Читать онлайн Все загадки мировой истории бесплатно

Эдвард Радзинский
Все загадки мировой истории

Все загадки любви

Месть

Марина и Юрочка

Как живется вам с другою,
Проще ведь? – Удар весла!
Линией береговою
Скоро ль память отошла
Обо мне, плавучем острове…

Я вспоминал эти строки Марины Цветаевой в тот исчезнувший во времени вечер, когда шел к нему.


В те дни в журнале «Новый мир» была напечатана «Повесть о Сонечке», и телефоны в Москве были буквально раскалены. Интеллигентные люди, которые тогда имели привычку читать «Новый мир», звонили друг другу…

Помню, как я читал повесть – пугающее извержение любви, казавшееся столь странным в семидесятых – в пуританское, «торжественно-глухое» время. И все вспоминал, как в чьих-то мемуарах прочел забавное: Марина (тогда еще для всех – Марина, ей шестнадцать) лежит в Коктебеле на раскаленном пляже. Там часто находили сердолики с тайным розово-голубым огнем…

И Марина кокетливо говорит поэту Волошину:

– Я полюблю того, кто принесет мне самый прекрасный камень.

– О нет, все будет иначе, девочка, – печально отвечает Волошин. – Ты сначала его полюбишь, потом он принесет тебе булыжник, вложит в руку, и ты скажешь: «Какой прекрасный камень!»

Это и стало странным эпиграфом к жизни Марины.

Ее любовь пугала. Мужчины боятся чрезмерности любви.

Она заблудилась в нашем опасном и скучном столетии.

В «Повести о Сонечке» есть очаровательная фраза – как хорошо было жить в XVIII веке, когда женщины думали не об идеях – о поцелуях. И восхитительное описание плача женщины, плача – священного обряда: глаза-виноградины, блестят слезами, они излучают такой жар, что слезы эти не успевают вылиться из глаз. Сила страсти столь пламенна, что слезы иссыхают уже там – в глазах-виноградинах… И, исчерпав все возможности описать этот плач, Марина заключает: она плакала по-моцартовски.

Божественность Плача Женщины… Божественность Женщины… «Повесть о Сонечке» – мечта о Галантном веке:

Плащ Казановы, плащ Лозэна,
Антуанетты домино…

Но все телефонные звонки, которыми обменивались в тот баснословный вечер, были связаны, увы, не с великолепием самой повести.

В повести была заключена сенсация. Я даже сказал бы – скандал. Дело в том, что персонажи, описанные Мариной, существовали в действительности.

Сюжет повести: любовь героини к некоему Юрочке, актеру и режиссеру. Любовь безумная – любовь из стихов Марины.

Героиней повести была Сонечка Голлидэй, маленькая актриса Вахтанговской студии. Она давно умерла, канула в Лету, но осталась навсегда в Маринином повествовании – неземная принцесса, описанная со страстью – почти подозрительной страстью…

Что же касается Юрочки – предмета Сонечкиной любви, – тут сарказм и ярость. И тоже – подозрительные…

Красавец Юрочка. Марина пишет об этом «ангельском подобии», о его росте – «нечеловеческом», о бесконечном торсе, увенчанном божественной античной головой… О фантастическом хороводе женщин вокруг их бога Юрочки… Как все они (вместе с Сонечкой) стремятся проникнуть в его сердце… Тщетно!

– Юрочка у нас никого не любит, – говорит его старая нянечка. – Отродясь никого не любил, кроме сестры Верочки да меня, няньки…

(– И себя в зеркале, – зло добавляет Марина.)

– Прохладный он у нас, – ласково говорит нянечка. Этот «прохладный Юрочка» в семидесятых годах продолжал жить! Более того, его имя было известно всей Москве и всей стране. Сколько театральных легенд было вокруг этого имени!

Во всех книгах по истории театра вы прочтете, как блистательно он играл графа Альмавиву в «Женитьбе Фигаро». А какой он был Калаф в легендарной «Турандот»! Как неправдоподобно хорош!

Но все это прошло. Давным-давно прошло… А тогда, в семидесятых, Юрочка был величественным патриархом, Главным режиссером театра имени Моссовета, лауреатом всех возможных и невозможных премий, Героем Социалистического Труда и прочее, и прочее…

Юрий Александрович Завадский.

В те дни в его театре репетировалась моя пьеса. И вот поздним вечером я шел к нему поговорить об этой пьесе.

На самом деле я шел к нему с понятным садизмом – посмотреть, как чувствует себя старый баловень судьбы, которому внезапно дала пощечину истлевшая женская рука.

Я пришел в тот поздний час, когда все нормальные люди спят, но «люди этого круга» только начинают жить. Он сам открыл мне дверь – очередная старая нянечка спала. Как он был хорош в проеме двери – все то же «ангельское подобие»! И хотя он был уже совсем стариком, у него была абсолютно молодая, даже какая-то детская кожа. И величественная, совершенно голая голова римского сенатора…

Он провел меня в комнату. Мы сели, и я сразу увидел на столе «Новый мир». Он оценил мой взгляд, после чего спросил что-то о пьесе. Я начал отвечать, но уже через три минуты понял: ему скучно.

Все это время мы оба не отрывали взгляда от журнала. И вдруг он спросил:

– Вы давно читали «Евгения Онегина»?

Я был горд ответить: знаю «Онегина» наизусть.

– Ах, – воскликнул он, – какая удача! Вы знаете его наизусть – и я тоже! Мне на днях предложили прочесть его на радио… Хотите, поиграем в небольшую игру? Возьмем нечто малоизвестное из «Евгения Онегина»… ну скажем, путешествие Онегина в Одессу. Вы и его знаете наизусть? Великолепно! Тогда давайте читать на два голоса. Я начну, а вы будете продолжать… А можно и наоборот – вы начинайте.

Я начал:

Одессу звучными стихами
Наш друг Туманский описал,
Но он пристрастными глазами
В то время на нее взирал.
Приехав, он прямым поэтом
Пошел бродить с своим лорнетом
Один над морем – и потом
Очаровательным пером
Сады одесские прославил…

– Стоп! – сказал он и продолжил:

…Все хорошо, но дело в том,
Что степь нагая там кругом;
Кой-где недавний труд заставил
Младые ветви в знойный день
Давать насильственную тень…

Потом пришла его очередь начинать. И он начал:

…А ложа, где, красой блистая,
Негоцианка молодая,
Самолюбива и томна,
Толпой рабов окружена?
Она и внемлет и не внемлет
И каватине, и мольбам,
И шутке с лестью пополам…

Он остановился, а я продолжал:

…А муж – в углу за нею дремлет,
Впросонках фора закричит,
Зевнет и – снова захрапит…

И вот в этом месте – я точно помню – он усмехнулся и спросил:

– Вы любите старые письма?

Я замер.

Он открыл ящик стола и выбросил на стол несколько писем. Потом не глядя взял одно и стал читать.

С первых строчек я понял все. Только одна женщина в России была способна на словоизвержение любви. Точнее – словоизвержение ревности.

Это было ее письмо – Марины!

Он читал, а я слышал (в каждой строчке слышал!) ее стихи, ее «Попытку ревности». Оно обращено к другому человеку, но там то же отчаяние… Те же проклятия… Те же слова:

Как живется вам с чужою,
Здешнею? Ребром – люба?
Стыд Зевесовой вожжою
Не охлестывает лба?..
Как живется вам с товаром
Рыночным? Оброк – крутой?
После мраморов Каррары
Как живется вам с трухой Гипсовой?..
…Ну, за голову: счастливы?
Нет? В провале без глубин —
Как живется, милый? Тяжче ли?
Так же ли, как мне с другим?

Как он читал это письмо! Это была сцена: Дон Жуан читает письмо Донны Анны.

И какая у него была печаль… но не печаль от прошедшего, не печаль воспоминаний, нет, совсем иная – печаль невозможности. Он опять видел ее, видел ее волосы 1919 года, видел ее рот, видел ее всю и знал – этого никогда не будет!.. Та юная плоть, изнемогавшая от страсти к нему, та Великая Любовь – все исчезло!

Что осталось? Тишина? «Грусть без объяснения и предела»?

Он ошибся. Остался журнальчик на столе. Беспощадная рука Командора, смертельно схватившая Дон Жуана…

Опасен час после полуночи, потому что мысли без помощи слов бродят из головы в голову. И мне показалось, что эта моя смешная мысль заставила его вздрогнуть.

А потом мы снова читали стихи Пушкина, и он вдруг сказал:

– Я очень хотел бы поставить «Горе от ума», но Чацкий слишком уж глуп. Только глупый мужчина может обличать перед любимой женщиной удачливого соперника. Это лучший способ окончательно бросить ее в его объятия. Кстати, это отлично понимали все истинные Дон Жуаны. Когда Дон Жуан решает расстаться с женщиной – знаете, что он делает? Он окружает ее любовью, топит ее в любви, надоедает ей любовью. Он делает это до тех пор, пока не утомит ее окончательно, пока глаза ее не начнут искать другого. И тут он начинает этого другого обличать. Это самый верный способ направить женщину к нему, прочь от себя… Женская вечная тяга к запретному, тяга поступать наперекор… Смешная ловушка… – Он остановился и добавил: – Но когда она уже с другим – извольте доиграть свою роль до конца! Возмущайтесь, ревнуйте, укоряйте! Но помните: ночными звонками, скандалами вы не сможете ее обидеть – только благородным равнодушием! Равнодушия при расставании она вам не простит! Никогда!

Он бросил письма в ящик стола и закрыл его.

За равнодушие мстят!

Он засмеялся, встал, показывая, что встреча закончена, и проводил меня до дверей. Когда я вышел на лестничную клетку, он вдруг спросил меня:

– Вам не приходило в голову – как Дон Жуан протягивает руку Командору?

И он показал.

Он был великим актером. Я навсегда запомнил бесконечную фигуру в провале двери, свет тусклой лампочки из коридора… Как он тянул в пустоту руку и как менялось его лицо! Сначала на нем было любопытство, потом вызов, а потом страх, слепящий ужас – ужас смерти… Опаленное лицо с мертвыми глазами… И он захлопнул дверь.

Я шел по улице. Горели фонари, падал тихий новогодний снег, и я банально шептал строки:

Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?

Конец одного стихотворения

Зина Пряхина из Кокчетава,
словно Муромец, в ГИТИС войдя,
так Некрасова басом читала,
что слетел Станиславский с гвоздя…
Зину словом никто не обидел,
но при атомном взрыве строки:
«Назови мне такую обитель…» —
ухватился декан за виски.
И пошла она, солнцем палима,
поревела в пельменной в углу,
но от жажды подмостков и грима
ухватилась в Москве за метлу.
Стала дворником Пряхина Зина,
лед арбатский долбает сплеча,
то Радзинского, то Расина
с обреченной надеждой шепча…
Зина Пряхина из Кокчетава,
помнишь – в ГИТИСе окна тряслись?
Ты Некрасова не дочитала.
Не стесняйся. Свой голос возвысь.
Ты прорвешься на сцену с Арбата
и не с черного хода, а так…
Разве с черного хода когда-то
всем народом вошли мы в рейхстаг?!
Евгений Евтушенко
Размышления у черного хода
Она вошла в ванную.
Съела таблетки перед зеркалом.
Запила водой из-под крана.
Потом вернулась в комнату,
легла на ковер у кровати
и стала ждать.
Это и был – конец стихотворения, Женя.
Три дня и три ночи
ее пытались спасти.
Но она правильно все рассчитала —
она работала медсестрой.
Три пачки димедрола плюс четыре пипольфена,
и девять часов до того,
как пришла с работы подруга…
А потом наступила ночь тринадцатого января,
и люди, которых она в записке
просила «никого не винить в своей смерти»,
сидели за столиками в ресторанах
и сыто и пьяно провожали Старый год,
чтобы потом, во тьме постелей,
прижавшись телами к другим телам,
благополучно доплыть до конца новогодней ночи…
А в это время ее обнаженное тело
лежало в беспощадном свете мертвецкой
и безумный голос ее подруги
орал в замерзшую трубку:
«Как она?»
И мужской голос – сумрачно и сухо:
«Такие данные не сообщаем по телефону».
Действительно!
Зачем тревожить сограждан «такими данными»?
Засекретим смерть,
и пусть у нас всегда торжествует жизнь,
как в конце твоего стихотворения, Женя…
Вчера я встретил ее
в первый раз – после ее смерти.
На дачной эстраде танцевали девочки.
Я узнал ее сразу —
она танцевала последней.
Кровавые пятна носков для аэробики,
ураган волос а-ля Пугачева…
Шаровая молния в конфетной обертке!
Балдели дачные мальчики
с теннисными ракетками, на складных велосипедах.
И голос матери, нарочито громкий:
«Будет артисткой!»
Все это происходило под Москвой,
а совсем не в Кокчетаве,
где еще верят, что «в артистки»
надо ехать в Москву
и завоевать талантом сияющую столицу,
как в конце твоего стихотворения, Женя.
Она поехала…
Вчера я встретил ее на улице.
Она только что приехала в Москву
и шла в ГИТИС,
или в «Щуку», или в «Щепку», или во МХАТ.
И это было нашим вторым свиданием
после ее смерти…
…Ковер, на котором она лежала…
Она вошла во двор
и прочла объявление:
«Абитуриентов прослушивают в тире».
Маленькая головка на теле Венеры,
точеные черты Натали Гончаровой
и волосы, перехваченные черной ленточкой…
Пушкинская красавица в хипповой диадеме!
О, как она орала в тире:
«Я – Мэрлин!.. Я – героиня
самоубийства и героина!»
Молодые режиссеры широко улыбались
и слушали стихи Вознесенского
про самоубийство Мэрлин Монро.
(О, как она им нравилась!)
И «сам» широко улыбался —
эта красавица, полная сил и здоровья,
что она знала про самоубийство?
Про самоубийство и героин?
(О, как она ему нравилась!)
«На обороте у мертвой Мэрлин…»
Она победно вышла из тира.
И жались к стенке,
стараясь не глядеть на нее,
жалкие соперницы.
«Звезда абитуриентуры» —
так ее назовут
после трех лет ее поражений,
когда она узнает,
каково вглядываться
в тускло напечатанные списки принятых,
а потом кружить вокруг канцелярии
со сводящей с ума надеждой —
а вдруг пропустили?
А вдруг пропустили ее фамилию?
Такую смешную фамилию…
И режиссер, который набирал этот курс,
которому она так нравилась тогда в тире
во время отстрела юных дарований,
не объяснит ей,
что такое звонки по телефону,
сводящие с ума звонки по телефону —
звонки знакомых и родственников,
звонки сподвижников и сподвижниц по театру,
звонки из вышестоящих организаций,
звонки из нижестоящих организаций,
звонки с просьбой об элементарной человечности,
звонки с угрозами и истериками,
звонки с проклятьями и воплями…
И он положит ее смешную фамилию
на алтарь этих звонков,
как жертвоприношение
во имя того человеческого,
которое всем нам так не чуждо.
В конце концов,
на алтарь и следует положить
самое прекрасное…
А вместо нее выберут кого-то
из этой толпы «позвоночных» дурнушек,
которых сейчас она так презирает.
Возьмут некрасивую дочь красавцев родителей
(природе нужен отдых)…
О, бездарные отпрыски кумиров,
сводивших с ума в шестидесятые!
Ваши знаменитые фамилии
никогда не уйдут с нашей сцены!
И профессия актера
скоро станет у нас наследственной,
как в древней Индии…
…Ковер, на котором она лежала…
Но это все еще впереди,
а пока она идет по московским улицам —
победительница первого тура ГИТИСа,
а может, «Щепки», или «Щуки», или МХАТа.
Идет Актриса!
А всего через две недели…
Ох, как они забегают всего через две недели —
отвергнутые возлюбленные театра!
Разговоры в отчаянии:
«Сказали – есть места в Институте культуры…»
«Набирает дополнительно Воронежское училище…»
«Говорят, недобор в Ленинграде, в Эстрадном…»
И, только намаявшись,
наскитавшись по столицам и весям,
они дадут телеграммы – крики о помощи —
и, получив переводы, отъедут навсегда
в свои тихие городки…
Но отъедут слабейшие.
Актрисы останутся.
Здесь самое место выйти музыкантам,
например, из джаз-рок-ансамбля «Арсенал»,
и пусть золотая железка Алеши Козлова
сыграет нам что-нибудь
про вечную надежду
вместо того, чтобы рассказывать,
как они устроились дворничихами по жэкам,
воспитательницами по яслям,
работницами по прачечным,
нянечками по инвалидным домам и больницам —
повсюду, где дефицит в рабочей силе,
продолжая грезить (саксофон),
продолжая мечтать (бас-гитара),
как они вернутся летом в стрелковый тир,
чтобы снова и снова тщетно бросаться на шею
капризному возлюбленному – театру (синтезатор).
(И прости за безвкусные строки…)
А пока они ходят вечерами
в самодеятельные театры-студии,
где они пройдут
школу жизни настоящих актеров,
научатся курить,
отрежут косы,
и…
Скучно повторять эту банальную историю.
А те, кому совсем повезет
(совсем-совсем повезет),
познакомятся с посетившим случайно студию
настоящим режиссером.
Знаменитым настоящим режиссером.
Ах, какое это удачное знакомство:
«Он меня увидел и сразу все про меня понял…
Он сказал: «Вы – моя актриса.
Через год я буду набирать себе курс…»
Самое смешное, он это действительно сказал.
А потом ее сборы на свидание,
лучшие из туалетов ее подруг:
Маринины шерстяные носки,
Динина юбка
и ломовая кофта Насти,
которую Настя взяла поносить у Веры
из студии «У Никитских».
По дороге
она останавливается у всех афиш его театра,
она читает его фамилию,
замирая от букв его имени…
И люди рядом читают.
(Глупцы, они не знают…)
«Я у вашего дома,
я только не знаю куда,
вы забыли сказать…»
Его квартира.
Афиши, афиши, афиши его театра…
Холод и дрожь, когда раздевают,
и страх показаться неопытной…
Потом его бегство в ванную,
и вот уже (какой он старый!)
старый человек прощается с нею
осторожно и мило:
«Звони в театр, прямо в кабинет».
Но телефон не дает.
И она ходит под освещенными окнами,
где старый мальчик, наигравшись вволю,
укладывается вовремя спать.
Старый мальчик, не хуже и не лучше других,
которым не чуждо все человеческое…
А потом придет весна,
и начнется второе лето,
и они вновь войдут
в пыточные аудитории ГИТИСа,
или «Щуки», или «Щепки», или МХАТа,
и молодые режиссеры, которым велено
вынюхивать таланты для второго тура,
когда явится «сам»,
эти молодые ищейки за инквизиционным столом
все поймут наметанным глазом
по их дурно-профессиональному чтению
(занятия в студиях),
по обрезанным косам,
по потерянному румянцу…
«А вы уже поступали в театральное?»
«Нет… то есть да!»…
Вчера я увидел ее.
Она шла поступать в третий раз,
в последний свой раз.
Она шла, как хотел поэт, —
гордо шла по Арбату,
готовясь шагнуть с прекрасной улицы
прямо на сцену…
…Ковер, на котором она лежала…
Она шла и бормотала стихи —
все те же стихи о самоубийстве Мэрлин.
Она готовилась прочесть их,
как научил ее очередной возлюбленный —
знаменитый актер…
Знаменитый дерьмовый актер.
«Я – Мэрлин» – читай это с юмором.
Какая ты, к черту, Мэрлин?
Читай, как бы извиняясь, —
дескать, я ваша Мэрлин,
ибо других у вас нет…
И эту строчку:
«А вам известно, чем пахнет бисер?
Самоубийством!» – не ори, как зарезанная.
В самоубийство сейчас никто не верит.
В «Склифе» есть отделение,
там лежат «пугалки».
Это девки, которые травятся так,
чтобы их спасли.
Хотят попугать своих мужиков —
вот что такое современное самоубийство!»
И, бормоча стихи, как он учил,
она подошла к ГИТИСу,
а может, к «Щуке», или к «Щепке», или к МХАТу.
Подошла к этим вратам в рай.
Подошла, неся свою тайну —
тайну трех лет.
Эти три года…
(Рассказ подруги – нянечки
из дома инвалидов и престарелых):
«У нас, как в Ноевом ковчеге, собрались все,
кто не поступил в театральные и во ВГИК.
Массовик в доме,
чтобы как-то нас заинтересовать, бросил идею:
«Давайте пробьемся в телепередачу «Шире круг».
Подготовим самодеятельность – и пробьемся».
Что тут началось!
Все мгновенно представили,
как наши матери включают телевизор,
и на залитой светом эстраде
стоим мы!
С раннего утра, достав гитары,
мы дожидались прихода массовика.
Он пришел под вечер,
и мы начали репетировать
«Песню о Гренаде» Михаила Светлова…
И тогда вошла она!
И с нею все, о чем мы мечтали:
волосы, как у Пугачевой,
лицо из иностранного журнала
и суперфигура.
Она молча взяла гитару у остолбеневшего массовика
и запела стихи Цветаевой
своим рыдающим голосом.
Потом сказала безапелляционно,
как все, что она говорила:
«Вот что вам надо петь на ТВ!»
И пошла из зала,
а две девочки, как сомнамбулы,
молча двинулись за нею.
И я была одной из них…
Я буду подражать ей во всем,
я буду молиться на нее,
я буду верить всему, что она выдумала…
Однажды она рассказала,
что в Индии йоги знают эликсир жизни.
И когда ее тело легло под лампы мертвецкой,
я вбежала на Центральный телеграф
и умоляла перепуганную телефонистку
позвонить в Индию.
Я встала перед ней на колени,
я ползла к ней по залу,
пока вызывали милицию…
…Ковер, на котором она лежала…
Она была в нашем инвалидном доме
как бомба замедленного действия.
И наши немощные старики
надели отглаженные костюмы,
и наша директорша сходила с ума от ненависти…
Наш вечер Цветаевой,
который должен был стать началом славы,
кончился тем, что уволили несчастного массовика
(письмо директорши в райком).
Но однажды…
Однажды ей стало скучно,
и она нас оставила.
Так умела оставлять только она.
Сразу!
Сразу оставила стариков, старух,
безответно влюбленного массовика…
И я ушла за нею.
А потом погибли ее родители
в автокатастрофе (так она мне рассказала),
и у нее не стало денег.
Вот когда она придумала презирать!
Презирать – и деньги, и шмотки…
Она объявила себя хиппи,
раздала все, что у нее было,
и начала новую игру.
Она ходила в самодельных брюках,
сделанных из занавески,
в бархатной блузе из обивки старого дивана,
найденного на помойке,
и в кроссовках, взятых на время
(у кого – она забыла).
Она всегда легко дарила свои вещи
и потому легко брала чужие.
А когда они ей надоедали —
дарила чужие, как свои.
Это было началом многих моих испытаний.
Я все время должна была зарабатывать деньги,
чтобы платить за эти чужие вещи…
Каким прекрасным хиппи она была!
Жаль, что хиппи быть хорошо только летом,
пока греет солнышко…
Это хипповое наше лето!
Обычно мы снимали угол
за гроши, у какой-нибудь старухи,
но в то наше нищее лето
ей надоели мои «скромные замашки».
(«Я хочу репетировать – старухи мне мешают».)
И она нашла себе отдельную квартиру,
даже целый дом!
Это могла найти только она:
дом на Софийской набережной,
предназначенный на слом.
Его тайно сдал техник-смотритель
за сорок рублей, которых у нее не было, —
их платила безумная поэтесса,
«девочка с тараканчиками»,
не прошедшая в Литинститут.
Мы познакомились с ней на Патриарших прудах —
на бульваре Мастера и Маргариты…»
Это был дом с крестами досок на окнах,
как в войну,
с оборванными обоями, висящими в квартирах,
как обгоревшая кожа,
с ночными привидениями,
с отключенным водопроводом,
с приставаниями пьяного техника-смотрителя…
Дом смотрел слепыми окнами днем,
а по ночам в нем зажигались свечи
(опять «Мастер и Маргарита»),
и девочки-мальчики крались в квартиру
по пустой лестнице,
освещенной глазами осторожных кошек.
Дом оглашался ее стонущим пением.
Звенели стаканы,
«И всю ночь подъезжали кареты…» (ее слова).
Но пришлось бросить и этот дом,
потому что наступила зима,
и она почувствовала себя в доме,
как андерсеновский утенок в замерзающем пруду.
И тогда она начала путешествовать по знакомым.
Она купила в «Детском мире» игрушечный револьвер.
Он должен был защищать ее
во время неожиданных ночевок,
во время случайных пристанищ,
которые она находила той зимой.
Ей легко было менять квартиры:
все ее имущество, кроме револьвера,
составлял череп,
который подарил ей на день рождения
нищий художник.
В него она влюбилась безумно и сразу,
объявила его Ван Гогом,
чтобы убежать от него,
когда полюбит он.
Это была беда:
она любила, пока не любили ее,
потому что только пустота
могла поглощать ее постоянное извержение —
извержение любви.
Как часто ночами,
обезумев от луны,
она набирала телефоны возлюбленных
и, задыхаясь от нежности,
объяснялась им в любви, читала стихи,
чтобы не узнать их при встрече…
В тот хипповый год и состоялся ее дебют —
дебют на большой сцене.
Однажды ночью после спектакля
у одного московского театра,
где давно были погашены огни,
собрались мальчики-девочки.
Дверь служебного входа осторожно открылась,
и ночной сторож
(мальчик, не поступивший в ГИТИС)
впустил их всех.
Это были они —
отвергнутые возлюбленные театра.
«Непоступившие братья и сестры»
прошествовали в пустой зал.
Горела дежурка на сцене —
прекрасный таинственный свет.
Она поднялась первой.
Первой – на сцену.
Потому что влюбленный мальчик-сторож
выдумал все это для нее.
В ту ночь на настоящей сцене
она читала монолог Мэрлин
и играла отрывок
из возлюбленного «Мастера и Маргариты».
На настоящей сцене
она пела свои песни,
танцевала безумные танцы —
босиком, как Айседора Дункан.
Мечта, за которой она приехала в Москву, сбылась:
состоялся ее триумф —
триумф на настоящей сцене.
В ту ночь она стала Актрисой.
Первой Актрисой несуществующего театра…
На рассвете волшебство умирает.
Мальчики-девочки подчинились правилам:
они поаплодировали друг другу
и разошлись.
На пороге театра она встретила солнце.
Потом пошла на Патриаршие —
на свою любимую скамейку,
где в Москве впервые появился Воланд.
Она сидела на скамейке
и смотрела на пруд,
где Левин в «Войне и мире» на катке увидел Китти…
(Это рассказал ей литературовед,
в которого она была влюблена целых три дня.)
Вот тогда на Патриарших она сказала:
«После такой ночи можно и умереть».
В первый раз она примерилась к смерти.
…Ковер, на котором она лежала…
Она шла по Арбату поступать
(и не поступить)
в свой последний раз.
Шла хипповая Гончарова в тряпичной диадеме,
а навстречу шла она же,
только что приехавшая в Москву.
У обеих было одно лицо.
Только у нее – слишком много румян.
Только у нее – первые складки у рта.
Только у нее – страх в глазах…
Жаль, что они не поговорили друг с другом.
Она рассказала бы той, глупой и юной,
о своем триумфе на украденной сцене
и еще о том, как она вкусила славу
в летнюю душную ночь в Крыму…
Второй рассказ подруги:
«Мы возвращались из Коктебеля.
У нас не было денег,
в Феодосию нас довезли на попутке.
Она была в восторге
и написала плакат:
«Мы – две студентки театрального.
Опоздали на поезд».
И все.
Заметьте, никаких просьб —
только факт.
А потом она встала у кинотеатра с гитарой
и запела стихи Цветаевой
своим рыдающим голосом,
счастливая, что у нее на груди красуется:
«Студентка театрального».
И люди останавливались
и слушали, как она пела.
И собралась толпа.
А потом из кинотеатра вышла тетка —
наша вечная российская баба-яга —
и стала орать, чтобы она убиралась.
Но она даже не повернулась.
Она пела.
И тогда тетка вызвала по телефону наряд.
Приехал молоденький милиционер.
Он старался быть суровым и попросил документы,
но тогда вышла другая тетка —
тоже вечная наша российская тетка —
и заорала:
«Не тронь дочек, а то я так тебя трону!»
Но милиционер был на работе:
«Почему нарушаете?»
И она ответила в своем стиле:
«Мы не нарушаем. Надеюсь, вам известно,
что в Италии это обычная картина:
человек поет, когда ему нужны деньги».
«Пройдемте в отделение», —
сказал несчастный милиционер.
«Мы можем пройти в отделение,
если нам там выдадут двадцать пять рублей
и шестьдесят копеек на дорогу».
Толпа зашумела,
и добрая тетка пошла в решительное наступление.
И тогда милиционер вдруг закричал:
«Ну, вы! Сколько вас тут сердобольных!
Неужели не найдется по полтиннику для девушек
вместо всех ваших криков?»
И пошел прочь.
И тогда кто-то положил на асфальт полотенце,
и люди начали бросать деньги,
а потом охапки сирени,
сорванной прямо с деревьев у кинотеатра.
А она все пела.
Она пела всю ночь до поезда.
И уехала, осыпанная цветами,
как и подобает Актрисе после спектакля.
Она любила цветы.
Сама их себе дарила.
Это были, пожалуй, единственные цветы,
которые подарили ей».
(Не считая тех, что положат на гроб.)
Итак, она шла по Арбату в последний раз —
в последний раз не сдать свои экзамены.
Ей обещал помочь знаменитый режиссер,
имя которого значило все в том училище.
Режиссер был стар (это она так считала,
а на самом деле он оставался ребенком).
Люди в театре совсем не стареют,
как их портреты в фойе…
Режиссер увидел ее в театре-студии
и влюбился, как обычно
(то есть пылко и на неделю).
«Ты рождена для театра —
так он сказал ей. —
Но ты пугаешь всех своими замашками.
На приемных экзаменах ты должна выглядеть
не как Мэрлин Монро,
но очень скромно, как обычная ткачиха,
как Екатерина Алексеевна Фурцева
(к сожалению, она не знала, кто это такая), —
и тогда я смогу тебе помочь!»
Но он не помог ей,
малое старое театральное дитя.
И никто так и не выяснил,
приходил ли он вообще в тот день
на приемные экзамены.
Режиссер обладал поразительным свойством:
когда от него что-то требовали,
он становился человеком-невидимкой.
А от него все время требовали:
актеры – ролей,
администрация – решений,
требовали старухи (его прежние девочки)
и девочки (его будущие старухи).
И он всем обещал.
Это было его правило – не отказывать.
Потому что он знал:
в тот момент, когда они его настигнут,
он исчезнет.
Он объяснял мне потом по телефону:
«Читала она превосходно.
Но комиссия решила, что она сумасшедшая:
в конце она вдруг сбросила туфли,
полезла на шведскую стенку
и оттуда кричала финал стихотворения
про Мэрлин Монро.
И они так испугались —
я говорю о приемной комиссии…»
И он задохнулся от наивного детского смеха…
(Она придумала этот финал
во время одиноких безумных репетиций
в домашнем театре
в недостроенном доме.)
В этой истории была правда,
в которой режиссер никогда бы не признался
даже себе самому.
Средний человек,
он страшился чрезмерного.
Полый человек,
он страшился наполненного.
Самое странное – она это поняла:
«Только не вздумай ему звонить и просить за меня…
Бесполезно.
Не они, а он меня боится.
Не они, а он меня не взял».
А потом я увидел ее
в последний раз до ее смерти.
Я ехал к ней на свидание.
Я сел в машину и повернул ключ в замке зажигания.
И ключ обломился.
И тут я вспомнил,
как она впервые села в мою машину…
Мы ехали тогда за город
по пустой дороге в светлый июньский вечер.
Она увидела в окне полную луну и закричала:
«Ведьмин час наступил!»
И тотчас я услышал удар,
резкий, жестокий удар:
нас догнал «рафик» и ударил сзади.
На пустой дороге…
Потом шофер «рафика» глядел безумными глазами
и никак не мог понять,
как же это произошло.
На пустой дороге, на абсолютно пустой дороге!
И тогда она сказала удовлетворенно:
«Это – я!»…
Я выбросил сломанный ключ,
оставил машину у тротуара,
поймал такси и успел на это свидание.
На последнее свидание до ее смерти.
Было тридцатое декабря.
Ей оставалось жить две недели…
Я стоял у памятника Пушкину,
поджидая обычного ее появления —
эффектного появления в новогодней толпе у «Пушки».
Неожиданно я наткнулся глазами
на высокую усталую женщину,
такую обычную женщину —
в темном пальто, с блеклым лицом,
с волосами, уложенными под береткой…
Она пришла после ночного дежурства
у постели парализованной старухи.
«Теперь я работаю ночной медсестрой,
а это пальто я купила сама.
Правда, миленькое?»
Миленькое пальто подозрительно пахло покорностью.
Покорностью и правдой.
И очень трудным хлебом.
Она заметила мой взгляд:
«Пора начинать жить нормально,
мне скоро (ужас!) двадцать.
Вчера я собрала все свои вещи
и утопила ночью в Патриаршем пруду
вместо себя:
револьвер, череп,
и главное – хипповую ленточку,
которой я обвязывала волосы.
Вот ее больше всех было жалко.
Ленточка долго плавала в пруду,
а я кричала ей:
«Что делать, у меня только два пути —
утопиться самой или утопить вас всех
и покончить с театром!»
Я даже позвонила режиссеру,
чтобы его не мучила совесть,
и сказала ему:
«Я покончила с театром!»
И знаешь, что он ответил?
«Это хорошо!
Потому что если бы ты к нам поступила,
мы жили бы как на вулкане.
Ты неровная, от тебя не знаешь, что ждать…»
Пусть они учат ровных!
Помнишь у Блока стихотворение про самоубийство:
«Она пришла на землю, но земля ее не приняла…»
Загнанных лошадей пристреливают,
а непринятых в артистки…»
Она засмеялась:
«Не гляди так…
И не бойся.
Я уже не играю в эти игры.
Я выхожу замуж.
Я теперь как все.
И ты молодец – сразу это понял».
Ее бешеная интуиция – она поняла мой взгляд…
Будь проклят этот взгляд!
Мы зашли в бар «Охотник».
Она сняла пальто, пахнущее покорностью,
выпустила из-под беретки золотые волосы
и в темноте опять стала собою.
«Мне попалась замечательная парализованная бабуля,
ее родственники от меня в восторге.
На днях у бабули начала двигаться нога.
Ты, конечно, не веришь, но у меня – особые пальцы,
оказалось, я могу лечить!
Опять не веришь?
Нога задвигалась от моего массажа,
и сегодня в честь этого события
и наступающего Нового года
я решила чуточку приукрасить мою бабулю —
все-таки она женщина…
Я наложила румяна на ее лицо
(они были у медсестры в столике)
и надушила французскими духами
(тоже были в столике).
И бабуля благодарно мне улыбалась,
когда я прощалась с ней до Нового года…»
Глаза горели – она была прежняя,
потому что она не могла быть другой.
А я сидел, представляя,
что происходит сейчас в палате,
как родственники уже узрели размалеванную старуху
и медсестра уже обнаружила,
куда пошли ее румяна
и драгоценные французские духи…
Мне легко это было представить,
потому что я такой же, как все.
Как все мы, Женя…
Теперь, после ее смерти,
я часто встречаюсь с нею.
Куда чаще, чем при ее жизни…
Вчера я сидел на пляже в Коктебеле.
Было солнечное утро.
Она вышла из моря в прилипшем бикини
и с грозной копной волос – Медуза Горгона!
И женщины испуганно врастали в лежаки —
такой беспощадной была ее красота.
А пляжный мальчик сказал мне:
«В прошлом году здесь была клевая девка
со смешной фамилией – Пряхина.
Мне недавно рассказали, что она вышла замуж
за мексиканца, представляешь?
Уехала в Мексику и руководит театром в джунглях…
Что ты так смотришь?
Это рассказала ее безумная подруга!
Всей нашей честной гоп-компании рассказала,
какой замечательный театр в джунглях
основала Зинка Пряхина…»
И я вспомнил,
как однажды поведал ей поразившую меня историю:
в Мексике, в непроходимых джунглях,
какой-то подвижник основал театр
имени Станиславского,
чтобы там, вдали от суеты,
строить Храм Искусства.
Ну конечно!
Конечно!
Вот он, конец стихотворения!
Долгожданный конец стихотворения, Женя!
Кстати, в эту концовку
можно вписать и гриновский корабль,
стоявший на набережной Коктебеля
(о, как она его любила!),
эту дощатую лодку с выцветшими тряпками
и надписью «Алые паруса».
На ней вечно играют орущие дети
и фотографируются вместе с родителями
на палубе, пропахшей детской мочой.
Вот этот ее любимый корабль
однажды подплыл к Коктебельскому пляжу.
С корабля сошел юный капитан
с медальным латиноамериканским профилем.
Он обнял нашу прекрасную героиню,
выходившую из пены вод,
и увез основывать театр
имени Станиславского
в непроходимые джунгли Мексики,
или Никарагуа,
или…
Короче, туда, где требуется
служительница в Храме Искусства!
А с берега вослед кораблю
бросали охапки сирени
благодарные жители Феодосии,
и море цвело, как бульвар
в ночь ее крымского триумфа…
Клянусь, ей понравился бы этот конец!
О, переложи, переложи, переложи его в рифмы, Женя!
И тогда мы забудем,
мы все наконец забудем
ковер, на котором она лежала…
…Ковер, на котором она лежала…
Ковер, на котором она лежала…

Лицо

Актер Б.:

– Вы не хотите выпить со мной кофе? Недавно один старый актер сказал мне: «Вы не хотите выпить со мной кофе? А то мне буквально не с кем выпить кофе – все сверстники умерли…» Нет, я не думаю, что я стар, не беспокойтесь. Дело идет лишь к шестидесяти, как до этого шло лишь к пятидесяти… Значит, вы хотите, чтобы я рассказал о Мещерякове? Теперь всем интересно о Мещерякове… Я преподавал в театральном училище вместе с режиссером К., точнее, «с тем самым режиссером К.», как принято было тогда говорить. Мещерякова мы с тем самым режиссером К. впервые увидели на приемных экзаменах. Представьте себе: восемнадцать лет, античный профиль, кудреглав, конечно, рост, фигура и т. д. и т. п., короче: Василий Буслаев, былинный добрый молодец. Мы, как никто, склонны к эпидемиям. Нам бы только чем-нибудь заразиться. Тогда все приболели итальянским кино – неореализм, поправдашние лица, поправдашний быт… А тут является красавец, Василий Буслаев, былинный добрый молодец… Да, это я уже говорил. Повторяюсь. Легкий склероз. Знаете, когда Эйзенштейн умер, у него не было никаких признаков склероза – только сердце разорвано в клочки инфарктами. Кажется, я удостоюсь и того, и другого… О чем мы говорили? О лице – о прекрасном лице этого Мещерякова. И о том, что я подумал тогда… Да, я подумал – какой прелестный «сюжетец для небольшого рассказа»! Живет в городишке, в каком-нибудь Мордоплюйске, красавец: голос, темперамент, восторги самодеятельности, посылают его в Москву за славой в театр. Одновременно существует некий гадкий утенок, худой, невысокий, хрипатый, короче, некрасивый. Мечтает втайне о сцене, но боится – куда с таким рылом в калашный ряд! И все-таки решается… Я говорю об Осьмеркине. Да, он был с того же курса – прекрасный был курс. И вот оба они поступают в театральное. И тут-то выясняется парадокс: оказывается, все прелести и аполлонистое лицо Мещерякова отнюдь не подарок судьбы, но более того – ее наказание. Сюжет, сюжет! Можно сделать довольно страшную комедию… Послушайте, напишите! И с какой-нибудь ролькой для меня. Небольшой, но милой ролькой. На большую я уже не претендую, не хватит памяти. Напишите, родной, уверяю – не раскаетесь. Я ведь тоже, говорят, оч-чень неплохой артист. Вот умру, вывесят на моем доме на стене мемориальную доску, как умывальник, а вы будете проходить мимо и терзаться: «Не написал я ему рольку, злодей!»… Да, о чем мы? О Мещерякове. Помню, на каком-то курсе принес режиссер К. нашим студиозусам отрывок из пьесы – подготовить самостоятельно. Как же называлась эта пьеса? Не вспомню! И не надо… Короче, это была современная пьеса о любви. Содержание: некий молодой парнишка знакомится с девицей и уводит ее к себе домой. Ну, естественно, на роль героя – уводить девицу – вызвался наш Буслай Аполлоныч Мещеряков. Тогда режиссер К. попросил подготовить ту же роль Осьмеркина. Потом оба они показали свои достижения. И вот тогда-то режиссер К., кажется, в первый раз сказал Мещерякову о его лице… Черт возьми, мне было сорок лет. Замечательно! Что он ему сказал? Какое это имеет значение… Его – нет, как нет и тех сорока лет! Жуткая профессия… Так привыкаешь к репликам… Ни словечка в простоте…

Режиссер К. сказал тогда студенту Гоше Мещерякову:

– Понимаете, Мещеряков, когда на сцене человек с таким редкостно красивым лицом ухаживает за девушкой, зритель совершенно уверен, что она уйдет с этим красавцем. Более того, друг мой, зритель жаждет, чтобы она не ушла, чтобы она оказалась хоть чуточку умнее, нравственнее, что ли… Но когда она все-таки уходит с вами, у зрителя остается презрение к ней и ненависть к вам за то, что вам дано лицо, которое может сразу, наповал оглушить женщину. Если прибавить к этому ваш бешеный темперамент, то получается сцена не о любви, а о похоти, о дряни, пусть простят меня присутствующие… Что произошло, когда тот же отрывок показал Осьмеркин? При его, скажем, не очень взрачной внешности, естественно, вначале девушка не обращала на него никакого внимания. Но он так разговаривал с девушкой, так сумел убедить ее и нас, что он одинок, что он умен, что он верит в любовь и жаждет ее… И в результате мы поняли: все это для него не очередное похождение, а вопрос о человеческом доверии, вопрос о победе над одиночеством, вопрос жизни и смерти, если хотите. Поэтому, когда девушка ушла с Осьмеркиным, мы были благодарны ей за то, что она разглядела человека, за то, что у нее есть сердце. И получилась история о любви… Вы должны понять, Мещеряков, у вас – опасное лицо. Понимаете, какой парадокс: вы обязаны быть на сцене во сто крат умнее, интереснее Осьмеркина, чтобы зритель простил вам несравненную вашу внешность. И если этого не случится, вам не следует играть любовь. Если хотите, вы слишком красивы, чтобы играть любовь.

И еще: перестаньте любить великолепный тембр вашего голоса. Вам следует его ненавидеть! Разве часто в жизни вы встречали людей с такими голосами? Нет! Люди в жизни говорят обычно. Вообще, старайтесь все делать попроще. Святая простота… «Отелло не ревнив», – заявляет Пушкин, и вместо стр-р-растной ревности выбирает для благородного мавра самое простое, обыденное определение: «Отелло доверчив». Воспитывайте в себе вкус к простоте, к жизненности. Я заклинаю вас, пренебрегите своими сокровищами!

И режиссер К. улыбнулся.

Преподававший в театральном училище режиссер К. был знаменитым театральным режиссером. Но студент Мещеряков тогда ему не поверил.

Наступили летние каникулы.

Во время каникул все тот же Осьмеркин снялся в кинокартине. Успех получился огромный. На каждом углу повесили плакаты фильма, и Мещеряков повсюду теперь натыкался на знакомый утиный носик студента Осьмеркина. У входа в училище выстроилась стража из девиц, и вскоре уже все училище улыбалось симпатичной осьмеркинской улыбкой и говорило его голосом с приятной хрипотцой…

А потом на киностудию позвали Мещерякова.

Молодая толстуха в белом пушистом свитере – груди в свитере, как зайцы, – повела его бесконечным коридором. По стенам блестели стеклами кадры из великих кинофильмов. Проходившие отражались в них: кто пониже – макушкой, кто повыше – и голова попадет… Мещерякову повезло: он отразился всем лицом, даже шея была видна. Подумал: хорошее предзнаменование. А толстуха все вела (они спускались в подземелье, поднимались куда-то к солнцу), и привел наконец его сей белокрылый грудастый поводырь в узкую комнатенку. В ней и сидел кинорежиссер Пилар.

Кинорежиссер Пилар – молодой, в черной рубашке, в черной кожаной куртке, в черных очках и в черных волосах, был похож на ученого грача, который вытягивает клювом судьбу на базарах. Он поздоровался с Мещеряковым, помолчал, обратив на него темные глазницы, потом встал, кивком попрощался и вышел в коридор.

Толстуха тотчас устремилась за ним, и тогда Мещеряков услышал за дверью:

– Вы часто наблюдали в жизни такое лицо? Может быть, оно у вас? Может быть, у Сидор Сидорыча Сидорова, который должен, поглядев наш с вами фильм, задуматься над своею жизнью, – может быть, у него будет такое лицо? – Толстуха что-то бормотала, но Пилар жестко перекрыл ее: – Нужен человек с нормальным, современным лицом! Я бы сказал – с тривиальным лицом. Ну, типа Осьмеркина, что ли!

Мещеряков вернулся в общежитие. Пошел в уборную и долго гляделся в зеркало над рукомойником.

Он почти ненавидел свое лицо.

И началось преображение Мещерякова.

Был он бережлив, почти скуп, и вдруг стал щедр, вечно сидел без денег, ходил по ночам грузить капусту на «Москву-Сортировочную» и подрабатывал в массовках на киностудии. Был он нелюдим, а тут купил гитару, пел песни своим красивым голосом, и ни одно веселье теперь не обходилось без него. Короче, он стал считаться компанейским парнем. И как положено такому парню, Мещеряков теперь все время влюблялся – скоротечно и охотно. Свои влюбленности он обязательно украшал разнообразными затейливыми поступками, как украшают резными наличниками в виде петушков или голубков деревенские избы.

Актриса С.:

– Я была влюблена в Мещерякова. Знаете, я просто глупая, искренняя русская баба – когда влюбляюсь, буквально теряю лицо… Я так себе и говорю: «Стелла, ты опять потеряла лицо!» Мы тогда справляли не то майские, не то День Победы. Ну, теплая компания, напито, наето – дело к двенадцати… Он на меня – никакого внимания! Абсолютно! Представляете: красивая девка, высокая, белокурая… Я еще все время рядом с толстой Гуслиной держалась, чтобы она мне фонила, и все равно – ноль внимания, фунт презрения. Ну, думаю, ладно! Сижу, жду… И тут он встает и предлагает: «А не закатиться ли нам к морю, мальчики-девочки?» Ну я со всей своей обычной искренностью спрашиваю: «А где же море-то здесь?» А он, оказывается, в переносном смысле, имея в виду Москву-реку. Говорит, сердце у меня ликует, нет с ним никакого сладу, хочу к морю! Он часто как-то не по-русски выражался. Ну, думаю, ладно, и говорю: «Закатимся!» Выходим – слякоть, я в туфельках, впереди лужа. Тогда он сбрасывает с себя пальто, бросает в лужу и говорит: «Ты за туфли не бойся и ступай по моему пальто павой». Так мне это тогда понравилось! Ну, дальше припилили мы к Москве-реке, на станцию Левобережная. Стоим, вокруг трава мокрая, Москва-река… Глядим – и больше ничего! Вот, честное слово, не верите? Представляете: красивая девка, высокая, одета, волосы вьются, кровь с молоком – и опять – ничего! И так всю жизнь… Да, на нем еще свитер был очень красивый. Я теперь сама вяжу и разбираюсь в этом деле. Наверное, мать связала или кто-то из нас, дурищ, – он многим нравился, красив был до неприличия!

Героев Мещеряков больше не играл, и темперамент свой бешеный не показывал, боялся. Стал он играть теперь роли комические – простаков разных, водевильных стариков и деревенских добро-нелепых парней. И говорил он теперь заурядно, глухо и даже с осьмеркинской хрипотцой (ну, как все в училище).

