Читать онлайн Тобол. Том 1. Много званых бесплатно

Пролог

Мертвец

Пьяный Пётр промахнулся ботфортом мимо стремени и едва не упал, но удержался за луку седла. Сашка Меншиков тотчас без колебаний рухнул коленями в лужу, поднял обеими руками заляпанную грязью пудовую ногу императора и вставил носком сапога в стремя, а потом, натужно хохотнув, подсадил государя на лошадь. Лизетта, соловая кобыла, стояла смирно и лишь подрагивала хвостом – она и не такое видала. Пётр разбирал поводья. Меншиков незаметно от царя вытер ладони о шелковистый бок Лизетты.

Конечно, государь перебрал мальвазии на галере, пока вместе с Сашкой плыл от Адмиралтейства к причалу Троицкой набережной, но он всё равно бы напился – не на галере, так в Коммерц-коллегии у Апраксина. У Петра опять нестерпимо болел живот, словно дьявол сидел в брюхе и накручивал кишки на локоть. Пётр знал: эта боль заполнила бы всё тело и даже голову, а теперь хотя бы из головы её вытеснил дурной и тяжёлый хмель.

На адмиралтейские верфи Пётр ездил посмотреть, как идёт тимберовка «Леферма» – потрёпанного в боях французского фрегата, который в Лондоне приглянулся Федьке Салтыкову, и Федька его купил. «Леферм» шесть лет ходил на Балтике, потом его перегнали в Петербург. На Неве с корабля сняли все пушки и мачты, две палубы, фальшборты и обшивку выше ватерлинии, а корпус кабестанами выволокли на стапель. Деревянная туша фрегата, зияя пустотой между шпангоутов, покоилась на опорах-кильблоках под мелким ингерманландским дождём. Рядом с мокрой громадиной морского корабля Пётр чувствовал свою человеческую мелкоту. Величие корабля всегда по-юношески волновало его, даже теперь, когда терзала боль. Федосейка Скляев, адмиралтейский строитель, устроил государю визитацию «Леферма». Петру приятно было видеть упрямое муравьиное копошение работы, густо облепившее фрегат: десятники орали и размахивали руками, грузчики поднимали на талях длинные тёсаные доски, плотники приколачивали бортовины, конопатчики стучали колотушками. На царя никто не обращал внимания.

С верфи Пётр отправился в Коммерц-коллегию, где его ждал граф Апраксин. По Неве государя везла сорокавёсельная шхерная галера. С её косых латинских парусов стекала вода. На открытой корме был установлен балдахин, и Сашка Меншиков угощал Петра обедом с мальвазией и музыкой. Холодный осенний ветер гнал по реке тугую волну, балдахин хлопал и махал кистями, задранную корму галеры обдавало порывами водяной пыли. Несчастных шведов-музыкантов мутило от качки, усатый скрипач порой проскальзывал смычком по струнам, и скрипка взвизгивала. Пётр пил из кубка и смотрел на просторную мрачную Неву: галеры, шлюпки, карбасы, плашкоуты с грудами мешков, вельботы, караваны барок, идущие с Ладоги, голландские шнявы, два новых фрегата с вьющимися на ветру флагами, длинные вереницы плотов с домиками плотогонов… С грузного прама, пришвартованного у Петропавловской крепости, бабахнули три пушки: может, учения, а может, увидели на галере брейд- вымпел императора.

На дощатом пирсе Троицкой набережной Петра ожидал продрогший эскорт – адъютанты, вестовые, офицеры гвардии. Растрёпанные отсыревшие плюмажи торчали, как цветное сено. Подсаженный Меншиковым, Пётр с трудом взобрался в седло и оглянулся на галеру. Усатый скрипач-швед уже метнулся к борту и свесился над водой, раскорячив ноги: его тошнило.

Императорская кавалькада двинулась к зданию Коллегий.

– Сашка, поди поближе, – окликнул Пётр.

Меншиков сразу же подъехал, широко улыбаясь, словно ждал похвалы. Копыта лошадей чавкали по слякоти.

– Почто у тебя музыканты – шведы? – устало спросил Пётр. – Я же приказал: как заключим мир с королём Фредриком – всем пленным воля.

– У меня не шведы, государь, – тотчас отпёрся Сашка. – Я сих молодцев у Покровского монастыря в Пскове откупил.

– Думаешь, я русскую рожу от шведской не отличу?

– Не отличишь, государь, – убеждённо сказал Меншиков.

Пётр вытащил из-за отворота рукава исписанную бумагу, скомкал её и швырнул Сашке в плутовскую морду.

– Они мне жалобу сунули, когда ты за руль встал. Плачутся, что ты у них пашпорты в свой шкатул запер и держишь их тут беззаконно.

Меншиков обиженно надулся.

– Ты сам в Сенате нам говорил не спешить шведов отпускать, ежели они мастерство знают!

– Так то про корабельщиков и оружейников сказано! – злобно рявкнул Пётр. – Не про твоих свистоплясов! Ради своей потехи ты императорским словом зад подтираешь?

– Прости, Лексеич, – виновато сказал Меншиков. Физиономия у него сразу стала несчастной. – Я думал, семеро бандуристов – велика ли беда?

Пётр только бессильно дёрнул лошадь за поводья.

Лизетта спотыкалась в грязи, и её рывки отзывались в животе Петра толчками тупой боли. Пётр уже осознал, что эта болезнь убьёт его. Не спасут ни амстердамские лекари, ни марциальные воды. Он видел немало смертей – в петле, от пыток, под топором палача, от осколков гранат, вспоровших тело. Он знал, что содержится внутри у человека, и у него внутри такие же потроха, как у всех. И он тоже умрёт, и довольно скоро, и ему было очень страшно превратиться в труп, как превращались многие знакомые ему люди. И всё же у него была надежда уцелеть, выкупить себя у бога.

Выкрутился же этот шельма – Сашка Меншиков. Три года назад Пётр хотел его судить за воровство и казнить, и Сашка от ужаса пал в перины и сам чуть не сдох. Он не притворялся, а по-настоящему захаркал кровью; его корёжило в припадках и трясло от лихоманки. Врач сказал, что у него «феба» в груди, и пора его соборовать. Пётр у одра простил грешного друга – и Сашка вдруг исцелился. И вот он опять рядом, и пьёт, и баб портит, и ворует.

Сашку исцелил он – царь, помазанник. А его самого исцелит царство. Империя. Он достроит свою империю, и бог его помилует. Империя – это фрегат, который увезёт его из болезни. Его спасение и награда. Пётр понимал, что верить в такое – наивно, однако надо же было во что-то верить. Вот мореплаватель Магелланус уверовал, что земля круглая, и поплыл на запад в неведомый простор, отказавшись поворачивать обратно: дескать, ежели вера его истинна, он вернётся домой с другой стороны мира, а ежели вера ложна, то пропадёт чёрт знает где. И он, Пётр, тоже как Магелланус.

Троицкая площадь была полна народу. Офицеры, чиновники, солдаты, извозчики, матросы, денщики, посыльные… Разодетые иноземцы стояли на галерее аустерии под большой вывеской с портретом Петра и курили трубки. В приземистом Троицком соборе шла служба. А железный купол собора – ржавый, заметил Пётр. Говорил же он Сашке поменять железо – и что?..

По периметру площадь окружали деревянные дворцы: Сенат, Синод, таможенное казначейство, коллегии. В центре – так, чтобы из всех казённых окон было видно, – возвышалась виселица, и на ней висел растрёпанный полуистлевший мертвец. Булыжная вымостка на площади, набитая десять лет назад, уже пришла в негодность: зыбкая земля местами просела, булыжники выщербило из кладки, наводнения натащили грязь. Повсюду вольно распростёрлись размашистые бурые лужи, через которые там и сям были перекинуты корабельные трапы. В глубоких выбоинах застряли несколько карет на больших и тонких колёсах. Кавалькада Петра еле продвигалась по колдобинам.

– Сашка, ты обещал к распутице брусчатку сделать, – сказал Пётр.

– Я на то четыре барки камня в Твери заготовил, – сразу пояснил Меншиков, – а они в гагаринском канале под Волочком на мелях застряли, никаким лядом не стащить. Пришлось до водополья ждать подъёма.

– Врёшь. Ты берег у своего дворца ими укрепил. Своровал, значит.

– Да я за всякую копейку душой клянусь! – загорячился Меншиков.

Пётр не ответил. Он угрюмо разглядывал мертвеца на виселице. Голова казнённого была свёрнута набок; чернели провалы глазниц, расклёванных вороньём; зияла гнилая дыра на месте рта; из тряпья, точно коряги, торчали распухшие чёрные руки и босые ноги. Уже и не узнать в этом адском чудовище былого человека. А ведь в прежние годы Пётр очень его уважал. Думал, что может опереться на его плечо – такой не предаст. Предал.

– Хочешь рядом с ним, Сашка? – Пётр кивнул на висельника.

– Я тебя накормил, Лексеич, опохмелил, а ты меня за горло, – опять обиделся Меншиков. – Не по-царски это.

Петру безразлична была обида Сашки. Меншиков – такой же вор, как этот висельник. Вся разница – что ещё живой.

– Знаешь, Сашка, чего желаю успеть, покуда меня бог не приберёт?

– Чего? – настороженно спросил Сашка.

– Тебя как его вздёрнуть. Ты же одной с ним породы. Все вы мне опаскудели. Вы хуже бородатых.

Меншиков смолчал, не ответил – слишком серьёзен был Пётр.

А Пётр думал, что он умирает, а его город засасывают чухонские хляби, а его империя нужна только ворам. Никуда его прекрасный фрегат не уплывёт из этой ижорской болотины, если его не спустить на большую воду. Пётр вспоминал «Леферм» на адмиралтейской верфи. Люди вроде Сашки Меншикова или того мертвеца на виселице – они будто кильблоки под «Лефермом». Фрегат нужно строить на кильблоках, но потом их надо убирать, вышибать из-под судна, иначе корабль не сойдёт со стапеля.

Пётр направил Лизетту прямо к висельнику. Меншиков опасливо ехал на шаг позади. Кавалькада следовала за императором в тихом недоумении: зачем государь двинулся к этой мерзости? Пётр приблизился к мертвецу, остановил лошадь, вытянул из седельной кобуры длинноствольный пистолет и толкнул повешенного в сырое заплесневелое колено.

– Босой висишь? – издеваясь, спросил он у покойника. – Сначала ты сам воровал, а теперь и с тебя сапоги украли.

Мертвец покачивался от толчка, словно не желал отвечать. Вдруг прокисшая верёвка лопнула, и мертвец рухнул. Он тяжко шлёпнулся в лужу под виселицей, плеснув грязью. Петра обдало смрадом разложения. Лизетта испуганно шарахнулась в сторону и тряхнула государя, так что он чуть не вывалился из седла. В животе у Петра бултыхнулась острая боль. Офицеры и гвардейцы эскорта мгновенно выхватили шпаги и палаши.

– Тихо, Лизет! – прохрипел Пётр, стукнув лошадь пистолетом по шее.

Болело. Болело. Болело. Пётр бросил пистолет на землю, кряхтя, слез с лошади и облокотился на седло. Когда стоишь, меньше режет… Сашка тоже спешился и подошёл к Петру с кожаной флягой в руке.

– Может, глотнёшь ренского? – с сочувствием спросил он.

Пётр повернулся, морщась, оттолкнул Меншикова, шагнул к мертвецу, лежащему в луже, и, не щадя себя, пнул покойника в бок.

– Ах ты иуда! – выдохнул он.

Движения разжигали боль, и Пётр яростно пнул мертвеца снова, а потом ещё и ещё. Мертвец дёргался в луже, словно был живой, а на виселице только притворялся мёртвым. Офицеры смотрели на государя с ужасом.

Боль раздирала внутренности, лицо Петра покрыла испарина. Меншиков мелко крестился. Пётр с ненавистью харкнул на мертвеца, вырвал из руки Меншикова флягу с вином и приложился к горлышку. Он уже не берёг себя. Он сам запрыгнул в седло, словно стал молодым и сильным, и оглянулся на свой эскорт.

– Сего изменника поднять и обратно на перекладину! – властно приказал он, указывая пальцем на труп посреди лужи. – Токмо теперь на железную цепь, дабы не истлела! И пусть три года висит всей державе для примера!

Офицеры эскорта выпрямились в сёдлах и, не находя слов, салютовали императору шпагами.

Пётр пришпорил кобылу и поскакал напрямик через площадь к зданию коллегий. Меншиков взлетел на коня и поспешил за государем. Мертвец остался лежать в луже под ингерманландским дождём. Его закостеневшая скрюченная рука торчала из грязи, будто мертвец благословлял императора.

Часть первая

Пришедшие и взявшие

Глава 1

Шествие побеждённых

Они шли на восток бесконечно долго. В заунывном однообразии пути можно было поверить, что земная твердь скоро незаметно пойдёт под уклон, и они, идущие на восток, потихоньку окажутся уже в пределах преисподней. Но преисподняя никак не начиналась. Впереди под тучами один за другим медленно проступали из холодной снежной мглы какие-то сизые горные хребты, и всё продолжалась, всё тянулась, всё не заканчивалась эта непомерная Россия, неизбывная и неотвратимая, как Страшный суд.

Туда, в бездны России, брели вереницы пленных шведов. Санные дороги ползли сквозь глухие и непробудные леса, катились по льду неизвестных рек. Хлестал вьюгами тоскливый март 1711 года. По заметённым трактам в Сибирь шагали подданные короля Карла XII. Король гордо называл себя последним викингом, но никакие викинги, ни первые, ни последние, никогда не забирались в такую немыслимую даль: в страны Гога и Магога, в царство псоглавцев, в гибельную Гиперборею, за пределы Ойкумены.

Среди пленных были безбровые от артиллерийского огня канониры, у которых под стенами Полтавы полопались перекалённые стрельбой орудия. Были рослые гренадеры, которые на дымных лугах Ворсклы расшвыряли во врагов все свои гранаты, а потом бежали, обезоруженные. Были иссечённые шрамами мушкетёры, которые на редутах отбивали русские атаки, воткнув длинные штыки-багинеты в горячие стволы мушкетов. Были усатые драгуны, у которых перед ретраншементом царя Петра картечью перебило лошадей. Были надменные офицеры, которые с поля боя отступили до берега Днепра и, настигнутые на переправе летучим русским корволантом, сдались, бросив свои шпаги под копыта казачьей конницы.

А ещё в Сибирь уходили обозники шведской армии. Они спасались бегством после поражения короля и увязли в болотах, заблудились в лесах. Это были повара, фуражиры, конюхи, лекари, писари провиантской службы, оружейники, фурманы, покинутые господами лакеи, цирюльники, бабёнки-маркитантки, солдатские жёны и вдовы, которым без войска некуда было приткнуться, полковые потаскухи, музыканты и карточные шулеры.

Их всех ждала Сибирь. В каморке московского Фельдт- комиссариата Табберту довелось-таки поговорить со старым графом Карлом Пипером, начальником королевской походной канцелярии, и граф, качая париком, грустно поведал, что их, каролинов разного калибра, в русском плену тысяч двадцать, а то и тридцать. Целая армия. И царь Пётр безжалостно отправил её осваивать дикие окраины своей неизмеримой державы.

Филипп Юхан Табберт фон Страленберг, капитан Померанского полка принцессы Ульрики Элеоноры, был отправлен на поселение в город Тобольск в составе команды из сотни военнопленных и десятка солдат конвоя. В зашитом кармане камзола Табберт нёс на груди рекомендательное письмо графа Пипера ольдерману шведской общины в Тобольске – капитану Курту фон Вреху. Команда Табберта вышла из Москвы уже год назад; в мае 1710 года шведы добрались до города Вятки, он же – Хлынов, и застряли там до Рождества. Русские власти не выплатили конвойным солдатам жалованья, а шведский Фельдт-комиссариат не выслал пленным денежного содержания, обещанного королём и риксдагом. Ссыльным и их охранникам оставалось просто сдохнуть с голода, поэтому они нанялись работать на пашни и покосы богатых монастырей Вятки. Осенью вятский комендант Степан Траханиотов нажаловался новому сибирскому губернатору князю Гагарину, что шведы не уходят в Тобольск, потому что у них и гроша на дорогу нет, а сидят в городе в съезжей избе и пьянствуют, поганцы, со своими нищими сторожами. Князь Гагарин был женат на дочери коменданта и внял жалобе тестя: прислал триста рублей на провиант и одёжу – дал шведам в долг из своего кармана.

И вот теперь пленные шагали по ледяной дороге реки Вишеры, по старому Сибирскому тракту – так зимой было ближе до города Верхотурье. Табберт догадался, что эти покатые лесные кручи вокруг с заснеженными скалами на вершинах – легендарные Рифейские горы, о которых рассказывал Птолемей, только нет здесь ни мрачных киммерийцев, ни свирепых скифов. Здесь живут русские, а страна здешняя – окраина Великой Татарии.

Табберт оглядывал своих товарищей. Уже и не узнать воинов короля Карла. Лица тёмные, обветренные, распухшие от холода. Многодневная щетина. И солдаты, и офицеры одеты в русские обноски: рваные армяки, облезлые полушубки, зипуны и тулупы, у которых прорехи выворачиваются грязной овчиной наружу. Камзолы – под рваньём. Поверх чулок и коротких штанов-кюлотов надеты плотные крестьянские порты. Башмаки с медными пряжками все шведы давно обменяли на войлочные сапоги с кожаными подошвами. На головах – жуткие русские треухи. Впрочем, Табберт и сам обматывал голову бабьим платком, но поверх всё равно водружал треуголку с кантом. Пускай жизнь скотская, нельзя превращаться в скотов.

Русские солдаты ничем не отличались от шведов, даже свои ружья они свалили в обозные сани, в которых везли провизию и скарб. Заиндевелые лошади тоже казались пленными. В их гривах и хвостах блестел лёд.

Краем уха Табберт прислушивался к ворчанью солдата Цимса, который придирался к жене – стройной, красивой и замкнутой женщине.

– Бригитта, я знаю, ты прячешь серебряный риксдалер, отдай его мне!

– У меня его давно уже нет, Михаэль, – сдержанно отвечала Бригитта.

Табберту не нравился Цимс. Здоровенный тупой рыбак из Сундсвалля, нанявшийся в армию, чтобы грабить и насиловать. На войне он начал много пить и даже в плену исхитрялся найти себе пойло. В начале пути Табберта удивил его мундир: прорехи старательно заштопаны женой, но галуны ободраны, и вместо тридцати двух оловянных пуговиц со шведским львом – десяток деревянных русских пуговиц. Цимс пропивал всё подряд.

– Ты потеряла мои рукавицы, Бригитта. У меня мёрзнут руки. Это дикая страна, я её ненавижу. Отдай мне свои чулки из шерсти, я натяну их на руки.

– Не отдам. Я видела, как ты проиграл рукавицы в кости, Михаэль, – негромко и терпеливо отвечала Бригитта.

За Цимсом и его женой шли два русских солдата – старый и молодой. Старый солдат – его звали Савелий – на ходу курил трубку, а молодой – Юрка – грыз сухарь. Табберт уже неплохо понимал по-русски.

– Савелий, где сегодня ночлег?

– За Писаным камнем деревня. Вёрст пять ещё.

– На постоялом дворе или по избам?

– По избам.

– Давай затащим Бригитку к себе? Хорошая баба. Сначала ты мне её подержишь, потом я тебе подержу.

– О чём-то, кроме баб, ты умеешь думать, Юрка?

– Старый дурак ты, Савелий, – огорчился Юрка.

– Это ты дурак. Ты на войне бывал?

– Ну, не бывал, и что? Я в Воронеже царское плотбище охранял.

– А они все бывали, – Савелий вытащил из-под усов трубку и указал чубуком на шведов. – Они живых людей кололи и рубили. Ты хочешь их обидеть? Ежели они забунтуют, нам не отстреляться, понял?

Табберт снисходительно усмехнулся. Что русские, что шведы – все они здесь ссыльные и подневольные. Плена нет, есть странная необходимость прожить часть жизни в этих отдалённых и гиблых краях. Так распорядился фатум. Ему, капитану Табберту, тридцать пять. Он в расцвете сил, он здоров, у него острый ум. Ему всё интересно. Значит, он должен суметь извлечь пользу из того, что людям попроще кажется несчастьем. Табберт думал об этом, потому что вереница пленных на льду реки напоминала ему другое шествие – позорный парад каролинов, устроенный в Москве царём Петром.

После всех побед Пётр решил увенчать себя триумфом, словно римский цезарь. О Риме Табберту красочно рассказывал товарищ в полку – капитан Яган фон Кронхельм. Яган, славный юноша, несколько лет проучился в Уппсальском университете, но бросил учёбу, вдохновлённый свершениями короля Карла, и ушёл воевать за монарха. Ягана убили под Полтавой.

Русские собрали несколько тысяч пленных в селе Коломенском близ Москвы, старой столицы государства. Царь Пётр сам составил регламент шествия. В Москве воздвигли семь триумфальных арок. Под клики народа через них должны были пройти победители и побеждённые.

Табберт помнил, как студёным декабрьским утром их, пленников, выстроили в колонну и приказали снять верхнюю одежду, чтобы горожане увидели красивые мундиры с блестящими галунами и шитьём, с застёжками-бранденбурами, с подвёрнутыми на крючки полами, с отворотами рукавов и плетёными кистями. Офицеры надели парики – пышные «львиные гривы». Гренадеры шли в высоких шапках-«стрюках» с медными пластинами на лбу.

Свежо и просторно разливался рассвет – клюквенно-водянистый, будто размороженный. Бронзовое ядро солнца топило синий лёд небосвода своим голым и горячим астрономическим телом и пунцово подсвечивало столбы печных дымов над снежными крышами. На подворьях предместья мычали коровы, брехали собаки, пели петухи. Издалека жидким стеклом наплывал слитный звон сотен московских колоколов. Город ждал зрелища.

Деревянная Москва оказалась безразмерной, как целая страна. Улицы, проулки, заборы, хоромы, заборы, хоромы, крылечки с лестницами, кабаки, сады, часовни, торговые лавки, башни, площади, поленницы, мосты, бани, церкви, частоколы, кладбища, дворцы, пепелища, виселицы. И толпы, толпы народа в громоздких и неуклюжих одеждах: краснорожие и бородатые мужики в шапках, толстые бабы, девушки с ярко нарумяненными скулами, священники, калеки, азиаты, старики с палками, дворяне на конях, купцы возле санных карет, мальчишки на крышах амбаров. Шествие двигалось сквозь город и гомон. Хрустел снег под ногами, скрипели ремни амуниции.

Впереди шли музыканты: били в литавры и дули в гобои. За ними гордо ехала конница и маршировали колонны Семёновского полка в треуголках, синих мундирах и красных чулках. Лошади в синих попонах везли пушки. Солдаты несли склонённые знамёна шведов, подметая ими снег, – яркие, разноцветные полотнища с крестами, львами и рыцарскими шлемами. Среди семёновцев на коне медленно ехал старый граф Адам Левенгаупт, генерал. Это он подписал капитуляцию под Полтавой. На нём был чёрный парик и мятая кираса. Его коня под уздцы вёл мальчик в кафтане семёновца.

А за стройными рядами гвардейцев, вызывая восторг толпы, ехали сани, запряжённые оленями, и в санях – царский придурок Выменка: французский шут Вимени, подаренный Петру польским королём Августом. Выменка гримасничал подвижным морщинистым лицом, высовывал язык и кривлялся. Он изображал короля Карла XII. За шутом тащилась свита – два десятка калмыков, наряженных дикими самоедами, тоже на санях с оленями. Дескать, вот какой сумасброд этот шведский король. Потом Табберт узнал, что это было последнее представление Выменки. Ночью на царском пиру каждый из вельможных пьяниц хотел поднять чарку с «Карлушкой», и несчастного безумца Выменку запоили до смерти.

Царь Пётр был очень доволен своей выдумкой с шутом. Царь ехал на любимой кобыле Лизетте во главе Преображенского полка. На Петре был мундир полковника, в котором Пётр под Полтавой водил в атаку батальон, и шляпа, простреленная пулей. Преображенцы шагали в зелёных мундирах с алыми подкладами, с жёлтыми лентами через плечо, на руки они повязали банты. Среди них на коне, подобно генералу Левенгаупту, ехал надменный фельдмаршал граф Карл Реншильд – командующий шведской армией.

За преображенцами уже двигались пленные шведы, сначала генералы и полковники, затем офицеры рангом пониже, унтер-офицеры и солдаты – огромная колонна, составленная без разбора полков и родов войск. Над колонной возвышался граф Пипер, походный министр. Его везли на дрогах с огромными колёсами, он сидел в кресле, а перед дрогами пленные гвардейцы несли пустые носилки короля Карла и захваченный русскими королевский штандарт. Это означало, что шведский король – пустое место.

Бесконечная шумная толпа стояла по обе стороны улицы, по которой тянулось шествие. Табберт рассматривал этих людей. А русские упивались злорадством и превосходством. Они хохотали, свистели, тыкали пальцами, указывая на генералов и знамёна, улюлюкали, лепили снежки и швыряли в шведов. Снежки били пленным в грудь, в плечи, в спины, в лица, сшибали шапки. Самые точные и обидные попадания толпа встречала взрывами ликования. Офицеры злобно отворачивались и ругались, вытирая платками кровь из разбитых носов. Честь не позволяла офицерам склонить голову, но солдаты горбились и прикрывались руками.

А капитан Филипп Юхан Табберт фон Страленберг – конечно, раздражённый снежным обстрелом, – вдруг понял, что не чувствует себя униженным, как того хотел царь Пётр. Для русских пленные шведы были кем-то вроде лесных зверей, которых изловили под Полтавой и привезли сюда на потеху. Но зверинец оказался, так сказать, обоюдным.

Шествие текло сквозь триумфальные ворота. Проезды в них были устланы еловыми лапами. На крышах ворот вместо квадриг стояли оркестры и церковные хоры. Флейтисты, гусельники и ложкари играли что-то совсем дикое, певчие пели. В первых воротах государя под пушечные залпы встречали московские бояре. Во вторых воротах в окружении чиновников стоял князь Гагарин – комендант Москвы и губернатор Сибири. В третьих воротах царю кланялись дворяне, далее – купцы, далее – попы, в шестых воротах рыдала царица Наталья Кирилловна, в седьмых воротах, последних, с кубками в руках ожидали взмокшие от страха московские старшины.

Табберт шёл через ворота вместе с другими пленными и озирался, разглядывая эти громадные и нелепые сооружения. На белёных стенах русские художники намалевали латинские девизы – ошибка на ошибке – и разные поучительные аллегории: уродливые шведские солдаты с маленькими пушечками, толстощёкие ангелы с трубами, смешные львы, грызущие свои хвосты, чудовищный орёл, на котором летел мелкий русский царь. Табберт думал: вместо колонн – брёвна, вместо мрамора – доски… Римский триумф, изображённый варварами. Русские – галлы. Великий народ, но варварский. И галлам никогда не стать римлянами, даже если они разрушат Рим.

А сейчас шум и брань позорного парада уже давно остались в прошлом, но шествие побеждённых всё продолжалось и продолжалось. Под ногами скрипел снег ледовой дороги, шуршали полозья саней, всхрапывали лошади, негромко переговаривались усталые люди, где-то вдали по густым лесам порой разносился почти призрачный шум от внезапного шевеления ветра. Табберту дышалось легко. Он приучился воспринимать голод как целебное благо, а потому чувствовал себя бодрым и уверенным.

По узкому зимнему тракту шагала сотня пленных шведов вперемешку с десятком русских солдат и десятком лошадей с санями. Длинная извилистая река, хмурые еловые кручи, тысяча вёрст без дорог и почти без жилья… Погибнуть здесь было куда проще, чем на поле Полтавы.

Берег по левую сторону поднимался всё выше и, наконец, встал отвесно, будто пробудился, высунув острый скальный выступ, как колено из-под одеяла. С излучины Табберт увидел, что весь берег – высокая гора, такая огромная, словно была создана для моря, а не для реки. Она обрывалась в реку протяжённой грядой косых разновеликих утёсов. Между их каменных клиньев в тушу горы глубоко вваливались лога, заросшие хвойной шерстью. Мороз освежевал растрескавшиеся стены, прокалил пятна лишайников до нервного багрянца, иссушил щетину травы в расщелинах. В глухой толще белёсых известняков чудилось какое-то стиснутое отчаянье, даже воздух замер неподвижными ударами жути. Казалось, тяжёлое небо само подбирает свой облачный испод, перебираясь через рубеж, обжигающий стужей.

Но Табберт заметил и другое. На вытертой плоскости камня у подножия одного утёса красной краской врассыпную были начертаны странные знаки: круги, стрелы, кресты, олени с рогами, человечки. Так рисуют дети. Табберт, щурясь, с дороги всматривался в эти каракули, а потом догнал старого солдата Савелия и взял его за рукав зипуна.

– Савелий, кто рисовать? – по-русски спросил Табберт и указал на скалу.

– Там, что ли? – удивился Савелий и пожал плечами. – Да не знаю я. Камень Писаный, значится, писали на нём. Всегда было.

Табберт отстал от русских, дожидаясь товарища – Юхана Густава Рената, артиллерийского офицера.

– Посмотрите, господин штык-юнкер, – заговорил он по-шведски. – Вы тоже видите эти непонятные изображения на скале?

В самом начале войны с русскими капитан Табберт несколько месяцев прослужил в гарнизоне Гётеборга – риксдаг опасался, что Дания высадит в порту Гётеборга десант. И здесь Табберт услышал о петроглифах викингов на древних валунах, что лежат в сосновых борах на склоне холма Танум. Когда появилась возможность, Табберт нанял проводника с лодкой и отправился мимо шхер Скагеррака к удивительному холму. Он нашёл эти валуны. На шершавых каменных лбах и вправду были высечены знаки – стрелы, кресты, человечки, лодки… Такие же, как здесь, – на богом забытой скале. Табберта глубоко взволновало это необъяснимое сходство.

– Мне нет дела до русских скал, – раздражённо пробурчал Ренат.

– Вам не случалось видеть письмена викингов на валунах Бохуслена? Готов биться об заклад, что эти линии чертила та же рука.

– Моя цель – выжить в этой проклятой стране, – глухо сказал Ренат. – А вы, господин капитан, не расходуйте себя на посторонние предметы.

Табберт понял, что Ренат замёрз и обессилел.

– Вы пали духом, господин штык-юнкер, – Табберт глядел на Рената внимательно и с сочувствием. – А ведь вы моложе меня. Возьмите, это поддержит вас до вечера.

Табберт расстегнул тулуп, достал из кармана сухарь и протянул Ренату. Пряча глаза, Ренат взял сухарь и сразу принялся грызть. Табберт усмехнулся, расстегнул камзол и вытащил из-за пазухи своё сокровище – тетрадь для записей и грифель. Бумагу и кусок графита ему подарил господин Пипер.

Эти петроглифы следовало зарисовать. Для чего? – Табберт ещё не придумал, но свидетельство о подобных удивительных изображениях когда-нибудь в будущем может оказаться очень ценным. Табберт сошёл с дороги, погрузился в снег и побрёл к скале, оставляя за собой борозду. Тетрадь он держал повыше, чтобы не замочить. Шведы и русские в изумлении оглядывались на безрассудного капитана фон Страленберга.

– Эй, шальной! – закричал Табберту солдат Савелий. – Ну-ка вернись!

– Да пёс с ним, – сказал солдат Юрка. – Жить захочет – догонит.

Глава 2

От бога ветер

В Сибири Юрку всё тяготило, и эта белая ночь с её обволакивающим жемчужным светом тоже казалась невыносимой. Юрка заворочался, сбросил с себя кафтан, поднялся и побрёл на корму дощаника. Там у длинной рукояти сопцового руля на обносном брусе боком сидел Ерофей и лузгал кедровые орешки. Юрка подобрал под лавкой берестяной ковшик, наклонился за борт, держась за становой трос от мачты-щеглы, и зачерпнул обской воды.

– Не могу спать, дядя Ерофей, – пожаловался он. – Измучился себя пристраивать. Свет этот негасимый прямо душу сосёт, глаза не закрыть.

– Лучше на полночном свету, чем в гнусе, – возразил Ерофей.

Спасаясь от гнуса, служилые люди ночевали в своём дощанике прямо на реке – на расстоянии от берега. Спустили райну и спали на парусе, растащив его по доскам подмёта на дне. Плечи и головы от света укрывали армяками и кожухами. Судёнышко стояло на якорнице, тихая вода изредка плескала в просмолённый борт. Перо руля безвольно вытянулось вниз по течению. Служилые храпели, Ерофей караулил. Это был ладный невысокий мужичок, на вид сразу хитрый и добродушный, по-детски большеротый, с плотной и короткой русой бородёнкой.

– Как вы живёте тут, дядя Ерофей? – страдальчески спросил Юрка. – Почто господь такую нелюдимую землю создал? Вечный день этот, мошка…

– Ну, не за всё бог виноват, – рассудительно заметил Ерофей. – Остяки, инородцы здешние, говорят, что гнус – это пепел ведьмы, которую сожгли заживо. Он от сатаны. А от бога – ветер.

Неоглядная Обь простиралась на три стороны и таяла в розово-голубом бессолнечном мареве. С четвёртой стороны виден был длинный невысокий берег, по которому ползла синеватая пелена – всё, что к рассвету осталось от остяцких костров-дымокуров. Из пелены торчали рогатые макушки чумов остяцкого селения Певлор, к которому и плыли служилые. Дощаник сидел в Оби как влитой и даже не отражался в воде. Её и видно-то не было, этой воды, – лишь вдали на неосязаемой плоскости реки вдруг зажигались пятна мягких отсветов и сразу исчезали. Пространство рассеивалось в тонкой и прозрачной пустоте, но влажно ощущалось в каждом вздохе.

– Ты сам-то откуда? – спросил Ерофей.

– Из Воронежа.

– А как в Берёзов занесло?

– Шведов привёл. Буду здесь куковать, пока с ума не сдвинусь.

В конце 1710 года турецкий султан объявил войну царю Петру, Дон оказался в опасности, и царю пришлось убрать оттуда тысячи шведских пленных, которые строили бастионы Азова и рубили корабли на верфях Воронежа. А с Кубани, где правил крымский хан, мятежные игнат-казаки грозили ударить по Волге, и царь приказал уводить пленников с адмиралтейских плотбищ Астрахани, из Саратова, Сызрани и Самары. К тому же в феврале 1711 года раскрылся заговор шведов в Свияжске. В общем, каролинов отправили подальше от соблазна бунта – в Сибирь.

Юрка думал, что они доведут шведов до Тобольска и вернутся в Россию. Не тут-то было. Тобольск был переполнен пленными. Обер-комендант Бибиков рассылал их по другим своим городам: в Берёзов и Тару, в Сургут и Нарым, в Томск, Иркутск и Братск, в Енисейск, Якутск и Селенгинск. У Бибикова не хватало тобольских служилых людей, чтобы конвоировать такую орду, и всех солдат, которые приходили с пленными, оставляли в Сибири. Вот так Юрка и угодил в Берёзов. На верфях в Воронеже ничего хорошего, конечно, он не видел, но там хоть ночи бывают, и теплее, и народу русского куда больше, и нет гнуса.

– Слышь, молодой, – окликнул задумавшегося Юрку Ерофей. – А что у вас там командиры говорят? У нас слух пустили, будто царь приказал всех наших служилых по-новому в солдатов перевёрстывать.

Ерофею было любопытно: что это за люди – солдаты? И чем их армия отличается от войска? Вдруг там лучше? Не дай бог, конечно. Обидно опять судьбу менять, ведь только-только устроился.

– Не знаю, – пробурчал Юрка. – Мне-то что?

– Не Петька-царь первым такое затевает. Не выйдет у него ни рожна, – уверенно заявил Ерофей.

Он спорил не с царём и не с Юркой, а сам с собой. Ему не хотелось, чтобы царь отменил служилых людей. Такое уже бывало. Дед рассказывал Ерофею, что давным-давно воевода Хилков хотел переделать служилых в рейтаров. Привёз из Москвы немецких полковников и полуполковников в бабьих платьях, привёз ружья на крюках и мушкетоны с жаграми и принялся учреждать полки «иноземного строя». Не вышло. Потом – об этом Ерофею рассказывал уже отец – за перетряску взялся воевода Годунов. Урезал жалованье ротмистрам и майорам, отменил хлебную выдачу и начал строить линию крепостей, чтобы охраняться от степняков. Служилые вроде как должны были жить в этих крепостях и сами себя кормить. Тоже не вышло.

– У нас в Берёзове служилому человеку по прибору воевода пять рублей в год платит, шесть четей ржи и столько же овса. А солдату сколько?

– Солдатам, дядя Ерофей, совсем не платят. Ты же лошади не платишь.

– Лошадь и не сбежит. А служилый человек, ежели ему не платить, уйдёт через год, когда урочный срок закончится.

– Не знаю, как у служилых, а нас в солдаты на всю жисть забривают. Удерёшь – поймают и повесят. При мне повесили одного. Служи, пока тебя полковник не спишет. А списывают по старости или калек. Разве не знаешь?

Ерофей не знал. Служилых людей, беломестных казаков и стрельцов он знал, а солдат – нет. Когда восемь лет назад воевода Черкасский объявил по городам Сибири набор рекрутов в Тобольский и Томский полки, Ерофей Быков по прозвищу Колоброд пропадал в туруханской тайге. Он считался «гулящим человеком», не приписанным ни к делу, ни к месту, и болтался от Мангазеи до Албазина. На Турухане он зверовал, но ушёл с промысла – слишком обдирали приказчики. Потом торговал с китайцами в Иркутске. Из Якутска плавал на кочах за моржом. Собирал ясак для воеводы Братска. Рыл серебряные жилы на Колывани. Последним его занятием был Бикатунский острог. Ерофей вступил в казённую артель: рубил лес, рыл канавы, ставил башни и частоколы. А потом с Алтайских гор спустились джунгары и напали на острог. Всё сожгли, многих зарубили, Ерофей еле ноги унёс. Приплёлся в Берёзов, и тут повезло: воевода Толбузин принял его к себе.

– Так вы навроде казаков? – спросил Юрка.

– Казаки при своей земле, а мы – свора воеводова. Куда пошлёт, туда несёмся. Казаки без жалованья, но и подати не платят, а мы на коште.

– Хорошо вам, – позавидовал Юрка.

– Да разве же? – усмехнулся Ерофей. – Я-то, дурень, сам думал к вам в солдаты наняться. Авось выберут каким-нибудь майором – заживу!

– В армии командиров не выбирают.

– Ладно, не помирай. Может, перелицуют вас в Сибири?

– Ага, жди, когда рак свистнет, – вздохнул Юрка.

– Что за рак? – не понял Ерофей.

– Ну, рак. Который в реке живёт. Такой вот, – Юрка скрючил пальцы, изображая рачьи клешни. – Клешни, панцирь, хвост, усы.

– Тьфу, пакость, – суеверно сплюнул Ерофей. – Никогда не видел. У нас в Сибири таких тварей нету.

– А что там за ладья плывёт? – вскинулся Юрка, глядя Ерофею за плечо.

Ерофей встревоженно повернулся. Вдали в ясной мгле, словно между небом и землёй, висела тёмная муха – другой дощаник под парусом.

– Кажись, знаю, кто это, – щурясь, сказал Ерофей. – Бухарцы.

– Кто такие?

– Проныры хуже твоих раков. Буди робят.

Ерофей положил ладонь на рукоять руля. Кроме Ерофея с Юркой, в дощанике было шестеро служилых Берёзовского острога и есаул Полтиныч, командир. Служилые, просыпаясь, зевали, крестили рты, с хрустом разгибали спины, черпали из-за борта и умывались. К Ерофею пробрался Полтиныч.

– Почему думаешь, что бухарцы? – спросил он.

– Со стрежня сошли, значит, хотят причалить к Певлору. А кому туда надобно, кроме бухарцев? Да и время ихнее – лето.

– Багры готовь, вёсла вынимай! – приказал Полтиныч служилым.

Служилые вытаскивали из-под лавок вёсла и вкладывали в уключины, роняя лопасти в воду. Безмятежная и невидимая гладь реки вмиг проявилась: подёрнулась кругами, зарябила, и стало ясно – вот синяя вода, вот синее небо. Полтиныч, работая локтями, вытянул со дна якорницу – многорукую корягу с привязанным камнем. Судёнышко закачалось. Не поднимая паруса, служилые вёслами с натугой погнали дощаник навстречу бухарцам.

– Никита, а кто это – бухарцы? – спросил Юрка у соседнего гребца.

– Торговцы сибирские. Басурмане. Мимо нашей казны скупают меха у остяков и в свою Бухару отсылают.

– Разве оно дозволено?

– Им можно, другим – по бороде.

– Почему?

– Отлезь, – раздражённо выдохнул Никита, налегая на весло.

– Точно – бухарцы, – сообщил Полтиныч. – Вижу Касымку.

Тобольские бухарцы, которых возглавлял Ходжа Касым, летом на судах объезжали становища инородцев на Оби ниже устья Иртыша и покупали пушнину. Лето – худшее время для торговли мехами, поэтому тобольский воевода – теперь обер-комендант – и разрешал такой промысел. Потом в Тобольске бухарцы сдавали соболей и песцов приказчикам Гостиного двора, те сортировали добычу, красной сучёной нитью увязывали шкурки в сорока, заливали узел сургучом, ставили печать и брали с Касыма пошлину.

Ходжа Касым сидел в кресле, крытом ковром, и вёл беседу с шейхом Аваз-Баки, который сидел напротив в таком же ковровом кресле. Шейх с семейством недавно переехал в Тобольск из Ургенча, чтобы руководить здесь новым мектебом – школой, открытой Ходжой. Касым хотел показать достопочтенному Аваз-Баки селения инородцев, так как инородцам скоро неизбежно придётся выбирать веру – Аллаху им поклониться или Христу. Но встреча со служилыми не сулила бухарцам ничего хорошего.

– Почему? – спросил шейх по-чагатайски. – Разве твои люди ведут себя недостойно? Или ты нарушаешь русский закон?

– Нет, мой господин, – ответил Касым. – Неприязнь к нам нужна русским для того, чтобы легче было притеснять моих работников. Сожалею, что тебе придётся стать свидетелем неучтивости, но это дикая страна.

Касым омыл лицо руками, соединив ладони под острой, ухоженной бородкой, встал и подошёл к борту дощаника.

Два судна сближались. Ерофей подруливал, четверо служилых гребли, а двое достали багры и готовились подцепить дощаник бухарцев. Полтиныч стоял возле носовой упруги и держал в руках лёгкий кованый якорь-кошку на тонкой снасти, чтобы забросить его, если багры не дотянутся.

– Касымка из Тобольска? – окликнул Полтиныч. – Не ошибся я?

– Ты не ошибся, добрый человек, – ответил Ходжа Касым по-русски. – А вы кто будете?

– Служилые люди воеводы Толбузина.

– Нынче положено говорить «коменданта Толбузина», мой друг, – вежливо уточнил Касым.

– Нынче положено говорить «давай, что взял, Касымка»!

Касым открыто стоял перед русскими – красивый, широкоплечий, в синем кафтане-чапане с затейливой вышивкой по рукавам, подпоясанный дорогим кушаком из красного шёлка. Голову Касым повязал небольшой походной чалмой из синего холста. Ветер пошевелил хвост чалмы.

– Я торгую по закону, уважаемый, – сдержанно сказал Касым.

– Здесь я закон, – самодовольно заявил Полтиныч.

Касым полез за пазуху и вытащил сложенный вчетверо лист.

– Господин обер-комендант милостиво приказал своему писцу снять для меня копию с указа царя Петра, в котором царь подтверждает давние права бухарцев на торговлю с остяками. Вот эта бумага, она с печатью.

– Предусмотрительный, стервец, – хмыкнул Ерофей.

Он с любопытством присматривался к бухарцам по привычке «гулящего человека»: не пригодится ли знакомство? Вроде крепкий хозяин Касым.

– Воевода Толбузин приказал мне по второму кругу остяков ободрать. По Оби Берёзовский уезд, не Тобольский, – ломал Касыма Полтиныч. – Твой хабар – это мой хабар. Я ведь и силком забрать могу.

– Это слова разбойника, а не воина. Они не коснулись моего слуха.

Гребцы-бухарцы не вынимали вёсел из воды, чтобы в случае нападения отталкивать дощаник русских. Один из гребцов незаметно вытащил из ножен на поясе кинжал и положил рядом с собой на скамейку. Рулевой бухарцев наматывал на кулак ремень. Аваз-Баки внимательно слушал, склонив голову в белой чалме. Два дощаника медленно двигались вниз по течению.

Полтиныч озадаченно покачивал в руках якорь-кошку на верёвке.

– Не поделишься, значит? – с угрозой спросил он. – Тогда я тебя дальше не пущу. Угребай восвояси.

– Я пожалуюсь на тебя в Тобольске обер-коменданту Бибикову.

– Да хоть Магомету, – ухмыльнулся Полтиныч.

– Вот этот благородный старец – шейх Аваз-Баки, – Касым указал на шейха. – Он привёз из Ургенча щедрые подарки для обер-коменданта. И обер-коменданту не понравится, что его гостя прогнали, как собаку.

– Не пужай, пужаные. А Певлор тебе не отдам. Это моя добыча.

Остяцкое селение Певлор лежало вдали на берегу, не догадываясь, что сейчас русские делят его с бухарцами.

– Хорошо, – сдержанно произнёс Ходжа Касым. – Будь по-твоему.

Касым оглянулся на своих гребцов и рулевого.

– Поверните парус, – приказал он по-чагатайски. – Мы возвращаемся.

Касым был взбешён, что его унизили при работниках и при шейхе, но не дрогнул лицом. Придёт время – и воевода Толбузин заплатит ему.

Дощаники начали потихоньку расходиться друг от друга.

– Ну и лады тогда, – с облегчением сказал Полтиныч и со стуком бросил кошку на дно. – Касымка всех остяков впереди уже обобрал, значит, мы тоже домой поедем. Вот только Певлор ещё обыщем. Руль на берег, Колоброд.

– У воеводы и без того сапоги сафьяновые, – рассудительно заметил служилый Никита, толкая весло.

Глава 3

Брать всё

Стёсанный на грань носовой брус дощаника, волнорез, корабельщики называли «лемех» – на ходу он как плуг вспарывал воду, отваливая её по обе стороны двумя пенными пластами. «Лемехом» дощаник с разгона проехал по мягкой отмели, поднимая донную муть, и волна от судна по мелководью побежала к берегу и хлопнула на приплёске. Служилые вытаскивали вёсла, перелезали через борт и спрыгивали в воду. Им было здесь по колено.

На берегу в траве, пробивающейся сквозь холодный северный песок, лежали лёгкие остяцкие лодки – похожие на сушёных тайменей калданки из бересты или смолёных шкур и вогнутые долблёные обласы. У воды валялись выброшенные рекой древесные стволы, обмытые до белизны, будто кости. На крестовинах из жердей висели сети с клочьями водорослей, рядом сохли огромные плетёные корзины – рыболовные морды. Остяки Певлора уже давно заметили на Оби русский парус и теперь ожидали пришельцев на покатом склоне берега. Их было человек сорок – два десятка мужиков в кожаных рубахах, чернокосые бабы в расшитых халатах и детишки.

Служилые не брали с собой ружей. Бунты инородцев остались в далёком прошлом, когда остяцкая княгиня Анна Пуртеева, злая вдова Игичея, сына князя Алачи, подбивала своего сына и своего внука на мятеж и рассылала по селениям краснопёрые стрелы, призывая всех к войне с русскими. Кода, городок княгини Анны, давно был разорён, и его пустырь уже зарос берёзами, хотя оставалась Кодская волость, где князьцами стояли потомки Анны и Алачи. В Певлоре молодой князь Пантила тоже был записан в воеводских ясачных книгах Алачеевым: он приходился свирепой старухе Анне прапрапраправнуком.

Пантила тоже встречал служилых.

– Еду надо? – сразу спросил он, хмуро вглядываясь в лицо есаула Полтиныча. – Муксун жарим, кровяной хлеб дам, порсу можно делать.

Пантила надеялся, что русские причалили только на горячий обед.

– Не обессудь, князь Пантила, мы приехали взять, что осталось, – усмехнулся Полтиныч. – Но пожрать не откажемся.

– Почему взять? Зачем взять? – рассердился Пантила.

– На подарок Агапону Иванычу боярину Толбузину.

Полтиныч уверенно шагал вверх по склону берега к селению. Пантила поспешил за есаулом. Служилые тоже шли к жилищам остяков, не обращая внимания на хозяев. Остяки взволнованно переговаривались по-хантыйски.

– Олень в горы Нум-То на тебенёвку ушёл – мы Толбузе ясак принесли! – взволнованно принялся объяснять Пантила. – Стерх по небу вернулся – мы «поминки» Толбузе принесли. Твои люди на реке туда-сюда всю зиму ездили – мы коней и быков давали, собак давали, сами в упряжках бегали! Нам нечего больше дать!

– Мы ж берём не то, что дают, – беззлобно ответил Полтиныч, не глядя на Алачеева. – Мы берём то, что есть.

– Ничего нет! Певлор бедный, Берёзов богатый! Толбуза сытый давно! Ему вместо пояса железную цепь надеть надо – у него брюхо дует!

– Агапон Иваныч ране был воевода, а теперича стал комендант, – снисходительно объяснил Полтиныч. – По нашему закону, Пантила, человека надо поздравить. Подарки ему дарить надо.

– Сам поздравляй!

– Я уже поздравил, – посмеиваясь, сказал Полтиныч. – Твоя очередь.

Полтиныч считал остяков глупыми, как детишки.

Селение Певлор располагалось на широкой опушке соснового бора, по-северному приземистого, но светлого. Три больших бревенчатых домины с толстыми крышами из дёрна казались по брови вкопанными в землю. Всюду торчали шесты с развешенной проветриваться зимней одеждой и гроздьями юколы – вяленой рыбы. Рядом с домами высились летние печки из камней, скреплённых глиной. Образуя околицу, выстроились чумы из шкур или бересты, и громоздились «костры» – составленные на просушку длинные лесины. Певлор, как сухопутный ковчег, был хорошо снаряжён для жизни на огромной и вечно холодной Оби, где зима в семь раз длиннее лета. Даже лабазы – хозяйственные избушки из колотых брёвен – стояли на столбиках-опорах, но не от медведей и росомах, как в тайге, а от собак.

У собак имелась своя деревня, выгороженная жердями, – с домиками, спальными ямами и с уличной печкой-дымокуром. Остяки считали собак особой породой людей: с собаками разговаривали как с равными, объясняли им жизнь и рассказывали сказки, чтобы они знали таёжных духов по именам. Мохнатые улыбчивые псины всегда толклись среди людей, но старались соблюдать правила общежития. Такая головастая зверюга могла разорвать волка, но терпела, когда ребёнок хватал за уши или трогал крепкие зубы.

Самостоятельными, как собаки, были и олени. Летом они уходили в леса на кормёжку, но время от времени всем стадом возвращались к Певлору и, путаясь рогами, забивались в большой щелястый сарай, выстроенный за околицей. Сарай остяки окуривали дымом, чтобы прогнать или выморить гнус. Всё большое селение людей, собак и оленей было затянуто пеленой дыма, как на пожаре. В небе шевелилось тусклое солнце, а предметы не отбрасывали тени. И казалось, что пожар в Певлоре разожгли русские.

Служилые обшаривали селение в недобром оживлении дурного дела: ходили везде, всюду заглядывали, всё хватали и рассматривали. Мужики-остяки стояли растерянные, как чужие. Бабы прижимали к себе ворохи тряпья и шкур. Старики безучастно сидели на бревенчатых колодах. Только детишки в кожаных рубашках, не понимая, что происходит, бегали меж людей и смеялись; в руках у них были игрушки – заячьи хвосты, куколки из связанных нитками щепок и погремушки из утиных клювов.

Служилый Никита растянул на просвет какую-то овчину.

– Всё проедено, одни дырья, – разочарованно вздохнул он.

Другой служилый рылся в расписном коробе, что стоял на летних нартах под лабазом. Ещё один – Терёха Мигунов – снял с головы старого остяка меховую шапку и нахлобучил ему свой суконный колпак.

– Носи! – улыбаясь, сказал Терёха. – От сердца оторвал!

Остяки не противились грабежу, даже мужчины. Остяки не понимали, как можно воровать или отнимать, ведь у каждой вещи, у самой последней рваной тряпки, есть свой дух, и он отомстит за хозяина. А вот русские легко брали чужое, и потому остякам казались колдунами. Откуда русские столько всего знают и умеют? Остяки смотрели на русских с суеверной опаской и отчаяньем. Вещей, конечно, им было жалко, но гнев отступал перед страхом.

Ерофею грабёж остяков был не особо интересен. Много ли получишь с тех, кого и так уже трижды ободрали? Ерофей приглядывался к хитростям остяцкой жизни: как остяки плетут из лозы ловушки на песца? как выгибают полозья лыж? как сушат юколу, распирая потрошёную рыбу прутиками? Ерофей долго стоял над глухой скрюченной старухой, которая, не обращая ни на что внимания, на коленях ползала у перевёрнутой берестяной лодки и сшивала полосы варёной бересты костяной иглой с оленьими жилами.

Терёха Мигунов полез в лабаз. Вместо лесенки в избушку вело бревно с выемками. Терёха заглянул внутрь лабаза, высунулся и закричал:

– Полтиныч, а вонючие шкуры брать, или считай – пропали?

– Бери, сойдут, – издалека ответил Полтиныч. – Егор-скорняк в Берёзове прожарит и передубит.

Молодой солдат Юрка, подобно Ерофею, не хищничал. Он озирался по сторонам в поисках баб. Остячек он не мог различить между собой: все мелкие, круглолицые, смуглые, не поймёшь, молодые или старые. Плевать! Можно оттащить какую-нибудь в лес и снасильничать, в дыму не заметят…

– Дядя Ерофей, долго мы тут пробудем? – волнуясь, спросил Юрка.

– Не знаю.

Ерофей снял со стены дома висящую на шпеньке оленью упряжь и принялся ножом срезать костяные пряжки – пригодятся. Желания Юрки Ерофею были понятны. Он по себе знал, о чём думает парень в двадцать лет.

– На грешок тянет?

– Больно мне надо! – соврал Юрка. – Смотри-ка, болваны!

Отвлекая Ерофея, Юрка указал на небольших, в два аршина высотой, идолков; они были в ряд прислонены к задней стене дома, где рос бурьян.

– Сам ты болван, – сказал Ерофей. – Полезли в домину.

По земляным ступенькам, укреплённым досочками, Ерофей, Юрка и Терёха спустились в жилище остяков – обширную полуземлянку. На улице от дыма было мглисто, а в доме – совсем темно: узкие волоковые окошки под кровлей почти не пропускали света. Служилые не сразу поняли, что в доме полно народа. Бабы, детишки и старики прятались здесь от русских, словно от грозы. Вдоль стен тянулись земляные лавки-приступочки, застеленные шкурами, лапником и покрывалами; остяки тихо сидели на лавках и пугливо смотрели на вошедших; бабы стискивали детей. По стенам было развешано разное имущество – мешки, веники, промысловые снасти. В дальнем конце красными углями теплилась глинобитная печь – чувал. Балки кровли терялись в пелене дыма. Дым милосердно глушил густые запахи шкур, жареной рыбы, хвои и человеческих тел.

– Хуже свиней в хлеву живут, – брезгливо сказал Юрка.

– А ты, знамо, из бояр, да? – огрызнулся Терёха.

В Берёзове многие русские тоже зимовали в чёрных избах.

Ерофей потянулся к стене, и баба перед ним сжалась, но Ерофей снял со спицы, воткнутой между брёвен, большой капкан из ржавых железных дуг. Терёха сердито дёрнул что-то меховое из рук другой бабы. Юрка увидел темноглазую девку с повязкой на лбу, на повязке бисером были вышиты разноцветные кресты и круги. Юрка схватил девку за плечо и вытащил перед собой, чтобы разглядеть получше. Девка закрылась рукавом.

– Чего тебе от неё надо? – сразу с подозрением спросил Ерофей.

– Пущай вон шкуру принесёт из-за печки, – быстро придумал Юрка и ладонью толкнул девку в грудь. – Иди, принеси!

– Сам возьми, – сказал Ерофей.

– А я хочу, чтоб она дала.

Ерофей взял перепуганную девку за локоть и усадил обратно.

– За печкой у остяков место священное. Бабам туда ходить нельзя.

Ерофею неприятна стала срамная прыть этого солдатика. В тайге такое нетерпение принято было прятать. Баб мало, всем хочется, и чья-то похоть без оглядки на прочих мужиков может довести артель до смертоубийства. Обычно перед большим походом артель целовала крест своему есаулу на общее терпение и равное воздержание от любодеяний. В Сибири все помнили о страшной погибели святого отрока Василия Мангазейского.

Терёха вдруг выволок из толпы остяков худенького старичка.

– Хемьюга! Хемьюга! Хемьюга! – дружно заволновались бабы-остячки, удерживая старичка за одежду.

– Шаман, – пояснил Терёха. – Прятался, стервец, за бабами.

– С чего ты взял, что шаман?

– Под бубном сидел.

– Это не бубен, – щурясь, сказал Ерофей. – Рубаха из налимьей кожи.

– Бубен, – возразил Терёха. – Остяки говорят, что у бубна есть душа, а тело с душой должно быть облачено в рубаху.

– А на кой ляд тебе этот хрыч?

– На капище нас отведёт. Там тоже мягкая рухлядь есть.

– Ладно, – согласился Ерофей. – Айда на выход, братцы.

Терёха Мигунов толкнул старичка в спину по направлению к выходу.

В это время есаул Полтиныч уже подводил итоги обыска в Певлоре. Полтиныч сидел на бревне возле большого кострища, где обычно собирались все жители селения. Рядом с есаулом стоял берестяной короб, заполненный мехами и шкурами, которые служилые отняли у остяков. Полтиныч вынул из-за пазухи свиток со списком остяков, расправил его на колене и взял из кострища обугленный с конца прутик. Сбоку от есаула на то же бревно присел и князь Пантила Алачеев.

– Всё, что взяли, зачту в поминки, – с важностью сообщил Полтиныч.

«Поминками» называли подарки ясачного люда местному воеводе. Их требовали раз в году, и постоянного размера им не назначали. Из поминок местные воеводы платили свою дань главному воеводе в Тобольске.

– Нигла Евачин… – Полтиныч по слогам с трудом начал читать имена остяков. – Ставлю крестик… Акутя Тупов… Крестик… Петрума и брат его Етька… А где Петрума? Не видел его!

– Петрума в дом пошёл, горюет, – сказал князь Пантила.

Пантила Алачеев был самым молодым князьцом Берёзовского уезда. Его не признали бы хозяином Коды, Кодской волости на Оби, но древний род князя Алачи и княгини Анны Пуртеевой пользовался у остяков большим уважением. И Пантила очень старался быть справедливым и заботливым. Для остяка высокий, он был по-юношески строен и даже красив. Он уже убил медведя и носил косу с оловянным кольцом, однако странный разрез тёмных глаз делал его чистое лицо то ли ожесточённым, то ли заплаканным, как у девушки. Старики говорили, что такие глаза – родовая черта прапрабабки.

– Ладно, крестик Петруме и Етьке, – согласился Полтиныч.

– Ещё назови Мынкупу Безрукого, он от Анню и Опыти, баб своих, беличью парку отдал.

– Ему тоже крестик ставлю…

В отличие от других остяков, Пантила не верил, что русские – колдуны. Он не боялся русских, он ездил на ярмарки и в Берёзов, и в Тобольск. Власть русских была не в колдовстве. Все русские, даже какой-нибудь последний нищий на ярмарочной площади, имели в себе безоговорочное убеждение, что тут, в Сибири, они самые главные. Они приходили и брали, что пожелают, и даже удивлялись, когда им не хотели давать. Они не сомневались в своём праве. И про меру они тоже не думали – забирали больше, чем надо, могли забрать вообще всё, и не испытывали вины. Русские были не народом, а половодьем. Нельзя сказать, что они угрожали или давили силой, хотя порой случалось всякое. Но обезоруживала их уверенность в себе. Вот и сейчас: есаул Полтиныч приехал в чужой срок, ведь летом время бухарцев; есаул обманывал; с есаулом было только восемь человек, а в Певлоре для отпора Пантила мог призвать два десятка воинов, – и всё равно Пантила подчинялся. Он не мог понять, в чём причина владычества русских. И ему было больно и горько за свой народ: почему он такой слабый, хотя люди, выживающие зимой на Оби, – сильнее и русских, и татар, и бухарцев, и кого угодно.

К Полтинычу подошёл один из служилых, он вёл за собой понурого остяка – Ахуту Лыгочина, а за узкой спиной Ахуты испуганно прятались его дочери – близняшки Айкони и Хомани, похожие, словно две рукавички.

– Слышь, Полтиныч, – озабоченно сказал служилый, – у этого мужика взять совсем ни шиша нету. Только лодка дырявая и штаны блохастые. Он согласен одну девку отдать в холопство. Берём?

Князя Пантилу захлестнули обида и жаркий гнев. Как Ахуте не совестно расплачиваться за свою никчёмность дочерью? Холопство – не тюрьма, конечно, и не смерть, но это исторжение из рода. Из холопства, отработав долг, обратно домой возвращались только зрелые люди. Парни оставались у русских в помощниках, а девки – в прислужницах или приживальщицах. Но бывало, что злые воеводы вроде Толбузы против закона продавали холопов как невольников неведомо куда или морили трудом до погибели.

– Девка тоже товар, – рассудительно сказал Полтиныч. – Возьмём.

– А какую? – простодушно спросил служилый, оглядывая девок.

– А какая тебе нравится?

– Дак они же одинаковые, – растерялся служилый.

– Тогда левую, – Полтиныч, смеясь, указал на Айкони.

Пантила сверлил Ахуту тяжёлым обвиняющим взглядом. Ахута гордо выпрямился и самолюбиво сказал по-хантыйски:

– Это мои девки. Делаю, что хочу.

Ахута полагал, что он стал бедным как раз из-за неудачных детей. Жена его умерла тяжёлыми родами двойни. А куда нужны две такие девки? Шаман Хемьюга говорил, что у него должен был родиться только один ребёнок, но коварный бог Хынь-Ика удвоил его. Выкормить без жены сразу двух дочерей Ахуте было очень трудно, а вознаграждения он не получит. Кто возьмёт этих близнях в жёны и заплатит отцу щедрый выкуп? Никто. Например, Гынча Петкуров решит взять Айкони. Но обе девки – это одна девка, и весь Певлор будет смеяться, что у Гынчи только половина жены. А брать двух девок Гынча не станет: это всё равно, что за одну девку давать двойную цену. И порознь девок тоже не разберут. Если, скажем, Гынча возьмёт Айкони, а Негума возьмёт Хомани, то Гынча будет иметь как бы жену Негумы, а Негума – как бы жену Гынчи, и Гынча с Негумой поссорятся. Бог Хынь-Ика очень жестоко посмеялся над Ахутой Лыгочиным, отцом двойняшек.

Айкони и Хомани стояли, будто замороженные. Ахута уже улыбался.

– Почему ты радуешься, Ахута? – зло спросил князь Пантила. – Ты же потерял одну дочь.

– Я её не потерял, – с превосходством ответил Ахута. – Вот она, Хомани, здесь. Она остаётся у меня. Я отдаю русским Айкони, и это лишь половина того, что они хотели получить. Я их обманул. Я очень хитрый.

Есаул Полтиныч и служилый не понимали, о чём говорят остяки, да им и дела не было до переживаний инородцев.

– Уводи девку к дощанику, – сказал служилому Полтиныч, поднимаясь на ноги. – Скоро отчаливаем. Гляди, Терёха шамана уже отыскал.

Глава 4

Через Верхотурье

Князь Матвей Петрович Гагарин молился от сердца, с отдачей – он был благодарен, что добрался до Верхотурья. Слава богу, путь пройден. Народ заполнил Никольскую церковь и украдкой поглядывал на губернатора, который даже в толпе крестился по-барски широко и уверенно: привык, что ему всегда уступят пространство для знамения и поклона. Матвей Петрович не сомневался, что Христос на иконе благословляет именно его.

Бабиновская дорога едва не вытрясла душу из князя. Дорога соединяла Соликамск и Верхотурье и была самой трудной частью Сибирского тракта. Поначалу вроде было терпимо, большак и большак, но потом дорога полезла в дождливые хвойные горы. Колеи разъехались сикось-накось, гнилые гати в распадках тонули в грязи, лошади скользили на крутых подъёмах и падали. Крепкие колёса телег, окованные железными шинами, скрежетали по сырым камням и слетали с осей, выбитые угловатыми валунами. И никуда не деться из глубокой расщелины просеки, вокруг – мокрый буреломный лес, бородой к бороде теснятся вековые ёлки. Двести вёрст в зыбкой мороси. Слякоть и прель. Высокие увалы – как тумаки в драке, скалы – будто удары в зубы.

Обоз князя Гагарина состоял из сотни телег. Матвей Петрович вёз из Москвы в Тобольск узлы с одеждой, сундуки с посудой, мебель, шандалы, стёкла и зеркала, бочки с виноградным вином, книги и кипы бумаги, иконы, свёртки тонких тканей, ковры, мешки с постельным бельём. С обозом, кроме ямщиков, шли холопы, слуги из дворни, солдаты и офицеры, чиновники, музыканты, два монаха, портной, которого Гагарин переманил от графа Шереметева, и повар-немец. Сердцем обоза была золочёная карета на больших тонкоспицых колёсах – через ухабы и лужи её переносили на руках.

По уму, надо было ехать зимой, в санях, когда колдобины сгладятся снегами, но Матвей Петрович пустился в путь, как только появилась возможность. Он уже три года был сибирским губернатором, однако царь не отпускал его в Сибирь. У Петра Лексеича всегда находились дела для безотказного князя Гагарина, ко всему прочему ещё и московского градоначальника. И Гагарин просто удрал, едва только неугомонный царь отвлёкся и на время позабыл о нём.

Каждый вечер в походном шатре, откуда выкурили комаров, Ефимка Дитмер, личный секретарь князя, делал скорбный доклад:

– Две тарелки с вензелями разбили, в ящик с пистолетами вода натекла. Ямщики бутылку мальвазии украли. Конюх Афонька в карете спал. Ковёр с телеги в лужу уронили. Мешок порвался, и Митькина кобыла вчера ночью кисти с балдахина жевала. Повар Гельмут сказал, что завтра повесится.

У Матвея Петровича ныли ноги, намятые ходьбой, ломило поясницу, штаны на колене он прожёг у костра, лоснилось брюхо камзола – это Матвей Петрович пролил на себя жирный суп. А Ефим всегда был чистый, умытый, спокойный, вежливый, с приятной улыбкой.

На тяжком отроге Павдинского камня обоз преодолел главный перевал, отмеченный большим ветхим крестом с кровлей, и дальше дорога покатилась под гору, а вскоре – за маленькой ямской деревней Караул – выправилась и выпрямилась. И потом вдали за широкими покосами Матвей Петрович увидел шпиц колокольни: они дотащились до Верхотурья.

Князь Гагарин не был здесь пятнадцать лет и удивился оборотистости верхотурцев. Над рекой Турой на каменном утюге Троицкого мыса вместо прежней деревянной церкви возвышался краснокирпичный собор. Могучую восьмистенную башню венчала корона из пяти фигурных куполов. Рядом стояла тоненькая и высокая зубчатая колокольня – словно острый гранёный кол. Вокруг окошек и под карнизами кипели кудрявые кружева из тёсаного кирпича, блестела полоса изразцов. Конечно, причина сей красы была в доходах от таможни. С таможней он, князь, разберётся.

Наконец-то он спал на перине в большом доме коменданта. Наконец-то ему готовили в печи, а не на костре. Но отдыхать князю было скучно.

Благодарственный молебен в Никольской церкви завершился зычной аллилуйей архидьякона. Народ загомонил, оглядываясь на губернатора – такого важного столичного человека. Рослый, грузный Гагарин возвышался над толпой на полголовы. Рядом с ним, оттирая верхотурского коменданта, всё время оказывался игумен Николаевского монастыря – ждал милостей. Он любовно взял Матвея Петровича под локоть и повёл целовать вынесенное алтарником напрестольное распятие, подарок царя Алексея Михайловича. Гагарин благоговейно приложился к серебру креста и отошёл; у креста сразу началась толкотня, словно поцелуй князя вселил в святыню особую силу.

– Симеона посмотреть хочу, отче, – попросил Гагарин игумена.

– Ты разве не заметил? Вон рака-то, – игумен указал в угол храма.

За сутолокой Матвей Петрович и вправду не заметил раки. Матвей Петрович двинулся к ней, и народ охотно раздался в стороны. Всем в храме было лестно внимание губернатора к верхотурским чудотворным мощам.

Явление мощей святого произошло ещё до того, как Гагарин уехал из Сибири, но гроб оставался в деревне Меркушино, и князь его не видел.

– Гробовина-то из земли всплыла, – рассказывал сзади игумен. – Како подняли колоду, под ней родник забил. Крышку открыли – покоится муж нетленный, и вокруг тотчас благоухание разнеслось. Митрополиту Игнатию трижды во сне видение было – сонм народный глаголет: «Симеоном зовут его!». Игнатий комиссию созвал, даже сам Исаак Далматовский приехал, архиерейским приговором засвидетельствовали чудотворения…

Строителя Исаака, сына старца Далмата, в Сибири уважали больше, чем митрополита, боярина из рода Римских-Корсаковых. Князь помнил владыку: Игнатий благословлял его на нерчинское воеводство. Толстый старик с острым и злым умом. Любезный друг правительницы Софьи – за неё и угодил в Сибирь. Потом его зачем-то вызвали обратно в Москву, а он напал с обличением на патриарха Адриана и был заключён в Симонов монастырь. Ходил слух, что там его заморили голодом. Всё может быть.

Гагарин подошёл к раке Симеона – большому деревянному ящику, покрытому резным узорочьем. В изголовье раки имелось слюдяное окошко. Гагарин наклонился, чтобы рассмотреть лицо Симеона, но ничего не увидел за мутной слюдой. Гагарин поцеловал вышитый покров на гробе.

– Тысячу рублей жалую на обитель, – распрямляясь, сказал он игумену. – Резьбу позолотите, и образ написать надобно.

На душе у князя стало легко, правильно. Матвей Петрович почувствовал себя мудрым и щедрым начальником, с которым людям хорошо.

Возле храма его ждала приведённая в порядок карета.

– На таможенный двор, – велел князь кучеру, ступая на подножку.

Толпа осталась возле церкви – там с крыльца приказчик раскидывал мелочь. В карете Матвея Петровича ждал Ефим Дитмер. Эстляндский немец, он был протестантом и старался не ходить в русские православные храмы. Карета качнулась, когда на запятки влез лакей Капитон. За экипажем князя покатились две подводы с солдатами.

Верхотурская таможня открывала Сибирь, а закрывала её таможня в Нерчинске. Были ещё и промежуточные таможни, например, в Тобольске. Все они перегораживали государевы тракты, собирали с купцов пошлину – десятую цену товара, и следили, чтобы торговые людишки не везли того, что запрещено. А купцы хитрили: в обход таможен прокладывали в лесах тайные воровские дороги. Сибирские воеводы выслеживали эти пути и наглухо заваливали их засеками из деревьев, а изловленных купцов бросали под кнут.

Начальников на таможни назначал Сибирский приказ – на словах, а на деле – московские воротилы. Они вели торговые дела придворных вельмож, с которыми Сибирский приказ спорить не смел. Князь Гагарин, начальник приказа, принял бы такой порядок, но государь учредил в Сибири губернию, переименовал таможенных голов в надзиратели, велел им надеть мундиры и подчиняться губернатору. Матвей Петрович понял, что теперь таможни – его законная вотчина. Следовало выбить прежних надзирателей и поставить своих. Верных человечков для князя Гагарина подыскал давний товарищ по коммерции, столичный купец первой статьи Матвей Григорич Евреинов.

Обширный двор таможенной избы был огорожен крепким сибирским заплотом из лежачих брёвен. Но заехать за ворота у князя не получилось: весь двор загромождали телеги с тюками, возки с бочками, фуры с мешками и колымаги, загруженные берестяными коробами. Сторожа таскали товары в казённые погреба и лабазы, ямщики выпрягали лошадей, купцы спорили с приказчиками. Князь, кряхтя, вылез из кареты и пошагал к таможенной избе пешком. За ним шёл Дитмер, потом – лакей Капитон, потом – солдаты.

– Да как я тебе покажу, сучий ты потрох? – горячился какой-то купец. – Я же кадушку засмолил! Открою – всё протухнет! На слово ты не веришь?

– Не верю! – упрямился приказчик. – Не положено!

Гагарин подошёл к другому купцу, который развязывал поклажу.

– Крепко прижимают? – дружески спросил он.

– Когда тут давили вполсилы? – злобно ответил купец, не оборачиваясь.

– Я вот уже неделю заздесь кукую, – сказал мужик, лежавший в кузове телеги, и зевнул. – Целовальник мзду вымогает, а у меня нету.

– В прошлом году я шесть штук холста вёз, – с обидой сообщил ещё один купец; он сидел на чурбаке и пришивал на армяк заплату. – Надзиратель забрал себе две штуки. Это он так десятину мне высчитал.

– Давай, братцы, жалуйся на крапивное семя, – радушно предложил князь. – Я Матвей Гагарин, губернатор сибирский.

Купец с армяком оробел, вскочил и поклонился.

– Бог помощь, князь.

– Матвей Петрович? – услышал Гагарин. К нему меж телег пробирался толстяк в расстёгнутом камзоле. – Митрофан Кутепов я, может, слышал, князь? Мой отец у Лексей-Михалыча окольничим был.

– Всех не упомнишь, – пожал плечами Гагарин. – В чём дело-то?

– С дочерьми с Иркутска еду, – торопясь, объяснил Кутепов. – А таможенный надзиратель не пропускает, печать на подорожную не ставит. Говорит, бывало, бабы под юбками соболей беспошлинно провозили. А я не хочу, чтоб моим девкам подолы задирали.

– Вот ведь заноза, – озадачился Гагарин. Он знал, что на верхотурской таможне дозволено раздевать даже боярынь. – Слушай, Митрофан… Э-э?

– Палыч, – угодливо подсказал Кутепов.

– Слушай, Митрофан свет Палыч. Плюнь ты на спесь да задери девкам юбки. И езжай потом, куда хочешь.

Купцы вокруг засмеялись, Дитмер тоже скромно улыбнулся. Гагарин, довольный успехом, направился к тесовому крыльцу таможенной избы. Митрофан Кутепов смотрел ему вслед и укоризненно качал головой.

В просторной горнице в углу громоздилась белёная печь, а дальнюю стену занимали поставцы, плотно забитые кожаными коробками с описями и учётными книгами. Купцы, ожидая печати, теснились боками на длинной лавке вдоль стены с окошками. За большими столами важно сидели и писали дьяки, целовальник с большим крестом на шее и надзиратель в мундире. Окна были открыты; пахло воском, дёгтем сапог и пылью; жужжали мухи.

– Сколько, говоришь, пудов? – не глядя, спрашивал дьяк.

– Сорок два, – быстро отвечал купец.

Матвей Петрович вошёл в горницу, нарочито выставляя брюхо вперёд. Зашарканные половицы под его башмаком жалобно заскрипели. Надзиратель проворно вскочил, побежал навстречу и склонился, прижимая руку к сердцу. Но Матвей Петрович сжал кулак и прямо в поклоне сшиб надзирателя с ног пушечным ударом в ухо. Надзиратель отлетел к печи, будто вязанка дров, потом сел в мусоре подпечья и прижал ладонь к уху, в изумлении глядя на Гагарина. Дьяки, целовальник и купцы застыли с открытыми ртами.

– Ах ты ворюга! – по-хозяйски взревел Гагарин. – Да я тебя по плешь в землю вколочу!

– Ты пьяный, никак, государь? – ошеломлённо спросил надзиратель.

– Всю таможню себе в карман засунул, злодей! – гневно орал Гагарин. – Ну ничего, государя не обдуришь!

В надзиратели ставили не абы кого, московское купечество подбирало для дальних таможен самых толковых и неробких людей. Поэтому Матвей Петрович решил сразу сокрушить противника, чтобы потом не жаловался.

– Чего городишь? – злобно спросил надзиратель, приходя в себя.

– Там весь двор воем воет, выжига! – Матвей Петрович указал в окно.

– И что с того? – надзиратель поднимался на ноги и отряхивался.

Из-за плеча Гагарина Дитмер с любопытством разглядывал горницу. Капитон хмурился. Солдаты стояли у двери и злорадно улыбались.

– Когда купец на таможне не вопил? – спросил надзиратель. Он быстро догадался, что губернатор что-то задумал. – Всегда купец вопит!

– В ратуше стол завели доносы на тебя читать! – налегал Гагарин.

– С каких петухов-то? – надзиратель не собирался сдаваться. Не Гагарин его сюда поставил, не ему и пенять. Так было при воеводах, так будет и впредь хоть при каком начальнике. – Сколь дозволено кормиться от службы – столь я и кормился! Больше брюха под рубаху не пихал!

В открытых окошках появились рожи таможенных сторожей. Они услышали ругань и крики и заглядывали с улицы.

