Читать онлайн Зримая тьма бесплатно
Часть 1
МЭТТИ
ГЛАВА 1
В Лондоне, к востоку от Собачьего острова, был район, который даже среди окрестных кварталов выделялся своей разношерстностью. Между прямоугольников воды, окруженных стенами, между пакгаузов, железнодорожных веток и мостовых кранов протянулись две улицы убогих домишек с приютившимися среди них двумя пабами и двумя лавками. Туши грузовых пароходов нависали над домами, в которых звучало столько же языков, сколько жило семей. Но как раз сейчас говорить было почти некому — весь район официально считался эвакуированным, и даже вид подбитого и горящего корабля собрал совсем немного зевак. Над Лондоном высоко в небе висел шатер из бледных лучей прожекторов, утыканный черными точками аэростатов заграждения. Кроме аэростатов, прожекторы ничего в небе не находили, и казалось, что бомбы, сыпавшиеся на землю, таинственным образом возникают из пустоты. Они падали то в гигантский костер, то рядом с ним.
Люди у края костра могли лишь смотреть на неподвластное им пламя. Водопровод был разрушен, и единственной помехой на пути огня были попадавшиеся тут и там пепелища, выжженные дотла в прошлые ночи.
На северной стороне гигантского костра, рядом с изуродованной машиной, стояли несколько человек, завороженные зрелищем, которое даже им, людям бывалым, предстало впервые. Под шатром прожекторов в воздухе выросла новая структура, не столь четкая, как лучи, но намного более яркая — сияние, огненный сноп, на фоне которого тонкие лучи выглядели еще более тусклыми. Сноп обрамляли жидкие облачка дыма, подсвеченные снизу и от этого тоже казавшиеся пылающими. Сердце снопа, находившееся там, где раньше пролегали мелкие улицы, было светлым до белизны. Оно непрерывно дрожало, тускнея и снова разгораясь, когда рушились стены или проваливались крыши. И сквозь рев пламени, гул удаляющихся бомбардировщиков, грохот обвалов постоянно пробивались отдельные взрывы бомб замедленного действия: то вспышками над руинами, то глухими ударами из-под нагромождений обломков.
Людей, что стояли рядом с искореженной машиной у начала северной дороги, ведущей прямо в огонь, обезличивали общее молчание и неподвижность. Бомба, пробившая водопровод и изуродовавшая машину, оставила воронку ярдах в двадцати за ними. Из центра воронки, иссякая на глазах, еще бил фонтан, а длинный осколок бомбы, рассекший заднее колесо, лежал около машины и уже остыл настолько, что до него можно было дотронуться. Но люди не замечали ничего — ни осколка, ни фонтана, ни причудливых увечий автомобиля, ни многого другого, что в мирное время собрало бы толпу. Они смотрели перед собой прямо на сноп, в самое пекло. Они стояли поодаль от стен, так что упасть на них могла только бомба. Как ни странно, это была наименьшая опасность их ремесла — среди рушившихся зданий, погребов-ловушек, вторичных взрывов газа и бензина, ядовитых испарений из дюжины источников ее можно было вовсе не учитывать. Война началась недавно, но они уже многое испытали. Один из них был погребен взрывом бомбы и освобожден следующей. Теперь он относился к бомбам с равнодушием, приравнивая их к явлениям природы, вроде метеоров, которые в определенное время года падают густым потоком. Некоторые в команде были добровольцами. Один пожарный до войны был музыкантом, и его слух приучился безошибочно распознавать звуки, издаваемые бомбами. От той, что разорвала водопровод и повредила машину, он успел укрыться в последний момент — впрочем, вполне надежно — и даже не стал пригибаться. Сейчас его, как и всю команду, больше волновала другая бомба, упавшая дальше по дороге, между ними и огнем, вдавившись в грунт, — то ли бракованная, то ли замедленного действия. Он стоял у неповрежденного бока машины, глядя, как и все, на дорогу, и бормотал:
— Не радует меня это, парни, ох не радует.
Разумеется, не радовало это и остальных парней, даже командира, плотно сжавшего губы. То ли ему передавалось общее напряжение, то ли он так крепко стиснул челюсти, но подбородок у него дрожал. Подчиненные его понимали. Еще один доброволец — стоявший рядом с музыкантом книготорговец, который никак не мог поверить, что ходит в военной форме, — мог оценить, каковы их шансы на выживание. Когда как-то раз на него падала целая стена высотой в шесть этажей, он стоял в полном оцепенении и удивлялся тому, что еще жив. На него в точности пришелся один из оконных проемов пятого этажа. Как и остальные, он разучился говорить, что ему страшно. Все пребывали в состоянии привычного ужаса, когда жизнь зависит от завтрашней погоды, Замыслов Врага, относительного спокойствия или жутких опасностей следующего часа. Их командир без колебаний выполнял отданные ему приказы, но когда переданный по телефону прогноз погоды сообщал, что завтра налет невозможен, испытывал облегчение, доходящее до слез и судорог.
Итак, они стояли, прислушиваясь к гулу удаляющихся бомбардировщиков, — достойные люди, в которых сейчас пробуждалось чувство, что, несмотря на весь неописуемый кошмар, еще один день жизни им обеспечен. Они смотрели на содрогающуюся улицу, и книготорговец, зараженный античной романтикой, сравнивал панораму доков с Помпеей; но Помпею ослепило пеплом, а здесь все было видно слишком отчетливо, слишком много бесстыдного, бесчеловечного света в конце улицы. Завтра тут останутся черные, мрачные, грязные разрушенные стены, слепые окна; но сейчас света было так много, что даже камни казались полудрагоценными, словно в каком-то адском городе. За сверкающими камнями, там, где скорее не билось, а трепетало сердце пожара, все — стены, краны, мачты, даже сама дорога — растворялось в опустошающем свете, как будто в той стороне плавилась и пылала сама основа мира со всем, что хоть как-то способно гореть. Книготорговец поймал себя на мысли, что после войны — если настанет «после войны» — придется снизить плату за вход на Помпейские руины, так как в очень многих странах появятся свои собственные свежеиспеченные выставки развалин мирной жизни.
Короткий рев на мгновение заглушил другие звуки. Красный занавес пламени задрожал над белым сердцем пожара и тут же был поглощен им. Где-то взорвалась цистерна с горючим, или газ, скопившийся в угольном погребе, заполнил закрытое помещение, смешался с воздухом, достиг точки воспламенения… Наверняка так оно и есть, — подумал, как настоящий эрудит, книготорговец, чувствуя, что опасность пока миновала и можно понаслаждаться своей эрудицией. Как странно, — размышлял он, — после войны у меня будет время…
Он поспешно осмотрелся в поисках деревяшки, тут же нашел ее — кусок дранки от крыши, валявшийся рядом с ногой, — нагнулся, подобрал и отшвырнул прочь. Выпрямляясь, он заметил, как внимательно музыкант всматривается — именно всматривается, а не вслушивается — в огонь и снова бормочет себе под нос:
— Не радует меня это, парни. Ох как не радует…
— В чем дело, старина?
Все остальные тоже пристально вглядывались в пламя, сжав губы и затаив дыхание. Книготорговец обернулся, чтобы увидеть то, что видели они.
Неподвижное пламя, превращавшееся из бледно-розового в кроваво-красное и снова розовевшее, когда в него попадали дым или облачка, казалось извечным, словно такова была природа этих мест. Люди смотрели неотрывно.
В конце улицы — там, где, по всем человеческим представлениям, отныне заканчивался обитаемый мир, в точке, где мир превращался в жерло вулкана, где обрывки света сгущались, формируя то устоявший фонарный столб, то почтовый ящик, то причудливую гору обломков, — там, где кремнистая дорога превращалась в свет, что-то двигалось. Книготорговец отвернулся, протер глаза, снова посмотрел. Ему приходилось наблюдать, как оживают, попадая в огонь, неживые предметы: картон или бумага, подхваченные порывами ветра; материалы, съеживающиеся и распрямляющиеся от жара, имитирующие мускульные движения; накрытая мешком крыса, кошка, собака или опаленная огнем птица. Сразу же вспыхнула надежда, что это крыса — ну, или хотя бы собака. Он снова отвернулся, отгораживаясь спиной от того, чего упорно не желал видеть.
По странному стечению обстоятельств командир до сих пор ничего не заметил. Он не глядел на пожар; он глядел на подбитую машину, сдерживая дрожь подбородка. Его внимание привлекла подчеркнутая небрежность, с которой остальные один за другим отворачивались от огня. Те самые глаза, которые только что напряженно следили, как исчезает мир, теперь разглядывали банальные руины, оставшиеся от предыдущего пожара, и почти иссякший фонтан в воронке. Опыт и инстинкт, обостренные ужасом, заставили командира сразу же обернуться в сторону, противоположную их взглядам.
У самого конца улицы обрушилась часть стены, засыпав тротуар обломками — некоторые выкатились на мостовую. Один обломок с металлическим лязгом ударился об мусорный ящик на другой стороне улицы.
— Боже милосердный!
Тогда остальные снова обернулись.
Вдали затихал гул бомбардировщиков. Пятимильной высоты шатер из белых лучей разом, в одно мгновение, исчез, но сияние колоссального пожара было по прежнему ярким, кажется, стало даже ярче. Розовый ореол огня разросся. Шафрановый и золотистый оттенки сменились цветом крови. Пульсация белого сердца пожара ускорилась, перестала восприниматься глазом, и превратилась в ровное, неистовое свечение. Высоко над сиянием, между двух столбов подсвеченного дыма, теперь стала видна стальная, безупречно круглая луна, луна влюбленных, охотников и поэтов, а сейчас древняя и суровая богиня получила новую должность и новый титул — луна летчиков. Она стала Артемидой бомбардировщиков, еще более безжалостной, чем прежде.
Книготорговец поспешно заметил:
— Там луна…
Командир свирепо перебил:
— А где, по-твоему, ей быть? На севере? Вы что, ослепли все? Я, что ли, должен все замечать? Туда смотрите!
То, что казалось невозможным и, следовательно, несуществующим, теперь стало для всех бесспорным фактом: на фоне содрогающегося сияния обозначилась фигурка. Она двигалась точно по осевой линии дороги, которая вдруг стала длинней и шире, чем раньше. Потому что если она осталась такой, как прежде, значит, фигурка была до невозможности маленькой — до невозможности, поскольку детей первыми эвакуировали из этого района, а убогие разбомбленные улицы выгорели почти дотла, и ни одна семья просто не нашла бы здесь пристанища. Да и не бывает такого, чтобы из огня, который плавит свинец и корежит железо, выходили маленькие дети.
— Ну?! Чего ждете?
Никто не отозвался.
— Вы двое! Приведите его!
Книготорговец и музыкант двинулись вперед. На полпути с правой стороны улицы под пакгаузом рванула бомба замедленного действия. Ее свирепая сила вздыбила тротуар на противоположной стороне дороги, ближайшая стена содрогнулась и рухнула в свежую воронку. Испуганные внезапностью взрыва, спасатели, спотыкаясь, бросились назад. Улица за их спиной исчезла в пыли и дыму.
Командир зарычал:
— А, черт!
Он бросился вперед, увлекая за собой других, и остановился только тогда, когда воздух расчистился и жестокий жар огня опалил кожу.
Фигурка приближалась к пожарным. Миновав свежую воронку, они разглядели ее совсем ясно. Ребенок был голым, и свет от многомильного пожара ложился неровными пятнами на его тело. Дети обычно ходят быстро; но этот малыш двигался по самой середине улицы каким-то ритуальным шагом, который, если бы речь шла о взрослом, можно было бы назвать торжественным. Командир, буквально разрываясь от жалости, увидел, почему ребенок шел именно так: его левый бок лоснился не от света. Еще более заметным был ожог на левой стороне головы, где от волос ничего не осталось; справа же они превратились в точки, похожие на перечные зернышки. Лицо ребенка настолько распухло, что дорогу перед собой он мог видеть только через крошечные щелочки. Вероятно, какой-то звериный инстинкт вел его прочь от места, где мир пожирался огнем, и только случай — счастливый или нет, кто знает? — направил малыша в единственном направлении, обещавшем жизнь.
Теперь, когда они оказались так близко, что ребенок перестал быть чем-то невозможным, а стал комком такой же, как они, человеческой плоти, их охватило отчаянное стремление помочь ему. Пренебрегая мелкими опасностями, которые могли таиться на улице, командир первым подбежал к ребенку и подхватил его уверенно и нежно. Один из пожарных, не дожидаясь приказа, поспешил в другую сторону, к телефону, до которого была сотня ярдов. Остальные плотно и неуклюже сгрудились вокруг ребенка, лежавшего на руках у командира, как будто их присутствие могло чем-то помочь. Командир, чуть-чуть запыхавшийся, был полон сострадания и счастья. Он начал оказывать обожженному первую помощь, правила которой врачи пишут заново чуть ли не каждый год. Всего через несколько минут прибыла санитарная машина, бригаде сообщили то немногое, что было известно о ребенке, и машина укатила под завывание сирены, явно бесполезное.
Общее чувство выразил самый незаметный из пожарных.
— Бедный пацан!
И сразу же все с жаром заговорили о том, что это невероятно — когда из огня выходит малыш, совершенно голый, обожженный, но упорно стремящийся в ту сторону, где ждет спасение…
— Молодец пацан! Не потерял головы!
— Сейчас врачи творят чудеса. Видал тех пилотов? Говорят, теперь у них лица как новенькие.
— Левый бок у него малость съежится.
— Слава Богу, мои детишки далеко отсюда. И женка.
Книготорговец ничего не говорил, взгляд его был направлен в пустоту. На краю его сознания маячило воспоминание, которое он не мог уловить и осмыслить; он возвращался к тому моменту, когда ребенок только что появился и казался его слабому зрению не вполне реальным — словно колебался, принять ли ему человеческую форму или остаться частью мерцающего сияния. Апокалипсис? Что может быть более апокалиптическим, чем мир, пожираемый свирепым пламенем? Но ничего определенного вспомнить не удалось. Затем его отвлекли посторонние звуки — музыканта рвало.
Командир снова повернулся к огню. Он смотрел на улицу, которая в конечном счете оказалась не такой жаркой, как они полагали, и не такой опасной; потом он переключил внимание на машину.
— Ну? Чего ждем? Нас отбуксируют отсюда, если смогут. Мэйсон, попытайся освободить руль. Уэллс, выходи из ступора! Проверь тормоза. И поживее да повеселее!
Уэллс, забравшись под машину, разразился залпом ругани.
— Хватит, Уэллс, тебе за это деньги платят!
— Да мне масло, едрить его, попало прямо в рот!
Взрыв хохота.
— Так ты поменьше рот разевай!
— Уэлси, как оно на вкус?
— Вряд ли в столовке хуже!
— Ладно, ребята, кончайте! Аварийка за вас работать не будет!
Командир опять повернулся к огню. Он смотрел на новую воронку, появившуюся на дороге. С математической точностью расставив по местам то и это, он отчетливо понял, как все произошло и как могло бы произойти, и где бы он находился, если бы бросился к ребенку, едва увидев его и поняв, что тому нужна помощь. Он успел бы добежать как раз до того места, где сейчас не было ничего, кроме ямы. Он оказался бы точно на месте взрыва, и исчез бы навеки.
Из-под машины раздался лязг упавшей детали и новый взрыв ругани. Командир почти ничего не слышал. Ему казалось, что тело оледенело. Он закрыл глаза и какое-то время видел себя мертвым, или чувствовал себя мертвым; а затем понял, что жив, но только ширма, скрывавшая устройство мира, зашевелилась и сдвинулась. Потом его глаза опять открылись, увидели обычную ночь — если такую ночь можно назвать обычной, — и он догадался, что за холодок ползет по его коже, и подумал про себя с лукавой непосредственностью, свойственной его натуре, что не стоит слишком углубляться в подобные размышления, а малец все равно настрадался бы ничуть не меньше, и вообще…
Он обернулся к искореженной машине, увидел, что подъезжает тягач, и молча пошел навстречу, весь во власти необычайного горя — переживая не за изувеченного ребенка, а за себя, изувеченное существо, чей разум на мгновение прикоснулся к природе вещей. Его подбородок снова дрожал.
Ребенка назвали «Номер Семь». Не считая некоторых необходимых процедур, выполнявшихся, пока он оправлялся от шока, седьмой номер был первым подарком, полученным малышом от внешнего мира. Была ли его немота врожденной, оставалось не вполне ясно. Слышать он мог — даже страшным на вид остатком левого уха, а опухоль вокруг глаз быстро спала, вернув мальчику способность видеть. Ему придумали положение, при котором не требовалось частых доз обезболивающих лекарств, и он проводил в нем дни, недели и месяцы. Несмотря на несовместимую с жизнью общую площадь ожогов, ребенок все-таки выжил и начал долгие странствия по больницам, подвергаясь одному осмотру за другим. К тому времени, как он начал произносить слово-другое по-английски, было уже невозможно выяснить, родной ли это для него язык или он набрался этих слов в больнице. У него не было иного прошлого, кроме пожара. В тех палатах, где он последовательно побывал, его называли «малыш», «крошка», «зайка», «пупсик», «солнышко» и «глупыш». В конце концов сестра-хозяйка, особа властная и влиятельная, решительно заявила:
— Нельзя без конца называть ребенка за глаза «Номер Семь». Неприлично оно, не по-божески.
Она была сестрой-хозяйкой старой закалки, пользовалась именно такими выражениями и умела добиться своего.
Соответствующее учреждение перебирало одну за другой все буквы алфавита, ибо ребенок был одним из многих, лишившихся детства. Одну девочку здесь только что наградили фамилией «Венэйблс». Юная острячка, которой велели придумать фамилию на «дубль-вэ», предложила «Виндап»,[2] припомнив вовсе не геройское поведение своего шефа во время воздушного налета. Выйдя недавно замуж и сохранив при этом работу, она чувствовала свою защищенность и превосходство над другими. Шеф поморщился и зачеркнул фамилию, представив себе, как ватага ребят станет вопить: «Виндап! Виндап!» Он сам придумал новый вариант, но остался не вполне удовлетворен и заменил его еще одним — безо всяких видимых причин. Просто имя, первым пришедшее ему на ум, будто выскочившее из пустоты, казалось недолговечным — словно он приметил его лишь потому, что оно, по счастливой случайности, свалилось ему прямо в руки. Так, бывает, притаишься в кустах, и вдруг — раз! — перед тобой садится редчайшая из птиц или бабочек, позволяет рассмотреть себя и исчезает — отлетает в сторону, что ли, — оставляя чувство, что больше ты никогда ее не увидишь.
В следующей больнице у мальчика появилось второе имя — «Септимус», — но им почти не пользовались. Возможно, из-за созвучия со словом «септический». Его первое имя, Мэтью, превратилось в Мэтти, а так как во всех относящихся к мальчику бумагах по-прежнему писали «Номер Семь», фамилия Мэтти никогда не упоминалась. Впрочем, еще долгие годы его детства любым посетителям приходилось долго вглядываться, чтобы за простынями, бинтами и механизмами увидеть что-либо, помимо правой стороны лица.
Когда все бинты и повязки были сняты и Мэтти начал говорить чаще, стали заметными его необычные отношения с языком. Он чрезмерно артикулировал. При попытке говорить он стискивал кулаки и морщился, будто слово — это предмет, материальный, иногда круглый как мяч, который надо вытолкнуть изо рта, работая всеми мускулами лица. Были слова зазубренные, выходившие с ужасными болезненными мучениями, над которыми другие дети смеялись. После того как в период между первичной терапией и пластическими операциями — теми, какие были возможны, — с Мэтти сняли тюрбан, вид его полуободранного черепа и остатков сгоревшего уха был крайне непригляден. Терпение и молчаливость казались основными чертами его натуры. Мало-помалу он учился преодолевать связанные с речью мучения, пока мячи для гольфа и зазубренные камни, жабы и жемчуга не стали выходить изо рта без особых усилий.
В бескрайних пространствах детства время было для него единственным измерением. Взрослым, пытавшимся наладить с ним связь, никогда не удавалось сделать это при помощи слов. Он вбирал услышанные слова, надолго задумывался, иногда отвечал — совершенно невпопад. Для контакта с ним нужно было отказаться от рассудочного метода. Нянечка осторожно обнимала его, не дотрагиваясь до тех мест, где малышу было больно, и более-менее неповрежденная сторона его головы зарывалась ей в грудь в бессловесном общении. Казалось, что его трогает то, что его трогают. Вполне естественно, что девушка не осмысливала свои дальнейшие ощущения, ибо они были чересчур тонкими, чересчур личными, чтобы называть их осознанием отличительных черт ребенка. Она не считала себя особенно умной или сообразительной, поэтому позволила этому осознанию существовать где-то в глубине и не обращала на него особого внимания, лишь понимая, что ей лучше, чем другим нянечкам, известна суть личности Мэтти. Она ловила себя на том, что мысленно произносит слова, которые для нее имеют совершенно иной смысл, чем для других.
«Вот Мэтти думает, что я могу находиться в двух местах сразу!»
Тут же она понимала, что смысл ее наблюдений рассеивается или лишается всякой точности из-за слов, в которые его непроизвольно облекает разум. Но понимание возникало слишком часто и сложилось в систему, которая в своем роде определяла для нее сущность Мэтти. Мэтти думает, что я — не один человек, а два. Потом, еще более личное — Мэтти думает, что я привожу кого-то с собой.
Ее душевная организация была достаточно чуткой, и она понимала, что это представление о Мэтти уникально и непоколебимо. Возможно, она ощущала известную чуткость своей души, занятой столь необычной работой. Как бы там ни было, она чувствовала, что привязана к этому ребенку больше, чем к остальным, и не скрывала этого, а другие дети обижались, поскольку она была очень симпатичной. Она называла его «мой Мэтти». При этих словах он впервые после своего появления из пламени попытался воспользоваться мускулами лица для общения. Его усилия были напряженными и мучительными, как будто маленькому механизму не хватало смазки, но конечный результат не вызывал сомнений — Мэтти улыбался. Однако его искривленный рот оставался закрытым, отчего улыбка получилась недетской и как бы намекала, что улыбаться можно, но это — ненормальное и даже порочное занятие, если предаваться ему слишком часто.
Мэтти собирались перевести в другую больницу. Он ждал отъезда с покорностью животного, понимая его неизбежность. Хорошенькая нянечка скрепя сердце рассказывала ему, как там будет хорошо. Она привыкла к расставаниям. По молодости она считала, что ему повезло, раз он выжил. Кроме того, она влюбилась, и это отвлекало ее внимание. Их с Мэтти пути разошлись. Она утратила свою душевную чуткость, поскольку не испытывала или не могла испытывать ничего подобного со своими детьми. Она была счастлива и не вспоминала о Мэтти долгие годы, пока к ней не начала подбираться старость.
Мэтти зафиксировали в новой неподвижной позиции, чтобы пересадить кожу с одной части его тела на другую. Это довольно нелепое положение вызывало смех у других детей в ожоговой больнице, не имевших иных поводов для веселья. Взрослые приходили развлекать и утешать его, но ни одна женщина не могла пересилить себя и прижать неповрежденную сторону его лица к своей груди. И он больше не улыбался. Теперь для взоров случайных посетителей он был открыт почти целиком; их, торопившихся к своим несчастным родным, отталкивала уродливость страданий Мэтти, и они поспешно выдавливали натянутые улыбки, которые не могли его обмануть. Когда он, кое-как залатанный и освобожденный от бинтов, наконец встал на ноги, казалось, что улыбка покинула его навсегда. Мышцы на обожженном левом боку атрофировались и могли восстановиться только с ростом, так что пока он хромал. На правой стороне черепа выросли волосы, но левая представляла собой ужасную белесую плешь, которая выглядела настолько не по-детски, что заставляла забыть о его возрасте и обращаться с ним как с упрямым или просто тупым взрослым. Множество организаций окружило его своими заботами, но едва ли ему можно было как-то помочь. Его прошлое пытались выяснить снова и снова — без каких-либо результатов. Самые кропотливые поиски приводили к единственному выводу — он был порожден агонией горящего города.
ГЛАВА 2
Из госпиталя Мэтти проковылял в свою первую школу, а из нее — в интернат для найденышей в Гринфилде, который финансировали два крупнейших британских профсоюза. Здесь он встретил мистера Педигри. Можно сказать, что их жизненные пути пересеклись, хотя Мэтти двигался по восходящей линии, а мистер Педигри — по нисходящей.
В прошлом у мистера Педигри осталось преподавание в старинной церковной школе, два менее почтенных учреждения и значительный период времени, который он именовал «заграничным путешествием». Мистер Педигри, сухопарый подвижный мужчина с волосами цвета потускневшего золота и тонким морщинистым лицом, выражавшим озабоченность, когда оно не выражало раздражения или лукавства, к моменту появления Мэтти в интернате работал там уже два года. Вторая мировая война, так сказать, продезинфицировала прошлое мистера Педигри. Его неосмотрительно поселили на верхнем этаже школы. Он перестал быть «Себастьяном» даже в своих собственных глазах. Он превратился в «мистера Педигри» — неприметного школьного учителя, и в его редеющих волосах появлялось все больше седины. С учениками он держался высокомерно и считал всех сирот, за несколькими исключениями, созданиями отталкивающими. Его классическое образование не нашло в Гринфилде применения, и он преподавал начальную географию вкупе с начальной историей и началами английской грамматики. Уже два года, как он обнаружил, что отрешиться от своей «эпохи» очень легко, и жил в мире фантазий. Он воображал, что ему всегда принадлежали два мальчика: один — образец чистой красоты, второй — низменное земное существо. Под его началом находился большой класс, в который собирали ребят, достигших предела своих умственных возможностей, и здесь они просто досиживали до конца положенного срока. Директор считал, что этой публике уже ничто не повредит, и, вероятно, был прав, если не считать тех мальчиков, с которыми у мистера Педигри устанавливались «духовные отношения». Ибо с приближением мистера Педигри к старости в этих отношениях появилась чрезвычайная странность, превосходившая любые отклонения от нормы с точки зрения гетеросексуальной личности. Мистер Педигри возносил ребенка на пьедестал, и отдавался ему весь до конца — о да, до конца; и мальчику казалось, что жизнь прекрасна и все пути перед ним открыты. Затем, так же неожиданно, мистер Педигри охладевал к нему, становился безразличным. Если и разговаривал с ним, то только резким тоном; общение их было чисто духовным, без единого прикосновения к пергаментной щечке, и разве ребенок, или кто-нибудь еще, мог найти основания для жалобы?
Всем этим правил ритм. Мистер Педигри понемногу этот ритм постигал. Наступал момент, когда красота ребенка начинала поглощать его, преследовать, сводить с ума — медленно, но верно! В такие периоды нужно было вести себя очень осторожно — он то и дело ловил себя на том, что рискует, забывая о всяком здравом смысле. В присутствии другого лица, учителя или еще кого-нибудь, из его рта сами собой вырывались слова о том, что юный Джеймсон — чрезвычайно обаятельный ребенок, настоящий красавчик!
Мэтти не сразу попал в класс мистера Педигри. Сперва ему дали шанс раскрыть свой интеллектуальный потенциал. Но больницы отняли слишком большую часть его жизни, подобно тому как огонь уничтожил возможную его привлекательность. Его хромота, двухцветное лицо и страшное ухо, едва прикрытое черной прядью, зачесанной поверх лысой половины черепа, делали Мэтти изгоем. Может быть, это содействовало развитию особой способности — если ее можно так назвать, — которая усиливалась в нем в течение всей жизни. Он умел исчезать. Он умел, как зверь, становиться незаметным. Были у него и другие таланты. Он рисовал — плохо, но со страстью. Склонившись над листом, отгородив его рукой и свисавшей со лба прядью черных волос, он погружался в рисование, словно нырял в море. Контуры на рисунке всегда были замкнутыми, и каждый из них Мэтти заполнял абсолютно ровным и чистым цветом. Это был своего рода подвиг. Еще он внимательно выслушивал все, что ему говорили. Он знал наизусть большие отрывки из Ветхого Завета, и поменьше — из Нового. Его ладони и ступни были слишком крупными для тонких рук и ног. Сексуальность Мэтти — что блестяще подметили одноклассники — находилась в прямом соответствии с его непривлекательностью. Он был высокомерен — и одноклассники считали это самым тяжким из его грехов.
Сотней ярдов дальше по той же улице располагалась монастырская школа Святой Цецилии, и участки обоих заведений разделял узкий проулок. Со стороны девочек поднималась высокая стена с шипами наверху. Мистер Педигри видел стену и шипы из своей комнаты под крышей, и их вид навевал воспоминания, от которых его передергивало. Мальчики тоже видели стену. Из большого окна на лестничной площадке третьего этажа, рядом с комнатой мистера Педигри, можно было разглядеть за стеной синие платьица и по-летнему белые носочки девочек. В одном месте те девочки, которые были попроказливее и посексуальнее других (что считалось одним и тем же), могли, приподнявшись на цыпочки, глядеть сквозь шипы. Со стороны мальчиков росло дерево, и, если залезть на него, юные создания могли смотреть друг дружке в лицо поверх проулка.
Двое ребят, особенно озлобленные высокомерием Мэтти — главным образом из-за собственной крайней низости, — с гениальной точностью и простотой решили сыграть на всех его слабостях сразу.
— Слышь, мы болтали с девчонками!
Чуть позже:
— Они говорили о тебе.
Еще позже:
— Энджи прямо втюрилась в тебя, Мэтти, она без конца спрашивает о тебе.
Потом:
— Энджи говорит, что прогулялась бы с тобой по лесу!
Мэтти заковылял от них прочь.
На следующий день ему принесли записку, напечатанную на машинке, в соответствии со смутными понятиями о взрослом мире, и подписанную от руки. Мэтти изучил листок грубой бумаги, вырванный из тетради, такой же, как та, что он держал в руке. Изо рта у него посыпались шары для гольфа:
— Почему она ее напечатала? Нет, не верю! Вы меня разыгрываете.
— Ну смотри же, вот ее имя — «Энджи». Наверно, думала, что ты не поверишь, если не подпишет.
Взрыв хохота.
Если бы Мэтти знал хоть что-нибудь о девочках школьного возраста, он бы догадался, что девочка никогда не прислала бы записку на такой бумаге. В этом состоит одно из ранних проявлений половых различий. Парень, если его вовремя не остановить, может написать заявление о приеме на работу на обороте старого конверта. Но если за перо и лист бумаги берется девушка, в итоге обязательно выходит нечто умопомрачительное: яркое, надушенное и разукрашенное цветочками. Тем не менее Мэтти поверил записке на клочке, вырванном из ученической тетради.
— Мэтти, она сейчас там! Она хочет, чтобы ты ей показал кое-что…
Из-под насупленных бровей Мэтти переводил взгляд с одного на другого. Неповрежденная сторона его лица покраснела. Он молчал.
— Честно-честно, Мэтти!
Мальчишки наседали. Мэтти был выше их, но сутулился. С трудом он выдавил из себя:
— Чего она хочет?
Три головы приблизились к нему почти вплотную. Почти сразу же кровь отхлынула от его лица, и на бледном фоне еще заметнее проступили юношеские прыщи. Он выдохнул:
— Не говорила она этого!
— Ну честное слово!
Он переводил взгляд с одного на другого, разинув рот. Так человек, плывущий в открытом океане, поднимает над водой голову в стремлении увидеть землю. В этом взгляде был свет надежды, боровшейся с природным пессимизмом.
— Честное слово?
— Честное слово!
— Крестом клянешься?
Снова взрыв хохота.
— Вот те крест!
И опять этот упорный, заклинающий взгляд, движение руки, пытающейся отмахнуться от насмешки.
— Держите…
Он сунул им свои книги и поспешно заковылял прочь. Мальчишки вцепились друг в друга, кривляясь, как обезьяны. Затем бросились в стороны, громко созывая приятелей. Компания помчалась вверх по ступенькам — раз, два, три этажа, на площадку к большому окну. У длинного бруса, шедшего вдоль окна на высоте мальчишеского роста, все пихались, отталкивая друг друга, и хватались за вертикальные прутья, разделенные промежутками уже мальчишеского тела. Внизу, в пятидесяти ярдах от здания, к запретному дереву торопливо ковыляла фигурка. Напротив, над стеной с девчоночьей стороны, в самом деле показались два синих пятнышка. Мальчишки у окна были так поглощены зрелищем, что не услышали звука открывающейся двери.
— Что все это значит? Что это вы тут делаете?
В дверном проеме стоял мистер Педигри, нервно сжимая дверную ручку; его взгляд блуждал вдоль шеренги веселящихся ребят. Но никто не обращал внимания на старого Педрилу.
— Еще раз спрашиваю, что все это значит? Мои ученики тут есть? Эй, ты, кудрявенький, Шенстон!
— Это Винди, сэр! Он лезет на дерево!
— Винди? Какой еще Винди?
— Вон он, сэр, смотрите, он как раз карабкается!
— Вы жалкие, гадкие пакостники! Шенстон, ты удивляешь меня! Такой замечательный, честный парень…
Злорадный, ликующий хохот:
— Сэр, сэр, смотрите, что он делает!
Среди листвы на нижней ветке что-то происходило. Сексуальные синие пятнышки пропали со стены, будто их ветром сдуло. Мистер Педигри хлопал в ладоши и кричал, но никто из ребят не обращал на него внимания. Они посыпались вниз по лестнице, бросив его, пунцового и более возбужденного тем, что осталось за его спиной, нежели тем, что было перед глазами. Он посмотрел вслед мальчишкам в колодец лестницы. Сказал в комнату, придерживая дверь:
— Ну хорошо, мой милый. Беги за ними.
Из комнаты вышел мальчик и, хитро улыбнувшись мистеру Педигри, стал спускаться по лестнице с сознанием собственной значимости.
Когда он ушел, мистер Педигри раздраженно посмотрел на мальчишку, неуклюже слезавшего с дерева. У мистера Педигри не было желания вмешиваться. Ни малейшего желания.
Директор узнал о случившемся от матери-настоятельницы. На его вызов явился мальчик — хромой, прыщавый и взбудораженный. Директору стало жалко его, и он решил замять дело. Выражения, в которых мать-настоятельница описывала происшествие, как бы набрасывали вуаль на это дело, и директору вроде как надлежало ее приподнять. Однако он почему-то этого опасался. Он знал, что за поднятой вуалью нередко открывается больше, чем рассчитывает найти исследователь.
— Так, садись. Ты знаешь, нам на тебя пожаловались. На то, что ты делал на дереве. Молодые люди — мальчики — всегда лазают по деревьям, и я не об этом говорю… Но видишь ли, твой поступок может иметь серьезные последствия. Так что же ты там делал?
Неповрежденная сторона лица мальчика густо, глубоко покраснела. Он уставился между колен в пол.
— Понимаешь ли, мой дорогой, тут нечего… пугаться. Бывает, что люди не могут с собой совладать. Если они нездоровы, мы помогаем им сами или находим тех, кто поможет. Но для этого мы должны все знать!
Мальчик молчал и не шевелился.
— Тогда покажи, если так тебе проще.
Мэтти взглянул исподлобья и снова опустил глаза. Он тяжело дышал, как после бега. Потом правой рукой взялся за длинную прядь, свисавшую у левого уха, и жестом полного самоотречения откинул волосы, обнажая мерзостно белый череп.
Вероятно, Мэтти повезло, что он не видел, как директор непроизвольно зажмурился и почти сразу же с усилием раскрыл глаза, не изменив выражения лица. Они оба помолчали, затем директор понимающе кивнул, и Мэтти, успокоившись, откинул волосы на прежнее место.
— Да, — кивнул директор. — Да. Понимаю.
Некоторое время он молчал, обдумывая формулировки, которые употребит в письме к матери-настоятельнице.
— Ну что ж, — сказал он наконец, — никогда так больше не делай. А теперь иди. И пожалуйста, запомни, что тебе можно залезать только на большой бук, и то не выше второй ветки. Хорошо?
— Да, сэр.
После этой истории директор расспросил о Мэтти нескольких учителей, и выяснилось, что мальчика слишком пожалели — или, напротив, не пожалели — и он оказался в чересчур сильной группе. Он не мог сдать экзамены, и требовать от него этого было просто глупо.
Именно по этой причине однажды утром, когда мистер Педигри дремал, пока дети рисовали карту, в класс, неуклюже топоча, вошел Мэтти с учебниками под мышкой и остановился перед столом учителя.
— Боже милосердный! Откуда ты взялся?
Вероятно, для Мэтти вопрос был слишком неожиданным или слишком сложным, и он ничего не ответил.
— Чего тебе нужно, мальчик? Ну, быстро!
— Сэр, мне сказали — в комнату С-3, в конце коридора.
Мистер Педигри деланно улыбнулся и с трудом отвел взгляд от уха мальчика.
— А, вот ты кто — наш обезьяноподобный друг, скачущий по веткам. Эй, парни, не смеяться! Ладно. Ты как, обезьяна-то ручная? Не сбежишь? Ума палата?
Содрогаясь от отвращения, мистер Педигри обежал взглядом класс. В его обычае было рассаживать мальчиков по эстетическому принципу, чтобы самые красивые занимали первый ряд. Он ни мгновения не колебался, куда отправить новичка. С правой стороны у задней стены класса стоял высокий шкаф, за которым как раз оставалось место для парты. Шкаф не придвигали вплотную к стене, чтобы он не заслонял окна.
— Браун, сокровище, вылезай оттуда. Садись на место Барлоу. Ну да, конечно, он вернется — но тогда мы еще кого-нибудь пересадим. Браун, чертенок, я знаю, чем ты там сзади занимался, когда думал, что я тебя не вижу. Парни, утихомирьтесь! Не сметь смеяться. А ты, как там тебя… Вандгрэйв! Будешь следить за порядком, понял? Сиди тихо в том углу и говори мне, если кто будет шалить. Иди!
Натянуто улыбаясь, мистер Педигри ждал, когда новичок сядет и скроется за шкафом. Потом удостоверился, что часть лица мальчика отрезана шкафом и ему видна только более-менее неповрежденная сторона. Он вздохнул с облегчением. Такие вещи были для него немаловажны.
— Тихо. Работаем дальше. Джонс, объясни ему, чем мы занимаемся.
Он успокоился и снова предался своей невинной игре — появление Мэтти дало ему повод для ее продолжения:
— Паско!
— Да, сэр?
Несомненно, Паско уже терял и без того невеликую привлекательность, какая была отпущена ему природой. Мистер Педигри мимоходом задумался — что он раньше находил в этом мальчишке? К счастью, их отношения не успели зайти далеко.
— Паско, дружочек, не согласишься ли ты поменяться местами с Джеймсоном, чтобы к возвращению Барлоу… Ты же не против того, чтобы сидеть чуть-чуть подальше от очей правосудия? А как нам поступить с тобой, Хендерсон, а?
Хендерсон сидел в центре переднего ряда. Он отличался безмятежной, поэтической красотой.
— Хендерсон, ты не будешь возражать, если мы пересадим тебя поближе к очам правосудия?
Хендерсон поднял глаза, улыбаясь горделиво и с обожанием. Его звезда восходила. Невыразимо растроганный, мистер Педигри встал из-за стола и, подойдя к Хендерсону, взъерошил ему волосы.
— Ишь какой чумазый! Когда ты в последний раз мыл свою желтую солому?
Хендерсон смотрел на него, продолжая уверенно улыбаться. Он понимал, что этот вопрос — вовсе не вопрос, а общение, знак особого отличия. Мистер Педигри опустил руку, стиснул плечо мальчика, потом вернулся за свой стол. К его удивлению, новичок за шкафом поднял руку.
— Что такое? Что тебе?
— Сэр, вон тот мальчик передал вот этому записку. Это же не позволено, верно, сэр?
От удивления мистер Педигри ненадолго потерял дар речи. Весь класс притих, осознавая чудовищность того, что они только что услышали. Затем по рядам пролетел, нарастая, гул неодобрения.
— Тихо, парни! Я сказал, тихо! Эй, как там тебя. Из какой глухомани ты явился? Ого, у нас теперь есть свой блюститель порядка!
— Сэр, вы же сказали…
— Мало ли что я сказал, ты, педант! Боже мой, ну и сокровище нам подбросили!
Рот Мэтти открылся и больше не закрывался.
Самое странное, что после этого Мэтти привязался к мистеру Педигри. Только недостатком общения можно объяснить то, что он повсюду таскался за учителем, раздражая его, — внимание Мэтти меньше всего требовалось мистеру Педигри. Как раз сейчас кривая его жизни шла вверх; в церковной школе, оставшейся в далеком прошлом, он еще не умел распознавать фазы своего ритма, но сейчас безошибочно чувствовал приближение критических точек. Пока он на весь класс восхищался красотой своего избранника — как бы откровенно ни выражались его симпатии, — все было в порядке. Но наступал день, когда он начинал с ним — не мог не начать — дополнительные занятия в своей комнате: это запрещалось, но опасность опьяняла; и там его жесты сперва тоже были невинными…
А именно сейчас, в последнем месяце семестра, природная красота Хендерсона достигла наивысшего расцвета. Мистер Педигри даже поражался, что источник этой красоты не иссякает, но продолжает бить год за годом. Этот месяц был странным и для мистера Педигри, и для Мэтти, который таскался за учителем с абсолютной непосредственностью. Его мир был так мал, а этот человек — так велик. Мэтти не догадывался, что в основе их отношений лежала шутка. Он был сокровищем мистера Педигри. Мистер Педигри сам так сказал. Одним детям приходится проводить годы в больнице, другим — нет, и точно так же, по наблюдениям Мэтти, одни дети выполняли навязанные им обязанности и стучали на товарищей, хотя в результате их все избегали, а другие — нет.
Соученики Мэтти могли простить ему уродливую внешность или забыть о ней. Но его педантизм, высокомерие и пренебрежение школьным кодексом чести делали его изгоем. Однако плешивый Виндап жаждал дружбы и таскался не только за мистером Педигри, но и за юным Хендерсоном. Хендерсон высмеивал его, а мистер Педигри…
— Не сейчас, Вилрайт, только не сейчас!
Неожиданно визиты Хендерсона в комнату мистера Педигри заметно участились и перестали держаться в секрете, а стиль обращений мистера Педигри к классу стал еще более вычурным. Это был пик кривой. На очередном уроке он отступил от темы и прочел целую лекцию о вредных привычках. Их очень, очень много, и от всех очень трудно избавиться. В сущности — «и вы поймете это, когда подрастете», — избавиться от некоторых вовсе невозможно. Тем не менее важно отличать те привычки, которые считаются вредными, от тех, что действительно вредны. Например, в Древней Греции женщины считались низшими существами — не смейтесь, парни, я знаю, о чем вы думаете, гадкие мальчишки, — и подлинная любовь была возможна только между двумя мужчинами или между мужчиной и мальчиком. Бывало, мужчина ловил себя на том, что все больше и больше думает о каком-нибудь юном красавчике. Представьте себе, допустим, великого атлета — ну, вроде игрока в крикет в наши дни…
Юные красавчики ожидали, какая же мораль будет извлечена из этого отступления и как оно связано с вредными привычками, но так и не дождались. Голос мистера Педигри постепенно затих, рассказ не закончился, а скорее оборвался и мистер Педигри остался стоять с видом озадаченным и потерянным.
Люди удивляются, когда осознают, как мало им известно друг о друге. Точно так же они изумляются и досадуют, когда понимают, что те их помыслы и поступки, которые казались им скрытыми в непроглядной тьме, творились при ярком свете дня на глазах у всех. Такое открытие может ослепить и раздавить человека. А может и пройти без последствий.
Директор попросил мистера Педигри показать личные дела нескольких учеников из его класса. Они сидели за столом в директорском кабинете, спиной к зеленым шкафам; мистер Педигри многословно расписывал Блейка и Барлоу, Кросби, Грина и Халлидея… Директор кивал и листал личные дела.
— Я вижу, дело Хендерсона вы не принесли.
Мистер Педигри лишился дара речи.
— Знаете, Педигри, это крайне неосторожно.
— Что? Что неосторожно?
— Если человек испытывает специфические проблемы…
— Какие проблемы?
— Не стоит заниматься с мальчиками в своей комнате. Если вы хотите, чтобы они к вам приходили…
— О! Но это для его же блага!
— Вы знаете, что это запрещено. Уже ходят… слухи.
— Но другие дети…
— Не знаю, как, по-вашему, я должен это толковать. Все же постарайтесь не заводить… любимчиков.
Педигри выскочил из кабинета с горящими ушами. Он не сомневался, что стал жертвой изощренного заговора; когда цикл его ритмичной жизни приближался к пику, он начинал подозревать всех и вся. Директор, — думал Педигри, смутно осознавая собственную неосторожность, — сам положил глаз на Хендерсона! И он стал обдумывать план, как пресечь любые попытки директора перебежать ему дорогу. Он отчетливо понимал, что самый лучший выход — пустить врагов по ложному следу, отвести им глаза. Размышляя, как поступить, он сперва отверг свой план как невозможный, потом как невероятный, наконец, как чудовищный, — и в конце концов понял, что этот шаг необходимо сделать, хотя критическая точка цикла еще не пройдена.
Он решился. Когда класс рассаживался, он обычно подходил к каждому ученику по очереди, но на этот раз, содрогаясь от отвращения, направился прямо в тот угол, где полускрытый шкафом сидел Мэтти. Мальчик улыбнулся ему половиной рта; Педигри передернуло, но он все же осклабился в пространство над головой Мэтти.
— Бог ты мой! Мой юный друг, разве это карта Римской империи? Это черная кошка в темном погребе! Джеймсон, подай-ка мне свою карту. Теперь видишь, Мэтти Виндрап? О боже! Послушай, я не могу сейчас тратить на тебя время. Сегодня у меня нет вечерних уроков, так что вечером приходи ко мне в комнату с учебником, атласом и всем остальным. Ты знаешь, где моя комната, да? Перестаньте ржать парни! А если будешь умницей, получишь сладкую булочку или кусок пирога… О Господи!
Неповрежденная сторона лица Мэтти словно осветилась солнцем. Педигри взглянул на него снова. Потом сжал кулак, легонько стукнул мальчика по плечу и тут же поспешил к своему столу, словно ему не хватало воздуха.
— Хендерсон, мой милый, я не смогу дать тебе урок сегодня вечером. Но ты ведь обойдешься, верно?
— Что, сэр?
— Подойди сюда и дай свою тетрадь.
— Да, сэр.
— Сделаешь вот это. Понял?
— Сэр… Сэр, а занятий наверху больше не будет?
Мистер Педигри встревоженно глянул в лицо мальчику, оттопырившему нижнюю губу.
— О Господи! Слушай, Чумазик. Видишь ли…
Он запустил пальцы в волосы мальчика и притянул к себе его голову.
— Чумазик, дружок, даже лучшим друзьям приходится расставаться.
— Но вы же говорили…
— Не сейчас!
— Вы говорили!
— Послушай, Чумазик. В четверг я буду вести занятия в зале. Придешь ко мне со своей тетрадкой.
— Только потому, что я нарисовал красивую карту… Это нечестно!
— Чумазик!
Мальчик опустил глаза, медленно повернулся и сел за парту, уткнув лицо в книгу. Его красные уши могли соперничать с багровой кожей Мэтти. Мистер Педигри сидел за столом, и руки у него дрожали. Хендерсон метнул в него взгляд из-под насупленных бровей, и мистер Педигри отвел глаза.
Пытаясь унять дрожь в руках, мистер Педигри пробормотал:
— Я его еще утешу!
Из них троих только Мэтти был способен смотреть прямо, не отводя глаз. Свет заливал неизувеченную половину его лица. Когда настало время подниматься в комнату мистера Педигри, он даже позаботился тщательно уложить свои черные волосы, чтобы они скрыли белесый скальп и багровое ухо. Мистер Педигри отворил ему дверь с каким-то лихорадочным содроганием. Он усадил Мэтти на стул, но сам вышагивал от стены к стене, как будто ходьба могла уменьшить его мучения. Он заговорил, обращаясь не то к Мэтти, не то к какому-то невидимому взрослому, который был способен его понять; но едва он произнес первые слова, как дверь отворилась. На пороге стоял Хендерсон.
Мистер Педигри завопил:
— Уходи, Чумазик! Прочь! Я не могу тебя видеть! О Боже, Боже…
Из глаз Хендерсона полились слезы, и он с грохотом помчался вниз по лестнице. Мистер Педигри стоял у двери, глядя ему вслед, пока рыдания мальчика и топот его ног не затихли вдали. Но и тогда он продолжал стоять, опустив глаза. Порывшись в кармане, он достал большой белый платок и провел им по лбу и по губам, а Мэтти глядел ему в спину и ничего не понимал.
Наконец мистер Педигри закрыл дверь и, не взглянув на Мэтти, начал ходить кругами по комнате, что-то бормоча то ли самому себе, то ли мальчику. Он говорил, что самая ужасная вещь в мире — это жажда, и людям знакомы все виды жажды и все виды пустынь. Все люди страдают от жажды. Сам Христос взывал с креста: Διψώ[3] Человек не властен над своей жаждой, а потому и не повинен в ней. Упрекать людей за жажду несправедливо, вот в чем не прав Чумазик — это глупое и прекрасное юное создание, — но, впрочем, он слишком молод, чтобы понимать.
После этих слов мистер Педигри упал на стул возле стола и спрятал лицо в ладонях.
– Διψαω.[4]
— Сэр?
Мистер Педигри не отвечал. Наконец он взял тетрадь Мэтти и, стараясь тратить поменьше слов, указал на все ошибки в его карте. Мэтти начал исправлять карту. Мистер Педигри отошел к окну и застыл, глядя поверх свинцовой крыши, над которой торчал край пожарной лестницы, на горизонт, где с недавних пор виднелись разрастающиеся пригороды Лондона.
Хендерсон не пошел ни на занятия в зале, с которых отпросился в уборную, ни в саму уборную. Он подошел к фасаду здания и несколько минут стоял у двери директорского кабинета — ясный знак всей степени его унижения, ибо в мире Хендерсона пренебрежение субординацией считалось серьезным грехом. Наконец он постучал в дверь — сперва нерешительно, затем погромче.
— Что тебе нужно, мальчик?
— Поговорить с вами, сэр.
— Кто тебя послал?
— Никто, сэр.
Эта реплика заставила директора поднять глаза, и он увидел, что мальчик недавно плакал.
— Из какого ты класса?
— Мистера Педигри, сэр.
— Твое имя?
— Хендерсон, сэр.
Директор открыл было рот, чтобы вымолвить «А-а!», но ничего не произнес и только прикусил губу. В его подсознании начала разрастаться тревога.
— Я слушаю тебя.
— Я… я насчет мистера Педигри, сэр.
Тревога вспыхнула буйным пламенем. Допросы, признания, вся эта тягомотина, доклады властям и, как итог, — суд. Этого человека наверняка признают виновным; но, может быть, дело еще не зашло так далеко?..
Директор посмотрел на мальчика долгим, очень пристальным взглядом.
— Ну?
— Сэр, мистер Педигри… Сэр, он занимается со мной у себя в комнате…
— Знаю.
Настала очередь Хендерсона онеметь от изумления. Директор понимающе кивал, а он тупо глядел на него. Директору оставалось совсем немного до пенсии, и усталость притупила его профессиональное рвение, вызвав желание отделаться от мальчика, пока тот не сказал ничего непоправимого. Разумеется, Педигри должен уйти из школы, но это можно организовать без лишних неприятностей.
— Очень мило с его стороны, — торопливо заговорил директор, — но, вероятно, тебя утомляют эти дополнительные уроки? Что ж, я тебя понимаю, ты хочешь, чтобы я поговорил с мистером Педигри, не так ли, я не скажу, что ты просил об этом, просто как бы выскажу мнение, что мы считаем тебя недостаточно выносливым для дополнительных занятий. Так что можешь не беспокоиться. Мистер Педигри больше не будет приглашать тебя к себе. Договорились?
Хендерсон покраснел. Опустив глаза, он ковырял носком башмака ковер.
— И мы никому не расскажем про нашу беседу, ладно? Я рад, что ты пришел ко мне, Хендерсон, очень рад. Знаешь, такие мелочи всегда можно уладить, если только вовремя сообщить о них… э-э… взрослым. Ну хорошо. А сейчас не вешай нос и иди на занятия.
Хендерсон не двигался. Его лицо покраснело еще сильнее и даже вроде бы разбухло; из зажмуренных глаз хлынули слезы, как будто они переполняли его голову.
— Ну, что ты малыш! Все не так уж плохо.
Но все было гораздо хуже, чем думал директор. Ни один из них не знал, где кроется корень скорби. Беспомощно рыдал мальчик, и беспомощно смотрел на него мужчина; в нем росло неясное беспокойство, в котором он не смел признаться самому себе. Директор размышлял — разумно ли вот так вот отмахиваться от ребенка и его проблем, да и возможно ли это? Только когда поток слез почти иссяк, он заговорил снова:
— Ну что, полегчало? Слушай, мой милый, посиди тут немножко. Мне надо выйти — я вернусь через пару минут. А ты можешь уйти, когда захочешь. Договорились?
Кивнув и дружелюбно улыбнувшись, директор вышел и прикрыл за собой дверь. Хендерсон не воспользовался его приглашением сесть. Он стоял на месте, и румянец постепенно исчезал с его щек. Он шмыгнул носом, вытер его рукой. Затем вернулся на урок и сел за парту.
Возвратившись в кабинет и не найдя мальчика, директор сперва почувствовал облегчение оттого, что ничего непоправимого не было сказано; но потом с крайним раздражением вспомнил о Педигри и загорелся желанием немедленно переговорить с ним, однако решил все-таки отложить неприятное объяснение на утро, когда сон восстановит его жизненные силы. До завтра оставалось недолго, а дальше тянуть было нельзя; и, припомнив свой предыдущий разговор с Педигри, директор вспыхнул от неподдельного гнева. Болван этот Педигри!
Однако на следующее утро, когда директор собрался с духом и приготовился к разговору, ему самому пришлось получать удары вместо того, чтобы раздавать их. Мистер Педигри был в классе, но Хендерсон отсутствовал. К концу первого урока новый учитель, Эдвин Белл, уже известный всей школе под кличкой «Звонарь»,[5] нашел Хендерсона и заработал истерический припадок. Мистера Белла увели под руки, а Хендерсон остался лежать у стены, скрытый розовыми кустами. Очевидно, он свалился с крыши или ведущей туда пожарной лестницы, пролетел пятьдесят футов и был мертвее мертвого. «Убился», — выразительно и с явным наслаждением сказал Марримен, разнорабочий, «расшибся в лепешку», — и от этих-то слов мистер Белл и забился в истерике. К тому времени когда мистера Белла удалось успокоить, тело Хендерсона подняли и под ним нашли сапог, на котором было написано «Мэтти».
В то утро директор долго сидел, уставившись на дверь, где перед ним накануне появился Хендерсон, и пытался взглянуть в глаза беспощадным фактам. Он знал, что его ждет, мягко говоря, серьезная нервотрепка, и предвидел чудовищно сложное расследование. Ему не удастся скрыть, что мальчик приходил к нему, и тогда…
А Педигри? Директор понимал, что учитель не смог бы сегодня вести занятия, если бы знал, что случилось ночью. Такое под силу закоренелому преступнику либо человеку, способному на мгновенный и точный расчет, — но только не Педигри. Тогда кто же?
Когда приехала полиция, директор так и не решил, что делать. На вопрос инспектора о сапоге он смог только вымолвить, что мальчики, как известно самому инспектору, часто меняются одеждой, — но инспектору это было неизвестно. Он сказал, что хотел бы «посмотреть» Мэтти, словно речь шла о фильме или телепередаче. Тогда директор вызвал школьного адвоката. Инспектор вышел из кабинета, а директор с адвокатом допросили Мэтти. Из слов мальчика выходило, что сапог он простер и выбросил. Директор раздраженно заметил, что сапог это не рука, его нельзя простереть, разве что протереть. Адвокат же убеждал мальчика довериться им и говорить правду, ведь они с директором защищают его интересы.
— Где ты был, когда это случилось? На пожарной лестнице?
Мэтти покачал головой.
— Тогда где же?
Если бы они знали Мэтти лучше, то поняли бы, почему засветилась, словно под лучами солнца, неповрежденная сторона его лица.
— С мистером Педигри.
— Он был там?
— Нет, сэр!
— Послушай, мальчик…
— Сэр, я был с ним в его комнате!
— Посреди ночи?
— Сэр, он велел мне рисовать карту…
— Не говори чепухи. Он бы никогда не велел тебе рисовать карту посреди ночи!
Сияние на лице Мэтти угасло.
— Почему ты лжешь нам? — спросил адвокат. — Все равно правда рано или поздно станет известна. Тебе нечего бояться. Так что там с этим сапогом?
Не поднимая глаз, с поскучневшим лицом, Мэтти что-то пробормотал.
Адвокат настаивал:
— Я ничего не расслышал. Эдемом? Каким Эдемом?
Мэтти снова забормотал.
— Нет, так не годится, — сказал директор. — Послушай, как тебя… Вилдворт. Что бедняга Хендерсон делал на пожарной лестнице?
Мэтти бросил на него испепеляющий взгляд исподлобья, и единственное слово сорвалось с его уст:
— Демон!
Пришлось оставить Мэтти в покое и послать за мистером Педигри. Тот явился, жалкий, ослабевший, с серым лицом и подкашивающимися ногами. Директор посмотрел на него с брезгливым сочувствием и предложил сесть. Мистер Педигри рухнул на стул. Адвокат разъяснил возможный ход событий, добавив, что можно добиться смягчения наказания чистосердечным признанием, после чего отпадет надобность в допросе учеников. Мистер Педигри сидел, нахохлившись и дрожа. С ним были вежливы, но во время разговора он только раз оживился. Когда директор дружелюбно сообщил, что у него есть друг — маленький Мэтти Виндвуд пытался выгородить его, — лицо мистера Педигри побледнело, потом покраснело и снова побледнело.
— Этот ужасный, мерзкий уродец! Я не притронусь к нему, пусть даже на земле не останется никого больше!
Арест мистера Педигри постарались провести по возможности незаметно, учитывая, что он согласился признать себя виновным. Все же он покинул свою комнату и спустился по лестнице в сопровождении полисмена. И тем не менее этот щенок, тенью следовавший за ним, оказался и здесь, став свидетелем его позора и ужаса! Мистер Педигри, проходя через большой зал, закричал:
— Мерзкий, злой мальчишка! Это ты во всем виноват!
Самое интересное, что вся школа, видимо, была согласна с мистером Педигри. Бедный старый Педрила стал еще более популярен среди учеников, чем в те безмятежные дни, когда он раздавал им ломтики пирога и готов был снисходительно сносить насмешки в обмен на их симпатию. И никто, включая директора, адвоката и даже судью, так и не узнал, что же на самом деле произошло той ночью; как Хендерсон умолял Педигри впустить его, как ему было отказано, как он поскользнулся на крыше и упал, — ведь теперь Хендерсон был мертв и не мог никому раскрыть тайну своей неистовой страсти. Но для Мэтти эта история имела последствия: ему объявили бойкот, и он впал в глубокое уныние. Школьному персоналу стало понятно, что это тот случай, когда ребенка надо досрочно выпустить из школы, и если не лекарством, то хоть облегчением для него может стать простая, не требующая особой сообразительности работа. Директор, который был постоянным покупателем в магазине скобяных товаров Фрэнкли в конце Хай-стрит, рядом со Старым мостом, ухитрился найти там для Мэтти место; и в школе больше никогда не видели ни его, ни Педигри, ставшего заключенным номер 109732.
Директор тоже недолго оставался в школе. Он не простил себе того, что не помог Хендерсону, пришедшему к нему поговорить. Под предлогом пошатнувшегося здоровья он в конце семестра оставил должность; и поскольку причиной его отставки была трагедия, то в своем домике над белыми утесами он снова и снова перебирал в памяти ее туманные клочки, но раз за разом все глубже запутывался. Только однажды ему показалось, что он набрел на путь к разгадке, да и то не был уверен. Это была цитата из Ветхого Завета: «На Едома простру сапог мой»[6]. Директор вспомнил Мэтти, и по коже у него побежали мурашки. Цитата, разумеется, была примитивным проклятием, подлинный смысл которого терялся при переводе, наподобие «снесем с лица земли» и десятков подобных жестокостей. Он сидел и размышлял, не попал ли ему в руки ключ к чему-то более мрачному, чем трагедия юного Хендерсона.
Он кивал и бормотал себе под нос:
— Ну да, сказать — это одно, а сделать — совсем другое.
ГЛАВА 3
Магазин скобяных товаров Фрэнкли был единственным в своем роде. После того как прорыли канал и построили Старый мост, недвижимость в этой части Гринфилда упала в цене. В начале девятнадцатого века торговое предприятие Фрэнкли перебралось в ветхие постройки, задами выходившие на канал и стоившие не дороже грязи. Сейчас возраст зданий уже не поддавался определению. Одни стены были сложены из кирпича, другие выложены плиткой, третьи покрыты оштукатуренной дранкой, четвертые представляли собой причудливые деревянные конструкции. Вполне возможно, что кое-где на месте последних в средние века были окна, впоследствии забитые досками и теперь казавшиеся просто обветшалыми стенами. Здесь не осталось ни одной балки без зарубок, желобков и случайных дырок, свидетельствовавших о перестройках, перепланировках, достройках и ремонтах, выполнявшихся на протяжении многих веков. Строения, в конце концов перешедшие во владение Фрэнкли, своей хаотичностью и беспорядочностью напоминали коралловые рифы. Выходивший на Хай-стрит фасад только к 1850 году получил законченный вид и уже в 1909 году, в ожидании визита Его Величества короля Эдуарда VII, был перестроен заново.
К этому времени, если не раньше, все чердаки и мансарды, галереи, коридоры, закоулки и щели уже использовались как склады и были забиты товаром. У Фрэнкли от каждого века, каждого поколения, каждой партии товара оседал остаток или осадок, внося вклад в общую захламленность. Порывшись в дальних уголках, посетитель мог наткнуться на каретные лампы или пилорамы, не попавшие в музей, а все еще ожидавшие случайного извозчика или столяра, который не пожелал перейти на паровые машины. Правда, в начале двадцатого века хозяева попытались убрать с первого этажа весь устарелый хлам. В результате этот этаж как бы сам собой претерпел некую эволюцию, разделившись на отделы, учитывавшие разные потребности покупателей: инструменты, садовый инвентарь, принадлежности для игры в крокет и так далее. После потрясений Первой мировой войны магазин опутала паутина проволок, по которым в маленьких деревянных ящичках передавались деньги. Эта система поражала всех — и малышей, и стариков. Продавец отправлял коробочку — щелк! — от своего прилавка, и когда она долетала до кассы, звенел колокольчик — дзинь! Кассир открывал коробочку, доставал деньги, проверял банкноту на свет, клал сдачу в коробочку и посылал ее обратно — щелк!., щелк! Все это занимало массу времени, но вызывало интерес и восхищение, как игрушечная железная дорога. В базарные дни колокольчик звенел часто и так заливисто, что пробивался сквозь мычание скота, который перегоняли по Старому мосту. Зато в другие дни колокольчик надолго умолкал, и эти паузы с течением лет становились все длиннее. Посетитель, блуждавший в самых дальних и темных закоулках магазина, мог познакомиться с другим свойством деревянных коробочек. Звук колокольчиков терялся среди беспорядочных конструкций, и коробочка могла просвистеть над головой покупателя, как хищная птица, обогнуть угол и умчаться в самую неожиданную сторону.
Во владениях Фрэнкли уважали древность. Вся эта сложная система была придумана для того, чтобы не устанавливать около каждого продавца кассу. Но непредвиденным следствием явилось то, что проволочная паутина напрочь изолировала продавцов от мира. Молодой мистер Фрэнкли занял место покойного мистера Фрэнкли, в свой черед стал старым мистером Фрэнкли и умер, а его продавцы, сохранившие здоровье, может быть, благодаря размеренной благочестивости своего существования, не умирали, продолжая стоять за прилавками. Новый молодой мистер Фрэнкли, еще более набожный, чем его предки, упразднил денежную канатную дорогу, решив, что она бросает тень на репутацию этих достойных стариков. Именно он и был тот знаменитый мистер Артур Фрэнкли, построивший часовню, — «мистер Артур», как сокращенно называли его в своих темных углах эти джентльмены, речь которых осталась неоскверненной в эпоху безлошадных экипажей. Мистер Артур вернул на прилавки деревянные кассы, восстановив достоинство каждого отдела.
Но долгие годы пользования подвесной дорогой привели к двум последствиям. Во-первых, служащие приучились к неподвижности и спокойствию; во-вторых, они настолько привыкли отправлять и получать деньги по воздуху, что когда одному из этих престарелых джентльменов протягивали банкноту, он немедленно поднимал ее, словно проверяя водяные знаки. Еще одним следствием этой эволюции или, вернее сказать, деградации, стало то, что в ответ на любую свою реплику или просьбу покупатель получал продолжительное молчание и отрешенный взгляд приказчика, пытавшегося вспомнить, что делать дальше. Впрочем, называть этих джентльменов «приказчиками» значит проявить неуважение к их памяти. В ясные дни, когда тусклое электричество выключалось и магазин освещался сквозь большие окна или широкие и пыльные световые люки, часть которых выходила в другие помещения и не давала света, темнота отступала в тихие закутки или забытые коридоры. В такой день случайный покупатель замечал призрачный крылатый воротничок, маячивший в отдаленном уголке; и когда его глаза привыкали ко мраку, он мог разглядеть над воротничком бледное лицо, а внизу — пару рук на уровне невидимого прилавка. Их обладатель был так же неподвижен, как лежавшие на прилавке коробки с болтами, гвоздями, шурупами, дверными петлями и кнопками. Он стоял с отсутствующим видом, пребывая в каком-то непостижимом состоянии духа, и тем не менее его тело оставалось в вертикальном положении до самого последнего покупателя. Даже молодой мистер Артур, при всем своем добродушии и искренней благожелательности, считал, что вертикальное положение — единственно подходящее для продавца и что сидящий продавец — явление в чем-то аморальное.
