудесно, — сказала Мэри. — И если у вас есть на ногах хоть немного загара, можно рискнуть выйти на люди без чулок.
— Мне нравится загар. Вот только у меня вся кожа в веснушках.
— Да, женщине с очень светлой кожей следует быть осторожной.
— Моя по цвету точь-в-точь как яйцо, — вздохнула Кассандра. — Скандинавская порода сказывается — все мои предки ютились на берегах фьордов и норовили жениться на самой бледной в деревне девушке.
— Но, знаете, совсем белая кожа бывает очень красивой. А какой помадой вы пользуетесь, той, что называется «розовый иней»?
— Видите ли, когда мои губы становятся слишком заиндевелыми и розовыми, я выгляжу совершенно как женщина, которую волны только что выбросили на берег после двух проведенных ею в воде недель. Я понимаю, вас это может шокировать, однако в последнее время я пристрастилась к красной помаде. Красной- красной. Алой.
— Правда? — удивилась Мэри.
— Конечно, где попало в ней не покажешься, но, знаете, здесь, в Нью-Йорке, мне иногда кажется, что лучше успеть напугать встречного до того, как он напугает тебя.
— Да, пожалуй. Послушайте, я, наверное, отняла у вас кучу времени.
— Нисколько. Мне ужасно понравился наш разговор.
— И мне тоже. Уверена, мы с вами сможем поговорить еще раз.
— Очень на это надеюсь. Я скажу Зои, что вы звонили. Пока-пока.
— Пока.
Мэри положила трубку, снова откинулась на подушки. Как она и предчувствовала, безмолвие и неизвестность нетерпеливо поджидали ее. И все-таки на душе у нее стало немного легче. Оказывается, в мире есть человек, с которым она может разговаривать о простых, незначительных вещах, очаровательная женщина, говорившая с ней без величавой надменности, без снисходительности. Мэри смотрела в белый, как снег, потолок, слушала шум теснившихся друг к другу автомобилей. При следующем разговоре с Зои нужно будет пожурить ее, ласково, разумеется, за то, что она скрывала от матери свою новую, чудесную подругу.
1979
Песни уверяют, что любовь разлита повсюду. На улице, под окном Вилла, время от времени появлялся мужчина в кепке с ушами, полночи исходивший криком: «Эй, ты любишь меня, любишь? Я к тебе обращаюсь, пидор!» Соседи вызывали, конечно, полицию, но он вскоре возвращался назад — это была его территория. Чтобы заглушить эти вопли, Вилл проигрывал записи рок-певцов и джазовых тромбонистов, и каждый из них задавал — посредством музыки — тот же самый вопрос: «Эй, ты любишь меня, любишь? Эй, козел, ты любишь меня?» Но Виллу, похоже, не дано было влюбиться в существо столь сложное и неуяснимое, как другой человек. Его это не тревожило. То есть тревожило, но не сильно. Он делил большую холодную квартиру с доброй знакомой и ее пятилетней дочерью. У него имелся маленький, тесный круг друзей. Где-то же любовь существует, к кому-то она приходит. Может прийти и к нему, когда сочтет нужным. Ему уже исполнилось двадцать шесть, и нельзя было сказать, что он себе не нравился. Случалось, конечно, но по чуть-чуть и ненадолго. Время от времени, когда никто не мог его услышать, он садился после проведенного в школе дня за свой письменный стол и разрешал себе издать несколько коротких, тонких стонов, словно оплакивая череду школьных совещаний, неверных побед над учениками, потенциал унижения, который, казалось, бесконечно нарастал, пуская корни в соединительной ткани, связывавшей его положение человека, наделенного властью над учениками, с более сложной и, возможно, более истинной ролью их слуги. Порою Вилл вспоминал давний вечер, когда он взглянул в сердитое лицо размеренно жевавшего отца и сказал: «Я думаю стать учителем». Сказал, чтобы порисоваться, чтобы посрамить его ожидания. Но потом он все думал и думал об оскорбительном ответе отца: «И ради этого тебе потребовался Гарвард? Чтобы учить негритосов?» Вспоминал капельку соуса на его подбородке, мягкую, мертвую синеву обоев на стенах столовой. Разъезжая по стране, подрабатывая то там, то здесь официантом или посыльным, — готовясь к расставанию с детством и началу трудовой жизни, — Вилл обнаружил, что прежние мысли об архитектуре покидают его, и начал понимать, постепенно, с чем-то вроде пьянящей, удовлетворенной беспомощности, что именно учителем он на самом-то деле и станет.
И теперь он обучал в Бикон-хилл малолеток, получая за это шестнадцать тысяч долларов в год. У него имелись друзья, осмотрительно недорогие обеды в ресторанчиках, французские и итальянские фильмы. Он гулял, читал, покупал уцененную одежду. И искал свою любовь.
С мужчиной этим он познакомился в самую обычную ночь. В расположенном рядом с центром города баре, где старики угощали выпивкой только что сошедших с автобуса молодых ковбоев, встречая их фарфоровыми улыбками пораженных мышечной атрофией отцов. Вилл заходил сюда потому, что место это казалось ему странноватым. И ничего от него не ждал. Выпивал бутылку пива, иногда две, разговаривал со стариками. Старики ему нравились, он относился к ним как к призракам героев, ушедших в страну теней. Они являлись в этот бар из другой эры. Они провели свои лучшие годы, униженно скрючиваясь в общественных уборных, отважно отыскивая уединенные уголки в общественных парках. И теперь походили на беженцев, добравшихся наконец до страны изобилия. И пусть улыбки их были алчными, пусть они принимали охотничью стойку, едва завидев мальчишку, только-только покинувшего Вустер или Фолл-Ривер, Вилл им это прощал. Они были его дядюшками, много чего натерпевшимися в жизни. И рассказывали истории, в которые трудно было поверить.
Молодой красавец мужчина стоял вблизи двери бара, пил пиво. Стоял, освещаемый лампочками музыкального автомата, так, точно быть настолько большим, светловолосым и красивым, иметь такую крепкую, тяжелую нижнюю челюсть и плечи шириной в дышло плуга — дело самое обычное. Для этого бара он был крупноват. Даже дядюшки явно побаивались его. Управиться с нервным юнцом из умирающего текстильного городка им труда не составляло. Они умели насмешливо и непреклонно разговаривать с каким-нибудь худеньким пареньком, выставляющим напоказ сооруженную на скорую руку уверенность в себе, поскольку знали, что творится в его душе. Знали, что такое страх, знали лучше кого бы то ни было. Они жили в страхе и пережили его. Они женились без любви, их избивала шпана и полиция, они выплевывали зубы на тротуар. Теперь же они смело усаживались у стойки бара, опрятные, надушенные, преуспевающие, и негромко беседовали с привилегированными копиями того, чем сами они были лет двадцать или тридцать назад. В дядюшках ощущалась безмятежная презрительность повзрослевшего мальчика-императора. Однако этот мужчина был слишком совершенен для них. И никто не решался к нему подойти.
Вилл сидел у стойки, беседуя с дядюшкой по имени Рокуэлл, представлявшим собой точную копию Эверетта Дриксена. К лацкану его пиджака был приколот тепличный тюльпан.
— Это наверняка ошибка, — сказал Рокуэлл, сделав глоток дайкири и поведя подбородком в сторону красавца. — Скорее всего, он подпалил крылья, вот ему и пришлось совершить аварийную посадку на Вашингтон-стрит. Такое, знаете ли, случается. Они летают чересчур близко к солнцу.
— Я думаю, он попросту нереален, — ответил Вилл. — Наша коллективная галлюцинация. Следствие массовой истерии. Когда в одном месте собирается слишком много геев, их мечты, как бы это сказать, коалесцируют.
— Нет, Вилли, он не мечта и не сон. Он реален, он вышел на охоту. Поверьте мне, он что-то ищет сегодня.
— Любовь, — сказал Вилл. — Любовь, любовь, любовь, любовь, любовь. Что еще может искать человек?
— Много чего, — ответил Рокуэлл и пропел: — «Большинство мужчин не любит любви, но любит глумиться над ней». Кол Портер, мудрец нашего века.
— Ну, не знаю, — сказал Вилл. — Мы просто боимся любви, вы так не думаете? Говорят: каждый хочет только того, что может получить. Но не кажется ли вам, что каждый из нас хочет просто влюбиться?
— Очень симпатичный взгляд на человеческую природу. Честно говоря, мне наполовину хочется, чтобы он ушел. Он действует мне на нервы. Что он здесь-то может искать? Если вас интересует мое мнение, — всего лишь преклонение. Такие люди существуют. Они и в геи подаются из одной только жажды обожания. Готов поспорить с вами на выпивку, что он обойдет сегодня с полдюжины баров, да так ни с кем и не заговорит, а после вернется домой и спустит, стоя перед зеркалом.
— Как знать? — сказал Вилл. — Честно ли это — осуждать человека только за то, что он красив?
— Старикашки вроде меня с незапамятных времен осуждают юных красавцев. И те из нас, что и сами были юными красавцами, обычно имеют на это полное право.
— Он мог прийти сюда просто в надежде познакомиться с кем-то. Почему бы и нет?
Рокуэлл ответил:
— Герцогиня Виндзорская может блуждать по универмагу «Вулвортс» в надежде найти нечто такое, что ей понравится, — весьма вероятно, однако, что у ее блужданий отыщутся и другие причины. Сколько вам лет, Вилли? Не пора ли вам избавиться от юношеского идеализма? По достижении определенного возраста он лишается всякой привлекательности.
— Чем вы вознаградите меня, если я с ним заговорю?
— Нескончаемым уважением.
— Если он окажется самым обычным благопристойным человеком, будете поить меня до конца месяца. Годится?
— Вполне. Приступайте. Жду вашего отчета.
Вилл взял свое пиво и направился прямиком к красавцу. Других вариантов не было. Смелости он набрался от Рокуэлла — ну и от мысли о том, что его сочтут человеком отчаянным и отважным. Подойдя к красавцу, он сказал:
— Извините, но я просто обязан задать вам этот вопрос. Что вы здесь делаете?
— Как?
Спокойное, немного грубоватой, крупной лепки лицо. Он был примерно одних лет с Биллом, может, чуть старше.
— В этот бар допускаются только старые педерасты, — пояснил Вилл. — И боюсь, мне придется попросить вас покинуть его.
— Вы не похожи на старого педераста, — сказал красавец и поднес к губам бутылку. По ней скользнул овал отраженного света.
— У меня есть входной билет, — сказал Вилл. — Меня зовут Вилл.
— Мэтт, — сообщил красавец. Они обменялись рукопожатиями. Одежда Мэтта состояла из белой, явно выходной рубашки и синих вельветовых брюк. От него попахивало одеколоном — пожалуй, немного сильнее, чем следовало. Густые вьющиеся волосы цвета влажной соломы чуть-чуть не доходили до воротника.
— Дело в том, что вы всех здесь расстраиваете, — негромко, по-заговорщицки сообщил Вилл. — Для этого заведения вы слишком красивы. Глядя на вас, каждый понимает, что он-то выглядит именно так, как выглядит.
— Тогда мне, наверное, лучше уйти, — сказал Мэтт.
И Вилла немедля проняла неуверенность. Это что же, получается — он гонит Мэтта? Вилл знал, что, занервничав, он становится чересчур вертким, не в меру умствующим, хоть и понимал также: в определенном смысле ему и вправду хочется, чтобы Мэтт ушел. Слишком уж он хорош, слишком щедро одарен природой. Непринужденная красота Мэтта выглядела неуместной в затхлом воздухе бара.
— Да нет, — сказал Вилл. — Собственно, я вовсе не это имел в виду, просто пытался… ну, знаете, показать, какой я умный.
— Я все равно уже устал, — ответил Мэтт. — А мне завтра рано вставать.
— А. Ну ладно.
Мэтт зевнул, демонстрируя усталость. Нить прозрачной слюны протянулась от его верхних зубов к нижним.
— Вообще говоря, мне тоже завтра рано вставать, — сказал Вилл. — С утра уроки. А сюда я забежал, чтобы выпить по-быстрому пива с моими дядьями и тетками.
— Вы учитель? — спросил Мэтт.
— Да.
— А я совсем недавно закончил учебу.
— Правда?
— Только что получил диплом магистра, в Гарварде. Буду работать в правительстве.
— Понятно. Что же, кто-то должен заниматься и этим.
— Ну да, — сказал Мэтт. — Ладно, мне пора.
— Хорошо.
Неуловимая, не имеющая названия смена настроения. Вилл и Мэтт взглянули друг другу в глаза, пожали плечами, словно разделив некую шутку. Мэтт спросил:
— А не хотите заглянуть ко мне, выпить еще пива?
Вилл заморгал. Нет, все-таки Мэтт — несомненная галлюцинация. Невозможно же, чтобы такой человек, обладатель тяжелой челюсти и мышц, которые Виллу только снились, взял бы да и пригласил его к себе. Мэтт принадлежит к совершенно иному миру.
— Хорошо, — ответил Вилл. — Конечно.
— Ну тогда пошли.
Они забрали из гардероба плащи. Выходя из бара, Вилл оглянулся на Рокуэлла. Тот поднял перед собой бокал с дайкири, и Вилл представил, как он стоит с родителями и покинутыми возлюбленными в гавани, глядя вслед уходящему кораблю. Рокуэлл тоже был когда-то красив и жил посреди целой паутины возможностей. Вилл на краткий миг ощутил простое, ожидающее всех и каждого одиночество. Небольшой пакет с продуктами, долгий подъем по лестнице. А в следующий миг он вышел за Мэттом на улицу.
Воздух поблескивал от негустого льдистого тумана. Мэтт остановил такси, и на этом их разговор закончился. Он назвал адрес в Кембридже, в шести примерно кварталах от дома, в котором Вилл ютился во время учебы в Гарварде, уселся сзади, рядом с Биллом, и словно бы ушел в себя. Вилл задал ему пару вопросов, простых — где учился, откуда родом, Мэтт отвечал односложно, глядя на скользящий за окном город. Чтобы успокоить расходившиеся нервы, Вилл занялся проверкой Мэтта на наличие в нем признаков человеческого существа. Аккуратно подстриженные ногти. Заурядный, дешевый одеколон (знакомой Виллу марки). Даже при его красоте и размерах у него наверняка имелись какие-то надежды, подрастающая рощица разочарований. Когда-то и он был ребенком и плакал, ощущая бессилие.
Мэтт жил в коричневом многоэтажном доме. Вилл, проходя мимо таких, не без содрогания пытался представить себе людей, которым захотелось бы поселиться вот в этом. Молчание продолжалось и пока они пересекали вестибюль, входили в лифт. Горевший в нем яркий свет красоте Мэтта нисколько не повредил, разве что лицо его обрело каменное спокойствие, утратив открытость и мирное благодушие, отличавшее его в баре и в такси. Внезапно Вилл понял, что не может представить себя целующим это лицо. И начал мысленно повторять: это пройдет. Что бы ни случилось, я скоро вернусь на улицу, в мою жизнь. Он задумался о том, что будет есть, когда возвратится домой. Там его дожидались бананы, немного перезрелые. Дожидались остатки взятой из китайского ресторанчика еды.
Квартиру Мэтта заполняли штабеля картонных коробок, среди которых затесалось одно-единственное мягкое кресло. Голые стены сияли белизной в белом свете шаровидной потолочной лампы. Тени отсутствовали. На одной из коробок стояло выведенное твердой рукой слово «Заметки».
— Я переселяюсь, — сказал Мэтт. — Послезавтра уезжаю в Вашингтон.
— О. Счастливого пути.
— Пива хотите? — спросил Мэтт.
— Конечно.
Мэтт ушел на кухню и вернулся с двумя бутылками пива. Свет был ровен и бесцветен, как текущая из крана вода. Войди в это, говорил себе Вилл. Сделай это, чем бы оно ни оказалось, и уходи. Однако сам воздух здесь сопротивлялся ему. Эта комната отрицала секс. Вилла не покидало чувство, что ему бьют прямо в лицо фотовспышки. Он и Мэтт стояли бок о бок, пили пиво. Вилл ощущал себя затерявшимся в собственной одежде. Ботинки его казались ему огромными. Он вдруг подумал, что они с Мэттом просто не поняли друг друга. Мэтт невесть почему не сообразил, что попал в бар геев. И просто пригласил Вилла по-приятельски выпить с ним пива перед тем, как он стряхнет с себя прежнюю жизнь и войдет в новую. Мысль эта показалась Виллу привлекательной — он не рискнул бы заниматься сексом с человеком, настолько отчужденным и столь ладно скроенным.
— Какую работу вы там получили? — спросил Вилл.
— Назвать имя моего босса я не могу. Но он занимает в правительстве очень высокий пост, а я буду его личным помощником. Работа отличная. Мне повезло.
— Это хорошо. Поздравляю.
— Спасибо.
Они допили пиво. Мэтт перевернул свою бутылку, поставил ее горлышком на ладонь и сказал:
— Я делал это не часто. В общем-то, для меня это нечто новое.
— О, — отозвался Вилл. — Так вы, что называется, дебютант?
Мэтт пожал плечами, приподнял ладонь с бутылкой, и Виллу показалось, что он все понял. Вот откуда взялась эта непонятная насупленность, скованность. Все стало ясным, все обрело смысл. Мэтт был новичком. В бар стариков он зашел просто потому, что не знал, в какой следует идти, — а может быть, услышал от кого-то его название. В совершенном теле Мэтта жил давний страх. И наконец, после многих лет притворства Мэтт решил — перед тем как покинуть старую жизнь и вступить в новую — дать своим желаниям волю. Спазм нежности подкатил к горлу Вилла.
— Это трудно, не правда ли? — сказал он. — Я в мои первые разы нервничал ужасно.
Мэтт приложил пустую бутылку к губам, изобразил большой глоток. Ну хорошо, подумал Вилл. Он шагнул вперед, положил ладони на широкие плечи Мэтта. В такой близи Виллу стал слышен запах его пота, мешавшийся со сладким душком одеколона.
И Вилл подумал, что круг замыкается. Настал его черед проявить великодушие и терпение, помочь другому человеку найти себя. Он сказал:
— Не нужно бояться. Во всем этом нет ничего, кроме доброты. Расслабься, я все возьму на себя.
— Хорошо, — ответил неожиданно хриплым голосом Мэтт. Быть может, он после долгой, ожесточенной борьбы разрешил себе стать тем, кем был всегда.
— Кровать у тебя еще сохранилась? — спросил Вилл. — Или уже уехала в Вашингтон?
— Она вон там, — ответил Мэтт.
Он провел Вилла в соседнюю комнату, щелкнул выключателем, наполнив ее точно таким же, как в предыдущей, светом. В комнате стояла неразобранная двуспальная кровать и множество других картонных коробок.
— Отлично, — сказал Вилл. — Рад видеть, что кровать все еще здесь.
— Хочешь снять с меня одежду? — спросил Мэтт.
— А ты этого хочешь?
— Прошу об этом.
— Хорошо. Ладно.
Мэтт замер в центре комнаты, ожидая, когда его разденут. Вилл стянул с него рубашку, велел ему сесть на кровать, чтобы можно было снять ботинки и носки. Мэтт спросил:
— Тебе это нравится? Раздевать мужчин?
— Нравится, — ответил Вилл. Что-то было не так. Мэтт вовсе не нервничал, нисколько. Он казался надменным, глумливым. И в интонации его проступала насмешка.
— Я так и думал.
Доброта, напомнил себе Вилл. Разные люди справляются со своими страхами по-разному. И лучшая реакция — это всегда доброта, спокойная отеческая уверенность. Он снял с Мэтта башмаки, затем носки, попросил его встать. Мэтт ухмыльнулся.
— Да, тебе это нравится, — сказал он.
— Конечно, — ответил Вилл. — Что же тут может не нравиться?
Он расстегнул ремень Мэтта, спустил до лодыжек брюки, затем трусы. Мэтт выступил из них. Эрекция у него была пока что слабая, половинная. Из медальона золотистых волос на груди стекала вниз, к паху, неровная струйка таких же. Член у него, отметил Вилл, меньше моего.
— Что собираешься делать теперь? — спросил Мэтт.
— Да, наверное, тоже разденусь, — ответил Вилл.
Мэтт кивнул. Вилл быстро сбросил с себя одежду, стесняясь своей костлявости, но ощущая гордость за член.
— Ну вот, — сказал он, когда тоже оказался голым. Двое мужчин смотрели один на другого.
— А теперь что собираешься делать? — снова спросил Мэтт.
— Собираюсь положить тебя на кровать, — ответил Вилл. Он надеялся, что в голосе его прозвучал приказ, а не просьба. При всей его решимости вести себя с отеческой добротой Вилл не мог избавиться от чувства, что ему предстоит экзамен, который он либо выдержит, либо провалит.
— Лечь я и сам могу, — спокойно сообщил Мэтт. И лег поперек матраса, приняв непринужденную позу и сцепив под затылком руки. В подмышках его щетинились золотистые волоски, и Вилл вдруг рассердился. Этот малый слишком самоуверен, слишком исполнен сознания своей правоты.
— Не двигайся, — сказал он. — Лежи как лежишь.
Он опустился на колени, сжав своими бедрами бедра Мэтта. Он знал, что выглядит в этом лишенном теней свете бледным и костлявым. Ну и пусть. Пора приниматься за дело. Он тронул языком каждый из бледных сосков Мэтта, мягко прикусывая их, неторопливо прошелся губами, сползая вниз, по его животу, по елочке волос. Он ощущал запах одеколона и самого Мэтта, легкий, но резкий, похожий на запах железа в морозный день. Он провел губами вокруг Мэттова члена. Член был маленьким, прямым, с темно-красной головкой и более светлыми красными кольцами на стволе. Вилл целовал бедра Мэтта, полизывал мошонку, легко потягивал губами лобковые волосы. Мэтт застонал, и Вилл начал покусывать его бедра, зарываться языком под яйца. Он думал о своем языке как о пламени, а о теле Мэтта — как о кастрюльке с водой, которую следует вскипятить. Вот здесь. А теперь здесь. Пламя должно касаться тебя повсюду. И скоро ты закипишь. Бедра Мэтта начали подергиваться, и Вилл позволил себе легонько тронуть губами черенок его члена. «Оу!» — вскрикнул Мэтт, и Вилл тут же отнял губы. Помучайся, думал он. Пожелай этого.
— Перевернись, — сказал он.
— Мне и так хорошо, — ответил Мэтт. Голос у него стал тоньше, гортаннее.
— Перевернись. Делай что тебе говорят.
К немалому его удивлению, Мэтт подчинился. Вилл увидел золотистые мышцы его спины, пуговицы позвоночника. Увидел зад, такой прелестный и невинный, что у Вилла пересохло во рту. Он обожал мужские зады, самую кроткую, самую детскую часть любого мужчины. Увидев голый мужской зад, вы понимаете, что его обладатель, агрессивный, мускулистый и важный, был когда-то маленьким и пугливым.
Вилл лизнул испод Мэттова колена и принялся неторопливо сдвигаться от него вверх. Мэтт снова застонал. Бедра его уже ходили ходуном. Добравшись доверху, Вилл лизнул складочку, помечавшую соединение бедра с ягодицей. Ему не верилось, что он — полный хозяин этого огромного тела. Он прошелся языком до всхолмия правой ягодицы, укусил ее — немного сильнее, чем намеревался, однако Мэтт, судя по всему, возражений против этого не имел. Вилл покусывал его зад и ощущал себя могущественным и большим, как никогда. Людоедом, изловившим миссионера. Большой белый человек из мира денег и ружей был сейчас просто едой, блюдом. Язык Вилла вскользнул в расщелину Мэттова зада. От зада исходил кисловатый, человеческий запашок, вызвавший у Вилла обновленный прилив желания и гнева. О собственном удовольствии он не помышлял. Он должен был пожрать Мэтта. Должен был возобладать над его телом так, чтобы Мэтт никогда больше не смог почувствовать свое превосходство над кем бы то ни было. Никогда не смог бы глумиться. Вилл провел языком по складке между ягодицами, вставил его кончик в анальное отверстие. Да, белый человек, да, торговец оружием, в тебе нет ничего такого, чего я не мог бы съесть. Твои ружья бессильны против языка и зубов того, кто по-настоящему голоден. Я поедаю тебя со всеми твоими правилами. С твоей глумливостью. Я поедаю тебя. Сейчас.
— Оуу! — выкрикнул Мэтт. — О Господи!
— Повернись снова, — приказал Вилл. Мэтт подчинился. Теперь член его был напряжен так, что, пожалуй, мог бы и лопнуть. Вилл лизнул его мягкий красный кончик. Мэтт дышал стесненно и быстро, как спринтер. И с каждым выдохом постанывал, издавая низкие, молящие звуки: «Оу? Оу? Оу?» Вилл обхватил член губами. Вот теперь я съем самую главную твою часть. Ты уйдешь в меня и никогда уже к себе не вернешься. Я съем тебя, и часть твоего существа останется во мне навеки. И он принял в себя весь член Мэтта. Рот Вилла двигался вверх и вниз, не очень быстро. Он пощипывал яйца Мэтта, потом погрузил палец в глубину его зада.
Мэтт кончил с тонким взвизгом, которого Вилл не ожидал. Бедра Мэтта стиснули голову Вилла, и он затерялся в этой плоти, уши его были зажаты, рот полон спермы.
А потом все закончилось. Мэттовы бедра обмякли, раздвинулись, Вилл выпустил его член изо рта.
— Фууу, — выдохнул Мэтт.
Вилл улыбнулся. Мэтт дважды дернул себя за член, поднес пальцы к носу. Вилл ждал: что дальше? Мэтт зевнул.
— Вот, значит, оно какое, — сказал он, — ваше шоу.
— Это всего лишь первый акт, — ответил Вилл. — Как ты?
— Все нормально. Отлично. Слушай, поздно уже. Мне нужно выспаться.
Что означают эти слова, Вилл не понял. Может быть, Мэтт хочет провести рядом с ним всю ночь?
— Да, пожалуй что поздновато, — согласился он. Голова его все еще немного кружилась — от секса, от собственной эрекции. Виллу хотелось войти в Мэтта, услышать похвалы своему искусству, залить семенем весь его мускулистый живот.
— У меня завтра трудный день, — сказал Мэтт. — Тебе лучше уйти.
— Хорошо, — ответил Вилл. Лицо его вспыхнуло, однако заставить себя потребовать каких-то ответных услуг он не мог. Не мог унизиться до такой степени. Он встал, начал одеваться. И пока он одевался, Мэтт сказал:
— По-моему, я тебе не говорил. Я собираюсь жениться.
— О. Поздравляю. Ты моего левого ботинка случайно не видел?
— А ты никогда о женитьбе не думал?
— Нет. Никогда.
— Подумай. Парень ты видный, можешь найти себе по-настоящему хорошую женщину.
— Это не то, чего я хочу, — сказал Вилл.
— А чего ты хочешь? Сделать карьеру вот на этом?
— На чем?
— На этом. — Мэтт обвел рукой голую комнату, два их тела. — На пидорских делах.
— Мне нравятся пидорские дела.
Мэтт покачал головой.
— Хочешь увидеть фото моей девушки — той, на которой я женюсь? — спросил он.
— Не очень.
Мэтт спрыгнул с кровати, ушел голышом в соседнюю комнату. И вернулся с фотографией в серебряной рамке. С его обмякшего члена свисала ниточка спермы.
— Это она, — сказал Мэтт. И показал Виллу снимок хорошенькой блондинки с V-образным личиком и жемчужными бусами на шее.
— Хороша, а?
— Очень хороша. Ну ладно, мне пора.
Мэтт стоял посреди спальни с фотографией в руках. Лицо его раскраснелось, глаза светились.
— Я хочу тебе кое-что сказать, — произнес он.
— Что?
— Я проделал все это только для того, чтобы посмотреть, понравится мне или нет. Когда человек собирается связать себя на всю жизнь, у него, естественно, разыгрывается любопытство. И знаешь что? Меня чуть не стошнило. Меня от ваших пидорских дел блевать тянет.
— Сочувствую, — сказал Вилл. — Спокойной ночи.
— Так что я должен поблагодарить тебя. За то, что ты помог мне понять, кто я.
— Было бы о чем говорить. — Вилл вышел из комнаты. Выходная дверь, пока он искал на ней ручку, слегка плавала перед его глазами.
— Спокойной ночи, пидор, — произнес за его спиной Мэтт.
Вернувшись домой, Вилл постоял под душем, настолько горячим, насколько смог выдержать. Потом налил себе стопку бурбона, проглотил его и лег спать. Впоследствии, когда он рассказывал эту историю знакомым, все они говорили одно: такое случается. Нет-нет да и нарвешься на какую-нибудь гадину. Один из них, Деннис, поведал ему о тихоголосом, опрятно одетом мужчине, который два дня продержал его прикованным наручниками к кровати и, судя по всему, видел в протестах Денниса лишь завуалированное свидетельство наслаждения, которое тот испытывает. У Рокуэлла имелось в запасе с полдюжины историй об унижениях более заурядного свойства — на автобусных остановках, в парках, в мужской уборной Британского музея. Такие истории были у каждого гея. Их грабили, избивали, выкидывали голыми из машины на автомагистрали Нью-Джерси. Дела самые обычные — такое случается. Потом они преобразуются в занятные рассказы, во фронтовые воспоминания, пройдя через них, ты обретаешь достойную репутацию. Нацистский ангел Мэтт, как назвал его Рокуэлл, был лишь эпизодическим персонажем мистерии о страстях Вилла. Рокуэлл сказал ему: «Представь, как этот несчастный козел женится на своей милой дурочке, а после начинает тайком шнырять по барам и киношкам. Поверь мне, я такое много раз видел. Они звереют, только когда заденешь их за живое. Почти жалкого шмука минутой молчания и забудь о нем».
В правоте Рокуэлла он не сомневался, однако и забыть о Мэтте не смог. В памяти Вилла застряло его спокойное презрение, то, как он стоял голый, облитый резким белым светом, держа в руках фотографию девушки. Вилл словно видел, как Мэтт, исполненный спокойной решимости и облаченный в строгий костюм, вступает, выпятив челюсть, в тишину правительственного здания, и на него накатывал страх, жгучий, как ледяная вода.
1979
Это был не роман. Роман — слово, неверно описывающее то, что происходило со Сьюзен. Но тогда что же? Ошибка, это она готова была признать. Постоянный соблазн, которому она оказалась — временно — не способной или не пожелавшей противиться. Когда она думала о женщинах, завязавших роман, ей представлялись комнаты в отелях, заплаканные вечера, целая галактика страстей и сожалений. А здесь был секс и что-то еще — сдержанная привязанность, удивительным образом напоминавшая дружбу, которую она знала девочкой. Романы обдумываются заранее и тянутся мучительной последовательностью тайных свиданий. А она и Джоэл просто ложились в постель, когда у них возникало такое желание и когда позволяли обстоятельства. Он был обрезчиком деревьев, своего рода декоратором, арбористом. Сьюзен знала, что на этом слове построена какая-то непристойная шутка, хотя сама ее никогда не произносила, даже про себя, да, собственно, толком и не помнила. Она и Тодд прожили в их коннектикутском доме меньше трех месяцев, когда Джоэл приехал к ним, чтобы заняться немолодым уже вязом, которому удалось — единственному во всей здешней прославленной обилием деревьев округе — справиться с «голландской болезнью». Едва купив дом, Тодд и Сьюзен узнали, что они — хранители драгоценности, памятника. Соседи порекомендовали им — правильнее сказать, приказали — последовать примеру прежних владельцев дома и раз в полгода приглашать Джоэла, дабы он подтверждал ничем не объяснимое доброе здравие их вяза. Вяз этот свидетельствовал всему Дарьену о возможности спасения, о будущем, которое не способен уничтожить даже неутолимо прожорливый недуг. И Сьюзен послушно вызвала Джоэла, коренастого, обходительного мужчину лет примерно сорока, — он курил трубку, вид имел несколько извиняющийся и неизменно был окружен облачком, в котором аромат табака мешался с древесными запахами. Он походил на обитателя леса, недоверчивого, каждый миг готового удариться в бегство. В нем ощущалась присущая таким животным смесь настороженности с устремленностью к некой загадочной цели. При первом его появлении Сьюзен смотрела, как Джоэл бесстрашно поднимается по раздвижной хромированной лесенке, чтобы отпилить засохшую ветку, и дивилась тому, с какой истовостью он отдается своей простой работе. Ветку он отпилил, быстро и деликатно орудуя ножовкой, а когда ветка упала на землю, спустился вниз и отнес ее в свой грузовик — с явственной нежностью, так, точно на руках его лежал только что скончавшийся, пользовавшийся всеобщей любовью домашний зверек. Черные волосы Джоэла были острижены очень коротко; он носил высокие желтые ботинки и клетчатую зеленую куртку. Сьюзен он показался странно романтичным, многое знающим человеком, у которого имеется в жизни только одна цель и который, подозревала она, отправившись с ней на лесную прогулку, смог бы назвать ей все, что они по дороге увидят. Он постоянно насвистывал; ездил на грузовике, на дверце которого было большими синими буквами выведено его имя.
Все произошло во время его второго визита. Осмотрев дерево, Джоэл зашел в дом, чтобы получить плату. Сьюзен предложила ему выпить кофе, он согласился. Они стояли посреди кухни, беседуя о чудотворном спасении вяза. Только о нем.
— Странное дело, — негромко и монотонно говорил Джоэл. — Не существует никакой системы, совершенно никакой. Ураган может сровнять дом с землей, просто-напросто сровнять, и при этом оставить одну его стену, а на ней полку с фарфоровыми чашками. Фарфоровыми. И ни единая даже не треснет.
— Наверное, так и рождаются религии, — сказала Сьюзен, и он пожал плечами (похоже, его смущало любое упоминание о чем-то потустороннем). По-видимому, он был человеком, принимающим только реальность. Когда же он собрался уходить, Сьюзен пожала ему руку, и он вопросительно взглянул на нее своими ласковыми, лесными глазами. Все, что от нее требовалось, — это отвести взгляд и отдернуть руку. Однако она замешкалась, и Джоэл мягко, неторопливо привлек ее к себе. Он был хорошо если на дюйм выше Сьюзен. И каким-то образом понял, что в губы ее целовать не следует. Поцеловал в щеку — нежно, почти целомудренно. Потом поцеловал лоб, волосы. Если бы он стал домогаться ее, она бы ему отказала. Если бы повел себя агрессивно — обхватил ее или прижал к стене, — она прогнала бы его и позвонила Тодду на работу. Само его поведение — простое, немного извиняющееся дружелюбие — вот что сделало случившееся возможным. Секс, словно говорил он, вещь очевидная и правильная, люди, оказавшиеся в таком же, как они сейчас, положении, занимаются им, и это только естественно. И Сьюзен согласилась с Джоэлом точно так же, как примирилась бы с неожиданным поворотом в разговоре с человеком более взрослым и опытным, чем она. Они постояли, обнявшись, в вестибюле, потом Джоэл прошептал:
— Может быть, поднимемся наверх, как ты думаешь?
Сьюзен замялась. Слова для того, что она хотела сказать, существовали только одни:
— Я не пользуюсь противозачаточными средствами. Их просто нет в доме.
— Это ничего, ничего, — ответил он. — Они нам не понадобятся.
Она снова замялась, глядя на настенную вешалку из витого дерева, на полосатые обои. Потом кивнула. Пока они поднимались по лестнице, Сьюзен представлялось, что она и не ведет его за собой, и не подчиняется ему. Рука Джоэла лежала чуть ниже поясницы Сьюзен, но не подталкивала ее. Похоже, он хотел всего лишь сохранить контакт с ней, как если бы утрата этого контакта означала утрату их общей цели. Сьюзен была взволнована, испугана, но по коридору, ведшему в комнату для гостей, прошла вполне решительным шагом. Ей не хотелось ложиться с этим мужчиной в постель, которую она делила с Тоддом. Пока она стояла с Джоэлом на клетчатом ковре, в окружении разрозненной мебели, — в комнату для гостей снесли ту, что осталась от их прежней обстановки, — Сьюзен вдруг пришло в голову, что ей всего двадцать девять лет и что она владелица, наполовину владелица, этого построенного в колониальном стиле дома с тремя спальнями, стоящего на целом акре собственной его земли; дома, вероятно, куда более внушительного, чем тот, в котором живет Джоэл. Она была хозяйкой этого дома и отнюдь не вынужденной жертвой всего, что сейчас произойдет.
Она позволила Джоэлу расстегнуть ее блузку. Голова Сьюзен оставалась ясной. Она понимала, что происходит. Когда ей случалось думать о чем-то подобном, она воображала нечто вроде затяжного восторга, бури подогретых спиртным страстей. А сейчас она с почти клиническим хладнокровием наблюдала за тем, как Джоэл снимает с нее одежду, как раздевается сам. Ни гордости своим телом, ни стыда за него Сьюзен не испытывала. Тело ее было фактом, таким же неотменимым, как вяз за окном, — и такой же, как он, неоспоримой привилегией. У Джоэла тело оказалось плотным, почти безволосым, но не таким мускулистым, как ей воображалось. Сьюзен не без интереса вгляделась в его пенис — если не считать Тоддова, другие она видела до сих пор только на картинках. У Джоэла он был побольше, чем у Тодда, с более тупой и рдяной головкой, — Сьюзен знала, что размер его считается достоинством, но в этом члене ничего достойного не усмотрела. Член Тодда, с его коричневато-красным стволом и нежно-розовым навершием, ей нравился. А у Джоэла он был грубым, покрытым толстыми венами, и, увидев его, Сьюзен на миг, на единственный миг, засомневалась. Ей пришло в голову, что он может быть неким отклонением от нормы, нездоровой причудой природы. Может быть, ей лучше передумать, прогнать Джоэла. Она уже собралась сделать это, но тут Джоэл снова обнял ее, осыпал волосы и шею поцелуями, и Сьюзен решила: пусть будет что будет. Нужно только запомнить на будущее, что решение она приняла сама.
Джоэл подвел ее к кровати, старой двойной кровати, принадлежавшей родителям Сьюзен, откинул покрывало. Его домашность, ласковость тронули ее. Она скользнула под одеяло, ощущая себя девочкой из сказки, девочкой, схваченной чудовищем с огромными лапищами и мощными ляжками, пожиравшим всех, кто ему попадался, а ее полюбившим. Раньше, думая о том, что происходило сейчас, она воображала опасность, тяжелое дыхание хищника, треск раздираемой ткани. Доброта либо обходительность ей и в голову никогда не приходили.
Джоэл лег рядом с ней, она положила руку ему на плечо. Он улыбнулся, застенчиво. Лицо его не было ни красивым, ни безобразным. Просто лицо — с круглым носом, самыми обычными глазами и мохнатыми черными бровями. Он провел пальцами по предплечью Сьюзен, коснулся локтя, словно утешая ее, по-дружески. Это происходит, думала она. Вот как это бывает. Джоэл поднял руку к ее груди, и, когда он сжал пальцами сосок, губы его сложились в букву О, как будто он и сам ощутил это прикосновение и нашел его удивительным и приятным. Он провел кончиком пальца вокруг соска, затем палец спустился под грудь, и Джоэл ласково приподнял ее ладонью, словно взвешивая. «Мм», — выдохнул он. Сьюзен была тронута, но возбуждения не ощущала, ей начинало казаться, что все так и останется нежным, отстраненным, ничего не значащим. Все начнется и закончится вне ее, она уже видела себя застилающей постель после того, как Джоэл уйдет. Похоже, ее теория все же была верна: секс — это переживание в лучшем случае приятное, но мелкое и сильно переоцененное. И поскольку никакого значения он не имел, поскольку скоро все закончится, ничего в ней не изменив, Сьюзен позволила себе положить ладонь на грудь Джоэла. Она изучит его, как медицинская сестра, и будет в дальнейшем знать то, что знают другие женщины, — строение и тяжесть мужских тел. Поверхностное любопытство, без всякого пыла и пламени. Тодда ей более чем хватало. Правда, временами она гадала: в чем он похож на других мужчин, в чем отличен? И о чем, собственно, говорят женщины, когда рассказывают, каковы их мужчины в постели? Покрытая слоем жирка грудь Джоэла была плотной — точь-в-точь как бедра Сьюзен. В середине ее пробивался из-под кожи фонтанчик темных курчавых волос, окружавших соски (более длинные, чем у Тодда, более заостренные, женственные) и вразброд стекавших к округлости его живота. Лет в двадцать он был, наверное, молодым человеком, о котором можно только мечтать, — и Сьюзен попыталась представить его школьником. Сдержанный, думала она. Спортивный, но без всякого геройства. Его не превозносили и не сторонились — он был из тех надежных пареньков, которые встречаются только с одной девочкой (благонравной, не очень красивой, поющей в школьном хоре), а после окончания учебы почти сразу женятся на ней. К этому времени он пробыл в мужьях лет, надо думать, двадцать, если не больше, и стремление хранить верность жене поистратилось в нем, сносилось. Он наклонился к Сьюзен, улыбаясь, накрыл губами ее сосок, слегка напоминавший его собственный. Она, ощутив слабость в желудке, почти уж оттолкнула его голову, однако губы Джоэла оказались бархатистыми, и соска, целуя его, он зубами не касался. Коснулся языком, и вот тут-то Сьюзен просквозило первое по-настоящему сильное, щекочущее какое-то ощущение, от которого у нее перехватило дыхание. Этого она никак не ожидала. Джоэл поласкал языком один сосок, потом другой, Сьюзен уже бросало от удовольствия к томной слабости, как в детстве, когда отец ловил ее и щекотал. Она не смогла бы сказать, нравится ей это, не нравится. Слабость поднималась от живота к горлу, а Джоэл, не отрывая губ от соска, прошелся пальцами по ее животу, подбираясь к промежности. «О», — выдавила она, достаточно громко для того, чтобы и самой удивиться. Пальцы Джоэла играли с лобковыми волосами, прогуливаясь паучьей походкой среди их пучочков, и Сьюзен стало казаться, что между ног ее задул ветер. Мысль о ветре понравилась ей. Джоэл продолжал ерошить волосы на лобке, а Сьюзен уже охватило желание, чтобы прикосновения его перебрались ниже и глубже. Или он думает на этом и остановиться? Она приподняла таз навстречу его пальцам и, когда Джоэл отдернул их, на краткий миг рассердилась. Кто он, этот сдержанный, неприметный юноша, доживший до средних лет? Что думает о ней? Сьюзен кашлянула. Джоэл улыбнулся ей, губы его поползли, целуя кожу, по животу вниз. Он издал странный звук, что-то среднее между тихим присвистом и стоном. Сьюзен лежала, вглядываясь в уши Джоэла, в его редеющие волосы и пытаясь понять, чего она хочет и чего не хочет. Поцелуи спускались по ее животу, и она сообразила, что он собирается сделать. Тодд не делал этого никогда, никогда не решался забираться туда губами. Сьюзен не хотела этого, не хотела выставлять себя напоказ, но Джоэл уже целовал исподы ее ляжек, и она его не остановила. Просто ждала. Ею владели страх и новое, чуть тошное возбуждение. И она пожалела о том, что решилась на это. Ей хотелось оказаться сейчас на кухне, одной, заваривать свежий кофе, поливать цветы. Голова Джоэла уже лежала между ее ног. И он тронул ее, там, языком. Ощущение было, как от удара током, горячее, влажное, мутящее, оно пронзило ее, и Сьюзен невольно застонала. Язык Джоэла, постукивая по ней, трепетал, точно у лакающей собаки, большими пальцами он раздвигал ее плоть, пока не нашел, наконец, что искал. Нашел нужную ему точку и понял это. Поначалу Сьюзен боялась, что язык обдерет ее, ведь мужчины ничего об этом месте не знают, однако язык описывал вокруг этого круги, — Джоэл знал, знал, что именно нашел, и знал, как должно касаться ее там. Теперь она стонала и не желала останавливаться. Она опустила ладони на голову Джоэла, на редеющие, колючие волосы, и чуть прижала ее к себе, боясь, что все прекратится. Боясь, что он потеряет то, что нашел. «О боже», — прошептала она. Что-то новое текло теперь вместе с кровью по ее жилам. Она чувствовала, как раскрывается, ощущение это, все усиливаясь, наполнило ее дрожью, оно было новым, незнакомым. Обычно Сьюзен словно взлетала и падала, быстро и часто. Теплая красная тень пронеслась под ее веками, оставив после себя ощущение жара. И оно осталось с ней. Язык Джоэла был неумолимым, он раз за разом находил ее, Сьюзен извивалась, наполовину надеясь, что сможет уклониться от языка, но нет, он находил ее, находил, и она выкрикивала: «О, о, о, о боже, о». В ней распахивалась, расширялась какая-то рваная безмерность. Остановить ее Сьюзен не могла, безмерность раскрывалась шире и шире и уже омывала всю ее изнутри. Он находил ее, находил, находил, а она взлетала все выше и выше. Безмерность несла ее, наполняла, швыряла из стороны в сторону, но ей уже было все равно, она утонула в самой себе, как в паводке, горячие влажные всплески ударяли в нее, не прерываясь, а потом все вдруг закончилось.
Джоэл поднял к ней лицо, улыбнулся. Сьюзен вглядывалась в него с непониманием, с легким стыдом, который уже начал разрастаться в ней. Потом она обнаружила, что вся покрыта тонкой пленкой пота. Джоэл нежно поцеловал сгиб ее колена, отбросил упавшую на лоб Сьюзен прядь волос.
И тогда она заплакала. Неожиданно для себя. Поначалу совсем тихо, это был даже не плач, просто жгучая влага легко омыла ей глаза, однако она смотрела в умное лицо Джоэла, и плач продолжался сам собой, не громкий, но сильный, перемежавшийся тихими, прерывистыми вздохами. Печаль и облегчение наполняли ее, словно оставившую позади свое простенькое счастье и вошедшую в нечто гораздо большее, более сложное, дающее новые надежды. Джоэл гладил ее по волосам.
— Ну будет, будет, — шептал он, и Сьюзен представилось, как он разговаривает точно таким же образом с деревом, сидя среди его ветвей и отпиливая те, что поразила болезнь.
Когда она наплакалась, оба оделись и вместе спустились в вестибюль, миновав закрытую дверь третьей, отведенной под детскую спальни. Сьюзен немного путалась в пространстве, как бывало, когда она просыпалась среди ночи в новом доме и тот представлялся ей поначалу, пока она не осознавала, что это ее жилище, чужим. Вот полосатые обои, которые она выбрала сама, вот висящее у подножия лестницы антикварное зеркало. У выходной двери Джоэл немного помедлил. Его высокие, заляпанные древесными соками ботинки были почти того же цвета, что покрытые лаком сосновые половицы. Он взял ее за руку.
— Все было замечательно, — сказал он.
— Правда? — отозвалась Сьюзен. А затем рассмеялась и провела пальцами по глазам. — Да. Все было замечательно.
Он так легко мог все испортить. Произнести какую-нибудь непристойность, выдать довольство самим собой. Мог показать, гримасой или жестом, что испытывает к ней жалость. Мог спросить, когда они займутся этим снова.
— Пока, — сказал он.
— Всего доброго.
Джоэл распахнул дверь, она вышла с ним на крыльцо. День был тихий, теплый и ясный. Она по-прежнему жила в одном из обшитых деревом колониальных домов Дарьена, на крыльце ее по-прежнему ухмылялись тыквы. Пройдет несколько дней, и чужие дети, принарядившись, поднимутся на это крыльцо, нажмут на кнопку дверного звонка и потребуют чего-нибудь сладенького.
— Да, — сказала она, — а чек-то ты не забыл?
Он приложил ладонь к нагрудному карману куртки. Теперь рассмеялись оба.
— Чек здесь, — сказал Джоэл. А потом прошел к грузовику, забрался в кабину и уехал, помахав ей на прощание рукой.
Она и сама удивилась, когда неделю спустя, направляясь в супермаркет и увидев его грузовик, остановила машину и смело подошла к Джоэлу, чтобы поговорить с ним. Он работал в парке начальной школы, подрезая деревья, высаженные здесь без какой-либо системы, просто для того, чтобы умерить угрюмость сложенных из белого кирпича школьных строений. Джоэл был все в тех же ботинках, темно-синем свитере и джинсах, слишком низко сползших с его поясницы. К окнам стоявшего за спиной Джоэла одноэтажного здания были приклеены вырезанные из цветной бумаги листья.
— Привет, — сказал он, явно обрадованный ее появлением. Глаза у него были карие, самые обычные. Лицо румянилось в падавшем с облачного неба свете.
— Привет.
Недолгое молчание.
— Ничего, что я к тебе подошла? — спросила она.
— Конечно, — ответил он. — Что ж в этом такого?
— Ну, не знаю. Ты женат?
— О, мы живем далеко отсюда, в Уилтоне. Она в эти места не заезжает. Нет. У тебя все хорошо?
Сьюзен кивнула.
— Я никогда еще ничего такого не делала, — сказала она. — Хотя, наверное, так все говорят.
Он пожал плечами.
— У меня насчет этого опыт невелик.
— Да брось ты.
Она не ревновала. Ей хотелось, чтобы у нее все было как у других, хотелось присоединиться к клубу.
Он снова пожал плечами, усмехнулся:
— Ладно. Кое-какой имеется.
— У меня туго со временем, — сказала она. — Просто я увидела тебя и… не знаю. Мне показалось неправильным взять и проехать мимо.
— Я рад тебя видеть, — сказал он.
— Может быть, встретимся снова? Ну, то есть до того, как ты приедешь осматривать дерево. Или я слишком навязчива?
— Нет. Встретиться снова — это неплохо, я бы с удовольствием.
— Ну, наверное, приезжать ко мне на грузовике тебе не стоит, — сказала она. — Соседи, ты же понимаешь. Господи, я обратилась в самую настоящую домашнюю хозяйку, сама удивляюсь.
— Ты могла бы заглянуть в мою контору, — сказал он. — Это в Норуолке, адрес у тебя есть. Могла бы приехать туда.
— Могла бы. Как насчет четверга, после полудня?
— Может, в четыре? В четыре было бы в самый раз.
— Немного поздновато, — сказала она. — В три тебя устроит?
— У меня работа в Нью-Кейнене. Но к трем тридцати я бы обернулся.
— Ладно, договорились. В три тридцать.
— Идет.
— Ну, значит, до встречи.
— Да. До встречи.
Она вернулась к своей машине, поехала в супермаркет. Как все это странно, даже поверить трудно. Ни смятения, ни бури эмоций. Обычная договоренность о встрече — и грусть, и несомненное облегчение.
Она и сама удивлялась тому, что оказалась способной тайком встречаться в Норуолке с Джоэлом и продолжать любить Тодда. Раньше ей представлялось, что любая преданность небезгранична. Она полагала, что, начав уделять часть своей любовной энергии кому-то новому, человек лишает ровно такой же части того, кого любил. Однако ее любовь к Тодду осталась неизменной, по временам Сьюзен казалось, что любовь эта даже усилилась. Она сохранила всю нежность, какую питала к нему. И по-прежнему подбадривала его, когда он возвращался домой после тяжелого, трудного дня. Сьюзен уже поняла, что работе, которую Тодд взвалил на свои плечи в Йеле, конца не предвидится. Она ошибалась, полагая, что завершение учебы обратит его в человека окончательно сформировавшегося, гордого достигнутым и свободного. Йельские труды его были не конечным испытанием сил, но лишь первыми в череде трудов все более сложных. И теперь стало ясно: одна работа всего-навсего ведет к другой. Ценность Тодда всегда будет подвергаться сомнению, и ему придется доказывать ее снова, и снова, и снова. Изменялось только одно: соперничество становилось все более ожесточенным, ставки — все более высокими, и людям менее способным просто-напросто указывали на дверь. Фирма Тодда брала на работу лишь лучших из лучших, намереваясь при этом половину из них рано или поздно уволить. Под увольнение попадать Тодд не хотел, более того, он не собирался всего лишь стать преуспевающим юристом и тем ограничиться. Он метил в правительство. Хотел создать новую систему регламентов. А когда ему удавалось выкроить из своего плотного рабочего графика свободное время, он консультировал в муниципалитете Дарьена комиссию по планированию и отдел образования. Имя его приобретало известность. У Тодда были причины верить, что в один прекрасный день он сможет стать представителем народа, сенатором; не исключалось, что ему удастся подняться и выше. Остановить его не могло ничто. Он был умен, красив, обладал обаянием человека солидного, но опасности не представляющего. Был женат на красивой и умной женщине, которая в пору его учебы в колледже и юридической школе работала, чтобы поддержать мужа, а сейчас и сама училась в местном колледже. Мысль о том, какой страшный удар нанесет она мужу, если откроются ее отношения с Джоэлом, казалась Сьюзен абстрактной, чем-то вроде рассказов о карах, которым подвергались женщины, обвиненные в колдовстве. Она делала то, что от нее требовалось, но жила на опушке леса, далеко отстоявшего от того, что Тодд считал своим миром. Работала по дому, посещала колледж, успокаивала мужа в конце каждого из его долгих, трудных дней.
Происходившее между нею и Джоэлом приобретало для нее значение все более важное. Она не стремилась ни к чему, выходившему за пределы чувственных радостей и простой дружбы. Не искала любви. Не думала о необходимости предохраняться. Она все равно уже сказала себе, что детей у нее быть не может. И в Джоэле ей нравилось то, что он ни о каких детях не помышляет, как не помышляет о поражении или о собственном несовершенстве. От Джоэла она ждала удовольствий — и получала их без зазрения совести. Она садилась на Джоэла верхом и скакала вверх-вниз на его толстом красном члене, дергала, взвизгивая, его за волосы, кричала ему: не останавливайся. И то, что случалось в эти минуты — жаркое, совершаемое рывками восхождение к направленному вовнутрь ее взрыву, — всегда оказывалось неожиданным. Она и не думала никогда, что способна вот так купаться в этом. И после, ведя машину к дому, ощущала себя очистившейся, посветлевшей, такой, точно с нее смахнули слой пыли. Прохладный воздух касался ее совсем по-другому. И юбка по-другому льнула к бедрам.
Мать позвонила в следующем сентябре, рано утром.
— Привет, голубка, — сказала она голосом веселым, но каким-то надломленным, и Сьюзен мгновенно поняла — что-то не так.
— В чем дело, мам?
— Ну, у нас новости.
— Какие? Что случилось?
— Голубка, я попросила твоего отца уйти. Он перебрался в отель «Гарден-Сити».
— Что? О чем ты?
— Мы расстались. Что с ним произошло, я точно не знаю. Прости, что сообщаю об этом по телефону, но я подумала, что должна поставить тебя в известность.
— Так что же произошло?
— Это назревало уже давно, голубка, — ответила мать. — Ты ведь знаешь, у нас с твоим отцом всегда были небольшие, ну, в общем, трения.
— Но почему именно сейчас? — спросила Сьюзен. — Что-то должно же было произойти.
Мать помолчала. На линии негромко погуживала статика.
— Знаешь, в чем настоящая причина, голубка? — сказала мать. — В том, что я наконец стала самой собой. Нет, я не обратилась в феминистку, поверь мне. Сжигать на людях лифчики я не собираюсь. Но. Не знаю, как это сказать. Наверное, я давно уже чувствовала, что нуждаюсь в собственной жизни. Мы с отцом растили вас, детишек, ради этого и жили, а теперь у каждого из вас своя жизнь, вот и нам захотелось своей. Такое объяснение тебе понятно?
Сьюзен замерла. В голове у нее осталась только одна мысль: она потерпела провал. Ее разоблачили.
Что это значит, она и сама не понимала. Не понимала даже, действительно ли она так думает.
— Не знаю, — ответила она. — Я не знаю, что тебе сказать.
— Я понимаю, — сказала мать. — Ты потрясена.
— Мне нужно идти.
— Все будет хорошо, Сьюзен. Мы по-прежнему остаемся вашими родителями, тут ничего не изменилось.
— Мама, мне действительно пора идти. Я не могу сейчас разговаривать с тобой.
— Делай, как считаешь нужным. Я все понимаю.
— Нет, не понимаешь, — ответила Сьюзен. — Ты вообще ничего не понимаешь.
— Конечно, ты рассердилась, я не виню тебя за это.
— Спасибо.
— Твой отец, ну… Его характер. Я просто…
— Мне пора, мама. Прости.
— Хорошо, голубка. Как скажешь.
Когда Тодд вернулся домой, Сьюзен сидела в столовой. Звонить ему на работу она не стала. Подержала в руке трубку, несколько раз коснулась наборного диска, думая позвонить мужу, сестре, брату, кому-нибудь. А потом положила трубку, прошла в столовую и уселась за стол красного дерева, подаренный на новоселье ее родителями. Телефон звонил — раз, другой, третий, — однако она к нему не подходила. Смотрела сквозь застекленные двери на задний двор, на живую, яркую зелень травы. Принимая решение о покупке дома, они с Тоддом обсудили преимущества этого двора, защищенного домом от уличного шума и такого просторного, что в нем хватило бы места и для качелей, и для песочницы, и для детского бассейна. Да и в ветвях знаменитого вяза можно было строить шалашики. И на Сьюзен навалились мысли о том, сколь многим она рисковала, как эгоистично себя вела. Теперь она понимала — но почему же это не приходило ей в голову раньше? — насколько все хрупко. Она совершила страшную ошибку и представить ее просто промахом, краткой оплошностью плоти, не могла. Она лгала. Делала это снова и снова. И хотя религиозной Сьюзен не была, сейчас, сидя посреди пустой столовой, она начала молиться. Прошу, не наказывай меня за это, и я буду добродетельной до конца моих дней. Так она и просидела почти два часа на сделанном из красного дерева стуле времен королевы Анны. Оставалась неподвижной и в конце концов вообще перестала думать о чем бы то ни было. Тодд, вернувшись домой, застал ее сидящей в темноте. Он торопливо подошел к ней, спросил:
— Что ты здесь делаешь, милая? — Тодд принес с собой свой запах, свою участливость, свой язык жестов.
— Сижу, — ответила она. — Просто сижу.
— Почему? В чем дело? Что-то случилось?
— Мама звонила сегодня. Они с папой расходятся.
— Что?
— Расходятся, расстаются. Он переехал в отель.
— О Господи, — сказал Тодд. — Подробности ты какие-нибудь знаешь?
— Нет. Откуда?
— Дорогая моя. Ах, дорогая. Я понимаю, ты потрясена.
— Да. Очень.
— Пойдем, — сказал он. — Пойдем на кухню. Я приготовлю нам что-нибудь поесть, а потом уложу тебя спать. Хорошо?
— Хорошо.
Он приготовил омлет с беконом, а когда они поели, отвел ее наверх и снял с их постели покрывало — так же осторожно и мягко, как когда-то сделал это в гостевой спальне Джоэл. Лицо Сьюзен залилось краской стыда.
— Ложись со мной, — сказала она. — Ладно? Не работай сегодня допоздна.
— Конечно, — ответил Тодд. Он разделся, лег рядом с ней. Его тело именно этим и было — его телом, знакомым ей почти так же хорошо, как собственное. Она старалась не смотреть на пенис мужа, такой восхитительно привычный его окраской и формой.
— Я думала, худшее у них уже позади, — сказала Сьюзен. — Честное слово, я думала, что раз уж они прожили вместе так долго…
— Дай им время, — сказал Тодд. — Вот увидишь, через неделю старина Константин вернется домой.
— Может быть. Не уверена.
— Поверь мне. Они не смогут обойтись друг без друга.
Сьюзен положила ладонь на гладкий, мягкий простор его груди. Перед ней разверзалась пустота — и страх, равного которому она не помнила. Прости меня, безмолвно произнесла она. Я больше никогда не буду. Она поцеловала Тодда, провела пальцами по его ребрам. И прошептала ему на ухо:
— Я люблю тебя, ах, как я тебя люблю.
— Я тоже люблю тебя, сладкая моя, — ответил он.