– Я теперь губернатор, и я тебя от места отставляю! – важно заявил Гагарин. – Ещё поклонись, что комиссарам не сдаю!

– Свой ли ты калач укусил, Матвей Петрович? – ощерился надзиратель.

Гагарин оглянулся на солдат.

– Ребята, волоките его отсюда!

Солдаты охотно кинулись к надзирателю, заломили ему руки и поволокли из горницы, развалив поленницу у печки. Матвей Петрович не испытывал ни смущения, ни сочувствия. Те, кому он причинял зло, как бы переставали для него существовать. А Сибирью его бог наградил, и он действовал в своём праве: дают – бери.

– Ефим, кто у нас записан на Верхотурье? – спросил Гагарин.

– Купец тверской гостиной сотни Кондаков.

– Зови его сюда, пусть дела принимает.

Матвей Петрович победно оглядел всех в горнице – купцов, дьяков, целовальника и сторожей в окнах – и усмехнулся. Принимайте губернатора.

Глава 5

Пока плывут большие рыбы

Язычники не ходили на свои капища, как православные ходят в церкви, а мусульмане – в мечети. На капища ходили шаманы с подручными и реже – князья. Но брать в заложники князя всей Кодской волости, да ещё и без приказа берёзовского коменданта, для простых служилых было слишком нагло, поэтому есаул Полтиныч вёз в дощанике старого шамана Хемьюгу. Путь оказался недальним: от Певлора спуститься по Оби на три версты до устья небольшой речки, что текла со священных увалов Нум-То, дальше вверх по речке с десяток вёрст – и будет певлорская кумирня с истуканами.

Река сама несла дощаник, и служилые не гребли.

– Шаман сказал, что туда-обратно за сутки оборачивается, – рассуждал Полтиныч, – но он старик. Думаю, мы побыстрее сбегаем. Так что харч брать не будем. Перебьёмся на сухарях. Прошка, тебя оставлю дощаник караулить. И девку, – Полтиныч кивнул на Айкони.

– Я не согласный! – сразу вскинулся Прошка. – Вы на требище хабар будете брать, а мне на Оби пустому куковать? Нечестно, есаул!

– Поделимся потом.

– Не смеши, дядя Полтиныч. Мы не казаки, чтобы дуван дуванить. Кто сам себе не возьмёт, тому волчьи хвосты. Я в карауле не останусь.

– Тогда ты, Терёха.

– И я не останусь, – возразил Терёха Мигунов.

– А кто же останется? – удивился Полтиныч.

– Дураков нету.

Служилые понимали: добыча на капище – добыча себе, а не воеводе.

– Почто его караулить, дощаник-то? – примиряюще сказал служилый Никита. – Закидаем ветками, чтобы никто не увидел, и всё.

Опытные люди знали, что остяки никогда не воруют, но почему-то и сами в это не верили.

– Ненадёжно. Да и остяки Певлора знают, куда мы двинули. У нас полны короба воеводской рухляди. Нужен сторож. Будем жребий кидать?

– Не серчай, ребята, но я жребию не подчинюсь, – заявил всем Ерофей. – Я «гулящий человек», сегодня с вами, завтра сам по себе. Артельный интерес – не мой. Удачей я жертвовать не стану.

– Тогда и я жребия тоже не приму, – сказал ещё один служилый.

– Мятеж? – удивился Полтиныч.

Никто не хотел охранять судно, пока другие будут обшаривать остяцкие лабазы, однако бросить дощаник без присмотра есаул боялся.

– Ладно, братцы, я покараулю, – вдруг подал голос Юрка.

– С чего это ты расщедрился? – усомнился Полтиныч.

– Я солдат, – Юрка с наигранной простотой пожал плечами. – Мне добро копить не с руки. Вы народ вольный, а я под присягой.

– Вот и спору конец, – сразу согласился Терёха Мигунов.

На самом деле Юрка хотел снасиловать девку-остячку. Не потащат же её служилые за собой на капище. Юрка и так и сяк примеривался, как бы ему вылучить момент, чтобы не помешали, и вот удача сама шла в руки. Юрка истосковался без баб, только о них и думал, всё тело напрягалось, когда видел баб, и живот обдавало тягучим жаром. Лиц у встреченных баб Юрка не различал, имён не слышал, видел только налитые округлости грудей и задов. По молодости лет баба казалась Юрке куда заманчивей корысти.

Служилые в дощанике нехорошо замолчали, догадываясь о намерениях поганца Юрки, но никто не вызвался заменить Юрку на карауле. Девка не сдохнет, а вот выгоду можно упустить безвозвратно.

Айкони не понимала, о чём сейчас без слов договорились эти сильные мужчины, да она почти и не разбирала русскую речь. Она вообще не думала, куда и зачем её везут. Отец не раз отправлял её – с сестрой или одну – в работу на помощь мужчинам или женщинам Певлора, и никогда ничего не объяснял ей. И никто, кроме сердитого отца, никогда её не обижал.

Айкони легко оправилась от первой робости, и сейчас ей было радостно и любопытно. Она никогда не плавала по реке в такой большой лодке. Так хорошо светило солнце, так много вокруг было свежести и яркой тихой воды. Айкони сидела на скамье у борта дощаника и смотрела в воду. Под брюхом лодки она каким-то образом видела всю чистую глубину Оби: там скользили косяки больших, как люди, холодных рыбин с гладкими крапчатыми боками. Их движение было ровным и грозным, трепетали перья плавников, качались жабры, а плоские глаза смотрели по сторонам, словно рыбы не сомневались, что пространство впереди свободно – вся речная мелочь удрала с дороги.

Айкони знала, откуда идут эти рыбы. Где-то далеко-далеко, там, где Обь впадает в небо и превращается в Млечный путь, сидит на берегу Обский Старик, добрый и кроткий, как дедушка Хемьюга. День и ночь, летом и зимой Обский Старик большим ножом строгает вечную палочку, а стружки падают в волны и становятся рыбами, и так рождается косяк за косяком. Метут снега или цветёт тундра, а Обский Старик всё строгает свою палочку. И ничего ни с кем не сделается плохого, пока в Оби царят большие рыбы.

Айкони смотрела на бородатых русских мужиков, и ей нравилось, что мужчин много и они так слаженно управляют своей лодкой. Веселей всех был светловолосый парень, который улыбался ей и не отводил глаз. Айкони, играя, подалась налево, а потом направо, но парень словно бы ловил, хватал её взглядом, не отпускал, и от этого было щекотно.

Только шаман Хемьюга сидел у другого борта понуро, нахохлившись, и по его морщинистому лицу время от времени скатывалась слеза. Айкони охотно, но без душевной тяжести пожалела Хемьюгу: он старый, скоро он уйдёт к предкам во тьму, которую приходится разгонять кострами небесного сияния, и ему не хочется покидать этот тёплый и дружелюбный мир.

Устье речки, на которое указал Хемьюга, было завалено свежим буреломом – его натащило бурным вешним течением. Служилые выволокли дощаник носом на берег и ещё привязали к толстой сосне. Полтиныч раздал сухари. Служилые подтягивали сапоги, перепоясывались, заряжали ружья – на длинном переходе по тайге мог встретиться медведь. Юрка услужливо помогал товарищам. Айкони сидела в траве. Хемьюга подошёл к есаулу.

– Он дурной, – сказал Хемьюга по-русски, показывая на Юрку. – Не надо его. Возьми себе. Пусть другой здесь ждёт.

– Без тебя решили, – недовольно ответил Полтиныч.

– Айкони хорошо – я не скажу духам про вас, – пообещал Хемьюга. – Айкони плохо – позову духов.

– Плевали мы на твоих духов.

Полтиныч не боялся шаманов. Есть, конечно, среди них колдуны, но редко. И у самоедов, а не остяков. И этот хрыч – не колдун, а просто глупый дедок, сам себя убедивший в своей бесовской силе.

Семь лет назад тогдашний берёзовский воевода Левонтий Хрущов вдруг объявил служилым, что царь Пётр повелел ему найти и прислать шаманов, чтобы посмотреть, как они шаманят. Полтиныч сумел словить воеводе двух сатанёнышей – поймал их на стойбище у самоедов на Харпе, за Обдорском. Ну, привёз в Берёзов. Воевода приказал камлать. Шаманы принялись бить в бубны, хрипеть, кувыркаться; измотались, как собаки, но чудес никаких не сотворили. Ежели бы не оговорка царя «не стращать», кинул бы Хрущов этих мошенников под кнут, а так – прогнал взашей восвояси, и всё.

– Беда будет, не надо, – жалобно попросил Полтиныча Хемьюга.

– Отстань.

И они ушли в тайгу: Хемьюга, спотыкаясь, брёл первым, палкой пробуя путь, а в спину ему время от времени тыкал ружьём Ерофей, и затем друг за другом шагали служилые. Тайга приняла их, и Обь исчезла за рядами ёлок.

А Юрка остался на берегу с Айкони.

Юрка разжигал костёр, готовил ужин, а Айкони просто сидела в траве, сидела между огромным лесом и огромной рекой. Ей ничуть не было скучно. Она всегда ощущала в себе присутствие сестры, могла сказать, чем сейчас занята Хомани, о чём она думает, что у неё на душе. Ведь они обе, Айкони и Хомани, – один человек, так говорил отец, а человек всегда всё знает о себе. И Айкони не томило одиночество. Однако, кроме сестры, была ещё и тайга.

Люди ушли с берега, и тайга вокруг Айкони доверчиво успокоилась. Маленькие ёлочки облегчённо распушились. Поблизости от Айкони лежала поваленная сосна, и Айкони заметила, что из-под ствола этой сосны на неё смотрит любопытная лисица. Звери не способны читать мысли, с ними надо разговаривать. «Это я, Айкони», – сказала Айкони лисе одними губами. Из тайги на реку плыла тёплая, смолистая, густая тишина, но Айкони умела слышать в ней души звуков. Вот шумит завтрашний ветер; вот тоненькими-тоненькими, тоньше волоса, голосами все разом лопочут друг с другом хвоинки; вот чуть потрескивают, тихо созревая, кедровые шишки.

Тайга была наполнена тайной, невидимой жизнью, но Айкони её видела. Деревья, которые при людях притворяются спящими, открыли глаза. Трава невесомо трогала Айкони кончиками былинок, ощупывала, изучала. В сумрачно-солнечной чаще появились рогатые таёжные страшилища – они словно отслоились от узловатых стволов и бурелома; Айкони знала, что на самом деле эти страшилища были глупыми и пугливыми, как лоси, и всегда жили в тени. Прозрачные призраки будущих зверей потянулись из тайги к реке на водопой. Даже комары не досаждали Айкони – они исчезали от одного только взмаха еловой лапки перед лицом. Бескрайняя тайга обладала неизмеримой мощью, она могла уничтожить человека, будто муравья, в страхе или в гневе она могла породить демонов или чудовищ, как грозовая туча порождает молнии, но в потаённой глубине она была застенчивая, чуткая, нежная, девственная, и Айкони была допущена в эту глубину.

А солдат Юрка торопливо готовил ужин, косился на девку-остячку и всё примеривал, далеко ли ушли есаул и служилые, не вернутся ли они в самый неподходящий момент? Юрка не знал ни лесной жизни, ни крестьянской. Он был из дворни графа Шереметева и всегда жил при господском доме, усвоив все привычки холопа: хозяевам – ври; что плохо лежит – твоё; работа – для дураков. Ещё подростком Юрка наловчился воровать из кладовой у ключницы, допивать за барами из кубков и лазать в баню к девкам. Однажды сам граф Борис Петрович застал его на конюшне пьяным, велел выпороть и отдать в солдаты. Так Юрка оказался на царской верфи в Воронеже. Ненавистная служба лишила Юрку всех сладостей жизни, а смиряться он не умел и деятельно искал лазейки. Отказаться от девки было выше его сил.

Незакатное солнце зависло над дальним берегом Оби. Юрка решился. Кривовато улыбаясь от волнения, он подошёл к сидящей в траве Айкони, наклонился и ударил кулаком ей в лицо. Айкони молча упала навзничь, ошеломлённая, а Юрка схватил её за руку, рывком поднял на ноги, подтолкнул к лежащей неподалёку сосне, повернул и повалил на колени – животом на толстый ствол. Заломив девке руку, Юрка потащил вверх подол просторного остяцкого платья и едва не спятил, увидев голый девичий зад.

– Тихо, тихо, тихо, тихо… – задыхаясь, бормотал он.

Айкони было очень больно, и стыдно, и страшно, и невозможно было поверить, что всё это происходит с ней наяву, ведь чужие люди никогда не обижали и не били её. Её будто безжалостно выворачивали наизнанку против человеческого естества, разрывая тело. Чужое хищное вторжение в себя показалось ей нападением злого духа, который вселяется в человека и раздирает его изнутри. Её охватил ужас, и она заколотилась, как рыба. Но Юрка не выпускал девку, наотмашь хлестал ладонью по скуле и продолжал насиловать, пока с рычаньем, дергаясь, не лёг на неё, елозя ногами в траве.

Потом он подался назад, вскочил и трусовато отбежал, с опаской глядя на растерзанную остячку. Айкони сползла со ствола, оправляя подол. Она ощущала себя измятой, истоптанной, выпотрошенной, преданной. С ней сделали это… Словно украли бессмертие… Словно превратили в животное… И солнца над Обью больше не было. И лес молчал, замкнувшийся и пустой. И река была глухая, непрозрачная. Просто лес и река – без всего.

А далеко от Оби шаман Хемьюга в это время стоял на краю капища и смотрел на большой кедр, в ветвях которого вдруг всполошились и зашумели кедровки. Переполох кедровок – это беда. Значит, там, у русского судна на берегу Оби, всё-таки случилось то, чего Хемьюга так боялся.

Сюда, на капище, Хемьюга приходил редко. Здесь он говорил только с большими богами, которые живут на высоком небе, а лишний раз тревожить таких богов не стоило. Если затяжная стужа, или голод, или падёж оленей – тогда надо было идти сюда, а для обычной жизни, которой управляют мелкие духи, у Хемьюги имелся особый балаганчик за оленьим загоном – «тёмный дом». Там Хемьюга лечил, гадал и уговаривал духов послать удачу.

Капище находилось на поляне, которая наискосок съезжала к мелкому верховому болотцу. Поляна заросла высоким бурьяном, из травы кое-где углом торчали полуистлевшие срубы развалившихся старых лабазов. Лет десять назад Хемьюга построил три новых священных лабаза, три чамьи: они стояли на столбах, а их двускатные кровли уже покрыл мох. Над болотцем вздымался высокий двуногий идол; слева у него была одна рука, а справа – две; вместо лица у идола было прибито почерневшее и помятое серебряное блюдо, а на груди идола Хемьюга вырезал ещё одну личину. К двум соснам на опушке была привязана жердь, к которой Хемьюга стоймя привалил менквов – малых болванов. Их было семь, как и положено: старший слева, младший в серёдке, средний справа. Заострённые головы менквов были обвязаны платками и увенчаны лохматыми шапками. На краю поляны раскорячилась на ветвях огромная упавшая ель; хвоя и кора с неё давно облетели; тонким концом вершины ель уходила в подёрнутое ряской чёрное болото. Бессолнечное небо освещало капище странным неживым светом.

– Гиблое место, – негромко сказал кто-то из русских.

Служилые разбрелись по капищу, озираясь; ружья у них были заряжены, хотя бога не убить из ружья. Ерофей сразу направился к большому идолу, остановился возле него, пошлёпал истукана ладонью по резному рылу на груди, словно проверял, не укусит ли чудище, вытащил саблю и попытался клинком отколупнуть серебряное блюдо, приколоченное вместо личины. Никита и другой служилый по пояс в бурьяне прошли на край поляны к остроголовым менквам, принялись снимать с них шкуры и шапки и пихать в мешки. Терёха Мигунов обеими руками упёрся в угол сруба упавшего лабаза и раскачивал его, высвобождая из-под замшелой дырявой кровли.

– Что там было, уже гнильё, – сказал Терёхе служилый из молодых.

– Не брехай, лучше помоги, – сопя, упрямо ответил Терёха. – Они в лабазы куклу большую кладут, кукла в одёжках, платками обмотана. А в углы платков монеты завязывают. Монеты не сгниют.

Служилый тоже упёрся руками в сруб рядом с Терёхой и подналёг.

– Боязно тут, – сказал он.

– Дело делай. Мы не на погляд явились.

– Здесь беса тешат, – вполголоса сказал служилый.

Сруб заскрипел жалобно и как-то неприятно-сочно.

Полтиныч попробовал на прочность бревно с вытесанными ступенями, которое вместо лестницы вело в лабаз, стоящий на четырёх столбах. Бревно было крепким. Полтиныч осторожно полез наверх, в лабаз, и открыл дверцу, подвешенную на кожаных петлях. Пахнуло прелой вонью.

В лабазе было сумрачно. По стенам на деревянных гвоздях, воткнутых меж брёвен, висели расписные покрывала – порядок их расположения был ведом только шаману. На чурбачках лежал, будто мертвец, небольшой идол с грубой и злой мордой, одетый в шубу. Стоял большой берестяной короб, крышку которого Хемьюга намертво пришил к стенкам оленьими жилами. Ворочаясь в тесноте, Полтиныч достал нож и начал вспарывать короб.

Обшаривая богов, русские забыли про шамана. А Хемьюга вышел на середину капища, сбросил пояс и нацепил на лицо берестяную маску с прорезями для глаз и острым клювом. Он согнулся, накинув одежду себе на голову, тихо запел и стал крутиться, топчась в зарослях. Он переваливался с бока на бок, словно птица, и мёл распущенными рукавами по траве. И вслед за верчением шамана вокруг капища побежал ветер, зашевелил бурьян на поляне и папоротники в лесу, зашумел мелкими ёлочками. Служилый, что лез в другой лабаз, сверху увидел Хемьюгу и тотчас сорвался с бревна.

– Блядий сын! – падая, заорал он.

Терёха Мигунов оглянулся на вопль и тоже увидел шамана, крутящегося на месте, как подраненный ворон.

– Ах ты погань болотная!.. – ощерился он.

– Господи боже, помоги рабу своему! – побледнел молодой служилый.

Всё уже было неладно. Края поляны и глубину леса затягивала какая-то слепота. В непонятном тоскливом мороке деревья в чаще, кажется, медленно шевелились, колыхались – то ли сами оживали, то ли их трясли: похоже было, что из бездны тайги что-то огромное и невидимое приближалось к капищу, по пути натыкаясь на ели и кедры. Ряска на болотине задрожала, из чёрной воды тихо всплывали какие-то облепленные травой бугры.

В тесном лабазе Полтиныча внезапно повалило на пол, будто избушка наклонилась набок, подобно лодке. Полтиныч выронил нож и, ругаясь, бешено заворочался, цепляясь за короб и за идола, срывая со стен покрывала. Его катало по каморке в ворохе шкур и тряпья, и он пытался удержаться враспор. В проёме входа он видел, как мимо проплывают деревья, точно по берегу реки. Мелькнуло серое мерцающее небо, а в нём будто бы парила огромная птица, вся из дыр. Мелькнула мёртвая поваленная ель на краю капища – это был костяк огромной рыбины: ствол – хребет, ветви – рёбра и плавники, корневище – череп с глазницами и раззявленной пастью, а хвост шевелится в болоте. На капище слышались вопли служилых.

– Стреляй по шаману! – заорал Полтиныч.

Снаружи грохнул выстрел. И свистопляска сразу унялась.

Хемьюга лежал в вытоптанном бурьяне, ворочался и стонал. Русские ошалело поднимались с земли. Молодого служилого тошнило, как после качки в бурю на реке. В дрожащих руках у Ерофея дымилось ружьё. Полтиныч спрыгнул из лабаза, и его пошатнуло. Тайга взволнованно шумела.

– Вот ведь дьявол остяцкий! – потрясённо сказал Терёха.

– Уходить надо отсюда, – Полтиныч длинно сплюнул кровью от прикушенного языка. – Сгубят нас кикиморы, точно.

Ерофей подошёл к шаману и присел на корточки.

– Может выжить, – осматривая Хемьюгу, сказал он.

– Добей его! – с отчаянной ненавистью крикнул молодой служилый.

– Бросим его тут, пущай его бесы лечат.

– Полтиныч, надо его унести, – Ерофей убеждённо поглядел на есаула.

– Почему?

– Мы ещё не волки.

Однако все служилые чувствовали другое: добить шамана никто бы не решился, а разграбленное капище не смирилось; оно было как живой зверь, которого просто прижали к земле рогатиной. Надо забрать шамана, чтобы не пустил своих демонов по следу русских.

Они шли обратно как можно быстрее. Таёжная тропа была уже знакома. Хемьюгу тащили в шкуре, подвешенной к длинной жердине, а жердину несли все по очереди. Но мешки с добычей тоже никто не бросил.

К дощанику на берегу Оби служилые выбрались на восходе солнца. Дальний низкий берег прочертился алой линией между двумя объёмами синевы. Восход был как избавление от гнева оскорблённой тайги, и никто из служилых не пожелал заметить, что девчонка-остячка избита и растерзана. Хватит грехов, и так сатана уже в подол зубами вцепился. Юрка бегал, помогая, и заискивающе заглядывал в лица служилых. Полтиныч ему ничего не сказал. Хемьюгу вывалили в траву, и старик застонал.

– На судно, и угребаем, – устало сказал Полтиныч. – На воде отоспимся.

– А этот? – Ерофей указал на шамана.

– Сам к своим уползёт. До Певлора три версты.

– А ежели не уползёт?

– Чего ты хочешь, Колоброд? – обозлился Полтиныч. – Я его к остякам не попру! На шиша он камлать начал? Сам виноват!

– Я стрелял, я и попру, – мрачно согласился Ерофей. – А вы меня обождите здесь, добро?

Он очень устал, глаза вело вкось с недосыпа, но нельзя было упускать удачу. Пока что ему очень везло. В Певлоре тайком от Полтиныча он сунул за пазуху отличного соболя, а на капище отколупал от истукана серебряное блюдо. Надо было успеть ещё что-нибудь урвать, пока ангел помогает.

Ерофей, отдыхая, посидел на берегу и перекусил, размочив в воде юколу. Служилые повалились спать, а Ерофей залез в дощаник и вытащил большую лосиную кожу, крепкую и грубую, как кора, – её просмолили, чтобы закрывать груз от дождя. Ерофей положил раненого старика на кожу и волоком потянул в Певлор.

Он шёл по берегу Оби и щурился, когда искра от волны попадала в глаза. Старик вроде ничего и не весил – кожа легко скользила по траве. Пели птицы. Ерофей пинками отбрасывал с пути коряги. Он размышлял: чего можно было бы потребовать с остяков, уже дважды ограбленных, за то, что доставил их шамана? Остяки дадут, они же не знают, что этот спаситель сам и подстрелил спасённого; главное – придумать, что просить. И вскоре вдали показались прозрачные дымы остяцкого селения.

Жители Певлора увидели Ерофея и высыпали навстречу. Ерофей сразу бросил шкуру со стариком, не прекращая движения к Певлору. Он уже еле переставлял ноги. Остяки бежали – но мимо Ерофея, не обращая на него внимания. Они спешили к шаману, и Ерофей услышал за спиной горестные вопли и бабий плач.

В селении было пусто, если не считать безмолвных стариков, похожих на идолов. Они сидели у землянок и чумов и смотрели на Обь. Ерофей прошёл к костру; сбоку на углях стояла глубокая сковорода с варевом, из которого торчали рыбьи хвосты. Ерофей медленно опустился на землю, достал из-за голенища ложку и сразу по-хозяйски принялся хлебать из сковороды. Это была щерба – уха. Ерофей слышал взволнованные голоса остяков возле брошенного им шамана.

А потом у костра появился Пантила – молодой певлорский князёк. Он молча присел напротив Ерофея.

– С тебя плата, что я шамана принёс, – сказал Ерофей, облизывая ложку.

– Хемьюга мёртвый.

– Как? – поразился Ерофей. – Совсем недавно стонал!

– Мёртвый, – задумчиво повторил Пантила.

Это был удар судьбы. Все усилия оказались напрасны. Ерофей в досаде сунул ложку обратно за голенище. Да провались всё! Оборвалась удача!

– Похорони его, – вдруг тихо попросил Пантила.

– Может, мне ещё жениться на нём? – разозлился Ерофей.

– Хемьюга был сильный шаман, люди его любили, – печально произнёс Пантила. – Но вы убили его, и теперь он злой дух. Он запомнит того, кто уберёт его с земли. Люди боятся. Похорони его сам. Тебе всё равно.

Ерофей поглядел в ту сторону, где оставил лосиную кожу. Остяки по-прежнему толпились вокруг тела шамана и галдели, обсуждая и горюя, некоторые стояли на коленях, но никто, похоже, не прикасался к покойнику. Надежда вновь взбодрила Ерофея.

– Заплатишь – закопаю, – ухмыльнулся он.

– Что тебе дать? У нас всё взяли.

– Ты князь, тебе видней.

– У Хемьюги были пески за островом Нахчи. Возьми их себе на лето.

– Пески? – не поверил Ерофей. – На будущее лето?

Песками на Оби называли рыболовецкие угодья. Получить угодье – это не соболиный хвост и не серебряная тарелка, это настоящая удача!

– Делай дырку! – решительно сказал Ерофей.

Он достал свой нож и протянул остяку. Ни писать, ни читать Ерофей и Пантила не умели, и потому Ерофей потребовал клятвы по-таёжному – на дырке. Это когда в знак обещания остяк вырезает на своей рубахе небольшой лоскут и отдаёт тому, кому что-то пообещал. Лоскут, равный дырке, для воеводского переписчика подтверждает правдивость уговора. Не выбросит же остяк рубаху из-за маленькой прорехи.

Пантила вздохнул и взял нож Ерофея.

Вечером, когда солнце опять коснулось дальнего берега Оби, на лесной поляне в двух верстах от Певлора берёзовский служилый человек Ерофей Быков копал могилу. Он орудовал мотыгой с железным клювом; мотыгу ему дал князь Пантила. Рядом на лосиной коже лежал мёртвый шаман Хемьюга; как просили остяки, Ерофей связал шаману руки и ноги и обмотал голову шкурой. По кедрам, что вздымались над поляной, искрами шныряли белки. Однако яма у Ерофея получилась не слишком глубокая – в аршин: мотыга упёрлась в вечную мерзлоту. Ерофей и долбил, и скрёб, но ледяная земля звенела и не поддавалась. Ерофей воровато посмотрел по сторонам. Свидетелей нет. Ерофей вылез из могилы, без всякого почтения, как мешок, спихнул в неё мертвеца, и принялся быстро забрасывать яму. Сойдёт и так.

Глава 6

Тюменский схимник

Плотбище в деревне Меркушино растянулось вдоль Туры на целую версту. Берег загромождали причалы и вымостки, купеческие амбары и балаганы бурлаков, груды тёсаных брусьев и ворохи досок возле рам пильных мельниц, кучи сучьев и обрези. Зияли сквозной худобой длинные и высокие костяки будущих судов, ещё не обшитые по рёбрам бортовинами. Со склонов к воде тянулись лежачие спуски-лыжины из брёвен, по которым суда сталкивали на воду. Дымили грузные печи с вмазанными в зев котлами для дёгтя или смолы; от дождей печи были укрыты навесами на столбах. Из реки торчали осклизлые сваи; могучие лиственничные ряжи, засыпанные битым камнем, прикрывали речную гавань от ледоходов; в мутной воде плавала разбухшая щепа, а на дне лежали утонувшие брёвна.

Меркушино было начальной казённой верфью Сибири. Наловчившись за сто с лишним лет, потомственные меркушинские корабельщики строили уёмистые грузовые ладьи, плоские полубарки для провоза сена и лошадей, ладные остроносые дощаники с высокими мачтами и поднятыми кормами, шитики, состёганные ивовыми вицами, лёгкие на ходу расшивы и насады. Великие реки издавна были основными дорогами через непроходимую таёжную Сибирь. Огромные потоки начинались неведомо где, в ущельях китайских хребтов, а заканчивались среди вечных льдов полуночного океана. И плотбище в Меркушине готовило корабли для всех, кого государев указ гнал на просторы степей, тайги или тундры. Ещё во времена Годунова первые русские воеводы на меркушинских стругах добрались до Иртыша и Оби и поставили остроги, из которых потом выросли Тобольск, Тара, Сургут, Нарым, Берёзов и Обдорск. Меркушинские плотники строили даже морские суда: это они сколотили круглобрюхие кочи, которые вышли в Обскую губу, чьи мрачные и бурные волны остывали в дыхании студёных ветров. Московские стрельцы сошли с кочей, согнали с зимовий новгородских ушкуйников и воздвигли сказочную Мангазею.

Для обоза губернатора Гагарина с меркушинских плотбищ против течения Туры бечевой подтянули к Верхотурью два десятка дощаников. На суда погрузили поклажу, завели лошадей и закатили карету. Судно самого губернатора изнутри было оббито красной материей, а на парусе топырил крылья двуглавый орёл. Под ружейную пальбу флотилия отчалила от пристани. Матвей Петрович поклонился народу на берегах, перекрестился на ближайшую колокольню и с удовольствием принял из рук лакея Капитона объёмистый кубок с вином. Все тяготы гужевого пути оставались позади. Спутники губернатора на своих судах тоже откупоривали фляги.

Только на реке Матвей Петрович ощутил, что он снова в Сибири, – услышал гулкую, грозную и неспокойную тишину тайги. Молчаливая Тура неспешно изгибалась между плоских боровых холмов; ровное и гладкое течение не нарушало отражений. Лес переходил в воду без видимой границы, сотканный с рекой стволами деревьев, упавших вершинами в зеркала.

От Верхотурья до Туринска плыли неделю. В Туринске комендант приказал стрелять из пушек и не пожалел своего ковра, расстелив его на сходнях. Купцы ломились в приказную избу целовать ручку губернатору, крестьяне тащили челобитные – секретарь Дитмер складывал бумаги в дорожный сундук. Потом за два дня добрались до Туринской слободы, где бурмистр приказал бить в колокола, и ещё за три дня – до Тюмени.

Тюмень началась с Преображенского монастыря, потом на взгорье правого берега появились посады и новый бревенчатый кремль с шатрами башен. Над крышами изб радостно возвышался Благовещенский собор – весь в узорах, с пятью полосатыми главами и с черепичными кровлями в косую клетку. Когда Матвей Петрович покидал Сибирь, этого храма ещё не было. Гудели колоколенки; встревоженная птичья стая с граем вилась над рощей, что выросла на пустыре заброшенного Кучумова городища. Дощаник губернатора окружили лодчонки жителей, мужики приветственно орали и махали шапками. На гульбище деревянного минарета Бухарской слободы, расположенной по левому берегу Туры, вылезли имам и оба муэдзина.

Тюмень была очень важным для Сибири городом, и Матвей Петрович задержался здесь на несколько дней. Комендант Данила Копьёв поселил губернатора в лучших покоях Гостиного двора, стоящего на погребах. Князь Гагарин лично пролистал казённые книги в ратуше и на таможне, посмотрел запасы в новых каменных амбарах и поговорил с колодниками в тюрьме. Но главное дело у Матвея Петровича было в Преображенском монастыре.

Государь Пётр Алексеевич вручил князю Гагарину письмо для бывшего сибирского митрополита Филофея, который сейчас жил в обители как суровый схимонах Феодор. У государя имелось дело до Филофея.

В несуетной и добродушной Тюмени было уютно, как у бабушки на заднем дворе. Матвей Петрович пошёл в монастырь в простой одежде, без солдат, без Капитона и Дитмера. Накрапывал тёплый дождик. Гагарин шагал через Ямскую слободу по блестящим дощатым мосткам, кивал тем, кто ему кланялся, разглядывал на избах резьбу наличников, дымников и причелин. Подвернувшуюся на дороге козу он с удовольствием хлестнул хворостиной. Под скрипучим мостиком на речке Бабарынке плавали гуси. В бревенчатой проездной башенке монастыря князя уже встречали игумен и келарь.

– Владыка ждёт? – спросил князь.

– Не ждёт, – ответил игумен.

– Он у нас никого не ждёт, – с простодушной гордостью пояснил келарь.

– Пойдём, Матвей Петрович, подведу тебя.

Монастырь внутри оказался небольшим. Скромные бревенчатые палаты с кельями, службы, конюшня, старая шатровая церковь, цветущий огород, маленькое кладбище с крестами. Но посреди подворья вздымался огромный кирпичный куб недостроенного храма. Поверху на его стенах ходили монахи в перемазанных рясах, таскали носилки и сами укладывали кирпичи.

– Владыка Троицкий собор затеял, – пояснил игумен. – Всех нас расшевелил. Своим коштом сами возводим, никто и гроша не дал.

– Я дам, – сказал Гагарин. – Как владыка-то?

– Ожил с божьей помощью, а то ведь совсем причащать готовились. Школу при обители завёл. Сейчас с отроками пиесу разучивает, хочет на Преображенье народу показать.

– У него духовный тэатэр, – важно добавил келарь. – Зрелища разные богоугодные с поученьями. Хохляцкая придумка.

– Дождик вишь, Матвей Петрович, они все в подклет умотались.

Игумен открыл перед князем дверку в подвал будущего собора.

В подвале было довольно светло от небольших окошек. Покатые арки свода рябили свежим, ярким кирпичом. Вдоль стен стояли бадьи и грязные мешки с известью, лежали связки досок. На расчищенном закутке с ноги на ногу переминались несколько мальчишек лет по двенадцать – четырнадцать. Напротив них на лавке сидел владыка Филофей – тощий сутулый старик с длинными седыми волосами. Филофей оглянулся. Лицо у него было строгое и простое, словно с него стёрли всё лишнее.

– День добрый, князь, – сказал он, не вставая. – Обождёшь?

– Не ты меня, владыка, так я тебя, – хмыкнул Матвей Петрович, оглядываясь, на что присесть.

– Давай, Стёпка, слушаю, – Филофей повернулся к мальчикам.

Матвей Петрович смахнул пыль с бочки и уселся. Ему было интересно, какую такую забаву устроил владыка. Матвей Петрович слышал про духовные театры в Малороссии, но это вон как далеко от Сибири, да и жизнь там совсем другая… И владыка тоже понравился князю своей несуетностью. Впрочем, владыку любил царь – значит, и ему, князю, тоже надо любить.

Мальчишка, стоящий перед Филофеем, набрал в грудь воздуха, вытаращил глаза и завопил вирши:

Отец-мучитель сына угнетает,

вольно жить ему не дозволяет!

Ныне, слава богу, от уз освободился,

когда в чужую страну отмолился!

Филофей с сочувствием кашлянул в кулак.

– Подумай, Стёпка, о чём сии стихи? – рассудительно спросил он. – Юноша убегает из дома в гневе на отца. В гневе, Степан! А как в гневе человек ведёт себя? – Филофей испытующе поглядел на несчастного артиста. – Он же не орёт, как зазывала на базаре. Голос у него острый и прерывистый, руками он машет быстро и обильно, брови насуплены, телеса напряжены. Вот так и положено изображать гнев, понял?

– А что за представление? – тихо спросил Гагарин у игумена.

– Притча о блудном сыне. Владыка сам сложил. Блудный сын – это которого к немцам учиться послали, а он там только пьёт и паскудит, собака.

– Петька, давай, – тем временем приказал Филофей.

Вместо Стёпки перед владыкой появился Петька. Он двигался боком, мелкими шажками, и, прижимая к груди икону с изображением Христа, тоненько закричал:

Пойди к отцу, до ног поклонися,

глаголя сие, пред ним умалися:

«Отче, согрешил я на небе пред тебе,

прими меня, грешнаго, обратно к себе!»

– А ты, Петька, сейчас не Петька, а глас божий, – принялся поучать Филофей. – Ты за самого Иисуса Христа говоришь, а Христос за нас всех печалится. Как печаль выглядит? Голос тихий и слабый, руки медленные, голова склонённая, слёзы бегут. Вот такая печаль, а не постная морда.

– Где владыка таких премудростей нахватался? – тихо спросил Гагарин.

– В Киеве, в Лавре, – прошептал келарь, умилённо глядевший на Филофея и мальчишек. – Он же там экономом был.

Перед Филофеем уже выступал третий мальчишка. Оскалясь, он зарычал:

За мзды воздаяние ручку те целую,

питии и ести с тобою взыскую!

Ха-ха-ха, мы добрые люди,

а ты нам денег дать не забуди!

– Ты, Ванюша, изображаешь гадкого мужика, – терпеливо пояснял Филофей. – Он деньги блудного сына проедает и пропивает и злорадуется этому. Злорадование – оно, к сокрушению нашему, как честная радость выглядит. Голос звонкий, руки во все стороны летают, тело лёгкое, что ни скажет – всё смеётся. Вот так изображай.

– Эх, заворачивает! – всерьёз удивился Гагарин.

Матвей Петрович сразу увидел в Филофее не только образованность книжника и красноречие иерарха, но и природный ум опытного человека, сполна умудрённого и горестями, и разочарованиями.

Так оно и случилось у митрополита Филофея. Однако же начиналось у него в Сибири всё прекрасно. Сибирь два года маялась без архиерея, пока киевский митрополит по приказу государя искал для тобольской кафедры мужа учёного, деловитого и крепкого телом. Его выбор пал на Филофея – архимандрита Свенского монастыря в Брянске и эконома Киево-Печерской лавры. Пётр вызвал указанного монаха во дворец в село Преображенское и поговорил с ним – как всегда, быстро и с напором, будто на врага нападал. И отец Филофей царю понравился. Даже не просто понравился, а внушил уважение, укрепил надежду. Потом Пётр явился в Успенский собор и придирчиво наблюдал, как над гробами московских святителей Филофея посвящают в митрополиты Тобольские и Сибирские. Это было в 1702 году.

В Тобольск с собой Филофей повёз учёных киевских монахов, верных товарищей – архимандритов Мартиниана и Варлаама, книги, иконы и деньги. Филофею тогда уже перевалило за полвека, но, воодушевлённый, как юноша, он был преисполнен рвения. А в Сибири застал полное нестроение. Всё вкривь и вкось. Кругом язычники, раскольники и махометане. Храмов мало, нищие попы крестьянствуют и торгуют, службы ведут во хмелю и абы как – уже ни шиша не помнят ни чинов, ни канонов. Обители полупустые, монахи побираются по слободам, а самые неистовые заводят на посадах баб.

Филофей кинулся в труды с уверенностью, что всё ему по силам, и здесь, в Сибири, только его и не хватало. И почти сразу поссорился с воеводой князем Черкасским. Князь недавно открыл школу: вытащил из томской ссылки распопа Григорья Дровнина с премудрым братом Васильем и поставил в Тобольске учить детишек грамматике, арифметике и геометрии. Латынью воевода велел отроков не утруждать – всё равно в Сибири на латыни говорить не с кем. А брательники Дровнины оказались в Томске не за краденые пироги: злокозненный Васька в былые времена в Москве колдовал, пытался навести порчу на царей Петра и Иоанна и обещал выдать замуж «медвежью бабу» – мужиковатую царевну Софью. Жениху царевны Пётр отрубил башку, а брательников-еретиков сослали навечно. И таким учителям в православной школе было не место. На Софийском дворе в Тобольске Филофей основал собственную школу, забрал себе школу воеводы и прогнал взашей сатанаилов Дровниных. Князь Михаил Яковлевич обиделся.

Владыка требовал от воеводы ловить и сжигать раскольников – воевода уклонялся. Владыка требовал от воеводы сломать в Тобольске мечеть возле Гостиного двора – воевода приказал бухарцу Касыму перенести вертеп в Бухарскую слободу. Владыка требовал от воеводы снарядить гишпедицию на Обь, чтобы крестить инородцев, – воевода дал дырявую посудину с драным парусом, и берёзовские остяки только посмеялись над попами-нищебродами.

Заслужить уважение тоболяков у Филофея тоже не вышло. Филофей завёл на Софийском дворе духовный театр, сам написал пьесу, школяры разучили слова. Однако на первом же представлении вдруг рванул ветер и с треском сломил крест на храме святой Софии. Дурное предзнаменование.

От сомнений горожан и притеснений воеводы Филофей перебрался из Тобольска в Тюмень, с Софийского двора – в Преображенский монастырь.

Филофей жаждал призвать к правилу свой недостойный клир и написал свод уставных статей о том, как следует жить и служить попам и монахам. Брагу пить нельзя, в грязной рясе ходить нельзя, нельзя болтать о том, что услышал на исповеди. Статьи владыка огласил на всесибирском церковном соборе. Этот собор он провёл в Енисейске – не погнушался дальней дорогой. Филофей хотел, чтобы такие соборы стали в Сибири ежегодными, но тут уже сам государь наложил на съезды запрет: ретивый тобольский митрополит покусился на то, что дозволено было только Монастырскому приказу.

Не удалось и миссионерство. Архимандрита Мартиниана Филофей послал на Камчатку, однако за годы трудов Мартиниан сумел построить лишь жалкую часовню без престола. Архимандрита Варлаама Филофей сделал иркутским викарием, но малодушный Варлаам вскоре тихо сбежал из Иркутска: прошмыгнул мимо Тобольска и спрятался в Москве, на укоры отвечал слезами и отказывался возвращаться в страшную Сибирь. Миссия в Монголию к ламе Джебузяну тоже вернулась ни с чем.

Филофей надорвал душу в попытках что-то изменить. Неподъёмная и неповоротливая Сибирь оказалась глуха к его дерзаниям. Здесь вечно будут шуметь ярые кедрачи, а люди вечно будут жить по законам тайги, постепенно превращаясь в деревья. Филофей простыл, заболел и уже никак не мог оправиться. Сгорая, он написал прошение о сложении сана. Такого в России не бывало, из митрополитов уходили только в мир иной. Но граф Мусин-Пушкин, глава Монастырского приказа, всё же согласился отпустить владыку. Филофей понял: он умирает. Он принял великую схиму и последнее земное имя – Феодор. Он удалился в затвор – в убогую келью размером не больше бани. Эту келью ему соорудили в углу монастырского двора.

Да, он умирал. Он лежал в келье на досках топчана совсем один и в жару простуды ждал конца. И вдруг понял, что нестерпимо жалеет уходить из этого мира. Ну и пусть он проиграл. Ну и пусть ничего не получилось. По телу катились волны огня, ломило плечи, спину и колени, он бредил, в уме извивались и плавились какие-то страстные речи, его кувыркало, он куда-то летел, он рассыпался по миру горохом, расползался тестом под чьими-то властными ладонями, терял себя, обретал себя, пил хмельное вино, блуждал в огромных и дремучих видениях, стучал в барабан, хохотал и плакал, проталкивался в толпе, метался, обнимал жену, которая давным-давно умерла, горел в печи, целовал у Богородицы её тёплые руки и противился, противился смерти, как столько лет противился жизни.

Он сопротивлялся обыденной греховной жизни, боролся с ней, ломал об колено, но ведь жизнь во всей её смуте и есть Благая Весть. Только земная жизнь, вверенная душе, даёт обещание грядущей вечной жизни. Не чин и не власть, не подвиги и не победы, а эта неустроенная и неправильная жизнь. А он не принимал её. Не слышал гласа Гавриила. И сейчас не хотел умирать, будто был простым тёмным смердом, который в смерти видит конец всему. Боже, пусть снова захлопают над кровлей его кельи крыла Гавриила…

Он очнулся рано утром – по-прежнему один, в насквозь мокрой одежде, измученный, опустошённый, но живой. Бог оставил его на земле.

И вот сейчас, два года спустя, он сидел на том же лежаке и читал письмо царя Петра Алексеевича. Государь кланялся и просил, чтобы он, схимонах Феодор, занялся крещением инородцев. Инородцев в губернии – десятки тысяч. Нужен креститель. Но крещение – это бездна хлопот, это надо плыть по рекам за сотни вёрст. По силам ли такое старику? Впрочем, он может отказаться, схимнику царь – только царь небесный. Но ведь эта просьба Петра Алексеевича – та самая жизнь, которую ему подарили дважды…

Матвею Петровичу в убогой келье Филофея негде было и присесть, поэтому мальчик-послушник принёс ему из покоев игумена стул. Матвей Петрович смотрел на задумавшегося Филофея.

– Знаешь, чего государь от меня хочет? – спросил Филофей.

– Знаю, – кивнул Матвей Петрович. – Он мне на словах сказал.

Государь-то сказал, но Матвей Петрович всё равно осторожно вскрыл письмо и прочитал, а потом запечатал обратно, как было. Не мог же он не выяснить, о чём царь пишет в его губернию.

– Мне шисят один год, – сказал Филофей. – Какой из меня креститель?

– Ты начни, и дело пойдёт. А я тебе всю помощь окажу: денег дам, подарки, охрану, дощаники.

– Помру ведь я где-нибудь в дороге, – виновато вздохнул Филофей.

– Все где-нибудь в дороге помрём.

Матвей Петрович смотрел на колебания старика с любопытством. Было в них честное человеческое сомнение, а не раболепие, как обычно при дворе. Все знали гневное нетерпение государя в делах и ревнивую мстительность; если кто и отказывал царю, то на коленях, и ноги целовал, моля о пощаде.

А Филофей помнил, как неохотно соглашался на крещение инородцев воевода Черкасский. Для воеводы крещение – лишний пустой расход.

– Тебе-то сие зачем, Матвей Петрович? – Филофей посмотрел князю в глаза. – Тебе-то какая выгода на инородцев тратиться?

– Никакой, – охотно согласился Матвей Петрович. – Одни убытки. Но ведь до`лжно так – крестить нехристей.

В необходимости крещения Матвей Петрович был уверен, иначе в управлении не будет порядка. Он по опыту знал, как негодуют русские люди, когда диким инородцам дозволяется больше, чем своим мужикам. Почему у инородцев тягло полегче? Почему их в рекруты не берут? Почему воевода не судит их, как своих? В Сибири крещение уравнивало инородцев с русскими поселенцами. Поначалу оно и вправду было в убыток, но потом – в прибыль.

– На твоём воеводском месте твоя забота – не крестить, а воровать, – проницательно заметил Филофей.

– А твоя поповская забота – блудить, – тотчас ответил Гагарин.

– Так я старый, – засмеялся Филофей.

– А я богатый, – тоже засмеялся Матвей Петрович.

Оба они поняли, что нравятся друг другу.

– Ладно, Матвей Петрович, я подумаю, – тяжело вздохнул Филофей. – У бога совета спрошу. У меня в Тюмени дел – на полжизни, – он покачал головой, думая о монастыре, который уже врос в сердце. – Но привязанность к дому губит великие дела.

Глава 7

Карета азиата

Слава богу, ветер был попутный. «Хороший знак», – думал Матвей Петрович. Вот она, Сибирь. Настоящая. Главная награда в государстве. Конечно, тот же Алексашка Меншиков берёт больше и гремит громче, но он висит и пляшет на волоске царской милости. А Сибирь лежит себе тихо-мирно, есть-пить не просит, но бегут отсюда, бегут золотые ручьи.

Устье Тобола раскрывалось на Иртыш, как ворота, и густой, тесный запах хвои раздвинула свежесть речного простора. Иртыш зернисто сверкал под солнцем, и князь увидел вдали, на противоположном берегу, Тобольск.

Иртыш здесь изгибался огромной неспешной излучиной, и горло её было перехвачено ровной грядой Алафейских гор – могучей ступенью с плоского низкого дна пойменной долины на общую ровную высоту земли. Эту длинную стену татары называли «Алафага» – Корона. Вон справа – остроугольный Чувашский мыс, вернее, Почеваш, – верхний по течению Иртыша конец Алафейской гряды. Под ним зеленеет Княжий луг, на котором дружина Ермака билась с войском хана Кучума. А слева – Троицкий мыс, нижний по течению Иртыша, и он сверху и снизу занят Тобольском.

Матвей Петрович не раз бывал в Тобольске и знал, что изнутри, с улиц, город кажется очень большим. А отсюда, с Иртыша, было видно, какой он маленький. Дробная россыпь деревянных крыш под кручей мыса, проколотая шильями шатровых колоколен, а на мысу, рассечённом щелью Прямского взвоза, – Воеводский двор и Софийский двор. Гляди-ка, Софийский двор теперь стал каменным! Ну ведь и вправду кремль!.. Пояс кирпичных стен с зубчиками и толстые башни, круглые и квадратные, и за ними – туша Софийского собора, увенчанная пятиглавием, собранным в крепкое соцветие. Верхний город казался стоящим на спине сказочного кита.

– Это и есть город Тобольск, ваше сиятельство? – спросил Ефим Дитмер. – Столица Сибири?

– Тобольск, – кивнул Матвей Петрович. – Столица.

Матвей Петрович сидел посреди дощаника в резном ковровом кресле. Дитмер стоял рядом и рассматривал город в медную подзорную трубу. Над головами Гагарина и Дитмера ветер раздувал белый холщовый парус с двуглавым орлом, орёл словно встряхивал распростёртыми крыльями.

Губернаторская флотилия медленно пересекала Иртыш. Суда волочили за собой по волнам цветные ленты, паруса хлопали на порывах ветра, гребцы налегали на вёсла. Офицеры и чиновники вглядывались в приближающийся город. Полубарок с роскошной каретой князя тянула лодка-набойница, нанятая в попутной слободе. Вокруг флотилии сновали крестьянские насады и шитики, татарские каюки и лёгкие обласы инородцев, очертаниями схожие с луками, – судно губернатора сопровождали зеваки из окрестных деревень. На середине Иртыша они вдруг спохватились, бросили флотилию и шустро понеслись к берегу, чтобы смотреть на прибытие губернатора вместе с толпой. Каждому не терпелось поделиться своими впечатлениями о новом хозяине Сибири: какой у него парик с кудрями, какая шляпа, какой камзол.

Берег Иртыша в Тобольске был как попало загромождён строениями пристаней и привычно завален хламом. Длинные дощатые причалы на сваях, перекосившиеся бревенчатые ряжи, амбары на столбах – на время половодья, плотбища с недоделанными барками, груды брёвен, старые ветхие струги с дырами в днищах, раздавленные бочки, сломанные тележные колёса, лодки, затоптанные вымостки, лужи грязи. На воде у берега теснились, вздёрнув тонкие мачты, зачаленные дощаники, тихо колыхались тяжёлые плоты, мелкие волны толкались в борта затонувших и брошенных судов.

В городе звонили колокола, а на берегу гомонила толпа. Тоболяки, щурясь, смотрели на белые паруса губернаторской флотилии, посмеивались, лузгали кедровые орешки и ожидали зрелища. Под ногами у людей шныряли собаки. Распихивая народ, с лотками на груди сновали и весело покрикивали продавцы пирожков. Какой-то пьяный мужик, мыча, порывался плясать. Под шумок парень прижимался к девке и тискал ей зад. Вор осторожно срезал кошелёк с пояса посадского ротозея. Мальчишки за амбаром сражались на палках и вопили друг на друга. Лошади равнодушно щипали бурьян.

Два монаха бок о бок сидели на перевёрнутой лодке.

– Слух бежит, что Гагарин княже щедрый, – негромко говорил один. – В Верхотурье вклад дал в Никольский монастырь – на образ ризу в полпуда серебра. Авось и нам перепадёт.

– Хоть бы игумен попросил крышу на кельях перекрыть, – вздохнул второй монах. – Ещё одна хвороба – и меня на погост снесут.

На самом чистом месте берега, где грязь наскоро перекрыли свежим дощатым настилом, переминались дьяки, подьячие и писари Приказной палаты. Среди них стояли обер-комендант Карп Изотович Бибиков и два полковника – Васька Чередов и Афанасий Матигоров. Бибиков, робкий душою, страшно волновался, вытирал лоб большим цветастым платком, то снимал, то надевал шляпу, махал на себя ладонями, обдувая.

– На котором корабле-то губернатор? – тревожно спрашивал он.

– Да вон на том, где орёл, – снисходительно пояснил полковник Васька Чередов. – Как на свадьбу едет, жених. С лентами. А мы ему приданое.

Чередов командовал тобольским полком служилых людей, то есть был главным военачальником Сибири. А Матигоров командовал беломестными казаками, которые жили по острогам, и поэтому был воеводой без войска.

– Силён царский орёл, – добавил Чередов. – Такого борова нам принёс.

– Молчи, Васька! – перепугался Бибиков. – Афоня молчит, и ты молчи!

Рядом с приказными стояли три небольших чугунных пушки на колёсах. Усатые канониры с длинными запальниками в руках со скуки курили общую трубку, по очереди передавая её друг другу. Дымилось ведро с углями.

– Когда стрелять, господин комендант? – спросил один канонир.

– Да скажу, скажу! – страдальчески сморщился Бибиков. – За какие же грехи мне испытанье такое? Господи, помилуй!

Неподалёку от дьяков и пушек губернатора ожидали пленные шведы – почти все рослые, белобрысые, в потрёпанных париках, посыпанных мукой, и в непривычных русскому глазу камзолах. Один из шведов – краснолицый и такой белёсый, что казался безбровым, – держал перед собой большую икону, закрытую вышитым покрывалом из тонкой ткани. Шведы вырядились как на парад, нацепили шпаги и петушиные перья на треуголки.

– Почто им перья, батя? – спрашивал отца какой-то русский парняга.

– Дурь заморская, – уверенно пояснял батя. – Они своему королю дорогу шапками подметают. Не метлу же на шапку присобачивать.

Главным у шведов был ольдерман капитан Курт Фридрих фон Врех – маленький и пузатый, в большой треуголке с кантом и в парике с косичкой. С важностью в лице и жестах он приподнял покрывало на иконе.

– Очень тяжёлая, господин фон Врех, – пожаловался краснолицый швед.

Икона была вырезана из мамонтовой кости. Святой Матфей-евангелист, склонившись, писал пером в раскрытой книге.

– Потерпите, Георг, – вежливо попросил фон Врех.

– Вы хороший художник, ротмистр Малин, – похвалил капитан Табберт. Он тоже явился встречать губернатора.

– Я лишь копиист и резчик по кости, – возразил краснолицый швед. – Изображение я срисовал с русской деревянной иконы.

– Весьма остроумный подарок губернатору, Курт, – Табберт улыбнулся фон Вреху. – Как известно, святой Матфей был мытарем. Деятельность, весьма родственная задачам русского губернаторства.

– Я имел в виду небесное покровительство по имени, мой милый Табберт, – с достоинством, но ласково ответил фон Врех. – Однако ваше умение искать связи и видеть символы меня неизменно восхищает.

Штык-юнкер Юхан Ренат осторожно подошёл к русским артиллеристам.

– Ядро шесть фунт? – по-русски спросил он, рассматривая пушку.

– Холостыми палим, – ответил пожилой артиллерист. – Праздник же.

– А мерка порох?

– На холостой – полторы кружки. А ты тоже канонир?

– Так, да, – кивнул Ренат. – Батарея командовать. Четыре экипаж. Сколько есть много выстрел до холодить ствол?

– Сами не пробовали, но охвицер сказал, что сорок раз, не больше, потом остужать надо, не то порох в стволе рвануть может. Говорят, если поливать, так и шисят выстрелов держит. А у тебя сколько было?

– Так, да. Нагрев уменьшать калибр. Когда… э-э… корка калить есть… внутри ствол… корка – чугун гореть… ядро середина ствол садить, – помогая себе объясниться, Ренат руками показывал, как пушечное ядро застревает в раскалённом стволе с окалиной. – Нельзя, взрыв.

– Хорошо мы вас под Полтавой нажарили? – влез в разговор молодой артиллерист, весело скалясь на Рената.

– Закрой хайло, Васька, – раздражённо ответил пожилой канонир.

В отличие от капитана Филиппа Табберта, которому в России всё было любопытно, штык-юнкер Ренат в плену тосковал. Разговор о пушках возвращал его в те времена, когда он был нужен, когда занимался делом, когда надеялся на повышение по службе, на щедрую награду от короля, на то, что после войны у него появится хороший дом, жена и дети.

Среди шведов были и солдат Михаэль Цимс с женой Бригиттой. Цимс недовольно грыз чубук пустой трубки. Устав от ожиданья, он подёргал за рукав капитана Отто Стакелберга, помощника ольдермана.

– Господин капитан, а водкой поить будут? – спросил он.

– Я не знаю, господин Цимс, – неприязненно ответил Стакелберг.

Красивая, но хмурая Бригитта оделась по-шведски – в длинное платье с передником, голову покрыла чепцом. Она тихо смотрела на маленькую русскую девочку, отбившуюся от матери. Девочка изумлённо таращилась на тётю в странной шапке и сосала палец. Бригитта вынула из-под фартучка баранку и протянула девочке. Девочка подошла, доверчиво взяла баранку и сунула в рот. Мать увидела это, ринулась к дочери, отняла баранку и бросила на землю, сердито схватила девочку за руку и потащила прочь. Но лицо у Бригитты не дрогнуло. Она привыкла, что в этом мире она для всех чужая.

Через шумную толпу к пристани решительно шагал костлявый сутулый старик с грубым лицом. Его седая клочкастая борода непокорно торчала вперёд, косматые брови разлетелись, как крылья ворона. Люди здоровались со стариком, и он кланялся и кивал налево и направо, но если кто-то, не видя, загораживал ему путь, то бесцеремонно тыкал в спину острым кулаком.

– Я вот тебя тоже тыкну, Ульяныч! – почёсывая хребет, с досадой сказал один мужик, уступая дорогу.

– Тыкни, тыкни. На обе руки левшой сделаю.

– Старый, а задира, – осуждающе сказала какая-то баба.

– Задира – кто подол задирает, – тотчас ответил старик.

Это был Семён Ульянович Ремезов, изограф и главный тобольский архитектон при прежнем воеводе князе Черкасском. За Ремезовым шли сыновья – Леонтий и Семён, давно уже матёрые мужики, и отрок Петька.

– Не серчай на батю, теть Марусь, – миролюбиво сказал обиженной бабе Леонтий, старший сын.

– Здорово, Карп, – кивнул обер-коменданту Ремезов.

– Ох, молись за меня, Семён Ульяныч, – сразу попросил Бибиков и указал на Иртыш. – Вон смерть моя плывёт…

– Да нужен ты ей щас, неподмытый-то, – буркнул Ремезов.

Флотилия губернатора была уже совсем близко к берегу. Работники на вымостках махали руками, показывая, куда кому причаливать. С дощаников доносились команды. Гребцы убирали вёсла. На пристань полетели снасти, работники хватали их и подтягивали суда.

– Господи, пронеси! – Бибиков перекрестился и тоненько крикнул канонирам. – Палите, братцы!

Над Иртышом, над судами и над толпой грянул увесистый залп.

Большие суда с глухим стуком ударялись носами в брусья причала.

Работники потащили сходни к дощанику с двуглавым орлом на парусе. Толпа загалдела, увидев губернатора. Дальнозоркий Ремезов презрительно морщился: разве же это хозяин Сибири? Вырядился, как немецкая баба: овечьи кудри, грудь в кружевах, камзол с оттопыренным задом, на рукаве бант, короткие порты с пуговицами, чулки, – тьфу, мерзопакость. Толпа вопила и свистела. Пушки ударили ещё раз. Монахи подняли хоругви и пели.

– Экое ю-ю, – сказал Ремезов. – Супротив Черкасского-то негораздыш.

Князь Михаил Яковлевич Черкасский воеводил двенадцать лет – дольше всех прочих тобольских воевод. Он был настоящий московский боярин: добродушный от сытости и хлебосольный от скуки. Не воровал, как другие, а брал ясной мерой, у всех по справедливости. Неторопливый во всём, он успел очень много: при нём Семён Ульяныч соорудил вокруг города новую бревенчатую стену с башнями, построил кирпичную Приказную палату и кирпичный Гостиный двор. Черкасский устроил в городе ружейный завод и завёл на Воеводском дворе школу. К Ремезову князь снисходительно благоволил: в церкви ставил рядом с собой, в доме сажал за стол по левую руку; когда Ремезов ездил в Москву учиться зодчеству и чертить чертежи в Сибирском приказе, Михаил Яковлевич дозволил ему с сыновьями жить в своих хоромах. Хотя, конечно, была в Черкасском родовая спесь: всегда неколебимо уверенный в себе, он никого не слушал; если кто шёл против его мнения, князь без трепета выбрасывал строптивца вон. Так и Семён Ульяныч три года просидел без жалованья и без работы – сыновья кормили. Но Ремезов простил Черкасскому ту опалу, потому что за ней последовала главная отрада – возможность построить Гостиный двор. Словом, к воеводе Черкасскому все притёрлись и притерпелись, а этого внезапного Гагарина никто не знал, однако он вдруг оказался в Сибири самым главным. От досады и от ревности к чужаку Ремезов был настроен на разочарование в Гагарине.

А князь Гагарин с борта дощаника смотрел на шумную толпу тоболяков вокруг пристани: служилые, промышленные, торговцы, ямщики, бондари, сапожники, оружейники, плотники, печники, монахи, мошенники, нищие, добрые, злые, умные, глупые, богатые, бедные, пьяницы, молитвенники, бабы ихние, дети, старики, старухи, татары, инородцы, раскольники, пленные шведы, ссыльные хохлы, бухарцы, калмыки… Народ. И этот народ глядел на князя тысячами глаз, глядел без злобы, но с ехидцей: ну-ка, позабавь каким-нибудь дивом, губернатор, поклонись, чтобы и тебе поклонились.

Ходжа Касым со своими приказчиками и с шейхом Аваз-Баки стоял на высоком гульбище, опоясывающем амбар, и хорошо видел Гагарина.

– Вот новый Сибирский хан, – насмешливо сказал Касым шейху по-чагатайски. – Посмотрим, насколько глубоки его карманы.

Солдаты, которых привёз с собой Гагарин, ссыпались с дощаников на пристань и принялись распихивать толпу.

– Не напирай! Дай место! Дядя, осади!

Гагарин, соблюдая важность, спустился по сходням. За губернатором шёл секретарь Ефим Дитмер. Гагарин повернулся к монахам с хоругвями, снял шляпу и склонил голову под благословение батюшки, свесив букли парика, а потом поцеловал протянутую дьячком икону в окладе. Дитмер сразу без слов положил в руку батюшки заготовленный толстый кошелёк.

– Хра… храни господь, – растерялся батюшка.

Гагарин всем телом поворотился от монахов к приказным. Полковник Чередов плечом с наглецой оттеснил Бибикова и Матигорова и вылез вперёд.

– Василий Чередов, – выпячивая грудь, сказал он. – Полковник я, господин губернатор. Командую служилыми людьми тобольского разряда!

– Молодец, – сдержанно ответил Гагарин.

– Бибиков Карп Изотыч я… – лепетал Бибиков. – Обер-комендант сего града буду… – Бибиков суетливо поймал протянутую для поцелуя руку и приложился губами. – Премного в радости… Всегда… Чем могу…

– Не робей, Изотыч, – Гагарин похлопал Бибикова по плечу. – Слюбимся. Поди лучше чарку прими.

Матигоров не стал показываться губернатору. И хвастать нечем, да и не запомнят его в суете. К Гагарину, семеня, уже кучей подступали купцы и толкали друг друга. За спиной Гагарина к Дитмеру подошёл фон Врех.

– Вы – господин Йохим Дитмер, секретарь губернатора? – фон Врех говорил по-шведски. – Мне писал о вас барон Цедергельм.

– Да, это я, – сдержанно улыбаясь, по-шведски ответил Дитмер. – Добрый день, господин фон Врех. Я ведь не ошибся?

– Не знаю, достойно ли радоваться вашему появлению в Сибири, но мы рады, – галантно сказал фон Врех.

– Благодарю, господин ольдерман.

Ремезов в это время смотрел, как с полубарка по сходням работники скатывают карету Гагарина. Таких карет Тобольск ещё не видывал.

– Ох, резьба какая хитрая… – восхитился Семён Ремезов.

– Глянь, батя, передняя ось на втулку посажена, и оглобли на ось надеты, – Леонтий даже присел, чтобы рассмотреть. – Это, небось, чтоб в крутой заулок поворачивать, да?

– А кузов к раме на ремнях привешен, – заметил и сам Семён Ульяныч.

Спуском кареты руководил лакей Капитон.

– За колесом следи! – ругался он. – Левее, дьяволы!

Петьке, младшему сыну Ремезова, карета была неинтересна.

– Батя, отпусти до Морозовых, а? – спросил он.

– Не верти дыру, Петька! – не глядя на сына, рыкнул Ремезов. – Стой с братьями! Ещё раз увижу тебя с Дашкой Морозовой – ей-богу, утоплю!

Князь Гагарин уже принял поклоны от купцов, и Дитмер ненавязчиво подвёл к губернатору Курта фон Вреха.

– Господин губернатор, ольдерман здешней общины шведов…

– Ольдер… кто?

– Ольдерман. Командир, – пояснил Дитмер. – Организует жизнь всех королевских пленных в Тобольске.

– Староста, значит? – понял уже уставший Гагарин. – Ну, ясно. Дай, Ефим, ему кошель, который припасли для шведов.

Дитмер, улыбаясь, взял фон Вреха за манжету камзола и вложил ему в ладонь кожаный кошель. Гагарин протянул фон Вреху руку для поцелуя.

– Поцелуйте ему руку, – тихо, но внушительно сказал Дитмер по-шведски. – Так нужно, Курт.

Фон Врех запыхтел, покраснел и неловко клюнул губами в запястье Гагарина. Табберт и шведские офицеры наблюдали за ольдерманом с усмешками неловкости. Табберт задумчиво заметил штык-юнкеру Ренату:

– Вот мы и становимся азиатами, господин юнкер.

К губернатору уже со всех сторон подступали люди – каждый со своим делом. Надо было вырываться. Раздвигая толпу, солдаты вручную подкатили карету. Лакей Капитон подсадил Гагарина и захлопнул за ним дверку, Дитмер успел вскочить в карету с другой стороны. Толпа сомкнулась вокруг кареты, как воды вокруг острова. Красивый резной и расписной экипаж выглядел игрушкой, и толпе не хотелось ломать его, чтобы достать седоков, но ведь надо было что-то сделать, чтобы ощутить губернатора вживую.

Гагарин и Дитмер услышали взволнованные крики, перебранку, и потом почувствовали, что толпа вдруг могуче поднимает карету в воздух и куда-то несёт. Тоболяки возбуждённо гомонили, кто-то смеялся, кто-то ободряюще пошлёпал ладонью по дверке. Народ тащил карету с губернатором на себе. Гагарин и Дитмер хватались за что попало и падали друг на друга.

– Держи крепче! – кричали снаружи. – Тяжела, холера крашеная!

Изящная и хрупкая на вид карета поплыла над толпой, как парусник. Её волокли по улицам вровень с кровлями на воротах и окошками горниц, по мостикам над речушками, через площади с посадскими церквями. Толпа гудела, воодушевлённая своим подвигом: мгновенное раболепие первого порыва сменилось пугающим разудалым молодечеством. Собаки, ошалев, бежали за толпой и лаяли, мальчишки вопили, бабы крестились. Даже мелкие облака в ярком летнем небе словно взбрыкнули, встопорщив дыбом сияющие гривы. Обер-комендант Бибиков трусил за каретой и подвывал:

– Опустите! Опустите! Уроните же, ироды!

Всё ближе были зелёные откосы Троицкого мыса, стеной встающего над крышами Нижнего посада. Поверху на мысу виднелись бревенчатые терема Воеводского двора и белый кремль Софийского двора – каменные башни и стены. Взлетающий подъём Прямского взвоза был вызовом народу: не по силам людям втащить карету на такую высоту по такой крутизне! Но толпа только весело разъярилась. Всё новые и новые мужики пробивались к карете, чтобы тоже подставить плечо под крепкую раму колымаги.

С надсадным рычаньем толпа взбурлила и попёрла вверх по узкому ущелью взвоза, вознося на себе карету. Мужиков уже не волновало, что Гагарина и Дитмера в карете валяет с боку на бок, как по лодке в бурю. Мужики хрипели от натуги и ругались матом, рубахи трещали на спинах, надувались жилы на загорелых шеях, ноги втаптывали в суглинок склона сбитые шапки. Толпа превратилась в слитную очеловеченную силу, которая ломила тягу земную. В ожесточении упрямства тоболяки поднимали княжескую карету всё выше и выше. Со склона кругами раскрывались непостижимые дали: деревянное ломаное озеро городских крыш, цветущие заливные луга, плоская и блещущая от солнца излучина Иртыша, мреющие заречные просторы, стрела улетающего за окоём Тобола, вогнутое синее сияние небес. В их глубине, почти непроницаемой для взгляда, за ветровыми промельками ангельских крыльев мерещился и таял огромный иконный лик Вседержителя, знающего грозную цену человеческого дерзания: кто может поднять на такую высоту, тот может с неё и сбросить.

Глава 8

Архитектон

Терем для воеводы Черкасского Семён Ульянович Ремезов построил лет десять назад.

Михал-Яковлич тогда сказал: хочу в Тобольске себе палаты, как дворец у царя Алексея Михалыча. Когда Ремезовы были в Москве по вызову Андрей-Андреича Виниуса, главы Сибирского приказа, Семён Ульянович съездил в Коломенское. Царское великолепие вызвало у него восхищение пополам с яростной ненавистью. А чем он хуже тех зодчих? Чай, не дурак, не на лыжах по лужам, всё понимает, как сделано. Однако сколько свободы, сколько прихотливой игры, выдумки, лёгкости, озорства! В Коломенском Ремезов шагами измерил объёмы дворца, сосчитал количество венцов в срубах, на глазок прикинул высоты, зарисовал и записал, что надо было. И потом в Тобольске построил терем для Черкасского в том же образе.

Терем встал на Троицком мысу, на самом ветровом острие Алафейских гор, на крутояре – впору только Сивке-Бурке допрыгнуть. Не терем даже, а сказочный город Леденец. Средоточие – обширная горница-трапезная для приёмов с крытым висячим гульбищем и крыльцом, что выкатило во двор широкий сход на мощных опорах-косоурах. Барские покои с щипцовой крышей, отдельный рундук и сверху – точёный петух. Вознесённая рабочая светлица с кубоватым верхом. Обочь – восьмерик, выложенный костром, а над ним – шатёр с двуперстной ветреницей. В ряд на подклетах – службы, увенчанные лемеховыми бочками. Вразлёт кровли на потоках, всё в сквозной резьбе, весело растопырены причелины, кипун на зубчатых подзорах и ярило на крашеных наличниках! Семён Ульянович гордился своим чудо-теремом и однажды даже подрался с дьяком Баутиным, который не смог найти в тереме воеводу, опоздал куда-то и орал, что в хоромах чёрт ногу сломит.

Губернатор Гагарин, стоя посреди воеводского двора, разглядывал терем Черкасского, а теперь – его собственный терем, и морщился от солнца. Июльский полдень сиял на вздёрнутых коньках крыш и на фигурных трубах-дымниках. За спиной губернатора толпились прихвостни: дьяки, слуги, лакей Капитон, секретарь Дитмер, обер-комендант Карп Бибиков, полковник Васька Чередов, Свантей Инборг – артельный шведской строительной артели. Ремезов, нахмурив брови, ожидал восхищенья губернатора.

– Худой терем, – вздохнув, наконец сказал Гагарин.

– Да понимал бы ты чего, боярин! – оскорбился Ремезов. – Не сундук – значит, не красота?!

– Тихо, тихо ты, Ульяныч, не дерзи! – испугался Бибиков.

– Не сердись, архитектон, – миролюбиво сказал Гагарин. – Небось, под коломенский дворец строил?

– Под него! А чем он плох?

– Дворец-то ничем не плох, да времена миновали. Нас всех ныне, вишь, на немцев вывернуло да на голландцев.

– Немецкие хоромы хлипкие! Палками подпёрты!

– А ты их видел?

– Видел! – с вызовом заявил Семён Ульянович.

Он ходил в Немецкую слободу, когда жил в Москве, и удивлялся немецким домам-фахверкам с брусьями сикось-накось, и даже зарисовывал их, но вот на дворцы особого внимания не обратил, да и осмотреть их не смог бы – кто ж его пустит во дворец? Он же простой человек.

Гагарин только вздохнул и оглянулся на Дитмера.

– Ефимка, ты ведь у графа Пипера в Немецкой слободе служил?

– Да, господин губернатор.

– Тогда понимаешь меня. Переведи этому шведу, – Гагарин кивнул на артельного Свантея, – что я хочу себе дом как у Петра Иваныча Гордона. Сумеет его артель построить такой?

– Лейтенант Инборг, – по-шведски сказал Дитмер, – губернатор желает, чтобы вы построили ему дворец как в Стокгольме на Сёдермальме у барона Юлленкрейца. Ваша артель сумеет исполнить этот заказ?

Кряжистый, скупой в движениях Сванте Инборг, всегда раздумчивый и осторожный, медленно вынул трубку из-под пушистых белых усов.

– Я думаю, мы справимся, господин секретарь, – ответил он.

– Он сможет, – сказал Дитмер по-русски. – У лейтенанта Инборга самая большая шведская артель в городе.

– Не добили гадов под Полтавой! – полковник Чередов сплюнул в траву со свирепостью служаки, который никогда не воевал по-настоящему.

– На входе хочу колонны, крышу – вот таким коробочком, – Гагарин, глядя на Инборга, показал руками, – и окошки в полукруг поверху.

– Люкарны, – деликатно подсказал Дитмер.

– Пусть в доме поставят мне печи голландские с изразцами, сделают паркет, а не половицы, лепнину налепят, портьеры повесят, на стены – обои штофные с росписью… Зеркала и шандалы я с собой привёз.

Дитмер вполголоса быстро переводил Инборгу. Тот степенно кивал с понимающим видом.

– Заплачу щедро, пусть он не робеет. А ты, Ефимка, найди мне у шведов мастеров: каретник нужен, окошечник, садовник… Повар у меня свой.

Ремезов слушал и мрачнел всё больше.

– Почто нехристям такой подряд отдавать? – не выдержал он. – Я сам соберу артель, мои всё сделают не хуже! У нас не божедурье полоротое!

Гагарин искоса поглядел на Ремезова и усмехнулся.

– Не ревнуй, архитектон. Я людям хочу заработок дать. Они же на чужбине. Совесть-то вспомни.

– Ты шведские морды совести, не меня! – рявкнул Ремезов. – Они в нашу державу не с пирогами, а с пушками вторглись!

– Ладно-ладно, – Гагарин дружески приобнял Ремезова за худые твёрдые плечи. – У меня всем работы хватит, архитектон.

Матвею Петровичу по душе пришёлся этот строптивый старик. Такие упрямцы не воруют. А те, которые не воруют, всегда были нужны князю Гагарину для его обширных, разветвлённых и уклончивых дел.

– А мой терем куда денешь? – сразу спросил Ремезов.

– Снести его к псам до подошвы, – улыбаясь, просто ответил Гагарин.

– Ломать не строить! – вырываясь, гневно закричал Ремезов.

Бибиков в ужасе схватил себя за бороду на щеках.

– Тс-тс-тс, – как ребёнка, утихомиривал Гагарин Ремезова. – Ты мне чего-нибудь новое построишь. Я догадываюсь, что у тебя задумок на три Тобольска. Пройдёмся, архитектон, расскажешь.

Гагарин положил ладонь на спину Ремезова и легонько подтолкнул. Ремезов неуверенно шагнул вперёд, его корёжило от возмущения. Свита качнулась вслед губернатору и архитектону.

– Отстаньте все! – оглянувшись, приказал Гагарин.

Оставив за спиной терем Черкасского, они шли по Воеводскому двору, как попало застроенному после пожара десятилетней давности. Бревенчатые лабазы, почерневшие кузни, угол заплота драгунского подворья, конюшни, изба пехотского приказа, пушечный амбар, ветхая Воскресенская церковка с покосившейся главкой. Крылечки, поленницы, крытые ворота, брошенные бочки, телеги, хлам. Земля была вытоптана вечно снующим людом, лишь под стенами росла дикая трава. За гребнями крыш торчали шатры крепостных башен с крестами. Всюду был народ: служилые выводили лошадей, мужики ждали решений суда, дьяки бегали по делам, поп шёл причащать колодников в тюрьме, баба искала козу. При виде губернатора все снимали шапки и кланялись, но никто не решался отвлечь боярина от беседы с архитектоном.

– Ты построил? – спросил Гагарин, указывая на краснокирпичную тушу Приказной палаты, что наконец-то вылезла из-за караульни.

– Я! – гордо подтвердил Ремезов.

Образ этой палаты он тоже подсмотрел в Москве, в Крутицкой обители, да ещё в Сибирском приказе Виниус дал ему фряжскую книгу про каменное зодчество, и Семён Ульянович отгрохал что-то такое, чему и сам удивлялся. Вообще-то здание он сделал обычным для палат, его называли «брус», но в украшении расплясался, как скоморох. Над прочным подклетом он соорудил открытую «галдарею» с балясинами и колоннами – и не удержался, осадил фряжские колонны родными русскими «дыньками», хотя сверху присобачил снопы каменных цветов. Окошки сдвоил и строил, в простенки вмуровал изразцы и резные вставки из белого известняка и пустил под свесом крыши висячие арочки с «гирьками». Из крутого ската черепичной кровли в ряд, как закомары на храме, торчали чердаки-«слухи». А что? Радостно получилось!

– И откуда тебе в голову такое дикобразие закатилось? – задумчиво спросил Гагарин, разглядывая Приказную палату.

Мужики на «галдарее» кланялись князю.

