Читать онлайн Темная Башня бесплатно

Клайв Стейплз Льюис
Темная башня
Сборник

Clive Staples Lewis

Surprised by Joy

A Grief Observed

The Dark Tower

Short Stories

* * *

Печатается с разрешения The CS Lewis Company Limited при содействии издательства HarperCollins Publishers. Сайт автора www.cslewis.com

Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.


© C. S. Lewis Pte Ltd., 1947, 1955, 1977

© Перевод. С. Лихачевой, 2021

© Перевод. Н. Трауберг, наследники, 2021

© Перевод. Л. Сумм, 2021

© Издание на русском языке AST Publishers, 2021

Настигнут радостью[1]
Очерк начала моей жизни

Посвящается отцу Беде Гриффитсу[2]

Настигнут радостью – нетерпелив, как ветер.
Вордсворт[3]

Предисловие

Эта книга написана отчасти в ответ на вопросы о том, как я пришел от атеизма к христианству, отчасти же для того, чтобы исправить некоторые неверные мнения. Окажется ли она столь же важной для читателя, как для меня самого, зависит от того, приобщен ли читатель к тому, что я назвал «Радостью». Даже если этот опыт достаточно распространен, мне кажется, он заслуживает более подробного изучения, и я отваживаюсь писать о нем, поскольку не раз убеждался: стоит человеку упомянуть о самых сокровенных и любимых переживаниях, и непременно найдется хотя бы один слушатель, который откликнется: «Как! Неужели и вы тоже?.. Я-то думал, я один такой».

Книга излагает историю моего обращения; это не автобиография и уж ни в коем случае не «Исповедь», как у Августина, тем более как у Руссо. Чем дальше продвигается повествование, тем очевиднее оно расходится с «нормальной» автобиографией: в первых главах сеть раскинута как можно шире, чтобы к тому моменту, когда наступит духовный кризис, читатель уже знал, каким человеком сделали меня мое детство и отрочество. Завершив «фундамент», я перехожу прямо к теме, опуская все факты (сколь угодно важные для обычной биографии), которые не относятся к ней. Невелика потеря: в любой известной мне автобиографии интереснее всего главы, посвященные первым годам жизни. Боюсь, что мой рассказ выйдет удручающе личным; ничего подобного я прежде не писал и, скорее всего, не стану писать и впредь. Я постарался выстроить уже первую главу так, чтобы читатели, которым подобное чтение противопоказано, поняли сразу, во что их втягивают, закрыли книгу и не тратили время понапрасну.

I. Первые годы

Вы счастливы, но на короткий срок.
Мильтон[4]

Я родился зимой 1898-го в Белфасте, мой отец – юрист, мать – дочь священника. У моих родителей было только двое детей (оба – мальчики), причем я почти на три года младше брата. В нас соединились два очень разных рода. Мой отец первым в своей семье получил высшее образование: его дед был фермером в Уэльсе; его отец, самоучка, в молодости работал на заводе, потом эмигрировал в Ирландию и к концу жизни стал совладельцем фирмы «Макилвейн и Льюис, Изготовители паровых котлов, инженеры и строители пароходов». Моя мать, урожденная Гамильтон, принадлежала к роду священников, юристов и морских офицеров; ее предки со стороны матери, Уоррены, гордились происхождением от нормандского рыцаря, погребенного в Баттлском монастыре[5]. Столь же разными, как и происхождение, были и характеры моих родителей. Родня отца – подлинные валлийцы, сентиментальные, страстные, склонные к риторике, легко поддающиеся и гневу и любви, они много смеялись, много плакали и совсем не умели быть счастливыми. Гамильтоны – более сдержанная порода, они ироничны, проницательны и в высшей степени одарены способностью к счастью; они направляются к нему прямиком, как опытный путешественник к лучшему месту в вагоне. С ранних лет я чувствовал огромную разницу между веселой и ровной лаской мамы и вечными приливами и отливами в настроениях отца. Пожалуй, прежде чем я сумел подобрать этому определение, во мне уже закрепилось некое недоверие, даже неприязнь, к эмоциям – я видел, как они неуютны, тревожны и небезопасны.

По тем временам мои родители считались людьми «умными», начитанными. Мама с юности проявляла способности к математике, получила степень бакалавра в Королевском Колледже (Белфаст) и незадолго до смерти сама начала обучать меня французскому и латыни. Она с жадностью набрасывалась на хорошие романы, и я думаю, что доставшиеся мне в наследство тома Толстого и Мередита купила именно она. Вкусы отца заметно отличались от маминых: он увлекался риторикой и в молодости выступал в Англии с политическими речами; будь он «джентльменом с независимыми средствами», он бы, несомненно, избрал политическую карьеру. Если б не донкихотское чувство чести, он бы, пожалуй, мог преуспеть в парламенте, поскольку обладал многими из требовавшихся тогда качеств – внушительной внешностью, звучным голосом, подвижным умом, красноречием и отличной памятью. Отец любил политические романы Троллопа[6]; как я теперь догадываюсь, прослеживая карьеру Финеаса Финна, он тешил собственные желания и мечты. Он увлекался поэзией, риторической и патетической, – из всех пьес Шекспира он предпочитал «Отелло». Ему нравились почти все юмористы, от Диккенса и до У. У. Джейкобса, и сам он был непревзойденным рассказчиком, одним из лучших рассказчиков особого склада – тех, кто поочередно перевоплощаются в каждого своего персонажа. Как он радовался, когда ему выпадало посидеть часок-другой с братьями, обмениваясь «байками» (так в нашей семье почему-то называли анекдоты)! Ни отец, ни мама не любили тех книг, которые я предпочитал с того самого момента, как научился выбирать их сам. Их слуха не коснулся зов волшебного рога страны эльфов[7]. В доме не водилось стихов Китса или Шелли, томик Кольриджа, насколько мне известно, никто не раскрывал, так что если я вырос романтиком, мои родители за это ответственности не несут. Правда, отец почитал Теннисона, но как автора «Локсли-холла»; я не услышал из его уст ни строчки из «Лотофагов» или «Смерти Артура». А мама, как мне говорили, и вовсе не любила стихи.

У меня были добрые родители, вкусная еда, садик, где я играл – он казался мне огромным; было и еще два сокровища. Первое – это няня, Лиззи Эндикотт, в которой даже взыскательная детская память не обнаружит изъяна: ничего, кроме доброты, веселья и здравомыслия. Тогда еще не додумались до «ученых бонн», и благодаря Лиззи мы проросли корнями в крестьянство графства Даун и принадлежали таким образом к двум очень разным социальным мирам. Вот почему я с самого начала жизни избавлен от распространенного предрассудка – отождествления манер и сущности. С младенчества я твердо знал, что есть шутки, которыми можно поделиться с Лиззи, но которые совершенно неуместны в гостиной; и столь же твердо я знал, что Лиззи – очень хорошая.

Вторым подарком судьбы я назову брата. Он был тремя годами старше, но никогда не вел себя как «большой», мы рано сделались товарищами, даже союзниками, хотя похожи не были. Это заметно и по нашим первым рисункам (не помню времени, когда мы не рисовали). Из-под кисти брата выходили поезда, корабли, я же (если только не брался ему подражать) создавал то, что мы называли «одетыми зверюшками», то есть человекообразных животных, как в детских книжках. Брат рано перешел от рисования к сочинительству; его первое произведение называлось «Юный раджа». Так он присвоил себе Индию, а моим уделом стала сказочная Зверландия, Страна Зверюшек. От первых шести лет моей жизни, о которых я веду рассказ, рисунков не сохранилось, но я сберег множество картинок, нарисованных ненамного позже. Мне кажется, они подтверждают, что по этой части я был способнее брата: я рано научился изображать движение, мои фигурки бегали и сражались, и с перспективой все в порядке. Но ни у меня, ни у брата не найдется ни единого рисунка, ни единой черты, вдохновленной порывом к красоте, сколь угодно примитивной. Здесь есть юмор, действие, изобретательность, но нет потребности в стройном замысле, и к природе мы равнодушны до слепоты. Деревья торчат, точно клоки шерсти, насаженные на спицы, – можно подумать, мы не видели листьев в том самом саду, где играли ежедневно. Теперь я понимаю, что «чувство прекрасного» вообще обошло стороной наше детство. На стенах нашего дома висели картины, но ни одна из них не привлекала, и, по совести говоря, ни одна и не заслуживала внимания. В окрестностях не было красивых домов, и мы не подозревали, что дом может быть красивым. Мои первые эстетические впечатления (да и можно ли назвать их эстетическими?) не были восприятием формы и страдали неизлечимым романтизмом. Однажды, на заре времен, брат принес в детскую крышку от жестянки из-под печенья, которую он выложил мхом и разукрасил ветками и цветами, превратив то ли в игрушечный садик, то ли в лес. Так я впервые встретился с красотой. Настоящий сад не давал мне того, что дал игрушечный. Только тогда я почувствовал природу – не склад красок и форм, но прохладную, свежую, влажную, изобильную Природу. Вряд ли я понял все это сразу, но в воспоминаниях этот садик стал бесконечно важным, и, пока я живу, даже рай представляется мне похожим на игрушечный сад брата. Еще мы любили «Зеленые горы», то есть приземистую линию холмов Каслри, которую видели из окна детской. Они были не так уж далеко, но для ребенка казались недостижимыми, и, глядя на них, я испытывал то непостижимое стремление (Sehnsucht[8]), которое, к добру или худу, превратило меня в рыцаря Голубого Цветка[9] прежде, чем мне сравнялось шесть лет.

Если эстетических впечатлений было мало, то религиозных не было вовсе. Кое-кто из моих читателей решил, что меня воспитали строгие пуритане, – ничего подобного! Меня учили самым обычным вещам, в том числе – повседневным молитвам, и в урочное время водили в церковь. Я воспринимал все это покорно и без малейшего интереса. Моего отца отнюдь нельзя считать образцовым пуританином; более того, с точки зрения Ирландии девятнадцатого века он тяготел скорее к «высокой церкви»[10]. Его отношения с религией, как и с поэзией, полностью противоречат тем, что со временем сложились у меня. Отец с наслаждением впитывал обаяние традиции, древнего языка Библии и молитвенника; у меня этот вкус развился гораздо позднее и с трудом. Зато мало нашлось бы равных отцу по уму и образованию людей, которых столь же мало волновала бы метафизика. Не знаю, во что верила мама. Мое детство никак не отмечено духовным опытом, в нем не было даже пищи для воображения, кроме игрушечного садика и Зеленых холмов. В моей памяти ранние годы сохранились как пора бытового, заурядного, прозаического счастья, они не пронзают меня мучительной ностальгией, с какой я вспоминаю куда менее благополучное отрочество. Тоскую я не о надежном счастье, а о внезапных мгновениях радости.

В том детском блаженстве был лишь один темный уголок. С младенчества меня мучили страшные сны. Это часто бывает с детьми, и все же странно, что в детстве, когда тебя лелеют и оберегают, может открыться окошко в ад. Я различал два вида кошмаров – с призраками и с насекомыми. Особенно пугали насекомые, в те годы я предпочел бы повстречать привидение, чем тарантула. Даже сегодня этот страх кажется мне вполне естественным и оправданным. Оуэн Барфилд[11] как-то сказал мне: «Насекомые так противны оттого, что у них весь механизм снаружи, словно у французского локомотива». Да, дело именно в механизме. Эти угловатые сочленения, дерганый шаг, скрипучий металлический скрежет похожи на оживающую машину или, хуже того, на жизнь, выродившуюся в механику. К тому же муравейник и пчелиный рой воплощают два наиболее опасных, по мнению многих, состояния и для нашего вида – власть коллектива и власть женщин. Стоит отметить один случай, связанный с этой фобией. Много лет спустя, уже подростком, я прочел книгу Леббока «Муравьи, пчелы и осы» и на какое-то время всерьез, по-научному заинтересовался насекомыми. Другие занятия вскоре отвлекли меня, но за «энтомологический» период я практически избавился от своих страхов. Думаю, что подлинный, объективный интерес и должен иметь такое действие.

Наверное, психологи не согласятся признать, что причиной кошмаров была отвратительная картинка в детской книжке, но так считали в те простодушные времена. Мальчик-с-пальчик забрался на поганку, а снизу ему грозил жук-олень, заметно превосходивший его ростом. Это страшно само по себе, но хуже другое: рога у жука были сделаны из полосок картона, отделявшихся от страницы и поднимавшихся вертикально вверх. С помощью какого-то дьявольского устройства на обратной стороне картинки рога приводились в движение, они распахивались и защелкивались, точно ножницы – клип-клап-клип! Я и сейчас, когда пишу, вижу их перед собой. Не понимаю, как могла наша разумная мама допустить в детскую такую гадость. А может быть (сомнение вдруг охватило меня), сама эта книга – порождение моего кошмара? Нет, не думаю.

В 1905 году, когда мне исполнилось семь лет, произошла первая великая перемена в моей жизни: мы переехали в Новый дом. Отец, по-видимому, преуспевал и потому решил покинуть коттедж, в котором я родился, и выстроить настоящий дом подальше от города. «Новый дом», как мы долго его называли, был очень велик даже по моим нынешним меркам; ребенку он казался чуть ли не целым городом. Надуть отца ничего не стоило, и строители бессовестно его обманывали: канализация никуда не годилась, все камины дымили, в комнатах гулял сквозняк. Но все это детям не важно; зато переезд расширил фон нашей жизни. Новый дом станет одним из главных героев моей истории. Я воспитан его бесконечными коридорами, пустыми, залитыми солнцем комнатами, чердачной тишиной и исследованными в одиночестве закоулками, отдаленным ворчанием кранов и труб, ветром, гудящим под крышей. Все это – и еще книги – составляло мою жизнь. Отец покупал все книги, которые собирался прочесть, и никогда не избавлялся от них. Книги в кабинете, книги в гостиной, книги в гардеробной, книги в два ряда в огромном шкафу на лестнице, книги в спальне, стопки книг мне по плечо, сложенные на чердаке возле водяного бака; всевозможные книги, след преходящих увлечений моих родителей, пригодные для чтения и непригодные, подходящие для ребенка и абсолютно недопустимые. Мне ничего не запрещали. Бесконечными дождливыми вечерами я снимал с полок том за томом в полной уверенности, что найду нечто новое; так человек, гуляющий в поле, непременно наткнется на новый цветок. Хотел бы я знать, где же таились эти книги до нашего переезда в Новый дом? Я впервые задумался над этой загадкой сейчас, когда пишу, и ответ мне неизвестен.

За порогом Нового дома открывался тот самый вид, ради которого, конечно, отец и выбрал это место. Открывая дверь, мы видели бескрайние поля, простиравшиеся к Белфастскому заливу, и далее – вытянутую цепь прибрежных гор: Дивис, Колин, Кейв Хилл. В те далекие дни Британия была всемирным импортером и экспортером, и гавань постоянно наполнялась кораблями. Порт притягивал нас, мальчишек, в особенности брата, и даже сейчас ночной гудок парохода возвращает меня в детство. Позади дома виднелись Голливудские холмы – ниже, зеленее и доступнее холмов Антрима, но тогда они меня не интересовали. Меня манил только северо-запад, бесконечный летний закат, когда солнце уходит за голубые хребты и грачи тянутся к дому. В том пейзаже и свершились первые роковые перемены.

Прежде всего брата отправили в закрытую английскую школу, и я на бо́льшую часть года остался один. Я хорошо помню свой восторг, когда брат возвращался домой, хотя не помню, как горевал при его отъезде. Изменения в жизни брата никак не отразились на нашей дружбе. Меня пока учили дома: мама – французскому и латыни, всему остальному – прекрасная гувернантка Энни Харпер. Почему-то я боялся этой кроткой маленькой женщины; теперь я вижу, что был к ней несправедлив. Энни была пресвитерианкой[12], и от нее, между диктантом и арифметической задачей, я услышал проповедь, впервые открывшую мне реальность иного мира. Тогда это значило для меня гораздо меньше, чем события повседневной жизни, которая, судя по моим воспоминаниям, становилась все более уединенной. Возможностей для общения хватало – родители, живший вместе с нами дедушка Льюис (он, правда, преждевременно состарился и оглох), служанки и старый попивающий садовник. Кажется, я сделался невыносимым болтуном. Но я всегда мог обрести уединение в доме или в саду: к тому времени я научился читать и писать, и мне было чем заняться.

Писать меня побудила неуклюжесть, от которой я всегда страдал. Мы с братом унаследовали от отца физический изъян: у всех нас большой палец состоит только из одного сустава. Нижний сустав (тот, что ближе к ладони) вроде бы есть, но это фикция, согнуть его мы не можем. Во всяком случае, по той или иной причине, я от рождения не способен ничего делать руками. Я хорошо управлялся с ручкой и карандашом и до сих пор не хуже других повязываю галстук, но с запонкой мне не сладить, не по руке мне и любой инструмент, клюшка, пистолет или штопор. Именно это побудило меня писать. Я мечтал создавать вещи, корабли, машины, дома. Я перепортил все ножницы в доме, извел пропасть картона и в слезах признал свое поражение. Оставалось одно – сочинять истории. Я и не подозревал, в какой волшебный мир я вхожу: ведь со сказочным замком можно сделать много такого, чего никогда не добьешься от картонного.

Вскоре я получил в собственность одну из мансард и там оборудовал себе «кабинет», повесив на стены свои рисунки и иллюстрации из пестрых рождественских журналов. Туда я перенес чернильницу и ручку, тетради и краски. Здесь —

Ужели есть счастливейший удел,
Чем наслажденье радостным досугом?[13]

– здесь я с величайшим наслаждением написал и раскрасил свои первые книги. В них я старался совместить оба своих литературных пристрастия, «одетых зверюшек» и «рыцарей в доспехах», и потому писал об отважных мышатах и кроликах, которые выезжали верхом, во всеоружии, на смертный бой не с великанами, но с котами. Однако во мне уже пробудился дух систематизатора, в свое время заставивший Троллопа так тщательно обустраивать Барчестер. На каникулах мы с братом играли в современную Страну Зверюшек, поскольку брату требовались поезда и пароходы. А значит, средневековая страна, о которой я писал, была той же самой, но в иное, древнее время, и эти два периода требовалось скрупулезно соединить. Так, от литературы перейдя к историографии, я принялся за подробную летопись Зверландии. Сохранилось несколько ранних вариантов этого поучительного сочинения, но довести труд до конца я так и не сумел; нелегко заполнить событиями столетия, когда единственный источник – твоя фантазия. Зато одной подробностью своей работы я горжусь до сих пор: все похождения рыцарей, описанные в моих романах, я лишь слегка затрагивал, предупреждая читателей, что это, скорее всего, «просто легенда». Бог весть откуда я узнал, что историк должен критически относиться к эпосу. От истории до географии один шаг. Вскоре появилась карта Зверландии, вернее, несколько достаточно последовательных карт. Оставалось совместить эту страну с Индией моего брата: для этого мы решили перенести Индию с ее обычного места, превратив ее в остров, северное побережье которого оказалось «позади Гималаев». Брат тут же наладил пароходное сообщение между нашими странами. Мы создали целый мир, разрисовали его всеми красками из моей коробки и принялись населять принадлежавшую нам часть взаимодействующими персонажами.

Из прочитанных в то время книг я запомнил почти все, но отнюдь не все полюбил. «Сэр Найджел» Конан Дойла впервые познакомил меня с «рыцарями в доспехах», но я не стал бы перечитывать эту книгу и уж конечно не взялся бы за «Янки при дворе короля Артура» Марка Твена, хотя тогда только эта книга рассказывала хоть что-то о Круглом столе. Я, к счастью, искал в ней романтику и рыцарей, совершенно не замечая дешевой насмешки над ними. Гораздо лучше, чем обе эти книги, была трилогия Э. Несбит «Пятеро детей и Оно», «Феникс и ковер», «История с амулетом». Особенно дорог мне «Амулет»; благодаря ему я впервые ощутил древность, нечто «в глубокой бездне времени»[14]. Эти книги я до сих пор перечитываю с наслаждением. Очень любил я полное издание «Гулливера» с массой картинок; мог целыми днями перебирать старые подшивки «Панча» в кабинете отца. Тенниел[15], как и я, любил рисовать зверюшек в одежде – британского льва, русского медведя, египетского крокодила и прочих, а небрежное изображение флоры приятно совпадало с моими собственными недостатками. Позже появились книги Беатрис Поттер, и с ними наконец в жизнь вошла красота.

Совершенно очевидно, что в шесть, семь, восемь лет я жил исключительно воображением; по крайней мере, именно опыт, связанный с воображением, кажется мне самым важным для той поры. Не стоит говорить, к примеру, о поездке в Нормандию: хотя я прекрасно ее помню, я и без нее был бы точно таким же. Однако «воображение» – понятие расплывчатое, нужно сразу его уточнить. «Воображением» именуют и грезы наяву, фантазии, утоляющие несбывшиеся мечты. Все это мне более чем знакомо. Я часто воображал себя этаким молодцом и хватом, но Страна Зверюшек – совсем другое дело. В этом смысле ее нельзя назвать фантазией хотя бы потому, что я в ней не жил, я был ее создателем, а не персонажем, дожидающимся, когда его впустят в сюжет. Творчество существенно отличается от «грез». Если вы не видите разницы, значит, вы не знаете одного из «воображений»; тот, кто знает, – поймет. В мечтах я превращался в хлыща; рисуя карту и сочиняя хронику, я становился писателем. Заметьте, писателем, а не поэтом! Созданный мной мир был (по крайней мере, для меня) очень интересен, полон веселья и шума, событий и характеров, а вот романтики в нем не было. Этот мир был на удивление прозаичен[16]. Если употреблять слово «воображение» в высшем, поэтическом смысле, выходит, что в моем мире воображения не было. Там было иное, о чем я сейчас и пытаюсь рассказать. Об этом «ином» куда лучше поведали Траэрн и Вордсворт, но каждый рассказывает свою историю.

Прежде всего пришло воспоминание о воспоминании. Был летний день, я стоял в саду возле цветущего смородинного куста, и внезапно, толчком, без предупреждения, из глубины не лет, а столетий, во мне поднялось воспоминание о том, прежнем утре в Старом доме, когда брат вошел в детскую с игрушечным садом в руках. Не могу найти слова, чтобы выразить это чувство. Ближе всего «блаженствовал безмерно» у Мильтона[17], причем «безмерно» следует понимать во всей полноте исконного значения слова. Конечно, я чего-то хотел, но чего? Ведь я тосковал не по выложенной мхом коробке из-под печенья и даже не по безвозвратному прошлому (хотя и по нему тоже). Ỉọữ λίαν ποθῶ[18] – прежде чем я понял свое желание, оно исчезло, миг миновал, мир вновь сделался обычным. Если что и нарушало покой, то лишь тоска по исчезнувшей тоске. Это длилось миг, и в каком-то смысле всё, что случилось со мной раньше, не имеет в сравнении с этим никакого значения.

Второе мгновение пришло из книги «Бельчонок Орешкинс». Хотя я любил все сказки Беатрис Поттер, они казались просто увлекательными, а в этой меня тревожило, меня потрясало то, что я могу назвать лишь Образом Осени. Может быть, нелепо влюбляться в какое-то время года, но мое чувство было сродни влюбленности; и, как и в первом случае, я испытывал острое желание. Вновь и вновь возвращался я к книге не для того, чтобы удовлетворить желание (это и невозможно – кому дано обладать осенью?), но чтобы его оживить. Здесь снова были блаженное изумление и ощущение бесконечности. Это совершенно не походило на обычную жизнь и нормальные удовольствия. Как теперь говорят, это – из другого измерения.

Третьим мгновением радости я обязан поэзии. Я увлекся «Сагой о короле Олафе» Лонгфелло, но любил в ней только сюжет и мощный ритм. Однажды, бесцельно перелистывая страницы, я наткнулся на нерифмованный перевод «Драпы» Тегнера[19] и испытал совершенно иное наслаждение, будто меня окликнул голос из неведомой страны:

Я слышал голос, восклицавший:
Бальдр прекрасный
Умер, умер!..

Я ничего не знал о Бальдре, но в тот же миг вознесся в бескрайнее пространство северных небес, я мучительно жаждал чего-то неведомого, неописуемого – беспредельной шири, сурового, бледного, дальнего холода. В тот же миг я утратил это желание и тосковал уже только по нему.

Читатель, которому показались не очень интересными эти три эпизода, должен отложить книгу – такова истинная история моей жизни. Для тех же, кто готов читать дальше, я укажу главное в этих трех событиях – неудовлетворенное желание, которое само по себе желаннее любого удовлетворения. Я назвал это чувство «Радостью», и это – научный термин, который нельзя отождествлять со счастьем и удовольствием. У моей Радости есть с ними одно и только одно общее свойство – каждый, кто их ощущал, хочет их вернуть. Сама по себе Радость скорее похожа на особую печаль или даже скорбь, но это именно те муки, которых мы жаждем. Несомненно, каждый, кто их знает, не променял бы их на все удовольствия мира. Правда, удовольствия обычно в нашем распоряжении; Радость нам неподвластна.

Не могу с точностью сказать, какие из описанных мной событий произошли до, а какие – после великого горя, к рассказу о котором я сейчас приступаю. Наступила ночь, я плохо себя чувствовал и плакал оттого, что у меня болели зубы и голова, а мама не приходила. Не приходила она потому, что заболела сама; в ее комнате собралось множество докторов, по всему дому раздавались голоса и шаги, открывались и захлопывались двери. Это длилось много часов, а потом ко мне пришел плачущий отец и попытался сообщить мне то, что напуганная душа никак не могла постичь. У мамы был рак, он развивался как обычно: операция (в те времена оперировали на дому), мнимое выздоровление, возвращение недуга, нарастающие боли и смерть. Отец так и не оправился от этой утраты.

Я думаю, дети страдают не меньше взрослых, но по-другому. Нас с братом горе постигло еще до того, как мама умерла. Мы теряли ее постепенно, по мере того как она уходила из нашей жизни в объятия сиделок, недуга и морфия, а жизнь превращалась во что-то грозное и чуждое. Дом наполнялся непонятными запахами, полуночными звуками, зловещим шепотом. Это несчастье повлекло за собой два последствия, одно – очень печальное, второе – хорошее. Беда разлучила нас не только с матерью, но и с отцом. Говорят, общее горе сближает, но, на мой взгляд, это едва ли может произойти, если несчастье обрушивается на людей совершенно разного возраста. По моему личному опыту, горе и страх взрослых отпугивают, парализуют детей. А может быть, это наша вина; если бы мы были «хорошими детьми», мы могли бы облегчить страдания отца – но мы не сумели. Он никогда не отличался крепкими нервами и не мог сдерживать свои эмоции, а в эти тревожные дни его характер сделался совершенно непредсказуемым, он говорил непоследовательно, поступал несправедливо. Так, по особой жестокости судьбы, за несколько месяцев этот несчастный человек вместе с женой потерял и сыновей. Мы с братом все больше привыкали полагаться только друг на друга, только друг другу доверяли, и это делало жизнь хоть сколько-то выносимой. Кажется, мы (во всяком случае – я) уже научились лгать отцу. Из дома ушло все, что делало его домом; все, кроме братской дружбы. С каждым днем мы сближались (это и есть «хорошее»). Два напуганных мальчика жались друг к дружке, пытаясь отогреться в ледяном мире.

В детстве горе осложняется многими другими муками. Меня привели в спальню, где лежала мама, – «попрощаться», но я увидел не «ее», а «это». На взрослый взгляд она не была безобразной, если бы не то полное безобразие, отсутствие образа, которое и зовется смертью. Скорбь исчезла, остался лишь ужас. Говорят о красоте усопших, но худшее из живых лиц цветет ангельской красой по сравнению с прекраснейшим ликом мертвеца. Все, что было потом – и цветы, и катафалк, и самые похороны, – все вызывало во мне только ужас и отвращение. Я даже попытался объяснить тете, как нелеп траур. Многим взрослым эта речь показалась бы тщеславной и бессердечной, но наша тетя Энни, канадская жена дяди Гаса, была почти так же ясна и разумна, как мама. Ненависть к суете и внешней стороне похорон, вероятно, укрепила во мне свойство, которое я теперь считаю недостатком, но так и не смог преодолеть: неприязнь ко всему общественному и публичному, угрюмую неспособность к соблюдению формальностей.

Смерть мамы породила во мне то, что некоторые (но не я сам) назвали бы первым религиозным опытом. Когда болезнь признали безнадежной, я вспомнил, чему меня учили: молитва с верою должна исполниться. И вот я принялся волевым усилием вызывать в себе уверенность, что мои молитвы непременно будут услышаны; я действительно поверил, что верю в это. Когда мама все-таки умерла, я стал добиваться чуда. Интересно, что неудача никак не подействовала на меня. Этот прием не сработал, но я уже привык к тому, что не все фокусы удаются, и просто перестал об этом думать. Дело, видимо, в том, что убежденность, которую я возбуждал в себе, не имеет никакого отношения к вере, и потому разочарование не стало «кризисом веры». Я обращался к Богу (как я Его себе представлял) без любви, без почтения, даже без страха. В том чуде, которого я ждал, Бог должен был сыграть роль не Искупителя или Судьи, а роль волшебника; сделав то, что от Него требовалось, и уйти. Мне и в голову не приходило, что та потрясающая близость к Богу, которой я добивался, может иметь какие-то последствия, кроме восстановления status quo. Думаю, такая «вера» часто вспыхивает в детях, и крах ее на них не отражается, как ничего не изменило бы чудо, если бы оно произошло в той форме, в какой представляется ребенку.

Со смертью мамы из нашей жизни ушло надежное счастье, исчезли покой и лад. Оставались забавы и удовольствия, бывали и мгновения Радости, но прежняя безопасность не возвращалась никогда. Уцелели острова; великий материк ушел на дно, подобно Атлантиде.

II. Концентрационный лагерь

Счет с помощью цветных палочек

Педагогическое приложение к «Таймс» от 19 ноября 1954

Хлоп-хлоп-хлоп… мы едем в коляске по неровной брусчатке Белфаста в сыром полумраке сентябрьского вечера. Все трое – отец, брат и я. 1908 год, я впервые отправляюсь в школу. Все подавлены. Меньше всего обнаруживает свои чувства брат, хотя у него больше причин грустить, ведь он-то знает, что нас ждет, он уже не новичок. Я, вероятно, несколько возбужден, но не очень. Главным образом раздражает отвратительный костюм, в который меня вынудили облачиться. Еще утром, часа два назад, я бегал на воле в шортах, блейзере и сандалиях, а теперь потею и задыхаюсь в плотном темном костюме, итонский воротничок сжимает горло, ноги уже болят в новых ботинках. Бриджи застегиваются пуговицами у колена; каждый вечер, сорок недель в году, в течение многих лет, раздеваясь по вечерам, я буду видеть на своей коже красный отпечаток этих пуговиц. Ужасней всего цилиндр, который сжимает голову, будто железный. Я читал о мальчиках, попадавших в подобную ситуацию и радовавшихся, что они большие, но сам я таких чувств не испытывал. Мой опыт убеждал, что ребенком быть лучше, чем школьником, а школьником – лучше, чем взрослым. Брат на каникулах предпочитал не вспоминать о школе, а для отца, которому я в этом верил, жизнь состояла из тяжкой работы и страха перед разорением. Впадая в соответствующее настроение (что бывало нередко), он восклицал: «Все это кончится работным домом», – и верил себе или, по крайней мере, думал, что верит, и я, принимая все всерьез, начал опасаться взрослой жизни. Надеть на себя школьную форму значило приготовиться к тюремной робе.

Мы приехали в порт, сели на старый рейсовый пароход до Флитвуда, и отец, печально побродив по палубе, попрощался с нами. Он был глубоко взволнован, а я, увы, сконфужен и сосредоточен на себе. Когда отец сошел на берег, мы даже приободрились. Брат принялся показывать мне корабль, рассказал о других судах, стоявших в гавани. Он – сведущий путешественник, многое повидавший человек. Меня охватило приятное возбуждение. Мне нравилось отражение порта и бортовых огней в маслянистой воде, скрип лебедок, теплый запах из люка машинного отделения. Отплываем, ширится черная полоса между нами и берегом, сочленения палубы вибрируют под ногами. Вскоре мы вышли в море и ощутили вкус соли на губах, скопление огней расплывалось вдали. Больше я ничего не помню. Мы уже улеглись, когда поднялся ветер и началась качка. Брата тошнило, я по глупости завидовал ему – ведь он страдал от морской болезни, как настоящий путешественник. Кое-как я сумел вызвать рвоту, но, увы, я оказался – и остался на всю жизнь – хорошим моряком.

Мое первое впечатление от Англии будет, конечно, непонятно англичанину. Мы высадились на берег примерно в шесть утра, но было темно, как в полночь, и мир, в котором мне предстояло жить, сразу вызвал у меня ненависть. Серым утром равнина Ланкашира и впрямь выглядит мрачно, но я сравнил его с берегом Стикса. Странное английское произношение превращало голоса людей в вопли бесов, но страшнее всего был пейзаж между Флитвудом и Юстоном. Даже сейчас эта местность кажется мне самой скучной, самой негостеприимной на всем острове, но для ребенка, всегда жившего у моря, вблизи гор, она была, как для юного англичанина – Россия. Плоскость! Однообразие! Миля за милей – бесцветная страна, уводившая прочь от моря, окружавшая, сковывавшая. Все было не так: деревянные ограды вместо каменных стен и изгородей, красные кирпичные фермерские домики вместо белых коттеджей Ирландии; поля чересчур велики, даже копны сена неправильные. Верно говорит «Калевала» – в чужом доме и пол кривой. Позднее я примирился со всем этим, но понадобилось немало лет, чтобы избавиться от вспыхнувшей в тот миг ненависти к Англии.

Мы ехали в маленький городок в Хертфордшире; назовем его Бельзен[20]. Лэм воспевал «Зеленый Хертфордшир», по нам, ирландцам, он казался желтым, плоским и каменистым. Климат Англии столь же отличается от ирландского, как и от континентального. В Бельзене я узнал, что такое «погода»: то жгучий холод, то колючий туман, то одуряющая жара, а то вдруг грозы. Там, глядя в лишенное занавесок окно дортуара, я впервые познал жуткую красоту полной луны.

В школе в то время насчитывалось восемь или девять пансионеров и столько же приходящих учеников. Спортивные игры, за исключением бесконечной английской лапты на жесткой спортплощадке, потихоньку вымирали и были заброшены вскоре после моего приезда. Все купание сводилось к еженедельной ванне. Я попал в эту школу в 1908 году, зная начатки латыни, которым меня обучила мать, и вышел из нее в 1910 году с теми же латинскими упражнениями, так и не притронувшись к римским авторам. Главным орудием обучения были часто пускавшиеся в ход трости, висевшие на позеленевшей каминной доске в единственной классной комнате. Учили нас трое: владелец и директор школы (мы прозвали его Стариком), его взрослый сын (Малыш) и вечно сменявшиеся младшие учителя. Один из них не продержался и недели, другого Старик выгнал при учениках, приговаривая, что, если бы сан ему не запрещал, он бы и вовсе спустил его с лестницы. Эта сцена почему-то разыгралась в дортуаре. Все помощники, кроме того, который продержался меньше недели, боялись Старика так же, как и мы. Потом учителей со стороны совсем не стало, и новичков отдали на попечение младшей дочери Старика. К этому времени пансионеров насчитывалось лишь пятеро. Вскоре Старик закрыл школу и принялся исцелять людские души. Я оставался до последнего и покинул судно, когда оно пошло ко дну.

Старик обрек себя на одиночество сильной личности, будто пиратский капитан. Никто в доме не смел держаться с ним на равных; никто, кроме Малыша, не смел даже заговаривать с ним. За едой мы видели всю семью. Сын сидел по правую руку отца, еду мужчинам подавали особо. Менее почетные куски доставались жене хозяина, трем взрослым дочерям (они ели в молчании), помощникам (ели в молчании и они), ученикам (то же самое). Жена никогда не обращалась к Старику по собственной инициативе, однако ей хотя бы разрешалось отвечать ему, а дочери, три трагические фигуры, зимой и летом в одних и тех же поношенных черных платьях, лишь шептали: «Да, папа» или «Нет, папа» в тех редких случаях, когда отец к ним обращался. Посторонние люди редко переступали порог этого дома. Старик и его сын пили за обедом пиво, этот же напиток предлагался наемному учителю, однако ему следовало отказаться. Лишь один решился попросить пива и получил его. Через минуту Старик поставил его на место, с грозной иронией вопросив: «Не угодно ли вам еще пива, мистер Н.?» Мистер Н. оказался смельчаком и невозмутимо ответил: «Да, мистер С., я не прочь». Это он не продержался у нас и недели, и для нас, мальчишек, то были тяжелые дни.

Я-то скорее ходил в любимчиках, хотя, честью клянусь, этой позиции не добивался, да и выгоды ее были невелики. Брата он тоже терзал нечасто. У Старика были излюбленные жертвы, и уж они-то никогда не могли ему угодить. Я как сейчас вижу: Старик входит после завтрака в класс, оглядывается и восклицает: «Ага, вот вы где, Рис, скверный мальчишка! Если я не выбьюсь из сил, уж я вам всыплю сегодня». Он не сердился, но и не шутил. Этот крупный мужчина, толстогубый и бородатый, вроде ассирийских владык, отличался невероятной силой и нечистоплотностью. Ныне любят порассуждать о садизме, но я не усматриваю в жестокости Старика признаков сексуального извращения. Уже тогда я догадывался, а сейчас ясно вижу, почему он избирал именно этих мальчиков. Все они недотягивали до определенного социального статуса, у всех сохранялся простонародный выговор. Бедняга П., милейший, честный, прилежный, дружелюбный, искренне верующий, каждый день получал порку за одну-единственную провинность: он был сыном дантиста. На моих глазах Старик заставил его наклониться в углу классной и принялся избивать, приказывая после каждого удара пробегать комнату из конца в конец. П. перенес столько порок, что не издавал ни звука, лишь под конец истязаний из груди его вырвался вой уже совершенно нечеловеческий. Как бы я хотел забыть хриплый скрежещущий крик, серые лица мальчиков и наше мертвое молчание[21].

Несмотря на все строгости, мы на удивление мало работали. Может быть, отчасти потому, что наказание сделалось бессмысленным и непредсказуемым, а отчасти и потому, что нас очень странно учили. Можно сказать, Старик не преподавал ничего, кроме геометрии, которую он в самом деле любил. Он собирал класс и принимался задавать вопросы. Если ответ ему не нравился, он медленно и спокойно говорил: «Принесите мою трость. Вижу, она мне понадобится». Когда мальчик запинался, Старик колотил тростью по парте и орал: «Думай! Думай! Думай!» И, уже готовясь к экзекуции, бормотал: «Давай, давай, давай!» Разозлившись по-настоящему, он начинал гримасничать, ковырять в ухе и причитать: «Ай-яй-яй». Порой он вскакивал и кружил, точно медведь в балагане. А Малыш, помощник или младшая дочь тем временем шепотом опрашивали за другой партой нас, новичков. Такие «уроки» занимали немного времени; что же делать мальчикам в остальные часы? Старик решил, что меньше всего хлопот они причинят, если усадить их за арифметику. Приходя в класс в девять утра, каждый брал грифельную дощечку и усаживался считать. Потом нас вызывали отвечать, и мы возвращались на свое место, чтобы считать, считать, считать – до бесконечности. Прочие науки и искусства всплывали на часок, словно острова (скалистые и очень опасные),

которые, подобно ожерелью,
Нагую грудь пучины украшают[22].

Пучиной был безбрежный океан арифметики. Перед обедом нужно было доложить, сколько задач ты решил. Лгать было опасно, но надзор за нами был слабым, и помощи тоже не предоставляли. Брат (я же говорил, что он успел приобрести жизненный опыт) вскоре нашел правильный выход: каждое утро он совершенно честно предъявлял пять примеров, не уточняя, что это все те же примеры, вчерашние. Интересно, сколько тысяч раз он их прорешал.

Пора остановиться. Я мог бы еще долго описывать Старика, я так и не поведал кое о чем из самого плохого. Но, может быть, сосредотачиваться на этом дурно; во всяком случае, необязательно. Одну хорошую вещь я могу вспомнить и о нем. Как-то раз один ученик, мучимый раскаянием, признался во лжи, в которой никто не мог бы его уличить. Наш монстр растрогался, похлопал перепуганного мальчишку по спине и проворчал: «Всегда говори правду». Кроме того, хотя он учил жестоко, геометрию он преподавал хорошо. Он пробуждал логику, и эти уроки пригодились мне на всю жизнь. Ему есть одно оправдание: много лет спустя брат повстречал человека, который провел детство по соседству с нашей школой. Этот человек, его родители и, видимо, все соседи считали Старика ненормальным. Быть может, они правы. Кстати, если болезнь начала развиваться у старика незадолго до нашего появления в школе, это проясняет еще одну загадку: мы ничему не научились там, но Старик с гордостью перечислял нам прежних выпускников, получивших престижные стипендии. Значит, его школа не всегда была таким болотом, как в наше время.

Почему отец отправил нас в эту школу? Не от недостатка заботы. Сохранившаяся переписка показывает, что он рассматривал много других вариантов, прежде чем выбрать Бельзен. Я хорошо знаю отца: в таком важном деле он не полагался на первый свой выбор (который мог бы оказаться верным), ни даже на двадцать первый (который был бы сколько-нибудь сносным). Он продолжал свои изыскания, пока не пришел к сто первому выводу, непоправимо ложному. Этим всегда кончаются ухищрения простака, воображающего себя умником. Подобно «Скептику в религии» Эрла, отец всегда оказывался «столь проницателен, что обманывал сам себя». Он похвалялся умением читать между строк. Подвергая сомнению очевидный смысл любого факта или документа, отец бессознательно творил некий истинный и тайный смысл, незримый для всех, кроме него, и порожденный неугомонным воображением. Полагая, что он правильно истолковывает присланный Стариком проспект, на самом деле отец создал легенду о Бельзенской школе. Несомненно, все это стоило ему немалого беспокойства и даже страданий. Казалось бы, выдуманный им миф тут же развеется, когда мы, побыв в Бельзене, расскажем, как обстоит дело, но этого не произошло. Полагаю, этого никогда не происходит – если бы отцы в каждом поколении знали, что происходит с их детьми в школе, вся история образования сложилась бы иначе. Во всяком случае, ни брату, ни мне не удалось переубедить отца. Во-первых (позже это стало еще очевидней), отца вообще было трудно в чем-либо убедить – чересчур активный разум мешал ему слушать. То, что мы пытались ему сказать, никак не совпадало с тем, что отец слышал. Правда, мы не слишком-то и старались. Как и другие дети, мы не знали, с каким стандартом следует сравнивать, и считали все горести Бельзена самыми обычными и неизбежными школьными неприятностями. Кроме того, язык нам сковывала гордыня. Мальчик, вернувшийся домой на каникулы (особенно в первые недели, когда блаженство кажется вечным), принимается «строить из себя». Он предпочтет изобразить наставника шутом, а не чудовищем; ведь страшно показаться трусом или нытиком, но невозможно достоверно описать концентрационный лагерь, не обнаружив, что там ты на тринадцать недель превращался в бледное, заплаканное, трусливое ничтожество. Всем охота похвастать боевыми ранениями, но кто будет хвалиться рубцами рабства? Не стоит винить отца за горестные и бессмысленные годы, проведенные нами в Бельзене; лучше, говоря словами Данте, вспомнить, что и «благо в нем обретши»[23].

Именно в этой школе я обрел если не друзей, то хотя бы товарищей. Когда брат поступил туда, новичков изводили. На первых порах я располагал покровительством брата (через несколько семестров он перешел в школу, которую мы назовем Виверна[24]), но мне особая защита уже не требовалась. В эти последние, закатные годы пансионеров в нашей школе стало мало и с нами так дурно обращались, что не было никакого смысла дополнительно отравлять жизнь друг другу. Новички появляться перестали, а мы, хоть порой ссорились, и даже по-крупному, задолго до конца испытаний свыклись друг с другом и столько вытерпели вместе, что сделались по меньшей мере давними приятелями. Вот почему Бельзен не очень повредил мне. Никакие притеснения старших не терзают ребенка так, как издевательства сверстников. Мы, пятеро уцелевших, провели вместе немало веселых часов. Отмена спортивных игр плохо отразилась на подготовке к престижной школе, куда нам предстояло поступать, но тогда это упущение только радовало. По выходным нас отправляли одних на прогулку. Далеко мы не уходили, но зато покупали сладости в сонной деревушке и посиживали на берегу канала или на откосе железной дороги, возле тоннеля, высматривая поезда. Здесь Хертфордшир не казался таким враждебным. Разговор наш не ограничивался немногими темами, до которых сужается кругозор ученика старших классов, – мы еще сохраняли детскую любознательность. Тогда я впервые принял участие в философском споре. Мы обсуждали, чему подобно будущее – невидимой линии или линии, еще не начерченной. Не помню, какую точку зрения я отстаивал, но я отстаивал ее с искренним энтузиазмом. И еще у нас было то, что Честертон назвал «медленным созреванием старых шуток».

Читатель видит, что в школе со мной произошло примерно то же, что и дома: там беда сблизила меня с братом, а здесь, в постоянных бедах, страх и ненависть к Старику объединили одноклассников. Наша школа, конечно, похожа на школу доктора Гримстона в «Наоборот»[25], только у нас не нашлось доносчика. Все пятеро сплотились против общего врага. Наверное, эти союзы, столь рано складывавшиеся в моей жизни, оказали на меня сильное влияние. Мир до сих пор представляется мне как «мы двое» или «мы, друзья» («горсточка счастливцев»[26]), противостоящие чему-то, что больше и сильнее нас. Положение, в котором Англия оказалась в 1940 году, показалось мне вполне естественным, словно этого я и ожидал. Дружба была основой моего счастья, а множество знакомых или общество в целом значат очень мало. Я никак не могу понять, зачем приобретать больше знакомых, чем возможно иметь друзей. По той же причине я не ощущаю интереса (быть может, напрасно) к массовым движениям, к событиям, не затрагивающим человека непосредственно. И в истории, и в романе сражение захватывает меня тем сильнее, чем меньше в нем участников.

Еще в одном отношении школа воспроизвела мой домашний опыт. Жена Старика умерла; произошло это посредине семестра, и с горя он совсем озверел – так озверел, что Малыш даже извинялся за него перед нами. Вы уже знаете, как я научился бояться и ненавидеть эмоции. Новый опыт укрепил мой страх.

Но я еще не упомянул самого главного. Именно там я впервые сделался верующим. Насколько я понимаю, этому способствовали посещения церкви – каждое воскресенье нас водили туда дважды. Церковь была «высокой», «англо-католической». На сознательном уровне многие особенности службы возмущали меня, ведь я был протестантом из Ольстера, к тому же все эти незнакомые обряды составляли часть ненавистной английской жизни. Однако бессознательно я подпадал под обаяние горящих свечей и благовоний, пышных облачений и гимнов, которые мы пели, стоя на коленях. И все же не это главное – там я воспринял христианское учение (а не что-то «возвышенное») и наставляли нас люди, по-настоящему верующие. Я не страдал скептицизмом, и во мне ожило то, что казалось мне исконной верой. К этому опыту примешивалась изрядная доза страха, по-моему, довольно полезного и даже необходимого, но если кому-то кажется, что в моих книгах я излишне озабочен адом, то корни этого интереса надо искать не в пуританском детстве, а в англо-католическом Бельзене. Я боялся за свою душу, в особенности – пронзительными лунными ночами, когда свет бил в незанавешенное окно. Как памятно мне сонное посапывание остальных мальчиков! По-моему, все это было мне на пользу. Я начал серьезно молиться, я читал Библию и учился прислушиваться к голосу совести. Мы с ребятами часто говорили о религии, и, если память мне не изменяет, это были разумные и здравые беседы, очень серьезные без истерической взвинченности и без ханжества, свойственных старшеклассникам. Позже вы увидите, как я от этого отошел.

Конечно, с точки зрения учебы это потерянное время; если бы школа Старика не закрылась и я провел бы там еще два года, на университетской карьере можно было бы ставить крест. Я «прошел» лишь геометрию да часть английской грамматики Уэста, и ту я, кажется, выучил сам; все остальное едва выглядывает из океана арифметики, сплошная путаница: даты, сражения, экспорт, импорт. Мы забывали это, едва успев выучить, да и от того, что запомнили, было мало проку. Воображение тоже угасало. На много лет я лишился того, что называю Радостью, даже не вспоминал о ней. Читал я преимущественно всякий вздор, но, поскольку школа не располагала собственной библиотекой, Старик не нес ответственности за мое увлечение рассказами для мальчиков из «Капитана». Все удовольствие от такого чтения состояло в «фантазии», в осуществлении желаний: я подставлял себя на место героя и наслаждался его успехами. Когда мальчик бросает сказки и берется за «книги для юношества», он многое теряет и мало приобретает. Кролик Питер[27] пробуждает бескорыстный интерес, ведь ребенок не собирается превращаться в кролика, зато он может в него играть, точно так же, как позже – играть Гамлета. А вот неудачник, ставший капитаном национальной футбольной сборной, – это воплощение твоих честолюбивых грез. Я полюбил и романы об античности: «Камо Грядеши», «Тьма и рассвет», «Гладиаторы», «Бен Гур». Можно было бы предположить, что этот интерес связан с моим религиозным обращением, но это не так: хотя ранние христиане участвовали во многих сюжетах, не они привлекали меня. Меня восхищали сандалии и тоги, храмы, рабы, императоры, галеры и цирк; страсть эта, как я теперь понимаю, была эротической и не слишком здоровой. Кроме того, книги по большей части были с литературной точки зрения слабые. Более длительное влияние на меня оказали Райдер Хаггард и научная фантастика Герберта Уэллса. Иные миры пробуждали во мне какой-то умозрительный интерес, совершенно отличавшийся от моего отношения к другим книгам. Это ни в коем случае не было романтикой Das Ferne[28]. Ни Марс, ни Луна не доставляли мне «Радость» (в том специальном смысле, который я придаю этому понятию). Влечение было сильнее и примитивней, оно было яростным, как плотская страсть. Позже я понял, что такая грубая жадность – признак душевного, а не духовного голода; видимо, здесь приемлемы психоаналитические толкования. Хотелось бы добавить, что написанные мной инопланетные приключения – не попытка удовлетворить подростковую тягу, а напротив: я скорее пытался изгнать беса или подчинить его более высокому и чистому воображению. Что касается психоаналитического подхода к такой словесности, он вполне оправдан и фанатизмом тех, кто увлекается ею, и отвращением тех, кто ее в руки не берет. Яростное неприятие и неистовое увлечение одинаково навязчивы и насильственны и потому равным образом заслуживают изучения.

Что ж, хватит о Бельзене; год не состоял из одних семестров. Прозябание в скверном интернате прекрасно готовит к христианской жизни – мы учимся жить надеждой, даже верой, ведь в начале семестра каникулы и родной дом столь далеки, что представить их не легче, чем рай. На фоне повседневных ужасов они до нелепости призрачны. Задание по геометрии заслоняет вожделенные каникулы точно так же, как ожидание серьезной операции может заслонить самую мысль о рае. Однако каждый раз невероятное все же происходило. Нереальное, астрономическое число – шесть недель – постепенно сменялось более доступными – через неделю, через три дня, послезавтра – и, наконец, в ореоле почти сверхъестественного блаженства к нам пунктуально являлся Последний день. Этот восторг требовал подкрепления вином и яблоками[29], он ледяной волной сбегал по позвоночнику и ударял в желудок, порой мы, в сущности, переставали дышать. Правда, была и ужасная, равносильная оборотная сторона: в первую же неделю каникул приходилось соглашаться с тем, что учебный год наступит вновь. Так здоровый юноша в мирное время готов признать, что когда-то он умрет, но самое мрачное memento mori[30] не убедит его, что это в самом деле случится – не убеждало и нас. И опять же, невероятное все же наступало. Несмотря на уловки воли и воображения, усмехающийся череп проступал из-под всех масок, бил последний час, и снова цилиндр, итонский воротничок, штаны с пуговицами у колена и – хлоп-хлоп-хлоп – вечерняя поездка в порт. Я совершенно убежден, что эти воспоминания облегчили мне переход к вере. Некоторые вещи намного легче вообразить, когда у тебя есть соответствующий опыт: я легко могу представить себе в благополучные времена, что умру и сгнию или что мир исчезнет и превратится в тень, как трижды в год превращались в тень Старик и его трость, омерзительная еда, вонь карболки и сырая постель. Мы уже знали, что все в мире преходяще.

Обращаясь к домашней жизни тех лет, я сталкиваюсь с хронологическими проблемами. Школьные занятия в какой-то мере отражаются в сохранившихся дневниках, но медлительное, непрерывное движение семейной жизни ускользает. Незаметно нарастало отчуждение от отца. Отчасти в этом никто не виноват, отчасти виноваты мы с братом. Какой добротой и мудростью должен обладать человек сильных чувств, под гнетом своей потери вынужденный воспитывать двух озорных и шумных мальчишек, которые всецело доверяют лишь друг другу! Не только слабости отца, но и его достоинства оборачивались против него. Он был добр и великодушен и никогда бы не ударил ребенка в гневе, и он был слишком импульсивен, чтобы решиться на порку по зрелом размышлении во имя принципа, поэтому единственным средством поддержания дисциплины оставалось его красноречие. И тут роковая склонность к патетике и риторике (я вправе говорить о ней, поскольку ее унаследовал) производила жалкий и комический эффект. Отец хотел обратиться к нам с краткой продуманной речью, взывая к разуму и совести, но, увы, он стал оратором задолго до того, как стал родителем. Много лет отец служил прокурором. Едва он начинал говорить, как слова наплывали сами, опьяняя его. И вот на мальчишку, разгуливавшего в тапках по сырой траве или не вымывшего за собой ванну, обрушивалась речь Цицерона против Катилины или Берка против Уоррена Гастингса. Аллегория громоздилась на аллегорию, один риторический вопрос следовал за другим, дело довершали жесты, блеск глаз и омраченное чело, паузы и каденции. Паузы были опаснее всего. Одна из них как-то раз так затянулась, что брат, наивно решив, будто головомойка миновала, тихонько взял книгу и стал читать; отец, всего на полторы секунды передержавший паузу, естественно, воспринял это как «хладнокровное, умышленное оскорбление». Несоизмеримость наших проступков и его инвектив напоминает мне адвоката у Марциалла, который выходит из себя, перечисляя всех злодеев римской истории, тогда как lis est de tribus capellis[31]:

Дело здесь не в убийстве, иль отраве,
Иль разбое – а три козы пропали.

Увлекшись своей речью, наш бедный отец забывал не только о сути дела, но и о нашем уровне восприятия, изливая на нас свой обширнейший лексический запас; до сих пор помню такие выражения, как «изощренный», «вопиющий», «поползновение». Чтобы ощутить сочность его речи, надо знать, какую энергию вкладывает разгневанный ирландец во взрывные согласные и перекатывающееся «р». Едва ли можно придумать худший метод воспитания. До какого-то возраста отцовские речи потрясали меня невыразимым ужасом. Сквозь чащобу эпитетов, в сумбуре непонятных слов я отчетливо различал только одну мысль: слушая отца, я и впрямь верил, что разорение близко, что вскоре мы будем побираться, что он навеки запрет дом и оставит нас жить в школе, что нас сошлют в колонии и там преступный путь, на который мы, очевидно, вступили, завершится виселицей. Я лишался последнего убежища, почва уходила из-под ног. Если я просыпался ночью и не сразу различал дыхание брата на соседней кровати, я думал, что они с отцом тайно бежали в Америку, покинув меня навсегда. Так отцовская риторика воздействовала на меня какое-то время, потом она внезапно стала смешной. Я даже помню, когда произошла роковая перемена. Эта история показывает, сколь справедлив был гнев нашего отца и как нелепо он выражал свой гнев. Однажды брат задумал соорудить палатку. Мы вытащили с чердака чехол от пыли, а когда нам понадобились колышки, отыскали стремянку в пристройке для стирки. Вооружившись топориком, мы живо разделались со стремянкой, вбили четыре колышка в землю и натянули чехол над ними. Чтобы проверить надежность конструкции, брат забрался наверх, после чего мы убрали обрывки чехла, совершенно забыв про колышки. Вечером, вернувшись с работы и поужинав, отец вышел с нами в сад. Четыре тонких столбика, торчавшие из земли, возбудили в нем вполне законное любопытство, последовал допрос с пристрастием, и мы не отпирались. Гром и молния обрушились на нас, все пошло по заведенному обычаю, но когда речь достигла кульминации: «Но я узнаю, что вы сломали лестницу! Зачем, позвольте спросить? Чтобы создать недостойное подобие кукольного театра!» – мы оба закрыли лица руками, увы, не от стыда.

Как видно из этого рассказа, отец ежедневно отсутствовал примерно с девяти утра до шести вечера. На это время дом принадлежал нам; с кухаркой и горничной мы то враждовали, то заключали союз. Все побуждало нас строить жизнь так, чтобы отгородиться от отца. Больше всего мы дорожили Индией и Зверландией, а для отца в них места не было.

Но мне не хотелось бы оставлять читателя в убеждении, будто на каникулах мы бывали счастливы только без отца. Он ликовал так же часто, как огорчался, и его милость была столь же неистощима, как и его гнев. Очень часто отец бывал для нас самым щедрым и снисходительным другом, он умел валять дурака вместе с нами и ничуть не вспоминал о своем достоинстве, «не важничал». Конечно, я не мог тогда по-взрослому оценить общение с ним, его юмор, для понимания которого требовалось известное знание жизни, я просто наслаждался хорошим настроением отца, словно хорошей погодой. Да что там, в любом случае каникулы наполнялись почти чувственным наслаждением «быть дома», роскошью, которую мы именовали «цивилизованной жизнью». Я только что упоминал «Наоборот». Наверное, популярность этой книге обеспечило не только ее озорство – это единственная в мире правдивая книга о школе. Камень Гаруды окрасил в подлинные цвета то, что обычно кажется преувеличенным: муки мальчика, оторванного от теплого, уютного, достойного дома и брошенного в грязь, в уродство и унижение школы. Я говорю об этом в прошедшем времени, поскольку с тех пор цена дома, видимо, понизилась, а школы, кто их знает, могли стать получше. Может быть, вам интересно, были ли у нас друзья, родственники, соседи? Были, конечно. Мы особенно обязаны одной семье, настолько обязаны, что лучше уделить ей отдельную главу.

III. Маунтбрэкен и Кэмпбелл

Ибо все эти прекрасные люди цвели ранней юностью; не было никого счастливее под небесами; их король был человек благороднейшего духа. Трудно было бы сегодня отыскать столь славное общество.

Гавейн и Зеленый рыцарь[32]

Заговорив о родственниках, я вновь вспоминаю о той роли, которую сыграла в моем детстве столь очевидная разница между Льюисами и Гамильтонами. Я рано ощутил контраст между дедушкой Льюисом, глухим, малоподвижным, бормочущим псалмы, озабоченным своим здоровьем и твердящим, что недолго нам осталось его терпеть, и бабушкой Гамильтон, остроумной и острой на язык вдовой, вечно готовой к спору (к ужасу всех родных, она отстаивала самоуправление Ирландии). Бабушка была Уоррен с головы до пят, она презирала условности так, как их способны были презирать только старые южноирландские аристократы, и жила одна в огромной развалюхе среди полусотни кошек. Как часто среди самой невинной болтовни она восклицала: «Вздор и чепуха!» Родись бабушка чуть позже, она бы, несомненно, примкнула к фабианцам[33]. В отвлеченные рассуждения она врывалась, беспощадно требуя «придерживаться фактов», и настаивала на доказательствах, когда ей навязывали общее мнение. Разумеется, ее считали эксцентричной. Такой же контраст я наблюдал и между Льюисами и Гамильтонами следующего поколения. Старший брат отца, дядя Джой (у него было два сына и три дочери), жил неподалеку от нашего Старого дома. Младший мальчик был моим первым другом, но позднее мы разошлись. Дядя Джой был и добр, и умен, и очень привязан ко мне, но я не в силах припомнить, о чем говорили старшие в этом доме – обычные взрослые разговоры о знакомых, о политике, о делах и здоровье. А вот дядя Гас (Огастес У. Гамильтон, брат моей мамы) разговаривал со мной как сверстник, он говорил о Настоящих Вещах. Ясно, увлеченно, без нелепых шуток и глупой снисходительности, он учил меня всем доступным мне наукам и получал от этого такое же удовольствие, как я. Благодаря ему я смог читать Уэллса. Правда, сам по себе, как личность, я едва ли был ему так же дорог, как дяде Джою, но (такая вот несправедливость) именно это меня устраивало. Мы сосредотачивались не друг на друге, а на предмете беседы. Я уже говорил о жене, которую дядя Гас привез из Канады. В ней тоже было то, что я так любил, – ровная, неизменная приветливость без намека на аффектацию, надежный здравый смысл и ненавязчивая способность в любых обстоятельствах поддерживать, насколько возможно, уют и бодрость. Забудем о том, чего нет, и извлечем все из того, что у нас есть. Ни она, ни ее муж не понимали страсти Льюисов бередить заживающие раны и гоняться за несбыточным.

У нас были и другие родственники, значившие для нас гораздо больше, чем родные дяди и тети. В миле от нашего дома высился самый большой дом, какой я только видел в те годы (я назову его Маунтбрэкен), и там жила семья баронета Э. Леди Э. была маминой кузиной и ближайшей подругой; в память мамы она самоотверженно пыталась приобщить к светской жизни нас с братом. На каникулах мы постоянно получали приглашение на обед, и только благодаря этому мы не превратились в дикарей. Обязаны мы не только леди Э. (кузине Мэри), но и всей семье: год за годом нас приглашали на прогулки и в автомобильные поездки (редчайшее удовольствие в те времена), на пикники и в театр. Наша неотесанность, шумливость, неаккуратность так и не смогли поколебать доброту кузины Мэри. Здесь мы чувствовали себя почти как дома, с одной существенной разницей: нужно было пристойно себя вести. То немногое, что я знаю о приличиях и умении себя держать, я почерпнул в Маунтбрэкене.

Сэр У. (кузен Квартус) был старшим из братьев, совместно владевших большим промышленным предприятием в Белфасте. Он принадлежал к сословию и поколению Форсайтов[34], но либо представлял собой исключение (что вполне возможно), либо Голсуорси жестоко несправедлив к подобным людям. Трудно вообразить себе человека менее похожего на Форсайтов. Он был великодушен, по-детски весел, искренне смиренен и благочестив, очень щедр к бедным. Перед теми, кто от него зависел, он постоянно чувствовал ответственность. Кузен казался веселым и мальчишески беззаботным, но даже тогда я понимал, что жизнь его подчинена долгу. Его высокая фигура и удивительно красивое лицо, обрамленное седой бородой, остались одним из прекраснейших воспоминаний моего детства. Вся семья была красива. Кузина Мэри с годами превратилась в красивую пожилую даму с серебряными волосами и мягким южноирландским выговором, который отличается от пресловутого «ирландского акцента» так же сильно, как речь шотландского горца от городского сленга Глазго. Больше всего мы общались с тремя их дочерями: хотя они уже считались взрослыми, они были все-таки ближе по возрасту к нам, чем остальные наши родственники и знакомые. Все три были поразительно красивы: старшая, X., была суровой Юноной, черноволосой королевой, подчас в ее облике проглядывало нечто древнее, иудейское. К. больше напоминала валькирию (все сестры были прекрасными наездницами). Она унаследовала отцовские черты, но в ее лице вспыхивало нечто подобное пылу и утонченности породистого коня, в минуты негодования тонкие ноздри раздувались великолепным презрением. В ней было то, что мужчины по своему тщеславию называют «мужской честностью», в дружбе она была надежней любого мужчины. Младшая, Дж., была самой красивой, в ней все было совершенно – фигура, цвет лица, голос, каждый жест, – но кому дано описать красоту?! Только не думайте, что я был по-детски влюблен в нее. Такая красота, что она открывается и не влюбленному, открывается даже равнодушному и объективному взгляду ребенка. (Первой женщиной, пробудившей во мне чувственность, была школьная учительница танцев, о которой я поговорю позже.)

Маунтбрэкен был кое в чем похож на наш дом. Здесь мы тоже находили закоулки на чердаке, тихие комнаты и множество книг. В первые годы, пока мы еще не пообтесались, мы часто забывали о хозяевах и предавались самостоятельным исследованиям; тогда-то я и наткнулся на «Муравьев, пчел и ос» Леббока. И тем не менее Маунтбрэкен значительно отличался от нашего дома: жизнь здесь текла свободнее и просторнее, плыла, точно баржа по реке, а наша вечно тарахтела, словно тачка по булыжникам.

Друзей-сверстников у нас не было. Отчасти это обычное следствие школьного воспитания – мы попросту не были знакомы с соседями; но гораздо больше мы обязаны своим одиночеством нашей замкнутости. Один мальчик, живший поблизости, неоднократно пытался сблизиться с нами, а мы всячески избегали его. Каникулярная жизнь слишком коротка, она и так была переполнена чтением, сочинительством, играми, велосипедными прогулками, беседами и планами. «Третий лишний» вызывал у нас яростное неприятие, как и попытки втянуть нас в светскую жизнь (за исключением прекрасного и щедрого гостеприимства Маунтбрэкена). Поскольку в дальнейшем разного рода приглашения сделались для нас подлинным бичом, я лучше скажу о них здесь, и покончим с этим. В те времена устраивали вечера с танцами; на них зачем-то звали и подростков: хозяевам так удобнее – и если дети хорошо знакомы друг с другом и не слишком застенчивы, они вполне могут повеселиться. Для меня такие вечера превратились в пытку, и не только потому, что я смущался. Я терзался ложностью своего положения, которую прекрасно осознавал: я не по своей воле участвовал во взрослом развлечении, но относились ко мне, как к ребенку. Меня мучила полунасмешливая снисходительность старших, делавших вид, будто они и впрямь считают меня «большим». Прибавим неудобства итонского воротничка, туго накрахмаленной рубашки, тесных башмаков, головокружение и усталость от бодрствования в непривычно поздний час. Думаю, даже взрослым эти посиделки не показались бы увлекательными без вина и флирта; что же за удовольствие для мальчика, не умеющего еще ни пить, ни кокетничать, до утра полировать и без того блестящий паркет? Я не понимал, что так принято, что меня приглашают из вежливости, ради дружбы с отцом или в память матери. Мне все это казалось несправедливым и бессмысленным наказанием, в особенности когда приглашения сыпались в последнюю неделю каникул, вырывая огромный клок из немногих оставшихся нам золотых часов. Так бы и разодрал на части любезнейших хозяев! И чего они к нам привязались? Мы-то им ничего не сделали, мы не заставляли их ходить в гости к нам.

Муки мои усугублялись ложным представлением о том, как мне следует себя вести. Представление это сложилось довольно забавным образом: поскольку я много читал и мало общался со сверстниками, еще до школы у меня выработалась речь, звучавшая чрезвычайно нелепо в устах пухлощекого мальчишки в итонском пиджаке. Я любил длинные слова, а взрослые, разумеется, считали, будто я рисуюсь. Вовсе нет, просто других слов я не знал. На самом деле, тщеславие требовало школьного жаргона, а не естественной для меня книжной лексики. Многие взрослые вовлекали меня в разговор, заманивали притворным интересом, притворной серьезностью, пока я внезапно не убеждался, что они надо мной смеются. Унижение казалось ужасным, и после двух-трех опытов я установил для себя твердое правило: на этих «сборищах» (как я про себя называл их) говорить только о том, что меня совершенно не интересует, и как можно примитивнее. Мне это удалось, даже слишком хорошо. Словно актер, я играл добровольно избранную роль, подражая самой пустой болтовне взрослых, скрывал подлинные чувства и интересы под жалкой шутливостью и поддельным энтузиазмом, страшно уставал от маски и со вздохом облегчения срывал ее в тот миг, когда мы с братом наконец усаживались в кеб, чтобы ехать домой. Это было единственное счастливое мгновение за весь вечер. Прошли годы, прежде чем я понял, что в пестром обществе хорошо одетых людей тоже можно вести разумный разговор.