Сьюзен нежно поцеловала его в губы. Он был ее единственным настоящим другом, а она изменила ему. Поцелуй длился, длился, и в конце концов Тодд оказался лежащим на ней. Сьюзен раздвинула ноги, и он вскользнул в нее, впервые — за какое время? — за год? За срок еще больший? Он здесь, он движется в ней, и в глазах ее уже плывет знакомая красная тень. Она лежала, как лежала под ним всегда, стискивая крепкие мышцы его спины, разглаживая их, благодарно целуя его в щеку и в ухо. Знакомый жар наполнял ее, жар сладкого, вспыхивающего и гаснущего возбуждения. Она старалась не делать ничего необычного, не показывать того, чему научилась с Джоэлом. Она могла бы попросить Тодда двигаться медленнее, дать ей время догнать самое себя. Но если она сделает это, Тодд все поймет, догадается. Она чувствовала себя прозрачной, ощущала свою неверность, как тик, бьющийся прямо под кожей. Ощущала свою алчность и похотливость, свою способность к разрушению. И шептала: «Ах, Тодд, я люблю тебя». Лицо его сморщилось, он задохнулся и сполз с нее, оставив одну руку лежать поверх ее грудей. Он целовал ее, а она лежала рядом с ним и молча молилась. Через три недели, когда выяснилось, что она забеременела — возможно, от Тодда, но скорее всего от Джоэла, — Сьюзен дала окончательный зарок. Она навсегда останется верной мужу. Бросит учебу, перестанет думать о работе. Она будет самим совершенством, неизменно надежным чудом добродетели и доброты.
1982
Смотреть, как он стоит голышом на пожарной лестнице, распевая «Разве это не дождь?», как редеет тьма, обнимающая его глянцевое темное тело, слушать, как живущая этажом выше шлюшка вопит, чтобы он заткнулся, на хер, — это и было всем, что Зои хотелось знать о любви. Она сидела на матрасе и пела «Темного ангела». Просто повторяя эти два слова раз за разом, пока музыка вытекала в светлеющий воздух, а обозленная шлюшка ногами отбивала по потолку контрритм. «Темный ангел заглянул ко мне нынче ночью». Будь у Зои такой талант, она писала бы песни. Черные крылья, гладкие бока, покрой ниспадающих мускульных складок, пришитых стежками прямо к кости. И ни грамма смертного жирка. Кровь Зои просеивала сквозь себя остатки «кислоты», а она напевала «Темный ангел в моем окне». Он сказал, что хочет спеть гимн Энни, плавающей сейчас с безумно распущенными волосами где-то в Ист-Ривер, — немому ангелу утопленников, дрейфующему среди блеска рыбешек и потерянных украшений. Его отделяло от воды множество других людей, но эта музыка предназначалась не им.
— Эй, — произнесла Зои и понаблюдала за тем, как ее голос прорезает мглу комнаты. Как он несется туда, где стоит Левон. — Эй.
Он не замолк. Зои смотрела, как голос вплывает в его ухо и остается там. Вот и еще какая-то частичка ее существа оказалась внутри Левона. Полученное он возвращал не часто.
Она могла бы сказать: «Иди сюда, вернись в постель», но эти слова ей отпускать от себя не хотелось. Не хотелось, чтобы он забрал их. Она поднялась с матраса, завернулась в простыню. Из простыни посыпались искры. Холодный, туманный воздух наэлектризовал ткань. Вокруг тела Зои засветился ореол, последовавший за ней, шедшей по половицам к окну.
— Эй, — повторила она, вылезая наружу.
Сверху лилась ругань шлюшки. «Психи гребаные, заткнитесь, не то я в полицию позвоню». Никуда она не позвонит. Зои жалела о том, что не знает ее имени. Флоретта была девушкой милой, Луз — занятной и вечно кем-то побитой, однако с их поры наверху успели пожить еще три девушки, и все они были черными дырами этого мира, лишенными великодушия и даже получавшими удовольствие от собственной низости. Откуда ж ей было знать их имена?
— Левон, — прошептала Зои, это прозрачное слово можно было отдать ему, потому что оно так и так было его принадлежностью. Он пел. Он весь ушел в пение. Вдали, по другую сторону кладбища, разрозненно светились окна многоквартирного дома. Зои думала, что люди, которые просыпались за ними, могли, выглядывая наружу, видеть Левона, совершенно голого, поющего гимн в первом неверном свете дня. И думала, что зрелище это могло утешить их, а могло и перепугать. «Здоровенный черный мужик поет над кладбищем. Только начнешь кофе варить да проверять, высохли ли твои носки, пролежавшие ночь на батарее, ан уже Судный день настал».
— Левон, как это похоже на океан.
Зои не вполне поняла, что означали ее слова, но знала уже: если дать губам волю, они произнесут то, что еще неведомо твоему сознанию.
— Мы словно стоим на берегу Атлантиды, — услышала она свой голос. И начала понимать себя. Нью-Йорк с его огромной мглистой тьмой походил на затерянный город, скрывающий в себе, пока над ним истоньшается и светлеет небо, подводные, залитые непроглядным мраком пещеры. Водное безмолвие плыло над старым кладбищем, и черный дельфин с утыканным рачками хвостом устало прорезал воду между надгробьями и электрическими фонарями, и рыбы рыскали среди них, быстрые и серебристые, как мысли.
— Ах, Левон, — прошептала она, — разве все это не странно? Так прекрасно и так… не знаю…странно?
Она знала — он слышит ее. Левон слышал все. Жизнь научила его прислушиваться. Однако он никогда не рисковал. Он был рыбаком, сохранявшим любой свой улов.
Зои погладила жесткие пластины его плеч, прошлась пальцами по позвоночнику. Теперь Левон был уже виден полностью. Вот его мышцы, двигающиеся под атласной баклажановой кожей. Вот лесенка позвоночника. Внутренние механизмы его тела скрывались под кожей так же, как нагота большинства людей скрывается под одеждой. Зои представила, как она раздевает его, как слущивает кожу с переплетения влажных пурпурных мышц, подбираясь к легким и кишкам. Представила, как извлекает безудержно бьющееся, поблескивающее сердце и держит его — неукротимое и шумное — в ладонях. Тело Левона было явственным, бесстыдным, лишенным тайн. Единственный его секрет крылся в мозгу, там, где он держал маленький тугой узелок левоновости, странные беды и нужды, до которых не могло добраться ничто — ни утешительные слова, ни секс, ни ритуалы.
— Левон, — произнесла Зои и порадовалась тому, что он не ответил.
Что она собиралась сказать ему? Я люблю тебя так сильно, что готова разобрать твое тело на органы и благоговейно держать каждый в руках, пока над жилыми домами встает солнце? Я хочу отыметь тебя прямо здесь, на пожарной лестнице, хочу, чтобы ты покрыл меня, пел мне, вертел меня так и этак, пока я не обращусь в кого-то еще, в другое существо посреди меняющегося мира.
Он перестал петь тогда, когда счел нужным. Ожидая этого, Зои поглаживала ладонями его мускулистую спину и понемногу понимала, что значит быть женой морского капитана, встречающейся на променаде над морем с призраком мужа, который сообщает ей, подвывая, скорбную весть за час до появления настоящего вестника. Понимала потрясение, с которым жена повторяет услышанное, и пустое, пустопорожнее облегчение, которое ощущает. Скорбь, мука — все это понятно и просто. Однако с этой минуты жить тебе будет легче. Не нужно больше гадать, не грозит ли ему опасность. Не нужно тревожиться о том, что любовь его начинает протираться до дыр, выцветать.
— Левон, — снова произнесла она, просто ради того, чтобы увидеть, какой формы дырку проделает в воздухе это имя.
— Ммм? — Голос его всегда был негромким, сдержанным. Мало ли кто мог услышать его, взять на заметку, измыслить будущее, в котором ему отведется место еще и меньшее.
— Уже день, малыш. Лучше вернись в комнату, а то тебя арестуют.
Он кивнул. Тяжи его плечевых мышц легко шевельнулись — тонкие, ленивые змеи, греющиеся на припеке. Он постоял, размышляя, как будто попасть под арест было не такой уж и плохой идеей. Потом повернулся к Зои лицом. Напряженный член Левона ударил ее по бедру, и она подумала: «Он стоял здесь и пел с торчащим концом». Левон обнял ее. Наверху вопила, призывая полицию, шлюшка.
Как они оказались в комнате, Зои не запомнила. Такое случалось: только что были снаружи — и уже внутри. Они лежали на матрасе, совокупляясь, наполняя комнату стонами и влажными чмокающими звуками. «Кислота» все еще действовала. Зои чувствовала в себе его член, чувствовала краски, которые он выстреливает в ее кровь — жарко оранжевые, желтые, жидкие и подрагивающие, подобные всплескам наэлектризованной воды. Чувствовала свои ноги, свисавшие с плеч Левона, чувствовала, как она поскуливает, и чувствовала комнату, старую мебель, обернутую в простыни и одеяла, картины в потрескавшихся позолоченных рамах. Она понимала, что комната эта — складская, состоящая только из ожиданий. И, трахаясь, понемногу утрачивала представление о себе. Уплывала. Начинала видеть, как она и Левон ебутся в мертвой комнате дома, набитого шлюхами, наркоманами и полумертвыми старухами. В соседней комнате кто-то варил в кипятке яйцо. Кто-то искал в сером свете вену. На Второй авеню погромыхивали машины, и водитель автобуса вздыхал, вспоминая жиденькие наслаждения этой ночи. Настоящее растягивалось, пока не залило своей кровью и прошлое и будущее. Тени иммигрантов, моряков и торговцев пробивали себе дорогу сквозь дремотное существование, и Левон стоял с его песней и стояком на пожарной лестнице, поднося музыку призраку Чокнутой Энни, решившей, что бурный восторг долгого падения в мерцающую, маслянисто-черную воду лучше, чем еще один день гадательных недоумений. Левон был здесь, он брал ее с безмолвной, потной сосредоточенностью. Совокупление было для него чем-то вроде прокладки туннеля; он должен был выбраться из тюрьмы, прорыв чайной ложкой подземный ход. О, Зои любила его. Любила его терпеливость и пренебрежительность, его обыкновение исчезать еще до того, как он выйдет из комнаты. Любила и в каком-то не совсем понятном ей смысле желала ему смерти. Она ясно видела будущее, в котором Левон бросит ее без каких-либо объяснений, с такой же скорбной, нарочитой почтительностью, с какой он пел свои гимны.
А потом трах закончился, и жаркие цвета стали охлаждаться, голубеть. Левон вздохнул, откатился от нее. С «кислотой» в крови Зои никогда не кончала и даже не помышляла об этом. Кончить — это было бы уже слишком. Это разорвало бы ее изнутри, как шутиха разрывает дыню. Раскрыло бы ее нараспашку. Тело Зои остывало, она положила голову на потную грудь Левона, вдохнула его острый, цитрусовый запах. Поиграла с его обмякшим, мокрым концом. Левон отличался от других мужчин — и не только темной кожей. Он сохранял в себе всю свою ненависть, оберегал ее, как драгоценность, которой не желал поделиться с миром.
— Красивый, — прошептала она.
— Как?
— Ты такой красивый.
Левон всхрапнул, не то презрительно, не то скучающе. Он принял ее слова, обрывки ленты, которые навсегда теперь сохранит в голове. Зои держалась, она уже научилась этому, сама — держать себя, обхватив изнутри невидимыми руками. Ты можешь рехнуться, если начнешь пересчитывать свои утраты и недочеты.
— Ты прекрасен, — сказала она. — Продолжай. И не беспокойся насчет того, что уйдет от тебя, что вернется. У тебя самый потрясающий член, какой мне когда-нибудь встречался.
Левон хмыкнул, совсем как родитель при виде ребенка, обуянного безмерным энтузиазмом.
— Негры известны свой телесной оснасткой, — сказал он. — Исследователи Черного континента привозили, бывало, домой их причиндалы — в виде курьезов. Ничего личного. Просто африканская диковина.
— Я могу полюбить тебя, — сказала она. — И что тогда будет?
Он снова всхрапнул, провел ладонью по ее бедру. Снаружи ворковал голубь. Муравьи деловито сновали по коре старых деревьев, стоявших среди старых могил, среди обветшалых бурых громадин домов.
— Слушай, — сказала Зои, — может, поспим немного?
— Ммм.
Она пошарила рукой в стоявшей у матраса корзинке, вытрясла из прозрачного пузырька две красные пилюльки, протянула одну Левону и повторила:
— Давай немного поспим.
— Ага, — пробурчал он, глотая пилюлю. — Спать и видеть сны.
Зои проглотила свою и стала дожидаться серого успокоения, ощущения натягиваемой на нее перчатки. Левон мерно дышал рядом, глаза его были закрыты, хоть заснуть так быстро он, конечно, не мог. Зои легко, кончиком пальца, коснулась его лба, груди, живота, словно отыскивая кнопку, включавшую механизм, который раскроет его. Ей требовалось то, чем он с ней не делился. Его детство, его страхи. Его рассказы. Он не был человеком недобрым, но жил в собственной стране. А изучить ее законы Зои могла, лишь нарушая их. В стране Левона комплименты считались оскорблениями, а любые рассказы — ложью. Из всех же человеческих звуков только музыка несла на себе нескрываемые пятна поражения или победы.
И вот что тревожило Зои: на самом-то деле ей, может быть, хотелось убить его. Он был первым ее по-настоящему нежным мужчиной, первым черным мужчиной, и она любила его с неистовством, с каким охотник любит свою добычу. Разве не думала она о том, чтобы погрузить в него свои руки? Разве не намокала между ног, воображая, как кусает его совершенную задницу — без всякой нежности, прожорливо впиваясь зубами в округлые ягодицы, в их доводящую до исступления мускулистую невинность? Разве не представляла, как вселяется в тело Левона и выскабливает его изнутри? И сейчас, пока она ерошила пальцами волосы на его лобке, «кислота» вдруг наградила ее воспоминанием о сидящей за обеденным столом Кассандре, нижняя челюсть которой умела откидываться, как у змеи, позволяя ей заглатывать тела, не многим меньшие ее собственного. Держись, сказала себе Зои. Слишком-то уж не распускайся. Она думала о кишащих змеями деревьях. И вглядывалась в профиль Левона.
Да, он может уйти, и скоро. Собственно, по-настоящему его никогда здесь и не было, он направлялся куда-то еще, куда она последовать за ним не могла. И сны говорили с ним на ином, чем с ней, языке.
Пальцы Зои медленно спустились по ее груди к скруглению живота. Там ничего еще не шевелилось, пока. Она думала о том, что Левон покинет ее раньше, чем дитя начнет подавать признаки жизни, и думала, что, наверное, это правильно. Она ничего ему не скажет. Не сможет найти слова. Да и как бы там ни было, это ее дитя, только ее. Может, Левону захочется дать ему имя, ей неизвестное. Может, захочется принять в ладони едва оперившуюся душу ребенка, присоединить эту душу к его собственному жестокому запасу. Так она смотрела на Левона долгое время, наблюдая за тем, как сон овладевает его странным, прекрасным лицом.
Она присвоила безымянную часть Левона. И сохранит ее, будет говорить с ней на языке точном и правдивом.
— Прощай, любовник, — прошептала она, и Левон, не открывая глаз, ответил:
— Спокойной ночи.
А потом наркотик ударил в Зои, и она последовала за покинувшим эту комнату сном.
1982
Вечером того дня, когда были подписаны документы о разводе, Константин купил упаковку из шести бутылок пива и поехал к своим домам. Видеть Магду ему не хотелось. Ему вообще не хотелось ничего делать, но и не делать тоже ничего не хотелось. Он остановил машину на одной из улиц, сидел, курил, пил пиво. Ждал, когда к нему придет ощущение покоя, однако время шло, и освещенные окна домов, приезжавшие к ним и отъезжавшие люди, желтые керамические утята, выстроившиеся рядком за белой керамической уткой, раздражали его все сильнее и сильнее. Кем они считали себя, эти уроды? Дурачье, деревенщина, которая лезет из кожи вон, чтобы оплачивать дешевые сортиры, стены которых ничего не стоит продырявить столовой ложкой, а алюминиевые оконные рамы защищают жильцов от холода примерно с таким же успехом, с каким дождевик защищает от воды человека, свалившегося в океан. Он переехал на другую улицу, Эмити-лейн, потом на третью, Мидоувью. Один из домов, расположенный в самой середке квартала, стоял пустым. Ну правильно, дом 17. Каждый, кто строил дома на продажу, знал, что, невесть по каким причинам, на некоторые из них ложится своего рода проклятие. Такое, точно кто-то списывает их в брак, в разряд совершенной дряни, даром что строились они из тех же самых материалов, из тех же досок и той же штукатурки, что и все прочие. Такой же гараж на два автомобиля, такой же ковер во весь пол, такие же плиты и раковины на кухне. Господи Боже, да на застроенных Константином улицах они стояли в трех-четырех домах от своих однояйцевых близнецов! Но по каким-то причинам не продавались, и все тут. Улица заселялась, а они так и оставались пустыми и темными. На карнизах этих домов начинали вить гнезда птицы, в их полуподвалах выводили потомство скунсы. Подростки забирались в них, чтобы покурить в пустых комнатах марихуану или перепихнуться, исписывали матерщиной стены. В конце концов тебе удавалось сплавить кому-нибудь такой дом по цене, которая была на пять, если не больше, кусков ниже рыночной, и, как правило, тем все и кончалось, однако попадались среди них и такие, что с невезухой своей расставаться попросту не желали. Новые владельцы просрочивали платежи, банк отбирал у них дом, Константин выкупал его у банка, а следующие владельцы — приличные, добропорядочные люди — погибали в дорожной катастрофе, или теряли ребенка, или просто исчезали средь бела дня, оставив в буфете аккуратные стопки тарелок. Никто из работавших в его бизнесе людей не верил в проклятия, в призраков, в священные могильники, ни во что подобное, и все-таки время от времени на руках у них оказывались дома вроде этого, Мидоувью, 17, куда чаще пустовавшие, чем заселенные, а если они и заселялись, то обрекали своих обитателей на злую судьбу. Эти дома оставались маленькими эпицентрами невезения, хоть и краска на них была свежей, и дымовые трубы на крышах непокосившимися.
Константин вылез из машины, медленно обогнул безмолвный дом, вглядываясь в его незамысловатые частности. Белая алюминиевая облицовка, алюминиевые шашечные оконницы восемь и восемь, зеленые ставни из древесно-волокнистой плиты, купленной им по дешевке, оптом. Слишком он нов и чист, чтобы в нем завелись привидения, думал Константин. В доме стояла тьма, безмолвие пустых комнат. Интерьер его Константин знал так же хорошо, как внутренность собственного дома. Через центральную дверь фойе (домашним хозяйкам нравятся мелкие штришки вроде переименования обычной прихожей в «фойе») можно было попасть прямиком в гостиную, где стоял обеденный стол. Левая дверь вела на кухню и в устланную линолеумом кроличью нору, именуемую «общей комнатой». Правая — к трем крошечным спальням и двум ванным комнатам. Полная площадь в квадратных футах — тысяча сто пятьдесят пять. Константин прошел на задний двор — на клочок земли, которую грузовиками привезли сюда из Пассаика, чтобы засыпать стоявшее здесь прежде болото, клочок, уже заросший сорной травой и заселенный лягушками да навещаемый от случая к случаю журавлем, — постоял там немного, глядя на построенный им дом. Вот сдвижная стеклянная дверь, которая ведет в гостиную, вот высокое прямоугольное окно главной спальни. Константин наклонился, поднял камень и запустил им — без всякого гнева, почти задумчиво — в это окно. Камень прошел сквозь стекло с негромким и чистым звуком, как сквозь корочку льда на воде, оставив за собою зубристое отверстие с беловатыми краями. Константин не был уверен в том, что он, собственно говоря, чувствует. Злость, может быть, но скорее пустоту, потребность перебить в этом проклятом богом доме все стекла, — просто-напросто ради того, чтобы очистить душу и снова суметь почувствовать гнев. Он метнул второй камень, потом третий. Разбил все три створки окна и занялся сдвижной дверью, стекло которой не осыпалось, но лишь глотало камни, как тело глотает пули — одна дырка, другая. Он бросал камень за камнем, а после, убоявшись приезда полицейских, но так и не ощутив ничего, совсем ничего, кроме невнятной потребности убраться отсюда, быстро вернулся к машине и уехал.
Ночь была ясная, теплая. Вот и автострада с ее устойчивым ритмом движения, с мягким белым свечением. В управлении машиной присутствовало нечто успокоительное, и, проехав миль пятьдесят, он сказал себе, что просто катается — для того чтобы избавиться, внутренне, от непонятно чего. И, только миновав Манхэттен, робко признал, что едет, похоже, в Коннектикут, к дому Сьюзен.
Добрался он туда уже после полуночи. И когда увидел ее дом, степенный, колониальный, стоящий среди возмужалых деревьев на большом участке земли, на глаза его навернулись слезы. Она добилась этого. Она счастлива, ей ничто не грозит, она живет как раз той жизнью, какой он желал и для своих детей, и для себя. Константин вылез из машины, тихо пересек лужайку, прислушиваясь. Ничего, кроме сверчков да легких вздохов и шорохов самой ночи, слышно не было. Никакого детского плача. Хотя, погоди, наверху горит свет. Константин поднялся на крыльцо и остановился. Что он скажет Сьюзен, когда она откроет дверь? Наверное, правду. Сегодня он и ее мать получили официальный развод, и мысль о том, чтобы провести эту ночь рядом с кем-то, кроме нее, Сьюзен, показалась ему невыносимой. И все-таки он не постучался в дверь и не позвонил. Не хотелось ему ни вина, ни сочувствия ее мужа. Муж Сьюзен был малым неплохим, но размазней, он и добился-то столь многого лишь потому, что у него богатые родители, — ну и потому, что его не раздирают страсти, которые иногда правят всей жизнью мужчины. Константину не хотелось изображать в этом доме старика или человека, оставшегося в одиночестве, да и вообще потерпевшего какое-то поражение. Но и оказаться где-либо еще ему тоже не хотелось. Он любил этот дом, его значительные, дышащие достатком очертания, его мансарды и слуховые окна, его шашечные оконницы. В нем все было настоящим. Все детали, которые он и Ник Казанзакис воспроизводили, используя алюминий и древесно-стружечную плиту, в Джерси и на Лонг-Айленде. Некоторые его особенности — голландского стиля дверь, эркерное окно — были точь-в-точь такими же, как у той злосчастной халупы на Мидоувью-драйв. Уезжать Константину не хотелось, но и нажать на кнопку звонка он не мог. Не мог изображать неудачника, нуждающегося в пристанище. Он стоял на крыльце, пока не услышал донесшийся из окна наверху негромкий плач закапризничавшего ребенка, и тогда, словно повинуясь какому-то зову, вернулся в машину. В ней он и оставался, когда в доме уже погас весь свет. Мать, ее муж, ребенок спали внутри, а Константин сидел, глядя, как продвигается темнота, как играют на дощатой обшивке дома тени. Прошел час, за ним другой. Он наблюдал за украдчивой, беспокойной жизнью ночи, пока ночь не забыла о том, что он здесь, пока его бессонное присутствие не было принято ею, добавлено к безмолвию, которое поднималось из земли и соединялось с другим, более глубоким, льдистым, опадавшим со звезд. Он смотрел, как лужайку дочери с неторопливым достоинством пересекает енот. Смотрел, как бесшумно снимается с ветки вяза сова, точно дух самого этого дерева. Слушал звуки ночи, тихие вскрики наслаждения, или тревоги, или простого самоутверждения. Один птичий зов оказался долгим, испуганным и, несомненно, вопросительным, состоявшим из торопливых, визгливых выкриков: «Может ли быть? Может ли быть? Может ли быть?» Константин закурил новую сигарету, открыл еще одну бутылку пива. Ничего же не было, только объятия и поцелуи. Гадостей он не делал. Господи, да он любил ее. Принадлежал ей, вот как это можно назвать, а она принадлежала ему. А поцелуи — какой от них вред? Поцелуи — это нормально. Он смотрел, как проходит ночь. И в какой-то миг ощутил себя охраняющим дом от клубящегося вокруг живого мрака. А в следующий — бесприютным нищим, пришедшим к воротам ночного города, чтобы исповедаться в своих несовершенствах и поискать какой ни на есть защиты.
1982
Ему надоело быть щуплым и слабым. Гибким, умничающим, увертливым — все это было ему уже неинтересно. Дожив до двадцати девяти, Вилл захотел вырасти. Захотел перемещаться в пространстве с уверенной легкостью, с властностью. Хватит уже дергаться и приплясывать, словно нервный мальчишка. Хватит шутки шутить. Пора обратиться в человека, которого стоит побаиваться, который не желает оправдываться ни в чем.
И он начал посещать находившийся на окраине города спортивный зал. Посещать исправно, одолевая холодный, смятенный стыд. Он стыдился своего тела, тела расставшегося с молодостью мальчишки, и стыдился желания приукрасить его. Куда легче быть циничным, демонстративно хилым. Куда легче сидеть в барах и отпускать шуточки. Теперь он признал это — признал в себе тщеславие такого рода. Теперь он жаждал того, чего жаждут глупцы, разделил их веру в телесную крепость. И потому, подрагивая от смущения, продолжал потеть в спортивном зале. Приезжал туда после школы и делал что положено. Выбранный им зал находился в Мэлдене, в едва сводившем концы с концами торговом центре, вдали от привычных орбит мира, в котором он жил. Здесь обливались на велотренажерах потом стареющие мужчины. Сюда приходили компании мускулистых подростков с уже вышедшими из моды прическами, поднимавших немыслимые тяжести и подбадривавших друг друга громким сквернословием. Эти мальчишки вполне могли приходиться братьями его давнему другу Биффу — громогласно самоуверенные, влюбленные в собственную пригожесть и готовые прикончить любого мужчину, который попытается разделить с ними эту любовь. Вилл держался особняком. Он презирал их и против воли своей любовался ими, бросая на юнцов взгляды поверх коврового покрытия с разбросанными по нему гантелями и тренажерами.
Он чувствовал себя униженным, но усердствовать продолжал. Тужась, поднимал пятифунтовые гантели. Временами, справившись с тяжестью совсем уж незначительной, он, побагровевший и изнуренный, оглядывался по сторонам и улыбался, словно пытаясь внушить каждому, кто за ним наблюдает, что занимается всем этим в шутку. А обнаружив, что никто за ним не наблюдает, что никому нет до него дела, брался за тяжесть побольше и начинал все сначала.
Когда пятифунтовые гантели словно бы полегчали, он перешел на десяти-, а там и на пятнадцатифунтовые. И по прошествии двух месяцев обнаружил, что у него, похоже, немного выпятилась грудь. Поначалу он не поверил, что это — плод его стараний. Он и представить себе не мог, что его тело способно хоть как-то ответить на муштру и постоянство усилий. Тело, как ему представлялось, всегда жило собственной жизнью. Оно выглядело так, как выглядело, сохраняя дарованное ему природой здоровье даже в отсутствие достаточного отдыха, воздержания от спиртного или хорошо продуманного питания. Теперь же Вилл, осмотрев себя в зеркале, увидел, что под белой кожей его плоской груди прорастают бугорки мышц. Он повернулся к зеркалу боком, потом опять лицом. Да, точно, это они и есть. Мускулы, которые он вырастил сам.
Он удвоил усилия, и тело понемногу начало разрастаться. Это казалось чудом. Первыми обозначились грудные мышцы, потом, намного медленнее, плечевые и спинные. Виллу чудилось, что у него появляется второе тело. Он наблюдал за тем, как тело это приобретает отчетливые очертания, как возникают полоски трицепсов, плотные подушечки бицепсов. Он начал покупать книги по правильному питанию и, все еще поеживаясь от стыда, журналы, в которых загорелые мужчины с глянцевой кожей демонстрировали новые комплексы упражнений. Испытывал эти упражнения на себе. Покупал витамины, заставил себя питаться пять раз в день. Он жил в своем новом теле, наблюдая за его изменениями с надеждой, которой ему никогда еще не удавалось проникнуться в отношении другого человека. Вообще говоря, происходившее смущало его — в кого он, собственно, обращается? — и все же Вилл не останавливался. Он позволял любоваться своим новым телом — и себе и другим. Обращался в мускулистого крепыша — он, Билли, тощий мальчишка, единственными сильными сторонами которого были ум и умение говорить «нет». Гримасничая в спортивном зале от все возраставших нагрузок, он подбадривал себя мыслями о массе и силе, которые положат конец его сомнениям. Когда наступила жара, он купил майку с бретельками и первые в его жизни узенькие плавки. Жизней у него теперь было две — в одной он оставался испуганным мальчишкой, в другой — мужчиной, рельефная мускулатура которого отбрасывала на его кожу собственные, телесных тонов тени. Время от времени он воображал, как показывает свое разросшееся тело отцу. Как отец любуется им и втайне желает его. Порой он корил себя за то, что тратит время и силы на затею столь суетную. Порой же его наполняло вдохновляющее ощущение новых возможностей, возвращавшее его к тому более чем десятилетней давности времени, когда он ночами гонял в компании друзей на больших, взятых ими на время машинах, которые могли занести их куда угодно.
1982
— Будьте добры Мэри Стассос.
— Я слушаю.
— Мэри, это Кассандра, подруга Зои. Вы меня помните?
— Кассандра. Да.
— Послушайте, Мэри. С Зои все в порядке, но она в больнице.
— Что?
— Да вы не дергайтесь так, с ней все хорошо.
— Но как же это? Что случилось?
— Понимаете, милочка, она немного переборщила с таблетками.
— Что?
— Ну, обсчиталась немного. Приняла слишком много красненьких или еще каких, такое со всяким может случиться. Теперь послушайте, чувствует она себя хорошо, врачи говорят, что выпишут ее завтра или послезавтра. Она не хотела, чтобы я вам звонила, я уж почти послушалась ее, а после подумала: какого черта, отродясь никого не слушалась, чего же теперь-то начинать? Ну и потом, матери следует знать о таких вещах.
— Где она? В какой больнице?
— В Сент-Винсенте. Я из нее и звоню.
— Я еду туда. И еще, Кассандра?
— Ммм?
— Вы не останетесь с ней до моего приезда?
— Не могу же я бросить мою дочь — тем более сейчас, верно?!
— Прошу прощения?
— Фигура речи. В общем, милочка, садитесь в машину и гоните.
— Я смогу добраться туда за час.
— Только шею не сверните, ладно? С ней все хорошо, честное слово. Будь оно иначе, я бы вам сказала. Каждая девушка время от времени совершает ошибки. И еще, Мэри?
— Да?
— Малыш не пострадал. Когда вы приедете, нам с вами придется серьезно поговорить с девочкой о том, что в ее положении так себя не ведут. Мы ей такую выволочку устроим…
— Малыш?
— Послушайте, вы просто приезжайте, хорошо? Похоже, вам еще много чего нужно узнать.
Зои спала на больничной койке, исхудалая, посеревшая. Мэри стояла, пытаясь отыскать в ней черты своей дочери. Лицо этой девушки было пустым, лишенным каких-либо характерных черт. Тощая, ничуть не красивая, с разбросанными по подушке жидкими немытыми волосами. Мэри перевела взгляд на ее руки. Лицо Зои — восковое, дремотное, погруженное в безмолвную демонстрацию способности кожи обтягивать череп. И только взглянув на руки Зои, Мэри увидела свою дочь, ее манеру поджимать пальцы и подергивать ими. Это в них ушло начаточное существование Зои, девочки, которую Мэри с такой памятной ей натугой, с такими толчками произвела на свет. Годовалая Зои была ребенком капризным, спавшим и видевшим сны на коленях Мэри, и у нее затекали ноги, потому что она не решалась пошевелиться, боясь разбудить дочку и получить еще один час ничем не объяснимого, безутешного рева.
Она так и вглядывалась в руки Зои, когда чей-то голос произнес за ее спиной: — Мэри?
Она обернулась и увидела мужчину в женском платье.
Мужчина стоял под больничными светильниками, высокий, с кричаще-красными губами и огромными, словно сплетенными из паутины черными веерами накладных ресниц. Пышный черный парик и красное платье с широкой юбкой, густо обшитое сеточками, бантиками и синтетическими кружевами.
— Да? — ответила Мэри.
— Я — Кассандра.
На недолгое время в голове у Мэри что-то вывихнулось, пришло в беспорядок, — примерно то же почувствовала она в кабинете Константина, поняв, что он спит с толстой, невзрачной Магдой. Вот это Кассандра. В сознании Мэри одно за другим выстраивались слова. Ее дочь приняла слишком большую дозу наркотиков, а вот это — та самая женщина, которая так понравилась ей по телефону.
— Вы извините меня за все это, — сказал Кассандра. — Я просто не успела переодеться, обычно я в таком виде по больницам не хожу.
Мэри кивнула. Произнесла:
— Кассандра.
— Я понимаю, понимаю. Жизнь полна сюрпризов, так? Вы уже поговорили с доктором?
— Да.
— Ну вот видите. С ней все обойдется.
— Но что же произошло?
— Она не собиралась изображать Мэрилин, если вы об этом. Тут я совершенно уверена. Я уже говорила вам по телефону, Зои просто обсчиталась. И все же с этим пора кончать. Вы ведь знаете, каковы они, девушки, — думают, что ничего плохого с ними случиться просто-напросто не может.
Какая-то часть Мэри плавно поднялась к потолку да там и осталась, вглядываясь в нее, стоящую у постели спящей дочери разговаривая с мужчиной в красном женском платье. Другая задавала вопросы и требовала ответов.
— Вы что-то говорили о малыше? — сказала она.
— Я думала, вы о нем знаете. Она заверила меня, что все вам рассказала. Я твердила ей: «Что ты намерена делать, прятать ребенка, пока ему не стукнет восемнадцать?» Говорила: «Ты же не Люси Рикардо, так и не пытайся строить идиотские планы».
— Давно она беременна?
— Четыре месяца.
— А отец?
— Не имела чести.
— Так, — сказала Мэри.
Она стояла посреди палаты, просто стояла. Не плача. Не шевелясь.
Кассандра положил ей на плечо ладонь. Ладонь оказалась мягкой и легкой, и Мэри, к удивлению своему, обнаружила, что никакого отвращения к этому мужчине не испытывает.
— Я понимаю, милочка, — сказал он. — Для вас это тоже большая доза, верно?
III. Внутри музыки
1983
Красавицей Магда не была, во всяком случае не такой, как те, журнальные, за которыми гоняются мужики. Тощие, как жердь, бабы: ни бедер, ни титек, только облако волос на голове — ни дать ни взять ватные палочки, которыми в ушах ковыряют. Мэри была в аккурат из таких. Ногти со страницы журнала, не способные соприкоснуться ляжки. Этого добра Константин уже наелся вдоволь. Он точно знал, какого рода голод кроется за такой внешностью. Знал, что означает строгая опрятность прикроватных столиков. Знал, что такое беспричинный, нескончаемый гнев, который нельзя утолить, потому что источника он, считай, не имеет, никакого, кроме двух простых фактов — работающего в поте лица мужика и женщины, чья красота заставляет ее желать большего, чем может ей дать жизнь. Он этого наелся, — что, может быть, и отличает его от других мужиков. Он уже поимел то самое, на поиски чего большинство их тратит всю жизнь. И возможно, знал теперь то, чего большинство их не знает. Пообтерся в жизни настолько, что приобрел гениальную, можно сказать, способность видеть очень многие из тех фантастических вещей, которые в обычное понятие красоты не входят.
Ну и ладно. Если Мэри решила развестись с ним из-за Магды, если решила отобрать у него дом, который он построил, отъедать что ни месяц здоровенный кусок его доходов, если собирается науськивать на него детей… Ладно. На это у него ответ найдется, простой и честный. Любовь к Магде доказывала, что он наделен особым даром. Это была не обычная любовь, из-за которой какой-нибудь дурень бросает жену ради хищной блондинки, а она потом бросает его, стоит ей только найти кого-то получше. Здесь было другое, в его любви, и если вы настолько не уверены в себе, что вам без королевы красоты и на люди-то выйти боязно, тем хуже для вас.
У себя дома, в квартире, которую он теперь снимал, Константин проигрывал старые пластинки и думал о Магде. Тома Джонса проигрывал, Энгельберта Хампердинка. Проигрывал в одиночестве, потому что дети — все, даже Сьюзен, — посмеивались над его музыкальными вкусами, а он в эти дни к насмешкам относился довольно нервно. Ладно, пусть, он всегда к ним так относился, однако в эти дни чуть не на стенку лез от каждой шуточки на его счет, от любых слов, из которых следовало, что в нем есть над чем посмеяться. А лезть на стенку в присутствии детей означало — давать Мэри новую пищу для распространяемых ею ядовитых сплетен о нем. Вот он и слушал пластинки в одиночестве, после работы. Том Джонс пел: «Нет же дурного в том, чтобы любить всех подряд». Пластинки Константин держал в буфете, не то чтобы прятал их, просто не хотел, чтобы они попались кому-нибудь на глаза, не хотел, чтобы кто-то из детишек зашел к нему, увидел их и стал ему выговаривать. Хватит с него выговоров. В эти дни ему хотелось, чтобы его любили, вот и все.
Ему хотелось, чтобы его любили. Что в этом плохого?
С Магдой он обвенчался в храме Святого Варфоломея, самом большом в шести ближайших округах епископальном храме. Шли бы они на хер, католики, с их проклятиями и искуплениями, с назойливыми уверениями о том, что единственная добродетель — это способность радостно страдать. И шла бы она на хер, греческая ортодоксальная церковь его детства с ее завесами, тайнами и придорожными часовенками. Епископальная понимает хотя бы, что Христос сошел на землю ради оправдания плоти, сошел, чтобы сказать нам всем: человеком быть не зазорно. Не зазорно желать. И приобретать тоже не зазорно, нужно только смиренно помнить, что, когда наступит твой срок, тебе придется со всем этим расстаться. Так что Константин настоял на епископальном венчании, а мать Магды, старая католичка, лишенная артритом всех радостей, за исключением телевизора да лукавых, шутливых жалоб на жизнь, никаких возражений, которые он не смог бы преодолеть, выдвинуть против этого не смогла. Уж если он справлялся с окружными инспекторами и оравами вороватых поденщиков, так одолеть старую, больную, добродушную венгерку в халате цвета черствого хлеба ему и вовсе ничего не стоило. К тому же она была далеко не дура. И отличить хорошую сделку от плохой очень даже умела.
Такой роскошной свадьбы, как у Константина и Магды, храм Святого Варфоломея не видел еще ни разу. Ради нее была срезана тысяча белых гладиолусов. Испечен торт высотой почти в пять футов: испечен, украшен белыми сахарными розами, лебедями, колоколами и увенчан маленькими фарфоровыми женихом и невестой — фарфоровыми, не пластмассовыми, — с расплывчатыми восторженными личиками и одинаковыми красными ротиками. На платье Магды ушло сорок ярдов белых кружев, сплетенных бог его знает кем — бельгийскими или французскими монашками, — в общем, теми, кто плетет кружева, а в придачу к ним без малого акр белого шелка, и шифона, и блесток, и маленьких, размером с воробьиный глаз, жемчужин. Мэри когда-то рассказала Константину об одной такой штуке, называемой запрещенными вышивками, — китайском шитье, до того тонком, что вышивальщицам запретили им заниматься, потому что они слепли над иглами. Стоя у алтаря, Константин поглядывал на Билли. На своего шафера, единственного своего сына и наследника, наконец-то выросшего, недовольного тем, что ему пришлось влезть во взятый напрокат смокинг. Константин знал, кто такой Билли, знал, как он называется, но не решался произнести это слово даже мысленно. Вот он, Константин, стоит на виду у всех со своим мускулистым, женоподобным сыном, а вон там, в первом ряду, сидит Зои с ее маленьким черным ублюдком, а рядом с ней Сьюзен — совершенная Сьюзен, которая почти и не разговаривает с ним, — и ее веселый подхалим муженек, и их сын, его внук, с чистым личиком, в маленьком темно-синем костюмчике. Его внук. В три года малыш уже умеет писать свое имя и мячик бросает с такой силой, что тот обжигает ладонь, которая его ловит. Вид у него не по годам серьезный, важный. Вот он и есть то самое будущее, ради которого трудился Константин, этот крепкий, ласковый мальчик с греческой нижней челюстью и широко расставленными американскими глазами. По крайней мере, эта выпутавшаяся из клубка нить оказалась прямой, правильной и крепкой. Стоящим у алтаря Константином владело приподнимавшее душу счастье, давно знакомое ему счастье, рождаемое пронзительным пониманием того, что в мире царит переменчивый, но нерушимый порядок. Да, он страдал и, может быть, даже потерпел в чем-то неудачу, но сейчас он стоит здесь, в самом центре огромного храма, большой и гордый, как лев, стоит, облаченный в смокинг, и говорит себе: все правильно. Пусть будет что будет, говорит он. И, словно исполняя его безмолвный приказ, оркестр заиграл свадебный марш, и на красную ковровую дорожку центрального прохода выступила Магда в мерцающем, точно сад под луной, платье. И Константин вдруг понял… Ладно, может, оно немного и странно, но он понял, что ему нравится мысль о вышивальщицах, ослепших ради того, чтобы создать вот это — огромный миг, состоящий из витражей, музыки, непоколебимых белых скипетров гладиолусов, ярких и чистых, как факелы, горящие в разноцветном сумраке храма. В нем было что-то от воскрешения, в этом миге, что-то от высвобождения из малого мира. И то, что созданное им, Константином, изобилие, величие изъяло нечто из мира, представилось ему прискорбным, но правильным. Одним людям удается найти любовь и безграничное благополучие. Другие, женщины, слепнут над вышивкой. Так устроена жизнь. Материю нельзя ни создать, ни уничтожить, ее можно только перетасовать. Если где-то чего-то прибавилось, значит, где-то чего-то убавилось.
1984
Мэри подошла к окну, чтобы взглянуть на останки Константинова огородика. Огородик стал единственной ее уступкой гневу, той малой потребности в разрушении, какая была ей присуща. В доме сохранился идеальный порядок, кровати его застилались, полы мелись, столешница большого обеденного стола полировалась до сочного блеска, даром что ела Мэри на кухне или с подноса, который приносила к телевизору. Но ради Константинова огородика она и пальцем не шевельнула. Просто наблюдала с немного сердитым безразличием за тем, как созревают и лопаются помидоры, как высыхает фасоль и буреет базилик. Наблюдала, как разрастаются, удушая все остальное, плети цукини, как гротескно разбухают его плоды, большие, точно промокшие бейсбольные мячи, как мякоть их деревенеет, становясь несъедобной. А потом наблюдала за смертью цукини, тяжко никнувшего, ссыхавшегося до тех пор, пока от растения этого не остались одни только мертвые, скрученные первыми морозами листья да вялые трупики плодов, длинных, дряблых, скончавшихся на веки вечные. Мэри накрыла кусты роз, укутала луковицы многолетних цветов в торфяной мох, обрезала высохшие ветви груши. Дала образцовый уход всему, что сохранило жизнь, но к маленькому угасавшему святилищу Константина, к его огородику, не приближалась даже на шаг. Снег, когда он выпал, запорошил почерневшие головки латука, все равно уже сгнившие настолько, что их даже кролики не ели. Ветер повалил подпорки фасоли, а однажды, в морозный день раннего декабря, Мэри выглянула в окно как раз в тот миг, когда ветер оторвал маленькую змеистую плеть растения с одним уцелевшим на ней бурым, в совершенстве схожим с веером листом и понес ее к ограде, а оттуда в неспокойную, ледяную, серую мглу.
1986
Джамаль ел небо. Разевал рот — шире, шире, пока не раздавался щелчок скрытых в самой глубине челюсти шарниров — и всасывал тяжелую, жирную белизну, кружившую и задувавшую вокруг. Правда, язык его никакого вкуса не ощущал. Джамаль бегал по кругу, подъедая клочья густого, белого, опадающего неба, и понимал, что наполняется им, холодным и далеким, огромным пустым сводчатым пространством.
— Джамаль. — Это Кассандра подошла к нему в ее белой куртке и синих очках. Джамаль всосал последнюю порцию. И скорбно взглянул на оставшееся недоеденным небо.
— Пойдем-ка, малыш, — сказала она, переступая большими, обутыми в сапоги ногами. — Все уже готовы.
Джамаль стоял, выжидая. Конечно, часть белого безмолвия он съел, но столько еще осталось!
— Красиво, а? — сказала Кассандра и опустила ему на голову большую ладонь. — Если, конечно, любишь природу. Лично я питаю большую склонность к коктейльным барам, квартирам — в общем, к таким местам, где можно самой выбирать освещение, хотя бы отчасти. Дневной свет — друг молодежи. Но пойдем же, пойдем, пока твоя бабушка из колготок не выскочила.
Джамаль потянулся к ее руке. Рука была теплая, почти горячая, бугристая от перстней. Снежинки, падавшие на белую куртку Кассандры, сразу же и исчезали. Пока она вела его к дому, Джамаль держал рот широко открытым, чтобы съесть еще немножко.
— Если мы к ночи не покинем Коннектикут, ты обратишься в камень, — сказала Кассандра. — Хотя постой, это неправда. Я обещала твоей бабушке не впадать при тебе в преувеличения. Ее тревожит твое восприятие действительности. Так что, послушай, последнее мое заявление я отзываю. Оставшись до наступления темноты в Коннектикуте, в камень ты не обратишься. Просто будешь жить дальше, но в Коннектикуте.
Джамаль набивал рот, оставлял на снегу отпечатки ног. Дом приближался, белый, с белыми полосками на черных ставнях. Снежинки летели мимо желтых прямоугольников окон.
— Мы пришли! — крикнула, открыв заднюю дверь, Кассандра.
В доме было тепло — и не продохнуть от правил. Бабушка вышла из кухни, присела перед ним на корточки.
— Вы пришли, — сказал она. И улыбнулась — коротко и измученно. Бабушка была смуглее Кассандры, счастливее и озабоченнее. А рты у них были одинаковые.
— Ты посмотри на себя, — сказала бабушка. — Ушел на улицу без варежек.
— Влекомый неодолимой тягой, — подтвердила Кассандра.
— У него ладошки замерзли. — Лицо бабушки наморщилось. Она питалась заботами.
— Пойдем на кухню, Джамаль, — сказала Кассандра. — Согреем твои ручонки.
— Нет, ну правда же, — сказала бабушка. — Нельзя же бегать по улице полуодетым, там все-таки мороз.
— Верно, верно, — подтвердила Кассандра. — Возблагодарим Господа за центральное отопление.
— Ты меня слышишь, Джамаль? Думать надо, нельзя делать все, что тебе в голову взбредет.
— Ах, Мэри, — сказала Кассандра.
Бабушкино лицо застыло. Она была рассержена и полна решимости.
— Знаете, — сказала она. — Я все-таки его бабушка.
— А я его крестная мать. И думаю, что время от времени четырехлетний мальчик может побегать по снегу и без варежек. Из этого вовсе не следует, что он обрекает себя на жизнь уголовного преступника.
— Кассандра-Бабушка потупилась, потом подняла взгляд.
— Ладно, — сказала она. Бабушка перекатывала во рту жесткий катышек гнева, и кисло-сладкий вкус его ей не нравился. — Пойдемте, оба.
Джамаль позволил бабушке взять его за руку и отвести в комнату, в которой обычно устраивались праздники. Под потолком еще висели, покачиваясь, надувные шары. На белом столе белела половинка торта, окруженная оплавившимися огарками свечей. Бен сидел в кресле во главе стола, рядом с тетей Сьюзен. Дедушка стоял за ними, голодно оглядывая комнату. Ему хотелось съесть этот дом. А Джамалю хотелось съесть все, что дом окружало. Бен, катавший по скатерти свой новенький оранжевый грузовик, сурово уставился на Джамаля.
— Так ты еще здесь, — сказал Бен.
Джамаль кивнул. Бен и их общий дедушка смотрели на него и видели, какой он маленький, темнокожий, падкий до внезапных исчезновений. Он видел, что они видят его таким.
— Конечно здесь, — сказал дедушка. — Ты же не стал бы удирать с собственного дня рождения, правда, дружок?
— Все решили, что ты пропал, — сказал Бен.
Тетя Сьюзен коснулась волос Бена. А потом подошла к Джамалю и, помедлив четверть секунды, коснулась его волос. Он почувствовал ее руку, ожидавшую чего-то, потом ее прикосновение.
— Мы все с ног сбились, отыскивая тебя, милый, — сказала тетя Сьюзен.
Джамаль кивнул. Он ел морозный воздух. Он был нигде и везде.
— Нам пора, — сказала бабушка. — Мне не хочется ехать по такой погоде в темноте.
Она говорила это дедушке, хоть на него и не смотрела. Говорила о темноте, о плохих дорогах. И о чем-то еще, о терпеливо ждущей чего-то потребности.
— Угу, — сказал тетя Сьюзен. — Джамаль, голубчик, нам было так приятно повидаться с тобой.
Откуда ни возьмись, появился дядя Вилл. Только что его не было, и вдруг он есть.
— Ишь ты, — сказал он. — А мы думали, ты пешком домой пошел.
Джамаль смотрел в ковер. В ковре прятались люди. Жирная японка с растопыренными руками. И улыбчивый дьявол. Когда он оторвал взгляд от ковра, дядя Вилл был еще здесь. Стоял рядом с тетей Сьюзен. Тетя Сьюзен улыбалась, платье на ней было такое же, как на бабушке, только ярче и пуговиц больше. А еще тетя Сьюзен носила на груди золотую птичку, яркую птичку с острым клювом.
— Ну пошли, разбойники, — сказала бабушка.
Джамаль испуганно оглянулся — где Кассандра?
Она уходила куда-то, но теперь была здесь, за его спиной. С ее светом и запахом. Он поднял руку, коснулся своих волос, потом сжал ладонь Кассандры. Комната переливалась светом и искрами.
— Всем спасибо, — сказала Кассандра. Потом была долгая возня с пальто и прощаниями. Когда открыли парадную дверь, в нее полетел снег. Джамаль смотрел, как снежинки исчезают, уходя в половицы. Думал обо всем, что не успел съесть. В руках он держал часть подарков: оранжевый грузовик, такой же как у Бена, и космический корабль из «Звездного пути». А дядя Вилл держал большого плюшевого мишку, которого Джамаль так хотел и которого теперь смущался, — то есть все еще хотел, но и, как-то не очень понятно, презирал. У мишки были пустые черные глаза и бледно-оранжевый язык.
— Передай Зои, что все мы надеемся на ее выздоровление, — сказала тетя Сьюзен.
— Конечно передам, — пообещала бабушка и поцеловала тетю Сьюзен. Тетя Сьюзен сильно походила на бабушку, но была смуглее, озабоченнее и глаже. Птичка блестела на ее платье. Джамаль, прижимая к груди подарки, пошел к машине между Кассандрой и дядей Виллом. Его окружали сложно устроенные волны любви и неприязни.
Оглянувшись назад, Джамаль увидел в проеме двери Бена и дедушку, оба ждали, очерченные желтизной, когда он уедет. Дядя Вилл сел за руль, бабушка рядом с ним. Джамаль и Кассандра сзади.
— Ну вот и все, — сказал дядя Вилл.
— По-моему, все прошло хорошо, — сказала бабушка.
— Разумеется, — ответил Вилл. — А как же. Милый маленький праздник.
Джамаль смотрел, как бьются об окна машины снежинки. Смотрел, как пролетают мимо деревья, другие машины, дома. И видел себя, видел, как он забирает все это — высовывается из окна и сгребает рукой дома и деревья, пока машина катит сквозь ветреную белизну. И как приносит их домой и показывает маме.
— Расскажи еще раз, — прошептал он Кассандре.
— О чем?
— Ты же знаешь.
— Опять о том же? — спросила она.
— Да.
— Ты маньяк, мой милый.
— Расскажи.
— Ладно. Ты был новешеньким и самым крохотным существом, какое…
— Каким крохотным?
— Хмм. Чуть меньше одного из цыплят, которые выставлены в витрине «Ли Чоуз».
— Нет.
— Мы же не будем с тобой ругаться из-за какого-то дюйма, верно? Ладно, ты был таким же крошечным, как щенок миссис Гарсиа. Таинственным Незнакомцем.
— Да.
— И мы положили тебя на сиденье машины и повезли в Массачусетс, на Зеленую реку.
— Туда долго ехать, — сказал Джамаль.
— Да, ты прав. Больше двух часов. Существуют, конечно, реки, до которых доехать было бы намного проще, но твоя мама побывала однажды на Зеленой реке и увидела, что в ней есть нечто волшебное, поэтому, когда ты родился, выбора у нас не оставалось, окрестить тебя мы могли только там.
— Да.
— Мы ехали больше двух часов, — продолжала Кассандра. — Стоял приятный июльский день, вдоль дороги росли тигровые лилии и черноглазые сюзанки. На мне был весьма, если я вправе сказать об этом сама, соблазнительный крестильный наряд: белые кожаные брючки, верхняя половина смокинга и походные башмаки, поскольку, мой милый, нам еще предстояло отправиться в настоящий поход к волшебной реке, ведь твоя мама не стала бы выбирать ту, которая протекает рядом с шоссе, нет уж, увольте.
— А ехали мы в синей машине.
— Да, совершенно верно. В прокатной «тойоте», не так чтобы очень роскошной, но надежной. А находились в ней ты, твоя мама, Вилл и я.
— Aгa.
— И вот наконец мы остановили машину и понесли тебя к реке.
— Это далеко? — спросил Джамаль.
— О, для того чтобы точно ответить на твой вопрос, мне необходимо подумать. Во всяком случае, дальше, чем от Канал-стрит до Центрального парка.
— Правильно.
— И наконец, мы пришли к реке, и прическа твоей тети Кассандры несколько растрепалась, однако она была настоящим труппером, очень дальней, но все же родственницей Дэниэла Буна. И сказать по правде, река была прекрасна. Большая, широкая, с деревьями по берегам, и, видит бог, людей вокруг почти не было, ведь мало кто согласился бы тащиться в такую даль лишь ради удовольствия полюбоваться на то, что течет у него дома из крана…
— Там еще рыба была.
— Ммм. Форель. Прекрасно различимая. Все мы разулись и вступили в воду, холодную как лед, и у тети Кассандры случился недолгий приступ недовольства, с которым она великолепнейшим образом справилась. Вода была очень чистой, дно реки покрывали круглые камушки, и все было так красиво, несмотря даже на то, что от температуры этой воды и эскимоса пробила бы нервная дрожь.
— А меня несла мама.
— Да, именно так, — подтвердила Кассандра. — Мы вошли с тобой в воду, произнесли несколько слов, я и Вилл пообещали заботиться о тебе, а потом Вилл, не слушая возражений тети Кассандры, вылил тебе на головку немножко холодной воды. Потому что это как-никак было крещением.
— И я разревелся.
— Как поступил бы на твоем месте всякий разумный человек. Ты ревел во все время нашего возвращения к машине, а как только мы тронулись с места, заснул.
— И это конец истории, — сказал Джамаль.
— Более-менее. Вот так усталая старая кляча, которая сидит сейчас рядом с тобой, и стала твоей крестной матерью. Милый, если мир и полон чего-то, то лишь сюрпризов.
— Конец истории, — повторил Джамаль.
— Ну-с, и да, и опять-таки нет, — ответила Кассандра.
Когда они вернулись домой, Зои лежала в жару. Некоторое время назад жар утих, обратив ее в женщину, сидевшую посреди комнаты с чашкой ромашкового чая в руках и глядевшую ожидая возвращения сына, как за окном падает снег. Потом температура подскочила снова, и Зои потонула в ней, в жаре, в немощи, в странных обжигающих мыслях, которым не терпелось обратиться в сны. Болезнь действовала на нее как наркотик, но содержала в себе что-то более резкое, подлое, и Зои напрягала силы, стараясь сохранить в окруженной снегами комнате заведенный порядок, обычный ход времени. Это Нью-Йорк, это январь. Выцветшие розы на обшивке кресла норовили зашевелиться, обзавестись лицами, однако Зои запретила им это, и они остались розами, красными, пурпурными, неподвижными. Она лежала на матрасе, присматривая за розами, и тут все вернулись, — Зои следила за розами слишком пристально, чтобы услышать, как открывается дверь. Джамаль нерешительно и торопливо запрыгнул к ней на матрас, от сына тянуло холодом, волосы его были осыпаны совершенной формы бусинами чистой воды.
— Привет, — прошептала она. — Ты вернулся.
— Мне космический корабль подарили, — сообщил он. И показал ей подарок — серую тарелку с прозрачным куполом в самой середке. Джамаль описал ею в воздухе широкую дугу, и Зои уловила запах корабля, резкий запах новой пластмассы, неживой и сладковатый.
— Совсем такой, как ты хотел, — сказала она. Голос ее был точно струйка воды, истекающая из какого-то места, которое находилось вблизи нее, но не в ней.
— Да, — подтвердил Джамаль, хоть она и знала, что это неправда. Каким образом они научаются врать — так рано, когда никто их об этом еще и не просит?
Ее мать присела на краешек матраса, положила ладонь на лоб Зои.
— Ты все еще горишь, — сказала она.
— Не страшно, — ответила Зои. — Мне уж и стало лучше, а полчаса назад все вернулось.
— По-моему, тебе все-таки стоит показаться врачу, — сказал Вилл. — Если ты ему не позвонишь, позвоню я.
— Да нет, все хорошо, — сказала ему Зои. — Ну грипп, с кем не бывает? Он и у Джамаля был на прошлой неделе, правда, милый?
Джамаль кивнул. Он весь ушел в созерцание новой игрушки, и Зои тоже, следом за ним. Свет лампы сиял на серой поверхности корабля, на белом слове «Энтерпрайз». Космос ярок, не темен. И ты можешь лететь куда захочешь.
Кассандра сказала:
— Я согрею для Джамаля немного супа. Может, и ты поешь, а, лапа?
— Нет, — ответила Зои. Поверхность корабля была гладкой, поблескивавшей, точно гранит, и на миг Зои поверила, что внутри этой нехитрой игрушки спрятано нечто сказочное. Потом эта вера ушла, потом вернулась.
— Я не хочу суп, — сказал Джамаль.
— Ладно, хорошо, — согласилась Кассандра. — Не придется рисковать ногтями, вскрывая банку.
— Он должен что-то поесть, — сказала мать Зои. — Джамаль, у тебя же во рту целый день ни крошки не было, не считая всякой ерунды.
— Кусок праздничного торта, мороженое и изрядное количество снега, — сказала Кассандра. — Каждому временами приспевает охота сесть на диету — на ту, что только для белых.
— Пару ложек супа, Джамаль, — сказала мать Зои.
— Не хочу супа, — ответил он, однако мать Зои все равно пошла на кухню, потому что она так решила.
Зои ощущала маленький хаос страхов и желаний сына, его голод, его нежелание испытывать голод, его любовь к космическому кораблю. И напоминала себе: ты его мать. Тебе нельзя слишком в нем растворяться.
Вилл опустился на колени рядом с матрасом, погладил ее по голове.
— Мне что-то тревожно за тебя, — сказал он.
— И зря, — ответила Зои. — Великое дело — грипп.
— Так ведь уже третий раз с сентября.
— Я его от Джамаля подцепила. Каждый, кто помногу сидит с ребенком, рискует заболеть. Мы с ним обмениваемся микробами — он мне, я ему.
— И все же я хочу, чтобы ты показалась врачу.
— Да не нужен мне никакой врач, — сказала Зои. — Поваляюсь пару дней в постели, все и пройдет.
Теперь и Кассандра опустилась на колени пообок Вилла. И их соединил нимб любви и тревоги, гордости, недовольства собой, сложной неприязни, которую они питали друг к дружке. Кассандра сказала:
— По-моему, тебе хочется, чтобы все мы ушли и оставили тебя, черт подери, в покое, дали поспать.