– По фряжской книге! – сразу встопорщился Ремезов.

По правде сказать, от рисунков из фряжской книги в палате остались только бубенцы да каблуки. Семён Ульяныч дал себе волю, распоясался, но никому в том не признавался. Помнится, воевода Черкасский при виде этой палаты тоже поскрёб пятернёй голову и сказал: се не казённая палата, а балаган. Потешная масленичная драка петрушек в колпаках.

– Старый я, – вздохнул Гагарин. – А Софийский собор тоже ты делал?

– Софийский собор ещё до меня. Я тогда зелёный был.

Ровные белые стены и серебряные лемеховые купола собора спокойно вздымались за Прямским взвозом, огороженным бревенчатыми пряслами.

– Пойдём каяться, – позвал дальше Гагарин.

Они вышли к истоку Прямского взвоза. Вымощенная плахами дорога утекала вниз по ущелью между крутых травяных откосов к подгорной части Тобольска. Сверху были видны сотни деревянных крыш, колоколенки, а за ними – сверкающая полоса Иртыша и заречные просторы.

– Вот там, посреди взвоза, я хочу башню ярусную поставить со шпицем, чтобы шпиц выше Приказной палаты поднимался, – твёрдо сказал Ремезов.

– Вроде Сухаревой башни в Москве?

– Нет, вроде Святых ворот Данилова монастыря, где церковь Симеона Столпника. Я сам – Симеон, – Ремезов со значением посмотрел на Гагарина. – Я столпы хочу возводить, как Нимврод Вавилонский.

– Какие столпы? – слегка ошалев, спросил Матвей Петрович.

– Смотри, – Ремезов протянул длинную руку и костлявым пальцем указал на правый обрыв Прямского взвоза. – Вон на том месте надо новую церковь построить, столпную. А на том краю площади, – Ремезов повернулся в противоположную сторону, – надо Спасскую башню в камень перевести.

Площадь перед Софийским и Гостиным дворами была ограничена стеной деревянного острога. Над площадью царила бревенчатая Спасская башня: проезжий четверик с раскатом и три восьмерика, один – часозвонный. Однако шатёр на башне чернел щелями отлетевших досок, а под часовой машиной, привезённой ещё воеводой Годуновым из Смоленска, давно просел пол, и перекошенная машина сломалась. Но циферблат, по-старинному поделённый на семнадцать долей, ещё поблёскивал облезлой позолотой.

– Проникнись, Матвей Петрович, – Ремезов увлёкся, – площадь будет в окружении столпов! Красота! С дураков шапки повалятся!

Ремезов испытующе посмотрел в глаза Гагарину. На площади толпились тоболяки: галдели лотошники, в ворота Гостиного двора заезжал караван, водовоз вёз бочку, ссорились какие-то бабы, бегали мальчишки и собаки, деревенские мужики крестились на храм. Никто не видел в ярком синем небе призрачных столпов. Но Матвея Петровича поневоле увлекла одержимость Ремезова, этого дремучего сибирского демиурга.

– А почто Тобольску столпы?

– Тоболеск – стольный град Сибири! Надо Воеводский двор тоже кирпичными стенами и башнями обнести, как Софийский двор. Замкнуть всё оградою с зубцами, – Ремезов широко обвёл пространство обеими руками, – сцепить воедино – и будет тебе кремль! А ты, Матвей Петрович, посреди кремля на стуле сидеть будешь, как царь!

Построить кремль было заветной мечтой Семёна Ульяновича. Пусть и не такой большой кремль, как в Москве, но размером хотя бы с московский Донской монастырь. Или Новоспасский. Или Новодевичий. Ремезов хранил эту мечту глубоко в себе, словно память о первой, пылкой и нелепой любви. Он и не думал делиться с кем-то своей надеждой, а тут вдруг сорвалось само собой… А может, и не само. Никто ведь его никогда не спрашивал о таких делах. Воеводы не спрашивали. И митрополиты не спрашивали.

Кремль для Семёна Ульяныча был как сокровенная, но так и не спетая песня. Четверть века назад митрополит Павел, бывший архимандрит Чудова монастыря, задумал отстроить Софийский двор в камне и для этого вызвал зодчих из Москвы – надменного Фёдора Меркурича Чайку, пьяницу Кирюху Шадрина, Герасима Яковлича Шарыпина, косоглазого Гаврилу Тютина. А тоболяка Семёнку Ремезова воевода Лексей Петрович Головин до дела не допустил – сибирянин не дворянин, рылом не вышел. И Семён Ульянович тогда строил острожное укрепленье вокруг Верхнего города: выкопал ров, отсыпал вал, поставил деревянные стены-городни и четыре бревенчатые башни. Он не обиделся, что им пренебрегли, но затосковал, будто на его невесте женился кто-то другой. И сейчас можно попытаться всё исправить.

А Гагарин вглядывался в Ремезова. Старик-то, оказывается, в сказки верит. С каким детским простодушием он заманивал князя лестью – «как царь сидеть будешь!», – чтобы князь соблазнился его мечтаньем. Но была в архитектоне святая и простая правда. Бог всегда на стороне таких, как Ремезов. На них всегда солнце светит. Ежели хочешь, чтобы бог тебя видел, держись на свету. А Матвею Петровичу очень нужна была божья помощь.

– Ну, ты размахался, Семён Ульяныч, – задумчиво сказал Гагарин то ли с одобрением, то ли с осуждением. – Кремль… Кто сейчас кремли строит? Ныне города новые – как у царя Петербург: всё, понимаешь, плоско так, ровненько, в единую линию. Не для обороны, а для господского гулянья. Першпектив называется.

– А чего ты меня поучать вздумал? – опять встопорщился Ремезов.

Все эти новшества, о которых он слышал от приезжих, казались ему бессмысленной блажью. Так в нём звучала ревность жителя окраины.

– Не я тебя поучаю. Голландцы нас всех поучают.

– Ты, князь, сам себе можешь куцый галанцкий дворец откозлячить, только галанция вокруг него не нарастёт! – Ремезов от злости сорвал шапку и зажал её в кулаке. – Кремль не тебе, а народу нужен!

– Я не хуже тебя народ знаю! – вспылил и Гагарин. – Я пять лет московский градоначальник! Я весь Белый город после пожара в камне отстроил! Всяких хоромин наворотил! На меня иноземцы работали!

Матвей Петрович гордился, что восстановил старую столицу, исполнил указ царя и обезопасил Москву от огня. Он разбирался, что такое зодчество. Дворец на Тверской возвёл ему сам Ванька Фонтана, итальяшка, который в Москве строил дворцы Лефорту и Апраксину. И Фонтана был услужливый, как девушка, всегда вином потчевал, не то что этот сучкастый пень Ремезов.

– Велика слава – иноземцы! Тут Сибирь! – Ремезов потряс шапкой перед носом Гагарина. – Сюда иноземцы только пленные доходят! У нас надо всё по завету делать, по-соловецки, чтобы как брюхом сшибало!

– Царь старину взашей гонит!

– А как здесь без неё? Она одна всё крепит! Или не помнишь Сибири?

– А ты на меня не ори!

Матвей Петрович забыл, что он князь и говорит со смердом. Ремезов уязвил его прямо в душу, и гнев князя Гагарина был не наигранным, с каким он порой обрушивался на дьяков и чиновников, а настоящим. Царская неметчина со всеми её париками и шпагами, экзерцициями и фортециями Матвею Петровичу и самому не слишком нравилась. Он вырос на кондовом московском боярстве, а возмужал на кондовом сибирском воеводстве.

Дед Матвея Петровича служил воеводой в Томске, отец – в Нарыме и Берёзове. Братья Иван и Матвей Гагарины по молодости были стольниками у царя Иван-Лексеича, а Милославские иноземных новшеств при дворе не жаловали. Потом братья тоже уехали воеводить в Сибирь, в Иркутск, затем Матвей Петрович уже один отправился в Нерчинск.

Словом, князь Гагарин привык к отеческой старине. Однако десять лет он был любимцем Петра Лексеича, и пришлось отвыкнуть. А сейчас этот архитектон попрекает его, будто он запамятовал, на каких опорах русское державство стоит.

Лотошники на площади оглядывались, подталкивали соседей, указывая на губернатора и архитектона, которые лаялись, как два пьяных ямщика.

– Ладно, хорош глотки драть, – остывая, взял себя в руки Гагарин. – Стыдобища, люди смотрят.

– Пущай любуются, какого почтения у нас губернатор!

Ремезов сердито уставился на собор. Гагарин толкнул его в плечо.

– Я же не спорю, Ульяныч, что кремль красивей першпектива. Будем думать про него. Ты у нас архитектон. Но лошадей-то не гони.

– «Будем думать!» – передразнил Ремезов. – Денег давай, губернатор!

– Дам, не вопи, – вздохнул Гагарин. – Начнём с башни на взвозе и с церкви на мысу, а кремля пока не касаемся. Рисуй мне чертежи.

Глава 9

Конклюзии

Сейчас всё растолкую, сам-то лишь вчера узнал, – Семён Ульянович внимательно оглядел сыновей. – Конклюзии – заморские придумки, царь их возлюбил и свой дворец имя восхитил. Вот и Матвей Петрович сего же себе пожелал. Конклюзия, значит, суть картина, густой краской на грунтованном холсте писанная, размером в сажень, как образ с Деисуса, – Семён Ульянович для наглядности показал руками, хотя его сыновья знали, каковы размеры икон деисусного чина. – Но главное – что и как изображённое есть.

Для пояснения Семён Ульянович против воли скатывался на какую-то выспренную речь, но иначе у него не получалось. Сыновья молча слушали.

– Конклюзию пишут вроде канона «древа». Помните, мы олифили из Абалакской обители образ «Древо Иессеево»? Вот подобное же. Малюешь, значит, в красках на весь холст древесо, в ветвиях его чаши цветочные, а в чашах – всякие парсуны, чтобы на них люди делали то, чем прославлены. И вскрай письмом повествуется, кто сей муж, и какой подвиг совершил.

– Хитрое дело, батюшка, – с уважением сказал Леонтий.

Ремезов хмыкнул.

Семён Ульянович ещё месяц назад отнёс губернатору чертежи башни на взвозе и церкви на мысу и принялся ждать ещё какое-нибудь задание. Вчера Матвей Петрович наконец-то вызвал его к себе.

– Ты же иконник, изограф, верно? – спросил князь.

– Да всё могу, – самоуверенно ответил Семён Ульянович.

– Мне в дом картины будут нужны. Ты и намалюй.

– А что за картины? – заинтересовался Ремезов.

– Конклюзии про твою Сибирь. Про всех воевод, про крестителей, про города. Словом, про всё, что здесь случалось важного с Ермаковых времён. Ты, говорят, о том летопись написал, выходит, гишторию знаешь.

Гагарин показал Ремезову в печатной книге конклюзии с какими-то королями, и Ремезов понял, чего хочет губернатор. Потом Матвей Петрович потребовал Сванте Инборга, артельного шведских плотников.

– Со Свантеем по чертежу мы посчитали простенки в трапезной, где будут висеть картины, и вышло четырнадцать штук, – сообщил сыновьям Семён Ульянович. – Четырнадцать конклюзий – хороший заказ. Так что, сыны, сейчас будем распределять, чего на какой картине изобразим. Сенька, бери перо. Надобно все старые великие дела припомнить.

– Слышь-ка, отец, старо ты дело великое, – окликнула Митрофановна, – а за работу тебе заплатить князь-то обещал? Или опять царю подарок будет от голожопиков? У нас и рожь на исходе, две чети осталось, и овёс.

Семён Ульянович сделал вид, что не слышит ехидства жены.

Совет с сыновьями Семён Ульянович держал во дворе своего обширного подворья. Посреди двора поставили стол, и вокруг, каждый на своей стороне, сидели сыновья: по правую руку – старший Леонтий, по левую руку – Семён, второй сын, а напротив – Петька, хотя он был ещё мальчишка, и права голоса не имел. Перед Семёном Ульяновичем лежала раскрытой большая и растрёпанная Служебная книга – изборник записей и черновиков его многочисленных чертежей. Семён-младший приготовил листы бумаги и чернильницу, чтобы записывать. У Левонтия почерк был красивее, чем у Семёна, однако Левонтий слишком долго выводил буквицы полуустава, а Семён ловчее вёл завитушки и росчерки скорописи – ему бы в дьяки.

На дворе от крыльца мастерской – солидной избы на подклете – до скобы на углу бани была протянута верёвка, и Ефимья Митрофановна с Машей, единственной дочерью Ремезовых, развешивала постиранное бельё на просушку. Маша брала рубахи и порты из ушата и закидывала на верёвку, а Митрофановна расправляла и прихватывала раздвоенными щепочками.

– Слабо отжала, Манюша, – негромко сказала она. – Смотри, капает.

– С девушками отжимали, матушка, сколько сил было.

Варвара, жена Леонтия, сидела на лавочке у большого крыльца и сучила нить с клока шерстяной кудели, висевшего на расписной лопасти ручной прялки. Лопасть украсил Семён-младший, он любил рисовать цветы и листья. Колёсная прялка у Варвары осталась в доме, слишком хлопотно было вытаскивать её на улицу. Варвара привычно вытягивала нитку и поглядывала на детей. Танюшка, дочь Семёна, ползала в травке, что уцелела в углу двора, посередине плотно вытоптанного. Девочка только училась ходить и пыталась сама подняться на ноги, но падала на четвереньки. После смерти Алёны, жены Семёна, Варвара заменила Танюшке мать. А Федюнька, младший сын Левонтия и Варвары, смотрел на собак, ухватившись за доски забора, ограждающего собачий загон, устроенный Ремезовыми по примеру остяков. Оба мохнатых пса Ремезовых, Кучум и Батый, лежали на солнечном пригреве на боку, одинаково вытянув лапы, словно померли от наслаждения. Федюнька присел и попытался сквозь щель дотянуться до хвоста Батыя.

– Не трожь! – строго сказала ему Варвара. Она была баба работящая и немногословная.

– А кому что делать поручишь, батя? – спросил Леонтий.

К своему ремеслу иконника и чертёжника, а теперь и зодчего, Семён Ульянович пристроил всех сыновей, кроме третьего – Ивана. Ванька с женой уехал в Енисейск в городовые казаки, и вернётся ли домой – неведомо. Впрочем, рослого и сильного Леонтия тоже, бывало, сдёргивали на службу, если тобольский воевода отправлял своих драгун усмирять вечно бунтующих башкирцев, или отбивать набеги казахов на слободы верхнего Тобола, или догонять какую-нибудь орду калмыков-джунгар, которые воровали скот. Леонтий числился служилым в полку полковника Васьки Чередова.

– Ну, человеков-то я сам нарисую, своей руке верю, – задумчиво сказал Семён Ульянович. – А прочее…

– Батька, дай мне воинов малевать, – сразу попросил Петька.

Петьке отцовские занятия были неинтересны. Нимбы святых, чертежи городов – тьфу, скукота. Вот походы воинские – это здорово. Петька страдал, что у него такая кислая семья. Батька – книжник, Сенька – богомолец, только Лёнька годился в родню, потому что саблей помахал, даже вон щеку ему калмыцкое копьё порвало, но и Лёнька – тюфяк, батьке в рот смотрит.

– Я без харей нарисую, лишь бы на мечах сражались, – добавил Петька.

– Харя – это у тебя, Петька! – гневно ответил Ремезов. – А мы рисуем мужей достойных, у которых лики благородные! Краски нам будешь тереть.

Петька приуныл. Ему было тринадцать лет, и его тянуло на улицу.

– А мне, батюшка, дай зелень рисовать, – сказал Семён. – По мне – ветви кудрявые, виноград, райские плоды. Облака могу. Птиц небесных.

– Твоя воля, Сенька, – кивнул Ремезов.

Семён-младший очень тосковал по Алёне, покойной жене. Алёна умерла родами Танюшки. Ремезовы надеялись, что время утешит Сеню, но Сеня всё никак не мог выйти из печали. Семён Ульянович опасался, что сын примет постриг, и даже тайком сбегал в Знаменский монастырь – попросить, чтобы Сеньку не принимали, если явится. Настоятель укорил Семёна Ульяновича.

– На меня-то особо не надейся, батя, – виновато сказал Леонтий. – Сам знаешь, пером-то я хорошо, а красками мазать – мимо цвета, без подобия получается. Вы с Сеней рисуйте, а я письмена напишу, которые положено.

– Будь по-твоему, – согласился Ремезов. – Давайте про дело говорить.

Семён Ульянович был по-юношески вдохновлён предстоящей большой работой: перебрать в памяти самоцветную историю Сибири и запечатлеть её красками на холстах – будто самому прожить ещё один век. И день такой хороший, солнечный, и в синем небе – сверкающее белое облако, словно взмах божьей кисти, и сыновья рядом, и на подворье мир и благополучие.

Подворье было великовато для Ремезовых, ведь Семён Ульянович размерил его с расчётом на семьи Ваньки и Сеньки. Большущая избища, выстроенная «брусом» на две связи – зимнюю и летнюю, – занимала всю правую сторону подворья. Ко двору изба была обращена крытым гульбищем на брёвнах-выпусках, и широкая лестница будто приглашала в сени. Под помостом гульбища в стене подклета темнели двери хозяйственных камор.

Левую сторону составляли амбары, баня и конюшня с коровником, над стойлами был надстроен сеновал. Семён Ульянович гордился своей рабочей избой – мастерской; она выходила во двор торцом с высоким крылечком, а длинным задом выдвигалась из подворья в огород, что тянулся до мелкой и болотистой речки Тырковки. Проёмы между избой, мастерской и баней загораживали заборы с калитками. А от улицы подворье ограждал мощный сибирский заплот из лежачих полубрёвен. Ворота у Ремезовых были на две створки, с тесовой палаткой, с киотом, с толстым закладным засовом, а сбоку имелась отдельная дверка на щеколде, чтобы не распахивать всё воротное прясло, ежели кто придёт, и в дверке было прорезано окошечко. По двору бродили куры; на поленнице топтался, бренча копытцами, козлёнок; в долблёной колоде – поилке для скота – плавали утята; стояла пустая телега, корячились козлы, чтобы пилить дрова; из чурбака торчал топор.

– Первую конклюзию про поход Ермака сделаем, – Семён Ульянович даже разволновался, приступая к сочинению. – Чай, с него Сибирь началась. Пиши, Сеня. Одесную древа русских нарисуем, ошуюю – татар. У наших, ясно, парсуны Ермака, Ваньки Кольца, Никиты Пана, Богдана Брязги.

– Мещеряка надо, – добавил Леонтий. – Всё ж последний атаман.

– И Матвея Мещеряка, – кивнул Семён Ульянович. – У татар – хана Кучума, храброго царевича Маметкула, хитроумного Карачу.

– Давай, батюшка, и красавицу Сузге, кучумовскую возлюбленную, – предложил Семён. – Добрая девка была, честно погибла.

– Пиши и Сузге.

– Жениться Сёмушке надо, – тихо сказала Митрофановна Маше.

Обе они издалека слушали разговор мужчин.

– А внизу нарисуем, как царь Грозный и Георгий Победоносец из леечек поливают древо Сибири, – придумал Леонтий.

– Записывай, Сеня.

– На ветвях, батюшка, я могу на русской стороне соколов изобразить, а на татарской стороне – ползучих змей, – не поднимая головы, сказал Семён.

– Записывай, добро.

У Маши и Митрофановны закончилось бельё в ушате.

– Отдохну я с Варей, – Митрофановна подняла пустой ушат за ухо. – А ты, Манюша, стащи козлёнка с поленницы. Он же всё рассыпет, озорник.

Митрофановна пошла к Варваре и грузно присела на скамейку. Маша, убирая прядь волос под платок, направилась к поленнице.

– Мека-мека-мека, – позвала она козлёнка. – Иди ко мне, дурачок.

– Вторую конклюзию нарисуем про сибирских иереев, – рассуждал Ремезов. – Начнём с владыки Киприана, он Ермаковым казакам поминовение установил. Потом Макарий, который злую Коду покрестил. Нектария тоже надо, при нём в Абалаке Божья Матерь явилась. И митрополита Игнатия надо, он мощи Симеона Верхотурского свидетельствовал…

– А Герасима архиепископа? – спросил Семён.

– У него слава дурная. Жесток был и родню на хлебные места сажал.

– Зато иконописец.

– Ладно, в Знаменском монастыре спрошу, стоит ли Герасима малевать, – решил Семён Ульянович.

– Иереям на ветви я голубиц и серафимов нарисую, – записал Семён.

Маша с козлёнком под мышкой подошла к Семёну Ульяновичу.

– Батюшка, ты меня обещал с девушками погулять отпустить.

– Какое гулять, Марея? – сразу раздосадовался Ремезов, не желавший отвлекаться от конклюзий. – Ты мне вчера поперечила? Поперечила! Отцу родному зубы казала? Казала! Теперь сиди на дворе, ерохвостка! Поделом!

Маша пылко покраснела от обиды. Она всегда легко краснела. Она была белокожая, веснушчатая, слегка рыжеватая, вся вразлёт и обликом, и характером. Характером-то – в отца, а обликом – в деда Митрофана.

– Да отпусти ты её, батя, – миролюбиво попросил Леонтий.

Семён Ульянович шумно засопел, кипя негодованием.

– Меньше суеты от неё – нам легче работать, – усмехнулся Леонтий.

Семён Ульянович всегда был придирчиво-строг с Машей. Таких отцов дочери обычно боятся, но Маша любила батюшку, потому что для неё он был скорее дедом, а за отца ей стал старший брат Левонтий. Семён Ульянович женился поздно, на четвёртом десятке. Ефимья Митрофановна была моложе него почти на пятнадцать лет. У них сразу родился Леонтий, потом Никита, но он умер младенчиком, потом Семён – он получился на шесть лет моложе Леонтия, потом Иван. А потом долгие двенадцать лет дети не заводились, и вдруг выскочила Машка, а за ней – Петька. Петька и сделался отрадой для стареющих родителей – ненаглядным поскрёбышем. Леонтию тогда было уже за двадцать, он женился на Варваре и вместе с ней присматривал за малой сестрёнкой, обделённой заботой отца и матушки.

– Ладно, иди, – буркнул Маше Семён Ульянович.

Маша выпустила козлёнка и прыснула со двора.

– Одну конклюзию про деда нашего надо нарисовать, – предложил Леонтий, чтобы умилостивить отца. – Как он кольчугу Ермака тайше Аблаю увозил. Одесную деда изобразим, воеводу Хилкова и Ермака в панцире, вроде как он деда благословляет, а на другой стороне – Аблая, царевича Девлет-Гирея и мурзу Бек-Мамета Кайдаулова, который панцирь хранил.

Семён Ульянович сразу забыл обо всём.

– Молодец, Левонтий! А ты, Сенька, в древе для деда нарисуй птицу сирина, а для калмыков – чёрных воронов!

Сорванцу Петьке нечем было пособить старшим братьям и батюшке, он тихонько достал ножик и, пряча руки под столом, строгал из щепки сабельку для Лёшки, левонтьевского сына. Семён Ульянович видел это, но не ругался. Он напряжённо размышлял про конклюзии и про Сибирь.

– Думаю, одну холстину надо посвятить основанию Тоболеска.

Конечно! Письменного голову Данилу Чулкова нарисовать, который на Алафейских горах построил из лодейного леса первый острог. Нарисовать хана Сейдяка, который занял Искер, опустевший после ухода ермаковцев, и грозил Тобольску, но Чулков заманил его в гости, взял в плен и отослал в Москву. Нарисовать Логгина и Дионисия, первых иноков Тобольска…

– Одного Тобольска мало, – задумчиво сказал Семён. – Надо и прочие древние города помянуть: Пелым, Тюмень, Тару, Сургут, Нарым…

Тяжёлые, кряжистые, свилеватые имена сибирских городов звучали так, словно у земли их вырвали под пыткой.

– Верно! – сразу согласился Семён Ульянович. – А к воеводам добавить атамана Тугарина Фёдорова, который Пегую орду побил.

Дверка у ворот открылась, и во двор влетели Лёшка и Лёнька-младший – сыновья Леонтия. Восьмилетний Лёшка нёс деревянное ведёрко с тяжёлым уловом, а шестилетний Лёнька – удочки.

– Батька, деда, мы щуку поймали! – закричал Лёшка.

– Мы ссюку поймали! – тоже крикнул беззубый Лёнька.

– Не горлань, – одёрнула сыновей Варвара.

Леонтий оглянулся. Лёшка ринулся было к нему, но Митрофановна успела уцепить старшего внука за рубашку.

– Не мешай батьке с дедом, – сказала она. – Мне покажи добычу.

Лёшка тотчас поставил ведро и, плеща водой, вытащил большую тёмно-серебристую рыбину, увесисто бьющуюся в руках. Петька задёргался за столом и вытянулся в струну, чтобы разглядеть щуку.

– Ух, какая здоровущая! – притворно восхитилась Митрофановна.

– Ты Лёньку в воде не топил? – строго спросила Варвара.

– Да не топил я его! – отбрыкнулся Лёшка.

– Я тозе его не топил! – гордо сообщил Лёнька.

А Семён молча смотрел на дочку. Забытая всеми Танюшка подползла к заплоту и, держась за бревно, сама медленно встала на ножки. Она стояла ещё неуверенно, ещё покачивалась, и Семён похолодел: ему показалось, что над Танюшкой склоняется Алёна – невидимая и неосязаемая, она всё равно готова была подхватить девочку, если та вдруг начнёт падать.

Видит бог, это и было счастье, о котором просят люди, но Ремезов-старший не глядел ни на внуков, ни на сыновей. Он переворачивал толстые жёлтые листы своей Служебной книги и вперебежку читал быстрые строки, набросанные полууставом. В его воображении плыли суровые обветренные лица давно умерших или убитых воевод, землепроходцев и митрополитов. Он слышал свист якутских стрел, набат илимского бунта и яростную пальбу Албазина, слышал треск рвущихся в бурю парусов на кочах Семёна Дежнёва и рёв огнедыщащих гор Володьки Атласова, что грозно пылают у обрыва мира над прибоем божьего окиана. Там, в дальних пределах Сибири, в полуночной непогоде чернеют бревенчатые башни заброшенной Мангазеи, там в мокрой тундре из мерзлоты, задрав изогнутые бивни, тихо вытаивают косматые туши мамонтов, там горы, там тигры, там степь, в которую монголы затоптали мёртвого Чингиза, там китайский богдыхан во дворце за Великой Стеной разит кривым мечом золотого дракона, там чёрные шаманы взлетают к демонам в дыму жертвенных костров заклятого острова Ольхон.

За долгую жизнь Семён Ульянович уже привык, уже примирился с тем, что никому эти чудеса не любопытны. Его познания – настоящая громада, но по всем её ходам и закоулкам он странствовал без спутников, и даже сыновья были рядом лишь по сыновнему долгу. Можно было насмерть отравиться горечью одиночества, но слишком прекрасен был мир, чтобы его покинуть. Семён Ульянович перебирал в уме сокровенные имена и события этого мира, словно монеты и драгоценные камни в ларце.

То были его личные богатства, его собственная несметная казна. Душа его млела и трепетала среди этих негасимых огней. Он мог навсегда оставить это волшебное самоцветье одному себе, как молитвенник одному себе оставляет горний свет открывшихся вершин. Но Семёну Ульяновичу было мало уединённого созерцания. Он хотел показывать свои сокровища, да что там показывать – хотел изумлять ими, раздавать их, дарить. Они же были неразменными и неиссякаемыми, и чем больше отдаёшь, тем больше имеешь.

Глава 10

Кто кому платит

Пока не было покупателей, бухарец Турсун сидел в своей лавке лишь при свете углей в жаровне – ставни на двух маленьких окошках мерзливый Турсун закрывал, чтобы не выстуживало. Угли сказочно переливались в плоском медном тазу на коротеньких изогнутых лапках, и посуда на полках таинственно поблёскивала, будто сокровища в пещере джинна: пузатые и тонкогорлые кумганы, похожие на павлинов; покрытые чеканкой блюда Исфахана; большие казаны с витыми ручками, поставленные на полу набок; толстое зелёное стекло Ургенча и расписной китайский фарфор.

Ремезов распахнул дверь, вошёл в лавку, окутанный облаком холода, и привычно пошаркал подошвами по тряпке, брошенной у порога.

– Почто впотьмах сидишь? – спросил он. – Марея, ноги оботри.

– Салам, Семён! – обрадовался Турсун, вскочил и сунул в угли лучину.

Светец озарил товары бухарца – тебризские ковры на стенах, полосатые халаты, обитые серебром сёдла, сундуки, мешки в углах, ларцы и коробочки на полках, отрезы ткани на прилавке. Маша восхищённо оглядывалась.

– Чего желаешь, Семён-эфенди? – широко улыбался Турсун. Ремезов был давним и выгодным покупателем.

– Бумагу покажи.

Турсун сразу нырнул в сундук, где лежали стопы разной бумаги, и выложил на прилавок несколько листов. Ремезов вытер руки о грудь и принялся придирчиво разглядывать листы, поднося их к лучине на просвет.

– Смотри, Марея, – строго сказал Ремезов, – на хорошей бумаге есть водяные знаки. Мне нужны вот эти – с волком, с кораблём и где башка дурака в колпаке. Другая бумага – только высморкаться в неё.

На боку у Ремезова висела большая прямоугольная сумка из кожи.

– Дочку решил к ремеслу приставить? – спросил Турсун.

– Не бабское дело книги писать, – отрезал Ремезов. – Учу бумагу выбирать, чтоб вместо меня к тебе, торгашу, бегала.

– Возьми нашу бумагу, бухарскую.

– Дрянь ваша бумага, – уверенно заявил Ремезов. – Рыхлая и толстая. Краску пятном впитывает, а наклеишь на доску – желтеет, собака.

– Скоро Ходжа Касым китайскую привезёт, рисовую.

– Рисовая от нашей краски буровится, или пузырём её выгибает.

– Воском натирай. Или мои краски бери.

– А что у тебя? – с сомнением заинтересовался Ремезов. – Давеча ты мне продал – дак лучше ослиным навозом рисовать.

– Камча твой язык, Семён-ата! – обиделся Турсун. – Дочь у тебя – роза Шираза, а ты ругаешься в её чистые уши, как погонщик!

Маша польщённо заулыбалась бухарцу. Турсун нырнул в другой сундук и начал выставлять на прилавок маленькие глиняные горшочки с красками.

– Мне ведь губернатор конклюзии написать заказал, – с нарочитой небрежностью сообщил Ремезов. – Слышал небось?

– Весь Тобольск о том шумит, – угодливо пропыхтел Турсун из сундука.

Ремезов выпятил грудь и важно расправил бороду.

– Вот кармин, – начал объяснять Турсун и поцокал языком от восторга, – вот сурьма, вот илийская земля, она как персик, а вот тёртый малахит.

– Вохру я на Сузгуне беру и в деревянном масле творю, – Ремезов внимательно разбирал горшочки с красками, – и ярь-медянка своя.

– Киноварь, – показал Турсун, – её яйцом разводить. Горит, как бычья кровь. А эти чёрные – из жжёной слоновой кости и ореховой скорлупы.

– Я на печной саже делаю.

– Сажа глухая, а ореховая краска мягкая, древесное тепло показывает.

– Олифу или гречишный мёд добавить – то же самое.

– Ещё у меня коралл есть и пурпур из Трабзона, – похвастался Турсун.

– Дорого, – вздохнул Ремезов. – Спрошу у Матвея Петровича. Даст денег – пришлю к тебе Машку за пунцом.

– Тогда и про лазурь спроси. На уксусе она как глаза у шайтана.

– Я уже думал, – Ремезов потеребил бороду, – боюсь, на уксусе парсуна вонять будет два месяца, не примет Матвей Петрович в горницу.

– А для Мариам не возьмёшь гюлистанские румяна? – Турсун посмотрел на Машу и весь сморщился в улыбке. – Щёчки будут как яблочки!

– Рано ей ещё, – сердито заявил Ремезов. – Намажется – я её проучу, как Ванька Постников свою Аньку проучил.

– А что Иван-бай сделал? – купился любопытный Турсун.

– Умыл Аньку. Взял её за ноги и крашеной мордой по всему Прямскому взвозу проволочил от Софийского собора до щепного ряда.

– Ай-яй-яй! – поразился Турсун. – Нехорошо!

– Не было такого, дядя Турсун, – сказала Маша. – Батюшка сочинил.

– Сердитый ты, как верблюд, Семён-эфенди! – опять обиделся Турсун. – Такую красавицу красотой попрекаешь! Звезда Чимгана! Какой калым за неё попросишь? Я младшему сыну ищу жену.

– Тебе мой калым не по кошелю, – надменно сказал Ремезов.

– Откуда тебе знать? – заревновал Турсун. – Назови цену!

Маша смущённо отступила за плечо Ремезова.

– Отдам Машку за зверя такого – крокодил называется. Добудешь?

Ремезов говорил совершенно серьёзно. Крокодилов рисовали на лубках, купцы привозили такие лубки из Москвы в Тобольск на ярмарки. Семён Ульянович сам покупал Петьке лубок про войну Бабы Яги с крокодилами.

– Добуду! – самоуверенно заявил Турсун. – А что это за скот? На буйвола похож? На овцу? На кого?

– На Ходжу Касыма вашего.

– Опять шутишь, Семён-ата? Говори правду! Что делает крокодил?

– Крокодил – лучшее тягло хрестьянину, – сообщил Семён Ульянович. – Хошь – паши на нём, хошь – скачи верхом, хошь – на охоту с ним ходи, и удой по три ведра.

Маша, отвернувшись, смеялась, а Турсун искренне заинтересовался ещё неведомым ему ценным животным. Он решительно выложил на прилавок перед Ремезовым обрывок бумаги и поставил чернильницу с пером.

– Нарисуй мне крокодила! – потребовал он. – Ты же изограф! Нарисуй, а я найду в Бухаре, там всё есть, ежели не в куполах, так на улицах!

Оставив Турсуна в лавке рассматривать крокодила, Ремезов и Маша шли по торговым рядам Троицкой площади. Вообще-то Семён Ульянович направлялся к обер-коменданту Бибикову, но по пути хотел посмотреть в глаза приказчику Куфоне, который с весны задолжал четвертак.

Глухие облака над Тобольском сцепило судорогой холода, и то и дело сеялся мелкий колкий снег, словно ледяной песок. Гряда Алафейских гор, что возвышалась над площадью, казалась сверху донизу плотно выбеленной извёсткой; длинная линия строений Софийского двора слилась с крутыми откосами в общий объём; все тени исчезли, будто замазанные мелом, – и складки склона, и углы башен, и грани шатров. Однако на площади многолюдное торжище истолкло свежий снег в чёрную жидкую грязь.

Ремезов пробирался сквозь толпу, придерживая сумку, и здоровался направо и налево, а Маша с любопытством глазела по сторонам. Прилавки, палатки, лотки, телеги с мешками, пар от дыхания, связки калачей, поленья мороженой рыбы, горшки, бочки, покрасневшие руки торговцев, зазывающие улыбки продавцов, тулупы, возбуждённые голоса, собаки, сдвинутые на затылок шапки, быстрые косые взгляды проходящих мимо парней…

Семён Ульянович и Ефимья Митрофановна запрещали Маше ходить на Троицкую площадь в базарные дни, но Маша, конечно, украдкой бегала сюда – ведь нестерпимо любопытно. В одиночку, конечно, Маша и сама боялась, поэтому брала кого-нибудь из девушек со своей улицы или младшего брата Петьку. Паршивец Петька быстро смекнул свою выгоду и потребовал обмен: он молчит, что Машка шастает на базар, а Машка молчит, что Петька под мостом через речку Курдюмку с мальчишками играет в карты. Но карты – большой грех. Бабка Мурзиха рассказывала, что карты придумал сатана и подсунул апостолам; они заигрались и проворонили, что солдаты схватили Христа. Маша не хотела, чтобы за карты брата в аду кипятили в котлах, и перестала брать Петьку на базар, а заодно пообещала нажаловаться батюшке. Батюшка Петьке руки оторвёт. За это Петька засунул Маше в карман мышь.

Ремезов протолкался к загону, где продавали людей. Невольники жили в большом щелястом сарае, над неряшливой кровлей которого торчали две деревянные печные трубы; сейчас из них курился дымок. Двор перед сараем был застелен грязными досками и огорожен жердями. Возле ограды, гомоня и пересмеиваясь, околачивались зеваки и покупатели: приказчики, служилые, казаки-годовальщики, бухарец в татарском чекмене, монастырский эконом в рясе, захлёстанной понизу грязью, какие-то шныри разбойного вида. В загоне у стены сарая понуро стояли в ряд шесть баб. Приказчик Куфоня ходил мимо них гоголем – в расстёгнутом полушубке и без шапки. У Куфони была смазливая и порочная рожа, какая бывает у шулеров или воров, которые сначала втираются в доверие.

– Разбирай, мужики! – весело покрикивал Куфоня. – Вчера обоз пришёл из Вятки! Неделю поторгую, и дальше уйдут!

В руке у Куфони был толстый прут, обложенный паклей и обмотанный кожей. Этим прутом можно было крепко ударить по шее или по спине, но костей он не сломал бы. Куфоня указал прутом на одну из баб.

– Настасья Петрова, вдова! Блудила с хозяйским сыном. Добрая баба!

– Марея, не смотри! – сердито приказал Семён Ульянович.

– Серёга, вот для тебя пригнали! – заулыбался Куфоня, узнав в толпе знакомца. – Авдотья Степанова. Вологодская корова, хоть дои. Подожгла барский овин. Спина драная, но тоже баба добрая.

Бабы-невольницы смотрели под ноги, не отзываясь на слова Куфони.

Какой-то казак навалился грудью на жердину забора.

– Вон ту покажи! – крикнул он Куфоне.

– Матрёна безотцовская, с Мезени, – Куфоня подтолкнул вперёд бабу, которая приглянулась казаку. – Кружевница. Украла подсвешник в церкви. Хворая. Не купишь – помрёт.

– Сколько просят?

– Рубль. Через неделю будет полтинник, но ты её уже не вылечишь.

Для Маши в бесстыжей торговле бабами было что-то очень жуткое, будто казнь. Как-то раз Маша спросила у матушки о продаже баб.

– Да грех оно, понятно же, – спокойно ответила тогда Митрофановна, – попущенье божье. Но ты, Манюша, не бунтуй. Всех нас продают, хотя вот так – не каждую. Дочь у отца, а жена у мужа завсегда в неволе. У девки не спрашивают, кого она хозяином себе хочет. И меня твой дед, Ульян Мосеич, за батюшку твоего выторговал.

– За тебя дед Митрофан деду Ульяну приданое давал, а не деньги брал.

– Это не важно, доча, кто кому в купле платит. Баба всё одно – товар.

– И меня батюшка продаст? – обмирая от ужаса, спросила Маша.

– Сама боюсь загадывать, – вздохнула Митрофановна.

Но Маша тогда подумала: даже если батюшка продаст её, то ведь она самая хорошая, и её купит непременно самый лучший жених на свете, вроде Володьки Легостаева с Етигеровой улицы.

Сейчас Маша хотела послушаться отца и отвернуться от загона, однако её внимание против воли привлекла девчонка-остячка, что стояла позади русских баб. Девчонка выглядела страшно. Она опиралась на палку и была одета в рваньё, сквозь которое светило грязное тело. Чёрные ноги её были в берестяных чунях, обмороженные руки распухли, лицо покрывали синяки и ссадины, нечёсаные волосы, перепутанные с сеном, дыбились копной, а узкие глаза горели, как у сумасшедшей. Это была Айкони.

За полгода в Берёзове она сполна изведала, что такое неволя. Айкони работала до изнеможения – на рыбном дворе скребком потрошила улов. Её избивали для покорности и насиловали, но она всё равно сопротивлялась, и потом в наказание её драли плетью у столба или держали в колодках. Она почти отвыкла от человеческой речи и перестала думать, зато научилась по-звериному быстро выгадывать, где будет безопасно. Она забыла, как можно плакать и жаловаться, и могла убить, если бы ей дали нож, но никто не давал ей ножа, а красть остяки не умели.

– Эй, обдувала, – позвал Ремезов Куфоню, – когда мне деньги вернёшь?

– Прости, Ульяныч! – Куфоня, увидев Ремезова, в искренней досаде прижал кулаки к груди. – Забыл!.. Ей-бо, завтра занесу!

Ремезов тоже заметил девчонку-остячку.

– А вон та у тебя чего такая истерзанная? – недовольно спросил он.

– Это не казённая, – пояснил Куфоня. – Её Толбузин продаёт. Взял вместо ясака. Потрепали её промышленные.

– Пойдём, Машка, – Ремезов отвернулся.

– А как её зовут? – вдруг крикнула Маша Куфоне.

– Аконька.

– Марея! – зло зарычал Ремезов.

Остячка, похоже, была ровесницей Маше, но разница между ними полоснула Семёна Ульяновича по сердцу. Маша была чистая, ухоженная, в платочке с петухами, в шубейке, в подшитых валенках, а эта – зверушка…

– Почём она? – опять крикнула Маша.

– Пятиалтынный.

Ремезов больно схватил Машу за руку и решительно потащил от загона. Он яростно сопел и дёргал Машу, Маша спотыкалась.

– До Рождества дома сидеть будешь! – пообещал Семён Ульянович.

Ремезов и Маша выбрались из рыночной толпы и пошагали вверх по Прямскому взвозу. Маша еле поспевала за сердитым отцом. Она понимала, что виновата, но, набравшись храбрости, спросила:

– Батюшка, а что с теми бабами будет?

– Да ничего с ними не будет! – огрызнулся Ремезов.

А что с ними могло случиться? Ежели не помрут в пути, то развезут их по дальним острогам, где баб всегда не хватает, и раздадут в жёны холостым служилым. Так повелось ещё со времён первых воевод: воровок, блудниц, ведьм и разных лиходеек с Руси гнали в Сибирь и рассылали по крепостям пограничья. И жили они там потом как обычные бабы, и получались из них обычные хозяйки: дом, скотина, дети. Всё так. Но опыт подсказывал Семёну Ульяновичу, что истерзанная девчонка-остячка не уцелеет. Сильно побита – значит, не гнётся. А такие не выживают.

– Купи её, батюшка, – вдруг тихонько сказала Маша. – Ты же говорил, работница нужна.

– Не твоего ума дело! – рявкнул Ремезов, не оглядываясь.

Он кряхтел, медленно взбираясь по крутизне, и думал, что работница и впрямь нужна. Подворье большое. Ему самому скоро семьдесят. Ефимья тоже не девушка. Машку замуж заберут. Петька ещё молод, женить его рано. Семён всё никак не может оправиться после смерти Алёны, того и гляди в монастырь уйдёт. А у левонтьевой Варвары и так забот полон рот: Алёшке, старшему, всего восемь, а тут и Левонька-младший, и Федюнька трёхлетний, и семёнова Танюшка только-только на ножки встала… Нужна работница.

У Ремезовых уже была работница – остячка Пеуди. Поначалу и говорить по-русски не умела, а затем ничего, освоилась. Семён Ульянович научил её буквы разбирать и склонил креститься. Однако холопов-инородцев, которых крестили, полагалось из неволи выпускать. Семён Ульянович и выпустил Певудьку. Пришлось ещё и приданое ей собрать, когда у ворот вдруг начал крутиться жених. Сейчас Певудька в Ишиме с мужем живёт.

Ремезов и Маша подошли к Приказной избе, дымившей всеми трубами на крыше. На «галдарее» два сторожа, прогнав народ, сгребали лопатами снег. Перед крыльцом стоял десяток крестьянских розвальней, в которых, закутавшись, лежали просители, ожидающие вызова. На брёвнах у стены сидели писцы: на коленях дощечка с листом и банка с песком, в отвороте шапки – отточенные перья, за пазухой – чернильницы, чтобы не замёрзли чернила. Писцы за денежку писали неграмотным мужикам челобитные. Один писец поучал стоящего над ним крестьянина:

– Ты тут не хвастай, чурбан. Грамоту сочинять надо жалостливо, чтобы слезу вышибало. Дескать, обнищали, оборвались, меж дворов скитаемся, молим подати снизить, на сколь помилуешь, государь.

Из двери палаты выглянул дьяк и заорал:

– Которые с Ялуторовской слободы? Заходи!

– Здорово, здорово, бог помощь, – проворчал знакомым писцам Ремезов и полез по крутой лестнице. – Недосуг лясы точить, братцы.

Маша осталась на улице. Она сразу подошла к ближайшей лошади, выгребла из кармана горсть овса и принялись кормить с ладони. Она думала: будь у неё жених Володька Легостаев с Етигеровой улицы, она бы сказала ему, а он бы на коне прискакал на торг, схватил ту остячку и умчал бы за околицу, а там отпустил на волю, и никто бы его не словил.

Обер-комендант Бибиков заседал в самой дальней, то есть самой важной палате. При нём за соседним столом сидел собственный подьячий – Минейка Протасов по прозвищу Сквозняк, такой он был лихой по части поборов. Семён Ульянович, не раздеваясь, достал из своей сумки жёсткий выбеленный холст, сложенный в восьмую долю, как скатерть, и бережно разложил на столе перед Бибиковым. На холсте была начерчена карта Сибири.

– Вот, исполнил, – с достоинством сказал он. – От Москвы до Камчатки и Китая. Камчатку я забелил и заново начертил, уже правильно. Угол с Астраханью отрезал, совсем он обтёрхался, и новый пришил. Про Мангазею подписал, что пустая. На Байкале пятно было грязное, я отмыл. Где мыши погрызли, залатал. С казны за работу мне двугривенный.

– Нету денег в казне, Ульяныч, – убито сказал Бибиков.

– Я уж не помню, чтоб они были, Карпуша, – распрямляясь, язвительно сказал Ремезов. – Вечно нетути. Как ни хвать, всегда «Твою мать!».

– Истинный крест! – Бибиков, глядя снизу вверх, перекрестился.

– Какой крест, сквалыга? – снова разозлился Ремезов. – Опять жмёшь? На мне нажиться хочешь? Из блохи голенище кроишь!

– Не серчай, Ульяныч, что я сделаю? Всё выгребли, Минейка свидетель! – Бибиков, моргая, указал на Минейку Сквозняка.

– Экий ты кисляй! – с презрением бросил Ремезов. – Дак сделай что-нибудь, печной наездник! Иди к губернатору, взаймы попроси! У него любой башмак дороже моей избы! Подаст нищему!

– Нельзя мне к их сиятельству! – страдальчески признался Бибиков. – Они кричат, что вор я, убьют меня!

– Ну дак я сам пойду! – распаляясь, загремел Семён Ульянович. – Скажу ему: твой бер-комендантус паршивой собаке кость задолжал! Гони его, князь, на паперть христарадничать!

Минейка Сквозняк захихикал.

– Давай как-нибудь по-другому, Ульяныч, а? – заелозил Бибиков. – Могу тебе лес строевой отписать… Или хочешь, шведа дам в работники? Самого лучшего выберу, мордатого, сапожника, к примеру, а? Он тебе сапоги стачает, а ещё дрова будет рубить, воду возить, летом – на сенокос его!..

Предложение Бибикова неожиданно смутило Семёна Ульяновича.

– А это дело, Карпушка, – подумав, согласился он. – Ты же с воеводой Толбузиным друг любезный, верно?

– Верно. Агапон Иваныч – яхонт, а не человек!

– Пусть он пришлёт ко мне ясырку свою, девку- остячку, Аконя зовут. За долги в холопстве. Сегодня на торгу её видел. Тогда в расчёте.

Карп Изотыч от радости стащил шапку и прижал к сердцу.

– Душа ты человек, Семён Ульяныч! – с чувством сказал он, и глаза его увлажнились. – Хоть и ругатель страшный!

Глава 11

Следуя «Ынструкцыи»

До смет на башню и церковь руки у князя дошли только в конце ноября. Дальше откладывать было уже нельзя: припасы для строительства следовало заготовить к весне, а князь вскоре собирался уехать в столицу. Пока шведы не доделали дворец, Матвей Петрович жил в посольской избе на Воеводском дворе, выгнав из покоев каких-то забытых аманатов калмыцкого контайши Галдан Цэрэна и подьячего Счётного приказа, который никак не мог найти оказию до Кузнецкого острога. Ремезов пришёл к губернатору с ворохом листов, исписанных столбцами цифр и перечней. Матвей Петрович даже застонал, увидев, сколько тысяч штук кирпича потребуется, сколько бочек извести и опорного леса, сколько подвод, работников и водовозов, сколько пил и топоров, сколько полотен кровельного железа и скреповых тяг. А Ремезова ничего не смущало, он уже всё обдумал и за всех всё решил.

– Не надейся железо на Каменском заводе взять, хоть и близко, – поучал он. – Управителя тамошнего старец Исаак Далматовский под себя утоптал, он же собор в обители возводит и стены с башнями. У Демидова в Невьянске железо самое лучшее, вязкое, но Демидов дерёт, как сатана, душу тебе вынет. Бери на Алапаевском заводе, он под верхотурским комендантом – значит, в твоём кармане, только ихние тяги пусть дважды прокуют, а то лопнут.

Вятский воевода Степан Данилыч, тесть Матвея Петровича, упросил зятя приставить к делу своих племянников, и Матвей Петрович назначил верхотурским комендантом Ваньку Траханиотова, а томским – Романа.

– И откуда мне денег добыть на всё это, Ульяныч? – тоскливо спросил Гагарин у Ремезова, указывая на листы с расчётами.

– У царя берут, – пояснил Ремезов. – Филофей в Тюмени собор строит – у государя просит. И старец Исаак тоже царскими милостями пользуется. У него духовный сын Афанасий, Лёшка Любимов из Тюмени, был епископом Холмогорским, там при кораблях с Петром Лексеичем и сдружился.

– Мне Пётр Лексеич не даст, – убеждённо сказал Матвей Петрович. – Не для того он меня сюда направил, чтобы потом ссуживать.

– Тогда с таможенных доходов, как в Верхотурье и в Иркутске.

– Таможня не колодезь бездонный.

– Не мне тебя просвещать, Матвей Петрович, и в Сибири ты, конечно, не новичок, – рассудительно сказал Ремезов, – но Тоболеска не знаешь. У нас такие хитромудрые дыроделы, что обзавидуешься. Половина мягкой рухляди течёт по кабацким задворьям и торговым баням мимо твоих приказчиков. Собери всё воедино на Гостином дворе, и увидишь глубину колодца.

На Гагарина слова Ремезова произвели большое впечатление. Князь по опыту догадывался, что все ниточки тут держит обер-комендант Карпушка Бибиков. Вроде рохля, но рохля столько лет на таком месте не просидит.

Ремезовские сметы Матвей Петрович отправил к Бибикову с секретарём Дитмером, а через пару дней и сам заявился в Приказную палату за ответом. Он расселся на лавке, широко раскидав полы дорогой шубы, а Карп Изотыч, теребя в руках шапку, стоял перед ним в робком полупоклоне.

– Над сметой твоей я всю ночку плакал, милостивец, – дрожащим голосом говорил он. – Помилуй! На ружейный двор Никифору Пилёнку мы денег-то к весне ещё наскребём, а на башни эти лешачьи – откуль брать?

– Совсем нетути? – с притворным сочувствием спросил Гагарин.

Матвей Петрович разглядывал обер-комендантскую камору Бибикова. Сводчатый белёный потолок, маленькие глубокие окошки, закрытые слюдой, голландская печь в изразцах. В углах высились поставцы с коробами, в которых хранили склеенные в свитки бесчисленные бумаги – «отписки» воевод, казачьи «сказки», «расспросные речи» и сыскные дела Сибири. Между коробами были втиснуты казённые самодельные сборники в деревянных обложках: прибыльные, расходные, разборные, жалованные, окладные… На большом столе Карпа Изотыча напоказ губернатору лежала раскрытой огромная растрёпанная Записная книга – в неё подьячие заносили краткое изложение всех грамот государя и судей Сибирского приказа.

– Ещё до Успенья все деньги извели, отец мой! – в порыве искренности Бибиков прижал шапку к груди. – В казне последние двести рублей остались!

Ефимка Дитмер, понимающе улыбаясь, стоял у окна и платком протирал блестящие медные пуговицы на своём шведском камзоле.

– И где ж мне взять на мои затеи? – горько закручинился Гагарин.

– Ты себе хозяин, – угодливо подсказал Бибиков. – Это при воеводах обложенье в Москве определяли, а ты сам можешь подати поднять.

– То бишь с народа денег смучить? – уточнил Гагарин.

– Не сдохнут, – убеждённо заверил Бибиков.

– А что же так бедственно у нас, Карп Изотыч?

Бибиков суетливо бросился к столу, вытащил из-под раскрытой книги какие-то бумаги и подал Гагарину. Матвей Петрович, не глядя, протянул их Дитмеру. Дитмер бережно свернул листы в трубочку и сунул в карман.

– Там в росписи всё указано, – принялся растолковывать Бибиков. – Недоимки по многу лет – и в податях, и по ясаку… Долги по жалованью служилым… Караваны снаряжали на Ямыш-озеро за солью… После пожара строились… Порох закупали… Ещё куда…

– А где ключи от казны, Изотыч? – спросил Гагарин. – Клади на стол.

Бибиков, путаясь руками, начал отцеплять от пояса большие железные ключи на кольце и благоговейно положил всю связку на Записную книгу.

– Проверь, проверь сам, государь, – приговаривал он и пальцем разгрёб ключи: – Вот от сундуков с денежной казной, вот от каморы с рухлядью, от хлебного подвала, от зелейного погреба, от цепей колодников…

Гагарин, кряхтя, поднялся и повернулся спиной к Дитмеру. Дитмер осторожно снял с плеч губернатора шубу.

– У тебя же Гостиный двор, Карпуша, – вкрадчиво напомнил Гагарин.

– Истинный бог, мой государь, – раболепно мямлил Бибиков.

– У тебя инородцы с соболями, – с тихой угрозой продолжал Гагарин. – Мужики чернозём пашут. Ярмарки у тебя. Калмыки в степи с табунами…

Бибиков согласно кивал. Матвей Петрович вдруг ухватил его за бороду, дёрнул и швырнул на пол. Бибиков загремел локтями и коленями.

– У тебя ссыльные не знают, чем руки занять! – нагибаясь над Карпом Изотычем, заорал Гагарин. – Раскольников как тараканов!

– Не губи! – взвыл Бибиков, грузно ворочаясь на полу.

Он вскочил на четвереньки и быстро пополз к выходу из каморы. Гагарин от души всадил ему сапогом в толстый зад. Бибиков вылетел в повытную палату. Гагарин шагнул вслед за ним. Дитмер, посмеиваясь, поддел носком башмака и выбросил вслед шапку Бибикова.

Ремезов построил Приказную палату так, что на втором ярусе были три покоя: Крайний, Тронный и Передний. Тронный покой Бибиков превратил в свою обер-комендантскую камору, в Крайнем покое за замком хранилась пушная казна, а в Переднем покое, самом большом, находились повытья. Здесь за столами тесно сидели дьяки и подьячие. Дьяки ведали каждый своим повытьем, но какое мужицкое дело к какому повытью относилось – знали только черти и обер-комендант. Дьяк Баутин командовал всеми слободами на Ишиме. Дьяк Неелов учитывал доходы с рыбных песков на Оби. Дьяк Пупков занимался кружечными сборами на храмы и татарами Барабинской степи. Дьяк Волчатов записывал и облагал раскольников и брал соляной налог с Исети. Дьяк Илья Квасников считал хлеб для беломестных казаков на Тоболе и следил за скотным торгом в Тобольске, а дьяк Никола Квасников отвечал за казённые дощаники на Иртыше. Подьячий Минейка Сквозняк держал на своём столе сметы припасов и выплат ружейного двора мастера Никифора Пилёнка с его подмастерьями. Распутать клубок дьячих дел не смог ни один тобольский воевода, начиная с самого князя Юрьи Еншина Сулешева, который завёл в Тобольске первую приказную избу. Хитрые и вороватые дьяки давно жили своим особливым бесстыжим царством.

Дьяки и подьячие повытной палаты в изумлении уставились на Карпа Изотыча, который на четвереньках стремительно полз через палату. Матвей Петрович догнал Карпа Изотыча и снова пнул.

– Матвей Петрович!.. Благодетель!.. – вопил Бибиков.

– Нахлебник кривобокий! – рычал Гагарин. – Только казну обжираешь, крыса сургучная! Бороду выдеру!..

– Поделом вору мука! – злорадно крикнул из-за стола дьяк Волчатов.

Матвей Петрович повернулся, отшвырнул стол и врезал Волчатову в глаз, а потом отшвырнул другой стол и врезал другому дьяку в ухо.

– Глисты вы приказные! – заорал он. – Пиявки! Мухоморы!

Матвей Петрович начал громить повытную палату, как медведь: валил столы и лавки, совал пудовым кулаком направо и налево – всем подряд. Дьяки, сообразив, кинулись прочь, сбивая друг друга с ног. Затрещали доски, по полу покатились стаканы с перьями, в воздух взлетели листы бумаги. Матвей Петрович швырял в спины убегающим подсвечники и чернильницы.

– Нечисть вы снулая! Паучьё! Трутни! – надрывался он.

Челобитчики и просители, которые толпились возле крыльца Приказной палаты, были потрясены, когда тяжёлые створчатые двери палаты внезапно распахнулись во всю ширь, и на «галдарею» полетели расхристанные и взъерошенные дьяки и подьячие. «Крапивное семя» кубарем покатилось вниз по лестнице с крыльца и бросилось в разные стороны прочь от палаты. На «галдарею» выскочил сам князь Гагарин – натужно-багровый, глаза горят, волосы дыбом. Он пинком послал вслед подьячим потерянную котомку.

– Сдохните все! – загремел он на весь Воеводский двор. – На груде золота сидят и подаянья просят! Суки хворые! Всех от места отшибаю!

К вечеру по Тобольску разлетелась весть, что губернатор разогнал и перекалечил дьяков, убил обер-коменданта, объявил всем от царя волю вольную, а также закрыл Приказную палату на веки вечные, аминь.

А Матвей Петрович ничуть не переживал о своём погроме Приказной палаты. Он ведь и не злился по-настоящему – так, изобразил для народа гнев владыки, который недоволен холопами. Матвей Петрович шесть лет был главным судьёй Сибирского приказа: ему ли не знать, как ведут дела дьяки? В Москве, в Приказе, творилось то же самое. Поэтому вечером в посольской избе Матвей Петрович выпил с Ефимкой Дитмером кувшинчик фряжского вина и заснул крепко и спокойно. Он был уверен, что все дьяки всё равно вернутся на службу, и Бибиков тоже. Только теперь в Тобольске будет не Приказная палата, а губернская канцелярия, как того потребовал государь.

На следующий день Матвей Петрович сел с Ефимкой в каморе Бибикова и начал составлять Табель губернского управительства. Ещё перед отъездом в Сибирь Алексей Василич Макаров, кабинет-секретарь Петра Лексеича, вручил Матвею Петровичу «Ынструкцыю», в которой изложил воззрения государя на канцелярию. Вместо прежних дьяков и подьячих должны быть канцеляристы, подканцеляристы и копиисты. Они должны ведать своим делом во всей его полноте: один – всем ясаком, другой – всеми откупами, третий – всеми хлебными сборами, четвёртый – всей ямской службой и почтой, и таких дел Макаров насчитал на четырнадцать столов. Ещё в канцелярию требовались секретарь, регистратор и камерирер.

Управлять губернией царь повелел через четырёх помощников: обер-комендант заведует войском, обер-комиссар – деньгами, обер-провиант – хлебом, а выборный ландрихтер – судом. Пусть губернатор всем чиновникам платит жалованье, а ежели кто из них примет подношение – понимать сие как мзду и кидать под кнут. Городовые разряды надлежит считать уездами с малыми канцеляриями, а в острогах и слободах выбирать бурмистров.

Матвей Петрович и Дитмер распределили дьяков по столоначальствам. Жалованье канцеляристам Матвей Петрович определил хлебом и солью. Ландрихтера Матвей Петрович решил пока не назначать – обойдутся, он сам будет судить. В казённых трудах Гагарин и Дитмер осушили ещё один кувшинчик фряжского. В соседнем покое Приказной палаты, в бывшей повытной, плотники стучали молотками – сколачивали поломанные столы, поставцы и лавки. Матвей Петрович был доволен: он наведёт в губернии прочный порядок и через верных обер-командиров будет регулярно и сполна иметь денежный доход от своей власти. Это уже настоящая хозяйская прибыль, а не былое тиранство, когда свирепый воевода силком гнул шею каждому дьяку, выдирая у него себе добычу, какая подвернётся.

В палатах стемнело. Плотники ушли, и только за окошком слышался хруст снега на «галдарее» – там ходил сторож. Дитмер внёс в камору к Гагарину тяжёлый шандал с толстой восковой свечой, и вместе с Ефимкой, шандалом и тенями на сводах в каморе как-то образовался Ходжа Касым с ларчиком в руках. Халат Касыма в полумраке искрился дорогой вышивкой. Касым с поклоном поставил ларчик на стол перед Матвеем Петровичем.

– Мой господин решил взять вотчину в свои руки?

Матвей Петрович не размяк от вина. Он уже давно догадался, что этот ушлый бухарец – равный ему соперник, и улыбнулся, желая побороться.

– Что вы за черти такие – бухарцы? – спросил он.

В Иркутске и Нерчинске у него бухарцев не было. Там были китайцы.

– Мы просто торговцы, – ласково сказал Касым, будто успокаивал. – На Иртыш мы ещё до русских пришли. Царь Годунов дозволил нам торговать в Астрахани, на Уфе и в Сибири без подорожных и повинностей.

– И чем торгуете, агаряне?

– А всем, мой господин, что у нас есть, а у вас нет, – многообещающе сказал Касым. – Везём цветные ткани, шёлк, медную посуду, дамасские сабли, сарачинское пшено, мускатный орех, урюк, сахар, шафран, перец…

– А отсюда что в Бухару? Соболей?

– Ты говоришь верно, мой господин.

Касым тихо поднял крышку ларца, показывая Гагарину содержимое.

– Посмотри сюда, достопочтенный. Татары из Яла- Туры нашли это в курганах по Тоболу. А я не украл их сокровища. Это ведь твоя земля, мой господин, твои могилы, твоё золото. Бери. Я ещё принесу.

Матвей Петрович вынул из кармана платок, расстелил на столе и высыпал из ларчика пригоршню золотых вещиц: бляхи, застёжки, браслеты, узорчатые пластины… Вот оно какое – заклятое могильное золото… Матвей Петрович много раз слышал, что отчаянные сибирские мужики-бугровщики ищут в степях и раскапывают древние курганы, грабят погребения забытых владык. Степняки – башкирцы, казахи, каракалпаки, чёрные калмыки – охотятся на этих святотатцев и убивают их, если застанут в ямах. Но порой золото вываливается из-под плуга мирного пахаря – татарина или русского слобожанина. Клады Сибири будоражили воображение. Матвей Петрович рассматривал сокровища, и Дитмер подвинул шандал, чтобы тоже увидеть.

– А что ты хочешь за них, Касым?

– Нам, бухарцам, можно покупать меха только у единоверцев, но татары пашут поля и не ходят в лес за пушным зверем. Дозволь, мой господин, нам торговать с инородцами. Обер-комендант Бибиков, мир ему, не хотел мне помочь. Но ты видишь дальше. Пусть всё будет по закону вашей державы. Сейчас ты можешь это сделать. А я стану тебе самым щедрым другом.

Касым уже не раз пытался подкупить Бибикова, но Карп Изотыч трусил связываться с махометанами. А Гагарин – Касым это видел – не из робких.

Матвей Петрович задумчиво собрал золотые вещицы в кучу на платке и принялся завязывать углы платка, а потом бережно поднял узелок и опустил его обратно в ларчик. Клады – кладами, но их ещё искать надо, а пушнина есть всегда, и какой резон делиться ею с бухарцами? Гагарин поднял тяжёлый ларец в ладонях и, наклонясь, осторожно поставил на пол, сбоку от себя. Касым проводил ларчик взглядом и одобрительно улыбнулся.

– Благодарствую за дорогой подарок, Ходжа Касым, – степенно сказал Матвей Петрович, – только торговать с инородцами я вам не дозволяю.

Улыбка Ходжи Касыма дрогнула.

– Шиш тебе, бухарец, – торжествующе ухмыльнулся Гагарин.

Он приехал сюда брать, а не раздавать.

…Дьяки, подьячие и писари вернулись на третий день после погрома. Всей толпой они встали в снег на колени у крыльца Приказной палаты и сняли шапки. Матвей Петрович, словно бы нехотя, вышел на «галдарею».

– Прости, в чём виновны, государь! – крикнул снизу дьяк Баутин. – Мы каемся! Прими взад на службу!

Дольше всех кочевряжился Бибиков. Матвей Петрович не ожидал от него такого упорства в обиде, но Карп Изотыч вовсе не обижался. Наоборот, он пытался понять, чем не угодил губернатору. Он бегал спросить совета к дьякам, к полковнику Ваське Чередову и даже к митрополиту Иоанну. Нюх старого плута подсказывал ему, что Матвей Петрович не мог так осерчать из-за каких-то там денег на башни Ремезова. Эка невидаль – денег нет на забаву.

Карп Изотыч дозрел к празднику Введения. На праздничную службу он решил пойти в Никольскую церковь, что стояла возле Орловской башни Софийского двора над Казачьим взвозом. Он попросит Николу Угодника, чтобы помог ему угодить губернатору, и губернатор введёт его обратно в Приказную палату. Церковные образы Карп Изотыч понимал буквально.

Звенели колокола Софийского собора. Карп Изотыч, воодушевляясь, шагал в толпе мимо Гостиного двора и Святых ворот. Рядом шли девки в красных платках, бабы тянули санки с детишками, ковыляли старухи – Введенье считалось бабьим праздником, и все бабы тащились в церковь, а мужики на подворьях готовили сани: окончательно установилась зима. Бабы на ходу судачили и пересмеивались, и Карпу Изотычу после многих дней кручины тоже наконец-то стало радостно. Поодаль раздался голос ямщика:

– Брысь, бабоньки! Брысь! Брысь!

«Брысь» – значит «берегись». Карп Изотыч в толстой шубе повернулся всем телом. От ворот Гостиного двора к Казачьему взвозу ехал санный коробок губернатора, на запятках громоздился лакей Капитон. «Знамение!» – осенило Карпа Изотыча. Сам от себя того не ожидая, он бросился через толпу к возку и цепко поймал верёвочную петлю на дверке – она заменяла ручку.

– Помилуй, Матвей Петрович! Допусти!.. – закричал Бибиков.

Бабы оглядывались на обер-коменданта, бегущего за возком. Дверка возка распахнулась – это Матвей Петрович толкнул её ногой. Карп Изотыч, пыхтя, ввалился в тесный коробок и сразу бухнулся на колени, ухватившись за шубу Гагарина. Матвей Петрович даже отодвинулся в угол от удивления.

– Прости, Матвей Петрович! Не губи! Пусти на службу обратно! – взмолился Карп Изотыч. – Кормиться нечем! Могила!..

– Мало, что ли, наворовал? – хмыкнул Гагарин.

– Ругай меня, дурака! – Карп Изотыч в отчаянье потряс головой. – Ругай! Только не гони от места, пропаду! Богом клянусь, ни на шаг от твоей воли не отступлю, ни в чём от меня отказа знать не будешь!

– Экую аллилуйю ты грянул, Карпушка, – проворчал Гагарин.

Карп Изотыч наклонился, благоговейно поцеловал Матвею Петровичу руку и по-собачьи преданно посмотрел на губернатора снизу вверх. Он понял, почему Гагарин его прогнал.

– А тот Юрка Бибиков, который над тобой в Нерчинске следствие вёл, мне и не родня почти, седьмая вода на киселе! – проникновенно сказал он. – Я его и знать не знаю! Ты мне отец!

Глава 12

Царь в гостях

По твёрдой зимней дороге Матвей Петрович добрался до Петербурга за пять недель. Несколько дней отдыхал, затем вызвал своего губернского комиссара и пошёл с отчётом о губернии в Управительный Сенат. Впрочем, важнее Сената был приватный разговор с государем, но Матвей Петрович никак не мог застать Петра одного: то он был в Адмиралтействе, то в полку, то принимал послов, то пьянствовал с какими-то голландскими шкиперами. И вдруг государь сам заявился к Гагарину, точнее, решил пожить пару дней в его доме. Уже заполночь перепуганный лакей Капитон поднял Матвея Петровича с постели: денщики бесцеремонно затаскивали в сени сундуки с платьем, походную кровать и токарный станок Петра Алексеевича. Матвей Петрович выбежал, в чём спал, – в татарском халате. Пётр, дыша перегаром, грубо поцеловал Гагарина в щёку и сказал, что поселится в зале, где висит картина «Бой галеона “Сан-Мартин” у Гравлина»; пусть Матвей Петрович пришлёт туда графин водки на смородине. Собеседника государь не пожелал.

У Петра в Петербурге имелось несколько жительств: и самый первый голландский домик за крепостью – крытый гонтом и с мортирой на крыше; и пара увеселительных домиков на Петровском острове; и Свадебные палаты, подаренные царю Меншиковым. Зодчий Доменик Трезинь воздвиг для царя два дворца: летний, который поменьше, – на Безымянном Ерике, и зимний, который побольше и с мезониной, – на Неве. Но зимой Пётр предпочитал селиться у своих вельмож, порой даже не предупреждая о себе.

Он занимал залу, которая ему приглянулась, ставил матросскую койку и токарный станок, ел, пил, встречал гостей или, заперев дверь, работал. В соседние покои заезжали его денщики и секретари, в сенях сидел караул из преображенцев, у крыльца мёрзли в санках вестовые и неизменная толпа посетителей в крытых возках. Пётр жил, пока ему не наскучит, а потом так же внезапно убирался, оставляя после себя кучи опила на паркете, объедки, бутылки и немытую посуду, залитые чернилами столы, прожжённые табаком диваны и сорванные занавеси, о которые он вытирал грязные руки.

Матвей Петрович знал, что Пётр спит мало – досыпает недостающее днём после обеда, – и велел разбудить себя пораньше. Вместе с Матвеем Петровичем, охая, встала и Евдокия Степановна, жена. Матвей Петрович отправил лакея Капитона к денщикам и секретарям караулить царя и велел слугам растолкать сына Алексея: не дело ему дрыхнуть, когда в доме гостит государь. Гагарины сели завтракать, но не откидным творогом и оладьями на меду, как обычно, а горьким кофием с маковыми баранками, как любил Пётр.

Грузная Евдокия Степановна расположилась на кушетке, чтобы не сломать фижмы. Она была в домашнем платье-робе и без корсета, но роба и так натягивалась на талии. Голову Евдокия Степановна покрыла чепцом.

– Пакость эта кофия, – со вздохом сказала Евдокия Степановна. – А баранки хороши. Надо Матрёшке велеть ещё пару снизок наделать.

Матвей Петрович оделся по-рабочему: камзол, кафтан, короткие портки и чулки. Парик Матвей Петрович напяливать не стал, а то государь догадается, что Гагарин вырядился намеренно для него, а сам по себе, видно, ходит по дому в дедовском армяке. Лёшка тоже выполз в камзоле и кюлотах. Его длинные волосы были собраны сзади в косичку, заплетённую явно ещё позавчера. Лёшка с кислой мордой сел в кресло-корытце, выпил кофий, вытащил откуда-то мандолину и, глядя на пальцы, принялся щипать струны.

– Ты опять похмельный? – строго спросил Матвей Петрович у сына. – Чего творишь, Лёшка?

– Ничего не творю, – буркнул Алексей, не поднимая головы.

Матвей Петрович хмурился, как положено отцу, но в глубине души сочувствовал Лёшке, понимал все его мальчишеские порывы.

– Где пили-то?

– В кабаке за Адмиралтейством.

– Ты князь или голландский матрос?

– Царь тоже в голландского матроса рядится.

– С царя-то в другом пример брать надо. А я в твои годы служил!

– Служили, ага, – Лёшка шмыгнул носом. – Мне дядька-то Василий всё рассказывал. Вы тоже, батюшка, беса тешили и куролесили.

– Я куролесил в Иркутске и Нерчинске, и о том никто не знал – Сибирь покрывала. И домой сто двадцать возов добра оттуда привёз!

– Врёшь ты, отец, – сказала Евдокия Степановна. – Тебе в Сибире за тридцать годов уже было, а Лёшеньке всего семнадцать.

Откинув портьеру, в гостиную вступил лакей Евдокии Степановны.

– Графиня Дарья Матвеевна Головкина с графом Гаврил-Иванычем! – объявил он, выпячивая грудь.

Дарья была дочерью Гагариных, а граф Гаврил-Иваныч – внуком. Дарья была замужем за Ваней Головкиным, сыном графа Гавриила Ивановича, государственного канцлера. Гаврил-Иванычу младшему исполнился годик. Пухлая, бойкая Дашка ворвалась в гостиную, гремя замёрзшими юбками. Нянька внесла ребёнка. С Матвея Петровича при виде внука слетела вся суровость, лицо его распустилось, губы сами собою сложились уточкой.

– А что это у нас за граф такой важный явился? – засюсюкал он, забирая Гаврюшу на руки. – Митька! – через плечо крикнул он слуге. – Принеси мне тележку Гаврюшкину! – Матвей Петрович с наслаждением поцеловал внука. – А кто это у нас в карете сейчас кататься будет, а? Граф Гаврюшка будет! Ух, у него дед какой резвый жеребец!

– Не ушибите дитё, батюшка, – важно сказала Дашка.

– Не учи! Всех вас нянчил, никого не зашиб!

Высокие окна в гостиной Гагариных были из квадратиков дорогого венецианского стекла, собранных в деревянных рамах. Над Петербургом разгоралась заря, и окна нежно порозовели сквозь толстый иней. Алексей тренькал на мандолине, ожидая, когда его отпустят. Евдокия Степановна и Дашка на кушетке играли в карты. Лакеи прибирали на столе и гасили свечи. Матвей Петрович возился с внуком: покатал его на тележке за верёвочку, потом посадил себе на колени и принялся потряхивать, держа за ручонки.

– По кочкам, по кочкам, по маленьким дорожкам, в ямку – бух! Раздавили сорок мух! – приговаривал Матвей Петрович и ронял смеющегося Гаврюшку на спину.

– Вот какая ты негодница, Дашка! – в сердцах воскликнула Евдокия Степановна, бросая карты. – Родную- то матушку обжуливать!

Матвей Петрович усмехался, поглядывая на жену и дочь. Ему нравилась простодушная хитрость Дашки, унаследованная, конечно, от Евдокии Степановны, нравилось и то, что Дашка, похоже, будет толстой, как мать.

Портьера отодвинулась, и появилась испуганная физиономия Капитона.

– Госу!.. – прошептал он и исчез, отдёрнутый Петром за шиворот.

Пётр тоже был без парика, в домашнем засаленном шлафроке, с платком на шее, в разношенных башмаках. Слуги сразу низко склонились перед царём, Гагарины тоже вскочили и поклонились.

– Худэ морхен! – весело сказал Пётр по-голландски.

Нянька бросилась к Матвею Петровичу, взяла из его рук ребёнка и бесшумно убежала из гостиной. Слуги тоже попятились в дверь. Пётр озирал гостиную Гагариных, поправляя усы. Фряжская мебель на львиных лапах, камин закрыт китайской ширмой, зеркала, лепнина, канделябры.

– Видел я, у твоего лакея, Петрович, морда исцарапана, – сказал Пётр, опускаясь в кресло. – Никак, ночью впотьмах бороду спиливал?

– Ежедень броемся, – соврал Матвей Петрович.

– Да садитесь же вы, – махнул рукой Пётр. – Ваш дом.

– Кофию государю! – крикнул Матвей Петрович.

– Как, Петрович, жизнь сибирская?

Пётр был на двенадцать лет моложе князя и звал его по отчеству.

– Работаем, – с достоинством сказал Матвей Петрович.

– Читал твой экстракт в Сенате. Хвалю. Когда плата за соболей будет?

– Пушные обозы на прошлой неделе должны были прибыть в Варшаву. Ожидаю, к Благовещенью деньги вернутся.

Сибирский приказ, которым руководил Гагарин, сам собирал в Сибири пушную казну и сам продавал меха в Европе, а в казну шли уже деньги.

– Долго! – Пётр дёрнул ногой. – А китайский караван чего?

– За него получилось сорок две тысячи рублей, кошель с печатью я уже снёс Лексей Василичу Макарову, твоему секретарю. А в Посольский приказ сдал девяносто пять тысяч за казённый груз.

– Мало.

– Оно, считай, караван восьмого года, пока я этим делом не заботился, – пояснил Матвей Петрович. – А я китайский доход утрою.

– Кто караван водил?

– Михайла Гусятников.

– Знаю его. Не вор.

С китайскими караванами Пётр отправлял и свои личные товары – ситец, моржовый клык из Архангельска и пушнину. На самом деле Михайла Гусятников продал царский груз только за тридцать семь тысяч – дороже китайцы не давали, и Матвей Петрович добавил в царскую прибыль из своего кармана, чтобы государь был доволен и считал себя умелым негоциантом. Ежели царь доволен, то не полезет разбираться в деле, в котором у Матвея Петровича был собственный особый порядок и интерес.

