Читать онлайн Вопросы жизни. Дневник старого врача бесплатно

Николай Иванович Пирогов
Вопросы жизни. Дневник старого врача

Печатается в сокращении

Дневник старого врача,
писанный исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что, может быть, когда-нибудь прочтет и кто другой
5 ноября 1879 – 22 октября 1881

5 ноября 1879

Отчего так мало автобиографий? Отчего к ним недоверие? Верно, все согласятся со мною, что для мыслящего, любознательного человека нет предмета более достойного внимания, как знакомство с внутренним миром, бытом каждого мыслящего человека, даже и ничем не отличающегося на общественном поприще.

И вот я, для самого себя и с самим собою, хочу рассмотреть мою жизнь, подвести итоги моим стремлениям и мировоззрениям (во множественном – их было несколько) и разобрать мотивы моих действий. Стой, однако же! На первых же порах! Не притворничаю ли с самим собою? Точно ли хочу писать только для себя? Если я и решил, чтобы писанное о себе осталось при моей жизни необнародованным, то разве я не желал бы, чтобы оно прочиталось когда-нибудь и другими, хотя бы, например, моими детьми и знакомыми? Жена же, верно, уже прочтет. Если же я этого не хочу, то значит все-таки даю себе повод хотя перед самыми близкими людьми, да все-таки порисоваться и что-нибудь скрыть или подрумянить. Самоеду это сейчас же приходит на мысль. И это хорошо, что приходит на мысль. Как только это имеется в виду, то есть надежда и на достаточное противодействие. Ведь самоедство не допустит меня, чтобы я не следил за собою во время моей работы с самим собою; следя же, подмечу, а подметив, остановлюсь и не дам простору притворству и скрытности. Впрочем, я заранее знаю, что цинически откровенным я и пред самим собою не хочу быть. Чистоплотность нужна не напоказ только. Цинические поступки в жизни лучше оставить, не трогая и не подвергая анализу, – это лучше для самого себя; иначе попадешь в ретирады души и оттуда напустишь вони и в то, что искренно хотелось бы оставить чистым, как оно есть на самом деле. У нас у всех на дне души довольно грязи; если, опустившись на это дно, ее взбаламутишь, то потом сам не отличишь чистого от грязного. Но, разумеется, если цинизм и душевная нечисть были мотивами какого-либо действия, повлиявшего на всю жизнь, то поневоле не минуешь заглянуть и в ретирады.

Но способен ли я писать о себе для себя?

Опять вопрос: что нужно для этого?

Главное – откровенность с самим собою.

Наверное, я могу про себя сказать только то, что я не скрытен с собою; ведь есть люди, скрытничающие более с собою, чем с другими; я не принадлежу к ним, хотя и со мною случалось, что я открывался себе только после того, как был откровенен с другими; случалось, что, сообщая откровенно другим что-либо вслух, начинаешь как будто лучше понимать, что делается внутри тебя самого. Иногда только тогда узнаешь хорошенько, что делается у тебя, когда разговоришься о себе с другим. Иногда стыдишься себе признаться в том, что на душе, пока случайно как будто (хотя и вовсе не случайно) не расскажешь другому вдруг с какой-то циническою откровенностью вслух, что скрывал от себя.

Записки, которые веду теперь о себе, заменяют в таком случае неоткровенности с самим собою сообщение или разговор с другим; бумага заменяет другое лицо; к записке, хотя и собственной, относишься объективнее, чем к мысленной беседе с собою. Пиша, делаешься смелее с собою и притом не даешь мысли распускаться в разные стороны и бродить; мысль при записывании превращается в нитку и ловчее тянется из мозга, чем при размышлении, без письма.

Итак, я надеюсь, ведя мои записки, быть не менее, а гораздо более откровенным с собою, чем в задушевных излияниях с другими, хотя бы и с самыми близкими к сердцу людьми.

Второе условие, чтобы быть (правдивым) истинным автобиографом для самого себя, – это хорошая память. Для беспамятного, хотя бы остроумного и здравомыслящего человека его прошедшее почти не существует. Такая личность может быть весьма глубокомысленная и даже гениальная, но едва ли она может быть неодносторонняя, и уже, во всяком случае, ясные и живые ощущения прошлых впечатлений без памяти невозможны. Но память, как я думаю, есть двух родов: одна – общая, более идеальная и мировая, другая – частная и более техническая, как память музыкальная, память цветов, чисел и т. п. Первая (общая) хотя и отвергалась иными, но она-то именно и удерживает различного рода впечатления, получаемые в течение всей жизни, и события, пережитые каждым из нас. Глубокомысленный и гениальный человек может иметь очень развитую память, не обладая почти вовсе общею памятью.

Моя память общая и в прежние годы была острая. Теперь же, в старости, как и у других, яснее представляется мне многое прошлое не только как событие, но и как ощущение, совершавшееся во мне самом, и я почти уверен, что не ошибаюсь, описывая, что и как я чувствовал и мыслил в разные периоды моей жизни. Но память для прошлых ощущений и составившихся из них убеждений, мыслей и взглядов может быть, и не есть та, которую я называю общею памятью. Она, может быть, так же, как и память звуков, цветов и т. п., специальная, так сказать техническая, и не всякий одарен ею; память собственных ощущений требует сверх того еще и культуры. Такая культура именно и рождает в нас самоедство. К этому, т. е. к развитию самоедства, необходимо еще и внимание, сосредоточенное на собственные ощущения и их дальнейшее развитие. Вообще, запоминается хорошо только то, на что обращено внимание. Внимательность – необходимый атрибут памяти. Но и внимание, и память не всегда сознательны; первое, впрочем, редко не сознательно, тогда как память, именно специальная (техническая), нередко, и даже зачастую, действует для нас бессознательно. Мы многое запоминаем и многому внимаем невольно и незаметно для нас самих. Нередко, вспомнив что-нибудь, удивляешься, когда успел это припомнить.

Как остаются в мозгу почти целую жизнь некоторые ощущения и воспоминания не только о прошлых событиях, но и еще и воспоминания об ощущениях, испытанных нами при давно прошедших событиях, – трудно себе представить. Мозг, как и все органы, подвержен постоянной смене вещества; атомы его тканей постоянно заменяются новыми, и нужно предположить, что атомы его, заменяясь при смене вещества другими, новыми, передают им те самые колебания, которым они подвергались при ощущении различных впечатлений. И вот мягкая мозговая мякоть ребенка, оплотневаясь и изменяясь в ее физических свойствах, продолжает задерживать отпечатки самых ранних ощущений и впечатлений и передает эти ощущения нашему сознанию в старости еще живее и яснее, чем прежде, в зрелом возрасте. Не говорит ли это в пользу моего взгляда (несколько мистического), что атомистические колебания (которые необходимо предположить при ощущениях) совершаются не в одних видимых и подверженных изменениям клеточках мозговой ткани, а в чем-то еще другом, более тонком, эфирном элементе, проникающем чрез все атомы и не подверженном органическим изменениям.

Замечательны также и бессознательные ощущения, остающиеся и не остающиеся в памяти. Наш внутренний быт составлен весь из постоянных, сознательно и бессознательно для нас беспрестанно колеблющих и волнующих нас ощущений, приносимых к нам извне и изнутри нас. С самого начала нашего бытия и до конца жизни все органы и ткани приносят к нам и удерживают в нас целую массу ощущений, получая впечатления то извне, то из собственного своего существа. Мы не ощущаем наших органов; мы, смотря на предмет, не думаем о глазе; никто в нормальном состоянии ничего не знает о своей печени и даже о беспрестанно движущемся сердце, но ни один орган не может не приносить от себя ощущений в общий организм, составленный из этих органов. Ни один орган, как часть целого, не может не напоминать беспрестанно о своем присутствии этому целому. И вот эта вереница ощущений, извне и изнутри, без сомнения известным образом регулированных, и потому скажу лучше – свод (ensemble) ощущений и есть наше «я», в течение всего нашего земного бытия. Что такое наше «я» без этих ощущений – этого мы не можем себе представить, но и не можем не допустить возможности существования ощущающего начала без ощущений. Одно «я» основано на опыте, другое – на логике; есть и третье, основанное на веровании. Декартово cogito, ergo sum[1] может быть без ошибки заменено: sentio, ergo sum[2]; ибо слово «ощущаю наше “я”» можно сказать и не мысля. «Я есмь» не есть продукт мышления, а ощущения, т. е. чувства, – не мысли, – что существую. Правда, младенец, делающий первый вздох, вышед на свет, не говорит еще: я существую, хотя, без сомнения, ощущает, вбирая в себя впервые воздух, нечто для него новое; но более сознательное чувство существования, приходящее к ребенку постепенно, без сомнения, не есть продукт мышления, а более регулированное и окрепшее ощущение, приносимое извне и изнутри его органами.


Рассматривая мою жизнь, я опишу несколько мировоззрений, которым я следовал, останавливаясь на них более или менее продолжительное время; полагаю, что мне удастся также выяснить для себя и то, почему я принимал их и следовал им; теперь же постараюсь уяснить себе то мировоззрение, на котором я, как кажется, уже окончательно остановился; приведу покуда только часть моего настоящего мировоззрения, относящегося до моего взгляда на основы нашего бытия.

Остановиться мыслию на вечно движущихся и вечно существовавших атомах я не могу теперь, хотя и мог прежде. Мой ум впадает в безысходное положение в обоих случаях, то есть когда он хочет себе представить эти атомы бесконечно делимыми и бесформенными или же ограниченными и имеющими известный вид. Бесконечно делимое, движущееся и бесформенное само по себе как-то случайно делается ограниченным, оформленным и спокойным: это так несовместимо в моем уме, что я не могу на нем остановиться. Мне невозможно также остановиться на атомах, размельченных в какие-то крупинки, шарики, математические точки и т. п. Если вся Вселенная переполнена этими непроницаемыми, т. е. сохраняющими главное свойство вещества, атомами, – и между тем они должны находиться в беспрестанном движении, то где же, в чем и как совершается их движение? Мой слабый ум, производя свой анализ вещества, деля и разлагая его атомы, никак не может на них остановиться и незаметно, невольно переходит от них в конце концов к чему-то другому, имеющему все отрицательные свойства материи; мой умственный анализ роковым образом приходит к необходимости принять вне атомов нечто проницаемое и все и всюду проникающее, неделимое, бесформенное, вечно движущееся и именно этими своими свойствами сообщающее, движущее, скопляющее, рассеивающее атомы, образующее тем формы вещества и, само проникая в них и чрез них, принимающее (так сказать, укладываясь в них) на себя, хотя бы и временно, тот или другой вид, смотря по тому, в какую и чрез какую форму материи оно проникает.

Перенося мой анализ на органические вещества и на самого себя, я невольно спрашиваю себя: откуда могла взяться способность органического мира ощущать и сознавать свое бытие? Основные его атомы, как бы я их себе ни представлял, останутся для меня все-таки бесконечно делимыми, непроницаемыми и т. п., то есть имеющими такие свойства, которые не объясняют мне их способности ощущать и сознавать себя; необходимо будет допустить, что от века веков существуют и атомы, одаренные этими свойствами, и своим скоплением в одно целое образующие, чувствующие и сознающие свое существование организмы. Мой ум не допускает, чтобы одна группировка атомов в известные формы (как, например, мозговые клеточки) могла их сделать, ео ipso[3], способными ощущать, хотеть и сознавать, если бы в них не была вложена способность к ощущению и сознанию.

Вот это основное начало – этот-то элемент чувства, воли и сознания, самый основной бытия, – начало, без которого мир не существовал бы для нас, – мой умственный анализ и отыскивает за пределами атомов, – в том, что он по необходимости признает существующим вне их и имеющим отрицательные, т. е. противоположные атомистическим, свойства, без которых и положительные свойства материи для нас были бы несуществующими.

Это отвлеченное, как и самые атомы, произведение умственного анализа, основанное на природной способности ума переносить свои функции вне себя, должно содержать в себе и самое главное отрицательное свойство вещественных атомов – самостоятельное жизненное начало с его главным атрибутом: способностью к ощущению и самосознанию, не таким, конечно, которым одарены мы.

Я представляю себе – нет, это не представление, а греза – и вот мне грезится беспредельный, беспрерывно зыблющийся и текущий океан жизни, бесформенный, вмещающий в себе всю Вселенную, проникающий все ее атомы, беспрерывно группирующий их, снова разлагающий их сочетания и агрегаты и приспособляющий их к различным целям бытия.

К какому бы разряду моих ограниченных представлений я ни отнес этот источник ощущения и ощущающего себя бытия – к разряду ли сил или бесконечно утонченного вещества, он для меня все-таки представляет нечто независимое и отличное от той материи, которая известна нам по своим чувственным (подлежащим чувственному исследованию) свойствам. У меня нет других средств к исследованию этого источника ощущения и моего сознательного бытия, как полученная мною из этого же источника способность ощущения. А расследовать и познать что-либо вполне мы можем только тогда, когда станем выше познаваемого. Но свойство нашего ума искать цели и целесообразности не может не видеть целесообразности в проявлениях жизни. Нет ничего целесообразного, придуманного нашим умом, что не обреталось бы готовым, так сказать, в окружающем нас мире. Напрасно говорят, что организм наш есть машина; наоборот, каждая придуманная нами машина есть не что другое, как сколок с существующих уже в природе и в нашем организме приборов и снарядов.

Все органическое в природе тем и поразительно для нас, что в нем начало или сила жизни приспособила все механические и химические процессы к известным целям бытия. Если же ум наш не может не найти целесообразности в проявлениях жизни и творчества различных типов по определенным формам, то этот же ум не может в этом не видеть самого себя – то есть видеть разумное; и вот наш ум по необходимости должен принять беспредельный и вечный разум, управляющий океаном жизни.

[21 ноября 1879]

Я начал писать мои записки 5-го ноября 1879 года и сегодня, 21-го ноября, опять принимаюсь, после промежутка в несколько дней.

Пишу для себя и не прочитываю, до поры до времени, писанного. Поэтому найдется немало повторений, недомолвок; найдутся и противоречия, и непоследовательности. Если я начну исправлять все это, то это было бы знаком, что я пишу для других.

Я признаюсь сам себе, что вовсе не желаю сохранять навсегда мои записки под спудом; те, однако же, лица, которым когда-нибудь будет интересно познакомиться с моим внутренним бытом, не побрезгают и моими повторениями: они, верно, захотят узнать меня таким, каков я есть, с моими противоречиями и непоследовательностями.

Да, жизнь – это для меня понятие коллективное. Это я уже сказал; жизнь – это осмысленная, безгранично действующая сила, управляющая всеми свойствами вещества (то есть его силами), стремясь притом непрерывно к достижению известной цели: осуществлению и поддержке бытия.

Простое описательное эмпирическое определение жизни, данное Биша[4] и другими, также довольно верно: по этому определению жизнь сводится на собрание отправлений – ensemble des fonctions, противодействующих смерти – qui resistent a la mort.

Действительно, в живом организме, как и во всем живом мире, все отправления, все функции направлены к тому, чтобы сохранить бытие и противодействовать разрушению; ошибка, или лучше, недомолвка этого определения, только в том, что не отправления организма сами по себе стремятся и более или менее достигают этой цели, а другое, руководящее их начало, эмпирическое, осмысленное, то есть стремящееся к цели и делающее все функции организма целесообразными, – сила жизни.

Все механические действия органических снарядов и приборов, все химические процессы, весь процесс развития в организме – все целесообразно, везде мысль, план и стремление осуществить, сохранить и поддержать бытие. Механизм устройства органов, химизм различных функций и т. п. – все это чем более расследуется и чем более подвергается чувственному анализу, тем яснее обнаруживаются в замысловатости устройства целесообразность и причинность, но то, что направляет механические и химические процессы организма к цели, то остается и останется для нас сущим и первобытным, хотя и сокровенным для чувственного представления.

25 декабря

Рождество Христово. Не писал дневника несколько дней, но зато на моих утренних прогулках по имению старался привести в порядок и ясность для себя мои понятия о начале жизни.

Я должен привести себе в ясность, насколько я материалист; эта кличка мне не по нутру, как Гессен-Кассельскому герцогу, который никак не мог терпеть, чтобы его гессенского профессора Либиха[5] считали материалистом. «Sein Vater war Materialist (т. е. аптекарь), nicht er»[6], – говорил герцог обвинителям Либиха в материализме.

Но что за дело до клички? Главное – сделать для себя ясным свое мировоззрение. Если я только не слукавлю пред Богом и моей собственной совестью, излагая мое мировоззрение, то дела нет – буду ли я материалист или глупец в отношении к другим.

Я изменил себе и прочитал написанное несколько дней назад. Прочитав, вижу, что к понятиям о беспредельном, к которым я отношу пространство, время, силу и жизнь, я отнес и понятие о веществе. Откровенно сознаюсь, что вещество мне кажется таким же беспредельным, как пространство, время, сила и жизнь. Мне кажется, то есть моему воображению не представляется невозможным, что вещество могло бы перейти в силу и сила – в вещество. Сила должна быть бесформенна, но и материя в крайних ее пределах едва ли мыслима с сохранением формы. И жизненное начало, как сила, как нечто беспредельное и бесформенное в моем представлении, должно иметь свойства силы, переходить в материальные атомы, подобно тому, как допускается возможность перехода туманных пятен мирового эфира в небесные тела. Сравнение, правда, самое грубое. Тут переход вещества в вещество, следовательно, одно видоизменение. А переход силы в вещество! Это что? Ахинея? Но ведь сила не ничто, и, рассматриваемая мышлением отдельно от вещества, она есть нечто отличное от материи, хотя бы только и отрицательными свойствами. Только одно понятие о Боге, или – у атеистов – понятие о мире (их Боге), может быть понятием без отрицания; все другое на свете, понимаемое или представляемое нами, должно иметь и собственное свое отрицание в нашем уме.

Понятие о беспредельном пространстве имеет свое отрицание в измеряемых и оформленных предметах; понятие о бесконечности времени отрицается часами и минутами; для жизни служит отрицанием смерть; даже для уяснения одного из свойств Божеской натуры – добра – сделался необходимым дьявол. Потому и понятие о веществе вызвало в уме представление о противоположном начале – силе; без нее, без ее антагонистических веществу атрибутов, самое вещество с его инерциею и другими свойствами было бы немыслимо. Но отрицательное (то есть не материальное) свойство силы можно и для более ясного представления нужно перевести в положительное, приняв за исходную точку главный атрибут силы – действие и движение. И действительно, с моим представлением безграничного пространства и времени соединяется и представление о движении; время – это отвлеченное движение в пространстве, то есть сила, действующая в пространстве и своим действием приводящая себя в вещество. Могу ли я требовать, чтобы представления мои о таких отвлеченных предметах были ясны и отчетливы, как чувственные факты? – ведь и о самых наглядных вещах нередко имеешь одно смутное представление. Следует ли из того, что мне представляется неясным, заключить, что это темное представление ложно и бессмысленно? Не бывают ли, напротив, именно галлюцинации, то есть призраки, весьма ясны и неоспоримы для галлюцинирующих? Известно, что при неясности представлений мы прибегаем к сравнениям.

И вот мне кажется, что в моем понятии жизненное начало ни с чем не может быть так сравнено, как с светом. Источник света хотя и известен нам фактически, но расстояние его от нас так далеко и действия его на нас и все окружающее нас так многочисленны и разнообразны, что мы в обыкновенной жизни называем, без дальнейшего размышления, свойствами тел – свойства света. Мы говорим и думаем, что тот или другой цвет принадлежит не солнечным лучам, а тому или другому телу, хотя это тело потому только цветное, что атомы его задерживают, отражают или преломляют лучи света. Лучи же света могут достигать до нас и быть видимыми нами, может быть, целые века после того, как источник их света уже давно погас. Колебания светового эфира, чего-то непохожего на вещество, способного проникать чрез вещества, непроницаемые для всякой другой материи, и вместе с тем сообщающего им новые свойства, мне кажутся подходящими для сравнения с действиями жизненного начала.

26 декабря

Беседа с самим собою заманчива. Как я ни убежден, что мне не удастся уяснить себе вполне мое мировоззрение, но самая попытка уяснения заключает уже в себе какую-то прелесть.

Погода все время изменяется: NWH NNW, иногда переходящие SO. Температура между –5–6° и +2° R.

Да, мозг представляется мне подобным стеклянной призме, имеющей свойство разлагать луч света и преломлять его. Если бы я не боялся насмешки над самим собою за фантазерство, я бы назвал мозг призмою мирового ума; воспринимать и пропускать чрез себя колебания или действия этой мировой силы было бы функциею мозга, если бы сравнение мое было верно. Но, ставя себя на точку зрения материалиста-эмпирика, я вижу непроходимую пропасть между моим сравнением и тем воззрением, к которому неминуемо приводит – на первых порах и, так сказать, сгоряча, – скептицизм эмпирии. Не говоря уже о том, что comparaison n’est pas raison[7], есть ли, спрашивается, для эмпирика хотя малейший смысл в употребленных мною выражениях, как: колебания силы, мировой ум без мирового мозга, сила без вещества, жизненное начало вне организма? Что это, с точки зрения эмпирика, как не идеологический набор слов?

Да, согласен, помирить чистый эмпиризм с существованием силы вне материи, мысли вне мозга, жизненного начала вне органических тел немыслимо. Это contradictio in adjecto[8]. И те чистые эмпирики, которые, останавливаясь на фактах, не идут далее своих непосредственных (прямых или ближайших) умозаключений из этих фактов, совершенно правы в моих глазах, – я сам был и даже есмь такой, но как скоро переступается ими эта граница волшебного круга, как скоро они берутся за разрешение таинственного икса, то тут выводы эмпиризма оказываются нисколько не осмысленнее идеологических предположений. Не забудем, однако же, что то, что мы называем смыслом, не есть непоколебимое и безусловно верное мерило истины. Хотя законы мышления всегда были и будут одни и те же, дважды два всегда будет четыре, но осмысленными и бессмысленными нам кажутся не всегда и не всем одни и те же предметы. То, что считалось бесспорным и очевидным лет сто тому назад, то может быть бессмысленным для живущих в конце XIX века. Смысл меняется не от одного процентного содержания знания в нашем уме, а часто и от психических поветрий и других внешних условий, к которым надо отнести и моду. Мода же является также и в виде поветрия. Вообще наш смысл, а вместе с ним все наши мировоззрения подчиняются закону периодичности, играющей в нашей, как и во всей мировой, жизни важную роль. Старое и забытое является в известные периоды снова на свет, но, конечно, всегда в ином виде; новые скопившиеся приобретения опыта вызывают на свет забытое и придают ему свежесть и новую силу. Ново то только, что хорошо забыто, – это изречение скептика имеет свою долю правды. Периодическое и вековое господство различных противоположных одна другой доктрин в науках и в мировоззрениях различных наций доказывает нам наглядно, насколько мы можем доверять нашему смыслу. Современный эмпиризм есть также своего рода доктрина, хотя последователи ее и желали бы не быть доктринерами. Всякая же доктрина, хотя бы и претендующая на одни чисто фактические основы, как это делает эмпиризм, – всегда одностороння; иначе она не господствовала бы, не следовала бы одному и тому же направлению, считая его непогрешимым, и признала бы достоинство и других убеждений, основанных не на одних только чисто чувственных фактах. Бессмысленным называется то, что противоречит нашим убеждениям, – именно убеждениям, а не знаниям, ибо убеждения влияют на нас сильнее знания.

28 декабря

Метель и вьюга при сильном NW целую ночь и продолжается теперь при +Г R; все вокруг занесено снегом, нельзя высунуть носа, и я принужден остаться без моей утренней прогулки. Попробую писать – что-то выйдет.

Если смысл наш зависим от наших современных убеждений, а они, в свою очередь, преходящи и не всегда, по своей силе и упорству, соответствуют нашим знаниям, то ни одна господствующая доктрина, ни одно умственное направление не должно смотреть свысока на другие, им противоречащие, доктрины и направления, а умы беспристрастные, не увлекающиеся и не доверчивые, не должны пугаться насмешек, разных кличек и обвинений в отсталости, нерациональности и бессмыслии. Кто пережил уже кое-что на своем веку, тот вспомнит, с каким пренебрежением относились в двадцатых-тридцатых годах нашего столетия гегельянцы и натурфилософы к скромным и приниженным (в то время) эмпирикам, платящим теперь, в свою очередь, прежним мудрецам тою же монетою. Всего вернее и надежнее, конечно, было бы остановиться на позитивизме, оставить в покое неизъяснимое, приняв за аксиому, что существуют предметы, не подлежащие нашему знанию. Но это воззрение на практике делается, подобно другим, доктриною, как скоро оно будет проводиться последовательно и обязательно для его последователей. Доктринерство же, я сказал, – всегда односторонне и узко. Можно ли требовать от каждого ума, чтобы он обязался не затрагивать тот или другой предмет размышления, чтобы он остановился именно там, где ему назначает остановиться другой ум! Действительно, как, кажется, утверждает позитивизм, в жизни человечества замечается известная последовательность в направлении мышления и мировоззрениях, соответствующая степени знаний, приобретаемых жизнью человечества. Но эта последовательность не уничтожает возможности периодичных возвратов того или другого из предшествовавших направлений, так как уму нашему не суждено окончательно убеждаться в непреложности истины принятого им направления. Временные наши убеждения хотя и всегда сильнее наших знаний, но еще менее прочны, чем самые знания, приобретенные одним опытом. Поэтому, как бы ни было позитивно направление современных умов, нельзя отвергать наклонность к возврату другого противопозитивного (позитивному) направления, хотя бы в отличном от прежнего виде. И вот я, не оспаривая достоинств позитивизма и его пригодности для многих высоких умов, считаю его, однако же, для моего собственного ума непригодным, и, чтобы я мог сделаться позитивистом, я должен бы изнасиловать себя.

Как бы размышление и опыт ни убеждали меня, что я не в состоянии выйти из очерченного вокруг меня волшебного круга, что я не могу разрешить ни одной из занимающих меня проблем, – я не могу осилить мои влечения и не заниматься тем, что я считаю вопросами моей жизни. Но я с тем вместе не доктринер. Стараться осмыслить произведение фантазии в разрешении этих вопросов для меня не значит отказаться вовсе от эмпирии или пренебрегать ею, считать ее выработанные уже наукою и опытом методы ложными или малозначащими и не признавать ее заслуг. Нет, я один из тех, которые еще в конце двадцатых годов нашего столетия, едва сошед с студенческой скамьи, уже почуяли веяние времени и с жаром предавались эмпирическому направлению науки, несмотря на то, что вокруг их еще простирались дебри натуральной и гегелевской философии. Прослужив верою и правдою этому (тогда еще новому) направлению моей науки слишком пятьдесят лет, я убедился, однако же, что для человека с моим складом ума невозможно оставаться по всем занимающим меня вопросам жизни в этом одном направлении, или, другими словами, сделаться позитивистом и сказать себе: «Стой! Ни шагу далее!»

Вот я при таком убеждении и дозволяю моей фантазии, при помощи моих, каких ни на есть, знаний, доказывать – конечно, мне же самому, – что raison d’etre[9] всего подвластного чувствам, опыту и наблюдению скрыто за кулисами эмпирической сцены и потому и подвластно лишь ей одной (фантазии) да размышлению, да и то в самых ограниченных размерах. Не быв отъявленным позитивистом, я не могу искоренить в себе желания заглянуть за кулисы, и не только из одного любопытства, но и с (утилитарною) целью ограничения слишком назойливых претензий опыта на самовластие и вмешательство в решение вопросов, касающихся того закулисного резондэтра[10].

Итак, начну с того, на чем остановился и что должно казаться с первого взгляда бессмысленным.

29 декабря

Метель утихла, небольшой NO, –5° R. После утренней прогулки.

«In’s Innere der Natur dringt kein geschaffener Geist»[11]. Это великая, глубоко продуманная мысль великого естествоиспытателя. Да, как бы глубоко ни проникали внутрь организма опыт и наблюдение, внутрь самой натуры им вход запрещен. Научный прогресс делает опыт и наблюдение более утонченными, изощряет чувства наблюдателя, помогает заменять как можно лучше одно чувство другим, как, например, зрением – осязание; раскрывает механизм и химизм органической фабрики[12], но то, что заправляет ею, что направляет действующие в ней силы к охране и поддержанию бытия в известном, определенном заранее (типичном) виде, как en gros[13], во всей органической массе, так и в частностях, – в каждой особи, в каждом органе, в каждой ткани, – это неподсудно изысканиям и неизъяснимо; хотя игнорировать это начало или силу, назовите как угодно, мы не можем, если бы и хотели. Наша мысль и фантазия не могут не стремиться привести в какую-либо связь проявление этого мирового начала с нашим собственным «я». Мы и мыслим потому, что находим мысль во всем окружающем нас. Без участия мысли и фантазии не состоялся бы ни один опыт и всякий факт был бы бессмысленным. Наши мысль и фантазия как причина, производящая и опыт, и наблюдение, не могут, однако же, по особенности своей натуры ограничиться этими двумя способами знания. Ум, употребив опыт и наблюдение, то есть направив и заставив действовать известным образом наши чувства, потом рассматривает с разных сторон, связывает и дает новое направление собранным чувствами впечатлениям, и всегда не иначе, как с участием фантазии.

30 декабря

Снегу навалило в эти два дня (третьего дня и вчера) местами с человеческий рост. –10° R.

Мне хочется доказать себе, что умственный мой процесс в настоящее время, когда я стараюсь уяснить себе мое мировоззрение, действует в сущности тем же способом, как и в то время, когда я ничего другого не хотел знать, кроме фактов. Мне кажется, что резкое различие, делаемое между суждениями a priori и a posteriori, или между дедуктивным и индуктивным способами, есть чисто доктринерское и справедливо разве в крайностях, похожих на безумие. В сущности, априорист, так же как и эмпирик, берут за исходную точку своих суждений факт – factum, нечто для них обоих неопровержимое и приобретенное первоначально чувствами и опытом; различие только в том, что априорист дает впоследствии другое значение факту и опыту и в приобретении своих знаний (которые без опыта невозможны) не ограничивается одними впечатлениями, доставляемыми ему внешними чувствами. У него играют более важную роль не столько непосредственные чувственные впечатления, сколько заключения, сложившиеся в уме и фантазии из этих впечатлений. Но так называемый рациональный эмпиризм, к последователям которого я отношу и себя, также не довольствуется одним собиранием приносимых чувствами впечатлений. Изобретая различные способы наблюдения и опыта, контролируя один опыт другим, рациональный эмпирик неминуемо пускает в ход фантазию, и умозаключения его почти никогда не могут удержаться в непосредственной (прямой) связи с чувственными впечатлениями, доставляемыми прямо опытом и наблюдениями. Всегда есть пробел между умозаключением и чувственным фактом, и чтобы уменьшить, сколько можно, этот пробел, у нас нет другого средства, как повторение или скопление однородных фактов, а это средство подвергает нас заблуждениям, которые нередко вреднее увлечений фантазии, потому что обманывают нас своею кажущеюся точностью.

Вообще, мне кажется слишком школьным и тот анализ нашего мышления, которым мы обыкновенно руководствуемся. Мы принимаем ощущения, внимательность (perceptio), память, ассоциацию идей, свойство означать ощущения членораздельными звуками, суждение, фантазию за совершенно отдельно и как бы независимо друг от друга действующие способности. Это, конечно, необходимо для уяснения себе умственного процесса. Но вполне независимые одна от другой функции этих способностей я считаю невозможными в нормальном состоянии. Правда, одна из них может быть сильнее развита, чем другая, и потому функция одной из этих способностей может быть для нас заметнее другой, но без ощущения немыслимо мышление; без внимательности и памяти ощущаемое было бы одним эфемерным и бесследным возбуждением, а без фантазии не может обойтись и самый точный математический прием мышления. Правда, в пользу сепаратизма и локализации наших психических способностей говорит тот неоспоримый факт, что при полном почти недостатке одной из них другие продолжают еще действовать. Самая способность ощущения, некоторыми физиологами посаженная в зрительные бугры мозга, еще подразделяется и локализируется на несколько других категорий; так, зрительное ощущение должно иметь отдельное место в мозгу от ощущения слухового и т. п., и весьма вероятно, что различные ощущения, приносимые внешними чувствами, сосредоточиваются в различных порциях мозга. Но то, что в нас ощущает, то ощущающее начало есть нечто нераздельное, целое и едва ли когда в течение жизни изменяемое; его нельзя локализировать в той или другой порции мозга и вряд ли можно назвать и самый мозг единственным его местопребыванием. Нам, конечно, кажется, что, сосредоточивая наше внимание на какой-либо предмет, смотря, например, на него в микроскоп или телескоп, мы только смотрим и превращаемся, так сказать, всецело в одно зрение. Но, вникнув глубже в этот процесс сосредоточенного зрения, мы убедимся, во-первых, что обращать внимание на что-либо – значит внимать самого себя, то есть направлять то ощущаемое начало, называемое «я», на впечатление, приносимое тем или другим органом чувства, смотреть этим «я» в глаз, слушать им же в ухо и, воспринимая в себя эти впечатления, в то же время судить о них, представлять их себе в том или другом виде, сравнивать с прежними ощущениями, принимаемыми некогда теми же чувствами, а все это необходимо требует, чтобы наше «я» беспрестанно приводило в действие то ту, то другую умственную способность и в одно и то же время.

Хотя в чувственных ощущениях, как, например, между зрением и слухом, можно определить краткие промежутки времени, отделяющие эти ощущения, если мы смотрим и слушаем (как астрономы) в одно и то же время, но едва ли мы найдем средство уловить промежутки, отделяющие ощущение, приносимое глазом, от того процесса, который совершается в то же самое время нашим «я» и который (процесс) называется теперь бессознательным мышлением, – название, по-моему, нелепое, хотя и означающее действительно особый психический процесс; мне кажется, что его лучше признать безымянным или неудобоназываемым, чем давать ему бессмысленное прозвище.

Вот это quasi-бессознательное мышление, сопровождающее все наши чувственные ощущения в самый момент их проявления, и есть самое характеристическое свойство нераздельности и цельности нашего «я».

Как бы ни были отдельно локализированы наши чувства зрения, слуха, осязания, наша память, воображение, способность говорить, мыслить, хотеть, наше «я» есть в одно и то же время и нечто отдельное от них и вместе с тем вмещающее все эти чувства и способности в себе. Наше «я» играет как будто на клавишах тех органов, функциям которых эмпиризм приписывает зрение, слух, память, слово и пр., и, выражая своею игрою эти функции, наше «я» само участвует в них как нераздельное целое, связывая их и проявляя ими свое бытие.

19 февраля

Отличная погода при – Г R (утром ясно и тихо для дня двадцатипятилетия).

25 лет тому назад я встречал этот день в Севастополе. Тогдашние занятия на перевязочном пункте и моя болезнь (тифоид) не позволили ясно сохраниться произведенному на нас впечатлению известием о новом вступлении на престол. Я помню только о каком-то безгласном изумлении при получении известия о кончине императора Николая. Мы почти ничего не знали о его болезни. Пред неожиданным отъездом великих князей (Николая и Михаила) из Севастополя разнесся слух о болезни императрицы, и никому из нас и в голову не приходило, что нас ожидало такое важное событие. О каких-либо предстоящих переменах с восшествием на престол нового государя тогда некогда было помышлять. У всех одно было на уме – настоящее, весьма неприглядное. Неприятель приближался своими осадными работами; предстояли новые битвы и кровопролития; все были уверены, что, несмотря на перемену правления, до мира еще далеко. Газет мы тогда почти не читали; они приходили Бог знает когда, да и читать было некогда.

25 лет прошло с тех пор. Многое великое совершилось, много хорошего. Многое переменилось к лучшему, но юбилей омрачен новым Севастополем, также доморощенным и также не без внешнего влияния, тревожащим Россию. Уже давно появившаяся в цивилизованном мире болезнь, именуемая мирскою печалью или болью, «Weltschmerz», развилась и у нас. Но наши мирские печальники еще решительнее западных, не задумались прибегнуть тотчас же к самым печальным мерам для излечения своей болезни, но об этом поговорю после.

На другой или на третий день после призыва к присяге новому государю я пошел зачем-то к нашему госпитальному аптекарю в Севастополе и встретил его на дороге возвращающимся с почты с каким-то ящиком. Я полюбопытствовал узнать и зашел в аптеку; при раскрытии посылки оказалось, что это была атомистическая аптечка лейб-медика Мандта[14], предназначавшаяся для всех военных госпиталей и по высочайшему повелению разосланная по всей России; этою аптекою, а следовательно, и атомистическим способом лечения д-ра Мандта должны были по воле покойного государя (Николая I) замениться прежние аптеки и прежние способы лечения в военных госпиталях.

Как только ящик был открыт, наш аптекарь, тертый немец, посмотрев на содержимое, прехладнокровно помотал головою и, закрыв ящик, сказал: «Опоздал». Только потом я понял, в чем дело. Приказ от военно-медицинского ведомства об этом нововведении был, вероятно, уже известен аптекарю, и он, получив эту курьезную посылку прежнего режима уже при новом, тотчас же сообразил, какая предстоит ей будущность.

Февраля 20–21

Продолжается ясная погода с небольшим марецом SW; на солнце 0+5° R; ночью морозцы в 2–4° R.

Да где же моя автобиография? Но ведь я ее пишу для себя, и потому мне всего важнее уяснить себе самому, что такое «я», и потом уже проследить, насколько и каким образом фактическая жизнь способствовала сделать из меня то, что я теперь, то есть какими путями пришел я к моему теперешнему мировоззрению и к моим теперешним религиозным и нравственным убеждениям. Поэтому мне необходимо сначала уяснить самому себе, как я смотрю на окружающий меня мир, каким я кажусь себе, за кого я сам себя считаю, во что я верю, в чем сомневаюсь, что люблю и что ненавижу. Все мое прошедшее, все пережитое мною для меня интересно, однако же настолько, сколько оно может разъяснить мне весь процесс развития моего мировоззрения, моих религиозных убеждений и всего моего нравственного быта. Но чтобы добиться этого результата в истории моей жизни, я должен не только припомнить себе все давно прошедшее время, а еще и стараться быть на каждом шагу откровенным с собою. И то, и другое не так легко.

Я вел когда-то, 18-летним юношею, некоторое время (около года) дневник. У жены сохранилось из него несколько листков. Но из него я немногое мог бы извлечь для моей цели. Я узнал бы, например, что в ту пору я не думал прожить долее 30 лет, а потом, – говорил я тогда в дневнике, – в 18 лет (и притом вовсе не рисуясь!) – «пора костям и на место». Из этого я могу заключить только, это, впрочем, я и без дневника ясно помню, что нередко в те поры я бывал в мрачном настроении духа. Память давно прошедшего, как известно, у стариков хороша, а у меня она хорошо сохранилась и о недавно прошедшем. Поэтому в моей истории прошедшего я не найду большого препятствия к раскрытию процесса брожения и переворотов, совершившихся в течение жизни в моем нравственном и умственном быте. Но труднее будет для меня решить, насколько я могу быть вполне откровенным с собою. Это не так легко, как кажется. Есть случаи в жизни, главные и скрытые мотивы которых невозможно иначе объяснить, как при полной откровенности с самим собою, а между тем именно в таких случаях никак не решишь, действительно ли ты откровенен с собою или нет. Есть мотивы, до того глубоко сидящие в тайниках нашего «я», что их никак не вытащишь на поверхность души, сколько бы этого ни желал; вместо них появляются другие, на вид более приглядные, но, хватаясь и выставляя их, чувствуешь, что там где-то, в глубине, сидит, упершись и притаившись, другой мотив, неясный и, главное, нимало не похожий на всплывший. И это делается совсем не в тех случаях, где благоразумие и осторожность не дозволяют быть откровенным с другими. Нет, я утверждаю, что несравненно труднее откровенность с самим собою, может быть, потому, что она обыкновенно требуется не ежедневно, не в дюжинных обстоятельствах, а в более или менее критических и серьезных. Случается и то, что действительно не можешь решить, что было причиною того или другого совершенного тобою поступка, и еще труднее – почему ты тогда, при этом поступке, так, а не иначе думал. Самый анализ и разбирательство действий своего собственного «я» требуют много опытности и упражнения. Едва ли тот, кто много упражнялся в анализе поступков, чувств и мыслей другого, приобретает этим же самым упражнением и способность анализировать безупречно себя самого.

Вообще для меня остается еще открытым вопрос – нормально ли анализировать себя? Человек, что называется, цельный, кажется, живет, мыслит, действует без разбирательства своего «я». Он так устроен и сам так устроился, что его мысли и действия, по его собственному убеждению, должны быть именно теми, какими они есть, а не иными. Психический процесс в таком человеке можно сравнить с заведенным, однажды на все время его существования, часовым механизмом. Маятник ходит ровно, мерно и правильно. Раскрывать и рассматривать этот механизм нет никакой надобности. Самоедство же – другого свойства. Это продукт едва ли не патологический, хотя на нем и основано глубокомысленное правило мудрецов о познании (конечно, посредством наблюдения и изучения) самого себя, – известное «гнофи сеавтон»[15].

1–4 марта

Все время холодный NW; мороз в 4–5°, а ночью 10–12°. Сегодня (3 марта) теплее и тише (—Г).

Сегодня случайно услыхал об одной человеческой низости, свойственной исключительно холуйству. Максим, с детства почти оставленный отцом-солдатом в дворовых, обязанный нам своим, относительно порядочным, состоянием (тысячи в две), купивший на деньги, приобретенные у нас, дом и землю, оказался таким злым и коварным, что, лаская в моем присутствии моего кота Мошку и зная, что я его люблю, бьет его напропалую за глазами только за то, что ему, коту, а не ему, Максиму, достаются кости от жаркого за обедом.

Притворство с жестокостью и зависть к животному – вот до чего низводит человека холуйство, и без всякого глубокого мотива! Притворство без нужды! Я не терплю ласкательств – это он, Максим, знает; жестокость страсти – холодная, насмешливая и бесцельная. Зависть без причины: он сыт и от своего, и от нашего стола; да и к кому же зависть – к кошке! Низко до тошноты и тем тошнее, что в таких проявлениях видишь унижение общего всем нам человеческого достоинства, о котором так много говорится и для поддержания которого так мало делается.

Не вправе ли же я был заключать из сказанного, что в отношении нашей субъективной индивидуальности мы действительно стоим в заколдованном кругу. С одной стороны, объективные критерии для ее расследования (голос, слово, движение) ненадежны, неясны и двусмысленны, а с другой стороны, субъективные ненормальны до того, что, употребляя наше сознание и мысль для исследования сознания же и мысли, мы рискуем потерять и то, и другое. В самом деле, кто поручится за ясность и нормальность мышления у наблюдателя, направляющего беспрерывно все внимание и мышление на то, например, чтобы проследить начало и прохождение мысли в сознании; кто поручится, что подмеченное совершилось в наблюдаемом, а не в наблюдающем? А кто поручится также за правильное понимание нами субъективных явлений, обнаруживающихся такими объективными признаками, как звуки, издаваемые животным при ощущении боли, движения, называемые рефлексами, и объяснения разного рода ощущений словами?

Если и при таком наблюдении самого себя в нормальном состоянии трудно и иногда невозможно отличить бессознательное ощущение от сознательного, то при объективных исследованиях (как, например, при вивисекциях и опытах над анестезированными хлороформом) еще гораздо труднее различить сознательное от бессознательного. При вивисекциях и при наблюдениях над человеком больным или приведенным различными агенциями в ненормальное состояние, субъективный элемент жизни подвергается от расстройства его нормальной связи с органическими элементами таким колебаниям и сотрясениям, которые не могут не влиять ненормально и на его объективные проявления. Поэтому суждения о натуре и особенностях субъективно-индивидуального бытия, основанные на опытах и наблюдениях над животными и больными людьми, должно делать крайне осмотрительно и не с тою легкостью, которая так удивляет меня в результатах, получаемых современными вивисекторами и наблюдателями. Еще гораздо труднее ненормальнее и сомнительнее дело, когда мы беремся судить о нашем «я», другими словами – о нашем лично сознательном ощущении бытия, мысли и вообще о присутствии в нас субъективного начала со всеми его (психическими) свойствами. В этом случае, если правильно мое сравнение нашего «я» с музыкантом, играющим одновременно на нескольких инструментах, оно, наше «я», начинает играть, не быв виртуозом, на одном из них исключительно и делает, конечно, fiasco. Наше субъективное существо, по натуре своей, не может и не должно быть односторонним и чрезмерно сосредоточенным; ни одна из наших субъективных способностей не должна быть излишне культивирована на счет другой, и особливо в том случае, когда от природы развита у нас одна способность на счет другой; тут-то именно всего более должно избегать односторонней культуры. В противном случае нам предстоит одно из двух: или мы изумим свет нашим глубокомыслием и гениальностью, или превратимся в односторонних, узких и близоруких мономанов. Первое встречается весьма редко; второе – весьма часто и гораздо чаще, чем это признают психиатры. Есть, впрочем, еще один исход – специализм, в наше время завоевывающий себе все более и более почвы во всех областях знания. Но те из специалистов, которые отличились своими истинными заслугами, вовсе не были односторонними культиваторами одной какой-либо из своих умственных способностей, прежде чем избрали свою специальность. Только этому разностороннему предварительному развитию своих способностей они и обязаны успехом в культуре избранного ими предмета; только этим способом они, расширив свой кругозор, сумели найти новые пути и посмотреть на дело новым взглядом.

4-го марта

Мороз 7° ночью, днем Г. Марец WN.

Сегодня отправил письмо к Николаю Христиановичу Бунге[16] в ответ на его письмо, в котором он писал, что идет в отставку, так как по новому университетскому уставу, ожидаемому вскоре, ректорам нечего будет делать, кроме получения прибавки жалованья.

Мой ответ – не буквальный. Я читал где-то и когда-то, что новое на свете есть не что иное, как хорошо забытое старое. Я читал также в каком-то киевском календаре, что у нас ежегодно бывают возвраты зимы весною и летом, а возвраты болезней мне известны давно по опыту. Нет ничего мудреного, что и в университетской жизни встречаются возвраты к старому, забытому и прожитому. Но нынче, видно, считается за новое и вовсе еще незабытое старое, а возвраты зим и болезней встречаются не только в природе, но и в университетском мире. Старики, как известно, всегда хвалят старину и предпочитают ее новизне. Только все наши университетские старожилы, за исключением гг. Каткова[17], Любимова[18] и Георгиевского[19], верно, не вспоминают добром незабытого еще старого. Это обстоятельство, казалось бы, должно было обратить на себя внимание новаторов, стремящихся возобновить старое. Почему это не сделано – объясняется именно тем влиянием этих исключительных личностей, успевших победить в себе предрассудок против отжившего. Это не должно удивлять нас, замечательно для меня одно только – это смелость ума наших новаторов, не боящихся ответственности перед будущим.

Возвраты зимы весною и летом наносят вред земледельцам; возвраты болезней опасны для больных, с стихийными, однако же, силами ничего не поделаешь; зато ум, данный нам Богом для целесообразных действий, казалось бы, должен был не на шутку и не раз призадуматься, придавая возврату худого и худо забытого старого значение благодетельной новизны. В таком случае вам, конечно, ничего не остается, как уступить свое место (ректорство) другим и предоставить им вливать это новое вино в такого же рода новые мехи.

5–6 марта

Метель и метель. Вчера (5-го) до +2° R, а сегодня ночью (на 6-е) мороз в 20°. Ясно, солнечно, тихо.

Вчера (5-го) фельдшер Урим[20] делал при мне судебное вскрытие кота Мошки. Мой любимец прекратил в муках свое кратковременное существование. Подозрение в побоях как причине смерти падало, по словам девочки Терезы, на коварного Максима. Он вошел в амбицию и уже по своей ограниченности сейчас же заговорил об отставке, без сомнения, для него вовсе нежелательной. Надо было убедиться, нет ли вещественных признаков Максимова травматизма на трупе. Вскрытие не обнаружило ни малейших следов не только травматизма, но и вообще какого ни на есть органического изменения, за исключением небольших розовых пятен на слизистой (оболочке) желудка. К микроскопу, впрочем, для более точных доказательств мы не прибегали.

Итак, мой Мошка, как подобает каждому верноподданному, «Божьей волею помре», сиречь, неизвестно почему, для чего и от чего.

Бедное мое животное, ты в нашем домашнем уединении доставляло нам нередко удовольствие то своими прыжками и кувырканьем, то степенным своим и задумчивым видом, сидя возле нас на столе, то, разлегшись во всю длину и погрузясь в самый спокойный сон праведных. А как была хороша твоя поза, когда ты с сосредоточенным вниманием сидел на пороге двери у подпольной щелки и караулил мышонка! Как нежна, шелковиста, тепла и приятна на ощупь гладившей руки была твоя тигристая шкурка! Дай же запишу от скуки на память за доставленные нам твоим существованием забаву и рассеяние историю твоей жизни, болезни и смерти, мой бедный Мошка!

История рождения, жизни, страданий и смерти моего верноподданного кота Мошки

Однажды на садовом балконе к нашему завтраку явилась невзрачная, малорослая и худощавая серая с черными полосками кошка и, к моему удивлению, тотчас же начала брать пищу из рук; вскоре осмелилась она и вскочить на мои колени. Визиты ее продолжались ежедневно в обеденное время, и затем она исчезала, по всем вероятиям, на близлежащем току. Чрез несколько времени она начала являться уже в сопровождении целых шести котят, всех почти одной масти. Сначала она оставляла их в отдалении от балкона, а потом, мало-помалу, все шестеро, не без страха и трепета, однако же, начали вскакивать и на балкон; брали куски мяса, положенные вдали от стола, потом стали с каждым днем подходить ближе и смелее, но только одному или, вернее, одной из шести достало, наконец, смелости приблизиться к нам настолько, чтобы брать птицу прямо из рук, а еще один из котят хотя и приближался так же, как эта, но никогда не решался брать кусок ртом, а вырывал его из рук с артистическою ловкостью своею маленькою лапою; все остальные не могли преодолеть своей боязни, а может быть и своего отвращения к нашему человеческому достоинству; вероятно, в наказание за это судьба лишила их чести быть нам сподручными, развлекать нас и беречь нашу провизию от мышей. Поэтому дальнейшая судьба этих пятерых существ мне осталась неизвестною, – одного из них, кажется, нашли загрызенным собаками.

И вот в течение каких-нибудь 5–6 месяцев статистика смертности кошек обогатилась новыми пятью смертями; из этого, правда, весьма недостаточного, статистического материала я заключаю, что цифра смертности малолетних кошек разве немногим чем ниже смертности крестьянских детей, даже и в те периоды времени, когда они свободны от дифтерита. Как бы то ни было, но достоверно то, что к концу зимы 1878 и к началу 1879 г. осталась в живых из 7 кошачьих личностей (одной матери и шести детенышей) только одна, именно та ласковая, заблаговременно преодолевшая свое отвращение к осязанию нашей руки, а затем и научившаяся с похвальною ловкостью прыгать на колени, приятно мурлыкать, выгибать спину и довольно непринужденно ласкаться.

Следствием этой заслуживающей уважения деятельности было торжественное наименование ее Машкою, так как эта личность оказалась женского рода, а вместе с этим наименованием и материальная поддержка ласкового ее организма питательною пищею, теплым помещением в сутерене[21] и некоторые другие льготы и дусеры[22]. Эта-то особа и была родительницею моего любимца.

История его рождения не безынтересна в следующих двух отношениях: во-первых, родительница его, несмотря на данные ей нами великодушно все права и преимущества домашнего животного, не вполне, как видно, покинула обычаи своей покойной матери (бабушки моего любимца, также называвшейся Машкою, хотя и не вполне сочувствовавшей этому названию), и потому, почувствовав себя на сносях, в конце февраля 1879 г., начала удаляться от дома, искать уединения, не соответствовавшего ее общительной натуре, и затем произвела на свет, где-то под клунею в саду, несколько существ, число которых я статистически определить не в состоянии, так как, за исключением одного, они все сделались в самом нежном возрасте жертвою сильного ливня и бури, свирепствовавшей у нас в мае 1879 г.; одного же, оставшегося едва в живых, злополучная мать перенесла в зубах из сада в наш сутерен.

Малютка этот возбуждал общее сочувствие драматизмом своей судьбы; когда же я услышал, что легкомысленная мать перестала его кормить вскоре после его переселения в сутерен, то сочувствие мое перешло в глубокое сострадание к участи несчастного, и я задумал сделать его наследником злополучного Васьки, нашего прежнего любимца, преждевременно погибшего, два года тому назад, в бурную ночь, зимою, от зубов ненавистных ему собак.

Когда крошечное животное, предоставленное ветреною матерью, обретавшеюся с новым избранником любви где-то в бегах, было принесено ко мне, то оно, нисколько не стесняясь и не пугаясь, как это делали его покойные дяди и тетки, тотчас же залезло ко мне в широкий рукав пальто и пробралось почти до самого плеча; затем, несмотря на свой ранний возраст, начало с аппетитом и без разбора кушать все, что ему предлагалось, с видимым наслаждением греться на солнце, заигрывать лапочками, словом, вести себя так наивно и непринужденно, как будто бы оно уже давно было домашним членом нашего общества. Видя это и считая мать его без вести пропавшею, мы порешили сделать малютку законною ее наследницею и передать ей то же самое высокое женское имя, так компрометированное и незаслуженно носившееся ее заблудшеюся матерью. Таким образом и росло это милое животное под именем Машки, сделавшись вскоре нашею общею любимицею; оно было необычайно живого и подвижного характера; с раннего утра целые часы проводило в бегании, прыганий и кувыркании с пробкою, бумажкою, веревочкою, кисточкою, со всем, что только ему попадалось в лапки; аппетит имело превосходный и, несмотря на преждевременную отвычку от материнского молока, вырастало на мясной пище не по дням, а по часам. Летом, поутру ежедневно я забавлялся с моей Машкою; сидя на балконе у меня в руке лежал конец шнурка, привязанного к комку бумаги и продетого чрез ручку дверного ключа; бумага от дергания шнурка поднималась и опускалась, а Машка скакала, прыгала, ловила бумажный комок, и когда удавалось ей поймать, то с каким-то неистовством и остервенением теребила его зубами и лапами, катаясь по полу и царапаясь изо всех сил об захваченную бумагу задними лапами.

Надо признаться, что Машка не получила никакого воспитания и росла у нас как дитя природы. Не знаю, был ли для нас всех пол этой милой крошки совершенно безразличен или же все мы были не довольно любознательны, но то факт, что только чрез два месяца мы, к нашему удивлению и, не скрою, даже радости, узнали от нашего женского персонала, почему-то интересовавшегося этим предметом, истину относительно настоящего пола нашего любимца. Он оказался не кошкою, а котом. Что было делать? Не оставлять же коту женское прозвище? А между тем он уже привык к нему и тотчас же являлся на зов, когда кликали: Машка, Машка. Вот я и придумал – прости, Господи, мое согрешение, – переменить имя Машка на созвучное ему – Мошку, тем более что наш подраставший котик своею юркостью и сметливостью имел некоторое, хотя и отдаленное, сходство со знакомыми мне жидками, носящими от рождения это же самое великое имя пророка Мойше, беседовавшего с Иеговою, но, к стыду нашему, искаженное и превращенное старинными польскими помещиками в презрительную кличку – Мошка.

Итак, судьба моего Мошки действительно драматична, если возьмем в соображение, что он, чудесно спасенный от пагубного ливня, в самом раннем младенчестве был перенесен в среду людей, был оставлен жестокою матерью на произвол судьбы и, наконец, быв от роду котом, ошибочно признавался долгое время за кошку и носил незаслуженно женское имя. Наверное, на роду ему было написано не наслаждаться цельною и нормальною кошачьего жизнью.

Едва мой Мошка был всеми признан бесспорно за кота и начал этим возбуждать к себе еще более мое сочувствие, как откуда ни возьмись явилась внезапно его заблудшая мать в сопровождении своего временного супруга, бывшего прежде ее родным братом, и начала сближаться с брошенным ею предательски сыном. Мошка с первого же появления своей матери начал как-то странно на нее посматривать, не дичился, однако же и не ссорился, а чрез несколько времени, к нашему удивленно, принялся сосать ее с такою ревностью, как будто бы он никогда не переставал кормиться материнским молоком. Между тем аппетит его и к мясной прежней пище нисколько не ослабевал; таким образом, он питался за двух, быстро рос, толстел, играл теперь уже не один, а вдвоем с Машкою, делая изумительные и самые забавные телодвижения, выгибая горбом спину донельзя, обхватывая крепко во время игры передними лапами шею матери, а задними отталкивая ее от себя с неистовою яростью. Несмотря, однако же, на казавшееся цветущим здоровье и силу, несмотря и на веселое расположение духа, у моего несчастного Мошки незаметно развилась какая-то странная болезнь, наблюдавшаяся мною и у щенят. Это – спазмодическое удушье, появлявшееся периодически, внезапно, без всякой видимой причины, во время спокойствия и сна. Животное после веселой игры, спокойно спавшее на коленях или кровати, вдруг принималось с хрипом втягивать в себя воздух, поднимая голову кверху и неподвижно устремив взор. Пароксизм этой астмы продолжался несколько секунд, но был нередко жесток, что грозил внезапным задушением. По окончании животное опять укладывалось спокойно, как будто ни в чем не бывало. Наружных признаков никаких не замечалось; иногда, однако же, подчелюстные железы казались нам несколько припухшими. В промежутке пароксизмов ничто не указывало на расстроенное здоровье.

Наступил и февраль 1880 года. Как известно, это месяц любви для кошек, и мой Мошка, по необыкновенному стечению обстоятельств, еще так недавно сосавший грудь Машки, начал оказывать ей некоторые знаки привязанности, вовсе не детской. Он заигрывал с нею вовсе не по-прежнему, и вскоре начал в отсутствие ее грустить, меланхолически мяукать и проситься вниз в сутеренные подвалы, обитаемые Машкой и другими кошками. Иногда исчезал мой Мошка уже и по целым дням, являлся к нам на верх усталый и голодный, и, с жадностью поев, ложился спать, проводя время во сне до самого вечера, т. е. до времени самого удобного как для людских, так и для кошачьих rendezvous[23]. Но подвальные кошки, по свидетельству нашей почтенной Лорхен, ежедневно посещавшей сутерены, почему-то не любили его; наружность его, немало представительная и чрезвычайно красивая на наш взгляд, казалось бы, не могла не нравиться и прекрасному полу кошачьего племени; с большей вероятностью можно предположить, что спазмодическая астма была причиною его неудач в любовных поисках; нетрудно, в самом деле, себе представить ужас и негодование ветреных кокоток кошачьей расы, когда кокодес, ухаживающий за ними, внезапно и в самом разгаре волокитства, терял дух, вытягивал шею, странно хрипел и еле-еле жил: как ни коротки были эти пароксизмы удушья, но они не могли не дать повода к бегству устрашенных ветрениц, не отличающихся особенным присутствием духа. Несмотря на все описанные перемены в образе жизни и в нравственном быте моего Мошки, я, основываясь на опыте, зная, как молодость, в особенности кошачья, легко увлекается, как первое появление половых отправлений переворачивает все в организме вверх дном, не очень заботился о последствиях. Весна, располагающая всех к любви, а кошачью шкуру еще и к линянию, по справедливости может считаться самым критическим и вероломным временем года, и я с нетерпением ожидал ее окончания. Но в книге судеб верно значилось, что Мошка не переживет и первой половины весны. Он опасно захворал, но не прежнею своею болезнью – спазмодическим удушьем, а, по-видимому, новою – рвотою – и чрез двое суток его не стало на свете.

И вот во время его опасной болезни распространились между моими домашними зловещие слухи о нанесенных будто бы ему побоях на заднем крыльце Максимом, якобы завидовавшим, что не ему, Максиму, достаются от обеда кости жареного рябчика и некоторые другие объеденные деликатесы. Мы поверили этим слухам, зная по многим наблюдениям вероломство Максима и его жестокое обращение с животными в наше отсутствие. Поэтому вскрытие трупа Мошки было для меня интересно не только в научном, но и в нравственно-судебном отношениях. Несмотря, однако же, на все желание открыть истинную причину быстротечной болезни и смерти моего любимца, наука не обогатилась после его вскрытия никаким новым приобретением; только один Максим приобрел снова доверие, нравственно выиграл; сильные побои, стучание Мошкиною головою оземь, как утверждала доносчица, оказались, во всяком случае, клеветою; ни малейших признаков травматического повреждения, и – увы! также точно и ни малейших макроскопических признаков болезненного состояния. Остается все сложить на нервную систему и обвинить верхний гортанный нерв и весь блуждающий нерв Мошки в причинении ему насилия гораздо более пагубного, чем травматизм, переносимый кошками, как известно, весьма хорошо. А почему же именно эти нервы? Потому что, по наблюдению некоторых современных физиологов, раздражения верхнего гортанного нерва могут останавливать или задерживать дыхательный акт, а главный ствол этой гортанной ветви – блуждающий нерв – влияет и на отправление желудка.

Итак, мой милый Мошка погиб, вероятно, вследствие ненормального питания мясною вареною пищею вместе с материнским молоком, от расстройства нервной системы, усиленного еще abusu in Venere[24] и нравственным унижением, причиненным его кошачьему достоинству легкомысленными насмешками прекрасного пола.

Но какая бы ни была причина смерти этого невинного существа, и родившегося, и умершего, по-видимому, – но только по-видимому, – бесцельно и беспричинно, потеря была для меня с женою не безразлична. Жена плакала; мне же только взгрустнулось, и даже менее, чем когда я три года тому назад лишился моей собачонки Ляды; про нее, про ее выразительные, как-то человечески глядевшие на меня глазки (с незакрытыми белками) я и теперь еще вспоминаю со вздохом, и признаться ли самому себе, с грустью, более щемящею, чем когда вспоминаю о некоторых знакомых, близких мне, умерших людях. Это святотатство, это уродство чувств, это постыдное чувство для человеческого достоинства! Пусть так, но что же делать, если в привязанности Лядки ко мне я не находил ни малейшего лицемерства, ни вероломства, а и то, и другое встречал в отношениях ко мне самых близких людей.


Надо обдумать несколько: отчего мы так привязываемся к животным?

Но прежде, чем найду время к этому обдумыванию, замечу, что между 6-м и 13-м марта (1880 г.) произошло несколько неожиданных событий.

Во-первых, неожиданно то, что температура и погода idem per idem[25] до ужаса однообразна. Морозы по ночам до 10°; в течение дня до –7 и –5°; раза два шел снег с метелью; ветер тот же холодный, пронзительный NW, но солнце греет днем так, что меховой воротник нагревается как будто на печи. Такой дружной, суровой и продолжительной зимы здесь я еще не встречал. Однажды, в 1868 г., лежал снег также долго (до 20-го марта), но не было такого холода и ветра. Вода от морозов в пруде сбыла, и на мельнице в Людвиговке действует одно колесо. Снег между тем понемногу и нечувствительно продолжает исчезать, несмотря на снежные метели. Что-то будет с всходами озими, с деревьями в саду? Да кто знает – чего не знает! Живи, не зная, терпи и все-таки поневоле думай и гадай о будущем!