Как все-таки перепутаны в нашей жизни справедливые и несправедливые суждения! Нас винят за истинные недостатки, но замечают их совсем не тогда, когда они проявляются. Меня считали тщеславным – и справедливо, но упрекали в тщеславии как раз в тех случаях, в которых оно не играло ни малейшей роли. Взрослые часто говорят о детском тщеславии, не понимая, где именно проявляется тщеславие детей вообще и конкретного ребенка в частности. Так, к моему изумлению, отец всегда утверждал, будто мои жалобы на жесткое и колючее белье – чистое кокетство. Теперь я понимаю, что он имел в виду предрассудок, соединяющий нежную кожу и принадлежность к элите, и полагал, что я таким образом хочу показать свою утонченность. А я попросту не слыхал об этом предрассудке, и если б прислушался к голосу тщеславия, то скорее стремился бы похвастать шкурой грубой, как у моряка. Словом, меня обвиняли в проступке, до которого я еще не дорос. То же самое произошло, когда я спросил, что такое «болтушка». Оказалось, так в просторечии именовалась каша. Взрослые решили, что я притворяюсь не ведающим «народной» речи и тем самым претендую на изысканность. И опять же, я спросил только потому, что прежде не слышал этого слова, а если бы я знал, что оно «вульгарное», я бы предпочел употреблять именно его.

Итак, школа Старика затонула, никем не оплаканная, летом 1910 года. Вновь встал вопрос о моем образовании. На этот раз отец разработал план, который привел меня в восторг. В миле от Нового дома высились кирпичные стены и башенки Кэмпбелл-колледжа, основанного специально для того, чтобы предоставить жителям Ольстера хорошее образование без необходимости ездить в Англию. Мой умница-кузен, сын дяди Джоя, уже учился там, и весьма успешно. Решили, что я стану пансионером, но с правом возвращаться домой по воскресеньям. Я был счастлив. Я считал, что ничто ирландское, даже школа, не может быть скверным, во всяком случае – настолько скверным, как в Англии. Итак, я отправился в Кэмпбелл.

Я провел в этой школе слишком мало времени, чтобы подробно говорить о ней. Она ничуть не походила на те английские школы, о которых я позже слышал. В классах назначались префекты, но они не пользовались властью. По английскому образцу школу разделили на «дома», но о них вспоминали, только разбивая школьников на команды для игры, причем спорт не был обязательным. Состав учеников был гораздо более «смешанным», чем допустимо в Англии; я учился бок о бок с сыновьями фермеров. Мой лучший приятель был сыном торговца, не так давно он разъезжал с отцовским фургоном, поскольку неграмотный водитель не умел вести счет. Я страшно завидовал ему, а он, бедняга, все вздыхал о тех временах. «Еще в прошлом месяце об эту пору, – говорил он мне, – я не сидел над уроками. Я возвращался домой с работы, для меня на стол стелили скатерть и кормили сосисками».

Как историк я могу только радоваться, что побывал в Кэмпбелле, поскольку он – точная копия английской школы до реформы Томаса Арнольда[35]. Там происходили настоящие поединки на кулачках с секундантами и сотнями бившихся об заклад зрителей. Случались и издевательства над новичками, правда, мне почти не доводилось с ними сталкиваться: жесткая иерархия, как в современной английской школе, здесь не сложилась, каждый завоевывал себе место кулаками или природной смекалкой. С моей точки зрения, здесь имелся один существенный недостаток – отсутствие своего угла. Лишь немногие, самые старшие, получали отдельную комнату, а нам, кроме часов трапезы и вечерней возни с заданиями в специально отведенном просторном классе, было некуда деться. Все время, кроме занятий, мы проводили, либо вливаясь в толпу, либо пытаясь избежать тех непредсказуемых движений, когда людской поток то вытягивается, то сгущается, то замедляет шаг, то устремляется, подобно приливу, в одном направлении, распадается и образуется вновь. Пустынные кирпичные коридоры разносили эхом топот, вопли, визг, пронзительный смех. Мы либо куда-то двигались, либо болтались – в кладовых, в уборных, в большом холле. Все это смахивало на жизнь в зале ожидания.

Притеснение новичков здесь, по крайней мере, отличалось своего рода честностью, это не была продуманная система буллинга, поощряемая школьной иерархией с префектами во главе. Сбившись в стаи по восемь-десять парней, громилы подкарауливали жертву в лабиринте бесконечных коридоров. Их стремительное нападение на фоне общего гама и крика, как правило, замечали слишком поздно. Иногда похищение кончалось для жертвы плохо: двух моих знакомых выпороли в каком-то закоулке, выпороли без всякой злобы – нападавшие даже не знали их в лицо, – чистое искусство для искусства. Я попал в плен лишь однажды, моя участь оказалась несравненно благополучнее, и, пожалуй, об этом стоит поведать забавы ради. Меня на головокружительной скорости протащили по множеству коридоров и переходов, и, придя в себя, я обнаружил, что нахожусь, в числе прочих пленников, в заброшенной комнате с низким потолком, где горел одинокий газовый светильник. Отдышавшись, бандиты схватили первого пленника и подвели его к стене, вдоль которой примерно в метре от пола рядами тянулись трубы. Я встревожился (хотя и не удивился), когда мальчику велели нагнуться, уткнувшись головой в стену под нижней трубой: подумал, сейчас будут пороть. Зато миг спустя очень даже удивился: в комнате, как вы помните, было почти темно; двое бандитов дали мальчишке пинка, и он исчез без звука, без следа. Это показалось мне жутким колдовством. Вывели новую жертву, тоже заставили согнуться, будто для порки, и вновь вместо порки – исчезновение, телепортация, аннигиляция. Наступил мой черед, я получил свой пинок под зад и провалился сквозь какую-то дыру или отдушину в стене прямиком в угольный погреб. За мной кувырком полетел еще один мальчик, дверь захлопнулась, и бандиты с радостными воплями помчались за новой добычей. Видимо, они побились об заклад с соперниками и им предстояло сопоставить «трофеи». Вскоре нас выпустили, сильно перемазанных, слегка помятых, но в общем невредимых.

Самым важным событием в Кэмпбелле для меня стало чтение «Сухраба и Рустама»[36] под руководством прекрасного учителя (мы его прозвали Окти). Я полюбил эту поэму «с первого взгляда» и сохранил это чувство навеки. Как в первой строке поэмы над Оксом[37] подымался влажный туман, так поднялась и окутала меня прозрачная, серебристая прохлада, блаженство величественной тишины, дали и торжественной печали. Едва ли я переживал тогда так, как теперь, центральное, трагическое событие; скорее меня пленяли видение художника в Пекине, его белый как слоновая кость лоб и бледные руки, кипарисы в королевском саду, воспоминания о юности Рустама, кабульские коробейники и покой хорезмской пустыни. Мэтью Арнольд подарил мне (и дарил мне с тех пор в лучших своих книгах) не бесстрастное созерцание, но напряженное, сосредоточенное вглядывание вдаль. Вот она, подлинная судьба книги! Критики болтали, будто эта поэма доступна лишь филологам, тем, кто распознает в ней отзвуки Гомера. Но мальчишка, внимавший тогда Окти (мир его праху) слыхом не слыхивал о Гомере. Для меня отношения Арнольда с Гомером выстраивались в обратном порядке: когда несколькими годами позже я взялся за «Илиаду», она понравилась мне, среди прочего, благодаря воспоминаниям о «Сухрабе». Словом, не важно, через какую дверь вы войдете в единую поэзию Европы. Болтай поменьше и насторожи уши – все что угодно приведет тебя к чему угодно – ogni parte ad ogni parte splende[38].

Посреди моего первого и последнего семестра в Кэмпбелле я заболел и меня отправили домой. Отец, не знаю почему, успел разочароваться в этой школе. Ему понравилась реклама подготовительной школы города Виверна, хотя она не имела отношения к Вивернскому колледжу; особенно удачным ему казалось, что, таким образом, мы с братом снова будем отправляться в путь и возвращаться вместе. Словом, я провел дома блаженные шесть недель, впереди маячило Рождество, а дальше – новые приключения. Сохранилось письмо, написанное отцом брату: он пишет, что я пока очень счастлив, но он опасается, «как бы мальчик не соскучился к концу недели». Даже странно, как мало он знал меня, хотя моя жизнь текла рядом с его. Эти недели я спал у него в комнате, спасаясь от одиночества в темноте – единственного одиночества, которого я боялся. Пока брат не приехал, не с кем было шалить, и мы с отцом ни разу не поссорились. Впервые моя любовь к нему цвела безмятежно, нам было хорошо вместе. Когда же отец уходил на работу, начиналось самое глубокое и прекрасное уединение. Пустой дом, пустые, тихие комнаты словно освежающим душем смывали с меня суету и шум Кэмпбелла. Я читал, писал, рисовал, сколько душе угодно; именно тогда, а не в раннем детстве, я с наслаждением окунулся в сказки. Меня очаровали гномы, древние карлики в колпачках с длинной седой бородой, каких мы знали, покуда Артур Рэкем[39] не сделал этих подземных жителей возвышенными, а Уолт Дисней – примитивными. Видел я их отчетливо до галлюцинаций. Однажды, прогуливаясь по саду, я почти поверил, будто крошечный человечек перебежал мне дорогу. Я немного испугался, но это ничуть не напоминало ужасы ночных кошмаров. Со страхом, охранявшим путь к эльфам и феям, я мог совладать. Даже трус не всего боится.

IV. Я становлюсь вольнодумцем

Я громко стукнул кулаком:
Ну все! Испил до дна!
Иль без конца мне суждено
Вздыхать? Нет, жизнь моя вольна.
Нет, вольным ветром я влеком!
Джордж Герберт[40]

В январе 1911-го, когда мне исполнилось тринадцать[41], мы с братом вместе отправились в Виверну – он в колледж, я в подготовительную школу. (Назову ее Шартр.) Так начался классический период нашей школьной жизни, о котором мы чаще всего вспоминали, когда речь заходила о годах ученья. Основой каждого года стали совместные поездки в Виверну, печальное расставание на конечной станции, радостная встреча на той же станции в конце семестра и вновь совместная поездка – домой. Мы становились старше и разрешали себе в этих поездках все больше. В первый раз, приплыв рано утром в Ливерпуль, мы тут же пересели на свой поезд; позже мы догадались, что гораздо приятнее провести утро, бездельничая в холле отеля «Лайм-стрит», с журналами и сигаретами под боком, а после обеда отправиться в Виверну и как раз поспеть к крайнему сроку. Еще позже мы отказались и от журналов: мы открыли (а ведь некоторые люди так об этом и не догадываются), что в дорогу можно брать хорошие книги и к удовольствиям путешествия добавится лучшее из наслаждений – чтение. Очень важно как можно раньше научиться читать хорошую книгу, где бы ты ни был. «Тамерлана» я впервые прочел во время поездки из Ларна в Белфаст под проливным дождем, а «Парацельса» – в окопе, при свече, которая гасла каждый раз, когда неподалеку стреляла пушка, то есть каждые четыре минуты. Совсем праздничной была поездка домой. Тут у нас был неизменный план: ужин в ресторане – всего лишь яйца-пашот и чай, но для нас пиршество богов, затем – мюзик-холл и, наконец, – пристань, огромные прославленные корабли, наш корабль, отплытие и благословенный вкус соли на губах.

Курение было, конечно, «тайным поползновением», как сказал бы отец, но мюзик-холл мы посещали с его разрешения. В этих вопросах он не был пуританином и часто по воскресеньям возил нас в белфастский «Ипподром»[42]. Правда, теперь я понимаю, что не разделял его любовь к водевилям, которую унаследовал брат. В ту пору мне казалось, будто меня захватывало зрелище, но я ошибался. Зрелище я забыл, и мысль о нем не пробуждает во мне ни малейшего волнения, ни благодарной памяти об удовольствии, но во мне до сих пор живы сочувствие и соунижение, которые я ощущал, если номер проваливался. Мне нравилось то, что сопутствует зрелищу, – шум и шорох, яркое освещение, сама идея праздника и хорошее настроение отца, а главное – поздний холодный ужин, когда мы возвращались после десяти часов. Не только наша школьная жизнь переживала расцвет, но и домашняя кухня – то был век Энни Стрэгэн. Она пекла «высокие» пироги с мясной начинкой, о которых нынешние английские мальчишки не имеют ни малейшего понятия, да и в ту пору они удивили бы людей, привыкших к магазинным подделкам.

Шартр, высокое белое здание на горе, над зданием колледжа, был, по существу, совсем небольшой школой – всего-то двадцать пансионеров, но он в корне отличался от Бельзена. Здесь по-настоящему началось мое образование. Директор по прозвищу Бочка был умен и терпелив, под его руководством я скоро освоился с латынью и английской литературой и стал одним из кандидатов на стипендию в колледже. Кормили нас хорошо (мы, конечно, все равно ворчали) и хорошо смотрели за нами. У меня были отличные товарищи, хотя, конечно, мы переживали те вечные дружбы, непримиримую вражду, отчаянные схватки и обновленные союзы и славные революции, которые столь важны в жизни мальчика; и эта жизнь то возносила меня на вершину, то сбрасывала на самое дно.

Виверна исцелила меня от нелюбви к Англии. Под нами простиралась огромная голубая равнина, за ней острые зеленые холмы, очертаниями подобные высоким горам, но такие маленькие и уютные. Все это доставляло мне удовольствие. А Вивернское аббатство оказалось первым зданием, в котором я разглядел красоту. В Шартре я обрел первых подлинных друзей. Там случилось и важнейшее на тот момент событие моей духовной жизни: я перестал быть христианином.

Не знаю точно, когда именно это случилось, во всяком случае, процесс начался после поступления в школу и завершился вскоре после ее окончания. Попробую изложить сознательные причины моего разрыва с верой и те неосознанные побуждения, о которых я теперь догадываюсь.

К сожалению, мне придется начать с мисс С., нашей воспитательницы, – я любил ее и буду говорить о ее ошибке так же бережно, как говорил бы о промахе, допущенном моей мамой. Она была прекрасной воспитательницей, заботливой и умелой во время наших болезней, веселой и дружелюбной участницей наших игр и одним из самых бескорыстных и самоотверженных людей, кого я знал. Мы все любили ее, особенно я, сирота. Но мисс С., которая мне казалась уже почти старой, была еще так молода, что не достигла духовной зрелости, она все еще искала истины со всею страстью чистой души. Проводников на этом пути тогда было еще меньше, чем сейчас. Она затерялась между теософами, розенкрейцерами и спиритами, заблудилась и лабиринте англо-американского оккультизма. Ей бы и в голову не пришло подрывать мою веру, она хотела только внести в комнату свечу, не ведая, что комната полна пороха. Никогда прежде не слыхал я о том, о чем она рассказывала; нигде, кроме сказки или кошмара, не встречал иных духов, кроме Бога и человека. Я любил читать о видениях, иных мирах и неведомых формах жизни, но и не думал верить в это. Даже карлик-призрак мелькнул и тут же исчез. Дети никогда не верят в то, что они воображают, и я, хорошо знакомый с миром Индии и Зверландии (и не веривший в него именно потому, что сам его создал), был так же далек от подобного заблуждения, как любой ребенок. А тут я впервые узнал, что вокруг нас могут быть настоящие чудеса, что видимый мир – лишь завеса, скрывающая многие царства, о которых умалчивала моя куцая теология. Так родилась во мне страсть, доставившая мне много хлопот и огорчений, – страсть к сверхъестественному ради сверхъестественного, тяга к оккультному. Не всем свойственна эта болезнь, но те, кто переболел ею, меня поймут. Я пытался описать ее в романе. Это род духовной похоти – как и телесная похоть, она уничтожает интерес ко всему на свете, кроме себя самой. Может быть, именно эта страсть, а не жажда власти обуревает колдунов. Кроме того, беседы с мисс С. постепенно, неосознанно расшатали здание моей веры, стерли все грани. Расплывчатая умозрительность оккультизма размывала четкие истины веры, и я с наслаждением это принимал. Все стало умозрительным, «я верую» сменилось, как точно сказано, на «считается»[43] – о, какое облегчение! Я забыл бессонные лунные ночи в Бельзене. Тираническая мощь Откровения, этот солнечный знойный полдень, сменилась прохладным вечером Высшей Мысли. Здесь ничто не требовало ни веры, ни послушания – верь только в то, что тебя успокаивает или возбуждает. Я не виню в этом мисс С. Враг воспользовался тем, что она говорила в своей невинности.

Для Врага это было тем легче, что я, сам того не сознавая, давно уже отчаянно жаждал избавиться от своей веры. Дело в том, что из-за моей ошибки – честного заблуждения, в честности его я до сих пор убежден – молитва стала для меня тягостным бременем. Вот как это случилось. Еще в детстве мне твердили (как и всем детям), что надо не просто повторять слова молитвы, но и вдумываться в ее смысл. Когда у Старика я обрел веру, я старался испытывать те чувства, о которых молитва говорит. Сперва все было просто. Потом подала голос «ложная совесть», «Закон» апостола Павла, «болтун», по слову Джорджа Герберта[44]. Едва я произносил «аминь», «совесть» шептала; «А ты уверен, что ты в самом деле думал то, что говорил?» – и еще вкрадчивей: «А ты уверен, что у тебя получилось хотя бы так же хорошо, как вчера?» Я не знал в ту пору, что побуждало меня отвечать на этот вопрос «нет». Тогда голос говорил: «Попробуй-ка еще раз», и я вновь принимался молиться, без малейшей надежды, что на этот раз молитва мне удастся.

Наконец, я нашел выход – естественно, самый глупый. Я установил правило: не принимать ни одного слова, если оно не сопровождалось достаточной четкостью воображения и чувства, «исполнением», как я это называл. Каждую ночь я должен был простым усилием воли добиваться того, чего нельзя добиться одним усилием воли, того, что я сам не мог определить, не мог понять, произошло оно или нет, а когда я все же добивался, духовная ценность этого достижения была очень невелика. Если б кто-нибудь вовремя повторил мне предупреждение Уолтера Хилтона – не добиваться «искусством» того, что Господь не желает нам дать! Ночь за ночью, когда меня уже тошнило от бессонницы, от отчаяния, я выкачивал из себя это «исполнение». Складывался порочный круг: я начинал с молитвы о «правильной молитве» на этот вечер, но была ли сама эта предварительная молитва «правильной»? Мне еще хватило ума отбросить этот вопрос, не то бы мне не удалось ни начать, ни кончить ночное бдение. Как хорошо я помню все это! Холодный линолеум, часы, отбивающие четверти, усталость, слабость, безнадежность. От этой муки я жаждал избавить и душу и тело. Дошло до того, что я дрожал с наступлением вечера и час отбоя был мне страшен, как человеку, терзаемому хронической бессонницей. Кажется, я был близок к помешательству.

Эта тяжкая обязанность была, конечно, подсознательной причиной моего бегства от христианской веры, но вскоре появились и осознанные причины для сомнения. Одна причина пришла из чтения классиков – так, в Вергилии мы находили множество религиозных идей, но все педагоги и издатели считали эти идеи заведомо ложными. Никто и не пытался показать, в чем христианство исполнило чаяния язычников, в чем язычество было предчувствием христианства. Выходило, что иные религии – всего-навсего нагромождение вздора, и только наша вера, как счастливое исключение, оказалась совершенной истиной. Забыли даже раннехристианское понимание язычества как бесопоклонства – c этим объяснением я бы еще как-нибудь согласился, но меня учили, что религия вообще оказалась естественным и вместе с тем ложным порождением цивилизации, заразным заблуждением. Посреди тысячи таких религий – одна наша, тысяча первая, истинная. Почему я должен был верить в такое исключение? Ведь в основе этой веры те же свойства, что и у других. Почему я должен был относиться к ней иначе, и должен ли я был относиться к ней иначе, тем более что мне этого совсем не хотелось?

Кроме того, с не меньшей силой мою веру подрывал некий глубоко укорененный пессимизм – пессимизм разума, а не духа. Я не был тогда несчастен, но я усвоил определенный взгляд на этот мир и считал его, в сущности, ничтожным, плохо налаженным. Да, конечно, одним моим читателям смешон, другим – отвратителен избалованный и закормленный мальчишка в итонском воротничке, который не одобряет мироздания. Читатели правы, только зря они сосредотачиваются на воротничке, забывая, что такое отрочество. Юный возраст сам по себе не повод отмахиваться от тогдашних суждений. Почти все мыслящие люди нащупали свои главные идеи до четырнадцати лет. Что же касается источников моего пессимизма, прошу читателя припомнить: хотя моя подростковая жизнь была благополучной, начиналась она с больших бед. Правда, я думаю, что семена пессимизма проникли в мою душу еще до смерти мамы. Пусть это покажется забавным, но здесь, кажется, сыграла свою роль моя неуклюжесть. Как это было? Конечно же, я не рассуждал так: «Раз я не могу как следует разрезать ножницами этот лист бумаги, значит, мир устроен плохо». Дети вообще не склонны к обобщениям, да и не столь глупы. Не возникло у меня и комплекса неполноценности, поскольку я не сравнивал себя с другими и никто не знал о моих неудачах. Но я чувствовал (хотя тоже не мог выразить это словами) упорное сопротивление неодушевленной материи. Нет, опять вышло очень абстрактно и по-взрослому. Точнее, я попросту чувствовал, что все выйдет не так, как я хочу. Хочешь прямую линию – выйдет кривая, хочешь кривую – она распрямится, завязанный узел тут же развяжется, а тот, что ты пытаешься распутать, только крепче затянется. Слова эти звучат смешно, и, пожалуй, мне самому теперь смешно вспоминать об этом, но именно ранние, ускользающие впечатления, нелепые со взрослой точки зрения, формируют основные склонности, привычное доверие или недоверие к миру.

И еще одно: хотя я был сыном преуспевающего человека (в наше стесненное налогами время та жизнь показалась бы неправдоподобно надежной и обустроенной), я с раннего детства постоянно слышал, что меня ждут бесконечная борьба и величайшее напряжение всех сил, чтобы – в лучшем случае – избежать работного дома. Отец мой рисовал это будущее так живописно, что я всецело верил ему и даже не замечал, что все известные мне взрослые жили спокойно и благополучно. Итоги своей судьбы я подвел как-то в разговоре с другом в Шартре: «Семестр, каникулы, семестр, каникулы, а как кончим школу – работа, работа, работа, пока не умрем». Даже если бы не это заблуждение, я, наверное, все равно нашел бы основания для пессимизма. В детском возрасте мировоззрение не определяется сиюминутным благополучием, даже мальчишка способен заметить пустыню вокруг себя, хотя сам пока пребывает в оазисе. Мне было свойственно сострадание, хотя довольно пассивное: сильнейшую вспышку ненависти за всю жизнь я ощутил, когда помощник учителя запретил мне подать милостыню нищему, пристроившемуся у ворот школы. Самое раннее мое чтение – не только Уэллс, но и Роберт Болл[45] – укрепило ощущение равнодушной бесконечности пространства и человеческой беспомощности. Вот почему мир казался мне неприветливым, даже угрожающим. Прежде чем я прочел Лукреция, я предчувствовал силу его довода в пользу атеизма, самого сильного из таких доводов:

Nequaquam nobis divinitus esse paratum
Naturam rerum; tanta stat praedita culpa.
Я дерзнул бы считать достоверным,
Что не для нас и отнюдь не божественной волею создан
Весь существующий мир: столь много в нем всяких пороков[46].

Как соединялся мой атеизм, аргумент об отсутствии замысла, с оккультизмом? Кажется, мне так и не удалось увязать их логически. Я просто раскачивался от одного настроения к другому – зато оба они отвергали христианство. И так, мало-помалу – теперь мне уже не проследить все оттенки этого превращения – я отпал от Церкви, утратил веру и ощутил не утрату, но огромное облегчение.

Я пробыл в новой школе с весны 1911 до осени 1913 года, и внутри этих дат я не могу установить более точную хронологию своего отступничества. Это время делится в моей памяти на два периода, граница между ними – уход всеми любимого помощника учителя и еще более любимой наставницы. С этого дня все пошло прахом – ушло не внешнее довольство, а внутреннее падежное добро. Ведь и мисс С. причинила мне не меньше добра, чем (не ведая того) зла. Пробудив мою нежность, она почти избавила меня от неприязни к «чувствам», укоренившейся в раннем детстве. И даже в «Высшей Мысли», хоть ее воздействие и было так губительно, присутствовала подлинная бескорыстная духовность, которая пошла мне на пользу. Но когда мисс С. ушла из школы, все доброе, что было в ее словах, померкло, а дурное осталось. Еще очевидней был вред от смены учителя. «Братец», как мы прозвали прежнего, был прекрасен. Мудрый чудак, шумный, ребячливый, сердечный, он держался с нами, словно ровесник, ничуть не теряя авторитета. Беззаботный, небрежно одетый, совершенно чуждый аффектации. Он был преисполнен такого вкуса, даже аппетита к жизни, какого мне особенно недоставало. Однажды мы соревновались в беге под мокрым снегом, и вот тогда-то я понял, что плохую погоду надо принимать как грубоватую шутку. Его сменил юный выпускник университета, назовем его Парняга. Это была жалкая копия персонажей Саки или даже Вудхауза: остряк, знаток жизни и свой парень. Неделю мы колебались (только потому, что у него был очень переменчивый характер); потом пали к его ногам. Перед нами явилась блестящая мудрость века сего, и – подумать только – он готов был поделиться этой мудростью с нами!

Мы превращались в щеголей. Тоже носили галстуки с булавками, куртки с глубоким вырезом, высоко подтянутые брюки, из-под которых должны были виднеться носки, грубые башмаки с чудовищно толстыми шнурками. Кое-что ко мне уже пришло из колледжа, от брата, который как раз вошел в щегольской возраст. Парняга довершил падение. Едва ли есть более жалкая страсть, чем эта, для четырнадцатилетнего увальня с шиллингом в неделю на карманные расходы, не говоря уж о моем врожденном свойстве – что бы я ни надевал, все выглядит на мне словно рубище. Не могу без содрогания вспомнить свои потуги закрепить брюки повыше и мерзкую манеру смазывать волосы растительным маслом. В мою жизнь вошла новая струя – пошлость. Я успел к тому времени совершить все доступные мне грехи и глупости, но еще не бывал жертвой безвкусицы.

Вся эта изысканная одежда была лишь частью новой мудрости. Парняга слыл знатоком театра. Вскоре мы выучили все модные песенки. Вскоре мы узнали немало о модных актрисах – Лили Элси, Герти Миллар, Зене Даре. Он знал все об их личной жизни. От него мы услыхали и новейшие анекдоты; когда мы их не понимали, он с готовностью разъяснял. Он вообще много чего разъяснил нам. После семестра в его обществе нам показалось, что мы состарились не на двенадцать недель, а на двенадцать лет.

Как было бы приятно и поучительно, если б все мои ошибки я мог приписать его влиянию и вывести мораль: сколько вреда причиняет мальчишеским душам болтовня распущенного молодого человека! Увы, это было бы ложью. Да, именно в то время я впервые испытал яростные муки плотского искушения, но причиной тому был возраст и намеренный отказ от помощи Бога. Парняга тут не виноват. Сами подробности полового акта я узнал за много лет до того от сверстника и был тогда слишком мал, чтобы почувствовать к ним какой-либо интерес, кроме чисто научного. Не плоть пробудил во мне Парняга (ее я пробудил сам), а интерес к миру, жажду блеска, даже славы, стремление «быть в курсе». Не он разрушил мою невинность, но он лишил меня остатков смирения, детскости, самоотверженности, пробудил тщеславный интерес к самому себе. Я изо всех сил превращался в глупца и хама – в сноба.

Общение с Парнягой развратило мой разум, но гораздо сильнее на меня подействовали учительница танцев и «Харикл» Беккера[47], который я получил в награду за прилежание. Учительница танцев была совсем не так красива, как моя кузина Дж., но оказалась первой женщиной, на которую я «смотрел с вожделением»[48] (она в этом, разумеется, вовсе не виновата). Любой ее жест, любая интонация могли сыграть роковую роль. В конце зимнего семестра класс украшали для праздничного бала; она подняла флаг, прижала его к лицу, произнесла: «Обожаю запах ткани» – и я пал.

Это не было влюбленностью. В следующей главе я расскажу о своей подлинно романтической страсти. Учительница танцев пробуждала во мне только плотский голод, то была проза, а не поэзия плоти. Я смотрел на нее не как рыцарь на недоступную даму, а как турок на черкешенку, которая ему не по карману. Я очень хорошо знал, чего хочу. Говорят, что в таких случаях мальчики чувствуют себя виноватыми, но я себя виноватым не чувствовал. Надо сказать, в ту пору я бы и не стал тревожиться из-за «преступления против нравственности», лишь бы не был нарушен «закон чести» и лишь бы последствия моих поступков не пробудили во мне жалость к пострадавшим. Я так же долго учился соблюдать этические запреты, как иные люди учатся их нарушать. Вот почему мне сложно жить в этом мире – мне, обращенному язычнику среди отступников-пуритан.

Не будем строго судить Парнягу. Теперь-то я понимаю, что он просто был слишком молод, чтобы возиться с мальчишками. Он сам был еще подростком, настолько незрелым, что хвалился своей взрослостью; настолько наивным, что радовался нашей наивности. К тому же он был очень дружелюбен, и это побуждало его делиться с нами всем, что он знал. И на этом простимся с ним, как сказал бы Геродот.

Одновременно с потерей веры, невинности и простоты во мне происходило и нечто совершенно иное. Об этом я расскажу в следующей главе.

V. Возрождение

Итак, в нас заключен мир любви к чему-то иному, хотя мы понятия не имеем, к чему именно.

Траэрн[49]

В исторический Ренессанс я почти не верю. Чем больше я вчитываюсь в историю, тем меньше нахожу там следов некоей восторженной весны, охватившей Европу в пятнадцатом столетии. Полагаю, что энтузиазм историков происходит из иного источника: каждый из них вспоминает и привносит в историю свое личное Возрождение, изумительное пробуждение на границе отрочества. Именно возрождение, а не рождение, повторное пробуждение, а не бодрствование: хотя это нечто новое для нас, оно всегда было – мы вновь открываем то, что знали в раннем детстве и утратили подростками. Подростки живут в темных веках – не в раннем средневековье, а в темных веках плохих кратких учебников. Есть много общего в мечтах раннего детства и отрочества, но между ними, словно ничейная земля, простирается возраст мальчишества – жадный, жестокий, громогласный, скучный, когда воображение спит, а пробуждаются и почти маниакально обостряются самые низменные чувства и побуждения.

Так было и со мной. Детство и вся моя жизнь – цельное единство, а период мальчишества выпадает. Многие детские книги радуют меня и сегодня, но только под дулом пистолета я соглашусь перечитать то, что поглощал в школе у Старика или в Кэмпбелле. Пустыня, сплошная занесенная песком пустыня. Подлинная Радость, о которой я говорил в начале книги, ушла из моей жизни, ушла совсем, не оставив ни памяти о себе, ни тоски. «Зухраб» не принес мне Радости. Радость отличается от всех удовольствий, в том числе и от эстетического. Радость пронзает. Радость приносит боль, Радость дарует тоску неисцелимую.

Эта долгая зима растаяла в одно мгновение, когда я еще был в Шартре. Образ весны здесь необходим, но произошло это не постепенно, как происходит в природе: словно вся Арктика, словно тысячелетние наслоения мирского льда растаяли не за неделю, даже не за час, а в одно мгновение, и сразу же проросла трава, распустился подснежник, расцвели сады, оглушенные пением птиц, взбудораженные током освобожденных вод. Я могу совершенно точно рассказать, как это случилось, хотя не помню самой даты. Кто-то забыл в школе газету «Букмен» или литературное приложение к «Таймс», – я небрежно глянул на заголовок статьи, на картинку под ним, и в тот же миг, как сказал поэт, «небеса опрокинулись»[50].

Я прочел: «3игфрид и Сумерки богов». Я увидел одну из иллюстраций Артура Рэкема. К тому моменту я еще не слыхал о Вагнере и Зигфриде и решил, что «сумерки богов» – это сумерки, в которых жили боги. Но откуда-то я знал, что это не кельтский, не лесной, вообще не земной сумрак. Я сразу ощутил их «северность», увидел огромное ясное пространство, дальние пределы Атлантики, сумрачное северное лето, далекое суровое небо… и тут же я вспомнил, что уже знал это давно-давно (так давно, что и ныне прожитые годы вроде бы ничего не прибавили к этому сроку), я вспомнил «Драпу Тегнера» и понял, что Зигфрид, кто бы он ни был, пришел из того же мира, что Бальдр и летящие к солнцу журавли. Я опрокинулся в собственное прошлое, и сердце мое пронзило воспоминание о той Радости, которую я знал, которой на многие годы лишился. Теперь я возвращался в собственную страну из изгнания и пустыни, и Сумерки богов, и моя прежняя Радость, равно недостижимые, слились в единое невыносимое желание и чувство утраты, которая тут же преобразилась в утрату самого этого переживания – едва я успел окинуть взглядом пыльный школьный класс, словно человек, приходящий в себя после обморока, в тот самый миг, когда я готов был сказать: «Вот оно!», все закончилось. И вновь я обреченно понял, что это – единственное, чего стоит желать.

Дальше все ложилось одно к одному. Отец еще раньше подарил нам граммофон. К тому времени, как я прочел слова «Зигфрид и Сумерки богов», я был уже хорошо знаком с каталогами граммофонных пластинок, но не догадывался, что записи опер, эти причудливые немецкие и итальянские названия, так важны для меня; и еще целую неделю не догадывался об этом. А потом снова получил весточку, уже другим путем. В журнале «Саундбокс» еженедельно печатали либретто великих опер и как раз тогда принялись за «Кольцо Нибелунгов». Я читал с упоением – теперь я узнал, кто такой Зигфрид и что такое Сумерки богов, и не удержался – сам начал писать поэму, героическую поэму по Вагнеру. Единственным образцом были отрывки, опубликованные в «Саундбоксе», и я, по неведению, читал не «Альберих», а «Олбрич»; не «Миме», а «Майм». Образцом для меня послужила «Одиссея» в переложении Поупа, и поэма начиналась с призыва к Музам (как видите, у меня смешались различные мифологии):

Сойдите на землю, о девять небесных сестер,
Чтоб старые Рейна легенды достойно воспеть!

Четвертая песнь поэмы кончалась сценой из «Золота Рейна»[51], и ничего удивительного, что этот эпос не был завершен. Но я не зря тратил время – я точно могу сказать, какую пользу принесла мне эта поэма и когда именно. Первые три ее песни (спустя столько лет я могу говорить об этом без ложной скромности) были очень неплохи для школьника. В начале четвертой песни, которую я не сумел закончить, все рассыпалось – именно в ту минуту, когда мне захотелось по-настоящему писать стихи. Покуда было достаточно не сбиваться с ритма, подбирать рифму да следовать своему сюжету, все шло хорошо. В начале четвертой песни я попытался передать свое глубокое чувство, начал искать неочевидные, таинственные слова. И потерпел поражение, утратив ясность прозы; сбился, задохнулся, смолк – но узнал, каково писать стихи.

Все это происходило до того, как я впервые услышал музыку Вагнера, хотя даже буквы его имени казались мне тогда магическим символом. «Полет Валькирий» я впервые услышал в граммофонной записи в темном, тесном магазинчике покойного Идена Осборна. Сегодня над «Полетом» посмеиваются – действительно, вне контекста, как отдельный концертный номер, он может и не произвести впечатления. Но я (вслед за самим Вагнером) воспринимал «Валькирии» как часть героической драмы. До сей поры мои познания о хорошей музыке сводились к творчеству Салливана[52]. Теперь, когда я до безумия увлекся «Севером», «Полет» буквально потряс меня. С этой минуты все мои карманные деньги шли на пластинки Вагнера (прежде всего, конечно, «Кольцо», но и «Парсифаль», и «Лоэнгрин»); их же я выпрашивал себе в подарок. При этом мои представления о музыке в целом не изменились. «Музыка» и «музыка Вагнера» были совершенно разными понятиями, несоизмеримыми; Вагнер был не новым удовольствием, но иным родом удовольствия, если можно назвать «удовольствием» ту тревогу, тот восторг и изумление, ту «битву безымянных чувств»[53].

Тем летом кузина Х. (вы ведь помните старшую дочь кузена Квартуса, темноокую Юнону, царицу Олимпа, – к этому времени она уже вышла замуж) пригласила нас на несколько недель на загородную дачу возле Дублина, в Дандраме. Там, на ее столике в гостиной, я нашел книгу, с которой все началось и которую я и не надеялся увидеть, – «Зигфрид и Сумерки богов» Артура Рэкема. Его иллюстрации показались мне воплотившейся музыкой, и восторг мой дошел до предела. Мало о чем в жизни я мечтал так, как об этой книге, и, когда я прослышал, что есть более дешевое издание (правда, и 15 шиллингов для меня были суммой почти недосягаемой), я понял, что не узнаю покоя, пока его не получу. И я получил его благодаря брату, который вошел со мной в долю – только по своей доброте, как я точно понимаю теперь да и тогда отчасти догадывался, ведь для него «Север» ничего не значил. Даже тогда мне было почти стыдно принять ту щедрость, с какой он отдал на ненужную ему книжку с картинками семь с половиной шиллингов, – а ведь сколько иных соблазнов у него было!

Хотя эта история может показаться вам неоправданно затянутой, я не смогу продолжить свой рассказ, не отметив некоторые последствия того увлечения.

Прежде всего вы должны понять, что в то время Асгард и Валькирии значили для меня действительно больше, чем все остальное – чем мисс С., и учительница танцев, и надежды на стипендию. Надеюсь, вас не шокирует такое признание: они значили для меня гораздо больше, чем растущие сомнения насчет христианства. Конечно, ставить «Полет» выше христианства – греховное заблуждение, и все же я должен сказать, что «Север» казался мне важнее христианства еще и потому, что в нем было именно то, чего не хватало моей вере. Сам по себе он не подменял религию – в нем не было ни догм, ни обязательств. Но в этом моем увлечении, если я не ошибаюсь целиком и полностью, был поистине религиозный пыл, бескорыстная и самоотверженная любовь к чему-то, а не за что-то. Нас учили «воздавать хвалу Господу за величие Его», словно мы должны благодарить Его прежде всего за само Его бытие и сущность, а не за те блага, которые Он даровал нам, – и ведь так оно и есть, к этому знанию о Боге мы приходим. Такого опыта у меня не было, но я гораздо ближе подошел к нему в моих отношения с северными богами, в которых я не верил, чем в отношениях с истинным Богом, когда верил в Него. Порой я думаю, не для того ли меня отправили обратно к ложным богам: чтобы у них научиться вере и поклонению к тому дню, когда истинный Бог вновь призовет меня к Себе. Конечно, если б не мое отступничество, я научился бы этому и раньше и лучше на том пути, который остался мне неведом. Я только хочу сказать, что в наказании, посланном нам Богом, таится милость, из каждого зла созидается особое благо, и греховное заблуждение тоже приносит пользу.

Возрожденное воображение вскоре подарило мне новое чувство природы. Сперва это было чистой воды плагиатом из книг и музыки. Летом в Дандраме, катаясь на велосипеде по горам Уиклоу, я почти безотчетно искал вагнерианский пейзаж: крутой, поросший елями холм, где Миме мог встретить Зиглинду; солнечную поляну, где Зигфрид мог слушать пение птиц; ущелье, со дна которого поднимается гибкое змеиное тело Фафнира. Позже (не помню, как скоро) природа перестала быть служанкой литературы, она сама стала источником Радости. При этом, конечно, она оставалась напоминанием и воспоминанием – подлинная Радость и есть напоминание. Она – не обладание, она лишь мечта о чем-то, что сейчас слишком далеко во времени или в пространстве, что уже было или же еще только будет. Теперь природа наравне с книгами стала напоминанием, и то, и другое стало напоминание о – о чем-то. «Истинной» любви к природе, интереса ботаника или орнитолога, у меня не было и в помине. Меня интересовало ее настроение, ее смысл, и я впитывал этот смысл не только глазами, но и обонянием, и всей кожей.

После Вагнера я принялся за все, что мог добыть о скандинавской мифологии: за «Мифы скандинавов», «Мифы и легенды древних германцев», «Северные древности» Малле. Я начал обрастать знаниями. Вновь и вновь я обретал в этих книгах Радость; я еще не замечал, как эта Радость становится все реже. Я не замечал разницы между ней и чисто интеллектуальным удовлетворением, когда воссоздавал мироздание «Эдды». Если б кто-нибудь согласился учить меня древнескандинавскому языку, я бы, несомненно, стал прилежным учеником.

Произошедшая во мне перемена еще более усложняет мою задачу как автора этой книги. С той минуты в классной комнате Шартра моя внутренняя скрытая жизнь становится столь важной и в то же время столь отличной от жизни внешней, что я почти вынужден рассказывать сразу два сюжета. Внутренняя жизнь – духовная пустыня и тоска по Радости, внешняя – шум, веселье, успехи; или наоборот – обычная жизнь полна неприятностей, внутренняя – сияющей Радости. Под внутренней жизнью я имею в виду только Радость, относя к «внешней» и то, что часто называют внутренней жизнью, – большую часть чтения и все переживания, связанные с чувством пола или тщеславием, поскольку они сосредоточены на себе. С этой точки зрения даже Страна Зверей и Индия – внешнее.

Правда, Зверландии и Индии как таковых уже не существовало – в конце восемнадцатого столетия (конечно, их летоисчисления) они объединились в государство Боксен (производное прилагательное, как ни странно, не «боксенский», а «боксонианский»). Они оказались достаточно мудры, чтобы сохранить обе королевские династии, но сформировали общее законодательное собрание, Дамерфеск. Выборы были вполне демократические, по это имело гораздо меньше значения, чем, скажем, в Англии, поскольку Дамерфеск собирался то там, то сям. Оба короля созывали его то в рыбачьем поселке Данфабель (в северной Зверландии, у подножья гор), то на острове Писция, и поскольку приближенные короля узнавали место очередного сбора заранее, они и занимали все места на постоялых дворах, прежде чем известие о сессии доходило до независимого депутата, а если б такому депутату и удалось попасть туда, совет мог сразу же сняться с места. Сохранилось предание об одном члене совета, который заседал в нем лишь раз, когда, на его счастье, сессию назначили в его родном городе. Хотя собрание это и называли иногда парламентом, такое название не совсем точно: там только одна палата, где председательствовали оба короля. Правда, в тот период, который я специально изучал, реальная власть сосредотачивалась не в их руках, а в руках некоего главного чиновника, Маломастера (ударение на первом слоге). Он был премьер-министром, главным судьей и если не всегда занимал пост главнокомандующего (тут данные хроник расходятся), то, по крайней мере, состоял членом генерального штаба. Во всяком случае, когда я последний раз наведывался в Боксен, он обладал всеми перечисленными полномочиями. Порой эти полномочия захватывались узурпаторами, например, однажды Маломастером сделался человек – вернее, Лягух – отличавшийся необузданным честолюбием. Лорд Крупн воспользовался не слишком честным преимуществом: он был опекуном обоих молодых королей и, когда они достигли совершеннолетия, сохранил нечто вроде отцовской власти над ними. Юноши порой пытались освободиться от его присмотра, но не столько в политике, сколько в своих развлечениях. Словом, лорд Крупн, огромный, громогласный, удалой (он вечно дрался на дуэли), красноречивый, напористый, импульсивный, можно сказать, воплощал собой государство. Кажется, между его отношениями с юными принцами и нашими отношениями с отцом есть некоторое сходство. Но, конечно, он не был нашим отцом, осмеянным – или ославленным – в образе лягвы. С тем же успехом нашего лорда можно принять за пророческий портрет Уинстона Черчилля времен Второй мировой войны: мне попадались фотографии этого государственного деятеля, на которых сходство очевидно для каждого, кто знаком с обитателями Боксена. Этим пророчество не исчерпывалось: был у нас и наиболее упорный противник лорда Крупна, вечно досаждавший ему лейтенант флота, маленький медведь Джеймс Бар; хотите верьте, хотите нет, но он оказался очень похож на Джона Бетджимена[54], которого я в те годы, конечно, не знал, а с тех пор, как узнал, вечно ощущаю себя лордом Крупном на поединке с Джеймсом Баром.

Занятно, что сходство между лордом Крупном и нашим отцом и вообще сходство с окружающим нас миром появилось не в начале, а в конце истории Боксена. Чем дальше, тем более явным становилось это сходство, оно – признак избыточной зрелости или даже упадка. В ранней истории его нет. Два монарха, подчинившиеся влиянию лорда Крупна, звались Бенджамин VIII, король Зверей, и раджа по имени Соккол (кажется, VI), повелитель Индии. Они действительно похожи на нас с братом. Но в их отцах, Бенджамине VII и Сокколе Старшем, нет ничего общего с нами. О Сокколе V известно мало, а Бенджамин VII (кролик, естественно[55]) мне хорошо знаком. Большеголовый, с тяжелой челюстью, широкоплечий, под старость – очень тучный, он одевался совершенно неподобающим монарху образом – в старый коричневый плащ, мешковатые клетчатые брюки. И все же в нем ощущалось подлинное достоинство, иногда проявляющееся довольно неожиданно. В юности он пытался соединить ремесло короля с работой детектива-любителя. Профессия сыщика ему не далась, тем более что главный преступник, которого он вечно выслеживал (мистер Бэддлсмир), оказался не преступником, а просто сумасшедшим, – хотел бы я знать, удалось бы справиться со столь сложным случаем самому Шерлоку Холмсу. Зато его часто похищали, и весь двор (кроме разве Соккола V) пребывал в страшном волнении. Однажды, когда он вернулся, приближенные его не узнали – Бэддлсмир выкрасил его, и вместо коричневого кролика перед придворными предстал пегий. Наконец, вынужден сказать, он проводил какие-то эксперименты по искусственному осеменению (до чего только юнцы не додумаются!). Беспристрастный историк не назовет его ни добрым кроликом, ни добрым королем, но и ничтожеством его назвать никак нельзя, тем более что он отличался завидным аппетитом.

Стоило приоткрыть эту дверь, как явились все боксонианцы, словно гомеровские призраки, требуя, чтобы я упомянул и их. И все же придется им отказать. Те читатели, которые строили в детстве свой мир, предпочтут рассказать о нем; тем же, кто этого не пережил, моя история давно наскучила. К тому же Боксен не имеет ничего общего с Радостью. Я упоминаю о нем только для того, чтобы достаточно полно и верно показать эту пору моей жизни.

Должен еще раз предупредить, что вся моя история так или иначе связана с воображением, которое ни в коем случае нельзя смешивать с верой: оно никогда не подменяло действительность. Любовь к Северу тоже не была верой – она была желанием, тоской, она сама по себе говорила об отсутствии, о недостижимости объекта этой любви. А в Боксен мы верить не могли, потому что сами его создали, – не поклоняется же писатель своим персонажам.

Летом 1913 года я получил стипендию по классическим языкам в колледже Виверна.

VI. Элита

Куда угодно, лишь бы мне не слышать, что ты нашептываешь

Джон Уэбстер[56]

Поскольку с Шартром уже покончено, мы можем называть Вивернский колледж Виверной или попросту Колледжем, как именовали его сами студенты.

Поступление в Колледж стало величайшим событием моей «внешней жизни». В Шартре мы жили под сенью Колледжа. Нас водили на Вивернские матчи и соревнования в беге. Колледж кружил нам головы. Эти толпы старших мальчиков, их всезнающий тон, подслушанные обрывки эзотерических бесед – все это было для нас словно прогулка по Парк-лейн[57] для барышни былых времен, которой предстоит на следующий год выйти в свет. Вся власть, блеск и слава мира воплотились в обожаемых атлетах и префектах класса. Парняга померк и отошел в тень: что такое учитель по сравнению со школьной элитой? Вся школа превратилась в языческий храм, где поклонялись этим смертным кумирам, и я был готов стать самым ревностным их почитателем.

На случай, если вы не учились в школе, подобной Виверне, я должен объяснить, кто такие эти кумиры. Это – школьная аристократия. Она не имеет ничего общего с положением мальчиков во «взрослом» мире. Эта верхушка вовсе не состоит из богатых или знатных юнцов; единственный лорд, который учился в Виверне на моей памяти, в нее не попал. Незадолго до моего поступления в элиту входил – или почти входил – сын какого-то в высшей степени подозрительного субъекта. Прежде всего, необходимо было достаточно долго проучиться в колледже. Сам по себе большой стаж еще не вводил вас в элиту, но новичок заведомо из нее исключался. Больше всего ценились спортивные успехи. Лучшие спортсмены входили в избранный круг автоматически. Среднему спортсмену требовались вдобавок хорошая наружность и умение держать себя. Нужно было знать «манеры», те манеры, которые ценились именно здесь. Смышленый претендент должен был правильно одеваться, говорить на принятом в этом кругу жаргоне, любить то, что положено, и знать, над какими шутками следует смеяться. Разумеется, как и во взрослом мире, тот, кто находится на подступах к «элите» и жаждет в нее проникнуть, может проложить себе путь угодничеством.

В некоторых школах, насколько мне известно, царит двоевластие. Аристократия, пользующаяся народным сочувствием, противостоит официальной бюрократии назначенных учителями префектов. По-видимому, префектов назначают из числа старшеклассников, так что сохраняется некоторый образовательный ценз. В нашем колледже дела обстояли иначе: почти все префекты были «элитой». Они могли учиться в любом классе, так что теоретически (хотя этого, конечно же, никогда не случалось) тупицу-новичка из младшего класса могли избрать главой Колледжа. Тем самым у нас сложился лишь один правящий класс, пользовавшийся всей полнотой прав, престижа и привилегий. Официальная поддержка учителей возвышала как раз тех, кого и так бы вознесло на пьедестал обожание младшеклассников, или тех, кому при любой системе проложили бы путь их собственные честолюбие и настойчивость. Принадлежность к «элите» подчеркивалась специальными льготами, особыми правами, вольностями в одежде и иными отличиями, которые проявлялись во всех сторонах школьной жизни. Но еще более положение «элиты» укреплялось тем фактором, который отличает школьную систему от обычной жизни. В стране, управляемой олигархией, слишком много людей, в том числе – активных и честолюбивых, знают, что им никогда не суждено пробиться в правящий слой, а потому революция может показаться им заманчивой. В Колледже самым угнетенным классом были новички, слишком юные и слабые, чтобы мечтать о бунте. Посредине школьной жизни те ребята, у которых хватило бы физических сил и популярности, чтобы затеять переворот, начинали сами надеяться, что в скором времени войдут в «элиту». Они могли быстрей и надежней совершить восхождение по социальной лестнице, обхаживая «самых-самых», нежели решившись на мятеж, который, даже в случае успеха, уничтожил бы как раз ту награду, которой они добивались. Если же пребывание в Колледже подходило к концу, а честолюбец так и не достиг желанного положения, на перемены уже и времени не оставалось. В итоге государственное устройство Виверны оставалось непоколебимым. Мы часто слышим о восстаниях против учителей, но школяры не подымаются против своей аристократии.

Вот почему я заранее был готов поклоняться этим кумирам. Какую взрослую аристократию обожествляли так, как сливки престижной школы? Когда новичок видит одного из «самых-самых», он переживает разом все виды обожания, склоняясь перед ним, как подросток перед юношей, как страстный поклонник перед кинозвездой, как простолюдинка перед герцогиней, как новичок перед завсегдатаем (прибавьте сюда страх уличного мальчишки перед полицией).

Невозможно забыть первые часы в Колледже. Наше общежитие размещалось в узком здании, единственном во всей округе доме, не выскочившем прямиком из архитектурных кошмаров, немного даже похожем на корабль. Нашу палубу составляли два длинных темных каменных коридора, сходившихся под прямым углом. Двери из коридоров открывались в «студии» – маленькие комнаты, рассчитанные на двух-трех мальчиков. Как они нравились мне после подготовительной школы, где ни у кого не имелось своего угла! Поскольку еще держалась мода Эдуарда VII, кабинетам придавали вид битком набитой гостиной – сюда запихивали больше книжных полок, столиков, тумбочек и картин, чем могла вместить такая комнатка. На нашем этаже было и два больших класса – один «президентский», для школьного Олимпа, другой для новичков. «Кабинет новичков» не был настоящим кабинетом, он был слишком большим и темным, никакой лишней мебели, только стол и вокруг него ряд закрепленных скамеек. Нас там собралось человек десять-двенадцать, мы знали, что не всех оставят в этом мрачном месте, – одних сразу распределят по «настоящим» кабинетам, остальные пробудут здесь ближайший семестр. Весь первый вечер мы провели в напряженном ожидании: кто берется, а кто оставляется[58].

Мы, стеснившись, сидели вокруг стола, молчали, а если разговаривали, то шепотом. Иногда дверь приоткрывалась, заглядывали мальчики постарше, усмехались (не нам, а себе) и исчезали. Один раз над плечом ухмыляющегося возникло еще одно лицо и ехидный голос произнес: «Хо-хо! Знаю, знаю, что ты высматриваешь!» Только я понимал, к чему все это, – брат вовремя меня просветил. Никто из заглядывавших к нам ухмылявшихся ребят не принадлежал к «элите», все они были слишком юны, и что-то общее мерещилось в выражении их лиц. Нынешние или былые «домовые шлюшки» пытались угадать, кто из нас займет их место.

Может быть, вы не знаете, что такое «домовые шлюшки». Начнем с прилагательного. Виверна состояла как бы из концентрических кругов; Колледж и Дом. Одно дело быть первым в Колледже, другое – всего-навсего в Доме. Есть элита Колледжа и малая элита Домов; есть парии в каждом Доме и есть гонимые всем Колледжем. И, наконец, есть «шлюшки» в Домах и есть признанные всем Колледжем. «Шлюшки» – это миловидные, женственные мальчики из младших классов, которых используют старшеклассники, чаще всего – из «элиты». Правда, не только из «элиты» – хотя та и оставляла за собой большую часть прав, в этом вопросе она была либеральна и не требовала от подданных еще и целомудрия. Педерастия для среднего класса не считалась грехом, во всяком случае, столь серьезным, как привычка засовывать руки в карманы или не застегивать пиджак. Наши земные боги умели соблюдать меру.

С точки зрения подготовки к жизни в обществе (а именно эту функцию, согласно рекламным брошюрам, брал на себя Колледж), «шлюшки», конечно, были необходимы. Они вовсе не были рабами: их благосклонности добивались и почти никогда не требовали силой. Не были они и проститутами – отношения нередко бывали длительными, постоянными и не только сексуальными, но в высшей степени сентиментальными (или сентиментализируемыми). Никто им не платил – во всяком случае, деньгами, зато на их долю выпадала вся лесть, все тайное влияние и негласные привилегии, которыми во взрослом обществе пользуются любовницы высокопоставленных особ. В этом и заключалась подготовка к светской жизни. Арнольд Ланн в своей книге о Харроу утверждает, что в его школе «шлюшки» были заодно и ябедами. Наши не были, я знаю это наверное, поскольку один из моих друзей жил в комнате со «шлюшкой», и единственным неудобством была необходимость выходить из комнаты всякий раз, как заглянет кто-нибудь из «патронов». Честно говоря, меня это не шокировало, мне это просто надоедало. Всю неделю школа шумела, свистела, шипела, шептала – и все только об этом. После спорта то был главный предмет светских разговоров: кто, с кем, чья звезда восходит, у кого чья фотография, когда, как часто, в какую ночь, где… Можно счесть это эллинской традицией, но именно этот порок никогда меня не привлекал, я даже толком вообразить себе не мог, как это происходит. Может быть, если б я остался в школе надолго, из меня сделали бы «нормального мальчика». Но пока что я просто скучал.

Первые дни мы провели, как и новобранцы в армии, в отчаянных попытках понять, что мы должны делать и как себя вести. Мне следовало выяснить, в какой «клуб» я записан: нас делили на клубы, то есть спортивные команды, эта система охватывала не только Дом, но и весь Колледж, поэтому надо было посмотреть название своего клуба на доске в главном здании, а сначала разузнать, где эта доска, протиснуться через толпу старших мальчиков, найти себя в списке из пятисот человек, и все это за десять минут перемены, непрерывно поглядывая на часы, тем более что в эти десять минут нужно было управиться и с другими делами. Я не успел отыскать свою фамилию и бежал в класс бегом, гадая в тревоге, успею ли выяснить название клуба завтра, а если нет, какое неслыханное наказание обрушится на мою голову. (Почему писатели так любят говорить, что тревоги и заботы – удел взрослых? На долю подростка выпадает куда больше горьких переживаний за неделю, чем взрослому достается за год.)

Когда я вбегал в свой Дом, привалило нежданное счастье. Возле «Олимпа» стоял некий Фриббл, длинный, тощий, улыбчивый юнец. Он принадлежал к «элите», правда, к «элите» Дома, да и там болтался в самом низу, но для меня это был человек известный и важный. Я едва поверил своим ушам, когда он окликнул меня: «Эй, Льюис! Я знаю, в каком ты клубе. Би-шесть, как и я». В одно мгновение отчаяние сменилось восторгом. Кончились мои заботы. И как благороден Фриббл, как милостив ко мне! Если б меня пригласили на ужин к королю, я и то не был бы так польщен. Дальше все пошло как нельзя лучше. В дни игр я добросовестно проверял объявления на доске своего клуба, но моя фамилия ни разу не появлялась в списке основного состава. Я был счастлив – я терпеть не могу спортивные игры. Моя неуклюжесть и полное отсутствие тренировки привели к тому, что игра не доставляла удовольствия даже мне, не говоря уж о тех, кто играл со мной в одной команде. Для меня (боюсь, не для меня одного) все эти игры были просто неизбежным злом, вроде подоходного налога или больных зубов. А тут на целых две недели я получил отсрочку.

И вдруг разразилась гроза. Фриббл солгал. Я принадлежал совсем к другому клубу, там уже не раз вносили мою фамилию в списки играющей команды, а я не знал об этом и совершил одно из тягчайших школьных преступлений – «прогулял физру». По приказу главы Колледжа в присутствии глав всех Домов мне задали порку. На Главного я обиды не таю (то был рыжий, прыщавый мальчик, звавшийся то ли Порридж, то ли Борэдж) – для него это было заурядное дело. Я упоминаю его имя лишь для того, чтобы передать основную мораль этой истории: явившийся за мною герольд – тоже из «элиты», немногим уступавший Самому, – постарался внушить мне весь ужас моего преступления краткой формулой: «Ты кто? Никто! А ПОРРИДЖ ЗДЕСЬ ГЛАВНЫЙ».

Мораль эта даже тогда показалась мне сомнительной. Я мог бы предложить два других варианта. Во-первых, герольд мог бы сказать: «Мы раз и навсегда научим тебя ни у кого не спрашивать о том, о чем ты должен пойти и узнать сам», – что ж, такой урок мне пригодился бы. Еще лучше было бы научить меня, что представитель «элиты» вполне может соврать. Слова же «Ты никто!» совершенно не соответствовали смыслу и причинам моего поступка. То есть подразумевалось, что я не явился в клуб из наглости или самомнения. Я думаю, даже герольд не мог в такое поверить. Неужели они и в самом деле думали, что жалкий новичок, только что вошедший в чуждое для него общество, от беспощадных правителей которого зависят все его надежды, его покой и счастье, – неужели они думали, что этот новичок в первую же неделю осмелится натянуть нос Самому Главному? Этот вопрос не раз мучил меня и во взрослой жизни. Скажем, когда экзаменатор заявляет, что студенческая работа – прямое оскорбление ему, преподавателю, он что, и в самом деле думает, что измученный студент старался оскорбить его?

Загадочным казалось мне и поведение Фриббла. Была ли то невинная шутка, или он отыгрался на мне за какую-нибудь ссору с моим братом? Скорее всего, он был попросту трепло; его так и подмывало сообщить какую-нибудь новость – все равно кому, все равно, правду ли. Воля здесь почти не участвует. Только не говорите, пожалуйста, что не важно, из каких побуждений он вовлек меня в беду, но когда беда стряслась, он должен был публично признать свою вину. Не мог он этого сделать! Я уже говорил, что он только-только вошел в «элиту», причем «элиту» низшую, местного значения, он изо всех сил карабкался вверх, и Порридж – или Боррэдж – был для него так же недосягаем, как для меня недосягаем был он сам. Если бы Фриббл признался, он подорвал бы свою карьеру, и это в обществе, где карьера значит все, – не забывайте, школа готовила нас к светской жизни.

Чтобы не обидеть Виверну, я должен оговориться, что Фриббл не был типичным представителем нашей «элиты». Брат вспоминает, что Фриббл нарушил законы «ухаживания» и поступил по тогдашним понятиям недопустимо. Как я уже говорил «шлюшек» всячески старались завлечь, на них нельзя было оказывать грубый нажим, но Фриббл употребил свою власть префекта, чтобы умышленно вредить мальчику – скажем, Парсли, – который отверг его заигрывания. Для префекта это легко: существует тысяча мелких правил, которые мальчик просто обречен нарушить, и префект, если захочет, проследит, чтобы его жертва не вылезала из неприятностей, а система «натаскивания», о которой я расскажу чуть ниже, не даст ему ни минуты покоя. Парсли на своей шкуре прочувствовал, что значит отказать члену «элиты», даже самому незначительному. Конечно, моя история только выиграла бы, если бы Парсли был добродетелен и отказал Фрибблу по моральным соображениям. Увы, он был, как выражались «в общем употреблении», когда мой брат учился в Виверне, но теперь красота его отцветала и на Фриббле он решил поставить точку. История эта была единственным случаем принуждения, о котором мне известно.

Если учесть, каким соблазнам подвержены юнцы, получившие особые привилегии, окруженные лестью, надо признать, что наша «элита» была не так уж плоха. Мальчик по прозвищу Граф был вполне добр. Попугай был просто дурак – его еще называли «Большой рожей», у Стопфиша, которого считали жестоким, были свои принципы: когда он только поступил в Колледж, многие принялись за ним «ухаживать», он всем отказал. «Красив, а что толку? Чистюля», – говорили в Виверне. Труднее всего оправдать Теннисона. Конечно, нас не очень-то задевала его привычка воровать в магазинах, некоторые даже уважали его ловкость и восхищались, когда он приходил из города с бесплатными носками и галстуками. Но он любил «давать по уху», на голубом глазу уверяя начальство, что это всего лишь затрещина – не уточняя при этом, что новичок должен был встать возле двери, почти прижимаясь к ней левой щекой и виском, а он со всей силы бил в правое ухо. Кроме того, он несколько раз добивался (прямой силой или достаточно внятными намеками), чтобы ему предоставили право собирать взносы на турнир по крикету – турнир он не проводил и деньги не возвращал. Но опять же это были времена «дела Маркони»[59], а должность префекта – отличная подготовка к светской жизни. Зато все они, даже Теннисон, никогда не напивались в стельку. Говорят, их предшественники, за год до моего появления в школе, средь бела дня шатались пьяными по коридорам Дома. Вообще, хотя на взгляд взрослого это может показаться нелепым, но как раз к моменту моего поступления в Колледж там началась Моральная Реформа. В первую же неделю префекты несколько раз собирали нас в библиотеке и произносили речи, грозно заявляя, что подтянут нас (куда? Вверх? Или куда реформаторы подтягивают моральных отщепенцев?). Особенно хорош был в этой роли Теннисон. У него был прекрасный бас, он исполнял сольные партии. Я был хорошо знаком с одной из его «шлюшек».

Мир им всем. Их ждала страшная судьба, куда страшнее той, какую мог им пожелать самый озлобленный новичок. Почти все они погибли у Ипра и на Сомме[60]; но пока им было хорошо, они успели по-своему насладиться жизнью.

Беда не в том, что мне задали трепку, – беда в том, что из-за Фриббла я стал меченым, Новичком, Который Подвел Клуб. Из-за этого я впал в немилость у Теннисона. Правда, для его неприязни хватало и других причин: я был крупноват для своего возраста, а это, как правило, раздражает старших мальчиков; я никуда не годился в спорте; наконец, мне вечно говорили, заканчивая разнос: «Не смей так на меня смотреть». Справедливый и несправедливый упрек опять перепутались. Иногда, от злости или из самолюбия, мне хотелось глянуть на врага вызывающе или высокомерно, но как раз это мне не удавалось. Когда же я старался выглядеть как можно спокойнее, мне говорили: «Убери с лица это выражение». Уж не затесался ли среди моих предков какой-нибудь вольный йомен, выглядывавший из меня в самый неподходящий момент?

Как я уже сказал, аристократы имели возможность, не нарушая никаких правил, изводить младших «натаскиванием». Системы «натаскивания» по-разному складывались в разных школах. В некоторых у каждого аристократа имелся собственный денщик. Такие системы обычно изображаются в книжках (и, возможно, это соответствует истине) как достойные отношения, что-то вроде пары рыцарь и оруженосец: старший-де отплачивает младшему за службу особой благосклонностью и покровительством. Но если в такой системе и есть свои достоинства, их нам вкусить не удалось. Служба у нас была безличная, словно рынок рабочей силы, – и это тоже, наверное, готовило нас к взрослой жизни. Все младшие мальчики были рабочей силой или общей собственностью «элиты». Если старшему нужно было, чтобы кто-нибудь привел в порядок его спортивный инвентарь, начистил ботинки, убрал кабинет, подал чай, он просто орал: «Эй, вы!» Все мы сбегались – и, разумеется, самые трудные поручения доставались тому, кого старший недолюбливал. Хуже всего было чистить спортивный инвентарь, это занимало несколько часов, а потом нужно было чистить еще и свой. Чистить обувь тоже было неприятно, не столько само по себе, сколько потому, что дело это приходилось на самое важное время для тех мальчиков, которые, подобно мне, получив стипендию, попали сразу в средние классы, минуя приготовительные, и тянулись изо всех сил, чтобы не отстать. Весь школьный день зависел от часа между завтраком и началом занятий, когда мы сверяли домашнее задание. Чистильщик обуви лишался этой возможности. Конечно, чтобы вычистить пару обуви, целый час не требуется; но сперва нужно было отстоять очередь из таких же новичков и получить ваксу и щетку. Я отчетливо помню ледяной подвал, в котором мы ждали, – темный, пропахший ваксой. Разумеется, наша школа была поставлена на широкую ногу, среди прочей прислуги у нас имелось два чистильщика на жалованье, и в конце семестра все мальчики, в том числе и те, которым приходилось чистить чужую обувь, давали им мелочь на чай.

Довольно скоро я невзлюбил систему «натаскивания», хотя мне стыдно и неловко в этом признаваться (англичане сразу поймут эти чувства, а иностранным читателям я предоставлю объяснения в следующей главе). Ревностные защитники закрытой школы никогда не поверят, что я попросту устал. Но я устал, я был вымотан как собака, как ломовая лошадь, почти как ребенок на потогонном заводе. Устал я не только от «службы»: я слишком вытянулся за последний год, и, видимо, силы ушли в рост. Я едва поспевал за работой класса. У меня болели зубы, из-за них я часто не спал ночью. Такую мучительную, бесконечную усталость мне довелось пережить после школы лишь однажды – на передовой в окопах, и даже там, кажется, было полегче. День тянулся бесконечно от ужасной минуты подъема – многие, многие часы, отделяющие от сна. Даже без «службы» в школьной жизни не так уж много возможностей приятно провести свободное время, если тебе не по душе спорт. Для меня смена классных занятий на разминку была не отдыхом, а отказом от сколько-нибудь интересной работы ради работы совсем неинтересной, причем такой, где за малейшую ошибку сурово наказывают, и, что хуже всего, именно тут я должен был делать вид, будто все это доставляло мне величайшее удовольствие.