Зои улыбнулась, купаясь в жару. Вот лицо Вилла, ставшее красивее с тех пор, как он придумал для себя новую личность, устойчивую и надежную, как огород, в котором растят только одну культуру. Вот вызывающая, откровенная некрасивость Кассандры, ее режущий глаз свет.
— Никуда вам уходить не надо, — ответила Зои, зная: что им ни говори, они все равно уйдут, хочется ей или не хочется.
Зои снился сон. Больной, мутный, пронизанный короткими вспышками страха, казалось таящимися в мире, как угри таятся в камнях. Она проснулась, полежала, тихо дыша, ожидая, когда к ней вернется комната, ее неровный потолок и старая мебель, синее окно, за которым немощно мерцает единственная зимняя звезда. Оказывается, Джамаль заснул рядом с ней. Желание разбудить его она поборола, но тут он проснулся сам, словно услышав ее мысли. Такое случалось время от времени. Зои никак не могла решить, означает ли это, что она хорошая мать или, наоборот, что плохая. Он открыл глаза и смотрел на нее.
— Привет, — сказала она.
Джамаль не ответил. Он так и не расстался с космическим кораблем.
— Все нормально? — спросила Зои. Джамаль кивнул. Она подтянула одеяло, накрыв сына по грудь. Одинокая, бледная, холодная звезда светилась в окне, и Зои погрузилась в полусон, в котором она пряталась вместе с сыном в развалинах, в синей тени одряхлевшего памятника, укрывшись среди отзывающихся гулким эхом мраморных глыб и влажных, спутанных лоз, а кто-то или что-то пыталось найти их. Картина была настолько живой, что Зои приложила палец к губам, предупреждая Джамаля: сиди тихо. Потом сон ушел, и она увидела себя — женщину, лежащую рядом с сыном в комнате, в Нью-Йорке, — и все-таки ощущение, что за ними кто-то охотится, покидать ее не желало. Она шепотом велела Джамалю перебраться в его постель и спать там; в ответ он поднял над головой космический корабль.
— Ведите нас по лучу, — сказал он.
1987
Он зачем-то был нужен матери. Лежал под кроватью, дышал темнотой, а голос матери рассылал его имя по комнатам, на поиски. «Бен? Бен? Бенджамин?» Он съежился внутри своего молчания. Он не был готов показаться ей, сейчас не был. Его окружало гудящее облако давних ошибок, мрачных мыслей, промозглой скудости существования. Матери он требовался во всем его блеске. А он блестеть не мог, сейчас не мог, вот и спрятался, предоставив матери выкликать его имя в комнатах, где ей отвечали только обои, послеполуденный свет да немое женственное достоинство мебели. Он ждал; он услышал, когда она прошла мимо, запах ее духов. Пожалуйста, молча произнес он, и наконец мать вышла и сказала дедушке: — В доме его нет, может, он на пляж ушел.
Правильно, подумал Бен, на пляж, и увидел себя там — позолоченную версию, сильную и счастливую, ничего не боящуюся, сжимающую в пальцах раковину, или ручку фарфоровой чашки, или какой-то другой найденный им маленький подарок. Пока же он ждал здесь, укрывшись в версии более грустной: мальчик под кроватью, не ответивший на призывы матери, — и, прождав минуту, выполз на свет и выглянул поверх подоконника наружу. Вон она, идет к берегу, ищет его, стройная, решительная женщина в светло-розовой юбке, вышагивающая с яростным чувством собственницы: так, точно она — давно пропавшая жена океана, возвращающаяся, дабы предъявить права на все положенные ей почести. Мам, позвал он молча, глядя, как она удаляется, чтобы найти сына, который ей требуется, — не грустного или неправого, но ожидающего ее с подарком в руке.
Когда мать скрылась из виду, он позволил себе забраться на кровать и полежать, ощущая, как его обступает дедушкин дом. Этот дом он любил больше всех других. Дом отбрасывал тень на собственные деревья; все его тайны были новенькими, чистыми. Из окон спальни был виден парк, а из парка — слитная синяя полоска океана, казавшаяся, когда ты стоял посреди парка, чем-то огромным, простым и невообразимо дорогим, помещенным туда, куда его поместили, для того, чтобы оно оттеняло более сложную красоту дома. В доме были окна с синими и красными стеклами. Были люстры, подрагивавшие в драгоценном, бесцветном сверкании, каменный камин, на котором Бен мог стоять во весь рост, комната, которую он называл Ледовым Дворцом, — с толстыми белыми коврами, цветами из белой ткани и белыми тростниковыми креслами, ожидавшими в студеном молчании, когда кто-нибудь усядется в них и они смогут сыграть свою затаенную музыку, состоящую из ледяных потрескиваний и стонов. Что-то яркое, обещавшее чудеса, переходило с неторопливой уверенностью из комнаты в комнату. Не привидение — для привидений дом был слишком чистым, слишком залитым светом. Но что-то обитало в нем вместе с дедушкой и Магдой: живой нечеловеческий дух, которого Бен представлял себе белым павлином, сказочным, гордым и безмятежным, то величаво поднимающимся по изогнутой лестнице, то входящим из устланного ковром коридора в башенную комнатку третьего этажа, в которой стоял глядевший в парк и в океан телескоп и над которой плескался на крыше американский флаг.
Он лежал на кровати, которую объявил своей, в маленькой комнате, чье окно смотрело сверху на дерево, в комнате, у комода которой были медные ручки в виде грозно глядевших возмущенных орлов. Прошла минута, за ней другая. Наконец он встал, немного попрактиковался перед зеркалом, принимая невинный вид, и пошел искать дедушку.
Дедушка отыскался внизу, на кухне, — раскладывал помидоры по подоконнику. Он был в темно-синей рубашке, широкий, добрый, с мягкими волосами, укрытыми поношенной соломенной шляпой.
— Привет, — сказал Бен и подумал, что голос его звучит правильно, звучит как обычно.
Дедушка обернулся. Он был по-стариковски кроток и великодушен, желания его давно уже притупились.
— Привет, дружище. Тебя мать везде ищет.
— Я все время тут был, — сказал Бен и, быстро подойдя к подоконнику, снял с него помидор, блестящий, тяжелый, с прозрачной кожицей. Вот помидор, а вот запах дедушки, смесь лосьона после бритья и едковатой пряности его тела.
— А она пошла искать тебя на пляж, — сказал дедушка.
Бен взвесил помидор на ладони.
— Бифштекс, — сказал он.
— «Гордость Нью-Джерси», — поправил его дедушка. — Пойдем-ка, заберем ее оттуда. Твой папа приедет за вами с минуты на минуту.
Бен неохотно вернул помидор на место, вышел вслед за дедушкой из кухни. Они направились к океану, дедушка взял его за руку. Бен, семилетний, был, пожалуй, уже великоват для такого жеста, но возражать не стал, напротив, ему хотелось, чтобы дедушка сделал это, потому что он обладал тайным знанием, да и жизнь его была более честной, более благополучной. Держась за руку дедушки, Бен шел с ним по краю парка и чувствовал, как наполняется бодростью, безграничным и беспредметным желанием, сделанным из запаха дедушки, и вспоминал, как у него на ладони лежал помидор, тяжелый, плотный, блестящий, вспоминал неровности его плоти. И ощущал наплыв чистого, покалывающего кожу восторга — от полноты между ног, от вертящегося в голове слова «бифштекс» — и сразу же устыдился. Он был неправ, хоть и не знал точно в чем. Он стал мелким, малодушным, прячущимся, а уже скоро, очень скоро им предстоит встреча с матерью, которая хочет, чтобы сын был другим. Когда они вышли из парка и начали спускаться к пляжу, Бен представил, как забирается внутрь дедушки и управляет им, точно солдат, сидящий в танке, — направляет к женщине в розовой юбке, ждущей от сына совершенства. Вот и она, стоит спиной к океану, озирается по сторонам.
— Эй, Сьюзи, — позвал ее дедушка, — посмотри, кого я нашел.
Мать обернулась, увидела его. Бен никогда не мог точно сказать, как много она знает, как глубоко способен проникать ее взгляд. Он привел лицо в порядок, отпустил руку дедушки. И побежал к ней, словно догоняя себя прежнего, прежнюю свою силу и чистоту. И когда он крикнул:
— Привет, мам! — голос его был уже сильным и слитным, как волна.
— Привет, — сказала она, не рассерженная, не огорченная. Лицо ее, едва она увидела эту бегущую к ней реальность, потемнело от удовольствия.
— А я тебя ищу повсюду, — сказала она.
— Я гулял, — ответил Бен. Это уже происходило. Он чувствовал это. Он убежал от своих страхов, своих ошибок, ускользнул от всего, и вот он, смотрите, веселый мальчик, которому нечего скрывать. Он подбежал к матери, произвел быстрый отвлекающий маневр — изобразил короткий танец, — подобрал камушек и метнул его в синюю воду. И ощутил силу своей руки, согревающий его изнутри жар маминого удовольствия.
— Пойдем, — сказала она. — Скоро приедет отец, а мы и наполовину-то не готовы.
Бен метнул еще один камушек, потом еще один. Он приплясывал, исполняя судорожную джигу в честь своего возвращения к праведной жизни.
— Пойдем же, — повторила мать, однако Бен знал: легкое непослушание, безудержная бойкость составляют часть его обаяния. Дедушка попробовал положить на плечо матери свою большую загорелую ладонь, однако она отступила от него, подошла к Бену и нежно, с беспредельной гордостью коснулась его затылка.
— Никак не могла найти тебя, — сказала она мягким, дрогнувшим голосом — словно сообщила их общую тайну, которую следовало скрывать от дедушки. Бен подобрал новый камушек, подержал его на ладони. Океан наполняли крапины яркого света, неуклонность стремления к цели. Бен стоял рядом с матерью, смотрел на него. Держал на ладони камень.
— Давайте-ка двигаться, — сказал дедушка, и Бен почувствовал, как его голос скользит по коже матери, слегка садня ее. Он запустил в воду последний камушек, — тот подскочил, раз, другой, — и побежал вверх по пляжу. Он упивался воздухом, овевавшим его кожу, предвечерним солнцем, ветром. И чувствовал, что оставляет за собой на бегу легкие вспышки, противоположность теням, поблескивание, создаваемое светом, когда он падает на лезвие ножа. Он бежал к дому и знал, что его стоило искать и найти. Он хотел добежать так до башенной комнатки, чтобы мать нашла его там, но, влетев в фойе, увидел возвратившуюся домой Магду, еще укладывавшую в сумочку ключи от машины. От нее исходило обычное позвякивание, посверкивание, резкий белый свет сосредоточенности. Магда взглянула на него. Нацелила луч; она все умела называть своими именами.
— Здравствуй, — сказала она. И перевела взгляд с Бена вовнутрь сумочки, к миниатюрному миру, который доставлял ей удовольствие большее, чем обширный наружный.
— Привет, — откликнулся Бен.
Магда — единственная из знакомых ему взрослых — не считала нужным произносить слова или совершать поступки, за которые он мог бы ее полюбить. И по этой причине — впрочем, имелись и другие — он любил ее. Она ничего не ждала — ни от него, ни от прочих. Она была богата, тверда духом и демонстративно, вызывающе толста.
— Я был на пляже, — сказал он с такой напористой убежденностью, словно стремился объяснить ей что-то, точно указать свое местонахождение. Магда была огромна — вздымающаяся грудь, прямоугольная голова, временами она казалась ему пророчествующим духом с голосом вулкана.
— Там битого стекла полно, — сказала Магда. — И откуда оно только берется, не понимаю.
Она защелкнула запор сумочки, подняла ее к груди и вздохнула с шумом, в ответ на который люстра поспешила продемонстрировать свою способность подрагивать и позванивать, отражая переменчивый свет. Магда покинула приятный маленький мир своей сумочки ради другого, наполненного битым стеклом мира, который требует от человека суровой рассудительности, способности держать его в узде.
— Я осторожный, — ответил Бен — с таким же чувством, с каким опустил бы в жерло вулкана некое подношение: цветок розы, плод граната.
— Ты не голоден? — спросила она тоном, подразумевающим, что голод неразрывно связан с осторожностью. Бену ее вопрос представился загадкой, на которую можно дать только два ответа: правильный и неправильный.
— Нет, — нерешительно ответил он, и Магда кивнула. Ответ оказался правильным. Она носила в ушах маленькие переливчатые жемчужины неправильной формы, приходившиеся двоюродными сестрами дедушкиным помидорам. Бриллиантовая ящерка замерла, припав к откосу ее груди; бриллианты на пальцах Магды отвечали нервным отблескам люстры. Как-то раз Бен зашел с ней в нью-йоркский ювелирный магазин и обнаружил, что тот доставляет Магде точь-в-точь такое же удовольствие, какое она получает, заглядывая в свою сумочку. В магазине все выглядело заостренным, четким, наполненным холодной тишиной преуспеяния, и Бен подумал, что Венгрия, в которой родилась Магда, должна походить на этот магазин или на нутро ее сумочки. Она тосковала по миру совершенной безопасности, сверкающего бархатного порядка.
— Жарко сегодня, — сказала она.
— Aгa.
— Я, пожалуй, выпью стаканчик содовой. Не хочешь?
— Хочу, — ответил Бен, и она улыбнулась ему. Магда была женщиной, сложившейся окончательно. Нужды ее неистощимостью не отличались — все, что ей требовалось, она могла купить.
Как только в дом вошли мать и дедушка, все изменилось. Услышав их сквозь дверь кухни, Магда взглянула на Бена так, точно он утаил от нее важные сведения, нечто необходимое ей для борьбы с беспорядком и неожиданностями. Она с сожалением опустила сумочку на золоченый пристенный столик и направилась к кухне, к ним. Бен последовал за ней.
На кухне дедушка показывал матери Бена помидор. Когда Магда вошла, Бен увидел, как его мать переводит взгляд с помидора на Магду, и понял, что все здесь становится причиной чего-то еще, все связано незримыми линиями проступков и следствий. И в самом существовании Магды был каким-то образом повинен помидор.
— Привет, — весело произнесла мать Бена.
— Здравствуйте, — ответила Магда.
Дедушка подошел к Магде, поцеловал ее в прохладную напудренную щеку. Рот матери вытянулся в узкую линию и дернулся в коротком спазме улыбки.
— Ну здравствуй, — сказал дедушка. — Все магазины опустошила?
Лицо Магды сложилось в гримасу нетерпимости и презрения, словно машину переключили с передней скорости на заднюю.
— Платья так и не нашла, — ответила она. — Здесь сплошное уродство продают.
— У нас на следующей неделе опять прием, — с гордостью сообщил дедушка. — Одна из Магдиных благотворительных организаций устраивает.
— Рак, — произнесла Магда, и на лицо ее возвратилось довольное выражение.
— Мм, — отозвалась мать Бена.
— На этот раз мы здорово размахнулись, — сказал дедушка. — Шатры, оркестр. Целая армия девиц, продающих цветы и закуски.
Мать Бена взглянула на часы и сказала:
— Не понимаю, куда подевался Тодд.
Помидор был повинен в существовании Магды, а Магда — в существовании рака и всего остального; Магда, рак, битое стекло, которое волны выбрасывают на пляж, все это возвращалось — на предмет повторного рассмотрения дедушке, такому гордому и счастливому в его поношенной соломенной шляпе. Дедушку Бен любил больше всех.
— Анна попыталась уговорить меня взятьз еленое, — сказала Магда. — Шифон, блестки. Жуть. Здесь ничего нет, придется завтра ехать в Нью-Йорк.
— Да, Нью-Йорк переполнен платьями, — сказала мать Бена. — А, вот и он.
По подъездной дорожке плыла машина отца. Тени листвы скользили по ее гладким бордовым крыльям. В животе у Бена что-то затикало. Скоро он снова останется один, с родителями.
— Прихватите с собой помидоры, — сказал дедушка. Он выбрал бурый бумажный пакет, встряхнул его, открывая, умелым и быстрым рывком запястья. Дедушка всегда знал, что делает. Он был добрее Магды, но, как и она, мог получить все, чего захочет. Он любил свои помидоры, свой дом. Он опускал помидоры в пакет — один, другой, третий. Бен смотрел на его сильную загорелую руку, на полнотелость помидора, который так любил дедушка. И снова что-то поднималось в нем, шевелилось в паху, и он знал, что может впасть в неположенное состояние, перенестись в затерянные места. И чтобы спастись от этого, побежал к отцу.
Отец уже остановил машину и вылезал из нее. Он привез с собой свое самопожертвование, нескончаемую добродетельность. Подбежав к нему, Бен оказался в орбите его доброты, силы, повседневного труда. И на миг Бен и его отец стали одним человеком. Однако отец произнес:
— Здорово, приятель, как дела? — и звук его голоса разделил их. Отец Бена жил ожиданием. А Бен был тем, чего он ожидал.
— Нормально, — ответил Бен. Он помолчал, оказавшись в пустом зазоре между двумя состояниями — несуществованием и зримостью. И, ощутив прилив панической любви, насильно вогнал себя во второе из них.
— Я тут тренировался, мяч бросал по кольцу, — сообщил он. — Семь из десяти.
— Хорошо. Это очень хорошо.
У отца была гладкая кожа, широкие плечи, он очень старался быть счастливым. Бен отдавал ему все, что мог.
— Я попросил дедушку поднять кольцо, — сказал он. — Как можно выше.
— Думаешь, ты к этому уже готов?
— Aгa.
И Бен принялся осыпать воздух ударами. Для матери он танцевал, для отца мутузил кулаками воздух. У отца было красивое лицо и нервное, изящное, точно у лодки, тело. Глаза его примерялись к тому, что видели, и тут же принимали решение. — Лето кончается, дружище, — сказал отец, и в голосе его прозвучала такая радость, что Бен замолотил по воздуху с обновленной решительностью, с пародийным неистовством. Отец улыбнулся, пустив в будущее тонкий лучик любви. Он собирался стать сенатором. Он будет твердой рукой водить машину, получать удовольствие от еды, находить утешение в работе.
— Мама в доме? — спросил он.
— Aгa.
— Вы уже готовы ехать?
— Да.
Отец коснулся рукой его плеча. Рука сказала Бену, что пора успокоиться, пора подумать о точности и сдержанности движений. Как раз таким, по представлениям Бена, отец и был на работе, — он прикасался к людям, компьютерам, телефонным аппаратам и призывал их всех идти вперед, к созданию более строгого мира, в котором добро будет вознаграждаться, а зло изничтожаться. Бен перестал избивать воздух и пошел с отцом к дому, в котором их ждала мать.
Она сказала отцу, что рада видеть его. Быстро, чтобы разом покончить с поцелуями, поцеловала отца в губы, достала из сумочки темные очки.
— Здравствуй, Тодд, — сказал дедушка, а затем он и отец Бена пожали друг другу руки — по-мужски, демонстрируя и безобидность своих намерений, и свою силу. Магда тоже пожала руку отца — она не целовалась ни с мужчинами, ни с женщинами, — но Бен видел, что она думает о ювелирных магазинах и о внутренности своей сумочки, этом совершенстве золота и черноты. Магда целиком ушла в спокойные помыслы о порядке. Завтра она поедет в переполненный платьями Нью-Йорк.
— Нам надо спешить, милый, — сказала мать Бена отцу. — Ты запоздал.
Отец Бена пожал плечами, специально для дедушки. Оба они — безобидные труженики, пытающиеся выжить в мире, которым правят женщины. Но дедушка этого сигнала не принял. Он только пофыркал на его обычный манер: храк, храк, храк — и звучно чмокнул мать Бена в щеку.
— Помидоры взяла? — спросил он ее.
— Да, — ответила она немного надтреснутым голосом. Помидор был повинен в существовании Магды; рак убил их соседку, миссис Маршалл.
— Ну обними меня, — сказал дедушка Бену, и тот отдал себя на милость его больших щетинистых рук. Запах дедушки, сладкий, острый, мускусный запах его дыхания. Бен выбрался из дедушкиных объятий. Теперь он свободен и может стать никем.
Его отпускали назад, к притязаниям обычного дня. Магда оделила его сухим поцелуем, похоже, она все еще думала о платьях, о раке, об утраченной ею безопасности других стран. Он пошел с родителями к машине, забрался на заднее сиденье и смотрел, как дом дедушки исчезает в плоском, струистом мерцании других домов и картофельных полей.
— Как все прошло? — спросил отец Бена у матери.
— Нормально, — ответила она. — Как обычно. Ты бы все-таки не запаздывал.
— Старался как мог.
— Магда еще больше растолстела. Скоро в доме помещаться не будет.
— Наверное, твоему отцу нравятся увесистые женщины, — сказал отец Бена.
— Будь добр, не шути на этот счет. Шути на какой-нибудь другой.
Мать Бена сняла темные очки, протерла их подолом юбки, надела снова. И повернулась к Бену.
— Ну что, милый, — сказала она. — Дело сделано. Может, заедем пообедать в «Пи-Джи»?
— Конечно, — сказал Бен. Он видел, что его радость радует мать. Машина неслась вперед по теням листвы и полоскам солнца. Мать снова была счастлива, ей снова ничто не грозило. Она шепотом напевала что-то, перелагая свою радость на музыку.
— Какое все-таки облегчение, — сказала она отцу Бена, — выбраться оттуда.
— Ты выполняла свой долг, — ответил отец.
— Знаешь, что они нынче строят? Фонтан. Теперь, выходя из парадной двери, ты будешь нос к носу сталкиваться с гипсовым дельфином, сплевывающим в раковину.
— Да не заводись ты так.
— Это постыдно. Кем они себя воображают, царем и царицей Савскими?
Бен сидел сзади, держа на коленях пакет с дедушкиными помидорами. Он опустил руку в пакет. Нащупал помидор, еще теплый от солнца, и разрешил себе ненадолго стать другим — слабым, молчаливым, желающим лишь одиночества и сна.
1987
Идея «дамских завтраков» принадлежала Кассандре. Поначалу Мэри отвечала ему отказами, говоря, что у нее назначена другая встреча, или разыгрался синусит, или просто много работы по дому. Однако Кассандра продолжал звонить, проявляя монументальное и странно простодушное терпение (неужели он не понимает, что его не хотят видеть?), и в конце концов Мэри сдалась. Хорошо, она приедет в город и позавтракает с Кассандрой. Да, в час тридцать следующего понедельника, по такому-то адресу в Гринич-Виллидж. Нет, не волнуйтесь, она это место найдет.
Да и что ей еще оставалось? По сути дела, Кассандра был единственной ниточкой, связывавшей Мэри с Зои. Невесть по какой причине Зои, судя по всему, доверяла этому господину. Зои выбрала его в крестные матери (ее обозначение) своего ребенка, хотя, разумеется, настоящим крещением происшедшее не назовешь, и, опять-таки разумеется, уговорить Зои окрестить ребенка по-настоящему, в церкви, невозможно. Отношение Мэри к последнему обстоятельству было довольно сложным. С одной стороны, она не могла не думать о душе ребенка. А с другой — испытывала, что уж тут отрицать, определенное облегчение от мысли, что ей не придется идти в собор Святого Павла и обсуждать с отцом Макколи частности крещения незаконнорожденного наполовину чернокожего младенца, отец которого обретается бог знает где, а мать выбрала в крестницы мужчину, очень даже способного явиться на крестины в парике и женском платье.
В понедельник в одиннадцать утра Мэри, стоя посреди своей спальни и пытаясь решить, во что ей одеться, внезапно подумала: «И вот что со мной происходит». И эта мысль, от самой простоты которой у Мэри сжалось сердце, заставила ее опуститься — резче, чем она хотела, — на стоявший перед туалетным столиком обтянутый зеленым шелком табуретик. И вот что происходит. До этой минуты теперешние ее обстоятельства существовали в сознании Мэри как некая подвижная масса неопределенных размеров и формы, яркая и серебристая в одних местах, темная в других, состоящая из событий более-менее случайных: медного тона парика, слегка соскользнувшего с головы ее адвоката, когда он протянул ей документы о разводе; янтарных бус, которые она купила для Сьюзен, а потом вдруг решила оставить себе; облачного неба в среду утром, полного обещаний и предостережений, почему-то казавшихся тесно связанными друг с другом. Только из таких мелочей, ощущаемых остро, но вряд ли проясняющих что-либо и никак не относящихся к частностям домашней уборки, хождения по магазинам, ее новой работы и на удивление острого наслаждения, которое она испытывала, укладываясь на ночь в свою одинокую постель. А теперь, пытаясь сообразить, как ей одеться для завтрака, она с почти научной отстраненностью подумала: и вот что со мной происходит. Я живу одна в доме с пятью спальнями. Моя старшая дочь со мной почти не разговаривает. Сын спит с мужчинами. А я пытаюсь понять, что мне следует надеть для завтрака с «крестной матерью» моего младшего внука, и не могу ничего придумать, потому что не знаю, где состоится этот завтрак, и потому что я никогда еще не завтракала с мужчиной, переодетым женщиной. Она сняла со столика пузырек лака для ногтей, поставила его назад, и ей пришло в голову, что, быть может, и Кассандра сидит сейчас в своей квартире, пытаясь понять, как ему одеться для завтрака с такой женщиной, как Мэри: богатой, респектабельной, следящей за собой. «Я не такая», — произнесла она вслух и сама удивилась, услышав в пустой спальне свой голос. Что, собственно, она хотела сказать? Она действительно богата, респектабельна и, вне всяких сомнений, следит за собой. Что значит не такая? Мэри снова взяла пузырек с лаком, осмотрела его, словно надеясь, что в этой бледно-бежевой глянцевитой жидкости может крыться ответ на ее вопрос. Не знаю, сказала она себе.
Темно-синий костюм от «Сент-Джона», решила она. Внезапно на нее напал смех. И вот что со мной происходит, сказала она себе и решила отнестись ко всему, что случится, как к чему-то забавному. Решила считать его забавным, и оно с такой же внезапностью забавным и стало. Завтрак с мужчиной, который может оказаться одетым лучше, чем она. Ну и ладно. Стало быть, темно-синий, от «Сент-Джона». Туфли от «Феррагамо». И простая нитка жемчуга.
Кассандра выбрал ресторан на улице, называвшейся Чарльз-стрит и лежавшей в районе, в котором Мэри ни разу не бывала. В молодости Мэри знала — или настаивала на том, что знает, — только Нью-Йорк театров, отелей и известковых башенок, возносившихся над полным опасностей зеленым простором Центрального парка. Ныне, в годы более зрелые, она благодаря детям побывала и в районах, попросту непристойных. Она прорезала толпу попрошаек и чокнутых, погубила, наступив на стекло разбитой бутылки, туфли от «Чарльза Джордана», поднималась по грязным, вонючим лестницам. Однажды, направляясь к Зои, она вступила в кучу экскрементов, человеческих экскрементов, лежавшую, как олицетворение скудоумия и деградации, точно в центре выложенного лазурной плиткой вестибюля. Уж если она пережила это, так переживет и завтрак в еще не знакомой ей части города, в ресторане, который способен выбрать человек вроде Кассандры. Это происходит. И может оказаться забавным, если ему позволить происходить. Если не присматриваться к нему слишком пристально и не пытаться угадать все заранее.
Впрочем, и Чарльз-стрит и ресторан оказались и вполовину не такими страшными, как предвкушала Мэри. Чарльз-стрит была очень, очень мила, затенена деревьями и обставлена солидными старыми домами — в любом могла бы поселиться и она, — за их широкими окнами различались фрагменты затейливой лепнины, рифленые потолочные медальоны и люстры. Фасад одного из них покрывали плети глицинии, а сквозь них проглядывала каменная панель с резными листьями, арабесками и немного выветрившимся лицом, изображавшим, похоже, одну из самых суровых добродетелей человека — выносливость, или силу, или непреклонное целомудрие. Мэри постояла перед этим опутанным грубыми коричневатыми лианами лицом, оно казалось ей странно, приятно знакомым, как будто она уже побывала на этой улице в детстве. Лицо походило на женское, — впрочем, лианы и старомодная резьба, обращающая всех, и мужчин и женщин, в подобия невозмутимых, слегка перекормленных юных дев, точно сказать что-либо не позволяли.
Ресторан же, стоявший на углу и извещавший о своем названии скромными золотыми буквами в одном из окон, принадлежал к разряду тех маленьких кафе, которые, по представлениям Мэри, должны были встречаться в Париже: сумеречных, но чистых, с темными стенными панелями и белоснежными скатертями, светящимися ярче, чем янтарные бра на его стенах. Остановившись в дверях, Мэри ощутила краткий укол сожаления: эта прелестная, загадочная улица и очаровательный ресторанчик запомнят ее как женщину, у которой водятся какие-то дела с человеком, подобным Кассандре. Женщину, докатившуюся в своей жизни и до этого. И Мэри сказала себе: нужно непременно слетать в Париж; собственно, она уже откладывала на это каждую неделю немного денег.
Кассандра помахал ей рукой от столика у окна. Мэри с облегчением увидела, что сегодня он предпочел мужскую одежду — черную водолазку и джинсы. Когда он встал и протянул ей руку, Мэри вновь подивилась его невзрачности: худой мужчина с оттопыренными ушами, клочковатыми рыжими волосами и маленькими водянистыми глазками. Он мог быть стареющим продавцом магазина или официантом — одним из тех, кого почти не замечают, потому что они и не преуспели, и не потерпели очевидных поражений, а просто ведут жизнь тихой прислуги.
— Очень рада видеть вас, Мэри, — сказал Кассандра.
— Мне так здесь нравится, — ответила она.
Мэри протянула ему руку, пожатие Кассандры оказалось неожиданно сильным.
— Садитесь, прошу вас.
— Спасибо.
Она села, сняла со стола салфетку и расстелила ее по коленям.
— Восхитительное место, — сказала она. Быть любезной — легче всего. Легче всего относиться к происходящему как к завтраку, обычному завтраку со знакомым. Если она забудет о вежливости, то может наговорить и наделать бог весть что.
— Да, не правда ли? — сказал Кассандра. — Здесь так спокойно. Я прихожу сюда временами, — когда моим нервам становится трудновато справиться с очередной joie de vivre.[7] Здесь можно, если захочешь, целый час просидеть у окна с чашкой чая.
— Оно напоминает мне Париж, немного, — сказала Мэри.
— Oui. a pourrait être un bistro en plein Marais.[8]
— Вы говорите по-французски?
— О господи, я позволила себе безобразную претенциозность, верно? Простите, милая, нервы. Я не из тех женщин, что привыкли завтракать со знакомыми в ресторанах.
— Но вы действительно говорите по-французски? — спросила Мэри.
— О, конечно, я ведь не всю жизнь посвятила подбору туши для ресниц. Понахваталась и французского, и испанского, и даже немецкого, но, правда, этот язык лишь на одно и годен — с немцами разговаривать.
— Но где же вы научились французскому?
— В Париже, лет этак сто пятьдесят назад. Я жила там какое-то время, — старая шаланда, которую вы видите перед собой, заходила во многие порты. Паршивая маленькая студия в Бобуре — поверьте, Америка далеко не единственное вместилище безвкусицы и вульгарности.
— Мы с мужем всегда так хотели съездить в Париж, — сказала Мэри.
— О, ну что же, местами он прекрасен, это верно, впрочем, не знаю. Я просрочила мой паспорт. В последнее время путешествия стали казаться мне… немного жалкими, что-то в этом роде. Ты приезжаешь в одно место, потом в другое, потом в третье, — я понимаю, предполагается, что это чудесно, но, по правде сказать, у меня от таких разъездов начали ныть зубы. Я все время вижу людей, покупающих сувениры, и все время думаю о том, как эти безделушки всплывут году в двухтысячном на какой-нибудь благотворительной распродаже, как эти шарфики от «Эрмес» переживут людей, которые их покупают, и — а, ладно. Довольно сказать, что ныне мои представления о путешествиях ограничиваются пределами Центрального парка.
На краткий миг Мэри растерялась. Разгладила салфетку на коленях. Ты просто говори с ним, как с любым нормальным человеком, сказала она себе.
— А мы всегда собирались попутешествовать, — на пробу произнесла она. — Но — то дети, то бизнес, то еще что…
— Так начните теперь, — сказал Кассандра. — Поверьте, если бы я была такой сногсшибательной разведенкой, как вы, я уплыла бы отсюда на первом же попавшемся судне. Хотя, если честно, милочка, французские мужчины — редкостные свиньи.
— О мужчинах я теперь уже и не думаю.
— Ну, когда будете готовы начать думать о них, французов со счетов лучше сбросить. Уж вы мне поверьте.
— Да и какая я сногсшибательная разведенка? — сказала Мэри. — Мне пятьдесят пять, и, если честно, я в последнее время стала как-то уставать. Просто, ну, понимаете, немного уставать.
— Смешно, — сказал Кассандра. — Вы такая красавица, вы же и сами это знаете. И только-только начинаете обретать свою женскую тайну.
— Вы очень любезны. Но, право же…
— Никаких право же! Как давно вы бросили вашего урода? Пять лет назад? Милочка, вдове Стассос самое время немного оттянуться.
Мэри раскрыла меню.
— Закажем что-нибудь? — спросила она. — Я проголодалась.
— Все, что вам требуется, — продолжал Кассандра, — это новая стрижка. Перемена. Как вы думаете, что произойдет, если вы обрежете волосы на уровне мочек — чик и все, и пусть висят свободно, а? Завивка не нужна, лак тоже.
— Да, в общем-то, мне и так хорошо, — ответила Мэри. — Подстригись я иначе, я просто не знала бы, что мне делать с волосами. Мм, куриный салат с папайей. Звучит неплохо.
— И перестать их красить, наверное, тоже было бы неплохо. Пусть себе седеют. Готова поспорить, у вас получатся прекрасные серебристые волосы.
— Все и так хорошо. Правда. Хотя за участие спасибо. Вы с Зои в последнее время виделись?
— Сегодня утром.
— Как она?
— У нее все в порядке, — сказал Кассандра. — Сегодня она работает до семи, так что я отвела Джамаля в садик.
— Вы… Вы проводите с ним много времени?
— Зои необходима помощь, растить ребенка в одиночку — дело совсем не простое.
Мэри отпила воды. Она думала о том, что сможет пережить этот завтрак, как смогла пережить первую брачную ночь, и троекратные роды, и тягостное супружество, и необъяснимую неприязнь детей. Почему бы ей и не водиться с Кассандрой? Это странное знакомство ничем ей не повредит, потому что прежних своих надежд она лишилась и ничего больше не боится, не то что раньше. Что еще с ней может случиться? И что еще может она потерять?
— Я моих детей тоже, можно считать, одна растила, — сказала Мэри. — Муж дома почти не появлялся.
— Ну, значит, вы все понимаете.
— Да. Понимаю.
— У Джамаля сейчас пора увлечения всяким стрелковым оружием, — сказал Кассандра. — Мир вдруг разделился на две половинки — одна состоит из оружия, другая — из ни на что не годных существ.
— Наверное, это нормально.
— О, разумеется. Агрессивность, что же может быть нормальнее? Зои это не нравится, ей все время кажется, что, когда Джамаль в следующий раз польет очередью людей в торговом центре, она попадет в полицию, но я заверяю ее, что у него это пройдет. Маленькие мальчики, увы, не похожи на Винни Пуха, как бы нам того ни хотелось.
— Похоже, у вас по этой части богатый опыт, — сказала Мэри.
— Я вырастила двух братьев и сестру. Наша матушка нередко забывала возвращаться домой, и, честно говоря, я ее за это не виню. Если бы я была женщиной по имени Эрна Бац, вынужденной в одиночку, без каких-либо денег, растить четырех детей в Тейбл-Гроув, штат Иллинойс, мне бы тоже хотелось время от времени отключаться от реальности.
— Она вас бросила?
— Только, прошу вас, не надо видеть во мне какого-то диккенсовского персонажа. Без нее нам было даже лучше. И с детишками я управлялась гораздо приличнее, чем она.
— Ну и ну, — сказала Мэри. Она попыталась найти еще какие-то слова, но тут подошел, чтобы принять заказ, официант. Мэри заказала куриный салат и, поколебавшись, бокал белого вина. Кассандра — салат и чашку чая.
Когда официант удалился, Кассандра склонился над столиком и негромко сообщил:
— Если вам это интересно — Бертрам.
— Прошу прощения?
— Я родилась в Тейбл-Гроув, Иллинойс, и получила при крещении имя: Бертрам Бац. Думаете, я виню мать за то, что она сбежала? Ни в коем разе, милочка. Я ее отлично понимаю.
— А сейчас вы с ней встречаетесь? — спросила Мэри.
— О нет. Она умерла.
— Мне очень жаль.
— Да и мне, наверное, тоже. Хоть и не так, как следовало бы.
— А ваши братья, сестра?
— Они не знают, где я.
— Вы шутите.
— Нет, да ведь так оно и лучше, поверьте. Они ведут самую добропорядочную жизнь. У всех семьи, дети, и все живут в Иллинойсе. Так что визиты тетушки Мэйми им совершенно ни к чему.
— Это ужасно.
— Нисколько, — ответил Кассандра. — Это означает всего лишь, что нам не приходится совместно мучиться каждое Рождество. А теперь расскажите о себе. Вы ведь родом из Нью-Йорка, так?
— Ну, вообще-то родилась я в Нью-Джерси.
— Итальянка, верно? Это видно по глазам, по скулам.
— Мэри Каччио. Родители так и не простили мне мужа-грека.
— Господи, каких только забот люди себе не придумывают. Замуж вышли еще молоденькой, да?
— В семнадцать. Очень хотелось выбраться из дома.
— Это желание мне хорошо понятно, милочка, — сказал Кассандра. — Для меня брак разумным вариантом не был, поэтому я пошла учиться. Получила от Висконсинского университета стипендию и сказала ребятишкам: «Вот так включают стиральную машину, а вот так укладывают в постель маму, если, конечно, ей понадобится постель. И — сай-онара[9]».
— Наверное, и мне следовало пойти учиться, — сказала Мэри. — Хотя я об этом не задумывалась, мне казалось, с учебой у меня ничего не получится.
— Ну, я проторчала год в аспирантуре, однако заканчивать ее не стала. Специализировалась по литературе, но, по-видимому, не смогла… скажем так: мне чего-то не хватало. Похоже, мне не хватало духу смириться с мыслью о том, что закончу я как тощий женоподобный мужчина, преподающий литературу девятнадцатого и двадцатого века в каком-то заштатном университете Среднего Запада. Там я скорее всего влюблялась бы то в одного, то в другого студента, а они флиртовали бы со мной ради хороших отметок. В другую эпоху я, наверное, пошла бы и на это, выбор-то у пылкого трансвестита невелик, как, собственно, и у женщины, но времена тогда были такими, какими были, и в один прекрасный день я сунула закладку в книгу, которую читала, в «Крылья голубки», забрала из банка мои триста долларов и перебралась в Нью-Йорк.
— И не жалеете об этом?
— Абсолютно. На самом-то деле мне вовсе не хотелось рассказывать студентам об Анне Карениной и мадам Бовари, мне хотелось быть Анной Карениной и мадам Бовари. И то сказать, если природу посещает каприз наделить вас душой трагической дивы и телом костлявого мужчины, начавшего лысеть в двадцать два года, тут уж…
Мэри сказала:
— А мне, когда я познакомилась с мужем, было шестнадцать лет. С бывшим мужем. Шестнадцать лет. Вы только подумайте.
— Вы были Лолитой. Готова поспорить, вы могли вертеть местными парнями как хотели.
— В общем-то, нет. Думаю, я была довольно хорошенькой, но в то время к шестнадцатилеткам относились как к соплячкам. Не то что сегодня. Константин был моим первым поклонником, вы можете в это поверить?
— Вы вышли замуж за друга детства. Такое случается.
— Я познакомилась с ним на танцах. В нашем приходе устроили танцевальный вечер. Константин был помощником бригадира, а мой брат, Джоуи, работал в его бригаде. Босс моего старшего брата, он казался мне такой важной персоной. Значительным человеком. Ему был двадцать один год. И на те жалкие танцульки в церковном подвале он пришел в красной спортивной куртке.
— Высший шик.
— А я как раз увидела в журнале фотографию парня в такой же куртке. Думаю, сначала я, если правду сказать, влюбилась в куртку. Сначала в куртку, а потом уж в мужчину.
— Да, существует и такая метода.
— Просто мне не терпелось влюбиться. Ждала этого и дождаться не могла. Понимаете, мои родители… ну, в общем, я страшно боялась закончить так же, как они. Мне хотелось чего-то… лучшего. И я думала, что готова ради этого на все.
— Получается, что нас таких уже двое, верно? — сказал Кассандра.
Таким был первый «дамский завтрак», как упрямо именовал их Кассандра. После него Мэри встречалась с Кассандрой каждые четыре-пять недель, всегда в одном и том же ресторанчике. И начала усматривать в этих встречах своего рода вызов, чувствовать, отправляясь на них, легкий трепет, трепет запретного удовольствия. Она говорила себе, что встречается с Кассандрой, чтобы узнавать новости о Зои, и это не было такой уж неправдой, однако по прошествии шести с чем-то месяцев, после пяти «дамских завтраков», вынуждена была признать, что ей нравится и просто встречаться с Кассандрой ради того, чтобы встречаться с Кассандрой. Беседуя с ним на общие для них темы, Мэри могла говорить все, что приходило ей в голову, и знала при этом: Кассандра никогда не проявит своего превосходства над ней. Уж если на то пошло, так это она ощущала превосходство над Кассандрой, хоть и не любила думать об этом. Ей приходилось бороться в жизни со столькими трудностями, а эти завтраки проходили на удивление легко. Они просто не шли в счет, в них не было ничего такого уж важного. В том, что касалось поддержания разговора, Мэри всегда могла положиться на Кассандру, как когда-то члены ее семьи полагались в этом на саму Мэри. Она никогда не была скучной (понемногу, хоть и не без неловкого чувства, Мэри начала мысленно называть Кассандру «она») и через правильные промежутки времени напоминала Мэри о ее красоте и о том, что, по мнению многих, сомнительному, вообще-то говоря, в пятьдесят пять женщина лишь начинает обретать подлинную загадочность. После одного из таких завтраков Мэри сообразила вдруг, что в некоторых отношениях Кассандра напоминает ей подруг ее юности, живших по соседству с ней девушек-итальянок, с которыми Мэри не виделась уже больше тридцати пяти лет. Кассандре была присуща такая же, как у них, резкая крайность мнений; и, похоже, она находила, подобно им, удовольствие в своих собственных незавидных перспективах. Она была подругой, почтительной и никакой опасности не представлявшей, и Мэри их тайная дружба нравилась. Мэри несла ее с собой, когда отправлялась за покупками в магазины Гарден-Сити или на встречи с членами своего клуба, женщинами неизменно добродушными, учтивыми и не питавшими ни малейшего интереса к итальянке, которая развелась с греком, строящим низкопробные поселки.
На шестой их завтрак Кассандра пришла с Джамалем. Войдя в ресторанчик, Мэри сразу увидела их — Джамаль сидел на телефонном справочнике, положенном на кресло, которое обычно занимала она. Склонившись над столиком, он что-то говорил Кассандре, негромко, но очень напористо, вцепившись смуглыми ладошками в края столика с такой силой, что скатерть пошла морщинами, а солонка накренилась и готова была вот-вот повалиться. Стоявшей в дверях Мэри Кассандра показалась вдруг совершенно незнакомым человеком. Она и Джамаль, напряженно и скрытно беседовавшие о чем-то, выглядели нереальными, гиперболическими — парой уродцев из жалкого бродячего цирка, полного извращенцев, мелких преступлений и безумной хихикающей мудрости. Мэри еще боролась с желанием просто-напросто повернуться и уйти, когда Кассандра заметила ее. А миг спустя и Джамаль увидел Мэри и выпрямился — торопливо, точно пародируя человека, охваченного чувством вины.
— Сюрприз, — сказала Кассандра, когда Мэри подошла, улыбаясь, к столику. — Садик сегодня закрыли, судя по всему, там случилось нечто фатальное с водопроводными трубами. Звонить вам было уже поздно, вот я и привела Джамаля с собой.
— И прекрасно, — ответила Мэри, хотя перспектива просидеть весь завтрак рядом с Джамалем вызывала саму ее удивившее раздражение. Что с ней такое? Это же ее внук.
— Привет, милый, — сказала она Джамалю и наклонилась, чтобы поцеловать его, и он позволил ей это, не выказав никакой к тому расположенности. Временами Джамаль становился замкнутым, молчаливым, непонятным, а ведь всего секунду назад он так охотно болтал с Кассандрой. Мэри очень старалась полюбить этого мальчика, ощутить родственную связь с ним, и иногда у нее получалось, однако гораздо чаще эти чувства просто не давались ей, и она смотрела на Джамаля так, точно он был чужим ребенком, несговорчивым, неласковым и немного скучным. Может быть, думала Мэри, все было бы проще, если бы он хоть немного походил на нее. Если бы не эти лиловатые губы и курчавые волосы.
— Мы тут прохожих отстреливали, — сказала Кассандра. — Пока что набили ровно дюжину.
Мэри отодвинула от соседнего столика кресло, села. Это ребенок, напомнила она себе. И ничем он в своих желаниях от других детей не отличается.
— Так, значит, садик твой закрыли? — весело спросила она у Джамаля.
— Обещают завтра открыть, — ответила Кассандра. — Время от времени в мире случаются бедствия, благодаря которым человек получает целый день свободы.
— Ну, — сказала Мэри, — денек погулять — это совсем неплохо.
— Мы надумали отправиться после завтрака в Центральный парк, — сказал Кассандра. — Не пойдете с нами?
— Там посмотрим, — ответила Мэри. — Что ты будешь на завтрак, Джамаль?
Джамаль взглянул на нее с такой неуверенностью, с таким совершеннейшим отсутствием узнавания, что она погадала, и не в первый уже раз, все ли у него дома. Может быть, стоит сводить его к доктору, проверить?
— Я собираюсь съесть чизбургер, — сообщила Кассандра, — поскольку я все равно уже женщина конченая.
— Чизбургер, — прошептал Джамаль.
— Стало быть, два чизбургера, — сказала Кассандра. — А вы, Мэри, — салат?
— Наверное, — ответила Мэри.
Джамаль повернулся к окну, наставил на пожилого прохожего палец и произнес:
— Ззззип!
— Готов, — сказала Кассандра. — А неплохой подвернулся, упитанный.
И добавила, взглянув на Мэри:
— Пленных мы не берем.
— Вижу, — сказала Мэри.
Джамаль, поерзав на кресле, наставил палец на парочку, сидевшую за соседним столиком, и повторил:
— Ззззип!
— Повернись к нам, голубчик, — сказала Кассандра. — И отложи, пожалуйста, эту штуковину. Расстреливать людей, с которыми ты завтракаешь, — это невоспитанность.
И Мэри с удивлением увидела, как Джамаль подчинился. Внезапно и его странность, и странность всего происходившего словно бы испарилась: Джамаль и Кассандра вполне могли быть самыми обычными сыном и отцом, старающимися достичь самого обычного компромисса между снисходительностью и требовательностью, обожанием и правилами поведения.
— Ты любишь играть в ковбоев? — спросила Мэри у Джамаля, и он снова взглянул на нее так, точно ничего не понял, точно и слова, и сама она были явлениями совершенно непостижимыми и, возможно, опасными.
— Весьма резонный вопрос, Джамаль, — сказала Кассандра. — И возможно, наша беседа примет интересный оборот, если ты расскажешь бабушке о планете Сарк.
— Прошу прощения? — сказала Мэри.
Джамаль уставился в столик — как будто и его увидел впервые в жизни.
— Планета Сарк — это родина Джамаля, — сообщила Кассандра. — Она обращается вокруг звезды средней яркости, находящейся несколько левее Пояса Ориона. Джамаль стреляет в людей отнюдь не пулями, поскольку на его планете убийство не то чтобы запрещено, оно попросту невозможно. Саркиане не способны убить кого-либо, так же как вы или я не способны перестать дышать. Это у них рефлекторное. Тем не менее, столкнувшись с человеком особенно неприятным, они могут покончить с ним, воспользовавшись особым пистолетом, который делает его невидимым, и рада вам сообщить, что ныне наш мир быстро наполняется невидимыми гражданами. Они занимаются своими делами, хамят, подличают, любят только себя и свои предрассудки, однако никто их не видит. Я правильно все излагаю, Джамаль?
Джамаль посмотрел на свой палец, потом уперся взглядом в пол.
— Да, наверное, это лучше, чем убивать их, — сказала Мэри.
— Намного, намного лучше, — ответила Кассандра. — Это не причиняет страданий матерям, не мешает человеку выплескивать агрессивность, да и вообще это самое удовлетворительное решение всех проблем.
После завтрака Мэри отправилась с Кассандрой и Джамалем в Центральный парк. На самом деле идти туда ей не хотелось, но если бы она придумала какую-то отговорку, то обратилась бы в женщину, которая ссылается на якобы ожидающего ее парикмахера лишь для того, чтобы сбежать от собственного внука. Она предложила поехать в ее машине, однако Кассандра настояла на подземке.
— На улицах пробки, — сказала она, — да и поставить машину там негде.
Мэри согласилась с ней, согласиться было проще всего, и все же, пока они шли к станции метро, которую отделяли от ресторанчика несколько кварталов, Мэри поневоле думала о том, что, быть может, Кассандре просто не хочется сидеть в ее машине, в прохладе и тишине ее достатка. В машине Мэри царили спокойствие, порядок, основательность, а станция метро, в которую они спустились, оказалась заполненной резким светом и похожими на жуликоватых неудачников людьми. Из громкоговорителя доносилось негромкое потрескивание, которое вполне могло быть бессознательным бормотанием самого города, спящего тревожным старческим сном. Кассандра, судя по всему, чувствовала себя здесь как дома — стояла на платформе, держа Джамаля за руку и болтая с Мэри о новых укороченных юбках, которые должны были войти осенью в моду. В воздухе пахло гнилью, мочой и едой, поджаренной на прогорклом масле. Мэри неожиданно вспомнила свое детство, гнетущее будущее, которое ее ожидало, и ей показалось, что дышать здесь она не сможет, что нужно бежать отсюда назад, на поверхность земли. Однако она продолжала улыбаться Кассандре, кивать — и дышать. Она уже научилась справляться с удушьем, оставаясь наружно совершенно спокойной. И теперь справится. А уж если оно станет совсем ее одолевать, так на то есть пилюли. Тут Мэри увидела огни приближавшегося поезда и поняла окончательно: да, справится.
Парк, когда они до него добрались, оказался прекрасным — эскизом только еще зарождающейся картины. Солнце раннего апреля начинало наливаться сочностью, теплом, и сухую, бурую траву парка уже припорошила кое-где первая пробившаяся на пробу зелень.
— Как тут красиво, — сказала Мэри.
Свет, падавший с прозрачного неба, почти зримо согревал землю, — в день, подобный этому, ничего не стоило вообразить, будто миром правит огромная, переливчатая доброта, мягкая и неприметная, схожая скорее с человеческой сентиментальностью, чем с карающим благоволением Бога.
— Красиво, если кто любит природу, — ответила Кассандра. — Честно говоря, мы приходим сюда потому, что это нравится Джамалю. Я же чувствую себя в парках неуютно, здесь любая ветка может сорвать с тебя парик.
Джамаль побежал вперед по бетонной дорожке, временами оглядываясь, дабы убедиться, что Кассандра и Мэри следуют за ним. Мэри видела: он просто ребенок, по-детски радующийся свободе, простору и по-детски побаивающийся получить такую свободу, из какой он никогда уже не сможет найти дорогу назад. И, глядя, как он бежит на своих коротких, тощих ножках, молча дала себе обет: я сойдусь с ним поближе. Не забуду об этом.
— Вы часто приводите его сюда? — спросила она.
— Раз-два в неделю, особенно теперь, когда погода стала получше. Зимой реже — он этим недоволен, но, право же, всему есть пределы. Я не люблю холода.
— А я люблю зиму, — сказала Мэри. — Люблю свежие, морозные дни.
— В таком случае, милочка, в следующую зиму одевать его потеплее и приводить сюда, чтобы он лепил снежных ангелов, придется вам.
— Это было бы совсем неплохо.
— Ну так и займитесь этим. Дорогая.
Это были первые слова Кассандры, отзывавшиеся не одной только ласковостью и приязнью, и они застали Мэри врасплох. Она вгляделась в профиль Кассандры и поняла, — впрочем, нет, она всегда это знала, — нрав у нее совсем не простой. И увидела также, здесь, в мягком весеннем свете, как тверды и царственны ее черты, невозмутимо смиряющиеся с ущербом, который наносит им время, увидела, что Кассандра, пожалуй, старше, чем она, Мэри, думала, — что ей, быть может, сильно за пятьдесят. Слабое, но ясно различимое свечение, подобное свечению белых скатертей ресторанчика на Чарльз-стрит, исходило, как показалось Мэри, от лица Кассандры, встречаясь с желтоватым, более размытым светом, разлитым в послеполуденном воздухе.
— Может быть, и займусь, — ответила Мэри. Откуда у человека, подобного Кассандре, берется такая стойкость, такая жесткая непреклонность в движении к цели?
— И прекрасно, — согласилась Кассандра.
Некий холодок пробежал между ними, и Мэри впервые осознала, что чувства, которые питает к ней Кассандра, не ограничиваются восхищением и желанием сделать приятное. Какое-то время они шли молча. Ветви деревьев отбрасывали на дорожку блеклые, нечеткие тени.
— Мне хотелось бы, чтобы вы проводили с ним побольше времени, — наконец произнесла Кассандра тоном, определить который Мэри не взялась бы. Не сердитым и не добродушным. Строгим, быть может, но невыразительным, каким перечисляют важные, неоспоримые факты.
— Я так и сделаю, — сказала Мэри. — Обещаю.
Как может такой человек набраться нахальства и читать ей нотации? И все же она их выслушала.
— Я говорю серьезно, — продолжала Кассандра. — Он должен узнать вас получше, потому что может настать время, когда вы ему понадобитесь.
— Ммм.
— Этот ребенок ведет жизнь далеко не шаблонную, хоть я, поверьте, никаких иллюзий относительно шаблонов не питаю. И тем не менее. Всему есть пределы. Мне не хочется думать, что, если случится беда, вся его жизнь переменится слишком круто. И не хочется, чтобы ему пришлось жить дальше с человеком, которого он будет считать чужим.
И вот тут Мэри что-то почувствовала. Что именно, сказать она не могла, — какой-то внутренний рывок, подобный внезапному воспоминанию о давно позабытой страшной печали. Да, резкий внутренний рывок, дуновение холода. Мимо прокатили, шурша по бетону роликами и смеясь, две чернокожие женщины. Кассандра была бледна, худа, исполнена непонятной воли, и Мэри кончиками пальцев коснулась ее руки.
— О чем вы? — спросила она.
Кассандра накрыла своей ладонью ладонь Мэри:
— Ни о чем. Только о том, что уже сказала.
— Ладно, — отозвалась Мэри, не найдя других слов.
Стайка голубей поднялась в воздух — совсем близко, Мэри показалось, что крыло одного из них, того и гляди, заденет ее лицо, однако она не отпрянула. Быть может, думала она, удар птичьего крыла — это именно то, что ей сейчас нужно. Его первозданная мягкость, бьющаяся в нем без всяких усилий жизнь. Она почти ощутила перья, царапнувшие ее. Впереди Джамаль нагнулся, подбирая что-то — монету, блестящий камушек, — и, зажав находку в кулачке, побежал назад, чтобы показать ее Кассандре.
1988
Самая потрясающая красота проступала в городе ночью. Днем мир наполняли факты; ты жил исполнением мелких дел. К поздней же ночи у тебя оставалось только желание или его отсутствие, все остальное содержимое улиц их покидало. Это был Бостон — к полуночи большая часть его жителей уже спала. В поздние ночные часы улицы принадлежали мужчинам, по крайней мере улицы некоторых кварталов, в это время у них, у улиц, живших по преимуществу делами самыми обычными — покупкой фунта кофе, посещением парикмахера, страхованием от воровства и пожара, — оставалась только одна достопримечательность: мускулистая красота.
Ныне одежда Вилла сидела на нем как влитая, да и в движениях его никакой стеснительности не осталось. Одной холодной апрельской ночью он, выйдя с друзьями из кинотеатра, расцеловал их на прощание и направился к дому. В воздухе Бостона еще висел зимний запах, запах дождевой воды на голых ветвях, хоть Пасха уже миновала.
Впереди шли по тротуару двое молодых людей, они перешептывались, посмеивались, подталкивали друг друга локтями с привычной непринужденностью братьев. Большие, юные, принарядившиеся в дешевые кожаные куртки и яркие шарфы, томительно красивые — рослые, с широкими, ничем не примечательными лицами. Одним лишь своим безобидным обликом они говорили улице, что секс — это не пытка, не обреченное на неутоленность вожделение души. Секс обычен, как обычна трава, — тоже мне, великое дело! Вилл старался не лезть им в глаза, наблюдать за ними, оставаясь для них неприметным. Он хотел… Нет, не их, хотя с удовольствием переспал бы что с одним, что с другим. Речь шла не о простой телесной тяге. Ему хотелось обладать их уверенностью, легкостью их движений. Всем, что они создавали, шутя и похохатывая, всем, что сотворили для себя, когда сбегали, стуча каблуками, по лестницам кирпичного многоквартирного дома, чтобы отправиться домой и лечь там в постель, — или на какую-то вечеринку, о которой Вилл ничего не знал, потому что эти места принадлежали теперь таким вот юношам, уверенным в себе, приветливым, с иголочки новым. Он слегка поежился в своей куртке, поправил запонки. Через месяц с небольшим ему стукнет тридцать пять. В общем-то, жизнь которую он вел, Виллу нравилась, — представить себе другую, более предпочтительную, он не мог, — и все же его преследовала мысль о том, что в этой жизни отсутствует. Он не испытывал недовольства частностями своей жизни — трудной, но доставлявшей ему удовольствие работой, компанией добросердечных, интересных друзей, чередой связей, длившихся от трех недель до года, но неизменно, с самого начала, с первых настороженных разговоров, с первого нервного секса, содержавших в себе свой конец. Страстность обращалась в зависимость, в нужду; резкость мнений вырождалась в раздражительность или гневливость. Собственно, Вилл против этого и не возражал. Говорил себе, что случается всякое. И все еще может случиться. Связи его, после того как из них уходили и секс и надежда, обращались в некое подобие дружбы. Он потел в спортивном зале, пробегал каждый день по пять миль, тратил часы, обходя магазины в поисках правильной пары обуви, — да, во всем этом присутствовало тщеславие, но ему хотелось чего-то выходящего за рамки просто тщеславия и мелкого, кисловатого удовлетворения, которое оно порождало. Он нуждался в основательности, в уверенности, способной избавить его от потребности тайком приглядываться к незнакомым людям. И не хотел больше завидовать глупеньким юношам либо мужчинам, менее мускулистым, чем он.
Усталости он не ощущал и потому, отклонившись от привычного пути, прошел четыре квартала, чтобы выпить пива и посмотреть на женщин-бильярдисток. Он стоял в сумрачном желтом тепле бара, ощущая благодарность к этому месту и наблюдая за тем, как женщины готовят стол к игре. Компания их обладала здесь печальной известностью: никто так и не смог обыграть их. Да никто уже и не пытался, мужчины просто потягивали выпивку и наблюдали за тем, как женщины обыгрывают друг дружку. За дальним концом стойки, в смежной комнате, несколько упорных существ танцевали под звуки «Юноши из городка», хотя в холодные, будние апрельские вечера даже диск-жокей глядел человеком, ни в какую музыку не верящим. Тонкая женщина в черных джинсах ударила по шару с цифрой 2, и он понесся, вращаясь, к угловой лузе, создавая по пути ощущение рождающегося прямо на ваших глазах безупречного мастерства. Вилл сказал что-то одобрительное мужчине, который стоял рядом с ним, мужчина ответил ему чем-то не менее одобрительным. Здесь никто не задумывался о том, кто с кем должен заговаривать первым. Это ни для кого значения не имело.