Актер П.:

– Мы с ним дружили. Я человек тихий, да и сейчас… в ТЮЗе вон уж сколько лет, а все зайцев играю и грибов…

Но мы с ним сошлись, однако. Он считался в училище… способным, особенно на роли простаков… Малый он был веселый, очень веселый. Но иногда на него находило: придет молчком, тумбочку откроет, у него там древняя пластинка хранилась – «Мадам, уже падают листья» Вертинского. Так вот, вынет он ее, на проигрыватель поставит, а сам на кровать уляжется лицом к стене и подпевает каким-то мрачным голосом. Окончится пластинка – он снова ее ставит и снова подпевает – и так часами. Лучше его было не трогать в это время. И не дай Бог, если выпьет он под такое настроение прославленной нашей всероссийской. Тогда все – продолжал без предела. И совсем другой человек становился… Договорился он как-то с девушкой куда-то идти… ну а с утра на него наехало. А девушка… она его очень любила… как раз и приходит за ним. Ну, принарядилась, как могла… А он привстал на кровати, поглядел на нее с гадкой усмешкой и спрашивает: «Ты хоть в зеркало смотрелась?» Она смолчала, а ему и этого показалось мало. «Ты, – говорит, – на пуховую подушку похожа в этом платье. Такая здоровенная подушка, и две ножки из нее торчат – жа-а-алконькие!» Ну, она в слезы и убежала. А я его ударил, честно говоря. А он сказал: «Сейчас от тебя одни уши останутся!» И избил меня. Ну, избить меня нетрудно… Но обычно до драк не доходило. Он в это время просто исчезал из училища. А возвращался денька через три – исхудавший, запаршивевший, но обязательно с бюллетенем, «бюлютнем», как он называл, – очень боялся, что исключат. А однажды вернулся, сидит, молчит, а потом вдруг: «Мне, Петя, землю нужно пахать, семью завести, собачку Жучку…» И замолчал… Но все это редко с ним бывало, да и знали об этом не многие. А потом я уехал по распределению в свой ТЮЗ. Писал ему. Но он не отвечал. Отвыкал он от людей очень легко… А потом как-то вдруг письмо от него пришло – непонятное, видно, под пьяную лавочку сочинял. Я его потерял, когда переезжали на новую квартиру…

На дипломе Мещеряков прелестно и смешно сыграл Курочкина из «Свадьбы с приданым». А когда из-за болезни Осьмеркина попросили его подыграть на репетиции красавца Армана в отрывке из «Дамы с камелиями», Гоша с готовностью напялил на себя осьмеркинский фрак, жалко застывший на его фигуре, и вышел на сцену. Взором, полным страдания, окинул он изнемогавшую от любви и кашля чахоточную Даму и произнес сердечно, со всей душою, первую фразу роли:

– Ну что, все кашляешь, да?

В зале улеглись от смеха, а режиссер К. перекрыл всех своим тонким, стонущим женским хохотом.

После «Дамы с камелиями» Мещеряков был приглашен проводить режиссера К. до дома – знак особой милости.

Они шли бульварами. Лето, вечерний свет… В окнах зажигали огни, и видны были лепные потолки в особняках. Режиссер К. думал тогда о постановке «Горе от ума».

– Очень смешно вы сыграли, друг мой, с большим юмором и со своей точкой зрения, – начал режиссер К. – Вместо романтичного красавца получился простодушный, сентиментальный Арман. Арман плюс Вася Курочкин. В результате – смешно и трогательно. Вот что значит неожиданная точка зрения. Кстати, о точке зрения… Кажется, у Всеволода Иванова есть рассказ: петуху отрубили голову, и он бежит по Арбату – и Арбат с точки зрения этого безголового петуха… Сочащаяся кровью разрубленная шея, бег, беспорядочно бьющиеся крылья – великолепно и неожиданно, не так ли?

Мещеряков согласился.

Тут режиссер К. остановился и зашептал Мещерякову в самое ухо:

– Не было! Не было у вас никакой точки зрения! Вы ведь вначале все всерьез играли! Без всякого юмора! Со всей душой!

И режиссер К. залился женским смехом. А потом продолжал:

– Какой вы несчастный сейчас! Бедный – вы всю душу вложили, а получилось до того нелепо, что очень смешно… Ну и радуйтесь! Ведь получилось новое прочтение. А в искусстве важен результат! Все остальное – биография! И поэтому…

Режиссер К. задумался. Когда он беседовал, он говорил без всякой видимой связи, следуя странному, одному ему понятному течению мысли, потому что говорил режиссер К. – для себя. Потом он опять заговорил:

– Я сейчас вспомнил историю про великого режиссера М. Я вам расскажу ее, вам пригодится. Случилось это в конце тридцатых годов, после того как он впал в немилость и лишился театра. За него вступился тогда Станиславский… Короче, после всех неприятностей и передряг отбыл наш М. в санаторий вместе с женой, красавицей и актрисой… точнее, красавицей, а потом уже актрисой.

В том же санатории отдыхал актер Л., грандиозный, кстати, актер. Он тогда болел и возлежал на балконе.

М. и красавица жена были разбиты, подавлены и оттого расхаживали по санаторию в самом небрежном затрапезе.

И тогда актер Л., чтобы отвлечь их от мрачных дум, предложил: «А почему бы, любезный М., красавице Зиночке не потрясти нас всех своими парижскими туалетами, о которых мы столь наслышаны?»

М. идея неожиданно понравилась.

И вот на следующий день сам М. надевает бесподобный черный костюм и выходит на прогулку, статный и фрачный, а рядом с ним шествует красавица жена в кроваво-красном парижском туалете и в огромной шляпе с маками – все сумасшедшей красоты. Но актер Л. в то утро как раз получил телеграмму из Москвы о смерти Константина Сергеевича. И прорыдал все утро, как ребенок: умер учитель!

И тут Л. со своего балкона видит, как по аллеям идет бесподобная пара. Л. кричит им сверху. Но они не понимают его и веселятся, и танцуют в аллеях (М. двигался как бог), и целый час длится это представление: тут и страстное танго, и болеро, и старинный менуэт…

Наконец они поднимаются к Л. и все узнают.

И тогда жена М. начинает кричать. Она кричит в голос, она буквально рвет на себе свое красивое платье и царапает ногтями грудь, она оплакивает Станиславского… И еще: она понимает, что умер самый сильный их покровитель – и теперь они беззащитны.

А режиссер М.? Как вы думаете, что сделал режиссер М.? Он начал хохотать! Страшно хохотать! Ужасно хохотать! Не потому, что М. не любил Станиславского. О нет! Он любил его и поклонялся ему. Но он был прежде всего режиссер, и оттого он тотчас представил всю трагикомедию сцены – от танцев в аллее до рыданий жены. Режиссер М. хохотал потому, что он был мастер, а первая мысль мастера должна быть о своем искусстве… А вы знаете, что я сейчас подумал, – сказал К. опять без всякой связи с предыдущим, – а не сыграть ли вам Молчалина?

Молчалин – с вашей внешностью, с яростным темпераментом, который у вас все время в глазах… Молчалин – Жюльен Сорель. Только Жюльену Сорелю надо было все время выказывать ум и знания, а Молчалину наоборот – скрывать их и доказывать глупость и простодушие, чтобы владыки мира признали его своим.

И он вновь зазвенел своим женским смехом.

Так повезло Мещерякову: при распределении он попал в театр режиссера К. и сразу на большую роль.

Через несколько месяцев состоялась генеральная репетиция «Горя от ума».

В темном зале находился единственный зритель – критик Д., тогдашний глава почитателей режиссера К.

Спектакль критику Д. сразу понравился – и оттого всю вторую половину спектакля он глядел на сцену невнимательно, так как обдумывал, что сказать ему по поводу спектакля.

Когда занавес окончательно опустился, формулировки у Д. были готовы.

Он назвал спектакль «попросту гениальным». Затем последовали отзывы об актерах. Про Мещерякова, например, он высказался так: «Много обольщения, но мало обобщения». (Фраза была хороша, так как, с одной стороны, была бессмысленна, а с другой – содержала тьму разных смыслов.)

Режиссер К., румяный от похвал, при упоминании о Мещерякове только вздохнул.

– По-моему… это наверняка слишком смело с моей стороны… но он – не ваш актер, – продолжал критик Д. (Об этом он уже слышал не раз от самого режиссера К.)

К. еще раз вздохнул, поразившись проницательности критика Д.

«Горе от ума» прошло тогда с огромным успехом. Режиссер К., счастливый и щедрый после бесконечных вызовов, поблагодарил всех актеров и превознес их.

На следующее утро Мещеряков появился в театре с букетом махровых гвоздик.

Секретарша режиссера К.:

– Я сама некрасивая, у меня только фигура ничего и ноги – оттого, наверное, я красивых людей так люблю. Зовут меня Лариса Дмитриевна, как героиню «Бесприданницы», и вообще у меня с ней много сходства… Мещеряков был очень симпатичный, просто красавец: высокий, ресницы длинные… Вообще ресницы – это моя слабость. Я ему как-то говорю: «Ну зачем вам такие ресницы, вы ведь мужчина, отдайте их мне»… Это было сразу после «Горя»: у моего (то есть у режиссера К.) сидела делегация перуанцев, когда появился Мещеряков с гвоздиками – кстати, это мои любимые цветы. Он сказал: «Я к режиссеру К.» – и хотел пройти. Ну, я его за рукав, объясняю: там делегация перуанцев, а он меня вдруг обнимает и молча усаживает в кресло, и я, как дура, почему-то сажусь, а он к моему проходит…

Я опомнилась – поздно: дверь приоткрыта, события разворачиваются. Гоша кладет цветы на стол, низко-низко кланяется моему и говорит: «Это за вашу муку со мною и за вашу науку». А потом объявляет, что он подготовил роль Отелло и хочет тут же читать.

Мой отнекивается, но перуанцы начинают хлопать в ладоши, и Гоша без передышки – давай читать! Смотрю, мой голову опустил, плечи вздрагивают…

А Гоша читал, читал – и вдруг остановился, помолчал и пошел к дверям. А вечером он пришел на репетицию и как ни в чем не бывало, смешно-смешно, в лицах все изобразил – как он монолог Отелло читал, а мой от неловкости чуть не жрал со стола гвоздики, а перуанцы делегацией хохотали.

Я его потом перед репетицией в коридоре встретила. Он засмеялся и говорит: «Я вас сегодня ведь с праздником забыл поздравить, Лариса Дмитриевна».

Я говорю: «С каким?» «Ну как же, – отвечает, – сегодня по народному календарю – Акулина-Задери хвосты, в этот день скот от жары бесится…»

И расхохотался. И тут я поняла, что Гоша нас всех разыграл. Это была просто шутка! Я люблю веселых… Я сама долго жила в коммуналовке – комната моя была рядом с кухней – столько ссор через дверь наслушаешься, поэтому, наверное, я люблю так веселье и людей веселых…

На «Горе от ума» появилось много восторженных рецензий. С легкой руки критика Д. ругали только Мещерякова. Все отмечали, что Мещеряков не подходит к роли, и, что было особенно неприятно режиссеру К, вспоминали при этом знаменитую трактовку Молчалина в постановке Товстоногова в БДТ.

Режиссер К тяжело переносил подобные неудачи и, сам не желая того, тотчас охладевал к актерам, с которыми их претерпевал. Это охлаждение выражалось в том, что режиссер К. попросту забывал об актере (его воображение все время строило декорации новых и новых спектаклей, и те, кто в них не участвовал, становились ему безразличны).

И он забыл о Мещерякове.

Вспомнил он о нем лишь однажды: когда принесли на утверждение Гошину фотографию, которую должны были повесить в фойе среди портретов остальных актеров театра.

«Улыбка… кудри… красавец! – сказал насмешливо К. – Повесьте его куда подальше, чтобы школьницы не заметили. А то ведь сразу сопрут какие-нибудь юные грешницы из 8-го «Б» класса».

И фотографию Мещерякова повесили в самом дальнем конце фойе – над входом в буфет.

И потянулись годы.

Мещерякова занимали теперь только в самых маленьких ролях, но он посещал все репетиции режиссера К. В спектаклях он участвовал теперь совсем мало, и свободного времени оказалось у него предостаточно. А так как малый он был общительный и марка театра ценилась очень высоко, то стали его с удовольствием приглашать на радио. В радиопередачах «За сказкой сказка» он сыграл всех тварей, какие есть и каких нет на белом свете: жучков, паучков, дельфина, Змея-Горыныча, зебру и доброго волшебника Космонавтича. В передаче «Опять двадцать пять» он выступал в роли говорящего будильника, а в передаче «Ровесники»…

Короче, зарабатывал он хорошо. Обедал он теперь в ресторане Театрального общества – обедал долго и всегда с компанией. Он чуть раздался, черты лица у него поплыли, и оттого к красоте добавилась солидность, уютность, что ли…

Во время работы на радио, во время долгих своих обедов и ужинов перезнакомился Гоша со всей Москвой. И постепенно стал он для всех попросту «Гоша», добрый, щедрый Гоша, весельчак, умеющий иногда так смешно разыграть ближнего.

Слава о розыгрышах весельчака Гоши шла немалая.

Взять хотя бы историю с Осьмеркиным. Замечательная история!

Осьмеркин получил тогда звание лауреата на смотре-конкурсе молодых актеров. Режиссер К. отдыхал в это время на Рижском взморье, и Осьмеркин, конечно, несказанно обрадовался, получив однажды от К. телеграмму в таком роде: «Поздравляю тчк так держать тчк дарю тебе собственную кровать красного дерева тчк пусть тебе на ней так же сладко спится и хорошо думается зпт как мне тчк режиссер К тчк.».

Речь шла о полуразвалившейся древней кровати, которую Осьмеркин видел, часто посещая дом режиссера К. Зная некоторые странности любимого режиссера (в частности, его фантастическую скупость), Осьмеркин не удивился и не улыбнулся. Он был малый ироничный и охотно позволял себе смеяться над всеми, исключая режиссера К. Потому что он был умный малый.

Короче, бедняга вызвал грузовое такси и с помощью хорошо знавшей его домработницы режиссера К. доставил необъятную кровать в свою малогабаритную квартиру. Ложе заняло решительно всю жилплощадь, но Осьмеркин терпел.

Вернувшись, режиссер К. не обнаружил своей кровати и пришел в необычайную ярость. Он был человеком наивным в частной жизни и тотчас подумал, что Осьмеркин воспользовался своей кинопопулярностью, чтобы похитить у него родовую кровать. А спать на другой кровати К. не решался – он был суеверен. И той же ночью вместе с двумя оперативниками он ворвался в квартиру к почивавшему Осьмеркину…

Когда все разъяснилось, К, сверкая гневом, вызвал к себе Гошу.

Выслушав громы, Гоша смиренно объяснил, что он отважился сделать это только потому, что всегда помнил поучительный рассказ про чувство юмора у великого М. и рассчитывал, что режиссер К. тоже непременно станет смеяться.

К. вяло улыбнулся и попросил Гошу впредь оставить его в покое.

Время шло.

Женщины по-прежнему влюблялись в Мещерякова. Всех их, независимо от возраста, Гоша называл теперь – «девочка моя». Но пальто в лужу более не бросал, а для романтических поездок к морю у него попросту не было времени.

Если же замечал он теперь привлекательное женское личико, то вяло делал страстные глаза и говорил своим прежним, «красивым» голосом:

– Я вас любил когда-то!

Этим теперь ограничивались его любовная лирика и юмор. Он будто заснул.

Мать Мещерякова:

– Очень я была счастлива, знаете ли. Без отца он рос. Но образование я ему дала. Я сама тоже красивая была, мне еще недавно подружки говорили: «Вставь зубы, Полина, и замуж иди…» Глупости, конечно… Очень я хотела, чтобы Гоша артистом стал. Мы ведь из глухой деревни, мама думала, что в кино не живые люди играют, а рисунки показывают… Сначала я на лесоповале работала – в Эвенкии. Время было тогда суровое, необразованное – у нас в сельсовете даже плакаты висели: «Эвенк, учись пользоваться мылом», а то ели люди мыло… Ну потом в Ивановскую область переехала, на ковровый. Дали нам комнату, потом Гоша артистом стал, по радио часто выступал. Я приемник купила, и как свободная минута – к приемничку бегом, включаю. Но вот беда – голос его не узнавала часто. Прослушаю передачу, и вдруг в конце объявляют: роль такую-то исполнял мой Георгий Андреевич. А я уж к тому времени и содержание-то позабыла. Потом ходишь день целый – мучаешься, содержание вспоминаешь… Да, хорошее было время. Только вот беда – не женился он долго. Я его все в письмах просила: «Женись, Георгий Андреевич, роди внучка».

И сам Гоша тоже начал подумывать о женитьбе. Однажды он отдыхал в Подмосковье в доме отдыха и познакомился там с миленькой девушкой. Была она черноокая, кругленькая – этакий медвежонок.

Когда Гоша узнал, что девушка заканчивает медицинский институт (он с детства очень уважал врачей), ее участь была решена.

Гоша на ней женился. В тот год ему стукнуло тридцать два. Женившись, он, к изумлению всех, сразу покончил с влюбленностями и был верен жене Дунянчику (так именовалась им жена Дуня). Он был заботлив и очень нежен. Это продолжалось год.

Через год Гоша сорвался. Он ушел из дома и вернулся на третий день. Потом повторилось. Он напивался и сразу переполнялся бешенством. Наткнется на взгляд Дунянчика – и вдруг заорет совсем дико:

– Что-то много ходит вокруг Погорельцевых! – В эти минуты он почему-то называл ее только по фамилии. – Они троятся… они свет мне застилают своими толстыми ляжками… Гонят они меня из квартиры в мать-перемать сыру землю…

Дунянчик сразу уходила в другую комнату, а он начинал петь какую-то песню про эту самую мать сыру землю и еще про некий гром гремучий:

Ты ударь, гром гремучий, огнем-полымем,
Расшиби ты мать сыру землю…

Самое смешное, в нормальном состоянии он никак не мог ее вспомнить. Он просил Дунянчика даже записать слова, но ей, когда он пел, бывало как-то не до этого.

Спев песню, Георгий Андреевич обычно отбывал из дома, на прощанье яростно хлопнув дверью. А потом наступало раскаяние, и нежность, и щемящая жалость к жене.

Все это обычно настигало Гошу около полуночи.

– Где-то Дунянчик мой сейчас? – говорил он друзьям-собутыльникам светлым голосом. – Где-то она сейчас, калинушка-малинушка, лазоревый цвет, репка румяная…

И все понимали, что Гоша отбывает домой.

– Ну, беседа, баста! – объявлял он. – И не удерживайте меня.

Никто его не удерживал. И он уходил.

Но нежность его все увеличивалась, и Гоша некоторое время странствовал по ночному городу в поисках цветов для Дунянчика. И самое удивительное, он эти цветы находил.

Когда раздавался звонок в третьем часу ночи, Дунянчик уже все знала.

– Кто там? – спрашивала она для порядка.

– Дунянчик, открой, это я – московский хулиган.

Она не открывала, но от двери не отходила. Тогда звонок звенел снова, и за дверью печально вздыхали. Потом вздохи становились все горестнее, но звонок больше не звонил. И тогда-то Дунянчик открывала.

Гоша становился на колени и с цветами в руках вползал в квартиру.

– Прости меня, Дунянчик, честна девица, дщерь отецкая…

– Я ненавижу тебя! Ты сейчас мне просто противен! – говорила Дунянчик. – Уходи! Уходи!

– А куда же мне деваться без тебя? Пропадать? – вопрошал Гоша, не вставая с колен.

Это, конечно, было свыше ее сил.

Она молча гладила его по волосам, а он вручал ей цветы. Затем он поднимался с колен, и начинался ритуал примирения.

– Это кто у меня такой маленький? – интересовался он в четвертом часу ночи, могуче выбрасывая вперед грудь.

Она должна была отвечать ему беспомощным и воркующим голосом:

– Это я.

Тогда он обнимал ее за плечи, прижимал к себе, и голова Дунянчика оказывалась у его груди.

– Это кто у меня такой беспомощный?

– Это я, – говорила она и глядела на него обожающим взглядом.

– Это кто у меня такой нежненький?

После целой вереницы подобных его недоумений и лаконичных разъяснений Дунянчика начинались нежности, и шла заключительная часть покаяния.

– Понимаешь, крик внутри сидит! Крик! Понимаешь?

– Конечно, понимаю, родненький, спи. Она умирала – так ей хотелось спать.

– И сила… сила страшная! Понимаешь?

– Я все понимаю, спи, спи.

– Устать никак не могу… то есть так-то устаю легко… а вот по-хорошему, от дела – не могу! Понимаешь?

– Спи, миленький.

– Смешно сказать, я сейчас вспомнил, как хорошо уставал в юности… когда орал в Доме культуры про Мцыри… Выходило из меня все это вместе с криком… А сейчас во мне все это… Понимаешь?

– Бог даст, уйдет это из тебя, обязательно… Спи.

– Что я играю? Разве с этого уйдет?!

– А ты на кварц ходи. Я тебя на кварц записала, а ты не ходишь…

– Как время-то идет… Мне уже знаешь сколько…

– И ванны тебе надо делать. При тридцать седьмой больнице теперь профилакторий открыли…

– Люблю тебя. Сама маленька… лицом беленька… брови собольи и очи сокольи… А дальше… как дальше? Забыл…

– Спи, спи, спи…

Просыпался он поздно и один – Дунянчик была уже на работе.

В театр ему спешить было не надо, в репетициях он не был занят. На столе его ждал завтрак, на стуле висело чистое белье.

«Сволочь! – говорил он себе. – Стариком скоро станешь, а все никак не упрыгаешься».

И все-таки Дунянчик была счастлива: она знала, что когда он пьет, то страдает из-за нее. А это означало, что он ее любит.

Только одно ее мучило: никак не могла она ему родить… И еще огорчало, что он терпеть не мог, когда приходили к ней подруги с работы. А она была особа общительная и не могла без подруг.

Гоша действительно терпеть их не мог. Они приходили, долго пили чай и, поглядывая на Гошу, готовились к расспросам.

В конце вечера начиналось:

– Скажите, Гоша, а правда – вы с А. (известный киноартист) в одной радиопередаче выступали?

– А правда, вы с Б. (другой киноартист) знакомы? А в жизни он такой же красивый?

Он мог рассказать этим раскудахтавшимся дурам, что их любимый А. – редкостный тупица, а что касается Б., то считать его красивым можно только с большого перепоя. Но он, конечно, отвечал, что А. – прелестный и думающий артист и что он недавно удачно женился (в пятнадцатый раз) по любви и что Б. тоже не отстает от А. – он редкостный красавец, труженик и семьянин.

В заключение вечера они с трепетом спрашивали подробности об Осьмеркине, с которым, как они слышали (все это, конечно, они слышали от Дунянчика!), ему выпало счастье вместе учиться.

«Надо же, – думал он, – а еще врачи… Оттого и мрут люди».

И он рассказывал об осьмеркинских прелестях.

А время все шло. В тридцать четыре года он начал седеть.

Как-то очень быстро это случилось: за один год Гоша стал наполовину седым. Эта седина ему пошла – и все шутили, что он нарочно стал седым.

В это же время появились у него и новые увлечения. Во-первых, Гоша превратился в заправского остряка, и еще – он вдруг начал рисовать.

Острил он теперь постоянно и ни словечка не говорил в простоте.

– Как настроение? – спрашивали его.

И он обязательно отвечал что-нибудь вроде:

– Отличное, как у ореха меж дверьми.

Его начали даже немного побаиваться, потому что теперь он все чаще острил по поводу других.

Например, про известного, весьма немолодого актера, который гордился своим обликом и неувядаемым овалом моложавого лица, Гоша как-то заметил, что это уже не овал, а обвал лица…

А рисовал Гоша в основном портреты и никому, кроме Дунянчика, не показывал.

Это были неприятные рисунки: люди на них были изображены в виде животных. Например, критика Д. Гоша изобразил в виде сонной рыбы с большими глазами-очками, а одну актрису нарисовал в виде тонкой долгой змейки с изящной маленькой головкой и сигаретой, похожей на высунутое жало.

Рисовал он и автопортреты. Но их он не показывал никому. А потом сжег…

Прошло еще время.

Характер у Гоши вдруг совсем испортился, он начал часто ссориться с людьми. А Дунянчику однажды сказал:

– Ты утром со мной не заговаривай. Утром я – не человек… Потому что за ночь мне разные мысли в голову приходят… Ты утром быстрее уходи, а завтрак я себе сам буду готовить. – Потом увидел ее глаза и добавил, отвернувшись: – Это… пройдет. Вот сменю профессию, и все образуется.

Но профессию он не сменил.

Ему стукнуло тридцать восемь, когда произошла катастрофа.

В тот день он записался на радио в передаче «Опять двадцать пять», и когда он перешел «звучать» в передачу «Ваш друг – спорт», режиссер Ю. сделал ему замечание:

– Гошенька, посерьезнее, мальчик. Вы принесли к нам шутливую интонацию из «Опять двадцать пять»… А мне от вас нужно…

– А мне наплевать, что вам нужно, – вдруг перебил его Мещеряков.

Наступило молчание.

– Что с вами, Гоша? – начал режиссер.

– Какой я вам, к черту, Гоша, какой я вам мальчик? – заревел Мещеряков и, взглянув белыми от ярости глазами, молча вышел из студии.

Он прошел по коридору и в ответ на приветствие редактора передачи «Поет Уральский хор» коротко ответил:

– Ненавижу.

И вышел на улицу.

Вскоре он стоял у дверей квартиры Осьмеркина. Осьмеркин открыл ему сам. Он был в цветастом кимоно, которое ему подарили на кинофестивале в Японии. Друзьями они никогда не числились, да и не виделись давно, но Гоша заговорил так, будто они расстались вчера.

– Хороший ты парень, Осьмеркин, и георгины у тебя на заднице цветут красивые… Я про тебя столько добрых слов наговорил за это время, что с тебя причитается. Представляешь, как придут к жене подруги – все о тебе пою. Гусляр, да и только… В общем, не хочется мне идти сейчас домой, Осьмеркин, дай мне десятку до завтра. Я отдам.

– Может, старик, зайдешь в квартиру хотя бы?

– Не-а, – сказал Мещеряков. – Я лучше на лестнице постою, на скоростях. А то зайду к тебе – и настроение у меня совсем табак станет.

– Это почему же?

– Это потому, что ты страшно важный парень, Осьмеркин. Я, когда на тебя долго смотрю, всегда начинаю вспоминать: что же я такое важное забыл сделать в жизни? И мучаюсь. Потому что все равно не вспомню. А вспомню – все равно не сделаю. Не сумею.

Осьмеркин понял, что Гоша расположился на лестнице надолго. Он вынес ему десятку и попрощался.

В половине одиннадцатого Гошу сбил грузовик в районе Таганской площади. Гоша был очень пьян, и шофер клялся, что он бросился под грузовик сам. (Потом в протоколе Гоша подтвердил слова шофера, но Дунянчику сказал, что шофер врал, а подтвердил он нарочно, чтобы шофер «не загремел», как он выразился.)

Очнулся Гоша в больнице. Раздробленную ногу оперировали, а на лицо и на голову наложили швы.

Молодого доктора, который «сшивал» Гошу, звали Теодор Ильич, или просто Тэд (так называла его дежурная сестра, у которой был с ним роман).

Потом к Гоше впустили Дунянчика. Она уселась у его постели и, стараясь не смотреть на подвешенную ногу, улыбалась, болтала какой-то вздор. А Гоша подмигнул ей и сказал:

– Доктор Тэд отнял у меня часть ступни. – Он чуть приподнял здоровую ногу и добавил: – И остался я со здоровою ногой «тэд-а-тэд».

И засмеялся. Ну тут-то она, конечно, разрыдалась всласть и выбежала из палаты. Потом долго успокаивалась, наконец подсобралась, вернулась в палату с идиотской улыбкой, но взглянула на Гошу и опять…

Гоша вышел из больницы неузнаваемым: он исхудал, оброс бородой, а голова у него стала совсем белая.

По щеке от глаза до рта шел глубокий шрам. Гоша хромал и передвигался с палкой. Он попросил в больнице не объявлять Дунянчику срок его выписки, хотел сделать ей сюрприз – прийти сам.

День был солнечный, но не жаркий, с ветерком.

Гоша медленно брел к дому тихими переулками, опираясь на палку. С непривычки он скоро устал, зашел в сад «Эрмитаж» и уселся у ограды, подставив голову ветерочку. «Как хорошо! Надо же, какое счастье – самому ходить! Как все просто, оказывается…» Он сидел в сквере, искалеченный, отдыхал и впервые за последнее время был счастлив. Ничего, кроме ощущения блаженства и покоя, и никаких мыслей.

И тут Гоша увидел знакомую фигуру. По центральной аллее от ресторана стремительно шел кинорежиссер Пилар. Он совсем не изменился за это время: такой же мальчикообразный, в черных очках, в черных блестящих волосах, только под черной кожаной курткой была надета белая водолазка – вот, пожалуй, и все. Гоша поздоровался.

– Здрассы, – прошелестел Пилар и унесся к выходу.

«Спешит, все спешит», – сказал себе Гоша.

Но у самого выхода Пилар обернулся и медленно пошел обратно. На его лице было мучительное раздумье – он вспоминал… Потом физиономия засветилась облегчением – вспомнил.

– Изменился? – усмехнулся Гоша.

– Да, – ответил Пилар, – но у меня прекрасная память на лица…

Он остановился у скамейки и, не стесняясь, во все глаза разглядывал Мещерякова.

Кинорежиссер Пилар:

– Я сразу понял: это был выигрыш – сто тысяч по трамвайному билету. Это было – лицо! Резкий шрам придавал мужественность… еще что?.. загадочность… что еще?.. пикантную грубость. Герой вестерна… Борода – это банально, я сразу понял, что мы ее сбреем. Худоба была чудесная… Резкие морщины, огромные глаза – все нужно было оставить, это в стиле Эль Греко… Великолепные седые кудри! Нос – скульптура… рот мужской, сильный, чувственный… Но главное – глаза… да, попереживал он всласть… и добрые при этом… И никакой сытости, никакого актерства, пошлости!

Тут я понял, что ему очень хочется двинуть мне по роже палкой. И я поспешно спросил: «Как вас разыскать?»

Вскоре Гоша репетировал на телевидении Егора Булычева в постановке Пилара. Когда «Булычева» показали, о Гоше заговорили все.

Критик Д. (по телефону):

– Я очень рад, что вы позвонили. Я сейчас заканчиваю книгу о нем. И как-то во всем разобрался, «подытожил», как любил говорить покойный критик Е. Понимаете, что тогда получилось: Гоша действительно блестяще сыграл Булычева. Но кроме того, и внешний облик его представлял, если хотите, некоторый фокус. Его лицо, фигура, движения – от всего исходила сила, бешеный темперамент и почти животная жажда жизни… а в его глазах, каких-то блестящих, плачущих, что ли, было… нет, не страдание, не боль… а что-то… Это будоражило, создавало загадку. Кроме того, Мещерякову исполнилось тогда сорок, он ничего не добился в жизни, он был почти калекой. Короче, возник тот редкий случай в искусстве, когда у сорокалетнего, очень талантливого актера совершенно не оказалось завистников – все искренне радовались за него и восторгались его успехами. Правда, я помню, что, как правило, эти восторги завершались фразой: «Я особенно рад (рада) за него – ведь ему так сейчас плохо». В этом звучал некий снисходительный подтекст: «Если бы не несчастье, я, может быть, и был (была) куда более строг (строга)» – и намек на то, как хорош говорящий… Но это было все на первом этапе… А через год Гоша сыграл в «Скучной истории» в постановке того же Пилара, и все мы поняли: новое чудо – явилось! Фильм завоевал премию в Лондоне, и Гоша был избран английскими критиками актером года. Начался второй этап. Он «ознаменовался», как любит писать критик С., моей статьей о нем… Она неплохо называлась: «Страдание? Нет, сострадание!» По существу, многим эта статья попросту открыла Мещерякова. Да и сам он так считал. Он любил эту статью.

Помнится, в то время, встретив критика Б., я назвал Гошу «самым обычным великим актером». Я не боюсь сказать, что, к сожалению, не заметил этого вначале… Ну что ж, мне это урок, милостивый государь. Как там у Федора Михайловича Достоевского – «Не презирай мовешек». Вообще тема ожидания чуда в искусстве, как я ее раскрыл в своей книге, мне кажется очень современной.

Критик Д. был прав. Действительно, после «Скучной истории» – началось! Эпидемия!

Режиссер В., надумавший в то время ставить на телевидении «Отелло» («Я мечтал об этом двадцать лет!»), встретил на улице критика Е.

– А хотите, я вам скажу, кто может у вас сыграть Отелло? – сказал ему критик Е.

– Знаю, – вздохнул режиссер В. – Я знаю об этом уже десять лет. (Он любил долголетие.)

– Вы слышали, режиссер Пилар будет ставить «Идиота» на телевидении. Как вы думаете, кто будет играть у него Рогожина? – спросила критик 3-а режиссершу В-у, встретившись с ней в «Пассаже».

– Он, – тотчас ответила В-а.

Так Гоша перестал быть «Гошей» и стал именоваться «Он», как и полагается богу.

И восторженная и вечно влюбленная критик П-а подытожила на пляже в Коктебеле:

– Он может все!

Он действительно мог тогда все.

У него оказалось разное лицо. Все возрасты были доступны этому лицу и все состояния. И речь его, годами разработанная на радио, была поразительно гибкой. Но главное – во всем этом разнообразии Гоша был удивительно естествен…

Критик Д.:

Он играл в самой современной манере, так, как научился во время долгих сидений на репетициях замечательного режиссера К.: изысканная нервность, безукоризненного вкуса сухость в сочетании с бьющими наповал двумя-тремя кусками роли, в которых проглядывал его бешеный темперамент, старательно сокрытый во все остальное время. Но когда кинорежиссер Пилар предложил Мещерякову сыграть Рогожина, он решил отважиться сыграть его несколько иначе, как умел только он. Об этом рассказывал мне сам Виктор Пилар. Ну что ж, Мещеряков уже мог позволить себе играть так, как хотел. Он был богом, и вокруг него, как вокруг всякого бога, уже собралось много нас – жрецов, обязанностью которых было поддерживать веру в него… «Если Бога нет, то какой же я штабс-капитан?» – сказано у Федора Михайловича…

Критик Д. опять был прав: Гоша был заранее избавлен от провала. Но все-таки он очень боялся неудачи – слишком долго ему не везло в жизни. И поэтому, кроме Рогожина, он согласился сниматься еще в двух «главнюках» и готовился их сыграть так, как от него ждали.

Работал он лихорадочно и совсем исхудал, к ужасу Дунянчика. Лицо его было теперь переплетено мелкими морщинками и напоминало вблизи печеное яблоко. Но в гриме он был красив совершенно. Теперь его красота уже никого не пугала.

Из театра режиссера К. Гоша ушел. У него не было теперь времени играть маленькие роли, а ничего другого режиссер К. ему по-прежнему не предлагал. (К. не видел его последних работ. Он считал, что кино развращает актера большими деньгами и легкой славой, поэтому в кино не ходил принципиально.)

В тот день Гоша пришел в театр получить трудовую книжку и проститься.

Он попрощался со всеми и выслушал безнадежные просьбы директора остаться. (Директор понимал, что на прежнем положении Гоша не останется, а убедить в чем-нибудь режиссера К. мог только сам режиссер К.) Наконец Гоша покинул кабинет директора и, опираясь на палку, пошел по фойе к выходу.

Из буфета навстречу ему шел сам режиссер К.

Это был подарок! Мещеряков ждал этой встречи. Все последнее время – ждал. Он даже приготовил фразу для нее!

Он остановился и, опираясь на палку, стал ждать. К. медленно шел по фойе, ему не хотелось встречаться с Гошей, но это было неизбежно.

Мещеряков не видел К. около года и сейчас в солнечном свете вдруг заметил, как тот постарел.

Они поздоровались.

Режиссер К. остановился и спросил отсутствующим голосом:

– Как себя чувствуете?

– Спасибо, сейчас хорошо.

– Желаю вам всяческих успехов. Жаль, что вы от нас уходите… – произнес К. все тем же отсутствующим голосом, напряженно думая о своем. И пошел дальше по фойе.

И тогда Мещеряков сказал ему вослед:

– А вы были правы – искусство требует жертв.

Это была приготовленная фраза.

К. остановился, помолчал несколько секунд, видимо, пытаясь собраться с мыслями, которые были, как всегда, весьма далеко. И медленно повторил, будто вдумываясь:

– Искусство… требует… жертв? – И вдруг добавил жестко, как выстрелил: – Нет. Времени оно требует… долгого времени…

И прошел мимо. Режиссер К. спешил тогда в макетную. Войдя, он задернул шторы, уселся в кресло и зажег макет декораций новой постановки. И более уже не вспоминал о Мещерякове.

Новая постановка режиссера К. называлась «Прикованный Прометей» Эсхила.

Лето в тот год было очень жаркое, но Мещеряков не отдыхал. Он спешил отсняться в двух «главнюках», чтобы освободить время для Рогожина.

Дунянчик наконец родила ему дочку (ее тоже назвали Дунянчик), и Мещеряков в мае снял для них дачу под Москвой. На субботу и воскресенье он всегда приезжал туда, но в последний месяц заехал только дважды.

Мещеряков влюбился.

Она работала на киностудии художницей по костюмам.

Ей было двадцать три года, она была хороша, по-современному хороша, то есть тонка, длинна, с узкими бедрами и копной пепельных волос. Сначала она была польщена ухаживанием «великого» (как все серьезно-шутливо называли на студии Мещерякова).

Она жила в однокомнатной кооперативной квартире в Гольянове. Ее дом был последней новостройкой, балкон выходил прямо в лес, и было очень удобно загорать прямо на этом балконе.

Она ошеломила Мещерякова сменой настроений.

Сначала без умолку острила о своем балконе, потом объясняла, как соскучилась по людям, которые ни на что не жалуются, и при этом хохотала, а потом вдруг впала в состояние нервной грусти – и у нее даже показались на глазах слезы.

Она ушла на балкон, Мещеряков – за ней. Она снова начала объяснять ему все преимущества балкона, и он ее молча поцеловал. И удивился, как ему стало хорошо.

Весь следующий день он был счастлив и все время вспоминал, как она наклонила голову, как падали вниз ее волосы и как сказала ему утром: «Ну, прощай, малыш». Называли его по-разному, но «малышом» – никогда.

На следующий день после съемки он дожидался ее у проходной. Она увидела его, взглянула почти изумленно и сказала:

– Разве я с вами условилась?

– Я просто подумал, девочка моя…

– А вам не кажется, что вы назойливы, сэр?

Самое удивительное, Мещеряков проглотил эту фразу и засмеялся.

– Я рада, что так получилось, – сказала она. – Но давайте наперед: мы будем с вами встречаться, когда я этого захочу.

– Мы можем вообще не встречаться…

– А мне как-то все равно, – ответила она, и на лице ее появилась уже знакомая нервная грусть.

И началась страшная жизнь. Она была первой женщиной, которую он любил и которая совсем его не любила. Он запутывался все больше и больше.

Ему все время казалось: вот сейчас он ее завоюет, вот сейчас станет она наконец покорной, сладостно-покорной, как были все до нее, вот сейчас, сейчас…

Но проходили дни, и он не заметил, как она уже стала при всех издеваться над ним… А он терпел все за редкие встречи.

Она уже прямо объясняла ему, что совсем его не любит, что он попросту стар для нее, что это был эпизод, и он исчерпан. Но ему все казалось уловками. Он хотел верить, что она оскорбляет его нарочно, от обиды за то, что он живет с ней, но не уходит от жены. Он объяснял ей, что не может уйти из семьи сейчас, когда Дунянчик только что родила. А она смеялась и говорила, чтобы он и не думал уходить, так как ей это совершенно ни к чему. Но он и эти ее слова объяснял обидой.

«Последняя любовь – от черта» – кажется, так говорят…

У него выдался перерыв в съемках на неделю, но она по-прежнему не встречалась с ним: объясняла, что живет у матери, которая заболела. Тогда он сам приехал к ней ночью – и она, конечно, была дома. Он вошел в квартиру, увидел разобранную кровать, мужскую рубашку на стуле…

– Уже ушел, – сказала она и засмеялась.

Он ударил ее, она ответила. Они молча дрались, как мужчина с мужчиной. Он выволок ее на «удобный балкон, выходивший в лес» и, потеряв рассудок, в бешенстве перегнул ее через решетку. Только тогда она вскрикнула, и он отпустил ее. Она заплакала.

Он сел на пол балкона. В эти мгновения он невероятно ее любил, и ему казалось, что она тоже умирает от раскаяния. Но она плюнула ему в лицо и сказала сквозь слезы, что ненавидит его, что он старик и урод, что он ей опротивел, что она проклинает тот день, когда она с ним связалась…

Она выкрикнула все это хриплым от страха шепотом и рванулась с балкона в комнату. Входная дверь захлопнулась – она убежала.

Мещеряков некоторое время сидел на бетонном полу – что-то сильно болело у него в руке, а потом в груди. Когда отошло, он поднялся и пошел прочь из пустой квартиры.

Он поймал такси и поехал на дачу. Там прошел в свою комнату, заперся и в первый раз после катастрофы напился. Потом, ночью, вошел к Дунянчику, дотронулся до ее лица в темноте – хотел проверить, плачет ли она… Она плакала. Он сказал:

– Все. Клятву даю – все.

Он попытался обнять ее, но она оттолкнула его, и он упал: он плохо ходил без палки. Она тут же бросилась его поднимать, а он повторял все время:

– Вот увидишь… Все…

Когда Мещеряков проснулся, стояло чудесное утро. За завтраком Дунянчик дала ему телеграмму из Ленинграда (телеграмма пришла вчера вечером, когда он был в Москве).

«Просим прибыть шестнадцатого десять утра пробу Рогожина тчк Пилар». Шестнадцатое было завтра.

Он сказал, что позвонит в Ленинград и постарается перенести пробу, но Дунянчик промолчала: она боялась, чтобы он оставался сейчас в Москве.

Он пошел на станцию звонить в Ленинград. Она проводила его до калитки с маленькой на руках. У калитки они простились на тот случай, если ему придется все-таки уехать в Ленинград. Он поцеловал ее и вдруг сказал:

– Вспомнил!

Собою маленька, лицом беленька,
Брови собольи, а очи сокольи,
Глаза с поволокой, а рот с позевотой,
А сзади коса – девичья краса.

И засмеялся. Потом еще раз поцеловал ее и дочку и сказал:

– Тебя люблю.

И пошел, тяжело опираясь на палку. А она, как всегда, заплакала – никак не могла привыкнуть к его походке.

Он добрел до почты и позвонил в Ленинград.

Телефонистка его узнала и, хихикая, сразу соединила.

Пилар сказал Мещерякову то, что говорят в подобных случаях все кинорежиссеры: что съемка уже назначена и поэтому мир обрушится, а его, Пилара, съест живьем директор студии, если Мещеряков не прибудет шестнадцатого.

Гоша отлично знал, что в кино все – срочно, и тем не менее все удивительно легко переносится и, как оказывается потом, даже с пользой для дела. Он все это знал, но ответил Пилару, что приедет к утру в Ленинград. Ему хотелось работать и тяжко было оставаться в этом городе: ему опять начинало казаться, что она раскаивается и ждет его.

И он пошел на электричку.

Он шел по тропинке через березовую рощу и думал о роли. Думать о роли было удобно, потому что тогда он думал и о ней. Он решил выбрать для пробы эпизод «После убийства Настасьи Филипповны», когда Рогожин показывает ее тело князю Мышкину.

Мещеряков знал, как убил Настасью Филипповну Рогожин – это он теперь точно знал…

Так он прошел метров двести и остановился – он сильно устал, был совсем мокрый, и остро болело в груди. Отдохнув, он пошел дальше.

Когда он вышел из рощи, электричка подходила к станции. Он решил успеть на нее. И побежал, низко приседая и радуясь, как весело он торопится – совсем как в детстве.

Электричка уже остановилась, когда, схватившись за перила, он начал скакать вверх по ступенькам платформы.

Его обгоняли.

Впереди бежала девушка, волоча за собой мешок. Из мешка сыпались огурцы, стуча по доскам, и он, чтобы не споткнуться, все время глядел себе под ноги.

Раздался гудок электрички.

Два матросика держали плечами двери вагона – не давали захлопнуться. Девушка с мешком уже вскочила в вагон, и он увидел ноги девушки, мучительно стройные, загорелые, совсем ее ноги.

– Давай, отец! – кричали матросики, все придерживая плечами двери.

Мещеряков был молодцом – он почти успел на электричку. Он уже был на верхней ступеньке, но вдруг остановился, постоял и упал спиной назад – вниз, по ступенькам платформы.

В пять часов вечера того же дня июльское солнце висело за высокими окнами театра, и тяжелые портьеры были опущены. Только в дальнем конце фойе, у входа в буфет, занавеси были отдернуты, и солнце лилось потоками на пол, на стены – горели стекла актерских фотографий и сверкал паркет.

В затененной части пустынного фойе (в театре был выходной) сидели двое: режиссер К. и молодой критик Ф. (После размолвки между режиссером К. и критиком Д. по причине восторженных отзывов о Мещерякове критик Ф. занял место главного почитателя режиссера К.)

Критик Ф. только что посмотрел макет декорации «Прометея», после чего сделал несколько кругов по фойе и уселся молча рядом с режиссером (это круговращение означало: макет прекрасен и слов нет).

Макет «Прометея» был действительно прекрасен.

– Я уже представляю себе фигуру Осьмеркина в этих декорациях, – сказал наконец Ф.

Режиссер К. чуть улыбнулся:

– Осьмеркин – это Прометей из НИИ. Нужен совсем другой актер, молодой, максимум двадцать два года, и красавец обязательно, ведь Прометей – из племени богов. И здоровенный красавец, потому что украсть огонь – это тяжело. Для этого нужна сила! Итак, молодой, атлет, совершенное тело… И эта роскошная плоть, созданная для радости, для любовных утех, – взамен уготовленного ему рая – выбирает скалу!

Молодой критик Ф. слушал, затаив дыхание. К. продолжал:

– Недавно я слушал пластинку Остужева, его монолог Отелло. Когда-то мне казалось, друг мой, что все это несколько… ну, скажем, наивно. А сейчас – изумился. Грандиозная личность! В нем – двадцать планов! А в Осьмеркине – два, Осьмеркин – обычен. Он общий, он везде… Вчера я перелистывал фотографии греческих скульптур, – говорил К., уже перепрыгивая на новый предмет. – Один мрамор поразил: хохочущий юный Марс, сделанный в Коринфе… Ночью он даже мне приснился…

Режиссер К. не позировал. Он действительно видел это лицо во сне и даже придумал ему название: «Смеющийся Прометей». Он похитил огонь и смеется от восторга, от своей силы! Он готов на любые муки в борьбе с богами, но он еще не знает, что боги ему придумали самую страшную – неподвижность. И не боль ему будет страшна, и не коршун, клюющий печень, а это бездействие – вечное бездействие, ужасное для всякой силы…

И в упоении от грядущей работы режиссер К. зашагал по пустому фойе, туда, в дальний угол, к буфету, где горел луч солнца. Он прошел сквозь строй вечно молодых лиц своих актеров на фото, бормоча под нос стихи Эсхила и слыша за спиной восторженные вздохи юного критика.

Он дошел почти до входа в буфет, утонул в столбе солнца – и замер.

Со стены, сверкая стеклом, смотрело на него лицо молодого Мещерякова.

Да, это был он – «Смеющийся Прометей».

Еще раз про любовь

Он вышел из сутолоки вокзала и увидел пустынный прекрасный город. Было утро.

(А можно начать так, если пропустить поезд, пробуждение под мерзкую музыку-побудку вагонного репродуктора, очередь в туалет, надвигающийся за окном город с нищими домами-коробками и унылой грязью… и лицо в заплеванном зеркале в туалете – помятое, уже старое лицо… Начать так: «Жил-был я». И уже потом: «Он вышел из сутолоки вокзала и увидел пустынный прекрасный город».)

Было утро. Было раннее утро.

Он занял очередь на такси и, радуясь, как ловко, расторопно он все сегодня делает, отправился звонить на студию. И сразу дозвонился.

– Диспетчер Андреева, – ответил голос.

– Я… я писатель…

– Кто вы? Говорите, пожалуйста, громче!

Он, как обычно, бестолково объяснил, что он – автор сценария, приехал на картину «Варенька» и что ему должна быть забронирована гостиница.

– Секундочку… – сказала женщина. – Пока, к сожалению, ничего. Но этим занимается Бродецкий. Позвоните через час.

Он огорчился. Он загадал, что сегодня у него все будет ладно с самого начала. В последнее время от частых неудач он стал суеверен. Он позвонил Режиссеру домой.

– Алло! С приездом, парень! С гостиницей в порядке?

Он сразу понял, что Режиссер все знает, но ответил.

– Вот гады, – радостно сказал Режиссер. – Но вообще-то они не виноваты. Это сейчас на всех картинах такое положение с гостиницами. Конгресс какой-то.

– Я понял. Я – без гостиницы, но не потому, что не уважают твою картину.

– Парень, ты с какого года, ты с какого парохода? – засмеялся Режиссер. Эта дикая фраза означала у него почему-то шутку.