Притворство, необходимость изображать интерес, когда тебе отчаянно скучно, утомляли более всего остального. Представьте, что вас заперли на три месяца с командой игроков в гольф – или, если вы увлекаетесь гольфом, пусть это будут заядлые рыболовы, теософы, биметаллисты, бэконианцы или немецкие юнцы, склонные вести дневник, причем все они вооружены и пристрелят вас, как только заметят, что вы недостаточно пылко участвуете в их разговорах, – представьте себе это, и вы поймете, на что была похожа моя школьная жизнь. Всех интересовали только спорт и «ухаживание», а я слышать не хотел ни о том, ни о другом. Но я обязан был слушать и слушать с интересом, – для того и отправляют мальчика в закрытую школу, чтобы он стал нормальным, общительным, чтобы он не вздумал замыкаться в себе, а если кто у нас тут «особенный», ему придется плохо.

Конечно, многие мальчики увлекались спортом ничуть не больше моего. Очень многие были бы рады уклониться от занятий в клубе. Для этого требовалась подпись старшего учителя, а ее легко было подделать. Умелый мошенник (знал одного такого) мог заработать на этом немало шиллингов вдобавок к своим карманным деньгам. Тем не менее, все говорили о спорте – по трем причинам. Во-первых, существовал и подлинный, хотя и пассивный, интерес, тот самый, который собирает зрителей на матчи. Играть рвались немногие, но многим нравилось смотреть, как играют другие, и разделять триумф Колледжа или Дома. Во-вторых, интерес к спорту бдительно подогревали «элита» и учителя. Равнодушие считалось величайшим пороком, поэтому те, кто интересовался спортом, изо всех сил преувеличивали этот интерес, а таким, как я, оставалось симулировать. Во время матча «элита» рангом пониже наблюдала за толпой зрителей, сурово наказывая тех, кто «отлынивал», когда надо было орать и хлопать, – примерно так, наверное, организовывали и выступления Нерона[61]. Сама идея «элиты» рухнула бы, если б ее члены играли ради самой игры, для своего удовольствия, – нет, им нужна была восторженная публика. И в этом третья причина сосредоточенности на спорте. Тем, кто еще не вошел в «элиту», но уже отличался какими-то спортивными достижениями, клубы давали возможность преуспеть – но и для них, как и для меня, спорт не был отдыхом или развлечением. Они выходили на площадку для игр, как девчонка, свихнувшаяся на идее стать актрисой, выходит на прослушивание. Напряженные, вымотанные честолюбивыми надеждами и унизительным страхом, они не могли обрести покой, пока спортивные успехи не пробьют им местечко в рядах аристократов, да и тогда рано успокаиваться: если не будет новых успехов, соскользнешь вниз.

Насильно организованные игры вытеснили из школьной жизни нормальную игру. Попросту играть, в подлинном смысле этого слова, нам было некогда. Слишком жестоко соперничество, слишком велика награда, слишком страшен провал.

Единственным «игроком» (и то не в спорте) был наш ирландский граф. Он вообще был исключением, хотя вовсе не из-за своей знатности. Это был дикий ирландец, анархист, не поддававшийся никакому общественному влиянию. С первого года в школе он уже курил трубку. По ночам он отправлялся в соседний город, думаю, не ради женщин, а ради безобидного озорства, плохой компании и приключений. Он не расставался с револьвером. Мало того – он заряжал револьвер одной пулей, и, ворвавшись к кому-нибудь в комнату, «расстреливал» в него все холостые патроны, так что твоя жизнь зависела от умения графа считать до шести. Правда, мне казалось тогда и кажется ныне, что на это (в отличие от «натаскивания») жаловаться грех. Граф издевался не столько над новичками, сколько над старшими и над учителями; нападения его были совершенно бескорыстны и даже беззлобны. Мне Бэллигунниэн нравился; он тоже погиб во Франции. Помнится, он так и не вошел в «элиту». Впрочем, если б он в нее вошел, он бы этого не заметил – он прожил школьные годы, не замечая никакой «элиты».

Попси – рыженькая горничная, убиравшая жилую часть школы, тоже участвовала в наших забавах. Ее ловили и затаскивали в дортуары (особенно усердствовал граф); она хихикала и визжала. По-моему, она была слишком разумна, чтобы уступить свою «добродетель» кому-либо из аристократов, но, как говорили, если застать ее в подходящем месте и в подходящий момент, она соглашалась просветить ребят по части анатомии. Может быть, те, кто хвастался, просто врали.

Я еще ничего не сказал об учителях. Об одном из них, очень любимом и уважаемом, я расскажу в следующей главе, а об остальных едва ли стоит говорить. Ни родители, ни тем более сами учителя не понимают, как мало значит учитель в школьной жизни. Он почти не имеет отношения к бедам и радостям, выпадающим на долю школьника, и едва ли знает о них. Глава нашего Дома был, по крайней мере, честен – он очень хорошо кормил нас. Вел он себя с нами по-джентльменски, в душу не лез. Иногда по ночам он обходил дортуары, тяжело ступая и покашливая, прежде чем распахнуть дверь. Он не любил шпионить, не любил портить удовольствие – словом, сам жил и нам не мешал.

Но я все больше уставал душой и телом и начинал ненавидеть Виверну. Я не замечал истинного зла, которому учила меня эта жизнь, – ведь я постепенно становился снобом, умником, «высоколобым». Но об этом – в другой главе; сейчас я хочу только повторить, как я устал. Повторяю я это потому, что усталость была основным содержанием моей жизни в Виверне. Бодрствование стало пыткой, сон я ценил превыше всего. Лечь, уйти от голосов, притворства, заученных фраз, вечного изворачивания – заснуть, вот чего я хотел, и хоть бы не наступало утро, хоть бы никогда не просыпаться…

VII. Свет и тени

Никогда не следует отчаиваться; утешение приходит к нам при любых обстоятельствах.

Оливер Голдсмит[62]

А теперь вы скажете: «Вот так христианский писатель, столько рассуждающий о морали! Целую главу он описывает школу, где царила противоестественная любовь, и ни словом не обличит эту мерзость!» На то есть две причины. Одну я изложу ближе к концу главы, а другая заключается в том, что этот грех входит в число двух (второй – азартные игры), которые никогда не вызывали у меня искушения, и я не хочу громить на словах врагов, с которыми никогда не сходился лицом к лицу в сражении.

(«Значит, все остальные пороки, о которых вы столь подробно писали…» – Да, так оно и есть, и тем хуже для меня, но сейчас разговор не об этом.)

Сейчас я хочу рассказать, каким образом Виверна превратила меня в сноба. Когда я поступал в эту школу, я еще не догадывался, что моя сугубо личная любовь к хорошим книгам, Вагнеру и мифологии обеспечивает мне некое превосходство над теми, кто только листал журналы и слушал модный в те годы регтайм. Может быть, вам будет легче поверить в отсутствие такого тщеславия, если я уточню, что причиной его было попросту мое невежество. Иэн Хей[63] рассказывает о просвещенном меньшинстве в своей школе, о ребятах, тайком смаковавших Честертона и Шоу, как иные тайком смаковали сигару – в обоих случаях наслаждались запретным плодом, прикидывались взрослыми. Вероятно, его одноклассники росли в Челси, Оксфорде или Кембридже и кое-что слыхали о современной литературе. Совершенно иначе обстояло дело со мной. Например, ко времени поступления в Виверну я уже читал Шоу, но я не знал, что этим стоит хвалиться. Книги его стояли у отца на полке среди прочих. Я и читать-то его начал с эссе о драме, поскольку там речь шла о Вагнере, а само это имя имело надо мной власть. Потом я прочел многие его пьесы, не ведая, какова его репутация в «литературном мире», да что там – не ведая о самом существовании этого мира. Отец считал его шутом, хотя и признавал достаточно забавной пьесу «Другой остров Джона Булля». Так шло мое чтение – к счастью, никто его не поощрял и тем более никто им не восхищался. К примеру, Уильяма Морриса отец, по неведомым мне причинам, именовал «мазилкой». В Шартре поводом для тщеславия могли быть (и, наверное, были) мои успехи в латыни, поскольку они считались определенной заслугой, но «Английская литература», к счастью, в табели не значилась, и я был избавлен от малейшей возможности гордиться своими успехами в этой области. За всю мою жизнь я не прочел на родном языке ни одной книги или статьи, если она не увлекла меня с первых же страниц. Я догадывался, что большинство людей – и дети, и взрослые – не получают удовольствия от книг, которые я любил. Кое-какие мои привязанности разделял отец, несколько больше общего было у меня с братом, но помимо этого у меня не было товарища в чтении, и я воспринимал это как данность. Если бы я задумался, я бы ощутил это не как превосходство, а, скорее, как ущербность. Любой свежий роман был очевидно взрослее, умнее и «нормальнее», чем все, что я поглощал. Глубокому и личному наслаждению чтением сопутствовала застенчивость, даже смущение. Я перешел в Виверну, полагая, что моих литературных пристрастий следует стыдиться, а не превозноситься ими.

Но вскоре мое неведение рассеялось. Оно пошатнулось, как только учитель у нас в классе заговорил о величии литературы. Мне впервые открылась опасная тайна: другие тоже способны «блаженствовать безмерно» и упиваться красотой стихов. Среди моих новых одноклассников нашлось двое из оксфордской подготовительной школы (той самой, где юная Наоми Митчинсон[64] только что написала свою первую пьесу), и от них я узнал, что существует неведомый мне мир, в котором поэзия столь же общепринята, как у нас спорт и ухаживание; мир, где даже ценилось умение в ней разбираться. Странное это было чувство, сродни тому, что пережил Зигфрид, узнав, что Миме ему не отец. «Мой» вкус оказался «нашим» вкусом, оставалось лишь узнать, кто такие «мы». А если это «наш» вкус, то появляется соблазн объявить его «хорошим» или «правильным». Как только осуществится эта подмена, происходит грехопадение. Осознанно «хороший» вкус уже не так хорош. Однако не обязательно делать еще один шаг вниз и презирать «филистеров». К несчастью, я этот шаг сделал. До тех пор, как мне ни было плохо в Виверне, я несколько стыдился собственного несчастья и все еще был готов, если б мне только позволили, восхищаться нашими небожителями, я все еще был робок и запуган, но отнюдь не возмущен. Понимаете, у меня не было собственной позиции, территории, на которой я мог бы дать бой нравам и обычаям Виверны, мне казалось, что весь мир противостоит моему жалкому я. Но в тот самый миг, когда «я» начало, пусть неотчетливо, превращаться в «мы», а Виверн оказался не вселенной, но лишь одним из многих миров, появилась возможность свести счеты, хотя бы мысленно. Я даже точно помню минуту, когда это свершилось. Префект (Благг, Глабб – как-то так его звали), стоя напротив меня и отдавая очередное распоряжение, рыгнул мне в лицо. Он не собирался меня оскорбить – с точки зрения «элиты» новичка невозможно оскорбить, как невозможно оскорбить животное. Если бы он вообще вспомнил обо мне, он бы подумал, что это меня позабавит. Но я перешагнул черту, отделявшую меня от снобизма в чистом виде, – перешагнул ее, вглядевшись в его одутловатое лицо с толстой, влажной, отвисшей нижней губой, в эту мерзкую маску лукавства и лени. «Болван! – подумал я. – Тупица! Ничтожество! Жалкий шут! За все его привилегии я бы не поменялся с ним местами». Так я сделался высоколобым.

Занятно – закрытая школа подтолкнула меня именно к тому, от чего обещала уберечь или исцелить. Если вы сами не варились в этой системе, вы должны учесть, что смысл-то был в том, чтобы «выбить вздор из мальчишек» и «указать им их место»; как говаривал мой брат, «если младших не школить, они сядут тебе на голову». Вот почему я со смущением признавался страницей выше, что постоянное «натаскивание» утомило меня. Стоит сказать об этом, и всякий искренний защитник системы тут же распознает ваш случай и возопит: «Ага, вот оно что! Слишком хорош, чтобы чистить ботинки тем, кто поважнее тебя? То-то и оно, вот тебя-то и надо было натаскивать. Для того и нужна система, чтоб такие юнцы не зазнавались». Почему-то никому в голову не приходит, что могут быть иные причины для недовольства такой системой, нежели зазнайство или чистоплюйство, но примерьте эту модель к взрослой жизни, и вы сразу поймете, в чем тут дело. Если сосед получит безоговорочное право требовать от вас любой услуги в нерабочие часы; если вы придете домой летним вечером, измученный работой, с папкой бумаг, которые надо подготовить на завтра, а тут он ухватит вас за шкирку и велит таскать за ним клюшки, а с наступлением темноты отпустит вас без единого слова благодарности, зато вручит вам свой костюм, чтобы вы почистили его и принесли ему до завтрака, а в придачу стопку грязного белья, которая ваша жена обязана постирать и заштопать, – если при такой системе вы вдруг перестанете чувствовать себя вполне счастливым, не наглость ли ваша тому причиной? Она самая. Ведь любое нарушение правил – «наглость» или «вызов» со стороны новичка, а нарушением правил считалась не только затаенная горечь, но даже нехватка должного пыла.

Конечно же, те, кто создавал вивернскую иерархию, предвидели серьезную угрозу: если предоставить ребят самим себе, тринадцатилетние новички, того и гляди, заклюют девятнадцатилетних выпускников, играющих в регби за графство и входящих в школьную команду боксеров. Сами понимаете, это было бы просто ужасно! Пришлось создать чрезвычайно сложную систему, чтобы защитить сильных от слабых, сплоченную группу «стариков» от горсточки вновь прибывших, еще не знакомых толком ни друг с другом, ни со школой, уберечь несчастных львят от яростных и злобных овец.

Доля истины в этом есть: мальчишки бывают наглецами, и, пообщавшись полчасика с тринадцатилетним французом, большинство из нас, пожалуй, выскажется в пользу «натаскивания». И все же мне кажется, что старшеклассники могли бы уж как-нибудь защитить себя и без помощи школьных властей. Ведь, выбивая вздор из овец, учителя тем же самым вздором забивали головы львам, всячески поощряя их, даже льстя, – ибо чем, как не вздором, были их власть, привилегии и всеобщий восторг от их спортивных успехов. Мальчишеская природа взяла бы свое без поощрения со стороны наставников.

Но каков бы ни был первоначальный замысел, система его не воплотила. Уже десятки лет Англия выслушивает горькие, дерзкие, печальные, а то и циничные слова от интеллигентов – почти все они воспитанники закрытых школ, почти все они свою школу не любили. Защитник системы утверждает, что от этих-то высоколобых она и призвана спасти, просто их мало пинали, дразнили, унижали, лупили. А может быть, все-таки они – продукт системы? Может быть, она-то и сделала их высоколобыми, как сделала меня? Ведь если унижение вконец не сломит душу, разве не естественно душе вооружиться именно гордыней и сознанием своего превосходства? В узах и гонениях мы утешаемся двойной дозой самоуверенности. Разве вы не знаете, как наглеет раб, только что получивший свободу?

Я обращаюсь к беспристрастным читателям – с приверженцами системы спорить бессмысленно, у них, как мы знаем, свои аксиомы, своя логика, недоступная непосвященным. Я слышал, как они отстаивают обязательный спорт: «все, кроме жалких слабаков» обожают эти игры, а потому спортивные занятия должны быть принудительными, ведь никакой необходимости в принуждении нет. (Ах, если б мне не довелось на войне слышать капелланов, которые точно так же оправдывали обязательные – строем – посещения церковной службы!)

Но главное зло школьной жизни, как я теперь понимаю, не в страдании новичков и не в необузданности старших. Было там нечто всепроникающее, и оно причинило больше всего бед именно тем мальчикам, которым школьная жизнь давалась легко, которые были счастливы в школе. С духовной точки зрения зло школьной жизни в том, что вся она подчинена карьеризму, всех занимает только одно: продвинуться, достичь вершины, закрепиться, удержаться в «элите». Конечно, этим озабочены и взрослые, но ни в одном взрослом обществе это не становится главным делом жизни. А ведь именно здесь и у детей, и у взрослых источник подлости, угодничества перед высшими, коллекционирования нужных знакомств, поспешных отказов от «ненужной» дружбы, готовности бросить камень в того, кто в немилости, и тайного умысла почти за каждым поступком. Вивернские юнцы были самым неискренним, самым ненаивным, не-юным обществом, какое я только видел. Некоторые мальчики всю свою жизнь, до мелочей, подчиняли карьерным соображениям. Ради карьеры они занимались спортом, подчинялись правилам, выбирая себе и одежду, и друзей, и развлечения, и даже пороки.

Вот почему я не могу поместить гомосексуализм на первом месте среди грехов Колледжа. К этой проблеме относятся с изрядной долей ханжества. Многие утверждают, что хуже этого порока нет ничего. Почему же? Потому, что тех, кому эта склонность не свойственна, от нее мутит, как, скажем, от некрофилии. Но физическое отвращение не имеет ничего общего с нравственным суждением. Кроме того, говорят, из этого вырастает пожизненная склонность. Тоже неправда: многие наши «аристократы» предпочли бы девчонок, но их не было; и когда, став старше, они смогли ухаживать за девушками, они ими и занялись. Быть может, этот грех особенно мерзок для христиан? Но разве те, кто так возмущен им, все поголовно – христиане? Разве христианин осудил бы плотский грех больше всех грехов жестокого и тщеславного Колледжа? Жестокость хуже похоти; искушения мира сего опаснее, чем искушения плоти. Словом, причина возмущения – не в вере и не в этике. Этот порок пугает нас не потому, что он ужаснее прочих, а потому, что, по взрослым понятиям, он неприличен, он губит репутацию и к тому же осуждается английским законом. Подумаешь, маммона! Она всего-навсего погубит душу и приведет в ад, а вот содомия опозорит и приведет в тюрьму. От маммоны таких бед не предвидится.

Те, кто прошел школу, подобную Виверне, если б они только осмелились говорить правду, признали бы, что содомия, при всей ее гнусности, оставалась единственным прибежищем добра. Только она умеряла накал тщеславия, только она была оазисом (да, оазисом, заросшим сорняками, болотистым, грязным) в выжженной пустыне соперничества. Покоренный противоестественной любовью подросток хоть чуть-чуть отдыхал от самого себя, хоть на несколько часов забывал о том, что он из «самых-самых». Порок оказался единственной незапертой дверью, через которую все-таки входило что-то искреннее, без расчетов. Платон был прав: эрос – извращенный, оскверненный, мерзкий – все же сохранял в себе нечто божественное.

Кстати говоря, Виверна могла бы посрамить теоретиков, выводящих общественное зло исключительно из экономики. Деньги тут не играли никакой роли. Ведь не на жалких оборвышей (слава богу!) обрушивалась эта система и не у каждого из «элиты» карманы были набиты деньгами. Если верить теоретикам, у нас не должно было возникнуть неравенства и мещанской пошлости, но нигде я не видел общества, столь полного карьеризма, подхалимства и чванства, столь эгоистичных «верхов», столь жалких «низов», лишенных солидарности и сословной чести. Едва ли мой опыт нужен, чтобы подтвердить очевидную истину. Ведь и Аристотель знал, что люди рвутся в диктаторы не от бедности. У правящего класса есть власть, зачем же ему еще думать о деньгах? Почти все, что ему нужно, ему даром навяжут подхалимы, остальное он возьмет силой.

Но за два подарка я благодарен Виверне, они были чисты и неподдельны. Первым был мой классный наставник, мы его прозвали Выбражала. Хотя вивернцы произносили подчас «Воображала», я постарался написать это прозвище так, чтобы передать, как оно звучало.

Мне от рождения везло с учителями (кроме Старика), но Выбражала оказался «превыше ожидания и превыше надежды»[65]. Он был сед, носил большие очки – в сочетании с большим ртом лицо получалось немного лягушачье, зато этого никак не скажешь о его голосе. Речь его была слаще меда. Он читал нам стихи, и в его устах они превращались в музыку. Читать стихи можно и иначе, но только так околдуешь мальчиков – подрастут, научатся пренебрегать ритмом ради смысла или выразительности. Он привил мне вкус к поэзии, научил впитывать и смаковать ее в одиночестве. О строке Мильтона: «Престолы, силы, власти и господства…»[66] – он сказал: «Когда я прочел это, я был счастлив целую неделю». Таких слов я ни от кого еще не слышал. Кроме того, он был удивительно вежлив, хотя вовсе не мягок, порой – очень суров, но то была суровость судьи, взвешенная, честная, без мстительности —

И во всю жизнь (тут есть чему дивиться)
Он бранью уст своих не осквернял[67].

Ему было нелегко вести наш смешанный класс – часть составляли новички вроде меня, получившие стипендию и сразу попавшие в старший класс, а другую часть составляли ветераны, к концу школы добравшиеся и до этого курса. Только вежливость Выбражалы объединяла нас. Он неизменно обращался к нам «джентльмены» – и не подозревал, что мы можем вести себя не по-джентльменски. На его уроке «элита» не смела вспоминать о своих привилегиях. В жаркий день, когда он разрешал нам снять пиджаки, он сам просил у нас разрешения снять мантию. Однажды, когда он был недоволен моей работой, он послал меня к директору, чтобы тот сделал мне выговор. Директор не понял, в чем дело, и решил, что Выбражала недоволен моим поведением. Когда Выбражала узнал об этом, он отвел меня в сторону и сказал: «Произошло недоразумение, я ничего подобного не говорил. Если вы к следующей неделе не выучите задание по греческой грамматике, вас накажут, но, разумеется, это не имеет ни малейшего отношения ни к вашим, ни к моим манерам». Сама мысль, что обращение двух джентльменов друг с другом может измениться благодаря порке, была ему просто смешна; скорей уж тут подошла бы дуэль. Его обращение с нами было удивительно точным: ни заигрывания, ни враждебности, ни жалких потуг на юмор – только взаимное уважение и соблюдение приличий. «Нельзя жить без Муз», – повторял он, зная, как и Спенсер, что имя одной из них – Любезность.

Если бы даже Выбражала ничему не учил нас, само пребывание в его классе облагораживало. Среди низких амбиций и ложного блеска школьной жизни он один напоминал о мире светлом и человечном, свободном и свежем. Однако и учил он действительно хорошо. Он не только околдовывал, он умел анализировать. В его устах ясным как день становились и устаревшее слово, и запутанный оборот. Выбражала внушил нам, что от филолога требуется аккуратность не ради педантизма и не ради дисциплины, а ради точности и вежливости, отсутствие которых – признак дурного воспитания. Я стал понимать, что тот, кто не видит в поэме точек, может не заметить и ее средоточия.

В те годы студенты классического отделения должны были заниматься исключительно классическими дисциплинами. По-моему, это правильно, и сегодня, если мы хотим улучшить образование, надо уменьшить число предметов. Не так уж много может человек хорошенько понять, прежде чем ему сравняется двадцать, а мы заставляем мальчика делать сразу десяток дел и делать их кое-как, на всю жизнь лишая его стандарта, высшей точки отсчета. Выбражала учил нас греческому и латыни, но через посредство этих предметов он учил нас и всему остальному. Из того, что мы прочли под его руководством, мне больше всего понравились оды Горация, четвертая песнь «Энеиды» и «Вакханки». Мне всегда нравились классические штудии, но до встречи с ним они нравились мне просто как ремесло, которое мне хорошо давалось. Только теперь я услышал поэзию. Дионис Еврипида соединился в моем сознании со всем строем «Горшка золота» Стивенза – эту книгу я только что с наслаждением прочитал. Все это очень отличалось от моего «Севера». Пан и Дионис не были ледяными, пронзительными, неотразимыми, как Один и Фрей. Новое качество вошло в мое воображение – Средиземноморье, вулканическая почва, оргиастический бой барабанов. «Оргиастический» не значит «эротический». Эротика не трогала меня, наверное, потому, что очень уж я ненавидел все условности и установления нашей школы.

Другим подарком была школьная библиотека, не библиотека – святилище. Раб, коснувшийся английской земли, обретает свободу; мальчика, вошедшего в библиотеку, пока он там, «натаскивать» нельзя. Правда, туда не так легко было попасть. Зимой, если в этот день ты не участвуешь в соревнованиях, все равно надо выйти на пробежку, летом укрыться там до наступления вечера еще сложнее: либо надо идти в свой спортивный клуб, либо Колледж участвует в каком-то матче, или твой Дом играет сегодня с другим и тебя потащат смотреть игру. Наконец, велика вероятность, что по дороге в библиотеку тебя перехватят и зададут службу до темноты. Но если удалось обойти все преграды, тогда – тишина и книги, покой и далекий перестук мячей («И дальним барабанам не внемли»[68]), летом – жужжание пчел и покой, свобода. Там я нашел «Corpus Poeticum Boreale»[69] и пытался, как мог, разобрать подлинник с помощью подстрочного перевода. Там я нашел Мильтона, Йейтса и томик кельтской мифологии, которая заняла в моей душе место рядом со скандинавской (или чуть пониже). Это пошло мне на пользу – я принял сразу две, нет, три мифологии (ведь в то же время я начинал любить и греческую). Я вполне ощущал их духовное различие, и это помогало обрести равновесие, кафоличность. Как хорошо я различал каменную суровость Асгарда, зеленый, сочный, влюбленный, ускользающий мир Круахана, Красной Ветви и Тир На Нога[70] и более прочную, солнечную красу Олимпа. На каникулах я писал эпическую поэму о Кухулине и тут же другую, о Финне, соответственно английским гекзаметром и семисложным ямбом. Хорошо, что я сдался и бросил эту работу прежде, чем окончательно испортил себе слух грубоватыми и легко дающимися ритмами.

Север оставался на первом месте, и лишь одно произведение мне удалось завершить – трагедию, скандинавскую по содержанию, греческую по форме: «Локи Прикованный». По форме она была безукоризненно классической – с прологом, пародом, эписодиями и стасимами, эксодом, стихомифией и с одной сценой, выдержанной в рифмованных трохеических септенариях. Как я упивался ею! Мой Локи не был злоумышленником. Он восстал против Одина, потому что Один ослушался его совета – он создал мир, хотя Локи предупреждал, что это бессмысленно и жестоко. Можно ли создавать разумных тварей, не спросив на то их согласия? Главный спор в моей трагедии – между печальной мудростью Локи и примитивной преданностью Тора. Один отчасти сочувствовал Локи, по крайней мере, понимал его: они дружили, пока их не развела космическая политика. Злодеем в этой драме был Тор-молотобоец, он угрожал Локи, он подстрекал Одина и вечно жаловался, дескать, Локи не уважает старших богов, на что Локи отвечал:

Я почитаю мудрость, но не мощь.

Тор – типичный представитель «элиты», правда, тогда я вряд ли об этом догадывался. А я был Локи, полным того самого интеллектуального самодовольства, каким я начал утешаться во всех моих несчастьях.

В этой трагедии заслуживает внимания ее пессимизм. Как многие атеисты, в ту пору я отдался вихрю противоречий. Я утверждал, что Бога нет, но проклинал Его именно за это. Еще больше Он прогневал меня, сотворив мир.

Были ли искренними мой пессимизм, мое желание небытия? Честно говоря, это желание улетучивалось, стоило нашему дикому лорду навести на меня револьвер. Испытания, примененного в романе Честертона «Жив человек», мой пессимизм, стало быть, не выдержал бы[71]. Но доводы Честертона не вполне меня убеждают. Конечно, когда жизнь пессимиста под угрозой, он ведет себя, как всякий другой человек; инстинкт, оберегающий жизнь, сильнее разума, утверждающего, что беречь ее не стоит. Но разве это доказывает, что пессимист нечестен? Это даже не доказывает, что он заблуждается. Человек может знать, что пить вредно, и все же не устоять перед соблазном. Вкусив жизнь, мы подчиняемся инстинкту самосохранения – жизнь превращается в привычку, как наркотик. Что же из этого? Если я все-таки считаю, что наделивший меня жизнью поступил дурно, то он поступил еще хуже, дав мне инстинкт самосохранения. Меня не просто заставили пить ненавистное мне зелье жизни – само это зелье стало наркотиком! Словом, этот довод против пессимизма не годится. С точки зрения моих тогдашних представлений о творении, я был прав, отвергая его. Правда, тут сказалась и определенная односторонность моего характера: мне всегда было легче отвергнуть, чем принять. Так и в личных отношениях мне легче перенести пренебрежение, чем малейшее вмешательство в мои дела. Совершенно пресная пища устроит меня гораздо больше, чем приправленная не по моему вкусу. Всю жизнь я предпочитал однообразие беспокойству, шуму, суматохе, тому, что шотландцы выразительно именуют «курфуффл». Никогда, ни в каком возрасте, не просил я, чтобы меня развлекали, но, если осмеливался, то настойчиво требовал, чтобы ко мне не лезли. Словом, мой пессимизм, предпочтение небытия малейшей тревоге, ничтожному огорчению, был порожден, если угодно, малодушным стремлением к покою. Долго не мог я понять ужаса перед небытием, который так силен в докторе Джонсоне. Впервые я почувствовал его только в 1947 году. Но тогда я уже был христианином и знал, чего стоит жизнь и как ужасно упустить ее.

VIII. Освобождение

Не торопи Судьбу, она сама
Пошлет нам утешенье иль печаль…
«Жемчужина»[72]

Я уже предупреждал читателя, что Радость разделила мою жизнь на внутреннюю и внешнюю, и оттого мне нелегко вести последовательный рассказ. Перечитав Вивернские главы, я восклицаю: Неправда! Это время не беды, а счастья. Разве мало было минут, когда боги и герои проносились в твоих мыслях, когда сатиры плясали и менады бушевали в горных лесах, когда тебя окружали Брунгильда и Зиглинда, Дейрдре, Медб и Елена и ты едва выдерживал это изобилие?! И правда, лепреконов[73] вокруг меня было больше, чем замученных новичков, я видел больше побед Кухулина, чем сборной Колледжа; я не знал, Борэдж стоит во главе школы или Конхобар Мак Несса. А мир вокруг? Мог ли я быть несчастным, живя в раю? Какой здесь был ясный свет, какие запахи! Я пьянел от аромата скошенной травы, влажного мха, сладкого горошка, осенних лесов, горелого дерева, торфа, соленой воды. Все чувства обострялись. Желание томило меня, а этот недуг слаще выздоровления. Да, это правда, но правда и то, что я говорил раньше. Я рассказываю не одну, а две жизни – они несовместимы, как масло и уксус, как живая река и искусственный канал, как Джекил и Хайд. Каждая настаивает, что она и есть подлинная. Когда я думаю о внешней жизни, я понимаю, что вся моя внутренняя жизнь сводилась к нескольким проблескам, золотым секундам посреди тягостных месяцев, и секунды эти тут же растворялись в застарелой, тяжкой, безнадежной усталости. Когда я думаю о внутренней жизни, я понимаю, что все, о чем я рассказывал на протяжении двух глав, лишь грубая завеса, которую я в любой момент мог отдернуть и узреть небеса. Так же двоилась и моя жизнь в семье.

Брат закончил Виверну, когда я туда поступил, и классический период нашего детства завершился. Его сменило нечто не столь прекрасное, но подготовленное всеми годами классического периода. Напомню, что отец каждый день уходил в девять и возвращался только в шесть. Мы с братом построили собственную жизнь, в которой для отца не было места. А он требовал от нас доверия большего, чем вообще разумно или естественно требовать от детей. Одно событие такого рода имело для меня важные последствия: еще в школе у Старика я решил жить, как подобает христианину, и написал для себя целый ряд правил, а листки хранил при себе. В первый же день каникул, заметив, что мои карманы оттопырились от всевозможных бумаг, отец выгреб их и принялся читать. Как всякий мальчишка, я предпочел бы умереть, только бы он не добрался до странички зароков. Я ухитрился стащить ее и бросил в огонь. Ни его, ни меня не стоит упрекать за случившееся, но с тех пор до самой смерти отца я ни разу не вошел в его дом, не вынув предварительно из карманов все, что хотел сберечь в тайне.

Так привычка утаивать развилась во мне прежде, чем мне понадобилось скрыть какую-нибудь вину. Теперь за мной числилось уже немало проступков, да и такие вещи, которые я не думал скрывать, я попросту не мог рассказать – например, объяснять отцу, на что похожа Виверна (и даже Шартр), было опасно, он вполне мог обратиться к директору, а главное – неловко, невыносимо. К тому же ему и невозможно было что-либо объяснить. Попробую описать одно из самых странных его свойств.

Мой отец… Не правда ли, этот зачин напоминает вступление к «Тристраму Шенди»[74]? Пожалуй, я даже рад такому сходству. О моем отце стоит рассказывать только в этом духе. Свойство, о котором я собираюсь говорить, так нелепо и своеобразно, что вполне достойно Стерна, да я бы и хотел, чтобы вы отнеслись к моему отцу с той же симпатией, как к отцу Тристрама. Глупым мой отец не был, он в чем-то был даже талантлив. Но когда августовским вечером, после сытного ужина, он усаживался в любимое кресло в душной комнате с запертыми окнами, он способен был перепутать все на свете. Он постоянно спрашивал о нашей школьной жизни, но так и не усвоил ни одной из ее подробностей. Первое и самое очевидное препятствие заключалось в том, что, хотя, задавая вопрос, он был искренне заинтересован, он не успевал выслушать ответ или забывал его, едва выслушав. В среднем раз в неделю он спрашивал все о том же, и каждый раз наш ответ был ему внове. Но это еще можно было преодолеть. Хуже другое – воспринимал он совсем не то, что мы хотели сказать. Его живой разум кипел юмором, сочувствием, негодованием, любой мелочи ему было достаточно, чтобы, не дослушав ответ, отдаться на волю воображению, выстроить свою версию и уверять, что все это вы сами ему рассказали. Имена он путал (все они казались ему одинаково подходящими), и в его пересказе наши слова попросту нельзя было узнать. Если я рассказывал ему о Черчвуде, который приручил полевую мышь, то через год или через десять лет отец спрашивал: «А как там бедняга Чиквид, который так боялся крыс?» Раз выстроив свою версию, он уже не мог от нее отказаться, и все попытки его поправить вызывали только недоверчивое: «Гм! Что-то ты иначе рассказывал». Даже если он запоминал факты, это не приближало его к истине. Какой толк от фактов, если они истолкованы неверно? Отец был уверен, что у всех поступков имеется не явная, но скрытая цель. Сам он был честен и порывист, любой негодяй мог провести его как ребенка, но в теории он превращался в насупленного Макиавелли и подвергал совершенно незнакомых ему людей той сложной и мучительной операции, которую он именовал «чтением между строк». Дайте ему исходную точку – и Бог знает, к чему он придет, но в том, к чему он придет, он будет убежден непоколебимо. «Я вижу его насквозь», «Прекрасно понимаю, чего он хочет», «Это же ясно, как день», – говорил он и, как мы вскоре поняли, до могилы «видел» смертельную ссору, умышленное оскорбление, затаенную обиду, сложнейший расчет там, где они не только невероятны, но и физически невозможны. Если мы пытались возражать, отец лишь снисходительно посмеивался над нашей наивностью, доверчивостью и полным незнанием жизни. И ко всему этому – непоследовательность, неожиданности, от которых, казалось, земля уходила из-под ног. «Шекспир писал немое „е“ в конце фамилии?» – спрашивал меня брат. Но едва я успевал открыть рот, вмешивался отец: «По-моему, Шекспир вообще не увлекался каллиграфией». В Белфасте была известная церковь, с греческой надписью над входом и высокой башенкой. Я сказал, что эта церковь так приметна, что я узнаю ее, даже глядя с холма. Отец возмутился: он решил, что я утверждаю, будто за три или четыре мили смогу рассмотреть греческие буквы.

Приведу как образец один более поздний разговор. Брат рассказывал об обеде, в котором участвовали бывшие офицеры его дивизии. «Наверное, твой приятель Коллинз тоже был там», – сказал отец.

Брат: Коллинз? Да ведь он с нами не служил.

Отец (помолчав немного): Стало быть, ваши ребята его недолюбливают?

Брат: Какие ребята?

Отец: Ну, те, что устроили обед.

Брат: Да не в этом дело! Просто это обед только для офицеров дивизии. Больше никого не приглашали.

Отец (после долгого раздумья): Хм! Я уверен, что вы очень обидели бедного Коллинза.

При таких разговорах сам ангел сыновнего почтенья вряд ли удержится от нетерпеливого жеста.

Не хочу уподобляться Хаму и не хочу, словно плохой историк, упрощать интересный и сложный характер. Тот человек, который, развалившись в кресле, не столько не мог, сколько не хотел нас понять, был умелым и сильным юристом, прекрасно справлявшимся со своими обязанностями. У него было чувство юмора, иногда он остро шутил. Когда он умирал, миловидная сестра, чтобы развеселить его, как-то сказала: «Ну что вы за старый ворчун. Точь-в-точь как мой отец». «Бедняга! – отозвался он. – Должно быть, у него несколько дочерей».

Вечер отец проводил дома, и это были нелегкие часы – после подобных разговоров нас слегка пошатывало. В его присутствии мы отказывались не только от запретных, но и от вполне невинных занятий. Тяжело, несправедливо, когда человека в его собственном доме встречают как назойливого чужака. Но, как говаривал Джонсон, «что чувствуешь, то чувствуешь». Отец ни в чем не виноват, это мы виноваты, но нам становилось с ним все труднее. Даже его достоинства шли во вред. Я уже говорил, что он не пытался сохранить дистанцию и в перерывах между филиппиками обращался с нами как с равными, скорее как с братьями, чем с сыновьями. Но это в теории; на деле так быть не может и не должно. Два школьника и серьезный, даже солидный мужчина со взрослыми привычками не могут быть товарищами. Все попытки такого рода ложатся тяжким грузом на младших. Честертон точно указал на самое слабое место в таких отношениях: «Если тетя дружит с племянником, она требует, чтобы у него не было друзей, кроме тети». Правда, мы не нуждались в других товарищах, но мы стремились к свободе, мы хотели хотя бы бродить по дому без присмотра. А для отца дружба с нами означала, что вечером, пока он дома, мы привязаны к нему, да так, словно нас всех троих сковали каторжной цепью. На эти часы мы должны были забыть о всех своих привычках и интересах. Вот как-нибудь летним днем он возвращается раньше обычного, взяв на полдня отгул. Мы сидим с книжками на стульях в саду. Суровый викторианский отец пошел бы в дом и занялся своими делами. Но наш… «Сидите в саду? Чудесно. А не лучше ли нам всем перебраться на скамеечку?» Он надевает «легкий весенний плащ» (Бог знает, сколько у него было таких плащей, я до сих пор еще два донашиваю), и мы перебираемся на скамеечку. Посидев несколько минут в плаще на самом солнцепеке, от которого лупится краска на дереве, он, конечно, начинает задыхаться. «Не знаю, как по-вашему, – говорит он тогда, – а по-моему, здесь слишком жарко. Не вернуться ли нам в дом?» Это означало, что мы весь день проведем в комнате, где отец с трудом разрешал приоткрывать окна. Говорю «он разрешал», хотя, по его теории, это мы дружно так решали. «Царство свободы, мальчики, царство свободы! – твердил он. – Когда мы хотим сегодня закусить?» И мы понимали, что второй завтрак переносится с часу дня на два, а то и на полтретьего, потому что он издавна привык заменять холодное мясо, которое мы любили, жареным, тушеным, вареным, и все это мы будем есть жарким летом в столовой окнами на юг. И день напролет, сидим ли мы, стоим или гуляем, мы слушаем его речи (он называл это беседой), со всеми их сложностями и причудами. И тон, и содержание беседы, конечно, устанавливал он. Я не смею осуждать бедного вдовца, который так хотел общаться с сыновьями, и мне навеки стыдно за ту холодность, с которой я принимал его дружбу. Но – «что чувствуешь, то чувствуешь». Он страшно надоедал нам. Когда я должен был произносить свою реплику в «беседе» – слишком взрослой для меня, слишком шутливой, слишком изысканной, – как остро я ощущал ее искусственность! Он рассказывал замечательные анекдоты – о бизнесменах, о профессоре Тринити-колледжа в Дублине (в Оксфорде, как я обнаружил, эти же истории приписывали Джоветту из колледжа Баллиол), о хитрых мошенниках, светских промахах, пьяницах, попадавших под административный арест. Но я лицедействовал, поддерживая этот разговор. Считалось, что гротеск, юмор, граничащий с нонсенсом, – как раз по моей части, и я должен был играть свою роль. Отцовское простодушие и моя привычка к тайному неповиновению совместно подталкивали меня к лицемерию: я не мог «быть собой» рядом с ним, и да простит мне Бог, но понедельник, когда он вновь уходил на работу, казался мне лучшим днем недели.

Так прошел «классический период» моего детства. Когда я поступил в Виверну, а брат отправился к репетитору, который готовил его в Сэндхерст[75], все переменилось. Я возненавидел Виверну, а брату там нравилось. Он легче приспосабливался, у него не было «вызывающего выражения лица», за которое мне вечно влетало, и, главное, он попал туда прямо от Старика, а я из подготовительной школы, которую успел полюбить. Конечно, после Старика любое учебное заведение покажется раем. В первом же письме из Виверны брат с изумлением сообщал, что здесь дают есть столько, сколько тебе хочется. После Бельзена одно это могло искупить все недостатки. Но я поступил в Виверну, уже привыкнув к нормальной еде. И тут стряслась беда: моя неприязнь к Виверне стала первым серьезным разочарованием для брата. Он любил Виверну, он заранее ждал того дня, когда я разделю эту любовь и мы будем чувствовать себя заодно, как некогда в Боксене. Вместо этого он услышал от меня хулу на богов, которым поклонялся, а от однокашников узнал, что его брат, того и гляди, станет в колледже парией. Наш братский союз рушился.

Все это осложнялось тем, что именно тогда у него были очень плохие отношения с отцом, тоже из-за Виверны. Наставник, готовивший его в Сэндхерст, написал отцу, что брат совершенно ничему не научился в школе. Это еще не все – я нашел у отца книгу «Традиции Ланчестера», в которой он резко отчеркнул несколько строк о наглости, бессердечии и пустомыслии школьной элиты, с которой столкнулся новый директор-реформатор. Значит, он считал, что таким вот бессердечным, ленивым, утратившим интерес к ученью, забывшим о подлинных ценностях стал мой брат, помимо прочего неотступно клянчивший мотоцикл.

И ведь отец для того и отправил нас в Виверну, чтобы нас воспитали как элиту, а результат ошеломил его. Это обычная трагикомедия. Отец Вальтера Скотта сделал все, чтобы сын стал гусаром, но когда гусар предстал перед ним, он забыл о своих аристократических потугах и вновь превратился в честного шотландского юриста, которого тошнит от заносчивых юнцов. Так случилось и в нашей семье. Одним из риторических приемов отца было намеренно неправильное произношение: он всегда делал ударение на первый слог в слове «Виверна». Мне до сих пор слышится, как он ворчит: «Ви-и-вернское жеманство!» Брат приучался говорить изысканно-лениво, голос отца гремел ирландской музыкой, в которой детство, проведенное в графстве Корк и в Дублине, прорывалось сквозь тонкий, сравнительно недавно приобретенный белфастский слой.

Я не мог найти себе места в этих вечных ссорах. Встать на сторону отца против брата значило пойти против самого себя, против усвоенного мной представления о нашей «домашней политике». Все было слишком тяжело и сложно.

Но из всех этих «недоразумений», как выражался отец, для меня вышла неожиданная и великая – величайшая, как я поныне считаю – удача. Наставник, к которому отправили брата, был старым другом отца. Он был директором школы в Лургане, когда отец там учился; а теперь сумел в кратчайший срок так отстроить из обломков знаний брата, что тот не только поступил в Сэндхерст, но даже оказался в списке стипендиатов, которых было весьма немного. Отца, впрочем, это не обрадовало: как раз в то время они совсем отдалились друг от друга, а к моменту их примирения успех уже ушел в прошлое. Однако это подтверждало высокую квалификацию учителя, а Виверна стала раздражать отца почти так же сильно, как меня. И при встрече, и в письмах я молил забрать меня оттуда. Наконец он решился исполнить мою просьбу: надо оставить школу, отправиться в Суррей и готовиться с мистером Кёркпатриком к поступлению в университет. Этот план стоил ему немалых сомнений. Он должен был представить мне и оборотную сторону: одиночество, внезапный отказ от шумной и веселой школьной жизни (быть может, замечал он, я буду не так рад этой перемене, как мне кажется), скуку в обществе старика и его жены. Как же я обойдусь без сверстников? Я старательно делал вид, будто обдумываю эти проблемы, но в душе смеялся. Обойдусь, обойдусь! Трудно ли обойтись без зубной боли, без гвоздя в башмаке, без цыпок на руках? Итак, решено! Не говоря о прочем, достаточно и того, что меня больше не заставят заниматься спортом. Если вы не можете представить себе мои чувства, вообразите, что в одно прекрасное утро вы проснулись и узнали, что отменен подоходный налог или безнадежная любовь.

Конечно, мне не повезло, что я не умел играть и не мог подавить отвращения к мячу и клюшке. Я не придаю спорту того морального или даже мистического смысла, который видят в нем некоторые наставники; на мой взгляд, состязания чаще всего пробуждают лишь амбиции, зависть да ожесточенный фанатизм болельщиков. Однако неприязнь к играм – беда, поскольку она отрезала меня от общения с многими неплохими людьми, к которым было невозможно подступиться как-нибудь иначе. Это беда, но не вина: я старался полюбить спорт. Природа обделила меня, я так же мало пригоден для спорта, как осел из басни – для игры на лире.

Многие писатели замечали занятное совпадение: одна удача влечет за собой другую, как одна неприятность – следующую. Примерно в то же время, когда отец решился послать меня к Кёркпатрику, в мою жизнь вошло еще одно благо. Несколько глав назад я упоминал о мальчике, который жил по соседству и безуспешно пытался завязать с нами дружбу. Его звали Артур, по годам он приходился ровесником брату; мы оказались в Кэмпбелле одновременно, но и там не свели знакомства. Кажется, незадолго до конца последнего семестра в Виверне я получил записку: Артур поправляется после тяжелой болезни, лежит в постели и просит меня зайти. Не помню, почему я принял приглашение, но я к нему пошел.

Артур сидел в постели. Под рукой у него лежала книга. «Скандинавские мифы».

– Ты это любишь? – спросил я.

– Ты это любишь? – спросил он. В следующий миг книга уже была у нас в руках, мы тесно сблизили головы, тыча пальцами, цитируя, обсуждая, переходя на крик, в потоке вопросов и ответов обнаруживая, что мы не только любим одну и ту же книгу, но и те же страницы в ней и по одной и той же причине. Оказалось, что нам обоим знакомы мгновения Радости, что обоим пронзили грудь стрелы Севера. Тысячи людей вновь и вновь встречают первого в жизни друга, но это остается чудом, столь же великим, как и первая любовь, а может, и большим, что бы ни утверждали авторы романов! Я и представления не имел, что у меня может появиться друг, и не пытался обрести его, как не пытался стать королем. Если бы я узнал, что Артур независимо от нас создал точное подобие Боксена, я бы и то не так удивился. Нет в жизни ничего столь изумительного, как открытие, что существует человек, во многом похожий на тебя.

В последние недели моего пребывания в Виверне в газетах появились тревожные сообщения: шло лето 1914 года. Мы вместе пытались понять, что значит, например, такая статья: «Сможет ли Англия держаться в стороне?» – «Держаться в стороне? – переспросил мой приятель. Не понимаю, какое Англия имеет отношение ко всему этому». Воспоминания окрашивают в апокалиптические тона последние часы перед катастрофой, но, быть может, воспоминания лгут. Мне эти часы и впрямь казались значимыми, скорее всего, потому, что я покидал школу, я видел эти ненавистные мне стены в последний раз и меньше их ненавидел. Даже обветшалая мебель взывает к тебе, словно заблудший дух, когда ты думаешь: «Больше я ее не увижу». В начале каникул Англия вступила в войну. Брат, только что получивший в Сэндхерсте отпуск, был срочно отозван. Несколько недель спустя я отправился к мистеру Кёркпатрику в Грейт Букхем.

IX. Великий придира

В жизни мы встречаемся с характерами столь экстравагантными, что разумный поэт никогда бы не осмелился вывести их на сцене.

Лорд Честерфилд[76]

Наступил сентябрьский день, когда я добрался на пароходе до Ливерпуля, оттуда – до Лондона, а из Лондона, со станции Ватерлоо, отправился в Суррей. Мне говорили, что Суррей – «пригород», поэтому пейзаж за окном удивил и обрадовал меня: пологие холмы, влажные долины, рощи, которые ирландец, к тому же воспитанник Виверны, назвал бы лесами; заросли папоротника, целый мир, зеленый, желтый и красный. Даже пригородные дачи (их тогда было не так много) мне нравились: бревенчатые домики под черепичной крышей в окружении деревьев оказались намного краше оштукатуренных уродцев из пригородов Белфаста. Я боялся, что увижу посыпанные гравием дорожки, железные калитки и неизменные лавр с араукарией, и меня приятно удивили извилистые тропки, бегущие с холма на холм, живые изгороди, фруктовые сады и березы. Может быть, эстет осудил бы эти дома, но, по-моему, и сами они, и садики делали свое дело – даровали обитателям уют и счастье. Я начал мечтать о домашнем очаге, какого у меня никогда не было, – так и виделось, что в этих домиках по вечерам на подносе расставляют чайник и чашки.

В Букхеме меня встретил мой новый наставник – «Кёрк», «Великий Придира», как звали его отец, брат, а потом и я. Отец так много рассказывал о нем, что я вроде бы уже знал, что меня ожидает. Я готовился перенести излияния его нежности – не такая уж дорогая плата за избавление от школы, хотя, с другой стороны, и немалая. Особенно смущал меня рассказ отца о том, как еще в Лургане, когда он как-то попал в беду, добрый старый Придира отвел его в сторону, нежно обнял, «легко и естественно» потерся своими добрыми старыми бакенбардами о юную щеку отца, прошептал слова утешения и т. п. Итак, я приехал в Букхем, и старый сентиментальный учитель самолично ждал меня на платформе.

Он был очень высок, больше шести футов ростом, одет в старье (как садовник, подумал я), тощ как палка и весьма мускулист. Его сморщенное лицо состояло из сплошных мускулов; правда, оно было видно лишь отчасти – наподобие императора Франца Иосифа, он чисто выбривал подбородок, зато носил усы и длинные бакенбарды. Мое внимание, как вы понимаете, было приковано к бакенбардам, и щеки заранее горели. С чего он начнет? Конечно, прослезится при встрече, но не было бы хуже. Почему-то я всю жизнь терпеть не мог обниматься, тем более – целоваться с мужчинами. (Это, конечно, не мужество, а слабость, с друзьями целовались и Эней, и Беовульф, и Роланд, и Ланселот, и Джонсон, и адмирал Нельсон.)

Однако старику удалось сдержать свои эмоции. Мы пожали друг другу руки, и хотя он стиснул мою ладонь, словно клещами, он не пытался ее удержать. Мы пошли домой.

– Сейчас, – сказал он, – мы проходим по главной дороге, соединяющей Большой и Малый Букхем.

Я взглянул на него: в шутку или всерьез он сообщает мне эти сведения? Может, он пытается скрыть свои чувства? Сколько я ни вглядывался в его лицо, я видел лишь непоколебимую серьезность. Пытаясь «завести разговор» в той жалкой манере, которой я выучился на званых вечерах и применял в беседах с отцом, я сказал, что пейзаж Суррея показался мне более «естественным», чем я ожидал.

– Стоп, – воскликнул Кёрк, и я чуть не подпрыгнул от неожиданности. – Что, по-вашему, означает «естественность»?

Я ответил какой-то случайной фразой, но Кёрк отвергал ответ за ответом, пока, наконец, я не понял, чего он хочет. Он не болтал, не шутил, не высмеивал меня: он хотел знать. Я тщетно бился в поисках правильного ответа. Несколько попыток – несколько вопросов Кёрка, отбивавших мою подачу, – и я убедился, что не имею отчетливого представления о «естественности» и что даже тот смысл, который я вкладываю в это слово, неприложим к окрестному пейзажу.

– Итак, – заключил Великий Придира, – ваша фраза бессмысленна.

Я малость насупился, полагая, что на этом разговор исчерпан, – но нет, Кёрк перешел к содержанию фразы в целом. Теперь он хотел узнать, на чем основаны (он произносил «уснованы») мои предположения о флоре и геологическом строении Суррея? На картах, на фотографиях, на учебнике? У меня не было никаких оснований, за всю жизнь мне не приходило в голову, что мои суждения (или то, что я ими считал) должны быть на чем-то «уснованы». И Кёрк пришел к выводу, в котором было так же мало «чувства», как и – по моим тогдашним понятиям – вежливости:

– Теперь вы видите, что у вас нет ни малейшего права иметь суждение по этому поводу.

Знакомство наше длилось три с половиной минуты, но тон отношений, который был задан первой беседой, соблюдался все годы моего пребывания в Букхеме. Все это было до гротеска непохоже на славного старого Придиру из отцовских воспоминаний. Я знаю, как отец был привержен истине, знаю и то, как странно преображалась любая истина в его сознании, и ни на секунду не подозреваю, что он пытался нас обмануть. Но если Кёрк хоть раз в жизни отвел какого-нибудь мальчика в сторону, чтобы «легко и естественно» потереться о его щеку бакенбардами, я готов поверить, что в неведомые мне часы он так же легко и естественно стоял на своей почтенной, лысой как коленка голове.

Я не встречал более логичного человека. Родись он позже, он бы наверняка стал позитивистом. Ему была отвратительна сама мысль, что можно открыть рот не ради того, чтобы обнаружить или сообщить истину. Любая случайная реплика служила сигналом к спору. Вскоре я научился различать три восклицания. Громкое «стоп!» обрывало бессмысленную болтовню, которую он терпеть не мог – не потому, что она его раздражала (об этом он не беспокоился), а потому, что она отнимала время и затемняла мысль. Более тихое и торопливое «извините!» означало, что он собирается что-то уточнить или исправить, и тогда, быть может, вам удастся закончить фразу, не придя к бессмыслице. Подбадривая, он приговаривал: «Так! Я слушаю!» Это значило, что он собирается оспорить ваши слова, но сама фраза имеет смысл, это уже не чушь, а достойная ошибка. Если удавалось добраться до спора, аргументы всегда были одни и те же: где я об этом прочел? изучил ли я вопрос? располагаю ли статистикой? каков мой личный опыт? – и неизбежный вывод: «Итак, у вас нет ни малейшего права…»

Иному юноше это могло бы и не понравиться, но для меня это было лучше мяса и пива. Я-то опасался, что досуг в Букхеме будет проходить во «взрослой беседе», которую, как вы уже поняли, я терпеть не мог. Я ожидал разговоров о политике, деньгах, смертях и пищеварении. Я полагал, что с возрастом во мне разовьется вкус к таким беседам, как, скажем, к горчице и газетам (увы, по всем трем линиям меня постигло разочарование). А я любил те беседы, которые питали либо воображение, либо ум. Мне нравилось потолковать с братом о Боксене, с Артуром о Валгалле, с дядей Гасом об астрономии. Точные науки мне не давались – лев, именуемый математика, поджидал меня на пути к любой из них. Там, где царила чистая логика (например, в геометрии), я справлялся, и справлялся с удовольствием, а вот считать не умел. Правила я понимал, ответ вычислял неверно. Но хотя я не способен был стать исследователем, я питал не меньшую склонность к логическому мышлению, чем к порывам воображения. Кёрк развивал эту сторону моего ума. Он не признавал пустого разговора, он не думал о собеседнике – он думал о том, что этот собеседник говорит. Конечно, я фыркал, порой натягивал поводья, но в общем мне нравились такие отношения. Повалявшись несколько раз в нокдауне, я научился выставлять защитный блок и наращивать мускулы. Льщу себе мыслью, что в итоге я стал неплохим спарринг-партнером. Наступил великий день, когда человек, столь долго выбивавший из меня склонность к расплывчатости, предупредил меня, чтобы я не слишком увлекался тонкими дефинициями.

Если б беспощадная аргументация Кёрка была чисто педагогическим приемом, я бы возмутился против нее. Но он просто не умел разговаривать иначе. Ни возраст, ни пол не избавляли вас от сократической беседы. Он бы не поверил, что человек может не пожелать исправления и ясности мысли. Почтенный сосед заходил к нему в воскресенье и, пожалуй, слишком уверенно замечал в процессе беседы: «Что ж, всякие люди нужны на свете. Вы вот либерал, я консерватор, конечно, мы смотрим на вещи с разных точек зрения». Кёрк отвечал: «Должен ли я понимать вас так, что некий факт лежит на столе, а консерваторы и либералы смотрят на него с разных сторон?» Если визитер сохранял присутствие духа и пытался продолжить: «Конечно, бывают разные мнения», Кёрк, воздев обе руки кверху, кричал: «Стоп! У меня вообще нет мнений!» Он любил повторять: «За девять пенсов ты мог бы узнать истину, а ты предпочитаешь невежество». Самую обычную метафору он рассматривал до тех пор, пока не извлекал из нее горькую истину. «Дьявольская жестокость немцев…» – начинал кто-нибудь. «Разве дьявол не выдумка?» – спрашивал он. «Хорошо, зверская жестокость». – «Звери не бывают жестоки». – «Так как же мне сказать?» – «Разве не ясно? Мы должны назвать их жестокость человеческой». Он презирал школьных директоров, с которыми встречался на конференциях, когда преподавал в Лургане. «Подходит ко мне и спрашивает: какой метод вы бы применили к мальчику, который ведет себя так-то и так-то? Святые небеса! Как будто я когда-нибудь применял к кому-то методы!» Очень редко в нем пробуждалось чувство юмора. Его голос становился еще серьезнее, и только подрагиванье ноздрей выдавало, в чем дело, – тем, кто хорошо знал его. Вот так он говорил: «Декан Баллиола – самый главный человек на свете».

Наверное, жене его приходилось нелегко. Однажды ее супруг по ошибке забрел в гостиную, где несколько дам собрались на партию в бридж. Через полчаса миссис Кёркпатрик выбежала из комнаты с перекошенным лицом, а мистер Кёркпатрик просидел там еще несколько часов, уговаривая семерых пожилых леди (все они сидели «с тоской во взоре»[77]) выражаться поточнее.

Он был очень логичен, но все же не до конца. Когда-то он был пресвитерианином, теперь стал атеистом. По воскресеньям, как и в другие дни недели, он возился в саду, но один странный пережиток его христианских дней сохранился: по воскресеньям Старый Придира одевался чуть более прилично. Шотландец, родившийся в Ольстере, может отречься от Бога, но не от воскресного костюма.

Он был не просто атеистом – он был рационалистом того старого, высокого и строгого типа, что создан девятнадцатым веком. Теперь атеизм спустился с духовных высот к мирским и политическим дрязгам. Неведомый благодетель, присылающий мне антихристианские газеты, хочет оскорбить во мне христианина, а оскорбляет бывшего атеиста – мне горько, что мои прежние единомышленники и, что еще горестней, единомышленники Кёрка пали так низко. В те времена даже Маккейб[78] писал достойно. Когда я познакомился с Кёрком, его атеизм был в основном пессимистического и антропологического толка: он читал Шопенгауэра и «Золотую ветвь».

Но ведь и мой пессимистический атеизм вполне сформировался до Букхема. Наставник лишь поддержал уже избранную мной позицию. Да и эту поддержку я извлекал не столько из содержания, сколько из тона его беседы, из чтения принадлежавших ему книг. Впрямую он при мне не нападал на религию. Может быть, читателю нелегко в это поверить, но таковы факты.

Я прибыл к дом Кёрка, «Гастонс», в субботу, и он объявил мне, что в понедельник мы приступим к Гомеру. Я предупредил, что знаю только аттический диалект – в надежде, что он предварит чтение уроками по языку эпоса. Он ответил междометием, весьма для него привычным: «Угу» – и всё. Я встревожился и, проснувшись в понедельник утром, с ужасом напомнил себе: «Сегодня Гомер!» В девять утра мы сели работать в маленьком кабинете наверху, который мне еще предстояло обжить. Когда мы работали вместе, мы садились рядом на диван; когда я готовил уроки в одиночестве, я сидел за столом; помимо стола и дивана в кабинете имелись книжный шкаф, камин и портрет Гладстона в рамке. Мы открыли первую песнь «Илиады», и Кёрк с ходу прочел двадцать строк, совершенно непривычно для моего слуха произнося слова согласно «новым» правилам. Как Выбражала, он читал нараспев, но голос его не тек медом, он взрывался согласными, перекатывал «р», пробовал на вкус разные гласные, и все это соответствовало эпосу бронзового века столь же точно, как сладостное чтение Выбражалы – одам Горация. Хотя Кёрк прожил большую часть жизни в Англии, в чтении он сохранил ольстерский акцент. Затем он перевел, очень мало объясняя, около ста строк. Мне прежде не приходилось получать зараз такими порциями классику. Закончив, он протянул мне словарь Крузиуса, велел самому разобрать столько из пройденного, сколько смогу, и оставил меня в одиночестве. Непривычный метод обучения, но действенный. Я сумел пройти совсем немного по намеченному им следу, но с каждым днем мне удавалось продвинуться все дальше и дальше. Наконец, я научился читать весь кусок, который он разбирал с утра, потом стал заглядывать на несколько строк за обозначенный предел, а потом это превратилось в своего рода игру – как далеко мне удастся зайти. Кёрк вроде бы поначалу больше ценил объем, чем качество перевода, и это принесло свои плоды: вскоре я научился понимать без словаря, я перестал, даже мысленно, переводить текст и начал думать по-гречески. Только перейдя этот Рубикон, приближаешься к знанию языка. Тот, для кого греческое слово живет лишь в словаре, кто подменяет это слово словом родного языка, не читает по-гречески, а разгадывает кроссворд. Все эти «naus означает корабль» неверны. Naus и корабль не эквивалентны, каждое слово означает некую вещь, а не друг друга. Греческий Naus, как и латинский Navis – «что-то темное, узкое, управляемое парусами и гребцами, с трудом одолевающее волны», и никакое английское слово не должно становиться между нами и этим образом.

Мы установили определенный режим, который стал для меня образцом, и до сих пор, когда я жалуюсь, что мало выпадает «нормальных дней», я подразумеваю нормальный день в Букхеме. Я хотел бы всегда жить так, как тогда. Я хотел бы завтракать ровно в восемь, к девяти садиться за стол и читать или писать до часу. Хорошо бы, в одиннадцать мне принесли крепкого чаю или кофе. Это совсем не то же самое, что заглянуть в соседний паб выпить пива: один пить не станешь, а пока поболтаешь со знакомыми, перерыв затянется куда больше, чем на десять минут. В час мы обедали, в два я отправлялся на прогулку, очень редко с другом, а обычно один: гулять и разговаривать – большие удовольствия, но не стоит их смешивать. Разговор заглушает все шорохи природы, к тому же, разговорившись, захочешь и закурить, а тогда одно из наших чувств перестает наслаждаться природой. Гулять можно только с таким другом, какого я обрел в Артуре, у которого каждая деталь пейзажа вызывает в точности те же чувства, и достаточно взгляда, жеста, внезапной остановки, чтобы это подтвердить. Возвращаться с прогулки надо не позднее, чем в четверть пятого, и чтобы чай был уже накрыт. Чай хорошо пить в одиночестве. Так бывало в Букхеме в те дни, к счастью, нередкие, когда миссис Кёркпатрик уходила в гости – Старый Придира чая не пил. Вот чтение и еда – два удовольствия, которые прекрасно сочетаются. Конечно, не все книги тут подходят. Читать за едой стихи – кощунство. Нужно что-нибудь легкое и бессюжетное, такое, что можно раскрыть на любой странице. В Букхеме я читал за чаем Босуэлла, перевод Геродота, «Историю английской литературы» Эндрю Лэнга. Годились и «Тристрам Шенди», «Очерки Элии» «Анатомия меланхолии». В пять – снова за работу, до семи. В семь ужин, после ужина беседа или чтение попроще, и если ты не собираешься болтаться за полночь с приятелями – а их у меня в Букхеме не было, – то почему бы тебе не лечь в одиннадцать? А когда же писать письма? Но ведь я описываю жизнь с Кёрком или ту идеальную жизнь, какой я хотел бы жить сейчас, а для идеальной жизни надо избавиться от почты и не дрожать всякий раз при виде почтальона. Я получал только два письма в неделю: от отца – ответить на него я был обязан, и от Артура – это было величайшим счастьем, страница за страницей мы изливали друг другу свой восторг. Брат, уже из армии, писал редко, зато пространно, и так же я отвечал ему: редко, но подробно.

Таков мой идеал, и такова была реальность «спокойной, сладостной эпикурейской жизни»[79]. Для моего же блага в последующие годы я был лишен этого сладкого покоя: все же он слишком эгоистичен. Эгоистичен, а не эгоцентричен: я сосредотачивался на чем угодно, кроме себя самого. Это очень важное различие: один из моих хороших знакомых, человек легкий, счастливый, приятнейший в общении, был законченным эгоистом. Но я знаю людей, вполне способных на самопожертвование, но превращающих жизнь в мучение для себя и своих близких, потому что они всецело сосредоточены на себе и своих печалях. В конце концов, и эгоизм, и эгоцентризм разрушают душу, но пока этот конец не наступил, я предпочту того, кто заботится только о себе (пусть даже за мой счет), но говорит обо всем, кроме себя самого, тому, кто заботится обо мне, но думает только о себе, ибо его забота будет упреком, призывом пожалеть его, поблагодарить, преклониться.

Кёрк, конечно, дал мне не только Гомера. Оба великих зануды – Цицерон и Демосфен – тоже требовали внимания. И – о, счастье – Лукреций, Катулл, Тацит, Геродот. Вергилия я тогда еще не успел полюбить. Я писал сочинения на латыни и по-гречески. (Как ни странно, я дожил вот уже почти до шестидесяти лет, так и не заглянув в Цезаря.) Еврипид, Софокл, Эсхил… По вечерам я занимался французским с миссис Кёркпатрик – примерно так же, как Гомером с ее мужем: мы быстро прочли несколько хороших романов, и вскоре я уже покупал себе французские книги. Я надеялся, что буду писать сочинения и по-английски, но, увы! – то ли Кёрк чувствовал, что не вынесет моего творчества, то ли догадывался, что я люблю этот жанр, который он, несомненно, презирал, – так или иначе, мы обошлись без эссе. Первые несколько дней Кёрк еще давал мне советы по чтению, но, заметив, что в свободные часы я не теряю времени даром, он предоставил чтение на родном языке моему собственному выбору. Позже мы приступили к итальянскому и немецкому, все тем же способом. Очень быстро прошли грамматику, я выполнил упражнения и сразу погрузился в «Фауста» и «Ад». В итальянском я преуспел, с немецким, наверное, тоже все получилось бы, но мне пора было уже расставаться с Кёрком, так что в этом языке я остался на уровне школьника. Несколько раз, уже во взрослой жизни, я приступал к «отчистке» немецкого, и всегда тут же находилась более срочная работа.

Важнее всего был Гомер. День за днем мы продвигались вперед, мы выхватили из «Илиады» всю «Ахиллеиду», а потом прочли «Одиссею» целиком, и ее музыка, ее ясный, печальный свет навсегда вошли в меня. Конечно, я романтизировал ее, как всякий мальчишка, успевший начитаться Уильяма Морриса. Зато это спасло меня от худшей ошибки, от «классицизма», которым гуманисты помрачили полмира. Вслед за Моррисом я называл Кирку «ведуньей» и каждую свадьбу «брачным пиршеством» – и не жалею об этом. Это все ушло без следа, я научился зрело воспринимать «Одиссею». Странствия по-прежнему значат столько же, сколько они значили, великая «благая катастрофа», как сказал бы Толкин, когда Одиссей срывает лохмотья и во весь рост встает перед женихами, значит не меньше, чем прежде, но, пожалуй, теперь я больше всего люблю эти изысканные, в духе Шарлотты Йонг, семьи на Пилосе и в Спарте. Да, Морис Поуик[80] прав: в каждом веке есть цивилизованные люди. Следует добавить: и в любом веке они живут среди варваров.