Вошёл денщик Петра; в одной руке он нёс кувшин с кофием, в другой руке – оловянную шкиперскую кружку с отчеканенным британским львом. Кружку и кувшин денщик поставил на стол рядом с государем. Пётр налил себе кофию, плеснув на скатерть, и шумно, как лошадь, отхлебнул.

– Ты их бьёшь, что ли? – спросил Пётр, кивая на дочь и жену Гагарина.

Евдокия Степановна и Дашка неподвижно сидели на кушетке, словно куклы, и испуганно таращились на царя.

– А надо? – неуверенно спросил Матвей Петрович.

Пётр, дурачась, вдруг по-собачьи гавкнул на Дашку и Евдокию Степановну – они обе одинаково вздрогнули. Пётр захохотал.

– Да не бойтесь вы, – благодушно сказал он. – Чего делали до меня?

– В картёшки играли, батюшка, – робко сказала Евдокия Степановна.

– На деньги?

– Просто так. «Сундучок» игра называется.

– Ну и дальше играйте.

Евдокия Степановна послушно взяла в руки карты.

– Кто хоромы строил, Петрович? – рассматривая лепнину, спросил Пётр.

– Ванька Фонтана, итальянин.

– А чего дворец не каменный? У Яшки Брюса, у Вейде, у Кикина с Сашкой Меншиковым уже каменные, а вы всё как в Москве хоромы ладите.

– Так тебе не угодить, Пётр Лексеич, – сказал Гагарин. Он знал, что царь любит, когда ему иной раз дерзят. – Построишь чего, а ты по тому месту першпективу или канал проведёшь, и домину на слом. Жалко трудов. Князь Репнин вон как ревел, когда ты его терем порушил.

Пётр снисходительно хмыкнул.

Из-за портьеры на входе выглянул вестовой и показал письмо с печатью.

– Рожу убери! – грозно крикнул Пётр. – У меня конфиденция!

Вестовой спрятался.

– Это сын твой? – Пётр кивнул на Лёшку, тихо сидевшего в углу.

Лёшка сразу встал и поклонился.

– Младший мой, князь Алексей Матвеич, – подсказал Гагарин.

– Где я тебя видел? – задумался Пётр. Ощущения от этого парня у него были какие-то нехорошие. И тут он вспомнил, и от давнего гнева стиснул в ладони оловянную кружку. – Точно, ты с моим Лёшкой безобразничал!

Алексей Гагарин молчал. Матвей Петрович сразу понял, что дело худо.

– Осенью, когда навигацию закрывали, попойка была. Мой недоросль со своими дружками там буйство учинил! – Пётр вперил взгляд в понурого Алексея. – Два Лёшки озоровали – он да ты, и два Сашки – Долгоруков да Головкин. Вы сажей перемазались, чтоб вас не узнали, на Адмиралтейской стороне окна били, орали, как припадочные, карету в щепы разнесли…

– Прости, государь, дитя он ещё! – всполошилась Евдокия Степановна.

– Дитя? – усы у Петра ощетинились. – Дитё учить надо. Пошлю-ка я тебя в Гамбург на пенсион мореходство и коммерцию осваивать.

– Не губи меня! – Евдокия Степановна истово перекрестилась.

– Чем это я тебя гублю? У тебя и отец жив, и муж.

Хорошее настроение царя улетучилось. Сын Алексей всегда раздражал Петра своей никчёмностью, а пьяные выходки сына приводили в бешенство.

– Отец на Вятке воеводит, муж в Сибири! Алёшенька один мне опора!

– А брат у Петровича? – царь посмотрел на Гагарина-старшего. – Василий, да? Ты с ним Тверецкий канал строил.

– Василий мне двоюродный, он помер тому уже три года, – печально сообщил князь Гагарин. – А Иван, родной брат, ещё раньше помер.

Вид у Матвея Петровича стал смиренный и скорбный, Гагарин достал большой платок и промокнул глаза – якобы от слёз по брату, но в уме Матвей Петрович лихорадочно соображал, как вернуть весёлость Петра. Царь – бич божий, ему Лёшку на всю жизнь наказать – раз плюнуть. Матвей Петрович перепугался за сына, такого тощенького, строптивого, беззащитного…

Пётр вскочил, шагнул к стоящему Алексею, ладонью отвёл ему со лба волосы, высыпавшиеся из перевязки косицы, и начал разглядывать лицо. Алексей запрокинул голову, глядя в страшные совиные глаза государя.

– Дурак он, – сделал вывод Пётр.

– Дозволь отлучиться, – тяжело дыша, тихо попросил Матвей Петрович.

– Заодно водки мне принеси.

Матвей Петрович, утираясь платком, быстро вышел.

Пётр повалился обратно в кресло, закинул ногу на ногу и нервно качал носком башмака. Алексей Гагарин по-прежнему стоял, будто на суде.

– Может, женить его, мать? – спросил Пётр у Евдокии Степановны. О чём ещё ему с бабой-то говорить? – Женатый образумится.

– Добро бы, государь! – слезливо обрадовалась Евдокия Степановна.

– У Петьки Шафирова баронеска на выданье.

– Не хочу на жидовке, – глухо пробурчал Лёшка.

Лицо у Петра пошло багровыми пятнами.

– Да жидовки-то, Лёшенька, поумнее наших русских акулин! – пылко набросилась на сына Евдокия Степановна.

Пётр взорвался бы, но тут вовремя вернулся Матвей Петрович. Он нёс ларец Касыма. В Тобольске Матвей Петрович и не думал отдавать золото курганов царю, однако сейчас надо было спасать непутёвого Лёшку. Матвей Петрович с поклоном поставил ларец на низенький столик возле Петра.

– Вот привёз тебе забаву из Сибири, – скромно сказал Гагарин.

Пётр пренебрежительно откинул крышку ларца пальцем и выпрямился.

– Ох ты! – изумлённо сказал он.

Он сунул ручищу в ларец и вытащил в горсти три золотые бляхи.

– Откуда сии куриозы?

– Из курганов по Тоболу.

– Погоди!

Пётр вскочил и быстрым шагом выбежал из гостиной.

– Куда он? – шёпотом спросила Евдокия Степановна.

– Балда ты! – отчаянно, но почти беззвучно крикнул Матвей Петрович сыну, не обращая внимания на жену. – Почто с царевичем дружишь?

– Царевич царём будет, – непокорно ответил Алексей.

– Вот когда будет, тогда и дружи! Убирайся, Лёшка, отсюда от греха подальше! Дашка, и ты убирайся!

Пётр вернулся с большим увеличительным стеклом в медной оправе. Он и не заметил, что дети Гагарина исчезли из гостиной. Пётр высыпал на стол содержимое ларца и склонился над золотом, рассматривая его через лупу.

– Тигр, а это олень, а это волк грызёт коня… – бормотал Пётр. – Мне, слышь, такие диковины в первый раз показывал амстердамский бургомистр Витзен, у него их целое бюро с ящиками… А потом я подобные видал в Дрездене и Вене в кунсткамерах… Это ремесло древних скифов!

– Теперь и у тебя есть, – сзади подсказал Гагарин.

– И много в Сибири курганов с кладами?

– Брешут, что тысячи.

– Ну, порадовал, Петрович! – Пётр взял в ладонь бляху с орлом, который нёс в когтях извивающегося змея, сел в кресло и продолжил внимательно изучать диковину через увеличительное стекло.

– Сразу указываю тебе: рассылай артели, пусть бугруют курганы.

– Мужики и так уже копают, – сказал Матвей Петрович.

– Мужичью бугровать запрети! Объяви, что руки рубить будешь! Я указ издам! Для сиволапых это просто куски золота, молотками расплющат!

– А ежели кто уже нашёл или купил?

– Пусть продают тебе или в казённые аптеки. Плати щедро!

Царь был поглощён своим новым сокровищем. Матвей Петрович тихо перекрестился и в облегчении присел на кушетку рядышком с женой.

– Ну, обнадёжил, Гагарин! – с чувством сказал Пётр. – Давай-давай-давай, носом рой, ещё найди, хочу!

Глава 13

Вор у вора

Агапон Иваныч Толбузин, берёзовский воевода – а по-нынешнему комендант, – бренчал костяшками, закрыв расписной деревянный стаканчик толстой ладонью. Играли по-простому, по старинке – в «чёрное-белое».

– Ставлю крещатую лису, – объявил он. – Отвечай, Карпушка.

– Ну, трёх бобров и три песцовых хвоста, – сказал Бибиков.

– Мало, – Толбузин продолжал трясти стаканчик. – В этом году песцы не в цене. У меня под Обдорском их развелось как крыс в амбаре.

– Ладно, – покладисто кивнул Бибиков. – Вместо них голубую недокунь.

Карп Изотыч Бибиков, обер-комендант Тобольска, знал о пушнине, мягкой рухляди, куда больше воеводы из далёкого Берёзова. Этой зимой на ярмарке туруханская недокунь пойдёт всего-то за четыре собольих пупка, а цену на бобров уронят промышленные с Тунгуски, они какую-то бобровую реку нашли. Но слухи об этом наверняка ещё не добрались до низовий Оби, и Агапоша Толбузин не понимает, что принимает ставку себе в убыток.

– Зернить будем на три кона, Карпушка.

– Идёт, Агапоша. Тряси.

Толбузин ещё потряс стаканчик и опрокинул над столом. Воеводы склонились, разглядывая крупные сливовые косточки, покрашенные на одну сторону известью, на другую – чернилами.

– Чёт-нечёт, – сказал Толбузин.

Игру в зернь государь запретил, но в торговых банях законы были свои. Торговые бани Тобольска стояли отдельной дикой слободкой за ямскими дворами на берегу Иртыша. Узкие изогнутые улочки летом были залиты зловонными лужами – это из бань выплёскивали мыльную воду; зимой лужи замерзали грязными ледяными буграми. Бурьян, свалки, проулки, тупички, калитки. К банным срубам были пристроены тайные зерновые горницы. Бани и горницы теснились вперемешку с лабазами, погребами, дровяными сараями, конюшнями и хибарами, где жили работники, давно потерявшие стыд и совесть. Раздвинув беспорядочную застройку, нагло высились резные терема богатых хозяев – ссыльного стрельца Бердяя, мамаши Матрёны, жадного старого хрыча Панхария, татарина Усфазана, бывшего дьяка Авдея Рукавицына. Торговые бани дымили трубами день и ночь, над прелыми ветхими кровлями клубился пар, смердели мыловаренные котлы. Водовозы везли с Иртыша разбухшие и вечно подтекающие бочки. Шоркали пилы работников и стучали топоры – банные печи пожирали горы дров.

Добрые люди сюда старались не ходить. Только малые дети верили, будто баня нужна, чтобы помыться. Здесь метали зернь и шлёпали по столам краплёными картами. Здесь расплачивались медяками воровского чекана. Здесь прятали и продавали краденое. Корчёмщики тайком везли сюда водку и брагу. Богатый мельник мог найти себе на ночь дородную боярыньку, а парни из служилых вскладчину покупали гулящих девок. Купцы при свете лучин уговаривались о том, о чём не сговориться на Гостином дворе с его доглядчиками и приказчиками: о беспошлинной соли, пушнине и порохе. Здесь можно было найти лихого человека с кистенём, согласного на любое дело, или бродячего колдуна, продавшего душу дьяволу. Здесь укрывались беглые. В убогих домишках ютилась всякая рвань и вышедшие из неволи инородцы, от холопства утратившие навык честной жизни в лесах, – эти опустившиеся люди батрачили на банных владык за обноски и объедки. Пьяных отсюда вывозили на дровнях и бросали у паперти ближайшего храма. Порядок в слободке охраняли мордовороты с дубинками, которых содержали банщики, но бывало, что поутру в заулках находили зарезанных гуляк. Тобольские ямщики за дорогу в торговые бани брали двойную цену.

Карп Изотыч Бибиков встречался с берёзовским комендантом в бане Остафия Бердяя – московского стрельца, ещё при воеводе Салтыкове сосланного в Тобольск за грабёж. Бибиков доверял Бердяю: не донесёт. В предбаннике стояли стол и лавки, кадушка с водой и два витых железных светца с лучинами. Пахло вениками и древесиной. В приоткрытое волоковое окошко с уличного декабрьского мороза клубами валил белый пар.

Бибиков и Толбузин, распаренные и мокрые, сидели за столом в одних исподних рубахах и угощались хозяйской настойкой на калине, разливая по рюмкам из дорогой бутыли зелёного стекла. Закусывали квашеной капустой, солёными грибами, пирожками с деревянного блюда и свежей морошкой. Толбузин пихал капусту в пасть целыми горстями, капуста блестела в его окладистой бороде. Он то и дело толкал стол огромным брюхом, и всё было залито квасом, который плескался из кувшина и кружек. Бибиков щепоткой по-бабьи щипал морошку.

– Как таможня, Карпушка? – спросил Толбузин.

– Глухо, Агапошенька. Гагарин своего надзирателя посадил, цепного пса. Теперь через Верхотурье нам дорога закрыта.

– Не берёт?

– Не берёт, – тяжело вздохнул Бибиков. Его маленький носик-пуговка блестел, бровки сложились домиком, а маленький ротик алел, как у девушки.

Старинный и обширный дворянский род Бибиковых прочно врос в Сибирь многими воеводами, большими и меньшими, и никто из них не уехал домой восвояси с пустыми карманами. И Карп Изотыч тоже был опытным и ловким служакой, хотя как-то сумел сохранить девичью трепетность. Он начал службу младшим дьяком при воеводах Нарышкине и Бухвостове, а могущественный Михаил Яковлевич Черкасский назначил его старшим дьяком. С Черкасским Карп Изотыч жил душа в душу. Перед отъездом князь произвёл Бибикова в обер-коменданты – сделал начальником Тобольска и тобольского разряда. Пока князь Гагарин, новый губернатор, был занят в Москве, Бибиков управлял всей губернией. Это были лучшие годы. Сын Карпа Изотыча даже затеял строить новый дворец в имении под Новгородом. Но вот явился Гагарин, и прежний порядок посыпался.

– А ежели по закону провезти – дорого встанет? – спросил Толбузин.

Агапон Иваныч отправлял свои сорока с обозами Бибикова. Сам он был тупым и грубым и никак не сумел бы наладить сбыт того, что наворовал. Но под его воеводской рукой были бескрайние, кипящие пушниной пажити Оби – от устья Иртыша до полуночных развалин Мангазеи, и Агапон Иваныч брал столько, что Карп Изотыч не мог с ним не дружить.

– По закону совсем нельзя. Можно только купцам гостинодворским, у которых казённая марка на рухлядь куплена.

– Наймём такого дурня.

– Без прибыли будет, Агапоша. На Гостином дворе пошлина – глаза выпучивает. Купец третью долю себе отгребёт. Таможня десятину снимет. Что нам останется? От каждого сорока – семь штук. Страсти господни.

С деревянным ведром в руке в баню вошёл Аниска, холоп стрельца Бердяя, долил воды в кадушку и замычал, указывая пальцем на окошко. У Аниски был урезан язык.

– Закрой, голубчик, закрой, – согласился Бибиков.

Аниска заволок окошко, поменял догорающую лучину и вышел.

– Ну, тогда надо везти по твоему тайному тракту, – Толбузин опять разлил настойку. – В объезд таможни через Невьянскую слободу.

– Тайный тракт, Агапоша, как измена государю, – назидательно сказал Бибиков. – Поймают на нём мой обоз – Гагарин и тебя, и меня повесит.

– Не бывало такого, чтобы воевод за беспошлинную рухлядь вешали!

Толбузин буровил Бибикова гневным взглядом. Рожа у Агапона Иваныча была тяжёлая, как из теста, оплывшая брюзгливыми складками.

Сибирских воевод и вправду за воровство почти не наказывали. Царю, Боярской думе или Сибирскому приказу важно было, чтобы поток пушнины из Сибири не ослабевал, а что там творят воеводы в своей дремучей глуши, сколько воруют, – плевать. Лишь бы инородцы или служилые не бунтовали, потому что бунтовщики не платят подати. За холопский бунт воеводу отзывали со службы, будто кота за хвост вытаскивали из бочки с рыбой.

– Мы с тобой теперь не воеводы, а коменданты, – печально вздохнул Бибиков, снова пощипывая морошку. – Стали мы людьми маленькими. А губернатору ныне всё дозволено. Повесит, и покаяться не успеешь.

Толбузин мрачно стиснул в большой ладони стаканчик с костями и принялся трясти, словно вытрясал душу из Гагарина.

– Даю подскору и пёструю рысь, – пробурчал он.

– На красных белок приму, – легко согласился Бибиков.

Толбузин высыпал на стол кости и, сопя, наклонился посмотреть.

– Моё! – с удовлетворением заявил он.

Против хорошего меха белки шли десятками и сотнями. Но Толбузин и не размышлял, зачем ему эти груды дешёвой пушнины, если и ценную-то некуда девать. Агапон Иваныч брал всегда с размахом, без сытости, как волк, который режет всё стадо, хотя унесёт только одну овцу. Агапон Иваныч ревниво считал себя природным князем, хотя его род давным-давно утерял княжеское звание. Далёкий Берёзов был хорош Толбузину тем, что он жил здесь как князь: обирал и холопил инородцев, притеснял посадских, судил, любил пороть баб кнутом, а служилым дозволял грабить. Толбузин был уверен, что в Берёзове начальство ему не указ. Самоуправство и воровство для Агапона Иваныча было эдаким княжением. А мягкому сердцем Бибикову хищность воеводы казалась недугом, и Карп Изотыч жалел товарища.

– Карпушка, у меня сундуки от соболей трещат, – с угрозой сообщил Толбузин. – Мне надо товар на Москву спровадить. Ежели боишься обоз по тайному тракту от себя пустить, дай мне своего провожатого.

Карп Изотыч и сам слёзно страдал от того, что пушнина застряла в амбарах Тобольска. Начальство всегда ценило дьяка Карпушу Бибикова за рачительность. Бибиков был бережливым, как старичок: доедал обгорелые до угля корки хлеба, подбирал на улице рваные тряпки, подмешивал скотине в сено запаренную солому, а истоптанные до дыр башмаки не выбрасывал, а относил на паперть. Начальство изумилось бы ловкости, с которой робкий дьяк Карпуша уводил пушнину из казны – по чуть-чуть из разных статей: давал приказчикам заниженную цену и забирал избыток, находил изъяны и отсеивал как незачтённое в урок, записывал в поруху от мышей. Мало-помалу, а получалось много. Карп Изотыч не считал это мошенством. Он строго соблюдал казённый интерес, а то, что можно украсть, казалось ему незащищённым и потому потерянным: это был пустопорожний расход от неупотребления. Карп Изотыч просто восстанавливал порядок – всё одно ведь пропадёт: растрясут разини, приказная шпынь растащит при оказиях.

– Провожатого-то дам, Агапоша, – сказал Бибиков, – но за третью долю.

– Ну ты и змей, Карпушка! – обозлился Толбузин. – Спусти до четверти!

– Не могу, Агапошенька, – сердечно признался Бибиков. – Не могу. Треть давай, иначе не осмелею.

Там, в полутёмной бане Бердяя, берёзовский комендант и тобольский обер-комендант уговорились на воровской обоз и хлопнули по рукам.

Через месяц обоз вышел в путь. Тайный тракт в обход Верхотурской таможни на самом деле не был страшной заклятой тайной. От Тобольска возчики ехали в Тюмень, потом вверх по Туре до устья реки Ницы, вверх по Нице – до ярмарочной Ирбитской слободы. От Ирбита обозы двигались на Невьянский острог, и лишь за ним начинались места, где пути были известны только тем, кому можно доверять: дальше простиралось мрачное божелесье – заповедная тайга раскольничьих Весёлых гор. Здесь укрывались скиты с подземными молельнями и кондовые деревни. Царские дозоры не совались сюда с переписями – незваных гостей перебьют и похоронят, где и бог не сыщет. Селения староверов были связаны друг с другом едва заметными нитями безлюдных проторей, отмеченных лишь крестами с кровлями. Чтобы проскользнуть по глухим распадкам Весёлых гор и добраться до торгового города Кунгура, хозяева сибирских обозов кланялись старцам Невьянска и платили «потревожную ругу», но не всякого купца допускали до старцев. А от Кунгура наезженный большак уже спокойно бежал к Соликамску, где обозы снова вливались в общее движение Государева Сибирского тракта.

Бибиков и Толбузин снарядили в Тобольске обоз из шести крепких саней с шестью надёжными возчиками. На пяти санях стояли большие короба с пушниной, прочно обмотанные лыковыми верёвками, на шестых санях возчики везли свой дорожный скарб. Обоз быстро докатился до Тюмени, по замёрзшим болотам привычно обогнул город с его таможней и ехал дальше по ледяной дороге Туры. Незадолго до Туринской слободы возчики должны были свернуть на реку Ницу – к Ирбиту.

Лошадки неторопливо бежали по ледовому тракту Туры, сани свистели полозьями. Тракт был обозначен маленькими ёлочками, воткнутыми в снег, чтобы путь был виден и ночью. По берегам клубилась спутанная заиндевелая кудель синего тальника, из которой вразнобой мощно вздымались высокие, зауженные морозом ели – ярусы снежных юбок. Голодная январская тишина словно бы выжидала в засаде, сцепив зубы, чтобы из непролазной урёмы наброситься людям на спины. Стучал дятел. Широкое сизое небо в мглистой глубине было пропитано жидким жёлтым свечением.

– Эй! Эй! Дорогу! – раздалось на реке.

Обоз нагонял отряд из десятка всадников. Это были татары в стёганых зимних халатах, в меховых ичигах и волчьих малахаях. За плечами у них торчали стволы ружей. Из-под копыт коней летели комья снега.

– Посторонись, – приказал своему обозу артельный.

Обоз сдвинулся к сугробу обочины. Татары быстро догнали обоз.

– Толбузы товар? – белозубо улыбаясь, спросил с коня татарин-есаул.

Артельный даже не успел сообразить, откуда случайный татарин знает хозяина тайного груза.

– Ачу! – крикнул есаул.

Татары легко сбрасывали с плеч ружья и целились в возчиков.

– Ты чего? – обомлел артельный.

Выстрелы взорвали тишину лесов. В еловой чаще заметалась птица. Удары крупных пуль друг за другом валили возчиков на дорогу. Всё это было так просто и так неожиданно, что никто и не вскрикнул, не попытался выхватить из-под рогожи на санях заготовленный пистолет. Артельный в изумлении взмахнул руками, из чёрной дыры на груди его тулупа вылетели дымящиеся клочья овчины. Лошади вздрагивали, напуганные грохотом, и пугливо косились, но стояли смирно, как женщины.

Сронив шапки и остро задрав бороды, возчики неподвижно лежали возле своих саней на колеях ледовой дороги. Несколько татар спрыгнули с сёдел и принялись ворочать убитых – вдруг кто-то ещё жив?

– Они все мертвы, Сайфутдин, – по-татарски сказал есаулу один из спешившихся. – Добивать никого не надо.

– Кровь натекла?

– У одного.

– Нельзя, чтобы на льду увидели кровь. Ходжа Касым приказал не оставлять следов, – есаул Сайфутдин посмотрел по сторонам, не показался ли какой другой обоз. – Соскобли кровь ножом, Хабиль.

– Я сделаю, мой господин, – кивнул Хабиль.

– Берите лошадей под уздцы, и мы быстро уходим отсюда дальше, в Ирбит, – приказал Сайфутдин своим людям. – Теперь это наш товар. В смерти этих несчастных мы не виноваты, в ней виноват жадный Толбуза.

Ирбитская ярмарка начиналась через полторы недели. Торжище в Ирбите всегда соперничало с пушным базаром на тобольском Гостином дворе. В Ирбит обязательно приедут бухарцы, которым нет никакого дела до печати Верхотурской таможни, – они-то и купят захваченную пушнину берёзовского воеводы. Караванный путь из Бухары в Ирбит назывался Канифа-Юлы. Ходжа Касым знал, как взять и как сдать опасный товар.

– Хабиль и Нуриман, вы должны остаться здесь, пробить прорубь и скорее сбросить в неё тела убитых, – распоряжался Сайфутдин, удерживая танцующего от холода коня. – Потом возвращайтесь в Тобольск и передайте Ходже Касыму: верный Сайфутдин исполнил всё, что велел Ходжа.

Глава 14

Прореха Мазепы

Иоанн, митрополит Тобольский и Сибирский, стоя на коленях, молился перед образом Богоматери. Многоиконный киот занимал весь угол в келье митрополита, в полумраке он мерцал лампадами, ризами и бисером, но образ Богоматери словно бы сам тоже источал свет, подобно открытому окошку. Эту икону Иоанн привёз из Чернигова. Кондовая Сибирь такой красоты не ведала. В Сибири иконы писали по-строгановски, будто выкладывали из смальты: празднично-пёстро, сложно, строго, мелко и дробно. Затейливый рисунок выводили тонкой тёмной кистью и высветляли тяжёлым золотом, и потому не ощущалось в образах воздуха и простора, хотя искусные богомазы изображали рощи и каменные горки, а на клеймах – многолюдные действа. Черниговская же Богоматерь была не такая. Вот она – в лазоревом убрусе, в короне и со младенчиком на левой руце: ликом свежая, нежная, жизненная, и вся икона – волнительная, плавно-песенная, в радостном умилении.

Иоанн положил последний поклон, кряхтя, поднялся на ноги и взял посох. Сводчатая келья казалась бедной: топчан с тощей подушкой, лавка, поставец с книгами, сундук и стол, на котором подсвечник, оловянная кружка с водой, чернильница и бумаги. В глубокой печуре блестело дорогим бухарским стеклом маленькое оконце. Шаркая ногами, Иоанн пошёл к двери.

Филофей ждал митрополита в трапезной архиерейского дома, стоял возле открытого окна и глядел на улицу. Там сиял апрель. Влажное синее небо всей божьей силой взлетало ввысь столбами невидимого света; по-рыбьи серебрились обтаявшие от снега гребни тесовых кровель и лемеховые купола святой Софии; башни Софийского двора, будто бочки, распирало белизной; почернели тропинки меж осевших сугробов, и повсюду играли огни: искры солнца в ледяных сосульках, зернистый блеск наста, райские отражения в лужах и в двух вёдрах, которые старый монах нёс через двор на коромысле.

– Владыче! – улыбнулся Филофей, увидев Иоанна, и склонил голову, ожидая благословения.

– Отче! – ответил Иоанн, благословляя Филофея, и они обнялись.

Они были знакомы очень давно, ещё с Малороссии, с Киева. Вместе четыре года учились в коллегиуме митрополита Петра Могилы в Киево-Братской обители, а потом не раз встречались на служениях: сменяли друг друга экономами в Лавре и настоятелями Свенского монастыря в Брянске, даже смеялись: «Ванька дома, Маньки нет; Манька дома, Ваньки нет».

– Вот теперь и Ванька дома, и Манька, – сказал Филофей. – Присядем?

Иоанн и Филофей уже встречались в Сибири – прошлым летом, когда Иоанн, только что возведённый в митрополиты, ехал из Москвы в Тобольск и на два дня остановился в Тюмени в Преображенском монастыре. А ныне Филофей сам прибыл к митрополиту на Софийский двор.

– Как телесное здоровье твоё? – заботливо спросил Иоанн.

– С божьей помощью.

– Я ведь тоже лет пять назад в Чернигове чуть не преставился, – сказал Иоанн. – Лежал в горячке в полном расслаблении. Никто помочь не мог. И я молить начал – знаешь, кого?

– Кого?

– Феодосия.

Черниговский архиепископ Феодосий всегда благоволил к иеромонаху Иоанну. Перед смертью он вызвал Иоанна из Брянска, из Свенской обители, и назначил настоятелем Елецкого монастыря в Чернигове. Все понимали, что Феодосий видит в Иоанне преемника. А черниговская кафедра на Украйне была, может, важнее киевской, потому что окормляла сечевиков-запорожцев – непокорную гетманщину. После кончины Феодосия сам гетман Мазепа просил царя и патриарха Адриана о посвящении Иоанна в архиепископы.

– Феодосий ко мне во сне пришёл и повелел отслужить литургию, тогда, мол, исцелишься. Наутро я еле собрал себя, но приплёлся в храм. И веришь – прямо на службе с меня немочь как вода стекла.

– Хороший был человек Феодосий, – задумчиво сказал Филофей.

– Святой муж, – убеждённо заявил Иоанн.

– А правду говорят, владыка, что ты Черниговскую кафедру потерял, потому что поссорился с самим светлейшим? – спросил Филофей.

– Правду, – неохотно подтвердил Иоанн.

В полтавской баталии конница князя Меншикова атаковала шведов и расстроила их наступление – Меншиков спас всё дело. За это после битвы государь повелел гетману Скоропадскому выделить светлейшему имения в Почепской волости на Стародубщине. А в одном из тех имений достраивался храм. Престольным праздником ему наметили Благовещение. Архиепископ Иоанн должен был проводить освящение. Меншиков хотел присутствовать на службе, но не мог поспеть, и потребовал отложить торжество на три дня. Ну не мог же Иоанн передвинуть святое Благовещение – даже ради самого светлейшего! Иоанн освятил храм, когда было должно. Меншиков обиделся, что Иоанн пренебрёг его указом, и нашептал царю: дескать, черниговский архиепископ – смутьян, тайный прихвостень Мазепы, не уважает царскую власть. И вскоре Иоанна отправили из Чернигова в Тобольск.

– А правду говорят, что ты напророчил светлейшему, будто он сам ещё дальше тебя в Сибирь уедет?

– А это уже сказки, – осторожно ответил Иоанн.

Не мог он сказать такое Меншикову. Для него грозить Меншикову было всё равно, что грозить царю. А царя он убоялся, потому что был Батурин.

В начале войны со шведом Иоанн встречался с Петром в Киеве, и Пётр Иоанну очень понравился: внимательный, тонкого ума, весёлый, деятельный и совсем простой, без чванства. Иоанн охотно предрёк этому славному царю победу. Однако в Киеве был один Пётр, а потом Иоанн узнал другого.

Осенью 1708 года гетман Мазепа переметнулся к королю Карлу XII и бежал вместе с казной запорожцев. Пётр был в бешенстве: он верил гетману как отцу родному, он повесил ему на грудь драгоценную цепь с орденом Андрея Первозванного, он казнил судью Ваську Кочубея за донос об измене гетмана, и вообще – Мазепа в те дни оставался единственным союзником Петра против Карла. И этот союзник, оказывается, предал и обещал врагу под зимние квартиры свою гетманскую столицу – город Батурин.

Пётр направил на Батурин корволант Меншикова. Для защиты города Мазепа оставил артиллерию и казаков-сердюков полковника Митьки Чечеля. Меншиков осадил город. Взять на приступ казацкую твердыню было весьма непросто, но помог предатель: старшина Ванька Нос указал проход в крепость. Драгуны светлейшего ворвались в Батурин. Дикий вопль взвился, наверное, до небесного Престола. Драгуны стреляли, рубили и кололи пиками всех подряд: сердюков, пушкарей, дворовых холопов Мазепы, простых казаков, лавочников, попов, мужиков, баб и детей. Многие жители бежали от русских через речку Сейм по тонкому ноябрьскому льду, но лёд подломился, и люди тонули толпами. Драгуны разграбили дворец Мазепы, лавки, дома и амбары, а потом подожгли город, заваленный окровавленными телами. Сгорело всё – и крепость, и усадьба гетмана, и божьи храмы, и хаты батуринцев. Города Батурин больше не было на земле. Вместо него дымилось огромное пепелище, где среди обугленных костей торчали закопчённые остовы печей и чёрные щётки кольев от черешневых садов. Такого с городом не сотворил бы ни шведский король Карл, ни польский король Станислав.

Иоанн не видел батуринского истребления, но видел то, что случилось в Глухове. В этот городишко Пётр перенёс гетманскую столицу и созвал сюда казачью знать и украинских иереев, чтобы они вручили гетманскую булаву полковнику Скоропадскому. Потом на площади Глухова палачи казнили захваченных в плен батуринских старшин. Их мясничили невыносимо долго, и полковник Чечель всё кричал, кричал, кричал. Когда его отрубленную голову насадили на железную спицу, Иоанна потрясло безмерное блаженство на утихшем лице Чечеля – наконец-то голову отняли от истерзанного тела.

А весной 1709 года Иоанн стоял в Чернигове на берегу Десны и смотрел, как река несёт выплывших из Сейма мертвецов Батурина: у мужиков торчали мокрые клинья бород, бабы лежали в ореоле распустившихся волос, а дети были коротенькие. Казалось, что поток утопленников – это какое-то жуткое переселение, потому что на тихой тёмной воде среди льдин и трупов покачивались вещи: шапки, женские расшитые платки, корзины, детские салазки, подушки. Беззвучное и слаженное движение долгого множества мертвецов завораживало, как зримое свидетельство могучих сил мироздания. Но господняя воля или дьяволов умысел привели эти силы в действие? Иоанн не знал. Конечно, царь – помазанник, и поэтому Иоанн будет славить царя в молитвах и сочинениях, как положено учёному архиерею, однако душа на явление этих сил не отзывалась радостью, молчала, как пленная. И увы: Иоанн не мог рассказать Филофею о своём смятении. Филофей не был свидетелем ужаса в Батурине и Глухове, он все события просидел в далёком сонном Тобольске. Ему не понять.

В трапезную заглянул парнишка-послушник.

– К тебе князь Матвей, владыка.

– Зови, Николка. Шубу у него в сенях прими.

Рослый и грузный Матвей Петрович занял собою весь дверной проём, и владыке на миг показалось, что это входит царь Пётр.

Иоанн, поднявшись, перекрестил князя, Филофей поклонился.

– Вот, господин губернатор, отче Филофей до тебя, – сказал Иоанн.

– Да уж вижу, – Гагарин опустился на лавку. – Жду, чем порадует.

– Подумал я, Матвей Петрович, и решил покориться воле государя, – сообщил Филофей. – Буду инородцев обращать. Об этом я владыке написал, а тебе хотел сам доложить, потому и приехал. Владыка уже благословил.

Иоанн кивнул.

– А здоровье твоё как? – Гагарин хитро прищурился.

– Кто умер на дороге, тот умер на дороге в рай, – Филофей спокойно улыбнулся. – Но тебе, губернатор, моя погибель обойдётся втридорога. Вот я уже и разметы набросал на первое плаванье до Берёзова.

Филофей распустил шнурок на рукаве рясы, вынул свёрнутые в трубку исписанные листы и протянул Гагарину. Матвей Петрович развернул свиток.

– Лучше на словах объясни, отче, – попросил он, оглядев бумаги.

– Мне нужны два дощаника с полной оснасткой, – начал Филофей по памяти, – сухарей четыре пуда, десять фунтов мяса, две чети муки, пять фунтов пороха, два фунта свинца, бочонок дёгтя. Новокрещенам на подарки надобно двести аршин холста, сто рубах и штанов, сорок шапок, триста крестиков кипарисовых и триста рублей серебром, двадцать образов Спасителя, Богородицы и Николы Угодника. Всего на тысячу двести рублей.

Основательность Филофея произвела впечатление на Гагарина.

– Видно, добрым экономом ты в Лавре был, – сказал он с уважением.

– Туда в экономы дураков не берут, – неприязненно пробурчал Иоанн.

Ему не нравился Гагарин. Иоанн полгода приглядывался к губернатору, к его крепкой хозяйской хватке и снисходительному барскому добродушию, пытался понять, в чём же суть гагаринских перемен, и вдруг осознал, что в деяниях князя чует всё ту же бесчеловечную силу, которая влекла по вешней Десне трупы убиенных жителей Батурина. В Тобольске Иоанн надеялся укрыться от этой силы, но не удалось: Гагарин, Меншиков и Пётр – они одним миром мазаны. И при Гагарине Иоанну хотелось то ли прижиматься к земле, как затравленному зайцу, то ли набрасываться, как псу на волка.

– Припасы – полдела, – продолжал Филофей. – Мне надобно, чтобы ты воеводе Толбузину в Берёзов отписал помогать мне. Всем новокрещенам он обязан простить все долги и на три года освободить от ясака.

– Придушу хапугу Агапошку, он запомнит, – кивнул Гагарин.

– В путь я возьму с собой пять братьев, шесть служилых и четырёх казаков. А командира для моей охраны мне владыка подобрал.

– Новицкий Григорий Ильич, ссыльный полковник, – сказал Иоанн.

Новицкого Иоанн приметил в церковном хоре на Софийском подворье. Голос у полковника был красивый, высокий, бабий, и пел Новицкий с душой, словно что-то изживал в себе страданием. Голосистых черкасов собрал в хор ещё Филофей, пока был митрополитом, а Иоанн поддержал начинание.

– Полковник? – удивился Гагарин. – Ссыльный? Не знаю такого. На кой бес он со шведами-то снюхался, что в ссылку угодил?

– Не со шведами, – глухо сказал Иоанн. – С Мазепой.

– С Мазепой? – с бесконечным презрением переспросил Гагарин.

Для Иоанна имя Мазепы было как удар плетью. Иоанн побледнел.

– С гетманом не одни иуды были, – с трудом произнёс он.

Матвей Петрович внимательно посмотрел на владыку.

– А кто ж ещё? – испытующе спросил он, чтобы Иоанн раскрылся.

Черниговский архиепископ Иоанн дружил с гетманом Мазепой, ездил к нему в гости во дворец в Батурин, благословлял гетмана на праздниках, освящал церкви, которые богатый гетман неутомимо строил по всем землям Украйны. Всё, чем гордился Иоанн, было создано на деньги Мазепы: и типография-друкарня в Троицком монастыре под Дорогобужем, и сам черниговский Коллегиум. Иоанн учредил его по образцу могилянского в Киеве; по латыни и на польском там учили парубков грамматике, синтаксису, риторике и поэтике; Мазепа воздвиг для Коллегиума колокольню с храмом – восьмигранную, волнистую очерком, словно бы кудрявую.

А Филофей понял, что князь выворачивает владыку наизнанку.

– Разные люди от Мазепы страдали, Матвей Петрович, – рассудительно сказал Филофей. – При мне в Тобольске пять лет сидел ссыльный фастовский полковник Семён Палий, слышал о таком?

Палий дерзал освободить от ляхов правобережную Украйну, искал помощи у Мазепы и Петра, но Мазепа приревновал полковника, казачьего любимца, и оговорил его перед царём, чтобы сечевики не выбрали Палия в гетманы. Пётр поверил Мазепе и сослал полковника в Сибирь. После измены Мазепы Пётр вспомнил про опального Палия и вернул его на родину. С Белоцерковским полком Палий дрался за царя под Полтавой.

– Слышал, – сказал Матвей Петрович.

Иоанн с ненавистью смотрел на губернатора. Хуже дружбы с Мазепой для него был только страх расплаты за эту дружбу. Иоанн понимал, что Мазепа – изменник царю, но вере православной Мазепа не изменял. Гетман просто ошибся: подумал, что Пётр проиграет войну, решил спасти Украйну от шведского разорения и задружился с Карлом. А Пётр, истребив Батурин, притащил в Глухов трёх украинских иереев – былых содружников гетмана: Иоанна, переяславского архиепископа и киевского митрополита. Пётр заставил иереев предать Мазепу анафеме. Потом на площади у Троицкого собора палач сорвал с чучела Мазепы «кавалерию с бантами» – ордена и ленты, и высек чучело гетмана плетью; соломенного Мазепу, обряженного в малиновый жупан с золотым кушаком и бобровый кобур с павлиньим пером, проволокли по улочкам Глухова и повесили.

Мазепа не остался в долгу, отомстил: он подстроил, что солдаты Петра поймали его казака с подложными письмами гетмана к тайным сторонникам – черниговскому архиепископу, глуховскому атаману и старшинам. Вот тогда страх смерти остудил Иоанна по-настоящему. Пётр быстро разобрался в обмане и не тронул тех, кого оговорил Мазепа, но душевный покой к архиепископу уже не вернулся. И дело не в том, что русский царь в любой миг и по любой прихоти мог его казнить. Иоанн впервые ощутил на собственной вые руку той бесчеловечной силы, которая двигала народы и царства. И разумом Иоанн соглашался, что сила права, но совесть восставала против неправедности, потому что в той воле не было благодати, и те, кто её исполнял, рушили божий порядок. Ведь и Мазепа согрешил, и Пётр, и он, Иоанн, что-то сделал не так, когда возгласил анафему гетману, от которого видел только добро. А правильного для всех решения тут не было и быть не могло. В душе Иоанна словно образовалась прореха; как открытая рана, она источала неутихающую боль. Кто знает, что Иоанн увидит в дольнем мире сквозь эту прореху? А губернатор хотел засунуть в неё руку по локоть.

Матвей Петрович сразу уловил напряжённую злость владыки, удивился – и даже обрадовался, но не подал вида. К Мазепе и его измене Гагарин был совершенно равнодушен, а Иоанн, оказывается, переживал близко к сердцу. Это крючок, на котором он, губернатор, может держать владыку. Зачем ему нужно подцепить Иоанна, Матвей Петрович ещё не знал, но крючок всегда пригодится. Князь Гагарин был опытным царедворцем.

– Я тоже Мазепиной сажей мазан, – проскрипел Иоанн.

Но Матвей Петрович уже услышал всё, что хотел.

– Ладно, отцы, – покладисто сказал он. – Все мы тут грешники.

Часть вторая

Луна всех варваров

Глава 1

Пиетисты

Никто бы в Тобольске не отдал для шведов целую площадь, поэтому они собрались на пустыре за Казачьим взвозом. Четыре сотни каролинов – подданных короля Карла XII – неровными рядами расселись на крутом склоне Панина бугра, будто на ступенях древнего амфитеатра. На самом деле пленных шведов в Тобольске было куда больше – около тысячи, но не все смогли прийти. Зато те, кто пришёл, приготовились к празднику: солдаты и офицеры красовались в камзолах и шляпах с позументом, слуги повязали на локоть банты, женщины надели кружевные фартуки и чепцы с лентами. Сегодня был день рожденья короля. Карлу XII исполнилось тридцать лет.

За Казачьим взвозом на обрыве белели зубчатые стены и квадратные башни Софийского двора – игрушечной крепости сибирского митрополита. Тёплый июньский ветер нёс по небу лёгкие облака, их тени беззвучно бежали по улицам и тесовым крышам русского города, по ровным зелёным откосам Алафейских гор; крепость то вспыхивала яркой белизной, то меркла, словно готовая исчезнуть. Вот так когда-нибудь исчезнут и узы плена, открывая каролинам свободную дорогу на родину. Но до этого надо было дожить.

Капитан Курт Фридрих фон Врех, ольдерман шведской общины в Тобольске, разглядывал лица своих товарищей с искренним сочувствием. Да, каролинам в русском плену пришлось нелегко. Но капитан приложит все силы, чтобы подданные короля не пали духом. Фон Врех гордился своим благородством в невзгодах. Маленький, толстенький и близорукий, он не мог проявить себя в битве, но мог показать свою стойкость в помощи ближним.

Капрал Брур Роламб, стихотворец общины, громко читал каролинам свою новую оду, сложенную к юбилею. Листок с текстом капрал держал в левой руке, а правой рукой широко взмахивал над головой. В одах господина Роламба всегда присутствовали коронованные львы, Юпитер, бури и молнии, гром пушек, грозные армии, сверкающие штыками, знамёна и победные литавры. Ротмистр Леонард Каг сидел поодаль от Роламба на стуле – многие офицеры принесли или привезли с собой стулья – и внимательно слушал, размышляя, стоит ли потом переписать эти стихи в дневник общины; ротмистр вёл дневник по поручению ольдермана. Фон Врех снял шляпу и в знак согласия со строфами кивал головой в потрёпанном парике. Офицеры понимали, как нужны простым людям эти неказистые вирши, и демонстрировали серьёзность. Офицеров в руководстве общины было около десятка; на собрание пришли полковник Арвид Кульбаш, капитаны Отто Стакелберг, Юхан Табберт и Хенрик Свенсон, лейтенанты Густав Горн, Петер Пальм и Юхан Матерн.

– Благодарю вас, господин капрал, – поднимаясь, сказал Роламбу фон Врех. – Мы все вас благодарим, – фон Врех подождал, пока Роламб отойдёт в сторону, и обратился ко всем: – Дорогие мои друзья! В этот счастливый июньский день я собрал вас не только для того, чтобы разделить радость от августейшего юбилея, но и для того, чтобы поделиться новостью, которая согреет наши сердца. Из Фельдт-комиссариата мне переслали письмо от профессора Августа Франке, духовного отца нашей общины!..

Делами пленных шведов занимался Фельдт-комиссариат в Москве, в Немецкой слободе. Возглавлял его старый граф Карл Пипер, глава походной канцелярии короля Карла; он попал в плен под Полтавой. Через Фельдт-комиссариат в глубины России поступали деньги для пленных: половинное жалованье от риксдага, воспомоществование от родственников, ссуды от принцессы Ульрики Элеоноры и благотворителей из вельмож.

Денег всегда не хватало, и капитан фон Врех нашёл ещё один источник финансовой поддержки. Родовое поместье фон Врехов нуждалось в хорошем управляющем, поэтому фон Врех, заботливый отец, ещё до войны с Россией отправил сына получать образование в город Галле в Пруссии, в педагогиум профессора Августа Франке. Дети занимались там круглый день, ходили в синих мундирчиках, не имели глупых развлечений, выходных и вакаций, росли послушными, набожными и трудолюбивыми, а выпускники хорошо разбирались в хозяйстве и ремёслах. Причиной таких успехов было учение пиетизма, которому следовал профессор Франке.

В Галле Курт фон Врех ознакомился с основами этого учения, и, когда судьба забросила его в Тобольск, фон Врех понял, что пиетизм весьма подходит для выживания в плену, позволяя сохранять благочестивый образ мысли и вести добродетельный образ жизни. Фон Врех написал письмо в университет Галле, где профессор Франке преподавал восточные языки, сообщив, что тобольская община шведских военнопленных для своего устава решила взять за образец принципы пиетизма; не сможет ли могущественная пиетистская школа господина Франке помочь единомышленникам деньгами и мудрым руководством? Через год из университета Галле пришли посылка с книгами и денежный перевод. Переводы от профессора стали регулярными.

– Дорогие друзья! – говорил Курт фон Врех тем, кто сидел на зелёном склоне Панина бугра. – Хочу зачитать вам прекрасные слова доктора Франке, которыми мы должны руководствоваться в нашем изгнании, – фон Врех вынул из кармана письмо профессора и развернул перед глазами: – «Волею рока вы оказались среди варваров вдали от родины и короля, но вам не следует предаваться унынию и скорби. Неустанный труд на благо товарища по несчастью, нравственная жизнь и распространение среди варваров знаний и морали есть ваше моление и ваша высокая просветительская миссия!»

Фон Врех расчувствовался, убрал письмо и промокнул глаза платком.

Штык-юнкер Юхан Ренат сидел в траве среди шведов, грыз соломинку, слушал фон Вреха и думал, что всё не так: ни господин ольдерман, ни господин профессор не помогут ему. Ренат работал у какого-то русского на пильной мельнице, подтаскивал багром брёвна и доски, получал гроши, но тяжёлый праведный труд не утешал его. Он хотел домой. Он хотел делать то, что любил и умел делать, – стрелять из пушек. Он хотел женщину.

Ренат осторожно поглядывал на Бригитту, жену солдата Михаэля Цимса. Бригитта сидела рядом – чуть ниже и вполоборота, она следила за своим мужем. Цимс работал крючником на пристани и почти каждый вечер напивался. Он и сейчас пришёл с флягой и прикладывался к горлышку. Бригитта боялась, что пьяный Михаэль опозорится на всю общину. А Рената неудержимо тянуло смотреть на Бригитту – красивую, но угрюмую. В её зависимости от скотины Цимса было что-то очень волнующее.

– Михаэль!.. – неприязненно прошептала Бригитта.

– Заткнись, – ответил Цимс.

Фон Врех посовещался с офицерами и снова обратился к собранию.

– Друзья! – громко произнёс он. – Как вы знаете, королевский епископат не одобряет молитвенных собраний вне стен храмов, но для нас, лишённых родины, очень важно слово пастыря и святое причастие. Поэтому доктор Франке согласился удовлетворить нашу просьбу. Доктор и община прислали нам восемьсот риксдалеров для заведения кирхи. Господин губернатор заверил, что не имеет возражений, и отвёл участок городской земли.

Собрание взволнованно загудело.

– Я думаю, что нашему батальонному пастору господину Габриэлю Лариусу следует написать профессору Франке благодарственное письмо, – не вставая со стула, сказал полковник Арвид Кульбаш, самый старший по званию среди каролинов Тобольска. – А мы все поставим свои подписи.

– Прекрасное предложение, господин полковник, – одобрил фон Врех.

– Господин ольдерман, – из рядов спросил лейтенант Карл Леоншельд, – известие о кирхе радует, но доставлено ли зимнее жалованье?

В плену выплаты от риксдага получали только офицеры, а низшим чинам и слугам полагалось самостоятельно искать себе заработок. Однако многие офицеры, и Леоншельд тоже, устраивали для неимущих товарищей бесплатные обеды, поэтому доставка жалованья интересовала всех.

– Деньги пришли, – сказал капитан Отто Стакелберг, казначей общины.

– И ещё одно объявление! – фон Врех дождался тишины. – Его сделает господин Йохим Дитмер, секретарь господина губернатора.

Дитмер поднялся со стула и, улыбаясь, поправил шляпу.

– Господин губернатор князь Гагарин просил меня сообщить следующее, – негромко заговорил Дитмер, уверенный, что его услышат. – Его сиятельство из своих средств выдаст нашей общине тысячу риксдалеров на расширение школы, если мы будем принимать на обучение русских детей.

– Русских? Русских? – удивлённо загомонили каролины.

В обозах шведской армии оказалось немало детей. Некоторые солдаты и младшие офицеры взяли с собой на войну в Россию свои семьи, потому что без кормильцев семьям не на что было жить в Швеции. Семьи тоже попали в плен. В Тобольске хлопотливый фон Врех приказал переписать всех детей и открыл для них школу. Дом для школы шведы построили сами, дрова ольдерман выпрашивал у обер-коменданта Бибикова, а жалованье учителям присылал профессор Франке. Учителями были образованные офицеры.

Из рядов каролинов поднялся лейтенант Юхан Матерн.

– Если в нашей школе будут русские, то обучение надо будет вести на русском языке, – Матерн был гарнизонным фортификатором и в школе преподавал черчение. – Но я плохо говорю по-русски. Меня отстранят?

– Русские не знают Реформации, у нас разные церкви! – поддержал Матерна лейтенант Петер Пальм, он тоже преподавал в школе.

– Священная история, сын мой, одинакова для всех ветвей христианства, – рассудительно возразил пастор Лариус.

– Мы не миссионеры! – крикнул из рядов лейтенант Густав Горн. Дома, в Кальмаре, он был ювелиром, а в школе фон Вреха вёл уроки каллиграфии; но шведская каллиграфия не будет нужна русским. – Зачем нам русские?

– Это доброе дело, и оно угодно Всевышнему, – мягко сказал фон Врех.

Дитмер, ничего не говоря, сел на стул и закинул ногу на ногу. Он по-прежнему спокойно улыбался, словно знал, чем закончится этот спор.

Штык-юнкер Ренат не слушал спора про школу каролинов. Солдат Цимс напился окончательно и, ворча что-то под нос, начал валиться боком на Рената. Бригитта молча пыталась усадить его обратно – так, чтобы никто не заметил, что Цимс пьян. Ренат брезгливо скинул бы Цимса, но не хотел быть грубым при Бригитте, и потому так же молча помогал ей. Он не понимал, как для Цимса бессмысленное пойло может быть интереснее этой женщины.

– Простите, господин юнкер, – негромко сказала Бригитта.

Она видела голодное, хотя и скрытое внимание этого молодого офицера. Конечно, сейчас он представлял её в своей постели, мужчины всегда думают об этом. Но смущения Бригитта не испытывала. Её постыдной тайной было пьянство мужа, а господин офицер уже узнал эту тайну. Значит, ему теперь можно воображать близость, словно бы он пересёк некую священную черту.

Капитан Табберт решил вмешаться в спор каролинов. Он был уверен в своих аргументах. Он поднялся, одёрнул камзол и выступил вперёд.

– Господа, позвольте сказать и мне. Вы не против, Курт? – Табберт вежливо посмотрел на фон Вреха, и тот благосклонно кивнул. – Господа! Вы все пришли сюда, в Тобольск, своими ногами, и по себе знаете, насколько велика Россия. Королю Карлу будет трудно победить такую страну, и война закончится ещё очень нескоро. В эти годы нам всем потребуется русский язык. Следовательно, давайте возьмём на себя труд изучения этой речи и не будем лишать наших детей преимуществ знания своего соперника.

– Блестяще, мой Табберт! – фон Врех похлопал в ладоши.

Каролины сдержанно гомонили, обсуждая слова Табберта.

Лейтенант Сванте Инборг, начальник артели, которая строила новый дом для Гагарина, степенно вынул трубку из-под седых усов и спросил:

– Господин секретарь Дитмер, если русский губернатор так богат, что строит школу, не захочет ли он построить себе ещё один дом?

Люди вокруг лейтенанта Инборга добродушно засмеялись. Каролины по-хорошему завидовали артели Инборга, потому что губернатор щедро заплатил за свой дворец, а многие работники и сейчас выполняли заказы господина Гагарина: корнет Юхан Бари и лейтенант Густав Горн, ювелиры, изготовляли оправы для драгоценных камней, которые покупал Гагарин; корнет Юхан Шкруф делал серебряную посуду; ротмистр Адольф Кунов и лейтенант Карл Леоншельд рисовали игральные карты; ротмистр Георг Малин вырезал шахматные фигуры и формы для лепнины; корнет Эннес Бартольд печатал краской узоры на холщовых обоях для дома губернатора.

Фон Врех снова поднялся на ноги и поправил шпагу.

– Друзья, позвольте считать вопрос с русской школой разрешённым. Как ольдерман нашей общины, я назначаю комиссию по реорганизации школы: полковник Арвид Кульбаш, капитаны Юхан Табберт и Отто Стакелберг, фэнрик Георг Стернгоф и наш пастор Габриэль Лариус. А теперь совместно вознесём молитву о здоровье и победе короля Карла.

Каролины поднимались и снимали шляпы. Собрание закончилось.

Секретарь Дитмер, попрощавшись с офицерами, направился к своей двуколке, стоявшей поодаль на улице, и его догнал Лоренц Ланг, совсем юный лейтенант инженерного корпуса. Он даже повоевать не успел – попал в плен вместе со штабом. Лоренц искренне восхищался положением Дитмера при губернаторе и не видел никакой иной карьеры, кроме как у русских.

– Господин секретарь, – взволнованно спросил Ланг, – вы узнали?..

– Да, господин Ланг, – покровительственно улыбнулся Дитмер, забираясь в двуколку. – Господин губернатор сказал, что вы вполне можете поступить на русскую службу, но для этого должны дать присягу.

– А вы давали присягу? – почему-то обиделся Ланг и покраснел.

– Я не на русской службе, – с достоинством ответил Дитмер. – Я на службе у князя как частного лица.

Дитмер стронул лошадь и поехал, оставив смущённого Ланга одного.

Каролины расходились. Бригитта, присев, трясла Цимса, чтобы привести его в чувство и забрать домой. Цимс мычал и отталкивал жену. Бригитта раскраснелась, тонкая прядь волос выбилась из-под чепца. Ренат не выдержал.

– Я помогу, – сухо сказал он.

Он шагнул к Цимсу, крепко ухватил его под мышку и рывком вздёрнул на ноги. Бригитта поддерживала мужа с другой стороны.

– Отпусти меня!.. – захрипел Цимс. – Я устал, шведская шлюха!..

– Простите его, господин юнкер, – непроницаемо сказала Бригитта.

– Опомнитесь, солдат! – негромко и яростно рявкнул Ренат.

– Дальше я справлюсь сама, – сказала Бригитта.

– Я помогу довести до дома.

– Это близко, господин юнкер.

– Кто он? – не соображая, хрипел Цимс. – Кого ты подцепила, шлюха?

Бригитта и Цимс, действительно, квартировали неподалёку от Панина бугра. Они жили на большом русском подворье в тесной каморке рядом с коровником. Ренат дотащил шатающегося Цимса до нужных ворот и заволок солдата во двор. Посреди двора стояла корова; сидя на лавочке, её доила русская баба. Она недовольно оглянулась на Рената, Бригитту и Цимса.

– В стойло свою свинью кидай, девка, – сказала она.

Ренат и Бригитта свалили Цимса на сенную подстилку в коровье стойло. Ренат отряхнулся, вышел и в знак благодарности кивнул бабе у коровы. Бригитта оправила чепец и фартук и направилась проводить Рената.

Ренат остановился на улице у ворот, он хмурился и не глядел на Бригитту. Ему не хотелось расставаться с ней, но повода, чтобы задержаться, он никак не находил. Бригитта поняла замешательство молодого офицера.

– Благодарю вас, господин юнкер, – сказала она, рассматривая Рената.

– Юхан Густав Ренат. К вашим услугам, фру Цимс.

– Я знаю, как вас зовут. Ведь мы вместе шли сюда, в Сибирь.

– Я тоже вас помню, фру Цимс, – неохотно признался Ренат.

Бригитта устало улыбнулась и сделала некое подобие книксена.

– Бригитта Кристина, солдатская жена.

Ренат поколебался и всё-таки заглянул Бригитте в глаза.

– Почему вы терпите такое обхождение супруга?

Бригитта не опустила взгляда.

– Потому что Цимс моя единственная опора, – твёрдо сказала она.

– Однако называть вас продажной женщиной…

Теперь Бригитта отвернулась. По этой окраинной подгорной улочке редко проезжали даже телеги, и улочка заросла весёлой травой. Белая коза с козлятами щипала траву под массивной оградой из лежачих брёвен. Вечернее солнце щедро окрасило широкие скаты крыш в медовый цвет. Над крышами поднимались крутые зелёные откосы, а над ними в небе сияли кроны деревьев, будто на кручах Стенсхувуда. Но здесь был не Стенсхувуд, не родной Сконе, не Швеция. И этот молодой офицер – всего лишь скучающий мужчина, для которого русский город Тобольск – самое тяжёлое испытание.

– Потому что я и есть продажная женщина, господин Ренат, – спокойно ответила Бригитта. – Цимс – уже мой третий муж. Я выхожу замуж ради своего благополучия. Всего хорошего, господин штык-юнкер.

В это время капитан Табберт и Курт фон Врех ехали на дрожках к дому ольдермана: фон Врех пригласил Табберта на поздний обед. Фон Врех жил довольно богато – ему пересылали деньги из поместья в Халланде. Дрожки неспешно катились по кривым улицам мимо сплошных сибирских заплотов, словно в неглубоком жёлобе с утоптанным дном и деревянными стенами. Навстречу попадались телеги водовозов с бочками и служилые с саблями на боку. По краю улицы тянулись дощатые вымостки на плахах; по ним, чтобы не мешать повозкам и всадникам, шли горожане: бабы с коромыслами, бородатые мужики в рубахах и шапках, татары в цветных халатах. Только мальчишки и собаки бегали, где хотели, не признавая никаких правил.

– Мой милый Табберт, – говорил фон Врех, – я хочу попросить вас об одолжении. Я уже купил дом для кирхи. Он находится неподалёку отсюда в деревне, но его надо разобрать на брёвна и сплавить до города по этой реке.

– Она называется Иртыш, – снисходительно подсказал Табберт.

– Эти корявые названия не для языка европейца… Вся община была бы вам благодарна, если бы вы взялись руководить работами по перемещению этого здания. Лейтенант Инборг, увы, сейчас занят.

– Хорошо, я сделаю эту работу, – кивнул Табберт. – Но вы уверены, Курт, что кирха – то, что необходимо нашим товарищам?

– Безусловно необходимо, милый Табберт, – убеждённо сказал фон Врех. – Проповеди – лучший способ донести до людей идеи пиетизма.

– Не все, кто оказался здесь, единомышленники профессора Франке.

– Это не имеет никакого значения. Согласитесь, дорогой Табберт: чтобы сохранить достоинство граждан великого государства, в этой русской глуши мы должны соблюдать определённые правила жизни. Они довольно просты. Нельзя роптать и горевать, а свою бедность нужно считать благословением. Нужно много трудиться. Нельзя терять связь с господом. Надо помнить о короле. Следует распространять свои знания и убеждения среди здешних народов, чтобы развитием смягчать их нравы, в том числе и для собственного благополучия. Но эти правила и составляют суть пиетического учения.

– Наверное, вы правы, Курт, – подумав, согласился Табберт и надвинул шляпу на глаза, чтобы не слепило солнце.

– Кстати, я собираюсь в скором времени открыть при школе аптеку.

– Дорогой Курт, вы скоро превзойдёте самого святого Франциска, – усмехнулся Табберт. – Но боюсь, что русские этого не оценят.

– Мой труд не для благодарности, а для того, чтобы сделать мир лучше, – с тайной гордостью признался фон Врех. – Уверен, этого хочет и король.

– Во всяком случае, я – хочу, – иронично сказал Табберт.

Он размышлял, стоит ли ему говорить с Куртом о своём плане.

– Послушайте, Курт, – наконец решился он. – Вы же понимаете, что я способен на более значимые свершения, нежели перевозка крестьянских лачуг. Поэтому, в свою очередь, я тоже хочу попросить вас о помощи.

– К вашим услугам, – охотно сказал фон Врех.

– Вы знаете, что эта река – Иртыш – начинается в Китае?

– Очень интересно, – сказал фон Врех. – И что с того?

– Я поделюсь с вами своим замыслом, Курт, – Табберт почувствовал, что слегка волнуется, потому что его замысел и вправду был крайне необычным. – Я задумал составить обстоятельную карту Иртыша и его притоков, чтобы показать неизвестные в Европе русские пути в Китай.

– Монархам Европы всегда было любопытно это странное государство, – кивнул фон Врех, – а Швеция ещё не имеет своей Ост-Индской компании.

– Надеюсь, моя карта послужит развитию торговли и дипломатии. Но сначала её нужно издать хорошим тиражом, чтобы она продавалась во всех книжных лавках. Насколько я знаю, у профессора Франке при университете в Галле есть гравировальные столы и типография. Я согласен выплачивать четверть прибыли с продажи карты доктору Франке и четверть – вам, Курт.

Фон Врех не отвечал, перебирая вожжи.

– Мой милый Табберт, – виновато заговорил он, – я не могу нарушать законы этой страны, ведь пересылать из России карты нам запрещено.

Табберта окатило разочарование. Фон Врех, увы, не понимал дерзости и величия его проекта. Карта заповедного пути в Китай – не школа и не аптека.

– Весьма жаль, Курт, – холодно сказал Табберт. – Что ж, тогда, может быть, укажете мне для консультаций какого-либо знатока здешних земель? Ведь вы дольше меня живёте в Тобольске.

– Я не знаю такого человека, – фон Врех в сочувствии положил ладонь на руку Табберта, – но вам поможет местный офицер Новицкий. Он ведёт уроки в моей школе. Приходите осенью, когда он вернётся из путешествия.

Глава 2

Войти в «тёмный дом»

Подывися, вотче, яка погань по рыке идэ, – сказал Новицкий.

Филофей подошёл к Новицкому, который стоял у руля дощаника.

– Где, Григорий Ильич?

– Вон тамо, блыжче до брэга. Мытька, поправь рэлю.

Служилый Митька потянул за снасть, поворачивая на мачте релю с парусом. Парус глухо хлопнул, поймав лёгкий ветер. Дощаник медленно повернулся носом к берегу. Тень паруса легла на лица владыки Филофея и полковника Новицкого, и медная казацкая серьга в ухе Новицкого угасла.

Высоко задрав мохнатые ветви и узловатые корневища, по Оби тихо двигался огромный, разлапистый, вывороченный с комлем кедр. Вокруг него в воде рассыпались сучки, хвоя, шишки и куски коры, тянулись какие-то длинные тряпицы, а среди хлама и мусора плыли остяцкие долблёные лодки, привязанные к дереву. Когда дощаник приблизился, кедр пышно взорвался щебечущей стаей мелких птиц – клестов, синиц и завирушек. Служилые, казаки и монахи с борта дощаника разглядывали долблёнки. В лодках лежали полуистлевшие мертвецы, закутанные в гнилые меха или завёрнутые в берестяные куколи. Несколько покойников, оказывается, затерялись и в мусоре. Монахи испуганно крестились. Яшка Черепан – он удил рыбу, – плюясь, принялся сматывать лесу. Десятник служилых Кирьян Кондауров вытащил из-под гребцовой лавки багор и приготовился оттолкнуть мертвяка.

– Могильное дерево, – пояснил он. – Я такие на Тромъёгане видал. Берег подмыло, оно и повалилось.

Могильный кедр медленно отплывал в сторону – будто целый мир задумчиво уходил в вечность, не оглядываясь на тех, кто оставался.

– Поплысти мрецы до льодовитого океани… – мрачно сказал Новицкий.

…Здесь, в Сибири, всё ему казалось каким-то нечеловеческим. Слишком большая земля – бессмысленно, мучительно большая. Здесь тяжёлые облака за день не добирались от одного края неба до другого. Здесь холодное солнце летом не успевало совершить оборот и лишь чуть окуналось за горизонт, чтобы сразу всплыть заново. На такую протяжённость у бога не хватило разнообразия, и всё здесь было заунывно-одинаковым: одинаковые низкие берега, одинаковые леса, одинаковые селения, одинаковые инородцы. Даже вода и воздух были одинаковыми – порой и не понять, плывёт ли по реке их дощаник или парит в пустоте, как соломенный журавлик в светлом тумане.

Но Григорий Новицкий, наказной полковник Войска Запорожского, знал, что этот безъязыкий простор, высасывающий душу, – его наказание за измену. Если он и вправду хочет искупить свой грех, он должен пересечь пустыню честно, как достойно казацкому дворянину: без жалоб и мольб о пощаде. И в тобольской ссылке Новицкий жил своим трудом, а тоске давал волю только на церковном клиросе, когда пел в черкасском хоре.

Владыка Иоанн заметил Новицкого и свёл с владыкой Филофеем.

– В плен попал, Григорий Ильич? – спросил Филофей.

– Ни, – сдержанно ответил Новицкий. – Я сам покинув гетьмана, сам к царю прийшов до каятты. Прощаты попросыв, и государ мэне звынил.

Христина, его жена, была дочерью полковника Павло Герцика, старого товарища Мазепы. Сестра Христины Анна была женой Филиппа Орлика, генерального писаря гетмана, а собственная сестра Григория Ильича была замужем за племянником Мазепы. И шурины Новицкого, Герцики – братья жены, служили при Мазепе. Получилось, что всей своей обширной роднёй Григорий Ильич сросся с гетманом. После измены Мазепы эта родня вслед за Орликом бежала к королю Карлу, и Новицкий тоже бежал.

Мазепа расцеловал и обнял его, и сразу назначил своим «резиденцием» в Краков к ляхам – к коронному гетману Адаму Сенявскому, который командовал войском короля Станислава. Но в Кракове Григория Ильича замучила совесть. Не должен православный казак воевать против белого царя, это грех. Вместе с посольством коронного гетмана Новицкий поехал в Полтаву, ещё затянутую дымом недавней битвы, и там внезапно для всех сдался канцлеру Гавриле Головкину. Будь что будет. Казнят – значит, казнят.

Но его не казнили, а даже приняли на русскую службу. Однако вскоре пришла весть, что Мазепа умер, и гетманом выбрали Орлика. Новицкий тотчас оказался под подозрением, и его бестрепетно сослали в Сибирь. Он понимал, что никогда больше не увидит ни Христину, ни Малороссию, но так устроил господь, и нельзя роптать. Господь найдёт ему поприще, а он должен принять божью волю, потому что бессмертная душа в руке господа.

…И вот сейчас, летом 1712 года, полковник Григорий Ильич Новицкий плыл по Оби на дощанике в город Берёзов вместе с владыкой Филофеем. Владыка взял с собою пятерых братьев из обители, а Новицкий командовал шестью служилыми и четырьмя казаками. Он стоял у руля в поношенном камзоле, вглядывался в бесконечную белёсую даль этой неизмеримой реки и уже не мог поверить, что в его жизни были высокие купола Лавры и своды могилянского коллегиума, сады Подола, любовные стоны Христины, пиры у Мазепы, закопчённая глыба Злодейской башни в Вавельском замке… А теперь он плыл крестить остяков, про которых раньше и не слышал никогда.

– Эй! Эй! – внезапно раздалось с реки. – Отгреби!..

Дощаник шёл мимо небольшого острова, заросшего ивняком. От берега к дощанику летела остяцкая лодка-облас, в лодке сидел бородатый русский мужик. Он умело работал коротким веслом на обе стороны обласа.

– Отгреби! – кричал мужик. – Сеть порвёшь!..

Новицкий прищурился и увидел на поверхности воды поперёк течения нить затопленного станового невода с берестяными поплавками-бабашками. Новицкий надавил на рукоять руля, отворачивая дощаник от сети.

Мужик в лодке приблизился к дощанику и, улыбаясь, снял шапку.

– Никак, владыка плывёт?

– Володыче, – подтвердил Новицкий. – А ты звыдке знаэ?

– Да вся Обь шумит, – пояснил мужик. – Дескать, владыка идолов палит, остяков крестит. А меня-то благословит?

Филофей поднялся с лавки, подошёл к борту и посмотрел на мужика.

– Как тебя зовут?

– Ерофей, батюшка, прозвищем Колоброд.

– Благослови тебя бог, Ерофей.

…Дощаник вышел из Тобольска. На Иртыше Филофей сделал долгие остановки в Ялбинских, Уватских, Демьянских и Цингальских юртах. Возле села Самаровский Ям Иртыш впал в Обь, и тут Филофей ходил на языческие капища Белогорья, укрытые в дебрях чугаса – остяцкого божелесья. Потом останавливались на Ягур-яхе, Карымкаре и в Атлымских юртах. Филофей собирал остяков и просто объяснял им, почему бог один, кто такой Христос, зачем нужна вера православная и отчего дьяволу угодны идолы. Остяки не очень-то верили. Покреститься соглашались совсем немногие, и лишь в нескольких селениях жители разрешили сжечь своих истуканов. Но Филофей сохранял спокойствие и не пытался принуждать инородцев силой. Он лишь просил их подумать и хотя бы год не ходить на капища.

– З усих рэк вэру прыйняли тильки сотни тры остяцев, – в Атлыме сказал Филофею Новицкий. – Цього дюже замало, вотче.

– Ничего, Григорий Ильич, – ответил Филофей. – Всему своё время. На следующий год снова проплывём этими реками, и остяки явятся тысячами.

…Ерофей из лодки испытующе разглядывал владыку.

– Я думал, вы ещё в Атлыме, – сказал он. – Шустро бежите.

– Пёси бежат, а мы йдэмо.

– В Певлоре не останавливайтесь, там мужиков нету, – сказал Ерофей. – Кто на промысле, кто в оленном отгоне. Только бабы и старики.

– Ты в Певлоре живёшь? – спросил Филофей.

– Не. Вон мой летний балаган, – Ерофей указал на берег, где виднелась светлая берестяная крыша лёгкого домика из жердей. – Но в Певлоре я ещё утром был. Две версты до него. Это остров Нахчи, здесь мои пески.

– Добрый улов-то? – поинтересовался Яшка Черепан.

– Добрый. Пудов восемь с одного постава беру. Я даже, грешным делом, жадный стал. Думаю, на другой год снова здесь рыбалить.

– А много ли остякам за их угодья заплатил? – вдруг спросил Филофей.

– Да ничего не заплатил, – засмеялся Ерофей, скаля зубы как-то напоказ. – Я для них доброе дело сделал – они мне пески уступили.

– И что за дело такое?

– Уж и не упомню, – Ерофей взял весло, собираясь отгребать.

– Я в Берёзове у воеводы спрошу, – пообещал Филофей.

Он догадался, что этот мужик договорился с остяками сам по себе, без начальства. А «сам по себе» в Сибири означает «обманул всех».

– В прошлом годе в Певлоре лютый шаман помер, – сказал Ерофей, становясь серьёзным. – Остяки боялись его похоронить, а я закопал. За это меня на год на пески пустили. Подвоха нет. Не сдавай меня воеводе, отче.

– Ладно, – согласился Филофей. – А ты не греши, человече.

Ерофей нехотя поклонился и толчком весла погнал облас прочь.

– Певлор пустой! – издалека крикнул он. – Не расходуй время!

– Что-то ещё он врёт, – негромко сказал Филофей Новицкому.

Ерофей действительно соврал. В Певлоре почти все жители были дома, и владыку встретил местный молодой князёк Пантила.

…Всё это Новицкий видел и слышал много раз – в Ялбе, на Белогорье, в Ягур-яхе. Владыка объяснял остякам про Христа. Остяки сидели и стояли вокруг, глядя на владыку. Они казались Григорию Ильичу все на одно лицо, и Новицкий не мог отделаться от ощущения, что владыка проповедует деревьям. Да остяки и были как деревья: жили медленно и терпеливо; ничего у них в жизни не менялось, и их самих ничто не могло изменить; они как-то незаметно вырастали и так же незаметно умирали, а после смерти, наверное, становились пнями и валежником. Как те мертвецы на могильном кедре, которые превратились в кедровые ветви и вместе с деревом уплыли в океан.

– …Просто ваших богов на самом деле нет, – говорил Филофей.

Остяки о чём-то залопотали на своём языке.

– Как нет? – требовательно спросил князь Пантила. – А кто есть?

– Есть великий злой дух, враг всех людей. Его зовут дьявол. У него помощники – мелкие духи, их зовут бесами. Бесы вселяются в ваших идолов и выдают себя за ваших богов. А боги – выдумка. Дым.

Филофей сидел у кострища на бревне и шевелил палочкой в углях. Рядом на бревне стояла икона, подпёртая сучком. Солнце блестело на золоте нимба Николая Угодника. Кострище угасающе курилось.

– А зачем бесам обман? – выяснял Пантила.

Он хотел справедливости ко всем, и к богам тоже. Ему жалко было своих людей, которые ничего не могли возразить этому русскому шаману, и жалко было лесных богов, которых русский шаман объявил злыми духами.

– Бесы хотят, чтобы вы служили злу, – просто сказал Филофей.

– Наши боги не просят нас делать зло! – гневно ответил Пантила.

– Попросили бы, но вы слабые. Что вы можете, остяки? Вас мало. У вас нет ни ружей, ни пороха. Вы очень бедные, князь Пантила, – Филофей показал палочкой на остяка, который сидел напротив кострища на корточках. – Вон мужик носит рубаху из налимьей кожи.

– Это Гынча Петкуров, – подсказал кто-то из толпы.

– Я помогу тебе, Гынча, – Филофей поглядел в глаза инородцу. – Я дам тебе рубаху из полотна, – Гынча радостно заулыбался. – А бесы вам не помогут, – добавил Филофей. – Они хотят, чтобы вы погибли.

– Ты не прав! – молодой князь Пантила непримиримо передёрнул плечами. – Боги дают нам добычу! Обский Старик рождает рыбу в Оби!

– Да, бесы посылают рыбу, зверя, хорошую погоду, – кивнул Филофей, – но ведь вы всё равно не вечны. А наш бог Христос делает наши души бессмертными. После смерти через много лет мы снова оживём. А вы умрёте насовсем, Пантила, потому что бесы не пустят вас к Христу. Вот так они вас и губят. Вы служите злу, потому что помогаете бесам отнять у вас вторую жизнь. И дело не в рыбе, не в звере и не в хорошей погоде.

Пантила был поражён таким поворотом дел. Он оглянулся на своих. Не все остяки понимали по-русски так же хорошо, как он.

– Русский шаман говорит, что их бог оживляет умерших, – пояснил Пантила по-остяцки.

Остяки шумели, обсуждая вторую жизнь. Один из остяков взял Пантилу за рукав и что-то спросил, тыча пальцем в Филофея.

– Негума хочет знать, надолго ли вторая жизнь, – перевёл Пантила.

– Навсегда.

На окраине селения вдруг закричали женщины. Из леса к Певлору бежал Ахута Лыгочин – тот остяк, у которого были дочери-близнецы.

– Хемьюга вылез! – издалека вопил он. – Хемьюга хочет домой!

Ахута ходил в лес, чтобы найти кривую ёлку для новой лодки, забрался глубоко в чащу и вдруг увидел человека, отдыхающего под лиственницей. Человек сидел, привалившись к комлю спиной, и вроде бы дремал. Ахута подошёл поближе – и узнал шамана Хемьюгу, похороненного уже год назад. Одежду Хемьюги, испачканную землёй, покрывала тонкая мокрая плесень. У старика отросла редкая зеленоватая борода. Бледной рукой Хемьюга сжимал посох, сделанный из палки, которую воткнули ему в могилу в изголовье. Ахута знал, что шаманы могут выбираться из могил, если им не нравится, как они умерли. Хемьюга провёл под землёй целый год, терпел, терпел – и не вытерпел. Конечно, он отправился в «тёмный дом» – в своё жилище для камланий в Певлоре. Ахута со всех ног бросился обратно в селение.