Мистер Артур был очень набожным, и в годы его царствования благодаря таинственным свойствам человеческой души служащие все больше и больше пропитывались святостью. Сочетание дряхлости, бережливости и благочестия превращало их в самых никчемных и одновременно самых почтенных продавцов в мире. Они стали своего рода достопримечательностью. Наполеоновское решение убрать проволочную паутину исчерпало силы молодого мистера Артура. Он был убежденным холостяком, не от неприязни к женщинам или извращенности, а от недостатка полового влечения; и все состояние завещал на свою часовню. Во время Второй мировой войны магазин перестал приносить прибыль и с трудом окупался, однако мистер Артур не видел в этом причины для его закрытия. До конца его жизни никого из святых старцев не уволят, потому что больше они ничего не умеют делать и им некуда податься. Когда прогрессивный внук бухгалтера, служившего у его отца, упрекнул мистера Артура за такой неделовой подход, тот невнятно пробормотал: «Обжегся на воде — не дуй на молоко».
Сейчас уже невозможно было сказать, повлияло ли введение отдельных касс на скорость деградации. Ясно было только то, что положение стало критическим, о чем свидетельствовали судорожные попытки спасти магазин. Пожилые джентльмены, так долго простоявшие за прилавками и так мало продавшие, не лишились своих почетных привилегий, но первая же судорога преобразований перебросила невообразимые горы хлама с одного чердака на другой, и наверху открылся новый торговый зал. Здесь продавались столовые приборы и посуда; и поскольку все пожилые джентльмены так и остались за своими прилавками, потребовалось вливание свежей крови. В тот момент не нашлось кандидатов подходящего возраста, готовых трудиться за такой мизерный оклад, и магазин, нырнув в двадцатый век как в очистительную воду, нанял — «принятие на работу» оставалась привилегией мужчин — женщину. Электрический свет в длинном торговом зале на втором этаже — более мощный, чем где-либо в здании, — не выключался, каким бы ясным ни был день, до шести вечера, когда запирались входные двери. О легкомысленности, присущей выставленным в этом сверкающем зале товарам и полу их стража, предупреждала даже ведущая туда лестница — обитый кожей и украшенный лепниной пережиток конца семнадцатого века, непонятно как оказавшийся не снаружи, а внутри здания. Вскоре к ножам и стаканам добавились графины, бокалы, фарфор, салфетки, салфеточницы, подсвечники, солонки и ониксовые пепельницы. Однако, несмотря на подсвеченный отделанный кожей вход, покрытые дорожкой ступени, ковры, полированный пол, сверкающие под расточительно яркими лампами серебро и хрусталь, этот магазин в магазине или магазин над магазином производил впечатление чего-то недолговечного. На первом этаже остались рукоятки для метел, оцинкованные ведра, ряды столярных инструментов, и новый отдел плохо сочетался с грязными потрескавшимися деревянными лотками, заполненными гвоздями, кнопками, болтами и шурупами из железа и меди.
Старики в новый отдел не заходили. Вероятно, догадывались, что из этой затеи ничего не выйдет, поскольку магазин, как и они сами, катился к неизбежному закату. Но пока что вслед за верхним залом в магазин вторглась и отнюдь не собиралась уходить из него пластмасса. Беззвучные пластиковые ведра, тазы, раковины, лейки и подносы ярких расцветок громоздились повсюду, и уж совсем неслыханным делом были шеренги искусственных цветов. Все это образовало нечто вроде павильона в центре нижнего торгового зала. От павильона тянулась конструкция из пластиковых ширм и трельяжей, за которыми пряталась причудливая садовая мебель. И здесь хозяйкой тоже оказалась женщина, даже не женщина, а девушка. У нее, как у всех, была своя собственная касса. Она забавлялась, по-новому располагая разноцветные лампочки и прячась в своем фантастическом садике.
И в эту путаницу старинного и современного, миниатюрное подобие большого общества, по воле директора попал Мэтти. Его положение было неопределенным. Мистер Артур объяснил: пусть мальчик сперва придет, а уж потом станет понятно, какое дело ему поручить.
— Думаю, — сказал мистер Артур, — мы можем определить его в отдел доставки.
— А в будущем? — спросил директор. — Я имею в виду его будущее.
— Если будет справляться, перейдет в отдел рассылки, — ответил мистер Артур, устремив наполеоновский взгляд в далекую даль. — А потом, если у него есть способности к арифметике, может дорасти даже до бухгалтера.
— Не стану от вас скрывать, что у мальчика весьма скромные способности. Но ему невозможно оставаться в школе.
— Пусть начнет с отдела доставки.
Магазин Фрэнкли доставлял товары по району радиусом в десять миль и торговал в рассрочку. По Гринфилду небольшие заказы развозил мальчик на велосипеде, а для дальних поездок и крупных грузов имелись два фургона. При одном из них, кроме водителя, состоял еще и грузчик. Водитель был так искалечен артритом, что на сиденье его поднимали, и он оставался там, пока хватало сил, а то и дольше. Это был еще один пример недальновидной доброты мистера Артура. Он держал на службе человека, для которого работа стала постоянной пыткой и ужасом, заодно заставляя двоих людей выполнять работу одного. В магазине Фрэнкли, «почтенном старом предприятии», практиковался трудоинтенсивный метод, хотя в то время этот термин еще мало применялся.
В глубине двора, к которому примыкал садик Гудчайлда, владельца магазина редкой книги, в каретном сарае, как его называли по старой памяти, приютилась кузница с наковальней, горном, инструментами и, конечно, с пожилым кузнецом, который коротал время, клепая безделушки для внуков. В этом месте и обретался Мэтти. Он получал карманные деньги и спал в длинной мансарде под розовой черепицей пятнадцатого века. Кормили его хорошо, поскольку мистер Артур на еду никогда не скупился. Мэтти ходил в грубом темно-сером пиджаке и сером комбинезоне. Он разносил товар. Он был Разносчиком. Он отдавал покупателям садовые инструменты и просил расписываться за них. Нередко его можно было увидеть около кузницы среди штабелей упаковочных ящиков — он же и вскрывал эти ящики инструментом вроде фомки. Он превратился в специалиста по вскрыванию, изучил единицы измерения листового металла и арматуры, уголков, брусьев и проволоки. В тишине рабочего дня иногда можно было услышать, как он неуклюже бродит по чердакам и мансардам среди залежей товара. Ему случалось относить туда странные предметы, названий которых он не знал, и из которых, может быть, только каждый шестой найдет своего покупателя, а остальные пять так и останутся ржаветь. Там, наверху, случайный посетитель мог наткнуться на набор для камина или смятую пачку первых некоптящих свечей. Иногда Мэтти делал там уборку — подметал акры неровных досок, где щетка только поднимала пыль, и та повисала в темных углах, невидимая, но щекотавшая в носу. К крылатым воротничкам за прилавками он относился благоговейно. Кроме Мэтти, здесь был еще один мальчик, чуть старше возрастом, разносивший заказы пешком или развозивший их на велосипеде, который он считал своим собственным. Велосипед был старше мальчика. Этот мальчик, коренастый блондин с прилизанными волосами, блестевшими так же соблазнительно, как и его ботинки, в совершенстве владел всеми уловками, помогавшими пореже возвращаться в магазин, и его появления больше напоминали визиты покупателя, чем работу служащего. Крылатые воротнички достигли едва ли не абсолютной неподвижности, а этот мальчик открыл вечное движение. Мэтти, конечно, был слишком наивен, чтобы, подражая белобрысому, обращать обстоятельства себе на пользу. Он был постоянно чем-то занят и не подозревал, что ему дают задания только для того, чтобы спровадить с глаз долой. Кузнец приказывал ему подобрать окурки в дальнем углу двора, скрытом от всех взоров, а Мэтти не догадывался, что никто не рассердится, если он проторчит там весь день. Он подбирал все окурки и докладывал, что задание выполнено.
Мэтти проработал у Фрэнкли всего несколько месяцев, когда начало повторяться то, что случилось с ним в интернате. Всякий раз, когда он проходил мимо павильона искусственных цветов, его поражал доносившийся оттуда запах. Возможно, невыносимая привлекательность этих цветов, при полном отсутствии запаха, заставляла работавшую в павильоне девушку особо тщательно заботиться о своем аромате. Однажды утром Мэтти приказали отнести мисс Эйлин новые цветы. Он явился в павильон с охапкой пластиковых роз, на которых даже не сочли нужным сделать шипы. Розы закрывали ему обзор, листик то и дело задевал за нос, но сквозь щель между цветками Мэтти разглядел, что девушка раздвинула розы на полке перед ним. Через образовавшуюся дыру он смог заглянуть в павильон.
Сперва он увидел что-то сияющее, похожее на занавес. Сверху занавес закруглялся — девушка стояла спиной к Мэтти — и слегка расширялся книзу, уходя под прилавок. Аромат ее духов налетал и исчезал, подчиняясь своим собственным законам. Услышав шаги, она повернула голову. Мэтти увидел, что ее нос чуть-чуть вздернут, как бы утверждая абсолютное право своей хозяйки на нахальство, хотя в тот момент поворотом головы на него была наброшена завеса волос. Еще он увидел, что линию ее лба подчеркивают брови, изгиб которых не поддавался математическому расчету, а под ними из-под длинных черных ресниц выглядывает большой серый глаз. Глаз заметил пластмассовые розы, но девушка была занята с покупателем у другого конца прилавка, и у нее хватило времени только на односложное выражение благодарности:
— Да.
Под его локтем оказалась пустая полка. Мэтти поставил на нее цветы, и бутоны расправились, скрыв девушку от его взгляда. Ноги сами собой развернулись, и он пошел прочь. «Да» разрасталось, выходило за пределы слога — одновременно тихое и громкое, взрывное и длящееся бесконечно. В себя он пришел только возле кузницы и отважно спросил, не надо ли отнести еще цветов, но его не услышали — Мэтти сам не подозревал, как тихо прозвучал его голос.
Так у Мэтти появился второй источник мучений. Первым, совсем не похожим на этот, был мистер Педигри. Когда мальчик поднимал на чердаке тучи пыли и его правая, выразительная часть лица была искажена страданием сильнее, чем можно было приписать моменту, это означало, что его мысли возвращались к мистеру Педигри. Не пыль и не занозы причиняли внезапную боль, искажавшую лицо Мэтти, а память о словах, выкрикнутых ему в зале: «Это ты во всем виноват!» В одно из мгновений этих очень личных переживаний Мэтти схватил гвоздь и неловко воткнул его себе в руку, сжимавшую метлу. Чуть-чуть побледнев, он смотрел на струйку крови с каплей на конце — и все из-за беззвучного голоса, снова кричавшего на него. Сейчас же ему казалось, что этот кусочек девичьего лица, этот аромат, эти волосы заполнили все уголки его разума, свободные от памяти о мистере Педигри. Два этих навязчивых воспоминания, казалось, переворачивали все у него внутри, восстанавливали его против собственных желаний и лишали защиты и надежды на излечение, заставляя просто терпеть.
В то утро он незаметно исчез со двора и залез по лестнице на чердак. Пробравшись знакомым путем между ящиками, набитыми бритвенными принадлежностями, мимо штабелей краски, через пустую комнату, где не было ничего, кроме нескольких ржавых пил и стопки ребристых корыт, вставленных одно в другое, вдоль рядов одинаковых парафиновых ламп, он попал в длинное помещение для посуды. В его центре находился большой световой люк из ребристого стекла, который должен был пропускать свет в главный торговый зал из второго люка сверху. Глядя вниз, Мэтти видел лучистые блики от разноцветных лампочек, скользящие по стеклянным ребрам следом за его движением. Чувствуя, что сердце колотится быстрее, он разглядел бесформенное цветное пятно — прилавок с цветами. Он сразу же понял, что больше никогда не сможет тут пройти, не бросив взгляда вниз на это расплывчатое многоцветье. Мэтти направился дальше, на следующий чердак, пустовавший, и спустился на пару ступенек по лестнице, проходившей вдоль самой дальней от двора стены. Положив руку на перила, он перегнулся над ними и посмотрел в зал из-под самого потолка.
Он видел охапки искусственных цветов, но проем, через который обслуживали покупателей, оказался на той же стороне, что и он. С этой же стороны вдоль прилавка были выставлены цветы, а с другой — те розы, которые он так поспешно поставил на полку. В центре виднелась только темно-русая макушка с чертой пробора посередине. Мэтти понял, что нужно спуститься в магазин и взглянуть искоса, проходя мимо павильона, если он хочет увидеть больше. На мгновение у него мелькнула мысль, что если бы он был поопытнее в житейских делах — например, как белобрысый мальчишка, — он мог бы остановиться и поболтать с ней. От этой мысли и понимания ее неосуществимости у него замерло сердце. Он ускорил шаги, но ноги заплетались, словно их было слишком много. Оказавшись в ярде от прилавка, не заставленного цветами, он, не поворачивая головы, бросил косой взгляд, но мисс Эйлин нагнулась, и Мэтти увидел только пустой павильон.
— Эй, мальчик!
Он припустил неуклюжей рысью.
— Мальчик, где тебя носило?
На самом деле никого это не интересовало, хотя, если бы Мэтти ответил, к нему прониклись бы сочувствием и симпатией.
— Машина уже полчаса ждет. Иди грузи!
И он принялся нагружать фургон — с грохотом швырял в угол связки металла, поставил полдюжины складных стульев и, наконец, устроил свое неуклюжее тело на сиденье рядом с водителем.
— У нас столько цветов!
Мистер Пэрриш, страдающий от артрита водитель, застонал. Мэтти продолжал:
— Они совсем как настоящие, правда?
— Чего не видал, того не видал. Тебе бы мои колени…
— Просто отличные цветы!
Мистер Пэрриш не отвечал — он весь ушел в управление фургоном. Голос Мэтти сам собой продолжал:
— Они красивые. В смысле, искусственные цветы. И эта девушка, юная леди…
Звуки, издаваемые мистером Пэрришем, не менялись со времен его юности, когда он управлял одним из трех конных фургонов Фрэнкли. Его пересадили на автофургон через несколько лет после того, как такое нововведение стало доступно, и он оставил при себе две вещи: свой конный словарь и веру в то, что его повысили в должности. Сначала мистер Пэрриш не подавал никаких признаков того, что слышит мальчика. Однако он слышал все, что тот говорил, и выжидал подходящий момент, чтобы нарушить свое молчание словами, которые поразят Мэтти не в бровь, а в глаз. И дождался.
— Парень, когда обращаешься ко мне, называй меня «мистер Пэрриш».
Вполне возможно, что это была последняя попытка Мэтти поговорить с кем-нибудь по душам.
В тот же день ему удалось еще раз пройти по чердаку над главным торговым залом. Он снова искоса наблюдал за цветными пятнами на ребристом стекле и снова смотрел из-под потолка. Он ничего не увидел. Когда магазин закрылся, Мэтти поспешил на пустой тротуар перед входом, но никого не встретил. На следующий день он пришел туда пораньше и был вознагражден зрелищем темно-русых волос с медовым отливом, неприкрытых коленок и долгих блестящих чулок, шагнувших с тротуара и пропавших внутри автобуса. Потом была суббота, когда магазин закрывался рано, но Мэтти все утро был занят, и девушка ушла прежде, чем он освободился.
В воскресенье он машинально отстоял молебен, съел обильный, но простой обед, который подавали в Трапезной, как окрестил ее мистер Артур, и отправился на прогулку, рекомендованную для здоровья. Крылатые воротнички тем временем храпели в своих кроватях. Он прошел мимо «Редких книг Гудчайлда», мимо усадьбы Спраусона и повернул направо, на Хай-стрит. Им овладело странное состояние, как будто в воздухе звенела высокая нота, слившаяся с Мэтти и порожденная неким внутренним напряжением, беспокойством, которое могло обостриться до страдания, если припомнить то или иное событие. Это чувство усилилось настолько, что Мэтти повернул назад к Фрэнкли, будто вид места, где скрывалась одна из его проблем, помог бы ее решить. Но сколько он ни стоял, разглядывая магазин, книжную лавку рядом с ним и усадьбу Спраусона, помощь не приходила. Он завернул за угол усадьбы Спраусона и, выйдя на Старый мост через канал, услышал, как в железной кабинке — уборной у входа на мост автоматически спускается вода. Мэтти стоял и смотрел на воду в канале с древней и бессознательной уверенностью в том, что такое созерцание принесет помощь и исцеление. В его голове мелькнула мысль пройтись по тропинке вдоль канала, но там было грязно. Он вернулся, обогнул угол усадьбы, и снова перед ним оказались книжная лавка и магазин Фрэнкли. Мэтти остановился и заглянул в витрину книжной лавки, но не нашел облегчения в названиях книг. Книга были полны слов — физическое воплощение бесконечного людского кудахтанья.
То, что его волновало, понемногу начало проясняться. Может быть, удастся окунуться в тишину, нырнуть сквозь все звуки и все слова, слова-ножи и слова-стилеты, такие, как «Это ты во всем виноват!» и «Да», — с пронзительной радостью, вниз, вниз, в тишину…
Слева в витрине, под рядами книг («С жезлом и ружьем»), находился небольшой прилавок с несколькими предметами, не вполне соответствующими строгим канонам книготорговли. Азбука и текст «Отче наш» в тонкой рамке. Аккуратно наклеенный на картонку клочок пергамента с древними квадратными нотами. Стеклянный шар на маленькой подставке из черного дерева слева от древних нот. Мэтти одобрительно смотрел на стеклянный шар, так как тот не пытался говорить и, в отличие от огромных книг, не хранил в себе остановленную речь. В шаре не было ничего, кроме отражения далекого солнца. Мэтти нравилось и солнце, которое молчало, но оставалось на своем месте, все более яркое и все более светлое. Оно засверкало, как будто рассеялись тучи. Оно двинулось вместе с Мэтти, но он вскоре замер и больше не мог пошевелиться. Солнце без труда одерживало над ним верх, факелом слепило ему глаза, и он испытывал странное чувство — не особенно неприятное, а именно странное… необычное. Еще он ощущал правоту, истину и тишину. Позднее он определил это чувство для самого себя как ощущение прибывающей воды; а еще позже Эдвин Белл назвал его способ смотреть на вещи и то, как они являются ему «состоянием неподвижного отстранения».
Ему открылась изнанка со всеми ее швами. Цельная ткань, раньше распадавшаяся на отдельные лоскуты, предстала как основа и уток, дающие существование людям и событиям. Он видел Педигри с лицом, искаженным проклятьем. Он видел профиль под водопадом волос, и видел, как одно уравновешивает другое. Лицо девушки среди искусственных цветов, которое ему так и не удалось увидеть целиком, сейчас оказалось перед ним. Мэтти знал, что оно ему знакомо, но понимал также, что в этом его знании чего-то недостает. Педигри все уравновешивал. Нехитрое знание о Педигри этих джентльменов и его едких словах делало картину вполне законченной.
Потом все это невыразимым образом ушло от него, и открылось другое измерение — в виде больших золотых букв, протянувшихся из правого нижнего угла в левый верхний. Мэтти догадался, что видит низ витрины, а надпись золотом гласит: «Редкие книги Гудчайлда». Он стоял, прислонившись к витрине, и оттого надпись казалась ему наклоненной. Стеклянный шар на деревянной подставке пропал за туманным пятном от его дыхания на стекле, и в нем больше не пылало солнце. Внезапно Мэтти сообразил, что солнце весь день пряталось за плотными тучами, из которых то и дело начинал моросить дождь. Он пытался припомнить все, что с ним произошло, но обнаружил, что в процессе воспоминания изменяет произошедшее. Словно он давал цвет и форму картинам и событиям; и это было вовсе не то же, что закрашивать промежутки между готовыми контурами в книжке-раскраске, — словно он желал чего-то и видел, как эти желания исполняются, точнее, был вынужден чего-то желать и наблюдал за исполнением желания.
Спустя некоторое время он отвернулся от витрины и бесцельно побрел по Хай-стрит. Снова закапал дождь, Мэтти замедлил шаги и огляделся. Его взгляд остановился на старой церкви с левой стороны, на полпути до конца улицы. Мэтти поспешил к церкви, сперва подумав об укрытии, но затем осознал, что именно ему сейчас нужно. Он отворил дверь, вошел и выбрал место на задней скамье под западным окном. Аккуратно подобрав штанины, он опустился на колени, не думая о том, что делает. Помимо своей воли он попал именно туда, куда было нужно, и в единственно подходящем настроении. Это была приходская церковь Гринфилда — огромное здание с боковыми нефами и трансептом, хранящее в себе долгую и непримечательную историю города. Вряд ли в полу нашлась бы хоть одна плита без эпитафии, да и стены были почти сплошь покрыты письменами. Церковь была не просто безлюдна, а совершенно пуста. В этой пустоте отсутствовали те качества, которые скрывались в стеклянном шаре и вызывали в Мэтти некий отзвук. Он никак не мог собраться с мыслями, а в горле застрял ком — слишком большой, чтобы его проглотить. Он начал было шептать «Отче наш», но замолчал — ему казалось, что слова лишились всякого смысла. Так он и стоял на коленях, смущенный и опечаленный; и пока он стоял, к нему вернулась, поглощая его, мучительная тяга к искусственным цветам и темно-русому водопаду волос с медовым отливом.
Дщери человеческие.
Он безмолвно закричал в никуда. Тишина отозвалась тишиной.
Затем раздались отчетливые слова:
— Кто там? Что тебе надо?
Голос принадлежал помощнику викария, который наводил порядок в ризнице сообразно своему стремлению к аскетизму, о чем викарий не имел понятия. Вопрос был обращен к мальчику-хористу, который скребся в дверь ризницы в надежде войти и забрать комикс, забытый внутри. Но звук его голоса прозвучал прямо у Мэтти в голове, и он ответил на него там же. Перед весами с двумя чашами, с мужским лицом на одной и огнем предвкушения и соблазна на другой, прошел отрезок времени, состоявший из чистой, раскаленной боли. Для Мэтти это стало первой проверкой воли, не подвергавшейся до того испытанию. Он знал, что совершил выбор, — и ему никогда потом не приходилось сомневаться в своем знании или, тем более, смиряться с ним, гордиться им, — но не так, как выбирает осел из двух неравных охапок сена; это был выбор мучительного осознания. Раскаленная боль не утихала, поглощая будущее, выстроенное на искусственных цветах и темно-русых волосах, и оно погрузилось из «все еще возможно» в «могло бы быть, если…». Мэтти осознал, увидел, что его отталкивающая внешность превратила бы ухаживания за цветочницей в фарс и унижение; и он понял, что так будет с любой женщиной. Он зарыдал взрослыми слезами, пораженный в самую душу, оплакивая погибшие мечты, как оплакивал бы мертвого друга. Он плакал, пока не кончились слезы, и никогда не узнал, что утекло от него вместе со слезами. Закончив рыдать, он обнаружил, что стоит в странной позе — на коленях, прислонившись спиной к скамейке. Его руки сжимали спинку передней скамьи, а лбом он упирался в полочку для молитвенников и псалтырей. Открыв глаза и сфокусировав взгляд, он увидел прямо перед собой лужицу своих слез, упавших на камень и скопившихся в бороздках древних эпитафий. Он вернулся в унылый серый дневной свет, в легкий шепот дождя за западным окном, увидел невозможность излечиться от Педигри. А что касается волос… он понял, что должен уехать.
ГЛАВА 4
Для изломанной, страстной натуры Мэтти было естественно, что если уж он решил уехать, то уехать так далеко, как только возможно. Обстоятельства этого путешествия складывались странным образом, будто изломанность Мэтти давала ему право двигаться по самому быстрому — воздушному — маршруту, и дорога в Австралию оказалась для него короткой и легкой. Он встречал сочувствие чиновников там, где мог встретить безразличие, — хотя скорее всего те, кто содрогался при виде его изуродованного уха, просто спешили поскорее его спровадить. Всего через несколько месяцев он уже имел работу, церковь и ночлег в мельбурнском отделении Союза христианской молодежи — все в центре города на Фор-стрит рядом с отелем «Лондон». Местный магазин скобяных товаров был не таким большим, как Фрэнкли, но и там наверху оказались склады, у стены двора — ящики, а вместо кузницы — механическая мастерская. Мэтти мог бы остаться здесь на годы, на всю жизнь, если бы оправдалась его наивная вера — чем быстрее и дальше он уедет, тем скорее избавится от своих невзгод. Но, разумеется, проклятие мистера Педигри последовало за ним. Более того, то ли время, то ли Австралия, то ли и то и другое вскоре обострили в нем смутное чувство недоумения, превратившееся в неприкрытое изумление; и оно породило где-то в голове Мэтти вопрос:
«Кто я такой?»
Единственный ответ, пришедший откуда-то изнутри, гласил: ты пришел из ниоткуда и уйдешь в никуда. Ты причинил боль единственному другу; и ты должен отказаться от женитьбы, секса, любви, потому что, потому что, потому что! Если трезво взглянуть на вещи — на тебя никто не польстится, никогда. Вот кто ты такой.
Он сам не вполне понимал, насколько ему не хватает нормальной кожи. Когда Мэтти в конце концов осознал, какие огромные усилия приходится делать даже самым доброжелательным людям, чтобы скрывать свое отношение к его внешности, то постарался по возможности избегать любых контактов. Это касалось не только недосягаемых созданий (сорокапятиминутная посадка в Сингапуре, и куколка в пестрых одеждах, покорно стоявшая возле зала ожидания), но также священника с его доброй женой и прочих. Библия на тонкой рисовой бумаге и в мягкой кожаной обложке ничем не могла ему помочь, равно как и его английский выговор и происхождение из метрополии, хотя Мэтти по своей наивности надеялся на это. Убедившись, что он не считает себя чем-то исключительным, не смотрит на Австралию свысока и не ждет особого к себе отношения, его коллеги утратили всякую доброжелательность — их злило, что они с самого начала обманулись в нем и лишились удовольствия над ним поиздеваться. Кроме того, случалось и досадное недопонимание.
— Меня не волнует, как там тебя зовут. Когда я говорю «Матей», так оно и есть, чтоб я сдох! — и, обращаясь к австралийскому коллеге мистера Пэрриша: — Он еще меня учит, как по-английски говорить!
Но уволился Мэтти из магазина скобяных товаров по очень простой причине. В первый же раз относя коробки с фарфором в отдел свадебных подарков, он обнаружил, что руководит этим отделом, делая его невыразимо опасным, хорошенькая накрашенная девушка. Он тут же понял, что путешествие не решило его проблем и хотел было сразу вернуться в Англию, но это было невозможно. Он сделал все, что было в его силах, — то есть поменял работу, как только нашлась новая, на этот раз в книжном магазине. Владелец магазина, мистер Свит, был слишком близоруким и рассеянным, чтобы догадаться, какой помехой для коммерции может стать лицо Мэтти. Зато миссис Свит, не страдавшая ни близорукостью, ни рассеянностью, увидев Мэтти, сразу же поняла, почему люди перестали заходить в их магазин. Свиты были гораздо богаче, чем английские книготорговцы, жили в загородном доме, и вскоре Мэтти перебрался туда. Его поселили в крохотном коттедже, прилепившемся к главному зданию. Он выполнял всякую случайную работу, а когда мистер Свит выучил его водить машину, стал ездить из дома в магазин. Однажды миссис Свит, отведя взгляд, заметила, что его волосы лежали бы аккуратнее, если бы он носил шляпу. Скорее какое-то глубинное самоощущение, нежели представление о собственном облике, заставило его выбрать черную шляпу с широкими полями. Она шла и к скорбной целой половине его лица, и к более светлой, но искаженной и страховидной левой половине, на которой рот и глаз были оттянуты книзу. Шляпа так хорошо закрывала багровый огрызок его уха, что люди редко замечали это уродство. Один предмет за другим — пиджак, брюки, ботинки, носки, свитер с высоким горлом, пуловер, — и Мэтти стал человеком в черном, молчаливым, отчужденным, с вечно тяготеющим над ним нерешенным вопросом:
«Кто я такой?»
Однажды, когда Мэтти привез миссис Свит в магазин и ждал ее, чтобы отвезти обратно, ему на глаза попался выставленный перед витриной лоток подержанных книг, продававшихся не дороже, чем по пятьдесят центов каждая. Одна из книг — в деревянной обложке, со стертым названием на корешке — заинтересовала его. Мэтти рассеянно взял книгу в руки — это оказалась старая Библия, из-за деревянного переплета более тяжелая, чем его собственная, в мягкой коже, но напечатанная на такой же бумаге. Он полистал знакомые страницы, внезапно остановился, перелистал назад, вперед, снова назад, наклонился над страницей, начал бормотать себе под нос, потом его голос совсем затих.
Одной из отличительных черт Мэтти была способность полностью выключать внимание. Чужие голоса могли литься сквозь него, не оставляя ни малейшего следа в его памяти. Вполне вероятно, что в австралийских церквях, которые он посещал все реже и реже, — и в английских церквях, и в далеком прошлом, на занятиях в интернате, — велась речь о трудностях перевода с одного языка на другой; но все объяснения померкли перед фактом, черным шрифтом на белой странице. В самой середине двадцатого века от несложного мира окружавших его людей Мэтти отделяло что-то вроде решетки, которая как бы сортировала и отфильтровывала девяносто девять процентов того, что полагается впитать человеку, и придавала оставшемуся одному проценту блестящую твердость камня. И сейчас Мэтти застыл с книгой в руках, подняв голову и ошеломленно уставив взор в витрину магазина.
Здесь все по-другому!
Ночью он сел за свой стол, положив перед собой обе книги, и стал сличать их слово за словом. Только глубоко за полночь он встал и вышел на улицу. Он шагал взад и вперед по прямой бесконечной дороге до утра, пока не настало время везти мистера Свита в город. Когда Мэтти вернулся и поставил машину в гараж, ему показалось, что он никогда раньше не замечал, насколько птичий щебет напоминает безумный хохот. Это так растревожило его, что он без всякой нужды начал стричь газон, чтобы спрятаться за шумом косилки. Едва ее мотор взревел, с высоких деревьев вокруг приземистого здания вспорхнула стая желтогрудых какаду и с нестройными криками понеслась над выгоревшим на солнце лугом, где паслись кони, к стоящему в миле от дома одинокому дереву, заполнив его суетой и шумом.
Вечером того же дня, выпив на кухне чаю, он достал обе Библии, открыл их титульные листы и перечитал каждый по нескольку раз. Наконец откинулся на спинку стула и закрыл ту, что в кожаном переплете. Взяв ее, Мэтти вышел из дома, пересек ближайший газон и прошел мимо грядок к изгороди между огородом и склоном, уходящим к пруду, где разводили раков. Он посмотрел на залитые лунным светом травянистые просторы, тянувшиеся до неясных очертаний холмов на горизонте.
Потом он достал Библию и начал одну за другой вырывать из нее страницы, выпуская их из рук. Ветерок подхватывал трепещущие листы и уносил, переворачивая, прочь, — они терялись в высокой траве. Мэтти вернулся в коттедж, почитал Библию в деревянном переплете, машинально произнес молитву, лег в постель и уснул.
Так начался год, оказавшийся для Мэтти вполне счастливым. В какой-то момент в деревенской лавке появилась новая продавщица, хорошенькая девушка, и для Мэтти снова начались мучения; но она оказалась слишком хорошенькой, чтобы задержаться здесь надолго, и ее сменила другая, на которую он смотрел с умиротворенным безразличием. В удивительно светлом настроении он бродил по участку или по дому, шевеля губами, и целая сторона его лица была веселой, насколько может быть веселой половина лица. Он никогда не снимал шляпу в присутствии других людей, и по деревне пошли слухи, что он так и спит в ней, что было неправдой. Он не мог спать в широкополой шляпе, и все это прекрасно понимали; но сплетня казалась правдоподобной, отлично сочетаясь с его отчужденностью. Рассветное солнце и луна всегда заставали его в постели — длинные пряди черных волос раскиданы по подушке, бледная кожа черепа и левая часть лица то возникают, то исчезают, когда он мечется во сне. Затем щебетали первые птицы, и он вскакивал, чтобы опять на несколько секунд нырнуть в постель, прежде чем встать окончательно. Умывшись, он садился и читал книгу в деревянном переплете — губы беззвучно шевелились, целая сторона лица хмурилась.
Весь день его губы шевелились, вел ли он культиватор по пыльной овощной грядке, разматывал ли шланг, стоял ли у светофора с мотором на холостом ходу, нес ли свертки, подметал ли, вытирал пыль, чистил…
Иногда миссис Свит, оказавшись рядом, слышала:
— …одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничного мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное, 56 Одна золотая кадильница в десять сиклей, наполненная курением, 57 Один телец, один овен, один однолетний агнец, во всесожжение, 58 Один козел…
Иногда она слышала его голос в доме, он звучал все громче и громче; порой его заедало, как поцарапанную пластинку:
— 21 И сказал им… сказал им… сказал им… сказал им…
Затем миссис Свит слышала торопливые шаги и понимала, что Мэтти пошел к себе — заглянуть в открытую книгу на столе. Через несколько секунд он возвращался, и сквозь писк и скрип натираемого оконного стекла снова раздавалось:
— …сказал им: для того ли приносится свеча, чтобы поставить ее под сосуд или под кровать? не для того ли, чтобы поставить ее на подсвечнике? 22 Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным; и ничего не бывает потаенного, что не вышло бы наружу. 23 Если кто…
Счастливый год, с какой стороны ни взглянуть! Но оставалось кое-что — Мэтти сам так сказал себе в мгновение особенно яркого и четкого осознания, — шевелившееся под поверхностью. С тем, что лежит на поверхности, можно что-то сделать. Например, существовали четкие инструкции, как поступать, если человек сам себя осквернил. Но как быть, если то, что живет под поверхностью, не поддается определению, но существует там — необходимость, к которой не приложено никаких инструкций? Необходимость толкала его к тому, чего он не мог объяснить, а мог только принять с облегчением, когда бездействие становилось невыносимым. Так он выкладывал из камней узоры и совершал над ними пассы. Так он медленно высыпал пыль из горсти и выливал чистую воду в яму.
В тот год Мэтти перестал ходить в церковь, а она предприняла лишь формальные усилия, чтобы вернуть его в свое лоно. Разрыв с церковью был для него такой же необходимостью, как другие поступки, и пошел ему на пользу. Однако наступление следующего года, которое могло бы на привычный манер пройти как по маслу, не оставив следа нигде, кроме календаря, прозвучало для Мэтти скрипом несмазанной петли. Из Перта на Рождество и Новый год приехала овдовевшая сестра миссис Свит с дочерью. Вид девушки со светлыми волосами и такой же светлой кожей снова заставлял Мэтти до глубокой ночи шагать взад-вперед по дороге, обратив взор к небесам, как будто оттуда могла спуститься помощь. И вот — высоко в небе он увидел знакомое созвездие: Орион-охотник, сияющий, с воздетым пылающим мечом. Крик Мэтти разбудил птиц, те встрепенулись, решив, что уже рассвет, и в тишине, наступившей, когда они успокоились, Мэтти осознал шарообразность Земли и ужас повисших в пустоте тел, колдовской путь солнца и спешащей впереди него луны. Затем он прибавил к этому беззаботность, с которой люди живут посреди величия и ужаса, и в нем скрипнула ржавая петля, а вопрос, никогда не покидавший его, изменился и прозвучал отчетливее.
Не — «кто я такой?».
«Что я такое».
Там, на пустынной дороге в нескольких милях от Мельбурна, в первые часы Нового года, он задал вопрос вслух и стал ждать ответа. Конечно, это было глупо, как и многие из его поступков. Все на мили вокруг было погружено в сон; и когда, наконец, Мэтти пошел прочь от места, где прокричал свой вопрос, ответа все еще не было, хотя солнце уже осветило холмы на горизонте.
Итак, шел второй год — зима и лето, весна и осень, хотя настоящей зимы не было, да и весны тоже. А вопрос становился все горячей и горячей под поверхностью его чувств и рассудка, накалялся все сильнее и сильнее, и наконец стал сниться ему ночь за ночью. Три ночи подряд ему снилось, как мистер Педигри повторяет свои ужасные слова, а потом просит о помощи. Но Мэтти был нем три ночи подряд, он метался под одеялом, и пытался выговорить: «Как я могу помочь, если не знаю, что я такое?»
Проснувшись, он понял, что не стоит больше читать вслух отрывки из Библии. Как можно говорить или слушать, когда в тебе постоянно живет вопрос? И так как Мэтти не мог ответить на вопрос или понять, что он означает и как его задать, в его мозгу начали возникать — так же мучительно, как сам вопрос когда-то, скрипнув, приобрел новую форму, — определенные выводы. Мэтти понял, что должен уехать; временами он даже задумывался, не по этой ли причине другие люди иногда срываются с места и пускаются в странствия, подобно Аврааму. Правда, до пустыни было рукой подать, но как только Мэтти решил, что должен оставить насиженное место, он полусознательно ощутил необходимость двигаться на север, туда, где огненный росчерк орионова меча не так сильно задран вверх. Человеку, пускающемуся в путь оттого, что он не может оставаться на одном месте, чтобы задать направление достаточно небольшого толчка. И все-таки Мэтти надолго застрял в полной невозможности ничего понять и успел вступить в свой четвертый австралийский год, прежде чем — как он мысленно называл это — отряхнуть прах Мельбурна со своих ног. Он не мог назвать ни истинную причину своего отъезда, ни то, что надеется найти, и потому потратил много времени на незначительные приготовления, которые должны были облегчить ему жизнь. Он редко тратил деньги и смог с нескольких зарплат купить очень маленькую, очень дешевую и, значит, очень старую машину. Он взял с собой Библию в деревянном переплете, запасные штаны, запасную рубашку, бритвенный прибор для правой стороны лица, спальный мешок и один запасной носок — в рационализаторском озарении он решил менять по одному носку в день. Мистер Свит дал ему немного денег сверх заработанного и то, что называется «рекомендацией», в которой упоминались его трудолюбие, скрупулезная честность и абсолютная правдивость. Насколько эти качества непривлекательны сами по себе, не подкрепленные чем-либо другим, может свидетельствовать то, что после прощания с Мэтти миссис Свит на радостях пустилась на кухне в пляс.
Мэтти же катил прочь с чувством греховного удовольствия. Его путь проходил вначале по знакомым дорогам, по которым он возил чету Свитов на воскресные прогулки, но он знал, что наступит момент, когда колеса укатятся дальше тех мест, где могли остаться отпечатки шин хозяйского «даймлера», в новый мир. И когда это случилось, он испытал мгновение не просто удовольствия, а чистого наслаждения, тем более греховного, что оно было частью его существа.
После этого Мэтти больше года работал в компании, строившей изгороди в окрестностях Сиднея. Это позволило ему подзаработать, держась большую часть времени вдали от людей. Он бы уволился раньше, но его маленькая машина серьезно поломалась, пришлось проработать лишних шесть месяцев, чтобы оплатить ремонт и двинуться дальше. Изнутри его жег вопрос, снаружи — воздух, становившийся все жарче на пути в Квинсленд. Под Брисбеном ему пришлось остановиться и найти новую работу. Однако там он задержался меньше, чем на любом из предыдущих мест, включая магазин скобяных товаров в Мельбурне.
Он устроился грузчиком на кондитерской фабрике, слишком маленькой, чтобы ее стоило механизировать. Раздраженные жарой — стояло лето — и его обликом, женщины наседали на управляющего, требуя уволить Мэтти: он-де постоянно на них пялится. На самом деле это они на него пялились, шептали: «Неудивительно, что крем киснет» и прочее в том же духе. Мэтти, считавший себя, подобно страусу, невидимым, если сам ни на кого не смотрел, был вызван к управляющему, и как раз тогда, когда ему возвращали бумаги, отворилась дверь и вкатился хозяин фабрики. Мистер Ханрахан был вдвое ниже Мэтти и вчетверо шире. Маленькие черные глазки, бегающие на жирном лице мистера Ханрахана, постоянно искали что-то в углу или за дверью. Услышав, почему увольняют Мэтти, он бросил косой взгляд на его лицо, потом на его ухо и, наконец, смерил его взглядом с головы до ног.
— А разве мы не именно такого парня ищем?
Мэтти показалось, что сейчас он получит ответ на свои вопросы. Но мистер Ханрахан всего лишь направился к двери и велел Мэтти ехать следом за ним. Мэтти сел в свой допотопный автомобиль, мистер Ханрахан — в свой новый, завел мотор, затем выскочил из машины, устремился к двери, распахнул ее и заглянул внутрь, в контору. Потом он аккуратно закрыл дверь, продолжая глядеть сквозь щель, пока она не пропала, и медленно вернулся к машине.
Дорога от фабрики шла через леса, поля и зигзагами взбиралась на холм. Дом мистера Ханрахана лепился к склону холма среди странных, замшелых, увитых орхидеями деревьев. Мэтти остановился позади новой машины и вслед за новым нанимателем поднялся по наружной лестнице в огромную гостиную со стеклянными стенами. С одной стороны открывался вид с холма вниз, на фабрику, которая отсюда казалась макетом самой себя. Не успев войти, мистер Ханрахан схватил с большого стола бинокль и направил его на этот макет. Свирепо рявкнув, он бросился к телефону и заорал:
— Моллой! Моллой! Там на заднем дворе бездельничают две девчонки!
В это время Мэтти изумленно рассматривал три остальные стеклянные стены. Они были сверху донизу зеркальными, даже двери, и эти зеркала не просто отражали, а искажали, так что Мэтти видел себя ушестеренным, растянутым с боков и сплющенным сверху; сам мистер Ханрахан приобрел очертания дивана.
— Ха! — усмехнулся мистер Ханрахан. — Вижу, тебе нравятся мои стекляшки. Неплохой способ ежедневного умерщвления греховной гордыни, а? Миссис Ханрахан! Где вы?
Миссис Ханрахан возникла мгновенно, будто материализовалась из пустоты, — на фоне окна и зеркал открывающиеся двери казались солнечной рябью на воде. Она была тоньше Мэтти, ниже мистера Ханрахана и имела несколько потрепанный вид.
— Что, мистер Ханрахан?
— Вот он! Я нашел его!
— Бедняга! Как ему не повезло с лицом!
— Я покажу этим вертихвосткам мужчину в доме! Девочки! Идите сюда, вы все!
По стенам прошла рябь, темные пятна и светлые вспышки.
— Семь моих дочек! — возгласил мистер Ханрахан, по-хозяйски их пересчитав. — Вы хотели мужчину в доме, так? Слишком много женщин, говорите? Ни одного молодого человека на милю вокруг? Я вам покажу! Вот вам новый мужчина в доме! Взгляните на него хорошенько!
Девочки встали полукругом. Близняшки Франциска и Тереза, едва из колыбели, но такие лапочки. Мэтти инстинктивно поднял руку, чтобы они не испугались левой, обращенной к ним стороны его лица. Бриджит, повыше, симпатичная и близоруко щурившаяся, Бернадетта, еще выше и симпатичнее, вполне созревшая, Сесилия, пониже, такая же милая и еще более зрелая, Габриэль-Джейн, от которой никто на улице не мог отвести глаз, и, наконец, старшая, одетая как на пикник Мэри-Мишель: кто хоть раз ее видел, был обречен.
Сесилия хлопнула себя ладонями по щекам и слабо вскрикнула, когда ее глаза привыкли к свету. Мэри-Мишель повернула голову на лебединой шее к мистеру Ханрахану и произнесла волшебные слова:
— О, папа!
Тогда Мэтти издал дикий вопль. Распахнув дверь, он бросился вниз по лестнице. Вскочил в машину и погнал по извивам дороги вниз с холма, декламируя фальцетом:
— Откровение Святого Иоанна Богослова. Глава первая. 1. Иоанн семи церквам, находящимся в Азии, и отмеченным семью подсвечниками. 7 Се грядет Иисус Христос. 14 Его славная сила и величие. Откровение Иисуса Христа, которое дал Ему Бог, чтобы показать рабам Своим…
Мэтти декламировал все так же пронзительно; но постепенно тон снижался, и, наконец, он прочел уже обычным голосом: «19 И если кто отнимет что от слов книги пророчества сего, у того отнимет Бог участие в книге жизни и в святом граде и в том, что написано в книге сей».
На конечном «Аминь» он заметил, что кончается бензин, и подрулил к колонке; а пока ждал, его сознание посетил образ Мэри-Мишель, и он снова ринулся наугад — и по дороге, и по книге:
— «22 Кина, Димона, Адада,
23 Кедес, Асор и Ифнан,
24 Зиф, Телем и Валоф,
25 Гацор-Хадафа, Кириаф, Хецрон, иначе Гацор,
26 Амам, Шема…»
Вечером Мэтти добрался до Гладстона — это был большой город. Там он на несколько месяцев обрел покой, работая могильщиком.
Но все повторилось снова — вернулись и вопрос, и беспокойство, и необходимость ехать туда, где все станет просто и понятно. И Мэтти начал размышлять; вернее сказать, что-то внутри Мэтти начало размышлять и представило ему готовый результат. Таким образом, без участия осознанной воли он наткнулся на мысль: «Все ли люди такие?» К этой мысли прибавилась следующая: «Нет, потому что у них обе стороны лица одинаковы».
Потом: «Только ли лицом я отличаюсь от них?»
«Нет».
— Что я такое?
После этого он механически помолился. В Мэтти была одна странность. Молиться у него получалось не лучше, чем летать. Но сейчас, помолившись в конце, как обычно, за всех людей, которых знал, он добавил еще одну просьбу, в том смысле, что если можно, он рад бы был облегчению своих собственных мук, и вслед за этим в его мозгу сразу же всплыла ужасная цитата: «И есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного». Эта мысль посетила его в самом подходящем месте — в могиле. И подняла его, как бы мгновенно воскресив, из могилы, и Мэтти смог выбросить цитату из головы только после многих миль пути вдоль побережья, в стране жестоких и злых людей. Сделать это ему помогли жестокие люди. Мэтти остановили полицейские, обыскали его и машину и предупредили: на дороге совершено убийство, причем не последнее, — но Мэтти поехал дальше, потому что не осмеливался ехать назад и ему больше некуда было ехать. На бензоколонке он взглянул на карту, но все прожитые в Австралии годы так и не научили его отличать страну от континента. Он наивно ожидал, что до Дарвина осталось несколько миль пути с бензоколонками, продуктовыми магазинами и колодцами. Житейские знания его не слишком интересовали, а в Библии, хоть там много говорится о пустынях, нет ни слова о том, насколько часто встречаются в диких краях колодцы и заправочные станции. Поэтому он свернул с шоссе, и так уже начинавшего сходить на нет, и вскоре окончательно заблудился.
Мэтти не испытывал страха. Не потому, что был храбрым. Просто он не догадывался об опасности. Он был неспособен пугаться. Машину трясло, кренило, заносило и подбрасывало, он думал, что хорошо бы попить, зная, что у него нет воды, и следил, как стрелка указателя бензина опускается все ниже и ниже, пока она не замерла на нуле, а впереди не было ничего, кроме едва заметной колеи; наконец, машина встала. В этом не было ничего драматичного, во всяком случае, происходящее не казалось трагедией. Машина остановилась среди низкорослых колючек, покрывавших песчаную почву. Над горизонтом поднимались только низкие силуэты трех далеких деревьев, раскиданные в его северной части. Мэтти долго сидел в машине. Он наблюдал, как перед ним опускается солнце, а небо было таким безоблачным, что даже на самой его кромке колючки раздирали солнечный диск, пока тот окончательно не скрылся из виду. Мэтти сидел и слушал звуки ночи, которые уже были ему вполне знакомы, и даже тяжелый топот большого животного в кустарнике ничуть его не испугал. Мэтти устроился на водительском месте, как будто оно для того и было предназначено, и заснул. Он проснулся только на рассвете, и разбудил его не свет, а жажда.
Мэтти не знал чувства страха, но мог чувствовать жажду. Он вылез из машины в зябкий рассвет и прошелся вокруг, словно мог набрести на пруд, закусочную или деревенскую лавку, а затем без всяких приготовлений и каких-либо размышлений зашагал вперед по колее. Он не оборачивался, пока не почувствовал, что почему-то стало тепло спине; он оглянулся и увидел встающее солнце. Машины под солнцем не было — только заросли. Мэтти пошел дальше. Солнце поднималось, и вместе с ним росла жажда.
Мэтти никогда не попадались книги по выживанию. Он не знал ни о растениях, хранящих влагу в утолщениях стеблей, ни о том, что можно копать ямки в песке или искать воду, наблюдая за поведением птиц; азарт любителя приключений тоже был ему чужд. Он чувствовал только жажду, обжигающее спину солнце и деревянный переплет Библии, бивший его по правому бедру. Ему, возможно, даже не приходило в голову, что можно идти и идти, а потом упасть, так и не найдя воды. И он шел вперед так же упрямо, как делал все в своей жизни, с самого ее начала.
К полудню с кустами стало происходить что-то странное. Они начали расплываться, словно мистер Ханрахан притащил их в свою диковинную гостиную. Это мешало разглядеть колею или то, что Мэтти за нее принимал, и он на минутку остановился, глядя под ноги и моргая. У его ног суетились большие черные муравьи, которых жара только бодрила и поощряла к труду, — они таскали огромные тяжести, как будто стремились к некоему свершению. Мэтти некоторое время разглядывал их, но это зрелище ничего ему не говорило о его нынешнем положении. Снова подняв глаза, он не сумел найти дорогу. Его собственные следы ничем не могли помочь — они поворачивали, теряясь из виду, а вокруг были одни кустарники. Он как мог внимательно осмотрел окружающую местность и заметил, что в одном направлении растительность будто бы гуще и выше. Он подумал, что это могут быть деревья, а где деревья — там тень, и решил идти туда, если только примерно в той стороне находится запад. Но в полдень в такой близи от экватора даже с секстантом очень трудно определить направление по солнцу, и все, что у Мэтти получилось, — поднять глаза, отступить на шаг и повалиться на спину. От удара у него перехватило дыхание, и на мгновение среди кружащихся лучей и вспышек в зените ему почудилось огромное пятно тьмы, напоминающее человеческий силуэт. Мэтти поднялся на ноги, и, конечно же, перед ним ничего не было, только солнце, посылающее вертикальные лучи: когда он снова надел шляпу, тень от ее полей легла ему на ноги. Он отыскал прежнее направление и попытался сообразить, стоит идти туда или нет, но на ум приходили лишь библейские поучения о размерах медных морей. Они вызвали видение отблесков на воде, которые слились с зеркалами в гостиной мистера Ханрахана, а его собственные губы превратились в две каменные гряды посреди пустыни. И когда он продрался через кустарник, доходивший ему до плеча, перед ним предстало высокое дерево, все в ангелах. Увидев Мэтти, они захохотали, взлетели, описали круг и умчались в небеса, и он ясно понял, что они звали его с собой и смеялись над тем, что он не умеет летать. Но он еще мог передвигать ноги и продолжал протискиваться сквозь заросли, пока не оказался под деревом, повернувшим листья ребром к солнцу и потому не дававшим тени; вокруг дерева было лишь небольшое пятно голой песчаной почвы. Мэтти прислонился спиной к дереву и поморщился от боли — солнце обожгло его сквозь куртку. Затем на краю голой песчаной почвы возник человек — это был абориген. Мэтти узнал в нем ту фигуру, которая висела в воздухе между ним и солнцем, когда он упал. Теперь Мэтти мог рассмотреть ее во всех подробностях. Абориген оказался вовсе не высоким, наоборот, довольно маленьким, но очень тощим, от этого он и казался выше. Деревянное копье с обугленным наконечником, которое абориген держал вертикально, было длиннее их обоих. Лицо аборигена, как видел его Мэтти, окутывала дымка, что было не так уж странно, ведь он материализовался под солнцем из воздуха. И был совершенно голым. Мэтти отступил на шаг от дерева и попросил:
— Воды.
Абориген подошел и уставился ему в лицо. Потом, дернув подбородком, заговорил на своем языке. Он взмахнул копьем, описав в воздухе огромную дугу, которая захватывала солнце.
— Воды!
Мэтти указал на дымку, скрывавшую рот аборигена, затем на свой собственный рот. Абориген показал копьем на самые густые заросли кустарника. Затем достал из воздуха маленький отполированный камень, присел на корточки, положил камень на песчаную почву и что-то забормотал над ним.
Мэтти испугался. Он вытащил из кармана Библию и заслонил ею камень, но абориген продолжал бормотать. Мэтти закричал:
— Нет, нет!
Абориген уставился на Библию без всякого выражения. Мэтти засунул ее обратно в карман.
— Смотри!
Он провел ногой в песке линию, потом вторую поперек первой. Абориген уставился на линии, ничего не говоря.
— Смотри!
Мэтти бросился на землю и лег, вытянув ноги вдоль первой линии, а руки широко раскинув вдоль второй. Абориген тут же вскочил на ноги. Дымку на его лице рассекла широкая белая вспышка.
— Сраный большой небо-парень его родом Иисус Христос![7]
Он подпрыгнул в воздух, приземлился на раскинутые руки Мэтти — ступнями на сгибы локтей — и вонзил свое копье с обугленным наконечником по очереди в каждую ладонь, затем опять высоко подпрыгнул и обеими ногами опустился Мэтти на пах. Небо почернело, и абориген пропал. Мэтти скорчился как лист, как рассеченный червяк, и волны тошноты, усиливаясь, хлестали его болью, пока не унесли сознание прочь.
Очнувшись, он понял, что все тело у него страшно распухло, и попытался ползти на четвереньках, но тошнота снова поглотила его. Со свойственным ему упрямством он встал, хотя мир качался перед глазами, широко расставил ноги, взялся руками за низ живота, чтобы оттуда ничего не вывалилось, и пошел туда, где, кажется, раньше видел за кустарниками какое-то уплотнение. Но миновав его, он оказался на открытом пространстве с виднеющимися чуть поодаль деревьями. Через открытое пространство протянулась, насколько хватало глаз, проволочная изгородь под током. Мэтти машинально повернул, намереваясь идти вдоль забора, но за спиной засигналила машина. Он терпеливо и молча стоял, а машина оказалась «лендровером», который медленно подкатил к его левому плечу и остановился. Из машины вылез человек и подошел к нему. Человек был в рубашке с открытым воротом, джинсах и надетой набекрень широкополой австралийской шляпе. Он вглядывался в лицо Мэтти, а Мэтти ждал, покорно, как животное, поскольку ни на что другое уже не было сил.
— Чтоб я сдох! Кто тебя так? Друг? Приятель? Где этот тип?
— Воды.
Человек заботливо повел его к «лендроверу», то и дело цокая языком, как будто Мэтти был лошадью.
— Ну и отделали тебя, парень! Что с тобой случилось? Десять раундов с кенгуру? На, пей! Не спеши!
— Распяли…
— Где он, твой противник?
— Абориген.
— Ты встретил аборигена? Он тебя распял? Ну-ка, покажи руки. Ничего страшного, царапины.
— Копье.
— Маленький тощий тип? С маленькой толстухой на сносях и двумя пацанятами? Это Гарри Бумер. Чертов козел. И небось прикидывался, что английского не понимает, да? И вот так головой крутил, да?
— Только один абориген.
— Они, видать, жуков искали, в смысле другие. Совсем возомнил о себе после того, как о нем фильм сняли. Туристам проходу не дает. Ну-ка, давай посмотрим на твои причиндалы, приятель. Повезло тебе. Я — ветеринар, ясно? А где твой приятель?
— Я один.
— Ох ты боже мой! Ты тут один был? Ты мог ходить кругами без конца. Да, кругами. А теперь давай-ка осторожненько приподнимись. Сейчас я просуну руку и стяну с тебя штаны. Ох ты боженька ты мой, как говорят у нас в Австралии. Если бы ты был бычком, я бы сказал — грубо тут поработали. Ни хрена себе! Давай-ка их перевяжем. Конечно, мне по роду службы приходится делать нечто противоположное, если ты меня понимаешь.
— Машина. Шляпа.
— Всему свое время. Будем надеяться, что Гарри Бумер не найдет их раньше, козел неблагодарный. Зачем его только учили? Раздвинь их пошире. Будем надеяться, что он не лишил тебя способностей, не уничтожил твои какие-никакие семейные драгоценности. Я, бывает, смотрю на быка и думаю: что бы он обо мне сказал, если бы умел говорить? Что у тебя в кармане? Ты проповедник, что ли? Неудивительно, что Гарри… Так, лежи тихо. Держись руками. Будет трясти, но тут ничего не поделаешь, да и больница неподалеку. Ты что, не знал, что был почти в пригороде? Ты ведь не думал, что ты где-то в глухомани, правда?
Он завел мотор, «лендровер» тронулся. Очень скоро Мэтти снова потерял сознание. Ветеринар, оглянувшись и увидев, что он отключился, нажал на газ, проскочил песчаную полосу и выехал на проселочную дорогу.
— Надо бы в полицию заявить, — бормотал он себе под нос. — А, к черту, только лишние проблемы! Поймать-то старину Гарри несложно, но ведь дюжина приятелей тут же его выгородит. Да и этот бедолага не отличит их друг от друга.
ГЛАВА 5
Мэтти пришел в себя в больнице. Его ноги были закреплены на растяжках, и он не чувствовал боли. Боль пришла позже, но его упрямая душа и не такое могла перетерпеть. Гарри Бумер — если это был он — так и не добрался до машины, ее вернули Мэтти вместе с запасной рубашкой, штанами и третьим носком. Его Библия в деревянном переплете лежала на ночном столике рядом с кроватью, и он продолжал учить из нее отрывки. Какое-то время его лихорадило, и он бормотал что-то нечленораздельное, но когда температура спала, снова замолчал. Он оставался невозмутимым. Медсестрам, проводившим с ним очень интимные процедуры, его невозмутимость казалась неестественной. Они говорили, что он лежит как бревно и, сколь унизительной ни была бы процедура, переносит ее молча, с бесстрастным лицом. Дежурная сестра дала Мэтти аэрозоль, чтобы он мог охлаждать свои гениталии, деликатно объяснив, что малейшее возбуждение грозит ему разрывом некоторых сосудов, но Мэтти им ни разу не воспользовался. Наконец ему отвязали ноги и разрешили садиться, переворачиваться, ковылять с палочками, а затем и ходить. В больнице его лицо приобрело такую неподвижность, что теперь все его увечья казались на нем нарисованными. От долгой неподвижности движения Мэтти стали более скованными. Он больше не хромал, но ходил, слегка расставив ноги, как будто только что вышел из тюрьмы и его тело еще не забыло о кандалах. Ему показывали фотографии разных аборигенов, но, просмотрев дюжину, он повторил великое изречение белого человека:
— Для меня все они на одно лицо.
Такой длинной фразы он не произносил уже много лет.
О его приключении написали газеты, и в его пользу был организован сбор средств, так что без денег он не остался. Люди принимали его за проповедника. Однако тех, кто с ним сталкивался, озадачивали его немногословность, его ужасное, мрачное лицо и отсутствие у него определенных целей и взглядов. Но вопрос, живший в Мэтти, все так же требовал внимания, изменившись и став еще назойливее. Из первоначального «Кто я такой?» он превратился в «Что я такое?», а сейчас, после фарса с распятием, разыгранного чернокожим, прыгнувшим на Мэтти с неба, опять изменил форму и вспыхнул с новой силой:
«Для чего я существую?»
Мэтти бродил по странному тропическому городу, и там, где он проходил, в черном платье и с лицом, словно вырезанным из двухцветного дерева, старики, сидевшие на железных скамейках под апельсиновыми деревьями, умолкали и хранили молчание, пока он не удалялся в другую часть парка.
Постепенно выздоравливая, Мэтти продолжал свои прогулки. Он забредал в церкви, и ему спешили навстречу попросить, чтобы он снял шляпу, — но, подойдя к Мэтти вплотную и разглядев его, поворачивались и уходили. Когда силы позволили ходить на любые расстояния, он повадился на окраину города, где в лачугах и под навесами жили аборигены. Как правило, их поступки были вполне понятными, но время от времени какое-то действие, пусть даже простой жест, вызывали у Мэтти неожиданный интерес — он сам не знал почему. Раз или два он с увлечением наблюдал настоящую пантомиму — игру с несколькими палочками или с помеченными камешками, которые абориген бросал, а потом зачарованно изучал результат — дышал и дул, непрерывно дул…
Увидев во второй раз бросающего камешки аборигена, Мэтти поспешил в номер, который ему сняли в отеле «Темперанс». Он прошел прямо на двор, поднял три камешка, зажал их в кулаке…
Остановился.
И целых полчаса стоял без движения.
Наконец положил камешки обратно на землю. Вернулся в комнату, достал Библию и сверился с ней. Затем он направился в городскую ратушу, но его не пустили. На следующее утро он сделал новую попытку. Он добрался только до полированного справочного стола, где его приняли вежливо, но не проявили понимания. Тогда он ушел, накупил спичек и все следующие дни проводил у дверей ратуши, где воздвигал из спичечных коробков постройки — все выше и выше. Временами они достигали более фута в высоту, но в конце концов неизменно падали. Впервые в жизни Мэтти стал центром внимания — его окружали дети, зеваки, а иногда останавливались даже чиновники, входившие или выходившие из здания. Потом полиция заставила его перебраться на газон, и там, возможно, из-за того, что он теперь был дальше от официального заведения, взрослые и дети смеялись над ним громче. Стоя на коленях, он строил свои башни из коробков, а затем вдруг дул на них, как абориген дул на свои камешки, и все рушилось. Взрослые смеялись, и дети смеялись; а иногда кто-нибудь из детей подбегал, пока башня еще строилась, и сдувал ее, и все смеялись, или какой-нибудь нахальный мальчишка подбирался поближе и сбивал башню, и все смеялись, кричали и беззлобно ругали мальчишку — ведь все сочувствовали Мэтти и надеялись, что в один прекрасный день ему удастся поставить все коробки друг на друга — разве он не этого добивался? И когда какой-нибудь наглый сорванец — а мальчишки все наглые сорванцы, кто-нибудь из них, того гляди любой, крикнет: «Давай, лысый!» (правда, они не знали, что Мэтти скрывает под шляпой), — пинал, бил, сбивал плевком или в прыжке спичечные коробки, потрясенные зрители, симпатичные женщины, вышедшие за покупками, и пенсионеры смеялись и кричали:
— Ах ты, гаденыш!
Тогда человек в черном откидывался назад, садился на пятки и медленно обводил смеющихся зрителей взглядом из-под полей черной шляпы; а так как его лицо из двухцветного дерева было непроницаемым и суровым, все зрители, стоявшие на влажной траве, один за другим умолкали.
Через неделю Мэтти слегка усложнил игру. Он купил глиняный горшок и собрал пригоршню прутиков; и теперь, когда все начали смеяться над его спичечными коробками, Мэтти собрал прутики в кучку и, поставив сверху горшок, попытался поджечь их спичками, но ничего не получилось. Скорчившийся над своими веточками, горшком и коробками, весь в черном, он выглядел нелепо. Наглый сорванец пнул горшок, и все взрослые закричали:
— Ах ты чертенок! Ах ты проказник! Это уж Бог знает что! Ты мог его разбить!
Пока Мэтти собирал свои коробки, прутики и горшок, все разбрелись. Мэтти тоже ушел под равнодушным взглядом сторожа.
На следующий день Мэтти переместился туда, где прутикам не угрожала вода из автоматических поливалок, орошавших газоны у ратуши. Он нашел местечко на обочине около центральной автостоянки, неухоженный клочок земли с буйно разросшимися под буйными лучами солнца травой и цветами. Здесь зрители собрались не сразу. Он уже час занимался своими коробками и, возможно, сумел бы наконец поставить их все друг на друга — так в конце концов сходится самый неуступчивый пасьянс, — но дул ветерок, и на восьмом или девятом коробке башня Мэтти падала. Дети все-таки нашли его, потом и взрослые начали собираться, и все повторилось — внимание зрителей, смех, и наглый сорванец, и «Ах ты, негодный чертенок!». Теперь Мэтти сумел сложить прутики, поставить сверху горшок, чиркнуть спичкой, поджечь — это вызвало новый смех и аплодисменты, будто он клоун, который вдруг прикинулся умником. Сквозь смех и рукоплескания можно было расслышать потрескиванье прутиков под горшком, они вспыхнули, загорелась трава, громко лопались семенные коробочки — хлоп, хлоп, хлоп, и вот уже могучее пламя охватило пустошь, дети и взрослые с криками и воплями, отталкивая друг друга, бросились врассыпную, кто-то выбежал на дорогу… Визг тормозов, лязг сталкивающихся машин, вопли, проклятия.
— Знаете, — мягко сказал секретарь, — не надо так делать.
Седая грива на голове секретаря была уложена столь тщательно и искусно, что казалась вычеканенной из серебра. У секретаря, на слух Мэтти, было такое же произношение, какое было когда-то у старого мистера Педигри.
— Вы обещаете больше так не делать?
Мэтти не ответил. Секретарь перелистал бумаги.
— Миссис Робора, миссис Бовери, миссис Круден, мисс Борроудэйл, мистер Левински, мистер Уайман, мистер Мендоза, мистер Буонаротти — как вы думаете, он не художник?.. Видите ли, из-за вас столько людей получило ожоги… они очень, очень разгневаны… Нет, нет! Вам ни в коем случае нельзя больше так делать!
Он собрал бумаги, положил сверху серебряный карандаш и посмотрел на Мэтти.
— Знаете, вы не правы. Думается, люди, подобные вам, существовали всегда. Нет, я не имею ничего против сути послания. Нам известно состояние вещей, мы знаем опасность и нелепость этой метеорологической игры. Но видите ли, мы избраны. Нет, вы ошибаетесь, считая, что люди не смогут прочесть ваше послание, понять ваш язык. Конечно, смогут. Ирония в том, что предсказания бедствий всегда были понятны только людям знающим, образованным, а те, кто больше всего страдал от бедствий, — слабые и обездоленные, самые невежественные и потому беспомощные, они-то как раз ничего не воспринимали. Понимаете? Все фараоново войско… а до того все первенцы этих темных феллахов…
Он встал, подошел к окну и, сложив руки за спиной, обвел взглядом улицу.
— Ураган не обрушится на правительство, поверьте мне, и бомба тоже на него не упадет.
Мэтти по-прежнему молчал.
— Вы из какой части Англии? Наверняка с юга. Из Лондона? По-моему, вам лучше вернуться на родину. Насколько могу судить, вы никогда не перестанете… Люди, подобные вам, всегда стоят на своем. Да, вам лучше плыть домой. В конце концов, — он внезапно повернулся, — там ваш язык нужнее, чем здесь.
— Я хочу обратно.
Секретарь с облегчением опустился в кресло.