Во-вторых, 9-го марта я получил 16 поздравительных телеграмм. С чего-то взяли в Москве (исключительно), Казани, Киеве, Воронеже и Вюрцбурге, что 9-го марта – день моего 50-летнего юбилея. Я, благодаря нижайше, заметил в ответной телеграмме в Москву, что, вероятно, поводом к этим неожиданным приветствиям послужило то, что я в 1828 г. получил в Москве степень лекаря (но в таком случае желающие должны были бы поздравлять два года тому назад). Служба же моя считается с 1831 года, а докторский диплом мне дан в Дерпте 30-го ноября 1832 г.

Итак, охотники до юбилеев могли бы меня поздравлять 3 раза, а если из трех случаев желали бы избрать самый удобный, то, разумеется, это был бы 1882 г., т. е. 50-летие докторского диплома.

В-третьих, 14–18 был у больного в Елисаветграде, у помещика, человека лет уже 50 с хвостиком, прежде военного, страдавшего, уже женатым, 4 года тому назад сифилисом; я знаю больного уже года три; болезнь – страшная невралгия сначала надбровного нерва, потом межреберных, теперь плечевых нервов. Но о сифилисе я ничего не знал, и когда больной мне рассказывал, что причину страдания он приписывает лечению декоктом[26], то я сдуру не догадался, для чего ему понадобился декокт, полагая, что врачи его происхождение надбровной невралгии приписали ревматизму. Затем этот господин во время его пребывания у меня, 2 года тому назад, получил сильную рожу лица и головы с острогнойным отеком, и когда она прошла, то исчезла и невралгия; около 2 лет он был здоров, в прошлом году купался в лимане, простудился, по его словам, и получил сначала межреберную невралгию, а теперь сильнейшую плечевого сплетения: тянет всю руку, особливо по направлению локтевого нерва, как клещами; притом хронический катар легких с эмфиземой. Collodium cantharidatum и морфий эндерматически, подкожные впрыскивания морфия и атропина. A syphilis? При чем он тут? Videbimus[27].

Между тем вчера и сегодня, марта 20-го – 21-го, NW прекратился. Небольшой, но прохладный ветер с SW; днем +2 до 3° R, а ночью от 0 до –3°.

Да откуда же привязанность и даже чуть ли не любовь к животным? К каким животным привязывается человек исключительно? К собаке, кошке, лошади и певчим птицам. Из них – к лошади привязанность не чистосердечная, а связанная с пользою, приносимою этим животным, и его значительною ценностью; говорят, что араб любит коня как друга, но и эта дружба, верно, не бескорыстная: конь необходим для существования кочевника и делается его alter ego[28]. Пожалуй, про некоторые собачьи расы (сибирская, легавые, овчарки, гончие) можно сказать то же: их держат и к ним привязываются люди из расчета, да и привязанность к кошке началась, вероятно, с того же: как было не воспользоваться их специальностью – искусством ловить мышей? Но ведь люди и женятся большею частью по расчету, например, из двадцати миллионов наших крестьян верно 19 999 000 женятся для того, чтобы иметь в доме бабу для печи, хлева, ребят; этот способ женитьбы не препятствует, однако же, а прямо способствует, в большинстве случаев, развитию привязанности и даже любви. И так же, как между людьми существует и привязанность чистосердечная, так и в привязанности к животным, всего чаще к собакам, кошкам и певчим птицам, особливо воспитанным и вскормленным с самого рождения дома, замечается искренняя сердечность, похожая на ту, которую человек оказывает детям. Без сомнения, она зависит, как и привязанность к детям, отчасти от чувства своего собственного превосходства, снисходительности и жалости к существам слабейшим и менее развитым, но, конечно, это не одно.

В чувстве нашей привязанности к животным, я полагаю, играет важную роль представление, которое мы имеем о животном. В этом представлении есть нечто странное. Я где-то читал, что Гегель признавал в безмолвии животных нечто мистическое. Я вполне разделяю этот взгляд философа. Всякий из нас не может не видеть в животном сходства с собою, и вместе с тем не может ясно понять причину огромного различия, лежащего пропастью между нами и животными. Организации животных, так же как и нашей, предписано высшим начальством чувствовать, а следовательно наслаждаться и страдать; суждено также и бороться с стихийными силами, а по учению Дарвина даже и совершенствоваться, изменяясь и переходя из низших форм и типов в высшие. И, несмотря на это тождество основных и самых существенных свойств животной и нашей организации, – все-таки пропасть. Ни животное меня не понимает, ни я животного, то есть его субъективную сторону не могу вполне понять и поневоле сужу о ней только по себе (то есть по своей субъективности). Гегель прав: существо, действующее во многих отношениях совершенно сходно со мною, обнаруживающее ясно чувства, страсти и даже мысль, немо; оно смотрит на меня, ласкает, зовет, ищет меня, просит у меня пищи, и все молча; невольно представляется – незнакомым с функциею Рейлевого островка и даже с его присутствием или отсутствием в мозге животных, – невольно, говорю, думается таким особам, что тут что-то неладно, что животное верно скрытничает, содержит от нас в тайне свои мысли, короче, поступает как немой карлик в волшебных сказках…

Вот и Благовещение, 25-е марта, а весны нет как нет; туман, ветер не очень сильный, но перескакивающий с юга то на восток, то на запад, а тепла не приносит. Ночью все 0° и –3°. Днем от +5 до +6°.

1880 г. декабря 22-го

Я убедился, что не могу вести дневника; вот прошло полгода и более, как я ничего не мог или не хотел вписывать в мой дневник. Теперь начну писать не по дням, а когда попало; остается еще много, много невысказанного, и успею ли еще, доживу ли, чтобы это многое записать? Читать, что записано, не стану, а на чем остановился при наступлении весны – хорошо не помню. Кажется, на жизнеописании моих кошек и собак и рассуждении о том, почему привязываемся к животным.

Вот и теперь я было решился не заводить снова возле себя ни кошки, ни собаки, а между тем какой-то жидок принес весною щенка, не то легавого, не то левретку, и мы, я и жена, снова привязались; это, вероятно, оттого, что нет в доме маленьких внучат и вместо внучки – Мимишка, сучка, и спит, и ест, и гуляет с нами, – и странно, что у меня пропала боязнь; я прежде страшно восставал против этой привязанности к маленьким собачонкам, зная из практики о многих случаях водобоязни от укушения именно маленькими собачками. Теперь еще живо помню, как однажды, лет 30 тому назад, при посещении Обуховской больницы в С.-Петербурге д-р Майер мне показал больного, одержимого, по его мнению, так называемою произвольною водобоязнью (hydrophobia spontanea); подошед к этому больному, сидевшему спокойно на кровати, я как-то инстинктивно указал пальцем на едва заметный у него значок на лбу и вдруг вижу, что бедняк страшно побледнел, скорчился, зарыдал и тут же признался, что несколько недель тому назад его оцарапала на лбу маленькая собачка, с которою он играл. Вскоре припадки водобоязни усилились и он умер.

Странно, говорю, что теперь у меня прошла эта боязнь маленьких собак. А основанием привязанности к домашним животным, я думаю, служит, по крайней мере отчасти, замеченная Гегелем мистичность животного. Когда видишь перед собою живое существо, действующее во многих отношениях подобно нам, обнаруживающее не только чувства наслаждения, но и досады и боли, а между тем бессловесное как будто потому только, что скрывает свои чувства и мысль, то невольно подозреваешь в нем присутствие нашего «я», как-то мистифицированного, но особливо глаза: глаза домашних и плотоядных, и травоядных мистичны; они говорят без слов; у моей Лядки виднелись даже белки между век и придавали глазам какое-то человеческое выражение – это, я полагаю, редкость, – и скрытые веками белки обыкновенно считаются характерным признаком животных глаз, отличающих их от человеческих.

Я читал в одном альманахе сравнение с утилитарной, эстетической и нравственной сторон между лошадью и собакою: и ту, и другую считают лучшими и, можно, пожалуй, сказать, единственными друзьями человека, но автор статьи, немец, отдавал преимущество лошади и укорял собаку в низости и лакействе; она слишком ласкова, ползает, унижается пред сильным. В этом есть доля правды; когда маленькая собачка встретится с большою, злою, она тотчас же пасует, ложится на спину и складывает лапки, а перед домашнею маленькою собачонкою, пользующеюся фавором господ, я видел не раз, как увивались и ползали большие собаки, принадлежавшие тем же господам. Но все-таки лошадь может быть разве в аравийских степях таким верным другом своего господина, как собака; и ласки, и привязанность собачьи не у всех собак унизительны; глаза выражают ясно, чего желает собака: зовет ли гулять, чует ли чужака, – все, все в ней намекает на что-то, как будто взятое у человека.

Лет 30 тому назад я все, что говорю теперь, счел бы пустою фразеологиею, и я считал всякую жалость к страданиям собаки при вивисекциях, и еще более привязанность к животному, одною нелепою сентиментальностью. Но время все изменяет, и я, некогда без всякого сострадания к мукам (хлороформа тогда еще не знали) делавший ежедневно десятки вивисекций, теперь не решился бы и с хлороформом резать собаку из научного любопытства; теперь мне сделалось очень вероятным, чему я прежде не хотел верить, что Галлер в старости хандрил и приписывал свою хандру множеству сделанных им вивисекций; если не ошибаюсь, это рассказывает Циммерман в своей книге «Ueber die Einsarnkeit»[29].

Особливо тяжело мне вспоминать о тех вивисекциях и операциях, в которых я, по незнанию, неопытности, легкомыслию или Бог знает почему, заставлял животных мучиться понапрасну. Да, самая едкая хандра есть та, которая наводит воспоминания о насилиях, нанесенных некогда чужому или собственному чувству. Как бы равнодушно мы ни насиловали чувство другого, никогда не можем быть уверены, чтобы это насилие не отразилось рано или поздно на нашем собственном чувстве. Когда моя Лядка околевала в страданиях, устремив на меня свои глазенки, стоная, и, несмотря на муки, выражала мне привет легкими движениями хвоста, во мне с жалостью к любимой собачонке пробудились воспоминания о мучениях, причиненных мною лет 30 и 40 тому назад целым сотням подобных Лядке животных, и мне стало невыносимо тяжело на душе.

Еще тяжелее бывает мне, когда находит на меня воспоминание об оперированном, также лет 40 тому назад, старике; только однажды в моей практике я так грубо ошибся при исследовании больного, что, сделав литотомию[30], не нашел камня. Это случилось именно у робкого, богобоязненного старика; раздосадованный на свою оплошность, я был так неделикатен, что измученного больного несколько раз послал к черту.

«Как это вы Бога не боитесь, – произнес он томным, умоляющим голосом, – и призываете нечистого, злого духа, когда только имя Господне могло бы облегчить мои страдания!»

Какой урок в этих словах страдальца! – я их как будто и теперь еще слышу. Как бы много пришлось переделывать себя, если бы можно было спустить с плеч полвека.

Да, и мне приходится, вспоминая прошедшее, нередко относиться охая к жизни и повторять слышанное однажды восклицание старого капитана, страдавшего непроходимою стриктурою[31] и свищами мочевого канала; измученный тщетными позывами на мочу, трясясь и всхлипывая, он с расстановкою выкрикивал: «Ох, ох, ты жизнь-матушка!»

(3 января 1881)

Но наконец пора уяснить себе и другие стороны моего мировоззрения. Прошло уже полгода с тех пор, как я выяснил себе только одно из них. Это было прошлого зимою, а летом я не могу писать. Лето старику приносит такое наслаждение, что и не думаешь вникать в себя; зеленые поля, цветущие розы, листва – все в свободное от практических и мелочных занятий время тянет к себе, наружу, и не пускает сосредоточиваться в себе. Ребенком я слыхал, что мой дедушка Иван Михеич зимою тосковал и жаловался детям: «От, детки, верно, Михеичу уж зеленой травы не топтать», но как только наступала весна, 100-летний старик снова оживлялся и целые дни топтал зеленую траву.

Но я хочу не только уяснить себе со всех сторон мое мировоззрение, мне хочется из архива моей памяти вытащить все документы для истории развития моих убеждений: как они после разных метаморфоз сложились и сделались настоящими. Мне кажется, что теперь, в настоящее время, разные стороны моего мировоззрения сделались гораздо отчетливее и яснее для меня, чем это было прежде. Может быть, это иллюзия, мираж, но почему же прежде, как ни казался я себе убежденным в том или другом воззрении, я все-таки не был уверен, что останусь навсегда при нем? Теперь же, напротив, я вполне уверен, что воззрения мои на жизнь и мир останутся такими, как есть, до последнего вздоха. Я думаю, что, пережив разные фазисы моего мировоззрения, я наконец убедился, что не доживу ни до какого нового их метаморфоза. И эта уверенность чрезвычайно успокоительна; чувствуешь что-то прочное в себе: изменяйся, сколько хочешь, окружающее меня, я не изменюсь! А что если и это мираж? То есть если и самая твердая уверенность – иллюзия? Если окружающее сильнее ее?

Не может ли быть, чтобы иллюзия, возбудившая такую твердую уверенность, как мою, не была сильнее окружающего? Это противоречило бы историческим фактам, доказывающим противное. Мало ли что мы считаем теперь в истории целых поколений за галлюцинацию, фанатизм и т. п., а между тем под влиянием этих иллюзий народы жили целые века, проливали за них потоки крови и умирали с ними. Так пусть будет и с моею иллюзиею, если она для других кажется такою, а для меня останется твердым и неизменным убеждением до конца жизни.

Начну ab ovo[32].

Мне сказали, что я родился 13-го ноября 1810 г. Жаль, что сам не помню. Не помню и того, когда начал себя помнить, но помню, что долго еще вспоминал или грезил какую-то огромную звезду, чрезвычайно светлую. Что это такое было? Детская ли галлюцинация, следствие слышанных в ребячестве длинных рассказов о комете 1812 года, или оставшееся в мозгу впечатление действительно виденной мною в то время, двухлетним ребенком, кометы 1812 года, во время нашего бегства из Москвы во Владимир, – не знаю.

Помню и еще какую-то странную грезу нити, сначала очень тонкой, потом все более и более толстевшей и очень светлой; она представлялась не то во сне, не то в просонках и была чем-то тревожным, заставлявшим бояться и плакать: что-то подобное я слыхал потом и о грезах других детей. Но воспоминания моего 6-8-летнего детства уже гораздо живее.

Мой родительский дом, сгоревший во время нашествия французов в Москву, потом снова выстроенный, стоял в приходе Троицы в Сыромятниках. О времени моих воспоминаний, то есть о возрасте, к которому относятся первые мои воспоминания, я сужу из того, что живо помню еще и теперь беличье одеяльце моей кровати, любимую мою кошку Машку, без которой я не мог заснуть, белые розы, приносившиеся моей нянькою из соседнего сада Ярцевой и при моем пробуждении стоявшие уже в стакане воды возле моей кроватки; мне было тогда, наверное, не более 7 лет; по крайней мере, года 4 отделяют эти воспоминания от других, уже совершенно ясных, относящихся к моему десятилетнему возрасту.

О смерти Наполеона[33] я помню уже весьма отчетливо тогдашние рассказы.

Карикатуры на французов, выходившие в 1815–1817 годах, расходившиеся тогда по всем домам, я как теперь вижу.

Я знаю от моих родителей – я научился русской грамоте почти самоучкою, когда мне было 6 лет, и я хорошо помню, что учился именно по карикатурам, изданным в виде карт в алфавитном порядке. Первая буква «А» представляла глухого мужика и бегущих от него в крайнем беспорядке французских солдат с подписью:

Ась, право глух,
Мусье, что мучит старика,
Коль надобно чего,
спросите казака.

Буква «Б». Наполеон, скачущий в санях с Даву и Понятовским на запятках, с надписью:

Беда, гони скорей с грабителем московским,
Чтоб в сети не попасть с Даву и Понятовским.

«В». Французские солдаты раздирают на части пойманную ворону, и один из них, изнуренный голодом, держит лапку, а другой, валяясь на земле, лижет из пустого котла. Надпись:

Ворона как вкусна, нельзя ли ножку дать.
А мне из котлика хоть жижи полизать.

Может быть, я живо помню эти карты и потому, что их видел потом, когда мне было более 6 лет, но то, что помню почти исключительно три первые «А», «Б», «В», показывает, что на память мою они подействовали всего сильнее, когда я учился грамоте, то есть когда мне было 6 лет. Правда, я помню и еще одну из этих карт с буквою «Щ» и подписью:

Щастье за Галлом, устав бресть пешком,
Решилось в стан русский скакать с казаком.

Но это потому, что долго, долго задумывался на ней, не умея себе объяснить, почему какой-то француз в мундире, увозимый в карете казаком и притом желающий выпрыгнуть из кареты, именуется «щастьем»? Какое же это счастье для нас? – думалось мне.

Это ученье грамоте по карикатурным картинкам вряд ли одобрится педагогами. И в самом деле, эти первые карикатурные впечатления развили во мне склонность к насмешке и свойство подмечать в людях скорее смешную и худую сторону, чем хорошую. Зато эти карикатуры над кичливым, грозным и побежденным Наполеоном вместе с другими изображениями его бегства и наших побед развили во мне рано любовь к славе моего отечества. В детях, как я вижу, это первый и самый удобный путь к развитию настоящей любви к отечеству.

Так было, по крайней мере, у меня, и я от 17 до 30 лет, окруженный чуждою мне народностью[34], среди которой жил, учился и учил, не потерял, однако же, нисколько привязанности и любви к отчизне, а потерять в ту пору было легко: жилось в отчизне не очень весело и не так привольно, как хотелось жить в 20 лет. Не родись я в эпоху русской славы и искреннего народного патриотизма, какою были годы моего детства, едва ли бы из меня не вышел космополит; я так думаю потому, что у меня очень рано развилась вместе с глубоким сочувствием к родине какая-то непреодолимая брезгливость к национальному хвастовству, ухарству и шовинизму.

Начиная с десяти лет моей жизни, я уже помню отчетливо. И детство мое до 13–14 лет оставило по себе самые приятные воспоминания.

Отец[35] мой служил казначеем в московском провиантском депо; я как теперь вижу его одетым в торжественные дни в мундир с золотыми петлицами на воротнике и обшлагах, в белых штанах, больших ботфортах с длинными шпорами; он имел уже майорский чин, был, как я слыхал, отличный счетовод, ездил в собственном экипаже и любил, как все москвичи, гостеприимство. У отца было нас четырнадцать человек детей, – шутка сказать! – и из четырнадцати во время моего детства осталось налицо шесть: трое сыновей и столько же дочерей. «Мал бех в братии моей и юнейший в доме отца моего»[36]. И из нас шестерых умер еще один, не достигнув пятнадцатилетнего возраста, – мой старший брат Амос[37].

Кто хочет заняться историею развития своего мировоззрения, тот должен воспоминаниями из своего детства разрешить несколько весьма трудных для разрешения вопросов.

Во-первых, как ему вообще жилось в то время? Потом какие преимущественно впечатления оставили глубокие следы в его памяти? Какие занятия и какие забавы нравились ему всего более? Каким наказаниям он подвергался, часто ли, и какие наказания всего сильнее на него действовали? Какие рассказы, книги, поступки старших и происшествия его интересовали и волновали? Что более завлекало его внимание: окружающая его природа или общество людей?

В старости все эти воспоминания делаются яснее; старик вспоминает давно прошедшее как-то отчетливее, чем взрослый и юноша. Но, конечно, трудно старику решить с верностью вопрос, точно ли давно прошедшее делало и на него такое впечатление, каким он его представляет себе теперь?

Роясь в архиве своей памяти на старости лет, нас поражают, прежде всего необъяснимое тождество и цельность нашего «я». Мы ясно ощущаем, что мы уже не те, чем мы были в детстве, и в то же время мы не менее ясно ощущаем, что наше «я» осталось в нас или при нас с того самого момента, как мы начали себя помнить, до сегодня, и знаем наверное, что оно же останется и до последнего вздоха, если только не умрем в беспамятстве или в доме умалишенных.

Странно, удивительно странно это ощущение тождества нашего «я» в разных, едва похожих один на другой, портретах, с разными противоположными чувствами, убеждениями и взглядами на себя, на жизнь, на все окружающее. Да ведь «я» – это одно личное местоимение, откуда же ему взяться у ребенка, например, не знающего грамматики, или у безграмотного взрослого? Смешно, не правда ли, нонсенс, абсурд? Самоощущение бытия, и как такое оно должно неминуемо в нас быть от колыбели до могилы, а, как и чем оно о себе дает знать себе же самому и другим – личным ли местоимением или другим каким условным знаком, это ни на йоту не переменяет сущности дела. Ребячье «я» дает о себе знать и другим в третьем лице личного местоимения, поставляя себя, вероятно, вне себя, а глухонемой от рождения, вероятно, имеет для себя другой какой условный знак или ноту.

Детство, как я сказал, оставило у меня до тринадцатилетнего возраста одни приятные впечатления. Уже, конечно, не может быть, чтобы я до тринадцати лет ничего другого не чувствовал, кроме приятностей жизни, – не плакал, не болел, но отчего же неприятное исчезло из памяти, осталось одно только общее приятное воспоминание? Положим, старикам всегда прошедшее кажется лучшим, чем настоящее. Но не все же вспоминают отрадно о своем детстве, как бы жизнь в этом возрасте ни была для них плохою. Нет, вспоминая обстановку и другие условия, при которых проходила жизнь в моем детстве, я полагаю, что действительно ее наслаждения затмили в моей памяти все другие мимолетные неприятности.

Родители любили нас горячо; отец был отличный семьянин; я страстно любил мою мать[38], и теперь еще помню, как я, любуясь ее темно-красным, цвета массака[39], платьем, ее чепцом и двумя локонами, висевшими из-под чепца, считал ее красавицею, с жаром целовал ее тонкие руки, вязавшие для меня чулки; сестры были гораздо старше меня и относились ко мне также с большою любовью; старший брат был на службе, средний, тремя-четырьмя годами старше меня, жил со мною дружно.

Средства к жизни были более чем достаточны; отец сверх порядочного по тому времени жалованья занимался еще ведением частных дел, быв, как кажется, хорошим законоведом. Вновь выстроенный дом наш у Троицы, в Сыромятниках, был просторный и веселый, с небольшим, но хорошеньким садом, цветниками, дорожками. Отец, любитель живописи и сада, разукрашал стены комнат и даже печи фресками какого-то доморощенного живописца Арсения Алексеевича, а сад – беседочками и разными садовыми играми. Помню еще живо изображение лета и осени на печках в виде двух дам с разными атрибутами этих двух времен года; помню изображения разноцветных птиц, летавших по потолкам комнат, и турецких палаток на стенах спальни сестер.

Помню и игры в саду в кегли, в крючки и кольца, цветы с капельками утренней росы на лепестках… живо, живо, как будто вижу их теперь. Итак, жизнь моя ребенком до тринадцати лет была весела и привольна, а потому и не могла не оставить одни приятные воспоминания.

Ученье и школа до этого возраста также не были мне в тягость. Я уже сказал, как я легко и почти играючи научился читать; после того чтение детских книг было для меня истинным наслаждением; я помню, с каким восторгом я ждал подарка от отца книги: «Зрелище Вселенной», «Золотое зеркало для детей», «Детский вертоград», «Детский магнит», «Пильпаевы и Эзоповы басни»[40], и все с картинками, читались и прочитывались по несколько раз, и все с аппетитом, как лакомства.

Но всего более занимало меня «Детское чтение»[41] Карамзина в 10 или 12 частях; славная книга – чего в ней не было! – и диалоги, и драмы, и сказки – прелесть! Потому прелесть, что это чтение меня, семи-восьмилетнего ребенка, прельстило знакомством с Альфонсом и Далиндою или чудесами природы, с почтенною г-жой Добролюбовою, с стариком Яковом и его черным петухом, обнаружившим воришку и лгунишку Подшивалова; да так прельстило, что 60 с лишком лет эти фиктивные личности не изгладились из памяти. Я не помню подробностей рассказов, но что-то общее чрезвычайно приятное и занимательное осталось от них до сих пор в моем воспоминании.

Несколько лет позже я прочел «Донкихота» в сокращенном переводе с французского; помню еще, что и отец читывал его нам; читал потом и неизбежного «Робинзона», и волшебные сказки, но эффект чтения всех этих книг не может сравниться с тем, которое произвело на меня «Детское чтение», и подарок его нам отцом в Новый год я считаю самым лучшим в моей жизни.

Так некоторые впечатления почему-то делаются неизгладимыми и выделяются ярко на фоне памяти. Сколько раз атомы моего мозга заменялись, чрез обмен веществ, новыми и всякий раз передавали этим новым прежние впечатления, то есть прежние свои сотрясения.

Из рисунков читанных книг остались у меня в памяти, кроме карикатурных фигур, по которым я учился азбуке, всего более изображения животных, растений и разных национальных типов из «Зрелища Вселенной», «Детского музея» и Палласова «Путешествия по России»[42], бережно сохранявшегося у отца в двух больших томах в кожаном переплете; из него всего отчетливее помню лопаря, самоеда и нагую чукотскую бабу. Очень рано попались мне также в руки отцовский же Курганова «Письмовник»[43], из коего на всю жизнь остались в памяти разные смешные анекдоты, остроты и прибаутки; помню и еще одну книгу: «Повести Коцебу»[44], и особливо одну из них «Плащ и парик». Басни Крылова во время моего первого детства не были еще в ходу; к нам приходил какой-то знакомый господин, читавший их очень хорошо. Детей не заставляли еще заучивать их ex officio[45], и я proprio motu[46] выучил наизусть «Квартет», мне очень нравившийся, и особливо с басом Мишенька, «Демьянову уху», «Тришкин кафтан»; как видно, нравились мне наиболее юмористические.

Из других стихотворений я довольно рано, когда был еще лет девяти, познакомился с «Людмилою и Светланою» Жуковского, декламировал к большому удовольствию домашних слушателей с некоторого рода пафосом и разными жестами; несколько позже узнал и старика с щетинистой брадой, блестящими глазами, но страшно боялся встречи с ним в темной комнате, и бегом, зажмуря глаза, проходил чрез нее.

Первый роман, попавшийся мне в руки на 12-м году моей жизни, был «Фанфан и Лолотта» Дюкре-Дюмениля[47], и я помню, что не одна фабула романа завлекла меня, а образ Лолотты. Должно быть, заговорили рано развившиеся половые инстинкты.

Первый учитель дан был мне на девятом году жизни; до того времени я был самоучка при помощи матери и сестер, весьма ограниченной, впрочем, по собственному их признанию.

Странно, что я помню довольно ясно занятия грамотою и чтением, но совсем не помню, когда и как научился писать.

К чести нашей домашней педагогии я должен сказать, что занятия с первым моим учителем начались с отечественного языка; звуков иностранного языка я почти не слыхал до восьми лет; как впросонках, вспоминаю только напев какой-то немецкой песни, и мне сказывали сестры, что один, вхожий в наш дом, немец иногда брал меня на руки и нянчил, припевая что-то по-своему.

Появление в доме первого учителя совпадает у меня с воспоминанием о рождении в Москве нашего нынешнего государя (Александра Николаевича)[48], а это воспоминание совпадает в свою очередь с другим, а именно – с путешествием всей семьи к Троице (т. е. в Троицко-Сергиевскую лавру), во время которого при ночлеге в селе Больших Мытищах что-то говорилось о кормилице новорожденного.

Судя по этому, нужно думать, что мои первые занятия с учителем начались в 1818 году. Я помню довольно живо молодого, красивого человека, как мне сказывали потом – студента (Московского университета), и помню не столько весь его облик, сколько одни румяные щеки и улыбку на лице. Вероятно, этот господин, назначенный мне в учителя, был не семинарист. Это я заключаю из того, что он очень любил накрахмаленное белье, а об этой склонности я узнал от моей старой няни, нередко сетовавшей на большой расход крахмала, и действительно его румяные щеки представляются мне и до сих пор не иначе, как в связи с туго накрахмаленными, стоячими воротничками рубашки. Но есть основание думать, что семинарское образование не было чуждо моему наставнику: это его склонность к сочинению поздравительных рацей; одну из них он заставил меня выучить для поздравления отца с днем Рождества Христова; первое четверостишие я еще и теперь помню:

Зарею утренней, румяной,
Лишь только показался

(это, кажется, моя позднейшая поправка; в тексте было: «разливался»).

В одежде солнечной, багряной
Направил ангел свой полет.

Кроме воспоминаний о щеках, улыбке, воротничках и этих стихах моего первого учителя мне остались почему-то памятны и его белые, с тоненькими синенькими полосками панталоны. Все эти атрибуты у меня как-то слились в памяти с понятием о частях речи, полученным мною в первый раз от обладателя щек, улыбки, воротничков, панталон и сочинителя первой же и едва ли не единственной произнесенной мною рацеи. От него же я научился и латинской грамоте.

Помню и второго моего учителя, также студента, но не университетского, а Московской медико-хирургической академии[49], низенького и невзрачного; при нем я уже читал и переводил что-то из латинской хрестоматии Кошанского[50]; от этих переводов уцелело в памяти только одно: Universum (или universus mundus – хорошо не помню) distributor in duas partes: coelum et terram[51].

На уроках, мне кажется, он занимался со мною более разговорами и словесными, а не письменными, переводами, тогда как первый учитель заставлял меня делать тетрадки и писать разборы частей речи. Почему, спрашивается, я помню по прошествии 62 лет еще довольно ясно читанное и слышанное и забыл, когда выучился писать, и почти все, что писал; забыл также, когда и как выучился ходить и бегать? Не значит ли это – приобретенное в детстве слухом и зрением гораздо прочнее напечатлелось в памяти, чем доставленное ей осязанием? Осязание служит только поверочным чувством для впечатлений, прежде всего вступающих в мозг чрез два его главные и настежь открытые окна: глаз и ухо.

Причины, почему от впечатлений детства остается тот или другой отрывок, часто ничем не замечательный и вовсе не характерный, так разнообразны, что никто не возьмется определить их. Но сила впечатления, без сомнения, зависит от того, в какой степени было напряжено внимание в самый момент впечатления: как бы сильным ни казалось впечатление извне, оно пройдет бесследно для того, кто не обратил на него внимания. Это – такая банальная истина, что не стоило бы о ней распространяться; к сожалению, однако же, не многие родители и педагоги применяют ее так, как она этого заслуживает, и заботятся более о свойствах и степени внешних впечатлений: это легче и проще; усиливать стимул, думают, достаточно, чтобы усилить внимание ребенка.

Между тем мы видим, что нередко самые ничтожные впечатления остаются в памяти на целую жизнь, тогда как, по-видимому, очень сильные исчезают из памяти бесследно, и это потому, что мы не умели или не могли сосредоточить на них внимание того, для кого необходимо было это сделать. По-моему, не тот хороший наставник, кто, обладая знаниями, излагает отчетливо и добросовестно свой предмет ученику, а тот, кто умеет хорошо обращаться с внимательностью своих учеников. Упражнение внимания – вот настоящая задача школы и воспитания. Преподавание наше не только не всегда сосредоточивает, но, напротив, еще отвлекает и развлекает внимательность; так же действует и глупое воспитание.

По мере того, как крепнет мягкий, студенистый детский мозг, он делается более способным к удержанию внешних впечатлений; развитие внимательности, вероятно, соответствует в известной степени развитию способности в мозговой ткани к удержанию впечатлений. Но, несмотря на это, способность внимать остается все-таки чем-то отдельным от способности удерживать впечатления. Память и внимательность не идут рука об руку. Несмотря на все усилия мнемонистики, мы не многим можем содействовать к развитию памяти, тогда как в руках умного воспитателя есть много средств к развитию внимательности ребенка.

Правда, эти средства все-таки не более, как внешние, но, распорядившись искусно, мы можем с ними проникнуть и внутрь. Наглядность в соединении с словом – вот эти средства, разумея под именем наглядности все, действующее на внешние чувства. Других средств нет и быть не может. Искусство состоит в гармоническом сочетании обоих и правильном взгляде на индивидуальность дитяти. Вещь не легкая, и так как это не легко и для большинства невозможно, то главную роль в нашем воспитании и играет жизнь, а не воспитатели и не школа. Горе нам от глупых и неумелых воспитателей, но еще горшее горе от односторонних, вбивших себе в голову, что на одной только наглядности или только на слове можно основать все школьное воспитание.

Наглядность, имея главною целью воздействие на внешние чувства, может оставить внимательность ребенка к своим более глубоким внутренним ощущениям и движениям нетронутою или малоразвитою. Слово, проникая также извне, действует своими членораздельными звуками на самую главную, самую существенную способность человека – петь по этим врожденным нотам, то есть мыслить. Конечно, молча никто не будет учить и наглядностью, но внимательность ребенка при одном наглядном учении обратится исключительно на внешние предметы, смысл и значение которых для него легче постигнуть, чем смысл слова; мышление его делается более, так сказать, объективным, связанным с представлениями формы предметов, а не с внутренним их значением и смыслом.

Внешние чувства наши очеловечиваются при помощи опыта и мышления. Но логика чувств своеобразна; она основана на каком-то механизме, действующем при сознании нами бытия, но не дающем о себе знать этому сознанию. Поэтому логика наших чувств не нуждается в словесном и основанном на членораздельных знаках мышлении; тем не менее развитие ее совпадает с развитием этого мышления.

В то время как ребенок делается словесным животным и деятельность его внешних чувств делается отчетливее для него и для других, с этим вместе усиливается и внимательность. Итак, самовоспитание ребенка основано на наглядности, то есть на упражнении внешних чувств. Воспитателям же приходится только продолжать и направлять это самовоспитание, и главное – не упускать ничего, на первых же порах, для развития внимательности ребенка, не давая ей ни рассеиваться слишком скоро, ни сосредоточиваться односторонне. Но как только сознательное и словесное мышление ребенка даст о себе знать воспитателю, он обязан как можно скорее воспользоваться этим даром и употребить его в дело; да, в дело, а не на безделье.

Должно помнить, что дар слова есть единственное и неоцененное средство проникать внутрь, гораздо глубже, чем посредством одних внешних чувств. Но для достижения этой цели необходимо воспитателю орудовать даром слова так, чтобы он употреблялся им не для одного только осмысления, приобретаемого наглядностью материала, а также и для воздействия на другие, более глубокие влечения души, скрывающиеся под наплывом внешних ощущений. И с этой стороны необходимо развитие внимательности, но, конечно, более осторожное и постепенное. Что развитие дара слова, чрез обучение грамоте, может начаться без всякого вреда для ребенка очень рано и в уровень с наглядным учением, доказательством тому служат многие примеры. Я научился грамоте играючи, когда мне было шесть лет; мой младший сын выучился по складным буквам, без всякой другой помощи, шестилетним ребенком. Быстро и легко достигнутый успех объясняется, я думаю, тем, что внимательность наша была случайно обращена на предметы, сразу заинтересовавшие нашу детскую индивидуальность, а к этим предметам очень кстати были приноровлены азбучные знаки.

Меня, то есть мой индивидуальный склад, и мою только что развивавшуюся индивидуального склада душу заинтересовали карикатурные изображения прогнанных из Москвы французов, о которых рассказы я беспрестанно слышал. Эти занятные для меня рассказы, в связи с детскою склонностью к юмору, обратили мою внимательность и на загадочные знаки азбуки, стоявшие во главе карикатур. Звуки слов, начинавшихся этими знаками, были знакомые уху: «А» – «Ась», «Б» – «Беда», «В» – «Ворона», и дело пошло скоро на лад.

Шестилетнего моего сына, более склонного к отвлечению, вероятно, заинтересовали мистические (для него) фигуры больших литер складной азбуки и их таинственная (для него) связь с представляемыми ими звуками. Верно, бессознательно интересна была для внимательности ребенка фигура, скрывавшая в себе звук.

Без сомнения, индивидуальность играет тут главную роль. Всегда найдется средство задеть ту ее струнку, сотрясение которой могло бы разбудить внимательность, а, заняв ее, можно будет приноровить и обучение грамоте, и действие слова к обратившему на себя внимательность предмету.

Не одна наглядность, – и слово интересует детей; как слово, так и раннее обучение грамоте я считаю необходимым делом для культурного общества. Евреи как древний, много испытавший народ знают это по опыту; пятилетних детей они сажают за грамоту, да еще за какую, – не чета нашей, усваиваемой теперь по звуковому и другим новейшим способам. Еврей употребляет грамоту именно для воздействия на затаенные, еще неразвитые (религиозные) стремления души к высшему началу. Этим держится еврейство, и его способ обучения детей, несмотря на его отсталость и грубость приемов, имеет важное значение в жизни.

Наблюдав развитие детей в еврейских школах, я не заметил, чтобы их способ обучения много препятствовал действию наглядности; за исключением некоторых индивидуальностей, склонных чрез меру к отвлечениям и религиозному фанатизму, большая часть еврейских детей легко приобретает все то, что дается наглядным обучением, но религиозное настроение, сообщенное ранним воздействием слова, их не оставляет на целую жизнь, и несмотря на их семитические инстинкты и внешний, тяготеющий на них, гнет.

Но если еврейский меламед[52], с его незатейливыми средствами, так умеет сосредоточивать внимательность пяти-шестилетних ребят на изучении мертвого для нас языка, то, значит, искусство это нетрудное.

Почему же оно у нас не процветает, а если и прогрессирует, то черепашьим ходом?

Не говоря уже о том давнем времени, когда я сам учился, не более как двадцать лет назад, я, быв попечителем двух учебных округов, ужасался, видев, как мало знакомы были учителя и весь официальный персонал наших школ с этою главною отраслью в педагогии. В это замечательное время наши педагоги вспомнили о Песталоцци[53] и Дистервеге[54] и возлагали большие надежды на наглядное обучение, думая найти в наглядности талисман для культуры детской внимательности. И я сам не был свободен от этого увлечения. Но опыт не оправдал розовых надежд.

Теперь я убедился, что ни наглядность, ни слово сами по себе, без умения с ними обращаться как надо и без других условий, ничего путного не сделают. Я убедился еще в том, и это главное, что односторонность в культуре внимательности у народа, как наш, еще недавно выступившего на поприще образования, никуда не годится.

Одностороннему меламеду это дело удается, несмотря на грубейшие приемы, потому что у евреев, как у народа древнего, есть традиция образования, да к тому же еще грамота и религия в понятии еврея неразлучны. Западные народы могут также быть односторонними в образовании, и опять потому же, что имеют предания и традиции. У нас же их нет, и мы живем и начинаем учиться во время, вовсе не благоприятное для действия и силы традиций.

Вся жизнь моя сложилась бы другим образом, если бы при моем воспитании сумели развить и хорошо направить мою внимательность. Недостатка в этой способности у меня не было; была, и не в малой степени, и разносторонность ума, но и то, и другое были так мало культивированы, что я легко делался односторонником, не умея обращаться с моею внимательностью и направлять ее как следует.

Вообще, мне кажется, на эту замечательную психическую способность мало обращают внимания. Можно обладать прекрасно устроенными от природы органами чувств; эти органы могут быть очень чуткими к принятию впечатлений, могут отлично удерживать впечатления, а потому и отлично содействовать внимательности, но если она сама будет неразвита и заглушена беспорядочным и, выражаясь по-немецки, ту-мулыуарным[55] наплывом впечатлений, в детском возрасте, то ничего путного не выйдет – разве сам Бог поможет, наконец, человеку, уже более или менее взрослому, углубиться в себя и понять, чего ему недостает для самовоспитания.

С материальной точки зрения внимательность есть особое состояние напряжения тех элементов мозга, которыми воспринимаются приносимые органами чувств впечатления. В самый момент действия это напряжение не может не быть односторонним, но культурою (упражнением) его можно сделать менее односторонним.

Так, астроном во время наблюдения за прохождением звезд может сосредоточить свою внимательность на впечатления зрительные и слуховые в одно и то же время, смотря в телескоп и прислушиваясь к колебаниям маятника. Но сверх этой чувственной внимательности есть еще и другая, как кажется, отличная от первой: внимательность к более глубоким психическим процессам; внимательность к собственному своему «я», то есть к своей мысли, воле, влечениям и т. п. Культура этой способности ведет к тому, что наше «я», следя за самим собою, делает из себя и для себя же нечто внешнее, объективное.

Кто хочет помочь ребенку сделаться человеком, тот не должен упускать из виду эти два направления внимательности, но в этом деле представляется воспитателю необыкновенная трудность; при культуре внимательности необходимо уменье индивидуализировать. Слишком скорое и неосторожное развитие, например, внутренней (так назову ее) внимательности у некоторых от природы и без того склонных к отвлечению (т. е. к внутренней, психической жизни) детей сделает из них легко непрактичных самоедов. Непомерное развитие чувственной внимательности, при хорошем природном устройстве чувств, сделает их легко грубыми сенсуалистами и поклонниками чувственной красоты.

Чем ранее начнет развиваться внимательность, тем лучше для культурного человека. На первое время достаточно, если мы останемся благоразумными наблюдателями этого развития и не будем надоедать натуре нашими выдумками.

Довольно раннее обучение грамоте при пособии наглядности я считаю самым надежным средством к правильному развитию внимательности. При этом способе нельзя опасаться одностороннего развития; при нем участвуют к возбуждению внимательности и глаз, и ухо, и осязание, и самое слово. Только впечатления, приобретенные этим путем в раннем детстве, и остаются в нас цельными и связными; красною нитью тянутся они чрез всю жизнь.

Что, в самом деле, связного осталось в архиве моей памяти от шести-восьмилетнего возраста? Грамота, которой я учился по картинкам, и самые картинки (карикатуры); читая теперь какую-нибудь книгу, мне стоит только хоть немножко отвлечься в прошедшее, и «А – Ась, право глух Мусье», сейчас вынырнет откуда-то, как из омута. Все прочие воспоминания моего детства в этом возрасте (6–8 лет) или туманны и призрачны, или же отрывочны и сомнительны.

Я различаю, однако же, довольно отчетливо мои самые ранние воспоминания от других позднейших (например, из 13-летнего возраста). Я не сомневаюсь, например, что удержавшееся весьма ясно представление моей матери еще моложавою женщиною в красном массака цвета платье, в чепце с двумя темно-русыми буклями на лбу осталось у меня в памяти от восьмилетнего возраста.

Моя мать, как я слышал от нее, вышла замуж 15 лет, имела 14 детей; я был предпоследним (последний ребенок умер вскоре после рождения); следовательно, ей не могло быть более 36 лет, когда мне было 8; потом же, когда я ходил в школу 12-летним мальчиком, я уже ее помню не такою; утрата двух взрослых детей и невзгоды жизни, стрясшиеся над нею в течение этого времени, сильно изменили ее наружность; она постарела, и образ ее сливается уже в моей памяти с другим, позднейшим, так что теперь мать моя представляется мне в двух, совершенно различных один от другого видах, то как моложавая, смотрящая на меня с любовью женщина, в темно-красном капоте, чепце и буклях, то как старушка с сморщенным лицом, согнутым туловищем и туманным взглядом, почти такая же, какою она была в последнее время своей жизни, тридцать лет тому назад[56], хотя я наверное знаю, что между этими двумя видами остался у меня в памяти еще и третий, не сходный ни с одним из них, но так туманный и бледный, что я не могу его облечь в ясное представление.

Образы других близких мне лиц сохранились в памяти только по одним позднейшим представлениям. Образ отца остался в памяти таким, как я его помню, быв уже студентом (14 лет), незадолго до его смерти. Мою старую няньку и старую служанку я помню также только в том виде, в каком они мне представлялись, когда я был уже взрослый (от 25 до 30 лет).

Отрывочных и очень ранних воспоминаний (из шести-восьмилетнего возраста), весьма отчетливо еще сохранившихся в архиве 70-летней моей памяти, я насчитываю не более семи или восьми. Предметы их ничего не имеют общего между собою: только белые розы в стакане воды, беличье одеяло и серая кошка Машка связаны в моем представлении, и это, без сомнения, потому, что я их всегда видал вместе, возле меня, открыв глаза при пробуждении от сна.

По всем соображениям, ни розы, ни одеяло, ни серая Машка не были при мне, когда мне, еще маленькому (не более десяти лет) мальчику, нянька напоминала о них, как о чем-то давно прошедшем: «А помнишь ли (и эти слова я также живо помню) твою Машку, которую ты так бережно закутывал твоим беличьим одеялом, когда ложился спать?»

Помню еще отцовскую саблю в медных ножнах, дедушкин рыжеватый парик, длинный колодезный насос, упавший при вставливании в садовый колодезь и разбивший окно в комнате, где я сидел, и, наконец, белые стоячие воротнички и панталоны моего первого учителя. Есть и еще одно воспоминание, относящееся приблизительно к тому же времени: это появление в доме крепостной семьи, состоявшей из мужа, жены и грудного ребенка. Памятна именно новость появления, то есть памятно сознание, что прежде их не было, а тут они откуда-то явились, и явился откуда-то кривой Иван, смотревший одним только блестящим глазом, а другой был белый, как мел.

Все другие, не менее ясные, воспоминания остались, верно, от позднейшего времени.

Я оставался вместе с семьею в том доме, размалеванные стены которого, фасад и садик помню еще так живо до 14-летнего возраста, и потому самые ранние воспоминания о нем сливаются с поздними. Но сабля, парик, воротнички и панталоны – одни уже не были на виду и спрятаны в старый хлам, другие выбыли вместе с их обладателем, жившим у нас, как я слышал, не более одного года.

Что же заставило именно эти отрывочные, но ясные представления остаться так долго в памяти? Почему они не стушевались в хламе других впечатлений, беспрестанно действовавших на мой детский мозг? Вопрос, конечно, неразрешимый. Придется перенестись в себя чрез пропасть времени. За такой сальто-мортале можно, пожалуй, считать старика выжившим из ума. Но что за беда, если и провалишься в бездне самого себя!

Некоторые впечатления раннего детства остаются на целую жизнь, очевидно, от сильных сотрясений всего детского организма, а также чрез частые рассказы о выдающихся случаях в обыденной жизни.

Вломившаяся в окно комнаты, в которой я сидел, огромная бадья колодезного насоса не могла не навести на меня страх и ужас – и вот в памяти осталось навсегда представление торчащей чрез разломанное окно балки, потрясшей своим появлением в комнате с треском и стуком не только внешние чувства, но и все мое тело.

Так ибо многих других воспоминаниях давнопрошедшего повторенные о них рассказы, без сомнения, много содействуют к удержанию его в памяти, чем оно само по себе. Впечатления, повторявшиеся неоднократно и в известные моменты жизни, как, например, впечатления, произведенные на меня белыми розами при пробуждении от сна, и белыми воротничками с розовыми щеками учителя во время первых моих уроков, также не могли не остаться в памяти долее других. Рассказы, волнующие детские страсти, наводящие ужас и т. п., так сильно действуют на воображение ребенка, что слышанное впоследствии представляется ему виденным; это понятно, потому что подтверждается примерами и из жизни взрослого человека, но гораздо интереснее и поучительнее наблюдение, доказывающее, что и одно возбуждение рассказом детской внимательности приводит к тому же результату.

Это делает мощь слова наглядным и убеждает, что слово может еще заменить наглядность, но одна наглядность никогда не заменит слова. Наглядное, одно, само по себе, без помощи слова, хотя и может глубоко врезаться в память ребенка, но всегда останется чем-то отрывочным и несвязным, тогда как впечатление, произведенное словом, будет более цельное и связное.

Я говорил уже об отцовской сабле и дедушкином парике. Оба эти предмета оставались у меня в памяти с лишком шестьдесят лет потому только, что с ними связаны два рассказа.

Рассматривая медные ножны, я внимательно слушал трогательное для меня повествование моей няньки о том, как отец во время нашего бегства из Москвы в 1812-м году спас этою саблею крестьянку, везшую молоко; на нее напал какой-то буйный ратник (ополченный) и грабил уже ее, когда отец мой, заметив это, выскочил из повозки, пригрозил саблею и прогнал грабителя; в знак благодарности за спасение он получил кружку молока. Сабля была тяжела, и я только смотрел на нее, а не надевал. Но рыжеватый дедушкин парик я надевал на себя, слушая рассказы о том, как дедушка, Иван Михеевич, входя в церковь, всегда снимал свой парик и, обнажая свою плешивую, как кулак, голову, приводил в соблазн «предстоящих (по выражению местного священника, упрекавшего дедушку за это) людей в храме Божием». Ни слышь я этих рассказов, верно, и сабля, и парик давно исчезли бы из памяти. И кривой, белый как мел глаз крепостного Ивана также изгладился бы непременно из моей памяти, мало ли таких кривых я видел на свете, если бы не явился к нам в дом однажды какой-то шарлатан из Сибири, наговоривший Ивану о чудесах своего искусства; он начал приставать с мольбами к матушке о дозволении возвратить ему глаз; шарлатан, любопытные рассказы которого об езде на собаках в Якутске я также припоминаю, начал впускать в белый глаз какие-то белые порошки; глаз раскраснелся, шарлатана прогнали, а Иван остался по-прежнему кривым, да вдобавок еще и осмеянным. Я был зрителем, но гораздо более слушателем этой драмы.

Слышанное в раннем детстве, то есть слово, так сильно действует, что впечатления, производимые им на воображение и память ребенка, легко превращаются в наглядные образы. Из одних рассказов о моем дедушке, умершем, когда мне было не более 4-х лет, составился в моем воображении весьма определенный образ высокого, сухощавого старика в парике; парик был тут только, так сказать, прибавочным наглядным представлением, дополнявшим слышанное и препятствовавшим мне воображать дедушку плешивым, каким он был по рассказам; черт лица в воображаемом образе не было видно, но представление высокого старика в парике было так ясно, что еще и до сих пор осталось во мне смутное убеждение, как будто бы некогда я видал его живым.

Сильное действие на нас часто слышанных устных рассказов всем так знакомо, что мы легко объясняем себе образование призрачных фантомов, составляющихся в нашем воображении из слышанного нами неоднократно, и потому только одному или же по другой причине, обратившего на себя наше внимание, но труднее гораздо объяснить, почему однажды только слышанное или виденное нами может залечь надолго и даже навсегда в нашей памяти.

Так, я до сих пор живо помню виденное мною только один раз в ризнице Троицкой лавры самородное изображение креста со стоящею пред ним на коленях фигурою; я был тогда восьмилетним ребенком и как теперь вижу белый, прозрачный, выпуклый камень с этим изображением; предо мною, как будто наяву, стоит монах и поднятою рукою держит камень против света. Я положительно знаю, что никогда в другой раз не был в ризнице лавры.

Помню также живо до сих пор однажды слышанное от какого-то мальчика – правда, то были знакомые мне слова псалма: «Всякое дыхание да хвалит Господа»[57]; я их слыхал и читал в псалтыре не раз, но почему же я помню всю обстановку, при которой они были слышаны мною?

Мне было тоже не более (скорее менее) восьми лет, когда я, гуляя с нянькою на берегу Яузы, услышал визг собаки; приблизившись, мы увидели двух мальчишек; из них один топил собаку, другой его удерживал, громко заявляя: «Всякое дыхание да хвалит Господа!» Нянька моя похвалила его за это, и мы пошли далее.

Без сомнения, очень рано являются в нас, конечно при известной внешней обстановке, психические настроения, делающие нас чрезвычайно восприимчивыми к некоторым впечатлениям; подействовавшее на нас в момент такого настроения, по-видимому, и незначительное, и даже не раз уже испытанное нами, впечатление остается навсегда в памяти и всегда при удобном случае напоминает нам о своем существовании. До сих пор я припоминаю и восклицание мальчика, и прогулку за Яузою, как скоро слышу слова псалма: «Всякое дыхание да хвалит Господа». Смотря на крест, припоминаю нередко и виденное мною изображение в лавре. Мораль: педагогу необходимо знакомство с этим замечательным психическим процессом, но применение его на практике невозможно: не педагог управляет жизнью, а жизнь им.

Кому из культурных людей не приходилось мыслить о людском воспитании? Кто из моралистов не желал бы перевоспитать человеческое общество? Все мыслители, я думаю, пришли к тому заключению, что воспитание нужно начать с колыбели, если желаем коренного переворота нравов, влечений и убеждений общества.

Про самого себя, конечно, никто не может решить, с какой поры проявились в нем разные склонности и влечения, но кто следил за развитием хотя нескольких особей от первого их появления на свет до возмужалости, тот верно убедился, что будущая нравственная сторона человека рано, чрезвычайно рано, едва ли не с пеленок, обнаруживается в ребенке; к сожалению, поздно, слишком поздно узнаем мы будущее значение того, что мы давно замечали.

И на моих собственных детях, и на некоторых других лицах, знакомых мне с детства, я рано видел немало намеков о будущих их нравах и склонностях, но теперь только, когда вместо трех-четырехлетних детей я вижу пред собою тридцатилетних мужчин и женщин, только теперь я уверяюсь из опыта, как верны и ясны были эти намеки. Поумнев задним умом, я вижу теперь, что не только о нравах, но и о будущих мировоззрениях всех этих лиц я мог бы уже иметь довольно ясное понятие еще за двадцать пять лет, если бы умел прочесть «мани, факел, фарес»[58] в их детских поступках.

Что и сколько мы приносим с собою на свет и что и сколько потом получаем от него, этого мы никогда не узнаем, а потому и уверенность воспитанием нашим дать ребенку все то, что мы желаем дать, я считаю одним самообольщением.

Я не отвергаю, что Песталоцци, Фребель[59] и другие передовые педагоги и фанатики своего дела дали хорошее воспитание своим питомцам, но не верю, чтобы искусственные способы и систематическое их применение, предложенные этими педагогами, произвели благотворное действие на массы людей и на все общество.

Главная сила искусственного, строго-систематического воспитания есть более отрицательная; как бы рано оно ни начиналось, действуя однообразно и односторонне на различнейшие индивидуальности, оно может многое, конечно, и худое уничтожить, но развить что-либо в нравственном отношении может оно только извне. Конечно, и это одно можно назвать положительным результатом, но таким, который годен только для какой-либо односторонней, то есть отрицательной для других сторон, цели.

А разных сторон нашего нравственного бытия немало; заставить, например, 4–5-летних детей, по Фребелю, играть в определенный час так, в другой час иначе, осмыслять каждую его игру и забаву – не значит ли действовать отрицательно, и систематически отрицательно, на свободу таких его действий, которые, по существу и цели, требуют наибольшей свободы? Я, по крайней мере, не жалею, что жил ребенком в то время, когда еще неизвестны были Фребелевы сады. Но конечно, общества, приготовляющие себя к социальному перерождению, не могут не увлекаться воспитанием, обещающим сделать из людей манекенов свободы.

Главная немощь духа есть, именно, односторонность его стремлений на пути прогресса.

Везде, начиная от моды и доходя до фанатизма, мы испытываем влияние этой немощи.

Но если нам не суждено узнать всестороннюю истину и всестороннее добро, то мы должны, по крайней мере, не слишком доверять нашему всегда одностороннему прогрессу. Особливо же осторожно надо относиться к практическим применениям добытых им истин.

Надо помнить, что излюбленное передовыми умами, а за ними и целым обществом, направление истины всегда временно и, отжив свой срок, уступает место другому, нередко совершенно противоположному.

Реакция и в политике, и в науке, и в искусстве – везде необходимое зло и неизбежное следствие немощи духа.

Я прожил только семьдесят лет – в истории человеческого прогресса это один миг, а сколько я уже пережил систем в медицине и деле воспитания! Каждое из этих проявлений односторонности ума и фантазии, каждое применялось по нескольку лет на деле, волновало умы современников и сходило потом с своего пьедестала, уступая его другому, не менее одностороннему. Теперь, при появлении новой системы, я мог бы сказать то же, что ответил один старый чиновник Подольской губернии на вопрос нового губернатора:

– Сколько лет служите?

– Честь имел пережить уже двадцать начальников губернии, ваше превосходительство!

О медицине скажу после, а в деле воспитания я застал еще крупные остатки средневековой школы, видал в прусских регулятивах и временный ее рецидив; был знаком и с остатками ланкастерской[60] (еще существовавшей при мне в Одесском округе); присутствовал при возобновлении наглядного учения Песталоцци; был современником «Ясной Поляны»[61], псевдоклассицизма и псевдореализма (настоящими я их не называю потому, что они вступали в школы с заднею мыслью).

Все было и сплыло.

Но не везде и не всегда старые чиновники переживают двадцать губернаторов, но не везде и не всегда обстоятельства благоприятствуют частым сменам принципов, систем и лиц, а главное – не везде и не всегда одностороннее влечение ума и фантазии скоро сменяется другим; оно, как мы видим, может длиться целые века, пока на смену его явится другое. Мы, русские, по крайней мере, счастливы тем, что односторонности нашего и чужого ума у нас, как губернаторы в Подольской губернии, недолго (относительно) начальствуют. Мы – не евреи и не западные народы: у нас нет традиций воспитания. Мы все учились «понемногу, чему-нибудь и как-нибудь».

Подожду, однако же, говорить о школе – я еще не в школе и, прежде чем попаду туда, посмотрю, что дало мне домашнее воспитание в возрасте от восьми до двенадцати лет, воспоминания о которых остались в моей памяти уже более отчетливыми и связными.

Судя по ним, я был живой и разбитной мальчик, но, должно быть, не очень большой шалун; не помню, по крайней мере, за собой никакой крупной шалости и никакого крупного наказания за шалости. Вообще, я ни дома, ни в школе не был ни разу сечен; помню только три наказания от матери: пощечину (однажды) за пощечину; я ударил в щеку какого-то мальчика, а матушка, бывшая свидетельницею самоуправства, расправилась точно так же сама со мною. Я нахожу это весьма логичным и педагогичным; хотя эта расправа и не излечила меня от самоуправства радикально, но нередко удерживала поднятую уже руку, припоминая мне вовремя, что и на меня может подняться более сильная рука.

Два других наказания делались, сколько помню, не за шалости, а за каприз; помню, как однажды горько и безутешно рыдал, выведенный в переднюю с запретом входить в другие комнаты, но самое неприятное впечатление осталось у меня от удара рукою матери, попавшего мне нечаянно прямо под ложечку; с разбегу я вскочил неожиданно в комнату, где матушка была чем-то занята с сестрами; сгоряча она вскочила, и я прямо животом ударился об ее размахнутую руку. Я как теперь помню, что мне захватило дух и я повалился на пол. Скверно было то, что у меня после этого нечаянного удара оставалась долго на душе какая-то злоба на мать.

Игры, забавы и занятия в этом возрасте должны быть уже весьма внушительны для зоркого наблюдателя; на них можно основать немаловероятную прогностику.

Из моих домашних занятий (до школы), мне кажется, я не отдавал преимущества ни одному, кроме чтения; считать не особенно любил, но четырем правилам арифметики научился еще до школы; любил также собирать и сушить цветы, рассматривать изображения животных и растений и картинки исторического содержания, особливо из войны 1812-го года, бывшие тогда в большом ходу. Латинская и французская грамматики не возбуждали моего сочувствия, но разбор частей речи из русской грамматики был для меня очень занимателен, и я помню, что просиживал над ним охотно целые часы. Личность учителей играла тут главную роль; учителя русского языка я и до сих пор еще вспоминаю, хотя только по воротничкам, панталонам и рацее, но из двух других, занимавшихся со мною латынью и французскою грамотою, одного совсем забыл, а другой мелькает в памяти, как тень какого-то маленького человечка.

Вообще, в домашнем воспитании до двенадцати лет, я занимался только тем, что само по себе было для меня занимательно, а культурою моей внимательности никто и не думал заниматься, и это я считаю главным пробелом моего первоначального воспитания, тем более что и потом, в школе и университете, никто, не исключая и меня самого, на развитие этой способности не обращал ни малейшего внимания. Следствием этого пробела было, как я испытал впоследствии, то, что я, от природы любознательный и склонный к труду, во многом остался невеждою и не приобрел, когда мог, тех знаний, которые мне впоследствии были крайне необходимы.

От недостатка в культуре внимательности, она потом слишком сосредоточилась, и я едва не сделался односторонним по принципу.

Но об этом после, когда буду говорить о моей юности.

Замечательно, однако же, что я очень долго не замечал следствий этого пробела, пока, наконец, додумался до сути. Знай я это прежде, то и при воспитании моих детей постарался бы более о развитии этой основной способности человеческого знания, более, чем все другие, поддающейся нашей культуре.

Из моих детских игр и забав памятны мне очень две главные; одна из них была моею любимою в школе, с моими сверстниками, без участия которых она не могла бы и быть, – это игра в войну; как видно, я был храбр, потому что помню рукоплескания и похвалы старших учеников за мою удаль.

Но другая игра весьма замечательна для меня тем, что она как будто приподнимала мне завесу будущего. Это была странная для ребенка забава и называлась домашними игрою в лекаря. Происхождение ее и история ее развития такие.

Старший брат мой лежал больной ревматизмом; болезнь долго не уступала лечению, и уже несколько докторов поступали на смену один другому, когда призван был на помощь Ефрем Осипович Мухин[62], в то время едва ли не лучший практик в Москве.

Я помню еще, с каким благоговением приготовлялись все домашние к его приему; конечно, я, как юркий мальчик, бегал в ожидании взад и вперед; наконец, подъехала к крыльцу карета четвернею, ливрейный лакей открыл дверцы, и как теперь вижу высокого, седовласого господина с сильно выдавшимся подбородком, выходящего из кареты.

Вероятно, вся эта внешняя обстановка, приготовление, ожидание, карета четвернею, ливрея лакея, величественный вид знаменитой личности сильно импонировали воображению ребенка, но не настолько, чтобы тотчас же возбудить во мне подражание, как обыкновенно это бывает с детьми: я стал играть в лекаря потом, когда присмотрелся к действиям доктора при постели больного и когда результат лечения был блестящий.

Так, по крайней мере, я объясняю себе начало игры после глубокого, еще памятного и теперь, впечатления, произведенного на все семейство быстрым успехом лечения. После того как, несмотря на все усилия пяти-шести врачей, болезнь все более и более ожесточалась и я ежедневно слышал стоны и вопли из комнаты больного, не прошло и нескольких дней мухинского лечения, а больной уже начал поправляться. Верно, тогда все мои домашние, пораженные как будто волшебством, много толковали о чудодействии Мухина; я заключаю это из того, что до сих пор сохранились у меня в памяти рассказы о подробностях лечения. Говорили: «Как только посмотрел Ефрем Осипович больного, сейчас обратился к матушке: „Пошлите сейчас же, сударыня, – сказал он, – в москательную лавку за сассапарельным[63] корнем, да велите выбрать такой, чтобы давал пыль при разломе: сварить его надо также умеючи в закрытом и наглухо замазанном тестом горшке; парить его надо долго; велите также тотчас приготовить серную ванну”», – и так далее.

Конечно, такой рассказ, с вариациями, я должен был слышать неоднократно, а потому должен был и хорошо его запомнить.