Договорились встретиться через час. Он позавтракал и через час был на студии. В вестибюле его встречал юный брюнет с радостно-развратным лицом. Это был Второй режиссер Сережа.

– Конечно, нету?

– Но ждем его с минуты на минуту, – весело ответил Сережа.

Все было как всегда. Режиссер не спешил, да и зачем спешить? Все в порядке – автор приехал, куда теперь торопиться? Он не осуждал Режиссера – снимать картину трудно, и надо экономить силы. Сейчас Режиссер завтракал и экономил силы.

– Гостиницу ищут, – счастливо сказал Сережа.

– И скоро найдут?

– Скоро, – веселился Сережа. – Сам Бродецкий занимается.

И подмигнул. Самые обычные фразы он умудрялся произносить неприлично.

В вестибюль вошел еще один юный брюнет, постарше, но все с тем же хамовато-развратным лицом:

– Похудел, помолодел, зазнался!

Он с изумлением понял, что Сережин двойник обращался к нему. Откуда-то он знал этого типа… А может быть, и не знал. Может быть, просто видел в каком-то фильме. А может быть, и не видел. Может быть, даже тип его не знал… Здесь это было несущественно. Здесь была киностудия.

– Ну, как ты? – живо поинтересовался двойник.

– Я? Ничего.

– А вообще?

– Тоже ничего.

– Ну вот и хорошо.

И Сережин двойник сложил руки загончиком, поймал его голову, и они радостно расцеловались.

– Анекдот хочешь? Летят два кирпича с крыши. Один другому и говорит: «Что-то погода сегодня плохая». А другой кирпич отвечает: «Это ничего. Лишь бы человек попался хороший». Смешно… Говорят, ты что-то хорошее написал? Я не читал, но все хвалят.

– Спасибо.

– «Спасибо» в ж… не засунешь. Ты для меня когда написать думаешь? Мне нравится, как ты пишешь. Ты пишешь с х…м. Напиши про тренера. Ты видел этот японский фильм?

– Видел, видел.

Он боялся, что брюнет начнет пересказывать японский фильм.

– Ну где же ты? Мы все тебя ждем, а ты тут ля-ля…

В вестибюль вошел Режиссер.

– Хорошо выглядишь, парень. – Режиссер выставил руки знакомым загончиком, поймал его голову, и они радостно расцеловались.

И тотчас перед Режиссером возник Сережа-первый.

– Сережа – мировой парень, – сказал Режиссер. – Но у него маленькое хобби: ленив, болтлив и обожает удовольствия. Чувственен до озверения. Он у нас здесь – сектор сладкой жизни. – И добавил заботливо: – Что с его гостиницей, Сережа?

– Скоро будет. Бродецкий занимается…

Потом они мчались по бесконечному кругу-коридору… На этом чертовом круге все бежали, не забывая общаться на бегу. И Режиссер тоже общался:

– Здравствуйте! Автор приехал. Вытащил в кои-то веки. Смотри, как выглядит, – красавец! Ну еще бы, проживает сейчас на юге в городе-курорте, бары у них там, солнце утомленное, а мы с вами в таком климате живем – того и гляди снег пойдет… Главное сейчас нам с тобой переделать начало и конец. Здесь ты больше всего врешь. Ха-ха, отец, не обижайся… Здравствуйте! Это автор – вытащил в кои-то веки. Знакомьтесь. На юге проживает… Значит, о начале картины… Здравствуйте! А это – автор! Вытащил, живет на юге. Как Чехов, в ласковом солнце живет – вишь, какой кругленький, загорелый, а мы тут с вами на ладан дышим… Значит, о начале картины. Они у тебя знакомятся на эк… экс… на экска… латоре… Слово дурацкое. Но вообще-то красиво: ночь, поднимается абсолютно пустой эк… скалатор… и на нем двое. Только двое. И вот уже он познакомился с ней…

Он познакомился с ней, когда учился в университете. Она шла впереди него в густой толпе к эскалатору.

Он сразу удивился, как прекрасно она шла, будто танцуя. Он обогнал ее, оглянулся и обрадовался прелести ее лица. Он заговорил. Когда он заговаривал с незнакомыми девушками, они или торопливо хихикали, или отвечали независимо-грубо. Но при том и те, и другие заботились о произведенном впечатлении. А она не заботилась. И сразу поразила его этим. Он рассказал ей тогда какую-то историю, прекрасную историю, которую он где-то прочитал. Он тогда много читал. А она посмотрела на него круглыми зелеными глазами и сказала:

– А я этого и не знала…

Ему было с ней легко. Сразу легко. Он проводил ее домой, и она сама его спросила:

– Когда мы встретимся?

(– Я тебя пожалела тогда в метро, ты очень смешно выпячивал грудь, когда подошел ко мне. И я сразу все про тебя поняла… Мне стало тебя жалко, потому что ты был совсем один… один-один! А вот потом, когда ты меня проводил, уже не жалко… Потому что я подумала – ты и есть «кумир»… – Она засмеялась. – Понимаешь, у девушки странная привычка кому-то поклоняться. И как раз перед тобою закончилась неудачная любовь. Как положено дуре, сначала девушка жить не захотела. Ну а потом… воспрянула духом, все косточки свои в порядок привела и дала себе слово со всеми «кумирчиками» завязать… Ха-ха-ха… Независимость и мужественность на повестке дня у девушки! И вот некстати появился ты.)

Но это все она говорила ему потом. И смеялась каким-то глупеньким смешком.

– Особенно мне не нравится ее первая фраза на экска… латоре. Понимаешь, это первая ее фраза! И она должна быть на сливочном масле!

Как все просто! Не будь того эскалатора, и не было бы перед ним Режиссера, Сережи, этого безумного коридора и всей его нынешней жизни.

Они дошли до двери, над которой висела табличка с названием картины – «Варенька». В комнате их встретил все тот же Сережа, оживленно беседовавший с молодой красавицей.

– Ты посмотри, – сказал Режиссер, – куда ни приду – всюду он! Только не в павильоне! Только не на работе!

Сережа весело хохотал.

– А это наша единственная, наша распрекрасная…

Девица покраснела.

– Когда я прочел сценарий, сразу сказал себе: ну, кто сможет ее сыграть? Только она… А это – автор. На юге живет, купается, пока мы с вами над его сценарием уродуемся.

Вошла Женщина с никаким лицом.

– Ведите ее в павильон, через пятнадцать минут начнем.

– Платье для «Длинного дня»? – спросила женщина.

– Утверждаем.

И Актрису увели.

– Платье, конечно, хреновое, – сказал Режиссер Сереже, – но лучше все равно не сделают. А ты все время болтаешь, болтаешь… Ну чего ты с ней болтаешь, все равно тебе она не даст. Лишь бы не работать!

Сережа заливался смехом.

– Для его жены я – жуткий тиран. Сережа говорит жене, что я его все время вызываю на ночные съемки.

Сережа умирал от смеха.

– Сережа, ты, по-моему, надолго здесь расположился, а зря: мы ведь с автором работать пришли. Ра-бо-тать! Я понимаю, ты забыл, что есть такое понятие…

Сережа все умирал от смеха.

– Так что, Сережа, сыграй в человека-невидимку – кино про него смотрел? Про книжку я тебя не спрашиваю – понимаю, здесь не читают книжек. Это – киностудия.

И Сережа исчез за дверью.

– Если три процента задуманного они выполняют – считай, ты счастливчик… Значит, о начале картины…

Режиссер походил из угла в угол, что означало раздумье. Он остановился у окна и зябко потер руки над батареей, как над костром, – это означало отчаяние.

– Жить не хочется и просыпаться ни к чему.

– Почему так?

– Остроумный вопрос. Ты там на солнечном пляже, а я тут уродуюсь по две смены, пытаюсь воспроизвести то, что ты написал. Может быть, в повести это все как-то выглядело, но когда мы начали снимать…

Это был ораторский прием. Каждый раз, когда Режиссер хотел что-то переделать в его сценарии, он начинал с такой трагической ноты. Это называлось «подавить противника».

– Редактора найти не могу. Соловейчик прочел твой сценарий и сказал: «Это ниже разговора». А Соловейчик – петербургский интеллигент в десятом поколении… Ну, хрен с ним, с Соловейчиком. На сколько приехал? На сутки, конечно?

Вообще он приехал на два дня. Режиссер об этом знал, более того, они так и договаривались. Но ему вдруг стало отчего-то неудобно, и он промолчал.

– Значит, на сутки приехал? Задержись. Работа нам предстоит с тобой большая. Речь идет о судьбе картины. В таком виде сценарий снимать нельзя. Нечестно. – Режиссер вдруг закричал: – Работа предстоит огромная! – И добавил нежно: – Что ты молчишь?

Он знал, что вся огромная работа сведется к тому, что Режиссер приведет его домой и, пылая от нетерпения, прочтет кусок текста, который сочинил сам, уже прочитал своей жене, и они с ней всласть насладились этим творением. Люди обожают заниматься не своим делом: комики пытаются быть трагиками, поэты – драматургами, драматурги – прозаиками, актрисы – играть мужские роли… Что ж тут особенного – Режиссер хотел писать.

– Что ты молчишь?

И еще он знал конец: устав от выматывающих споров, от заискивающих режиссерских глаз, от торопливых пришепетываний его жены («Умоляю, верьте ему! Он талантлив! Мне неудобно об этом говорить, я жена, но он безумно талантлив!»), он, подправив самые ужасные фразы, согласится со всем, только бы уехать из этого сумасшедшего дома назад – к морю и солнцу… И Режиссер будет провожать его на поезд, они зайдут в ресторан и после на прощанье будут объясняться у поезда в творческой любви.

– Что я предлагаю… – В руках Режиссера появилась папочка. – Ну, сначала о мелочах. Мне очень понравилась такая фраза… я ее услышал в троллейбусе… ты ведь редко ездишь в общественном транспорте… значит, фраза: «Хоть плохонький, да свой». И еще: «Сижу одна и кукую»… И еще третья фраза… Вот черт, склероз… забыл! Но это все мелочи. Теперь главное: я не требую авторских, но то, что я придумал для финала… Когда я прочитал Вале… Ей плевать, что я муж, я слышу от нее иногда такие вещи…

– Я понял.

– Короче, мне неловко говорить, но словечко «гениально» мелькало. – Режиссер засмеялся. – Итак, читаю новый финал нашей картины. Повторяю, авторских не требую.

И Режиссер замолчал.

– Ну и что же ты не читаешь?

В ход опять пошла батарея – Режиссер зябко потер руки над воображаемым костром.

– Короче: я все время думал, почему у тебя она погибла?

В комнату заглянул Сережа.

– Мы работаем! – бешено заорал Режиссер. Сережа исчез.

– Понимаешь, смерть… – Это уже было доверительное шептанье. – Я пытался даже переставить эпизоды; всунуть ее гибель в начало, перед первой сценой на экс-ка… экс-ка-ла-торе, проклятое слово… Я все делал. И тут я пришел к выводу… сейчас ты меня убьешь… – И Режиссер прокричал: – Она не погибла! Только сразу не отрицай!

Он молчал. И Режиссер, все еще не решаясь на него посмотреть, заговорил скороговоркой:

– Она осталась жива. Финал другой. Мне рассказывали недавно эпизод… фамилии не называем… она изменила ему, а он ее любил, любил по-страшному… – У Режиссера в глазах были слезы, он легко возбуждался. – И когда он все узнал, ворвался к ней домой и ударил ее. И при этом любил! Смертельно! И вот во время драки у нее задирается юбка… И когда он видит… В этом правда! Жестокая правда! Старик, какой эпизод! Они катаются по полу и… А потом лупят друг друга… И опять… Дерутся и е…ся! Бац! Бац!.. Какой эпизод! Вот что такое – на сливочном масле!.. Я предлагаю финал – помнишь, они у тебя ссорятся перед финалом? И вот в результате бешеной ссоры они…

– Трахаются.

– О, если бы! Да кто же это нам разрешит?! Но намек! Священная неясность! Два тела… точнее, тени, силуэты, и они не в постели, а в небе, они летят, как у Шагала, над домами, над миром! И только обнаженные руки, женская и мужская, тянутся друг к другу – но тщетно… В этом смысл того, что ты написал! А твоя катастрофа в финале – это по-детски банально! – Режиссер развивал наступление. – И когда старый маразматик Соловейчик после читки задал вопрос: «Почему она погибла?» – я не мог ему ответить!

Почему она погибла…

Пока я не пойму надсмысл сей смерти – это всего лишь сентиментально! Карамзин! А мне дай сливочное масло! Миры! Пока я не пойму, я не могу снимать! Что ты молчишь?

Почему она погибла? И когда она погибла?

А тогда было только начало. Были просто солнечные дни, и ему нравилось, как она идет своей танцующей походкой, и как все оборачиваются ей вслед, и как она по-птичьи порывиста, и как радостно красива.

Я не опоздала?

Она никогда не опаздывала. В крайнем случае добиралась на микроавтобусах, на грузовичках, даже на поливальных машинах! Если в назначенный час у метро останавливалась какая-нибудь нелепая машина – это была она.

Можешь меня чмокнуть в щечку. Нет-нет, чемоданчик не трогай. Я сама. Я потом как-нибудь нарочно устану для женственности и попрошу тебя понести… Что ты улыбаешься?

Я не улыбаюсь.

Нет, ты улыбаешься. У меня смешной вид, да? Просто у девушки в руках – два места: сумочка и пальтишко. Как я вышагиваю с тобой важно, ха-ха-ха! Нет-нет, чемоданчик не трогай!

Она боялась любой его помощи.

Это не нужно девушке. Чтобы не мягчать. А то не заметишь и опять влопаешься в привязанность. А потом отвыкать трудно. Лучше подбадривать себя разными глупыми, грубыми словечками – опять же, чтобы не мягчать. А то хорошо мне – я плачу, плохо – реву, слезы у меня близко расположены, думаю я себе.

«Думаю я себе» – одно из выражений, которыми она себя «подбадривала». Другое – «ужасно».

По дороге ее посещали самые внезапные мысли, и тогда она вдруг вцеплялась в его руку и произносила, расширив зеленые глаза:

– Ужасно!

Но добиться от нее, что именно «ужасно», было невозможно. Она шла и молча шевелила губами – это она так беседовала сама с собой. А через несколько дней вдруг говорила:

– Знаешь, мне приснилось в ту ночь, что тебе стало плохо-плохо и ты остался совсем один, какой-то разорившийся, никому не нужный, «изгой», как говорит бабушка Вера Николаевна. И я тебя так жалею, ну до слез, а помочь почему-то не могу, не пускают меня к тебе… Представляешь, мы с тобой шли тогда – и я все это вдруг так отчетливо увидела!

Но все это она говорила ему потом…

В комнату весело ввалились все те же: Женщина с никаким лицом и радостный Сережа.

– Время, Федор Федорович!

Режиссер принял величественный и таинственный вид – такими иногда бывают женщины перед родами.

– Пора в павильон! Со мной пойдешь или здесь над финалом подумаешь?

– Над финалом я думать не буду. Финал будет прежний.

– Парень, так не пойдет. Я прошу тебя о минимуме – другие режиссеры вообще ничего не просят. Они просто не разговаривают с авторами, они их переделывают. – Режиссер распалял себя. – А я прошу! Я объясняю, почему меня жмет! А ты…

Когда напечатали его повесть, некая критическая дама, существо некрасивое и оттого, естественно, умное и злое, сказала, яростно улыбаясь:

– Милая повесть. Можно, конечно, писать и получше, но сейчас это необязательно. Восхитительна главная героиня – святая. Это своего рода новаторство. Последние удачные жития святых были написаны в пятнадцатом веке.

Он горячился и, стараясь оскорбить даму, заявил, что его повесть нелегко читать женщинам, столь разительно похожим на каракатиц. Он хотел ее обидеть… Зачем? Она была не виновата. Она никогда не любила. И ее не любили. Никогда. И оттого она была так яростно деловита и с такой страстью занималась уймой важных и серьезных вещей, которые в конечном счете оказываются такими неважными и несерьезными…

А она – любила. И поэтому повесть имела успех. Ему повезло с ней. Ему попалась прекрасная она. Это самое важное, если ты стараешься писать правду. А он тогда старался.

– Если хочешь знать правду – надо переписать полсценария! – прокричал Режиссер, уже стоя в дверях. Чтобы весь коридор слышал, как он управляется с автором. И как он несчастен. – Скажи что-нибудь! Роди!

– Пошел к черту.

– Пошел сам! Я не буду снимать! Снимай сам это дерьмо! Говенный святочный рассказ! И справедливо об этом писали!

– Зачем ты тогда взялся снимать?

– Потому что нечего было снимать! Понимаешь: не-че-го! А хочется! А нечего! А надо! Ам-ам делать надо!

– Федор Федорович, в павильоне-то заждались, – нежно сказал Сережа. Он любил скандалы.

– Я прошу тебя, парень, – сказал Режиссер покорно и тихо, – постарайся меня понять. И не надо со мной ругаться! А то тебе что – отряхнулся и пошел, а мне снимать! Посиди, подумай. И приходи.

– Мы в седьмом павильоне, – сказал Сережа. И все они пропали за дверью.

Эту историю он считал святой для себя. Он обещал себе не разрешать никому прикасаться к ней. И когда зазвонили телефоны с киностудий (это было ему приятно, этого он ожидал), он с достоинством отказывался. Чем больше он отказывался, тем больше разжигались страсти – таков был закон. Прошло несколько лет, или несколько месяцев, как ему показалось (нет, по календарю все-таки несколько лет), и он забыл свое обещание и согласился. К тому времени он многое забыл из своих обещаний.

Дверь отворилась, и вошел Сережа. А может, и не Сережа. Может, двойник или тройник.

– Ну, как вы? – спросил лже-Сережа.

– Ничего.

– Ну, а вообще?

– Тоже ничего.

– Вот и хорошо… Сам просит привести вас в павильон. Пойдем с заднего хода. – И засмеялся.

И он понял, что это все-таки был Сережа.

В год, когда они встретились, она окончила среднюю школу и не попала в институт. Она куда-то устроилась на работу (ему так и не сказала – куда). Потом он узнал, что она занимается велосипедом, побила какой-то рекорд, ее включили в команду и все время возили на сборы и на соревнования… Но тогда она ему ничего не говорила об этом. Она почему-то стеснялась велосипеда. Он видел только, что она все время куда-то торопится, улетает, прилетает и снова улетает. Так они встречались, торопились, и рядом всегда было расставание.

В павильоне Сережа оставил его у дверей и ринулся вглубь. Огни были погашены. Режиссер сидел у камеры и страдал.

– Привел, – сказал Сережа. Режиссер даже не обернулся.

– Сережа, где текст? Где этот замечательный текст? Найди-ка эпизод «Длинный день».

Сережа протянул ему нечто грязное, исчерканное, и Режиссер углубился в чтение, даже забормотал текст себе под нос.

В том самом их длинном году был их самый длинный день. День, когда они были счастливы. Дай Бог один такой день в целой жизни. У него был этот день, так что ему уже ничего не страшно… Или – все страшно после такого дня.

– Я не опоздала?

В тот день она подъехала на грузовике.

– Я с аэродрома. Грузовичок подвернулся.

– Почему ты никогда не смотришь мне в глаза? Ты что, стесняешься меня? До сих пор не привыкла ко мне?

– Я, да?

– Нет, я.

– Ха-ха-ха!

– Ты знаешь, у меня завтра весь день свободный.

– Весь, да?

– А ты, конечно, занята?

– Ой, не тяни так противно слова. Занята, не занята… все в порядке.

– Нет, ну если ты…

– Все! Все! Свободна, и хватит! Представляю, как ты устаешь от моей глупости.

– Девушка сегодня очень красивая, думаю я себе.

– Ха-ха, издеваешься, ну все, буду молчать.

Режиссер (все так же, не оборачиваясь) начал читать вслух сценарий:

– «Я, да?.. Нет, я. Ха-ха-ха!.. Весь, да?.. Думаю я себе…» Боже мой, идиотизм! Идиотизм!.. Что у нас потом?

– Эпизод «Ресторан»! – веселился Сережа.

– Знаешь, я сегодня решила удивить красотой любимого мужчину – сама завилась и, чтобы не испортить прическу, просидела в кресле всю ночь. Ха-ха! Я когда в хореографический ходила, у меня был точно такой же случай… Слушай, а я ведь хорошо танцую! Сходим в ресторан какой-нибудь? Я хочу с тобой в ресторан.

– Актрису на площадку! – крикнул Режиссер.

– Актрису на площадку! – заорал Сережа.

– Репетиция со светом!

– Ставьте свет! – буйствовал Сережа.

– Столик не поменяли?! А я просил: поменяйте этот столик для ресторана! Поменяйте этот столик, похожий на гроб! Но здесь бессмысленно просить!

Они пошли тогда в «Прагу». Все было удачно – они выстояли очередь, заняли столик на двоих. Танцевала она божественно, и все ее приглашали, а она отказывалась.

– Давайте массовку! Танцующие пары! Массовка! – кричал Сережа.

– Не надо! Не надо массовки! Надо столик для ресторана сначала поменять! Если в следующий раз…

– Будет столик, – светло сказал Сережа.

– …я повешу тебя тогда за твою верткую задницу! На площадке появились несколько молодых людей крайне печального вида. Женщина с никаким лицом дала знак, и «танцующие пары» начали свой танец.

– Не надо сейчас танцев! Я должен сначала решить, что нам снимать! Говенный сценарий! Говенный столик! Жизнь не удалась!

Печальные молодые люди танцевали.

Он хотел ее поцеловать, когда они танцевали, но она отвернулась.

– Я поняла, что ты делаешь это оттого, что я нравлюсь другим…

Она все всегда понимала. Они много танцевали в тот вечер, а потом перед закрытием она исчезла на десять минут, заявив, что пошла причесываться, и вернулась, сияя круглыми глазами.

– Все. Идем домой.

В кулаке у нее был скомканный счет.

– Это я для независимости, чтобы легче было потом от тебя уйти…

Потом они пришли, и наступила ночь.

– Уберите пары! Пары уберите!

– Ребята, стоп! – орал Сережа.

На площадку уже вывели Актрису – очередная Женщина с никаким лицом вела ее за руку… Люди здесь опасно двоились.

– Мы начнем снимать наконец? Я уже три часа на студии, – сказала Актриса.

– Если вы спешите – вам надо сниматься не у меня! Я не спешу! Эпизод «Ночь»! Пересъемка эпизода! Только ваш текст! Читайте текст, Сережа! У нас девушка спешит! Тишина в павильоне! Сережа! Я жду! Читаем вслух этот гениальный текст!

Сережа вынул очередной грязный ворох бумаги и объявил:

– Ремарка автора: «Она безумно и страшно раздевалась»…

– Как она раздевалась?

– Безумно и страшно.

– Дальше! Текст!

Сережа читал с выражением:

– «Только не засыпай! А то когда ты закрываешь глаза, я боюсь, что тебя нет, что ты умер. Я все время боюсь за тебя теперь. Нет, конечно, спи, ты устал… ну конечно, спи! У меня такая к тебе сейчас нежность, до слез, до самой боли!» Она шептала бессвязно, торопливо, слова сливались, она плакала…»

– Что она?

– Плакала. «Помнишь, ты мне сказал, чтобы я за тебя молилась немножечко. Потому что у тебя какие-то важные дела происходят… Я помаливаюсь все время, чтобы дела твои были великолепны… «Молись за меня, бедный Николка…»

– Кто молись?

– Бедный Николка. «Ужас! Ужас! И такая к тебе нежность! И жжет напропалую!»

– Чего жжет?

– Напропалую.

Режиссер развел руками и опустил голову на руки.

Она безумно и страшно раздевалась. И потом уже шептала ему:

– Только не засыпай! А то когда ты закрываешь глаза, я боюсь, что тебя нет, что ты умер. Я все время боюсь за тебя. Конечно, спи, ты устал… ну конечно, спи! У меня такая к тебе сейчас нежность, до слез, до самой боли! Помнишь, ты мне сказал, чтобы я за тебя молилась немножечко, потому что у тебя какие-то важные дела сейчас происходят… Я помаливаюсь все время, чтобы дела твои были великолепны. Ха-ха! «Молись за меня, бедный Николка». Представляешь, летим мы на соревнования, высоко – и молитва девушки ближе к небу… Нет, серьезно, я все время о тебе вспоминаю. Кажется, я все-таки впаду с тобой в рабство. Но ничего, когда это случится – сама уйду, вот увидишь… Ужас! Ужас! Ужас! И такая к тебе нежность! И жжет напропалую! А утром я всегда разговариваю с тобой… Ты улыбаешься?.. Ну-ка… – Она провела пальцем по уголкам его рта. – Меня не проведешь… ну не надо… А ты заметил, что я стала меньше хихикать с тобой? Потому что есть закон: если два человека связаны и один из них смеется – другой в это время плачет. Потому что они – одно целое. Поэтому теперь я на всякий случай хихикаю поменьше…

– Ну и что будем делать? – сказал Режиссер.

– Это вы мне? – спросила Актриса.

– Это я небу, – сказал Режиссер.

– Федор Федорович, а может, снимем ее голой? – веселился Сережа.

– Не надо голой! Голой не надо!

– Но вы сказали: у Бертолуччи…

– Не надо Бертолуччи! Бертолуччи нам не надо! Что у нас дальше?

– Эпизод «Утро понедельника».

Утром он проснулся и сразу увидел ее. Она стояла у стены, на нее падало солнце, и он подумал впервые: «А я ее люблю».

– Ты не останешься?

– Ты хочешь, чтобы я осталась?

– Ну, если тебе нельзя…

– Ой, ну при чем тут можно – нельзя…

– Да, я хочу, чтобы ты осталась.

– Хочешь, да? Ну тогда я, пожалуй, останусь…

– Я придумал! – сказал Оператор. – Грандиозный переход к утру! Значит, утром он просыпается, видит ее… так, да? – И он зашептал что-то на ухо Режиссеру. – Гениально, да? И сразу – парк…

– Главное – как можно меньше этого идиотского текста!

А потом был парк, жаркий весенний день, и она двигалась в этом солнечном дне… и солнце на его ладони, когда она по ней гадала, и солнце в уголочке ее рта, и ощущение радостного, длинного, уверенного счастья, потому что тогда он еще верил, что самое настоящее счастье еще только будет… а думать так – тоже счастье!

Он целовал ее, а она вырывалась и все говорила:

– Не надо! Ну что хорошего!

– Сережа, я вас жду! Текст!

– Но вы же сказали – текста не надо…

Режиссер сумрачно посмотрел на него, и Сережа начал читать:

– «К вечеру они остались без денег. Дело было перед стипендией. Они сдали бутылки, сосчитали всю мелочь и купили колбасы, хлеба и пива…» – Здесь Сережа остановился и грозно заорал в мегафон: – Пиво-колбаса для эпизода!

– Куплено, куплено, – сказала Женщина с никаким лицом.

Сережа разочарованно продолжил читать:

– «Они пили холодное пиво. Луч заходящего солнца пробил маленькую комнату. Красный шар грозно стоял над домами, но прохлада уже спускалась на город…»

– Так, – сказал Режиссер и начал прохаживаться вдоль стены. – Так…

На стене была народная надпись: «Начальник 2-го участка 3-го блока Вася – пидарас». Эту мудрость Сереже было велено закрасить под страхом смерти еще на прошлой неделе, но сейчас Режиссер ее не видел – его посетило вдохновенье.

– Так… – повторял он самозабвенно, – так… – И обратился к Оператору: – Значит – он смотрит на нее, а она, как всегда, торопливо отвернулась. Он дотрагивается до ее щеки кончиками пальцев. Она, не оборачиваясь, медленно начинает тереться щекой о его пальцы. Потом она отодвинулась и…

– Здесь написано: «Она не отодвинулась», – радостно сказал Сережа.

– Она не отодвинулась, а все продолжала касаться щекою его руки.

– Знаешь, сегодня в парке я вдруг подумала: вот когда-нибудь мы станем с тобою старичками и будем вспоминать об этом дне… Глупость! Глупость! Ни слова умного не могу с тобой сказать! Что за черт! Без тебя я с тобою так великолепно разговариваю…

В тот вечер – в самый прекрасный их вечер – она много плакала. Плакала, когда он целовал ее и когда шептал ей что-то. А он никак не мог понять, почему она плачет.

– Ну что ты… ну все ведь хорошо… ну что? Что?

– Не знаю… Мне хочется почему-то, чтобы сейчас был снег… и я нырнула головою в этот снег, и только ноги мои оттуда торчат… жа-алкие…

Потом она вдруг вскочила и забегала по комнате, смешно мотая головой, смахивая слезы и приговаривая: «Надоело, надоело…»

Потом вдруг остановилась и добавила:

– Совсем сдает девушка, пора уходить от тебя.

– Прекрасно! – Режиссер торжественно обратился к Оператору. – Прекрасно! Все это фуфло, парк и все эти бутылки пива… всю эту муру…

– К черту! – догадливо сказал Оператор.

– Пива не надо! – прокричал Сережа.

А потом наступило их второе утро (утро понедельника), и самый длинный день закончился. Он не очень хотел ее провожать: ему нужно было идти в университет, и вообще… Конечно, он показал, что собирается ее проводить – снял плащ с вешалки.

– Нет-нет, не надо, я не хочу… Не хочу, чтобы ты меня провожал.

Он удивился. Он тогда еще не знал, что она чувствовала все, что происходит с ним. Потому что она его любила.

– Сережа, читай конец эпизода «Утро понедельника». И Сережа начал читать – как обычно, с выражением, радостно издеваясь:

– «Она подошла к дверям, в дверях обернулась и засмеялась. Он так и запомнил ее – как она смеялась на фоне белой-белой в лучах солнца двери…»

– Когда ты позвонишь?

– Я не люблю звонить. По телефону все равно ничего толком не скажешь.

– Ну а как же?

– А я дам тебе сигнал. Как захочу тебя повидать, так сразу и дам…

Солнце падало ей в глаза. Она вынула темные очки, надела их и засмеялась:

– А то поймут, откуда я иду.

– Не понял: зачем у него там эти очки? – сказал Режиссер. – «Я дам тебе сигнал» – вот прекрасный конец эпизода. А потом она смеется.

– И мы сразу переходим на дверь, – подхватил Оператор. – На двери солнце, она долго жмурится… И – бац! – она уже бежит по двору, как в этом японском фильме… И ее счастливый, прекрасный пробег по двору…

– Очков не надо! – объявил Сережа.

– Репетиция! – закричал Режиссер.

– Актеры, на площадку! – уже орал Сережа.

Вечером он вернулся в пустую квартиру и просто задохнулся от нежности. Он взял ее полотенце, почувствовал ее запах и понял, что сейчас заплачет. Он не представлял себе – как он мог желать утром, чтобы она скорее ушла…

Всю неделю он ждал, что она позвонит. Но она не звонила. И только через десять дней он увидел на лестничной клетке привязанный к перилам воздушный шарик. А вечером она позвонила:

– Видишь, я не смогла не прийти. Я уже не могу делать то, что я хочу.

Они продолжали встречаться, но это были уже совсем другие, новые встречи. Он вдруг начал интересоваться, где она проводит время без него. И все время спрашивал:

– А где ты была вчера?

– Не важно, не важно…

Он узнал постепенно, что она уже не занимается велосипедом, ушла с курсов подготовки в институт и работает в Доме моделей манекенщицей.

– Хожу по язычку. Язычок – это место, где мы расхаживаем.

Он очень расстроился и начал страстно объяснять ей, какое это ужасное место – Дом моделей (хотя никогда там не был).

– Это вертеп!

– Я никогда, ничего не буду тебе рассказывать…

Он пришел в Дом моделей, уселся в заднем ряду, смотрел, как она выходила в ослепительном платье (туалет для новобрачных), и вдруг понял, что-то у них изменилось: пропала та счастливая легкость, та радость необязательности…

Теперь он хотел все знать о ней, и злился, и ревновал, если не знал.

Актрису опять вывели на площадку.

– Надеюсь, мне хотя бы в минуту съемки скажут, что говорить! Вы все время меняете текст!

– Милая, хорошая, добрая, забудьте, что у вас дурной характер и слушайте сюда! – кричал Режиссер. – Значит, идете, идете, идете от него! И вдруг у вас будто вырвалось: «Я тебя люблю!» И все! Поняли? Люблю! И все! И никаких его идиотских слов! Репетиция!

– Тишина! – заорал Сережа.

– Тишина, – повторила Женщина с никаким лицом.

– Мотор!

– Кадр 333, дубль 1.

– Я тебя люблю!

– Стоп! Нет! Нет! – страдал Режиссер. – Соберитесь! «Люблю» – это главное слово человечества! Это – глыба! Ради этого слова – все! Все предательства, все подвиги! Ну! Ну, родная! Соберитесь!

– Просто я хочу знать, где ты сейчас работаешь. Это естественно.

– В Доме моделей.

– Врешь! Вчера я случайно зашел в Дом моделей…

– А я все думаю себе: кто такой знакомый в последнем ряду сидит каждый день…

– Но вчера мне сказали, что ты совсем ушла из Дома моделей! Мне наплевать, где ты работаешь, мне неприятно, что ты мне врешь!

– Есть такая передача – «Хочу все знать». Один мой знакомый называет ее «Хочу хоть что-нибудь знать».

– Меня не интересуют твои дурацкие знакомые с кретинскими фразами! Где ты проводишь дни? Где ты была, например, сегодня?

– Сегодня я ходила с одним человеком и покупала мыло его маме ко дню рождения. Он мой старый друг… и он попросил меня.

– Меня не интересует сегодня! Где ты вообще работаешь? Где? Где?

– На меня нельзя кричать, а то я уйду.

– Перестань паясничать! И перестань врать! Раз и навсегда! Я не хочу, чтобы ты… – он хотел сказать – «шлялась», – была черт знает где! Я не хочу слышать про твоих кретинских знакомых! Ты… ты…

– Она тихо-тихо ахнула и зашептала:

– Как же? Ты что?

– Тишина!

– Попробуем еще раз снять!

– Мотор!

– Кадр 333, дубль 2.

И Актриса рванулась к камере:

– Я тебя люблю!

– Стоп! Назад! Еще раз! Съемка!

– Тишина в павильоне!

– Мотор!

– Кадр 333, дубль 3.

– Ну?!

Актриса не двинулась с места.

– Ну?! Ну?! – вопил Режиссер.

И, не выдержав, Женщина с никаким лицом истерически выкрикнула:

– Я тебя люблю!

– Стоп! Стоп!

Она плакала.

– Как же ты мог… Все правильно! Это мне за все! Ну конечно, если я с тобою, значит, я… Боже мой! Как ты обо мне думаешь! Спасибо! Будь я проклята! Спасибо тебе!

Ее било. Начался взрыв, рожденный из пустяка. Все, что накопилось, требовало выхода. Все, что молчало, распирало, – рванулось наружу. Она плакала страшно, горько, она кричала…

– Я тебя люблю! Еще раз! Начали! Съемка!

– Тишина!

– Мотор!

– Кадр 333, дубль 4.

– Я тебя люблю!

– Кадр 333, дубль 5.

– Я тебя люблю!..

– Я тебя люблю!..

– Я тебя люблю!!!

Он целовал ее, просил прощения и был счастлив, потому что понимал, что она его любит.

Она долго счастливо всхлипывала, потому что она тоже понимала, что он ее любит.

– Не буду я с тобою, клянусь. Сегодня мы в последний раз. Как же ты относишься ко мне? Ну что за дела такие! Все на меня кричат – мама, ты, бабушка Вера Николаевна, хоть удавись, честное слово!

Потом они лежали в кровати, и он спросил:

– Ну и где же ты все-таки работаешь?

Она засмеялась.

– Знаешь, что я сейчас вспомнила? В детстве мама меня наказывала – ставила в угол на коленки, на горох. Сколько я там простояла! Но зато так было хорошо, когда после всех слез мама меня прощала, и мы мирились. Помнишь, ты рассказывал про Руссо… Надо возделывать свой сад… каждый человек должен трудиться физически, только труд физический, тяжелый дает покой душе и верную точку зрения на жизнь… А еще ты цитату мне сказал из Толстого, помнишь?

Он с ужасом вспомнил. Да, он разговаривал с ней как с собой, то есть попросту размышлял вслух, и оттого говорил много бреда. Он забывал, что она ему верила, потому что думала: он знает. И еще он вспомнил, как однажды встретил ее в библиотеке Ленина с тетрадочкой под мышкой. Она попыталась спрятаться за колонну, но он извлек ее оттуда. Она все равно убежала, а потом объясняла:

– Я просто не была готова к встрече с тобой. Когда иду к тебе… мне надо немножко собраться. И вообще, я могу настраиваться только на что-нибудь одно…

Вот тогда он узнал у нее и про тетрадочку.

– Я после твоих разговоров всегда иду в библиотеку и читаю все, о чем ты рассказываешь. И записываю все это в тетрадочку… Я таких тетрадочек много исписала, я всегда их на ночь перечитываю – умнею…

– Ну и где же ты работаешь? – спросил он почти со страхом.

– Только ты не смейся, слово?.. Нет, ты скажи, скажи!

– Слово.

– Я устроилась землекопом в Ботанический сад. Там бригада, прекрасные люди, цветы сажаем. Представляешь: весна, дымок от костров… Ты посмотри, какие у меня стали руки… Хочешь, потру о щечку? Чувствуешь? Чувствуешь?

Потом она обнимала его своими новыми, шершавыми руками, и он с ужасом сказал вдруг:

– Я тебя люблю.

– Ну что, единственная, прекрасная… можно сыграть простую сцену: «Я тебя люблю»? Можно или нельзя? У вас было что-нибудь подобное в жизни?!

Актриса молча ушла из павильона.

– Нахалка! – сказала Женщина с никаким лицом.

– Отдохнем! – сказал Режиссер.

– Федор Федорович, – сказал Сережа, – по-моему, ей не нравится парик.

– Перерыв для всех! – сказал Режиссер.

Погасли юпитеры, и Режиссер подошел к нему:

– Маска, я тебя знаю. Я нашел гениального актера на роль контролера.

– Какого контролера?

– Я тебе не сказал? После первой ночи они у тебя гуляют по парку, так вот… Представь: они заходят в комнату смеха, а там контролер… Да ты не бойся, это ничего не испортит, иначе все получается нестерпимо сентиментально… Кстати, почисти жаргон. Ты видел Актрису. Ну можно с таким лицом произносить все эти «влопалась», бессмысленные междометия, идиотски переспрашивать и хихикать? Она отказывается играть!

– Она переспрашивала, потому что волновалась, потому что…

– Кстати, эпизод с Ботаническим садом мы все равно не успеем снять – ушла натура… Я его объединил с эпизодом в театральной кассе. Грандиозный получился эпизод! И то, что ей деньги не пришли, – это такая правда!.. И эти твои грустные грузины в кепках… Ах, как хорошо!

В Ботаническом саду окончился сезон, и она устроилась в театральную кассу продавать билеты. Она с энтузиазмом рассказывала покупателям о спектаклях, объясняла, рекомендовала – и около ее кассы толпился народ и разгуливали толстые грузины в огромных кепках, введенные в заблуждение ее общительностью. В кассе у нее случились денежные неприятности, и она вскоре уволилась. И целый ряд вещей навсегда исчез из ее гардероба.

– Как так можно? Представляешь, подходит женщина, интеллигентная, с ребенком на руках, и говорит, что ее обокрали, а ей надо лететь с больным ребенком во Владивосток. И что она мне оттуда тотчас же вышлет… Нет, как так можно… Разве ты не поверил бы? Я ей отдала из выручки. А может быть, с ней просто случилось несчастье и она еще вышлет?

Но деньги так и не пришли, а так как адреса женщины она не записала, история эта осталась невыясненной.

– Кстати, я вспомнил ту реплику, – сказал Режиссер.

– Какую реплику?

– Ну ту, которую я хотел, чтобы ты вставил… Значит, она звучит так: «А существует ли любовь? – спрашивают пожарные». Хорошо, да? Почему смешно – непонятно, но хорошо. Да, еще… Эпизод с плащом я сократил. Очень сентиментально…

Да, еще с плащом… Наступила теплая осень. Она разгуливала – старое кожаное пальто через руку – в единственном оставшемся после театральной кассы туалете.

Туалет – в нем куда хочешь: и во дворец, и на паперть.

Вся зарплата у нее уходила на бесчисленные мелкие подарки – ему, сослуживцам, маме. Она дарила ножички, торты, цветные клеенки, синтетических медведей, чай в коробках – и с трудом дотягивала до зарплаты. А в это время его важные дела наконец-то принесли результат – он получил третью премию за рассказ на конкурсе газеты «Труд». Он решил сделать ей подарок. В университетском общежитии по случаю ему продали белый французский плащ, и он с торжествующим видом принес плащ ей. И она заплакала.

– Как же ты мог! Неужели я такое ничтожество… неужели без французского плаща я – ничто? Я ведь с тобою без этого проклятого плаща… Не надо меня обижать, ладно? Слышишь? Не надо никогда меня обижать!

– Оч-чень сентиментально, – сказал Режиссер. – Как ты это дело любишь… Но все это мелочи. А с главным-то я от тебя не отстану, парень. – И добавил весело: – Почему она погибла?

– Как с гостиницей?

– Бродецкий занимается… Почему она погибла?

– Знаешь, я поступила в «Аэрофлот».

Там ее тоже очень уважали. Но она все чаще приходила печальная.

– Меня нет на свете! Что я есть, что меня нет – все равно. Я ведь абсолютно бесполезный человек. Я даже сходила в «Мосгорсправку». Я взяла о себе справку, чтобы удостовериться, что я – есть! Что ты молчишь?

В это время решались его важные дела, ему было не до нее, и он слушал все это невнимательно и вяло, давал какие-то советы… После его премии за рассказ на конкурсе газеты «Труд» она начала читать все газеты от корки до корки, все искала статью о его рассказе. И все удивлялась и обижалась, почему не пишут о таком интересном рассказе, о таком выдающемся литературном событии – о третьей премии на конкурсе газеты «Труд». Его рассказ она выучила наизусть и разговаривала с ним только цитатами.

– «На столе лежали два комочка – носки ребенка». Ха-ха! Комочки! Потрясающе! Комочки, комочки…

Однажды они шли по улице, она вдруг остановилась и сказала тихо и торжественно:

– Я чувствую – к тебе идут успехи!

Она и это почувствовала – в тот год у него было много успехов. Он все чаще встречался с ней днем, чтобы вечерами видеться с интересными и важными людьми. Люди эти прежде его не знали, и оттого, что теперь они его знали и даже встречались с ним, он пребывал в щенячьем восторге. Это древняя, достаточно обычная и много раз описанная история. И она со своей страшной интуицией уже все чувствовала.

– Приветик! Я на секундочку к тебе, очень спешу! Да и у тебя, наверное, тоже делишки?

Так она теперь говорила, приходя к нему на свидание. Она ждала, он молчал. Он был ей благодарен, потому что в это время он уже познакомился с другой. Другая была очень красива, умна и великолепно училась в университете. И вот это совершенство его полюбило. Он так был потрясен случившимся, что не успел даже хорошенько разобраться, полюбил ли он. Впрочем, это подразумевалось само собой. И это тоже древняя, достаточно обычная и много раз описанная история.

– У тебя кто-то есть. Только молчи! Ты когда ко мне прикоснулся… после нее… – Она засмеялась. – Я все поняла. Сразу. Я даже могу сказать, какого она роста. И какая у нее грудь. С интуицией у девушки все в порядке, это у нее вместо ума… Как осязание у слепых… Ты не грусти… я была готова к этому с первого денечка. Девушка держала себя в мобилизационной готовности. Это тебе…

Она протянула ему открытку. На открытке было написано «С Новым годом», изображен счастливо-лукавый кот, а под ним стихи о том, что этот кот – бархатный живот хотел съесть мышек в серых пальтишках, но они от него убежали.

– Кот – бархатный живот – это ты… С Новым годом, удачи тебе! Я буду помаливаться за тебя.

Но и на этот раз уйти она не сумела. Он несколько раз встречал ее у своего дома – она тотчас перебегала на другую сторону. Он понимал, что она нарочно так делает, чтобы он пошел за нею. Но ему не хотелось этого, и он делал вид, что не замечает ее. Тогда она написала ему отчаянное письмо и попросила увидеться.

Было тридцатое декабря. Он уезжал в Ленинград, где они решили встретить Новый год вместе с красавицей студенткой… Когда она позвонила ему и, задыхаясь, нехорошо спросила, получил ли он ее письмо, он, тоскуя, попросил ее прийти на вокзал (только не к поезду, а к метро – за час до поезда).

У метро в назначенное время ее не оказалось, и он с облегчением тут же пошел прочь. Тогда она вышла из-за колонны в своем старом кожаном пальто. Она вдруг показалась ему совсем некрасивой, даже какой-то неряшливой.

– Я оказалась твоим рабом… так не хотела, но оказалась. Не дай Бог тебе узнать, что я пережила… ты не выдержишь. Но я надеюсь, что в мире справедливости нет – и все у тебя по-прежнему будет отлично. Потому что я хорошо отношусь к тебе! Я понимаю, ты сейчас хочешь, чтобы я побыстрее ушла. Что делать, ты – нормальный человек и оттого мало что можешь понять. А надо бы, ведь ты писатель… Я желаю тебе… Я желаю тебе… Я… Я…

Она говорила еще что-то ужасное, но все это показалось ему тогда ненатуральным, истерическим, потому что тогда он ее уже не любил.

У поезда он встретил студентку-красавицу и толпу университетских знакомых. Купили шампанское и сорок минут провели около поезда в празднично падавшем снеге, в шуме и разговорах. Когда поезд тронулся, он стоял у окна и рассеянно смотрел во тьму сквозь падающий снег.

И тогда он увидел ее. Она стояла на самой дальней платформе, у самого края. Стояла, видно, долго, и на голове у нее выросла огромная снежная шапка. Когда поезд проходил мимо, она подняла руку и махнула ему вслед.

Больше она не звонила и не писала. Встретил он ее только однажды…

В павильон вернулась вся толпа – съемочная группа. Зажгли юпитеры, и опять осветился этот гигантский тусклый сарай с беспощадно обнаженными стенами, похожий на катакомбы. И совсем немножечко на ад.

И группа в беспощадном свете стала толпою забавных бесов…

Увидел он ее через два года на аэродроме. Он сошел с самолета и шагал к зданию аэровокзала, когда увидел ее. Она бежала навстречу по летному полю, размахивая спортивной сумкой. Она совсем не изменилась и снова была (как в тот летний день) радостной девочкой.

– Привет! – Она сказала это так, будто они виделись только вчера.

– Как ты живешь? – тупо спросил он.

– Живу. В институт поступила. Ты когда-то очень хотел, чтобы я поступила в институт. Я даже о тебе подумала, когда прочла себя в списке.

Ее окликнул мужчина у трапа самолета.

– Тренер волнуется… я вернулась в спорт.

– Знаешь… Помнишь, тогда ты сказала на вокзале…

– Тогда, сегодня, сказала, не сказала… Какое все это имеет значение? Все правильно. За грехи все это было, за никчемность. Жила гадко, для себя… А надо по-другому, милый… Видишь, сбылось: стоим мы с тобой уже два старичка и беседуем… А ты, кстати, не изменился – совсем мальчик в этих джинсах. Они тебе очень идут.

Тренер опять позвал ее.

– Тишина в павильоне!

– Мотор!

– Кадр 333, дубль…

– Я тебя люблю! – крикнула Актриса.

– Стоп!

– Надо идти. Удачи тебе!

– Послушай… – начал он. (Он уже не был тогда с красавицей студенткой.) – Послушай…

– Не надо, не надо… Все у тебя будет хорошо! Я ведь помаливаюсь за тебя – всегда… Я побежала. Побежала!

Она взбежала по трапу и, обернувшись, махнула ему рукой. И исчезла в самолете.

– Я все понял – почему не получается! Великолепная, это моя ошибка! Несравненная, это не надо снимать абстрактно! Будем снимать в его комнате! Осветите его комнату! Это утро! Там солнце!

И юпитеры осветили темную декорацию.

– Свет! Свет на дверь!

Господи, как все похоже… Это был угол его комнаты, так же стояли стулья и узкая кушетка у окна, и смешная фигурка на этажерке. И такое же солнце на стене – как в то утро… Страшно подглядывать из будущего на свою прошлую жизнь.

Режиссер подошел к нему:

– Парень, придумай реплику к эпизоду «Утро понедельника». А-то как-то глупо: она уходит от него, машет ему рукой – и все. Это от бедности. Помучайся! Надо что-то очень простое… Подумай, родненький, пока мы тут ставим свет. Помнишь эпизод? Напрягись немного, а завтра уедешь, и снова у тебя будет море, а мы останемся тут вкалывать за тебя… Но главное за тобой: почему она погибла?