— Превосходно! Вы даже не представляете себе, как я рад… Понимаете, нам казалось, что после этого пренеприятнейшего случая с туземцем, с аборигеном — знаете, они настаивают, чтобы их называли «аборигенными», будто они прилагательное, — нам казалось, мы должны что-то для вас сделать…
Он подался вперед, оперевшись о стол сомкнутыми ладонями.
— …И прежде чем мы расстанемся, скажите мне… Вы обладаете каким-то… каким-то особым восприятием, экстрасенсорным восприятием, ясновидением? Одним словом, вы видите?
Мэтти смотрел на него, сомкнув губы, как железные створки. Секретарь прищурился.
— Я имею в виду, мой дорогой друг, ту информацию, которую вы призваны вдолбить в уши нашему невнемлющему миру…
Мгновение-другое Мэтти ничего не говорил. Затем, поначалу медленно, а под конец рывком, поднялся, встал напротив секретаря, но смотрел не на него, а поверх его головы в окно. Лицо Мэтти исказилось, но он не издал ни звука. Он прижал стиснутые кулаки к груди, и из его искривленного рта вырвались два слова, два мяча для гольфа:
— Я чувствую!
Повернулся, вышел, минуя один кабинет за другим, в мраморный вестибюль, и вниз по ступенькам, прочь. Сделав несколько покупок, среди которых только одна — карта — не казалась странной, Мэтти сложил их в свою старенькую машину, и город больше его никогда не видел. Собственно, вся Австралия навсегда рассталась с его чудачествами. Все оставшееся время в этой стране он не выделялся ничем, кроме черной одежды и отталкивающего лица. Но если людям Австралии было до него мало дела, то находились другие, неравнодушные к нему существа. Мэтти проехал много миль со своими странными покупками, — казалось, он ищет нечто — скорее большое, чем малое. Похоже, он хотел спуститься вниз; найти водоем и опуститься в него, отыскать жаркое, зловонное место и стать таким же, как оно. Сочетание того и другого иногда встречается в природе; но, как правило, в такие места очень трудно проехать на автомобиле. Поэтому Мэтти пришлось долго петлять по незнакомым местам и частенько ночевать в машине. Он натыкался на деревушки из трех полуразвалившихся лачуг с крышами из гофрированного железа, скрежетавшего и лязгавшего под горячим ветром, а на мили вокруг — ни одного дерева. Он проезжал мимо зданий в палладианском[8] стиле, построенных среди гигантских деревьев, на которых орали красные какаду, а ухоженные пруды заросли лилиями. Он обгонял людей, едущих в двуколках, запряженных лошадьми, ступающими изящно, высоко поднимая ноги. Наконец он нашел нечто, не нужное никому другому, осмотрел в ярком солнечном свете — хотя даже в полдень лишь немногие лучи пробивались к воде — и стал следить, пожалуй, даже с трепетом, который никогда не отражался на его лице, за бревноподобными существами, ускользавшими одно за другим из поля зрения. И он отправился искать сухое место, чтобы там подождать. Он читал свою Библию в деревянном переплете, и до самых сумерек его не отпускала легкая дрожь. Он заново приглядывался к знакомым предметам, как будто в них могло найтись нечто, дающее успокоение. Но чаще всего, конечно, разглядывал Библию, словно никогда не видел ее раньше. Для него стало важным, что ее переплет сделан из самшита, и он задумался, почему; мелькнула мимолетная мысль — для надежности, но это было странно, ведь Слово не нуждается в защите. Так он просидел много часов, пока солнце прошло весь свой привычный путь по небу, нырнуло за горизонт и появились звезды.
Место, которое он нашел, во тьме выглядело еще более причудливо. Тьма была плотной, словно под бархатным покрывалом, какое набрасывали себе на голову старинные фотографы. Но всем другим органам восприятия вполне хватало бы ощущений. Ноги чувствовали бы мягкую и липкую субстанцию — полуводу, полугрязь без единой щепки или камня, которая быстро бы поднялась выше лодыжек, сдавливая их со всех сторон. Нос улавливал бы несомненные свидетельства разложения растительной и животной материи, а рот и кожа — в этих обстоятельствах казалось, что кожа способна чувствовать вкус, — пробовали бы воздух, настолько теплый и тяжелый от влаги, что возникало сомнение, стоит ли тело, плывет ли или погружено в воду. Уши наполнились бы лягушачьими раскатами и воплями ночных птиц; и еще слух воспринимал бы шорох крыльев, усиков, конечностей, вой и жужжание живности, кишевшей в воздухе.
Затем, долгим ожиданием заставив себя привыкнуть к темноте, для чего следовало отрешиться от жизни и плоти, отказавшись от всех иных чувств ради зрения, можно было бы обнаружить, что и глазам есть что видеть: слабое фосфоресцирование грибов или поваленных стволов, не столько гнивших, сколько испарявшихся, или более яркую голубизну огоньков болотного газа, которые блуждали среди тростников и дрейфующих островков растительности, питающейся насекомыми и водяным бульоном. Временами вспыхивали, как от поворота выключателя, завораживающие точки — быстрый полет искр между деревьями, танцующих, превращающихся в огненное облако; оно завивалось спиралью, разбивалось, уносилось прочь длинной лентой, которая вдруг непонятно отчего угасала, оставляя после себя еще более глубокую, чем прежде, тьму. Затем со вздохом, с каким спящий ворочается с боку на бок, что-то большое плюхалось в невидимую воду и затихало чуть поодаль. К этому времени неподвижные ноги глубоко увязли бы в шевелящейся теплой грязи, и там, внизу, где темнее, чем во мраке, тайней тайного, с бессознательной искусностью, не позволяя ощутить свое присутствие, присосались бы пиявки и начали бы кормиться сквозь уязвимую кожу.
Но ни одного человека здесь не было; и тому, кто рассматривал это место издалека, при дневном свете, казалось невозможным, чтобы тут с начала рода человеческого побывал хоть один человек. Летучие живые искры вернулись, как будто за ними кто-то гнался. Они летели долгой чередой.
Причина этого полета выяснилась чуть позже. По лесу равномерно двигались огни, сперва один, затем два. Они ненадолго выхватывали из темноты силуэты стволов, обвисших листьев, лишайников, сломанных ветвей, и те временами казались углями или головешками, тлеющими в костре, — сперва черные, потом раскаленные — они исчезали по мере того как двойные огни уходили сквозь лес дальше к болоту; каждому из огней предшествовало пляшущее облачко бесцветных и хрупких летучих существ. Старая машина — сейчас ее мотор распугал все, кроме летучей живности, и даже лягушки, умолкнув, нырнули в воду — остановилась в двух деревьях от таинственного мрака воды. Мотор замолк, фары чуть-чуть потускнели, но их света хватало, чтобы освещать крылатых насекомых и пару ярдов грязи по эту сторону колеи, если ее можно было так назвать.
Водитель некоторое время сидел неподвижно; и только когда совсем заглох мотор и машина простояла неподвижно достаточно долго, чтобы возобновились все прежние шумы, распахнул правую дверцу и выбрался наружу. Он подошел к багажнику, открыл его и с лязгом достал оттуда несколько предметов. Не закрывая багажника, вернулся к водительскому месту и, остановившись, некоторое время глядел в сторону невидимой воды. Проделав все это, он вдруг засуетился, неведомо зачем. Он стащил с себя одежду, и в рассеянном свете фар предстало тощее бледное тело, ставшее объектом внимания хрупких летучих созданий и тех, что жужжали или стонали. Из багажника он достал непонятный предмет и, опустившись на колени в грязь, видимо, начал его разбирать. Звякнуло стекло. Вспыхнула спичка, ярче фар, и стало ясно, что он делает, — правда, наблюдать за ним было некому. Перед ним на земле стояла лампа, давно устаревшая; он снял с нее шаровидное стекло и трубу и зажег фитиль, а хрупкие создания кружились, плясали, вспыхивали и если не сгорали, то уползали полуобгоревшие. Человек прикрутил фитиль и поставил на место длинную трубу со стеклянным шаром. Убедившись, что лампа стоит прямо и не свалится в грязь, он занялся первым набором предметов. Они лязгали, и его замысел был совершенно непонятен, оставаясь скрытым в голове. Он встал, уже не совсем голый. Тело было опоясано цепью, на которой висели тяжелые стальные круги; самый тяжелый лежал на его чреслах, и вид у человека был нелепый, но вполне пристойный, пусть даже никто не видел его, кроме равнодушных к приличиям диких существ. Он снова нагнулся, но вынужден был схватиться за дверцу машины, чтобы удержать равновесие, поскольку тяжелые диски мешали опуститься на колени. Наконец он выпрямился, коленопреклоненный, и медленно подкрутил фитиль. Белое свечение лампы затмило свет фар, ярче обозначились стволы и испод листьев. Плесень, лишайники и грязь приобрели прочность предметов, которые днем останутся неизменными; белые хрупкие мотыльки, обезумев, носились вокруг светящегося шара, а над плоской, застывшей поверхностью блестящей воды двумя алмазами глаз уставилась на лампу лягушка. Лицо человека приблизилось вплотную к белому стеклу — но вовсе не свет искажал левую сторону его лица с полузакрытым глазом и искривленным уголком рта.
Он поднял лампу, медленно встал сам, опираясь на дверцу. Он выпрямился, звеня железными дисками на пояснице и держа лампу высоко над головой. Повернулся и медленно, осторожно подошел к воде. Грязь наконец почувствовала человеческую ступню — теплый ил расступился под тяжестью погрузившейся в него одной ноги, затем второй. Лицо человека исказилось еще сильнее, словно от невыразимой боли. Его глаза сверкали, перемигивая, зубы поблескивали и скрежетали, лампа качалась. Он погружался — ступни, икры, колени, — неизвестные существа задевали его под водой или скользили прочь по дрожащей поверхности, а он заходил все глубже и глубже. Вода поднялась выше пояса, потом до груди. Лягушка вышла из оцепенения, вызванного светом, и прыгнула в воду. В середине пруда вода доходила до подбородка; еще шаг вперед, и внезапно стало глубже. Человек оступился, вода взволновалась. Он оставался под водой около ярда, и любой наблюдатель увидел бы только руку и старую лампу с ярко-белым шаром и безумную пляску насекомых вокруг. Затем на поверхность всплыли черные волосы. Где-то внизу человек крепко уперся ногами в илистое дно, высунул наружу голову и судорожно глотнул воздуха. Потом медленно вышел на другую сторону пруда; с его тела, волос и дисков стекала вода, но лампа осталась сухой. Он остановился, и хотя воздух был горяч и от воды шел пар, его била дрожь — сильная, судорожная, — и ему пришлось взяться за лампу обеими руками, чтобы она не опрокинулась и не упала в грязь. И словно эти содрогания послужили каким-то сигналом, в тридцати ярдах от него, на другой стороне водоема, огромная ящерица повернулась и исчезла во тьме.
Судороги постепенно утихали. Когда они перешли в обычную дрожь, человек вернулся к машине, обогнув пруд. Двигался он торжественно и размеренно. Он бережно держал горящую лампу, четырежды обратив ее к четырем сторонам света. Потом прикрутил фитиль и задул огонь. Мир стал таким же, как прежде, человек убрал лампу, диски и цепь в багажник, оделся, пригладил свои странные волосы и накрыл их шляпой. На него снизошел покой. Поток светлячков вернулся и заплясал над слабо поблескивающей водой — каждый светлячок над своим отражением. Человек сел за руль. Ему пришлось трижды крутить стартер. Вероятно, это был самый странный звук из всех, когда-либо раздававшихся в этой глуши, — механический визг стартера и рев ожившего двигателя. Машина медленно покатилась прочь.
Мэтти не полетел самолетом, хотя на самый дешевый билет в одну сторону денег хватило бы; он отправился морем. Может быть, он считал полет слишком дерзким и возвышенным для себя поступком; или же на него повлиял не столько скрытый в глубинах памяти образ сингапурской девушки-куколки в пестрой одежде, сколько неприятное ощущение от всего Сингапурского аэропорта, его лакированная порочность, лишенная всякого содержания. Теперь он спокойно держался как с мужчинами, так и с женщинами, и слабая половина человечества волновала его не больше, чем сильная, он не стал бы избегать Блудницы с ее чашей мерзостей в страхе за свой душевный покой или свою добродетель.
С машиной он расстался, но все остальное имущество взял с собой. Он пытался устроиться на корабль матросом, но для человека его возраста, каков бы он ни был, с опытом разнорабочего, упаковщика конфет, могильщика, водителя в экстремальных условиях и, главным образом, знатока Библии, места не нашлось. Не помогли и рекомендации многих людей, писавших о его неподкупности, надежности, честности, верности, усердии (мистер Свит), благоразумии, не упоминавших, правда, о том, что сами они сочли эти качества скорее отталкивающими.
Наконец Мэтти пришел в порт с маленьким чемоданчиком, в котором находились бритвенные принадлежности для правой стороны лица, сменные штаны, сменная рубашка, сменный черный носок, фланелевое полотенце и кусок мыла. Он постоял, глядя на борт корабля, потом опустил глаза, о чем-то задумавшись. Затем поднял левую ногу, трижды встряхнул ею, опустил. Поднял правую ногу, трижды встряхнул, опустил. Обернувшись, он взглянул на портовые сооружения и линию низких холмов — все, чем могла на прощание одарить его Австралия. Казалось, он смотрел сквозь эти холмы на те тысячи миль, которые проехал, и на сотни людей, которых, несмотря на свою замкнутость, если не узнал, то хотя бы увидел. Он оглядел причал. У швартовой тумбы скопилась куча пыли. Мэтти торопливо подошел, наклонился, зачерпнул горсть пыли и посыпал ею башмаки.
Он взошел по трапу, оставляя за собой многие годы, проведенные в Австралии. Ему показали каюту, где он должен был спать вместе с одиннадцатью другими пассажирами, хотя никто из них к отплытию не прибыл. Оставив в каюте свой единственный чемодан, он вернулся на палубу и стоял там, безмолвно глядя на Австралийский континент и зная, что видит его последний раз в жизни. Из его здорового глаза выкатилась единственная слеза, быстро сползла по щеке и упала на палубу. Его губы слегка шевелились, но он не произнес ни слова.
ГЛАВА 6
Пока Мэтти находился в Австралии, мистер Педигри вышел из тюрьмы и был взят под опеку несколькими обществами. Он получил немного денег по завещанию своей матери — старуха умерла во время его заключения. Деньги обеспечили ему не столько свободу, сколько определенную мобильность: он сумел скрыться от тех, кто безуспешно пытался помочь ему, и перебрался в центр Лондона. Оттуда он очень скоро вернулся в тюрьму и на этот раз вышел на свободу сильно постаревшим, словно прибавил больше лет, чем провел в камере. Сам он объяснял это, плача от жалости к себе, тем, что сокамерники против него снюхались. Он никогда не мог похвастаться избытком плоти, а теперь даже та, что осталась, была изрядно потрепана. Его лицо покрыли морщины, спину согнуло, а в поблекшей соломе волос уже явно проступала седина. Сперва он обосновался было на лондонском вокзале, на скамейке, но в час ночи ее перевернул под ним полицейский, и, может быть, именно из-за этого инцидента Лондон лишился для него всякой привлекательности: он отправился в Гринфилд. Все-таки именно там жил Хендерсон. Умерев, Хендерсон навсегда остался в сознании мистера Педигри вожделенным и совершенным. В Гринфилде нашлась гостиница, о которой мистер Педигри раньше не знал, за ненадобностью. Она была чистой до невозможности, с большими комнатами, разделенными на отдельные каморки с узкой кроватью, столом и стулом в каждой. Здесь он поселился и отсюда совершал вылазки, в том числе — к школе, где смотрел сквозь решетку ворот на место, куда упал Хендерсон, на пожарную лестницу и на край свинцовой крыши. Закон не запрещал ему подходить ближе; но он уже приобрел привычку двигаться по стенке, подобно другим опустившимся изгоям, которые все время держатся поближе к стене, чтобы знать, что хоть с одной стороны им ничего не грозит. Сейчас он стал одним из тех, кого полицейские инстинктивно причисляют к подозрительным типам; в результате, он и самому себе начал казаться подозрительным типом и, завидев полисмена, старался побыстрее отойти подальше или скрыться за углом.
Все же у него оставался небольшой доход, и на него он жил, вполне законопослушно, если не считать его желаний — которые во многих странах не грозили бы никакими неприятностями. Не имея почти ничего, он тем не менее не чувствовал тягот своего нищенского существования. Всю его собственность составляло то, что было на нем надето. Викторианские пресс-папье он давно продал — увы, еще до того, как цены на них взлетели. Были распроданы и все его нэцкэ; за них он выручил побольше. Осталась одна-единственная, кусочек гладкой слоновой кости размером с пуговицу — собственно, это и была пуговица, с вырезанными на ней двумя мальчиками, слившимися воедино так увлеченно и увлекательно! Мистер Педигри считал безделушку своим амулетом и носил в кармане, где ее всегда можно было потрогать. Иногда нэцкэ жгла ему пальцы. Именно после одного из таких прикосновений он совершил поступок, который в очередной раз привел его в тюрьму. Ему предложили сделать операцию; но он в ответ завопил так безумно и пронзительно, что даже полицейский психиатр отступил. Выйдя на свободу, мистер Педигри вернулся в Гринфилд; казалось, его разум теперь замкнулся в рамках простейших схем, ритуалов, управляющих его действиями и убеждениями. В день приезда он шел по Хай-стрит, замечая, как много вокруг цветных. Через какое-то время он оказался перед усадьбой Спраусона, между книжным магазином и магазином Фрэнкли по одну сторону и горбом Старого моста — по другую. У входа на мост стоял допотопный общественный туалет — колоритное чугунное сооружение, не то чтобы вонючее, но с душком, не то чтобы грязное по своей сути, скорее выглядевшее таковым благодаря черному креозоту. Бачки наполнялись и сливались, наполнялись и сливались день и ночь (техническое чудо шестидесятых годов прошлого века), с неизменностью движения звезд и приливной волны. Именно здесь мистер Педигри одержал скромную победу, которая и привела его в последний раз в тюрьму; но сейчас его призвала сюда не расчетливая надежда и не похоть. Он завернул сюда просто потому, что бывал здесь раньше.
Его представления подверглись эволюции. Прежде он чувствовал щедрую радость от юношеской сексуальной ауры, теперь начал ценить возбуждение, которым сопровождается нарушение табу, если результат достаточно непригляден. Разумеется, общественные уборные имелись и в парке, еще в большем количестве — около центральной автостоянки, да и на рынке. Уборные были разбросаны по всему городу, их было гораздо больше, чем мог бы предположить человек, не предпринимавший, подобно мистеру Педигри, специальных изысканий. Доступ в школы был ему закрыт навсегда, но уборные тоже, в своем роде, вели к цели. Он уже собирался выйти из-под укрытия стены, когда из дверей усадьбы Спраусона появился человек и зашагал по улице. Мистер Педигри долго смотрел ему вслед, оглянулся на туалет, снова посмотрел на удаляющуюся фигуру и, решившись, поспешил за ней, сутулясь и покачиваясь на ходу. Обогнав человека, он выпрямился и обернулся.
— Белл, кажется? Эдвин Белл? Значит, вы до сих пор здесь? Белл?
Белл застыл на месте и проблеял фальцетом:
— Кто вы? Кто?
Годы, целых семнадцать лет, изменили Белла гораздо меньше, чем Педигри. Хотя у Белла были свои неприятности, мучительная проблема избыточного веса в их число не входила. Белл сохранил неповторимый облик студента конца тридцатых годов, и все, кроме широких брюк, было при нем: вздернутый нос, легкий налет властности и непререкаемость суждений.
— Я — Педигри. Вы должны меня помнить! Себастьян Педигри. Помните?
Белл резко выпрямился, глубоко засунул в карманы пальто стиснутые кулаки, затем в панике сдвинул их на самом интимном месте.
— При-ивет! — проскулил он. — Я…
И Белл, с низко опущенными кулаками, задранным носом и раскрытым ртом, начал подниматься на цыпочки, как будто такая простая тактика могла поднять его над собственным замешательством. Тем не менее он понимал, что перейти на другую сторону улицы было бы недостойно человека с либеральными взглядами, поэтому встал нормально, при этом слегка покачнувшись.
— Педигри, дружище!
— Понимаете, я долго отсутствовал, растерял все знакомства. А как вышел на пенсию, подумал… да, я подумал, почему бы мне не заглянуть…
Они стояли лицом друг к другу среди плывущей мимо разноцветной толпы. Белл смотрел на лицо старика, глупую морщинистую маску, уставившуюся на него в тревожном ожидании.
— Почему бы не заглянуть в нашу старую школу, — глупо и жалко бормотала морщинистая маска. — Я думал, что вы — единственный, кто остался с моих времен. Со времен Хендерсона…
— Послушайте, Педигри… вы… понимаете, я женат…
Он чуть было не задал необдуманный вопрос, не женился ли Педигри тоже, но вовремя остановился. Педигри ничего не заметил.
— Я просто подумал, не заглянуть ли в нашу старую школу…
В воздухе между ними повисло совершенно ясное и точное понимание того, что если нога Себастьяна Педигри когда-нибудь переступит порог школы, его задержат за преступные намерения; но если он придет об руку с Эдвином Беллом, закон окажется бессилен, однако это не принесет ничего хорошего ни тому, ни другому, что бы там Педигри ни думал. Провести Педигри в школу мог бы только святой — или Иисус, или может быть Гаутама, наверняка Магомет, нет, не надо сейчас думать о Магомете, это заведет меня слишком далеко, о боже, как мне от него избавиться?!
— И если вы идете в ту сторону…
Эдвин снова рывком встал на цыпочки и судорожно сомкнул погруженные в карманы кулаки.
— Какая досада! Только что вспомнил! Ох, ох, мне нужно немедленно вернуться. Понимаете, Педигри…
И он развернулся, задев плечом проходившую мимо негритянку.
— Простите, пожалуйста, какой я неуклюжий! Ладно, Педигри, увидимся.
И поспешил на цыпочках вниз по улице, затылком чувствуя, что Педигри идет следом. Попавший в нелепую ситуацию Эдвин Белл, по-прежнему прикрывая интимные места засунутыми в карманы кулаками, нырял и петлял среди спешащих на рынок женщин в сари. За ним по пятам упорно следовал Педигри, и оба они непрерывно говорили, словно боясь услышать в тишине что-то ужасное. Впрочем, так оно и получилось: когда они дошли до усадьбы Спраусона и возникла угроза, что Педигри поднимется наверх, мимо адвокатской конторы, прямо в квартиру, — Эдвин Белл не выдержал: выставив руки ладонями наружу, он выкрикнул фальцетом явный запрет:
— Нет, нет, не-ет!
Он рванулся, словно отрывая плоть от плоти, и взлетел по лестнице, оставив в холле Педигри, все еще бормотавшего о возвращении в школу и о Хендерсоне, будто мальчик по-прежнему был там. Замолчав, Педигри сообразил, что находится в частном доме со стеклянной дверью, выходящей в сад, двумя лестницами по обеим сторонам холла и дверями, одна из которых вела в адвокатскую контору. И мистер Педигри, снова двигаясь по стенке, выбрался наружу и спустился по двум ступенькам на каменные плиты перед усадьбой Спраусона, пересек улицу, торопясь укрыться в относительной безопасности витрин, и оглянулся. В верхнем окне он заметил Эдвина, а рядом — Эдвину, но тут же занавеску торопливо задернули.
Таким образом, мистер Педигри по возвращении стал проблемой не только для полиции, знающей о нем если не все, то многое, не только для паркового смотрителя и молодого человека в сером плаще, обязанностью которого было пресекать поползновения мистера Педигри, но еще и для Эдвина Белла, единственного человека, оставшегося в Гринфилде со старых времен. Вопреки всякому здравому смыслу мистер Педигри считал Белла близким человеком. Возможно, ему была нужна связь с чем-то общепринято нормальным, чтобы противостоять назойливым ритуалам, шаг за шагом одолевающим его. Покинув Белла, или, вернее, покинутый Беллом, мистер Педигри направился к соблазнительной будке на Старом мосту и уже вошел было туда, но из-за моста высунулся нос полицейской машины, и Педигри с несвойственной для его возраста прытью скатился по ступенькам и укрылся под мостом, словно от дождя. Он даже наигранным жестом выставил ладонь и убедился, что на ней нет капель, прежде чем пойти по тропинке вдоль воды. Идти по тропинке ему не хотелось, хотя глаза смотрели как раз в ту сторону, а возвращаться на виду у полицейской машины было слишком мучительно. И мистеру Педигри пришлось описать круг против часовой стрелки — точнее, прямоугольник. Он прошел по тропинке, мимо старых конюшен за усадьбой Спраусона, мимо нагромождения крыш на задах магазина Фрэнкли, мимо длинной стены, отгораживающей богадельню от опасностей открытой воды; свернул через калитку налево, оставив по правую руку Комстокский парк, тропинкой вышел в переулок, снова налево, в обратном порядке мимо богадельни, магазинов Фрэнкли и Гудчайлда и усадьбы Спраусона; в последний раз налево, и, втайне торжествуя победу над полицейской машиной, к Старому мосту и в черную будку туалета.
Но гораздо более странным, печальным, хотя и вполне естественным обстоятельством была не тягостная встреча с Беллом — тот, удрав от Педигри, принял все меры к тому, чтобы она не повторялась, — а то, что он больше вообще ни с кем не встретился. За книгами в витрине своего магазина смутно маячил Сим Гудчайлд. Во второй раз проходя мимо усадьбы Спраусона, Педигри услышал переходивший в крик женский голос — Мюриэль Стэнхоуп затеяла ссору с мужем, благодаря которой она в конце концов уедет к Альфреду в Новую Зеландию. Высокие стены, более непроницаемые, чем кирпич и сталь, прочные, как алмаз, стояли повсюду, отделяя от него всё и вся. Люди размыкали губы и произносили слова, но не получали иного ответа, кроме эха от стен. Удивительно, почему, столкнувшись с этим явственным и мучительным обстоятельством, принимая его, но не понимая его мучительности, они не кричали в полный голос. Один лишь Сим Гудчайлд в своем магазине нет-нет да и начинал скулить. Остальные — Мюриэль Стэнхоуп, Роберт Меллион Стэнхоуп, Себастьян Педигри — думали, что мир только к ним несправедлив, а к остальным относится иначе. Хотя для пакистанцев — мужчин в строгих костюмах и женщин в кричаще-пестрых одеяниях, закрывающих пол-лица, — и негров мир вправду был другим.
Итак, мистер Педигри вышел из уборной и пошел по Хай-стрит, стараясь держаться поближе к любой подходящей стене. Он взглянул на верхнее окно в усадьбе Спраусона, но Беллов, конечно, уже не увидел. Он направился в парк, прошел мимо стенда со списком запретов, напустив на себя как можно более уверенный вид. Все-таки кривая его жизни подходила к своей низшей точке. Он нашел свободную скамейку, уселся на железное сиденье и, ощупывая нэцкэ в кармане, стал украдкой оглядываться по сторонам. Он, по его собственному выражению, приценивался. Дети играли группами — одни с мячом, другие с воздушными шариками, третьи не слишком успешно пытались запустить по легкому ветерку змея. Взрослые располагались на скамейках — три пенсионера, влюбленная парочка, которой было некуда идти, и молодой человек в сером плаще, чье присутствие не стало для мистера Педигри неожиданностью. В дальнем углу парка находился туалет. Мистер Педигри знал, что, если встанет и направится туда, молодой человек пойдет за ним следом.
С тех пор как к возможности пойти на Старый мост добавилась возможность встретить там Белла, мистер Педигри начал регулярно, день за днем, кружить по городу. У него установился определенный маршрут. Именно в это время Гринфилд поразила странная эпидемия, — впрочем, люди стали называть ее эпидемией, только когда она, миновав верхнюю точку, пошла на спад. Задним числом те, кто полагал, будто знает виновного, восстановили в памяти все события, начиная с первого дня, а первый день наступил вскоре после того, как мистер Педигри встретил, вернувшись после последней отлучки, Белла. Молодая женщина — белая женщина — выбежала с Паддинг-лэйн на Хай-стрит. Туфли на платформе придавали ее спешке особую комичность, тем более что она была из тех женщин, что бегают растопырив руки и брыкая ногами во все стороны — способ, вообще не допускающий ускорения. Рот у нее был открыт, и она бормотала «Помогите, помогите!» угасающим голосом, как будто говорила сама с собой. Но затем она увидела около магазина коляску с ребенком и вроде бы успокоилась. Присмотревшись к ребенку и чуть-чуть покачав коляску, женщина покатила ее прочь, без единого слова и только нервно и как-то глуповато оглядываясь. В тот же день причина почувствовать себя в глупом положении появилась у сержанта Филипса — возле магазина редких книг Гудчайлда он обнаружил коляску с ребенком, но ни Сим Гудчайлд, ни его жена Рут не имели понятия, как она там оказалась. Пришлось инспектору Филипсу катить коляску вдоль всей Хай-стрит до патрульной машины и оттуда сообщить о ней по рации. Мать ребенка скоро нашлась; она оставила коляску у входа в Старый супермаркет, по соседству со Старой зерновой биржей. Прошло несколько дней, и все повторилось. Чуть ли не целый месяц коляски исчезали в одном месте и находились в другом, словно это был язык жестов, которым некто пытался привлечь к себе внимание. За мистером Педигри установили наблюдение; он так ни разу и не попался, а потом похищение колясок прекратилось, а этот месяц запомнился людям как время, когда нельзя было оставлять коляску без присмотра. Постепенно забылась и весьма неприглядная стычка между мистером Педигри (он пришел в Старый супермаркет в поисках крупы, с горшочком «Услада джентльмена», который купил в Универмаге Джорджа) и несколькими дамами, видевшими, как он робко пробирается между колясками, оставленными у супермаркета наподобие лодок у причала. Как заметила миссис Алленби, обсуждая этот инцидент с миссис Эпплби за чашкой кофе в кофейне «Тадж-Махал», мистеру Педигри повезло, что он живет в Англии. Конечно, она называла его не мистером Педигри, а гнусным старикашкой.
Между мистером Педигри и похищением колясок не было обнаружено никакой связи, но Сим Гудчайлд и Эдвин Белл сошлись во мнении, что люди, подобные Педигри, для достижения своих извращенных желаний нередко способны на известное хитроумие, порождаемое их неспособностью думать ни о чем ином. Они были правы. В этом отношении, не считая мимолетных интересов, навязанных мистеру Педигри его дорогостоящим образованием, он, подобно Мэтти, стремился к одной-единственной цели. Но в отличие от Мэтти он слишком хорошо знал, какова эта цель, какой она должна быть, и следил за ее приближением, точнее, вынужден был двигаться ей навстречу с каким-то постоянно гложущим беспокойством, которое старило его гораздо сильнее, чем течение времени. Нигде не отмечено, жил ли в Гринфилде хоть один человек, который бы жалел его. Разумеется, те дамы, которые едва не выцарапали ему глаза в супермаркете, осыпали бы упреками любого, кто осмелился бы только предположить, что Педигри вовсе не дотрагивался до колясок. Не случайно же после того, как Педигри спасся от мстительных дам, на гринфилдские коляски никто больше не посягал.
Итак, мистер Педигри некоторое время держался поодаль от Хай-стрит, не подходя ближе здания интерната находившегося за углом, откуда он надеялся увидеть Эдвина Белла, — но тот очень старался остаться незримым. Можно было подумать, что старика заело, как граммофонную пластинку: он стоял за оградой, оплакивая идеализированный образ юного Хендерсона и проклиная мальчишку с изуродованным лицом, который к тому времени уже сошел с греческого судна на берег в Фалмуте, на полуострове Корнуолл, и поступил на службу в местный магазин скобяных товаров, поскольку Библия, к которой он обратился за советом, ограничила его перемещения субботними прогулками. И в тот самый день, когда дамы пытались изувечить мистера Педигри, в Корнуолле Мэтти начал, по весьма неординарной причине, вести приводимый ниже дневник.
ГЛАВА 7
17/5/65
Я купил эту тетрадь и эту ручку из-за того что случилось и буду теперь вести дневник чтобы было ясно что я не сошел с ума. Они были не такие как призрак которого я видел в Гладстоне ведь то действительно был призрак. Они явились прошлой ночью. Я прочел свой урок из Библии потом повторил по памяти и сидел на кровати и снимал башмаки. Было одиннадцать сорок когда это началось. Сперва я подумал что для мая холодновато потом что у меня комната холодная а холод все усиливался и усиливался. Из меня ушло все тепло как будто высосалось. Каждый мой волос то есть все короткие волосы а не длинные волосы на голове те только покалывали а каждый короткий волос встал дыбом. Это то что люди называют испугом и теперь я знаю как это ужасно. Я не мог ни дышать ни кричать и думал что умру. Потом они явились передо мной. Точно не знаю как. Попытка вспомнить все меняет. Точно не знаю. Но я не сошел с ума.
18/5/65
Сегодня они не приходили. Нет, теперь уже надо написать вчера. Я ждал до двенадцати и когда пробило полночь понял что они не придут. Что все это значит спрашиваю я себя. Один был в синем а другой в красном и в шляпе. Тот что в синем тоже был в шляпе но не такой дорогой. Они появились в одиннадцать сорок и просто стояли глядя на меня не знаю сколько. Это было ужасно. Тот призрак был вообще бесцветным но эти были в красном и синем как я уже написал. Не могу сказать какими я видел их когда видел я просто видел но когда вспоминаю все представляется по-другому. Я себя спрашиваю может это предупреждение может я чего-то не доделал. Я поискал в прошлом но ничего не нашел кроме конечно того огромного ужасного греха который я бы искупил если бы знал как но Библия послала меня сюда а его здесь нет так что же я могу поделать. Все это скрыто от меня. Два года назад я на Северной территории подавал много знаков но ничего не случилось. Это испытание моей веры.
17/5/66
Я продолжаю спустя год чтобы сказать что они приходили снова. Я понял что это случится как только почувствовал холод и тепло стало вытекать из меня. Я ждал но они только смотрели на меня и ничего не говорили только смотрели на меня. Я не знаю когда они ушли. Они пришли после одиннадцати и ушли прежде чем пробили часы как и год назад. Может быть они приходят раз в год. Я думаю это как-то связано с моим ощущением что я нахожусь и всегда находился в центре чего-то важного. Большинство людей еще до тридцати лет узнает страх и большинство людей боится призраков и не видит духов.
21/5/66
Я читал за столом Откровение и вдруг все понял. И мне сразу же стало так как тогда когда появляются духи но они не пришли. Стало холодно я задрожал и все короткие волосы встали дыбом. Я увидел по календарю что грядет Роковой День. Сперва я не знал что делать. Наверное духи за этим и приходили. Они должны прийти снова и сказать мне что делать. Мое служение им это жертва. Я должен принести в жертву что-нибудь существенное но у меня так мало всего и трудно найти существенную жертву.
22/5/66
Я думал в магазине что бы мог принести в жертву но это так ужасно что я стараюсь забыть.
23/5/66
Я обязуюсь возлагать на алтарь большую часть того что ем и пью. Я обязуюсь ничего не говорить кроме того что необходимо. Времени почти не осталось. Все свободное время я молюсь.
30/5/66
Я ем так мало что сперва испытывал сильную боль и слабость но потом стал следить чтобы все что я не съел возлагалось на алтарь и это помогло. Вполне можно пить одну холодную воду но я никак не могу забыть о чае горячем чае с молоком и сахаром как в Мельбурне. Иногда я даже чувствую запах чая и какой он горячий. Тогда я думаю что должно быть мне оказывают поддержку. Мистер Торнбери говорит что мне нужно сходить к врачу но он не понимает. Пожертвовав речью я не вправе ему ничего объяснить.
31/5/66
Я побывал у баптистов методистов квакеров и плимутских братьев но нигде нет ни ужаса ни света. Я не нахожу нигде понимания разве что когда повторяю про себя мой урок из Библии. Когда я бываю у всех этих разных людей они задают мне вопросы. Тогда я закрываю рот руками и вижу по их улыбкам что они кое-что понимают. Сегодня при мысли какое число на календаре меня охватывал холод. Я думал может быть в этих исключительных обстоятельствах духи снова придут но сейчас уже за полночь и хотя я почувствовал озноб когда пробило двенадцать ничего не случилось потому что я сказал себе чаша полна но еще не упала последняя капля которая переполнит ее. Еще я сказал себе возможно все начнется в Австралии но потом вспомнил что было сказано «в мгновение ока» и значит это произойдет в Мельбурне, Сиднее, Гладстоне, Дарвине, Сингапуре, Сан-Франциско, Нью-Йорке, Гринфилде, и здесь в Корнуолле в один и тот же момент.
1/6/66
Ужасно видеть что дни проходят, а чаша уже полна и ждет только последней капли. Я ничего не ем и только пью немного холодной воды. Сегодня поднимаясь в свою комнату я спотыкался от слабости но это уже неважно раз осталось так мало времени. Когда я писал эти последние слова ко мне вспышкой пришло великое просветление. На меня была возложена длань и я понял что должен делать в ЭТОТ ДЕНЬ. Я должен — дать Корнуоллу ПОСЛЕДНИЙ ШАНС!!
4/6/66
Никаких приготовлений не нужно. Завтра я буду бодрствовать всю ночь «чтобы сон не объял нас». Кажется, 1/6/66 голос сказал мне что делать но я не уверен. Все перепуталось как в тот раз когда огромная собака перевернула лоток с товарами.
6/6/66
Я всю ночь бодрствовал приготовив все накануне. Резать себя оказалось гораздо труднее чем я думал но я принес эту жертву. С первыми лучами запела птица и я с трепетом думал что она поет в последний раз. Я написал кровью на бумаге ужасное число 666 цифрами размером с мой большой палец. Листок как было приказано я засунул под ленту на шляпе числом наружу. Я повторил урок из Библии подумав что потом у меня не будет такой возможности до самого суда и эта мысль привела меня в ужас. Затем я вышел. Было так пусто что сперва я решил суд уже свершился и я остался один во всем мире но потом я увидел людей везущих на рынок продукты и понял что это не так. Мне кажется многие были поражены а иные даже начали задумываться когда увидели меня с ужасным написанным кровью числом на голове. Я вошел во все церкви и часовни в городе не снимая шляпу кроме тех что были заперты. В каждую из запертых я стучал трижды затем отрясал прах порога со своих ног и шел дальше. Было так тяжело и страшно я едва переставлял ноги. Но когда стемнело я вернулся в свою комнату заполз по лестнице на четвереньках и дождавшись полуночи начал писать так что если соблюдать точность сейчас уже 7/6/66. Многие люди проживут этот день в плотских и земных радостях и не предстанут перед Божьим судом. И только я скорблю оттого что правосудие не свершилось и я не вознесся на небо.
11/6/66
Я искал следы правосудия свершившегося шестого числа но ничего не нашел. Умерла Сара Дженкинс да упокоится она с миром у жены доктора в деревенской больнице родился сын. У подножия Фиш-Хилл случилось небольшое происшествие. Мальчик (П.Вильямсон) упал с велосипеда и сломал левую ногу. Да свершится Воля Твоя.
15/6/66
Мне легче оттого что у всех этих людей теперь есть время для раскаяния. И все же вместе с облегчением я чувствую печаль а если не печаль то опустошенность, и ко мне снова приходит тот же вопрос. Для чего я существую спрашиваю я себя. Если чтобы нести знамения то почему же не следует суд. Я буду продолжать потому что ничего иного не остается но чувствую пустоту внутри.
18/6/66
Они снова приходили. Я понял как только почувствовал холод и волосы у меня встали дыбом. На этот раз я был лучше подготовлен потому что работая в магазине обдумал что делать. Я спросил шепотом чтобы мистер Торнбери не услышал через перегородку служат ли они НАШЕМУ ГОСПОДУ. Я думал они либо ничего не ответят либо ответят громко или может быть шепотом но вместо этого свершилось таинство. Прошептав вопрос я увидел что они держат большую раскрытую книгу с ЕГО ИМЕНЕМ написанным сверкающим золотом. Так что тут все в порядке но конечно все равно ужасно. Мои волосы стояли дыбом пока они они не ушли.
19/6/66
Они разговаривают не как люди. Они держат красивые белые листы со словами или целые книги и листают их быстрее, чем печатаются газеты, я это видел по телевизору. Я спросил зачем они приходят ко мне и они показали: Мы не приходим к тебе. Мы призываем тебя к себе.
2/7/66
Сегодня они снова пришли, красный дух в дорогой шляпе и синий дух тоже в шляпе но не такой дорогой. Не могу толком объяснить почему но это форменные шляпы. Красные одежды и синие одежды тоже. Не знаю как я вижу их. И по-прежнему боюсь когда они приходят.
11/7/66
Сегодня я спросил почему из всех людей на свете они выбрали меня. Они показали: Ты около центра вещей. Именно так я всегда думал и меня обуяла гордость но я тут же увидел что они оба начали тускнеть. Тогда я принизил себя как только мог и простерся в смирении. Но они ушли вернее удалили меня от себя. Сейчас мой страх не просто озноб он другой. Он глубже и повсюду. Я холодею когда они приходят но не так как при их первом появлении и волосы у меня только чуть покалывают.
13/7/66
Страх повсюду, и он смешан с печалью и сожалением но сожалением не о себе, а обо всем вокруг. Это не проходит даже когда они скрыты от меня.
15/7/66
Записывать придется очень много но я должен все записать как свидетельство. Грядут великие события. Они приходили четыре раза всегда после того как я повторял свой урок. Когда они в первый раз призвали меня я спросил почему они призывают меня. Они показали: Мы работаем с тем, что у нас есть. Я был очень доволен этим ответом и задал свой старый вопрос, для чего я существую. Они показали: Это прояснится в назначенное время. В следующий раз я задал им самый старый из моих вопросов, что я такое и они показали: Это тоже прояснится. Третий раз когда они призвали меня к себе было очень страшно. Я спросил чего они хотят от меня. Красный дух показал: Выбрось свою книгу. Я решил что он имеет в виду мой дневник приподнялся с края кровати — почему-то именно там я обычно сижу когда они являются — и потянулся за дневником чтобы разорвать его. Но тогда красный недвусмысленно показал: Не тронь записи о наших встречах. Мы хотим чтобы ты выбросил свою Библию. Тогда я кажется закричал и они оттолкнули меня и скрылись. Я так испугался что всю ночь не мог заснуть и на следующий день в магазине мистер Торнбери спросил меня что со мной. Я сказал что плохо спал и это было правдой. Весь день я думал не отвергли ли они меня навсегда как оказавшегося недостойным находиться около центра вещей и решил что если они вернутся или точнее — я должен помнить об этом хотя это сложно — если они призовут меня к себе я испытаю их несколькими вопросами. Сатана может являться в облике светлого ангела и тем паче в виде красного или синего духа в шляпе. И ночью они пришли в четвертый раз подряд. И я спросил их: Вы истинные слуги ГОСПОДА НАШЕГО? И они сразу показали мне большую книгу с ЕГО ИМЕНЕМ, сияющим золотом. Я смотрел очень внимательно зная что Сатану ЕГО ИМЯ поразит и сожжет как кислотой. Но красивая бумага была такой как всегда и золотые буквы тоже. Тогда решив не дать себя обмануть я спросил перемогая ужас и озноб: Кто такой ОН. И они показали: Мы служим ЕМУ, ГОСПОДУ ЗЕМЛИ, СОЛНЦА, ПЛАНЕТ И ВСЕХ СОЗДАНИЙ НА НИХ. Я смирил душу свою и прошептал: Чего ОН хочет от меня? Я готов. Тогда они показали: Подчиниться и выбросить свою Библию. Было без четверти десять. Я надел пальто которое мне дали в благотворительном обществе взял Библию вышел в ночь и шел до самого мыса. Было очень темно, тучи, ветер и все время шумело море — все громче пока я приближался к нему. Я встал на самом краю и ничего не видел в темноте кроме белых полосок внизу где вода омывала камни. Я стоял довольно долго боясь выбросить книгу и боясь упасть хотя думаю упасть было бы проще. Я немного подождал в надежде что приказ будет отменен но не услышал ничего кроме шума ветра и моря. Тогда я зашвырнул Библию в море как можно дальше. Я вернулся очень усталый, хотелось пить, я валился с ног пока поднимался по лестнице. Но я все-таки дополз и сразу же оказался перед ними. Я прошептал: Я сделал это. Тогда они раскрыли свою большую книгу и она была полна слов утешения.
17/7/66
Они призвали меня к себе и показали: Хотя каждая буква в этой книге из вечности пришла и вечно пребудет, большая ее часть выученная тобой наизусть — именно то что нужно тебе в твоем положении и то что было суждено тебе с самого начала. Я сказал что в таких ситуациях очень страшно знать что делать а чего не делать. Все равно что идти по канату высоко над землей. Тогда они показали: Будь послушен и ты не упадешь.
25/7/66
Сегодня едва я предстал перед ними они показали: Теперь ты должен отправиться в путешествие. Я сказал что готов, куда мне ехать. Они показали: Это вскоре тебе откроется. Но мы довольны твоей готовностью к послушанию и в качестве награды позволяем тебе задать любой вопрос если только ты не получал ответа на этот вопрос раньше. Я немного подумал и спросил почему они не приходят вернее не призывают меня к себе еженощно. Они показали: Знай, что мы видим твое духовное лицо и оно настолько изуродовано твоим грехом что нам нужно собирать все свои силы чтобы глядеть на тебя. Но все равно ты лучший материал какой у нас есть. Я сразу же спросил что изувечило мое духовное лицо и рыдал горькими слезами когда они показали мне то о чем я сам догадывался. Ибо даже самый невежественный человек осознает свои грехи если только его душа еще не совсем погибла (но может ли она совсем погибнуть?). Да это ужасный вред который я причинил моему дорогому другу мистеру Педигри хотя вероятно я не должен называть его так, настолько он выше меня. И вправду не проходит и дня чтобы я не слышал того что он сказал мне когда его уводили. Неудивительно что из-за моего духовного лица тускнеет свет исходящий от духов и окружающий их.
27/8/66
Они долго не призывали меня к себе. Когда они рядом мне холодно и страшно но когда их нет мне одиноко даже среди людей. Я от всей души хочу выполнить их приказ и отправиться в путешествие. Не ими ли внушено мне желание уехать из Корнуолла? спрашиваю я себя. Иногда, когда духи не появляются и я представляю себе как моя Библия уплывает прочь или тонет у меня приподнимаются волосы и я чувствую озноб но другого рода. А потом я вспоминаю что нахожусь в центре вещей и должен довольствоваться ожиданием каким бы долгим оно ни было.
22/9/66
Я взялся за перо чтобы записать что они не призывали меня уже больше трех недель. Я знаю что должен ждать но иногда тревожусь, может я сделал что-то неправильно. Иногда так тоскливо и хочется чтобы у меня была добрая жена и маленькие дети. Иногда тянет вернуться в то место которое я могу назвать своим домом, то есть в Гринфилд где находился мой интернат.
25/9/66
Они пришли снова. Я сказал что не знаю, достаточно ли их приказа отправляться в путешествие или я поступил правильно что ждал новых инструкций? Они показали: Ты правильно сделал что ждал. Теперь ты должен есть и пить больше, чтобы набраться сил перед дорогой. Ты должен пойти в магазин Карноу и выбрать там подержанный велосипед. Ты должен научиться ездить на нем.
3/10/66
Они показали: Мы довольны тем, как ты восстанавливаешь силы и ездишь на велосипеде. Скоро мы отправим тебя в дорогу. Мы довольны тобой и позволяем задавать любые вопросы. Тогда я набрался храбрости и задал вопрос которым мучился уже несколько месяцев. Когда я вступил на путь совершенствования, я принес в жертву свою речь. Сейчас мне разрешено есть и пить. Может быть я теперь и говорить могу ведь в юности я был изрядным болтуном и никогда не ограничивался простыми ага и не, но говорил неоправданно много слов. Сказав им это я увидел что их свет потускнел и на небесах полчаса царило молчание. Тогда я возлег на алтарь. Наконец они показали: Мы так часто думаем о тебе как о близком что временами забываем, насколько земные существа порочны от природы. Потом дух в красном (мне кажется он что-то вроде председателя) показал: Твой язык был обуздан, но в обещанное время, которое скоро наступит, каждое твое слово будет подобно мечу. Я очень благодарил их особенно духа в красном так как он званием выше второго. Затем они показали: Поскольку ты наш друг в духовном царстве, несмотря на твое ужасное лицо и земную порочность мы немного утолим твою жажду говорить. Когда боль молчания станет нестерпимой (а так как это духовная боль, мы знаем, что она втрое сильнее боли земной) ты можешь в темном месте прочесть проповедь мертвым. Но ее не должен слышать никто из живых. Я был сильно утешен этими словами и снова благодарил их.
7/10/66
Водить машину проще чем выучиться ездить на велосипеде когда ты уже взрослый, но сегодня мои колени и локти кажется зажили и синяки сошли. Я стал гораздо крепче и не падаю как раньше на лестнице или когда несу ящики со двора.
11/10/66
Они пришли и показали: Ты должен попросить мистера Торнбери о прибавке жалованья а когда он откажет, отряхни прах Корнуолла со своих ног и отправляйся в Гринфилд на биржу труда. Ты не должен выбирать новую работу, соглашайся на ту какую предложат.
12/10/66
Мистер Торнбери отказал в прибавке. Он сказал что я ее достоин но при нынешнем состоянии дел он не может себе этого позволить. Он выдал мне рекомендацию в которой говорится что я прослужил у него два года проявив умеренность, трудолюбие и абсолютную честность. Мне очень жаль что он не благочестивый человек. Что с ним станется спрашиваю я себя.
19/10/66
Эксетер неподходящее место для остановки. Лучше было бы снять в деревне комнату, но одинокая хозяйка не хотела меня пускать из-за моего лица. А все этот велосипед! Если бы духи не велели мне купить велосипед я бы поехал на поезде и это было бы дешевле. Я трачу деньги как богач. Погода по-прежнему хорошая.
22/10/66
Местность между Солсбери и Бейзингстоком очень открытая и дорога долго тянулась по прямой. Весь день со всех сторон шли ливни, но ко мне они не приближались. Я счел это за знак что мое путешествие угодно Богу и дух Авраама защищает меня.
28/10/66
Гринфилд сильно изменился. Я подумал зайти в интернат но конечно моего дорогого друга мистера Педигри там нет и не может быть с тех пор как его презрели и отвергли. И никто ведь не знает что с ним случилось. Может быть потом узнаю. В Гринфилде много новых зданий и толпы людей. Гораздо больше цветных мужчин и женщин. Женщины все одеты по-разному а мужчины нет. Прямо возле церкви адвентистов Седьмого дня построен языческий храм!! Когда я увидел его да еще мечеть душа у меня перевернулась. Мною овладело такое сильное желание воскликнуть: О Иерусалим, избивающий пророков! что сидя в седле и опираясь ногой на тротуар я вынужден был зажать обеими руками рот. Но церковь стоит на месте. Я зашел и некоторое время посидел на том самом месте, где это случилось — сколько лет назад спрашиваю я себя. Еще заглянул в Гудчайлдов магазин редких книг но стеклянный шар исчез с витрины а на его месте стоят детские книги, две из которых библейские истории. Биржа труда сегодня закрыта, я нашел ночлег и прокатился по городу. Затем вернулся сюда чтобы повторить свой урок.
29/10/66
На бирже труда служащий взял все мои рекомендации прочел и они ему понравились. Он сказал что кажется для меня найдется место в школе. Мне сразу же стало не по себе, я подумал об интернате, мистере Педигри и всей этой печальной истории но оказалось ничего подобного. Служащий сказал что это Уэндикоттская школа неподалеку за городом и чтобы я подождал пока он позвонит туда. Он позвонил в школу, прочел мои рекомендации и на том конце засмеялись, что меня удивило ведь в моих рекомендациях не над чем смеяться даже самым злобным людям. Но потом служащий сказал что начальник канцелярии просит меня сейчас же явиться с рекомендациями на собеседование. Я поехал по Хай-стрит и по Старому мосту через канал в котором гораздо больше лодок чем раньше. Я ехал через Чипвик, вверх по конной тропе в глубокой расселине под деревьями. (Я не ехал, это неверно, я толкал велосипед вверх). Потом я спустился по другому склону холма в деревню Уэндикотт где эта школа и где я сейчас нахожусь. Отсюда до Гринфилда шесть миль через холмы. Меня принял отставной капитан Королевского флота Томпсон почетный кавалер креста за отличную службу. Он спросил какое жалованье меня устроит. Я ответил такое чтобы душа не рассталась с телом. Он назвал сумму и я сказал, что это слишком много и доставит мне одни неприятности. Он помолчал, потом напомнил об инфляции и объяснил что лишние деньги я могу оставлять у него и не думать о них пока они мне не понадобятся. Мои обязанности в школе — быть на подхвате. Когда он сказал это я с радостью понял, что именно этого хотели духи и что моя задача подчиняться, если только мне не прикажут сделать что-нибудь плохое.
30/10/66
Меня поселили в одной комнате с главным садовником, но он человек грубый и угрюмый и запрещает мне пользоваться его туалетом потому что есть еще один возле кладовой ярдах в пятидесяти от нас. Я редко хожу в туалет с тех пор как отрекся от многого в земной жизни.
7/11/66
Духи не призывали меня к себе с 11/10/66. Они переложили все на меня. Они показали что я обязан постоянно помнить что нахожусь вблизи от центра вещей и что со временем все откроется. Нынешний вечер я потратил на то чтобы нашить заплату на свои рабочие штаны (запасные армейские) так как они протерлись о седло.
12/11/66
Эта школа совсем не похожа на мой интернат. Я не знал что бывают такие школы. Ученики здесь богатые и благородные и людей присматривающих за ними больше чем детей. Можно пройти милю и все равно оставаться в школьных владениях хотя они включают и пастбища для скота. Пока едешь от ворот к школе можно подумать что ты на обычной дороге — такая она длинная с деревьями по обеим сторонам. Я конечно никак не общаюсь с детьми а только с работниками. Главный садовник мистер Пирс невзлюбил меня. Я думаю он получает удовольствие заставляя меня выполнять тяжелую и унизительную работу, но только так я могу выяснить для чего я на свете существую. Каждую неделю мне дают полдня выходного. Мистер Брэйтвейт говорит что я могу по договоренности освобождаться еще по вечерам но я лучше буду работать.
20/11/66
Я помогаю садовникам полоть и снимать урожай. Мистер Пирс по-прежнему груб и угрюм и взваливает на меня самую грязную работу такова его натура. Я помогал мистеру Сквайрсу в гараже. У нас есть собственный насос.
22/11/66
С мальчиками я не общаюсь, но со мной иногда разговаривают учителя и жена директора миссис Эпплби. Она делает вид что не пугается моего лица но на самом деле пугается и надо думать говорит об этом когда отзывается обо мне за глаза.
24/11/66
Я достал мальчикам из кустов мяч для регби и их совсем не испугал мой вид. Они смотрели на меня и наверно удивлялись но совсем не испугались.
26/11/66
Наконец я набрался храбрости и хотя духи ничего мне не приказывали поехал на велосипеде в интернат. Я смотрел сквозь ворота на то место где тогда росли розовые кусты и куда упал С. Хендерсон. Все осталось как прежде. Пока я смотрел кто-то открыл окно мистера Педигри (то что выходит на крышу, из которого вылезал С. Хендерсон, когда я за ним проследил). Судя по руке, это была женщина. Наверное она прибиралась в комнате. Конечно я не встретил своего бедного друга. Но зато я увидел того молодого учителя который нашел тело Хендерсона — мистера Белла. Он сильно постарел. Я сидел на велосипеде у тротуара а мистер Белл, одетый как раньше, с длинным шарфом вышел из двери рядом с кабинетом директора и пошел через ворота по Хай-стрит. Меня потянуло за ним следом но он вошел в усадьбу Спраусона рядом со Старым мостом. Жалко что он прошел мимо моего велосипеда и не узнал меня — действительно не узнал. Похоже я ничего не оставил после себя в Гринфилде, хотя привык думать о нем как о своей родине. Не знаю здесь ли мой единственный друг но в моих мыслях он навсегда связан с этим городом.
31/12/66
Сегодня ожидая когда часы Уэндикоттской церкви пробьют двенадцать (и тогда те учителя что остались в школе на праздники зазвонят в колокол, не из благочестия а веселья ради) я перечитал свой дневник с самого начала. Я завел его как летопись моих встреч с духами на случай если меня сочтут сумасшедшим и увезут в психбольницу как Р. С. Джонса в Гладстоне, но сейчас вижу что записал много другого. Еще я обнаружил что записываю слова вместо того чтобы их произносить, и это дает мне небольшое облегчение. Духовная жизнь очень мучительна и без слов утешения которые говорят мне духи — о том что я нахожусь в центре вещей и со временем все станет явным — меня охватило бы искушение поступить так же как Р. С. Джонс и причинить себе вред. Ибо вопрос который я задаю себе — что я такое и что должен делать — по-прежнему остается без ответа и я должен терпеть как человек несущий тяжкий груз. Звонит колокол и мне так хочется плакать но слезы кажется не для моих глаз.
5/2/67
Произошло чудесное событие. Стояла холодная погода игровые площадки подмерзли и дети не играли. Вместо этого они гуляли по окрестностям. Я прибирался в углу возле кладовой (мистер Пирс находит мне работу и когда стоит мороз и землю даже кирка не берет) когда ко мне подошли трое мальчиков. Они редко приближаются ко мне но сейчас стояли и смотрели на меня. Тут самый большой из них, белый, спросил почему я ношу черную шляпу! Мне нужно было сообразить что-нибудь поскорее потому что хоть я и не говорю больше чем необходимо это были дети а Он сказал что их нужно возлюбить и т. д. Я решил что выполнять их просьбы — часть моего долга а они просили меня им ответить. И я сказал — чтобы прическа оставалась аккуратной. Они засмеялись и один попросил меня снять шляпу. Я снял и они засмеялись так громко что мне пришлось улыбнуться. Я видел что они совсем не пугаются моего изувеченного лица а просто думают что кто-то надо мной подшутил. Я был для них клоуном. Тогда я откинул волосы с лысой половины головы и показал им свое ободранное ухо и это их ничуть не испугало, а только заинтересовало. Когда они ушли мне стало легко на душе — легче чем когда-либо прежде. Я снова надел шляпу и продолжал прибираться, но при этом думал что если бы я только мог оправдаться перед своим другом мистером Педигри то лучше всего на свете мне было бы жить среди детей в этой самой школе. Может мое предназначение как-нибудь связано с детьми спрашиваю я себя.
13/4/67
Я помогал рабочим убирать ворота для регби. Они работали плохо, спустя рукава. Один рассказывал другим что мистер Пирс продает фрукты и овощи из сада на сторону хотя их положено оставлять в школе. Еще они рассказали мне кое-что о родителях некоторых учеников но заметив что я почти не отвечаю перестали со мной разговаривать. Они сказали что двое из служащих — сыщики и один из них садовник и я задумался кто бы это мог быть — наверняка не мистер Пирс! Потом я напомнил себе что это не мое дело. Беспокоюсь не нужно ли сообщить капитану Томсону как мистер Пирс распоряжается фруктами из сада.
20/4/67
Я сильно простудился, у меня высокая температура и все вокруг дрожит и трясется. Но когда я повторял свой урок ко мне снова пришли духи, те же что прежде — красный и синий. Они показали: Мы довольны твоим послушанием мистеру Пирсу хотя он плохой человек. Он поплатится за это. Чтобы утешить тебя мы позволяем тебе задать любой вопрос, и если он разумен мы ответим. Я спросил о том что давно меня волновало — почему столь ничтожным оказался результат когда в Корнуолле я пронес по улицам ужасное число написанное кровью. Они показали: Правосудие — не такая простая вещь как ты думаешь. Это число принесло большую пользу не только в городе, но и в его окрестностях вплоть до Камборна и Лонстона. Спрашивай еще. Я подумал и спросил — исцелилось ли мое духовное лицо или по-прежнему отвратительно для них. Они показали: Нет оно по-прежнему ужасно, но мы стойко переносим это ради тебя. Спрашивай еще. Тогда я спросил, едва соображая что делаю: Кто я такой? Что я такое? Для чего я существую? Не для детей ли? И они показали: Для ребенка. И когда ты нес по улицам ужасное число дух в фиолетово-черном, как анютины глазки которые мистер Пирс посадил под рябиной был низвергнут и побежден и родился здравый душой и телом ребенок с коэффициентом интеллекта сто двадцать. Спрашивай еще. В ответ я воскликнул: Что я такое? Человек ли? — и услышал как мистер Пирс с громким храпом заворочался в постели и духи осторожно отдалили меня от себя. Похоже этой ночью сон мне будет не нужен.
22/4/67
Вероятно было почти три утра когда вдруг я насквозь промок от пота и почувствовал огромное желание заснуть. И я заснул а на следующий день мне было очень трудно выполнять работу которую мне поручил мистер Пирс. Но я счастлив, что мое предназначение связано с этими детьми хотя мистер Пирс старается не подпускать меня к ним. Коэффициент интеллекта сто двадцать был у Иисуса из Назарета.
2/5/67
Сегодня в свои выходные полдня я поехал в Гринфилд. Жена директора миссис Эпплби которая часто разговаривает со мной, попросила меня кое-что привезти и было так странно когда она сказала: Лучше купить это у Фрэнкли! И я зашел туда потом взглянул на витрину «Редких книг Гудчайлда» и был немного расстроен что больше нет стеклянного шара — вероятно он продан а то я бы купил его. И вот пока я стоял из усадьбы Спраусона, куда я когда-то носил кочерги, вышли две девочки и стали рассматривать детские книги в витрине. Они были как ангелочки и я старался спрятать от них изувеченную сторону своего лица. Потом они вернулись в усадьбу и сквозь открытую дверь магазина я услышал, как женщина внутри сказала что малышки Стэнхоупа — всё друг для друга. Я сел на велосипед и покатил прочь и мне так хотелось чтобы именно они были моим предназначением. Нет, я смотрел на них совсем не так как на мисс Люсинду или на дочерей мистера Ханрахана — думаю с этим покончено и нет этого в моих мыслях как будто никогда и не было. Все это очень странно и все события 20/4/67 точно окутаны дымкой, так что я не могу точно вспомнить как было написано в книге — ребенок или дети. Может мое предназначение связано не с детьми из школы а с этими девочками — Стэнхоуп их фамилия, или с одной из них но мне хотелось бы чтобы с обеими. В ожидании ответа на вопрос для чего я существую я буду приглядывать за ними по свободным дням. Когда духи снова призовут меня к себе я спрошу про этих девочек. Одна из них темненькая другая светлая. Я добавлю их в список тех за кого молюсь.
9/5/67
Духи не призывали меня к себе. Сегодня в свои выходные полдня я ездил в Гринфилд в надежде увидеть девочек но они не появлялись. Возможно, мне не удастся их часто видеть, но конечно на все воля Божья. Я смотрел на их дом — это большой дом часть его занимает адвокатская контора и еще там есть квартиры.
13/5/67
Духи приходили снова. Я сразу же спросил о девочках, и они показали: Все будет как должно. Я испугался что рискую впасть в грех предпочтя этих малюток кому-то другому. Они не стали ждать когда я это прошепчу а сразу же показали: Ты прав. Не езди в Гринфилд, пока тебе не прикажут. Мне показалось они довольно суровы со мной. Они быстро удалили меня от себя. Так что я снова должен выполнять то что тяжело для меня. Я должен довольствоваться своей участью, изредка беседовать с мальчиками и надеяться что за девочками присматривают добрые духи (ангелы) и конечно так оно и есть. А я им не нужен поскольку они — друг для друга всё.
Часть 2
СОФИ
ГЛАВА 8
То, что миссис Гудчайлд сказала мистеру Гудчайлду, было истинной правдой. Близняшки Софи и Тони Стэнхоуп были друг для друга всем, и это было им ненавистно. Если бы они выглядели одинаково, с этим еще можно было бы смириться, но они различались как день и ночь. Ночь и день, свет и тень, вы — одно, ночь и день. Когда Мэтти увидел их, за неделю до их десятого дня рожденья, Софи уже отчетливо осознавала, какие они разные. Она видела, что у Тони руки и ноги тоньше, а розовый изгиб от шеи вниз по животу к ногам не такой плавный. Лодыжки, колени и локти у Тони были чуть-чуть шишковатыми, лицо, как и руки с ногами, тоньше, чем у сестры. У нее были большие карие глаза и уморительные волосы — длинные и очень тонкие, не толще чем… в сущности, если бы они были еще чуть тоньше, их бы вообще не было; и, как бы изготовившись к исчезновению, они начисто лишились цвета. Про себя же Софи знала: она живет на верхушке более гладкого, округлого и сильного тела, внутри головы, покрытой темными кудрями, и смотрит оттуда на мир через глаза, не такие большие, как у Тони, зато окруженные зарослями длинных темных ресниц. Софи была бело-розовой, а кожа Тони, как и ее волосы, не имела цвета. Сквозь нее мог проникать взгляд; и Софи, не задумываясь о том, откуда она это знает, прекрасно представляла себе Тонину сущность, обитавшую где-то там внутри этой прозрачной кожи. «Где-то там» — точнее и не скажешь, поскольку Тони существовала не столько внутри головы, сколько на всем пространстве своего тонкого тела. У нее была привычка вставать на колени и, не говоря ни слова, смотреть вверх, что производило странное впечатление на взрослых: они впадали в крайнюю сентиментальность. Софи больше всего бесило то, что она понимала — в эти мгновения Тони вообще ничего не делала. Она не думала, она не чувствовала и не существовала — просто уплывала прочь от самой себя, как дым. Эти огромные карие глаза, выглядывающие из-под водопада бесцветных волос! Чистая магия, безотказно действующая! Когда это случалось, Софи замыкалась в себе, а если не удавалось, вспоминала о драгоценных мгновениях, когда рядом не было никакой Тони. Как, например, однажды в комнате, полной детей и музыки. Софи могла сделать па, и потом — как ей этого хотелось! — повторять его без конца: раз, два, три, топ, раз, два, три, топ; тихое удовольствие от того, что после этих раз-два-три нога сама собой топает, и Тони почему-то рядом нет. И еще удовольствие от того, что не у всех детей получается так легко и чудесно.