На дневной и воскресной прогулке мне открывался Суррей. Какой прекрасный контраст с моими родными местами, где я гулял на каникулах! Красота их была столь разной, что даже дурак не пытался бы их сравнивать, и это раз и навсегда исцелило меня от опасной привычки сравнивать и выбирать лучшее – это глупо, когда речь идет об искусстве, и совсем глупо, когда речь идет о природе. Прежде всего надо отдаться красоте. Закрой рот, открой глаза и уши. Вбирай в себя то, что видишь, и думать не думай о том, что бывает или есть где-нибудь еще. Об этом ты можешь, если нужно, подумать потом. (И заметьте, если вы сумеете хорошенько научиться чему-нибудь, это непременно поможет вам потом научиться христианству. Христианство – школа, где сумеют использовать все ваши прежние уроки.) Я полюбил укромность Суррея. В Ирландии я видел издалека горизонт и море (о них мы еще поговорим), а тут – извилистые тропинки, узкие долины, леса. В долинах и лесах прятались деревни, полевые тропки, кустарники и тайные лощины, – и среди них, всегда неожиданно – коттедж, ферма, дача или усадьба; я не мог охватить все это взглядом и каждый день отправлялся на прогулку, словно в лабиринт сказаний Мэлори или «Королевы фей». Даже если мне удавалось забраться на гору и оттуда оглядеть долину, в ней все равно не обнаруживалось классического единства вивернских ландшафтов. Долина переходила на юге в другую долину, поезд, проехав росчисть, исчезал в роще, холм прямо напротив меня ухитрялся скрыть свои выступы и расселины. Так случалось даже в летний полдень, но еще прекраснее был осенний день на дне долины, в молчании, под старыми огромными деревьями. Особо я помню ту минуту, когда как-то (в тот раз – с компанией) неподалеку от Фрайди-стрит, наткнувшись на знакомый причудливый пень, сообразил, что мы уже добрых полчаса ходим по кругу; и еще я помню зимний вечер и холодный закат на холме Кабанья Спина. Зимним вечером в субботу я возвращался с прогулки с озябшими руками, красным носом, сладостно предвкушая чай и зная, что дома, у очага меня ждет чтение на вечер и на воскресенье – новая, вожделенная книга. Вот тогда я бывал так счастлив, как только можно быть счастливым на земле.

Говоря о почте, я забыл упомянуть посылки. В наше время было одно преимущество, которому можно теперь позавидовать: книги были доступны и дешевы. Томик издательства «Эвримэн» стоил шиллинг и всегда был в продаже, «Мировая классика», «Библиотека муз», «Домашняя библиотека», «Темпл классик», французские книги Нельсона, карманные издания Бона и Лонгмена – все было по карману. На все свои деньги я выписывал книги, и самыми счастливыми были те дни, когда с дневной почтой приходила бандероль в серой обертке: Мильтон, Спенсер, Мэлори, «История святого Грааля», «Сага о людях из Лаксдаля», Ронсар, Шенье, Вольтер, «Беовульф», «Гавейн и зеленый рыцарь» (последние две книги в переводе), Апулей, «Калевала», Геррик, Уолтон, Джон Мандевиль, «Аркадия» Филипа Сидни, почти все сочинения Уильяма Морриса. Иногда книга разочаровывала меня, иногда увенчивала мои надежды, но сам миг, когда я распечатывал посылку, был прекрасен. Приезжая в Лондон, я с робким почтением глядел на здание книжного магазина братьев Денни на Стрэнде, источник стольких моих радостей.

Выбражала и Кёрк были главными учителями в моей жизни. По средневековым понятиям, Выбражала учил меня грамматике и риторике, а Кёрк – диалектике. Они дополняли друг друга. В Кёрке не хватало изящества и тонкости, у Выбражалы было меньше энергии и юмора. Юмор Кёрка был юмором сатурналий, юмором самого Сатурна – не низложенного царя, а угрюмого Старца-Времени, Жнеца и Пресекателя жизни. Я ощущал дуновение этого горького юмора, когда Кёрк вставал из-за стола (всегда раньше нас) и шарил в старой жестянке, выбирая остатки не выгоревшего при последнем курении табака. Он, словно скупец, использовал снова эти крохи. Я его вечный должник, и мое уважение к нему до сего дня неизменно.

Х. Благосклонность судьбы

Поля, потоки, небеса в огне —
Все благосклонно улыбалось мне.
Спенсер[81]

Я сменил Виверну на Букхем, и тогда же место брата, как основного моего спутника и собеседника, занял Артур. Брат служил во Франции; с 1914 по 1916 год, пока я был в Букхеме, он изредка появлялся, осиянный славой юного офицера, по моим тогдашним понятиям – невероятно богатый, и увозил меня на несколько дней в Ирландию. Эти поездки украшала неведомая мне прежде роскошь: мы ехали в вагонах первого класса, в спальных купе. Поскольку с девяти лет я по шесть раз в год пересекал Ирландское море, а теперь добавились еще и короткие отпуска брата, то в моих воспоминаниях ночи на пароходе занимают необычное, пожалуй, для человека, не любящего путешествовать, место. Стоит закрыть глаза, и я, порой даже не желая того, вижу фосфоресцирующую волну вокруг корабля, неподвижную на фоне звезд мачту (мчится только вода мимо нас); длинную телесно-розовую полосу восхода или заката там, где горизонт смыкается с холодной серо-зеленой водой, и удивительное поведение суши: сначала навстречу выбегают возвышенности, потом стремительно шевелится всё и горы отступают куда-то вглубь берега.

Конечно, эти внеочередные каникулы были для меня величайшим удовольствием. Разногласия с братом из-за Виверны были забыты. Во время этих кратких встреч мы по молчаливому соглашению старались возродить наш классический период. Брат служил в интендантских войсках, это считалось сравнительно безопасным, и мы не терзались той мучительной тревогой, от которой страдало большинство семей. И все же бессознательно я боялся за него, только так я могу объяснить странную галлюцинацию: однажды зимним вечером мне представился брат в Букхеме, в саду; как тени у Вергилия, inceptus clamor frustratur hiantem[82] – из уст его вырывался лишь писк, как у летучей мыши. Все в этом образе, сама атмосфера, странная смесь ужаса и чего-то безнадежно-жалкого, дышало языческим Гадесом, нелепым, жутким, отталкивающим.

Хотя дружба с Артуром началась из-за нашего сходства во вкусах, мы, к счастью, оказались достаточно разными, чтобы пригодиться друг другу. Семья у него была совсем другая – его родители принадлежали к Плимутскому братству[83], к тому же он был младший из множества братьев и сестер. Правда, дома у него было гораздо тише, чем у нас. Он начал было работать, «вошел в дело» под руководством старшего брата, но здоровье подвело, и после повторной тяжелой болезни семья освободила его от этих обязанностей. Он был одаренным пианистом, пытался сочинять музыку, рисовал. Мы мечтали, что он сделает оперу из «Прикованного Локи», но, само собой, этот проект, прожив счастливую, но краткую жизнь, мирно угас. В чтении Артур больше или постоянней влиял на меня, чем я на него. Главным его недостатком как читателя была глухота к стихам. Я пытался помочь, но без особого успеха. Зато Артур любил не только чудеса и мифы – это увлечение я полностью разделял, – но и совсем иную литературу, которую я до встречи с ним не воспринимал, и эту любовь он привил мне на всю жизнь. Он любил «славные старые толстые книги», классические английские романы. До встречи с Артуром я их избегал: отец заставил меня прочитать «Ньюкомов» слишком рано, и потом, вплоть до Оксфорда, я не мог читать Теккерея. (Я до сих пор не люблю его – правда, уже не за то, что он читает мораль, а за то, что ему эта мораль не дается.) Диккенса я боялся еще и потому, что в детстве, не умея читать, слишком часто разглядывал иллюстрации к его книгам. Они были плохие; как и у Уолта Диснея, беда не в уродстве уродливых существ, а в слащавых куколках, которые так назойливо требуют сочувствия (хотя Дисней, конечно, намного превосходит тогдашних иллюстраторов Диккенса.) Из всех романов Скотта я читал только средневековые, то есть самые слабые; Артур уговорил меня прочесть то, что выходило под псевдонимом Уэверли, а также сестер Бронте и Джейн Остен. Эти книги уравновесили иное чтение, которое слишком уж питало мою фантазию, и я научился радоваться тому, что эти два пристрастия такие разные. Артур убедил меня, что в «недостатках» этих книг и заключается их очарование. Я говорил об их «заурядности» – Артур называл ее «уютом». Слово «уют» много значило для него: не просто домашний очаг, но все, что связано с нашим первичным опытом, естественным окружением, – погода, семья, еда, соседи. Он наслаждался первыми словами «Джейн Эйр» и первой фразой в одной из сказок Андерсена: «Ах, какой это был дождь». Он любил само слово «книксен» у Бронте, обожал сцены в кухне и классной комнате. Он находил «уют» не только в книгах, но и в природе, и этому тоже научил меня.

До того я был примитивно романтичен в отношениях с природой. Я любил страшное, дикое, чуть фантастичное, а главное – пространство и недосягаемую даль. Я восторгался горами и тучами, в пейзаже я прежде всего различал небо (и до сих пор в первую очередь смотрю вверх) и знал по имени перистые, кучевые и грозовые облака задолго до того, как увидел их изображение в альбоме. Что до ландшафта, я вырос среди романтических пейзажей; я уже говорил о недосягаемых Зеленых горах, которые виднелись за окном детской. Читателю, который бывал в тех местах, достаточно будет услышать, что больше всего я любил Голливудские горы – тот неправильный многоугольник с вершинами в Стормонте, Комбере, Ньютаунардсе, Скрейбо, Крейгантлет, Голливуде, Нокнагони. Не знаю, как объяснить все это иностранцу.

По южноанглийским стандартам это не бог весть что. Леса мелкие, редкие, березы, рябины да невысокие ели. Маленькие поля, разделенные канавками и возвышающимися над ними иззубренными изгородями. Во многих местах земля вымыта и горные породы обнажены. Множество заброшенных карьеров, заполнившихся холодной даже на вид водой. Трава почти всегда стоит дыбом под натиском ветра. За пахарем вприпрыжку скачут чайки, выклевывая по зернышку из борозды. Нет ни полевых тропинок, ни разрешенных проходов, но здесь все тебя знают, во всяком случае, знают, что ты закроешь за собой калитку в изгороди и не собираешься топтать колосья. Грибы, как и воздух, принадлежат всем. Земля не коричневая, как в Англии, – она бледная, «древняя, печальная земля», как удачно сказал Дайсон[84]. Зато трава – сочная, мягкая, вкусная, и весь пейзаж освещен одноэтажными, чисто выбеленными домиками с голубым шифером на крыше.

Хотя эти горы приземисты, с них открывается вид во все стороны. Поднимитесь на северо-восточный склон там, где холмы переходят в Голливудские горы. Сверху виден весь залив. Побережье уходит резко на север и скрывается из глаз, а на юге зеленые холмы низенькие, смиренные. Между ними тянется в море узкой косой Залив, и в ясный день можно издалека разглядеть призрачные очертания Шотландии. Идем на юго-запад. Встаньте у одинокого коттеджа – он заметен от нашего дома, все называют его Хижиной Пастуха, хотя в этих местах пастухов нет. Отсюда виден весь пригород. Залив и место его слияния скрыты теперь холмами, через которые вы только что перевалили, оставшаяся на виду часть моря может показаться внутренним озером. Вот теперь вы увидите великий контраст, границу, что разделяет и соединяет Нифлайм и Асгард, Британию и Логр, Хондрамит и Харандру[85], воздух и эфир, нижний мир и высший. Отсюда мы увидим горы Антрима, обычно – как единую серо-голубую массу, лишь в ясный солнечный день можно различить зеленый склон, линия которого обрывается чуть выше, чем на полпути к вершине, и голую отвесную скалу, которая увенчивает гору. Это – великая красота, но в тот же миг, стоя все там же, вы разглядите совсем другую и более желанную сердцу красоту – солнечные зайчики, траву и росу, кукареканье петухов и покряхтывание уток. Между тем миром и этим, прямо у ваших ног, с плоского дна большой долины поднимается чащоба заводских труб, гигантские краны, все в тумане, – Белфаст. Там шумно, там скрежещут и повизгивают трамваи, цокают копыта по неровной мостовой и все покрывает неутомимый стук и грохот корабельных доков. Поскольку мы слышали это всю свою жизнь, шум не губил тишину гор, он даже усиливал ее, подчеркивая, усугубляя контраст. Завтра в этот «шум и суету», в ненавистную контору вернется бедняга Артур: лишь изредка он получал отгул, и тогда даже в будний день мы могли подняться вместе в горы. Там, внизу, босоногие нищенки, пьяницы, вываливающиеся из «винной лавки» – так мерзко называется в Ирландии милый английский «паб», – измученные, заезженные городские лошади, крепко поджавшие губы богатейки – там весь мир, который Альберих[86] вызвал к жизни, когда проклял любовь и сковал из золота кольцо.

Пойдем дальше – через два поля, через долину и на другой холм. Отсюда, поглядев на юг, и немного к востоку вы увидите совсем иной мир – и тогда упрекайте меня за романтизм, если хотите. Вот он (можно ли этому сопротивляться?), вот путь за пределы мира, земля обетованная, земля разбитых и исцеленных сердец. Это огромная долина, а по ту сторону – горная гряда Морн.

Средняя дочь кузена Квартуса, «Валькирия», впервые объяснила мне, с чем можно сравнить эту долину. Вы сумеете представить ее себе в миниатюре, если возьмете несколько картофелин среднего размера и выложите их одним (только одним!) ровным слоем на дно коробки. Засыпьте их землей, так, чтобы картофелины уже нельзя было различить, но форма их еще угадывалась; расщелины между ними будут соответствовать провалам в почве. А теперь увеличивайте свою коробку до тех пор, пока зазоры между картофелинами не вместят каждый свою речушку и свои заросли. Остается только пестро раскрасить все это – заплаты маленьких полей (акр-другой, не больше) с обычным набором – зеленая трава, желтые колосья, черная пахота. Вот вам равнинное графство Даун. Правда, равниной его сочтет только великан – для него вся эта земля (наши картофелины) будет на одном уровне, только ходить неудобно, все равно что по камушкам. А коттеджи, не забудьте, белые – все пространство изукрашено белыми точками, они светятся в долине, играют, словно морская пена под легким летним бризом. И дороги белые, их еще не покрыли асфальтом. Среди множества равных холмов-демократов эти дороги пробивались во всех направлениях, то исчезая, то появляясь вновь. Солнце здесь не такое жесткое, как в Англии, бледнее, ласковее. Края облаков стерты, размыты и влажно блестят, все почти утратило вещественность. Далеко-далеко – вы едва видите, вы только знаете, что они там, – горы, крутые, крепко сбитые, зазубренные. Они совсем другие, не похожи на те холмы и домики, среди которых мы стоим. Порой они кажутся голубыми, порой – лиловыми, а еще чаще – прозрачными, словно сам воздух сгустился и принял форму горы, и за ними можно увидеть отсвет невидимого моря.

К счастью, у отца не было машины, зато меня иногда брали на автомобильную прогулку приятели. Так удалось мне побывать в этой тайной дали столько раз, чтобы с ней связывались воспоминания, а не просто смутная тяга, хотя в обычные дни эти горы были для меня так же недосягаемы, как Луна. Слава богу, я не мог в любой миг отправиться куда вздумается. Я измерял расстояние человеческой мерой – шагами, а не усилиями чуждого моему телу мотора. Я не лишился пространства, я обрел «несметные сокровища в кладовке малой»[87]. Современный транспорт ужасен – он и вправду, как хвалится, «уничтожает расстояние», один из величайших данных нам Богом даров. В вульгарном упоении скоростью мальчишка проезжает сто миль и ни от чего не освобождается, ни к чему не приходит – а для его деда десять миль были бы путешествием, приключением, быть может – паломничеством. Если уж человек так ненавидит пространство, чего бы ему сразу не улечься в гроб? Там ему будет достаточно тесно.

Все это я полюбил еще прежде, чем встретил Артура, и все это разделил с ним. А он научил меня видеть Уют, он научил меня, к примеру, ценить обыкновенные овощи, все назначение которых – кастрюля. Он видел колдовство в кочане самой обычной капусты, и был прав. Он прерывал мое созерцание горизонта и показывал дыру в изгороди, сквозь которую виднелся одинокий фермерский домик. В кухонную дверь пробирался серый кот; возвращалась из хлева, покормив свиней, усталая старая хозяйка, с согбенной спиной, добрым морщинистым лицом. Особенно мы любили, когда уют и романтика встречались, когда маленький огород взбирался в гору посреди обнаженной породы, когда слева мы видели мерцающее при луне озеро, а справа – добросовестно дымящую трубу и освещенные окна дома, чьи обитатели уже готовились к сну.

На континенте продолжалась неумелая резня Первой мировой. Я уже понимал, что война затянется, и я успею достичь призывного возраста; решение принимал я сам в отличие от английских мальчиков, которых принуждал закон: в Ирландии не было призыва. Я выбрал службу – тут нечем особо гордиться, мне просто казалось, что это даст мне право хотя бы до поры до времени не вспоминать о войне. Артур не мог служить из-за больного сердца, так что ему и выбирать не приходилось. Кому-нибудь может показаться неправдоподобным или бесстыдным мое нежелание думать о войне; могут сказать, что я бежал от реальности. Я же попросту заключил с реальностью сделку, я назначил ей встречу, я мысленно сказал своей стране: «Вот когда ты меня получишь, и не раньше. Убей меня в своих войнах, если так надо, а пока я буду жить своей жизнью. Тело отдам тебе, но не душу. Я готов сражаться, но не стану читать в газетах сводки о сражениях». Если вам нужны оправдания, я напомню, что мальчишка, выросший в закрытой школе, привыкает не думать о будущем: стоит мысли о надвигающемся семестре проникнуть в каникулы, он просто погибнет от отчаяния. К тому же Гамильтон во мне всегда готов был остерегаться Льюиса – я слишком хорошо знал, как изматывают душу размышления о будущем.

Даже если я был прав в своем решении, происходило оно от не слишком приятных качеств моего характера. И все же я рад, что не растратил силы и время на чтение газет и лицемерные разговоры о войне. Какой смысл читать сообщения с поля боя без всякого понимания, без карт, не говоря уж о том, что они искажены прежде, чем достигли штаба армии, вновь искажены самим штабом, приукрашены журналистами – да что там, уже завтра они, чего доброго, будут опровергнуты. Какой смысл понапрасну надеяться и страшиться! Даже в мирное время не стоит уговаривать школьников, чтобы они читали газеты. Прежде чем они закончат школу, почти все, что будет там написано за эти годы, окажется ложным – ложные факты, неверные толкования, неточная интонация; да и то, что останется, уже не будет иметь ни малейшего значения. Значит, придется освобождать память почти от всего, что в ней засело, и с большой вероятностью у читателя разовьется дешевый вкус к сенсациям, он будет поспешно пролистывать газету, чтобы узнать, какая голливудская актриса подала на развод, где сошел с рельсов поезд во Франции и у кого в Новой Зеландии родилась четверня.

Я жил теперь лучше, чем в прежние годы: начало семестра перестало быть для меня катастрофой, но осталась радость возвращения домой в конце семестра. Сами каникулы становились все интереснее. Наши взрослые кузины Маунтбрэкен уже не казались столь безнадежно взрослыми: старшие (немногим старшие) движутся нам навстречу, и с годами разница в возрасте уничтожается. Было много веселых вечеров, хороших бесед. Я нашел еще людей, кроме Артура, которые любили те же книги. Отвратительные «светские обязанности» – танцы – кончились, отец разрешил мне отказываться от приглашений. Остались только приятные вечера в кругу людей, которые все были друг другу старыми друзьями, или старыми соседями, или (особенно женщины) бывшими одноклассниками. Мне неловко упоминать о них, я говорю только о Маунтбрэкенах, потому что без них я не сумею рассказать свою жизнь. Расхваливать своих друзей было бы с моей стороны назойливостью и самодовольством. Я не расскажу вам ни о Дженни и ее матери, ни о Билле и его жене. Провинциальное, пригородное общество обычно рисуют черными или серыми красками. Неправда. В этом обществе никак не меньше доброты, ума, изящества и вкуса, чем в любом другом.

Дома сохранялось отчуждение при внешнем дружелюбии. После каждого семестра у Кёрка мои мысли и слова становились чуточку яснее, и отцу все труднее было общаться со мной. Я был слишком молод, чтобы видеть в отце и положительную сторону, чтобы различить плодотворность, благородство, остроту его ума на фоне слепящей ясности Кёрка. Со всей жестокостью юности я раздражался именно теми свойствами отца, которые в других стариках мне потом казались милыми чудачествами. Как часто из-за ерунды случались недоразумения! Однажды я получил письмо от брата, и отец захотел его прочесть. Ему не понравились какие-то слова об одном из наших знакомых. Я заметил, что брат писал не отцу. «Вздор, – ответил он. – Он ведь знал, что ты покажешь мне это письмо, он рассчитывал, что ты мне его покажешь». Я-то понимал, что брат надеялся (и напрасно), что мне удастся прочесть его письмо в одиночестве. Но отец этого просто не понимал – он не отнимал у нас право на личную жизнь, он просто не догадывался, что она у нас есть.

Отношения с отцом послужили причиной (хотя не оправданием) одного из худших поступков моей жизни. Я отправился на конфирмацию и причастился, совершенно не веря в Бога, то есть вкусил Его плоть себе на погибель[88]. Как говорит Джонсон, если у человека не осталось мужества, его покинут и все прочие добродетели. Из трусости я лгал, из трусости совершил кощунство. Я не ведал и не мог ведать, что творил, но ведь знал же, что притворяюсь в самом серьезном деле. Но я не мог объяснить отцу свои взгляды. Он не уничтожил бы меня, как верующий викторианский отец, напротив, поначалу он проявил бы доброту и участие, он захотел бы «все это обсудить», но я не сумел бы объяснить ему свою позицию, я тут же сбился бы, а из его многословного ответа, из всех цитат, анекдотов, воспоминаний, которые обрушились бы на меня, я услышал бы то самое, чего совсем не ценил: о прекрасном языке Библии короля Иакова, о красоте самого христианства, о традициях, чувствах, неуловимых качествах. Когда я отверг бы эти доводы и попытался бы яснее изложить свои, он бы разгневался, а я бы тихонько огрызался. А главное, заведя этот разговор, я потом не смог бы от него избавиться. Конечно, мне следовало спокойно встретить эту опасность, а не идти к причастию. Но я струсил. Сирийскому военачальнику разрешено было преклонять колени в храме Риммона[89]. Я, как и многие другие, преклонил колени в храме истинного Бога, считая Его Риммоном.

Вечером и в выходные дни я был прикован к отцу – это осложняло жизнь, потому что в эти часы был свободен Артур. В будни я был, слава богу, одинок, не считая Тима, которого мне следовало упомянуть гораздо раньше. Тим – это наш пес. Наверное, он поставил рекорд по долголетию среди ирландских терьеров: он уже был у нас, когда я отправился к Старику, а умер только в 1922 году. Правда, Тим не всегда составлял мне компанию: мы давно пришли к соглашению, что он не станет сопровождать меня на прогулку – я ходил слишком далеко для этого валика, или даже бочки на четырех лапах. К тому же там могли повстречаться чужие собаки – Тим отнюдь не был трусом, я видал, как он яростно сражался на собственной территории, но чужих собак он терпеть не мог. В те времена, когда он еще выходил на прогулки, едва завидев собаку, он тут же исчезал за ближайшей изгородью и выныривал через сотню ярдов. Он был щенком, когда мы отправились в школу, и, быть может, его неприязнь к собакам сформировалась под влиянием нашей неприязни к сверстникам. Теперь мы воспринимали друг друга не как хозяин и пес, а скорее как соседи в гостинице. Каждый день мы встречались, проводили вместе какую-то часть дня и с полным уважением друг к другу расходились по своим делам. Кажется, у него тоже имелся друг по соседству, рыжий сеттер, почтенный пес средних лет. Он, наверное, хорошо влиял на Тима – бедняга Тим был самым неаккуратным, непослушным и недисциплинированным из известных мне четвероногих, он никогда не подчинялся, в лучшем случае милостиво соглашался с вами.

Я с наслаждением проводил долгие дни в пустом доме за работой. Я читал романтиков. В те времена я был смиренным читателем – потом я уже не смог вновь обрести это ценное свойство. Если какие-то стихи мне не нравились, я не говорил, что они плохие, я думал, что просто устал или не настроился. Длинноты «Эндимиона» я приписывал своему невниманию. Я пытался – правда, безуспешно – полюбить чувствительность Китса, склонность его героев к обморокам. Почему-то я считал (почему – теперь уж не вспомнить), что Шелли выше Китса, и очень огорчался, что нравится он мне меньше. Больше всего в ту пору я любил Уильяма Морриса. Сперва я набрел на цитаты из него в книгах по скандинавской мифологии, так я добрался до «Сигурда Вёльсунга». Правда, мне не все в нем нравилось, как я ни вчитывался, – теперь я понимаю, что ритм стихов не насыщал моего слуха. Но в книжном шкафу Артура я нашел «Колодец на краю света». Посмотрел – пролистал оглавление – нырнул – и вынырнул только на следующий день, чтобы помчаться в город и купить эту книгу. Как большинство новых путей, это был забытый старый путь – «рыцари в доспехах» возвращались из раннего детства. После этого я читал подряд всего Морриса – «Ясона», «Земной рай», прозу. Внезапно, даже с некоторым чувством вины, я ощутил, что само начертание имени УИЛЬЯМ МОРРИС действует на меня столь же зачаровывающе, как прежде ВАГНЕР.

Артур научил меня любить физическое тело книг. Уважать я их всегда уважал: мы с братом порубили на колышки стремянку и не сокрушались об этом, но устыдились бы, оставив на странице след грязного пальца или по небрежности загнув уголки. Артур не просто уважал книги – он был в них влюблен и передал эту любовь мне. Я научился наслаждаться расположением текста на странице, прикосновением к бумаге, ее запахом, шелестом страниц – у каждой книги свой. Тут я впервые заметил изъян в Кёрке: крепкими руками садовника он хватал мои новенькие издания классиков, до отказа перегибал корешок, оставлял свой след на каждой странице.

– Помню, – подтвердил отец, – это единственный недостаток старого Придиры.

– Большой недостаток, – заметил я.

– Почти непростительный, – откликнулся отец.

XI. Шах

Чем выше прилив, тем ближе отлив.
Сэр Олдингер[90]

Теперь я должен выправить хронологию в истории Радости, вернувшейся ко мне на высоких волнах вагнеровской музыки и скандинавской, а также кельтской мифологии.

Первоначальное увлечение Валгаллой и валькириями перерастало в научный интерес. Я зашел так далеко, как только мог без знания древнегерманских языков. Я мог бы сдать серьезный экзамен и презирал выскочек, путавших поздние саги с классическими, прозаическую Эдду – со стихотворной или, того смешнее, Эдду и саги. Я знал строение эддического космоса, помнил наперечет все корни мирового древа и их обитателей. И очень долго я не замечал, что все это не имеет ничего общего с изначальной Радостью. Я нагромождал подробность на подробность, приближаясь к той минуте, когда «буду знать больше, а радоваться меньше»[91]. Я построил храм – и увидел, что божество покинуло его. Разумеется, я этого не понимал, я видел только, что не получаю прежнего удовольствия. Как Вордсворт, я оплакивал «ушедшую славу»[92].

Я сжал зубы и решил во что бы то ни стало добиться прежней Радости – и вновь обнаружил, что бессилен. Я забыл песенку, которая могла приманить райскую птицу. Как я был слеп! Ведь все это время я вспоминал ту особенную утреннюю прогулку по горам, покрытым белым туманом, когда я полной чашей черпал утраченную ныне Радость. Дома лежал только что прибывший рождественский подарок отца – два тома «Кольца» («Золото Рейна» и «Валькирии»). Предвкушение ожидавшего меня чтения, холод и одиночество холмов, капли влаги на каждой ветке и отдаленный шум скрывшегося из виду города – все вместе порождало желание (оно же было и наслаждением), истому, окутавшую не только разум, но и все тело. Теперь я вспоминал эту прогулку. Мне казалось, что тогда я вкусил райскую Радость – о, если б только вернуть этот миг! Я никак не мог понять, что воспоминание об этой прогулке само по себе тоже было Радостью. Конечно, это было томлением и памятью, а не обладанием, но ведь и то чувство, которое я переживал на прогулке, тоже было желанием, и обладанием его можно назвать только в том смысле, что само желание было желанным, оно и было самым полным обладанием, какое нам доступно на земле. По самой своей сути Радость стирает границу между обладанием и мечтой. Обладать – значит хотеть, хотеть – то же самое, что обладать. Я жаждал, чтобы меня пронзило то же острие, и миг этой жажды был свершением. Желанное, прежде отождествлявшееся с Валгаллой, теперь скрывалось за неким моментом из прошлого, но я не узнавал его, потому что как идолопоклонник и ритуалист требовал, чтобы божество явилось в тот храм, который я для него возвел, не сознавая, что ему нужно лишь созидание храма, а не завершенное здание. Кажется, Вордсворт всю жизнь не мог избавиться от этой ошибки. Я убежден, что тоска по утраченному видению, которой пронизана «Прелюдия», и есть такое же видение – но поэт не сумел его признать.

Мне не кажется кощунственным сопоставлять мое заблуждение с ошибкой тех женщин, которых ангел у Гроба упрекнул: «Что вы ищете живого между мертвыми? Его нет здесь; Он воскрес»[93]. Конечно, я сравниваю малое с бесконечно великим, но ведь и солнце отражается в капле росы. Эта параллель с солнцем и его отражением вполне точна, поскольку сходство между христианским опытом и жизнью воображения кажется мне отнюдь не случайным. Я полагаю, что все явления, каждое по-своему, отражают небесную истину, и наше воображение – не худшее из зеркал. Да, именно «отражают». Воображение, на низшей его ступени, не ведет к высшей духовной жизни[94], а лишь отражает ее. В моей душе воображение не сочеталось ни с верой, ни даже с этикой, оно не сделало меня лучше или хотя б мудрее. И все же в нем отражалась истина, пройдя через множество искажений.

Сходство между духовной жизнью и воображением проявляется и в том, что на обоих уровнях мы совершаем одни и те же ошибки. Я уже рассказывал, как я погубил свою веру опасным субъективизмом, все время требуя «исполнения», отвернувшись от Господа и сосредоточившись на себе, добиваясь определенного состояния духа «искусством». Теперь, столь же упорно и глупо, я подрывал жизнь своего воображения. Я совершил ошибку в тот самый миг, когда стал сетовать: что ж это «прежний восторг» приходит ко мне все реже? Словом, я вновь интересовался лишь «ощущением», лишь своим внутренним состоянием, а это страшная ошибка. Все внимание, все мечты надо сосредотачивать вне себя – на дальней горе, на прошлом, на богах Асгарда – только тогда придет Радость. Радость может прийти, когда ты желаешь не ее самое, а нечто иное, отдельное от себя. Если какими-то аскетическими упражнениями или зельями и удается вызвать ее изнутри, она окажется поддельной. Уберите объект желания, и что вам останется? Вихрь образов, странный трепет диафрагмы, миг воспарения – кому это нужно? Ошибка, как я уже сказал, происходит на любом уровне душевной жизни, она неисцелима, она превращает веру в самоуслаждение, любовь в самолюбование. А затем, подменив свою цель и внешний объект неким внутренним состоянием, вы пытаетесь вызвать это состояние – вот вторая ошибка. Когда «Северность» начала таять, мне следовало бы догадаться, что Желанное, Объект Желания – нечто более далекое, более внешнее и менее субъективное, чем даже сравнительно «объективная» и общедоступная система мифологии; что Желанное лишь просвечивает сквозь эту систему. Но я решил, что мне требуется определенное настроение и внутреннее состояние и я смогу найти его в разных областях. «Получить его вновь» сделалось моей постоянной потребностью; читая любые стихи, слушая музыку, выходя на прогулку, я каждый раз усиленно прислушивался к себе – не начинается ли благословенный миг, а там – старался удержать и продлить его. Я был очень молод, мир красоты открывался мне, порой я забывал об установленных мною правилах, и в этот миг отрешенности от себя меня, случалось, пронзала Радость. Но все чаще и чаще я отпугивал ее жадным нетерпением и, даже когда она все-таки приходила, тут же губил напряженным самокопанием и опошлял неверным представлением о самой ее сути.

По крайней мере, одно я узнал, и это уберегло меня от распространенного заблуждения: я на опыте убедился, что это совсем не подмена «половых инстинктов». Многим кажется, что мы бы и слыхом не слыхали о «духовной жажде», если бы у каждого юнца вовремя появилась любовница. Я сам не раз совершал эту ошибку и именно так убедился, что это – ошибка. Нельзя не заметить разницы, переходя от северной мифологии к эротическим фантазиям, но когда постоянным источником Радости сделалось творчество Морриса, этот переход осуществлялся легче. Было нетрудно прийти к выводу, что я мечтаю о замках потому, что в них живут девицы, о реках – потому что в них обитают наяды, и о садах Гесперид ради самих Гесперид. Каждый раз я проходил этот путь до самого конца, я получал удовольствие и убедился, что стремлюсь не к этому. Дело не в морали – в то время я был настолько далек от морали, насколько это возможно для человека. Меня огорчало не то, что я получил «низменное» удовольствие вместо «возвышенного», а то, что я получил не то, чего искал. Пес сбился со следа, поймал бесполезную добычу. Добрый кус мяса для того, кто умирает от жажды, – вот чем было для меня сексуальное удовлетворение. Оно не внушало мне целомудренного ужаса, мои чувства можно примерно выразить так: «Ну ладно. Все ясно. Но разве я этого хотел?» Радость – не сублимация пола, скорее половой инстинкт подменяет собой Радость. Я иногда задумываюсь: а может быть, все удовольствия – подмена истинной Радости?

Таким было тогда мое воображение, и разум все сильнее противопоставлял себя ему. Никогда еще полушария моего мозга не были так разделены. Море и многие острова поэзии и мифологии с одной стороны; поверхностный, холодный разум – с другой. Почти все, что я любил, я относил к сфере воображения; почти все, что я считал реальностью, было угрюмо и бессмысленно, кроме нескольких людей, реальных, но все же любимых, и природы – то есть природы, воспринимаемой чувствами. Я бесконечно пережевывал одну и ту же мысль: «Почему природа так прекрасна и в то же время так жестока и бессмысленна?» Я готов был повторить за Сантаяной[95]: «Все добро лишь кажимость, вся реальность – зло». Только это не было «бегством от реальности». Я не подменял реальность своими желаниями – я едва мог поверить в реальность чего-то, что не противоречило бы моим желаниям.

Только в одном тот мир, в который ввел меня рационализм Кёрка, отвечал моим стремлениям. Он был угрюм и бледен, но, по крайней мере, в нем отсутствовал христианский Бог. Не все поймут, почему меня это так устраивало. Но вспомните мою историю и мой склад души. В той вере, которую я пережил у Старика, было слишком много страха, а теперь, при поддержке Шоу и Вольтера и Лукреция с его Tantum religio[96], я начал преувеличивать этот страх, забывая обо всех остальных элементах прежнего опыта. Главное – чтоб не вернулись те лунные ночи, когда я маялся в школьной спальне. Опять же, по складу души мне легче от чего-то отказаться, чем что-то искать; важнее избежать боли, чем обрести счастье, и я возмущался тем, что я создан и пущен в этот мир без моего согласия. Вселенная материалистов была хороша своей ограниченностью: никакое несчастье здесь не вечно, смерть избавит нас от всего. А если и временное несчастье окажется невыносимым, самоубийство отворит нам дверь. Ужас христианской вселенной в том, что из нее нельзя выйти. К тому же внешние формы христианства не соответствовали моему представлению о красоте. Восточная образность и пышность были мне противны, а в целом христианство ассоциировалось с уродливыми храмами, скучной музыкой и плохими стихами. Только в Вивернском аббатстве и в поэзии Мильтона совпадали вера и красота. Но, конечно, главную роль в моем отказе от веры играли ненависть к авторитету, мой дикий индивидуализм, мое беззаконие. Больше всего на свете я не любил, когда ко мне «лезли». Христианство, казалось мне, будет вмешиваться в святая святых моей жизни. С ним невозможно договориться, в самых глубинах души я не смогу оградить место, обнести колючей проволокой и надписать: «Вход воспрещен». А только этого я и хотел – клочка «своей земли», где я смогу ответить любому: «Это мое дело, и тебя оно не касается».

В этом и только в этом смысле я действительно подстраивал мир под свои желания. Да, наверное, так. Материалистическая концепция не удовлетворила бы мой ум, если б она не соответствовала хоть какому-нибудь из моих желаний. Но даже философию школьника трудно объяснить только его желаниями, потому что в столь важном деле желания не ладят друг с другом. Любое представление о мире, приемлемое для здравого ума, удовлетворяет одни духовные потребности и противоречит другим. У материалистической вселенной было лишь одно достоинство – вернее, не было одного недостатка. Больше я в ней ничего хорошего не видел. Надо было принять бессмысленные пляски атомов (я ведь читал Лукреция) и признать, что вся красота мира – лишь внешний блеск, и назвать призраком все, что я любил. Я пытался честно уплатить эту цену, ведь Кёрк учил меня интеллектуальной честности, и я стыдился непоследовательности. В своей вульгарной юношеской гордыне я восхищался собственной просвещенностью. Я спорил с Артуром и был глуп и груб. Мне казалось чрезвычайно солидным называть Бога «Яхве» и называть Христа «Иешуа».

Оглядываясь теперь на свое прошлое, я удивляюсь, почему я не дошел до антихристианской ортодоксии, не сделался атеистом, леваком, иронизирующим интеллектуалом, каких сейчас много. Вроде бы все задатки были налицо. Я ненавидел закрытую школу – и Британскую империю (как я ее себе представлял) в придачу. Социализм Морриса меня почти не затронул – у него было много вещей поинтереснее, но Шоу помог осознать, что мои зачаточные политические мнения ближе всего к социализму. Туда же вел и Рёскин. Я боялся «чувств», и это тоже подготавливало меня к тому, чтобы сделаться завзятым «разоблачителем». Я, правда, до смерти ненавидел коллективизм, но еще не понимал, сколь прочно он связан с социализмом. Наверное, романтизму было суждено развести меня с политически ангажированными интеллектуалами, когда я наконец с ними столкнулся, да к тому же мой характер, совершенно безразличный к будущему и к совместному действию, мало подходит ниспровергателю.

Итак, меня интересовали только боги и герои, сад Гесперид, Ланселот, Грааль, а верил я в атомы, эволюцию и предстоящую мне военную службу. Иногда напряжение становилось почти невыносимым, но в конце концов это испытание пошло на пользу. Колебания в моей материалистической «вере», начавшиеся под конец жизни в Букхеме, происходили не столько от неудовлетворенных желаний, сколько из другого источника.

Среди поэтов, прочитанных в то время (я проглотил целиком «Королеву фей» и «Земной рай»), один стоял особняком. Я не сразу обнаружил особенность Йейтса, только когда начал читать его прозу, «Розу алхимии» и «Per Amica Silentia Lunae». Особенность заключалась в том, что Йейтс искренне верил, его «вечно живущие» не были ни выдумкой, ни «желанием». Он в самом деле думал, что есть мир особых существ и что для нас возможен контакт с этим миром. Он и впрямь верил в магию. Более поздние стихи отчасти скрыли от публики эту веру, но она была подлинной – он сам подтвердил это, когда годы спустя я встретился с ним. Хорошенькое дельце! Мой рационализм покоился на фактах, которые я считал данными науки, а поскольку сам я не был ученым, мне приходилось полагаться на авторитет ученых, но оказалось, что существуют иные авторитеты. Я не поверил бы свидетельству христианина, ведь с христианством я «разделался». Но вот я наткнулся на человека, который, не исповедуя традиционную религию, отвергал материалистическую философию. А я был еще вполне наивен, я верил в печатное слово. Йейтс был в моих глазах поэтом серьезным и ответственным, его словам следовало верить. Потом самым естественным и невинным образом пришел черед Метерлинка, ведь он был в моде в то время, а мне надо было что-то читать по-французски. И снова – спиритуализм, теософия, пантеизм. Вновь ответственный взрослый человек (не христианин) утверждал существование другого мира, помимо материального. Нет, не следует судить меня слишком строго: я не принимал все это безусловно, но капля сомнения уже примешалась к моему материализму. А что, если (о, если бы!) все-таки существует еще «что-то», не имеющее, к счастью, никакого отношения к христианскому богословию? Стоило допустить это «что, если», и из прошлого вернулось то возбуждение, которое – вовсе не желая зла – пробудила во мне своим оккультизмом любимая воспитательница в Шартре.

Я вылил масло в огонь, и пламя грозно затрещало. Жажда Радости, относившаяся к жизни воображения, та жажда, которая и была Радостью, и хищная, схожая с похотью страсть к оккультному, к сверхъестественному, слились для меня воедино. И я ощутил беспокойство, тот незапамятный страх, который все мы переживаем в младенчестве (а если честно, и долго еще после того, как выйдем из детской). По особому закону притяжения добро в разуме стремится к добру и зло соединяется со злом. Эта смесь любопытства и отвращения притянула все дурное, что имелось во мне. Сама по себе привлекала уже мысль, что оккультные знания доступны лишь немногим, а большинство их порицает – помните: «мы, немногие», «горстка счастливцев»? Магия, не признанная миром, отвергаемая и христианством, и материализмом, вызывала во мне сочувствие мятежника. Я уже знал худшую сторону романтизма, я знал «Анакторию», и Уайльда, и Бердслея, они не привлекали меня, но я их и не осуждал. Теперь я вроде бы увидел смысл и в этом. Я уже говорил о соблазнах Мира и Плоти, теперь наступил черед беса. Если бы по соседству нашелся поклонник дьявола (а они хорошо чуют учеников), я стал бы сатанистом – или безумцем.

На самом деле, я был чудесно защищен, из этого зла тоже вышло благо. Я был защищен своим невежеством и неумением. Слава богу, некому было научить меня магии, к тому же и трусость оберегала меня – детские страхи только днем подстрекали похоть и любопытство, а в одиночестве ночи я предпочитал быть материалистом. Правда, теперь мне это не всегда удавалось. Одной мысли «а что, если» самой по себе достаточно, чтобы нервы разгулялись. Но лучшей защитой было то, что я уже знал природу Радости. Все поползновения разбить оковы, сорвать покров, узнать тайны явно противоречили стремлению к ней – чем больше я поощрял их, тем сильнее в этом убеждался. Их грубая сила и похоть разоблачали сами себя. Я постепенно стал замечать, что «магия» так же чужда Радости, как и «половой инстинкт». Оказалось, что я снова сбился со следа. Круги, пентаграммы, тетраграммы тревожили воображение и могли быть вполне увлекательны, если б не страх, но Желанное ускользало и подлинное Желание отворачивалось, говоря: «Что мне до этого?» Я ценю в опыте его честность: ошибайся сколько угодно, но не смей зажмуриваться – и ты увидишь сигнал об опасности, прежде чем зайдешь слишком далеко. Обманывай себя сам, если хочешь, – чувства тебя не обманут. Покуда ты честно испытываешь вселенную, они тебя не подведут.

А вот еще один результат вылазки в темную комнату: теперь, когда у меня появилась новая причина верить в материализм, я все меньше в него верил. Дополнительной причиной для материалистической веры стали, как вы догадываетесь, те детские страхи, которые я столь безрассудно разбудил, – как все Льюисы, я не мог оставить себя в покое. Раз уж ты боишься привидений, стоит держаться материализма, который их не признает. Когда же моя материалистическая вера несколько поколебалась и появилось «а что, если», я постарался избавиться от опасно магического привкуса и насладиться привлекательной вероятностью того, что во Вселенной, кроме уютного материализма, порой встречается еще Нечто, и его можно постичь «двери отворяя к неисчислимым тайнам»[97]. Это было нечестно – я пытался взять и из материализма, и из спиритуализма то, что меня устраивало, не стесняясь их ограничениями. Правда, здесь была и хорошая сторона: я невзлюбил оккультизм, и это защитило меня, когда в Оксфорде мне и впрямь пришлось столкнуться с магами, спиритами и оккультных дел мастерами. Гложущая похоть любопытства вспыхивала вновь и вновь, но я уже знал, что это соблазн, – и, что важнее, я знал, что Радость не там.

Итоги этого периода можно подвести так: с тех пор, хотя Плоть и Бес могли по-прежнему искушать меня, я знал, что главный дар не в их власти. А о Мире я и раньше знал это. И тут, как высшая милость, произошло то событие, которое я уже не раз пытался описывать в других книгах. Раз в неделю я доходил пешком до следующей станции и оттуда возвращался поездом. Летом я делал это ради тамошнего бассейна – я выучился плавать в младенчестве и до седых волос, пока меня не одолел ревматизм, больше всего любил именно это занятие. Но и зимой я порой отправлялся в город, за книгами и в парикмахерскую. Однажды я возвращался оттуда вечером, в октябре. На длинном деревянном перроне были только я и носильщик. Темнело; дым паровоза внизу, возле топки, отсвечивал красным, окрестные холмы были синими, почти лиловыми, небо – зеленым от мороза. Уши щипало. Меня ожидали выходные, заполненные блаженным чтением. Подойдя к книжному киоску, я вытянул издание «Эвримена» в грязной суперобложке: Джордж Макдональд, «Фантастес», «волшебный роман». И тут подошел поезд. Я помню голос носильщика, выкликавшего названия станций: «Букхем, Эффингем, Хорсли», – старинные саксонские названия, у них был сладкий привкус ореха. В тот вечер я начал новую книгу.

В ней было достаточно лесных путешествий, враждебных призраков, прекрасных и коварных дам, приманивших мое привычное воображение и не давших мне сразу обнаружить разницу. Словно во сне я был перенесен через эту границу, словно я умер в одной стране и заново родился в другой. Новая страна была так похожа на старую. Я вновь обнаружил все то, что я любил в Спенсере и Мэлори, Моррисе и Йейтсе, но все сделалось иным. Я не знал тогда имени этого нового качества, этой ясной тени, осенившей все путешествия Анодоса, но теперь я знаю, это – святость. Впервые песнь сирен зазвучала как мамина или нянина колыбельная. Казалось бы, обычные сказки, не таким бы чтением гордиться. Но словно голос, издавна окликавший меня с края земли, приблизился и заговорил прямо мне в ухо. Голос звучал в моей комнате, голос звучал во мне. Когда-то меня манила его отдаленность, теперь я был очарован его близостью, он был слишком близок, чтобы его разглядеть, слишком внятен, чтобы его разобрать, по эту сторону понимания. Казалось, он всегда был со мной – если быстро повернуть голову, я успею его разглядеть. И только теперь я понял, что этот голос недосягаем, – чтобы уловить его, надо не что-то сделать, а ничего не делать, впустить его, отказаться от себя. Исчезли все препятствия, путаницы, что мешали мне в поисках Радости, оружие было выбито из их рук. Я не пытался смешивать саму сказку и ее свет, путать сказку и жизнь, я знал, что если б сказка стала правдой и я попал бы в те леса, где блуждал Анодос, я не приблизился бы к тому, чего желал. И ведь именно в этой сказке так трудно разделить саму историю и веющую в ней Радость! Но там, где Бог и идол стоят рядом, ошибка невозможна. Когда наступил этот великий момент, я не позабыл о лесах и домах, о которых читал, чтобы отправиться на поиски бесплотного света, сияющего сквозь них, нет, постепенно и непрерывно, словно солнце в туманный день, свет стал проступать в самих домах и деревьях, в моем прошлом, в тихой комнате, где я читал, в старом учителе, дремавшем рядом над карманным томиком Тацита. Воздух этой страны превратил мои эротические и оккультные замены Радости в грубый эрзац, но этот воздух сохранял хлеб на столе и уголь в камине. Это было чудо. Прежде Радость превращала обыденный мир в пустыню – соприкосновение двух миров было губительно, «убийственно прикосновение к земле»[98]. Даже когда обычные тучи и деревья становились частью видения, они только напоминали о другом мире, и возвращение на землю меня разочаровывало. Но вот ясная тень вышла из книги, и осенила обыденный мир, и осталась в нем, все изменяя, сама пребывая неизменной. Unde hoc mihi?[99] Я был неблагодарен, я был непросвещен душой, и все это дали мне без просьбы, даже без моего согласия. В ту ночь христианским стало мое воображение; на мою душу, разумеется, ушло гораздо больше времени. Я и не догадывался, на что иду, покупая «Фантастес».

XII. Оружие и добрая дружба

La companie, de tant d’hommes vous plaist, nobles, jeunes, actifs; la liberte de cette conservation sans art, et une façon de vie masle et sans cérémonie.

Монтень[100]

Все повторяется: дни в Букхеме, словно длинные и прекрасные каникулы, подходили к концу, впереди маячил вступительный экзамен, а за ним, словно мрачный учебный год, – армия. Хорошее время казалось особенно дивным в эти последние месяцы. Я помню, например, как славно купался в Донегале. Плавал на доске – это был не нынешний сёрфинг по правилам, а резкие подскоки и падения, игра, в которой огромные, изумрудные, грозные валы всегда выходят победителями и – лучшая из шуток, страх и радость разом – оглянуться и запоздало увидеть за спиной гребень такой высоты, что непременно постарался удрать, если б заметил его издали. Но волны громоздятся, высятся одна над другой, внезапные и непредсказуемые, как революция.

В конце зимнего семестра 1916 года я отправился в Оксфорд сдавать экзамен на стипендию. Те, кто проходил это испытание в мирное время, не могут даже вообразить, с каким безразличием я отнесся к нему. Конечно, я понимал, как важно для меня поступить. Я уже знал, что, кроме университета, я больше нигде не сумею работать, и поставил всю жизнь на карту в такой игре, где из сотни выигрывает один. Много лет спустя я нашел письмо, которое Кёрк написал тогда отцу: «Из него можно сделать писателя или ученого, больше он ни на что не годится. Придется вам с этим смириться». Я и сам это знал и порой ощущал страх. Но судьбоносность экзамена заслоняло другое соображение: получу я стипендию или нет, в ближайшем году мне предстоит армия. Даже более оптимистичный человек, чем я, вряд ли посоветовал в 1916 году будущему пехотному прапорщику растрачивать нервы в раздумьях о своей послевоенной жизни, – чересчур вероятно, что этой жизни вообще не будет. Я как-то попытался объяснить это отцу, в очередной раз понадеявшись прервать искусственный ход наших «бесед» и рассказать ему, чем я на самом деле живу. Как всегда, я потерпел неудачу. Отец напомнил о необходимости сосредоточенного труда, о немалых расходах на мое обучение и о полной невозможности помогать мне материально после окончания курса. Бедный отец! Он и впрямь был несправедлив ко мне, если думал, что к числу моих многочисленных пороков относится недостаток усердия. Я недоумевал: неужто он считает, что эта стипендия так много значит для меня, когда речь идет о жизни и смерти? Наверное, он постоянно тревожился из-за возможной смерти – своей ли, моей, неважно – и эта мысль, источник эмоций, не могла стать для него чисто логической посылкой, разумным доводом в рассуждении. Как бы то ни было, наш разговор опять не удался, корабль разбился все о те же скалы. Отец очень хотел, чтобы я во всем доверял ему, – и никогда не умел меня выслушать. Он не мог замолчать сам и освободить свою душу, чтобы воспринять мои слова, – он внимал лишь собственным мыслям.

Моя первая встреча с Оксфордом вышла довольно комичной. Заранее о квартире я не позаботился, весь мой багаж умещался в одном чемодане, и со станции я пошел пешком искать дешевое жилье или гостиницу, ожидая увидеть по пути пресловутые «дремлющие башни»[101]. Увы, меня ждало разочарование. Я понимал, что невыгодно входить в город со стороны вокзала, это не лучшее его лицо, но по мере продвижения я все больше удивлялся. Неужто вереница дешевых магазинчиков и была Оксфордом? Я шел и шел, надеясь на встречу с Красотой за ближайшим поворотом и размышляя о том, что Оксфорд куда больше, чем я думал. Наконец, я прошел город насквозь. Дальше было чистое поле – я обернулся и увидел вдали шпили и башни, поистине прекраснейшее из зрелищ. Оказывается, я вышел со станции не в ту сторону и блуждал по жалкому пригороду. Тогда я и не догадывался, что эта ошибка – аллегория моего жизненного пути. И вот я устало вернулся на станцию, понапрасну стерев ноги, нанял извозчика и попросил «отвезти меня куда-нибудь, где сдают комнаты на неделю». Как ни странно, мне повезло, и вскоре я уже пил чай в уютной гостинице. Этот дом по-прежнему стоит на углу Мансфилд-роуд и Холивелла. У меня был общий кабинет с другим абитуриентом, из Кардиффского колледжа, – он утверждал, что архитектурно этот колледж превосходит все, что есть в Оксфорде. Меня страшила его ученость, а в прочем он был приятный малый. Больше мы не встречались.

Было холодно, на следующий день пошел снег, превративший витражи в праздничные торты. Экзамен сдавали в большом зале – мы сидели и писали, не снимая пальто, не снимая даже перчатку с левой руки. Ректор (старый Фелпс) раздал экзаменационные листы. Я почти не помню, что я писал, но полагаю, что в специальных знаниях по классической литературе многие соперники превосходили меня, а преуспел я за счет общих знаний и умения рассуждать. Мне казалось, что я написал очень плохо. Долгие годы (тогда они ощущались как долгие) у Кёрка излечили меня от приобретенного в Виверне снобизма, и я уже не ожидал, что другие не знают того, что известно мне. Мы писали эссе по какой-то цитате из Джонсона. Я несколько раз перечитывал Босуэлла и мог вернуть цитату в родной контекст, но не думал, что это (или поверхностное знакомство с Шопенгауэром) мне поможет. На самом деле подобное состояние разума благотворно, хотя сперва оно и пугает. Выходя из зала после экзамена, я слышал, как кто-то сказал приятелю: «Я запихал туда и Руссо с „Общественным договором“». Я перепугался: в «Исповедь» я заглядывал (вряд ли себе на пользу), но об «Общественном договоре» понятия не имел. В начале экзамена симпатичный мальчик из Харроу шепнул мне: «Кто хоть автор – Сэм или Бен?» Я был так глуп, что объяснил ему: Сэм и только Сэм, Бен Джонсон пишется иначе. Я не понимал, что сам себе врежу, раздавая информацию.

Вернувшись домой, я сказал отцу, что уверен в провале. Отец встретил это известие с великодушием и нежностью. Он не понимал юношу, который задумывался о своей вполне возможной гибели, но сердце его раскрылось неудачливому, огорченному ребенку. Теперь он и не думал о расходах на образование, он только утешал и ободрял меня. Перед самым Рождеством мы получили известие, что «Уни» (Университи колледж) предоставил мне стипендию.

Я должен был сдать и обычные вступительные экзамены, в том числе математику. Для подготовки я вернулся еще на семестр к Кёрку – золотое время, тем более счастливое, что надвинулась тень расставания. На Пасху я благополучно завалил экзамен – как всегда, сбился в подсчетах. Все успокаивали меня и советовали «быть аккуратнее», но что толку? Чем больше я старался, тем больше делал ошибок. Да и сейчас, если я должен аккуратно перепечатать страничку, я непременно ляпну нелепейшую опечатку в первом же слове.

Тем не менее, в начале летнего (Троицына) семестра 1917 года я приступил к занятиям. Главным было тогда вступить в университетское общество подготовки офицеров, это считалось более благоприятным путем в армию. Я продолжал готовиться к экзамену по математике. Старый мистер Кэмпбелл, оказавшийся близким знакомым друга нашей семьи Дженни М., занимался со мной алгеброй (черт бы ее побрал!). Экзамен я так и не сдал – не помню, провалился я снова или просто не успел до него добраться. После войны, слава богу, эту проблему устранил благодетельный декрет: тех, кто отслужил в армии, освободили от математики, а то, наверное, я бы вылетел из Оксфорда.

Я провел в Университете меньше семестра – пришли мои документы, и меня призвали. Странный это был семестр. Половину колледжа занял госпиталь, там хозяйничали военные врачи. В оставшейся половине собиралась горстка новичков: двое юнцов, не достигших призывного возраста, двое белобилетников, один ирландский патриот, отказавшийся сражаться за Англию, и еще какие-то странные личности, о которых я ничего не знаю. Мы обедали в бывшей аудитории, превратившейся ныне в коридор между общей гостиной и залом. Нас было всего восемь, но мы были не так плохи: один из нас, Гордон, стал потом профессором литературы в Манчестере, другой, Юинг, – философом в Кембридже, был среди нас добряк и весельчак Теобальд Батлер, превращавший самые зверские лимерики в греческие стихи. Я наслаждался всем этим, но это было мало похоже на университетскую жизнь и, по мне, слишком неустроенно и бестолково. Особой пользы я из этих месяцев не извлек. Затем наступила пора военной службы. Благодаря удивительной милости судьбы армия не сразу разлучила меня с Оксфордом: меня зачислили в кадетский батальон, расквартированный неподалеку, в Кибле.

После военной подготовки (она была в те времена гораздо проще, чем в последнюю войну) мне присвоили звание младшего лейтенанта и распределили в Сомерсетский полк легкой пехоты (прежде это был Тринадцатый Пехотный). Я попал на передовую в свой девятнадцатый день рождения (ноябрь 1917-го), большую часть службы провел в деревушках под Аррасом, в Фампу и Монши, и был ранен у горы Бернаншон в районе Лиллера в апреле 1918 года.

Армия вызвала у меня меньшее отвращение, чем я ожидал. Разумеется, она была ужасна, но как раз в слове «разумеется» и заключалось ее спасительное отличие от Виверны: никто не требовал, чтобы я любил ее, никто и не притворялся. Все, с кем я общался, принимали службу как тягостную повинность, прерывающую нормальное течение жизни. В этом вся разница. Гораздо легче вынести явные неприятности, чем те, которые преподносятся как удовольствие. Общие трудности пробуждают в нас сочувствие, иногда даже (когда испытания тяжелы) что-то вроде любви к собратьям по несчастью, но если люди вынуждены притворяться, будто им все это нравится, рождаются только взаимное недоверие, цинизм, скрытая неприязнь. К тому же «старшие» в армии были куда приятнее старших в Виверне. Конечно, мужчина тридцати лет гораздо меньше склонен обижать юнца, чем юнец – подростка, ведь взрослому человеку незачем себя утверждать. К тому же, видимо, изменилось и мое лицо. То выражение ушло – кажется, после чтения «Фантастеса». Я вызывал теперь у старших либо жалость, либо дружелюбную усмешку. В первый же день во Франции, в каком-то огромном зале, где сотня офицеров спала на нарах, меня взяли под защиту два немолодых канадца и обращались со мной не как с «сынком» – это было бы обидно, – а как с давним другом. Благослови их Бог! А другой раз, в офицерском клубе в Аррасе (я обедал один, наслаждаясь книгой и вином: шампанское Хайдсик стоило 8 франков за бутылку, Перрье Жуэ – 12 франков) два офицера, оба намного старше меня, с наградами и нашивками за ранения, подошли к моему столу, окрестили меня «веселым Джимом» и повели пить бренди и курить сигары. Они не были пьяны и меня не спаивали, они позвали меня просто по доброте душевной. Редкость – но не исключение. Были в армии и дурные люди, но в то время мне попадались хорошие. Что ни день встретишь студента, поэта, чудака, болтуна, весельчака, просто доброго человека.

Посреди зимы мне повезло – я подхватил «окопную лихорадку» (доктора называли ее «лихорадкой неизвестного происхождения») и целых три недели отдыхал в госпитале. Мне следовало упомянуть, что у меня с детства слабые легкие, и я давно научился радоваться легкой болезни даже в мирное время. А уж вместо окопов лежать в постели с книгой в руках – просто рай. Госпиталь расположился в гостинице, поэтому нас в палате было только двое. Первая неделя была немного подпорчена тем обстоятельством, что одна из ночных сиделок крутила бешеный роман с моим соседом. У меня была слишком высокая температура, чтобы смущаться, но перешептывание весьма утомительно и докучно, особенно ночью. Через неделю положение исправилось: влюбленного соседа куда-то перевели, и его место занял музыкант из Йорка, отъявленный женоненавистник. В первое же утро он сказал мне: «Послушай, малый, если мы сами заправим постель, эти б… не будут вечно тут торчать». Каждое утро мы сами убирали постель, а две нянечки, заглянув к нам, вознаграждали нас улыбкой, восклицая: «Какие молодцы! Сами убрали!» – кажется, они считали это особым знаком внимания с нашей стороны.

Там я впервые прочитал сборник честертоновских эссе. До того я ни разу не слыхал об этом авторе и понятия не имел, на чьей он стороне; до сих пор недоумеваю, как это он сразу покорил меня. Мой пессимизм, мой атеизм, мое недоверие к «чувствам», казалось бы, сулили ему полный провал. Видимо, Провидение (или какая-нибудь из младших «первопричин»), сводя вместе два разума, не заботится о прежних вкусах. В писателя просто влюбляешься так же невольно и неодолимо, как в женщину. Я уже был достаточно опытен, чтобы отличать такую влюбленность от согласия с автором. Чтобы наслаждаться чтением, я не был обязан безоговорочно принимать все, что говорит Честертон. Его юмор как раз такой, какой я люблю, – не обычные шуточки, рассеянные по тексту, словно изюмины в пироге, и не тот легкомысленный, болтливый тон (терпеть его не могу), который встречается у многих писателей; юмор Честертона неотделим от самой сути спора, Аристотель мог бы назвать его цветом диалектики. Шпага играет в лучах солнца не потому, что боец забавляется ею, а потому, что боец движется очень проворно, сражаясь за свою жизнь. Критиков, которым кажется, будто Честертон жонглировал парадоксами ради парадоксов, я могу в лучшем случае пожалеть; принять их точку зрения я не способен. Более того, я, как ни странно, полюбил в Честертоне и его доброту. Да, отваживаюсь утверждать, что уже тогда ее любил – ведь это не значит, что сам я был добр. Многие люди над ней посмеиваются, но мне это не приходило в голову. Слово «уютный» не казалось мне осуждением, я не был ни циником, ни киником, не было у меня odora canum vis[102] – собачьего чутья, которому всюду мерещится ханжество и фарисейство. В конце концов, это дело вкуса: я подпадал под обаяние доброты, как человек может поддаться чарам женщины, на которой он и не думает жениться. Может быть, при соблюдении такой дистанции чары еще действеннее.

Я начал читать Честертона, как прежде Макдональда, не зная, что меня ждет. Если уж я хотел оставаться атеистом, надо было выбирать себе чтение поосторожнее. Атеист должен держать ухо востро. Как говорил Джордж Герберт, «Библия готовит нам тысячи уловок, засад и сетей»[103]. Бог, да будет мне позволено сказать, не слишком-то с нами церемонится.

Даже в собственном батальоне я попал в засаду. Я познакомился с Джонсоном (мир его праху, если б он не погиб, мы бы стали друзьями на всю жизнь.) Он, как и я, получил стипендию в Оксфорде (в Квинз колледже) и надеялся вернуться туда после войны. На несколько лет старше меня, он уже командовал взводом. Он был так же силен в диалектике, как Кёрк, но в нем страсть к спору сочеталась с юностью, юмором и поэтичностью. Он склонялся к теизму, мы спорили целыми днями, об этом и обо всем на свете, как только выбирались из окопов. Но дело не только в спорах: Джонсон был человеком совести. Я не встречал еще сверстника, человека из моей среды, с устоявшимися и безусловными принципами, а Джонсон – что меня особенно тревожило – принимал их как общую данность. Впервые после отпадения от веры я подумал: возможно, более суровые добродетели тоже должны касаться меня. Я говорю о «суровых добродетелях», потому что, конечно, имел понятие о доброте, верности друзьям, щедрости, но ведь они свойственны каждому, пока искушение не представит противоположные им пороки под новыми и благопристойными именами. Однако я и не думал, что человек вроде нас с Джонсоном, рассуждающий об объективно прекрасном или о том, как Эсхил собирался примирить Зевса и Прометея, может стремиться к неизменной честности, целомудрию и верности долгу. Я просто не знал, что к нам они тоже относятся. Специально мы это не обсуждали, и вряд ли он заподозрил, как обстояло дело со мной. Я старался не выдавать себя, и если это было лицемерием, значит, и лицемерие способно сделать человека лучше. Стыдиться того, что ты хотел сказать, превращать в шутку то, что подразумевал всерьез, не так уж достойно, но это гораздо лучше, чем вовсе не стыдиться. Разница между тем, чтобы стать лучше и стараться выглядеть лучше, чем ты есть, не столь отчетлива, как это кажется изысканным моралистам с нюхом ищейки. Я ведь не во всем притворялся: сами принципы я принял сразу, ничуть не пытаясь отстаивать свою прежнюю «жизнь без такого исследования»[104]. Когда дикарь попадает в приличное общество, что ж ему делать поначалу, как не подражать другим? Только подражанием он и обучится.

В общем, у нас был отличный батальон, несколько хороших кадровых офицеров руководили выслужившимися солдатами (преимущественно фермерами из западных графств) и мобилизованными адвокатами да студентами. Всегда было с кем поговорить. Лучшим из нас был, наверное, Уолли, над которым все смеялись. Он был фермер, католик, преданный делу солдат, единственный из нас, кто искренне рвался в бой. Довести его мог любой юнец – достаточно было обругать территориальное ополчение. Уолли был убежден, что «йомены» – самые отважные, надежные, сильные, честные ребята в мире. Так ему объяснил в детстве дядя, служивший в этих частях. Но он не умел говорить. Он заикался, сам себе противоречил, путался и наконец выкладывал единственный козырь: «Был бы тут дядя Бен, он бы тебе объяснил». Нам не дано судить об этом, но я убежден, что никто из погибших во Франции не имел больше шансов отправиться прямиком на небеса, чем Уолли. Мне бы следовало чистить его башмаки, а не смеяться над ним. Но, честно говоря, служить под его командованием было не так уж весело. Уолли искренне хотел убивать немцев, совсем не думая о своей безопасности или о жизни подчиненных. Он вечно был полон планов, от которых у нас волосы вставали дыбом. К счастью, его можно было удержать, подобрав разумные доводы. Он был так простодушно храбр, что не мог заподозрить у нас иные соображения, кроме пользы дела. Добрососедские принципы окопной войны, установленные молчаливым соглашением противников, он не понимал. Меня им сразу же научил сержант, которому я велел бросить гранату в немецкий окоп, где мы заметили какое-то движение. «Так-то так, сэр, – ответил сержант, скребя в затылке, – да ведь стоит только начать, и они тоже бросят в нас какую-нибудь штуку, верно?»

Конечно, не вся военная жизнь была хороша. Я снова встретился с суетой и с великой богиней, имя которой – Бессмыслица. Мирская суета предстала передо мной в очень странном обличье, как только я появился в окопах: войдя в убежище, я при мерцающем свете свечи узнал в капитане, принявшем мой рапорт, учителя, который мне нравился в школе (скорее нравился, чем вызывал уважение). Я напомнил ему об этом. Он негромко и поспешно ответил, что в самом деле был когда-то учителем, и больше к этому не возвращался. Бессмыслица была еще удивительнее; с ней я повстречался уже по пути на фронт. Военный состав отправлялся из Руана около десяти вечера – один из тех невыносимых, медленных поездов, собранных из старых, непохожих друг на друга вагонов. Я и три других офицера заняли одно купе. Отопления нет, свечи принесли с собой, для всех прочих надобностей – только окно. Нам предстояло ехать пятнадцать часов. Было зверски холодно. В туннеле возле Руана (все военное поколение помнит этот туннель) со страшным треском отвалилась дверь. До следующей остановки мы стучали зубами от холода, а на остановке явился разгневанный начальник поезда и потребовал нас к ответу за поломку вагона. Мы сказали, что дверь отвалилась сама по себе. «Вздор! – твердил он. – Она не могла сама отвалиться, тут что-то нечисто». Не иначе как четверо офицеров пустились в путь, запасшись отмычками, и выломали дверь в самом начале ночного путешествия в холодную зиму.