Остяки заметались по Певлору, не зная, что предпринять. Хемьюга шёл медленно, но он всё равно дойдёт. Остяков охватила паника, кое-кто потащил к реке лодку, растрёпанные бабы бегали за мужиками. В селении пока ещё не было нового шамана, способного остановить мертвеца. Служилые и казаки, охраняющие Филофея, при переполохе выхватили сабли, но брёвна вокруг кострища опустели – остяки, что слушали владыку, вскочили и куда-то умчались. Филофей растерянно поднялся на ноги и ждал объяснений.

К кострищу вернулся взволнованный, запыхавшийся Пантила.

– Что у вас стряслось, князь? – спросил Филофей.

– Наш мёртвый шаман вылез из земли, он снова хочет жить в Певлоре, – ответил Пантила и с торжеством оглядел Филофея. – Наши боги тоже умеют давать вторую жизнь. Уходи, старик. Твоя вера нам не нужна.

И они ушли – что же было делать? Впереди была заброшенная Кода и Шеркальские юрты; потом их дощаник перебрался на Малую Обь – впрочем, такую же огромную, как и Обь Большая; потом были Нарыкарские юрты; потом – устье реки Сосьвы, и по Сосьве они поднялись до Берёзова – дикого русского острога на голом овражистом крутояре. В Берёзове отдохнули несколько дней и под первыми дождями двинулись в обратный путь.

Неудача в Певлоре осталась чем-то непонятным и недоговорённым, она угнетала память. Вправду там восстал мертвец, или это морок, наваждение? Может, мертвецы инородцев могут выходить из земли, как упыри? Эти люди-деревья, наверное, лежат в могилах, будто старые корни в земле, – не истлевают. Новицкий смотрел по сторонам: сквозящий простор неба – точно с мира сняли крышу, стылые тёмные реки, приземистые и непролазные леса, мглистые болота, никому не ведомые протоки, заваленные буреломом, глухие туманы… Незакатное солнце казалось чьим-то пристальным и неусыпным взглядом. Новицкий ощущал вокруг себя чьё-то тихое, знобящее, зловещее присутствие. Присутствие чего-то настолько большого, что его не увидеть целиком, а потому и не понять. В этой бесконечности всему есть место, и нечисти тоже. Дома, в Малороссии, нечисть была не такая. В Малороссии людно и тесно, и нечисть загнана в амбары, в погреба, в лощины, в колодцы, на погосты. Она всякий раз огрызается. А здесь ей привольно, покойно, никто её не гонит и не теснит, и потому она вялая, неохочая, равнодушная.

Чувствует ли это владыка Филофей – он ведь и сам из Малороссии? Или он уже всё забыл? Григорий Ильич не мог разобраться во владыке. Вот митрополита Иоанна он понимал. У него с митрополитом была одинаковая боль – изгнание, и одинаковый страх – русский царь. Родство по страданию и свело Новицкого с Иоанном. А что в этом Филофее? Может, он сам стал выморочным, как эта Сибирь? Что он делает? Ничего. Твердит одно и то же тем, кто его не слышит, – толчёт воду в ступе. На что он надеется в жизни? Вроде, ни на что. Он ничего не преодолевает, и душа его не болит. И даже восставший мертвец его не смутил, хотя владыка обязан бороться с бесами.

На обратном пути, уже миновав Коду, Филофей сказал:

– Снова заедем в Певлор.

– Трэба було видразу видповыдати, – пробурчал Новицкий. – Зараз ми запозднилыся. Воны вже вытдалыся дыяволу.

– Посмотрим, Григорий Ильич.

Когда дощаник показался на виду у Певлора, от селения к судну сразу полетел лёгкий облас. В нём сидели охотник Ахута и его дочь Хомани; Ахута сильно грёб с правой стороны, Хомани слева поправляла нос лодки.

– Иди в Певлор! – кричал Ахута русским. – Иди в Певлор!

На берегу толпились остяки. Дощаник выехал рылом на отмель, и остяки бросились в воду; они приняли владыку Филофея на руки и понесли на сушу. Владыку ожидал князь Пантила. Насторожённый Новицкий обратил внимание, что остяки вооружены – на берегу лежали их копья и луки.

– Ты говорил, что твой бог умеет оживлять мёртвых, – с вызовом сказал князь Пантила. – А он умеет убивать тех, кто уже умер?

– Объясни мне всё, – спокойно предложил Филофей, оглядываясь.

– К нам пришёл Хемьюга, мёртвый шаман.

– Ты уже говорил мне об этом, князь Пантила, – напомнил Филофей. – Из-за него ты выгнал меня, не дослушав.

– Тогда он пришёл первый раз. Ахута встретил его в лесу.

– В лесу, где нора седой волчицы, – подтвердил Ахута.

– Мы прибежали – он притворился совсем мёртвым. Никто не хотел брать его. Он злой дух, он отомстит. Мы позвали Ероку, Ерока не боится.

– Эрока – ето Эрофэй, у якого рибны пэски в двох вэрстах звыдси? – уточнил Новицкий.

– Он, – сказал Пантила. – Ерока похоронил Хемьюгу обратно.

Остяки, окружившие Филофея и Новицкого, закивали. Среди них была только одна женщина, точнее, девчонка, – Хомани, дочь Ахуты. У Ахуты больше не было родни, на промысел он брал с собой дочь, и Хомани носила мужской пояс с ножом. Когда появится муж, он заберёт этот нож себе.

– А вчера Хемьюга снова вылез из могилы и пришёл в Певлор, – говорил Пантила. – Он сел в свой «тёмный дом» и живёт там, как живой, – Пантила отвёл взгляд. Ему было горько, что мертвец явился в селение, а он, князь, ничего не может поделать. – Так нам нельзя. Люди покинули Певлор.

– Снова позовите Ерофея, – пожал плечами владыка.

– У нас нет платы. Ерока жадный. Пусть Хемьюгу убьёт твой бог.

– Пойдём в «тёмный дом», – вздохнул Филофей.

– Вотче, нэ ходи до бисов, – тотчас сказал Новицкий, хватая Филофея за рукав рясы. – Выт дэмона шаблею нэ выдмахатыся.

– Думаю я, что бес не в «тёмном доме», – печально усмехнулся Филофей, высвобождая руку.

Остяки сбежали из своего селения, будто от моровой язвы. Филофей шагал мимо покинутых земляных домов и пустых чумов с оборванными пологами. Кострища были затоптаны, летние печки-чувалы погасли, колья с растянутыми на просушку сетями покривились. На земле валялись тряпки, верёвки, потерянные шкуры, деревянные посудины. По селению шныряли собаки, шарились в жилищах; выл пёс, которого забыли отвязать. Владыка увидел, что бабы, старики и дети укрылись на дальней опушке леса в еловых шалашах – только мужчины отважились вернуться в Певлор.

«Тёмный дом» – малая полуземлянка шамана – находился за околицей селения возле «собачьего городка» и оленьего сарая. Остяки несмело шли за Филофеем, но за сотню шагов до «тёмного дома» остановились.

– Хемьюга там, – сказал Пантила, указывая на низкую полуземлянку с дерновой крышей. – Зови своего бога, старик. Дать тебе нож?

Филофей не ответил, лишь жестом показал Новицкому: останься здесь, на улице. Он один подошёл к «тёмному дому», кряхтя, медленно спустился по земляным ступенькам в яму и оттащил дверку на кожаных петлях.

Шаман не жил в «тёмном доме», а лишь приходил сюда камлать. Две узкие щели под кровлей еле освещали это угрюмое логово. Давно остывший очаг; рассохшийся деревянный сундук шамана, покрытый резьбой; какие-то жерди и рогатины в углу; зачерствелые и сморщенные священные покрывала на стенах – уже не различить бурые от пыли узоры; медвежья шкура с лапами и башкой медведя – башка набита сеном, пасть зашита жилами, а дыры глазниц закрыты кружочками из бересты. Сам шаман, сгорбившись и нахлобучив шапку, сидел на полу посреди землянки и вроде бы смотрел в угасшие угли очага – мертвец грелся у прошлогоднего пламени.

– Кто ты? – помолчав, спросил Филофей.

Шаман не отвечал и не шевелился.

Филофей протянул руку и осторожно толкнул шамана. Шаман легко повалился набок. Оказывается, сзади его подпирала палка. Шапка съехала с головы мертвеца, и Филофей разглядел его лицо – ссохшееся, волосатое, бледное, но не тронутое разложением. Филофей перекрестился, наклонился, схватил мертвеца за ворот и поволок к выходу, как мешок.

Остяки охнули, увидев, что владыка вытаскивает из «тёмного дома» тело Хемьюги. Новицкий бросился к Филофею и помог вытянуть труп из ямы у входа. Шаман неподвижно лежал на земле – скорченный и страшный.

– Это просто мёртвое тело, – сказал Филофей. – И ничего больше.

– Он снова живой будет, – робко возразил кто-то из остяков.

– Не будет, – Филофей взглянул в глаза князю Пантиле. – Вас обманули, князь. Ерофей обманул. Что он потребовал в уплату за погребение?

– В прошлый раз мы на второй год отдали ему пески за островом Нахчи, – глухо произнёс Пантила. Щёки его пылали от стыда, а глаза потемнели от гнева. – А сейчас он хочет пески совсем всегда. Я его убью.

Филофей, успокаивая, положил руку Пантиле на плечо.

– Не надо, князь. Прогони его, и достаточно. Он вор.

– А чому мрец за год в могилыне не согнил? – спросил Новицкий.

Он был потрясён: как владыка догадался про обман?

– Почему? – Филофей снова посмотрел на Пантилу.

– Бывает, в земле под травой лежит лёд. Всегда лежит, и летом тоже. Где есть, где нет. Ерока нашёл, где есть, когда первый раз копал.

– Теперь ты сам всё объяснил, – устало сказал Филофей. – Похороните тело сами, как ваш обычай требует. Возвращайтесь в дома. Ваших богов нет.

Вдруг Хомани, которая стояла в толпе остяков, вынула нож из ножен, быстро присела возле тела Хемьюги на колено и решительно перерезала мертвецу хрустнувшее под лезвием горло.

– Що творышь, бисова дэвка? – вскрикнул Новицкий.

– Не кричи ей! – тотчас вскинулся Ахута. – Она не твоя жена!

Хомани отскочила, сжимая нож. Новицкий смотрел на неё в изумлении, словно увидел в первый раз. Маленькая черноволосая Хомани побледнела, а её тёмные раскосые глаза казались выжженными, словно у идола. Но сейчас Новицкий вдруг понял, что остяки – не идолы. Они могут быть красивыми. Они – странные и несуетные люди полуночи, которые сумели выжить там, где под травой лёд, а по траве ездят на санях, запряжённых собаками. Здесь едят сырую рыбу, и она кажется горячей, а сердце остекленеет от холода, если упадёшь с лодки в воду. Здесь мошка убивает человека, здесь не растёт хлеб, здесь можно ослепнуть от блеска снегов. Здесь подземные мамонты, здесь зимой беззвучно возгорается небо, и даже демоны здесь громоздят себе берлоги, чтобы в стужу согревать над костром когтистые лапы. Эта северная девочка, сжимающая в кулачке нож, сумеет зачать, родить и вырастить сына там, где бесславно погибнут целые армии с царями, пушками и хоругвями.

– Пойдём на судно, Григорий Ильич, – сказал Филофей.

– Разве ты не будешь нас крестить? – хмуро спросил князь Пантила.

– Не буду. Вера поневоле не нужна ни тебе, ни богу.

Глава 3

Четыре Корабля

Когда они вышли в путь, их было две сотни, но до Кайгорода дошли только полторы. Кто помер – тот помер, а больных и ослабевших оставляли в попутных обителях. Монахи вылечат их, подкормят и сдадут следующим командам ссыльных. В том, что такие команды будут, никто не сомневался: тысящи, и тысящи, и тысящи народа не принимали Никоновой ереси, и царь Пётр, панфирь порфироносный, не утихал в своём злонеистовстве.

В Кайгороде раскольники встретили ледоход. Для них сколотили плоты – так было дешевле, чем строить крепкие суда. Ссыльные плыли в оковах, чтобы никто не вздумал броситься в Каму и угрести на вольный берег: с цепями любой углебнет в холодных водах. Железо и сырость обламывали узникам руки и ноги, люди от боли бились о брёвна, но Авдоний терпел. Он знал по опыту: кто не сокрушится духом, тот выживет. А несокрушённые неизбежно станут братьями, и с ними потом он воздвигнет свой Корабль.

В Соликамске их держали в подвале Соборной колокольни. Сюда, в подвал, по тайному подземному лазу приполз ветхий старичок отец Мелетий – настоятель усольской киновии. Полвека назад здесь же, в Усолье Камском, его благословил сам Аввакум, мятежный протопоп. Отец Мелетий принёс большие ржавые ножницы и снизку кожаных лестовок; шёпотом читая канон, Мелетий постриг тех, кто в скитаниях желал праведного иночества.

Из Соликамска на гиблый Бабиновский тракт, утыканный могильными крестами, вышло чуть более сотни ссыльных. В полыме июля они брели через хребты по душной тайге, и в пути Авдоний начал рассказывать братьям о Корабле. Он не мог говорить рассудочно, ибо ничего прекраснее Корабля не видел и не ведал. Корабль восперял его взволнованную душу, обрекая на сладостное страдание, и потому на привалах по ночам Авдоний не спал, а молился и плакал, как осиротевшее дитя. Над соснами дрожал светлый северный небосвод, готовый разверзнуться и явить жаждущим очам дивное предвечное царство, куда с грешной земли всплывают Корабли спасённых.

Чирикали таёжные птицы, стучал дятел, блистала тихая роса на иголках хвои, но Авдоний говорил о сизых и рыжих валунах Соловков, сомкнутых святой страстью в стены и вежи несокрушимой обители. Восемь лет обитель пылала борением среди неисчислимых полчищ стрелецкого воинства. Архимандрит Никанор и его чернецы не поступились своей древлей верой, не дозволили Никонову льщению испрати свою чистоту. Но изменник Феоктист выдал царёвым секариям ход – окно в сушильне у Белой башни, и Зверь прорвался в заповедный предел. Соловецких иноков рубили на площади, в палатах и трапезной собора, жгли, вешали, топили и выдирали рёбра из боков, а они славили мучителей, сами вдевая выи в вервия, и вот тогда в огне и лютых пытках воздвигся первый Корабль. Он изошёл из стен и храмов, словно дух из плоти, и в ликующем пении блаженства вознёсся над морем в небеса, будто великий бестелесный лебедь.

До Верхотурья дошло меньше сотни ссыльных. Но они уже знали, куда грядут. Не в Тобольск, конечно. Инамо грядут – к своему Кораблю. Ради него достойно и пострадать. От Верхотурья снова плыли в оковах на плотах по Туре и Тоболу. Лето иссякло. Под осенним дождём плоты пересекли Иртыш и причалили к берегу Тобольска. Ссыльных осталось чуть больше полусотни, но все они теперь были истинной семьёй Авдония, точно из каждых четырёх товарищей, вышедших из Новгорода, дорога отковала одного брата.

На пристани ссыльных встретил полковник Васька Чередов с караулом.

– Не все в пути передохли, собаки? – спросил он.

– Сам ты собака! – ответили ему. – Гавкай на холопов, псина!

Звеня цепями, теряя в грязи берёзовые лапти, раскольники брели по улицам Тобольска к Прямскому взвозу. Тоболяки оборачивались на них – страшно было глядеть на лохмотья, на увечья, на иконную худобу ссыльных. На Троицкой площади Авдоний поднял голову. С площади за кровлями домов глазам открывалась высокая гряда Алафейских гор и Софийский двор: белые стены, белые башни, белый собор, тесовые шатры и купола.

– Видите знамение Корабля? – спросил Авдоний.

– Видим, отче, – ответили ему.

Облака вздымались над Софийским двором, как былинные ветрила.

– Вот что узрел чёрный дьякон Игнатий, – сурово сказал Авдоний.

Игнатий был соловецким монахом, но рассорился со старцами Соловков из-за написания титлы Пилатовой на кресте Христа и ушёл из обители. А вскоре стрельцы обложили обитель осадой. Когда Игнатий узнал о страшной гибели соловецких страдальцев, у него отнялся язык. Два года бродячий чёрный дьякон молчал, и, наконец, ему было видение: парят на воздусях четыре Корабля, и в тех Кораблях – мужи и жёны радостные, девы, старцы и отроки, а вокруг вьются галицы и горлицы, ангелы и серафимы. И голос с небес сказал Игнатию: каждый Корабль есть Соловки, и набольший из них – твой, Игнатий, а трём другим Кораблям отыщи, отче, кормчих – Пимена, да Германа, да Иосифа, и для того возвращаю тебе твой язык.

Игнатий нашёл кормчих – дьякона Пимена, старца Германа прозвищем Коровка и чернеца Иосифа Сухого. Кормчие были последними соловецкими остальцами, что чудом уцелели в сокрушённой обители. Теперь они должны были повторить соловецкую страсть каждый на своём Корабле.

Для своего Корабля дьякон Игнатий назначил Рождественскую обитель на Палеострове, стоящем среди озера Онего, точно Соловки среди Гандвика. Игнатию служил повенецкий житель Омелий, сын Иванов; он собрал по онежским погостам две тысячи человек и привёл их к Игнатию. Чёрный дьякон сотоварищи захватили обитель Палеострова и стали ждать гонителей. Когда стрельцы олонецкого воеводы подступились к Палеострову, как это было на Соловках, Игнатий с людьми закрылся в церкви и запалил храм. Вот тогда из дыма и пламени на Палеострове вырос первый Корабль и всплыл к облакам. Это случилось через одиннадцать лет после гибели Соловков.

А вскоре вслед за Кораблём Игнатия из пустыни на Берёзовом наволоке Кольского присуда вырос и всплыл к облакам второй Корабль – Корабль кормчего Пимена. В нём в вертоград отправилась тысяча человек.

Кормчий Игнатий не взял на свой Корабль Омелия Повенецкого, а велел ему плыть на Корабле кормчего Германа. Через год Омелий собрал Герману ещё тысячу человек. Воинство Омелия и Германа погрузилось в ладьи и вновь захватило Палеостров, где власти только-только отстроили сгоревшую обитель. Омелий организовал оборону. Стрелецкие командиры дождались, пока воды Онего покроются льдами, и пошли на приступ Палеострова, прикрываясь возами с горящим сеном. Но мятежники вморозили в лёд косы-горбуши, а со стен обители разили врагов из пищалей. Потеряв многих убитыми, стрельцы ворвались в монастырь. Омелий, Герман и защитники обители затворились в храме и подожгли себя. Так в небо всплыл третий Корабль, Корабль кормчего Германа Коровки.

На земле остался четвёртый кормчий – Иосиф Сухой. Он прятался от властей пять лет, и, наконец, собрал восемь сотен верных сподвижников в Строкиной деревне близ Пудоги. Огородив деревню, как положено для создания Корабля, Иосиф дождался стрельцов и запалил дома с людьми. Четвёртый корабль отплыл к незримым причалам небесных Соловков.

Авдоний видел его своими глазами. Огромный огонь стоял столбом, и в нём истаивала бревенчатая домина, а сквозь рёв пламени слышалось пение душ, теряющих плоть, и жгуты дыма свились над пожарищем в громадный Корабль, увенчанный горой клубящихся парусов. Эта яростная красота навек замрежила душу Авдония. Но тогда он был ещё отроком; матушка схватила его с сестрёнкой за руки и побежала к Кораблю, но не успела – их переняли стрельцы. Душа Авдония уплыла в небо, а плоть осталась на земле. И сейчас, через девятнадцать лет, облик этой плоти уже был страшен. Куда пропал белоголовый мальчик? Вместо него по юдоли брёл рослый поломанный мужик, костлявый от голода и в рубцах от плетей, косоплечий после дыбы, с выбитыми зубами, с повязкой, закрывающей выжженный на пытке глаз.

По затоптанным, забитым мокрой глиной ступеням из лиственничных плах раскольники, лязгая железом, медленно поднимались по Прямскому взвозу. Посередине взвоз был перегорожен стройкой – здесь артель Сванте Инборга возводила проездную башню. Шведы уже выложили из кирпича стены нижнего яруса, подпоры к устоям и две арки – большую и малую. Строители столпились на стене, оставив работу: пленные каролины молча смотрели на пленных русских. Вереница оборванных раскольников в оковах и служилых с мушкетами текла сквозь проход в основании башни.

На Софийской площади гомонил базар: торговали с возов, лотков и прилавков. Тоболяки оглядывались на ссыльных, понижали голоса и в смущении прятали товары, чтобы не искушать и не дразнить голодных и несчастных. Но раскольники не крестились на Софийский собор, не смотрели на сытное и щедрое торжище. Житейский мир был для страстотерпцев уже словно за невидимой стеной, и не только из-за цепей и стражи.

– Всё, братья, возрадуйтесь, – негромко сказал Авдоний. – К порогу царства божия пришли. Здесь до спасения рукой подать. Слава тебе, господи!

– Слава тебе, господи! Слава тебе, господи! Слава тебе, господи! – нестройно отозвались раскольники.

Толстая торговка нерешительно приблизилась к стражнику – служилому Федьке Матюхину. Федька нахмурился, останавливая бабу взглядом.

– Исповедников ведёте, Федя? – заискивающе спросила торговка.

– Еретиков, тётя Анфиса.

Тётка протянула калач.

– Сунь там им кому, тебе зачтётся.

Федька сердито взял калач и бросил в грязь раскольникам под ноги.

– Стервец ты, Федька, – в сердцах сказала торговка. – Я Кузьме-то Филиппову скажу, чтобы он Глашку за тебя не выдавал.

– Иди отсюда, Фиска! – топорща усы, рявкнул полковник Чередов.

Раскольник Нефалим, скованный вместе с Авдонием, наклонился, поднял калач, обтёр от грязи и спрятал за пазуху.

Ссыльные и служилые стояли у Святых ворот Софийского двора, ожидая, когда им разрешат войти. Ссыльных раскольников, которых пригоняли в Тобольск, обычно помещали в архиерейские казематы.

В это время на высокое крыльцо архиерейского дома вышли Ремезов и митрополит Иоанн. Владыка опирался на посох, а Семён Ульянович держал под мышкой бумажный свиток. Ремезов приходил к митрополиту обсудить столпный храм, который построят над Прямским взвозом рядом с Приказной палатой. Семён Ульянович придумал сооруженье на пять ярусов, два нижних – четверики, потом восьмерики, верхний – под звоны, и шатёр с маковкой.

– Ты ведь знаешь, Семён Ульянович, я Киевом воспитан, – говорил митрополит. – Так что тело храма мне нравится, но узорочье – уволь. Вся эта нарышкинская вертлявость, которую ты на Приказной палате налепил, – не для церкви. В Москве – дикость азиатическая, она с духом веры несогласна. В облике храма должна быть плавная волнительность, словно душа взлетает в умилении. Образ – облако, а не кудри гороховые. Московские храмоделы, знаешь, похабную тряску изображают – прости господи, на какую срамоту мысли наводят. Потому всё шутовство ты убирай. А переходы от четверика к восьмерику мне понравились, где угол с глухой стеной волютой соединён.

– Кем соединён? – не понял Ремезов.

– Завиток каменный, который ты нарисовал, называется волюта.

– Перечерчу по-новому, – согласился Ремезов.

С высоты крыльца они увидели, что служилые ведут от Святых ворот к архиерейскому дому толпу скованных раскольников. Ссыльные еле волочили ноги, кто-то стонал, кто-то кашлял, кто-то бубнил молитву.

– Вот и строители тебе прибыли, – сказал Иоанн.

Ремезов рассматривал раскольников и хмурил кустистые брови.

– Почто их на Софийский двор гонят, владыка? Держали бы в остроге на Воеводском дворе, где воры сидят и всякий сброд.

– На святой земле авось покаются.

Ремезов недоверчиво хмыкнул.

– До нас лишь те доходят, кто из булата откован. Такие не каются.

– Все каются, – вздохнул Иоанн.

Немощный владыка, опираясь на посох, начал боком осторожно спускаться по ступенькам крыльца, и Ремезов поспешил за ним и поддержал под руку – он был старше Иоанна, однако куда крепче.

Полковник Васька Чередов, увидев митрополита, остановил ссыльных возле небольшой звонницы с шатром на столбах. Под шатром на брусе косо висел колокол с отбитым ухом – тоже ссыльный из Углича.

– Владыка сибирский сейчас благословлять будет, – негромко сказал Чередов раскольникам. – Кто пасть раззявит – ночью забью.

Раскольники угрюмо оглядывались по сторонам. Никонианский оплот… Круглые белые апсиды Софийского собора; голбцы на могилах у алтаря; святые ворота с надвратной церковкой; бревенчатые братские кельи, над кровлей которых торчат зубчатые башни Гостиного двора; крепкие амбары – чернецы таскают туда мешки из телеги; конюшня; мостовая из деревянных торцов; каменный архиерейский дом на высоком подклете… Монах ключом открывает окованную дверь подклета под крыльцом – дверь в каземат.

Авдоний смотрел на сибирского митрополита, еле сползающего по ступеням крыльца. Распущенное старческое брюхо натягивает рясу, мантия волочится по лестнице, клобук трясётся, панагия и крест на цепях – будто насмешка над цепями ссыльных. Разве этот слабый старик ради своей веры выдержал бы то, что претерпел он, Авдоний? Так неужто старик ближе к богу? Так неужто начальник раскольникам – этот старик, а не он, Авдоний? В его груди заворочалась бесовская ревность. Болезненный жар побежал по рёбрам. Авдоний уже не знал, чего ему хочется больше: унизить владыку? Испытать верность своих братьев? Или чтобы его потом избили служилые? Побои давно уже вросли в судьбу, заменив собой былые удовольствия, и без боли Авдонию было как без соли. А власть над болью раздувала гордыню.

– Смотрите, братие, колокол угличский! – хрипло произнёс Авдоний. – Вот он, первоссыльный сибирский! Всем нам отец земной!

– Тоже за голос правды мученик, значит, – сказал Нефалим.

Сто двадцать лет назад этот колокол висел на колокольне Спасского собора в Угличе. Пономарь Федька Огурец видел с колокольни, как злодей полоснул ножом по горлу царевичу Димитрию. Огурец ударил в набат. Дьяк Битяговский с сыном кинулись выламывать дверь собора, чтобы остановить тревогу, но было поздно. Мятеж полыхнул по Угличу. Угличане растерзали всех, кого заподозрили в убийстве царевича. Правитель Борис Годунов двинул в Углич войско. Буянов схватили и судили. Одних казнили, других отправили в Сибирь. Покарали и колокол. Его сбросили с колокольни, высекли плетями, отрубили ему ухо и обрезали кожаный ремень-татаур, отняв гневный язык. Ссыльные угличане везли колокол по рекам, а потом тащили его на себе через горы. В то время Верхотурья и Бабиновской дороги ещё не было. От реки Вишеры угличане брели по урманам до реки Лозьвы и дальше – до Пелымского острога. От Пелыма на плоту колокол поплыл в Тобольск. Здесь ему и суждено было на торгу отбивать часы. Но слишком злой у него был голос, и медного мятежника перенесли на Софийский двор.

Владыка Иоанн приближался к раскольникам, служилые сдёрнули шапки, но Авдоний повернулся к звоннице с колоколом и встал на колени.

– Ему Аввакум кланялся, и нам заповедано, – сурово сказал Авдоний и в земном поклоне ткнулся лбом в мокрый деревянный торец вымостки.

Нефалим тоже отвернулся от владыки, встал на колени и склонился перед колоколом. Зазвенели оковы: братья Пагиил, Елиаф, Сепфор, Навин друг за другом опускались на колени и кланялись звоннице.

Семён Ульянович заметил, кто был зачинщиком непокорства: кудлатый одноглазый мужик с бешеной рожей. Служилые растерялись, не зная, на кого смотреть, на кощунников или на митрополита. Иоанн уже поднял руку для благословения, но все остальные раскольники в лязге цепей, нестройно топчась, обратились лицами к звоннице, а к владыке – драными спинами армяков, и осели на колени, крестясь на угличский колокол.

– Встать, собаки! – зарычал Васька Чередов. – Служилые, подымай их!

Служилые бросились к раскольникам, принялись хватать за вороты, за ошейники и под мышки, потащили вверх, ставя на ноги, но раскольники, не сопротивляясь, валились обратно, словно тряпичные.

– Тычками помогай! – крикнул Чередов и с силой саданул ближайшего коленопреклонённого раскольника сапогом в рёбра.

Служилые пинали ссыльных в тощие бока и плечи, били по загривками прикладами ружей. Раскольники закрывались руками. По всему Софийскому двору иноки, служки, сторожа и конюхи таращились на избиение ссыльных.

– Слава тебе, господи! – с мученическим упоением вскрикивали раскольники в ответ на удары. – Слава тебе, господи! Слава тебе, господи!

– Останови, Василий Парфёныч! – морщась, приказал Иоанн.

Раскольники корчились на торцах, хрипели и отплёвывались. Ремезов шевелил бородой от ненависти то ли к мучителям, то ли к страдальцам – он ещё сам не понимал, кто из них более предан сатане. Служилые отступились, тяжело дыша, поправляли пояса и ружья.

Иоанн смотрел на распростёртые тела с тихим осуждением. Это еретики гневят бога. Спорить с матерью-церковью – грех. И раскольники видят зло не там, где оно гнездится. Зло – в той силе, которая сама довлеет над церковью, великая и гнетущая, словно грозовая туча над нивой. Но прение с этой силой бессмысленно и самоубийственно. А терпеть страсти ради мнимой правды – значит наводить морок на ясный день и лгать своей пролитой кровью.

– Не хотят – и не надо, – устало сказал Иоанн. – Гони их в каземат.

Авдоний, шатаясь, медленно поднялся на ноги. Он растирал по морде кровь из разбитого носа. Семён Ульянович изумился надменной ухмылке этого отчаянного мужика. Авдоний торжествовал, что его названные братья не заплежили у стоп никонианских тиронов, не оробели пред сибирским Каиафой. Да, он возведёт братьев на свой Корабль – се уже истина.

Глава 4

Свыше уготовано

Матвею Петровичу было жарко и душно. Эх, напрасно он напялил соболью шубу, ноябрь – не зима даже в Тобольске, а в школе фон Вреха, где истопник метал дрова в печь, как сатана в аду, совсем можно было свариться заживо. Матвей Петрович отдувался и вытирал платком мокрый лоб. И не встать, чтобы раздеться: неловко прерывать серьёзное дело – екзамен.

Народу в небольшой горнице набилось, как в церкви на Пасху. За длинными столами на общих скамейках сидели два десятка разновозрастных мальчишек, перепуганных и несчастных, – ученики. Перед ними возвышался Григорий Ильич Новицкий – учитель. Он был в потрёпанном казачьем камзоле и – по торжественному случаю – со шпагой; в ухе болталась медная серьга. За спиной Новицкого у стены чинно выстроились три попечителя: капитан Табберт, полковник Кульбаш и ольдерман капитан Курт фон Врех – все в мундирах, в париках, со шляпами и при шпагах. Табберт слушал с весёлым любопытством, Кульбаш сохранял недовольный вид, а фон Врех умильно улыбался детям. Матвей Петрович в своей шубе громоздился в углу на лавке, рядом торчал Дитмер. За открытой дверью класса толпились шведы и русские – это отцы учеников пришли посмотреть на испытание сыновей.

– Хто помазув цара Савула на царствыэ? – спрашивал Новицкий – Выдповыдай мэни, Гэльмут.

– Самуил, – вставая, сказал толстый и неуклюжий Гельмут.

– Правыльну выдповыдай, – строго поправил Новицкий.

– Саула помазать есть пророк Самуил, – по-русски ответил Гельмут.

– Добре. Сидай. Чому Савул осэрчал на Давыды? Эгорый выдповыды.

– Я не выучил, господин учитель, – неохотно поднимаясь, признался конопатый русоволосый мальчишка. – Меня батька к деду гонял.

В толпе родителей кто-то возмущённо засопел и завозился.

– Худо, Эгорый! Ти позорыш шкилы прэд господыном губэрнатором. Пысле екзамэна встанэшь колынами на горох! Алэксий, выдповыдай.

– Давид был праведный, а царь Саул возгордился.

– Сидай, Алэксий, добре. За що господь дал Соломону царствые пысле Давыды? Лудвыг, выдповыдай.

– Соломон обещать хранить вера! – вскакивая, крикнул бойкий Людвиг.

Табберту эта школа казалась делом сразу и героическим, и комическим, как раз в духе напыщенного Курта: шведы и русские, и ныне ещё военные противники, совместно обучают своих чад опыту давно исчезнувших евреев. Странно было слушать про знойное и далёкое царство Израилево здесь, в Тобольске, когда за окном на поленницах лежал ранний сибирский снег.

– Достаточно, Григорий Ильич, – не выдержал Гагарин, обмахиваясь платком. – Умучил уже парнишек!

– Екзамен закончив, – объявил Новицкий.

Фон Врех выступил вперёд и с ласковой улыбкой захлопал в ладоши.

– Дети! – по-русски сказал он. – Всем кланяться господин губернатор и бежать играть, где двор!

Мальчишки, грохоча лавками и толкаясь, полезли из-за столов, быстро кланялись Матвею Петровичу и кидались в дверь, распихивая своих и чужих родителей. Новицкий еле успел поймать за плечо конопатого Егория.

– На горох, Эгорый! – напомнил он. – Дэсять разыв прочитаэ «Отче наш», тильки тоды йди гуляты.

Егор печально побрёл в дальний угол за печь, где на полу был насыпан сушёный горох, встал на колени лицом к стене и быстро забубнил молитву.

– Вы иметь удовольствие, герр губернатор? – добродушно и лукаво спросил фон Врех, разводя руками, словно после карточного фокуса.

– Хорошая школа, Врех, молодец, – пропыхтел Гагарин, поднимаясь.

– Мы Священну гишторию учим, Книгу Царствый одолэли, – сообщил Новицкий. – Сэ наставлэниэ о пагубе ыдолопоклонства.

– Оно и верно в наших палестинах, – кивнул Гагарин. – Ефимка, подай.

Дитмер с лёгким вежливым поклоном протянул фон Вреху тонкую печатную книгу, а на ней – матерчатый кошель.

– Сто рублей от меня на обзаведение, – пояснил Матвей Петрович. – Видел я, один парнишка у тебя в лаптях. Купи ему сапоги. И букварь возьми.

Букварь у Матвея Петровича был самый хороший – иеромонаха Кариона с московского Печатного двора. Матвей Петрович в дедовском нетерпении купил его для графа Гаврюшки, хотя Гаврюшка дорос бы до азбуки только года через четыре. Однако Дашка, поганка, написала отцу, что в Сибирь ни за что не поедет и Гаврюшку не привезёт, и Матвей Петрович, вздохнув, решил передарить букварь школе фон Вреха. Чего добру пропадать?

– Букварь тебе Ремезовы могут перерисовать, будет сколько надо штук, – добавил Матвей Петрович. – Всё одно Ульянычу делать нечего, только меня зазря тиранит своими башнями. Пойдёмте на улицу, тут не продохнуть.

– Возьмите, Григорий, – фон Врех передал букварь Новицкому.

Гагарин, Дитмер, фон Врех и Кульбаш друг за другом скрылись в сенях. Конопатый Егорий добарабанил в углу десятую молитву и кинулся вон из горницы. В опустевшем классе остались только Новицкий и Табберт.

– Господин Новицкий? – по-русски спросил Табберт, снимая треуголку.

– Господин Йоган Табберт, верно? – по-немецки ответил Новицкий. – Господин фон Врех предупредил меня, что вы желаете поговорить.

– Вы знаете язык? – удивился Табберт.

– Я дворянин и полковник, – Новицкий положил руку на эфес шпаги. – У гетмана Мазепы я не раз выполнял дипломатические миссии в Варшаву к королю Августу и королю Станиславу. При дворе и выучился.

– А откуда ваше знание Священной истории?

– Киевский коллегиум. Это наш университет.

Потрескивала печь. С улицы были слышны вопли мальчишек.

– Что ж, приятно познакомиться с образованным человеком, – сказал Табберт. – Курт объяснил вам, чего я хотел?

– Да. Я представлю вас местному зодчему Семёну Ремезову. Это именно тот человек, который вам нужен, господин Табберт.

– Король Карл за храбрость пожаловал меня дворянством и фамилией фон Страленберг, но для вас я просто Иоганн. Будем друзьями.

К Ремезову Новицкий и Табберт отправились, когда уже стемнело. На городских заставах служилые вытаскивали рогатки, чтобы преградить въезды в Тобольск из леса. Тонкий голубой снег жёстко сиял под луной, и улицы сами себя освещали. За чёрными заплотами подворий лаяли спущенные с цепей собаки. Кое-где застрекотали трещотки ночных сторожей. Затеплились слюдяные окна домов. Столбы белёсых дымов из печных труб поднимались в яркую, тёмную, сочную синеву. Табберт рассматривал созвездия сибирского небосвода – косматые, огромные и дикие, словно древние мамонты.

Калитку открыла Айкони – работница Ремезовых. Она испугалась двух высоких мужчин в необычных шапках-треуголках, но тот мужчина, который был с усами, белозубо улыбнулся, и Айкони успокоилась. Она провела гостей в мастерскую Семульчи – так Айкони переназвала Семёна Ульяныча.

Табберт удивился, увидев рабочую горницу Ремезова – без привычных русских сеней, длинную, с косящатыми окошками на все четыре стороны и с узкой голландской печью. Гости обтопали ноги от снега и повесили кафтаны на деревянные гвозди, вбитые между стёсанных брёвен. В клювах железных светцов горели смолистые сосновые лучины. За дальним столом на лавке сидел Семён-младший и шлифовал доску для иконы. Доска была покрыта левкасом и блестела, а Семён тёр её рублеными стеблями хвоща.

– Вэчир добрий, Сэмэн, – сказал Новицкий. – То капытан Табберт, швид. Вон до Вульяныча зъявылся, у нього справа до твово батьки.

Табберт по-военному поклонился, одёргивая мундир.

– Батюшка на посаде рыщет, – ответил Семён, разглядывая Табберта.

– Скоро вертаэ?

– Кто ж знает? Петька, брат мой, где-то пропал. Пока батюшка найдёт его, пока ухи ему оборвёт…

– Ну, мы его пожидаэ пока… Вы пошукайте по книгам, Йоган. А у мэнэ до всих вас, Рэмэзов, заданье.

Новицкий сел рядом с Семёном и выложил на стол букварь Гагарина.

В горницу с охапкой дров вошла Айкони, высыпала поленья на пол, открыла у печи дверку устья и опустилась рядом на половичок, как в чуме подле очага. Из сумочки на поясе она достала лоскут с иглой и мешочек с разноцветным бисером. Бисер ей давала Ефимья Митрофановна, и Айкони обшивала рукавички и ленты для украшения. Ей нравилось это занятие.

– Друкарни тут нэма, так сэй буквар пэрэчертати бы вот руки надобно с малеванками тож, – объяснял Семёну Новицкий.

Семён полистал букварь, изучая картинки.

– Знаю этот букварь, Григорий Ильич. На Москве Карион Истомин печатает. Думаю, батюшка заказ примет. Это нам с Леонтием по силам.

– Дэсять штук бы для школы. Не задаром, Сэмэн, за то швиды сплатити.

В мастерской вдоль стен стояли сундуки, в простенках – поставцы, забитые большими самодельными книгами, свитками чертежей, кожаными и берестяными коробами для бумаг. Всюду были натыканы глиняные чашки и стеклянные баночки с маслами и красками, ступки, туески, стаканы с ножами и кистями. На полках, где придётся, лежали всякие диковины. Табберт брал в руки, вертел и рассматривал кусок пористой мамонтовой кости, рукоять меча – судя по всему, китайского, потому что у монголов и бухарцев были только сабли, обломок коралла, какой-то древний железный диск с непонятными письменами, окаменевшую раковину, загнутую в спираль, острые и гладкие «чёртовы пальцы», разные минералы: Табберт узнал друзу хрусталя, пупырчатый желвак самородной меди, кристалл соли, жирный на ощупь булыжник каменного угля, скол бурого агата с радужным изломом. Табберт понял, что знакомство с Ремезовым может принести ему большую пользу.

Новицкий разговаривал с Семёном о букваре, забыв о спутнике. Табберт взял с полки странную бронзовую бляху, покрытую чёрствой окалиной. На бляхе была изображена голова медведя с двумя лапами у носа. Табберт подошёл к Айкони, присел на корточки и на ладони показал бляху девчонке.

– Твой народ делать? – спросил он по-русски. – Что есть это?

Айкони испугалась, глядя на гостя снизу вверх. Табберт улыбнулся и, успокаивая, погладил девчонку по голове, как собачку. Он знал, что местные дикари называются остяками. Русские иногда берут их в услужение.

– Ты остяшка, да? – спросил Табберт.

С дикарями надо обращаться как с детьми. Он ласково вынул из рук Айкони вышивку и с преувеличенным восхищением потрогал пальцем бисер.

– Отшень красив узор, – сказал он. – Ты хороший умелец. На твоё.

Он протянул вышивку обратно Айкони и снова показал бляху.

– Явун-Ика, медведь-старик, – тихо произнесла Айкони и от смущения ненадолго прикрыла вышивкой лицо.

Довольный собою, Табберт поднялся, взял с полки хрупкий китайский веер с журавлями и розовыми цветами вишни и напоказ для Айкони начал томно обмахиваться, как дама, закатив глаза и открыв рот. Айкони смотрела на него во все глаза, не понимая, что делает этот большой усатый человек. Табберт положил веер и взял страусиное перо, сунул его за ухо и горделиво подбоченился, изображая лихого ухажёра. Айкони поняла, что с ней играют, и неуверенно заулыбалась. Она подумала, что высоченный усач, похоже, вовсе не страшный, а добрый и смешной. Айкони была удивлена, что её веселят. Наверное, она очень понравилась этому мужчине. А Табберт снял с гвоздя на стене ржавый арабский шлем с чеканной вязью по ободу, напялил, скорчил зверскую харю и, оскалившись, зарычал. Айкони тихо засмеялась, уже почти влюблённая в великана. Разве настоящие звери так рычат? Так рычат щенята, которые думают, что они в тайге самые свирепые и дикие!.. Табберт вытащил из-под короба порванный шаманский бубен и похлопал им себе по макушке. Айкони не выдержала и снова спрятала лицо за вышивкой. Разве бубном бьют по голове? Бубен поёт под колотушкой шамана, и надо уметь ею стучать! Конечно, великан знает всё правильно, однако показывает всякие потешные несуразности, чтобы ей, Айкони, радостнее было жить!..

Айкони хотелось, чтобы Табберт и дальше забавлял её, но вдруг хлопнула дверь, и в горницу в клубах пара вошёл старый Семульча. Табберт убрал бубен на место и развернул плечи, готовясь к встрече с Семульчой, но успел подмигнуть Айкони и ещё раз погладил её по голове своей широкой ладонью. Волна блаженства потекла по Айкони, будто горячая вода.

– Еле разыскал Петьку, – шаркая ногами по тряпке на полу, сообщил Ремезов. – За Курдюмкой с девками забаловался. Так ему по шее врезал – шапка чуть за Иртыш не улетела… Что за гости у нас?

Ремезов придирчиво сощурился на Табберта.

Взволнованная Айкони не пыталась понять, о чём эти мужчины говорят при знакомстве. Она внимательно наблюдала за Таббертом. Он настоящий князь, это точно! Он не испугался старого Семульчу, который всегда был сердитый и крикливый. Он остался прямым, как копьё, спокойным и полным достоинства! И Семульча признал величие князя: согнал со своего места сына и усадил князя напротив себя, где раньше сидел тот грустный мужчина с серьгой в ухе. Семульча разговаривал с князем как с равным себе и даже слушал его, а ведь Семульча никого не считал равным и никого не слушал!

Семён-младший попрощался с Новицким, тихонько забрал армяк и ушёл из мастерской, а Ремезов увлёкся разговором с Таббертом. На столе перед Ремезовым Табберт разложил мятую тетрадь с зарисовками тех изображений, которые встретил на скале, когда их гнали из Вятки в Сибирь.

– Я рисовать река Вищер, – пояснял Табберт.

– Вишера! – ревниво поправил Ремезов. – Это писаница. Мне брехали про тамошний Писаный камень, но сам-то я не бывал в тех краях.

– Сибирь такой рисование иметь ещё?

– Немало! Мне рассказывали, кто своими глазами видел. У братов есть утёсы с высеченными картинами, у бороталов тоже, на реке Томи есть, на Енисее, у тайчиутов в степях врыты стоячие плинфы с титлами… А я только единожды встречал – на Ирбите, это река такая. Сейчас покажу тебе.

Семён Ульянович разгорячился, обрадованный возможностью показать свои открытия. На его памяти никто не проявлял интереса к этим загадочным знакам. Ремезов решительно вытащил толстый растрёпанный фолиант в деревянной обложке – свою Служебную книгу. На обложке была выжжена восьмиконечная звезда. Семён Ульянович бухнул фолиант на стол, раскрыл пополам и принялся листать. Табберт напрягся, увидев на страницах ремезовского труда чертежи извилистых рек.

– Вот! – Семён Ульянович ткнул пальцем в страницу. – Лет десять назад мы с Левонтием перечертили. Со льда зашли, лестницу подставляли.

Табберт сравнивал свои эскизы с зарисовками Ремезова.

– Кто их делать?

– Вовсе понятия не имею! – Ремезов в досаде дёрнул себя за бороду. – Самому страсть как любопытно! Одно ясно – совсем ничего люди не знали.

В тот раз Семён Ульянович с Леонтием и переписчиками ездил в Кунгур и на Чусовую по уговору с дьяком Виниусом, главой Сибирского приказа, но знаки Ремезов срисовал для себя, а не для дьяка. На невысокой скале над Ирбитом каракулями были намалёваны разные человечки, вернее – мужики, потому что со срамными удами. Переносить всё это непотребство на бумагу Семён Ульянович сыну не дозволил. Пока они с Лёнькой корячились на шаткой лестнице, Семён Ульянович думал, что одежда – признак стыда, стыд – признак души, душа – признак бога. Ежели те люди, что исписали скалу, не знали одежды, выходит, не знали и бога – не только Христа или Магомета, но даже вогульских и остяцких божков. А про людей, которые никаких богов начисто не знали, Ремезов никогда не слышал. Такого и представить нельзя.

– Это важный ди энтдекунг, находка знания, – веско произнёс Табберт. – Что есть рукописание у тебя, Симон?

– Моя Служебная книга. Всякие памяти заношу о Сибири.

– И карты?

– Да вполовину из чертежей составлена.

– Ты быть большой учёный.

– Куда там мне, самописцу убогому! – тотчас заёрничал польщённый Семён Ульянович. – Живём – горюем, и пришибить некому.

А Новицкий сидел на сундуке поодаль от Ремезова с Таббертом и смотрел на Айкони, вышивающую при свете из печки. Григорий Ильич не мог понять, где он раньше уже видел эту остяцкую девчонку. Точно, что не у Семёна Ульяновича, – Новицкий у него не был с Масленицы… И не в поездке с владыкой, потому что Ремезов ещё весной при встрече на базаре говорил, что взял работницу… Но где же? А ведь где-то видел. И тогда она показалась ему очень красивой… Непонимание тревожило Григория Ильича.

– Диточка, а где я тэбе бачив доныне? – осторожно спросил он. – Яко лицэ твое мэне ведомо… Даже боязно. Примарилося, чи ни?

Айкони неловко было от пристального взгляда Новицкого. Ей хотелось смотреть на Табберта, но она опасалась выдать себя чужаку.

– Ты не бойся, – мягко попросил Новицкий. – Таку пригожу дывчину хто обидэ? Дюже ты менэ сердце растревожув…

За обликом Айкони ему что-то чудилось, будто Айкони двоилась, будто за ней был другой человек – или так отзывалась другая судьба?.. Эти губы, тонкая чёрная прядь, раскосые глаза – словно пьяные или заплаканные… Айкони сжималась. Такие тяжёлые и долгие взгляды мужчин она помнила по своим мукам в неволе. А Григорий Ильич с трепетом думал, что его смутное знание незнакомого человека, возможно, от бога. В этом знании чудилась какая-то грозная тайна, предназначенная ему свыше. Может, господь как-то потихоньку приуготовлял его к чему-то – и словно проговорился?

– Як звати тэбе, диточка?

Айкони не отвечала. Тихий мужчина с серьгой в ухе стал ей невыносим, как близость к опасному зверю. Айкони вскочила и выбежала из горницы.

Холодная ночь зазвенела вокруг неё, она глубоко вздохнула – и сразу напрочь забыла о Новицком. Там, в горнице, находится князь! Он увидел её! Он играл с ней, он знает, что Айкони есть! Боги её любят!

Айкони ссыпалась с крыльца и огляделась. Пустой двор. Снег. Пылают звёзды. В загончике поскуливали псы, которых не отпускали, потому что гости ещё не ушли. Айкони легко побежала к загону, отворила калитку и, смеясь, бросилась обниматься с собаками – с Батыем и Чингизом. Эти зверюги могли разорвать человека, их и держали на подворье, чтобы рвать воров, но Айкони хватала Чингиза и Батыя за мохнатые морды, хватала за острые уши, валила набок на снег и зарывалась лицом в толстую собачью шерсть. Псы вырывались, прыгали вокруг девчонки, щёлкали зубами, делая вид, что нападают, взрыкивали, бодались и лизали ей лицо.

– Ты большая собака! – по-хантыйски говорила Айкони Чингизу и трясла его за грудь. – И ты большая собака! – Айкони трясла Батыя. – Вы оба очень большие собаки! Вы храбрые и сильные собаки! У вас страшный голос Хынь-Ики! Вы по ночам Нуми-Торуму песню поёте!

Айкони просидела с псами до тех пор, пока на крыльцо мастерской не вышли Табберт и Новицкий. Тогда Айкони быстро выбралась из собачьего загона и побежала открывать калитку – она хотела снова увидеть князя.

Новицкий низко надвинул шляпу, чтобы из её тени ещё раз поглядеть на девчонку-остячку, а Табберт, воодушевлённый знакомством с Ремезовым, от избытка чувств потрепал Айкони по раскрасневшейся щёчке, сунул руку в карман и протянул медную монету.

– Подарок! – сказал он, улыбаясь. – Ты отшень красивый!

Айкони улыбалась в ответ, не зная, куда девать руки.

Она закрыла калитку за гостями, задвинула засов и долго глядела в окошечко, вырезанное в виде сердца, а потом отпрянула, повертела в пальцах монету и с наслаждением принялась тереть ею себя по лицу.

Глава 5

Дела северных варваров

Делами северных варваров – монголов, русских и прочих народов за Стеной – занималась служба Лифаньюань, которую ещё правитель Сонготу уравнял по значению с Шестью великими министерствами империи. Шаншу, верховный начальник Лифаньюаня, вызвал Тулишэня и сказал, что Сюань-Е, император Канси, пожелал, чтобы кто-нибудь из послов написал книгу о России: какие там люди, чем они живут, как служат своему государю и что принимают в пищу. Шаншу решил поручить книгу Тулишэню, потому что знал о его преклонении перед Ли Бо и опытах написания стихов люйши в восемь строк по семь иероглифов. Тулишэнь сшил чистую большую тетрадь на сто четыре листа и на первой странице каллиграфически вывел заглавие: «Записки путешествия послов, в последние края света посланных».

Посольство возглавил тайчжи Агадай. Кроме него, в Россию поехали шесть посланников из числа манчжуров, в их числе и Тулишэнь, – все они были заргучеями из Лифаньюаня, а также китайский торгоут Шугэ, русские торгоуты от Аюки-хана и двадцать слуг. Посольство было присоединено к каравану купца Михайлы Гусятникова. В день Дунчжи караван вышел из северных ворот Пекина, а через сорок дней миновал Стену, пройдя сквозь Башню Прощания с супругой И, и покинул лучезарные пределы Чжунго.

Водить огромные караваны в Китай решались только такие купчины, как Гусятников, – спокойные и отважные. От Москвы до Пекина и обратно тихие обозы шли три года. В сибирских степях на них охотились летучие отряды неукротимого джунгарского тайши Цэрэн Дондоба; суда с грузом могли разбиться на порогах Ангары или утонуть в буре на Байкале; до Аргуни прорывались непокорные халхасские нойоны, не признавшие поражения у Дзун-Мод и одичавшие после самоубийства Галдан-Бошогту в долине Тамир-Гола. Безопасны были только кряжи Большого Хингана. Но овчинка стоила выделки. Каждый караван приносил такую же прибыль, какую за год давала вся Сибирская губерния с её соболиной тайгой и песцовой тундрой, с её мамонтовой костью, красной рыбой и золотом курганов. Жаль, что богдыхан допускал лишь один русский караван в год.

Матвей Петрович Гагарин первым понял всю выгоду китайского торга. Двадцать лет назад он стал нерчинским воеводой, а Нерчинск был главной русской крепостью на границе с Китаем. Через Нерчинск в Пекин проехало российское посольство Елизария Идеса – голштинского негоцианта, друга Лефорта и Виниуса, а значит, и Петра Лексеича. Идес отправился в Пекин узнать, будут ли китайцы соблюдать статьи Нерчинского договора. С собой Елизарий взял две сотни человек – служилых, купцов, промышленников и слуг, а ещё сибирских товаров на четырнадцать тысяч рублей. Промурыжив изрядный срок, Елизария допустили до богдыхана, а русских купцов – до пекинского базара. Канси подтвердил мир с Россией, а купцы наторговали столько, что обратно повезли китайских товаров на тридцать тысяч. Матвей Гагарин, нерчинский воевода, знал, какой кошель Идес потихоньку пронёс за пазухой мимо царской казны. Сразу после Елизария царь приказал снаряжать караваны в Пекин, однако весь китайский торг забрал под свою руку.

Но у воеводы Гагарина остался китайский друг – сяогунь Тулишэнь, который провожал Идеса до Нерчинска. И все годы, прошедшие с тех пор, Матвей Петрович поддерживал отношения с Тулишэнем: отправлял ему с караванами свои товары и получал такую плату, что дружба не остывала.

И вот – посольство! Никогда ещё китайские богдыханы не отправляли в Россию послов, а Сюань-Е взял да отправил, да ещё и с Тулишэнем. Удача сама шла в руки Матвею Петровичу. Одно дело – захудалый нерчинский воевода и мелкий китайский дьяк, другое – сибирский губернатор, даотай и дзянгун по-китайски, и заргучей из могущественного Лифаньюаня. Матвей Петрович готовился к встрече. По его указу в Селенгинске китайский караван приняла под защиту команда поручика Якова Бейтона и сопроводила до Иркутска, а там передала тобольскому полуполковнику Прокофию Ступину. Ступин и охранял купцов и послов до самого до Тобольска.

Когда на ледяной дороге Иртыша появился караван, идущий мимо Сузгуна, с Троицкого мыса ударили орудия. Посольский обоз катил впереди, чтобы купцы и грузы не мешали государственным людям. Послы ехали в длинных расписных санях; слуга сидел за ямщиком и держал знамя заргучея с витыми зубцами, а заргучей лежал в кузове в огромной шубе, сшитой из каких-то пушистых хвостов на китайский лад – так, что напоминала меховую шишку. Шквадрон из служилых полковника Чередова встретил китайский обоз с хоругвями и поскакал впереди по два всадника в ряд. Ещё триста служилых выстроились вдоль взвоза и улиц и стреляли в небо из мушкетов.

Послов поместили на Посольском дворе. Вечером Матвей Петрович пригласил важных гостей в свой дом на почётную трапезу. Для такого дела даже подпилили ножки у больших столов, чтобы получилось не так высоко, как у русских, но и не так низко, как у китайцев. Матвей Петрович позвал на застолье Бибикова, Чередова, обер-комиссара Капустина, полуполковника Ступина, Гусятникова, а ещё для представительности – купцов, попов и фон Вреха. Дитмер стоял за спиной губернатора. Тоболяки получили от Матвея Петровича суровое предупреждение не пялиться на чужеземцев, раззявя рот.

Китайцы явились в удивительных одеждах: цветные халаты с хитрыми узорами были запахнуты наискось внахлёст, а на плечах лежали парчовые воротники с вышивкой. По рисункам на квадратных нагрудниках – буфанах – Матвей Петрович определил, что послы по чину где-то посерёдке лесенки китайской чести, и перья на гунмао – круглых бархатных шапочках – тоже были недорогие, фазаньи. Узкоглазый толмач встал рядом с Дитмером за спиной князя и переводил чистой русской речью. Китайцы сначала часто кланялись, а потом подпили медовухи, успокоились и навалились на ужин, ловко хватая длинными тонкими палочками пельмени и солёные рыжики. Матвей Петрович украдкой присматривался к Тулишэню. Он изменился – потолстел, стал важным и медлительным. Что ж, никто не молодеет.

Старший посол Агадай рассказал даотаю Гагарину, для чего снаряжено его посольство. Двоюродный племянник калмыцкого Аюки-хана тайчжи Арабджур поехал с Волги в Лхасу и Пекин и застрял при дворе богдыхана на пятнадцать лет. За это время император Канси поссорился с джунгарами, по землям которых следовало возвращаться Арабджуру. В заботе о сохранности Арабджура император повелел договориться о проезде племянника через русские крепости в Сибири. Посольство спешило сообщить об этом Аюке.

«Врёшь ты всё, косоглазый, – думал Гагарин, сочувственно поддакивая послу. – Плевал ваш богдыхан на какого-то там калмыцкого племянника. Не для него тебя послали в такую даль, куда никто не ездил. И главный – не ты».

Матвей Петрович заметил, как заргучеи относятся к Тулишэню. Никто не берёт закуску с того блюда, с которого берёт Тулишэнь. Никто не жуёт, если не жуёт Тулишэнь. Прячут правду, собаки. Китайцы всегда скрытные.

– А поедет ли ваше посольство до нашего государя? – спросил Матвей Петрович. – На Москве царя сейчас нет, до Петербурга придётся гнать.

– Господин старший посол говорит, – переводил толмач, – что его посольство поедет к русскому властителю, если тот сам пригласит послов.

– Как же он пригласит, если ваш богдыхан наших послов не принимает?

С русскими послами была главная беда. Богдыхан требовал совершать перед ним «коутоу»: чтобы при подходе к его персоне посол трижды падал ниц и трижды бил лбом в пол. Это означало полную покорность. Но русское государство не изъявляло покорства китайской державе, и послы не желали делать «коутоу». Челобитью воспротивился ещё первый русский посол Фёдор Байков, который прибыл в Пекин по указу царя Алексея Михайловича почти шестьдесят лет назад. Китайцы чуть ли не год держали посольство Байкова взаперти, вынуждая показать богдыхану «коутоу», грозили казнить всех пришлецов, но Байков не согласился встать на колени. Тогда богдыхан отказал в приёме, и посланников вышвырнули из Пекина. Дружба между царём и богдыханом не сложилась. И с тех пор ни один из немногих русских послов так и не сделал позорное «коутоу». Ни один, кроме Елизария Идеса. А Елизарий не в счёт – он немецкой породы и не подданный царя.

Но что это за посольство – первое посольство из Китая в Россию! – если послы вовсе не собираются увидеть царя? Что за посольство, если оно за тысячи вёрст едет к степному Аюке-хану, будто в России и нету никого поважнее? Матвей Петрович решил завтра расспросить обо всём у Тулишэня.

Утром Тулишэнь сам прислал к Матвею Петровичу своего толмача и пригласил на встречу в Гостиный двор. Матвей Петрович собрался и пошёл.

– Откуда по-русски умеешь? – по пути спросил он у толмача.

– У меня отец русский, господин правитель.

– Сын албазинца, значит? – догадался Матвей Петрович. – Как зовут?

– Кузьма Чонг, господин правитель.

– Почему Чонг?

– Так сяогунь записал, – пожал плечами Чонг.

Гостиный двор, построенный Ремезовым, напоминал малую крепость: четвероугольник торговых рядов с четырьмя круглыми башнями. Но глухие стены Ремезов продырявил мелкими лукавыми окошками, а башни украсил ярусами стекающих арочек-машикулей и зубцами «ласточкин хвост», и всё здание сразу обрело весёлый игрушечный вид. На въезде возвышалась кубическая шатровая башенка с таможней, на выезде – такая же башенка с часовней. Вокруг Гостиного двора стояло множество заснеженных за ночь гружёных саней китайского каравана, на санях сидели и зевали сторожа. На площади гомонила толпа, словно весь Тобольск припёрся поглазеть на китайские диковины. Гагарин и Чонг протолкались к воротам.

Торговые ряды были обращены внутрь Гостиного двора двумя ярусами аркад. В нижнем ярусе помещались лавки, и все проёмы тут были завешаны пёстрыми китайскими тряпками и заставлены столами с товаром. На верхнем ярусе, свободном, жили купцы. В глубоких сводчатых подвалах находились склады. Гостиный двор был забит народом, над сутолокой кое-где торчали головы верблюдов. Работники разгружали сани: таскали тюки и короба, мешки и свёртки, сталкивались друг с другом и ругались; орали приказчики; кто-то с кем-то обнимался после разлуки; любопытные лезли во все дыры, спрашивая о чём-то невпопад; шныряли воры; стражники хватали кого-то за шиворот; подьячие пересчитывали то одно, то другое. Матвей Петрович заметил, как часто в этой суматохе мелькают полосатые халаты бухарцев. А вон и сам Ходжа Касым – командует носильщиками.

– Чай, табак и пряности неси в лавку Нуримана! – по-чагатайски говорил Касым. – Бумагу и шёлк – к старому Фархаду! Стекло и медь – Асфандияру!

Касым увидел Гагарина, улыбнулся и поклонился.

Через толпу к Матвею Петровичу пробился растрёпанный Бибиков.

– Матвей Петрович! Милостивец! – задыхался он. – Что случилось? Чем недоволен? Пойдём ко мне в таможню! У меня все листы записаны, буковка к буковке, всё покажу!

– Да не кудахчи ты, Карпушка, – поморщился Гагарин. – Что здесь у тебя бухарцы делают?

– Дак они завсегда с китайским караваном ходят, Матвей Петрович! У них обоз огромадный! Всю пошлину до копеечки платят!

– Как разгрузятся, пусть твои стражники возьмут их лавки под караул, – негромко приказал Матвей Петрович. – Чтоб и чаинки тут не продали!

– Всё исполню! – заверил Бибиков.

– Нам наверх, господин правитель, – вежливо напомнил Чонг.

Тулишэнь ждал Матвея Петровича в совершенно пустой сводчатой каморе, где стояли только две голые скамьи. Тулишэнь согнулся в поклоне.

– Ни хао, даотай Матвей, – почтительно сказал он.

Матвей Петрович движением плеч сбросил шубу на пол, шагнул вперёд и вопреки всем церемониям обнял Тулишэня.

– Здравствуй, старый друг! – сердечно ответил он.

Семнадцать лет, прошедшие со времён воеводства в Нерчинске, Матвей Петрович поддерживал отношения с Тулишэнем. Дело было, конечно, не в дружбе. С китайскими караванами Матвей Петрович посылал Тулишэню в Пекин свою пушнину и в обмен получал смарагды с тайных императорских копей Шаньдао. Матвей Петрович отгонял от посылок русские таможни, а Тулишэнь – китайские. За все годы Тулишэнь ни разу не обманул.

Матвей Петрович и Тулишэнь опустились на скамейки, с улыбкой глядя друг на друга. Чонг задвинул на двери засовчик. Тулишэнь что-то сказал.

– Господин посланник поздравляет вас с должностью наместника Сибири, – перевёл Чонг.

– Чин немалый, – согласился Гагарин. – Но ты спроси своего заргучея, что за посольство у него. От меня можно не прятаться. Всё одно я узнаю.

– Ветер несёт пески Такла-Макан на Сицзан, – перевёл Чонг.

– Так я и думал, – озабоченно сказал Гагарин.

Такла-Макан – пустыня, которую джунгары отбили у китайцев. Сицзан – Тибецкий хребет, где стоит священный город Лхаса. Джунгары хотят отнять Лхасу у Китая и готовят новую войну с богдыханом. Всё понятно.

Матвей Петрович ещё с Иркутска и Нерчинска следил за передрягами в Азии. Главными зачинщиками беспокойств были джунгары – ушедшие из Монголии монголы. Они захватили горы Куньлунь на северо-западе Китая и казахские степи Семиречья. Их ханство возглавлял контайша Цэван-Рабдан.

Джунгары враждовали с китайцами, точнее, с манчжурами, которые подчинили себе Китай и Монголию и утвердили династию Цин; к ней принадлежал богдыхан Сюань-Е – император Канси. С русскими джунгары грызлись то за братов-бурятов, то за остроги на южном подбрюшье Сибири. Дружили джунгары лишь с калмыками – своими кровными родственниками. Калмыки кочевали по русским степям от Дона до Тобола. Ими владел старый и мудрый Аюка-хан. Дочь Аюки была в гареме Цэван-Рабдана. Аюку-хана жаловал сам царь Пётр, и Аюка платил верностью русскому престолу.

Лет десять назад дружба между калмыками и джунгарами развалилась. Один из сыновей Аюки, тайша Санчжаб, поссорился с отцом и бежал в Джунгарию с пятнадцатью тысячами кибиток. Цэван-Рабдан не пожелал принять сына, восставшего против отца, отнял кибитки и прогнал Санчжаба. Но Аюку оскорбило такое непочтение к его сыну, пусть и мятежному. Хотя до войны калмыков с джунгарами дело пока не дошло.

– Богдыхан желает натравить калмыков на джунгар и разгромить Джунгарию ударом с двух сторон? – спросил Матвей Петрович.

– Господин посланник говорит, что вы всё верно поняли, господин даотай, – перевёл ответ Тулишэня Чонг.

– Аюка верен царю Петру. Он не пойдёт на джунгар без его дозволенья. А царь не даст дозволенья, потому что нам война с джунгарами не нужна.

– Господин посланник говорит, что ваше государство получит большую выгоду от войны калмыков с джунгарами. Император Канси обещает мир для России, и вы можете забрать то войско, что стоит на Амуре против Албазина, для войны со своим врагом на севере.

– Не так уж и много войска на Амуре.

– Ещё император Канси согласен отдать России свой город Яркенд в пустыне Такла-Макан, который сейчас захвачен джунгарами.

– На кой пёс нам ваш Яркенд? Он же маленький.

– Там моют золото.

Матвей Петрович ожесточённо поскрёб щёку. Золото – это хорошо.

– Ежели России такая выгода, почему же богдыхан или Лифаньюань не пошлёт об том лист царю Петру? – с подозрением спросил Гагарин.

– Русский царь отвергнет предложение богдыхана.

– С чего это?

Тулишэнь полез в ворот своего халата и вынул небольшую округлую пластинку из золота, висевшую на шнурке у него на шее. На пластинке были изображены два кусающих друг друга тигра.

– Это императорская пайцза Дерущихся Тигров. Она означает приказ идти на войну ради богдыхана. Тот, кто принимает пайцзу, признаёт себя слугой богдыхана, исполняющим приказы повелителя.

Матвей Петрович гневно засопел. Конечно, Пётр Лексеич не потерпит такого бесчестия. Принять эту пайцзу – всё равно что сделать «коутоу». Даже хуже. Чёртовы китайцы! Всё у них не как у людей!

– А нельзя ли попросить царя Петра без этой дряни?

– Господин посланник просит прощения за свои слова, – заговорил Чонг, и Тулишэнь поклонился, прижав руки к груди. – Он лишь объясняет образ мысли своего властелина. Все государства, кроме Срединной империи, – варварские державы. И Россия тоже страна варварская. Богдыхан не может договариваться с варварами как с равными себе. Варварам богдыхан может только приказывать. Иначе солнце взойдёт на западе и сядет на востоке. Если кто-либо нападёт на джунгар, не приняв пайцзы, богдыхан сочтёт это нападением на Китай, потому что джунгары захватили земли Китая.

– Вам спесь дороже победы, – сказал Матвей Петрович.

– Господин посланник говорит, что посланники нужны как раз для того, чтобы сделать дело, не уронив чести властелинов. Если царь Пётр прикажет Аюке взять пайцзу и пойти на джунгар, в том не будет оскорбления его царскому достоинству. Господин посланник Тулишэнь просит вас, господин даотай, склонить вашего царя к этому мудрому и выгодному решению. А вы будете довольны благодарностью богдыхана и господина посланника.

Матвей Петрович думал, терзая бороду. Петра Лексеича на такой мякине не провести, он всё равно почует унижение. Да и зачем России истреблять Джунгарию? Китай – очень сильная и очень хитрая держава. А Джунгария – щит между Китаем и Россией. Не станет Джунгарии – Китай придвинется к России вплотную: все сибирские города – Тюмень, Тара, Томск, Красноярск, Иркутск – станут пограничьем. Албазин уже однажды был пограничьем, и теперь на пустырях Албазина воют степные волки. На кой ляд это нужно?

– Ради нашей дружбы, Тулишэнь, я напишу царю Петру письмо и буду склонять его поступиться Аюкой, – соврал Матвей Петрович, глядя в узкие и умные глаза Тулишэня. «Шиш, не обхитришь», – думал он. Никогда он не напишет такого письма и не станет уговаривать царя помогать богдыхану.

– Господин посланник говорит, что после войны с Джунгарией господин даотай станет самым богатым человеком в своём государстве.

«Самым богатым человеком без башки», – подумал Матвей Петрович.

– Господин посланник приказывает мне выйти, – сказал Чонг.

– Ну так выйди, Кузьма.

Чонг поклонился Гагарину, отодвинул засов на двери и вышел.

Тулишэнь поднялся с лавки, задвинул засовчик обратно, вынул из просторного рукава халата шёлковую коробочку и с поклоном протянул её Матвею Петровичу. Матвей Петрович откинул крышку. В коробочке сияли изумруды из копей Шаньдао – плата за пушнину, которую князь Гагарин отправил Тулишэню мимо таможни с караваном Михайлы Гусятникова. Тулишэнь улыбнулся, увидев удовольствие Гагарина. Всё было понятно без толмача. Пусть царь и богдыхан бодаются лбами, а у них своя выгода.

– Благодарю, Тулишэнь! – князь Гагарин встал и снова обнял китайца.

– Ста-рий дру-га, – ответил Тулишэнь по-русски.

Выходя от Тулишэня, Матвей Петрович думал о том, что китайское посольство обернётся до Аюки-хана и назад примерно за полгода. К этому времени в Тобольск из Москвы прибудет следующий китайский караван. Надо соединить Тулишэня и караван, чтобы Тулишэнь увёз с собой новый груз пушнины. Для Матвея Петровича от такого прямого и беспошлинного торга выгода была раза в три выше московской цены. Золотое дно!

Матвей Петрович не обращал внимания на толчею Гостиного двора, но у таможенной башни его остановил Ходжа Касым.

– Чем ты разгневан на меня, господин? – с напором спросил Ходжа.

Матвей Петрович не понял, о чём речь.

– Почему все мои лавки ты взял за караул, и не даёшь мне продавать?

Матвей Петрович вспомнил о своём приказе Бибикову.

– Потому что все твои товары с китайского каравана я беру в казну по казённой цене. Скажи спасибо, Касым, что хоть казённую цену даю. Мог бы совсем ничего не дать, а тебя в холодную посадить!

– За что такая немилость, господин? – Касым сдерживался, но в глазах его блеснула ненависть. Своей властью князь Гагарин ужимал его везде, где сталкивались их интересы. Конечно, зачем губернатору такой соперник?

– Вы, бухарцы, в китайский торг больше соваться не смейте.

– Бухарцы всегда торговали с Китаем!

– А отныне – всё! – отрезал Гагарин. – Отторговались! В караваны соседиться я тебе запрещаю. Все дела с караванами я один поведу.

Шибко уж вольготно устроились эти бухарцы в Сибири. Все лучшие куски – у них. Пора посадить азиятов на хлеб и воду.

– Я на тебя жаловаться вашему царю буду, – зло предупредил Касым.

– Да хоть зажалуйся, – спокойно сказал Матвей Петрович, отодвигая Касыма с дороги. – Кто поверит махометанину против русского губернатора?

Глава 6

Богдойский албазинец

В Софийском соборе Ремезов увидел Кузьму Чонга. Народу в храме было немного, и сразу бросалось в глаза одеяние посольского толмача: яркий жёлтый халат непривычного покроя и чёрный бархатный нагрудник с цветной вышивкой – должностной знак. Чонг изумлённо озирал огромный, освещённый свечами иконостас собора и крестился двумя перстами.

– Знаменье положено класть щепотью, – подходя, негромко сказал Ремезов и показал Чонгу пальцы, сложенные в щепоть.

– Я не знал, мой господин, – виновато ответил Чонг по-русски.

– Ты китаец?

– Здесь – китаец, а в Китае меня считают русским, – улыбнулся Чонг. – Мой отец – пленный из Албазина.

– Значит, теперь и богдойские албазинцы есть, – хмыкнул Ремезов.

– Что значит богдойские, мой господин?

– Богдойские – люди богдыхана. Не называй меня господином, у нас так не говорят. Я тебе дядя Семён буду. От отца православный?

– Да, дядя Семён. Я первый раз в жизни в каменной церкви.

– В Иркутске, вроде, тоже каменная.

– Закрыта была. Что-то там рухнуло.

– Приходи ко мне, – сказал Ремезов. – Накормлю по-человечески, про Китай и Камбалык расскажешь. Я Ремезов, архитектон тобольский.

Семён Ульянович всегда старался затащить к себе любого, кто мог поведать что-нибудь интересное о чужих землях, – купца, промышленника, казака-землеходца или подьячего при посольстве. У него в гостях бывали и лукавые бухарцы, и горделивые джунгары. Душевный разговор с глазу на глаз, да ещё и под бражку, был лучшим способом узнать о дальних краях.

Двенадцать лет назад Семёну Ульяновичу повезло два дня допрашивать самого Володьку Атласова. Свирепый был мужик. Он ехал из Якутска в Москву и вёз диковинного пленного человека Денбея из морской страны Епон. Атласов пил брагу, как квас, и рассказывал про страну Камчатку, про водяных коров и огнедышащие горы. Семён Ульянович упросил воеводу Черкасского сломать якутскую печать на «сказке» Атласова о камчатских делах и переписал «сказку» для себя. В прошлом году Матвей Петрович сообщил Ремезову, что потом стряслось с Володькой: вернувшись в Якутск, он угодил в тюрьму, просидел на цепи три года, но выбрался; затем на своей Камчатке разворовался и озверел, и свои же казаки зарезали его. А епонского Денбея в Москве пожаловал сам царь Пётр; Денбей принял святое крещение, жительствовал у князя Гагарина и служил в Артиллерийском приказе.

В Тобольской Приказной палате дьяки знали о странной причуде архитектона и порой давали почитать старые казённые грамоты: «допросные речи» охочих людей, «доезды» служилых полковников и «сказки» казачьих атаманов. Всё самое важное Семён Ульянович старательно переписывал в свои сочинения: про жизнь инородцев – в «Описание сибирских народов», про землю, горы и реки, про деревья и зверей – в «Служебную книгу», а если попадались чертежи, то перерисовывал их в «Хорографию» – изборник чертежей. Никто Ремезову эту работу не поручал, никто за неё не платил, да никому она и не была нужна, но Семёна Ульяновича сжигало любопытство.

Таинственным Китаем он увлёкся уже давно. Когда Семёну Ремезову было восемнадцать, в ссылку привезли хорвата-книжника Юрью Крижанича – он показался чем-то подозрителен царедворцам, и его на пятнадцать лет упекли в Тобольск. В конце своего царствия Алексей Михайлович направил в Китай посольство грека Микулая Спафария. Когда до Крижанича дошёл слух, что скоро прибудет посольство, хорват быстро написал для Спафария целый трактат о державе Богдо – «Письмо о китайском торгу». Сей трактат Спафарий увёз с собой в Пекин, чтобы изучать по дороге. Вернулся грек через полтора года. Крижанича в Тобольске уже не было: его отпустили. И Спафарий отдал рукопись Ульяну Ремезову, отцу Семёна. Вот так Китай и зацепил Семёна Ульяновича. Но Крижанич свои сведения о Богдо добывал у бухарцев, ездивших туда по купеческим делам, а у Семёна Ульяновича сейчас была возможность поговорить с почти настоящим китайцем.

Кузьма Чонг пришёл в гости. Семён Ульянович посадил его за стол по правую руку от себя. Ефимья Митрофановна и Варвара напекли рыбных пирогов, а Машка, раскрасневшись, металась от печи к столу и восхищённо поглядывала на молодого Чонга. Китаец, свободно говорящий по-русски, выглядел будто оживший идол. Чонг смущался от внимания Ремезовых.

– Ну как тебе у русских, Кузьма? – спросил Семён Ульянович с такой гордостью, словно это он сам соорудил Россию.

– Мне тут удивительно, – признался Чонг. – Здесь всё такое… большое, крепкое, толстое… В Пекине сыхэ малые, дворики тесные, инби на три шага. Стенки из сушёного кирпича, а перегородок нет, вместо них косяки с натянутой бумагой. Сидят и лежат на полу на циновках. Всё разноцветное.

– И албазинцы так живут? – спросил Леонтий.

– Богдыхан не дозволил им строить русские избы, но отвёл готовую китайскую слободку. Да ведь они уже двадцать пять лет в плену, привыкли.

– А правда, что китайцы спичками едят? – краснея, спросила Маша.

– Правда, – улыбнулся Чонг.

– Покажи! – тотчас влез Петька.