А еще был этот длинный квадрат. Конечно, позже Софи поняла, что это прямоугольник, но самое замечательное — папа был только с ней, папа сам предложил погулять, приведя ее в такое радостное смущение, что только позже она поняла, зачем он ее позвал. А вот если бы ей хотелось, чтобы Тони тоже пошла, она устроила бы отцу скандал! Но какова бы ни была причина, он просто взял ее за протянутую руку, она взглянула — ба! — с искренним доверием на его красивое лицо, они спустились по двум ступенькам и прошли между газончиками на тротуар. Он был действительно ласков с ней, иначе и не скажешь. Они повернули направо, и папа показал ей книжный магазин в соседнем доме. Потом они остановились у огромной витрины «Скобяных товаров Фрэнкли», и он рассказывал ей о газонокосилках и садовых инструментах, сказал, что цветы в магазине — пластмассовые, а затем повел ее мимо домиков под табличкой с какими-то словами и объяснил, что это — приют для женщин, у которых умерли мужья. Они повернули направо, в узкий проулок, и через калитку вышли на тропинку, ведущую вдоль канала. Там отец рассказал ей про баржи, и что раньше их тянули лошади. Еще раз повернув направо, они остановились у зеленой двери в стене. И вдруг Софи поняла. Словно сделав еще шаг, она узнала нечто новое, и все детали мгновенно слились в единое целое. Она догадалась, что эта зеленая дверь — та самая, к которой ведет тропинка в их саду, и что отцу надоело гулять с маленькой, ему скучно стоять здесь, на тропинке, рядом с облупившейся дверью. Она побежала дальше, держась слишком близко к воде, и отец, как она и замышляла, поймал ее только около самой лестницы на Старый мост — и при этом рассердился. Он буквально поволок ее вверх по ступеням. Софи пыталась остановить его возле общественного туалета на мосту, но не сумела; пыталась повести его прямо, после того как он опять повернул направо, пыталась заставить его идти по Хай-стрит, но он не уступал, и они снова повернули направо и оказались перед фасадом собственного дома. Они вернулись к дому, сделав круг, и Софи понимала: отец сердится, он устал и мечтает, чтобы ею занялся кто-нибудь другой.
В холле произошел короткий разговор.
— Папа, а мама вернется?
— Конечно.
— А Тони?
— Да что ты расхныкалась. Конечно, они вернутся!
Открыв рот, Софи смотрела, как отец исчезает в своем кабинете. Она была слишком маленькой, чтобы высказать то, что вертелось у нее в голове и было равносильно убийству Тони: «Но я не хочу, чтобы она возвращалась!»
Но в тот день, когда их увидел Мэтти, они действительно были друг для друга более-менее всем. Тони предложила сходить в соседний книжный магазин — посмотреть, нет ли там новых книжек, которые стоило бы заполучить. На следующей неделе был их день рожденья, и неплохо подбросить очередной тете намек насчет подарка, а то сама она, конечно, не догадается. Но когда они вернулись из магазина, тети не было, а в холле ждала бабушка. Бабушка собрала их вещи и увезла их на своей маленькой машине в Роузвир, в свой домик на берегу моря. Это было такое захватывающее приключение, что все мысли о книгах, тетях и папе вылетели у Софи из головы и она даже не заметила, как пролетел их десятилетний юбилей. Кроме того, в те дни она открыла для себя, какая забавная штука — ручей. Он был гораздо лучше канала: бежал, лопоча и сверкая. Светило солнце, она шла вдоль ручья между высоких трав и лютиков с маслянистыми лепестками и желтой пыльцой, таких неподдельных с высоты ее роста, что неподдельным становилось и само расстояние, все пространство. Со всех сторон, сразу — столько зелени, столько солнечного света! Потом, расставшись с зеленью травы, она увидела перед собой полосу движущейся воды, отделявшей ее от неведомого другого берега — Нил, Миссисипи, блеск, плеск, брызги, лепет, журчание! А еще птицы, крадущиеся по тому берегу сквозь заросли к воде! О, какая птица, вся черная, с белой замочной скважиной на лбу, и щебечущий, попискивающий выводок пушистых комочков, спотыкающихся, торопящихся, продирающихся следом за ней сквозь траву! Они вошли в воду — утка и утята, все десять в ряд. Их понесло течением, и Софи вся обратилась в зрение, она только смотрела, смотрела, смотрела! Все равно что потянуться и схватить их взглядом. Вся верхняя часть ее головы как будто ушла далеко вперед. Она словно впитывала, словно пила, словно…
Когда на следующий день Софи пошла искать их среди высоких маслянистых цветов и луговых трав, на берег ручья, они были там, такие же, как прежде, — будто прождали ее всю ночь. Мать плыла вниз по течению, утята строем за ней. Время от времени мать говорила: «Кря!» — нисколько не испуганно, просто слегка настороженно. В тот раз Софи впервые столкнулась с той «неизбежностью», с какой ведет себя иногда мир. Бросать камни и мячи она умела — правда, недалеко. И вот сейчас — отсюда и началась эта «неизбежность» — большой голыш лежал прямо под рукой в траве и засохшей грязи, где не должно было быть никакого голыша, если бы не вмешалась «неизбежность». Как ей показалось, ей совсем не пришлось его искать. Софи чуть-чуть протянула руку, и гладкий овальный голыш лег ей точно в ладонь. Как мог гладкий, овальный камень лежать тут, не под слоем грязи, и даже не прячась в траве, а сверху, где руке не пришлось его искать? Но камень был здесь, точь-в-точь для ее руки, а она смотрела поверх кремовых пучков таволги на утку с утятами, деловито плывущих вниз по течению.
Для маленькой девочки метание — вещь непростая, и, вообще говоря, непривычная — только мальчишки могут предаваться этому часами. Но долго потом, до того, как она научилась простоте, Софи не могла понять, каким образом увидела все, что должно случиться. Однако факт оставался фактом: она видела дугу, по которой полетит камень, видела точку, в которой окажется самый последний утенок, пока камень будет в воздухе. «Будет» или «был»? Ибо — тут скрывался тонкий момент, — когда Софи размышляла над этим позже, ей казалось, что будущее становится неизбежным, как только его распознаешь. Но неизбежно оно или нет, она все равно так и не смогла понять — по крайней мере до того момента, когда само понимание утратило всякий смысл, — как ей удалось, отставив левую руку и отведя предплечье от локтя назад, мимо левого уха, как бросают маленькие девочки — удалось не просто дернуть предплечьем вперед, но и отпустить камень в нужный момент, под нужным углом, с нужной скоростью; суставом пальца, ногтем, подушечкой ладони заставив его беспрепятственно скользить — почти без всякого умысла, — скользить в эту расщепленную и перерасщепленную секунду, словно эта возможность была выбрана из двух существующих, предопределенных с самого начала, словно все вместе: утята, Софи, камень под рукой — вело к этому мгновению, — скользить по кривой, пока утенок деловито плывет к точке встречи, последний в строю, но обязанный быть там в силу какого-то невысказанного «делай так»; и затем полное удовлетворение: аккуратный всплеск, мать метнулась прочь, чуть взлетев над водой с криком, похожим на треск тротуарной плитки, утята таинственным образом исчезли, кроме последнего — комочка пуха в центре расходящихся кругов, качающегося на воде, но неподвижного, только подергивается выставленная в сторону лапка. И долгое довольное созерцание комочка пуха, медленно вращающегося в несущем его прочь потоке.
Она пошла было искать Тони, но остановилась, застыв среди таволги и высоких лютиков, щекотавших бедра.
Больше Софи никогда не кидала камни в утят — и прекрасно понимала почему. Это было ясно, хотя и не так просто. Только однажды может камень лечь в предназначенную руку и на предначертанную дугу, и только однажды утенок станет пособником, двигаясь так, чтобы неизбежно разделить с тобой судьбу. Софи чувствовала, что понимает все это и даже больше; и еще она знала, что слова бесполезны, когда пытаются передать это «больше никогда», объяснить его, придать ему форму. «Больше никогда» существовало, и все. Это вроде того, как знать, что никогда, никогда не придется снова гулять с папой по большому квадрату, прямоугольнику, мимо зеленой двери. Вроде того как знать — а она знала наверняка, — что с тобой больше не будет ласкового папы, потому что его нет нигде, что-то его убило, а может, он сам себя убил, увенчав ястребиным профилем голову то спокойного, то сердитого незнакомца, который проводит все время с тетей или в кабинете.
Может быть поэтому жизнь у бабушки, ручей и луг были таким облегчением — ведь несмотря на то, что именно на лугу пришло знание об этом «больше никогда», тут можно было просто веселиться. И пока тянулись очередные каникулы, играя среди лютиков на заливном лугу, среди бабочек и стрекоз, птиц на деревьях и венков из маргариток, она между делом размышляла о том, другом — о дуге, о камне, о пушистом комочке, — просто как о маленькой удаче. Удача — вот что это было, вот как все объяснялось! Или только запутывалось. Плетя с маленьким Филом венки из маргариток или играя с Тони в индейцев в вигваме, в редком для них состоянии единства, она знала: удача — и все. В это время танцев, песен, время новых мест и новых людей — людей, которых нельзя было отпускать от себя, хотя они все равно уходили: высокая рыжеволосая женщина, мальчик чуть младше Софи, который дал ей примерить свои синие джинсы с вышитыми на них красными зверями, в это время праздников и маскарадов она понимала: да это была удача, а если нет — какая разница? В это лето они в последний раз ездили к бабушке и Софи в последний раз выслеживала утят. Оставив Тони искать букашек в придорожной траве, она побрела через высокие луговые травы, таволгу и щавель и, найдя мать с утятами, последовала за ними вдоль ручья. Мать издала резкий, отрывистый тревожный крик и поплыла быстрее, утята — за ней следом, все быстрее и быстрее. Софи бежала за ними, пока утка не оторвалась от воды с плеском и брызгами, а утята не исчезли. Они пропали мгновенно, словно растворились в воздухе. Только что пушистая цепочка спешила, напрягая силенки, вытянув шейки, взбалтывая лапками воду, потом короткое «плюх!» — и нет никаких утят. Это было так поразительно, что Софи, растерявшись, застыла на месте и несколько мгновений тупо смотрела перед собой. И только увидев мать, которая появилась немного поодаль и деловито плыла по ручью, испуская отрывистые хриплые крики, Софи обнаружила, что стоит с открытым ртом, и закрыла его. Примерно через полчаса мать и птенцы вернулись, и Софи снова погналась за ними. Она обнаружила, что утята исчезают не в воздухе, а в воде. В какое-то мгновение их страх переходил в истерику, и тогда они ныряли. И какими бы крохотными они ни были — а эти утята были совсем крохотными — они ныряют и уходят от погони, как бы быстро ты ни гнался за ними и каким бы большим ни был. С этим поразительным открытием она вернулась через поле к Тони, то ли восхищаясь утятами, то ли досадуя на них.
— Ну и дура, — сказала Тони. — Их бы не называли нырками, если бы они не ныряли.
В ответ Софи высунула язык и закрутила ладонями возле головы, вставив большие пальцы в уши. Тони временами вела себя нечестно — уносилась за много миль, покидая свое хрупкое тело с пустым лицом, — а потом вдруг спокойно оказывалась рядом, возвращаясь с небес в свою голову. Затем, словно поворотом ключа, она собирала воедино то, что никому другому не пришло бы в голову, и выдавала тебе готовое решение или — это раздражало еще сильнее — демонстрировала его очевидность. Но Софи умела определять, когда Тони покидала свое тело. Софи знала, что когда сущность Тони находилась, предположим, в ярде над ее головой и чуть-чуть правее, она не обязательно предавалась ничегонеделанью или погружалась в сон, транс или небытие, а могла проворно порхать среди невидимых деревьев в невидимом лесу, в котором была хозяйкой. Та, верхняя Тони порой пребывала в безмыслии; но, с другой стороны, ей под силу было менять очертания мира согласно своим прихотям. Например, она могла заимствовать со страниц книга разные формы и придавать им материальную твердость. То есть с отвлеченным любопытством исследовать природу мяча, сделанного из круга, природу коробки, сделанной из квадрата, или какого-нибудь предмета, сделанного из треугольника. Софи обнаружила все это в Тони сама того не желая. В конце концов, они ведь были двойняшками.
Когда Тони указала на связь между поведением уток-нырков и их именем, Софи почувствовала себя обманутой и поэтому рассердилась. Все волшебство пропало. Она стояла над Тони, размышляя, не вернуться ли ей, чтобы еще погоняться за утятами, и мысленно увидела, что нужно преследовать утят не вниз по течению, а вверх, чтобы движение воды помогало ей и мешало им. Тогда можно будет, не выпуская их из виду, наблюдать за ними под водой и увидеть, как они выныривают. В конце концов, — размышляла она про себя, — должны же они где-то всплыть! Но, по правде говоря, ее сердце к этому не лежало. Тайна перестала быть тайной, и, кроме этих глупых птиц, от нее никому не было толку.
Она откинула волосы за уши.
— Пошли к бабуле.
Они пробирались сквозь буйную зелень лужайки к изгороди, и Софи соображала, стоит ли спрашивать бабушку, почему объяснения отнимают у вещей всю прелесть; но два события заставили ее выбросить эту проблему из головы. Во-первых, они встретили маленького Фила с фермы — маленького Фила с кудряшками, совсем как у малыша Фила из «Часов с кукушкой», и отправились с ним играть на одно из полей, принадлежащих его отцу. Там маленький Фил показал им свою штучку, а они показали ему свои штучки, и Софи предложила всем пожениться. Но Фил сказал, что ему пора возвращаться на ферму и смотреть с мамой телек. Когда он ушел, они нашли на перекрестке красный почтовый ящик и забавлялись, засовывая в него камешки. Во-вторых, когда они вернулись домой, бабушка объявила, что завтра они возвращаются в Гринфилд, потому что она ложится в больницу. Тони извлекла из какого-то тайника, где они хранились, весьма неожиданные знания:
— Бабуля, значит, у тебя будет малыш?
Бабушка натянуто улыбнулась.
— Нет, это совсем другое. Вряд ли вы поймете. Скорее всего, меня вынесут вперед ногами.
Тони повернулась к Софи и пояснила свысока, как она это умела:
— Она хочет сказать, что умрет.
После этого бабушка стала собирать их в дорогу, но как-то странно — расшвыривая вещи во все стороны. Она явно рассердилась — несправедливо, как решила Софи. Позже, когда они уже лежали в постели и Тони спала так крепко, что, казалось, вовсе не дышала, Софи долго размышляла, пока не стало совсем поздно и очень, очень темно. Больница, и бабушка, и смерть наполняли тьму содроганиями. Софи помимо своей воли прослеживала про себя весь процесс умирания — насколько его себе представляла. Да, в самом деле, страшно, но как интересно! Она перевернулась в постели и сказала вслух:
— Я никогда не умру!
Слова прозвучали громко, словно их произнес кто-то другой, и Софи испуганно нырнула под одеяло. Именно там она обнаружила, что неотвязно думает об их домике, который теперь стал частью этого нового события — бабушкиной смерти: бабушкина спальня с гигантской, едва вмещающейся в четыре стены кроватью, громоздкая мебель, втиснутая в крохотные комнаты, отчего создавалось впечатление, будто просторный некогда дом съежился; массивный темный буфет с резными узорами и ящиками, которые запрещалось открывать, как в «Синей бороде», окружающая тьма, сидевшая, словно тварь, в каждой комнате; и сама бабушка, ставшая таинственной, нет, ужасной, из-за чудовищного возвращения из больницы вперед ногами. Именно в это мгновение Софи совершила открытие. Тайна вещей и бабушкиного возвращения вперед ногами заставили Софи втянуться вовнутрь своего тела. Она кое-что поняла о мире. Он распространялся из ее головы во всех, кроме одного, направлениях; и это направление было безопасным, потому что принадлежало только ей, это было направление за затылком, там, где жила тьма, как сейчас ночью, но ее личная тьма. Она знала, что стоит или лежит в крайней точке этого направления тьмы, как будто из устья туннеля выглядывает в мир — в сумерки, темноту или дневной свет. Когда она поняла, что там, в затылке, — туннель, на нее напала странная дрожь, пробежавшая по всему ее телу и родившая в ней желание выбежать из туннеля на дневной свет и стать такой же, как все; но дневного света не было. Она сразу же изобрела дневной свет и наполнила его людьми, у которых не было туннеля в затылке, веселыми, жизнерадостными, невежественными людьми; и, очевидно, вскоре заснула, потому что услышала, как бабушка будит их с Тони. За завтраком в кухне бабушка была очень оживлена и сказала, что они не должны обращать внимания на ее слова, что, наверно, все обойдется и что в наши дни врачи творят чудеса. Софи слушала все это и последующий длинный разговор, не воспринимая слов; ей было интересно наблюдать за бабушкой, она просто не могла оторвать от нее глаз, ведь с ней происходила такая важная вещь: бабушка собиралась умереть. И еще более странным было то, что бабушка ничего не понимала. Она пыталась ободрить их, как будто умирать собираются они, но на эту глупость не следовало обращать внимания из-за хорошо заметного контура, окружавшего бабушку и отсекавшего ее от остального мира в ее намерении вернуться из больницы вперед ногами. Однако происходящее сулило еще немало интересного, и Софи нетерпеливо ждала, когда бабушка закончит их утешать; и как только в длинном рассуждении, сводившемся к тому, что они молоды и, несмотря на всю любовь к ней, встретят много-много других людей, возникла пауза, — пока бабушка набирала в грудь воздуха, Софи ухитрилась задать свой вопрос:
— Бабуль, а где тебя похоронят?
Бабушка выронила тарелку и разразилась каким-то необычным смехом, который перешел в другие звуки, и буквально выскочила вон, грохнув дверью своей спальни. Близняшки остались за кухонным столом и, не зная, что делать, продолжили есть в почтительном молчании. Потом бабушка вышла из спальни, добрая и улыбчивая. Она выразила надежду, что они не будут очень жалеть о своей бедной старой бабуле и запомнят, как хорошо и весело им было втроем. Софи подумала, что им втроем никогда, пожалуй, не было весело и что бабушка ругалась, если прийти домой в грязных туфлях, но она уже начинала понимать, о чем можно говорить, а о чем нельзя. И она просто следила за бабушкой, и за этим ее странным контуром, устремив на нее серьезный взгляд поверх своей чашки, пока бабушка оживленно говорила: им будет очень хорошо, когда они вернутся к папе, потому что за ними будет присматривать новая женщина. Бабушка назвала ее гувернанткой.
Следующий вопрос задала Тони:
— Она добрая?
— О да, — ответила бабушка тоном, подразумевающим совсем противоположное, — очень добрая. Ваш папа ведь иначе ее бы не пригласил, правда?
Софи эта новая тетенька занимала гораздо меньше, чем странный контур, окружавший бабушку. Тони задавала все новые вопросы, предоставив Софи собственным мыслям и наблюдениям. В бабушке, кроме контура, не было ничего особенного, указывавшего, что она собирается умирать, и Софи немного изменила ход своих размышлений, задумавшись над тем, к каким последствиям это приведет. С грустью и даже с негодованием она увидела, что смерть бабушки может запросто отрезать ее от лютиков на лугу, утят, малыша Фила и почтового ящика. Она чуть было не высказала это бабушке, но вовремя остановилась. И тут — Тони, кажется, опять что-то брякнула! — бабушка снова убежала, хлопнув дверью спальни. Двойняшки сидели молча; затем одновременно взглянули друг дружке в глаза, и их одолел неудержимый смех. Это был один из тех редких моментов, когда они действительно были друг для друга всем и наслаждались этим.
Немного спустя вышла бабушка, уже не такая жизнерадостная, собрала вещи и в полном молчании повезла их на станцию. Это движение в сторону дома вызвало у Софи размышления о будущем. Она задала вопрос, тщательно избегая каких-либо точек соприкосновения с бабушкой и ее судьбой:
— А она нам понравится?
Бабушка поняла ее.
— Я уверена, что понравится.
Чуть погодя, через пару светофоров, добавила тем самым тоном, который подразумевал противоположное сказанному:
— И я уверена, что она будет вас очень любить.
Вернувшись в Гринфилд, близняшки обнаружили, что «гувернантка» — это их третья по счету тетя. Она появилась из комнаты наискосок через лестничную площадку, как и первые две, будто тети вылуплялись в этой комнате, подобно бабочкам в теплую погоду. Эта третья явно походила на бабочку больше, чем предыдущие. У нее были желтые волосы, она пахла женской парикмахерской и каждый день подолгу раскрашивала свое лицо. Близняшки никогда не слышали, чтобы кто-нибудь изъяснялся так же, как она, — ни дома, ни в Дорсете, ни на улице, ни белые, ни черные, ни узкоглазые. Тетя объявила девочкам, что она раньше жила рядом с Сиднеем. Софи сперва подумала, что Сидней — это человек, и это привело к недоразумению. Гувернантка — ее звали тетя Винни — веселилась и резвилась, когда была довольна своим макияжем. Она часто насвистывала и пела, непрерывно курила и нисколько не раздражала папу, хотя производила так много шума. Когда она не шумела сама, это делал за нее транзистор. Куда бы Винни ни направлялась, транзистор следовал за ней. Ее можно было найти по звуку транзистора. Когда Софи узнала, что Сидней — это большой город на другой стороне Земли, она осмелилась спросить Винни:
— Новая Зеландия ведь тоже на другой стороне Земли?
— Вроде бы да, детка. Никогда об этом не думала.
— Давным-давно тетя — наша первая тетя — сказала, что мама отправилась к Господу. А папа сказал, что она уехала с другим человеком в Новую Зеландию.
Винни пронзительно рассмеялась.
— Ну, разве это не одно и то же, а, лапочка?
При Винни многое изменилось. Конюшня в конце садовой дорожки была официально объявлена собственным домом близняшек. Винни убедила их, что они должны гордиться и радоваться, что у них есть свой собственный дом и они, маленькие и глупые, какое-то время ей верили. Позже, конечно, они привыкли к своему жилью и что-либо менять уже не было нужды. Особенно доволен был папа; он заметил, что им больше не будет мешать стук его пишущей машинки. Софи, которую этот уютный стук иногда усыплял, увидела в его словах очередное подтверждение тому, кем папа (папа, который где-то тут, и там, и сям, но все время поодаль) был на самом деле. Но ничего не сказала.
Винни повезла их на море. Они предвкушали много веселья, но ничего хорошего из поездки не вышло. Они оказались на пляже среди огромной толпы; большинство взрослых лежали в шезлонгах, между которыми сновали дети. Солнца не было, время от времени моросил дождь. Но хуже всего оказалось само море, обманувшее даже взрослых. Сестры исследовали подернутую рябью каемку воды у самого берега, когда раздались крики и люди побежали с пляжа прочь. По морю на берег надвигалась полоса пены; она превратилась в зеленую водяную рытвину и обрушилась на двойняшек. Винни подхватила их, вопящих и захлебывающихся, под мышки и держала, сопротивляясь волне, которая норовила сбить их с ног и унести прочь. Потом они втроем сразу же отправились домой. Винни злилась, все они дрожали, транзистор перестал работать, а без него Винни стала совсем другой. Как только они вернулись домой и высохли, она сразу же отнесла транзистор в ремонт. Но волна — и никто не мог этого объяснить, даже взрослые, хотя и говорили об этом по телевизору, — волна имела отвратительную привычку возвращаться к человеку во сне. Она измучила Софи, хотя на Тони, кажется, никак не действовала. Софи просыпалась несколько раз от собственного крика. С Тони, однако, тоже творилось что-то странное. Один раз, когда они пристроились перед телевизором и смотрели передачу о разных приключениях, в которых можно было поучаствовать — вроде полетов на дельтаплане, — начали показывать людей, занимавшихся серфингом на Тихом океане. В какое-то мгновение надвигающаяся волна заполнила весь экран, резко придвинулась к камере, и зритель оказался под водой, внутри гигантского зеленого провала. У Софи все внутри перевернулось, накатил дикий страх, и она зажмурилась, чтобы не видеть, но продолжала слышать, как ревет волна — эта или какая-то другая. Когда телевизор спросил, не хотят ли они теперь из воды подняться в небо, и Софи поняла, что сейчас покажут парашютистов, она открыла глаза и обнаружила, что ее сестра-двойняшка, не похожая на двойняшку, неизменно отрешенная блекловолосая Тони лежит в глубоком обмороке.
После этого очень долго, много недель, Тони почти все время проводила в пустоте, в своем личном лесу, где бы он там ни находился. Однажды, когда Софи заговорила о волне (та перестала ей докучать), чтобы ощутить приятную дрожь, Тони очень долго молчала, а потом спросила:
— Какая волна?
Транзистор Винни вернулся из мастерской и опять всюду следовал за ней. Снова можно было услышать крохотный оркестр, играющий на кухне, или мужской голос, движущийся по садовой дорожке на высоте колена. Когда близняшек отвели по Хай-стрит мимо новой мечети в школу и оставили в толпе детей, негромкий мужской голос пошел вместе с ними, а затем оставил их, державшихся за руки, как будто они и вправду любили друг друга. Винни забирала их после школы, и кое-кто из учеников над этим смеялся. Некоторые школьники были почти взрослыми — по крайней мере, некоторые из черных.
Винни продержалась намного дольше, чем другие тети, несмотря на то, что так сильно отличалась от папы. Она переселилась в его спальню, вместе с транзистором и всем прочим. Софи это не понравилось, но она сама не могла сказать почему. Винни предложила близняшкам пользоваться старой зеленой дверью, выходившей из конюшни к каналу, сказав папе, что девочки должны привыкать к воде.
В результате летом и осенью того года двойняшки волей-неволей занялись исследованием берега, начиная от Старого моста с табличкой, сообщающей, кто построил его, — хотя, вероятно, к созданию вонючего туалета наверху он был непричастен, — и дальше на милю или две по тропинке, пробирающейся между колючими зарослями, кустарниками и камышами до другого моста, уже за городом. Около того моста был широкий пруд, и на нем — гниющая баржа, намного более древняя, чем моторки, гребные лодки и разные переоборудованные (но тоже гниющие) посудины, выстроившиеся вдоль канала напротив зеленой двери. Однажды они даже взобрались по тропинке, петлявшей по дну глубокого оврага на другом берегу канала, с нависающими над головой деревьями, выше и выше, пока не оказались на самом гребне холма и не увидели оттуда канал, Гринфилд с одной стороны и заросшую лесом долину с другой. Они вернулись домой поздно, но никто этого не заметил. Никто ничего не замечал, и иногда Софи хотелось, чтобы было наоборот. Впрочем, Софи давно сообразила, что Винни выгнала их в дальний угол сада, в конюшню — и они, счастливые, очень уютно там устроились! — просто для того, чтобы убрать их с дороги, подальше от папы. Они могли делать в конюшне все что угодно, рыться в древних сундуках, которые, казалось, вобрали в себя отходы всей истории семьи Стэнхоупов от самого ее начала: щипцы для завивки и фижмы, платья, белье, тряпки, даже самый настоящий парик, сохранивший запах духов и следы приставшей к нему белой пудры, башмаки — близняшки вывалили все это на пол и почти все примерили на себя. Им не позволялось только приводить без разрешения других детей. К тому времени, как волна немного забылась и отступила туда, откуда приходят прочие кошмары, Софи начала думать, что они с Тони снова вынуждены быть всем друг для друга. Однажды она поняла это так отчетливо, что дернула Тони за волосы, чтобы доказать обратное. Но к тому времени Тони выработала свой собственный способ драться — она дико отбивалась тонкими руками и ногами, при этом своими большими карими глазами глядя в никуда, словно ускользнув из своего хрупкого тела, причинявшего всем, кто окажется рядом, увечья и боль. Софи перестала получать удовольствие от драк. Само собой, в школе были такие крепкие, почти взрослые ребята, что лучше было держаться от них подальше, не претендуя на середину площадки для игр. И близняшки играли в конюшне, каждая сама по себе, или чинно гуляли по Хай-стрит, сознавая свое отличие от цветных, а порой отправлялись на довольно рискованные экскурсии по тропинке между каналом и рощей. Они нашли способ забираться на старую баржу, которая внутри оказалась очень длинной и делилась на отсеки. В самом переднем отсеке был старый туалет, такой старый, что больше не вонял, — по крайней мере, не сильнее, чем сама баржа.
Так незаметно пролетел этот год со школой и жизнью в конюшне, где они совсем по-взрослому угощали чаем мистера и миссис Белл; а потом они сменили толстые штаны и свитера на джинсы и легкие рубашки, и на горизонте замаячил их одиннадцатый день рожденья. Тони объявила, что стоит сходить и выбрать книги, которые им хочется получить в подарок. Софи ее прекрасно понимала. Папа предпочтет дать им денег, чтобы лишний раз о них не думать. То, что купит Винни, наверняка окажется чепухой, и значит, нужно намекнуть ей, что они хотят получить в подарок, но незаметно, чтобы она считала, что это ее собственная идея. И зачем только выдумали обычай делать тайну вокруг подарков! Поэтому они вышли из конюшни в конце сада, прошли по тропинке под кустами, поднялись по ступенькам к стеклянной двери в холл, мимо Винни, забавлявшейся в кухне со своим транзистором, мимо папы, забавлявшегося в кабинете с пишущей машинкой, и спустились с крыльца на Хай-стрит. Затем повернули направо, к «Редким книгам Гудчайлда», и вот они уже на месте, между двумя ящиками перед витриной магазина: с шестипенсовыми книгами и с шиллинговыми книгами, которые никому не приходило в голову покупать.
Мистера Гудчайлда в магазине не было, но в глубине, за столом у двери, ведущей куда-то дальше, сидела миссис Гудчайлд и что-то писала. Близняшки не обратили на нее внимания, даже после того, как открыли дверь слегка вздрогнули от звяканья — динь! — дверного колокольчика. Они порылись в детских книгах, большинство из которых уже были у них в конюшне, потому что книги относятся к тем вещам, которые чуть ли не отовсюду сваливаются на голову и не представляют особой ценности, хотя зачастую и занятны. Софи очень быстро поняла, что ничего интересного тут не найдет, и собралась уходить, но увидела, что Тони с характерным для нее молчаливым вниманием разглядывает старые книги на полках. Она стала ждать, листая «Али-Бабу» и поражаясь, неужели эта чепуха кому-то может понадобиться, когда в папином кабинете стоят четыре толстых тома, которые всегда можно взять, если захочется. Тут как раз пришел старик — тот, что всегда развлекал маленьких мальчиков в парке. Тони, погруженная во взрослую книгу, его не заметила, но Софи вежливо поздоровалась с ним, потому что он был ей любопытен, хоть и не нравился; а все тети, уборщицы и кузины требовали одного — вести себя со всеми вежливо. Разумеется, он подпадал под запрет «не-разговаривай-с-незнакомцами-на-улице», но здесь был магазин мистера Гудчайлда, а не улица. Старик порылся в детских книгах, потом направился в глубь магазина, где сидела миссис Гудчайлд. В тот же самый момент с Хай-стрит — динь! — вошел старый мистер Гудчайлд и сразу же шутливо заговорил с близняшками. Но разговор еще не успел завязаться, как он увидел старика и замолчал. В тишине раздался голос старика, протягивавшего миссис Гудчайлд книгу со словами: «Понимаете, это для моего племянника». Тогда Тони, зарывшаяся носом во взрослую книгу, но видевшая старика затылком, услужливо напомнила, что он забыл о книге, которую сунул в правый карман плаща. Дальше все произошло быстро и сумбурно. Голос старика стал визгливым, как у женщины, миссис Гудчайлд вскочила и рассерженно заговорила о полиции, а мистер Гудчайлд шагнул к старику и потребовал сейчас же вернуть книгу, и чтобы без глупостей. Старик словно пустился в пляс, он изгибался всем телом, сводил колени, взмахивал — невысоко, впрочем — руками, выкрикивал жалобы высоким женским голосом, двигаясь по магазину мимо полок и коробок. Софи открыла дверь — динь! — и захлопнула за ним, потому что во всем происходившем чувствовался уже знакомый оттенок предопределенности. Почти сразу же с лица мистера Гудчайлда схлынула краска, и он повернулся к двойняшкам, но миссис Гудчайлд успела заговорить с ним, уверенная, что девочки не расшифруют ее слова и тон голоса:
— Не представляю себе, почему этого человека снова выпустили сам-понимаешь-откуда. Он ведь опять это сделает, и еще один бедный малютка…
Мистер Гудчайлд прервал ее:
— По крайней мере, теперь мы знаем, кто крадет детские книги.
Сказав это, он снова начал дурачиться, отвесив двойняшкам церемонный поклон.
— Ну, как поживают наши мисс Стэнхоуп? Надеюсь, отлично?
Они ответили ему красивым унисоном:
— Да, спасибо, мистер Гудчайлд.
— А мистер Стэнхоуп? В добром здравии?
— Да, спасибо, мистер Гудчайлд.
Софи уже понимала, что его совсем не интересуют ответы. Просто так принято говорить, как вот принято носить галстук.
— Думаю, миссис Гудчайлд, — сказал мистер Гудчайлд еще более дурашливым голосом, — придется нам предложить маленьким мисс Стэнхоуп какое-нибудь угощение.
И они отправились вместе с благожелательной миссис Гудчайлд, которая никогда не дурачилась, всегда оставаясь степенной и невозмутимой, через дверь в конце магазина в обшарпанную гостиную, и там миссис Гудчайлд усадила девочек на диван перед телевизором, который, правда, был выключен, и пошла принести газировки. Мистер Гудчайлд стоял перед ними, улыбаясь и покачиваясь на носках, и говорил, как приятно их видеть и как хорошо, что они видятся почти каждый день, не правда ли? У него самого есть дочка, ну теперь она уже совсем взрослая замужняя женщина и у нее двое малышей, но живут они очень далеко, в Канаде. На середине его следующего высказывания, о том, насколько приятнее становится дом, когда в нем есть дети — и, разумеется, он не мог не добавить какой-нибудь глупости вроде: «Вернее, даже не дети, а, скажем, две очаровательные юные леди, вроде вас», хоть они со временем покидают дом, уезжая далеко-далеко, — где-то на середине этой запутанной фразы к Софи пришло ясное осознание собственной власти, если не полениться ею воспользоваться, над мистером Гудчайлдом, этим крупным, старым, толстым мужчиной с его заваленным книжной рухлядью магазином и его дурачествами; она могла сделать с ним все что угодно, абсолютно все, да только ради этого не стоит возиться. Так они и сидели, едва доставая носками до старого ковра, и осматривались поверх бокалов с шипучкой. На одной из стен висела большая афиша, набранная крупными буквами: такого-то числа БЕРТРАН РАССЕЛ в Концертном зале выступит перед ГРИНФИЛДСКИМ ФИЛОСОФСКИМ ОБЩЕСТВОМ с докладом на тему «ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ СВОБОДА И ОТВЕТСТВЕННОСТЬ». Афиша была старой, поблекшей, и казалось странным, что ее приклеили или повесили там, где большинство людей повесили бы картину; но потом Софи в тусклом свете разглядела под крупным «БЕРТРАН РАССЕЛ» мелко напечатанное «Председатель С. Гудчайлд» и более-менее поняла. Мистер Гудчайлд все не умолкал.
Софи задала интересовавший ее вопрос:
— Миссис Гудчайлд, скажите, а почему этот старик брал книги?
После ее слов наступила довольно долгая пауза. Миссис Гудчайлд, прежде чем ответить, сделала большой глоток кофе.
— Понимаешь, детка, он хотел их украсть.
— Но он же старый, — сказала Софи, выглядывая из-за ободка бокала. — Очень-очень старый!
Мистер и миссис Гудчайлд долго смотрели друг на друга поверх своих кружек с кофе.
— Понимаешь, — сказал, наконец, мистер Гудчайлд, — ему нравится дарить их детям. Он… он больной.
— Некоторые люди считают, что больной, — сказала миссис Гудчайлд, подразумевая, что она к этим людям не принадлежит, — и что ему нужен доктор. Но другие, — и это прозвучало так, будто миссис Гудчайлд была одной из них, — убеждены, что он просто противный, негодный старикашка, и что его нужно…
— Рут!
— Да. Хорошо.
Софи почувствовала и почти увидела, как опустились те ставни, которыми всегда отгораживаются взрослые, когда тебе хочется услышать что-нибудь по-настоящему интересное. Но миссис Гудчайлд вернулась к той же теме с другого конца.
— Мы и так едва сводим концы с концами из-за У. X. Смита,[9] который прибрал все к рукам и загубил лекции и чтения, да еще из-за супермаркета, бесплатно раздающего книги, а этот гнусный старик Педигри окончательно пустит нас по миру.
— Теперь мы, по крайней мере, знаем, кто ворует книги. Я поговорю с сержантом Филипсом.
Затем Софи по лицу мистера Гудчайлда увидела, что он сейчас сменит тему. Оно порозовело, округлилось, засияло. Обе руки — чашка в одной, блюдце в другой — он развел в стороны.
— А чтобы развлечь маленьких мисс Стэнхоуп…
Тони заполнила паузу своим слабым чистым голосом, каждый слог которого был так же четок, как линия на хорошем чертеже:
— Миссис Гудчайлд, что такое транс-цен-ден-таль-на-я фи-ло-со-фи-я?
Чашка миссис Гудчайлд грохнулась на блюдце.
— Да хранит тебя Господь, дитя! Ваш папа учит вас таким словам?
— Нет. Папа нас ничему не учит.
Софи увидела, что Тони снова куда-то улетела, и объяснила:
— Это название книги из вашего магазина, миссис Гудчайлд.
— Трансцендентальной философией, милочка, — сказал мистер Гудчайлд шутливым голосом, хотя в его словах не было ничего шутливого, — с одной стороны, можно назвать книгу, полную пустословия. С другой стороны, она может претендовать на абсолютную мудрость. Как говорится, выбирай на вкус, только деньги плати. Как правило, считается, что очаровательным юным леди нет нужды разбираться в трансцендентальной философии — на том основании, что они сами воплощают в себе чистоту, красоту и добро.
— Сим!
Стало очевидно, что от мистера и миссис Гудчайлд ничего не узнаешь. Софи и Тони еще какое-то время изображали «образцовых детей», затем сказали хором — одна из немногих выгод быть близнецами, — что им пора идти, слезли с дивана, вежливо поблагодарили и, выходя из магазина, услышали, как мистер Гудчайлд разглагольствует об «очаровательных детях», а миссис Гудчайлд перебивает его:
— Поговори вечером с Филипсом. Похоже, у старого Педигри снова голова не в порядке. Его надо бы изолировать — для собственной пользы.
— Девочек Стэнхоупа он не тронет.
— Какая разница, кого именно он тронет?
Ночью, лежа в постели, Софи долго размышляла, унесясь прочь, в невидимую чащобу, почти как Тони. «Девочки Стэнхоупа?» Ей казалось, что они не были чьими-либо девочками. Ее разум перебирал всех, с кем доводилось сталкиваться в жизни: бабушка, исчезнувшая вместе с Роузвиром и всем, что там было; папа, уборщицы, тети, пара учителей, несколько детей. Она отчетливо увидела, что они с сестрой принадлежат друг другу, и больше никому. А так как ей не хотелось принадлежать Тони, как и Тони — ей, очевидно, ей не хотелось принадлежать и никому другому. И потом, это личное, никому не доступное пространство за затылком, черное пятно, из которого ты выглядываешь в мир, так что все остальные люди, даже Тони, остаются снаружи, — как же может существо по имени Софи, сидящее там, у выхода из туннеля, принадлежать кому-либо, кроме себя? Глупо! А принадлежать кому-то — все равно что стать близнецом с человеком из внешнего мира, как вот папа живет с тетями, и как живут друг с другом Беллы, Гудчайлды и все остальные… Но у папы есть кабинет, куда он может исчезнуть, и, исчезнув в своем кабинете, — внезапно поняла она, подтянув колени к подбородку, — он может пойти дальше, стать как Тони и скрыться среди своих шахмат.
Подумав об этом, она подняла веки: перед ней предстала комната, едва различимая в тусклом свете из слухового окна, и Софи, желая остаться внутри, снова закрыла глаза. Она знала, что думает не так, как взрослые, а их так много, и они такие большие…
Ну и пусть.
Софи замерла, затаив дыхание. Есть же еще этот старик с его книгами! Она кое-что заметила. Ей об этом довольно часто говорили, но сейчас она сама увидела. Существует выбор — либо принадлежать к хорошим людям, таким, как Гудчайлды, Беллы и миссис Хьюджсон, делая то, что они считают правильным. Либо выбрать то, что реально, о чем ты знаешь, что оно реально, — самое себя, сидящую у выхода из туннеля, со своими собственными желаниями и правилами.
Возможно, единственная выгода от того, чтобы быть всем для своей сестры и точно знать истинную суть Тони, состояла в том, что утром Софи без колебаний обсудила с ней следующий шаг. Она предложила воровать конфеты, и Тони не только выслушала, но и сама подбросила несколько идей. Она предложила попробовать в пакистанском магазине, потому что пакистанцы глаз не могут отвести от ее волос: она отвлечет внимание продавца, а Софи тем временем стащит что надо. Софи оценила разумность этого плана. Когда Тони распускала волосы, трогательными движениями начинала отводить их с лица, а затем по-детски пыталась открыть его, выглядывая сквозь пряди, это действовало неотразимо. Они отправились в магазин братьев Кришна, и все оказалось даже слишком просто. Младший брат стоял в дверях и говорил певучим голосом чернокожему: «Убирайся, чернозадый. Нам не нужны такие покупатели». Двойняшки проскользнули мимо него в магазин, и им навстречу из-за открытых мешков с сахаром-сырцом вышел старший Кришна и сказал, что весь магазин к их услугам. Затем он буквально завалил их разными забавными сладостями, дал в придачу причудливые палочки, которые назвал ароматическими, и отказался брать за что-либо деньги. Это было так унизительно, что они отказались от своего плана, понимая, что если попробовать в магазине Гудчайлда, выйдет то же самое; тем более что книги у него все равно глупые. Кроме того, Софи уяснила еще одну вещь. У них игрушек было больше, чем им хотелось, и карманных денег больше, чем им хотелось, — все это благодаря папиным уборщицам и кузинам. Но хуже всего, оказалось, что у них в школе были ребята, занимавшиеся тем же самым, только по-крупному, настоящими кражами и даже взломами, и продававшие потом добычу тем детям, у которых водились деньги. Софи поняла, что воровство — это хорошо или плохо в зависимости от того, как ты сама к нему относишься, но в любом случае это скучное занятие. Скука — вот единственная причина, почему не стоит воровать, единственная веская причина. Раз или два мысль эта в ее голове достигла такой ясности, что понятия «хорошо», «плохо», «скучно» представились ей числами, которые можно складывать и вычитать. Еще она с той же ясностью увидела, что всякий раз надо прибавить или отнять еще одно число, «икс», но она не могла определить его значение. Сочетание этого четвертого числа и ясности нагнало на нее панику и могло бы повергнуть в холодный ужас, если бы она не сидела у выхода из черного туннеля и не знала, что она не Софи, а Это. Это жило и наблюдало, не испытывая никаких чувств, помыкая и управляя, как сложной куклой, Софи-существом — ребенком со всеми талантами, недостатками и осознанным очарованием вполне раскованной, более чем невинной, наивной, доверчивой маленькой девочки — помыкая ею среди всех прочих детей, желтых, белых, черных, других детей, которые, разумеется, не могли решить в голове ни эту задачу, ни какую-либо другую, и были вынуждены старательно выписывать цифры на бумаге. Хотя иногда ей вдруг удавалось легко — раз! — выскочить наружу и присоединиться к ним.
Такое открытие сущности вещей могло оказаться очень важным, если бы их одиннадцатый день рождения не стал началом месяца, по-настоящему ужасного для Софи и, возможно, для Тони, хотя та и не подавала виду. Все произошло на самом дне рожденья. Купленный у Тимоти торт был украшен десятью свечами по кругу и одной — посередине. Даже папа пришел из своего кабинета и участвовал в чаепитии, непривычно веселый, что не шло ни ему, ни его ястребиному лицу, которое всегда вызывало у Софи мысли о принцах и пиратах. После скомканного поздравления и перед тем, как задули свечи, он все им сообщил. Он сообщил, что они с Винни скоро поженятся, так что у девочек будет, как он выразился, нормальная мать. В одно обжигающее мгновение после того, как он умолк, Софи поняла очень многое. Она поняла разницу между Винни, хранящей одежду в комнате для теть и наносящей папе визиты, и Винни, которая будет прямо входить к нему, чтобы раздеться и лечь в постель, той, которая будет называться миссис Стэнхоуп и, возможно (поскольку так случалось в книжках), родит детей, которых папа будет любить так, как никогда не любил близняшек, его близняшек и больше ничьих. Это был миг безгласного отчаяния — Винни с ее разрисованным лицом, желтыми волосами, странной манерой говорить и запахом женской парикмахерской. Софи понимала, что это не должно случиться, нельзя допустить, чтобы это случилось. Но и эта мысль не принесла утешения. Софи не смогла вытянуть рот трубочкой, чтобы задуть свечи, он раскрывался все шире, и она заплакала. А вот это было ни к чему, потому что плакала она от горя, но потом оно смешалось с яростью, ибо все это происходило на глазах Винни и, что еще хуже, на глазах папы, давая ему понять, сколь много он для нее значит. И еще Софи знала, что, когда слезы кончатся, факт, огромный и непереносимый, останется. Она услышала, как Винни сказала:
— Вот так-то, приятель.
«Приятелем» был папа. Он подошел к Винни, сказал что-то на ухо, дотронулся до нее, отчего она резко отпрянула, и наступила тишина. Затем папа взревел ужасным голосом:
— Дети! Боже мой!
Софи услышала, как он мчится вниз по деревянным ступеням, в каретный сарай, как бежит по садовой тропинке. Дверь в холл грохнула так, что стекла чудом не вылетели. Винни поспешила за ним.
Разделавшись со слезами, что нисколько не улучшило положения дел, Софи села на свой диван и посмотрела на Тони, сидевшую напротив. Тони была такой же, как всегда, только щеки чуть порозовели — и никаких слез. Она бесцеремонно сказала:
— Рева-корова.
Софи не ответила, ей было не до того. Сильнее всего ей хотелось убежать, бросить папу, забыть о нем и о его предательстве. Она вытерла лицо и сказала, что им нужно пройтись по дорожке вдоль канала, потому что Винни это запретила. Они сразу же так и поступили, хотя в качестве ответа на ужасные вести этот шаг казался слишком ничтожным. Только когда они забрались в старую лодку у заброшенного шлюза, фигуры Винни и папы уменьшились и чуть-чуть отдалились. Близняшки немного посидели в лодке, а потом нашли там утиные яйца, отложенные очень давно. Когда Софи увидела яйца, у нее в голове все прояснилось. Она сообразила, как ей мучить Винни и папу, мучить до тех пор, пока они не сойдут с ума и их не увезут, как сына мистера Гудчайлда, в сумасшедший дом.
После этого все случилось так, как должно было случиться. Все сошлось, повинуясь некоей предопределенности, словно на помощь пришел весь мир. Было предопределено, что, вернувшись к праздничному торту и объев с него глазурь — не пропадать же ей! — они откроют старый кожаный чемодан, который им открывать запрещалось, и найдут там связку ржавых ключей. Ключи открывали все, что обычно было заперто. Той же ночью, сидя в кровати, с коленями, прижатыми к начавшей округляться груди, Софи ясно увидела, что одно из старых яиц предназначалось для Винни. В темноте она чувствовала, как ее одолевает страстное желание стать колдуньей — по-иному нельзя было это назвать. Колдовство и могущество. Она испугалась самой себя и свернулась клубком под одеялом, но темный туннель оставался с ней; там, в безопасности, она поняла, что делать.
На следующий день оказалось, что все очень просто. Надо всего лишь найти те области отрешенности, которые так щедро разбросали вокруг себя взрослые, и передвигаться по ним. Если делать это достаточно проворно, никто тебя не увидит и не услышит. И она проворно открыла ящик маленького столика около папиной кровати, разбила в него яйцо и проворно удалилась. Ключ она повесила обратно в тяжелую связку, которой явно не пользовались многие годы, и почувствовала, что приблизилась вплотную к колдовству, но настоящего удовлетворения не получила. В тот день в школе она была настолько рассеянна, что даже миссис Хьюджсон заметила и спросила, в чем дело. Конечно, ни в чем.
Ночью в своей кровати под слуховым окном конюшни Софи размышляла о колдовстве. Она пыталась сложить воедино все, связанное с колдовством, но ничего не получалось. Это не арифметика. Все расплывалось — свой личный туннель, предопределенные вещи и, превыше всего, глубинная, жестокая, острая потребность, желание причинять боль Винни и папе там, в спальне. Она представляла, желала, пыталась думать и снова представляла; и, наконец, ей так отчаянно захотелось немедленно стать колдуньей, что в мгновение обжигающего просветления она увидела, как это произойдет. Она видела саму себя, скользящую по садовой дорожке, сквозь стеклянную дверь, по лестнице, через дверь спальни к большой кровати, где лежат папа и повернувшаяся к нему спиной Винни. И вот она подходит к столику, на котором возле ночника лежат три книги, просовывает руку с яйцом в запертый ящик, разбивает это второе яйцо рядом с первым, таким мерзким, фу, дрянь какая, и оставляет там всю эту гадость. Потом она оборачивается, смотрит вниз, нацеливает темную часть своей головы на спящую Винни и посылает ей кошмар, от которого та вздрагивает и кричит в голос; этот крик как бы разбудил Софи — хотя ее нельзя было разбудить, ведь она не спала — и она очутилась в собственной кровати с собственным криком, смертельно испуганная своими колдовскими проделками, и когда ее крик затих, позвала: «Тони! Тони!» Но Тони спала и была где-то далеко, поэтому Софи пришлось долго лежать, свернувшись и дрожа от ужаса. Сейчас она уже чувствовала, что дальше оставаться колдуньей ей не под силу и что взрослые все равно победят, потому что от колдовства тебе самой в конце концов становится плохо. Но тут из этого гнусного Сиднея приехал дядя Джим.
Сперва с дядей Джимом всем было весело, даже папе, который говорил, что Джим — прирожденный комик. Но всего через неделю после неудачного дня рожденья Софи заметила, как много времени он стал проводить с Винни; она задумалась над этим и немного испугалась — не породило ли дядю Джима ее колдовство? Все-таки он как-то разрядил ситуацию, — говорила она себе, гордясь тем, что нашла слово, которое оказалось более чем верным; он разрядил обстановку в доме, и все они… в общем, тоже разрядились.
Седьмого июня, примерно через две недели после дня рождения, когда Софи, уже привыкшая считать себя одиннадцатилетней, сидела на корточках за старым розовым кустом, наблюдая за бессмысленно суетящимися муравьями, Тони промчалась по садовой дорожке, и по деревянной лестнице взлетела в их комнату. Это было так удивительно, что Софи пошла посмотреть, в чем дело. Тони не стала тратить времени на объяснения.
— Пошли.
Она схватила Софи за руку, но та упиралась.
— Что..?
— Ты мне нужна.
Софи так удивилась, что позволила себя увести. Тони торопливо прошла по садовой дорожке в холл, остановилась перед дверью в кабинет и поправила волосы. Не выпуская руку Софи, она открыла дверь. В кабинете был папа — смотрел на шахматную доску. Хотя на улице светило солнце, над самой доской горела лампа.
— Что вам надо?
Софи увидела, что сестра пунцово покраснела — впервые на ее памяти. Тони быстро вдохнула и заговорила своим слабым бесцветным голосом:
— Дядя Джим и Винни вступили в сексуальную связь в тетиной спальне.
Папа встал, очень медленно.
— Я… вы…
Наступила пауза, какая-то шерстяная — колючая, жаркая, неудобная. Папа быстро вышел в дверь, пересек холл. Они услышали его голос на лестнице:
— Винни! Где ты?
Близняшки — Тони уже белая как мел — бросились к стеклянной двери и через нее в сад, Софи впереди. Она пробежала весь путь до конюшни, едва ли понимая, зачем, и почему она так взбудоражена, почему чувствует страх и торжество. Только влетев в комнату, она заметила, что Тони с ней нет. Прошло, вероятно, минут десять, прежде чем медленно вошла Тони — еще бледнее, чем обычно.
— Что случилось? Он разозлился? Они правда это делали? Как на уроках рассказывали? Тони! Зачем ты сказала, что я нужна тебе? Ты их слышала? А его слышала? А папа — что он сказал?
Тони легла на живот, уткнувшись лицом в руки.
— Ничего. Он захлопнул дверь и спустился вниз.
Затем наступило затишье; но когда через три дня двойняшки вернулись из школы, они попали прямо в свирепую свару. Не стоило путаться у взрослых под ногами, и Софи сразу пошла по садовой дорожке прочь, отчасти надеясь, что это работает ее колдовство, но в то же время угрюмо размышляя, а может, все получилось из-за того, что Тони открыла папе секрет. Но как бы там ни было, в тот же день все кончилось. Винни и дядя Джим уехали вечером. Тони — ее явно не интересовала идея колдовского воздействия — старалась держаться как можно ближе к взрослым и с готовностью пересказывала Софи все, что слышала, не пытаясь давать объяснений. Винни сказала, что уезжает с дядей Джимом, потому что он австралиец, а ее затрахали эти козлы англичане, и вообще все это было ошибкой — папа слишком стар, черт бы его взял, да еще о детях не надо забывать, и она надеется, что не разбила ничьих сердец. Софи то жалела, то радовалась, что это не ее колдовство избавило их от Винни. Жалко только, что дядя Джим уедет. Одна обмолвка Тони показала Софи, насколько тщательно ее сестра все обдумала и организовала.
— У нее был паспорт. Она — иностранка. Ее настоящее имя — не «Винни», а «Венера».
Это показалось двойняшкам таким забавным, что некоторое время они были в восторге друг от дружки.
После Винни новых теть не было, и папа стал проводить много времени в Лондоне — сидел в клубе, вел шахматные передачи. Потом сменилась целая череда уборщиц, которые прибирались на половине дома, не занятой адвокатами и Беллами. Еще время от времени приезжала какая-то папина кузина, перетряхивала их одежду и рассказывала им о месячных и о Боге. Но она была фигурой бесцветной, недостойной того, чтобы дружить с нею или травить ее.
В сущности, после избавления от Винни время остановилось — как будто поднявшись по склону, они выбрались на плато, края которого скрыты от глаз. Возможно, отчасти так было потому, что их двенадцатый день рожденья папа просто не заметил, не было Винни или другой тети, чтобы ему напомнить. В тот год близняшки убедились, что обладают феноменальным интеллектом, но это не стало для них особенной новостью, хотя объясняло, почему все остальные дети кажутся такими тупыми. Для Софи выражение «феноменальный интеллект» было бесполезным хламом, осевшим в памяти и никак не связанным с тем, что стоило бы иметь или делать в жизни. Для Тони вроде бы тоже, но Софи слишком хорошо ее знала, чтобы не заметить разницы, которая выражалась, например, в том, что по многим, хотя и не по всем предметам они быстро оказались в разных классах. Более тонко это проявлялось в том, как иногда в сложных ситуациях Тони небрежно произносила слова, сразу же все прояснявшие. В таких случаях можно было предположить, что словам предшествовало долгое размышление, но никаких доказательств этому не находилось.
Начавшиеся у Софи месячные оказались болезненными и приводили ее в ярость. Тони, казалось, не обращала на них внимания, словно могла покинуть свое тело со всеми его процессами и уйти вдаль, отрешившись от всяких ощущений. У Софи и у самой были такие длительные, неподвижные промежутки; но они будили в ней не мысль, а воображение. Однажды, во время болезненных месячных, она — впервые после ухода Винни — предалась мечтам о колдовстве и обо всем, с ним связанным. Она стала замечать за собой странности. Как-то перед Рождеством она зашла в пустующую тетину комнату и задумалась — что ей там понадобилось? Стоя у изголовья незастланной односпальной кровати, на которой лежало одно лишь древнее одеяло с электроподогревом, измятое и покрытое ржавыми пятнами, страшное на вид, как хирургическое приспособление, она размышляла над тем, что ее сюда привело, и решила — причина тому смутное желание узнать, что из себя представляли тети и что между ними было общего; а затем, содрогнувшись от какого-то нечистого возбуждения и еще от отвращения, она поняла, что хотела узнать, какая их общая черта заставляла папу звать их к себе в постель. Думая об этом, она услышала, как папа выходит из своего кабинета, бежит вверх по лестнице, перескакивая через ступеньку, а то и две, хлопает дверью уборной — раздался звук бегущей воды и все прочее. Она вспомнила про утиное яйцо у его кровати и подивилась, почему никто не сказал о нем ни слова; но пока папа был в уборной, пойти к нему в спальню и посмотреть не было возможности. И она стояла у односпальной кровати и ждала, пока он спустится вниз.
Любая мало-мальски разумная тетя с радостью бы покинула эту комнату. Тут были старый ковер возле кровати, стул, туалетный столик, большой шкаф — и больше ничего. Софи на цыпочках подошла к окну и бросила взгляд поверх садовой тропинки на окна конюшни. Потом открыла верхний ящик туалетного столика — и обнаружила в нем маленький транзистор Винни. Софи взяла его и осмотрела с уютным чувством, что ничего ей Винни за это не сделает. Чувствуя, что победила, она включила приемник. Батарейка была еще жива, и миниатюрная поп-группа начала исполнять миниатюрную музыку. За спиной отворилась дверь.
В дверном проеме стоял папа. Софи посмотрела на него и поняла, почему у Тони такая бледная кожа. Наступило долгое молчание. Софи заговорила первой.
— Можно, я его возьму?
Отец посмотрел на маленький кожаный футляр в ее руке, кивнул, сглотнул и так же торопливо, как пришел удалился вниз по лестнице. Победа, победа, победа! Все равно что пленить Винни, заточить ее в клетку и никогда не выпускать. Софи тщательно обнюхала приемник и убедилась, что к нему не пристало никаких запахов Винни. Она унесла приемник в конюшню. Лежа на диване, она думала о крошечной Винни, запертой в ящике. Конечно, глупо так думать, — но едва она сказала это самой себе, к ней пришла еще одна мысль: месячные — это глупо! Глупо! Глупо! Это заслуживает утиного яйца, заслуживает вони и грязи.
После этого Софи повсюду таскала за собой транзистор со спрятанной в нем Винни. Ей казалось, что во всех транзисторах заключены их хозяева, и, значит, ей повезло, что этот уже занят. Она часто слушала его, иногда прижав ухо к решетке динамика, иногда доставая из ниши наушники и оставаясь наедине с собой. Именно так она услышала две передачи, обращенные не к маленькой девочке с улыбкой на лице (подружке всех на свете), но прямо к той Софи-твари, сидевшей внутри, у выхода из своего туннеля. В первой передаче речь шла о деградации вселенной, и Софи поняла, что всегда это знала, это столь многое объясняло, что казалось очевидным; именно поэтому дураки были дураками, и их было так много. В другой передаче говорили о том, что некоторые люди способны угадать цвет карт чаще, чем допускает статистика. Софи зачарованно слушала диктора, толковавшего об этой, как он выражался, бессмыслице. Он утверждал: никакого волшебства тут нет, и если люди способны угадывать эти так называемые карты чаще, чем допускает статистика, — и выкрикнул с такой яростью, что, вероятно, у него глаза выпучились, — значит, статистику следует пересмотреть. Эти слова даже Софи-тварь заставили захихикать, потому что она при желании чувствовала себя в числах как рыба в воде. Она вспомнила утиное яйцо и Софи-ребенка, крадущегося по областям отрешенности; и поняла, что же они упустили в своих экспериментах с магией, которая не принесла почти никаких результатов — всего лишь немножко вони, нарушение правил, манипулирование людьми, непреодолимое желание, пронзительность, и… что еще? Другой конец туннеля, конечно, тоже в этом участвовал.
Вечером, когда у нее в голове все сошлось, она мгновенно соскочила с кровати. Желание колдовать было подобно вкусу во рту — жажде и голоду после колдовства. Ей казалось, что если она не сделает чего-то до сих пор несделанного, не увидит чего-то, чего ей не приходилось видеть, то пропадет навеки и превратится в маленькую девочку. Что-то подталкивало ее, тянуло, грызло. Она попыталась отворить ржавое слуховое окно, и оно, скрипнув, приоткрылось; затем отворилось шире, как будто повернулась на петлях дверь склепа. Но в вечерних сумерках Софи могла разглядеть только отблеск канала. Потом на тропинке у канала раздались шаги. Чуть не расплющив череп, она просунула голову боком в щель и увидела картину, которую под этим углом никогда не видел никто из живущих людей — не только тропинку и канал, но и весь путь до Старого моста, да и большую часть Старого моста, и даже грязный вонючий туалет — тьфу, мерзость! — а еще старика, который воровал книги у мистера Гудчайлда. Старик вошел в туалет, и она удерживала его там, да, удерживала! Она велела ему оставаться в этой грязной конуре, как велела Винни оставаться в транзисторе, и не выпускала его. Напрягая все силы духа, нахмурившись, стиснув зубы, она нацелилась на одну точку, туда, где он был, в грязном сортире, и держала его там. По мосту проехал велосипедист в черной шляпе, направляясь за город, навстречу ему прополз автобус, а она все держала старика внутри! Но ее силы были на исходе. Велосипедист в черной шляпе удалялся от города, автобус въехал на Хай-стрит. Разум ее разжал свою хватку, и она уже не могла сказать, удерживает она старика в туалете или нет. Все равно, — подумала она, отворачиваясь от окна, — он не выходил оттуда, и даже если я не могу утверждать, что держала его там, то не могу также утверждать, что не держала. Потом, поскольку разум ее разжал свою хватку и она снова превратилась в Софи-ребенка в пижаме, посреди залитой лунным светом комнаты, ее, как высокой шапкой волшебника, накрыло страхом, внутри все похолодело и она в панике закричала:
— Тони! Тони!
Но Тони спала и не проснулась даже от тряски.
На пятнадцатом году их жизни в определенный час и даже в определенное мгновение Софи поняла, что вышла на дневной свет. Она сидела в классе, где единственной ее сверстницей была Тони. Остальные были старше — грудастые, большезадые, они сопели, словно алгебра была клеем, в котором они увязли. Софи откинулась на спинку стула, потому что уже выполнила задание. Тони тоже откинулась на спинку стула — она не только выполнила задание, но и испарилась, покинув свое тело. Именно тогда это и случилось. Софи не только поняла, но и увидела, что они движутся в особом измерении; и, увидев это, увидела кое-что еще. Тони — та Тони, что была мокрой курицей и мокрой курицей должна была остаться, — стала красавицей, юной красавицей, и не просто красавицей, с распущенными дымчато-русыми волосами, тонким, нет, стройным телом, прозрачным лицом — а красавицей неотразимой. Софи осознала это с ясностью, подобной уколу иглой; а после укола нахлынула ярость: почему это именно мокрая курица Тони…
Она извинилась, вышла и торопливо рассмотрела себя в мутном зеркале. Да. Все в порядке. Не такая, как у Тони, но тоже красота. Конечно, посмуглее, непрозрачная, непроницаемая для взглядов, зато правильная, привлекательная, Боже мой, здоровая, не замкнутая в себе, завлекающая, призывающая, пожалуй, волевая, о да, вот так — наилучший ракурс для фотографии; в общем, весьма удовлетворительно, если бы только рядом не торчала все время эта мокрая курица, для которой сейчас и слова доброго не находилось. Софи долго смотрела на свое отражение в мутном зеркале, примечая все в дневном свете, который неожиданно стал ярче и чище. Тем же вечером после французских глаголов и американской истории она лежала на своем диване, Тони — на своем. Софи повернула до упора ручку громкости на транзисторе, и он на мгновение взревел — вызов, даже оскорбление, по крайней мере, грубый пинок ее молчаливой двойняшке.
— Хватит, Софи!
— Тебе же все равно, разве нет?
Тони привстала на колени, сменив позу. Своими новыми, дневными глазами Софи увидела, как сместился и поплыл этот невообразимый изгиб от линии лба под дымчатыми волосами вниз, по дуге длинной шеи, по плечу, включая намек на грудь, и плавной кривой до самого конца, где палец ноги играл сандалией.
— В общем-то, не все равно.
— Ну, тогда тебе придется потерпеть, моя дражайшая Тони.
— Я больше не Тони. Я — Антония.
Софи расхохоталась.
— А я — София.
— Как скажешь.
И странное существо снова уплыло прочь, оставив свое простертое — фактически необитаемое — тело. Софи захотелось пустить радио на такую громкость, чтобы снесло крышу, но это выглядело бы поступком из детства, с которым они так неожиданно распрощались. И она осталась лежать на спине, разглядывая потолок с большим сырым пятном. В очередном приступе осознания она увидела, что новый дневной свет делает темное пространство за ее затылком еще более непроглядным, но одновременно и более неоспоримым — оно там есть, и все тут!
— У меня глаза на затылке!
Она рывком села, осознав, что произнесла эти слова вслух; потом, на соседнем диване, — поворот головы, долгий взгляд:
— А?
Никто из них больше ничего не сказал, и Тони вскоре отвернулась. Не может быть, чтобы Тони это знала! Но она знала.
У меня на затылке глаза. То поле зрения никуда не делось, даже расширилось, и там сидит и смотрит наружу через глаза тварь по имени Софи — тварь, которая на самом деле безымянна. Она может выбирать — либо выйти на дневной свет, либо таиться в этой личной области бесконечной глубины и удаленности, в этом потайном убежище, откуда исходит вся ее сила…
Софи зажмурилась, ее точно озарило. Ей удалось установить — или восстановить — связь между этим новым чувством и старым, связанным с тухлым яйцом, со страстным желанием стать колдуньей, перейти грань, желанием, чтобы то невероятное, что таится во тьме, воплотилось и разрушило безмятежное существование дневного мира. Казалось, что сейчас, когда ее обычные глаза закрыты, те, на затылке, открылись и смотрят во тьму, уходящую в бесконечность конусом черного света.
Она прервала созерцание и открыла дневные глаза. На соседнем диване свернулась клубком фигура, ребенок и женщина, и, разумеется, тоже воплощение — но ведь не жалких уколов дневного света с его пышностью и цветением, а тьмы и упадка?