Словом, впечатление, неоднократно повторенное и доставленное мне и глазами, и ушами, было так глубоко, что я после счастливого излечения брата попросил однажды кого-то из домашних лечь в кровать, а сам, приняв вид и осанку доктора, важно подошел к мнимобольному, пощупал пульс, посмотрел на язык, дал какой-то совет, вероятно также о приготовлении декокта, распрощался и вышел преважно из комнаты.

Это я отчасти сам помню, отчасти же знаю по рассказам, но весьма отчетливо уже припоминаю весьма часто повторявшуюся впоследствии игру в лекаря; к повторению побуждали меня, вероятно, внимательность и удовольствие зрителей; под влиянием такого стимула я усовершенствовался и начал уже разыгрывать роль доктора, посадив и положив несколько особ, между прочими и кошку, переодетую в даму; переходя от одного мнимобольного к другому, я садился за стол, писал рецепты и толковал, как принимать лекарства. Не знаю, получил ли бы я такую охоту играть в лекаря, если бы вместо весьма быстрого выздоровления брат мой умер. Но счастливый успех, сопровождаемый эффектною обстановкою, возбудил в ребенке глубокое уважение к искусству, и я, с этим уважением именно к искусству, начал впоследствии уважать и науку.

Игра моя в лекаря не была детским паясничаньем и шутовством. В ней выражалось подражание уважаемому, и только как подражание она была забавна, да и то для других, а для меня более занимательна.

Не знаю, почему бы, в самом деле, уважение и возбуждаемый им интерес, привязанность и любовь к уважаемому предмету не могли быть мотивом детских игр, когда на нем основаны игры взрослых. Чему, как не этому мотиву, обязаны своим происхождением представления в лицах из жизни Спасителя у католиков, сцены из библейской истории на театре прошедших веков, и теперь еще разыгрываемые евреями в праздник Аммана?

Как бы то ни было, но игра в лекаря так полюбилась мне, что я не мог с нею расстаться и вступив (правда, еще ребенком) в университет.

Увидев случайно, в первый же год моего пребывания в университете, камнесечение в клинике, я на Святках у одних знакомых вздумал потешить присутствующих молодых людей демонстрациею на одном из них виденной мною недавно операции; я достал где-то бычачий пузырь, положил в него кусок мела, привязал пузырь между ног, в промежности одного смиренника между гостями, пригласил его лечь на стол, раздвинув бедра, и, вооруженный ножом и каким-то еще, не помню, домашним инструментом, вырезал к общему удовольствию кусок мела с соблюдением Цельзова: tuto, cito et jucunde[64].

Я вступил в школу одиннадцати-двенадцати лет, зная хорошо только читать, писать, считать по 4 первым правилам арифметики и кое-что переводить из латинской и французской хрестоматий, но я был бойкий, неленивый и любивший ученье мальчик.

Родители, и именно мать моя, имели, судя по-нынешнему, более чем странное понятие о целях образования. Мать считала его необходимым в высшей степени для сыновей и вредным для дочерей. Мальчики, по ее мнению, должны бы быть образованнее своих родителей, а девочки не должны были по образованию стоять выше своей матери; впоследствии она горько раскаивалась в своем заблуждении. Отдавая такое предпочтение мальчикам, родители не пожалели своих, в то время уже довольно ограниченных, средств для обучения нас двоих (меня и брата Амоса) в частных школах.

Меня отдали в частный пансион Кряжева[65], помещавшийся недалеко от нас, в том же приходе, в знакомом мне уже давно по наружности, большом деревянном доме с садом.

Как странна выдержка детских впечатлений! В эту минуту, когда я вспоминаю о пансионе Кряжева, неудержимо приходит на память и соседний домик дьякона, и алебастровая урна с воткнутым в нее цветком на окне мезонина, и дьякон Александр Алексеевич Величкин, за обеднею, на амвоне, в башмаках и черных шелковых чулках. Он идет мимо меня с кадилом и щиплет меня мимоходом за щеку, а его племянник, студент-медик Божанов, выставляет на окне, к великому соблазну молельщиков, возле урны череп и кивает им, заставляя браниться и креститься проходящих в церковь и из церкви людей; вслед за этим тотчас же припоминается и старый, страдавший пляскою св. Витта, священник Троицы в Сыромятниках; он едва стоит, беспрестанно вздрагивает, что-то мычит про себя, а все служит и служит.

Почему и для чего уцелели все эти впечатления, да так, что воспоминание об одном неминуемо влечет за собою и целый ряд других? Отчего многое другое, несравненно более значительное по содержанию и следствиям, безвозвратно исчезло из хлама никому не нужных, пошлых впечатлений детства?

Но вот я представляюсь Василию Степановичу Кряжеву; предо мною стоит, как теперь вижу, небольшой, но плотный господин с красным, как пион, лицом; волоса с проседью; на большом, усаженном угрями, носе серебряные очки; из-под них смотрят на меня блестящие, умные, добрые, прекрасные глаза, и я люблю вместе с ними и это багровое, как пион, лицо, и белые руки, задававшие не раз пали моим рукам; слышу симпатичный, но пронзительный и сотрясающий детские сердца голос, и, слыша этот грозный некогда голос, вижу себя, как наяву, прыгающим по классному столу, под аплодисменты сидящих по обеим сторонам стола зрителей: это ученики, соскучившиеся ждать учителя; вижу – дверь разверзается, очки, красное лицо; несутся по классу приводящие в ужас звуки; я проваливаюсь чрез стол и затем уже ничего не помню: пали линейкою и стояние на коленях без обеда сливаются в памяти с подобными же наказаниями за другие проступки.

Да, В. С. Кряжев, как я теперь понимаю, был замечательный педагог в свое время; энергический, но гуманный; он сек, и то только два раза в год, не более двух, уже известных нам, другим ученикам, своею склонностью к этого рода наказаниям; когда эти два искателя сильных ощущений вызывались из класса наверх к Василию Степановичу, мы знали уже, в чем дело, и, ухмыляясь или же скорчив серьезную мину, посматривали друг на друга.

Пали линейкою по ладоням, впрочем, в умеренных приемах, стояние на коленях, оставление без одного кушанья, редко без всего обеда, и, наконец, арест в классной комнате во время прогулок и игр в саду – вот все наказания, которым мы подвергались, и я не помню ни разу, чтобы мы роптали на несправедливость или жестокость.

В. С. Кряжеву было уже за пятьдесят; женат был на немке таких же лет и бездетен. Жена его Анна Ивановна, с важною физиономиею, также в серебряных очках, как и сам Кряжев, памятна мне по двум впечатлениям, сделанным на меня: во-первых, ее дебелыми и выставленными для лобызания руками; к ним прикладывались все мы ежедневно после обеда; а во-вторых, добродушною ласкою, расточавшеюся этою почтенною дамою всем оставленным без прогулки или без обеда ученикам.

Анна Ивановна Кряжева считала себя неразлучною с пансионом особою. Шли ли мы на обед или в церковь, Анна Ивановна была всегда тут как тут, вместе с мужем или одна.

Я был полупансионером и обедал в пансионе. Училище наше, верно, пользовалось порядочною репутациею в Москве; в нем учились дети значительных дворянских фамилий и богатых купцов. Я застал Мельниковых (братьев бывшего министра путей сообщения), Ключарева, князя Волконского. Облик всех их сохранился ясно в моей памяти, может быть, потому, что Мельниковы (из них один уже не учился, а только жил в пансионе) отличались от меня летами – они уже были юноши лет шестнадцати-семнадцати, – занятиями и искусством танцевать матлот[66]; Ключарев – близорукостью и искусством рисовать головки, а Волконский – пажеским мундиром, в который он облекался в торжественные дни, и весьма интимным знакомством с незнакомыми мне вовсе розгами; не проходило месяца, в который бы он не призывался Васильем Степановичем наверх для экзекуции.

Наши учителя, сколько я могу судить теперь, были все очень порядочные люди, и за исключением священника и учителя рисования, какого-то Евграфа Степановича, – и порядочные педагоги. Сам Кряжев умел так учить, что некоторые его уроки мне и теперь еще памятны. Как будто слышу еще его декламацию из Лафонтена: «Triomphez, belle rose, vous montez seule les caresses de Zephyr»[67].

Знания новых языков Василья Степановича были для нас предметом удивления; он издал учебники французского, немецкого, английского и едва ли еще не итальянского языков; сам преподавал нам эти языки, и я в течение года благодаря его урокам мог уже довольно свободно читать, то есть читать и понимать, неизбежного «Телемака»[68] и другие детские книги. Ученье немецкому языку шло как-то вяло, но все-таки я узнал его настолько, что кое-как, с грехом пополам и с помощью лексикона, мог добраться иногда до смысла и в немецкой книжке. И вдруг, при таком слабейшем знакомстве с языком, Бог знает, как и почему, заучилась и осталась с тех пор в памяти одна строфа из Шиллера: «So willst du treulos von mir scheiden», etc[69].

Странное дело! Я Шиллера читал в первый раз в Дерпте в 1830-х годах; в Московском университете я не читал ни одной немецкой книги, и когда поехал в Дерпт, то с трудом мог прочесть безошибочно несколько строк, а между тем, наверное знаю и помню, что, приехав в Дерпт, я знал наизусть семь, восемь этих стихов из Шиллера. Откуда взялась такая выскочка в памяти?

Учителя истории, географии и математики братья Терехины были, верно, не худые педагоги, если и то немногое, что я узнал от них в два года, не совсем еще вышло из памяти, несмотря на то, что целый десяток лет после выхода из училища я не брал в руки ни одной исторической и математической книги, а то, что я потом узнал самоучкою, резко могу еще и теперь отличить в моей памяти от моего школьного запаса; помню еще рассказы Терехина об Аннибале, Сципионе, о причинах второй Пунической войны; до императоров я в пансионе не дошел и познакомился с ними гораздо позже.

Из уроков математики Терехина осталось, правда, еще менее в моем запасе, но это потому, что в школе я был лучшим учеником истории и русской словесности, а не математики. Между тем едва ли у меня нет математической жилки, но она, мне кажется, развивалась медленно, с летами, и когда мне захотелось, и даже очень, знать математику – было уже поздно.

Основываясь на собственном опыте и на многих других примерах, я считаю математику такою наукою, склонность и способность к которой не всегда, как полагают многие, развивается в ранних летах; ее изучение требует особого рода внимательности, слишком рассеянной у способных детей, и чем живее способный ребенок, чем более предметов, препятствующих сосредоточению его внимательности, тем легче можно ошибиться в диагнозе, не узнав вовремя и его способности к математике. Между тем развить вовремя у способного ребенка математическую жилку важное дело, сильно влияющее на будущность.

Сколько я помню, мне особливо не нравился урок алгебры. И можно ли возбудить внимательность ребенка отвлеченным предметом, не объяснив его значения и наглядного применения, да еще в науке, не допускающей воздействия на внимательность словом? Если бы меня не учили в одно и то же время и извлечению кубических корней, и алгебре, и геометрии, а заняли бы мое внимание постепенно одним предметом за другим, то я убежден, что из меня вышел бы неплохой математик, каков я есмь.

Геометрию я любил, но, усталый от непонятной алгебры, пропускал многое без внимания и на уроке геометрии, а то, что слушал со вниманием, удержал в памяти и до сих пор и на вступительном экзамене в Московский университет получил даже от Чумакова[70], профессора математики, похвалу за то, что без доски, чертя рукою по воздуху, объяснил свойства параллельных линий и пифагоровых штанов.

В ученьи географии был в то время огромный пробел, сильно тормозивший распространение знаний о земле в учащемся поколении. Тормоз этот существовал еще и чрез тридцать лет после того, как я вышел из школы[71].

Физическая география, самая инструктивная и основная, как знание была в полном пренебрежении со стороны учебного ведомства. В то время, когда еще читались и были в ходу такие книги, как «Разрушение Коперниковой системы» (изданное в Москве священником Сокольским), в школе мы получали какие-то отрывочные понятия о земном шаре, и никто из воспитателей не обращал нашего внимания на свод неба.

Я ни разу не помню, чтобы кто-нибудь в лунную и звездную ночь указал нам на небесный свод; самый земной шар, хотя и изображенный на классном глобусе, был для нас скорее чем-то отвлеченным, нежели наглядным. О немых картах, планетах и т. п. не было и помину.

Нельзя себе представить, с каким живым любопытством я чрез двадцать пять лет после моего выхода из школы в первый раз в жизни рассмотрел немые карты частей света и как новы показались мне представления Земли от взгляда, брошенного на эти карты.

И долго еще и после того пригоднейшая для развития детского соображения и внимательности наука была еще в непонятном пренебрежении и забытьи.

Что, казалось бы, всего проще, естественнее и дельнее, как не обращение первого же внимания ребенка на обитаемую им местность, на кругозор, небесный свод, на то именно, что под ним, вокруг его и над ним, на настоящее, а не на прошедшее; между тем именно география позже всех других наук сделалась воспитательною. Это недаром – есть причина. Какая?

Начать с того, что география, в современном ее виде, наука относительно новая, а способы ее изучения почти новорожденные, тогда как другие предметы детского и школьного образования стары и, за исключением немногих, ровесники европейской цивилизации.

Сверх того, математическая сторона географии требует некоторого уменья ориентироваться и представлять себе отношения различных величин и расстояний, а в раннем детстве если и можно у ребенка развить эти способности, то не иначе, как чересчур сосредоточивая его внимательность туда именно, куда она всего менее влечется.

Чувственная внимательность в раннем возрасте, сама по себе, вся обращена на ближайшие, окружающие ребенка, или кажущиеся ему близкими, предметы, а в то же время развивающееся воображение привлекает ее в отдаленное пространство и время, то есть в недействительность; происходит нечто в роде антагонизма между двумя влечениями или токами внимательности. С одной стороны, глаз ребенка занят рассматриванием новых или привлекательных для него форм, цветов, движений, окружающих предметов, а с другой стороны, слово увлекает его в далекие страны и в давно прошедшие времена, вон из окружающей действительности. Слишком напрячь в одну сторону или сосредоточить внимательность в этом периоде развития значило бы насиловать ее и мешать нормальному ходу ее развития.

Слово с самых ранних лет оказывало на меня, как и на большую часть детей, сильное влияние; я уверен даже, что сохранившимися во мне до сих пор впечатлениями я гораздо более обязан слову, чем чувствам. Поэтому не мудрено, что я сохраняю почти в целости воспоминания об уроках русского языка нашего школьного учителя Войцеховича; у него я, ребенок двенадцати лет, занимался разбором од Державина, басен Крылова, Дмитриева, Хемницера, разных стихотворений Жуковского, Гнедича и Мерзлякова. О Пушкине в школах того времени, как видно, говорить не позволялось.

Войцехович умел отлично занимать нас рассказами из древней и русской истории, заставляя нас к следующему уроку написать, что слышали, и изложить свое мнение о герое рассказа, его действиях, характере и т. п. Ни на один урок я не шел так охотно, как в класс Войцеховича; в нем все было для меня привлекательно. Серьезный, задумчивый, высокий и несколько сутуловатый, с добрыми, голубыми глазами, Войцехович (кандидат Московского университета) одушевлялся на уроке так, что одушевлял и нас. Я был, судя по отличным отметкам, которые он мне всегда ставил в классном журнале на уроке, лучшим из его учеников и, должно быть, этим держал на карауле мою внимательность.

На уроках же Войцеховича я познакомился с «Письмами русского путешественника» и русскою историею Карамзина (тогда еще новинкою), «Пантеоном русской словесности»[72], и читал потом, во внеклассное время, с увлечением эти книги. Я могу сказать, что и русскую историю узнал почти впервые из уроков русского языка; особого преподавателя русской истории, сколько помню, не было в пансионе Кряжева.

Наш славный, добрый Войцехович, должно быть, не уцелел; я его видел потом в университетской клинике с костоедою (вероятно, туберкулезного) тазобедренного сустава; посещением моим он был и тронут, и удивлен, услышав, что я пошел по медицинскому, а не по словесному факультету.

Но если я не могу равнодушно вспомнить о педагогических достоинствах Войцеховича и всегда с благодарностью произношу его имя, то так же неравнодушно, только с другой стороны, вспоминаю учителя латинского языка, попа, – имени не помню; за доброту и чрезмерную мягкость души, пожалуй, приличнее бы было его величать священником, но за ученье он не стоит названия и попа, а разве только попика. Это было какое-то вялое, безжизненное, хотя и добрейшее существо, средних лет и довольно благообразное в своей темно-лиловой шелковой рясе. Боже мой! Что это были за уроки! Если бы я сам, любя – почему? и сам не знаю – латинский язык, не занимался дома, не зубрил грамматики Кошанского, многого вовсе не понимал и не переводил кое-чего из Корнелия Непота и латинской хрестоматии с помощью лексикона Фомы Розанова, то, верно, не знал бы и того немногого из латыни, с которым я поступил в Московский университет.

Между тем, к моему горю, я убежден, что мог бы быть порядочным латинистом; впоследствии, познакомившись несколько с римскими классиками, я один, без руководителя, с наслаждением читал их; не прощу, однако же, никогда ни попу-учителю, ни Горацию за труд, истраченный мною безуспешно в приисках сокровенного смысла его стихов.

Впрочем, к утешению моему, я убедился, что не меня одного ничему не научили попы; в Московском университете я встречал потом и старых семинаристов, не больше моего успевших в понимании Горация. Как пред собою вижу старого студента из семинаристов, медика Тихомирова, памятного для меня, тогда безусого мальчика, и по темно-синему цвету выбритых щек и подбородка; я, шестнадцатилетний мальчишка, вздумал составлять по каким-то старым книгам руководство к химии для студентов и, написав предисловие, показал его другому товарищу-студенту; тот, как видно, быв гораздо умнее меня, написал на заглавном листе моей рукописи: «Nonum prematur in annum. Horat.»[73]; только промахнулся на орфографии и вместо annum хватил anum[74]. Прочитав это, я погрузился в размышление: что сей сон значит, и приглашаю на совет старого Тихомирова; он, читая, также погружается в раздумье.

«Знаете, – говорит мне, – ведь это неловко, сально выходит: prematur, знаете, прижимается как бы или втискивается что ли, а потом in anum; это, это – сально; не обращайтесь с этим господином; он должен быть свинья».

Так мы и не разобрали Горация, и только чрез несколько дней после этого происшествия я раскусил в чем дело и поблагодарил благоразумного, хотя и незнакомого с римскою орфографиею, товарища за добрый совет.

Казалось бы, каждый учитель, прошедший сам школу, должен и по себе знать, как долго, на целую жизнь нередко, остаются в памяти добрые и худые дела наставников, а между тем большей части наставников от этого ни тепло, ни холодно, и такие попы, как мой школьный учитель латыни, и теперь еще не редкость.

Про Закон Божий я и не говорю; уже, конечно, не катехизисом и не священною историею, в ее школьном наряде, мог он привлечь мое внимание, когда не умел этого сделать классицизмом.

Из этого обзора моих школьных занятий я заключаю, что первоначальное мое учение не основывалось ни на каком принципе; оно не было ни классическим, ни реальным. Всего более знания я вынес по двум языкам: русскому и французскому; на обоих мог я читать и понимать читанное, мог и писать. К нашему позору, нас учили также и говорить по-французски, давая марки, оставляя без одного кушанья и без гулянья за несоблюдение правила говорить вне классов между собою по-французски.

Да, я считаю позором для нас, русских, что наши родители, воспитатели и само правительство поощряли эту паскудную, пошлую и вредную меру. Говорить детям и недетям одной народности между собою на иностранном языке без всякой необходимости, для какого-то бесцельного упражнения для упражнения – это, по-моему, верх нелепости, и главное, нелепости вредной, мешающей развитию и мысли, и отечественного языка. Много я думал об этом при воспитании моих детей; я имел средства воспитать их в упражнениях на французском диалекте, и, вероятно, этим повлиял бы благотворно на их будущую карьеру в нашем обществе, но я не мог преодолеть в себе отвращения от этого нелепого способа образования детей. Мыслить на двух и трех языках, и даже мыслить на винегрете из трех языков, каждому из нас возможно, но чтобы мыслить всесторонне, ясно и отчетливо на чужом языке, нужно знать его с пеленок, точно так же, как свой родной, и, пожалуй, лучше своего, или же изучить этот чужой язык глубоко, как изучит его тот, кто видит в нем единственное средство к приобретению какого-нибудь знания или к достижению какой-либо цели жизни.

Так, два и три языка делаются родными для жителей пограничных провинций, для детей смешанных браков, а из обитателей окраин современные евреи мыслят и говорят на какой-то смеси семитического и двух или трех арийских наречий.

Так, в прошлых веках все почти ученые и передовые люди разных наций, изучившие глубоко латинский язык, и мыслили на нем, и писали, и говорили между собою.

Русские дети не подходят ни под одно из таких условий; все почти учатся разговорному чужому языку в пяти-восьмилетнем возрасте у бонн, гувернанток и гувернеров. Между тем еще задолго до этого возраста, как только ребенок начинает лепетать, родное слово вступает в неразрывную связь с племенною мыслью (о наследстве в юности которой едва ли можно сомневаться). Возможно ли же чужому слову нарушать это право родного языка без вреда для процесса мышления и не нарушая его нормального развития?

Вред состоит в том, что внимательность ребенка вместо того, чтобы постепенно углубляться и сосредоточиваться на содержании предметов и тем служить к развитию процесса мышления, остается на поверхности, занимаясь новыми именами знакомых уже предметов.

Таким образом, стараясь сделать для детей язык своим или почти родным, мы в большей части случаев достигаем одного из двух результатов. Или ребенок, излагая что-либо на чужом языке, будет только приискивать слышанные и затверженные им иностранные слова и фразы для замены ими слов и выражений родного языка; в этом случае внимательность ребенка привыкает останавливаться на одном внешнем, на форме слова, и оставляет содержание в стороне, нетронутым; впоследствии это направление внимательности может сделаться привычным, а мышление – поверхностным и односторонним. Или же ребенок действительно начнет думать не на одном своем, а на разных языках, но на каждом из них в большей части случаев кругозор мышления едва ли может быть всесторонним и неограниченным.

Только гениальные люди, и то в исключительных случаях, могли мыслить и излагать свои мысли о различных предметах знания на чужом языке так же полно, так же глубокомысленно и ясно, как и на своем родном.

Но и даровитые люди, изучавшие с малолетства практически и научно французский язык, думали и писали на нем, как на родном, только в известном ограниченном круге мышления. Пушкин, например, писавший и говоривший по-французски не хуже природного француза, был бы, верно, плохим французским поэтом.

Бисмарк при мне говорил, что ему так же легко написать дипломатическую ноту по-французски, как и по-немецки, хотя ему легче говорить и писать на родном языке. И про себя я знаю, что во время моей профессуры в Дерпте мне легче было читать и писать о научных (медицинских) предметах по-немецки, чем по-русски; читая и пиша, и я думал по-немецки; немцам, читавшим писанные мною лекции, приходилось исправлять весьма немного, только некоторые падежи и незначительные слова, – между тем говорить и писать по-немецки о других предметах я мог не иначе, как переводя с русского на немецкий язык.

Я полагаю, что такой степени знания иностранного языка совершенно достаточно для каждого, видящего в языкознании лишь одно научное средство к обладанию знанием самого предмета. Достигнуть же этой степени знания языка можно и не рискуя нарушить у ребенка нормальный ход развития внимательности и мышления. Я вынес из школы только одну немецкую грамоту, да и то произношение мое было чересчур неправильно, и, несмотря на это, начав учиться по-немецки, уже быв лекарем в семнадцать лет, я в течение пяти лет мог уже читать, говорить и писать по-немецки весьма порядочно.

И я остаюсь убежденным в том, что наш обычный способ обучения малолеток, едва не грудных младенцев, французскому и английскому языкам нелеп; он позорит национальное чувство, нисколько не содействуя к распространению научных знаний и к расширению мыслительного кругозора в нашем отечестве. Этот способ можно бы было предоставить только одним, готовящимся с пеленок вступать в ряды известного рода специалистов (дипломатов, драгоманов[75], посланников и царедворцев).

Можно ли ждать быстрого прогресса в развитии родного языка, племенной мысли, науки и искусства в стране, где около трона, в высших кругах, в салонах, детских, будуарах[76], слышится говор туземцев на чуждом им языке, и где знание его сделалось не средством, а целью образования?

Это превращение временного средства в конечную цель лишило нас научной и классической литературы, послужив вместе с тем препятствием распространению охоты к чтению на русском языке. Научались европейским языкам с малолетства только в верхних слоях общества и только для себя, для своего круга, для салона, для карьеры, так как знание иностранного языка было вывескою образования, а кто из этого класса хотел читать, тому, конечно, не нужны были книги на русском языке. А когда к образованию начали стремиться и низшие общественные слои, не имевшие возможности познакомиться с европейскими языками в детстве, то нечего было читать; научная и классическая литература не существовала на русском языке; в ней не было надобности высшим классам, людям породы белой кости.

И вот культурная часть нашего общества распалась на два слоя: верхний, обладавший всеми средствами к прочному образованию, но по своему рождению, положению, предрассудкам и т. п. не призванный к серьезному научному труду не нуждающийся ни в отечественно-научной литературе, ни в переводе на русский классических произведений других народов; другой слой, нижний, почти целиком составился из пролетариата; без знания европейских языков, без всяких средств, после нелепой школьной подготовки вступала молодежь этого слоя в высшие учебные заведения и, желая научиться, для изучения какого бы то ни было предмета, не находила ни одного порядочного руководства на русском языке. Но на эту тему мне придется еще говорить потом немало.

Впрочем, и то сказать – виновато в нелепостях наших систем образования не столько общество, сколько внешние обстоятельства при высших соображениях, а чаще, кажется, при недостатке и даже полном отсутствии здравого смысла.

Сверх многих незнаний я вынес из школы и еще одно, благодаря Бога, не повредившее мне в жизни: это было незнание танцевального искусства. В мое оправдание я скажу, что если бы наш танцмейстер Лилеев и наш учитель-поп переменились своими ролями, то я, верно бы, умел и танцевать, и переводить Горация, вступая в Московский университет. Хотя для обучения латинскому языку и не требовались толстые ляжки и икры Лилеева, а для танцев лиловая ряса попа не только не была нужна, но даже препятствовала бы движению ног в антраша и матлоте, я убежден, однако же, что строгая выдержка, систематическая, чисто научная, последовательность и энергия, которые наш танцмейстер прилагал к обучению нас в искусстве делать разные па, произвели бы на меня совершенно другое действие, если бы были применены к урокам латинского языка. И наоборот, если бы в танцевальном классе, где свирепствовал Лилеев, предо мною явился наш тихий и мягкосердечный попик, я не бегал бы и не скрывался от танцевальных уроков, как от грозы небесной.

Таким я остался и до сих пор [1881 г.], что не могу смотреть на предметы забавы и рассеяния как на серьезные дела. Поэтому, верно, я не учился играть в шахматы и в карты. Карт, исключая игры в мельники и дурачки (в мельники я играл некогда, именно в студенческие годы, в Дерпте, в семействе Мойера[77]), с энтузиазмом и мастерски, я избегал и по другой причине.

Когда за гробом отца я шел с старшим братом[78], то он, со слезами на глазах, глубоко взволнованный, схватил меня за руку и сказал: «Слушай, Николай, клянись мне на гробе отца, что не будешь никогда играть в карты! Они погубили меня».

Я поклялся и всю жизнь мою ни разу не садился играть ни в какую денежную или азартную игру и ни одной из них не знаю, в дураки же и мельники я умел играть еще в детстве.

Во время моего двухлетнего школьного учения на нашем семействе стряслась не одна беда.

Сначала умерла после родов старшая замужняя сестра, потом через год умер в кори мой брат Амос; другой старший брат, Петр, что-то накуролесил по службе, проигравшись в карты, женился на какой-то невзрачной особе без позволения отца. Наконец, пришла беда, вконец разорившая нас.

Отец мой, несмотря на свою службу в комиссариатском военном ведомстве, наверное не брал взяток. Он получал хороший доход от частных дел, которые он умел, как я слыхал потом, вести хорошо.

Существование наше до стрясшихся над нами бед было вполне обеспеченное, но кутежи, мотовство и растрата казенных денег братом стоили отцу немало денег и забот, а тут вдруг, нежданно-негаданно, падает как снег на его озабоченную голову воровство комиссионера Иванова, отправленного куда-то на Кавказ с поручением отвезти туда 30 000 рублей. Иванов исчезает с деньгами, и не знаю на каком основании, присуждается казначей, мой отец, к взносу значительной части этой суммы. Было ли тут со стороны отца какое упущение или несоблюдение формальностей – до меня не дошло, но помню, что отец горько жаловался на несправедливость. В конце концов пришлось уплатить, а для этого пришли описывать все имение, и все наличное в казну; описали дом, мебель, платье; помню, как матушка и сестры плакали, укладывая в сундуки разный хлам.

После этой катастрофы отец вышел в отставку, занялся исключительно частными делами по имениям; но прежняя энергия уже не возвращалась; пришлось войти в долги, и в перспективе открывалась бедность; только с трудом хватало средств на мое образование, и мне приходилось скоро оставить школу.

Нравственность моя много потерпела во время этих бед.

Как ни любила меня семья, но, расстроенная и горемычная, она не могла уследить за поведением живого, резвого и нервного мальчика; к тому же это была пора рановременного развития моих половых отправлений; меня начали интересовать портреты женщин, описываемые в повестях и романах, картинки с изображением женских прелестей; а тут подвернулся еще молодой писарь отца, как видно обожатель женского пола, для обольщения которого он пускал в ход гитару с припевом: «Взвейся, выше понесися, сизокрылый голубок». Имя этой твари – Огарков – сохранилось в моей памяти до сегодня; оно пережило и те скверные впечатления, которыми он развращал меня; рассказы его интересовали меня новизною содержания, и я искал случая поговорить с ним наедине. Каких сальностей не наслышался я от этого пошляка! Чего не показывал он мне: и табакерки с сальными изображениями в середине, под крышкою, и различные изображения половых частей и свои собственные половые органы.

В школе, которую я в то же время посещал, шли нередко во внеклассные часы разговоры такого же рода; мы, мальчишки, толковали о прелестях девушек, виденных нами в церкви, в гостях, пересказывали о занятиях и свойствах своих сестер; сообщались и более глубокие сведения о различии полов; оказывалось, что каждый из нас, учеников, успел уже приобрести дома порядочный запас сальных сведений, которые и сообщал охотно и, сколько можно, наглядно своим товарищам.

Казалось бы, что, воспитанный в доме весьма набожной семьи, я должен был найти в религии сильный внутренний оплот против напора внешних развращающих меня побуждений. Но во-первых, я сказал уже, что эти внешние побуждения совпали с ранним развитием половых инстинктов. Что же касается до религиозного влияния, то оно было sui generis. Это важнейшая статья в моей жизни.

Последователи Галловой краниоскопии[79], верно, нашли бы у меня немало развитым орган теософии.

Мои религиозные убеждения имели несколько фазисов, и каждый из них совпадал с известным возрастом и с нравственными и житейскими переворотами. Но не буду забегать вперед и остановлюсь сначала на моей религии при вступлении в юношеский возраст (от двенадцати до четырнадцати лет), еще живо сохранившейся в моей памяти.

Я сказал, что вся наша семья была набожна, и все ее члены, за исключением меня (а может быть, и старшего брата, умершего пятидесяти лет от холеры, в 1849 г.), – отец, мать и сестры – такими же набожными остались и до самой смерти.

Покойница-матушка, умирая в 1851 году на моих руках, соборовалась перед смертью, и последние ее слова были: «Верно, я страшная грешница, что так долго мучаюсь пред смертию»; сказав это, она издала последний вздох и скончалась.

И отец, и мать проводили целые часы за молитвою, читая по Требнику, Псалтырю, Часовнику и т. п. положенные молитвы, псалмы, акафисты и каноны; не пропускалась ни одна заутреня, всенощная и обедня в праздничные дни. Я должен был строго исполнять то же.

Я помню, какого труда мне стоило осилить акафист Иисусу Сладчайшему; помню, как непонятным, но неизбежно необходимым представлялось мне чтение: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и, живый в помощи Вышняго, в крове (я читал: в крови) Бога небеснаго водворится».

Помню, как меня, полусонного, заспанного, одевали и водили к заутреням; не раз от усталости и ладанного чада в церкви у меня кружилась голова, и меня выводили на свежий воздух.

О соблюдении постов и постных недельных дней и говорить нечего. Чистый понедельник, сочельники, Великий Пяток считались такими днями, в которые не только есть, но и подумать о чем-нибудь не очень постном считалось уже грехом. Мяса в Великий пост не получала даже и моя любимица кошка Машка.

Евангелие в зеленом бархатном переплете с изображениями на эмали четырех евангелистов, закрытое серебряными застежками, стояло пред кивотом с образами. Мне его не читали ни дома, ни в школе. Иногда только я видал отца, читавшим из Евангелия во время молитвы, но потом оно закрывалось, целовалось и ставилось снова под образа.

Упражняясь ежедневно в чтении Часовника за молитвою, я знал наизусть много молитв и псалмов, нимало не заботясь о содержании заученного. Значение славянских слов мне иногда объяснялось, но и в школе от самого законоучителя я не узнал настолько, чтобы понять вполне смысл литургии, молитв и т. п. Заповеди, Символ веры, «Отче наш», катехизис – все это заучивалось наизусть, а комментарии законоучителя хотя и выслушивались, но считались чем-то не идущим прямо к делу и несущественным. С раннего детства внушено было убеждение другого рода.

Слова молитв, также как и слова Евангелия, слышавшиеся в церкви, считались сами по себе, как слова, святыми и исполненными благодати Святого Духа; большим грехом считалось переложить их и заменить другими; дух старообрядчества, только уже никоновского старообрядчества, был господствующим. Самые слухи о переложении святых книг или молитв на общепонятный русский язык многими принимались за греховное наваждение.

И вот, воспитанный в таком религиозном направлении, я до четырнадцати лет не слыхал положительно ничего вольнодумного; только однажды, помню, В. С. Кряжев сказал нам в классе, что Апокалипсис есть произведение поэта и не может считаться священною книгою.

Несмотря, однако же, на мое, вселенное во мне с колыбели, благочестие, несмотря на набожность родителей и примерно хорошие отношения ко мне всей семьи, я все-таки успел научиться в последние два года (от двенадцати до четырнадцати) таким вещам, которые, казалось бы, должны были возбудить во мне отвращение, а не любопытство. Ведь не притворялся же я, совершая ежедневно умиленные молитвы, не смея и подумать о чем противном нашей обрядной вере и церкви! Нет, это было, я помню наверное, самое искреннее и глубокое уважение ко всем таинствам веры и непритворное внешнее богопочитание. И в те же самые дни, когда я утром и вечером горячо молился пред иконами, клал земные поклоны и просил избавления от лукавого, этот бесшабашный господин увлекал меня слушать мерзкие повествования писаря Огаркова и похабные песни кучера Семена, не вытирающиеся, как глубоко въевшаяся грязь, еще до сих пор из моей памяти.

Какое же заключение можно сделать из таких психических странностей?

Ум простой, практический, народный, ищущий причину вблизи действия и факта, объяснит легко этого рода странности. Он найдет их причину во зле, залезающем в нас откуда-то извне или же родящемся вместе с нами, а самое это зло тотчас же олицетворит, сделает летучим или ползучим существом, сидящим, например, сроду на левом плече ребенка и нашептывающим ему разные пакости. Ум поповский объяснит это, ссылаясь на непреложный для него авторитет, допотопным происшествием, случившимся у древа познания добра и зла, что, в сущности, выйдет одно и то же, только в другом виде, на прирожденное нам и извне, когда-то, взошедшее в нас зло.

Я полагаю, что основанием всех этих объяснений служит всеми нами и каждым из нас испытанное и постоянно испытываемое ощущение.

Как скоро я моим действием и даже мыслью выхожу из обыкновенной колеи, удовлетворяя какому-либо минутному влечению или всецело поддаваясь ему, это влечение производит на меня ощущение чего-то внешнего, не моего, и меня более или менее, хотя бы и не без наслаждения, насилующего. Немудрено, что на первых порах каждому, не отдавшемуся всецело этим влечениям, они кажутся посторонними, извне действующими силами и существами; нетрудно потом фантазии придать им и страшный, хотя бы и все-таки человеческий вид или хотя какое-нибудь человеческое свойство, и это, вероятно, потому, что мы, и обманутые ощущением внешности, не перестаем все-таки чувствовать его и внутри себя. «Я не хочу делать зло и делаю его», – сказал бывший талмудист, а потом вдохновенный апостол, а кучер Николай, убивший корчмаря-еврея в Виннице, на вопрос аптекаря Якубовского (знавшего этого Николая давно за человека доброго и смирного) как это могло случиться? отвечал: «Черт попутал; больше ничего, как один черт; ничего другого не знаю».

И действительно, все уверяли, что кучер Николай никогда не был ни пьяницею, ни вором, служил у одного хозяина долго и честно, в деньгах не нуждался, и вдруг, ни с того ни с сего, ночью пошел на край города в корчму, убил, взял несколько рублей из корчмы и ушел.

Эта тяга, влекущая нас к выходу из обыкновенной, проложенной нами самими или другими для нас колеи, есть, по-моему, чисто органическая, и когда результатом этой тяги бывает зло, то и зло такое проявится также на почве органической. В таком случае воспитанию приходится вести борьбу с организмом. До поры и до времени борьба эта может вестись весьма удачно; нередко воспитатель поздравляет уже себя с благополучным окончанием своей задачи, как вдруг, неожиданно, случается катастрофа.

Органические влечения, дремавшие в полуразвитых органах, пробуждаясь, заявляют о себе как будто случайно, при самых незначительных обстоятельствах…

Но может быть, именно то религиозное направление, в котором я воспитывался, не в состоянии было предотвратить зло, нанесенное моей нравственности извне; может быть, другое религиозное направление, менее обрядное и более задушевное, отстранило бы от меня искушение и одержало бы верх над развившеюся чувственностью?

Не думаю.

Религия, и именно религия христианская, влияет на нравственность детей только двумя путями: вселяя в ребенка искреннюю любовь к Богу, страх Божий. Я не помню, как и в какой степени вселяли в меня любовь к Богу, и уверен, что развитие этого благодатного чувства в душе ребенка не зависит от догматов и исповедания той или другой религии.

Но если несомненно, что начало премудрости есть страх Господень, то несомненно и то, что это начало мне было сообщено.

Я почитал и боялся.

Но, конечно, в моем понятии Бог, церковь, таинства, служители церкви и обряды составляли нераздельное целое. Полагаю, что понятие о Боге и у детей других исповеданий не яснее моих бывших.

Я помню еще до сих пор, с каким страхом и трепетом я, рыдая, просил однажды прощения у Бога за то, что, по уверению старшей моей сестры, оскорбил Его, отозвавшись ей, не помню в каких выражениях, о замеченном мною вкусе причастия Св. Тайн после приобщения. Как ни внешне было мое богопочитание, но оно, несомненно, наполняло мою ребяческую душонку священным трепетом, шедшим из глубины ее самой.

Из биографий итальянских разбойников довольно известно, как глубокое и, конечно, своеобразное богопочитание уживается в душе с самым жестоким зверством и гнуснейшими пороками. Не странно после этого, что и у ребенка, каким я был лет почти шестьдесят тому назад, религиозное, весьма развитое, чувство не помешало разной нечисти пробраться в душу и загрязнить ее прежде, чем она окрепла.

Решителями судеб в нашем воспитании являются, как я убедился из опыта, индивидуальность и жизнь.

Только то воспитание сулит наиболее шансов на успех, в котором воспитатели сумеют приспособиться к индивидуальности своих воспитанников и ее приспособить к жизни.

Но жизнь не осилишь, а от воспитателя нельзя требовать, чтобы каждый из них, по призванию и поневоле, опытный и неопытный, умный и глупый, вникал и досконально разузнавал все особенности каждой воспитываемой им особи.

Поэтому и остается только одно наиболее надежное средство к достижению цели воспитания – это приспособление его не к личной, а к племенной, расовой или народной особенности (племенной индивидуальности).

Кто сумеет это сделать, тому и книга в руки. И это дело нелегкое, но все же гораздо возможнее приспособления воспитания каждой особи.

Такой взгляд нисколько не противоречит, как я покажу, моему высшему, общечеловеческому идеалу воспитания. На эту тему придется мне говорить потом; теперь же я ее покуда оставляю и займусь предметом, гораздо глубже касающимся меня.

Я сказал уже, кажется, что мои религиозные убеждения не оставались в течение моей жизни одними и теми же. И вот, для уяснения себе всего процесса развития этих убеждений я должен себе ясно представить его крайние фазисы; я припомнил уже, кажется, все, что знаю о первоначальном периоде моих верований; теперь исповедуюсь у самого себя и уясню себе, во что и как я верую в настоящую минуту моего бытия.

После этого изложения, надеюсь, мне разъяснится, какими путями дошел я до настоящего моего верования и каким колебаниям и переворотам подвергались мои религиозные убеждения в разные времена моей жизни.

После смерти знаменитого Иоганна Мюллера (берлинского физиолога) носились слухи, что он лишил себя жизни, приняв яд, и причину самоубийства приписывали какому-то сделанному открытию в области низших организмов, поколебавшему будто бы его религиозные убеждения.

Иоганн Мюллер был ревностный католик (как это я узнал от моего старого приятеля, Карла Липгардта, беседовавшего нередко с Мюллером). Биограф его, Дюбуа-Реймон, опровергает верность слуха о самоубийстве. Но верен ли был или неверен этот слух, он доказывает, какое огромное значение придает все культурное общество верованиям и таких ученых, специальность которых не имеет ничего общего с церковными догматами.

И действительно, каким бы предметом ни занимался человек науки, все знают, что он никак не отделается от назойливого вопроса: во что он верит, а этот вопрос самый главный: согласны ли его верования с убеждениями, добытыми им путем науки?

В отношении религиозных убеждений можно разделить всех людей науки на три категории: к одной принадлежат люди, как покойный Рудольф Вагнер[80] (физиолог, споривший с Карлом Фохтом[81]), в науке скептики, в деле веры искренно верующие прихожане приходских церквей; такие встречаются и между католиками, и между протестантами, и православными. Были знаменитые математики из иезуитов и таких искренне верующих католиков, которые вполне были убеждены, что Пресвятая Дева помогала им в разрешении трудных задач и к изобретению новых гениальных формул.

К другой категории принадлежат ученые, старающиеся примирить свои научные убеждения с религиозными; когда же они не достигают такого примирения, то переходят в третий лагерь – ни во что не верующих, охотно открывающий к себе доступ и только что сошедшим со школьной скамьи.

И вот я полагаю, что каждый человек науки, и тем более, конечно, и автобиограф, обязан прежде всего решить чистосердечно главный вопрос жизни: к которой из трех категорий он причисляет себя, во что он верует и что признает! Но, задавая себе этот вопрос, не надо робеть пред собою, вилять хвостом и пятиться назад и отвечать самому себе двусмысленно.

Вилянье, нерешительность и неоткровенность непременно приведут к пагубному разладу с самим собою, к несогласию действий с убеждениями, упрекам совести и к самоубийству, нравственному и физическому. И прежде всего этот вопрос требует, чтобы его всякий для себя решил ab ovo; уяснил бы себе предварительно самую суть дела, а это значит – ответил бы себе прямо и откровенно: верует ли он в Бога и признает ли Его существование?

С церковной точки зрения этот вопрос, конечно, дерзновенный, но в переживаемое нами время и церковь, и государство, и общество должны мириться в собственных интересах как с дерзостью вопроса, так и с откровенностью ответа.

Было время, когда вопрос о существовании Бога решался в Гостином Дворе при встрече двух знакомых:

– Слышали ли, Петр Иванович, что Бога нет?

– Что вы! Как это можно?

– Говорю вам, что нет: мне Иван Иванович сказывал вчера.

Это было, кажется, в фонвизинские времена, а то и не так давно (в 1850-х годах) задавали такого рода вопросы ученикам (я сам это слышал в фельдшерской школе Второго сухопутного госпиталя в Петербурге): «А почем ты знаешь, что Бог есть?» – и получали не менее умный ответ: «Так стоит, написано в катехизисе».

Во времена, когда возможны бывают такие проявления грубого кощунства в разных слоях общества, конечно, находят, пожалуй, еще оправдание и запретительные меры против соблазна. Культурное общество не может допускать бесцеремонного обращения ни с кем и в особенности с Богом.

Другое дело – область современной науки; тут не может быть речи о грубости нравов, неуважения к святыне, а потому в этой области никакие церковные и государственные запрещения не должны да и не могут нарушать свободу совести, мысли и научного расследования. Церковь – паству, а государство – современное общество могут оберегать от излишков и злоупотреблений свободомыслия только нравственными мерами. Это указывают знамения времени. Свободомыслие никогда не следует одному направлению, и свободомыслящие люди науки всегда будут разделены на несколько разных лагерей, а потому они не столько опасны, как насилие и произвол мер, могущие только соединить разномыслящих и сделать пропаганду мнений более влиятельною.

Теперь перейду ко времени моего вступления в Московский университет.

Silajeunesse savait, silavieillesse pouvait…[82] Вот самое приличное мотто[83] для этого вступления.

Я изобразил мой теперешний внутренний быт; каков же он был 56 лет тому назад? Посмотрим, насколько память передаст о нем, сравним, и сходства, и различия, может быть, объяснятся потом описанием того, чем выполнен был 56-летний промежуток жизни.

Я уже говорил о бедствии, нанесенном отцу воровством комиссионера Иванова. Описанное в казну имение, долги, семейное горе от потери дочери и сына, все это не могло не подействовать на человека, любившего свою семью и желавшего ей всевозможного счастья. Отец видел ясно, что умри он сегодня – и завтра же мы все пойдем по миру. А время не терпело, и он решился взять меня из пансиона Кряжева, платить которому за меня не хватало средств, а испортить карьеру мальчика, по отзывам учителей – способного, не хотелось. В гимназию отдать казалось поздно, да гимназии в Москве тогда как-то не пользовались хорошею репутациею, и вот мой отец вздумал обратиться за советом к Ефр[ему] Осипов [ичу] Мухину, уже поставившему одного сына на ноги, – авось поможет и другому.

Непременно предопределено было Е. О. Мухину повлиять очень рано на мою судьбу. В глазах моей семьи он был посланником Неба; в глазах 10-летнего ребенка, каким я был в 1820-х годах нашего века, он был благодетельным волшебником, чудесно исцелившим лютые муки брата. Родилось желание подражать; надивившись на доктора Мухина, начал играть в лекаря; когда мне минуло 14 лет, Мухин, профессор, советует отцу послать меня прямо в университет, покровительствует на испытании, а по окончании курса он же приглашает вступить в профессорский институт. И за все это чем же я отблагодарил его? Ничем. Скверная черта, но она не могла не проявиться во мне. Почему – скажу потом. Si la jeunesse savait! Теперь бы я готов был наказать себя поклоном в ноги Мухину, но его давно и след простыл. Si la vieillesse pouvait! Так на каждом шагу придется восклицать то же самое. Даже не верится – я ли был тогда на моем месте.

Отец, вняв совету Е. О. Мухина, тотчас же взял меня из пансиона и нанял для приготовления меня к университету по рекомендации секретаря правления (кажется, Кондратьева, наверное не знаю) студента медицины, кончавшего курс, Феоктистова, порядочную дубинку, впрочем доброго и смирного человека. Я расстался с моими школьными товарищами, еще накануне игравшими со мною в саду в солдаты, причем я отличился изумительною храбростью, разорвав несколько сюртуков и наделав немало синяков; прощаясь, я не мог не заметить насмешливой зависти, с которою товарищи слушали мои рассказы о предстоящем поступлении в студенты; заметив же это, чтобы поддразнить завистников, кой-что и прихвастнул. Занятия с Феоктистовым, студентом из семинаристов, поселившимся у нас в доме, ограничивались латинскою грамматикою, переводами с латинского и кое-чем еще.

Что же я был такое за штука за несколько дней до вступительного университетского экзамена? Нравственность моя была не так распущена, как прежде; я сделался сдержаннее, перестал ходить тайком для беседования с писарями и кучерами, но я много знал такого, чего в мои лета не следовало бы знать; чувственность моя была также слишком рано развита.

Знания были менее чем ограниченные для моего возраста; вкус к искусствам мало развит, только любовь к изящному слову и стиху была сильна; с другой стороны, остались неутраченными еще и детская наивность, и детская вера, и любовь к занятию и труду.

Вера была, как и прежде, в первом детстве, чисто обрядная и формальная; наивность детская была еще так велика, что я с наслаждением слушал еще сказки Прасковьи Кирилловны, крепостной служанки матери, плотной, коренастой девки, с толстыми, красными, как гусиные лапы, руками, с истыканным до невероятности оспою и усеянным веснушками лицом, но мастерской сказочницы, и я как теперь помню ее две сказки: одну – о Воде-Водоге, так названном потому, что родился от какой-то чудесной воды, данной волшебницею его матери, а другую – о трех человечках: белом, черном и красном. Вод-Водог воевал с разными лицами, всегда сопровождаемый целым зверинцем разных животных, пойманных им на охоте; во время опасности он обращался к ним с криком: «Охотушка, не выдай!» и звери бросались опрометью на неприятеля. А три человечка были посланцы старой бабушки (Яги); она лежит, как следует, на печке; к ней приходит маленькая внучка. «Что же ты видела по дороге?» – спрашивает бабушка. – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, – отвечает внучка, – белого мужичка, на беленькой лошадке, в беленьких саночках». – «То мой день, то мой день, – говорит глухим басом бабушка. – А еще что?» – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, черного мужичка, на черненькой лошадке, в черненьких саночках». – «То моя ночь, то моя ночь. Еще что?» – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, красного мужичка, на красненькой лошадке, в красненьких саночках». – «То мой огонь, то мой огонь! – заревела бабушка. – Говори, еще что?» – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, что у вас ворота пальцем заткнуты, кишкою замотаны». – «То мой замок, то мой замок. Ну а еще что»? – рычит уже бабушка. – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, у вас в сенях рука пол метет». – «То моя слуга, то моя слуга. Еще что? Говори скорей!» – огрызнулась бабушка. – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, тут, возле вас, голова чья-то висит у печки». – «То моя колбаса, то моя колбаса!» – заревела и заскрежетала зубами бабушка, схватила внучку и уже не помню что сделала: съела ли или в печь бросила.

Откуда наша Прасковья Кирилловна брала эти побасенки, одному Богу известно; читать она не умела, верно, одною наслышкою; мне потом нигде не приходилось читать слышанные от нее сказки, и я думаю, что она составляла сама и импровизировала, компилируя из нескольких, слышанных ею прежде. Верно, память у нее была отличная; я помню, от нее слыхал и разные стихи, как, например, сатиру на приезд шведского посланника в Москву:

Солнце к вечеру стремится,
Тьма карет в вокзал катится, и проч.

Часто, часто приходилось мне потом повторять моим и чужим детям сказки Прасковьи о трех мужичках, и даже с тою же интонациею в голосе, с которою Прасковья старалась наглядно мне изобразить свирепую бабушку и наивную внучку. И всегда сказки Прасковьи Кирилловны производили эффект на слушавших меня детей.

Другая черта, свидетельствовавшая о моей детской наивности в ту пору, была привязанность к моей старой няне. Эта замечательная для меня личность называлась Катериною Михайловною; солдатская вдова из крепостных, рано лишившаяся мужа и поступившая еще молодою к нам в дом, с лишком 30 лет оставалась она нашим домашним человеком, хотя и не все это время жила с нами; горевала вместе с нами и радовалась нашими радостями. Я сохранил мою привязанность, вернее, любовь к ней до моего отъезда из Москвы в Дерпт. Видел ее и потом еще раза два, но в последние годы она начала сильно зашибать; и прежде это добрейшее существо с горя и с радости иногда прибегало к рюмочке, но уже одна рюмка вина сейчас выжимала слезы из глаз. «Михайловна заливается слезами»: это значило, что Михайловна, с горя или с радости, выпила рюмку. Мы – и дети, и взрослые – все это знали и, зная, иногда с нею же плакали, не зная о чем. Все существо этой женщины было пропитано насквозь любовью к нам, детям, вынянченным ею.

Я не слыхал от нее никогда ни одного бранного слова; всегда любовно и ласково останавливала она упрямство и шалость; мораль ее была самая простая и всегда трогательная, потому что выходила из любящей души. «Бог не велит так делать, не делай этого, грешно!» – и ничего более.

Помню, однако же, что она обращала внимание мое и на природу, находя в ней нравственные мотивы. Помню как теперь Успеньев день, храмовый праздник в Андроньевом монастыре; монастырь и шатры с пьяным, шумящим народом, раскинутые на зеленом пригорке, передо мною как на блюдечке, а над головами толпы – черная грозовая туча; блещет молния, слышатся раскаты грома. Я с нянею у открытого окна и смотрим сверху. «Вот, смотри, – слышу, говорит она, – народ шумит, буянит и не слышит, как Бог грозит; тут шум да веселье людское, а там, вверху, у Бога – свое».

Это простое указание на контраст между небом и землею, сделанное кстати любящею душою, запечатлелось навсегда и всякий раз как-то заунывно настраивает меня, когда я встречаю грозу на гулянье. Бедная моя нянька, как это нередко случается у нас с чувствительными, простыми людьми, начала пить и, не перенося много вина, захирела и так, что собралась уже умирать; не знаю уже почему, но решено было поставить промывательное; я был тогда уже студентом и в первый раз в жизни совершил эту операцию над моею нянею; она удивилась моему искусству и после сюрприза тотчас же объявила: «Ну, теперь я выздоровлю». Через три дня она действительно поднялась с постели и жила еще несколько лет; прожила бы, может быть, и более, если бы на свою беду не нанялась у Авдотьи Егоровны Драгутиной, молодой жены пожилого мужа-купца. Был у них сынок, Егоринька; к нему и взяли мою няню, а через няню познакомилась и наша семья с Драгутиными.

О tempora, о mores![84] Цицерон, которого я тогда не читал, кажется, всегда и везде кстати.

Замоскворечье; хорошенькая, веселенькая, красиво меблированная квартира во втором этаже. Хозяйка, лет 25, красивая, всегда наряженная брюнетка, с притязанием на интеллигенцию, с заметною и для меня, подростка, склонностью к мужскому полу, с раннего утра до ночи одна с маленьким сыном, нянею и учителем, кандидатом университета, рослым и видным мужчиною, Путиловым. Муж, угрюмый, несколько напоминающий медведя, впрочем не из дюжинных и добропорядочный во всех отношениях, целый день в лавке, в Гостином Дворе; дом как полная чаша; чай пьется раз пять в день, кстати и некстати.

Муж, возвращающийся поздно домой, усталый, идет прямо к себе в комнату, пьет чай, ужинает и ложится спать. Ребенок уходит спать в детскую с нянею. Хозяйка и учитель остаются наедине в двух больших комнатах, пьют чай, запирают и входные, и выходные двери – и так на целую ночь до рассвета. Ежедневно одна и та же история.

– Да что же они там делают одни? – любопытствовал я узнать от моей няни.

– Да кто же их, батюшка, знает; никого не пускают к себе – как тут узнаешь?

– Да ведь слышно же что-нибудь чрез двери? – продолжаю я расспрашивать.

– Слышно, что то говорят, то молчат.

– А муж что?

– Муж спит.

Так продолжается целые годы. Я охотно посещал этот дом, забавлялся и с мальчиком, шутил и сплетничал с Авдотьей Егоровною, и всегда в присутствии няни (не упускавшей меня из виду) пил чай, кофе, шоколад сколько в душу влезало. Однажды прихожу – молчанье, темнота, шторы спущены. Что такое? Авдотья Егоровна что-то нездорова. Смотрю – моя Авдотья Егоровна лежит на полу в одном спальном белье; в комнате чем-то летучим пахнет. Слышу – что-то бормочет; няня около нее и делает мне какие-то знаки, чтобы я вышел. Что за притча! Оказалось, что эта милая дамочка чистит себе зубы табаком и потом упивается гофманскими каплями, бывшими тогда в большом употреблении как домашнее средство против всех лихих болезней. Потом гофманские капли заменились полынного, и, наконец, простяком.

Учитель кончил курс. Хозяин обрюзг более прежнего и сделался еще неприступнее, а хозяйка, спившись с круга, увлекла в запой и мою добрую, милую няню, Катерину Михайловну.

Кстати уже, говоря о чисто детской наивности, памятной мне в то время как готовился уже к изучению медицины, не забуду напомнить себе и еще трех занимавших меня тогда и нравившихся мне вследствие этой же самой ребяческой простоты знакомых. Это были Григорий Михайлович Березкин, Андрей Михайлович Клаус и Яков Иванович Смирнов. Первые оба – из врачебного персонала, старые сослуживцы московского воспитательного дома; оба не доктора и не лекари. Березкин, циник, с заметною наклонностью к спиртным напиткам, занимал меня рассказами, очевидно, иностранного (немецкого) происхождения о Петре Первом. «Мы должны, говорят немцы, – так сказывал мне Березкин, – Богу молиться на Петра да свечки ему ставить, – вот что». Из медицины Григорий Михайлович сообщал мне также что-то тогда меня крепко интересовавшее, но уже не припомню, что именно; подарил какой-то писанный на латинском языке сборник с описанием, в алфавитном порядке, растительных веществ, употребляемых в медицине; я много узнал и наизусть запомнил научных терминов: emeticum, drasticum, diureticum, radix ipecacuanhae, jalappae и т. п.

За год и более до вступления на медицинский факультет я уже знал массу названий и терминов, и это мне много пригодилось впоследствии. Но детская привязанность к словоохотливому Березкину у меня основывалась, конечно, не на расчете профитировать[85] и от него что-нибудь, а на потешавших меня шуточках и прибаутках; ими изобиловала наша беседа.

– Ну-те-ка, ну-те, – бормочет скороговоркою Григорий Михайлович, – напишите-ка: во-ро-бей.

Я и пишу и, написав последний слог, вдруг получаю щелчок по голове.

– Это что?

– Сам же просил: прочти последний слог! – отвечает, заливаясь от смеха, Григорий Михайлович. – А хочешь, спою песенку?

– Какую?

– Ай ду-ду.

Я притворяюсь, будто не знаю значения этой песни, уже не раз испытанного моим лбом.

– Ну-ка, спойте.

– Ай ду-ду, ай ду-ду, – затягивает хриплым голосом Березкин, – сидит баба на дубу.

Полный текст таков: «Ай ду-ду, сидит баба на дубу; прилетела синица – что станем делати? пива, что ли, нам варити? сына, что ли, нам жени-ти? Ай, сын мой, отдай бабе голову, ударь бабу по лбу… отдай мою голову, ударь бабу по лбу!..» Я убегаю со смехом. Березкин промахнулся – я не баба, и лоб не получил щелчка.

– А вот, латинист, отгадай-ка, что такое, – и опять стаккато[86]: «Si caput est, currit, ventrem adjunge, volabit; adde pedes, commedes, et sine ventre, bibes»[87].

Отвечаю, не запинаясь: «Mus, musca, muscatum, mustume»[88].

– А, знаешь уже, а от кого узнал?

– Да не от вас (я лгу), – я и прежде знал.

– То-то, прежде знал; отчего же прежде не говорил?

– Да я нарочно.

А всего приятнее моему детски наивному тщеславию было слышать от старика, как он меня хвалил и величал; верно, и я для него был занимателен. «Ну, смотри, брат, из тебя выйдет, пожалуй, и большой человек; ты умник, вон не тому, не Хлопову, чета». Хлопов – это был ученик из пансиона Кряжева, живший некоторое время у нас, грубоватый и как-то свысока обходившийся с Березкиным.

Андрей Михайлович Клаус[89] – оригинальнейшая и многим тогда в Москве известная личность. Это был знаменитый оспопрививатель еще екатерининских времен. Аккуратнейший старикашка, в рыжем парике, с красною добрейшею физиономиею, в коротких штаниках, прикрепленных пряжками выше колен, в мягких плисовых сапогах, не доходивших до колен; между черными штанами и сапогами виднелись белые чулки.

Всей нашей семье в течение многих лет Андрей Михайлович прививал оспу и потому считал своею обязанностию ежегодно навещать нас в табельные дни, завтракал, с особенным аппетитом кушал бутерброд, зимою – с сыром, а весною (на Святой) – с редиской.

Меня лично он занимал, кроме своей оригинальной наружности, маленьким микроскопом, всегда находившимся при нем в кармане. Раскрывался черный ящичек, вынимался крошечный, блестящий инструмент, брался цветной лепесток с какого-нибудь комнатного растения, отделялся иглою, клался на стеклышко, и все это делалось тихо, чинно, аккуратно, как будто совершалось какое-то священнодействие. Я не сводил глаз с Андрея Михайловича и ждал с замиранием сердца минуты, когда он приглашал взглянуть в его микроскоп.

– Ай, ай, ай, какая прелесть! Отчего это так видно, Андрей Михайлович?

– А это, дружок, тут стекла вставлены, что в 50 раз увеличивают. Вот, смотри-ка. – Следовала демонстрация.

Третий вхожий в наш дом и занимательный для меня знакомый, Яков Иванович Смирнов, сослуживец отца, привлекал мою ребяческую наивность собственно глупостью. Не то чтобы он сам был глуп, но какой-то точно еловый, неповоротливый, высокий, прямой как шест. Когда он, поздоровавшись, садился, я тотчас же являлся возле его стула и приготовлялся смотреть, как Яков Иванович начнет вынимать из кармана свой клетчатый синий платок, складывать его в кругленький комочек, а потом поднесет к носу, утрется и подержит его в руке с полчаса, прежде чем опять положит в карман. Яков Иванович (сын священника, учился когда-то в семинарии) рассказывает матушке, а она крестится от содрогания, что попы частицы вынутых просфор сбирают, сушат и едят со щами.

– Что это, Яков Иванович, вы рассказываете за ужасы, да еще и при детях, как вам это не грех?

– Помилуйте, сударыня, да то ли еще делают наши попы; они греха не знают. А что, вот ты, – обращается Яков Иванович ко мне, – учишься по-латыни, а знаешь ли, что значит: curva culina (читай: Акулина) scit quid perdit, – и, обращаясь к матушке, которая с удивлением слышит сальные слова от Якова Ивановича, думая, не охмелел ли он, Яков Иванович говорит: «Это так по-латыни выходит, сударыня; уж извините, если оно немного того…»

Я разражаюсь смехом и убегаю от стыда, не поняв смысла сказанного. Потом Яков Иванович объясняет, что он нарочно так произнес, как будто бы это была Акулина, а не латинское culina, сиречь: мельница.

– Напрасно сконфузились, – говорит он матушке и мне, – теперь выходит просто: кривая мельница знает, что теряет. Ну, а вот переведи-ка славную поговорку; за нее нас верно и маменька похвалит: amicus certus in re incerta cernitur[90].

Я перевожу.

Василий Феклистыч Феклистов – так звали наши домашние студента Феоктистова – доставлял мне также чисто детскую радость. Я детски радовался, что готовлюсь в университет, и занимался прилежно с Феоктистовым; мне доставлял наслаждение и осмотр его медицинских книг – какой-то старинной анатомии с картинками, какой-то терапии с рецептами, но всего более и с каким-то невыразимо приятным трепетом сердца – это я как будто еще теперь чувствую – разбирал я принесенный однажды Феоктистовым каталог университетских лекций.