— Здорово играют.
— Потрясающе.
— Всегда хотел хорошо играть в бильярд.
— А я иногда забываю, что играть-то и вовсе не умею. И начинаю вышагивать, будто заправский бильярдист. Перенимаю его походку.
— А какая, собственно, походка у заправских бильярдистов?
— Ну, знаете… уверенная. Вальяжная. Слегка косолапая, быть может.
— Амбициозное стремление. Я-то по большей части стараюсь не упасть на ходу.
— Я как раз и упал по дороге сюда. Зацепился ногой за пустое место, бугорчик на асфальте — высотой в одну шестнадцатую дюйма. И как раз потому, что вышагивал, как заправский бильярдист.
— Упали?
— Споткнулся и упал. А кругом люди. И знаете, я в таких случаях никогда не понимаю, как мне себя вести. Не могу решить. Просто пойти дальше, сделав вид, что ничего со мной не случилось? Улыбнуться и покачать головой? Оглянуться на то, обо что я споткнулся?
— Ну, всегда же можно просто сидеть на тротуаре и плакать.
— Да, пожалуй.
Женщина в черных джинсах щелкнула кием по шару 6, и тот, ударив по шару 10, послал его в лузу.
— Похоже, запас умных тем для беседы я исчерпал, — сказал мужчина.
— Я тоже, — ответил Вилл.
Его звали Гарри. Он не был ни красивым, ни невзрачным. Жилистые тонкие руки, вихор на лбу. Подвижное лицо, глаза с желтыми крапинами, две складки по сторонам рта. Ему было сорок лет, на сорок он и выглядел. Имя Гарри ему шло. Самое правильное имя для обладателя взъерошенных волос, очков в черной оправе и зада, аккуратно смещавшегося в мешковатых, мятых шерстяных брюках.
Они допили пиво и вышли из бара вместе, не договорившись о том, что станут делать дальше. Вилл уже приустал от хорошеньких юношей, но все еще оставался неравнодушным к ним, хоть и питал что-то вроде оцепенелого желания от них отдохнуть. Он шел с Гарри по темным, влажным улицам, и Гарри не казался ему ни привлекательным, ни отталкивающим.
— Мне туда, — сказал Гарри.
Они стояли на углу. Капли дождя облекались ореолами света, на асфальте сияли мазки неона. Гарри снял очки, протер их полой куртки.
— Вы не думаете, что нам стоило бы обменяться телефонными номерами? — спросил Вилл.
Может быть, они подружатся. Переспят и станут друзьями.
— Да. Думаю, стоило бы.
— Только у меня ручки нет.
— И у меня, по-моему, тоже.
— Тогда, может, зайдем к вам?
— Не знаю. Я почти уж решил с мужчинами больше не спать.
— Вообще-то и я тоже, более-менее.
— Как-то смешно завязывать отношения с человеком, ложась с ним в постель еще до того, как выяснишь, живы ли его родители. Я, правда, не думаю, что у нас с вами завязываются какие-либо отношения.
— Угу.
— Я всякий раз надеюсь оказаться человеком спокойным, мужественным, грациозным. Да все как-то не получается, не оказываюсь.
— Пока мы с вами никаких ложных шагов не совершили.
— Тоже верно.
— Может быть, мы могли бы созвониться, встретиться где-нибудь?
— Это было бы замечательно.
— Вот и я так думаю.
— Если я продиктую вам мой номер, вы его запомните?
— Конечно.
— Да нет, не запомните. Ладно, пойдем ко мне.
— Думаете, это хорошая мысль?
— Нет, не думаю. И все же пойдем.
Гарри жил на втором этаже богатого дома. Он был кардиологом и играл на саксофоне. Голый, освещенный одной маленькой лампочкой, он выглядел щуплым, точно вырезанным из камня и почти безволосым. Спортивных залов Гарри не посещал. В юности он был жилист, быстр в движениях, а став мужчиной, обзавелся телом постаревшего акробата — с тонкими змеистыми мышцами рук и ног, с зарождающимся брюшком, округлым, жестким, скуповатым под плоскими квадратами грудных мышц. Вилл понял сразу: если что-то протянется за пределы этой ночи, он, Вилл, окажется в их паре красавцем мужчиной, а Гарри тем, кто будет со спокойным юмором отдавать должное его красоте. Мысль эта и понравилась ему, и показалась неприятной, что его удивило. Здесь, в этой квартире, обставленной дорогой, но какой-то случайной мебелью, он обратился в человека, у которого есть тело, но нет денег. А это было не то положение, в которое он хотел бы попасть.
В постели Гарри сначала целовал мышцы на груди Вилла. Потом, проведя языком по его соскам, начал спускаться вниз. Виллу все это, в общем-то, нравилось. Его ощущения, язык Гарри, постель Гарри — они были приятными, просто приятными, и все. Ничего такого уж большого либо опасного. Ничего, грозящего провалом. Он гладил плечи Гарри и ни о чем не тревожился. Что будет, то и будет. Когда поцелуи Гарри вновь поднялись к лицу Вилла, оба пришли в согласное движение, такое осторожное, точно между их животами было зажато сырое яйцо.
Гарри, думал Вилл. Почему именно Гарри?
Потом они заснули. Вилл хотел было уйти, скорее из вежливости, чем из какой-то потребности, но Гарри удержал его за руку.
— Останься, — сказал Гарри.
И Вилл остался. Ему казалось, что остаться — это самое правильное. Заснул он быстро и накрепко, ощущая спиной спину Гарри.
Когда он еще был Билли, то затворился однажды в отцовском стенном шкафу и сидел в темноте, изучая его. Рылся в жестянках из-под обувного крема, в щетках, в выпавших из карманов монетах. Плотно закрывавшаяся дверь шкафа черно поблескивала, точно уличный водосток. Здесь, в шкафу, оседали приносимые в него течением вещи. Он шарил по полу, пока его руки не нащупали что-то однородное, гладкое — обувной рожок, совершенно как заслонка замочной скважины. Билли поднял рожок к губам, попробовал его на вкус — вкуса не было, только гладкая эластичность еще не успевшей послужить вещи. Он прикусил ее, крепко, потом поднес к полоске света под дверью. Следы его зубов оказались на удивление красивыми, симметричными.
Соседний стенной шкаф, принадлежавший матери, был настоящим садом красок и сладких, цветочных запахов. Этот шкаф Билли тоже нравился, однако царившая там пышность подавляла его, а тяжелым, надушенным воздухом его было трудно дышать. В отцовском шкафу вещей было не много, лежали они в беспорядке. И цвет их был цветом ночи. Сверху свисали рукава, манжеты их тонули в темноте. На линолеумном полу стояла в безмолвном ожидании отцовская обувь. Билли склонился к одному из парадных черных полуботинок отца. Полуботинок был великанским, почти таким же в длину, как рука Билли, и даже в темноте от него исходило коричневато-черное свечение. Билли потянул носом воздух. Зрелый, странно притягательный запах. От полуботинка веяло обувным кремом и — в каком-то неописуемом смысле — тайной жизнью отца. Сильный, нечистый, завораживающий аромат. Билли упивался им, пока отец не открыл дверь шкафа.
Гарри проснулся первым, совсем еще рано, и встал, чтобы сварить кофе. Вилл лежал в постели, пробудившись лишь наполовину, понемногу выплывая из сновидений. На клавишах и раструбе саксофона слабо играли отсветы дождливого утра. Настенные полки были забиты книгами, стопки их возвышались по углам спальни, а одна стояла на расшатанном стуле. Стакан с иссохшими до трухлявости нарциссами. Гарри вернулся из кухни, голозадый, сонный, в фуфайке-безрукавке, какие носят старики, и, вручив Виллу чашку кофе, забрался в постель.
— Поспал? — спросил он.
— Да, — ответил Вилл.
Говорить было, собственно, не о чем. Они неторопливо пили кофе.
— Мне через полтора часа нужно быть в школе, — сказал Вилл.
— А я по пятницам выхожу из дому поздно.
— Это хорошо.
Чашки были тяжелые, белые, из тех, какие официантки со стуком опускают на стойку закусочной. На столике у кровати: коробочка клинекса, записная книжка, россыпь шариковых ручек, каменный ангел с важным лицом и «Анна Каренина» в мягкой обложке.
— Толстого читаешь? — спросил Вилл.
— Перечитываю «Анну Каренину», каждые два-три года. Толстой — мой пунктик.
— Я тоже люблю Толстого. Хотя мой пунктик — это все-таки Джордж Элиот.
— «Миддлмарч» — потрясающая вещь.
— Вот его-то я и перечитываю раз в два-три года. И у меня от восторга только что кровь носом не идет.
Говорить было, собственно, не о чем. Происходившее оставляло ощущение благоприятной возможности — возможности, сделанной из самых простых материалов, а пролетавшие секунды — открывавшихся и закрывавшихся окон в нее. Виллу пришло в голову, что он мог бы, наверное, дать Гарри то, что сам всегда надеялся получить от какого-нибудь красивого мужчины. Доброту, интеллигентность. Он мог оказаться для Гарри настоящим подарком, наделенным собственным внутренним миром. Мог остаться с ним на какое-то время, а затем, когда ему захочется вновь обрести свободу, уйти.
И Вилл, в душе которого гордость мешалась с сочувствием, положил ладонь на хитроумную анатомическую конструкцию — узкое и бледное колено Гарри.
Спустя два дня они пообедали вместе. Рассказали друг другу о своем прошлом — или о части его. В семье Гарри было девять детей, жили они в Детройте, в жутко холодном доме, отец твердо верил в благотворность военной дисциплины, а мать держалась правил до того строгих, что в конце концов обратилась в истовую богомолку. Жалел Гарри лишь об одном — так он, во всяком случае, сказал, — о том, что не решился стать музыкантом. Он лечил сердечников, — небезуспешно, занятие это было ему по душе, — однако оно не могло и сравниться с тем, что происходит, когда ты набираешь полную грудь воздуха и возвращаешь его людям в виде протяжной мелодии.
— Мне не хватило храбрости податься в музыканты, — сказал он.
На стенах ресторана висели плакаты с изображениями океанских лайнеров, отплававших свое еще лет тридцать назад.
— Чтобы работать врачом, тоже нужна храбрость, — сказал Вилл.
— В общем-то, нет. Вернее, нужна, но другая. Ты становишься врачом, а дальше все уже идет самотеком. Чтобы бросить медицину, храбрости требуется гораздо больше, чем для того, чтобы ею заняться.
— А ты хочешь бросить?
— Нет, мне моя работа нравится. Как нравится играть дома на саксе и воображать, что я играю в клубе. Однако некоторые фантазии лучше фантазиями и оставлять, тебе так не кажется?
— Наверное. Я вот собирался стать архитектором, а кончил тем, что учу детей.
— Тебе не хотелось этим заниматься?
— Это стало тем, чем мне хочется заниматься. Но взялся я за это назло отцу.
— Я, чтобы насолить отцу, делал вещи похуже преподавания в школе.
— Он возлагал на меня такие большие надежды, так рассчитывал, что я стану какой-нибудь важной шишкой, а я в один прекрасный день взглянул ему прямо в глаза и сказал: «Шел бы ты на хер, я буду учителем начальной школы».
— Я здорово налегал на наркотики и с утра до вечера играл на гитаре. Чтобы выучиться на врача, мне пришлось уехать в Мексику.
— Ну а я напивался и гонял на машинах. Мы с моими школьными друзьями три штуки раздолбали.
— Его это, наверное, здорово доставало.
— Думаю, да.
— И к тому же это было весело.
— Мм?
— Наркотики, игра на гитаре — это было весело. И машины разбивать — наверняка тоже. Ведь не только к желанию поквитаться с нашими отцами все и сводилось.
— Пожалуй, нет. Думаю, что нет.
Гарри улыбнулся, провел пальцем по ободку бокала. На пальцах Гарри росли пучочками золотистые волоски. С манжеты его рубашки свисала, щекоча запястье, длинная нитка, и Вилл машинально взглянул на собственное, как если бы эта нитка касалась и его тоже.
Гарри он совсем не боялся. И теперь гадал, не побаивался ли он немного каждого из мужчин, которых знал раньше.
В постели они вели себя заботливо и осмотрительно. Это был хороший секс, достаточно хороший, однако для Вилла непривычный. Обычно секс служил ему укрытием, он словно растворялся в красоте другого мужчины. С Гарри же — становился лишь более видимым. Иногда это ощущение нравилось Виллу. А иногда он говорил себе, что ему лучше встать и уйти, вернуться к удобству его обыденной жизни, к ее ставшим привычными невзгодам.
Они ходили в кино, ужинали в ресторанах. В первый же солнечный день съездили на машине Гарри в Провинстаун, гуляли там у кромки воды, зябко подрагивая в свитерах и куртках. Гарри стоял на пляже в своей коричневой замшевой куртке, ветер сдувал ему на очки пряди волос, и совершенная красота окружала его, красота частностей — яркое холодное небо, мягкая золотистая щетинка на верхней губе. Еще одна ночь, и еще одна, и целое воскресенье без кофе и газет.
Иногда Вилл верил, что влюбился.
Иногда говорил себе, что ему требуется нечто большее.
Он так долго ждал темноволосого моложавого мужчину, героя, в котором воплотилось бы все, что Вилл успел узнать о приключениях, о теле. Он готовился к встрече с ним, преобразовал себя в человека, достойного ее. И воображение никогда не рисовало ему щуплого, благопристойного обличия партнера, который не любит танцев, не любит поздних ночных прогулок. Человека, одевающегося с сомнительным вкусом, живущего в захламленной квартире, обладателя тощих ног и плоского зада.
Они разговаривали постоянно. Обо всем на свете. Вилл сознавал, что не существует ничего, о чем он не смог бы поговорить с Гарри. Как-то ночью, лежа рядом с ним, Вилл сказал:
— Знаешь, меня иногда беспокоит моя неспособность влюбиться по-настоящему. Не так, как представляют себе это другие.
— А как представляют себе это другие? — спросил Гарри. Голые ноги его лежали поверх ног Вилла. Наброшенные на кресло брюки и куртка изображали кого-то пожилого и терпеливого, сидящего в темноте наблюдая за происходящим.
— Не знаю. Наверное, как самозабвение, отказ от себя.
— Почему же ты не хочешь влюбиться до самозабвения?
— Нет, меня тревожит другое. Я думаю, что любовь требует какой-то фундаментальной щедрости, а я ее лишен. Меня беспокоит отсутствие щедрости в моей натуре. Я очень тщеславен.
— Я знаю, — сказал Гарри. — Но это не худший из человеческих недостатков.
— Что и составляет часть моих забот. Тщеславие — и грех-то невеликий. Так, паршивенький мелкий грешок. Лучше уж быть по-настоящему дурным человеком, во всем.
— Ты начал думать, что пора признаться мне в любви? Что я жду этого?
— Нет. Не знаю. А ты ждешь?
— Не думаю. Хотя, может быть. Однако признание твое мне не нужно.
— Прошло уже шесть месяцев, — сказал Вилл.
— Без малого семь. Прошу тебя, не относись к этому как к экзамену, на котором ты можешь провалиться.
— Да ведь провалиться-то и вправду можно. В любви. Можно отступиться. Дойти до определенной точки, а затем сказать «нет».
— Наверное. Тебе кажется, что с тобой именно это и происходит?
— Я ни в чем не уверен. Может быть.
— Любовь — кара, и кара тяжелая. И кто бы не устрашился ее, пересмотрев столько фильмов?
— Ты думаешь, что любишь меня?
— Ты просто хочешь, чтобы я сказал это первым, — ответил Гарри.
— Так любишь?
— Да.
— Ну и ладно.
— Ладно?
— Ладно.
— Если ты не уверен в своих чувствах, меня это не убьет. Я неврастеник, но не до такой степени.
— Правда? — спросил Вилл.
— Правда. Не до такой.
Они поцеловались и снова стали любить друг друга.
Это произошло, когда Вилл забыл зонт. Покинув утром квартиру Гарри, он вышел на улицу и сразу же вернулся назад. Дверь оказалась открытой. Гарри играл в спальне на саксофоне — перед тем, как отправиться на работу, он часто импровизировал минуту-другую. Он не услышал, как вошел Вилл. Стоял в трусах и белых носках и играл. Мелодию Вилл не узнал. Он наблюдал за Гарри через дверь. Он уже много раз видел игравшего Гарри, но никогда таким, не знающим, что за ним наблюдают. А это, как оказалось, что-то меняло в нем. Гарри склонялся над саксофоном, зажмурившись, с раскрасневшимся лицом. Таким забывшим обо всем на свете Вилл его еще не видел, даже в постели. На виске Гарри вздулась вена. Играл он хорошо — не блестяще, но с полной самоотдачей. Мужчина, с начавшим отрастать брюшком, в обвислых белых носках и трусах в синюю полоску, играл на саксофоне посреди беспорядка спальни, в окна которой били брызги дождя. Вот и все. Но какая-то волна поднялась в душе Вилла. Какая, он так никогда понять и не смог. Ему казалось, что он увидел детство Гарри и его старость, всю линию его жизни, проходящую через эту комнату, через это мгновение. И на короткое время Вилл покинул свое тело и соединился с Гарри, с вечной спешкой и шумом, которые сопровождали его существование, ощутил его страхи, надежды, а с ними и что-то еще. Сумму его дней. Прожил несколько мгновений внутри его тела, выдувавшего музыку из меди. Вилл постоял — тихо, не произнося ни слова. Потом забрал из гостиной зонт. И ушел.
Жизнь его стала наполняться удовлетворением — своего рода. Удовлетворением от еды и беседы. Часы, из которых состояла жизнь, принимали новую форму, становились более четкими, плотнее прилегали один к другому. Он жил как прежде, но и как человек более молодой и любимый Гарри, и, в каком-то невнятном смысле, как сам Гарри. Давнее чувство, что он плывет по течению, похоже, покидало Вилла, хоть и возвращалось по временам недолгими приступами. И когда оно уходило, его сменяли простая радость и новое разочарование. Разочарование это билось, подрагивая крыльями, прямо за гранью его удовлетворенности, настырное, как пчела. Он уже не станет подарком для совершенного мужчины, способного останавливать время одним напряжением мышц. Если такой мужчина — большой, веселый — и существовал, Вилл не встретит его, потому что нашел другого, заботливого, с редеющими волосами. Что-то соединялось с душой Вилла, скреплялось с его плотью. Он испытывал ликование и, намного реже, безутешность. Он переспал с несколькими красивыми глуповатыми юношами, с которыми знакомился в барах или в своем спортивном зале. Покупал для Гарри джазовые записи, кашемировый свитер, французскую почтовую бумагу кремовых тонов. Теперь его волновало все происходившее вокруг, все мировые события, и иногда он плакал — от грусти и счастья, которое не смог бы определить.
1989
Зои так долго ощущала себя совершенно здоровой. Про вирус она знала. Ей представлялось, что она слышит его в себе — как тихое гудение перегретых проводов, сбои маленьких переключателей, лежащих где-то между ее кожей и костями. Однако никакой болезни в себе не чувствовала, и это продолжалось почти три года. Зои позволила себе думать, что болезнь-то она получила, но та ничем ей не вредит, — вот как радиоприемник может принимать речи человека, требующего развить карательную систему, увеличить компенсации для людей богатых и ужесточить наказания для всех прочих. Радио может передавать самые злобные слова, не неся от этого никакого ущерба. И с ходом времени Зои пришла к мысли, что ее тело — это радиоприемник, который перегревается, фонит, но не ломается.
Конечно, она простужалась и болела гриппом чаще обычного, однако эти недомогания шли их привычным ходом, и, когда они заканчивались, Зои чувствовала себя победительницей, обладательницей неодолимого здоровья. А когда начались, наконец, головные боли и первые приступы жара, когда она стала просыпаться в три часа ночи на пропитанных потом простынях, Зои не сразу поверила, что это болезнь, и испытала те же чувства, какие обуяли ее, когда она услышала, что заражена. Вернее, не совсем те же, но такие же сильные. Узнав за три года до этого о том, что она подхватила вирус, Зои ощутила себя оккупированной, колонизированной. А теперь ощущала преданной — не вирусом, но своим телом. Предполагалось же, что оно как-то приспособится, выручит ее. Что будет жить в болезни, как рыба живет в воде.
Верила ли она, что сможет стать исключением, беспрецедентным случаем?
Верила.
Она старалась оставаться на ногах — как можно больше. Ходила на работу, в контору Общества юридической помощи, прибиралась в квартире, разговаривала по телефону. Ей казалось, что, если она будет вести себя как всегда, здоровье может вернуться к ней. Она не молилась, но обращалась с пылкими просьбами к тому, что устанавливает закономерности существования и правит случаем — чем бы оно ни было. Пожалуйста, не пускай в мои легкие пневмонию. Спасибо, что оставил сына здоровым. Иногда Зои хвалила себя за то, что думает о сыне больше, чем о себе. Иногда осуждала за то, что представлялось ей всего лишь самообманом: благодарность, которую она испытывала, родив Джамаля, ее тревога за будущее сына служили всего лишь прикрытием того голого факта, что на самом-то деле она ничего так не хочет, как продолжать жить. Согласится ли она, чтобы сын умер вместо нее? Нет. Совершенно искренне: нет. Отдаст ли какую-то часть его благополучия и здоровья в обмен на свое выживание? Да. Она была готова пожертвовать сыном — до определенного предела.
Одно время Зои ловила себя на том, что пытается улавливать знамения: номера телефонов, состоящие только из четных или только нечетных чисел, первое слово, попавшееся ей на глаза в газете. Как-то раз, увидев на Второй авеню шедшую навстречу слепую, Зои сказала себе: «Если она пройдет слева от меня, мне станет лучше. Если справа — хуже». А когда женщина свернула в магазин, Зои сначала почувствовала себя получившей благословение, а потом — проклятие. Впрочем, если знамения, тайные знаки и существовали, Зои быстро обнаружила, что читать их она не умеет.
Она ждала возможности рассказать все Джамалю. Когда Зои узнала о своей болезни, ему было всего четыре года, и она сказала себе: можно пока подождать, еще успеется. Однако гадала при этом, за что он невзлюбит ее сильнее — за попытку оградить его от горя или за правду?
Зои понимала: сын осудит ее за то, что она умирает. Да и разве смерть не единственный непростительный поступок на свете? Но совершенно невыносимой казалась ей мысль о возможности умереть до того, как Джамаль вырастет настолько, что увидит в ней человека, который и сам был когда-то ребенком. Если она умрет, когда сын будет еще маленьким, то сохранится в его памяти только как мать. Он запомнит ее доброту, ее недостатки. Создаст из нее миф, который и останется с ним навсегда. И после смерти своей она будет жить как преувеличение, абстракция. Зои и ненавидела мысль об этом, и была, в каких-то глухих закоулках сознания, зачарована ею. Она, Зои, обратится в миф. Эта мысль внушала ей тусклую, жутковатую надежду, ощущение спасительного приюта.
Когда у Кассандры появились первые язвы, Джамалю было семь лет. Зои решила, что дальше ждать нельзя. Она соорудила ему сэндвич, села напротив него за стол. День был холодный, белый, все не позволявший и не позволявший снегу начать падать на землю. За окном виднелось между домами небо — набухшее, взбаламученное, непроглядное.
— Джамаль, лапа, ты знаешь, что такое СПИД? — спросила Зои.
Джамаль уплетал сэндвич, держа его обеими руками, как ребенок, которому еще нет семи. Его следовало подстричь. Смахивавшие на штопоры завитки взлохмаченных черных волос спадали ему на лоб и на загривок. И Зои поймала себя на том, что вглядывается в ресницы сына.
И гадает: обрадуется ли он, получив на Рождество велосипед? И так ли уж безопасен этот подарок?
Джамаль кивнул.
— СПИД, — сказала Зои, — это такая болезнь, верно?
Он снова кивнул.
— Ее вызывает вирус. Он похож на крохотную букашку, слишком маленькую, чтобы ее разглядеть. Вирус забирается людям в кровь. И они заболевают.
— Угу.
— Ну вот. Он забрался и в мою кровь, так что я могу заболеть. И наверное, заболею.
— Когда?
— Не знаю. Это может случиться в любое время. И я решила, что должна тебя предупредить.
— А как ты его получила? — спросил он.
— Вот тут я не уверена.
Зои примолкла. Не останавливайся, сказала она себе. Просто поставь его в известность. Если ты соврешь, он будет помнить об этом всю жизнь.
— Скорее всего, от мужчины, — сказала она. — От какого, я не знаю, честно. Или от иглы.
— А не от моего отца? — спросил он.
— Нет.
Вообще-то в этом Зои уверена не была. Но и у того, что она могла рассказать Джамалю, также имелись свои пределы.
— Ты умрешь? — спросил он.
— Не знаю. Надеюсь, что нет. Но могу и умереть.
— А если ты умрешь, мне придется жить с отцом?
— Нет, — ответила она.
— Хорошо.
Зои погладила его по голове. Он откусил кусок сэндвича, пожевал, проглотил. В потолке глухо шумела труба.
— Если ты умрешь, я лучше с Кассандрой буду жить.
— Ты любишь Кассандру. Верно?
— У меня ведь нет вируса. Так?
— Нет. Я проверила несколько лет назад, ты этого, наверное, не помнишь. Доктор взял у тебя кровь, ты потом ревел полчаса. Но с тобой все в порядке.
— Можно, я к Эрнесто пойду?
— Ты ни о чем больше спросить у меня не хочешь?
— Нет.
— Уверен?
— Да.
— И тебе действительно хочется пойти к Эрнесто?
— Угу.
Он встал из-за стола, направился к двери.
— Джамаль? — произнесла она.
— Что?
— Будь поосторожнее.
— Ладно.
— И не играйте с Эрнесто в коридорах. Оставайтесь в его квартире.
— Ладно.
— Пару дней назад я видела, как у его дома околачивается, ну, в общем, не очень хороший мужчина. И думаю, вам с Эрнесто не стоит больше играть в коридорах. Ладно?
— Ладно.
— И не засиживайся у него надолго, ладно?
— Ладно.
— Ну хорошо. Пока.
Джамаль прошел в дверь, закрыл ее за собой. Потом Зои услышала, как он спускается по лестнице.
Вот таким был разговор, который она завела, чтобы сообщить сыну о своей болезни и возможной смерти. Чего она ждала — криков, обвинений? Рыданий в ее объятиях? Может быть, оно было бы и лучше. И все-таки Зои обиделась на сына за его невозмутимость, за вопросы о том, что будет с ним. Она ощущала облегчение, гнев и печаль, почти непереносимую. Не окажется ли такой и сама смерть — неловкой, обыденной? Может быть. Смерть, возможно, удивит ее своим сходством с любым другим событием. Ведь вовсе не обязательно должна она класть конец не выражаемым словами чувствам, заботе о своих интересах — да, собственно, и ощущению неловкости перед людьми. Сидя за кухонным столом, глядя на стеклянную банку с оранжерейными тюльпанами, на не доеденный сыном сэндвич, слушая, как погуживает в ее крови вирус, Зои понимала, что может умереть оплакиваемой только ею самой, окруженной людьми, которые будут держать ее за руку, гладить по лбу, но и в горе своем потаенно желать, чтобы она поскорее ушла и позволила им вернуться к их собственным жизням. И благодарность тоже будет испытывать она — не они.
Совсем не этого хотела Зои, не этой горечи, не глухого страха. Она хотела преображения. Блаженства.
Нет. Даже не этого. Она хотела по-прежнему покупать в магазинах продукты, слушать музыку, читать в постели газету. И была так погружена в эти насущные пустяки, так привязана к ним, что вдруг поняла: она не умрет. Не умрет. Слишком всецелым было ее присутствие здесь — на кухне, в собственном теле.
Зои подняла к носу запястье, принюхалась к своей коже. А потом протянула руку к недоеденному сэндвичу, взяла его. На сэндвиче остались отпечатки зубов сына. Она сидела за столом, держа сэндвич в руке.
— Ну, голубушка, — сказала ей по телефону Кассандра, — а чего ты от него ждала?
— Не знаю, — ответила Зои. — Честно, не знаю.
— Попытки понять, как он относится к твоей болезни, станут для него частью пожизненной работы. А ожидание, что он поймет это в первые же пять минут, оно, знаешь ли, свидетельствует о чересчур экстравагантном восприятии реальности.
— Ты-то как себя чувствуешь?
— Сносно, с учетом всех обстоятельств. Купила сегодня утром шесть пар непрозрачных черных колготок. Подкрашивать еще и ноги я не собираюсь, всему есть пределы.
— Про тебя я ему еще не сказала.
— Наверное, это разумно. Не стоит сразу вкатывать ему полную дозу.
— Но, если честно, я не понимаю, кто будет заботиться о нем, когда ни ты и ни я не сможем.
— Я предпринимаю попытки привлечь к этому делу твою мать.
— Не знаю, хочется ли мне, чтобы он жил с ней. Она приложит все силы, чтобы…
— Конечно, она матрона из пригорода, а он диковатый мальчишка, выращенный двумя наркоманками. Я понимаю. И все же подумай об этом, милочка. Ни у кого из наших друзей материнский инстинкт не развит.
— Им могли бы заняться Алиса с Луизой.
— Алиса могла бы, — согласилась Кассандра. — Луиза всего лишь согласилась бы на это, потому что так захотелось Алисе. Намерения у нее будут самые лучшие, но в течение трех недель она обратит жизнь мальчика в ад. Как только он оставит открытой банку с ореховой пастой, у нее немедля рука к плетке потянется.
— Может, ты и права. А Сэм?
— Я не хочу, чтобы Джамаль жил с алкоголиком. Точка.
— Он не алкоголик, — сказала Зои.
— Ну, по мне, если человек пьет две ночи из трех, он — готовый претендент на это звание.
— А близнецы?
— Близнецы и о себе-то едва-едва позаботиться могут. Если бы Джамаль их усыновил, в этом было бы больше смысла.
— Тим, Марк и Роберт тоже больны, — сказала Зои.
— У твоей матери есть деньги, есть куча свободного времени, она не психопатка. Во всяком случае, не большая, чем другие.
— Я подумывала о моем брате.
— Об этой кукле, бой-френде Барби? Фу.
— Совершенно не понимаю, почему вы никак не поладите. Для меня это загадка.
— Никакой загадки тут нет. Я — сказочное творение собственного моего подсознания, он — мускулистый малый, который верит всему, что пишут в журналах. На чем же мы можем поладить?
— Он совсем не такой. Ты несправедлива к нему.
— Ну, может быть, — сказала Кассандра. — Тут я ничего поделать не могу, — он носитель всех человеческих качеств, от которых меня воротит. Он любит маленькие бары и ресторанчики, следит за модой, да еще и живет в Бостоне, господи прости.
— Он учитель, у него любовь с врачом. Ты не хочешь видеть его как целое, просто постановила, что он тебе не нравится, и все тут.
— Может быть, может быть, — сказала Кассандра. — Такое уж у меня хобби, на дух не принимать красавцев, которые полагают, что солнце и встает из их жопы, и садится в нее же. Прости за нехорошее слово.
— Вилл будет добр к Джамалю. Он любит детей.
— Он научит Джамаля одеваться как все и любить вечеринки с коктейлями. Да еще и в Бостон его уволочет. И целые годы моих трудов пойдут насмарку.
— Я все равно позвоню ему, — сказала Зои. — Мне уже пора рассказать обо всем родным. Вот я с него и начну.
— Лучший выбор для Джамаля — твоя мать. Я в этом уверена.
— Ну, он все-таки мой ребенок. Ведь так?
— Он наш ребенок, голубушка. Не корчи из себя старшую по званию.
— Кассандра, это решение должна принимать я.
— Минуточку. Ты как же, и вправду думаешь, что я провела столько лет, меняя подгузники и гуляя по зоопарку, только для того, чтобы, когда в сортире гейзер забьет, меня отправили в отставку, будто впавшую в слабоумие старушку няню?
— Давай не будем ссориться, ладно?
— Давай и командовать друг дружкой не будем, ладно? То, что ты произвела его на свет, еще не дает тебе права окончательного вето. Я точно так же, как ты, вкладывала в этого маленького прохиндея всю душу. Он и мой ребенок тоже.
— Я понимаю. Просто…
— Ничего не просто, — сказала Кассандра. — Ты ведь хорошо меня знаешь. Не путай меня со смиренной мелкотой, которая понимает, где ее место. Я могу быть волшебной крестницей, но могу и Медеей.
— Я знаю.
— Ну и прекрасно. Полагаю, мы с тобой это еще обсудим. Лучше скажи, как ты себя чувствуешь?
— Хорошо. Устала немного.
— По магазинам пройтись не желаешь?
— Пожалуй, нет, — сказала Зои. — Все, что мне нужно, у меня имеется.
— Милочка, если бы это мешало людям ходить по магазинам, экономика давно уж лежала бы в руинах.
— Ну, просто мне хочется провести этот день дома. Почитать что-нибудь.
— Как скажешь. А я собираюсь сходить, обзавестись парой побрякушек, может, в «Блумингдейл» загляну, на второй этаж. Я так давно не была там, что меня, наверное, уже и забыли.
— Ладно. Повеселись.
— Непременно. Ничто так не освежает женскую душу, как поход по магазинам. И еще, Зои?
— Мм?
— Я ведь только одного и хочу — чтобы Джамалю было лучше.
— Знаю. Как и я.
— Господи, ну кто бы в такое поверил? Я ухитрилась обратиться в глас разума и респектабельности. Ладно, никто не знает заранее, что с ним может случиться, верно?
Зои позвонила в Бостон, Виллу. Оставила сообщение на его автоответчике, и спустя несколько часов он перезвонил.
— Привет, Зо.
— Здравствуй, Вилл. Как ты?
— Хорошо. Вернее, вроде того. Денек был на редкость дерьмовый.
— Извини, — сказала она.
— В моем классе учится мальчишка, такая, знаешь, образцовая бестолочь. Я задержал его после уроков — не в наказание, хотел позаниматься с ним отдельно, надеялся, что смогу научить его хоть чему-то. Мне, между прочим, за это не платят. Просто мальчишка мне нравится — по какой-то извращенной причине. Любой другой наш учитель всего лишь терпел бы его присутствие, пока он не подрастет настолько, что его можно будет выгнать из школы. Мальчишка считает себя тупицей и думает, что, если он будет срывать уроки, если развалит весь учебный процесс, глядишь, никто этого и не заметит. В общем, вызываю я его родителей, рассказать им, чем они могут помочь ему дома. И они оказываются чистым кошмаром. Мамаша — этакая пигалица с тонкими поджатыми губами, чопорная и пакостная одновременно, из тех баб, которые давали в школе кому не лень, забеременели лет примерно в четырнадцать, а потом ударились в религию. И отец. Толстый бугай с подловатой физиономией. Оба в жизни своей ни единой книжки не прочитали и скорее всего держат дома по пистолету в каждой комнате. Посреди разговора папаша пронзает меня лукаво покровительственным взглядом и говорит: «Нынче мужчины среди учителей не часто встречаются». Первый раз рот раскрыл. А затем он бросает понимающий взгляд на супругу, и она ему отвечает таким же. И до меня вдруг доходит — они сообразили, что я гей, и наверняка скажут сыну, чтобы он ко мне и близко не подходил. Я, может быть, единственная надежда мальчишки, я тебе точно говорю, он никому больше в школе не нужен, а эти мудаки намереваются настроить его против меня. Плевать им, как учится их сын, им нужно одно: чтобы он вырос таким же дуболомом, как они. Полная безнадега. Понимаешь, вокруг столько подлости и тупости, — они до того въелись в души людей, да, по-моему, еще и распространяются, — что люди, похоже, становятся все подлее и тупее и все сильнее этим гордятся.
— Я понимаю, — сказала Зои. — Это ужасно.
— Прости, что я так завелся. Хотя, если звонить мне в будний день, на это всегда можно нарваться. Ты-то как, Зо? Как твои дела?
— У меня СПИД, Вилл.
— Что?
— У меня СПИД.
— О боже.
— Я проверилась почти три года назад, получила положительный результат. Но из наших никому говорить не стала, прости.
— Боже мой.
— Конечно, я была не права. Просто… пока об этом почти никто не знал, болезнь казалась мне не вполне реальной, что ли, наверное, так. Если никому ничего не известно, значит, я могу жить как любой здоровый человек.
— Ты обращалась к врачу?
— Разумеется обращалась.
— К хорошему?
— Да. К хорошему.
— И что с тобой?.. Какие у тебя симптомы?
— Потеть начала по ночам, совсем недавно. Голова стала болеть. Я потому и решила, что должна сказать тебе.
— Сколько у тебя Т-лимфоцитов? Тебе это известно?
— Да, известно. Четыреста.
— Я еду к тебе.
— Зачем? Не нужно.
— Самолеты летают каждый час.
— Ты же все равно ничем мне не поможешь, Вилл.
— Буду через два, может, три часа.
Вилл появился меньше чем через три часа. Зои заваривала чай. Джамаль сидел за кухонным столом, обедал. Войдя в кухню, Вилл замялся, потому что не знал, известно ли все Джамалю.
— Привет, Вилл, — сказала Зои.
Она поцеловала его так, точно он просто пришел в гости. Она не изменилась. Хотя, конечно, никто так сразу не меняется. Вилл уже похоронил с полдесятка друзей и хорошо знал, насколько долгое время берут эти изменения. Когда люди только-только заболевают, глаза их остаются по-прежнему блестящими и глубокими, кожа еще плотно прилегает к мышцам и костям. Вся первоначальная работа болезни остается невидимой, она скрупулезно прошивает человека изнутри мелкими стежками. Но перед ним была сестра, и Вилл вопреки всему позволил себе на миг вообразить, что ничего страшного с ней не случилось. Все оказалось каким-то обманом, ошибкой. И квартира Зои осталась той же, красочной и убогой. Большая кухня с широкими половицами и запахом корицы и кофе, щербатые тарелки и разномастные чашки Зои, стоящие одна в другой за стеклом буфета, выцветшие изображения мексиканских святых и ужасные любительские картины, которые она покупала в благотворительных магазинчиках (ангел с ниспадающими, как у Нэнси Синатра, волосами; чихуахуа; улыбающийся, подстриженный «ежиком» мужчина со свинячьими, глядящими в разные стороны глазками). Все здесь казалось недостаточно серьезным для смертельной болезни. Лишенным торжественности и значительности.
— Привет, — ответил Вилл. — Привет, Джамаль.
Джамаль сидел за столом, притворяясь, что ест.
— Здравствуйте, — сказал он.
В последнее время мальчик избавился от привычки хранить молчание в присутствии людей, которых не очень хорошо знал. Ее сменила величавая, несколько натужная официальность. Он говорил им: «Здравствуйте», «Спасибо», «Приходите еще».
— Ты не голоден? — спросила у Вилла Зои.
— Нет. Да. Немного.
— У нас сегодня рис с фасолью, — сказала она. — Джамаль подался в вегетарианцы.
— Правда? — спросил у Джамаля Вилл. Джамаль кивнул. — И даже рыбу не ешь?
— Рыбы живые. В них кровь течет.
Зои наполнила тарелку Вилла рисом и фасолью. Он уселся за стол рядом с Джамалем. Тот подцепил вилкой единственную фасолину, аккуратно поместил ее между губами, пососал.
Он не выглядел ни нервничающим, ни испуганным. И похоже, совсем не удивился внезапному появлению дяди, который живет в трехстах милях отсюда.
— Как у тебя с учебой? — поинтересовался Вилл.
— Очаровательно, — сообщил Джамаль без всякой, похоже, иронии.
— Второй класс, так?
— Да, — ответил Джамаль.
— Живи ты в Бостоне, я мог бы через пару лет стать твоим учителем.
— Я знаю.
Зои налила себе чаю и тоже уселась за стол.
— Я покончила с обедом двадцать минут назад, — сказала она. — Джамаль — самый неторопливый из живущих на свете едоков.
Джамаль улыбнулся — застенчиво, словно получил комплимент. И проткнул зубцом вилки одно-единственное зернышко риса.
— Кажется, это хорошо для пищеварения, — сказал Вилл. Интересно, почему в присутствии детей он часто ощущает себя человеком, явившимся с визитом к политикам малоизвестной далекой страны?
— Кассандра вообще ничего не ест, — сообщил Джамаль.
— Ну, разумеется, ест, — возразила Зои. — Все люди едят.
— Кассандра только пьет — воду, сок и кофе, — сказал Джамаль.
— Перестань, — сказала Зои. — Кассандра ест, и помногу. То, что ты говоришь, даже отдаленно на правду не походит.
— Один раз съела яблоко. Всего одно зеленое яблоко.
— Я не хочу спорить с тобой об этом. Могу поручиться, что за последние двое суток ты хотя бы разок, да видел, как Кассандра уплетает чизбургер.
— Как она, Кассандра? — поинтересовался Вилл.
— Все хорошо, — ответила Зои.
— Кассандра больше не ест чизбургеры, — сказал Джамаль. — Говорит, что они противные.
Джамаль и Вилл поели, Зои отправила сына в его комнату делать уроки. Перенесла тарелки в мойку, Вилл последовал за ней. Положил ладонь ей на плечо.
— Малыш, — сказал он.
Зои пустила на тарелки горячую воду.
— Джамаль знает, — сказала она. — Но все равно, спасибо, что не стал говорить об этом при нем.
— Мне бы и в голову…
— Не хочется каждые пять минут тыкать его носом в мою болезнь. Хотя иногда я гадаю, правильно ли это. Может, если Джамаль все время будет слышать о ней, болезнь станет для него такой же привычной, как все остальное.
Зои выдавила на губку немного жидкого мыла, точно так же, как делала их мать. И мыло она держала — тоже как мать — в непрозрачной пластиковой бутылке. Одета она была в черную рубашку и линялые черные джинсы.
— Думаю, это идея правильная, — сказал Билл. — Хотя кто ее знает? Разве кому-нибудь известно, как следует вести себя с детьми?
— Спасибо, что приехал, — сказала она.
— За что же спасибо-то?
Наступила пауза, странно формальная, как будто они только что познакомились, темы для разговора исчерпали и теперь думают, как бы им половчее распрощаться. Наверное, они могли бы обняться, заплакать. Но нет, не заплакали. Взрослые люди, они стояли у кухонной раковины, мыли посуду, а в соседней комнате готовил уроки ребенок.
— Знаешь, я чувствую какое-то странное смущение, — сказала она. — Сумасшедший дом, правда? Нашла, что чувствовать в такую минуту.
— Ты что-нибудь принимаешь?
— Пока нет. Шарон, это мой врач, хочет, чтобы я начала принимать азидотимидин. Но мне как-то боязно, я о нем жуткие вещи слышала. Сказала ей, что подумаю.
— Пожалуй, тебе стоит попринимать его. А может, и нет. Не знаю. Я о нем тоже всякие ужасы слышал. Шарон — хороший врач?
— Да, я же тебе говорила. На этот счет не волнуйся.
— Ну да, конечно. С чего бы мне волноваться?
— И пожалуйста, не язви.
— Если ты запретишь мне и волноваться и язвить, как я смогу реагировать на происходящее в мире? — спросил он. — Значит, никаких лекарств ты не принимаешь?
— Пока что нет. Витамины глотаю — тоннами. Есть стараюсь побольше.
— По-моему, этого недостаточно.
— Наверное, скоро начну колоть какой-нибудь антибиотик, — сказала она. — Скорее всего, бактрим. Я подумывала об аэрозольном пентамидине, но он бешеных денег стоит.
— Какая разница, сколько он стоит.
— Вилл, моей страховки на все не хватит. Счастье еще, что она вообще у меня есть. Думаешь, почему я столько лет каждый божий день натягивала юбку, ехала в центр города и корпела там над текстовым редактором?
— Насчет денег не беспокойся, — сказал он.
— Приходится.
— Я смогу тебе помочь.
— Спасибо. Но сколько ты зарабатываешь? Двадцать пять тысяч в год?
— У Гарри есть деньги. У папы. У Сьюзен.
— Ладно. Насчет денег беспокоиться не буду.
— И кстати, о лекарствах, — сказал он. — Я, ну, в общем… Косячок привез. Хочешь покурить?
— Ладно. То есть хочу. С удовольствием.
Вилл, приподняв брови, повел головой в сторону спальни Джамаля.
— Он уже видел меня под кайфом, — сказала Зои. — Что тут можно сказать? Я — одна из тех матерей, про которых пишут в газетах.
— По-моему, ты хорошая мать.
Он достал из бумажника косячок.
— Не знаю. Я стараюсь. Это труднее, чем мне казалось. Нет, не совсем так. Труднее в разных отношениях, которые мне и в голову не приходили. Требует… большей, чем я раньше думала, человечности. Я всегда рисовала себе четкие границы, считала, будто точно знаю, что можно говорить ребенку.
Вилл раскурил косячок, затянулся, протянул его Зои. Она вытерла руки о кухонное полотенце с изображением джунглей.
— Мама особой человечностью не отличалась, тебе не кажется? — сказал Вилл. — Я не хочу сказать, что она смахивала на людоедку, но человеком в точном смысле слова не была, — я имею в виду, существом, которое просто живет и тревожится именно здесь, на этой земле. Ты понимаешь, о чем я?
Зои затянулась, выдохнула плотный завиток дыма, и он грузно повис под лампой.
— Мама была напугана, — ответила она. — Просто, ну… просто напугана.
— Наверное. А ты… ты ей уже сообщила?
— Нет еще. Решила начать с тебя, посмотреть, что получится.
— Я-то с этим справлюсь, — сказал он. — Тебе так не кажется?
— Угум. Я знала, что ты справишься.
Он снял с разделочного стола пластмассового человечка, спросил:
— Кто это?
— Один из персонажей «Звездного пути», их Джамаль собирает. Это доктор, забыла, как его зовут.
— Боунс. Капитан Кирк прозвал его Боунсом.
— Точно, — сказала Зои. — Он, вообще-то, не был главным персонажем. Так?
— Персонаж второго плана. Зато всегда оказывался под рукой. Был… всегда готовым прийти на помощь.
— У Джамаля они все есть. Вот, смотри, клингон.
— Вид у него страхолюдный.
— Джамаль любит пришельцев. А хорошие они или плохие, ему все равно. Вилл?
— Да?
— Кассандра тоже больна.
— О господи.
— И дольше, чем я. У нее на ноге саркома Капоши.
— Ох.
Билл держал в руке маленького пластмассового доктора, человека, прозванного Боунсом. У доктора были маленькие черные глазки и кожа цвета использованного бактерицидного пластыря.
— А она азидотимидин не принимает? — спросил Билл.
— Попробовала. И до того ослабела, что едва на ногах держалась. Я еще и поэтому не уверена, что стану с ним связываться.
— Я не знаю, что сказать.
— Да ничего говорить и не нужно, — ответила Зои. — Я просто рада, что ты приехал.
Она отошла к столу и села — со странной решительностью, как если бы это было самым очевидным из всего, что она могла сейчас сделать. Пластмассовый пришелец так и остался в ее руке. Зои поставила его перед собой на стол, окинула серьезным, оценивающим взглядом ювелира, пытающегося решить, стоит или не стоит запрашивать за камень, который он держит в руке, больше его настоящей цены.
— Папа оранжерею строит, — сказала она.
— Знаю.
Вилл взял стакан, налил в него из крана холодной воды, принес к столу. Отпив глоток, он поставил стакан рядом с клингоном. Зои тоже сделала глоток.
— Собирается орхидеи выращивать, — сказала она. — Папа надумал выращивать орхидеи — разве не смешно?
— Он и Магда все еще норовят сойти за изысканных людей. Она теперь вовсю занимается благотворительностью, знаешь?
— Как мама.
— Как обитательницы Беверли-Хиллз. Разъезжает по Бриджхэмптону в лисьей шубке — я только удивляюсь, как это защитники прав животных до сих пор не облили ее кровью.
Зои рассмеялась.
Глаза у нее совсем не изменились.
— Маме очень одиноко, — сказала она. — Ей бы стоило продать дом.
— А тебя это не огорчит?
— Нет. Не так уж я к нему и привязана.
— Я тоже. Считается, что продажа родителями дома, в котором ты вырос, создает классическую душевную травму, а мне почему-то только одно в голову и приходит: «Купила бы ты, мама, квартиру в кооперативе, да и дело с концом».
— Мы не были там очень уж счастливы.
— Иногда были. Выпадали и такие мгновения.
— Это верно. Мгновения выпадали.
Зои уравновесила клингона на ободе стакана.
— Ничего-то из моей жизни не вышло, — сказала она.
— Ну брось. Не говори так.
— Да это же правда, вот и все. Я иногда думаю о себе — ну, знаешь, о том, что меня больше нет. И думаю, что уйду вовсе не в разгар работы… не знаю… над великим произведением искусства или над лекарством, которое спасло бы множество жизней, над чем-то в этом роде. У меня только и есть что Джамаль, моя работа да вот эта квартирка.
— Тоже не мало, — сказал Вилл. — Ты вовсе не обязана быть нейрохирургом.
— Я не о том, а вот если все вдруг пройдет. Случится чудо, я поправлюсь. Не думаю, что меня это сильно изменит. Не могу с чистой совестью сказать, что стану врачом, или начну помогать бедным, или еще что. Понимаешь, я уже какое-то время молча разговариваю с… ну, с невидимой силой, что ли, пытаюсь убедить невесть кого, что, если мне дадут другой шанс, я буду жить совсем иначе. Говорю, а сама знаю, что это неправда.
— Голубка моя, ты и так уже сделала очень многое. И не тревожься по этому поводу, не надо.
— Знаешь, — сказала она, — самое-то смешное, что мне от этой мысли нисколько не легче. Умирать не легче. От того, что смерть никаких моих великих трудов не прервет.
— Ну да.
— Временами мне хочется, чтобы это стало большой трагедией. Нелепость какая-то, правда? Хочется, чтобы весь мир отнесся к моей смерти как к огромной утрате, но я же знаю, этого не будет. Единственный, кого она действительно потрясет, — это Джамаль.
— Послушай, Зо, тебе не кажется, что это какой-то преждевременный разговор?
— На самом-то деле я все время гадаю: что будет, если со мной что-то случится, если что-то случится с Кассандрой?
— Ты прекрасно выглядишь. У тебя лишь самые первые симптомы…
— Я тебя вот о чем хотела спросить: как ты думаешь, смог бы ты взять Джамаля к себе? Мне нужно знать, что у него будет кто-то, кто станет заботиться о нем.
— Господи, Зо, — сказал Вилл. — Наверное, смог бы.
— Кассандра уперлась на том, что Джамаль должен жить с мамой. А я не знаю. Мама, она… В общем, мама. Она и Джамаль не очень подходят друг другу, я предпочла бы, чтобы он был с тобой.
— Я должен подумать об этом. Хотя чего там. Скорее всего, так и будет. Если тебе так хочется, я возьму его к себе.
— Спасибо.
— А ты не хочешь перебраться в Бостон? Я помог бы тебе найти там квартиру.
— Нет. Наш дом здесь, у Джамаля здесь друзья. Да и я не могла бы разлучить его и Кассандру.
— Понятно.
— Кассандра для него такая же мать, как я, это еще самое малое. Ты даже не представляешь, какая она.
— Ну смотри, если вдруг передумаешь, если захочешь пожить немного на севере, просто дай мне знать.
— Спасибо.
— Да хватит уже меня благодарить. Прошу тебя.
Зои прошлась Клинтоном по столу, поставила его перед Биллом и низким голосом произнесла:
— Спасибо, Вилл.
— Пожалуйста, — ответил он.
Они сидели за столом, пока на кухню не вышел Джамаль, сказавший, что уроки он сделал и хочет посмотреть телевизор. Около часа они смотрели с ним телевизор, потом Зои уложила его спать. Она и Вилл вернулись на кухню и провели там почти всю ночь, разговаривая. Временами Вилл неторопливо прогуливал Клинтона по столу, временами это делала Зои. Разговаривая с сестрой, Вилл понемногу распутывал ее волосы.
1989
В Бостон Мэри ездила раз или два в год, чтобы повидать сына и побыть в городе, который ее не знал. Правильнее сказать, она ездила повидать сына, а уж то, что пребывание в Бостоне доставляло ей наслаждение, было эффектом побочным — дополнительной и менее сложной радостью. Бостон был своего рода миниатюрным Нью-Йорком, в котором она, однако же, и выглядела лучше большинства женщин ее возраста, и прошлого никакого не имела. Останавливалась Мэри всегда в отеле «Риц-Карлтон», что было, конечно, мотовством при любых обстоятельствах и еще большим для нее, жившей на алименты и на то, что она зарабатывала в «Анне Кляйн». И все же «Риц» того стоил. Проходя в жакете и юбке по его вестибюлю, Мэри выглядела как невозмутимая преуспевающая деловая женщина из Сан-Франциско. Или как американская жена импортера вин, державшего квартиру в Париже и дом в Тоскане. Мэри откладывала для этих поездок деньги, в отпуск никуда больше не ездила, а покупая новую одежду, неизменно думала о том, как она будет смотреться в Бостоне. В Бостоне, где она, проходя мимо витрин дорогих магазинов Ньюбери или Арлингтон-стрит, могла ощущать себя едва ли не импозантной дамой. В Бостоне, даже в лучших районах которого женщины водились все больше приземистые, курносые, с разочарованными лицами наследниц богатых англиканских семейств; в городе, где вершиной моды считались плащи от «Бёрберри», а женщины с пятьюдесятью фунтами избыточного веса не находили ничего лучшего, чем облачаться в шотландку. В Бостоне Мэри могла гордиться своей экзотической чужеродностью, смуглой кожей итальянки и острым, с крупными чертами лицом.
Здесь ей удавалось забывать, хотя бы на время, о том, из чего сложилась ее жизнь. Здесь она уже не была матерью смертельно больной женщины. Не отдала свою молодость грубому и вспыльчивому мужчине без образования, бросившему ее ради жирной секретарши с канареечными волосами. Не вела скромную жизнь в огромном пустом доме. Не обслуживала женщин, с которыми когда-то надеялась — попусту, как выяснилось, — близко сойтись.
Приезжая в Бостон, она обращалась в даму, которая останавливается в хорошем отеле. Которая носит в сумочке тонкий золотой карандашик и черный блестящий тубус французской губной помады. Которая появляется здесь, чтобы повидаться с сыном, крепкого сложения мужчиной в джинсах и твидовом пиджаке.
Билли (она все-таки научилась, разговаривая с ним, называть его Биллом) встречался с ней в ресторанах или в магазинах — или просто звонил ей в отель. Сколько ни приезжала она в Бостон, а в квартире сына так ни разу и не побывала. Вообще приезды сюда были обставлены определенного рода формальностями. Направляясь в этот город, она оставляла свою жизнь позади, и Билли, в определенном смысле, оставлял, встречаясь с ней, позади свою. Он надевал пиджак и самые презентабельные полуботинки, какие у него имелись, и ехал подземкой в ту часть Бостона, которая была для него почти такой же чужой, как для Мэри. Они превращались в туристов. Гуляли по дышавшим гордой, вызывающей безликостью улицам Бостона с его крапчатыми кирпичами и известняком, с ни о чем, кроме себя, не думающей яростной коммерцией и полными товаров витринами. Мэри укладывала ладонь на сгиб его руки и беседовала с Биллом о приятных, обыденных вещах. Между ними стояло столько недосказанного. Мэри знала, кто он, хоть Вилл ничего ей об этом не говорил, а сама она ни разу не задала ему ни одного прямого вопроса. Точно вспомнить, когда она все поняла, Мэри затруднялась. Она сообразила, что сын ее — гомосексуалист, не то весной 1980-го, не то осенью 1982-го, а может, в Рождество, наступившее после тридцатилетия Билли. Мэри думала, что способна припомнить то время, когда она ничего еще не знала, но при любой попытке проделать это память ее выворачивалась наизнанку и ей начинало казаться, что она знала всегда, даже в детстве Билли. Воспоминания о его невинности существовали лишь на задворках сознания Мэри, а там он обращался в какого-то другого человека, которого она вроде бы и воспринимала чувствами, но пока что ни разу не видела. И когда она оборачивалась, чтобы вглядеться в прошлое, когда пыталась отыскать в нем Мэри, которая верила, что ее сын любит женщин, что он когда-нибудь женится, увиденное ею оказывалось зараженным тем, что она знала теперь, а образ матери гетеросексуального сына исчезал, как если бы и Мэри-то никакой на свете никогда не было.
Она позволила этому обратиться в факт — отстраненный и спокойный, как сам Бостон. И позволила себе спокойно принять его, не вникая в подробности. Между нею и Билли существовала негласная договоренность. Он звонил ей, приезжал прилично одетым. Рассказывал о своей работе, расспрашивал о сестрах и больше слушал, чем говорил. Иногда он напоминал ей стеснительного поклонника. А иногда даже молодого Константина — поденного рабочего в лучшей одежде, какую он мог себе позволить, с далеко не беглым английским, — Константина, который вел себя при ней с угодливым терпением, потому что был ослеплен ею, не понимал половины того, что она говорила, и хранил для нее пару сюрпризов: свой вспыльчивый нрав и то, что болталось у него между ногами, — хранил до времени, когда они стали мужем и женой. О сюрпризах, которые могли иметься в запасе у Билли, она не думала. Она позволяла ему звонить куда-то из вестибюля. Водила его по магазинам и покупала ему новую одежду, неизменно и решительно извлекая из сумочки — в ответ на его протесты, которые, как оба они знали, были лишь частью ритуала, — свою платежную карточку. Водила обедать в хорошие рестораны, где он безучастно выслушивал все, что она ему говорила. Происходившее представлялось ей демонстрацией взаимного уважения, способом проявления любви, которую они питали друг к другу.
Так могло продолжаться годами. И будь на то воля Мэри, годами и продолжалось бы. Она легко представляла себе, как обращается в старую леди, точную в движениях и представительную, всегда одетую в темный костюм, хорошо известную персоналу «Рица», в котором она появляется раз в несколько месяцев, чтобы встретиться с сыном, тоже поседевшим, видным собой, солидным мужчиной с ухоженными седыми усами и кожей, покрытой тонкими морщинками и поблескивающей, как хороший сафьян. Они вместе прогуливались бы по городскому парку. Обедали бы в тихих маленьких ресторанчиках, где Мэри по-прежнему, с безоблачной детской надменностью старухи, настаивала бы на том, что платить будет она.
Мэри надеялась, что ей удастся достойно состариться рядом с сыном, и она безмолвно хвалила себя за непредвзятость. Не каждая мать с уважением отнеслась бы к подобному выбору сына, не каждая смогла бы чтить его право на личную жизнь. Некоторые повели бы себя как старые ведьмы. Некоторые валялись бы у него в ногах или осыпали угрозами. А она, Мэри, просто укладывала в чемодан свою лучшую одежду и снимала номер в «Рице».
В один из дней ее весеннего приезда в Бостон Билли наклонился к ней над столиком ресторана и сказал:
— Мам, по-моему, я влюбился.
Вот именно такими словами. Мэри не сразу поняла, сколь многое они значат. Отпила из стакана воды и осведомилась:
— Правда?
Почти полную минуту оба молчали. Мэри вслушивалась в негромкий, удовлетворенный шум, который другие посетители ресторана создавали посредством столовых приборов, кофейных чашек и разговоров. Ресторан был прелестный, один из ее любимых, строгий: красивые — все до единого — официанты, свечи, мерцавшие перед своими отражениями в туманных зеркалах. Как раз в таком месте Мэри и надеялась позавтракать после того, как Билли вручат диплом, — многие годы назад, в то время, когда всем заправлял Константин, затащивший ее в жуткое кафе с дешевыми полосатыми скатертями и стенами, на которых висела реклама туристских компаний, с единственной оранжерейной розочкой на каждом столе. Сейчас, сидя напротив сына и ожидая, когда он приступит к рассказу, Мэри испытывала острое желание исчезнуть. Не уйти, бросив сына, — так она не поступила бы, — но слиться с рестораном, бросить в нем свое тело и вселиться в этот зал, с его негромким гулом удовлетворенных разговоров, с затянутыми камчатым полотном стенами, со всем его дорогим, солидным свечением.