Именно с этого момента Софи перестала подчиняться многим из тех условностей, которых требовал от нее мир. В ее руках оказалась измерительная линейка. Примеряй ее к «обязана» и «должна», «нужно» и «хочется». Если в данный момент эти понятия не подходят миловидной девушке с дополнительными глазами на затылке, она дотрагивается до них своим жезлом, и они исчезают. Алле — оп!
Когда близняшкам было по пятнадцать с небольшим, учителя посоветовали Тони поступить в колледж, но та сомневалась. Она заявила, что предпочла бы стать моделью. Софи не знала, чего ей хочется, но ей казалось бессмысленным поступать в колледж или день за днем отягощать свое тело чужими одеждами. Пока Софи еще не могла до конца поверить, что наступает время жить во внешнем мире, Тони отправилась в Лондон и отсутствовала очень долго, чем привела в бешенство папу и школьное начальство. Дело в том, что, поскольку девушка — существо хрупкое и беззащитное, через несколько дней ее уже искали по всем правилам, через Интерпол, как в телепередачах. Затем она вдруг нашлась, почему-то в Афганистане, и ей угрожали очень большие неприятности, так как ее случайные попутчики оказались наркоторговцами. Дело шло к тому, что Тони могла надолго угодить за решетку. Софи была потрясена смелостью Тони, немного ей завидовала и решила продолжить самообразование. Первое, что она сделала, будучи уверена, что Тони наверняка уже избавилась от своей девственности, — изучила свое тело посредством соответственно установленного зеркала. То, что она увидела, не произвело на нее особого впечатления. Она попробовала с парой мальчишек, но те оказались некомпетентными, а их причиндалы — смехотворными. Однако с их помощью Софи поняла, какую изумительную власть над мужчинами дает ей красота. Она изучила движение транспорта по Гринфилду и выяснила, что лучшее место — у почтового ящика в сотне ярдов за Старым мостом. Она стала ждать там, пропустила грузовик и мотоциклиста и выбрала третьего водителя.
Он вел маленький пикап, не легковушку, был смуглый, привлекательный и сказал, что едет в Уэльс. Софи села к нему в машину, поскольку он, судя по всему, говорил правду, а если он ей не понравится, она больше никогда его не увидит. В десяти милях от Гринфилда водитель свернул на проселок, остановился на лесной опушке и, тяжело дыша, обхватил Софи. Тогда она предложила пойти в лесок и там обнаружила, что в его компетентности сомневаться не приходится. Но она представить себе не могла, что будет так больно. Закончив свою часть дела, мужчина отделился от нее, вытерся, застегнул штаны и посмотрел на нее со смесью триумфа и тревоги.
— Не говори никому, поняла?
Софи слегка удивилась.
— А зачем мне кому-то говорить?
Он посмотрел на нее с меньшей тревогой и с большим триумфом.
— Ты была девственницей. А теперь — нет. Я тебя поимел, ясно?
Софи достала предусмотрительно захваченные салфетки и вытерла с бедра струйку крови. Мужчина восторженно сказал в пространство:
— Поимел девственницу!
Софи натянула трусики. На ней было платье вместо джинсов — крайне нехарактерно для нее, но тоже заранее предусмотрено. Она с любопытством посмотрела на мужчину, недвусмысленно радовавшегося жизни.
— И это всё?
— Что всё?
— Секс. Ебля.
— Господи! А ты чего ожидала?
Софи ничего не ответила за ненадобностью ответа. Потом ей преподали урок об особенностях мужской натуры — если данный экземпляр мог считаться типичным представителем. Инструмент ее посвящения сообщил ей, какому риску она подвергалась, ее мог подобрать кто угодно, а потом взять и придушить. Она никогда, никогда не должна больше так делать! Если бы она была его дочерью, он бы хорошенько ее высек, чтобы она не вешалась на шею первому встречному, а ведь ей только семнадцать, и она могла бы, могла… Терпение Софи наконец лопнуло:
— Мне еще шестнадцати нет.
— Господи! Но ты ведь сказала…
— Только в октябре исполнится.
— Господи…
Софи сразу поняла, что совершила ошибку. Вот еще один урок: всегда придерживайся простейшей лжи, как и простейшей правды. Мужчина разозлился и испугался. Но когда он начал вопить что-то о смертельных тайнах, и как он найдет ее и перережет ей горло, она увидела, какой он слабак и глупец со всеми своими «никому не говори, забудь, если скажешь хоть слово — хотя бы просто упомянешь, что кто-то тебя подцепил….» Она досадливо перебила:
— Это я тебя подцепила, дурак.
Он бросился на нее, но Софи поспешно добавила, прежде чем он успел до нее дотронуться:
— Когда ты остановился возле меня, я опустила в ящик открытку с номером твоего пикапа. На адрес моего отца. Если я не перехвачу ее…
— Господи!
Он неуверенно потоптался на листьях.
— Я не верю тебе!
Она продекламировала номер его пикапа и велела, чтобы он отвез ее туда, где подобрал, а когда он начал ругаться, снова напомнила об открытке. В конце концов он, разумеется, отвез ее назад, потому что, как Софи говорила себе, ее воля оказалась сильнее. Эта мысль ей так понравилась, что она изменила свое решение и наговорила водителю много всего. Он снова пришел в ярость, но Софи была довольна. Потом случилось самое невероятное во всей истории — он вдруг раскис, стал уверять ее, что она прелестная девушка и не должна растрачивать себя в подобных занятиях. Если она ровно через неделю будет ждать его на том же месте, они станут встречаться регулярно. Ей это понравится. Деньжата у него водятся…
Софи молча выслушала все это, иногда кивала, чтобы он не останавливался. Но ни свое имя, ни адрес сообщать ему не собиралась.
— Может, ты хочешь узнать мое имя, крошка?
— Да в общем, нет.
— «Да в общем, нет!» Чтоб я сдох! Тебя рано или поздно убьют! Вот увидишь!
— Высади меня у почтового ящика.
Он прокричал ей вслед, что через неделю будет ждать в это же время на этом месте, и она улыбнулась, чтобы отделаться от него, и потом долго шла домой по всяким проулкам и закоулкам, выбирая самые узкие, чтобы пикап не мог проехать следом. Ее по-прежнему не покидало изумление — до чего же это все оказалось ничтожно. Такое тривиальное событие, за вычетом неизбежной боли первого раза, которая никогда не повторится. Ровным счетом ничего особенного. Ощущение было не намного более сильным, чем прикосновение языка к внутренней стороне щеки — ну, честно говоря, более сильным, но не намного.
И еще говорят, что девушки после этого плачут.
«Я не плакала».
При этой мысли ее тело охватила длительная дрожь, не имевшая явной причины, и Софи немного подождала, но больше ничего не произошло. Разумеется, на лекциях о сексе всегда упоминали о совместимости партнеров и о том, что девушка далеко не сразу научается испытывать оргазм, — но, в сущности, акт оказался таким тривиальным, значимым только своими возможными, хотя почти невероятными последствиями. Уже подходя вдоль канала к дому, Софи смутно ощутила правильность того, что вся эта штука, вокруг которой люди поднимают столько шума, уверенные в ее великолепии, — все эти состязания по ящику, сопли на широком экране, вся поэзия, музыка и живопись — оказалась простейшей, едва ли не наипростейшей вещью в мире. Да еще и глупой вдобавок, что тоже справедливо, с учетом того упадка, к которому клонится мир.
Софи покорно согласилась с папиной уборщицей, заметившей, что она рановато вернулась из школы, прислушалась к стуку электрической пишущей машинки, вспомнила, что вечером у отца передача для школьников, и пошла в ванную, где тщательно вымылась, как в фильмах, испытывая слабое отвращение к сгусткам крови и спермы. Больно прикусив нижнюю губу, она забралась в глубь тела и нащупала грушевидную штуковину с внутренней стороны живота, где она и должна была быть, бездействующую часовую бомбу, хотя трудно было поверить, что такое может случиться с ней и с ее телом. Мысль о возможном взрыве этой бомбы заставила ее еще тщательнее ощупывать и мыть, невзирая на боль; и она наткнулась на другое уплотнение, напротив матки, только сзади, уплотнение, лежавшее за гладкой стенкой, но легко сквозь нее прощупываемое, округлое уплотнение ее собственной какашки, продвигающейся по спирали кишечника, и содрогнулась, не произнося ни слова, но чувствуя каждый слог: «Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!» Это был глагол без прямого дополнения, как она сказала себе, когда немного пришла в норму. Незамутненное чувство.
Но когда она вымылась и вычистилась, после менструации и заживления ран, эта активная ненависть вытекла, как жидкость, на самое дно вещей, и Софи снова стала юной девушкой, какой себя ощущала, — юной девушкой, восприимчивой к звукам космоса, запутавшейся в возможностях сверхъестественного, поскольку слово это имеет несколько значений; сознательно сопротивляющейся предложениям учителей сделать еще одно усилие и не губить свой незаурядный интеллект; и внезапно превращающейся в хохотушку, которая интересуется нарядами, мальчишками, сплетнями и пересудами: «Он классный, правда?» — и ловит фразы, ловит музыку, ловит поп-звезд, ловит, ловит, пока ловить легко.
Тони так и не нашлась, и, вглядываясь в пустоту своего собственного лица, Софи мучительно пыталась понять, как же так, почему это ровным счетом ничего не значит, и, в сущности, просто до примитивности. Она по очереди припоминала всех людей, которых знала, даже покойную бабушку и позабытую мать, видела, что они — лишь силуэты, и тревожилась. Едва ли не лучше по необходимости быть всем для кого-то, кто тебе вовсе не нравится, чем жить только с собой и для себя. С путаным и в основе своей невежественным представлением о том, что у богатых и искушенных людей все по-другому — к тому же, ей уже исполнилось шестнадцать! — она остановила дорогую машину, но обнаружила лишь, что мужчина за рулем оказался гораздо старше, чем выглядел. На этот раз упражнения в лесочке были безболезненными, но более продолжительными и совершенно непонятными. Мужчина предложил ей столько денег, сколько она в жизни не видела, чтобы она делала для него разные штуки, и Софи подчинилась, находя его пожелания немного тошнотворными, но не более мерзкими, чем внутренности ее собственного тела. И только вернувшись домой — «Да, миссис Эмлин, нас рано отпустили», — она подумала: «Теперь я — шлюха!» Выйдя из ванной она лежала на диване, размышляя о том, каково быть шлюхой, но даже если она произносила это слово вслух, в ней ничего не изменялось, это никак ее не задевало, этого просто не существовало. Существовала только пачка синих пятифунтовых бумажек. Софи подумала — то, что она шлюха, тоже ничего не значит. Все равно что воровать сладости — можно, если хочется, но скучно. Это даже не побуждало Софи-тварь кричать: «Ненавижу!»
После этого она бросила секс, как познанную, изученную и отвергнутую банальность. Он превратился всего лишь в ленивую игру с самой собой в постели, под аккомпанемент весьма необычных, или только казавшихся необычными, но в любом случае очень сокровенных фантазий.
Антонию привезли обратно; у нее с отцом происходили ужасные свары в кабинете. Близняшки немножко, совсем немножко, общались в конюшне, но Тони не была настроена подробно отчитываться о своей жизни. Софи так и не узнала, каким образом они с папой все уладили, но вскоре Тони поселилась в общежитии в Лондоне, официальном и гарантирующем безопасность. Она называла себя актрисой и действительно пыталась играть, но, как ни странно, при всем своем уме и прозрачности, не добилась успеха. Похоже, ей оставалось одно — поступить в университет, но она клялась, что никогда туда не пойдет, и начинала бурно разглагольствовать об империализме. И еще о свободе и справедливости. Казалось, мальчишки и мужчины интересуют ее еще меньше, чем Софи, хотя они роились вокруг ее недосягаемой красоты. Никто особенно не удивился, когда Тони снова исчезла. Потом от нее пришла вызывающая открытка с Кубы.
Софи нашла работу, не требующую почти никаких усилий. Она устроилась в туристическое агентство и через несколько недель сказала папе, что переезжает в Лондон, но хотела бы оставить за собой комнату в конюшне.
Отец посмотрел на нее с явным неудовольствием.
— Езжай, ради бога, и найди себе мужа.
— По тебе не скажешь, что брак — хорошее дело, верно?
— По тебе тоже.
Позже, когда Софи обдумала последнюю фразу и разобралась в ней, ей захотелось вернуться и плюнуть отцу в лицо. Но это прощальное замечание по крайней мере помогло ей укрепиться в понимании того, как сильно она ненавидит отца; более того — как сильно они ненавидят друг друга.
ГЛАВА 9
Работа в агентстве «Ранвэйс» была скучной, но необременительной. Несмотря на свои слова о переезде, Софи сперва ездила в Лондон каждый день, пока жена управляющего не нашла ей хорошую, хотя и дорогую комнату. Жена управляющего была режиссером в небольшой любительской труппе и убедила Софи играть на сцене, но у нее, как и у Тони, ничего не получилось. Иногда Софи гуляла с молодыми людьми и пресекала их нудные попытки заняться сексом. Больше всего ей нравилось валяться перед телевизором и безучастно смотреть программы, рекламу и даже «Открытый университет», пропуская все мимо сознания. Иногда она без особого удовольствия ходила в кино, обычно с парнями, и один раз с Мейбл, долговязой блондинкой, которая работала в том же агентстве. Временами Софи задумывалась, почему ни в чем нет смысла и откуда у нее такое чувство, что ей, в сущности, безразлично, пусть жизнь утекает сквозь пальцы, но чаще всего ей даже думать не хотелось. Тварь у выхода из туннеля помыкала хорошенькой девушкой, которая улыбалась, флиртовала и даже время от времени искренне восклицала: «Да, я отлично тебя понимаю! Мы разрушаем мир!» Но тварь у выхода из туннеля беззвучно добавляла: «А мне-то что?»
Кто-то — папа? уборщица? — переслал ей открытку от Тони. На этот раз вокруг картинки вилась вязь арабских букв. Тони написала всего лишь: «Ты нужна мне (потом зачеркнула „мне“) нам!!!» И больше ничего. Софи поставила открытку на камин в своей комнате и позабыла про нее. Ей уже семнадцать лет, и она не позволит одурачить себя заверениями, будто они — всё друг для друга.
Частым гостем у ее стола в агентстве стал угнетающе-респектабельный мужчина, задававший ей вопросы о путешествиях и полетах, до которых, как заподозрила Софи, ему не было дела. Во время своего третьего визита он пригласил ее на свидание, и она покорно согласилась — именно это ожидалось от хорошенькой семнадцатилетней девушки. Его звали Роланд Гаррет, и после двух свиданий — один раз в кино и второй раз на дискотеке, где они не танцевали, потому что он не умел, — он предложил ей снять комнату в доме его матери. Мол, будет дешевле. Он был прав. Комната досталась Софи почти задаром. Когда она спросила у Роланда, почему так дешево, он ответил — такая уж у него мать. Ему просто приятно опекать неопытную девушку. Софи показалось, что источником опеки была скорее миссис Гаррет, но вслух она этого не сказала. Миссис Гаррет оказалась вдовой с крашеными каштановыми волосами, исхудалой до почти полного отсутствия плоти — один скелет. Она стояла в дверях комнаты Софи, опираясь о косяк и сложив на груди тощие руки. Из угла ее рта свисал потухший окурок.
— Милочка, у вас, наверно, проблемы от того, что вы такая сексуальная?
Софи укладывала белье в комод.
— Какие проблемы?
Наступила долгая пауза, которую Софи не собиралась прерывать. Это сделала миссис Гаррет.
— Знаете, Роланд — очень надежный человек. В самом деле, очень надежный.
У миссис Гаррет были огромные, словно выжженные, глазные впадины. По контрасту с ними глубоко посаженные глаза казались чрезмерно яркими, чрезмерно светлыми. Осторожно прикоснувшись пальцем к одной из впадин, она продолжила:
— Он на государственной службе. У него прекрасные перспективы.
Софи поняла, почему комната ей досталась почти задаром. Миссис Гаррет прилагала все усилия, чтобы свести их, и очень скоро Софи разделила с Роландом его узкую кровать, пользуясь свободой, предоставляемой противозачаточными таблетками. Роланд все исполнял добросовестно, словно это была государственная служба, или работа в этом занятии, или обязанность. Он, похоже, получал от секса удовольствие, хотя Софи, как обычно, не находила в этом занятии ничего особенного. Миссис Гаррет стала держаться с Софи так, будто та с ее сыном помолвлена. Просто фантастика! Софи понимала, что Роланд не может найти себе девушку и мамаше приходится делать это за него. Мысль о том, чтобы связать свою жизнь с Роландом и его перспективами, вызывала у Софи приступы смеха. Конечно, было в этом какое-то теплое удовольствие, а еще с ее стороны — смутная прелесть презрения к ним обоим, как она говорила про себя, облекая в слова то, что выразить было невозможно. У Роланда была машина, они катались, заезжали в пабы. Софи предложила испробовать эту новую штуку — дельтаплан. Он ответил, что никогда не позволит ей ничего подобного, ведь это опасно. Она сказала — конечно нет, я имела в виду тебя. Тем не менее он научил ее худо-бедно водить машину, и она получила права; и еще он хотел познакомиться с ее отцом, что ее позабавило. Она привезла его домой, но папа, конечно, как раз уехал в Лондон. Тогда они пошли в конюшню. Роланд проявил повышенный интерес к планировке, словно был архитектором или археологом.
— Здесь жили кучера и конюхи. Понимаешь? Должно быть, все это построено прежде, чем прорыли канал, потому что сейчас экипаж невозможно было бы вывести из ворот. И поэтому дом упал в цене.
— Упал в цене? Наш дом?
— Вон там, вероятно, тоже были конюшни…
— Это просто склады. Когда я была маленькой, там был большой магазин скобяных товаров. Фрэнкли, если не ошибаюсь.
— А за той дверью что?
— Тропинка вдоль канала. А чуть дальше — Старый мост с самым вонючим сортиром во всей округе.
Роланд сурово посмотрел на нее:
— Ты не должна так говорить.
— Прости, папуля. Но я, понимаешь, живу… жила здесь. Я и моя сестра. Заходи, посмотришь, — она начала подниматься по узкой лестнице.
— Твой отец мог бы навести тут порядок и сдавать как отдельное жилье.
— Это наше жилье. Мое и Тони.
— Тони?
— Антонии. Моей сестры.
Роланд огляделся.
— Значит, это было ваше?
— Да, оно принадлежит… принадлежало нам обеим.
— Принадлежало?
— Тони давным-давно уехала. Даже не знаю, где она сейчас.
— И тут повсюду висели картинки!
— Она была религиозной. Иисус и все такое. Это было так смешно! Боженька!
— А ты?
— Мы не похожи друг на друга.
— Хотя близнецы?
— Откуда ты знаешь?
— Ты сама мне сказала.
— Я?
Роланд перебирал кучку вещей на столе.
— А это что? Девчачьи сокровища?
— Как будто у мужчин нет сокровищ!
— Есть, но не такие.
— Это не кукла. Это марионетка на руку. Сюда — пальцы. Я часто с ней играла. Иногда мне казалось…
— Что казалось?
— Неважно. А эту штуку я сделала из глины. Она все время качается, потому что дно получилось неровное. Но ее все равно обожгли. Чтобы меня поощрить, как сказала мисс Симпсон. Больше я этим не занималась. Слишком скучно. В ней можно хранить разные мелочи.
Роланд взял в руки крохотный ножик с перламутровой рукояткой и складным лезвием из мягкого серебра. Софи забрала у него ножик, раскрыла и показала лезвие. В длину весь нож был не больше четырех дюймов.
— Это чтобы защищать мою честь. Как раз нужного размера.
— И ты не знаешь, где?
— Что где?
— Тони. Твоя сестра.
— Это все политика. Раньше у нее был Иисус, теперь — политика.
— А в том шкафу что?
— Тайны. Фамильные тайны.
Тем не менее он открыл дверцу шкафа, как будто Софи ему разрешила; такая развязность задела ее, породив где-то в глубинах сознания вопрос: зачем он здесь? Зачем я с ним связалась? Тем временем он облапал все ее старые платья, еще хранившие запах духов, даже бальное. Роланд сжал в руке пригоршню оборок и внезапно обернулся к ней.
— Софи…
— Нет, не сейчас…
Но он все равно обхватил ее руками и застонал. Софи про себя вздохнула, однако обняла его за шею, поскольку уже знала, что в этих делах проще уступить, чем проявлять волю. Она безропотно попыталась представить себе, что он придумает на этот раз, и, конечно, все оказалось как обычно — можно сказать, ритуал. Он пытался уложить ее на диван, одновременно стаскивая и с себя, и с нее наиболее существенные детали одежды, и не прерывал при этом своих страстных стонов, которые считал крайне соблазнительными. Она подчинялась, поскольку он был довольно молодой и сильный, довольно приятный на вид — с широкими плечами и плоским животом. Но и покоряясь, она слышала звучавший где-то в пространстве вопрос — как будто его задавало это, даже днем лежавшее в засаде у выхода из туннеля, — вопрос, касавшийся жизни, которую все считают такой важной вещью: «ты должна жить своей жизнью, жизнь дается только один раз, и так далее» — жизни до невозможности банальной, если ее приходится выстраивать вокруг такой бессмысленной возни, как религия Антонии, или политика, или деньги, или эти мычанья и дерганья! Она лежала под тяжестью плоти, хрящей и костей, под этим существом без лица — только копна волос тряслась у ее левого плеча. Временами копна замирала, на мгновение-другое превращалась в удивленное лицо и снова становилась трясущейся копной волос.
— Тебе же этого хочется, да?
— Мне хочется большего…
И он принимался снова, еще более решительно. Придавленная его тяжестью, Софи пыталась понять, чего же большего ей хочется. Тяжесть была… приятной. Движения были естественными и… приятными. Но ведь даже различные степени покорности, через которые она прошла со стариком в большой машине, были в некотором роде приятными, да и деньги тоже, словно ты входишь не в область тайного, а в область запретного. И эта долгая ритмичная деятельность, о которой столько говорят и вокруг которой организован весь этот социальный танец? Эта нелепая близость, в некотором роде предопределенная таким точным соответствием органов? А Роланд, несносный Роланд, ненавистный Роланд двигался все быстрее и быстрее, словно занимался гимнастикой, словно исполнял какой-то интимный танец после того, как исполнил публичный. Да, без сомнения, это — ощущение, хотя оно наверняка было бы более острым, более интенсивным, если бы у ее плеча тряслась другая голова. Софи отыскала в голове слова, чтобы его, это ощущение, описать, и эти слова настолько ей понравились, что она произнесла их вслух.
— Плохонькое округлое удовольствие.
— Что?
Он повалился на нее, задыхаясь, злой:
— Ты хотела мне кайф обломать… когда я… и себе самой тоже!
— Но я…
— А, чтоб тебя!
Где-то глубоко внутри забурлила ярость. Оказалось, что правая рука до сих пор чувствует знакомую форму маленького ножа. Софи свирепо вонзила его в плечо Роланда. Она отчетливо ощутила, как кожа сопротивляется, затем поддается и расступается, отдельно от плоти, в которую мягко, как в кусок сырого мяса, проникло лезвие — и Роланд взревел, вскочил и закрутился волчком по комнате, ругаясь, завывая и зажимая плечо ладонью. Софи неподвижно растянулась на диване, припоминая про себя, как лопалась кожа, как плавно погружался нож. Она поднесла крохотный ножик к глазам. На лезвии краснел тонкий мазок.
Не моя кровь. Его.
Происходило что-то странное. Ощущение лезвия распространялось внутри, заполняло ее, заполняло всю комнату, превратилось в судороги, затем неудержимо выгнуло тело дугой. Сквозь стиснутые зубы вырвался крик. В дело вступили самые неожиданные мышцы и нервы, рывок за рывком приближая ее к какой-то всепоглощающей, уничтожающей бездне, куда она провалилась.
На какой-то срок время остановилось, Софи не стало. Не стало и этого. Ничего, кроме освобождения, непостижимо существующего само по себе.
— Кровь все идет!
Софи пришла в себя, глубоко и сонно дыша. С усилием открыла глаза. Роланд стоял на коленях у кровати, по-прежнему зажимая ладонью плечо. Он прошептал:
— Голова кружится.
Она хихикнула, потом непроизвольно зевнула.
— У меня тоже.
Он отнял руку от плеча и уставился на ладонь.
— О. О.
Софи увидела его плечо. Крохотная синеватая ранка. Кровь из нее текла в основном потому, что Роланд давил на нее ладонью. По сравнению с маленьким порезом он был таким огромным — такая мускулатура, такое глупое, квадратное мужское лицо. В своем презрении она чувствовала к нему почти что нежность.
— Приляг на кровать. Нет. Не на Тонину. На мою.
Она встала, и он лег на диван, снова прикрыв плечо ладонью. Софи оделась и присела в старое кресло, которое все собирались перетянуть, но, конечно, так и не перетянули. Из подлокотника до сих пор торчала набивка. Роланд принялся тихонько сопеть и похрапывать, словно хныкал во сне. Софи мысленно возвратилась к испытанной ею встряске в теле, совсем новом, облегченном, умиротворенном. Оргазм. Так это называлось на лекциях о сексе, об этом все вокруг болтают, пишут, поют. Но никто ни разу не говорил, какой подмогой может оказаться ножик. Странно?
И мир сразу же встал на свое место. Все это было частью — вывода? следствия? — аксиомы, которую она открыла, сидя за партой сотню лет назад: надо жить просто. Они смотрят свои фильмы, читают свои книги и все эти громкие газетные истории об ужасных происшествиях, которые на недели приковывают внимание всей страны, — и конечно, все они гневаются и возмущаются, как Роланд, а может быть, и пугаются, как Роланд, — но не в силах перестать читать, смотреть, жить с ощущением вонзающегося лезвия, веревки, ружья, боли… не в силах перестать читать, слушать, смотреть…
Взять в руку голыш или нож. Действовать просто. Или довести простоту до предела, превратить ее в колдовство, означает ли это слово что-либо или нет, — что же еще остается, когда магические силы набухают грязью…
Быть по ту сторону дурацкого притворства. Быть.
Роланд застонал и сел.
— Мое плечо!
— Ничего страшного.
— Нужно достать. Быстро.
— Что достать?
— Антисептик.
— Анти-что?
— От столбняка. Господи! Прививку и…
— Ты всерьез?
Но его было не остановить. Софи едва успела вскочить в машину, настолько он забыл обо всем на свете.
— Что ты делал в детстве, когда разбивал коленки?
Но Роланд ничего не видел, кроме дороги перед собой. Он внес свое большое изувеченное тело в больницу, не интересуясь, следует ли она за ним. Вышел из кабинета, где его еще раз проткнули — вероятно, более профессионально, — и сполз в мертвенной слабости на пол. Немного придя в себя, он молча отвез ее в дом своей матери и, не сказав ни слова, удалился в свою комнату.
Софи взбунтовалась. Она в одиночку отправилась на дискотеку, называвшуюся «Грязное диско». Такое название было дано в шутку, но там в самом деле было очень гнусно. Даже ее джинсы и водолазка с надписью «Купи меня» казались на общем фоне вполне симпатичными. Шум стоял оглушительный, но она не просидела и пары секунд, как сквозь толпу к ней пробрался молодой человек и потащил танцевать. Он оказался совершенством, хотя не прикладывал к тому никаких усилий, — великолепный, изобретательный, такой сильный, — и вознес Софи на тот уровень, где она поняла, что тоже великолепна. Вскоре вокруг них образовалось свободное пространство, и они, слившись воедино, изощрялись все сильнее и сильнее, переходя от одной причуды к другой, не в силах остановиться. Все зрители начали аплодировать, хлопки и смех заглушали музыку, но все равно оставался ритм, передающийся через доски пола. Когда ритм прекратился, они замерли друг напротив друга, тяжело дыша. Затем он пробормотал «Увидимся» и вернулся за свой столик, где сидел еще один мужчина, а ее схватил и закружил в танце какой-то черномазый. Когда он ее отпустил, она пошла искать молодого человека, и они встретились почти как старые друзья. Он прокричал ей (его первые слова!): «Две головы без единой мысли!» Софи показалось, что перед ней взошло солнце. На этот раз по невысказанному соглашению они не старались изощряться в танце, а расспрашивали друг друга, крича шепотом. Софи бросала взгляды на другого мужчину за столиком, но понимала, что именно этот, Джерри, да, именно этот столь же странен, как она сама, и что все уже случилось, в одно мгновение.
Он крикнул:
— Как твой папаша?
— Мой папаша?
После ее слов ритм прекратился — быстрее, чем среагировал Джерри, — и ответ он выкрикнул в тишину.
— Тот тип, с которым ты была на днях, — пожилой дядечка в убойном костюме!
Услышав себя, он зажал уши руками, но тут же опустил их.
— О Господи! Но, как говорится, зачем такой девушке, как ты, и все прочее..? Никому тебя не отдам. Мы подходим друг другу, как перчатка к руке.
— М-м?
— Точь-в-точь!
— Да, конечно.
— Ты обещаешь?
— Нужно ли?
— Пожалуй. Синица в руке, сама понимаешь… нет? Типа «сегодня не получится»?
— Не в этом дело. Только…
Кое-какие необходимые приготовления. Отмыться от Роланда. Отмыться от всех них.
— Только что?
— Не сегодня. Но я обещаю. Честно. Вот те крест. Пошли туда.
Они сели за столик, и он дал ей свой адрес, и сидели, пока Джерри не сказал, что сейчас заснет, и они на время расстались; и только распрощавшись, Софи вспомнила, что они не назначили даты следующего свидания. Всю дорогу до дома за ней шел какой-то негр, и ей пришлось звонить, поскольку дверь была заперта не только на ключ, но и на засов. Едва ли не в ту же секунду миссис Гаррет открыла замок и откинула засов, впустила ее и бросила взгляд на чернокожего, околачивающегося на другой стороне улицы. Потом она проводила Софи до ее комнаты и встала в дверях, на этот раз не прислонившись к косяку, а прямая, как жердь.
— Учишься жизни, да?
Софи, ничего не ответив, добродушно оглянулась на глаза, влажно поблескивающие в выжженных глазницах. Миссис Гаррет облизала тонкие губы.
— А насчет Роланда… Мальчишки всегда мальчишки. Я имею в виду, мужчины. И потом, он перебесится. Я знаю, у вас, молодых, все по-другому…
— Я устала. Спокойной ночи.
— Знаешь, бывают мужчины и похуже. Куда хуже. Роланд — надежная опора. Я ничего ему не скажу.
— О чем?
— О негре.
Софи разразилась хохотом.
— О негре! А почему нет-то?
— Действительно, почему нет? Я никогда не слышала…
— И кроме того… мне очень нравится самой отвечать за свои поступки.
— Ей нравится отвечать!
— Это шутка. Слушайте, я устала. Правда устала.
— Вы с Роландом поссорились?
— Он ездил в больницу.
— Он — в больницу?! Зачем? В воскресенье? Он что…
Софи порылась в сумке, нашла ножик и достала его. На нее напал смех, но она сдержалась.
— Он порезался. Мои фруктовым ножом. Вот этим. И поехал сделать себе… как это называется… прививку.
— Порезался?
— Он решил, что на ноже могла быть грязь.
— Роланд всегда был таким… Но что он делал с этой штукой?
В мозгу Софи выстроились и устремились на язык слова: «Чистил фрукты, разумеется». Но глядя в эти влажно блестевшие глаза, она внезапно поняла, как легко отказать им во всем, как легко закрыть им доступ к себе. Они не заглянут в нее. Та Софи, что внутри, надежно защищена. Эти глаза на лице мамаши Гаррет — не более чем отражатели. Они видят лишь то, что приносит им свет. Ты стоишь, а твои глаза ловят этот свет и отбрасывают его; и двум людям, невидимо существующим каждый за своими отражателями, не нужно встречаться, не нужно ничего друг другу давать. Не нужно ничего говорить. Все просто.
А потом, все еще глядя на миссис Гаррет, она увидела кое-что еще. В разделяющем их противоречии, то ли воспользовавшись ранее приобретенными знаниями о мире, то ли уловив мельчайшие перемены в позе собеседницы, ее дыхании и выражении лица, Софи увидела больше, чем имели в виду два этих отражателя. Она увидела, как на языке мамаши Гаррет сложились слова: «Тебе лучше съехать», — и застряли там, подавленные другими соображениями, другими словами: «Но что скажет Роланд? Она возьмет и уйдет, а если он уже клюнул на нее?..»
Софи ждала, не забывая держаться просто. Ничего не предпринимай. Жди.
Мамаша Гаррет не стала хлопать дверью, но закрыла ее подчеркнуто бесшумно, что столь же ясно свидетельствовало об ее ярости. Через пару мгновений, услышав торопливые шаги на лестнице, Софи перевела дыхание. Она подошла к окну — негр все так же стоял на противоположном тротуаре, устремив на дом непроницаемый взгляд; внезапно он оглянулся и побежал за угол. По улице проехала полицейская машина. Софи немного постояла, затем медленно разделась, вспоминая насыщение, освобождение от потребностей и желаний, похожее на падение величественной арки; но благодарить за это ощущение ей хотелось вовсе не Роланда, а безымянное мужское начало. А если оно должно иметь имя, назовем его Джерри, дадим ему лицо Джерри. Завтра, все завтра.
ГЛАВА 10
Весь тот день Софи казалось, что нет ничего глупее, чем объяснять людям, сколько стоит билет до Бангкока, как попасть в Маргейт из Абердина, как проехать из Лондона в Цюрих с ночевкой или как вывезти машину в Австрию — занятие не только предельно глупое, но все более и более занудное по мере того, как тянулся день. Закончив работу, она поспешила домой и не сводила глаз с часов, пока не решила, что дискотека уже должна открыться, — и сразу же отправилась туда. То и дело она сбивалась с шага на бег, словно опаздывала, а не летела к самому открытию. Но Джерри там не было. Джерри не было. Джерри по-прежнему не было. Наконец она немного потанцевала и механически поплелась прочь с улыбкой манекена. Все это было невыносимым и совершенно невозможным. Ей не хватало колдовских чар — вот как возвращаются старые мысли! Но если мужчины нет там, где он по твоим планам должен быть, остается только один выход.
На следующее утро, вместо того чтобы идти на службу, она отправилась прямо по адресу, который дал ей Джерри. Он проснулся, услышав стук в дверь. С трудом разлепив глаза, он добрел до двери и впустил в душную комнату Софи. Она бочком протиснулась в дверь со своими пожитками в хозяйственных сумках. Софи приготовилась извиниться за собственный неряшливый вид, но сразу же передумала, едва оглядела комнату и принюхалась.
— Фу!
Джерри непроизвольно смутился.
— Прошу прощения за бардак. Кроме того, я еще не брился.
— И не брейся.
— Ты хочешь меня со щетиной или без нее?
У него было похмелье. Машинально пытаясь затащить гостью в постель, он потянулся к ней, но она заслонилась сумкой.
— Не сейчас, Джерри. Я пришла насовсем.
— Бог ты мой! Мне нужно в сортир. И побриться. Черт! Сделаешь кофе, ладно?
Она захлопотала в грязном углу над раковиной. Это можно считать квартирой, если закрыть один глаз, и кроме того — это она подумала, освобождая место для кофейника, — если заткнуть нос. Впрочем, говорят, мужчины менее чувствительны к запахам.
Сам Джерри вымылся на удивление тщательно. Когда он не только побрился, но и оделся, Софи села на стул, он — на неприбранную кровать, и они посмотрели друг на друга поверх кофейных кружек. Он был заметно выше ее, но с хрупким и как бы расхлябанным телом. Его голова и лицо при свете дня были… привлекательны — не то слово; красивы — тоже не годится. В общем, в слове ли дело? Ритм — и словно увидев в ее голове, позади отражателей, это слово, Джерри начал монотонно насвистывать: намек на мелодию и постук пальца по кружке. Ритм был для него всем, потому-то…
— Джерри, я безработная.
— Выгнали?
— Сама ушла. Надоело.
Простенькая мелодия оборвалась, сменившись звонким удивленным свистом. Над головой вспыхнула короткая перепалка, пару раз грохнуло, и вернулась относительная тишина.
— Соседи у меня — прелесть! Погоди-ка.
Джерри отставил кофе, достал кассетный магнитофон и включил его. Воздух вздрогнул. Он с облегчением поймал ритм, покачивая головой с закрытыми глазами, поджав сочные губы — губы, которые будут… будут избегать этого слова из шести букв, которым она сама никогда не пользовалась, так что все не сведется к одному только совокуплению, как у уток, правда?
— А с какой это птицей ты вчера развлекался?
— Не с птицей, лапочка. Со знакомым парнем.
Его глаза раскрылись шире — большие, темные, — и лицо вокруг глаз улыбнулось. Какая девушка устоит перед этой улыбкой, глазами, темными волосами торчком?
— Правда?
— Вечерок был что надо.
— И все?
— Слово офицера и джентльмена.
— Так значит?..
— Вот именно. Показать офицерский патент? Раз ты его получил, он остается у тебя даже после отставки. Младший лейтенант. Представляешь, Ольстер, и в тебя стреляют! Паф!
— В тебя стреляли? Правда?
— Ну, стреляли бы, если бы я остался.
— Мне хочется увидеть тебя в форме.
Он потянул ее на кровать и обнял. Она обняла его в ответ и поцеловала. Его прикосновения стали более интимными.
— Не сейчас, Джерри. Слишком рано. Потом я не смогу ничего делать.
— А потом и не надо будет ничего делать. Пока там не откроется.
Но все-таки он убрал руки.
— Послушай, лапочка. Тебе надо будет написать заявление о пособии. Знаешь, я даже не думал, что ты всерьез воспримешь наше знакомство.
Она влюбленно посмотрела на него, осознав то, что объединяло их с самой первой секунды: полное принятие друг друга такими, какие они есть, или такими, какими они видят друг друга.
— Давай не будем никому говорить, что живем вместе.
— А! Так мы живем вместе, да?
— Математический расчет. Так дешевле.
— И ты всегда сможешь подрабатывать на стороне.
— М-м?
— Красный фонарь в окне.
— Слишком похоже на работу. Я… ну ладно. А ты?
— Мошенничаем помаленьку. Знаешь каких-нибудь богатых старух?
— Нет.
— Раньше их навалом было. Мы как раз вчера вечером об этом толковали. В наши дни остались только бедные старухи. Куда податься молодому офицеру? Некуда, лапочка. Либо пособие, либо пиф-паф!
— Пиф-паф?
— В наемники. Сделают по меньшей мере капитаном, если представить доказательства, что был офицером гвардии этого самого величества. Кучу бабок отвалят.
— Да, тебе хорошо…
— Бог ты мой! Хорошо? Пока не ранят или в плен не возьмут. Было время, когда не ранили и в плен не захватывали. Негритосы имели понятие, кто есть кто. А теперь подстрелят, как последнего ублюдка. Кроме того, у меня есть виды, что-то вроде… Нет, я тебе не скажу, ты ведь, лапочка, небось, болтушка.
Она взяла его за руки и встряхнула.
— Никаких секретов!
— Хочешь от меня избавиться? Тебе без моего пособия не прожить, как и мне — без твоего.
Сотрясаясь от смеха, она рухнула ему на грудь. Изо рта вырвалось:
— Слава Богу, больше мне не нужно притворяться!
Следующие пару дней, посещая биржу труда и пытаясь приспособить квартиру Джерри для совместной жизни, Софи думала о нем, пока его не было рядом. Нет, разумеется, они не пользовались, не должны были пользоваться этим словом из шести букв, при всем его великолепии, но все равно, когда ты молода и говоришь себе, как много в мире чепухи, ты не можешь не задумываться время от времени о том, что с тобой происходит, и не спрашивать у себя: «То ли это?» Ты изучаешь любопытный факт, что этот близнец, новооткрытый близнец, может приводить в бешенство, но не надоедает. Были мгновения, когда на них находило веселье и они валились друг на друга, обнимаясь, хохоча и не нуждаясь в словах; и еще те мгновения, когда улыбка вокруг его больших глаз или упавшая на лоб прядь могли обернуться сладостью в животе — о, каким Джерри был сладким!
И когда она стояла перед окошком, за которым скрывался безликий слуга безработного люда, ее душа сказала вслух: «Какой сладкий!» — только для того, чтобы провалиться вниз, пока лицо вспыхивает изумленной улыбкой и тут же наливается румянцем. Более того, — думала она, передавая заполненный бланк, — более того, я знаю, что он не работает, потому что не может работать, это не для него. Разве может ребенок работать? Вот сейчас у него есть я и мое тело, а он все равно ждет, сам того не понимая, коробку кубиков или железную дорогу…
На четвертую ночь Джерри рассказал ей о своем друге Билле.
— Прикольный тип. В него как-то раз стреляли. Подстрелили его командира, тогда он вылез и уложил полдюжины.
— Он правда стрелял в людей?
— Да, и его за это вышвырнули! Подумать только! На кой черт тогда нужны солдаты?
— Не очень тебя понимаю.
— Он сказал, что это было круто. Обалденно. А что, логично, правда? Все эти миллионы людей — их бы не прикончили, если бы это не было естественно. Господи. Черт, я не шучу!
— Ты не… ну да, да.
— Все это чертовски глупо.
— А этот твой приятель, Билл…
— Знаешь, он парень недалекий. Но солдатам и не нужны мозги, верно? Во всех иных отношениях он, я бы сказал, исключителен. Под конец он служил рядовым в Челси. А его взяли и вышвырнули!
— За что?
— Разве я не объяснил? Понимаешь, ему нравится убивать. Он получает от этого удовольствие. Дитя природы. Ему сказали, чтобы он поумерил свой пыл. Говорит: «Они все ждали, что я на хер разрыдаюсь». Прошу прощения.
— Он выражается как дядя Джим. Твой Билл — австралиец?
— Британец до мозга костей.
— Было бы забавно с ним познакомиться.
— Познакомишься. Он не такой красавчик, как я, солнышко, но все-таки не забывай, чья ты сучка.
— Я кусаюсь.
И она куснула.
Они встретились с Биллом в пабе. У него было немного денег, как раз хватило на троих, но об их происхождении он говорил весьма неопределенно. Билл был гораздо старше Джерри, но относился к нему с ужасным почтением и даже назвал его один или два раза «сэр», вызвав у Софи улыбку. Сложения он был почти такого же, как Джерри, только лоб пониже да челюсть покрупнее.
— Джерри рассказывал мне о вас.
Билл замер. Джерри вмешался:
— Ничего лишнего я не говорил, приятель. И не скажу…
— Ну, вы ведь не против, правда, Билл?
— Сэр… Джерри, она точно — наш человек?
— Билл, на что это похоже?
— Что на что похоже, мисс… Софи?
— Убивать людей.
Наступила долгая пауза. Джерри внезапно передернуло, и он надолго приложился к стакану. Билл с каменным лицом разглядывал Софи.
— Нам выдали патроны…
— Попросту говоря, пули, лапочка. Живые кругляши.
— Я имею в виду — не было ли у вас чувства неизбежности? Будто все подстроено так, что вам в руку ложится камень, готовый для броска — или что-то подобное?
— Нас перед этим инструктировали.
Теперь замолчала Софи. Что я хочу узнать? Я хочу узнать о голышах, о шипении в транзисторе и об упадке, упадке, непрерывном упадке!
— Меня тошнит от всего, что говорят люди. Все они делают вид, будто жизнь не такая, какая она есть. Я хочу… хочу узнать!
— Нечего тут узнавать, лапочка. Пожрать да в койку — вот и вся жизнь.
— Так точно, сэр… Джерри. Нужно глядеть в лицо фактам.
— Так что при этом чувствуешь?
— Билл, я думаю, она имеет в виду — когда кого-нибудь прикончишь.
Снова наступило молчание. Глядя на Билла, Софи увидела, как на его лице проступает слабая улыбка. Его взгляд начал блуждать: скользнул по ее телу, вернулся, снова встретился с ее глазами. Затем Билл отвернулся. Ощутив как по коже поползли едва заметные мурашки, она поняла, что происходит. Она мысленно произнесла слова: «Он втюрился в меня! О, как он в меня втюрился!»
Билл посмотрел на Джерри.
— А, все одно блядство!
Потом опять взглянул на нее, со слабой улыбкой понимания вокруг рта.
— Жмешь на собачку, ясно? Пах! И он шлепается.
— Шлеп на попку, лапочка. И ничего тут такого. Бух-бабах.
— Это больно? И он долго?.. Сильно?..
Улыбка стала шире, отобразив полное понимание.
— Не долго, если выстрел точный, ясно? Один из них дергался. Я еще в него всадил. Готов!
— Софи, дорогуша, это чисто техническая проблема. Не забивай свою головку. Оставь это нам, великолепным самцам, зверям. А почему — не твое дело.
Билл кивал и ухмылялся ей в лицо, словно они понимали друг друга. О, как он в меня втюрился! Но я не для тебя, — повторяла она себе, — попробуй только ко мне притронуться, тупое животное!
Она отвела глаза.
Скоро стало ясно, что мужчины встретились не только ради выпивки. После нескольких уклончивых фраз они приумолкли, и Билл снова посмотрел на нее. Джерри похлопал ее по плечу.
— Моя сладенькая, не сходить ли нам попудрить носик?
— Свой нос попудри, дружочек!
— Хи, — повторил Билл, старательно изображая дебила. — «Свёй нёс пёпюдри!» Простите, мисс… то есть Софи.
Но она все-таки ушла, потому что это ей ничего не стоило, а она догадывалась, что об их секретах узнает позже.
На следующий день Джерри сказал, что у него назначена встреча. Он был очень возбужден и слегка дрожал. Именно тогда Софи обнаружила, что он сидит на таблетках — крохотных черных штучках, которые можно спрятать под ногтем или потерять в щели между половицами. Он вернулся глубокой ночью, бледный и измученный, и она пошутила, что это, должно быть, из-за птички, птички, с которой он забавлялся. Но она догадалась, что к чему, когда он убрал в ящик стола пистолет — настоящий или игрушечный. Они занялись сексом на своей односпальной кровати, и Джерри уснул, положив голову на ее обнаженную грудь. На следующий день он снова стал самим собой, показал ей пачку денег и заявил, что выиграл их на бегах, очевидно, забыв, что она видела пистолет. Так все вышло наружу. Джерри с Биллом время от времени ходили на дело. На день-другой возвращались в старые добрые времена. Однажды Билл пришел в бар со своей нынешней подружкой — заводной девицей по имени Дэзи, панкушкой на шестидюймовых каблуках и в дешевом брючном костюме, с черными кругами туши вокруг глаз, мертвенно-белым лицом и копной соломенных волос, прилизанных с одной стороны и торчащих с другой. Софи решила, что одной встречи с ней достаточно, но оказалось, что она имеет какое-то отношение к черненьким таблеткам Джерри.
Джерри сводил Софи еще на одну вечеринку, где не было ни Дэзи, ни Билла, но были какие-то очень странные типы. Вечеринка проходила в настоящей многокомнатной квартире; было много музыки, болтовни и выпивки. Они пришли только вдвоем — Джерри сказал, что Билл с его рожей туда не впишется. Он хотел, чтобы она держалась попроще — из-за человека, с которым у него дела, — но все пошло насмарку самым нелепым образом. Когда шум вечеринки перешел в настоящий рев, кто-то из гостей затеял дурацкую игру с чернильной кляксой на листе бумаги. Нужно было сказать, что тебе напоминает клякса, — и некоторые ответы были на удивление циничными и остроумными. Но когда настала очередь Софи, она посмотрела на черное пятно в центре листа — и ничего не произошло. Затем, без какого-либо перерыва, она обнаружила, что лежит на диване, глядя в потолок, рев вечеринки смолк, а вокруг стоят люди и смотрят на нее. Она приподнялась на локте и увидела хозяйку, которая стояла у открытой двери квартиры и говорила кому-то снаружи:
— Ничего, мой дорогой Луис, ровным счетом ничего не случилось.
— Но как же эти ужасные крики?! Без конца!
Джерри увез ее домой, объяснив, что она сомлела от духоты, и Софи только через пару дней догадалась, что там произошло и почему у нее саднит горло. Но тогда, после того как они уехали с вечеринки, Джерри сказал, что им нужно немножко покоя. И на следующий вечер они сидели в пабе, тихо выпивая и глядя в телевизор, подвешенный в углу под потолком. Вскоре Софи, не перестававшая размышлять о скрытой внутри нее тьме, решила, что здесь слишком спокойно, и предложила перебраться куда-нибудь еще. Но Джерри отказался уходить. Он внимательно смотрел ящик и улыбался.
— Боже!
— Что такое?
— Фидо! Мой старый друг Фидо!
Показывали соревнования по тяжелой атлетике. На подмостках выступал молодой мужчина, весь в буграх мышц и сухожилий. Для Софи он ничем не отличался от всех остальных спортсменов в зале; но, может быть, причиной тому была маска суровой целеустремленности на его лице.
— Фидо! Мы с ним раньше…
— Раньше?
— Он сейчас учитель физкультуры. В какой-то крутой школе. Уэндикотт.
— Уэндикотт? Знаю. Слышала. Это в наших краях, за Гринфилдом.
— Ну Фидо дает! Просто блеск! Бог ты мой, пота на нем, как жира на праздничном жарком!
— Для чего они это делают?
— Выпендриваются перед девчонками. Берут призы. Самоутверждаются. Здоровье, деньги, слава… А потом — финиш.
Софи уговорила Джерри и Билла взять ее на дело. Дэзи не пошла, не захотела идти, это было не для нее. Они обчистили три магазина, заработав немногим больше двухсот фунтов. Риск показался Софи чрезмерным, и она убедила их заняться пакистанскими магазинами. Поначалу ей нравилось. Когда Джерри наводил на пакистанцев свой игрушечный пистолет, они сразу же скисали. Софи внесла в сценарий усовершенствования, велев Биллу говорить, что их организация взорвет магазин, если владельцы посмеют жаловаться. Было забавно смотреть, как пакистанцы запихивают в сумку деньги, словно это конфеты или благовония. Как они ни торопились, все равно получалось слишком медленно.
Софи произвела кое-какие вычисления, поставив в одну часть уравнения риск, а в другую — деньги, и сказала Джерри, когда они лежали в постели:
— Знаешь, это никуда не годится.
Он зевнул ей в ухо.
— Что?
— Грабить магазины.
— Старуха, ты моралистка?
— Слишком велик риск попасться.
— Один к ста.
— А что делать после сотого магазина?
Джерри надолго замолчал.
— Я хочу сказать — у кого есть деньги? В смысле, большие деньги. Чтобы хватило на всю жизнь, чтобы быть свободным, ездить куда хочешь, делать что хочешь…
— Только не банки, крошка! Они слишком хитрые стали. Новейшие охранные системы.
— Арабы!
Софи почувствовала, как он затрясся от смеха.
— Интервенция не рассматривается. Не те силы. Спокойной ночи, бесценная.
Она приблизила губы к его уху, хихикая от дерзости своей идеи.
— Куда они посылают детей учиться?
На этот раз пауза была еще длиннее. Наконец Джерри откликнулся:
— Господь всемогущий со всеми потрохами, как сказал бы Билл. Боже мой!
— В Уэндикотт, Джерри. Туда, где работает твой друг. Там их прорва. Каждый второй — принц.
— Боже мой! Ты… ты вправду…
— Твой друг — как его — Фидо? Джерри, мы можем похитить мальчишку, спрятать его и потребовать… можем потребовать миллион, миллиард, и они заплатят, обязательно заплатят… должны, иначе мы… Джерри, поцелуй меня, обними меня, трахни меня, в наших руках будет принц, и мы будем торговаться, и если надо, спрячем его, свяжем, заткнем рот, а если, ох… если… а-а, ничего, ничего, ничего, да, да, еще, еще, о-о, о-о, о-о…
Потом они снова лежали бок о бок, Софи положила руку на грудь Джерри. В темноте он казался потрепанным и испуганным. Когда он задышал ровно, она встряхнула его — крепко встряхнула.
— Я не шутила и не придуривалась. Это не просто случайная фантазия. Я все обдумала. Хватит чикаться с магазинами! Все равно что воровать молочные бутылки.
— Нет, это чересчур!
— Для нас, Джерри, не чересчур. Для меня — в самый раз. Нас поймают, если мы и дальше будем промышлять по магазинам, потому что это мелочь. А это… Нам нужно большое дело, нечто настолько чудовищное, что никому даже в голову не придет принимать меры предосторожности.
— Это чересчур. Я спать хочу.
— А я хочу говорить. По магазинам я больше не работаю. Это мелко. Если ты меня хочешь, то… Мы разбогатеем на всю жизнь!
— Ничего не выйдет!
— Послушай, Джерри. Мы можем хотя бы съездить и посмотреть на школу своими глазами. Встретиться с твоим другом Фидо. Может быть, он нам поможет. Можно поехать и посмотреть, что к чему…
— Ни фига не выйдет!
— Съездим и прикинем возможности.
— Никуда мы не поедем.
На этот раз Софи не стала прерывать наступившую паузу. Когда Джерри снова ровно задышал, она сказала про себя:
«Поедем, мой милый, поедем. Вот увидишь!»
ГЛАВА 11
Они оставили машину там, где скрытая среди древесных крон тропинка начинала свой подъем к вершине холма. По ней они вышли на старую дорогу, заброшенную и овеваемую ветрами. Яркое солнце и облака сменяли друг друга, как кадры в фильме, над пушистой зеленью и ярко-синим горизонтом. Кроме облаков, ничего не двигалось. Казалось, что даже овцы предпочитают неподвижность. Милей дальше высилась скругленная вершина самого высокого холма. Дорога вела через вершину и дальше, бугор за бугром, к далекому сердцу страны. Софи вскоре остановилась.
— Подожди минутку.
Джерри, улыбаясь, повернулся к ней, раскрасневшийся, с разметавшимися по лбу волосами. Отдышавшись, она восторженно подумала, что никогда еще он не был таким красивым.
— Да, любимая, ходок ты неважный.
— У тебя ноги длиннее.
— Некоторым нравится.
— Только не мне. Не пойму, что можно находить в этом занятии.
— Чудеса природы. Ты тоже — чудо природы, так что…
Она вывернулась из его объятий.
— Мы делом заняты! Ты мог бы не отвлекаться?
Дальше они пошли рядом — парочка, вырвавшаяся на природу. Джерри указал на бетонный столбик на вершине.
— Геодезический знак.
— Знаю.
Он удивленно взглянул на нее. Но развернул карту.
— Расстелим на плоском месте и осмотримся.
— Зачем?
— Для развлечения. Все так делают.
— Но чего ради?
— Видишь ли, мне это действительно очень нравится. Заставляет вспомнить всякие «А ну-ка, парни!» и прочее в том же роде.
— Зачем нам осматриваться?
— Выяснить, в каком из шести графств мы находимся.
— Получится?
— Всегда так делают. Определять графства — великая британская традиция. Не хочешь — не надо, я не настаиваю. Что ты ощущаешь в воздухе?
— Что тут ощущать?
— Но об этом же написали гору книг! — И, стоя около бетонного столбика, с развевающимися волосами и трепещущей картой в руках, он запел: — «Вот жизнь, которую люблю: струится пусть ручей…»
Ее передернуло от внутренней ярости.
— Джерри, ради Бога! Ты что, не понимаешь… — она на мгновение запнулась и торопливо продолжила: — Я больше не могу! Разве ты не видишь? Ты не знаешь, что это такое… Прости.
— Ладно. Слушай, Софи, это же все не всерьез, правда?
— Ты сказал. Ты согласился.
— Только на разведку.
Они глядели друг на друга поверх столбика. Ей казалось, что нечто — может быть, воздух — напоминает ему о других местах и о других людях. Он стоял, подавшись назад, как будто собирался… сбежать.
Мужчина в пикапе. Моя воля сильнее его.
— Джерри, милый, мы же еще ни на что не решились. Но мы потратили на это дело уже три дня. Мы знаем, что он бывает в полосе отчуждения,[10] мы встретим его случайно, повидаемся с ним, и все. Спорить будем потом.
Джерри все так же смотрел на нее из-под развевающихся волос.
— Не все сразу.
Она обошла столбик и стиснула его руку.
— Ну, штурман, показывай, где тут что?
— Полоса отчуждения проходит вот здесь — видишь пунктирную линию? Вон те дома мы видели вчера, с другой стороны долины. Он ведет ребят вдоль пунктирной линии нам навстречу, потом поворачивает налево и возвращается по кругу. Здоровая пробежка на свежем воздухе.
— Вроде верно. Идем.
Полоса отчуждения шла вдоль проволочной изгороди, которая тянулась без каких-либо разрывов до деревьев на дне долины. Софи указала на скопление серых крыш.
— Вот школа!
— Вон там, с другой стороны, где деревья, мы были вчера.
— А вот и они!
— Боже мой, да! Минута в минуту. Вон он сам. Пожалуй, в миле от нас или около того. Видишь, как коленки задирает? Пошли.
Из долины, где виднелись свинцовые крыши, рысцой поднимались мальчики в яркой спортивной форме — цепочка подпрыгивающих красных фигурок, а более крупная фигурка в красном мельтешила в хвосте, подгоняя их. Когда шеренга приблизилась, замыкающая фигура превратилась в жилистого молодого человека в алом костюме, бежавшего, преувеличенно высоко поднимая колени и покрикивая на мальчиков. Джерри и Софи остановились, и мальчики пробежали мимо, глядя на них и ухмыляясь. Молодой человек тоже остановился и уставился на них.
— Джерри!
— Фидо! А мы тебя по ящику видели!
Молодой человек, которого звали Фидо, рыкнул, и ребята остановились. Они с Джерри похлопали друг друга по спине, ткнули друг друга в ребра и обменялись шутками. Фидо был представлен Софи. Он оказался — или был раньше — лейтенантом Мастерменом, но отзывался на кличку Фидо, или Гав-Гав, или Рекс, но главным образом на Фидо.
— Даже мальчики! — сказал он самодовольно. — Они все зовут меня Фидо.
Фидо был невысок ростом, но с великолепной мускулатурой. Большую часть его головы занимало обветренное на воздухе лицо. Софи со слов Джерри знала, что грудь Фидо развита упражнениями с штангой, ноги — усердным бегом, а чувство равновесия — головокружительными подвигами на всех скалистых обрывах в окрестностях. У него были темные курчавые волосы, низкий лоб и не слишком утонченные манеры.
— Фидо — настоящий чемпион, — сказал Джерри, и Софи уловила злобную нотку в его голосе. — Ты бы видела его рывок.
— Рывок?
— Когда штангу поднимают. Знаешь, какой он вес берет?
— Наверняка огромный! — воскликнула Софи, склоняясь к Фидо. — Это ведь потрясающе — поднимать такую тяжесть!
Фидо согласился, что это действительно потрясающе. Софи обдала его запахом своих духов и протянула все щупальца в его направлении. У обоих расширились зрачки. Маленькие глазки Фидо от этого сильно выиграли. Он велел мальчикам оставаться на месте и немного попрыгать. Джерри объяснил, что они прочитали на карте название школы, а поскольку раньше видели Фидо по ящику, решили, что могли бы его проведать — и вот они здесь!
— Парни, работайте! — крикнул Фидо. — Сейчас продолжим!
— Вы, должно быть, такой пример для них, мистер Мастермен!
— Просто Фидо. Только свистните — и я прибегу.
Он, пританцовывая, бил воздух кулаками, затем издал резкий смешок, действительно напоминавший лай, и все продолжал твердить, что она может свистнуть ему в любой момент и он с радостью откликнется.
Джерри прервал его:
— Ну, а как твоя работа, Фидо?
— Преподавание? Как видите, ухитряюсь справляться. Скучать тут не приходится. Конечно, это не настоящие тренировки. Ребятишек нельзя сильно нагружать. Так что я обычно беру утяжелители на пробежку. И еще… — он внимательно огляделся, осмотрел холмы, на склонах которых не было никого, кроме детей и овец. — Еще, знаете, я должен присматривать за ними.
Софи проворковала:
— О, Фидо! Так значит вы, как настоящий герой…
Он подался к ней, потянулся, чтобы схватить ее за руку, но не осмелился.
— Точно. Видите того мальчугана? Нет — он не должен заметить, что вы его разглядываете. Смотрите украдкой, как я. Краешком глаза.
Софи взглянула. Мальчишки как мальчишки, только трое из них — черные, а двое — смуглые. Остальные — обычные белые.
— Тот, что колотит негритоса?
— Тише! Он — королевских кровей
— Ой, Фидо, это потрясающе!
— Его родители — очень милые люди, Софи. Конечно, они редко приезжают сюда вместе. Но мне недавно пришлось разговаривать с его матерью. Она сказала: «Погоняйте его хорошенько, мистер Мастермен». У нее потрясающая память на имена. У них обоих. Знаете, его отец увлекается тяжелой атлетикой. Он спросил: «Ну что, какой вес возьмете в рывке?» Говорю вам, пока они с нами…
Джерри похлопал его по плечу, отрывая от объекта, которому Фидо уделял все свое внимание.
— Значит, кроме преподавания, у тебя есть и другая обязанность?
— Я об этом помалкиваю. Ребята не должны ничего знать. Но это такая обуза… Боже правый, вон тому парнишке все время достается от Его Высочества. А возьмите, к примеру, вон того смуглого пацана — он сын нефтяного шейха. Приходится называть его принцем, хотя, конечно, это не совсем верно. Больше похож на деревенского недоросля, которому бы только на зайцев охотиться. Его старик мог бы купить всю округу.
— Небось уже купил, — сказал Джерри небрежно. — Кому еще она нужна?
— Фидо, его отец и вправду так богат?
— Миллиардер. Ладно. Не застудить бы ягодичную мышцу. Софи, вы оба… У меня будет свободное время около четырех. Выпьем чаю в деревне? С булочками? Домашней выпечки?
Прежде чем Джерри успел ответить, Софи согласилась.
— С удовольствием, Фидо!
— Тогда в «Медном чайнике». Через полчасика. Пока!
— Мы придем.
Фидо в последний раз сверкнул зрачком и потрусил по дорожке, погоняя ребят и гавкая, как пес на коров. Мальчишки отвечали мычанием и взрывами смеха. Фидо явно пользовался у них популярностью. Софи смотрела им вслед.
— Они правда в свободное время поднимают штангу?
— Боже мой, ты же видела их по ящику!
— Видела.
— Прелесть моя, как ты отстала от жизни!
Софи заметила, что, несмотря на всю их близость, его разозлил давешний обмен взглядами с Фидо, и это ее развеселило и обрадовало.
— Джерри, не изображай из себя идиота. Я и не рассчитывала на такую удачу.
— Я уже позабыл, какой он болван. Господи!
— Как раз то, что нам нужно.
— Что тебе нужно.
— Ты сам дал согласие.
— До меня только сейчас начинает доходить, во что мы ввязываемся. Ты слышала, что он сказал? У них приняты все меры безопасности! Наш разговор, вероятно, уже записан на пленку.
— Не думаю, — она приблизилась к нему. — Знаешь, что это такое — быть невидимым?
— Я — солдат. Попробуй найти меня, когда я спрячусь!
— Дело не в том, чтобы прятаться. Я поняла это за последние три дня. Мы невидимы. Нет, никакого волшебства… хотя возможно… впрочем, неважно. Не из-за волшебства, просто потому что. То, что он здесь, и ты с ним знаком… То, что я могу… его охмурить… Иногда это просто совпадения; но иногда ход событий… неизбежен. Я в этом разбираюсь.
— А я — нет.
— Когда я работала в турагентстве, мне приходилось смотреть таблицы, даты, числа… Я в них разбираюсь. Понимаешь, я правда в них разбираюсь, как папа разбирается в шахматах и всем таком. Я просто не привыкла выражать свое знание в словах. Возможно, это вообще невозможно. Так вот, слушай про числа. Когда я туда устроилась, там уже работала девушка. Такая темная блондинка. Тоже сногсшибательная. Наш управляющий умел их выискивать. Толку от них немного, но ему какая забота? Ты бы глаза на нее вылупил, дорогой. Но она… она была темной. Понимаешь? Я видела, как она пользуется таблицами, чтобы высчитать, чему равняются десять процентов от суммы!
— Ей ничего другого и не требуется. Парни от таких в восторге.
— Дело не в этом. Ей как-то пришлось вписать в бланк дату, и получилось — седьмой день седьмого месяца семьдесят седьмого года; то есть — семь, тире, семь, тире, семь, семь. Ну вот, Элис все это вписала, глянула своими огромными голубыми глазами, издала идиотский смешок, управляющий такие называет птичьей трелью — он скользкий тип, вечно лезет руками куда не надо, — и сказала: «Ну и совпадение, правда?»
Джерри повернул прочь и зашагал вдоль изгороди.
— Так ведь действительно совпадение.
— Но…
Она догнала его, схватила за руку и развернула.
— Милый мой, дорогой, ты не понимаешь?! Это не было совпадением! Совпадения — это когда вокруг беспорядок, вещи свалены в кучу, темно, и ты не можешь объяснить… Но эти четыре семерки — любой же мог видеть, как они приближаются, а потом помахать им рукой на прощание! Это система… Но совпадения… это нечто большее…
— Клянусь господом, Софи, я не понимаю, к чему ты клонишь.
— Все в мире движется к концу. Разматывается. Мы всего лишь клубки. Все вещи на свете — клубки, они разматываются мало-помалу и становятся все проще и проще… и мы можем этому помочь. Стать частью этого.
— Ты в Бога поверила или просто на стенку лезешь?
— Безгрешность — это тоже очередной клубок. Так какая разница? Разматывайся, этого ведь все равно не избежать, и по дороге прихватывай все, что можешь. Чего она хочет, тьма — это отпустить гирю, убрать тормоза…
В ее мозгу замаячила истина. Путь к простоте лежит через преступление. Но она знала, что Джерри не поймет.
— Все равно что в конец измотать себя сексом.
— Секс, секс, ничто не сравнится с сексом! Секс навсегда!
— О да, да! Но это означает не то, что ты думаешь, — а то же, что и все прочее: долгие, долгие содрогания, узел развязывается, пространство и время пульсируют и разматываются, все дальше, дальше, дальше, превращаясь в ничто…
И в этот миг она оказалась там; без всякого транзистора она оказалась там, и слышала свой или чей-то еще голос среди шипения, треска и рева — зарождающегося шума погруженных во мрак пространств.
— Дальше и дальше, волна за волной вздымаются, набегают и обрушиваются вниз, вниз, вниз…
Свинцовые крыши школы снова возникли в поле зрения, затем съехали в сторону и сменились встревоженным лицом Джерри.