О самой войне столько писали люди, гораздо больше на ней повидавшие, что с меня хватит и нескольких слов. Пока весной немцы не начали наступление, у нас было довольно тихо. Даже и тогда они атаковали в основном канадцев, находившихся правее, нас они просто «подавляли», посылая в наши окопы по три снаряда в минуту. Тогда я впервые увидел, как больший страх побеждает меньший: я встретил жалкую трясущуюся мышь, и она не побежала от меня, жалкого трясущегося человека. Зимой нас мучила усталость и досаждала вода. Я продолжал маршировать во сне и просыпался, маршируя. Мы ходили по окопу в резиновых сапогах до бедра, воды было по колено; многие еще помнят, каково это: наткнешься на колючую проволоку, прорвешь сапог, и внутрь хлынет ледяная струя. Я видел долго лежавшие трупы и только что убитых и вновь чувствовал то, что почувствовал в детстве, когда меня привели прощаться с мамой. Я научился жалеть и уважать простых людей, особенно моего сержанта Эйрса; его убил, я думаю, тот самый снаряд, которым меня ранило. Я был жалким командиром: звание давали тогда слишком легко, я был просто марионеткой, которой сержант управлял, как хотел, и это нелепое, унизительное для меня положение он сделал прекрасным, он в самом деле заменял мне отца. Но сама война – холод и ужас, вонь и распластанные снарядом люди, обрубки, все еще шевелившиеся, словно полураздавленный червяк, сидящие и стоящие трупы, грязная голая земля, сапоги, которые носили и днем и ночью, пока они не прирастали к ноге, – словно померкла в моей памяти. Это слишком чуждо всему жизненному опыту; иногда мне кажется, что все это случилось с кем-то другим. В каком-то смысле это даже неважно. Один миг, дарованный мне тогда воображением, значит теперь больше, чем вся последовавшая за ним реальность. Первая пуля, которую я услышал, просвистела так далеко, что это и вправду был «свист», совсем как в газете или в стихах не видевшего войны поэта. И я почувствовал не страх и уж конечно не равнодушие – я услышал тихий голос: «Это Война. Вот о чем писал Гомер».

XIII. Новый взгляд

Теперь моя крепость была окружена двумя стенами. Но на этом мои труды не кончились.

Дефо. «Робинзон Крузо»[105]

В остальном моя служба в армии имеет мало отношения к излагаемой здесь истории. О том, как я «взял в плен» шестьдесят человек, то есть к величайшему своему облегчению увидел, что внезапно появившаяся передо мной толпа одетых в серую форму мужчин поднимает вверх руки, если и стоит рассказывать, то ради шутки. Так вот и Фальстаф пленил сэра Кольвиля[106]. И незачем читателю знать подробности о том, как английский снаряд обеспечил мне отпуск по ранению и прекрасная сестра Н. из военного госпиталя навеки воплотила мое представление об Артемиде. Только два впечатления важно упомянуть. Во-первых, тот миг, сразу после ранения, когда я перестал дышать (или мне так показалось) и подумал, что это смерть. Я не ощущал ни страха, ни отваги и не видел для них причин; в моем мозгу звучала лишь сухая и четкая мысль: «Вот человек умирает», – столь же мало эмоциональная, как фраза из учебника. Она даже не интересовала меня, но именно из-за этого то разграничение, которое Кант проводит между феноменальным и ноуменальным Я, не показалось мне абстракцией, когда я набрел на него несколькими годами позже. Испытав это на себе, я убедился, что существует вполне сознательное Я, имеющее лишь очень отдаленные и необязательные связи со мной. Вторым важным впечатлением стало и чтение Бергсона в лагере для выздоравливающих на равнине Солсбери. С интеллектуальной точки зрения эта книга научила меня избегать ловушек, связанных со словом «ничто», но, кроме того, она кардинальным образом изменила мой эмоциональный настрой. До сих пор я предпочитал все бледное, далекое, ускользающее, акварельные миры Морриса, лиственный приют Мэлори[107], сумерки Йейтса. Слово «жизнь» означало для меня примерно то же, что и для Шелли в «Торжестве жизни»[108]. Я не понимал, что такое Гёте именовал «древом жизни»[109]. Бергсон объяснил мне это. Он не отнял у меня мои прежние симпатии, но подарил мне новые, у него я впервые научился ценить энергию, плодородие, настойчивость, силу, торжество и даже наглость всего, что растет. Я научился восхищаться художниками, которых почти не замечал раньше – мощными, уверенными в своей правоте, пламенными гениями – Бетховеном, Тицианом (с его мифологическими картинами), Гёте, Данбаром, Пиндаром, Кристофером Реном, – и ликующими песнями Псалмопевца.

В январе 1919 года я был демобилизован и вернулся в Оксфорд. Прежде чем продолжить мой рассказ, я должен предупредить читателя, что один большой и сложный эпизод я полностью выпускаю. Я не вправе рассказывать о нем – достаточно сказать, что я был вполне наказан за прежнюю неприязнь к чувствам. Но даже если бы я был вправе поведать все подробности, сомневаюсь, что они имеют отношение к теме этой книги.

Первым другом, обретенным мной в Оксфорде на всю жизнь, стал Гамильтон Дженкинс, прославившийся впоследствии книгами о Корнуолле. Он учил меня тому же, что и Артур: видеть, слушать, вдыхать запахи, впитывать мир. Но Артур предпочитал уют, а Дженкинс был способен наслаждаться всем, даже уродством. Он утверждал, что надо, по мере сил, полностью отдаться любой атмосфере, в громоздком городе отыскать самые тяжелые и угрюмые дома и увидеть, как эта угрюмость оборачивается величием, в сумрачный день забраться в сумрачный и сырой лес, в ветреный – постоять на продуваемом со всех сторон обрыве. Это не ирония, он был полон радостной решимости сунуть свой нос в самую сущность, превознося каждую вещь за то, что она такова, какова она есть.

Вторым другом стал Оуэн Барфилд. В определенном смысле Артур и Барфилд – квинтэссенция Первого и Второго Друга. Первый друг – это аlter еgо[110], человек, который впервые избавляет тебя от одиночества в мире, когда выясняется, что он (кто смел на это надеяться?) совпадает с тобой во всех самых тайных и личных ощущениях. Ничто не разделяет вас, вы легко сливаетесь воедино, словно две капли дождя на оконном стекле. Второй друг – совсем иное дело, он спорит с тобой во всем, он не «второе я», а полная противоположность. Разумеется, у вас есть общие интересы, иначе вы бы не сошлись, но он ко всему подходит иначе, он читал те же книги, но «не так». Он как будто говорит на том же языке – но с каким ужасным акцентом! Он так близок к тому, что кажется тебе правильным, и тем не менее он всегда, неизменно неправ. Он привлекателен как женщина и так же раздражает. Ты берешься исправлять его заблуждения, а он, оказывается, собирается исправлять твои! И вот вы спорите – без устали, днем и ночью, сидя дома или кружа по красивой местности, вовсе не замечая пейзажа, чувствуя лишь мощь бьющих наотмашь доводов и порой ощущая себя не друзьями, но полными взаимного уважения противниками. Постепенно (хотя этого не ждешь) вам удается повлиять друг на друга и из непрерывного спора вырастает общность взглядов, глубокая привязанность. Правда, мне кажется, он изменил меня намного сильнее, чем я его. Многие мысли, которые он потом изложил в «Поэтической речи», я воспринял до того, как вышла из печати эта небольшая, но очень важная книга. Ничего удивительного: разумеется, в те годы он еще не обладал теми знаниями, которые приобрел позже, но талант его уже пробудился.

Близким другом Барфилда, а затем и моим, был Харвуд, который позднее сделался столпом Майкл Холла, школы последователей Штейнера[111] в Кидбруке. Он отличался от нас обоих, ибо не ведал потрясений. Хотя он был беден, как и большинство из нас, и не имел никаких «перспектив», он выглядел «джентльменом со средствами» из девятнадцатого века. Однажды, в конце прогулки, затянувшейся до промозглой темноты, мы обнаружили совершенную кем-то из нас (может быть, им самим) ужасную ошибку и, посмотрев на карту, поняли, что нам остается еще пять миль до Мадхема (если мы туда доберемся), где еще вопрос, удастся ли найти места в гостинице. Харвуд и тут сохранял совершенно невозмутимое выражение лица. И такое же выражение лица он имел в разгар самого ожесточенного спора. Не знаю, приказывали ли ему когда-нибудь «убрать» это выражение, но вряд ли. Его невозмутимость не была маской, не была и тупостью. Позже он прошел испытание и скорбью, и тревогами. Он оставался единственным Горацио в нашем гамлетовском веке – человеком, который не склоняется перед судьбой.

Должен сказать еще одну вещь об этих и прочих моих друзьях по Оксфорду. Все это были хорошие люди с точки зрения честного язычника (и тем более по сравнению с моим, достаточно низким стандартом). Иными словами, все они, как и мой друг Джонсон, жили с убеждением, что честность, гражданский долг, целомудрие и трезвость необходимы – «обязательны для всех соискателей», как говорят экзаменаторы. Джонсон подготовил меня: я признавал эти принципы и вроде бы (тут я не все помню) старался им следовать.

Первые два года в Оксфорде, помимо промежуточного экзамена и подготовки к окончательному, я был занят в основном тем, что можно назвать «новым взглядом». Я избавлялся от пессимизма и жалости к себе, от заигрывания со сверхъестественным, от романтических иллюзий. Одним словом, подобно героине «Нортергерского аббатства»[112], я решился судить обо всем и действовать исходя из здравого смысла. Здравый смысл означал для меня в тот момент отказ или скорее паническое бегство от всякой романтики, наполнявшей прежде мою жизнь. На то было несколько причин.

Во-первых, я познакомился со старым, оборванным, спившимся, трагическим ирландским священником, давно утратившим веру, но сохранившим приход. К тому времени, когда я его узнал, его занимала только возможность «жизни после смерти». Только об этом он читал и говорил, но никак не мог найти успокоения – мешал острый критический ум. В особенности меня шокировало, что страстная жажда личного бессмертия, по-видимому, сочеталась в нем с полным безразличием ко всему, что с точки зрения нормального человека придавало бессмертию цену. Он не стремился к блаженству, он даже не верил в Бога. Время и вечность были нужны ему не для того, чтобы очистить и усовершенствовать свою душу. Он не мечтал воссоединиться с теми, кого любил при жизни; я ни разу не слышал, чтобы он тепло упомянул о ком бы то ни было. Хотел он только гарантии, что «он сам» продержится (все равно как) дольше, чем его телесная жизнь. Во всяком случае, так мне тогда казалось. Я был слишком молод и жесток, чтобы догадаться, что втайне этот человек жаждал счастья, которого не нашел на земле. Состояние его разума казалось мне чрезвычайно постыдным, и я счел, что нужно безжалостно бороться с любыми помыслами и мечтами, которые могут ввергнуть в такую манию. Мне стала противна сама идея бессмертия, я отвернулся от нее. Все помыслы, думал я, следует направить на

…тот самый мир,
То место, где находим счастье мы
Иль не находим[113].

Во-вторых, мне пришлось провести четырнадцать дней и почти столько же ночей в обществе человека, сходившего с ума. Он был моим другом, он заслуживал нежнейшей любви, а теперь я помогал удерживать его, когда он бился на полу и орал, что бесы рвут его на части, что он проваливается в ад. А ведь я знал, что этот человек шел непроторенными путями, он заигрывал с теософией и йогой, спиритизмом и психоанализом и мало ли еще с чем. Скорее всего, это не было связано с его безумием, оно было вызвано физиологическим расстройством, но тогда я судил иначе. Мне все это казалось предупреждением – к таким вот корчам на полу приведут все романтические порывы и неземные мечты:

Не обольщайся дальним, не стремись
Туда, куда мечтание влечет[114].

Главное – безопасность, думал я, общий путь, всем известная дорога, самая ее серединка, освещенная фонарями. Еще много месяцев после тех кошмарных недель мне казалось, что мне нужны только «банальность» и даже «вульгарность».

В-третьих, все мы увлекались новой психологией. Мы не смогли принять ее целиком (мало кто был тогда на это способен), но подпали под ее влияние. Больше всего мы заинтересовались «иллюзиями» и «подавленными желаниями». Все мы были (конечно же) поэтами и критиками и потому высоко ценили «воображение» (в том смысле, какой придавал этому слову Кольридж), так что нам было важно отделить его не только от фантазии, как он, но и от «иллюзий». Так что же такое все мои любимые горы и сады на западе, думал я, если не чистая иллюзия? Разве они не выдавали свою истинную природу, заманивая меня время от времени в эротические мечты или насылая кошмары магии? Разумеется, как доказывают все предыдущие главы, как подтверждает мой собственный опыт, романтические образы были лишь отблеском или даже окалиной, появляющейся в огненном следе Радости; все эти горы и сады были не тем, чего я хотел, но лишь символом, который и не прикидывался ничем иным, и любая попытка превратить их самих в объект желания тут же завершалась провалом. Но теперь, просвещенный «новым взглядом», я сумел об этом забыть. Вместо того чтобы раскаяться в поклонении кумирам, я осудил ни в чем не повинные образы, которые так чтил прежде. С юношеской самоуверенностью я решил, что с этим покончено, теперь я «вижу их насквозь» (трудно больше отклониться от истины) и не попадусь на эту приманку.

Наконец, Бергсон. Каким-то образом (теперь, когда я его перечитываю, я не вполне понимаю, как мне это удалось) я вывел из этого философа опровержение старинной, навязчивой идеи (она восходит к Шопенгауэру), будто Вселенной «могло не быть». Иными словами, на моем интеллектуальном горизонте появился один из божественных атрибутов – непременность существования. Тогда, и долгое время спустя, я приписывал этот атрибут не Богу, а космосу, но сама эта идея обладала огромной мощью. Отказавшись от нелепого предрассудка, будто реальность лишь случайно противостоит небытию, приходится отречься от пессимизма (и даже от оптимизма). Нет смысла бранить или восхвалять «Все», нет смысла хоть как-то о нем судить. Можешь восставать против него, словно Прометей или Гарди[115], но, поскольку ты сам – часть Целого, это значит лишь, что оно через тебя «опровергает обращенное к себе проклятье»[116] – нелепость, которая, на мой взгляд, портит эссе Рассела «Поклонение свободного человека». Проклятия столь же нелепы и незрелы, как мечты о западных садах. Надо просто «принять» Вселенную, как та леди у Карлайла[117], принять полностью, честно, без оговорок. Этот стоический монизм сделался для меня философией «нового взгляда», он вернул мне душевный покой. Впервые со времен детства я приблизился к чему-то вроде религии. На этом кончились (надеюсь, навсегда) любые попытки достичь компромисса с реальностью. Вот что дает постижение хотя бы одного божественного атрибута.

Что касается Радости, я называл ее «эстетическим переживанием», много рассуждал о ней и считал «весьма ценной». Однако теперь она возвращалась лишь изредка и не достигала прежних высот.

Первое время по обретении «нового взгляда» я был вполне счастлив, но постепенно небеса омрачились. Моя жизнь наполнилась тревогами и бедами, а Барфилд переживал

Тот юношеский год, когда душа
невыносимо ныла, словно зуб[118].

Наше поколение, поколение вернувшихся с войны, понемногу исчезало, Оксфорд заполняли новые лица, молодежь снисходительно относилась к нашей отсталости и замшелости. Все ближе и суровей надвигалась проблема будущей карьеры.

И тогда случилось нечто, всерьез напугавшее меня. Сперва Харвуд (все с тем же невозмутимым выражением лица), а затем и Барфилд прониклись учением Штейнера и примкнули к антропософам. Я был потрясен, я был в ужасе: все то, от чего я так старательно избавлялся в самом себе, вновь ожило и ярко вспыхнуло в ближайших моих друзьях. Дело не только в том, что это были мои друзья, но и в том, что уж от них-то я никак не мог такого ожидать: одного ничто не могло увлечь, другой был воспитан в свободомыслящей семье и настолько защищен от всяческих «суеверий», что едва ли слышал о христианстве, пока не пошел в школу. (Евангелие Барфилд впервые раскрыл, когда ему пришлось писать под диктовку список притч из Евангелия от Матфея.) Эти перемены свершились в моих надежнейших друзьях в тот самый момент, когда мы особенно нуждались друг в друге. Когда же я вгляделся в учение Штейнера, я испытал не только ужас, но и отвращение, – здесь все было мерзостью, и особенно мерзко было то, что прежде привлекало меня. Здесь были боги, духи, посмертное существование и жизнь до рождения, инициации, медитации, оккультное знание. «Черт побери, это же какое-то средневековье!» – возмущался я, охваченный снобистской уверенностью в превосходстве собственного исторического периода над всеми остальными. Здесь было все, что взялась искоренить моя новая вера, все, что могло увести с торной дороги во тьму, где человек катается по полу и вопит, что попал в ад. Разумеется, все это сплошная чушь, я не собирался в нее вникать, но оказался одинок, друзья меня предали.

Естественно, я приписывал своим друзьям те же побуждения, которые могли бы привести к антропософии меня самого. Я думал, что их снедает та же духовная похоть – страсть к оккультизму. Теперь-то я вижу, что все противоречило моим подозрениям. Во-первых, эти люди принадлежали к совершенно иному типу, а кроме того, антропософия скорее отпугнет охотников за таинственным – для этого в ней достаточно сложности и того, что я бы назвал надежной немецкой занудностью. Насколько я знаю, она никого не испортила, а одного из моих знакомых, в сущности, исправила.

Все это я говорю не потому, что хоть сколько-то примерялся к антропософии (я держался за сотню миль от нее), но просто ради справедливости, а еще потому, что в свое время я наговорил моим друзьям много злых, горьких и недостойных слов. Обращение Барфилда к антропософии стало началом нашей Великой Распри. Слава Богу, она не превратилась в свару – но только потому, что Барфилд никогда не позволял себе так яростно напирать на меня, как я на него. Но мы спорили, спорили и спорили, то в письмах, то лицом к лицу, и это длилось годами. Великая Распря стала одним из определяющих событий моей жизни.

Барфилду так и не удалось сделать меня антропософом, но он выбил две опоры из-под моего тогдашнего мировоззрения. Во-первых, он расправился с моим «хронологическим снобизмом», я уже не мог просто принимать распространенные в наш век идеи и предвзято думать, что все устаревшее заведомо можно отвергнуть. Теперь я понимал, что сперва надо разобраться, почему это устарело: опровергнута эта идея (если да, то кем, когда, почему) или просто померкла, выйдя из моды? Если речь идет просто о смене пристрастий, то это не основание судить об истинности или ложности. Кроме того, я понял, что и наш собственный век – лишь определенный «период»; как и всем остальным эпохам, ему свойственны свои заблуждения, и таятся они именно в самых распространенных предрассудках, настолько распространенных, что никто не осмеливается нападать на них и не считает нужным их защищать. Во-вторых, Барфилд убедил меня, что наши прежние концепции не позволяли прийти к сколько-нибудь удовлетворительной теории познания. Мы были, в специальном смысле слова, «реалистами», то есть безусловно признавали реальность мира, открывавшегося нам в ощущениях. Однако мы не хуже теистов и идеалистов пытались отстоять реальность некоторых явлений сознания. Мы признавали истинность абстрактной идеи, если она не противоречила законам логики, мы признавали «здравым» собственное моральное суждение, а свой эстетический опыт – не только приятным, но и «ценным». Все это обычные взгляды нашей эпохи, они ощутимы и в «Завете красоты» Бриджеса, и в трудах Гилберта Мюррея, и в «Поклонении свободного человека». Барфилд убедил меня, что это учение непоследовательно: если мысль субъективна, она не может претендовать на реальность. Если абсолютной реальностью мы признаем вселенную, явленную нам в чувствах, использующих в качестве вспомогательного орудия приборы и приводимых в единую систему «наукой», надо пойти дальше и принять взгляды бихевиористов на логику, этику и эстетику. Но их теория была и остается для меня невероятной. Я использую слово «невероятный» в строго буквальном смысле, а не в значении «невозможный» или «нежеланный», как многие. Мой разум оказался неспособным совершить этот интеллектуальный акт – поверить в то, во что верят бихевиористы. Я не мог придать своим мыслям такое направление, как не мог почесать ухо большим пальцем ноги или перелить вино из горлышка бутылки в ямку на донышке этой же самой бутылки. Это физически невозможно. Тем самым мне пришлось отказаться от «реализма». Я пытался отстаивать это учение с тех самых пор, как занялся философией, отчасти из вредности; идеализм господствовал тогда в Оксфорде, а я от природы склонен «плыть против течения». Однако реализм также соответствовал моим эмоциональным потребностям. Мне хотелось, чтобы Природа совершенно не зависела от нашего внимания, чтобы она была чем-то другим, безразличным и самодостаточным (и притом, как и мой друг Дженкинс, я хотел, чтобы все существующее существовало в полной мере). Теперь выходило, что придется от всего этого отречься: если я не приму альтернативу, в которую я не могу поверить, то должен признать, что разум не вторичен, что вселенная в конечном счете духовна, что наше мышление причастно космическому Логосу.

И ведь как-то я ухитрялся отличать это мировоззрение от теизма. Видимо, это было сознательное и добровольное ослепление. Однако в те времена хватало одеял, прокладок и прочих уловок, с помощью которых можно получить все выгоды теизма, не принуждая себя к вере в Бога. Английские гегельянцы, Т. Грин, Брэдли и Бозанкет (великие имена той эпохи), торговали именно таким товаром. Абсолютный Дух – или, еще лучше, просто Абсолют – был безличен или же распознавал себя только в нас (не распознавая при этом нас самих?): он был настолько абсолютен, что не очень-то походил на разум. Чем больше с ним возишься, тем больше противоречий обнаруживаешь, но это опять же доказывает, что наша мысль скользит по поверхности явлений, кажимости, а реальность таится где-то в другом месте – так где же, если не в Абсолюте? Там, а не здесь «полнота сияния», скрытая за «завесой чувств». Все это, разумеется, попахивает религиозностью, но эта религиозность немногого стоила: легко рассуждать о вере в нечто Высшее, не опасаясь, что Оно заинтересуется нами. Абсолют оставался «там», неподвижный, вполне безопасный. Он никогда не спустится «сюда», грубо говоря, не будет к нам лезть. Эта полурелигия была весьма односторонней: эрос (как выразился бы доктор Нюгрен[119]) возносился вверх, но агапе[120] к нам не нисходила. Нам нечего было бояться и, что важнее, нечему внимать.

А все-таки и в этой вере была кое-какая польза. Абсолют маячил где-то «там», и эта дальняя точка примиряла все противоречия, снимала все пределы, становилась скрытой славой, единственно подлинной реальностью. «Там» очень похоже на Небеса, однако эти Небеса оставались для нас недоступными, ибо мы – лишь видимости, и оказаться «там» по определению значит перестать быть собой. Все последователи этой философии, подобно добродетельным язычникам Данте, знают мечту, но не надежду[121]; или, подобно Спинозе, так сильно любят своего Бога, что даже не осмеливаются желать от Него ответной любви. Я очень рад, что прошел через такой опыт; по-моему, он ближе к вере, чем многие переживания, которые именуют христианскими. От идеалистов я узнал: главное, чтобы Небеса существовали, а попадет туда кто-нибудь из нас – вопрос второстепенный. Я и до сих пор так думаю.

Великий Ловец играл со Своей рыбкой, а я никак не замечал, что уже заглотил крючок. Я уже сделал два шага навстречу Ему: Бергсон показал мне необходимость Бытия, а благодаря идеализму я начал понемногу понимать, что означает «воздавать хвалу Господу за величие Его». Подобную благодарность я испытывал и к норвежским божествам, но в них я не верил, а в Абсолют я верил настолько, насколько можно верить в нечто туманное.

XIV. Мат

Ад стоит на словах:
«Я принадлежу только себе».
Джордж Макдональд[122]

Летом 1922 года я сдал последний экзамен. Поскольку к этому времени не открылось вакансии на философском факультете – во всяком случае, такой, какую я мог бы занять, – мой долготерпеливый отец предложил мне остаться в Оксфорде еще на год и заняться английским языком, чтобы получить дополнительную специальность. Тогда и началась Великая Распря с Барфилдом.

Как только я поступил на английское отделение, я сразу же присоединился к дискуссионному клубу Джорджа Гордона и обрел там нового друга. Первые же слова выделили его из десятка или дюжины присутствовавших. Я сразу узнал «своего», хотя оба мы вышли из ранней юности, когда так легко и быстро заводишь друзей. Его звали Невилл Когхилл. Вскоре я с ужасом обнаружил, что он – самый умный и начитанный студент в классе – христианин и верит в «сверхъестественное». В нем были и другие черты – честь и рыцарственность, вежливость, свобода и благородство, которые, хотя и нравились мне, казались старомодными (я ведь все еще старался поспеть за современностью). Вполне можно было вообразить его на дуэли, он любил озорство, но отвергал все «низменное». Барфилд начал разрушать мой «хронологический снобизм», Когхилл добил его. Выходило, что это мы что-то утратили, что «устаревшее» и составляет культуру, а «современное» ближе к варварству. Критикам, видящим во мне типичного laudator temporis acti[123], покажется странным, что эта мысль пришла мне в голову так поздно. Но ключ к моим книгам заключен в словах Донна: «Как ересь кажется всего гнусней заблудшим людям, погрязавшим в ней»[124]. Я все силы трачу на отстаивание именно той веры, которой я сам долго сопротивлялся, но к которой позднее пришел.

Не только эти качества Когхилла, но и многое другое в окружающем мире сотрясало только что принятый мной «взгляд». Все книги, которые я читал, обратились против меня. Я долго был слеп, как летучая мышь, и не замечал нелепейшего противоречия между моей философией и непосредственным опытом читателя. Джордж Макдональд повлиял на меня сильнее, чем все остальные авторы; я только сожалел о его причуде, о его приверженности христианству. Я ценил его вопреки его христианству. Честертон оказался разумнее всех моих современников, вместе взятых, – разумеется, если не принимать во внимание его веру. Доктор Джонсон был одним из немногих писателей, которым я мог полностью довериться; как ни странно, у него обнаружился тот же самый изъян. Удивительное совпадение – это касалось и Спенсера с Мильтоном. Даже с классическими авторами мои отношения складывались так же причудливо: я очевидно склонялся к самым религиозным из них, к Платону, Эсхилу, Вергилию. Мне следовало бы предпочитать тех, которые не страдали религиозной манией, – Шоу и Уэллса, Милля, Гиббона, Вольтера, но в них не хватало плотности, они, как мы говорили в детстве, были «жидковаты». Нет, они мне нравились, все они были занимательны (Гиббон в особенности), но не более того. Им не хватало глубины, они были простоваты, грубость и напор бытия не проступали в их творениях.

Когда я занялся историей английской литературы, тот парадокс стал проступать отчетливее. Меня глубоко тронуло «Видение креста», еще больше – Лэнгленд; на какое-то время меня опьянил Донн и надолго насытил Томас Браун. Особенно разбередило душу знакомство с Джорджем Гербертом. Этот писатель, казалось мне, лучше всех, кого я знал, умел передать самую сущность жизни, которой мы живем из мгновения в мгновение, но, увы, вместо того чтобы повествовать о ней напрямую, он предпочел использовать то, что я по-прежнему именовал «христианской мифологией». С другой стороны, все «предтечи современного просвещения» были, на мой вкус, разбавленным пивом, над ними я смертельно скучал. Честно говоря, Фрэнсиса Бэкона я счел важным и претенциозным ослом; я зевал, продираясь сквозь комедию эпохи Реставрации, и, героически перелистнув последнюю страницу «Дон Жуана»[125], надписал на обороте: «В руки больше не возьму». Из всех не-христиан единственно привлекательными мне показались романтики, но большинство из них обладало неким религиозным чувством, подчас опасно граничившим с христианством. Словом, приходилось переиначить знаменитую строчку из «Песни о Роланде»:

Христиане неправы, но все остальные скучны[126].

Естественным следующим шагом было бы задаться вопросом, в самом ли деле христиане так уж заблуждаются, но я воздерживался от этого шага: счел, что сумею объяснить их превосходство, не поддаваясь их правоте. Как многие поклонники Абсолюта, я придерживался абсурдной теории, будто «христианский миф» приоткрывает не склонным к философии умам ту часть истины, то есть идеализма и веры в Абсолют, какую они в состоянии постичь, и именно эта крупица истины возвышает их над неверующими. Те, кто не способен подняться до веры в Абсолют, скорее приблизятся к истине через «веру и Бога», нежели через неверие. Те, кто не способен постичь, каким образом мы, разумные существа, причастны свободному от времени, а тем самым и от смерти миру, получают символический отсвет истины, уверовав в посмертное существование. Почему-то мне не казалось странным, что теория, в которой без особых усилий разбирался я сам и почти все первокурсники, не по зубам Платону, Данте, Хукеру и Паскалю. Надеюсь, дело не в высокомерии – просто эта загадка не приходила мне на ум.

Повествование сгущается и торопится к завершению; я выпускаю все больше и больше сюжетов, необходимых для обычной автобиографии. К истории, которую я рассказываю, не имеет отношения смерть моего отца и та отвага (и даже шутливость), которую он обнаружил во время последней своей болезни. Брат был тогда в Шанхае. Не имеет особого смысла рассказывать и о том, как я год читал на временной ставке лекции в «Уни», а в 1925 году меня приняли в колледж Магдалины. Печальней всего, что я не смогу описать многих людей, которых я полюбил и перед которыми я в большом долгу: моих наставников Дж. Стивенсона и И. Каррита; Фарка (да кто бы вообще мог его описать?) и тех пятерых великих мужей из Магдалины, которые дали мне истинное представление о жизни ученого, – П. В. Бенеке, К. Ч. Дж. Уэбба, Дж. А. Смита, Ф. И. Брайтмена и Ч. Т. Онионза. За исключением Старика, все мои учителя (официальные и неофициальные) были прекрасны. Там, в Магдалине, я очутился в мире, где мне почти не приходилось разыскивать то, что меня интересовало, полагаясь лишь на собственные слабые силы. Всегда кто-нибудь мог подсказать правильный путь. («Вы найдете что-нибудь на этот счет у Алана Лилльского»… «Следовало бы заглянуть в Макробия»… «Разве Компаретти не упоминает об этом?»… «А в Дюканже вы справлялись?») Я вновь убедился, что достигшие зрелости всегда добры к юным и что самые загруженные люди всегда готовы уделить другим свое время. Я начал преподавать на английской кафедре и там обзавелся еще двумя друзьями. Они оба были христиане (похоже, эти странные люди окружали меня со всех сторон), в дальнейшем они помогли мне преодолеть последнее препятствие. Это были X. В. Д. Дайсон и Дж. Р. Толкин. Дружба с Толкином избавила меня от еще двух старых предрассудков. С самого моего рождения меня предупреждали (не вслух, но подразумевая это как очевидность), что нельзя доверять папистам; с тех пор как я поступил на английское отделение, мне вполне ясно намекали, что нельзя доверять филологам. Толкин был и тем и другим.

Я оставил реализм, я был уже не столь уверен в своем новом мировоззрении, пошатнулся и «исторический снобизм». Мои фигуры и пешки застряли в самой неудачной позиции. Вскоре у меня отобрали даже иллюзию, будто инициатива принадлежит мне. Игрок на другой стороне делал последние ходы.

Первым же ударом Он уничтожил жалкие остатки «нового взгляда». Меня вдруг потянуло (без всякой видимой надобности) перечитать «Ипполита». Песнь Еврипидова хора вновь явила мне те образы запредельного, от которых я вроде бы отделался, обратившись к новой философии. Мне понравилось это ощущение, но я не сдавался, пытаясь ввести его в определенные рамки. Но тут же я был покорен им, я пережил один момент блаженной тревоги, и в одночасье долгое воздержание завершилось, иссохшая пустыня осталась позади, а я вновь унесся в обетованную страну, где сердце мое ликовало и сокрушалось с той же силой, как в давние букхемские дни. Я ничего не мог с собой поделать, я не мог вернуться в пустыню. Мне вновь велели (или просто заставили меня) «убрать это выражение с лица» – и навсегда.

Следующий ход, на этот раз – в интеллектуальной сфере, довершил дело. Я прочел «Пространство, время и божество» Александера, изучил его теорию «созерцания» и «наслаждения». В философии Александера это технические термины; «наслаждение» не имеет ничего общего с удовольствием, «созерцание» – с медитацией или умозрением. При виде стола вы «наслаждаетесь» зрением, а «созерцаете» стол. Если заняться работой по оптике и размышлять о природе зрения, тогда зрение станет объектом «созерцания», а размышление – источником «наслаждения». Оплакивая возлюбленную, вы «созерцаете» ее самое и ее кончину и, по терминологии Александера, «наслаждаетесь» переживанием утраты и скорби; а вот психолог, занявшись вами, будет «созерцать» вашу скорбь и «наслаждаться» психологией. Мы не можем «подумать мысль» в том смысле, в каком мы думаем, что Геродот не во всем достоверен. Мы «наслаждаемся» мыслью (к примеру, о ненадежности Геродота как свидетеля) и «созерцаем» его ненадежность.

Я сразу же принял эти дефиниции и с тех пор считаю их необходимым орудием мышления. Тут же мне сделался очевиден и некий вывод, для меня катастрофический. Мне казалось самоочевидным, что сущностное свойство любви, ненависти, страха, надежды или желания – направленность на объект. Переставая думать о женщине или обращать на нее внимание, мы перестаем ее любить; переставая думать или тревожиться о том, что нас страшит, мы утрачиваем страх. Другими словами, «наслаждение» нашими внутренними состояниями и их «созерцание» несовместимы. Нельзя в одну и ту же минуту ощущать надежду и думать о ней, поскольку надежда обращена к некоему собственному объекту и мы, можно сказать, отвлекаемся от этого объекта, обращаясь к созерцанию самой надежды. Конечно, эти интеллектуальные процессы могут чередоваться с огромной скоростью, и все же они несовместимы и отнюдь не тождественны. Это не только следует из теории Александера, но и проверяется ежедневным опытом. Легче всего можно избавиться от гнева или похоти, если переключить свое внимание с женщины или оскорбления на рассмотрение самой страсти. Вернее всего можно испортить себе удовольствие, если задуматься, насколько оно тебя удовлетворило. Но из этого следовало, что любой «взгляд внутрь себя» в определенном смысле ошибочен. Мы пытаемся заглянуть внутрь своей души и рассмотреть, что там делается. Однако, что бы там ни происходило, этот процесс прекратился в тот самый момент, когда мы «обернулись», чтобы его рассмотреть. И тем хуже, что «взгляд вовнутрь» не натыкается на пустоту – он обнаруживает все то, что остается, когда прерывается обычная работа души, то есть чисто умственные образы да физические ощущения. Огромная ошибка заключается в том, что этот след, осадок или побочный продукт подменяет саму умственную деятельность. Из-за этого многие считают, что мысль – это просто еще не высказанные слова, а восприятие поэзии сводят к набору мысленных образов; на самом же деле это то, что остается, когда мысль или восприятие прерываются, это рябь на поверхности моря, когда стихает ветер. Конечно, наши переживания до того, как мы их прервали, не были совсем бессознательными. Мы не можем любить, страшиться или мыслить, не отдавая себе в том отчета. Однако вместо двойного деления на сознательное и бессознательное надо бы ввести тройное: бессознательное, приносящее «наслаждение» и «созерцаемое».

Эта мысль по-новому осветила всю мою жизнь. Я понял, что мои усилия подстеречь Радость, тщетные мечты обнаружить некое «содержание», которое я мог бы выделить, и сказать: «Вот она» – были лишь безнадежной попыткой «созерцать» то, чем я «наслаждался». Так подкараулишь или обнаружишь лишь образ (Асгард, Сад на Западе, еще что-то в этом роде) или трепетание диафрагмы. Больше мне не было надобности гоняться за этими образами и физическими ощущениями: я знал теперь, что все они – лишь след, прочерченный Радостью, не волна, а ее влажный отпечаток на песке. Собственная диалектика Желания отчасти подготовила меня к этому выводу: ведь если я, словно фетишист, пытался выдать за Радость какой-либо из образов или ощущений, они сами вскоре честно признавались, что они лишь идолы. Каждый из них твердил мне: «Не я, не я. Я – лишь напоминание. Вглядись! Вглядись! О чем я тебе напоминаю?»

Так-то так, но следующий шаг страшил меня. Не было сомнения в том, что Радость – это желание, и постольку, поскольку это чувство направлено к благу, она также и любовь. Но любое желание направлено не на самое себя, а на свой объект. Половое чувство не спутаешь с потребностью в пище; более того, любовь к одной женщине отличается от любви к другой женщине точно таким же образом и точно в такой же степени, как сами эти женщины отличаются друг от друга. Даже мое желание выпить вина имеет свой оттенок в зависимости от того, какого вина мне захотелось. Интеллектуальная потребность (любопытство) узнать верный ответ на вопрос заметно отличается от желания убедиться в том, что один ответ ближе к истине, чем другой. Желанное придаст форму желанию. Сам объект желания делает желание грубым или нежным, примитивным или изысканным, «низменным» или «возвышенным». К своему величайшему изумлению, я понял, что заблуждался не только когда воображал, будто истинный объект моего желания – Сад Гесперид, но и тогда, когда считал, будто объект желания – Радость. Сама по себе Радость как феномен моего сознания не имела никакой цены, ценным было лишь то, по отношению к чему она была желанием. Совершенно очевидно, что объектом желания не могло быть какое-то состояние моего ума или тела. Я мог бы доказать это методом исключения, ведь я обшарил все уголки своего разума и тела, вопрошая: «Этого ты хочешь? Или этого?» Наконец я спросил себя: «А может, я желаю Радости?» – и, наклеив на нее ярлык «эстетического переживания», решился ответить утвердительно. Но и этот ответ не выдержал сколько-нибудь длительного испытания. Радость неизменно отвечала мне: «Я сама – желание, желание чего-то иного, вне тебя, а вовсе не стремление к какому-то состоянию твоей души». Я еще не спрашивал, к Кому я стремлюсь, я спрашивал лишь, чего я хочу. Но и этот вопрос пугал меня, ибо я понимал, что из глубинного спокойного одиночества открывается путь вне самого себя, завязываются отношения с чем-то таким, что очевидно не совпадает ни с каким-то объектом чувств, ни с чем-либо из тех вещей, в которых мы испытываем биологическую или социальную потребность, ни с объектом воображения или с каким-либо состоянием ума. Иными словами, мне открывалось нечто совершенно объективное, нечто гораздо более объективное, чем физические тела, искажаемые восприятием, – обнаженное Иное, внеобразное (хотя наше воображение предваряет его сотнями образов), неведомое, непознаваемое, желанное.

Таков был второй ход – если продолжать параллель с шахматами, можно сказать, что я потерял второго слона. Угрозу, которую таил в себе третий ход, я разглядел не сразу: попросту говоря, новое понимание Радости соединилось с моей идеалистической философией. Я понял, что новая концепция вполне сюда подходит: с точки зрения науки и обыденной жизни мы, смертные, – лишь «видимости», однако мы – видимости и проявление Абсолюта. В той мере, в какой мы подлинно существуем (не так уж велика эта мера), мы существуем благодаря, так сказать, укорененности в Абсолюте, единственной истинной реальности. Благодаря этому мы и испытываем Радость: мы тоскуем по тому единству, обрести которое можем, лишь перестав быть индивидуальным феноменом, перестав быть «собой». Радость – не иллюзия, скорее это миг прозрения, когда мы вспоминаем о своей призрачности и раздробленности и тоскуем о невозможном союзе, который уничтожит нас, о том немыслимом пробуждении, которое открыло бы нам, что мы все еще пребываем во сне и, более того, что мы и сами – сновидение. С интеллектуальной точки зрения эта конструкция выглядела неплохо, она и в эмоциональном отношении вполне меня удовлетворяла, поскольку само существование Небес гораздо важнее, чем наш шанс когда-либо их достичь. И так, незаметно для себя, я миновал еще одну веху: до того все мои мысли были центробежными, теперь они устремились к центру. Начали совпадать друг с другом суждения, относившиеся к самым разным областям моего жизненного опыта. Включив эмоциональную жизнь стремления к Радости в общую систему моей философии, я предвосхитил день, когда мне придется отнестись к этой философии гораздо серьезнее. Такого я не предвидел. Я был подобен человеку, проигравшему «всего лишь пешку» и даже не подозревающему, что на том этапе игры эта оплошность предвещает мат в два хода.

Четвертый ход вновь встревожил меня. Теперь я преподавал не только английскую литературу, но и философию (довольно-таки скверно). Моего расплывчатого гегельянства тут явно не хватало[127]. Преподаватель должен все объяснить, но как прикажете объяснить Абсолют? Идет ли речь о том, «чего никто не может постичь», или же о некоем сверхчеловеческом разуме, а следовательно – о Личности? И вообще, не сводится ли вся заслуга Гегеля, Брэдли и прочих только к тому, что они усложнили и окутали таинственностью простой, «рабочий», теистический идеализм Беркли? Разве «Бог» Беркли не выполнял те же самые функции, что и Абсолют, с тем преимуществом, что тут мы хотя бы знали, о чем или о Ком мы говорим? Я все ближе подходил к этому выводу и, таким образом, от гегельянства возвращался к берклианству, только с некоторыми собственными поправками. Я весьма четко (или так мне казалось) отличал философского «Бога» от «Бога массовой религии». Я утверждал, что с Ним невозможно вступить в какие-либо личные отношения, ибо я полагал, что Он создает нас, как драматург создает своих персонажей, и что у меня не больше шансов встретиться с Ним, чем у Гамлета – лично познакомиться с Шекспиром. Я даже не называл Его Богом, я именовал Его «Духом», цепляясь за остатки душевного спокойствия.

И тут я прочел «Вечного человека» Честертона, и впервые христианский взгляд на историю показался мне разумным и последовательным. Я всячески старался защититься от этого потрясения. Как вы помните, я и раньше считал Честертона самым разумным человеком на свете, «если оставить в стороне его христианство». Ну так вот, теперь у меня выходило (разумеется, словами это выразить я не мог, слова обнаружили бы нелепость моей мысли), что и христианство весьма разумно, «если оставить в стороне христианство». Подробностей я не помню, потому что, едва я дочитал «Вечного человека», на меня обрушилась новая угроза. В начале 1926 года самый твердолобый из всех моих знакомых атеистов явился ко мне, уселся возле камина и заявил, что доказательства исторической подлинности Евангелий чересчур сильны. «Чушь какая-то, – ворчал он. – Все эти „умирающие боги“ у Фрэзера… Нет, просто чушь! Прямо кажется, что один раз это и в самом деле произошло». Чтобы понять мое потрясение, учтите, что этот человек ни раньше, ни позднее не проявлял ни малейшего интереса к христианству. Если уж этот закаленный скептик и циник не в безопасности, куда же мне бежать? Оставался ли у меня хоть какой-то выход?

Теперь я с изумлением понимаю, что, перед тем как Господь окончательно поймал меня, мне был предоставлен миг полной свободы. Я ехал по Хедингтон Хилл на втором этаже автобуса. Внезапно, без слов, почти без образов, некий факт предстал передо мной: я понял, что я отвергаю нечто, не желаю впустить. Можно сказать, что я был одет в какие-то жесткие одежды, вроде корсета, или даже в панцирь, словно краб, и вдруг почувствовал, что здесь и сейчас, в это мгновение, мне предоставляется свобода выбора: отворить дверь или оставить ее запертой, расстегнуть доспехи или не снимать их. Ни то ни другое не предъявлялось мне как долг, никаких угроз или обещаний этому не сопутствовало, хотя я знал, что, открыв дверь, сняв броню, я уступлю неведомому. Я осознавал судьбоносность этого выбора, но был до странности защищен от эмоций: на меня не воздействовали ни желания, ни страхи. И вот я решился – открыть дверь, расстегнуть броню, ослабить поводья. Я говорю «я решился», но в то же время я как бы и не мог выбрать другую альтернативу, хотя не видел причин поступить именно так. Вы можете возразить, что в таком случае я действовал не свободно, но я склонен предположить, что это был самый свободный поступок из всех совершенных мной в жизни. Быть может, необходимость не противоречит свободе и человек наиболее свободен именно тогда, когда, не перебирая мотивы и побуждения, просто говорит: «Я – то, что я выбираю». Затем мое чувство обрело образ. Мне показалось, что я – снеговик, который наконец-то начал таять. Я чувствовал, как таяние начинается со спины – тинь-тинь и вот уже – как-кап. Ощущение не из приятных.

Так лису выкурили из гегельянского леса, и теперь она мчалась по полю, измученная, задыхающаяся, «под крики погони и лай собак»[128]. Все они оказались в одной своре – Платон, Данте, Макдональд, Герберт, Барфилд, Толкин, Дайсон и сама Радость. Все они были теперь на той стороне, даже мой ученик Гриффитс. Теперь он брат Беда Гриффитс, а тогда, еще сам неверующий, он тоже принял участие в этой погоне. Однажды, когда он и Барфилд завтракали у меня в комнате, я упомянул о философии как о «предмете». «Для Платона она не была предметом, – заметил Барфилд, – она была путем». Барфилд и Гриффитс обменялись понимающими взглядами, и Гриффитс негромко, но пылко подтвердил эту мысль. Я понял, как я легкомыслен. Многое уже продумано, сказано, прочувствовано и пережито воображением. Настала пора дел.

Ибо с моим идеализмом была связана (по крайней мере, теоретически) определенная этика. Я полагал, что наши смертные и не вполне реальные души обязаны умножать знание о Духе, видя мир с разных сторон, но оставаясь качественно подобными Духу, привязанными к своему времени, месту и обстоятельствам, но обладающими той же волей и разумом, что и он. Это непросто, ведь сам акт творения, в котором Дух породил души и мир, наделил их разнообразными и зачастую противоречащими друг другу интересами, а значит, создал предпосылки эгоизма. И все же я полагал, что каждый из нас способен отрешиться от эмоциональной иллюзии, порожденной эгоизмом, точно так же, как мы можем отрешиться от оптической иллюзии, порожденной нашим положением в пространстве. Предпочесть свое благо благу соседа – все равно что принять ближайший телеграфный столб за самый большой на свете. Чтобы опомниться и действовать согласно этому объективному и универсальному мировоззрению, требовалось ежедневно и ежечасно напоминать себе о своей подлинной природе, вновь возноситься или возвращаться к тому Духу, которым мы все на самом деле являемся. Все верно, но теперь я понимал, что не так уж легко воплотить это учение в жизнь. Говоря словами Макдональда, я стоял перед тем, что «должно делать, и всё»[129]. Я должен стремиться к абсолютной добродетели.

Нелегко молодому атеисту уберечь свою веру. Опасности подстерегают его на каждом шагу. Нельзя исполнить волю Отца (и пытаться не стоит), если ты не готов вместе с ней принять само учение[130]. Я старался привести все свои поступки, желания и помыслы в гармонию с мировым Духом. Впервые в жизни я изучал себя ради разумной практической цели. И тут я обнаружил то, что повергло меня в ужас: зверинец похоти, бедлам амбиций, детскую страхов, гарем взлелеянных ненавистей. Имя мне было – легион[131].

Конечно, я не мог ничего сделать – я не мог продержаться и часа, не обращаясь непрестанно к тому, что именовал «Духом». Однако изощренные философские различия между этими обращениями и тем, что нормальные люди называют молитвой, рушатся, как только займешься этим всерьез. Можно беседовать об идеализме, можно верить в него, но жить им нельзя. Не мог же я по-прежнему думать об этом «Духе» как о совершенно равнодушном или глухом к моим мольбам. Даже если моя философия верна, что могу сделать я сам? Теперь я понимал, что выстроенная мной прежде аналогия кое-что подсказывает: если бы Шекспир и Гамлет могли встретиться, то произошло бы это только по воле Шекспира[132]. Сам Гамлет ничего тут поделать не может. Наверное, мой Абсолютный Дух все еще отличался от Бога обычной веры, но дело было сделано: стоит искренне поверить даже в такого «Бога» или «Духа», и жизнь обновится внезапно, ужасно, потрясающе. Как сотряслись и соединились друг с другом сухие кости в видении Иезекииля[133], так и умозрительное построение, засушенное в моем мозгу, зашевелилось, приподнялось, отбросило саван, встало и обрело жизнь. Я больше не мог забавляться философскими играми. Как я уже сказал, этот «Дух» пока еще не совпал с «Богом массовой религии», но Игрок на другой стороне просто отмахнулся от этого различия – и его не стало. Он не вдавался в дефиниции, Он сказал только: «Я – Господь», «Аз семь Сущий», «Аз есмь»[134].

Люди, от природы склонные к вере, не поймут того ужаса, с каким я воспринял это откровение. Дружелюбные агностики прощебечут нечто сочувственное насчет «поисков Бога». В том моем состоянии это звучало как поиски кота, предпринятые мышью. Мои чувства лучше всего передавала встреча Миме и Вотана в первом акте «Зигфрида»: «Не нужен мне ни друг, ни соглядатай, я жажду одиночества».

Как вы помните, я всегда мечтал, чтобы меня оставили в покое, «не лезли». Я хотел (ну и дурость!), чтобы моя душа «принадлежала мне самому». Я бы с готовностью отказался от любого наслаждения, лишь бы избежать боли. Сверхъестественное поначалу притягивало меня, словно запретный наркотик, а затем вызвало отвращение, похожее на похмелье. Недавние попытки жить в соответствии со своей философией на самом деле (теперь-то я это понимал) были очередной попыткой выстроить стену. Я ведь догадывался, что даже идеальное представление о добродетели никогда не навлечет на меня нестерпимых мук, я вполне могу вести себя «разумно». Но теперь идеал превратился в повеление, и кто знает, к чему он меня принудит? Да, по определению, Бог есть Разум. Но «разумен» ли Он в другом, более земном смысле? Никто не давал мне ни малейших гарантий. От меня требовали безусловной сдачи, прыжка во тьму. На меня надвигалась реальность, не ведающая компромисса. Никто не предъявлял мне даже ультиматума «Всё или ничего». Видимо, эту стадию я уже миновал, когда, сидя наверху автобуса, расстегнул доспехи и снеговик начал таять. Теперь от меня попросту требовали «Всё».

И вот ночь за ночью я сижу у себя, в колледже Магдалины. Стоит мне хоть на миг отвлечься от работы, как я чувствую, что постепенно, неотвратимо приближается Тот, встречи с Кем я так хотел избежать. «Чего я ужасался, то и постигло меня»[135]. В Троицын семестр 1929 года[136] я сдался и признал, что Господь есть Бог, опустился на колени и произнес молитву. В ту ночь, верно, я был самым мрачным и угрюмым из всех неофитов Англии. Тогда я еще не понимал того, что теперь столь явно сияет передо мной, – не видел, как смиренен Господь, который приемлет новообращенного даже на таких условиях. Блудный сын хотя бы сам вернулся домой, но как воздать мне той Любви, которая отворяет двери даже тому, кого пришлось тащить силой: я ведь брыкался, и отбивался, и оглядывался – куда бы мне удрать. Слова compelle intrare[137] столько раз извращали дурные люди, что нам противно их слышать; но если понять их верно, за ними откроются глубины милости Божьей. Суровость Его добрее, чем наша мягкость, и, принуждая нас, Он дарует нам свободу.

XV. Начало

Aliud est de silvestri cacumine videre patriam pacis… et aliud tenere viam illuc ducentem.

Одно дело видеть страну мира с горной вершины… иное – ступить на путь, который ведет туда.

Августин, «Исповедь», VII. 21.

Читатель должен понять, что обращение, описанное мной в предыдущей главе, было обращением к теизму в его самом простом и чистом виде, а не обращением к христианству. Я тогда еще ничего не знал о Воплощении. Бог, на милость которого я отдался, в моих глазах не имел ничего общего с человеком.

Вы можете спросить, не был ли мой ужас смягчен сознанием того, что я приближаюсь к источнику всей Радости, дарованной мне с детских лет? Ни в малейшей степени. Ведь я и не догадывался, что Бог как-то связан со стрелами Радости. Скорее для меня все обстояло наоборот: я надеялся, что в средоточии реальности окажется «какое-то место», какой-то центр, а там оказалась Личность. У меня были все основания предполагать, что в первую очередь эта Личность потребует от меня полного и безоговорочного отказа от того, что я называл Радостью. Когда меня втащили через порог в это сокровенное пространство, изнутри не доносилось ни единой мелодии, ни ароматов райского сада. Никаких желаний я не испытывал.

В мою веру пока еще не входило учение о бессмертии души. Теперь я считаю особой милостью, что мне было позволено несколько месяцев, если не целый год, верить в Бога и пытаться соблюдать послушание, даже не задаваясь этим вопросом. Я прошел тем же путем, что и иудеи, которым Он открыл Себя за века до того, как появилась первая мысль о какой-то иной судьбе за могилой, кроме призрачного шеола. А я и о шеоле не думал. Есть люди (многие из них гораздо лучше меня), которые сделали бессмертие души основным положением своей веры, но я не раз замечал, как изначальная озабоченность этим может полностью сбить с пути. Меня воспитали в убеждении, что добро остается добром, пока оно бескорыстно, и волю мою не должны подстегивать ни страх перед наказанием, ни надежда на награду. Если я заблуждался (позднее я убедился, что проблема гораздо сложнее), к моей ошибке относились с величайшей снисходительностью. Я боялся, что угрозы или посулы собьют меня с толку – обошлось без угроз и обещаний. Я слышал неумолимый приказ, но он не подкреплялся «санкциями». Я должен был повиноваться Богу просто потому, что Он – Господь. Давно, сперва – через обитателей Асгарда, потом – через преклонение перед Абсолютом, Он учил меня, что есть вещи, которые мы почитаем не за то, что они могут сделать для нас, а за то, что они есть. Вот почему я испытал ужас, но не удивление, когда понял, что Богу надо повиноваться только ради Него Самого. Если кто-нибудь спросит, почему мы должны повиноваться Богу, ответ будет «Аз есмь». Знать Бога и знать, что мы обязаны Ему повиноваться, – одно и то же. Власть над нами – в самой Его природе.

Конечно, как я уже говорил, на деле все сложнее. Первичное непременное Бытие, Создатель, обладает верховной властью не только de jure, но и de facto[138]. Ему принадлежат не только Царство и слава, но и сила. Однако я постиг власть Бога прежде, чем ощутил Его мощь, право узнал прежде силы и благодарен за это. Мне кажется, и сейчас стоит иногда напоминать самому себе: Бог таков, что, даже если бы (допустим невозможное) сила Его исчезла, но сохранились прочие Его атрибуты, так что высшее право навеки лишилось бы высшей мощи, мы бы по-прежнему были обязаны Ему тем же почтением и повиновением. С другой стороны, если сама природа Бога обеспечивает правоту и санкцию Его приказам, мы должны понимать, что единение с Его природой – блаженство, отлучение от нее – ужас и мрак. Так неизбежно возникает представление о рае и аде. Вполне вероятно, что постоянные размышления о них вне этого контекста, придающие им собственное значение, в конечном счете вульгаризируют наше представление и развращают нас самих.

Теперь я должен рассказать о последнем этапе этой истории, о переходе от веры вообще к христианству, но об этом я сам знаю очень мало. Может показаться странным, что из всех духовных событий моей молодости я хуже всего помню последнее, но на то есть две причины: во-первых, по мере приближения к старости мы лучше помним более отдаленные события; во-вторых, едва я обрел еще даже теистскую веру, как я практически избавился (и давно пора, скажет читатель) от хлопотливой пристальности, с какой прежде всматривался в свое духовное развитие и различные состояния мысли. Для многих нормальных и здоровых экстравертов с обращения к вере впервые начинается самоанализ, а у меня все вышло наоборот: копаться в себе я, разумеется, не перестал, но теперь занимался через определенные периоды времени (так мне кажется, я не все помню) и с разумной целью: ради исполнения долга, самообуздания – словом, из хобби или привычки это сделалось нелегкой повинностью. С веры и молитвы начался опыт экстраверта; как говорится, я был извлечен из своей скорлупы. Даже если бы теизм не дал мне больше ничего, следовало радоваться уже тому, что он исцелил меня от глупой, поглощающей время привычки вести дневник. (Даже для автобиографии дневник оказался не столь полезен, как я надеялся. Каждый день записываешь то, что показалось тебе значимым, но, конечно, внутри этого дня ты еще не можешь различить, что окажется важным в дальнейшем[139].)

Как только я сделался теистом, я начал по воскресеньям ходить в приходскую церковь, а по будням – в часовню своего колледжа. Делал я это не потому, что принял христианство, и не потому, что счел ничтожным различие между этой верой и теизмом, – просто я счел, что надо каким-то совершенно очевидным жестом продемонстрировать свою принадлежность к определенному «лагерю». Я действовал из чувства чести (быть может, ложно понятого). Сама по себе церковь меня нисколько не привлекала, я не был противником духовенства, но плохо воспринимал церковные службы. Само по себе существование священников, причетников и церковных старост мне нравилось: наученный Дженкинсом, я ценил их «неповторимый аромат». За исключением Старика, мне вполне везло в моих отношениях со священнослужителями, особенно хороши были Адам Фокс, настоятель церкви колледжа Магдалины, и Артур Бартон (позднее архиепископ Дублинский), который был в то время настоятелем в моих родных местах. Кстати, он тоже когда-то мучился в заведении Старика. Упомянув о смерти Старика, я сказал ему: «Что ж, больше мы его не увидим». – «Вы хотите сказать, – с угрюмоватой улыбкой откликнулся он, – что мы на это надеемся». Но, хотя священники нравились мне, как нравились и медведи, пребывание в церкви устраивало меня не больше, чем жизнь в зоологическом саду. Прежде всего, это был коллектив, все те же навязчивые «сборища». Пока что я еще не понимал, какое отношение эта суета имеет к духовной жизни. Мне казалось, религия – занятие для хороших людей, которые молятся поодиночке и собираются по двое или по трое, чтобы поговорить о делах духовных. А сколько хлопот, сколько зряшной потери времени! Колокола, толпы, люди с зонтиками, объявления, все время что-то устраивают, организовывают. Я не любил гимны (и до сих пор не люблю); из всех музыкальных инструментов мне наименее приятен орган. К тому же какая-то духовная неуклюжесть мешает мне принять участие в любом обряде.

Итак, посещение церкви было для меня чисто символическим актом. Если оно каким-либо образом способствовало моему обращению в христианство, то сам я этого не заметил. Главным моим спутником на этом пути был Гриффитс, с которым я поддерживал интенсивную переписку. Мы оба теперь верили в Бога и готовы были узнать о Нем что-то новое, все равно из какого источника, языческого или христианского. Я начал понемногу разбираться в сложном многообразии религий (свою историю Гриффитс прекрасно поведал в «Золотой струне»). Ключ мне дал тот крепкий атеист, который как-то сидел у меня и все ворчал, что миф об умирающем боге, похоже, однажды сбылся на самом деле. Кроме него, помог мне и Барфилд, научивший меня уважительней относиться к языческому мифу. Мне уже не требовалось просто обнаружить единственно верную религию среди тысяч заведомо ложных – надо было понять, в какой точке религия достигает зрелости, каким образом осуществились чаяния язычников. Атеистами я больше не интересовался, их мировоззрение можно было сбросить со счета, по сравнению с ними правы были все – все те, кто верил и поклонялся, плясал и пел, трепетал, приносил жертвы. Но ведь кроме исступленного ритуала нам еще требовались разум и совесть. Мы не могли вернуться к примитивному, лишенному морали и теологии язычеству. Я признал единого и нравственного Бога – значит, язычество было только детством религии, только пророческим сном. Когда же религия повзрослела? Когда произошло пробуждение? (Здесь я мог опереться на «Вечного человека».) Мне представлялись на выбор лишь два ответа: индуизм или христианство. Любую религию можно рассматривать как приуготовление к ним – или как их вульгаризацию. Что бы мы ни находили в других верованиях, здесь мы находили то же самое, но совершеннее. Однако у индуизма имелось два недостатка. Во-первых, он представлялся мне не столько философским и нравственным прояснением язычества, сколько соединением философии и прежнего, невозвысившегося язычества. Они существовали, не смешиваясь, как елей и вода, – брамин, медитирующий в лесу, и храмовая проституция в соседней деревушке, самосожжение, жестокость, изуверство. А во-вторых, у индуизма не было того исторического обоснования, что у христианства. К тому времени я был уже достаточно искушенным филологом и не воспринимал Евангелие как набор мифов. Эта Книга очень мало напоминает миф. Слепые к окружавшему их богатству языческих мифов, узколобые, несимпатичные иудеи безыскусно и достоверно рассказали как раз то, из чего создавались величайшие мифы. Если миф мог стать правдой, если божество могло воплотиться, то только так. Больше ничего подобного во всей литературе не было. Кое-какое сходство обнаруживалось в мифах, кое-что похожее – в истории, но ничего, что бы полностью совпадало с этим событием, и не было другой личности, подобной Личности, описанной в этой книге, Личности, столь же подлинной и узнаваемой через многовековое расстояние, как Сократ Платона или Джонсон Босуэлла (и гораздо более подлинной, чем Гёте Эккермана и Скотт Локхарта), но в то же время столь величественной, освещенной светом иного мира, божественной. Но если эта Личность – божество, а мы уже отошли от политеизма, то это не божество, а Бог. Здесь и только здесь, единственный раз в истории, миф становится истиной, Слово – плотью, Бог – человеком. Это не религия и не философия – это их вершина и свершение.

Как я уже сказал, этот переход я описываю с меньшей уверенностью, чем все то, что ему предшествовало. Вполне возможно, что в предыдущем абзаце я изложил мысли, пришедшие мне в голову позднее, но в главном я уверен, особенно вот в чем: чем ближе я подбирался к окончательному выводу, тем явственнее я ощущал внутреннее сопротивление, почти столь же сильное, как прежнее мое отвращение к теизму. Сопротивление было сильным, но не долгим, потому что теперь я понимал его природу. Каждый пройденный мной шаг от Абсолюта к «Духу», от «Духа» к «Богу» был движением к более конкретному, более неотменному, более властному. С каждым шагом у меня оставалось все меньше прав на «мою собственную душу». Если я признаю Воплощение, я увязну еще глубже, окажусь к Богу еще ближе, и мне вновь казалось, что я не хочу этого. Однако стоило мне понять причины такого состояния, как я тут же осознал и тщетность его, и постыдность. Я очень хорошо помню миг, когда я прошел последний отрезок пути, хотя едва ли понимаю, как это случилось. Однажды, солнечным утром, меня повезли в зоологический парк. В начале этого пути я еще не думал, что Иисус Христос – Сын Божий; когда мы добрались до места, я твердо это знал. Я не размышлял об этом по пути и не испытывал какого-то эмоционального потрясения; эмоции вообще имеют мало отношения к самым важным событиям нашей жизни. Это было больше похоже на то, как человек после долгого сна, все еще неподвижный в кровати, замечает, что он уже проснулся. И здесь, и тогда, на втором этаже автобуса, я не берусь различить свободу и необходимость – или они, достигнув своего предела, перестают различаться? В этой высшей точке человек равен своему поступку, он полностью осуществляет себя, не оставляя «снаружи» ни одной частицы своей души. То, что мы обычно именуем волей, и то, что мы обычно называем чувствами, так громогласно, претенциозно, недостоверно, «рвет страсть в клочки»[140], что великая страсть или железная решимость кажутся нам хотя бы отчасти лицедейством.

С тех пор зоологический сад стал хуже, а тогда над головой пели птицы, под ногами цвели колокольчики, вокруг резвились кенгуру – это был почти рай на земле.

Но что же стало с Радостью? Ведь это ей посвящалась моя книга. По правде говоря, она почти перестала меня занимать с тех пор, как я стал христианином. Я не могу пожаловаться вместе с Вордсвортом, что сияющее видение отлетело. Думаю (если вообще стоит говорить об этом), прежняя мучительно-сладостная боль пронзала меня столь же часто и столь же сильно, как до обращения. Но теперь я знал: если воспринимать ее только как состояние собственного сознания, она не имеет той ценности, которую я некогда ей придавал, а существенна лишь потому, что указывает на что-то другое, запредельное. Покуда я сомневался в существовании Иного, я считал самой главной эту примету – для заблудившегося в лесу нет радостней события, чем наткнуться на указатель. Тот, кто первым увидит его, созывает всех друзей – «Смотрите!» – и они обступают его со всех сторон. Но стоит выйти на дорогу, где эти столбы попадаются каждую милю, и мы уже не обращаем на них внимания. Они ободряют нас, мы признательны тем, кто нам их оставил, но мы не остановимся, чтобы разглядеть их, а если и остановимся, то ненадолго даже на том пути, где на серебряных столбах горит золотая надпись: «Дорога в Иерусалим».

Конечно, это не значит, что я не останавливаюсь то и дело, чтобы поглазеть на еще более ничтожные мелочи по сторонам дороги.

Исследуя горе[141]

От переводчика

Из примечаний к первому изданию трактата К. С. Льюиса «Страдание» (М.: Гнозис-Прогресс, 1991) известно, что это произведение было некогда переведено Н. Л. Трауберг под названием «Исследуя скорбь», однако перевод, по всей видимости, не сохранился. «Примерно в 1977 году я перевела его. Несколько человек его прочитали, и все мы задумались – может ли это быть достоянием самиздата? <…> Отец Александр Мень взял себе все три экземпляра машинописи, чтобы давать только тем, у кого такое же большое горе. Надеюсь, если это и впрямь нужно, книга найдется, ее издадут…» (С. 155). Переводчик настоящего варианта предпринял все усилия для того, чтобы отыскать этот перевод, но успехом они не увенчались. Остается лишь надеяться, что однажды это произойдет.

Переводчик благодарит Е. Доброхотову-Майкову, любезно согласившуюся выступить редактором текстов: «Исследуя горе», «Черная башня», «Слепорожденный», «Ангелы-служители» и «Десять лет спустя», вошедших в этот сборник.

Предисловие

Когда «Исследуя горе» было впервые опубликовано под псевдонимом «Н. У. Клерк»[142], кто-то из друзей дал мне эту книгу, и я прочла ее с большим интересом и довольно-таки отстраненно. Я давно была замужем, растила троих детей, и хотя я всей душой сочувствовала овдовевшему К. С. Льюису в его горе, на тот момент его исповедь настолько не вписывалась в мой собственный опыт, что меня почти не тронула.

Много лет спустя, после смерти моего мужа, уже другой человек прислал мне «Исследуя горе» и я перечитала книгу, ожидая, что прочувствую ее куда глубже, нежели при первом чтении. Отдельные ее части глубоко меня тронули, но в целом мой опыт горя коренным образом отличался от льюисовского. Во-первых, когда К. С. Льюис женился на Джой Дэвидмен, она уже лежала в больнице. Он знал, что берет в жены женщину, умирающую от рака. И несмотря на нежданную ремиссию и несколько счастливых лет отсрочки, в сравнении со мной он лишь отведал супружества – я-то прожила в браке сорок лет! Его словно бы позвали на пир – и тут же грубо выхватили тарелку, едва он успел попробовать закуски.

Вследствие этой внезапной потери Льюис ненадолго утрачивает веру. «Где же Бог? <…> Воззови к Нему в отчаянной нужде, когда больше помощи ждать неоткуда, и что же? Дверь захлопывается перед самым твоим носом».