– Какие лекции буду я слушать? Вот Юст Христиан Лодер – анатомия человеческого тела. Буду?

– Непременно.

– Вот Ефрем Осипович Мухин – физиология по Ленгоссеку. Это что такое? Да Мухин, что бы ни читал, буду непременно буду слушать. Василий Михайлович Котельницкий – фармакология или врачебное веществословие. Василий Феоктистыч! Это что за наука?

– Да о действии лекарств.

– Ах, вот любопытно-то: как действует рвотное, как слабительное, а я ведь уже знаю, что radix ipecacuanhae emeticum; radix jalappae drasticum.

– А почему это вы знаете? Откуда это вы взяли?

– А вот позвольте, я сейчас принесу вам книжку Григория Михайловича Березкина, – все, все есть, преинтересная.

Приношу и показываю. Феоктистов с важным видом, и презрительно улыбаясь (эту улыбку я воображаю, когда пишу эти строки, диктуемые воспоминанием), перелистывает драгоценный дар Березкина и, отдавая мне назад, говорит:

– Старье! Старье! Будете студентом, так просите папеньку купить вам фармакологию Иовского, перевод с немецкого Шпренгеля.

– А дорого она стоит?

– Да рубля три или четыре.

– Попрошу непременно.

Между тем время идет. Мы сходили к Троице помолиться. Феоктистов с нами; экскурсия продолжалась дня четыре и служила отдыхом, хотя по правде сказать, ни я, ни Феоктистов не уставали от наших занятий. В этой экскурсии мы не останавливались в Мытищах и Троицкую ризницу не посещали; поэтому все, что я говорил прежде о моих детских воспоминаниях о Троице, относится, несомненно, к прежнему времени (т. е. к моему 7–8-летнему возрасту, к 1817–1818 гг.).

Наконец настало время и вступительного экзамена.

Я не помню решительно ничего о том, что я чувствовал, когда ехал с отцом в университет на экзамен, но верно, ни надежда, ни страх не волновали меня чересчур; я живо помню, например, мой первый экзамен в пансионе Кряжева; волнение, с которым я отвечал тогда на заданные вопросы, как только вспомню о нем, кажется мне неулегшимся еще до сих пор; вижу, как в отдаленном тумане, Дружинина (директора гимназии, присутствовавшего на экзамене), сидящего в больших, для него нарочно приготовленных креслах; смотрю на проходящего с подносом толстого пансионного дядьку, плутовски улыбающегося мне мимоходом и подмигивающего одним глазом. Помню живо чью-то добрую усмешку и колкое замечание священника на мое слишком наглядное изложение сновидений фараона. «Ему грезилось», – повторял я несколько раз в моем одушевленном жестами рассказе. «Снилось, снилось, снилось», – замечал, останавливая меня каждый раз на полуслове, законоучитель. И все это было два года ранее моего первого университетского испытания.

Вступление в университет было таким для меня громадным событием, что я, как солдат, идущий в бой на жизнь или смерть, осилил и перемог волнение и шел хладнокровно. Помню только, что на экзамене присутствовал и Мухин как декан медицинского факультета, что, конечно, не могло не ободрять меня; помню Чумакова, похвалившего меня за воздушное решение теоремы (вместо черчения на доске я размахивал по воздуху руками); помню, что спутался при извлечении какого-то кубического корня, не настолько, однако же, чтобы совсем опозориться.

Знаю только наверное, что я знал гораздо более, чем от меня требовали на экзамене. В приемной меня ожидали после окончания экзамена отец, секретарь правления – Кондратьев и рекомендованный им мой приготовитель – Феоктистов. Отец повез меня из университета прямо к Иверской и отслужил молебен с коленопреклонением. Помню отчетливо слова его, когда мы выходили из часовни: «Не видимое ли это Божие благословение, Николай, что ты уже вступаешь в университет? Кто мог этого надеяться!»

Затем мы заехали в кондитерскую Педотти, где и последовало угощение меня шоколадом и сладкими пирожками.

Это было в сентябре 1824 г. С этого дня началась новая эра моей жизни. Но странно: ведь я собственно не уверен – было ли это в 1824 году? Справляться не стоит, а странно именно то, что мне кажется теперь, будто отец мой долее жил после вступления моего в Московский университет, чем оказывается по расчету. Наверное, отец мой умер почти за год до смерти государя Александра I, т. е. за год до 1825 г. Не вступил же я в Московский университет в 1823 г., 13 лет от роду!

Пережитое время, оставаясь в памяти, кажется то более коротким, то более долгим, но обыкновенно оно укорачивается в памяти. Прожитые мною 70 лет, из коих 64 года, наверное, оставили после себя следы в памяти, кажутся мне иногда очень коротким, а иногда очень долгим промежутком времени. Отчего это? Я высказал уже, какое значение я придаю иллюзиям. Нам суждено и, я полагаю, к нашему счастию, жить в постоянном мираже, не замечая этого.

Можно, пожалуй, утверждать, что еще счастливее тот, кто не только не подозревает, но и не имеет никакого понятия о существовании чувственных и психических миражей.

В сущности же все равно: выгоды незнания равняются невыгодам. Больному врачу плохо бывает иногда от его знания, а здоровому – это же знание не бесполезно для его здоровья.

Так и убеждение в существовании постоянного, пожизненного миража, с одной стороны, не очень вредно, потому что убеждение это все-таки не уничтожает благодетельной иллюзии, и, убежденные и неубежденные в ней, мы будем продолжать жить по-прежнему, все в том же мираже. Сколько лет прошло уже с тех пор, как нам сделалось известно, что «das Ding an und fur sich selbst»[91] для нас навсегда останется terra incognita[92]; так нет же! Мы все-таки продолжаем думать и действовать в жизни так, как будто бы это «das Ding an und fur sich selbst» было нам досконально известно и коротко знакомо.

Так вот и представление наше о прожитом нами времени так же миражно, как и все прочее в жизни.

Когда я обращаю усиленное внимание на какой-нибудь отрывок из прожитого времени, т. е. направляю мою внимательность на память (с чем бы сравнить это? Вот, я делаю это в настоящую минуту, когда пишу эти строки: я как будто внимательно роюсь в моей памяти, не то смотрю в нее, не то силюсь будто бы что-то открыть и вынуть… нет, ни с чем не сравнишь), тогда мне представляется этот вынутый из памяти отрывок чрезвычайно близким ко мне, к моему настоящему, как будто все припоминаемое происходило вчера.

Вот живые портреты припоминаемых лиц, их платье, их манеры, голос, усмешка, все как есть… чудеснейший мираж! А начни только действовать, окунись в водоворот жизни – и все куда-то далеко, далеко ушло, исчезло – новый мираж! Существовавшее представляется как будто бы несуществовавшим.

Так, с той минуты, когда мы с отцом вышли из часовни Иверской – от нее, от этой минуты, остались в памяти только слова отца, – и до того страшного мгновения, когда я увидел его на столе посиневшим трупом, – как будто отца и вовсе не было у меня; едва, едва в густом тумане мелькает предо мною его бледный облик и усталая поступь, виденные мною в последние дни его жизни. А все-таки протекшее между двумя уцелевшими в памяти значками время мне кажется теперь очень долгим, так долгим, что сомневаюсь, было ли это менее двух лет.

Началось посещение лекций. Выдали матрикул без всяких церемоний. Приход Троицы в Сыромятниках не близок к университету – будет с час ходьбы; положено было оставаться в обеденное время у Феоктистова и только в 4–5 часов вечера возвращаться на извозчике.

Феоктистов был казеннокоштный студент и жил вместе с пятью другими студентами в 10-м нумере корпуса квартир для казеннокоштных.

Надо остановиться на воспоминании о 10-м нумере и об извозчике.

Немудрено, что воспоминания эти сохранились. 10-й нумер я посещал ежедневно, несколько лет сряду, а на извозчике ездил, пока нужда не заставила ходить пешком, – и 10-й нумер, и вечерняя езда на извозчике совпадают с первым выходом на поприще жизни; дебюты не забываются.

Вхожу в большую комнату, уставленную по стенам пустыми кроватями со столиками; на каждом столике наложены кучки зеленых, желтых, красных, синих книг и пачки тетрадей; вижу – лежит на одной кровати чья-то фуражка, дном наружу; на дне – надпись; читаю: «Hunc pil… – тут стерто, не разберу. – Fur rapidis manibus tangere noli; possessor cujus fait semperque erit Tschistof, qui est studiosus quam maxime generosus»[93].

Понимаю. Где же этот г. Чистов? А вот он входит в дверь; испитой, с густыми темными волосами, свинцового цвета лицом, темно-синею, выбритою гладко бородою; за ним приходит с лекции и мой Феоктистов; дверь начинает беспрестанно отворяться и затворяться; являются одно за другим все новые и новые лица, рекомендуются, приветливо обращаются ко мне; вот г. Лейченко, самый старший, действительно на вид лет много за 30; вот Лобачевский, длинный, рыжий, усеянный, должно быть, веснушками по всему телу, судя по лицу и рукам, и еще человек шесть нумерных и посторонних.

Начинаются беседы, закуривание трубок; говорят все разом – ничего не разберешь; дым поднимается столбом; слышится по временам и брань неприличными словами.

Мой бывший наставник, Феоктистов, представляется мне совсем в ином свете, не тем, каким я его знал до сих пор: он тут пред некоторыми просто пас – тише воды, ниже травы.

Вот хоть бы Чистов, обладатель фуражки с латинскими стихами, – тот берет со стола книгу, ложится на кровать и, обращаясь ко мне (я стою вблизи его кровати), спрашивает: «С какими римскими авторами вы знакомы?» – Я краснею. – «Что же? Феоктистов, верно, вам немногое сообщил; где же ему: он и сам ничего не понимает в латыни. Садитесь-ка вот здесь, – я вам кое-что прочту из Овидия. Слыхали о “Метаморфозах” Овидия? А? Слыхали?» – «Да, немного слыхал». – «Ну, слушайте же!» – И Чистов начал скандировать плавно и с увлечением, и тут же я научился у него больше, чем во все время моего приготовления к университету от Феоктистова. Оказалось потом, что Чистов был действительно знаток римских классиков; я редко видал его за медицинскими книгами; всегда, бывало, лежит и читает своего любимого Овидия Назона или Горация.

Родом из духовных, воспитанник семинарии, Чистов отличался, однако же, резко от других сотоварищей, по большей части тоже семинаристов; это была мебель из елового, а он из красного дерева, и, должно быть, поэт в душе.

Чего я не насмотрелся и не наслышался в 10-м нумере!

Представляю себе теперь, как все это виденное и слышанное там действовало на мой 14–15-летний ум! Является, например, какой-то гость Чистова, хромой, бледный, с растрепанными волосами, вообще странного вида на мой взгляд, – теперь его можно бы было по наружности причислить к почтенному классу нигилистов, – по тогдашнему это был только вольнодумец.

Говорит он как-то захлебываясь от волнения и обдавая своих собеседников брызгами слюны.

В разговорах быстро, скачками, переходит от одного предмета к другому, не слушая или не дослушивая никаких возражений. «Да что Александр I – куда ему, – он в сравнение Наполеону не годится. Вот гений так гений!.. А читали вы Пушкина “Оду на вольность”? А? Это, впрочем, винегрет какой-то. По-нашему не так; revolution так revolution, как французская – с гильотиною!» И, услыхав, что кто-то из присутствующих говорил другому что-то о браке, либерал 1824–1825 гг. вдруг обращается к разговаривающим: «Да что там толковать о женитьбе! Что за брак! На что его вам? Кто вам сказал, что нельзя попросту спать с любою женщиною, хоть бы с матерью или с сестрою? Ведь это все ваши проклятые предрассудки: натолковали вам с детства ваши маменьки, да бабушки, да нянюшки, а вы и верите. Стыдно, господа, право, стыдно!» А я-то, я стою и слушаю, ни одного слова не проронив.

Вдруг соскакивает с своей кровати Катонов, хватает стул и бац его посредине комнаты! «Слушайте, подлецы! – кричит Катонов. – Кто там из вас смеет толковать о Пушкине? Слушайте, говорю!» – вопит он во все горло, потрясая стулом, закатывая глаза, скрежеща зубами:

Тебя, твой род я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
Я с злобной радостию вижу!
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрек ты Богу на земле…

Катонов, восторженный обожатель Мочалова, декламируя, выходит из себя – не кричит уже, а вопит, ревет, шипит, размахивает во все стороны поднятым вверх стулом, у рта пена, жилы на лбу переполнились кровью, глаза выпучились и горят. Исступление полное. А я стою, слушаю с замиранием сердца, с нервною дрожью, не то восхищаюсь, не то совещусь.

Рев и исступление Катонова, наконец, надоедают; на него наскакивает рослый и дюжий Лобачевский. «Замолчишь ли ты, наконец, скотина!» – кричит Лобачевский, стараясь своим криком заглушить рев Катонова. Начинается схватка; у Лобачевского ломается высокий каблук. Падение. Хохот и аплодисменты. Бросаются разнимать борющихся на полу.

Не проходило дня, в который я не услыхал бы или не увидел чего-нибудь новенького, вроде описанной сцены, особенно памятной для меня потому только, что она была для меня первою невидалью; потом все вольнодумное сделалось уже делом привычным.

За исключением одного или двух, обитатели 10-го нумера были все из духовного звания, и от них-то именно я наслышался таких вещей о попах, богослужении, обрядах, таинствах и вообще о религии, что меня на первых порах, с непривычки, мороз по коже подирал, потом это прошло, но осталось навсегда отвращение.

Все запрещенные стихи, вроде «Оды на вольность», «К временщику» Рылеева, «Где те, братцы, острова» и т. п., ходили по рукам, читались с жадностью, переписывались и перечитывались сообща при каждом удобном случае.

Читалась и барковщина, но весьма редко, ее заменяла в то время более современная поэзия, подобного же рода, студента Полежаева.

О Боге и церкви сыны церкви из 10-го нумера знать ничего не хотели и относились ко всему божественному с полным пренебрежением.

Понятий о нравственности 10-го нумера, несмотря на мое короткое с ним знакомство, я не вынес ровно никаких. Разгул при наличных средствах, полный индифферентизм к добру и злу при пустом кармане – вот вся мораль 10-го нумера, оставшаяся в моем воспоминании.

Вот настало первое число месяца. Получено жалованье. Нумер накопляется. Дверь то и дело хлопает. Солдат, старик Яков, ветеран, служитель нумера, озабоченно приходит и уходит для исполнения разных поручений. Являются чайники с кипятком и самовар.

Входят разом человека четыре, двое нумерных студентов, один чужой и высокий, здоровенный протодьякон. Шум, крик и гам. Протодьякон что-то басит. Все хохочут. Яков является со штофом под черною печатью за пазухою, в руках несет колбасу и паюсную икру. Печать со штофа срывается с восклицанием: «Ну-ка, отец дьякон, белого панталонного хватим!» – «Весьма охотно», – глухим басом и с расстановкою отвечает протодьякон. Начинается попойка. Приносится Яковом еще штоф и еще – так до положения риз.

– Знаете ли вы, – говорит мне кто-то из жильцов 10-го нумера, – что у нас есть тайное общество? Я член его, я и масон.

– Что же это такое?

– Да так, надо же положить конец.

– Чему?

– Да правительству, ну его к черту!

И я, после этого открытия, смотрю на господина, сообщившего мне такую любопытную вещь, с каким-то подобострастием.

Масон! Член тайного общества? То-то у него книги все в зеленом переплете. А я уже прежде где-то слыхал, что у масонов есть книги в зеленом переплете.

– А слышали, господа: наши с Полежаевым и хирургами (студентами Московской медико-хирургической академии) разбили вчера ночью бордель на Трубе? Вот молодцы-то!

Начинаются рассказы со всеми сальными подробностями. И это откровение я выслушиваю с тем же наивным любопытством, как и сообщенную мне тайну об обществе и масонстве.

– Ну братцы, угостил сегодня Матвей Яковлевич![94]

– А что?

– Да надо ручки и ножки его расцеловать за сегодняшнюю лекцию. Недаром сказал: «Запишите себе от слова до слова, что я вам говорил; этого вы нигде не услышите. Я и сам недавно узнал это из Бруссе». И пошел, и пошел…

– Теперь уже, братцы, Франков, и Петра, и Иосифа побоку; теперь подавай Пинеля, Биша, Бруссе![95]

– А в клинике-то, в клинике как Мудров отделал старье! Про тифозного-то что сказал! Вот, говорит, смотрите, он уже почти на ногах после того, как мы поставили с лишком 80 пиявиц к животу, а пропиши я ему, по-прежнему, валерияну да арнику, он бы уже давно был на столе.

– Да, Матвей Яковлевич молодец, гений! Чудо, не профессор. Читает божественно!

– Говорят, в академии хорош также Дядьковский[96]. Наши ходили его слушать. Да где ему против Мудрова! Он недосягаем.

– Ну, ну! А Лодер Юст-Христиан?[97]

– Да, невелика птичка, старичок невеличек, да нос востер. Слышали, как он обер-полицеймейстера отделал? Едет это он на парад в карете, а обер-полицеймейстер подскакал и кричит кучеру во все горло: «Пошел назад, назад!» Лодер-то высунулся из кареты да машет кучеру – вперед, мол, вперед. Полицеймейстер прямо и к Лодеру «Не велю, – кричит, – я обер-полицеймейстер». – «А я, – говорит тот, – Юст-Христиан Лодер; вас знает только Москва, а меня – вся Европа». Вчера-то, слышали, как он на лекции спохватился?

– А что?

– Да начал было: «Sapientischissima (Лодер шамкал немного) natura, – да, спохватившись, и прибавил: – Аut potius, Creator sapientishissimae naturae voluit»[98].

– Да, ныне, брат, держи ухо востро.

– А что?

– Теперь там в Петербурге, говорят, министр наш Голицын[99] такие штуки выкидывает, что на-поди.

– Что такое?

– Да, говорят, хочет запретить вскрытие трупов.

– Неужели? Что ты!

– Да у нас чего нельзя – ведь деспотизм. Послал, говорят, во все университеты запрос: нельзя ли обойтись без трупов или заменить их чем-нибудь?

– Да чем тут заменишь?

– Известно, ничем, – так ему и ответят.

– Толкуй! А не хочешь картинами или платками?

– Чем это? Что ты врешь, как сивый мерин! – слышу чей-то вопрос.

– Нет, не вру; уже где-то, сказывают, так делается. Профессор по анатомии привяжет один конец платка к лопатке, а другой – к плечевой кости да и тянет за него, вот, – говорит, – посмотрите: это deltoideus.

Дружный хохот; кто-то плюнул с остервенением. Да, нумер 10-й был такою школою для меня, уроки которой, как видно, пережили в моей памяти много других, более важных воспоминаний.

Впоследствии почуялись и в 10-м нумере веяния другого времени; послышались чаще имена Шеллинга, Гегеля, Окена. При ежедневном посещении университетских лекций и 10-го нумера все мое мировоззрение очень скоро изменилось, но не столько от лекций остеологии Терновского[100] (в первый год Лодера не слушали) и физиологии Мухина, сколько именно от образовательного влияния 10-го нумера.

На первых же порах, после вступления моего в университет, 10-й нумер снабдил меня костями и гербарием; кости конечностей, несколько ребер и позвонков были, по всем вероятиям, краденные из анатомического театра от скелетов, что доказывали проверченные на них дыры, а кости черепа, отличавшиеся белизною, были, верно, украдены у Лодера, раздававшего их слушателям на лекциях остеологии.

Когда я привез кулек с костями домой, то мои домашние не без душевной тревоги смотрели, как я опоражнивал кулек и раскладывал драгоценный подарок 10-го нумера по ящикам пустого комода, а моя нянюшка, Катерина Михайловна, случайно пришедшая в это время к нам в гости, увидев у меня человеческие кости, прослезилась почему-то, и когда я стал ей демонстрировать, очень развязно поворачивая в руках лобную кость, бугры, венечный шов и надбровные дуги, то она только качала головою и приговаривала: «Господи Боже мой, какой ты вышел у меня бесстрашник!»

Что касается до приобретения гербария, то оно не обошлось мне даром. Надо знать, что это был действительно замечательный для того времени травник, хотя Москва и могла считаться истинным отечеством травников всякого рода, только не ботанических, а ерофеечевых; гербарий же 10-го нумера был, очевидно, не соотечественный. Вероятно, его составлял какой-нибудь ученый аптекарь, немец; он собрал около 500 медицинских растений, прекрасно засушил, наклеил каждое на лист бумаги, определил по Линнею и каждый лист с растением вложил в лист пропускной бумаги. Чисто, аккуратно, красиво. Когда студент 10-го нумера Лобачевский показал мне в первый раз это, принадлежавшее ему сокровище, я так и ахнул от восхищения. Лобачевский предложил мне купить эту, по моим тогдашним понятиям, драгоценную вещь за 10 рублей, разумеется, ассигнациями, и сверх того привезти ему еще на память шелковый шнурок для часов, вязанный сестрою; Лобачевский был galant homme[101] и где-то видел моих сестер. Я, не возражая, не торгуясь, вне себя от радости приобретения, попросил тотчас же уложить гербарий в какой-то старый лубочный ящик; старый Яков связал ящик веревкою, стащил вниз и положил в сани к извозчику.

В мечтах, наслаждаясь рассматриванием гербария, я и не заметил, как доехал до дому; тут только взяло меня раздумье: а что, как мне денег-то не дадут, что тогда? Да не может быть! – Ну, а если?… Ах, Боже мой, как же это так я и не подумал прежде! Ну, будь что будет!

– Прасковья! Прасковья! Ульяна! Да подите сюда, помогите вытащить ящик из саней!

Тащат. Вхожу в комнаты уже ни жив, ни мертв от волнения.

– Что это такое? – спрашивают сестры.

– Да это гербарий.

– Что такое гербарий?

– Ботаника.

– Да ведь у тебя есть уже ботаника.

– Какая?

– Да разве ты не помнишь, сколько сушил разных цветов?

– Ах, это совсем не то; это настоящий, как есть ботанический гербарий, и все медицинские растения. Просто чудо, драгоценнейшая вещь, редкость!

– Да откуда же ты достал?

А я между тем распаковываю ящик, вынимаю пачки пропускной бумаги.

– А вот смотрите-ка сначала, каково, а? Вот смотрите-ка Atropa Belladonna, нездешняя, у нас не растет. Это – красавица, яд страшный, а вот это растет и у нас, видите: Hyoscyamus niger. L.; это значит Линней, по Линнею – белена. Что? Каково?

– Кто же тебе подарил?

– Вот тебе раз: подарил! Прошу покорно! Да где найдешь таких благодетелей, чтобы все дарили вам? Я купил.

– Купил! А деньги где?

– Буду просить.

А о шнурке я ни гу-гу.

Начинаются переговоры и пересуды. Мать узнает и называет мою покупку самоуправством, легкомыслием, расточительностию; угрожает, что отец не даст денег. Я – в слезы, ухожу к себе, ложусь в постель и плачу навзрыд – и так на целый вечер, нейду ни к чаю, ни к ужину; приходят сестры, уговаривают, утешают. Я угрожаю, что останусь дома и не буду ходить на лекции. Обещают во что бы то ни стало достать к завтрашнему дню 10 рублей. А про шнурок я все-таки ни гу-гу. Так благодаря ходатайству сестер дело и уладилось. Я принес Лобачевскому на другой день 10 рублей, а про шнурок что-то сболтнул, не помню; только Лобачевский его никогда не получал, хотя при каждом удобном случае и напоминал мне о моем обещании, а я в досаде на свою легкомысленность посылал Лобачевского внутренне ко всем чертям.

С этих пор гербарий доставлял мне долго, долго неописанное удовольствие; я перебирал его постоянно и, не зная ботаники, заучил на память наружный вид многих, особливо медицинских растений; летом ботанические экскурсии были моим главным наслаждением, и я непременно сделался бы порядочным ботаником, если бы нашел какого-нибудь знающего руководителя, но такого не оказалось, и мой драгоценный гербарий, увеличенный мною и долго забавлявший меня, сделался потом снедью моли и мышей; однако же целых 16 лет он просуществовал, сберегаемый без меня матушкою, пока она решилась подарить его какому-то молодому студентику.

Кроме костей и гербария, я принес еще домой из 10-го нумера и мое новое мировоззрение, удивив и опечалив этим немало мою благочестивую и богомольную матушку. В церковь к заутреням и даже всенощным я продолжал еще ходить, соблюдал посты и все обряды, но при каждом случае, когда заходила речь с матерью и домашними о святости внешнего богопочитания, о Страшном суде, муках в будущей жизни и т. п., я сильно протестовал, глумился над повествованиями из Четьи-Минеи о дьяволе и его проказах и пр.

– Да рассудите, сделайте милость, маменька, сами, – доказывал я логически, – как же это может быть? Ведь Бог, вы знаете, всеведущ, всевидящ, правосуден, милосерд; поэтому Он знал, наверное, что мы будем злы, и все-таки накажет нас потом за то, что мы были злы, где же тут справедливость и милосердие?

– Да ведь тебе Бог дал волю; выбирай, не делай зла.

– А позвольте, к чему же мне эта воля, когда Богу заранее было известно – ведь Он всеведущ, – что я согрешу и буду грешником?

Так резонировал я с моею старушкою (тогда она не была еще так стара), и замечу кстати, что этим же самым пошленьким резонерством я затыкал не однажды рот православным догматикам из семинаристов.

Я помню, что с старым товарищем по профессорскому институту (он был годами 20-ю старше меня) я целые часы, ночью, болтал на эту тему. И ни ему, ни мне не приходило в башку, что ни о всеведении, ни о правосудии, ни о милосердии творческом нам не суждено знать, и не нам, не нашему человеческому уму судить о свойствах абсолюта.

Когда наше нравственное начало ищет себе опору в Божестве, то мы неминуемо должны остановиться на откровении и верить Христу, разрешавшему подобные моим сомнения тем, что невозможно для человека – возможно для Бога.

Справедливо кто-то заметил, что двум мало-мальски образованным русским нельзя сойтись вместе, чтобы не заговорить тотчас же об отвлеченных предметах.

Это, должно быть, признак молодости нашей культуры: все ново, зелено, незрело, не передумано, не перечувствовано, не осмыслено. Так и со мною: лишь только я выскочил из дома на волю и сблизился с университетскою молодежью, тотчас же давай слушать, судить и рядить о материях отвлеченных. Почти с того же давнего времени у меня составилось и крепло верование, и я начал убеждаться в предопределении.

Сначала оно мне представлялось в виде нравственной Немезис, а потом сделалось роковым логическим выводом. При складе моего ума я никогда не мог себе представить ни физического, ни нравственного мира бессвязным и бесцельным, а потому и предопределение я основываю на непрерывной и бесконечной связи зависящих друг от друга причин и следствий.

Немудрено, что при моем складе ума, при моем воспитании, при моем возрасте формация моего мировоззрения тотчас же по вступлении в университет началась не снизу; ломка началась сверху. Сначала я стал потихоньку мести мою лестницу с верхних ступеней, но выбрасывать сор не смел. Обрядность и внешность богопочитания сохранялись мною отчасти по привычке, отчасти из страха. Но если прежнее дело оставалось in statu quo[102], то прежняя мысль уже сильно потрясалась и рушилась.

– Какой, право, Яков Иванович (Смирнов, о котором я говорил, кажется) пересудник и зубоскал! – говорит матушка, – как можно так отзываться о священнослужителях!

Я. – Да, послушали бы вы, что поповские сынки в университете говорят о своих батюшках, так другое бы и сами подумали о попах; ведь это жрецы.

Матушка. – Что ты, Бог с тобою! Ведь у нас бескровная жертва.

Я. – Да что же, что бескровная? Все-таки и наши попы надувают народ, как жрецы прежде надували.

Матушка. – Как это можно так сравнивать!

Я. – Да отчего же не сравнивать? Ведь религия везде, для всех народов была только уздою (это выражение я слышал накануне разговора от одного старого семинариста на лекции), а попы и жрецы помогали затягивать узду.

Матушка. – Религия – ведь это значит вера; так неужели же теперь, по-вашему, и веры не надо иметь?

Я. – Послушали бы вы, маменька, что говорит вон немецкий философ Шеллинг (я только что слышал о нем в 10-м нумере от одного ярого поклонника – профессора Петербургской медико-хирургической академии Веланнского).

Матушка. – Да я читала его «Угроз Световостоков».

Я (с насмешкою). – Да это не Шеллинга, а Штиллинга[103] вы читали. Где же вам, маменька, понять Шеллинга; его и не всякий ученый поймет. Это натурфилософ.

Матушка. – Да ты, Николаша, уже не хочешь ли сделаться масоном?

Я. – А что же такое масон? У нас, там, в университете, между нашими студентами есть и масоны (я намекаю на сделанное мне втайне сообщение из 10-го нумера).

Матушка (крестится). – Ну, Бог с тобою! С тобою теперь не сговоришь. Вот время-то какое настало! Куда это свет идет?

Я. – Да куда же ему идти, и что такое время? Прошедшее невозвратимо; настоящего не существует, его не поймаешь – оно то было, то будет, а будущее неизвестно.

Эта последняя тирада понравилась матушке, и она долго после напоминала мне всегда: «А помнишь ли, как ты мне говорил, что прошедшее не возвратишь, настоящего нет, а будущее неизвестно. Это так, так».

Десятый нумер остался мне памятным навсегда не только потому, что воспоминание о нем совпадает у меня с развитием первого в жизни мировоззрения, но и потому еще, что слышанное и виданное мною в этом нумере в течение целых трех лет служило мне с тех пор всегда руководною нитью в моих суждениях об университетской молодежи. 10-й нумер 1824 года, перенесенный в наше время, наверное считался бы притоном нигилистов. И тогда почти все отрицалось: Бога не нужно было; религия была вредною уздою; не отрицались только свобода, вольность и даже буйство при получении жалованья. Формы, конечно, изменились. От революции, пожалуй бы, и не прочь на словах, но систематическое осуществление принципов было не по силам. Осуществлять что-либо задуманное и передуманное, действовать – это не нашего поля ягода, это нечто западное, пришлое к нам вместе с паром и железными колеями.

Но университетское воспитание молодежи, предоставленное до 1824 года почти исключительно силам природы, едва ли не дало, в нравственном отношении, лучшие плоды, чем позднейшее, искусственное.

Что вышло из всех этих энтузиастов вольности, этих отрицателей Божества, веры и поклонников Вольтера, натурфилософии, революций и т. п.? То же самое, что выходит из всех ультрабуршей в германских и в нашем Дерптском университетах. Я встречался не раз в жизни и с прежними обитателями 10-го нумера, и с многими другими товарищами по Московскому и Дерптскому университетам, закоснелыми приверженцами всякого рода свободомыслия и вольнодумства, и многих из них видел потом тише воды и ниже травы, на службе, семейных, богомольных и посмеивавшихся над своими школьными (как они называли их) увлечениями. Того господина, например, из 10-го нумера, который горланил во всю ивановскую «Оду на вольность», я видел потом тишайшим штаб-лекарем, женатым, игравшим довольно шибко в карты и служившим отлично в госпитале.

Про германских и дерптских буршей и про наших кутил-студентов и говорить нечего. Известное и переизвестное дело, что этот разряд университетской молодежи дает впоследствии значительный контингент отличных доцентов, чиновников-бюрократов, пасторов, докторов и пр. Перебесятся и людьми станут. Die Jugend muss austoben[104]. Правда, это поговорка немецкая, а что для немца здорово, то русскому, пожалуй, и не впрок. Ведь русские, поступавшие в бытность мою в Дерпт студентами прямо из наших училищ, спивались с кругу нередко, и очень немногие из них вышли в люди. Но молодежь каждой нации должна перебеситься по-своему, и русской надо перебеситься по-своему, по-русски.

Вот, в 1824–1825 годах, мне кажется, так и делалось. Тогда университетская молодежь, предоставленная самой себе, жила, гуляла, училась, бесилась по-своему. Не было ни попечителей, ни инспекторов в современном значении этих званий. Попечителя, князя Оболенского, видали мы только на акте, раз в год, и то издали; инспекторы тогдашние были те же профессора и адъюнкты, знавшие студенческий быт потому, что сами были прежде (иные и не так давно) студентами.

Экзаменов, курсовых и полукурсовых не было. Были переклички по спискам на лекциях и репетиции – у иных профессоров и довольно часто, но все это делалось так себе, для очищения совести. Никто не заботился о результатах. Между тем аудитории были битком набиты и у таких профессоров, у которых и слушать было нечего, и нечему научиться. Проказ было довольно, но чисто студенческих. Болтать, даже и в самых стенах университета, можно было вдоволь, о чем угодно, и вкривь, и вкось. Шпионов и наушников не водилось; университетской полиции не существовало, даже и педелей[105] не было; я в первый раз с ними познакомился в Дерпте. Городская полиция не имела права распоряжаться с студентами и провинившихся должна была доставлять в университет. Мундиров еще не существовало. О каких-нибудь демонстрациях никогда никто не слыхал. А надо заметить, что это было время тайных обществ и недовольства; все грызли зубы на Аракчеева; запрещенные цензурою вещи ходили по рукам, читались студентами с жадностью и во всеуслышание; чего-то смутно ожидали.

Правда, общественная жизнь того времени не была еще, как теперь, взбаламученным морем. О меньшей братии не было еще толков. Культурный слой заботился только о себе и смотрел вверх, а не вниз. Буржуазия еще стояла на пьедестале. Но разве все это не было для нас гораздо натуральнее и проще? Тогда, как и теперь, всем известно было, что в сущности, что бы там ни говорилось, всякий заботится исключительно о себе, но тогда люди были, должно быть, откровеннее и, заботясь о себе, не толковали о меньшей братии и не поступали так, как будто бы из кожи лезут для других. Всесветное горе, Weltschmerz, не волновало еще умы людей и не было модным занятием тех, кому нечего было делать. Правда, и тогда знали, что во времена оны Сын Человеческий скорбел этим горем не для Себя, но знали также, что то был Единый, Непогрешимый, Безгрешный, имевший власть отпускать и грехи других, а потому, считая самоотвержение и бескорыстное служение общему благу не делом во грехе рожденных сынов человеческих, подозрительно смотрели на вожаков и агентов вспомоществования всесветному горю.

Конечно, молодежь, как самый чувствительный к веяниям времени барометр, всегда обнаруживает заметнее признаки небывалых стремлений; так, немудрено, что современная молодежь при появлении на свет новых социальных учений тотчас же изъявила готовность донкихотствовать и окунаться в взбаламученное море.

Я убежден, однако же, что, не тяготей над нашими студентами с 1826 года, целых 30 лет, систематический гнет попечительств, инспекторов и т. п., молодежь встретила бы веяния нового времени совсем иным образом. Несмотря на мою незрелость, неопытность и детски наивное равнодушие к общественным делам, я все-таки тотчас же почувствовал начинавшийся с 1825 года гнет в университете.

Гнет этот, как известно, усиливался crescendo[106] и даже до сегодня, с некоторыми перемежками, следовательно, не 30, как я сейчас сказал, позабыв, что делалось в последние 20 лет, а целых 50 лет. Довольно времени, чтобы, исковеркав lege artis[107] молодую натуру и ожесточив нравы, перепортить и погубить многие сотни и тысячи душ.

Вот куда зашел я из 10-го нумера и забыл, что хотел еще говорить о московских извозчиках, возивших меня почти ежедневно с Неглинной (университет, по понятиям тогдашних извозчиков, находился на Неглинной) к Троице в Сыромятники. Species[108] моих возниц именовали волочками, и я имел удовольствие, в течение целого года, по вечерам ездить из университета домой на волочках.

Этот, теперь не существующий, род возниц перетаскивал человеческие телеса на дровнях. Незатейливый экипаж волочка действительно был не что иное, как небольшие дровни, покрытые каким-то подобием подушки; садились на эти дровни сбоку; ноги оставались свешенными на землю и если были очень длинны, то едва не волочились по земле; когда было грязно, то предлагались для прикрытия колен и голеней дерюга или мешок, нисколько, впрочем, не оправдывавшие возлагавшихся на них надежд.

Как бы современному прогрессу ни казались ненормальными извозчичьи московские волочки 1825 года, но они вполне гармонировали с тогдашним состоянием столичных переулков и моего кармана. За 10 и за 5 копеек, смотря по тому, где я садился на волочки, они везли меня целых 8 верст в темные, осенние вечера по непроходимой грязи различных переулков и закоулков, путешествие пешком по которым было сопряжено с опасностию для жизни, и я это испытал несколько раз, когда мне приходилось отправляться по инфантерии.

Раз в безлунный, темный, осенний вечер я, не желая передать извозчику более пятачка, загряз по щиколотки в каком-то глухом закоулке и был атакован собаками; перепугавшись не на шутку, я кричал во все горло, отбивался бросанием грязи и наконец кое-как выкарабкался из нее весь испачканный и с потерею калош.

Извозчики и учащаяся молодежь – это два самых верных барометра культурного общества: по ним узнается очень скоро и настроение, и степень культуры общества. Иначе и не могло быть. Чем деятельнее обмен веществ, тем живее и совершеннее организм. Чем деятельнее обмен идей, а с ними и умственных и материальных произведений, тем культурнее и совершеннее общество. А кто, как не школа и молодежь, укажет нам прямо и верно умственную жизнь общества, его стремления, силу и скорость обмена господствующих в нем идей? Кто, как не извозчики и главный их raison d’etre – пути сообщения, покажет нам силу и скорость обмена в материальном быте общества?

Прошло менее года, судя по расчету времени, и гораздо более, судя по одним воспоминаниям, с тех пор, как я вступил в Московский университет, и страшное горе-злосчастие разразилось над нашею семьею.

Уже года два тянулась история с покражею казенных денег комиссионером Ивановым; дом и имение были уже описаны в казну, были и частные долги, но отец умел вести дела, был поверенным по разным делам, и между прочим, и по имению генерала Николая Мартыновича Сипягина, женатого на богатой Всеволожской.

В течение этого времени, помню, толковали много у нас о приезде в Москву для ревизии комиссариата какого-то грозного Аббакумова; называли его аракчеевцем. Он упек многих под суд; отец, однако же, избежал суда и вышел попросту в отставку; мы продолжали жить почти что по-прежнему, как в былые счастливые дни. Я помню еще, как отец, вышед в отставку, в первый раз надел темно-коричневый, с темными пуговицами, фрак и сапоги с кисточками; помню, кажется мне, и то, что он стал как-то задумчивее, неподвижнее; прежде мы только по вечерам его видали дома; теперь мы заставали его нередко посреди дня спящим на диване; он чаще стал жаловаться на головные боли, и характер его, должно быть, изменился; вспыльчивый и горячий по природе, отец сделался равнодушным. Как теперь вижу, он сидит и бреется; входит низенькая, толстая фигура банщика и торговца дровами и начинает тянуть предлинную канитель об уплате денег за купленные у него дрова и, заметив, наконец, равнодушие отца к его доводам, говорит: «Нет, я уже теперь вижу, придется идти мне не к Ивану Ивановичу (моему отцу), а к Александру Алексеевичу» (т. е. к московскому обер-полицеймейстеру Шульгину с жалобою на должника). На всю тираду банщика отец не отвечает ни полслова; я стою и слушаю и, верно, слушал очень внимательно, если до сих пор помню.

В половине апреля отец приходит из бани и выпивает стакан квасу. Ночью в доме тревога. Захватило дух; посылают за лекарем, пускают кровь, затем следует облегчение; отец чрез несколько дней встает с постели, прохаживается по саду, но не выздоравливает; лекарь из воспитательного дома Кашкадалов призывает на консилиум все того же Ефр[ема] Осиповича] Мухина, нашего старого знакомого и добродея.

Вспоминаю два рассуждения по поводу этого консилиума. Оканчивавшие курс из 10-го нумера, услыхав от меня, что Ефрем Осипович прописал отцу magnesia sulfurica в растворе, решили с самоуверенностию, что они сделали бы то же самое, что и Мухин, а мой почтенный подлекарь Григ[орий] Михайлович] Березкин, с нависшими бровями, полузакрытыми глазами, хриплым голосом, скороговоркою и отрывисто, как-то под нос себе, бормотал: «Тут бы, эдак, надо бы amara, amara, roborantia бы, эдак». И я, вспоминая бледно-желтоватый, бескровный облик в последний раз в жизни виденного отца, невольно думаю: старик Березкин прав был…

Настал день 1 мая, гулянье в Сокольниках, день превосходный, солнечный, теплый; мы вздумали вывезти отца за город на несколько часов; условились, чтобы я воротился из университета к часу, и мне помнится, как будто отец, встав поутру в этот день, говорил нам, что во сне кто-то ему сказал очень внятно: «Слышал ли, что Иван Иванович Пирогов умер». Не берусь решить, наверное, слышал ли я это из уст самого отца, как мне кажется, или узнал после из рассказов от домашних.

Радостно я уходил в университет в надежде, возвратившись, тотчас же поехать с отцом за город; грустно было мое возвращение, – и теперь, 56 лет спустя, сердце ноет, когда привожу на память, что я увидел, возвратившись домой.

Что-то зловещее чуялось мне, когда я приближался к дому. У ворот стояло несколько человек, и ворота были отперты; слышался шум и беготня. Меня забыли или не могли предупредить. Чуя что-то недоброе, я пробежал чрез двор в сени и переднюю и лишь только отворил дверь в большую комнату (залу), мне представился стол, а на столе – темно-багровое, раздутое лицо отца, окаймленное воротником мундира; у меня закружилась голова, сердце сжалось, ноги подкосились, и я упал на руки к подбежавшим ко мне сестрам.

Одна из них рассказала потом мне, что не более как за час до моего прихода она подала отцу ложку с лекарством; он сидел на стуле и лишь только поднес ложку ко рту, как побагровел, захрипел и повалился со стула. Apoplexie foudroyante[109].

Остановлюсь на наследственных характерных чертах нашей семьи. Современный вопрос о влиянии наследственности на организм только тогда решится удовлетворительно, когда соберется достаточный и надежный материал из описаний наследственной характеристики огромного числа семей и особей.

В нашем семействе весьма резко выразились два различных типа; одна часть мужского и женского поколения (братья и сестры) была почти черноволосая, долголицая, с продолговатыми носами, темно-карими глазами, густыми волосами на голове и теле; другая половина, напротив, была круглолица, с черепом более широким, чем высоким, сплюснутым широким носом, несколько выдавшимися скулами, светлыми и голубыми глазами, светло-русыми и жидкими волосами на голове; мужское поколение этого типа плешиво – плешь начинается со лба, а не с макушки головы, но борода окладистая и густая.

Из шести оставшихся на моей памяти членов нашей семьи (трех братьев и трех сестер) только двое принадлежали к первому типу долголицых (брат и сестра), тогда как наш отец, мать и четверо нас остальных детей (двое братьев и две сестры) были представителями второго типа.

Деда и бабушку мою я не помню, но, судя по рассказам, дед принадлежал также к этому разряду, хотя и был на старости совершенно плешив; находили некоторое сходство между ним и старшим моим братом, Петром.

Рассказывали, что дед Иван Михеевич был высокий, плотный мужчина и жил более ста лет; уверяли даже, что пред смертью у него начали прорезываться новые зубы!?? Он служил прежде в армии и помнил еще многое из времен Петра Первого, потом поселился в Москве, завел какую-то, для того времени новую, пивоварню, женился и был строгим мужем; бабушка в последние годы жизни помешалась, капризничала, бранилась и дралась с мужем.

Помешательство перешло по наследству и на старшую сестру мою, как рассказывали, очень похожую лицом на бабушку. Я наблюдал эту болезнь сестры с самого начала ее развития, с 1841 г., а смерть постигла сестру в 1869 году.

Все наше семейство было характера вспыльчивого и горячего, но вспышки никогда не продолжались долго. Эти черты нрава перешли от деда и бабки к отцу, от отца – к нам. Мать моя принадлежала, как сказано уже, ко второму типу, имела характер сходный с отцовским, но отличалась большею сдержанностью; зато и гнев ее не проходил так скоро, как отцовский, а расположение духа не так быстро менялось, как у отца; она была и расчетливее, и бережливее.

Мне кажется, я многое наследовал от нее и с физической, и с нравственной стороны, и, между прочим, – тонкие руки и ноги, худощавость, наклонность к катарам, шум в ушах, религиозное настроение духа, охоту к занятиям и бережливость.

2 марта

Сегодняшняя потрясающая новость заставляет придать моей хронике снова прежнюю форму дневника. Нельзя не передать бумаге мысли глубоко-взволнованной души. Только что получил от исправника из Винницы приглашение к панихиде по Александру II с извещением, что он умер от ран, нанесенных ему 1 марта двумя взрывчатыми снарядами. Семь раз было покушение на жизнь государя; едва ли в истории найдется другой пример так часто (в течение 15 лет) повторявшихся попыток отнять жизнь у государя, доброго в душе и желавшего, без сомнения, добра государству, конечно, по своему личному убеждению. За что же? За что такая злая ненависть и злодейское упорство? Вопрос не легкий и глубокий по его нравственно-историческому значению. Будь я не русский, а чужеземец, я не затруднился бы тотчас же отвечать следующим соображением: Россия долго ждала с освобождением крестьян; ему надо бы было совершиться еще при Николае; он, с своею энергиею, сумел бы произвести давно реформу, если бы он не сбился с толку своим отвращением ко всему, что имело какой-либо вид народной свободы в государстве. Запоздавшая эманципация пришла поэтому в самое неудобное время; с одной стороны – еще не затертые следы кровавой войны, кончившейся постыдным миром, натянутые донельзя пружины административного произвола, заправлявшего всем в государстве, крайняя потребность для существования государства в радикальных экономических реформах; с другой же – брожение умов во всей Европе, под наплывом новых социальных доктрин, угрожающее уже переходом от идеи к действительному осуществлению на опыте, – и все это при неожиданных, быстро следовавших одно за другим и весьма знаменательных политических событиях (освобождение Италии, польское восстание, освобождение невольников и междоусобные войны Америки).

При таких обстоятельствах нельзя, мол, было ожидать совершенно мирного и правильного, с соблюдением общих интересов (частных и государственных), исхода эманципации. Та сторона и то сословие, интересы которого наиболее нарушались эманципациею, должна была оставаться недовольной и, не имея никаких законных средств для выражения своего недовольства, должна затаить его в себе с тем, чтобы при случае заявить его наглядным образом на эмансипаторе. Вероятно, так и объясняли себе американцы первое покушение на жизнь государя Каракозова, сравнивая его с убийцей президента Линкольна. Конечно, нам, русским, такое сравнение кажется уродливым. Но как угодно, все, даже и самые беспристрастные судьи, всегда ищут причину преступлений там, где существуют или могут существовать какие-либо мотивы к совершению преступлений.

Посторонний судья, узнав о часто случавшихся покушениях на жизнь особы государя, непременно задастся вопросом: да в чьих же интересах было убить его? Кому вредила или чье мщение возбуждала эта столь дорогая для целого государства жизнь? И у постороннего судьи ответ не замедлил бы явиться. Повредила эманципация всего более материальным интересам помещиков и дворян, еще более повредила она их политическим сословным правам и преимуществам. И если, сократив материальные интересы и уничтожив сословные права и обаяние, государство ничего не дало взамен ущерба, то недовольство и злорадство неминуемо должны проявиться у обиженного и приниженного сословия, и чем более пользовалось оно прежде льготами и преимуществами в стране, тем враждебнее, конечно, будет оно настроено и тем злораднее отнесется в глубине души ко всякой неудаче правительства или главе государства.

Такое соображение, по моему мнению, неизбежно для каждого постороннего судьи, смотрящего на нас со стороны. Мы, без сомнения, приведем весьма веские доводы, отстраняющие всякую тень подозрения на сословие, более всех других участвующее в делах правительства и самое близкое к трону.

Мы, конечно, укажем постороннему судье прямо на шайку крамольников, воспользовавшихся снятием гнета и проявляющих свою пагубную деятельность именно с тех пор, когда главою государства была дана большая свобода мысли и слова. Мы приведем неоспоримые факты, укажем на связь наших крамольников с интернационалкою, на значительный контингент евреев, принимающих участие в крамоле, и пр., и пр.

Но все это, я полагаю, не будет, однако, убедительно для чужеземного наблюдателя и оценщика событий в нашем отечестве. И мы, по крайней мере, все беспристрастные из нас, верно, согласимся с ним, что неестественно же, наконец, быть довольным, веселым и т. п. потерпевшему, а что одно влиятельное сословие, очевидно, потерпело при эманципации, этого также мы отвергать не можем. И вот это-то недовольство влиятельного сословия в государстве и не проходит никогда бесследно в его истории; нетрудно найти и в нашей катастрофы и смуты, зависевшие от этой причины.

Приняв же это за историческую аксиому, нужно допустить и возможность такого предположения, что недовольный не может сочувствовать тому, кого он считает главным виновником своего недовольства; в таком случае если не злорадное, то безразличное отношение к бедствию, постигающему этого виновника, почти неминуемо. Поэтому крамольники, фактически обличенные в разного рода государственных преступлениях, весьма естественно могли рассчитывать на это недовольство, оно в их глазах есть уже quasi участие, хотя бы их цели и были диаметрально противоположные тем, к которым стремятся недовольные.

Все эти соображения, я полагаю, легко придут на мысль каждому постороннему судье наших дел и во многом нельзя нам не согласиться с ним.

Но мы должны знать еще и многое другое, существенно изменяющее такой взгляд на причины и мотивы нашей современной общественной и государственной неурядицы. Я пишу только для себя, не для света и потому пишу откровенно, как думаю, без всякой задней мысли, а главное, как человек независимый, ничего не ищущий, отживший свой век, но все еще любящий отчизну и желающий ей добра. Я располагал поместить мой взгляд на наши общественные дела в моем дневнике впоследствии, но теперь представился к тому прискорбный случай. Он не дает говорить и думать о чем-нибудь другом. Пожалуй, задохнешься от наплыва взволнованных чувств и мыслей, если не дать им вылиться на бумагу; она, как известно, все терпит, вытерпит и этот напор. Хотя он и временный, и случайный, но наплывшие мысли родились не сейчас.

Погиб от преступной руки самодержавный государь на улице, охраняемый стражею, окруженный толпою народа. Беспристрастная история оценит вполне его заслуги пред Россиею; они были необыкновенные, вековые. И сам цареубийца (если он был не подлый раб и наемник) пред судом своей совести будет оправдываться разве тем только, что государь не делал то, что он сделал для России так, как бы это надо было сделать по мнению единомышленников самого убийцы.

Но венка бессмертия убийство не сорвет с головы Александра II. Это должны признать и самые злейшие его враги, если в них осталась хотя одна тень беспристрастия и любви к правде.

Кого же из мыслящих и любящих истину людей не заставит задуматься это упорное подпольное преследование государя, так много сделавшего для своего государства, – и зато в течение 15 лет семь раз подвергавшегося покушениям на свою жизнь.

Причина, верно, не одна; как всегда, причину важных событий нужно искать в совпадении различных обстоятельств; они, как рассеянные лучи теплоты, собираются каким-то зажигательным стеклом в фокусе и устремляются на одну предназначенную точку.

Посмотрю с самого начала, как мне, незнакомому ни с государственною, ни с закулисного стороною современной жизни, представляется весь ход событий с того именно момента, когда новый государь делает первый крупный шаг на пути прогресса.

Но когда речь идет о личном, более или менее субъективном взгляде на дело, то прежде всего нужно уяснить себе, каков глаз, которым смотришь.

Я вот уже смотрю на четвертое царствование. На первое я смотрел детскими глазами и видел только окончание его университетским подростком; второе пришлось мне созерцать и юношею, и возмужалым человеком, в самом цвете лет; третье застало меня уже отцом подрастающих детей, уже многое испытавшим, но еще готовым на борьбу и новую жизнь; наконец, четвертое я встречаю одряхлевшим, но не отжившим нравственно стариком. Итак, я обращаю мой старческий взгляд назад, на то, что я видел и что мне казалось в самую пору моей умственной зрелости.

Что вызвало эманципацию крестьян в России, как начало начал нашего прогресса, а вместе с тем и всех современных событий? После печальных дней севастопольского погрома весть об эманципации была первою зарею новой эры, и вот потрясающее событие 1 марта 1881 года может считаться финалом 20-летнего спектакля, разыгрывавшегося пред нашими глазами; спектакль, конечно, не одноактный, но надо молиться и надеяться, что финалы других актов будут более во вкусе честных и здравомыслящих сынов России!

Я был в то время попечителем Одесского учебного округа, когда первая весть об эманципации доставлена была туда брюссельскою газетою «Independance Belge». Студенты лицея достали где-то нумер этой газеты, прочли новость, и тотчас же несколько из них отправились в гостиницу пить вино за здоровье государя и крестьян. Жандармский генерал Черкесов тотчас же донес о происшествии в Петербург и сообщил мне о случившемся; а я знал это уже прежде от самих студентов и не находил в этом ничего худого; узнав однако же, что Черкесов писал в Петербург, принужден был известить министра Норова о происшедшем с моим оправдательным комментарием. К счастью, генерал-губернатор Строганов посмотрел неожиданно для меня как-то слегка на происшествие, может быть и потому, что Черкесов, которого он не жаловал, слишком поторопился без него с доносом.

«Одесский вестник» того времени был передан генерал-губернатором через меня лицею. Я поручил редакцию профессорам Богдановскому и Георгиевскому, и когда в столичных периодических изданиях начали появляться статейки, затрагивавшие крестьянский вопрос, то и редакция «Одесского вестника» издалека коснулась этого горючего материала. Боже мой, поднялась какая тревога!

Несмотря на самые глухие, самые неопределенные намеки о некоторых выгодах улучшения крепостного быта (как называли тогда официально предстоящую эманципацию), полетели на меня в Петербург с разных сторон доносы. Два из них, самые главные, пересланы были потом мне: один из министерства внутренних дел (от Ланского), а другой – из министерства народного просвещения (от Ковалевского). Первый настрочен был на пяти листах губернским предводителем херсонского дворянства (имя этого почтенного деятеля я уже позабыл, да, по правде, оно и не стоило того, чтобы о нем помнить); там я сравнивался, буквально, с Маратом, Прудоном и т. п. Другой донос шел на «Одесский вестник» от самого генерал-губернатора (Строганова), т. е. также на меня, как на председателя цензурного комитета, хотя эта газета не могла, по закону, выходить в свет без предварительной цензуры генерал-губернатора.

В Киеве, куда я перешел попечителем из Одессы, другая история: там польские помещики жаловались на студентов, своих соплеменников, за их сближение с народом, на хохломанов, подстрекающих народ против панов.

Киевский генерал-губернатор Васильчиков сообщил мне, что один богатый польский помещик (Киевской губернии) – отец – донес ему на своих сыновей за их сближение с крестьянами. А в то же время «Колокол» Герцена звонил во всю ивановскую; запрещенный до того, что цензура не пропускала даже его имени, он читался всеми, не исключая и учеников гимназий, нарасхват; как утаить от детей, что занимало так сильно их отцов и старших братьев!!

Еду в Петербург, призванный на съезд попечителей 1860 г.; глазам и ушам не верю, что вижу и слышу. В Твери, где я остановился по делам моего тверского имения, я нашел вечером у предводителя дворянства собрание дворян человек 50 и более, и что там говорилось почти публично, и в каких выражениях проявлялось недовольство, этого я никогда не забуду; и за что же? Это были не крепостники, а прогрессисты, недовольные прогрессом и называвшие его анархиею.

Приезжаю в самый Петербург. Еще хуже: недовольство еще ярче. Тут является ко мне один из соседей по тверскому имению, застает у меня Н. Х. Бунге, назначенного тогда в ректоры Киевского университета и участвовавшего в редакционной комиссии. Я не знал, куда деваться, когда помещик напал на члена ненавистной ему комиссии. «Вы хотите крови! – восклицал он, – она польется реками!» и т. п.

Но это был, по крайней мере, крепостник и потому недовольный ех officio[110]. Вечером в тот же день приходит ко мне доктор Шульц, имевший вход в банкирские дома, знакомый коротко со многими художниками, вообще, человек довольно сметливый. «Ну, – говорит он мне, – все уверены, что в России должна быть революция; при этом государе, опытные люди полагают, она еще не вспыхнет, но после него непременно». – «Полноте, любезный, молоть чепуху», – отвечаю я. – «Поживите в Петербурге; так увидите сами, какая перемена вышла в 4 года (я выехал из С.-Петербурга, собственно, в 1857 г.)!» – были последние слова Шульца.

И, прожив недели три в Петербурге, действительно было чему удивляться: распущенности ли с одной стороны или безалаберности с другой; то слышались довольно громко, почти публично, самые ярокрасные бредни и вызовы, то запрещались весьма скромные журнальные статьи. Вообще, предшествовавшее непосредственно эманципации время оставило у меня впечатление чего-то смутного, неопределенного, недозволявшего понять, должно ли радоваться тому, что предстоит, или только рукою махнуть.

Все это я привожу себе на память в доказательство того, что общественное мнение сильно расшевелилось вопросом об эманципации, но из этого, конечно, не следует, что вопрос был расшевелен общественным мнением. Он был поднят, несомненно, сверху. Причин к тому, как все мы знаем, было немало в то время.

Только три рода людей из культурного класса встречал я, в то время не одобрявших эманципации: во-первых, завзятых и неисправимых крепостников из эгоизма и личных интересов; во-вторых, крепостников по принципу. «Все государство рухнет, – говорили эти, – без крепостных людей».

«Поверьте, Николай Иванович, – говорил мне бессарабский губернатор, – это все придумывают наши враги, французы и англичане; они, пожалуй, вставили такой крючок и в мирный договор, зная, что ничем так не ослабишь Россию, как уничтожив или ослабив связь между простым народом и дворянством». – «Вот увидите, ваше превосходительство, помяните мое слово, увидите, что государство ужасно потерпит, – говорил мне один окружной начальник, – когда сократятся, после эманципации, помещичьи запашки, вывоз зерна уменьшиться так, что на заграничные доходы нечего более рассчитывать».

К третьему роду противников эманципации принадлежали люди хотя и близорукие, но не так ограниченные; они очень наивно утверждали, что нужно прежде образовать, а потом освобождать. Любопытно, что и между самими крестьянами, по крайней мере, нашей юго-западной окраины, встречались противники эманципации, в том смысле, что, мол, «нехай будет по-прежнему, чтобы еще гирше[111] не было». Это случалось и мне не раз слышать.

За эманципацию были все ученые, учащаяся молодежь, люди, именуемые передовыми 1840-х годов; все крестьяне, не очень забитые, особливо же дворовые, и, наконец, интеллигентная и передовая часть дворянства, надеявшаяся с уничтожением крепостного права получить от главы государства представительное правительство для страны, тем более что сам государь инициативу эманципации клал в руки дворянства; государь же и его правительство, конечно, усматривали в уничтожении крепостного права самое главное и самое современное средство к поднятию экономического быта всего государства, к увеличению его доходов и к сближению с западными государствами, сделавшемуся крайне необходимым для культуры отсталой от Запада во всех отношениях России.

Вопрос об эманципации был, как известно, не новый. Еще при Александре I рассказывали, что он хотел после уничтожения крепостного права в Прибалтийском крае сделать то же самое на соседней Псковской губернии. И только будто бы опасение какого-то покушения на жизнь государя и заговора, открытого рижским генерал-губернатором Паулуччи, остановили Александра.

При Николае [1-м] не раз проносились слухи о непременном намерении императора освободить крестьян и в Юго-Западном крае. Бибиков введением инвентарей, очевидно, подготавливал акт освобождения.

При Николае [I] же происходило немало возмущений между крестьянами [в конце 1840-х годов]. Одно из них, витебское, я помню, наделало много шума в Петербурге; рассказывали, что какой-то подрядчик, недовольный помещиками, разъезжал, переодетый в генеральский мундир, выдавая себя за наследника, и объявлял крестьянам, чтобы они шли в Петербург к самому государю, указ которого об освобождении скрыт помещиками и попами; крестьяне, как мне сказывали, в числе 10 000, двинулись, не послушав и самого начальника края, и только военного силою были остановлены на полпути.

С каждым годом в конце 1840-х годов все чаще и чаще доставлялись сведения из провинций об уголовных преступлениях крепостных против своих господ и помещиков. Наконец, во время Крымской войны, при формировке ополчений, крестьяне Юго-Западного края изъявили намерение поголовно идти в казаки, т. е. выйти из крепостной зависимости. Понадобились даже местами и пушки для усмирения. А после Крымской войны целые массы крестьян (это я сам видел) устремились из новороссийских и соседних губерний, спеша к какому-то сроку, будто бы назначенному от царя для их освобождения, перейти через Днепр. Только кавалерийскому отряду удалось остановить невдалеке от Днепра уходивших и возвратить на прежние места.

Между тем в волжских провинциях и до Крымской войны ходили прокламации, присланные из-за границы; они призывали народ к топорам, напоминали ему о «вот тебе, бабушка, и Юрьев день» и т. п.

Итак, причин, и причин самых жгучих, для уничтожения крепостного права в России, вскоре после несчастной Крымской войны, было довольно. Это ясно как Божий день. Но и без того запоздалая эманципация должна была явиться еще в такое зловещее время, когда везде скоплялся горючий материал для решения и других взрывчатых вопросов. Затронув один, можно было поджечь и другие.

При таких обстоятельствах самодержавный русский царь, намереваясь уничтожить крепостное право, не мог упустить из виду и ту сторону этого вопроса, которая касалась прерогатив его самовластия. Рассказывали в 1859 г., что, будто бы, председатель Государственного Совета Гагарин, преклонив колени перед царем, сказал ему: «Государь, эманципация крестьян – ведь это конституция».

Государь, толковали, ответил будто бы Гагарину: «Подпишу и ее обеими руками».

Все это, вероятно, выдумки; я полагаю, что на тираду Гагарина можно было бы ответить и так: да, эманципация может ослабить, но она может и укрепить самодержавие. И в самом деле, разве неизвестно из истории, что монархическая власть для своего укрепления всегда искала опоры на низших ступенях общественной лестницы в то время, когда на верхних она чувствовала себя недостаточно сильною.

Как бы гуманно и либерально ни был настроен Александр II в начале своего царствования, а одна высокопоставленная особа сказывала мне не раз, что он именно был гуманен гораздо более сердцем, чем головою, он не мог и не должен был, с точки зрения своей самодержавной власти, не рассчитывать на опору и укрепление этой власти со стороны громадных масс крестьянского населения, освобожденных его державным словом от крепостной зависимости. Вот тут-то именно, при рассмотрении эманципации, как средства к укреплению самодержавия, и трудно становится найти правду.