— Софи! Софи! Ты слышишь меня?
Вот почему это огромное тело, в котором она обитала, двигалось взад и вперед; и наконец осознало себя как тело девушки в мужских руках, трясущих его за плечи.
— Софи!
Она ответила, едва шевеля губами:
— Одну секунду, ладно? Я говорила с… о… Я была кем-то…
Его руки замерли, но не выпускали ее.
— Ничего страшного. Сейчас лучше?
— Все в порядке, — едва слова сорвались с ее языка, она поняла, какие они забавные, и захихикала. — Все в полном порядке!
— Нам нужно выпить. Боже, это было как… Как не знаю что!
— Ты такой умница, дорогой мой!
Он пристально вглядывался ей в лицо.
— Мне все это очень не понравилось, старушка. Черт возьми, тебя как заколдовали!
Вот так — при ясном свете, солнце, ветерке, в виду холмов, в известный день в известном месте.
— Как ты сказал?
— В какой-то момент я чертовски испугался.
— Ты сказал «заколдовали».
Все встало на свои места. Она преисполнилась силы.
— Ты говорил об охранниках вокруг школы, о том, что все записывается на пленку. Но мы находимся в особом времени. Они приходят, ты их видишь. А они не то чтобы не могут видеть нас. Просто не видят. Знаешь, когда я была маленькой… Это клубок разматывается, распутывается, падает и катится по полу. Ты должен стать простым. Вот в чем дело.
— Можно было и раньше догадаться, что у тебя не все дома. Не уверен, что нам стоит продолжать. Некоторые вещи я просто не…
— Мы продолжим. Вот увидишь.
— Нет, если я откажусь. Командую я.
— Конечно, дорогой.
— Я пойду настолько далеко, насколько… возможно. Как только мы дойдем до невозможного, мы остановимся. Понимаешь?
Софи одарила его особенно ослепительной улыбкой, за что Джерри слегка покровительственно поцеловал ее. Потом взял ее за руку, и они молча пошли вдоль изгороди. Влюбленные на прогулке.
В «Медном чайнике» было пусто, если не считать мебели — подделка под восемнадцатый век — и фальшивой конской сбруи. Здесь они сидели под безразличным взглядом девушки с внешностью кретинки, и ждали Фидо. Он влетел, запыхавшись. Джерри, подыгрывая, метал искры ревности: сперва он явно забавлялся, но потом Софи увидела, что это уже больше чем игра. Фидо вскоре начал потявкивать. Он принес фотографии. Одна изображала его на пьедестале, во время награждения. Софи, к своему удивлению, увидела, что он был не победителем, а только третьим. Поощряемый ее пристальным интересом к своим занятиям, он достал из нагрудного кармана пачку фотографий и разложил их перед ней. Вот Фидо, гора мышц и жил, поднимает штангу. Вот Фидо лезет на скалу и висит, ухмыляясь, над чудовищной пропастью. Вот Фидо прыгает с трамплина, пойманный объективом в полете, вверх тормашками. Когда Софи провокационно заметила, что несколько сомневается в целесообразности всей этой деятельности, Фидо ее просто не понял. Она хочет сказать, что это опасно? Девушке позволительно так думать…
Софи подхватила намек:
— Да, это должно быть ужасно опасно!
Фидо погрузился в воспоминания.
— Однажды я сорвался со скалы…
Со своего места, где о нем все забыли, Джерри подал ядовитую реплику:
— Не тогда ли ты ударился головой?
Фидо ответил полным каталогом своих увечий. Софи перебила его, стараясь подавить смех:
— Нет, это нечестно! Почему бы и нам не…
— И ты туда же! Боже мой! — во весь голос захохотал Джерри.
Но Фидо уже перечислял те виды спорта, в которых, по его мнению, женское участие допустимо.
— И крокет, — добавил Джерри. — Не забудь крокет.
Фидо сказал, что не забудет, и, расширив зрачки, бросил на Софи взгляд победителя. После чая он проводил их до автобуса, на котором они могли вернуться к машине, и настойчиво приглашал их приезжать еще; фальшиво в его приглашении прозвучало только то, что адресовано оно было исключительно Джерри.
Софи на прощание поцеловала Фидо, так что он снова залаял, и окутала его своим ароматом. Когда они наконец оказались в машине, Джерри посмотрел на нее со смесью ярости и восхищения:
— Ну ты ему только ширинку не расстегнула! Господи!
— Он может оказаться полезным. Возможно, даже присоединится к нам.
— Не будь наивной, лапочка. Ты хоть и роковая женщина, но творить чудеса не можешь.
— Почему не могу?
— Мнишь себя исторической личностью?
— Не знаю я никакой истории.
Джерри яростно нажал на газ.
— И не надо. Инстинкт шлюхи.
После этого он замолчал, и Софи обдумывала его точку зрения — как она поняла, типично мужскую. Вот он какой, Джерри — совершенно спокойно предлагал ей зарабатывать на жизнь для обоих, обслуживая мужчин, и предлагал вполне серьезно, она была уверена, — и в то же время завелся от ее флирта с этим нелепым Фидо. Размышляя над этим, она решила: дело в том, что мужчины все воспринимают глазами. Потенциальные клиенты были безликими. С Фидо Джерри был знаком.
Два дня спустя они получили от Фидо письмо, в котором он повторял свое приглашение. Джерри требовал оставить его без внимания, если они еще не совсем свихнулись. Софи, сказав, что надо подумать, увидела, что Джерри принял ее ответ за нежелание что-либо предпринимать. Он погладил ее, наелся своих таблеток и отправился с Биллом обделывать делишки. Софи позвонила Фидо из автомата и сказала, что им с Джерри, вероятно, не следует приезжать. После настойчивых расспросов Фидо она призналась, что ей показалось — они остались недовольны друг другом, а Джерри был… не то чтобы необщительный, просто задумчивый. У нее нет никакого желания разрушать старую дружбу. Нет! Со своей стороны она бы ничего лучшего и не желала. В принципе…
Она отказалась пояснять это «в принципе». Но затем через мили провода до нее донесся лай Фидо — ему в голову пришла блестящая идея. Он приглашал ее встретиться в Южном Лондоне, где она сможет полюбоваться, как он поднимает штангу, а потом они обсудят положение.
Соревнования по тяжелой атлетике, где Фидо победил в своей категории, показались Софи настолько смешными, что это почти компенсировало пропитавший там все тяжелый запах. После окончания Фидо, учащенно дыша, поведал ей, что находит ее исключительно желанной. Она ждала, что будет дальше, и получила приглашение в школу на родительский день. Софи, ожидавшей недвусмысленного предложения, это показалось не менее комичным, чем состязания.
— Я же не родительница!
Он объяснил, что в этот день родители могут полюбоваться, насколько ловкими и проворными стали мальчики под его руководством. Софи позволила убедить себя, заподозрив, что если и получит от него какое предложение, то только самое что ни на есть высоконравственное. Выйти замуж — за штангиста! Фидо, очевидно, считал, что с Джерри она поступила по принципу: с глаз долой — из сердца вон. Она слушала, как он с какой-то эгоистической невинностью развертывает перед ней всю свою жизнь — деньги его бабушки, то самое знакомство с царственными родителями, которому он придавал такой вес, намекая, что сможет представить ее им, или кому-то из них, если Софи согласится приехать.
— Имей в виду, — сказал он, — я ничего не обещаю. Я смогу представить тебя, только если мне прикажут.
И она поехала на родительский день, замечательно непримечательная в простом платье и соломенной шляпе. Особ королевской крови не было, и это повергло Фидо в глубокое уныние, немного развеянное парой слов с лордом Маунтстивеном и маркизом Фордингбриджем. Софи осмотрела комнату Фидо и решила, что она напоминает пристройку к спортивному залу, если не считать развешанных повсюду фотографий. Теперь она понимала, что любая попытка залучить Фидо в сообщники бессмысленна. Не то чтобы он такой высокоморальный человек. Он сочтет дело опасным, но не в том смысле, как опасно скалолазанье. Просто это не его амплуа. Да и его подружку или жену тоже ничего не ждет в будущем. Дружеские и сексуальные отношения будут втиснуты в то время, которое останется между соревнованиями. Секс превратится в торопливое физическое упражнение, полезное для здоровья при условии умеренности. Кроме этого, женщина будет нужна ему только как свидетельница его физического совершенства. Самый мужественный из мужчин — какие узкие бедра, какие поджарые, твердые ягодицы! Какие широкие плечи и лоснящаяся кожа! Ему был присущ нарциссизм женщины или хорошенького мальчика. Он наслаждался красотой своего тела больше, чем Софи — своего. Она не забывала об этом даже тогда, когда он обнял ее; на спортивной площадке под окном голосила школьная рок-группа, родители в летней одежде бродили по школьным выставкам. Тем не менее она отдалась ему на его узкой холостяцкой кровати, хотя упражнение это оказалось лишь немного менее скучным, чем сопротивление. Впрочем, он припас для нее еще один сюрприз: когда все закончилось, объявил, что они помолвлены. На обратном пути в Лондон она все сильнее и сильнее недоумевала, насколько же легко получить доступ ко всем этим драгоценным детям, стоит только вступить в этот своеобразный клуб — их окружение. «Это просто, — думала она про себя. — Я уже там!»
Парень Дэзи вышел из тюрьмы, и Биллу пришлось сматываться. Он явился рассказать об этом, и они втроем держали военный совет в неприбранной, грязной комнате, которую Джерри называл своей квартирой. Последнее дело провалилось — риска много, денег мало. К словам Софи оба относились как к безвредной детской фантазии, хотя слушали, не перебивая. Когда она начала описывать школу и развивать планы, Джерри потрепал ее, как ребенка.
— Софи, я же говорил — ты не подозреваешь, какие у них там приборы! Например, ты идешь по тропинке, а через полчаса вертолет находит твой след по оставшемуся после тебя теплу. Если ты спрячешься в лесу, тебя засекут по приятному — ну просто объедение — жару твоего тела и увидят на экране, яркую как огонь.
— Он прав, понимаете? Тут нельзя рисковать.
— Лучше уж наехать на банк, старушка. Это будет игра со смертью, но не абсолютный идиотизм.
— Разве вы не понимаете — все дело в новизне! А приборы — плевать на них! Как только он окажется у нас в руках… Фидо показал мне планировку школы. Я могу узнать все, что будет нужно. Все. Вот в чем сила. Он познакомил меня с женой директора. Понимаете, моего папашу все страшно уважают, он последний из могикан и все такое… в смысле, последний в своем роде. Ну ладно, Билл, не буду. И потом, я имела в виду… шахматы!
— Никто из них не скажет вам всего, мисс. Всегда останется что-нибудь, чего они сами не знают.
— Лучше и не скажешь, старина. Это типа огневого прикрытия. Думаешь, что ты в безопасности, и тут — бабах! Все шлепаются. Кроме того… мы не в той весовой категории.
— Послушай, Джерри. Все дело в новизне. Вот почему у нас должно получиться. Мы — я и Антуанет, моя сестра Тони, — проходили всякие тесты. Вы слишком высокого мнения о человеческом уме. Он очень невелик. У них у всех там коэффициент интеллекта — около сотни или даже меньше. Мы прошли все тесты без всякого усилия. Так вот, я представляю себе свою ценность. Нам будет нужно больше людей, больше информации — я все найду. Нам понадобится оружие, может быть, взрывчатка, понадобятся убежища, чтобы прятаться самим и прятать его. Может быть, здесь? Или в конюшне и на старой барже. Там есть отсеки, старый туалет…
— Нам самим, дай Бог, не попасться… Господи!
— Твою мать… Простите, мисс.
Софи потянулась за транзистором. Это уже была не древняя машинка Винни; новый легко помещался на ее ладони. Она включила приемник, и комнату наполнили голоса какой-то другой жизни.
«Да. Черная. Движется в твою сторону. Прием».
Джерри засмеялся.
— Не думаешь же ты, что своей штучкой сможешь поймать канал, который они используют!
Ну и что в этом нелепого? — подумала она. Почему я так уверена, что не веду себя нелепо? Под ее рукой бормотали с перерывами неразборчивые голоса: «Конечно, если ты так говоришь. Нет, я сказал — черная». Возможно, это и не полиция. Возможно… что? Внутри радио и вовне, в бескрайнем пространстве, включающем весь земной шар, звучали тайна и беспорядок, бесконечный беспорядок. Софи повернула ручку, уничтожив голоса, миновала музыку, разговор, шутку, взрыв смеха, какие-то чужие языки, громкие, потом еле слышные. Повернув ручку назад, она нашла промежуток между станциями; и немедленно в грязную комнату, где всегда пахло канализацией и кухней и где вся жизнь строилась, или расстраивалась, вокруг незастеленной кровати и даже свет из окна казался тусклым и пыльным, словно весь мир был не более чем придатком к комнате, — немедленно ворвался голос тьмы между звездами, между галактиками, монотонный голос огромного мотка, разматывавшегося вялой нитью; и Софи поняла, почему все окажется просто: их замысел — фрагмент вялой нити, в самом ее конце.
Упадок. Тьма.
Вернулся слабый голос, на грани шипения: «Я не разобрал номер. Черная, я сказал — черная!»
По ней прокатилась, затопив ее с головой, волна счастья и наслаждения.
— Все будет просто.
— С чего ты взяла?
— Сам подумай.
Это был триумф воли. Будто по мановению руки, эти двое начали обсуждать операцию, в которую — совершенно очевидно — не верили. Нерешенные проблемы они откладывали в сторону. Софи думала о школе, какой ее знала, и о людях в ней. К неудачным и непродуманным предложениям, которыми перебрасывались Джерри с Биллом, она оставалась безучастна. Из того, что они говорили, она воспринимала только тон — судя по нему, им казалось, что они царапают стальную стену, отделяющую их от ключа к привилегиям и богатству. Наконец они окончательно зашли в тупик, и Билл ушел. Джерри достал виски из ящика, где его прятал. Они пили понемногу, пока раздевались и занимались сексом; Софи все делала с отсутствующим видом.
— Ты чего-то отвлекаешься.
— Ты заметил, Джерри, что благодаря всему этому мы лучше понимаем друг друга?
— Нет, не заметил.
— Мы становимся ближе.
Потом наступило время, когда он содрогался, задыхался, обнимал ее и стонал, а она ждала, когда это пройдет. Она по-товарищески похлопала его по спине и взъерошила волосы.
Он проворчал ей в плечо:
— Нельзя быть ближе, чем вдвоем в постели.
— Я сказала «понимаем».
— Понимаем?
— По крайней мере, я тебя понимаю.
Он промурлыкал:
— Доктор, расскажите мне о моих комплексах.
— С какой стати?
— Доктор — можно называть вас Зигмунд? — мне постоянно снится кошмарный сон, в котором какая-то отвратительная девка…
— Любопытно. Джерри, я уверена, что вовсе не в этом твоя мечта. Ты мечтаешь о деньгах, моя прелесть. О куче денег.
— Ну и ну. Стоило бы отлупить тебя на радость соседям. Но между прочим, не забывай, что командую я.
— Ты?
— Ой, ну отстань, крошка! Спать пора.
— Нет!
— Ненасытная!
— Нет, я о школе думаю. Эти вопросы…
— Полный тупик.
Она немного помолчала, думая, как легко он сдается и что его нужно все время подталкивать.
— Я съезжу туда еще раз.
Он перевернулся на спину, потянулся, зевнул.
— Софи, крошка, ты втюрилась в него, что ли?
— В Фидо? Боже, он такой зануда! Просто после того, как мы втроем поговорили, я поняла, сколько всего еще нужно выяснить. Вот и все.
— Помни, чья ты сучка.
— Тяв-тяв! Господи боже. Однако… даже если он когда-нибудь затащит меня в койку, это будет жуткая тоска. Добрачный секс.
Джерри искоса улыбнулся ей — по-детски, обворожительно.
— Если только это будет абсолютно необходимо. Но прошу тебя, прошу тебя, лапочка, не делай этого для удовольствия.
Ее уколола досада.
— Мой жених не такой. У него режим, тренировки. Все равно, Джерри, ты мог хотя бы притвориться, что ревнуешь!
— Всем нам приходится чем-то жертвовать. Скажи ему — если он выдаст нам мальчишку, он и меня может отыметь, такому потрясающему самцу кто же откажет. Он поставил новый рекорд в рывке?
— Ты не представляешь, что мне приходится выносить. Жена директора считает, что, как только мы поженимся, нам следует сразу же обзавестись потомством. Она за то, чтобы сразу же обзаводиться потомством. Мне понадобятся деньги.
— С деньгами туго. Сама знаешь.
— Нужно приодеться. Филлис не одобряет брюки.
— Филлис?
— Филлис Эпплби. Жена директора. Корова.
— Господи, ну и чепуха! Баиньки.
— Фидо? Какая радость, любимый мой, как я счастлива тебя слышать! Просто классно! Я боялась, что ты на улице, с ребятами. Да, я помню, мы назначали на субботу, но у меня такие хорошие новости, мой милый! У нас в агентстве перестановка, и мне дали трехдневный отпуск — да, оплаченный! Я еду к тебе прямо сейчас!
— Отлично, Софи, отлично! Гав-гав!
— Мур-мур!
— Это здорово! Только, конечно, как ты помнишь, я работаю и у меня тренировки.
— Я помню, милый. Ты просто прелесть! Что ты делаешь?.. Извини, я не расслышала, связь плохая… Что ты делаешь? Что развиваешь? Свои дельтовидные? Как классно, любимый, а где они находятся? Я могу тебе помочь?
Слабый голос в трубке начал вещать о дельтовидных мышцах. Софи убрала трубку от уха и посмотрела на нее с неприязнью. Слабый голос никак не умолкал. Она ждала, отрешенно разглядывая проходившего мимо человека с жутким двухцветным лицом. Слабый голос окликнул ее:
— Софи! Софи! Ты меня слышишь?
— Прости, милый. Я искала монетку. Ты будешь рад меня видеть?
— А как же! Миссис Эпплби вспоминала о тебе. Слушай, я постараюсь найти тебе комнату в школе.
— О, классно! Тогда мы могли бы…
— Тренировки! Тренировки, дорогая!
— Ты правда можешь достать комнату? Попроси директрису. Я уверена, она обожает тебя.
— Ладно, Софи, кончай подкалывать!
— Я просто ревную, дорогой. Потому-то и приезжаю пораньше — чтобы держать тебя под присмотром.
— Зря беспокоишься. Я не такой, как Джерри.
— Да. Ты прав.
— Ты с ним не встречалась?
— Бог ты мой, нет! Если у девушки есть ты…
— И если у меня есть девушка… гав-гав!
— Мур-мур!
(Господи!)
— Тем же автобусом?
— Тем же автобусом.
— Софи, любимая, я должен идти…
— Тогда до вечера. Посылаю тебе по проводу огромный-преогромный поцелуй.
— И тебе тоже.
— О, милый!
Софи повесила трубку и мгновение стояла, глядя на нее и на крохотную фигурку Фидо за ней, такую привлекательную, если тебе нравятся статуи. Своим внешним девичьим голосом она сказала:
— Тьфу!
И вот она села в автобус, который прополз по Старому мосту, покатил к Чипвику, потом, огибая холмы, в следующую долину, в деревню Уэндикотт, где его сумел встретить Фидо. Софи с грехом пополам удалось выбросить ярость из головы. Однако ей приходилось играть — вжиться в свою роль она не могла. Эти пять дней были слишком насыщенными, чтобы показаться мучительными; внутри нее постоянно звучал голос (мое сердце поет), напоминавший о списке тех вопросов насчет школы, которые нужно выяснить, вычеркивая по порядку; хотя к некоторым темам следовало подходить осторожно, как к птице в гнезде. Если бы у Фидо было на унцию больше разума или если бы он не был так увлечен красотами своей анатомии, его бы заинтересовало такое настойчивое стремление узнать, кто за что отвечает. Мальчики ей очень нравились; они были желанными — даже аппетитными. Они не называли ее «мисс» или «Софи», а от самого старшего до самого младшего торжественно величали ее «мисс Стэнхоуп». Они открывали перед ней двери, поднимали все, что она роняла. Если она задавала кому-то из них вопрос, он не говорил — «А я почем знаю?» — а отвечал: «Сейчас выясню, мисс Стэнхоуп» — и бежал выяснять. Это ее поражало сильнее всего. Пока Фидо работал, она с большим удовольствием наблюдала за этими аппетитными ребятами, такими вежливыми и симпатичными. Глядя на один из этих бесценных объектов, она услышала внутри себя голос: «Милый малыш! Я бы тебя скушала!»
Что касается Фидо, его тренировки были для нее большим облегчением. Впрочем, один раз они все же оказались в постели. Он подошел к ней, когда она сидела под засыхающим вязом и наблюдала за мальчиками, игравшими в крикет.
— Софи, приходи ко мне после отбоя. Я не буду запирать дверь.
— А как же твой режим, дорогой!
— Время от времени это полезно для организма. Кроме того…
— Что кроме того?
— Ну, мы же помолвлены и все такое…
— О, любимый!
— Любимая! Молодчина, Беллингем, здорово сыграл!
— Что он сделал?
— Но не забывай — только после отбоя.
— А как же дежурный учитель?
— Старый Резерфорд?
— Я не хочу, чтобы он наткнулся на меня во время обхода, еще сочтет порочной женщиной.
Фидо лукаво взглянул на нее:
— Он подумает, что ты идешь в уборную.
— В таком случае, Фидо, почему бы тебе не прийти ко мне?
— Меня могут уволить.
— Что?! В наше-то время? Боже мой, Фидо, они думают… Да ты взгляни на кольцо! Мы помолвлены! Мы же живем в конце двадцатого века!
Фидо ответил с неожиданной проницательностью:
— Нет, Софи. Ничего подобного. Здесь мы живем совсем в другом времени.
— Ладно, но ты тоже можешь пойти в уборную.
— Ты не хуже меня знаешь, что она совсем в другой стороне.
Испытывая досаду, но уже сдавшись и решив, что это разумная плата за драгоценную информацию, надежно спрятанную в ее хорошенькой головке, Софи согласилась прийти к нему в комнату; и ночью пришла. Никогда еще она не была так безразлична, так далека от чувственности и чувств. Она лежала как бревно; но, казалось, Фидо ничего больше и не требуется. Когда он ублажил себя и, как она решила, расслабился, у нее едва хватило воли на символический жест приязни. Она сказала шепотом, которого требовали время и место:
— Закончил?
Снова оказаться одной в комнате, которую нашла для нее жена директора, было истинным наслаждением. На следующий день, словно секс скорее разобщил их, чем соединил, они распрощались с мимолетным поцелуем в щечку.
— До свиданья, Софи!
— До свиданья, Фидо. Развивай дельтовидки!
На этот раз она отправилась прямо на квартиру. Джерри был там, отсыпался после пьянки в пабе, муторно затянувшейся за полдень. Он приподнял с подушки голову и посмотрел мутными глазами на Софи, швырнувшую четыре пластиковых пакета на кровать.
— Ради Бога, потише!
— Господи, Джерри, ну и рожа у тебя!
— Мне надо в сортир. Сделай-ка…
— Тебе кофе?
К тому времени как он вернулся из туалета, растворимый кофе был уже готов. Джерри запустил обе руки в волосы и застыл перед зеркалом для бритья, стоявшим на полке над местом, где раньше был камин.
— Боже!
— Может, съедем из этой вонючей дыры? Найдем хату получше. Мы же не на Ямайке живем.
Джерри опустился на край кровати, взял кофе и весь ушел в него. Потом оперся головой на одну руку, а другой протянул пустую кружку Софи.
— Еще. И дай таблетки. Бумажный сверток наверху слева от тебя.
— А они…
— У меня голова болит. Потише, ладно, подруга?
На этот раз она и себе растворила кофе и присела на кровать рядом с ним.
— Думаю, это Филлис.
— А? Какая Филлис?
— Миссис Эпплби. Жена директора.
— При чем тут она?
Софи улыбнулась своим мыслям.
— Она экзаменует меня. Первое испытание я прошла на «отлично». Жена директора. Она помешана… ты просто не поверишь. Женщины, особенно в присутствии мальчиков, должны быть очень аккуратны.
— Чтобы не изнасиловали?
— Да нет же, чумичка!
— «Чумичка»? Я это слово знаю. С мальчишками общалась?
— Слушала их разговоры. Нет, я о личной гигиене, милый. Вот на чем она сдвинулась.
— Она считает, что от тебя воняет. Что называется, «дурной запах».
— Духи. Вот на чем она сдвинулась. «Софи, милочка, я душусь так, чтобы еле чувствовалось».
Она упала навзничь на кровать и рассмеялась в потолок. Джерри усмехнулся и распрямился, как будто на него подействовал кофе, или таблетки, или и то и другое.
— Впрочем, я понимаю, что она имела в виду.
— Что, от меня смердит?
Он рассеянно протянул руку и стал тискать ее грудь.
— Отстань, Джерри. Не то время суток.
— Чудовищная потенция Фидо лишила тебя сил. Сколько раз он тебя имел?
— Он меня вообще не имел.
Джерри поставил кружку на пол, отнял у Софи кружку, тоже отставил и, перевернувшись, частично подмял ее под себя.
— Ну и обманщица ты, старушка, — сказал он, улыбаясь ей в глаза.
— Раз об этом зашла речь, лапочка, сколько раз ты вынимал его, пока твоя девочка была в неизбежной отлучке?
— Ни разу, ей-богу, мэм.
И они засмеялись друг над другом, близнецы. Джерри наклонился и положил свою голову лицом вниз рядом с ее головой. Зарывшись в ее волосы, он прошептал, щекоча дыханием ее ухо:
— У меня так встал, что дотянется до твоих сисек и у тебя зубы заклацают!
Но ничего такого он не сделал. Он просто лежал, легко дыша — легче, чем Фидо. Софи освободила зажатую прядь и пробормотала в ответ:
— Я узнала ответы на все вопросы.
— Джеймс Бонд был бы тобой доволен. Собираешься продолжать, да?
— У Билла тоже небось похмелье?
— У него не бывает похмелья. Боги слишком добры к нему. А что?
— Господи, разве не ясно? Новый военный совет.
Он смотрел на нее, удивленно покачивая головой.
— Иногда мне кажется, что ты… ты никогда не отступаешь, да?
И они снова собрались втроем в мрачной комнате, и двое мужчин все ходили вокруг да около. Софи сама ничего не предлагала, только отвечала на их вопросы. Но чем дальше, тем отчетливее она понимала, что они удаляются из реального мира в фантазию. Сперва она сопровождала их, а затем, соскучившись, начала творить собственные фантазии, мысленные картины, мечты, в невероятности которых отдавала себе отчет. Они прилетят на вертолете, спустят крюк и подцепят одного из черных, смуглых или белых высочеств, сделав его таковым буквально. Они выроют секретный тоннель. Они сделают свои тела неуязвимыми и обретут неимоверную силу, и ничто не сможет их остановить — ни пули, отскакивающие от кожи, ни руки людей, соскальзывающие с их сверхчеловеческой плоти. Или же она станет всемогущей и сможет менять мир по своему желанию — и мальчик будет выхвачен из кровати и бесшумно перенесен по воздуху — куда? С дрожью пробуждения она увидела, что это за место и где оно находится; и словно это место думало вместо ее мозга, оно породило идею.
Мужчины молча смотрели на нее. Софи не помнила, чтобы что-то говорила, только сонно улыбалась то одному, то другому. Она видела, какое они испытали облегчение, доказав себе невозможность всей затеи. Когда она заговорила, ее слова были такими же нежными, как и улыбка.
— Представьте себе: ночь, взрыв, пожар. Что они будут делать?
Молчание затянулось надолго. Наконец Джерри заговорил, тщательно подбирая слова:
— Этого мы не знаем. Мы не знаем, что там может гореть. Мы не знаем, куда поведут детей. Мы ничего не знаем. Все равно мы ничего не знаем, несмотря на все твои рассказы.
— Он прав, мисс… Софи.
— Ладно. Я снова туда поеду. Буду ездить столько раз, сколько понадобится. Мы начали это дело и не…
Билл резко поднялся.
— Тогда пока. До вашего возвращения.
Они дождались, когда он уйдет.
— Выше голову, Джерри! Нас ждет богатство!
— Ну и ну! Неужто Билл струсил? Детка моя, только будь очень, очень осторожной.
— Беда в том, что у меня нет повода возвращаться.
— Страсть.
— Считается, что я работаю в «Ранвэйз», дуралей!
— Скажи, что тебя вышвырнули.
— Испортит мою репутацию.
— Значит, ты сама их послала.
— Но я не могу броситься сломя голову к Фидо…
— Приедешь в панике и скажешь, что не убереглась.
— Не убереглась?
— Залетела. Он тебя обрюхатил.
Наступила пауза.
— Я же тебе говорила, фельдмаршал, я с ним не трахалась.
— Скажи ему, что он стал отцом по моей милости.
И они бросились перекатываться друг через друга с взрывами визга и хохота, которые внезапно перешли в секс, захватывающий, заводящий, изобретательный, чувственный, долгий, медленный и жадный. Когда неодновременный оргазм отпустил их, уложив на смятую постель, в серый свет из закопченного окна, Софи даже не хотелось подкрашивать губы, она лежала в каком-то блаженном трансе.
— Когда-нибудь, Джерри, ты превратишься в грязного старикашку.
— Сама станешь грязной старухой.
Серый свет окатывал Софи, как волна.
— Нет. Я не стану.
— Почему?
— Не спрашивай меня. Все равно не поймешь.
Он резко сел.
— Наши бессмертные души? Забудь эту чушь. И для чего я тебя содержу?
— В этой роскоши?
— По крайней мере одно достоинство у тебя есть, мой ангел. Ты не феминистка.
Она от его слов рассмеялась.
— Ты мне нравишься, близнец! Правда! Мне кажется, ты — единственный, для кого…
— Да-да?
— Неважно. Я поеду в школу, как сказала. Допустим, я потеряла там кольцо. Оно такое ценное, моя прелесть, и дело не только в деньгах, оно дорого как память… О Фидо, дорогой, случилось нечто ужасное, сможешь ли ты простить меня? Нет, не Джерри… Любимый мой, я потеряла твое кольцо! Ну конечно же, я плакала! О, дорогой, оно ведь наверняка стоило не меньше двух фунтов с полтиной — где мы еще найдем такие деньги? Знаешь, дорогой Джерри, он… Какая самая гадкая вещь на свете?
— Ты со своими выходками.
— Когда-нибудь я тебе покажу!
— Ой-ой-ой!
— Я оставлю у тебя это чертово кольцо, ладно? Нет… если подумать, лучше мне найти его где-нибудь в школе, верно? Так будет более убедительно.
— Не забудь поискать у Фидо под подушкой.
— Ну ты и…
И тогда, спасаясь от всех этих осложнений, слишком многочисленных и непостижимых, от лжи, не признанной, но от этого не перестающей быть ложью, от подозрений, затруднений и изнанки бытия они бросились друг другу в объятия, сотрясаясь от единодушного смеха.
Софи привезла кольцо обратно в Уэндикотт, и тут испытала потрясение. Во-первых, когда Фидо услышал о потере кольца, он очень сильно разозлился и объявил ей, сколько оно стоило — значительно больше двух с половиной фунтов, и еще не вся сумма была выплачена. Во-вторых, весть о том, что хорошенькая мисс Стэнхоуп потеряла свое обручальное кольцо, облетела всю школу и парализовала ее работу. Интернат совершенно преобразился. Учителя, имен которых Софи не знала, проявили себя истинными вождями. А мальчики!.. Но, разумеется, эта операция, идеально соответствовавшая замыслам Софи, влекла за собой и некоторые осложнения. Доктор Эпплби, директор, настаивал, что первым делом надлежит точно восстановить все передвижения мисс Стэнхоуп во время ее предыдущего визита; и хотя Филлис Эпплби с отработанной легкостью постаралась, чтобы его предложение прозвучало как можно менее глупо и двусмысленно, он тем не менее заронил зерно. Поэтому сведения о том, что мисс Стэнхоуп посещала комнату своего жениха, чтобы посмотреть фотографии, были встречены с чрезмерно серьезными лицами. Софи удалось зарыдать, и это имело грандиозный успех. Филлис мягко намекнула Фидо, как ему повезло: кольцо — это только кольцо, а в действительности девушке сейчас гораздо важнее услышать от своего жениха, что она в десять тысяч раз драгоценнее любой безделушки. Директор готов был сделать Фидо выговор.
— Вы же знаете, Мастермен, что говорится в Библии: «Цена добродетельной женщины выше жемчугов».
— Кольцо было с опалом.
— Какая разница? Мы же не суеверны, правда?
Вся школа с большим облегчением узнала о том, что Софи, или разнорабочий — это осталось неясно, — нашли кольцо под одним из засыхающих вязов. Должно быть, отличился именно разнорабочий, потому что многие слышали, как Софи бурно благодарила его и приветливо ему улыбалась, хоть тот и был настоящим уродом. Но когда она сказала Фидо, что этого человека следует отблагодарить, выяснилось, что Фидо никогда его не видел и ничего о нем не слышал. Потом Софи ждала еще одна непредвиденная неприятность: Филлис настояла, чтобы они взяли ее машину и поехали кататься. Да Бог с ним, с уроком! Она сама его проведет, если только не придется объяснять малышам, как пишется слово «компромисс». Так что, молодые люди, отправляйтесь и побудьте немножко наедине! Фидо, не дуйся! И повежливее с ней! Девушки, сам знаешь, — не солдаты! Им нужно… Софи, забирайте его и надерите ему как следует уши. Поезжайте, полюбуйтесь аббатством, западный фасад просто изумителен!
И они поехали. Фидо вел машину угрюмо и небрежно, но постепенно оттаивал, разогревался и наконец разгорячился до любвеобильности. Софи, счастливая от сознания, что больше ей не придется иметь с ним дела, объяснила, что сегодня ничего не получится. Он ведь знает, что у девушек бывают такие дни, правда? Он, очевидно, знал, но только теоретически; и от этого сообщения снова помрачнел.
И сразу же Софи почувствовала, как ей с ним невыносимо скучно. Это чувство распространилось даже на Джерри, Билла, Роланда, на весь мужской род. Про себя Софи подумала: «Сегодня я не вернусь на квартиру. Позвоню в паб, попрошу, чтобы передали Джерри, переночую в конюшне, и к черту все это. Мне нужно нечто большее, мне нужно…»
Уважение? Восхищение? Страх? Желание?
Она велела Фидо высадить ее на Хай-стрит в Гринфилде; от накопившегося раздражения, Софи-внешняя стала еще более ослепительной. Небрежно помахивая пластиковыми пакетами, она решительно зашагала к усадьбе Спраусона — мимо прачечной, китайской закусочной, «Тимоти Кришна», похоронной конторы Портвелла, магазина мужских костюмов Субадара Сингха — и, подойдя к все той же великолепной парадной двери в стиле восемнадцатого века, она весело приветствовала миссис Гудчайлд. Она толкнула дверь локтем, боком прошла в холл, и секретарь адвоката, шедший ей навстречу, с надеждой подумал, что это клиентка, но тут же понял, что ошибся; а Эдвин Белл, поднимавшийся по лестнице в свою квартиру над адвокатской конторой, сказал про себя: «Я знаю, кто так жизнерадостно входит в дом… Софи, милая Софи вернулась!»
Софи остановилась у двери кабинета, прислушалась, ничего не услышала и не раздумывая вошла, чтобы позвонить по телефону.
— Папа!
Отец принял поцелуй, но вскрикнул, когда ее рука проехалась по столу:
— Смотри, что делаешь! Черт, почему вы, девчонки, такие адски неуклюжие? Ведь казалось бы… А где вторая, Антония?
— Откуда мне знать? Никто не знает.
— Да, конечно. Ладно. Только не думайте, что я снова собираюсь платить за ваши полеты на аэропланах. Если ты пришла за деньгами, то говорю тебе сразу, что…
— Я не за деньгами пришла, папа. Я просто приехала повидаться. В конце концов, я же твоя дочь. Забыл?
— Ты хотела позвонить.
Софи после паузы ответила:
— Может быть, потом. Что это за штука?
Отец посмотрел на рассыпанные фигурки и снова начал устанавливать их на маленькой машинке.
— Это называется компьютером, что не совсем верно. Я бы скорее назвал это арифмометром. Он просчитывает несколько переменных, а потом…
— Он может думать?
— Чему тебя только в школе учили? Вот! Смотри, как он ходит! Безмозглый ящик! Я ставлю ему мат белыми за восемь ходов. И за него требуют сотни фунтов!
— Зачем он тогда тебе нужен?
— Меня просили дать о нем отзыв. Следя за его работой, довольно интересно разбираться в том, как он устроен. Сразу вспоминаются времена, когда я был дешифровальщиком.
Софи подняла пакеты и собралась уходить; про себя она позабавилась, увидев, как отец отодвинулся от стола, прилагая сознательное усилие, чтобы проявить к ней интерес, — совсем как папа из книжки.
— Ну, как у тебя дела, э-э… Софи?
— В агентстве было ужасно, ужасно скучно!
— В агентстве? Ну да.
— Я думаю поискать что-нибудь другое.
Отец соединил кончики пальцев, вытянул ноги под столом и бросил на нее косой взгляд. Потом улыбнулся, на его лице лукаво блеснули глаза — и Софи мгновенно поняла, почему он с такой легкостью убеждал одну тетю за другой пересекать лестничную площадку и приходить к нему в спальню.
— У тебя есть парень?
— Ну, а ты сам как думаешь?
— Я имею в виду, ты… глупостей не делаешь?
— Ты хочешь спросить, перепихиваюсь ли я с парнем?
Он беззвучно рассмеялся в потолок.
— Знаешь, тебе не удастся меня шокировать. Мы в свое время тоже перепихивались. Только называли это по-другому и не говорили об этом так громко.
— Все эти тети после мамы… они уехали. Когда Тони сбежала с Батлерсом, она ведь искала маму, правда?
— Это приходило мне в голову.
Сознание у выхода из туннеля заговорило, используя голос внешней девушки.
Небрежно.
— Надеюсь, это не встало между тобой и твоими игрушками.
— Игрушками? Какими игрушками? Что ты называешь игрушками?
— Надо думать, мама тоже не любила шахматы.
Ему стало не по себе. Это выражалось не столько в движении, сколько в нарочитой неподвижности; его голос стал чуть выше тоном и в нем появилась напряженная нота:
— Звони по телефону, если хочешь. Я выйду. Надо думать, у тебя личный разговор. Пойми только одно: я не желаю никогда о ней говорить.
— Это я понимаю!
Он заорал на нее:
— Ни черта ты не понимаешь! Что вы вообще знаете, вы обе? Эта… эта романтическая чушь, это, это…
— Давай. Говори слово.
— Это как липкая патока. Она поглощает, топит, связывает, порабощает… Вот! — он широким жестом обвел стол, заваленный бумагами и играми. — Вот жизнь! Передышка, внятная речь, остановка, в конце концов чистота среди этой вони, сырости, молока, пеленок, воплей…
Он остановился и продолжил уже нормальным, спокойным тоном.
— Не хотел бы показаться неприветливым, но…
— Но ты занят своими игрушками.
— Вот именно.
— Не сказать, чтобы мы были в добром душевном здравии, да?
— Удачное слово.
— Ты, мама, Тони, я… Мы не такие, какими люди были раньше. Часть общего упадка.
— Энтропия.
— Тебе лень даже ненавидеть нас, да?
Он посмотрел на нее и нетерпеливо пошевелился.
— Проваливай, э-э… Софи. Уходи.
Она остановилась на полпути к двери, между своими пластиковыми пакетами, полными барахла, еще раз посмотрела на его хмурое лицо, старомодную прическу с пробором сбоку, воротничок и галстук, седые виски, морщины на выбритом лице — орлином лице, которое, тем не менее, всегда было таким мужественным. Внезапно она поняла. Это было так, всегда так, еще до дня рождения, когда она потеряла его навсегда, еще во времена прогулки по прямоугольнику и крохотной девочки, глядевшей снизу вверх и его ласки, да ласки, длившейся несколько минут, может полчаса; так было и сейчас; ни Джерри, ни Фидо, ни Билл — никто не способен на эту безмерную страсть, корни которой лежат за самыми звездами. По сравнению с ней слова «Я тебя обожаю» тривиальны, как пузырь на воде, как пустяк, шутка…
Она заговорила, скрывая за словами суть, — не то лукавая девушка, заботливая дочь, не то беглянка, спасающаяся от преступного финала:
— Но послушай, папа, ты же не можешь и дальше жить один. Ты стареешь. Тебе понадобится… в смысле, ты скажешь, что секс — это банально, но как ты обходишься, я имею в виду…
И вот тут-то, пока она глядела на него, не в силах отвести взгляда от его лица, сурового мужественного рта, орлиного клюва, от глаз, для которых она наверняка была так же непроницаема, как кирпич, — пока обе ее руки были прикованы к бокам раскачивающимися пакетами, ее восхитительное, идиотское тело проснулось, и перед ним поднялись ее груди, не скованные бюстгальтером, и их уязвимые, нежные, непослушные, покоряющие соски затвердели и подняли ткань ее рубашки, подав знак не менее ясный, чем крик. Она увидела, как он отводит взгляд, смещает его вниз, на ее вспыхнувшее лицо и горло, и останавливает как раз на этом откровенном знаке. Ее рот открылся, закрылся, снова открылся.
— Как ты…
После этих слов, которые она едва расслышала сквозь пульсацию крови в ушах, Софи увидела, что его глаза поднялись к ее глазам. Его щеки тоже покраснели, руки подались назад и стиснули подлокотники вращающегося кресла. Он вздернул плечо, будто для того, чтобы отгородиться от нее, и теперь смотрел как бы через него. Затем, словно демонстрируя свою свободу, бесстрашие, способность произнести все, что может считаться непроизносимым, он заговорил, глядя ей прямо в лицо. Он даже чуть повернул кресло, показывая, что ничем не заслонен от нее, даже плечом. Его слова, подобно ударам, разъединяли, разрушали их обоих, вышвыривали ее из комнаты, где он играл в свои игрушки, из кабинета, в который не было доступа людям.
— Как я обхожусь? — Затем, с шипящей ненавистью: — Хочешь знать? Правда? Я мастурбирую.
Так они и застыли — он, сгорбившийся в кресле, прикованный к месту своими руками, она, около двери, прикованная к месту своими пакетами. Двигаясь с неестественной размеренностью, словно манекен, марионетка, которой сам же и управлял, он переменил позу, опустив взгляд на шахматную машину, развернув и подав вперед тело, подняв одну за другой руки с подлокотников кресла, — образец человека, поглощенного своими занятиями, своей работой, своим делом, своим всем. Тем, для чего создан человек.
Софи стояла, и существо, жившее у выхода из туннеля, сейчас никак не давало о себе знать. Всеми чувствами владела внешняя девушка. Ее лицо сморщилось, под глазами и в глазах скапливалась влага.
Она сглотнула, посмотрела в окно, потом вновь на безучастный профиль отца.
— А мы все — нет?
Отец не отвечал, направив застывший взгляд на шахматную машину. В правую руку он взял ручку, готовый писать — но что? Рука и ручка застыли, слегка вздрагивая. Софи почувствовала, что изнутри будто налилась свинцом, преисполнившись неожиданной и непонятной боли; буря эмоций, бушевавшая в комнате, приняла почти что материальную форму, форму куба, ограниченного стенами, непонятного во всем, кроме одного — глубокой трещины, прошедшей между ними двумя, через то, чего не существовало, нет-нет, даже не могло существовать, — это был разрыв, прощание, а катись-ка ты к черту, жестокий и презрительный волевой акт.
— Что ж…
Ее ноги будто прилипли к полу, намертво приклеились. Она оторвала их, от усилия пошатнувшись, развернулась — ее слегка занесло от тяжести в обеих руках — и занялась идиотской проблемой, как распахнуть ногой дверь, а потом закрыть ее за собой. Когда дверь скрыла от нее безмолвную фигуру с дрожащей рукой, Софи пронеслась через холл, ухитрилась открыть стеклянную дверь, затворила ее, как и первую дверь, ногой, едва не скатилась по ступенькам, поспешила по асфальтовой дорожке под кустами, мимо буйства розмарина с мятой и чахлых роз, затерявшихся среди собственных стеблей. По узкой лестнице она поднялась в старую комнату со слуховыми окнами и провалилась в уютную прохладу дивана. Потом она расплакалась в ярости на весь мир. И сквозь эту ярость услышала внутри себя невысказанную фразу: избыть все, что произошло, можно только преступлением; и она принялась искать среди своих горячих слез, своей ярости и ненависти преступление, которое могло бы стать подходящей развязкой, и когда оно всплыло на поверхность ее сознания, долго рассматривала его. Сперва по садовой дорожке прошла девушка (не та, что с тухлым яйцом в руке), в своем девичьем теле, со своим запахом и со своей нежной грудью, она смеялась и шла — обратно в холл, к двери — распахнула ее и со смехом предложила ему то, что у нее было; а затем настоящее, облеченное плотью девичье тело побрело вниз по ступенькам и по тропинке вслед за призраком девушки, вверх по лестнице, открыло стеклянную дверь; а пишущая машинка стучала и стучала, как заведенная, в кабинете, но она не могла, не могла, ее тело не хотело, не хотело, и она пошла прочь, вся в слезах, вернулась на затхлый диван и легла, неспособная на преступление, исходящая ненавистью, совершенно материальной, горечью отдающей во рту и в желудке, хуже, чем горечью, — обжигающей кислотой.
Наконец не осталось ни мыслей, ни чувств, только ощущение, не описание и не осуждение, — голое и бесстрастное «я», или, может быть, «оно». Затем вернулась внутренняя безымянная тварь, существо, сидевшее в ней всегда и выглядывавшее наружу. Бесконечно долго оно смотрело из туннеля и тоже знало о черном пространстве за затылком, которое тянулось, расширяясь, пока было куда тянуться. Тварь проанализировала неудавшееся преступление, взяла на заметку; поняла, что для преступления будут другие возможности, и даже произнесла (безмолвно) слово.
Скоро.
К Софи вернулось ощущение дивана, комнаты, своего тела, своей заурядности. Она почувствовала, что в щеку врезалась поперек складка от покрывала, врезалась так глубоко, что щека набухла от прилившей крови ярости, ненависти и стыда. Она поднялась, опустила ноги на пол, подошла к зеркалу — вот он, этот отпечаток складки на лице, почти такой же красный, как покрасневшая от слез кожа вокруг глаз.
Сшита из красной ткани.
Кто это сказал? Тетя? Тони? Мама? Он?
Она очень оживленно заговорила сама с собой.
— Так не пойдет, старушка! Нужно привести себя в порядок, верно? Первый долг девушки — выглядеть как конфетка, как пышечка, иначе что подумает наш дорогой жених или наш милый дружок? Или наш родной…
Кто-то очень тихо поднимался по деревянной лестнице. Ноги почти не издавали звука, только ступени чуть-чуть поскрипывали под весом тела. Софи увидела, как в проеме возникают голова, лицо, плечи. На голове были темные и кудрявые волосы, как у нее самой. Под волосами — темные глаза на хрупком лице. Шарф, расстегнутый длинный плащ, из-под которого выглядывает слишком вольный для Гринфилда брючный костюм с брюками, заправленными в высокие ботинки на каблуках. Девушка поднялась на последнюю ступеньку и остановилась, глядя на Софи без выражения. Софи ответила на ее взгляд. Обе они молчали.
Софи порылась в сумке, достала помаду и зеркало и принялась приводить в порядок лицо. Это заняло много времени. Добившись желаемого, она убрала вещи в сумку и отряхнула руки. Потом приветливо заговорила:
— Мне будет посложней спрятать волосы под парик. Да еще контактные линзы. Или ты постриглась?
— Нет.
— Палестина… Куба… А потом… Я знаю, откуда ты приехала.
Слабый, далекий голос из-за прикрытия лица, на котором косметикой было нарисовано другое лицо:
— Ясное дело.
— Настала очередь Англии, верно? Надменные, мерзкие ублюдки!
— Мы прикидываем. Осматриваемся.
Словно демонстрируя это, Тони прошлась по комнате, всматриваясь в те места на стене, где когда-то висели картинки. И Софи сразу же почувствовала ликование, проснувшееся в глубинах ее тела и неудержимо рвущееся наружу.
— Ты его видела?
Тони покачала головой и оторвала клочок картинки, оставшийся на штукатурке. Ликование вскипало и ширилось.
— Ты писала: «Ты нужна нам». Итак?
— Что «итак»?
— У тебя есть люди. Деньги. Есть ведь?
Не двигаясь с места, Тони опустилась на край дивана — очень медленно. Она ждала. Софи посмотрела через слуховое окошко на слепые стекла старого дома.
— А у меня — информация. План. Идеи. Могу продать.
Теперь она, в свою очередь, медленно опустилась на диван, лицом к таинственным контактным линзам.
— Моя дражайшая, дражайшая Антония! Опять все сначала! Мы снова будем всем друг для друга!
Часть 3
ЕДИНОЖДЫ ОДИН
ГЛАВА 12
По соседству с усадьбой Спраусона, у дальней стены книжного магазина Гудчайлда, сидел Сим Гудчайлд и пытался размышлять о Первоосновах. Никто не бродил вдоль книжных полок и не отвлекал его, так что размышлять, вроде бы, было несложно. Но, как повторял про себя Сим, самолеты, каждую минуту с ревом заходящие на посадку в Лондонском аэропорту, и чудовищные континентальные грузовики, норовящие разнести по камешку Старый мост, делали любую умственную деятельность невозможной. Более того, Сим знал, что после минуты-другой размышлений о Первоосновах (иногда он называл это возвращением в прошлое) он наверняка собьется на мысли о своем избыточном весе, о лысине, о порезе на левой стороне подбородка, приобретенном утром во время бритья. Конечно, ты мог бы поработать, — говорил он себе. Например, устроить небольшую перестановку, повалять дурака, переклеивая ценники в жалкой попытке угнаться на костылях за инфляцией. Только такие мысли и остаются возможными среди городского шума, если еще к тому же ты лыс, стар и одышлив. Можно еще изобразить из себя делового человека, обдумать стратегию бизнеса. Нефтяные акции надежны, и дохода с них хватит до конца его жизни — на хлеб и масло, хотя и не на варенье. Доходов с магазина на варенье тоже не хватит. Что же делать? Как заманить пакистанцев? А черных? Какой блестящий и неповторимый ход в торговле антикварными книгами оторвет толпы белых людей от телевизоров и снова заставит читать старые книги? Как убедить людей в красоте, привлекательности, в человечности, присущей красиво переплетенным томам? Да. Обо всем этом можно думать, несмотря на шум и гам, но только не о Первоосновах.
В этой точке своих ежедневных размышлений он привык вставать на ноги под влиянием некоего внутреннего импульса, а именно — воспоминаний о собственных изъянах; вставал он потому, что иначе память уносила его в совершенно невыносимый момент из недавнего прошлого. Он разглядывал «Теологию», «Оккультизм», «Метафизику», «Публикации», «Джентльменз Мэгэзин» — и в сознании вспыхнул тот самый эпизод, из-за которого он вскочил на ноги.
Аукцион с месяц назад.
— 250 фунтов, 250 фунтов. Кто больше? В последний раз объявляется 250 фунтов…
В это мгновение к нему нагнулся Руперт Хезинг из «Мидлендской книги».
— Вот тут-то я и вступлю в торг.
— Что?! Ведь комплект неполный!
Рот Руперта остался открытым. Он бросил взгляд на аукциониста, потом снова на Сима. Это решило дело. Пока Руперт колебался, книги были проданы Торнтону из Оксфорда.
Чистой воды прихоть, бесполезная для бизнеса и навредившая Руперту. Смеха ради. Забавы дьявольской твари там, внизу. И ты ведь не пустился в долгий процесс возмещения убытков, не отдал Руперту Хезингу все номера «Джентльменз Мэгэзин», допустим, за 250 фунтов, с десятипроцентной наценкой — не мог этого сделать, потому что эта последняя прихоть была, так сказать, мелочью на вершине кучи. Эта куча — ненужная груда мусора, отбросов, вонючих тряпок, целая гора, слишком огромная, чтобы твои усилия что-то изменили. К чему убирать с вершины последнюю щепотку грязи?
Сим моргнул и встряхнулся, как всегда делал в подобные мгновения, и вышел из-под своей кучи мусора на дневной свет, просочившийся сквозь витрины. Наступало дерзкое, циничное ежеутреннее мгновение, когда он проходил между романами, поэзией, литературной критикой, с одной стороны, и Библиями, молитвенниками, пособиями по рукоделию и справочниками коллекционеров-любителей — с другой. В это мгновение он глумился над собой, своими предками и старым добрым семейным делом, сейчас неумолимо катившимся ко всем чертям. Он взял себе в привычку глумиться даже над детскими книжками, которые много лет назад выставил в углу огромной витрины. Рут, вернувшись в тот день из магазинов, ничего не сказала. Но позже, поставив чашку чая ему на рабочий стол, она бросила взгляд на витрину.
— Смотрю, ты меняешь наш облик.
Он пытался это отрицать, но, разумеется, Рут была права. Он увидел девчушек Стэнхоупа, идущих по улице, взявшись за руки, и внезапно ощутил, что каждая пылинка в магазине сделана из свинца и что сам он сделан из свинца, а жизнь (которая проходит мимо) — такая же яркая и невинная, как эти две близняшки. С какой-то тайной страстью он начал закупать детские книги, притом новые, и выставлять их в левом углу витрины. Прибавка к обороту оказалась ничтожной: бывало, родители покупали что-нибудь на Рождество, но в другое время года — почти никогда, разве что на дни рожденья.
Сим иногда задумывался: когда его отец оформлял витрину, не руководила ли его выбором такая же неосознанная мотивация? Его отец-рационалист выставил в витрине хрустальный шар, полную «Книгу перемен» и набор карт Таро. Свои собственные побуждения Сим представлял себе слишком хорошо. Детские книжки служили приманкой для близняшек Стэнхоуп, чтобы те хоть до какой-то степени заменили его собственных детей — Маргарет, вышедшую замуж и уехавшую в Канаду, и Стивена, которому никогда не выйти из лечебницы, где родители посещали его неделя за неделей, наталкиваясь на абсолютную отчужденность. И прелестные девчушки в самом деле пришли. Они едва дотянулись до дверной ручки, но держались с той спокойной уверенностью, какую обычно дает осознание своей привилегированности. Близняшки рассматривали книги с тем же важным вниманием, с каким котята изучают мир своими носами. Они открывали книги, листая их страница за страницей, и хотя читать с такой скоростью не мог бы ни один человек, казалось, что они все-таки читают: светленькая, Тони, отложив детскую книгу, принялась за взрослую; потом вторая захихикала над картинкой, тряся темными кудряшками на прелестной головке…
Рут все поняла, как ей ни было горько. Она пригласила их в гостиную и предложила лимонада с пирогом, но больше девочки не приходили. Потом Сим частенько стоял в дверях, когда они шли в школу, сперва с гувернанткой, потом сами. Он точно знал, когда занять свой пост, изобразив отрешенность, чтобы получить в награду крохотный дар, преподносимый по-королевски:
— Доброе утро, мистер Гудчайлд!
— И вам доброе утро, маленькие мисс Стэнхоуп!
Так они росли в своей красоте. Прямо по Вордсворту.
Из гостиной вышла Рут, она собиралась за покупками.
— Вчера видела Эдвина. Забыла тебе сказать. Он обещал заглянуть.
Беллы жили в усадьбе Спраусона; занимали там квартиру. Когда-то Сим завидовал Беллам, живущим рядом с близняшками. Но это осталось в прошлом. Девочки уже давно не дети — хотя не так уж давно, всего лет десять прошло, — и, конечно, выросли из детских книг.
Словно прочитав его мысли, Рут кивнула в левый угол витрины.
— Может, попробуешь что-нибудь другое?
— Например?
— Домоводство. Издания Би-Би-Си. Рукоделие.
— Я подумаю.
Она уже шла по Хай-стрит среди чужеземных одеяний. Сим кивнул и продолжал кивать, соглашаясь с ней, но зная, что не уберет детских книг. Пусть на них ложится свинцовая пыль. Пусть это называют упрямством. Он резко повернулся к куче книг, сваленных возле стола; книги из Лангпорт Грэндж, которые надо разобрать и оценить… работа, работа, работа!
Эта работа ему нравилась — из-за нее он и продолжал отцовское дело. Аукционы были для него тяжелым испытанием — Сим был трусом и не верил в свою легкую руку. Но разбирать потом книги — все равно что промывать золотоносный песок. Ты подкрадываешься к лотку с породой, ловишь глазом многозначительный отблеск; и после всех ужасов аукциона — в твоих руках первое издание «Введения в исследование росписи по стеклу» Уинстэнли в идеальном состоянии!
Да, так было. Один раз.
Сим уселся за стол, но тут распахнулась дверь, звякнул колокольчик — и явился Эдвин собственной персоной, необъятный, как сама жизнь, или стремящийся к необъятности жизни, в своем клетчатом пальто и желтом развевающемся шарфе, по-прежнему одевавшийся как студиозус тридцатых годов, только широких штанов не хватало для полного соответствия облику эпохи.
— Сим! Сим!
Порыв ветра, словно Эдвард Томас встретился с Джорджем Борроу[11], ветер над вереском, ветер великой Природы, но одновременно — утонченный, интеллигентный и духовно искренний.
— Сим! Сим, дорогой мой! Какого я встретил человека!
Эдвин Белл пересек магазин, уселся на край стола, как женщина верхом на лошадь, уронил на пол учебник, который принес с собой, и экземпляр «Бхагават-Гиты». Сим откинулся в кресле, снял очки и, прищурившись, поглядел на полное нетерпения лицо, практически неразличимое на фоне окна.
— Что на сей раз, Эдвин?
— Ессе homo,[12] — если мои слова не прозвучат чудовищным богохульством, а мне, знаешь ли, Сим, они богохульством не кажутся. Совершенно невероятное существо… и производит такое впечатление… Знаешь ли, я… я взволнован!
— Это с тобой часто бывает.
— После стольких лет ожидания! Я действительно чувствую — вот она награда за терпение! Наконец-то… Я знаю, что ты хочешь сказать…
— Я ничего не хотел сказать!
— Ты хотел сказать, что мои лебеди всегда оказывались гадкими утятами. Да. Так оно и было. Признаю без возражений.
— Вся эта теософия, сциентизм, Махатма…
Эдвин чуть-чуть притих.
— Эдвина того же мнения, — кивнул он.
Должно быть, брак Эдвина и Эдвины Белл был предначертан с момента сотворения вселенной. Очевидность этой предначертанности заключалась не только в совпадении имен. Они были настолько похожи друг на друга, что всякий плохо знакомый с ними человек мог бы принять их за трансвеститов. Тем более что у Эдвина голос был слишком писклявый для мужчины, а у Эдвины — слишком хриплый для женщины. Сим до сих пор краснел, вспоминая один из первых телефонных разговоров с ними. Ему ответил писклявый голос, и он сказал: «Привет, Эдвина!» Но голос возразил: «Сим, это же Эдвин!» В следующий раз ему ответил хриплый голос, и он сказал: «Привет, Эдвин!» — услышав в ответ: «Сим, это же Эдвина!» Когда супруги выходили на Хай-стрит из усадьбы Спраусона, вернее, из своей квартиры в усадьбе Спраусона, на них всегда были одинаковые шарфы, высовывающиеся из-под одинаковых пальто. Эдвина отличалась от мужа более короткой стрижкой и высокой грудью. Полезная примета.
— По-моему, у Эдвины всегда было больше здравого смысла.
— Ну, Сим, ты говоришь это только потому, что все так отзываются о женах, когда им больше нечего сказать. Я называю это «синдромом любимой женушки».
Зазвонил телефон.
— Да? Да, есть. Подождите минутку, пожалуйста. В хорошем состоянии. Семь фунтов десять… прошу прощения, я имел в виду — семь пятьдесят.[13] У нас есть ваш адрес? Да, конечно. Да, пришлю, — он положил трубку, сделал пометку в настольном календаре, снова откинулся в кресле и посмотрел на Эдвина.
— Ну? Дальше!
Эдвин пригладил волосы на затылке, в точности повторяя жест Эдвины. Росли вместе.
— Так значит, об этом человеке. Мужчина в черном.
— Где-то я это слышал. Мужчина в черном. Женщина в белом.
Эдвин издал резкий, торжествующий смешок.
— Не так, Сим, совсем не так! Большей ошибки ты не смог бы сделать сознательно! Понимаешь, ты слишком литературен.
— Все-таки книготорговец.
— Но я еще не сказал тебе…
Эдвин боком склонился к нему над столом — глаза блестят энтузиазмом, рот открыт, ноздри раздуваются от азарта, страсти, предчувствия. Сим покачал головой с усталым, хотя и добродушным сочувствием.
— Эдвин, поверь Эдвине. Она более чувственна… О боже, что я говорю, я имел в виду…
Но и в этот раз, как во многих других случаях, сказанного было не исправить. О сексуальной жизни Беллов ходили сплетни, всем известные и никогда не повторявшиеся вслух… Ну вот, конечно — даже против света было заметно, как Белл покраснел, прямо вспыхнул, и его радостное возбуждение сменилось… неужели гневом? Сим вскочил и ударил по столу кулаком.
— Черт, черт, черт! Что я такое несу, Эдвин? Господи, почему я вечно что-нибудь такое несу?
Белл наконец отвел глаза.
— Знаешь, однажды нам едва не удалось вычислить автора анонимок.
— Да, я знал… Знаю. Говорили.
— Кто говорил?
Сим неопределенно развел руками.
— Люди. Знаешь, как это бывает.
— Конечно, знаю, Сим. Конечно, знаю.
Затем Сим немного помолчал, не потому что сказать ему было нечего — наоборот, на язык просилось слишком многое. Но все, что приходило на ум, либо было двусмысленно, либо могло быть неверно понято.
Наконец он поднял глаза.
— Два старика. Не надо об этом забывать. Много ли нам осталось. Постепенно замыкаемся в себе, тупеем, возможно, становимся глупее, чем мы… чем я был от природы, если так бывает. Но ведь за этим не может, не может стоять что-то большее, правда? Вся эта унылая, деловитая возня с мелочами — надо сделать то и это, да еще не забыть про третье и четвертое, «ты читал газету?», «что по ящику показывали?», «как там Стивен?», «я могу уступить ее вам за восемьдесят пять пенсов плюс почтовые расходы», и никогда, никогда не погружаться глубже… Мне шестьдесят семь. Тебе… сколько тебе?.. шестьдесят три. А на улице пакистанцы и черные, китайцы и белые, панки и бездельники, и…
Он остановился, мимоходом удивившись, зачем говорил так долго. Эдвин поерзал на углу стола, встал и перевел взгляд на «Метафизику».
— На днях я целый урок провел с расстегнутой ширинкой.
Сим сжал губы, и все-таки раза два содрогнулся от внутреннего смеха. Эдвин, казалось, ничего не замечал. Его взгляд проникал сквозь ряды книг, уходя все дальше и дальше.
— Эдвин, ты начал рассказывать об этом человеке.
— Ах, да!
— Кто он? Францисканец? Махатма? Реинкарнация первого далай-ламы, который хочет построить Поталу в Уэльсе?
— Ты смеешься.
— Прости.
— Во всяком случае, он не далай-лама. Просто лама.
— Прости. Прости.
— Далай-лама все еще жив, так что не могло этого быть.
— Господи!
— Но это… Потом обнаружилось, что я… нет, не заревел, потому что это слово имеет несколько детский оттенок, несколько младенческий… а зарыдал. Не от горя. От радости.
— Горе еще придет.
— Нет, никогда.
— Как его зовут? Я хочу знать имя, чтобы за что-то зацепиться.
— Вот это и будет ошибкой, дружище, страшной ошибкой. В том-то и суть. Никаких имен. Забудь их, сотри из памяти. Только подумай об этой путанице, о противоречиях, о безобразных, нелепых, диких осложнениях, в которые язык ввергает нас, а мы ввергаем язык… О, проклятье, теперь я впал в ораторство!
— Выходит, он хочет избавиться от языка и связался с двумя людьми — с тобой, и через тебя со мной, — чье существование зависит только от языка, и больше ни от чего! Видишь эти книги?
— Вижу.
— Помнишь о своих уроках?
— Ну ладно, ладно! Разве ты не понимаешь? Ты как-то говорил, что больше опасаешься сделать ложный шаг, чем согрешить. И именно по этой причине тебе предлагают принести огромную жертву, которая перевернет наши миры с ног на головы… на голову. Сознательный отказ от слова записанного, печатного, вещаемого по радио, телевизору, на пленках, на пластинках…
— Нет, нет!
— Боже мой, Сим, ты старше меня! Сколько тебе еще жить осталось? Сколько еще ты собираешься ждать? Говорю тебе… — и Эдвин так широко развел руки, что распахнулось его пальто, — это как раз то, что нам надо!
— Знаешь, самое странное в том, что меня не волнует, много или мало мне осталось жить. На самом деле. Я не хочу умирать. Но я же и не собираюсь умирать, верно? По крайней мере, не сегодня, если повезет. Придет день, которому я не обрадуюсь. Возможно. Но не сегодня. А сегодня — банальное бессмертие.
— Значит, не хочешь попробовать?
Сим вздохнул.
— Я предвижу воскрешение Философского общества.
— Оно никогда не умирало.
— Тогда возобновление работы. Сколько у нас слов в запасе!
— Трансцендентализм…
Это слово будто выключило Сима. Он просто перестал слушать. Конечно же, великое колесо, и индуистская вселенная, якобы идентичная той, что открывают физики; скандхи[14] и аватары, разбегание галактик, видимость и иллюзии — и все это время Эдвин говорил, говорил, как персонаж не самого удачного из романов Хаксли! Сим начал про себя репетировать собственную реплику. Все это разумно. И в равной степени неразумно. Я верю во все это так же, как верю во все, что скрыто от глаз, как верю в расширяющуюся вселенную, а это все равно, что верить в битву при Гастингсе, что верить в жизнь Иисуса, что верить в… Это такая вера, которая во мне ничего не затрагивает. Какая-то второсортная вера. Мои верования — это я; их много, и они тривиальны.