Смерть «второй половины» после долгого счастливого брака – это совсем другое. Наверное, я никогда не ощущала Божье присутствие сильнее, чем в течение всех тех месяцев, когда умирал мой муж, и после его смерти. Нет, горя оно не отменяло. Смерть любимого человека – все равно что ампутация. Но когда двое заключают брак, каждый из супругов вынужден примириться с мыслью, что кто-то один умрет раньше другого. Когда Льюис женился на Джой Дэвидмен, было понятно, что она умрет первой, разве что произойдет несчастный случай. Льюис вступил в брак, сознавая неотвратимость смерти, и поступок его стал из ряда вон выходящим свидетельством любви, отваги и самоотречения. В то время как смерть, наступающая спустя много лет полноценного брака и по завершении разумного срока жизни, это лишь одна из составляющих всего удивительного цикла – человек рождается, любит, живет, умирает.

Читая книгу Льюиса в своем горе, я поняла, что каждое переживание горя – уникально. Но при этом всегда есть некие общие сходные черты: Льюис упоминает про непривычное чувство страха, потребность постоянно сглатывать, забывчивость. Возможно, все верующие, подобно Льюису, ужасаются тем людям, которые про любую трагедию скажут: «На все воля Божья», как будто Господь, который есть любовь, хочет, чтобы нам, его созданиям, всегда было хорошо. Льюис негодует на тех, кто делает вид, будто для верующего смерть – сущий пустяк, точно так же, как негодуем и мы в большинстве своем, и неважно, сколь крепки мы в вере. А еще мы с К. С. Льюисом одинаково боимся забыть. Никакая фотография не может по-настоящему передать улыбку любимого человека. Порою зацепишься взглядом за случайного прохожего – кто-то живой, энергичный, куда-то шагает, – и в сердце ударит боль подлинного узнавания. Однако наши воспоминания, при всей их ценности, все равно неизбежно утекают прочь, как вода сквозь решето.

Я тоже, подобно Льюису, вела дневник – с тех самых пор, как мне исполнилось восемь. Поупиваться горем в собственном дневнике можно и нужно; это неплохой способ дать выход жалости к себе, самолюбованию, эгоцентризму. То, что мы прорабатываем в дневнике, мы не выплескиваем на семью и друзей. Я благодарна Льюису за честность в его летописи горя, потому что из нее со всей ясностью следует: человеку дозволено горевать, это нормально и это правильно, и в этом естественном отклике на утрату христианину не отказано. Льюис задается теми же вопросами, что и все мы: куда отправляются после смерти те, кого мы любим?

Льюис пишет: «Я всегда мог с уверенностью молиться за усопших; могу и сейчас. Но когда я пытаюсь помолиться за Х. [как он называет Джой Дэвидмен в своем дневнике], слова не идут с языка». И это чувство мне куда как понятно. Любимый человек настолько часть нас самих, что отстраненный взгляд – не для нас. Как молиться за часть своего сердца?

Готовых ответов у нас нет. Церковь в своем отношении к смерти все еще держится докоперниковой картины мира. Средневековое представление о рае и аде так и не было заменено на что-то более реалистичное или исполненное любви. Возможно, старые идеи по-прежнему подходят для тех, кто убежден, будто спасутся и попадут в рай только христиане, мыслящие в унисон с ними. Но многим из нас, для кого Бог есть любовь гораздо более всеобъемлющая и великая, нежели та, на которую способен племенной божок, радеющий лишь о своем узком кружке, нужно большее. А большее – это акт веры и убежденность: то, что сотворено с любовью, не будет покинуто. Любовь своих творений не уничтожает. Но где сейчас Джой Дэвидмен и где сейчас мой муж – ни один священник, ни один пастор, ни один богослов объяснить в жестких рамках доказуемых фактов не смогут. «Не говорите со мной об утешении религией, – пишет Льюис, – или я заподозрю, что вы просто чего-то недопонимаете».

Ибо истинное утешение религии – это не сладенькая водичка, но поддержка, подмога в истинном смысле этого слова: подкрепление мóчи, то есть силы. Силы жить дальше и твердо верить: о нуждах Джой, о нуждах всех дорогих нам усопших, радеет та самая Любовь, начало всех начал. Льюис с полным правом отказывается прислушаться к тем, кто благочестиво твердит ему, будто Джой ныне упокоилась с миром и счастлива. Мы не знаем, что происходит после смерти, но я подозреваю, что всем нам еще предстоит многому научиться, и процесс учения, с вероятностью, окажется нелегок. Юнг говорит, что не бывает рождения без боли[143]; возможно, это справедливо и в отношении того, что происходит с нами после смерти. Важно одно: нам о том не ведомо. Это не область доказанного знания. Это пределы любви.

А еще я благодарна Льюису за то, что он отважился кричать во весь голос, сомневаться, нападать на Бога с яростным неистовством. И это тоже – проявление здорового горя, которое нечасто поощряется. Легче становится при мысли о том, что К. С. Льюис, такой убедительный апологет христианства, имеет смелость признать: он сам усомнился в том, что провозглашает настолько красноречиво. Это дает и нам право принять наши собственные сомнения, и гнев, и боль, и понять, что все это – часть взросления души.

Так Льюис делится с нами своим собственным взрослением и пониманием. «Утрата – это не прерывание супружеской любви, но одна из ее естественных стадий, – как медовый месяц. Так вот, на самом-то деле мы хотим прожить достойно и честно и эту стадию нашего супружества». Да, таково призвание мужа либо жены, похоронивших свою вторую половину.

Сейчас, после смерти мужа, я держу его фотографии в своем кабинете и в спальне – точно так же, как и при жизни, но это иконы, а не идолы; не вещи в себе, но маленькие яркие напоминания, и, как говорил Льюис, для памяти они порою скорее помеха, чем подмога.

«Действительность по сути своей – иконоборчество, – пишет он. – Земная возлюбленная, даже в этой жизни, неизменно торжествует над вашим представлением о ней. Именно этого вы и хотите. Вам нужна именно она – она, со всем своим упрямством, слабостями и недостатками, со всей своей непредсказуемостью <…>. Именно ее, – не воображаемый образ и не воспоминание, – мы продолжаем любить и после того, как она умерла».

И это куда важнее, чем явление мертвых с того света, хотя Льюис рассуждает и о такой возможности. В итоге сквозь последние страницы этой летописи горя сияет торжество любви, любви его к Джой и Джой к нему, и эта любовь вписана в контекст Божьей любви.

Это не сентиментальное, ни к чему не обязывающее подбадривание; высшая цель Божьей любви ко всем нам, человеческим созданиям, это любовь. Прочесть «Исследуя горе» означает разделить не только горе К. С. Льюиса, но и его понимание любви, а это – воистину ценно.

Мадлен Л’Энгл

Кроссуикс, август 1988

Введение

«Исследуя горе» – книга необычная. В каком-то смысле это вообще не книга; это, скорее, страстный ответ человека храброго, который повернулся лицом к своей боли и подробно ее исследовал, пытаясь лучше понять, что от нас требуется, чтобы прожить жизнь, в которой возможны скорбь и страдание от потери любимых. По правде говоря, очень немногие смогли бы написать такую книгу; правда и то, что еще меньше тех, кто захотел бы написать такую книгу, даже если бы мог, а уж согласились бы опубликовать ее, даже если бы написали, и вовсе единицы.

Мой отчим К. С. Льюис уже писал на тему боли («Страдание», 1940), и со страданием был знаком не понаслышке. Он изведал горе еще в детстве; в возрасте девяти лет он потерял мать. Он горевал об утраченных за многие годы друзьях: одни погибли в Первой мировой войне, других отняла болезнь.

А еще он писал о великих поэтах и об их любовных песнях, но так вышло, что ни его эрудиция, ни личный опыт не подготовили его к сочетанию великой любви и, по контрасту с нею, великой утраты: к головокружительной радости – когда ты встретил возлюбленную, назначенную тебе Господом, и добился ее; и к сокрушительному удару потери, сатанинскому искажению великого дара любить и быть любимым.

Ссылаясь на эту книгу в разговоре, люди зачастую опускают, по невнимательности или в силу лени, неопределенный артикль в начале названия[144]. Этого делать ни в коем случае нельзя, ведь название описывает суть книги полно и досконально и тем самым очень точно передает ее действительную ценность. Текст под заголовком, не содержащим артикля, был бы абстрактным обобщением: такой чисто теоретический подход принес бы мало пользы тем, кого постигла или вот-вот постигнет тяжелая утрата.

С другой стороны, эта книга – безжалостный рассказ о продуманных попытках одного отдельно взятого человека разобраться и в конце концов справиться с эмоциональным параличом, вызванным самым сокрушительным горем его жизни.

Произведение это еще более примечательно тем, что автор его – человек незаурядный, равно как и та, кого он оплакивает. Оба были писателями, оба – талантливыми учеными, оба – глубоко верующими христианами, но на этом сходство заканчивается. Меня неизменно восхищает, как Господь порою сводит вместе людей настолько несхожих и соединяет их в духовной нераздельности, которая и называется браком.

Фантастическая эрудиция и интеллектуальные способности Джека (К. С. Льюиса) стали своего рода преградой, отделившей его от большей части человечества. Мало кто в его окружении мог спорить или дискутировать с ним на равных, а те, кто мог, неминуемо сходились вместе – так возникла небольшая сплоченная группа под названием «Инклинги», оставившая нам богатое литературное наследие. Среди завсегдатаев этих дружеских посиделок были Дж. Р. Р. Толкин, Джон Уэйн, Роджер Ланселин Грин и Невилл Когхилл.

В Хелен Джой Грешем (урожденной Дэвидмен), – той самой «Х.», о которой идет речь в книге, – Льюис, вероятно, впервые встретил женщину, равную ему в интеллектуальном плане и столь же начитанную и широко образованную, как он сам. Была у них и еще одна общая черта: фотографическая память. Ни Джек, ни она никогда не забывали ни строчки из прочитанного.

Джек родился в зажиточной ирландско-английской семье, в Белфасте, где его отец работал адвокатом в полицейском суде. Детство его пришлось на начало двадцатого века – время, когда представления о личной чести, безоговорочной верности данному слову и общие принципы рыцарственности и хороших манер все еще вдалбливались в молодого британца более настойчиво, нежели любая другая форма религиозной обрядовости. Книги Э. Несбит, сэра Вальтера Скотта и, пожалуй, Редьярда Киплинга задавали стандарты, которые Джек усвоил в юные годы.

С другой стороны, моя мать происходила из совершенно иной среды. Дочь евреев-иммигрантов во втором поколении, из «низов» среднего класса (предки ее отца были из Украины, матери – из Польши), она родилась и выросла в Бронксе, в Нью-Йорке. Если сравнивать детство и юность Джека и Джой, эти двое были поразительным образом схожи только в одном: обладали блестящим умом в сочетании с научным талантом и эйдетической памятью. Оба пришли к Богу долгим и непростым путем – от атеизма к агностицизму, а от него, через теизм – наконец-то к христианству; оба добились замечательных успехов в студенческие университетские годы. Джеку пришлось прервать обучение, чтобы исполнить свой гражданский долг в Первую мировую войну, а маму отвлекла политическая деятельность, а потом и замужество.

Об их жизни, об их встрече и браке написано очень много всего, основанного как на художественном вымысле, так и на фактах (причем порою одно выдает себя за другое), но самая важная часть истории, отраженной в настоящей книге, – это осознание великой любви, что родилась и выросла между ними, пока, наконец, не засияла просто-таки зримым светом. Казалось, этих двоих окружает ими же созданный ореол.

Чтобы хотя бы отчасти понять муку и боль, заключенные в этой книге, и явленное в ней мужество, необходимо сперва воздать должное любви между Джеком и Джой. Ребенком я видел, как постепенно сближаются эти двое замечательных людей, сперва как друзья, затем, в необычной последовательности, как муж и жена, и наконец как возлюбленные. Я был причастен к дружбе, я был дополнением к браку, но от любви я держался в стороне. Я не хочу сказать, что от меня намеренно отгораживались; скорее, их любовь была такова, что я и не мог, и не должен был стать ее частью.

Еще тогда, подростком, я отстранился и наблюдал, как между ними растет и крепнет любовь, и радовался за них. К радости примешивались печаль и страх, ведь я знал, как знали и мама, и Джек, что это величайшее счастье не продлится долго и закончится скорбью.

Мне еще предстояло понять, что все человеческие взаимоотношения заканчиваются болью – это цена, которую наши несовершенства позволили сатане взыскать с нас за привилегию любить. Когда умерла мама, я был юн, а юность жизнеустойчива и унывает недолго; мне предстояло полюбить снова, и не единожды, и, без сомнения, со временем потерять любовь или самому стать такой потерей. Но для Джека закончилось слишком многое – все то, в чем жизнь долго ему отказывала и наконец дала ненадолго, точно бесплодное обещание. Для Джека не осталось надежды (как бы смутно ни провидел их я) на залитые солнцем поля, свет жизни и смех. Я мог опереться на Джека; у бедного Джека не было никого, кроме меня.

Я всегда мечтал по возможности разъяснить одну мелкую подробность из этой книги – свидетельство недоразумения. Джек пишет о том, что, если он упоминал про маму, я всегда конфузился так, как если бы он сказал что-то неприличное. Он, как ни странно, просто не понимал, что происходит. Когда мама умерла, мне было четырнадцать; я почти семь лет отучился в Британской начальной школе и впитал ее доктрины. Все это время в меня вдалбливали: прилюдно расплакаться – это самое постыдное, что только может со мной случиться. Британские мальчики не плачут. Но я знал, что, если Джек заговорит со мной о маме, я безудержно разрыдаюсь, и что еще хуже – он тоже. Вот почему я так смущался. Мне понадобилось почти тридцать лет на то, чтобы научиться плакать, не стыдясь своих слез.

Эта книга о человеке, чьи чувства обнажены; о человеке в его собственной Гефсимании. Она рассказывает об агонии и об опустошенности горя, такого, какое выпадает мало кому из нас, ибо чем сильнее любовь, тем горе сильнее, и чем крепче вера, тем яростнее сатана штурмует ее твердыню.

Когда Джека терзала эмоциональная боль утраты, мучился он и душевной болью – ведь он три года прожил в постоянном страхе, физически страдал от остеопороза и других недугов, и совершенно обессилел, последние несколько недель неусыпно ухаживая за умирающей женой. Ум его пребывал в немыслимом напряжении, какого не вынес бы человек более слабый; Джек принялся записывать свои мысли и реакции на них, пытаясь как-то разобраться в мятущемся хаосе своего сознания. На тот момент он не предназначал эти излияния для печати, но позже, перечитав их, решил, что они могли бы помочь другим людям, которые точно так же ввергнуты горем в смятение мыслей и чувств. Это произведение впервые было опубликовано под псевдонимом Н. У. Клерк. Благодаря своей абсолютной честности и неприкрашенной простоте книга обладает редкой силой: силой беспощадной правды.

Чтобы вполне осознать всю глубину его горя, наверное, необходимо чуть больше узнать об обстоятельствах первой встречи Джека и моей матери и о том, что за отношения их связывали. Мои мать и отец (романист У. Л. Грешем) оба были чрезвычайно умны и талантливы; их семейная жизнь складывалась непросто; то и дело вспыхивали ссоры. Мама была воспитана атеисткой и вступила в коммунистическую партию. Но в силу врожденного ума она недолго обманывалась этой ложной философией и, уже будучи замужем за моим отцом, поняла, что ищет что-то менее демонстративное и более настоящее.

Круг ее чтения был весьма широк; однажды ей попалась книга британского автора К. С. Льюиса, и она осознала, что под хрупким, очень человеческим глянцем земных церквей таится истина подлинная и первозданная – перед которой рушится все выдуманное людьми философское позерство. А еще она оценила в авторе ум блестящий и ясный – ум, не имеющий себе равных. Как у всех неофитов, у нее возникли вопросы; она написала Льюису. Джек сразу же выделил ее письма из груды прочих – ведь и они тоже свидетельствовали о недюжинном уме; и между Джеком и Джой вскоре завязалась оживленная переписка.

В 1952 году мама работала над книгой про Десять Заповедей («Дым над горой»: Westminster Press, 1953) и, выздоравливая от тяжелой болезни, приехала в Англию, чтобы обсудить свое произведение с К. С. Льюисом. Льюис щедро дарил ее своей дружбой и советами, равно как и его брат, У. Г. Льюис, историк и сам – писатель весьма даровитый.

По возвращении в Америку мама (успевшая полюбить Англию всей душой) обнаружила, что ее брак с отцом остался в прошлом; после развода она бежала в Англию, взяв с собою нас с братом. Первое время мы жили в Лондоне, и хотя Джек и Джой продолжали переписываться, Джек нас не навещал – он не любил Лондона, наведывался в город крайне редко, и на тот момент они с матерью были просто друзьями-интеллектуалами, хотя, подобно многим другим, мы получали значительную финансовую помощь от его особого благотворительного фонда.

Маме Лондон казался гнетущим и тоскливым; ей хотелось жить поближе к кругу оксфордских друзей, куда входили Джек, его брат «Уорни» и другие, например, Кей и Остин Фарреры. Не думаю, что она переехала только того ради, чтобы оказаться поближе к Джеку. Но и этот фактор, в числе прочих, несомненно, сыграл свою роль.

То недолгое время, что мы прожили в Хедингтоне, на окраине Оксфорда, казалось началом нового, чудесного будущего. У нас в гостях часто бывали хорошие друзья, наш дом стал местом бурных интеллектуальных споров. Именно тогда отношения между Джеком и моей матерью начали меняться.

Мне кажется, Джек, постепенно осознавая свою глубокую эмоциональную привязанность к моей матери, противился ей главным образом потому, что ошибочно полагал, будто подобное чувство совершенно чуждо его природе. Их платоническая дружба была удобна и не поднимала ряби на безмятежной поверхности его существования. Однако он был вынужден не просто признать про себя свою к ней любовь, но и публично заявить об этой любви – внезапно осознав, что вот-вот потеряет Джой.

Кому-то это покажется едва ли не жестоким: ее смерть откладывалась достаточно надолго, чтобы Джек успел самозабвенно полюбить ее; она успела заполнить собою весь его мир как величайший из даров, врученный ему Богом, – и умерла, оставив его одного в том самом месте, что сама же создала для Джека своим присутствием в его жизни.

В этом излиянии мучительного горя многие из нас обнаружат, что отлично понимают, о чем идет речь. Те из нас, кто проходил этим самым путем или идет им сейчас, читая книгу, обнаружат, что мы все-таки не одни – не настолько одиноки, как нам казалось.

К. С. Льюис, написавший столько кристально ясных и верных книг, мыслитель, чей острый ум и четкость изложения помогли нам понять столь многое, этот убежденный и ревностный христианин – и он тоже с головой утонул в круговерти мыслей и чувств и слепо, ощупью искал поддержки и наставления в бездне горя. Как мне жаль, что его самого не одарили именно такой книгой! Если мы не находим утешения в мире вокруг нас и не обретаем облегчения, взывая к Господу, самое меньшее, что может сделать для нас эта книга, – это помочь нам встретить горе лицом к лицу и «понимать чуть менее неправильно».

Для дальнейшего чтения я порекомендую: «Джек: К. С. Льюис и его время» Джорджа Сэйера (George Sayer. Jack: C. S. Lewis and His Times. Harper & Row, 1988; Crossway Books) в качестве лучшей из имеющихся биографий К. С. Льюиса; биографию моей матери за авторством Лайла Дорсетта «И пришел Бог» (Lyle Dorsett. And God Came In. Macmillan, 1983); а также, возможно, слегка погрешив против скромности, посоветую мою собственную книгу, «Предпасхальные земли» (Lenten Lands, Macmillan, 1988; HarperSanFrancisco, 1994), позволяющую взглянуть на нашу семейную жизнь изнутри.

Дуглас Г. Грешем

Часть 1

Никто никогда не говорил мне, что горе так похоже на страх. Я не боюсь – но ощущение такое, будто мне страшно. Подташнивает, я не нахожу себе места, зеваю. То и дело сглатываю.

А то еще кажется, будто слегка захмелел – или оглушен. Между мною и миром словно натянуто незримое одеяло. Мне трудно вникнуть в то, что говорят. Или, может статься, неохота вникать. Неинтересно. Однако ж мне хочется, чтобы рядом со мной кто-то был. Я страшусь тех моментов, когда дом пустеет. Если бы только люди говорили друг с другом, а не со мной.

Бывают минуты, когда, совершенно неожиданно, некий внутренний голос пытается убедить меня, будто не все так плохо, ну, не конец света же, как-никак. В жизни человеческой есть еще много всего помимо любви. Ведь был же я счастлив до того, как познакомился с Х. У меня полным-полно так называемых «внутренних ресурсов». Да полно, все как-то справляются, справлюсь и я. К голосу этому прислушиваться стыдно, но в первые минуты кажется, будто говорит он вполне разумные вещи. И тут в сердце вонзается раскаленное воспоминание и весь «здравый смысл» сгорает, как муравей в топке.

А тогда ударяешься в противоположную крайность – впадаешь в слезливость и в пафос. В сентиментальную слезливость. Пожалуй, я предпочитаю моменты мучительной боли. Они, по крайней мере, чисты и честны. В жалости к самому себе купаешься, барахтаешься, упиваешься отвратительным липко-сладким наслаждением – гадость та еще. А в результате я начинаю неправильно воспринимать саму Х. Стоит поддаться такому настроению, и уже через несколько минут я подменю настоящую женщину какой-то куклой, над которой можно всласть порыдать. Слава богу, воспоминания о ней по-прежнему слишком сильны (не ослабнут ли они со временем?), чтобы мне это сошло с рук.

Ведь Х. была совсем не такая. Она обладала умом гибким и мощным, и стремительным как леопард. Обуздать его не могли ни страсть, ни нежность, ни боль. Ум этот безошибочно чуял легчайший запашок лицемерия или слезливости – прыжок, и ты сбит с ног прежде, чем успеешь понять, что происходит. Сколько дутых пузырей моего самомнения она проткнула! Я скоро приучился не нести перед ней чушь, разве что чистого удовольствия ради – вот, еще одно раскаленное воспоминание! – чтобы она вывела меня на чистую воду и обсмеяла. В жизни я не валял дурака меньше, чем в роли возлюбленного Х.

А еще никто никогда не говорил мне, что горе лениво. Кроме как на работе – там-то мотор вроде бы тарахтит как обычно – мне нестерпимо самое пустячное усилие. Не то что писать – даже письмо прочесть, и то для меня чересчур. Даже побриться. Да какая теперь разница, гладкая у меня щека или колючая? Говорят, несчастного нужно всеми способами отвлекать от собственного горя, чтобы не замыкался в себе. Смертельно уставший человек, если озябнет холодной ночью, будет лежать и дрожать, но не встанет поискать еще одно одеяло. Вот так же и я. Нетрудно понять, почему одинокие люди становятся сперва неряшливы и, наконец, грязны и отвратительны.

А между тем, где же Бог? Это один из самых тревожных симптомов. Когда ты счастлив, так счастлив, что не осознаешь в Нем нужды, так счастлив, что воспринимаешь Его притязания как докучливость, если ты опомнишься и обратишься к Нему с благодарностью и хвалой, тебя примут с распростертыми объятиями – по крайней мере, ты на это надеешься. Но воззови к Нему в отчаянной нужде, когда больше помощи ждать неоткуда, и что же? Дверь захлопывается перед самым твоим носом, слышно, как изнутри задвинули двойной засов. И – тишина. С тем же успехом можно и уходить. Чем дольше ждешь, тем тишина красноречивее. Окна темны. Дом, по-видимому, пуст. Да и жил ли кто в нем? Когда-то казалось, что да. Казалось так же явственно, как сейчас кажется, будто внутри никого нет. Что это значит? Почему Он так властно командует во времена благоденствия и куда подевался, почему не помогает в пору бедствия?

Сегодня вечером я попытался поделиться этими мыслями с К. Он мне напомнил, что то же самое, по-видимому, некогда случилось с Христом: «Для чего Ты Меня оставил?»[145] Знаю. Разве от этого становится понятнее?

Не то чтобы (как мне кажется) мне так уж грозит перестать верить в Господа. Подлинная опасность – в том, чтобы поверить в столь ужасные измышления о Нем. Я страшусь не решить для себя: «Выходит, никакого Бога нет», но прийти к выводу: «Выходит, вот он каков на самом деле, Бог. Хватит себя обманывать».

Наши деды смирялись и говорили: «Да будет воля Твоя». Как часто горькая обида заглушалась просто-напросто страхом и действом любви – да, постановочным действом во всех смыслах, разыгранным, чтобы скрыть правду от себя самого?

Конечно, легко сказать, что Господа словно бы нет рядом, когда у нас величайшая в Нем нужда, потому что Его в самом деле нет – он не существует. Но тогда почему Он, по-видимому, всегда рядом, когда, откровенно говоря, мы Его не зовем?

Однако брак дал мне вот что. Я больше в жизни не поверю, будто религия состряпана из наших подсознательных, неудовлетворенных желаний и является заменой секса. В течение этих нескольких лет мы с Х. наслаждались любовью во всех ее проявлениях – торжественной и веселой, романтичной и приземленной, иногда драматичной как гроза, иногда уютной и безмятежной, как домашние тапочки. Ни один сокровенный уголок сердца или тела не остался необласканным. Если бы Господь был заменителем любви, нам полагалось бы утратить к Нему всякий интерес. Кому нужны заменители, когда есть подлинник? Но этого не происходит. Мы оба знали, что нам нужно нечто помимо друг друга – совершенно иное нечто, совершенно иначе нужно. С тем же успехом можно сказать, что, когда влюбленные обретают друг друга, им больше никогда не захочется читать или есть – или дышать.

Много лет назад умер мой близкий друг, и какое-то время я ощущал полную уверенность, что на том свете он жив; более того, что жизнь его лучше и полнее. Я умолял даровать мне хотя бы одну сотую той же убежденности в отношении Х. Ответа нет. Только запертая дверь, железный занавес, вакуум, абсолютный ноль. «Много просишь, мало получишь». Глупо было просить. Ведь теперь, даже если б мне даровали такую убежденность, я бы в ней усомнился. Я бы решил, что это самогипноз, вызванный моими молитвами.

Как бы то ни было, от спиритов надо держаться подальше. Я обещал Х. И слово сдержу. Она-то об этой шайке знала не понаслышке[146].

Сдержать слово, данное умершему – или кому угодно еще – очень похвально. Но я постепенно понимаю, что «уважение к воле покойного» – это ловушка. Вчера я едва успел одернуть себя, чтобы не сказать о какой-то мелочи: «Х. это не понравилось бы». Это несправедливо по отношению к другим. Я того гляди начну пользоваться тем, «что Х. не понравилось бы», как инструментом домашнего тиранства – а ее воображаемые предпочтения будут становиться все более и более слабо завуалированными оправданиями для моих собственных.

Я не могу говорить о ней с детьми. Как только я пытаюсь, в их лицах отражается не горе, не любовь, не страх, не жалость, но смущение – самый безвыходный из всех тупиков. Они смотрят так, как будто я веду себя непристойно. И отчаянно хотят, чтобы я перестал. Я чувствовал точно то же после смерти матери, когда отец о ней заговаривал. Я их не виню. Мальчики, что с них взять.

Мне порою кажется, что стыд, самый что ни на есть неловкий, бессмысленный стыд, препятствует добрым поступкам и чистому, незамутненному счастью не меньше, чем любой из наших пороков. Причем не только в детстве.

А может, мальчики правы? Что сама Х. подумала бы об этой ужасной тетрадочке, к которой я то и дело возвращаюсь? Эти мои заметки – свидетельство душевного нездоровья? Однажды я прочел фразу: «Всю ночь напролет у меня болел зуб, и я глаз не мог сомкнуть, думая о зубной боли и о том, что глаз не могу сомкнуть». Все так и есть. Часть любого страдания – это, если можно так выразиться, тень страдания или размышление: ты не просто страдаешь, но еще и постоянно думаешь о том, как тебе плохо. Я не только проживаю в горе каждый бесконечно долгий день, но каждый день думаю о том, как каждый свой день проживаю в горе. Что, если мои заметки это состояние просто-напросто усугубляют? Лишний раз подпитывают монотонный, рутинный ход одних и тех же мыслей, бесконечно прокручивающихся в голове? Но что мне прикажете делать? Мне необходимо хоть какое-то обезболивающее, а чтение – лекарство недостаточно сильное, во всяком случае, сейчас. Записывая это все (все? – нет, одну мысль из сотни), я, как мне кажется, хоть немного выхожу за пределы своего горя. Так я стал бы оправдываться перед Х. Но, десять к одному, она бы тотчас же нашла в моей защите слабое место.

И ведь проблема не только с мальчиками. У моей утраты есть странное побочное следствие – я чувствую, что у всех вызываю неловкость. На работе, в клубе, на улице я вижу, как люди, подходя ко мне, пытаются решить про себя, надо ли «заговаривать об этом» или лучше не стоит. Ненавижу, когда они заговаривают – и когда не заговаривают, тоже. Некоторые просто увиливают. Р. избегал меня в течение недели. Больше всего мне нравятся воспитанные юноши, почти мальчишки, которые решительно подходят ко мне, как к зубному врачу, заливаются краской, одним духом выпаливают все, что полагается, и бочком-бочком отступают в направлении ближайшего бара – так быстро, как только позволяют приличия. Пожалуй, понесших тяжелую утрату стоило бы изолировать в особых резервациях, как прокаженных.

А некоторых я не просто смущаю. Я – страшно выговорить – эмблема смерти. Всякий раз, как мне встречаются счастливые супруги, я прямо-таки вижу, как они думают про себя: «Однажды кто-то из нас окажется на его месте».

Поначалу я очень боялся идти в те места, где мы с Х. были так счастливы – в наш любимый паб, в наш любимый лес. Но я решил, что пойду не мешкая – так летчика сразу после крушения по возможности сразу отправляют в новый вылет. Вопреки ожиданиям, никакой разницы нет. Отсутствие Х. в этих местах ощущается ничуть не сильнее, чем где бы то ни было еще. Оно вообще к месту не привязано. Наверное, если человеку совсем запретить соль, никакой разницы между блюдами он не заметит, они все покажутся ему одинаково пресными. Еда в целом изменится, каждый день, за любой трапезой. Вот и здесь так же. Проживание жизни изменилось целиком и полностью. Отсутствие Х., точно небеса, простирается над всем, что есть.

Но нет, это не совсем верно. Есть одно место, где ее отсутствие особенно задевает за живое, но избегать этого места я не могу. Это мое собственное тело. Оно было для меня куда важнее, когда было телом возлюбленного Х. Теперь оно – словно опустевший дом. Но не надо обманываться. Это тело снова обрело бы важность в моих глазах, причем очень быстро, если бы я решил, что с ним что-то не так.

Рак, рак, рак. Моя мать, мой отец, моя жена. Кто следующий в очереди?

Однако сама Х., умирая от рака и хорошо об этом зная, говорила, что уже не ужасается болезни так, как некогда. Вмешалась реальность – и отчасти обезвредила и название, и саму идею рака. И до какой-то степени я почти понял. Вот что важно. Не бывает просто Рака, или Войны, или Несчастья (или Счастья). Бывает каждый час или миг – с ними-то мы и имеем дело. Всевозможные подъемы и спады. Много всего плохого в наши самые лучшие времена, много всего хорошего – в худшие. Мы никогда не ощущаем сполна воздействия того, что называем «явление как таковое». Но это неправильное название. Явление как таковое – просто-напросто все эти подъемы и спады: все остальное – только название или идея.

Просто невероятно, как мы были счастливы вместе и даже как порою веселились, когда надежды уже не осталось. Как долго, как спокойно, как содержательно мы поговорили той последней ночью!

Вместе – и однако ж, не совсем. «Единству плоти» есть предел. Невозможно в полной мере разделить чью-то слабость, или страх, или боль. Вам вполне может быть плохо. Вероятно, так же плохо, как и вашему близкому, хотя к таким заявлениям я отношусь с недоверием. Но все равно вы чувствуете это «плохо» по-другому. Когда я говорю о страхе, я имею в виду чисто животный страх: организм противится уничтожению, душно, чувствуешь себя крысой в западне. Этого не передать. Умом можно сопереживать; но не телом. И тела любовников способны на такое менее прочих. Весь их опыт любви научил их испытывать не одни и те же, но взаимодополняющие, парные и даже противоположные чувства по отношению друг к другу.

Мы оба это знали. У меня были свои горести, не ее; у нее – свои, не мои. Ее горести завершились, когда мои – достигли апогея. Мы разъезжались разными дорогами. Эта жестокая правда, эти жуткие правила дорожного движения («Вам, мадам, направо, – вам, сэр, налево») – лишь начало разлуки, которая именуется смертью.

А разлука эта, полагаю, ждет всех. Я привык думать, что мы с Х. отторгнуты друг от друга в силу трагического стечения обстоятельств. Но, по всей видимости, такая же участь ждет всех любящих. Однажды она сказала мне: «Даже если бы мы оба умерли одновременно, вот так же лежа рядом, бок о бок, как сейчас, мы так или иначе оказались бы разлучены – то, чего ты так боишься, все равно случилось бы». Конечно же, она не знала доподлинно – как и я. Но она была при смерти – и близка к тому, чтобы угадать правильно. Она часто цитировала: «В край одиночества – одна»[147]. Говорила, что именно это и чувствует. Ведь иначе просто быть не может! Время, пространство и тело – вот то, что свело нас вместе; телефонные провода, посредством которых мы общаемся. Обрежьте один – или сразу оба. В любом случае разговор оборвется, верно?

Разве что вы допускаете, что провода эти тут же заменят на какие-то другие средства коммуникации – совершенно от них отличные, но выполняющие ту же работу. Но тогда какой смысл обрывать прежние? Или Господь – шут, который выхватит у вас из рук суповую тарелку, чтобы в следующую секунду заменить ее на другую такую же, с тем же самым супом? Даже природа так не паясничает. Она никогда не играет в точности одну и ту же мелодию дважды.

Терпеть не могу людей, которые твердят: «Смерти нет» или «Смерть не имеет значения». Смерть есть. Все, что есть, имеет значение. Все события имеют последствия, и все, что происходит, и все последствия – непреложны и необратимы. С тем же успехом можно сказать, что рождение не имеет значения. Я гляжу вверх, на ночное небо. Во всех необъятных пространствах и временах, если бы мне позволили обыскать их, я нигде не увижу ее лица, не услышу ее голоса, не почувствую ее касаний – что может быть бесспорнее? Она умерла. Она мертва. Так ли сложно запомнить?

У меня нет ни одной ее хорошей фотографии. Я не могу разглядеть ее лица даже в воображении. Зато, стоит мне ночью закрыть глаза, и случайные черты какого-нибудь незнакомца, замеченного в толпе нынче утром, возникают передо мною вживе, во всех подробностях. Разумеется, объясняется это очень просто. Мы видели лица близких такими разными, с любого ракурса, в любом свете, видели столько их выражений – в моменты бодрствования и сна, смеющиеся, плачущие и задумчивые, за едой и за разговором, – что все эти впечатления теснятся в памяти одновременно и взаимоуничтожаются, сливаются в расплывчатое пятно. Но голос ее – по-прежнему живой. Я помню голос – голос, от которого того и гляди разрыдаюсь, как ребенок.

Часть 2

Я впервые оглянулся назад и перечитал эти записи. Они меня ужаснули. По моим разглагольствованиям кто угодно решит, что смерть Х. важна только потому, что подкосила меня. А она сама, с ее чувствами, словно бы и ни при чем. Или я позабыл тот горький момент, когда она воскликнула: «И ведь было столько всего, ради чего стоит жить?» Счастье пришло к ней довольно поздно. Она бы не пресытилась им и за тысячу лет. Ее восприятие радостей чувства, интеллекта и духа не утратило свежести новизны. Она умела оценить по достоинству все, что ей дается. Никто другой на моей памяти не любил столько всего сразу – и так сильно. Благородный голод, так долго не знавший утоления, наконец-то получил подобающую ему пищу – и почти тотчас же ее отняли. Судьба (или что бы то ни было) просто-таки обожает создать великий талант, а затем взять и оставить его ни с чем. Бетховен оглох. Подлая шутка, по нашим меркам; проделка злобного идиота.

Мне надо больше думать о Х. и меньше о себе. Да, звучит отлично. Но есть одна загвоздка. Я о ней думаю почти всегда. Думаю о фактах, связанных с Х. – о ее подлинных словах, взглядах, смехе, поступках, но отбирает и компонует эти факты мой собственный разум. Не прошло и месяца после ее смерти, а я чувствую, что уже запущен тот медленный, предательский процесс, который постепенно превратит Х., о которой я думаю, в воображаемую женщину. На основе фактов, разумеется. Я не привнесу никакого вымысла (по крайней мере, надеюсь, что так). Но разве составной образ не будет неизбежно становиться все больше и больше моим собственным творением? Уже нет реальности, чтобы меня сдерживать, чтобы меня одергивать, как часто и неожиданно делала настоящая Х., будучи насквозь собой, а не мной.

Самым драгоценным даром, преподнесенным мне супружеством, было это постоянное соприкосновение с чем-то очень близким и сокровенным и в то же время явственно иным, неподатливым – словом, настоящим. И теперь все эти труды пойдут прахом? Неужели та, которую я буду по-прежнему называть Х., чудовищно умалится, превратится в грезу старого холостяка, не более? О родная моя, любимая, вернись хоть на миг и прогони этот жалкий призрак. О Господи, Господи, зачем Тебе понадобилось с таким трудом вытаскивать свое творение из его раковины, если теперь оно обречено уползти – втянуться – обратно?

Сегодня я повстречался с приятелем, которого не видел уже десять лет. И все это время мне казалось, что я хорошо его помню – как он выглядит, как и что именно говорит. За первые же пять минут в обществе настоящего, живого человека образ разлетелся вдребезги. И не то чтобы мой приятель изменился – напротив. Я постоянно думал: «Да, конечно, ну конечно же. Я и забыл, что он считает так-то и так-то… что он не любит того-то и того-то, или знает о том и об этом… или вот этак откидывает назад голову». Все эти черточки и штрихи были мне некогда хорошо знакомы, я их тотчас же узнал. Но все они стерлись, выпали из моей мысленной картины, а когда приятель предстал передо мной вживе и они вернулись на место, я увидел совсем не тот образ, что носил в себе все десять лет. Могу ли я надеяться, что того же не произойдет с моими воспоминаниями о Х.? Не происходит уже сейчас? Медленно и бесшумно, точно снежные хлопья – точно снежинки, что реют в преддверии ночной вьюги, – крохотные частички меня, мои впечатления, мною же и отобранные, заметают ее образ. В конце концов подлинные ее черты окажутся полностью скрыты. Десять минут – десять секунд – в присутствии настоящей Х. поправили бы дело. И все-таки, даже если бы мне и даровали эти десять секунд, еще секундой позже снежинки посыплются снова. Резкий, острый, спасительный привкус ее инаковости исчез навсегда.

Что за жалкое лицемерие – твердить: «Она будет вечно жить в моей памяти!» Жить? Ага, как же! Вы с тем же успехом можете под стать древним египтянам думать, будто мертвых удастся сохранить с помощью бальзамирования. Или нас ничто так и не убедит, что они ушли? Что же осталось? Труп, воспоминания и (в некоторых толкованиях) призрак. Все – издевки или ужасы. Еще три способа сказать «мертва». Я любил Х., не что-то другое. Можно подумать, я хочу влюбиться в свое о ней воспоминание, в свой собственный мысленный образ! Это же все равно что кровосмесительство.

Помню, как был шокирован одним летним утром, когда дюжий жизнерадостный работяга с тяпкой и лейкой в руках вошел к нам на погост и, затворяя за собою калитку, крикнул через плечо двум своим приятелям: «Пока, ребята! Пойду навещу мамулю». Он имел в виду, что идет прополоть, полить и прибраться на ее могиле. Я ужаснулся: такое умонастроение и вся эта кладбищенская возня мне и сейчас непонятны и просто-таки ненавистны. Но в свете моих недавних мыслей я начинаю задумываться, – а ведь если принять установку этого работяги (я – не смогу), многое можно сказать в ее пользу. Цветочная клумба размером шесть на три фута стала мамулей. Для него эта клумба – символ матери, его связь с нею. Ухаживать за могилой означает навещать маму. Может, в каком-то смысле оно и лучше, нежели хранить и лелеять некий образ в своей собственной памяти? Могила и образ в равной степени связывают нас с безвозвратно утраченным и символизируют то, что невозможно вообразить. Впрочем, у образа есть еще одно слабое место: он будет делать все, что захотите. Станет улыбаться или хмуриться, будет нежным, веселым, фривольным или логичным – как вам угодно, под настроение. Это марионетка, а ниточки – у вас в руках. Нет, не сейчас – пока еще нет. Действительность еще слишком свежа; подлинные и совершенно непроизвольные воспоминания все еще могут, слава богу, в любой момент нахлынуть и вырвать ниточки у меня из рук. Но пагубная покорность образа, его безжизненная зависимость от меня неизбежно будут усугубляться. А вот клумба с цветами – это упрямый, неподатливый, зачастую своенравный фрагмент действительности, – такой мамуля наверняка была при жизни. Такой была Х.

Или есть. Могу ли я, положа руку на сердце, сказать, что верю, будто она – есть, хоть как-нибудь? Большинство тех, с кем я встречаюсь, ну, допустим, на работе, безусловно, считают, что ее нет. Хотя меня они, естественно, переубеждать не станут. По крайней мере, не станут сейчас, сразу. А что я думаю на самом деле? Я всегда мог с уверенностью молиться за других усопших; могу и сейчас. Но когда я пытаюсь помолиться за Х., слова не идут с языка. Я потрясен, я растерян. Меня одолевает жуткое чувство нереальности происходящего, как будто я говорю в пустоту о чем-то несуществующем.

Причину такого расхождения нетрудно понять. Никогда не знаешь, действительно ли ты во что-то веришь, пока истинность или ложность этого «что-то» не станет вопросом жизни и смерти. Легко говорить, что веревка вроде бы крепкая и надежная, пока она нужна только для того, чтобы обвязать коробку. А теперь представим, что придется повиснуть на этой веревке над пропастью. Разве тогда не захочется сперва выяснить, насколько ты в самом деле на нее полагаешься? То же и с людьми. Многие годы мне казалось, что я полностью доверяю Б. Р. И тут мне понадобилось решить, поделиться ли с ним по-настоящему важным секретом или лучше не надо. И мое так называемое «доверие» к нему предстало в совершенно новом свете. Я обнаружил, что никакого доверия не существует. Только настоящая опасность испытывает убеждения на прочность. По всей видимости, вера – то, что я считал верой, – позволяющая мне молиться за других усопших, казалась такой сильной только потому, что мне было не то чтобы важно – не отчаянно-важно, – существуют они или нет. А я-то думал, мне есть до них дело!

Но есть и другие затруднения. «Где она сейчас?» То есть в каком месте она находится в настоящий момент времени? Но если Х. не телесна – а тело, которое я любил, разумеется, уже не она, – ее вообще ни в каком месте нет. А «настоящий момент времени» – это дата или точка в нашей временной последовательности. Это как если бы она куда-то уехала без меня, а я, поглядывая на часы, заметил бы: «Интересно, она уже в Юстоне?» Но если только она не движется со скоростью шестьдесят секунд в минуту вдоль той же оси времени, по которой перемещаемся и все мы, живущие, что означает «сейчас»? Если мертвые пребывают не во времени или, во всяком случае, не в нашей разновидности времени, то, когда мы говорим о них, есть ли четкая разница между «была», «есть» и «будет»?

Сочувствующие твердят мне: «Она с Богом». В одном смысле это абсолютно верно. Она, подобно Господу, непостижна и непознаваема.

Но я нахожу, что этот вопрос, при всей его немалой значимости, по отношению к горю не так уж и важен. Предположим, что наша с ней земная жизнь, которые мы с нею делили в течение нескольких лет, на самом-то деле – лишь фундамент или прелюдия для двух непостижных сверхвселенских вечностей – или земное их проявление. Эти вечности можно себе представить в виде сфер или шаров. Там, где их рассекает плоскость Природы – то есть в земной жизни – они представляются двумя окружностями (окружность – это срез шара). Двумя соприкасающимися окружностями. Но эти две окружности выше точки соприкосновения – именно то самое, о чем я скорблю, о чем тоскую, чего жажду. Мне говорят: «она ушла». Но сердце мое и тело кричат: вернись, вернись! Будь той окружностью, что соприкасается с моей на плоскости Природы. Только я знаю, это невозможно. Я знаю: то, чего я хочу, я получить не в силах. Прежняя жизнь, шутки, напитки, споры, любовные объятия, душераздирающие обыденные мелочи. Как ни посмотри, сказать «Х. умерла» означает: «Всего этого не вернуть». Оно все – часть прошлого. А прошлое – это прошлое: это и значит время, а само время – лишь одно из имен смерти, а сами Небеса – место, где «прежнее прошло»[148]. Говорите со мной об истинности религии, и я охотно вас выслушаю. Говорите о религиозном долге, и я смиренно прислушаюсь. Но только не говорите со мной об утешении религией, или я заподозрю, что вы просто чего-то недопонимаете.

Разве что вы буквально воспринимаете всю эту ерунду насчет воссоединения с родными и близкими «на дальнем берегу», описанного в чисто земных терминах. Все это не имеет никакого отношения к Священному Писанию, все это взято из бездарных гимнов и дешевых литографий, не из Библии. Да и звучит оно фальшиво. Мы знаем, что такого просто не может быть. Действительность не повторяется. Не бывает, чтобы у нас что-то отняли – и отдали обратно в точности то же самое. Как умело спириты наживляют крючок! Мол, здесь у нас почти то же самое. В Небесах даже сигары курят. Вот чего всем бы нам хотелось. Возродить счастливое прошлое.

Вот об этом, об этом я плачу, ночами выкрикивая в пустоту безумные мольбы и ласковые прозвища.

А бедняга К. мне цитирует: «…Дабы вы не скорбели, как прочие, не имеющие надежды»[149]. Просто поражаюсь, как нас всех призывают применить к себе слова, со всей очевидностью адресованные тем, кто лучше нас. То, что говорит апостол Павел, утешит только тех, кто любит Бога сильнее умерших, а умерших – больше, чем себя самих. Если мать скорбит не о своей утрате, но о том, что утратил ее умерший ребенок, отрадно верить, что предназначение, ради которого ребенок и был создан, исполнено. Отрадно верить, что и сама мать, утратив свое главное, такое естественное счастье, не утратила нечто куда более великое – надежду «славить Господа и любить Его вечно»[150]. Это утешительно для бессмертного, устремленного к Богу духа внутри нее. Но не для женщины как матери. Материнское счастье как таковое придется списать со счета. Никогда, ни в каком месте и ни в каком времени, не посадит она сына на колени, не искупает в ванночке, не расскажет ему сказку, не станет строить планов о его будущем, не увидит внуков.

Меня уверяют, что Х. сейчас счастлива, что Х. упокоилась в мире. А с какой стати они так уверены? Я не хочу сказать, что страшусь худшего. «Я в мире с Господом», – вот едва ли не последние ее слова. А ведь так было не всегда. Лгать она не умела. И обычно не обманывалась, тем более в свою пользу. Я не об этом. Но откуда взялась убежденность, будто все страдания заканчиваются со смертью? Больше половины христианского мира и миллионы жителей Востока считают иначе. Откуда известно, что она «упокоилась»? Почему разлука (если уж не что другое), столь мучительная для оставшегося возлюбленного, должна оказаться безболезненной для уходящего?

«Потому что она в руках Божиих». Но разве не была она в руках Божиих все это время? А я видел, что эти руки делали с нею здесь. Или они внезапно становятся к нам ласковее, как только мы покидаем тело? А если да, то почему? Если благой Господь неспособен делать нам больно, тогда либо Господь не благ, либо Господа нет; ведь в единственной ведомой нам жизни Он причиняет нам такую боль, какую мы неспособны себе вообразить даже в худших кошмарах. А если это совместимо с Божьей благостью, значит, Он может причинять нам боль и после смерти – такую же нестерпимую, как при жизни.

Порою трудно удержаться и не сказать: «Прости Господи Господа». Порою даже это сказать трудно. Но если наша вера истинна, Он и не простил. Он Его распял.

Да право, что толку в отговорках? Мы все – беспомощны, как жаба под зубьями бороны, и деться нам некуда. Действительность, при ближайшем рассмотрении, невыносима. Но как и почему такая действительность здесь расцвела (или загнила), тут и там превращаясь в кошмарное явление под названием «разум»? Зачем она породила таких, как мы – тех, кто способен ее увидеть, а увидев, в отвращении отшатнуться? И кому (что еще более странно) захочется ее увидеть, кто возьмет на себя труд узнать ее лучше, даже когда в том нет никакой нужды и несмотря на то, что зрелище это неизлечимо язвит сердце? Такие, как сама Х. – люди, которым нужна правда любой ценой.

Если Х. «нет», значит, никогда и не было. Я принял за человека рой атомов. Никаких людей нет и не было никогда. Смерть всего лишь обнаруживает пустоту, которая была всегда. Те, кого мы называем живыми – просто-напросто еще не изобличены. Все в равной степени банкроты, просто не все еще банкротами объявлены.

Это, конечно же, чушь: пустота явлена – кому? Кому сообщено о банкротстве? Другим коробкам с фейерверками или роям атомов. Никогда не поверю – точнее, просто не могу поверить, – что один набор физических событий может быть ошибкой – или ошибаться – по отношению к другим наборам.

Нет, на самом-то деле я страшусь не материализма. Будь он правдой, мы – или то, что мы ошибочно принимаем за «нас», могли бы выкарабкаться, выбраться из-под бороны. Всего-то и надо, что несколько лишних таблеток снотворного. Я больше опасаюсь, что на самом-то деле мы – крысы в ловушке. Или, того хуже, лабораторные крысы. Кажется, кто-то сказал: «Бог всегда остается геометром»[151]. А что, если на практике: «Бог всегда остается вивисектором»?

Рано или поздно мне, хочешь не хочешь, придется ответить на вопрос, заданный открытым текстом. Какие у нас есть причины, помимо нашего собственного отчаянного желания, верить, что Господь, по любой доступной нам мерке, «благ»? Разве все очевидные доказательства не свидетельствуют об обратном? Что мы можем этому противопоставить?

Мы противопоставляем Христа. Но что, если Он ошибался? Его почти последние слова можно истолковать совершенно ясно. Он обнаружил, что Существо, которое Он называл Отцом, кошмарно и беспредельно отличается от Его представлений. Ловушка, так долго и тщательно подготавливаемая, с такой соблазнительной приманкой, наконец-то сработала – на кресте. Гнусный розыгрыш удался.

Что глушит любую молитву и любую надежду – так это память о всех молитвах, что возносили мы с Х., и всех наших ложных надеждах. И ведь мы не самовнушением занимались: надежду нам дарили, нет, прямо-таки навязывали ошибочные диагнозы, рентгеновские снимки, необъяснимые ремиссии и временное выздоровление, которое можно было бы расценить как чудо. Нас шаг за шагом водили за нос. Раз за разом, когда Он казался самым что ни на есть милостивым и добрым, на самом-то деле Он готовил очередную пытку.

Вот что я написал прошлой ночью – это был скорее крик, чем мысль. Дай-ка попробую еще раз. Разумно ли верить в злого Бога? В Бога настолько злого? Во Вселенского Садиста, в жестокого недоумка? Сдается мне, такой образ по меньшей мере слишком антропоморфный.

Если задуматься, так куда более антропоморфный, нежели представления о Нем как о степенном престарелом царе с длинной бородой. Это – юнгианский архетип. Он увязывает Бога со всеми мудрыми престарелыми царями волшебных сказок, с пророками, мудрецами и магами. И хотя это (формально) портрет человека, в нем ощущается нечто превыше человеческой природы. Нечто древнее тебя, нечто, знающее больше, чем ты, нечто непостижимое. В нем – неразгаданность тайны. А значит, есть место и для надежды. А значит, и для благоговейного ужаса – не просто-напросто страха перед злобной проделкой жестокого тирана. Но картина, которую я рисовал себе прошлой ночью, – это просто-напросто портрет человека вроде С. К. – он, бывало, садился рядом со мной за обедом и рассказывал мне, как днем мучил кошек. Но существо вроде С. К., пусть и во много раз увеличенное, никогда не смогло бы изобретать, творить или управлять. Он расставлял бы ловушки и клал в них приманку, но ему и в голову бы не пришли такие приманки, как любовь, или смех, или нарциссы, или морозный закат. Ему – создать вселенную? Да он не сумел бы ни пошутить, ни поклониться, ни извиниться, ни даже подружиться с кем-нибудь.

Или кто-то мог бы всерьез продвигать идею злого Бога, так сказать, с черного хода, через крайний кальвинизм? Можно сказать, что все мы пали и все мы испорчены. Мы настолько испорчены, что наши представления о благости ничего не стоят, хуже того – уже сам факт, что мы что-то считаем благим, косвенно подтверждает: это что-то по-настоящему плохое. Так вот, Бог на самом деле – наши худшие страхи справедливы! – наделен всеми дурными (в наших глазах) характеристиками: Он неблагоразумен, тщеславен, мстителен, несправедлив и жесток. Только все, что мы видим черным, на самом деле белое. Все эти свойства представляются нам дурными лишь в силу нашей собственной испорченности.

И что с того? Это фактически (и теоретически тоже) сбрасывает Бога со счетов. Слово «благой» применительно к Нему становится бессмысленной абракадаброй. У нас нет повода повиноваться Ему. И бояться Его – тоже. Да, у нас есть Его угрозы и посулы.

Но с какой стати им верить? Если жесткость, с Его точки зрения, «благо», тогда, может статься, «благо» и ложь. А даже если они и правдивы, что с того? Если Его представления о благе так разительно отличаются от наших, тогда то, что Он называет Раем, нам, возможно, показалось бы адом, и наоборот. Наконец, если первопричина действительности в наших глазах настолько бессмысленна – или, зайдем с другого конца, если мы такие непрошибаемые глупцы – зачем тогда вообще пытаться думать о Боге – или о чем бы то ни было еще? Пытаешься затянуть узел потуже – тут-то он и развязывается.

Зачем я держу в голове этакую дрянь и чушь? Или надеюсь, что, если чувство притворится мыслью, я буду чувствовать боль не так остро? Разве все эти записи – не непроизвольные корчи бедняги, который упрямо отказывается смириться с тем фактом, что мы ничего не в силах поделать со страданиями – только страдать? Который по-прежнему полагает, что должно быть какое-то средство (надо только отыскать его), способное свести боль на нет. И неважно, на самом деле, вцепляетесь ли вы в подлокотники зубоврачебного кресла или складываете руки на коленях. Бормашина-то все равно сверлит себе и сверлит.

А горе по-прежнему ощущается как страх. Точнее, как неопределенность. Или как ожидание: ты бесцельно топчешься на месте, ждешь, чтобы что-то произошло. Жизнь постоянно воспринимается как нечто временное. Если задуматься, так и браться ни за что не стоит. Я не нахожу себе места. Я зеваю, ерзаю, слишком много курю. До сих пор мне постоянно не хватало времени. А теперь – только время и осталось. Чистое, незамутненное время, бессодержательная последовательность действий.

Единая плоть. Или, если угодно, общий корабль. Двигатель правого борта отвалился. Я, двигатель левого борта, еще тарахчу кое-как – а что делать? – пока не доберемся до гавани. Или, скорее, пока плавание не закончится. А с чего я взял, что это будет гавань? Скорее всего, подветренный берег, непроглядно-темная ночь, грохочет шторм, волны бьют в скалы, а если с берега и блеснет огонек – это, верно, мародеры, грабители разбитых судов, машут фонарем. Так подходила к берегу Х. Так подходила к берегу моя мать. Я говорю о подходе к берегу, не о прибытии.

Часть 3

Неправда, что я постоянно думаю о Х. Работа и разговоры этого не позволяют. Но те моменты, когда я о ней не думаю, пожалуй, самые мучительные. Ведь тогда, хоть я и забываю о причине, все пронизывает смутное ощущение неправильности – что-то где-то не так. Словно в снах, когда не происходит ровным счетом ничего ужасного – даже и ничего примечательного, если пересказать сон за завтраком, – но вся атмосфера и привкус леденят кровь. Так и здесь. Я вижу, как краснеют ягоды рябины, и в первый момент не понимаю, почему от них – именно от них – на душе вдруг так тоскливо. Я слышу, как бьют часы – этот их особый тембр перед тем, как стихнет последний отзвук. Что не так с миром, почему он такой безотрадный и жалкий, почему выглядит таким обшарпанным? И тут я вспоминаю.

Вот он – один из моих страхов. Агония, минуты ночного безумия со временем естественным образом сойдут на нет. Но что потом? Только апатия, только мертвящее уныние? Придет ли время, когда я больше не стану задаваться вопросом, почему мир похож на трущобы, потому что грязь и убожество будут для меня в порядке вещей? Неужто горе в итоге стихнет до скуки, приправленной легкой дурнотой?

Чувства, чувства, чувства. Попробую-ка лучше подумать головой. С рациональной точки зрения, что за новый фактор привносит смерть Х. в проблему вселенной? Какие основания дает мне усомниться во всем том, во что я верил до сих пор? Я ведь отлично знал, что всякий день и не такое случается. Я бы сказал, что давно принял это как данность. Меня заранее предупреждали – да я и сам себя предупреждал – не рассчитывать на земное счастье. Нам обещали страдания. Это все входит в программу. Нам говорили: «Блаженны плачущие»[152], – и я с этим смирялся. Я не получил ничего такого, на что бы не рассчитывал. Разумеется, когда это случается с тобой, а не с другими, и в действительности, а не в воображении, оно ощущается совсем иначе. Да, но неужто для человека здравомыслящего разница так уж велика? Нет. Равно как и для того, чья вера в самом деле крепка и кто в самом деле сопереживал чужим страданиям. Все ясно как день. Если мой дом разом рухнул, то только потому, что это был карточный домик. Вера, которая «приняла это как данность», – на самом деле не вера, а просто-напросто воображение. Принимать как данность – не значит сочувствовать. Если бы страдания мира меня действительно заботили так, как мне прежде казалось, я бы не был настолько потрясен, когда пострадать пришлось мне самому. Моя воображаемая вера играла с безопасными фишками, маркированными: «Болезнь», «Боль», «Смерть», «Одиночество». Я думал, что вполне полагаюсь на веревку – пока мне вдруг не стало важно, а выдержит ли она меня. Сейчас это важно – и, как выясняется, я этой веревке никогда не доверял.

Любители бриджа утверждают, что играть нужно непременно на деньги, а иначе «это несерьезно». По-видимому, и тут то же самое. Ты делаешь ставку: на Господа или его отсутствие, на благого Бога или Вселенского Садиста, на вечную жизнь или небытие – но много ли ставка значит, если играешь на какой-нибудь пустяк? Всю серьезность происходящего ты осознаешь не раньше, чем ставки взлетят ужасающе высоко и ты обнаружишь, что играешь не на фишки или шестипенсовики, а на все, что у тебя есть в мире, до последнего пенни. Только такая встряска отобьет охоту у человека – по крайней мере, у такого, как я, – жонглировать в уме словами и верить в чисто умозрительные понятия. Если его не оглушить, он не одумается. Правду можно обнаружить только под пыткой. И только так человек откроет ее сам для себя.

Я не могу не признать, – Х. вынудила бы у меня это признание за несколько ходов, – что если домик мой из карт, то чем быстрее он обрушится, тем лучше. А обрушить его способно только страдание. Но тогда и Вселенский Садист, и Вечный Вивисектор – это совершенно излишняя гипотеза.

Может статься, эта последняя запись – верный знак того, что я неизлечим, что, когда действительность разбивает вдребезги мою фантазию, я дуюсь и ворчу, пока не пройдет первое потрясение, а затем терпеливо, по-идиотски, начинаю заново составлять ее из осколков? И так всегда? Сколько бы раз карточный домик ни обрушился, я примусь его восстанавливать? Не этим ли я занимаюсь сейчас?

Да, похоже, то, что я назову (если оно случится) «восстановлением веры», окажется всего-то навсего очередным карточным домиком. А я и знать не буду, так ли это, пока не грянет очередной удар – скажем, мне тоже диагностируют неизлечимое заболевание, или разразится война, или я допущу какую-нибудь чудовищную ошибку в работе, себе на погибель. И здесь возникают два вопроса. В каком смысле это карточный домик? То, во что я верю, это всего лишь фантазия, или я всего лишь фантазирую, что верю?

А что до того, во что я верю, с какой стати мои мысли неделю назад заслуживают доверия больше, чем те, к которым я пришел сейчас, хорошенько подумав? В целом я сейчас наверняка более вменяем, нежели тогда. Почему так уж надо полагаться на безысходные домыслы человека потрясенного и растерянного – словно бы оглушенного, как я писал выше?

Потому что в них нет самообольщения? Потому что чем ужаснее, тем правдивее? Но ведь есть фантазии, в которых сбываются не только желания, но и страхи. А так ли эти домыслы были неприятны? Нет. В какой-то мере они мне даже нравились. Я ловлю себя на том, что мне не то чтобы хочется признавать мнения прямо противоположные. Вся эта чушь насчет Вселенского Садиста была выражением не столько мысли, сколько ненависти. Я получал от нее единственное удовольствие, доступное человеку страдающему, – удовольствие дать сдачи. На самом-то деле это всего-навсего базарная ругань – просто брань и поношения: попытка «высказать Богу все, что я о нем думаю». И, разумеется, как в любой нецензурщине, «все, что я думаю» означало не то, что я в самом деле думал, а то, что, как мне казалось, всего сильнее заденет Его (и верующих в Него). Такого рода гадости всегда говорятся не без удовольствия. Облегчишь душу – и ненадолго почувствуешь себя лучше.

Но настроение – это не доказательство. Разумеется, кошка может рычать и шипеть на человека в белом халате и куснет его, если сможет. Вопрос в том, ветеринар это или вивисектор. Кошкина ругань не проливает света на то, кто перед нею на самом деле.

Я готов поверить в то, что Он – ветеринар, когда думаю о своих собственных страданиях. А вот когда вспоминаю о ее страданиях, верить труднее. Что такое горе в сравнении с физической болью? Что бы там ни утверждали глупцы, тело страдает в двадцать раз сильнее, нежели разум. У разума всегда есть возможность увильнуть. В худшем случае невыносимая мысль приходит и уходит, а вот физическая боль постоянна. Горе подобно бомбардировщику, что кружит в небе и всякий раз, оказавшись над тобою, сбрасывает бомбы; физическая боль – как непрерывный артобстрел в окопах Первой мировой, длится часами, ни на миг не прекращаясь. Мысль не бывает статичной; боль – очень часто.

И что я за герой-любовник, если так много думаю о своем собственном несчастье, а вот о ее – гораздо меньше? Даже безумный крик: «Вернись!» – только ради себя самого. Я никогда не задавался вопросом, а пойдет ли такое возвращение, будь оно возможно, на благо ей. Я хочу заполучить ее назад, ведь без нее не возродить мое прошлое. Мог бы я пожелать ей что-либо хуже подобной участи? Однажды уже пройдя сквозь смерть, вернуться и потом, когда-нибудь позже, умереть повторно, испытать все то же самое? Стефана называют первомучеником. По мне, так Лазарю пришлось куда хуже.

Я начинаю понимать. Моя любовь к Х. была примерно того же качества, что и моя вера в Бога. Однако ж не стоит преувеличивать. Было ли в моей вере что-то, помимо вымысла, было ли в моей любви что-то помимо эгоизма, одному Господу ведомо. Мне – нет. Может, и было; особенно в моей любви к Х. Только и вера, и любовь оказались совсем не таковы, как мне думалось. И в том, и в другом было слишком много от карточного домика.

Так какая разница, что будет дальше с моим горем и как я с ним стану управляться? Какая разница, как именно я ее помню и помню ли вообще? Ни одна из этих альтернатив не облегчит и не усугубит ее прошлых страданий.

Ее прошлые страдания. Откуда мне знать, что все ее страдания – в прошлом? Прежде я не верил – я считал совершенно немыслимым – чтобы самая наиправеднейшая душа перенеслась прямиком в благодать и мир, едва угаснет предсмертный хрип. Уверовать в это сейчас – значит в полной мере предаться самообману. Х. была редкой красоты созданием: с душой прямой, яркой и закаленной как стальной клинок. Но совершенной святой она не была. Грешная женщина, замужем за грешным мужчиной; двое Божьих пациентов, еще не исцеленных. Я знаю, что здесь предстоит не только осушить слезы, но и оттереть клинок дочиста. И он засияет еще ярче.

Но мягче, о Боже, мягче. Ты уже месяц за месяцем и неделю за неделей колесовал ее тело, пока она еще его носила. Или этого недостаточно?

Ужас в том, что абсолютно благой Господь здесь не менее грозен, чем Вселенский Садист. Чем больше мы верим, что Господь причиняет боль только исцеления ради, тем бессмысленнее молить о снисхождении. Жестокого человека можно подкупить – он может устать от своей гнусной забавы – может в кои-то веки проявить милосердие, как алкоголику порою случается протрезветь. А представьте себе, что вы имеете дело с хирургом, который желает вам только блага. Чем он добрее и ответственнее, тем неумолимее он будет продолжать резать. Если он уступит вашим мольбам, если прервется, не закончив операцию, вся боль, причиненная вплоть до сего момента, окажется бессмысленной. Но как поверить в то, что такие запредельные пытки для нас необходимы? Что ж, выбирайте. Пытки имеют место. Если в них нет необходимости, значит, Бога нет или Он зол. Если Бог существует и Он благ, значит, пытки необходимы. Ибо в противном случае никакое даже сравнительно благое Существо никак не могло бы ни применять, ни попускать их.

Как ни кинь – всё клин, деваться некуда.

Что люди имеют в виду, когда говорят: «Я не боюсь Бога, я знаю, что Он благ»? Они что, никогда у зубного врача не были?

Однако ж пытка невыносима. И тут кто-нибудь лепечет: «Если бы я только мог пострадать вместо нее, забрать себе худшее или хотя бы какую-то часть боли». Да только никто не знает, всерьез ли это предложено, ведь на кон не поставлено ровным счетом ничего. Если бы такая возможность внезапно стала реальной, тогда мы впервые выяснили бы, в самом ли деле на такое готовы. Но дозволено ли оно?

Такое было дозволено Одному, говорят нам, и я понимаю, что снова способен верить: Он делал и делает за другого все, что возможно. На наш жалкий лепет Он отвечает: «Вы не можете, и вы не смеете. Я мог и посмел».

Сегодня случилось нечто совершенно неожиданное – с утра спозаранку. По ряду причин, которые сами по себе ничуть не загадочны, у меня на душе полегчало – впервые за много недель. Во-первых, я, по-видимому, постепенно прихожу в себя – восстанавливаюсь после крайнего физического истощения. Накануне день выдался очень утомительный, зато бодрящий, так что ночью я спал как убитый; и после того, как десять дней кряду серое небо висело совсем низко и в недвижном воздухе разливалась душная промозглая сырость, вновь засияло солнце и подул легкий ветерок. И вдруг, в тот самый момент, когда я, постольку поскольку, меньше всего скорбел о Х., я вспомнил ее отчетливо как никогда. Действительно, это было нечто лучшее (ну, почти), чем воспоминание; внезапное, неопровержимое воздействие. Сказать, что это походило на встречу наяву, значит зайти слишком далеко. И однако ж хочется произнести именно эти слова. Утихла тоска – и словно бы убрали некую преграду.

Почему никто мне об этом не рассказывал? Как превратно я бы судил о ком-то другом в сходной ситуации! Я, того гляди, сказал бы: «Он справился с горем. Он позабыл жену» – в то время как правда такова: «Он помнит жену куда лучше, потому что отчасти справился с горем».