– Щас как дам в лоб, – предупредил Петьку Ремезов.

– Меня отец приучил к ложке, а мать – к палочкам.

– А как твою матушку зовут? – спросила Маша.

– Лиджуан. Это значит «стройная».

– Лиджуан, – шёпотом, как волшебный заговор, повторила Маша.

– Расскажи, Кузьма, лучше про Албазин, – солидно предложил Ремезов. – Что там было и как наши насмерть стояли.

Нелады с богдойцами у русских начались ещё с Ерофея Хабарова, который первым вышел к Амуру. Амурских инородцев – дючеров и дауров – казаки обложили ясаком, но эти инородцы уже платили дань богдыхану. Китай оскорбился и выслал воинские отряды, а казаки лихо разгромили их и продолжали рыскать по Амуру, для защиты построив Кумарский острог. Тогда Лифаньюань приказал дючерам и даурам переселиться в Манчжурию на реку Хургу поближе к крепости Нингута. Амур опустел. Кормить казаков стало некому. За продовольствием казаки сунулись вверх по реке Сунгари, но у селения Фугдин китайцы разбили их залпами из пушек. На другой год войско богдыхана осадило Кумарский острог. Казаки пересидели орудийный обстрел и отразили навальный приступ. Китайцы отступились от острога, но не от Амура, и ещё несколько лет подряд неутомимо долбили казачьи отряды по всей Даурии. И русские ушли с реки, где не осталось жителей.

– В Кумарском остроге у меня дед воевал, – сказал Чонг.

– Мы про Кумару тоже помним, – важно кивнул Семён Ульянович. – У нас в Невьянской слободе сказитель есть – Кирша Данилов, так он сложил былину о той обороне. Тебе Сенька перепишет, ежели я изборник найду.

– Продолжай, Кузьма, – попросил Леонтий.

Вскоре упрямые казаки вернулись на Амур. Неподалёку от слияния Шилки и Аргуни они выстроили острог Албазин. В ответ китайцы начали готовить удар по русским: они соорудили на Сунгари опорную крепость Гирин. После этого в Пекин поехал посол Микулай Спафарий – но не сумел замирить царя и богдыхана. Казаки дерзко учредили в Даурии Албазинское воеводство. Оскорблённый богдыхан двинул на Амур – на реку Чёрного Дракона – войско чжангиня Лантаня, вооружённое «ломовыми» пушками.

В 24 году лучезарной эры Канси, в 1685 году от Рождества Христова, войско Лантаня на судах подошло к Албазину – китайцы называли его Якса. Острогом командовал воевода Лексей Толбузин. Лантань обложил крепость со всех сторон. Китайцы принялись гвоздить Албазин из больших и малых пушек. Ядра повалили частоколы и проломили стены башен. Загорелись амбары и церковь. В рытвины среди развалин упали сотни убитых казаков. Китайцы поднялись на приступ. Но дымящиеся земляные кучи, из которых торчали расщеплённые брёвна, вдруг затрещали пальбой из русских фузей. Приступ захлебнулся. Обозлённый Лантань велел закидать рвы хворостом и сжечь Албазин. Тогда воевода Толбузин согласился на переговоры о сдаче острога. И Лантань честно пропустил уцелевших казаков в Нерчинск.

– Тот Толбузин нашему кем приходится? – спросил Леонтий.

– Дядькой двоюродным, – пояснил Ремезов.

В Нерчинске воеводу Толбузина ожидало подкрепление: повёрстанные нерчинские казаки, иркутские рейтары удинского приказчика Афони Бейтона и московские пушкари с пушками. Воевода принял это войско и вернулся на пепелище Албазина, откуда только что ушло войско Лантаня. Толбузин принялся поспешно восстанавливать острог. Бейтон посоветовал не делать частоколы с башнями, а соорудить засыпанные землёй срубы – бастионы- «бастеи» и раскаты-«болверки», а подступы утыкать железными косами – «чесноком». К зиме непокорный Албазин возродился. Русские мёртвой хваткой вцепились в хвост Хэйлунцзяна – китайской реки Чёрного Дракона.

Император Канси вызвал чжангиня Лантаня во дворец Ганьцингун и приказал вышвырнуть русских с Амура. Летом Лантань вновь привёл к стенам Албазина трёхтысячное войско. Казаки стойко отражали приступ за приступом и сами выбрасывались из крепости, чтобы разрушить штурмовые сооружения китайцев. Китайцы беспощадно бомбили Албазин из лунпао – пушек-драконов. Ядро оторвало ногу воеводе Толбузину, и он истёк кровью. Командование перешло к Бейтону. Албазин отчаянно отбивался всё жаркое даурское лето. Осенью Лантань дважды бросал своё войско на крепость, но осатаневшие казаки отстрелялись из пушек и отмахались саблями.

Из Москвы в Пекин договариваться о мире улетело посольство, но пока послы и гонцы преодолевали тысячи вёрст, Албазин стоял в осаде. В нём бушевала цинга. Умерло пятьсот казаков, осталось полторы сотни. Бейтон ковылял по «бастеям» и «болверкам» на костылях. Но джангинь Лантань об этом не знал. Лишь весной он получил указ императора отступить. Китайское войско угрюмо погрузилось на суда и поплыло в крепость Нингуту. А в Албазине к тому времени держать оружие могли только двадцать человек.

Ремезовы слушали про Албазин, затаив дыхание. Семён Ульянович сжимал деревянную ложку в кулаке, Леонтий драл бороду, Семён незаметно крестился, а Петька от восторга разинул рот. Маше хотелось кинуться на Чонга, обнять его и жалеть, будто это сам Чонг воевал в Албазине, а Ефимья Митрофановна, пригорюнившись, прижала ладошку к щеке: матерь божья, на какие страсти мужики себя обрекают.

– Мой отец среди тех двадцати был, – сказал Чонг. – Он уже потом в плен попал, через два года, когда китайцы пришли сносить Албазин.

– Да… – задумчиво проскрипел Семён Ульянович. – Пойдём, Кузьма, в мастерскую ко мне. Выпьем по чарке за упокой праведных воинов. Марея, а ты сбегай за Филипой Таббертом, он тоже хотел про Китай поговорить.

Семён остался, а Ремезов-старший, Леонтий и Кузьма Чонг перебрались в мастерскую, где Аконька уже протопила печь. Кузьма с благоговением рассматривал книги, свитки и диковины, а Семён Ульянович достал бутыль и три кружки, налил всем – но себе поменьше – и уселся за стол, деловито раскладывая перед собой бумагу и перья. Попутно он объяснял:

– Ты не бойся, Кузьма, это не допрос. Я землеописания люблю, книгу составляю, терзаю всех бывальцев и на листы заношу. Вот и тебя помучаю. Садись ближе. Ну-ка, скажи, правда ли, что в Китае есть огромный дудник, который растёт суставами по аршину в день и бывает высотой с дерево?

– Правда, дядя Семён.

Семён Ульянович торопливо записывал: «Возле Жёлтого моря растёт трость коленцами высотой в десять сажен. Белки чёрные, лисы белые, белых зайцев нет. Живут слоны, львы и медведи, барсы и бабры, облезьяны, ергачи. Кошки разноцветные, но все мелкие. Ульев не знают. Зима три месяца, летом знойно. Печи топят чёрным камнем, который перемешивают с грязью, и воздух от того тяжёлый. Чтобы объехать весь Китай, надо десять лет. Всего в государстве 13 углов, в каждом углу – 13 тысяч городов и городков. Страна с полуночи обнесена высокой стеной толщиной в разъезд двух телег. Бог – болван Барахман. Есть Далай, он живёт как луна: месяц – дитя, полная луна – муж, луна убудет – он умрёт и скоро снова возродится. Пишут на досках и скалках, на атласах и китайках, а посуду красками мурамят».

Леонтий не вмешивался, слушал и пытался представить удивительную жаркую страну, всю в зелени, где поля из жидкой грязи, где пашут на быках, где любого подьячего почитают за князя, а крышам на избах загибают углы, где великий богдыхан показывается народу только раз в год, а на лодках – перепончатые паруса, где выращивают чай и траву думбаго, навевающую морок, где мужики одеваются как бабы, а бабы мажут лица белой краской.

Ремезов уже устал, когда пришёл Табберт.

– А! – обрадовался Семён Ульянович. – Это Филипа, шведский человек! Знакомься – это Кузьма Чонг, толмач заргучея.

– Капитан Филипп Юхан Табберт фон Страленберг.

Чонг не понял ни слова, но поклонился.

– Филипа, понимаешь, хочет знать дорогу в Китай, – Семён Ульянович встал, вытащил из поставца карту и расстелил её на столе. – Покажи ему, Кузьма, как ваш караван шёл. Это я с чертежа Спафария срисовал.

Леонтий подвинул Табберту скамейку. Чонг долго изучал карту.

– Давай с Гирина, – подсказал Ремезов.

– От Пекина до Гирин-ула ведёт хорошая дорога, – неуверенно начал Чонг, – а дальше мы на цзоу гэ плыли по Сунхуацзян до Хэйлунцзяна.

– По Сунгари до Амура, – перевёл Ремезов.

– От Албазина плыли вверх по реке, на которой стоит город Нибучоу.

– От Амура вверх по Шилке мимо Нерчинска до Иногды, – снова перевёл Ремезов. Он перегнулся через плечи сидящих Табберта и Чонга и ткнул в карту пальцем. – С Иногды – волок на Уду. Уда впадает в Селенгу.

– Не спешить, Симон, – попросил Табберт.

– Спафарий также шёл, только от Албазина в Китай – по Аргуни.

– По реке Сянь-э-хэ мы добрались до Бэй-хай, пересекли его и оказались в городе Иркутске.

– По Селенге в Байкал, через Байкал – в Ангару.

– Это есть путь всегда, – сообразив, сказал Табберт. – Вот так, – он тоже повёл пальцем по чертежу. – Ангар, Энни… нисай… Волочить земля до острог Маковц… ский… ауф дем флюс Кетть, данн Обь унд верх Иртыщ.

– Ну, всё верно, – согласился Ремезов.

Леонтий смотрел, как Табберт и Чонг склоняются над чертежом отца, и думал: Швеция и Китай – они в разных концах света, но вдруг встретились здесь, в мастерской. Таков уж человек его батюшка Семён Ульяныч.

– Другой путь хочу знать, – сказал Табберт. – Путь Иртыщ.

– Я не ведаю, мой господин, – глядя на Табберта, Чонг виновато пожал плечами. – Я в первый раз в таком дальнем походе, и не я проводник.

– По Иртышу – старая дорога. По ней в Китай ходил Федька Байков, самый первый наш посол.

– У тебя есть его… э-э-э… отчитывание, Симон?

– В Приказной палате был список, да мыши съели.

Из Тобольска посольство Байкова поплыло вверх по Иртышу. Иртыш выпал в степи. Посольство миновало торг на солёном Ямыш-озере и город Доржинкит с семью древними каменными храмами, потом достигло озера Зайсан – мелкого и просторного, заросшего непролазными камышами, в которых, как описывал Спафарий, жили птицы вроде крокодилов. От Зайсана Байков продолжал плыть по Чёрному Иртышу, пока река не иссякла, и дальше на верблюдах посольство ползло через ущелья Мугальского Алтая и великие мёртвые пески пустыни Гоби. Джунгарская тропа привела в Синий город Хухэ-Хото, выстроенный вокруг монастыря Их-Зуу с драконом на площади. Из Синего города наезженная дорога шла в город Калган, стоящий у Китайской стены; здесь в Стене были ворота для пропуска варваров.

– Путь Байкова описан Спафарием, – сказал Табберту Ремезов. – Но сам-то Микулай новую дорогу проторил – нынешнюю, через Нерчинск.

Микулай Спафарий, учёный православный грек, служил при валашских князьях, данниках султана, и колесил от Швеции до Турции. За какие-то плутни ему отсекли кончик носа. Неведомым ветром Микулая занесло в Москву, и царь Алексей Михайлович почему-то назначил его посланником в Китай. Дело своё у богдыхана Микулай провалил, да ещё и проворовался, но зато начертил карту своих странствий и написал о них книгу.

– Царь указал Микулаю дорогу в Китай через Астрахань разведать, чтобы водным путём доплывать, но Микулай не разведал, – добавил Ремезов.

– У тебя есть его книга, Симон?

– На Софийском дворе список был, я сам его читал. Пускай тебе Гришка Новицкий у владыки Иоанна попросит.

Леонтий заметил, что Чонг остался в стороне от разговора. Он встал и долил браги себе и албазинцу.

– Выпей со мной, Кузьма. Ты женатый?

– Симон, а иметь ещё другой ходок? – допытывался Табберт.

– Да есть, понятно. Джунгары от Доржинкита гоняют стада в Кашгару и Яркенд. Это китайские города, которые степняки у богдыхана отняли. Стоят на краю пустыни Такла-Макан на Шёлковой дороге. Она от Яркенда через плечо горы Мустыг уходит в Китай до ворот в Стене. Раньше так бухарцы ходили, а теперь джунгары там распоясались, и караванов больше нет.

– А спросить кто ещё, Симон?

– Ну настырный же ты, Филипа! – Ремезов раскладывал на столе уже другую холстину с чертежом. – Вот смотри – Ямыш-озеро возле Иртыша. Когда албазинское дело было, шестеро наших тоболян гоняли с джунгарами в китайский город Шургу. Ехали с посланцами Номон-хана шесть недель до улуса, оттуда – ещё два месяца. За коим бесом они попёрлись без проезжих грамот от воеводы – не знаю. Их потом крепко расспрашивали, но они правды не сказали. Из тех мужиков один ещё жив – Василь Назарыч Жданов. Можешь у него узнать, правда, он дряхлый, умом преставился.

– Указать мне, где Жданов искать, – сразу попросил Табберт.

Трепетные огни лучин в мастерской качались от тонких сквозняков, и тёплый свет перебегал по кожаным переплётам книг на полках и поставцах, играл на медных боках чернильниц и на расчерченных полотнищах карт. Тени людей ломались на бревенчатых стенах и на досках потолка. За окнами ночной буран со свистом заметал улицы Тобольска, вздымал на перекрёстках крутящиеся столбы снега. Никуда не уйти из города – занесёт. Но в горнице звучали удивительные слова, будто слетевшие со струн сказочных гуслей, то рокочущих, то звенящих: Ангара, Селенга, Аргунь, Амур, Сунгари… Семён Ульянович слушал эти звуки, и ему казалось, что ангелы раскрывают ему все двери мира, и он опять молод, и он всё увидит и везде успеет побывать.

Глава 7

Возничий и гончар

Семён Ульянович сидел в архиерейских палатах с экономом Софийского двора и обсчитывал строительство церкви: в какую цену встанут кирпич, дрова, доски и железный уклад. Старик- эконом при всяком числе крестился, словно его вводили в грех. Семён Ульянович еле терпел такое скопидомство – сами заказывают, сами и жмут копейки. Он бы взорвался, но в сенях вдруг зазвучали взволнованные голоса. В палату заглянул послушник:

– Отче, тут служилый до архитектона. Беда, говорит.

– Что стряслось? – выйдя в сени, недовольно спросил Семён Ульянович.

В сенях, стащив шапку, переминался с ноги на ногу Федька Матюхин. Его сотня несла караул на Воеводском дворе и охраняла раскольников.

– Там в яме один колодник упал и хрипит, – сказал Федька. – Помирает.

– Свалился откуда-то? Ударило чем?

– Ничего не знаю, – Федька едва не порвал шапку. – Упал и хрипит, как зарезанный. Сотник велел до тебя бечь.

Вслед за Федькой Семён Ульянович пошагал к строительству.

Зимой ссыльных раскольников совершенно нечем было занять. Работ и так убавлялось, да и не ко всякой узники были пригодны, потому что таскали цепи. Семён Ульянович посовещался с митрополитом Иоанном и решил: пускай ссыльные роют яму под будущую столпную церковь. Мёрзлую землю не шибко-то расколупаешь заступами, но дров хватает, чтобы отогревать. Это хоть какое-то полезное заделье, а праздность губит хуже каторги.

Раскольники расчистили от снега угол Троицкого мыса, нависающий над Прямским взвозом, и за пару месяцев выгрызли внушительную яму глубиной больше человеческого роста. Снежные склоны Троицкого мыса покрыли грязные осыпи выброшенной земли. Издалека Семён Ульянович видел, что яма курится дымом костров и паром оттаявшей почвы – яма казалась бурой живой раной среди белых мёртвых сугробов. На изрытом неровном дне блестели лужи, валялись головни, торчали воткнутые лопаты с коваными совками и копальные вилы-бармаки. Носилки-волокуши задрали рукояти. В яме, словно в могиле, находилось человек сорок работников – все в глиняном рванье и в железных ошейниках с цепями. По окружности ямы сверху торчали стражники, их было меньше десятка. Низкие рыхлые тучи шевелились над Тобольском, словно тоже хотели заглянуть в яму.

Ремезов спустился по затоптанному подмостку. Земля уже хрустела под ногами, схватываясь тонкими ледяными жилками. На широкой доске лежал, тяжело и медленно дыша, раскольник Нефалим. Семён Ульянович уже знал, что все раскольники считают себя братьями, а отцом называют одноглазого кудлатого еретика Авдония. Авдоний стоял перед Нефалимом на коленях. Раскольники толпились вокруг, многие бормотали молитвы и крестились.

– Что с ним? – спросил Семён Ульянович.

– Помирает Нефалим, – сурово ответил раскольник по имени Хрисанф. – Не мешай, архитектон. Отец Авдоний скитское покаяние принимает.

– Оубо прежде самого себе зазрети, и осудити, и положити себе пред богом, яко грешнейша всех и падшася, – читал по памяти Авдоний. – И глаголати со умилением и сокрушением сердца пред образом божиим…

– Отчего помирает? – не унялся Семён Ульянович.

– Замучился. Силы телесные кончились, он и возлёг с душой проститься.

Раскольники смотрели на умирающего товарища хмуро, с гнетущим чувством собственной обречённости, но Авдоний пребывал в лихорадочном возбуждении. Смертей он насмотрелся вдоволь и не боялся земного конца. За ним – успокоение и блаженство. Однако есть краткий миг, когда человек ещё жив, а господь уже приказал, и апостол Пётр размыкает врата для идущего. И в этот миг душа у человека пока что на земле, а очи вознеслись, и человеку открывается то, что таится за непроницаемыми апостольскими створами, и человек понимает, верно ли он видел рай из своей тёмной бездны.

– Что тамо зрише, Нефалиме? – склоняясь к умирающему, с жадностью допытывался Авдоний. – Зрише праведников и Корабли у причала?

Авдонию очень хотелось узнать эту тайну ещё здесь, на земле. Эта тайна – непобедимое оружие. Господь непременно должен вооружить такого ярого воина, как он. Однако Нефалим затих и ничего уже не сказал. Ушёл.

Пряча разочарование, Авдоний поднялся на ноги.

– Покаялся Нефеля, епитимью приял, – сказал он. – Молитесь, братья. Сейчас Нефеля все ваши молитвы с собой к богу унесёт поверх Никоновых крестов повапленных. Быстрее ни стрелы, ни анделы не летают.

Раскольники снова закрестились двуперстно. Мёртвый Нефалим лежал на доске какой-то опустошённый, словно провалился внутрь себя. Семён Ульянович тоже перекрестился. Авдоний увидел его, улыбнулся широкой, злой и редкозубой улыбкой и подошёл поближе.

– Попроси хозяина своего, чтобы разрешил мне погребсти Нефелю, – сказал он. – Я начётник.

– Почто лыбишься? – обозлился Семён Ульянович.

– Это я радуюсь, архитектон, – с издёвкой произнёс Авдоний.

– Чему?

– Радуюсь, что брату Нефеле сейчас на горнем Синае врата вертограда отверзают. Мы тут на гноище, а он уже небесной благодатью омыт. Завидую.

– Сам ляг да помри, ежели завидуешь, – сказал Ремезов как плюнул.

– Не говори с ним, отец, не скоромься, – вздохнул кто-то из староверов.

– Упокоение – награда, – свысока пояснил Авдоний, цепко разглядывая Ремезова. – Самому себя награждать – тщета. Можно только ближнего.

– Тогда попроси доброго человека, чтобы придушил тебя.

– Ты гончар, старик, а я возничий. Кувшин и без гончара воду хранит, а колесница без возничего не поедет.

– Ересиарх – вот ты кто, – убеждённо заявил Семён Ульянович.

– А ты вертеп воздвигаешь, – с усмешкой ответил Авдоний, привыкший к прениям с никонианами. – И на смерти Нефели надолго вертеп не устоит.

Шагая обратно на Софийский двор, Семён Ульянович думал, что этот одноглазый дьявол прав: надо похоронить покойника. Обычно в Сибири мёртвых зимой не хоронили. В Тобольске их относили в подвал Никольской церкви и ждали весны. Попы ежедневно служили в церкви панихиду. Тела усопших предавали земле на Радуницу, когда оттаивали кладбища. Но батюшка Лахтион из Никольской церкви не захочет, чтобы в его храме лежал еретик-раскольщик. Куда девать Нефелю? Не в сугроб же зарыть.

Митрополита Иоанна Семён Ульянович застал в его покоях на отдыхе после молитвы. Иоанн кротко благословил Ремезова.

– Там у ссыльных сегодня помер один, – сказал Семён Ульянович. – Дозволь на кладбище похоронить. Отец Лахтион тело в церковь не возьмёт.

– На кладбище не могу. Воров, самоубивцев и еретиков только за валом.

– Ну, пускай за валом. И дозволь их начётнику на погребении быть.

– Хорошо, но со стражником. И ты сам проследи.

– Ещё хочу просить тебя, владыка, урок ссыльным убавить.

– Что-то ты сегодня ходатай за раскольщиков.

– Так вышло, отче, – пожал плечами Ремезов.

– Труд – их покаяние.

– С покаяния не помирают.

Иоанн вздохнул. Больше всего на своём месте он не хотел недовольства. Он помнил казни в Глухове и мертвецов, плывущих по реке мимо Чернигова. Страх тогда перепахал его душу, и теперь Иоанн искал избавления от любого гнева на себя – и от гнева государя, и даже от гнева бесправных колодников.

– Хорошо, убавлю урок, – тихо согласился Иоанн.

– И одёжу им надобно новую. Старая – ремки.

– Иди отсюда, Семён Ульянович, – страдальчески попросил Иоанн.

Ремезов не сочувствовал раскольникам. Слишком уж они были уверены в своей правоте, слишком жёстко проводили черту между собой и всеми остальными православными. Их терзала гордыня. Это ведь от гордыни они начали перечить царю Алексею Михалычу и патриарху Никону, будто не хуже царя и патриарха разбирались в вере и делах государства. Но из числа людей Семён Ульянович раскольников не выбрасывал. Он помнил себя молодого: ему было пятнадцать лет, когда батюшка Александр собрал весь их приход в храме и объяснял всем про новый канон – про троеперстие, про метания на коленах, про трегубую «аллилуйю» и хождение против солнца. Потом батюшка их всех перекрестил по новому обряду. Это было при воеводе Буйносове-Ростовском. Если бы Ульян Моисеич не принял новин для своей семьи, то Семён Ульяныч сейчас тоже был бы раскольником.

И ещё Семён Ульянович ревновал к раскольникам. С чего они такие надменные? Они божью истину открыли? Но ведь для истины они ничего не делали – терпели гоненья и муки, и всё. А терпеть и скот может. Как вообще истину надо познавать – на порке или в трудах? Он, Семён Ремезов, изограф и архитектон, за-ради истины работал всю жизнь, камень к камню складывал, венец к венцу, слово к слову. Это он истину проведал, а не раскольщики. Однако для них он – дрянь, жаба помойная. И всё равно нельзя их терзать.

Наутро Семён Ульянович собрался, запряг в сани каурую кобылу и поехал на Софийский двор. Лошадку Семён Ульянович назвал Сузге – в честь возлюбленной хана Кучума, а домашние звали её Сузгуня или просто Гуня. Гуня резвилась, мотала головой и прядала ушами. Над Иртышом вдали горел пунцовый морозный рассвет. Он освещал, но не согревал. С Казачьего взвоза Семён Ульянович видел сизую шкуру заречной тайги, затянутую сверкающим дымком ледяной пыли. Небо зияло пустотой.

На похороны отрядили всё того же Федьку Матюхина. Федька с ружьём за спиной сидел на дровнях, на которых вытянулся гроб. Семён Ульянович посадил к себе Авдония – ему сняли ошейник и надели ножные кандалы. Сани друг за другом покатились по улицам к городскому валу. Прохожие видели гроб и крестились, всадники уступали дорогу, водовоз с пустой бочкой съехал в снег на обочину, пропуская покойника.

– Я тебе Псалтирь для начёта взял, – сказал Семён Ульянович Авдонию. – У меня книга старая, ещё до Никоновой справы написанная.

– Пособить хочешь? – сразу вскинулся Авдоний.

– Не тебе, а богу, – буркнул Семён Ульянович.

Он и вправду не хотел помогать Авдонию, но в этом одноглазом еретике была какая-то опасная воля, и она манила – подмывало смотреть на Авдония, знать о его делах, слушать его слова. Ремезов уже понял: для Авдония нет запретов, он может то, что другие боятся себе дозволить. Всегда любопытно увидеть дикого и хищного зверя, когда он схвачен и сидит в клетке.

– Скажи, архитектон, а как старец Авраамий из нашего каземата сбежал?

– Тебе того не повторить.

– Тогда тем более скажи, – усмехнулся Авдоний.

Старец Авраамий Венгерский был вождём сибирских раскольников, если вождём можно назвать немощного старика, прячущегося в тайге. Лет десять назад дозорщики тюменского воеводы Осипа Тухачевского поймали известную раскольщицу Ненилку, беглую стрелецкую жёнку. Кнут развязал ей язык, и Ненилка выдала убежище Авраамия. Служилые нагрянули в тайный скит и схватили старца. Его бросили в тот же архиерейский каземат, где ныне сидели Авдоний и братья. Это было при митрополите Филофее.

Владыка не представлял, насколько раскольники хитры и настойчивы. Он дозволил Авраамию под караулом ходить на праздничные службы в Знаменскую церковь. А тобольские сподвижники Авраамия собрали денег и наняли мужика Калину – огромного слабоумного детину. На рождественской службе прямо посреди толпы Калина взял маленького худенького старичка Авраамия на руки, спрятал у себя на груди под тулупом, словно котёнка, и вынес из церкви мимо караула. Авраамий снова исчез в тайге.

– К Авраамию думаешь сбежать? – спросил Семён Ульянович.

– Вовсе не думаю, – с пренебрежением ответил Авдоний. – Авраамий – агнец дряселоватый. Только повести писать хорошо умеет, а пружаться врагам – слаб духом. Я уйду халугами и нырище себе найду без Авраамия.

Старец Авраамий и вправду отвергал самозверство раскольщиков.

Семён Ульянович никогда не встречался с Авраамием, хотя сколько раз проходили друг мимо друга. Аврамка, сын тобольского служилого человека, принял постриг в Кодском монастыре, когда Сёмке Ремезову сыну Ульянову было всего шестнадцать лет. В спор за старую веру инок Авраамий впервые вступил в Тобольске с митрополитом Корнилием. Авраамия тоже сослали – в Туруханск. Он притворно покаялся, как многие другие расколоучители, и его отпустили. Вместе с монастырским другом Иванищем Кондинским Авраамий поселился на заимке Кодской обители близ Ялуторовской слободы. Здесь схимники обрели великих собеседников – старца Далмата и сына его Исаака. Тогда же Авраамий с Иванищем и основали свою пустынь.

Это был маленький остров среди непроходимых Ирюмских болот, что простирались в междуречье Исети и Пышмы. Тропинка к острову начиналась в деревне Дальние Кармаки. На острове у схимников стояли кельи и часовня; в стволы красных кремлёвых сосен были глубоко врезаны киоты, в которых схимники, обходя остров, в сумерки зажигали лампады. Мужики с Дальних Кармаков проводили в пустынь только тех, кому доверяли. Раскольники шли по тайным тропам через гиблые болотные бучила; гости уносили рукописи Авраамия, а гонцы – письма к Аввакуму. Иванище и умер на этом острове, и Авраамий поставил на его могиле огромный крест-голбец с кровлей.

Тобольские, тюменские и шадринские воеводы разыскивали Авраамиево убежище ещё с того года, когда поп Даниил, приняв постриг от Иванища, устроил гарь на реке Берёзовке. Потом люди запылали в Утяцкой слободе. Потом в селе Каменка, потом на речке Тегенке, потом в скиту у Куяровской слободы, потом в Коргинской слободе на речке Юмаче. Человеческие костры внезапно с рёвом взметались из дебрей тайги, будто адское пекло сквозь треснувшую скорлупу земли прорывалось к небу столбами огня. Авраамий заклинал против гарей; он писал в скиты и слободы, что даже Аввакум не сжигал себя заживо – его сожгли враги, но бешеные кони несли колесницу против воли возничего, и таёжные гари не затихали. А власти не видели разницы между раскольщиками, и для них старец Авраамий был таким же, как беспощадные Кормчие. И тобольские служилые люди по грудь в трясине пробрались на Авраамиев остров и разорили пустынь Авраамия. И никто теперь не знал, где укрылся поверженный старец, да и жив ли он вообще.

Бревенчатая воротная башня на городском валу была обмётана инеем. Умная Гуня сама повернула в открытый проезд. Семён Ульянович бегло оглядел башню, которую возвёл почти тридцать лет назад. Да, непрочная песчаная почва всё-таки поплыла, и покосившаяся башня скоро ссыплется в ров. Копыта лошадей гулко простучали по дощатому настилу. За городскими укрепленьями открывалась пустая обширная росчисть, уже зарастающая кустами и мелкими ёлочками. Кто-то с утра проторил санный путь к лесу.

Кладбище находилось на небольшой поляне в лесу недалеко от опушки. Из сугробов печально торчали кресты. Пробитый санный след подвёл к свежей неглубокой могиле. Возле ямы на чурбачках стоял выдолбленный из колоды гроб – домовина. Рядом лежал уже сколоченный крест с кровлей – голбец. Вокруг не было ни души. В лесу стучал дятел. Семён Ульянович сразу понял, в чём тут дело. В Тобольске хватало своих раскольников и без ссыльных, и они знали всё, что творится в городе. Видно, вчера они как-то проведали, что на Софийском дворе умер узник. В жутковатой, нелюдимой и точной готовности к судьбе читалась железная воля старообрядцев.

– Это тебе, что ли? – озадаченно спросил Федька Матюхин у Авдония.

– Нефеле, дурак.

Авдоний поднялся с саней, загребая цепью снег, подошёл к домовине и сдвинул крышку. В гробу лежала подушка, набитая богородской травой, как и должно по древлеправославию, и «сряд» – неподшитый саван с колпаком, свивальник, пелена, лестовка и кипарисовый крестик на гайтане.

– Значит, и в Тоболеске нашлось, кому панафиды по Нефеле совершать, – удовлетворённо сказал Авдоний.

– А не мелковато ли? – спросил Федька, боязливо заглядывая в могилу. – Поленились, что ли, твои-то содружники?

– В самый раз, – ответил Авдоний. – А то ему вылезать тяжко будет.

– Кому ему? – испугался Федька. – Куда вылезать?

– Нефеле, кому же ещё? Когда приидет воскресение праведных, Нефеля пробудится в могиле, подобно всем спасенным, и восстанет к вечной жизни. Ежели яма глубокая, как ему выбираться без лестницы?

– Тьфу на тебя, еретик! – суеверно сказал Федька и перекрестился.

– Пособишь, гончар, тело обрядить?

Авдоний вернулся к дровням Федьки и решительно откинул крышку гроба. Бледный Нефеля казался живым и терпеливо ожидающим. Он словно сей момент зажмурился от внезапного зимнего света после темноты гроба.

Глава 8

Владыки волчьих стай

Капитан Табберт не хотел жить в одном помещении с простолюдинами, тем более – с русскими, и откупил у хозяев летнюю половину дома. Здесь ему хватало и пространства, и уединения. Летние половины в русских избах не имели печей, и зимой можно было замёрзнуть насмерть, поэтому Табберт приобрёл у торговца-азиата на базаре две медные жаровни. Теперь он считал свою сибирскую жизнь вполне налаженной, чтобы заняться каким-нибудь интересным и полезным делом в ожидании освобождения из плена. Табберт освоил русскую грамоту, и полковник Григорий Новицкий, ставший ему другом, приносил интересные книги из скриптория Софийского двора; географию Великой Татарии и Сибирского царства Табберт изучал у старого Симона Ремезова, если, конечно, осведомлённость этого любознательного варвара можно было считать наукой; в фехтовании он упражнялся с Юханом Ренатом. Табберт видел, что юнкер – человек со способностями, но склонный к меланхолии, и полагал, что должен укрепить воинский дух товарища.

Большими деревянными лопатами они, как обычно, расчистили двор от снега, сняли камзолы и остались в белых сорочках, в кюлотах, подпоясанных кушаками, и в чулках. Оружие использовали боевое – учебных шпаг у них просто не было. Хозяин подворья, мельник с речки Абрамовки, бросив все дела, присел на приступочек амбара, собираясь поглазеть, как будут драться шведы. Табберт поправил треуголку и встал в позицию: выставил клинок, развернулся на три четверти и красиво поднял левую руку.

– Ан-гард, господин штык-юнкер, – пригласил он. – Прошу, атакуйте.

Ренат атаковал. Табберт решил: пусть его соперник сначала разгонит кровь, разгорячится, и лишь отбивал выпады. Ему приятно было ощущать свою крепкую и гибкую кисть, управляющую длинной шпагой.

– Парад! Кварта! Секунд! – негромко выкрикивал Табберт названия фигур защиты, а затем начал натиск. – Ангаже! – объявил он, перехватывая клинок Рената. – Вольт! Туше! Вы поражены!

Они опустили шпаги, прошлись, встряхивая плечами, чтобы сбросить напряжение, и снова встали в позицию ан-гард.

– Вы слишком надеетесь на бой по скрещённым линиям, господин юнкер, – сказал Табберт. – Попробуйте сейчас перевести мой батман через аппель во фланконаду, я буду уязвим. Только прошу, не убейте меня по-настоящему, – Табберт улыбнулся, блестя из-под усов крепкими зубами.

– Мне тяжело даётся мулинет, вы меня опережаете, – признался Ренат.

– Позже отработаем мулинеты в схватке ассо, – согласился Табберт.

Они снова закружились друг вокруг друга, звеня шпагами. Яркий звон клинков и названия фехтовальных фигур очень странно звучали здесь, на сибирском подворье с его поленницами, стойлами, подклетами и сеновалом.

Калитка подворья приоткрылась, и через порог переступила Айкони. Она была одета по-русски – в шубейку и платок, а в руках держала свёрток. Айкони застыла с открытым ртом, наблюдая за поединком. Она никогда не видела схватки на шпагах. У остяков были и сабли, и древние ржавые мечи, но охотники Оби умели только рубить или колоть, да и то в Певлоре люди с людьми никогда не сражались. А эти двое стройных мужчин вертелись, изгибались, нападали и уклонялись так же красиво, как незамужние девушки исполняют весной танец журавлей на празднике Возвращения птиц. Айкони и не представляла, что свободная женская ловкость мужчины бывает такой красивой и мужественной. Она с восхищением смотрела на Табберта – тонкого в талии, широкого в плечах, с волосатой грудью в вороте сорочки, с растопыренными от улыбки усами. Угловатая шапка сидела на его голове гордо и грозно, как рогатая корона на голове шамана. Конечно, этот высокий мужчина – князь. Только у князя могут так весело гореть глаза.

Клинок Табберта замер возле шеи Рената.

– Вы снова убиты, господин штык-юнкер! – смеясь, объявил Табберт.

– Я увалень! – с досадой проворчал Ренат, опуская шпагу.

– Не расстраивайтесь, я замечаю ваши успехи. Но артиллеристы всегда слишком математики, и я легко вас предугадываю, Юхан. Будьте в поединке поэтом, и тогда вы сумеете победить кого угодно.

Табберт и Ренат подхватили камзолы и направились к крыльцу, не обращая внимания на Айкони. Табберт не узнал её и подумал, что это какая-то баба явилась к хозяйке подворья. Айкони тихо последовала за шведами. Табберт и Ренат поднялись на крыльцо, вошли в сени, оттуда – на половину Табберта, и Ренат закрыл дверь прямо перед носом Айкони.

Ренат корил себя за то, что немного завидует своему старшему товарищу – его энергии, интересу к жизни и всегда прекрасному настроению. Зависть вызывало и жилище капитана Табберта – сам Ренат жил у хозяев просто как никчёмный нахлебник, имел свой сундук, место на скамье за столом – и всё. Ренат оглядывал горницу Табберта. Стол, лавки, поставцы, настоящая, хоть и самодельная кровать… Табберт повесил шляпу и камзол на гвоздь и положил шпагу на стол. Ренат присел на лавку.

– Не желаете с холода горячей настойки на смородине, господин штык-юнкер? – радушно предложил Табберт.

Ренат не успел ответить. Дверь открылась, и в горницу вошла Айкони. Она встала у порога и молча смотрела на Табберта. Табберт ждал.

– Я принесла, – наконец сказала Айкони.

Она сдвинула с головы платок, и тогда Табберт узнал её.

– Ах, это ты! – дружелюбно усмехнулся он. – Что принесла?

Айкони развернула свёрток и протянула Табберту три букваря, вручную перерисованные Ремезовыми.

– Хорошо! – пролистав одну книгу, кивнул Табберт. – Но почему мне?

– Тебе. Ты князь, – твёрдо пояснила Айкони.

Табберт от души рассмеялся.

– Ты сильный. Красивый. Ты его победил, – Айкони указала на Рената.

Ренат хмуро рассматривал Айкони. Маленькая черноглазая варварка, живая, словно уголёк. Ренат снова почувствовал, что завидует. Он не имел права даже поговорить с Бригиттой, а к Табберту женщины сами прибегают.

Айкони подошла к столу, взяла шпагу Табберта и лизнула лезвие. В ноже – сила мужчины, ножу надо оказать уважение, и мужчина будет добр.

– Похоже, юная дикарка влюблена в вас, господин капитан, – желчно заметил Ренат по-шведски.

– Всё надо обращать на пользу, – иронично ответил Табберт. – Что ж, проверю одно предположение.

Из-под стопы книг в поставце он вытащил мятую тетрадь, раскрыл и показал Айкони свои зарисовки наскальных изображений с реки Вишеры.

– Скажи, своя страна ты где видеть такой знак?

Айкони не раз видела подобные клейма. Так охотники обозначают свои угодья. Делают затёс на дереве и выжигают или вырезают тавро.

– Катпос, – сказала Айкони. – Мужчина лес берёт себе.

Табберт сразу понял, что имеет в виду Айкони, и оживился. Он думал, что дикарка, возможно, просто пояснит ему, где ещё есть такие изображения, и не более того, а она указала на целое явление! Эврика! Он не предполагал, что одичавшие народы Сибири могут сохранить петроглифы викингов в своей нынешней повседневности как отметки собственности на местность!

– Виват! – торжествующе воскликнул он, восторженно глядя на Айкони.

Он шагнул к поставцу, поискал, чем наградить девчонку-варварку, и нашёл зачерствевший обломок большого русского пряника.

– На! – Табберт протянул пряник Айкони. – Ты мне радость! Иди!

Табберт с удовольствием поцеловал Айкони в макушку, повернул за плечи и вежливо выдворил из горницы.

Стоя в сенях, Айкони взволнованно обнюхала пряник, потом спрятала его за пазуху и быстро, но чутко ощупала дверь и косяк кончиками пальцев.

Вернувшись на подворье Ремезовых, Айкони первым делом забралась в загон для собак. Батый и Чингиз сразу вылезли из своих конур. Айкони села в снег, достала пряник и разделила его на три равных куска.

– Это мой князь прислал вам угощение, большие собаки, – гордо сказала она по-хантыйски, запихивая куски пряника псам в пасти. – Князь мне свой катпос показал, и теперь я его всегда найду в тайге.

Не очень-то понимая язык, Айкони по наитию сразу опознала в Табберте чужака. Он не так ходил, не так двигался, не так смеялся. Здесь, в Тобольске, Айкони могла почувствовать близким себе лишь чужака. Русские мужчины – те, кто бил и насиловал её в Берёзове. Она никогда не забудет тот ужас и никогда не поверит никому из русских мужчин. Даже у Ремезовых, где её не обижали, к Семульче, Леонтию и Семёну Айкони относилась с опаской, старалась не оставаться с ними наедине. Она не боялась только Петьку – он мальчик, и она его сильнее. А князь не такой, как русские мужчины.

Князь занял все мысли Айкони. Он большой, весёлый и сильный. Он ловко машет своим длинным ножом и захочет – так заколет медведя в глаз. Наверное, у него очень ласковые руки, и он очень жарко бы её любил, потому что в нём много желания, а она – хорошая, красивая и молодая. С князем можно убежать из города и найти себе место, где жить легко.

Айкони давно бы убежала из Тобольска сама, но ей было некуда. Ахута продал её честно, и люди родного народа – берёзовские остяки – не приняли бы её обратно, вернули к русским. Можно бежать к вогулам – на Конду или на Пелым, или к сургутским хантам, но там она, беглянка, станет такой же холопкой у какого-нибудь князя, как в Тобольске у Семульчи. Зачем менять правую рукавицу на левую? У татар она не знала их богов, а для самоедов не годилась, потому что не умела кочевать по тундре. Жить в тайге совсем одной? Это очень трудно. А она мечтала иметь мужа.

Семульча говорил, что потом найдёт ей мужа, однако Айкони не хотела помощи Семульчи. Он ей не отец и не дед. Айкони не вросла в семейство Ремезовых, как зачастую холопы врастают в семьи своих хозяев. Этим русским она не дочь и не сестра. Она просто работница. Машка могла бы стать ей подругой, но не стала, потому что глупая и ничего не знает. Не знает про голод, когда ешь сырую рыбу с головой. Не знает про одиночество. Не знает, каковы русские мужчины, когда они бьют кулаком в лицо и ногой в живот; каковы они, когда один держит за руки, а другой раздирает ноги. И ещё Машка не знала, что такое ненависть, когда твой нож режет человека.

Первым делом в доме Ремезовых Айкони выстругала себе нож из отщепа коровьей кости и потом всегда носила его с собой под одеждой. Нож пригодился только один раз. Старая Митрофановна послала Айкони на базар, а там в кабаке пьянствовали мужчины. Один вышел по нужде, увидел Айкони и полез к ней обниматься, широко распахнув руки. Наверное, он не хотел ничего плохого, но Айкони уже не подпускала к себе никого. Она выхватила нож и полоснула мужчину по лицу. И душу её в тот миг сотрясла чёрная радость воздаяния.

Айкони обжилась в Тобольске, освоилась, но ей здесь не нравилось. В лесах на Оби боги были свободные, жили как звери и ничего от людей не хотели – люди сами ловили их и заставляли что-нибудь делать. А у русских боги жили с людьми. Они были мелкими, всегда прятались по углам и закуткам и всегда лезли к людям сами – крали вещи, путали дела, просили приношений, мстили или заискивали. Они больше мешали, чем помогали.

Жизнь русских угнетала Айкони. Зачем столько лишних сложностей? Зачем печи, эти громады из камней, – их вечером нагревают, чтобы ночью они отдавали тепло. Не проще ли иметь очаг и ночью просто подбрасывать дрова? Зачем домашняя птица? Не проще ли осенью набить гусей и сложить на лёд на всю зиму? Зачем делать ткань и шить одежду? Не проще ли брать готовые шкуры? Зачем коровы, которых надо кормить сухой травой, когда олени сами добывают себе пищу? Зачем такой толпе людей жить огромным селением в тесноте и ссорах, отгородив себя от леса, реки и голосов мира?

Вечером того же дня, когда Табберт подарил пряник, Митрофановна послала Айкони задать на ночь корму коровам и лошадям. Вся скотина у Ремезовых содержалась в большом коровнике с сеновалом на втором ярусе. По пути Айкони прихватила нож с печи и полено из поленницы. Она спешила. Лопатой она быстро сгребла в ящик навоз, налила воды в поилку, принесла и напихала в кормушку сена коровам, насыпала в ясли овса лошадям, а потом закрыла ворота и заложила засовом. Коровы шумно хрустели, глухо постукивали копыта лошадей, а Айкони забилась в угол коровника и, сидя на корточках, сосредоточенно выстругивала из полена небольшого идолка. Сумрак ей не мешал. Она заострила идолу голову, вырезала лицо, зарубками обозначила шею, проковыряла глаза и глубоко процарапала рот. Сынга-чахль был готов.

Айкони бережно пристроила идола у стены, встала на колени, закрыла глаза, склонилась и зашептала по-хантыйски, как в «тёмном доме» родного Певлора её когда-то научил старый шаман Хемьюга:

– Оттуда, где я была раньше, оттуда, где меня больше нет, придите на мой зов те, кто там был тогда, те, кто там есть сейчас. Оттуда, где холодная река течёт до неба, где за луной горят костры предков, где бродят мамонты с ветвистыми клыками, где растёт Великое дерево с колыбелями зверей, где живёт лесная женщина с глазами глубиной в Обь, где земля шерстистая и когтистая, где Лось ещё шестиногий, придите ко мне сюда хоть кто-нибудь…

Айкони поднялась на ноги, набросила на себя рваную конскую попону, согнулась и растопырила руки, растянув попону двумя острыми крыльями – так делал Хемьюга. Айкони начала вперевалку кружиться и тихо подвывать, но не своим голосом, а чужим – низким, глухим, мужским. Голос родился в её груди сам собой, без усилий, без замысла – это на зов шёл Сынга-чахль.

В тот поздний час только сторожа и воры Тобольска увидели, что высота над русским городом вдруг пугающе углубилась, словно исчез какой-то предел, и темнота зыбко задрожала предчувствием чего-то волшебного. Размытая лазоревая полоса стрельнула через весь небосвод от Льдистого океана до джунгарских степей, а потом друг за другом крутыми извивами стали зажигаться ленты прозрачного неземного света – вишнёвые, золотые, алые, изумрудные, малиновые. Беззвучное холодное пламя полыхало и плясало над спящим бревенчатым городом. Заснеженные крыши меняли цвет, отражая сполохи сияния, необозримо просторного, как полуночное половодье. На пёстро освещённых улицах в разные стороны заметались тени от построек, деревьев и столбов дыма. Все собаки замолкли, глядя в небеса, – там горели костры предков, исконных владык их древнего волчьего рода.

Айкони в коровнике сбросила попону, рухнула на колени, схватила нож и без колебаний вспорола себе руку. Кровь потекла в раскрытую ладонь. Айкони взяла идолка и ткнула его лицом в кровь в горсти.

– Пей свою жертву, Сынга-чахль! – прошептала она.

Коровы и лошади, бухая копытами, шарахнулись в сторону от девчонки. Ладонью Айкони ощутила тихое шевеление – это у идолка вытягивались деревянные губы. Айкони зажмурилась. Пусть Сынга-чахль насытится, он шёл издалека… И Сынга-чахль пил кровь – долго, долго, будто четыре зимы. Наконец Айкони посмотрела на оструганный затылок Сынга-чахля, отняла идолка от своей крови в ладони и повернула мокрым лицом к себе. В тёмных дырках идольских глаз что-то злорадно и сыто мерцало.

– Вычеши мне волосы, Сынга-чахль, – приказала Айкони, – найди священный волос! Кто его порвёт – всегда моим будет!

Она принялась возить идолка лицом по своим распущенным волосам. Идол запутался, Айкони с силой дёрнула его и охнула. Во рту у Сынга-чахля торчал клок выдранных волос. Айкони вытянула из него один волос, поднялась и намотала на неприметный сучок в стене.

Перевязав тряпкой порезанную руку, она вышла из коровника с идолом под мышкой. Она была очень бледной, с тенью под глазами, и пошатывалась от изнеможения. Небесное сияние уже погасло, и голая луна казалась обглоданной костью после пиршества. Чингиз и Батый, бегавшие по двору, сначала весело бросились к Айкони, а потом замерли и угрожающе зарычали.

Когда Айкони вернулась в горницу, Ремезовы спали. Семульча храпел на печке. Горницу тускло освещала только лампада у иконы в красном углу. Айкони доплелась до печи, положила на место нож, отодвинула заслонку и бросила идола в тлеющую кучу углей, а потом пошла к своему сундуку, стоящему прямо у двери, и повалилась поверх шубы. На соседней лавке проснулась Маша.

– Ты куда пропала, Аконька? – спросила она и тотчас снова уснула, не дождавшись ответа.

Айкони лежала без сил, но тихо улыбалась. Никто в горнице не увидел, как из-за печной заслонки вдруг ударил свет. Это загорелся идол Сынга-чахля. Он беззвучно извивался и корчился в оплетающем его огне.

Два дня Айкони болела. Она не умела, как Хемьюга, пробуждаться от шаманства бодрой и здоровой. Митрофановна кормила её печёным творогом, Машка угостила калачом с ручкой, а Семульча ворчал, что за работницей ухаживают, будто за боярыней, вместо того чтобы выдрать её вожжами, и пусть не притворяется, он тут не дурак. Потом слабость прошла. На третью ночь после камлания Айкони терпеливо дождалась, когда все Ремезовы уснут, встала и тихо выскользнула из горницы.

В коровнике она смотала с сучка на палец свой заговорённый волос. По безлюдным снежным улицам посада, по узким тропинкам переулков, прячась в тени, Айкони добежала до подворья, где жил Табберт. Ворота, конечно, были заперты. Через сугробы Айкони пробралась к тыльной стороне подворья, но и тут возвышался могучий заплот из лежачих брёвен, а не забор. Айкони повертелась, не зная, как преодолеть преграду, и начала раздеваться. В одежде она не смогла бы перелезть через стену. В снег упали шубейка и платье – нижней рубахи Айкони не носила, не привыкла. Голая, она ловко, как белка, вскарабкалась на заплот и спрыгнула во двор. Хозяйские собаки, спущенные на ночь, кинулись к ней и принялись озабоченно обнюхивать.

– Кричите на ворота, – хватая одного пса за нос, приказала Айкони.

Собаки побежали к воротам и разразились яростным лаем. Айкони, обхватив себя за обнажённые плечи, укрылась в густой темноте за амбаром. Она пританцовывала от стужи. Наконец на шум из дома выглянул хозяин.

– Кого чёрт послал? – сердито рявкнул он с крыльца в сторону ворот.

Ответа он не получил, потому что за воротами никого не было. Ругаясь, хозяин взял топор, спустился с крыльца и потопал к воротам, чтобы посмотреть на улицу: кто там переполошил собак?

Айкони за спиной мужика метнулась к крыльцу, взлетела по ступеням, нырнула в сени и забилась за какую-то кадушку на лавке.

Хозяин поорал на псов, поднявших напрасную тревогу, швырнул в них подвернувшееся под руку полено и вернулся в дом. Он запер дверь сеней на засов и, скрипя половицами, ушёл на свою половину дома. Айкони немного выждала, вылезла из-за кадушки и подкралась к двери Табберта. Ощупью она отыскала знакомую зазубрину, сняла с пальца волос и накрутила его на дверь и на косяк. Теперь тот, кто откроет дверь, непременно порвёт волос. А тот, кто порвёт волос, никогда никуда от неё не денется, пока великие предки жгут на небе свои холодные костры, а земля шерстистая и когтистая.

Айкони сдвинула засов и вышмыгнула из сеней на крыльцо.

Утром капитан Филипп Юхан Табберт фон Страленберг проснулся в отличном настроении. Вощёные холстины окошек светили белым светом. В жаровнях ещё оставались угли, и Табберт подбросил к ним лучины и мелко наколотые полешки. В одну жаровню сверху он поставил медную чашку – согреть воду для умывания. Помочившись в лохань за занавеской, Табберт подправил на ремне бритву, взял чашку с водой и сел за стол перед мутным зеркальцем. Намылив щёки и подбородок бурым куском ядрового мыла, Табберт тщательно побрился. Когда он вытирал лицо, в дверь постучали.

– Войдите! – крикнул он по-немецки.

Дверь открылась, и словно бы звякнула, лопнув, какая-то струна. Через порог шагнул Григорий Новицкий – и вдруг повалился, как в обмороке, уронив шляпу. Табберт успел подхватить его, подтащил к кровати и усадил.

– Что с вами, Григорий? – озабоченно спросил он.

– Нэ вразумыв, що сталыся… – пробормотал Новицкий, мотая головой. – В очах блиснуло, в груди вдарыло, и дух вон…

Табберт поднял треуголку Новицкого и положил на стол.

– Вы не голодаете? – спросил он.

– Нет, – приходя в себя, ответил Новицкий по-немецки. – Я питаюсь вполне достойно… Извините меня, Йохан.

– Ничего.

Новицкий осторожно полез за пазуху и вытащил толстую тетрадь.

– У владыки Иоганна я выпросил для вас сочинение Клауса Спафария, посланника в Китай, как вы просили, Йохан.

– Прекрасно, Григорий! – обрадовался Табберт.

Глава 9

Царь Сибирь любит

Две весны бог нас миловал, в третий раз не пронесёт грозу мороком, – говорил Семён Ульянович, решительно шагая по узкой тропинке в сугробах над обрывом. – Бухарцы брешут, что в степи снега много, а весна по моим приметам будет скорая и дружная. Затопит весь Нижний посад.

– Да какого беса ты меня тащишь? – споткнувшись, разозлился Гагарин.

– На месте покажу, – многозначительно сообщил Семён Ульянович.

– А то я там не видел ничего никогда!..

Ремезов вёл князя Гагарина вдоль стены Воеводского двора. Стена была составлена из бревенчатых срубов-городней, давно превращённых в амбары. Сверху вразнобой торчали тесины кровель, раздёрганных непогодами. Тропу протоптали здесь ночные сторожа. Тропа прижималась к стене, потому что с другой стороны совсем рядом разверзалась пропасть – обрыв Троицкого мыса. Глубоко внизу виднелись снежные крыши и грязные улицы Тобольска. Порывами налетал ветер, словно изумлённый тем, что люди оказались на такой высоте. Неимоверный объём пространства будоражил душу, как полёт.

– Смотри! – Семён Ульянович указал рукавицей на Савватьевскую башню. – Надо убрать скарб из башни, весной она упадёт.

– Уберу, – буркнул Гагарин, придерживая шапку.

Воеводский двор Семён Ульянович соорудил двадцать пять лет назад – при воеводе Головине. Тогда от стен до обрыва было сажен десять. Сейчас осталось всего две сажени. Троицкий мыс неудержимо осыпался.

– Каменный кремль здесь ставить – как у вертлявой бабы на заду. Всё под гору свалится, – заявил Ремезов.

– Ну, тогда перетопчемся без кремля, – проворчал Гагарин.

Семён Ульянович сделал вид, что не услышал. После давнего туманного одобрения губернатора он убедил себя, будто Матвей Петрович согласился возводить кремль из кирпича, и уже воображал себе стены и разные башни. А Матвей Петрович ещё летом прикинул, в какую копейку ему влетят работы, и решил, что всё это обойдётся слишком дорого. Потешить тщание архитектона достаточно столпной церкви и на взвозе ярусной башни со шпицем.

– Да я про то говорю, что надо берег удержать!

– Как? Палками подпереть?

– Смотри, губернатор, – Ремезов требовательно оглянулся на Гагарина. – Видишь, Иртыш этот мыс стороной по дуге обходит? – Ремезов широко обвёл окоём рукой. – А вон там впадает Тобол.

– Да ну? Быть не может!

Но Семён Ульянович и на издёвку не обратил внимания.

– Он втыкается в Иртыш, как нож в бок. Летом оно ладно, а в половодье Тобол ломит напрямик, как медведь. И сдвигает стрежень Иртыша прямо к мысу. А большая река – что пьяный мужик: все углы пообшибает.

– И что с того?

– Надо устье Тобола перенести.

Матвей Петрович уже не удивлялся замыслам Ремезова.

– Всего-то? – спросил он. – Давай лучше лестницу до небес построим.

– Я со смыслом говорю, Матвей Петрович, я тебе не дурак. Понятно, что реку не перетащить. Но в прежних столетьях, при Ермаке ещё, Тобол впадал в Иртыш двумя рукавами. Потом один рукав оползнем передавило, и с той поры весь Тобол нам прямо в лоб катит. Надо откопать Тоболу старый путь, тогда мы его напор ослабим. Тобол перестанет в Иртыш толкаться, а Иртыш по разгону будет стороной от мыса пролетать, как в межень. Тогда на мысу можно и кремль построить – уже не страшно.

– Осатанел ты, Ульяныч, – с досадой сказал Матвей Петрович. – Столпы тебе забабахать, кремль, да ещё и реку повернуть? Немыслимое дело. Оно мне в сто тыщ аукнется. Ни царь, ни таможня таких денег не дадут.

– Да чего в сто тыщ-то? Чай, не из Китая досюда канаву рыть!

– Всё одно не по карману.

– Псы и те ногой забор подпирают, чтоб струёй не подмыть! – вспылил Ремезов. – А Тобол – не псиная струя! На кой ляд тогда кремль строить?

– А я тебе кремля и не обещал, – сказал Матвей Петрович, развернулся и пошёл по узкой тропинке прочь.

Матвей Петрович думал, что откажет архитектону – и точно камень с плеч свалит, однако облегчения он почему-то не испытывал. Будущее стало пустым. Он ведь привык к большим делам: прокладывал Вышневолоцкий канал, восстанавливал Москву после пожара… А в Тобольске что? Ничего. Ульяныч так уверенно расписывал ему кремль – здесь пройдут стены, здесь поднимутся башни, здесь будет оружейный двор, а здесь – посольский… Но всё это останется невидимым, неосязаемым, не сущим… Зато он сбережёт свои деньги. Ведь и вправду такая затея – покушение на его личный доход.

Ремезов больше не появлялся – понятно, обиделся. И леший с ним. Гагарину жаль было беспокойного старика, но слишком много с ним хлопот и растрат. С каких шишей Ульяныч решил, будто он лучше всех знает, что Тобольску надобно? В мыслях Матвей Петрович не раз спорил с Ремезовым, доказывая архитектону, что игрушечный кремль – напрасная блажь. И всё-таки в этой блажи было то острое и тонкое чувство жизни, без которого жить пресно.

Пришла весна, небо протаяло, облез снег на крышах, зачирикали птицы, и воздух был таким сладким, словно вернулись молодость, удаль и желание затащить в постель пригожую девку. Но это вечный обман апреля. Нельзя ему поддаваться – слишком горьким будет разочарование, потому что он всё равно уже не краснощёкий парень. А зрелым мужам господь уготовал иные радости. Они благороднее, как чистый алмаз благороднее яркой стекляшки.

Всю ночь после Пасхи за тобольскими пристанями Иртыш, оживая во тьме, широко и грозно трещал и скрежетал, будто кто-то отдирал крышку на ящике с посылкой, – это начался ледоход. До высоты Алафейских гор донесло резкий запах свежей воды. Утром Тобольск увидел, что река превратилась в огромную полосу колотого льда. Она сама по себе медленно ехала мимо города, шевелилась, глухо рокотала, шуршала и скрипела всей своей протяжённостью. На блестящих гранях мелькали вспышки солнца. Порой какая-то льдина вдруг выползала вверх углом и переворачивалась. Облака двигались в небе над Тобольском вместе с Иртышом. Казалось, что весна с полуденной стороны мира вздыбила и перекосила земную твердь, и теперь льдины с облаками одинаково скользят под уклон.

А через несколько дней началось наводнение. Иртыш неотвратимо и тихо вошёл в город по руслам речек и улицам, затопил площади и подворья, проник в каждый закоулок и в каждую расщелину. Жители Нижнего посада перегнали скот на Верхний посад, но сами остались в домах. Вода поднялась на полторы сажени. Мутная и грязная, она всё равно победно блестела. Среди блеска плавали доски и поленья, клочья сена, разбитые бочки, трупы собак, тряпки, телеги, прясла заборов, куски дёрна с погребов и разный мусор. С Троицкой горы крыши домов казались горбатыми плотами.

Дитмер позвал Матвея Петровича поглядеть, как упадёт Савватьевская башня. Матвей Петрович вышел на обрыв. Бревенчатая громада наклонилась над пустотой, словно смертельно раненная, с неё сыпалась труха. Глубоко внизу волны Иртыша толкались в оголённый откос горы. Наконец суглинок потёк из-под подошвы строения, край обрыва осел, башня грузно вздрогнула и повалилась. Ещё в падении она расслоилась на спутанные квадраты венцов; венцы, ударяясь о склон, распадались на брёвна, а брёвна, махая в туче пыли длинными хвостами, грудами и врассыпную катились вниз вперемешку с земляными глыбами. Всё это с плеском обрушилось в воду. Ободранный откос дымился пылью. Объёмистая башня исчезла, как в сказке. На её месте зияла взрытая яма между двумя амбарами, и в яме ошалело метались крысы.

– Вам ещё следует взглянуть на нижние городские укрепления, господин губернатор, – вежливо сказал Матвею Петровичу Дитмер.

– А что там?

– Они могут не выдержать давления льда.

Матвей Петрович забрался в двуколку и поехал на Панин бугор.

Панин бугор возвышался за Софийским двором и Казачьим взвозом, как упрямый покатый лоб. По преданию, здесь погиб Никита Пан, сподвижник Ермака, предательски убитый стрелой в спину. Бугор уже обтаял от снега, но ещё не зазеленел. На краю бугра стоял Ремезов. Он глядел вдаль и даже не поздоровался с Гагариным. С бугра открывался вид на оборонный вал, который отделял Нижний посад Тобольска от Княжьего луга.

Ровный заливной луг вытянулся на три версты от вала до мыса Почеваш. В доермаковой древности сибирские князья-тайбугины с ручными соколами охотились здесь на зайцев, а где-то на Алафейских горах стоял их летний Соколиный городок – Бицык-тура. По Княжьему лугу с соколом на кожаной рукавице скакали и Сенбахта-хан, и Саускан-хан, и хан Едигер. Потом хан Кучум победил Едигера, взял в плен и приказал переломить ему хребет; беспомощного Едигера живьём бросили на съедение волкам. Кучум и его сыновья-царевичи тоже полюбили охоту на Княжьем лугу, а затем дружины Ермака сразились здесь с войском Кучума и отбили Сибирь. Когда Ермак погиб, казаки ушли, а изгнанный Кучум скитался в степях, по Княжьему лугу носился последний хан Сибири – Сейдяк. Соколиная забава завела его в ловушку Данилы Чулкова, основателя русского города Тоболеск.

Сейчас и Княжий луг, и Нижний посад Тобольска были затоплены, но Княжий луг докуда видно был сплошь забит сверкающим льдом. Ледяное поле упиралось в оборонный вал, проложенный от Алафейских гор дугой к Иртышу. Эта дуга потихоньку сбрасывала лёд в реку, не позволяя ему всем скопищем двинуться на посад и снести все дома и улицы подчистую.

– Ох, и лаялся я с воеводой из-за этого вала, – вдруг сказал Ремезов, не оборачиваясь на Гагарина. – Строить надо было в изгиб, чтобы лёд спускало, не собирало в запань, а изгиб через подворья шёл. Сотню, наверное, дворов я на снос обрёк. Убить меня хотели мужики. Ничего, я их всех переорал.

Матвей Петрович тяжело вздохнул.

– Ладно, Ульяныч, – сказал он. – Завтра поедем устье Тобола смотреть.

Наутро у Казачьего взвоза князя Гагарина ожидал дощаник с десятком гребцов. Ремезов причалил рядом на лодке-насаде с распашными вёслами.

– Ко мне садись, – хмуро бросил он Матвею Петровичу. – Дощаник нам ни к чему. Мы попробуем по Прорве пройти.

– По какой прорве?

– Так протока называется.

– Ты меня утопишь, Ульяныч, – Гагарин с опаской посмотрел на лодку.

– Мне только спасибо скажут.

Перекрестившись, Матвей Петрович забрался к Ремезову. Капитон, лакей Гагарина, тоже полез в насаду, но Ремезов оттолкнул его веслом.

Удивительно было плыть по улицам Нижнего города мимо заплотов, сейчас низеньких, как борта у лодки, и почти вровень с окнами домов. На крышах амбаров кое-где сидели собаки; они бросались к краю и радостно облаивали плывущих. Берёзы, торчащие из воды, журчали всеми ветками. Ремезов вывел насаду на простор Иртыша и уверенно погнал её через реку, широкую, словно море. Матвей Петрович смотрел, как Ремезов гребёт, и думал, что старик ещё крепок, будто кожаный ремень. Ремезов лишь изредка оглядывался через плечо, чтобы не налететь на льдину.

К полудню они поднялись по Тоболу к тому месту, где начиналась протока Прорва, – к мысу Темир-бугор. Здесь Тобол делал поворот, а крутой, заросший ельником берег в излучине был грубо промят ложбиной, похожей на русло старицы. Ложбина была затоплена. Выглядела она диковато и жутко, но Ремезов бестрепетно загрёб левым веслом, направляя туда насаду.

– Видишь, обрыв ополз и засыпал протоку, – сказал Ремезов Матвею Петровичу, не переставая грести. – В паводок вода ещё протискивается, а в межень промоина не шире Курдюмки или Тырковки. Всё песком затянуло.

– Предлагаешь прокопать?

– Сделать ров на полторы версты – зачин для реки. Следующей весной вода сама пробьёт путь до Иртыша. Разрядим Тобол. Располовиним.

В этой мрачной речной и лесной теснине слова Ремезова звучали очень странно, будто Ремезов был богом, который управляет землёй: передвигает горы с места на место и заново прокладывает реки.

– Вон там, на бугре, у хана Кучума была засада на Ермака, – Ремезов кивнул на высокий берег. – Дружина на стругах в Прорву завернула, а на бугор кучумов воевода Темир выставил великое множество лучников. Они должны были стрелами перебить ермаковичей на Прорве. Казаки оробели и вспять погребли. И вдруг хоругви у них с древков сорвались и сами по воздуху вперёд поплыли. Ермак всё понял и приказал наступать. И дружины прошли, а все стрелы татарские просто в воду ссыпались. Чудо.

Лощина постепенно сузилась, тёмная стоячая вода превратилась в тихий поток, однако путь перекрыл затор из грязного льда и бурелома. Ремезов деловито причалил, собираясь посмотреть, велика ли преграда – можно ли обнести лодку сушей? Он полез через борт на моховую бровку, но с шумом и плеском провалился в воду по пояс. Ругаясь, он залез обратно в лодку.

– С-сатана! – шипел он, отжимая штаны.

– Ладно, я понял про эту Прорву, – махнул рукой Гагарин. – Как спадёт вода, надо землемеров посылать.

– Слышь, Петрович, давай пристанем, – попросил Ремезов. – Обсушусь у костра. А то на Иртыше в мокрых портах застыну – потом ноги отломятся.

Матвей Петрович подумал: а почему бы и нет? Ему нравилось в этом спокойном и неярком весеннем лесу. Хорошо погреться у огонька, как в молодости, когда из Иркутского острога он ездил на Байкал рыбачить.

Скоро они уже сидели на сухом берегу у костра. Матвей Петрович жевал пирог со смородиной – ремезовский припас, и запивал из берестяного ковша, которым зачерпнул речной воды. Семён Ульянович воткнул перед огнём колышки, надел на них свои поршни и портянки, а сам запахнул на брюхе армяк и сушил на весу штаны. Штаны важно курились белым паром. Из-под армяка у Ремезова потешно торчали жилистые волосатые ноги; ступни были простонародно расшлёпанные, как у лешего.

Дым костра смешивался с речной свежестью, потрескивали дрова, вода журчала в протоке, и в голом, спутанном тальнике чирикала птичка. Поляну устилала жухлая прошлогодняя трава – словно домотканый половичок. Высоко-высоко над Тоболом на север летели журавли. Матвей Петрович вдруг ощутил такое умиротворение, словно наконец-то исцелился. Глядя на тёмный еловый Темир-бугор за речкой, Матвей Петрович признался:

– Жаль, что я ни разу чуда не видел.

– На что оно тебе? – ворчливо отозвался Ремезов. – Чудо – божья помощь, когда надо человеку, да сил не хватает. А ты без чуда всё можешь.

Матвей Петрович не забывал, с кем и зачем он здесь оказался.

– Чего могу? – усмехнулся он, догадываясь, что хочет услышать Семён Ульяныч. – Реку лопатами поворотить? Кремль на свой кошт построить?

– Хочешь, расскажу, как я бога о чуде молил? – вдруг спросил Ремезов.

– Давай.

– Когда Приказную палату строили, я заворовался. Честно тебе говорю. Брёвен себе отписал, тёсу, кирпича, и подворье себе новое скатал. Михайла Яковлич, воевода Черкасский, меня на том поймал. А я упёрся: ни в чём, мол, не повинен. Он спорить не стал, но после палаты меня от дела отодвинул. Не умела, дескать, пёсья нога на блюде лежать, так валяйся под столом. Два года я в опале просидел. А потом Черкасский задумал Гостиный двор возводить. И я узнал, что он ищет архитектона. Выспрашивает про Фёдора Меркурича Чайку, который тогда в Тюмени владыке Филофею собор строил, про Ивана Сороку из Верхотурья – его потом Исаак Далматовский призвал, про Логина Корсакова из Соликамска. Про всех, кроме меня. Я каждый день в Софию бегал свечи ставить, чтобы Черкасский меня вернул. Трудно, что ли, господу такое чудо сотворить? Мелочь, ему раз плюнуть.

– И что? – живо спросил Гагарин.

Семён Ульянович не рассказал другого – как он стал архитектоном. Ведь в молодости он был никем: помогал отцу – сотнику служилых и зелейному мастеру, вот и всё. Он не видел никаких построек из кирпича, кроме русских печей. Ему было уже под сорок, когда воевода Шеин и митрополит Павел затеяли Софию. Сотворение собора перепахало душу Семёна. Завораживало, как медленно и торжественно растут стены, выгибаются арки и смыкаются своды. Тогда Семёна как раз наконец-то поверстали в службу на место отца, и он сразу попросился на собор, но воевода отказал. И Семён Ульянович вникал в дело вприглядку, со стороны и своим умом. Никто его не учил.

Потом митрополит Павел начал возводить в кирпиче Софийский двор. Семён Ульянович к тому времени уже побывал в Москве и своими глазами увидел дивное каменное зодчество. Тобольские воеводы ценили Ремезова как изографа, который к росписям служебных «доездов» прикладывает чертежи слобод, но не допустили до митрополичьего строительства. Воевода Головин поручил Ремезову сооружать бревенчатые укрепления Воеводского двора и посада. Мечта стать настоящим архитектоном, подобно тем московским мастерам, что приехали на работы к митрополиту, так и оставалась мечтой.

Семёну Ульяновичу повезло только через несколько лет. Он привёз в Москву, в Сибирский приказ, соболиную казну и большую карту Сибири, и эту карту увидел Андрей Андреич Виниус, глава приказа. Виниус дотошно расспросил Ремезова о Сибири: он задумал наладить заводы за Уралом, и ему полезно было поговорить со знатоком тех дремучих палестин. Ремезов ударил челом, и Виниус пособил сибиряку: отправил к московским умельцам поучиться хоть малость, дал фряжскую книгу о строительной искусности и настоял, чтобы князь Черкасский, новый воевода, назначил изографа Сёмку архитектоном. А Сёмке было тогда пятьдесят шесть. Много ли господь ещё дозволит ему успеть до скончания живота? Но господь дозволил – и немало. А Сёмка, вишь, проворовался. И в гордыне не хотел покаяться, хотя ничего желаннее каменного зодчества для него под небом не было.

– Как понял, что не видать мне больше работы, а чудом меня господь не выручит, пошёл я к Михайле Яковлевичу и сам пал в ноги. Прости, говорю. Грешен. Вор. Забери подворье – верни меня к делу. Оно дороже гордыни.

– И что Черкасский? – с любопытством спросил Гагарин.

– Вернул меня. Велел строить Гостиный двор. И подворье оставил. Только обозвал скотом псоватым, скопыжником и блядьим сыном.

– Я бы так же сделал, – удовлетворённо усмехнулся Гагарин.

Семён Ульянович рассказывал про себя не в порыве дружества. Он знал, что казна никогда не расщедрится на кремль, а вот губернатор – может. Но для него это будут те деньги, которые он не положит в свой карман. И Семён Ульянович хотел убедить Матвея Петровича, что бог милостив, и расходы не обернутся убытком. «А если и обернутся, – подумал Семён Ульянович, – то Гагарин не разорится». Когда воеводы-то разорялись? Не бывало такого.

Матвей Петрович слушал с увлечением, но понимал на свой лад. Значит, Ульяныч тоже при своём интересе. На Приказной палате он себе подворье отстроил, а на кремле отстроит подворья для сыновей. Кремль ему нужен, потому что это выгода от мечты. Что ж, ничего дурного. Заработал – получи.

Матвей Петрович не верил в какое-то чистое рвение. Бессребреников надо искать в обителях, как он нашёл Филофея, а не в миру. Мирянин, может, и не гонится за одной лишь сплошной выгодой, но выгода всё равно должна быть. Гагарину, как и Ремезову, нравились большие и славные дела, однако начинать такое дело без знания товарища – всё равно что строить без чертежа и смет. И теперь Ремезов стал ясен Матвею Петровичу. Даже близок. Всё верно, Ульяныч – светлый человек. Угоден господу. Но человек, а не праведник. И с людьми Гагарин умел управляться. Знал, на что ради людей можно сподвигнуться, а на что – не стоит. Если Ремезов хочет помощи, то Матвей Петрович должен видеть, сколько Ремезов возьмёт себе, и что ему важнее – сделать дело или украсть денег? Отвечать-то губернатору.

– Добро, уболтал, Ульяныч, – добродушно сказал Гагарин. – Напишу я Петру Лексеичу, попрошу денег на твой кремль. А царь Сибирь любит.

Глава 10

«Бисмилла!»

На поляне перед селением бухарцы расстелили холсты и выложили свои товары. Здесь были ножи с узорами на лезвиях, большие котлы, чугунные сковороды, зеркала, перед которыми женщины Певлора закрывали лица руками, чтобы глаза не видели соблазна, топоры, красивые ткани, сапоги с вышивкой, шапки, цветные рубахи, мешочки с бисером, а также старинные пищали-ручницы из кованых железных полос и бочонки с огнестрельным припасом. Эти богатства поражали остяков. Остяки брали вещи в руки, внимательно рассматривали, нюхали, пробовали на прочность и бережно возвращали на место в прежнем положении – ведь у каждой вещи есть свой дух. Если вещь потревожена, дух может потерять своё обиталище, и тогда он, бездомный, вселится в человека и будет его мучить.

– Я беру гораздо меньшую цену, чем русские, – улыбаясь, пояснял Ходжа Касым. – На соболя я даю нож и четыре гвоздя. Ступка бисера у меня стоит всего две дюжины беличьих хвостов.

Бухарцы и вправду продавали дешевле, чем русские. К тому же русские купцы не привозили инородцам оружия, это было запрещено. Зато они привозили хлеб. Но покупать пищу – неправильно. Её съел – и больше у тебя ничего нету, а еды в Певлоре и своей хватает. И ещё князь Пантила по ярмаркам в Тобольске знал, что бухарцы никогда не обманывают. Сколько раз бывало, что русские продадут сапоги – а нитки в них гнилые. Продадут пуд сухарей – а в пуде не хватает целой чети. Но хуже всего – водка. Бухарцы никогда не предлагали водку – ни даром, ни за плату. Их бог запрещал дурманить голову себе и другим.

– Вы можете купить любой мой товар, какой захотите, – говорил Ходжа Касым остякам, прогуливаясь вдоль холстины, – но русские требуют от меня, чтобы я торговал только с теми, кто верит в моего бога. Примите веру в Аллаха, и мои богатства станут вашими. Я честный купец.

– А что об этом скажут русские? – спросил князь Пантила.

– Русские будут недовольны мною, мой друг, – улыбнулся Ходжа Касым. – Однако на вас им пенять не за что.

Последний год торговые дела Касыма и бухарцев шли всё хуже и хуже. Причиной тому был губернатор Гагарин. Русский царь мог считать Гагарина ревнителем казённого интереса, но Касым знал, что губернатор подгребает под себя весь сибирский торг, законный и незаконный. Он отнял таможни, инородцев и китайцев. Он не берёт мзды и не желает помогать бухарцам, потому что Касым – его соперник. Он хочет лишить бухарцев их старинных сословных прав и уравнять со всеми прочими мелкими торговцами Сибири. Он ни с кем не поделится доходами от пушнины, а всё возьмёт себе.

Но Касым не собирался уступать Гагарину. Воеводы приходят и уходят, а в Сибири добились уважения и отец Ходжи Касыма, и дед, и прадед. Касым придумал, что надо сделать: надо обратить остяков в ислам – хотя бы несколько селений. Губернатор не может лишить Касыма права торговать с единоверцами. Однако о таких делах следовало посоветоваться с шейхом.