– Почему она погибла?

– Она погибла уже тогда, на эскалаторе, когда он увидел ее в первый раз. Как там сказано: «Мы все убиваем тех, кого любим. Кто трус – коварным поцелуем, кто смел – с клинком в руках». Но все мы убиваем тех, кого любим… Однако Режиссер был прав: это он придумал в повести. Она просто исчезла из его жизни. Он написал ей письмо, когда ему стало совсем плохо, но она не ответила. Он очень удивился – он знал, что она не могла ему не ответить.

Он пошел к ней домой. Дверь открыли и сказали:

– Такие здесь не проживают… Они уехали в другой город.

Когда он возвращался, он все вспоминал человека, отворившего ему дверь. Как странно был одет этот человек – в белой рубашке, перечеркнутой у горла старомодной черной бабочкой… как посмотрел на него, будто давно его ждал… как суетливо, страшно сказал про ее отъезд и как поспешно, будто боясь вопросов, захлопнул перед ним дверь.

– Такие здесь не проживают… Они уехали в другой город.

Наверное, это все ему показалось, но он никак не мог отделаться от ужаса и тоски. И еще он знал: если бы она была – она пришла бы к нему! Она почувствовала бы, что ему сейчас плохо, потому что она всегда знала про него все… И тогда ему все чаще стало представляться шоссе в горах, пылающий день и стайка велосипедисток. И поворот…

Он видел, как она лежала, схватившись за парапет, видел луч солнца на ее виске, и как кружилось колесо упавшего велосипеда… Он даже знал, что потом пошел дождь, смывая кровь с шоссе. Он так часто все это видел, что поверил в это…

– Сейчас автор скажет нам реплику! Актриса и группа – все мы внимаем! Тишина в павильоне!

С тех пор он влюблялся в женщин, которые были на нее похожи (точнее, вначале были на нее похожи – милая игра в Синюю птицу).

– Ну, автор! Давайте! – орал Режиссер. – Реплику! Любую! В эпизод «Утро»! На ее уход! Реплику! Автор! Он засмеялся и сказал:

– «А существует ли любовь?» – спрашивают пожарные.

Иоанн Мучитель

Еще в сталинские времена наш знаменитый антрополог и скульптор академик Герасимов, восстанавливавший лица по черепам, задумал вскрыть гробницу царя Ивана Грозного. Герасимов хотел не только воссоздать портрет легендарного царя, но ответить на вопрос как он умер? Был ли он убит, как гласила легенда, или, говоря словами поэта, «к стыду людей, он умер сам»?

Но не захотел Сталин. То ли бывший ученик духовной семинарии не забыл историю с гробницей Тимура (когда через три дня после вскрытия тем же Герасимовым могилы, как и предупреждали старики узбеки, началась война – Гитлер напал на Россию) и теперь избегал нарушать покой царей-демонов, то ли, что скорее всего, попросту не захотел тревожить покой любимого героя.

Грозный царь воистину был любимцем грозного диктатора. Сталин несколько раз посещал его могилу в склепе под алтарем Архангельского собора. Общеизвестна история Эйзенштейна: Сталин осыпал милостями великого режиссера, когда тот снял фильм-панегирик Ивану Грозному, и пришел в ярость, когда Эйзенштейн во второй серии посмел не воспеть его как должно…

Занимаясь биографией Сталина, среди книг его библиотеки я нашел пьесу А. Н. Толстого об Иване Грозном. В страшные дни войны, когда немцы рвались к Москве, попала к нему на стол эта пьеса… Прочитав ее и, видимо, о чем-то раздумывая, Сталин несколько раз написал на задней стороне обложки одно слово – «Учитель».

Учитель… но в чем?

Ответ казался простым: грозный царь истребил множество бояр. И Сталин истребил партийных вельмож, которых часто называли «боярами» (как писал поэт: «А вы, кремлевские бояре из белостокских корчмарей…»).

Но чем дальше я писал эту историю, тем яснее понимал: дело не только в уничтожении бояр… Сталинская любовь к Грозному связана с неким важнейшим вопросом, который когда-то задал наш великий историк Карамзин. И ответ на который скрывает история самого загадочного и самого кровавого из русских царей…

Однако о карамзинском вопросе потом. Сначала о царе…

Его гробницу вскрыли уже после смерти Сталина – в 1963 году.

На смертном одре царь Иван принял схиму – высшую ступень монашества – и в гробу лежал в рясе и куколе.

Герасимов восстановил лицо по черепу, и старик с хищным крючковатым носом и сладострастным, презрительным «карамазовским» ртом глянул из небытия…

Два Ивана

«Тело изнемогло… болезнует дух… раны душевные и телесные умножились, и нет врача… Ждал я, кто бы поскорбел со мной, и не явилось никого… Отплатили мне злом за добро и ненавистью за любовь…»

Кто так жалуется – страстно и возвышенно? Кто этот одинокий страдалец, столь несправедливо обиженный?

Это наш герой, царь Иван Васильевич, который всего за два года до этих слов истребил великий город Новгород. Да что город – целый край опустошил! Младенцев привязывали к матерям и топили в Волхове… А жалостливые слова эти он написал в своем завещании, и обращены они прежде всего к любимому сыну, которого он… тоже убьет!

Но первые тринадцать лет его правления были благодетельны – великая пора в нашей истории! Остальные двадцать с лишним лет – кровь и террор, избиение народа, будто царя подменили, будто дьявол вошел в него…

Темна до него история московских правителей – безликих теней, тускло отраженных в летописях…

Он первый заговорил. Он оставил множество писем, в которых – его голос, его шутки, его проклятия. Так что он сам, царь Иван Четвертый, и поведет нас по собственной истории.

Из тьмы Азии

Легенда, естественно, утверждает: когда он родился, гремела гроза. И гроза действительно гремела, но очень далеко от каменного дворца, выстроенного его дедом на месте ветхих деревянных хором московских царей…

По всей Западной Европе грохотали пушки, пустели храмы, священники брались за мечи, воздвигались эшафоты, шли религиозные войны. Реформация – Лютер, Кальвин, папские проклятия… Европе уже было явлено чудо Нового Света.

А где-то там, на Востоке, где обрывалась европейская цивилизация, из загадочной тьмы Азии перед изумленной Европой воздвигался другой «новый свет» – колосс-Россия…

Отец Ивана Василий долгое время был бездетен. «С печалью и слезами», как напишет летописец, смотрел он на гнезда, где резвились птенцы.

И эта «любовь к птенцам во гнездах» заставила его заточить в монастырь бездетную жену Соломониду, откуда она прокляла и его, и будущее его потомство… Жаждущий «птенцов» Василий женился на молодой красавице Елене Глинской, дочери литовского вельможи, «переехавшего» (точнее, перебежавшего) от польского короля к московскому правителю.

Такие «переезды» туда и обратно долгое время были в обычае. Боярство при тогдашнем московском дворе напоминало, как сказал историк, «каталог этнографического музея», где были представлены русские, немецкие, греческие, татарские и литовские имена… Потомками литовского князя Гедиминаса были князья Мстиславские, Голицыны, Куракины, Хованские, Патрикеевы – длинен будет список Гедиминовичей… Выходцами из Литвы были и Милославские. Потомками «выехавшего из Прусс» Андрея Кобылы были Романовы и Шереметевы, от другого «мужа честна из Прусс» происходили Салтыковы и Морозовы. А сколько знатных татар выехало из Орды на службу к московским Государям – от них произошли княжеские роды Урусовых, Юсуповых, Апраксиных… Но уже при отце Василия бояре были прикреплены к Московскому княжеству клятвой и целованием креста – служить только московскому Государю…

Василий пугал двор своей любовью к новой жене: он даже пренебрег священной в Московии бородой – сбрил ее, чтобы быть приятнее молодой чужестранке. И старцы в заволжских монастырях объявили блудом брак Великого князя.

Елена не обманула его ожиданий – родила ему сына. Его назвали Иваном в память о великом деде. Иван Четвертый…

Но «любитель» птенцов Василий недолго наслаждался своим новым гнездом. Сбывалось проклятие Соломониды – Василий умер, когда мальчику было всего три года. Никогда Русь не знала такого малолетнего царя.

Правительницей стала его мать. Через полтысячи лет после легендарной княгини Ольги женщина, да еще и чужеземка, стояла во главе Московского государства…

В начале правления вдовствующей Великой княгини вернулось было забытое своевольство бояр и князей, начались заговоры… Елена действовала так, как учил Василий: в темницу были брошены все претенденты на престол – и родной брат ее покойного мужа Юрий, и ее собственный дядя Глинский. И другой брат Василия, Андрей Старицкий, отправился в заточение, где зачах в оковах. В темнице сидели: Рюрикович – князь Андрей Шуйский, и потомок Гедиминаса – князь Вельский. Все короче становился путь между дворцом и тюрьмой, все многолюднее… Опалы следовали одна за другой, в ссылки отправились знатнейшие бояре. И страх вернулся во дворец.

Делами заправлял любовник Елены – князь Телепнев-Оболенский. И боярам надо было угождать могущественному фавориту…

Все хотели перемен. Так что уже через пять лет после смерти Василия «юная летами и цветущая здравием» Елена вдруг умерла. Опять говорили о проклятии Соломониды, но это был боярский яд…

Почти через пятьсот лет в ее останках найдут многократно повышенное содержание ртути. И череп красавицы с чудом сохранившимися рыжими волосинками поведает ее тайну…

Когда мать хоронили, восьмилетний царь-сирота плакал и прижимался в страхе к назначенному матерью опекуну – Телепневу. Но уже через неделю князь сидел в подземной темнице. Его оторвали от плачущего маленького Ивана… Князя, перед которым еще вчера заискивали, которому доносили друг на друга, бояре приказали не кормить.

На свободу вышли все опальные князья, проделав столь же частый в те времена обратный путь – из тюрьмы во дворец. Боярский клан князей Шуйских – как и московские владыки, они вели свой род от князя Александра Невского; князья Пенковы, ведущие род свой от ярославских великих князей; Милославские и Патрикеевы – вновь заседают в Думе. Вернулись во дворец и князья Вельские – с мечтою вернуть свои уделы: Вельск и Рязань, оружием присоединенные к Москве. Мечта о прежней удельной Руси вернулась…

Но все они слишком ненавидят друг друга, чтобы объединиться и свергнуть малолетнего Ивана… И исходят в яростных спорах в Думе о боярской чести, о «местах» и об «отечестве» – кто выше на темной родословной лестнице. Спорят до мордобития – по щекам бьют друг друга, рвут бороды… И – воруют! Нагло и открыто воруют, грабят области, отданные им в «кормление».

«Кормление» – великий обычай, с него начинается тысячелетнее воровство русской бюрократии, навсегда засевшее в ее генах. Боярин, назначавшийся наместником московского Великого князя, должен был «кормиться» за счет управляемой им области. По прибытии он получал от жителей первый взнос под названием «кто сколько может» – и попробуй ему не дать! Как липку обдирали управляемых, беспощадно. Куда хуже татарского ига были для народа эти «кормления»! Князь Андрей Шуйский, «аки лев кровожадный», обобрал до нитки богатый Псков – так, что в городе не стало ни богатых, ни бедных, все были нищие. Но захватившие власть Шуйские не только обирали население – они открыто грабили и царскую казну…

В небрежении, в дальних комнатах дворца растет забытый отрок, но он все видит, все запоминает. И опишет потом свое жалкое сиротство: как воровали Шуйские царские золотые сосуды и перечеканивали на них свои имена… Запомнит и жалкую шубу, в которой впервые увидел Андрея Шуйского, – ветхая была, зато потом в какой роскошной шубе хаживал князь – из царских кладовых украденной! И то, как, унижая мальчика, клал Иван Шуйский ноги на кресла, где сиживал его отец, как садился на кровать, где он умер… Все запомнит мальчик, которого (как и многих будущих кровавых диктаторов) горько унижали в детстве.

Он уже знал: это они отравили его мать, они отняли у него кормилицу Аграфену и постригли ее в дальний монастырь только потому, что она была сестрой несчастного Оболенского. И самого князя, любившего его, они в оковах голодом заморили.

Кровь вокруг… Кровь и Власть.

Первый царь

С трех лет, после смерти отца, он уже присутствовал на приемах послов – маленькая кукла в царском одеянии. И первое его детское видение: он — повелитель… смиренные поклоны… И сейчас, после смерти матери, бояре по-прежнему выводят его к послам, надев на него дорогие одежды, чтобы потом отправить в темноту и холод нетопленых покоев. Они дрова и свечи ему жалели…

Но не заметили бояре среди своих драк – кукла-то выросла! Теперь это был высокий отрок с тонким крючковатым носом и смуглым лицом – наследство византийских предков.

Он много читал. И станет образованнейшим государем в Европе. Первое, что он усвоил: князья и бояре – воры, ограбившие не только его казну. Они посмели похитить власть, от Бога данную его роду.

Он твердо выучил: с изначала земли русской род его пришел спасти этот народ от боярской смуты. Великие воины варяги… Не силой взяли они эту землю: силой не вышло, словене, весь, чудь и кривичи отбились. А потом сами пришли к его предкам и позвали – править.

Загадка? Лишь для тех, кто не рожден на Руси. Бояре и князья так ненавидели друг друга, так изводили народ поборами и распрями, что люди собрались и решили просить прийти его предков: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Придите княжить и володеть нами». И князь Рюрик из племени русь с братьями и дружиной пришел… И местные князья были рады: пусть лучше чужой правит, но только не один из них.

Великое потомство дало Рюриково древо! Но бесчисленные потомки заболели местной болезнью – ненавистью друг к другу. И порядок исчез. Они разбили Русь на многие княжества и начали великую битву друг с другом. И когда пришли татары воевать русскую землю, Рюриковичи, братья по крови, радовались бедам друг друга…

Только великая власть могла обуздать хаос, воровство и грабеж, сдержать орды, идущие из Азии. И власть эта родилась, в Москве, в великом городе, которому дано было вновь собрать Русь. И сделали это его прадеды и деды – московские потомки Рюрика…

А полтысячи лет назад здесь, на окраинах ростовской земли, посреди непроходимого бора стоял жалкий княжеский двор, где его прапрадед, князь Юрий Долгорукий, встретился с союзником своим, Новгород-Северским князем. Их «обед силен» и слово «Москва» остались в древней летописи, которую читал мальчик… Видно, что-то предчувствовал князь Юрий, когда обнес княжий двор деревянными стенами, – от тех времен идет Кремль, где за стенами стоят древние соборы и его дворец. За эти пятьсот лет жалкий городок стал первым городом Руси, а все великие, прежде богатые княжества – Рязанское, Нижегородское, Ростовское, Ярославское – обессилели в бранях друг с другом и кровью изошли в борьбе с татарами. Но заслонили от ханов благословенные московские земли, дали владениям его предков желанный покой… и пали под власть его деда, который сделал бесчисленных потомков Рюрика жалкими подданными, боярами на службе московских князей.

Правда, московская ветвь Рюрикова древа была немногочисленна. Великая власть убивает – и старшие в роде истребляли младших, чтоб не дробить собранную землю, чтоб избавиться от мятежей. Дед Иван Третий убил брата Андрея с двумя сыновьями, отец Василий отправил на тот свет двоюродного брата Шемяку-Рыльского… И его мать, Елена Глинская, следовала традиции – извела братьев его отца Юрия и Андрея.

Великий город отстроили его предки. Мать, пока жива была, возила его на богомолье в монастыри. Он помнил, как сразу за городом начинались дремучие леса, окружающие редкие селения при большой дороге. А за лесами – степь необозримая, откуда войной приходили татары казанские, астраханские и крымские – остатки распавшейся Великой Орды…

Он любил возвращаться в свой город. Чем ближе к Москве, тем веселее дорога: тянутся обозы, скачут всадники, лошади мчат сани… И вот уже на холме Кремль с золотыми куполами храмов. У стен, сбегая к реке, стоят бесчисленные дома: слободы ремесленников, светлое дерево на красном морозном солнце… А за Москвой-рекою дымит жаркими печами Немецкая слобода. Здесь всегда шум и гам – иноземцам разрешено пить в будни.

В Москву зимой въезжали обычно в темноте. Ночью пусто: жителям запрещено ходить без причины, только у заградительных рогаток, выставленных на ночь, стоит караул.

Полтораста тысяч жили в Москве по переписи, которую сделал его дед.

Иван Третий, великий его дед… Это он возвратил величие исчезнувшей было в дыму татарских пожарищ, поставленной на колени стране. Это он покорил удельные княжества, объединил Великороссию – сделал ее вотчиной московских князей. Это при нем Великая Русь вновь почувствовала себя единым народом. Иван Третий Грозный – так называли его тогда. Страшен был в гневе, женщины падали в обморок от одного его взгляда.

И слушал мальчик повествования доброхотов: «Когда князь засыпал, как столбом стояли бывшие удельные князья, дыхнуть боялись, чтоб не разбудить Государя…» Но он уже понял и крепко запомнил: не гневным взглядом правил дед, но топором и публичной поркой усмирял он непокорных.

Грозный Государь… Грозной должна быть истинная власть!

И он будет грозным, как его дед, и будет править покоренными князьями, как холопами. «Холопы» – так звались рабы, потомки купленных когда-то рабов, или плененных на войне, или людей, проданных за долги… И при деде его, и при отце – все, от жалкого крестьянина-смерда до князей и бояр, звали себя «холопами Государя», все писали в челобитных: «Се аз холоп твой…» Дед ввел обычай: коли ему не нравилась боярская «встреча» (встречное мнение в Думе), говорил кратко: «Пошел вон, холоп! Ты мне более не надобен!»

В книгах иноземцев о Московии (толмач переводил для него эти книги) он читал с радостью: ничто не удивляло так чужестранцев, как самовластие его отца и деда. «Воля Государей служит в Московии вместо писаных законов… и никто не смеет называть свое «своим», а называют «Государевым»… «Так угодно Богу и Государю»… «это ведает Бог и Государь…» – самые частые слова на Руси…»

Князья-холопы забыли свое место – вот что он крепко усвоил с детства…

Велики были дела его грозного деда! При нем Москва поняла свое предназначение. В прошлом веке пала Византия – оплот православия, и взоры крещеного мира обратились на новую великую столицу православия – обретшую могущество Москву. И дед решился поднять павший византийский венец…

Московские книжники много говорили тогда о древних связях между Русью и Византией, о крови византийских императоров, которая текла в жилах его предков. Это его прапрапрабабка княгиня Анна, сестра византийских императоров, стала женой Владимира Святого, крестившего Русь. А потом был Владимир Мономах – Великий киевский князь, внук византийского императора Константина Мономаха. Как рассказали мальчику, тогда и привезли на Русь византийские святыни: венец золотой царский («шапку Мономаха», от самого императора Константина), крест животворящего древа, бармы и сердоликовую чашу, из которой пил еще римский кесарь Август.

«Шапкой Мономаха» и был венчан Владимир. (На самом деле шапка эта была монгольской работы, и нетрудно догадаться, как попала она в московскую сокровищницу, – это был всего лишь татарский дар: какой-то хан пожаловал ее одному из покоренных Рюриковичей. Но кому нужна жалкая правда, если вымысел так величав и полезен?)

На века останется татарская шапка русским венцом, «шапкой Мономаха». А «чаша Августа» завершила творение великой легенды, ибо московские книжники утверждали, что Рюриковичи происходят от потомков самого римского кесаря Августа. Так в московских Государях соединились оба Рима – Рим кесарей и Византия.

И его дед воплотил в жизнь эту великую легенду…

В те времена в Риме бедствовала Софья Палеолог – молодая племянница последних византийских императоров. Эта сирота, жившая в опасной близости к ненавистному православным папе, хоть и не славилась красотой лица, зато радовала глаз непомерной дородностью, которую так ценили в женах московские Государи. На Софье-бесприданнице и решил жениться Иван. Не жалкое богатство, но иное, бесценное приданое должна была привезти в Москву Софья Палеолог…

И привезла. И до смерти берегла это богатство. Уже после замужества, на пелене, вышитой ею в дар монастырю, Софья не стала величать себя «Великой княгиней московской», но назвалась «царевною цареградской». Так она сама назвала свое великое приданое… Последняя наследница великих византийских императоров передала их державность (уже не в легенде) Московскому царству.

Разве мог после этого дед, наследник великой Византии, оставаться данником татарских ханов? И он отказался платить дань.

И было «великое стояние» на реке Калке. Дед встал с войском с одной стороны реки, с другой – хан. Долго стояли, ибо Иван еще не решался напасть первым, а хан – уже… И длилось «стояние» до поры, пока лед не покрыл реку. Теперь ханская конница, столько раз побивавшая русские полки, могла перейти на другой берег. Опасаясь этого, Иван дал сигнал отступить, но его воины, помня об ужасах татарских конных атак, попросту побежали. И тогда татары… побежали тоже: решили, что хитроумный московский князь заманивает их на другой берег. Так бежали друг от друга эти два войска, никем не преследуемые. Так смехом закончилась кровавая история татарского ига.

Теперь дед стал воистину кесарем. Церемонии византийского двора вошли в жизнь двора московского. Наследник Византии воздвигнет в Кремле новый каменный дворец, где родился Иван – его внук. И Грановитую палату, и главный собор державы – Успенский… Свергнув иго хана, он стал именовать себя «самодержцем» (византийский «автократор») и «Государем всея Руси».

Так ожила величавая мистическая идея… Был первый Рим – Рим кесарей. Погиб. Потом была Византия – наследница того Рима. Погибла. А теперь есть град Москва, где правят наследники властителей обеих павших империй. Москва — третий Рим и последний, ибо четвертому Риму уже не бывать. И «венец Мономаха», лежавший в сокровищнице его предков, ждал великого властителя, который первым будет венчаться в нем на царство, первым объявит себя царем Руси.

И вечно полуголодный, заброшенный мальчик знал: этим первым венчанным московским царем будет он. И он вернет на Русь время великих воинов, древних князей-завоевателей!

С детства он «стал святыней для самого себя»…

Время летит незаметно. Занятые сражениями друг с другом бояре и не заметили, что мальчику стукнуло тринадцать лет – отрок! Проморгали…

«Волчонок вырос», – говорили они потом. Не понимали: совсем другой зверь появился во дворце. Жестокость и властолюбие византийских императоров, коварство хитроумных московских князей, темперамент и отвага литовских кондотьеров – гремучая смесь… Не волчонок – тигр! Кошачья любовь к игре с жертвой, прежде чем отдаст она свою кровь… и страсти, бешеные страсти! Распалялся – и тогда действовал! В ярости – хитроумен, талантлив… В ярости – в речах убедителен…

Тогда-то он и показал боярам, кто вырос во дворце. Накануне нового, 1544 года посмел обычным языком повелителя заговорить при нем самый наглый и влиятельнейший из Шуйских – князь Андрей, и Иван, «приведши себя в бешенство», повелел своим псарям схватить думного боярина. Не увидел нового года гордый князь– 29 декабря 1543 года труп потомка Александра Невского валялся на заднем дворе… А Иван, усмехаясь, объяснял бледным боярам: случилась-де досадная ошибка, он повелел отвести в темницу возомнившего о себе боярина, да глупые псари почему-то не поняли, до темницы его не довели – зарезали… И велел, чтоб усвоили: ему уже минуло тринадцать, и править теперь будет – он!

И бояре мигом вспомнили грозного деда…

«Вот тогда-то бояре и начали иметь страх Государя», – напишет современник. Их наглость, небрежение как по волшебству сменились лизоблюдством и угодничеством.

Ко дворцу тотчас вернули любимого Иваном с детства боярина Федора Воронцова, сосланного Шуйскими…

Но он знал: чтобы стать грозной, Власть должна быть и ветреной. Тогда она родит истинный Страх, а следовательно, и повиновение… И уже вскоре, в порыве так ценимого им гнева он казнит любимого Федора Воронцова. Те, кто вчера в опале, сегодня в милости, но уже завтра – наоборот. Сегодня он ненавидит бояр, а завтра прослышавшие об этом псковичи приходят с жалобой на очередного наместника, обобравшего город, князя Ивана Турунтая-Пронского. И вдруг бешеный гнев царя обрушивается на них. Как смеют они бить челом на его наместника! На князя! И летописец рассказывает, с каким упоением молодой Государь «палил жалобщикам бороды… сам свечою их поджигал… и повелел класть нагими на землю и топтал их…». Кто знает, куда поведут его страсти, тигриные игры, – и боятся, трепещут… Власть!

Своими тогдашними забавами напоминал он юного Нерона. Орава всадников – Иван, окруженный толпой молодых собутыльников, – с гиканьем несется по Москве. Играют – стараются раздавить попавших под копыта горожан. Как на охоте, загоняют молоденьких женщин и, привезши во дворец, насилуют. Это тоже игра… И вмиг ставшие холопами бояре угодливо славят страшные забавы – пусть веселится Государь!

Как напишет князь Курбский: «Эти карлы, эти угодники говорили: «Ох, как будет храбр он и могуществен!»

Преображение

Но происходит чудо. На семнадцатом году жизни Ивана следуют два венчания.

16 января 1547 года произошло великое. В Успенском соборе митрополит возложил на него венец – ту самую легендарную «византийскую» шапку Мономаха. Мечта сбылась. На Руси появился первый царь.

Но титул Великого князя всея Руси он себе тоже оставил. Царь и Великий князь… Так он обвенчался с Русью.

И уже через полмесяца – второе его венчание. Не чужестранку взял, как дед и отец… Он хорошо выучил русскую историю: иноземцев на Руси боятся, с ними суеверно связывают все несчастья, от них непременно ждут нарушения старых обычаев, которые так ценит его народ. Русскую девушку решил взять в жены! И бояре, и митрополит славили эту нежданную осмотрительную мудрость юного царя…

Сотни кроватей поставлены в Кремле. Со всех концов Московии свезены красивейшие девушки, лекарь осмотрел их… А потом пришла его очередь – избирать жену. Он выбрал Анастасию – дочь покойного московского боярина из рода Романовых.

«Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами…» Он наизусть знал Библию – образованнейший был царь…

Анастасия – первая из Романовых, взошедшая в царский дворец…

«Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною – любовь. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви…» Испуг и радость ее тела… сладость единственной, которую он любил… «Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня…»

Но оба не знают – свершилось! Там, во тьме их брачного ложа уже появился призрак – будущая трехсотлетняя династия, которой суждено будет окончить свои дни в грязном подвале Ипатьевского дома…

Летом того же года загорелась Москва, и пожар был под стать году – великий, невиданный. Много раз полыхал огнем деревянный город с беспечными жителями, но такого не помнили даже летописцы.

Первый пожар был в апреле. А потом случился тот, самый страшный – в жарком июле… Митрополит, на коленях моливший Бога пощадить людей, чуть не задохнулся в Успенском соборе – на веревке спускали его в Москву-реку. Крепко зашибся тогда владыка, долго болел…

После пожара и наступило то, что должно было наступить. Потерявшие кров, все нажитое, люди с проклятиями искали виновных. Вот тогда и прошел слух: город подожгли колдовством, и не кто-нибудь, а родственники царя – иноземцы-ляхи. Вышедшим к народу боярам взбунтовавшаяся чернь прокричала, что княгиня Анна, мать Глинских, вырезала сердца у мертвых, клала их в воду и водой этой кропила город. Поняв, что ему грозит, Георгий Глинский, дядя царя, бросился в Успенский собор. Озверевшая толпа свершила святотатство: несчастного князя растерзали прямо в Божьем храме…

А потом толпа пришла в сельцо Воробьево, где спасались от огня царь с молодой царицей, и потребовала крови Анны и остальных Глинских. Жалкие бояре умоляли: «Отдай их!» Но он уже знал разгадку Власти… Распустились людишки, разгулялись кроваво! Разве, жертвуя новую кровь, усмиришь их? Истинный внук Ивана Третьего, он уже понял свой народ: царство без грозы, что конь без узды…

Сначала толпе сказали, что царя в Воробьеве нет. А когда страсти поутихли и стали расходиться люди, пришло время дать ему волю своему гневу. Гневу, от которого всю его жизнь в беспамятстве от страха будут пребывать его бояре…

Радостно Иван дал вырваться ярости, в неистовстве кричал повеления: стрелять в толпу, вязать зачинщиков. И стрельцы весело палили в народ, догоняли и вязали разбегавшихся. Царь повелел их казнить. И вмиг все успокоилось – повинились мятежные. Крестясь, прося прощения у царя, шли виновные на плаху…

Именно в те дни, как потом будет вспоминать князь Курбский, из пламени страшного пожара возник поп Сильвестр – священник Богоявленского собора в Кремле, домовой церкви московских владык. Там стояли иконы святых покровителей московских Государей, и среди них – суровая икона Иоанна Предтечи, его икона, где живописец изобразил топор, который лежал у корней дерева, не приносящего плода…

Сильвестр заговорил с молодым Государем, «как власть имеющий». Он объявил ему, что пожары – это небесный огонь, который брошен на город за грехи Государя, за его своевольные казни. И уже первый пожар был провозвестником гнева Божьего, но царь не понял, и оттого был второй пожар… И пока не поменяет царь свою жизнь, огонь небесный будет пожирать его город, и третий пожар испепелит самого Государя, ибо грозен Бог к нечестивцам…

Поп говорил предсказаниями… Как родитель пугает неразумного сына, он пугал семнадцатилетнего царя Страшным судом, грядущими карами, которые потом Иван насмешливо назовет «детскими страшилками». Но в тот момент, как сам Иван расскажет в будущих письмах к князю Курбскому: «Дух мой и кости вострепетали, а душа смирилась во время пожара и бунта».

Страх и трепет…

И Сильвестр, который не был даже его духовником, станет на тринадцать лет главным советчиком царя, царской Мыслью (а царь будет только Властью). Поп сумеет обуздать Ивана, буйная река его страстей войдет в берега. Все эти годы будет для него Сильвестр грозным напоминанием о Небесном суде, где Государи перед Всевышним дают ответ за народ, им вверенный…

Так смирил его поп в дни огня… Пока.

Помогла и молодая жена – счастливый выбор! Иван жил страстями, а тогда была страсть к юной жене, радостной, ровной и мудро религиозной. Она, жившая по-Божьи, помогла его душе. Ушли Нероновы забавы. Любовь, прощение, чтение Евангелия – тогда он этим жил. Тигр заснул. Был мудрый царь, ответственный за народ, прекрасный и чистый душой и телом… Брак с Анастасией, вся их тринадцатилетняя жизнь останется великим временем для Руси.

Бояре заседали в Думе, но не они управляли. Вокруг Ивана собрался кружок совсем молодых людей, который впоследствии князь Курбский назовет несколько на литовский манер – «Избранная Рада».

Поп Сильвестр, незнатный дворянин Алексей Адашев, взятый царем «из гноища», из ничтожества, и еще князь Курбский, потомок могучих ярославских князей, Рюрикович, – они вместе с ним принимали тогда решения. В Раде и были задуманы великие реформы…

И пришел прекрасный миг: в 1550 году вся Красная площадь была запружена народом – со всей Великой Руси собрали именитых людей на Земский собор.

Молодой царь вышел к людям. Не во дворце, окруженный сидящими по лавкам сонными бранчливыми боярами, но на площади, запруженной народом, – как бы перед всей землей русской говорил Иван.

Его облик можно представить по воспоминаниям современников, по одеждам, висящим в музейных витринах, по костям, оставшимся в его гробу: широк в груди и очень высок был Государь. Рыжеватая борода, голубые глаза и большой тонкий крючковатый нос орла, придававший его лицу опасное выражение…

Таким он стоял на Лобном месте перед людьми своими, и ветер трепал его длинные, рано поредевшие волосы.

Как всегда перед важным поступком, он подзадорил себя, вспомнил с гневом утеснения детства, ненавистных Шуйских и, распалившись до великого красноречия, обратился к митрополиту и народу.

«Ты знаешь, Владыко… сильные бояре расхищали мою казну, а я был глух и нем по причине моей молодости…» Возвысив голос, он говорил самым знатным, чьи шапки, высокие, похожие на митры, поднимались над толпою: «Лихоимцы и хищники, судьи неправедные, какой дадите вы ответ за те слезы и кровь, которые пролились благодаря вашим деяниям?.. Я чист от крови… но вы ждите заслуженного воздаяния!»

Горели бешено глаза царя, и затаился народ на площади – ожидал великой расправы. Но он объявил, что мстить боярам и князьям не будет – пусть ответят они за все свои утеснения на Страшном суде, а сейчас… И голос его сорвался от волнения… Он повелел всем забыть обиды и соединиться – в любви и прощении. Он объявил себя защитником людей от неправедности сильных мира сего… И опять в глазах его были слезы, когда он обратился к иерархам и митрополиту Макарию: «Достойные святители церкви, от вас, учителя царей и вельмож, я требую: не щадите меня в преступлениях моих. Гремите словом Божьим, и да жива будет душа моя!»

Сын жалкого служилого человека Алексей Адашев был пожалован им тогда же в окольничьи. И царь сказал ему: «Взял я тебя из нищих… пожелал я не тебя одного, но других таких же… Поручаю тебе разбирать челобитные… принимать их от бедных и обиженных… Не бойся сильных, похитивших почести и губящих бедных…»

И народ плакал от радости и славил царя. И царица была счастлива. И бояре были довольны: пронесло…

Но они не знали его. Они не поняли – это была уже программа будущего.

«Пожелал я не тебя одного, но других таких же…» Призвать новых людей, обязанных не знатности и славе рода, но безвестных, вознесенных его милостью людишек…

Нет, он ничего не простил: ни убийства матери, ни утеснений детства. Хорошо помнил расправу с Глинскими, и подозрительнейший его ум тотчас подсказал тогда: и это сделали они, бояре! Через холопов своих натравили толпу на родичей его, мстили за падение Шуйских! Он не умел забывать…

В это же время по Москве начинает распространяться удивительная челобитная. Некий Ивашко Пересветов, служилый человек, про которого никто на Москве не знал, с какой-то удивительной, дерзостной свободой давал в ней советы самому царю… Впрочем, в челобитной было всему этому объяснение. Оказывается, не знали Ивашку потому, что служил-де он королям – польскому, литовскому и чешскому. А смелость его оттого, что происходил он будто бы от славного монаха Пересвета, погибшего геройски в битве с татарами на Куликовом поле.

Но какие удивительные советы давал таинственный Пересветов! Вся челобитная – одно яростное требование к царю: расправиться со знатными, приблизить к себе простых воинов вместо вельмож, «которые крест целуют, а сами изменяют, которые по лености и трусости ни воевать, ни управлять не умеют…». Крови бояр, грозу против вельмож требовала дерзкая челобитная. «Нельзя Государю без грозы быти…» Царю нельзя быть кротким. Царь град пал из-за кротости Константина… Быть мудрым Государю – значит быть грозным!

Подозрительно предвосхищала «челобитная» и будущие письма царя к князю Курбскому, и Опричнину, и боярские казни…

Неужели тайные царские мысли и будущие дела были продиктованы безвестным и вскоре забытым Ивашкой Пересветовым?

Скорее всего, нет. Это он сам, царь Иван, постарался. Сам и написал челобитную как своеобразный глас народный. Он великий царь Иоанн Васильевич, он и жалкий Ивашка Пересветов – его любимое раздвоение личности. Он обожал писать под чужими именами. За подписями своих бояр – Мстиславского, Вельского, Воротынского и прочих – оставит свои творения царь…

Это актерство жило в нем до смерти: прикинуться жалким и объявиться грозным. Любимые тигриные игры… Но тогда его смирили – Сильвестр и кроткая жена смогли удержать его от желанной крови. Тогда им было легко: ему было всего двадцать лет, и он был счастлив. Десятилетие будут тлеть подавленные ярость, гнев и месть. Но когда вырвутся…

А пока шли его реформы. Вместо устаревших неясных законов вместе с «Избранной Радой» он создавал первый Судебник – свод законов Государства Московского.

Отныне всякому поместью, которым владел знатный человек, по закону соответствовала определенная служба. С каждых пятидесяти десятин землевладелец должен был выставить ратника на коне, да еще и запасную лошадь в придачу, или откупиться. Теперь, уже по закону, все знатные люди были объединены главным – военной службой Государю.

Попытался он урегулировать и отношения с церковью. Только в некоторых городах монастыри в случае войны выставляли ратников. Между тем земли у церкви становилось все больше – уже треть государства находилась в ее руках. Умирая, грешные люди старались замолить свои грехи и часто отдавали монастырям свои владения.

Спор об этих землях резко разделил русскую церковь. Знаменитые «нестяжатели» во главе со старцем Нилом Сорским, человеком святой жизни, выступали за возвращение к временам апостолов и древнего христианства – за аскетизм церковной жизни. Они проповедовали отказ от землевладения, от крестьянского труда – чтобы в монастырях трудились только сами монахи. Церковнослужители, принадлежащие к кругу Великого старца, обличали распутство, которое царило порой в обителях, особенно в тех, «где купно проживали монахи и монахини», лихоимство, и главное – невежество, эти бесконечные апокрифы, басни, сочиненные и переписанные полуграмотными попами…

Но церковь от земли не отказалась. Собор 1531 года объявил «нестяжателей» еретиками. Сторонники Нила Сорского подверглись суровому наказанию, в темницу Симоновского монастыря отправился знаменитый Максим Грек.

Это был великий подвижник и церковный мыслитель, объездивший в юности всю Европу, друживший с гениями Возрождения. Проповеди Савонаролы перевернули его душу. Он постригся в монахи, жил в знаменитом Афонском монастыре, где прославился великой ученостью. Из Афона и был отправлен на Русь по просьбе отца Ивана, Василия, который просил «прислать ему ученого грека». Максима встретили ласково, поселили в Чудовом монастыре в Кремле. Он перевел множество богословских сочинений из библиотеки Великого князя, проверял церковные книги, где нашел множество ошибок, – «разжигаемый божественной ревностью, очищал плевелы обеими руками».

Но «многие нестроения» московской жизни он стерпеть не мог. Он объявил, что «неприлично, неполезно и опасно» владеть монахам землею, вызвав ненависть тогдашнего митрополита Даниила. И когда он посмел выступить против греха – расторжения брака Василия с Соломонидой, – чаша терпения переполнилась… Так начались страдания Максима Грека.

В 1551 году по просьбе молодого царя был созван новый Собор для обсуждения церковной реформы. На него съехались иерархи со всей Великой Руси. «Предметы рассуждения» Собора разделены были на сто глав, и прозывался он с тех пор «Стоглавым собором». Остались вопросы царя Собору и ответы на них. Царь говорил о дурном употреблении церковных земель, о грешной жизни многих священников. С изумлением выслушали иерархи знакомые им еретические рассуждения Нила Сорского и заволжских старцев из уст царя… Ответы их были ловко-уклончивы, менять свою сытую жизнь они не собирались. И великий книжник митрополит Макарий занял свою обычную позицию в споре – не занимать никакой позиции. Благодаря этому он и оставался митрополитом во все годы изменчивого Иоаннова правления.

Когда Максим Грек из темницы своей умолял Макария о помощи, митрополит отвечал классической фразой: «Узы твои целуем… яко одного из святых, но помочь тебе не можем…»

Но все-таки в чем-то им пришлось уступить царю, «многомудру и искусну в споре», – церковь лишилась права приобретать вотчины без согласия светской власти. Рост церковных земель замедлился.

Иван навсегда запомнил, как они ловчили, как изводили его уловками и, главное, не боялись его гнева. Хотя все было так ясно – он требовал от них вернуться к праведной жизни и отдать такую нужную государству землю! И когда в нетерпеливом бешенстве он захотел обличить иерархов – Сильвестр не дал. Поп стал объяснять ему сложности церковной жизни, требовать терпимости: «Церкви нельзя грозить!» Сильвестра поддержали царица и Адашев.

Он часто оставался один против них всех. И он сдался… Пока.

Сильвестр написал для молодого царя бессмертную книгу – «Домострой». Эта книга (которая на самом деле есть компиляция из древних рукописей) была создана по образцу «Поучения Владимира Мономаха», одного из любимых предков Ивана.

«Домострой» – удивительное зеркало, в котором застыло изображение исчезнувшего мира. Мира религиозной и житейской мудрости, семейного благочестия Древней Руси, мира Рабства и Власти.

Во второй половине XIX века наш великий драматург Островский откроет перед русским обществом заповедный мир купеческой Москвы. И страна поймет с изумлением: оказывается, древний мир, описанный в «Домострое», жил и заботливо сохранялся в России – в приземистых каменных домах московских купцов…

Рабство и Власть повелевают всей жизнью семьи и жизнью главной героини «Домостроя» – знатной женщины, боярыни или княгини.

Проклятиями «вкусившей от змия» наполнены переводы множества церковных византийских книг в монастырских библиотеках: «Женщина есть существо двенадцать раз нечистое… сеть для мужей…» и прочее, и прочее, включая знаменитый рассказ о древнем философе, который предпочел жениться на лилипутке, сказав знаменитое: «Я лишь выбрал наименьшее зло». (Кстати, множество таких же цитат приводят авторы «Молота ведьм» – этой беспощадной инструкции инквизиции по охоте за «ведьмами». Весь XVI век в просвещенной Европе горели костры, на которых были сожжены тысячи женщин.)

В Московии «женский вопрос» был решен менее радикально. «Опасный сосуд греха» было решено усердно прятать – и боярыня «сидит за двадцатью семью замками и заперта на двадцать семь ключей…». В терем знатной затворницы ведет особый вход, и ключ от него у господина – мужа. Из теремного окна видит она только двор, обнесенный высоким забором. Она не может увидеть даже самое себя, потому что в доме времен Ивана нет зеркал – они объявлены «грехом», ибо через эту лазейку в женскую душу, столь склонную к соблазну, может войти дьявол…

День затворницы начинается рано. Не слуги должны ее будить – она будит слуг и следит, как они работу свою исполняют. «Сама никогда бы не была без дела… и если муж придет, сама бы за рукодельем сидела…»

И все время ей следует думать, как угодить мужу – Власти! Ибо жизнь внутри дома есть зеркальное отражение жизни за окном. Вертикаль Власти пронизывает московский мир. Государь – это Бог для подданных, муж – государь и Бог для жены и слуг. «Жены мужей обо всем спрашивают и во всем им покоряются…»

Как Государь строго, но по-отечески должен наказывать подданных за проступки и неповиновение, так и государь-муж должен карать нерадивую жену. И «Домострой» подробно описывает, каким должно быть наказание. Бить боярыню следовало не перед слугами, но наедине. Стегать надо плетью, не забывать «полезные правила битья»: «По уху и лицу не бить, и по сердцу не бить… не бить ни кулаком, ни посохом, ни железным, ни деревянным» (не знающие полезных правил, видно, часто бьют и кулаком, и посохом). Но люди разумные и добродетельные, «сняв с нее рубашку» (эротика тут ни при чем, так добро сохраннее), умеют «вежливенько побить плеткой», а потом простить жену и помириться…

В темной карете, пряча лицо, ездит теремная затворница по городу, через пузырь окна видит жизнь простого народа. Она совсем иная – разнузданная, пьяная жизнь людей, которые не очень-то опасаются дьявола. У них общие бани – там вместе моются голые, распаренные, часто подвыпившие мужики и бабы… «Руси есть веселие пити» – так сказал не кто-нибудь, сам Владимир Святой! И иноземец Олеарий, дивясь, описывает: из кабака вышла пьяная женщина, упала на мостовую, на нее набросился пьяный мужик, и все непотребство случилось на глазах хохочущей толпы…

Среди этой нищей, пьяной и срамной толпы ходили юродивые – эти живые святые Московской Руси…

Вот он, нагой человек в веригах, зашел в лавку, забрал, чего хотел, и пошел прочь. Хозяин вослед ему только низко кланяется – большая честь, коли зашел к тебе юродивый. Но и большое испытание: если намешает чего в тесто ловкий купец или еще как словчит, юродивый есть не будет, Божьим даром все почувствует и молча пирог в снег выкинет… Однако на этот раз дело чистое: пироги поел и прямо по снегу, шепча и выкрикивая нечленораздельные слова, пошел этот удивительный святой.

Юродивые… «безумные Христа ради», чьими грозными словами, а порой открыто срамными поступками Бог обличает наши пороки, которые мы стремимся держать в тайне. Этим странным подвижникам ниспослано великое чудо – пророчествовать. Знаменитый юродивый Василий Блаженный, живший на Москве, предвидел великие пожары и горячо молился накануне… И сам царь Иван говорил о Василии, подвергавшем себя постоянным мучениям и отягчавшимся тяжелыми веригами: «Провидец и чтец мыслей человеческих».

Один из псевдонимов, которыми любил подписываться обожавший самоуничижение царь, – «Парфений Юродивый»…

Когда Москва будет хоронить Василия, царь с боярами понесет его одр. В чудном храме, построенном на Красной площади, упокоятся его мощи, и народ будет звать этот храм именем жалкого нищего – Василия Блаженного.

Сам Сильвестр сочинил в «Домострое» лишь одну, последнюю главу – «Благословение от Благовещенского попа Сильвестра моему единородному сыну Анфиму». В ней загадочный поп, возникший из московского огня, упомянул о своей прежней жизни (оказалось, до Москвы служил он в Новгороде): «Видел ты, сколько сирот и рабов убогих мужского и женского пола в Новгороде и Москве я вскормил до совершенного возраста…» Поведал он и о своих правилах жизни: «Ты, сын, всякую обиду на себе неси и терпи, терпи… Если случится общая брань, лучше ударь своего, только чтоб брань утолить…»

Но соблюдение правил христианской жизни, как учит своего сына Сильвестр, важно прежде всего потому, что… «приносит выгоду»!

Впрочем, вряд ли сам Сильвестр так думал. Скорее, это была единственная и самая легкая возможность доказать сыну, что надо выполнять христианские заповеди. Ибо, к сожалению, как справедливо отмечал наш великий историк Соловьев, русский человек не слишком изменился с X века, со времен силой уничтоженного язычества. Людям было трудно понять, почему надо возлюбить ближнего, как самого себя. Приходилось доказывать по-язычески – выгодой.

Поразительное сочетание христианства с язычеством в душах людей отражает нравы Московии. Именно поэтому столько внимания и уважения здесь уделяли церковным обрядам – это были своеобразно преломленные в сознании вчерашние языческие заклинания.

Эту слабость душ и докажет Смута…

Заканчивая «Благословение», Сильвестр подвел итог – о выгоде своей праведной жизни: «Подражай мне. Смотри, как я почитаем и всеми любим… потому что я всем уноровил…»

Но это – грех! Невозможно «всем уноровить», если хочешь прежде всего «уноровить» Богу, – об этом столько сказано в Евангелии, которое так любил цитировать поп. И скоро придется узнать Сильвестру эту Божью правду на собственном опыте…

Чаша крови

Пришло время похода на Казанское ханство.

Рядом с Иваном скакал его двоюродный брат, последний удельный князь, оставшийся в живых, – Владимир Старицкий. Отца его погубила в тюрьме мать Ивана… И вот царь по молению Сильвестра искупил грех – выпустил из темницы Владимира и по-братски около себя держит…

Пока.

Великий день Руси приближался.

Сперва Иван обратился к хану и казанцам – просил их сдаться, но они, как и подобает храбрым воинам, ответили: «Умрем или отсидимся в крепости!» И тогда царь сказал своей рати: «Изопьем общую чашу крови, братья!»

Наступило то утро. В благостной тишине звучали только бубны и трубы, когда грянули два чудовищных взрыва и стены казанские, и обломки строений, и останки людей поднялись в воздух и пали на город. Это взорвался порох в подкопах, и в проломы стен ринулась рать.

Уже теснили казанцев к ханскому дворцу, когда началось постыдное… Богат и велик был город Казань, и царские ратники, забыв о битве, начали грабить. Царь знал слабости своих воинов, он все предусмотрел – за ратью шли царевы люди с обнаженными мечами, чтобы не допустить «опасного срама». Но не знал он, что и надзирающие тоже радостно примут участие в грабеже.

И вот уже потеснили его рать, уже татарские сабли рубили русские головы, уже слышался крик страха и боли: «Секут, секут!» – когда Иван показался у городских ворот с новой ратью, которая решила исход сражения. Его воины были беспощадны – «трупы лежали вровень со стенами»… Но оставшиеся в живых казанцы отказались сдаваться. Они пытались вырваться из горящего города и все погибли. Только своему хану не позволили умереть – выдали его живым.

Иван крестил татарского повелителя – это был символ победившего православия. Крест воссиял над поверженной Казанью.

Величественное послесловие к татарскому игу!

Надо было жить в то время, чтобы понять впечатление победы. Ржанье татарских коней – страшный голос набега, за которым следовали кровь, пожары и рабство, могущество кривой азиатской сабли – все становилось историей. Осталась только татарская кровь в жилах потомства изнасилованных женщин, и вчерашние завоеватели будут еще долго напоминать о себе – узкими глазами рождавшихся русских младенцев.