Вот как было дело. И, сдается мне, я способен понять смысл случившегося. Ты ничего толком не видишь, пока в глазах стоят слезы. В большинстве случаев нельзя получить то, что хочешь, если хотеть безудержно; и даже если и получишь, то по-настоящему не насладишься. Фраза «Ну же, давайте-ка поговорим по душам!» всех повергает в молчание. «Сегодня я просто должен как следует выспаться» предвосхищает многочасовую бессонницу. Тот, кого мучает нестерпимая жажда, не оценит тонкого вина. Наверное, вот так же и неуемная тоска опускает железный занавес и заставляет нас чувствовать, будто мы глядим в пустоту, когда думаем о тех, кого потеряли? «Много просишь (во всяком случае, если просишь слишком назойливо), мало получишь». Видимо, получить больше просто не сможешь.

Вот так же, видимо, и с Богом. Я постепенно приходил к ощущению, что дверь уже не закрыта и не заперта. Уж не моя ли отчаянная нужда захлопнула дверь перед моим носом? Возможно, в то время, когда в душе нет ничего, кроме крика о помощи, Господь просто не может ее дать: ты – словно утопающий, помочь которому нельзя, ведь он беспорядочно барахтается и хватается за что попало. Возможно, твои собственные неумолчные вопли заглушают тот голос, который ты так надеялся услышать.

С другой стороны, сказано же: «Стучите, и отворят вам»[153]. Но разве «стучать» означает барабанить в дверь что есть мочи и исступленно пинать ее ногами? Сказано также: «Ибо кто имеет, тому дано будет»[154]. Если на то пошло, нужно обладать способностью принимать, или даже всемогущество Господне ничего дать не сможет. Возможно, ваши собственные страсти временно уничтожают эту способность.

Когда имеешь дело с Ним, каких только ошибок не совершаешь! Давным-давно, еще до того, как мы поженились, однажды утром Х., пока она работала, одолело некое смутное ощущение, что Господь «совсем рядом, поблизости» (если можно так выразиться) и требует ее внимания. Разумеется, не будучи совершенной святой, она предположила, что речь пойдет, как оно обычно и бывает, о каком-нибудь нераскаянном грехе или скучной обязанности. Наконец она сдалась – уж я-то знаю, как оно бывает – вечно откладываешь на потом! – и обратилась к Нему. И услышала: «Я хочу дать тебе кое-что» – и ее тотчас же захлестнула радость.

Кажется, я начинаю понимать, почему горе ощущается как неопределенность. Ведь столько побуждений, давно вошедших в привычку, ни к чему не приводят. Мысль за мыслью, чувство за чувством, действие за действием были направлены на Х. Теперь цель исчезла. Я по привычке вкладываю стрелу в тетиву, затем вспоминаю – и опускаю лук. Столько дорог направляют мысль к Х.! Я выбрал одну и шагаю по ней. Да только не пройти: теперь ее перегораживает пограничная застава. Сколько было дорог, столько теперь тупиков.

Ведь хорошая жена так многолика! Кем только Х. для меня не была? Дочерью и матерью, ученицей и наставницей, подданной и владычицей; и всегда, будучи всеми ими в совокупности, еще и моим верным товарищем, и другом, и соратником. Она была моей возлюбленной; но в то же время и всем тем, чем когда-либо был для меня друг мужеского пола (а у меня много хороших друзей). Может, даже бóльшим. Если бы мы не влюбились друг в друга, мы все равно были бы вместе – то-то скандал бы разразился! Вот что я имел в виду, когда однажды похвалил ее за «мужские качества». Но она быстро положила этому конец, поинтересовавшись, а не похвалить ли меня за женские. Мастерский ответный выпад, родная. И однако было в ней нечто от амазонки, нечто от Пентесилеи и Камиллы[155]. И ты так же, как и я, радовалась этим качествам. И тому, что я их оценил.

Соломон называл невесту – сестрой. А что, если женщина становится женой в полном смысле этого слова, только когда на краткий миг, в особом умонастроении, мужчине вдруг захочется назвать ее братом?

Есть искушение сказать: «Наш брак был слишком идеален, чтобы продлиться долго». Но это можно понимать двояко. Например, в мрачно-пессимистичном ключе – Господь, едва увидев, что двое из Его творений счастливы, немедленно кладет этому счастью конец («Чтоб я здесь больше такого не видел!»). Как будто Он – хозяйка на приеме, где подают херес и другие вина: лишь только замечает, что двое гостей по-настоящему увлеклись разговором, тут же разводит их в разные стороны. Однако возможно и такое толкование: «Брак достиг совершенства. Он стал таким, каким по сути своей должен быть. Потому, конечно же, продлевать его нет нужды». Как если бы Господь сказал: «Отлично, с этим упражнением вы справились. Результатом я очень доволен. А теперь переходим к следующему упражнению». Как только вы научитесь решать квадратные уравнения и начнете делать это с удовольствием, вам их перестанут задавать. Учитель перейдет к следующей теме.

Мы ведь действительно чему-то научились и чего-то достигли. Мужчин и женщин разделяет меч – спрятанный или выставленный напоказ, – пока единение брака их не сблизит. Мы свысока называем прямодушие, справедливость и рыцарственность «мужскими» качествами, когда встречаем их в женщине; женщины свысока описывают чувствительность, такт или нежность в мужчине как «женские» качества. И какими же жалкими, искореженными фрагментами человечества должны быть просто мужчины и просто женщины в большинстве своем, чтобы такое самолюбование прозвучало правдоподобно! Но супружество исцеляет. Соединившись, двое становятся людьми в полном смысле этого слова. «По образу Божию <…> мужчину и женщину сотворил их»[156]. Так, парадоксально, торжество сексуальности выводит нас за пределы различия полов.

И тут кто-то из супругов умирает. Мы это воспринимаем как оборванную любовь, как танец, остановленный в самом разгаре, как цветок, у которого на беду обломили венчик – как нечто обрубленное и изувеченное и потому утратившее истинный облик. Не знаю, не знаю. Если, как я сильно подозреваю, мертвые тоже чувствуют боль разлуки (возможно, для них это одно из очистительных страданий), тогда для обоих любящих и для всех любящих пар без исключения утрата – универсальная и неотъемлемая часть нашего опыта любви. Она следует за браком так же естественно, как брак – за ухаживанием, а осень – за летом. Это не прерывание процесса, но одна из его стадий; не прерывание танца, но следующая фигура. Возлюбленная, пока она здесь, «выводит нас за пределы своего „я“». И тут начинается трагическая фигура танца, в которой мы должны научиться выходить за пределы своего «я», хотя вживе возлюбленной рядом уже нет, любить именно Ее, а не наше прошлое, или нашу память, или наше страдание, или наше облегчение страдания, или нашу собственную любовь.

Оглядываясь назад, я вижу, что еще совсем недавно я переживал из-за своих воспоминаний о Х. – как бы они не обернулись ложью. В силу какой-то причины – милосердного здравомыслия Божьего, не иначе! – я на этот счет больше не беспокоюсь. И что примечательно, как только я перестал беспокоиться, она встречает меня везде.

«Встречает» – слишком сильно сказано. Я не имею в виду голос или привидение – ничего даже отдаленно похожего. Я даже не имею в виду сильное эмоциональное переживание в каждый отдельно взятый момент. Это скорее что-то вроде ненавязчивого, но могучего ощущения, что она есть – ровно так же, как и прежде, она – непреложный факт, с которым нельзя не считаться.

«Нельзя не считаться» – больно неудачно сказано. Звучит так, словно она – боевая секира. А как выразиться лучше? «Судьбоносно-настоящая» или «упрямо-настоящая» – подойдет? Это как если бы опыт говорил мне: «Ты, выходит, чрезвычайно рад, что Х. по-прежнему – непреложный факт. Но не забывай: она все равно была и будет непреложным фактом, хочешь ты того или нет. Тебя никто не спрашивает».

Ну и как далеко я зашел? Да наверное, так же далеко, как вдовец иного склада, который остановится, обопрется на лопату и скажет в ответ на наши расспросы: «Спасибочки. Грех сетовать. Я по ней ужасть до чего скучаю. Но говорят, это нам испытание такое ниспослано».

Мы пришли к одному и тому же: он со своей лопатой и я, своим собственным инструментом копать почти разучившийся. Конечно же, «ниспосланное испытание» нужно понимать правильно. Господь не пытается поэкспериментировать с моей верой или любовью, чтобы выявить их подлинное качество. Ему и так все давно известно. А вот мне – нет. В этом испытании Он усаживает нас на скамью подсудимых, на свидетельскую скамью и на судейское место. Он-то всегда знал, что мой храм – это карточный домик. А донести эту мысль до меня Он может одним-единственным способом – разрушив его до основания.

Так быстро оправился? Но эти слова двусмысленны. Сказать, что пациент идет на поправку после того, как ему аппендицит вырезали, – это одно; после того, как ему ампутировали ногу, – совсем другое. После такой операции либо культя заживет, либо пациент умрет. Если заживет, жгучая незатухающая боль прекратится. Со временем к пациенту вернутся силы и он сможет ковылять на деревянной ноге. Он «оправился». Но он, скорее всего, всю жизнь будет страдать от рецидивирующей боли в культе, причем, возможно, крайне мучительной; и он навсегда останется одноногим калекой. Он ни на миг об этом не забудет. Теперь, что бы он ни делал – принимал ванну, одевался, садился и снова вставал, даже просто лежал в постели – все это будет ощущаться совсем по-другому. Весь ход его жизни поменяется. Всевозможные удовольствия и занятия, которые он прежде воспринимал как данность, придется просто-напросто списать со счетов. И обязанности тоже. Сейчас я учусь передвигаться на костылях. Со временем меня, вероятно, снабдят деревянным протезом. Но на двух ногах мне уже не ходить.

Однако не приходится отрицать, что в каком-то смысле «мне стало лучше». А вместе с этим осознанием приходит своего рода стыд и ощущение, что ты вроде как обязан лелеять, и подпитывать, и длить свое несчастье. Я про такое читал в книгах и думать не думал, что испытаю то же самое на себе. Я уверен, Х. бы такого не одобрила. Она бы сказала мне: не будь дураком. Так что, ручаюсь, Богу оно бы тоже не понравилось. А что же за этим стоит?

Отчасти, несомненно, тщеславие. Мы пытаемся доказать самим себе, что мы – воистину паладины любви, трагические герои, а не просто самые обыкновенные рядовые в громадной армии обездоленных, которые бредут по жизни, пытаясь худо-бедно справиться с безнадежной ситуацией. Впрочем, этим объяснение не исчерпывается.

Думаю, тут еще вот какое недоразумение. На самом деле, мы, конечно, не хотим, чтобы горе длилось до бесконечности, такое же мучительно-острое, как поначалу; никто бы такого не выдержал. Горе – обычный симптом того, что мы хотим на самом деле, вот мы и путаем одно с другим. Прошлой ночью я написал, что утрата – это не прерывание супружеской любви, но одна из ее естественных стадий, – как медовый месяц. Так вот, на самом-то деле мы хотим прожить достойно и честно и эту стадию нашего супружества. Если нам больно (а больно нам непременно будет), мы принимаем страдания как неизбежную часть этой стадии. Мы не хотим их избегнуть ценой предательства или развода. Не хотим убивать мертвого вторично. Мы были единой плотью. Теперь, когда эту плоть рассекли надвое, мы не желаем притворяться, будто она по-прежнему целостна и нераздельна. Мы настаиваем на том, что мы все еще женаты, все еще любим друг друга. Поэтому мы будем мучиться и дальше. Но мучения эти для нас – если только мы понимаем самих себя – вовсе не самоцель. Лишь бы брак сохранить, а так-то боли хотелось бы поменьше. И чем больше радости в браке между мертвым и живым, тем лучше.

Лучше во всех смыслах. Ведь, как я обнаружил, бурное горе не связывает нас с мертвыми, но отсекает от них. Это становится все яснее. Именно когда я меньше всего горюю – например, когда утром принимаю ванну, – Х. врывается в мое сознание во всей своей неподдельной инаковости. Не сакрализованной, исполненной патетики проекцией моих горестей, как в худшие мои моменты, а – как есть, в своем праве. И это хорошо, это бодрит.

Я смутно припоминаю – хотя так, с ходу, процитировать не смогу – что в разнообразных балладах и сказках мертвые говорят нам, что наша скорбь им во вред. И просят перестать печалиться. Возможно, в этом куда больше смысла, чем мне казалось. Если так, то наши дедушки и бабушки зашли куда-то не туда. Все эти ритуалы горевания (иногда пожизненные) – навещать могилы, отмечать годовщины, в опустевшей спальне сохранять все в точности так же, как при жизни «ушедших»; о мертвых либо не упоминать вообще, либо, если и заговаривать, то этаким особенным голосом, или даже (как королева Виктория) каждый вечер выкладывать для покойного костюм – переодеться к ужину – были все равно что мумификацией. Тем самым мертвые становились еще более мертвыми.

А не ради этого ли (пусть неосознанно) все и делалось? Возможно, здесь задействовано нечто глубоко архаичное. Дикарь всерьез озабочен тем, чтобы мертвые оставались мертвыми, чтобы не прокрались обратно в мир живых. Их надо любой ценой умиротворить, чтоб «не высовывались». Разумеется, все эти ритуалы снова и снова подчеркивают: мертвые – мертвы. Возможно, такой результат на самом деле не так уж и нежелателен, что бы там про себя ни думали приверженцы обрядности.

Не мне их судить. Все это только догадки; свое мнение я предпочту держать при себе. Как бы то ни было, а для меня план действий ясен. Я стану как можно чаще обращаться к ней в радости. Я стану встречать ее смехом. Чем меньше я буду о ней скорбеть, тем ближе к ней окажусь.

Отличный план действий, что и говорить. Жаль, что невыполнимый. Сегодня ночью я снова был ввергнут в геенну горя, острого, как поначалу: безумные слова, жестокая обида, подташнивание, кошмарное ощущение нереальности происходящего и слезы – море разливанное слез. Ведь горе ни в чем не знает удержу. Ты выбираешься из очередной стадии – а она возникает опять и опять. Все повторяется. Я хожу кругами – могу ли я надеяться, что это спираль?

А если это спираль, то вверх или вниз я по ней двигаюсь? Сколько еще – неужели так будет всегда? – сколько еще мне суждено, словно впервые, ужасаться безысходной пустоте и восклицать: «Только сейчас понимаю, как много потерял»? Одну и ту же ногу ампутируют раз за разом. Скальпель рассекает плоть – снова и снова, как в первый раз.

«Трус умирает многажды», – гласит пословица; вот и с любимыми так же. Ведь, сколько бы орел ни прилетал отобедать Прометеевой печенью, всякий раз она отрастала заново, так?

Часть 4

Это четвертая – и последняя чистая тетрадка, что нашлась в доме; ну, почти чистая – несколько страниц в самом конце заполнены какими-то старыми подсчетами Дж. Я твердо решил, что этой тетрадкой свое бумагомарание и ограничу. Покупать новые для этой цели я точно не стану. Какая-то польза от моих записок была – в той мере, в какой они послужили предохранительным клапаном и спасли от полного краха. А вторая моя цель, как выяснилось, была следствием недопонимания. Я полагал, что могу описать состояние; составить карту горя. Однако оказалось, что горе – это не состояние, а процесс. Тут нужна не карта, а хроника, и если я в какой-то произвольный момент не прикажу себе поставить точку, вряд ли я вообще когда-нибудь остановлюсь. Ведь каждый день находится что-то новое. Горе – как протяженная, извилистая долина, где за любым поворотом может открыться совершенно новый пейзаж. Но, как я уже отмечал, открывается отнюдь не за каждым. Иногда, к своему изумлению, обнаруживаешь совершенно не то, чего ждал: в точности ту же самую местность, которая вроде бы давным-давно осталась позади. Тут-то и задумываешься: а может, эта долина – на самом деле круговая траншея? Но нет. Кое-что частично повторяется, но не последовательность в целом.

Вот, например, новая стадия и новая потеря. Я стараюсь как можно больше ходить пешком – в моем положении глупо ложиться спать, не измотав себя как следует. Сегодня я отправился на одну из тех долгих прогулок, которым так радовался в былые холостяцкие дни, и снова побывал в любимых когда-то местах. И на сей раз лик природы не был лишен красоты, и мир не походил (как я жаловался несколько дней назад) на трущобы. Напротив, каждая изгородь, каждая купа деревьев звали меня в былое счастье – счастье, предшествовавшее Х. Но приглашение это меня ужасало. Счастье, в которое меня приглашали, ощущалось безвкусным и пресным. Я понимаю, что не хочу назад, не хочу быть счастлив – так. Мне становится жутко при одной мысли о том, чтобы взять и вернуться. Что может быть страшнее такой судьбы – достичь состояния, когда годы любви и брака по прошествии времени покажутся просто милым эпизодом – вроде каникул, – который ненадолго вклинился в мою нескончаемую жизнь и вернул меня в привычное русло таким же, как прежде. А затем эпизод этот представится и вовсе нереальным – настолько чуждым обычной канве моей биографии, что я почти поверю, будто все это случилось с кем-то другим. Тем самым Х. вторично умрет для меня: такая утрата ударит по мне еще больнее, чем первая. Что угодно, лишь бы не это.

Понимала ли ты, родная, сколь многое ты забрала с собою, когда ушла? Ты отняла у меня даже мое прошлое, даже все то, что мы с тобою никогда не разделяли. Неправ я был, когда сказал, что культя уже не так болит после ампутации. Я обманывался – видов боли так много, что я обнаруживаю их лишь постепенно, по одному.

Однако ж я дважды в выигрыше – но теперь я слишком хорошо себя знаю, чтобы называть свои приобретения «непреходящими». Обращаясь к Богу, мой разум больше не натыкается на запертую дверь; обращаясь к Х., больше не обнаруживает пустоты – или этого моего суетливого беспокойства о ее мысленном образе. Мои записки этот процесс сколько-то отражают – но не настолько, как я надеялся. Возможно, обе перемены не так уж и заметны. Ведь резкого, пронзительного, впечатляющего перехода не было. Так согревается комната, так занимается день. Когда впервые замечаешь, что потеплело или посветлело, оказывается, что это произошло уже какое-то время назад.

Это записки обо мне, о Х. и о Боге. Именно в таком порядке. Порядок и соотношение именно такие, неправильные. А еще я вижу, что ни разу не думал ни о Боге, ни о ней в том ключе, что называется прославлением. А ведь так было бы всего лучше для меня.

Прославление – это вид любви, в котором всегда есть толика радости. Славятся в должном порядке: Он – как даритель, она – как дар. Разве, восхваляя, мы неким образом не сочетаемся с тем, чему возносим хвалу, как бы далеко от него ни находились? Надо бы мне делать это почаще. Я утратил прежнее единение с Х. Я далек, далек в долине собственной чужеродности от соединения с Богом, которое, если Его милости беспредельны, я однажды смогу обрести. Но, прославляя, я по-прежнему, в некоторой степени, сочетаюсь с нею и в некоторой степени сочетаюсь с Ним. Лучше, чем ничего.

Но, может статься, мне такое не дано. Вижу, выше я писал, что Х. подобна мечу. Это правда – постольку-поскольку. Но совершенно недостаточно само по себе и вводит в заблуждение. Такое сравнение надо было уравновесить. Надо было сказать: «А еще она подобна саду. Подобна лабиринту садов, где за стеной обнаруживаешь еще стену, за изгородью – новую изгородь, и чем дальше в сокровенные глубины заходишь, тем больше они полнятся изобильной и благоуханной жизнью».

И тогда я сказал бы, – и о ней, и обо всех восхваляемых мною творениях: «Так или иначе, неким непостижимым образом, все это подобно Ему, сотворившему мир».

Так, от сада – к Садовнику, от меча – к Кузнецу. К животворящей Жизни и к Красоте, красотой наделяющей.

«Она в руках Божиих». Эти слова обретают новую силу, когда я думаю о ней как о мече. Что, если земная жизнь, которую я разделял с нею, была лишь одной из стадий закалки? А теперь, возможно, Он берется за рукоять, взвешивает в руке новый клинок, со свистом рассекает им воздух. «Этот меч сделан в Иерусалиме»[157].

Один из моментов прошлой ночи можно описать не иначе как через сравнения. Вообразите себе человека, который находится в кромешной темноте. Он думает, что он в подвале или в темнице. И вдруг раздается некий звук. Ему кажется, что звук этот доносится издалека – это шумит прибой, или ветер гудит в кронах, или где-то в полумиле оттуда пасется стадо. А если так, выходит, он ни в каком не в подвале, а на воле, под открытым небом. Или, допустим, совсем рядом слышится звук потише – приглушенный смешок. А если так, значит, рядом с ним, в темноте, друг. Так или эдак, отрадный звук, очень отрадный. Я не настолько безумен, чтобы засчитать этот опыт за доказательство чего бы то ни было. Это я прокручиваю в воображении мысль, которую всегда чисто теоретически допускал, – мысль о том, что я, равно как и любой смертный в любой момент времени, могу глубоко заблуждаться относительно того, где на самом деле нахожусь и что со мной происходит.

Пять чувств; неисправимо абстрактное мышление; хаотично избирательная память; набор предрассудков и допущений настолько обширный, что проанализировать я смогу лишь немногие – и всех никогда не осознаю. Ну и много ли подлинной реальности способен такой аппарат пропустить сквозь себя?

Я, по возможности, избегал бы крайностей. В сознании моем борются два прямо противоположных убеждения. Первое – что Вечный Ветеринар еще более неумолим и вероятные операции куда более болезненны, чем в самых наших страшных фантазиях. А второе – «Все должно быть хорошо, и все будет хорошо, и все, что бы то ни было, будет хорошо»[158].

И неважно, что у меня нет ни одной хорошей фотографии Х. Неважно – не особо важно – что я помню ее нечетко. Образы и подобия, будь то на бумаге или в голове, сами по себе не так уж и значимы. Это просто связующие звенья. Возьмем аналогию из неизмеримо более высокой сферы. Завтра утром священник даст мне маленькую, кругленькую, тоненькую, холодную, безвкусную облатку. Разве это недостаток – разве это в некотором роде не достоинство – что она не претендует ни на малейшее сходство с тем, с чем меня воссоединяет?

Мне нужен Христос, а не что-то, на Него похожее. Мне необходима Х., а не то, что ее напоминает. Действительно удачная фотография в конечном итоге может стать ловушкой, кошмаром и препятствием.

Полагаю, подобия небесполезны, иначе они не были бы столь популярны. (И неважно, идет ли речь о картинах и статуях вне нашего сознания или о воображаемых образах внутри него). Мне, однако, опасность их представляется более очевидной. Изображения Священного легко становятся священными изображениями – иконами. Мое представление о Боге – не божественная идея. Ее нужно разбивать вдребезги снова и снова. Да Он и Сам это делает. Ведь Он – великий иконоборец. Наверное, мы даже могли бы сказать, что такое разрушение – одно из свидетельств Его присутствия? Боговоплощение – лучший тому пример; все прежние представления о Мессии рассыпались в прах. А большинство иконоборчеством «оскорблены»; блаженны те, кто нет. Но то же самое случается и в наших личных молитвах.

Действительность по сути своей – иконоборчество. Земная возлюбленная, даже в этой жизни, неизменно торжествует над вашим представлением о ней. Именно этого вы и хотите. Вам нужна именно она – она, со всем своим упрямством, слабостями и недостатками, со всей своей непредсказуемостью. То есть настоящая, свободная, во всей своей правде. Именно ее – не воображаемый образ и не воспоминание – мы продолжаем любить и после того, как она умерла.

Но «именно она» воображению не подвластна. В этом смысле Х. и все умершие подобны Богу. В этом смысле любить ее теперь – в какой-то мере все равно что любить Его. В обоих случаях я простираю руки и ладони любви – глаза здесь бессильны! – к действительности, сквозь и через все изменчивые фантасмагории моих мыслей, страстей и выдумок. Я не должен довольствоваться фантасмагорией и поклоняться вымыслу вместо Него или любить вымысел вместо Х.

Не мое представление о Боге, а Сам Бог. Не мое представление о Х., а сама Х. Да, и не мое представление о ближнем, а сам ближний. Разве мы не допускаем частенько ту же самую ошибку в отношении живых – тех, кто сейчас в одной с нами комнате? Мы разговариваем и общаемся не с самим человеком, а с картинкой – можно сказать, с «резюме», что сами же создали у себя в голове. И замечаем мы это, только если человек поведет себя совсем уж вразрез с нашим образом. В настоящей жизни – и в этом она отличается от романов – слова и поступки человека, если понаблюдать внимательно, для него не то чтобы «характерны» – то есть не соответствуют характеру, который мы ему приписываем. У ближнего всегда на руках карта, о которой мы и не догадывались.

Почему я предполагаю, что проделываю это по отношению к другим людям – да потому, что слишком часто обнаруживаю, как другие люди самоочевидно проделывают то же самое со мной. Мы все убеждены, что видим друг друга насквозь.

Не исключено, что все это время я опять складывал карточный домик. А если так, то Он снова опрокинет мою постройку. Опрокинет столько раз, сколько понадобится. Разве что меня наконец признают безнадежным, и буду я вечно возводить картонные дворцы в аду, «между мертвыми брошенный»[159].

А что, если я, скажем, робко возвращаюсь к Богу, потому что знаю: путь к Х., если и есть, то лежит через Него? Но я, разумеется, отлично понимаю: как дорогу Его использовать нельзя. Если попытаться к Нему приблизиться не как к конечному итогу, а как к дороге, то вы к Нему вообще не приблизитесь; Он – цель, а не средство. Вот что на самом деле не так с популярными картинками о счастливом воссоединении «на дальнем берегу»; дело не в том, что это наивные, приземленные образы; дело в том, что они объявляют Целью то, что можно обрести лишь в качестве довеска на пути к истинной Цели.

Боже, неужто твои условия в самом деле таковы? Я смогу снова встретиться с Х., только если научусь любить Тебя так сильно, что мне станет все равно, встречусь я с ней или нет? Ты только представь Себе, Господи, как это выглядит в наших глазах. Что обо мне подумают, если я скажу мальчикам: «Сейчас – никаких ирисок. А вот вырастите и ирисок больше не захотите, тогда – сколько угодно!»

Если бы я знал, что, навеки разлучившись со мной и навеки меня позабыв, Х. обретет бóльшую радость и величие, разумеется, я сказал бы: «Идет!» Точно так же, как если бы на земле я мог вылечить ее от рака на том условии, что никогда ее больше не увижу, я бы расстался с ней навсегда. А как иначе? Любой порядочный человек так поступит. Но на самом-то деле все не так. Ситуация совсем другая.

Когда я задаю эти вопросы Богу, ответа мне нет. Но это «Нет ответа» совершенно особого толка. Это не запертая дверь. Это скорее безмолвный, не то чтобы вовсе лишенный сочувствия взгляд. Как если бы Он покачал головой – не в знак отказа, но словно давая понять: не сейчас. Вроде как: «Полно, дитя. Тебе не понять».

Может ли смертный задать вопросы, на которые у Бога ответа нет? Думаю, с легкостью. Все вопросы-бессмыслицы не имеют ответа. Сколько часов в миле? Желтый – он круглый или квадратный? Возможно, добрая половина всех тех вопросов, что мы задаем – половина наших великих богословских и метафизических проблем – того же рода.

Если подумать, то теперь никакой практической проблемы передо мной не стоит. Мне известны две великих заповеди, и лучше бы мне им следовать. Действительно, со смертью Х. практическая проблема исчезла. Пока она была жива, я мог фактически поставить ее выше Господа, то есть мог бы делать то, что хотела она, вместо того что хотел Он, если бы возникло противоречие. Та проблема, что осталась, касается не поступков. Речь идет о бремени чувств, о мотивах и все в таком роде. Эту проблему я создал себе сам. Не думаю, что ее поставил передо мною Господь.

Сочетание с Богом. Воссоединение с умершими. В моем сознании это просто фишки. Незаполненные чеки. Мое представление, если слово «представление» здесь уместно, о первом – это грандиозная, рискованная экстраполяция немногих кратких впечатлений здесь на земле. Возможно, не таких уж ценных, как мне кажется. Возможно, даже менее ценных, чем другие, которых я не принимаю в расчет. Мое представление о втором – тоже экстраполяция. Подлинная их сущность – обналичивание каждого из чеков – возможно, камня на камне не оставит от наших представлений о том и другом (и уж тем более от наших представлений о том, как они друг с другом соотносятся).

Мистическое единение с одной стороны. Телесное воскресение – с другой. Мне не дано ни смутно представить, ни вычислить, ни даже почувствовать, что их объединяет. А вот действительности это, по-видимому, под силу. Действительность снова выступает иконоборцем. Небеса решат наши проблемы, но, сдается мне, никаких изощренных способов примирить все наши якобы противоречивые понятия нам не покажут. У нас просто выбьют из-под ног почву – вместе со всеми нашими представлениями. И мы увидим, что никакой проблемы и не было.

Не раз и не два меня захлестывало ощущение, которое я не могу описать иначе, кроме как: тихий смешок в темноте. Чувство, что сокрушительная, обезоруживающая простота – вот он, настоящий ответ.

Есть мнение, будто мертвые нас видят. А мы полагаем, неважно, обоснованно или нет, что если они нас все-таки видят – то видят яснее, чем прежде. Значит, Х. теперь разглядела в точности, сколько вздора и показухи было в том, что она и я называли моей любовью? Что ж, пусть так. Смотри внимательно, любимая. Я прятаться не буду, даже если бы и мог. Мы друг друга не идеализировали. Мы старались не иметь секретов друг от друга. Ты и без того знала едва ли не все мои изъяны и червоточины. Если теперь ты увидишь что-то похуже, что ж, я выдержу. И ты тоже. Упрекай, объясняй, высмеивай – и прости. Ибо таково одно из чудес любви; оно дает – обоим, но, наверное, женщине в большей степени – способность видеть сквозь завесу чар – и не разочароваться.

Видеть в какой-то мере подобно Богу. Его любовь и Его знание неотделимы друг от друга – и от Него самого. Можно сказать, что Он видит, потому что любит, и любит, хотя и видит.

Порою, о Господи, возникает соблазн сказать: если Ты хотел, чтобы мы вели себя как полевые лилии, Ты мог бы сделать нас более похожими на них. Но, видимо, таков Твой грандиозный эксперимент. Или нет, не эксперимент; Тебе же незачем выяснять, как и что устроено. Скорее, это твой грандиозный замысел. Создать организм, который не только тело, но еще и дух; осуществить этот безумный оксюморон: «духовное животное». Взять бедолагу примата, клубок нервов; существо, которое только и думает о том, чтобы набить живот; племенное животное, которое рвется спариваться, и сказать: «Ну же, давай. Становись-ка богом».

Я уже говорил в одной из первых тетрадок, что даже если бы я получил какое-то подтверждение того, что Х. здесь, рядом, я бы не поверил. Проще сказать, чем сделать. Однако ж даже теперь я не готов признавать что бы то ни было за доказательство. Что заставляет меня записать опыт прошлой ночи, так это его особенность – не то, что он доказывает, но то, каким он был. А был он на удивление неэмоционален. Просто почудилось, будто ее разум на миг соприкоснулся с моим. Разум, не «душа» в том смысле, как мы обычно думаем о душах. Нечто совершенно противоположное тому, что зовется «душещипательным». Никоим образом не ликующее воссоединение влюбленных. Скорее что-то вроде телефонного звонка или телеграммы от нее по поводу дел чисто практического свойства. Никакого «откровения» тоже не было – просто понимание и внимание. Никакой радости или печали. Или даже любви – в обычном нашем понимании. Никакой нелюбви. Никогда, ни в каком настроении, я и вообразить не мог, что мертвые настолько… ну, деловиты. И однако ж была в этом глубочайшая, радостная близость. Близость, которую не передавали ни чувства, ни эмоции.

Если это была отрыжка моего бессознательного, выходит, мое бессознательное куда более интересная область, нежели внушают мне психоаналитики. Начнем с того, что оно, по всей видимости, гораздо менее примитивно, чем мое сознание.

Откуда бы это переживание ни пришло, в моем сознании оно учинило что-то вроде генеральной уборки. Очень может быть, что мертвые таковы: разумы в чистом виде. Греческий философ ничуть не удивился бы тому, что испытал я. Он вполне ожидал бы, что если после смерти от нас что-то остается, то как раз это. Вплоть до сего момента такая мысль казалась мне пресной и жутковатой. Безэмоциональность меня отталкивала. Но в этом контакте (подлинном или кажущемся) ничего подобного не произошло. В эмоциях нужды не было.

Близость обрела полноту – живительная и бодрящая – безо всяких эмоций. Возможно ли, что такая близость и есть сама любовь – а в земной жизни ей всегда сопутствуют эмоции не потому, что сама она эмоция или нуждается в сопровождающей эмоции, но потому, что наши животные души, наши нервные системы, наше воображение вынуждены так на нее отзываться? А тогда сколько предрассудков мне нужно отбросить! Общество, общность чистых разумов вовсе не окажется таким уж холодным, скучным и неуютным. С другой стороны, оно будет не слишком похоже на то, что люди обычно имеют в виду, прибегая к таким словам, как «духовный», «мистический» или «священный». Оно, если мне и впрямь довелось мельком его увидеть, будет – право же, я почти боюсь прилагательных. Свежим? Веселым? Пронзительно-острым? Чутким? Насыщенным? Недремлющим? А самое главное, цельным. Абсолютно надежным. Прочным. Мертвые – они народ серьезный, глупостей не терпят.

Когда я говорю «разум», я подразумеваю и волю. Внимание – это волевой акт. Ум в действии – это преимущественно воля и есть. Та сущность, с которой я, по-видимому, столкнулся, была исполнена решимости. Однажды, незадолго до конца, я попросил: «Если ты сможешь – если это дозволено – приходи за мной, когда я сам уже буду при смерти». – «Дозволено! – фыркнула она. – Небесам придется здорово потрудиться, чтобы удержать меня, а уж что до ада, так я его по камешку разнесу». Она знала, что говорит на языке мифа, который, помимо прочего, включает в себя и элемент комедии. В глазах ее искрился смех – и поблескивала слеза. Но воссиявшая в ней воля – глубже, чем любое чувство, – не имела отношения ни к мифу, ни к шутке.

Однако мне не следует перегибать палку только оттого, что я понимаю чуть менее неправильно, на что похож чистый разум. Есть еще телесное воскресение, что бы это ни значило. Нам не понять. Возможно, то, что мы менее всего понимаем – всего лучше. Ведь некогда люди спорили: конечное видение Бога – это скорее акт разума или любви? Наверное, это еще один из вопросов-бессмыслиц. Как гадко было бы с нашей стороны призвать мертвых обратно, если бы мы могли. Она сказала не мне, но священнику: «Я в мире с Господом». Она улыбнулась, но не мне. Poi si tornò all’ eterna fontana. «И вновь – к сиянью Вечного Истока»[160].

Темная башня

Предисловие[161]

К. С. Льюис умер 22 ноября 1963 года. В январе 1964 года я приехал погостить к доктору и миссис Остин Фаррер в Кибл-колледж, в то время как брат Льюиса, майор У. Г. Льюис, начал освобождать от ненужных вещей Килнз (фамильный дом), готовясь перебраться в дом поменьше, где мне позже предстояло к нему присоединиться. В отличие от большинства из нас, братья Льюисы относились к рукописям без особого благоговения, так что майор Льюис, отобрав бумаги, для него значимые, начал избавляться от остальных. Вот так вышло, что очень много всего того, что мне так и не удалось распознать, отправилось в костер, который горел, не потухая, в течение трех дней. Но, к счастью, садовник Льюиса, Фред Паксфорд, знал, что все, написанное рукою его хозяина, в моих глазах обладает величайшей ценностью, и когда ему вручили целый ворох записных книжек и тетрадей К. С. Льюиса с наказом бросить их в огонь, он уговорил майора подождать, пока на них не взгляну я. По счастливому стечению обстоятельств, – чудом, не иначе! – в тот самый день я приехал в Килнз и узнал, что, если не заберу всю эту кипу с собой, бумаги будут уничтожены. Их оказалось так много, что у меня едва хватило сил и энтузиазма, чтобы дотащить их обратно в Кибл-колледж.

Тем же вечером, просматривая бумаги, я наткнулся на рукопись, которая чрезвычайно меня взволновала. Пожелтевшая от времени, но все еще вполне читаемая, она начиналась со слов: «– Разумеется, путешествовать во времени, как в книгах – то есть переноситься физически, – абсолютно невозможно, – заявил Орфью». Несколькими строками ниже на той же странице я обнаружил имя «Рэнсом», про которого говорилось, что «он стал героем, или жертвой, одного из самых странных приключений, когда-либо выпадавших на долю смертного». Я понял, что читаю фрагмент еще одного из льюисовских «межпланетных» романов – я его назвал «Темная башня»; здесь он публикуется впервые.

Те, кто уже знаком с «космической» трилогией Льюиса – «За пределы безмолвной планеты» (1938), «Переландра» (1943) и «Мерзейшая мощь» (1945), помнят, что первый из этих романов заканчивается письмом от вымышленного доктора Элвина Рэнсома из Кембриджа к своему другу К. С. Льюису (который сам фигурирует в этих романах в качестве одного из второстепенных персонажей). Сообщив, что негодяй Уэстон «захлопнул дверь» для космических путешествий, Рэнсом завершает письмо (и книгу) утверждением, что «путь к планетам лежит через прошлое; и если предстоят еще космические путешествия, это будут также и путешествия во времени!..»[162]

Льюис за то недолгое время, что я проработал у него секретарем, рассказал мне, что никогда не собирался писать трилогию или создавать то, что некоторые воспринимают как единый последовательный «миф». Однако, мне кажется, хоть Льюис и полагал, что раз и навсегда избавился от своих отрицательных героев, Уэстона и Дивайна, он обдумывал продолжение первого из романов, продолжение, в котором снова появится Рэнсом и значительное место будет отведено путешествию во времени – о чем свидетельствует явная связка между последней фразой романа «За пределы безмолвной планеты» и первой фразой «Темной башни». Действительно, это подтверждается письмом к сестре Пенелопе из Общины Пресвятой Девы Марии[163] от 9 августа 1939 года, в котором Льюис говорит, что «письмо» в финале книги «За пределы безмолвной планеты» и обстоятельства, благодаря которым «„книга устарела еще до публикации“ – всего лишь подготовка к продолжению». Я подозреваю, что Льюис начал писать книгу почти сразу, как закончил «За пределы безмолвной планеты» в 1938 году; это, по всей видимости, подтверждает отрывок на стр. 19: Макфи, устав слушать о путешествиях во времени, поддразнивает Орфью по поводу «потрясающего открытия» – «невозможно попасть из тысяча девятьсот тридцать восьмого года в тысяча девятьсот тридцать девятый быстрее, чем за год».

Рукопись «Темной башни» состоит из 62 листов линованной бумаги размером 8,5 × 13 дюймов, пронумерованных от 1 до 64. Не хватает страниц 11 и 49, и – как ни печально – история не завершена. Она обрывается на середине фразы на странице 64; больше никаких страниц мне найти не удалось. Не знаю, закончил ее в итоге Льюис или нет. Все, что мне удалось выяснить об этой повести, я включил в примечание, приведенное в конце текста, решив, что эти сведения лучше отложить на потом.

Некоторые считают, что жестоко публиковать неоконченные фрагменты, ведь мы зачастую даже предположить не в силах, как автор собирался закончить свою историю. Это одна из причин, почему я посоветовал душеприказчикам Льюиса до поры до времени придержать «Темную башню». Вторая причина состоит в том, что, как я подозреваю, в глазах читателей «Темная башня» не выдержит сравнения с трилогией. Все то, что вышло из-под пера Льюиса, задает высокий уровень ожиданий; однако ж мне не кажется, что от вещицы вроде «Темной башни» стоит ждать проработанности и безупречной законченности великолепной «межпланетной» трилогии. Не исключено, что Льюис тоже так считал: он не пытался опубликовать «Темную башню», и, учитывая его писательскую плодовитость, я предположу, что об этом тексте он напрочь позабыл. Но одного он позабыть не мог, а именно: не следует путать публикацию произведения по сути своей развлекательного и провозглашение этической доктрины. Мир не то чтобы переполнен хорошим легким чтивом, и книгу, которую глупо воспринимать с той несокрушимой серьезностью, что ставит литературу на один уровень со Священным Писанием, приятно предложить в качестве развлечения.

Следующая вещь в книге, «Слепорожденный», обнаружилась в одной из записных книжек, отданных мне братом Льюиса. Прежде рассказ нигде не публиковался, и, насколько мне известно, при жизни автора его не видел никто, кроме Оуэна Барфилда и, возможно, Дж. Р. Р. Толкина. Жаль, что я так и не расспросил Толкина об этой истории; но я с интересом узнал, что Толкин упоминал о ней в разговоре с профессором Клайдом С. Килби. В своей книге «Толкин и „Сильмариллион“» (1976) Килби пишет: «Толкин пересказал мне новеллу К. С. Льюиса про человека, родившегося с катарактой на обоих глазах. Он слышал, как люди говорят про свет, но не понимал, что они имеют в виду. После операции зрение отчасти вернулось к нему, но что такое свет, он так и не понял. Затем однажды он увидел, как над прудом клубится туман (Толкин уверял, что это пруд перед домом Льюиса), и решил, что наконец-то видит свет. Охваченный нетерпением прочувствовать свет как он есть, он радостно кинулся в пруд и утонул». Поскольку в рассказе не уточняется причина слепоты главного героя (действительно, случается, что дети рождаются с катарактами) и герой не утонул, Толкин, скорее всего, не читал опубликованного здесь текста, а просто слышал от Льюиса один из вариантов истории. Оуэн Барфилд утверждает, что «Слепорожденный» был написан в конце 1920-х годов, когда они с Льюисом бурно спорили о «Реальности» и «Кажимости» в ходе «Великой Распри», на которую Льюис ссылается в автобиографии «Настигнут радостью». Хотя сюжет вполне понятен, стоящую за ним «идею» Льюис позже развил в эссе «Размышления в кладовке», где он рассуждает о пагубной современной привычке всегда смотреть на вещи, – скажем, на луч света, – вместо того, чтобы смотреть и на них, и параллельно им на объекты, ими освещаемые. Также не исключено, что сюжет этот был подсказан Льюису его интересом к рассказу про слепорожденного в Евангелии от Марка (8:23–25), о том, как Иисус «… Взяв слепого за руку, вывел его вон из селения и, плюнув ему на глаза, возложил на него руки и спросил его: видит ли что? Он, взглянув, сказал: вижу проходящих людей, как деревья. Потом опять возложил руки на глаза ему и велел ему взглянуть. И он исцелел и стал видеть все ясно».

Мистер Барфилд в своем предисловии к книге «О К. С. Льюисе» (1965) писал, что Льюис спустя какое-то время после того, как показал ему этот рассказ, «сказал мне <…>, что, по словам специалиста, для слепорожденного взрослого прозрение – не настолько сильное потрясение, как он вообразил себе в рамках своего авторского замысла. Годы спустя в одной из книг сэра Джулиана Хаксли я обнаружил упоминание о первых ощущениях после такой операции, наводящих на мысль, что на самом-то деле Льюис живописал их довольно точно» (стр. XVIII). Безусловно, Льюис продолжал пытаться обрисовать эти ощущения еще точнее. Рассказ был записан на нечетных страницах одной из его записных книжек. На четных страницах несколько лет спустя были набросаны правки к тем фрагментам, где описывается, как герой представлял себе Свет. К сожалению, эти отредактированные фрагменты невозможно увязать с остальными частями исходной версии, и я вынужден опубликовать первоначальный, единственный существующий полный вариант рассказа.

Льюис не жаловал тот хаотический жанр, что называется литературой потока сознания – «патоки сознания», как говаривал Льюис, поскольку считал, что для человеческого разума невозможно одновременно отслеживать свои мысли и быть их предметом. Все равно что смотреться в зеркало, чтобы понять, как выглядишь, когда сам на себя не смотришь. Однако он был не прочь позабавиться, прикинувшись, будто делает что-то в этом роде. Результатом стали «Поддельные земли» – этот рассказ был впервые опубликован в журнале «Фэнтези и научная фантастика» № Х (февраль 1956), а затем – в льюисовском сборнике «Об иных мирах: эссе и рассказы» (1966).

Рассказ «Ангелы-служители» был написан в ответ на статью доктора Роберта С. Ричардсона «На следующий день после высадки на Марсе», опубликованную в «Сатердей ревью» (28 мая 1955 г.). Доктор Ричардсон со всей серьезностью выдвинул предположение: «… Если космические путешествия и колонизация планет со временем станут возможны в относительно крупных масштабах, очень может статься, что мы будем вынуждены сперва допустить, а затем и открыто принять новое отношение к сексу, табуированное в нашем нынешнем обществе. <…> Проще говоря, не потребуется ли ради успеха проекта время от времени посылать на Марс милых девушек – снимать напряжение и оказывать моральную поддержку?» Что за «милые девушки» будут отправлены на Марс и что за «моральную поддержку» они станут оказывать, описывается в очаровательном рассказе Льюиса «Ангелы-служители»: он был опубликован в журнале «Фэнтези и научная фантастика» № XIII (январь 1958) и впоследствии – в сборнике «Об иных мирах».

Задолго до того, как человек ступил на Луну, Льюис предсказал, что «настоящая Луна, если вы до нее доберетесь живым, в некоем глубинном и беспощадном смысле окажется совершенно такова же, как любое другое место <…>. Увидеть в Луне нечто неодолимо-странное может лишь тот, кто способен удивиться собственному огороду». Перед лицом, так сказать, нездешней самобытности, придуманной Льюисом для Марса в романе «За пределы безмолвной планеты» и для Венеры в «Переландре», Рэнсом задается вопросом: «Может ли быть, что земные мифы рассеяны по другим мирам и здесь они – правда?»

Ответ на этот вопрос подсказал Льюису тему для рассказа «Вещей незримых очертанья», рукопись которого я обнаружил среди бумаг, отданных мне майором Льюисом. Возможно, Льюис решил не публиковать его, потому что большинство читателей недостаточно знают классическую мифологию и не поймут его смысл. Однако я не стал разъяснять авторскую идею, чтобы не испортить эффект от неожиданного финала, и предпочел опубликовать рассказ в том же самом виде, в каком он был напечатан в сборнике «Об иных мирах».

«Десять лет спустя», так же, как и «Темная башня» – это лишь фрагмент задуманного полномасштабного романа; он перепечатан из сборника «Об иных мирах». О замысле этой книги Льюис упоминал в разговоре с Роджером Ланселином Грином в 1959 году; первые четыре части были написаны вскоре после того. История началась с «картинок в голове», как сам Льюис рассказывал о своей научно-фантастической трилогии и семи «Хрониках Нарнии». В тот период почти все его время и мысли были посвящены уходу за больной, горячо любимой женой. К тому времени как она умерла, – вскоре после их совместной поездки в Грецию в 1960 году, – здоровье Льюиса пошатнулось и источник вдохновения – способность «видеть картинки» – почти иссяк. Тем не менее Льюис упорно продолжал работать и смог написать еще одну главу. Роджер Ланселин Грин, Аластер Фаулер и я – все те, с кем Льюис обсуждал эту историю, – считали, что она станет одним из лучших его произведений, и настоятельно уговаривали его продолжать. «Картинок в голове» больше не возникало, но писательский зуд не иссяк, и Льюис сделал мне величайший из комплиментов, спросив моего мнения: что бы ему такого написать. Я взмолился о «романе – о чем-нибудь в духе его научно-фантастических произведений»; Льюис ответил, что в наши дни на такие книги нет спроса. В начале 1960-х Англия и множество других стран пребывали в тисках «кухонного реализма», и даже Льюис не мог предвидеть, какое колоссальное, просто-таки «катастрофическое» воздействие на литературу и на само наше понимание реальности вскорости окажут фэнтези его друга Толкина и постепенно растущее влияние его собственных произведений. Как бы то ни было, эта история дальше не продвинулась: Льюис умер.

Насколько мне известно, Льюис написал только один черновой набросок «Десяти лет спустя»: именно эта рукопись обнаружилась среди прочих, спасенных от огня. Льюис не делил фрагменты на части (равно как и не дал произведению никакого названия), но поскольку все «части» написаны, по всей видимости, в разное время, я решил сохранить это вполне логичное членение. Должен, однако, предупредить читателя, что фрагмент, названный мною пятой частью, на самом деле за четвертой частью не следует. Автор предвосхищает финал истории. Если бы произведение было закончено, между четвертой и пятой встроилось бы еще много глав.

Льюис в подробностях обсуждал это произведение с Роджером Ланселином Грином и Аластером Фаулером, и я попросил их написать об этом разговоре. Суть истории – в особенности блистательный «поворот сюжета» в конце первой части – требует, чтобы читатель прочел эти воспоминания уже под конец.

Многие давно мечтают о том, чтобы неопубликованные и разрозненные художественные произведения К. С. Льюиса были однажды собраны в одном томе, который можно поставить на полку рядом со всеми прочими его сочинениями. Их (разумеется, за исключением неопубликованных льюисовских ювенилий) нетрудно найти как в оригинале, так и в переводе на многие другие языки: это «За пределы безмолвной планеты», «Переландра», «Мерзейшая мощь», семь «Хроник Нарнии» и «Пока мы лиц не обрели». Те, у кого уже есть эти книги, добавив к ним сборник «„Темная башня“ и другие рассказы», станут обладателями полного собрания художественной прозы К. С. Льюиса.

Любая книга, после того как я прочел ее и подержал ее в руках, всегда кажется мне неотъемлемой частью жизни – самоочевидным фактом, предыстория которого с ходом времени постепенно забывается. Прежде чем эта книга вот так же застынет в незыблемости, мне хотелось бы засвидетельствовать свою признательность моим коллегам-душеприказчикам из Lewis Estate, Оуэну Барфилду и покойному А. С. Харвуду, а также прочим моим хорошим друзьям, знавшим Льюиса куда дольше меня: Джервасу Мэттью (он тоже умер, пока эта книга готовилась к печати), Р. Э. Хаварду, Колину и Кристиану Харди, Роджеру Ланселину Грину и Аластеру Фаулеру. В нашем раскрепощенном веке не все понимают, что не стыдно попросить совета у человека более знающего и опытного, но я твердо знаю, что значительно вырос благодаря помощи и доброте Оуэна Барфилда и других в ходе редактирования этих текстов.

Оксфорд

Уолтер Хупер

Темная башня[164]

I

– Разумеется, путешествовать во времени, как в книгах – то есть переноситься физически, – абсолютно невозможно, – заявил Орфью.

В кабинете Орфью нас собралось четверо, не считая самого хозяина. Скудамур, младший из присутствующих, был его ассистентом. Макфи пригласили из Манчестера, поскольку все мы его знали как закоренелого скептика; Орфью решил, что уж если удастся убедить Макфи, то ученому сообществу в целом придется волей-неволей отбросить недоверие. Рэнсом, бледный, с печальными зеленовато-серыми глазами, находился здесь по прямо противоположной причине – потому что он стал героем, или жертвой, одного из самых странных приключений, когда-либо выпадавших на долю смертного. Я тоже оказался замешан в тогдашних событиях – о них рассказывается в другой книге; и теперь попал в число гостей Орфью благодаря Рэнсому. Нас всех, за исключением Макфи, можно было бы назвать тайным обществом: таким, которое не нуждается в паролях, клятвах и скрытности, поскольку его секреты хранят себя сами. Стена непонимания и неверия защищает их от широкой публики или, если угодно, публику от них. Такого в мире куда больше, чем принято думать, и самые важные события каждой эпохи не попадают в учебники истории. Мы все трое знали, а Рэнсом так и на себе испытал, насколько тонка оболочка, ограждающая «реальную жизнь» от фантастики.

– Абсолютно невозможно? – переспросил Рэнсом. – Почему же?

– Вам-то, полагаю, все ясно, – отозвался Орфью, оглянувшись на Макфи.

– Продолжайте, продолжайте, – обронил шотландец со снисходительностью взрослого, не желающего мешать детской игре.

Мы дружно закивали.

– Так вот, – продолжил Орфью, – путешествие во времени, очевидно, означает перемещение в будущее – либо в прошлое. Но где частицы, составляющие ваше тело, окажутся через пятьсот лет? Да повсюду вокруг – одни в земле, другие в растениях и животных, третьи в телах ваших потомков, если вы ими обзаведетесь. Таким образом, отправиться в трехтысячный год означает переместиться во время, в котором вашего тела не существует; а это значит, согласно одной из гипотез, обратиться в ничто и, согласно другой гипотезе, «стать бестелесным духом».

– Секундочку, – сдуру ляпнул я, – но вам вовсе не нужно, чтобы в трехтысячном году вас ждало какое-то тело. Вы же возьмете с собой свое нынешнее.

– Разве вы не понимаете, что именно это и невозможно? – сказал Орфью. – Вся та материя, из которой состоит ваше тело сейчас, в трехтысячном году будет использована иначе.

Я по-прежнему недоуменно хлопал глазами.

– Давайте так, – объяснил Орфью. – Один и тот же фрагмент материи не может находиться в разных местах одновременно – вы согласны? Хорошо. Теперь предположим, что частицы, которые в настоящий момент составляют кончик вашего носа, к трехтысячному году станут частью кресла. Если вы перенесетесь в трехтысячный год и, как и предполагаете, возьмете с собой ваше нынешнее тело, значит, в какой-то момент в трехтысячном году одни и те же частицы должны будут оказаться в составе и вашего носа, и кресла – а это абсурд.

– Но ведь частицы моего носа все равно постоянно изменяются! – возразил я.

– Верно, верно, – отозвался Орфью, – только это не довод. Если вы рассчитываете иметь тело в трехтысячном году, вам нужны частицы для носа. Но к трехтысячному году все частицы во вселенной уже будут задействованы как-то иначе – каждая на своем месте.

– Иными словами, сэр, – обернулся ко мне Скудамур, – в любой конкретный момент запасных частиц во вселенной взять неоткуда. Это все равно что попытаться вернуться в колледж после выпуска: все комнаты заняты, как в ваше время, но совсем другими людьми.

– То есть мы предполагаем, что общее количество материи во вселенной не увеличивается, – добавил Макфи.

– Нет, – возразил Орфью, – мы всего-навсего предполагаем, что на нашей планете не прибавляется заметного количества новой материи – тем чрезвычайно сложным и стремительным образом, какого требует гипотеза Льюиса. Полагаю, вы со мной согласны?

– О, рразумеется, разумеется, – протянул Макфи, растягивая шотландское раскатистое «р». – Я никогда и не думал, что путешествия во времени возможны – помимо того, какое мы совершаем в настоящий момент – я имею в виду, что все мы путешествуем в будущее со скоростью шестьдесят минут в час, хотим мы того или нет. Меня бы заинтересовало куда больше, если бы вы смогли изыскать способ остановиться.

– Или вернуться, – вздохнул Рэнсом.

– Возвращение в прошлое упирается в ту же проблему, что и перемещение в будущее, сэр, – напомнил Скудамур. – Облечься в плоть в тысяча пятисотом году так же невозможно, как в трехтысячном.

Секунду-другую все молчали. Затем Макфи медленно улыбнулся.

– Что ж, доктор Орфью, – промолвил он. – Завтра я вернусь в Манчестер и сообщу, что в Кембриджском университете сделано потрясающее открытие: а именно, что невозможно попасть из тысяча девятьсот тридцать восьмого года в тысяча девятьсот тридцать девятый быстрее, чем за год, а также, что покойники утрачивают нос. И добавлю, что ваши аргументы меня полностью убедили.

Эта шпилька напомнила Орфью, зачем мы здесь, собственно, собрались, и после того, как двое философов минуту-другую поддразнивали друг друга, тонко, но довольно-таки беззлобно, мы снова приготовились слушать.

– Так вот, – продолжал Орфью, – наш недавний спор убедил меня, что «машина времени» как таковая, – чтобы физически переносила вас в другое время, – невозможна в принципе. Если мы хотим познакомиться с временами до нашего рождения и после нашей смерти, требуется совершенно иной подход. Если такое вообще возможно, то вот как: мы заглянем в иные времена, сами оставаясь здесь – как смотрим на звезды в телескоп с Земли. На самом деле нам нужна не летательная машина времени, а прибор, который делает со временем то же, что телескоп – с пространством.

– То есть хроноскоп, – предложил Рэнсом.

– Именно – спасибо за термин: хроноскоп. Но не он первым пришел мне в голову. Первое, о чем я подумал, когда отказался от ложной идеи с машиной времени, – это возможности мистического опыта. Нечего тут ухмыляться, Макфи; приучайтесь мыслить шире, без предвзятости! Как бы то ни было, я-то мыслил достаточно широко. Я обнаружил, что в сочинениях мистиков содержится множество свидетельств, дошедших из самых разных эпох и мест – и зачастую совершенно независимо друг от друга подтверждающих: человеческий разум способен при определенных условиях выйти за пределы обычной временной последовательности. Однако и это оказалось ложной идеей. Я не только о том, что предваряющие упражнения чрезвычайно трудны, более того, подразумевают полный отказ от нормальной жизни. Я хочу сказать, чем глубже я вникал, тем яснее понимал, что мистический опыт вообще выводит вас из времени – во вневременье, а не в иные времена, чего мне, собственно, хотелось… что вас так насмешило, а, Рэнсом?

– Простите, – промолвил Рэнсом. – Но, видите ли, это и впрямь забавно. Вы только представьте себе – человек думает, что можно стать святым в качестве мелкого плюса к занятию науками! Все равно, что вообразить, будто по небесной лестнице можно срезать путь к ближайшему табачному киоску. Задолго до того, как вы достигли бы уровня вневременного опыта, вам пришлось бы настолько заинтересоваться кое-чем другим – или, положа руку на сердце, Кое-Кем Другим, что путешествия во времени вас бы уже не занимали – разве это не очевидно?

– Хм… возможно, – нехотя признал Орфью. – В таком ключе я не думал. Ну, как бы то ни было, в силу только что названных причин мистицизм для моих целей не подошел. Только тогда меня осенило, что за настоящей тайной далеко ходить не надо. Вы же знаете, как невообразимо трудно объяснить память с позиций физиологии? И вы, возможно, слышали, что на метафизическом уровне довольно убедительно выглядит теория, согласно которой память – это непосредственное восприятие прошлого. Я пришел к выводу, что эта теория верна – когда мы вспоминаем, мы не просто получаем результат чего-то происходящего в нашей голове. Мы напрямую переживаем прошлое.

– В таком случае, – заявил Макфи, – удивительно, что мы помним только те его фрагменты, которые укладываются в период нашей собственной жизни и затрагивают наш собственный физический организм. (Он произнес «аррганизм».)

– Это было бы весьма примечательно, будь оно правдой, – ответил Орфью. – Но это не правда. Если бы вы прочли историю о двух английских дамах в Трианоне[165] непредвзято, Макфи, вы бы согласились, что зафиксирован по крайней мере один бесспорный случай, когда люди наблюдали целую сцену из эпохи задолго до своего рождения. А если бы вы, воспользовавшись этой подсказкой, пошли дальше, вы сумели бы объяснить все так называемые истории о привидениях, которые в глазах людей вашего склада всенепременно нуждаются в объяснении. К тому времени вы, быть может, осознали бы, что в ваших мысленных портретах, допустим, Наполеона или Перикла, есть много такого, что вы не читали в книгах, но что престранным образом согласуется с домыслами других людей. Продолжать я не буду. Можете после ужина сами пролистать мои записи. Я, во всяком случае, вполне убежден, что наше восприятие прошлого – то, что вы называете «памятью» – не ограничивается нашей собственной жизнью.

– По крайней мере, признайте, – вмешался я, – что мы вспоминаем нашу собственную жизнь куда чаще, чем что бы то ни было еще.

– Нет, я не признаю даже этого. Нам так просто кажется, и я могу объяснить, почему.

– Почему же? – спросил Рэнсом.

– Потому что из всех фрагментов прошлого мы узнаём лишь фрагменты собственной жизни. Когда у вас в голове возникает образ мальчика по имени Рэнсом в английской частной школе, вы сразу же называете это «памятью», потому что знаете, что вы – Рэнсом и учились в английской школе. Когда у вас в голове рождается образ чего-то такого, что случилось за много веков до вашего рождения, вы зовете это «фантазией»; и на самом деле у большинства из нас нет способа отличать настоящие фрагменты прошлого от порождений своего разума. Трианоновским дамам невероятно повезло, что они смогли отыскать убедительные критерии, подтвердившие: увиденное ими и впрямь часть реального прошлого. Возможно, происходят сотни похожих случаев, которые невозможно проверить (а так оно и есть), и люди просто считают, что им приснилось либо померещилось. И, естественно, держат язык за зубами.

– А будущее? – спросил Макфи. – Или вы скажете, что его мы тоже «помним»?

– «Помнить» – не совсем то слово, – возразил Орфью, – ведь память – это восприятие прошлого. Но будущее мы видим – тут сомнений нет. В книге Данна[166] доказано, что…

Макфи взревел, точно от боли.

– Полно вам, Макфи, – продолжал Орфью, – вы насмехаетесь над Данном только потому, что отказались провести предложенные им опыты. А вот если бы провели, то получили бы те же результаты, что он, и я, и все, кто взял на себя труд попробовать. Говорите что хотите, но эта гипотеза доказана. Она так же верна, как любая научная истина.

– Но послушайте, Орфью, – вмешался я, – в некотором смысле мы будущего все-таки не видим, разве нет? Ну то есть… а, была не была, кто в этом году выиграет Лодочную гонку[167]?

– Кембридж, – заверил Орфью. (Я был среди собравшихся единственным оксфордцем.) – Но если серьезно, я не утверждаю, что можно видеть все будущее или выбирать его кусочки по своей воле. Этого и с настоящим-то не получится – вы не знаете, сколько у меня сейчас в кармане денег, или как выглядит ваше собственное лицо, или даже, по всей видимости, куда задевались ваши спички. – И он протянул мне свой коробок. – Я всего лишь хочу сказать, что из всех бессчетных мыслей, проносящихся в вашей голове в каждый миг, часть – просто фантазии, часть – реальное восприятие прошлого, а часть – реальное восприятие будущего. Фрагменты прошлого вы по большей части не узнаёте и, конечно же, не узнаёте ни одного фрагмента будущего.

– Но ведь мы бы тогда узнали эти фрагменты будущего, когда оно наступит; то есть когда станет настоящим, – проговорил Макфи.

– Что вы имеете в виду? – уточнил Рэнсом.

– Ну, – сказал Макфи, – если бы на прошлой неделе у меня возник мысленный образ этой комнаты и всех вас, сидящих тут, тогда я бы не признал в нем картину будущего, соглашусь. Но сейчас-то, когда я уже здесь, я бы всенепременно вспомнил, что на прошлой неделе провидел эту встречу. А такого не случается.

– Случается, – возразил Орфью. – И это объясняет зачастую возникающее у нас чувство, будто то, что мы переживаем сейчас, уже происходило прежде. На самом деле это бывает так часто, что легло в основу религии половины мира – я имею в виду веру в реинкарнацию – и всех теорий Вечного Возвращения, как у Ницше[168].

– Со мной такого никогда не было, – твердо заявил Макфи.

– Может, и не было, – отозвался Орфью, – зато бывало с тысячами других людей. Есть и причина, по которой мы этого почти не замечаем. Если Данн что и доказал целиком и полностью, так то, что в нашем сознании есть некий закон, фактически запрещающий нам это замечать. В своей книге он приводит события из реальной жизни, похожие на сновидения. И вот что забавно: если реальное событие наступает первым, вы тотчас видите сходство; но если оно сперва снится, на тождество вы просто не обращаете внимания, пока вам на него специально не укажут.

– Какой занятный закон, – сухо произнес Макфи.

– А вы гляньте на примеры у Данна, – предложил Орфью. – Они неопровержимы.

– Со всей очевидностью, – промолвил Рэнсом, – такой закон необходим, дабы мы ощущали, что живем во времени. Или, скорее, наоборот. Тот факт, что наше сознание работает именно так, как раз и укореняет нас во времени.

– Верно, – подтвердил Орфью. – Что ж, если мы согласимся, что разум изначально способен напрямую воспринимать прошлое и будущее, как бы он ни подавлял и ни ограничивал эту способность для того, чтобы оставаться человеческим разумом и жить во времени, – каков будет следующий шаг? Мы знаем, что разум все воспринимает посредством тела. И мы научились усиливать разные виды восприятия с помощью инструментов: мы усиливаем зрение посредством телескопа или, в ином смысле, посредством фотографического аппарата. Такие инструменты на самом деле – искусственные органы, скопированные с настоящих, линза – это копия глаза. Чтобы создать похожий инструмент для нашего восприятия времени, нужно отыскать орган времени и скопировать его. Итак, я заявляю, что выделил в человеческом мозге так называемую Z-субстанцию. Мои результаты – в том, что касается только физиологии – опубликованы.

Макфи кивнул.

– А вот что покамест не опубликовано, – продолжал Орфью, – так это доказательство, что Z-субстанция является органом памяти и предвидения. Исходя из этого, я сумел сконструировать свой хроноскоп.

Он указал на некий предмет, который, естественно, интересовал нас с той самой минуты, как мы переступили порог кабинета. В первую очередь в глаза бросалось белое полотнище примерно четыре на четыре фута, натянутое на тростниковую раму, словно экран для волшебного фонаря. На столе прямо перед ним стояла лампочка, подсоединенная к аккумулятору. Выше, между нею и экраном, висел сгусток или клубок из какого-то прозрачного материала, выложенного прихотливым узором складок и извивов, похожих на клубы табачного дыма в неподвижном воздухе. Орфью дал понять, что это и есть хроноскоп. Размером он был невелик – всего-то навсего с кулак.

– Я зажигаю свет – вот так, – сказал Орфью, и лампочка тускло засияла в дневном свете. Ученый тотчас же выключил ее снова и продолжил: – Лучи проходят сквозь хроноскоп, падают на отражатель, и на экране перед нами возникает картина иного времени.

Секунду-другую все молчали. Первым тишину нарушил Макфи:

– Ну же, вперед! Покажите нам какие-нибудь картинки!

Орфью словно бы колебался, но Скудамур, встав с места, пришел нам на помощь.

– Думаю, можно показать что-нибудь прямо сейчас, только надо всех предупредить, чтобы не разочаровать. Видите ли, – добавил он, поворачиваясь к нам, – беда в том, что в ином времени, в которое нам удалось попасть, дни и ночи не совпадают с нашими. Здесь, у нас, сейчас шесть часов. Но там – или тогда – как ни назови, – только первый час пополуночи, и вам едва ли удастся чего-то увидеть. Для нас это крайне неудобно, наблюдения приходится вести по ночам.

Думаю, мы все были уже изрядно взбудоражены, даже Макфи; так что мы принялись уговаривать Орфью начать демонстрацию.

– Затемнить комнату или не нужно? – спросил он. – Если не затемнить, вы увидите и того меньше. Но если затемнить, то, конечно же, впоследствии кто угодно сможет сказать, что мы со Скудамуром просто жульничаем.

Повисло смущенное молчание.

– Орфью, вы же понимаете, никто не обвиняет вас лично… – начал Макфи.

– Хорошо, хорошо, – улыбнулся Орфью. – Рэнсом, вы оттуда ничего не разглядите, пересядьте лучше на диван. Итак, всем хорошо виден экран?

2

На какое-то время воцарилась полная тишина: нарушали ее только негромкое жужжание да звуки с улицы, так что воспоминание о первом взгляде сквозь хроноскоп у меня навсегда связано с отдаленным ревом машин за рекой и воплями мальчишки-газетчика под окном, призывающего купить вечерний выпуск. Странно, что нас не постигло разочарование; ведь ничего особенного на экране не появилось. Он немного потемнел в центре, а над темным пятном возник смутный абрис какого-то круглого объекта, светящегося чуть ярче белого полотнища. Вот и все; но, как мне кажется, мы глазели на него минут десять, прежде чем это зрелище нам прискучило. Тогда Макфи сдался.