Аваз-Баки – уже не гость в Тобольске. Его род был щедро пожалован бухарским ханом Убайдуллой II, но хан развалил весь Меверранахр: Бухара ходила войной на Балх, Хисар, Термез, Кундуз, Шахрисабс и Самарканд. Оазис Хорезм, родина Аваз-Баки, почти отложился от Бухарского ханства. Озлобленные эмиры составили заговор, и два года назад убийцы зарезали хана – по слухам, прямо в волшебном саду Чарбаг в новом ханском дворце за грозными воротами Талипач. Имения тех, кого приблизил Убайдулла, были разорены, в нищету рухнул и род почтенного Аваз-Баки. Шейху оставалось надеяться только на Тобольск. Аваз-Баки возглавлял тобольскую умму, но умма зависела от торговых успехов Ходжи Касыма – главного сибирского тожира. Шейх должен прислушаться к мнению эфенди Касыма.

– Обратить варваров – дело, угодное Аллаху, – сказал Аваз-Баки.

– Но я боюсь оскорбить Всевышнего небрежением новообращённых, – смиренно признался Касым, хотя на самом деле ему хотелось, чтобы шейх убедил его в возможности ислама для остяков. – Они не знают благородного арабского языка и никогда не прочтут ни одной суры со страниц Корана.

– Татары Тобола, Иртыша, Ишима и Барабы тоже не знают арабского языка, но это не мешает им быть правоверными.

– Они никогда не совершат хадж, как ты или я.

– К хаджу может быть приравнено троекратное посещение астаны Хаким-аты в селении Баиш.

– Они не согласятся на обрезание, а без него фитра не полна.

– Аллах милостив и к необрезанным.

– Они не будут давать закят, я это знаю.

– Закят за них можешь давать ты со своей прибыли. Это будет достойно. А с недавних варваров будет достаточно шахады, намаза, уразы и бисмиллы.

Лето 1713 года оказалось лучшим временем для поездки обращения. Прошлым летом русский наиб Филофей проплыл по Оби от Самаровского яма до Берёзова и порушил языческих идолов. Остяки остались без богов. Пока наиб Филофей не вернулся с Иссой, надо успеть склонить инородцев к исламу. В начале тёплого месяца Хазиран Ходжа Касым, его хизматчи и шейх Аваз-Баки погрузили в дощаник товары и отплыли вниз по Иртышу.

Но расчёт Ходжи Касыма не оправдывался. В каждом селении на Оби бухарцы стояли дня по три-четыре, чтобы успеть смутить остяков товарами, рассказать им об Аллахе и дать подумать, как того требовал Аваз-Баки, но остяки не соглашались на ислам. Они полагали, что нового бога надо принимать от того, кто изгнал старых богов, а старых богов изгнал Филофей. Касыму повезло только в крохотной деревушке Лемъюльские юрты, а прочие селения готовились встречать Филофея. Дощаник Филофея двигался по Оби тем же путём, что и дощаник бухарцев. Касым знал, что остяки выплывают к Филофею на множестве лодок-обласов и с почётом сопровождают русских до своих берегов. Крещение принимали сотни инородцев. Мрачно улыбаясь, Касым признавал победу наиба Филофея. И дело не в том, что за Филофеем была мощь державы. Филофей оказался дальновиднее и терпеливее. Но у Ходжи Касыма ещё теплилась надежда на Певлор. Здешний молодой князь Пантила не шёл на поводу у Филофея, а сам старался понять, кто лучше – Аллах или Христос, и Касым хотел убедить Пантилу умными словами.

– Нельзя принимать бога только потому, что с его людьми выгодно торговать, – рассудительно ответил Пантила Касыму.

– Вы же поклонялись своим богам для выгоды, – лукаво сказал Касым.

– Поэтому они ушли, когда их прогнали.

Касым и Пантила говорили по-русски, потому что остяк не знал чагатайского, на котором говорили тобольские бухарцы.

– Этот уважаемый человек хочет рассказать вам о нашем боге, – сказал Касым, указывая на Аваз-Баки, который сидел в стороне от торжища на низенькой резной скамеечке. – Ты позволишь?

– Назови причину, чтобы мы тебя слушали.

– Русский бог прогнал ваших богов и причинил вам зло, а Аллах не сделал вам ничего дурного. Быть может, вы захотите почитать Аллаха.

– Я думаю, это неправильно. Другие остяки принимают Христа.

Светило солнце, ветер сносил мошкару и раздувал шатры бухарцев. Пантила и Касым стояли возле холстин с товарами и наблюдали, как жители Певлора рассматривают вещи. У холстин были почти все, кроме младенцев, глубоких стариков и тех, кто отлучился на промысел. Пантила искренне гордился своими соплеменниками, когда видел их в тайге, на Оби или в каком-нибудь деле в селении – какие они красивые, смелые и ловкие. И Пантиле всегда было горько, когда он видел своих людей в торге с русскими или бухарцами, – остяки были бедные, слишком мало знали о жизни других народов и не умели сами изготовлять такие нужные и крепкие вещи.

Хизматчи – работники Касыма – поставили шатры за окраиной Певлора. Возле товаров на ковриках, скрестив ноги, сидели только два охранника, свободно говорящие по-русски: они не столько стерегли, сколько отвечали на вопросы. Касым по себе знал, что остяки очень честные – никто ничего не украдёт. Несколько лет назад в подобном же плавании по Оби в каком-то селении Касым выронил на берегу кошель с деньгами; когда он вернулся через месяц, остяки подвели его к месту потери – кошель там и лежал, не тронутый никем, только промок под дождями. В общем, Касым считал остяков наивными, как дети, и чистыми душой. Купцу-тожиру обманывать остяков было харам – потому что ими легко можно было просто руководить.

Больше всех купить чего-нибудь полезное хотелось Ахуте Лыгочину – пусть все в Певлоре зауважают его за такое имущество. Касым давно уже заметил этого маленького и взъерошенного остяка в дырявой одежде и с обиженным лицом. Остяк не по разу пересмотрел все вещи, но не мог отойти. «Это алчность, – сразу понял Касым, – простодушная алчность». Сейчас недовольный остяк за руку подтащил к Касыму девчонку.

– Купи, – требовательно сказал он. – Хомани. Дочь. А мне ружьё.

Ахута страдал, что он хуже всех в Певлоре. Год был неудачным на зверя, чум Ахуты совсем прохудился, а Хомани так никто и не взял в жёны: люди помнили, что где-то на свете есть Айкони – её двойняшка.

Касым с улыбкой оглядел девчонку-остячку. Мелкая, но светлокожая, чёрные косы, глазки как у белки. В Тобольске у Касыма уже были две жены – старшая Назифа и младшая Сулу-бике – и наложница Улюмджана. Пора было купить четвёртую женщину, так как в умме начали сплетничать, что дела у Ходжи Касыма идут плохо, и в гареме давно нет пополнения. Чем плоха эта остячка? Даже забавно иметь её в дополнение к узбечке, татарке и калмычке – его многоопытные чувства нуждаются в чём-то необычном.

– Ты задумал дурное дело, Ахута, – нахмурившись, сказал Пантила по-хантыйски. – Ты отдал Айкони за ясак, потому что ничего не мог изменить, но продавать Хомани по своей воле – нельзя. Я в Певлоре князь, и я тебе запрещаю. Если ты не хочешь слушать моё слово, я спрошу у всех.

Касым сразу догадался, о чём идёт речь. Хомани покорно молчала, а Ахута разозлился. Пантила – молодой, ему, Ахуте, он годится в сыновья, но смеет распоряжаться его судьбой, как уважаемый старик! Хомани – дочь Ахуты, его собственность, и ему очень надо выбраться из нищеты и неудач!

– Я не могу купить твою дочь, потому что не могу ничего покупать или продавать вам, – сказал Касым, чтобы вывести себя из этого спора.

– Тогда бери жена! – решительно заявил Ахута. – Мне выкуп!

Языческие боги не запрещали остякам иметь несколько жён. Отец или семья давали за невестой приданое и получали от жениха выкуп. Если жене не нравился муж, она могла уйти от него, но должна была вернуть выкуп, точнее, отработать его для мужа или его семьи. Однако Хомани боялась даже взглянуть на Касыма. Этот статный и красивый мужчина с острой бородкой – такой гладкой и ровной, будто её любовно расчёсывали девушки, – казался ей совсем чужим, невозможным для мужа, как дерево или река.

– Хомани не приживётся в другом народе! – гневно заявил Пантила. – Выкуп получишь ты, а работать будет она? Это тоже дурное дело!

– Она моя дочь! – крикнул Ахута. – Никто не может запретить отцу выдать дочь замуж!

Касым знал обычаи замужества у остяков и опять догадался, о чём спорят князь и его человек. Но он видел, как сильно Ахуте хочется чего-нибудь получить из товаров бухарцев. Следовало поддержать эту алчность и подтолкнуть остяков принять правильную веру, даже если князь сомневался.

– Я не могу взять твою дочь в жёны, мой друг, – ласково сказал Касым. – У нас с вами разные боги. Нельзя брать жену от чужого бога. Если бы твой народ принял Аллаха, я бы непременно взял твою прекрасную дочь. Но пока я могу только поблагодарить её за красоту скромным подарком.

Касым поднял с расстеленного холста самый яркий халат и набросил на плечи Хомани. Хомани обомлела от такой красоты и щедрости, а глаза Ахуты заблестели, словно разожжённые угли.

– Уходи к себе, Ахута, – тихо и зло сказал Пантила. – Ты не можешь смотреть на чужие вещи без желания получить их любой ценой.

Остяки вокруг внимательно прислушивались к спору Пантилы и Ахуты. Касым в знак извинения прижал руки к груди. Он понял, что нашёл слабое место, и крючок уже заброшен. Теперь следует не мешать.

Бухарцы собрали товары и ушли на свой стан к шатрам. Светлым вечером оскорблённый Ахута возле общего костра набросился на Пантилу.

– Ты плохой князь! – крикнул он.

– Почему? – удивился Пантила.

Конечно, Ахута был недоволен его словами, но при чём тут княжение?

– При тебе плохие годы! Мало зверя! Много оленей погибло на тебенёвке! Русские берут большой ясак! Шаман Хемьюга умер, «тёмный дом» сожжён, а боги изгнаны! Ты плохой князь!

Остяцкие князья давно уже потеряли ту силу, что была в старину: они не собирали дань, не имели воинов и не отличались от остальных по богатству. Теперь князья лишь говорили от лица своего селения слова, которые могли быть сказаны общим собранием, если его собирать по каждому поводу.

– Нам нужен другой князь! – заявил Ахута, обращаясь к остальным остякам, сидящим вокруг костра. Мужчин здесь было десятка полтора – те, кто пользовался самым большим уважением.

– Князей выбирали из моего рода – рода князя Алачи и старухи Анны Пуртеевой, – возразил Пантила. – А я один остался Алачеев.

– Твой род княжил в Коде, а Коды уже нет! Твои предки не могут нам помочь, потому что боги ушли из Певлора и ничего не сделают по просьбе предков! Зачем ты нужен, Пантила? Я приведу бога бухарцев, с которыми начнётся хороший торг, а тебе их бог не угоден!

– Это неправильно! – Пантила решительно помотал головой.

– Почему? – спросил Гынча Петкуров.

– Другие наши селения берут бога русских.

– Они живут хорошо, потому что у них хорошие князья! – убеждённо крикнул Ахута. – Мы пойдём к Касыму говорить про его бога! Верно?

– Надо говорить, – согласился Негума.

Утром под предводительством Ахуты Лыгочина пятеро остяков – Нигла Евачин, Петрума, Гынча Петкуров, Акутя Тупов и Негума – подошли к большому белому шатру Ходжи Касыма и шейха Аваз-Баки. Караульный хизматчи остановил остяков у входа в шатёр, и на шум вышел Касым.

– Что требует твой бог? – строго спросил Ахута.

– Главный ревнитель моего бога – вот этот достопочтенный человек, – сказал Касым, кланяясь в сторону Аваз-Баки, который тоже вышел из шатра. – На ваши вопросы ответит он, а я переведу его слова.

На шейхе был яркий белый халат, подпоясанный кушаком, расшитым сурами, и просторная накидка с прорезями для рук – зелёная с золотыми узорами. Остяков поразила зелёная чалма шейха – такая ровная и тугая, словно её надули, как рыбий пузырь.

– Аллах требует покорности его правилам, за это он выполняет наши просьбы на земле. Просьбы мы возносим в молитвах.

– А он даёт вторую хорошую жизнь?

– Да, мы все уйдём в ахирет – загробный мир. Но достойные люди по суду Аллаха обретут вечное блаженство в небесном саду аль-Джанна, а недостойных Аллах отправит на муки уничтожения в страшное место, которое называется джаханнам. Оно напоминает чрево огромного медведя. Те люди, которые совсем не примут веру Пророка, упадут в бесконечный колодец Барахут и будут вечно падать, терзаемые вечным ужасом падения.

Касым переводил так, чтобы остякам было понятно на опыте их жизни. Остяки загомонили, обсуждая пугающие обещания.

– А что надо делать для твоего бога?

– Нельзя курить табак, пить водку, играть в зернь и есть свинину.

– Это хорошие правила, – согласились остяки.

– Вам можно будет иметь несколько жён, чего русские не разрешают.

– Это очень хорошее правило, – оживились остяки.

– Три раза в жизни вам надо будет сходить на Иртыш в село Баиш и поклониться священной могиле человека по имени Хаким-ата.

– А можно зимой?

– Можно. Ещё в дни священного месяца Рамадан вам нельзя будет есть пищу, пить и знать женщин, пока не сядет солнце. Знающие люди скажут вам, какой месяц в каком году будет Рамадан.

– Такое можно вытерпеть. Но возьмут ли с нас ясак для бога?

– Вы будете торговать только со мной по справедливым ценам, и я сам из своего дохода заплачу за вас ясак Аллаху. Он называется закят.

– Тебе можно верить, – закивали остяки. – Мы знаем.

– Ещё вам надо будет защищать своего бога от тех, кто в него не верит, и молиться ему. Каждый человек молится Аллаху пять раз в день сам один, и раз в пять дней – со всем селением. Молитва называется намаз. Мы научим вас совершать её. Если вас увлёк Аллах, – Касым в жесте щедрости прижал ладони к груди и затем обратил их раскрытыми ко всем собеседникам, – тогда вы можете произнести священную клятву шахады и станете мусульманами. Но вы должны поставить свои родовые знаки на моей бумаге, которую мне придётся показывать русским.

– Говори, когда нам клятва! – решился Ахута.

Он оглянулся на остальных остяков, и никто из них ему не возразил.

– Ты будешь имамом, достойный человек, – важно сказал Ахуте Касым и покровительственно улыбнулся. – Имам – это как ваш шаман.

Утром следующего дня шейх Аваз-Баки определил киблу, подыскал на берегу чистое место, и слуга-фарраш расстелил здесь коврик с изображением михраба. Шейх встал на колени лицом к Мекке, а вокруг на обрывках шкур встали на колени полсотни жителей Певлора – мужчины, женщины и дети постарше. Остяки, одетые в таёжные одежды, согнулись в поклоне – и вдруг напомнили Касыму лесных зверей. Вслед за шейхом они нестройно произнесли шахаду, нелепо коверкая непонятные слова:

– Ашхаду алля иляха илля Ллаху ва ашхаду анна Мухаммадан расулю Ллах!

Ходжа Касым и его хизматчи присоединились к остякам для намаза.

Князь Пантила стоял поодаль и смотрел молча. Ему было грустно, что он не со своими людьми, однако он не мог убедить себя, что жители Певлора сделали правильный выбор. Бога надо принимать после долгих раздумий. Один день, два, три – это не время. Нужно размышлять год. А бухарцы со своим богом просто прибежали раньше русских на всё готовое.

Шейх Аваз-Баки провёл с остяками утренний фаджр из двух ракаатов. Он делал всё медленно, ожидая, чтобы остяки повторяли. Он произнёс все нужные молитвы – ният и такбир, тасми и ташаххуд, прочитал из Корана Аль-Фатиху и короткую суру Аль-Ихлас об искренности, показал в нужное время поклоны киям и суджуд, позу джилса и омовение тахарат.

Запоминая слова и движения, остяки устали от умственных усилий.

– Это очень трудные танец и песня, – с сожалением сказал Негума.

– Да, – согласился Ходжа Касым. – Шейх Аваз-Баки – истинный мудрец и знаток веры Пророка. Но вы можете молиться Аллаху проще. Имейте михраби и кланяйтесь на восток пять раз в день, совершая вот такой суджуд аш-шукр, – он показал поклон, – и читайте вслух шахаду. Соблюдайте запреты, помните свои права и всегда с радостью произносите слово «бисмилла!», когда делаете что-либо, угодное Аллаху. А достойный Ахута Лыгочин пусть следит, чтобы вы об этом не забывали. Он будет ваш имам.

– Это легче, да, это легче, – загомонили остяки.

– А теперь напишите свои имена на моей бумаге и ступайте покупать мои товары, которые вам понравились.

Хизматчи Касыма поставил перед остяками низенький столик, выложил бумагу и бережно поместил в лунку на столике чернильницу с перьями.

– Мы начертим свои катпосы, – сказал за всех Ахута.

– Я подарю тебе ружьё, мой друг, – негромко сообщил Ахуте Касым. – А про свою дочь ты ещё подумай. Я могу взять её в жёны на обратном пути.

Хомани тоже была среди тех, кто принимал нового бога.

– Завершайте торговлю поскорее и собирайтесь в путь! – по-чагатайски крикнул Касым своим хизматчи. – Люди русского наиба почти догнали нас!

Вечером Ахута собрал жителей Певлора у костра. На плече у него висела толстая старинная пищаль, и он выглядел очень гордым.

– Я ваш имам, – сказал он. – Я объясню вам то, что не смогли объяснить бухарцы. Теперь наш единственный бог – бог утреннего солнца. Идолы и капища ему не нужны. Надо лишь поклониться и сказать волшебные слова, и бог исполнит просьбу. Он добрее всех прочих богов. Надо его защищать.

Глава 11

Прорва

Здравствуйте, господин Ренат, – сказала Бригитта.

Они встретились возле крыльца школы фон Вреха. В школе ольдерман выдавал жалованье, которое пленным присылали из Фельдт-комиссариата.

– Разве риксдаг начал платить солдатам? – удивился Ренат, и ему сразу стало неловко от своей бестактности.

– Это мои деньги. Мне присылает их отец моего первого мужа.

– Простите меня, Бригитта, – смутился Ренат и снял треуголку. – Я сказал не то, что хотел сказать.

Они молча смотрели друг на друга. Бригитта была на пару лет моложе Рената, но на три жизни старше по опыту. Она видела, что понравилась этому офицеру. И он ей тоже нравился – серьёзно, внятно, без девичьих фантазий. Но пусть он сам делает шаги, мальчику в её жизни нет места. Ренат надел шляпу, в лёгком поклоне двумя пальцами коснулся канта и отошёл.

Он ругал и проклинал себя. Надо или выбросить эту женщину из головы, или переступить через солдата Михаэля Цимса.

Вечером после упражнений в фехтовании Табберт сказал Ренату:

– Вы слышали, мой друг, о большом начинании губернатора? – Табберт протирал шпагу платком. – Он желает проложить канал, чтобы отвести часть воды Тобола, и приглашает на работу исключительно подданных короля.

– Почему нас?

– Видимо, мы работаем лучше русских. К тому же губернатор всегда старается помочь нашей общине, а работы на канале – добрый заработок.

– Кто уже нанялся?

– Очень многие. В том числе и солдат Цимс с супругой.

Наблюдательный Табберт уже давно всё понял о штык- юнкере.

– А вы, господин капитан? – Ренат покраснел.

– Любовь – не фехтование. Зачем вам на канале нужен я?

Как узнал Ренат, в работы записалось около семи сотен каролинов. В начале лета дюжина неуклюжих дощаников два дня перевозила из Тобольска к Темир-бугру людей, лошадей, провиант, шанцевый инструмент, палатки и прочее, что потребуется на строительстве канала. Всем руководил капитан Отто Стакелберг. Роту землекопов возглавлял лейтенант Сванте Инборг, роту лесорубов – капитан Хенрик Свенсон, комендантом лагеря Стакелберг назначил ротмистра Малина. В подчинение Ренату дали конный обоз.

Город Тобольск скрылся за тайгой и рекой. Караула и надзирателей на работах не было. И вдруг оказалось, что сооружение канала – не временная каторга за деньги, а свобода, отдых от плена и от русских, возможность побыть только своим обществом, словно все они снова в армии короля Карла – строят, например, линию редутов или большой ретраншемент. Здесь звучала лишь шведская речь, и порядок был шведский. А эти ели и сосны – точно такие же, как в Сконе или Вермланде, а эти лёгкие летние облака над Тоболом ничем не отличаются от облаков над Каттегатом.

Первым делом шведы окончательно перекрыли Прорву: под Темир-бугром насыпали земляной вал поперёк лощины, и вода перестала поступать в протоку. Но Тобол и не заметил, что ему, словно дереву, обрубили ветвь. Прорва превратилась в стоячую старицу, потом – в полосу грязи, а в разгар лета, в жаркую межень, высохла до самого дна. Команда Юхана Матерна, лейтенанта инженерного корпуса и фортификатора, обмерила русло протоки и верёвками на колышках обозначила линию будущего канала. Лесорубы принялись рубить широкую просеку, оттаскивать деревья и корчевать пни.

Землекопы врылись в лощину. Канал должен был иметь глубину в девять, а ширину – в сорок ганзейских альнов. Сванте Инборг решил, что вывозить грунт на телегах будет нерационально, лучше перебрасывать его с яруса на ярус. Инборг выстроил работников в шесть рядов; каждый ряд выбирал землю на полтора альна и перекидывал на верхний уступ. Над огромной траншеей поднялось облако пыли. Землекопы трудились голые по пояс и в рукавицах. Среди землекопов был и солдат Михаэль Цимс.

Бригитта с другими женщинами работала на кухне. Ренат командовал конным парком и перевозками и старался не появляться на стане слишком уж часто, но всё равно оказывался там по десять раз в день – то с водовозами, то с дровами. Он сразу находил Бригитту взглядом. Бригитта была такая стройная – даже в большом фартуке, такая сильная и красивая… Ренат издалека угрюмо смотрел, как она сидит, поворачивается к собеседницам, ходит или наклоняется, чтобы потрепать весёлого приблудного щенка. И Бригитта тоже всегда чувствовала присутствие Рената, его жадное внимание. Ей было приятно, что этот молодой офицер смотрит на неё так, будто она уже обнажена, – но обнажена лишь для него, а прочие ничего не замечают. Однако Ренат держался в стороне, и это ожесточало Бригитту.

Как-то днём Ренат увидел, что к Бригитте подошёл Цимс. Бригитта следила за артельными котлами, подвешенными к массивным козлам на крюки. Под котлами горел огонь, помещённый в ров, чтобы не опалял ноги поварих. Длинным черпаком Бригитта помешивала то в одном котле, то в другом. Рядом с ней вертелся щенок. Цимс привычно схватил жену за зад.

– Принеси мне вечером большой кусок варёного мяса, – сказал он.

Ренат неподалёку от котлов помогал конюху запрячь лошадь в телегу и всё слышал, но не поворачивал головы.

– Я не могу красть из котла, Михаэль, – тихо ответила Бригитта.

– Можешь. Я знаю, что ты воровка.

Бригитта сняла с черпака разваренную жилу и бросила щенку.

– У тебя есть еда для пса, а для мужа нет?

– Это не пёс. Это Юсси, маленький глупый щенок.

Два года назад в Казани у Бригитты умер второй муж – фэнрик Юхан Линдстрём. Он работал плотником на адмиралтейской верфи, простыл и не сумел оправиться. Юхан и Бригитта жили в пристройке у какого-то купца. Бригитта сидела у постели мужа и в бессилии смотрела, как Юхан догорает. Ей разрешили остаться подле умирающего, а всех остальных шведов из Казани угнали куда-то в Сибирь, так что несчастный Юхан не смог оставить жене в наследство даже доброй помощи от своих товарищей.

Офицерскую вдову Бригитту Линдстрём присоединили к следующей партии ссыльных и погнали из Казани в Тобольск. Но в этой партии никто не знал Бригитту. Её сочли обычной полковой потаскухой, которой некуда деться от солдат, пусть даже и пленных. На одной из ночёвок Михаэль Цимс завёл её в амбар и взял силой. Бригитта могла бы нажаловаться шведским офицерам или русскому караулу, но не стала. Понятно, к чему это приведёт: русские накажут виновного, шведы отвернутся от доносчицы, а репутация падшей женщины никуда не денется. У плена свои законы. Утром Бригитта отдала Цимсу свой хлеб и взяла постирать его рубаху. Цимс был доволен.

Бригитта была его работницей – выполняла вместо мужа разные мелкие обязанности солдата. Была его подстилкой. Была его прислугой – искала ему выпивку и затаскивала его, пьяного, спать под крышу. В Вятке батальонный пастор Габриэль Лариус повенчал Бригитту и Михаэля. Теперь Цимс по праву супруга забирал себе те деньги, которые Бригитте из сочувствия к её положению изредка присылали родители Матиаса, первого мужа. Но зато она была ограждена от посягательств других мужчин. Цимс не защищал её кулаками – просто никто не хотел связываться с такой скотиной, как Цимс.

Штык-юнкер Юхан Ренат тоже думал о Цимсе. Он вылучил момент, когда Бригитта была одна, подошёл и спросил прямо:

– Вы любите Михаэля, Бригитта?

– Да, – спокойно ответила Бригитта.

От этого молодого офицера она хотела действий, а не слов. И пусть действия будут решительные.

На строительство канала несколько раз приезжал губернатор Гагарин. Его сопровождала целая свита – ольдерман фон Врех, архитектон Ремезов, полковник Чередов, секретарь Дитмер, слуги и лакей Капитон. Гагарин прошёлся по просеке вдоль Прорвы, осмотрел ров, поднялся на плотину, принял доклад от Стакелберга и Инборга, попробовал обед из общего котла. Ему всё понравилось. Работы идут ходко, шведы бодрые, пища сытная.

Матвей Петрович считал себя опытным строителем каналов. Десять лет назад, задумав Петербург, Пётр Алексеевич сам решал, как доставлять грузы, необходимые для возведения новой столицы. Разумнее всего было везти их с Волги вверх по речке Тверце, а затем перетаскивать суда в речку Цну по волоку у Вышневолоцкого яма. Цна впадала в озеро Мстино, из озера вытекала река Мста и впадала в Ильмень, из Ильменя Волхов вёл в Ладогу. А волок можно заменить каналом – рассечь водораздел. Государь приехал в ям и шагами по болотине измерил расстояние от Тверцы до Цны.

Прочертить канал Пётр Алексеевич нанял амстердамских мастеров во главе с грахтмейстером Адрианом Гаутером, а строить канал назначил Матвея Петровича с двоюродным братом Василием. В Волочок пригнали десять тысяч мужиков. На тех работах Матвей Петрович неплохо изучил, что такое отводные куветы, трубы-дрены, бейшлоты, устои, дамбы, бермы, шлюзы с их затворами и каморами и вешняки-водосбросы. Тверецкий канал строили три года, соорудили шесть шлюзов и два моста. За Вышневолоцким ямом выросло кладбище из сотен крестов. С пушечной салютацией первые барки проползли по каналу на бечеве бурлаков, но затем ход закрыли и ещё три года доделывали канал, в котором талые воды проточили промоины мимо шлюзов. Водный путь, по правде говоря, получился неважным – то его заносило илом и песком, то тяжёлые шлюзы оседали в зыбком торфяном грунте. Но эти грехи ложились на совесть голландцев, а не князя Гагарина. Его дело – чтобы землекопы безостановочно рыли там, где указано, а плотники накатывали венцы, как положено. А Прорвинский канал был на версту короче Тверецкого, и на Прорве не нужны были шлюзы, дамбы и мосты. Так что Матвей Петрович в себе не сомневался.

Довольный собою, Матвей Петрович прислал на Прорву двадцать пять вёдер водки, хотя двадцать пять вёдер на семьсот работников – всего лишь по чарке каждому. Но у шведов имелись и свои припасы. Вечером на Прорве начался праздник. Женщины приготовили, как в Швеции, солёную рыбу, вяленую говядину с давленой репой и яблочные пироги, в котлах подогрели глёгг – какой уж можно было сделать в России. Всюду горели костры, люди ходили от одного общего стола к другому, звучали шведские песни и смех.

Ренат сидел на бревне перед огнём в компании офицеров. Размякнув от водки, офицеры говорили о самом дорогом – о родине.

– Я получил письмо от жены, – рассказывал лейтенант Леоншельд. – Умер тесть. Сейчас я стал бы в Коппарберге богатым человеком, меня бы непременно выбрали в ландстинг. А я здесь – неизвестно, где.

– Если бы король Карл пошёл на мир с царём Петром, нас отпустили бы.

– Говорят, что король в плену у султана, – задумчиво сказал капитан Свенсон. – Он не может принимать решений за страну и риксдаг. А русские и прочие враги Швеции не желают мира, потому что могут беспрепятственно грабить завоевания короля, пока продолжается война.

– Я хотел убедить губернатора Гагарина отпустить меня на пароль, – признался ротмистр Малин, – но господин Дитмер сказал, что бесполезно.

– Кого-нибудь из нас могли бы обменять на русских пленных в Швеции, однако кандидатов подбирает граф Пипер, а у него перед глазами лишь те, кто остался в Москве при Фельдт-комиссариате. Увы, мы слишком далеко.

– Бесконечные русские пространства держат нас в плену надёжнее, чем цепи и кандалы, – сказал капрал Брур Роламб, стихотворец общины.

– Лейтенант Ланг дал присягу и уехал с китайским посольством на Волгу. Он может уйти на родину, оттуда гораздо ближе.

– Лоренц не согласится на побег. Он слишком честолюбив, а у русских он сумеет сделать карьеру, какая вряд ли получится у него в Швеции.

– Господа, брат написал мне из города Псков о неком хитроумном капрале Шульце. Он сумел сбежать из плена в шкуре медведя.

Офицеры засмеялись.

– Неужели такое возможно?

– Это шутка, господа, – сказал капитан Свенсон. – Горькая шутка.

Ренат не переставая думал о Бригитте. Она где-то рядом, а он ничего не предпринимает. Бездействие – хуже поражения.

– Георг, – наклоняясь к уху ротмистра Малина, прошептал Ренат, – вы сможете продать мне фляжку вашего биттера?

– Его уже нет, – тихо ответил ротмистр. – Но есть русский самогон.

С бутылью самогона в руке Ренат подошёл к балагану, где жили Цимс и Бригитта. Жердяная лачуга была покрыта лапником. У входа дымил костёр, возле которого сидел хмельной и мрачный Цимс. Даже на празднике никто не пожелал быть ему товарищем и угостить выпивкой. Бригитта возилась в балагане. Ренат присел на полено напротив Цимса.

– Выпьете со мной, Цимс? – спросил он.

– Это русское пойло, – глянув на бутыль, буркнул Цимс.

– Оно тоже туманит разум и облегчает сердце.

– Вы мне не друг, – предупредил Цимс то ли себя, то ли Рената.

– Нам обоим друг – только это русское пойло.

Бригитта смотрела из балагана, как Цимс и Ренат пьют самогон. Она понимала, что Юхан пришёл отнять её у Михаэля. Наверное, и Цимс тоже это понимал, но решил, что жена никуда не денется, а выпивки больше не дадут. Соперничество мужчин не тешило самолюбия Бригитты. Она уже не наивная девушка и знает, что подлинная радость – когда спор закончен. Ей хотелось, чтобы Цимс быстрее нализался и свалился. Ренат напоминал ей Матиаса, первого мужа, если бы Матиас дожил до возраста Рената.

Бригитта родилась в семье лейтенанта Кнута Шерценфельда. Отец вышел в отставку и служил помощником управляющего в Сконе, в поместье Бэкаскуг. Поместье принадлежало датскому купеческому роду Рамелей, но род потихоньку угасал. Между двумя озёрами в старой буковой роще стоял небольшой обветшалый замок из красного кирпича, когда-то – аббатство, и многодетная семья Шерценфельда жила в полуподвале бокового корпуса в двух сводчатых комнатах. Отставной лейтенант выдал пятнадцатилетнюю дочь Бригитту за корнета Матиаса Бернова, сына своего полкового друга.

В те годы юноши были влюблены в короля Карла и грезили победами. Матиас записался в армию и отправился на войну, а Бригитта поехала вместе с мужем. Корабль перевёз их из Стокгольма в Ригу. Устроив молодую жену, Матиас с полком отбыл на театр военных действий в Ливонию и Польшу, чтобы сбросить с престола короля Августа II. Бригитта ждала мужа два года. Потом из Польши приехал фэнрик Юхан Линдстрём, боевой товарищ Матиаса, и привёз известие, что Матиас убит под городом Торунь.

Бригитта помнила, как изумилась тогда своей природе: вместо горя её охватило ожесточение. Она хотела любви, а муж увёз её в чужую страну и в чужой город, оставил одну на два года и затем вдруг погиб – бессмысленно и бездарно. А недотёпа Линдстрём не понял, что творится в душе Бригитты. Он забрал юную вдову друга с собой в Нарву, где служил в гарнизоне под командованием барона Горна. Вскоре Юхан и Бригитта повенчались.

Через полгода враги окружили Нарву. Корпус генерала Шлиппенбаха не смог пробиться к осаждённым. Армия царя Петра двинулись на приступ. Бригитта слышала чудовищный рёв взрывов, когда штурмующие взламывали бастионы Гонор и Виктория, но то, что случилось дальше, было ещё ужаснее. Русские захватили город. Они убивали всех подряд направо и налево. Четыре распалённых солдата забежали в дом, где жила Бригитта, закололи хозяйку с детьми, обнаружили Бригитту на чердаке и вместе изнасиловали. Потом кто-то говорил Бригитте, что царь Пётр сам рубил на улицах Нарвы мародёров и насильников, но тогда Бригитту никто не спас – ни царь, ни король, ни муж.

Она попала в плен. В лагере её отыскал Линдстрём – он уцелел, успев бросить шпагу под ноги русскому офицеру. Но муж потерял для Бригитты всякое значение. Она его уже не уважала, просто в плену при нём было легче. Пленных перегнали в Москву, из Москвы – в Казань. Тогда шведов в русской неволе было ещё немного. В Казани Бригитта завела любовника – секретаря в комиссии по делам пленных. Этот толстый бородатый дядька боялся жены и начальства, но всё же устроил Бригитту на жительство к купцу, чтобы она могла подрабатывать в лавке, и определил Линдстрёма в работы на верфь.

И теперь Бригитта уже не надеялась на мужчин. Они слабы. Они умеют лишь отнимать у тех, кто слабее; если же и дарят что-то, то краденое. Нужен ли ей штык-юнкер Ренат, если ему нечего ей подарить? И нужна ли ему она, если у неё нечего отнять? Однако Бригитта ощущала тёмную тягу желания Рената, эта сила тревожила её и заставляла отзываться против воли. А вдруг офицер Юхан Густав Ренат окажется тем, кого она так и не дождалась?

Белые ночи с их жемчужным, обволакивающим светом уже миновали, но тьма была пока ещё не настоящая – синяя, прозрачная, чуткая. В ней всё почернело – деревья, строения, люди, холмы, но ничего не исчезло. Ренат и Бригитта убегали от балагана и спящего Цимса по взрытому дну канала, по ложу Прорвы. Лощину затопил туман, приплывший с Тобола, и на краю раскопа в сизой мгле тлели размытые пятна костров. Отдалённо и глухо звучали голоса тех, кто там ещё не спал, засидевшись за выпивкой. Ренат тянул Бригитту за руку, и Бригитте казалось, что она опять стала девочкой из Сконе, которая гуляет в буковой роще Бэкаскуга с корнетом Матиасом. Щенок Юсси прыгал за хозяйкой, как лягушка, и Бригитта шептала ему:

– Юсси, ты куда? Иди обратно! Чего тебе с нами надо?

Они взобрались на плотину, а с неё – на Темир-бугор. Сверху была видна тайга: белые, мягкие, чуть дымящиеся реки извивались вокруг во все стороны и ветвились, обтекая угольно-мохнатые острова. Подтаявшая луна скользила за мохнатыми вершинами сосен, стоящих на Темир-бугре. Но Ренат и Бригитта никуда не смотрели. Ренат сбросил с головы Бригитты чепец и потащил вверх её платье – голое женское тело словно посыпалось из мешка: колени, живот, груди, плечи. Ренат уложил Бригитту в траву и сразу накрыл собою, будто лодка въехала в устье ручья. Юсси скакал и потявкивал, не понимая, что делают люди, а потом схватил зубами платье хозяйки и потащил за ёлочки, как добычу. Ренат руками загребал Бригитту под себя и целовал, а Бригитта выгибалась и отворачивалась, чтобы не задохнуться.

Потом они просто лежали в голубом папоротнике и глядели в далёкое небо. Звёзды вчетверо увеличились в размерах, словно взорвались, выстрелив крестами длинных лучей, но призрачная взрывная волна не шевельнула на земле и травинки. Беглый звёздный огонь пылал беззвучной канонадой. Незримая рука великого астронома чертила огромные дуги по огромной сфере, вонзив иглу блещущего циркуля в точку фокуса, а синусы и тангенсы небесных исчислений бестелесно проницали друг друга острыми углами, измеряя мерцающие радианты рассеивания. Вся эта небесная баллистика рассыпалась бы на рикошеты, но её удерживали строгие таблицы созвездий.

Ренат с трудом поднялся на ноги и натянул штаны. Бригитта тоже поднялась и медленно пошла босиком по вершине холма, отводя с лица упавшие волосы. Ренат снова сел, привалившись спиной к стволу сосны.

– Юсси, чертёнок! – негромко звала Бригитта. – Где моё платье?

– Оно здесь, – сказал Ренат.

Бригитта вернулась к Ренату.

– Где?

– Я соврал, Гита. Я хотел видеть, как ты подходишь ко мне.

Бригитта опустилась на землю, легла на спину и положила голову на колени Рената.

– Смотри, сколько хочешь, Хансли, – сказала она.

Глава 12

Течение великих рек

Дощаник Филофея по дуге подходил к берегу Певлора. Дружно выдыхая, гребцы – служилые, казаки и монахи – налегали на вёсла, и при каждом толчке лопастей из-под носового отвала судна слева, урча, выползала пена. Лёгкий ветерок на просторе обрёл осязаемую плотность, выдувал парус и кренил дощаник на правый борт. Служилый десятник Кирьян Кондауров стоял под мачтой-щеглой и рывками вытягивал снасть, закреплённую за правый конец рели с парусом; Кирьян перехватывал верёвку за навязанные для удобства узлы, и реля задиралась, сокращая площадь паруса. Новицкий обеими руками упирался в рукоять руля, и от напора течения на рулевое перо потрескивали вбитые в брусья кованые крючья-сопцы.

– А здесь остяки нас не встречают, – задумчиво сказал отец Варнава.

Варнава и Филофей стояли у борта и смотрели на Певлор. Там среди чумов и моховых крыш мелькали люди, курился дым чувалов, лаяли собаки.

– Поживём – увидим, – ответил Филофей.

Дощаник был снаряжён как и в прошлом году; на борту с владыкой плыли пятеро монахов из Знаменской обители, пятеро служилых Кондаурова и четверо казаков Новицкого. Судно прошло долгий путь от Тобольска, и почти везде остяки выходили на реку на лодках-обласах, радостно кричали, окружали дощаник и сопровождали святителя к своим селениям. Филофей был прав: миновал год без идолов, и теперь инородцы уже сами желали крещения. Но, видно, не в Певлоре. Здесь, на землях древнего остяцкого княжества Кода, всегда было всё непросто.

Дощаник грузно выехал носом на отмель и встал, а волна покатилась на песчаный приплёсок. За травяной кромкой берега звучал собачий лай, но ни один человек на берегу не появился. Лишь перевёрнутые обласы и калданки, сушила с сетями и разный плавучий мусор, выброшенный Обью.

– Что ж, сойдём, – негромко сказал Филофей. – Оружие не берите.

– Нэт, вотче, – твёрдо возразил Новицкий, блестя серьгою в ухе. – Воружье трэба взяты. Чому никого нэмаэ? Нэдобро.

Впрочем, русские остяков не боялись. Настоящие воины – это степные всадники, башкирцы, казахи и джунгары, которые конными полчищами с визгом несутся в набег, выставив длинные хвостатые пики и воздев сабли. Опасными врагами могут быть закутанные в меха самоеды из тундры, которые под полуночными сполохами зимы налетают на северные остроги на оленных упряжках и осыпают башни тучами стрел. А остяки – тихие лесные людишки, замороченные бредовым бормотаньем непонятных таёжных богов.

Казаки, служилые и монахи открыто и спокойно шагали от дощаника к невысокому травяному взгорью, и вдруг из травы выросли остяки – человек тридцать, всё мужчины, все с копьями, луками и даже старинными ружьями.

– Бисма! Бисма! – непонятно закричали они с неожиданной яростью. – Бисма! Стой! Уходи! Бисма! Иди к себе!

Несколько стрел вонзились перед русскими в песок, предупреждая.

– Кака бысма? – угрюмо и негромко спросил Новицкий, накладывая ладонь на рукоять пистолета за перевязью камзола.

– Бисмилла, – хмуро ответил Филофей. – Погодите, брате, я сам…

Он сделал шаг вперёд; Ахута Лыгочин как-то странно заплясал, вздёрнув пищаль, и с громом выстрелил по владыке. Большая пуля вспорола и взметнула край рясы Филофея. Остяков как прорвало – ничего подобного люди Филофея не ожидали. Стрелы длинно свистали мимо них и между ними; вскрикнул казак Артюха, поражённый в грудь. А потом грохнул ещё один выстрел из самопала. Новицкий, надвинув треуголку, потянул пистолет, заряженный ещё на судне, но Филофей схватил его за руку.

– Не надо! – закричал он остякам.

Остяки врассыпную спускались с берега – боком, опасливо приседая, точно собаки перед прыжком. Они вопили и продолжали стрелять из луков. Старенький монах Исакий охнул и осел на песок: стрела сквозь бороду вонзилась ему в горло. Митька и Кондрат, служилые, почти разом ударили по остякам из ружей. У остяков тоже кто-то с визгом кувыркнулся в траву.

– Нет! – снова крикнул Филофей, и голос его сорвался.

В рукаве его рясы тоже болталась запутавшаяся стрела.

– Трэба йти з Пывлору, вотче! – Новицкий быстро выдернул пистолет.

– Нельзя! – без голоса просипел Филофей.

Он не успел подумать, кто прав, кто не прав, – весь этот неожиданный бой был отчаянно неправильным, чреватым бедой. Внезапно владыке обожгло ногу, будто справа от пояса до колена в ней вспыхнула огненная щепа. Филофей уронил взгляд: стрела, дрожа оперением, торчала у него из бедра. И обе ноги вдруг ослабли. Филофей пошатнулся, взмахнув руками.

Новицкий увидел, что владыка ранен, а в полусотне шагов от него – остяк, снова натягивающий лук. Григорий Ильич прыгнул вперёд, чтобы закрыть Филофея – он же военный человек, его и послали для того, чтобы защитить владыку! Стрела ударила Новицкого в грудь, и только в этот миг Григорий Ильич понял, что Филофей – здесь единственный, ради кого ему стоило сделать то, что он сделал. Он повалился широкой спиной на владыку и собою повалил его на землю. Вторая стрела воткнулась Новицкому в бок.

Над Новицким бабахнуло ружьё – служилый Кондрат Шигонин пулей снёс остяка-лучника. Кондрат хапнул Новицкого за грудки и потащил.

– Нэ мэнэ, владыче взыми! – рычал Новицкий, отбиваясь от Шигонина.

Владыку подхватил монах Корнила – и сразу упал со стрелой в спине.

Русские отступали к берегу, уносили раненых, сталкивали с отмели на глубину дощаник, нос которого был утыкан стрелами, и на ходу забирались на борт, хватаясь за руки товарищей. Дощаник медленно отплывал в нежно сверкающее пространство Оби. Остяки выбежали к воде и завопили – не столько от радости, сколько от изумления: они прогнали русских! На песке между лодок и вешал с сетями лежали двое убитых и владыка Филофей.

Ему чудилось, что он плывёт куда-то, плывёт, будто в колыбели по ручью, а вокруг такая хорошая и мягкая темнота, прошитая протяжными просверками, и где-то взволнованно шумит лес, и повсюду поют ночные птицы. Но он очнулся и начал медленно осознавать себя. Он лежит на земле, прочно привязанный кожаными верёвками к бревну – нельзя ни встать, ни даже пошевелиться. Небо над ним сошлось бурым шатром – это была старая, покоробленная береста. Филофей находился в остяцком чуме.

Он повернул голову направо и налево, разглядывая жилище. Основу чума составляли три десятка длинных жердей; их верхушки были обмотаны ремнём; такое сооружение называлась «костёр». По кругу чум был обёрнут полосами ветхой и заскорузлой бересты, местами прихваченной к опорам петлями из прутьев. На утоптанном полу валялись ветки и мусор, тряпичное рваньё, скомканные и зачерствелые шкуры, низенькая скамейка без ножки. Очаг давным-давно не топили, и его зола была перемешана с землёй. Никто в чуме не жил. Филофей понял, что он в плену у остяков Певлора. Что с его раненой ногой, он не знал – не видел ногу и не чувствовал.

За изодранным пологом звучали голоса остяков – злые крики, ругань, рыданья и вопли женщин. Гавкали собаки. Филофей лежал, пытаясь понять, что произошло. Остяки напали на его людей. Кого-то убили. У остяков были старинные ружья – откуда они?.. И ещё остяки вопили «бисмилла!»…

Полог зашевелился, блеснул свет, в чум вошёл какой-то человек и молча уселся рядом с Филофеем. Это был князь Певлора Пантила Алачеев.

– Что здесь случилось, князь Пантила? – помедлив, спросил Филофей.

– Я не князь. В Певлоре теперь князь Ахута Лыгочин, – сердито сказал Пантила. – Меня прогнали.

– А где мои люди?

– Живые убежали в лодку и уплыли.

Значит, отступили, оставив его… Филофею горько было это слышать.

– Многих вы убили?

– Умерли два.

– Кто?

– Имена я не знаю.

Филофей закрыл глаза и вполголоса начал читать «Отче наш».

– Ты прогнал наших богов, а своего не дал, – перебил Пантила с болью в голосе. – Зачем так? На пустое место пришли бухарцы. И теперь Певлор принял их веру – луну, а не крест.

– Это луна варваров. Певлор ошибся.

– Зато бог бухарцев добрее. Бухарцы будут торговать.

– Я тоже вёз для вас подарки и на три года освободил бы от ясака, – сказал Филофей и задумчиво добавил. – Но я опоздал, князь Пантила.

– Значит, бог бухарцев обманул вашего бога. Он хитрее.

– Хитрость – оружие слабых, – Филофей смотрел в дыру в верхушке чума. – А я вёл вас к самому сильному богу. Сибирью владеет русский царь, а не хан бухарцев. Разве русский царь стал бы молиться слабому богу?

– Пусть тогда твой сильный бог спасёт тебя! – рассердился Пантила.

– Я уже спасён, – спокойно ответил Филофей.

Он догадался, что остяки переступили черту и дальше не остановятся.

– Что вы хотите сделать со мной?

– Ахута взбесился, как барсук. Он отдал свой старый чум, чтобы сжечь тебя, растоптать угли и бросить в Обь.

Филофея передёрнуло под верёвками. Вот, значит, что ему уготовили…

– Ты тоже будешь жечь меня, Пантила?

– Я не буду! – крикнул Пантила и встал. – Я не говорил бухарцам их священные слова, я не ходил стрелять по твоим людям, я не буду жечь тебя! Я не хочу этого! Но я ничего не могу изменить!

Филофей лежал один и думал, что скоро умрёт. Свою вторую жизнь, дарованную ему после болезни, он прожил хорошо, верно, хотя и не заметил, как она пролетела, но второй раз крыла Гавриила над ним уже не захлопают. Он умрёт обыденно, без всякого подвига. Его, привязанного к бревну, просто сожгут в чуме на берегу Оби, как в «тёмном доме» сожгли труп шамана Хемьюги. Он не сможет ничего сказать, ничего завещать. Да и ладно.

Дверь уже открыта. Он знает, что ждёт его там, за чертой, но всё равно его трясёт от ужаса. Страх смерти и есть знамение того, что Благая Весть – в самой обыденности. Эту Весть хочется слушать вечно, как дитю хочется вечно сидеть на коленях у бабушки и слушать её сказки. Конечно, там, за чертой, господь сотворит его снова из пустоты, соберёт из рассеянной пыли, возродит из чужой доброй памяти. Но он будет уже не дитём, а сказкой.

Прозрачное летнее облако едва заметно скользило в дыре, зиявшей в макушке чума. Остяки за чумом затихли, а потом загомонили гораздо ближе. Филофей услышал шорох за стенами и понял, что остяки наваливают хворост и лапник. В чум вошёл Пантила. Он был взволнован.

– Сейчас тебя будут жечь, – сказал он, присаживаясь возле Филофея. – Я говорил: не надо, Ахута не слушает. Тебе страшно?

– Страшно, – признался Филофей.

– Значит, ты врал, что будешь жить снова? – гневно спросил Пантила.

– Не врал. Но я человек, и мне всё равно страшно.

Пантила внимательно вглядывался в Филофея. Все русские были очень уверены в себе, брали без сомнения, судили свысока, а этот старик, имевший самого большого бога, был так похож на обычного человека, на остяка.

– Хочешь, зарежу тебя? – спросил Пантила, вытаскивая нож. – Будет совсем быстро. Без боли, когда огонь.

– Я боюсь, – покачал головой Филофей.

– Больше я ничего не могу сделать, – с горечью признался Пантила. – Готовь свою душу. Прощай.

Пантила выбрался на улицу. Чум был завален грудой мелкого сухостоя, коры и свежих еловых лап. Вокруг толпились мужчины Певлора и смотрели на Пантилу. Ахута держал ярко горящую ветку.

– Он боится, – сказал Пантила.

Остяки удовлетворённо закивали.

– Бисма! – сказал Ахута и сунул огонь в кучу сушняка.

Пламя зарычало и захрустело, пробираясь в глубине хвороста, и вдруг вырвалось наружу в струях клокочущего белого дыма. Огонь стремительно опоясал весь чум и выплеснулся вверх по берестяным стенам. Плотный дым выбивало к небу кручёными столбами. От пылкого жара остяки попятились. Всем сделалось жутко: в горящем чуме, как в печи, остался живой человек.

Вдруг среди домов Певлора завизжали женщины.

– Русские! Русские вернулись! – вопили они.

К селению по луговине бежали казаки и служилые. В руках у них были ружья, за кушаками – пистолеты, на перевязях – сабли. Русских было всего-то семь человек против трёх-четырёх десятков мужчин Певлора, но это были настоящие русские, к каким привык Пантила, – беспощадные, решительные, знающие, что победят. Они нападали, как волки. Сразу было ясно, что они будут стрелять, колоть и рубить всех подряд без разбора и без колебаний.

Конечно, никто не думал бросать владыку. Сплыв по течению, дощаник уткнулся в берег. Раненых перепоручили монахам, а служилые и казаки, готовые к бою, зарядили оружие и рванулись вдоль Оби обратно в Певлор. Новицкий не согласился сидеть с чернецами. Ему перемотали грудь и бок холщовыми полосами, и он побежал вместе со всеми – с Яшкой Черепаном, с Кирьяном Кондауровым, с Кондратом Шигониным, с Лёшкой и Митькой, с Андрюхой Клещом и Кузьмой Кузнецовым. Владыку надо отбить!

Григорий Ильич увидел высокий страшный дым над низкими моховыми кровлями Певлора и сразу понял, что владыка – где-то там.

– Володыче з вогню вытягнути! – захрипел он, припадая на один бок.

А остяки врассыпную кинулись от горящего чума и заполошно, как белки, заметались меж домов и амбаров Певлора. Никто не знал, что делать. Русские – это буревал: нельзя удержать падающее в урагане дерево, можно только увернуться. Женщины с детьми помчались из селения к лесу, вслед за ними мальчик волочил по траве нарты с трясущимся стариком. Мужчины забирались на кровли жилищ и натягивали луки. Питимя Умышев, сын старой Конати, возле общего кострища Певлора стоял на коленях и заряжал пищаль: он насыпал на полку ружья порох из натруски, закатил в ствол круглую пулю и выдернул рядом с собой пучок травы для пыжа.

Князь Пантила не смотрел, как сложится короткая и яростная битва с русскими. Он схватил первую попавшуюся жердину и свирепо ворошил ею в огромном костре, в который превратился чум, – разгребал проход. В туче искр он отшвыривал горящие ветки, расталкивал тяжёлые коряги, отпихивал из-под ног головни. Громада пылающего чума треснула, подкосившись, но Пантила открыл проход – чёрную раскалённую расщелину.

Русские ворвались в Певлор. Они стреляли на бегу. С кровель домов, разбросав руки и ноги, падали убитые лучники. Питимя Умышев, сын старой Конати, ткнулся ничком, так и не докрутив пыжа, и круглая пуля выкатилась из ствола пищали, как мышь из норы. Охотник Чаля Айтыков ринулся на Кондрата Шигонина с коротким медвежьим копьём, и Кондрат ударом сабли рассёк ему голову. Ахута, пригибаясь, рыскнул в одну сторону, в другую, а потом опрометью полетел к Оби; единым движением он подхватил с берега первую попавшуюся лодку и швырнул её на воду.

Новицкий не отвлекался на врагов. Он дважды выстрелил из пистолетов в кого-то, кто бросался в его сторону, и изо всех сил ковылял к горящему чуму. Чум уже превратился в сплошной высоченный костёр, пылающий с гулом и мученическим треском. Когда Новицкий приблизился, из этого огромного костра словно выпал дымящийся Пантила: задыхаясь, он тащил по углям бревно с привязанным Филофеем. Новицкий без слов кинулся на помощь Пантиле и тоже вцепился в ремни. Владыка стонал, уронив голову. Новицкий и Пантила волокли его подальше от пожарища. Опоры чума наконец прогорели, и шатёр с протяжным гневным грохотом медленно обрушился сам в себя, будто опустился на колени, окутанный сияющим облаком искр. Но груда жердей заполыхала ярче и дружнее.

Остяки отбивались недолго: они не умели сражаться, и любой служилый с саблей был для них неуязвим. Побросав копья и луки, остяки побежали из Певлора кто куда. Певлор стал похож на растоптанное гнездо.

– Вотче, ты живый? – склоняясь над Филофеем, спросил Новицкий.

Пантила ножом резал ремни, окрутившие владыку.

– Гриша, не мстите им… – еле сумел прошептать Филофей.

Русские не стали мстить.

…Северный вечер пришёл как печаль. Над бесконечной Обью поднялся жёлтый, сквозистый, какой-то летописный свет; нежная темнота осталась только в глубине великих, всегда холодных вод. Дальние тихие пространства казались бестелесными. Призрачные леса стояли по колено в тонком тумане.

Филофей, как мог, прочитал отходную молитву над погибшими – над праведными иноками Исакием и Корнилием, и служилые унесли тела, чтобы похоронить за околицей Певлора. Филофей сидел у родового кострища Певлора вместе с Новицким и Пантилой. Борода и волосы у Филофея были опалены, на лице багровели пузыри, на обожжённые руки ему надели рукавицы с целебными травами, пробитую стрелой ногу обмотали повязкой, белеющей сквозь дыры обгорелой рясы. Новицкого тоже перевязали заново – у него кровоточили раны. А у Пантилы была изранена душа.

– В Певлоре люди добрые, – страдая, говорил он. – Я правда знаю. Это злой дух вселился в Ахуту. Ты сам говорил, что у вашего бога есть злой дух. Ты не дал нам бога, и дух пришёл легко.

– Но ведь разума я у вас не отнимал, – вздохнул Филофей. – Неужели разум не подсказывал вам, что убивать людей нельзя?

– Ахута уговорил их своей бисмой.

От кострища Филофей, Новицкий и Пантила видели, что за амбаром на земле лежат шесть длинных свёртков из бересты – шестеро убитых остяков. Над свёртками беззвучно – чтобы не злить русских – рыдали женщины. Мужчины, которые стреляли в русских, до сих пор прятались в тайге.

– Что вы сделаете с нами? – спросил Пантила. – Будете мстить? Всё заберёте? Огонь в дома?

– Ничего не сделаем, – ответил Филофей, не глядя на Пантилу.

Он был измучен, но счастлив. Не укладывалось в голове, что маленький ад, полыхнувший в Певлоре, устроили вот эти остяки – всегда безобидные, смиренные, а ныне жалкие. Филофей не видел, какими они были, когда поджигали чум. Может, со звериными рылами? Но теперь они настоящие.

– Ахуту трэба зловыти, – сказал Новицкий. – Куды вин збыжав?

– За Обдор. Там самоеды, они не любят русских. Если Ахута вернётся, мы сами схватим его и отдадим вам. Вон его дочь – Хомани. Она ждёт, что за Ахуту мы выгоним её из Певлора.

Хомани сидела поодаль на снаряжённых летних нартах, собрав весь свой небогатый скарб в берестяной короб. Она уже оделась для дальней дороги и ждала, когда князь Пантила скажет, каких оленей ей можно взять себе.

– В нашей вере сын за отца не отвечает, – устало произнёс Филофей. – И дочь тоже. Ахута виноват – надо покарать Ахуту, а не его детей.

Новицкий посмотрел на Хомани, отвернулся, и вдруг его точно дёрнуло изнутри, и он снова посмотрел на Хомани. В голове ударил колокол, оглушая звоном. У Хомани было лицо Айкони, про которую Новицкий вроде бы и забыл, пока плыл с владыкой по Оби, а сейчас вспомнил всё разом – ярко, разноцветно, во множестве подробностей: он вспомнил Аконю в мастерской у Ремезова, когда она сидела на полу у печи и вышивала бисером, вспомнил ночью у ворот подворья, когда она открывала калитку. И Хомани он тоже вспомнил. Это Хомани в прошлом году перерезала ножом горло мёртвого шамана Хемьюги, когда Филофей вытащил его из «тёмного дома» на свет.

Новицкий встал и пошёл к Хомани. Девчонка, притулившаяся на нартах, смотрела на него со страхом, сжимаясь в ожидании брани или ударов. Новицкий присел на корточки, с изумлением вглядываясь в Хомани.

– Нэ бийся, дывчинка, – сказал он. – Тэбе ныхто нэ выжени з дому.

– Жить, где я? – робко переспросила Хомани, и лицо её посветлело.

– Так. Живэ, дэ ти хочешь. Ты ни в чому нэ винна.

Новицкий всё не мог насмотреться на Хомани. Молчит, не двигается – Аконя. Чуть слово скажет, чуть ресницы дрогнут – и уже не она. Как морок.

– У тэбэ е сэстра Аконя? – спросил он.

– Айкони? – вскинулась Хомани.

– Аконя, – кивнул Новицкий. Его вдруг взволновала возможность поговорить хоть с кем-то про Айкони, просто произносить её имя. – Вона живэ у Тоболэске. Добрэ живэ. Ие нэ обыжають. Вона помочниця в дому Сэмэна Рэмэза, архытэктона. Пэрэдати ие выд тэбэ поклон?

Хомани растерялась. Она не очень понимала по-русски, а этот человек с серьгой в ухе ещё и говорил слишком странно. Но он видел Айкони! И Айкони хорошо! Она, Хомани, всегда знала, что Айкони жива, чувствовала сестру на расстоянии – сестра где-то за огромными реками, среди каких-то бревенчатых домов и чужих людей… Но теперь Хомани поняла, куда судьба занесла Айкони, – а так легче сохранять связь, острее чувства!

– Дать… что? – переспросила Хомани.

– Поклон.

Хомани улыбнулась. Как можно передать поклон? Поклон – не вещь. Надо передавать вещь, которая помогает человеку жить! Хомани торопливо развязала на поясе узел и сняла с себя покрывало уламу. Это священное покрывало. Его сшивают из четырёх кусков ткани, и на каждом изображён Мир-Суснэ-Хум – Всадник, Объезжающий Землю. Всемогущий Всадник защитит Айкони от зла и напомнит ей о сестре, о тех зимах, когда они вместе сидели в холодном отцовском чуме у огня, одни на всём белом свете.

– Дай ей улама, – сказала Хомани, подавая покрывало.

В душе у неё словно повалились какие-то заборы, и она заплакала.

Новицкий нежно приобнял её за плечи и осторожно поцеловал – нет, не её: просто на этой девочке он попробовал, каково это – целовать Айкони?

– Дыво… – сам себе сказал он с удивлением и оторопью. – Така же ты, як вона, а лобызання душу не чипаэ…

Пантила в это время поправил дрова в костре и подвинулся к Филофею.

– Ты будешь нас крестить? – спросил он, глядя в огонь.

– Нет, Пантила, – подумав, ответил Филофей. – Не надо, пока плачут ваши женщины. Буду жив – вернусь следующим летом. Попробуем в третий раз. Великие реки текут медленно.

Глава 13

С лихвой

В обширной епанче багряного атласа, расшитой синей нитью по бортам и пяти гнёздам, Матвей Петрович казался просто великаном. Он неловко громоздился на маленькой лавочке возле топчана, на котором лежал бледный Филофей, укрытый одеялом. Свою шапку Матвей Петрович бросил на пол.

– Вот ведь как получилось, – вздыхал он. – Я-то думал, ты просто по Оби прокатишься – в силе и славе, как креститель, а ты чуть было не сгиб.

Матвей Петрович и вправду сочувствовал владыке и переживал за него.

– Не сгиб же, – слабо улыбнулся Филофей. – Лекарь сказал, крови много вышло, и это хорошо. Бог уберёг от огневицы. Но ходить пока не могу.

На обратном пути от Певлора владыка застудил рану на бедре, и она воспалилась. В Тобольске митрополит Иоанн поместил Филофея в покоях архиерейского дома, и лекарь отец Алфион вскрыл нарыв, а потом отпаивал и отпаривал Филофея травами. Теперь владыка потихоньку поправлялся.

На улице было тепло и ясно – бабье лето. Окошки архиерейского дома пока оставались открытыми, слюдяные оконницы не вставляли. По всему Софийскому двору монахи насадили молодых берёзок, и в проёме окна плескалось золото, а потому в полутёмных покоях свет казался златотканым. Оклады на образах и нимбы святых сияли сдержанно, мощно и слаженно.

– И всё же скажи, кто и где на тебя напал, – мягко настаивал Гагарин.

– Не надо, Матвей Петрович, – ответил Филофей. – Я их простил.

Митрополит Иоанн сидел в кресле у окна за спиной Матвея Петровича. При князе его угнетал усталый страх. Огромный Гагарин был как медведь: вот сейчас он добродушно пляшет вокруг цыгана и берёт с ладони морковь, но в любой миг может оборвать цепь, наброситься, раздавить и растерзать.

– А как же око за око? – Гагарин смотрел с хитрецой и подначкой.

Филофей отвёл взгляд. Всё как обычно. Когда хотят вершить неправую месть, всегда вспоминают «око за око». Но ведь в Писании говорится не о том, что надо мстить. Говорится, что за выбитое око врагу выбивают одно око, а не оба. За один зуб выбивают один зуб, а не всю челюсть. Но людской счёт всегда с лихвой, а по божьему счёту остяки Певлора уже заплатили своё.

– Если всегда око за око – весь мир сделаем слепым, – сказал Филофей.

Гагарин с укором покачал головой, словно не ожидал такого от владыки.

– Не мне учить тебя, отче, но так негоже. Остяки ведь не на какого-то бродягу напали, а на бывшего сибирского митрополита, – Матвей Петрович заботливо подоткнул Филофею одеяло. – И ты к ним не за морошкой приехал. Ты выполнял наказ государя. Такое нельзя спускать с рук.

Матвей Петрович не гневался на остяков, не испытывал к ним ненависти или злобы. Но виновных требовалось наказать, иначе он тут не властелин.

– Они как дети, – Филофей ещё надеялся, что эта ложь остановит князя.

– Может, в вере они как дети, но в жизни они знают, что казённых людей трогать нельзя. Ведают, что творят. Верно говорю, отче Иоанн?

Матвей Петрович оглянулся на митрополита. Иоанн вновь ощутил на своей шее неподъёмную и неумолимую руку державы.

– Верно, – принуждённо произнёс он.

Филофей вздохнул и отвернулся к стене.

– Не скажу, Матвей Петрович. Не обессудь.

– Упрям же ты, – вроде бы смирился Гагарин. – Ладно, выздоравливай.

На крыльце архиерейского дома Матвея Петровича ждал Дитмер.

– Из булата старик откован, – с уважением сказал Гагарин и хлопнул шапкой о перила. – Молчит. Покрывает инородцев. Найди мне, Ефимка, тех служилых, которые с ним там были, и допроси. Потом к Чередову пойдём.

Шила в мешке не утаишь, и уже вечером к Дитмеру явились Кирьян Кондауров и Кондрат Шигонин. Наутро Гагарин отправился к Чередову.

Полковник Васька Чередов возглавлял Тобольский полк служилых людей – главную разъездную военную силу Сибири. Служилые несли дозоры на границе со степью, ходили в военные походы, усмиряли мятежи, собирали подати, сопровождали купеческие караваны и воеводские обозы с пушниной и казной. Верстали в службу всех, кто хотел: и русских, и татар, а часто и ссыльных немцев, хохлов и литвинов. Служилые исполняли указы воеводы; раз в год они получали жалованье деньгами, хлебом и овсом, ещё им давали покосы и пашенные угодья. Но не меньший прибыток эти добры молодцы имели со своей службы, когда пихали за пазуху то, что урвали от инородцев и мужиков-лапотников, или то, что добывали в схватках со степняками.

Для своего лихого воинства Чередов имел на Воеводском дворе большое Драгунское подворье. Внутри своего общества служилые жили бесстыжей вольницей: сами выбирали десятников, есаулов и сотников, сами вершили суд и никого в свои дела не допускали. С крыльца губернаторского дома Матвей Петрович не раз слышал матерный рёв яростных драк на Драгунском подворье, пьяное пенье или вопли тех, кого там наказывали кнутом.

На пограничных реках, конечно, были и казаки – тобольские, ишимские, енисейские, ленские, амурские. Но к своему сословию казаки приписывались навечно и кормились от земли, а не от воеводы. Сторожевую службу держава оплачивала им свободой от казённого тягла. Казаками тобольского разряда командовал полковник Афанасий Матигоров. Ещё при воеводе Черкасском он занял бывшую избу Пехотского приказа возле Драгунского подворья, однако у Матигорова сроду не бывало таких буйных толп, как у Чередова. Матигоров собирал домовитых годовальщиков, служивших по году в самых глухих и дальних острогах Сибири, и годовальщики целовали крест, что не будут пить хмельного, буянить и воровать друг у друга.

К Чередову Матвей Петрович взял с собой только Дитмера. У служилых, этих бешенцев, всякое может случиться, и лишние свидетели не нужны. Гагарин и Дитмер миновали избу Пехотского приказа и старую часовню, где клялись годовальщики. Драгунское подворье огораживал высокий заплот, под которым торчал пожухлый осенний бурьян. По мосткам через лужи Гагарин и Дитмер подошли к раскрытым воротам. Караульный щёлкал кедровые орешки; при виде губернатора он нехотя стащил шапку.

По истоптанному двору бродили козы. У амбаров стояли гружёные телеги, служилые стаскивали с них мешки. Парень в одной рубахе точил наждаком саблю и пробовал остроту на перекладине коновязи. В конюшне стучал молоток – там ковали лошадь. На земляном бугре зелейного погреба сидел сторож, зевал и крестил рот. Под навесом в сене спали какие-то люди. К перекладине вкопанного столба был привязан полуголый мужик; спина его до крови была исполосована плетью; он висел на руках, потеряв сознание.

В драгунской избе царила та грубая, грязноватая, мужская простота, какая бывает на зимовьях, а не в жилом доме или казённой палате. Дитмер брезгливо посмотрел на денщика, храпевшего в сенях на лавке. Полковник Васька Чередов и сотник Емельян в шапках сидели за столом и играли засаленными картами. На столе стояли деревянные кружки, бутыль с брагой и блюдо с объедками; на полу валялись рыбьи кости.

– А по сусалам тебе? – шлёпая картами, азартно спрашивал Чередов у Емельяна. – А в квашню? А под хвост? А почесаться?

На Гагарина служилые не обратили внимания. Матвей Петрович присел на лавку, Дитмер остался стоять.

– Кого это у тебя на дворе плетью уложили, Васька? – спросил Гагарин.

– Недоимки взыскивали, – небрежно пояснил Чередов.

– Полковник, к вам пришёл губернатор, – спокойно сообщил Дитмер.

– Пришёл – будь здрав, – собирая карты, насмешливо ответил Чередов. – Уходит – прощевай.

Никакие воеводы в Сибири ничего не могли поделать со служилыми. Все служилые всегда распоясывались. Воевода Хилков пытался перелицевать их в рейтаров по немецкому образцу – не вышло; воевода Годунов тоже что-то пробовал – и у него не вышло. Матвей Петрович поначалу дал острастку Чередову: дескать, царю нужны воины, а не опричники-лиходеи; Чередов лениво переименовал свои сотни в шквадроны и этим ограничился.

– Я смотрю, Васька, твой полк больше на разбойную ватагу похож, – мрачно сказал Матвей Петрович. – А ты в ней атаман Кудеяр.

– Слушай, князь, – разваливаясь на лавке, благодушно ответил Чередов, – мы и себя кормим, и тебя кормим. Ты в наш порядок не лезь. Прикажешь – исполним, а как живём – не твоя забота.

– Из мужиков масло давишь?

– На то он и мужик, – хмыкнул сотник Емельян.

– Да ты мужика не бойся, – покровительственно посоветовал Чередов. – Может, рылом-то мы не семёновцы, но зато надёжные.

– Доносы на вашу хищность охапками несут.

– А ты их в печь. Мужика я сам в кулак зажму. Верь мне.

– Давно что-то я тебя трезвым на коне не видел, чтобы верить, Вася.

Чередов озлобленно зашевелил нечёсаной бородой.

– Матвей Петрович, я тебе издалека скажу, – распрямляясь, он взял тяжёлую бутыль за горло и твёрдо налил себе в кружку браги. – Вся Сибирь знает, как после твоего воеводства за Енисеем служба бунтовала.

Васька Чередов смотрел Гагарину прямо в глаза, но Матвей Петрович не отводил взгляд. Да, хорошо они повоеводили с братом Иваном в Иркутске, а потом он и сам хозяйничал в Нерчинске. И убраться успел вовремя – с добычей и добрым именем. А следующим тамошним воеводам достался бунт: пожар недовольства, разожжённый Гагариными, вырвался из народа через год. В Иркутске, Илимске, Братске, Якутске и Енисейске служилые и казаки захватывали остроги, сажали воевод в подклеты на цепь или бросали в лодку и отправляли по реке без вёсел. Бунтовщики уговаривались бежать в благодатные долины Абакана. Начальству еле удалось загасить мятеж. Но напрасно Васька Чередов напомнил о том Матвею Петровичу. Аукнется.

– Я тебе божье слово даю, что у меня такого не будет, – надменно сказал Чередов. – Но ты меня уважай, Матвей Петрович.

Матвей Петрович Ваську Чередова не уважал, однако бунта служилых приходилось бояться. В Тобольске каждый второй мужик либо служит, либо служил, либо отец, сын, брат, сват или приятель служилого. Нельзя взять и свернуть шею этой наглой вольнице. Но Матвей Петрович был уверен, что непременно придумает, как подчинить себе свою воинскую силу.

– Добро, полковник, – холодно сказал князь. – Потолкуем об интересе.

Сейчас у Матвея Петровича было два главных интереса – те, кто виноват в ранении владыки Филофея: бухарцы Касыма и остяки Певлора.

Вечером у крыльца губернаторского дома Матвея Петровича ожидали сотник Емельян и полтора десятка служилых на конях. Служилые были с саблями и пистолетами. Матвей Петрович влез в двуколку, вожжи взял верный лакей Капитон. Губернатор ехал в Бухарскую слободу Тобольска.

Гордые бухарцы не переняли русских изб и подворий – они и в Сибири хотели жить так, как жили в своей Бухаре. Саманный кирпич не выдерживал северных дождей, и бухарцы строили из брёвен, но на свой азиатский лад. Никаких тебе заплотов, красивых ворот с палатками, резных наличников, причелин и весёлых коньков над самцовыми кровлями. Сплошные глухие бревенчатые стены, обмазанные глиной, – дувалы, два-три волоковых оконца и дощатые полотнища ворот. Русский дом глядел на улицу свысока и с прищуром, а бухарский дом вообще не глядел, повернувшись затылком.

В Бухарской слободе Гагарин и служилые ощутили себя словно в другой стране. Улицы чистые, с канавами-водостоками; никаких рытвин в колеях и сикось-накось мостков через грязные лужи; никакого мусора вроде ворохов затоптанного сена, потерянных поленьев, рваных лаптей или коровьих лепёх. Навстречу попадались мужики в полосатых стёганых чапанах и тюбетейках, бабы в цветастых халатах и шароварах, в платках до пояса и с кисейными занавесками на лицах. В проулке, уронив оглобли, на огромных колёсах стояла арба с кожаным кузовом-люлькой. Сотник Емельян спешился у ворот подворья Ходжи Касыма.

– Вроде, тут живёт, – сказал он. – У них, чертей, все двери одинаковы.

– Не стучи, сразу ломай, – из двуколки велел Гагарин.

С дурным, озлобленным весельем служилые соскочили с коней, толпой навалились на ворота и с треском распахнули их внутрь, вырвав из гнёзд все запоры и щеколды. Это был погром, замысленный Матвеем Петровичем для устрашения Ходжи Касыма. Служилые ворвались в покои Ходжи.

Матвей Петрович вошёл последним. А богато живёт тобольский тожир. Плоские и низкие расписные столики и резные лавки, сундуки, возвышения-дастарханы, ложе под балдахином. Всюду ковры – сапог тонет в багряном ворсе, на полках – китайский фарфор и бухарская медь: кумганы, кувшины, кубки, чаши, блюда. По стенам висели круглые щиты с яблоками и гнутые сабли. Окошки, закрытые мелкими деревянными ситами, смотрели во внутренний двор. Где-то в глубине дома слышались жалобные вопли – это стенали слуги Касыма, разбежавшиеся от ужаса по дальним чуланам.

– Бери, кому что надо, – по-хозяйски распорядился Матвей Петрович.

Оживлённо гомоня, служилые потащили из-за пазух заготовленные мешки, принялись пихать в них тряпки и посуду. Ванька Чумеров поддел ножиком и откинул крышку сундука – в сундуке светилось что-то атласное. Серёга Пелымец обеими руками отдирал от простенка висячий светильник с чашкой на цепочках. Николка Летёмин – совсем зелёный юнец – горстью загрёб из блюда сушёный инжир и сунул в рот, схватил большое красное яблоко, потёр о кафтан и откусил. Сафон Куликов по прозвищу Дерюга для забавы развалил саблей подушку и пнул её, выбив облако пуха.

Оглядываясь по сторонам, Матвей Петрович опытным глазом оценил изящество Касымова жилища. У бухарца губа не дура. Знает толк в усладах этого мира. Матвею Петровичу не нравилось, что служилые – эти сибирские дуболомы – поганят и разрушают тонкое убранство покоев, забирают себе вещи, ценность и красоту которых никогда не поймут. Но Касыма следовало проучить. Следовало натыкать его гладкой мордой в дымящийся навоз.

– А где сам-то Касымка? – недовольно спросил Матвей Петрович. – Емеля, пойдём со мной во двор.

Внутренний двор был плотно замощён торцами и окружён гульбищем с тоненькими столбиками и деревянными решётками вместо оград. Под кровлями с резной оторочкой располагались скамейки для отдыха и широкие кади с какими-то пышными и неведомыми кустами, по осени красными, как смородинник. А поперёк двора с саблями в руках стояли Касым и его хизматчи – головорез- телохранитель с изуродованным лицом, старый слуга Суфьян, оплывший толстый евнух Бобожон и мальчик.

– Ух ты! – обрадовался Емельян, вытаскивая пистолет.

– Дальше ни шагу, господин! – глухо сказал Касым Гагарину.

– Это почему? – напоказ удивился Матвей Петрович.

За его спиной в покоях Касымова дома слышался грохот и звон стекла.

– Пустить кого-то в свой гарем – позор для мужчины. Я буду рубиться.

Матвей Петрович видел, что бухарец обозлён до крайности. Глаза его сузились, ноздри раздулись, щёки запали, как у собаки.

– От пули саблей не отмахнёшься, – хмыкнул Емельян.

Служилые выходили во двор и тоже доставали пистолеты.

– Ты понимаешь, почему я пришёл, Ходжа? – спросил Матвей Петрович.

– Бери, что хочешь, – отдаю, но в гарем, клянусь Пророком, не пущу!

– Твои муллы обращают остяков в махометанский закон, а остяки потом убивают моих людей, – сказал Матвей Петрович.

– Я муллам не халиф! – прорычал Касым. – Я…

– Врёшь! – гневно оборвал его Матвей Петрович. – Это ты им платишь!

– Ты дозволил мне скупать меха только у мусульман! Ты меня загнал!

– Если твои муллы ещё раз сунутся к инородцам, – внушая, медленно и веско произнёс Матвей Петрович, – я пошлю служилых по татарским деревням, Касым. Они вытащат из мечетей всех мулл и бросят в Иртыш, понял? А твоих жён выволокут из гарема и высекут на торгу!