— Его зовут Гарри, — сказал Билли.
— Так, — отозвалась Мэри. Удивление она решила не изображать. Что толку? И потому спросила: — Ты давно его знаешь?
— Почти год. — Билли взял со стола нож, положил обратно. И Мэри поняла: им владеют гордость и смущение. Поняла, что какая-то его часть осталась неизменной с того дня, когда он, десятилетний, привез домой замысловатые бисерные бусы, которые нанизал для нее в летнем лагере. Она поняла тогда, что он очень доволен этими бусами, хотя большая часть других мальчишек лагеря предпочла изготовить для своих матерей пепельницы или кошелечки. И представила себе, как ее сын сидит с девочками, нанизывая бисерины, с ярой сосредоточенностью, с совершенным самозабвением отдаваясь женскому рукоделию. А теперь, в тридцать шесть лет, он смущенно и робко щурился, вглядываясь в нож.
— Я думал, что ты, наверное, знаешь, — сказал он. — Обо мне.
Мэри промолчала. Если она сейчас признается в своей осведомленности, казалось ей, то утратит нечто такое, чем могла бы воспользоваться впоследствии. Билли ждал, вертя в руке нож, и, поняв, что она ничего не скажет, заговорил сам.
— Я чувствую себя довольно глупо, вылезая с этим признанием в таком возрасте, — сказал он. — Надо было рассказать тебе обо всем еще годы назад. Просто я знал, что ты знаешь, и всегда говорил себе, что объявлю об этом официально, когда — и если — полюблю кого-то. Потому что хотел признаться тебе — ну, в общем, — когда у меня появится кто-то настоящий, чтобы не получилось, что я признаюсь просто в склонности, что ли. Наверное, это была самая обычная трусость. В общем, вот так. Лучше поздно, чем никогда, верно? Я полюбил мужчину по имени Гарри.
— Так, — сказала Мэри.
— Тебя это не шокирует? — Билли поднял на нее взгляд, и она поняла, как сильно ему хочется, чтобы ее это не шокировало. Как сильно он жаждет — чего? Не прощения ее, нет, это не то слово. Ее признания. Он отчаянно хотел не оказаться для нее чужим, посторонним. И это в его возрасте, после почти двадцати лет самостоятельной жизни, в течение которых он делал только то, что хотел. Двадцать лет все трое ее детей жили, нисколько не интересуясь тем, что она о них думает. Посмеивались над ней за ее вежливость и терпеливость. Поступали так, как считали нужным, предоставляя Мэри вести ее все сокращавшуюся и сокращавшуюся в размерах жизнь. А теперь, чуть ли не под самый конец этой игры, Билли внезапно оказался в ее руках, и она может сделать с ним все, что захочет, совсем как в его детстве.
Использовать это — таким оказалось первое ее побуждение. Она могла бы сказать ему, что у нее все нутро выворачивает от одной только мысли о том, что ее сын любит мужчину. Могла сказать, что он растоптал все ее надежды. Или поступить с ним еще хуже (она почему-то понимала, так будет хуже) — просто сменить тему. Отнестись к его любви как к пустячному увлечению, едва ли заслуживающему разговора.
Она могла поквитаться с ним за каждое его пренебрежение, каждый неуважительный поступок, за каждое свое разочарование. Мэри вспомнила, каким плаксивым он был в четыре года. Каким неуправляемым — в семнадцать, когда верность глупым, грубым друзьям была для него важнее верности матери. Вспомнила, как он ушел смотреть кино в тот день, когда должен был получить диплом, лишив ее настоящего счастья, которое ему ничего бы ровным счетом не стоило.
Она почти позволила раздражению, гневу, дергающему, как зубная боль, вызванная завязшим в дупле хрящиком, взять над ней верх. Но едва ли не неожиданно для себя сказала, голосом мягким и чистым:
— Нет, не шокирует.
— Хорошо, — отозвался он.
— Расскажи мне о Гарри.
Билли улыбнулся невольной, похожей на тик улыбкой, и Мэри увидела — скорее почувствовала, чем увидела, — что глаза его жжет возможность благодарных слез. Просто от того, что она проявила спокойный, простой интерес. Только от этого. Слез, подступавших к глазам мальчика, мужчины, который так долго оставался отделенным от всех, одиноким, точно укрывшееся в своей скорлупе ядрышко миндаля.
— Он кардиолог, — сказал Билл. — Играет на саксофоне. Но самое главное в Гарри — я чувствую, что могу разговаривать с ним целую вечность.
Мэри кивнула. Что-то как будто вздулось в ее груди — крепкий, наполненный воздухом шарик, который притиснулся к ребрам, словно третье легкое. Она была разочарована. Рассержена. И все же причинить боль своему ребенку не могла, хоть и желала бы обладать достаточной для этого силой. Если бы она была женщиной, способной высечь своего сына, способной отомстить ему, — как знать, может быть, вся ее жизнь пошла бы совсем иным путем? Женщиной твердой, безжалостной, скорой на гнев, — возможно, она и мужа себе нашла бы получше? И сумела бы вырастить детей, относящихся к ней с уважением и многого достигнувших в жизни, потому что за спинами их всегда стояла бы мать с мечом и в кольчуге. И разве не такая женщина приезжала теперь в «Риц»? Женщина, которой палец в рот не клади, женщина, сознающая свою силу.
И вот здесь, в ресторане, вглядываясь в своего пылкого и хрупкого сына, в его стареющие руки, Мэри поняла наконец, раз и навсегда, что она не такая женщина. Что она — это она. Что за спиной у нее долгая, путаная жизнь. Что она может лишь слушать с любовью и опасениями и сына, и низкие, далекие раскаты своего гнева, смотреть, как сын смущенно улыбается, как неуверенно и робко рассказывает о мужчине, которого любит.
— Для меня все это загадка, — говорил Билли. — Он не самый большой красавец из тех, кого я знал. Гарри очень умен и добр, но он — не воплощение моей мечты. Похоже, я просто люблю его. И ничего подобного со мной никогда не происходило, даже похожего ничего. Понимаешь, он мне интересен — и чем дальше, тем больше.
— Звучит серьезно, — сказала Мэри.
— Серьезно и есть, — ответил Билли. — Во всяком случае, я так думаю. Ты не хочешь познакомиться с ним?
И Мэри вспомнила, совсем неожиданно, как два года назад шла по Центральному парку с Кассандрой и Джамалем. С непонятным ей мальчиком, в котором ее кровь смешалась с кровью чернокожего мужчины, так ни разу ею и не увиденного. Вспомнила лицо Кассандры, вспомнила, каким старым и повелительным стало оно, когда Кассандра отбросила все притворство, всю игру в девическую задушевность.
Как она тогда сказала? «Может настать день, когда вы ему понадобитесь». Что-то в этом роде. «Не хочется, чтобы он жил с чужими людьми».
И вспомнила о крыльях, едва не коснувшихся ее лица.
— Да, — ответила она. — Да, конечно хочу.
1992
За домами лежала зеленая пустота. Глубокое пространство жужжащей травы. Бен шел с Эндрю и Тревором, они напевали «Джереми», подсинивали воздух дымком сигарет.
— Я люблю Мэри Келли, — сказал Эндрю. — Серьезно говорю: люблю Мэри Келли.
Эндрю был мальчиком крупным и обладал романтическим бесстрашием. Тревор ростом сравнительно с ним не вышел, зато был более уравновешенным, более осторожным и смешливым.
Бен молчал. Он не упускал Эндрю и Тревора из виду, безмолвно говоря себе: кто-нибудь обо всем узнает. Сам узнает и им скажет.
— Все, что ты любишь, это сиськи Мэри Келли, — сказал Тревор. — Ровно два с половиной фунта Мэри Келли, вот во что ты влюблен, мудила.
— Они весят больше двух с половиной фунтов.
— А ты взвешивал?
— Поверь мне.
— Ага. Было бы кому.
— Тогда отсоси у меня.
— Это как скажешь.
Они углублялись в зелень. Эндрю — светловолосый, с легкой походкой. Тревор — широкоплечий, собранный, старающийся не выставлять напоказ свою силу, не давать воли привычке посмеиваться над людьми.
За их спинами в окнах домов отражались квадраты вечереющего неба. В полумраке белели цветы. На лужайках с шипением вырывались из брызгалок спиральные струйки воды.
— Мэри Келли — богиня, на хер, — сказал Эндрю. — И может поиметь меня, как только захочет.
Тревор расхохотался — так громко, что напугал ворону, и она косо снялась с ели и, медленно помахивая крыльями, полетела — живой иллюстрацией понятия черноты.
— Мэри Келли уже имеет всю футбольную команду, — сказал он. — Даже две, старшую и младшую.
Бен молча шел за ними. Он не смотрел на спины своих друзей, на их бесхитростные сильные изгибы.
— Мэри Келли — поблядушка, это верно, — сказал Эндрю, — и все-таки целой футбольной команде она никогда не давала. Она вообще не всякому дает.
— Единственные в старших и младших классах парни, которым не давала Мэри Келли, это пидоры, — сообщил Эндрю. — Эй, Бен?
— Что?
— Сигареты у тебя?
— Да.
Тревор остановился, вытянул из пачки сигарету, закурил. Затянулся, закрыв глаза, наслаждаясь дымом. И спросил у Бена:
— Как считаешь, есть у Эндрю шанс вставить Мэри Келли?
— Мэри Келли — старшеклассница, — ответил Бен.
— А я бы и не подумал двенадцатилетку валять, — сказал Эндрю. — Такие связи недолговечны.
Бен раскурил сигарету, протянул ее Эндрю, раскурил еще одну, для себя. Эндрю вставил в губы сигарету, которую только что держала рука Бена, затянулся. Выпустил изо рта неровную голубовато-серую струйку дыма.
И сказал:
— Нет уж, спасибо. Всем бабам, каких я хочу, семнадцать, на хер, лет.
— Ты бы лучше хотел тех, каких получить можешь, — сказал Тревор.
— Я не могу хотеть тех, кого не хочу.
— А вот я всех хочу, — сказал Тревор. — Старых хочу, молодых хочу, жирных и тех, у которых все волосы от химиотерапии повылазили.
— Ой-ой-ой.
— А ты, Бен?
— Что?
— Ты какой-то тихий сегодня.
— Да, — сказал Бен.
— Мы тебе не досаждаем, нет?
— Вы мне не досаждаете.
— Тебя наши разговоры о бабах не оскорбляют?
— Нет. Не оскорбляют.
— Ну и хорошо.
Молчание. Когда они только еще познакомились, маленькими, довольно было лишь твоего присутствия рядом. Способности рисковать, силы, да просто умения играть. А теперь начались перемены, и ты должен научиться говорить как-то иначе. Обладать целой галактикой желаний и языком, позволяющим их выражать.
— Бен у нас парень крутой, — сказал Эндрю. — Делает что хочет, а болтать об этом не любит.
Когда придет время возненавидеть меня, подумал Бен, Эндрю будет последним.
— У Бена, — сообщил Тревор, — хрен до колена.
— Заткнись, — сказал ему Эндрю.
— Или, может, у тебя вообще не стоит?
— Хватит, Тревор.
— Или у тебя членик с гулькин нос?
Эндрю ударил Тревора по спине тылом ладони — сильно, тот даже пошатнулся. И едва не упал. Он отскочил, моргая и щурясь, пытаясь понять, что произошло. Воздух вокруг Тревора уплотнился от недоумения, он вглядывался в Эндрю так, точно Эндрю ссохся в размерах, стал трудноразличимым.
— С друзьями так не разговаривают, — сказал Эндрю.
— Я же пошутил, мать твою.
— Не смешно.
Тревор со свистом втянул воздух, возмущенно и озлобленно. Этого он не забудет.
— Это же шутка, старик, — сказал он. — Могли бы и посмеяться, мудилы.
— Мне такие шутки не нравятся, — ответил Эндрю.
При его габаритах он мог быть великодушным, защищать других. Мог себе это позволить. На Эндрю довольно было взглянуть, чтобы увидеть все его будущее, как на ладони. Резное, стоически красивое лицо, рука, словно созданная для сильной подачи.
— Ладно, пошли отсюда, — сказал Тревор.
Однако с места никто из них не стронулся. Они стояли, пряча в ладонях сигареты, посреди тускнеющей зелени. Дома за их спинами, череда черных деревьев впереди, у озера. Они стояли и смотрели, как деревья окутываются темнотой.
Дома мать разливала суп из зеленой супницы. Парок, поднимаясь, овевал усталую красоту ее лица. В мире присутствовало тяготение к добру. Оно коренилось здесь, в доме Бена, где лелеяли каждую суповую чашку и каждую ложку. Где сам Бен — во всех его возрастах — улыбался со стен из-за стекла.
— Я вот все думала, думала, — сказала мать, — может быть, нам стоит открыть счет и откладывать на него деньги, которые пойдут на образование сына Зои.
Она поставила перед Беном чашку с супом, сняла со стола другую, отцовскую.
— Хмм, — отозвался отец.
— Мне за него неспокойно. Никто не думает, на что он будет жить, мальчик просто растет, а как — никому не интересно.
— А кто в этом виноват?
— Дело же не в том, кто виноват. Мы можем немного помочь ему, вот что главное.
Бен понес ко рту ложку супа.
— Разумеется, можем, — согласился отец. — А что думаешь о Джамале ты, Бен?
Комната поплыла от жара, полыхнувшего в голове Бена. Ложка замерла перед его ртом. Он поднял на отца взгляд, выговорил:
— Джамаль хороший.
Отец сказал:
— Ты его двоюродный брат, ты старше, чем он, и ты, ну, вроде как пример, который не помешал бы мальчику. Собственно, ты самое близкое подобие старшего брата, какое у него есть.
Бен постарался сделать так, чтобы в лице его ничто не изменилось. Остаться таким, какой он всегда.
— Угу.
— Может, нам стоит попросить его почаще бывать у нас, — сказал отец. — Пусть побегает по лесу, немного спустит пар. А ты взял бы его под свою опеку, ты не против?
Отца Бена переполняли тревожные надежды. Столь многое зависело от него. Ему приходилось с раннего утра и до позднего вечера работать в Ассамблее штата. Оплачивать все расходы, аккуратно водить машину, думать о заботах большого мира. Приходилось каждое утро вновь воспроизводить себя, терпеливого человека, которому предстоит усовершенствовать работу правительства: сейчас — Коннектикута, а вскоре и всей страны, — обращаться в упрямую силу, которая коренится в его познаниях, в его нелюбви к лености и расточительству.
— Конечно, — ответил Бен. Хорошим таким голосом. Голос ему понравился.
— Большой город никакого добра ему не принесет, — сказал отец. — Там слишком много человеческих отбросов, которым только одно и нужно: поймать в свои силки невинного десятилетнего мальчишку.
Бен боялся, что родители услышат, как бьется в его голове кровь. Столовая, поблескивая, плыла перед его глазами. Но он сидел на стуле и ел суп.
— Я все же думаю, что нам следует отложить для него какие-то деньги, — сказала мать. — Ведь рано или поздно ему придется поступать в университет.
— Это если какой-нибудь приличный университет примет его, — ответил отец.
Мать промокнула губы салфеткой. Она была готова на любые жертвы.
— Джамаль умный, — сказала мать. — Ты это знаешь. Он проходит тесты, и его результаты почти зашкаливают.
— А кроме того, в школе он, как тебе известно, появляется хорошо если раз в три дня. В хороших университетах учитываются не одни только результаты тестов. Там не любят ребят, которым все до лампочки.
— Он переживает сейчас трудное время. По вполне очевидным причинам. И потом, он пока учится всего лишь в начальной школе.
— Так я потому и говорю, что ему стоит почаще бывать у нас. Пусть поживет здесь немного, пусть поймет, что такое настоящая семья.
— Наверное, — ответила мать. — Я же не говорю, что нам этого делать не стоит. Однако и деньги ему тоже понадобятся.
— Подачки помогают людям далеко не всегда.
— Прошу тебя, не начинай занудничать.
— К тому же, — сказал отец, — почти наверняка найдется университет, который даст ему стипендию, даже если он вообще в школу ходить не будет. Я, разумеется, не о Лиге Плюща говорю. Поверь мне, существует куча университетов, руководители которых спят и видят таких, как он. В очередь за ними выстраиваются.
Мать сказала:
— Бен, голубчик, тебе супа не добавить?
— А вот насчет банковского счета для него — тут я не уверен, — продолжал отец. — Не уверен, что это пойдет ему на пользу. На вот, получи, хоть и не за что. Я скорее предпочел бы, чтобы Бен преподал ему пару уроков касательно истинных ценностей и настоящего труда — пока Джамаль еще достаточно юн, чтобы усваивать такие уроки.
— Голубчик, еще супа?
Голос Бена все-таки подвел его. Он словно свернулся в его горле в клубок. Бен пошевелил ногами, расслабляя мышцы, заставил себя вспомнить о кортах и небе, о чмоканье, которое издает теннисный мяч, попадая в самую середину ракетки.
— Да, — сказал он. — Еще супа. Пожалуйста.
В ту ночь он проснулся в липнувших к телу пижамных штанах. Сон, который ему привиделся, уже растворялся в его крови. Там был Эндрю. Он плавал. Потом встал в холодной чистой воде, покрытый бисером капель, голый. Что-то ревело, как ветер, но это был не ветер. Эндрю стоял голый, внезапно испугавшийся, посреди большого блюда, наполненного ледяной водой, а рев все нарастал и Бен, не желая того, не согласившись на это, кончил. И проснулся. Он выскочил из постели, содрал с себя пижамные штаны, прошел в ванную комнату. Промыл штаны под краном. Потом засунул их в глубину одежного шкафа, вынул из ящика комода другие. Постарался снова заснуть, но не смог, потому что слишком разнервничался.
Как он мог допустить это?
Пролежав около часа без сна, он сошел вниз, на кухню. Родители спали, он чувствовал это. И слышал тиканье часов в вестибюле. Он достал из холодильника графин, выпил стакан воды, ополоснул его. Он говорил себе, что только для этого сюда и пришел. Но остался стоять в одних пижамных штанах посреди кухни, оглядывая ее так, точно никогда раньше не видел. Вот полированные дубовые шкафчики и полки, вот кафельные плитки с изображениями трав. Вот чистые стеклянные банки с вермишелью, фасолью, сахаром и солью.
Он взял из ящика нож, подержал его в руках. Потом с любопытством, словно желая всего лишь понять, что может случиться, провел острием ножа по предплечью — снутри, по нежной коже под локтем. Получилось не больно, почти. На коже осталась лишь проведенная ножом линия. Потом пошла кровь. Сильнее, чем он ожидал. Она проступила в середине пореза, одна яркая капля, но следом кровью налился и весь порез. Недолгое время кровь была просто линией, понемногу утолщавшейся. Затем от нижнего края ее отделилась капля, скатившаяся вниз и растекшаяся по складкам запястья. Он смотрел на кровь. И думал, что, может быть, нечто покидает его и, как только покинет, он станет свободным. Его удивляло, насколько слабой оказалась боль. И удивляло, насколько сильным оказалось кровотечение. По предплечью сползла вторая капля, за ней третья. Он сообразил, что кровь может капнуть на пол, и торопливо поднял руку, чтобы капли текли в другом направлении, но опоздал. На белом крапчатом полу зацвела одна разбрызганная лужица, другая. Он взял бумажное полотенце. Протер им пол, потом руку. Кровь продолжала идти, и он продолжал стирать ее, пока полотенце не пропиталось ею, не стало совсем красным. Держа кровавое полотенце здоровой рукой, он сунул вторую под кран и пустил воду, и та смывала кровь, пока она не перестала течь. Тогда он вымыл раковину и протер ее губкой с чистящим средством. Бросил окровавленное полотенце в мусорный бак, прикрыл его сверху остатками обеда и половиной подгнившего кочана латука. Но затем решил, что мать все равно может найти его. Вряд ли, конечно, однако если найдет, то примется расспрашивать его, а что ей сказать, он не знал. И потому снова достал полотенце из мусора. К полотенцу уже пристали черные крошки кофе, обрывок целлофана, кукурузное зернышко. Ему показалось, что от зрелища прилипшего к крови мусора он вот-вот потеряет сознание. Но нет, не потерял. Тихо ступая, он отнес полотенце вниз, в уборную. Он думал смыть его в унитаз, но что, если оно застрянет в трубе? Что, если родители вызовут водопроводчика и тот вытащит окровавленный, покрытый сором ком мокрой бумаги? Бен переходил с ним из комнаты в комнату, охваченный нараставшей паникой, от которой комнаты с их уютными креслами, подушечками для иголок и полными цветов вазами становились все более и более чужими. Что ему делать с этими покрытыми кровью лохмотьями? Куда засунуть — так, чтобы их наверняка не нашли? Ему казалось, что родители знают каждую частность дома, каждый его темный, укромный уголок. В конце концов, стараясь производить как можно меньше шума, Бен вышел через кухонную дверь во двор. Ночь стояла холодная, влажная трава под босыми ступнями показалась ему ледяной. Он тихо прошел через весь двор к ограде, присел и принялся рыть яму в рыхлой земле у кучи компоста. Вырыл глубокую, рука уходила в нее почти по локоть. От земли веяло холодом и чем-то неприятным, несвежим, как от старой одежды. Он рыл, содрогаясь от страха, такого сильного, что мутилось в глазах. Родители могли в любую минуту включить наружное освещение, выглянуть в окно, и тогда у него не найдется никаких объяснений. В конце концов Бен бросил полотенце в яму, засыпал ее, разровнял ладонями землю. И с облегчением встал, однако, обернувшись к дому, увидел, что тот меняется. Он еще оставался белым домом с гонтовой крышей и темно-зелеными ставнями, но настоящим домом уже не был, и Бен побежал, чтобы нагнать его, попасть внутрь, вернуться в свою постель, пока дом не изменился настолько, что в него уже и проникнуть будет нельзя. На кухне ему стало легче. Кухня была безупречной. Совершенно такой, какую он знал. Он подошел к раковине, смыл с ладоней грязь, потом тихо поднялся наверх, перевязал руку, чтобы кровь не просочилась на простыни. Повязку скрыть несложно, а к завтрашнему вечеру он успеет придумать сколько угодно объяснений пореза. Он лег. Он вернулся в себя — по большей части вернулся. И наконец ему удалось заснуть, хоть перед этим его и терзали страхи насчет зарытого бумажного полотенца. Бен боялся, что его обнаружат, и боялся еще кое-чего, совсем уж безумного. Да, безумного, он понимал, но перестать думать об этом не мог. Ему представлялось, как полотенце поднимается из своей маленькой могилы, точно окровавленный призрак убитого. И как оно плавает по воздуху — там, в дальнем, темном конце двора.
1992
Чего им обоим хотелось, так это проводить дни одинаково. Иногда получалось. Джамаль отправлялся в школу, потом болтался где-то с друзьями, его мать уходила на работу, и домой они возвращались одновременно. Она готовила обед. Он делал домашние задания. Заходила Кассандра, чтобы поболтать о пустяках или выпить чашку кофе перед тем, как отправиться в один из своих клубов. Какое-то время Джамаль и его мать смотрели телевизор, потом ложились спать, и их облегала ночь с ее поющими в стенах трубами, сиренами и радиоприемниками. Иногда все это у них получалось.
Иногда же она чувствовала себя слишком плохо, чтобы идти на работу, и проводила день на софе, читая или не читая, впадая в блеклый, не приносящий удовлетворения сон и выплывая из него. Она постанывала вместе с голубями, садившимися на пожарную лестницу. Иногда Джамаль возвращался из школы домой и жил рядом с ней в густом воздухе. Иногда же допоздна сидел на крыльце дома. Сидел — не в доме и не вне дома, — вслушиваясь в проезжавшие мимо радиоприемники, вглядываясь в проходившие мимо прически. Сидел, ожидая, когда загорятся фонари, и еще долгое время после этого, пока улица не замирала в положенное для нее время.
А иногда, почувствовав, что прежние дни начинают стираться в его памяти, он отправлялся к Кассандре, надеясь, что сможет раствориться в ее квартире, в ее зеркалах и бусах, как растворялся прежде. Настраивался на стрекот ее швейной машинки, на возню Кассандры с тюлем и шифоном, с бисерными вышивками. Однако в последнее время воздух и там стал слишком плотным. И уже не находилось места для его длинных ног, для необходимых ему движений. И Джамалю становилось скучно. В раннем детстве Джамаля эта квартира — две комнатки, задрапированные и загроможденные до того, что полов и стен в них не осталось, только высокие белые потолки, — была его излюбленным местом. На стенах и полу теснились вещицы из перламутра, поддельные леопардовые шкуры, цветные шарфы, восточные ковры, шляпы, старые фотографии и куски пожелтевших кружев. Здесь стояла синяя бархатная софа, с которой соседствовали лампы с написанными на абажурах сценами, и подсвечники, и полосатые шляпные коробки, и букеты высохших роз в серебряных кубках, и тщедушные позолоченные кресла, и гобелены, где танцевали синие и коричневые люди в париках цвета слоновой кости. Стояли забитые книгами полки, и потускневшая труба, и старый электрический вентилятор, и обтянутые атласом шкатулки, и деревянные резные шкатулки, и шкатулки серебряные, и улыбавшийся белый Будда с покрытой трещинками кожей, висела обрамленная картина, изображавшая восторженную девушку-блондинку на качелях, а еще были две натуральной величины железные макаки с пепельницами на головах. Джамаль любил этот дом, но больше в нем не умещался, потому что вырос. Для него настало время, обогнавшее и швейную машинку Кассандры, и все ярко расцвеченные безделицы, заполнявшие ее квартиру.
Кассандра же стала меньше и строже. Она сердилась на швейную машинку. И снова начала курить.
— Зря ты это делаешь, — сказал ей как-то под вечер Джамаль. Был март, никакая зелень нигде еще не обозначилась. И деревья в парке Томпкинс-сквер по-прежнему выглядели так, точно их соорудили из цемента.
— Знаю, привычка дрянная, — отозвалась Кассандра. — Однако существуют места, в которые без сигареты просто-напросто не сунешься.
Она сидела, обшивая бисером черный лиф платья, движениями запястий и локтей разгоняя в поблескивающем полумраке облака выдыхаемого ею дыма. На ней был розовый халат из шенили. Одна из ее безмолвных обезьянок стояла пообок от Кассандры, держа пепельницу.
— Тебе это вредно, — сказал Джамаль.
— Голубчик, я знаю, что мне это вредно, неужели ты думаешь, будто я нуждаюсь в рекомендациях десятилетнего мальчишки?
— Так не кури.
Кассандра прищурилась, вглядываясь в бисерину.
— При всем должном уважении к тебе, — сказала она, — занимался бы ты лучше собственными дурацкими делами.
— А это и есть мое дело, — ответил он. — Я тоже твоим дымом дышу.
— Данная проблема допускает весьма простое решение, — сказала Кассандра.
— Какое?
— Догадайся.
— Уйти отсюда, верно?
— Если дым так тебе досаждает, то по другую сторону вон той двери лежит целый бездымный мир.
Джамаль поднял с пола лоскут белого атласа, разорвал его пополам. Получившийся звук ему понравился.
— Ты куда-нибудь пойдешь сегодня? — спросил он.
Кассандра хотела, чтобы одна и та же ночь повторялась и повторялась, и втайне верила, что, если прожить ее достаточное число раз, оболочка ночи лопнет и под ней обнаружится нечто лучшее, чем любовь. Нечто лучшее, чем музыка.
— Пойду, если успею закончить платье, — ответила она сквозь булавки, которые держала в зубах. — Клиенток нынче приходится обхаживать, их стало меньше, чем прежде. Вот я и тружусь без срока и отдыха, как, впрочем, и все остальные.
— Я бы тоже с тобой как-нибудь сходил, — сказал Джамаль.
— Места, которые я посещаю, для десятилетних мальчиков не годятся.
— А чем ты там занимаешься? — спросил Джамаль.
— Об этом мы уже разговаривали.
— Я хочу услышать еще раз.
— Танцую на стойке бара и беседую с дураками. Если бы я думала, что ты пропускаешь нечто интересное, я бы взяла тебя с собой. Поверь.
— Так почему ты туда ходишь все время?
— Потому что у меня талант к такого рода делам. Людям следует заниматься тем, что у них хорошо получается, тебе так не кажется?
— Мне хочется как-нибудь сходить с тобой.
— Ладно, договорились. Ты пойдешь со мной в «Пирамиду», а я с тобой на танцевальный вечер твоего класса.
— Ты могла бы просто сходить со мной на танцы, — сказал он.
Кассандра шила и курила. Она не делала перерывов, работы оставалось еще много, но время от времени позволяла тишине опускаться на ее лицо. Уходила в тишину, и комната становилась населенной не так замысловато. Слои дыма смещались в золотистом густом воздухе.
— А когда у вас следующие танцы? — спросила она не своим голосом, приходившим откуда-то издали, точно от игравшего в соседней квартире радио.
— На Пасху, — ответил Джамаль. — Я думаю, тебе на них не понравится.
— Да ты не волнуйся, не собираюсь я приходить на ваши танцы. Просто хотела узнать, когда будут следующие.
— На Пасху.
— С девочкой пойдешь?
— Нет, — ответил Джамаль.
— Ты ведь уже большой, не так ли?
— Не знаю.
— Прости мне эти слащаво-сентиментальные расспросы. Ты растешь. Обращаешься в личность.
— Нет, — сказал он. — Не обращаюсь.
— Джамаль?
— Что?
— Да ничего. Просто сделай мне одно одолжение, ладно?
— Какое?
— Не вырастай говнюком.
— Угу.
— Я ведь была тебе хорошей матерью, правильно? Хорошей в разумных пределах и с учетом всех обстоятельств.
— Наверное.
— Ну так вот, если тебе придется расти без меня, то это практически все, что я могу тебе посоветовать. Постарайся не вырасти говнюком.
— Ладно.
Кассандра затянулась, выдохнула плотную, неровную струю дыма.
— Ну хорошо, а теперь вали отсюда, — сказала она. — У Зои, наверное, обед уже готов, не заставляй ее ждать.
— Я еще не готов уйти, — ответил Джамаль.
— Ну а я к твоему уходу готова.
Она подняла голову от шитья, выплюнула на ковер булавку. Кассандра менялась, становилась меньше ростом. Джамалю захотелось вырвать сигарету из ее руки, содрать с нее халат, вытолкать ее, голую, за дверь, в желтую вонь коридора, где ведут переговоры торговцы крэком и женщины поют на чужих языках. А потом запереть дверь, забраться в постель Кассандры и лежать, не обращая внимания на ее стук и мольбы.
— Нет, — сказал он.
— Тащи свое маленькое гузно домой, мне от тебя все равно никакой пользы, а твоя мать сидит дома одна.
Джамаль коснулся ножки кресла, в котором сидел, коснулся холодного завитка обезьяньего уха. На него напала потребность притронуться ко всему, что есть в этой квартире, просто притронуться.
— Ну? — произнесла Кассандра. Кожа ее светилась белизной. В ней присутствовала величавость скелета, аристократическая праведность привидения.
Джамаль тронул свой лоб, потом затылок. Кассандра протянула руку и тоже притронулась и к тому и к другому. И отдернула руку, словно обжегшись о его кожу.
В самом начале Джамаль называл это «яйцами». У моей матери яйца. Так он представлял себе ее болезнь: мать носит в себе яйца, тухлые, отдающие серой. Яйца причиняют ей боль, но если она снесет их, будет только хуже. Когда в ком-то заводятся яйца, держать их в себе трудно, но и избавиться от них невозможно.
Теперь он знал, что болезнь связана с кровью. Дураком он не был. Однако про себя, мысленно, так и называл ее — «яйца». И все еще представлял себе мать и Кассандру выходящими из курятника с полными ладонями протухших яиц.
Он дошел до своего дома, но внутрь входить не стал. Это был один из тех дней, когда он вел с крыльца наблюдение. Он сидел на бетоне, а воздух синел, наполняясь частицами ночи. Наблюдал за тем, как мужчины и женщины спешат к тому, что намерено с ними случиться. Наблюдал, как упиваются запахами собаки. Впускал в дом людей, которые жили в доме и которым — он знал — ничто в нем не угрожает. Наблюдал за улицей, не позволяя своему вниманию отвлекаться.
Домой он вернулся позже обычного. Мать была на месте, настолько схожая с картиной, созданной его воображением, что ему представилось, будто ее здесь нет. Она оказалась слишком ожидаемой — сидящей на софе, с синими подушками, коробочкой «Клинекса», книгой, наполовину заполненным водой стаканом.
— Тебе известно, сколько сейчас времени? — спросила она.
— Да.
— Почти четверть одиннадцатого.
— Я знаю.
— Где ты был?
— Просто гулял.
Он не мог ничего ей сказать. Не мог взять ее с собой.
— Нельзя гулять так поздно, — сказала она.
Он наблюдал за комнатой, за ее ярким беспорядком. В последнее время мать начала покупать стоваттные лампочки. На полу лежали пакеты из магазина. Рыболовный крючок волос лежал, приклеенный потом, на ее щеке.
— Ты слышал, что я сказала? — спросила она.
— Да.
— Тогда ответь.
— На какой вопрос?
Она вздохнула — раз, другой.
— Вопрос, — произнесла она. — Вопрос в том, что заставляет тебя думать, будто в твоем возрасте можно гулять, как сегодня, полночи.
— Полночь еще не наступила.
— Ты хоть знаешь, что это такое — сидеть здесь с трех часов дня, думая, что ты уже возвращаешься из школы? Семь часов прошло. Если бы мне не позвонила Кассандра, я не знала бы, где ты, целых семь часов, а не с шести вот до этого времени.
— Я ничего плохого не делал, — сказал он.
— Ты должен звонить мне. Сообщать, где ты. Ты хоть ел что-нибудь? Уроки сделал?
— Конечно.
— Джамаль…
— Что? — спросил он.
— Прошу тебя, не поступай так. Я не могу… Мне нужна твоя помощь. Нужно, чтобы вечером ты возвращался из школы. Чтобы сообщал мне, где ты, когда тебя нет дома.
— Угу.
Она достала из коробочки «Клинекс», но не вытерла глаза, не высморкалась. Просто разорвала салфетку. И осталась сидеть с ее половинками в руках.
— Я не знаю, как до тебя достучаться, — сказала она. — Но готова для этого на очень многое. Ты хоть намекни мне, ладно?
Он не мог ничего ей ответить. Оба они знали, чего хотели, но, когда с прежним было покончено, оба оказались в ловушке. Ей было не место на этой софе. А ему не было места нигде.
— Джамаль? — произнесла она. Глаза ее были больными, пластмассовыми. Влажными и не влажными. Он попытался сказать ей, что достучаться до него невозможно, но объяснить это смог только одним способом — уйдя в свою комнату. Он чувствовал, как мать дышит в гостиной. Лежал в кровати, в темноте. И думал о себе, лежа в темноте, думая о себе. Не думая о ней.
Назавтра он, вернувшись домой, обнаружил там своих дядю и тетю. Тетя привезла с собой Бена. Все они сидели с матерью в гостиной и пили воду — с таким видом, будто вкуснее ничего никогда не пробовали. Уж не его ли они поджидали?
— Привет, Джамаль, — сказал дядя Вилл. Дядя Вилл исполнял обычную его роль: скептическая полуулыбка, сдержанный кивок, совершенно серьезная, нервная, сопровождаемая потрескиванием разминаемых пальцев демонстрация внимания.
— Привет, — ответил Джамаль.
Тетя Сьюзен поцеловала его. Она всегда была права. И перемещалась в пространстве лишь по прямым линиям.
Бен пожал ему руку. Он был из тех мальчиков, что пожимают руки. Бена окружал ореол стыда, маленькие незримые лучики стыда. И ореол старательной вежливости.
Джамаль догадался: он удивил их, вернувшись домой вовремя. Они приехали, чтобы помочь в его отсутствие матери. А что им делать в его присутствии, не знали.
— Ты подрос, — сказала тетя Сьюзен.
Вот и нет. За последний год он и на полдюйма не подрос.
Зато Бен вырос почти на фут. Что-то незримое, испуганное сквозило в его мускулатуре и манерах, в чистой, широкой синеве его рубашки-поло. При всей массивности Бена в нем ощущалось нечто изголодавшееся.
— Как твои дела? — спросил дядя Вилл.
— Хорошо, — ответил Джамаль. И тут же прибавил: — Бен, ты не хочешь сходить в видеосалон?
Бен взглянул на свою мать. Тетя Сьюзен взглянула на мать Джамаля, а та взглянула на дядю Вилла.
— Ты же только что пришел, — сказала мать Джамаля.
— Я знаю.
— Ладно, — сказал Бен. Голос его, начинаясь в большой синей выпуклости груди, исходил затем изо рта.
— Полчаса, — сказала тетя Сьюзен. — Не больше.
А дядя Вилл сказал:
— Я был бы рад провести с тобой немного времени, Джамаль. Мы ведь почти не видимся.
— Угу.
Что он ненавидел в заботах других людей о нем, так это то, насколько видимым они его делали. А он хотел оставаться невидимым — и наблюдать.
— Ты на Вторую авеню собираешься? — спросила его мать.
— Мы вернемся через полчаса, — ответил он.
— Ладно. Пока.
Он вышел в дверь, Бен за ним. Джамаль быстро оглянулся на мать, тетю и дядю. И подумал об океане, о холодном зеленом нигде. И о своем большом двоюродном брате, нервном и незнакомом, как лошадь.
На улице он спросил у Бена:
— Тебе и вправду интересны видеоигры?
Бен дал вопросу повисеть в воздухе, потом упасть и взглянул на землю, туда, где он остался лежать.
— Наверное, — ответил Бен. — А тебе нет?
Бен думал, что ответы бывают правильные и неправильные. И хотел получить правильный.
— Можно и поиграть, — ответил Джамаль. — Мне-то все равно, я просто хотел убраться оттуда.
— А, — произнес Бен.
Они пошли по авеню Б на север, к парку. День был холодный, солнечный, отовсюду неслись звуки радио. Навстречу им шла женщина с надетой на голову коробкой, крича что-то о заговоре голландцев и евреев. Одета она была в пончо с изображением родео — бледные ковбои, арканящие бледно-синих быков.
— Похоже, она чокнутая, — сказал Бен.
— Похоже.
— А с тем чокнутым ты еще водишься?
— С каким?
— Ну, с тем, который женские платья носит.
— А, с Кассандрой. Она не чокнутая.
— У меня от него мурашки по коже бегут, — сказал Бен.
— О Кассандре следует говорить «она».
— Почему?
— Из вежливости, — ответил Джамаль.
Бен кивнул. Он верил в правила какого угодно рода.
Они шли по парку мимо палаток бездомных. На скамейке сидел рядом с собранными им кусками грязного поролона старик, сидел и облизывал обрывок фольги, ослепительно, точно драгоценность, сверкавший под солнцем. В бороде старика подрагивали прожилки спагетти.
— Кошмар, — сказал Бен.
— Чшш, — отозвался Джамаль. — Он может услышать тебя.
Какое-то расстояние они прошли молча. Джамаль ощущал себя человеком, ведущим по улицам своего квартала лошадь. Белую лошадь, прекрасную, но пугливую и отчаянно стремящуюся всем угодить.
— Давай не пойдем в видеосалон, — предложил он.
— Ладно.
— Просто спрячемся ненадолго.
— Что?
— Пошли.
Джамаль привел Бена к заброшенному дому на Одиннадцатой стрит, такому же безумному, как та женщина с коробкой на голове, такому же распадающемуся и пустому. Крыша его провалилась, на верхнем этаже выросло деревце, отчего дом казался коронованным ветвями. Доски, которыми были когда-то забиты окна, отвалились, зато в некоторых из них еще уцелели треугольники стекла.
— Ты собираешься войти туда? — спросил Бен.
— Да.
У парадного крыльца дома Бен нерешительно замялся. Всхрапывавший и рывший копытами бетон, издававший нервное ржание, он готов был рвануть отсюда с места в карьер. Но Джамалю мысль завести своего двоюродного брата в это рискованное с виду безмолвие нравилась. Ему казалось правильным затащить Бена в место, которое не было частью привычного мира. Это походило на то, чего он хотел для себя: стать невидимкой.
— Я тебе кое-что покажу внутри, — сказал Джамаль.
— Не уверен, что мне этого хочется, — ответил Бен.
— Да пойдем же.
Джамаль взбежал по растрескавшимся ступеням крыльца, оттянул в сторону доску, висевшую на одном гвозде и перекрывавшую дверной проем. Остановился, ожидая. И спустя мгновение Бен, терзаемый муками боязливой уступчивости, присоединился к нему.
— Думаешь, это не опасно?
— Не опасно. Я сюда часто прихожу.
Он ввел Бена в вестибюль, пахнувший штукатуркой, мочой и гнилью. На стене завивался в трубку последний, еще уцелевший клочок обоев — пухлые, ржавых тонов цветы. Надломленные ампулы на полу, влажные и безмолвные. Мглистый свет.
— Вон туда, — сказал Джамаль и пошел вверх по лестнице. Перила ее давно уже отломали и сожгли в кострах, половина ступенек исчезла, однако подниматься по ней было не так уж и трудно. В одной из глядевших во двор комнат второго этажа ворковал голубь.
— Ты уверен, что это не опасно? — спросил Бен.
— Да.
Скорее всего не опасно. Здесь можно было наткнутся на одного-двух торчков, но ведь они — люди безвредные. В большинстве своем. Мать и Кассандра убили бы его, если бы узнали, что он заглядывает сюда, однако ему требовалось именно такое место, уединенное, не составляющее часть общего порядка вещей.
Он шел с Беном по коридору второго этажа. Пустые дверные проемы вели здесь в комнаты, также пустые, если не считать брошенных в них бутылок и шприцев да отсыревших матрасов. В одной из них стояла пара женских ярко-розовых туфель на платформе — надменные и одинокие ключи к тайне, от попыток разрешения которой все уже давным-давно отказались.
— Жутковато здесь, — сказал Бен.
— Ты просто иди за мной.
Они миновали третий этаж и поднялись на верхний, лишенный крыши. На нем-то и росло пепельно-серое деревце, ухитрившееся пустить корни в тонком слое скопившейся под разломанными половицами штукатурки и занесенной сюда ветром земли. Голые и запыленные кирпичные стены еще держались, пустые оконницы их выходили на Одиннадцатую стрит. Джамаль отвел Бена в ту комнату, где росло дерево.
— Посмотри, — сказал он и подошел к окну.
Окно, которое смотрело на стоявший по другую сторону улицы храм, находилось на одном уровне с позолоченной статуей бородатого мужчины в мантии. Лицо у мужчины было важное и немного испуганное. В одной руке он держал крест, указывая на него пальцем другой, — казалось, впрочем, что указывает он на собственную голову. Когда Джамаль был поменьше, он верил, что мужчина отвечает этим жестом на жизненно важный вопрос о том, какая связь существует между крестом и его головой.
— Раньше я думал, что это Бог, — сказал Джамаль. — Но это не он. Всего лишь святой Франциск Ксаверий.
— Святой Франциск Ксаверий, — повторил Бен.
Они постояли немного, вглядываясь в церковь и в улицу. Воробей спорхнул на ветку тщедушного деревца, встряхнулся и улетел.
— Я иногда провожу здесь какое-то время, — сказал Джамаль. — Не такое долгое, как раньше. Маленьким я считал этот дом своим. А эту комнату — моей комнатой. Думал, что если сбегу от всех, то смогу здесь поселиться.
— Так сюда же дождь льет.
— Я знаю.
Бен обратил серьезное лицо к святому Франциску Ксаверию. По улице с ревом пронеслась орава байкеров.
— У тебя подружка есть? — спросил он.
— Нет. А у тебя?
— Есть одна девочка, которая мне нравится, — ответил Бен. — Ее зовут Энни. Энни Демпси.
— Угу.
— Она очень милая.
— Угу.
Бен снял с подоконника кусочек старого цемента, взвесил его на ладони. Джамаль вытащил из кармана монету. И запустил ею в статую святого Франциска Ксаверия. Монета, немного не долетев до святого, упала на улицу.
— Зачем ты это сделал? — спросил Бен.
— На удачу.
— А у меня ни одной монеты нет.
— Держи.
Джамаль протянул ему монету, Бен бросил ее. Монета ударила статую в грудь, в крепкие позолоченные складки мантии.
— Да! — сказал Бен.
Он выбросил вверх кулак — жест победителя. Испытал счастье, простое и полное, и всего лишь потому, что смог попасть монетой в статую. Джамаль ощутил жалость к нему и — по причине, которую не смог бы назвать, — что-то вроде любви. Жизнь Бена была такой определенной, такой благополучной.
— Ну вот, теперь тебе выпадет удача, — сказал Джамаль.
— Попробуй и ты еще раз.
— Нет. Я не верю в удачу.
— Зачем же тогда ты бросил монету?
— Скажи, твой форт еще цел? — спросил Джамаль.
— Что?
— Форт у твоего дома. На дереве.
— А, шалаш. Да, шалаш еще цел.
— Маленьким я думал, что когда-нибудь прокрадусь в него и буду в нем жить.
— Зачем?
— Мне нравился этот форт. Я думал, что поселюсь в нем, а по ночам буду воровать еду из кухни твоей мамы.
— Я иногда еще забираюсь в него. В шалаш.
— Меня ты к нему не подпускал, — сказал Джамаль.
— Да нет, не может быть.
— Точно-точно. Когда мы были маленькими, ты говорил, что это частный клуб. Вход только для членов.
— Не помню.
— Я помню.
— Мы были совсем детьми.
— Я по этому форту с ума сходил. Не знаю, что я там надеялся найти. Сокровище, наверное. Что-нибудь в этом роде.
— А там ничего нет, — сказал Бен.
— Я знаю. Теперь-то уж знаю.
— Слушай. Если ты когда-нибудь… если тебе захочется время от времени приезжать в Коннектикут, так давай.
— Ладно.
— Мы же с тобой братья, двоюродные.
— Да.
Слепое позолоченное лицо святого Франциска Ксаверия взирало на них сквозь пустое окно. Джамаль и Бен стояли бок о бок в обоюдном молчании, в сотворявшем нечто безмолвии, более тихом, чем обычная тишина. Бен поднял руку, заправил за ухо локон темных волос, и Джамаль вдруг понял, кто такой Бен. Как же он не замечал этого столько лет?
Оно присутствовало во всем, что говорил и делал Бен, однако Джамаль понял это только сейчас, увидев, как Бен поправил волосы, — осторожно и ласково, точно вкладывая в конверт письмо. Впоследствии Джамаль будет говорить себе, что это святой Франциск Ксаверий, его крест и голова, открыли ему глаза.
Бен был таким же, как Кассандра.
И Джамалю захотелось погладить его по большой голове, успокоить, а после вскочить ему на спину и проехаться по улицам города. Он успокоил бы Бена своим мастерством наездника. Объяснил бы, одним лишь нажатием бедер, что бояться нечего.
— Нам лучше вернуться, — сказал Бен.
— Угу.
Они не сдвинулись с места. Продолжали стоять в открытой на все стороны комнате, где никто не смог бы найти их. А напротив, за Одиннадцатой стрит, стоял в недоуменном молчании позолоченный человек.
Спустя какое-то время Бен сказал:
— Мне здесь нравится.
— Да.
Они не сдвинулись с места. Что-то происходило с ними, что-то безымянное. Джамаль и не пытался понять — что. Пусть происходит. Это было как-то связано с кровным родством, с отношениями лошади и наездника. И почти наверняка с вопросом статуи, с выросшим на половицах деревом. Они стояли в секретной комнате, и Джамалю хотелось утешить Бена. Раствориться в утешении, которое он даст мальчику, более удачливому, чем он. И когда Бен потянулся к нему, с опаской, Джамаль не отпрянул. Дал ему утешение. Они с Беном провели в этой комнате долгое время, и когда вернулись домой, все их страшно ругали.
1992
Деньги никогда легко не давались, а теперь, когда Рейган ушел да и Буш начал уже поглядывать на дверь, источник их пересох окончательно. Строительный бизнес обратился в кладбище. Сначала прогорели те, кто отродясь особой надежностью не отличался, но затем начали валиться и компании посерьезней. Молодые ребята, которые покупали дома Ника и Константина, казалось, просто-напросто исчезли, — все эти механики, продавцы, лаборанты, которые работали как черти и, заняв немного денег у своих родителей и немного у родителей жены, получали возможность вносить ежемесячную плату за расфуфыренный домишко о трех спальнях, стоящий на четверти акра земли где-нибудь в Нью-Джерси или на Лонг-Айленде. Они сгинули, и эти ребята, и их пышноволосые, шлюховатого вида женушки. Теперь они снимали квартиры или просто жили с родителями. Никто больше не чувствовал себя прочно стоящим на ногах — даже те, у кого имелась работа. И рисковать тоже никто не собирался.
Константин говорил Нику: если они хотят остаться в бизнесе, нужно покончить со всякими лишними прикрасами. С оградами из штакетника, мансардными окошками, витражами в парадных дверях. В их новой брошюре речь должна идти о факторе ценности, на нем Константин и собирался построить всю рекламу. Никаких текстиков с обещаниями роскоши, «которая вам по средствам», никаких заклинаний насчет семейного бюджета. Однако Ник был влюблен в свою мишуру, в барные стойки для завтраков, в эркерные окна. Неуступчивость его поначалу удивляла Константина, а потом стала попросту оскорблять. Он понял, что даже после двадцати лет партнерства Ник продолжал считать себя мозгом компании, а Константина — всего лишь ее мускулатурой.
— Кон, — поначалу говорил Ник, — стоит нам ободрать наши дома — и никто их покупать больше не станет. Я понимаю, положение тяжелое, но если мы по-прежнему будем строить дома, которые нравятся людям, то и люди по-прежнему будут их покупать. Поверь мне.
Он говорил это терпеливо, словно объяснял ребенку самые простые вещи.
— Если у кого-то еще остались деньги на покупку дома, — отвечал Константин, — он не станет тратить их на всякие довески. Это время прошло, нам нужно продавать то, что стоит дешевле дешевого. Единственный наш шанс — предлагать самые низкие, мать их, цены в регионе.
Несколько дней спустя терпение Ника лопнуло, разбившись о каменную стену неуступчивости Константина, и он, Ник, сказал:
— То, что ты предлагаешь строить, — это просто дворовые сортиры.
— Наши дома всегда были дворовыми сортирами, — ответил Константин. — А эти хотя бы позволят нам удержаться в бизнесе.
Тут уж Ник обиделся всерьез. На полсекунды у него даже глаза остекленели. Несчастный, тупой мудак. Что, по его мнению, они строили столько лет — памятники архитектуры, которые переживут столетия? Неужели он думал, что кому-то и впрямь были нужны его латунные украшения в колониальном стиле?
— Это продукт, Ник. А продукт должен меняться вместе с рынком.
В конце концов Ник подрагивавшим от гнева голосом произнес:
— Я занимался этим пятьдесят лет. Как по-твоему, может, я все-таки знаю, о чем говорю?
— Нет, — ответил Константин. — По-моему, уже не знаешь.
В конечном счете они сошлись на том, что принято называть «пробным расставанием». От партнерства отказываться не стали, но договорились, что новым проектом будет заниматься исключительно Константин: и деньги в него вложит свои, и все потери оплатит из собственного кармана. Ник со своими догмами расставаться не пожелал. Так и продолжал бубнить, точно священник проповедь, что дома их пользовались спросом по причине всяких там изысканных штришков. Он считал это доказанной формулой, ключом к успеху: за каждый доллар, который ты вложишь в бассейн с водоворотиком или в камин, ты сможешь потребовать при продаже дома двадцать. Несчастный, тупой мудак. Это самая важная покупка, какую совершают в своей жизни люди, твердил он, и разумными соображениями они при этом руководствуются в последнюю очередь. Перспективный покупатель осматривает кучу всяких домов, дай ему немного комфорта — и он твой. Ему хочется влюбиться. Ему нравится воображать, как вся его семья собирается на Рождество вокруг камина. Ему хочется трахаться в джакузи. Хочется поразить родителей какой-нибудь ерундой, которая выглядит совсем как мраморная. Дай такому дурню пустяк, который он сможет полюбить, дай по разумной цене, — и он купит твой дом.
Константин держался иного мнения. При Буше экономика обратилась в дерьмо. В ней вообще ничего не происходило. Ник слишком стар, чтобы это понять, он думает, будто деньги, которые сами текли к ним в руки при Рейгане, были прямым результатом его усердных трудов. А Константин знал, как далеко от них ушли теперь эти деньги, подозревая, впрочем, что в новой, сильно урезанной версии Соединенных Штатов может сыскаться и новая разновидность клиентов. Он думал не о настоящих американцах, трудолюбивых, оптимистично настроенных белых людях, живущих здесь уже в третьем или четвертом поколении, людях, которым он и Ник втюхивали гипсовые украшения и алюминиевые шашечные рамы восемь на восемь. Он думал об иммигрантах. Не о законченной швали, конечно, но о ненасытных работягах, одержимых стремлением улучшить свое положение; о муже и жене, по двенадцать часов в день ишачащих на работе, за которую настоящие американцы браться отказываются, а дети их тем временем остаются на руках какой-нибудь старушки-тети, которая по-английски ни слова произнести не может. Он работал с такими людьми, давно, когда еще оставался поденщиком. Черт, да он практически был одним из них. Этим людям, считал Константин, до жути хочется владеть чем-то своим, вложить в это свое деньги, получить кусочек Соединенных Штатов, который будет принадлежать только им. Им нужно лишь одно — ценность. И влюблены они лишь в одно — в обладание собственностью. И потому они купят самый дешевый дом, какой только смогут найти.
Вот он и ухватился за этот шанс — использовал свою часть денег, чтобы построить в Роуздейле семьдесят домов с тремя спальнями в каждом. Жилую площадь он предлагал вполне конкурентоспособную — отчасти потому, что до переезда сюда эти люди всю жизнь провели в тесноте, — однако остальные затраты урезал как мог. Дома получились опрятные, чистые, одетые в белую штукатурку, но до того лишенные каких-либо мелких деталей, что выглядели они голыми идеями дома, выстроившимися рядком в ожидании того, кто придаст им окончательную форму. Что, в определенном смысле, и было целью Константина. Они же предназначались для Хуанов, Владимиров и Шахидов, которые с детства мечтали о собственном доме в Америке. Ну так купи его и делай с ним что хочешь. Раскрась его в розовый или в бирюзовый цвет. Построй на клочке голой земли перед домом святилище бога-слона. Или преврати дом в экспонат колониального, мать его, Уильямсберга. Удиви самого себя.
Специальное Предложение для Начинающих. Мы Продаем Вам Свободу Расходования Ваших Средств. Создайте Дом Вашей Мечты.
Все это началось три года назад, и с тех пор он выстроил четыре типовых района. И результаты получились даже лучшие, чем надеялся Константин. Опусти цены до определенного уровня, дай рекламу в этнических газетах — и к тебе сбежится здоровенная часть населения, до сей поры бывшая словно бы и невидимой. Люди приезжали к нему в подержанных машинах — не в маленьких благоразумных «селиках» и «шевроле-нова», на которых ездили прежние клиенты Константина, но в больших «бьюиках-ривьера» и «крайслерах-империал», уже пробегавших лет пятнадцать-двадцать, намотавших на колеса больше сотни тысяч миль, но получавших лучший уход, чем ребятня, теснившаяся на их задних сиденьях вместе с двумя-тремя тетушками, дедушками и бабушками. Лица черные, лица коричневые. Белые приезжали тоже, но говорили они обычно на запинающемся английском и выглядели так, точно воловью телегу водить им было бы намного легче, чем «олдсмобиль-88». И большинство действительно предпочитало дешевку. Им нравился линолеум и лампы дневного света. Они были полной противоположностью урожденных американцев, готовых потратить небольшие состояния только на то, чтобы их дома выглядели старинными. Эти плевать хотели на облицовку дубом, на имитацию кирпичной кладки и потолочные вентиляторы в стиле «плантация». Они хотели, чтобы их винил и выглядел винилом. И чтобы, когда они включают свет, люди, живущие в трех ближайших к ним домах, на время слепли.
Стоит Ли Ждать? Пусть Ваша Мечта Станет Явью Сейчас.
И пока все вокруг разорялись, Константин стал миллионером. Один миллион лежал у него в «банке», а еще больше было рассовано по разным местам. Ник обратился в историю — кому он теперь нужен? Константин придумал собственную формулу, состоявшую всего из двух слов: «Урезай затраты». И знал, что устареть она никогда не сможет, а поскольку всем приходилось несладко, он с легкостью заключал сделки на особых условиях. Нашел в Скрентоне цементный завод, который готов был повысить, лишь бы не вылететь из бизнеса, содержание воды в бетоне до незаконных пределов. Нашел в Тинеке одного малого, — типом он оказался жутковатым, однако испугать Константина было не просто, — у которого имелся склад, забитый старыми изоляционными материалами с асбестовым наполнителем, примерно таким же законным, как плутониевый. И малый этот практически приплатил Константину, чтобы сбыть с рук свое дерьмо.
Единственное, о чем заботился Константин, так это о том, чтобы деловая скаредность не распространилась и на его домашнюю жизнь. Наоборот. Чем больше он экономил на чужих домах, тем с большей охотой тратился на улучшение собственного. Тут работала своего рода система противовесов. Он добавил к дому оранжерею и сауну, отделал белым мрамором фойе. Дом понемногу обращался в дворец, и временами, проходя по его комнатам, Константин ощущал в глубине груди глухие толчки довольства. Он создал свой дом из ничего. Без чьей бы то ни было помощи. Все это принадлежало ему, и только ему, — кровать с балдахином на четырех столбах, глубокие бархатные диваны, столовая, расписанная фресками — сценами из жизни венгерской деревни, из-за которых ему пришлось полгода, если не больше, собачиться с Магдой. Магда же получала все, что хотела: педерастов — декораторов и стенописцев, нескончаемые платья, кольцо с изумрудом, которое стоило дороже нового автомобиля. Все было хорошо, все наполняло Константина удовлетворением.
Ну, почти все. Имелись еще кое-какие мелочи. Его здоровье, дурацкое, пристрастившееся выкидывать фокусы сердце. Один приступ он уже перенес — жуткое стеснение, ему словно кулак в грудь воткнули. Ну, да и ладно. Он же не неженка и нянчиться со своим здоровьем не собирается. Он и думать не желал о старости, которая полностью сведется к предосторожностям и специальной диете. Но временами все-таки нервничал. Вот прогуливаешься ты по дому, обдумываешь обед, размышляешь о добром, крутом перепихе или о проценте воды в твоем бетоне, и вдруг — шарах! — у тебя разрывается сердце.
Ну и с Магдой, чего уж душой-то кривить, тоже без хлопот не обходилось. Почему она не могла чуть больше походить на леди? Не на жеманную или слишком лезущую в глаза, — увешанная драгоценностями старая аристократка с усталой улыбкой и жесткими волосами, которые пальцем тронуть нельзя, ему вовсе не требовалась. Но на леди. На редкостное существо, будоражащее воображение, с ароматом тайны и добытой немалым трудом мудростью, окруженное ореолом щедрой, медовых тонов сексуальности. Константин слушал, как Фрэнк Синатра поет «Леди — это блудница», и думал: да. Точно. Леди — это блудница. Крутая, но элегантная, большинство женщин выглядят рядом с ней увядшими гардениями. Магда почти такой и была, подходила к этому образу так близко, что временами Константин испытывал приподнятое волнение, всего лишь входя с ней в дорогой магазин или в ресторан. В такие минуты он ощущал себя человеком ярким, мужчиной, который бросил чопорную красавицу жену и женился на искательнице приключений. Мужчиной, которому хватает храбрости мириться с пышной грудью и музыкой иностранного акцента, переживающим в постели такое, о чем другим мужикам его лет остается только мечтать. Он мог увлекаться подобными мыслями минуту, две, а после снова впадал в неуверенность, в непонятное, но жгучее смущение. От телесной пышности Магду отделяло уже пятьдесят избыточных фунтов, за столом она посапывала, издавала аденоидные звуки, такие, точно, когда она жевала, пазухи ее носа убредали куда-то в сторону от челюстей и ей приходилось слегка всхрапывать, чтобы вернуть их на место.