Крестьянство, как бы оно по своему существу, ни было консервативно, есть все-таки стихийная сила; освобожденное самодержавной властью от векового гнета, оно, несомненно, получает тягу к освободителю и потому может служить ему опорою, но прочно опираться на одно стихийное начало невозможно. Нелепое представление о каком-то мужицком царе, пущенное в ход, если не ошибаюсь, нашими славянофильскими фантазерами и слышанное мною не раз в начале 1860-х годов, конечно, не могло осуществиться в XIX столетии. Чтобы управлять мужицким государством, не расшатав его в основании и не предоставляя его исторических миссий и задач на произвол стихийных сил народа, самодержавию понадобились бы также другие интеллигентные силы, а где взять их, если между царем и стихийным крестьянством не будет другого сословия, среднего? Его-то у нас и недоставало при освобождении крестьян. Надо было, как мне кажется, организовать его.

На нашу беду с 1848 года ненависть французских демагогов к буржуазии вошла и у нас в моду между культурною молодежью, но так как у нас французских буржуа налицо не оказалось, то эта ненависть перешла на кулаков, оставшихся от погрома землевладельцев, и, вообще, зажиточных людей, тем более что большинство нашей культурной и школьной молодежи принадлежит к пролетариату.

Когда на Западе монархическая власть переставала опираться на дворянство и оно после разных реформ и революций переставало играть первенствующую роль, то на смену его являлся уже готовый класс – третье сословие, интеллигентное и деятельное, и если монархизм почему-либо не мог опереться на него, то он слабел и терял из рук власть.

Наше чиновничество, наш ученый и учебный пролетариат, духовенство, мещанство и купечество, все порознь, без всякой солидарности, не имели никаких задатков для управления освобожденною от крепостного гнета страною. До того она управлялась, как сказать, механически; одно колесо, более сильное, ворочало и другое поменьше и послабее; главную роль играли администрация и сословные привилегии, а на случай всегда у них под рукою была военная сила.

Итак, главные опоры самодержавия до уничтожения крепостного права были: администрация, бюрократия, военная сила и привилегированное сословие, а когда понадобилось переместить центр тяжести отнятием и уменьшением прерогатив привилегированного сословия, то опорами остались только бюрократия с администрациею и военная сила. Хотя стихийное крестьянство и может быть в самодержавном государстве организовано и управляемо до известной степени, но тогда пришлось бы уже совсем сойти с пути государственного и общечеловеческого прогресса, а эманципация крестьян в XIX веке не могла не быть прогрессом.

Сверх этого новые западные учения, демократизм и тому подобные стремления нового времени, при прогрессивном почине в известной степени сверху, не могли не проникнуть и в эти две оставшиеся опоры власти. Мало того: правительство само обратилось к демагогии. Прежде всего она понадобилась администрации. Новое переустройство крестьянства после эманципации и Польского восстания в западных губерниях потребовало много новых, свежих сил, достаточно интеллигентных для ведения такого сложного дела. И значительный контингент таких сил доставила именно наша доморощенная под гнетом 1840-х годов демагогия разных оттенков. Места посредников, чиновников в новой администрации по крестьянским делам, особливо в западных губерниях после запрещения принимать на службу лиц польского происхождения, потом следователей, мировых судей, чиновников при губернаторах и т. п. были отданы людям, прибывшим частью изнутри России, а частью и туземцам, систематически вооруженным против большого землевладения, неравенства состояния и т. п.

Один, например, из таких председателей съезда мировых посредников на самом съезде весьма наивно и во всеуслышание объявил мне, что право наследственное есть весьма сомнительное право, что земля не есть и не может быть настоящею собственностью, что люди земли и воли необходимы для правительства в Западном крае и т. п.

Кто жил в Западном крае в 60-х годах, тот может порассказать многое о проделках этих деятелей. В Браиловском имении мировой посредник вышел на мост и, показав толпе крестьян помещичью усадьбу, крикнул: «Это все ваше, все должно отойти к вам!» Другой посредник в моем имении, в бытность мою за границею, по свидетельству самих крестьян, предлагал им жаловаться на выкупной, уже за два года утвержденный, акт и помогал им писать в жалобе небывалые вещи. Другой же посредник предлагал мне уладить все это дело, заплатив землемеру мирового съезда за новый план крестьянского надела, и этот самый господин потом, подгуляв за обедом у председателя, заявлял во всеуслышание, что лучшее средство – перерезать всех панов. О таком пассаже нельзя уже было не донести по начальству, и этого посредника прогнали из Винницы, но потом где-то опять дали другое место.

Один из ярых защитников крестьянских интересов, между посредниками, сделался таким демофилом, собрав за год до эманципации с крепостных своей жены (в Херсонской губернии) за один личный выкуп по 150 руб[лей] с души, убедил их приписаться в мещане или наняться в кабалу у купцов и попов; таким образом этот рьяный демагог, получив с своих обезземеленных крестьян (до 100 душ) тысяч 15, продал потом тысячи две десятин пустопорожней земли и переехал в Юго-Западный край благодетельствовать крестьянам на чужой счет.

Были, наконец, между господами посредниками этого края и отъявленные мазурики и даже один уголовный преступник. И то сказать: кто бы из уважающих себя личностей решился подчинять себя полнейшему произволу главного начальника края; сегодня тут, а завтра по шапке и долой. Один из смененных так, par l’ordre de moufri[112], – председатель мирового съезда (некто Михайлов) писал ко мне перед отъездом из Винницы, прося моего ходатайства у генерал-губернатора: «Я занял 25 рублей на выезд, а меня оклеветали во взяточничестве. Я отнял у помещиков Винницкого уезда с лишком 15 000 десятин в пользу крестьян и все еще не угодил красным, заседающим в Киеве».

Не помню, этот ли самый или другой демократ однажды на мое замечание о том, что крестьяне, как соседи помещиков, все-таки предпочтут лучше иметь дело с нами, чем с чиновниками, также весьма наивно объявил мне: «В таком случае для правительства полезнее было бы отдать помещичьи земли нам, а помещиков сделать чиновниками». Это почти так и случилось в западной окраине; имения конфисковывались, помещики административно высылались, а чиновники и начальники края наделялись.

Когда эманципация крестьян повлекла за собою учреждение земств и новых судов, то правительство обратилось, за неимением надежного старого, к новому поколению и также не могло быть разборчивым; поэтому и в земскую, и в судебные области не могли не проникнуть современные демагогические стремления, хотя проявления их и не могли быть так бесшабашны и грубы, как в мировых учреждениях западных окраин после польского мятежа.

Между тем самодержавная власть не могла же в новых учреждениях создать себе оппозицию, потому она и старалась, сколько можно, ограничить их действия своею администрациею.

И вот являются, с одной стороны, соответствующие современным требованиям преобразования государственной машины, потребовавшие, в свою очередь, и введения в действие новых понятий, новых мировоззрений и новых сил, а с другой стороны, понадобились прежние, задерживающие новый механизм, приборы.

Но и в этот старинный регулятор нашей государственной машины, в администрацию, веяния времени внесли-таки новые элементы, а с тем вместе и недовольство, притворство и ненормальное положение.

Всякому здравомыслящему ясно, что в государстве, выступившем на новый путь, неустроенная смесь новых учреждений с старыми, отжившими – самое вредное и опасное дело. Всякий здравомыслящий видит, конечно, и чрезвычайную трудность регулировать тотчас и точно отношения нового к старому по мере каждого нововведения. Зная это, надо готовиться на встречу с препятствиями и, встретив их, не терять головы, не выходить из себя, не увлекаться в выборе средств для борьбы с препятствиями. Без сомнения, каждый русский, любящий свое отечество, не пожелает ослабления государственной мощи и власти; это было бы равносильно желанию видеть Россию распавшуюся на части, но все средства для усиления этой власти всегда двусмысленны; энергетические на вид, на деле могут произвести эффект, противоположный ожидаемому.

Я полагаю, что главное средство для усиления власти состоит в том, чтобы не сходить ни разу в сторону с предначертанного однажды пути; другими словами, знать хорошо и верно, чего хочешь. И хочется, и колется – это беда для власти.

4 марта

Третьего дня, второго марта, я взял перо под наплывом разных чувств и мыслей, стараясь уяснить себе, почему случилось – а я отвергаю случай, – что один из наших лучших государей погиб преждевременно от насильственной смерти. Я старался припомнить себе из прожитого теперь 25-летия все, что казалось мне имеющим хотя бы и отдаленную связь с катастрофою. Но, припоминая, я не мог не привести себе на намять и предшествовавшего царствованию Александра II 25-летия, и что же? Я прихожу невольно к убеждению, что весьма существенная, хотя и отдаленная, причина пагубной катастрофы скрывается в режиме николаевских времен, когда все было шито и крыто.

Эта ненормальная склонность в [нашей] интеллигентной молодежи к насильственным мерам идет оттуда. Вовсе не занимавшись политикою в 1840-х годах, я удивлялся и не понимал ясно мотивов той затаенной странной злобы, которую встречал нередко в откровенных беседах и у молодых людей; помню, что и тогда еще мне случалось слышать шипучие речи о готовности собеседников всадить нож или пулю всякому угнетателю и тирану, нарушающему человеческое достоинство. Я полагал тогда, что это юношеские вспышки, подобные тем, которых я наслышался в 10-м нумере, в 1820-х годах, но тон был уже иной и, очевидно, гнет ощущался сильнее и отчетливее.

К концу 1840-х годов прибавилось к этому еще и новое, небывалое стремление интеллигентной молодежи к сближению с меньшею братнею, проявившееся потом в деле Петрашевского.

При вступлении на престол Александра II, я, сделавшись попечителем, уже ясно замечал развитие и рост этих стремлений по мере того, как вопрос об эманципации приближался к своему окончанию.

Но кто в то время не увлекался и не волновался? По почину правительства даже и равнодушнейшие чиновные консерваторы считали обязанностью хоть немного да увлечься. Учащаяся молодежь рвалась к сближению с освобождаемым народом, а тут еще речь зашла и об эманципации поляков.

И вот мне живо представляется арена (со всеми аксессуарами) тайной и явной борьбы, возникшей между новыми, вызванными эманципациею на свет, стремлениями и государственною властью, то, по необходимости, поощряющей, то подавляющей вызванные ею на свет стремления.

Арена эта – освобожденное от крепостного права, но еще не свободное крестьянство. На ней борются, с одной стороны, самодержавная власть, по своему естественному праву стремящаяся укрепить и усилить себя освобожденною ею стихийною силою; с другой же стороны – новое, еще недозревшее поколение, с новыми, пришлыми и занесенными стремлениями, ищет в этой же самой стихийной силе почвы и материала для осуществления своих стремлений. Борьба неравная.

Власть располагает администрациею и новыми земскими и судебными учреждениями. Но и администрация, и учреждения оказываются уже не прежними безответно-повинующимися силами; они или ослабели, или прониклись сами новыми несподручными элементами.

У власти есть еще и обаяние, и военная сила, но первое сильно при довольстве; ко второй всякая государственная власть прибегает только в крайнем случае, когда надо нанести разом решительный удар, coup d’etat[113]; в хронической внутренней неурядице оно – опасное средство. Но с другой стороны, вся сила – в увлечении, настоящем или напускном и вынужденном.

Можно вообразить себе, какую тревогу в свете причинили бы выпущенные из всех домов умалишенные, если б сумасшествие было у всех одно и то же и делало всех этих мономанов солидарными при осуществлении общей им idee fixe!

Можно ли бы было поручиться, что солидарные мономаны не достигнут, наконец, своей фантастической цели или заразят своими галлюцинациями и здоровых? Примеров было немало в истории. Мы все живем под влиянием психических поветрий, охватывающих целые общества и уклоняющих их далеко от прямого пути.

Немало способствует силе этой стороны и то, что она принуждена действовать подземно, подпольно, из-за угла и втихомолку. Никакая государственная власть одна, сама по себе, без содействия всех и каждого, не справится с подпольною крамолою, как скоро она успела хотя несколько организоваться. Дворцовая камарилья разве не такая же крамола, справься с нею попробуй административными и законными мерами. Итак, самодержавная государственная власть стремится по праву удержать за собою стихийную силу, и освобожденную ею для своей опоры и мощи на будущее время, а новое поколение пролетариев, авантюристов, недовольных, софтов[114] стремится из увлечения, ненависти к государственной власти, корыстных целей, гоньбы за эффектом и т. п. привлечь к себе эту же самую стихию, усматривая и чуя найти в ней мощное средство, чтобы не допускать до усилия государственную власть, поставить все вверх дном и переделать весь свет по-своему, на свой лад.

На помощь скрытой крамоле является общее недовольство, отчасти ею же самой возбужденное.

Прежде всего недовольство учащейся молодежи. С самого начала не сумели у нас успокоить возбужденную молодежь. Тогда как она в начале царствования [Александра II] была вообще не худо настроена, но постоянно подстрекаема извне пропагандою эмигрантов, наших и польских, правительство медлило с университетскою реформою.

Прежнее николаевское начальство университетов было сменено, а устав и весь студенческий и профессорский быт оставались долго прежние, потом пошли колебания и частые смены университетского начальства.

Власть генерал-губернаторов над университетами оставалась та же. Пакостила тем, что подвергала студентов двум полициям – общей и университетской. А генерал-губернаторы не находили ничего лучшего административной высылки для успокоения взволнованных умов молодежи. Попечители и ректоры придумали проповедовать нестройной студенческой толпе, вызывая ее этим на насмешки и грубое обращение.

Университетская полиция продолжала разыгрывать прежнюю роль шпиона, потеряв прежнее значение и силу. В число наказаний было включено закрытие университетов. Изгнанные студенты массами отправлялись в заграничные университеты и там, озлобленные, подчинялись еще более влиянию пропагандистов коммунизма, революций и насилия.

Я видел и слышал эту несчастную молодежь, боготворившую Герцена и Бакунина за неимением к почитанию ничего лучшего.

Надо было поговорить тогда с каждым из этих невольных изгнанников, чтобы составить себе понятие о той массе горечи и злобы, которая успела накопиться в сердцах несчастных юношей.

Один из них, например, теперь уже важный чиновник, засаженный после университетской демонстрации, со многими другими студентами, в крепость, рассказывал мне потом (в Гейдельберге) о своих страданиях с таким волнением, что голос его дрожал, глаза сверкали и пальцы судорожно сгибались; он, сидя в крепости, занемог тифом, и правительство, несмотря ни на какие просьбы и заступничество его родных и знакомых, не дозволило его перевести в клинику.

Когда наступила реакция после каракозовского покушения, то министерство народного просвещения занялось исключительно травлею молодежи. Стали придумывать всевозможные средства к затруднению входа в университет. Эта несчастная мысль преследует еще до сих пор наших государственных людей; я слышал ее еще в 1860-х годах.

Правительство, видя, с одной стороны, сильный прилив молодежи к университетам, а с другой, встревоженное разными демонстрациями студентов, пришло к убеждению, что надо притворить покрепче двери в университеты, впускать только отборных избранников, а остальных охотников предоставить на волю судеб; куда, в самом деле, им деться? Другие учебные учреждения их не вместят, а если и вместят всех, то почему бы эти заведения были надежнее университетов?

Когда земледельческий, технологический и другие институты стали наполняться, то и в них, конечно, явилось такое же настроение молодежи, как и в университетах. Пора бы, казалось, понять, что дело не в заведении, а в самой молодежи, теперь уже традиционно, из поколения в поколение, подстрекаемой хроническим недовольством и внешнею пропагандою к смутам и беспорядкам, вызывающим строгие меры, которые, в свою очередь, еще более усиливают недовольство, ропот, ненависть, злорадство и жажду мщения.

Но не только университеты, и самые гимназии подверглись таким преобразованиям, которые не могли не возбудить недовольство и ропот не только между учениками, но и между родителями учеников и самими учителями.

Общее недовольство возрастало по мере того, как все более и более убеждались, что все учебные преобразования, по-видимому, клонившиеся к развитию серьезно-научного образования, скрывали в себе заднюю мысль о сокращении границ этого образования и введении наименее вредного для России, в политическом отношении, направления науки.

Вместе с учебными репрессалиями, после усмирения польского мятежа и каракозовского покушения, понадобилось и усиление административной власти; началось так называемое обрусение западных губерний, уничтожение сепаратизма в Прибалтийском крае, в Малороссии и даже на Кавказе. Администрацией пускались в ход и те новые учреждения, которые с самого их начала назначались именно для противодействия невыгодам и злоупотреблениям административной системы управления; поэтому весь Западный край, отданный вполне в руки администрации, и самой деспотической, и лишен был до самого последнего времени и земских и судебных учреждений. Административные, иногда до крайности произвольные ссылки, особливо из столичных и больших городов, приняли такие размеры, что начали стеснять провинциальных губернаторов.

Один из весьма почтенных начальников менее отдаленной губернии рассказывал мне, как его затрудняли треповские высылки из Петербурга. Приедет молодой человек и является к губернатору: «Я – такой то», далее: «Нечем жить: со мною ничего нет, не знаю, что делать, голоден» и т. п. «У меня для вас нет никаких сумм», – отвечает губернатор. – «Куда же я денусь? Посадите хоть в полицию». – «Ну, оставайтесь пока в гостинице и живите на мелок, а там увидим». До какой степени, наконец, надоели эти треповские распоряжения столичным жителям, показало известное дело Веры Засулич.

Духовенству, в свою очередь, также не посчастливилось от преобразований. По-видимому, новый обер-прокурор Святейшего Синода с 1866 г.[115] весьма старался о коренной реформе быта всего нашего духовенства, но на деле эта реформа отозвалась всего более опять-таки недовольством наших софтов.

Семинаристам запретили вход в университет, намереваясь этим привлечь их в духовную академию. Ничего не бывало; вышло противное; радикального улучшения нравственно-культурного и материального быта духовенства, благодаря всем преобразованиям прокурора, не последовало, а подпольная крамола в это время приобрела, верно, немало деятельных членов из семинаристов. Самые крестьяне, из всех сословий наиболее облагодетельствованные великою реформою, не оказались довольными и счастливыми в такой мере, как этого следовало бы ожидать. Даже в Юго-Западном крае, где А. П. Безак и мировые посредники употребляли все как законом дозволенные, так и нравственно недозволенные меры для оттягания земель и угодий от помещиков, не только польских, но и русских, в пользу крестьян, даже и в этом, говорю, крае крестьянин нет-нет да и скажет: «Ныне гирше, чем прежде».

Крестьянину, понятно, главное, как можно менее платить в казну, а тут плати не только в казну, да еще волостному старосте, писарю, на духовенство, на мировые учреждения, на рекрутов. Как же не послушать благодетелей в кабаках, толкующих, что царь скоро даст всю землю крестьянам, а помещиков посадит на жалованье или просто прогонит и велит бить? Чигиринское крестьянское дело[116] доказывает, до какой дерзости могли дойти действия крамольников и как легко поддаются крестьяне Юго-Западного края искушениям.

А недовольство, легковерие, податливость и невежество крестьян всего более на руку той части культурной молодежи, которая ищет, во что бы то ни стало, сближения с меньшею братией.

Да, это веяние времени замечательно и, по моему мнению, заслуживает самого серьезного внимания, и не одной администрации, а истинно государственных людей.

Причину этого курьезного стремления, кроме интернациональной, социалистической пропаганды, я нахожу, главное, в том, что у нас нет настоящего среднего сословия, европейского культурного tiers-etat[117]. Наше facsimile[118] среднего сословия – трень-брень: кое-какое чиновничество, кое-какое купечество, кое-какое духовенство, все частичное; есть особи среднего сословия, но самого сословия нема! И вот культурная наша молодежь, которая при вступлении России, после эманципации, на торную дорогу европейского прогресса (другого мы в XIX веке не знаем) должна бы представлять самый надежный контингент к образованию настоящего интеллигентного среднего сословия, за неимением кадров этого сословия поворотила в сторону и ищет соединить свои будущие интересы с будущими же крестьянскими.

Для привлечения сбитой с толку молодежи на прямой, надежный, нехимерический путь прогресса недостает двух средств: во-первых, как сказано, нет организованных кадров, а во-вторых, что не менее важно, нет и никаких приманок – гарантий со стороны правительства для привлечения молодежи, хотя в какие ни на есть кадры этого сословия. А для этого, по-моему, не надо бы было слишком затруднять вход в высшие и средние учебные заведения и делать и жизнь, и ученье в них тягостными.

Надо надеяться, что с каждым годом будет увеличиваться контингент культурного среднего сословия, если само правительство обратит наибольшее внимание на развитие и организацию этого необходимого класса общества.

А развитие его требует прежде всего льгот самоуправления и значительных обеспечений самостоятельности, что, в свою очередь, при существующем еще значении и силе административной власти немыслимо.

Наконец, война, которая, казалось бы, могла содействовать к успокоению крамолы, сблизив все сословия, но именно тотчас же после окончания последней войны и начали следовать одно за другим crescendo преступные действия крамолы, поражавшие всех неслыханною дотоле дерзостью предприятий.

Мне кажется, и это объясняется тем, что крамольники рассчитывали на возросшее после войны 1877–1878 годов недовольство в различных классах общества вследствие упадка курса, неудачного мира, появления чумной заразы, злоупотреблений интендантства и т. п.

Как могла бы шайка злоумышленников причинить столько зла сильному государству, если бы все классы, все сословия были довольны, насколько вообще возможно общественное довольство? Все волновалось только после каждой попытки к преступлению, как будто из одного любопытства, а потом смотрело на происходящее только с боязнью за себя, чтобы как-нибудь не быть вовлеченным в ответственность, или же сетовало, и не без причины, на стеснительные административные меры, аресты, обыски, ссылки и проч. И это недовольство было, очевидно, на руку крамольникам; общество, предоставленное чуть не самовластной администрации, наконец, не знало уже, кого ему более ненавидеть за произвол и насилие: крамолу или администрацию? А крамоле это было как нельзя более на руку.

И вот дошло до того, что гнусная и нравственно-ненавистная честному обществу крамола оказывалась нравственно же связанною с ним сетью неуловимых впечатлений.

Дело в том, что крамола, как видно из разных судебных расследований, есть только последнее слово социальной утопии. А утопия эта имеет столько разных оттенков, что умереннейший из утопистов составляет незаметный переход к простым прогрессистам. С другой стороны, и степень недовольства в обществе не могла быть одна и та же. Злоба и ненависть семьи, лишившейся брата, сестры, сына, дочери по распоряжению администрации, отославших их в отдаленные провинции или засадившей в тюрьму, – злоба, говорю, и ненависть той семьи к администрации могла быть так же сильна, как и затаенная злоба утописта-крамольника. Это и есть нравственная связь. Общая злоба и ненависть, хотя бы и от разных причин.

Какой же внутренний смысл ужасного цареубийства 1 марта?

Или, может быть, оно не имеет никакого смысла и есть просто зверский поступок злодея, рукою которого управляла личная скотская злоба, фанатизм, корысть, безумие? Нет, это злодейство и как случайное осуществление нескольких покушений на жизнь царя имеет внутреннее глубокое значение.

Ненависть шайки, основывавшаяся также на недовольстве известной части молодежи, раздутая до ярости ложными утопиями, пропагандою коммунаров и коммунистов, корыстью и т. п., была едва ли личная.

Александр II как человек был такою личностью, которую нельзя было ненавидеть; то была скорее ненависть к государству, а следовательно и к его главе. Посягая на жизнь царя, и самые ограниченные из крамольников верно знали, что они убивают не самодержавие, а только одного из лучших его представителей. Но они рассчитывали, что, возбуждая своими преступлениями смуты, беспорядки и недовольство в обществе, они все-таки содействуют к расстройству и потрясению ненавидимого ими государственного строя, вообще всякого.

Государство – это разбойник, по их учению; в замену государства придумалось даже, за неимением ничего лучшего, казачество.

Настолько, впрочем, эта ненависть могла быть и личною, что Освободитель не так освободил, как им хотелось, и как будто не исполнил обещанного, то есть того, что им хотелось, что они сами обещали себе.

Мстили, может быть, лично и за возраставшую по мере преступлений строгость кар. Крамольники (по крайней мере, их вожаки), надо полагать, рассчитывали все более, и не без основания, на недовольство, хотя и знали, что оно никогда не было личным против особы царя. Они питали и раздували всеми силами это недовольство, находили себе, верно, не без злорадства, немалую подмогу в произволе и промахах администрации.

Итак, вдумываясь в прожитое прошедшее, я нахожу, что спертый донельзя, в течение многих лет, и выпущенный в последнее 25-летие на свободу дух нашего времени проявил себя у нас тотчас же борьбою с властью. Дух времени, выпущенный на волю, оказался у нас, как и следовало ожидать, похожим на степную, табунную лошадь, спущенную с аркана. Но разумеется, в XIX столетии дух времени ни в какой стране не может быть вполне оригинальным и национальным; международная психическая связь культурного общества сделала то, что, несмотря на гнет сороковых годов, социальные утопии проникали с Запада и к нам в виде контрабанды, а самые несбыточные из них, провозглашающие ломку всего государственного строя, сделались предметом культа для незрелых умов. Обилие стихийных сил, животных и хищнических инстинктов в нашей стране придавало этому культу с самого начала немалое значение.

И действительно, борьба, хотя и неравная и не всегда явная, но злокачественная и упорная, повелась именно на почве, подверженной наиболее влиянию стихийных сил и животных инстинктов.

Эманципация крестьян служила как бы лозунгом для утопистов, и к ним, конечно, не замедлили присоединиться, с целью и бесцельно, и увлеченные величием события, желавшие истинно добра, и злонамеренные корыстолюбцы, и многие недовольные правительством.

Польское восстание 1860-х годов оказало весьма сильную поддержку утопистам; они научились подражать жонду, а война французов-коммунаров с властью научила наших ни перед чем не отступать и ничего, самого родного и близкого сердцу, не щадить для достижения цели.

Закулисная и международная сторона борьбы мне, конечно, неизвестна, но в существовании ее я не могу сомневаться.

Удобства почвы, избранной утопистами для борьбы с властью, очевидны.

Нет ни одного государства в Европе наименее муниципального, чем Россия. У нас выдумали даже русского государя называть в похвальном смысле «мужицким царем» и, конечно, Россию «мужицким царством». «Идти к мужичкам», сближаться с крестьянским людом, изучать деревню во всех отношениях сделалось модным и любимым занятием многих.

Я это говорю, конечно, не в упрек; я сам живу 15 лет безвыездно в деревне и интересуюсь и по воле, и по неволе крестьянским бытом.

Я указываю на это стремление нашего культурного общества как на знамение времени. Стремление такое имеет, как и все на свете, не одну сторону. Оно почтенно, крайне полезно и необходимо для государства, в особенности же для нашего, немуниципального. Но сближение с меньшею братиею имеет в себе, как мне кажется, много дутого, напускного, ненормального. Мне кажется, многие из молодежи ищут сближения с крестьянами без всякой программы и потом уже увлекаются вожаками; многие вербуются ad hoc, а многие только подражают.

Я наблюдал это при первом открытии воскресных школ в Киеве. Это было время, когда Мирославский[119] (приехавший сам, разумеется incognito и разъезжавший по Юго-Западному краю с русскою подорожного) пустил в ход между польскою молодежью влечение к меньшей братии. Студенты всполошились и начали сближаться по-своему, пошли доносы, аресты и т. п.

Учреждение воскресных школ при таких обстоятельствах казалось мне самым законным и самым надежным средством к устранению и увлечений, и подозрений.

Студенты, именно малороссы, из польских никто, бросились учить в этих школах и учили, под надзором инспектора училищ, дельно.

Тут я и видел, как различны были мотивы стремлений молодежи к сближению с народом.

Известна участь воскресных школ в России: вследствие увлечений, принявших уродливое направление, они были закрыты. Но безобразие и произошло именно оттого, что никто не занялся сначала регулированием новых отношений молодежи и общества к темной массе. А регулирование этих отношений на открытом поле много содействовало бы к укрощению подпольной борьбы.

Несмотря на то, что главные ее проявления сосредоточились в последнее время в наших муниципиях (в подражание Западу), нельзя не видеть, что целью ее служит все-таки почва, на которой легче поднять стихийные силы и разжечь хищнические инстинкты.

А эта почва – крестьянство, и конечно, не одно деревенское, а также мещанское и фабричное. И увлеченные, и злонамеренные, и корыстные утописты не без основания рассчитывают на нищету, темноту, непонимание самых основных начал общества, неуважение к чужой собственности и многие стадные свойства наших, еще не вполне свободных (прикрепленных к земле), крестьян.

Понятия наших крестьян, насколько я могу судить по тем из них, с которыми я имел дело прежде как мировой посредник и имею теперь как помещик весьма оригинальны о царских законах. Все, что нравится, что доставляет в законе материальную выгоду крестьянам, то они считают действительно от царя, и то, впрочем, если приносимая им законом выгода растолкована понятным для них языком, но как только закон им не по шерсти, то и сомнение недалеко: да впрямь ли он царский?

Такое безграничное доверие к благости царской власти, без сомнения, доказывает преданность целого крестьянского сословия самодержавной воле, но оно же имеет для правительства и весьма опасную сторону. Я был однажды свидетелем сцены, поразившей меня до того, что я не знал, верить ли мне моим ушам. Подольский губернатор, Брауншвейг, при мне (я был посредником) увещевал собранных в Винницу крестьян и старост принимать уставные грамоты, уверял их, что это непременная царская воля и т. п. Крестьяне, слушая губернатора, одетого в мундир и окруженного исправниками, становыми и т. п., слушали, кланялись, не возражали, соглашались, но как только вышли со двора, где собирались перед губернатором, на улицу, как тут же начали толковать с евреями, что то, пожалуй, был и не губернатор, а переряженный пан, и грамоты потом все-таки не приняли.

С их стороны это было, пожалуй, и неглупо; потом, при обязательном выкупе, им досталось больше от посредников, явно и без зазрения совести грабивших польских панов, но для закона и для законной власти, мне кажется, в этом пассаже нет ничего хорошего.

Этими же полумифическими понятиями крестьянства о царских повелениях объясняется, конечно, и невероятный успех подпольной пропаганды между крестьянами в Чигиринском уезде (дело с золотою грамотою), и много других прежних деяний. И вот мы делаемся свидетелями весьма странного явления.

Борьба утопистов и крамольников с государственною властью ведется, более или менее, во имя крестьянства и меньшей братии, и кем же? Людьми, большая часть которых, по своему положению и образованию, могли бы быть отнесены к среднему сословию, если бы таковое у нас существовало как сословие; между тем интересы этого класса людей не имеют ничего общего с крестьянскими интересами.

Из-за чего же добровольные защитники так усердно действуют? Из любви к ближним, евангельской или платонической? Может быть, некоторые из них – высшие натуры, но уже верно не те, которые считают, позволенным всякое средство. Из-за идеала? Да, вера в утопию может быть фанатическая, иступленная, мученическая, но туманный, несформулированный идеал – это не идеал еще, а фантом, призрак. И это может быть; многие из незрелых и необразованных утопистов идут на виселицу из-за фантома.

Невероятно, однако же, чтобы вся крамола состояла из таких и так заблуждающихся личностей, гораздо естественнее принять, что это зловещее для государства общество состоит из разномыслящих и разнохарактерных лиц, соединенных между собою разномотивным недовольством и на правительство, и на государство, и на общество.

Меньшая братия для большинства или, по крайней мере, для вожаков – это предлог, избранный по своим удобствам для ведения борьбы.

В современном культурном обществе накопилось теперь довольно взрывчатого материала; он готов воспламениться и от незаметной, неуловимой причины. Из такового материала, вероятно, состоит и ужасающая наше общество крамола. Динамитом, пироксилином и нитроглицерином орудует не менее взрывчатый материал. Он взрывается потому, что это лежит в его натуре. Ему нужно разрушение. Творчество не его дело. Из разрушенного пусть будет что будет.

Только вожаки и передовые видят цель, но какую? А какую имел «бич Божий», огнем и мечом разрушавший все, встречавшееся на пути.

Культурное общество не боится уже более Божиих бичей, посылавшихся на него с востока; наступает, может быть, время испытания своего собственного бича. Кто проживет – увидит. Но покуда, мне кажется, пришла пора для нашего правительства направить все наличные силы и средства земских, общественных учреждений для прочной организации и культуры низших слоев общества.

Нищета, темнота, недовольство, склонность к водке, смутное понятие о собственности, суеверие, легковерие и к тому стихийная сила – чего лучше? Но стоило бы только государственной власти собраться во что бы то ни стало со средствами, отдать их в полное распоряжение общественных, самостоятельных учреждений и поручить им всецело образование и просвещение народа, и крамола не выдержит борьбы.

Пора обратить внимание на регулирование стихийной силы, оставшейся и после ее освобождения такою же стихийною, как и прежде, а потому и служащей столько времени приманкою для утопистов и злонамеренных людей. Для нее закон – это администрация, и самая нелепая администрация прощелыг-писарей, безграмотных и пьяных старост, тунеядцев-посредников, грубых становых, урядников и горлодеров сходок. Это плоды 20-летнего режима провинциальной администрации, начальников края, крестьянских присутствий и т. п.

Александр II закончил свое великое царствование принесением себя в жертву искупления. Он желал до конца жизни нести на себе, на себе одном ответственность за все прошлые и настоящие недостатки, грехи и ошибки верховной власти.

Теперь должна наступить новая эра для России. Недовольство исчезнет, как скоро чрезмерная административная власть будет ослаблена и регулирована судебною властью и представительством всего общества.

Когда одиночная, несоразмерная с силами смертного, ответственность монарха сообщится и верноподданному обществу, то это поднимет значение общества в собственных его глазах и возбудит в нем стремление к самостоятельности и общему благу.

Крамола и подпольная интрига питаются недовольством, недоверием и равнодушием общества. А эти общественные недуги только усиливались от беспрерывных натисков административного гнета.

Широкая гласность в заявлении общественных нужд, интересов и недостатков и общественное представительство с ответственностью пред троном и государством, уничтожив raison d’etre недовольства, недоверия и равнодушия, рассеют, как прах, и подпольную интригу.

Как я ни убежден, что высокогуманная личность Александра II не могла быть прямою целью цареубийства, но не могу не допустить, что и личное мщение, род вендетты, за кары, постигавшие крамольников, руководила цареубийцами, видевших в царе ответственное лицо за все и за всех!

Хотя цареубийства, как это доказывает история, возможны и в государствах конституционных, но нигде они не угрожают такими бедствиями и потрясениями всего государственного организма, как в стране, управляемой самодержавным монархом.

Только в восточных странах, где гнет деспотизма делает народы (sicuti pecora, quae natura prona atque ventri obedientia fecit[120]) тупыми и равнодушными ко всем проявлениям общественной жизни, цареубийство и дворцовые революции переносятся государством без особенного потрясения.

Этого не может быть в современной автократии, самим монархом выведенной на широкий путь прогресса.

И потому из любви к отечеству, из человеколюбия, из чувства самосохранения, более чем всем нам необходимого для главы обширной империи, все верные сыны отечества должны умолять его об учреждении общественного представительства. Оно одно облегчит для него сверхъестественное бремя личной ответственности и сделает драгоценную для народа и государства жизнь более безопасною под сению закона, свободы и силы общественного строя.

Первым делом такого представительства была бы забота о безопасности главы государства и об искоренении подпольной крамолы.

Как во время эпидемий, общество разделило бы город на мелкие участки, учредило бы попечительства и под их надзором учредило бы контроль над всеми домами и участками. Полиция как власть исполнительная подчинялась бы распоряжениям попечительств.

Не менее важною и неотложною обязанностью общественного представительства была бы забота о прочной разработке той почвы, которая до сих пор служила для прозябания разного рода безобразных наростов и была ареною подпольной борьбы с самовластием.

Сверх полного освобождения крестьянства от круговой поруки и других зол, тормозящих общий прогресс, необходимо будет земскому представительству взять в свои руки и налечь всеми силами на распространение благосостояния, грамоты, здравых понятий, уважения к правам собственности и закону в темных массах, предоставленных теперь грубому произволу и увлечениям самых нелепых пропаганд.

Культурное развитие среднего сословия и судьбы молодежи должны быть также одною из главных забот общественного представительства.

Когда просвещенная воля монарха даст стране представительство и свободу мысли, слова и научного расследования, когда крестьянство будет пользоваться настоящим попечением и заботами земского представительства, то у незрелых юношей среднего сословия, взбаламученных нелепою пропагандою, и будет отнят повод к ненормальному и натянутому сближению с меньшею братиею, а потому науськивание крестьян и возбуждение в них сословной вражды, хищничества, жажды крови и т. п. сделается не так удобным и легким для злонамеренных и пропагандистов, как теперь при господстве двух противоположных действий административной власти: произвола и распущенности в одно и то же время.

Я убежден, что все, желающие со мною октроированного[121] представительного правительства в России, желают не ослабления, а упрочения монархической власти. Все с каждым днем все более и более убеждаются, что пришло такое время, когда и вызванный самим монархом прогресс принимается и приносит добрые плоды не иначе, как при деятельном и самостоятельном участии общества. Без этого, как мы видим, и самые великие и благие начинания монарха обращаются против его власти, порождая крамолу и потрясая все государство неслыханными преступлениями.

Пронеслись как-то слухи из Петербурга, что будто бы сам покойный государь предлагал на обсуждение какому-то совету ad hoc вопрос о конституционной реформе, что будто бы канцлер Горчаков высказался против этой реформы, и государь согласился с ним.

Я помню разговор, который я имел лет 6–7 тому назад с гвардейским офицером в вагоне. Зашла речь о конституции и, к моему удивлению, гвардейский офицер и, если не ошибаюсь, преображенец оказался защитником конституции, может быть, и потому, впрочем, что он мне показался родом из южных славян. Помню, что я не был так уверен, как он, в благих результатах конституции для России; я говорил, что как для упрочения республиканского правления необходимы настоящие республиканцы, так для конституционного необходимы настоящие представители общественных нужд и интересов, а таких представителей у нас пока мало.

«Пожалуй, – говорил я моему собеседнику, – у нас выйдет из конституции такая катавасия, что придется бежать вон из России».

И по правде, я не 20-летний юноша и не могу увлекаться фразами о свободе, равенстве, братстве и тому подобными гремушками. Я в мою жизнь всегда старался следовать мудрому правилу «cuique suum»[122], хотя, как и другие, не всегда исполнял его.

Я принадлежу к тем, которые полагают, что каждый народ может быть управляем только тем правительством, которого он достоин. Поэтому я не отдаю абсолютного преимущества ни одному образу правления и считаю такое преимущество нелепостью.

Самодержавие для обширного государства с разноплеменным населением, и еще к тому не везде оседлым, имеет очевидный raison d’etre, а историческое развитие дает этому образу правления у нас еще более прочное основание. Невыгоды самодержавия в наше ультрапрогрессивное время главные в том, что этот образ правления, по своей природе, не может не быть ультраконсервативным.

Этому, по-видимому, противоречит правление таких самодержцев, как Петр I, которого, конечно, никто не назовет консерватором. Но ведь Петр I, пересоздав весь государственный строй прежней России, сделался и сам не прежним царем, а императором вроде римского императора. Он сообразовался так с духом времени, что из прежнего чисто личного, царского самовластия сделал, по существовавшим тогда во всей Европе образцам, административный полицейский штат.

Поэтому Петр на пути прогресса дошел до крайних его пределов того времени, поставив Россию с государственной и правительственной точки зрения в уровень со всеми европейскими государствами, не отняв, в сущности, никаких прерогатив у своей самодержавной власти, а напротив, внутренне укрепив ее еще более прежнего и окружив таким ореолом, которого прежде никто не видел. Потому-то все живое, юное и непрокислое в хламе отживших понятий и предрассудков не могло не рваться и не идти по следам лично вовсе непривлекательного царя.

Екатерина II и Александр I в первую половину царствования также пытались делать коренные преобразования, не соответствующие строго консервативному началу самодержавия. Но Европа была уже не такая, как при Петре.

Автократизм уже колебался в основании, и потому и Екатерина, и Александр I должны были остановиться, чтобы не поколебать еще твердую, девственную почву самодержавия у себя под ногами, и Россия в эти два блистательные царствования была прогрессивною более извне.

Александру II суждено было Богом выступить, подобно Петру I, на широкий путь радикальных внутренних органических и самых существенных преобразований. Главное из них, эманципация, представлялось таким, которое должно было еще более укрепить самодержавную власть царя.

Но новые социальные учения, европейская борьба капитала с трудом, необыкновенное сближение стран и наций новыми путями сообщения, новые политические комбинации и, вообще, господство мировоззрений, совершенно противоположных консерватизму, сделали то, что великому преобразователю не оставалось ничего иного, как следовать высокому примеру гениального предшественника и довести свое прогрессивное шествие до тех же пределов, т. е. поставить Россию в уровень с другими европейскими государствами не только в социальном, но и в правительственном отношении.

Надо было остановиться на таком преобразовании правительства и образа правления, которое наиболее бы соответствовало современным общественным потребностям, и как можно настойчивее призывать его к земской и государственной деятельности.

В последние годы царствования Александра II эти соображения с каждым днем убеждали меня все более и более, что как ни мало еще число людей в России, подготовленных к дельному и прочному представительству общественных нужд и интересов, наступило, однако же, время воспользоваться какими бы то ни было наличными силами общества и уполномочить их законом для водворения нарушенного разъяренного крамолою порядка, для успокоения умов и для новой государственной жизни.

Без сомнения, гуманный и просвещенный взгляд Александра II привел бы его к убеждению в необходимости этого окончательного преобразования на избранном им пути, если бы рука убийцы не прекратила для всех нас дорогую жизнь царя-освободителя. Не мог же самодержавный государь-реформатор в наше трудное время тотчас найти наиболее надежные способы к осуществлению своих преобразований, да если бы и находил, то, конечно, не всегда мог найти способных исполнителей.

Нетрудно было ошибиться и в расчете, и в выборе. Отсюда неминуемо являлись колебания, уклонявшие ожидавшиеся следствия задуманных реформ в сторону от прямого пути. А колебания в свою очередь поселяли недоверие, недовольство, отчаяние или равнодушие.

Наконец, последнее время и последовавшая за ним катастрофа доказали до очевидности, что должно, наконец, сделать решительное дело.

Понятно, что крамольники, совершившие цареубийство, после нескольких тщетных покушений не замедлят распустить слухи в толпе о своем могуществе, давшем им средство вырвать священную особу царя из рук хранившего его доселе Провидения и этим устрашить и растревожить робких и темных людей.

Решительных же средств и теперь, как и прежде, только два: или диктатура и осадное положение, или же представительство и самодеятельность всего общества.

Первое из этих средств едва ли теперь возможно в тех размерах, которые необходимы для успеха. Даже и такое полуосадное положение, которое употреблено было в 1863–1864 годах в Варшаве, оказалось бы чрезмерным для Петербурга.

В Варшаве все общество было на стороне жонда, и потому правительству не надо было его щадить. Петербургское и все русское общество неповинно ничем пред правительством. Само правительство не допускало общество к прямому воздействию. Суровые меры не могут оставаться долго in statu quo[123]; их надо или постоянно усиливать, или ослаблять.

Где взять опытного неутомимого и гениального диктатора, умеющего гнуть в меру, но crescendo? Где исполнители? К чему, наконец, повела quasi-диктатура верховной исполнительной комиссии? А когда придется ослабить натянутую слишком рессору, то число недовольных окажется увеличенным, а крамола притаившеюся, но не стертою.

22 марта

Событие 1 марта еще не дает мне спокойно продолжать мою биографию. До себя ли, до прошедшего ли, когда в государстве и, может быть, вблизи себя творится весьма недоброе и возмутительное?!

Я с детства любил мое отечество, верно служил ему всегда, почитал верховную власть не в виде лица – лично я не имел счастия знать ни одного государя, – но как главу государства; всегда считал для России жизненно-необходимою сильную верховную власть, всегда имел отвращение от заговора и всякого тайного общества.

Поэтому я, положив руку на сердце, не могу ни в чем против правительства упрекнуть себя, если только не назовут противоправительственным независимый образ мыслей, приводивший меня к анализу и неодобрению разных правительственных мер и распоряжений. Но я всегда был убежден, что ни правительству, ни верховной власти не опасны честные люди с независимым и свободным образом мыслей. Правительство может смотреть на них как на откровенную добросовестную оппозицию, а такая оппозиция, я полагаю, при всяком образе правления полезна и необходима.

Так и теперь, в настоящее, смутное и тяжелое для всех время я не считаю подсказываемых мне моим свободомыслием соображений для кого бы то ни было вредными или опасными.

Власть в государстве, очевидно, находится не в нормальном состоянии. Она оказывается бессильною против шайки злоумышленников, как принято выражаться официально.

Глава государства после нескольких, самых дерзких покушений, убит посреди белого дня и, очевидно, злоумышленником из окружавшей государя (вышедшего из экипажа на улицу) уличной толпы.

Дерзость и энергия зла заговорщиков дошли до неслыханных размеров. Они изготовляют у себя в лабораториях взрывчатые вещества, делают длинные подземные подкопы и т. п.

Разве это – признаки сильной и хорошо организованной власти? И разве надежно подпольный террор уничтожать явным государственным террором? Разве все, что наделала до сих пор власть против подпольной крамолы, не вредило более невинным, чем крамоле? Чтобы изловить нескольких, и то не самых главных, злоумышленников, разве не приходилось причинять недовольство и тревогу тысячам мирных граждан и волновать все народонаселение предпринятыми мерами так же, как его волновали и преступления крамольников?

Можно ли все это отнести к признакам прочно и правильно организованной правительственной власти? И в какое время? Именно когда Россия, выдвинутая на новый путь, требовала всего более спокойствия для своего развития.

Совпадением государственных преступлений в новом, неизвестном доселе виде и направлении с преобразованиями царствования Александра II, очевидна также была и для самой верховной власти необходимость предпринятых ею реформ. Не следует ли из всего этого, что причина совпадения преступлений с реформами кроется в самом способе и механизме, которыми вводились и совершались преобразования.

Не для ослабления же власти самодержавный государь счел необходимым введение таких преобразований, которые наиболее соответствовали современным требованиям культурных государств?!

Почему же эти современные реформы вооружили против себя и против личной, вводившей их власти, такую странную ненависть, злобу и мщение в горсти людей и недовольство в тысячах, пожалуй, и миллионах?

Мне сдается, что была какая-то черта в характере или убеждениях государя, так много сделавшего для России, не вполне соответствовавшая значению предпринятых им реформ. Это мне кажется так потому, что ни одно из преобразований прошлого царствования не было введено в таком духе и направлении, которые сообщены были этим реформам при их появлении на свет. Все они, казалось, обещали нечто другое, отличное от того, чем они сделались впоследствии.

24 марта

Начав с крестьянского вопроса и доходя, чрез целый ряд реформ, до университетского, везде можно проследить более или менее значительные уклонения от первого, данного вначале этим реформам, направления. Так, крестьянский вопрос, несмотря на прошедший уже 10-летний срок, остается еще неоконченным; часть крестьян, более миллиона, еще на издельной повинности и могут еще считаться не свободными, а прикрепленными к земле. Другая часть (в Юго-Западном крае) хотя и совершенно освобождена и снабжена наделами, но не разверстана от помещичьих владений и пользуется еще прежними сервитутами[124].

Винный откуп уничтожен, но злоупотребления едва ли не сильнее прежних, хотя и в другом роде, и один из самых значительных доходов государства основан все-таки на кабаках и пьянстве народа.

В земстве главные принципы, вложенные в него при основании, – внесословное представительство, самоуправление и гласность, сильно поколеблены вмешательством административной власти и постоянно усиливавшимся антагонизмом этой власти с земским самоуправлением. Вялость, безразличное отношение земских деятелей и общества к земскому делу и бюрократизм были следствиями изменившегося духа и направления земских учреждений.

В судебной реформе понадобилось введение военных судов в гражданское общество и в мирное время для замены присяжных – военными судьями и каторги – смертною казнью.

В общевоенной повинности также потребовалось не предусмотренное законом значительное стеснение и сокращение льгот всего еврейского населения; вообще же эта реформа не оказала на крестьянство и дух народа ожидавшегося от нее благодетельного результата, хотя ею и сократился срок службы в войсках.

Свобода, данная печати, до сих пор остается еще не узаконенною и находится во власти одной администрации.

В университетском вопросе ожидалось с трепетом со дня на день уничтожение самого коренного принципа, уже более 50 лет данного русским университетам верховною властью; я разумею выборное начало.

Конечно, существовали весьма веские и важные причины, побудившие правительство изменить и дух, и первоначальное направление этих великих реформ прошедшего царствования, но в таком случае не право ли общество предполагать или то, что введение этих преобразований было сделано несвоевременно, или что они не были основаны на точном и положительном, всестороннем знании дела, или же, наконец, что взгляд и образ мыслей верховного реформатора изменились впоследствии. Мне кажется, я не ошибусь, если допущу все три возможности и на первом плане поставлю последнюю из трех.

Можно, я думаю, с вероятностью предположить, что врожденные покойному государю высокие дары Божии: гуманный дух, искреннее человеколюбие и сердечный либерализм – развились и получили благое направление под руководством и наблюдением его воспитателя-поэта; Василий Андреевич Жуковский, известный мне и лично, но еще более чрез его почтеннейшую сестру, Катерину Афанасьевну Протасову (урожденную Бунину), память о которой для меня всегда останется священною, – В. А. Жуковский, говорю, не мог не сообщить своему царственному воспитаннику высоких, чисто поэтических свойств своей прекрасной души. Это была именно душа, способная влиять благотворно. Поэтому мне представляется весьма естественным, что государь приступил к задуманным им преобразованиям в прекрасном и истинно гуманном настроении духа и с полною надеждою наслаждаться еще во время своего царствования благими результатами. Когда же надежды не осуществились, а возврат к прежнему сделался невозможен, то уклонения с проложенного пути казались единственным средством к восстановлению нарушенного равновесия. Надежды и страх трудно уравновешиваются в душе, глубоко верующей в добро, но принужденной бороться с препятствиями.

Не сердечное, а только добытое умственным анализом добро идет твердо, между страхом и надеждою, на пути к совершенству. Но если мы вправе предположить, что государь-преобразователь и освободитель возлагал на исполнение своих высоких намерений гораздо более надежд, чем сколько их исполнилось на деле, то несомненно, что множество умов из молодого поколения еще более ожидали самых несбыточных результатов от предпринятых государем преобразований.

А ложные и обманутые надежды гораздо более, чем всякий гнет и насилие, возбуждают недовольство и озлобляют незрелый ум и порочное сердце.

Этим я отчасти и объясняю недовольство молодого поколения и адскую злобу незрелых и развращенных фанатиков; когда же началось энергическое преследование заподозренных и казни преступников, то глубоко вкоренившаяся злоба не замедлила перейти и в мстительное зверство. Мне кажется немало знаменательным тот факт, что усиление преступной деятельности крамольников совпадает с досадной для нас и без того войною 1877–1878 годов.

Общественное недовольство, политические и экономические неудачи как будто усиливали дерзость крамолы и делали ее предприятия еще более настойчивыми.

Все испытавшие кой-что на свете люди поймут, как трудно верховной власти в настоящее время, после события первого марта, оставить вопиющее злодейство не то что не наказанным – наказание не месть, – а неотомщенным. Как кодекс нравственности всех правительств в мире ни отличен от общечеловеческого, но в отношении к мщению предержащим властям всего труднее отделаться от общечеловеческой органической страсти мщения. Между тем ничто не требует столько хладнокровной, мудрой рассудительности в политике государств, как события, возбуждающие в обществе жгучее чувство отмщения.

Так и в настоящем случае, я думаю. Тут главная программа для политических действий заключается, очевидно, не в отмщении за позор, причиненный гнусным убийством всему государству, а в приискании наиболее надежных и притом таких средств, которые не причинили бы ни вреда, ни насильственного сотрясения всему общественному строю. Этого достигнуть, конечно, труднее в настоящем случае, чем подавить открытое народное возмущение.

Между декабристами были также люди, готовившиеся на цареубийство, но с тем вместе заговорщики имели в виду народное или, правильнее, военное возмущение. Достаточно было выставить несколько верных полков, сделать несколько выстрелов картечью, и мятежная толпа была рассеяна; оставалось только переловить рассеявшихся беглецов. Иное дело в настоящее время. Тут, очевидно, одним ударом и спешно ничего не достигнешь. Против подпольной крамолы требуются и подпольные, скрытые, осторожные действия. Чем более будет шума, тем более на руку крамольникам. Им нужен ропот и недовольство. А шум, бряцание сабель и шпор по жилищам граждан, ночные и повальные обыски, без достаточных результатов, не могут не возбудить а lа longue[125] ропота и недовольства в обществе.

Je toller, je besser[126] – вот лозунг и крамолы, и террора, какого бы то ни было – крамольного ли, народного ли, правительственного ли. Мне показалось бы наиболее надежным средством то, если бы полиция и само общество взяли бы за образец для организации своих действий организованный механизм действий самой крамолы и сражались бы с нею ее же оружием.

Борьба должна бы быть не явною, а подпольною, скрытою от большинства общества и известною ему только по слухам и по результатам, которые при искусном ведении дела не замедлили бы обнаружиться. Теперь же все выгоды на стороне подпольной, тайной и скрытой от взоров публики. Я уверен, что в возбужденном предшествовавшими событиями нашем обществе нашлись бы охотники, подобно добровольцам, принять участие в учреждении кружков, подобных кружкам жонда и нынешних заговорщиков, а с тем вместе и в разных тайных экспедициях. И я думаю, что добровольцы в этом случае, если не из патриотизма, то из охоты к сильным ощущениям, были бы надежнее официальных агентов тайной полиции.

Если в Отечественные войны 1612 и 1812 годов находились у нас гениальные и энергичные партизаны, то почему бы теперь в войне, хотя и подпольной, но не менее отечественной, не нашлось своего рода партизанов для борьбы с враждебною обществу и государству крамолою. Принцип современных анархистов – всякое средство дозволено для достижения предположенной цели – должен быть обращен против них самих.

Борьба с крамолою сделалась бы, таким образом, не столько правительственною, сколько общественною. Правительство только наблюдало бы, покровительствовало бы своим партизанам и снабжало их средствами для успешного ведения борьбы.

А относительно доверия правительства я полагаю, что оно ничем не менее не могло бы довериться преданности общественных агентов и партизанов, как столько же, сколько оно доверяется теперь своим полицейским агентам.

Я твердо уверен, что искусному государственному человеку в нынешнем положении можно бы было, хотя и не без труда, но, главное без шума и огласки, образовать тайное общество партизанов для подпольной борьбы с антисоциальною и антигосударственною крамолою. Этот, без сомнения, трудно осуществимый проект я считаю, однако же, не более фантастическим того, который предлагают разные московские газеты. Перенести седалище верховной власти в Москву, переворотить весь Петербург вверх дном, возвратиться к допетровским временам и проч., и проч. Это уж никак не легче организации общества партизанства для борьбы с подпольными учреждениями анархистов, да еще, вдобавок я фантазирую про себя, этакой фантастический государственный переворот предлагается во всеуслышание в конце XIX столетия и после александровских преобразований России. О tempora, о mores![127] – воскликнул бы Цицерон, если бы его имели.

Впрочем, я право не знаю, почему я сейчас так струсил, назвав мой проект химерным; не потому ли только, что, сидя у себя в деревне, не знаком с духом общества.

Если же интеллигентно-прогрессивная часть нашего общества действительно также глубоко возмущена гнусными преступлениями, как, например, я сам, и хочет искренно, во что бы то ни стало, смыть позор, наложенный зверством своих отверженных соотечественников, то стоит только правительству пригласить под рукою охотников и предоставить им организацию учреждения.

Во времена государственных катастроф, когда отечеству угрожает опасность, всегда народный и общественный дух передовых людей прибегает к такого рода средствам, как партизанство, корсарство, крейсерство и т. п. Это – самый естественный вид реакции.

Но для успеха необходимо, чтобы наиболее предприимчивая часть общества, его молодое культурное поколение искренно сочувствовало бы и доверяло правительству, а новому правительству достигнуть этого, мне кажется, не так трудно, если оно найдет для себя возможным показать, что оно твердо решилось, не колеблясь, идти по пути прогресса.

Тогда вместе с явным и тайным полицейским и общественным преследованием зла необходимо будет приступить тотчас же к новым и более органическим и не терпящим отлагательства реформам.

К таким, по-моему мнению, принадлежит: сообщение более широких прав самоуправления земским учреждениям, слишком подпавшим под влияние бюрократизма и администрации; устранение военных судов из области гражданского права; уравнение прав и отношений к правительственной, административной и судебной власти всех провинций европейской России и всех ее сословий, а главным, как я полагаю, и самым существенным признаком прогресса для общества было бы введение выборного земского представительства в Государственный Совет.

Людям, у которых только на языке богопочитание верховной власти, а на уме личные интересы, конечно, будет не по нутру какое бы ни было общественное представительство. Но я полагаю, что пришло действительно время для укрепления государственной власти общественным представительством. Сюда доходят слухи из Петербурга, будто бы сам Александр II, после восточной войны (1877–1878), поднимал этот важный вопрос в каком-то особенном совещании (ad hoc) и что будто бы канцлер Горчаков, с мнением которого государь и согласился, отсоветовал приступить к представительству. Не знаю, правда ли это и такого ли же мнения держится канцлер и теперь, но остаюсь убежденным, что значительное большинство и умеренных сторонников преуспеяния России на поприще гражданственности (я нарочно заменил здесь современное и успевшее сделаться двусмысленным слово «прогресс» старинным «преуспеяние») видят теперь в общественном представительстве единственное средство к укреплению верховной власти на избранном царем-освободителем пути прогресса, с которого нет возврата к прошлому.

Правительству почему-то кажется необходимым называть предположения об общественном представительстве, выраженные даже в самой скромной форме, несбыточными иллюзиями и запрещать говорить гласно, вслух о предмете нисколько не предосудительном и совершенно безопасном.

Странное дело! Для наших правительственных лиц отжившая уже свой век канцелярская тайна все еще считается самым мощным орудием для управления людьми и делами. А на поверку выходит всегда, что самое скрытое есть именно то, о чем много и всеми говорится; узнай-ка правду там, где говорят о чем-нибудь и вкривь и вкось.

Запрет говорить гласно только тогда действителен и до известной степени полезен, когда мыслящий элемент общества еще не начал развиваться, но как скоро дали ему хотя сколько-нибудь развиться и хотя немного окрепнуть и познакомиться с тем, что делается вблизи и вдали, то все запреты толковать о предметах, интересующих культурное общество и притом не безнравственных и не преступных, отзовутся рано или поздно с большим вредом и на обществе, и на самом правительстве.

Чем вредны для правительства, например, толки в печати о представительной системе, разбор ее выгод и невыгод, различных видов и способов представительства, которые могли бы найти применение у нас, – почему это – вредные иллюзии? Для чего оставлять общество в вредном заблуждении прошлого времени, что все печатное принято уже и испробовано правительством.

Был же такой генерал-губернатор, как гр. Ал. Строганов в Одессе, который мне говорил, что под каждою печатною в России строкою он мысленно читает подпись: Александр II. Неужели же и это уродство генерал-губернаторской фантазии не есть еще для нас ein uberwundener Standpunkt![128]

Молчать и не сметь пикнуть об общественном представительстве, как о мере к укреплению верховной и правительственной власти, в то время, когда посреди белого дня в столичной улице совершается дерзкое убийство всеми высокочтимого самодержавного государя, едва ли заслуживает одобрения с истинно-государственной (не с полицейской) точки зрения.

Что за беда, если сказанное явно будет несправедливо; пусть несправедливое также явно обсудится и окажется ложным. Что же, наконец, выйдет из того, если подземным силам, причиняющим явную гибель, разрушение и волнение всего общества, не будут противопоставлены другие, организующие, нравственные общественные силы.

Не надо, я полагаю, упускать из виду и того еще, что анархисты после события 1 марта не преминут поднять высоко голову. Удавшееся им, после нескольких покушений, цареубийство могущественнейшего и единственного из представителей самодержавной власти в Европе, при самой эффектной и потрясающей обстановке, убедит многие незрелые и фанатические умы в могуществе доктрины и ее адептов и привлечет их на сторону анархистов.

Если же против этого зла и удастся учреждение европейской конвенции, то корень зла этим все-таки не уничтожится; будут везде преследуемы и выдаваемы агенты доктрины, а сама доктрина останется, и принципы ее останутся не менее прежнего привлекательными для изуверных фанатиков.

При таком положении дела, угрожающего опасностью и нравственною гибелью для общества, нельзя не признать крайней необходимости в регулированном законами участии всего культурного общества в государственном деле.

Антагонизм, существующий теперь между обществом и государством, весьма выгодный для анархистов и крамольников, должен ослабеть и постепенно терять свой raison d’etre.

А как антагонизм этот обостряется всего более произволом администрации, то в интересах правительства необходимо заменить, сколько можно, административное распоряжение общественным; вся задача правительства, конечно, не легкая – вывести наше общество из апатии, из того векового равнодушия, к которому приучила его правительственная власть. Это – одна из невыгодных сторон самодержавного правления. Самодержавный образ правления имеет и весьма важные преимущества, но вместо того, чтобы, пользуясь ими, искать точку опоры в самом обществе, правительства самодержавных государей всегда опираются исключительно на свою администрацию. В прежние времена эта политика не имела больших невыгод, и государства существовали прочно, как административные и военно-полицейские учреждения. Это не мешало ни процветанию торговли и наук, ни довольству и привязанности к своим государям гражданам.

Примером другого образа правления, заслужившего преимущества, по крайней мере, вблизи, не было. Но теперь настали другие времена. И самодержавное государство, как Россия, уже, очевидно, не может идти прежним путем. Это сознал сам глава государства, уже слишком 25 лет тому назад. Но старые предрассудки тягучи, они тянутся, а не рвутся. К таким предрассудкам, между прочими, я отношу и тот, что самодержавное правление не может существовать без строгой цензуры, канцелярской тайны и административного гнета.

Как будто для того, чтобы дать своим подданным свободу мысли, слова и научного расследования, самоуправление и правый суд, самодержавный государь не может обойтись без листа бумаги. Самодержавие не есть восточный деспотизм, в который оно может перейти только при упадке и неблагоустройстве государства; этого-то перехода, даже его подобия, в интересах самодержавия – избегать как можно тщательнее. Тогда не понадобится и лист бумаги, так противный покойному королю прусскому (брату императора Вильгельма). Рассказывали мне, что и император Николай Павлович, в откровенном разговоре с приближенными, говаривал, что он понимает очень хорошо республику, но не понимает конституционного образа правления. Весьма естественно, что государь, родившийся и воспитанный в самодержавии, не может себе усвоить понятие о той роли, которую должен играть монарх при полном ограничении его власти. Но почему он должен при этом запрещать и своим подданным мыслить и рассуждать вслух о преимуществах и невыгодах разных образов правления, следовательно, и самодержавного, и конституционного, и республиканского, применяя это рассуждение к своему отечеству, этого я не понимаю. Для чего тут секрет, что тут тайного, что тут вредного? Только восточный деспотизм может управлять без закона. А самодержавный государь управляет своим государством по закону, т. е. ставит закон выше своей воли. Если же этот принцип признается самодержавным монархом, как самое основное начало его образа правления, то суть дела действительно не в листе бумаги, а в том, как, каким способом будет делан и поставляем закон.