Впервые Запад пошел на Восток. Впервые Азия отступала. Впервые после татарского рабства на Руси явился молодой царь, который вернул великие времена князей-завоевателей. И со слезами умиления его любимец и бесстрашный воевода князь Курбский, заслуживший в кровавой сече прозвище «бич Казани», славил царя…

А потом пришла очередь Астраханского ханства. И он завоевал его.

К Астрахани его воины плыли по великой реке Волге. И они видели развалины Старого Сарая – заброшенной древней столицы Золотой Орды. Сколько лет в эту татарскую столицу, «горький памятник русского стыда», приезжали на поклон, а часто и на смерть, русские князья… Но это был прошлый стыд, впереди была слава – плен Астрахани.

Между завоеванием Казани и падением Астрахани произошло тревожное событие, впрочем, скоро забытое. Между тем оно оказалось впоследствии роковым для многих… Все началось с того, что Иван внезапно заболел, и хворь его была объявлена смертельной.

Все были уверены, что душа его готовится отлететь. А в это время князь Владимир Старицкий, двоюродный брат царя, выпущенный им из темницы, и мать его пиры устраивали! Будто не Государь и родич их на смертном одре лежит, а радостное происходит…

Он был великим актером, как и многие деспоты. Заболел ли он или только сделал вид, что заболел, – мы никогда не узнаем, тайна погребена вместе с ним. Во всяком случае, внезапная болезнь, столь же внезапно завершившаяся благополучным выздоровлением, дала ему возможность многое проверить.

Со «смертного одра» он призвал бояр целовать крест его малолетнему сыну – и вмиг осмелели вчерашние рабы, раздались непокорные голоса: «Не хотим пеленочника, а хотим князя Владимира Старицкого!» И многие бояре целовать крест сыну Ивана не захотели. В темных переходах дворца, под низкими сводами палат толпились, шептались, плели заговоры те, кто втайне ненавидел его и весь род московских Государей. И были с ними даже те, кто любил его, ибо страшились они, что при малолетнем его сыне власть опять захватят временщики – родичи царицы, не жаловавшие Адашева и всю «Избранную Раду». Потому-то отец Адашева, царского любимца, вознесенного им из ничтожества, захотел присягнуть Старицкому. И казначей его верный, Фуников, тоже решил к Владимиру перейти. Они отдавали на гибель царского сына, ибо хорошо знали: удавят младенца бояре, как только отец глаза закроет.

Так свершился этот, как впоследствии назвал его сам Иван, «мятеж у царевой постели»… Но самые умные были молчаливы – они знали, как надо действовать: «Заметь их имена и запиши». Хорошо выучили их отцов московские Государи…

Сильвестр метался между ним, умирающим, молившим присягнуть сыну, и мятежными боярами. Поп всем пытался угодить, всех примирить, вместо того чтобы стыдить тех, кто законному царю крест целовать не хотел. Всех уговаривал – и тех, кто царю хотел быть верен, и тех, кто сомневался… Так он о пользе государства заботился, забыв о верности ему, царю.

Сам Иван писал потом о взбунтовавшихся боярах: «Восшатались они, как пьяные… решили, что мы уже в небытии… забыв присягу нашему отцу: не искать другого Государя, кроме наших детей… задумали… посадить на престол князя Владимира… а младенца нашего погубить…»

С великим трудом усовестили их тогда немногие верные царю бояре, заставили образумиться. Но те лишь вид сделали, что образумились. Решили обождать, пока царь не преставится.

А Иван выздоровел. Однажды застали его бояре сидящим на ложе, и царь объявил им со смешком, что Бог исцелил его…

Сразу после болезни он отправился на богомолье с женой и сыном в Кирилло-Белозерский монастырь – по случаю своего чудесного выздоровления. Из паломничества он привез рассказ о встрече с бывшим коломенским епископом Вассианом Топорковым, когда-то в миру верно служившим его отцу Василию, а после его смерти лишенным епархии боярами. Дескать, монах сказал ему: «Никому не позволяй учить себя – будь сам всем учителем. Ибо Государь должен учить, а не учиться, повелевать, а не повиноваться».

И неподвижно, мрачно было лицо царя, когда он пересказывал соратникам из «Избранной Рады» слова старца. Будто завет отцов, забытый им, пересказывал…

Но еще силен авторитет Сильвестра, еще верит царь в адашевский ум, еще ценит Анастасия и попа, и Адашева, прощая окольничему нелюбовь к своим родичам. Нет, не смеет еще Иван против них выступить. Но внутри него уже разгорается пламя… Дуб растет медленно, но живет века – так и гнев, и зломыслие великих тиранов. До смерти он им не забудет «мятеж у постели» и потом напишет князю Курбскому: «Вот каким вашим доброжелательством насладились мы от вас во дни болезни».

Так прозвенел первый удар колокола. А бояре не услышали. Не поняли…

Впрочем, его сыну-младенцу жить суждено было недолго. По дороге в Кириллов была у царя еще одна встреча, о которой он не любил рассказывать: в Троице-Сергиевой лавре встретился он с Максимом Греком, которому разрешено было наконец покинуть заточение. И праведник осудил Ивана за его паломничество. Он посоветовал ему, вместо богомольного усердия, «благотворить на престоле», позаботиться о многих сиротах и вдовах, льющих слезы и в нищете пребывающих после «избиения войска в Казанском походе», чтобы Господь не разгневался и не отнял у него собственного младенца.

И вскоре кормилица глупая в реку уронила его первенца – застудили сына. Скончался младенец уже в дороге… Но судьба была тогда милостива к нему. Еще двоих сыновей родит ему любимая Анастасия – Ивана и Федора.

Минуло пять лет после болезни. Уже пало Астраханское ханство, а он все продолжал свои великие завоевания. Сильвестр предложил ему завоевать Крым – и вся «Избранная Рада» решила так. Они говорили: страна желает покончить с татарским унижением.

В Крыму, за Перекопом, сохранялся злой остаток татарского пленения Руси – разбойное Крымское ханство. По дикому Муравскому шляху – на маленьких быстрых лошадях, не разжигая костров, без еды – молниеносно пересекали крымцы всю Русь, сжигая и грабя города. И возвращались обратно с ременными корзинами, привязанными к седлам, откуда высовывались светловолосые детские головы. Историк напишет: «Невольничьи рынки в Турции задыхались от белокурых красавиц с голубыми глазами и мальчиков с льняными волосами». А купцы, глядя на бесконечную процессию русских невольников, вопрошали: «Остались ли еще люди в той стране?»

Но Иван выбрал Ливонию – выход к морю, путь в Европу, на Запад. Ливония (нынешние Эстония и Латвия) принадлежала когда-то его великим предкам и была завоевана рыцарями Тевтонского ордена.

Однако от древних воинственных традиций ордена остались только предания. Обильные пиры, потаскухи и отсутствие войн сделали свое дело – рыцари превратились в сытых феодалов. Потомки воинов жили в неге и роскоши, долгий мир, превративший Ливонию в земной рай, отучил их от сражений. Теперь их земли стали лакомым кусочком, о котором мечтали и Речь Посполитая, и Дания, и Швеция.

Иван решил вторгнуться в Ливонию первым.

Отказ от нападения на Крым он объяснил своим сподвижникам тем, что, дескать, опасается войны с Турцией, которая поддержит Крымское ханство. Члены «Избранной Рады» изумились его строптивости. Они считали дело решенным, ибо отвыкли от того, что царь может их не послушать. Они начали убеждать Ивана, говорили: если напасть на Крым, выступить может одна Турция, а если воевать с Ливонией, встанут и Речь Посполитая, и Дания, и Швеция – европейское войско, с которым не сладить хоть многочисленной, но плохо обученной его армии…

Соратники громко сердились. «Поп… с вами, своими советчиками, жестоко нас порицал», – писал Иван потом.

Он знал: они правы! Но это был главный миг его жизни, давно задуманный бунт против непрошеных советчиков, похитивших его волю. Хватит! То, что позволял он им в свои юные годы, теперь, в годах мужества, не позволит! Они, как ровня ему, смели высмеивать его решения. Теперь многолетнее унижение закончено!

«На меня вы смотрели, как на младенца… Взрослый человек, я не захотел быть младенцем… и если смел я возразить самому последнему из советчиков, меня обвиняли в нечестии, – писал он впоследствии одному из главных «советчиков», князю Курбскому. – Не как к владыке вы ко мне обращались… с надменными речами».

Все, что копил он в себе, прорвалось! И они увидели царский гнев и услышали его яростный голос: «Ливония!»

Ливонцы предвидели войну. С тех пор как русский царь покорил татарские ханства, ждали они неотвратимого. И оттого постановили: не снабжать Ивана оружием, не пускать к нему мастеров-оружейников.

Решив начать войну, царь-актер устроил представление: позвал на пир ливонских послов. Но на щедром царском пиру, где лилось рекой вино и ломился от яств стол, ливонцам ничего не дали. Они сидели, окруженные пьющими и едящими, но их обносили едой и чашами. А потом голодных послов выгнали прочь с пира.

Вослед отъехавшим оскорбленным послам Иван послал «устрашительный поход». Огромная разноплеменная армия (русские, покоренные татары, послушные ногайцы) вторглась в Ливонию. Рыцари заперлись в своих замках, бросив городские посады и беззащитное население на произвол судьбы. И полудикая азиатская орда жгла, грабила, убивала, насиловала женщин и тут же вспарывала им животы…

Так началась Ливонская война, которая продлится два с лишним десятилетия.

Грозный Иван

А потом пала последняя узда, сдерживавшая его страсти, – умерла Анастасия. Ее смерть разделила Иваново царствование: как когда-то женитьба на ней была началом великого и светлого, так сейчас ее уход стал началом явления нового царя.

Анастасия умерла от болезни. Но он, видевший столько боярских злодейств, должен был заподозрить (и охотно заподозрил) – бояре отравили! Хотя, когда Анастасия закрыла глаза, никаких обвинений никто от него не услышал.

Тогда он не посмел… Тогда была только скорбь – нечеловеческая, яростная. Ушла единственная, которую он смог полюбить, которая его понимала и любила. Не боялась – любила. Следующие будут бояться…

Ее прах в белом саркофаге (вместе с прахом матери Ивана и бабки, знаменитой Софьи Палеолог) лежит сегодня под сводами подвала Архангельского собора. После уничтожения в 1929 году большевиками Вознесенского монастыря (там хоронили московских цариц) через Соборную площадь на телегах повезли древние гробы к Архангельскому собору. И Софью Палеолог, и жену великого Дмитрия Донского, и Елену Глинскую, и Анастасию – всех ждало страшное переселение. Через пробитое отверстие саркофаги были спущены в подвал собора…

Мне удалось их увидеть. По крутой лестнице, держась за выбитые в камне перила, я спустился в подвал, заставленный белыми гробницами. Стоя над разбитым саркофагом матери Ивана, Елены Глинской, где видны были кости и остатки истлевших одежд отравленной красавицы, смотрел я на стоявшую у самой стены мраморную гробницу Анастасии. Там, под плитой, лежала она, чья смерть перевернула историю Руси…

Впоследствии, решив обвинить врагов своих в отравлении Анастасии, Иван напишет князю Курбскому: «За что с женою вы меня разлучили?.. Если бы не отняли юницы моей… Кроновых жертв бы не было».

Кронос – кровожадный отец Зевса, пожиравший своих детей… Теперь и он будет пожирать вверенных ему детей – потомков великих родов.

Уже вскоре после ее смерти начались Кроновы жертвы…

Первым пал Сильвестр: надоел он царю. Как писал сам Иван: «Грянет ли гром, заболеет ли ребенок – во всем учил видеть поп наказание Божье». В семнадцать лет он еще боялся, но теперь, в тридцать, ему были смешны поповы «детские страшилки».

Падение временщиков обычно означало их казнь. А он Сильвестра не тронул – помнила еще царская душа «страх и трепет» в дни пожара. «Отнесся к попу милостиво» – просто прогнал из Москвы, сослал в белые ледяные ночи: сначала в Кирилло-Белозерский, а потом в Соловецкий монастырь. Пусть учится, постигает – нельзя «всем уноровить».

Алексея Адашева он отправил в Ливонию – сначала воеводой, затем наместником. Но потом не выдержал – повелел взять под стражу и учинить суд над вчерашним любимцем. «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь…» Но не захотел он казни Адашева на глазах у радостных бояр, и вчерашний царский любимец подозрительно скончался в одночасье.

А вот брата его он казнил… Ибо вскоре детская мечта его осуществилась: он стал грозным, и таким грозным, что дедово прозвание потомки навсегда забудут. Грозным в русской истории останется он один– царь Иоанн Васильевич.

Все сподвижники Адашева отправились кто на плаху, кто в монастырь – закончилась «Избранная Рада»… К 1560 году только один из ее членов по-прежнему жил во славе и на свободе – князь Андрей Курбский, потомок владык когда-то великого Ярославского княжества, воевода, прославившийся во многих битвах, «добрый и сильный», сподвижник вчерашних Ивановых реформ… Царь отправил его на Ливонскую войну главнокомандующим – Первым воеводой Большого полка…

Похоронив любимую жену, Иван скорбел, но по-царски. Новый брак открывал великие возможности венценосному вдовцу…

Начиная войну с Ливонией, он понимал, что Речь Посполитая в стороне не останется. Брак с польской принцессой мог бы ее нейтрализовать… И уже через несколько дней после смерти Анастасии русское посольство отправилось к польскому королю Сигизмунду Второму, у которого было две сестры. Послам было велено посмотреть, какая из них краше, здоровее и, главное, дороднее. (Изобилие трапез, обязательный долгий сон после обеда и отсутствие движения у людей знатных порождали тучность, дородность, которые у мужчин были признаком человека важного, имеющего право на уважение, а у женщин – необходимой частью красоты.)

Пока послы описывали в подробных донесениях, кто из принцесс дороднее, Сигизмунд отказал Ивану. Польский король предпочел получить Ливонию и вскоре выступил войной против Государя всея Руси.

Но Иван нашел себе пару. Когда-то страх и трепет перед Богом помогли ему обрести любовь и согласие с Анастасией, теперь требование абсолютного подчинения, ненависть к любому прекословию, жажда отмщения, казалось, породили вторую Иванову жену.

Новой владычицей царской постели стала черкесская царевна Мария Темрюковна – дочь кабардинского князя Темрюка, который должен был теперь помогать ему в защите от набегов крымского хана. «Черная женщина» – с черными волосами, с глазами словно горящие уголья, «дикая нравом, жестокая душой»… Восточная красота, темная чувственность и бешеная вспыльчивость… Во дворец пришла Азия. Восточная деспотия, насилие – азиатское проклятие России… «Пресветлый в православии», как называл Курбский молодого Ивана, навсегда исчез…

Теперь вместо прежних любимцев, мыслителей из «Избранной Рады», во дворце – иные люди. Беспробудно пьют, веселятся… непрерывный пир, точнее – оргия. На многочасовое царское застолье приглашаются скоморохи, шуты и даже колдуны, которые нынче – в царевой свите.

Колдунов и колдуний из Лапландии держит теперь православный царь у себя во дворце! Впрочем, и русские скоморохи считались не только лицедеями, но и кудесниками. Это была потаенная, языческая Русь, все время существовавшая рядом с православием… В ворчанье прирученного медведя, которого скоморохи водили по городским дворам для забавы народной, в звуках ветра и даже в человеческом следе на песке читали они судьбы людские. Скоморох мог взять горсть земли из-под ног прошедшего человека, прочесть заговор и сгубить его. Опасны были эти люди – языческая смесь актеров и колдунов…

Во время пиров с шутами и скоморохами, плясавшими в древних потешных масках, полюбил Иван кроваво потешаться над гордыми боярами.

Когда начались поражения в Ливонии (битвы под Улой и Невелем), царь не мог признать неудачи своей армии. Всем бедам в государстве, как и положено деспоту, знал он всегда только одно объяснение – заговор и измена боярская… Так погибли два знаменитых воеводы из славного рода Оболенских – князь Михаил Репнин и князь Юрий Кашин, участвовавшие в ливонских баталиях.

Гибель Репнина царь-актер поставил театрально… Во время пира, когда с гиканьем и свистом у царского стола плясали любимые царем скоморохи, Иван повелел славному воеводе напялить скоморошью маску и тоже плясать. Но князь отказался присоединиться к «проклятым церковью колдунам», с достоинством отшвырнул прочь маску, протянутую царем.

И царь разрешил этот спор между повелением Государя и религиозными установлениями. Во время всенощной за Репниным пришли в его домовую церковь. Осанистый боярин стоял на коленях – молился. Близ алтаря его и убили… Зарезали в ту же ночь царские слуги и родича Репнина, князя Кашина, – тоже подождали, когда он пойдет на молитву, и убили, «наполниша кровью весь помость церковный».

Пусть знают: Бог не спасет от гнева Государева. Все должны по-холопьи чтить отныне одну волю – его, царскую. Она теперь – воля Божья.

И убивал теперь царь в церквах, со скоморошьей шуткой, скаля зубы над человеческой смертью. Боярин Никита Казаринов-Голохвастов бежал от царского гнева в монахи и даже принял схиму, «ангельский чин». Но царь велел казнить его, сказав, усмехаясь: «Он у нас теперь ангел, и подобает ему на небо взлетети».

Пришла первая опала на князя Владимира Старицкого и его старуху мать – царь начал платить по давним долгам, за далекий «мятеж у царской постели». Но пока он оставил их в живых. Пусть поживут в страхе ожидания кары – это куда хуже смерти…

Между тем в Ливонии оставался последний призрак ненавистной ему теперь поры – князь Андрей Курбский. В то время Ивановы войска одержали славную победу под Полоцком – пожалуй, последнюю великую победу.

Из-за раны князь Андрей не участвовал в битве, и это тоже показалось Ивану подозрительным…

Вскоре князь был отозван из войска и послан наместником в Юрьев (ныне – эстонский город Тарту). Курбский помнил: гибель Адашева началась с назначения наместником именно в этот город. Слыхал князь и обо всем, что происходило на Москве, где споро работали топор и плаха…

Была ночь, когда князь позвал жену и спросил: чего она пожелает – остаться с будущим мертвецом или расстаться с живым? И выбрала княгиня… Расставание было кратким. Он поцеловал маленького сына, и слуга Василий Шибанов помог дородному князю перелезть через городскую стену, где ждали оседланные лошади. И Курбский поскакал к Иванову врагу – польскому королю.

Уже из Литвы князь Андрей отправил свое первое послание Грозному. По рассказу «Степенной книги», слуга Курбского Василий Шибанов доставил это знаменитое письмо в Москву и прилюдно вручил царю, когда тот стоял на Красном крыльце. Как равный равному писал потомок ярославских князей потомку московских «кровопийственных», по выражению Курбского, князей, которые не ратными подвигами, но «скопидомством и хитростью, прислуживая неверным» захватчикам-татарам, завоевали русскую землю…

На глазах народа Иван взял письмо, а потом молча пробил ногу посланца острым концом своего посоха. И, опираясь на посох, неторопливо читал царь послание князя Андрея, а Шибанов терпел нечеловеческую боль. Истекая кровью, уже умирая, верный слуга славил пославшего его на смерть господина…

Кстати, царь в ответном письме своем Курбскому, укоряя князя за то, что нарушил крестное целование служить ему, Ивану, писал: «Как же ты не стыдишься раба твоего Васьки Шибанова? Он ведь сохранил благочестие свое и перед царем, и перед всем народом… стоя на пороге смерти, не отрекся от крестного целования тебе, прославляя тебя и вызываясь за тебя умереть…»

После гибели Шибанова следующие письма от Курбского доставлялись царю проверенным способом XVI века: их тайно подбрасывали в Кремль. Назывались такие письма «подметными»…

«Приняв и прочитав внимательно» послание Курбского, царь пришел в бешенство. Князь хорошо его изучил, стрелы попали в цель – все укоризны в избиении «добрых и сильных» бояр, имена погубленных им воевод, напоминания о том, чего он будет страшиться до самой смерти: о Страшном суде, о безвозвратно ушедшей праведной жизни, а главное – об угрызениях совести, с которыми Грозный всю жизнь будет бороться. Он будет молиться, простаивая часы на коленях, молиться яростно и страстно, чтобы потом… безудержно грешить. И вновь молиться.

«Твои страсти тебя терзают, – торжествующе будет мучить его Курбский и в следующих письмах. – Ты страдаешь днем и ночью. Тебя измучила совесть… страшат видения Суда и Закона… и, словно звери, окружают тебя твои злодеяния…»

Царь спешит ответить. Ноют раны от ядовитых стрел князя… И он сам торопится заклеймить обидчика. Писать – это его стихия. Не был бы Иван царем, стал бы первым великим русским публицистом. Анонимный автор, излагавший прежде свои мысли под именами Ивашки Пересветова, своих бояр и даже Юродивого, наконец-то говорит во весь голос от своего имени.

Это был его ответ не только опальному князю, но всем тайным изменникам, «во все царство письмо на крестопреступника князя Андрея Курбского со товарищи». Впрочем, и первый российский диссидент, получивший возможность публично спорить с властью, Андрей Курбский тоже распространял свои послания по городам. Оба хотели, чтобы об их словесной битве знала вся земля русская.

Как всегда, в гневе Иван гениален. Его письмо – это страстный монолог. Он, видимо, диктует – льется его живая речь.

На небольшое письмо князя царь отвечает на множестве страниц. То крик боли и покаяния, потрясающая искренность, страстное желание оправдаться… нет, не перед Курбским – перед собой! («Как перед священником изливаешься», – напишет насмешливо князь о царском ответе.) Но искренность сменяется любимым Ивановым актерством – послание пересыпано бесконечными ироническими вопросами к князю. Царь обожает публичные диспуты, но умеет сражаться и на бумаге.

«Не узришь ты моего лица до Смертного суда», – пишет ему Курбский. «А кому захочется твое эфиопское лицо увидеть?» – парирует Иван и тотчас срывается на вопль ярости – следует поток поношений князя: «дерьмо смердящее», «псово лаяние», «бешеная собака», «бесовское злохитрие»… Но ярость сменяется печалью: «А спрашиваешь меня, почему чистоту не сохранил? Все мы есть человеки…» И тут же – презрительное высокомерие недосягаемого владыки…

Все перепутано в царских ответах, как и в душе царя.

В их переписке – первая русская полемика о свободе, о власти и всеобщем холопстве на Руси. Причем, согласно традиции наших полемик, это спор глухих – каждый пишет только о том, что его интересует, старательно не отвечая на конкретные доводы и вопросы оппонента.

Курбский упрекает Ивана в бессмысленном истреблении бояр и воевод, которых царь заменил «жалкими каликами и угодниками нечестивыми». Иван же отвечает о своем: царь, как Бог, «даже из камня может воздвигнуть чада Авраама», и вообще, «с Божьей помощью найдутся вельможи у меня и опричь вас, изменников».

Курбский пишет о том, что «прелютые и прегордые русские цари… советников своих за холопов держат, а в иных государствах просвещенных вельможи не холопы, но советники», и живут там они «под свободами христианнейших королей и много пользы приносят державе…». А Иван отвечает: «Холопий своих мы вольны жаловать и казнить».

Он искренне не понимает князя. У подданных есть только одна свобода – повиноваться. И у царя есть свобода – повелевать, казнить и миловать.

Бегство Курбского завершило переворот в душе Ивана. Как всегда, он сумел заглушить в себе мучения, рожденные письмом вчерашнего друга, и оставил себе один желанный вывод: все бояре – изменники. Если лучший из них нарушил крестное целование – никому нет веры. Топор и меч – только эти лекарства излечат их бесовские души…

В конце 1564 года из ворот Кремля выехал целый поезд саней и возов. Объявлено было, что царь едет на богомолье, но прежде он «никогда так на богомолье не езживал»… Бесконечные сани везли царское имущество, казну, и главное – государственный архив. В царских санях сидел Иван со своей «черной женой». Мария Темрюковна пугала людей огненными глазами и смуглым лицом – рядом с белолицыми теремными боярынями она и впрямь казалась «эфиопкой». С ними ехали: ее брат, князь Михайло Темрюкович, дети Ивана, немногие приближенные к царю бояре и многочисленные служилые люди, дворяне, которым было велено взять с собой жен, детей, коней, оружие и слуг.

Среди отъезжавших были и новые любимцы царя, отец и сын – Алексей и Федор Басмановы. Алексей Басманов – воевода, не раз спасавший Русь от набегов крымских татар, уже успел печально прославиться усердием царедворца – он исполнял теперь самые страшные поручения своего Государя. Его сын Федор стал первым любимцем у Ивана – без него царь «не мог ни веселиться на пирах, ни злодействовать». С Федором, как утверждали молва и летописцы, «царь предавался содомскому греху…».

Уезжали с царем и оскудевший князь Афанасий Вяземский, и мало кому тогда известный Григорий Вельский по прозвищу Малюта Скуратов (этот безродный человек никакого отношения к великому роду князей Вельских не имел). Малюте суждено будет стать символом страшного дела, ради которого и покидал царь Москву.

И его, и многих жалких вчера людишек готовился поставить Иван в задуманном им деле превыше «добрых и сильных». Им он верил, ибо ему они были всем обязаны.

Поезд из саней и возков, покинув Москву, выехал на ярославскую дорогу и после остановки в Коломенском прибыл в Троице-Сергиеву лавру. Царь долго молился, но потом, вместо ожидаемого возвращения в Москву, поехал далее…

Двигались неторопливо. Только через месяц пути царский поезд достиг старого охотничьего села московских Государей – Александровой слободы. Здесь царь и остановился. Отсюда отправил он в Москву сочиненные им в пути две грамоты.

Уже целый месяц в Москве не было от Государя никаких известий, когда пришли эти царские грамоты. Их зачитали, как и было велено царем, на площади – перед всем честным народом.

Будто продолжая свой спор с Курбским (или с самим собой?), Иван огласил в первой грамоте список измен князей и бояр, воевод и дьяков (министров), архимандритов и игуменов – на них он «положил свой царский гнев». Среди бесконечных, старательно перечисленных обвинений были страшные: в отравлении Анастасии, в том, что замышляли бояре убийство детей его…

Вторая грамота была к простым людям московским, где царь объявлял, что зла на них не держит, «ибо вин за вами нет никаких». А вот с изменниками-боярами он жить на Москве не желает, отчего и пришлось ему бросить «возлюбленный град» и уехать скитаться.

В страхе слушал простой народ царские грамоты. Бояре, которых должно было уважать, объявлялись изменниками. Но ужас был в том, что царь покинул их – народ лишился священного деспота, заступника перед Богом и угрозой нашествия иноземцев. Кто их защитит?

В Московском государстве людям, по словам историка, «легче было представить страну без народа, чем без царя». И народ в страхе требовал возвращения Государя. Иван все рассчитал точно…

К нему отправилась депутация священнослужителей. Долго молили вернуться, и наконец он сменил гнев на милость. Но с условием, чтобы духовенство более не чинило ему «претительных докук» – скучных запрещений карать изменников.

Согласились. Со всем согласились, только бы царь вернулся. Хотя и понимали, что согласились на великую кровь.

Вернувшись в Москву, Государь объявил невиданное: едва успевшее сложиться объединенное государство он делил вновь – на Земщину и Опричнину.

Опричнина – загадочное слово… Так на Руси называлась «вдовья доля». Ее положено было после смерти князя выделять его вдове.

Это была все та же любимая игра царя-актера: представиться униженным, чтобы потом восстать страшным и грозным. Сейчас он играл несчастного, гонимого изменниками-боярами, вынужденного просить в своем собственном государстве жалкую «вдовью долю» своей матери.

Однообразные царские игры… Впоследствии, решив казнить боярина Ивана Федорова, он заставит его надеть царские одежды, посадит на престол и, униженно кланяясь, скажет ему: «Видишь, ты на троне сидишь моем. Говорят, мечтал ты об этом, заговоры строил…» И грозно добавит: «В моей власти мечту твою исполнить – посадить тебя на трон… Но в моей власти и снять тебя с трона!» Ударом ножа он повергнет несчастного с престола, и будет лежать великий боярин в луже крови – в царском одеянии, у подножия трона…

Вскоре в особом указе царь объявил: по всей стране лучшие земли отдавались ему, в его «вдовью долю» – Опричнину, а все остальные он оставлял боярской Думе – в Земщину. Делилась и столица: по одну сторону, к примеру, Никитской улицы начиналась Опричнина, а по другую – Земщина.

Так делилось не успевшее окрепнуть, великой кровью народной недавно объединенное государство. Вся страна – делилась! Из Опричнины изгонялись бояре и не взятые в опричники служилые люди. Им давались другие вотчины и поместья – в Земщине.

Опричнина – это жизнь без изменников-бояр, без «добрых и сильных». Недаром в письме Курбскому Иван грозил: «Найдутся вельможи у меня и опричь вас…»

Впоследствии историки увидят в этом главный смысл Опричнины – в изгнании бояр. Дескать, отбирая лучшие земли, изгоняя с них прежних владельцев на места пустынные и бедные, царь подорвал боярское землевладение, разорил потомков удельных князей и княжат… Но удивительная вещь – все оказалось совсем иначе! Александр Зимин и другие блестящие наши историки доказали: большинство ненавидимых царем князей и княжат «благополучно перешло в следующий, XVII век… богатыми землевладельцами»! А казни и конфискация земель коснулись лишь одной, но очень определенной группы знати – бояр и князей, связанных с удельным князем Владимиром Старицким.

Неужели Опричнина, это «странное учреждение», вся кровь, все разделение земли было задумано, чтобы посчитаться с безвластным, жалким князем Владимиром? Тогда Иван воистину «безумный мятежник в собственном государстве»! Но нет, не тот характер, и ум другой – пытливый, изощренный и страшный. Тут своя задумка была… И нелегко Опричнина далась царю – недаром по возвращении из Александровой слободы «неузнаваем стал». Все волосы потерял, будто нервное потрясение пережил – от тяжелого решения…

Избиение страны

Сделав Александрову слободу столицей Опричнины, царь вернулся в Москву. И начались обещанные казни…

Пошли на плаху знаменитый воевода князь Шуйский-Горбатый и его сын (царь полюбил казнить с потомством). На помосте отец и сын просили друг друга уступить место под топором – князь не хотел увидеть сына мертвым, и тот не желал смотреть на казнь отца.

Но эти первые казни в недалеком будущем покажутся истинным благодеянием! Скоро царь потребует «изыска в расправах» – и будут сжигать живьем, резать кожу на ремни, варить в кипятке… Много чего придумает для подданных изобретательный Государь всея Руси.

Создавая Опричнину, царь придумал для нее мрачные символы: к луке седла опричника привязаны были собачья голова и метла. Это значило – вынюхивать измену и мести ее вон из государства! И охранять царя от заговорщиков-бояр, как охраняет хозяина верный пес. Опричники стали и тайной полицией, и государевой охраной.

Просил царь сначала для себя в Опричнину «тысячу защитников против изменников», но набрал шесть тысяч. Отбирал со строгостью, чтобы, не дай Бог, не был связан опричник родовыми узами с Земщиной. А кто родство утаит, отправится на плаху, когда придет час казнить опричников…

Иностранные государства не должны были знать о начинавшейся крови, которую уготовил Государь своей истерзанной стране. На вопросы об Опричнине послы Ивана должны были отвечать, что ничего такого в их государстве нет, что все это «мужичьи бредни», а «мужичьим речам нечего верить». Но в опричниках служили и чужеземцы – авантюристами, искателями кровавых приключений Иван не брезговал. Один из них, мерзавец и палач Генрих Штаден, с искренним восторгом расскажет изумленной Европе о своих подвигах.

Но в основном служили в Опричнине русские дворяне, удалые, неродовитые и бедные. Как известно, жаднее богатых – только бедные, так что сразу начался грабеж Земщины опричниками. И царь отлично знал, что он начнется, более того – желал его. Штаден писал о царском указе судьям: «Судите праведно, чтобы наши виноваты не были».

Грабеж опричники вели беззастенчиво и насмешливо – удалые были! Подсылали часто к купцу слугу, который подбрасывал какую-нибудь вещь или сам оставался с нею в лавке. И тогда опричник объявлял: мой слуга обокрал меня и бежал, а купец укрывает его и краденое имущество. За это забирали у купца все его добро – судили судьи «праведно», ибо выступить против опричников значило пойти против Государя (а точнее – на плаху).

Теперь любой опричник мог обвинить любого земского в том, что тот ему должен. И земский обязан был платить немедля – иначе били его кнутом прилюдно на торговой площади, пока не заплатит…

Князь Курбский, играя словами («опричь» значит «кроме»), справедливо назвал Ивановых любимцев «кромешниками» – людьми из кромешной адовой тьмы. Адовым воинством.

Почему Иван поощрял это грабительское удальство? Резон был – хотел всем показать: наступило новое время. Ни заслуги прежние в боях за Отечество, ни знатность рода – ничто не спасет. Есть только одна защита — служение Государю…

И еще: с Опричниной Власть обрела главное свойство, делающее ее абсолютной, – Страх перед непредсказуемостью и тайной. Никто не знает, за какие вины придет в голову царю казнить… или миловать? Никто не понимает, зачем нужна эта таинственная Опричнина, кровь и зверства.

И что за странные дикие слухи ходят: говорят, будто царь стал монахом… Все ждут и дрожат – что-то еще будет?

Царь-актер придумал в Александровой слободе игру в «монастырскую братию». Ее составили самые близкие, любимые опричники, а царь был у них игуменом.

Особая была братия… В ней был, к примеру, красавец Федор Басманов, с которым, как писал Курбский, Иван «губил душу и тело» (то же писал в своих воспоминаниях опричник Генрих Штаден). Однажды на царском пиру князь Овчинин обличил Федора «за нечестное деяние, которое творит он с царем», – и тотчас пошел на плаху…

Как и положено братии, с солнцем вставали, в колокол звонили, в простых рясах ходили. Но под грубыми рясами скрывались расшитые драгоценными камнями кафтаны. Как когда-то у варяжской дружины его предков, был у царя с опричниками общий стол. Но эти «монастырские трапезы» походили более на безумные оргии.

Постоянно читал он «братии» вслух святые книги. Правда, прерывал порой чтение – отлучался в подземелье. Туда, в устроенные им пыточные камеры, привозили опальных людей, там пытали их отец и сын Басмановы, князь Вяземский – отцы Опричнины…

Вскоре они сами займут места в пыточных камерах.

Иванов «монастырь» в Александровой слободе, хотя и сильно перестроенный, дожил до наших дней. В подвалах его, по уверениям старожилов, до сих пор бродят призраки несчастных…

В эти подвалы и шел Иван поглядеть, что делают с опальными умелые палачи. И, как писал современник: «Радостный возвращался».

Но тот же современник расскажет, как истово молился грешный царь: лоб расшибал в молитвах, наросты на коленях нажил от долгих молений на каменных плитах. Деньги посылал в монастыри на помин душ, убиенных им, и «синодики» – списки с именами погубленных. Всех имен своих жертв назвать не мог, писал глухо и страшно: «А имена же ты их, Господи, веси…»

«Синодики» он рассылал потому, что боялся, ибо души, загубленные им без покаяния, могли мучить его на том свете… Но боялся он только того, что убивал без покаяния… А того, что убивал, совсем не боялся, ибо считал себя хозяином жизни подданных. Все, как писал Курбскому: «Холопий своих мы вольны жаловать и казнить».

В убийствах своих царь видел только исполнение задуманного трудного дела: создать великое послушание, покорное государство – через Кровь. Не так, как «Избранная Рада» советовала, долгими убеждениями, а революционно – швырнуть вперед, через столетия, страну, обессиленную казнями и страхом. Страну, беспрекословно послушную воле царя.

В 1563 году умер митрополит Макарий – человек выдающийся, великий книжник, начавший книгопечатание на Руси. Иван начинает искать ему подходящую замену и совершает шаг, с первого взгляда весьма странный: просит Филиппа Колычева, знаменитого игумена Соловецкого монастыря, стать митрополитом.

Филипп Колычев принадлежал к древнему боярскому роду, был известен своей праведной жизнью, и странно было приглашать его митрополитом среди вакханалии опричных убийств, тем более что на Руси хватало иерархов, готовых быть сговорчивыми и послушными. Сам Колычев долго отказывался – просил сначала отменить Опричнину, но царь уговорил его. Непонятно было царское упорство – хорошо знавший людей, он должен был теперь приготовиться к долгим «докукам» от нового митрополита.

Все так и случилось. Не выдержал Колычев обещания не вмешиваться в опричные дела, и начался его нескончаемый и опасный диалог с царем по поводу каждой боярской казни. И всякий раз, выслушав митрополита, царь с трудом сдерживал гнев, только хрипел: «Молчи, чернец!» Но как молчать? Коли митрополиту смолчать о невинной крови, возопиют камни! И Филипп не молчал.

В 1568 году – свершилось… В черной рясе, окруженный «братией», царь вошел в Успенский собор и привычно попросил у митрополита благословения. Но Филипп при всем народе отказал в благословении православному царю. «Потому как не узнаю, – сказал он, – Государя ни по одежде, ни по делам его».

Далее все шло так, как было заведено в дни Опричнины. На церковном Соборе послушные иерархи осудили мирополита за придуманную вину (особенно усердствовал новгородский владыка Пимен).

Колычев сам предложил царю сложить с себя сан митрополита. Но Иван слишком любил театр – он попросил Филиппа отслужить обедню в Успенском соборе. В разгар церковной службы опричники во главе с Басмановыми ворвались в собор, сорвали с Колычева облачение, одели в рваную рясу и увезли в дальний монастырь.

Царь повелел истребить весь род бояр Колычевых. Вдогонку мятежному Филиппу отправил он отрубленную голову его любимого племянника. И павший иерарх целовал и крестил голову юноши.

История с митрополитом Колычевым отнюдь не была странной ошибкой царя – наоборот, она полна глубокого смысла. Теперь уже всем стало ясно: заступничества не будет нигде, даже сам митрополит не сможет помочь ни людям, ни себе, ибо есть только один закон и одна воля – царская. «Холопий своих мы вольны жаловать и казнить…»

Люди вроде князя Репнина, который когда-то отказался надеть скоморошью маску, или смелого боярина, обличавшего содомские игрища Басманова с царем, уходили в прошлое. Наступало всеобщее Молчание…

Но Государь все испытывал свой народ: крепко ли Молчание, все ли боятся. И однажды опричники вошли в Москву и забрали молодых жен у людей знатных – бояр и дьяков. Теремных затворниц, которые, кроме супругов и слуг, мужчин в лицо не видели, увезли за Москву. Навстречу им двинулся царь с сыном из Александровой слободы. Началась оргия, которой мог бы позавидовать Нерон… Самых красивых насиловали сначала царь с сыном, потом отдавали опричникам. После чего жен вернули. Как напишет Карамзин: «Вскоре умерли они от стыда и горести». Мужья скрежетали зубами, но молчали.

Все то же безумное Молчание…

А потом он принялся и за свою семью…

Среди Молчания гибель Владимира Старицкого прошла как-то незаметно. Недаром обстоятельства убийства источники излагают глухо и по-разному. По самой правдоподобной версии, позвал царь последнего удельного князя с женой и детьми в Александрову слободу. И здесь «Государь и брат их», усмехаясь, предложил им чашу с ядом: «Слыхал я, хотели вы меня отравить, а теперь вот сами пейте». И семья молча выпила чашу.

Жену своего покойного брата, монахиню Александру, которую за праведность звали «второй Анастасией», царь повелел умертвить. И другую его родственницу, старуху мать Владимира Старицкого, убили вместе с нею по приказу царя…

Государевы «испытания» не имели конца. Пришла очередь уже не людей, а целых городов…

Он выбрал Новгород – город, который основал его прародитель Рюрик («Пошел Рюрик к Ильменю и срубил город и назвал его Новгород») и где он был похоронен. Когда на месте Москвы еще непроходимые леса стояли, Новгород был уже великим городом. И не просто великим, а Господином Великим Новгородом — господином собственной судьбы, невиданной на Руси республикой, вольной и славной, существовавшей триста пятьдесят лет и пресеченной его дедом… Еще живы были люди, помнившие битвы с московским князем, и колокол на Софийском соборе гудел, напоминая о днях вольности. И много было в Новгороде сторонников Владимира Старицкого и князя Курбского. Не крепка была там власть царя, и он это знал. И решил укрепить ее проверенным способом…

Для похода на собственный город нужен был повод. Так появился донос о том, что Новгород «сносится с польским королем, и хочет от Московского государства отложиться, и еще хочет извести царя и посадить на царство князя Владимира Старицкого». Как можно сразу иметь эти весьма противоположные цели, уже никто не спрашивал. Царь добился своего – в смысл доносов уже не вникали.

Так появился первый повод к расправе. А уже после смерти Владимира Старицкого в Новгороде была найдена за иконой грамота к польскому королю. Как она туда попала, нам, живущим в XXI веке, объяснять не надо. Впрочем, это было понятно даже в XIX веке Карамзину…

Задумав великое избиение, царь захотел заручиться благословением святого человека и отправил к низложенному митрополиту Филиппу палача своего, Малюту Скуратова.

Как и все деспоты, Иван ценил зрелище человеческого падения, любил наблюдать, как простые низменные чувства – страх, тщеславие, жажда мести – движут людьми… Недаром он держал в опричниках родного брата убиенной жены Владимира Старицкого – Никиту Одоевского, и племянников убиенного, князей Петра и Семена Пронских, и дворецкого его, Андрея Хованского…

Радостно было наблюдать ему их жалкое рвение на службе у него – убийцы их родича и господина.

Посылая к Колычеву кровавого Малюту, царь очень рассчитывал на страх Филиппа и ненависть к предавшему его новгородскому владыке Пимену, который должен был пострадать в грядущем избиении. Но царь обманулся – Филипп отказался благословить будущую кровь, сказал: «Благословляют только на доброе дело».

И тогда Ивановы подданные получили очередной урок: Филипп был тотчас удавлен спорым Малютой.

С великим опричным войском выступил Иван на Новгород. Начиная от Клина, он все превратил в пустыню, Тверь сжег дотла…

Новгород окружили. Сначала ограбили близлежащие монастыри. Монахов ставили на «правеж» – избивали до смерти, а тех, кто выжил, по дальним монастырям разослали. Потом «начал великий царь громить Новгород».

Бесстрашно потопил он в крови беззащитный город. По тысяче человек в день привозили на суд к нему и любимому сыну его, Ивану, который во всех злодействах был рядом с отцом. И судили они людей, и мучили их перед смертью. Сжигали заживо, секли и на кол сажали, в Волхове топили, а кто всплывал, тем опричники головы разбивали баграми.

По летописи, шестьдесят тысяч новгородцев истребил Государь. Истребляя, не забывал молиться: «А имена же ты их, Господи, веси…»

А потом он собрал жалкую кучку оставшихся в живых горожан, у которых отняли все имущество, и попросил их «молиться за державство наше… А что касается крови вашей, то пусть она взыщется с изменников».

И потянулись возы с награбленной добычей вслед за уходящим опричным войском. Генрих Штаден рассказывает: когда он в поход пошел, была у него одна лошадь, а вернулся он с двадцатью – запряженными в сани, наполненные добром. И как он добро это добывал, Штаден тоже поведал, не таясь: в богатый двор новгородской княгини заехал и хозяйке, в ужасе попытавшейся бежать от него, ловким броском всадил топор в спину. Потом, перешагнув через окровавленное тело, пошел «познакомиться с обитателями девичьей». Хорошо познакомился… Но от грабежа и любовных утех так утомился, что «не стало больше сил» насиловать и грабить, – ограничился двадцатью возами…

А новгородского владыку Пимена Государь пощадил, но по-своему – веселое представление устроил. Напялили опричники на владыку скоморошью маску и сыграли его свадьбу с… кобылой! И велел царь Пимену на той кобыле в Москву ехать, по дороге играя на дудке. И ведь поехал! Поехал владыка, выкупая позором жизнь…

Впереди был Псков. В городе молились и ждали расправы. Но казни и грабеж только начинались, когда город был спасен. Не жителями – они безропотно покорились подступившей банде головорезов во главе с собственным Государем. Город спас знаменитый псковский юродивый.

Царь захотел повидать его, и юродивый пришел с большим куском сырого мяса во рту. Иван смутился и спросил его: «Что ж ты мясо-то ешь, ведь нынче пост?» – «А ты еще хуже – человечье мясо в пост жрешь», – ответил юродивый. И испугался Государь всея Руси. Никого не боялся – святого человека испугался. Ушел из Пскова…

Но в этом прекрасном летописном предании не вся правда. Царь понял: задача выполнена. Сама мысль о непокорности стала невозможна в опустошенных городах и душах. Теперь это были покорные рабы, которых осмелился защитить только юродивый.

Глядя на бесконечные возы с добычей, которые везли его опричники, и вспоминая грозные слова юродивого, понял царь, что превысил меру разбоя и крови. И тут же подумал об «ответчиках». Так всегда у тиранов: кто-то должен стать виновным за пролитую ими кровь…

И еще: при виде своих гордых, веселых опричников он понял: перед ним последние люди, которые чувствовали себя вольно на Руси, забывшие, что такое страх. Страх перед царем.

И тотчас по возвращении он им напомнил…

Сначала состоялись следствие и розыск в Александровой слободе, где главные опричники были обвинены в том, в чем до этого обвиняли других, – в измене Государю. Им, расправившимся с Новгородом и Псковом, было вменено… пособничество Пскову и Новгороду в желании «отложиться к польскому королю»! Таков был царский юмор.

Под умелыми пытками сознавались в этом бреде опричники, еще вчера умело пытавшие других, – князь Афанасий Вяземский, отец и сын Басмановы. Отцы Опричнины были беспощадно пытаны… опричниками.

Сотни плах были воздвигнуты в Москве, и сотни палачей встали у плах – Иванов «37-й год»… Виселицы выстроились вдоль всей кремлевской стены, но толпы не было, люди не пришли. Горожане затворились в домах, улицы опустели – Москва решила, что пришел ее черед, что царь задумал расправиться со своей столицей. Никто не шел на площадь, все в молчании и ужасе покорно ждали.

Но какое же царское представление без людей? Их согнали, и царь успокоил толпу: не на них, простых людей, его гнев, но на «добрых и сильных».

«Прав ли суд мой? Ответствуй, народ!» – вопрошал царь толпу. И народ привычно ответствовал: «Прав ты во всем, Государь! Пусть погибнут изменники!»

Показалась процессия – вели первых осужденных. Но виселицы у кремлевской стены были не для них, о виселицах они могли только мечтать. Царь позаботился, чтобы казни опричников не уступали по изощренности казням их жертв. И несколько дней длились их мучения, за которыми наблюдали главные палачи – оба Ивана, отец и сын.

Перед расправой «вычитывали вины» осужденных. Дьяк Висковатый, верный слуга Ивана, ведавший царской внешней политикой, был обвинен в том, что служил он польскому королю и хотел, чтобы тот забрал Новгород и Псков, а еще в том, что служил крымскому хану и звал его грабить Русь, и еще в том, что служил Турции и хотел «отложить» к ней Казанское и Астраханское царства… «Многогрешный изменник» стоял теперь у столба, и за эти его «измены» опричники весело отрезали у него куски тела.

А Иван уже знал: завтра многие из этих весельчаков будут качаться на приготовленных виселицах…

Висковатого разделали, как тушу: подвесили на крюк и четвертовали. Затем на площади был водружен кипящий чан. Пришла очередь казначея Никиты Фуникова, женатого на родственнице вчерашнего главного опричника, Афанасия Вяземского. (Самого Вяземского уже замучили. Не было на площади и Басмановых. Погибли они страшно: царь, как всегда, захотел увидеть человеческую подлость и повелел Федору убить отца, и тот убил. Потом умертвили и вчерашнего царского любовника. Щедро царь от грехов своих избавлялся…)

Фуникова, которому царь не простил участия в «мятеже у царской постели», облили сначала кипятком, а потом холодной водой, и кожа с него сошла. Жену дьяка раздели и «возили по веревке», пока не умерла. А юную дочь царь отдал своему сыну – пусть позабавится! Грозный был государь… Но как сказал историк: «Он мог губить, но не мог уже изумлять». К самым страшным злодействам, к самым нелепым обвинениям люди давно привыкли. О справедливости, о ближних уже никто не думал, все хотели только одного – выжить.

Третий Рим

Он устроил удивительный пир для своих приближенных (точнее, для тех, кто еще оставался в живых). Как всегда, на роскошных его пирах, поражавших воображение иноземцев, на золоте и серебре подавали до сорока разных блюд – баранину, телятину, дичь, гусей, уток… Как всегда, гостей потчевали драгоценным виноградным вином, привезенным из-за границы.