– Ладно, Орфью, затемняйте, – проворчал он.

Скудамур тотчас вскочил. Шторные кольца застучали по карнизу; плотно сомкнулись тяжелые занавеси; комната исчезла, мы перестали видеть друг друга. Воцарилась тьма; свет изливался только с экрана.

Читателю следует сразу понять, что на кинозал это нисколько не походило: все ощущалось куда реальнее. Перед нами словно открылось окно, за которым просматривалась полная луна и несколько звезд; а ниже темнела громада какого-то здания. Здание венчала прямоугольная башня, на одной ее стене играл лунный свет. Мы вроде бы различали очертания колыхающихся деревьев; затем на луну набежало облако, и на несколько мгновений мы погрузились в непроглядную тьму. Все молчали. Ночной ветер прогнал облако, луна засияла снова, да такая яркая, что стало видно мебель в кабинете. Все было настолько реальным, что я ожидал услышать шум ветра в кронах и почти ощутил, как резко похолодало. Но вот бодрый, невозмутимый голос Скудамура прогнал чары.

– Еще много часов ничего не будет видно, – сообщил он. – Там все спят.

Однако никто не предложил отдернуть шторы и впустить солнечный свет.

– А вы знаете, когда это? – спросил Рэнсом.

– Мы не смогли выяснить, – ответил Орфью.

– Вы наверняка заметили, – вмешался Макфи, – что в терминах астрономического времени оно не может быть совсем уж далеко. Луна такая же, как наша, и деревья тоже – судя по тому, что нам видно.

– Но где это? – спросил я.

– Сложный вопрос, – отозвался Орфью. – При дневном свете кажется, что это явно наши широты. И теоретически хроноскоп должен показывать нам другое время в том же самом месте – я имею в виду в месте, где находится наблюдатель. Но дни и ночи с нашими не совпадают.

– Но ведь они не длиннее? – внезапно спросил Макфи.

– Нет, по продолжительности такие же. По тамошнему времени сейчас два часа ночи. То есть там полдень наступит приблизительно в четыре часа нашего завтрашнего утра.

– А вы знаете, какое там сейчас время года?

– Начало осени.

Все это время облака набегали на луну и снова расступались, открывая взгляду здание с башней. Не думаю, что какой-либо далекий пейзаж или даже возможность одним глазком взглянуть на планеты Сириуса пробудили бы во мне такое нездешнее чувство расстояния, как неспешное, мирное течение той ветреной ночи в неведомом для нас времени.

– Это будущее или прошлое? – спросил я.

– Это неизвестный археологии период, – ответил Орфью.

Мы снова умолкли и принялись наблюдать.

– А вы как-то контролируете направленность хроноскопа – в смысле ориентировку в пространстве? – спросил Макфи.

– Думаю, на этот вопрос лучше ответить вам, Скудамур, – промолвил Орфью. – У вас куда больше опыта в обращении с прибором, чем у меня.

– Что ж, – отозвался Скудамур, – объяснить это довольно трудно. Если попытаться развернуть экран так, чтобы рассмотреть кусочек пейзажа, скажем, слева от Темной башни…

– Слева от чего? – переспросил Рэнсом.

– А! Мы с Орфью называем большое здание Темной башней, ну, из Браунинга[169]. Видите ли, мы постоянно обсуждаем происходящее, а с названиями оно куда удобнее. Так вот, если развернуть всю конструкцию и попытаться увидеть, что там левее, то ничего не выйдет. Картинка просто пропадет с экрана, и все. С другой стороны, ракурс сам иногда меняется, следуя, как говорим мы с Орфью, «направлениям интереса». То есть прибор может наблюдать за тем, как человек поднимается по лестнице и входит в Темную башню, или за кораблем на реке. Как-то раз он много миль следовал за грозой.

– А чей интерес он отслеживает? – поинтересовался Макфи, но ответа так и не получил, потому что в тот же самый момент Рэнсом спросил:

– Вы упомянули людей. А они какие?

– Нет-нет, – запротестовал Макфи. – Только не надо описаний. Пусть наши наблюдения будут абсолютно независимы.

– Правильно, – кивнул Орфью.

– Вы говорите, хроноскоп следует за человеком, входящим в Темную башню, то есть вы хотите сказать, следует, пока тот не исчезнет внутри? – спросил я.

– Нет, – покачал головой Скудамур. – Прибор видит сквозь стены и другие препятствия. Понимаю, звучит невероятно, но не забывайте, что это – внешняя или искусственная память или прови́дение, подобно тому как линза – это внешний глаз. Хроноскоп ведет себя в точности как память – перемещается от места к месту и порою перескакивает от одного к другому, повинуясь законам, нам пока неизвестным.

– Но все происходит приблизительно в одном и том же месте, – добавил Орфью. – Мы нечасто отходим от Темной башни дальше чем на десять миль.

– Не очень похоже на память, – заметил я.

– Да, пожалуй, – согласился Орфью.

Повисло молчание. В той земле, за которой мы наблюдали, ветер словно бы крепчал; близилась буря. Облака мчали все быстрее, затмевая луну, а в правой части картины отчетливо проступили качающиеся деревья. Наконец надвинулась тяжелая гряда туч, все потонуло в монохромной темно-серой дымке, и Скудамур выключил лампочку и отдернул шторы. В окно хлынуло солнце; все заморгали от неожиданности, заерзали и судорожно вздохнули, как бывает, если очень долго напрягать внимание.

– Без четверти семь, – объявил Орфью. – Надо бы собираться на ужин. Все, кроме старика Нелли, разъехались на каникулы, так что, думаю, надолго мы не задержимся.

Все то время, что мы гостили в колледже у Орфью, сущим наказанием для нас был его престарелый коллега Нелли (Сирил Нелли, ныне практически позабытый автор трудов «Erotici Graeci Minimi»[170], «Застольные беседы знаменитой флорентийской куртизанки» и «Лесбос: маска»[171].) Несправедливо было бы упомянуть о нем в контексте Кембриджа, не уточнив при этом, что породил его Оксфорд, более того, не только породил, но и вскармливал до сорока лет. Сейчас это был усохший, бесцветный человечек с седыми усами и кожей как сильно помятый шелк; одевался он с подчеркнутым изяществом, отличался разборчивостью в еде, некоторой экзальтированностью жестикуляции и всячески изображал светского льва. Он был общительным занудой, а я – его избранной жертвой. На основании того, что он некогда – еще в девяностых! – учился в том же колледже, что и я, он называл меня Люлю – прозвищем, которое я терпеть не мог. Когда ужин подошел к концу и Орфью как раз начал, ссылаясь на срочную работу, извиняться перед стариком за то, что уводит нас, тот воздел указательный палец – так жеманно, как будто только что научился этому трюку.

– Нет, Орфью, – заявил он. – Нет. Я пообещал бедняге Люлю угостить его настоящим кларетом и не позволю вам так вот сразу его похитить.

– О, право, обо мне не беспокойтесь, – поспешно запротестовал я.


[Здесь в рукописи не хватает страницы 11 – примерно 475 слов.]


у меня недоставало слов, чтобы описать.

Опьяневшие от усталости, а может статься, самую малость и от кларета, мы с Рэнсомом вышли на свежий воздух. Квартира Орфью располагалась в противоположном конце двора. Звездный свет и благоуханная летняя прохлада разом нас отрезвили. Мы с новой силой осознали, что за этими самыми окнами, всего-то в пятидесяти ярдах от нас, человечество отворяет дверь, от века запечатанную, и что уже запущена череда непредвиденных последствий, добрых или худых.

– Что вы обо всем этом думаете? – спросил я.

– Мне оно не по душе, – ответил Рэнсом. И, помолчав немного, добавил: – Но одно могу сказать. Где-то я уже видел это здание – то, что Скудамур называет Темной башней.

– Вы, часом, не верите в перевоплощение?

– Конечно, нет. Я христианин.

Я на минуту задумался.

– Если она в прошлом, – проговорил я, – тогда, по теории Орфью, ничто не мешает множеству людей «помнить» Темную башню.

Мы как раз дошли до лестницы, ведущей к квартире Орфью.

Думается, мы вошли в кабинет примерно как в кинозал; там точно так же светился бы в темноте экран и мы на ощупь искали бы свободные места. Только, в отличие от кинозала, здесь «картину» показывали в призрачной тишине. Впрочем, все это я домысливаю в свете нашего последующего опыта работы с хроноскопом; о том, как мы вошли в кабинет тем вечером, я ничего не помню. Последующие события стерли из памяти все прочее, ибо судьба избрала эту ночь, чтобы швырнуть нас – жестоко и грубо, а отнюдь не постепенно, шаг за шагом, – навстречу такому ужасу, что, не запиши я все по горячим следам, мое сознание, скорее всего, его бы просто вытеснило.

Итак, я расскажу вам, что мы увидели – не в том порядке, в каком воспринимал все сам, но так, чтобы можно было яснее понять происходящее. Поначалу мое внимание сосредоточилось на Человеке, и ничего другого я не замечал; но на страницах своей книги я сперва опишу помещение, в которой Человек находился.

Нашим взглядам предстала комната, по-видимому, освещенная утренним светом из незримого нам окна. По ширине она как раз вмещалась в экран, так что мы видели стены из серо-бурого камня справа и слева, равно как и стену напротив нас; все три стены от потолка до пола были покрыты барельефами – ни кусочка гладкой поверхности, даже с острие перочинного ножа. Думаю, неприятное впечатление возникало именно из-за плотности и нагроможденности орнамента, потому что я не помню ничего гротескного и непристойного ни в одном отдельно взятом элементе. Но ни один элемент не использовался единожды. В цветочном узоре каждый цветок повторялся снова и снова, так что голова шла кругом. Над ним помещалась батальная сцена, и солдат было великое множество, словно в настоящей армии; а еще выше – целый флот кораблей с бессчетными парусами плыл по морю, на котором поднимались волна за волной, и каждая волна была проработана с той же безжалостной тщательностью, вплоть до того места, где, наконец, к берегу маршировало полчище жуков, причем каждый жук отчетливо выделялся среди прочих, и каждое сочленение панциря изображалось с энтомологической точностью. На что ни посмотришь, понимаешь, что есть еще детали, и еще, слева и справа, сверху и снизу, и все в равной степени досконально проработанные, повторяющиеся, микроскопические, и все в равной степени требуют внимания, так что и всматриваться до бесконечности невозможно, и глаз не отвести. В результате вся комната словно бурлила, не скажу жизнью (это слово слишком отрадное), но какой-то неописуемой плодовитостью. Просто мороз шел по коже.

Примерно в четырех футах от нас через всю комнату протянулось что-то вроде помоста с высокой приступкой, а в боковых стенах в каждом конце возвышения были двери. С одной стороны – слева от нас – помост до половины загораживал парапет или балюстрада высотой примерно четыре фута от поверхности возвышения и пять от пола. Балюстрада доходила до середины комнаты и там заканчивалась, остальная часть возвышения была открыта взгляду. Кресло, в котором сидел Человек, стояло внизу, на полу, прямо перед балюстрадой. Тем самым он оставался невидим для того, кто вошел бы в комнату по помосту из левой двери.

У стены справа, на некотором расстоянии впереди, напротив Человека, на приземистой колонне высился причудливый идол. В первый раз мне не удалось его толком рассмотреть, но теперь-то я хорошо его изучил. Изваяние состоит из множества крохотных человеческих тел, увенчанных одной массивной головой. Тела совершенно нагие, есть среди них и мужские, есть и женские, все – отвратительны. Не думаю, что в них заложено что-то чувственное, разве что вкус Иновременья в таких делах разительно отличается от нашего. Скорее это безжалостная сатира, как если бы скульптор ненавидел и презирал творения собственных рук. Как бы то ни было, невесть почему преобладают фигуры либо морщинистые и усохшие, либо распухшие; со всей откровенностью представлены и кошмарные патологии, и дряхление, в том числе в отношении половых признаков.

А сверху торчит громадная голова – общая для всех тел. Переговорив по душам с коллегами, я решил, что не стану и пытаться описать это лицо. Если зримого образа не возникнет (а сложно передать впечатление от лица словами), то в описании нет смысла; с другой стороны, если многие читатели, особенно впечатлительные, это лицо представят, последствия могут быть ужасны. Потому что сейчас я должен сделать заявление – пусть даже читатель и не поймет его, пока не продвинется дальше. Вот оно: многотелый идол все еще там, в той комнате. Слова «все еще» до некоторой степени вводят в заблуждение, но тут я ничем помочь не могу. Я лишь хочу сказать: то, о чем я рассказываю, не окончено и не завершено.

Я считаю, что это мое пространное описание комнаты совершенно необходимо. Макфи – он сидит рядом со мною, пока я пишу, – утверждает, что я нарочно растягиваю подробности, просто чтобы отдалить тот момент, когда придется описывать Человека. Возможно, Макфи и прав. Я охотно признаю, что воспоминания, на которых основаны мои записи, чрезвычайно неприятны и упрямо отказываются облекаться в слова.

Однако в целом в облике Человека не было ничего ужасающего. Худшее, что можно сказать о его лице – по нашим меркам оно было чрезвычайно уродливо. Кожа желтоватая, но не больше, чем у многих азиатов, губы толстые и при этом плоские, как у какого-нибудь ассирийского короля на барельефах. Лицо обрамляла копна черных волос и борода. Но слово «черный» не передает всей полноты впечатления. Люди нашей расы не смогли бы добиться такой жесткой и густой гривы, – снова просто-таки скульптурной, – без использования масла, а волосы настолько черные у нас были бы глянцево-блестящими. Но эти не блестели, ни от природы, ни от масла. Их тусклая чернота, подобная темноте в угольном подвале, была просто-напросто отсутствием цвета; равно как и чернота тяжелых одежд, в которые Человек был задрапирован до самых ступней.

Он сидел совершенно неподвижно. Сдается мне, после него я никогда и никого больше в нашем времени не опишу как «совершенно неподвижного». То не была неподвижность спящего или натурщика; то была неподвижность трупа. И вот странно: отчего-то казалось, будто неподвижность сковала его неожиданно – точно что-то обрушилось как нож гильотины и в мгновение ока отсекло всю его предысторию. Если бы не последующие события, мы бы решили, что Человек мертв или сделан из воска. Глаза его были открыты, но лицо – лишено всякого выражения; во всяком случае, выражения, понятного нам.

Макфи говорит, что я снова без нужды растягиваю описание и все хожу и хожу кругами, в то время как самая важная отличительная особенность Человека так до сих пор и не упомянута. И Макфи прав. Эта анатомическая нелепость – эта немыслимая черта – как о ней написать хладнокровно? Ты, читатель, возможно, и посмеешься. Мы – не смеялись; ни тогда, ни после, в наших снах.

У Человека было жало.

Жало во лбу, точно единорожий рог. Чуть ниже линии волос посередине выступал сморщенный бугорок, из него-то жало и росло. Совсем небольшое. Широкое у основания, оно резко сужалось к острию, так что формой напоминало шип на ветке розы, или пирамидку, или фишку в игре под названием халма[172]. Твердое, ороговевшее, но не костяное. Красное, как почти любой внутренний орган, оно, по всей видимости, было смазано чем-то вроде слюны. Вот так, говорит Макфи, мне и следует его описывать. Но тогда никому из нас и в голову бы не пришло сказать: «смазка» или «слюноотделение»; все мы подумали ровно то же, что подумал – и сказал – Рэнсом:

– Так и сочится ядом. Тварь. Грязная, мерзкая тварь.

– А прежде он появлялся? – спросил я Орфью.

– Очень часто, – тихо ответил ученый.

– Где это?

– Внутри Темной башни.

– Тссс, – внезапно шикнул Макфи.

Если вы не сидели с нами в темной комнате и не видели Жалоносца, вы едва ли вообразите, с каким облегчением мы заерзали и выдохнули, когда левая дверь в Иновременной комнате открылась и на помост ступил молодой человек. Не поймете вы и того, как все мы разом прониклись к нему симпатией. Впоследствии мы признавались друг другу, что всех нас захлестнуло иррациональное желание предупредить его о кошмаре, немо восседающем в кресле – громко окликнуть, словно наши голоса могли донестись до юноши сквозь неведомо сколько веков, пролегших между нами и Темной башней.

Молодого человека от пояса и ниже скрывала балюстрада; видимая нам верхняя часть тела была обнажена. Юноша был статен, мускулист и покрыт бронзовым загаром от долгого пребывания на свежем воздухе; шел он медленно, глядя прямо перед собою. Пусть в лице его особого ума не читалось, оно было открытым и приветливым, и исполненным благоговейной серьезности. По крайней мере, таким он мне видится, когда я пытаюсь проанализировать свои воспоминания; в тот момент я готов был счесть его ангелом.

Орфью вскочил на ноги.

– В чем дело? – спросил Макфи.

– Я это уже видел, – коротко ответил ученый. – Пойду-ка лучше пройдусь на свежем воздухе.

– Пожалуй, я с вами, – сказал Скудамур, и оба вышли из комнаты. Мы пока что не поняли почему.

Между тем молодой человек дошел до открытой части возвышения и шагнул с него вниз, на пол. Теперь мы заметили, что юноша бос, а из одежды на нем только юбка наподобие килта. Он был явно поглощен неким ритуальным действом. Мгновение он постоял неподвижно, не оглядываясь и не сводя глаз с идола. Затем склонился пред ним. Снова выпрямившись, сделал три шага назад. Теперь его икры едва не касались колен Жалоносца. А тот сидел все так же недвижно, не меняясь в лице; никто из этих двоих не подал и виду, что знает о присутствии второго. Губы юноши шевелились, как если бы он творил молитву.

И тут, одним движением, – таким же неестественно-стремительным, какой неестественно-застывшей была предшествующая неподвижность, – одним движением сродни прянувшей стрекозе – Жалоносец выбросил вперед руки, схватил юношу под локти и одновременно набычился. Наверное, именно из-за жала движение показалось таким по-звериному гротескным; монстр со всей очевидностью не мог задумчиво потупить голову, как человек; он выставил ее вперед, точно бодливый козел.

Едва юноша почувствовал чужую хватку, по его телу прошла судорога; жало впилось ему в спину, он скорчился от боли, на разом побелевшем лице заблестел пот. Чудище, по-видимому, ужалило его в позвоночник, вводя острие все глубже, не слишком быстро, но и не медленно, с точностью хирурга. Билась жертва недолго; тело обмякло и безвольно повисло в руках мучителя. Я подумал было, что юношу зажалили до смерти. Однако мало-помалу у нас на глазах к нему возвращалась жизнь – но жизнь иная. Он уже не поникал безвольно, он снова стоял на собственных ногах, но в какой-то неестественной, одеревенелой позе. Глаза его были широко раскрыты, на губах застыла ухмылка. Жалоносец выпустил юношу. Ни разу не оглянувшись, тот снова вскочил на возвышение. Двигаясь резкими, судорожными рывками, высоко вскидывая ноги и размахивая руками, словно в такт разухабистому грохоту какого-то кошмарного марша, он зашагал по помосту дальше и наконец вышел из комнаты через правую дверь.

В то же мгновение дверь слева открылась и вошел еще один юноша.

Чтобы не пересказывать снова и снова то, что, я надеюсь, изгладится у меня из памяти, как только я закончу книгу, пожалуй, скажу здесь и сейчас, что в ходе наших экспериментов с хроноскопом мне довелось наблюдать за этой операцией примерно две сотни раз. С жертвами всегда происходило одно и то же. Мужчины и (реже) женщины входили людьми – а выходили автоматами. Входили они, охваченные благоговением, и вот награда (если это можно назвать наградой!) – все выходили той же механической расхлябанной походкой. Жалоносец не выказывал ни жестокости, ни сострадания. Он сидел неподвижно, хватал, жалил и снова замирал в неподвижности, с бесстрастной четкостью насекомого или машины.

В ходе того сеанса на наших глазах отравили только четырех человек; после же мы видели такое, о чем, боюсь, тоже надо рассказать. Спустя двадцать минут после того, как последний «пациент» покинул комнату, Жалоносец встал с кресла и вышел вперед – к тому месту, которое мы невольно воспринимали как авансцену. Вот теперь мы впервые оказались с ним лицом к лицу; Жалоносец застыл на месте, в упор глядя на нас.

– Вот те раз, – внезапно проговорил Рэнсом. – Он что, нас видит?

– Быть того не может, такого просто не может быть, – отозвался Макфи. – Он, верно, смотрит в другую часть комнаты – ту, которая нам не видна.

А Жалоносец медленно поводил глазами – как если бы рассматривал нас одного за другим.

– Куда, черт его дери, запропастился Орфью? – Я понял, что кричу. Нервы у меня были на взводе.

А Жалоносец все смотрел и смотрел на нас, или, может, на людей своего мира, которые по какой-то причине располагались относительно него на тех же местах, что и мы. Это продолжалось минут десять. То, что последовало, лучше описать вкратце, не вдаваясь в подробности. Он – или оно – начал двигаться и жестикулировать так непристойно, что даже после всего увиденного я едва верил глазам. Если бы слабоумный беспризорник, широко ухмыляясь, проделывал такое позади склада в ливерпульских доках, вас бы передернуло. Но главный ужас заключался в том, что Жалоносец предавался своему занятию с несокрушимой серьезностью и ритуальной торжественностью и все это время смотрел на нас, не мигая – или нам так казалось.

Внезапно все исчезло. Мы снова видели Темную башню снаружи, а за нею – синее небо и белые облака.

3

На следующий день, расположившись в преподавательском садике, мы наметили программу. Мы были осовевшие от недосыпа и от сладостного благоухания позднего лета. В наперстянках гудели пчелы, котенок, непрошеным забравшийся на колени к Рэнсому, вытягивал лапки, тщетно пытаясь поймать или хотя бы потрогать сигаретный дым. Мы решили наблюдать за хроноскопом по очереди и составили расписание. Подробностей не помню; мы часто забегали глянуть на экран не в свое дежурство или нас звали посмотреть на какое-нибудь особенно интересное явление, так что эти две недели совершенно перепутались у меня в голове. Колледж опустел, и Орфью сумел подыскать для всех нас комнаты в своем же подъезде. Все это, кроме картин на экране самого хроноскопа, вспоминается мне как сумбур полуночных визитов и полуденных завтраков, бутербродов в предрассветные часы, ванн и бритья в неурочное время, а на заднем плане – неизменный сад, который, будь то в звездном или солнечном свете, казался нашей единственной связью с нормальностью.

– Ну что ж, – объявил Орфью, зачитав вслух исправленное расписание, – значит, договорились. И в самом деле, Скудамур, не вижу, почему бы вам не взять пару дней отпуска в конце следующей недели.

– Собрались куда-то? – спросил я.

– Нет, – отвечал Скудамур. – Приезжает моя невеста – конечно, я могу попросить ее повременить до октября.

– Ни в коем случае, старина, ни в коем случае, – возразил Макфи. – Если вы наблюдали за этими чертями целый семестр, надо бы вам развеяться. Орфью, отсылайте его на выходные, непременно отсылайте!

Орфью кивнул и улыбнулся:

– Так они вам не по душе?

– Симпатии и антипатии в науку привносить не следует, согласен, – сказал Макфи и, помолчав, добавил: – Эх, знать бы, будущее это или прошлое! Ну да прошлым оно быть никак не может. От цивилизации остались бы хоть какие-нибудь следы. А если это будущее – Боже, подумать только, что мир дойдет до такого, а мы бессильны это предотвратить.

– Археологи знают куда меньше, чем вы думаете, – заметил я. – В конце концов, все эти раскопанные ими горшки и черепа сохранились по чистой случайности. Вполне могли быть десятки цивилизаций, не оставивших по себе никаких следов.

– Рэнсом, а вы что думаете? – спросил Орфью.

Рэнсом, опустив голову, играл с котенком. Он был очень бледен и ответил, не поднимая глаз:

– По правде сказать, я боюсь, то, что мы видели прошлой ночью, возможно, в будущем уготовано нам всем. – И видя, что мы его не поняли, он с явной неохотой добавил: – Думается мне, что Темная башня находится в аду.

В других обстоятельствах это замечание сошло бы за безобидное чудачество, по крайней мере в глазах некоторых из нас, но после ночных событий мы были слегка не в себе. Что до меня, помню, что в тот момент – а момент этот запомнился навсегда, – меня захлестнул бешеный гнев на Рэнсома вперемешку с потоком странных, архаичных мыслей, мыслей без названия и чувств из далекого, внутриутробного прошлого. Орфью не произнес ни слова, но принялся выколачивать трубку о край шезлонга с такой яростью, что трубка сломалась. Выругавшись, он отшвырнул куски прочь. Макфи издал горловой рык и передернул плечами. Даже Скудамур глядел свысока, словно произошло что-то неприличное, и мурлыкал себе под нос какой-то мотивчик. В воздухе разливалась тлетворная ненависть. Рэнсом как ни в чем не бывало гладил котенка.

– Прошу заметить, – наконец заявил Макфи, – я вообще отказываюсь признавать, что все это происходит в прошлом либо будущем. С тем же успехом оно может оказаться галлюцинацией.

– Вы вольны провести расследование, если угодно, – отозвался Орфью, как мне показалось непозволительно грубо, так что я сказал (куда громче, чем собирался):

– Ни о каких расследованиях речи не идет. Макфи сказал – галлюцинация, а не жульничество.

– Не мы первыми потребовали затемнить комнату, – с ледяной учтивостью напомнил мне Скудамур.

– На что вы намекаете? – взвился я.

– Это вы намекаете, сэр.

– Ничего подобного!

– Да какая муха укусила вас обоих? – вмешался Макфи. – Вы сегодня словно дети малые, право слово.

– Мистер Льюис первым употребил слово «жульничество», – объяснил Скудамур.

Макфи уже собирался ответить, когда Рэнсом внезапно улыбнулся, извинился, а затем, осторожно ссадив с колен котенка, встал и ушел прочь. Этот трюк волшебным образом сработал. Оставшиеся четверо тотчас же принялись обсуждать чудаковатость Рэнсома, и спустя несколько минут мы уже снова пришли в благодушное настроение.

Нет нужды последовательно рассказывать о наших наблюдениях с этого момента и до той ночи, когда начались настоящие приключения. Я ограничусь лишь двумя-тремя фактами, которые теперь представляются важными.

Во-первых, мы узнали, как Темная башня выглядит снаружи. При свете дня мы разглядели то, чего не заметили ночью – здание недостроено. Леса еще не разобрали, бригады трудились не покладая рук, с восхода и до заката. Все они выглядели примерно как юноша, которого на моих глазах Жалоносец превратил в автомат, и подобно ему были одеты в одни лишь красные юбки вроде шотландских килтов. Более энергичных трудяг я в жизни не видывал. Они толпами накидывались на работу как муравьи; первое, что бросалось в глаза – это стремительность их прихотливых передвижений. Фоном для бурной деятельности служила плоская, поросшая деревьями равнина вокруг Темной башни; других строений видно не было.

Но на этой сцене присутствовали не только рабочие. Время от времени на стройке появлялись колонны солдат или, может статься, полиции – судя по ухмылкам и дерганым, механическим движениям, все эти люди подверглись жуткой операции. Во всяком случае, вели они себя подобно ужаленному юноше, и мы решили, что их поведение объясняется той же причиной. Рядом с марширующими колоннами неизменно бывали расставлены тут и там небольшие пикеты этих «дергунчиков», как мы их называли, – видимо, чтобы надзирать за работами. Обед строителям приносила бригада дергунчиков-женщин. У каждой колонны были свои флаги и свой оркестр, и даже пикеты обычно могли похвастаться каким-нибудь музыкальным инструментом. Для нас, понятное дело, в Иновременном мире царило безмолвие; на самом деле, там, верно, не умолкали гвалт и грохот: такой шум поднимали и рабочие, и оркестры. У пикетчиков были плети, но я не видел, чтобы их пускали в ход. Напротив, дергунчики, по-видимому, пользовались всеобщей любовью: когда прибывал очередной отряд, все ненадолго бросали работу и приветствовали их радостными жестами и, по-видимому, ликующими возгласами.

Не помню, сколько раз мы наблюдали за этой сценой, прежде чем заметили «двойника Скудамура». Прозвище это ему дал Макфи. Двое мужчин на переднем плане пилили каменный блок, и все мы какое-то время недоумевали, поскольку в лице одного из них ощущалось что-то неуловимо знакомое, как вдруг шотландец вскричал:

– Да это ж ваш двойник, Скудамур. Вы только посмотрите! Это ваш двойник!

Как только это прозвучало вслух, отрицать очевидное стало невозможно. Один из рабочих не просто походил на Скудамура: это и был Скудамур, вплоть до последнего ногтя и последнего волоса; само выражение его лица, когда он поднимал голову и говорил что-нибудь второму пильщику, мы десятки раз наблюдали у Скудамура не далее как сегодня утром. Кое-кто попытался обратить все в шутку, но подозреваю, самому Скудамуру уже тогда было не по себе. Впрочем, благодаря этому открытию наблюдать за кипучей деятельностью на стройке (а хроноскоп зачастую показывал именно эти картины по несколько часов кряду) становилось интереснее. Высматривать Двойника в толпе и следить за ним, куда бы тот ни направился, сделалось нашей забавой; и всякий раз, как кто-нибудь возвращался после недолгой отлучки, он первым делом обычно спрашивал: «Как там Двойник?»

Время от времени картина внезапно менялась, как это случается в воображении. Мы так и не выяснили почему. Помимо нашей воли мы вновь оказывались в обиталище Жалоносца, а оттуда переносились в какие-то бараки, где дергунчики ели, или в каморку, где спал какой-нибудь усталый работяга, и опять наружу – к облакам и кронам деревьев. Иногда мы часами наблюдали за тем, что повторялось снова и снова, а потом на экране стремительно проносились дразнящие проблески чего-то нового и интересного.

Все это время мы не сомневались, что смотрим либо на далекое будущее, либо на далекое прошлое, хотя Макфи иногда считал своим долгом напомнить, что это не доказано. И никто из нас по-прежнему не замечал самого очевидного.

Нежданным открытием мы обязаны Макфи, но прежде, чем к нему перейти, следует записать еще один эпизод. Для меня все началось с того, что часов в пять утра, перед тем, как лечь спать, я заглянул в «обсерваторию» – так мы теперь называли малую гостиную Орфью. Дежурил Скудамур, и я по всегдашнему обыкновению полюбопытствовал, как там Двойник.

– Мне кажется, он умирает, – проговорил Скудамур.

Я поглядел на экран и сразу понял, о чем речь. Вокруг царила тьма; одна-единственная свеча освещала каморку в Темной башне. Обставлена она была крайне скудно: низкая кровать, стол, вот почитай и все. На кровати сидел нагой человек: опустив голову совсем низко, к самым коленям, он прижимал обе ладони ко лбу. Внезапно он выпрямился, как будто не в силах больше терпеть мучительную боль. Он встал и дико заозирался; лицо его побелело и осунулось, но я узнал в нем Двойника. Он два-три раза прошел по комнате, наконец остановился у стола и жадно напился из кувшина. Затем повернулся и пошарил за кроватью. Нашел какую-то тряпицу, обмакнул ее в кувшин и мокрую прижал ко лбу. Проделал это еще раз и еще, но, по-видимому, легче ему не стало, потому что он раздраженно отшвырнул от себя тряпку и рухнул на постель. Мгновение спустя он снова согнулся вдвое, стиснул лоб и принялся кататься по кровати. Плечи его вздрагивали от рыданий.

– И давно это происходит? – спросил я.

– Да, очень давно.

Повисла пауза.

– Бедолага! – взорвался Скудамур. – Почему никто о нем не позаботится? Почему он не встанет и не обратится за помощью? Бросить его в таком состоянии – да что за паскудное время это Иновременье!

И впрямь, мучительно было видеть страдания ближнего, пусть отделенного от нас многими веками, и не иметь возможности помочь или хотя бы утешить. Все выглядело настолько реальным, как будто происходило в этой же комнате, и мы оба чувствовали себя виноватыми, что смотрим и ничего не делаем. И все же необычайная страстность в голосе Скудамура – я бы даже сказал, истерические нотки – меня поразила. Я бросился в кресло рядом с ним.

– Господи, и зачем мы только связались с этим треклятым хроноскопом! – наконец выговорил он.

– Полагаю, вы с Орфью и впрямь им сыты по горло, – откликнулся я.

– Не то слово!

– Послушайте, поберегите нервы – не надо принимать это так близко к сердцу. Мы бессильны помочь тому бедняге, так что незачем наблюдать за ним всю ночь.

– Как только я уйду, картина может поменяться.

– Что ж, я тут пока подежурю. Мне все равно не спится.

– Да и мне тоже. И с нервами у меня все в порядке, просто голова раскалывается. Но все равно спасибо.

– Если у вас голова болит, так тем более лучше прилечь.

– Да это не то чтобы головная боль… так, пустяки. Правда. Но болит вот тут.

Скудамур позабыл, что в темноте я не разгляжу, куда он указывает, ведь все это время мы видели лишь (и то в свете свечи, горящей в другом мире) Двойника, запертого наедине со своей болью в каморке внутри Темной башни. И все же я все понял еще до того, как Скудамур прошептал:

– Болит там же, где у него. Вот тут, во лбу. Как у него. Я ощущаю его боль, не свою. А вы не думаете, что…

То, что думали мы оба, едва ли удалось бы облечь в слова. Сказал же я только:

– Боюсь, если мы дадим волю воображению, мы тут с этим хроноскопом просто с ума сойдем. Мы все смертельно устали, а вы и подавно; и мы столько насмотрелись Иновременья, что белая горячка детской игрой покажется. Неудивительно, что у вас голова разболелась. Я вот что скажу. Если отдернуть шторы, мы по-прежнему сможем заметить, если картинка сменится. – Я подошел к окну, раздвинул шторы, и в комнату хлынул благословенный солнечный свет и птичьи голоса. – А теперь, – продолжал я, – ступайте выпейте аспирину, заварите нам обоим чайку покрепче, и давайте устроимся поудобнее и вместе досидим до конца.

Много часов спустя, когда комната снова погрузилась в темноту, а мы со Скудамуром оба (по счастью) мирным сном спали в своих кроватях, в Иновременье комнатушку Двойника озарил восход. Что именно открылось в его лучах, я узнал от Рэнсома. Он сказал, что свечка, по всей видимости, догорела, и когда рассвело, оказалось, что кровать пуста. Двойника обнаружили не сразу – он, сгорбившись, сидел на полу в углу. Он уже не корчился от боли – напротив, в его одеревенелой неподвижности ощущалось нечто неестественное. Лицо его было в тени. Просидел он так очень долго; в комнате становилось все светлее, и ничего ровным счетом не происходило. Но вот, наконец, луч упал на его лицо. Сперва показалось, будто на лбу у него синяк, потом решили, что бедняга ранен. Читателю следует учесть: наблюдатели исходили из того, что Двойник всю ночь терзался мучительной болью, вот почему они не поняли, в чем дело, пока в каморку не вошел один из дергунчиков. Он вошел расхлябанной походкой, пощелкивая плетью, и, лишь глянув на Двойника, упал ему в ноги. В следующий миг он вскочил и попятился за дверь, прикрывая глаза ладонями. Вошли еще дергунчики и с ними несколько рабочих. Они тоже повалились ниц – и вышли, пятясь. Наконец явились дергунчики-женщины. Они вползли на животе, волоча за собой черное одеяние, разложили его на постели и снова выползли. У самого порога в ожидании простерлись на полу еще несколько человек. До сих пор Двойник взирал на это все, не двигаясь. Но вот он поднялся, вышел на середину комнаты (его почитатели прямо-таки распластались на полу; Рэнсом рассказывает, что они не целовали его, но лизали), и нашим наблюдателям наконец-то открылась страшная правда. У Двойника выросло жало. Страдания предыдущей ночи были родовыми муками. Обликом он все еще походил на Скудамура как две капли воды, но лицо это уже покрылось желтоватой бледностью и застыло в неподвижности, как у обитателя покрытой барельефами комнаты. Когда же Двойник облекся в черные одежды, места для сомнений не осталось: он лег спать человеком, а встал Жалоносцем.

Разумеется, скрыть происходящее от Скудамура было невозможно, и, столь же ожидаемо, это нимало не успокоило его и без того расшатанные нервы. Все мы впоследствии согласились, что с этой ночи Скудамур вел себя все более странно; Рэнсом даже советовал Орфью отправить его в отпуск немедленно, не дожидаясь приезда невесты. Помню, как Рэнсом предостерегал: «Молодой человек того гляди сломается». Всем нам стоило к нему прислушаться. В нашу защиту скажу, что мисс Бембридж ждали всего через несколько дней (через три, кажется), мы с головой ушли в наши наблюдения, а на следующий день было сделано открытие, которое произвело эффект разорвавшейся бомбы, после чего мы и думать забыли обо всем другом.

Вбросил эту бомбу Макфи. Мы все собрались в обсерватории и наблюдали за привычной кипучей деятельностью перед Темной башней – причем наблюдали не особо внимательно, ведь ничего из ряда вон выходящего не происходило, – как вдруг Макфи выругался и вскочил.

– Орфью! – воскликнул он.

Все как по команде повернулись к Макфи. Голос его звучал не столько рассерженно, сколько торжественно, точно приведение к присяге, и оттого подчинял себе еще более властно, чем гнев.

– Орфью, – повторил он, – раз и навсегда: что за игру вы затеяли?

– Не понимаю, о чем вы, – отозвался Орфью.

– Имейте в виду, что ссориться я с вами не собираюсь, – продолжал Макфи. – Но я человек занятой. Если все это – розыгрыш, я не стану объявлять вас обманщиком, можете развлекаться и дальше, но только не за мой счет: я тут и минуты лишней не останусь.

– Розыгрыш?

– Ну да. Я не сказал «жульничество», так что злиться нечего. Я сказал «розыгрыш». Но теперь я вас спрашиваю – отвечайте по чести и совести – это розыгрыш?

– Нет, конечно. С чего вы взяли?

С минуту Макфи неотрывно вглядывался в лицо собеседника, по-видимому, надеясь высмотреть хоть какой-никакой признак смущения; но не преуспел. Тогда, засунув руки в карманы, шотландец принялся расхаживать туда-сюда. Вид у него был отчаянный.

– Ну, хорошо, – сказал он. – Хорошо. Но если это не розыгрыш, значит, мы все спятили. Вселенная сошла с ума. А еще мы слепы как летучие мыши. – Макфи резко остановился и повернулся к нам. – Вы хотите сказать, что никто из вас не узнаёт этого здания? – и он махнул рукой в сторону Темной башни.

– Да, – кивнул Рэнсом, – мне оно с самого начала показалось знакомым, но вспомнить, что это, не могу.

– Тогда вы не такой дурак, как мы все, – отрезал Макфи. – Вы кривой среди слепых. – И он снова уставился на нас, словно ожидая ответа.

– Ну так как же нам прикажете его узнать? – сказал наконец Орфью.

– Да вы его сто раз видели, – ответил Макфи. – Если отдернуть шторы, так его даже отсюда видно.

Он подошел к окну и раздвинул занавески. Мы все столпились за его спиной, но Макфи, выглянув наружу, вновь повернулся к нам.

– Я неправ, – признал он. – Дома загораживают.

Я уже было заподозрил, что Макфи тронулся рассудком, когда Скудамур подхватил:

– Вы хотите сказать?.. – и умолк на полуслове.

– Продолжайте, – ободрил его Макфи.

– Это слишком невероятно, – отозвался Скудамур, и в то же самое мгновение Орфью воскликнул: – Я понял!

– И я тоже, – кивнул Рэнсом. – Темная башня – практически точная копия новой университетской библиотеки здесь, в Кембридже.

На несколько секунд воцарилось гробовое молчание.

Орфью первым попытался собрать и заново склеить осколки нашей былой невозмутимости.

– Сходство, безусловно, есть, – начал он, – несомненное сходство. Я рад, что вы на него указали. Но на самом-то деле…

– Сходство, вашу бабушку, – фыркнул Макфи. – Да они совершенно одинаковые, если не считать того, что тамошняя башня, – он ткнул в экран, – еще не достроена. Льюис, вы же умеете рисовать. Садитесь-ка и набросайте нам по-быстрому Темную башню.

На самом деле художник из меня неважный, но я послушался и даже нарисовал нечто вполне узнаваемое. Как только набросок был закончен, мы все отправились в город, кроме Рэнсома, который вызвался подежурить у хроноскопа. Вернулись мы уже после часа: проголодавшиеся, мы с нетерпением предвкушали обед и пиво (Орфью обо всем позаботился). Времени ушло так много, потому что мы долго искали, откуда университетская библиотека видна под тем же углом, что Темная башня – кстати, возможно, поэтому мы и не узнали ее с самого начала. Но когда мы наконец нашли нужный ракурс, теория Макфи оказалась неопровержимой. Орфью и Скудамур оспаривали ее как могли – Орфью с уравновешенным спокойствием ученого, а Скудамур – пылко и страстно, что в ту пору меня несколько озадачило. Он словно заклинал нас не соглашаться. Но в конце концов факты убедили обоих. Библиотека и Темная башня совпадали в каждой детали, вот только одна была закончена, а над другой все еще трудились строители.

Нас так мучила жажда, что про еду мы и не вспомнили, пока не допили свои пинты. Слуга Орфью заверил нас, что мистер Нелли уже пообедал и ушел из колледжа, так что мы прокрались в прохладный полумрак профессорской и набросились на хлеб с сыром.

– Что ж, – произнес Орфью, – это потрясающее открытие; Макфи, вы всех нас уели! Впрочем, если задуматься, то, право слово, удивляться тут нечему. Это всего лишь доказывает, что смотрим мы в будущее.

– О чем вы? – не понял я.

– Очевидно, Темная башня – это копия университетской библиотеки. Вот у нас где-то в Шотландии есть имитация Колизея[173], а в Оксфорде – имитация Моста Вздохов[174]; и обе страшны как смертный грех. Точно так же и у людей Иновременья есть имитация того, что для них – древняя Британская библиотека Кембриджа. Ничего странного, на самом-то деле.

– А по мне, так очень странно, – возразил Макфи.

– Но почему? – спросил Орфью. – Мы ведь всегда так и думали: на экране мы видим место, где находимся сами, только время – другое. Иными словами, эти люди живут – или будут жить – на месте Кембриджа. Библиотека простояла века и наконец рухнула, и теперь они возводят ее копию. Может, с ней связаны какие-то суеверия. Надо помнить, что для них это – глубокая древность.

– В том-то и проблема, – возразил Макфи. – Древность слишком уж глубокая. Ей полагалось исчезнуть за много веков – даже за миллионы веков – до них.

– Почему вы решили, что эти люди так далеко в будущем? – спросил Рэнсом.

– А вы посмотрите на их анатомию. Человеческое тело изменилось. Если что-то из ряда вон выходящее не ускорит эволюцию, природа не быстро создаст человеческую голову, способную отращивать жало. Это вопрос не веков, а миллионов или даже тысяч миллионов лет.

– Сегодня далеко не все уверены, что эволюция идет плавно и постепенно, – возразил я.

– Знаю, – кивнул Макфи. – Но они неправы. Я говорю о науке, не о Батлере, Бергсоне, Шоу[175] и всех этих бреднях.

– Не думаю, что Бергсон… – начал я. И тут Скудамур взорвался:

– Сколько можно переливать из пустого в порожнее! Что проку в объяснениях, как в Иновременье оказалась университетская библиотека, если они не объясняют, что там делаю я? У них есть одно из наших зданий; а еще у них есть я, вот не повезло, так не повезло! А может, там еще сотни людей – сотни тех, кто живет сейчас здесь, среди нас; мы их просто не узнаём. А тот монстр, ну, первый Жалоносец – он был единственным, пока жало не отрастил я, – помните, как он вышел вперед и таращился на нас? Вы по-прежнему считаете, что он нас не видел? Вы по-прежнему думаете, что это всего лишь будущее? Вы разве не видите, что оно всё… всё как-то перемешалось с нами… частички нашего мира попали туда, а частички тамошнего мира – здесь, среди нас?

Скудамур говорил, не поднимая глаз от стола, но тут он вскинул голову и заметил, как мы переглядываемся. Это положения дел не улучшило.

– Вижу, я становлюсь непопулярен, – продолжал он, – прямо как давеча доктор Рэнсом. Что ж, смею заметить, сейчас я и впрямь собеседник не из приятных. Погодите, вот увидите себя в Иновременье, посмотрим, как вам это понравится. Безусловно, я не имею права жаловаться. Это же наука. А кто и когда слыхал о новом научном открытии, которое не показало бы, что на самом деле мир гаже, гнуснее и опаснее, чем мы полагали? Я религией никогда не увлекался, но начинаю думать, что доктор Рэнсом прав. Думаю, мы соприкоснулись с той самой реальностью, которая стоит за сказками об аде, чертях и ведьмах. Не знаю. Гадость какая-то существует параллельно обычному миру и с ним смешивается.

На эту тему Рэнсом мог говорить с ним совершенно непринужденно и со всей откровенностью.

– По правде сказать, Скудамур, я изменил свое мнение, – признался он. – Не думаю, что мир, за которым мы наблюдаем через хроноскоп, это действительно ад, потому что в нем, наряду с дергунчиками и Жалоносцами, по всей видимости, живут вполне порядочные, счастливые люди.

– Ну да, и порядочных людей превращают в автоматы.

– Знаю, и это очень печально. Но мир, в котором чудовищные вещи случаются с людьми не по их собственной вине – или хотя бы не только по их собственной вине – это не ад; это всего-навсего снова наш собственный мир. И в нем приходится так или иначе выживать – в точности как в нашем. Даже если кого-то туда и перенесли…

Скудамур содрогнулся. Остальные решили было, что Рэнсом городит чушь, но теперь я думаю, он был прав. Прав, как обычно.

– Даже если кого-то туда забрали – что куда хуже, чем просто увидеть там своего двойника, – это по сути не отличалось бы от других несчастий. А несчастье – это еще не ад, далеко не ад. Человека нельзя забрать в ад или отправить в ад: туда попадают только собственными усилиями.

– Так что такое, по-вашему, Иновременье? – спросил Скудамур, который, надо отдать ему должное, по крайней мере выслушал Рэнсома со всем вниманием.

– Как вам сказать, – промолвил Рэнсом, – я, как и вы, очень сомневаюсь, что это всего лишь будущее. Я согласен, что для этого оно слишком уж перемешано с нами. И я вот уже несколько дней гадаю: а что, если существуют иные времена в придачу к прошлому, настоящему и будущему?

– О чем вы? – спросил Орфью.

– Сам пока не знаю, – отвечал Рэнсом. – Между тем, есть ли у нас прямые доказательства того, что мы действительно видим иное время?

– Ну, наверное, все-таки нет, – признал Орфью, помолчав. – Нет неопровержимых доказательств. На данный момент это наиболее удобная гипотеза.

Вот и все, что было сказано за обедом. В тот день случились еще два события. Первое – Макфи, дежуривший после полудня, за ужином рассказал мне, что «новый Жалоносец» или «двойник Скудамура» уже обосновался в комнате с барельефами. Что сталось с прежним Жалоносцем, мы не знали. Одни думали, что Двойник победил его в поединке, как молодой бык побеждает старого и становится во главе стада. Другие предполагали, что преемник, вероятно, сместил его мирным путем по каким-то правилам дьявольского чиновничьего аппарата. Поменялась вся концепция Иновременья – теперь, когда мы узнали, что Жалоносцев может быть больше одного.

– Да это целая жалящая каста, – предположил Макфи.

– Центрократия[176], – подсказал Рэнсом.

Второе событие само по себе было незначительным. В колледже отключилось электричество, и Орфью, дежуривший утром, был вынужден зажечь свечи.

4

По всей видимости, перебой с электричеством случился в воскресенье, или же все электрики Кембриджа были заняты – как бы то ни было, когда мы собрались в квартире Орфью после ужина, мы по-прежнему сидели при свечах. Лампочка перед хроноскопом работала от собственного аккумулятора и, понятное дело, не отключилась. Шторы были задернуты, свечи потушены, нашим взглядам вновь предстала комната с барельефами – и почти тотчас же я испытал легкую тошноту, понимая, что сейчас опять будут кого-то жалить.

Я впервые видел Двойника после его метаморфозы – и странное то было ощущение. Он уже сделался очень похож на прежнего Жалоносца – в определенном смысле он больше походил на Жалоносца, нежели на Скудамура. Та же желтоватая бледность, та же недвижность; причем и то и другое бросалось в глаза сильнее, нежели в его предшественнике, поскольку бороды у него не было. В то же время его сходство со Скудамуром никуда не делось. Порою это парадоксальное явление можно наблюдать в лицах мертвых. Кажется, что они разительно изменились в сравнении с тем, каковы были в жизни, однако ж остались узнаваемо теми же самыми. В лице покойника может проглянуть сходство с каким-нибудь дальним родственником – сходство, о котором прежде и не подозревали; но при этом печальная тождественность между мертвым телом и человеком по-прежнему сохраняется. Усопший все больше и больше походит на деда, но ничуть не менее – на себя самого. Нечто в том же духе происходило и с Двойником. Он не перестал походить на Скудамура; скорее, если можно так выразиться, он походил на Скудамура-похожего-на-Жалоносца. А в результате черты Жалоносца предстали нам в новом свете. Бледность, лишенное всякого выражения спокойствие, даже чудовищно изуродованный лоб – теперь, в знакомом лице, исполнились нового ужаса. Мне раньше и в голову не приходило пожалеть первого Жалоносца; я и не подозревал, что он может сам себе ужасаться. А теперь я обнаружил, что думаю о яде как о пытке; о жале как о твердом сгустке боли, торчащем словно рог из истерзанной головы. А когда Двойник нагнул голову и хладнокровно парализовал первую жертву, я ощутил что-то вроде стыда. Как будто самого Скудамура – Скудамура во власти безумия или подобного безумию извращения – застали за какой-то гнусностью, чудовищной и вместе с тем жалкой. Я начинал смутно понимать, каково приходится Скудамуру. Полагая, что он тут, рядом, я обернулся, собираясь сказать хоть что-нибудь утешающее, когда, к вящему моему изумлению, нежданный голос произнес:

– Очаровательно. Просто очаровательно! Я и не думал, что наш век способен создавать подобные шедевры!

Это был Нелли. Никто из нас и не подозревал, что он проследовал за нами в обсерваторию.

– О, это вы? – буркнул Орфью.

– Надеюсь, я не помешал, дорогой мой, – промолвил старик. – С вашей стороны было бы очень, очень мило позволить мне остаться. Это большая честь – присутствовать при показе такого выдающегося произведения искусства.

– Но видите ли, мистер Нелли, это вам не кинематограф, – заявил Макфи.

– Мне и в голову не приходило употребить это кошмарное слово, – сказал Нелли благоговейно. – Я вполне отдаю себе отчет, что творение такого уровня отличается toto caelo[177] от вульгарщины массовых кинотеатров. Понимаю я и то, почему вы замалчивали – чтобы не сказать «держали в секрете»? – свою работу. На сегодняшний день продемонстрировать британскому обывателю подобное произведение невозможно. Но, Орфью, вы ранили меня в самое сердце – почему вы не доверились мне? Надеюсь, уж я-то всяко выше предрассудков. Дорогой мой, да я провозглашал абсолютную моральную свободу художника, когда вы еще под стол пешком ходили. Могу ли я спросить, чьему могучему гению мы обязаны этой фантазией?

Пока он разглагольствовал, уже двое людей вошли в комнату, преклонились пред идолом, были схвачены, ужалены и расхлябанной походкой вышли за дверь.

– Вы хотите сказать, вам это нравится? – не стерпел Скудамур.

– Нравится? – задумчиво отозвался Нелли. – Разве великие произведения искусства нравятся? На них отзываешься – их постигаешь, в них проникаешь, им сопереживаешь.

Скудамур поднялся на ноги. Лица его я не видел.

– Орфью, – внезапно заявил он, – мы просто обязаны придумать, как добраться до этих мерзавцев.

– Вы же сами знаете, что такое невозможно, – промолвил Орфью. – Мы это все уже сотню раз обсуждали. Путешествовать во времени нам не дано. Там у нас нет тел.

– Для меня это не настолько очевидно, – отозвался Скудамур. А я-то надеялся, что этот довод не придет ему в голову.

– Боюсь, я вас обоих не понимаю, – заявил Нелли: у старикана и в мыслях не было, что разговор для него не предназначен, и перед лицом столь несокрушимой уверенности ни у кого не хватило бы духу упрекнуть его в бесцеремонности. – И при чем тут время? Искусство вне времени, разве нет? Но кто художник? Кто измыслил эту сцену – эту впечатляющую массивность – эту великолепную, торжественную надменность? Кто же автор?

– Дьявол, если хотите знать, – рявкнул Скудамур.

– А, – медленно протянул Нелли. – Понимаю, о чем вы. Пожалуй, в определенном смысле это верно в отношении всего искусства в его наивысших проявлениях. Кажется, бедняга Оскар[178] говорил что-то в этом роде?..

– Берегись! – крикнул Скудамур. – Камилла! Ради Бога!

Мне понадобилась доля секунды, чтобы понять, что кричит он не нам, а кому-то на экране. После того все произошло так быстро, что я с трудом могу воссоздать последовательность событий. Помню, как в покрытую барельефами комнату из левой двери вошла девушка – высокая, стройная, с темно-русыми волосами, – как входили десятки жертв до нее, и мужчины, и женщины. Помню, как в тот же миг Орфью завопил (что-то вроде «Только без глупостей!») и кинулся вперед, точно футболист за мячом. Он попытался перехватить Скудамура, а тот ни с того ни с сего резко нырнул вниз головой прямо в хроноскоп. Затем, в ту же самую секунду, я увидел, как Орфью опрокинулся назад от столкновения с человеком более молодым и тяжелым. С оглушительным треском разбилась электрическая лампочка, дрожащие руки Нелли ухватили меня за рукав, и вот я уже сижу на полу в кромешной темноте.

На миг в комнате воцарилась гробовая тишина. Затем послышалось такое знакомое «кап-кап-кап» – вероятно, опрокинулся чей-то стакан. И тут раздался голос Макфи:

– Все целы?

– Со мной все в порядке, – откликнулся Орфью; по тону было ясно, что бедняге здорово досталось. – Головой стукнулся, вот и все.

– Скудамур, а вы как? – спросил Макфи.

Но вместо Скудамура отозвался Нелли – мелодично похныкивая, если только хныканье может быть мелодичным.

– Меня до сих пор трясет. Думаю, если кто-нибудь даст мне глотнуть по-настоящему хорошего бренди, я как-нибудь доковыляю до своей квартиры.

Орфью и Макфи одновременно вскрикнули от боли, с силой стукнувшись головами в темноте. Комната наполнилась шорохами и возней: мы искали спички. Наконец кто-то преуспел. Вспыхнул свет, мы заморгали, на мгновение я увидел темную фигуру – вероятно, Скудамура, – над обломками хроноскопа. И тут спичка потухла.

– Ничего страшного, – заявил Макфи. – У меня целый коробок. Ох ты ж, проклятье!

– Что такое? – спросил я.

– Да я его открыл вверх дном, будь он неладен, и все спички высыпались. Сейчас, сейчас… Льюис, с вами все в порядке?

– Да-да, все нормально.

– А с вами, Скудамур?

Ответа не последовало. Макфи наконец-то отыскал спичку и зажег свечу. Прямо передо мной маячило лицо незнакомца. А в следующий миг я потрясенно осознал, что это Скудамур. Думаю, я не сразу узнал его по двум причинам. Первая – то, как странно он на нас смотрел. Вторая – в свете свечи обнаружилось, что он отступает к двери. Именно «отступает» – он пятился так быстро, как только мог, не привлекая внимания, и в то же время не спускал с нас глаз. Словом, вел он себя в точности как человек с железными нервами, внезапно оказавшийся среди врагов.

– Скудамур, да что с вами? – спросил Орфью.

Юноша не ответил: он уже взялся за дверную ручку. Остальные все еще озадаченно таращились на него, как вдруг Рэнсом вскочил с кресла.

– Быстрее! Да быстрее же! – крикнул он. – Не дайте ему уйти! – И бросился на молодого ассистента, который к тому времени уже открыл дверь. Тот набычился – движение это было нам всем до отвращения знакомо! – боднул Рэнсома головой в живот и исчез.

Рэнсом согнулся пополам и минуту-другую не мог выговорить ни слова. Нелли опять заблеял что-то насчет бренди; Макфи повернулся к нам с Орфью.

– Мы никак все с ума посходили? – воскликнул он. – Что с нами такое творится? Сперва Скудамур, а теперь еще и Рэнсом. А куда Скудамур-то побежал?

– Понятия не имею, – буркнул Орфью, рассматривая обломки хроноскопа, – и, не побоюсь этого слова, мне плевать. Этот чертов придурок угробил труды целого года, вот все, что я знаю.

– Но почему он на вас набросился?

– Да он не на меня, он к хроноскопу кинулся. Попытался прыгнуть сквозь него, молодой осел.

– Прыгнуть в Иновременье, вы хотите сказать?

– Ну да. Разумеется, с тем же успехом можно пытаться допрыгнуть до Луны сквозь телескоп.

– Но что его спровоцировало?

– То, что он увидел на экране.

– Так все то же самое он видел десятки раз!

– А, так вы не поняли! – откликнулся Орфью. – Не то же самое – гораздо, гораздо хуже. Та вошедшая девушка – она тоже двойник.

– О чем вы?

– У меня просто дыхание перехватило. Она так же похожа на некую реальную женщину – я имею в виду на женщину из нашего времени, – как прежний двойник на Скудамура. На Камиллу Бембридж она похожа, вот на кого.

Это имя ничего нам не говорило. Орфью, досадливо махнув рукою, снова сел.

– Да, конечно, откуда же вам знать, – промолвил он. – Камилла Бембридж – это девушка, с которой он помолвлен.

Макфи присвистнул.

– Не будем строги к бедняге, Орфью. Тут и самая трезвая голова рассудком тронется. Увидеть сперва собственного близнеца, а затем – как этот близнец совершает такое над копией своей возлюбленной… Но куда же он все-таки подался?

К тому времени к Рэнсому вернулся дар речи.

– Вот и мне хотелось бы знать, – произнес он. – Очень, очень хотелось бы. Почему, ради всего святого, никто не помог мне задержать его?

– А с какой стати его задерживать? – удивился я.

– Как, разве вы не понимаете? – удивился Рэнсом. – Нет, нельзя терять ни секунды. Потом поговорим.

Думаю, Макфи с самого начала сообразил, что у Рэнсома на уме. Я так нет, но когда эти двое направились к выходу, я бросился за ними. Орфью остался в гостиной: его, по всей видимости, в первую очередь занимало, насколько сильно пострадал хроноскоп. Нелли лелеял свой синяк и бормотал себе под нос что-то насчет хорошего бренди.

Рэнсом повел нас прямиком к главным воротам колледжа. На часах было около девяти, в домике привратника светились окна. Когда я нагнал остальных, привратник как раз рассказывал Рэнсому, что не видел, чтобы мистер Скудамур выходил из колледжа.

– А нет ли других выходов? – спросил Рэнсом.

– Только через ворота святого Патрика, сэр, но на каникулах они заперты, – объяснил привратник.

– Ага – но ведь у мистера Скудамура наверняка есть свой ключ?

– Должен быть, – отозвался привратник, – да кажется, он его потерял, потому что позавчера вечером одалживал ключ у меня, а вернул вчера утром. Я так и сказал себе: мистер Скудамур не иначе как опять ключ потерял. Мне ему что-нибудь передать, сэр, если вдруг увижу?

– Да, – кивнул Макфи, подумав. – Скажите ему, что все в порядке, и попросите зайти к доктору Орфью, как только сможет.

И мы отошли от привратницкого домика.

– Быстрее, – торопил Рэнсом. – Я загляну в его комнаты, а вы двое ступайте ко вторым воротам.

– Идемте же, – позвал Макфи.

Мне очень хотелось его расспросить, но он припустил бегом, и через несколько секунд мы уже стояли перед воротами святого Патрика. Не знаю, что Макфи рассчитывал там обнаружить, но он был явно разочарован.

– Да что происходит, черт возьми? – спросил я.

Макфи обернулся ко мне, но тут послышались торопливые шаги, и в дальнем конце дорожки появился Рэнсом.

– В его комнатах пусто, – прокричал он.

– Значит, он может быть в любой из этих? – и Макфи широким взмахом руки указал на ряды окон, что глядели сверху вниз на маленький дворик уныло и безжизненно: этот их характерный нежилой вид знаком всем, кто когда-либо оставался в колледже на каникулах.

– Нет, – покачал головой Рэнсом. – Слава Небесам, их запирают.

– Так вы мне наконец скажете или нет… – начал было я, как вдруг Макфи схватил меня за руку и ткнул пальцем куда-то вверх. Рэнсом уже поравнялся с нами: мы все трое стояли, тесно придвинувшись друг к другу, и, затаив дыхание, глядели в указанном направлении.

Корпус, заслоняющий от нас вид на запад, был из тех, что в университетских городках встречаются на каждом шагу – два этажа полноразмерных окон, дальше зубчатая стена, а за ней – крыша с крутыми скатами, и в ней – мансардные окна. Ясное небо на заднем плане окрасилось в зеленовато-синие тона, как порою бывает сразу после заката. По коньковой черепице двигался человек – на фоне неба он просматривался отчетливо, точно вырезанный из черной бумаги силуэт. Он не полз на четвереньках и даже не раскинул руки, чтобы удержать равновесие: он шел, заложив руки за спину, так же легко и непринужденно, как я шагал бы по ровной земле, и медленно поворачивал голову туда-сюда, словно оценивая обстановку.

– Это он, точно, – сказал Макфи.

– Он сошел с ума? – предположил я.

– О, хуже, гораздо хуже, – отозвался Рэнсом и тут же воскликнул: – Смотрите, он слезает.

– С другой стороны, – добавил Макфи.

– Быстрее, – крикнул Рэнсом. – Так он спустится на Пэтс-лейн. У нас есть шанс.

Мы помчались обратно к главным воротам; на сей раз мы бежали со всех ног, ибо сомнений не оставалось: Скудамура надо схватить любой ценой. Привратник неспешно вышел из домика отпереть калитку: его медлительность просто с ума сводила. Секунды шли; он нашаривал ключ и болтал, болтал без умолку; Рэнсом и я впопыхах столкнулись и перегородили узкий проем, и Макфи нетерпеливо на нас рыкнул. Наконец мы оказались по ту сторону ограды, помчались вдоль фасада колледжа и свернули в Пэтс-лейн – тихую улочку между двумя колледжами, отгороженную от проезжей части парой столбиков. Не знаю, как далеко мы углубились: через мост перешли, это точно, и добежали до того места, откуда уже видны автобусы и машины на широкой автостраде за рекой. Трудно бежать что есть мочи, когда не уверен, где именно тот, за кем гонишься – впереди или позади. Мы поискали в разных направлениях. С бега мы перешли на быструю ходьбу, с быстрой ходьбы – на неспешную, а потом еще какое-то время потерянно бродили туда-сюда – в сущности, топтались на одном месте. Где-то в половине одиннадцатого мы все остановились (снова на Пэтс-лейн), утирая пот со лба.

– Бедняга Скудамур, – пропыхтел я. – Но может, это временное.

– Временное? – повторил Рэнсом таким голосом, что я умолк на полуслове.

– Что такое? – спросил я наконец.

– Вы сказали «временное». Но каковы шансы его вернуть? Тем более, что мы упустили второго?

– О чем вы? Какого еще второго?

– Того, за которым мы гнались.

– То есть Скудамура?

Рэнсом устремил на меня долгий взгляд.

– Этот! – промолвил он. – Это не Скудамур.

Я глядел на него во все глаза, холодея от ужаса и сам не понимая собственных мыслей. А Рэнсом продолжал:

– Меня ударил не Скудамур. Разве эта тварь на него походила? Почему она не ответила? Почему пятилась к выходу? Почему набычилась и боднула меня? Если бы Скудамуру захотелось подраться, он бы дрался не так. Вы разве не понимаете? Когда это существо выставило вперед голову, оно рассчитывало на нечто такое, что у него, как он полагал, есть – на что-то, чем оно привыкло пользоваться. На жало, вот на что.

– Вы хотите сказать, – выговорил я, борясь с тошнотой, – вы хотите сказать, что там, на крыше мы видели… Жалоносца?

– Я думал, вы поняли, – промолвил Рэнсом.

– Тогда где же настоящий Скудамур?

– Господь ему в помощь, – ответил Рэнсом. – Если он жив, то он – в Темной башне, в Иновременье.

– Он прыгнул сквозь хроноскоп? Но, Рэнсом, это невероятно. Разве Орфью не объяснял снова и снова, что его прибор сродни телескопу? Все то, что мы видели, на самом деле находится не вблизи, а за миллионы лет от нас.

– Такова теория Орфью. Но где ее доказательства? И как эта теория объясняет, почему в Иновременье полным-полно копий сущностей из нашего мира? Макфи, а вы что думаете?

– А я думаю, – отвечал Макфи, – что теперь совершенно очевидно: Орфью работает с силами, которых не понимает, и никому из нас не ведомо, где и когда находится мир Иновременья и как он соотносится с нашим собственным.

– Кроме разве того, что в нем содержатся копии: одно здание, один мужчина и одна женщина, – подхватил Рэнсом. – Это те, что нам известны на сегодняшний день. Так-то их может оказаться сколь угодно много.

– А что все-таки, по-вашему, произошло? – спросил я.

– Вы же помните, как в самый первый вечер Орфью объяснял, что путешествовать во времени невозможно, потому что в ином времени, когда вы там окажетесь, у вас не будет тела. Так вот, разве не очевидно, что в случае двух разных времен, в которых имеются точные копии, эта трудность преодолима? Иными словами, я думаю, что Двойник, которого мы видели на экране, обладает телом, не просто похожим на тело бедняги Скудамура, но совершенно таким же: я хочу сказать, та же самая материя, из которой состоит тело Скудамура в тысяча девятьсот тридцать восьмом году, составила тело того монстра в Иновременье. А если это действительно так – и если каким-то образом привести два времени в соприкосновение, образно выражаясь… ну, понимаете?

– То есть они могли… могли просто перепрыгнуть из одного времени в другое?

– Да, в каком-то смысле. Скудамур, под влиянием сильного чувства, проделывает то, что можно назвать психологическим скачком или броском в Иновременье. В обычном случае ничего бы не произошло – или он, вероятно, погиб бы. Но, по несчастливой случайности, в данном случае его собственное тело – то самое, которым он пользуется всю свою жизнь в нашем мире, – ждет его там. Иновременного обитателя этого тела застали врасплох – и просто вытолкнули наружу. Но поскольку идентичное тело ждет его в тысяча девятьсот тридцать восьмом году, он неизбежно попадает в него и оказывается в Кембридже.

– Очень все сложно, – признался я. – Боюсь, я не вполне понимаю идею насчет этих двух тел.

– Да нет никаких двух тел. Есть только одно тело, существующее в двух разных временах – точно так же, как вон то дерево существовало вчера и существует сегодня.

– Макфи, а вы что обо всем этом думаете? – спросил я.

– Ну, я-то, в отличие от нашего друга, не исхожу из простой теории о сущности под названием душа, так что для меня все здорово усложняется, – отозвался Макфи. – Но я соглашусь, что поведение Скудамурова тела после столкновения именно таково, как если бы это тело обрело память и психологию Жалоносца. Потому я, как ученый, на данный момент готов работать с гипотезой Рэнсома. А еще добавлю, что, как человек, наделенный страстями, эмоциями и воображением, я не чувствую – заметьте, я говорю о чувствах, – никаких сомнений на этот счет. Меня другое озадачивает.

Мы вопросительно посмотрели на него.

– Да я все размышляю об этих копиях, – промолвил Макфи. – Вероятность того, что те же самые частицы сложатся в человеческое тело в двух разных временах, крайне невелика – скажу больше, практически ничтожна. А тут это произошло дважды – с мал