Затем он снова услышал Эдвина, поднял на него глаза и кивнул — типичный мелкий обман, говорящий: «Я понимаю тебя, да, я все слышал». То, что Эдвин никак не умолкал, повергло его в привычное изумление перед жестоким фактом бытия и жестоким фактом того, что единственное, во что он верил как в реальность, глубоко верил, не второсортной верой, был он сам. Как сказал тот человек, он ощущает себя мыслящим, потому что ощущает себя мыслящим, потому что испытывает бесконечное осознание…
Он поймал себя на том, что снова кивнул. Эдвин продолжал:
— Так скажи мне, откуда он узнал, что я ищу истину? Где это написано на мне? На лбу, как знак касты? Или ритуальные порезы на щеках? Забудь про все эти ярлыки — ясновидение, второе зрение, экстрасенсорное восприятие, дар — он просто знал! И пока мы с ним шли, я обнаружил… Вот в чем суть: я обнаружил, что не он говорил, а…
Эдвин сделал паузу с самым таинственным видом, на который только была способна его открытая натура.
— Сим, ты не поверишь! Говорил не он, а я!
— Ну разумеется!
— Нет, нет, не за себя! За него! Я каким-то образом находил за него слова… и ни разу не запнулся…
— Ты никогда не запинаешься. У нас с тобой языки, как говорила моя мать, подвешены посередине и болтают обоими концами.
— Именно так! Именно так! С одного конца — он, с другого — я. А потом… мы шли по гравийной дорожке к еще не срубленным вязам, накрапывал дождь, и ветер то поднимался, то стихал…
Эдвин умолк, встал со стола, засунул руки глубоко в карманы. Пальто на нем запахнулось, словно занавес.
— …Я говорил не одними лишь словами.
— Пел, наверное.
— Да, — подтвердил Эдвин без малейшей улыбки. — Именно пел! Вернее, я испытал нечто большее, чем могут выразить слова. Испытал прямо тогда.
Маленький негритенок прижался лицом к витрине, заглянул в непроницаемые недра магазина и побежал прочь. Сим снова посмотрел на Эдвина.
— Всегда наступает момент, когда я вынужден с тобой соглашаться. Разве ты не понимаешь, Эдвин, что я опутан правилами хорошего тона? Я никогда не мог сказать тебе в лицо, что на самом деле обо всем этом думаю.
— Я хочу, чтобы ты пошел со мной. Туда, в парк.
— У тебя назначена встреча?
— Он будет там.
Сим провел ладонью по лысине, потом раздраженно встряхнулся.
— Я не могу из-за пустых прихотей бросать магазин. Сам знаешь. А Рут ушла за покупками. Я никак не смогу уйти до тех пор…
Зазвонил колокольчик — конечно, это была Рут. Эдвин торжествующе обернулся к Симу:
— Видишь?
Теперь Сим всерьез разозлился.
— Банальное совпадение!
— Все одно к одному. Доброе утро, Рут.
— А, Эдвин!
— Все тратишь деньги, дорогая?
— Да так, по мелочи. Ничего серьезного.
— Я как раз объяснял Эдвину, что не могу оставить магазин.
— Почему не можешь? Сходи перекуси. Я с удовольствием посижу вместо тебя.
— Теперь-то видишь, мой дорогой Сим? Конечно, банальное совпадение!
Когда Сима понукали, он становился упрямым.
— Не хочу я никуда идти!
— Пройдись с Эдвином, дорогой. Свежий воздух тебе только на пользу пойдет.
— Никогда мне он не шел на пользу. И теперь не пойдет.
— Вставай, вставай!
— Не понимаю, чего ради… Ладно, Рут, если придут от Грэма, скажи им, что Гиббон[15] у нас все-таки неполный. Отсутствует один том «Произведений разных лет». Но зато есть полный «Упадок и крушение…» в хорошем состоянии.
— Первое издание.
— Цена за «Упадок» как договорились. На остальном новые ценники.
— Я запомню.
Сим надел пальто, шарф, шерстяные перчатки, мягкую шляпу. Они бок о бок зашагали по Хай-стрит. Часы на башне Культурного центра пробили одиннадцать, и Эдвин кивнул в их сторону.
— Вот здесь я его и встретил.
Сим не ответил, и они молча прошли мимо Культурного центра, на кладбище при котором еще оставались кое-какие надгробья. «Харольд Кришна», «Чанг и Детани — готовое платье», химчистка Бартолоцци, китайская закусочная «Мамма Миа». В дверях бакалейной лавки Сунда Синга один из братьев Синг певуче разговаривал с белым полицейским.
Храм и новая мечеть. Закрытый на ремонт Клуб либералов, стены исписаны и изрисованы сверху донизу. Не ходи стадом. Война чернозадым. Фагглстон — ремонт обуви.
Эдвин обогнул сикхскую женщину в цветастом наряде, частично скрытом под плащом. Ярдов двенадцать Сим пробирался за ним среди белых мужчин и женщин, ожидавших автобуса. Эдвин сказал через плечо:
— Когда я приехал после войны, все было по-другому, правда? Лондон еще не наползал на нас со всех сторон. Гринфилд был зеленой деревушкой…
— Да, если зажмурить один глаз. Викарием был Понсонби. Значит, ты здесь встретил своего человека.
— Я хотел взглянуть на деревянную скульптуру юного Стивена. Он делает успехи — правда, пойдет не слишком далеко. Но хоть какая-то польза от того, что это место переделали в Культурный центр. Там еще была выставка, как его, который насекомых фотографирует. Ты понял, о ком я говорю. Потрясающе. Ах, да — детский драмкружок репетировал эту вещь Сартра… ну, знаешь… «За запертой дверью» — в этом, в северном приделе…
— Ты имеешь в виду северный неф, где раньше хранили утварь для причастий.
— Ну, Сим, старая ты калоша! Ты даже никогда не причащался! Не забывай, что мы — многорасовое сообщество, и все религии суть одна.
— Попробуй сказать это в мечети.
— Что я слышу? И ты теперь ходишь стадом?
— Не ругайся. Этот человек…
— Я его встретил как раз там, где… нет, не там. Купель была с другой стороны. Но он стоял под западным окном, рассматривая одну из древних надписей.
— Эпитафий.
— Видишь ли, я преподаю литературу. И живу литературой. В сущности, вся школа ею живет. Вчера, после этой встречи, я внезапно подумал, когда рассказывал о хрониках Шекспира, — Господи, вот почему он не заботился о том, чтобы печатать все это барахло! Понимаешь, он знал. Должен был знать, правда?
— «Венера и Адонис». «Лукреция». И еще сонеты.
— Молодой человек, буква убивает. Кто это сказал?
— Ты нашел это среди напечатанного.
— Время от времени мы с ним умолкали. Я имею в виду, совсем умолкали. Во время одной из таких пауз мне пришло кое-что в голову. Понимаешь, эти мерзкие самолеты убили тишину; и я подумал, что если, если он сам, или мы вместе могли бы найти место, где сохранилась абсолютная тишина… думаю, потому-то он и пошел в Культурный центр. Искал тишину — и, конечно, не нашел. Так что мы не все время говорили. То есть я говорил. Ты когда-нибудь замечал, что я очень много говорю — настоящее недержание речи, разговор ради разговора? Так вот, этого не было. В тот момент не было.
— Ты рассказываешь о себе, а не о нем.
— Но в том-то все и дело! Какую-то часть времени я… в общем, я говорил на Ursprache.[16]
— По-немецки?
— Зачем ты… Боже, насколько проще было этим древним философам и теологам, говорившим на латыни! Нет, я забыл. На ней не говорили. Это было что-то вместо печатного слова — то, что ему предшествовало. Сим, я говорил на безгрешном языке духа. На райском языке.
Эдвин искоса бросил на Сима вызывающий взгляд и вспыхнул. Сим почувствовал, что его лицо тоже пылает.
— Ясно… — пробормотал он. — Итак…
— Ты не понимаешь. И чувствуешь себя неловко. Я тоже не понимаю и тоже чувствую неловкость…
Эдвин снова засунул кулаки в карманы пальто, сдвинул их на самом интимном месте и с жаром продолжил:
— Не то, что надо, да? Никуда не годная форма, верно? Несколько по-методистски, не так ли? Дворовый треп, да? Просто болтовня, и все. Момент прошел, и я не могу пережить его еще раз. Остается лишь вспоминать, а что такое память? Бесполезный шум. Нужно было схватить мгновение и зашить за подкладку пиджака, куда-нибудь сюда. А теперь мы только краснеем как парочка школьниц, уличенных в сквернословии. Только обратной дороги нет. Ты уже встрял в это дело Сим. Относись к этому как к науке, тебе станет легче. А я попытаюсь описать это воспоминание настолько точно, насколько… Я сказал семь слов — короткое предложение — и увидел его перед собой как сияющую святую форму. О, я забыл, мы ведь придерживаемся научного подхода, да? «Сияющая» — годится. «Святая»? В тот момент — ощущение было таким, какое в религиозной традиции обычно связывается со словом «святое». В общем, это был свет не из нашего мира. Теперь можешь смеяться.
— Я не смеюсь.
Некоторое время они шли молча. Эдвин крутил головой, подозрительно и настороженно. Он задел плечом маленькую метиску и тут же превратился в светского Эдвина, который всегда казался реальнее любой другой из его личин.
— Простите пожалуйста… непростительная неуклюжесть… Вы уверены..? Нет, правда, так нехорошо с моей стороны! Вы не ушиблись? Спасибо вам большое, огромное спасибо! Всего хорошего! Да, всего хорошего!
Затем, словно светского Эдвина внезапно выключили, на Сима снова оглянулся Эдвин настороженный.
— Да. Я так и думал. Спасибо тебе.
— Что это были за слова?
Сим с изумлением увидел, как яркий румянец разливается по шее Эдвина, его лицу, низкому лбу, уходит под густые седеющие волосы. Эдвин сглотнул, и даже под завязанным шарфом было заметно, как его выпуклое адамово яблоко дернулось вверх и вниз. Он застенчиво кашлянул.
— Не могу вспомнить.
— Ты же…
— Все, что у меня осталось, — память о семи словах и память об этой форме, тогда нечеткой, а сейчас застывшей… бесцветной, увы…
— Ты прямо как Анни Безант[17].
— Вот именно! Вот в чем все дело! Я делал так, как она, или, скорее, так само вышло… До сих пор мы следовали за… теми, чьи мысли казались нам верными, чья философия, чья религия, чья мораль могли дать нам то, что мы искали; что могло разрешиться завтра, послезавтра или через год благодаря некоему откровению… Так вот — это случилось! Настало завтра, настал тот самый год! Да надо ли тебе объяснять, Сим: я больше ничего не ищу — я нашел там, в парке, сидя возле него. Он дал мне это.
— Ясно.
— Знаешь, я был немного подавлен, когда ты… Удручен. Да, удручен и подавлен.
— Прости. Это моя вина. Невежливо с моей стороны.
— Все сходится, как и должно быть. Я думаю, он не стал бы возражать против слова написанного, не печатного… ведь если человек записал своей рукой…
— Ты серьезно?
— Если ты запишешь для себя и будешь хранить для себя одного… Знаешь, Сим, я только что вспомнил. Все сходится. Он взял у меня книгу.
— Какую книгу?
— В мягкой обложке. Ничего существенного. Он взял ее и пошел в общественный туалет, и, конечно, когда вышел… в общем, не отдал ее.
— Значит, ты забыл. Как и те семь слов.
— Впрочем, он сделал кое-что. Он подобрал спичечный коробок и камешек. Потом очень аккуратно положил коробок на ручку сиденья, а камешек — сверху.
— И как он это объяснил?
— Его рот не предназначен для разговоров. Господи, что я сказал? Да, именно так! Не предназначен для разговоров!
— А что случилось с коробком и камнем?
— Не знаю. Может быть, до сих пор там лежат. Может быть, упали. Я не смотрел.
— Мы сошли с ума. Оба.
— Конечно, он умеет говорить, потому что сказал «Да». Я почти уверен, что он сказал «Да». Не мог не сказать. В глубине души я убежден, что он говорил что-то еще. Да, он что-то сказал по поводу «тайны».
— Ради бога, какой тайны?
— Разве я не объяснил? Это еще одно условие. Не записывать слов. Не давать имен. И никому ничего не говорить.
Сим остановился на тротуаре, и Эдвин тоже был вынужден остановиться и обернуться к нему.
— Послушай, Эдвин, это уже какая-то фантастическая чушь! Масонство, внутренний круг, заговорщики… Разве ты не понимаешь? И разве он сам не понимает? Да ты можешь встать на Хай-стрит или на Рыночной площади и вещать; можешь встать и кричать, можешь взять мегафон, — все равно никто, никто не обратит внимания! Самолеты по-прежнему будут лететь, машины ехать, люди, дети, все на свете идти по своим делам, и никто даже не заметит! Все решат, что ты рекламируешь специальную скидку в супермаркете. Наша тривиальность — наше проклятие, вот что такое эта твоя… тайна. В жизни своей не слышал ничего глупее!
— Тем не менее… видишь, я привел тебя к воротам парка.
— Давай покончим с этим.
Пройдя несколько ярдов за ворота, они остановились; Эдвин озирался, поворачиваясь на каблуках. Повсюду играли дети. В нескольких ярдах от общественной уборной стоял смотритель, угрюмо наблюдая за детьми, забегавшими туда, выбегавшими или заталкивавшими в уборную друг друга.
Эдвин вздрогнул, обнаружив того самого человека у себя за спиной. Сим тоже обернулся, и лицо незнакомца оказалось прямо перед ним. В облике незнакомца было что-то театральное, словно он собирался играть роль. Так же, как Эдвин, он прятал руки в карманах длинного черного пальто, в придачу к которому носил широкополую черную шляпу. Они с Симом оказались совершенно одинакового роста и поэтому смотрели друг другу прямо в глаза. Главная странность человека заключалась в его лице. Правая сторона была темнее, чем у европейца, но не столь смуглая, чтобы считать незнакомца индийцем или пакистанцем, и тем более не был он негром, поскольку черты лица были не менее европеоидными, чем у самого Эдвина. Левая сторона вызывала полное недоумение. Как будто — промелькнула у Сима мысль — как будто он держит ручное зеркальце и отраженный свет серого пасмурного дня делает кожу на этой стороне светлее на тон-другой. Глаз на этой стороне лица был меньше, чем на правой, и тут Сим догадался, что более светлый оттенок — не результат неравномерного освещения; это другая кожа. Много лет назад этому человеку пересадили кожу на большей части левой стороны лица, и, возможно, именно поэтому Эдвин сказал, что его рот не предназначен для разговоров, ибо кожа стягивала левую сторону рта так же, как стягивала, почти закрывая, глаз — вероятно, не предназначенный для зрения. Из-под черной шляпы со всех сторон торчала бахрома черных, как смоль, волос, а с левой стороны сквозь более длинные пряди проглядывало что-то багровое. Сим ощутил спазм в желудке — он понял, что это — ухо, или то, что осталось от него; ухо, не до конца скрытое волосами, и сразу же заставлявшее предположить, что причина его нынешней формы — то же событие, которое повлекло за собой пересадку кожи. Чего-чего, а такого уродства Сим никак не ожидал увидеть. Он не мог смотреть на незнакомца без содрогания. Его рот, который он открыл, чтобы вежливо поздороваться, остался открытым, но он ничего не сказал. В этом не было нужды, поскольку рядом с собой он слышал Эдвина, оживленно говорившего неприятно громким, крикливым, пародийно-учительским голосом, — этому голосу всегда подражали, когда передразнивали Эдвина за его спиной. Но Сим не обращал внимания на смысл его слов. Его взгляд приковали полтора глаза незнакомца, половина рта, не предназначенного для разговора, и неизбывная скорбь, которая, казалось, искажала его лицо не менее сильно, чем натяжение кожи. Более того, возникало впечатление — хотя, наверно, это был какой-то психологический выверт, — что этот человек выделяется четким контуром на общем фоне, тем самым становясь центром всей панорамы.
Не отводя глаз, Сим чувствовал, как в нем пробуждаются слова, проходят по горлу, говорят правду помимо его воли:
— Я склонен считать, что все это чепуха.
Ему показалось, что правый глаз человека раскрылся шире и внезапно вспыхнул. Гнев. Гнев и скорбь. Эдвин ответил:
— Конечно, это не то, что ты ожидал! Парадокс в том, что если бы ты чуть-чуть подумал, Гудчайлд, ты бы понял, что это и не могло быть тем, что ты ожидал!
Над ними громче обычного взревел самолет, и в тот же самый момент на Хай-стрит вторгся целый караван многотонных трейлеров. Сим прикрыл уши руками, больше из протеста, чем в надежде отгородиться от шума, и покосился на Эдвина. Тот все еще говорил, вздернув короткий нос, рдея чахоточным румянцем на щеках. Речь звучала как псалом — обличающий, ошеломляющий, втаптывающий в грязь.
Сим услышал свои слова только потому, что они прозвучали у него внутри:
— Во что мы встреваем?
Когда самолет замолк, а трейлеры прогромыхали прочь, забирая вправо, к выезду на автостраду, Сим оглянулся на незнакомца и вздрогнул от удивления, обнаружив, что тот исчез. В его голове закрутилась какая-то мешанина догадок, по большей части нелепых; а затем он увидел его в десяти ярдах от себя, — он шагал прочь, с руками в карманах длинного пальто. Эдвин следовал за ним.
Так они трое и шли цепочкой по центральной гравийной дорожке. Скорбь и гнев. Они настолько смешались, что стали единым, постоянным качеством, силой. И слова снова, казалось, сами собой поднимались к горлу Сима, как пузырьки в бутылке; но, не видя лица незнакомца, он сумел удержать их в себе.
«Я ожидал увидеть святого или что-то подобное».
Как если бы у них было общее сознание, Эдвин замедлил шаг и пошел рядом.
— Я знаю, это — не то, чего можно было бы ожидать. Ну, как тебе?
Снова против своей воли и осторожно:
— Мне… интересно.
Они подошли к месту, где играли дети. Тут были качели, маленькая железная карусель, горка. Они оказались в самом центре парка, и уличные шумы — как раз сейчас с грохотом и лязгом промчался поезд — чуть-чуть отдалились, словно деревья вокруг лужайки в самом деле заглушали звуки так же, как ограничивали поле зрения. Только каждые две-три минуты над головой проносились самолеты.
— Вот! Ты видел?
Эдвин протянул руку и схватил Сима за запястье. Они остановились, глядя вперед.
— Что видел?
— Мяч!
Человек в черном, не замедляя шага, шел дальше. Эдвин снова дернул Сима за руку.
— Ты не мог не заметить!
— Да что заметить?!
Эдвин стал объяснять, как будто толкуя с на редкость тупым учеником:
— Мяч, который пнул тот мальчишка. Он пролетел над дорожкой сквозь его ноги.
— Чепуха. Он прокатился между ног.
— Говорю тебе, он пролетел сквозь них!
— Обман зрения. Я, знаешь ли, все прекрасно разглядел. Мяч прокатился между ног! Не впадай в детство, Эдвин. Так он у тебя скоро летать начнет.
— Послушай, я же видел!
— Я тоже видел. Ты не прав.
— Нет, прав.
Сима разобрал смех. Эдвин через секунду-другую позволил себе улыбнуться.
— Извини. Но… слушай. Я видел так же ясно…
— Ты не прав. Потому что если бы был прав… понимаешь, Эдвин, это было бы банальное чудо. Более чем банальное. Ну что бы изменилось, если бы мяч ударился о его ноги и отлетел? Или если бы он на самом деле — а я уверен, так и произошло — случайно проскочил между ног, что маловероятно, но все же возможно?
— Ты хочешь, чтобы я усомнился в том, что видел своими глазами?
— Боже мой! Ты что, фокусников никогда не видел? Да, это необычный человек, даже невероятный, мне с ним неловко — да и с тобой тоже, но я не позволю, чтобы игру света или случайное совпадение навязывали мне как нарушение естественного порядка вещей или как чудо, если ты предпочитаешь это слово.
— Я не знаю, каким словом это назвать. Это было другое измерение, и всё.
— Наукообразная терминология.
— Его жизнь, насколько я был ее свидетелем — в течение нескольких минут… ну, может быть, часов… полным-полна подобных… феноменов.
— Тогда почему он не сидит в лаборатории обвешанный датчиками?
— Потому что у него есть более важные дела!
— Более важные, чем поиск истины?
— Да. Да, если хочешь!
— И что из этого?
— Откуда мне знать?
Тем временем незнакомец застыл возле скамейки, стоявшей рядом с дорожкой. Сим и Эдвин тоже остановились в нескольких ярдах от скамейки, и на мгновение-другое Сим почувствовал себя глупее некуда — ведь теперь они явно шли за незнакомцем не как за человеком, а как за редким зверем или птицей, с которыми невозможно человеческое общение, которые интересны своим поведением, оперением или расцветкой шкуры. И это было глупо, ведь незнакомец — всего лишь белый человек, одетый во все черное, с человеческой головой, одна сторона которой много лет назад была жестоко травмирована и потом неаккуратно залатана; человек, — говорил себе Сим все более спокойно и беззаботно, — вполне простительно озлобленный тем, что сделала с ним жизнь.
Эдвин перестал говорить и смотрел туда же, куда и человек в черном, — на кучку играющих детей, в основном мальчишек, лишь одна или две девочки, держащиеся с краю. Среди них был мужчина — тощий старикан, кажется, старше меня, — подумал Сим, — самый старый человек в парке в это детское утро, сухопарый, немного сутулящийся старикан с копной седых волос, в древнем костюме из крапчатого твида; костюм намного, намного старше играющих здесь детей, хороший костюм, слишком хороший, костюм, какие шили для джентльменов в те дни, когда еще жили джентльмены и когда носили жилеты; и еще в коричневых ботинках, но без пальто, а выражение его лица в это детское утро кажется беспокойным и слегка глуповатым. Старик играл с детьми в мяч. Большой разноцветный мяч. Старикан, или, возможно, старый джентльмен, или просто старик, был подвижным, резвым, он бросал мяч одному мальчику, ловил опять, потом бросал другому, ловил, и все время продвигался — вместе с ребятами — в сторону уборной, со смятенной, скользящей улыбкой на тонком лице.
Что я вижу?!
Сим развернулся на каблуках. Смотрителя нигде не было видно. В конце концов, в парке много детей, и один человек не может поспевать повсюду. На лице Эдвина отразилось возмущение.
С проворством, не сильно ослабленным возрастом, старик бил по мячу блестящим ботинком и смеялся, хихикал тонким ртом. Мяч попадал то в одного мальчика, то в другого. Мяч прыгал, отскакивал и возвращался, как будто старик управлял им; прыгнул раз, второй — и оказался в воздетых руках человека в черном. Старик, хихикая и маша рукой, ждал, когда мяч вернется, и человек в черном тоже ждал, и дети ждали. Старик упругими кошачьими прыжками побежал было по дорожке, но замедлил шаги, перестал улыбаться, даже затаил дыхание и немного, совсем немного подался вперед и рассмотрел каждого из них троих по очереди. Никто не сказал ни слова. Дети ждали.
Старик опустил подбородок и взглянул из-под белоснежных упругих бровей на человека в черном. Он был очень опрятный старик, неестественно опрятный в своем костюме, пусть и поношенном. Выговор его свидетельствовал о добротном образовании.
— А ведь это мой мяч, джентльмены.
Все по-прежнему молчали. Старик снова издал глуповатый тревожный смешок.
— Virginibus puerisque![18]
Человек в черном прижимал мяч к груди и смотрел поверх него на старика. Сим видел только неизувеченную сторону его лица, неповрежденные глаз и ухо. Правильные черты, даже привлекательные.
Старик заговорил снова.
— Джентльмены, если вы связаны с Министерством внутренних дел, то мне остается только заверить вас, что этот мяч — моя собственность и что детям, стоящим за моей спиной, не причинено никакого вреда. Расставим все по местам — у вас против меня ничего нет. Поэтому, пожалуйста, отдайте мне мой мяч и ступайте своей дорогой.
Сим заговорил:
— Я знаю вас! Много лет назад… в моем магазине! Детские книги…
Старик перевел на него взгляд.
— Ах, так мы, выходит, старые знакомые? В вашем магазине? Ну так позвольте сказать вам, сэр, в наши дни платить приходится сразу, никто не дает кредита. Я расплатился! О да, я расплатился сполна! Не за ваши книги, но за свою жизнь, если вы понимаете. Ах вы не понимаете меня? Спросите хотя бы у мистера Белла. Это он вас привел сюда. Но я расплатился, и никто из вас не имеет права требовать от меня больше. Отдайте мне мяч! Я его купил!
С человеком в черном что-то происходило — вроде медленных конвульсий, от которых мяч трясся на его груди. Его рот раскрылся.
— Мистер Педигри.
Старик вздрогнул, уставился на оплавленное лицо, присмотрелся, склонив голову на бок, и как будто бледная кожа с левой стороны лица была прозрачной, обшарил его взглядом — от искривленного рта до искалеченного уха, не полностью скрытого волосами. Глаза старика вспыхнули яростью.
— Я тоже узнал тебя, Мэтти Вудрэйв! Это ты!.. Ты все испортил тогда, много лет назад, наглый жестокий урод! О, я узнал тебя! Отдай мне мяч! У меня ничего нет, но… Это ты во всем виноват!
Снова конвульсия, на этот раз разрешившаяся скорбными и гневными словами:
— Знаю.
— Вы слышали его?! Будьте свидетелями, джентльмены, я призываю вас! Видите? Он погубил человеческую жизнь, жизнь, которая могла быть такой, такой прекрасной…
— Нет.
Это слово глухо проскрежетало, произнесенное органом, не приспособленным к речи. Старик буквально прорычал:
— Отдай мне мяч, отдай мне мяч!
Но вся поза стоявшего перед ним человека, крепко прижимавшего мяч к облаченной в черное груди, означала отказ. Старик зарычал снова. Оглянувшись, он вскрикнул, как ужаленный, — дети уже разбежались, разбрелись и смешались с другими компаниями, игравшими в парке. Старик выбежал на опустевшую лужайку.
— Томми! Фил! Энди!
Человек в черном обернулся к Симу, глядя ему в лицо поверх мяча. С величайшей торжественностью он протянул обеими руками мяч, и Сим понял, что должен забрать его столь же церемонно. Он даже слегка поклонился, принимая мяч в обе руки. Человек в черном развернулся, направился за стариком и, словно зная, что они идут за ним, сделал, не оглядываясь, запрещающий жест одной рукой — оставайтесь на месте.
Они провожали его взглядом, пока он не исчез за туалетом. Сим обернулся к Эдвину.
— Что все это значит?
— По крайней мере, кое-что мне ясно. Этого старика зовут Педигри.
— Я же говорил тебе, да? Он воровал детские книги.
— Ты обращался в суд?
— Я предупредил его. Мне все было ясно… Он использовал книги как приманку, старый, старый…
— С кем не бывает.
— Не гневи Бога. У тебя никогда не возникало желания приставать к детям, да и у меня тоже.
— Что-то он там очень долго…
— Зашел облегчиться, чего тут такого.
— Если только не поцапался со стариком.
— Исключительно гнусная личность. Надеюсь, мы больше его никогда не увидим.
— Кого?
— Старикана… Как ты его назвал — Петтифер?
— Педигри.
— Ах, Педигри… Мерзость!
— Наверно, стоит пойти поглядеть…
— На что?
— Может быть, он…
Эдвин потрусил по лужайке к туалету. Сим остался ждать, чувствуя не только нелепость происходящего, но и отвращение, словно мяч в его руках был какой-то пакостью. Он соображал, что делать с мячом, и воспоминание об опрятном старике с его отвратительными склонностями заставило его поморщиться про себя. Он попытался думать о чем-нибудь чистом и приятном, вспомнил дочурок Стэнхоупа, таких милых, таких благовоспитанных! Что за удовольствие было следить, как они растут; но сколь бы женственны они ни стали, ничто не может быть обворожительней детской хрупкости, той красоты, от которой хочется плакать… Конечно, из них не вышло то, что должно было выйти, но в этом столько же вины Стэнхоупа, сколько их собственной, а ведь Софи и сейчас осталась такой симпатичной и дружелюбной… Доброе утро, мистер Гудчайлд, как поживает миссис Гудчайлд? Да что вы говорите! Да, сестренки Стэнхоуп словно освещали Гринфилд своим ореолом!
Эдвин вернулся.
— Его нет. Исчез.
— То есть ушел. Не преувеличивай. Там, среди лавров, есть выход на дорогу.
— Их обоих нет.
— Что же мне теперь делать с мячом?
— Я думаю, оставить пока у себя. Вернем при следующей встрече.
— Ладно, мне пора.
Они вместе зашагали к воротам по гравийной дорожке, но не прошли и пятидесяти ярдов, как Эдвин остановился.
— Это было где-то здесь.
— Что?
— Забыл? То, что я видел.
— А я — не видел.
Но Эдвин не слушал его. У него отвисла челюсть.
— Сим! Я все понял. Да-да, все сходится! Я продвинулся на шаг к полному пониманию… если не того, кто он такой… то того, что он делает, и как делает… Этот мяч, пролетевший мимо или насквозь… Он пропустил его. Он зная, что это не тот мяч.
ГЛАВА 13
Рут капризничала. Такого с ней почти никогда не случалось, ибо в целом она была женщиной рассудительной; но сейчас она простудилась и лежала в постели с температурой. В магазине по мере надобности оставалась хозяйничать девушка. Сим нервничал, когда оставлял ее одну, но ему то и дело приходилось носить наверх горячее питье и уговаривать Рут выпить его. Всякий раз как он поднимался к ней, его задерживали ее капризы. Она лежала на своей половине двуспальной кровати, где поколение назад были зачаты их дети. Ее глаза были закрыты, лицо блестело от испарины. То и дело она начинала бормотать.
— Что ты сказала, дорогая?
Бормотание.
— Я принес тебе попить горячего. Может быть, сядешь и выпьешь?
Рут произнесла с потрясающей отчетливостью:
— Он двигался. Я его видела.
Сердце Сима пронзила неподдельная боль.
— Хорошо. Я рад. Садись и выпей.
— У нее был нож.
— Рут! Сядь!
Глаза раскрылись; взгляд сосредоточился на его лице, затем скользнул по стенам и поднялся к потолку. Над домом снижался самолет — с таким ревом, что казалось, он здесь, в комнате. Рут оперлась на руки и с трудом приподнялась.
— Тебе лучше?
Рут задрожала, и Сим накинул ей шаль на плечи. Она выпила лекарство глоток за глотком и, не глядя на мужа, отдала ему стакан.
— Ты горячая, как печка, значит, скоро пойдешь на поправку. Померить тебе еще раз температуру?
Она покачала головой.
— Смысла нет. Знай лишь то, что знаешь. Слишком шумно. В какой стороне север?
— А что?
— Я хочу знать. Мне нужно знать.
— Мысли все еще путаются, да?
— Я хочу знать!
— Сейчас…
Сим представил себе мостовую, Хай-стрит, Старый мост. Вообразил пересечение канала, рельсов, автострады и воздушной трассы, выжженной самолетами высоко в небе.
— Это не так просто. Где должно быть солнце?
— Оно ходит по кругу. И этот шум!
— Ну да.
Рут снова легла и закрыла глаза.
— Попробуй заснуть, дорогая.
— Нет! Нет! Нет!
На улице кто-то сигналил. Сим выглянул в окно. На Старый мост пытался взобраться трейлер, и скопившиеся за ним машины потеряли терпение.
— Попозже все утихнет.
— Присматривай за магазином.
— Там Сандра.
— Если мне что-нибудь понадобится, я постучу.
— Пожалуй, не стоит тебя целовать.
Он приложил палец к губам, затем прикоснулся им ко лбу жены. Рут улыбнулась.
— Иди.
Сим потащился вниз по лестнице и через гостиную вышел в магазин. Сандра сидела за столом, уставившись без всякого выражения в большую витрину. Двигалась только ее нижняя челюсть, месившая какую-то вечную жевательную резинку. У нее были песочные волосы и песочные брови, неаккуратно подправленные косметическим карандашом. Симу не нравилась эта толстуха в бесформенных джинсах. Рут выбрала Сандру из трех — всего столько-то их и было — претенденток на должность, которая плохо оплачивалась, была по современным понятиям скучной и не требовала никакого ума. Сим догадывался, почему Рут остановилась на наименее привлекательной, точнее, наиболее непривлекательной из кандидаток, и не без внутренней скорби согласился с ее выбором.
— Сандра, как ты полагаешь, могу я сесть в свое кресло?
Сарказм на нее не действовал.
— Садитесь.
Сандра встала, поплелась к лесенке, с помощью которой он доставал книги с верхних полок, и примостила на ней свой объемистый зад. Сим раздраженно следил за ней из своего кресла.
— Сандра, может, было бы лучше, если бы ты стояла? Знаешь, так покупателям больше нравится.
— Здесь не было и нет никаких покупателей. И не будет, потому что скоро обед. Никто даже не звонил.
Все это было правдой. Оборот становится смехотворным. Если бы не редкие книги…
Сим испытал пронзительное чувство унижения. Не стоило ожидать, что Сандра сможет осознать разницу между этим магазином и супермаркетом или кондитерской лавкой. У нее было собственное понятие об этой разнице — исключительно в пользу супермаркета. В супермаркете шла жизнь: парни, болтовня, сплетни, свет, шум, даже ко всему прочему музычка. Здесь же — только безмолвные книги, хранящие в себе неизменные слова; преданно ожидающие на полках книги многих столетий, от инкунабул до мягких обложек. Все настолько привычно, что Сим часто изумлялся собственной способности находить это поразительным; и эта мысль приводила его к общему состоянию изумления, которое он смутно осознавал как начало умудренности. Беда только в том, что изумление повторялось, а умудренность не приходила. Изумленным я живу и изумленным умру.
Вероятно, Сандре ее вес доставлял неудобства. Взглянув, Сим увидел, как ее мясистый зад свисает со ступеньки. А вдруг у нее месячные? Он встал.
— Ладно, Сандра. Можешь посидеть в моем кресле. Пока не позвонят.
Сандра подняла задницу со ступеньки и побрела вглубь магазина. Сим увидел, как трутся друг о друга ее ляжки. Она плюхнулась в кресло, продолжая жевать, как корова.
— Сибо.
— Почитай книгу, если хочешь.
Она обратила к нему свой немигающий взгляд.
— Зачем?
— Я полагаю, ты умеешь читать?
— Ну да. Ваша жена меня спрашивала. Вы сами должны знать.
Чем дальше, тем хуже. Нужно от нее избавиться. Взять пакистанца, парня, он будет работать. Только за ним будет нужен глаз да глаз.
Нельзя так думать! Это расовые предрассудки!
Все равно они плодятся как кролики. Я не хочу ничего дурного про них сказать, и все равно — они плодятся как кролики. Они — не то, что я думаю, они — то, что я чувствую. Слава богу, никто не знает, что я чувствую.
Однако — посетитель! Может быть, покупатель. Он как раз дернул дверь — дзинь! Стэнхоуп, кто бы мог подумать! Сим поспешил к нему, потирая руки в присущей ему манере — наигранно, будто на сцене.
— Доброе утро, мистер Стэнхоуп! Рад вас видеть! Как поживаете? Надеюсь, хорошо?
Стэнхоуп, как обычно, отмахнулся от пустых слов и сразу перешел к сути дела.
— Сим. Мне нужен Рети. «Шахматная игра». Издание 1936 года. Сколько с меня?
Сим покачал головой.
— Прошу прощения, мистер Стэнхоуп, но у нас этого нет.
— Продали? Когда?
— К сожалению, у нас никогда ее не было.
— Нет, была.
— Вы вольны думать…
— Хороший книготорговец должен знать свой товар.
Сим, смеясь, покачал головой.
— Вам меня не подловить, мистер Стэнхоуп. Не забывайте, я здесь еще со времен моего отца.
Стэнхоуп устремился вверх по лесенке.
— Вот она! В неважном состоянии…
— Боже милостивый!
— Я же помню, что видел ее. Хотя не заходил много лет. Сколько?
Сим взял книгу, сдул с обложки пыль, взглянул на форзац, быстро посчитал в уме.
— Три фунта десять. То есть, конечно, три пятьдесят.
Стэнхоуп, ворча, полез в карман. Сим, не в силах совладать с собой, услышал собственный голос, звучащий явно помимо его воли.
— А я вчера видел мисс Стэнхоуп. Она проходила мимо магазина…
— Которая — одна из моих? Должно быть, Софи, ленивая сучка.
— Но она так очаровательна!.. Они обе такие очаровательные…
— Не впадайте в детство. В этом поколении нет очаровательных. Вот.
— Спасибо, сэр. Для нас всегда было таким удовольствием видеть ваших дочерей — невинность, красота, хорошие манеры…
Стэнхоуп гоготнул.
— Невинность?! Однажды они пытались меня отравить — и чуть не отравили! Подсунули какую-то гадость в ящик около кровати. Должно быть, нашли запасные ключи и стакнулись… суки! Интересно, откуда появляются такие выродки?
— Наверно, просто пошутили. Но они всегда были так вежливы с нами…
— Может, вы их еще увидите — вы и Белл, на ваших собраниях.
— Увидим?
— Вы ведь подыскивали тихое местечко, верно?
— Да, Эдвин что-то такое говорил.
— Ну вот.
Стэнхоуп кивнул ему, бросил мимолетный взгляд на Сандру и удалился — дзинь! Сверху раздался громкий стук. Сим поспешил наверх. Он поддерживал Рут, пока она отхаркивала мокроту. Когда ей полегчало, она спросила, с кем он разговаривал.
— Со Стэнхоупом. Пришел за книгой по шахматам. К счастью, она у нас нашлась.
Она повертела головой.
— Сон. Плохой сон.
— Ну ничего, это всего лишь сон. В следующий раз будет хороший.
Она снова задремала, легко дыша. Сим на цыпочках вернулся в магазин. Сандра по-прежнему сидела в кресле. Тут колокольчик звякнул снова. Явился Эдвин. Сим сказал «тсс!» и мелодраматически выдохнул предупреждение:
— Рут нездорова. Она спит наверху…
Эдвин не менее драматически перешел от шума к еле слышному шепоту:
— Что с ней, Сим, дружище?
— Да ничего, простудилась — и уже пошла на поправку. Но сам знаешь, в нашем-то возрасте… Конечно, она моложе меня, но все равно…
— Знаю. Все мы такие. Слушай, у меня новости.
— Будет собрание?
— Боюсь, кроме нас никто не придет. Да в общем нет, не боюсь. «Ибо много званных», и так далее.
— У Стэнхоупа?
— Он сказал тебе?
— Был только что. Заглядывал.
Сим чуть-чуть гордился тем, что к нему заглянул Стэнхоуп. В конце концов, Стэнхоуп со своей колонкой, радиопередачами и шахматными сеансами был знаменитостью. С тех пор как шахматы вернулись с серой периферии новостей на прежнее почетное место, а Бобби Фишер воссиял в блеске славы, Сим проникся невольным уважением к Стэнхоупу.
— Я рад, что ты не против.
— Кто? Я? Против Стэнхоупа?
— У меня всегда было чувство, что твое отношение к нему было, так скажем, слегка нетерпимым.
Сим задумался.
— Вероятно, ты прав. В конце концов, я прожил здесь всю жизнь, как и он. Мы оба — старые гринфилдцы. Понимаешь, у них случился скандал и, кажется, я повел себя несколько ханжески. Когда его бросила жена. Сам знаешь, женщины! Рут с ним не водится. С другой стороны, его дочки-близняшки — какой радостью они всегда для нас были! Как он может не замечать, мог не замечать таких… таких очаровашек! Как он позволил им расти без всякого присмотра…
— Ты сможешь снова испытать это очарование, хотя бы из вторых рук.
— Неужели придут?
— Да нет. Ты ведь этого и не ждал, правда? Но Стэнхоуп сказал, что мы можем воспользоваться их жилищем.
— Комнатой?
— Конюшней в конце сада. Тебе приходилось там бывать?
— Нет, нет.
— Девочки вроде бы там жили. Думаю, они были только рады оказаться подальше от Стэнхоупа. А он — от них. Вот и обосновались в конюшне. А ты не знал?
— Ну и что из этого?
— Мне хорошо знакома эта конюшня. В конце концов, я живу в другом конце сада. Естественно, что мне там все должно быть известно, не так ли? Когда мы сюда только-только переехали, девочки даже приглашали нас к себе на чай. Что-то вроде кукольного чаепития. Они держались так церемонно! А какие вопросы задавала Тони!
— Все равно не понимаю…
— Ах ты старая калоша!
Сим заставил себя поворчать:
— Уж больно на отшибе. Не понимаю, почему бы не собраться в Культурном центре. В конце концов, туда бы пришло больше людей.
— Все дело в ауре этого места.
— Женственной?
Эдвин удивленно посмотрел на него. Сим почувствовал, что заливается краской, и поспешил объяснить:
— Помню, когда моя дочь училась в колледже, я как-то зашел в общежитие, где она жила. Одни девушки сверху донизу. Боже мой, кто бы мог подумать, что парфюмерные запахи настолько неистребимы! Я только подумал, что если там жили две… В общем, понимаешь…
— Ничего подобного! Ни в малейшей степени.
— Ну извини.
— Не надо извинений.
— Так что там с аурой?
Эдвин обошел вокруг одного из центральных стеллажей, вернулся подтянутый, сияющий и широко раскинул руки.
— Эх-м-м!
— Похоже, ты очень доволен собой.
— Сим, ты был в… в Культурном центре?
— С тех пор — нет.
— Ну да, конечно. Ведь я там его встретил…
— Сам знаешь, меня твой незнакомец… поразил меньше, чем тебя, я бы даже сказал, намного меньше. Я хочу, чтобы ты это понял, Эдвин. Я не сомневаюсь, что тебе лично…
— Только послушай. Минутку.
— Слушаю. Продолжай.
— Нет, нет! Не меня. Просто слушай.
Сим огляделся, прислушиваясь. Уличный шум средней силы — ничего необычного. Затем пробили часы на башне Культурного центра, и, словно продолжая этот звук, раздался звон колокола на пожарной машине, взбирающейся на Старый мост. С воем снижался самолет, поглощая милю за милей. Эдвин открыл рот, чтобы что-то сказать, потом закрыл его и поднял палец.
Сим скорее почувствовал ногами, чем услышал, слабую вибрацию, сотрясающую пол, пока поезд пролетал над каналом и тащил свою полезную длину через поля, вглубь страны.
Раздался стук в потолок.
— Подожди минутку. Я вернусь.
Рут понадобилось, чтобы он покараулил за дверью, пока она сходит в уборную. Боялась, что у нее может закружиться голова. Сим сидел на чердачной лестнице и ждал ее. Через слуховое окошко он видел, что рабочие уже разбирают обветшавшие крыши над нелепыми складами Фрэнкли. Вскоре явятся специалисты по сносу со своей гирей на цепи, хотя она вряд ли понадобится. Достаточно прислониться к древнему сооружению, и оно обрушится. Только шум лишний.
Вернувшись в магазин, он обнаружил, что Эдвин примостился на краю стола и болтает с Сандрой. Это зрелище вызвало у него негодование.
— Можешь идти, Сандра. Да, знаю, что рано. Но я закрываю.
Сандра, по-прежнему работая челюстями, сдернула с крючка позади стола свой вязаный балахон.
— Пока.
Он проводил ее взглядом до двери. Эдвин засмеялся.
— Все бесполезно, Сим. Я не сумел ее заинтересовать.
— Ее!..
— Почему бы и нет? Все души равноценны.
— О да. Наверное.
Я и вправду в это верю. Мы все равны. Я верю в это. Еще одна второсортная вера.
— Ты хотел поведать мне какую-то безумную идею.
— Церкви раньше строили возле святых колодцев. Иногда прямо над ними. Она, вода, была нужна людям — ее вытаскивали из-под земли в ведре, ее давала тебе земля. Не по трубе, не по милости водоснабжения. Это был природный, ключевой, чистый продукт.
— Чепуха какая-то!
— Вода была святой, потому что люди ей поклонялись. Ты не думаешь, что она должна даваться благодаря вышнему милосердию?
— Вышнее милосердие разборчиво.
— Вода — это сама святость. Была святостью.
— Сегодня у меня не религиозное настроение…
— А в нашем бедламе что найдется столь же непостижимое, неожиданное и необходимое, как вода в те времена? Тишина. Бесценная, чистая тишина.
— Применяй двойное остекление. Технический прогресс приходит на выручку.
— Точно так же, как загоняет естественную святость в цистерну и деловито выкачивает ее по трубам. Нет. Я имею в виду случайную тишину, тишину по воле случая или судьбы.
— Ты заходил туда в последние дни?
— Конечно, как только Стэнхоуп предложил нам собираться в конюшне. Там, наверху, что-то вроде лестничной площадки, куда выходят комнаты. Сквозь слуховые окошки видно неподвижный, неизменный канал с одной стороны и зелень сада — с другой. Сим, там живет тишина. Я знаю, там — тишина, и она ждет нас, ждет его. Он еще не подозревает об этом. Я приберег свою находку для него. Нас ждет святость тишины.
— Не может быть!
— Интересно, как это получается? Там тебя всякий раз посещает чувство, будто ты взрываешься из этих городских нагромождений и этого образа жизни, буквально выходишь на закрытый двор, в уединенное, углубленное в землю место, где скапливается, как в чаше, солнечный свет и тишина, словно кто-то держит все это в ладонях — кто-то, кому больше не нужно дышать.
— Это была невинность. Ты говорил — вроде кукольного чаепития. Грустно.
— Почему грустно?
— Потому что девочки выросли. Послушай, Эдвин, просто-напросто хитроумная конструкция здания особым образом отражает звук…
— Даже самолетный рев?
— Почему бы нет? Что-то связанное с внешними поверхностями. Рациональное объяснение всегда найдется.
— Ты сам сказал — невинность.
— Просто старческая сентиментальность.
— Ну, если так…
— А от девочек там что-нибудь осталось?
— Кое-какая мебель, если ты это имеешь в виду.
— Интересно. Как ты думаешь, а им было бы с нами интересно? Девочкам, я имею в виду.
— Их нет дома.
Сим хотел было поведать, что видел Софи возле своего магазина, но передумал. На лице Эдвина всякий раз, когда при нем заводили разговор о двойняшках, отражалось глубоко запрятанное любопытство — словно несобытийная, странная, чувственная, чарующая и пикантная связь, не существующая нигде, кроме мира человеческих предположений, вдруг из тайной становилась явной, доступной изучению, прочтению, подобно книге, нет, подобно комиксу, составляя часть стародавних безумств Сима Гудчайлда.
И Сим, старый, остро чувствовавший свою старость и недовольство самим собой, так же, как и всем миром, совершил насилие над привычной скрытностью и приоткрыл уголок комикса:
— Я раньше был в них влюблен.
Вот так — откровенно, ошеломляюще.
— То есть… не то, что ты мог бы подумать. Они были прелестны, их хотелось лелеять. Не знаю… они по-прежнему такие… по крайней мере та, брюнеточка, Софи была такой, когда я в последний раз ее видел. Светленькая, Тони — она-то пропала…
— Ах ты, старый романтик!
— Просто отцовский инстинкт. А Стэнхоуп — сам знаешь, ему на них и вправду наплевать, я уверен; к тому же все эти его женщины… впрочем, это было давно. Чувствовалось, что малышками пренебрегали. Ты только ради Бога не подумай…
— Я и не думаю. Нет, нет.
— Не то что бы…
— Само собой.
— Если ты меня понимаешь.
— Целиком и полностью.
— Видишь ли, моя дочь — наши дети — были гораздо старше…
— Да. Ясно.
— И когда практически рядом с тобой живут две такие очаровательные девчушки, вполне естественно, что…
— Конечно.
Наступила долгая пауза. Ее прервал Эдвин.
— Я подумал — соберемся завтра, если это тебе удобно. У него как раз будет свободный вечер.
— Хорошо, если Рут поправится.
— Она придет?
— Я имел в виду — если ее можно будет оставить одну. А Эдвина?
— О, нет! Определенно нет. Ты же знаешь Эдвину. Понимаешь, она его видела. Минуту или две, не больше. Она так, так…
— Чувствительна. Понимаю… Не представляю себе, как она может работать в больнице. То, что ей приходится там видеть…
— Да, та еще пытка. Но для нее есть разница. Она сама мне потом так сказала. Если бы он был пациентом, она бы относилась к нему иначе. Понимаешь?
— Да, понимаю.
— А когда она не на работе — это совсем другое дело.
— Ну да.
— Конечно, при крайней необходимости…
— Я понимаю.
— Так что, боюсь, мы будем втроем. Не густо, если вспомнить старые времена.
— Может быть, Эдвина согласится прийти посидеть с Рут?
— Сам знаешь, как она боится микробов. Понимаешь, она храбрая как лев, но микробы ее приводят в ужас. Вирусы — нет. Только микробы.
— Да, это логично. Микробы противнее вирусов. У микробов, вероятно, тоже бывают вирусы, как ты полагаешь?
— У нее попросту фобия.
— Она ведь не комитет. Как и большинство женщин. А ты — комитет, Эдвин? Я — да.
— Не понимаю, о чем ты.
— Все просто. Различные принципы веры. Умножь число членов комитета на число принципов веры…
— Никак не уловлю твоей мысли, Сим.
— Взять, допустим, преграды. Один из членов моего комитета верит в преграды. Он, например, считает, что, хотя по другую сторону этой стены — магазин Фрэнкли, по крайней мере, пока его еще не снесли, — стена существует реально, и бессмысленно утверждать обратное. Но другой член моего комитета… ну, как бы это сказать?
— Возможно, он проникнет за преграду.
— Это в твоем комитете есть такой? Пусть он в самом деле проникнет за нее, чтобы не осталось сомнений. Я-то знаю…
Я-то знаю, как разум может подняться со своего ложа, спуститься вниз по лестнице, пройти сквозь двери, по тропинке к конюшне, полной ясного и безмятежного сияния двух девочек. Но они спят и будут спать, даже если бы их образы исполняли глупый танец, безумную арабеску…
— Что ты знаешь?
— Неважно. Одного из членов комитета.
— Ведь доказано: все в мире — плод воображения.
— Преграды, как постановило голосование моего комитета, остаются преградами.
Единожды один — единица, совсем одинокая, и навечно такой пребудет.
Эдвин взглянул на часы.
— Надо бежать. Я сообщу тебе время после того, как он со мной свяжется.
— Мне удобнее поздно вечером.
— То есть твоему комитету в целом. А который из его членов помешан на маленьких девочках?
— Есть там один сентиментальный старикашка. Сомневаюсь, что он осмелится прийти.
Он открыл перед Эдвином дверь на улицу и вежливо помахал рукой его удаляющейся спине.
Сентиментальный старикашка?
Сим вздохнул. Не сентиментальный старикашка, а неуправляемый член.
В восемь вечера, оставив Рут с хорошей книгой и насытив желудок рыбным филе с картофельным пюре и консервированным горошком, Сим пересек магазин, запер за собой дверь и прошел несколько шагов к усадьбе Спраусона. На улице было еще светло, но с правой стороны здания в окне Стэнхоупа тем не менее горела лампа. Город затих, и только музыкальный автомат в «Кружке эля» будоражил тишину голубого летнего вечера. Сим размышлял про себя, что обещанная тишина в конюшне не так уж и необходима. Они вполне могли провести свое маленькое собрание — хотя слово «собрание» вряд ли уместно для троих людей — на улице; но едва он так подумал, как над старым каналом пролетел вертолет, мигая удаляющимся красным огоньком, и, словно для большей убедительности, по виадуку прогрохотал поезд. Когда оба механизма умолкли, его слух, вероятно, вновь обострившийся, уловил слабый стук печатной машинки, доносившийся из освещенного окна, где Стэнхоуп все еще работал над своей книгой, передачей или газетной колонкой. Сим поднялся на две ступеньки к стеклянной двери и открыл ее. Все было знакомо — адвокаты и Беллы слева, дверь Стэнхоупа справа, и в другом конце небольшого холла дверь, выходящая на крыльцо в сад. Для Сима это место было, абсурдным образом, исполнено романтичности. Он явственно осознавал и романтичность, и абсурдность. У него никогда не было ничего общего с двумя маленькими девочками, не было и не могло быть. Чистая фантазия. Один-два, не больше, визита в магазин…
На лестнице слева раздался шум. По ступенькам спускался возбужденный Эдвин, на этот раз приняв облик моложавого жизнелюба. Своей длинной рукой он обнял Сима за плечи и стиснул их со страшной силой.
— Сим, дружище, вот и ты!
Приветствие казалось настолько несолидным, что Сим поспешил высвободиться.
— Где он?
— Я жду его. Он знает, где мы собираемся. Думаю, должен знать. Идем?
Эдвин, необъятный как жизнь, размашистым шагом пересек холл и открыл дверь на садовое крыльцо:
— После тебя, дружище!
Тропинка, почти пропадающая в траве, вела среди кустов и цветущих деревьев к покрытой розовой черепицей конюшне со старинными слуховыми окошками. Сим испытал мгновение привычной неуверенности в существовании чего-то, что столько лет находилось рядом с ним, оставаясь для него неведомым. Он открыл было рот, чтобы сказать об этом, но передумал.
Каждый шаг вниз по ступенькам — их было шесть — отличался особым свойством. Какое-то онемение, оглушение. Сим, плававший в свое время с маской на Коста-Брава, сообразил, что это напоминает погружение под воду; но нет, в воде — мгновенный переход отсюда туда, сверху вниз, прорыв сквозь безупречную поверхность, границу. Здесь граница была столь же несомненна, но менее отчетлива. Спускаешься из вечернего шума Гринфилда шаг за шагом и… немеешь — не то слово, глохнешь — тоже не то. Точного слова не находилось. Однако вытянутый в длину сад, запущенный, заброшенный и пустынный, был сродни пруду… можно сказать, пруду покоя. Пруду отдохновения. Сим остановился и оглянулся, словно ожидая, что этот эффект откроется не только уху, но и глазу, однако ничего не увидел — только разросшиеся фруктовые деревья, буйные заросли роз, ромашки, крапиву, розмарин, люпины, иван-чай и наперстянки. Он посмотрел вверх, в чистое небо; и там, с поразительно огромной высоты, почти бесшумно спускался самолет, изящный и безобидный, как планер. Сим снова оглянулся — кустарники, виноград, вероника, — и запахи сада вторглись в его ноздри как нечто доселе неведомое.
Рука Эдвина легла ему на плечо.
— Идем!
— Я думал о том, насколько этот сад приятнее нашего крохотного газона. Я совсем забыл, что на свете есть цветы.
— Гринфилд — сельский городишко!
— Это с какой стороны посмотреть. А тишина!
Садовая дорожка привела их в затененный дворик.
Когда-то вход закрывали двойные двери, но их сняли. Осталась только одна маленькая дверь с противоположной стороны, выходившая к каналу. Слева от них вверх поднималась лестница.
— Наверх.
Сим взобрался вслед за Эдвином, остановился и осмотрелся. Назвать это квартирой было бы преувеличением. Места хватало только для узенького дивана, ветхой софы, маленького стола и стульев. Еще два шкафа и открытые дверные проемы с двух сторон, ведущие в крошечные спальни. Слуховые окошки выходили на канал и в другую сторону, на дом.
Сим ничего не говорил — просто стоял. Не скромный размер комнаты, не пол толщиной в одну доску, не внутренние перегородки из дешевой древесины ошеломили его. И не обшарпанная допотопная мебель, не кресло, из которого торчала набивка, не заляпанный стол. Все дело в ауре, в запахе. Кто-то, видимо, Софи, побывал здесь недавно, и навязчивый аромат дешевых духов висел в воздухе, словно прикрывая давние застоявшиеся запахи пищи, других духов, и — не жара и не испарины, а пота. На стене висело зеркало в узорной золоченой рамке, под ним — полочка со склянками, полупустыми патрончиками губной помады, жестянками, аэрозолями и пудреницами. Под слуховым окном на низком комодике сидела, скособочившись, огромная ухмыляющаяся кукла. Стол в середине комнаты был завален барахлом — колготки, кукла-марионетка, пара грязных трусов, женский журнал и наушники от транзисторного приемника. Однако покрывала стол бархатная скатерть с бахромой по краям, стену между пятнами клея, где когда-то были прилеплены картинки и фотографии, украшали китайские цветы и какие-то лоскутки разноцветных тканей, некоторые в форме розеток. И повсюду пыль.
Иллюзии последних двадцати лет лопались внутри Сима как мыльные пузыри. Он говорил себе — да, конечно, да, за ними никто не следил, да, они давно выросли, да, иначе и быть не могло. У них не было матери — бедняжки, бедняжки! Неудивительно, что…
Эдвин осторожно убирал вещи со стола, складывая их на комодик под слуховым окном. Возле комодика стояла обычная лампа — абажур розового цвета с такой же бахромой, как на скатерти.
— Как ты думаешь, может, откроем окно?
Сим едва расслышал, созерцая то, чему было только одно название: печаль. Наконец он обернулся к окну и осмотрел его. Его не открывали много лет, кто-то начал красить раму и бросил — как и дверцу комодика под слуховым окном в другом конце комнаты: ее попытались было выкрасить в розовый цвет и тоже недокрасили. Сим выглянул в окно, словно уставившееся затуманенным взглядом на дом.
Рядом с ним заговорил Эдвин:
— Почувствуй тишину!
Сим изумленно взглянул на него.
— Разве ты не ощущаешь эту, эту…
— Эту что, Сим?
Печаль. Да, вот что — печаль. Заброшенность.
— Ничего.
Затем он увидел, что над крыльцом в противоположном конце сада открылась стеклянная дверь. Из нее появились человеческие фигуры. Он резко обернулся на восклицание Эдвина:
— Нет, только не это!
— Ты знал?
— Конечно, я знал, где мы собираемся. Здесь проходило наше кукольное чаепитие.
— Мог бы сказать мне. Уверяю тебя, Эдвин, если бы я знал, то не пришел бы. Черт побери, мы же поймали его на воровстве! А тебе известно, где он пропадал? Он сидел в тюрьме — сам знаешь за что. Черт побери!
— Вайлдвэйв!
На лестнице, неожиданно близко, прозвучал голос.
— Никто в это ни за что не поверит. Я не знаю, куда ты меня ведешь, и мне это не нравится. Это что, ловушка?
— Послушай, Эдвин…
Над уровнем лестничной площадки поднялись черная шляпа и изуродованное лицо. За ними следовали копна седых волос и исхудалое лицо старика из парка. Старик остановился на ступеньках, как-то судорожно извернувшись.
— О, нет! Нет, Мэтти, не смей! Что это, «Анонимные педерасты»? Трое излечившихся и один на очереди?
Человек по имени Мэтти удерживал его за лацкан.
— Мистер Педигри…
— Мэтти, ты как был дураком, так и остался! Пусти меня, слышишь?
Нелепое зрелище — два несуразных, неприглядных человека будто боролись на лестнице. Эдвин приплясывал над ними:
— Джентльмены, джентльмены!
Сим испытывал глубочайшее желание убраться отсюда, подальше от этого ободранного здания, так грубо лишенного своей тишины. Но лестница была заблокирована. Старик, которого рывок к свободе на мгновение оставил без сил, задыхался, одновременно пытаясь говорить:
— Вы… говорите о моем состоянии… Это упоительное состояние… Откуда вам знать… Вы что, психиатр? Я не хочу, чтобы меня вылечили, им это известно… Так что всего вам хорошего… — и в абсурдной попытке соблюсти приличия он поклонился стоявшим над ним Симу и Эдвину, одновременно стараясь вывернуться. — …Всего-всего самого наилучшего!..
— Эдвин, ради бога, пойдем отсюда! Все это ошибка, нелепая и унизительная!
— У вас ничего нет против меня — ни у кого из вас… Пусти меня, Мэтти, я, я обращусь к закону… — и тогда человек в черной шляпе отпустил его, уронив руки. Они стояли на ступеньках, видимые лишь наполовину, как купальщики на подводном склоне. Лицо Педигри находилось на уровне плеча Виндгрова. В футе над собой старик увидел ухо и содрогнулся от отвращения.
— Мерзкая, мерзкая тварь!
Кровь медленно и неумолимо приливала к правой стороне лица Мэтти. Он стоял бездвижно и безмолвно. Старик поспешно удалялся. Его шаги послышались на булыжниках двора, затем он появился на садовой тропинке между разросшихся цветников. На полпути к дому, не замедлив темпа, он обернулся и бросил на окошки конюшни косой взгляд, злобный, как у негодяя из мелодрамы. Сим увидел, что губы старика шевелятся; но та же странная звуконепроницаемость — после осквернения конюшен магическое свойство превратилось из тайны в помеху — задушила его слова. Потом Педигри поднялся по ступеням и через холл вышел на улицу.
Эдвин произнес:
— Должно быть, решил, что мы из полиции.
Лицо Виндрова опять стало бело-коричневым. Его черная шляпа немного съехала набок, отчего ухо оказалось чересчур на виду. Словно догадавшись, куда смотрит Сим, он снял шляпу и поправил волосы. Теперь стало окончательно ясно, зачем ему нужна шляпа. Он тщательно пригладил волосы, затем водрузил шляпу на голову, прижав их.
Когда это обстоятельство раскрылось, внешность гостя, кажется, стала чуть менее отталкивающей. Виндграфф — Мэтти, так его назвал старик? — Мэтти, показав свое увечье, свое уродство, свою — назовем ее так — инвалидность, превратился из неприступного чудовища в обычного человека. Сим обнаружил, что уже отдает мелкую дань благопристойности — хотя когда именно в нем созрело это решение, он не заметил. Он протянул руку:
— Здравствуйте. Я — Сим Гудчайлд.
Виндгров опустил взгляд на руку, словно это был предмет для исследования, а не для рукопожатия. Затем он взял руку, перевернул ее и вгляделся в ладонь. Сим в легком замешательстве тоже посмотрел на ладонь — может быть, на ней грязь, или что-то интересное, какой-нибудь узор? — и пока слова проникали в сознание, понял, что его ладонь читают. Он стоял, расслабившись и уже немало забавляясь, и видел свою ладонь, бледную, морщинистую, прямо-таки том, искусно переплетенный в редчайший или, по крайней мере, самый дорогой из всех переплетных материалов, — а затем погрузился в созерцание своей руки, и время замерло в своем движении. Ладонь оказалась необычайно красивой, драгоценной, сделанной из света; ее покрывали тонкие, четкие линии, превосходившие любое произведение искусства; такая роспись могла быть порождена только в глубинах абсолютного здоровья.
С трепетом, не похожим на что-либо до сих пор ему известное, Сим вглядывался в гигантский мир собственной ладони и видел, что она святая.
Затем вернулась комнатушка — странное, но лишившееся своей неприступности существо еще не успело поднять глаз, Эдвин пододвигал стулья к столу.
Эдвин прав. Вместилище тишины полно волшебства. И грязи.
Виндрэйв отпустил руку, и Сим забрал ее обратно вместе со всей ее красотой, с ее откровением. Эдвин заговорил. В его словах появился легкий налет пыли, легкий намек на ревность.
— Вы нагадали ему долгую жизнь?
— Не надо, Эдвин. Ничего похожего…
Виндров прошел к другой стороне стола, и его место сразу стало главным. Эдвин сел справа от него, Сим пристроился слева — три стороны стола, и пустая четвертая, где должен был сидеть Педигри.
Виндгров закрыл глаза.
Сим отстраненно разглядывал комнату. Тут и там торчали булавки, на которых когда-то держались украшения. Дешевенькое зеркало. Под окошком — диван с рядами этой, как ее… бахромы; кукла с оборочками, сидевшая на дальнем углу комодика, подушка, не дававшая ей упасть; крохотные картинки и фотография молодого человека, вероятно, поп-звезды, теперь уже безымянной…
Гость положил руки на стол ладонями вверх. Сим увидел, что Эдвин опустил взгляд, взял правую руку гостя в свою левую, а правую руку протянул через стол. На мгновение Сим смутился, но все-таки дотянулся до руки Эдвина и сжал ее, а свою правую положил на левую руку Виндрова, прикоснувшись к крепкой и эластичной плоти, не космически холодной, а теплой, поразительно теплой, даже горячей.
Он вздрогнул от приступа внутреннего смеха. До чего опустилось Философское общество с его протоколами, председателем, комитетом, арендой залов и аудиторий, почетными гостями — два старика, ухватившиеся за руки… чего?
Через какое-то время — через минуту, десять минут, полчаса — Сим обнаружил, что у него зачесался нос. Он размышлял, не будет ли катастрофой, если он отведет руки, разорвав тем самым их маленький круг, и в конце концов решил не делать этого. Все-таки жертва небольшая; к тому же, если забыть о назойливом зуде, немедленно замечаешь, как отдалились остальные, оказавшись словно за многие мили, и круг, прежде такой маленький, превратился в гигантский, больше каменного круга,[19] шириной с графство, со всю страну, — стал необъятным.
Нос зачесался снова. Как раздражает несоизмеримость двух этих масштабов — рядом чуть ли не весь мир, а тут приходится бороться с собственным носом! Свербило чуть-чуть левее кончика, зуд с дьявольской изобретательностью заставлял сочувственно отзываться каждое нервное окончание по всему телу. Сим решительно сопротивлялся, чувствуя, как туго стиснута его правая рука — а теперь и левая сжата так, что непонятно, кто кого ухватил, — и его дыхание стало прерывистым от напряжения. Лицо исказилось от этой пытки, он пытался вырвать руки, но их держали крепко. Оставалось только снова и снова морщить нос в нелепой попытке достать до его кончика щеками, губами, языком — чем угодно; а потом Сим, сообразив, нагнулся и потерся носом о деревянную поверхность между руками. Облегчение было почти столь же изысканным, как узор на его ладони. Он лежал носом на столешнице, и его дыхание постепенно выравнивалось.