Касым едва удерживал лицо, чтобы не ощериться. Емельян и служилые, стоя за спиной Гагарина, ухмылялись.

– Пушнину отныне разрешаю тебе скупать только у моих приказчиков на Гостином дворе, а у промышленников – не сметь! И каждую десятую шкурку ты отдашь мне!

– В казну? – задыхаясь, прохрипел Касым.

– Мне! – Гагарин выпучил глаза и ткнул пальцем себе в грудь. – За то, что я вас, бухарцев, терплю! И дом твой до гарема мои люди сейчас разграбят! Знай своё место, Ходжа Касым!

– До бревёшек обдерём, – с удовольствием подтвердил Емельян.

Впрочем, наказать бухарцев было куда проще, чем остяков, которых от возмездия отделяли сотни вёрст по реке. В далёкий Певлор Матвей Петрович отправил два дощаника со служилыми под командой всё того же Емельяна. Служилые должны были изловить мятежников и привезти на расправу.

Дорога была трудной. Север поливали осенние дожди. С полуночного океана дули мёртвые, неудержимые ветра грядущей зимы. Мокрые паруса отяжелели, как деревянные, и опасно кренили суда под боковым нажимом. Тугие, вязкие и тёмные волны катились навстречу дощаникам бесконечными рядами, словно широкие ступени на долгом подъёме; грузные суда не могли рассечь их носовыми отвалами и продавливали своим весом, окутываясь пеной по обводам. Обь просторно ворочалась, будто медведь перед спячкой.

Служилые гнули спины на вёслах и потихоньку озлоблялись на остяков. Требовалось успеть вернуться в Тобольск до ледостава, чтобы не вмёрзнуть и не пропасть, а грозный ледостав поползёт от моря вверх по Оби и Иртышу куда быстрее, чем суда движутся на вёслах и под парусами. Надо иметь запас времени, поэтому дощаники шли порой и ночами. Когда на пути встречалось какое-нибудь остяцкое селение, служилые без колебаний выгоняли хозяев и занимали лучший дом, чтобы отогреться и выспаться.

Через три недели дощаники Емельяна добрались до Певлора.

– Не сбежали на зимние станы, дурачьё, – сказал Емельян, вглядываясь с борта дощаника в дальний берег, над которым вились белые дымки. – Ты помнишь, Кондрат, по рожам, кто на вас летом нападал?

– Не помню я нихрена, – недовольно ответил Кондрат Шигонин. – Они же все одинаковые. Выскочили, дьяволы, как из-под земли.

– Тогда розыск по-нашему проведём, по-чередовски.

– Это как?

– Возьмём десять первых попавшихся и объявим их зачинщиками.

Дощаники утюгами выехали на приплёсок. Разминая руки и ноги, служилые столпились на берегу у сходней. Емельян напоследок проверил узлы на снастях, чтобы ветер не шатал мачту-щеглу, а волна не трепала руль, и спрыгнул с борта к своим людям.

– Сегодня жрём, спим, а завтра утром в обратный путь, – сказал он. – Перед выходом обшарим балаганы и похватаем мужиков.

Князем Певлора снова был Пантила Алачеев. Поначалу сильный русский отряд насторожил его, но служилые вели себя как гости: смеялись, хлопали остяков по спинам, спрашивали дозволенья. Пантила перевёл дух: ему очень хотелось поверить Большому Старику Бога, что русские не будут мстить. Служилых Емельяна разместили в лучшем доме и от пуза накормили.

А утром русские снарядили свои корабли для плаванья, вернулись на высокий берег – и вдруг набросились на Певлор, словно демоны морт-пор-нэ, которые у воды – люди, а в лесу – чудовища. Неужели это они вчера сидели с остяками у очагов, ели из общего котла, подмигивали девкам, восхищались мощью медвежьих клыков на перевязях мужчин? Уже не гнев, а отчаянье захлестнуло Пантилу: почему остяков все безжалостно обманывают и бес- пощадно предают? Их предали бухарцы со своей луной, предали русские со своим крестом, предали собственные боги с идолами и капищами!

Служилые топтали кострища, бесстыже лезли в амбары, выбрасывая на землю зимние припасы, врывались в дома, распихивали по мешкам одежду и связки шкурок. В загонах яростно лаяли и бесновались собаки. Женщин, которые вцеплялись в вещи, служилые отбрасывали ударами кулаков, детей отшвыривали с дороги пинками, а мужчин валили на землю и вязали им руки верёвками. Остяки кричали, вырывались, но не пытались доставать ножи – они знали силу и кровожадность русских, помнили недавнюю страшную схватку, в которой убили шестерых жителей. Расправа над Певлором была скорой и ошеломительной: ещё недавно остяки собирались выйти на берег, чтобы помахать удаляющимся парусам, а теперь селение заволокло дымом, всюду валялся растоптанный скарб, метались бабы и детишки, а избитые хозяева извивались на земле, связанные, как гуси. Те, кто сумел увернуться, убегали к лесу – за ними не гнались и вслед им не стреляли.

В суматохе Пантила увидел сотника Емельяна и кинулся к нему.

– Как? – закричал он. – Ты что делаешь?! Ты гость!..

Служилые, окружавшие Емельяна, потянулись к саблям, но Емельян остановил их уверенным движением руки.

– Владыка Филофей у тебя тоже гостем был? – насмешливо спросил он и плюнул Пантиле под ноги.

– Старик простил! – крикнул Пантила.

– А губернатор нет, – Емельян отвернулся, разглядывая селение.

Низкие тучи несло над Певлором с севера, из самоедских тундр.

– Бери всё, оставь людей! – Пантила схватил Емельяна за локоть.

Емельян с презрением накрыл лицо князьца своей пятернёй и оттолкнул остяка от себя. Пантила едва не упал, попятившись, но не отступил.

– У них нет вины! – опять закричал он и указал пальцем на связанных. – Гынча не стрелял! Тугыля, Казамай не стреляли!

– А кто стрелял? – лукаво спросил Емельян.

– Ахута Лыгочин! Он стрелял, он всем кричал: давай!

– И где этот Ахута?

– Он сбежал к самоедам! Всё бросил, дочь свою бросил, а сам сбежал!

– Кто его дочь?

– Вон она! Хомани! Её спроси! – Пантила указал на Хомани.

Девчонка стояла у священных нарт возле угла большого дома и в ужасе смотрела на разорение, зажав рот ладонями. На ней был полосатый халат, подаренный Ходжой Касымом.

– Девку возьмите, – приказал Емельян служилым. – И этого тоже, – он хладнокровно кивнул на Пантилу. – Ответят в Тобольске.

Ванька Чумеров и Сафон Дерюга тотчас умело заломили руки Пантиле, а Николка Летёмин побежал к Хомани и цапнул её за волосы.

Часть третья

Вера или воля

Глава 1

Христос в темнице

На Покров день приходились зазимки – землю покрывал первый снег, и жизнь перевёрстывалась с лета на зиму. Хозяева меняли армяки на зипуны, а телеги на сани; по скотным дворам забивали скотину – мясо уже можно было положить в погреба на лёд. В Тобольске служилым выдавали жалованье за год и проводили ярмарку, на которой продавали рожь, овёс, муку, сено, рыбу, убоину, кедровые орехи, живицу, дёготь, мочёную и квашеную ягоду, грибы, хлеб, пиво, травяные сборы, веники и птицу – живую и битую.

На Троицкой площади ставили балаганы, крытые ларьки и прилавки, а то и просто торговали с возов. Толпа гомонила: здесь ругались и смеялись, врали и клялись, хватали за рукава и расхваливали товар. По Прямскому взвозу тянулась бесконечная вереница саней. В чистом, как проточная вода, небе звенели колокола Софии. Ударять по рукам о сделках и божиться на честность мужики ходили в базарную Троицкую церковь, огороженную невысоким заборчиком, чтобы торгующие в раже не выперли на паперть.

Новицкий проталкивался сквозь сутолоку, придерживая треуголку. Он шёл к Ремезовым и за отворотом камзола нёс священное остяцкое покрывало уламу – подарок Хомани для Айкони. Пора было передать его. Но Григория Ильича почему-то обдавало лёгким страхом, словно холодными брызгами. Страшно было увидеть Айкони, ведь опять захолонёт сердце. И страшно было того, что случится потом. Сейчас вроде хмуро на душе, одиноко, но всё же спокойно, а потом начнётся что-то неудержимое. Он это чувствовал. И Новицкий свернул к Троицкой церкви – пусть бог ему поможет.

Народу в храме оказалось немного, но среди молящихся, чуть в стороне, Григорий Ильич заметил митрополита Иоанна и двух монахов. Наверное, владыка зашёл проверить, как здесь готовятся к вечерней литургии. Однако сейчас, тяжело опираясь на посох, Иоанн пристально рассматривал «Христа в темнице». Этот Христос был установлен в правом приделе храма.

Такого в церквях Малороссии не было, «Христов в темницах» Новицкий увидел только в Сибири. «Темница» – узорный деревянный домик с дверкой. За дверкой внутри сидел Иисус, вырезанный из дерева в величину человека. Его терновый венец был сделан из настоящей ржавой проволоки. Иисус скорбно склонял голову; левую руку он положил на колено, а правой рукой прикасается к щеке, словно пригорюнился от грехов людских. Но пугала не «темница», а потрясённое, словно обрушенное лицо Иисуса с высокими скулами и раскосыми глазами: это был не иудей, а вогул или остяк.

«Христов в темницах» со странным упорством творили инородцы-новокрещены. Сибирские митрополиты скрепя сердце разрешали брать этих истуканов в храмы, но велели ставить их где-нибудь сбоку, не на виду. И Троицкая церковь Тобольска тоже никак не могла обойтись без «Христа в темнице». Инородцы приходили на ярмарки Троицкой площади, и для клятв им нужен был свой таёжный Христос поблизости от торга.

Подобные изваяния Григорий Ильич встречал у поляков в костёлах. Понятно, что это было язычество католиков. Христос, Богоматерь и святые есть воплощение света, и они не могут отбрасывать тень, как отбрасывают тень изваяния, поэтому их изображают лишь на плоскости – на иконе.

– Цэ выдол, вотче, – негромко сказал Новицкий владыке. – Выстукан.

– Этот Христос не божий свет, Гриша, а боль человеческая, – ответил Иоанн. – Человек рождается в страдании, и душа рождается в страдании.

Иоанн давно уже слышал зов «Христа в темнице» из Троицкой церкви. Едва владыка впервые увидел этого Христа, так сразу и почувствовал его притяжение, и потом уже не мог просто проехать мимо Троицкой церкви – непременно надо было зайти и поклониться. Суеверие – болезнь души, а темница – болезнь судьбы. Иоанн знал, что его душа тоже больна, – больна страхом перед властителями, и судьба его больна ссылкой в Сибирь, где ему не место. Потому и звал его из «темницы» троицкий Христос. Звал утешить.

– Посмотри, Гриша, на его ноги, – сказал Иоанн.

Деревянные лодыжки Христа были обмотаны тоненькими верёвочками.

– Они ему путы вяжут. Они верят, что он ночью ходит, – прошептал Иоанн. – Куда он ходит, Гриша? К кому? Зачем?

Он видел этого Христа. Встретил его прошлой зимой. Однажды ночью он вышел из своих покоев, чтобы закрыть ставню – из окошка дул сквозняк, и увидел, что во дворе на чурбаке для колки дров сидит деревянный Иисус. Отдыхает. Ему же трудно ходить на негнущихся скрипучих ногах. Иисус со скрипом поднял негнущуюся руку и молча перекрестил владыку.

Григорий Ильич тоже вглядывался в лицо Христа. Этот Иисус вырезан из дерева, словно вышел из леса. Он должен понять беззаконную любовь православного к язычнице. Григорий Ильич перекрестился на «темницу» и начал читать молитву. Пусть таёжный Спаситель поможет ему уцелеть.

Из Троицкой церкви Новицкий решительно зашагал к Ремезовым.

Ворота их подворья были открыты. На дворе стояла Гуня, запряжённая в сани; на передке боком сидел Леонтий, а Петька закрывал ворота коровника.

– Здрав буде, Левонтий, – сказал Новицкий. – Куды зыбрався?

– На ярмарку, куда же ещё, – ответил Леонтий. – Овса докупим, мало Чередов выдал. А ты к батюшке, Гриня?

– Ни, сьогодни до рабочницы вашой – до Акони.

Петька подбежал к саням и боком упал в кузов.

– А на что она тебе, дядь Гриш?

– Гостынець ий вит родовы з Воби прывиз. Сэстра до ний послав.

– Покажи, – тотчас попросил Петька.

Новицкий достал из-под камзола уламу и встряхнул, разворачивая.

– Красиво, – оценил Леонтий.

– Ерунда, – отрезал Петька.

– Всякому люба звыстка з батькивщины, – задумчиво сказал Новицкий.

– Сейчас она с Машкой выйдет, – Леонтий разбирал вожжи. – Девки с нами на ярмарку захотели.

Маша и Айкони, одетые в лёгкие кожушки, уже спускались с крыльца. Новицкий шагнул к ним и обеими руками протянул Айкони уламу.

– Возьми, красуня, подарунок, – неловко сказал он.

Айкони замерла, не веря своим глазам, а потом выхватила платок из рук Новицкого, прижала к лицу и завизжала. Маша испуганно отшатнулась. Айкони отняла платок от лица и широко растянула, показывая Маше.

– Хомани мне уламу дать! – ликующе крикнула она и с растянутым платком бросилась к саням. – Гуня, старший, младший, мне уламу!

– Вот и радость тебе, Аконя, – по-отцовски кивнул Леонтий.

Айкони с платком помчалась к собачьему загону.

– Чего она так? – спросила Маша.

– Дак дура, – пояснил Петька.

– Большие собаки, Хомани мне уламу дать! – кричала Айкони псам.

Чингиз и Батый радостно лаяли и вертелись за заборчиком.

– Аконька, поехали! – позвала Маша.

Новицкий, не отрывая взгляда, смотрел на Айкони. Она прибежала обратно, уже повязав голову уламой, и забралась в сани к Маше и Петьке, не обращая внимания на Новицкого. Леонтий дёрнул вожжами, трогая Гуню.

– Поднимайся в дом, Гриня, – уже на ходу сказал он, оглядываясь. – Матушка пироги поставила, угостись!

Сани выехали на улицу.

– Ворота за нами затвори, дядь Гриш! – крикнул Петька.

Новицкий остался во дворе один. Он закрыл створки ворот, заложил засовом и через калитку вышел на улицу. Постояв в раздумье, он пошагал вслед за санями Ремезовых в сторону Троицкой площади – на ярмарку.

А Ремезовы уже были на площади. Леонтий пристроил Гуню у коновязи возле кабака. Толпа гомонила и шумела, двигалась и перемешивалась. Маша крепко держала неопытную Аконю за руку, но сразу потеряла в толчее братьев; впрочем, они сейчас только помешали бы ей. Маше хотелось без надзора серьёзного Леонтия проникнуться весёлым возбуждением ярмарки и ухнуть в озорство гуляний. Она крутила головой так, что коса выбилась из-под платка, и улыбалась всему, готовая встретить любое событие смехом. А вот Аконя робела. Она ещё никогда не видела сразу столько людей.

Маша почти бежала, тянула Айкони и быстро рассматривала прилавки и торговцев. Сначала девчонки попали в калашный ряд. Гроздья калачей, горы пирогов, связки баранок, пряники, шаньги, печёные сладкие уточки, добрый и щедрый дух горячей сдобы. Потом потянулся кожевенный ряд – сапоги, шапки, кожуха, сбруи. Потом бондарный ряд – бочки и кадушки. Потом скобяной ряд. Потом маслобойный. Потом щепной. Потом холщовый.

В толпе вопили лотошники, продавая снедь вразнос. Сбитенщики стояли с ковшами в руках и с кувшинами сбитня на шеях. Шныряли собаки. Нищие сидели на земле, постелив под себя кусок шкуры или подложив пласт коры, и протягивали плошки для подаяния. Толстые бабы в подпоясанных зипунах придирчиво рылись в товарах. Девушки сбивались в табунки и глазели по сторонам, выглядывая парней. Мужики ходили с недовольными рожами, чтобы одним своим видом снижать цену. Дедок, кряхтя, тащил толстый мешок. Татарин в чапане торчал у всех на пути и пальцем пересчитывал в ладони медные копейки. Служилые с длинными саблями у пояса лениво прохаживались по двое – по трое; они уже хватили медовухи и потому наблюдали за порядком с усиленной ревностью. За дощатым ларьком, украшенным разноцветными лентами, валялся пьяный, и его сноровисто обшаривал ободранный вор. В стороне от торжища среди пустых возов мальчишки играли в снежки. Конопатый парнишка кричал:

– Я в башку тебе попал, Васька! Ты убит!

На свободном пространстве мерялись силой поддатые мужики. Толпа подбадривала их криками. Главные соперничества в Тобольске были всегда одинаковые: городские против деревенских, русские против татар, Верхний Посад против Нижнего и служилые против всех остальных. Два десятка посадских, скинув зипуны, перетягивали верёвку: выпучив глаза, побагровев, упираясь ногами в землю, они в натуге скалили зубы и хрипели.

– Дави, нижние! – подзуживали из толпы.

На соперничество смотрели два шведа в камзолах иноземного кроя. Одноногий пьяный мужик увидел их и задохнулся, замахиваясь костылём.

– Ногу под Полтавой!.. – заплакал он. – Ироды!.. Добью!..

Шведы молча повернулись и скрылись в толпе, уклоняясь от ссоры.

Над толпой торчал высокий врытый столб, гладко оструганный и облитый маслом. К его верхушке были привязаны красные сапоги. На столбе, как кот на дверном косяке, пытаясь подобраться к добыче, висел парень и в бессилии смешно сучил ногами; люди вокруг ржали, задрав головы.

Самоха, известный всем силач из Оружейной слободы, сбросил на снег кафтан и принялся расталкивать народ, освобождая себе место, чтобы побороться. На его вызов выступил высокий и широкоплечий парень.

– Смотри, Аконька! – восхищённо зашептала Маша. – Это Володька Легостаев с Етигеровой улицы!

Самоха, шевеля бородой, хищно покружил вокруг Володьки, кинулся вперёд и ловко швырнул Володьку на землю, перевернув вверх ногами.

– Нечестно это! – обиделась Маша. – Пойдём отсюда, Аконя!

Они снова покрутились по торжищу и попали к кукольному балагану. За матерчатой ширмой прятался Сванте Инборг, на его ладони были надеты две тряпичные куклы – человечки в колпаках и с палками в ручонках.

– Я твой колотить! – пищал Сванте и тряс человечками. – Нет, я твой колотить! Дурак! Вот тебе дать голова! Вот тебе дать брюхо!

Маша рассмеялась, глядя на забавных кукол, а Айкони была поражена до глубины души и даже прикрыла рот углом уламы.

– Маленькие люди! Сихиртя! – благоговейно выдохнула она.

Из толпы на Айкони смотрел Новицкий. Взгляд у него был странный, словно бы Григорий Ильич никогда в жизни не встречал никого, подобного этой девчонке. Айкони заметила Новицкого и спряталась за Машу.

Маша потащила Аконю дальше, и они наткнулись на мужика с учёной собачкой. Мужик играл на рожке, а собачка уморительно плясала на задних лапах и махала хвостом. Толпа одобрительно хохотала. Собачка взяла в зубы деревянную тарелочку и побежала к зрителям собирать плату. Маша бросила в тарелочку монетку и потрепала собачку по шее. Собачка беспомощно завертелась возле ног какого-то человека, который ничего ей не давал. Маша подняла глаза и увидела, что это Новицкий. Он не обращал на собачку внимания – смотрел на Айкони. Маша взяла Аконю под руку и повела прочь.

Новицкий шёл следом как на привязи. Маша остановилась и обернулась.

– Дядя Гриша, ты чего за нами ходишь? – строго спросила она. – Ты Аконьку пугаешь! Ступай своей дорогой.

– Прошу выбачення… – растерянно пробормотал Новицкий.

Но Маша сразу забыла о нём, потому что их с Аконькой вынесло к девичьему хороводу. Это была такая игра: девушки под песню кружились всё быстрей и быстрей, а потом расцепляли руки и стремглав летели в толпу, а парни их ловили. После этой игры случалось немало свадеб.

– Аконька, пойдём кружиться! – загорелась Маша.

Она решительно потянула Айкони за рукав и встала в кольцо хоровода.

– Богородица ходила, ходила кругом! – запели девушки, начиная движение. – Богородица гуляла, гуляла вокруг!

Айкони побежала в общем круге и робко заулыбалась, а Маша хохотала.

– Богородица ходила, ходила кругом! Богородица гуляла, гуляла вокруг! – стройно пели девушки, набирая скорость, и вдруг закричали: – Беги!!

Маша разжала руки и с отчаянным визгом помчалась в сторону, ничего не соображая. Она ударилась в чьи-то крепкие объятья и вместе с парнем упала на снег. Парень охнул. Это был Володька Легостаев.

– Ты как из пушки, Машка! – простонал он.

Айкони, испуганная, тоже понеслась из хоровода, не видя, куда, и тоже ударилась в объятья, но человек был покрепче Володьки и устоял на ногах. Это опять был Новицкий. Он обнимал потерявшуюся Айкони и не отпускал рук. Айкони дёрнулась, однако Новицкий держал крепко. Айкони быстро глянула ему в лицо. На лице у Новицкого было только страдание, словно он сам был над собой не властен. Айкони сквозь кожух ощутила холод смертной тоски, исходящий от этого странного мужчины с женской серьгой в ухе. Айкони забилась, освобождаясь, но Григорий Ильич продолжал держать её. Айкони понимала, что этот человек – не такой, как те страшные русские мужчины в Берёзове, что среди народа он не сделает ей ничего дурного, но он всё равно был опасен, и рука Айкони против воли скользнула под кожух, где за поясом был спрятан нож.

– Эй, ты, хохол, отпусти её!

Напротив Новицкого, сжимая кулаки, стоял Володька Легостаев. Рядом с ним стояла раскрасневшаяся и сердитая Маша. Новицкий разжал руки.

Он сам не знал, почему преследует Айкони. Он без рассуждений шёл за ней, как собака по запаху, просто потому что должен был идти.

Айкони, Маша и Володька Легостаев исчезли. Новицкий побродил в толпе, пытаясь отвлечь себя другими мыслями, но снова начал озираться, ища Айкони. Надо было сказать ей, что он не причинит ей вреда, он только поможет, поддержит, будет охранять… Наконец, он снова увидел Машу и Айкони со спины. Он торопливо догнал их и взял Айкони за локоть.

– Диточка, просты, якщо налякав… – виновато заговорил он.

Айкони обернулась – но это была не она, а маленькая морщинистая старушка с бельмами на глазах. Жуткую слепую старушку водила девка-поводырь со спитым лицом. Она тоже обернулась.

– Чего цапаешь? – заорала она. – Иди отсюда, ворюга!

Новицкий, оторопев, попятился. «Наверное, Аконя уже дома», – подумал он и принялся выбираться из ярмарочной толпы.

Не помня себя, он добежал до подворья Ремезовых. Ворота подворья были закрыты. Новицкий хотел толкнуться в калитку, но почему-то сначала решил заглянуть во двор через окошко, выпиленное в калитке в виде сердца. Ему послышалось, что во дворе звучит девичий смех. Он приблизил лицо к проёму – и увидел с другой стороны ощерённую волчью морду. Точнее, это была морда Батыя. Пёс стоял у калитки на задних лапах и тоже смотрел в окошко, чуя недоброе. Он хрипло гавкнул на гостя. Новицкий отпрянул.

«Вульяныч спустил собак, а бедная Аконя боится войти и бродит по улицам! – подумал Новицкий. – Надо её отыскать!»

Он побежал обратно к Троицкой площади. Аконя шла ему навстречу вместе с каким-то бравым служилым. Новицкий кинулся к ним – и замедлил шаг: со служилым шла совсем другая девушка, а настоящая Аконя проехала мимо в санях. Она оглянулась на Новицкого, но ничего ему не крикнула, даже рукой не махнула. Новицкий поспешил вдогонку за санями и вдруг понял, что там сидит тоже не Аконя, потому что истинная Аконя стояла в приоткрытых воротах какого-то чужого подворья, наполовину укрывшись за створкой, и молча смотрела на него. Новицкий подошёл, тяжело дыша, и увидел, что это не Аконя, а брёвнышко, которым подпёрли створку, чтобы не закрылась. Новицкий с мукой помотал головой и потёр ладонями лицо. С ним творилось что-то неладное, его водило по городу от морока к мороку.

Он снова оказался на Троицкой площади. Ярмарка на сегодня уже завершилась, люди расходились, работники собирали товары, разъезжались возы. Меж прилавков махали мётлами комендантские дворники. За Троицкой церковью шумели кабаки. Площадь заволакивало сумерками, тень укрыла гряду Алафейских гор, но над городом в прощальном свете заката ярко золотились стены и башни Софийского двора. Новицкий пошагал к Прямскому взвозу. Он хотел в Софию. София освободит его душу.

В соборе горели сотни свечей, оставшихся после литургии, а людей было совсем немного. Пустой аналой на пустом амвоне. Квадратные столпы с пёстрыми росписями. Высоченный семиярусный иконостас, весь в золотой резьбе. В объёмах далёких сводов, как в перевёрнутых омутах, уже скопилась темнота. Новицкий стащил треуголку, подошёл поближе к иконостасу, перекрестился и принялся вполголоса торопливо читать:

– Богородыце Дэво, радуйся, благодатная Марые, Господь с тобою: благословэнна ти в жонах и благословэн плод чрэва твого, яко Спаса родыла эси душ наших…

Вдруг в соборе дунул ветер и шевельнул волосы Новицкого. Все свечи разом погасли, но почему-то никто в соборе этого не заметил. В полумраке сама собою засветилась лишь большая деисусная икона Богоматери. Григорий Ильич услышал весёлое, но очень тихое девичье пение:

– Богородица ходила, ходила кругом! Богородица гуляла, гуляла вокруг!

Крестясь, Новицкий побежал из собора.

Он не помнил, где он бродил, что с ним было, и осознал себя только тогда, когда очутился на собственном дворе. Для жилья он снимал старую баню на бывшем подворье упразднённого Кодского монастыря. За подворьем ухаживали две монахини из девичьей обители. Избу использовали как странноприимный дом, если не хватало софийских покоев. Ворота здесь никогда не запирали на ночь, и собак не держали. Над заснеженным двором в чёрном небе крошился ломкий звёздный свет.

Новицкий умылся ледяной водой из бочки, стоящей в предбаннике, и вошёл в свою тёмную каморку. Широкая лавка с соломенным тюфяком, стол с богословскими книгами, поставец и сундук – вот и всё. В углу помещался большой киот, где крохотной искоркой тлела лампада. Новицкий затворил дверь, нашарил на столе лучину и зажёг от лампады. Свет обежал каморку. На тюфяке Новицкого сидела Айкони – голая, словно жарко и выпукло озарённая огнём, с распущенными по узким плечам волосами.

– Яко ты суды попала, Аконя? – со страданием прошептал Новицкий.

Лучина в его руке погасла. Он нашарил другую лучину и снова затеплил от лампады. Каморка была пуста. Никакой Акони здесь не было. Новицкий застонал, бросил лучину и впотьмах кинулся обратно на двор.

В этот поздний час по улицам Тобольска в низких санях-кошёвке ехал митрополит Иоанн. Правил кошёвкой молодой монах. Иоанн творил ночное подаяние: он выбирал подворья победнее, и монах перекидывал через ворота узелки с деньгами – самому митрополиту уже не хватало сил даже на такой бросок. Улицы ярко высвечивала луна, а косые тени от заплотов и строений были густыми и непроглядными. В них прятались сторожа и воры, чтобы не нарушить тайну владыки, хотя в Тобольске все знали о деяниях Иоанна.

В проулке мелькнул какой-то человек. Он шёл без зипуна, сутулился и пошатывался; он ступал неуверенно, будто ноги его не сгибались. В тишине владыка уловил лёгкий скрип. Иоанн сразу толкнул монаха в спину:

– Останови!..

С трудом выбравшись из саней, Иоанн медленно вернулся к проулку. Кто там? Загулявший пьяница или деревянный Христос, ушедший из своей «темницы»? Жутко было встретить Спасителя на пустой ночной улице.

Тот, кого увидел Иоанн, шагнул из тени в лунный свет. Это был Гриша Новицкий – без шляпы и зимней одежды, словно погорелец.

– Григорий Ильич? – изумился владыка.

Новицкий молчал, опустив голову. Блестела его серьга.

– Ты во хмелю? Или болен?

– Я хворий, – едва слышно сказал Новицкий.

Владыка заботливо обнял его и повёл к кошёвке.

– Садись, я домой тебя отвезу.

– Нэ трэба додому… Я звыйти утик… Тьёмно там, вотче…

Владыка усадил Новицкого в сани и укутал шубой, которой прикрывал ноги, а сам втиснулся рядом.

– Вези на Софийский двор, – велел он монаху. – Что стряслось, Гриня?

Кошёвка тихонько заскользила вперёд.

– Чи я закохався, чи нэт… – прошептал Новицкий, глядя в пустоту.

– Ну, так хорошо. Полюбил – и добро, – утешил Иоанн. – Ты не инок.

– Нэт, вотче, – Новицкий помотал головой, как пёс. – Языченеца вона… Колдовуня… Блазныт мэни, вотче… Нэ трэба до Софые, в Софые тэж менэ блазныло… Страшно, вотче. Душу я тэряю.

В тишине и темноте этой полночи Иоанн ощутил страдание Новицкого как своё. Он ведь знал, что такое болезнь души. Знал, как болезнь омертвляет и убивает душу, превращает человека в жалкую и смертную скотину.

Кошёвка выехала на Троицкую площадь. Видно, в Покров день в Тобольске никто не мог её миновать. Окна церкви неярко светились.

– Останови! – Иоанн снова толкнул монаха в спину.

Кошёвка остановилась.

– Гриша, иди в церковь, – с мягкой настойчивостью приказал Иоанн. – Там по купцу Пахомову читают неусыпную Псалтирь. Посиди до утра, послушай святые слова. Никто тебя там не тронет. А утром я пришлю батюшку твой дом освятить. Ты в вере стойкий, одолеешь бесов.

Новицкий скинул шубу и молча полез из кошёвки.

– Покайся, – строго сказал ему вслед Иоанн. Он по себе знал, как надо сопротивляться болезни духа. – Причастись. Укрепи своё сердце и боле не ищи встреч с той ведьмой.

Новицкий вошёл в храм. Пусто. Горели свечи на канунных столиках. Иконостас сиял золотом, лазурью и киноварью. В левом приделе у аналоя стоял монах и вслух читал Псалтирь – глухо, быстро, словно только для себя. Новицкий перекрестился на каждый лик Деисуса и повернулся вправо – к «темнице». Резная дверка была приоткрыта. Внутри, пригорюнившись, сидел Христос в терновом венце из ржавой проволоки. Глаза его смотрели сквозь глаза Новицкого прямо в душу, будто охотник сквозь лесные заросли следил за диким зверем. Новицкий увидел, что верёвочные путы на лодыжках Христа порваны, а деревянные ноги до колен забрызганы мёрзлой грязью.

Глава 2

«Сия собака»

В молодости Панхарий был красивым мужиком, но к старости пороки развалили его рожу на куски. Среди приличных людей Панхарий казался ночной нечистью, вытащенной на свет: хозяин торговой бани, а на самом деле сводник, корчёмщик, скупщик краденого, пьяница и вор. Наверняка и убивец, но этого никогда не докажешь. Однако даже в палате губернатора Панхарий сохранял высокомерие ростовщика, благодетеля всякой сволочи, и стоял прямо, по-хозяйски опираясь на палку, будто патриарх на посох.

– А этот донос прескверный, господин губернатор, – сказал Дитмер и положил перед Матвеем Петровичем новый лист. – Сообщаю экстракт. Третьего дня солдат Михаэль Цимс бражничал в бане у содержателя Лыкова. Там на стене висела персона государя. Когда Лыков затребовал плату, Цимс начал тыкать в персону палкой и кричать, дескать, пусть за него платит сия собака. Концом палки он порвал бумагу. Вот собственноручный донос Лыкова под девизом «слово и дело». Вот сам доносчик. А вот персона, печатанная, как видно, в Голландии.

Дитмер положил перед Матвеем Петровичем другой лист – небольшую, в две пяди длиной и шириной, гравюру с изображением государя Петра Алексеевича. Государь в блестящих воинских доспехах, но без шлема, скакал на коне по полю полтавского сражения в лучах яркого солнца и клубах артиллерийского дыма. Посередине гравюра была грубо прорвана.

– Я верно изложил? – спросил Дитмер у Панхария, не оглядываясь.

– Воистину так, – с достоинством кивнул Панхарий.

Поскольку судили шведского подданного и военнопленного, на суде присутствовал фон Врех, ольдерман. Он сидел у стены на лавке, раздувался, кипел, краснел от возмущения и метал на Цимса огненные взгляды.

– Откуда персону взял? – спросил Гагарин у Панхария.

– Купил на ярмонке к запрошлому тезоименитству.

Матвей Петрович ещё по московским кабакам знал, как всякая людская погань напоказ почитает царя, вывешивая персоны, но почитает не за деяния, а за табак, пьянство, палачество и презрение к родовитому боярству.

– Гнусь помойная, а с катехизисом, – пробормотал Гагарин. – А что этот Цимс про себя скажет? Он по-русски-то умеет?

– Не умеет, но я переведу, господин губернатор, – Дитмер повернулся к Цимсу. – Господин Цимс, расскажите, как всё произошло.

Дюжий Цимс сидел в углу палаты на лавке, растопырив длинные ноги в рваных башмаках. Морда у него заросла дикой щетиной, словно обомшела. Матвей Петрович видел, что этот швед – конченая псина. Ему только жрать, спать и лазать на бабу. Панхарий не соврал ни на малость. Да и зачем ему врать? Ему от греха подальше надо было донести на государева оскорбителя, а то и самого за покрывательство накажут, ведь есть те, кто всё видел.

– Я ничего не помню, – по-шведски ответил Цимс. – Я был пьян. Этот боров налил мне своего русского пойла, оно тошнотворное.

– Он говорит, что напился до беспамятства, – перевёл Дитмер.

– Какой стыд, господин Цимс! – не выдержал фон Врех. – Вы позорите армию короля Карла и свою нацию!

Матвей Петрович ладонями разглаживал на столе рваный портрет.

– Чурбан чухонский! – в сердцах сказал Гагарин. – Он хоть понимает, что за хулу на царя я должен отослать его в Преображенский приказ, а там его клещами издерут или кнутом забьют?

– Вам грозят пытки и казнь, Цимс! – воскликнул фон Врех по-шведски.

– Трактирщик врёт! – тотчас ощерился Цимс, выпрямляясь и со стуком подбирая ноги. – Он сам порвал портрет и сваливает на меня!

Панхарий всё понял без переводчика.

– Вот этой палкой проткнул! – он потряс кулаком с зажатой палкой. – Из руки у меня вырвал! И лаялся похабно, стервец! Господом богом клянусь!

– Хайло заткните, паскуды! – рявкнул Гагарин на Пахария и Цимса. – Ефимка, зови свидетелей.

Матвей Петрович не стал назначать в своей губернии ландрихтеров – судей, подумал: много ли в Сибири тяжб? Оказалось – много. Через полгода его завалили челобитными и ябедами. Матвей Петрович с этим потоком не сладил и спихнул весь ворох бумаг дьяку Баутину с подьячими, пусть они роются и судят. Но доносы со «словом и делом» ему приходилось разбирать самому. «Слово и дело» – страшное заклятье, означающее умысел на бунт, измену и другое злодеяние против государя или его посланцев. Эти дела следовало изучать со всем тщанием, а ежели встретится что-то серьёзное или непонятное, то отсылать в Преображенский приказ князю-кесарю Фёдору Ромодановскому. Поругание персоны Петра Лексеича было тяжким грехом.

По «слову и делу» судили жестоко. К якутскому коменданту ехала царская ревизия, и комендант, изловив шаманов, приказал им камлать на погибель ревизоров; шаманы написали донос, и коменданта полгода держали в холодной на цепи. Три беглых рекрута пробирались домой в Енисейск и по пути говорили, что они – полковник, крестник и ближний боярин – готовят приезд царя в Сибирь: дескать, надо их кормить и денег им давать; их били батогами до полусмерти и угнали в Нижнеколымск. У илимского старосты в избе под матицей нашли бумажку с колдовским заговором на милость начальства, а в заговоре упоминались «православные государи»; старосту отправили на вечное покаяние в туруханскую обитель. В Белоярской слободе крестьянин осерчал на бурмистра, что тот подымную подать не по имению раскладывает, а бурмистр ответил, что и сам царь ворует; бурмистра приговорили к сожжению как еретика, только Сенат его помиловал и сослал на каторгу в Невьянск. Впрочем, бывало, конечно, что бог и миловал. Год назад кунгурский воевода привёз Матвею Петровичу мужика, которому явился некий «старец седой» и объявил божью волю для государя; Матвей Петрович спровадил мужика в Москву; мужик огласил князю-кесарю послание с небес: для спасения державы царю надо прогнать иноземцев и разрешить людям носить бороды; князь-кесарь вернул мужика Гагарину с письмом, чтобы господин губернатор больше не отвлекал его на дураков.

А выходке солдата Цимса свидетелями были штык-юнкер Юхан Ренат и жена Цимса Бригитта. Ренат нанялся к Панхарию истопником, а Бригитта в торговых банях мыла посуду и полы. Иногда Ренату удавалось уединиться с Бригиттой в каком-нибудь амбаре среди мешков, коробов и бочек – зимой им больше негде было встречаться. Бывало, Цимс приходил забирать жену – и чаще всего здесь же, в кабаке при банях, напивался, просаживая заработок Бригитты. Так случилось и два дня назад. Ренат прибежал на шум и увидел, как Панхарий требует денег, а Цимс выхватывает палку из его руки, чтобы отбиваться от работников, и тычет этой палкой в портрет русского царя.

Ренат и Бригитта ждали, когда их вызовут, у крыльца Приказной палаты. Мягко падал крупный снег. У Палаты, как всегда, сидели писцы и толпились мужики-просители, улочку загородили сани и дровни. Писцы прикрывались рогожами, чтобы снег не намочил бумагу. Время от времени какой-нибудь подьячий выскакивал на «галдарею» и выкрикивал, кого требует к себе дьяк. Бригитта зябко куталась в мужской русский полушубок и низко надвинула на лицо потрёпанный пуховый платок. Она пыталась не смотреть на Рената. Ренат осторожно взял её за подбородок и повернул лицом к себе. Под глазом у Бригитты багровел набухший кровоподтёк.

– Твой муж просто скотина, Гита, – тихо сказал Ренат по-шведски.

– Да, Хансли, – устало согласилась Бригитта.

На «галдарею» из Палаты вышел Дитмер. Он не стал орать, как русские, вызывая нужных людей, а спустился по лестнице.

– Юхан, Бригитта, пройдите к губернатору, – негромко сообщил он.

Ни Ренат, ни Бригитта ещё не бывали в Тобольской Приказной палате – по-новому, в губернской канцелярии. Дитмер провёл их через большое сводчатое помещение, тесно заставленное столами, за которыми сидели и писали дьяки и подьячие, вернее, секретари и копиисты. Все они были одеты в одинаковые синие камзолы, похожие на военные мундиры. Для чиновников Матвей Петрович заказал на московском монетном дворе четыре мешка медных пуговиц с орлами. Каждому служителю выдавали по две дюжины. Если служителя изгоняли с места или он умирал, пуговицы было положено вернуть в казну. Чиновники проводили Бригитту взглядами.

– А ещё брехали, что шведские бабы на лошадей похожи, – с хитрой улыбкой шепнул копиист Минейка Сквозняк секретарю Волчатову.

Матвей Петрович внимательно оглядел свидетелей – молодую угрюмую жену Цимса с синяком под глазом и молодого шведа, по выправке – офицера.

– Какого беса ты бабу приволок, Ефим? – недовольно спросил Гагарин у Дитмера. – Бабы завсегда своих супружников выгораживают.

– Выслушайте её, господин губернатор.

– Ладно, пусть говорит.

– Расскажите, как всё происходило, Бригитта, – по-шведски сказал Дитмер. – От этого зависит судьба вашего мужа.

Скорчив презрительную рожу, Цимс глядел в сторону.

– Михаэль… пить… палка… шлис айнен шток… – Бригитта с трудом подбирала русские слова и рукой показала, как Цимс тычет палкой. – Цар Петер… церризеннес папир… рвать, дыра.

– Можете по-шведски, – разрешил Дитмер. – Я им переведу.

– Я не знаю, о чём был спор в таверне. Когда я вошла, Михаэль уже отнял палку у хозяина и ткнул ею в портрет царя на стене.

– Она грязная распутная девка, она лжёт! – злобно сказал Цимс Дитмеру по-шведски. – Я побил её за безделье, и она мне мстит!

Дитмер спокойно перевёл Гагарину слова Бригитты и Цимса.

– Спроваживаем, значит, злого супружника в застенок, – понимающе покивал Матвей Петрович. Он эту бабу не осуждал. Муж-злодей истерзал её.

– Недостойно, госпожа Цимс, порочить мужа, которому вы клялись перед алтарём в верности в горе и радости! – с пылким осуждением воскликнул фон Врех по-шведски и по-русски добавил: – Жена не может свидетельствовать против мужа, господин губернатор!

– Тогда пускай гвардеец расскажет, – распорядился Гагарин про Рената.

В поисках заработков Ренат много общался с русскими и освоил язык.

– Солдат Цимс выпил у господин Панхарий кувшин вина. Господин Панхарий требовал плату. Цимс платить нечем. Они толкать друг друга в грудь и кричать в гневе. Цимс отнял палка у господин Панхарий, ударить его палка и ткнул палка в портрет царь Петер. Цимс кричать, пусть сия собака платил за него деньги, ведь он не сам ехал в Тобольск по желанию.

Ренат знал, что за такое преступление Цимса увезут в Москву и, скорее всего, замучают насмерть. Цимс был пьяница и грубиян, он бил жену, но не заслуживал гибели под кнутом из-за того, что Ренату встретилась Бригитта. Однако приходилось выбирать: либо Цимс и всё как прежде, либо Гита и хоть какое-то счастье в плену. Ренат не хотел жертвовать Гитой ради Цимса. Он пытался представить Цимса в виде огромного паука, которого он смахнул со своей одежды, и не его вина, что паук упал в огонь.

– Ты собака! – по-шведски прорычал Цимс Ренату.

– Не сметь, Цимс! – по-шведски прикрикнул фон Врех.

До Цимса доползали слухи, что его жена спуталась со штык-юнкером Ренатом, и сейчас Цимс понял, что этот слух – не ложь. Он глядел на Рената с бессильной ненавистью. Он чувствовал себя затравленным: он – простой солдат, ему изменила жена, его соперник – офицер, его судит русский князь, и Дитмер, и фон Врех – знатные господа, для которых он – просто уличный пёс. Вокруг него одни враги, и все враги – выше него по положению.

– А ты сам чего в кабаке делал? – недоверчиво спросил Гагарин Рената. – Тоже брагу дудонил?

– Я там работал. Топить печь.

Матвей Петрович в задумчивости поскрёб бороду. Да, Цимс виноват. Тут ему не отвертеться… Нехорошо, ох, нехорошо.

– Ефим, гони этих отсюда.

– Пройдёмте, господа, – сказал Дитмер Бригитте и Ренату.

Матвей Петрович подождал, пока свидетели выйдут. Кроме Ефимки, посоветоваться ему было не с кем. Не с фон Врехом же, индюком.

– Ну и на кой же ляд мне связываться с Преображенским приказом? – тоскующе спросил он у Дитмера. Только Ефимка мог его понять.

Дитмер покровительственно улыбнулся.

– Я думаю, дело было так, господин губернатор, – спокойно заговорил он. – Солдат Цимс просто увидел ошибку на гравюре и указал на неё палкой. Поскольку он был пьян, он повредил портрет. Это нелепая неосторожность.

– Думаю, скорее всего, так и было, – убеждённо сказал фон Врех. Он сразу поверил, что выдумка Дитмера – правда.

– Н-да? – с надеждой переспросил Гагарин. – А какая ошибка?

Дитмер шагнул к столу Матвея Петровича и развернул бумагу с портретом так, чтобы ему удобно было рассмотреть.

– Государь здесь изображён в доспехах, а в бою под Полтавой он был в камзоле. Это и заметил Цимс.

Матвей Петрович развернул портрет к себе и в раздумье потёр лоб.

– А эта морда была под Полтавой? – Гагарин кивнул на Цимса.

– Цимс, где вы попали в плен? – по-шведски спросил Дитмер.

– Я был ранен, лежал в Будищенском лесу.

Цимс служил в Уппландском полку в корпусе под командованием графа Левенгаупта. Там, под Полтавой, шведские пехотные батальоны под огнём русских батарей взяли линию русских редутов и уже готовились атаковать лагерь царя Петра, когда король вдруг приказал отступить и укрыться в Будищенском лесу – инфантерия ждала кавалерию. На штурме редута Цимса посекло картечью, товарищи донесли его до леса и вместе с другими ранеными положили под деревьями. Потом полк ушёл в поле, и там взревело главное, самое жестокое сражение: шведская штыковая атака против русской атаки, шведская конница против русской конницы, шведская артиллерия против русской артиллерии. Разбитая армия короля Карла, бросив всё – и орудия, и знамёна, – бежала к деревне Пушкарёвке. Раненые остались в Будищенском лесу одни. Вечером русские обшарили чащу и нашли их.

– Да, Цимс был под Полтавой, – подтвердил Дитмер.

– Вот и ладно! – обрадовался Гагарин. – Запиши всё это, Ефим, в судную книгу, как полагается. Я после проверю.

Матвей Петрович завозился на стуле, доставая с пояса кошель, и отсыпал из него на портрет Петра несколько монет.

– Дай этому дурню десять рублей, Ефим, – распорядился он. – Пусть по кабакам не треплется и не бражничает, а хозяйство себе заведёт. И жену пусть больше не бьёт, не к добру оно.

Фон Врех благосклонно кивал, одобряя вердикт губернатора.

Цимс не верил своим глазам. Его прощают и даже награждают? Почему? Цимс посмотрел на Гагарина, Дитмера и фон Вреха. Видно, эти знатные господа петушатся друг перед другом, кто из них благороднее. Ну и хорошо. Он не гордый. Он примет и прощение, и деньги, и руку поцелует, если надо.

А Матвей Петрович и сам не сказал бы, отчего он так добр к шведам. На своём веку он встречал немало иностранцев из разных сильных держав – китайцев, турок, итальянцев, голландцев, немцев. И всегда его разбирала странная ревность, будто иностранцы живут так, как живут, не сами по себе, а из желания доказать русским, что русские живут неправильно. И сразу хотелось чем-то перебить чужое превосходство. Например, бессмысленной щедростью. Так бедняки по пьянке расшвыривают все деньги.

– Да это почему же, князь?.. – изумился решению Гагарина Панхарий.

– Пошёл вон, доносчик, – свысока ответил Матвей Петрович.

Цимс ухмылялся. Дитмер завязывал монеты в платок.

Он проводил Цимса до «галдареи», словно дорогого гостя, открывая ему двери, но перед лестницей вежливо взял солдата за локоть.

– Цимс, я думаю, что эти деньги принадлежат мне, – с мягкой улыбкой сказал он. – Это ведь я придумал оправдание вашей пьяной выходке.

Цимс мог бы оттолкнуть Дитмера и уйти, но побаивался такого важного человека, как господин Дитмер, секретарь походной канцелярии графа Пипера, и лишь тупо смотрел Дитмеру в лицо, не зная, что делать.

Йохан Дитмер был сыном бургомистра Нарвы. Отцовским домом управляла экономка фру Маргарета, офицерская вдова, – такая же красивая и внешне бесстрастная, как Бригитта Цимс. Фру Маргарета благосклонно приняла хозяйского сына в свою постель, потому что Йохим был юношей чистоплотным и воспитанным, всегда приходил вымытый и с деньгами.

– Вы можете оставить себе половину этих денег, Цимс, если ваша жена придёт ко мне для уборки дома, когда сойдут её побои.

Цимс, туго соображая, шевелил мохнатой челюстью. Нет, всё-таки для этих господ он – шелудивая собака. Цимс выдернул локоть из руки Дитмера и бросил узелок с деньгами Дитмеру под ноги.

– Это моя жена! – глухо и злобно сказал он и, сутулясь, пошёл прочь.

Дитмер пожал плечами и поднял узелок.

Глава 3

Примирение с тенью

Семён Ульянович проверял, как ушедшие работники укрыли на зиму его начатые постройки – башню на взвозе и столпную церковь.

Всё лето шведы рыли канал на Прорве, а на башню вернулись только осенью. Они успели выложить нижнюю половину второго яруса до уровня, с которого начинается изгиб свода, а потом на Тобольск полились затяжные дожди, и работы пришлось остановить. Длинную коробку башни поверху перекрыли жердинами, на которые настелили кровлю из елового лапника, увязанного в толстые снопы. Сейчас зелёная хвойная кровля превратилась в белый сугроб. Ремезов с лесов заглянул в здание через окошко – в полумраке под потолком сказочно блистали тысячи сосулек, словно ледяная шерсть.

А раскольники, в отличие от шведов, потрудились на Воеводском дворе изрядно. За лето они выкопали яму и возвели фундамент столпной церкви: поставили мощные стены, подняли подпружные арки на опорах и заполнили кирпичной кладкой облегчённые клинья «парусов». Среди раскольников отыскался настоящий зодчий, его называли братом Хрисанфом, и Ремезову было с кем обсуждать хитрые правила вывода постройки на крестовый свод, коробовый или купольный. Жаль, что не успели просушить фундамент.

Зимой, когда всякое кирпичное строительство прекращалось, ссыльных направили выбивать кайлами и мотыгами в мёрзлой земле глубокий ров по окружности Воеводского двора. Труд большой и тяжёлый, но зима долгая, другого занятия ссыльным нет, а дров, чтобы отогревать почву, хватает – на дрова пустили все избы и амбары, что стояли на пути будущего рва. Весной в этом рву заложат фундамент для каменных стен и башен: Матвей Петрович сдержал обещание, данное на Прорве, и выпросил у царя денег на кремль.

Семён Ульянович шагал мимо заплотов Воеводского двора к дымящим кострам землекопов и думал, что князь Гагарин – дельный человек. Да, они ссорились и лаялись, Матвей Петрович нет-нет, да порывался сдать назад, однако посмотри: башня на взвозе – строится, столпная церковь – строится, под кремль роют ямы, и канал на Прорве соорудили, и даже новый дом себе губернатор в галанском духе отгрохал. И это всего за два года. «Надо сказать Петровичу что-нито хорошее, – решил Ремезов. – А то лишь ору на него».

Князя Гагарина Семён Ульянович встретил возле рва, на дне которого копошились раскольники. Глубокая и широкая бурая траншея, окружённая вывалами мокрой земли, была полна пара и дыма от костров. В этой мгле, как в банном чаду, мелькали землекопы с кайлами; глухо звучали удары железа в заледенелый суглинок. Вдоль ямы торчали служилые в зипунах, охранявшие ссыльных. Гагарин, волоча шубу хвостом, спускался с гульбища Посольского подворья, куда влез, чтобы сверху осмотреть работы.

– Ну как тебе? – спросил Ремезов.

– Да никак, – буркнул Гагарин. – Копают – и копают. Софийский эконом сказал мне: ежели ссыльные для моей нужды стараются, чтоб я их и кормил. Дескать, с них один убыток. Купцы хотели у него в тюремном подклете товары сложить и денег заплатить, а подклет этими христопродавцами занят.

– А давай их в подвал столпной церкви переселим? – тотчас придумал Семён Ульянович. – Они греться будут – заодно и фундамент высушат. А ты с эконома деньги сдерёшь, что его пленники у тебя живут.

– Гм, – задумался Матвей Петрович. – Ловко придумал, Ульяныч.

– Ты меня почаще слушай, Петрович, тогда дела и пойдут, как надо, – самодовольно заявил Ремезов.

– Да знаю я уже, как ты светом знаний народ поливаешь.

– Ты о чём? – насторожился Ремезов.

– Мне донесли, что к тебе один шведский капитан таскается и чертежи Сибири изучает. Смотри, Ульяныч, рот не разевай – наплюют. Государь Пётр Лексеич указал: пока война идёт, чертежи земли – тайна державы. А ты нашу тайну кому ни попадя выворачиваешь, и даже шведам – нашим врагам.

Слова Матвея Петровича озадачили Семёна Ульяновича. Он никогда не думал, что чертежи могут быть тайной. Для того их и чертят, чтобы все знали землю. Да и мало кто интересовался чертежами, чтобы их прятать.

…Свои давние «меры» острогам и «розметы» слободам, которые он составлял, пока был простым служилым, Семён Ульянович за серьёзное дело не считал. Первым настоящим трудом стала для него «Большая Космография Сибирская» – чертёж Сибири, исполненный почти полвека назад по указу воеводы Годунова; воевода князь Пётр Прозоровский велел Сёмке Ремезу перерисовать эту «Космографию» заново, добавив всё то, что ещё открыли или уточнили в Сибири. С «Космографии» Семён Ульянович и начался.

Признание к нему пришло только семнадцать лет назад. Тогда боярским приговором воеводе Андрею Нарышкину поручили составить новый чертёж Сибири. Андрей Фёдорыч дал Ремезову подьячего, казака и подорожную грамоту, чтобы всякий мелкий острожный воевода и слободской староста помогали тобольским чертёжникам: снабжали свечами, брали на постой и подгоняли разных бывальцев и очевидцев рассказывать про землю. Семён Ульянович полгода скитался от Царёва Городища на Тоболе до Тары и Берёзова: опрашивал знатоков и чертил, чертил, чертил. Он обрисовал тогда весь огромный Тобольский уезд, а в придачу составил чертежи «Каменной степи» и «Казахской орды» – пограничные земли Джунгарии и Бухареи от гор Алатау до Хвалынского моря. Поражённые московские бояре прислали воеводе Нарышкину грамоту с похвалой в «полноте мастерства», а Семёну Ремезову повысили оклад и присвоили чин изографа. Тогда же в служилые поверстали и Леонтия, чтобы помогал отцу в землеописаниях.

Воевода Нарышкин не знал, что Семён Ульянович работал и для своего интереса тоже. Он задумал создать «Хорографическую книгу» – изборник всех чертежей Сибири. Задумал – и сделал: переплёл в фолиант сотню новых чертежей Туры, Исети, Тобола, Иртыша, Оби, Енисея, Ангары, Селенги, Лены, Алдана, Колымы и Амура. Черновики он оставил себе – тоже в переплёте, – а чистовик передал в руки статс-секретарю Андрею Виниусу, главе Сибирского приказа, и Виниус преподнёс книгу царю Петру. Ну, так он сказал Семёну Ульяновичу, а сам, возможно, продал эту книгу в Голландии за большие деньги. Хороший человек был Андрей Андреич, жаль, что вор, за то потом и поплатился – десять лет назад царь поймал его за карман.

От Петра Алексеевича Ремезову была другая милость. Когда пятнадцать лет назад Семён Ульянович с Леонтием были в Москве, царь приказал им исполнить сводный «Чертёж сибирских градов и земель». Ремезовым выдали полотнище лощёной бязи шести аршин в длину и четырёх в поперечнике и пустили в хранилище Сибирского приказа. В нужный срок Ремезовы принесли назначенный чертёж. Царь пожаловал их «выходом» – сукном и пятью рублями, и сразу же заказал «Чертёжную книгу Сибири» – новый изборник из двадцати четырёх карт на дорогой александрийской бумаге.

Эту книгу Ремезовы делали уже дома и все вместе – и Леонтий, и Семён, и даже Иван, который тогда ещё жил с отцом в Тобольске. Книга получилась красивая, словно напрестольное Евангелие: реки голубые, горы жёлтые, леса зелёные, подписи – киноварью. Фолиант увезли в Москву – и он ухнул в безвестность. Виниус удрал в Голландию, воеводу князя Черкасского сняли с места, и некому было сообщить в Сибирь изографу, как принят его труд.

Безвестность угнетала больше всего. Семён Ульянович радел не о славе своего имени и не о наградах; ему по- юношески хотелось, чтобы его Сибирь была открыта для обозрения. Неужели там, в столицах, никого не смущает, что половина вселенной погружена во мрак незнания? Бог есть свет, и как можно мириться с тенью? Швед Филипка Табберт, хоть и явный хитрец, внёс свечу в эту тьму, а Матвей Петрович говорит, что огонёк надо погасить…

Табберт теперь часто наведывался к Ремезову. Они сидели в мастерской и разговаривали – не только о китайском пути по Иртышу, а обо всём. Семён Ульянович рассказывал про Хабарова и Атласова, про монголов и якутов, про мамонтов и курганы, про Лхасу, Камбалык и Багдад, про Великую стену и Шёлковый путь, про пустыню Гоби и Байкальское море, про поднебесные Тибецкие горы и мёртвое озеро Лоб-Нор, про необозримые болота Васюгана, где живут трясинные чудовища, и заброшенный город Мангазею. Табберту было интересно всё, его усища от любопытства торчали, словно мётлы.

Он и в этот раз пришёл, улыбаясь, как лошадь. Он вытер ноги о тряпку, повесил на гвоздь треуголку и потёртую епанчу, потрепал по голове Айкони, которая, как обычно, расположилась на полу у печи с вышивкой, сел на лавку напротив Ремезова и достал из-за отворота камзола исписанную тетрадь в две дести. На первой странице было начертано: «Записки Избранта Идеса о русском посольстве в Китайскую страну с лета 7200 по лето 7203».

– Григорий найти мне у епископ, – пояснил он. – Очень познавательный ди рейзе нах Азиен. Это русски, а я писать себе дёйч. Симон, давай делать обмен. Я тебе это читать, а ты мне дать рисовать свой изображение Иртыш.

Ремезов задумчиво пролистал тетрадь.

– Не могу, Филипа, – грустно сказал он. – Матвей Петрович запретил мне дозволять тебе чертежи перечерчивать. Смотреть их, толковать про разные земли – за милую душу, а чертить нельзя.

– Потчему? – удивился Табберт, ещё улыбаясь.

– Ты швед. У нас война.

– Король Карл дойти до Иртыш?

– Да не знаю я! – рассердился Ремезов. – Только запретил губернатор, и всё! Мне-то разве жалко? Но какая- нибудь подьячая сволочь нацарапает донос, чтобы выслужиться, и упекут меня в Преображенский приказ!

– Альзо, но это большая печаль, Симон, – сухо сказал Табберт, спрятал тетрадь обратно за отворот камзола, встал и пошёл к своей одежде.

– Ты будешь говорить со мной? – спросила его Айкони.

– Этот день нет, – надевая треуголку, бросил Табберт.

Айкони тихо млела, когда Табберт являлся в гости к Ремезову. Она не сомневалась, что на самом деле князь приходит увидеть её – ведь он порвал заговорённый волос. С весны Табберт взял в привычку после разговора с Симоном подолгу беседовать с Аконей. Он запросто усаживался рядом с дикаркой на пол и расспрашивал обо всём: какие дома у остяков и какие лодки, что остяки помнят о своей древности и своих предках, какие боги живут под землёй, в реках, лесах и на небе, и за что каждый бог отвечает. Табберт просил Айкони рисовать родовые катпосы жителей Певлора и объяснять, что означают изображения, вытканные бисером или вышитые из лоскутков. Табберта интересовало, что остяки слышали о других далёких землях, об устье Оби и великом ледяном море. Айкони говорила ему, как по-хантыйски называются вещи и явления, а он сам произносил разные слова и спрашивал, понятны ли они. Он рассказывал всякие сказки про людей, что плавали на больших лодках со змеиными головами, про их героев, про богов и чудовищ, и ему хотелось знать: не кажутся ли ей эти сказки знакомыми?

Айкони сразу поняла, зачем князю эти разговоры. Конечно, князь хочет сбежать из русского города к её народу, сбежать и жить вместе с ней и с другими остяками, – для этого он и выпытывал про обычаи и привычки остяков. Айкони терпеливо ждала, когда князь наберёт достаточно познаний, почувствует себя готовым к побегу и скажет ей: «Вставай, мы с тобой уходим в тайгу». Но сегодня сердитый Семульча чем-то оскорбил князя, и князь покидал его дом в гневе и досаде. Айкони чувствовала, что князь не хочет больше бывать здесь. Её охватило отчаянье.

– Ты злой старик! – крикнула Айкони Ремезову. – Злой!

Ремезов опешил, а девчонка вскочила и бросилась из мастерской. Она вылетела на крыльцо, но двор подворья был уже пуст – князь ушёл. Айкони, рыдая, кинулась в загон к собакам. Только Чингиз и Батый понимали её, только они чуяли, как она любит князя и как ждёт побега на свободу.

А Табберт отправился не к себе домой, а к Новицкому. Ему не хотелось оставаться наедине со своей неудачей.

Новицкий, одетый в голубой стихарь, расшитый крестами и цветами, сидел в своей каморке на топчане. Он выглядел усталым и опустошённым.

– Почему на вас церковные одежды? – удивлённо спросил Табберт по-немецки. – Разве вы теперь клирик, Григорий?

– Я только что вернулся со службы в Софийском соборе, – по-немецки ответил Новицкий. – Ещё не успел снять облачение. Я простой чтец, но митрополит Иоанн благословил ношение стихаря. Это честь.

– Я возвращаю вам сочинение посланника Избранта, – Табберт выложил на стол тетрадь. – Благодарю вас за участие в моих изысканиях. Но сегодня меня постигло глубокое разочарование. У вас не найдётся выпить, Григорий? Хочу прибегнуть к старому солдатскому способу излечения.

Новицкий молча достал с полки бутыль с брагой и поставил две кружки.

– Плен угнетает не своими тяготами, а тем, что тебя лишают самого дорогого, – философски заметил Табберт и разлил брагу.

Самым дорогим для него была возможность интересно работать. А Новицкому сейчас казалось, что самое дорогое для него – родина.

– Я всегда думал, Ёхан, что отчизна – это моё государство и его порядок жизни, – признался Новицкий. – И только здесь понял, что это не так.

Тоску по Малороссии воскресила в нём неутолённая тяга к остячке. Ему казалось, что на родине с ним не случилось бы ничего подобного – ни любви к дикарке, ни жутких мороков. Родина исцелила бы его лучше, чем вера.

– Когда-нибудь мы все вернёмся домой, – сказал Табберт.

– Нет, – Новицкий покачал головой. – Вы – враг, а я – изменник. Война завершится, и враги перестанут быть врагами, но изменники остаются изменниками навсегда. Мне уже не вырваться из Сибири, Ёхан.

И Табберту наконец стало легче. Да, вот зачем он пошёл к Григорию. Григорий слабее его силой духа, и положение его куда безнадёжнее. Рядом с тем, кому ещё хуже, Табберт ощутил, что его дела не так уж и плохи. Рано или поздно он всё равно уедет в Швецию, и тоска по отечеству не глодала его. А запрет на чертежи… Что ж, это просто препятствие, и не более того. Он, капитан фон Страленберг, найдёт способ преодолеть все затруднения.

По заметённым улицам Тобольска Табберт возвращался к себе слегка навеселе и уверенно хрустел снегом под башмаками. Свежий мороз опалял разгорячённые скулы. Яркие звёзды Сибири горели в небе безжалостно и нелюдимо, словно голодные волчьи глаза в тёмной чаще. Но Табберт не боялся. Он сильный и умный, он храбрый, никаким волкам его не победить.

На крыльце своего дома он обмёл башмаки веником, поднялся в сени, тихонько вошёл на половину хозяев, где все уже спали и слышался храп, вытащил из подпечья пучок лучин и подцепил огонёк с углей, оставленных для него на загнетке. Освещая себе путь, он вернулся в сени и открыл дверь на свою половину. Лучину он сразу воткнул в клювик светца, повесил на гвоздь треуголку и епанчу, сбросил башмаки и обернулся. На его кровати по-татарски сидела Айкони. На колени себе она положила саблю Табберта.

– Айкон? – тихо изумился Табберт. – Что ты здесь делать?

– Заруби меня! – сияя глазами, прошептала Айкони.

Табберт вздохнул, забрал у неё саблю и спрятал её за поставец.

– Это не играть, Айкон, – как ребёнку, пояснил он.

– Я пришла к тебе!

Тень Айкони накрывала всю кровать.

– Я видеть, – усмехнулся Табберт.

– Садись тут! – Айкони похлопала ладошкой по одеялу рядом с собой.

Табберт боком присел на кровать, глядя на Айкони.

– Я тебя! – восторженно сказала Айкони. – Ты князь! Ты мне денег дал, сладким хлебом меня кормил! Я пришла к тебе!

Табберт смотрел на Айкони с лёгкой улыбкой и пытался понять, что нужно этой маленькой дикарке. Она хочет его как мужчину?

– Ты муж, я жена. Ты волос порвал. Бери меня!

Они были вдвоём в горнице, зыбко и слабо озарённой лучиной. В углах шевелилась темнота. На окошках сквозь мутную слюду яркая луна высветила узоры изморози. Под луной русский город Тобольск белел заснеженными крышами, словно стая птиц опустила крылья. А от Тобольска до самого края континента простиралась почти бесконечная зимняя тайга – чудовищная Сибирь, которая измеряется не вёрстами и милями, а годами пути. Стоит ли здесь отказываться от костра, разожжённого случайным попутчиком?

Табберт ласково и снисходительно погладил Айкони по щеке. Хорошая дикарка. Умная дикарка. Молодец. Айкони поймала его ладонь и потёрлась о неё, как кошка о руку хозяина.

– Я красивая! Я буду!

Табберт наклонился и поцеловал её в висок. Айкони зажмурилась с выражением небывалого наслаждения.

– Милая варварка, – по-шведски сказал Табберт. – Ты пришла ко мне в самый нужный час.

Он встал, заложил дверь в сени засовом и дунул на лучину.

В эту ночь волчья стая, обожжённая первым голодом зимы, вышла из заречного леса, пересекла огромную светлую полосу ледяного Иртыша, проскочила сквозь беспорядочные постройки пристани и устремилась вверх по руслу речки Курдюмки вглубь города. Точно узкие тёмные щуки, волки проскользнули под Татарским мостом и под Стрелецким мостом и нырнули на огород того подворья, где жил Табберт. Собаки на подворье от ужаса забились под амбар и даже не лаяли. Волки проникли через заднюю калитку, которую Айкони не затворила за собой, и сразу кинулись в коровник. Они набросились на корову, лежащую в стойле, и мгновенно задрали её. Они рвали тушу быстро, яростно и тихо, словно понимали, что не надо шуметь, а потом друг за другом убежали со двора, роняя с морд капли крови.

Табберт лежал на спине, заложив руки за голову, и улыбался, глядя в потолок. Дом уже остывал, и поверх лоскутного одеяла Табберт натащил на себя старую хозяйскую шубу. Айкони, голая, сидела над ним на коленях.

– Я к тебе жить буду, муж мой, – убеждённо прошептала она.

– Нет, Айкон, – добродушно возразил Табберт. – Нельзя. Ты – холоп. За тобой приходить твой хозяин Симон.

Но Айкони уже всё решила и за себя, и за Табберта.

– Надо бежать вместе в лес! – горячо предложила она. – На Обь хорошо, Юган река, Конда река! Дом строить. Жить. Никто не найдёт, я умею!

Табберт, успокоившись, уже не думал об Айкони. Его мысли вернулись к тому, что было для него важно, – к карте Иртыша. И вдруг в его сознании всё сложилось один к одному: карта – Ремезов – девчонка-остячка. Табберт приподнялся на локте и заинтересованно посмотрел на Айкони.

– Мне нужно читать книгу Симона про твою страну, – сказал он. – Тогда я могу ходить с тобой.

– Зачем? – искренне удивилась Айкони. – Я сама расскажу.

– Нет, мне надо читать. Глазами.

Табберт слез с кровати, подошёл к столу и в белёсом свете из окна пером начертил на клочке бумаги восьмиконечную звезду, какая была выжжена на деревянной обложке ремезовской Служебной книги. Айкони тоже спустилась на пол и встала рядом с Таббертом, приподнявшись на цыпочки, чтобы холодные половицы не студили босые ноги.

– Книга вот такой, – сказал Табберт. – Принести мне её, Айкон.

– Плохо, – ответила Айкони. – Книга чужой.

– Я не возьму себе. Потом верну. А ты принести.

Айкони снизу вверх заглянула в лицо Табберту, словно проверяла, не лжёт ли он, и пальцем провела по его усам.

– Рот говорит правду. Я принесу тебе, князь.

И она тотчас начала одеваться. Незачем откладывать это дело.

Оставшись один, Табберт в некотором замешательстве прошёлся по горнице. Неужели всё разрешится так просто? А почему бы и нет? Табберт почувствовал какое-то мрачное удовлетворение, словно он переломил свою судьбу, хотя и поступил не по правилам. Что поделать, его вынудили. «Я не такой человек, чтобы терпеть насилие над собой и подчиняться запретам, которые никому не нужны», – подумал он со спокойной гордостью.

Он выпил воды, лёг в постель и сразу уснул.

В самый волчий час ночи к нему вернулась Айкони. Она положила на стол большую растрёпанную книгу с восьмиконечной звездой на деревянной обложке, сбросила одежду и нырнула к Табберту под одеяло. Табберт спал на боку лицом к стене и не проснулся. Айкони молча обняла его со спины за широкие плечи и затихла, боясь пошевелиться. Она была полна счастья, что у неё такой большой и смелый мужчина, и этот мужчина – князь.

Глава 4

«Ключом железным»

Семён Ульянович давно хотел потолковать с митрополитом об одном важном деле, но искал удобный случай, чтобы беседовать не на бегу и никто не отвлекал бы от разговора. Случай подвернулся на Крещение 1714 года.

Для праздника на Иртыше делали прорубь-иордань и освящали её чудотворной иконой Божьей Матери Знамение. Икона жила в Знаменском соборе большого села Абалак; село отстояло от Тобольска на двадцать вёрст вверх по Иртышу. Абалакский образ приносили дважды в год – в середине лета и в январе. Летний крестный ход полвека назад учредил архиепископ Корнилий: Богородица тогда избавила город от долгого ливня, размывшего поля и покосы. А зимой тревожить святыню затеял митрополит Игнатий. При нём в Абалаке достроили каменный собор о пяти главах, и самолюбивый митрополит решил, что теперь может просить чудотворницу о приезде на Крещение. Когда Игнатий в первый раз привёз икону в санях по льду Иртыша, Семён Ульянович с богомазами Софийского двора для воеводы Нарышкина расписал золотом и красками выносную сень над иорданью.

В Абалак Семён Ульянович поехал вместе с Семёном-младшим. На ночь в своём доме их принял старый приятель Ремезова, с которым когда-то, уже давным-давно, Семён Ульянович ездил в Барабинскую степь ловить хищного мурзу Кильдея, перебившего отряд тоболяков полуполковника Шульгина. Да-а, были дела… Где ты, молодость? Развеяна по всей Сибири… Утром Ремезовы отправились к Знаменскому собору.

Синее небо, переполненное солнцем, опаляло глаза. Белёный куб собора – не такой огромный, как тобольская София, но и не маленький – стоял над речным крутояром. Пять круглых лемеховых куполов рвались ввысь, словно пузыри. Семён Ульянович с волнением оглядывал беспредельные просторы, которые свободно распахивались от обрыва, раскатывались во все стороны и таяли в немыслимой дали, где всё радужно мерцало в ледяной пыльце.

Когда-то на месте Знаменского собора стоял бревенчатый городок хана Кучума с башнями, дворцом-сараем, мечетью и минаретом. Здесь Кучум держал царицу Самбулу, одну из многих своих жён. Потом пришёл Ермак и захватил Искер, столицу хана. Самбула бежала с Кучумом, и Абалак опустел. Однако через год после потери Искера Кучум вернулся, его войско заняло брошенный Абалак. Из этой крепости царевич Маметкул, первый Кучумов воевода, напал на отряд атамана Богдана Брязги, который ловил рыбу вон там, в Абалацком озере, – в старице Иртыша. Татары порубили всех казаков. Узнав об этом, Ермак вывел свою дружину из Искера и бросил на Абалак. Татары отбились, но решили не обороняться и ушли. Ермак сжёг городок дотла. Погибших под Абалаком он приказал похоронить на священном Саусканском кладбище: атаман Брязга, былой владыка Жигулей, и его казаки легли на мысу рядом с древним иртышским ханом Саусканом и праведным бухарским шейхом, упокоенным здесь под астаной триста лет назад.

Семёна Ульяновича переполняла память о том, чему он никогда не был свидетелем. Таков, видно, был вышний замысел на него. На каждое слово он знал песню. Потянешь любую ниточку – и в бесконечность катится клубок.

У Знаменского собора сгрудились десятки саней из Тобольска. Народа в собор набилось – не продохнуть. Митрополит Иоанн болел; во время службы он сидел на скамейке, и монах обмахивал его рипидой из петушиных перьев. Семён Ульянович из толпы рассматривал благодатную икону, которую уже заботливо повязали убрусом, как женщину. Богоматерь молитвенно воздела руки; перед ней в сиянии был изображён младенец Иисус, а по сторонам – предстоящие: справа святитель Николай, слева Мария Египетская.

Всё началось восемьдесят лет назад, когда вдове Марии с Абалакского погоста во сне четыре раза явились три иконы с ликами Богоматери, Николая и Марии Египетской, и Богоматерь четырежды велела вдове объявить людям, что в Абалаке надо возвести новый храм. Вдова рассказала о своём видении архиепископу Нектарию. Нектарий внял божьей воле и затеял строительство. А в Тобольске в это время лежал в расслаблении некий крестьянин Евфимий. Почитаемый в народе нищий Павел сообщил Евфимию: он исцелится, ежели закажет в строящийся храм новый храмовый образ. Евфимий сразу обратился к лучшему иконописцу Сибири – Матвею, протодьякону Софийского собора. Матвей согласился. Пока он работал, к Евфимию вернулось здоровье. Так вот сразу и проявилась чудотворность абалакской иконы.

В Сибири образ из Абалака народ почитал более всех прочих святынь, но Семён Ульянович понимал, что в истории этого образа, увы, нет ничего сибирского. Такое могло произойти в Холмогорах, Смоленске или Твери. Что ж, матери везде любят своих детей одинаково. А род от рода отличен по сынам. О сынах Семён Ульянович и хотел поговорить с митрополитом.

После службы в соборе тоболяки рассаживались по саням: застёгивались на все пуговицы, затягивались поясами потуже, запахивались полстями. Путь предстоял неблизкий и по морозу. Монахи держали древки с хоругвями. Завёрнутую в пелёны абалакскую икону вёз отец Лахтион из Никольской церкви – он носил икону и на летних крестных ходах. Митрополита Иоанна усадили в возок и укутали в шубы. Семён Ульянович пристроился рядом – напротив, – и даже подсунул ноги под шубы митрополита.

– Крестный ход на санях – это по-нашему, по-сибирски, – бодро сказал он. – Водосвятие-то сам проводить будешь, владыка, или поручишь кому?

– Как завтра бог здоровья даст, – слабо ответил Иоанн.

Обоз тронулся. Длинная вереница саней сползла с крутояра на Иртыш, на укатанный санный тракт, и кони побежали быстрей, разгоняясь. Ветер плеснул хвостами хоругвей. Иоанн смотрел по сторонам на заснеженные леса, и бледное, больное лицо его потихоньку зарумянилось.

– А вот скажи мне, владыка, – осторожно начал Семён Ульянович. – Мы в Сибири уже сто тридцать лет живём, почему же у нас своих святых нет?

Иоанн вздохнул. Неугомонный Ремезов опять что-то придумал, и ведь не отцепится, старый баламут, пока всю душу не вытянет.

– Не знаю, – покорно ответил Иоанн.

– Есть, к примеру, Василий Мангазейский, – вкрадчиво продолжал Ремезов. – Наш заступник, промысловый…

Отрок Василий погиб в златокипящей Мангазее больше сотни лет назад. Тогда Мангазея только расцветала. Московские воеводы на старых зимовьях новгородцев воздвигли большую бревенчатую крепость, и в полуночную твердыню сплошным потоком шли отчаянные люди. С Руси добирались по Бабиновскому тракту до Меркушино и дальше на кочах и стругах спускались по рекам до Тазовской губы; поморы от Гандвика плыли вдоль побережья Дышащего моря сквозь Карские Ворота до отмелей Ямала, а потом волочили суда через ямальскую тундру и озеро Мёртвых Русских до Обской губы. И в дикой, косматой, бесстрашной Мангазее, где царём была удача, а законом – сила, пришлецы промышляли пушного зверя на тысячи и тысячи рублей.

Васеньке Фёдорову, сыну ярославского купца, было всего четырнадцать лет. Отец отправил его в Мангазею с воеводой Савлуком Пушкиным. Но богатство не манило отрока, его призывал господь. Воевода приставил Ваську сторожем к пушному амбару. Службу Василий исполнял худо – то и дело отлучался в часовню. Однажды в часовне он услышал, что воры ломают дверь его амбара, но не стал прерывать моление – оно было важнее соболей. Воры вынесли в