А самый рациональный, самый надежный способ законодательства находится в представительной системе. И почему бы система представительства не была совместима с самодержавием? Разве верховная власть может ослабнуть и выпустить из рук бразды правления оттого только, что закон будет предложен, обсужден, составлен, дан монархом не чрез коронных чиновников, а чрез общественное представительство. А главное для довольства и благоденствия общества, при всяком образе правления, разве не в том состоит, чтобы закон, однажды данный, исполнялся верно и не нарушался произвольно. И разве лист бумаги конституцию охранит от этого вернее, чем законное представительство, основанное на полном доверии монарха к обществу.

Какие судьбы будут предстоять общественному представительству, конечно, никто не предскажет, но в настоящее время это мероприятие, вместе с другими льготами, как то: с законом о свободе печати от администрации, с упрочением прав и самоуправления земских учреждений, много бы способствовало к сближению культурного общества с правительством, дало бы ему более проницательности и укрепило бы его ослабший от внутренней неурядицы устой.

Для незрелых, но ищущих деятельности умов представительная система могла бы послужить благодетельным отвлечением от непроходимых дебрей, в которых они так часто блуждают в настоящее время.

Распространение образования и просвещения масс, приспособленное более, чем это делалось до сих пор, к потребностям и нуждам народонаселения, и постепенное введение обязательного учения, вместе с окончательным регулированием поземельных и податных обязанностей и всего крестьянского управления, было бы первою и главною обязанностью общественного представительства.

Долго, долго еще событие 1 марта будет занимать умы и по своим причинам и по своим следствиям, и вряд ли когда-нибудь удастся истории выяснить всю его закулисную сторону.

Мне причины и следствия этого события представляются так, как я изложил здесь откровенно перед самим собою. Верно, будут пущены в ход различные версии. Американцы, например, не преминут увидеть, как прежде, аналогию между цареубийством Александра II и убийством президента Линкольна. Подозрениям разного рода не будет конца. Но какова бы ни была закулисная сторона этого страшного дела, оно по существу и по следствиям едва ли не равносильно революциям в других государствах. Конечно, наша еще никогда не бывалая катастрофа может быть сравнена с революциею более с нравственной или, лучше, с отвлеченной точки зрения.

Подобно революциям, катастрофа эта показала обществу бессилие правительства в охранении одного из самых главных его интересов, в охранении от насилия и заговора главы государства, а правительству доказала наглядно, что без организационного содействия самого общества оно не может водворить и сохранить прочный порядок и спокойствие в государстве.

Да не только с этой отвлеченной, но и с политической точки зрения событие 1 марта могло бы сделаться, по его следствиям, равносильным революции.

Вероятно, вожаки анархистов, если они не просто мономаны злодейства, и рассчитывали на то, что вслед за уличным цареубийством последуют волнения народных масс, подозрительная чернь бросится на господ, то есть на всех, отличающихся наружным видом от простого народа (которого в столице гораздо более, чем господ), пойдет расправа в отместку за убийство царя-освободителя, а в всеобщей катавасии откроется для заговорщиков самое удобное средство для подстрекательства, смут и противодействий водворению порядка. А как и с восшествием на престол нового государя опасность этого рода еще не миновала, то, верно, никто из добросовестных граждан не будет отвергать необходимости чрезвычайных мер для охранения порядка и успокоения взволнованных умов.

Но предпринятые до сих пор (по 25 марта) меры, несмотря на то, что столичное народонаселение отчасти призвано к содействию, мне кажутся мелкими и недостаточно энергическими.

Почему не хотят, как это принято делать при господствовании эпидемических зараз, разделить весь город на участки, учредить попечительства над каждым участком по выборам с особыми правами участковых попечителей? Выборные от общества попечители должны иметь в своем распоряжении и известный отдел полиции и других помощников.

Обязанность попечителя была бы, как во время эпидемии, ежедневное посещение домов его участка, ознакомление с его жильцами, посетителями и проч. чрез расспросы и другими законными средствами; в подозрительных случаях обыски и другого рода расследования также относились бы к обязанностям попечителей. На них лежала бы и ответственность пред обществом и правительством за порядок и благочиние вверенного им участка.

Если частная помощь, под эгидою Красного Креста, оказывает в наше время такую существенную пользу в общественных бедствиях, каковы: война, эпидемии, пожары и т. п., то я не вижу, почему государство не должно воспользоваться и в настоящем случае этим настроением всего современного общества, желающего с самопожертвованием деятельно участвовать в борьбе с общею напастью и общим злом.

Один совет 25-ти, под председательством градоначальника, человека нового и неопытного, – эта, по-моему, полумера обнаружила себя мелочностью мероприятий.

Застава, такса на извозчиков – разве это меры, соответствующие тяжести переживаемого времени! Стыдно, право, стыдно за эту неумелость и за эту опрометчивость и всегдашнюю готовность сделать что-нибудь, да еще и как-нибудь!

Теперь, мне кажется, представляется правительству, хотя и весьма печальный, но удобный случай испробовать на деле доверие свое и зрелость общества к представительству и самоуправлению. Все пробы до сегодня были ненадежны. Коли доверять, так доверять вполне, хотя бы и для пробы.

И если общество, облеченное полным доверием, окажется на высоте своего призвания в настоящее время, успеет укрепить власть, водворить порядок и подавить дружным и обдуманным усилием крамолу, то такому обществу можно будет смело доверить представительство и в других важных государственных делах.

Пора, пора государствам принять более радикальные меры против разрастающегося с каждым днем антагонизма общества с государством.

Все прежние, старинные лекарства против этого врожденного обществам зла оказываются несостоятельными.

Главный нерв жизни современных европейских государств – деньги; цветущее состояние финансов немыслимо теперь без народного благосостояния. А все старинные государственные средства против общественного антагонизма трудно уживаются с народным благосостоянием.

Администрации и армии стоят громадных сумм и непроизводительно поглощают доходы страны, особливо если государству приходится содержать армии и для внешней безопасности. А современные войны страшно потрясают экономический быт народов.

И вот современные государства с их старомодными средствами, сделались зрителями, если и неравнодушными, то почти бессильными разгуливающейся внутри их самих борьбы новых нужд и потребностей обществ с устарелыми основаниями и принципами.

Пока еще внешние, неустановившиеся отношения государств отвлекают внимание обществ, но предвидится время, когда эти отношения если не установятся окончательно, то потеряют свой острый, столь вредный для общественного благосостояния характер; народы, по крайней мере европейские, поймут, что то немногое, что приобретает государство войною, не вознаграждает никогда за понесенные убытки и гибель производительных сил и что самая счастливая война долго, долго еще отзывается по ее следствиям на народном благосостоянии и на самой нравственности народов.

Государственные люди, и самые гениальные, имеют всегда в виду одни ближайшие интересы. Это понятно – для них главное – удержаться и удержать современное правительство на высоте своего, конечно, настоящего, а не будущего, никому не известного еще призвания. Все следуют правилу: zeit gewonnen, alles gewonnen[129]. Средств к достижению целей не разбирают; сохраняют только известный decorum. Немудрено, что при таком положении государственного дела общества сами закопошились и принялись составлять антигосударственные общества, которые и оказываются пока наиболее вредными, наиболее отставшими, т. е. наиболее сохранившими прежние, старинные отношения к обществу, государствам. Дойдет, конечно, очередь и до неотсталых, но для них главное, опять-таки, время; zeit gewonnen, alles gewonnen, или, пожалуй, и так: apres moi le deluge[130]. Одно из этих правил стоит другого; оба практичны – это главное.

Что же заставляет некоторые, скажу лучше прямо, что заставляет наше государство не пользоваться этою выгодною стороною новейших государств, охраняющих их от губительного влияния общественного антагонизма? Причин этого, конечно, найдется немало для такого государства, как Россия. Но и следующая мне кажется немаловажною. Я полагаю, что и общества, и государства, наравне с частными лицами, подвержены чарующему влиянию слов, ими же самими некогда придуманных для обозначения более или менее неопределенных и неправильных представлений и понятий.

Так, в нашем русском государстве с давних пор слово самодержавие (автократизм) заключает в себе неправильное понятие о какой-то безграничной, несуществующей на свете власти, и потому всякое понятие об ограничении власти считается почти государственною изменою и строго преследуется цензурою, и система управления, основанная на общественном представительстве, рассматривается как нечто совершенно несовместное и противное самодержавию.

Между тем каждый мало-мальски образованный человек очень хорошо понимает, что самодержавная власть в России постоянно ограничивается в ее наиболее благотворных проявлениях множеством различных и, главное, неопределенных условий так, что пока самодержавная воля монарха дойдет до той цели, куда она была преимущественно направлена с высоты трона, влияние и действия ее оказываются не только ограниченными, но даже совершенно измененными. Да сверх того каждый закон, диктуемый самодержавной властью, получает свой raison d’etre из других источников, не всегда доставляющих чистую воду.

Правда, самодержавный монарх может по своему благоусмотрению менять своих представителей, министров и наместников, но и сам должен более или менее подчиняться их влиянию и их намерениям, нередко вовсе не соответствующим намерениям и воле монарха, а пока это несоответствие успеет обнаружиться проходят иногда годы и целая жизнь одного поколения.

Не помню, кто-то из французских публицистов сравнивал министров и сановников Наполеона III с разными столярными инструментами: пилою, топором, долотом и проч., которыми по произволу и по надобности могла располагать искусная рука императора. Но на деле это не так бывает. Автократизм поручает не инструменту, а руке, владеющей тем или другим орудием; действие же этой руки и воля, управляющая ее действиями, не составляют одно и то же целое с автократическою волею.

Если же на свете не существует ни безгранично добрая, ни безгранично злая воля и власть и понятие о безграничии самодержавной власти есть только относительное и более формальное, то почему же представительная система правления несовместима с самодержавием? Слова, слова, связанные с неясным и неправильным представлением сути дела, строят и несуществующие препятствия.

Представительство, в сущности, не только не ослабляет, но еще укрепляет самодержавную власть, сообщая проявлениям ее большую целесообразность и, так сказать, проницательность; ограничивает же оно власть не более, как и всякий закон, издаваемый самою же властью. Конечно, представительство, учреждаемое с единственною целью ограничения верховной власти, может ее не только ослабить, но и сделать ничтожною и поддельною. Но никто из честных и благоразумных патриотов не пожелает России ни такого представительства, ни такой власти. Мы – не французы и французское le roi regne, mais ne gouverne pas[131] – не для нас писано. Нам необходимо, чтобы верховная власть у нас была сильною и неограниченно доброю, и именно для этого ей и надо иметь твердую и надежную опору в общественном представительстве. Ведь финское представительство сбоку столицы империи не ослабляет же, а укрепляет власть всероссийского императора на границах Швеции; да и новое славянское представительство, им же самим учрежденное, верно, также не ослабило бы его власть, если бы Болгария осталась и за Россиею после войны 1878 года.

Если я, а со мною, полагаю, и многие другие, заключаем из потрясающих наше общество событий, что власть ослабла у нас, то это прискорбное явление никто из здравомыслящих граждан не может приписать нашим двум новорожденным и едва прозябающим представительствам (земскому и городскому); не они, а старосветский, тяжелый для общества механизм нашей административной машины, оставленной без всякого изменения после таких двух коренных преобразований в государстве, какими были эманципация и судебная реформа, и потому сделавшейся несовместимым анахронизмом на новом пути, – вот что ослабляет и парализует власть.

Старые, заржавелые административные пружины не годятся более для нового механизма, сообщенного всей государственной машине. И теперь пришла самая крайняя пора подумать о переустройстве. Я очень опасаюсь, что событие 1 марта сильно повлияет на многие незрелые умы и страстные фанатические натуры. Их поражает и увлекает трескучий эффект зла сильнее, чем примеры добродетели.

Не забудем, что мы живем в такое время, когда личности в роде Брутов, Зандов и Равальяков[132] уже успели популяризироваться и сомкнуться под покровительством нового учения. А такой громадный успех зла, какого оно достигло событием 1 марта, должен сильно повлиять на судьбы этой зловещей общины; она нравственно, вернее злонравственно, окрепнет и привлечет к себе новых сподвижников. И если государства не примут заблаговременно радикальных мер к ослаблению господствующего антагонизма с обществом, то вербовка в ряды недовольных анархистов и коммунаров будет расти все более и более, пока они не сформируют status in statu. На их стороне тот же могущественный своим злонравием принцип, который сделал непобедимым и иезуитов, с тем только отличием, что у иезуитов благая цель оправдывает худые средства, а у новых адептов анархизма и нигилизма и цель и средства сливаются вместе и бьют в одну точку – разрушение существующего порядка.

Как же не соединиться против такого сильного врага государству и обществу, стараясь взаимно ослабить существующий антагонизм? И что другое, как не общественное представительство, дает наиболее надежное средство к этому союзу? Спешите! Dixi[133].

Пора, однако же, перестать. Я высказал все накопившееся в душе и вызванное наружу событием 1 марта. Не знаю, возвращусь ли я еще раз в моем дневнике к этому предмету. А теперь пора возвратиться к биографии.

28 марта

Но прежде, чем возвращусь к моей биографии, замечу, что прошлого года я в эту пору сильно озабочен был о состоянии моих полей; я вел тогда дневник о погоде и температуре. Нынешний год было не до того.

Я покупал новое имение и делал завещание; заметно стареюсь. Прошлого года выпавший в ноябре снег на талую землю угрожал озими большим вредом; все боялись, что густые, как войлок, всходы вымокнут, но в декабре начались сильные морозы, и хотя снега навалило целые сугробы, земля замерзла под ним на аршин и более. Когда снег, лежавший до конца марта, стаял, то озими оказались нетронутыми и, как осенью, густыми и зелеными. Урожай прошлого, 1880 года, был у меня, однако же, не плохой, и если бы не дожди во время цвета пшеницы, был бы еще лучше; от этих дождей пострадал умолот, но все-таки урожай пшеницы, вообще, у меня был сам-восемь.

Сильные весенние морозы, в марте до 20° с лишком R, погубили множество деревьев в саду; пострадали особливо вишни, сливы, груши; у меня из 2000 погибло до 200. 5-го мая выпал снег и лежал два дня: пострадал виноград; не было ни яблоков, ни груш.

Про нынешний год еще труднее предсказать. Снег не падал на талую землю. Но снега вообще было мало до весны, и он зимою два раза сходил совсем, тогда как прошлого года не сходил ни разу. Отличные осенние всходы озими, густые, как и прошлогодние, стояли по неделям открытые, без снежного покрова. Впрочем, сильных морозов не было. В целую зиму раз или два доходило до 20° с лишком, и то на несколько часов. Зато теперь март необыкновенно холоден и сыр. Падал раза три снег и один раз лежал около двух недель, защитив всходы от мартовских ветров.

Тепла более 10–12° еще не было. Всходы не зеленые, как прошлогодние, а серые, желтоватые, но от дождей и мокрого снега начинают зеленеть; боюсь, не повредили бы им морозы в 2–5° на мокрую землю, не пострадали бы корни всходов.

Что я написал в дни первых чисел марта под впечатлением страшного события, я не перечитывал потом; помарки и поправки я делал только в то время, когда писал я взволнованный, спеша вылить на бумагу поток быстро следовавших одно за другими воспоминаний и мыслей.

Примечание. Замечу еще, что еще не могу отделаться от подозрения об участии в событии 1 марта не одних анархистов, а и лиц из других лагерей, участии, разумеется, не прямом, а чрез десятые руки, а доказательств подозрения ни теперь, ни после и, может быть, никогда не найдется; поэтому я и отношу его голословным, но тем не менее навязчивым.

Перехожу опять к делам давно прошедших дней. Не прошло и месяца после внезапной смерти отца, как мы все, мать, двое сестер и я, должны были предоставить наш дом и все, что в нем находилось, казне и частным кредиторам. Приходилось с кое-какими крохами идти на улицу и думать о следующем дне. В это время явилась неожиданная помощь. Троюродный (если не ошибаюсь) брат отца, Андрей Филимонович Назарьев, сам обремененный семейством, у него было на руках три дочери (одна уже взрослая, две подростки), служивший заседателем в каком-то московском суде (помещавшемся близ Иверских ворот), предложил нам переехать к нему. Он с семейством жил у Пресненских прудов, в приходе Покрова в Кудрине, в собственном маленьком домике; внизу, в четырех комнатах, помещалось семейство Назарьевых, а мезонин с тремя комнатами и чердачком предоставлен был нам. Окна одной из комнат выходили на Девичье Поле, виднелись Воробьевы горы, и я, смотря на этот ландшафт, вспоминал подобный же вид из верхнего этажа нашего прежнего дома на Андроньев монастырь. Но вспоминать было нелегко, впрочем, не мне собственно, а старшим. Что я тогда? Разве 14-летнему подростку знакома бывает продолжительная грусть и недовольство судьбою?

Жизнь моя пошла по-прежнему, как заведенные часы. Два раза в день я путешествовал в университет по Никитской, что брало более 2 часов времени в день; об извозчиках и даже розвальнях теперь и подумать нельзя было.

Летом, в сухую погоду, куда ни шло, я бегал по Никитской исправно, но в грязь, осенью, ночью, ой, ой, ой, как плохо приходилось мне, бедному мальчику. Мой дядюшка – так я называл – Андрей Филимонович, был добрейшее и тишайшее существо тогдашнего чиновничьего мира; небольшого роста от природы, даже еще согнувшийся от постоянного писанья, он был истинный тип небольшого чиновника-муравья. Дома я его никогда иначе не видывал, как за бумагами, целую кипу которых он приносил с собою из суда, а в суде, разумеется, другого дела также не было; весь век свой добрейший Андрей Филимонович писал, писал и писал, за что и награжден был Владимирским крестом; про него не помню, но другой такой же типический чиновник удивлял меня всегда не на шутку вешанием своего Владимирского креста, за 30-летнюю службу, перед образом, по возвращении домой из присутственного места. Андрей Филимонович говорил мало и тихо; все его наслаждения ограничивались слушанием птичьего пения во время письменной работы, покуриванием табаку из длинного чубука с перышком вместо мундштука и чаепитием. Эта добрейшая и тишайшая душа поила иногда и меня чаем в ближайшем трактире, когда я заходил в суд у Иверских ворот, отвозил меня иногда на извозчике из университета домой, и однажды, этого я никогда не забывал, заметив у меня отставшую подошву, купил мне сапоги.

В семействе дядюшки Назарьева с жениной стороны, именно у сестры его жены, водились нечистые духи. Я почти всякий день слыхал рассказы о разных проделках домовых, обитавших, по общему убеждению, в квартире Надежды Осиповны (так звали невестку дяди); я было забыл все слышанные тогда россказни, как небылицы, но, прочитав в «Русском вестнике» статью профессора Вагнера[134] о чудесах одного американского спирита, чрез 50 лет вспомнил снова о пресловутых похождениях Надежды Осиповны. Живо вспоминаю теперь, как и она сама, и ее домашние повествовали о том, что у них происходило дома по ночам и по вечерам: стук, шум, трескотня разного рода, шорох и ползанье по стенам и за обоями, переставление с места на место мебели по ночам, катание каких-то клубков и темных масс по полу.

Перемена квартиры не помогла, и в этом-то я нахожу сходство Надежды Осиповны с американским спиритом. И он, и она, как медиумы, вызывали одним личным присутствием духов из невидимого мира. И я помню также, что родственники Надежды Осиповны считали ее не то тронувшеюся, не то какою-то чудною, и посмеивались над нею, и как будто побаивались ее. Она была уже очень пожилая женщина, лет за 50, сухощавая, и пересказывала все испытываемое ею и ее домашними по ночам весьма наивно, как будто все это так и должно было быть. Жаль, что я тогда ничего не смыслил о медиумах: я бы подробнее вникнул в странную личность Надежды Осиповны, а то я слушал ее россказни, как интересные сказки, смеялся от души, когда она описывала проделки своих домовых, и только. То верно, что это не была обманщица: не из чего и некого было обманывать. Вероятно также, что она подвергалась галлюцинациям, но вопрос, для меня нерешенный и в отношении к Надежде Осиповне, и в отношении к современным медиумам, тот – не свойственно ли некоторым личностям сообщать свои чисто субъективные галлюцинации и другим восприимчивым особам?

Мы жили в доме дяди, не платя ничего за квартиру более года. После, в 1837 году сделавшись профессором в Дерпте, я считал себя обязанным отблагодарить доброго Андрея Филимоновича, и, признаюсь, не столько за даровой приют, сколько за сапоги. У дяди к тому времени подрос маленький сынишка, лет 10-ти, и я предложил отпустить его со мною в Дерпт для ученья на мой счет. Мальчик учился у какого-то попа и кое-как мараковал грамоту. Признаюсь, я потом не рад был жизни, что взял на себя такую обузу, не сообразив, насколько я в состоянии был справиться с нею. Я увидел потом, но поздно, что я тогда ничего не понимал в деле воспитания, считая его дюжинным делом. Я сделал из неудавшегося мне воспитания мальчика Назарьева одно заключение, которое, я думаю, относится и не ко мне только, а и ко многим другим, а именно: молодому неженатому человеку не нужно браться за воспитание ребенка; это опасное предприятие для нравственности воспитанника.

Я хотел приготовить маленького Николая к гимназии в Дерпте и по совету какого-то педагога поместил его полупансионером в приготовительное училище Лаланда.

Меня не бывало по целым дням дома, и мальчик, приходивший из школы, оставался на руках жившей у меня в услужении очень почтенной и богомольной женщины (латышки и пиетистки[135]). Вскоре узнал я от нее, что мой Николай ворует. Вероятно, он привез [эту привычку] уже с собою из Москвы. Родные, отпуская его со мною, дали несколько денег мне на сохранение, и как мальчик ни в чем не нуждался, то я и запер его деньги в его присутствии вместе с моими в ящик комода.

Служанка моя, почтенная Лена, чрез несколько же дней после нашего приезда, уведомила меня, что Николай что-то долго оставался возле комода, и она нашла потом ключ от ящика, где были деньги, на комоде, но могло быть, что я и сам забыл ключ на комоде. Стали наблюдать. Лена ухитрилась всунуть маленькую бумажку в замочную дыру ящика, положила ключ на прежнее место, сочли хорошенько мелкие деньги. На другой же день нашли бумажку вынутою и дефицит. Потом накрыли воришку и au flagrant delit[136].

Лена советовала непременно его высечь на месте преступления, уверив меня, что это очень помогает. Я в первый раз в жизни произвел эту операцию и весьма неловко; Лена была слишком слаба, чтобы хорошенько подержать мальчишку, оравшего во все горло и брыкавшего и руками, и ногами; я горячился, и розга не попадала по назначению. Воровство, впрочем, прекратилось. Но ученье шло, видимо, плохо, и место воровства заступила другая привычка, уже не знаю, привезенная ли также из Москвы или дерптского происхождения.

Однажды Лена уведомила меня, что наш Николай что-то пасмурен и часто уходит в нужное место; посмотрев пристальнее мальчику в лицо, я заметил также что-то нехорошее во взгляде: какую-то тусклость и смущение. «Что с тобою?» – спрашиваю. Вместо ответа – слезы. «Болен?» Ответа нет: слезы. «Он что-то рукою за нижнее место хватает», – говорит мне при нем Лена. – «Спусти штаны; покажи». Открывается paraphymosis и сильная опухоль члена. Я кладу мальчика на постель и сейчас же вправливаю. Услышав, что этого рода занятиям он предавался и в школе Лаланда, я взял его оттуда и отдал в пансион в городе Верро, пользовавшийся большою известностью в то время.

Когда чрез год я, переехав в Петербург, женился и поселился вместе с женою, матерью и сестрами, то Николая я снова привез к себе в дом и поместил полупансионером в гимназию в надежде, что пребывание его в хорошем учебном заведении переменит его к лучшему, а жизнь в семействе окончательно исправит. Бился с ним я тут уже не один: и жена, и мать, и сестры принимали участие. Но ученье не шло на лад, а в голове были постоянные шалости, какое-то тупое упрямство, а потом явилось и желание идти в солдаты. «Гол, да сокол буду», – возражал Николай на все представления. Так, побившись с ним еще год, мы, наконец, принуждены были отправить его опять в Москву. Что из него вышло – не знаю; кто-то, кажется, говорил мне, что мой воспитанник получил место в московской полиции. Мог ли я ожидать, что сделаюсь воспитателем квартальных!

И другой птенец из семейства моего доброго Андрея Филимоновича, сын его старшей дочери, вышедшей замуж за какого-то офицера, по фамилии Солонина, и потом овдовевшей, попал ко мне на руки, когда я был уже попечителем в Киеве.

Считая себя все еще в долгу у этой семьи за доброту ее отца, я решился еще раз попробовать счастья в воспитании чужих детей, и принял маленького Солонину к себе, к своим детям, которые были старше его и могли подготовить несколько дикого и безграмотного ребенка.

Но и на этот раз не было удачи. Солонина, и по наружности очень похожий на Николая Назарьева, не поддавался нашей культуре. Я сам, конечно, не имел досуга заниматься воспитанием Солонины, но жена, сестры и на этот раз еще мои мальчики ничего не могли вдолбить; ученье на дому не шло, а в школу я боялся его отдать, чтобы не испортить еще более. Так и возвратил я и этого питомца обратно на руки его матери, не достигнув никакого результата от моей культуры.

Я включил эти два образчика неудачи в мою биографию потому, что они доказывают, во-первых, как трудно быть истинно благодарным, т. е. принести пользу своею благодарностью тому, кто оказал нам некогда истинное благодеяние; во-вторых, они подтверждают печальную истину, что добрый пример и добрая воля воспитателей не ведут еще к достижению благих результатов в деле воспитания. На деле выходит совершенно противное тому, чего мы хотели достигнуть, подавая пример детям собственною жизнью и собственными делами; об этом я буду иметь случай еще многое сказать впоследствии, а о трудности быть благодарным скажу теперь еще следующее.

Неуважение к заслугам, а еще более неблагодарность, представлялись всегда моему воображению в виде самых отвратительных гадин. В душе я никогда не был неблагодарным, но, увы! на деле я не сумел или даже не захотел (кто доберется до правды, роясь в хламе старого сердца!) быть благодарным именно там, где благодарность была священным долгом.

Правда, во всей моей жизни я нахожу не более трех случаев такого долга. Об одном из них я сейчас рассказал. В другом я имел твердое намерение отблагодарить, и не однажды, но судьба не дала мне этого сделать. Этот случай касается целого периода моей дерптской жизни; здесь скажу только, что я считал себя обязанным благодарностью почтенному семейству дерптского профессора Мойера, и именно его почтеннейшей теще, Екатерине Афанасьевне Протасовой, урожденной Буниной (сестре по отцу Василия Андреевича Жуковского). Я был принят в этом семействе как родной и, заняв потом профессуру Мойера, мечтал о женитьбе на его дочери, сыновней благодарности и пр., и пр. Мечтам юности не суждено было осуществиться, и я поневоле остался в долгу у незабвенной Екатерины Афанасьевны.

Наконец, третий и самый священный долг, оставшийся не так выполненным, как бы мне теперь (но, увы, поздно!) хотелось это сделать, был долг благодарности к моей матери и двум старшим сестрам. Со смерти отца, с 1824 по 1827 год, эти три женщины содержали меня своими трудами. Кое-какие крохи, оставшиеся после разгрома отцовского состояния, недолго тянулись; и мать, и сестры принялись за мелкие работы; одна из сестер поступила надзирательницею в какое-то благотворительное детское заведение в Москве и своим крохотным жалованьем поддерживала существование семьи.

Переехав чрез год из дома дяди Андрея Филимоновича на наемную квартиру, мать решила отдавать одну половину квартиры в наймы нахлебникам; один, и очень порядочный, человек скоро нашелся; это был студент математического факультета Жемчужников (бывший потом вице-губернатором в Каменец-Подольске, где я его и встретил чрез 37 лет, в 1862 г.). Жемчужников был человек достаточный и потому мог платить за квартиру в две комнаты, стол, чай и пр. 300 руб[лей] ассигнациями, т. е. 75 р[ублей] сер[ебром] в год, а мать за всю квартиру (и, если не ошибаюсь, с отоплением) платила 300 р[ублей] ассигнациями] ежегодно; таковы были цены в то время!

Уроков я не мог давать: одна ходьба в университет с Пресненских прудов брала взад и вперед часа четыре времени, да мать и не хотела, чтобы я на себя работал, и еще менее того, чтобы я сделался стипендиатом или казеннокоштным; куда это – и руками, и ногами против казенных обязательств! Это считалось как будто чем-то унизительным. «Ты будешь, – говорилось, – чужой хлеб заедать; пока хоть какая-нибудь есть возможность, живи на нашем». Так и перебивались, как рыба об лед. К счастью нашему, в то блаженное время не платили за лекции, не носили мундиров, и даже когда введены были мундиры, то мне сшили сестры из старого фрака какую-то мундирную куртку с красным воротником, и я, чтобы не обнаружить несоблюдения формы, сидел на лекциях в шинели, выставляя на вид только светлые пуговицы и красный воротник.

Моя студенческая жизнь в Москве

Как я или, лучше, мы пронищенствовали в Москве во время моего студенчества, это для меня осталось загадкою. Квартира и отопление были, правда, даровые у дяди (в течение года), а содержание? А платье? Две сестры, мать и две служанки и я на прибавку. Сестры работали; продавались кое-какие остатки, но как этого доставало – не понимаю. Иногда, только иногда, в торжественные праздники, присылались чрез меня или другим путем вспомоществования; помогал иногда мой крестный отец, Семен Андреевич Лукутин; помогали кое-какие старые знакомые.

Однажды матушка, узнав, что генерал Сипягин женится на второй жене после вдовства, уговорила меня пойти к нему с поздравлением и поднести хлеб-соль на новоселье. Сипягин был одно время патроном отца, заведовавшего некоторое время его делами по имениям; был заказан большой сдобный крендель, и [я] явился поутру к генералу, поздравил его, передал хлеб-соль, а он, поблагодарив довольно любезно, приказал своему казначею выдать мне 25 рублей, но не сказал: ассигнациями, а просто: 25 рублей. И каково же было мое изумление, когда этот казначей потребовал с меня 2 рубля (четвертак) сдачи с белой бумажки, ходившей в то время с лажем[137] и стоившей потому не 25, а 27 рублей!..

Чрез год наше положение несколько поправилось тем, что мы наняли квартиру побольше и стали сами держать нахлебников из студентов. Один из них, Жемчужников, прожил в год за триста рублей ассигнациями и имел от матушки за эти деньги одну довольно просторную комнату, стол в 3 перемены и два раза в день чай; правда, местность была довольно отдаленная от университета, Кудрино, но все-таки за 300 четвертаков, то есть за какие-нибудь 75 руб[лей] серебром, порядочное помещение и сытный стол доказывают, что в то благодатное для бедняков время можно было учиться, несмотря на бедность. Зато и ученье было таковское – на медные деньги.

Между тем Московский университет того времени мог похвалиться именами таких ученых, как Юст-Христиан Лодер (анатом), Фишер (зоолог), Гофман (ботаник); таких практиков-врачей, как М. Я. Мудрое, Е. О. Мухин, Федор Андреевич Гильдебрандт[138] (хирург); таких знатоков русского слова и русской старины, как Мерзляков[139] и Каченовский[140].

К сожалению, не все из этих известных профессоров пеклись о полном изложении своего предмета, а главное (за исключением Лодера) не владели достаточными научными средствами для преподавания своей науки, а сверх того, несравненно большая часть профессоров Московского университета составляли живой и уморительный контраст с своими знаменитыми коллегами.

Теперь нельзя себе составить и приблизительно понятия о том господстве комического элемента, который я застал еще в университете.

Мы, мальчиками 14–17 лет, ходили на лекции своего и другого факультетов нередко для потехи. И теперь без смеха нельзя себе представить Вас[илия] Михайловича] Котельницкого[141], идущего в нанковых[142] бланжевых[143] штанах в сапоги (а сапоги с кисточками), с кульком в одной руке и с фармакологиею Шпренгеля, перевод Иовского, под мышкою. Это он, Вас[илий] Михайлович] Котельницкий (проживавший в университете), идет утром с провизиею из Охотного ряда на лекцию. Он отдает кулек сторожу, сам ранехонько утром отправляется на лекцию, садится, вынимает из кармана очки и табакерку, нюхает звучно, с храпом, табак и, надев очки, раскрывает книгу, ставит свечку прямо перед собою и начинает читать слово в слово и притом с ошибками. Василий Михайлович с помощью очков читает в фармакологии Шпренгеля, перевод Иовского: «Клещевинное масло, oleum ricini, – китайцы придают ему горький вкус». Засим кладет книгу, нюхает с вхрапыванием табак и объясняет нам, смиренным его слушателям: «Вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус». Мы между тем, смиренные слушатели, читаем в той же книге вместо «китайцев»: «кожицы придают ему горький вкус». У Василия Михайловича на лекции что ни день, то репетиция. «Ну-те-ка, ты там, Пишэ, – обращается он к одному студенту (сыну немецкого шляпного мастера), – ты приходи; постой-ка, я тебя вот из Тенара жигану. А! Что? Небось, замялся, а еще немец! Ну-те-ка, ты, Пирогов, скажи-ка мне, как французская водка по-латыни?»

– Spiritus gallicus.

– Молодец!

Другой экземпляр, curiosum своего рода, Алекс[ей] Леонтьев[ич] Ловецкий[144], адъюнкт знаменитого Фишера, профессор естественной истории на медицинском факультете, делает с нами ботанические экскурсии на Воробьевых горах, то есть гуляет, срывает несколько цветков, называет их по имени, а когда мы приносим ему нашу находку и просим определить растение, мы уже знаем по опыту, что ответ один: «Отдайте их моему кучеру, я потом дома у себя определю». Этот же ученый вдруг возжелал демонстрировать на лекции половые органы петуха и курицы (прежде за ним этого не водилось – он демонстрировал иногда только картинки). Помощник его приготовляет ему препарат для демонстрации. Препарат лежит на тарелке, обвернутой вокруг салфеткою. Алексей Леонтьевич берет тарелку и, не отнимая салфетки, объясняет своей аудитории устройство половых органов петуха, но на самой средине демонстрации помощник, сконфуженный и изумленный, приближается к нему и говорит вполголоса:

– Алексей Леонтьевич! Ведь это курица.

– Как курица? Разве я не велел вам приготовить петуха?

Со стороны помощника возражения; аудитория чрезвычайно довольна сюрпризом.

– Пойдемте, господа, смотреть, как сегодня какой-то или такой-то профессор будет выгонять чужаков из аудитории.

Такого рода чужеедов было несколько и в нашем факультете, и в других. Отправляемся.

Большая аудитория амфитеатром. Входим. Какое зрелище! Профессор сидит на кафедре, а по скамьям аудитории бегают слушатели, гоняясь гурьбою один за другим с восклицаниями: «Чужак, чужак, гони его! Ату!»

А в другом случае слушатели, зная антипатию профессора к чужим посетителям его аудитории, сначала сидят тихо и дают набраться нескольким чужакам, а в самом разгаре профессорского чтения подсылают к профессору одного из его приближенных сказать:

– Василий Петрович! (или Григорий Васильевич!) Есть много чужаков!

Лекция прекращается. Начинается розыск. Нетерпимость и ненависть к чужакам были каким-то поветрием. Комизм, соединенный с преследованием чужаков на лекциях, доходил поистине до чудовищных размеров. Студенты эксплуатировали эту странную антипатию профессоров: к одному совершенно глухому профессору (кажется, если не ошибаюсь, Гаврилову) набралась однажды полная аудитория студентов; предвиделась потеха, спектакль; на лекцию был приведен гарнизонный офицер из бурбонов (в мундире серого цвета с желтым воротником) и был посажен на самую заднюю скамью. Как только началась лекция, репетитор (студент, державший список слушателей для перекличек) подходит к глухому профессору и кричит ему на ухо: «На лекции есть чужак». Начинается конверсация[145].

– Где? – спрашивает профессор.

В это время задние ряды студентов раздвигаются, и взору изумленного профессора представляется военный чин, сидящий смиренно и прямо на скамье.

– Вставайте, вставайте скорее! – шепчут ему соседи-студенты. Гарнизонный офицер вытягивается в струнку, руки по швам.

– Зачем вы здесь? – спрашивает лектор.

– Говорите, – подсказывают студенты офицеру, – что лекции в университете публичные, и всякий имеет право их посещать.

Офицер бормочет сквозь зубы подсказанное.

Профессор ничего не слышит; репетитор во всеуслышание громко передает ему слова офицера.

– Он говорит, Вас[илий] Гаврил[ович], что лекции публичные.

– Так что же, что публичные, а в аудиториях для порядка не должны быть терпимы чужаки.

Конверсация в таком духе продолжается некоторое время. Наконец студенты, сидящие около офицера, шепчут ему: «Уходите, уходите, делать нечего».

Ряды сидящих раздвигаются, и гарнизонный офицер марширует чрез всю аудиторию мимо кафедры к выходу, а аудитория, пользуясь абсолютною глухотою наставника, сопровождает ретираду офицера громогласным пением: «Изыдите, изыдите, нечестивии!» или чем-то в этом роде. Профессор продолжает читать.

У другого профессора слушатели приводят несколько товарищей, лежавших в клинике и уже выздоравливающих, в больничном костюме; сажают их также в задних рядах и во время лекции объявляют, что какие-то больные забрались на лекции из госпиталя. Опять спектакль. Больные изгоняются с шумом и скандалом.

Элемент смешного, впрочем, свойствен был в то время всем коллегиям не в одной Москве: и в европейских университетах встречались курьезные оригиналы между учеными, но у нас оригинальность была не только смешна, но и глупа, потому что была отставшею от времени и науки. Действительно, отсталость того времени была невообразимая; читали лекции по руководствам 1750-х годов, и это тогда, как у самих студентов, по крайней мере у многих, ходили уже по рукам учебные книги текущего столетия. Правда, были и новаторы, и даже между пожилыми профессорами, но тут, опять на беду, примешивалась к новаторству какая-то не по летам горячность и пристрастность. Так, М. Я. Мудров вдруг переседлался, и из броуниста сделался отчаянным бруссеистом[146].

Мало или почти вовсе незнакомый, по его собственному признанию, с патологическою анатомиею, он хотел уверить свою аудиторию, и действительно уверил не хуже самого Бруссе, в существовании воспаления слизистой кишечного канала там, где его вовсе не было.

Но Мудров едва ли был не единственным исключением из профессоров. Потом уже, когда я кончил курс, обуяла нескольких из молодых философия Шеллинга, но она уже не была новостью в Европе, тогда как бруссеизм был действительно еще животрепещущею новизною, и притом философию Шеллинга привозили к нам из Германии посланные туда от университета молодые ученые, а Мудров, сидя дома, и притом в 50-летнем возрасте, напал на бруссеизм.

Наглядность учения и демонстрацию можно было найти только на лекциях Лодера, но и при изучении анатомии от студентов вовсе не требовали обязательного упражнения на трупах. Я, во все время моего пребывания в университете, ни разу не упражнялся на трупах в препаровочной, не вскрыл ни одного трупа, не отпрепарировал ни одного мускула и довольствовался только тем, что видел приготовленным и выставленным после лекций Лодера. И странно: до вступления моего в Дерптский университет я и не чувствовал никакой потребности узнать что-нибудь из собственного опыта, наглядно.

Я довольствовался вполне тем, что изучил из книг, тетрадок, лекций.

Я сказал сейчас, что это странно. Нет, вовсе не странно, когда большая часть моих наставников была того же убеждения. Вот на кафедре стоит Петр Иллар[ионович] Страхов[147], профессор химии медицинского факультета, – человек, очевидно, начитанный и из книг много знающий. Он читает нам, как делают термометры, чертит мелом на доске, распространяется; а у него в аудитории сидит много таких, которые еще и в жизни не имели термометра в руках, а видали его только издали. Идет ли дело об оксигене, Петр Иллар[ионович] опять распространяется целых две лекции, опять чертит мелом, приносит на лекцию французские книги с рисунками, но самого оксигена мы не видим.

И так-то целый курс: ни одного химического препарата в натуре; вся демонстрация состоит в черчении на доске. Только на последнем году курса, с вступлением в университет профессора Геймана[148] (молодого, живого и практичного еврея), я первый раз в жизни увидал в натуре оксиген и гидроген.

Но не на одном медицинском факультете химия читалась по книгам, без опытов, и на физико-математическом факультете профессор Рейс[149] читал ее по своим тетрадям, да еще вдобавок читал-то нам и не химию, а какое-то учение о мировом эфире на латинском языке; зато этот ученейший, как полагали, профессор и был самого высокого мнения о себе, такого, что, по его собственному выражению: «Primus – Deus, secundus – Reus, tertius – adjunctus meus»[150].

Физика на математическом факультете преподавалась гораздо нагляднее. На лекциях у Двигубского[151] слышались хлопанье, треск, когда его лаборант был в хорошем расположении духа и в трезвом состоянии; в медицинском же факультете и физику д-р Веселовский[152] читал по тому же способу, как Страхов химию; математические формулы и черчение разных машин и приборов исследовались ежедневно на черной доске. Физиология, ну, она в первую половину текущего столетия излагалась демонстративно только передовыми физиологами Франции и Германии. Физиологи 20-х годов нынешнего столетия во всей Европе, за некоторыми исключениями, кажется, совсем потеряли из виду великого их предшественника – Галлера, хотя и ни один из них не мог не отдать ему преимущества пред всеми другими. Рудольфи[153] в Берлине в 1828–1830 годах говаривал слушателям: «Если вы спросите у профессоров физиологии, какая физиология лучшая, каждый из них непременно ответит: во-первых, моя, а во-вторых, Галлера; выходит математически верно, что физиология Галлера и есть до сих пор все еще лучшая». Нечего и говорить, что физиология в Московском университете того времени преподавалась по книге; а книга была физиологиста Ленгоссека на латинском языке, перепечатанная в Москве, с прибавлениями и комментариями Е. О. Мухина. Сей ученый муж, которому я, как уже высказал, лично так много обязан, собственно был врач-практик и, сколько мне известно, самоучка (рассказывали в то время, что он участвовал фельдшером в армии Суворова при осаде Очакова); в физиолога же он превратился, вероятно, потому, что, быв сначала профессором анатомии в Московской медико-хирургической академии, тут он издал свою известную анатомию, конкурировавшую в Москве с петербургскою анатомиею Загорского, но отличавшуюся от сей последней тем: 1) что все анатомические термины были переведены на невозможный русский язык; 2) к шести частям анатомии Загорского прибавлена 7-я, вновь изобретенная Ефремом Осиповичем часть: учение о мокротных сумочках; 3) бедренная артерия названа была Ефремом Осиповичем артерией баронета Виллие[154], arter. cruralis, s. femoralis, s. Willie, с примечанием внизу, что баронет Виллье при посещении анатомического театра в Московской медико-хирургической академии называл эту артерию своею любимою или как-то в этом роде. А к физиологии Ленгоссека Е. О. Мухин присоединил кентрологию или учение о стимулах. Лекции же Ефр[ема] Осиповича Мухина для меня тем достопамятны, что я, посещая их аккуратно в течение 4 лет, ни разу не усомнился в глубокомыслии наставника, хотя и ни разу не мог дать себе отчета, выходя с лекции, о чем собственно читалось; это я приписывал собственному невежеству и слабой подготовке.

Только впоследствии, приехав в Москву на время, после окончания курса в Дерпте, и нарочно сходив на лекцию Мухина, я убедился в моей невинности. Я слушал целую лекцию с большим вниманием, не пропустив ни слова, и к концу ее все-таки потерял нить, так что потом никак не мог дать себе отчета, каким образом Ефрем Осипович, начав лекцию изложением свойств и проявлений жизненной силы, ухитрился перейти под конец «к малине, которую мы с таким аппетитом в летнее время кушаем со сливками». Пропускаю другой приведенный им пример «о букашке, встречаемой иногда нами в кусочке льда, которая, отогревшись на солнце, улетает с хрустального льда, воспевая (т. е. жужжит) хвалу Богу», – пропускаю потому, что догадываюсь о связи жизненной силы с оттаявшею букашкою в этом примере. Мухин, однако же, добросовестно, по-своему, конечно, исполнял обязанности профессора и прочитывал свою физиологию на лекциях от доски до доски и если что из своих лекций откладывал, то потом не оставался в долгу у слушателей; откладывал же он постоянно чтение о половых женских органах, приходившееся обыкновенно в Великий пост. «Нам следовало бы теперь говорить, – повторял он ежегодно в это время, – о деторождении и половых женских органах, но так как это предмет скоромный, то мы и отлагаем его до более удобного времени».

Не так совестлива и пунктуальна была в изложении своего предмета другая московская знаменитость тогдашего времени – Матвей Яковлевич Мудров, хотя мне и сказывали, что прежде, придерживаясь Иосифа Фриша, он излагал в течение года (по 3 часа в неделю) полный synopsis[155] терапии; но при мне, когда он переседлался уже в бруссеисты, Матвей Яковлевич читал, что называли, через пень в колоду, останавливаясь исключительно только на новом учении о горячках. Он много мне принес пользы тем, что беспрестанно толковал о необходимости учиться патологической анатомии, о вскрытии трупов, об общей анатомии Биша и тем поселил во мне желание познакомиться с этою terra incognita.

Но сам он, как я и видел однажды при вскрытии тифозного, был белоручкою, очевидно незнакомым с этим делом. Когда один студент начал вскрывать кишку, чтобы найти там inflanrmatio membranae mucosae gastro-intestinalis[156], мой Матвей Яковлевич убежал на самую верхнюю ступень анатомического амфитеатра и смотрел оттуда, конечно, притворяясь, будто что-нибудь видит, и в извинение своего бегства от патологической анатомии приводил только: «Я-де стар, мне не по силам нюхать вонь» и т. п.

Кроме того, что он не излагал нам да и не мог изложить всей науки хотя бы в кратких очерках, М[атвей] Я[ковлевич] терял много времени на разные alotria[157], часто приходившие ему ни с того ни с сего в голову.

Так, однажды, большая половина лекции состояла в том, что он какого-то провинившегося кутилу-студента, из семинаристов, заставил читать молитву на Троицын день. Часто пристрастие свое к бруссеизму он обнаруживал тем, что в длинных рапсодиях начинал насмехаться над броунизмом: «Сравните-ка наше теперешнее простое и рациональное лечение тифа с прежним! Теперь пиявки к животу, прохладительное и москательное питье, и больной постепенно поправляется. А прежде? Сначала г. valeriana, потом serpentariae и arnica, камфара, moschus и, наконец, когда все это не помогало, Иверская Божия Матерь».

Чтение о добродетелях врача и истолкование притчи Гиппократа брало от научных лекций также немало времени. Не забудем, что клиника и лекции были не ежедневно, а только три раза в неделю. Иногда же встречались выходки и другого рода, сокращавшие время преподавания. Так, однажды мы сидели в аудитории, дожидаясь приезда Мудрова; наконец он является и велит всей аудитории идти куда-то за ним, надев шинели (дело было зимою). Мы повинуемся, и Матвей Яковлевич ведет нас из клиники чрез двор в анатомический театр на лекцию к Лодеру Что за притча такая? Мы вваливаемся целою массою в аудиторию и видим, что Лодер сидит с Анненскою звездою на фраке. Мудров, мы видим, становится пред новым кавалером (Лодер, как мы узнали потом, только что получил звезду), вынимает из кармана листок и читает гласом проповедника: «Красуйся светлостию звезды твоея, но подожди еще быть звездою на небесех» и проч., и проч.

Лодер, несколько сконфуженный, принимается, наконец, обнимать Мудрова и что-то, не помню, отвечает ему на приветствие по-латыни.

Мудров не был закоренелым противником немцев, как Е. О. Мухин; был большим почитателем Лодера и вместе с ним и некоторыми другими профессорами придерживался, вероятно, только для вида, а может быть, и по своему происхождению из духовных, господствовавшего в то время (при министерстве Голицына) мистицизма.

И в клинике у Мудрова, и в анатомическом театре у Лодера мы видели на стенах надписи и распятия. В клинике при входе был вделан в стену крест с надписью: «Per crucem ad lucem»[158]. Несколько далее стояла на другой стене надпись: «Medice, cura te ipsum»[159]. На стене в окнах анатомического театра красовалось огромными буквами: «Gnothi seauton»[160]. В анатомической аудитории, расположенной полукружным амфитеатром, вверху, у самого потолка, вдоль всей стены надпись огромными золотыми буквами гласила: «Руце Твоя создаста мя и сотвориста мя, вразуми мя, и научуся заповедем Твоим».

Не надо забывать, что все это было во времена оны, когда хоронились на кладбищах с отпеванием анатомические музеи (в Казани, во времена Магницкого) и когда был поднят в министерстве народного просвещения или в министерстве внутренних дел вопрос: нельзя ли обходиться при чтении анатомических лекций без трупов, и когда в некоторых университетах (в Казани) и действительно читали миологию[161] на платках.

Профессор анатомии, рассказывали мне его слушатели, привяжет один конец платка к acromion[162] и спинке лопатки, а другой – к плечевой кости и уверяет свою аудиторию, что это musculus deltoideus[163].

Хирургия – предмет, которым я почти вовсе не занимался в Москве, была для меня в то время наукою вовсе неприглядною и непонятною. Об упражнениях в операциях над трупами не было и помину; из операций над живыми мне случилось видеть только несколько раз литотомию у детей и только однажды видел ампутированную голень. Перед лекарским экзаменом нужно было описать на словах или на бумаге какую-нибудь операцию на латинском языке, и только Фед[ор] Андреевич Гильдебрандт, искусный и опытный практик, особливо литотомист, умный остряк, как профессор был из рук вон плох. Он так сильно гнусил, что, стоя в двух, трех шагах от него на лекции, я не мог понимать ни слова, тем более что он читал и говорил всегда по-латыни. Вероятно, профессор Гильдебрандт страдал хроническим насморком и курил постоянно сигарку. Это был единственный индивидуум в Москве, которому разрешено было курить на улицах. Лекции его и его адъюнкта Альфонского[164] состояли в перефразировании изданного Гильдебрандтом краткого, и краткого до пес plus ultra[165] учебника хирургии на латинском языке.

И так я окончил курс; не делал ни одной операции, не исключая кровопускания и выдергивания зубов, и не только на живом, но и на трупе не сделал ни одной и даже не видал ни одной сделанной на трупе операции[166].

Отношения между нами, слушателями, и профессорами ограничивались одними лекциями; только с некоторыми молодыми адъюнктами и нами иногда отношения принимали более интимный характер. Я, например, нередко навещал по вечерам ад[ъюнкта] химии Иовского[167]’, только что возвратившегося из-за границы; он рассказывал мне про университетскую, научную жизнь в Германии и Франции, подтрунивая вместе со мною над отжившими и отсталыми нашими учеными, но потом, как я слышал, и сам попал в эту же колею.

На лекциях же отношения наставников наших, по крайней мере чистокровных русских, были весьма патриархальные; многие из профессоров, как то: Мудров, Котельницкий, Сандунов[168] и др., говорили студентам «ты», Мудров – с прибавкою: «ты, душа»; допускались на лекциях и патриархальные остроты над отдельными личностями и над целою аудиториею. Так, Мудров однажды на своей лекции о нервной психической болезни учителей и профессоров, обнаруживающейся какой-то непреодолимою боязнью при входе в аудиторию, сказал своим слушателям: «А чего бы вас-то бояться, ведь вы бараны», и аудитория наградила его за эту остроту общим веселым смехом.

Зато и слушатели, как видно из приведенных мною авантюр на лекциях, не церемонились и с чудаками чудачествовали, и проказили на лекциях. Кроме приведенных, приведу и еще два похождения такого же рода.

Один из профессоров-чудаков был так слаб глазами, что без очков не мог ни одной буквы прочесть в своей тетрадке, а вся лекция у него и состояла в прочтении слушателям своей тетрадки.

Ясно было, что лишить его очков значило сделать лекцию для него вполне невозможною. Слушатели, заметив, что он, приходя на лекцию, прежде всего снимает свои очки и кладет их на кафедру, умудрились устроить так, что положенные очки должны были неминуемо провалиться в пустоту кафедры на самое ее дно. Положение профессора было критическое; он, видимо, потерял голову и не знал, что ему делать. Тогда те же слушатели явились пред ним советниками на помощь; один из них, долго не думая, притащил от сторожа кочергу, запустил ее в провал и начал к ужасу [профессора] ковырять ею во все стороны так безжалостно, что очкам, очевидно, грозила опасность полного разрушения. Вся аудитория между тем собралась около кафедры и злополучного наставника; советам, толкам, сожалениям не было конца, и вот, наконец, общим советом решили, что нет другого, более надежного средства сделать лекцию возможною, то есть достать очки, как перевернуть кафедру верх дном и вытрясти их оттуда. Принялись за дело, увенчавшееся успехом; вытрясли полуразрушенные кочергою очки; когда достигли этого результата и профессор рассматривал уныло нарушение целости своего зрительного инструмента, в аудиторию вошел другой профессор и остолбенел при виде необыкновенного зрелища. Таким образом, лекции, то есть прочтению тетрадки, к удовольствию многих слушателей не суждено было состояться.

У другого профессора того же (если не ошибаюсь, словесного) факультета было заведено в начале лекции читать протокол прошедшей, и это чтение поручалось им одному репетитору. Все знали, что репетитор этот непременно скажет в начале чтения протокола, и многие из других факультетов являлись из любопытства на лекцию, чтобы услышать заранее известный всем curiosum. Curiosum состоял в том, что репетитор начинал чтение протокола всегда следующими словами: «На прошедшей лекции 182… года, такого-то числа, Василий Григорьевич такой-то, надворный советник и кавалер, излагал своим слушателям то-то и то-то». Профессор же постоянно и непременно всякий раз прерывал чтение репетитора замечанием, что он действительно надворный советник, но вовсе не кавалер. На это замечание в свою очередь репетитор всякий раз отвечал: «Как же, Василий Григорьевич, вы удостоены медали за 1812-й г. на Владимирской ленте».

Но, несмотря на комизм и отсталость, у меня от пребывания моего в Московском университете, вместе с курьезами разного рода, остались впечатления глубоко, на целую жизнь, врезавшиеся в душу и давшие ей известное направление на всю жизнь. Так, лекции Лодера, несмотря на мое полное незнакомство с практическою анатомиею, поселили во мне желание заниматься анатомиею, и я зазубривал анатомию по тетрадкам, кое-каким учебникам и кое-каким рисункам. Даже обычные выражения Лодера: «Sapientissima natura, aut potius Creator sapientissimae naturae voluit»[169], не остались без влияния на меня.

Я и теперь еще, чрез 50 с лишком лет, как будто слышу их. Но и самые надписи на стенах анатомического театра и клиники слились у меня как бы в одно целое с начатками моих научных сведений в Москве. Мистического и мистицизма никто не искоренит из глубины человеческого духа. Монотонность и односторонность никогда не будут ему свойственны, и я не верю, чтобы человеческое общество когда-нибудь остановилось на одном избранном им направлении, и всего менее верю, чтобы оно когда-нибудь сделалось позитивистом.

Студенческая жизнь в Московском университете до кончины императора Александра I была привольная. Мы не видывали попечителя – кн. Оболенского. Я его только раз видел на акте, да и с ректором – Прокоповичем-Антонским[170] – встречались вступающие в университет кутилы и забияки. Я его видал также только на акте. Мундиров тогда еще не было у студентов. Несмотря на это, я не помню ничего особенно неприличного или резко выдававшегося в наружном виде студентов. Скорее выдавалась и поражала нас наружность у профессоров, так как одни из них в своих каретах, запряженных четверкою, с ливрейными лакеями на запятках (как М. Я. Мудров, Лодер и Е. О. Мухин), казались нам важными сановниками, а другие – инфантеристы или ездившие на ваньках во фризовых шинелях – имели вид преследуемых судьбою париев.

Но со вступлением на престол Николая I, после декабрьских дней, и мы почувствовали перемену в воздухе.

Слышим, что назначается новый попечитель, военный генерал Писарев[171]; слышим, что новый государь, во время пребывания его в Москве, посетив почти инкогнито университет и университетский пансион, рассердился страшно, увидев имя Кюхельбекера[172], написанное золотыми буквами на доске в зале университетского пансиона; Антонский не догадался снять доску или стереть ненавистное имя бунтовщика, бывшего отличным учеником.

Антонский, говорю, нам сказывали, был сменен за эту недогадливость, а прежний фрачный попечитель был заменен мундирным.

Мы слышали также, что государь, приехав на дрожках в университет и узнанный только сторожем, отставным гвардейским солдатом, пошел прямо в студенческие комнаты, велел при себе переворачивать тюфяки на студенческих кроватях и под одним тюфяком нашел тетрадь стихов Полежаева[173].

Полежаев угодил в солдаты.

Вскоре после этого посещения были введены студенческие мундиры, для меня и, верно, для многих других, кое-как перебивавшихся, – новый расход.

Сестры ухитрились смастерить мне из старого фрака какую-то мундирную куртку с красным воротником и светлыми пуговицами, но неопределенного цвета, и я, пользуясь позволением тогдашнего доброго времени, оставался на лекциях в шинели и выставлял напоказ только верхнюю, обмундированную часть тела.

Не замедлил явиться пред нами в аудиториях и мундирный попечитель, тотчас же при своем появлении прозванный, по свойству его речи, фаготом. Действительно, речь была отрывистая, резкая. Я видел и слышал этого фагота, благодарение Богу, только два раза на лекциях; один раз на лекции у профессора химии Геймана, другой раз у Мухина, и оба раза появление было сопровождаемо некоторого рода скандалом.

У Геймана на лекции фагот, высокий, плечистый генерал в военном мундире, входивший всегда с шумом, в сопровождении своих драбантов[174], встретил моего прежнего нахлебника, Жемчужникова, в странном для него костюме: студенческий незастегнутыи мундир, какие-то уже вовсе немундирные панталоны и с круглою шляпою в руках.

«Это что значит?» – произнес фагот самым резким и пронзительным голосом, нарушившим тишину аудитории и внимание слушателей, прикованное к химическому опыту Геймана. «Таких надо удалять из университета», – продолжал таким же голосом фагот.

Жемчужников встал, сделал шаг вперед и, поднимая свою круглую шляпу, как бы с целью надеть ее себе тотчас же на голову, прехладнокровно сказал: «Да я не дорожу вашим университетом», – поклонился и вышел вон.

Фагот не ожидал такой для него небывалой выходки подчиненного лица и как-то смолк.

В аудиторию Мухина фагот ввалился однажды и сказал уже такую глупость, которая, верно, не прошла ему даром.

Надо знать, что в начале царствования Николая почему-то, а может быть, именно благодаря разным бестактным выходкам фагота, русские наши немцееды, видимо, стали на дыбы, полагая, что пришел на их улицу праздник. Начались разные, не совсем приличные, выходки и против такой высокостоящей во всех отношениях личности, как Юст-Христиан Лодер.

Мухин всполошился особенно и каким-то образом достиг на некоторое время того, что даже начал читать лекции в анатомическом амфитеатре, прежде ни для кого, кроме Лодера, недоступном. Это продолжалось, однако же, недолго. Мухин почему-то снова перешел на лекции в прежнюю аудиторию свою, в здании университета, также в довольно пространную (человек на 250), но не так удобную.

Вот в эту-то переполненную аудиторию и ввалился с шумом фагот.

– Почему же вы не читаете там? – спрашивает он Мухина, указывая рукою по направлению анатомического театра.

– Да там, ваше превосходительство, Лодер раскладывает кости и препараты пред своими лекциями.

– А! Если так, то я его самого разложу, – отвечает громко, на всю аудиторию, фагот.

Лодеру донесли об этом глупом фарсе. И вскоре мы услыхали, что сам король прусский довел до сведения государя о происках против маститого ученого. С тех пор его оставили в покое, и чрез несколько времени после этого происшествия явилась и Анненская звезда у Лодера, послужившая поводом к сочинению рацеи М. Я. Мудрова.

Наконец наступил и 1827 год, принесший нам на свет высочайше утвержденный проект академика Паррота[175]. Первое сообщение, более метафорическое, чем официальное, мы услышали на лекции Мудрова. Приехав однажды ранее обыкновенного на лекцию, М. Я. Мудров вдруг, ни с того ни с сего, начинает нам повествовать о пользе и удовольствии от путешествий по Европе, описывает восхождение на ледники Альпийских гор, рассказывает о бытье-житье в Германии и Франции, о пуховиках, употребляемых вместо одеял немцами, и проч., и проч. «Что за притча такая?» – думаем мы, ума не приложим, к чему все это клонится. И только к концу лекции, проговорив битый час, М. Я. Мудров объявляет, что по высочайшей воле призываются желающие из учащихся в русских университетах отправиться для дальнейшего образования за границу.

Я как-то рассеянно прослушал это первое извещение.

Потом я где-то, кажется на репетиции, приглашаюсь уже прямо Мухиным. – Опять Е. О. Мухин!

– Вот, поехал бы! Приглашаются только одни русские; надо пользоваться случаем.

– Да я согласен, Ефрем Осипович, – бухнул я, нисколько не думая и не размышляя.

Как объяснить эту неожиданную для меня самого решительность? Тогда я не наблюдал над собою, а теперь нельзя решить наверное, что было главным мотивом. Но сколько я себя помню, мне кажется, что главною причиною скорого решения было мое семейное положение.

Как ни был я тогда молод, но помню, что оно нередко меня тяготило. Мне уже 16 лет, скоро будет и 17, а я все на руках бедной матери и бедных сестер. Положим, получу и степень лекаря, а потом что? Нет ни средств, ни связей, не найдешь себе и места. В то же время было и неотступное желание учиться и учиться.

Московская наука, несмотря на свою отсталость и поверхностность, все-таки оставила кое-что, не дававшее покоя и звавшее вперед.

– Выбери предмет занятий, какую-нибудь науку, – говорит Е. О. Мухин.

– Да я, разумеется, по медицине, Ефрем Осипович.

– Нет, так нельзя; требуется непременно объявить, которою из медицинских наук желаешь исключительно заняться, – настаивает Ефрем Осипович.

Я, недолго думая, да и брякнул так: «Физиологиею».

Почему я указал на физиологию? – спрашивал я после самого себя.

Ответ был: во-первых, потому, что я в моих ребяческих мечтах представлял себе, будто я с физиологиею знаком более, чем со всеми другими науками. А это почему? А потому, что я знал уже о кровообращении; знал, что есть на свете химус[176] и хилус[177]; знал и о существовании грудного протока; знал, наконец, что желчь выделяется в печени, моча – в почках, а про селезенку и поджелудочную железу не я один, а и все еще немногие знают; сверх этого, физиология немыслима без анатомии, а анатомию-то уже я знаю, очевидно, лучше всех других наук.

Но все это во-первых, а во-вторых, кто предлагает мне сделать выбор предмета занятий: разве не Ефрем Осипович, не физиолог? Уже, верно, мой выбор придется ему по вкусу. Но не тут-то было. Ефрем Осипович сделал длинную физиономию и коротко и ясно решил:

– Нет, физиологию нельзя, выбери что-нибудь другое.