Над его головой заговорил Эдвин. Или не Эдвин и не заговорил. Это была музыка. Песня. Одна-единственная нота, золотая, лучистая, недоступная ни одному певцу. Конечно, обыкновенному человеку не хватило бы дыхания тянуть эту ноту, которая разрасталась так же, как прежде перед Симом разрасталась его собственная ладонь, ширилась, становилась — или уже была — драгоценной: шаг за шагом вне пределов постижения, оборачиваясь болью и тем, что превыше боли, вбирая в себя страдание и удовольствие и разрушая их, существуя и рождаясь. Ненадолго она застыла с обещанием чего-то большего. И это нечто пришло, побыло и пропало. Это было слово: в начале, отмечая новый этап, взрывная и полная жизни согласная, из нее растет золотое царство — гласная, длящаяся вечно; и в конце полугласная — нет, не в конце, ибо конца нет, не может быть; только перенастройка, чтобы духовное слово смогло снова скрыться, неохотно, медленно-медленно исчезая из виду, как уходит влюбленный с невыразимым обещанием всегда любить и возвращаться по первому зову.
Когда человек в черном отпустил ладонь Сима, все руки снова стали просто руками. Сим увидел это: подняв лицо от столешницы, он поднес к нему обе руки; вот она, правая ладонь, чуть-чуть вспотевшая, но ни в коем случае не грязная, просто ладонь, как любая другая. Он выпрямился и увидел, что Эдвин вытирает лицо бумажной салфеткой. Единым движением они повернулись к Виндрову. Тот сидел, положив открытые ладони на стол и склонив голову, упираясь подбородком в грудь. Его лицо скрывали поля черной шляпы.
Из-под полей выкатилась капля прозрачной влаги и упала на стол. Мэтти поднял голову, но Сим не мог прочесть выражения на изуродованной стороне его лица.
Эдвин воскликнул:
— Спасибо! Тысячу раз спасибо! Да благословит вас Господь!
Мэтти пристально посмотрел на Эдвина, затем на Сима, который увидел, что на загорелой стороне его лица кое-что написано. Изнеможение. Виндров встал, в молчании направился к лестнице и начал спускаться. Эдвин вскочил на ноги.
— Виндгров! Когда..? Послушайте…
Он устремился вниз по ступенькам. Сим слышал его быструю речь, неразборчиво доносящуюся со двора:
— Когда мы встретимся в следующий раз?
— …Вы уверены? Здесь?
— …Вы приведете Педигри?
— …Послушайте, вам, э-э… не надо ли денег?
Вскоре послышался лязг засова на двери, выходящей к каналу. Эдвин поднялся по лестнице.
Сим неохотно встал, оглядывая картинки и пятна, где раньше висели другие картинки, куклу и комодик с висящим на нем чертиком. Они с Эдвином вышли бок о бок, учтиво пропуская друг друга на лестницу, и так же бок о бок прошагали по садовой тропинке, на крыльцо, через холл — машинка в кабинете Стэнхоупа стучала по-прежнему — и на улицу. Тут Эдвин остановился, и они повернулись лицом друг к другу.
Эдвин сказал с проникновенной интонацией:
— Какая удивительная слаженность!
— У кого?
— У тебя и у него — в оккультном смысле.
— У меня… и у него?
— Удивительная слаженность! О, как я был прав!
— О чем ты говоришь?
— Когда ты вошел в транс — я видел отражение духовной борьбы на твоем лице. А потом ты отключился, прямо там, передо мной!
— Все было не так!
— Сим! Сим! Вы вдвоем играли на мне, как на инструменте!
— Послушай, Эдвин…
— Ты же знаешь, Сим, случилось нечто! Не скромничай, это ложная скромность…
— Конечно, нечто случилось, но…
— Мы пробили барьер, вышли за преграду. Разве нет?
Сим собрался было пылко возражать, затем начал припоминать… Без сомнения, случилось нечто, и вполне вероятно, что для этого были нужны все трое.
— Может быть, может быть…
ГЛАВА 14
12/6/78
Мой дорогой друг мистер Педигри дошел только до лестницы в конюшне усадьбы Спраусона но не остался побоявшись что мы затеваем против него недоброе и я не знаю что делать. Он ушел а я остался с мистером Беллом который по-прежнему преподает в интернате и с мистером Гудчайлдом из книжного магазина. Они ждали чего-то, может быть слов. Мы образовали круг для защиты от злых духов которых было много в конюшне — зеленых фиолетовых и черных. Я сдерживал духов изо всех сил. Они стояли за двумя джентльменами и тянули к ним когти. Как живут эти два джентльмена когда меня нет рядом спрашиваю я себя. Мистер Белл предлагал мне деньги, забавно. Но я плакал как ребенок о бедном мистере Педигри который связан по рукам и ногам самим собою, как ужасно видеть ужасное! Я могу уделять ему только то время когда не охраняю мальчика. Если бы не тревога за мистера Педигри я был бы счастлив просто быть хранителем мальчику. Я буду его слугой до конца своей жизни и надеюсь на много лет счастья если только смогу исцелить мистера Педигри и свое духовное лицо.
13/6/78
Грядут великие и ужасные события. Я думал, что только мне и Иезекиилю была дана сила показывать тем кто может видеть (с помощью спичечных коробков, шипов, черепков, женитьбы на порочных женщинах и т. д.) потому что. Не могу объяснить что я имею в виду.
Она потеряла обручальное кольцо. Она обручена с мистером Мастерменом, учителем физкультуры который как мне сказали очень знаменитый человек. Мы искали кольцо всюду где она побывала. Я сказал мальчикам посмотреть под вязами и искал возле вязов сам. Потом когда мальчики ушли пришла она и спросила, искал ли я под вязами и я сказал нет и хотел добавить что искали мальчики. Сказать что я искал сам было бы ложью. Но я не успел вымолвить ни слова она сказала — хорошо я посмотрю сама и пошла прочь. Она очень красивая и улыбалась а я в наказание сильно ущипнул себя глупца — изо всей силы и пошел искать кольцо. Но потом я поднял глаза (нужно за это еще раз сильно себя ущипнуть но в то время я об этом не подумал) и увидел как она уронила кольцо про которое говорила что потеряла а затем сделала вид что нашла его, взмахнула руками и закричала ура. Она подошла ко мне смеясь и с кольцом на пальце левой руки. Язык у меня как отнялся и я просто стоял столбом. Она сказала, что я должен всем рассказать как надоумил ее где именно искать кольцо — можно даже сказать мистеру М. что его нашел я. И нынче вечером я не знаю что делать. Ведь я поклялся делать все что меня попросят если только это не что-нибудь нехорошее, но я не знаю нехорошая ее просьба или нет. Я потерял голову — как она потеряла это кольцо. Теперь я спрашиваю себя что означает этот знак. Может ли ложь быть знаком. Она улыбалась и лгала. Она лгала делом а не словом. Ее слова были правдой и неправдой. Она не нашла кольцо и нашла. Не понимаю.
14/6/78
Весь день я в ошеломлении думал о кольце и о том что все это значит. Она — ужасная женщина но зачем она подала мне знак? Это вызов. Это значит ей было все равно найдется ее драгоценность или нет. Прочитав свой урок я пошел спать и предложил себя в жертву если так надо. Не знаю было ли то что случилось потом видением или сном. Если это сон то он не был обычным сном какие как я слышал видят люди ибо кто может выносить такое каждую ночь спрашиваю я себя. Возможно это было что-то вроде сна из Библии. Ведь если бы фараон не встревожился он бы не послал за толкователем. Это был не обычный сон. Или может быть это было видение и я вправду побывал там. Я видел женщину из Апокалипсиса. Она явилась в устрашительной славе, вся в ярких нарядах и ей было позволено мучить меня за мои нехорошие мысли о мисс Стэнхоуп. Хотя я не совсем виноват что думал о ней — она так странно вела себя в истории с кольцом что у меня весь день ушел чтобы догадаться что ей ведомы знаки и она может их подавать. Но дело в том что женщина из Апокалипсиса надела личину и переняла смех мисс Стэнхоуп и заставила меня с ужасной болью осквернить себя что я и обнаружил когда проснулся. Я был напуган и изумлен поскольку после Гарри Бумера на Северной Территории я думал что не могу осквернить себя а еще не могу ни пугаться ни стыдиться.
Потом весь этот день (но не день сна) 15/6/78 во время работы я пытался устыдиться но не мог. Значит я могу грешить как и другие люди. Не могу объяснить что я имею в виду. Я прислушивался к птицам, не смеются ли они и не издеваются ли как кукабурры но оказалось — нет. Прикинулась ли она светлым ангелом или она вправду добрый дух? Сейчас я вижу небо. Я имею в виду что могу смотреть ввысь и оно там совсем почти бесцветное. Приходили мальчики но ненадолго. Я пытался рассказать им какая кругом радость словно поют «Аллилуйя» и все прочее, но не нашел слов. Это все равно что переходить от черно-белого к цвету. Был краешек солнца над деревом за длинным лугом и был я. Мальчики ушли на урок музыки. Я тоже слышал музыку но едва-едва. Тогда я бросил свою работу пошел за ними и встал возле гаража под окном музыкального класса. Они завели граммофон, он громко играл и я слышал его как сейчас вижу деревья небо и мальчиков похожих на ангелов. Большой оркестр играл симфонию Бетховена и я в первый раз в жизни начал танцевать там на гравии под окном музыкального класса. Меня увидела миссис Эпплби, подошла и я перестал плясать. Она была как смеющийся архангел поэтому я перестал плясать. Она крикнула мне: Правда Седьмая изумительна? Я не знала что вы увлекаетесь музыкой, и я со смехом закричал в ответ: Я тоже не знал. Она была как смеющийся архангел и мой рот кричал помимо моей воли: Я мужчина и у меня может быть сын! Она сказала: Какие невероятные вещи вы говорите, с вами все в порядке? Тогда я вспомнил свой обет молчания и он показался мне ничтожным но я подумал что не слишком сильно его нарушил разговаривая с мальчиками и благословил ее правой рукой как священник. Она удивилась и сразу ушла. Про все это мистер Пирс мог бы сказать: Прямо как в романе.
После того как я это записал я имею в виду между словом романе и словом после мне было явлено нечто великое. Это были не духи не видение и не сон это было откровение. Я увидел частицу провидения. Я надеюсь когда-нибудь мальчик прочтет эти слова. Я понимаю что записываю их для того чтобы он прочел их в грядущие годы хотя раньше мною двигала нелепая идея засвидетельствовать что я не сошел с ума (17/5/65). Правда в том что между словами романе и после открылись глаза моего понимания. То добро что не вдохнул в мир сам святой дух должно явиться посредством и через природу людей. Я видел их, маленьких, иссохших, иные с лицами как у меня иные увечные иные сломленные. И за каждым из них стоял дух подобный восходящему солнцу. Это зрелище было превыше радости и превыше танца. Затем голос сказал мне: струну изнашивает и рвет музыка.
17/6/78
У меня немного времени а я должен рассказать об удивительном событии случившемся вчера ночью после того как я повторил свой урок. Я буду писать очень быстро потому что скоро должен ехать на велосипеде в Гринфилд на встречу с мистером Беллом, мистером Гудчайлдом и мистером Педигри надеюсь что на этот раз он согласится пойти со мной. Прошлой ночью я подумал что должен сделать одно дело; я некоторым образом направил свое тепло к духам и они с лаской призвали меня к себе. Старейшина в красном платье и короне и другой старейшина в синем платье и диадеме ждали меня и радушно приветствовали. Я поблагодарил их за заботу обо мне и выразил надежду на продолжение нашей дружбы. Особенно я благодарил их за те годы когда они истребили во мне корень искушения ничтожество которого понятно мне теперь сполна. Когда я им это сказал они чудесно воссияли едва не ослепив меня. Они показали: Мы видели как ты засматривался на дочерей человеческих и находил их прекрасными. Я спросил их о мисс Стэнхоуп и о знаке который она подала уронив кольцо и признался что значение его для меня темно. Тогда они показали: Все это сокрыто от нас. Много лет назад мы призывали ее к себе но она не пришла.
Я стоял возле кладовой глядя на небо но теперь вернулся в свою спальню и сел на край кровати. Очень трудно мой милый милый мальчик писать о том что случилось после из-за непостижимости и величия этих событий. Старейшины сразу же приблизили меня к себе. Они показали: Мы ответим на твои вопросы и теперь добавим тебе знания и оно переполнит тебя. Плач поднявшийся к небесам привел тебя вниз. Великий дух будет стоять за душой ребенка которого ты охраняешь. Вот для чего ты предназначен. Ты сгоришь в жертвенном пламени. Сейчас мы представим тебя нашему другу и будем есть и пить с тобой.
Хотя я уже привык к ним, знаю свое духовное имя и даже не холодею когда они призывают меня однако от этой новости я словно оказался в нижней части небес, похолодел с головы до ног как и в тот раз (17/5/65) и все волосы на моем теле встали дыбом, каждый отдельно. Но когда меня покинула последняя частица тепла я увидел их друга стоявшего между ними. Он был одет во все белое с солнечным нимбом вокруг головы. Красный и синий старейшины сняли и бросили свои короны и я тоже снял и бросил свою. Дух в белом внушал мне величайший трепет но красный старейшина показал: Это — духовное существо что будет стоять за ребенком которого ты охраняешь. Этот ребенок принесет в мир духовный язык на котором народы станут разговаривать друг с другом. Когда я услышал это моя голова склонилась и меня охватила такая радость за людей что из моих глаз на стол закапали слезы. Потом все еще не поднимая глаз я пригласил духов за свой маленький стол за которым всем нам хватило места. Тогда синий старейшина показал: Сегодня радость на небесах потому как встречи подобной этой не видели со времен Авраама. Затем я предложил им духовные яства и напитки которые они приняли. Когда это свершилось я преисполнился желания принести жертву и спросил что я должен делать и чего они теперь от меня хотят. Красный дух показал: Мы не хотим ничего, только гостить у тебя и возрадоваться с тобой ибо ты один из нас. А поскольку ты тоже старейшина мы разделим с тобой ту мудрость которую ты должен обрести хотя еще пребываешь в теле. И они совершили это не показывая мне большой книги, а путем чудеснейшего откровения которое здесь неуместно описывать даже если это было бы в моих силах. Все это время белый дух с солнечным нимбом вокруг головы сидел напротив меня за столом, и я после того как узрел его впервые больше не осмеливался поднимать на него глаз. Теперь же благодаря величию откровения и потому что духи называли его моим другом я поднял глаза к лику его и из его рта вышел меч и пронзил мое сердце с такой ужасной болью что я, как обнаружил позже потерял сознание и упал на стол. Когда я очнулся они уже удалили меня от себя и
На башне деревенской церкви пробили часы. Мэтти вскочил из-за столика, захлопнул тетрадь, убрал ее в ящик комода, побежал в кладовую, схватил прислоненный к стене велосипед и зашипел от досады. Задняя шина была спущена. Мэтти перевернул велосипед и поставил его на седло и руль. Потом поспешил к крану, наполнил ведро водой и принялся вытаскивать из шины камеру, чтобы опустить ее в воду и найти место прокола.
ГЛАВА 15
Рут с улыбкой покачала головой. Сим развел руками — жест, бессознательно перенятый у деда.
— Но я хочу, чтобы ты пошла! Я желаю, чтобы ты пошла! Раньше ты была только рада повалять вместе со мной дурака.
Она молча продолжала улыбаться. Сим провел рукой по лысине.
— Ты всегда восхищалась Стэнхоупом…
— Чушь!
— Ну… все женщины…
— Я — не «все женщины».
— Но я правда хочу, чтобы ты пошла. Ты думаешь, что время слишком позднее?
Снова молчание.
— Значит, из-за Педигри?
— Ступай, дорогой. Веселись от души.
— Едва ли это…
— Ладно, успешного вам собрания.
— Эдвина придет.
— Она так сказала?
— Эдвин ее позвал.
— Поцелуй ее за меня, если она там будет.
После первого собрания прошла неделя, и у странного человека снова выдался свободный вечер. Попытка Сима залучить новых участников не дала результата — три отказа и одно «возможно, приду», явно подразумевавшее намерение не приходить. Сим хмуро думал, не стоит ли дать в «Гринфилд Адвертайзер» объявление о кончине Философского общества — в разделе рождений и смертей. Он все еще размышлял над формулировкой объявления, когда добрался до холла усадьбы Спраусона. Эдвин стоял на нижней ступеньке лестницы, ведущей в его квартиру.
— Где Рут?
— А где Эдвина?
И снова молчание. Его прервал Сим:
— Это Педигри!
— Знаю.
— Это все Педигри. Они из-за него не придут. Даже Рут.
— Ну да. Да. Знаешь, если бы не это, Эдвина бы обязательно пришла.
— И Рут тоже.
— В сущности, она женщина широких взглядов, сам знаешь. Вот только Педигри…
— Рут — поистине самый доброжелательный человек из всех, кого я знаю. Доброжелательный в истинном смысле, в христианском смысле.
— Конечно. Понимаешь, это все из-за истории с детскими колясками. Такая жестокость по отношению к молодым матерям! Изощренная психологическая пытка. Эдвина так глубоко этим прониклась! Однажды заявила, что кастрировала бы его собственными руками, если бы поймала на месте преступления.
— Не говорила она «на месте преступления»!
— Она сказала — при совершении насилия над ребенком. Похищение коляски с ребенком может рассматриваться как насилие.
— Я думал, она имела в виду…
— Нет, нет. Об этом она не стала бы говорить, верно? Я хочу сказать, у нее обширный и глубокий жизненный опыт, но есть такие вещи…
— Я помню, когда она говорила о кастрации, Рут ее поддержала. С жаром.
Эдвин взглянул на часы.
— Слегка запаздывают. Может, пойдем наверх?
— Иди, я — за тобой.
Они осторожно сошли с лестницы и направились, почти на цыпочках, по садовой дорожке на двор у конюшни. Прежде чем ступить на лестницу, Эдвин включил свет; в комнате над их головами послышалось внезапное, испуганное движение. Сим, добравшись до верхней площадки, ожидал увидеть Педигри, но это оказалась Софи. Она стояла возле дивана, на котором только что сидела, бледная, как он сразу заметил, и напряженная. Эдвин тут же рассыпался в извинениях:
— Моя милая Софи, как я рад! Как поживаете? Сидите в темноте? Боже мой, так неловко получилось… Понимаете, ваш отец, он разрешил нам…
Девушка подняла руку к кудрям на затылке, снова ее опустила. На ней была белая водолазка с надписью «Купи меня» спереди, а под водолазкой, — подумал Сим, — ничего нет, совсем ничего, так что…
— Мы пойдем, Софи, дорогая. Ваш отец, должно быть, ошибся. Он сказал, что мы можем проводить в этой комнате собрания… Ох, как глупо! Я имею в виду — это глупо звучит, и разумеется, вы не захотели бы…
Потом повисло молчание: все трое продолжали стоять. Единственная лампочка без абажура рисовала под носом у каждого черную тень. Даже Софи выглядела уродливой, огромной, с черными глазницами и гитлеровскими усиками тени над верхней губой, куда не добрался свет. Водолазка, джинсы, шлепанцы и, вроде бы, какая-то шляпка? Да, вязаная кепка на затылке, теряющаяся в кудрях.
Софи перевела взгляд с мужчин на пластиковые мешки, прислоненные друг к другу на краю дивана. Опять прикоснулась к волосам, облизала губы и снова посмотрела на Эдвина.
— Собрание? Вы говорили о каком-то собрании…
— Просто глупая ошибка. Это все ваш отец, моя дорогая. Сим, как ты думаешь, не водил ли он нас за нос? «Подкалывал нас» — наверно, вы бы так выразились, Софи, согласно моим последним изысканиям. Но вы, конечно, приехали, чтобы пожить дома. Мы пойдем в холл и перехватим остальных.
— Нет, нет! Папа не ошибся. Видите ли, я как раз ухожу. Уже свет выключила. Можете располагаться, хозяйничайте тут без меня. Постойте… одну секунду…
Она быстро пересекла комнату, включила настольную лампу под окошком — настольную лампу под розовым абажуром с бахромой. Потом погасила голую лампочку под потолком, и ужасные тени стерлись с ее лица, сменившись розоватым, исходящим снизу сиянием; она одарила их улыбкой.
— Ну вот! Уже лучше! А то этот ужасный верхний свет! Тони называла его… Ох, я очень рада вас видеть! Значит, у вас здесь будет собрание, да? Чувствуйте себя как дома.
— Вы не заберете свои… свои сумки?
— Эти? А, нет! Я все оставляю! Да-да, все! Даже представить себе не можете, как я не хочу сегодня таскаться с этим барахлом. Такая морока! Сейчас только уберу их подальше, чтобы они вам не мешали…
Сим изумленно смотрел на ее лицо в розовом сиянии, и не мог поверить, что эта улыбка обязана своим появлением лампе. Софи была страшно возбуждена — ну вот, еще и глаза блестят, словно фосфоресцируют, — и, казалось, захвачена… захвачена какой-то идеей. Его разум сразу же пришел к очевидному, тоскливому выводу. Секс, разумеется. Свидание. Расстроенное. По-настоящему благородным, чутким поступком было бы…
Но Эдвин никак не умолкал.
— Тогда оревуар, Софи, дорогая. Показывайтесь иногда, хорошо? Или давайте о себе знать.
— Да-да. Постараюсь.
Она взяла свою сумку, повесила на плечо, скользнула к двери.
— Передайте привет миссис Белл, ладно? И миссис Гудчайлд.
Сверкнула улыбка, и девушка ушла вниз по лестнице, оставив розоватое сияние, чувственное и пустое. Они услышали, как открылась дверь, выходящая к каналу, потом закрылась. Сим прочистил горло, плюхнулся на один из стульев возле стола и огляделся.
— Думаю, именно это называется «розовый бордельный свет».
— Никогда не слышал. Нет.
Эдвин тоже сел. Они немного помолчали. Сим рассматривал картонную коробку, стоявшую под другим окошком. Насколько он видел, она была набита банками консервов. Сверху лежал моток веревки.
Эдвин тоже обратил внимание.
— Должно быть, собиралась на пикник. Надеюсь, мы не…
— Конечно, нет. Наверняка у нее есть молодой человек. В сущности…
— Эдвина видела ее с двумя молодыми людьми. В разное время, естественно.
— Я видел одного и решил, что он староват для нее.
— Эдвина говорила, будто ей показалось, что у него вид женатого человека. Второй, по ее словам, моложе, намного более подходящий. Само собой, Эдвина — не из тех, кто станет распускать сплетни, но она заявила, что не может не замечать того, что творится у нее под носом.
— Грустно. Мне от этого становится грустно.
— Да ты просто старый моралист, Сим! Зануда.
— Мне становится грустно, потому что я не молод и у меня нет двух молодых мужчин. То есть — двух молодых женщин.
Снова наступила тишина. Взглянув на Эдвина, Сим увидел, что женственная лампа одарила его хрупкостью и улыбчивостью, которыми он не обладал. Возможно, меня тоже. И вот мы с печалью в душе и с улыбками, нарисованными на лицах, ждем, ждем, ждем…
— Как они опаздывают.
Эдвин ответил рассеянно:
— «Тормозят», как нынче выражаются.
Он бросил быстрый взгляд на Сима. В розовом сиянии словно начало сгущаться напряжение.
— Я хочу сказать, такие словечки невольно слышишь. Ребята в школе говорят, и потом, когда читаешь…
— «Обломались». Это не американизм?
— Поверить невозможно, что вытворяют с языком, правда? Даже по телевизору.
Снова молчание. Потом:
— Эдвин, нам нужен еще один стул. Нас же четверо.
— В прошлый раз здесь было четыре стула. Где он?
Эдвин встал и принялся бродить по комнате, вглядываясь в углы, словно четвертый стул не пропал, а просто стал менее заметным и его можно отыскать, если смотреть внимательно.
— В этом шкафу они хранили игрушки. Помню, когда мы с Эдвиной приходили на чай, они показали нам всех своих кукол — и у всех были необычные имена и истории… Знаешь, Сим, в этих девочках есть проблеск гениальности. Творческое начало. Я имею в виду не просто интеллект. Настоящее, драгоценное творческое начало. Интересно, их куклы до сих пор…
Он протянул руку и открыл дверцу шкафа.
— Как странно!
— Что странного в том, что в шкафу хранятся куклы?
— Ничего. Но…
Четвертый стул стоял в центре шкафа, сиденьем вперед. К нему были привязаны веревки — к спинке и к ножкам. Конец каждой веревки был аккуратно заплавлен, чтобы не расплетался.
— Однако!
Эдвин закрыл дверцу, вернулся, взялся за стол.
— Сим, помоги мне, пожалуйста. Придется четвертого посадить на диван. Хотя, должен сказать, это как-то не очень годится для сеанса, правда? Все это напоминает мне кукольное чаепитие. Я же тебе о нем рассказывал, да?
— Да.
— Бог знает, зачем ей понадобился этот стул, веревки и прочее.
— Эдвин…
— Да?
— Слушай внимательно, пока другие не пришли. Понимаешь, мы залезли туда, куда не надо. Мы не должны были видеть этот стул.
— Что плохого…
— Слушай. Это секс. Не понимаешь? Мазохизм. Сексуальные игры, тайные и… постыдные.
— Боже мой!
— Пока не пришли остальные… Это самое меньшее, что я — мы — можем сделать. Мы, ты и я, никогда, никогда, никогда не должны проговориться, никогда ни единого слова… Вспомни, как она испугалась, когда мы включили свет и когда потом увидела, кто пришел, — она сидела в темноте, кого-то ожидая, или, может быть, подготавливая все к его приходу… А теперь у нее в голове одна мысль: «О Боже, прошу тебя, пусть им не придет в голову открывать этот шкаф…»
— Боже мой!
— Так что мы не должны никогда…
— Я и не собирался… разумеется, кроме Эдвины!
— Все-таки я имею в виду… Никто от этого не застрахован, я имею в виду… Все-таки, я имею в виду, мы все…
— Что ты имеешь в виду?
— Это самое.
Потом в розовой комнате надолго воцарилась тишина. Сим думал вовсе не о собрании, которое было бы лучше называть сеансом. Он думал о том, как обстоятельства порой имитируют интуитивное прозрение, на обладание которым претендует немало людей — а немало других отрицают его существование. Здесь, при розовом свете, в закрытом шкафу, несколько узлов и изгибов капроновой веревки выдали тайну так же бесстыдно, как слова, отпечатанные на бумаге; и двое мужчин, не прибегая ни к какой мистике, а благодаря живости воображения получили доступ к знанию, не предназначавшемуся для них, запретному для них. Мужчина, выглядевший слишком старым для Софи, и бордельный свет… Его разум погрузился в поиски объяснений всего этого едкого обаяния; воображение так разыгралось, что дух перехватило от благоухания и вони…
— Боже, помоги нам всем!
— Да. Всем.
Снова молчание. Наконец, Эдвин заговорил не без робости:
— Очень они сильно припозднились.
— Педигри без него не придет.
— А он не придет без Педигри.
— Как же быть? Позвонить в школу?
— Вряд ли мы его разыщем. У меня такое чувство, что он появится с минуты на минуту.
— Нехорошо с их стороны. Могли бы нам сказать, если…
— Мы же дали слово.
— Подождем, скажем, час. Потом уйдем.
Эдвин наклонился, снял туфли, залез на диван и сел, скрестив ноги. Локти он прижал к бокам, потом развел предплечья с обращенными вверх ладонями, закрыл глаза и глубоко задышал.
Сим сидел, погруженный в собственные мысли. Все дело в этом месте, только в нем и ни в чем другом, в месте, которое он так часто воображал и затем обрел, с его тишиной, но также и с его пылью, грязью и вонью; а сейчас добавился и образ борделя, розовый свет и женственная бахрома — и под конец, словно появившись из книги, спрятанной в его столе, — извращенческий стул.
Все это мне знакомо, — думал он, — вплоть до самого горького конца.
Однако умирание старых фантазий все-таки несло в себе известное грустное удовлетворение и даже дрожь непристойной страсти. Малышки Стэнхоуп обречены были вырасти и лишиться изысканного сияния своего детства. Они не могли не попасть в жернова, как и все люди; и без сомнения, в данный момент это вылилось в приятное времяпрепровождение или в то, о чем не говорят вслух, или в секс, мазохистские извращения. Только в детстве мы живем на небесах.
Эдвин внезапно всхрапнул. Бросив на него взгляд, Сим увидел, что он резко вскинул голову. Эдвин усыпил себя своими медитациями, а потом проснулся от собственного храпа. Это была последняя капля. Храп Эдвина вызвал у Сима пронзительное чувство безысходности. Он пытался представить себе какую-нибудь глубокую, значительную духовную драму, какой-нибудь замысел, план, который бы объединил их обоих ради достижения единственной цели — спасти Педигри из ада, в котором тот жил; а потом ему пришлось согласиться с самим собой, что вся эта затея касается либо Сима, стареющего книготорговца, либо никого.
В конце концов, все будет в порядке, как всегда. Ничего не случится. Обычная жизнь среди целой груды верований — первого, второго, третьего и так далее сортов, вплоть до глухой стены повседневного безразличия и невежества.
Девять часов.
— Он уже не придет, Эдвин. Пошли.
У Мэтью Септимуса Виндрова была самая уважительная на свете причина не прийти. Он медленно и методично заклеил шину. Потом, с необычной для него экономией времени и сил понес велосипед на плече к гаражу, чтобы за несколько секунд накачать шину механическим насосом. Но он не мог найти мистера Френча, чтобы попросить разрешения. Его удивило, что двери гаража открыты; он зашел внутрь, недоумевая, почему мистер Френч не включил свет. Когда он поравнялся с дверями каптерки, пристроенной к задней стене гаража, из-за машины выскользнул человек и ударил его по затылку гаечным ключом. Мэтти даже не почувствовал, как упал. Человек оттащил его, словно мешок, в каптерку и затолкал под стол. Затем вернулся к своей работе: он устанавливал тяжелый ящик у стены гаража, с другой стороны которой находилось книгохранилище. Вскоре после этого раздался взрыв. Бомба разнесла стену, обрушила резервуар с водой, расположенный над книгохранилищем, и разворотила крышку цистерны с бензином. В горящую цистерну хлынула вода, и, вместо того чтобы затушить пламя, стала выталкивать бензин наверх. Горящий бензин растекся ослепительной волной как раз тогда, когда сработала пожарная сигнализация.
К школе бежали какие-то неизвестные люди. Замысел Софи полностью удался. Противопожарные учения не предусматривали взрывов бомб. Всюду царил хаос. Кругом раздавались непонятные звуки, похожие на выстрелы. В общей суматохе чужому мужчине в солдатской одежде удалось вынести из школы ношу. Она была завернута в одеяло, из которого торчала лягающаяся детская нога. Человек спотыкался на гравии, но изо всех сил спешил во тьму деревьев. Волна пламени заставила его сделать крюк, и в это мгновение в огне произошло что-то странное; он словно принял очертания пылающей фигуры, которая выскочила из дверей гаража и завертелась, двигаясь все вперед и вперед, словно целенаправленно стремилась к человеку с его ношей. Она не издавала никаких звуков, кроме шума пламени. Она подкатилась к человеку так близко и была настолько чудовищной, что тот выронил сверток, из которого выскочил и помчался прочь мальчик — с воплем помчался туда, где собирали всех остальных. Человек в солдатской одежде дико пнул пылающее чудовище и побежал под прикрытие деревьев, крича на бегу. Огненное страшилище дергалось и вертелось. Некоторое время спустя оно упало; еще чуть позже перестало двигаться.
Выйдя из конюшни, Софи быстро зашагала вдоль канала к Старому мосту и затем по Хай-стрит. Она подбежала к телефонной трубке, набрала номер, однако в трубке раздавались только гудки. Она выскочила из будки, бросилась обратно к Старому мосту и к тропинке, но в слуховых окошках конюшни по-прежнему горел розовый свет. Софи топнула ногой, как ребенок. Какое-то время она металась в растерянности, сделала было несколько шагов к зеленой двери, потом кинулась прочь, шагнула к воде и снова вернулась. Опять помчалась к Старому мосту, там резко повернула и остановилась, подняв сжатые кулаки к плечам. Все это время ее лицо в свете фонарей на мосту казалось белым и страшным. Наконец она побежала вдоль канала, прочь от города и света. Она оставила позади конюшню, миновала изломанную линию крыш бывших владений Фрэнкли, потом длинную стену богадельни. Она шла все дальше и дальше, легко ступая, но тяжело дыша, и один раз поскользнулась на грязной тропинке.
В ее голове звучал голос.
Если включен свет, им придется туго. Надеюсь, он не включен. У маленьких мальчиков свет выключают. У малышей. В ее мозгу вспыхнуло изображение послезавтрашнего плаката: «Миллиард за мальчика». Но нет, нет. Невозможно, чтобы я, чтобы мы, сейчас, может быть, в это самое мгновение…
Будь взрослой. Нет, не так. Будь более чем взрослой.
Внезапный шум в кустах заставил ее замереть. Там что-то металось и билось, потом пискнуло, и она сообразила, что это кролик попался в ловушку возле канавы, прорытой между каналом и рощей. Зверек бился, не зная, что его схватило, и не желая знать, просто убивал себя в попытках освободиться или, может быть, в попытках умереть. Ночь осквернялась этой гротескной и грубой карикатурой на неотвратимое движение времени от одного момента к следующему, где ждет ловушка. Софи поспешила мимо, поспешила дальше, и разлившийся по коже холодок по меньшей мере минуту успешно умерял жар от ее стремительной ходьбы.
Я вся пылаю.
Вот здесь играли дети. Резиновая лодка до сих пор привязана. Значит, они вернутся — может быть, завтра. Нужно не забыть об этом: ой, какая девочка, и так далее. И женщина. Семейная жизнь. Где папа? В кабинете. Где мама? Отправилась к Господу или в Новую Зеландию. Но это же почти одно и то же, верно, детка? Вот шлюз, вот мост, а вот старая баржа. Вон там — холмы, а внизу блестит вода.
Там, в лощине — дорога наверх, скрытая деревьями. Никто по ней не спустится, по крайней мере, не на машине. И не со свертком в руках. Покроет ли вода в канале машину? Нужно было выяснить заранее. Если подняться по дороге или вдоль нее, я увижу долину и склон над школой. Но это будет неразумно. Разумнее остаться на этом месте и караулить. Да, разумно остаться здесь.
Софи повернула налево и вышла на скрытую деревьями дорогу. Идти по лощине получалось медленнее, чем вдоль канала; ее как будто хватали какие-то воздушные твари и повисали у нее на плечах, и она с трудом продвигалась вперед. Скрытая облаками луна рассыпала всюду пятна, а между стволов деревьев, вторгавшихся на старую дорогу, плыли и мерцали склоны холмов, сотканные из черно-белых туч и скользящего лунного света.
Потом она остановилась и застыла.
Все дело в направлении. Можно было убедить себя, что прямая линия в небе точно над школой ведет не только туда, и это совпадение может объяснить — настоящее совпадение, как решила бы долговязая блондинка, — может объяснить присутствие двух абсолютно не связанных огней на этой линии, одного — маленького и послушного, а второго…
В розовом пятне, полускрытом выступом холма, не было ничего страшного, ничего явного — просто один или два розовых лепестка. Они раскрывались, разрастались, вбирали в себя край очередной тучи, становились все светлее и ярче. Говорят, пожарная машина доедет до школьной долины через пятнадцать минут после вызова. Телефонные провода перерезаны. Но пожарных должен привлечь этот свет в небе; и уж в этой-то школе наверняка есть какие-нибудь средства связи, до которых они не смогли добраться, не смогли отключить…
И он притащит мальчика сюда, вниз к каналу, чтобы отнести его по тропинке в конюшню… Можно было бы разместиться в древней барже, с ее отсеком на носу, со старым туалетом…
Свет озарял холмы. Внезапно Софи догадалась, что это ее огонь, разожженный ею самой, декларация, деяние на глазах всего мира — преступление, победа! В ней пронеслась буря чувств: смех, ярость и дикая преступная радость — словно от света, содрогавшегося с другой стороны холмов, весь мир размягчался и плавился, как верхушка свечи. Только сейчас она узнала, что значит навеки преступить черту, и поняла, что способна на это. Она закрыла глаза, и ее обступили видения. Она увидела себя, ползущую по длинному проходу, тому, что тянется вдоль старой баржи от носа к корме. Она перестала чувствовать ладонями и телом грубую кору древесного ствола, к которому прижималась с закрытыми глазами. Вместо нее она чувствовала под коленями неровный дощатый пол, слышала плеск воды под ним, ощущала влагу на своих ладонях. В ее руке почему-то оказался десантный нож Джерри. В том отсеке, в туалете на носу, раздавались звуки, словно там бился кролик. Потом биение прекратилось, как будто кролик замер от ужаса. Возможно, прислушивался к ее медленному, влажному приближению.
— Ну все, все! Я иду!
Удары возобновились. Конечно, он услышал девичий голос.
Она обратилась к двери будничным тоном:
— Подожди минутку, я сейчас открою.
Дверь легко подалась, широко распахнулась. Внутри она увидела сперва эллипс маленького окна, иллюминатора, потом — маленький белый прямоугольник над унитазом, или толчком, или как он там называется. Прямоугольник яростно дергался, и она почувствовала запах мочи. Мальчик был тут, со связанными за спиной руками, связанными ногами, связанными коленями. Он сидел, спутанный, на унитазе, как мог бы сидеть в шкафу, прикрученный веревками к стенкам баржи, рот и щеки обмотаны толстым слоем липкой ленты. Он изо всех сил дергался, из его носа исходил скулящий звук. Софи почувствовала страшное отвращение к этому существу, сидевшему на вонючем унитазе, — такая мерзость, тьфу и фи, ох, сколько тут колдовских чар, благодаря которым ясно видишь, что все пропало, и…
Это был мой выбор.
Следовало взять пистолет, только я не знаю, лучше уж ножом… да, намного лучше!
Мальчик замер, ожидая ее на плоском алтаре. Левой рукой она начала задирать на нем свитер, и мальчик не двигался; но когда она вытащила подол его рубашки, снова начал извиваться. Ничего, узлы завязаны крепко, Джерри отлично поработал, просто замечательно. Какая прелесть, ноги в носочках и брыкаться-то толком не могут, а почему мы не в пижаме, гадкий мальчишка, должно быть, намыливался куда-то, и она провела рукой по его голенькому животу с кнопочкой в центре, пупок, моя дорогая, если непременно надо давать всему названия, и почувствовала тонкие, не толще волоса, ребра, и стук-стук, тук-тук с левой стороны. Тогда она расстегнула его штаны и взяла в руку крошечный влажный член, а мальчик вырывался и мычал через нос. Она приставила острие ножа к его коже и, решив, что правильно нашла место, слегка нажала и проколола кожу. Мальчик содрогнулся и взметнулся в своих оковах, а она, или тот, кто был ею — далекий и взбудораженный — чуть-чуть испугался. Нажав еще немного, она почувствовала, как нож коснулся пульсирующего комка, или тот сам снова и снова прикасался к ножу, пока тело взрывалось конвульсиями, а из носа исходило пронзительное мычание. Она исступленно, изо всех сил надавила на нож; и пульсирующий комок обхватил лезвие, так что рукоятка дергалась в ее руке, а перед глазами стояло черное солнце. Всюду было мокро и все содрогалось, и она выдернула нож, чтобы не мешать судорогам, но они прекратились. Мальчик неподвижно сидел в своих путах, и белую полосу пластыря пересекала по центру черная струйка, вытекающая из его носа.
Она дико вздрогнула, ударилась головой о ствол и пришла в себя. Громко жужжали и стрекотали насекомые, а над склоном холма взвивался безумный красный свет. Он взмывал вверх, ширился над горизонтом и падал обратно, туда, где пылал огонь. Софи, дрожа от страсти мнимого убийства, начала спускаться по древесному туннелю обратно к старой барже. У нее подгибались колени. Она подошла к деревенскому мосту над каналом — и тут же подъехала с выключенными фарами машина, покачиваясь на неровной дороге. Софи не могла бежать навстречу, просто ждала. Машина остановилась, сдала назад, развернулась, готовая умчаться прочь. Тогда Софи подошла к ней, хихикая и шатаясь, чтобы предупредить Джерри о стариках в конюшне и о том, что придется воспользоваться баржей, но на водительском месте сидел Билл.
— Билл? Где он? Где мальчишка?
— Нет мальчишки! Я его сцапал, но какой-то горящий козел выскочил на меня, и… Софи, все пропало. Надо сматываться!
Она стояла, уставившись в его лицо, мертвенно-белое с одной стороны и пылающее с другой, той, где в небе повисло огненное облако.
— Мисс! Софи! Поехали отсюда на хер! У нас мало времени…
— А Джерри?!
— Он в порядке… Они взяли твоего приятеля в заложники… Ну поехали же!..
— Они?
Я поняла сразу же, как только он увидел ее без парика. Что-то говорило мне, но я отказывалась верить. Предательство. Думают, что удачно обменялись.
Вспыхнувшая в ней злоба захлестнула и триумф, и ярость, взвинтила ее до криков — в его, в их адрес, — до проклятий и плевков; а потом она упала на четвереньки и снова и снова кричала в траву, где не было мальчика, только Софи, всеми использованная и одураченная.
— Софи!
— Убирайся, тупая тварь! О черт, черт!
— В последний раз…
— Отваливай!
И когда она, наконец, перестала кричать и начала соображать, что разодрала себе щеки, что у нее в руках зажаты пучки волос и что больше ничего нет — ни его, ни их, ни ее, только темная ночь с угасающим пожаром за гребнем холмов, по ее щекам, смывая кровь, хлынули слезы.
Вскоре она поднялась на колени и заговорила, словно он был рядом.
— Понимаешь, ничего из этого не выйдет! Все эти годы никто… Ты думаешь, она чудесная, да? Все мужчины так думают поначалу. Но в ней ничего нет, Джерри, совсем ничего. Чуть-чуть мяса и костей, и больше ничего, не с кем встречаться, не с кем идти, не с кем быть, не с кем делиться. Одни идеи. Призраки. Идеи и пустота — идеальная террористка.
Софи тяжело поднялась и взглянула на старую баржу, где не было мальчика, не было тела. Повесив на плечо сумку, она подумала, не сильно ли изувечила себе лицо, отвернулась от судна и от пожара и побрела вдоль канала туда, где сейчас не было ничего зримого, кроме тьмы.
— Я все расскажу. Меня использовали. У них против меня ничего нет. Отвяжу веревки от стула. Он сказал, что мы отправляемся на пикник, ваша честь. Я была такой дурой, ваша честь, мне так жаль, не могу сдержать слез. Я думаю, мой жених тоже в этом замешан, ваша честь, он дружил с, с… Я уверена, мой папа тут ни при чем, ваша честь. Он хотел выселить нас из конюшен, ваша честь, сказал, что они нужны ему для чего-то другого. Нет, ваша честь, это было после того, как он ездил на шахматную конференцию в Россию. Нет, ваша честь, никогда не говорил.
ГЛАВА 16
Когда Сима выпустили из здания через заднюю дверь, он сразу же нацепил темные очки — жест ставший настолько привычным, что, казалось, он являлся непременной частью его механического существования. За несколько недель следствия он купил уже три пары очков. Его походка тоже превратилась в механическую, церемонную поступь. Он уже знал, какой фатальной — едва ли не в буквальном смысле — может оказаться торопливость. Спешка привлекала к нему внимание и вызывала восклицания вроде: «Вот один из них!», или «Это тот тип, который сегодня давал показания!», или даже — «Это Гудчайлд!» Его фамилию, похоже, выкрикивали с особенным удовольствием.[20]
Он величаво прошествовал по проулку, выходящему на Флит-стрит, миновав тем самым очередь из тех, кто еще не сумел попасть внутрь. Проходивший мимо полицейский присмотрелся к нему, и Симу даже в полумраке темных очков показалось, что тот глядит на него с усмешкой и презрением.
Выпить бы чашку чаю.
Можно ли надеяться, что чем дальше ты уходишь от места следствия, тем меньше шансов быть узнанным? Ничего подобного! Телевидение стерло эту разницу. «Вон тот тип, который давал показания!» Спасения нет. Настоящая травля, настоящее общественное презрение — удел не тех, кто оказался хорошим или плохим; даже у последних из последних остается какое-то достоинство; но оказаться дураком, притом признать это публично…
В конце концов, когда нас отпустят, мы будем реабилитированы. До тех пор мы стоим у позорного столба. А потом?
Женщина в автобусе — «Вот один из них! Вы ведь тот тип из конюшен?» И плевок, неумелый, плохо нацеленный, повисший на рукаве его пальто… Мы же ничего не делали! Это было вроде молитвы!
Магазин, вокруг которого собралась толпа. Как обычно, влекомый помимо своей воли к этому расширению пространства и времени, Сим остановился и пристроился сзади. Изворачиваясь так и сяк, он урывками ухитрялся видеть витрину, где по крайней мере пятнадцать телевизоров показывали одну и ту же картинку; потом увидел экран поменьше, в верхнем углу, и перестал вертеться.
Шла дневная сводка новостей. Нижнюю треть разделенного на части экрана занимали судья Мэллори и два его помощника, над ними — дымящаяся школа: кадры, ставшие знаменитыми. Хотя Сим ни разу не видел школу в те дни, когда она стояла целая и величественная, он тем не менее сумел распознать окна, из которых выпрыгивали или были выброшены дети того-то величества, или того-то высочества, или того-то финансового воротилы. Верхняя картинка поменялась. Снова лондонский аэропорт — вот Тони с волосами во всем их великолепии, вот молодой экс-офицер (какая жалость!), ее сообщник, вот рядом с ними, под дулом пистолета, штангист, обрученный со второй сестрой, — участвовал ли он в заговоре? Просто невероятно — кто за кого и кто есть кто? Вот взлетает самолет… Картинка снова изменилась, и с тупой болью в сердце Сим увидел продолжение. Жучок смотрел с потолка в маленькую комнату, где вокруг стола сидело трое людей. Один из них кривил лицо, а затем внезапно опустил голову на стол. Они держали друг друга за руки. Человек напротив поднял голову и открыл рот.
Экран снова показывал допрос; смеялись все — судья, юристы, журналисты, и те странные личности, в чьих обязанностях он так толком и не разобрался, возможно, это были специальные агенты в подмогу вооруженным солдатам, тут и там подпирающим стены. Новый кадр, теперь — три человека в замедленном движении, его собственная голова резко опускается, затем открывается рот Эдвина — и зеваки, собравшиеся у витрины, захохотали так же, как зрители в суде.
— Все было не так!
К счастью, на его реплику никто не обратил внимания. Сим поспешил прочь, не в силах вынести мысли о том, что может снова услышать (это была такая популярная тема) свои собственные показания, о которых судья Мэллори отозвался как о непристойном фарсе посреди всей этой ужасной трагедии…
«Вы говорите, мистер Гудчайлд, что вы не были в трансе?»
«Нет, ваша честь. Мои руки были заняты, и я пытался почесать нос».
И потом взрывы смеха, снова и снова… сколько секунд или минут это длилось?
Я бы и сам не поверил. Я бы не поверил, что мы — ни в чем — не виновны.
Я услышал ее на улице, а ее собеседница кивала и говорила одновременно, как умеют женщины: «Дыма без огня не бывает, вот что я вам скажу». Увидев меня, обе умолкли.
Переполненное метро ревело — он попал в час пик. Сим висел на поручне, опустив глаза и глядя туда, где видел бы свои ноги, если бы их не заслонял живот другого пассажира. Висеть здесь, где никто не узнает дурака, было чуть ли не облегчением.
Он вышел со станции и поднялся из-под земли на улицу чувствуя, что снова стал уязвимым. Конечно, мы все к этому причастны! Ведь мы были там, не так ли?
Человек с внешностью бухгалтера, но на самом деле из секретной службы или как ее там называют, тот, который расставлял жучки, сказал, что за ее сестрой следили почти год. Так кто кого использовал?
Я никак к этому не причастен. И тем не менее я виновен. Моя бесплотная страсть сгустила воздух и заглушила звуки реального мира.
Я безумен.
По Хай-стрит он шел, держась прямо, с болезненным напряжением. Он знал, что даже смуглые женщины с лицами, прикрытыми тканью до самых глаз — а сейчас, когда он проходил, натягивавшие ее еще выше во избежание осквернения, — даже смуглые женщины бросали на него косые взгляды.
Вот он идет.
Даже Сандра окинула его таким же взглядом. Она явилась — толстая, неуклюжая, но вся сияющая и оживленная: «Мама хотела оставить меня дома, но я заявила — пока я нужна мистеру Гудчайлду…»
Сандра, желающая приобщиться к террору, хотя бы из третьих рук.
Рядом с ним раздался звук торопливых шагов, замедлившихся и приноровившихся к его темпу. Сим взглянул искоса — это был Эдвин, подбородок вздернут, кулаки в карманах пальто. Он слегка покачнулся и задел плечо Сима. Так они и пошли, плечо к плечу. Люди расступались перед ними. Сим свернул в закоулок, где держал свой фургон. Вместо того чтобы пройти пару шагов до усадьбы Спраусона, Эдвин пошел с ним. Сим открыл боковую дверь, и Эдвин безмолвно последовал за ним.
В маленькой гостиной за магазином было темновато. Сим подумал, не раздвинуть ли шторы, но решил, что не стоит.
Эдвин спросил едва ли не шепотом:
— С Рут все в порядке?
— Что ты имеешь в виду — «все в порядке»?
— Эдвина у своей сестры. Ты слышал, где сейчас Стэнхоуп?
— Говорят, сидит в своем клубе. Не знаю.
— Какая-то газета добралась до Софи.
— «Он разбил мое сердце», — говорит сестра террористки».
— Ты, кажется, переезжаешь?
— Торговый центр хочет купить дом.
— Цена приличная?
— Куда там. Дом снесут, чтобы освободить место для проезда. Ведут дело с размахом.
— А книги?
— На аукцион. Может, что-нибудь заработаю. Мы ненадолго стали знаменитостями. Докатились!
— Мы невиновны. Он сам так сказал. «Я должен заявить, что эти два джентльмена стали жертвой печального стечения обстоятельств».
— Мы не невиновны. Мы хуже, чем виновны. Мы смешны. Мы сделали ошибку, считая, что можно видеть сквозь кирпичную стену.
— Меня подбивают уволиться. Это несправедливо.
Сим засмеялся.
— Мне хочется уехать к дочери, убраться отсюда к черту.
— В Канаду?
— В ссылку.
— Думаю, Сим, я напишу книгу обо всех этих событиях.
— Да, свободного времени у тебя теперь будет навалом.
— Я найду и перепроверю всех, кто имел какое-то отношение к этой гнусной истории, и раскопаю правду.
— Знаешь, он был прав. История — это вздор. История — это ничто, которое люди пишут ни о чем.
— А как же письмена акаши…[21]
— По крайней мере, я не собираюсь повторять своих ошибок и снова ворошить эту кучу. Никто никогда не узнает, что там было на самом деле. Слишком много людей, слишком много связей, хрупкие цепочки событий, рассыпающиеся под собственным весом. Эти прелестные существа — у них было все, все на свете: юность, красота, ум! Или жизнь в самом деле бессмысленна? Вопли о свободе и справедливости! Какая свобода? Какая справедливость? О господи!
— Не понимаю, при чем тут их красота.
— Они были осыпаны сокровищами, но повернулись к ним спиной. Сокровищами, принадлежавшими не только им, но и всем нам.
— Тихо!
— Что такое?
Эдвин поднял палец. Они услышали шум — кто-то теребил дверь магазина. Сим вскочил и бросился туда. Мистер Педигри как раз закрывал за собой дверь.
— Мы не работаем. Здравствуйте и до свидания.
Педигри такой прием, кажется, не смутил.
— Тогда почему дверь не заперта?
— Должна быть заперта.
— Но все-таки не заперта.
— Пожалуйста, уходите!
— Гудчайлд, вы не в таком положении, чтобы диктовать условия. Ну да, я знаю, это всего лишь следствие, не суд. Но нам кое-что известно, верно? Вы завладели принадлежащим мне предметом.
Эдвин протиснулся мимо Сима.
— Вы ведь осведомитель, не так ли? Это вы сделали, вы?
— Я не знаю, о чем вы говорите.
— Вот почему вы не остались…
— Я ушел, потому что мне не понравилась ваша компания.
— Вы приходили, чтобы включить жучок!
— Эдвин, какая разница? Тот человек из секретной службы…
— Я же сказал, что раскопаю правду!
— Ладно. Отдайте мне мой мяч. Вот он, на вашем столе. Я заплатил за него. Знаете, Мэтти был человеком честным.
— Одну минутку, Сим. Мы-то знаем, зачем он вам нужен. Снова захотели в тюрьму?
— Нам тут всем грозит тюрьма, разве нет? Откуда мне знать, может, я беседую с парой очень хитрых террористов, которые подставили тех девочек? Да, конечно, она… ничуть не лучше другой! Судья сказал, что вы невиновны, но нам, британской общественности, нам… как странно оказаться в ее рядах! — нам лучше знать, верно?
— Нет, Сим… позволь мне. Педигри, вы — грязная старая тварь, и с вами следует поскорее разделаться. Забирайте и уходите!
Мистер Педигри визгливо заржал.
— Вы думаете, мне нравится шататься по уборным и паркам в отчаянном желании… желании… Но я не хочу, я вынужден! Вынужден! Но только ради… нет, даже не ради этого, только ради ласки; и более того, ради одного прикосновения… У меня ушло шестьдесят лет, чтобы выяснить, чем я отличаюсь от других людей. Во мне живет ритм. Возможно, вы помните — или вы слишком молоды, чтобы это помнить, — когда было сказано, что во всех детях Божьих живет ритм? Мой ритм — волна. Вы не представляете себе, что значит жить такой жизнью, правда? Вы думаете, я хочу в тюрьму? Но всякий раз я чувствую, что время приходит, наползает на меня. Вы не знаете, что это такое — отчаянно желать не делать этого, и все же знать, что ты сделаешь, да, сделаешь! Предчувствовать развязку, ужасный кризис, катастрофу, все надвигающуюся, надвигающуюся, надвигающуюся… Знать это… Говорить себе, например, в пятницу — «Не буду, не буду, не буду» — и все равно осознавать с каким-то жутким изумлением, что в субботу ты сделаешь, да, сделаешь, ты будешь щупать их ширинки…
— Ради Бога, замолчите!
— Хуже того! Много лет назад доктор рассказал мне, до чего я в конце концов могу докатиться, что сделают со мной одержимость, страх и слабоумие… Чтобы утихомирить очередного ребенка… Похоже, я на грани слабоумия?
— Сдайтесь им сами. Вас положат в больницу.
— Но те-то сделали это в юном возрасте! Желание похитить ребенка… сколько бы человек ни пришлось убить… Подумать только, эти молодые люди, эта прекрасная девушка, у которой вся жизнь впереди! Нет, я отнюдь не из худших, джентльмены, не из бомбистов, похитителей и угонщиков, руководствующихся самыми высокими побуждениями… Как там она сказала? Мы знаем, кто мы, но не знаем, кем можем стать. Мой любимый персонаж, джентльмены. Ну что ж, не стану благодарить вас за доброту и гостеприимство. Жаль, что мы не встретимся в камере — если, конечно, у них не найдется новых свидетельств.
Они молча следили, как он закутывается в пальто, прижимает большой разноцветный мяч к груди и уходит своей забавной, упругой и неустойчивой походкой через боковую дверь. Через секунду-другую его силуэт мелькнул в щелях жалюзи, закрывающих витрину, и пропал.
Сим устало сел.
— Неужели это происходит со мной?
— С тобой.
— Хуже всего, что конца не видно. Я сижу здесь. Перестанут они когда-нибудь показывать эту пленку с нами за столом?
— Должны перестать, рано или поздно.
— Ты можешь не смотреть ее, когда показывают?
— Нет. В общем, нет. Вынужден смотреть, как и ты. Как, как… нет, не скажу, как Педигри. Но в каждых новостях, в каждом специальном выпуске, в каждой радиопрограмме…
Сим встал и перешел в гостиную. Послышался, становясь все громче, мужской голос, экран замерцал и вспыхнул. Эдвин остановился в дверях. Все это снова крутили по другому каналу. В кадре появилась школа, панорама медленно расширялась, захватывая развороченное закопченное крыло. Потом, чуть ли не целую вечность — Тони, Джерри, Мэнсфилд и Курц, подгоняющие заложников к самолету; и снова, как анонс перед очередными «Новостями», Тони в Африке, обращается к миру, прекрасная и далекая, своим серебряным голосом исполняет долгую арию о свободе и справедливости…
Сим не удержался от проклятия.
— Она безумна! Почему никто этого не скажет? Она безумная и злая.
— Сим, она не человек. Мы должны, наконец, взглянуть правде в глаза. Не все из нас — люди.
— Мы все безумны, вся наша проклятая раса! Мы опутаны иллюзиями и заблуждениями о проницаемости преград, мы все безумны и сидим по одиночным камерам.
— Мы думаем, что знаем.
— Знаем? Это хуже атомной бомбы. Всегда было хуже.
Потом они молча смотрели и слушали; и хором воскликнули:
— Дневник? Дневник Мэтти? Какой дневник?
«…Был передан судье Мэллори. Он может пролить свет…»
Вскоре Сим выключил телевизор. Двое мужчин переглянулись и улыбнулись. Их ждут новости о Мэтти — словно встреча с ним. Почему-то, сам не понимая причины, Сим приободрился при мысли о дневнике Мэтти, испытывая в этот момент едва ли не счастье. Он вдруг сообразил, что уже некоторое время безотчетно вглядывается в собственную ладонь.
Мистер Педигри в своем ветхом костюме из крапчатого твида, перебросив через руку пальто и сжимая обеими руками мяч, направлялся в парк. Он немного запыхался и негодовал на свою одышку, так как связывал ее с речью, произнесенной несколько дней назад перед мистером Гудчайлдом и мистером Беллом — речью, в которой добровольно заговорил о своем возрасте. И сразу же возраст выскочил из своей засады и шел сейчас рядом, из-за чего Педигри чувствовал даже меньшую, чем обычно, силу бороться с кривой своей одержимости. Кривая никуда не делась, это так, отрицать бессмысленно, иначе как бы ты мог оказаться в это осеннее время, когда дни еще теплые, но по вечерам внезапно холодает, как бы ты мог снова оказаться на пути в парк, несмотря на отчаянные слова, произнесенные всего часом раньше, и не только тогда, но звучащие здесь и сейчас, когда ноги несут тебя вопреки тебе самому — нет, нет, нет, не надо больше, о Боже! А ноги все равно (ты так и знал) несут тебя вперед и вверх по длинному подъему в райский, опасный, проклятый парк, где бегают и играют сыновья утра… И сейчас, когда впереди показались все еще открытые железные ворота, одышка как будто утратила значение; и факт, уже ожидающий его несомненный факт, что он проведет эту ночь в камере полицейского участка, чувствуя на себе всю тяжесть того особого презрения, которого они не проявляют к убийцам — несомненный факт, в котором он искал поддержку для «нет, нет, нет, о Боже!», реплики, оставшейся без ответа, этот факт терял убедительность и перекрывался дрожью предчувствия, которая в реальности, чего невозможно отрицать, способствовала возрастной одышке; не старость, но все-таки возраст, или порог старости. «Τηλικου ωζπερ εγωυ»,[22] — так он об этом говорил.
Все еще тяжело дыша, изумленный и печальный, он видел, что ноги снова несут его на крутой обрыв одержимости, вверх по гравию к воротам, ноги смотрят своими глазами, вглядываясь в ту даль, где кричат и играют дети — всего полчаса, и они будут дома с мамой. Только полчаса, и я протяну еще целый день!
Ветер швырнул охапку осенних листьев ему на ноги, но дети не замечали его и уносились прочь — быстро, слишком быстро…
— Подождите! Я сказал, подождите!
И это было разумно. Вот только у тела есть свой разум, и эгоистичные ноги пытались пройти мимо скамейки, где он сумел задержать их на некоторое время; накинув на себя пальто, он плюхнулся на железные планки.
— Ну и утомили вы меня, вы двое!
Двое сидели смирно в своих сияющих ботинках, и он чуть-чуть успокоился, чувствуя себя глуповато в окутывающем облаке иллюзий. Сейчас важнее ног стало протестующее сердце. Педигри прислушивался к нему, надеясь, что за этим тук-тук-тук не последует нечто ужасное; и, заметив, что удары замедляются, сказал про себя, не рискуя облекать слова в колебания воздуха, поскольку воздух в первую очередь должно было получать нуждавшееся в нем сердце:
«Еле спасся!»
Вскоре он открыл глаза и заставил яркие цвета мяча обрести четкую форму. Мальчики не задержатся долго в дальнем конце парка. Некоторые из них пройдут здесь, должны пройти, чтобы попасть к главным воротам, они пойдут по дороге, увидят разноцветный мяч и вернут мяч ему, когда он его бросит… Безотказная уловка, в худшем случае она закончится скоротечной забавой, в лучшем…
Солнце вынырнуло из-за облака, обхватило его множеством золотых рук и согрело. Педигри с удивлением понял, как он благодарен солнцу за эту милость и за то, что осталось еще немного времени до прихода детей. Размышление и принятие решения не только возбуждают, они еще и утомляют, а иногда доводят до истерики или чего похуже. Он подумал, что следует дать сердцу передохнуть, прежде чем приниматься за дело, и поэтому закутался в свое широкое пальто и склонил голову на грудь. Золотые солнечные руки ласкали его теплом, и он воспринимал свет солнца как волны, бегущие по воде от взмахов весла. Конечно, это было невозможно, но он с радостью обнаружил, что свет — сам по себе стихия, более того, нечто реальное, обволакивающее тебя второй кожей. Это заставило его открыть глаза и осмотреться. Тут он выяснил, что роль света — не только пропитывать предметы золотом, но и прятать их, ибо ему показалось, что он сидит по самые глаза в море света. Он посмотрел налево и не увидел ничего; тогда он посмотрел направо и без всякого изумления увидел, что к нему приближается Мэтти. Он понимал, что это должно его изумить, ведь Мэтти умер. Но вот он, Мэтти, входит в парк через главные ворота, одетый, как обычно, в черное. Он медленно подходит к мистеру Педигри, которому его общество кажется не только естественным, но даже приятным, поскольку мальчик выглядит вовсе не так ужасно, как можно было подумать, — теперь, когда он бредет по пояс в золоте. Он подошел, встал перед Педигри и посмотрел на него. Педигри понял, что они оба — в парке взаимности и близости, где солнечный свет ложится на тебя второй кожей.
— Знаешь, Мэтти, это ты во всем виноват.
Казалось, Мэтти соглашался. А ведь мальчик и в самом деле так хорош собой!
— Так что не надо читать мне проповедей, Мэтти. Больше мы об этом ни слова не скажем, ага?
Виндров продолжал покачиваться, ухватившись за шляпу. Мистер Педигри видел, что необыкновенно живая природа этого золота, этого ветра, этого чудесного света и тепла заставляет Виндрова ритмично колебаться, чтобы устоять на одном месте. Очень долго он чувствовал такое удовольствие от происходящего, что не испытывал необходимости думать о чем-либо ином. Но затем в том объеме, который мистер Педигри привык считать своей личностью, зашевелились разрозненные мысли.
Он воплотил одну из них в слове:
— Знаешь, я не хочу проснуться и оказаться под замком. Это слишком часто со мной случалось. В казенном доме, как выражались в дни моей молодости.
Виндров, похоже, соглашался; а потом, без единого слова, мистер Педигри понял, что он действительно соглашается, — и эта уверенность преисполнила его такой радости, что мистер Педигри почувствовал, как по лицу заструились слезы. Вскоре, немного придя в себя, он воплотил свою уверенность в слова:
— Ты странный парень, Мэтти, и всегда был странным с этой твоей привычкой — внезапно появляться. Я, бывало, сомневался, существуешь ли ты на самом деле, когда никто тебя не видит и не слышит, если ты понимаешь, о чем я. Бывало, я задумывался — связан ли ты с остальным миропорядком или просто существуешь сам по себе. Не знаю, не знаю.
Опять надолго наступила тишина. Наконец, мистер Педигри нарушил ее:
— Они придумали для этого столько названий, правда? Секс, деньги, власть, знания… и всякий раз это липнет к ним второй кожей! То, чего все они хотят, сами о том не зная… И однако же, только ты, уродливый маленький Мэтти, действительно любил меня! Знаешь, я пытался от этого отвязаться, но ничего не вышло. Кто ты, Мэтти? Здесь по соседству жили такие люди, такие чудовища, эта девчонка и ее мужчины, Стэнхоуп, Гудчайлд, даже Белл и его ужасная жена… Я не такой, как они, — плохой, но не настолько плохой, я никогда никому не делал больно… Они думали, что я причиняю вред детям, но это неправда, я делал больно себе. И ты знаешь о том последнем, что я сделаю от страха, если доживу до этого момента, — только для того, чтобы утихомирить ребенка, чтобы он не рассказал… Это ад, Мэтти, это будет ад! Помоги мне!
В это мгновение Себастьян Педигри обнаружил, что он не спит — ибо золотой напор ветра изменился в самом своем сердце и сперва поплыл вверх, затем закружился и подался вперед, обвивая Мэтти. Золото вспыхнуло неистовым пламенем. Себастьян в ужасе смотрел, как стоявший перед ним человек растворялся, таял, исчезал, будто чучело на костре; и его лицо уже не было двухцветным, оно стало золотым, как огонь, и суровым, и повсюду чудились павлиньи глаза огромных перьев, и улыбка на его устах была любящей и ужасной. Это существо притянуло Себастьяна к себе, и ужас золотых губ вырвал из него крик:
— Зачем? Зачем?
Лицо, нависшее над ним, казалось, сказало или пропело, но не человеческой речью:
Свобода.
Тогда Себастьян, прижимая к груди разноцветный мяч и зная, что сейчас случится, закричал в смертном страхе:
— Нет! Нет! Нет!
Он стиснул мяч крепче, втянул его в себя, чтобы спастись от простертых к нему огромных рук. Он прижимал к себе мяч плотнее, чем прилипло к коже золото, чувствовал, как тот бьется от ужаса в его руках, и, схватившись за него, кричал снова и снова. Но большие руки прошли сквозь его плоть. Они взяли трепещущий мяч, отняли у него, и связывающие его с мячом струны лопались одновременно с его криком. Потом все кончилось.
Смотритель парка, идущий от дальних ворот, увидел его, сидевшего с опущенной на грудь головой. Смотритель устал, и его раздражало, что в нескольких ярдах от ног старика валяется яркий мяч, выпавший из его рук и откатившийся в сторону. Смотритель знал, что гнусного старикашку невозможно излечить, и еще не дойдя до него начал осыпать его едкими упреками.