Временами ему нравилось, что она такая большая и странная. Временами же он горестно сожалел о красоте, которая прошла мимо него, о паре тонких плеч над вырезом вечернего платья.
Он вовсе не хотел, чтобы Магда чувствовала себя несчастной. Не хотел обижать ее. Ну да, верно, бывало, он выходил из себя. Такой уж у него характер. Но после же всегда извинялся. Так ли уж непростительно слово, которым он обозвал ее на званом обеде Фонда здорового сердца? Свиньей обозвал, все верно, но ведь он же был пьян. И посопел еще, точно свинья у корыта. Ну так это он пошутил, просто пошутил.
— Вот, значит, чего ты хочешь? — Она, пьяно пошатываясь, вошла в парадную дверь дома, споткнулась на первой же ступеньке лестницы, платье ее лопнуло, и Магда медленно осела на мрамор, придерживая разорвавшуюся ткань обеими руками — так, словно это была ее разодранная кожа.
— Я хочу лечь спать.
Он стоял на чистых белых мраморных плитах, тоже далеко не трезвый, не вполне понимающий, как ему удалось довести машину до дома.
— Свинья. По-твоему, я свинья. — Она заглянула в дыру на платье и встала на жестком полу на колени.
— Я пошутил, ты что, шуток не понимаешь? Ну перебрал я сегодня, ну так вызови полицию.
— Ты устроил все это, чтобы тебе можно было шутить надо мной. Вот, значит, зачем.
Тушь на ее глазах размазалась, волосы смялись. Стоявшая на коленях посреди складок своего платья, она походила на огромное увядшее подводное растение.
— Я не понимаю, о чем ты говоришь.
Он пошел к лестнице. Пусть разоряется, он слишком пьян и слишком устал, чтобы пытаться вникнуть в чушь, которую она порет.
— Это. Вот это все. — Она раскинула руки, толстые, но сильные. И помахала ими по воздуху. — Все это.
— Я иду спать.
— Устроил это все, чтобы унизить меня. Женился на мне, выстроил этот дом, чтобы можно было водить меня на приемы и обзывать свиньей.
— Совсем ты спятила, вот что.
Однако подумал он другое: в ее словах есть какая-то бредовая правда. Сумасшедшая баба говорит начистоту, потому что лишилась представления о том, что можно, а чего нельзя.
А он был просто пьян. Оба они были пьяны.
— Я твоя свинья, — продолжала она, — а это мое стойло.
Он обогнул ее, начал подниматься по лестнице.
— Это называется хлевом, — сказал он. — Когда ты наконец научишься говорить по-английски?
— Ты ублюдок. Ублюдок.
Смешно — она называет его ублюдком. Ладно, чего там, он напился. К тому же, он знал, это Магда в кино лишнего ума набралась. Увидела в каком-то фильме роскошную бабу, которая опускается на пол у огромной изогнутой лестницы и называет мужа ублюдком. Надо же, у нее даже акцент куда-то пропал. И Константин рассмеялся. И пошел в спальню.
Следующие три дня он провел не поднимаясь с колен. Магда такие штуки запоминала надолго. Хранила их и берегла. Никакие, даже самые слезные, мольбы о прощении, никакие, даже самые дорогие, подарки душевного покоя ей не возвращали. Она питалась негодованием и обидой, жила в маленьком, невидимом домике, который возвела посреди их большого дома. И жила в нем одна. Трехдневными извинениями разрушить его до конца было невозможно. И новыми часиками от «Картье» тоже. В конце концов домишко обветшал сам собой, как это всегда и бывает, хотя время от времени Магда, возвращаясь домой с новым платьем или туфельками, говорила: «Смотри, что купила сегодня твоя свинья». Константин лишь улыбался. Обида Магды уже вступила на путь, в конце которого она обратится в нежное воспоминание об одной из горько-сладких перепалок, знакомых любым супружеским парам.
Время от времени, по вечерам, он заезжал в один из своих новых районов. В вечерней мгле они выглядели поприличнее. Изжелта-зеленая или просто желтая окраска домов не так сильно лезла в глаза; темнота размывала очертания сооруженных на лужайках пагод и алтарей Девы Марии. Проезжая через эти районы, он улавливал ароматы странной кухни, слышал музыку, почти не походившую на музыку. Он не испытывал к жившим здесь людям ни ненависти, ни любви. Просто наблюдал за ними, а когда его наконец одолевала усталость, возвращался домой.
В один из таких вечеров — поздно, уже после десяти — он остановил машину и, просидев в ней какое-то время, вдруг обнаружил, что по другую сторону улицы сидит на краю тротуара маленький мальчик. Кожа у мальчика была такая темная, что он сливался с сумраком. Надвигалась холодная октябрьская ночь, однако мальчик сидел на камне в одних трусах и жалкой маечке, дрожа, подтянув колени к груди. Лет ему было пять-шесть, никак не больше.
Константин опустил стекло.
— Эй, — сказал он.
Мальчик смотрел на него и молчал. Не черный. Может быть, индеец. Но очень смуглый.
— Эй, — повторил Константин. — Тебе домой не пора возвращаться?
Мальчик продолжал смотреть на него с немым непониманием. Может, он не говорит по-английски?
Константин вылез из машины. Перешел улицу, остановился перед мальчиком.
— Я с тобой разговариваю, — сказал он. — Понимаешь? Ты слышал, что я сказал?
Мальчик серьезно кивнул.
— Ты где-то здесь рядом живешь? — спросил Константин.
Мальчик снова кивнул.
— А твои родители знают, где ты?
На этот раз мальчик не кивнул. Просто сидел и смотрел на Константина.
— Иди домой, — сказал Константин. — Поздно уже. Да и холодно.
Мальчик не шелохнулся. В воздухе веяло странным пряным ароматом — перца, к которому примешивалось что-то еще, напоминавшее Константину запах мокрой собаки. Ему показалось, что откуда-то издали донесся обрывок негритянской музыки, которая никакой музыкой не была — просто несколько негритосов выкрикивали оскорбления по адресу белых людей и кто-то из них лупил по барабану.
— Иди домой, — повторил Константин. Мальчик смотрел на него со странным добродушием — так, точно Константин попросил его о какой-то непонятной услуге, которую мальчик и рад бы ему оказать, да не может.
В конце концов Константин вернулся в машину, включил двигатель. Потом высунулся в так и оставшееся открытым окошко и сказал:
— Если хочешь, могу подвезти тебя до дома.
Мальчик продолжал дрожать, продолжал смотреть на Константина.
— Ну ладно, как знаешь, — сказал Константин.
Он нажал на педаль акселератора и уехал. Не позвонить ли мне куда-нибудь? — подумал он, но решил, что не стоит. Кто знает хоть что-нибудь об этих людях? Может, у них принято позволять детям гулять по ночам почти голым? Может, это одна из тех заграничных традиций, которые положено уважать, из тех, о которых вечно распространяется Билли? Как он это называет? Что-то там центричное. Не будь каким-то там центричным. Ладно, не буду. Повернув за угол, Константин проехал сквозь струю музыки, вот этих самых ритмичных негритянских выкриков, летевших из дома, выкрашенного, точно гигантский торт, в розовую и коричневую краску. Слов он на таком расстоянии не разобрал — скорее всего, они содержали обращенные к черным парням советы стрелять в копов, насиловать их жен и вообще спалить весь мир дотла. Возможно, ему еще повезло, что мальчишка не вытащил пистолет и не пристрелил его. Он ехал, выбираясь из своего района, из музыки, и говорил себе, что больше приезжать сюда затемно не станет. А доехав до своего дома, остановил перед ним машину и внезапно понял, что покидать ее прямо сейчас ему неохота. Он закурил последнюю сигарету и сидел, пока не увидел Магду, большую и гневную, прошедшую в ночной сорочке мимо окна спальни держа в руке немецкую газету, на которую он подписался по ее настоянию, и уплетая что-то, смахивавшее на сэндвич с салями.
У тебя есть работа, есть любовь — или что-то вроде нее. Ну и не обращай внимания на мелкие неприятности.
А кроме того, была еще Зои. Позволить себе слишком много думать об этом он не мог. И никогда не спрашивал у нее, как она это подцепила. Просто не хотел знать. Выглядела она неплохо, совсем как раньше, так что половину времени он вообще об этом почти не вспоминал. Не все же от него умирают. Врачи ищут лекарство. Он стал чаще приглашать ее в свой дом, и обычно она приезжала с охотой. Чтобы помочь ему с огородом, так он говорил, и Зои почти никогда не отвечала отказом. Константин знал, как она скучала, сидя в своем городе, по возне с огородом. Иногда она приезжала на поезде одна, иногда привозила с собой мальчишку. Что он тут мог поделать? Мальчишка был неплохой, тихий, умел сам найти себе занятие. Константин гадал, когда он начнет слушать кошмарную негритянскую музыку, когда вернется домой из школы с пистолетом. Но старался и об этом помногу не думать. Он и Зои проработали в огороде всю весну, лето и осень. Огород у него был отличный, защищенный травянистым склоном холма, другая сторона которого резко обрывалась в Атлантику. Константину пришлось пригнать сюда два грузовика хорошей земли, потому что в такой близи к океану ни хрена не росло. И огород расцвел, частью благодаря привозной почве, частью — пестицидам и удобрениям, которыми Константин потчевал его в отсутствие Зои. Она подобные дела не одобряла, так зачем же ей о них говорить? Пусть себе думает, что латук, фасоль, помидоры так хорошо принялись и листья у них такие блестящие и красивые лишь потому, что за ними любовно ухаживали. Когда Константин копался с ней в огороде, в нем что-то менялось. Он начинал чувствовать, что правильно прожил жизнь. Разбил огород для больной дочери. Дал ей возможность любоваться океаном.
На все это время, проведенное им с дочерью, пришелся всего один неприятный момент — в сентябрьский вечер, когда Зои сняла с куста зрелый помидор.
— Красавец, верно? — сказала она. Зои сидела на корточках, держа помидор в ладонях поближе к груди, как птицу.
— Ты же помидоры терпеть не могла, — сказал Константин.
— Я выросла.
— Да. Слушай, а неплохой у нас урожай получился.
Он опустился рядом с ней на колени. Она была в великоватых ей джинсах и старой полосатой футболке с обмахрившимися по краям рукавами — ровно в той одежде, которую он всегда ненавидел, однако сейчас Зои выглядела в ней такой прекрасной, точно каждая секунда ее жизни, каждое состояние, в каком он ее когда-либо видел, вели к этому мигу, к бледной и спокойной Зои посреди сентябрьского огорода с катившим за ее спиной валы Атлантическим океаном и зрелым помидором в чаше ладоней. Его маленькая девочка. Самая молодая, незапланированная, та, которую он потребовал назвать в честь его бабушки, хотя Мэри дала бы ей имя Джоан или Барбара. Константин смахнул пальцем крупицу земли с ее щеки. И почувствовал, как велик его палец, как шершав в сравнении с кожей дочери.
— Мне в последнее время почему-то стало неприятно есть то, что выросло без моего участия, — сказала она. — Магазинная еда выглядит какой-то странной и… не знаю — опасной. Нам же неизвестно, где она побывала.
Зои рассмеялась, поднесла помидор ко рту, и Константину вдруг захотелось крикнуть: «Не надо, он ядовитый!» Глупо, конечно. Помидор был ядовит не больше, чем почти все, что обычно едят люди, а может, и меньше. Но, глядя, как она надкусывает помидор, Константин ощутил пробежавший по его сердцу холодок.
— Ммм, — произнесла Зои. — Один из лучших, какие я когда-нибудь пробовала.
А Константином овладел ужас, ледяной страх, который раскачивался в его груди, будто подвешенный на шнурке. Он готов был обнять ее, взмолиться о прощении. Но удержался от этого. Прощения за что? За любовь к ней, за то, что он ведет себя как лучший из отцов, какие только могут быть на свете? Следующей весной он снимет дом на берегу, большой, чтобы места в нем хватило на всех. Дом, в котором смогут отдыхать не только он и Магда, — может быть, на Кейп-Коде. Зои привезет туда мальчишку, пусть он маленько спустит пар.
— Попробуй, — сказала она, протянув ему помидор, лежавший на ладони ее тонкой белой руки.
— Спасибо, милая, — сказал Константин и, приняв от нее помидор, впился в него зубами.
1993
Джамаль жил в нем. Бен думал о глазах и губах Джамаля, о густых потрескивающих волосах. И от этих мыслей его охватывало жалкое, тягостное ощущение, подобного которому он никогда прежде не знал: горячий, влажный комок чувств, непроницаемый, шипящий от страха, надежды, стыда, хотя сам комок состоял не из этих эмоций. Он туго поворачивался в животе Бена. Пугал его. Это была не любовь, не такая, какой он ее представлял. Это походило скорее на его представления о раке — раке, который убил жившую по соседству с ними миссис Маршалл, о комке обезумевших клеток, которые, как выразилась мама, «съели ее». Подобно раку, комок и был им, и не был. Он поедал Бена, все больше заменяя собою то, что съел.
1993
Конни хотелось, чтобы Бен делал в точности то, что она ему говорит. Она стояла на причале, упершись кулаками в бедра, хорошенькая и придирчивая, испещренная бликами отражаемого водой света. Конни питала веру настоящей спортсменки в дисциплину, в силу организованного движения.
— Круговой разворот! — крикнула она.
Бен, находившийся в парусной лодке футах в тридцати от причала, чувствовал, как сильно ей хочется запнуться и стать. Как хочется надуть его. Ему потребовалось меньше двух дней, чтобы понять всю леность лодки, ее потребность провести жизнь дремля, тычась носом в край причала. Лодку следовало запугивать и улещать. Она была комнатной собачонкой. А он-то на-воображал себе волчару, бегущего машистым шагом по блестящей, исчерна-синей воде. Рассекающей ее совершенным когтем.
— Это не лодка, а свинья! — крикнул он.
— Круговой разворот, — ответила Конни.
Парус «Рыбы-луны» повернулся, надулся, засветился, и на миг Бен полюбил лодку за ее сдержанную, но упрямую жизнь. Даже у комнатной собачонки случаются мгновения животной уверенности в себе, беспощадной грации.
— Хорошо! — крикнула Конни. — Теперь поворачивай к бую.
Бен повернул к бую, миновал его, повернул назад. Повисел, выправляя гик, над спокойной водой. В лодке всегда находилось что делать. Он почти чувствовал, что ей требуется. Оказывается, он обладал инстинктом яхтсмена, автоматическим пониманием того, как парус отзывается на ветер.
— Снова к бую! — крикнула Конни. Бен повернул к бую, прошел мимо него, легко развернул лодку. Взглянул на причал, на горстку крытых серым гонтом домов, на светлый полумесяц пляжа. Там, на пляже, ожидал своей очереди Джамаль. Стоял на песке, костлявый, в просторных белых джинсах, сцепив на загривке коричневые руки. Джамаль смотрел на воду, на Бена в лодке. И Бен заставил себя думать о ветре, наполняющем парус. Думать о Конни, готовящейся выкрикнуть следующую команду.
Потом настал черед Джамаля. Бен стоял на причале, наблюдая. У Джамаля дар яхтсмена отсутствовал, но даже в беспомощности своей он сохранял балетную точность движений, дерзкую властность. Парус дрогнул, потерял ветер. Конни, чашей приложив ко рту сильные, короткопалые ладони, вопила, требуя кругового разворота. В лодке Джамаль выглядел невозмутимым и обреченным, как юный принц. Солнце вспыхивало на гладких, медового тона мышцах его спины, на черном проволочном мотке волос.
— Круговой разворот! — кричала Конни. Джамаль устал. Когда линь выскользнул из его рук, он улыбнулся своей обычной застенчивой, понимающей улыбкой. Весь мир был немного смешным, трогательным и странным.
— Твой кузен схватывает все медленнее, чем ты, — сказала Конни.
— Он просто не спешит делать то, что ему велят, — ответил Бен.
— Неплохо сказано. Джамаль! Ложись на другой галс.
— Он станет делать только то, что захочет сделать сам, — сказал ей Бен.
— Не только — пока мне платят хорошие деньги за то, что я учу его ходить под парусом.
— Ну, желаю удачи, — ответил Бен.
В конце урока, когда Конни показывала Бену и Джамалю, как увязывать парус, приехал их дед: вылез из машины и встал в самом начале причала, глядя на воду и кивая с таким видом, точно залив и небо вели себя именно так, как он им велел. Бен оставил Джамаля и Конни заканчивать увязку паруса и побежал к деду, чтобы окунуться в мутное облако его одобрения.
— Ну что, понемногу превращаешься в моряка? — спросил дед.
Бен знал, что на это ответить.
— Я хочу попробовать лодку побольше, — сказал он.
— Не сомневаюсь. — Лицо деда пошло довольными морщинами. Лицо покрывали расщелины и трещины, в одних местах оно выветрилось, в других уплотнилось. Временами казалось, что оно избавилось от человеческих свойств и обрело геологические. Дед производил впечатление горы — с такой же, как у нее, волей и строением и жизнью, продолжавшейся так долго, что она отмылась дочиста. Впечатление гранитной поверхности, гладкой, как только что выметенный пол: деревья на ней не росли, один лишь мох, цеплявшийся яркими пятнами за камень. В присутствии деда у Бена расширялась грудь — точно он дышал горным воздухом.
— Я знаю, как управлять парусом, — сказал Бен. — Уже знаю, а эта «Рыба-луна» попросту свинья.
Старик положил на плечо Бена ладонь. Пальцы у него были толстые, как канаты.
— Закончи учебу, — сказал он. — А после подумаем о лодке побольше.
— Мне хочется выйти из залива, — сказал Бен. — В океан.
— После всего-то двух уроков? — улыбнулся дед и сжал плечо Бена. Ветер взъерошил и снова разгладил отливавшие сталью пряди его волос.
— Я бы справился, — сказал Бен.
— Верю, приятель. Ты способен справиться с чем угодно.
По причалу шли закончившие работу в лодке Конни и Джамаль. Шли бок о бок и казались полным комплектом, парой существ, противоположных настолько, что они принадлежали одно другому — крепкая, властная блондинка и кофейного цвета мальчик, чья сила коренилась в молчаливости и неспособности думать об отступлении. Они походили на двух врагов, чьи битвы тянулись уже так долго, что им невозможно стало жить друг без друга.
— Ну, как они справляются, Конни? — спросил дед.
Конни помолчала, улыбаясь. Бен понимал: она невзлюбила Джамаля не за то, что моряк из него получится навряд ли, но за то, что он таков, каков есть. Маленький, темнокожий и независимый.
— Хорошо справляются, мистер Стассос, — наконец ответила Конни.
— Вот этот малый говорит, что хочет попробовать лодку побольше, — сказал дед и хлопнул Бена по плечу. — Думает, что уже умеет управляться с парусом.
Глаза Конни потемнели. Светлые веснушки осыпались в лифчик ее купальника.
Бен сказал себе: захоти этого. И подумал об историях, которые мог бы рассказывать, возвратившись домой, Эндрю и Тревору.
— У Бена хорошая хватка, — ответила Конни. — Из него может получиться настоящий моряк.
— Вот и я так подумал. Отчасти поэтому все мы и притащились сюда нынешним летом. Пора выпустить мальчика в плавание.
— Пусть сначала закончит с «Рыбой-луной», — сказала Конни. — Он должен отработать положенные часы, еще три дня. А потом можно будет перевести его на лодку побыстрее.
— Этот малый не любит ждать, — сказал дед. Его распирала гордость — как рой пчел распирает древесное дупло. — Быстрее и больше — вот его девиз.
Джамаль стоял рядом с ними, горделивый, тихий и наполовину невидимый. Смотрел в причал, ожидая, когда закончится этот эпизод и начнется следующий. Его глаза принадлежали только ему. Тень его касалась Бена.
Вечер был синь и прохладен. Клочья облаков, заостренные, обрывистые, как кусочки чего-то разбитого вдребезги, перенимали последний оранжевый свет ушедшего солнца и покрывали тонкой, мерцающей пленкой заливные отмели. Бен и Джамаль брели босиком среди черно-зеленых клубков водорослей и камней, жирных и зловонных, как спящие моржи. В оставленных отливом озерцах метались под прошитой оранжевыми нитями рябью тени мелких рыбешек.
— А здесь дельфины водятся, — сообщил Джамаль.
— Нет их здесь.
— Они приходят за рыбацкими судами. А по ночам резвятся в заливе.
— Ты сумасшедший.
— Это ты сумасшедший.
— Для дельфинов тут слишком далекий север.
Джамаль помолчал, размышляя.
— Я видел одного прошлой ночью, — сказал он. — Выпрыгнул прямо вон там.
— Ну, ты точно спятил.
— Вилл приезжает, — сказал Джамаль.
— Да нет. Его пригласили, но он отказался.
— Он передумал. Я слышал, как мама разговаривала с ним по телефону.
— У меня от дяди Вилла мурашки по коже бегут, — сказал Бен.
— Почему?
— Просто бегут, и все. Да и дед его не любит.
— Он же сын дедушки.
— Это не значит, что они обязаны любить друг друга.
— Мне Вилл нравится.
— Тебе все нравятся.
— Не все, — сказал Джамаль.
У Бена вспыхнули уши, кровь тоненько запищала в них.
— Я-то нравлюсь, — сказал он.
Джамаль наклонился, подобрал что-то с песка.
— Смотри, — сказал он. И показал Бену пластмассовую головку — безволосую, безглазую, обесцветившуюся добела.
— Ишь ты, — произнес Бен. Джамаль вечно что-нибудь находил: кости животных, деньги, разрозненные игральные карты, тонкий золотой браслет. Похоже, он просто умел видеть их, выдергивать из пустого ландшафта.
— Голова куклы, — сказал он. У головки были темные глазницы, степенная улыбка. Джамаль подержал головку перед Беном, чтобы тот получше разглядел ее, а затем наклонился и опустил на песок, аккуратно, словно хотел вернуть в точности туда, где она лежала.
— Ты не собираешься взять ее? — спросил Бен.
— Нет. Зачем она мне?
— Она, наверное, старинная, может денег стоить.
— Я думаю, ей лучше остаться здесь, — сказал Бен. — А я буду вспоминать о ней, выходя в залив.
Бен подобрал головку, сунул ее в карман.
— Если она тебе не нужна, возьму я, — сказал он.
— Конечно. Как хочешь.
Свет лиловел. Облака лишились оранжевых пятен, побледнели, высеребрились. Минуту назад еще был день; теперь начинался вечер. На причале, в окнах домов, на яхтах, заякоренных вдали от берега, загорался свет.
— Пора возвращаться, — сказал Бен.
— Через минуту.
Он никогда не подчинялся. Делал что хотел.
Бен швырял камушки, исчезавшие в сумраке возвращая назад негромкие звуки невидимых всплесков. Компания чаек, галдя и хлопая крыльями, дралась за что-то, найденное на берегу, — за мертвую рыбу или иную лакомую дрянь. Крылья их с силой били по воздуху. Внезапно одна из чаек пошла вверх, ярко белея на фоне неба, из клюва ее свисала полоска какой-то гадости.
— Думаю, Вилл появится завтра утром, — сказал Джамаль.
— Ну и хрен с ним, — ответил Бен.
Пора обращаться в себя, в прежнего. Пора пожелать девушку вроде Конни. Он коснулся лежавшей в кармане кукольной головки.
В доме, который снял в аренду дед, уже запотели окна, стенные панели оранжевели в свете ламп. Здесь пахло плесенью, давней стряпней, холодным пеплом камина. На кухне рассмеялась чему-то мать Бена, за ней мать Джамаля.
— Я не смогу. Давай ты.
Мать Бена уже пропустила пару стаканчиков. Отец остался дома, вел трудовую жизнь. Он ничего не имел против удовольствия, которое получали от отдыха другие, но для себя особой пользы в нем не находил.
— Ладно. Я так я.
Мать Джамаля заразилась СПИДом, однако все относились к ней так, точно она просто была самой собой — безумной, хрупкой, имевшей за спиной несколько арестов за дурное поведение.
Дед Бена и Магда смотрели в гостиной телевизионные новости, сидя в пропитавшихся солью бамбуковых креслах, обшитых тканью с узором из морских звезд, раковин и желто-зеленых лаймов. Магда заполняла свое кресло, заполняла свое платье, пестревшее бабочками величиной с ноготь большого пальца. По телевизору показывали какой-то пожар. Гибли животные. Горящие лошади неслись по кварталу опрятных, богатых домов. Магда кривилась, ей было интересно.
— Привет, ребята, — сказал дед. — А мы уж гадать начали, куда это вы подевались.
— Какой-то дурак играл со спичками, — сообщила телевизору Магда. — Какой-то идиот — и вот, пожалуйста. Поймать бы его да пристрелить.
Магда считала, что неосторожных людей следует пристреливать. И считала, что животных, не способных совершать ошибки, поскольку они живут в священном неведении, следует оберегать. Бен все еще любил ее, но и побаивался тоже. Магда начала относиться к нему с большей, чем обычная ее, подозрительностью.
— Пристрелить — это ему маловато будет, — сказал дед. — Его бы в огонь бросить, пусть горит.
Магда кивнула. Она и дед сидели, охваченные мрачным экстазом своей правоты. На экране вставал, унося души погибших животных, столб дыма, серого и желтого, как старый кровоподтек.
— Эй, — позвала из кухни мать. — Это мальчики пришли?
— Да, мам! — крикнул Бен. Голос прозвучал неплохо. Скорее всего.
Он прошел к кухне, остановился в дверях.
— Привет, лапуля, — сказала мать. Она поцеловала его, тетя Зои опустила в кастрюльку омара.
— Убийство, — сказал Бен.
— Знаю, — отозвалась тетя Зои. — Но что я могу поделать? — такова цепь питания.
Она была в черных джинсах и рубашке с багровым лицом председателя Мао. Мать Бена — в белой блузке и шортах из шотландки. В бокале джина с тоником, который она держала в руке, негромко позвякивал лед.
Мать разгладила его волосы, от нее исходило мягкое дуновение духов и джина, тихое гудение интереса к сыну. Бен представлял себе, как она каждое утро приступает к счету, который продолжается, начиная с единицы, весь день. Мать была спокойной, потому что точно знала номер каждой минуты.
— Как погуляли? — спросила она.
— Хорошо. Вода ушла, можно пройти вдоль причала, довольно далеко.
— Да, я слышу, чем от тебя пахнет, — сказала мать и взъерошила его волосы. — Солью.
Она вмещала в себя всю красоту, какая была в этой комнате. Вне матери оставалась только старая кухня — семужного цвета пластмассовый стол, сосновые шкафчики с большими темными разводами и сучками, словно оставленными кем-то, тушившим сигары об их дверцы. И еще оставалась вне матери тетя Зои, больная и безумная, с белой кожей, покрытой пятнами, как у гипсового святого, бросающая омаров в кипящую воду.
Вошел и остановился рядом с Беном Джамаль.
— Здравствуй, Джамаль, — сказала мать Бена.
Джамаль кивнул и улыбнулся, смущенно, как если бы они только что познакомились.
— Джамаль вегетарианец, — сообщила тетя Зои.
— Нам это известно, лапуля, — сказала мать Бена.
— Я тоже была вегетарианкой, — продолжала тетя Зои. — Целых пятнадцать лет. А потом в один прекрасный день зашла в «Макдоналдс» и съела бигмак. Тем все и кончилось.
— Знаю, — сказал Джамаль. Он стоял, присогнув ноги, словно готовясь к прыжку. Он был самим собой, не мужественным и не женственным. Был Джамалем, храбрым и беспечным, спокойным, с живыми глазами и спиралями густых черных волос.
— Я приготовлю салат, — сказала мать Бена. Она поцеловала сына в лоб, отошла к столу и разломила руками головку латука.
— Я погружалась в это все глубже и глубже, — рассказывала тетя Зои. — Дошла до того, что не могла выносить даже мысли о том, как из земли выдергивают морковку, как снимают с куста помидоры, как косят пшеницу. Мне казалось, что каждое растение обладает чем-то вроде сознания. Что помидорный куст страдает. Так что моя диета становилась все более скудной. Я не могла прихлопнуть комара или убить муху. А в итоге вошла, почти не думая, в «Макдоналдс» и потребовала бигмак. Меня от него стошнило. Но я пошла туда на следующий день и съела еще один. Это было началом моего падения.
— В бигмаке, по-моему, грамм семьдесят жиров, — сказал Бен.
— Ну, жиры, насколько я понимаю, — это часть жизни, — ответила тетя Зои. — Смерть и жиры, знаешь ли. И все прочее.
— Мы в последнее время едим все больше злаков, — сказала мать Бена. — Я пытаюсь уменьшить количество потребляемых нами жиров примерно вдвое.
Тетя Зои смотрела на кипящих омаров, лицо ее выражало аппетит и раскаяние.
— А еще я увлеклась кускусом, — продолжала мать Бена. — Готовить его легко, да и приправ к нему существует многое множество.
— Я понимаю, — сказала тетя Зои. — Понимаю, что правильное питание — вещь хорошая. Просто мне не хочется… не знаю… обзаводиться навязчивыми идеями, наверное, так.
— Ну, знаешь, не обязательно же делать из всего навязчивую идею, — сказала мать Бена.
Тетя Зои усмехнулась.
— Самое трудное на свете — достичь равновесия, — сказала она.
И взглянула на Джамаля — весело и беспомощно. Она была готова позволить ему обратиться в того, кто тревожится, всему ищет меру и говорит: ровно столько, и никак не больше. Одиннадцати лет материнства хватило ей за глаза. Теперь ребенком хотела быть она.
В лице Джамаля ничто не дрогнуло. Он покинул кухню, вышел через сетчатую дверь на веранду. Бен видел его в окно — разведшим в стороны длинные тонкие руки, глядящим в небо.
Мать Бена проследила за его взглядом, тоже увидела Джамаля, подмигнула сыну. Может быть, разглаживая его волосы, она почувствовала, к чему клонятся его мысли?
— Бен, лапуля, — сказала она. — Ты не займешься столом?
— Конечно, мам.
Он взял тарелки, столовое серебро, прошел в столовую. Здесь стоял длинный стол синего цвета, голые деревянные стены были расписаны летучими рыбами. Из гостиной доносился голос диктора, говоривший, что к океану идет стена огня. Накрывая на стол, Бен старался, чтобы ножи, вилки, ложки лежали строго параллельно друг другу.
Дядя Вилл приехал на следующее утро — с дружком. От одной этой мысли у Бена свело живот. Он наблюдал за ними сквозь окно наверху. И отколупывал ногтями чешуйки краски.
Приехали они в машине дружка, старом МС, которым Бен был бы не прочь порулить. Да только он в их машину не полез бы, ему не хотелось тереться задницей об их обшивку. Он наблюдал за тем, как они вылезают наружу, как его мать и тетя Зои встречают их посреди двора. Объятия, поцелуи. Дядя Вилл был высоким, с кроличьим лицом, — шибко умным, одетым в потрепанные джинсы и белую майку: ему не терпелось показать, что он владеет одним из тех фиглярских, неспортивных тел, которые лепятся посредством подъема тяжестей. Выдуманное тело, здоровенное, но ни на что не годное. Дядя Вилл выглядел как тренированный десятиборец, а сам скорее всего и десяти футов пробежать не смог бы. Дружок относился к профессорскому типу — прямоугольная голова, повадки душевнобольного, как будто музыка, от которой он отказался, так и продолжает звучать в его уме. На тощих ногах высокие спортивные ботинки со шнуровкой, а носков нет.
Мать Бена и тетя Зои любили дядю Вилла с упорством загипнотизированных женщин. Сестры, женщины. У них нет выбора. Мужчины принимают решения, а женщинам остается лишь говорить «да» или «нет» любви, которая в них живет. Мужчины отвечают за свои привязанности. Женщин они волокут по жизни. Только самое сильное разочарование способно оборвать их любовь, и после этого они уже не решаются полюбить снова. Закрываются внутренние клапаны. Меняется химия тела. А они этого не хотят.
— …Думали, ты не приедешь, — услышал Бен сквозь стекло голос матери.
— Не смог вынести мысль о том, что упущу столько интересного, — ответил дядя Вилл. Он говорил на личном его языке, языке острослова. Каждое слово имело значение, отличное от общепринятого.
Бен смотрел, как они поднимаются на веранду. Дядя Вилл нес два чемодана, мать Бена и тетя Зои шли по сторонам от него. Дружку предоставили тащиться за ними, прислушиваясь к его беззвучной, никому не ведомой музыке.
Потом Бен услышал, как они входят в парадную дверь. Услышал, как дед пытается лавировать между вежливостью и негодованием.
— Здравствуй, Билли, — сказал дед. Голос его доносился сверху, с лестницы, терпеливый и мощный, как сам этот дом, крепость, простоявшая над заливом почти сто лет.
— Здравствуй, пап. Ты ведь помнишь Гарри.
У дяди Вилла голос был кокетливый, пронзительный, самодовольный. Голос флейты. Бен слез с подоконника, сбежал вниз. Ему не хотелось и дальше оставаться в доме. Не хотелось слышать все это.
Впрочем, проскочить мимо них ему все равно не удалось бы.
Они уже были в гостиной, все, кроме Джамаля, обладавшего даром всегда оказываться где-то в другом месте. Когда Бен начал спускаться по лестнице, дядя Вилл заметил его и соорудил на лице остроумную пародию на удивление.
— Бен? — произнес он.
Бен негромко сказал «здравствуйте», спустился на первый этаж.
— Боже милостивый, как ты вытянулся, фута на три, по-моему.
Бен пожал плечами. Его рост был его ростом, его правом — не какой-то там выдумкой. И в предметы для умничанья не годился.
— В этом возрасте, чтобы уследить за ним, приходится измерять его рост раз в неделю, это самое малое, — сказала мать.
Не помогай ему. И ничего ему не отдавай.
Дядя Вилл подошел, протянул Бену мягкую ладонь. Бен позволил ему изобразить пародию на мужское рукопожатие.
— Ну как дела? — спросил дядя Вилл. — Что поделываешь?
— Ничего.
— Хорошо выглядишь.
А вот этого не трогай. Оставь меня в покое, даже не смотри на меня.
— Познакомься, Бен, — сказал дядя Вилл. — Это Гарри.
Бен не знал, куда девать глаза. Он взглянул вниз и вбок, на солнечный свет, протянувшийся по истертому ковру. Потом на деда. Лицо деда окутывали, будто вершину горы, тучи.
Дружок тоже пожал ему руку. Ладонь у него была крепче, чем ожидал Бен, и суше. И пахло от него не цветочками, скорее мелом.
— Здравствуй, Бен, — сказал дружок.
Ради собственного спокойствия — ну и потому, что за ним наблюдал дед, Бен в лицо дружку смотреть не стал. Позволил пожать свою руку и отнял ее.
— Пойду погуляю, — сказал он матери.
— А не хочешь немного побыть с нами? — спросила она.
— Нет, — ответил он ей. И ушел, зная, что дед будет уважать его за невежливость.
Снаружи белый августовский воздух пронизывался густым истомленным светом. День стоял мертвенно тихий, словно задержанное дыхание, под парусом в такой не походишь, — впрочем, до приезда Конни оставалось еще несколько часов, к тому времени, глядишь, и ветер поднимется. Бен шел к заливу по короткой дорожке, посыпанной истолченными в порошок раковинами, которые белели в отбеленном воздухе, как кость. Вода залива отливала зеленью. У округлых камней безжизненно стояла пена.
Джамаля он нашел лежавшим прижав лицо к доскам на причале. Сегодня на нем были свободные лиловые трусы. Бен постоял с мгновение, вглядываясь в него. Он не думал о красоте. И вышел на причал.
— Что поделываешь? — спросил он.
— Там внизу здоровенная рыба, — ответил Джамаль.
— Где?
Бен лег рядом с Джамалем, вгляделся в щель между досками.
— Подожди, скоро она шевельнется, — сказал Джамаль.
Бен видел лишь зеленую воду с неровным, похожим на колеблемую ветром веревочную лестницу отражением причала. И ощущал близость тела Джамаля, невинный нажим его локтя на свой, голого колена Джамаля на бедро. Он высматривал рыбу. И ни о чем другом не думал.
— Она там, внизу, — сказал Джамаль. — Очень большая.
— Не вижу никакой рыбы, — сказал Бен.
— Вот она. Пошла.
Бен увидел ее, скользившую в воде рыбину с широкой, как его ладонь, плоской, шипастой спиной. А потом увидел глаз. Один выпученный желтый глаз, большой, как покерная фишка. Рыба поднималась к поверхности. Бен быстро сел. У него колотилось сердце.
— Черт, — сказал он.
— В чем дело? — спросил Джамаль.
— Она же огромная, — ответил Бен.
— Да, не маленькая. Фута два или три в длину.
— Больше, — сказал Бен.
— Да нет.
— Огромная.
— Она тебя напугала? — спросил Джамаль.
Сердце все еще колотилось. Он боролся с желанием удрать на берег, забежать по дороге повыше.
— Это всего лишь рыба, — сказал Джамаль. — Она ничего тебе не сделает. Всего лишь рыба.
1993
Теперь Зои жила внутри болезни. Она могла разговаривать как прежде, как прежде шутить. Но она уходила куда-то. И чувствовала, что меняется, даже когда готовила обед, когда в окнах загорались звезды и из телевизора неслась знакомая музыка. Она наблюдала за этим из места, в котором никогда не бывала.
Вилл, сияя, взлетел на веранду. Гарри сидел с газетой в металлическом кресле, сделанном в форме раковины.
— Ну правильно, — сказал Гарри. — Пробежка в десять миль. В августе, во время нашего отпуска.
— Мне нравится, — ответил Вилл. Грудь его вздымалась. Голову накрывала тряпичная шапочка. Он был весел, пах потом и нес с собой маленького, едва различимого ангела надежды. Соски его Зои помнила еще со времен детства.
— А мы с Зои наслаждались, наблюдая за тобой, — сообщил Гарри. Он положил руку на спинку кресла Зои, пристроил ступни — без носков, в одних высоких грязно-белых спортивных ботинках — на перила веранды.
— Привет, Зо, — сказал Вилл. Он уже стоял за спинами Зои и Гарри. Наклонился и чмокнул Гарри в макушку.
— Ты заливаешь потом мою газету, — сказал Гарри.
— И собираюсь не только ее залить. Как ты себя чувствуешь, Зо?
— Хорошо, — сказала она. — Здесь так красиво.
— Aгa.
Кругом были пчелы, выжженное синее небо, яркая, неспокойная вода залива. И казалось, ничего с ними не может случиться, потому что существует все это и пчелы кормятся в прибрежных кустах роз.
— Как вы насчет искупаться? — спросил Вилл.
— Я бы не прочь, — ответил Гарри.
— А ты, Зо?
— Мм?
— Искупаться не хочешь?
— А. Не знаю. Может, я для начала посижу на пляже, посмотрю, как купаетесь вы?
— Все, что захочешь, — ответил Вилл.
Зои взяла в ладонь прядь своих волос. Ей было трудно сказать, покидает она время или уходит в него все глубже. И за волосы она держалась так, точно они помогали ей удерживать равновесие.
— Я с удовольствием посидела бы на пляже, — сказала она. — И посмотрела, как вы, мальчики, плаваете.
— Мы уже не мальчики, — сказал Гарри. — Разве что в наших мечтах.
— Ну, так уж я о вас думаю, — ответила она Гарри. — И так мысленно называю. Мальчики.
— Я против названия «мальчики» ничего не имею, — сообщил Вилл.
— Да уж, разумеется, — сказал Гарри.
— Не цепляйся ко мне, ладно?
— Конечно-конечно. Старейший из ныне живущих мальчиков.
Началась притворная потасовка. Вилл делал выпады и отражал удары размашистыми, как у боксирующего кенгуру, движениями. Гарри отбивал его кулаки.
— Не связывайтесь со мной, — говорил он кулакам. — Я нынче не в настроении.
— Я еще и не начал с тобой связываться, — отвечал Вилл.
Жужжала, повиснув над досками пола, пчела. Зои наблюдала за ее пышным, висящим в воздухе грузным тельцем, за отбрасываемой ею прозрачной тенью. Наблюдала за согласными движениями брата и его любовника. Имела ли их привязанность друг к другу какое-то отношение к полету пчелы? Нет, просто она привыкла искать во всем связи.
Вилл что-то сказал ей, она лишь улыбнулась. В последнее время слова заботили ее меньше всего.
— Курс на Землю, Зои, — произнес Гарри.
— Я здесь, — ответила она им обоим. — Не беспокойтесь, я здесь, с вами.
Бен и Джамаль поднялись по ведущим на веранду ступеням, постояли немного на верхней. Пчела наконец приняла решение. Произвела вираж и устремилась на восток, пролетев над головами Джамаля и Бена. А Зои увидела — или знала это и раньше? — что Бен и Джамаль — это тоже пара. В своем роде. Вилл и Гарри были парой иного толка. И у пчелы имелись собственные желания. Зои держалась за прядь волос.
— Привет, ребята, — сказал Вилл. — Как дела?
— Мы видели рыбу, — ответил Джамаль.
— Правда?
Бен молча стоял в его одеревенелой добродетельности, во всей любви, которой он желал и не желал.
— Очень большую, — сказал Джамаль. — Под причалом.
— А поплавать пойти не хотите, а, братцы? — спросил Вилл.
— Годится, — ответил Джамаль.
Бен промолчал. Ушел в дом и хлопнул за собой сетчатой дверью. Из нее успело вырваться на веранду дуновение застоялого воздуха, полное запахов дома. Вилл взглянул на Гарри. Забавный парнишка, верно?
Джамаль подошел к Зои, встал, ожидая ее слов или молчания, ожидая следующей минуты ее жизни.
— Так что, рванули на пляж? — сказал Гарри.
— Мам? — произнес Джамаль.
— Идите втроем, — сказала Зои. — Я передумала, мне и здесь хорошо.
— Ты уверена?
— Целиком и полностью.
Однако Джамаль не сдвинулся с места, и Зои мягко шлепнула его по спине.
— Иди, — сказала она.
— Ты хочешь, чтобы я пошел поплавать?
— Да, я хочу, чтобы ты пошел поплавать.
— Ладно.
— Ладно.
Она осталась сидеть в кресле, Вилл, Гарри и Джамаль ушли в дом, переодеться для купания. Крошечные передвижки происходили в воздухе, в нем перемежались интервалы чуть большего и чуть меньшего свечения. Что-то накапливалось, что-то золотистое, синее, старое. Когда Джамаль, и Вилл, и Гарри вышли из дома, их сопровождал Бен, с его гладкими мышцами, в мешковатых оранжевых трусах. Вилл поцеловал Зои, остальные с ней попрощались, даром что меньше чем через час им предстояло вернуться. В последнее время с ней всегда прощались. Она смотрела им, уходящим к заливу, вслед. Ее сын, племянник, брат и любовник брата удалялись все вместе, и Зои поняла: равновесие достигнуто. Оно здесь, в этом мгновении, — самое сердце лета. Месяцами силы созревания и распада восходили все вместе к этому мигу, к колоссальному покою, к дремотной глубине золота и синевы, не содержащей ни перемен, ни противоречий.
Потом она увидела, как проходит и это. Увидела, как появился первый ниспадающий свет, услышала первый бесконечно тихий щелчок осени. Осознала, что все это время держалась за прядь своих волос. И когда ее сын, брат и любовник брата скрылись из глаз, выпустила прядь из ладони.
— Тебе тут тепло? — спросил голос. На миг ей подумалось, что это голос самого воздуха — глубокий, с намеком на гобой и литавру. Пчела могла бы плыть в таком голосе, подобно электрической искорке, пронизывающей музыку.
— Да, — ответила она.
Подошел и встал рядом с нею отец. Это был его голос. И его сладковатый, затхлый запах.
— У тебя все в порядке? — спросил он. — Просто сидишь здесь одна?
— Они все только что были здесь, — сказала она. — А теперь пошли купаться.
— Кто?
— Вилл, Гарри, Джамаль и Бен.
Он подошел к перилам. Хмуро вгляделся в день, который уже начал неторопливо остывать, идти на убыль. Завтра — первый день осени, хотя по календарю до него еще три недели. Завтра свет будет более жирным, более склонным к синеве.
— В два у Бена с Джамалем урок, — сказал отец. Любовь и ненависть перемежались в нем, система приливов и отливов. Волосы его начинали редеть. Кожа покрылась старческими пятнышками.
— Все нормально, — сказала ему Зои.
— А?
— Они успеют вернуться вовремя.
— Ну да.
Он неохотно оторвался от перил. Склонился к Зои, приблизил свое лицо к ее.
— Тебе хорошо здесь? — спросил он. — Не зябнешь?
— Нет. Все прекрасно.
Он кивнул, втянул сквозь зубы воздух, четвертную ноту воздуха, и Зои подумала, что отец, может быть, пробует этот день с его увядающими обещаниями на вкус.
— Все прекрасно, — повторила она. — Здесь так приятно сидеть.
— Милая, — прошептал он. — Моя маленькая девочка.
Поскольку спален в доме на всех не хватило, Вилл и Гарри принялись расставлять на чахлой траве за домом палатку. Они купили ее специально для этой поездки — красную, нейлоновую, яркую, как леденец. Зои наблюдала за ними, смеющимися, препирающимися о том, что и как следует делать. Наблюдала за руками и спиной Вилла, втыкавшего колышки в песчаную почву. Ночь жила светляками и комарами, шелестом листвы и неспокойным, незримым присутствием залива. Зои услышала Сьюзен, учуяла ее запах, затем Сьюзен коснулась ее плеча.
— Как они справляются? — спросила Сьюзен.
— Мм?
— Как. Они. Справляются? — медленно и громко, словно разговаривая с иностранцем.
— Эббот и Костелло разбивают походный лагерь, — ответила Зои.
Сьюзен помассировала ей плечо. Пальцы у Сьюзен были сильнее, чем полагал кто-либо.
— Ты хорошо себя чувствуешь? — спросила она.
— Угум.
— Эй! — крикнула Сьюзен через голову Зои. — Если вам, ребятки, это дело не по плечу, так давайте палатку поставим мы с Зои.
Голос Сьюзен был мотором семьи. И то, что она не ведала счастья, лишь добавляло этой на славу смазанной машине особого блеска.
— Спасибо, у нас все идет отлично, — ответил Билл. Кожа его поблескивала в темноте. Уже взошла молодая луна.
— Давай пойдем и поможем им, — предложила Сьюзен.
— Ладно, — согласилась Зои.
— Давай. Пойдем. И. Поможем. Им.
— Я тебя слышу, Сьюзи. Я здесь.
Зои и Сьюзен покинули прямоугольник падавшего из кухни света, сошли по узким деревянным ступеням, вступили в траву. Зои показалось, что она бредет по теплой воде. Она чувствовала, как глаза незримых животных наблюдают за ними из кустов. Сьюзен придерживала Зои под локоть, точно старушку сопровождала.
— Слава богу, — сказал Гарри, — вот и Национальная гвардия прибыла.
— Наша взяла, — объявил Вилл. — Взгляните. Все сделано.
Он поднялся на ноги. Действительно, палатка хоть и обвисала немного, но стояла прямо. В ее красной треугольной простоте она вполне могла быть рисунком ребенка.
— Вы уверены, что вам здесь будет удобно? — спросила Сьюзен.
— Я уверен, что мы в этом уверены, — ответил Вилл. — Мы любим спать на природе.
— То есть это мы полагаем, что любим спать на природе, — сказал Гарри. — Пока ни один из нас ни разу на природе не спал.
— Вот и неправда, — сказал Вилл. — Когда мне было двенадцать, я однажды ходил в поход с семьей моего лучшего друга.
— Можно, я посмотрю, как там внутри? — спросила Зои.
— Пожалуйте в гости, — ответил Вилл.
Зои развела нейлоновые клапаны палатки и заползла в нее. Внутри обнаружился глянцевитый красный мир, на удивление обособленный от мира большого, наружного, наполненный теплым пластиковым запахом.
— А здесь очень мило, — сказала Зои. — Уютно.
Вилл заполз следом, присел рядом с ней на корточки.
— Неплохо, а? — спросил он.
— Мне тоже хочется спать здесь, — ответила Зои.
— Никак нельзя. Только для мужчин.
Сьюзен, разведя клапаны, опустилась на колени в самой середке треугольника черной травы и звезд.
— Похоже, вам здесь будет хорошо, — сказала она.
Затем в треугольнике объявился Джамаль. Зои увидела волосы сына, размытое поблескиванье его глаз.
— Клево, — сказал он.
— Залезай, — сказал ему Вилл.
Джамаль, поколебавшись, забрался в палатку. Зои увидела, какое сходство со зверьком он способен приобретать. И представила себе проскальзывающего в палатку енота, чувство собственника, которое он мог бы принести с собой.
— Клево, — повторил Джамаль. Он сидел совсем рядом с ней. Зои сжала пальцами край его футболки.
— Может быть, — сказала она, — мальчики позволят тебе поспать здесь с ними.
— Если ты захочешь, ради бога, — сказал Вилл. — По-моему, для нас троих места здесь хватит.
Джамаль взглянул на Зои. Она ощутила его желание и страх. Она знала о его потребности оставаться с ней и о его потребности уйти.
— Давай, — сказала она. — Это будет занятно, ты же никогда не ночевал в палатке.
Он подтянул к подбородку колени. Постарался как можно сильнее сократиться в размерах и теперь молча замер перед Зои и Биллом.
— Ты, случаем, не храпишь? — спросил Вилл.
— Нет, — ответил Джамаль.
— Ну, тогда ты приглашен. Будешь успокаивать меня и Гарри, если мы вдруг испугаемся чего-то.
— Это глупо.
— Правильно. Глупо. Ты можешь просто остаться здесь, если захочешь. А если не захочешь, никто на тебя не обидится.
— Ладно, — сказал Джамаль. — Останусь.
Чуть позже, в доме, Джамаль натянул желтые пижамные штаны. Футболку группы «Джезус энд Мэри Чейн» он снимать не стал. Зои стояла в двери ванной, глядя, как он чистит зубы.
— Это будет занятно, — сказала она.
Джамаль смотрел на свое отражение в пятнистом зеркале. Ночная бабочка сухо билась о крашеный жестяной абажур лампы.
— Тебе нравятся Вилл и Гарри, верно? — спросила Зои.
Он кивнул. Может быть, Вилл и Гарри нравились ему. А может быть, он всего лишь решил сделать ей приятное.
— Не хочешь что-нибудь взять с собой? — спросила она. — Одного из героев «Звездного пути»?
— Нет, — сердито ответил он сквозь зубную пасту. Любовь к фигуркам из «Звездного пути» обратилась для него в тайный порок. Он считал, что уже вырос из этих игрушек. Мать знает слишком много тайн, думала Зои. Поэтому ей и приходится умирать.
Джамаль выплюнул в раковину зубную пасту и начал прополаскивать рот. В том, как он подносил ко рту воду в сложенных чашей ладонях, ощущалась устойчивость его существования. Ощущались предстоящие ему годы, — ночь, за нею другая, и другая.
— Пошли, — сказала Зои. — Я провожу тебя.
Выйдя с Джамалем из дома, она поняла, что случилось неладное. Отец стоял у палатки в обычной его бойцовской стойке: широко расставленные ноги, упертые в бедра кулаки. Интересно, понимает ли он, погадала Зои, насколько женственным выглядит в этой позе, насколько походит на прогневавшуюся королеву. Вилл что-то говорил ему, Гарри стоял за спиной Вилла, не присутствующий и не отсутствующий.
— …Поверить, на хер, не могу, — сказал Вилл прямо в сердитое лицо отца.
— Успокойся, — сказал отец. — Просто успокойся, сейчас же.
Зои и Джамаль подошли по траве к отцу, Виллу и Гарри.
— Зои, — сказал отец. Лицо его изменилось: остановилось, помедлило и отступило — на четверть дюйма.
— Все в порядке? — спросила она.
Ответил ей Вилл:
— Папа не хочет, чтобы Джамаль спал с нами.
Отец не шелохнулся. Если кто-то ударит его сейчас, он так и повалится — с упертыми в бедра кулаками и расставленными ногами. И будет лежать в траве, точно рухнувшая статуя королевы Виктории, напялившей мужскую одежду.
— Что?
— Отведи Джамаля домой, Зо, — сказал отец.
— Нет, зачем же, — сказал Вилл. — Джамалю стоит послушать нас, это станет частью его образования.
— У тебя совсем никакого стыда не осталось? — спросил отец.
— Ну что, ты готова? — спросил у Зои Вилл. — Папа боится, что, если Джамаль останется в нашей палатке, мы с Гарри растлим его.
— Не смей говорить ей такое. Я ничего подобного не сказал.
— Ладно, скажи, что ты так не думаешь.
— У Джамаля есть в доме своя постель. Он слишком мал для этого, — вот и все, что я сказал.
— Ну правильно, — сказал Вилл. — Он слишком мал для того, чтобы спать на заднем дворе. Знаешь, пап, ты просто-напросто произведение искусства. Редкостное, гребаное произведение искусства.
— Попридержи язык, мистер. Зо, вернись с Джамалем в дом, немедленно.
— Ни с места, — сказал Вилл. — Стойте где стоите.
— Пап, — произнесла Зои. — Прошу тебя.
— Злобный ублюдок, — сказал Вилл. — Ты и вправду думаешь, что…
— Замолчи сию же минуту! — потребовал отец.
— Или что? Или ты изобьешь меня? Могу сообщить тебе новость, пап. У тебя это уже не получится.
— Успокойтесь, — попросила Зои. — Оба.
— Я готов стерпеть многое, — сказал отец Виллу. — Ты приезжаешь сюда со своим любовником, красуешься с ним перед ребятишками, я не возражаю. Держу рот на замке. Но когда ты сообщаешь, что собираешься уложить между вами на ночь одиннадцатилетнего мальчишку, я просто обязан помешать этому. Обязан вмешаться.
— Я же твой сын, черт побери, — сказал Вилл. — И ты так меня ненавидишь. Ты что, действительно веришь, искренне веришь… я даже произнести это не могу. Гребаный извращенец.
— Этот мальчик и без того рос в достаточно дурной обстановке, — сказал отец. — Тебе хочется, чтобы он вырос уродом, тогда ты сможешь не чувствовать себя виноватым?
— Виноватым? По-твоему, это я наделал дел, за которые мне стоит корить себя?
— Я этого не говорю.
— После всего, что ты натворил? Посмотри на Сьюзен, посмотри на Зои.
— При чем тут Сьюзен и Зои? О чем ты говоришь?
Вилл собирался убить отца. Зои видела это.
Жажда убийства волнами выплескивалась из него. Вилла наполняла смертоносная ясность, он собирался броситься на старика и бить его по голове, пока от нее ничего не останется. Зои видела, как Вилл готовится к этому. Он был достаточно силен, чтобы убить их отца голыми руками. В этом и состояла истинная цель. То, ради чего мужчины ходят в спортивные залы.
— Вилл, — произнесла она.
Гарри, положив на плечо Вилла руку, сказал:
— Пойдем-ка, давай просто уедем отсюда.
Вилл постоял, не зная, на что решиться. От прикосновения Гарри гнев его сник, стал понемногу обращаться во что-то другое. Он медленно, с огромным, усталым терпением покачал головой.
— Отлично, — сказал он. — Ничего так не хочу, как только уехать отсюда и никогда больше не видеть эту сраную рожу.
— Не смей так со мной разговаривать, — сказал отец. Он стоял исполненный холодного гнева правоты и убывающей силы.
— Я вообще с тобой разговаривать начиная с этой минуты не буду, — ответил Билл. — Никогда.
Он повернулся к Зои и Джамалю. Лицо его было темным от гнева и от чего-то еще, чего-то, лежавшего по другую сторону гнева. Похожего на своего рода страшное вдохновение.
— Мы уезжаем, — сказал он. — Простите. Я позвоню, когда мы доберемся до города.
Она кивнула. Брат и Гарри поцеловали ее, Вилл пожал Джамалю руку.
— Палатка твоя, дружок, — сказал он. — Наш прощальный подарок.
Они вошли в кухонную дверь, миновали Сьюзен, Магду и Бена. Чтобы уложить чемоданы и отнести их к машине, им потребовалось меньше десяти минут. Сьюзен и Зои проводили их до машины.
— Это же безумие, — сказала Сьюзен. — Не уезжайте.
— Мы не можем остаться, — сказал ей Вилл. — Прости. Прежде всего, нам и приезжать-то сюда не следовало, я мог бы сообразить, что случится нечто подобное.
— Ну, дай ему еще одну попытку. Только позволь мне сначала поговорить с ним.
Вилл взял руки Сьюзен в свои, притянул ее к себе.
— Помнишь, — спросил он, — я однажды сказал тебе, что собираюсь убить его?
— Нет, — ответила она.
— А я помню отлично. Мы были еще детьми, стояли с тобой на заднем дворе. Я сказал, что когда-нибудь убью его, и, знаешь, едва не убил сегодня. Правда, едва не убил.
— Ты преувеличиваешь.
— Может быть. А может быть, и нет. Но думаю, что мог это сделать.
— Билли, — сказала Сьюзен. — То есть, прости, Вилл…
Он быстро поцеловал ее.
— Увидимся позже, Сьюз, — сказал он. — Я приеду в Коннектикут. Пока, Зои.
— Пока.
Вилл поцеловал и ее, Гарри тоже. Она подняла к лицу ладонь Вилла, прижалась губами к костяшкам его пальцев.
— Будь осторожен, — сказала она.
— Не волнуйтесь. Я за ним присмотрю, — пообещал Гарри.
Гарри включил двигатель, и они уехали. Зои показалось, что она видела, как Вилл спрятал в ладонях лицо. И как Гарри погладил его по голове. Она стояла с сестрой на дороге.
— Ну и ну, — сказала Сьюзен.
И больше ничего. Они стояли на дороге, в темноте, пока не исчезли красные ромбики хвостовых огней Гарри.
В гостиной сидел на софе, грузно обмякнув, их отец. Магда ушла наверх, спать. Отец покачал головой.
— Простите, что вынудил вас увидеть это, — сказал он. — Просто я понял, что обязан вмешаться.
— Тебе следует стыдиться себя, — сказала Сьюзен.
— Перестань, Сьюзи. Не набрасывайся на меня еще и ты.
— Что с тобой такое? — спросила Сьюзен. Она была сейчас больше обычных ее размеров. И словно светилась в тускло освещенной комнате. — Какое тебе дело до того, где спит Джамаль?
— Он мой внук. Я стараюсь делать то, что положено.
— Ах вот как, ты стараешься?
— Да. Стараюсь.
Сьюзен застонала.
— Прошу вас, — сказала Зои. — Перестаньте. Оба.
— Все нормально, Сьюзи, — сказал их отец. — Он это переживет.
Наступило молчание. А когда к Сьюзен вернулся дар речи, она сказала:
— Нет, не переживет. Людям такое не под силу.
Оставаться в гостиной и дальше Зои не могла. Не могла обрести здесь свои прежние очертания. Она чувствовала, что исчезает. Прошла через кухню, открыла заднюю дверь. Ей хотелось посидеть немного в палатке. Спрятаться там и ждать, пока она не вернется в себя. Она пошла вброд по траве, но, приблизившись к палатке, услышала, как в ней шепчутся Бен и Джамаль. Они уже были внутри.