Разносившие блюда стольники по обычаю говорили пировавшим: «Это царь посылает тебе». Получивший блюдо вставал и благодарил батюшку Государя. Так же обносили пировавших вином: «Жалует тебе царь эту чашу». И так же вставали гости и благодарили щедрого хозяина.

Но вина на том пиру было куда поболее обычного. Бесконечно жаловал в тот день Иван пировавших своей царской чашей, много часов подряд пили гости. Ибо царь в тот день ждал, когда развяжутся боярские языки, и велел список пьяных речей составить…

Составили. И оказалось, как пишет летописец: «Всяким глумлением глумились бояре, песни срамные распевали и срамные слова говорили…» Но ничего запретного так и не услышал царь. Ни от кого не услышал, хотя у каждого он казнил родственника или друга.

Речи были неразумные, но смиренные.

Итак, цель была достигнута. Третий Рим, о котором он мечтал, был построен. То, чего добивались его предки – покорность бояр и народа, – он сумел сделать абсолютным. Уже некому было противоречить царю.

Да он и не был уже просто царем. Он стал Богочеловеком – Иваном Грозным.

В этом – истинная цель Опричнины, а не в какой-то жалкой мести жалкому князю… Теперь ему принадлежало все. Огромная страна стала его вотчиной, в которой он распоряжался как истинный владелец. И законом здесь была только его воля.

Теперь он мог осуществлять любые реформы – и незамедлительно, а не так, как советовали ему жалкие советчики из «Избранной Рады». Когда-то он не смог заставить Стоглавый собор ограничить рост монастырского землевладения – теперь он сделал это мгновенно. В 1580 году он попросту запретил духовенству впредь покупать новые земли, и ни у кого даже мысли не было обсуждать царское решение.

А в следующем году он сделал еще один шаг к окончательному прикреплению крестьян к земле: ограничил их право уходить от одного владельца к другому в Юрьев день. Теперь многочисленный класс новых рабов трудился на его служилых людей. Мирно, без всякого ропота отдали крестьяне свою свободу грозному царю.

Безумное Молчание…

Богочеловек… В этом обличье он принимал иноземных послов. В огромной палате, расписанной библейскими сценами, на золотом возвышении стоял его трон. Образ Спасителя – справа, лик Богородицы – прямо над троном. Множество придворных в парчовых платьях, подбитых соболем, осыпанных драгоценными камнями, толпилось в палате…

И вдруг наступала тишина, будто дворец вымер. Недвижно стояла стража вокруг трона – в атласе и бархате, с золотыми цепями на груди. Сверкали, отражая множество свечей, топорики стражников.

Появлялся он – в золотом одеянии с бриллиантовыми пуговицами. На голове – священная шапка Мономаха. В руке – золотой посох.

Послы вручали грамоты, и тотчас по его знаку удалялись придворные, чтобы сменить облачения и явиться в зал белыми ангелами – в белых одеждах, опушенных горностаем. Они переодевались в царском гардеробе, там оставляли свои прежние роскошные наряды. Ибо все эти блестящие одежды принадлежали царю – как и жизни людей, их надевавших.

Он показывал англичанину Флетчеру свою сокровищницу. До смерти не мог забыть потрясенный иноземец горы жемчугов, изумрудов, сапфиров, рубинов, золотой и серебряной посуды… Там было все, что накопили бережливые предки Ивана, все, что отобрал он у казненных князей, все, что награбил в Великом Новгороде, веками создававшем свое богатство…

Он был богатейшим Государем беднейших подданных.

Теперь он выезжал окруженный огромной свитой, на лошадях в великолепной драгоценной сбруе. Впереди скакали по трое князья и бояре. В охране царя было до полутысячи стрельцов. Все то же явление Богочеловека…

Ни одно дело теперь не решалось без него – он сам читал все челобитные и сам вершил суд. Хозяин земли и холопов… Так возникла Иванова страна, где еще во времена его отца, как писал путешественник барон Герберштейн, «рабство, несовместимое с духовным благородством, было всеобщим… ибо самые вельможи назывались холопами Государя». «Мы служим Государю не по-вашему», – сказал барону один из этих вельмож-холопов.

Раздумывая над самодержавием в России, Карамзин задавался вопросом: «Не знаю, свойство ли народа требовало для России таких самодержцев или самодержцы дали народу такое свойство?»

«И то, и другое. Ибо только абсолютное, Великое самодержавие способно создать Великую Россию». Так они ответили – сначала Иван, потом его Ученик всеми делами своими ответили!

Но абсолютная власть развращает абсолютно, и тиран обязательно заболевает последствиями тирании. Придумывая преступления, он постепенно сам начинает в них верить. Мания подозрительности – обязательная кара для тирана.

А существование Богочеловека непременно порождает болезненное одиночество…

Не прошло и года после массовых казней на Красной площади, как пришел на Русь крымский хан Девлет-Гирей. Царь выступил с опричным войском и… неожиданно бежал от хана, испугался дать сражение. Оставив Москву, он отвел войска в Коломну, оттуда в Александрову слободу и дальше – в Ярославль. Беззащитная Москва была брошена на произвол судьбы.

Так он боялся. Но не хана! Боялся изменников-бояр, которые могли выдать его хану. Поверил… В собственные басни поверил!

Хан подошел к Москве и зажег предместья. Много страшных пожаров знала Москва, но такого огня еще не было. Спасаясь, люди бросались в реку и там тонули. А когда пожар угас, некому было хоронить и оплакивать мертвых – не осталось жителей в великом городе.

Девлет-Гирей смотрел с Воробьевых гор на исчезавшую в огне Москву и понял, что делать ему здесь уже нечего. Города более не существовало. И хан вернулся в Крым, погнав туда тысячи русских пленников.

Из Крыма он отправил посольство в сожженную Москву. Он писал презрительно Ивану: «Я разграбил твою землю и сжег ее… Ты не пришел ее защитить, а еще хвалишься, что московский царь. Была бы у тебя храбрость или стыд, ты бы не прятался… Но я не хочу твоих богатств – верни мне Казань и Астрахань…»

В жалкой черной одежде встретил царь-актер послов. Долго объяснял им, что ничего у него не осталось: все татары сожгли и разграбили. Так он юродствовал, а потом предложил отдать одну Астрахань, чтоб хан посадил туда своего сына, но… чтоб рядом с ним сидел московский боярин. И дань хану предложил платить.

Послы оставили царю подарок – кинжал, чтобы он от нищеты и позора грядущей гибели закололся. Хан обещал опять прийти на Русь.

В то время Ивану должно было казаться, что тени ожили, – случилось все, о чем предупреждала «Избранная Рада». Швеция и Речь Посполитая стали его врагами. Война с Ливонией грозила закончиться бесславно – вести войну на два фронта он не мог…

В следующем году Девлет-Гирей вновь пошел на Москву. На этот раз Русь и царя спас воевода Михайло Воротынский – опальный, ненавистный ему гордый боярин. Много лет провел прославленный воин в темнице и ссылке, а теперь Иван вынужден был вручить ему судьбу страны. Не было у него выбора: все остальные знаменитые воеводы уже оставили свои головы на плахе.

Воротынский не обманул ожиданий: на подступах к Москве, у Подольска, встретил войско хана и разбил его. Хан дал второе сражение, но и оно окончилось кровавым поражением крымцев. Войско Девлет-Гирея перестало существовать. Сил повторять набеги у хана уже не было.

Как и положено тирану, Иван не простил Воротынскому его победы после жалкой своей трусости. Воеводу обвинят в измене и подвергнут любимым царским пыткам – долго будут держать тучного боярина над горящими углями, потом убьют…

А Москву быстро отстроили. Умирали от голода и непосильной работы, но отстроили. Ибо так велел пресветлый Государь Иоанн Васильевич.

Царь-актер не забывает про игру: через несколько лет после того, как крымский хан сжег Москву, Иван вновь разделил государство. Теперь в Земщину он назначил… царя!

И царем этим стал… татарин! Безвластный касимовский хан Симеон Бекбулатович, которого короновали в Успенском соборе!

Целый год, к изумлению будущих историков, Иван упоенно играл в эту загадочную игру. Он писал униженные челобитные Симеону, величал его «Великим князем всея Руси», а себя лишь «Великим князем Московским». Симеон сидел на золотом троне, а царь занимал на лавке место боярина…

Но это не было мазохистским безумием. Это было политическое шоу, полное смысла. Кланяясь этому жалкому татарскому хану, он как бы напоминал Руси, кто освободил ее от татарского ига, кто завоевал Казань и Астрахань, кто превратил некогда грозных ханов в жалкое посмешище, предмет для царских игрищ.

В следующем году игра наскучила, и царь убрал с трона ничтожного Симеона. Его дело было сделано: он напомнил о великих подвигах Ивана.

Разразилась катастрофа в Ливонии. После смерти Сигизмунда сейм избрал королем Стефана Батория – венгерского рыцаря, великого воина. Баторий нанес сокрушительные поражения ослабленной террором царя русской армии. Вскоре вся Ливония была покинута Ивановым войском.

Баторий пришел на Русь, осадил Полоцк. Царь с войском стоял недалеко от города, но (в который раз!) уклонился от боя. Полоцк пал.

Был осажден и Псков, но горожане героически оборонялись и не сдали город…

Начались трудные переговоры о мире. Баторий хотел получить уже не только Ливонию, но и русские города.

Враждующие стороны обменивались саркастическими письмами. Иван сообщал Баторию, что он, природный Государь, получил свой трон в наследство от прародителей, соизволением Божьим, а не «хотением многомятежной толпы». Так презрительно намекал он на избрание Батория королем. Но его противник тоже был силен в сарказмах – отвечал Ивану, что негоже тому гордиться и забывать, что он сын дочери польского перебежчика, изменника.

Так они и препирались. Иван корил Батория: дескать, вместо того чтобы договориться, он продолжает проливать кровь христиан. А Баторий отвечал ему, что знает способ немедля прекратить войну: пусть сойдутся они с Иваном один на один в битве рыцарской, кто выиграет – тот и победит. Иван на вызов не ответил.

Наконец заключили мир. Доблесть защитников Пскова спасла русские города, но всю Ливонию, когда-то им завоеванную, Иван потерял.

Мир со Швецией был еще унизительней: Иван лишился почти всего побережья Финского залива, земель, принадлежавших Великому Новгороду. Таковы были плоды кровавого самовластия, уничтожившего славных воевод. Слабость грабительского, развращенного опричного войска была доказана.

Личную жизнь царя после смерти Анастасии отражают его собственные слова из послания в Кирилло-Белозерский монастырь: «Горе мне, окаянному!.. Горе мне, грешному! В пьянстве, блуде и прелюбодействе живу…» Так с упоением, но без всякого преувеличения клеймил себя царь.

Но «не согрешишь – не покаешься», и все продолжалось… В преданиях Александровой слободы остались и необычные воспоминания о голых девах, в которых опричная «братия» стреляла из луков, и рассказы о более привычном применении голых дев. Если сопоставить все это с предыдущей его жизнью, то царь имел право хвастаться англичанину Горсею, что он «растлил тысячу дев».

В 1569 году умерла опостылевшая Мария Темрюковна, с которой царь перед ее смертью сильно ссорился. Не болела – и вдруг умерла. И почему-то вослед за ней был торопливо казнен ее брат… Царь, естественно, обвинил бояр в отравлении жены.

В октябре 1571 года он женился на Марфе Собакиной из коломенских богатых вотчинников, но уже через три недели она умерла. Царь поспешно объявил, что она была очень больна, хотя и было это невероятно – царскую невесту осматривал опытный лекарь.

В четвертый раз жениться он не мог по церковному уставу, но иерархам пришлось смириться – наложили на царя епитимью и позволили… Уже в апреле 1572 года он женился на Анне Колтовской. Не прошло и полугода, как красавицу отправили в монастырь.

В 1575 году пятая жена, Анна Васильчикова, умерла всего лишь через год после свадьбы, и женолюбивый царь стал опять свободен. В шестой раз (уже без венчания) он взял в жены вдову дьяка Василису Мелентьеву. Ее он вскоре постриг в монахини, так как заметил «смотрящу на Ивана Девтелева, князя, которого и казнил». Василиса приняла эстафету смерти от предыдущих жен – вскоре умерла.

В седьмой раз неутомимый царь женился на Марии Нагой. Дружками на свадьбе были Борис Годунов и Василий Шуйский – будущие герои Смутного времени. Так призрак грядущей Смуты появился во дворце…

Под конец жизни он превратился в развалину. Антрополог Герасимов, изучивший его скелет, нашел мощные солевые отложения на позвоночнике царя, которые должны были причинять ему острейшие боли, вызывая приступы ярости. Дурные болезни, постоянное обжорство и пьянство на пирах, неподвижность (он уже не мог садиться на коня) его доконали. Это был старик, которого порой даже носили. Но все еще страшный, кровавый старик…

Бесконечно меняя русских жен, Иван не уставал мечтать о династическом браке. После неудачного сватовства к польской принцессе решил он попытать счастья с принцессой шведской. Все та же мечта – породниться для союза в ливонской войне.

Он захотел жениться… на жене находившегося в тюрьме шведского принца Юхана, вел переговоры с посадившим его туда королем Эриком. В Стокгольм на смотрины уже отправились русские послы, но в это время, к его сожалению, принц Юхан не только вышел из темницы, но и сам сел на трон, свергнув Эрика. Так что пришлось Ивановым посланцам объясняться с новым королем, заявлять, что невинного их Государя ввели в обман…

Пытался он породниться и с английской династией.

Все началось с попыток англичан захватить торговлю с Россией. В Лондоне была основана Московская компания, и, хотя несколько ее судов погибли (два потонули у берегов Шотландии и два – в Белом море), торговля началась.

Царь решил использовать этот великий торговый интерес англичан. Обожавший писать Иван начал забрасывать посланиями-предложениями английскую королеву Елизавету: «Отныне Англия и Русь должны быть во всех делах заодно». Он предложил заключить договор: королева должна запретить своему народу торговать с его врагами – поляками, позволить выехать в Московию корабельным мастерам «и везти им с собой на Русь пушки и оружие». И еще был примечательный пункт договора: «Если кто-нибудь, Иван или Елизавета, по несчастью своему вынужден будет оставить свою землю, то может жить в государстве другого без страха опасности, пока беда минует и Бог переменит его дела…»

Это был все тот же параноический страх возмездия…

Из Англии на Русь и прибыли двое, которым было суждено обратить на себя внимание грозного царя.

Один из них – некто Елисей Бомель (так его называли в Москве). На самом деле это был вестфалец Бомелиус, изучавший медицину в Кембридже и занимавшийся астрологией, да столь успешно, что лондонский архиепископ отправил его в тюрьму как чернокнижника. Откуда и забрал его на Русь Иванов посол, знавший любовь Государя к колдунам.

В Ивановом дворце астролог Елисей развернулся. Он готовил яды, которые избавляли Ивана от лишних казней (и, видимо, от некоторых из жен). Он стал царским любимцем и советчиком, его боялись и ненавидели… Но знавший толк в делах небесных вестфалец не понимал, как опасна любовь владык земных. В очередной раз муки царской совести потребовали жертвы – нужно было найти очередного виновника несправедливых казней… Во всем был обвинен Бомелиус – и в том, что изводил людей ядами, и в том, что «волхвованием внушал царю убивать добрый народ»…

Летописец писал: «Был Елисей у него в приближенье любимцем… хотел отвлечь царя от православной веры… науськивал на убийство родов княжеских и боярских…» и колдовски внушал боголюбивому царю «бежать в Английскую землю, а остальных бояр побить».

И любимец царя Бомелиус был сожжен.

Другой пришелец из Англии был куда удачливей. Его звали Энтони Дженкинсон, и был он агентом Московской компании – одним из тех англичан, которые впоследствии завоюют для своей страны целый мир.

Европа, Африка, Русь – таковы маршруты путешествий этого неугомонного человека. Из Московии направился он в Азию: Бухара, Самарканд… Он принимал участие в сражениях, много раз был на волосок от гибели, но оставался жив. На сотнях верблюдов, без охраны, вез свои товары, разорялся и вновь обретал богатство. Только такую жизнь он ценил… В Лондоне он появился с черноволосой красавицей, которую представил дочерью хана и подарил королеве Елизавете.

Этого человека и выбрал Иван посредником в деликатном поручении. Елизавете шел уже четвертый десяток (она была тремя годами моложе Ивана), но могущественная правительница была не замужем… Не желая попасть впросак, гордый царь на этот раз решил избежать переписки и выяснить перспективы брачного союза через Дженкинсона.

Елизавета привыкла умело отказывать искателям ее руки. Она сообщила очередному претенденту, что решила остаться девственницей, ибо обручена со своей нацией. Пеликан, вырывающий из собственной груди куски мяса, чтобы накормить голодных птенцов, – вот символ ее жизни во имя своего народа… Логику королевы, любившей говорить подданным: «Может быть, у вас будет государь куда более выдающийся, но никогда не будет более любящего», – вряд ли возможно было понять Ивану, распоряжавшемуся жизнью и смертью своих подданных по собственному усмотрению.

От «королевиного отказа» Иван пришел в обычную ярость и отправил послание, где постарался объяснить ей, кого она отвергла! Он – природный Государь, владеющий людьми, как холопами, а «твои бояре с моим послом все о торговых делах говорили… неужели мимо тебя твои люди государством владеют?» – саркастически спрашивал царь и заканчивал письмо знаменитой фразой: «И ты пребываешь в своем девическом чину как есть пошлая (обыкновенная. – Э.Р.) девица». В этом обличении позднего девичества королевы звучала наивная злоба отвергнутого жениха.

Обиженный царь нанес ответный удар – все привилегии у английских купцов были отобраны. «Московское государство… и без английских товаров не скудно было», – писал Елизавете царь.

Умная королева могла только с улыбкой читать эти оскорбления – она уже поняла яростный характер царя-деспота. Но Иван думал о себе, ей же надо было думать об английской торговле и о прибылях «возлюбленного Отечества». И вскоре Иван получил миролюбивое письмо, где она писала: «Никакие купцы не управляют нашими делами, а мы сами о них печемся». И, умеряя Иванову спесь, сообщала, как непросто ей дружить с московским царем: «Многие государи писали к нам, прося прекратить с вами дружбу, но никакие письма не могли побудить нас к исполнению их просьбы».

В качестве доказательства дружбы королева послала в Москву своего медика Роберта Якоби, а также аптекарей и цирюльников, которые должны были печься о драгоценном здоровье царя. С медиком Иван тотчас завел любимый разговор: нет ли для него в Англии подходящей невесты – вдовы или девицы, родственницы Елизаветы?

И Якоби легкомысленно назвал имя племянницы королевы – Марии Гастингс…

Иван тотчас всполошился и повелел Афанасию Нагому, родному брату своей жены (!), подробно расспросить о возможной невесте, после чего в Лондон был немедля отправлен на смотрины царский посол Федор Писемский. Он должен был привезти портрет невесты и подробно сообщить, в меру ли она дородна, бела ли… Послу были даны инструкции: если скажут, что Государь уже женат, отвечать, что взял он в жены дворянскую дочь не по царскому своему положению. И если племянница королевы достаточно дородна и «великого дела достойна», то объявить, что Государь жену свою оставит и возьмет в жены Марию Гастингс.

Елизавета, наслышанная о любовных подвигах Ивана, решила спасти племянницу. Она сказала послу: «Я слышала, что Государь любит красивых, моя же племянница некрасива… Кроме того, девица лежала в оспе, и нельзя с нее писать портрет, ибо больна она сейчас…»

Писемский согласился ждать, пока Мария выздоровеет.

Елизавета задала ехидный вопрос: «Правда ли, что жена Государя, как мы слышали, родила сына?» (Мария Нагая действительно родила – царевича Дмитрия.)

Писемский ответил по инструкции: «Вздорным речам не верьте».

Посла попытались отвлечь охотой и всякими соблазнами, но он был непреклонен – он должен был увидеть невесту и привезти портрет, ибо знал, чем кончается неисполнение царских желаний. Королеве пришлось показать Марию упрямому русскому. «Высока, тонка лицом, глаза серые, волосы русые», – в восторге отписал Писемский Ивану.

Но Елизавета решила закончить комедию. Вместе с Писемским, увозившим желанный портрет, в Москву был отправлен английский посол – объяснить жениху, что Мария его недостойна, что она «очень больна по грехам ее, да и в вере своей не согласна перемениться» и потому не может принять ни православия, ни предложения царя…

Великая трагедия вскоре заслонила матримониальные заботы. Иван убил собственного сына. Страшнее возмездия быть не могло.

Рассказ о том, как Иван в порыве гнева смертельным ударом посоха сразил любимого сына, – легенда. Иван не просто убил – он убивал… Боярин Борис Годунов, который пытался вмешаться, был весь изранен, а сам царевич несколько дней болел после зверского избиения и только потом умер. Вскрытие могилы это подтвердило: череп молодого Ивана был так разбит, что восстановить лицо оказалось не под силу Герасимову.

Это зверское избиение опровергает известную версию, будто убийство случилось из-за пустячной ссоры: царь сделал замечание жене Ивана за неподобающий туалет, сын вступился, а отец в припадке ярости ударил его… Чтобы так убивать, нужны были серьезные мотивы.

Впрочем, из того глухого времени дошли до нас иные версии – о них писали современники. Постоянный маниакальный страх, владевший деспотом, заставил его подозревать даже сына. Царя пугало, что сын так похож на него, что смеет он осуждать сдачу Полоцка и даже хочет возглавить войска в Ливонии. Он уже носил в тайниках души ужасную мысль: его сын замышляет против него… И оттого ничтожный повод – ссора из-за жены – вызвал бешеный гнев.

Кровь покорно умирающего сына вернула несчастного царя к реальности: его безумие оставило страну без наследника. Младший сын Дмитрий лежал в колыбели, а на трон после него теперь должен был сесть второй сын Федор – жалкий карлик с «семейным» крючковатым носом…

Теперь он видел убитого сына во сне, просыпался с мыслью о нем, кричал и плакал. Таково было Божье наказание.

Он объявил, что править более не хочет и пострижется в монахи. Но наученные прошлыми играми царя-актера бояре ему не поверили. Умные придворные дружно кричали: «Нет, нет – хотим тебя царем!» И он остался…

На закате жизни, в 1583 году, ему удалось услышать и радостное: он сумел пережить своего врага – Курбский умер за год до его смерти. Князь Андрей жил в большой печали в Польше. Женился, но радости все не было: он тосковал по Руси… Как сказал польский поэт: «Родина – как здоровье: когда она есть, ее не ценишь».

В том же году отряды казаков под водительством атаманов Ермака Тимофеевича и Ивана Кольцо заняли столицу сибирского хана Кучума. К Московскому царству присоединилась Сибирь. Он пожаловал Ермаку дорогую броню с золотым орлом, но будто проклят был царский подарок – в этой тяжелой броне и утонул Ермак Тимофеевич…

В 1584 году пришла смерть за Иваном. Он вдруг весь распух, и внутренности у него начали гнить. Но и на смертном одре он продолжал свое актерство, эти «карамазовские» выходки… Недаром Достоевский так внимательно читал историю грозного царя.

Накануне его смерти жалкий и очень добрый сын Федор послал жену свою утешить отца на смертном одре. И летописец расскажет: «Она в ужасе бежала от царского сладострастия». Как хохотал Иван, представляя постное лицо сына-святоши, которого он жалел… и ненавидел.

В это время над Москвой появилась комета – вечная предвестница смерти кесарей. И он понял: умрет. Но все цеплялся за горестную свою жизнь. Во дворец были собраны астрологи, но и они предсказали смерть Государя.

Однако 17 марта наступило облегчение. Он принял ванну и сел за шахматную доску с верным Богданом Вельским. Царь уже подумывал о казни лжецов-астрологов, когда внезапно его настиг удар…

Митрополит свершил последний обряд над потерявшим сознание Иваном. Согласно его же желанию, грешный царь был пострижен в монахи.

Его тело облекли в одежды схимника. В мир иной Иоанн Грозный отошел смиренным монахом Ионой.

Но даже видя царя бездыханным, бояре все медлили объявить о его смерти. Боялись: а вдруг это очередное испытание, придуманное царем, вдруг он снова «обрадует» их своим воскрешением? И начнется расправа…

Он был Грозным и после смерти.

Были и иные слухи: будто царь был отравлен уставшими от его злодейств боярами. Вскрытие гроба не подтвердило, но и не опровергло версию убийства. В останках царя было сильно повышенно содержание ртути, но это могло быть результатом приема лекарств против дурной болезни, от которой, возможно, и сгнил грешный царь…

Ученик

В 1953 году, также в марте, умер тот, кто написал о нем: «Учитель».

Недаром написал Сталин это слово. Он странно повторил судьбу деспота. Так же, как у Ивана, у Сталина умерла любимая жена. Так же, как Иван, он возложил ее гибель на «кремлевских бояр». Только Иван был убежден, что жену извели ядами, Сталин же верил, что враги его отравили сознание жены клеветой на мужа, довели до самоубийства…

Так же, как Иван после смерти жены, он задумал великую расправу с «боярами», чтобы так же, на страхе и крови, создать Державу. Ибо, как и Иван, он верил: только абсолютное самодержавие должно править его народом. И, как Иван, Сталин поставил уничтожение врагов на самообслуживание – одни убивали других, чтобы вскоре самим разделить их участь.

И тактику игр Учителя-актера он применял – и часто. В первые дни войны, когда его войска откатывались к столице и он испугался бунта соратников, Сталин, как Иван накануне Опричнины, вдруг исчез из Москвы – чтобы его «бояре» поняли, как они беспомощны без «царя», и сами пришли на поклон, и просили его вернуться. И они пришли, просили, умоляли…

И так же, как Иван, незадолго до смерти, в дни последнего для него съезда партии он попросил отставку. И так же перепуганные соратники, «осознавая смертельную опасность», единодушно кричали: «Нет! Нет! Просим остаться!»

И так же, как Иван, он чувствовал перед смертью параноический страх и безумное одиночество. «Даже чаю выпить не с кем», – сказал он о себе…

Сталин как будто и вправду был неким перевоплощением страшного царя. Умирая, он загадочно поднял руку, будто «погрозил всем нам», как напишет его дочь Светлана. И рука Ивана Грозного при вскрытии его гроба оказалась таинственно поднята вверх. Герасимов считал, что это была часть погребального обряда, исчезнувшего во тьме веков и, возможно, что-то означавшего…

И так же вскоре после смерти Сталина начались слухи – те же, что после смерти его Учителя: убили…

Накануне потопа

Когда Иван умер, он оставил великую бескрайнюю державу. Оставил он и нищее закабаленное крестьянство – как всегда на Руси, мужик и земля заплатили за все его войны.

Это была мощная деспотия: Страх и Повиновение царили внутри великой державы.

Но уже вскоре великое его государство потонет в Смуте.

Впрочем, англичанин Флетчер, вновь приехавший на Русь сразу после смерти Ивана и заставший там еще могучее государство, отчего-то предрекал, что непременно возникнет здесь вскоре гражданский пожар. И Курбский в одном из писем царю писал: «И обагренный христианской кровью, погибнет весь дом твой».

И мудрейший Авраамий Палицын, келарь Троице-Сергиева монастыря, раздумывая о причинах падения великого государства, обращался ко временам Ивана. В его правлении отыскал он причину, породившую Смуту: «Безумное молчание людей, не смеющих глаголити истину своим царям…»

И дьяк Иван Тимофеев и князь Катырев-Ростовский в Ивановы времена глядели, ища корни Смутного времени.

«Мучитель» – так звали они царя Иоанна Васильевича.

Кстати, и грозный Ученик грозного царя, говоря о причинах Смуты, обращался к царствованию Учителя: Сталин считал, что его любимый царь «не дорезал до конца» мятежных бояр…

Дорезал! До того дорезал, до того довел Иван свою «селекцию топором», что остались вокруг трона одни жалкие молчальники, способные лишь к подковерной борьбе, забывшие навсегда, что такое достоинство, могущие лишь угодничать и предавать, предавать…

И наследники эти доведут страну до такого срама, такое разрушение государства устроят, что страшные Ивановы времена покажутся людям благодетельными. И уже в XVII веке кровавого царя будут звать «Благочестивым, Храбрым» и почтительно – «Грозным».

Но история, как говорил русский писатель, «памятливей людей». История запомнит – «Мучитель»…

Тайна Иоаннова сына

«Если же вы будете делать зло, то и вы, и царь ваш погибнете».

(Первая книга Царств, 12. 25)

«И как было во дни Ноя…

ели, пили, женились,

выходили замуж до того дня,

как… пришел потоп и погубил всех».

(Евангелие от Луки, 1726—27)

Умирая, царь Иоанн Васильевич оставил царство сыну своему Федору.

Понимал он, что немощный сын не в силах будет один удержать царский венец, и оставил он при нем могучих советчиков: родного брата его матери Никиту Романовича Юрьева (еще один шаг к престолу сделал род Романовых), шурина Федора, боярина Бориса Годунова, и первого в Думе по знатности рода князя Ивана Мстиславского. Просил помогать сыну и доблестного защитника Пскова – князя Ивана Шуйского, одного из немногих Шуйских, которых не уничтожил казнями и не изгнал опалами.

Другому сыну, Дмитрию, двухлетнему младенцу, он назначил в удел богатый город Углич и поручил последнему своему любимцу, Богдану Вельскому, охранять жизнь сына. Понимал грозный царь, что должно было случиться с царственным младенцем…

Уже в ночь после смерти Ивана началось шатание умов – кому присягать. Иные бояре вместе с Вельским заговорили о немощах убогого Федора и предложили целовать крест малолетнему Дмитрию. Но назначенные усопшим царем советчики Федора – «начальственнейшие бояре» – авторитетом своим ночной мятеж легко подавили и уже утром приставили стражу к вдовствующей царице Марии Нагой и ее младенцу. А потом из ворот кремлевских выехало множество саней, охраняемых стрельцами, – Марию с братьями и Дмитрием отправили в удел их, в Углич. Так что церемония целования креста Федору прошла с малыми происшествиями…

В отличие от отца и убитого им брата Ивана, новый царь «наружность имел не царственную». По сравнению с Грозным короткий и тучный Федор казался нелепым карликом. На уродливом теле торчала крупная голова с ястребиным носом Палеологов и слюнявым ртом – в постоянной, не к месту радостной улыбке Он трудно передвигался, «скорбел ножками», как писал летописец, и страдал одышкой… И когда, волоча ноги, дыша с хриплым свистом, жалко улыбаясь, в нелепо сидящих на нем золотых одеждах и венце на трясущейся голове появлялся он в Думе, бояре старались опустить головы.

Впрочем, в Думе нового царя видели редко…

Детство несчастного Федора прошло в Александровой слободе – между кровавыми пытками, буйными пирами опричников и страстными отцовскими молитвами. На его глазах отец убил старшего брата и потом бродил бессонными ночами по дворцу… И в этой «карамазовской» семейке произошло то, что описано в великом романе: Федор вырос глубоко религиозным человеком и, говоря словами современника, «подходил более для пещеры и кельи, чем для трона».

Он просыпался в четыре часа утра. В опочивальню входил духовник с крестом для целования, и с этой минуты начиналась ежедневная непрерывная молитвенная жизнь царя: вносили икону святого, которого праздновали в тот день, царь становился на утреннюю молитву, потом шел поздороваться с возлюбленной супругой… Звонили к обедне. Отстояв службу, он шел к трапезе, а затем следовал знаменитый полуденный сон, в который погружалось все Московское государство. Сон этот был обязательным для людей благонамеренных и религиозных… После – время идти к вечерне. Царь переходил в Благовещенский собор, соединенный с дворцом, стоял службу и усердно молился, окруженный ближайшими боярами, а там и ночь наступала, и молитва на сон грядущий…

«Начальственнейшие», стоявшие с ним в церкви, много думали о царских ночах, ибо Федор, женатый на красавице сестре Бориса Годунова, был пока бездетен. Это означало, что единственным наследником трона оставался сосланный ими в Углич младенец Дмитрий…

К делам государственным Федор никакого отношения иметь не хотел.

Нет, он не был слабоумным. У него просто был другой ум – ум юродивых, этих странных святых Древней Руси. Как-то, разговаривая со своим шурином, Борисом Годуновым, Федор вдруг сказал ему: «Когда это случится, тогда ты поймешь, что все суета и миг единый».

Через много лет, когда «это» случилось – Годунов стал царем, – он понял, о чем говорил Федор…

Летописи приписывали Федору пророчества. Когда хан напал на Москву и люди в ужасе наблюдали со стен Кремля за готовившимися к битве татарами, он оставался совершенно равнодушным и вдруг сказал: «Завтра ни одного татарина здесь не будет». Так и случилось – хан сам ушел от московских стен.

Но царство безвластного царя обещало великие сражения за власть между «начальственнейшими», ибо сразу составились две партии.

Партия «новых людей» была наследством преобразований времен Ивана. В нее входили бояре, заслужившие свое положение не знатностью рода, но милостями умершего грозного царя. Главным из них стал царский шурин Борис Годунов.

В Разрядной избе заботливо велись родословные: предки Годунова происходили по младшей линии от татарского мурзы, перешедшего в начале XVI века на службу к московскому князю и принявшего православие. Сам Годунов делал карьеру стремительно. С юности преуспевший в дворцовых интригах, он вовремя породнился с самым страшным человеком в царском дворце, Малютой Скуратовым, – женился на его дочери.

И другой брак обеспечил Годунову великое влияние – незадолго до смерти царя Ивана сестра Бориса, Ирина, набожная красавица «с голосом нежным, как свирель», вышла замуж за наследника московского трона Федора. Теперь Годунов стал неотлучным человеком в царских палатах.

Он с юности понял, что при дворе Грозного ум состоял в том, чтобы его не показывать, – надо было лишь выказывать исполнительность и преданность. Годунову выпала страшная честь – закрывать своим телом сына царя, когда Иван убивал его посохом, после чего Бориса долго не видели во дворце – оправлялся от полученных тяжелых ран. Услужливые бояре полагали, что царь вряд ли будет милостив к свидетелю своего зверства, и поторопились сделать донос на Бориса. Но великий царедворец Годунов рассчитал верно: царь в неминуемом раскаянии еще более приблизил его…

Предками Годунова был основан Ипатьевский монастырь в Костроме, откуда придет на царство династия Романовых. Сами Романовы, московские бояре, также пришедшие во власть лишь во времена Ивана Грозного, примыкали к партии «новых людей». Но самый могущественный из них, Никита Романович, дядя царя Федора, скончался уже в начале его царствования. Перед смертью он взял крестное целование у Бориса – опекать его семью, после чего многочисленные Романовы примкнули к Годунову. Так он возглавил партию «новых людей».

Входил в нее и Богдан Бельский – тоже родственник Малюты и, следовательно, Бориса. Личность знаменательная: бесстрашный, невиданной силы богатырь, участвовавший во многих кровавых битвах минувшего царствования. В последние годы жизни Ивана «неотлучный хранитель» царя Бельский даже ночевал в царской опочивальне. Мятежный и необузданный, он стал «заводчиком», когда бояре пытались устроить мятеж в пользу малолетнего Дмитрия. Но Годунову легко удалось образумить строптивого родственника: Дмитрию, сыну седьмой жены Ивана (великий грех перед церковью), нельзя править, коли Бог и царь дали им в Государи старшего в роде – Федора. Им ли, холопам, мешать изволению царскому и промыслу Божию? И Богдан Бельский в Углич с Нагими не отправился, но остался в Москве с Годуновым, предоставив младенца Дмитрия неминуемой его участи…

На Вельского и начала свое наступление другая партия – «добрых и сильных», как называл их князь Курбский, потомков властителей великих княжеств, завоеванных Москвой. Первым по знатности рода здесь был князь Иван Мстиславский, возглавлявший боярскую Думу, но он был уже стар, любил покой. Тон в партии задавали князья Шуйские – «старейшая братия» среди потомков Рюриковичей, так что главой «добрых и сильных» стал прославившийся под Псковом воевода Иван Петрович Шуйский. В партию входили и потомки прославленных в русской истории боярских и княжеских родов: Головины, Колычевы, Голицыны…

Наметив жертву, подготовили бунт. Двадцать тысяч горожан подступили к Кремлю и потребовали выдать Вельского, который «умертвил царя Ивана, а теперь хочет извести царя Федора». Годунов вступил в переговоры с разъяренной чернью. «Сладкоречивый муж», как назвал его летописец, смог уговорить толпу согласиться на высылку Вельского и разойтись.

Вельского отправили наместником в Новгород-Северский. Борис потерял сторонника, но в долгу не остался. Уже вскоре он слезно попросил защиты у царя и сестры, показал донос – дескать, на пиру у князя Ивана Мстиславского задумали его, Годунова, убить. Федор, не желавший омрачать гневом покой души, отдал расследование в руки самого Годунова, и знатнейший боярин Мстиславский был пострижен в дальний монастырь, где и умер.

Шуйские тотчас приготовили достойный ответ. Митрополит московский Дионисий, великий книжник, конечно же, был на стороне «старины». Шуйские уговорили его действовать – вместе с богатейшими московскими купцами и высшим духовенством явиться во дворец и передать царю «моление народное». В нем говорилось, как обеспокоен народ, что у царя нет потомства и грозит пресечься на престоле великая Рюрикова династия. Оттого и молят люди Федора сослать неплодную супругу в монастырь, как поступил дед его Василий с бесчадной Соломонидой, а в жены взять молодую боярышню – внучку погибавшего в ссылке Ивана Мстиславского.

Так они придумали избавиться от сестры Годунова. Но у Бориса уже была целая армия доносчиков, и о заговорах он узнавал вовремя. Ему удалось усовестить митрополита разумными доводами: Ирина-де «находится в летах цветущих» и вполне может еще родить наследника.

Утихомирив митрополита, Борис тотчас сообщил царю, как его задумали разлучить с любимой женой. Вечно улыбающийся Федор в первый раз в жизни пришел в гнев – он обожал Ирину. Дионисий понял, что проиграл, и поспешил во дворец – покаяться пред царем, и Федор его простил.

Но царь не посмеет возражать Годунову, когда тот распорядится прогнать Дионисия с митрополичьего престола и заменить на ростовского иерарха Иова. Так у Годунова появится могущественный сторонник, всем ему обязанный, которому не раз придется доказывать в грозных обстоятельствах свою верность.

Главных заговорщиков, Шуйских, тогда не тронули, и показалось им, что пронесло. Они не знали Бориса…

Страдавший от всех этих ссор Федор потребовал мира меж «начальственнейшими», и Годунов с готовностью поцеловал крест – обещал забыть прежние обиды, не мстить Шуйским… И тут же потерявшие осторожность Шуйские получили от Бориса смертельный удар: их слуга составил нужный донос, и достойный зять Малюты Скуратова немедля отправил прославленного воеводу в темницу. Там Иван Петрович Шуйский, знатнейший боярин, национальный герой, был попросту задушен. Естественно, было объявлено, что злополучный князь «в раскаянии от вин своих» сам удавился… Удавлен был и двоюродный брат его Андрей Шуйский, внук того самого Шуйского, которого когда-то убили псари молодого Ивана Грозного.

Итак, все кончилось обычным финалом – из всех «начальственнейших» остался один Годунов.

Ему было чуть за тридцать, когда он фактически стал неограниченным властителем при беспомощном царе. Впоследствии Федор дал ему беспримерный сан Правителя (и это при живом, находящемся в зрелых летах Государе!). Постановлениями боярской Думы, рабски подчинявшейся всесильному временщику, Годунов получил право сноситься с иностранными государями, подписывать указы и грамоты…

Впрочем, успехи Правителя были неоспоримы. После казней и войн Ивана, при жалком его сыне, Московия впервые наслаждалась покоем. Из темниц были выпущены уцелевшие жертвы Грозного, топор и плаха после расправ с Шуйскими отдыхали. Везло Годунову и в делах военных – великий воин Баторий, создавший самую мощную армию в Европе и готовившийся после смерти Грозного напасть на Московию, внезапно умер. Так удалось без крови покончить со смертельной угрозой – недаром Карамзин писал: «Если бы жизнь и гений Батория не угасли, то слава России могла померкнуть уже в первом десятилетии нового века».

Более того, теперь Годунов мог рассчитывать на польскую корону для Федора – вечно мятежный Сейм ценил слабых королей, при которых ясновельможные паны могли оставаться независимыми. Недаром был слух, что великого Батория они попросту отравили… Годунов, зная эти настроения, уже считал дело решенным… и поскаредничал. Русские посланники прибыли на Сейм с пустыми руками, и корону паны вручили тому, кто смог дать большие деньги. Королем стал шведский принц Сигизмунд.

С новым королем Сигизмундом Третьим Годунову удалось заключить выгодный мир. Польский посланец Лев Сапега, канцлер литовский, после многих препирательств подписал двадцатилетнее перемирие с Московией.

Во время заключения мира и было положено начало тому, что в дальнейшем станет причиной гибели Бориса. Возненавидев Годунова, переигравшего его по всем статьям мирного договора, Сапега встретился в Москве с остатками партии родовитых московских вельмож.

В этих разговорах, вероятно, и родилась некая опасная идея…

Удачными и, главное, кратковременными были войны Годунова. После двух походов в Швецию ему удалось отвоевать несколько городков, потерянных Грозным, и заключить выгодный мир. И очередное нашествие крымского хана закончилось бесславным бегством татар и брошенными обозами с богатой добычей. Во всем ему было счастье: Грузия, теснимая врагами, предалась под власть и защиту московского царя, и без того безграничная Московия пришла и на Кавказ.

Годунов добился и великого триумфа – на Руси появился первый патриарх.

После падения Царьграда, еще при прадеде Федора, Иване Третьем, вместе с идеей вселенской миссии Москвы – третьего Рима – возникла и мечта о русском патриаршестве, о «патриаршем великом чине».

Патриаршество в Московии не только подтвердило бы великий авторитет русской церкви в православном мире. Оно должно было положить конец вечным попыткам константинопольских патриархов вмешиваться в дела русских епархий, назначать митрополитов.

Впрочем, все трения между спесивым Константинополем и фактически автокефальной церковью Руси сглаживались щедрыми дарами, которые привозили нищим восточным патриархам послы Государства Московского. Когда Иван Четвертый стал первым Государем всея Руси, константинопольский патриарх тотчас написал ему, что его венчание, совершенное митрополитом Макарием, «некрепко», ибо по закону венчать на царство мог только он, патриарх. Спор привычно разрешился отправкой в Константинополь архимандрита Феодорита с богатейшими дарами из царской сокровищницы. Феодорит вернулся с грамотой – Ивану «зваться царем и Государем православных христиан всей Вселенной… законно и благочестно».

Но Годунов знал, что отсутствие патриарха на церемонии венчания московских царей порождает печальные размышления у людей образованных, помнивших, что византийских владык благословлял на царство патриарх. И, раздумывая о будущем, правитель понимал, как важен будет на Руси свой патриарх, коли придется благословлять на царство новую династию…

И вот – словно Божий подарок – впервые за всю историю русской церкви в Московию прибыл один из восточных патриархов – Иоаким Антиохийский.

Годунов обставил его приезд великими почестями. В золотых царских санях волоком (был конец июля) Иоакима привезли в Кремль. В роскошной Подписной палате его принял царь Федор, окруженный боярами. Нищего патриарха, терпевшего на родине унижения от завоевателей-турок, осыпали дарами.

Начались переговоры Иоакима с правителем – «ближним боярином, конюшим и воеводой, наместником Казанским и Астраханским» – о введении патриаршества на Руси.

Но бывший тогда митрополитом московским враг Годунова Дионисий понимал, что в случае успеха переговоров патриаршества ему не видать. И всеми силами старался оттолкнуть Иоакима – «никакого привета патриарху не делал». Когда же патриарха привели в Успенский собор, Дионисий, окруженный синклитом в сверкавших золотом парчовых ризах, первым благословил оторопевшего Иоакима, который лишь сказал печально: «Негоже это… митрополиту следовало от меня благословение получить…»

Годунов, следуя традиции, «подсластил пилюлю» богатыми подношениями. Иоаким отбыл на родину, обещав правителю посоветоваться с остальными Святейшими о патриаршестве в Московском государстве.

А потом в Московию прибыл сам патриарх константинопольский Иеремия. Его встречал (уже с великим почетом) новый, поставленный Годуновым митрополит Иов.

И – свершилось! Сумел Годунов уговорить Иеремию!

26 января 1598 года в седьмом часу утра начался колокольный благовест по всей Москве.

Посреди Успенского собора на возвышении были поставлены три сиденья. На позолоченном, обитом лазоревым бархатом, сидел царь Федор, справа от него – патриарх константинопольский Иеремия, а третий стул, пока свободный, ждал первого русского патриарха Иова.

Иов стоял у помоста, где был изображен орел с раскинутыми крылами и горели двенадцать свечей в золотых подсвечниках. Иеремия благословил новоявленного патриарха: «Благодать Пресвятого Духа нашим смирением имеет тебя патриархом богоспасаемого и царствующего града Москвы и всей великой Руси…»

А потом был пир в царских палатах. Сам царь вышел встречать патриархов в сени и принял от них благословение. Греки были поражены «богатой трапезой, где все до единого сосуды на столе были золотые». И певчие в драгоценных одеяниях пели духовные стихи…

В мае греки с почетом уезжали из Москвы, увозя множество даров – золотые и серебряные кубки, меха, парчу и украшенную драгоценными камнями митру. Иеремия оставил свою подпись на «Уложенной грамоте» об учреждении патриаршества на Руси.

Борису и его сторонникам, участвовавшим в переговорах с Иеремией, казалось тогда, что умом, хитростью и богатыми дарами добились они выгоды в делах своих. И только потом, когда патриаршество окажется последней силой, к которой обратится власть, пытаясь удержать государство, низвергающееся в Смуту, поймут люди промысел Божий, давший стране великую духовную опору накануне гибельных потрясений…

Успешный и всевластный правитель, Годунов позволял себе быть милостивым. Когда-то он отправил в ссылку двух братьев погубленного им Андрея Шуйского – Василия и Дмитрия. Василию шел уже пятый десяток, был он малорослый, подслеповатый, незаметный на фоне блестящих Шуйских, сгинувших в темницах. Годунов, зная холопий характер бояр, их вечную готовность поменять опалу на угодливую службу вчерашнему обидчику, вернул этого жалкого человека в Москву, тем более что женат Василий был на княгине Репниной – родственнице Романовых, которых Борис по-прежнему числил в своих союзниках. (Дмитрия Годунов женил на своей родственнице и дал ему сан боярина.)

Василий со всем пылом начал прислуживать Годунову и был назначен воеводой в Новгород… Не понял завороженный собственными успехами Борис характер незаметного боярина, не знал, какой ад был в душе Василия, какая ненависть к выскочке, погубившему их семью, заставившему прислуживать потомков Рюрика ему, безродному боярину. Забыл Борис главное правило грозного царя Ивана: врага можно простить, но сначала его надо убить.

Не понял он и Романовых, которые после смерти Никиты Романовича считали себя обиженными, несправедливо отодвинутыми от власти забывшим крестное целование Борисом…

До 1591 года его правление протекало безоблачно и благодатно. Но неумолимая угроза должна была терзать всесильного правителя, ибо топор уже висел над ним…

Федор по-прежнему был бездетен, а между тем царевич Дмитрий подрастал в Угличе. В Москву к Годунову приходило множество доносов: как семилетний отрок по наущению родственников своих, Нагих, хвастается, что, когда царем будет, по заслугам расправится с теми, кто выслал их в Углич. И достойный сын Ивана Грозного показывал, как расправится: вылепил из снега людей и, раздав им имена тех, кто сослал его семью, беспощадно порубил их саблей…

В то время «начальственнейшие», отправившие Нагих в ссылку, уже гнили на кладбищах или сами были сосланы. Оставался один Годунов. Он должен был стать первой жертвой, если умрет бездетным Федор… А надежд на рождение ребенка от слабосильного царя становилось все меньше, так что у Годунова оставались две возможности: ждать, когда Федор умрет, и самому принять смерть от руки мальчика или начать действовать. Тем более что честолюбивого Бориса должна была греть мысль: если Федор умрет бездетным, а Дмитрия к тому времени уже не будет, престол станет свободным. Свободным для достойнейшего… А кто может поспорить с ним?

Мог ли этот деятельнейший человек не избрать второй путь? Что же касается жестокости, то у человека, сформировавшегося при дворе царя-убийцы Ивана, зятя палача Малюты Скуратова, государственного деятеля, столько раз беспощадно расправлявшегося со всеми соперниками, были свои представления о зле.