– Так позвольте подумать…

– Хорошо, до завтра, тогда мы тебя и запишем.

Дома я ничего не объявил ни матери, ни сестрам, а начал обдумывать все дело, уже почти решенное, то есть действовать по-нашему, по-русски, задним умом, и, право, поступил не худо; действуя передним, я, вероятно, не попал бы в Профессорский институт, и жизнь сложилась бы на других началах, и Бог весть каких. На что же, спрашиваю я себя, дал я мое согласие? На то, чтобы ехать за границу учиться. Да на каких же условиях? Ведь, не зная их, попадешь, пожалуй, и в кабалу. Да, впрочем, Бог с ними, с этими условиями, хуже не будет.

Бегу в университет, справляюсь, прислушиваюсь, советуюсь; наконец кое-что узнаю и решаюсь: так как физиологию мне не позволили выбрать, а другая наука, основанная на анатомии, по моему мнению, есть одна только хирургия, я и выбираю ее. А почему не самую анатомию? А вот поди узнай у самого себя – почему? Наверное не знаю, но мне сдается, что где-то издалека, какой-то внутренний голос подсказал тут хирургию. Кроме анатомии, есть еще и жизнь, и, выбрав хирургию, будешь иметь дело не с одним трупом.

Меня интересовали, однако же, немало и другие науки. Я ужасно любил химию, особливо после геймановских лекций. Фармакология мне представлялась также, несмотря на всю несостоятельность ее представителя в Московском университете В. М. Котельницкого, весьма занимательною. Когда я сообщил о моем желании посвятить себя не одной, а нескольким наукам моим товарищам, то они, конечно, трунили надо мною, не подозревая, что я чрез год или два сделаюсь отчаянным, самым отчаянным адептом специализма в науке, а потом, чрез несколько лет, перекочую снова в другой лагерь.

В этот же день я явился в правление, нашел там Е. О. Мухина (декана), объявил ему мой выбор и тотчас же был им подвергнут предварительному испытанию, из которого я узнал положительно, что цель отправления нас за границу есть приготовление к профессорской деятельности; а как для профессора прежде всего необходимо иметь громкий голос и хорошие дыхательные органы, то предварительное испытание и должно было решить вопрос: в каком состоянии обретаются мои легкие и дыхательное горло. За неимением в то время спирометров и полного незнакомства экзаменаторов с аускультациею[178] и перкуссиею[179] Ефрем Осипович заставил меня громко и не переводя духа прочесть какой-то длиннейший период в изданной им физиологии Ленгоссека, что я и исполнил вполне удовлетворительно.

Тотчас же имя мое было внесено в список желающих, то есть будущих членов Профессорского института. Только покончив все это дело, я возвратился домой и объявил моим домашним торжественно и не без гордости, что «еду путешествовать на казенный счет».

В это время случился тут сосед портной, позванный для исправления моей шинели; услыхав, что я еду путешествовать, он глубокомысленно заметил: «Знаю, знаю, слыхал: значит, едете открывать неизвестные острова и земли».

Я не старался разубеждать его и был очень рад тому, что и мать, и сестры, хотя и опечаленные неожиданным известием, не оказали никакого противодействия; матушка по обыкновению набожно перекрестилась, поцеловала меня и сказала: «Благослови тебя Бог! Когда же едешь?»

– После лекарского экзамена, месяца через два.

Между тем по собранным сведениям и слухам дело настолько выяснилось, что я узнал подробнее о цели и об условиях. Дополним собранные сведения тем, что я узнал впоследствии.

Я представляю себе историю развития Профессорского института, в который меня завербовал ex prompto[180] Е. О. Мухин, в следующем виде.

Академик Паррот был свидетелем в Дерпте и С.-Петербурге смутных и выходящих из ряду вон событий, постигших наши университеты в конце царствования Александра I (при министерствах кн. А. Н. Голицына и Шишкова[181] и попечительстве Магницкого и проч.), а вместе с этим, узнав подробности от известных иностранных профессоров Казанского и друг[их] университетов о печальном состоянии нашей университетской науки, воспользовался своим исключительным положением и намерениями нового государя преобразовать всю учебную часть в государстве. Новому государю было известно, что Паррот пользовался особенным расположением и доверием Александра I, имея к нему всегда свободный доступ.

Паррот (родом из Эльзаса и сотоварищ знаменитому Кювье) был долго профессором физики в Дерптском университете, а после своего перехода из Дерпта в С.-Петербургскую академию наук он был, верно, очень рад назначению князя Ливена, бывшего попечителя Дерптского университета, на место Шишкова, министром народного просвещения при самом начале царствования Николая.

Это назначение, как я полагаю, много содействовало успеху проекта Паррота, главнейшим и самым существенным пунктом которого было подготовление русских молодых людей, кончивших курс в разных университетах, в Дерптском университете для дальнейших занятий наукою за границею.

Дерптский университет в это время, после позорной катастрофы с производством в доктора каких-то темных личностей, достиг небывалой еще научной высоты, и достиг именно при попечительстве князя Ливена, тогда как другие русские университеты падали со дня на день все ниже и ниже, благодаря обскурантизму и отсталости разных попечителей.

Число русских, посылаемых для подготовки на два, на три года из наших университетов в Дерптский, определялось 20-ю.

После двухлетнего пребывания в Дерпте они должны были отправляться еще на два года в заграничные университеты и потом прослужить известное число лет профессорами в ведомстве министерства народного просвещения. Содержание в Дерпте назначалось в 1200 руб[лей] ассигнациями] ежегодно (несколько более 300 руб[лей] сер[ебром]); на путевые издержки полагалась тоже особая сумма. Молодые люди разных университетов, собранные в С.-Петербурге, должны были по прибытии в С.-Петербург подвергнуться предварительному еще испытанию в Академии наук.

Я начал готовиться к лекарскому экзамену. Он прошел очень легко для меня, даже легче обыкновенного, весьма поверхностного, может быть, потому, что мое назначение в кандидаты профессорского института считалось уже эквивалентом лекарского испытания.

Что же я вез с собою в Дерпт?

Как видно, весьма ничтожный запас сведений и сведений более книжных, тетрадочных, а не наглядных, не приобретенных под руководством опыта и наблюдения. Да и эти книжные сведения не могли быть сколько-нибудь удовлетворительны, так как я в течение всего университетского курса не прочел ни одной научной книги, ни одного учебника, что называется, от доски до доски, а только урывками, становясь в пень пред непонятными местами, а понять много без руководства я и не мог.

Хорош я был лекарь с моим дипломом, дававшим мне право на жизнь и смерть, не видав ни однажды тифозного больного, не имев ни разу ланцета в руках! Вся моя медицинская практика в клинике ограничивалась тем, что я написал одну историю болезни, видев только однажды моего больного в клинике и для ясности прибавив в эту историю такую массу вычитанных из книг припадков, что она поневоле из истории превратилась в сказку.

Поликлиники и частной практики для медицинских студентов того времени вовсе не существовало, и меня только однажды случайно пригласили к одному проживавшему в одном с нами доме больному чиновнику. Он лежал уже, должно быть, в агонии, когда мне предлагали вылечить его от последствий жестокого и продолжительного запоя. Видя мою несостоятельность, я, первое дело, счел необходимым послать тотчас же за цирюльником; он тотчас явился, принеся с собою на всякий случай и клистирную трубку. Собственно я и сам не знал, для чего я пригласил цирюльника, но он знал уже par distance[182], что нужен клистир, и, раскусив тотчас же, с кем имеет дело, объявил мне прямо и твердо, что тут без клистира дело не обойдется.

– Пощупайте сами живот хорошенько, если мне не верите, – утверждал он, отведя меня в сторону, – ведь он так вздут, что лопнуть может.

Я, пощупав живот, тотчас же одобрил намерение моего, мною же импровизированного коллеги. Дело было ночью; что произошло потом с клистиром, не помню, но помню, что больного к утру не было уже на свете.

В благодарность за мои труды вдова прислала мне черный фрак покойного, в который могли бы влезть двое таких, каков я. Этот незаслуженный гонорар был очень кстати; переделанный портным, полагавшим, что я еду открывать острова и земли, фрак этот поехал со мной и в Дерпт и прожил со мною еще и там целых пять лет.

Второй и последний случай моей частной практической деятельности в Москве был тоже такой, в котором клистир играл главную роль.

Заболела весьма серьезно чем-то, не знаю, моя старая нянька, Катерина Михайловна; помню, лежит, не двигается, стонет, говорит: «Умираю»; не ест, не пьет, не испражняется, не спит, все стонет. Не знаю, что ей там давали из домашних средств, только помощи не было; проходит неделя, другая – все то же; старуха исхудала, пожелтела, очевидно плохое дело. Мне ее ужасно жалко, хотелось бы помочь, но чем руководствоваться? А вот постой, думаю, ведь она не ходит на низ целых 10–12 дней: дай поставлю ей клистир.

Предлагаю на обсуждение мой проект моим домашним и самой больной.

– Да, батюшка мой, ведь я ничего не ем, не пью, почти две недели у меня крохи во рту не было.

– Нужды нет, все-таки поставим.

– Да как же это? Да кто же поставит? Да где же взять?

– Не беспокойся.

И вот я достаю трубку, варю ромашку с мылом и постным маслом, надеваю преважно фартук, поворачиваю старуху на левый бок и в первый раз в жизни ставлю клистир самоучкою.

Все обошлось благополучно. Клистир вышел потом не один, и – кто мог думать! – моя старая няня с этого же дня начала поправляться, спать, кушать, а дней через 10 была уже на ногах. Вот что значит искренняя любовь и привязанность, руководившие мной в первый раз в жизни и в диагнозе, и в терапии, и в хирургическом пособии при постели больной!

Моя нравственная сторона ехала из Москвы в Дерпт так же мало культивированною, как и научная.

Моя детская вера была потрясена тем слабым знанием, которое я приобрел в университете. Почему же это могло случиться с таким бедным и малообразованным школьником, каким я был, тогда как величайшие и светлые умы, обогащенные громадными сведениями, нередко соединяли в себе глубокое знание с искреннею верою? То, я полагаю, болезнь нашего века, в котором немного найдется таких исключений, как Иоганн Мюллер или Рудольф Вагнер; первый – ревностный католик, второй – протестант, и оба знаменитые естествоиспытатели, успевшие и в наше время примирить знание с верою. Эта болезнь нашего века зависит, я полагаю, оттого, что именно в наше время знание, и, конечно, поверхностное, быстро распространилось в массах, недовольно подготовленных к восприятию науки и знания предшествовавшими веками.

Яркий свет современной науки ослепил и вскружил голову ходившим прежде в потемках. Вышедшему быстро из потемок на свет, с первого взгляда, покажется все, конечно, слишком ясным и потому несомненным, а тут являются еще и просветители, которые для эффекта подпускают все более и более света, хотя бы и искусственного.

Если я, возвращаясь теперь к моему давнопрошедшему, только подумаю, что заставило меня покинуть мои детские верования, что заставило перестать молиться с детским усердием, что внесло в молодую душу разъедающий червь сомнения и способствовало с необыкновенным усердием его дальнейшему развитию, то я не нахожу другой причины, как именно эти две. С одной стороны, меня озарил вдруг свет естествознания, тогда как я не был подготовлен к его принятию никаким другим положительным знанием, а просветителями моими оказались люди, так же, как и я сам, ослепленные слишком быстрым переходом от тьмы неведения к свету науки. Не мучимый никакими сомнениями и при моем обрядно-религиозном воспитании не имевший даже почвы для сомнения, я вдруг выступил на поприще, требовавшее постоянной работы мысли. А все приобретаемое умственным анализом неминуемо проходит чрез целый ряд сомнений. Мог ли же я, мальчишка, не вскружить себе голову, не охмелеть и не перенести тот же самый способ достижения истины и на другую, для него вовсе непригодную почву? Я видел, что так делают все и более опытные меня.

Знание, а тем более научное, делает человека до того самодовольным, что он, приобретая это знание, тотчас старается распространить его на все области своей духовной жизни, отвергая, что между ними есть и некоторые имеющие мало общего с научным, т. е. приобретенным путем анализа, знанием.

Разве тот не живет и не достоин имени человека, кто твердо верит, крепко надеется, горячо любит и просто, т. е. ненаучно, и, так сказать, бессознательно знает? Неужели мы вправе назвать такую жизнь не жизнью только потому, что этой личности недоставало средств и способов развить другую, умственную, сторону своей жизни? Не должны ли мы все стремиться к приведению нашей жизни в гармоническое целое, то есть к равномерному развитию разных сторон нашей умственной и духовной жизни? Такая высокая цель не утопия. Напротив, утопия – то, когда мы полагаем облагодетельствовать человеческое общество, ведя его по одному пути знания к неведомой и недостижимой цели.

Как счастливы были бы мы, если бы наши юноши, выступая на научное поприще, были вполне внутренне убеждены, что нельзя безнаказанно для самого себя пересаживать приобретенное научным анализом на другую сторону нашей духовной почвы! Зная это твердо, многие, очень многие из нас избегли бы жестокого внутреннего погрома, который приходилось им не однажды переживать, мужаясь и стареясь.

Моя университетская жизнь в Москве показала мне недостатки той обрядной религии, в которой я воспитывался, но разрушенное не было заменено ничем лучшим; в область веры было внесено отрицание, границ которого уже нельзя было определить. Молодой ум с тех пор начал бродить по всем закоулкам отрицания. Полное неверие и атеизм уже охватывали душу. К счастью моему, я не был esprit fort; я не мог не обращать взор на небо в тяжкие минуты жизни, а быть подлецом в отношении к самому себе, отвергать что бы то ни было в счастье и прибегать к его помощи в беде – казалось мне несовместимым с достоинством человека.

Если так шатка была у меня религиозная сторона, то и понятия мои о нравственности в эту эпоху жизни также не были крепки. И какая нравственность возможна без идеала! Те обманывают и себя, и других, которые полагают основы нравственности в взаимных интересах, эгоизме и т. п. Они берут одни внешние проявления, одну, так сказать, обрядную сторону нашего нравственного быта и не дают себе труда заглянуть глубже внутрь самих себя, а может быть, и действительно находят в себе не то, что следовало бы еще отыскивать. Наша беда именно в том и состояла, и состоит, что отцы наши не успели и не сумели вынести на свет какой-либо руководящий идеал, перед которым необходимо было бы остановиться с глубоким уважением.

Теперь этого уже не сделаешь: поздно, а было время, когда реализм не господствовал еще так над умами, как теперь, и идеалы не срывались так насильственно с их пьедесталов.

У меня не было ни положительной религии, ни руководствующего идеала, именно в то опасное время жизни, когда страсти и чувственность начинали заявлять свои права. Но до 18 лет я избежал сношения с женщинами. 16-ти лет, незадолго до отъезда моего в Дерпт, я был только платонически влюблен в дочь моего крестного отца, девушку старее меня[183]. В это же самое время я почитывал с одним товарищем купленное на толкучке «Ars amandi»[184] Овидия, понимая его с грехом пополам.

Предмет моей платонической первой любви была стройная блондинка с тонкими чертами, чрезвычайно мелодическим и звучным голосом и голубыми, улыбающимися глазами. Эти глаза и этот голос, сколько я помню, и пленили мое сердце. Чем же обнаруживалась моя любовь? Во-первых, тем, что во всякое свободное время летал, хотя и пешком, из Кудрина к Илье Пророку, в Басманную; во-вторых, не упускал при этом ни одного удобного случая, чтобы не завить волосы барашками. Как странным кажусь я теперь самому себе, когда представляю себе, что моя плешивая голова некогда могла быть покрытою завитыми пукольками! В-третьих, я не упускал также ни одного случая, чтобы не поцеловать тонкую, нежную ручку, как например, играя с нею в мельники, фанты и подавая ей что-нибудь со стола, и однажды – о, блаженство! – когда я хотел поцеловать ее руку, подававшую мне бутерброд, она загнула ее назад и поцеловала меня в щеку, возле самых губ.

Наконец, когда я оставался ночевать в гостях у моего крестного отца, то любовь будила меня рано утром и выгоняла в сад, конечно, не зимою; тогда я садился против окон спальни, выходивших в сад, мечтал и ожидал с нетерпением, когда она встанет и появится в белой утренней одежде у окна. Предмет моей любви пел очаровательные два французских романса, из которых один: «Vous allez a la gloire»[185], я не мог слушать без слез.

Самые ее недостатки, из которых один делал на меня особенное впечатление, мне нравились; это была необыкновенная и какая-то прозрачная синева под глазами.

Когда я был в Москве теперь на моем юбилее[186], я не знал, ехать ли мне или нет, навестить мою первую любовь? Брат ее был у меня и сказал мне, что он живет вместе с нею и что она хромает после перелома ноги. Но ехать я раздумал.

Если мои прежние пукольки на голове и голый череп настоящего времени делают меня для меня каким-то странным, на себя непохожим, двойником, то[187] идти посмотреть на другую развалину равносильно было бы поездке на кладбище.

Но memento mori[188] для старика везде много. О взаимности, конечно, не могло быть и речи. Она была девушка-невеста известной в Москве фамилии почетного гражданина, тогда еще владевшего довольно хорошими средствами (прежнего миллионера); я – мальчишка, только что кончивший курс в университете, без средств и бравший иногда подаяние от ее отца.

Воспоминания этой любви, то есть настоящие любовные воспоминания, продолжались недолго. Новая жизнь, новая обстановка, новые люди скоро внесли в душу целый рой других, более глубоких впечатлений.

В мае месяце нам предписано было отправиться в С.-Петербург.

Выдали от университета по мундиру и шпаге на брата и прогонные. Везти нас, под присмотром, поручено было адъюнкт-профессору математики Щепкину. Отправлялись из Москвы: Шиховский[189] (Ив[ан] Ос[ипович], уже докторант медицины по ботанике), Сокольский (также докторант по терапии), Редкин[190] (Петр Григорьевич – по римскому праву), Корнух-Троцкий (лекарь по акушерству), Коноплев (кандидат по восточным языкам), Шуманский (по истории) и я.

Собрались все в университетском здании и выехали на перекладных по двое; Щепкин – в своем экипаже.

Мне пришлось ехать с Шуманским. Приходится заметить в общих чертах характеристику моих товарищей. Они стоят того.

За исключением Коноплева, оставшегося в С.-Петербурге, я с другими провел целых пять лет вместе в Дерпте и поневоле изучил. Во-первых, Шуманский, где-то он, жив ли? О нем после Дерпта я уже ничего не слыхал; с тех пор он для меня как в воду канул, был замечательная личность; я потом не встречал ни разу подобной, и едва ли где-нибудь, кроме России, встречаются такого рода особы.

Шуманский был старее меня одним или двумя годами; но лицо и особливо светло-голубые, несколько навыкате глаза были немолодые глаза; рост приземистый; сложение довольно крепкое. Способность к языкам и знание языков отличное. Он говорил и писал на трех новейших языках (французском, немецком и английском) в совершенстве; по-латыни и по-гречески научился в Дерпте в два года. Память необыкновенная; прочитанное он мог передавать иногда теми же словами тотчас по прочтении. К своей науке (истории) показывал много интереса. Профессора в Дерпте оставались чрезвычайно довольными его успехами. И несмотря на все это, Шуманский, пробыв около двух лет в Дерпте, в одно прекрасное утро, ни с того ни с сего, объявляет, что он более учиться в Дерпте не намерен, профессором быть не хочет и уезжает домой, уплатив в казну за все причиненные им издержки.

И никто, никто не узнал, какая собственно причина так внезапно произвела такой переворот. Он скоро собрался и с тех пор исчез.

Шуманский был сын помещика, получил очень хорошее домашнее воспитание; с своею семьею он, вероятно, был не в ладах, когда учился в Московском университете и поступил в Профессорский институт; этим можно объяснить, почему он избрал учебное поприще вовсе не по желанию, а потом, при изменившихся обстоятельствах, тотчас же переседлался. К тому еще он и попивал.

Я, считаясь его приятелем с тех пор, как мы сделали поездку из Москвы в Петербург вместе, не хотел отставать от него, и в первое время нашего пребывания в Дерпте я сходился иногда с ним и пил вместе Kumrnel, и несколько раз, как я вспоминаю к моему ужасу, до опьянения.

Еще одно поражало меня в Шуманском. Это какая-то особенная религиозность. Не то чтобы он был набожен, иногда он позволял себе и свободомыслие, но у него был своеобразный культ. Он почему-то имел особое почтение и доверие к храму Вознесения в Москве, на улице (забыл название, хотя приходилось ходить по ней из Кудрина в университет по четыре раза в день) тогда модной в Москве, славившемуся изящными манерами священнослужителя, про которого рассказывали, что он, проходя во время служения мимо дам, всегда извинялся по-французски: «Excusez, mesdames»[191]. Этому-то храму Вознесения Шуманский воссылал иногда теплые молитвы на французском языке, и я читал у него несколько импровизированных молитв этого рода, записанных потом в тетрадку.

Второй оригинал из моих московских товарищей был Петр Григорьевич Корнух-Троцкий[192]. Что-то необычайно угловатое и комическое лежало уже в его наружности. Сутуловатый брюнет, с чертами и цветом лица, делавшими его на вид гораздо старее, чем он был на самом деле, с седлом на носу и резким, гнусливым голосом, Корнух-Троцкий не мог не обращать на себя внимания с первого же взгляда. И действительно, это была личность sui generis[193].

В Москве между студентами, и даже прежде еще между гимназистами, он был известен за хорошего ботаника, и действительно, по рассказам товарищей, занимался ею с увлечением. Но, рассудив, как он сам сознавался, что ботаника не накормит, он выбрал для занятия предмет более прибыльный. К этому, по словам Троцкого, много содействовал также знакомый ему и в то время известный в Москве акушер Карпинский.

«Посмотри на меня, – говорил ему Карпинский, – у меня, славу Богу, есть что есть, а потому, что мне щипцы накладывать все равно, что орехи щелкать».

И вот Корнух-Троцкий отправляется в Дерпт по акушерству.

Первый месяц ничего, все идет как надо. Профессор акушерства в Дерпте – старик Дейтш. У него в первый раз в жизни Корнух-Троцкий приглашается тушировать[194] беременных чухонок, нанимавшихся для этой цели от клиники.

Без смеха не могу вспомнить пластические рассказы Корнух-Троцкого, как он приступил к невиданному и совершенно для него незнакомому делу, как палец его заблудился, как он, сколько ни искал, не мог достать маточной шейки; а потому и наговорил какую-то чушь, реферируя Дейтшу о результате своих поисков. Услыхал он также намек профессора о необходимости взять у него privatissimum[195], то есть заплатить вместе с другими несколько десятков рублей. Это был нож острый. Расходоваться Корнух-Троцкий не любил. «Этак, пожалуй, брат, тут без штанов останешься, прежде чем научишься чему-нибудь». К счастию для него, не прошло и месяца после нашего прибытия в Дерпт, как нас потребовали на tentamen[196] по разным предметам и преимущественно по естественным наукам и греческому языку. Делалось это для того, чтобы узнать пробелы в наших сведениях и потом дать нам возможность заместить их.

И вот акушер мой Корнух-Троцкий экзаменуется у знаменитого профессора ботаники Ледебура вместе с нами. Дают нам несколько растений для определения. Мы – ни в зуб толкнуть, а Троцкий удивляет Ледебура точностию своего определения. Ледебур в восхищении и говорит ему несколько лестных слов. И мы узнаем чрез несколько дней, что акушерство заменено у Корнух-Троцкого ботаникою. Странно также, что этот, уже тогда старообразный человек лет 25-ти, через 20 с лишком лет женится на дочери одного из самых младших наших товарищей (Котельникова[197], который был только годом или двумя старее меня).

Третий московский оригинал между нами был Григорий Иванович Сокольский[198], приобретший между нами известность постоянными сражениями с профессорами и вообще с начальством. От М. Я. Мудрова Сокольский получил какую-то особенную привязанность к бруссеизму. Чтение нескольких сочинений Бруссе привело его в восхищение своею наглядностью, простотою и логичностью. Он привез с собою из Москвы диссертацию «De dyssenteria» и возился с нею в Дерпте несколько лет, пока, после разного рода переделок и ограничений бруссеизма, факультет в Дерпте разрешил ее защищение. Стараясь отклонить от себя упрек в пристрастии к Бруссе, Сокольский прибавил мотто из Тацита: «Galba, Otto, Vitellius mihi nee beneficio neque injuria sunt cogniti»[199]. Но за его выходки против немецких профессоров они его сильно прижали и не выслали вместе с нами за границу, а отослали в Петербург для дальнейшего усовершенствования к Карлу Антоновичу Майеру в Обуховскую больницу, которому он потом так насолил столкновениями при постели больных, что тот рад был от него отделаться, и через год Сокольский явился к нам в Берлин, а здесь выкинул весьма рискованную для того времени штуку, уехав из Берлина без паспорта в Цюрих к Шенлейну[200] и в Париж к Леру[201].

Григорий Иванович был человек недюжинный; я его любил за его особенного рода юмор. Он был сын того московского священника, который в 1820-х годах вздумал написать опровержение Коперниковой системы; от отца перешла склонность к оригинальности и к сыну. В Москве он также не ужился в университете и вышел в отставку до эмеритуры[202], больно сострив на одном экзамене над попечителем Голохвастовым.

Замечательна у этого нашего товарища была охота к изучению механизма часов, который он знал необыкновенно точно, а потому умел довольно верно определять достоинство часов. В Болгарии, в 1877 году, я встретился с одним врачом из Московского университета, знавшим Сокольского, и услыхал, что и до сего дня эта охота к часам не прошла у Сокольского. По рассказам, в его комнате висит более дюжины часов, механизм которых он так регулировал, что они все бьют в один момент.

Жаль, что на юбилее в Москве мое здоровье и хлопоты не позволили мне навестить Сокольского.

Я послал ему мою карточку с стихами Тредьяковского, которые Сокольский любил распевать некогда:

Когда бы мне сто уст и столь же языков,
Столь сильный глас был дан, железо сколько сильный,
То и тогда б всех глупостей родов
Не мог измыслить я обильно.

Судьба моих товарищей, их было 21, собранных по первому призыву в Профессорский институт, меня интересует нередко.

Со многими из них я не встречался ни разу с тех пор, как мы поехали за границу; с некоторыми виделся потом в Москве и Петербурге; но в дружестве или товариществе ни с кем из них не был впоследствии.

В живых из 21-го еще, сколько мне известно: П. Г. Редкин, Сокольский, Мих[аил] Куторга[203], Корнух-Троцкий, Котельников, Ивановский[204] и покуда я еще, – шестеро, и то не наверное; значит смерть похитила в течение 53 лет 15, вероятно, и более. Двое умерли еще в Дерпте: Шкляревский, чудный парень и поэт (С.-Петербургского университета), – от чахотки, и один (ипохондрик довольно ограниченных способностей, из Харькова) – от холеры; остальные потом, и из них один, Чивилев[205], бывший наставником у покойного наследника Николая Александровича, сгорел в Царскосельском дворце (по слухам от руки сына).

Измучившись ездою на перекладной, никогда еще не ездивши по дорогам с перекладинами из бревен, которые заменяли в то время во многих местах шоссе, мы остановились сначала в какой-то гостинице, едва ли не «Демут», в С.-Петербурге, а потом для нас отвели пустопорожнее помещение в тогдашнем университетском доме, кажется, у Семеновского моста.

Первый визит был хозяину Щучьего Двора, как его тогда звали, директору департамента народного просвещения (Д. И. Языкову), какому-то молчаливому и натянутому бюрократу; приглашены были к нему на обед; обедали скучно и безмолвно, а потом представились и самому министру народного просвещения, князю Ливену[206], генералу-немцу, говорившему весьма плохо по-русски, пиетисту по убеждению.

Назначен был, наконец, экзамен в Академии наук.

Для нас, врачей, пригласили экзаменаторов из Медико-хирургической академии, и именно Велланского и Буша[207].

Буш спросил у меня что-то о грыжах, довольно слегка; я ошибся только per lapsum linguae[208], сказав вместо art. epigastrica – art. hypogastrica. А я, признаться, трусил. Где, думаю, мне выдержать порядочный экзамен из хирургии, которою я в Москве вовсе не занимался! Радость после выдержания экзамена была, конечно, большая. Слава Богу, назад не воротят. Вообще экзамен в Академии для всех наших сошел хорошо с рук, за исключением Петра Григорьевича Редкина. Его, несчастного, отделал тогда академик Грефе[209] напропалую и дал такой строгий относительно judicium[210], что решили не посылать П. Г. Редкина в Дерпт. Он, однако же, хорошо сделал, что не послушался такого варварского решения и поехал с нами на свой счет. В Дерпте чрез несколько времени решили иначе.

В Дерпт я ехал втроем с Редкиным и Сокольским на долгих; ночевали в Нарве; впервые в жизни видел водопад и кусок моря и прибыли в заезжий дом к Фрею в Дерпте, за несколько дней до начала осенне-зимнего семестра.

В Дерпте мы все должны были поступить под команду Вас[илия] Михайловича] Перевощикова[211], профессора русского языка.

Перевощиков перешел в Дерпт из Казани, где он был профессором во времена Магницкого, положившего глубокий отпечаток на всю его деятельность и даже на самую физиономию.

Квартиры для нас были уже наняты, и я поместился вместе с Корнух-Троцким и Шиховским в довольно глухом месте, почти наискосок против дома профессора хирургии Мойера.

Вас[илий] Михайлович Перевощиков играл некоторую роль в моей жизни, и я должен остановиться на этой личности. С самого начала между нами пробежала черная кошка, и отношения мои к Перевощикову могли бы впоследствии иметь для меня весьма печальные последствия. Перевощиков был тип сухого, безжизненного, скрытного или, по крайней мере, ничего не выражающего бюрократа; самая походка его, плавная, равномерная и как бы предусмотренная, выражала характер идущего. Цвет лица пергаментный; щеки и подбородок гладко выбриты; речь, как и походка, плавная и монотонная, без малейшего повышения или понижения голоса. Перевощиков повел нас гурьбою по профессорам. По-немецки он не говорил почему-то, и краткая беседа велась или на французском, или на смешанном языке. Спрашивали по-французски – отвечали по-немецки; спрашивали по-немецки – отвечали по-французски. Для меня самое отрадное посещение было дома Мойера.

Иван Филиппович (так его звали по-русски) Мойер, эстляндец, но происхождения по отцу голландского, был профессор хирургии в Дерптском университете.

С именем Мойера в памяти у меня сохранились разные чувства. Да, чувства сохраняются в памяти так же, как и знания. И эти чувства – не одинаковые. Я сохраняю к Мойеру, во-первых, чувство беспредельной благодарности и вместе с нею досады и на себя, и на него; досадую и на себя, и на него; почему это глубокое чувство благодарности осталось в душе не вполне чистым и безупречным – это объяснит мой дальнейший рассказ, а теперь пока надо отделаться от Перевощикова.

Как теперь его вижу, идущего с нами по улицам; этот сжатый рот, эта кисточка на шапке, эта медленная, в такт, поступь и эта скрытая злость против мальчишки, ему вовсе незнакомого.

Перевощиков имел, конечно, инструкцию следить за нашею нравственностью, и он как формалист полагал, что ничем не может он пред начальством показать так свою заботу о нашей нравственности, как посещая нас в разное время и врасплох. Он это и делал в начале нашего пребывания в Дерпте. Однажды он приходит к нам (в дом Реберга, напротив дома Мойера); я в это время был на лекции. Перевощиков садится в проходной комнате, ведущей в наши спальни, и беседует с моими товарищами (Шиховским и Корнух-Троцким). Я, не ожидав такого посещения, вхожу прямо со двора по обыкновению в шапке и иду прямо в мою комнату и, только отворив дверь в нее, примечаю, что в другом углу сидит Перевощиков. Но было поздно. Перевощиков видел, что я вошел в шапке и не скинул ее тотчас же пред ним, и объяснил это себе моим неуважением к начальству. И мало того что он объяснил так себе, но донес это, как я после узнал, и в Петербург, по начальству. Мне и в голову не могло прийти что-нибудь подобное, тем более что я, оправив мой туалет, вышел из моей комнаты в общую и принял участие в общей беседе с Перевощиковым и товарищами; он не показал и виду, что недоволен мною. Но к концу семестра Перевощиков призывает меня к себе в кабинет, тщательно запирает дверь за собою, садится близко меня и таинственно, вполголоса, спрашивает меня по обыкновению медленно, с расстановкою:

– Скажите, г. Пирогов, какую рекомендацию о вашем поведении я должен сделать высшему начальству?

Я остолбенел. Наконец, собравшись с духом, говорю:

– Какую вам угодно, Василий Михайлович; я тут ничего не могу.

– Но после тех знаков неуважения к начальству, которые я имел случай заметить, судите сами, могу ли я вас рекомендовать с хорошей стороны?

Это что же такое? – думаю я и ума не приложу, к чему это он ведет. Я прошу объяснения. Причина объясняется. Тогда я оправился, и как ни был я еще молод, но, видя, что имею дело или с злым умыслом, или с мономанией, я встаю и смело говорю:

– Василий Михайлович, вы, конечно, можете очернить пред высшим начальством кого вам угодно, но одно, мне кажется, я имею право требовать от вас, чтобы вы мотивировали вашу рекомендацию обо мне тем фактом, на котором вы основываетесь. – Сказав это, я распрощался и с тех пор – к Демьяну ни ногой.

В Петербург пошло донесение Перевощикова неизвестно в каком виде. Из Петербурга прислано мне чрез Перевощикова же строгое замечание, но я его не слыхал от него. Обстоятельства переменились. И я с тех пор Перевощикова встречал только иногда на улицах. Не помню даже, отдал ли я ему прощальный визит, когда он был уволен после скандала, сделанного ему студентами на лекции. Он был ими выбарабанен (ausgetrommelt) также вследствие его подозрительности, мелочности и бестактной обидчивости.

Семейство Мойера, защитившего меня от наветов нашего аргуса[212], состояло их трех особ: самого профессора, его тещи Екатерины Афанасьевны Протасовой (урожденной Буниной) и семи-восьмилетней дочери Мойера – Кати. Жены Мойера, старшей дочери Протасовой, уже давно не было на свете, и Мойер остался до конца жизни вдовцом.

Эта была личность замечательная и высокоталантливая. Уже одна наружность была выдающаяся. Высокий ростом, дородный, но не обрюзглый от толстоты, широкоплечий, с крупными чертами лица, умными голубыми глазами, смотревшими из-под густых, несколько нависших бровей, с густыми, уже седыми несколько, щетинистыми волосами, с длинными, красивыми пальцами на руках, Мойер мог служить типом видного мужчины. В молодости он, вероятно, был очень красивым блондином. Речь его была всегда ясна, отчетлива, выразительна. Лекции отличались простотою, ясностью и пластичною наглядностью изложения. Талант к музыке был у Мойера необыкновенный; его игру на фортепиано, и особливо пьес Бетховена, можно было слушать целые часы с наслаждением. Садясь за фортепиано, он так углублялся в игру, что не обращал уже никакого внимания на его окружающих. Несколько близорукий, носил постоянно большие серебряные очки, которые иногда снимал при производстве операции.

Характер Мойера нельзя было определить одним словом; вообще же можно сказать, что это был талантливый ленивец. Леность, или, вернее, квиетизм, Мойера иногда доходил до того, что, начав какой-либо занимательный разговор с знакомым, от откладывал дела, не терпящие отлагательства; переменить свое in statu quo[213], начать какую-нибудь новую работу или заняться разбором давно уже ждавшего его дела – это сущая напасть для Мойера. Он подходил к делу с разных сторон, приближался, опять отходил и снова предавался своему квиетизму. В наше время Мойер имел уже много занятий по имению своей дочери в Орловской губернии, ездил иногда туда в вакационное время и к своей науке уже был довольно холоден; читал мало; операций, особливо трудных и рискованных, не делал; частной практики почти не имел, и в клинике, нередко, большая часть кроватей оставались незамещенными.

По-видимому, появление на сцене нескольких молодых людей, ревностно занимавшихся хирургиею и анатомиею, к числу которых принадлежали, кроме меня, Иноземцев[214], Даль[215], Липгардт, несколько оживили научный интерес Мойера. Он, к удивлению знавших его прежде, дошел в своем интересе до того, что занимался вместе с нами по целым часам препарированием над трупами в анатомическом театре.

Но, несмотря на охлаждение к науке и его квиетизм, Мойер своим практическим умом и основательным образованием, приобретенным в одной из самых знаменитых школ, доставлял истинную пользу своим ученикам. Он образовался преимущественно в Италии, в Павии, в школе знаменитого Антонио Скарпы, и это было во времена апогея славы этого хирурга. Посещение госпиталей Милана и Вены, где в то время находился Руст[216], докончило хирургическое образование Мойера.

Возвратясь в Россию, он прямо попал хирургом в военные госпитали, переполненные ранеными в Отечественной войне 1812 года. Как оператор Мойер владел истинно хирургическою ловкостью, несуетливой, неспешной и негрубой. Он делал операции, можно сказать, с чувством, с толком, с расстановкою. Как врач Мойер терпеть не мог ни лечить, ни лечиться и к лекарствам не имел доверия. И из наружных средств он употреблял в лечении ран почти одни припарки.

Екатерина Афанасьевна Протасова была приземистая, сгорбленная старушка, лет 66, но еще с свежим, приятным лицом, умными серыми глазами и тонкими, сложенными в улыбку, губами. Хотя она носила очки, но видела еще так хорошо, что могла вышивать по канве и была на это мастерица; любила чтение, разговаривала всегда ровным и довольно еще звучным голосом; страдала с давних пор, по крайней мере, раз в месяц мигренями и потому подвязывала голову всегда сверх чепца шелковым платком.

Вот эта-то почтенная особа, заинтересованная, вероятно, моею молодостью и неопытностью, и стала моею покровительницею. Она интересовалась моею прежнею жизнью в Москве, часто расспрашивала меня про житье-бытье моей семьи, оставшейся в Москве, и, узнав от Мойера о замечании, полученном из Петербурга о моем поведении по доносу Перевощикова, заставила меня откровенно рассказать в подробности о случившемся.

Из-за меня, конечно не по моей вине, сделался и некоторый разлад между двумя домами; жена Перевощикова (если не ошибаюсь, урожд[енная] Княжевич, Екатер[ина] Матвеевна) и дочь ее, посещавшие прежде нередко Екатерину Афанасьевну, прекратили свои посещения. Когда к концу семестра вышел срок найму моей квартиры в доме Реберга, то Екат[ерина] Афанасьевна предложила мне переехать к ним в дом, где я и жил несколько месяцев, пока не очистилось помещение в клинике, в котором я и оставался вместе с Иноземцевым до самого отъезда за границу. Мойер при заступничестве Екат[ерины] Афанасьевны, вероятно, нашел средства оправдать меня; так или нет, но донос Перевощикова не имел для меня никаких худых последствий, тем более что в это же время я принялся серьезно работать над заданною факультетом хирургическою темою о перевязке артерий, награжденной потом золотою медалью[217]. Я торжествовал, и не без причины. Я работал. Дни я просиживал в анатомическом театре над препарированием различных областей, занимаемых артериальными стволами, делал опыты с перевязками артерий на собаках и телятах, много читал, компилировал и писал.

Латынь помогли мне обработать товарищи-филологи (покойные Крюков[218] и Шкляревский); признаюсь, для красоты слога жертвовал иногда и содержанием, но диссертация в 50 писан[ых] листов, с несколькими рисунками с натуры (с моих препаратов), вышла на славу и заставила о себе заговорить и студентов, и профессоров.

Рисунки с моих препаратов артерий над трупами, снятые с натуры, в натуральной величине, красками, хранятся и до сих пор, я слышал, в анатомическом театре в Дерпте.

Добрейшая Екатерина Афанасьевна пригласила меня обедать постоянно с ними, и я с тех пор был в течение почти пяти лет домашним человеком в доме Мойера. Тут я познакомился и с Василием Андреевичем Жуковским. Поэт был незаконный сын (от пленной турчанки) ее отца Бунина, воспитывался у нее в доме, влюбился в свою старшую племянницу, которая вышла потом замуж за Мойера (Екатер[ина] Афанасьевна] не дала согласия на брак влюбленных, считая это грехом).

Я живо помню, как однажды Жуковский привез манускрипт Пушкина «Борис Годунов» и читал его Екат[ерине] Афанасьевне; помню также хорошо, что у меня пробежала дрожь по спине при словах Годунова: «И мальчики кровавые в глазах».

В воспоминании сохранилось у меня, несмотря на протекшие уже с тех пор 50 с лишком лет, с каким рвением и юношеским пылом принялся я за мою науку; не находя много занятий в маленькой клинике, я почти всецело отдался изучению хирургической анатомии и производству операций над трупами и живыми животными. Я был в то время безжалостен к страданиям.

Однажды, я помню, это равнодушие мое к мукам животных при вивисекциях поразило меня самого так, что я, с ножом в руках, обратившись к ассистировавшему мне товарищу, невольно вскрикнул:

– Ведь так, пожалуй, легко зарезать и человека.

Да, о вивисекциях можно многое сказать и за, и против. Несомненно, они важное подспорье науке и оказали и окажут ей несомненные и неоцененные услуги. Права человека делать вивисекции также нельзя оспаривать после того, как человек убивает и мучает животных для кулинарных и других целей. Кодекса для этого права нет и не писано. Но наука не восполняет всецело жизни человека: проходит юношеский пыл и мужеская зрелость, наступает другая пора жизни и с нею потребность сосредоточиваться все более и более и углубляться в самого себя; тогда воспоминание о причиненном насилии, муках, страданиях другому живому существу начинает щемить невольно сердце. Так было, кажется, и с великим Галлером; так, признаюсь, случалось и со мной, и в последние годы я ни за что бы не решился на те жестокие опыты над животными, которые я некогда производил так усердно и так равнодушно. Это своего рода memento mori.

Приехав в Дерпт без всякой подготовки к экспериментальным научным занятиям, я бросился очертя голову экспериментировать и, конечно, был жестоким без нужды и без пользы, и воспоминание мое теперь отравляет еще более то, что, причинив тяжкие муки многим живым существам, я часто не достигал ничего другого, кроме отрицательного результата, т. е. не нашед того, что искал.

Современным экспериментаторам, может быть, не придется испытывать на старости тяжелых воспоминаний от вивисекций. Теперь значительная половина вивисекций производится над лягушками, а эти хладнокровные рептилии не внушают того чувства, которое привязывает человека к теплокровному животному. Потом современные опыты над живыми производятся почти все с помощью хлороформа. Но и одно насильственное лишение живого, беззащитного существа жизни, с какою бы то ни было эгоистическою (хотя бы и высокою) целью, не может оставить в нас приятных и успокоительных воспоминаний; немудрено, что то, над чем я некогда смеялся – вегетаризм, теперь кажется мне вовсе не так смешным.

К концу семестра 1828 г. явились и последние члены нашего профессорского института – харьковцы, в числе четырех. Один из них, Ф. И. Иноземцев, был, как и я, по хирургии, с тем только различием от меня, что, во-первых, это был уже человек лет под 30, не менее 27-ми, 28-ми, а во-вторых, он был несравненно опытнее меня и более, чем я, приготовлен. В Харьковском университете в то время учил весьма дельный профессор хирургии Н. И. Еллинский. Иноземцев не только ассистировал ему при разных операциях, но и сам уже делал одну операцию (ампутацию голени). Это разом ставило его головою выше меня и в моих глазах, и в глазах других товарищей.

Иноземцев и с внешней стороны был гораздо представительнее меня. Высокий и довольно ловкий брюнет, с черными блестящими глазами, с безукоризненными баками, одетый всегда чисто и с некоторою претензиею на элегантность, Иноземцев легко делался вхожим в разные общества и везде умел заслужить репутацию любезного и милого человека, доброго товарища и отличного парня.

Немудрено, что я начал ему завидовать. Это скверное чувство особливо выражалось в моем дневнике, который я некоторое время вел тогда очень аккуратно.

Сверх зависти меня возмутило против Иноземцева и еще одно: однажды, я жил тогда еще у Мойера, я простудился и заболел. Мойер приходит навестить меня и намекает мне довольно ясно, что я порчу себя питьем водки; после такого намека, я, взволнованный и еще больной, являюсь к Екатерине Афанасьевне Протасовой и говорю, что я не могу долее оставаться в их доме, так как я заподозрен в пьянстве.

Старушка ахнула: «Откуда это, батюшка, такое взял?» Я рассказал. Потом вышло, что Иноземцев стороною намекнул что-то, где-то, как-то, что я склонен к злоупотреблению спиртными напитками.

Действительно, Иноземцев видел меня раза два навеселе вместе с Шуманским, от которого я в первый раз и узнал вкус водки. Долго я не мог простить Иноземцеву этой сплетни. Мы жили с ним в течение 4-х с лишком лет вместе в одной (довольно просторной) комнате в клинике, но наши лета, взгляды, вкусы, занятия, отношения к товарищам, профессорам и другим лицам были так различны, что, кроме одного помещения и одной и той же науки, избранной обоими нами, не было между нами ничего общего.

Меня досаждало еще то, что вечером к Иноземцеву приходили, по крайней мере раз или два в неделю, в гости три или четыре товарища из наших или и других русских, которые все знакомы были коротко с Иноземцевым. При чаепитии, курении табака (которого я тогда не терпел) начиналась игра в вист, продолжавшаяся за полночь и мешавшая мне читать или писать.

Я должен покаяться, вспоминая об Иноземцеве. Я теперь и сам бы себе не поверил или, лучше, не желал бы верить, но что было, то было. Я нередко, по недостатку денег к концу месяца, оставался день или два без сахара, и вот в один из таких дней меня черт попутал взять тайком три, четыре куска сахара из жестянки Иноземцева. Он как-то заметил это и запер жестянку. О, позор! Дорого бы я дал, чтобы это не было былью. Кстати, повинюсь еще и в воровстве с книгами. Я во всю мою жизнь утаил, т. е., взяв, не отдал три книги, а потом, когда хотел их возвратить, то было некому, или я от стыда откладывал все и откладывал возвращение. Потом большая часть моей библиотеки поступила в пользу студенческой библиотеки[219].

Во время нашего пребывания в Дерпте университет пользовался большою славою в России. И действительно, большая часть кафедр была замещена отличными людьми, с знаменитым ректором Эверсом (историк) во главе: Струве (астроном), Ледебур, Паррот (сын академика), Ратке (физиолог), Клоссиус (юрист), Эсшольц (зоолог); между медиками отличались необыкновенною начитанностью и ученостью профессор] Эрдман прежде бывший в Казани, но изгнанный оттуда вместе с профессором математики Бартельсом[220] (сотоварищем короля Луи-Филиппа, когда они оба были учителями в Швейцарии). Изгнание немецких ученых из Казанского университета было совершено погромом Магницкого. Во время пребывания Профессорского института в Дерпте присылались молодые русские люди и из других ведомств; от Академии наук были присланы Загорский (физиолог) и Шерер[221] (химик) как элевы[222]. Профессору астрономии Струве прислано было человек 10 штабных, или свитских, и морских офицеров для занятий при обсерватории.

Учреждение императрицы Марии прислало из воспитательного дома человек 6 или 7; наконец, и частные лица приезжали для образования или так, понаслышке, по моде; так, в наше время приехали учиться Карамзины – три брата, гр. Соллогуб, Муравьев, графы Витгенштейны (два брата), Тутолмин, Матвеев, и еще до нас прибыл певец студенческих попоек и кутежей – Языков и другие.

Большая часть из них не окончили университетского курса, но почти все носили студенческий костюм: длинные сапоги – Stiefeln, Kragen, т. е. длинные воротники от шинелей вместо плащей, маленькие фуражки на голове.

Мундир студенческий в Дерпте, может быть, также служил приманкою; это был не то что паскудный мундир того времени в других русских университетах; у дерптского студента воротник на мундире горел золотом; это был воротник черный, бархатный (на синем мундире) с вышитыми золотом дубовыми ветвями, занимавшими большую половину воротника. И на балах, и в театре мундир этот производил эффект.

Когда император Николай проезжал чрез Дерпт во время турецкой кампании, то ему приготовлена была почетная стража из студентов; одетые в эти свои мундиры, белые штаны в натяжку, ботфорты, рослые и красивые студенты-стражники обратили внимание на себя самого Николая, и так как он ничего не заявил против этой обмундировки, то она и признавалась законною.

За исключением нас, присланных в Дерпт уже по окончании курса в русских университетах, и двух или трех других русских, всем прочим пребывание в Дерпте не пошло впрок. Карамзины и Соллогуб едва ли вынесли что-нибудь из дерптской научной жизни, кроме знакомства с разными студенческими обычаями; другие, как например, Языков, воспитанники из учреждений императрицы Марии и приезжие из Москвы и Петербурга полурусские и полунемцы просто спивались с кругу и уезжали чрез несколько лет в весьма плохом виде; только двое из них, Федоров Вас[илий] Фед[орович] и Кантемиров, вышли было в люди, но ненадолго. Федоров, весьма дельный астроном-наблюдатель, сделал экспедицию с Парротом на Арарат, потом в Сибирь, потом сделался профессором астрономии в Киеве и ректором университета, но не оставил привычки попивать и скоро умер, еще далеко не старый; Кантемиров вышел доктором медицины, был за границею, но до крайности бескровный и худосочный, также скоро умер еще в молодых летах.

В Дерпте русская поговорка приходилась наоборот. В России говорят: «что русскому здорово, то немцу – смерть»; а в Дерпте надо было, наоборот, сознаться: «что немцу здорово, то русскому – смерть». Немецкие студенты кутили, вливали в себя пиво, как в бездонную бочку, дрались на дуэлях, целые годы иногда не брали книги в руки, но потом как будто перерождались, начинали работать так же прилежно, как прежде бражничали, и оканчивали блестящим образом свою университетскую карьеру.

Мы, русские, из Профессорского института, professeurembryonen[223], как нас звали немецкие студенты, мы все, слава Богу, уцелели, но мы не сходились ни с одним студенческим кружком, не участвовали ни в коммершах[224], ни в других студенческих препровождениях времени; и я, например, несмотря на мою раннюю молодость, даже вовсе и не имел никакой охоты знакомиться с студенческим бытом в Дерпте. Только два раза я из любопытства съездил на коммерш, и то впоследствии, по окончании курса.

Но как ни странен[225] в наше время этот анахронизм, который представляет студенческая жизнь с ее средневековыми обычаями, для постороннего наблюдателя, нельзя не согласиться, что она имеет многое в свою пользу: во-первых, самое вопиющее зло в обычаях этой жизни – дуэль – делает то, что ни в одном из наших университетов взаимные отношения между студентами не достигли такого благочиния, такой вежливости, как между студентами в Дерпте. О драках, заушениях, площадной брани и ругательствах между ними не может быть и речи.

Дуэли стоили жизни нескольким десяткам молодежи; это, без сомнения, очень прискорбно, и родители, потерявшие на дуэли безвременно своих сыновей, имеют полное право восставать против этого варварского обычая. Но что же делать, если в человеческом обществе нередко приходится выпирать клин клином за неимением лучшего средства против зла? А грубость нравов и обращение в студенческой жизни между товарищами портит также жизнь и есть не меньшее зло, чем дуэль. В Московском университете я был свидетелем отвратительных сцен из студенческой жизни, зависевших всецело от грубости и неурядицы взаимных отношений между товарищами. Кулачный бой, синяки и фонари, площадная ругань и матерщина были явлениями незаурядными.

Вот предо мною стоит, вспоминаю, студент из семинаристов, Марсов, и действительно – верзило чуть не в сажень, обросший весь, как щетиною, волосами. Я иду мимо в аудиторию, пробираясь сесть на место.

– Ты что тут, поросенок, таскаешься? Знаешь, какого шлепка задам!

Другие хохочут. Что тут поделаешь? Этакой верзило и взаправду хватил бы – все снова засмеялись бы, и дело с концом. Где существует так называемая студенческая Comment[226], там буйство, посрамление человеческого достоинства грубою обидою немыслимы – есть суд товарищей, решающих, что делать, и вот человек смолоду приучается к благородству, уважению личного достоинства и общественного мнения, а это едва ли не стоит нескольких жизней.

Впрочем, студенческие общества всегда старались сделать дуэли наименее опасными для жизни; известно, какие предосторожности берутся в студенческих дуэлях к защищению головы, шеи и т. п. против ударов. Но заметно, что каждый раз, с увеличением строгости против обыкновенных студенческих дуэлей увеличивались более опасные дуэли на пистолетах. В течение пяти лет были только два случая опасных дуэлей между студентами. В одном случае студенческий Schlager (род палаша) попал на третий грудинный хрящ, перерубил его и повредил титечную внутреннюю артерию (art. mammaria interna); собравшийся около раненого факультет, надо признаться, опозорился. Когда образовался плеврит раненой плевры с выпотом и значительным кровотечением из раны, до тех пор некровоточивой, то трое профессоров погрязли в предположениях: один говорил, что тут ранено легкое; другой – что ранена легочная вена, но ни один не узнал плевритического выпота в несколько фунтов весом. В таком-то жалком положении в то время находилось исследование грудных органов в наших университетах.

Другие два случая были пистолетные дуэли; в обеих раны были очень опасные, но исход был благополучный. В одном случае пуля пронизала шею около сонных артерий насквозь, задев горло; кровотечения, однако же, не было, и раненый только долго не мог говорить.

В другом случае пуля засела в лобной кости, у соединения ее с теменною, и была вытрепанирована Мойером весьма ловко. Раненый, конечно, выздоровел.

Занятия мои с каждым годом увеличивались; особливо занимался я разработкой фасций[227] и отношений их к артериальным стволам и органам таза. Это предмет был совершенно новый в то время. Обыкновенные анатомы бросали фасции; в Германии занимались ими очень мало, и только у англичан и французов можно было найти описание и изображение некоторых из них.

Я делался с каждым днем все более и более специалистом, предаваясь по временам изучению самостоятельно одной какой-либо ограниченной специальности. Дошло до того, что я перестал посещать лекции по другим наукам, кроме хирургии.

Это было глупо с моей стороны, и я много такого, что могло бы быть очень полезным впоследствии, пропустил и потерял. До Мойера начали доходить жалобы других профессоров о моем непосещении лекций. Профессор химии Гебель прижал меня и на семестровом экзамене. Мойер дельно увещевал меня не пренебрегать другими науками и был прав.

Но меня смущало то, что, слушая лекции, я неминуемо краду время от занятий моим специальным предметом, который как ни специален, а все-таки заключает в себе, по крайней мере, три науки. А сверх того, я действительно тяготился слушанием лекций, и это неуменье слушать лекции у меня осталось на целую жизнь. Посвятив себя одиночным занятиям в анатомическом театре, в клинике и у себя на дому, я действительно отвык от лекций, приходя на них, дремал или засыпал и терял нить; демонстративных лекций в то время на медицинском факультете, за исключением хирургических и анатомических, вовсе не было; ни физиологические, ни патологические лекции не читались демонстративно. Зачем же, думал я, тратить время в дремоте и сне на лекциях? Наконец я дошел до такого абсурда, что объявил однажды Мойеру о моем решении не держать окончательного экзамена, т. е. экзамена на докторскую степень, так как в то время от профессоров не требовали еще докторского диплома, а если понадобится, думал я, так дадут и без экзамена дельному человеку.

Мойер, конечно, отговорил меня от такого поступка и уверил, что экзаменаторы примут непременно во внимание мои отличные занятия анатомиею и хирургиею и будут потому весьма снисходительны.

Но я забежал слишком вперед в моем рассказе.

Нас послали в Дерпт только на два или три года, а мы между тем пробыли так целых пять лет. Это сделала для нас Польская революция 1830–1831 годов.

Чрез год после нашего прибытия в Дерпт началась турецкая война 1828 года, и нам пришлось распрощаться с некоторыми из наших новых дерптских знакомых. На эту войну уехал от нас Владимир Иванович Даль (впоследствии [писавший под псевдонимом] «Казак Луганский»).

Это был замечательный человек, сначала почему-то не нравившийся мне, но потом мой хороший приятель. Это был прежде человек, что называется, на все руки. За что ни брался Даль, все ему удавалось усвоить. С своим огромным носом, умными серыми глазами, всегда спокойный, слегка улыбающийся, он имел редкое свойство подражания голосу, жестам, мине других лиц; он с необыкновенным спокойствием и самою серьезною миною передавал самые комические сцены. Подражал звукам (жужжанию мухи, комара и проч.) до невероятия верно. В то время он не был еще писателем и литератором, но он читал уже отрывки из своих сказок. Как известно, прежде лейтенант флота – Даль должен был оставить морскую службу отчасти потому, что страдал постоянно на корабле морскою болезнью, а отчасти за памфлет в стихах, написанный им на адмирала Грейга. Даль переседлал из моряков в лекаря; менее чем в четыре года выдержал отлично экзамен на лекаря и поступил в военную службу. Находясь в Дерпте, он пристрастился к хирургии и, владея между многими другими способностями необыкновенною ловкостью в механических работах, скоро сделался и ловким оператором; таким он и поехал на войну; потом он сделал и польскую кампанию, где отличился как инженер и пионер, а по окончании вступил ординатором в военно-сухопутный госпиталь и вскоре переседлал из лекарей в литераторы, потом в администраторы и кончил жизнь ученым, посвящавшим много лет составлению своего лексикона, материал к которому в виде пословиц и поговорок он начал собирать еще, кажется, до Дерпта.

В его читанных нам тогда отрывках попадалось уже множество собранных им, очевидно, в разных углах России поговорок, прибауток и пословиц.

Первое наше знакомство с Далем было довольно оригинально. Однажды, вскоре после нашего приезда в Дерпт, мы слышим у нашего окна с улицы какие-то странные, но не незнакомые звуки: русская песнь на каком-то инструменте. Смотрим – стоит студент в вицмундире; всунул он голову чрез открытое окно в комнату, держит что-то во рту и играет: «Здравствуй, милая, хорошая моя», не обращая на нас, пришедших в комнату из любопытства, никакого внимания. Инструмент оказывается органчик (губной), а виртуоз – В. И. Даль; он действительно играл отлично на органчике.

После Дерпта я встретился с Далем в 1841 году в С.-Петербурге, когда он служил у министра внутренних дел Перовского, и нередко сходился с ним в нашем обществе, составленном из дерптских приятелей[228].

Польская революция шла рука об руку с Французскою, после которой Николай Павлович осерчал на французов и запретил русским ездить во Францию. Да мало того: до 1833 года нас никуда за границу не хотели пускать. Так мы и просидели в Дерпте сверх положенных еще два года; мне, однако же (впрочем, и другим), зачислили эти годы в пенсию, после моего ходатайства у военного министра в 1850-х годах.

Вместе с Польскою революциею явилась и первая холера в России. Мы только слушали и ждали. Наконец она добралась и до Дерпта. Первый случай встретился между нами; один из нас, некто Шрамков из Харьковского университета (фармаколог), странный ипохондрик, чернолицый, с желтоватым оттенком, вдруг, к вечеру, занемог чисто азиатскою холерою и ночью, чрез шесть часов, Богу душу отдал.

Мы, медики, были неотлучно при постели больного; растирали, грели, делали, что могли; привели двух профессоров: Замена[229] (терапии) и Эрдмана (фармакологии). Ничего не помогло. Замен даже, кажется, струсил немного и ушел как-то очень скоро, но Эрдман, старик, остался вместе с нами. После того холера появилась в инвалидном лазарете в конце города.

Вообще, однако же, она была умеренная и продолжалась не более шести недель (в октябре). Я, пришед домой, поутру, от покойника Шрамкова, вдруг как-то внутренне струсил, почувствовав какое-то неприятное ощущение тоски и страха прямо под ложечкою. Мне казалось, что меня скоро начнет рвать или же что я упаду в обморок. Я взял тотчас же теплую ванну, принял несколько опийных капель, напился чаю, согрелся и заснул. Встал здоровым. Уже на другой день я стал ходить в инвалидный лазарет и почти ежедневно вскрывал холерные трупы. В это время прибыли в Дерпт, из Москвы и Петербурга, два французских врача: Гемир Лорен, сделавший кругосветное путешествие, и другой еще, имени которого не помню. Оба они присутствовали при моих вскрытиях в лазарете; увидев их (т. е. вскрытия холерных) едва ли не в первый раз, тотчас же принялись записывать найденное и очень были изумлены, когда я, желая отличиться и похвастаться перед иностранцами, принялся препарировать узлы сочувственного нерва, солнечное сплетение и т. п. Французы не ожидали, что русский в состоянии будет легко и скоро обнаружить пред ними для исследования почти все главные узлы груди и живота. Они выразили мне свое удовольствие тем, что начали приглашать в Париж.

Наконец я решился идти на докторский экзамен, и, полагаясь на уверение Мойера, что он (т. е. экзамен) будет для меня снисходителен, я к нему вовсе не приготовлялся. Но, желая по упрямству показать факультету, что иду на экзамен не сам, а меня посылают насильно, я откинул весьма неприличную штуку.

В Дерпте делались тогда экзамены на степень на дому у декана. Докторант присылал на дом к декану обыкновенно чай, сахар, несколько бутылок вина, торт и шоколад для угощения собравшихся экзаменаторов (т. е. факультета, свидетелей и т. п.). Я ничего этого не сделал. Декан Ратке принужден был подать экзаменаторам свой чай. Жена профессора Ратке, как мне рассказывал потом педель, бранила меня за это на чем свет стоит. Но экзамен сошел благополучно, и оставалось только приняться за диссертацию. Но она взяла времени более года.

Меня уже прежде интересовала, в хирургическом, и в физиологическом отношениях, перевязка брюшной аорты, сделанная тогда только однажды на живом человеке Астлеем Купером[230].

Случай этот окончился смертью. Но оставалось решить, действительно ли эта операция может быть произведена с надеждою на успех. Я стал делать опыты над большими собаками, телятами и баранами. Всех долее после этой перевязки жил у меня один баран в селе Садере (имении Штакельберга, в котором я гостил летом у Мойера, верст 15 от Дерпта).

Результатом всех моих опытов и наблюдений было то, что в большей части случаев перевязка брюшной аорты, замедляя внезапно кровообращение в больших брюшных артериальных стволах, причиняет смерть чрез онеменение спинного мозга (паралич нижних конечностей) и приливами крови к сердцу и легкому. Но кровообращение после перевязки аорты не прекращается в нижних конечностях, и кровь тотчас же после перевязки струится из ран бедренных артерий; а перевязка аорты, сделанная постепенно (чрез постепенное сдавливание артерии с помощью ручного прибора), хотя переносится довольно хорошо, дает, однако же, повод к последовательным кровотечениям.

Диссертация вышла для молодого докторанта не плохая.

Потом, в бытность мою в Берлине, когда я представил ее знаменитому тогда Опицу, то он тотчас же велел перевести ее на немецкий язык (она была написана на латинском под именем: «Num vinctura aortae abdominalis in aneurismate inguinali adhibitu facile ac tutum sit remedium»[231]) и напечатал ее в своем журнале («Journal der Chirurgie und der Augenheil-kunde» v. Dr. Graefe und Prof, von Walther).