1994
Мэри выложила на торт последнюю розу, отступила на шаг и прищурилась — холодно, но с надеждой. Да, выглядит как надо. Надпись «С днем рождения, Зои» обрамляли розы и лилии, вылепленные Мэри из сливочного крема, и листья из миндальной пасты. Все-таки мысль закончить курсы по украшению тортов была правильной. Теперь она хоть понимает, что делает. Утешение компетентности. Торт стоял на кухонной стойке, предлагая безмолвной комнате полюбоваться его лепестками и листьями, бледно-синими завитками поздравительной надписи. Глядя на него, Мэри ощущала удовлетворение столь простое, что ненадолго оно представилось ей фундаментальным состоянием человека, а все крайности утрат и опустошения — лишь отклонениями от этой нормы.
Она прошла в столовую, поправила украшавший середину стола тюльпан. Пока Мэри стояла здесь, озирая плоды своих трудов — плотно скатанные салфетки в серебряных кольцах, прямые свечи в серебряных подсвечниках, — удовлетворение все нарастало в ней, а затем сникло, обратившись в более сложную, но столь же привычную разноголосицу радостей и страхов. В этих столовых приборах и хрустале чуялась красота, особенно трогательная и пугающая потому, что она была недолговечной. Она не обретет жизни, если в самом скором времени не появятся гости, и все же гости, когда они появятся, погубят ее. Поводов для жалоб на тех, кто приедет к ней уже с минуты на минуту, у Мэри не было — ничего конкретного. Она сожалела лишь о беспорядке, об израсходованности. Девственный стол был олицетворением ревностного служения, безупречным жестом. Мэри создала совершенное празднество, гостям же предстояло лишь испортить его.
Первыми приехали Гарри и Вилл — в спортивной машине Гарри. Вилл выпрыгнул из нее, точно подросток, поднял Мэри в воздух.
— Привет, великолепная, — сказал он. У него уже начинали седеть волосы. За Биллом последовал Гарри со светло-желтым чемоданом в руке.
— Здравствуйте, Мэри, — сказал он. И поцеловал ее в щеку. Красивый мужчина с обдуманными движениями, с непростым, умным лицом, хранившим выражение спокойствия, властного и великодушного. У Мэри случались минуты, редкие, когда она все понимала. И представляла себя рядом вот с таким примерно мужчиной.
— Входите в дом, — сказала она. — А вы быстро доехали.
— Движения на дорогах вообще никакого, — объяснил ей Вилл. — Слушай, а дом-то как хорошо выглядит.
— Я стараюсь, — сказала Мэри.
Она отогнала от себя легкую панику, навязчивую потребность показать им столовую, а после вытурить их под тем предлогом, что до приезда гостей ничего там трогать нельзя. Они же и есть гости, напомнила себе Мэри.
— Я устрою вас наверху, в прежней комнате Вилла, — сказала она. — Надеюсь, Бену с Джамалем будет удобно внизу, в их спальных мешках. Людей сегодня наберется полон дом.
— Тебе ни с чем помочь не нужно? — спросил Вилл.
— Нет, спасибо. Все уже сделано. Вы, мальчики, выпить ничего не хотите?
— Я бы сварил кофе, ладно? — сказал Вилл. — Встали мы нынче рано, так что капелька кофеина нам не повредит.
— Я сейчас сделаю, — сказала Мэри.
— Расслабься. Я знаю, где у тебя что. Я когда-то жил здесь, ты не забыла?
— Прекрасно, — сказала она.
Будем считать, что все идет прекрасно. Виллу, похоже, нравились эти небольшие демонстрации его прав, власти над домом и над осуждением, которым дом встречал его в детстве. Ну и ладно. Она постарается забыть о своих привычных правилах, хотя бы на уик-энд. Она и так слишком уж долго просидела в этом доме одна.
— Хотите, я покажу вам комнату, Гарри? — спросила она.
— Мам, — сказал Вилл, — Гарри уже был здесь. И отлично знает, где находится комната. Посиди, отдохни. Я же знаю, сколько ты всего переделала. Испекла три торта и первые два выбросила. Обошла в поисках подарков для Зои семьдесят пять магазинов. Ведь так?
— О, с этим я в мои преклонные годы покончила, — ответила Мэри. — Теперь людям приходится принимать меня такой, какая я есть.
— Ну и правильно, — согласился Вилл. — Идите. Посидите, побеседуйте.
Мэри помялась немного, ощущая переполнявшую ее любовь и неизменный, безжалостный гнев, который приводил ей на ум вторгающихся в дом муравьев. Вот он, приехавший сюда со своим избранником, начинающий обращаться с ней как с инфантильной дамочкой с причудами, слишком старой, чтобы ее бояться. Принимая его таким, она утрачивала немалую часть своей власти и понимала, что вернуть себе эту власть не сможет, даже если захочет. Вилл удалился из пределов, в которых ее неодобрение еще что-то значило. Она сама отпустила его. И в каком-то смысле матерью его уже не была. С самого младенчества сына она понимала всю логику его эмоций, это давалось ей гораздо легче, чем понимание логики Сьюзен и Зои, она могла следовать за ним туда, куда он шел. Она знала, что ему не терпится освободиться от матери. Знала о его любви к мужчинам. Знала своего сына и не питала к нему неприязни, хоть ее и одолевал время от времени тот самый низкопробный гнев, похожий на вторжение муравьев. За то, во что обратился Вилл, Мэри любила его и больше и меньше сразу. И ощущала такую связь с ним, какой не было между нею и ее дочерьми.
— Давайте тогда посидим в гостиной, Гарри, — сказала она. — Вилл, голубчик, покомандуй здесь.
Она отвела Гарри в гостиную, указала ему на большое кресло, а сама присела около него на софу, положив на колени руки.
— Ну, как ваши дела? — спросила она.
— Вполне прилично, — ответил он. — Все идет хорошо, более или менее. Работы хватает.
— Могу себе представить. Иметь дело с сердечниками — это, наверное, страшная ответственность.
— Честно говоря, большая часть нашей работы особым драматизмом не отличается. Время от времени у тебя появляются пациенты, которые умерли бы, если б не ты. И все мы любим поговорить об этом. Однако в основном больные делятся на тех, кто выживет, и тех, кто не выживет, наша же работа остается механической, и если мы не совершаем по-настоящему глупых ошибок, те, кому предстоит выжить, живут, а те, кому предстоит умереть, умирают.
— Ну, по-моему, это уже достаточно драматично, — сказала Мэри. — На взгляд домашней хозяйки и продавщицы.
— А как ваша работа?
— Неплохо. На самом деле я довольно хорошая продавщица, потому что знаю, чего боятся приходящие в магазин женщины.
— Боятся?
— Да, они боятся показаться лишенными вкуса и боятся произвести впечатление дуры, а расстояние от одного до другого довольно мало. Вот и я помогаю им лавировать между этими крайностями.
— Дело, похоже, непростое, — сказал Гарри.
— Что же, есть немного. Честно говоря, мне жаль, что я, когда была помоложе, так и не встретила никого, похожего на меня теперешнюю. Кого-то, как бы это сказать, настроенного по-сестрински. Я ведь выросла в окружении одних только мужчин.
— Это, наверное, трудно, а? Быть единственной девочкой в доме.
— Ну, у этого есть и свои преимущества. Однако, подрастая, пытаясь сложить себя из отдельных кусочков, ты не знаешь, что у тебя получается, потому что не можешь по-настоящему увидеть себя, как бы долго и старательно ты ни всматривалась в зеркало. И временами я думаю, как хорошо было бы встретиться в то время с продавщицей, которая не стала бы мне врать. Потому что женщины, они ведь, знаете ли, норовят подставить одна другой подножку, а это страшно действует на нервы. Никому же не хочется выглядеть клоуном. Вам все это, наверное, кажется до ужаса глупым.
— Вообще-то нет, — сказал он. — Самому мне все равно, что носить, но, по-моему, я вас понимаю.
— Женщины относятся к этому иначе.
— Я знаю. Геи-мужчины тоже. Потому что люди начинают вдруг думать, что тебя можно не принимать серьез.
— Да, пожалуй, что так, — сказала Мэри.
Гарри вытянул перед собой ноги, и Мэри услышала, как захрустели его колени.
— Прошу прощения, — сказал он. — Путь был неблизкий, а машина у меня маленькая.
У него были серые глаза, чистая, начавшая покрываться морщинами кожа. Сказать, что Мэри ему не нравится, было нельзя, но и потребности в ее любви он не испытывал. Временами она с неожиданной силой печалилась о том, что у нее нет невестки. Одна из причин, по которой женщина растит сына, думала Мэри, состоит в желании увидеть, какую женщину он для себя выберет. Гарри был очарователен, но ведь он — просто еще один сын. А поставить его себе в заслугу она не может. И не может возобладать над ним.
— По-моему, машина у вас прекрасная, — сказала Мэри.
— Думаю, вы просто ни разу в ней не сидели, ведь так?
— Нет. По-моему, не сидела.
— Если хотите, я покатаю вас, попозже. Или можете сами ее поводить.
— О нет, я бы с удовольствием проехалась с вами, но управлять такой машиной не смогла бы.
— Наверняка смогли бы. Там ничего сложного нет.
— Знаете, — сказала Мэри, — я забыла сказать Виллу, что у меня новая кофеварка и, если налить в нее слишком много воды, она весь стол заплюет. Я отлучусь на минутку, ладно?
— Конечно, — ответил он.
Похоже, он слушает ее, принимает всерьез. Правда, она не смогла бы точно сказать, как относится к этому.
На кухне Вилл стоял у торта, разглядывая его. Когда Мэри вошла, он обернулся к ней с испуганным, виноватым выражением, как если бы она поймала его на какой-то мелкой нескромности.
— Прекрасный торт, — сказал он.
— Спасибо. И между прочим, двух тортов я не выбрасывала.
Один. Она выбросила только один.
— Зои тридцать восемь, — сказал Вилл.
— Да.
— Маленькая Зои. Она всегда была такой… не знаю… Всегда казалась такой молодой. Да и сейчас кажется.
— Умм.
А больше не произошло ничего. Мэри стояла рядом с Биллом. Он, она и с ними торт.
Два часа спустя приехала Сьюзен. Мэри задержалась в дверях, наблюдая, как все выгружаются из машины, и эта картина ненадолго повергла ее в подобие сна наяву. Из кремового «вольво» Сьюзен вышла сама Сьюзен, красивая, улыбающаяся, мстительная, в джинсах и бежевой полотняной куртке. За ней последовал молчаливый, красивый Бен. За ним Джамаль, толстогубый, со стоящими торчком волосами. Затем Кассандра, как будто похудевшая против прежнего, и, наконец, с помощью Кассандры из машины вылезла Зои с ее белой, непрозрачной, точно бумага, кожей. Мэри казалось, что она уже видела раньше всю эту процессию — или похожую, — хотя привычность ее отличалась рудиментарностью сна, одновременно и знакомого, и до донышка, до головокружения чужого.
В дверях Мэри простояла недолго. Она вышла, как была, в сандалиях на лужайку, поздоровалась:
— Привет всем. Как доехали?
— Привет, мам, — ответила Сьюзен. — Хорошо. Главное, доехали.
Сьюзен поцеловала Мэри, затем ее поцеловал Бен. Стоявший рядом с Беном Джамаль изобразил странное подобие краткого танца — одно быстрое, змеевидное движение, которое, казалось, выстрелилось из подъездной дорожки и сквозь подошвы ворвалось в него.
— Зои, — сказала Мэри. — С днем рождения, милая.
Зои смятенно улыбнулась. Кассандра придерживала ее за руку.
— Очень приятный дом, Мэри, — сказала Кассандра.
— Спасибо, дорогая.
— Замок Спящей Красавицы, нет?
— Он слишком велик. Я все повторяю себе, что мне следовало продать его много лет назад.
— Я бы его продавать не стала, — сказала Кассандра. — Здесь столько места, я ничего лучшего и придумать-то не могу.
— По ночам он иногда выглядит таким пустым, — сказала Мэри. — Я сижу на кухне, свет нигде больше не горит, и мне кажется, что я где-то в глухом лесу, у походного костра.
— Но без жучков и букашек, — подхватила Кассандра. — По мне, так чистый рай.
Зои молча стояла рядом с Кассандрой. В последние месяцы Зои затихала, приобретая созерцательную, сумеречную отстраненность старости. Теперь она походила на определенного рода старуху, вежливую, осторожную и скрытную. Она оберегала себя.
— Зои, — сказала Мэри, — с днем рождения. Опля, я ведь это уже говорила?
— Да, — произнесла Зои. — Но все равно, мама, спасибо.
Зои не называла ее «мамой» с детских лет. Она слегка привалилась к Кассандре.
— Ну что, пошли в дом? — предложила Мэри.
Зои кивнула, однако с места не сошла. Глаза ее наполнял сумрачный, изумленный свет.
— И тебя с днем рождения, мама, — сказала она.
Шли послеполуденные часы. На подъездной дорожке Гарри давал Бену и Джамалю уроки вождения. Вилл и Зои сидели, наблюдая за ними, на передней лужайке. Сьюзен придумала для себя занятие — перебирала в подвале старые бумаги, пытаясь найти дневник, который вела в старших классах школы. Кассандра, сегодня куда более тихая, чем когда-либо на памяти Мэри, лежала в шезлонге на заднем патио, завернувшись в простыню и подставив острое бледное лицо солнцу, — совершенно как отогревающаяся на курорте светская дама давних времен. Наступал теплый майский вечер, полный шелеста пышной зелени и аромата доживающей последние дни сирени.
Мэри возилась на кухне, одиноко занимаясь приготовлением обеда, — она сама настояла на этом одиночестве, которым дорожила и на которое туманно негодовала. Она обжарила лук, поставила вариться картошку. Ее окружала давно ставшая привычной кухня. Мэри достала из холодильника пачку масла, взглянув заодно на торт, убранный ею на нижнюю полку, чтобы он не попался на глаза Зои. Прекрасный получился торт. И обед получится хороший. Она закрыла дверцу холодильника и теперь стояла, просто стояла с пачкой масла в руке. Торт покоился в холодильнике, совершенный, в темной прохладе. А Мэри обнаружила, что не может произвести следующее необходимое действие, не может прикоснуться к чему бы то ни было из находящегося в кухне. Она оглядывала эту комнату, словно та была лишь дубликатом кухни, выставленным в музее под стеклом. Смотрела на снопы пшеницы на обоях. На медные формочки и трехъярусную проволочную корзинку с грушами и зелеными яблоками. На шипящую кастрюлю с картошкой. Совершенно безупречное изображение кухни, — и все же Мэри чувствовала: если она прикоснется здесь хоть к чему-то, произойдет нечто несказанное. Она стояла посреди кухни, однако ее здесь не было. Мэри осторожно опустила масло на разделочную стойку. Снаружи на подъездной дорожке заработал, набирая обороты, двигатель автомобиля Гарри, и Джамаль крикнул: «Дайте я!»
Она поднялась в свою спальню. Нужно было переждать это. Подкраситься, а после вернуться вниз и закончить приготовление обеда. Она побродила немного по спальне, не зная, где присесть. Каждое место казалось негодным. Из окна падала на белоснежные цветы постельного покрывала тень листвы. И та же кровать стояла, рассеченная, наклоненная под тупым углом, в зеркале туалетного столика.
Мэри присела за столик. Зеркало отразило ее лицо. Она вглядывалась в себя и думала о том, что будет ощущать, если не покончит с приготовлением обеда, а останется здесь, в спальне. Отвергнет все утешения. Стоявшие перед ней на стеклянной поверхности столика флакончики духов и белая кожаная шкатулка для драгоценностей отдавали определенностью, одиночеством, неизменностью. Мэри вглядывалась и в них. И ничего больше не делала.
Она не смогла бы сказать, сколько времени прошло, прежде чем кто-то стукнул в дверь спальни. Уходи, подумала Мэри. И стала ждать. Снова стук — и голос Кассандры:
— Мэри? Вы здесь?
Мэри не ответила. Не шелохнулась.
Кассандра постучалась опять:
— Милочка, я войду, ладно?
Нет, подумала Мэри. Кассандра открыла дверь.
— С вами все в порядке? — спросила она. — Простите за назойливость.
Мэри кивнула.
— Все хорошо, — сказала она.
— Я зашла на кухню, воды попить захотелось, — сказала Кассандра, — увидела почти выкипевшую кастрюлю с картошкой. И подумала: Мэри Стассос не та женщина, которая способна забыть о картошке, если с ней не случилось что-то по-настоящему серьезное. Ну и отправилась искать вас.
— Со мной ничего не случилось, — сказала Мэри. — Спасибо.
Она надеялась, что Кассандра промурлычет нечто вежливое и закроет дверь.
Но Кассандра вошла в спальню и присела на край кровати.
— Хреново, да? — спросила она.
Мэри не ответила. Она повернулась к зеркалу и увидела в нем себя и Кассандру. Кассандра уже почти облысела. Волос, как и тела, у нее оставалось все меньше, зато глаза, казалось, увеличивались. Мэри увидела, как они тонут в глазницах черепа, как Кассандра разговаривает с ней изнутри этого черепа.
Кассандра вздохнула, со снисходительным любопытством туристки огляделась по сторонам.
— Приятная спальня, — сказала она.
— Спасибо, — отозвалась Мэри.
— Я когда-то мечтала о доме вроде вашего.
— Прошу вас, не надо подшучивать надо мной, — сказала Мэри. — Только не сейчас.
— Я не подшучиваю. Серьезна, как никогда. Мальчишкой я строила фантазии о том, как женюсь и обзаведусь домом с такой же большой, как эта, спальней. Фантазии были не очень практичные, да ведь кому они нужны — практичные-то?
— Мне следовало продать этот дом. Он слишком велик для меня. Я в нем как горошина в погремушке.
— Мм.
— Понимаете, — сказала ей Мэри, — все очень просто. Я не могу.
— Чего?
— Ничего, — ответила Мэри. — Мне кажется, я не смогу выдержать этот праздник.
— Разумеется сможете. Симпатичный скромный праздничек. Что может быть проще?
— Я в него столько сил вложила, — сказала Мэри. — Не хочется все испортить.
— Быстрый маленький нервный срыв ничего испортить не может. У меня они то и дело случаются.
— Мне казалось… казалось, что мы сумеем… не знаю. До того, как все приехали, я просто была здесь, сама по себе, и все выглядело таким совершенным.
— Мне такие штуки более чем знакомы, — сказала Кассандра.
— Возможно, будет лучше, если я немного посижу здесь одна.
Кассандра заговорила:
— Я вам даже рассказывать не хочу, сколько часов у меня уходит на подготовку к какой-нибудь нашей вечеринке. На покупки и, ну, скажем так, на другие способы приобретения необходимых вещей, на косметику, на прическу, на то, чтобы все было одно к одному. Я часами сижу в моей квартире, и вдруг, трам-парам, вот она я. Вы не видели меня в моем лучшем виде, я бываю попросту ослепительной. Вернее, бывала — в мои лучшие годы. Как-то раз я напялила парик на птичью клетку и вышла на люди с живой канарейкой на голове — этакая дань уважения мадам Помпадур. И знаете, непременно наступает такой момент — все закончено, я превзошла даже собственные ожидания, в квартире никого, кроме меня, нет, — так вот, наступает момент, когда я ощущаю себя до невероятия красивой. Неотразимой, представительницей нового, более совершенного вида. И разумеется, мне страх как хочется выйти, показаться людям, в этом же вся и суть, вы только представьте, что это был бы за ужас — привести себя в такой вид, постоять перед зеркалом, а после снять все и завалиться спать. Нет, я обожаю прогуливаться на глазах у множества людей, и все-таки в том, чтобы постоять одной, полюбоваться на себя, готовясь к выходу, — в этом есть своего рода блаженство. Не знаю, вправе ли я сказать, что это лучше, чем выйти и показать себя людям, потому что я, милочка, рождена, чтобы блистать. И все же я знаю, какое сказочное чувство может рождать твой наряд и все прочее еще до того, как его увидят другие.
— Забавно, — сказала Мэри.
— Что именно?
— Не знаю. Забавно воображать, как я готовлю праздник вроде сегодняшнего, а вы — ну, вы понимаете.
— Расфуфыриваюсь, что твоя рождественская елка в центре Рокфеллера, — сказала Кассандра. — В каком-то из параллельных миров я — домашняя хозяйка, а вы — трансвеститка.
— Забавно.
— Да ну, безобразие полное, — ответила Кассандра.
— Мне следует спуститься вниз.
— Картошку я выключила, не беспокойтесь.
— Ах да. Картошка.
— Жить трудно, — сказала Кассандра. — Трудно ходить среди людей, то и дело одеваться по-новому, вместо того чтобы просто свалиться и лежать.
Мэри подумала, что ей следует встать. Но не встала. Продолжала смотреть в свои глаза и в глаза Кассандры. Что-то раскрывалось в ней. Она положила ладони на холодную стеклянную столешницу туалетного столика.
И сказала:
— Нет ничего более страшного, чем потеря ребенка.
— Я знаю.
Мэри обернулась к ней. Да, это сказала Кассандра.
— Знаю, милочка, знаю, — повторила она.
— Как вы себя чувствуете? — спросила Мэри.
— Я умираю, дорогуша.
— Я не об этом.
— Вы о том, боюсь ли я?
— Не совсем, хотя…
— Иногда боюсь, — сказала Кассандра. — Не смерти, она меня, похоже, не так уж и волнует. Знаете, когда в четыре утра спускаешься в подземку, разряженная, как Жаклин Кеннеди, тут уж… Нет, я боюсь ослабеть. Всю жизнь я полагалась на мою неистовость, на то, что вы назвали бы царственной повадкой, и понимаете, милочка, она себя оправдывала. В ней была моя сила. Женщина я рослая и далеко не отчасти безумная, и если кому-нибудь приходило в голову поиметь меня, я выпрямлялась во все мои шесть футов и три дюйма и смотрела на них, словно говоря: не лезь ко мне, а то я сама к тебе полезу, мало не покажется. Вы бы изумились, узнав, из каких передряг я выбиралась благодаря всего лишь этой манере. И сейчас меня тревожит только одно: если я ослабну, если по одному моему виду не будет ясно, что я слишком подлая и психованная, чтобы со мной связываться, в мою задницу немедля вцепятся волки. Они способны учуять даже малую слабину. И если честно, в здании, в котором я живу, обитает парочка типов, готовых убить любого, кто всего лишь попадется им на глаза.
— Пожалуй, мне это даже представить трудно, — сказала Мэри.
— Я завидую вам, живущей в большом доме, да еще и в пригороде. И тот и другой выглядят такими безопасными.
— Я особой безопасности здесь не чувствую.
— Что же, а мне, пожалуй, трудно представить это.
Мэри понимала, насколько мирной выглядит ее спальня — вся эта надушенная непринужденность, складки накрахмаленной ткани. Кассандра сидела посреди нее, подобная лесной твари, бледной, горбоносой, больной и нарумяненной, и все же на миг Мэри представилось, что Кассандра уместнее здесь, чем она.
— Вы были так удивительно добры с Зои, — сказала она. — И с Джамалем. Надеюсь, вы понимаете, как я благодарна вам за это.
— Не благодарите меня, — ответила Кассандра. — Не смейте. Зои — моя дочь. Джамаль — мой внук. А для вас я ничего не сделала.
Мэри взглянула в жесткое, умирающее лицо Кассандры и сказала:
— Нет. Наверное, не сделали. Простите.
— Да все нормально, — отозвалась Кассандра. — Времена мы переживаем трудные, тут любая свихнулась бы.
— Это верно.
— Ну и хорошо, — сказала Кассандра и поднялась, коротко и ломко поморщившись, с края кровати. — Не спуститься ли нам к гостям?
— Верно, — ответила Мэри. — Нужно спуститься.
— Только вы сначала личико подмалюйте.
Мэри повернулась к зеркалу.
— О господи, — сказала она.
Кассандра подошла и встала с ней рядом.
— Милочка, а вы водостойкой тушью никогда пользоваться не пробовали?
— Только однажды, — ответила Мэри. — И ресницы получились слишком толстыми.
— Ну, с тех пор ее усовершенствовали. Технология в который раз пошла нам навстречу.
— Может быть, стоит попробовать еще раз.
— В такие времена, — сказала Кассандра, — это вещь более-менее необходимая.
— Наверное, так.
— И сомневаться не в чем. О господи, это что у вас — «Опиум»?
— Да. Хотите подушиться?
— Может быть, один малый мазочек. Ничто так не отбивает смрад смертности, как хорошие духи.
— Кассандра.
— Шучу, дорогая. Но, скажите честно, как вам удалось прожить столько лет без водостойкой туши и чувства юмора?
— Ну, это было не очень легко, — ответила Мэри.
— Да уж. Такое никому легко не дается, верно? Даже Спящей Красавице в ее замке.
— Моя жизнь и вполовину не так безмятежна, как вы полагаете.
— Безмятежна? — переспросила Кассандра. — Милочка, я полагаю, что ваша жизнь — сущий бардак. Но у вас достойное сердце. Ладно, давайте займемся вашими ресницами.
1994
Константин лежал в огромной кровати, наблюдая за раздевавшейся Магдой. Теперь отношения у них установились дружеские, более или менее. Ладно, в точности то, чего он хотел, не получилось. Волшебство, какое обещали ему мысли о сестрах Габор. И все-таки он добился многого. У него большой дом, прекрасный участок земли, жена с хорошей фигурой, — не Мами Ван Дорен,[10] конечно, однако у нее есть своя стать, есть твердые взгляды, и жены других мужиков до смерти ее боятся. А если ему потребуется секс, так он всегда может поехать в город и снять шлюху, это не сложнее, чем упаковку пива купить. Да, сказать по правде, так оно и лучше. Сексуальная жизнь его продолжала изменяться, некоторые из этих девочек знали свое дело, а он, в его-то годы, все еще весь взбрыкивал, когда в его машину забиралась новая девчонка. Смесь нервной дрожи с юношеской похотью. Она еще посещала его, шестидесятисемилетнего мужика, которого один раз уже подвело сердце. У него имелась вечная новизна шлюх и демонстративная викинговская непреклонность жены, имелся процветающий огород, имелись внуки. Имелась лодка, которую он только что купил для Бена. Для этого безупречного мальчика, паренька, который может все, которого ничто удержать не способно. Ничто. Красивого, сильного, умного и богатого. Константин и сейчас еще ловил кайф, вспоминая, как покупал вместе с Беном лодку — девятнадцатифутовую, модель «Родос», быстроходную, великоватую для парнишки, которому всего-то четырнадцать лет, ну да он с ней справится, ему нравится напрягать все силы. Магда снимала лифчик с таким видом, будто ее титьки — это какое-то секретное оружие в войне с мужчинами. Ну и пусть ее. Это счастье. Своего рода. Вот так ты и продвигаешься в будущее. Перестаешь слишком помногу думать о себе, о своих амбициях, о потребности петь громче всех. Перестаешь тужиться на этот счет и начинаешь получать удовольствие просто-напросто от того, что ты — мужчина, которого могут любить и уважать твои внуки. Дети стояли слишком близко к тебе, видели слишком много ошибок, которые ты совершал, когда сам был молод. Внуки другое дело. Детям твоих детей ты отдаешь все самое лучше. Разговариваешь с ними, ободряешь. Холишь их души, словно выращивая тропическую птицу, которая сможет прожить еще сто лет. Покупаешь им лодку, разворачиваешь ее носом к горизонту, забираешься в нее. И говоришь: вперед, ребята. Поехали. Давайте, покатайте старика. И он представил себе, как летит в режущей носом воду лодке.
Бен любил все, что крылось в слове «лодка». Любил то, что оно говорило о его способностях, о начале его будущего. Он думал о доме деда, встающем с освещенными окнами над океаном, думал о пристани в заливе, у которой покачивается на черной воде лодка, ожидая его. Видел океан, уходящий вдаль, чтобы встретиться со звездами, и думал о созвездиях с их необитаемыми планетами, о системе миров, настолько огромной, что в одном из них непременно должен существовать мальчик с такими же, как у него, голосом, телом, мыслями, но без того, без другого. Ему казалось, что он может забраться в лодку и поплыть в этот другой мир, на встречу с собой. Он может расти и меняться, поставить, еще не дожив до семнадцати, трансатлантический рекорд скорости. Попасть на страницы «Нэшнл джиографик». Журнал напечатает на развороте его глянцевую фотографию — голая, обрызганная поблескивающей водой грудь, суровое, уверенное лицо, чеканный, как на монете, профиль, — и как только эта фотография появится в журнале, он обратится в своего близнеца. Он лежал на кровати, охваченный уверенностью в будущем счастье. Сейчас, в этот миг, он находится в прошлом. И сбрасывает его с себя. Все еще может случиться, он может обнаружить, что меняется. Тут до него донесся снизу голос дяди Вилла, затем его же высокий, с придыханиями смех. А миг спустя, когда дверь комнаты Бена приотворилась, радость мгновенно сменилась ужасом — таким, точно его застукали за совершением чего-то позорного.
Сьюзен забыла постучать. Она старалась помнить об этом. Сыну почти пятнадцать, он нуждается в уединении. Но помнить было трудно, потому что он, казалось, не имел никаких тайн, в нем не было ни тени вздорности, которой она ждала от сына-подростка.
— Привет, — сказала она. — Прости, что не постучала, мне стало тревожно за тебя. Ты хорошо себя чувствуешь?
Выглядел он как-то не так. Слишком рано встал из-за обеденного стола. На него это было не похоже. Бен ответил, что с ним все в порядке. Она покивала, стоя в двери, держась ладонью за дверную ручку. Ее все больше поражало, внушало все большее облегчение то, что она помогла произвести на свет этого мальчика, это светозарное существо, которое получает лучшие оценки без какой-либо зубрежки, понимает спорт, как птица понимает полет, и — что замечательнее всего — без всякой издевки относится к другим детям, большая часть которых стоит в том или ином отношении ниже его. Она чувствовала в этом некое избавление. Будь она женщиной религиозной, ей, пожалуй, привиделся бы в этом знак благоволения Божьего, одобрения им наших усилий, готовности закрывать глаза на предрасположенность нашей плоти к падению. Она и Тодд вместе вырастили мальчика, который живил их дом своей добротой, своей скромной, но безоговорочной одаренностью. Он был оправданием их жизни, причиной всего. Она спросила:
— Так ты уверен, что хорошо себя чувствуешь?
И он неохотно, потому что был таким, каким был, — мальчиком, который болезненно, это же видно, переносит редкие у него приступы раздражения и подозрительности, — неохотно признался ей, что недолюбливает дядю Вилла. Она прикусила нижнюю губу. Ах, Билли. Ей не хотелось ополчаться на него, потому что она знала брата слишком маленьким и слишком беззащитным. И очень хорошо понимала, какую пагубную паутину сплели их отец и мать. Но в то же самое время и неприязнь сына была ей понятна. Она ощутила даже, внутренне покраснев, мгновенную, мучительную для нее потребность поаплодировать этой неприязни. Сын жил в мире простой добродетели, и для сделанного Билли выбора места в этом мире не было. Она с удивлением обнаружила, что может и обожать своего сына, и любить Билли, и невнятно радоваться нелюбви сына к Билли. Она напомнила Бену о том, как важно оставаться терпимым к людям, какими бы они ни были. Сказала, что дядя Вилл — хороший человек, что мы должны быть великодушными к людям, даже если не одобряем полностью выбор, который они совершают. Ей нужно было как-то уравновесить влияние Тодда с его мелкого помола нравственностью, с нараставшей ненавистью ко всему, что отлично от него. Бен согласился с ней, чего она, собственно, и ожидала, пусть даже сама согласной во всем этом с собой не была. И она попросила его спуститься к десерту. Пообещав, что сразу после десерта он сможет пожелать всем спокойной ночи и вернуться в свою комнату.
Когда Сьюзен и Бен вернулись в столовую, Тодд испытал облегчение. Он не любил оставаться наедине с братом жены. Не то чтобы вещи такого рода действовали ему на нервы. В них присутствовало скорее социальное затруднение, чем какой-либо телесный дискомфорт. Странное чувство, странное. Собственно, даже и не социальное, в строгом смысле этого слова, потому что у них всегда имелась тема для беседы — система образования. По счастью, этот тип был учителем. Всякий раз, как Тодд и Вилл оказывались один на один, кто-то из них обязательно заводил разговор о прискорбном состоянии американской образовательной системы, и они мусолили эту тему, пока не возвращалась, чтобы спасти их, Сьюзен. Так что нет, не чисто социальное. Дело, наверное, в том, что присутствие ее брата в доме отдавало какой-то чрезмерной вольностью. Казалось, что в дом залетела птица. Брат Сьюзен создавал примерно такое же ощущение диковатой угрозы. Никто в этом не признается, но ведь каждый из нас побаивается жаворонка, сойки — да хоть воробья, когда тот залетает в наш дом и начинает порхать по комнатам. Такое любого достать способно. Пренебрежение ко всему, ощущение жизни, которой здесь отнюдь не место. В общем, когда Сьюзен и Бен вернулись, он почувствовал себя так, точно кто-то изловил эту сумасшедшую птицу.
Увидев Сьюзен, Вилл в который раз удивился, хоть и отсутствовала она всего несколько минут. Она старела, вот что удивляло его. Не само старение, но то, что сестра обращалась в одну из тех жилистых, покрытых лаком женщин, про которых говорят: «Когда-то была красива». То, что Сьюзен когда-то была красавицей, а ныне взяла курс на закат. Когда ее сын угрюмо опустился на стул, Сьюзен сообщила:
— Он потратил столько сил на домашнюю работу по естествознанию, что я решила накормить его десертом, а после отправить в кровать.
Ненормально, конечно, что Сьюзен начала приобретать усталый вид, а Зои выглядит лучше, чем когда-либо прежде. Зои, больная, живущая с сыном в Ист-Виллидж без каких бы то ни было денег. Зои, ставшая в последнее время бледной и четкой, как роза. Что же, Сьюзен купила сразу полный комплект, не так ли? Вышла за адвоката, за украшенный колоннами дом в Коннектикуте и обязалась быть в дальнейшем сокровищем. А теперь начинает проступать наружу напряжение сил, которого это потребовало. Такую цену и платят люди за упорядоченное существование, за покорство. Вилл любил Сьюзен, жалел ее, но при этом скрупулезно выискивал свидетельства того, что она несчастна. Разумеется, ей приходится расплачиваться горем за все, что она получила. Виллу было стыдно, и тем не менее он не мог не желать для нее какой-то кары за ее республиканское благополучие, за поддельно сельский интерьер ее дома, за недалекого мужа, политические воззрения которого были лишь немногим левее воззрений Гитлера, и за их сына, росшего в таком безоговорочном богатстве, что, став взрослым, он сможет по-настоящему, всерьез навредить нашему миру. Вилл мирился с визитами в дом сестры, но удовольствия от них не получал. Он говорил Гарри, что ощущает себя антропологом, пытающимся зафиксировать обряды и ритуалы древней культуры, которая начинает разваливаться под бременем накопленной ею истории, упрямой веры в то, что можно жить и не изменяться. Вспомнив о Гарри, Вилл извинился и ушел в свою комнату, чтобы позвонить ему. Сказал, что забыл известить Гарри о том, что благополучно добрался до Коннектикута, хотя на самом-то деле ему просто хотелось услышать голос Гарри, звучащий среди здешних сосновых буфетов, старинных зеркал, аманитских стеганых одеял, медных горшков и ситцевых наволочек, услышать, ясно сознавая тот никем вслух не признанный факт, что, не будь он братом Сьюзен, ее муж и сын никакого удовольствия, принимая его в своем доме, не испытывали бы. Он хотел, чтобы Гарри напомнил ему: эти люди побеждают далеко не всегда.
— Алло?
— Привет. Это я. Доехал.
— Все в порядке?
— Конечно. Более-менее.
— Они уже довели тебя до белого каления?
— Да. Разумеется.
— Ты не можешь говорить откровенно?
— В общем-то, нет.
— Ничего, скоро все закончится. Уик-энд состоит всего из двух дней, а здесь тебя ждет бутылочка скотча.
— Это хорошо.
— И я. Я тоже жду.
— И того лучше.
— А теперь возвращайся к республиканцам и разговаривай с ними поласковее. Проникнись к ним жалостью. Выборы они проиграли, да и все нынче идет не так, как им хочется.
— Ты действительно веришь в это?
— Нет. Просто пытаюсь утешить тебя. Позвони мне завтра, если захочешь.
Зои дышала через пластиковую трубку. Пыталась понять, улыбается ли она. Наблюдала за Биллом и Сьюзен, которые наблюдали за ней. Там, где она находилась сейчас, было все то же — болезнь, тяжесть в легких, усталость, которая не давала ей приподняться, как будто все ее тело опутывали тонкие нити. Была боль, затрудненность дыхания, привычный страх, но теперь она жила внутри всего этого. Она начала соединяться со своей болезнью и наблюдала за сестрой и братом издали, как будто отъезжала на поезде, а они остались на перроне и смотрели ей вслед. И, словно отъезжая на поезде, ощущала печаль, смешанную с облегчением, удивительное, извращенное удовлетворение, рождаемое всего-навсего тем, что она едет куда-то, а все прочие остаются позади. К ней приходило понимание: умирать, быть может, совсем не так тяжело, как ей казалось. Она поняла, что может просто уйти. Соединиться с болезнью и не тревожиться больше ни о чем, перестать удерживать себя здесь. Пусть болезнь получит ее. Сестра что-то сказала. Зои приподняла руку, с усилием натянув незримые нити. Положила ладонь на ладонь Сьюзен. Сьюзен нуждалась в утешении. И Зои была рада утешить ее, потому что знала, как делается это простое, обычное дело. Потом вернулась мать и с ней Джамаль, — мать стояла, беспомощная, красиво одетая, положив ладони на плечи Джамаля. Зои, увидев сына, покинула болезнь и возвратилась в комнату, потому что не ощущала в расставании с ним никакого удовлетворения, даже намека на него. Сын тянул ее назад. Он смотрел на нее, и глаза его сердито поблескивали, не узнавая. И Зои постаралась остаться в комнате — ради него. Постаралась снова запахнуть собой. И улыбалась? Она сняла с ладони Сьюзен свою ладонь, протянула ее Джамалю. Он отступил на шаг, и Зои впервые услышала голос, который не был голосом, не произносил никаких слов, просто прокатывался сквозь нее, как камень. Отдай ему его ужас, его ненависть, все, что он предпочтет запомнить о любви, и пусть он живет. Она подумала, что сможет сделать это, и ощутила блаженное облегчение, бывшее более глубоким и полным, чем любой сон. Но затем решила не делать. Осталась в комнате, дышала, пока Вилл не понял наконец, каких это требует усилий, и не увел их всех.
Джамаль не находил себе места. Он не мог сносить одиночество, не мог сидеть дома, не мог пойти к Кассандре, даже к ней, потому что теперь и там жила болезнь. Он мог быть с Делорес. Только это, одно, у него и осталось. Грубая, нисколько не красивая Делорес, которой было на все наплевать. Он мог быть рядом с ней. «Эй, малыш, — шептала она. — Давай, отымей меня здесь». Он имел ее в заброшенном доме на Одиннадцатой стрит, имел на кухне ее сестры, имел в конце перрона подземки. У Делорес были большие для тринадцатилетней девочки груди, сильные, узкие бедра, пухлое лицо с косоватыми глазами и жаркая влага между ног. Он проталкивался туда и терялся в ней. С Делорес он мог становиться никем, обращаться в жар, в подушки грудей, в запах блеска для губ и ванильных духов. Он не любил ни ее, ни подробностей ее жизни, ни фильмов, которые ей нравились, он любил теряться в ней. Любил быть внутри. Они делали это повсюду. На крышах домов, на причале, в который упирается Кристофер-стрит, в портале украинской церкви. Она кусалась, шептала его имя. Стискивала его зад и вталкивала в себя все сильнее, ей хотелось, чтобы он ушел в нее весь. А он ни о чем другом не думал. Когда ее не было рядом, он либо дрочил, либо прикидывал, где подрочить в следующий раз. Мысли о ней вели его от одного дня к другому. Однажды он сидел в больнице у постели спавшей матери, рядом никого не было, так он подрочил и там. Трудился, сунув руку в карман джинсов, а мать дышала через трубку — вдох, потом другой. Он был беспомощным. Жил этим желанием. Только один раз ему пришла вдруг в голову мысль, которая остановила его. Он и Делорес шли по Второй авеню, уже стемнело, можно было заняться этим в кустах парка Томпкинс-сквер, и Делорес повела его туда, но он ее остановил. Сказал, что там небезопасно. «Ну правильно, — ответила она. — А на ступеньках церкви было безопасно». Он настоял на своем. Бросил ее, ушел из парка. Она догнала его. Жаловалась, а ему нечем было оправдаться. Не мог же он сказать ей, что из парка видны окна Кассандры, так что делать это здесь он не может. Здесь он не может.
Включать свет Кассандра не стала. Сидела в темноте, курила, слушала музыку. Когда снизу позвонила Мэри, Кассандра нажала на кнопку домофона, впустила ее в дом и зажгла лампу, которая стояла на столике, опиравшемся когтистой лапой о пол. И темнота обрела медовое свечение, в котором плавали черные пятна. Кассандра отперла дверь и стала ждать. Она услышала шаги Мэри, различила запах ее духов. Сегодня ими были «Джой», три тридцать унция.
— Здравствуйте, — сказала Мэри.
— Здравствуйте, милочка, — ответила Кассандра. — Входите, снимайте плащ. Как Зои?
— По-моему, немного лучше. Ей дали что-то, она заснула.
— Нам следует забрать ее оттуда, как только будет можно, — сказала Кассандра. — Больницы опасны.
— Ну, похоже, за ней там очень хорошо ухаживают.
— Не обманывайте себя, они ужасны.
— Ладно, — сказала Мэри. — Сейчас у нас большого выбора нет, верно?
— Нет. Сейчас нет.
— Вы что-нибудь ели сегодня? — спросила Мэри.
— Угу.
— И что же?
— Супчика похлебала, — ответила Кассандра.
— И все?
— А я больше ничего и не хотела. Не давите на меня, дорогуша.
— Хотите, я вам почитаю? — спросила Мэри.
— Минутку, я собиралась отдать вам одну вещь.
Кассандра подошла к туалетному столику, порылась в нем, нащупала низку жемчуга.
— Вот, — сказала она, протянув руку с жемчугом туда, где, как она полагала, стояла Мэри.
— Ой, я не могу их взять.
— Прошу вас, возьмите. Я их почти никогда не ношу, а это, чтобы вы знали, одна из самых крупных моих краж. В «Тиффани» или в «Картье» я никогда не шуровала, там все уж больно внимательны, но поверьте, чтобы утащить такие бусы даже из «Бердфорда», требуется изобретательность, и не малая. По большей части мне приглядывалась всякая ерунда, но это ожерелье — одна из немногих вещиц, в которых я могу себе вас представить.
— Нет, ну правда, — сказала Мэри.
— Побалуйте меня. Примите от старой трансвеститки горстку жемчужин. По крайней мере примерьте их.
— Ладно. Хорошо.
Мэри взяла бусы. Кассандра, услышав щелчок замочка, спросила:
— Как они смотрятся?
— Они прекрасны.
— Вы вполне можете взять эти бусы сейчас, я же все равно вам их оставлю. И если честно, милочка, когда придет мое время, тут может начаться настоящая свалка желающих поживиться. А я знаю типчиков, способных стянуть все из квартиры быстрее, чем вы простынку с кровати стягиваете.
— Беру, — сказала Мэри. И замолчала.
— Вы как? — спросила Кассандра.
— Прекрасно.
— Ну и хорошо.
— Знаете, я никогда вам этого не говорила… — начала Мэри.
— Сделайте милость, не сентиментальничайте, ладно? Я нынче не в настроении для таких штук.
— Да я не сентиментальничаю. Просто хотела сказать вам, что тоже брала чужое.
— Это как же?
— Воровала в магазинах. Я тоже этим занималась.
— Ну ты подумай, — сказала Кассандра.
— Не знаю, почему я это делала. Дорогих вещей я никогда не брала.
— Тут нет ничего загадочного. Вам просто хотелось заиметь какую-то вещицу, это с каждым бывает. Мы живем в огромном мире, набитом барахлом, и хотим получить кое-что из него.
— Да, но я могла преспокойно купить все это.
— Ну, значит, вам требовались острые ощущения. А в вас крылась криминальная жилка. Подумать только, в другой версии наших жизней мы могли бы сидеть в одной камере.
— Да, меня один раз арестовали, — сказала Мэри.
— Меня арестовывали, дайте-ка прикинуть… раз пять или шесть, по-моему. Хотя все эти фантазии насчет тюрьмы… по-настоящему хорошие никогда не сбываются.
— Я об этом ни одному человеку не рассказывала. Муж знал, а дети — нет.
— Ну, теперь вы исповедовались. Это что-нибудь изменило?
— Да вроде бы нет.
— Исповедь вообще сильно переоценивают, так я считаю.
— Я принесла книгу, которую вы хотели, — сказала Мэри.
— Вы ее сперли, милочка?
— Нет. Я ее купила. Я уже многие годы ничего не крала. Просто перестала, и все. По правде сказать, я не знаю, почему начала воровать, и не знаю, почему перестала.
— Мы — существа загадочные.
— Да. Похоже, что так. Меня, к примеру, долгое время мучили приступы удушья, я даже валиум принимала, а потом, постепенно, они словно ушли куда-то. Ну, по большей части. Случаются, конечно, но так редко, что теперь я обхожусь без пилюль.
— Я всегда говорила: невроз можно либо вылечить, либо просто взять измором.
— Может, и так.
Кассандра спросила:
— Как вы себя все-таки чувствуете?
— Я? Замечательно. Вот как вы себя чувствуете?
— Тоже замечательно, милочка.
Мэри взяла Кассандру за руку:
— Все будет хорошо.
— Ой, ради бога.
— Нет, я о том, что с Джамалем все будет хорошо. Я помогу заботиться о нем.
— И прекрасно.
— Он такой милый мальчик.
— Он дикарь, — сказала Кассандра. — Но у него огромное сердце. Только, прошу вас, не пытайтесь его укротить, не пытайтесь слишком часто. Ничего у вас не выйдет, только лишние неприятности наживете.
— Я буду очень стараться.
— А это и все, что мы можем, ведь так?
Мэри прикоснулась к жемчугам на своей шее:
— Они прелестны.
— Мм? А, жемчуга. Да.
— Может быть, присядете? Вы, наверное, устали.
— Есть немного.
Мэри подвела Кассандру к тонконогому, обтянутому бледно-синим бархатом диванчику.
— А вот эту штуковину я увела из дамской уборной «Бонуит-Теллера».
— Диван? Как вам это удалось?
— Это было не просто, милочка, поверьте. Могу поспорить, вы ничего и вполовину такого же большого отродясь не украли.
— Нет, — согласилась Мэри. — Не украла. Кассандра устроилась на диване, подложила под голову подушку.
— Вам ничего не нужно? — спросила Мэри. — Воды? Чаю?
— Нет. Ничего. Начинайте.
Мэри открыла книгу:
— «У меня была ферма в Африке, в предгорьях Нгонго».[11]
1994
Тетя Зои решила позволить своему телу умереть и тем не менее жить. Так она сказала, сидя завернутой в одеяло на террасе дедушки Бена. От тети Зои исходило холодное белое свечение, блестящий, мертвенный нецвет. Стоял октябрь, а она не снимала темных очков и мелко подрагивала под одеялом даже в теплый, безоблачный день.
Зои слушала деревья. Их беспокоило все, что они помнили. На языке их Зои не говорила, но знала — это свидетели. Как сказал отец? Это мои тисы. Как будто они принадлежали ему.
Тетя Зои засмеялась без всякой причины. Мать Бена сидела рядом с ней в парусиновом кресле — иллюстрацией различия между здоровьем и смертью. Мать Бена поблескивала. Сидела в своей красной блузке, тонкая и прямая, как стебель подсолнуха. И прическа ее жила чопорной жизнью, выбрасывала крошечные искры, пузырьки газа, в легкий, как намытое золото, воздух.
Мать Бена сказала:
— Зои, лапушка, ты посмотри, какой прекрасный нынче денек.
— Да, — ответила тетя Зои. Мать Бена положила ладонь на возвышение накрытого одеялом колена тети Зои. Она нервничала, она и любила тетю Зои, и устала от нее. Ей нужна была большая метла со стальными прутками, которая мела бы чище, чем мела когда бы то ни было любая другая.
Сьюзен, вот кто пострадал сильнее всех. Самая безупречная, владевшая самым верным и жаждущим сердцем. И ей достались все несчастья судьбы, а мы с Биллом сумели от них ускользнуть. Мы жили в мире; она отдалась служению долгу. Разве в каждой сказке о человеке, который осыпает колдунью, или зверя, или рыбу слишком многими просьбами, не присутствует дочь, дело которой — умереть?
— Сьюзен, — произнесла тетя Зои. — Сьюзен.
— Чшш, — отозвалась мать Бена. — Ты просто отдыхай, не надо волноваться.
Тетя Зои вглядывалась сквозь темные очки в пустой воздух. И кивала, словно соглашаясь с письменами, которые видела в нем. Мать Бена все гладила и гладила ее по колену, словно разглаживая его морщины. Бен стоял на другом конце террасы. Его удивляла жуткая длительность смерти, ее обыкновенность. Он представлял себе драматический порыв, сгусток события, который втянул бы всех и вся в мгновение утраты, страшное, огромное и полное удовлетворения. И никогда не представлял этого неловкого молчания, не представлял, как часы перетекают всей их кровью в другие часы под говорок включенного телевизора.
Бена били конвульсии, безумная страсть. Она была его тайной и его спасением. Его роком. Зои заговорила другим ее голосом. Сказала Бену: выживи, — но ведь дети ничьих советов не слушают.
Она поворачивала безумную голову, медленно, собираясь взглянуть на него. И он взмолился о том, чтобы тетя Зои смотрела в другую сторону.
На террасу вышли, храня безмолвие, дед Бена и дядя Вилл. Безумие тети Зои отменило все споры, заморозило их, и теперь дедушка и дядя Вилл могли выходить из дома вместе, как любые другие отец и сын. Дядя Вилл и одет был как сын, как человек безопасный. В джинсы и клетчатую фланелевую рубашку.
— Привет, девочки, — сказал дед.
Бен мог представить его отцом. Добрым, щедрым, веселым. Вечерами он возвращался домой с подарками. Останавливался с полными руками в двери и восклицал: «Привет, девочки!»
Тетя Зои продолжала смотреть в воздух. Продолжала кивать.
Переполненность. Слишком много давних желаний, слишком много поставленных целей. Зои вслушивалась в деревья, которые ее отец полагал принадлежащими ему. Они разговаривали на языке, слишком старом, чтобы его знать. Зои видела себя одетой в пижаму, пытающейся улыбнуться мгновению слепящего белого света. Видела отца и Сьюзен, одетых в терпеливость белизны. В каждой сказке присутствует дочь, дело которой — умереть.
— Идея не из лучших, — сказала тетя Зои. — Поверьте мне.
Дядя Вилл опустился рядом с ней на корточки. Бен смотрел на них с дальнего края террасы, из-за чего-то вечнозеленого в горшке. Дядя Вилл шептал какие-то слова тете Зои, продолжавшей смотреть на то, что она видела.
— Здесь такое приятное солнце, — сказала мать Бена. — Думаю, для нее это хорошо — на солнышке посидеть.
— Прошу тебя, не говори о Зои в третьем лице, — сказал дядя Вилл. — Она же здесь. Ведь так, девочка?
Тетя Зои продолжала кивать. И сказала:
— Никогда нигде, только здесь.
— Верно, малыш, — сказал дядя Вилл. — Устала?
— Да. И нет.
— Хорошо бы немного отдохнуть, так?
— Да, — сказала она. — И опять-таки нет. Ты меня понимаешь?
— Угу. Если честно, думаю, что понимаю. Трудно оставаться и трудно идти, верно?
— В общем, верно, — сказала она. — И опять-таки неверно.
Вилл выживал — в себе, под кожей. Что-то в нем продолжало жить, ядрышко чистого света, горевшего внутри всех заблуждений и глупых привычек. Зои коснулась его груди, не телом своим, нет. Он погладил ее по волосам. Его настоящими руками.
Дед Бена подошел и встал за креслом тети Зои. Положил на спинку кресла ладони, взглянул на ее макушку. Он стоял над ней так, точно она была огнем.
— Я собираюсь прокатиться с мальчиками на лодке, — сказал он в сторону тети Зои, над ее головой. — Сегодня отличный день для прогулки под парусом.
— А не слишком ветрено? — спросила мать Бена.
Дед повернулся к Бену. Загорелый, беловолосый, центр всего на свете. Бен думал о том, что сейчас видит дед: половицы террасы, его, Бена, широкий склон с дюнной травой, рассекающей океан переменчивой линией. Бен старался быть частью этого, частью террасы, океана, неба — всего, что доставляло удовольствие деду.
— Что скажешь, Бен? — окликнул его дед. — Не слишком ветрено для тебя?
— Нет, — ответил Бен и увидел свое отражение в лице деда, увидел, как изменила это лицо его храбрость.
— Тогда пошли, — сказал дед.
— Да. Пошли.
— А где Джамаль? — спросил дядя Вилл.
— Верно, — сказал дед Бена. — Где Джамаль?
— Сейчас я его найду, — пообещал Бен.
Он перепрыгнул через ограду террасы, порадовавшись возможности показать всем свою ловкость. Он знал, где должен быть Джамаль. Приезжая к их деду, Джамаль каждый раз ускользал в рощицу, стоявшую в самом дальнем углу принадлежащей дому земли, на маленький островок сосен, выросших чахлыми и перекрученными из-за налетавших с океана ветров. Сюда он и Бен уходили в прошлом году, чтобы, пригнувшись за кустами, разделить свою торопливую тайну, пока ветви сосен раскачивались над их головами, а родители пили на террасе пиво. То, что Джамаль, когда его ошеломляло совершенство дедушкиного дома, отправлялся на поиски уединения именно сюда, льстило Бену. Переходя дюнную траву и зная, что за ним наблюдают с террасы, он ощущал, как душу его затопляют гордость и очистительное, сладкое раскаяние. Он скажет Джамалю, что им пора остановиться. Пора проникнуться чувством ответственности, начать думать о других. Сказать это будет трудно, но приятно. Его слова станут чем-то вроде очищенной разновидности смерти. Бен утвердит свою чистоту. Джамаль поймет, думал он. А после он, Джамаль и дед уйдут в плавание. И может быть, он научит Джамаля тому, чему не смогла научить прошлым летом Конни. И они станут, как братья, вдвоем орудовать румпелем. Бен спускался по ведшему к рощице склону, и на него накатывало счастье, радость, которой он не испытывал уже год, если не больше. Океан лежал перед ним — слепящий, кое-где подернутый пеной. А за спиной Бена вставал затененный дом с его нравственной чистотой, с глазами родителей.
Когда он подошел к рощице и увидел, что в ней пусто, его приподнятое настроение как рукой сняло. Он был так уверен, что найдет здесь Джамаля, мечтательно и одиноко сидящего на земле прислонившись спиной к одному из чешуйчатых коричневых стволов и взвешивая на ладони сосновую шишку. Все его мысли свелись к одной: как он будет стоять над Джамалем и говорить, ласково, но твердо, глядя в его поднятое кверху одинокое лицо. И на Бена вдруг навалилось надрывающее душу чувство одиночества, опустошенности, словно, добравшись до места, которое должен был, предположительно, занимать Джамаль, он невольно вторгся в область чувств, на которые Джамаль имел большие, чем у него, права. И Бен представил себе, как найдет Джамаля, притащит его под эти деревья, бросит на землю и скажет ему — что? Потребует объяснений, вот что. Да, каких-либо объяснений.
Он прошел к дальнему, выходящему на океан краю рощицы. Гневным взглядом окинул простор воды и подумал, не побежать ли ему к дому, не сказать ли всем, что Джамаль опять куда-то запропастился, так что им с дедом придется выйти в океан вдвоем. И тут же увидел Джамаля внизу, на пляже. Джамаль стоял у самой кромки воды, волны омывали его лодыжки, а он подбирал камушки и швырял их в океан. Подбирал и швырял, подбирал и швырял, методично — так, точно его подрядили очистить пляж от камней. Бен побежал к нему. Он не окликнул Джамаля, не позвал по имени. Не хотел отдавать его имя воздуху.
Джамаль не услышал его приближения, и Бену пришлось взять себя в руки, чтобы не вцепиться в свободную желтую рубашку Джамаля и не развернуть его рывком к себе. Он остановился в нескольких шагах от Джамаля и громко выпалил:
— Эй!
Джамаль обернулся, и все опять изменилось. Бен увидел лицо Джамаля — испуганное, каким только он, Бен, его и знал. Увидел глаза.
— Что? — спросил Джамаль.
И новое чувство поднялось в душе Бена с такой стремительностью, что, столкнувшись со злостью, взорвало ее. Гнев и нежность переполнили Бена — столь сильные, что он испугался за свою жизнь.
— Смотри, что я нашел, — сказал Джамаль.
Он нагнулся, подобрал с песка крыло чайки, жгуче белое, растянувшееся почти на два фута — от тугих, зубчатых концевых перьев до желтоватого кружка аккуратно, точно топором отсеченной кости. Крыло было выцветшим, затвердевшим, очистившимся от любой плоти. Только кость и перья.
— Жуть, — сказал Бен.
— В своем роде, — согласился Джамаль. — И в своем род красота, нет?
Он стоял с крылом в руках.
— Ты не хочешь под парусом походить? — спросил Бен.
— Не знаю.
— У тебя найдется другое занятие?
— Никакого.
— Правильно.
— Тут вообще нечем заняться.
— Вот и займемся лодкой.
Джамаль держал крыло обеим руками и смотрел на него, наморщив лоб, как если б оно было сокровищем и, в смысле более темном, обузой.
— Ладно, — сказал он. — Согласен.
Они начали подниматься по берегу. Бен спросил:
— Ты же не потащишь его в дом?
Джамаль ответил:
— Я, пожалуй, возьму его с собой. Отвезу в город.
Бен знал, что подумает их дед: сумасшедший сын сумасшедшей матери тащит в дом ошметки падали.
— Может, лучше бросить его здесь? — предложил Бен.
— Нет. Я хочу сохранить его. Повесить на стену моей комнаты.
— Ты и вправду странный.
— Может быть.
— Оно же воняет.
— Мне без разницы.
Они поднялись по песчаному скату, вошли в рощицу, Джамаль нес крыло. Оно казалось странно уместным в его руках, как если бы Джамаль вышел в мир и принес оттуда нечто необходимое ему, нечто ужасное и сказочное. Когда деревья укрыли их, Бен сказал:
— Подожди минуту.
— Что?
— Мне нужно поговорить с тобой.
— Ладно.
Джамаль стоял перед ним — беззаботный, ожидающий. Разглядывал крыло, просовывал палец между перьями. Он влюбился в эту дрянь, в этот кошмар. Глупо, как глупо. Глупый мальчишка, — однако замысел Бена состоял в том, что он найдет Джамаля сидящим здесь, а теперь Бен столкнулся со сложностями его жизни, с его переменчивой, равнодушной красотой. И желание, томительная, неотвязная любовь взяли над Беном верх. Он упал на колени, дернул за подол рубашки Джамаля.
— Давай, — прошептал Бен. — Они нас не увидят.
Джамаль остался стоять. Рубашка, за которую дернул Бен, слегка натянулась на его груди и животе, кончики перьев холодно щекотали волосы Бена.
— Давай же, — повторил он. Бену хотелось стиснуть Джамаля в руках, ощутить грудью нажим его непокорной головы. Хотелось взять над ним верх и утешить его, завладеть его привязанностью. Какая там правильность? Для правильности он потерян.
— Нет, — произнес Джамаль.
Бен, тяжело дыша, стоял, коленопреклоненный, на земле. Он ничего не сказал. Однако и рубашку Джамаля из руки не выпустил.