Вот почему англичанин Флетчер, побывавший в Москве в дни царствования Федора, с такой легкостью предсказал: «Дмитрий будет убит». Флетчер понимал неотвратимость его судьбы, ибо в те жестокие времена мальчик был обречен на погибель и на Руси, и в Англии, и во Франции – где бы он ни родился. Дмитрий не мог жить, ибо одним своим дыханием угрожал сильным мира сего.

В мае 1591 года из Углича пришло ожидаемое страшное известие – погиб царевич Дмитрий. По слухам, дело обстояло так: убийство задумали приказные люди, присланные Годуновым наблюдать за хозяйством Нагих: дьяк Михайло Битяговский с сыном, его племянник Никита Качалов, а также сын няньки царевича Осип Волохов.

В тот майский день нянька Василиса Волохова, несмотря на противление кормилицы Ирины Ждановой, повела Дмитрия во двор. Убийцы ждали их. Волохов попросил царевича показать ему новое ожерелье и, когда мальчик поднял голову, ударил его в горло ножом. Но рана оказалась легкой – Дмитрий упал, нянька бросилась ему на грудь, закрыла его и стала кричать. Волохов побежал прочь в страхе, но Битяговский-сын и Качалов оторвали Василису от мальчика и зарезали царевича.

Было время священного в Московии послеобеденного сна. Родственники царицы почивали, но сторож церкви Спаса увидел все с колокольни и ударил в набат. Собравшаяся на звон колокола толпа бросилась на убийц. Все они были растерзаны – Битяговский, и с ним еще 11 человек…

Таковы были слухи из Углича. А во всполошившейся Москве все недруги Бориса, пересказывая эту историю, твердили в один голос: он убийца! И тогда Годунов сделал беспроигрышный ход – отрядил в Углич следственную комиссию. Вместе с митрополитом Геласием и окольничьим Андреем Клешниным он включил в ее состав того, кто должен был казаться беспристрастнейшим в глазах Москвы, – князя Василия Шуйского, брата злейших своих врагов. Теперь стало понятно, зачем Борис возвратил его из ссылки…

В Историко-архивном институте я изучал следственное дело, которое привез в Москву из Углича Василий Шуйский. По делу выходило, что царевича Дмитрия зарезал… сам царевич Дмитрий!

Как объявил князь Шуйский, у Дмитрия была падучая болезнь, которой он занемог как раз накануне происшествия. «В субботу после обедни вышел он гулять во двор с нянькой, кормилицей и товарищами… и начал играть с ними в тычку (в ножички. – Э.Р.)… и в припадке черного недуга сам проткнул себе горло ножом, долго бился о землю и скончался… Узнав о несчастье, царица прибежала и начала бить няньку, твердя, что его зарезали Данило Битяговский со товарищи, из которых никого здесь не было». Но царица и пьяный брат ее Михаил Нагой велели умертвить их, и собравшаяся толпа их послушалась…

Следствие добилось того, что все, видевшие происшествие своими глазами – мальчики, нянька и кормилица, – дружно подтвердили невероятный оборот дела: сам себя зарезал… Только Михаил Нагой, объявленный следствием пьяным, упорно твердил об убийстве.

На совещаниях Думы и Священного собора во главе с патриархом Иовом выводы следствия были признаны правильными. Нагие были обвинены в подстрекательстве к мятежу и убийстве приказных людей и отправлены в ссылку. Вдовствующая царица Мария, мать Дмитрия, была пострижена в дальний монастырь и стала монахиней Марфой. Разослали по ссылкам и мятежных угличан, претерпел даже… колокол, в который ударил сторож! Подстрекателю-колоколу вырвали «язык», оторвали «уши» и выслали его из Углича в Тобольск.

Однако более коварного заключения Шуйский привезти не мог. Годунов, конечно же, ожидал, что тот сумеет найти «козла отпущения», не связанного с Годуновым, ибо убийство не может быть без убийцы. Мысль о том, что мальчик зарезал сам себя, выглядела дикой в глазах народа и неминуемо должна была порождать единственно возможный вывод: это Годунов послал убийц, это он зарезал…

Таков был подарок князя. Но Годунов не сумел оценить опасность «пороховой бочки», он продолжал верить в свое могущество, уже сулившее ему царство.

Между тем по возвращении князя Василия Ивановича в Москве стало ходить множество слухов. Рассказывали о широкой ране на теле Дмитрия, которую ребенок никак не мог нанести себе сам. Так что, видимо, хитроумный князь оглашал одно, а шептал совсем другое…

В то время Москву в очередной раз постиг страшный пожар. Множество людей осталось без крова, но правитель помог горожанам отстроить дома заново. И тотчас возник слух – город поджег Годунов, чтобы отвлечь умы от убийства невинного отрока.

Очередное нашествие крымского хана закончилось позорным бегством татар. И снова слух: сам Годунов позвал хана, чтобы народ забыл о Дмитрии.

Его дочь, красавица Ксения, готовилась выйти замуж за датского принца. Мечта Ивана Грозного породниться с европейскими дворами уже становилась явью, когда внезапно умер жених… И новый, уже безумный слух: Годунов сам убил жениха собственной дочери.

У царя Федора наконец-то родилась дочь. И сразу же слух: родился сын, которого Борис подменил девочкой. Когда же дочь Федора умерла, естественно, появляется слух: Годунов извел ее.

Смута начиналась в людских умах… Получавший доносы об этих слухах Годунов должен был понять: без тайных боярских денег, без постоянного подстрекательства – такого не бывает. Значит, есть враги, которые все время действуют… Но, освобожденный от страха перед Дмитрием и зачарованный своим могуществом, правитель чувствовал себя неуязвимым. А это опасное чувство…

7 января 1598 года в час пополуночи в своей опочивальне скончался царь Федор. Уже в наше время при исследовании его останков обнаружат повышенное содержание ртути. Возможно, всесильному боярину надоело ждать…

Умер не просто очередной Государь – умер последний из Рюриковичей на московском престоле. Вместе с ним в могилу сошла великая династия, основавшая Московию. «Порвалась цепь времен…» Люди не знали, как теперь жить без Хозяина, кто защитит их, кто посмеет взять землю, принадлежащую московским Государям.

Смута в умах нарастала. Все понимали: на царство придет Борис. И должны были бы радоваться, ибо правление его при Федоре было благодатным в сравнении с ужасным прошлым. Но люди страшились – Годунов не только не был родовитым боярином, за ним не только не стояло мистическое «природное» право на царство, но он был еще и убийцей. «Природный» царь мог убивать и убийцей при этом не быть – ведь царь был Богом. Когда Иван Васильевич сажал на кол боярина, то, умирая в жестоких мучениях, тот не забывал славить и желать благоденствия мучителю, потому что наказание царя – Божье наказание (даже когда он убивает собственного сына). С кровавой помощью Ивана Грозного страна навсегда усвоила его закон: «Холопий своих мы вольны жаловать и казнить».

В глазах народа Годунов был не просто убийцей, но самым грешным из убийц, ибо руки его были обагрены священной кровью «природного» царевича. И оттого его приход к власти должен был навлечь неминуемый гнев Божий на Московское царство. Недаром один из трех участников Угличской следственной комиссии Андрей Клешнин тотчас после избрания Годунова постригся в монастырь – стал схимником…

Вот о чем шептались люди. Так что перед Годуновым стояла почти невыполнимая задача. Но он был великим правителем и все продумал лучшим образом.

В Московском царстве не было никакого закона о престолонаследии, что вполне соответствовало принципам Богоцарей. Единственным законом для них была их собственная воля. Иван Третий сформулировал это так: «Мне обычай не важен. Кому хочу, тому и отдам свое царство…»

Согласно воле умершего Федора, которую объявил патриарх Иов, престол передавался его вдове Ирине. Это было понятно народу. И люди целовали ей крест.

Так свершился первый этап задуманного Борисом: на трон села его сестра. Теперь возникало какое-то подобие преемственности – от Годуновой престол мог перейти к Годунову…

На девятый день Ирина отказалась от трона – ушла в монастырь. Не переставая рыдать после смерти Федора, она твердила: «Я царица бесчадная, я погубила корень царский».

Страной пока правят боярская Дума и патриарх Иов, всем обязанный Годунову и отлично понимающий: лучше Бориса правителя стране сейчас не найти. Дума тоже на стороне Бориса – бояре знают, какой дождь царских милостей посыплется на них после его избрания…

Сам же Годунов пока затворяется с безутешной сестрой в Новодевичьем монастыре, предоставив патриарху и Думе сыграть второй акт представления под названием «Моление о царе».

Иов и Дума собирают Земский собор. Другие кандидатуры на царство, вроде призрака Ивановых забав татарина Симеона Бекбулатовича, кажутся просто смешными по сравнению с мудрым правителем Годуновым. И Земский собор единогласно постановляет: призвать Бориса на царство.

Он неумолимо отказывается от царского венца: «Испуган я сиянием священной и великой власти… Не думайте, чтоб я даже помыслил о такой превысочайшей степени – быть великим и праведным царем…» И это не только игра. В его душе тоже – страх и смута. Он не чувствует «права на царство» и хочет, чтобы его просили не раз и крепко.

Впереди – апофеоз задуманного им представления.

Начинается великое моление народа о царе. Из кремлевских соборов вынесены священные иконы, не раз спасавшие Русь. Впереди процессии идет патриарх, за ним – высшее духовенство, следом – могущественные дьяки, за ними идут войска, за войсками – народ московский. Все движутся к Новодевичьему монастырю – молить, звать Бориса на царство. По знаку патриарха начинается «план неслыханный» – люди, вопя, падают на землю, женщины бросают детей своих оземь – согласись, жестокосердный!

Патриарх и бояре входят в келью вдовствующей царицы – в священных одеждах, с образами. Стоя на коленях, они умоляют ее отдать брата – заставить его сесть на трон.

И только тогда он решается на финал. Ирина объявляет: «Ради Бога… ради святых чудотворных образов, ради вопля вашего рыдательного… отдаю вам своего единокровного брата. Да будет он вам Государем».

Представление окончилось.

Правда, остались и глухие известия о том, что творилось за его кулисами. Сначала «добрые и сильные» просили Бориса согласиться с ограничениями его власти и целовать на том крест. Но он ловко уклонился. Что же касается народного «вопля рыдательного», то, как писал современник: «Народ неволею был пригнан, а не хотящих идти велено было приставам бить без милости. Пристава же понуждали их громко кричать и слезы лить…»

Так Годунов стал царем Борисом. Но в сознании народном он все равно «не по чину взял». Общество было воспитано московскими царями в великом неуважении к собственному мнению и в великом уважении к «природным правам» и оттого не могло признать прав избранного им самим царя.

В сознании людей Московского царства царь выборный – «царь с маленькой буквы», не «природный», не настоящий. Об этом писал еще царь Иван польскому королю Баторию…

Так он явился – первый самозванец. Это был Земским собором и московским народом поставленный на царство Борис Федорович Годунов.

Смута началась.

При вступлении на престол в порыве чувств у Бориса вырвались слова, невозможные для «природного» царя: «Отче великий патриарх! Клянусь, что в моем царстве не будет ни бедного, ни нищего!» И, рванув на груди вышитую сорочку, царь прокричал: «Последнюю рубашку разделю со всеми!»

Слова эти люди слушали с великим смущением, ибо приучены были к иному: «природный» царь должен не отдавать – забирать последнюю рубашку у подданных…

Он обезумел от счастья – вчерашний потомок жалкого рода, а ныне владетель величайшего царства.

Благодетельное правление Бориса продолжалось и в его царствование. Правда, голод был, но когда же не было голода в хлебной нашей стране? Даже в XX веке – и при последнем царе, и при большевиках – будет голод и вымрут миллионы…

Тогда же, в начале века XVII, голод случился, невиданный даже на Руси. Как расскажет летописец, родители пожирали детей, на рынках продавалось человечье мясо, и люди боялись останавливаться на постоялых дворах – пропадали. Годунов раздавал деньги и даровой хлеб москвичам, но кончилось это драмой: толпы народа пришли в Москву со всех голодных областей. Войско защищало столицу от обезумевших людей…

И все-таки голод победили. Но народ говорил: «Нет счастья с царем Иродом». А когда вдруг умерла вдовствующая царица Ирина, народ повторил: «Это он… царь Ирод!»

А Борис все пытался устроить справедливое царство: строгостью и казнями начал бороться со взяточниками. Засылал в приказы тайных агентов, и те доносили о взятках. Виновных беспощадно наказывали кнутом, забирали имущество…

Но это была его ошибка. Взяточничество – не порок, но суть азиатской государственной системы. Еще восхищенный Генрих Штаден записал самую частую присказку людей в тогдашних приказах: «Рука руку моет» – круговая порука связывала приказных. И наступление на «святая святых» русского чиновничества вызвало лишь озлобление главной опоры Бориса – приказных людей, а взяточничество, естественно, процветало по-прежнему. Просто придумывали новые способы передачи денег – совали на Пасху вместе с крашеными яйцами или оставляли за иконами…

Борис воевал и с беспорядком – он ненавидел «всякое шатание», инстинктивно чувствуя великую угрозу со стороны Вольности. Он запретил метания нищих безземельных пахарей, пользующихся последней отдушиной – уходить от владельцев земель в Юрьев день. Еще в 1592 году он окончательно отменил это вековое право, и крестьяне стали собственностью хозяев земли. Теперь у них, прикрепленных к земле, оставалось последнее – бежать в степь, пополняя ряды вольных людей… И все чаще в грамотах писалось: такой-то «в бегах збрел».

Русская степь – бескрайняя, сухая, жаркая трава, где только скифские истуканы и остовы лошадей… Здесь, на границах, по берегам рек Волги, Дона, Днепра, Терека обитали казаки. В тюркских языках слово это означало «вольный искатель приключений, бродяга».

Казаками были обретшие свободу, бежавшие от хозяев вчерашние холопы и крестьяне, а также люди, нарушившие закон. Они добровольно несли сторожевую службу на границах Московии. Их атаманы наезжали в Москву – сообщали царям о передвижениях в степях татарских войск Они гордо звали себя не «холопами царя», как все население Московии, но «вольными казаками», служившими царю за «землю и воду». Не имея возможности смирить казаков, прежние власти «жаловали» их – посылали деньги, свинец, порох, вино и продовольствие.

Но Годунов начал борьбу с этой вольницей. Казацкой охране границ предпочел он укрепленные крепости, которые и начал возводить на окраинах Московии. Он запретил пускать казаков в приграничные города – велел ловить и сажать их, преследовал тех, кто посылал казакам «жалование». Так в борьбе с русским беспорядком формировал Борис армию своих ненавистников.

Но главными врагами оставались затаившиеся знатные бояре. Он знал, что они ненавидят его, но считал: пусть ненавидят, лишь бы боялись.

Он начал приглашать в страну иноземцев, отправил учиться за границу русских юношей (правда, никто из них оттуда не вернулся). Его послы появились при французском дворе, пугая и восхищая парижан азиатскими одеждами и высокими шапками.

Внешние дела по-прежнему шли хорошо. Два самых опасных соседа – Польша и Швеция – вступили в войну за шведское наследство, ибо у польского короля Сигизмунда Третьего, являвшегося и наследным шведским принцем, отнял принадлежащий ему престол его дядя, Карл Девятый. И Борис наблюдал, как изнуряли друг друга в кровавых сражениях вчерашние враги Московии.

В Сибири он продолжил великие завоевания, остановившиеся было после гибели Ермака. Азиатская Скифия – бескрайние сибирские леса и равнины – стала частью Московии. Теперь не доскакать до границ его царства…

Но скоро царь Борис начал странно меняться. Нежданно последовали жестокие расправы – пострадали вчерашние союзники, Романовы. При обыске в романовских палатах, в подвале, среди кованых дедовских сундуков, оружия и драгоценной конской упряжи были отысканы мешки с ядовитыми кореньями. Мешки привезли на Патриарший двор, где уже была собрана толпа. Туда же привели Романовых – Федора Никитича с братьями – и обвинили в злодействе: желании извести Государя. Бояре «как звери кричали на них», и Романовы не могли ничего ответить из-за «многонародного шума»…

Это была обычная провокация зятя Малюты, при помощи которой он и прежде расправлялся с врагами. Но то, что пришлось собирать толпу, показало, как неуверен стал он в себе, как жаждет поддержки народного мнения. Видно, многое услышал он от своих доносчиков…

В июне 1601 года боярская Дума вынесла приговор Романовым. На телегах повезли в монастыри и темницы родственников вчерашних царей. Правда, Борис вдогонку писал требовательно, чтобы «хорошо их кормили и железа на них не накладывали». Но ретивые его слуги понимали разницу между тем, что царь приказывает, и тем, чего он хочет. Они усердно заковали в цепи и не кормили опальных, так что из всех сосланных Романовых уцелели только двое: осанистый боярин Федор, постриженный в монастырь под именем Филарета, и Иван.

В Сийский монастырь, где заточен был Филарет, не пускали теперь даже богомольцев. Дочь Филарета и сын его Михаил были сосланы на Белое озеро, жена – в Заонежские погосты. Невольный инок тосковал о жене и детях и молил Бога о конце их бедственной жизни. Через три года Филарета посвятили в иеромонахи, удалив тем самым еще более от мира…

С сына зачахнувшего в монастыре Ивана Мстиславского – князя Федора – и с Василия Шуйского было взято обещание не жениться, чтобы не иметь потомства.

В ссылки отправили родственников и друзей Романовых – князей Черкасских и Сицких, Репниных и Карповых.

Внезапные преследования, которым вдруг подверглись вчерашние сторонники Бориса, историки назовут «необоснованными». Мы же усомнимся. Слишком холоден и рассудителен Борис, маниакальной подозрительности царя Ивана в нем не заметно. Скорее всего, зять Малюты Скуратова, создавший несравненный аппарат доносчиков, что-то узнал…

Именно во время расправы над Романовыми произошло некое незначительное событие, которое тем не менее перевернет историю России, – из Чудова монастыря, находящегося на территории Кремля, бежал монах.

До пострижения жил он в боярских палатах Романовых и князей Черкасских, был у них в услужении. В миру звался Юрием Отрепьевым, в монастыре принял имя Григория. Видимо, был он блестяще образован, ибо Чудов монастырь с XIV века был главным местом переписки богословских книг, а Григорий настолько выделялся в этом центре книжной премудрости, что сам патриарх Иов взял его к себе в келью. Вместе с патриархом посещал монах царский дворец.

И вдруг молодой инок будто обезумел – начал говорить, что скоро станет… царем на Москве!

Доносительство, отменно налаженное царем Борисом, тотчас сработало: ростовский митрополит (и, видимо, не он один) донес. Царь повелел схватить монаха и отправить под стражей в дальний монастырь, откуда даже сосланные вельможи не часто возвращались. В монастырской темнице должен был сгнить молодой монах…

Но происходит второе, совершенно необъяснимое безумие. Приказ царя на Руси – это повеление Богочеловека. И приказ этот… не был исполнен! Дьяк Смирный-Васильев «забыл про приказ царя»! Как напишет изумленный летописец: «Такое только дьявольским научением могло быть». Не выполнить приказ – это и значит обезуметь, ибо человек, осмелившийся на такое, сознательно обрекал себя на неминуемую смерть (что и произойдет впоследствии с несчастным дьяком).

Мы еще вернемся к причинам всех этих безумий. А пока монах Григорий преспокойно покинул гостеприимный Чудов монастырь. Осталась знаменитая челобитная монаха Варлаама Яицкого, где он описал все дальнейшие приключения Отрепьева.

Сам Варлаам шел из Москвы на богомолье. В Москве на Варварке нагнал его молодой монах, назвавшийся Григорием Отрепьевым, и вступил с ним в разговор.

Григорий словоохотливо рассказал Варлааму свою жизнь: был он вхож к самому патриарху, тот ценил его, брал с собой в Думу, и вошел Григорий в великую славу. Но постыла ему стала слава и противна сама мысль о мирском почитании, и оттого решился он съехать с Москвы в какой-нибудь дальний монастырь.

Хочу в Киев, в Печерский монастырь, там многие святые старцы души свои спасли.

– Но монастырь Печерский и Киев теперь за рубежами русской земли, – возразил Варлаам, – идти туда опасно.

– Ничего, – успокоил его Отрепьев, – Государь наш взял мир с Литвой на двадцать два года, и теперь никаких застав там нет…

Договорились сойтись завтра в Иконном ряду. С Отрепьевым был еще один монах, Мисаил, которого, как пишет Варлаам, он «знал еще у князя Шуйского».

Итак, оказалось, что все трое путешественников принадлежат к окружению Романовых – Шуйских, на которых и обрушились в это время будто бы необоснованные преследования царя Бориса.

В Новгород-Северском монастыре монахи нашли провожатого (или он ждал их?), который всю троицу благополучно перевел через границу. Они добрались до Киева, а оттуда пошли к князю Константину Острожскому в столицу его владений, город Острог.

Необозримы были владения князя Константина, страстного защитника православной веры в Речи Посполитой. Тридцать пять городов и местечек на Волыни и Киевщине, шестьсот православных церквей и множество монастырей находились в этой княжеской державе. Всякий, кто ненавидел «латинскую ересь», находил здесь прием. Великое хлебосольство и легендарный аппетит князя с благоговением описаны современниками: он «мог съесть за завтраком поросенка, гуся, кусок говядины, жареного каплуна и громадный сыр, запив все это восемью литрами меда… а после с нетерпением ждать обеда».

В Загоровской монастырской библиотеке осталась богословская книга с надписью: «Пожалована князем Константином Острожским в августе 1602 года монахам Григорию, Варлааму и Мисаилу».

И чьей-то рукой добавлено впоследствии: «Монах Григорий и есть царевич Дмитрий».

Восставший из могилы

Сначала монахи жили в Троицко-Дерманском монастыре, куда их отправил гостеприимный Константин. Но Отрепьев вскоре исчез из монастыря. Как напишет впоследствии в своей челобитной Варлаам, Григорий не просто ушел – «он скинул с себя монашеское платье и в Гоще начал учиться по-латыни и по-польски». Варлаам даже пожаловался князю, потребовал вернуть Григория и «сделать его по-старому чернецом», но дворовые люди князя отвечали ему: «Здесь земля вольная, кто в какой вере хочет, тот в такой и живет». Слова, непостижимые для московского монаха!

Бывший инок, а теперь расстрига Отрепьев зимовал в Гоще, но теплой весною после Светлого Воскресенья сбежал и оттуда. Стало известно, что ушел он к запорожским казакам и учился у них военному делу, овладел искусством пушечной стрельбы… А потом вернулся в пределы Речи Посполитой и стал служить у Вишневецких.

Буйный род Вишневецких происходил от литовского князя Ольгерда Гедиминовича. По обеим сторонам Днепра находились их замки и владения, и служили эти вольнолюбивые рыцари то московским царям, то польским королям.

Один из Вишневецких, Дмитрий Иванович, стал казачьим вождем, грозой татар и турок, потом перебежал к Ивану Грозному, но, конечно же, не смог прижиться при дворе, где князей считали царскими холопами. И ушел престарелый воевода – решил завоевать Молдавию, но был взят в плен турками и зверски убит в Константинополе, а казаки слагали песни, прославлявшие бесстрашного атамана… Так что не случайно маршрут Григория лежал от запорожских казаков к Вишневецким.

Вчерашний монах направился в Брагин – столицу владений князя Адама. Живя на границе Литвы и Руси, Адам Вишневецкий находился в постоянных спорах с московскими царями по поводу своих земель. Споры эти оканчивались кровью: то Вишневецкий захватывал земли у Государя, то он у Вишневецкого. И душой князь Адам как бы тоже существовал на границе – полурусский-полуполяк, питомец иезуитов, он был… ревнителем православия!

У князя Адама монах Григорий скромно служил до той поры, пока опасно не заболел. Ему грозила смерть. И тогда он открылся Вишневецкому, что он не кто иной, как спасенный сын царя Ивана Грозного – Дмитрий, а в доказательство показал дорогой крест, возложенный на него при рождении князем Иваном Мстиславским, тем самым, которого потом сгноил в монастыре Годунов. Знавший толк в драгоценностях князь был поражен – так великолепен был этот воистину царский крест.

Весть о «спасшемся царевиче» моментально распространилась. К изумлению князя Адама, в Брагин начали стекаться русские люди со всей округи. Все они радостно признавали «Дмитрия», хотя никто из них в Угличе не был и царевича никогда не видел.

Слух быстро достиг Москвы. Вскоре в Брагин прискакали посланцы Годунова – царь требовал немедленной выдачи «Дмитрия», а в награду обещал на выгодных условиях решить вечные земельные споры с Вишневецким.

Видимо, князю показались подозрительными и такая щедрость, и явная обеспокоенность царя – ведь речь шла всего лишь о жалком самозванце. Вишневецкий медлил с ответом, и, будто подтверждая его подозрения, последовали грозные «предупреждения» от русского царя – его войска разорили набегами владения князя Адама.

Вишневецкий понял: в Москве к его вчерашнему слуге относятся весьма серьезно. Он тотчас отправил письмо в Краков Великому канцлеру Замойскому, где подробно изложил (со слов «Дмитрия») обстоятельства чудесного спасения царевича от злодеев в Угличе. Оказывается, лекарь царевича проведал, что мальчика хотят убить, и подменил его другим ребенком, который и пал жертвой злодеев. Дмитрия же увезли из Углича, долго прятали, а теперь он явился в Литву, чтобы собрать людей и отвоевать свое царство.

В Кракове ко всем этим фантастическим слухам отнеслись с холодным изумлением. Никто не захотел всерьез разбираться с каким-то лжецом, рассердившим могущественного русского царя, с которым у Речи Посполитой был заключен крепкий мир.

Вишневецкий начал думать, как избавиться от опасностей пребывания у него новоявленного «Дмитрия», но все-таки не выпустить его пока из сферы своего влияния.

Для начала он отвез его в Заложице – имение своего двоюродного брата Константина, который был женат на Урсуле, старшей дочери сандомирского воеводы Юрия Мнишека.

В Заложице «Дмитрий» увидел Мнишека и его младшую дочь Марину.

Роковое знакомство состоялось.

Марина слыла красавицей, однако ее лицо на гравюрах – острый нос, тонкий волевой рот – отнюдь не поражает красотой. Но изображения не могли передать повелительную гордую грацию, обольстительное изящество польской аристократки – все то манящее, женское, заставлявшее не видеть эти опасные мужские черты.

И когда ее миндалевидные глаза взглянули на него, все решилось – и будущая смерть сотен тысяч, и катастрофа великой державы, и огонь казацких набегов, и призрак кровавого венца…

Ее отцу Юрию Мнишеку было за пятьдесят. У него была не лучшая репутация: хранитель Самборского королевского замка и сандомирский воевода «прославился» тем, что привел к королю Сигизмунду Второму, горько переживавшему смерть жены, девицу из монастыря бернардинок. Похожая на покойницу королеву, юная красотка свела с ума Сигизмунда, и Мнишек теперь неразлучно сопровождал их во всех поездках. Одна из них оказалась роковой для короля – после ночи любви он скончался. На следующий день Мнишек вывез из замка множество набитых сундуков, так что для подобающего погребения Сигизмунда не нашлось даже достойной одежды. Скандал, разгоревшейся после этого на Сейме, и приход к власти Батория удалили Мнишека и его брата из Кракова. Но смерть великого полководца и восшествие на трон нового короля, Сигизмуда Третьего, вернули их ко двору: люди исполнительные и желающие служить были нужны польским королям, окруженным гордыми, независимыми панами…

В 1603 году Мнишек остро нуждался в деньгах – пиры и роскошная жизнь в королевском замке, который так редко посещал король, требовали огромных трат, к тому же надо было подумать и о приданом красавицы дочери… Именно в это время и возник этот человек из небытия.

Рангони, папский нунций, составил его описание для папы: «Небольшого роста, но хорошо сложен, со смуглым цветом лица (видимо, от запорожского солнца. – Э.Р.), с большой бородавкой на щеке в уровень с правым глазом… Белые длинные кисти рук обнаруживают благородство его происхождения… говорит смело, походка и манеры носят величественный характер…»

Ощущение царственности, удивительного достоинства покоряет Мнишека. И вот уже гордая Марина, мечта многих знатнейших молодых людей, всерьез выслушивает признания вчерашнего слуги, подозрительного человека, вызывающего презрительные улыбки в Кракове.

Что знал вчерашний чернец? Неподвижных, дородных боярынь, которых видел в Москве, крепких и грубых девок, которых встречал у казаков. Обольстительная маленькая полячка должна была заворожить недавнего монастырского затворника…

Но что увлекло ее? Сила его любви, пыл, страсть? Бешеный темперамент, который еще не раз себя проявит?

Она уже знала: ночь гасит самые пылкие страсти, но была для нее и страсть негасимая… Будущее царство! Марина с рождения верила – быть ей королевой. Недаром ее гордость пугала даже отца, недаром она презрительно отказалась присутствовать на свадьбе короля. И вот явился он – царевич! Его вера заражала, искренность, с которой он рассказывал о событиях своей жизни, не оставляла сомнений в его правдивости. Даже Юрий Мнишек – лукавец, хитрец, проныра – поверил! Отец и дочь начинают строить фантастические планы…

«Дмитрий» обещает вернуть себе царство. Только завоевав его, завоюет он неземную, гордую красавицу. Он сулит ей будущую корону, он уверен: Бог за него!

Мнишеки уже всерьез обсуждают брачный контракт. Брак должен произойти только после того, как «Дмитрий» сядет царем на Москве. Он щедро обещает русские земли и города в дар дочери и отцу.

Власть – только эту плату принимает Марина за свое девство. Всем ее женихам отказано. Безумные мечты витают в покоях Самборского замка – Мнишеки делят бескрайнюю страну, которую не смог с великой армией завоевать сам Баторий! Таков гипноз веры, исходивший от этого человека.

Но он оказывается и тонким дипломатом – вчерашний православный монах принимает католичество. Теперь он может писать в Краков, к папскому нунцию, обращаться к самому папе. Он предлагает осуществить вселенский план Ватикана: объединить христианский мир. Огромная православная страна под властью бывшего монаха перейдет в лоно Римской церкви. Папа станет главой всего христианства. Рим победит Византию!

Он жаждет денег и польской поддержки. Он пишет бесконечные письма королю, но тот хранит молчание. Слишком известны истории самозванцев… В 1578 году был убит португальский король Себастиан, и с тех пор в стране появлялись самозванцы. В Молдавии прекратилась династия Богданников – и тотчас объявились самозванцы.

Молчит и папский нунций. Однако скоро в замке Мнишека появляются отцы-иезуиты. Это посланцы нунция, точнее – проверяющие. Они верно оценили молодого человека, который, кстати, сообщил им, что на Руси его «очень ждут».

Иезуиты в силах наладить сношения с далекой Москвой – их агенты разбросаны по всему свету. И они с изумлением убеждаются, что «Дмитрий» прав: в Москве о нем не только знают, его действительно ждут! Ждут очень влиятельные люди… Возможно, этим объясняется распоряжение дотоле молчавшего нунция, посланное в Самбор: воевода Мнишек должен привезти в Краков таинственного «царевича» – его ожидают при королевском дворе.

Так он оказывается в Кракове. Нунций принимает его ласково, и «Дмитрий» подтверждает свое обещание – отречься в Москве от греческой веры.

Он встречается с Сигизмундом Третьим и опять заявляет: знатные бояре ждут его в Москве. Он отвоюет свое царство! Русь поднимется за него! И вновь удалось – его вера увлекает! Он щедро обещает королю часть смоленской земли, многие пограничные города… Вельможи в один голос советуют гнать «проходимца», но осторожный король, хоть и боится разгневать могущественнейшего русского царя, все же решается действовать. Вопреки мнению советников, он тайно назначает «Дмитрию» содержание.

Итак, свершилось! Король признал его, пусть пока тайно. Он – «московский царевич». Теперь паны имеют дозволение помогать ему (конечно, не от королевского имени, от себя лично).

Дело сделано. На большее он и не смел рассчитывать.

В мае 1604 года подписан брачный контракт с сандомирским воеводой и его дочерью. Заверенную печатями бумагу можно принять за игру безумного воображения… Марина обещает выйти за него замуж, а он обещает сесть на престол и отдать ей в полное владение Новгород и Псков. Тогда же Мнишек получит миллион золотых для торжественной поездки с невестой в Москву и уплаты долга войску в 1600 человек, которое воевода обязуется собрать и снарядить для «царевича»… Множество щедрых посул Мнишекам было в договоре, но поразительно главное условие: если в течение года он не завоюет престол, Марина имеет право расторгнуть брачный контракт.

В течение года он с горсткой солдат берется завоевать Московию! Такова была его вера.

Мнишек перевыполнил свое обещание. 2000 шляхтичей собрались под знамена «Дмитрия» – закованные в броню знаменитые польские гусары на огромных конях, сокрушившие недавно шведов. Во Львов, где формировалось войско, пришли и 2000 донских казаков. Польский вольный дух, русский разгул и безумная, бесшабашная отвага соединялись в этом войске, причудливо сочетавшем и рыцарские традиции, и нравы разбойничьих шаек. Мнишек был избран гетманом.

Жители Львова, напуганные приходом казаков, Сейм, влиятельнейшие польские вельможи – все требуют от короля прекратить формирование странного войска. Даже канцлер Лев Сапега (на него по причинам, о которых мы поговорим в дальнейшем, очень рассчитывал «Дмитрий») заявил королю: «Сандомирский воевода поссорит вас с царем прежде, чем достигнет удачи».

Был подготовлен самый суровый указ о немедленном роспуске воинства. Но… Сигизмунд отнюдь не торопился его подписывать. И 7 сентября, когда армия «Дмитрия» выступила в поход, на указе так и не было королевской подписи…

Так началась эта фантастическая эпопея. Вчерашний монах, явившись из небытия, с горсткой польских авантюристов и бандой казаков отправился сокрушать величайшее государство во главе с правителем, заставлявшим трепетать Европу и Азию.

Мир знает не много подобных историй. Возвращение Наполеона с острова Эльба… Пожалуй, все.

Крушение Московии

Все это время царь Борис с большим удивлением выслушивал сообщения своих тайных агентов из Речи Посполитой. С изумлением узнал он, что появившийся самозванец – тот самый жалкий монах из Чудова монастыря, которого он велел в свое время схватить. Оказывается, его царский приказ не был выполнен и Отрепьев беспрепятственно переехал в Литву…

Умный Борис не мог не оценить этого человека без роду и племени, который сумел заставить поверить в себя польских вельмож и вовлечь их в свое явно безнадежное дело. Естественно, Годунов ни на секунду не верил в чудесное спасение царевича. Дмитрий был зарезан днем, при свидетелях, его тело лежало в церкви, куда приходило множество людей, часто видевших мальчика. Никаких сомнений никто тогда не высказывал…

Но бояре отметили: могущественный Борис сразу занервничал. И верно – слух о призраке его пугал, ибо он тоже был плоть от плоти московского царства и ощутил вдруг простой и ужасный смысл происходившего: «природный» царь объявлял, что возвращается! А он, Борис, – царь выборный, ненастоящий!

Дьяка Смирного тотчас взяли, пытали с усердием – Годунов хотел узнать, кто уговорил его не исполнять царское повеление. Но дьяк упрямо твердил о «забывчивости своей». Так ничего и не узнав, засекли его до смерти. И понял царь, что кто-то из «добрых и сильных» повелел Смирному принести себя в жертву. Все исполнил послушный дьяк, пошел на верную смерть, как когда-то холоп князя Курбского Василий Шибанов…

Борис теперь знал: Самозванец не одинок, за ним стоят могущественные силы. Впоследствии он скажет: Самозванца впустили на Русь бояре, и добавит таинственное: «Они подставили его…»

В октябре 1604 года воинство «Дмитрия» перешло Днепр и вторглось в пределы Руси. И началось невероятное: вмиг без сопротивления отложились от царя Бориса все северские города. Жители укрепленных Чернигова и Моравска сами отворили ворота – без боя предались «Дмитрию». Крохотная армия его стремительно росла: население и казаки непрестанно пополняли войско «природного царя».

Великий Государь Борис Федорович впадает в панику. В Москву спешно привозят из монастырского заточения бывшую царицу, монахиню Марфу. Царь просит ее объявить народу, что Дмитрий мертв, но Марфа отвечает весьма странно: «Ведать не ведаю, может, и не зарезан он вовсе, потому как люди, теперь умершие, говорили о спасении ребенка и о том, что за рубежами русской земли он…»

Марфа явно намекала на покойного князя Ивана Мстиславского. Она, видно, уже слышала историю «Дмитрия», передававшуюся из уст в уста, перекатывавшуюся по всей Московии, – историю о спасении «природного» царя!

Царица Марья, истинная дочь Малюты, не снесла вероломного ответа и бросилась со свечой на нечестивицу – выжечь ей глаза. Борису пришлось разнимать цариц – прежнюю и нынешнюю, инокиню и жену…

Пришла очередь Василию Шуйскому исполнить царский приказ.

Князь послушно объявил с Лобного места, что видел собственными глазами мертвого царевича и весь Углич видел его мертвым во время отпевания в церкви, а взявший себе его имя расстрига Гришка Отрепьев – попросту вор. И патриарх Иов вслед за боярином тоже убеждал людей, что расстрига и вор ведет своих людей на Русь…

Но толпа угрюмо молчала – хотела чуда! Народ шептался: «Что их слушать! Они подневольные, что царь приказал, то и говорят. А Борису надо живот свой спасать – идет на него рать царевича…»

Так говорили люди… Годунов знал – подосланные боярами люди.

Весь январь 1605 года патриарх рассылал по городам грамоты с «историей беглого монаха, вора и расстриги Гришки Отрепьева»… А к «Дмитрию» все это время приходили письма из Москвы. Кто-то старательно оповещал его обо всем, что делается в великом городе, так что он знал, как отчаянно и нервно борется с тенью царевича Годунов.

Поляки еще раз убедились: он не одинок, его ждут в Москве.

Борис посылает огромное войско против «Дмитрия». Как и положено, царскую рать возглавляет самый родовитый боярин – Федор Мстиславский, сын Ивана, умершего в царской ссылке.

Пятнадцать тысяч войска «царевича» стоят против пятидесятитысячной армии царя. По сигналу боевых труб начинается сражение. Удивительно ведет себя «Дмитрий» в этой битве: бесстрашно возглавляет атаку, скачет впереди дрогнувших было кавалеристов, будто абсолютно уверен, что не доступен ни для пуль, ни для секир, ни для копий. И князь Мстиславский, опытный воевода, странно легко проигрывает битву – будто напоминает Годунову о погубленном отце…

Как напишет летописец, казалось, что русские «сражаются не руками и мечами, а ногами». Войско царя бежит, оставив тысячи убитых на поле. И опять удивительно ведет себя «Дмитрий». Он обходит поле и рыдает над телами русских воинов – как истинный царь над погибшими солдатами своей армии. Более того: он может уничтожить бегущее в беспорядке русское войско, но, к изумлению польской кавалерии, отдает приказ прекратить преследование, ибо «не желает убивать своих подданных». И вожделенный главный обоз уходит от панов…

Борис предпочитает не думать об измене. Он осыпает милостями разбитое войско, посылает сказавшемуся раненым князю Мстиславскому своего медика, лекарства для «увечных воинов»…

В это время воевода Петр Басманов, сын казненного Грозным Федора, заставляет отряды «Дмитрия» снять осаду с Новгород-Северского. Царь чествует его в Москве как великого героя. Басманова жалуют деньгами, во время торжественной встречи везут по Кремлю в царских санях…

За этим заискиванием все чувствуют великую неуверенность некогда сурового царя Бориса.

Но победа над Мстиславским оказала «Дмитрию» и дурную услугу: герои-шляхтичи потребовали жалованья, а денег у него не было. Паны негодовали: ни обоза не захватили, ни денег не получили! А впереди была зима, и рыцарству не хотелось проливать кровь в жестокие русские холода за будущие посулы, тем более что «Дмитрий» запрещал грабить население – «подданных».

И вообще вельможным панам наскучила вся эта русская история. Вместе с Мнишеком они покидают войско. Но места ушедших поляков занимают со всех сторон сбегавшиеся к «Дмитрию» казаки.

Уже в следующей большой битве при Добрыничах случилось неминуемое. Опять он возглавлял атаку, опять был бесстрашен, будто уверен, что неуязвим. И чудо – его даже не ранили! Но другого чуда не произошло: без польской кавалерии войско казаков было разбито князем Василием Шуйским.

С жалкими остатками армии «Дмитрий» затворяется в Путивле. Царь Борис уже ждет нетерпеливо, когда добьют Самозванца, уже готовит великолепные дары победителям. Но происходит странное: царские воеводы будто застыли в нерешительности. Армия Шуйского неподвижна, воевода медлит… В окруженных Кромах заперся один из отрядов «Дмитрия». Уже были сожжены деревянные стены города, когда воевода Михаил Салтыков вдруг приказал воинам прекратить штурм и отойти от города… Меж тем в Путивль со всех сторон стекаются отряды казаков и перебежчиков из царских войск.

В Москве Борис уже узнал о мятежных настроениях в Смоленске, главной крепости – защитнице Москвы, и о странном бездействии своих воевод. Но царская рука, уже занесенная, чтобы покарать изменников, бессильно пала.

13 апреля стало роковым числом для Годунова и его потомства. Когда царь поднялся из-за пиршественного стола, случилось ужасное – кровь хлынула у него изо рта, ушей и носа. Борис умер в мучениях. Патриарх Иов едва успел постричь царя в монахи. В царском гробу в одежде схимника лежал инок Боголеп.

«Короновался, как лисица, правил, как лев, и умер, как собака», – зло сказал о нем современник.

На престол вступил его сын Федор. Был созван Земский собор. Грамота о вступлении Борисова сына на трон была составлена по примеру отцовой: в ответ на моление народное соглашался Федор быть царем.

Молодой царь получил отличное воспитание – знал языки, был просвещен в науках. Отец рано начал брать его с собой в Думу. Мудрый, ровный и миролюбивый властитель – вот идеал, к которому вел Борис блестяще одаренного сына. Первый европейски образованный и обещавший воистину просвещенное правление царь вступил на русский трон.

Распоряжения нового царя мудры: вместо знатнейших Федора Мстиславского и Василия Шуйского Федор решительно отдает командование войсками Петру Басманову. «Служи нам, как отцу моему служил», – напутствует он полководца.

Под колокольный звон Басманов покидает Москву. Воевода уже знает, что будет, и безнадежно прощается с царем… Смута окончательно овладела его армией. Страшная смерть Бориса, в которой народ увидел Божье возмездие, потрясла умы. Знатнейшие бояре, ненавистники Годуновых, уже действуют…

В Москве – всеобщее смятение. Люди открыто говорят о скором приходе «природного» царя: Федор для них – самозванец и сын Ирода. Только жестокость, кровавая и беспощадная, смогла бы удержать бразды правления в молодых руках. Но внук Малюты… не умеет быть жестоким. Он мог быть мудрым и справедливым, но этого так мало, когда конь рвется из узды…

В басмановской армии воеводы Салтыков и Голицын во всеуслышанье призывают сбросить Годуновых. И Басманов не захотел погибнуть – присоединился к бунтовщикам.

Князь Иван Васильевич Голицын поскакал в Путивль. Он вез грамоту от Басманова – царская армия перешла на сторону «Дмитрия». Тот, кого еще вчера именовали «расстригой и вором», теперь назывался в грамоте «Государем всея Руси Димитрием Иоанновичем».

Безнадежно сидевший в Путивле «Дмитрий» победил, не выиграв ни одного сражения. Получив великое известие, он отслужил молебен и приказал войску идти к Орлу. В его лагерь беспрестанно приезжали «виниться и каяться» представители знаменитых фамилий – Салтыков, Голицын, Шереметев… Всех он прощал и брал на свою царскую службу.

Прибыв в Орел, он разделил армию. Перешедшие на его сторону царские войска под началом Голицына он отправил к Москве. Но, не доверяя до конца изменившим Федору, сам со своими войсками пошел за ними следом, стараясь держать расстояние между обеими армиями на случай внезапного нападения…

Все это время его гонцы появляются в Москве. Он шлет грамоты знатнейшим – Василию и Дмитрию Шуйским, Федору Мстиславскому, – напоминает о присяге, данной «его отцу», и угрожает царским гневом, коли не возьмут они его сторону.

Уже на Красной площади, под одобрительные выкрики народа, читают гонцы «Дмитриевы» грамоты. Несмотря на все увещевания патриарха, стрельцы не хватают гонцов – они более не слушают приказов.

И вот уже князь Василий Шуйский с того же Лобного места, где столь недавно объявлял, что Дмитрий мертв, бесстыдно и громогласно объявляет, что на самом деле убит был другой, а царевич спасся!

Патриарха Иова, пожалуй, единственного не забывшего крестное целование, молившего народ быть верным молодому Государю, с бесчестием вывели из Успенского собора во время службы. Когда с него начали рвать святительские одежды, он сам снял с себя панагию, положил под икону Владимирской Божьей Матери и стал жарко молиться… Мучители надели на него рваную рясу и клобук и таскали Святейшего по площадям, а потом на простой телеге свезли в Старицкий монастырь… Патриархом стал рязанский архиепископ Игнатий.

Покончив с Иовом, отправились в старый дом Годуновых, куда из царских палат уже перевели царскую семью…

Через триста с небольшим лет великий князь Николай Михайлович Романов сделал горькую запись в дневнике о том, как в течение сорока восьми часов буквально все предали Государя всея Руси – вельможи, военачальники и даже двор, еще вчера угодничавший и льстивший…

В то июньское утро 1605 года некому было сделать подобную запись… Но изменили так же – все. Все и сразу. И свершили зверство.

Князь Василий Голицын и князь Василий Мосальский с подручными и стрельцами пришли в дом Годуновых. Удавили царицу Марью и долго зверски убивали безоружного Федора. Молодой царь отчаянно сопротивлялся убийцам, и тогда могучий дьяк Шелефетдинов вырвал у него половые органы и размозжил ему голову. Казалось, ожил дух Малюты – отца Марьи и деда Федора, – все покои Годуновых были забрызганы кровью.

Тела царя Федора и царицы-матери отвезли в Варсонофьевский монастырь, где хоронили бедных и бездомных. Так свершилось на Руси первое и зверское убиение царской семьи, с которого началось Смутное время.

Будет и второе убиение, через триста с лишним лет, и с него начнется второе кровавое Смутное время. И снова будет зверство, и снова будет комната, вся обрызганная царской кровью…

Убийцы оставили в живых только Ксению, любимую дочь царя, белокурую красавицу, получившую, как и Федор, европейское образование. Ее ученость, красоту и ослепительно-белую кожу, «будто из сливок», прославляли летописцы. Царевну, руки которой добивались шведский и датский принцы, убийцы решили принести в дар шедшему к Москве победителю. Князь Мосальский держал ее в своем доме, чтобы сохранить «для потехи» нового царя.

И когда «Дмитрий» займет Кремлевские палаты, ему привезут дочь врага его, Бориса. Победитель ее отца и брата лишит Ксению невинности и оставит у себя «любострастия ради». И народ еще раз признает: воистину он сын Ивана…

Грозный «природный» царь вернулся.

«Великий государь»

Въехав в Москву, «Дмитрий» осадил коня у храма Василия Блаженного, снял шапку, взглянул на Кремль и толпы народа, заплакал и стал благодарить Бога. И счастливый народ отвечал ему дружным рыданием. Свершилась великая мечта о победе справедливости над злодейством, которую довелось воочию увидеть людям.

Светило солнце. Перед народом предстал «природный» царь, вернувший отцовское наследство, – «красное солнышко» (так привыкли звать царей на Руси).

Впоследствии летописцы вспомнят об урагане, который вдруг налетел и черным облаком закрыл солнце. Но об этом они напишут уже после всех страшных событий… А тогда еще светило солнце.

Он расточал милости – возвратил немедля из ссылки всех «своих родичей». Вернулся Филарет, которого он сделал митрополитом ростовским. И сына его, отрока Михаила Романова, он обласкал и оставил при своем дворе. Вернулись и стали заседать в Думе Нагие, осыпанные чинами и деньгами…

18 июля в подмосковном сельце Тайнинском состоялась умилительная встреча, заставившая трепетать чувствительные сердца. На лугу был поставлен шатер, выстроены войска. Народ в нетерпении ожидал, когда привезут мать Дмитрия – монахиню Марфу.

И не случайно за Марфой, как укор лжецам, был послан молодой князь Скопин-Шуйский – племянник Василия Шуйского, посмевшего объявить когда-то, что Дмитрий погиб (правда, отрекшийся от этого недавно на Лобном месте).