Мойер чем делался старее, тем более и обленивался. В последний год нашего пребывания в Дерпте он поручал мне делать многие операции. Однажды я перевязал бедренную артерию, вылущил бьющуюся аневризму височной артерии, вылущил ручную кисть, сделал отнятие губного рака. Сам он, видимо, уклонялся в последнее время от больших операций. Но в городе (частной практики), когда случалось, от операции нельзя было отделаться.

Последнею операциею Мойера в городе была мне памятная литотомия у дерптского тогдашнего богача Шульца. Мойер делал ее, находясь, очевидно, не в своей тарелке. Нас несколько – разумеется, и мы двое (я и Иноземцев) – ассистировали Мойеру Иноземцев меня уверял, что он видел собственными глазами, как Мойер, отойдя куда-то в сторону пред операциею, перекрестился; было это так: Иноземцев рассказал Мойеру, что знаменитый московский литотомист-оператор Венедиктов всегда перед операциею крестился и клал земные поклоны.

– Что же, это не худо, – заметил Мойер, отошел и перекрестился.

Операция у Шульца была сделана из рук вон плохо. Мойер оперировал скарповским горжеретом; я держал зонд, и когда горжерет был введен, показалась моча, я вынул зонд. Мойер повел пальцем по горжерету, в пузырь не попал и рассердился на меня, зачем я вынул зонд рано: «Nun wird es eine Geschichte»[232], но Geschichte никакой не было.

Иноземцев ввел легко зонд опять в пузырь. Мойер полез снова горжеретом. Больной был толстяк, и инструмент для его заплывшей жиром промежности оказался недостаточно длинным, однако же дело все-таки кое-как сладилось, но вот брызнула с шипеньем из глубины струйка артериальной крови.

– Это что еще такое! – воскликнул Мойер, но и эта неожиданность обошлась.

Наконец, извлечены два камня.

Я после операции, не утерпев, сболтнул между товарищами пошлую остроту: «Wenn diese Operation gelingt, so werde ich den Steinschnitt mit einem Stock machen»[233]. Это передали Мойеру, но добряк Мойер не рассердился и смеялся от души, а Шульц выздоровел.

Особенно Мойер стал бояться вырезывания наростов, и когда, не помню по какому случаю, я предлагал ему сделать такую операцию, Мойер сказал мне:

– Послушайте, я вам расскажу, что случилось однажды с Рустом. Когда я был, – продолжал Мойер, – в Вене у Руста, приехав туда от Скарпы из Италии, Руст показал мне в госпитале одного больного с опухолью под коленом (в подколенной яме). – «А что бы тут сделал старик Скарпа?» – спросил у меня Руст. – Я, исследовав опухоль, ответил, что старик Скарпа в этом случае предложил бы больному ампутацию. – «А я вырежу опухоль», – сказал мне Руст. Подлипалы и подпевалы Руста уговаривали его показать прыть пред учеником Скарпы, и Руст, ассистируемый этими прихвостнями, начал делать операцию тут же, в моем присутствии. Нарост оказывается сросшимся с костью, кровь брызжет струею со всех сторон; ассистенты, со страху, один за другим расходятся. Я помогаю оторопевшему Русту перевязывать артерию в глубине; больной истекает кровью. Тогда Руст говорит мне:

– Этих подлецов мне не надо бы было слушать – они первые же и разбежались, а вы отсоветовали мне и все-таки меня не кинули; я этого никогда не забуду.

Занимаясь диссертациею, я вел в Дерпте приятную жизнь: днем – в клинике и в анатомическом театре, где делал мои опыты над животными, вечером – в кругу нескольких новых знакомых из немцев; я узнавал много нового о студенческой жизни и ее обычаях.

Верно, нигде в России того времени не жилось так привольно, как в Дерпте. Главным начальством города был ректор университета.

Старик полицеймейстер Яссенский с десятком оборванных казаков на тощих лошаденках, которых студенты при нарушении общественного порядка удерживали на месте, цепляясь за хвосты, – полицеймейстер, говорю, этот держал себя как подчиненный перед ректором; жандармский полковник встречался только в обществах за карточным столом. Университет, профессора и студенты господствовали. Студенты по временам, пользуясь своим положением, терроризировали общество и особливо общество бюргеров, известных у студентов под именем «кнотов».

Ни одно собрание в мещанском клубе не обходилось без какого-нибудь смешного скандала. Особливо отличались скандальными выходками студентов маскарады в этих клубах. Впускались только замаскированные, и вот один студент является в красных сапогах, с длинною палочкою красного сургуча во рту, пучком перьев на самой задней части тела и на голове; когда члены клуба не хотят его пустить, то он поднимает шум, врывается в залу и объявляет, что он замаскирован в аиста.

Другой (теперь известный генерал) дошел до того, что является в бюргерский маскарад в костюме Адама, прикрытом черным домино, и, став перед кружком дам в позу, прехладнокровно открывает полы домино; дамы вскрикивают, разбегаются; сзади стоящие мужчины, ничего не видя, кроме черного домино, не понимают, в чем дело; наконец догадываются, и будущий генерал изгоняется mit Pomp heraus[234].

Особливую знаменитость приобрели между студентами несколько проказников и оригиналов. Так, Анке, потом профессор фармакологии Московского университета и декан медицинского факультета, славился своими остротами и проказами. Уже одна наружность делала его оригинальным. Чрезвычайно подвижная и вместе с тем старческая, несколько смахивающая на обезьянью физиономию, – какая-то юркость и скорость движений и неистощимый юмор придавали всем проказам и остротам Анке оригинальный характер.

Помню, например, такого рода проказу. Жил-был в Дерпте университетский берейтор[235] Дау, а у него был сын, видный парень, хорошо объезжавший лошадей, но непозволительно глупый. Чтобы характеризовать его глупость, стоит рассказать только такого рода пассаж. Дау услыхал однажды, что студент по имени Фрей, влюбившийся в одну девушку, сделал ей предложение в таком виде: «Willst du Frei werden, oder frei bleiben?»[236] Это очень понравилось Дау, и он, по совету Анке, написал и своей возлюбленной: «Willst du Day werden, oder Day bleiben?»

Вот между этим-то смертным и Анке вспыхивает война, разумеется, придуманная самим же Анке. Подговоренные товарищи убеждают Дау, что он не должен сносить обиды такого проходимца, как Анке, и должен непременно с ним стреляться, если хочет остаться благородным человеком. Наконец Дау решается на пистолетную дуэль, отдавшись совершенно в распоряжение подговоренных секундантов. Дау как обиженный должен стрелять первый. Пистолет его, конечно, зарядили не пулею. Дау стреляет. Анке падает и кричит, что он тяжело ранен. Друзья подбегают, раздевают. О, чудо! Прострелен боковой карман в штанах; в кармане – табакерка Анке с табаком, в табакерке – пуля. Дау так и ахнул от радости, что так счастливо и так метко выстрелил.

В другом роде оригинал между старыми студентами в Дерпте, но так же, каки Анке, неудобозабываемый, был Жако, Иоко, Кизерицкий. Студенческий тип, представлявшийся Кизерицким, уже вымер давно. Даже и в то время этот тип встречался только на сцене. Помню, в Берлине, в одной немецкой пьесе, известный актер Шнейдер (фаворит государя Николая Павловича) неподражаемо изобразил этот тип.

В длинных ботфортах (Kanonen-Stiefel)[237] со шпорами, в крагене (студенческий плащ), в студенческой корпорационной шапке на маковке, с длинным чубуком в зубах, студент-романтик прохаживается журавлиным шагом по сцене и декламирует каким-то замогильным голосом из Шекспира: «Sein oder nicht sein»[238].

Иоко Кизерицкий был в этом роде. Это был студенческий Дон-Кихот, хотя и не высокий ростом, как Дон-Кихот, но так же, как он, истощенный, сухой, всегда серьезный и нахмуренный, в крагене, ботфортах, шапочке на маковке; Кизерицкий таял только пред дамами, сочинял им стихи и однажды издал целую книжку своих стихотворений с посвящением: «Rosen und Lilien, gewidmet von Kieseritzky»[239].

Иоко являлся всегда в трауре на улицах в дни кончины Вашингтона и Боливара. На вопрос, по ком это надел траур, Иоко принимал величественную позу, возводил глаза к небу и торжественно провозглашал: «Сегодня день кончины великого сына свободы!»

В то время в Дерпте не существовал еще 5-летний срок для окончания курса наук в университете, и я застал еще многих, так называемых bemooste Haupter[240], – сиречь, мхом обросших голов. Мне показывали одного, сын крестника которого оканчивал уже курс, а крестный папенька отца все еще числился между студентами.

Другого я знал, предобрейшую душу и вовсе не глупого человека, вступившего в университет года за четыре до нашего прибытия в Дерпт и уехавшего с кучкою детей; он держал уже у меня экзамен на лекаря, когда я поступил на профессорскую кафедру в Дерпте. Между старыми студентами пользовался также известностью и специфик Шульц. Никогда я не видел человека более похожего на птицу, как Шульца-специфика: длинный, заостренный нос, узкий череп, короткое туловище, длинная шея, длиннейшие, как шесты, ноги, походка журавлиная, студенческий костюм.

– Шульц! Сколько вам лет? – был постоянный вопрос знакомых и незнакомых.

– Тридцать два года, если не считать четыре года, проведенные в приготовлении пилюль и порошков, – был постоянный ответ Шульца-специфика.

Бедненький, сидел, сидел, ходил, ходил по лекциям в университет, да так и не кончил курса; чрез 20 с лишком лет я встретил его учителем немецкого языка в одной школе киевского учебного округа.

Свободная провинциальная жизнь того времени и корпоративное устройство дерптского студенчества придавали ему особое значение. И университетское начальство, и городское общество сознавали это значение и в своих отношениях к студенчеству держали себя весьма осторожно, соблюдали деликатность в обращении с студентами и не допускали ни малейших экивоков в отношении к чести и достоинству студенчества.

Даже трактирщики и купцы не позволяли себе большой требовательности в уплате долгов, опасаясь студенческой анафемы – Verschiess’a[241]. Вероятно, незнакомый хорошо с тем настроением или просто слишком понадеявшись на свою наглость, Фаддей Булгарин попал однажды в большой просак. Булгарин владел возле самого города мызою (дачею) Карловом и проживал там по целым месяцам с своею женою и знаменитою «тантою». Я нередко встречал его у Мойера. Булгарин старался всюду проникнуть и со всеми познакомиться, фраппируя[242] каждого своею развязностью, походившею на наглость. Во время годовой ярмарки он ходил по лавкам заезжих петербургских и московских купцов, и когда они не уступали в цене, то грозил им во всеуслышание, что разругает их в «Северной пчеле».

Сошедшись в первый раз (это было в моем присутствии) с какими-то немцами, он уверял их, что то, что русскому здорово, немцу – смерть, и в доказательство приводил пример, как один объевшийся солдат удивил немцев в Лейпциге. Все думали, что он помрет, объевшись, и все рты разинули от удивления, когда он в их же присутствии испражнился в количестве, по объему и весу никем из присутствовавших невиданном и неслыханном.

Словом, Фаддей Венедиктович и в Дерпте не скрывал своего таланта. Однажды за приглашенным обедом у помещика Липгардта, в присутствии многих гостей и между прочими одного студента, Булгарин, подгуляв, начал подсмеиваться над профессорами и университетскими порядками. Студент передал потом этот разговор, конфузивший его за обедом, своим товарищам. Поднялась буря в стакане воды. Начались корпоративные совещания о том, как защитить поруганное публично Фаддеем достоинство университета и студенчества. Порешили преподнести Булгарину в Карлове кошачий концерт. С лишком 600 студентов с горшками, плошками, тазами и разного посудою потянулись процессиею из города в Карлово, выстроились перед домом и, прежде чем начать концерт, послали депутатов к Булгарину с объяснением всего дела и требованием, чтобы он во избежание неприятностей кошачьего концерта вышел к студентам и извинился в своем поступке. Булгарин, как и следовало ожидать от него, не на шутку струсил, но, чтобы уже не совсем замарать польский гонор, вышел к студентам с трубкою в руках и начал говорить, не снимая шапки, не поздровавшись. «Mtitze herunter! Шапку долой!» – послышалось из толпы.

Булгарин снял шапку, отложил трубку в сторону и стал извиняться, уверяя и клянясь, что он никакого намерения не имел унизить достоинство высокоуважаемого им Дерптского университета и студенчества.

Тем дело и кончилось; студенты разошлись, но по дороге встретили еще экипаж Липгардта, окружили его и тоже потребовали объяснения, которое и было дано с полною готовностью.

Начальство университета, т. е. ректор (в то время Паррот), зная, что Булгарин и жандармский полковник не смолчат, тотчас собрал сениоров[243] корпораций, потребовал объяснений, оказавшихся вожаками и распорядителями посадил в карцер, и все дело уладилось без дальнейших последствий.

Да, корпоративное устройство студенчества важное дело в отношении порядка и благочиния. В этом я достаточно убедился в бытность мою в Дерпте учащимся и профессором. С неорганизованною, беспорядочною и разношерстною толпою молодых людей ничего не поделаешь. По-моему, просто безумие со стороны начальников разглагольствовать с собравшеюся толпою студентов. Это значит ввести и себя, и молодежь в беду, без всякой пользы для общего дела.

Учреждение корпораций в наших русских университетах по образцу Дерптского, конечно, немыслимо. В Дерпте, как и в германских университетах, корпоративное дело есть дело традиционное. Ау нас нет для него почвы. Но тем не менее пока в наших университетах не придумают учредить, тем или другим способом, студенческого представительства, правильно организованного, университетское начальство пусть не рассчитывает на свое влияние и воздействие на учащуюся молодежь.

Тогда ничего не остается иного, как начальство университета, профессора, ректоры сами по себе, а студенты сами по себе, а для порядка и благочиния – городская полиция. Это неминуемо. Но нравственно-научное значение университета многое утратит. А мы, старые студенты, именно дорожим теми воспоминаниями, которые по прошествии целых 50 лет все еще связывают нас с прошлым университетским житьем-бытьем. А воспоминания эти дороги именно потому, что они не были бы для нас такими, если бы мы не чувствовали могучего и живучего влияния университета на весь наш внутренний быт, на все человеческое в нас.

Университеты наши перестают теперь быть университетами в прежнем (и, я полагаю, настоящем) значении этого слова, сбитые с толку политическим сумбуром. Но в 1820-х и даже в начале 1830-х годов студенчество в Германии и в самом Дерпте не было чуждо политических тенденций. Правда, тенденции того времени не были такие разрушительные и радикальные, как современные. Tugendbund[244], прельщавший и увлекавший студентов, был нравственным и национальным призванием к прогрессу. Однако же после Зандовского убийства[245] германские власти не на шутку всполошились, и корпорация студентов – Burschen-schaft – была сильно скомпрометирована. Эта корпорация была строго-настрого запрещена и в Дерпте, существовала, однако же, довольно явно. Все эти политические теории между студентами того времени, потребовавшие множества арестов, заключений в тюрьмах и даже крепостях, не уничтожили корпораций и не препятствовали им существовать. Правительство убедилось, что занятие корпораций своими студенческими нуждами, потребностями и злобою дня не только не было опасно, но даже отвлекало брожение умов и приковывало их к интересам дня и действительности.

Я полагаю, что и в наше время, если бы кому-нибудь из излюбленных ученых людей удалось при учреждении студенческого представительства положить в основание его вопиющие интересы, нужды и заботы студенческой, труженической жизни, и этим внести в представительство практическую, жизненную деятельность, то большинство учащихся перестало бы бесноваться и бить лбом в стену, теряя безвозвратно и непроизводительно для себя самое золотое время жизни.

Во время пребывания моего в Дерпте я сделал две поездки: одну в Ревель, другую в Москву.

Поездка в Ревель с товарищами Шиховским и Котельниковым. Для чего? А так, здорово живешь. Вздумали и поехали!

Было летнее, вакационное время и предпоследний год нашего пребывания в Дерпте. Случились также, и это главное, как-то случайно лишние деньги.

Наняли Planwagen, т. е. длинную телегу, крытую парусиною, с входом и выходом сбоку. В Ревеле посмотрели на море, на Катериненталь, несколько раз выкупались в море и познакомились со следующими оригинальными личностями.

Во-первых, с учителем русского языка Бюргером, бывшим студентом Московского университета, приобревшим себе громкую, и, увы! печальную известность у ревельцев своим эффектным переходом из протестантства в православие. Это случилось под благодетельным влиянием Магницкого, проживавшего тогда (в изгнании) в Ревеле.

– Бюргер, – рассказывали нам ревельские немцы, – шел по улице в сопровождении толпы в православную церковь, надел на себя какую-то белую сорочину, привязал на шею себе веревку, плевал на запад и т. п. – Весь церемониал выкопали откуда-то из-под спуда времен.

Во-вторых, познакомились у Бюргера с другим русским же учителем, из семинаристов, женившимся с год тому назад на молоденькой, 15-летней немочке, до того же еще наивной, что после свадьбы она не хотела ложиться спать с мужем, а потом до того погрузилась в наслаждение медового месяца, что муж чуть не помешался.

Это любопытное происшествие сообщил нам, в первый же день нашего знакомства, сам супруг.

В-третьих, нас пригласили непременно посетить собрание редкостей какого-то стародавнего аптекаря, прославившегося в Ревеле своими археологическими познаниями. Чего только не собрал в своем музее этот знаменитый ревельский археолог! Тут были, между древностями, и чучела животных, и анатомические препараты. Но всего интереснее показалась мне бутылка с невскою водою от петербургского наводнения 1824 года.

В-четвертых, мы узнали или увидали и нескольких немецких, ревельских, оригиналов. Один из них, например, замечателен был тем, что носил для поддержания животной теплоты длинный кусок фланели только на спине, основываясь на том, что и у свиней щетина растет преимущественно на хребте, а не на брюхе.

Другой, вероятно, одержимый галлюцинацией органа осязания, впрочем, совершенно здоровый и светский человек, преследовал постоянно у себя вшей на теле. Иногда он вскакивал со стула, бежал к окну и встряхивался на улице. Ему казалось, что вши гурьбою, без зазрения совести, ползают по нем.

Весьма интересною личностью в Ревеле оказался также доктор Винклер (и отец, и сын). Сын Винклера, тогда еще молодой человек, был уже оригинален – в отца. Таким он остался и на целую жизнь.

Он всегда вслух рассуждал сам с собою, не стесняясь присутствием своих пациентов. Расспросив пациента о его болезни, доктор, к изумлению всех и каждого, начинал вслух рассуждать с собою о способе лечения. «Что же я должен вам прописать? – рассуждает доктор вслух. – Если я вам дам теперь, примерно, камфору, то, пожалуй, беду наживу, а если пропишу, напротив, каломель, то, может статься, еще и хуже будет. А? Не так ли, как вы думаете? Подождем-ка лучше, или постойте, попробуем-ка вот это средство, старинное; отец очень любил его».

Пациенты знали особенности своего врача, любили, уважали его – Винклер был действительно тип честнейшего и добросовестнейшего врача, – доверяли и охотно лечились у него.

Весьма замечательна одна мистическая черта в жизни доктора или, вернее, всей его фамилии.

И отец, и особливо сын считали огонь неприязненною для них стихиею. И старик, если я не ошибаюсь, и дед умерли от огня, но особливо огня боялся сын-доктор. Я помню, с каким душевным волнением он строил себе дом в Ревеле; первым делом считал он поставить на своем доме, скорее домике, громовые отводы, но, поспешив поставить их несколько, он не успел соединить их с землею, а тем временем поднялась гроза. Мой Винклер был вне себя от ужаса, ожидая ежеминутно разрушения своего дома; все, однако же, обошлось на этот раз благополучно. Но Винклеру готовилось другое, более сердечное горе. От простуды или чего другого Винклер почувствовал себя нездоровым и лег в постель, а на другой же день пригласил к себе на совещание приятеля д-ра Эренбуша (от него я и узнал эту историю).

– Друг! – обратился больной Винклер к Эренбушу. – Со мною происходит что-то неладное, неестественное. – Эти слова были сказаны таинственно, шепотом.

– Ну, что еще такое? Дай пульс! Пульс ничего, спокойный, жара нет; что же тут неестественного?

– Да не то. Слушай. Вот уже вторую ночь сряду я вижу во сне дьявола, и не только ночью, а и днем; лишь закрою глаза, он тотчас же мне представляется.

– Да какой же он, дьявол-то твой? – спрашивает Эренбуш.

– Ну, черная, страшная фигура, сидит в огне, но главное, что меня тревожит, это то, что дьявол держит у себя на коленях моего младшего ребенка.

Эта галлюцинация длилась еще несколько дней, потом прошла. Винклер начал выезжать и уже, казалось, забыл случившееся. И вдруг – ужасное событие. Ребенок Винклера, виденный им на коленях у дьявола, обжегся, сидя у топившейся печки, насмерть; на нем загорелась рубашка, и он прожил после обжога только несколько часов.

Возвращаясь из Ревеля в Дерпт, наш возница заехал по дороге в корчму. Не успел он войти в корчму, как мы услыхали русскую площадную ругань, крик и гвалт. Раскрасневшийся извозчик, видим, бежит к нам опрометью, а за ним гонится какой-то пьяный, босой и оборванный стрекулист; он подбегает к нам, бормочет что-то несвязное и начинает ругать и нас [площадно].

– Да знаешь ли, – кричали мы, сидя в планвагене, – с кем ты имеешь дело?

– С жидами, – отвечает стрекулист и снова принимается за ругань.

– В полицию его представить, связать! Хозяин, давай сюда веревок! Ты видишь, он лезет на драку. Это беспаспортный прощелыга, а может и вор.

– Как! Я – беспаспортный прощелыга! А вот вам, читайте, коль умеете. Знайте-ка, кто я! – и вслед за этим к нам в планваген летит смятый и скомканный диплом Московского университета на звание действительного студента.

Мы узнаем земляка и бывшего сотоварища по университету, казенного студента, отправленного потом в Эстляндию уездным учителем. Он был из семинаристов и спился на дешевой и крепкой картофельной немецкой водке. После этого открытия буян тотчас же стих, залился слезами и побежал в корчму за водкою для угощения земляков. Но мы поспешили уехать, не дожидаясь угощения.

Такая печальная участь ожидала в то время почти каждого казенного учителя русского языка в прибалтийских провинциях.

Потом, когда я был профессором в Дерпте, ко мне не раз являлись за пособием бедствующие русские учителя, без сапог и без задних ног. Причина этого нерадостного явления была та, что университетское начальство высылало в прибалтийские провинции поскребки. Кто из казеннокоштных плохо учился, кутил или пил горькую и только из сострадания помилован, кое-как окончив курс, тот посылался учителем в Эстляндию или Лифляндию, а тут, незнакомый ни с языком, ни с обычаями, не принятый нигде в обществе сверстников, подвергаемый насмешкам и злым шуткам от мальчиков-учеников, видавших его не раз пьяным, злосчастный педагог окончательно спивался и бедствовал. Кроме позора русскому имени, русские учителя того времени ничего не вносили в край, и русская грамота оставалась в немецких и остзейских школах девственницею.

Заговорив о судьбах русского языка в Прибалтийском крае, кстати скажу и об отношениях немецкого элемента к русскому, эстонскому и латышскому.

В первые годы моего пребывания в Дерпте немцы и все немецкое производили на меня какое-то удручающее впечатление. Мне казались немцы надутыми и натянутыми педантами, свысока, недоброжелательно и с презрением относящимися ко всему русскому, а следовательно и к нам. Они, скучные и бездарные учителя, казалось мне, не могли возбудить в нас ни малейшего сочувствия к своей науке. Напротив того, французы казались народом избранным, даровитым, симпатичным. В моем дневнике, который я вел тогда, беспрестанно встречались порою страстные, лирические возгласы то против моего однокашника Иноземцева, то против немецких профессоров. Это предубеждение мы, русские, выносили с собою из дома и из наших университетов. Наши отцы и учителя были такого же мнения, как и мы, о немцах и французах. И надо сказать правду, немецкая наука того времени, между прочими, конечно, и врачебная, была не очень привлекательна для молодого русского. Мы, не приученные ни в школах, ни в университетах сосредоточивать внимание, следить и заниматься самостоятельно и самодельно научными предметами, – мы, говорю, не могли сочувственно относиться к длинным, переполненным вставками, периодам тогдашней немецкой речи. Все казалось с первого взгляда туманным, сбивчивым, неясным. То ли дело у француза – все ясно, чисто, гладко, наглядно. А тут еще такие имена, как Биша, Desault, Depuytren. Пожалуй, вон, педант немец Эрдман и называет Broussais мальчишкою в сравнении с немцем же Reil’eм[246], да ведь это говорит немецкая же зависть и тупоумие.

Так думалось в то время.

И остзейские немцы своими отношениями к русским вообще поддерживали антипатию – не хотели знать ничего русского; покровительствуемые и отличаемые правительством, они и к нему только тогда относились сочувственно, когда оно оказывало им явное предпочтение и соблюдало их немецкие интересы.

Современные натянутые отношения русофилов к немцам берут свое начало с того еще времени, когда Прибалтийский край пользовался особым почетом и предпочтением, и в натянутости отношений немало виновата и бестактность остзейцев, искавших только того, чтобы пользоваться своим выгодным положением, и не умевших или не хотевших искать сближения с русскою национальностью.

Но кто отнесется, как опыт и время меня научили относиться, беспристрастно и добросовестно к обеим сторонам, тот, я полагаю, отдаст вместе со мною полную справедливость многим прекрасным, высоким и образцовым свойствам германского духа и германской науки.

Ведь не можем мы, в самом деле, винить нацию, и нацию, очевидно, даровитую и высококультурную, что она предпочитает и старается предпочитать свое – чужому. Когда свое действительно и существенно хорошо, то вопрос: насколько лучше его чужое – трудно решить. Мы не должны судить по себе. Нам нетрудно быть беспристрастными к чужому. У нас свое действительно и существенно хорошее – редкая птица; правда, редкую птицу тоже нелегко оценить беспристрастно, но редко встречающаяся оценка не вредит обиходному беспристрастию.

И мы, по крайней мере наш культурный слой вообще к своему русскому не пристрастен. Но и наш культурный слой не беспристрастно сравнивает одно чужое с другим чужим.

Французам, например, мы отдаем преимущество, как я убедился на собственном опыте, вовсе несознательно.

Еще с прошедшего столетия французский язык вошел у нас в моду, сделался вывескою образования, хорошего тона; он открывает вход и к сильным мира. Столица Франции считается столицею европейского мира; французы – народ обходительный, ловкий, веселый, остроумный и пр., и пр. все в этом роде. Но, проследив себя и французов глубже, русскому культурному человеку, я полагаю, можно бы было убедиться, что склад русского ума имеет мало общего с французским складом и скорее склоняется на сторону германского. Недаром из славян вышло немало цельных ученых в немецком духе.

Я думаю даже, что мы именно потому и менее сочувствуем немцам, что с ними сходимся по обычаям, образу жизни в холодных странах. И разве дух германской поэзии не более сроден духу нашей, чем французской?

И вот чем долее я оставался в Дерпте, чем более знакомился с немцами и духом германской науки, тем более учился уважать и ценить их. Я остался русским в душе, сохранив и хорошие, и худые свойства моей национальности, но с немцами и с культурным духом немецкой нации остался навсегда связанным узами уважения и благодарности, без всякого пристрастия к тому, что в немце действительно нестерпимо для русского, а может быть и вообще для славянина. Неприязненный, нередко высокомерный, иногда презрительный, а иногда завистливый взгляд немца на Россию и русских и пристрастие ко всему своему немецкому мне не сделались приятнее, но я научился смотреть на этот взгляд равнодушнее и, нисколько не оправдывая его в целом, научился принимать к сведению, не сердясь и без всякого раздражения, справедливую сторону этого взгляда. Перейду к фактам.

В 1830-х годах прибалтийские дворяне, а с ними и все культурное остзейское общество, очень гордились свободою своих крестьян.

– У вас там, в России, есть еще крепостные, – хвастались некоторые студенты, – а у нас уже их давно нет. У нас все свободны, это потому, что наш край – голова России.

– Кто это, господа, выдумал, – слыхал я также в Дерпте, – что будто бы русское правительство заложило остзейские провинции у заграничных банкиров? Какая нелепость! Закладывают имения, земли, но где слыхано, чтобы кто закладывал свою голову и свои глаза!

Гораздо остроумнее и справедливее, хотя и не менее печальный для русского самолюбия, ответ Мойера Фаддею Булгарину по следующему случаю.

Фаддей Венедиктович, по обыкновению подгуляв здорово за одним обедом у дерптского помещика, начал молоть вздор без всякого соображения и такта.

– Вот постойте, – кричал он, – еще увидите, что русские знамена будут развеваться на берегах Рейна!

Все взбудоражились.

– Как! Что? Да это уже слишком нагло!

Шум, крик. Булгарин рад-радешенек, что ему удалось разозлить немцев. Когда шум немного стих, Мойер, присутствовавший на обеде и считавшийся по своему родству и близкому знакомству с русскими как бы полурусским, вдруг обращается тихо и спокойно к шумевшим и к Булгарину.

– Что же, господа, это действительно возможно: русская армия может завоевать Рейн, а знаете ли, Фаддей Венедиктович, что потом будет? – обратился Мойер к Булгарину.

Фаддей Венедиктович уже радовался, что нашел в Мойере еще подпору, несколько замялся.

– Хотите, я вам скажу? – продолжал Мойер. – Будет то, что виноградные лозы на Рейне выдернут, а на место их посадят лук.

Не правда ли, что метко? И всякий беспристрастный русский скажет, что верно. Глупое, заносчивое, а главное, поддельное самохвальство упившегося Фаддея не могло быть лучше отделано.

В другой раз Мойер защитил русское правительство против немецко-французского либерализма.

Французская революция 1830 года вскружила и немцам голову, и вот один из них, в гостях у Мойера, новоприезжий, начал восхвалять новое французское правительство насчет России.

– Что вы мне толкуете! – воскликнул Мойер. – Я всегда предпочту быть съеденным лучше львом, чем искусанным до смерти кучею муравьев.

Действительно, Мойер любил и уважал нового государя (Николая Павловича). «Александр I был похож на французского маркиза, – по словам Мойера, – а Николай – это настоящий государь, как надо быть».

В бытность свою в Петербурге Мойер с восхищением рассказывал мне про извозчика, на котором он куда-то ехал.

– Вдруг вижу, – говорил Мойер, – что мой извозчик снял шапку и едет с открытою головою.

– Что ты? – спрашиваю его.

– А тамотко он сам проехал, он сам!

– Вот так ответ; лучшего имени государю не придумаешь!

Но как ни хвастались перед нами прибалтийские культурные люди 1830-х годов свободою своих крестьян, видно было, что это дело свободы не совсем ладное. Нищету сельского люда нельзя было скрыть, да и помещики не очень блаженствовали, и имения то и дело переходили в руки арендаторов (напоминавших мне с виду польских арендаторов Юго-Западного края). Причину приписывали тупости и идиотизму эстонского мужика. Не знаю, как теперь, но в то время было в ходу множество рассказов о врожденной тупости и ограниченности эстов. Передавали, например, за достоверный факт, что один крестьянин, слыхавший о том, что можно деньги класть в рост и получать годовые проценты, закопал скопленные им сто рублей в землю на целый год; по прошествии этого времени, вынув их опять и сосчитав несколько раз, этот предприимчивый эст бежит к сельскому судье, ревет и жалуется, что его обокрали.

– Да что же и сколько у тебя украли? – спрашивает судья.

– А я знаю, – отвечает эст, – я знаю только, что я закопал сто рублей.

– Ну, а сколько же опять вынул? – спрашивают его.

– Да опять только сто.

– Так на что же и на кого же ты жалуешься?

– Да отложенные деньги, меня уверяли, должны расти и прибавляться, а почему же мои целый год пролежали и ничего не выросли?

Неуменье эстов считать и легко соображать действительно бросалось в глаза.

Яйца, раки и т. п. покупались у крестьян на рынке не иначе, как отсчитывая за каждую штуку по одной медной монете. Куплены яйца по копейке за штуку: покупатель берет одно яйцо и кладет копейку, берет потом другое и опять выкладывает копейку. Это я и сам видал.

В клинике встречались также презабавные qui pro quo[247], свидетельствовавшие не в пользу эстонской сообразительности.

Отпущенные больным крестьянам лекарства весьма нередко переменялись, так что наружные употреблялись внутрь и внутренние – снаружи. Рассказывали даже презабавную историю о лечебном действии аптекарских пробок на чухонцев. Один больной крестьянин получил из клинической аптеки какое-то лекарство и после того не являлся. Чрез месяц он приходит опять в клинику и просит того же самого лекарства, по его словам, как рукою снявшего болезнь, а так как она опять воротилась, то он и пришел опять попросить целебного снадобья. Справились в клинических книгах, в аптеке, у практикантов, наконец, у самого аптекаря, который хорошо помнил больного, и лекарство отпустили. Крестьянин после этого является в клинику опять и уверяет, что лекарство отпущено ему не то, не прежнее, сразу его вылечившее; ему отпускают опять то же лекарство, но в усиленном приеме. Все не помогает.

– Да дайте мне, ради Христа, то, что я съел в первом лекарстве! – просит больной, кланяясь низко.

– Как съел? Да ведь лекарство было жидкое!

– Правда, что жидкое, – был ответ, – да в жидком-то плавали какие-то корешки; вот они-то самые мне и помогли, когда я их съел.

– Что за притча!

Рассказ больного заинтересовал клиницистов; началось расследование. Наконец аптекарь догадался, в чем дело, и сначала как-то мялся и что-то скрывал, но потом не выдержал и признался, что у него было несколько старых больших склянок с оставшимися в них пробками. Вот в одну-то из таких склянок и было налито лекарство, наделавшее столько шума.

Не свидетельствует в пользу чухонского остроумия и колокольчик от дуги, хранившийся в мое время в клиническом кабинете и вытащенный Мойером из заднепроходной кишки эстонца. Он страдал запором и вместо того, чтобы способствовать выходу задержанного наружу, попал на мысль – забить еще клин снаружи. Колокольчик ушел глубоко и не без труда был извлечен чрез несколько дней.

Но, разумеется, все эти свидетельства чухонского тупоумия не доказывали еще, что тупоумие и есть главная причина нищеты сельского люда. Во-первых, уже потому нет, что эст, несмотря на свою неразвитость, не ленив, настойчив и терпелив; это мог каждый из нас заметить, вышед в поле и наблюдая, с каким настойчивым трудом надо было орать пахарю на почве, усеянной валунами. Потом, Прибалтийский край населен не одними эстами, а другое его население – леты, латыши – уже непохожи на чухон. Недаром язык латыша весьма близок к санскритскому; латыш гораздо ближе и к славянскому племени. Его никто не назовет идиотом.

С первого же дня нашего приезда в Дерпт к нам нанялись в услужение пара супругов; муж – эст, жена – латышка. Муж Иоганн, тип чухонства – нерасторопный, тяжелый, непонятливый, впрочем, очень честный и работящий, годился бы собственно для ношений одних тяжестей; он был сильный, коренастый парень. Смешон до крайности своею неповоротливостью и свойственною всем эстам невозможностью произносить букву «с» перед «т»: стакан выходит «такан»; Stiefel – «Tiefel». Совершенно другое существо была жена Иоганна, латышка Лена: подвижная, всегда чем-нибудь занятая, чистоплотная, аккуратная, всегда в чистом белом чепце и фартуке, Лена могла везде успеть и всюду поспеть в два раза скорее своего мужа; зная хорошо по-немецки, она говорила за мужа; знала хорошо считать и читать. Лена была пиетистка и утреннее время по праздникам проводила в молитвенном доме, в чтении и пении псалмов; иногда же, оставаясь одна в комнате, она пела вполголоса молитвы. Лена служила мне целых десять лет; пять лет служила мне и Иноземцеву, когда мы жили вместе в клинике, и пять лет, когда я был профессором в Дерпте; тогда на ней одной лежало все мое домашнее хозяйство, другого слуги у меня не было; даже и тогда (правда, очень редко), когда собирались у меня на профессорский вечер, Лена успевала всегда и везде одна. Ни разу не было ни пропажи, ни потери; никогда я не ссорился с Леною, и ни я ей, ни она мне ни однажды не сказали ни одного грубого слова. Когда она служила нам вместе с Иноземцевым, то надо было удивляться ее такту и находчивости в присутствии молодых людей, собиравшихся нередко у Иноземцева и позволявших себе говорить разные нескромности. Лена, прислуживая, делала так, как будто не слышит и не обращает никакого внимания; если же кто заходил слишком далеко, обращаясь к ней прямо с болтовнёю, того она так ловко и учтиво обрезывала, что он тотчас же прикусывал язык.

Для меня всегда были замечательны отношения эстов и летов к немецкому культурному слою. Как только эст или лет делался горожанином, ремесленником, школьником городского училища, он превращался или старался превратиться в чистокровного немца. И сколько уже дельных и талантливых врачей и мастеров с немецкими и ненемецкими именами перешло из эстов и летов в немецкую интеллигенцию!

Многие из перешедших в мое время забыли и старались хорошо забыть свое происхождение, скрывая его или относясь к своему народу свысока. Теперь, кажется, обнаруживается некоторая реакция. Я же слыхал только от прислуги о розни между господами и народом. Лена сказывала мне, что крестьяне недолюбливают саксов (господ), но о себе она умалчивала, относя себя уже к другому, более культурному слою.

Ненависть или, по крайней мере, неприязнь сельского люда к их саксам начала проявляться к концу 1830-х годов, преимущественно во время голодовки, и тогда же слышнее заговорили и о недостатках, пробелах и промахах в аграрном деле. Русские, знакомые с устройством сельского люда в Прибалтийском крае, заговорили первые, что нищета и недовольство зависят не от лености и тупоумия народа, а оттого, что его обезземелили при эманципации. Это так, но наши народолюбцы забыли и теперь еще забывают, что за 60 и более лет тому назад у нас иначе и невозможно бы было освободить крестьян от крепостной кабалы, как оставив всю землю за помещиками. Крепостники и крепостничество того времени были не чета нынешним.

В Лифляндии я слыхал от старожилов, что Александр I, освободив крестьян в Прибалтийском крае, хотел было испробовать эту меру и в соседней Псковской губернии, но по приезде в эту губернию был предуведомлен рижским генерал-губернатором Паулуччи о заговоре против жизни императора; сбирались будто бы отравить его ядом.

Заговор устрашил будто бы императора, и намерение эманципировать псковских крестьян было оставлено.

Какими бы ни были отношения крестьян к интеллигенции Прибалтийского края в начале и середине 1830-х годов, то верно, что ни крестьяне, ни горожане, ни интеллигенция остзейских провинций в то время не питали расположения и симпатии ни к чему русскому. По-эстонски русские и татары имели одно и то же название; русский язык в школах был в пренебрежении, и им, конечно, по вине самого правительства, никто не занимался; русское общество, и без того малочисленное, оставалось совершенно изолированным. Только наш профессорский институт как будто намекал на некоторую связь прибалтийской интеллигенции с нашею отечественною. Край управлялся своими провинциальными законами, ландтагами, ландратами и т. п. Даже деньги были провинциальные, sui generis, кожаные и картонные. Нам выдавали жалованье из уездного казначейства пачками кожаных и картонных четырехугольных листков величиною в обыкновенные визитные карточки.

Не знаю, кто – городские или губернские власти и общества имели право выпускать эту монету, но она не была свыше 2 рублей (четвертаков) и ниже 50 копеек (ассигнациями). Немудрено, что о русских законах и русском правосудии имелось в крае весьма нелестное понятие.

Мойер, проходя однажды со мною по улице, увидал чухонца, колотившего напропалую палкою свою лошаденку; она застряла в грязи с возом дров. Смотрю – мой Мойер, всегда спокойный и разумный, вдруг бросается на мужика и дает ему несколько подзатыльников, что-то крича по-чухонски и, очевидно, заступаясь за несчастную лошадь. Я стою на тротуаре и смотрю с удивлением на эту неожиданную сцену.

Мойер, возвратившись ко мне, говорит: «So ist mit Gerechtikeit in Russland»[248].

«Значит, – подумал я, – по-твоему, не тот виноват, кто человека бьет за лошадь, а тот, кто этого не допустить не в силах».

«Herr Doktor Wachter, Sie sind dtimmer, als die russischen Gesetze dieses erlauben»[249], – говорил на своих лекциях другой профессор.

Это был оригинал, закоренелый немец, остроумный и даровитый, с необыкновенною памятью (он наизусть почти знал «Оберона» Виланда), но горький пьяница, профессор анатомии Цихориус, старый холостяк, день и ночь сидевший у себя в доме с закрытыми ставнями. День и ночь горела свеча. Вместо мебели сложены были в комнатах груды порожних бутылок. Вот этот гений и находил, что его прозектор, австриец д-р Вахтер, превзошел ту степень глупости, которая допускается русскими законами.

А д-р Вахтер отвечает ему: «Herr Hofrath, ich kenne die russischen Gesetse nicht»[250].

Вот как жили при Аскольде наши деды и отцы!

Уже, кстати, о д-ре Вахтере. Он был моим приятелем, насколько 50–60-летний, старого покроя, австрийский подданный мог быть приятелем русского юноши, искавшего прогресса чутьем.

И после, когда я сделался профессором в Дерпте, я был единственный из профессоров, которого навещал и с которым знаком был д-р Вахтер. Как кажется, именно австрийское Вахтера происхождение и католическое вероисповедание и были мотивами нашего сближения. Протестанты, северяне, доктринеры смотрели свысока на австрийского лекаря-католика, не учившегося в немецком университете. «Isti propheti»[251], – называл он их мне на своем латинском диалекте, завидев где-нибудь профессора.

Д-р Вахтер после отставки Цихориуса читал анатомию по найму и был действительно чудак немалой руки. Он выстроил себе какой-то невиданной архитектуры дом, похожий на восточные дома, с плоскою крышею, углубленный в землю, одноэтажный, кирпичный, окнами только на двор, а с улицы представлявшийся проходящим низкою и глухою кирпичного стенкою. В этом жилище д-р Вахтер обитал с своею небольшою семьею; вставал очень рано, пил вместо кофе и чая водку, закусывал ячменного кашею, брал в зубы спичку вместо сигары и отправлялся в анатомический театр, где один, без помощников, препарировал и читал лекции громко и внятно, шокируя и смеша слушателей своим австрийским диалектом. Со мною, где и как только можно, Вахтер говорил по-латыни, отпуская при каждом удобном случае какой-нибудь латинский экспромт. Заметит ли доктор, что я остановился, идя с ним по улице, и отхожу за малою нуждою за угол, он также останавливается и, смотря на оставшиеся от исполнения натуральной повинности следы, непременно напомнит мне: «Littere scripte moment». Увидит ли доктор где-нибудь собравшихся на улице баб, он непременно скажет мне:

Quando conveniunt
Catherina, Rosina, Sybilla,
Sermonen faciunt
Et de hoc, et de hac, et de ilia[252].

Д-р Вахтер был и анатом, и врач-практик; делал операции, на которых я ему обыкновенно ассистировал; лечил большею частию в домах кнотов, ремесленников низшего разряда.

Студенты пускали в ход множество забавных анекдотов из практики д-ра Вахтера. Как он, например, уверял своего больного, что у него солитер[253] стал поперек кишки, а прописанное лекарство непременно поворотит глисту и распрямит ее в длину.

Но лекарств из аптеки д-р Вахтер не любил прописывать и предпочитал им, где только можно, домашние; из них любимым для д-ра был ромашковый чай. Рассказывают, что позванный однажды ночью к труднобольному, д-р Вахтер идет прямо к постели, стоявшей во мраке, и прямо дает больному свой обыкновенный совет: «Trinken Sie mal Hamomillenthee, es wird schon gut werden»[254], – а затем щупает пульс и, не нашед его на похолодевшей уже руке, спокойно извиняется: «Ah, so! Verzeihen Sie, Sie sind schon todt»[255].

Таков был Вахтер. Но пусть верят или не верят мне, а я полагаю, что он, Вахтер, принес мне своими анатомическими демонстрациями пользы не менее знаменитого Лодера. Немало из слышанных мною в немецких и французских университетах приватных лекций (privatissi-mum) не принесли мне столько пользы, как privatissimum у Вахтера: в первый же семестр моего пребывания в Дерпте Вахтер прочел мне одному только вкратце весь курс анатомии на свежих трупах и спиртовых препаратах. С тех пор мы и стали приятелями.

Я уже сказал, что немцы в Дерпте в первое время моего пребывания, за исключением, может быть, одного только Мойера, произвели отталкивающее впечатление. И прежде чем время, опыт и рассудок успели изменить мой ошибочный и пристрастный взгляд, неожиданный случай указал мне на личность, совершенно непохожую на других и сразу же оказавшую на меня привлекательное действие. В Дерпте жил в то время богатый лифляндский помещик Липгардт. Сын его, молодой Карл von Liphardt, получил домашнее и, что важно, вовсе не немецкое образование – он учился у швейцарца. По смерти деда Карл Липгардт получил значительное наследство и, сделавшись самостоятельным, захотел усовершенствовать свое образование университетом, но приватно и не поступая в университет студентом. С этой целью он обратился прежде всего к профессору математики Бартельсу. Математика интересовала Липгардта, и он ею прилежно занимался. Бартельс, очень занятый высшею математикою, сначала не поверил, чтобы молодой человек домашнего воспитания был в состоянии понимать уроки Бартельса из высшей математики, и, чтобы доказать это молокососу, задал ему для пробы какую-то хитросплетенную задачу. Липгардт тихо и скромно принялся в присутствии же Бартельса за решение. Профессор изумился. У него и студенты, оканчивающие курс, не решали так своеобразно, как это сделал Липгардт.

– Молодой человек, – сказал тогда Бартельс, – я вижу, что у вас есть талант; приходите, я охотно будут давать вам уроки.

Но талант Карла Липгардта был не односторонний; его начинала интересовать не одна математика; он скоро явился и в анатомический театр, таща с собою анатомический атлас F. Cloguet (тогда самый новый и самый лучший). Тут-то и было наше первое свидание. К. Липгардт принялся с юношеским пылом за анатомию. Препарирование на трупах, чтение Биша, лекции заняли все время. Вот тогда-то и Мойер, познакомившись с Липгардтом, к удивлению его прежних слушателей принял деятельное участие в наших работах.

Я не знал в жизни ни одного человека, имевшего так много разнообразных научных и притом глубоких сведений, как Карл Липгардт. Старик профессор Эрдман имел тоже весьма многостороннее образование, говорил по-латыни, как Цицерон, был хороший ботаник и физик; рассказывали, что он ежегодно проходил у себя и для себя курс медицинских и естественных наук, но знания Эрдмана относились все-таки к одной категории наук, тогда как молодой Липгардт, быв математиком и имев, по свидетельству профессора Бартельса, замечательный математический талант, с таким же успехом занимался анатомиею, физиологиею и хирургиею. В Берлине Липгардт очень сблизился с Иоганном Мюллером, в Дерпте и Кенигсберге – с профессором Ратке и в то же самое время предавался изучению изящных художеств: живописи и скульптуры; потом, уехав в Италию, посвятил целые годы изучению этих предметов, а возвратясь в Дерпт, начал заниматься, как мне сказывали, изучением теологии и древностей. В последний раз я видел моего старого приятеля, не менее меня постаревшего, в Штутгарте; его интересовало тогда изучение средневековых готических зданий, и он мне с восторгом указывал на некоторые из них в Штутгарте. За политикою Липгардт следил неустанно, еще учась с нами в Дерпте.

Во всем Прибалтийском крае никто не имел такой огромной и многосторонней библиотеки и такого собрания картин, гравюр, статуй и слепков, как Липгардт. При всем этом ни малейшего педантства и чрезвычайная скромность. Мне казалось только, что женитьба на католичке в Бонне несколько изменила его мировоззрение.

Я остановился в моем дневнике на Липгардте в особенности потому, что из знакомых мне людей Карл Липгардт всех более доказал мне, как различны между собою две способности человеческого духа: емкость ума и его производительность (Capacitat und Productivitat)[256], от первой зависит способность приобретать самые разносторонние сведения, от второй – способность извлекать из приобретенных сведений нечто свое самодельное и самостоятельное.

Количество и разнообразие знаний весьма влияют на произведение, но не на самую производительность.

Емкость и производительность не находятся в прямом отношении. Не сведения, не знания, приобретенные емкостью ума, а какая-то, не каждому уму свойственная, vis a tergo[257] толкает его к новой работе, извлечению этого чего-то, своего, из запаса знаний. Так, Липгардт был несравненно образованнее и по емкости ума гораздо умнее меня, умнее и многих ученых, способствовавших ему приобретать многосторонние знания, но Липгардту недоставало этой самой vis a tergo. Люди с умами этой категории родятся для умственных наслаждений приобретаемыми так легко для них богатствами сведений, но уму, кроме огромной емкости, необходима еще и большая производительная сила, чтобы сделаться гумбольдтовским.

Моя первая поездка из Дерпта в Москву была задумана уже давно. Вместо двух лет я уже пробыл четыре года в Дерпте; предстояла еще поездка за границу – еще два года, а старушка-мать между тем слабела, хирела, нуждалась и ждала с нетерпением. Я утешал, обещал в письмах скорое свидание, а время все шло да шло. Нельзя сказать, чтобы я писал редко. У матушки долго хранился целый пук моих писем того времени. Денег я не мог посылать – собственно, по совести, мог бы и должен бы был посылать. Квартира и отопление были казенные, стол готовый, платье в Дерпте было недорогое и прочное. Но тут явилась на сцену борьба благодарности и сыновнего долга с любознанием и любовью к науке. Почти все жалованье я расходовал на покупку книг и опыты над животными, а книги, особливо французские, да еще с атласами, стоили недешево; покупка и содержание собак и телят сильно били по карману. Но если, по тогдашнему моему образу мыслей, я обязан был жертвовать всем для науки и знания, а потому и оставлять мою старушку и сестер без материальной помощи, то зато ничего не стоившие мне письма были исполнены юношеского лиризма.

Тотчас же по приезде в Дерпт, под влиянием совершенно новых для меня путевых впечатлений, я распространился в моих письмах в описании красот природы, в первый раз виденного моря, Нарвского водопада, освещенного луною, прогулок в лодке по Финскому заливу, характеристики моих новых товарищей, произведенных уже мною в звание друзей, и т. п. Помню, что не забыл при этом тогда же отправить и письмецо туда, где молодое сердце в первый раз зашевелилось при взгляде на улыбавшиеся женские глаза. Как же было не написать и не напомнить о себе, о последнем прощальном дне, когда я явился в кандидатском мундире, при шпаге, и по моей просьбе был спет романс:

Vous allez a la gloire,
Mon triste coeur suivra vos pas;
Allez, volez au temple de memoire,
Suivez l’honneur, mais ne m’oubliez pas…[258]

Тот, к кому относилось это: «Vous allez a la gloire», – это, конечно, я, я сам.

И вот прошло целых 4 года. Как не повидать мест, где мы «впервые вкусили сладость бытия», и к тому же как не показать и себя, и свое перерожденное и перестроенное на другой лад «я»! Пусть-ка посмотрят на меня мои старые знакомые и родные и подивятся достигнутому мною прогрессу; пусть воочию на мне убедятся, что значит культурная западная сила!

Экзамен докторский сдан, диссертация наполовину уже готова, и предстоят рождественские праздники; путь санный.

Надо сначала распорядиться, а для этого надобны деньги. Кое-что наберется, за месяц вперед можно взять жалованье, но по расчету все еще не хватает взад и вперед на дорогу, да и в Москве не жить же даром на счет матери. Вот и придумываю средства. У меня есть старые серебряные часы, весьма ненадежные, по свидетельству знатока Г. И. Сокольского; есть «Илиада» Гнедича, подаренная Екатериною Афанасьевною; есть и еще ненужные книги, русские и французские, кажется; есть еще и старый самоварчик. Давай-ка сделаем лотерею. Предложение принято товарищами. Предметов собралось с дюжину; билетов наделано рублей на 70; угощение чаем. С вырученными лотереею деньгами набралось более сотни рублей. Главное есть. Надо теперь приискать самый дешевый способ перемещения своей особы из Дерпта в Москву. Случай решает. Из заезжего дома Фрея является подводчик Московской губернии, привозивший что-то в Лифляндию и отправляющийся на днях порожним опять в Московскую. Лошадей тройка. «А экипаж?» – «Есть кибиточка. Укроем и благополучно доставим», – уверяет подводчик. – «Цена?» – «Двадцать рублей». – «По рукам».

И вот в пасмурный, но не морозный, декабрьский день, в послеобеденное время, я, одетый в нагольный полушубок, прикрытый сверху вывезенною еще из Москвы форменного (серою с красным, университетским, воротником) шинелью на вате и в валенках, сажусь в кибитку и отправляюсь на долгих в Москву.

Мой возница спускается на реку, и чрез несколько часов по Эмбаху мы выезжаем на озеро Пейпус, направляясь к Пскову. Между тем стемнело. Месяца не видать. Небо заволокло облаками. Мы все едем и едем. Раздаются пушечные выстрелы, как будто возле нас. Это трескается лед на Пейпусе, и образуются полыньи. Вдруг – стоп. Что такое? Громадная полынья; вывороченные массы льда стоят горою, а возле них широчайшая полоса воды. Слава Богу, что еще не въехали прямо в воду. Что же это такое? Как же тут быть? Вдали ни зги не видать, под ногами вода.

– Да леший пошутил; с съезжей дороги сбился, а я по ней сколько раз езжал, – уверяет мой возница. – Да что теперь-то поделаешь? Сём-ка я побегу да разведаю; дорога-то должна быть тут близко.

Я остаюсь один с лошадьми. Сижу, сижу, делается жутко; в ночной тиши раздаются кругом выстрелы; мне показалось в темноте что-то блестящее, как будто огоньки; думаю, уж не волчьи ли глаза; выскакиваю из кибитки, поднимаю крик и стук палкою о кибитку; бегаю вокруг кибитки, чтобы согреться; начинает пробирать. Ничего не видно и не слышно. Ямщика и след простыл. Просто беда. Прошло, верно, не менее часа, а мне показалось, по крайней мере, часа четыре; наконец слышу где-то вдали, в стороне, как будто человеческий голос. Я отзываюсь и кричу что есть мочи. Голос приближается. Показались опять и как будто прежние огоньки, напугавшие меня. Наконец, является, едва переводя дух от усталости, и мой возница.

– Ну что?

– Да что, дороги-то не нашел, а вот мы повернем назад да немного в бок; там доедем до деревушки на берегу.

– На каком же это берегу? Значит, мы уже недалеко от Пскова?

– Куда, барин, до Пскова; мы тут все плутали по озеру, а далеко от берега не отъезжали. Вон там я видел деревушку; до рассвета переночуем в ней.

Делать нечего, едем. Проходит еще не менее часа, пока мы доехали до какого-то жилья. Петухи давно уже как пропели; достучались в какой-то лачуге; впустили. Но, Господи, что это было за жилье и что за люди! В Дерпт являлись изредка в клинику какие-то, носившие образ человека, звери, с диким, бессмысленным выражением на желто-смуглом лице, косматые, обвязанные лоскутами и не говорившие ни на каком языке. Это и были обитатели глухих и отдаленных прибрежий Пейпуса, финского племени; полагали, однако же, что между ними встречались и выродившиеся наши раскольники, загнанные полицейским преследованием с давнего времени в самые глухие и непроходимые места.

Все занятия этого заглохшего населения заключались в рыболовстве; они питались только рыбою; понимали только то, что касалось до рыбной ловли, и могли говорить только о рыбе и рыболовстве. Язык их, состоявший из ограниченного числа слов, был помесью финского и испорченного русского. Вот к этому-то племени судьба в виде подводчика Макара и занесла меня на несколько часов. Но эти несколько часов до рассвета показались мне вечностью.

На дворе начинало морозить, а в лачуге непривычному человеку невозможно было оставаться; грязь, чад, смрад; какие-то мефитические испарения делали из лачуги отвратительнейший клоак. Я видел и самые невзрачные курные чухонские и русские избы, но это были дворцы в сравнении с тем, что пришлось мне видеть на прибрежье Пейпуса. Как я провел часа 4 в этом клоаке, я не знаю, помню только, что я беспрестанно ходил из лачуги на двор и дремал, стоя и ходя. Любопытно бы знать, насколько современные веяния изменили жизнь в трущобах того давнего времени?

На другой день, при свете, легко объяснилось наше блуждание по необозримому озеру, на котором зимою, кроме неба и снежной поверхности с огромными трещинами и сугробами, ничего не было видно; только целые стаи ворон с хриплым карканьем носились над прорубями и полыньями, высматривая себе добычу.

Гораздо труднее было бы объяснить незнакомому с русскою натурою, как решился москвитянин Макар переезжать по льду Пейпуса ночью, проехав чрез него, как я узнал потом от самого же Макара, только один раз в жизни, и то в обратном направлении, т. е. от Пскова к Дерпту.

Мудрено ли, что мы ночью сбились, когда и днем мой Макар постоянно у каждого встречного спрашивал о дороге в Псков.

Но земляк мой, москвитянин Макар, ознаменовал нашу поездку не одним только геройским переездом чрез Пейпус.

Избегнув неожиданно гибели в полыньях Пейпуса, Макар ухитрился-таки погрузить нас, то есть меня, кибитку и лошадей, в полынью какой-то речонки. Это было на рассвете, кажется, на пятый день моей одиссеи. Я спал, закутавшись под рогожею кибитки. Вдруг пробуждаюсь, чувствую, что кибитка остановилась; я откидываю рогожу и что же вижу: лошади стоят по шею в воде, Макара нет, кибитка также в воде, и холодная струя добирается чрез стенки кибитки и к моим ногам.

Не понимая спросонок, что все это значит, я инстинктивно бросаюсь из кибитки вон и попадаю по пояс в воду; в это мгновение являются откуда-то Макар с людьми с берега. Вытаскивают и меня, и кибитку, и лошадей. Пришлось залечь на печь, раздеться донага, вытереться горилкою и сушиться.

Так шло время в путешествии на долгих с Макаром; оно продолжалось чуть не две недели; в эти дни и ночи я насмотрелся на жизнь на постоялых дворах.

Случалось ночевать вместе с подводчиками в том же покое постоялого двора. Всего более удивляла меня необыкновенная емкость желудка этих добрых людей. Ели они напропалую, и еда была на славу. То были рождественские праздники, и на стол подавалась всегда громадная деревянная чаша с жирными, густыми щами из свинины; чаша опростовывалась чуть не залпом, когда принимались из нее черпать 10 или 12 ложек; снова наполнялась, снова опростовывалась; потом являлась не менее жирная свинина, а затем гречневая каша с свиным салом. При этом выпивался штоф сивухи, и все общество, 10, 12 и более дюжих подводчиков, вставало из-за стола, молилось на образа и укладывалось спать по лавкам и на печи. Начиналось громкое и неумолкаемое храпенье, и вместе с ним происходила поочередно, то там, то здесь, шумная эксплуатация газов, заставлявшая меня невольно просыпаться и громко смеяться. На границах Московской губернии Макар предложил мне заехать на ночлег, вместо постоялого двора, к его отцу, церковному старосте одного придорожного села. Я согласился.

На ночь явились к старосте сельский поп, дьячок и еще пара крестьян. Принесен был штоф сивухи. Пили, ели, болтали и пошли все спать. Рано утром уехали поп и дьячок, а потом и гости-крестьяне. Мы с Макаром тоже снарядились в путь; только, вижу, мой Макар что-то суетится и ищет.

– Что пропало?

– Кнут.

– Куда девался?

– Да где ему быть, – вопит Макар, – как не у попа. Уж известно: у попов глаза большие, а кнут был новенький, с иголочки, только что в Торжке купил, и то все приберегал.

Так первое подозрение о краже 20-копеечного кнута мужик, да к тому еще сын церковного старосты, свалил на попа, хотя вместе с попом угощались и мужики. Меня, отвыкшего в Дерпте от нравов родины, поразила глубоко эта история с кнутом; я принялся увещевать Макара и наставлять его. Но он остался непреклонен.

– Уж я знаю, не миновал мой кнут поповских рук, – повторял Макар, не соглашаясь ни на какие разглагольствования об уважении к старшим и священнослужителям.

Наконец я – в Москве, у Калужских ворот, на квартире матушки, жившей у отставного комиссариатского чиновника, называвшего себя полковником.

В то время жизни, когда человек, перестав быть ребенком, не достиг еще и полной мужеской зрелости, проявляется нередко в несложившемся еще характере резкая, неприятная черта, портящая много крови и у самого молодого человека, и у других. Обстоятельства, внешняя обстановка, темперамент и т. п. много содействуют развитию этой черты.

Всего неприятнее то, что заносчивость незрелого возраста колет глаза своею бестактностью именно там, где нет никакой, ни малейшей разумной причины ее проявления. У меня она проявилась именно в отношениях моих к матери, после долгой разлуки, из одного только различия в религиозных убеждениях, то есть именно там, где я мог бы и должен бы был требовать от себя сдержанности, терпимости и уважения к убеждениям старых и достойных уважения людей.

Этого не случилось, и я долго, долго и горько упрекал себя за мальчишескую невыдержанность, бестактность и грубость.

Какое мне, молокососу, было дело до самых задушевных убеждений моей богомольной старухи-матери и для чего было затрагивать самую чувствительную струну ее сердца?

Мотив был так же нелеп и странен, как и поступок.

И в самом деле, я не узнал бы самого себя, если бы сравнил то, что я утверждал и отчаянно защищал пред всеми, с моими страстными выходками против немцев, занесенными в мой дневник три года тому назад. Теперь же я явился в Москву самым ревностным защитником всего немецкого, выставляя всякому встречному и поперечному Прибалтийский край образцом культурного и благоустроенного общества. И вот я превозносил пред архиправославною дряхлою женщиною немецкое протестантство, тогда как эта женщина целую жизнь только и находила утешения, что в своей вере и в своем сыне.

В жизни юношей, да и зрелый возраст не свободен от странностей этого рода, нередко встречаются резкие переходы от одного мировоззрения к другому. Неокрепшие убеждения и увлечения меняются и от настроения, и от разных внешних обстоятельств.

Одна перемена местности и круга знакомых уже способна заменить в незрелом уме один образ мыслей другим, совершенно противоположным. Притом дух противоречия, свойственный каждому незрелому уму, у меня был заметно выражен и склонен к проявлению при всяком удобном случае. Случай и представился.

Москва, то есть знакомая мне среда в Москве, не могла мне не показаться другою.

Ведь я провел четыре года самой впечатлительной поры жизни на окраине, не имевшей ничего общего с Москвою; и вот что прежде меня привлекало на родине, потому что известно было только с одной привлекательной стороны, то сделалось противным чрез сравнение, открывшее мне глаза.

И пя