— Я не хочу больше делать это, — сказал Джамаль. — Прости.
— Я тоже, — ответил Бен.
— Ну и пойдем.
Но Бен никуда не пошел. Он молчал.
— У меня появилась подружка, — сказал Джамаль.
— И у меня.
— Вот и давай остановимся, ладно?
— Сегодня будет последний раз.
— Нет.
— Пожалуйста, — сказал Бен.
Джамаль смотрел на него сверху вниз. Нижнюю половину лица Джамаля неровно обрамляло крыло.
— Друг, — сказал он, — я не гей.
Бен не ответил.
— Дело не в том, что я тебя не люблю, — сказал Джамаль.
— Я тоже тебя не люблю. Я, по-твоему, кто? Любовник твой, что ли?
— Нет, — ответил Джамаль. Глаза его были черными и непроницаемыми, как кофе. — Я не думаю, что ты мой любовник.
Бен расстегнул ширинку на джинсах Джамаля. Сейчас он утратит себя, заставит Джамаля замолкнуть. И уйдет отсюда. Он хотел лишь одного — этой утраты.
— Бен, — произнес Джамаль.
Бен вытащил член Джамаля. Прежде он никогда так не делал. И с тошнотворным облегчением, словно нырнув с большой высоты, взял его в рот.
Солоноватый, лишенный вкуса. Это и был Джамаль, самая сокровенная часть его неяркой, но неоспоримой красоты. Бен положил ладони на костлявые ягодицы Джамаля, сжал их и разрешил себе утратиться. Позволил этому случиться. Золотая, невинная часть его существа уходила от Бена, но его это не заботило, он желал лишь одного: вот этим и жить — огромным, безрассудным, обожающим голодом.
— Перестань, — сказал Джамаль.
Бен не перестал. В нем уцелело только желание. И не переставал, пока Джамаль не потянул его за волосы и не опустил на него жесткий взгляд.
— По-моему, сюда кто-то идет, — сказал Джамаль.
Бен прислушался. Но ничего не услышал. Только обнаружил с удивлением, что по щеке его скользит одинокая слеза. Он утратился. Стал голым желанием. Он снова потянулся к Джамалю, но тот отпрянул, убрал себя в джинсы. Бена трясло от стыда и страсти. Он поднялся на ноги. И как только он встал, дед раздвинул кусты и спросил громким, как треск дерева, голосом:
— Эй, что вас тут задержало, ребятки?
Бен повернулся к нему прежде, чем успел вспомнить о слезе. Он нетерпеливо смахнул ее, как муху, но понял: дед ее видел. Лицо Бена вспыхнуло. Он сказал:
— Привет, дедушка, — и услышал свой голос, тонкий голос любителя девчоночьих удовольствий.
Дед мог увидеть следы того, что здесь произошло. Бен был уверен в этом. Дед может обратиться сейчас в собственную фотографию, сделанную в точный миг его смерти, когда душа совершает первый бесконечно малый шажок вверх, но остается еще настолько увязшей в остывающем теле, что ей становится внятной все, кроме одного-единственного факта: она возносится — либо к славе, либо к мучениям, либо всего лишь к холодному, бездумному пламени звезд.
Дед знал. Он мог и не знать пока, что именно знает, но истина уже проникла в него. Он увидел Бена таким, каким прежде не видел, — побагровевшим, виноватым, оскверненным слезой.
Когда дед произнес: «Ну пошли, мальчики», голос его уже лишился веселой, раскатистой силы.
Джамаль шагнул к Бену, встал рядом. Обнял его рукой за плечи. Бен чувствовал, как вздымается его грудь, как давит на плечи рука Джамаля. И ударом сбросил ее.
— Отвали, — прошипел он.
Джамаль замер, неуверенно заморгал.
— Пошел вон, — сказал Бен. — Ебаный маленький пидор.
Сказал достаточно громко для того, чтобы дед услышал эти слова.
Джамаль словно стал ниже ростом и потемнел, как будто из него выпустили часть воздуха. Глаза его потонули в глазницах.
— Оставь меня в покое, — сказал Бен. — Убирайся.
Джамаль повернулся, медленно, и пошел к пляжу. Бен глядел ему вслед. Если бы Джамаль побежал, Бен, возможно, и нашел бы для себя хоть малое, но оправдание. Если бы он закричал, заплакал, обругал Бена самыми очевидными словами. Но он просто уходил, не говоря ни слова, — так, точно ему придется переваривать случившееся весь остаток его жизни. Он вернулся на то же самое, казалось, место, на котором его нашел Бен. И начал снова подбирать камни и швырять их в воду, как будто в этом и состоял настоящий, непонятный труд его жизни.
Крыло он оставил лежать на земле. Оно и лежало, изогнутое наподобие лука, с отчетливым сухим острием и кружком указующей вверх кости.
Бен повернулся к деду. Стояло молчание, пропитанное звоном далекого колокола. Запахом сосновой живицы.
— Что происходит? — спросил дед.
— Ничего, — ответил Бен.
Он знал, что дед ему не поверит. Тайна висела в воздухе, как распыленный порох.
— Джамаль не пойдет с нами? — спросил дед размеренным, невнятным голосом.
— Нет. Я не хочу, чтобы он пошел.
— Ты уверен?
— Да. Давай поплывем вдвоем, только ты и я.
— Хорошо.
В молчании они пересекали поле дюнной травы. Солнце еще выделяло каждую травинку, разбрасывая бесконечные наброски теней. Дом еще пылал розовой штукатуркой, казавшейся в могучем свете океана излучающей собственный свет. Птицы еще хрипло перекликались в ветвях.
На террасе сидела между матерью Бена и дядей Биллом тетя Зои. Она улыбнулась Бену и его деду так, точно никогда их раньше не видела.
— А где же Джамаль? — спросил дядя Вилл.
Дед ответил:
— Мы не смогли оторвать его от пляжа.
Бен глубоко вздохнул. Дед решил сохранить его тайну, по крайней мере на время. Из уважения к безумию тети Зои, к ее смерти.
Он скажет все матери Бена попозже, оставшись с ней наедине. Что-то неладно, скажет дед, и они вдвоем вступят на долгий путь выяснения истины.
— Получается вроде, что пойдем только мы с Беном, — сказал его дед. — Если, конечно, никто не захочет составить нам компанию.
— Только не я, — сказала мать Бена. — Ты же знаешь, я — сухопутное млекопитающее.
— Я тоже останусь здесь, — сказал дядя Вилл. — И мы втроем займемся обедом.
Тетя Зои улыбнулась. Она смотрела прямо перед собой.
Водянистый зеленый свет. Привычное дело жизни и умирания, хотя в языке деревьев и нет для него слов. Деревья этого не понимают. Она могла бы лечь под дерево, чтобы ее обвили корни, чтобы они вошли в нее. Она не исчезнет. Будет потихоньку подниматься к ветвям.
Бен и его дед ехали к пристани в дедушкином «мерседесе». Оба молчали. День сорил яркостью. Когда они въехали на парковку у пристани, солнечный свет холодно искрился на асфальте и на белых мачтах яхт. Хлопали цветные флажки. Бен сидел впереди, рядом с дедом, настолько потонувший в страдании и стыде, что понимал — ему уже не вынырнуть. Он был запятнан позором, измаран до того, что мог, казалось ему, оставить на обивке сиденья след — темный и несмываемый.
Дед выключил двигатель, однако так и остался сидеть за рулем. Ни он, ни Бен не шевелились. В конце концов дед спросил:
— У тебя какие-то проблемы с двоюродным братом?
— Не знаю, — ответил Бен.
— У этого мальчика… — начал дед. Слово «мальчик» застряло в его горле, будто осколок кости. — У мальчика, — он все-таки выкашлял это слово, — куча проблем, он же вырос среди полных психов.
Бен молчал. В голове его нарастало давление, словно кулак горячего льда жал изнутри на глаза и уши. То, что он видел сквозь ветровое стекло: стоящие машины, флажки, раскачиваемые волнами мачты, — казалось ему священным и пустынным, точно далекий, закрытый для посетителей уголок рая.
— Мальчик, — продолжал дед, — и сам-то немного тронутый. Я за него побаиваюсь.
— Угу, — отозвался Бен.
— Ты с ним подрался, что ли?
— Не совсем.
Дед кивнул. Он продолжал держаться за руль и смотреть вперед, как будто все еще вел машину.
И Бен понял. Он может свалить все на Джамаля. Обвинить Джамаля в попытке совратить его и тем спасти себя.
— Я умею приводить людей в божеский вид, — сказал дед. — Если Джамаль будет тебя доставать, я помогу тебе справиться с этим.
Бен кивнул.
— Я не позволю испортить тебе жизнь. Никому, даже некоторым из членов нашей семьи. Ты понял?
— Понял.
Да, если потребуется, Бен сможет обвинить во всем Джамаля. И обратить его в изгоя.
— Ну тогда пойдем, поплаваем, — сказал дед.
— Пойдем.
Лодка ждала их, безмятежная в ее дорогостоящем совершенстве, прохладная и гладкая, как мрамор. Бен отвязывал грот и кливер, думая о несущем крыло Джамале. Грот, когда Бен поднял его, наполнился чистым, обличительным светом.
Дед слишком велик для него. И мать с отцом тоже. Он даст им понять, что Джамаль подбивал его заняться сексом, а он ответил отказом. Он позволит этой лжи наполниться ветром и светом, как наполнился грот, и ему поверят.
Он уничтожит Джамаля. И спасется.
Он помог деду забраться в лодку. Отшвартовался, сел у румпеля.
Зои подняла взгляд и увидела, что рядом с ней сидит, держа ее за руку, Джамаль. Он уходил во время. Это она создала его, любила, и вот он здесь, живой мальчик. Здесь все, что только еще случится. Легкие Зои наполнились огнем, она потянулась к сыну. Она сгорала и не боялась этого. Она останется здесь, наблюдательницей, укрытой ветвями.
Дед Бена сидел на носу, цельный, как император, полный императорской массивной воли. Бен легко отвел лодку от пристани, вывел ее в залив. День был ветреный, дуло сильнее, чем он привык, но ничего, с этим он справится. Он находил горькое утешение в своем даре морехода и сам удивлялся этому.
— А денек-то ветреный, — сказал дед. Редкие волосы его развевались на ветру.
Лодка была хорошая, быстрая, и на миг Бен почувствовал себя лучше. Немного лучше. Ветер и лодка держали друг дружку в роскошном, тугом напряжении, которым правил Бен. Он мог почувствовать себя лучше, потому что здесь, на воде, точно знал, что ему следует делать. Он мог устроить деду безопасную, пусть и требующую определенных усилий послеполуденную прогулку под парусом и мог, если ему захочется, направить лодку против ветра, вывалив себя и деда в воду. Ветер был сегодня достаточно сильным, узлов пятнадцать-двадцать, такой может, если не проявить к нему уважение, опрокинуть лодку. Поднималась зыбь. На волнах вскипали пенистые гребешки, с которых летели по воздуху брызги. Бен направил лодку прямо к горизонту, к глубокой воде. Хороший денек, в самый раз для быстрой прогулки. Бен правил на ветер, стараясь набрать наибольшую, по возможности, скорость.
— Давай не будем особо разгуливаться, — сказал дед. — Полчаса или около того — и домой.
Один лишь звук слова «домой» отнял у Бена его недолгое, непрочное счастье. Скоро обнаружится и подтвердится странность Джамаля, опасность, которую он представляет. И после смерти его матери ни любви, ни уюта найти ему уже не удастся.
Бен уничтожит его.
Волны били в оба борта. Мимо скользнул пучок ламинарии с упругими янтарными стеблями, плававшими в воде, точно связка кеглей для боулинга. Бен еще сильнее повернул лодку против ветра, и ее так положило на левый борт, что деду пришлось, чтобы не упасть, вцепиться в поручни.
— Быстро идем, — сказал дед.
— Да, сэр, — ответил Бен.
— Ты у нас главный, приятель. Ты моряк.
— Я знаю.
Бен правил вперед, по прямой от берега. За ним вспыхивали окна уменьшавшихся в размерах домов. Волосы хлестали Бена по лицу, и казалось, что это замаранная душа его сечет своего хозяина, раздраженно и слабо. Он сердито смел их со лба. Ветер набирал силу. Пожалуй, пора было опустить кливер, однако Бен не сделал этого, он жаждал большего ветра и большей скорости. Жаждал утратить себя, лететь так резко и быстро, чтобы от него не осталось ничего, только этот режущий воду коготь. Он еще повернул на ветер. И грот и кливер вздулись, будто воздушные шарики, лодку накренило так, что вода перехлестнула через борт. Дед оглянулся, и Бен увидел страх на его старом, усталом лице. Сейчас, на недолгое время, дед покинул свой мир и вошел в другой, в мир, которым правил Бен. Лодка неслась по воде так стремительно, что напор воздуха наполовину ослеплял Бена, и он повернул ее еще на несколько градусов к ветру.
— Не слишком ли быстро идем, сынок? — спросил дед.
Сынок, он назвал Бена сынком. Этого Бен снести не смог, этой любви или стыда, и в последней судороге любви и стыда он еще развернул лодку, и она опрокинулась. Бен видел, как это происходит. Видел, как вода, вскипая, переливается через борт, видел лицо деда — бледную, недоумевающую душу, покидающую тело, и тут лодка повалилась и выбросила их в воду.
Она видела, как уходит время. Видела, что бояться так же глупо, как выйти в ветреный день из дома в экстравагантной шляпе и осыпать проклятиями ветер. Джамаль разговаривал с ней на языке, который она знала когда-то. Она сгорала и чувствовала себя прекрасно.
Вода оказалась чудесной. Холодной, абсолютно чистой, обильной пеной и жгуче соленой. Бен помедлил под нею, пройдясь взглядом от яркой морщинистой шкурки ее поверхности до зеленой мглы под ним. А когда наконец вынырнул, увидел футах в десяти от себя выплевывавшего воду деда.
— Ты как? — спросил дед.
— Нормально. А ты?
— Что, черт дери, произошло?
— Мы перевернулись.
— Это я понял.
— Все в порядке, — сказал Бен. — Нам ничто не грозит.
— Но как это могло случиться?
— Просто случилось.
— Мы сможем снова поставить лодку?
Лодка лежала на боку, корпус ее поднимался над водой, точно спина маленького белого кита, паруса грациозно подрагивали. Бен вгляделся в нее, потом в сердитое лицо деда.
Вот и конец их маленького путешествия. Теперь пришло время выправить лодку, забраться в нее и возвратиться ко всему, что ждало его на берегу.
— Это может оказаться не просто, — ответил Бен.
Ему хотелось лишь одного — остаться в воде, соединится с ее нездешним холодом.
— Продавец уверял, что это проще простого, — сказал дед, отгребаясь сильными толстыми руками и тяжело отдуваясь.
Он прав. Ухватить лодку за планшир и поставить ее на воду будет не трудно.
— Я лучше сплаваю за помощью, — сказал Бен.
— Какая еще помощь, о чем ты? Нам не нужна помощь.
Но Бен уже уплывал. Он еще не готов был идти под парусом и потому уплывал. Дед закричал: «Куда ты?» Ответ у Бена был только один: он уплывал. Не к другой лодке. Не к берегу. Он плыл и с каждым гребком ощущал себя все более свободным. Соленая вода плескала ему в лицо, а он плыл — так рьяно и быстро, как мог. Впереди была только вода, новая вода и великолепие неба. Он уплывал от лодки, от деда. Он просто плыл. Ни о чем не думая. Он слышал, как дед выкликает его имя, но уплывал и от имени тоже. Не останавливаясь. Не медля.
Зои рассмешила странность этого, странность и нежданная простота. Она услышала звук своего смеха. В конце концов, все оказалось таким легким. Кто бы мог подумать, что будет так легко? Она умела умирать; умела всю свою жизнь. Дело странное, но и обычное, совершенное, как голый мужчина, поющий на пожарной лестнице гимн в первом свете зари. Ты отдаешь этому твое имя. И оно его не возвращает. Зои вспомнила, как пошутила мысленно многие годы назад: «Жильцы других домов могут шарить глазами по кладбищу, выискивая источник музыки, и думать: черт, это ж надо, судный день настал, значит, на работу можно не ходить». И вот оно — чистая музыка и эрекция в свете нового дня. Забавно думать, что голые ангелы так же терялись, как их смертные братья и сестры, в страхе и изумлении обыскивая время. Никто не знал, и все знали. За нашим светом горит другой, за тем — еще один. Только это. Зои держалась за руку сына. И ей почудилось, что он дал ей подержаться за крыло.
Бен плыл долгое время, прежде чем позволил себе остановиться и оглянуться. Ни деда, ни лодки видно уже не было. Только вода и — странно — покачивавшийся неподалеку бумажный стаканчик. Одноразовый, сказал себе Бен. Солнечный свет отскакивал от воды, взвиваясь вверх, будто огромная стая прыгучих, насыщенных электричеством рыбок. Бену было страшно, но страх ощущался им как что-то плотное в крови, — ощущение сильное и не такое уж плохое. Пока он остается в воде, пока плывет, с ним ничего не случится. Вечно он плыть не сможет, но на какое-то время его хватит. Он плыл к линии, по которой вода соединялась с безмятежным, огненным небом. Плыл уже долго. Он был сильным мальчиком. И ему казалось невозможным, что никто его не найдет. Вскоре на поиски поднимутся вертолеты, выйдут катера береговой охраны, а в них — сноровистые загорелые мужчины со спасательными жилетами и мегафонами, люди, чье дело — все понимать и всех спасать. Вот он и будет плыть, пока они его не найдут. Он плыл, напрягая силы, стараясь устать, вымыть из себя всю неправильность своей жизни. А когда начинал уставать всерьез, останавливался, и стоило ему остановиться, как он возвращался в себя. Значит, устал еще недостаточно, не ушел от себя. За спиной Бена встала и накрыла его с головой волна, наполнив водой рот и ноздри. Он закашлялся. И услышал, как мал звук его кашля посреди этого сверкающего тревожного безмолвия. Он почувствовал что-то в воде, что-то огромное, и пережил мгновения цепенящего ужаса, который нагнала на него мысль об акуле. Затем ужас ушел, и он понял: нет здесь никаких акул. А есть что-то голодное, но голодное совсем иначе. Что-то гораздо большее. Он оказался один на один с чем-то колоссальным, живущим в воде, терпеливым, всплывающим к поверхности и бормочущим под небом дня наблюдая, как к ночи на берегу загораются огни, однако и малая их красота его не трогает. Бен ощущал его присутствие, этого духа воды, впрочем, слово «дух» было не вполне верным. Он ощущал безмерное, дремотное бытие самой воды. Здесь, в воде, время было щедрым, плоским, лишенным черт. Он понял, что в послеполуденном небе висят созвездия. Понял, что вода живет по-другому, по-своему.
Ни вертолетов, стрекочущих в небе, ни режущих воду серых и гладких катеров береговой охраны видно так и не было. И Бен вдруг сообразил — как же он мог забыть об этом? — что управлять лодкой дед не умеет. Деду, вероятно, удалось поставить лодку на воду, но как привести ее в движение, он не знает. И скорее всего, просто сидит в ней, беспомощный, выкликая над водой имя Бена.
Внезапно ему захотелось вернуться на землю и жить на ней, жить со своим именем. Испытать каждое унижение, каждое сожаление, испытать все. Ему захотелось поплыть назад, но он видел одну только воду и уже позабыл, в какой стороне лежит земля. Наверное, в той. А может быть, и нет. Если он поплывет туда, то, возможно, лишь удалится от земли. Он увидел справа от себя, примерно в том направлении, в каком, как ему казалось, находилась земля, два паруса, бледных, словно юные луны. До них было далеко, однако Бен поплыл к ним. И заставлял себя плыть, вкладывая в это все силы. Он плыл, пока руки и ноги не начало жечь, а дыхание не стало мелким. Тело его требовало, чтобы он остановился, но Бен остановиться отказывался. Им владела потребность добраться до лодок — такая же настоятельная, какой была прежде потребность уплыть от своего имени. Ему нужно было, чтобы чужие руки вытащили его из воды, вернули назад. Он плыл и внезапно заметил, что его бьет дрожь. На удивление сильная, продолжавшаяся, похоже, уже не одну минуту, хоть он и не мог припомнить, когда она началась. Зубы его громко стучали. Он говорил себе, что должен добраться до лодок, и плыл, толкая себя вперед упрямым усилием воли, и вдруг руки его отказались работать. Прежде с ним такого никогда не случалось, и он решил, что это скоро пройдет. Руки всегда двигались так, как он им приказывал. Ноги еще сохраняли способность бить по воде, и Бен бил ими, ожидая, когда они вернутся к нему. Вот только тело дрожало и не желало остановиться. Руки тяжело свисали в воде, однако ноги работали, подчиняясь ему. Он поискал взглядом лодки. И не увидел их. Голова ушла под воду, и на краткое время руки вернулись, забились, возвращая его назад, к воздуху. Он выискивал лодки. Говорил своему телу: плыви — и оно плыло, судорожными рывками, точно лягушка. Он попал в беду? Может быть. Может быть, и попал. Он плыл. И думал, что все обойдется. Он устал. И, не желая того, вдруг соскользнул в сон. Во сне он стоял посреди травянистого поля. За полем различались холмы, а в холмах город. В город он не пошел, но знал — город там. Птица пролетела над ним, и он вернулся. Заставил себя вернуться. Что-то присутствовало в воде — огромное, молчаливое бытие. Чайки падали с неба, крича, выискивая рыбу, и Бен подумал: если рядом птицы, в серьезную беду он не попал. Он плыл, однако его трясло, руки работали плохо. Он увидел одну из них, проплывавшую мимо, и на миг поверил, что с ним кто-то есть, кто-то плывет рядом. Но нет, то была всего лишь его рука. Бен вгляделся в нее. Увидел, как она дрожит. И вновь погрузился в сон, и в этом сне его держали на руках, как ребенка. Укачивали, а он сжимал в кулачке красную машинку, которую так любил, — с кремовыми сиденьями и открывавшимися дверцами. Сон завершился, но какая-то часть Бена осталась внутри его. Он понял: внутри сна есть место. Он может позволить укачивать себя. Может сжимать в кулачке машинку, крутить пальцами ее колеса. А может плыть дальше. Он знал, что сумеет найти для этого силы, но знал также, что может и остановиться, и если он остановится, то останется здесь, в тишине, вне времени и вдали от своего имени. Эта мысль показалась ему изумительной — как виноватое наслаждение, как нечто чудесное и запретное. Он сладко вздохнул. В голове его вертелась песенка, глупая, он и не думал никогда, что запомнит ее. Он позволил себе грезить о резиновых колесиках, о крыле, о дереве. Все они источали свет. Странно, что ему не снится никто из людей. Снятся колеса, крыло. Перед ним раскрывалась зеленая прозрачность, пышное, усыпанное звездами поле. Он видел, как опускается в холодную зернистую тьму, неся с собой, как ему казалось, подобие бледного, неровного света. И зачарованно наблюдал за этим. Вода внизу выглядела темной, но, достигая темноты, он обнаруживал в ней свечение, призрачное, такое же, как в воздухе его спальни, там, дома, когда под дверь просачивается свет из коридора. Он покрутил пальцами колеса машины. Взглянул вверх. Высоко над ним блестела, точно яркое стекло, поверхность воды. Как до нее далеко, удивительно. Бен понял, где он, понял, что происходит, и тело его дернулось от судорожного страха и устремилось к поверхности. Она приближалась, руки и ноги горели, горела грудь. Все обойдется. До поверхности было далеко, он не чувствовал, как достигает ее, но, похоже, достиг, потому что легкие его мучительно наполнились воздухом. Он огляделся в поисках лодок и птиц, но увидел лишь зернистый нефрит воды. Увидел висящий в ней свет. Пузырьки, совершенные, как звезды. И понял в это мгновение, что может покинуть себя и дышать водой. Может уйти, может остаться. Вода пространна; она была им самим; она вместит его. И он позволил себе дышать ею. Боль стихла. Холод воды проник в него ледяным облегчением. Он поднимался к поверхности, и покидал себя, и позволял воде завладеть им. Позволял сам.
Течение с неустанным упорством сносило тело Бена на юго-запад, к берегу. Мелкая рыбешка касалась его лица, время от времени прядала в открытый рот, зависала там, подергивая плавниками, и стремительно сигала назад. Тело Бена плыло, и дно океана поднималось к нему, становясь все светлее и различимее. Полосы водянистого солнечного света играли на Бене, ловя ясный блеск его глаз. Потом свет стал меркнуть. Тело достигло Шелтер-Айленда лишь после захода солнца, когда берег уже опустел. Волны все выталкивали и выталкивали его на берег, и утягивали назад, и снова выталкивали, еще дальше, пока, наконец, перед самой полночью высокая волна прибоя не выложила Бена на песок и не ушла, чтобы уже не вернуться. Тело его покоилось в кривой мертвой позе — лицом вверх, закинув одну руку за голову и под нелепым углом уложив другую поверх груди. Ночь была ясная. Рак и Большая Медведица горели в небе. Тело провело на песке, лицом вверх, несколько мирных, никем не потревоженных часов. Оно лежало — распростертое, зловещее, наполненное темной, падшей красотой. Посверкивали застрявшие в волосах мелкие ракушки, и кружок полупрозрачного, белого, отполированного водой до опаловой чистоты стекла светился в открытом рту.
1994
Если бы только он возвратился в дом чуть раньше.
Если бы почаще навещал Кассандру.
Если бы любил так, как следовало любить.
Если бы меньше думал о себе.
Если бы поплыл в лодке.
Если бы не сказал «нет».
1994
Сьюзен хотелось украсть его. Она не спала. Не приняла таблетки. Лежала в постели и размышляла о том, что ей следует сделать.
Ей нужно было увидеть его. А времени не оставалось.
Она лежала в постели и думала о месте, в котором он сейчас находится. Бальзамирование уже закончилось, все разошлись по домам. Он там, в чужом доме с обтянутыми зеленой поддельной кожей креслами и фарфоровыми фигурками в белых париках, склоняющими головы за стеклом старинного шкафчика.
Она знала, что ждет ее завтра. Кормление бездомных, утешительные слова знакомых. У нее не будет ни секунды, ни секунды на то, чтобы побыть наедине с Беном. Даже если она потребует в похоронной конторе, чтобы ее оставили с сыном, уединение окажется неполным, потому что за дверью будут стоять знакомые и члены семьи, ожидающие — великодушно, но с нарастающим нетерпением, — когда она закончит и даст им возможность заняться их неотложными делами. А ей еще придется заботиться о Тодде. Сейчас он лежал рядом с ней в постели, мерно дышал, погруженный в забытье таблетками, которых сама она глотать не стала, только притворилась, что проглотила. Она не хотела спать, только не сейчас. Ей нужна была каждая минута.
Он не поможет ей — украденный у всех час в похоронной конторе, проведенный с Беном, мирно лежащим в его темно-синем костюме, пока за стеной, в холле, тикают, отсчитывая секунды, наручные часы. Не поможет сидение в полной цветов комнате, посреди неуловимо меняющихся частностей разноцветного света.
Нужно было устроить так, чтобы никто, даже Тодд, не знал, где находятся она и Бен. Ей хотелось вынести сына на траву, посидеть рядом с ним, пока его тело еще остается его телом, пока оно не начало меняться. Хотелось расчесывать волосы сына, напевать в его холодное, такое знакомое ухо песенки, которые он слышал от нее в детстве. Если бы она проделала это, возможно, ей и удалось бы отдать его скорби, царству мертвых. Проделав это, она смогла бы жить дальше, как женщина, ей хотя бы немного знакомая.
Она тихо выбралась из постели. Тодд пробормотал что-то во сне. Она не стала одеваться — чтобы не разбудить его. Сошла в ночной рубашке вниз, достала из стенного шкафа в прихожей пальто. Вышла босиком на холодные каменные плиты крыльца.
Она доехала до морга, поставила машину за его зданием, на стоянке для персонала. Выключила двигатель, выключила фары. Сидела, глядя на дощатую стену, в единственном окошке которой различался горшок с геранью. Она и сама не очень понимала, зачем приехала сюда. Не собиралась же она вламываться в этот дом, на самом-то деле — нет, хотя в каком-то уголке ее сознания присутствовала и такая мысль. Да если она и проникнет, разбив окно, в морг, что она будет там делать? Искать по гробам тело Бена? Чтобы потом вытащить его наружу и усадить в машину? Она же не сумасшедшая, во всяком случае, не настолько. И все-таки она чувствовала, что должна быть здесь. Воображала, как обнимает Бена, как ощущает податливый холод его тела. Видела свои пальцы, ерошащие его волосы. Что-то пела, негромко, почти шепотом. Так она просидела в машине несколько часов, словно неся вахту, то напевая, то замолкая. А перед самым восходом солнца включила двигатель, включила фары, окатившие водянистым, лунным светом наливавшуюся все большей яркостью дощатую стену морга. Поехала домой. Повесила пальто в стенной шкаф, тихо поднялась наверх, легла, не разбудив Тодда, в постель. И стала ждать, когда зазвонит будильник.
Зал прощания чем-то напоминал дом, в котором она выросла. От него веяло таким же душком старательно организованной нормальности. Здесь стояли поддельной кожи кресла и кушетки, обтянутые тканью с имитацией богатой вышивки. Стояли овальные стеклянные столики и латунные торшеры с плотно плиссированными абажурами, имелся безупречный, ни пятнышка, камин, на решетке которого покоились три березовых полена. Гроб Бена стоял, точно часть меблировки, на глубоком ковре цвета припорошенного пылью лайма, перед безмолвным скоплением бронзоватых металлических стульев с мягкими белыми сиденьями.
Сьюзен настояла на том, чтобы гроб остался закрытым. И теперь сожалела об этом. Теперь ей хотелось нарушить стеклянистый покой этого зала с его лаймово-бронзовыми претензиями на домашний порядок. Она почти уж надумала попросить распорядителя снять с гроба крышку, однако передумала, сообразив, что тело сына, его нарумяненное лицо и сложенные на груди руки могут оказаться слишком уж под стать всей прочей обстановке зала. И гроб остался закрытым. Она разговаривала с приходившими проститься с Беном людьми, и лишь один или два раза за все эти послеполуденные часы у нее мелькнула мысль о том, какое точное воплощение скорби представляет собой этот зал с его чистотой и химическим безмолвием. В детстве мы воображаем покосившиеся надгробия, шевеление мрака, рассекающие луну тучи и думаем, что они-то и отражают наши глубочайшие страхи. Мы ошибаемся. Подлинный ужас, поняла Сьюзен, таится в таких вот кушетках с печатным рисунком бледно-зеленых и голубых кружев, в таких полках с фарфоровыми фигурками. В таких ухоженных, пустых комнатах. Мертвые растворяются в них.
Сьюзен делала все, что надлежит делать женщине на похоронах ее единственного сына. Она еще не прошла через них, не прошла до конца. И не могла не играть положенную роль. Столько людей нуждалось в ее храбрости. Время текло мимо нее, и Сьюзен говорила себе, что существование рамок, за которые она не вправе выйти, — это благо. Думала, что, возможно, необходимость поддерживать Тодда, которого била сухая дрожь, Тодда, распятого горем, уведшим его туда, где уже нет слез, спасительна для нее, так же как и необходимость утешать свою мать, Вилла, родителей Тодда, плакать вместе с ними и обнимать их, успокаивая. Так же, как добрые слова, с которыми она обратилась к Джамалю, стесненно замершему в углу зала.
— Здравствуй. — Она, чуть наклонившись к нему, выговорила это слово с такой отчетливостью, словно безмолвный Джамаль отчасти утратил способность и слышать и видеть.
Он слабо улыбнулся в ответ.
— Я рада, что ты пришел, — сказала она.
Джамаль кивнул.
— Тебе ничего не нужно? — спросила она. — Стакан воды?
— Нет, спасибо.
Она выпрямилась, отстранившись от него. Может быть, он нуждается в одиночестве, этот странный мальчик. А может быть, при всей ее прилежной любезности, он все же заметил что-то в ее лице. Она старалась не думать об этом: он-то по-прежнему жив. Этот мальчик, не плохой, нет, но и ничем не замечательный, продолжает жить, а ее сын умер.
— Если тебе хочется посидеть, — сказала она, — вон там очень удобные стулья.
— Нет, спасибо.
— Ну хорошо, — сказала она и отошла от него.
Ее отец сидел в первом ряду, рядом с Магдой. Он плакал — в начале, теперь нет. Сидел, сгорбившись, упершись локтями в колени и прикрыв ладонями нос и рот, словно страшился того, что он может унюхать или произнести.
Сьюзен опустилась на пустовавший справа от него стул. Кивнула Магде, и та кивнула в ответ с выражением, которое могло обозначать горе, а могло — и недовольство всей этой парадной скорбью. Сьюзен подумала, что надо бы обнять отца за плечи, но, поколебавшись, просто опустила руки на колени.
— Сьюзи, — произнес отец сдавленно, косноязычно.
— Да, папа?
Она хозяйка здесь и должна все время помнить об этом. Она сидела, выпрямившись, на металлическом стуле. Сбоку от нее со всхлипами дышал отец, перед ней лежал в гробу ее сын. И она вдруг увидела, как сильно выбранный ею гроб похож на стереопроигрыватель, стоявший некогда в доме ее родителей. То же каштановое поблескивание, такая же скругленная крышка. Когда они с Тоддом выбирали гроб, она, сама не зная почему, сразу остановилась на этом.
— Сьюзи, — повторил отец. Он потянулся к ней, обнял ее рукой за плечи, прижал к себе. Она различила знакомый запах его одеколона, мускусный душок старческой кожи. И почувствовала себя так, точно он берет ее. Она знала, чего он ждет от нее, какой любви и какого прощения.
— Убери руки, — сказала Сьюзен. Только что она ничего говорить не собиралась. И уж тем более говорить так громко.
Отец прижал ее к себе еще крепче. Губы Сьюзен коснулись шероховатой покатости его щеки, ей показалось, что она ощущает вкус отца — сочетание корпии, старости и зловонных, надушенных чресел.
— Чшш, — произнес он. — Тише, прошу тебя.
Она освободилась от его объятия и сказала еще громче:
— Убери от меня руки.
И встала. Одна ее часть действовала, другая наблюдала за этим. Отец, словно защищаясь, поднял к груди руки, ладонями от себя. Магда смотрела на Сьюзен с жалостью, куда более страшной, чем любой гнев.
— Я не хочу, чтобы ты был здесь, — сказала Сьюзен. Теперь она слышала, как громко звучит ее голос среди всех этих кушеток и протертых от пыли полок.
— Сьюзен. Милая. Пожалуйста.
— Уходи, — сказала она. — Ты засвидетельствовал свое почтение, увидел то, что пришел увидеть. А теперь уходи. Я тебя видеть больше не могу. И не хочу, чтобы ты прикасался ко мне.
Она ощущала наступившее в зале молчание, ошеломленный ужас. И машинально поглаживала свои волосы кончиками пальцев.
Отец оглянулся, словно в поисках помощи. Магда встала, шагнула к Сьюзен, сказала:
— Сядь, дорогая, ты сама не знаешь, что говоришь.
Сьюзен отступила от нее.
— Я знаю, — сказала она. — Я точно знаю, что говорю. Я хочу, чтобы ты отвезла его домой, Магда. Чтобы убрала его отсюда. Сделай это, и я никогда ни о чем тебя больше не попрошу.
Чья-то рука коснулась ее плеча. Рука Билли.
— Все в порядке, — сказал он ей на ухо.
— Нет, не все, — ответила она.
— Давай пройдемся немного. Выйди отсюда, прогуляйся со мной, ладно?
— Нет. Я не могу уйти.
— Мы же вернемся. Ну, пойдем.
Он взял ее за руку, и Сьюзен обнаружила, что идет за ним. Вовсе того не желая. Они шли по оставленному между рядами кресел проходу. Тодд нагнал их, попытался что-то сказать. Билли махнул ему рукой: отойди.
— Нам с ней нужно поговорить с глазу на глаз, — сказал он. — Я приведу ее назад.
— Сьюзен? — произнес Тодд.
— Все хорошо, — сказала она. — Я пройдусь с Билли.
Они покинули морг, пошли по каменным плитам дорожки к улице. Морг стоял, окруженный богатыми старыми домами, на улице, вдоль которой выстроились деревья, уже начинавшие понемногу желтеть. Билли, держа Сьюзен за руку, вел ее по тротуару, испещренному трещинками, в которых рос густой изумрудный мох.
И Сьюзен поняла, что может быть рядом с братом. Только с ним, только его присутствие она готова была сносить. Может позволить ему держать ее за руку. Может идти бок о бок с ним.
— Крутенько ты обошлась со старым мерзавцем, — сказал Билли.
— Я не могу разговаривать.
— И не надо. Просто погуляй со мной, пока не почувствуешь, что успокоилась и сможешь выдержать службу. Лучше поприсутствовать на ней, если тебе это под силу.
— Не уверена, — сказала она.
— Поживем — увидим. Пройдись немного и посмотри, что будет дальше.
Она шла рядом с братом. Ничего другого ей не оставалось. Позволяла ему держать ее за руку, вести мимо домов с их лужайками, крылечками, цветочными клумбами. И спустя какое-то время сказала:
— Я не могу выносить его присутствие.
— Ты убьешь его, если заставишь уйти, — ответил Билли. — Он и так уж чувствует себя страшно виноватым.
— Он в жизни не чувствовал себя виноватым хоть в чем-то.
— Сейчас чувствует. Поверь мне.
— Ты ничего не знаешь. Даже представления не имеешь.
— Это ведь я хотел когда-то убить отца, — сказал Билли. — А ты его защищала.
— Тогда мы были детьми.
Некоторое время они шли в молчании. Сьюзен наполняла добела раскаленная, бесстрастная ярость, не походившая ни на что ей известное. Она желала краха людям, владевшим этими уютными домами, ухаживавшим за этими дворами или платившим за уход кому-то другому. Она желала им разорения, болезней, немыслимых утрат. Она коснулась ствола одного из деревьев и представила наводнение, волну, которая катится по этой безобидной улице, стену вспененной грязи, выламывающей двери домов и выносящей из них часы, книги, кресла. Ей хотелось вернуться на такой волне в морг, броситься на гроб сына и лететь на нем по воде, сметающей разрушенный мир. Воображению Сьюзен явились тонущие живые люди и мертвецы, выплывающие из могил, — батальоны гробов, несущихся мимо безмолвных разбитых фасадов домов и магазинов.
— Ну что, получшело немного? — спросил Билли.
— Не знаю. Может быть.
— Службу выдержишь?
— Наверное.
Они развернулись и пошли назад, к моргу. Билли сказал:
— Он всего лишь старик. Постарайся не забывать об этом.
— Ты помнишь, как он тебя избивал? — спросила Сьюзен.
— А помнишь, ты все твердила мне: он сам не знает, что делает.
— Да.
— Как давно это было, — сказал Билли.
— Да уж, давно.
— А теперь он старик, и, знает он или не знает, что делал, когда мы были детьми, сейчас он почти сходит с ума от чувства вины за случившееся. И может, нам не стоит его добивать, как ты думаешь?
— Наверное.
— Да и тебе бы от этого легче не стало. Ты только не думай, что я лезу к тебе с советами или еще что.
— Нет. Я понимаю, о чем ты говоришь.
Они вернулись к моргу, прошли по каменной дорожке, миновали скромную железную табличку с витиевато оттесненными на ней именами владельцев похоронной конторы — двух братьев. Внутри, в вестибюле, в зеленом коридоре ничто не изменилось. Такими они и останутся навсегда. Билли проводил ее до зала прощания, и когда они вошли туда, по рядам скорбящих прокатился приглушенный рокоток узнавания. Сьюзен услышала его. И вспомнила день своего венчания, тот миг, когда зазвучал марш и она — в свадебном платье и фате — вступила в проход церкви. Рядом с ней шел Тодд, а по другую ее руку — мать.
— Все в порядке? — спросил Тодд, и одновременно с ним мать спросила:
— Что происходит, милая?
— Все хорошо, — ответила она. — Просто мне нужен был свежий воздух.
— Посиди немного, — сказал Тодд. — Вот здесь.
— Нет-нет. Все хорошо, правда.
Она старательно успокаивала их, но все ее внимание было приковано к отцу, который ждал ее в конце прохода, у гроба Бена. Оставив Тодда, Билли и мать, она пошла к нему по проходу.
— Сьюзи? — пролепетал он. Лицо у него было загнанное, ожидающее, полное загубленной надежды. В строгом костюме, напряженный, пристыженный, загорелый, измученный, с обвисшими щеками.
— Здравствуй, папа, — сказала она.
— Все в порядке?
— А как ты думаешь?
— Не знаю. Я не знаю, что мне думать.
Она подошла к нему вплотную, крепко сжала ладонями его нижнюю челюсть. Она знала, какой безумной, какой мстительной выглядит — поняла это по ужасу, мелькнувшему в его глазах.
— Сьюзен? — вполголоса спросил он.
И Сьюзен решилась. Так и сжимая челюсть отца, она прижалась губами к его губам. Глаз она не закрыла. Вскоре отец попытался вырваться, однако она продолжала держать его, губы к губам. Держала и смотрела ему в глаза, пока не увидела, как в них забрезжило понимание. И подержала еще немного, чтобы увериться окончательно: теперь он знает — прощения ему не будет.
1994
У него остались фотографии, однако он никогда их не разглядывал. Они существовали. Этого было довольно.
У него остался дом, остались фотографии. Осталась земля, а на ней огород. Он стоял на краю своего огорода. Смотрел, как над голыми лозами и черными обрывками листьев поворачиваются созвездия. Взошла зимняя луна.
Бена похоронили. Зои похоронили. Самого молодого, самого странного из его детей. Того из них, кого он знал лучше, чем других. Она стояла здесь на коленях, вот здесь, держа в руке помидор, который считала чистым. В опадавшем на землю темном шелковом платье.
Он проиграл. Он то ли недостаточно любил, то ли любил слишком сильно. Ему так и не удалось понять это, понять окончательно. Он мог бы перечислить свои проигрыши, неудачи, однако они не складывались вот в это: в пустую землю и в небо, наполненное яркими льдистыми точками.
Дом вставал за его спиной. В доме висели картины. Он так и думал теперь о доме: дом с картинам. Они обратились в назначение дома. Поэтому и доски, которыми он был обшит, плотно прилегали одна к другой, и окна оставались закрытыми, и шторы опущенными.
К западу отсюда жила своей упорядоченной жизнью Мэри. Она хотела назвать их младшую дочь Джоан. Хотела назвать ее Барбарой.
Она хотела для дочери безопасности, заурядной красоты, и теперь Константин гадал: не мечтала ли Мэри об этом ночном огороде, об этой холодной луне? Не надеялась ли, что при другом имени в жизни Зои будет меньше ошибок?
Он негромко повторил огороду их имена:
— Мэри. Сьюзен. Билли. Зои.
— Константин.
Он обернулся. Магда, бледная и суровая, точно еще одна луна.
— Привет, — сказал он.
— Пойдем, — сказала она. — Здесь холодно.
Он пожал плечами. Указал одной рукой на луну, другой — на замерзший огород.
— Ну и бог с ними, — сказала она. — Пойдем же.
— Я не готов, — ответил он. — Пока еще нет.
— Не глупи.
— Сегодня все звезды вылезли. Большую Медведицу видно.
Магда хмуро взглянула на небо.
— Подмораживает, — сказала она. — Пойдем в дом.
— Скоро пойдем.
— Сейчас.
— Сейчас?
— Да. Сейчас.
Она стояла, скрестив на груди руки.
— Сейчас, — повторила она.
— Хорошо, — согласился он.
— Вот и умница, — сказала она.
— Верно. Умница.
— Пошли. Удожим тебя в постель.
— Я не готов ложиться.
— Еще как готов.
— Правда?
— Да.
— Хорошо.
— Хорошо? — переспросила она.
— Да, — ответил он. — Уложим меня в постель.
— Ну так пойдем.
— Иду.
Она протянула ему руку, он принял ее. И осторожно пошел с ней к темному дому, в котором висели картины и стояла в квадрате лунного света его кровать.
— Магда? — спросил он.
— Да?
— Ты любишь меня, малыш?
— Чшш.
— Любишь? Ты любишь меня?
— Угомонись, — сказала она.
Он подчинился.
1995
Большие волны лениво накатывали на берег Бэттери и, напоследок негромкого вздохнув, разбивались, становясь черно-синими, сверкающими. Небо над Манхэттеном заливал безмерный, волнующийся свет — здесь серый с прожелтью, там неуверенный, водянисто-зеленый. В гавани стояла, держа книгу, статуя Свободы, и из головы ее выглядывали крошечные люди.
Мэри сидела на скамейке с Джамалем и Гарри, глядя на гавань, на статую. Джамаль, прихвативший на прогулку плеер, кивал в такт музыке. Из плеера пробивались наружу смахивавшие на статическую помеху басы: тумп-тумп-тум-тум-тум.
— Как же здесь хорошо, — сказала Мэри. — Никогда раньше в Бэттери не была, смешно, правда? За столько-то лет.
— Я заставляю Джамаля и Вилла показывать мне здешние достопримечательности, — сказал ей Гарри. — Родом я не из Нью-Йорка, а выполнять стандартные правила для сентиментальных туристов мне нисколько не хочется. На прошлой неделе мы побывали в Эмпайр-стейт-билдинг, так, Джамаль?
— Что?
— В прошлый уик-энд мы посетили Эмпайр-стейт-билдинг.
— Aгa.
Все, что оставалось Гарри, — это говорить и действовать. Жизнь его совершала слишком неожиданные повороты, и позволить себе тревожиться на этот счет он не мог. Если он начнет гадать и дивиться, то просто-напросто струсит. Придется заставить себя вернуться к прежним привычкам, снова начать говорить «нет». А говорить «нет» ему не хотелось. Поэтому он ничему не удивлялся и ни о чем не тревожился. Он получил новое место в Нью-Йорке, снял квартиру. И настоял на том, чтобы ему показывали достопримечательности.
— Вон там, это ведь остров Эллис, верно? — спросила Мэри.
— Да, — ответил Гарри, — он самый.
— Константину на нем побывать не довелось, — сказала Мэри. — Когда он приехал в Штаты, Эллис уже закрыли. Он просто сошел на берег где-то в Вест-Сайде. Где именно, я никогда точно не знала. Он почти не рассказывал о том, как жил до приезда сюда.
— Там теперь все вылизали, — сказал Гарри.
— Я знаю.
— Еще одна туристская достопримечательность. Можно прогуляться по комнатам, в которых людей осматривали, выясняя, достаточно ли они здоровы, чтобы позволить им работать поденщиками за плату, на которую коренные американцы не соглашались. А прогулявшись, пообедать в ресторане.
— Я бы с удовольствием заглянула туда как-нибудь. На остров Эллис.
— Если хотите, можно хоть сегодня. У нас еще полдня в запасе.
Мэри спросила:
— Что ты об этом думаешь, Джамаль? Хочешь посмотреть остров Эллис?
— Что?
— Ты хочешь посмотреть остров Эллис?
Джамаль, постукивавший ногами в такт музыке, пожал плечами. Он смотрел на свои ноги так, точно они могли в любой миг выкинуть некий удивительный, неожиданный фортель.
— Может быть, остров Эллис — это слишком банально, — сказал Гарри. — Может быть, нам лучше пройтись по магазинам Ист-Виллидж, а после съесть пиццу.
— Ладно, — согласился Джамаль.
— Балуете вы его, — сказала Мэри.
— Знаю, — ответил Гарри. — Но ничего не могу поделать.
На Мэри нахлынули чувства самые противоречивые, однако она молчала. Просто сидела рядом с Гарри и Джамалем. Мэри сознавала, кто она: женщина шестидесяти трех лет, одетая в слаксы и хлопковый свитер с лежащим на нем жемчужным ожерельем, подаренным ей совершенно неправдоподобным человеком, которого она любила. У нее осталось так мало всего. Тумкала музыка Джамаля, его подрагивания передавались Мэри планками скамейки. Она смотрела на чаек, круживших кренясь в облачном небе. Потом заметила Билла, возвращавшегося с газировкой в бумажных стаканчиках. Небо, наполненное переменчивым светом, люди, мальчик, настолько же закрытый для нее, настолько же непроницаемый, насколько были такими обе ее дочери. Вода в красных стаканчиках.
У нее осталось так много всего.
— Вилл идет, — сказал Гарри.
— Угум.
Я же могу любить это, думала Мэри. Могу постараться. Я могу постараться любить все это. Что мне еще остается?
— Ладно, — сказал Вилл. — Кока, диет-кока и диет-кока.
— Спасибо, голубчик, — сказала Мэри.
— Спасибо, папочка, — сказал Гарри.
Джамаль принял стаканчик молча, не выходя из музыки.
— Пожалуйста, Джамаль, — сказал Вилл.
Воду бороздили суда. Порывы дувшего с гавани ветра ворошили листву деревьев.
Гарри сказал:
— Мы решили махнуть рукой на статую Свободы и остров Эллис. Решили прогуляться по магазинам Ист-Виллидж, а после съесть пиццу.
— Балуешь ты его, — сказал Вилл.
— Знаю.
Вилл протянул руку к Джамалю, пробежался пальцами по его волосам. Джамаль одернул голову, якобы в такт музыке.
— Итак, — сказал Вилл, — отправляемся в Ист-Виллидж?
— Ладно, — ответил Джамаль.
— Избаловали ребенка, избаловали, — промурлыкал Вилл.
Джамаль встал, пританцовывая, — темные очки, брюки, такие огромные, что Вилл затруднялся понять, как они на нем держатся.
— А что там за камни? — спросил Джамаль.
— Мемориал, — ответил Гарри. — Правда, какой войны, мне неизвестно.
— Хочешь пойти посмотреть? — спросил Вилл.
— Не знаю, — ответил Джамаль.
— Давай взглянем, — сказал Вилл. — И раскланяемся на сегодня с образованием и общим самосовершенствованием, идет?
— По-моему, это Вторая мировая, — сказала Мэри.
— Что?
— Эти камни. По-моему, там памятник мужчинам, погибшим во Второй мировой войне.
— А женщинам нет? — спросил Джамаль.
— Ну, наверное. Полагаю, и женщинам тоже.
Они прошли эспланадой к каменным плитам. На деревьях подрагивала свежая листва, серебристо-зеленая под облачным небом. Они поднялись несколькими лестничными маршами к широкой площадке, по двум сторонам которой тянулись ряды высоких, цвета бетона, мраморных плит с тысячами вырезанных на них имен. На дальнем от моря конце площадки расправлял тяжелые крылья бронзовый орел. Они молча шли среди плит. Джамаль вел ладонью по списку имен, чувствуя, как она поскрипывает. И покачивался в такт музыке.
Пройдет год, и Константин, лежа на больничной койке и глядя в окно на белое летнее небо, будет умирать после перенесенного им удара. Будет ощущать свои накрытые одеялом ноги, смотреть, как порхает за стеклом серое, несомое ветром перо. Рядом с ним будет сидеть Магда. Когда он прошепчет: «Мама», она промолчит. Не заспорит с ним, ничего не ответит. Просто возьмет его за руку и будет слушать, как он повторяет это слово. Будет сидеть в безмолвном ожидании.
Вскоре после смерти Константина Сьюзен уйдет от мужа. Найдет работу в торговом отделе типографской фирмы и со временем выйдет замуж за одного из ее владельцев, человека намного старше, чем она. Новый муж Сьюзен, вдовец, отец взрослых сыновей, соберет их в ночь перед свадьбой и скажет подрагивающим голосом, что до встречи с этой женщиной он не ждал от жизни никаких новых радостей, ничего, кроме повседневной возни с бумагой и печатной краской.
Сыновья пожелают ему счастья, однако будут втайне презирать его за то, что он изменил памяти их матери. А он будет любить Сьюзен со спокойной, не знающей конца стойкостью, и она, когда ей исполнится сорок девять, родит девочку. И настоит на том, чтобы их дочь назвали Зои.
Вилл и Гарри будут вместе жить в Нью-Йорке до тех пор, пока восемнадцатилетний Джамаль не уедет в Беркли. Задолго до этого Мэри продаст свой дом и купит квартиру в городе. И станет ждать, когда внук придет к ней после уроков, и пытаться, далеко не всегда успешно, продержать его у себя до возвращения Гарри и Вилла с работы. А после отъезда Джамаля в университет она проживет еще двадцать два года, которые разделятся на перемежающиеся периоды довольства жизнью и ощущения полного одиночества. Ей будут выпадать мгновения совершенной радости, насылаемой самыми простыми вещами: тенью, которую отбрасывает на подоконник чашка с чаем, книгой, с которой она выйдет теплым сентябрьским вечером в парк.
Вилл и Гарри так и проживут вместе до скончания их дней, хоть жизнь эта и не всегда будет легкой. Вилл заведет интрижку на стороне, получит прощение и заведет новую. Он и Гарри расстанутся почти на год, потом станут встречаться снова. Когда же мускулы Вилла начнут обмякать, а кожа утрачивать прозрачность, измены его отойдут в прошлое.
Гарри умрет первым, в семьдесят восемь лет. Когда он заболеет, Джамаль прилетит с женой и сыном из Калифорнии, чтобы побыть с ним. Они проведут в Нью-Йорке несколько дней, а затем Вилл велит им возвращаться домой, к своей жизни, — с Гарри вы уже попрощались, скажет он, а помочь ему все равно ничем не сможете. Он поцелует Джамаля, плачущего. И скажет: ты был хорошим сыном, Гарри знал, что ты любишь его, а визиты — это не так уж и важно. После отъезда Джамаля и его семьи Вилл, почти совсем уже оглохший, проведет несколько дней у постели Гарри. Будет шептать ему что-то, держа его исхудавшую ладонь в своей, покрытой старческими пятнами. А под самый конец, когда Гарри начнет бить дрожь от внутреннего холода, с которым никакое отопление справиться не способно, Вилл осторожно приляжет с ним рядом и обнимет его, пытаясь согреть своим теплом. И будет тихо повторять Гарри на ухо, что все хорошо, что он может уйти. Время самое подходящее. Услышит ли его Гарри, этого нам никто сказать не сможет. Гарри проживет еще двенадцать часов и угаснет поздно ночью, когда Вилл будет спать на соседней кровати.
После смерти Гарри Вилл протянет еще семь лет. Когда же и он начнет умирать, Джамаль приедет, чтобы быть рядом с ним. Нанимать сиделку Джамаль не станет. Он будет сам кормить Вилла, утирать его подбородок, менять испачканные простыни. Понемногу беспомощность Вилла начнет раздражать его. Джамаль будет ругаться, про себя, но по-прежнему делать все, что нужно: кормить Вилла, купать его, а когда к нему станет возвращаться способность говорить, беседовать с ним. Будет рассказывать Виллу о своих связанных с детьми страхах. Его сын от первого брака сбился с пути и ничего от жизни не хочет. Дочь, родившаяся, когда Джамаль уже стоял на пороге среднего возраста, пугает его вспышками раздражительности и непреклонностью желаний. Джамаль расскажет Виллу и о своей второй жене, которую он любит с безудержностью, терзающей его душу, возвышающей его и лишающей сил. А Вилл будет кивать, слушая его и не слыша. Будет думать о Джамале — не о том, что Джамаль, мучаясь, рассказывает ему, но о его живом присутствии рядом, в одной комнате с ним. Думать о живом присутствии Джамаля и Гарри, нисколько не измененного смертью его тела. К нему начнут приходить люди, которых он знал, и Вилл увидит, что все их телесные черты, все слабости и пороки, все добродетели выгорели дочиста. Они станут постоянной компанией Вилла, радующей его. Потом придет дрожь, и ему покажется, что сама комната, в которой он лежит, осыпается, лишаясь всего внешнего — кровати, стола, картины на стене, и растворяется в яростном свете, у которого нет названия.
Сейчас же, вот сейчас, Джамаль одиноко и гибко танцует среди каменных плит. Когда музыка наполняет его голову, он не думает о матери, о Кассандре. Не думает о Бене. Уходит в совсем иные места. Вилл и Гарри стоят бок о бок, молча читая имена. Оба стараются думать только о списке имен, потому что ни тот, ни другой не знает, как им удастся прожить этот день — и следующий за ним. Мэри ведет пальцем по вырезанным в камне буквам, смотрит на гавань. Если она прочитает все имена до единого, то, может быть, узнает одно из них — имя, принадлежавшее сыну кого-то из знакомых ее матери или мальчику, который был немного старше ее и в которого она была по уши влюблена в школе. Мэри отпивает из стаканчика, купленного ее сыном. Касается жемчуга на своей шее.
Вилл сжимает руку Гарри. Он дожил до этого мига и испытывает благодарность. Он обратился в мужчину сорока двух лет, который любит и любим, который должен непонятно как, но играть роль отца при потрясенном горем тринадцатилетнем мальчике. Они стоят рядом, он и Гарри, подделывая интерес к списку погибших, которых не знали, готовясь провести несколько часов в блужданиях по магазинам. Вилл понимает, как сильно хочется Джамалю получить новые кроссовки, белые «Найки». И понимает, что Мэри купит их для него. Понимает, что все муки Джамаля бледнеют рядом с мыслью о новых белых «Найках». Кроссовки спасут его. В них он сможет покинуть пути зла и вступить на путь безгреховности.
Вилл молча читает имена. Джордж Э. Суинк, Леонард Дж. Сэлк, Уильям Э. Талли. Люди, бывшие скорее всего вдвое моложе его — молодые ребята, которые падали, объятые пламенем, с неба, в которых стреляли, которых давили гусеницами в войне, теперь уже мало кому интересной, обратившейся в исторический факт. Вилл представляет себе вырезанные в камне имена своих мертвецов, думает о покупке обуви для Джамаля. Из этого и состоит жизнь, говорит он себе. Мы исполняем незначительные дела и навещаем надгробия.
Он машет рукой матери, стоящей между ним и гаванью, очерченной светом.
— Пошли, — говорит он.
Мать кивает, подходит к нему.
Гарри говорит:
— Ну что, Джамаль? Ты готов?
Джамаль покачивает в такт музыке головой. Приплясывает, наполовину рассеченный тенью надгробия.
Вилл произносит что-то.
Джамаль смотрит на них изнутри музыки.
2035
— Ты куда?
— Я же тебе говорил.
— Куда?
— К заливу. Ненадолго.
— А что в шкатулке?
— И об этом я уже раз пять говорил.
— Что?
— Прах твоих дедушек. Помнишь дедушку Вилла?
— Нет.
— Мы были у него, э-э, больше года назад. Ты тогда была совсем маленькой. Слетали в Нью-Йорк, немного пожили у него. Он был очень старым.
— Это я знаю.
— Ну вот, а здесь его пепел. Его и Гарри. Я развею его над заливом, потом вернусь, и мы с тобой начнем разбивать огород, хорошо?
— Я хочу с тобой.
— Тебе нельзя. Я об этом уже сто раз говорил.
— Почему нельзя?
— Потому что я должен сделать это один.
— Почему?
— Ну, потому что я жил у Гарри и Вилла. Давным-давно.
— Когда был маленьким мальчиком.
— Правильно. И теперь собираюсь развеять их пепел над заливом, один. А ты оставайся с мамой, и когда я вернусь, мы займемся огородом. Хорошо?
— Я хочу с тобой.
— Нельзя.
— Тогда давай я донесу шкатулку до машины.
— Ладно. Если я позволю тебе отнести шкатулку к машине, ты будешь счастлива? Держи.
— Она шумит.
— Что?
— Она шумит.
— Ну еще бы, если ее так трясти. Обращайся с ней поаккуратнее, ладно?
— Что там, внутри?
— Пепел. Я же тебе сказал. Просто пепел.
— Это он шумит.
— Пепел и кусочки костей. Бояться нечего.
— Я не боюсь.
— А то я не знаю. Ты у нас ничего не боишься, верно?
— Я их слышу.