Мать и сын долго беседовали в шатре. А когда они вышли, толпа увидела, как обнимала Марфа своего обретенного сына, как плакала от счастья и как почтительный ее сын и Государь шел пешком возле кареты, провожая любимую мать.

Марфу отвезли в Вознесенский монастырь в Кремле. Это был древний женский монастырь, воздвигнутый на месте терема славного московского князя Дмитрия Донского его вдовой, которая под старость сама постриглась в монахини. С тех пор эта обитель стала обиталищем царских вдов, а Соборная церковь в монастыре – усыпальницей русских цариц. Здесь похоронили и Софью Палеолог, и Анастасию – мать Федора.

Почтительный сын каждый день приезжал на свидание к матери в монастырь.

Так началось его царствование.

Его краткое правление поразит историков. С самого начала царствования и до самого конца он вел себя как истинный Государь. Загадка для психологов – никакого комплекса самозванца! Напротив: во всех поступках – природный повелитель!

В Думе он бывает каждый день и насмешливо выслушивает своих бояр, их бесконечные препирательства. А потом говорит, открыто смеясь над ними: «Удивляюсь я вам. Столько часов рассуждаете, и все без толку. А дело вот в чем…» – и объясняет решение вопроса, проявляя «великую начитанность», приводя примеры из истории.

Постоянно донимает он советников, упрекая их в невежестве, но мягко, без брани. Это разговор царя-батюшки с глуповатыми детьми. Он напоминает Петра Первого, но не жестокого, а ласкового: та же грешная для Московии любовь к чужеземным обычаям. Он не только хочет посылать молодых людей учиться в Европу, но и (страшно сказать!) обещает разрешить всем подданным свободно посещать чужие земли – то, что и потом, на протяжении почти четырехсот лет русской истории, будет запрещено. Он возобновляет книгопечатание, прерванное бегством из Московии первопечатника Ивана Федоровича Московитина. Как и Петр, открыто потешается над дедовскими традициями – ест телятину в постный день и, издеваясь над негодующим князем Василием Шуйским, устраивает диспут, где блестяще доказывает правоту свою, ссылаясь на богословские сочинения. Он не ходит в баню и (что всех потрясает!) не спит после обеда. Когда Москва погружается во всеобщий сладкий сон, он занимается делами государственными! Как и Петр, устраивает «потешное войско», сам учит людей ратному бою, сам лезет на валы, штурмуя крепости, и в общей потасовке ему часто достается (и накануне своей гибели он будет учить воинов стрелять из пушки, демонстрируя удивительную меткость). В любимой на Москве потехе – «зверином бое» – сам участвует и бьет медведей…

Это отсутствие важности – продолжение самосознания «природного» царя, а презрение к любимым народом дедовским обычаям – результат все той же неколебимой уверенности в своем праве делать все, что ему заблагорассудится. Как учил «его отец»: «Жаловать и казнить мы вольны…»

Русский историк напишет: «Его беда, что он пришел слишком рано, на столетие раньше Петра». Думаю, его беда прежде всего в том, что в нем не было жестокости, необходимой на Руси Преобразователю…

Бояре эту слабость поняли и начали действовать открыто.

Василий Шуйский в третий раз изменил свое слово. Утверждавший при Годунове, что Дмитрий зарезан, и при Федоре – что он жив, боярин начинает повсюду шептать, что он сам видел убиенного царевича и что на троне сидит самозванец… Но традиция доносительства не погибла со смертью Годунова, доносы (как и взятки) бессмертны в Московии. И уже вскоре все становится известно «Дмитрию».

Что сделал бы Годунов, узнав о подобном? Тайно схватил бы князя и сгноил в далеком монастыре, ибо у Бориса никогда не было чувства «природного» Государя. И то же должен был сделать любой самозванец, любой лжец.

Однако «Дмитрий» требует гласного разбирательства, как человек, абсолютно уверенный в своей правоте. Он созывает Земский собор – первый, где присутствуют «выборные люди» от всех сословий – воистину прообраз парламента в России. И вызывает Шуйского на открытый словесный диспут. Но сражения не получилось – испуганный князь жалко винится, и Собор единогласно приговаривает его к смерти.

На Лобном месте должен погибнуть тот, кто видел мертвого Дмитрия… Боярин кладет голову на плаху, топор поднимается, но казнь останавливает гонец: царь милует Шуйского. Так и должен был поступить человек, совершенно уверенный в том, что Шуйский просто заблуждался. «Дмитрий» объявляет, что решил ограничиться ссылкой Шуйского, ибо дал обет: если Бог поможет ему вернуть отцовский престол – не проливать христианской крови.

Вскоре он вернет опасного Шуйского в Москву. Все та же беспечность уверенного в своей правоте «природного» Государя… Беспечность, которая будет стоить ему жизни.

Однако слухи о его самозванстве странно множатся, будто кто-то дирижирует ими. Уже задержали стрельцов, дерзнувших говорить, что на престоле «ложный царь». Великан стрелец просит «Дмитрия» отдать их ему. «Я у тех изменников не только головы пооткусаю – чрева зубами повыдергаю», – обещает он. Но «Дмитрий» их милует. Он не боится слухов. Добрый «природный» царь. Простодушный и… хитроумный.

Вместо исполнения обязательств (этого ждет от него Сигизмунд) он умело затеивает торг по поводу титулов «Император» и «Царь» – именно так он требует себя именовать. Сигизмунд отказывается, и «Дмитрий» получает законное право обидеться и… забыть про обязательства.

Нарушены и обещания, щедро данные папе. Вместо того чтобы немедля привести Московию в католичество, «Дмитрий» вдруг просит у папы… разрешить католичке Марине во время бракосочетания исполнять православные обряды. Одновременно «Дмитрий» вызывает иезуита патера Савицкого и говорит, что мечтает повсюду открыть иезуитские школы. Однако сейчас сделать это трудно, но было бы легко… если бы он был не только царем Московии, но и королем Речи Посполитой! После чего вдруг говорит с патером о военных приготовлениях – о том, что у него сто тысяч войска и он просто не знает, против кого их направить!

Так, он предложил иезуитам поменять бездарного скучного Сигизмунда на молодого романтического короля «Дмитрия». В то же время он призывает Сигизмунда и других христианских монархов к походу против Турции и помощи ему, «Дмитрию», в завоевании Крымского ханства. Он даже созвал войска в Москву и готовил их к походу на Крым…

А между тем к нему уже подкрадывалась смерть. Внешне все шло прекрасно. Народ, который он беспрестанно развлекал зрелищами, любил его. Но он не знал закона Московии: когда царь добр, не рубит голов, тотчас наглеют бояре…

Нетерпеливо ждет он ту, ради которой завоевал трон… Удалена из его опочивальни и отправлена в монастырь красавица Ксения – таково требование Марины и ее отца.

В Кракове должно состояться обручение «Дмитрия» с Мариной. В ноябре 1605 года в столицу Речи Посполитой прибыло его посольство во главе с дьяком Афанасием Власьевым, еще в царствование Годунова считавшимся самым хитроумным дипломатом на Руси. Дьяк представлял венценосного жениха. «Дмитрий» не пожалел сокровищницы московских царей, которой так гордился Иван Грозный. Марина осыпана драгоценностями – Власьев преподнес ей жемчуга, бриллианты, бесценные ткани и множество изумительных диковин, в числе которых был «инструмент музыкальный в виде слона с золотой башней»…

«Дмитрий» добился своего: поляки ослеплены роскошью – всё сравнивают щедрость московского царя со скаредностью своего правителя и скучную заурядность Сигизмунда с фантастической судьбой «Дмитрия».

На пышной церемонии обручения присутствовал весь цвет Речи Посполитой – сам король, его сын королевич Владислав, принцесса Анна Шведская, папский нунций… Невеста – в белом парчовом платье, покрытом жемчугами и сапфирами.

Во время церемонии Власьев держал себя с великим достоинством и… холопством. К изумлению поляков, он отказался танцевать с Мариной, объяснив, что не достоин чести не только танцевать, но и дотронуться до царицы. Он даже руку ей подать не посмел, прежде чем не обернул «недостойную длань» в чистый платок. Он даже от угощения на пиру отказывался, ибо не пристало холопу есть, сидя рядом с царицей (остальные люди из посольства, по словам изумленного поляка-очевидца, сидели за отдельными столами и «ели много и грязно руками»).

Впрочем, после пира пришла очередь изумляться Власьеву и его людям. По словам того же поляка: «Обнаружилось, что наши негодяи покрали у русских послов лисьи шапки, из них две – украшенные жемчугами, и срезали все ножи с драгоценными рукоятками». Но Власьев повелел своим товарищам не замечать случившегося.

Гибель

Марина и ее отец отправились через всю Русь в далекую Москву. Пока свадебный поезд в сопровождении блестящей польской свиты двигался по просторам Московии, в Кракове должны были задуматься…

В начале 1606 года к Сигизмунду прибыл от «Дмитрия» посол Иван Безобразов. Выполнив все формальности и вручив очередные грамоты королю, посол имел тайную беседу с канцлером Львом Сапегой и сообщил ему, что князья Василий Шуйский и Василий Голицын желают переменить Государя, потому что он – самозванец, а они хотели бы видеть на престоле… Сигизмунда!

Доверительные отношения с Сапегой сложились у князей давно, когда он еще бывал в Москве во времена Годунова. Так что они не боялись сообщать ему свои смертельно опасные проекты.

Весной – последней в жизни «Дмитрия» – свадебный кортеж достиг Москвы, и состоялся въезд новой царицы в столицу.

У реки под самым городом были поставлены два шатра. Тысяча стрельцов и алебардщиков, выстроенных в два ряда, охраняли путь, по которому Марину провели в царский шатер. Там ждал ее вчерашний слуга Адама Вишневецкого.

Безумная, сумасбродная, фантастическая мечта стала явью.

Марина была в убранстве европейских королев – платье с длинной стянутой талией и огромным гофрированным воротником, взбитая прическа с поднятыми вверх волосами. Бояре и народ с изумлением смотрели на наряд, невозможный для московской царицы.

«Дмитрий» подарил ей карету, украшенную серебром и царскими гербами. Двенадцать белых лошадей в яблоках были впряжены в сверкающий экипаж. В этой карете Марина и въехала в Москву.

Так началось ее царствование, которое окажется всего лишь двухнедельной сказкой…

На следующий день в царском дворце ее гофмейстер пан Мартин Стадницкий обратился с речью к «Дмитрию». Он вспоминал о литовских женщинах – женах московских царей, о матери Ивана Грозного – красавице литовке Елене Глинской… «Бог обратил ваше сердце к тому народу, с которым ваши предки роднились. Пусть же прекратится наконец свирепое кровопролитие между нами. Пусть силы обоих народов обратятся против басурман (татар и турок. – Э.Р.). Пусть ваша царская милость, свергнув полумесяц, из полночных краев озарит полуденные края своею славою».

Поляки с восторгом слушали эти слова. Сколько их, с отрубленными головами, будет валяться вскоре на улицах Москвы…

Марину поместили в Вознесенском монастыре, где она увиделась с Марфой.

Огромную свиту новой царицы с трудом разместили по разным концам Москвы. Множество горожан было выдворено из домов, чтобы дать приют полякам.

Уже вскоре начинается ропот. Кто-то продолжает пускать слухи: царь – расстрига и самозванец, он пришел предать православную веру и ограбить монастыри, за тем же приехала в Москву и «поганая полячка».

Шляхтичи сообщают «Дмитрию», что в городе неспокойно, но он лишь смеется им в лицо и упрекает их в трусости.

Свадьба Марины и «Дмитрия», а также все последующие события описаны и в летописях, и очевидцами. Шляхтич Рожнятовский, предводитель хоругви Юрия Мнишека, оставил подробный дневник о случившемся.

В день свадьбы царь преподнес Марине ларец с драгоценностями – «наказал дарить, кому она захочет», – а также сани, обитые бархатом и украшенные серебром. «У хомута саней были подвешены сорок соболей, конь в тех санях белый, а сбруя у белого коня в жемчуге и серебре…»

Бояре угрюмо смотрели, как пустела сокровищница московских царей.

Коронация царицы проходила в Успенском соборе. Впереди несли корону, за ней – драгоценную церковную утварь. Царь и царица шли по парчовому ковру навстречу патриарху. «Дмитрий» был в шапке Мономаха, Марина одета по-московски в богатую одежду вишневого бархата, украшенную жемчугом и драгоценными камнями.

Он легко уговорил ее надеть наряд московской царицы. Марина уже почувствовала то, что происходило со всеми иностранными принцессами в Московии (и что впоследствии будет происходить со всеми женами Романовых), – она стремительно и с радостью становилась «теремной царицей».

Нос, похожий на хищный клюв, и тонкий властный рот были куда заметней на ее щедро (по-московски) набеленном лице. Не грациозная красавица панночка, но Государыня!

Горели свечи в Успенском соборе, с пола до потолка расписанном ликами святых и картинами на библейские сюжеты. Торжественное пение заменяло привычный Марине орган. Она становилась повелительницей бессчетного количества холопов – так именовались в ее новой стране все царские подданные, даже самые родовитые князья. Как жалка должна была казаться ей власть польского короля! Византия захватила ее…

Наступила их ночь. Всего несколько ночей с нею – вот и вся плата, которую он успеет получить за свержение могучего правителя, за битвы, за фантастический, ни с чем несравнимый успех…

Он так и не узнает, что сделал чужое дело. Но те, кто позвал его, уже посчитали, что «мавру пора удалиться».

Не знала и она, что сказка закончилась, – часы пробили полночь для Золушки…

Пока он пребывал в блаженстве во дворце, в боярских палатах шли непрерывные совещания.

Князья Василий Голицын и Иван Куракин – теперь частые гости у Василия Ивановича Шуйского. Здесь же и Дмитрий Шуйский, приходят все новые бояре… Еще до свадьбы «Дмитрия» они решили: надо убить «расстригу» (так отныне будет именоваться во всех грамотах и с амвонов церквей тот, кого они славили «великим Государем» и «красным солнышком»).

«А кто из нас станет царем, то по общему совету управлять ему государством», – так они уговорились. Боярская вековая мечта должна была наконец сбыться.

Под Москвой стоят псковские и новгородские войска, которые должны идти на Крым. Бывший во времена Годунова новгородским воеводой князь Василий Шуйский зовет к себе старых знакомых – начальствующих в полках, приглашает и именитых московских купцов. Он объясняет им, что бояре признали «расстригу» истинным Дмитрием только для того, чтобы покончить с Годуновым. Они надеялись, что «такой умный и храбрый молодой человек будет защитником православной веры», а он ее презирает, «женился на польке поганой и дома московские отдает иноверцам…».

И заговорщики во главе с князем Василием составляют азиатский план – убить «Дмитрия» его же именем…

Зная любовь народа к царю, они договариваются ворваться в Кремль с криком: «Поляки убивают Государя!»

Все эти дни к Юрию Мнишеку приходили жолнеры и говорили, что становится небезопасно. На каждом шагу они чувствовали теперь народную ярость. Какого-то пана обвинили в изнасиловании боярыни, и только вмешательство «Дмитрия» спасло его от самосуда…

Мнишек «имел большой разговор с царем», но тот только посмеялся над «малодушием храбрых поляков». Все то же самосознание «природного» царя! Оно не позволило ему всерьез поверить в то, что холопы-подданные посмеют что-то замыслить против него – Государя, вернувшего себе отцовский престол.

16 мая он в высокой богатой шапке, в сапогах на высоких каблуках, в кафтане, усыпанном драгоценностями, гарцевал по кремлевским улочкам, потом участвовал в потешном бою – метко стрелял в цель из пушки…

Наступила ночь на 17 мая. Последняя ночь…

В мае в Угличе был убит царевич Дмитрий. Теперь в мае будет убит воскресший царевич…

Будто бы по приказу царя, из Кремля уже удалена его личная охрана, состоявшая из немцев – верных наемников, преданно служивших щедрому Государю. Из тюрем выпущены «воры» – преступники, – они должны составить ту оголтелую толпу, которая заполонит Кремль.

К рассвету заговорщики берут под свой контроль все входы в Кремль. Верховые бояре в доспехах встают у ворот, впускают отряды новгородцев и псковичей…

Рассвет. Теперь – пора!

Бьет набат, и с криками: «Поляки убивают Государя и верных бояр!» – в Кремль врывается чернь. По всему городу начинают убивать поляков.

Разбуженный колокольным звоном, выбегает на крыльцо Петр Басманов, как верный пес ночевавший у царской опочивальни. Толпа убивает «расстригина любимца».

Уже поняв, что произошло, «Дмитрий» выбегает на крыльцо с обнаженной саблей, кричит: «Я вам не Годунов!» Но под грозные вопли черни ему приходится отступить во дворец.

Толпа штурмует запертые двери. У него остаются минуты, чтобы спастись. Но он думает не о себе – бежит в покои Марины: «Сердце мое! Измена!»

Он умоляет ее спасаться. Сам же возвращается в палаты – и видит в окно врывающуюся во дворец толпу…

Под окнами стояли высокие подмостки, устроенные для брачного торжества. Он не растерялся – удачно прыгнул из окна на бревенчатый помост. Теперь оставалось вырваться из Кремля в город, там он спасен. Он знает: народ поддержит своего царя против изменников-бояр…

Но он забыл, что беда не приходит одна. Перепрыгивая с одних подмостков на другие, он оступился и полетел на землю с высоты пятнадцати сажен.

Он понял: конец. Он не мог двигаться – зашиб грудь и сломал ногу.

Брачные подмостки оказались западней, как и весь его брак…

Его искали по всему дворцу, а он лежал на земле, потеряв сознание. Здесь и увидели его стрельцы…

Марина и ее свита – заспанные, простоволосые – метались по покоям. От дверей доносились крики и лязганье сабель – это ее камердинер сдерживал толпу. Он один отчаянно рубился с нападавшими – благо лестница, ведущая в покои, была узкая, и ему удавалось сдерживать яростных, озверевших от ожидания наживы людей…

Марина выбежала через потайную дверь на лестницу и, держась за каменные перила, стала спускаться в темный сводчатый подвал. Но камеристка, выбежавшая вслед, умолила ее вернуться – уже слышен был рев толпы, бежавшей навстречу из подвала.

Когда она поднималась обратно, толпа нагнала ее и столкнула с лестницы, но в простоволосой женщине никто не признал царицу. Она добралась невредимой до потайной двери, а чернь бросилась в соседние покои – грабить…

Уже трещали засовы парадной двери. От многочисленных ран камердинер потерял сознание. Обливаясь кровью, он лежал на ступенях, и его рубили саблями. Когда чернь ворвалась, придворная дама спрятала под необъятной парадной юбкой худенькую маленькую Марину.

Но толпа никого не тронула – занялась воровством. Тут подоспели бояре со стражниками и разогнали чернь, отстояли Маринины драгоценности.

Марина была спасена. Драгоценности бояре унесли.

Удачно отбился на своем дворе и отец ее, Юрий Мнишек. Сдержали толпу польские жолнеры, дождались прихода бояр.

Около царского дворца разыгрался финал трагедии. Стрельцы, обнаружившие царя, отлили его водою, привели в чувство и перенесли на развалины разоренного годуновского дворца. И опять появилась надежда… Он пообещал им «имение и жен бояр-изменников», если они спасут его. Он умел с ними разговаривать. Стрельцы радостно согласились и, когда появились бояре со своими людьми, отказались его выдать.

Но бояре тоже умели разговаривать со стрельцами. Они закричали окружавшей их черни: «Что ж, тогда пойдем к ним в слободу Стрелецкую и истребим их жен и детей!» И стрельцы испугались…

Прибывавшая толпа, бранясь, кричала вчерашнему повелителю: «Кто ты? Чей ты сын?» А он твердил им: «Не верьте лжецам. Я – Дмитрий, царь ваш, сын царя Иоанна Васильевича. Пойдите спросите мою мать или отнесите меня на Лобное место, чтобы я мог поговорить с народом». И тогда стрельцы, обрадованные его словами, предложили спросить инокиню Марфу и так порешить дело.

Клятвопреступник, убивавший семью царя Бориса, Василий Голицын ушел, но быстро вернулся и прокричал, что Марфу уже спросили и она-де сказала, что сын ее Дмитрий еще в младенчестве был зарезан в Угличе, а этот – самозванец и расстрига.

И тотчас раздался любимый клич толпы: «Бей его!» Откуда-то выскочил человек с пищалью, прокричавший: «Вот я благословлю сейчас польского враля!» И «благословил» – выстрелом.

Толпа добила несчастного. На годуновских развалинах погиб уничтоживший годуновское царствование «Дмитрий»…

Убитого сначала бросили на труп воеводы Басманова – пусть лежит со своим холопом! Затем с тела сорвали драгоценные одежды и потащили к Спасским воротам. Поравнявшись с Вознесенским монастырем, толпа все же отрядила людей спросить у Марфы: «Этот убитый – не твой ли сын?» Она ответила странно: «Спрашивать надо было, когда живой он был, а теперь он, конечно, не мой…»

Но дело было сделано. Они положили нагое изуродованное тело того, кого еще вчера звали «Государем пресветлым, благочестивым Димитрием Иоанновичем», прямо на площади и надели ему на лицо шутовскую маску.

Маску, которую историки не могут снять с его лица уже четыре сотни лет…

Когда нагое обезображенное тело вчерашнего царя еще валялось на Лобном месте и толпа чинила над ним свое поругание – оплевывала его, обмазывала дегтем и посыпала песком, в Думу доставили уцелевших польских послов, которых прислал на бракосочетание «Дмитрия» король Сигизмунд.

Послы громко возмущались убийствами поляков, но думские бояре обвинили… их короля. Дескать, его наущением и помощью пришел «расстрига», и оттого польская кровь – на польском короле. Однако послы лишь усмехнулись и напомнили боярам, что Сигизмунд и сенаторы были против помощи убитому царю, а помогал ему по своей воле один воевода Мнишек со своими людьми и еще они – московские бояре…

«Это вы перед ним благоговели. Мы собственными глазами видели, как вы в этой самой палате рассуждали с ним о делах государственных и не изъявляли ни малейшего сомнения в его сане… Не мы – поляки, а вы – русские – признали этого бродягу царем… вы его встречали хлебом-солью, привели в столицу… вы его короновали и вы же его убили… Вы начали и вы кончили… так не лучше ли вам смолчать и не винить других? За что же вы убивали наших братьев?! Они не воевали с вами, но помогали вашему Лжедмитрию… И доколе вы будете вопреки праву международному удерживать нас, вы с вашим новым царем останетесь виновниками кровопролития».

Бояре слушали с великим вниманием и долго молчали. Но когда паны вышли, решили на случай будущих осложнений с поляками оставить их всех заложниками – послов, Марину, отца ее Мнишека и слуг, оставшихся в живых, – и держать их под стражей в Москве до переговоров с королем. И отобрать у них все подаренные «расстригой» царские драгоценности.

Маска мертвеца

Три дня труп в шутовской маске был выставлен на Красной площади.

Но скоро хохочущая личина, прикрывавшая его лицо, окажется великим провидением. Неправдоподобный, шутовской трагифарс предрекла эта маска – и Русь, умытую собственной кровью…

«Дмитрия» похоронили за Серпуховскими воротами… Но боярам надо было объяснить народу, почему они, «добрые и сильные», поверили «расстриге». Объяснили просто: колдун был и чародей великий, так что чародейством и дьявольским изволением все и произошло.

Зарытое тело даже обвинили в сильных морозах, пришедших на Москву в ту зиму 1606 года. И было решено избавиться от колдуна. Вырыли труп, протащили его для поношения, привязав к лошади, а потом на куски разрезали и сожгли, а пепел, смешав с порохом, зарядили в пушку и выстрелили в сторону Речи Посполитой – туда, откуда пришел.

Страшным окажется эхо этого выстрела…

На царство сел подслеповатый скопидом – старый князь Василий Иванович Шуйский. Тотчас замолкли бесконечные празднества, которыми чаровал столицу убитый таинственный человек, и люди, убившие его, задумчиво чесали головы и все чаще вспоминали, как отчаянно бросился он им навстречу, как повелительно крикнул, осаживая толпу: «Я вам не Годунов!» – слова, которые означали: «Я вам не самозванец, я ваш «природный» царь!»

Так кто же он был?

В 1605 году Годунов назвал его «Отрепьевым» в письме к польскому королю. Говорили, что он сын галицкого дворянина («сына боярского») Богдана Отрепьева, убитого каким-то литвином в Немецкой слободе.

Предки его вышли из старого дворянского рода Нелидовых. В XV веке один из них получил не очень благозвучную фамилию – Отрепьев.

В бесконечных разоблачительных обращениях хорошо его знавшего патриарха Иова, в письмах Годунова, в «Сказании о Гришке Отрепьеве» и «Повести, како отомстити», написанных по заданию Василия Шуйского после гибели «Дмитрия» (когда его предавали анафеме во всех церквах), и была создана официальная его биография – лжеца, хитреца, колдуна, чернокнижника, «вора». Впрочем, все эти эпитеты трудно вяжутся с человеком, которого мы уже знаем. Ну какой же он был хитрец, коли с самого начала открыто посмел объявить самое крамольное, за что жизни лишались: что «быть ему царем на Москве»!

Нет, это скорее – безумец.

Из враждебных выдумок о его жизни перед пострижением в Чудовом монастыре всплывает один несомненный факт, но факт поразительный: оказывается, до пострижения служил Отрепьев в доме бояр Романовых и князей Черкасских.

И еще одно со всей очевидностью следует из нашего повествования: во всех описываемых событиях монах Григорий Отрепьев вел себя так, будто был абсолютно уверен: он истинный царевич Дмитрий.

Между тем царевич, несомненно, был убит в Угличе в 1591 году. Как уже говорилось, тело его было выставлено в соборе, и люди могли его видеть. Углич – небольшой город, множество людей хорошо знали царевича, но никаких слухов о подмене тогда не возникло.

Следует также напомнить, что иноземец Буссов, свидетель событий, писал: «Годунов при появлении «Дмитрия» тотчас сказал, что это боярский заговор. И добавил: его «подставили».

Попытаемся же проникнуть под шутовскую маску, которой было закрыто лицо убитого человека, вошедшего в русскую историю под именем Лжедмитрия Первого.

Сюжет для романа: средневековая интрига

После своего мирного восшествия на престол Годунов поверил, что ему удалось сломить «добрых и сильных» – великих бояр; что идущие от Рюриковичей Шуйские, родовитейшие Мстиславские и Голицыны и, наконец, Романовы (которым он при царе Федоре дал слово держать их у власти, но обманул, отодвинул в тень) смирились с его правлением – безродного Государя!

Конечно, правитель знал нехитрое правило: «Доверяй, но проверяй». Множество доносчиков окружало его потенциальных противников. Кнутом и пряником управлял он ими.

Уничтожив самых опасных Шуйских, он вернул самого ничтожного (так ему казалось) – Василия, приблизил его и жалкого брата его Дмитрия ко двору. Это была роковая ошибка. Василий, видимо, и стал главной пружиной всей интриги. Как впоследствии он успешно устроит заговор против «Дмитрия», так и тогда он успешно объединил бояр против Годунова. Но действовал куда более скрытно, ибо Годунов был куда более опасен.

Привлеченный к расследованию угличского убийства, он уже из бесед с Годуновым понял кровавую вину Бориса (и свою задачу). Великий интриган привез из Углича «бомбу». Он сформулировал нелепицу: царевич убил себя сам! Тогда и случилось то, чего он добивался, народ сказал: «Убил Годунов». Теперь можно было начинать. Бороться с Годуновым в открытую у бояр не было сил – слишком могуч был правитель. Но он сам дал им смертельное оружие против себя…

Это в Англии можно с легкостью убивать королей и королевских детей. На Руси же можно бессчетно убивать Шуйских, Воротынских, Романовых, но нельзя было безнаказанно пролить священную царскую кровь в стране, где Государь был Богом и оставался им столетия – вплоть до падения последнего царя.

Годунов был человеком своего времени и своей страны – мистический ужас неотвратимого возмездия владел им. И тогда бояре придумали казнь для Бориса – решили создать «тень», которая должна была его уничтожить. Тень «природного» царя, которая раздавит царя выборного!

Сначала надо было найти молодого человека, который был бы похож на Дмитрия. Шуйские и Романовы видели царевича, так что выбирали со знанием дела. Оттого-то Отрепьев гордился свой бородавкой и рыжеватыми волосами, которые, видимо, были у убитого царевича… Но главное – кандидат должен был быть натурой поэтической и нервной, способной поверить в историю о своем чудесном спасении, которую ему собирались рассказать. Отрепьев был, несомненно, человеком романтического склада: вся история с Мариной о том свидетельствует. Его не пришлось долго убеждать в высоком происхождении и невероятном избавлении от смерти – достаточно было рассказать простую сказку о лекаре, который подменил его, – и он поверил. Ибо хотел, готов был поверить. Как и многие молодые люди после расстрела царской семьи в Екатеринбурге готовы были верить в то, что они и есть чудом спасшиеся царские дети!

Для того его и взяли в палаты Романовых и Черкасских. Здесь его готовили: рассказывали о временах его младенчества, о том, как спасли… Здесь, видимо, и дорогой крест передали – с легендой о том, как хранил его у себя Мстиславский до поры до времени, чтобы не выдал богатый крест врагам великой тайны его происхождения.

Должно быть, неясные слухи о загадочной деятельности бояр в романовских палатах просочились, и доносчики что-то сообщили Борису. Тогда-то и последовали разгром Романовых и их окружения, утеснения Мстиславских и Шуйских.

«Тень» тотчас заботливо укрыли в Чудовом монастыре, где издревле царил вольный дух оппозиции. Здесь жил знаменитый Максим Грек, сюда захаживал князь Курбский…

Над образованием Отрепьева, вероятно, хорошо потрудились в доме Романовых и их родичей, ибо в Чудовом монастыре – центре московского просвещения – он стремительно выделился. Но романтический молодой человек не выдержал гнета великой своей тайны и, видимо, с кем-то очень близким поделился: скоро возвратит он отнятый самозванцем Борисом отцовский престол. Гром грянул – сам царь повелел отвезти его в заточение. Но каковы же были силы, стоявшие за молодым монахом, если они сумели убедить Смирного не исполнить царский приказ – пожертвовать жизнью, чтобы дать возможность бежать Григорию Отрепьеву! Возможно, дьяка тоже обманули рассказом о спасшемся царевиче…

И не случайно бежит Отрепьев в Литву не один, но в окружении двух монахов – Варлаама и Мисаила. Оба они, как напишет Варлаам, встречались в палатах Шуйских. Эти люди и должны были охранять в дороге драгоценную «тень». А все «негодование» Варлаама поведением Отрепьева в Речи Посполитой – это ложь, которую ему велено было впоследствии вставить в челобитную, написанную уже после гибели «Дмитрия», когда создавалась нужная царю Василию Шуйскому легенда о «расстриге», предавшем свою веру.

Речь Посполита была подготовлена к приезду Отрепьева – «Дмитрия» канцлером Львом Сапегой, с которым бояре вошли в сношения еще в бытность его в Москве. Именно потому, согласно польским источникам, после посещения Москвы мудрый канцлер вдруг изложил королю удивительный план: уничтожить опасную Русь руками самозванцев.

Но Лев Сапега не сыграл до конца свою роль – знакомство «Дмитрия» с Мариной поставило во главе заговора Юрия Мнишека, которого Сапега и презирал, и ненавидел. Потому-то канцлер становится вначале противником «Дмитрия», объявляя его слишком жалкой кандидатурой, чтобы ставить на карту отношения с могущественным Годуновым…

«Дмитрий» собирает войско и творит те чудеса на поле брани, которые творила Жанна д’Арк, – с той же безграничной верой в свое предназначение. И побеждает! Впрочем, победить ему было легко – главные царские воеводы играли с ним в поддавки. Непостижимо проигрывает сражение Мстиславский, бездействует Шуйский, отступает Салтыков… все знатнейшие боярские фамилии уже были в заговоре против «взявшего не по чину» Годунова.

Вот почему после появления «Дмитрия» Филарет Романов в своем монастырском заточении так повеселел, удивляя хорошим настроением братию монастырскую, и храбро прогнал из кельи своего соглядатая, чернеца Иринарха…

Теперь для окончательного торжества нужна была только смерть Годунова. И он умер – удивительно вовремя. Был ли это удар, постигший царя в тот момент, когда он разгадал боярскую ловушку, или… это был яд?

Яд – древняя боярская традиция. К примеру, Василий Шуйский вскоре отравит своего племянника, знаменитого Скопина-Шуйского… Тишайший подслеповатый старик не имел себе равных в тайных интригах и злодействах.

Во всяком случае, версия об отравлении Годунова была так правдоподобна, что пришлось боярам пустить слух, уже испробованный Шуйским в Угличе: Годунов убил себя сам – не выдержал укоров совести и отравился.

Только накануне убийства «Дмитрия», перед тем как покончить с рожденной ими «тенью», Шуйский в первый (и последний) раз сказал правду заговорщикам: «Отрепьев нам нужен был, чтобы покончить с Годуновым…»

Хотели ли они сразу от него избавиться? Думается, нет. Они хотели править его именем – боярская власть при послушном царе (об этом тоже намекнул Шуйский в ночь перед убийством «тени»). Но созданный ими царь оказался, к своему несчастью, способней, чем они ожидали: почти год правил, явно отодвигая породивших его бояр от трона. Он привез в душную Московию опасный воздух свободной Речи Посполитой. К власти грозили прийти новые лица – представители провинциального боярства вроде Прокопия и Захария Ляпуновых, служилые московские люди.

Взбешенные Шуйские поспешили начать кампанию против него и чуть не поплатились головами. Тогда они начали действовать осторожней, сея лживые слухи. Свадьба с «поганой полячкой» должна была им помочь. И помогла…

Так погиб «Дмитрий» – Отрепьев – создание великой боярской интриги, должно быть, единственный невинный человек во всей цепи кровавых преступлений, именуемой Смутным временем. Но его будут называть отцом всех несчастий на Руси, предадут анафеме, само его имя станет бранным словом – символом обмана. И потомки рода Отрепьевых попросят у новых царей – Романовых права сменить свою несчастную фамилию.

«Полуцарь»

Сбылась мечта князей Шуйских – их славный род, происходивший от Александра Невского, пришел наконец на царство.

Взойдя на престол, лукавый Василий, сразу же получивший в народе презрительное прозвище «полуцарь», издал сразу несколько грамот, каждая из которых была ложью. В одной он лгал о намерениях коварного Самозванца перебить всех бояр, «а всех православных перевести в латинскую веру». В другой, отправленной во все концы Московии, лгал, что избрал его на царство «Освященный Собор, а также бояре и всякие люди – всем Московским Государством».

На самом деле соборного избрания не было – он договорился в палатах кремлевских с важнейшими боярами, участвовавшими с ним в заговоре, а потом на Красной площади его люди «выкрикнули» его имя. Так стал он царем – и присягнули ему бояре, и крест целовали…

Обещал он боярам совсем новый принцип власти – править «вместе с Земским собором» и никого не карать без совета с собором и боярской Думой, «опалять (подвергать бояр опале. – Э.Р.) только за доказанную вину, а не за одно подозрение», как при Грозном, и наказывать ложных доносчиков. Так он отменял главное правило московских Государей: «Холопий своих мы вольны жаловать и казнить».

Мечта покойного князя Курбского становилась явью.

Василий начал свое царство с перезахоронений: Годуновы – Борис, Федор и вся царская семья – упокоились с почетом в Троице-Сергиевой лавре. За гробами везли в закрытой карете Ксению, горько оплакивавшую свою семью и проклинавшую «расстригу». Ей предстояло еще многое пережить, увидеть избрание Романовых – начало новой династии – и умереть монахиней в 1622 году.

Игнатий, возведенный при «расстриге» в высший церковный сан, был сведен с престола, объявлен лжепатриархом и заключен в Чудовом монастыре. Имя его навсегда вычеркнули из списка патриархов. Просили вновь принять сан низложенного Иова, но он отказался, ибо ослеп. Патриархом был избран Гермоген, не побоявшийся в дни «Дмитрия» прилюдно возвысить свой голос против брака православного царя с католичкой.

Чтобы до конца покончить с «тенью», порожденной им самим и боярами, Василий решил перенести в Москву останки царевича Дмитрия. В Угличе в дни царствования воскресшего «Дмитрия» могила убиенного содержалась в небрежении. Иереи не смели служить над ней, ибо это значило уличать царя в обмане…

Вскоре были разосланы грамоты, где описывались вскрытие могилы царевича и явленное при этом чудо: на теле не увидели и следа разложения, хотя прошло уже пятнадцать лет. Мальчик лежал в жемчужном ожерелье на разрезанной шее, в одежде, шитой золотом и серебром. И горсть орехов была у него в руке – так же, как в день убийства. С орехами и положили его тогда в гроб…

Из Углича обретенные мощи были отправлены в Москву, в Архангельский собор. Инокиня Марфа, «обливаясь слезами, молила царя и духовенство простить ей грех согласия с Лжедмитрием», отмечал летописец. И народ «рыдал, исполненный умиления».

Впрочем, и многие бояре, присутствовавшие в соборе, должны были каяться вместе с Марфой. И прежде всего – сам царь Василий, который нес раку с мощами, желая этим усердием заставить забыть свою прошлую клевету о «царевиче, убившем самого себя».

А потом решено было царем Василием и Священным собором принести всенародное покаяние. Гермоген позвал в Москву Иова. Годуновскому патриарху поднесли грамоту, в которой народ (но почему-то не царь Василий) молил отпустить ему все грехи – строптивость, вероломство, ослепление. Народ клялся впредь не нарушать присяги царю, винил себя во всех бедствиях, ниспосланных Богом на Русь… но при этом не винился в одном из главных грехов – в цареубийстве, приписывая убиение царской семьи одному Самозванцу…

Иов ответил грамотой, где умилительно и красноречиво говорил о величии страны, созданной царями, и перечислял измены народные. Но и он не сказал всей правды – умолчал о злодеяниях Годунова…

Таково было это покаяние – вместе с ложью.

Но в конце своей грамоты Иов уже проклинал… новых самозванцев! Ибо, несмотря на умиленные рыдания, чудесные похороны и покаяния, будто адский хохот был всему этому ответом. Не успело замолкнуть эхо выстрела из пушки, рассеявшей злосчастный прах «Дмитрия», как, словно в издевку над новым царем, пополз фантастический слух: он опять спасся! Убили не его, оттого и напялили маску на мертвеца. Царевич Дмитрий жив!

Так посмеялась шутовская маска. Осторожней надо быть на Руси с опасными мертвецами!

Месть из гроба

Самозванцы были во всех странах, но ни в одной стране не было столько самозванцев, как на Руси.

Сразу же после гибели первого, и невинного, Самозванца начался этот невиданный поток. Целых двести лет российской истории пройдут под знаком непрерывного самозванства, ибо оно станет проверенной и успешной моделью народного бунта во имя прихода доброго царя… Нищий и бесправный русский народ, преданно служивший московскому царю, верил, что его Хозяин должен быть непременно добрым. И люди ждали появления доброго «природного» царя, который придет и освободит их от злых «подменных» царей. Этот земной освободитель сливался в простодушном народном сознании с образом Мессии – Царя Небесного.

Так что по убиении «Дмитрия» тотчас явились новые «цари» и «царевичи» – будто несчастный развеянный прах его плодоносил.

Одни называли себя сыновьями царя Федора и рассказывали любимую народом легенду, будто сына, рожденного царицей Ириной, подменил Годунов, положив в колыбель девочку. Она умерла, а мальчик спасся. И было этих спасшихся «царевичей – сыновей Федора» великое множество: Шейка, объявившийся меж казаками, Климентий, Савелий, Семен, Гаврилка, Ерошка… Явится и Лаврентий – еще один лжевнук Иоанна Грозного, но уже от сына Ивана… Великое вырастало семейство.

Но все они были «воровской приправой» к бунту, а «главным блюдом» закипевшей Смуты оставался все тот же «вновь спасшийся царевич Дмитрий».

На другой день после убийства «Дмитрия» сын боярский Михалко Молчанов, человек, к убиенному близкий, прихватил во дворце Государеву печать и поскакал, загоняя лошадей, в Речь Посполитую. По пути Молчанов всем рассказывал о чудесном спасении царя, а порой и сам объявлял себя «спасшимся Дмитрием».

Прискакав в Самбор, он попытался, говоря словами историка, «разжечь снова польскую печь» и опять испечь там «воскресшего Дмитрия».

Пока Марина с отцом томились под стражей в Московии, в Самборе у матери Марины Молчанов встретился с неким Иваном Болотниковым.

Иван Исаевич Болотников был холопом князя Телятевского. Его биография – нередкая для того сурового времени: бежал к казакам, участвовал в набегах, взят в плен татарами, продан туркам, выкуплен венецианским купцом. Пожил в Венеции, но заскучал – отправился в Запорожье к казакам. По пути узнал, что в Москве изменники-бояре хотели убить «царя Дмитрия», но он спасся вновь, бежал в Польшу и теперь готовится к походу на Русь.

Болотников понял, что настало его время – весело погулять по Руси. Он никогда не видел Дмитрия, и Молчанов представился ему спасшимся царем. Болотников предложил собрать войско. Новый «Дмитрий» радостно назначил его главным своим воеводой и повелел отвоевать царство, а он сам-де вскоре присоединится к войску с поляками.

Получив грамоту, скрепленную царской печатью, Болотников начал действовать. 12 000 казаков, служилых людей и голытьбы собрались под его знамена.

Но Молчанов не мог продолжать играть свою роль за пределами Речи Посполитой. Слишком хорошо знали его в Москве – он был среди людей, окружавших «Дмитрия», участвовал в убиении семьи Годунова… Так что, когда слух о спасении царя уже шел по всей Московии, самого «Дмитрия» все еще не было.

В это время и другой удалец поджигал Русь. Князь Григорий Шаховской был из людей, любимых убитым царем. После убийства, желая удалить князя из Москвы, бояре опрометчиво послали его воеводой в Путивль. Там он и объявил, что «Дмитрий» спасся. К нему и привел свое пестрое войско «царский воевода» Болотников.

И загорелась северская земля. Город за городом брал Болотников именем отсутствовавшего «Дмитрия». Шли сражения, а он все не появлялся…

Кровавый фарс был в разгаре. Болотников в ожидании «Дмитрия» разбил войско Шуйского и стоял уже у самой Москвы. Царь Василий трусливо прятался за городскими стенами.

В рядах «Дмитриевой рати» сражалось много представителей благородных фамилий. К примеру, под началом Болотникова, беглого холопа князя Телятевского, был… князь Телятевский! И люди из других знатных родов: князья Михайло Долгоруков, Иван Хворостинский, Василий Мосальский… Все они видели убитого царя, но в болотниковском лагере преспокойно слушали благодарственные молебны о чудесном спасении «Дмитрия», которого… по-прежнему все еще не было!

В это время в Москве появился военный герой – двадцатилетний племянник царя Василия князь Михаил Скопин-Шуйский.

«Дмитрий» чувствовал блестящих людей и сразу приблизил к себе Скопина, даже ввел для него новую придворную должность – Великого Мечника. На приемах послов стоял с обнаженным мечом у трона Государя юный красавец-гигант с льняными волосами.

Как бывало в то суровое время, внешность отражала душу. Будто воскресли в молодом Скопине варяжские князья-завоеватели. Унизительно было ему отсиживаться с дядей за московскими стенами, и, вымолив разрешение у осторожного до трусости царя, он несколькими вылазками тяжелой конницы раздавил болотниковскую пехоту. Мятежным войскам пришлось отойти от Москвы.

К лету 1607 года после многих битв войско Болотникова было заперто в Туле. В городе было нечего есть, начался ропот.

Осажденные наконец-то захотели увидеть того, за кого они умирали, – спасшегося царя Дмитрия. Тщетно князь Шаховской посылал людей к Молчанову и умолял его объявить себя «Дмитрием» – тот боялся. И Шаховской гнал гонцов в Самбор – все молил прислать хоть кого-нибудь…

Вместо царя Болотникову удалось предъявить войску «его ближайшего родственника» – Шаховской уговорил прийти в Тулу «сына царя Федора». Это был некто Илейка Муромец, в молодости служивший у купца и по торговым делам бывавший в Москве. В своих показаниях он впоследствии расскажет: когда терским казакам не заплатили жалованья, его, как побывавшего в Москве, они и объявили царем Петром – сыном Федора.

Этот «племянник Дмитрия» с бандой терских казаков весело гулял по Руси, грабил и убивал бояр. Убили боярина Ромодановского, ехавшего с посольством в Турцию, ограбили и убили воевод рязанских – князей Приимкова и Сабурова, убили князя Бахтиярова, а его дочь «царевич Петр» обесчестил и взял в наложницы.

Теперь Илейка повернул из степей свою банду и привел к Болотникову. Но осажденные не хотели Илейку-«Петра» – им нужен был «Дмитрий».

И он появился.

Никто не знал, откуда он родом и кто он… Скорее всего, он был поповским сыном или дьячком, ибо, по словам очевидцев, «уж очень хорошо знал весь церковный круг и Священное Писание».

Разные имена ему приписывались, но самое частое, оказавшееся символическим, – Матвей Веревкин. И белорусское местечко, где он впервые объявился, носило столь же провидческое название – Пропойск.

Веревкин из Пропойска бражничал и злодействовал, пил и вешал. Вот и все, что осталось в памяти людей от этого человека – второго Лжедмитрия, коварного, свирепого и безбожного, несмотря на духовное происхождение. Он был уродливой карикатурой на первого Лжедмитрия – блестящего, талантливого и верующего. Хотя и второй был хорошо образован, знал латынь и даже Талмуд, но ни одного изречения, ни одной удачной фразы от него не осталось – только убийства, пьянство и изворотливая готовность подчиняться главарям самых разных отрядов, которые будут при нем. Он тоже «тень», но кровавая. «Полудмитрий», который будет править огромными территориями Русской земли и сделает «полуцаря» Василия жалким затворником в Москве.

В поход он выступил во главе польских отрядов и казачьих банд. Шляхтичи, пожелавшие пограбить ослабевшую Московию, бредили рассказами о богатых дарах, которые убитый «Дмитрий» щедро раздавал панам.

Пан Маховецкий, ставший при Веревкине гетманом, усердно готовил его к новой роли, сообщал подробности жизни «Дмитрия»… Впоследствии пришедший к Самозванцу пан Рожинский убьет пана Маховецкого и сам станет гетманом.

Много отрядов приведут к нему поляки, гетманом при нем будет и храбрый поляк из знаменитого рода – староста усвятский Ян-Петр Сапега. Наконец-то сбылась мечта старого Льва Сапеги – самозванцы уничтожали опасную Московию…

Еще один могучий отряд в несколько тысяч донских казаков привел к нему атаман Иван Заруцкий.

Иван Мартынович Заруцкий… Ребенком в корзине, привязанной к седлу, увезли его в татарское рабство, но уже отроком сумел он бежать к донским казакам.

Познавший татарскую плеть, смелый до безрассудства красавец станет одним главных предводителей в лагере Лжедмитрия Второго.

Пришло возмездие: царь Василий узнал о грозном движении когда-то порожденной им «тени». Войска Лжедмитрия пересекли границу Московии, и все пограничные города предались под его власть.

Но с Болотниковым Самозванец так и не успел соединиться. 10 октября 1607 года царские войска запрудили реку Упу и затопили Тулу. Царь предложил мятежникам сдаться, но Болотников продолжал успешные вылазки из города, причиняя урон царским войскам. Был он словно заговорен – участвуя во многих битвах, не был ранен ни разу…

Но Шаховской и Телятевский уговорили его вступить в переговоры. Им надоело безнадежно сидеть в осажденном городе – голодными, по колено в воде. Болотников, так и не увидевший своего «Дмитрия», вместе с князьями и «царевичем Петром» согласился сдаться – под честное слово царя Василия, что он не причинит им зла. И царь обещал…

Исполин Болотников встал на колени перед маленьким жалким царем и положил меч себе на шею. «Я исполнил свое слово. Я служил верно тому, кому дал клятву… А Дмитрий он или нет, того не ведаю, потому что никогда не видел истинного Дмитрия…»

Теперь царю предстояло сдержать честное слово. И он сдержал его – так, как привык. Илейку повесили в Москве у Серпуховских ворот, Болотникова отвезли в Каргополь, там ослепили и утопили. А князей помиловали: Шаховского сослали, а Телятевского «из уважения к его роду» отпустили и не лишили даже боярства.

Это не была «слабость царя, которая вреднее жестокости», как выразился историк, – это был обычный расчет Василия Шуйского. В то время войска Лжедмитрия с великим успехом двигались по Московии, и многие бояре уже прикидывали: не перебежать ли к нему? И слабый царь не решился обозлить их казнями знатных родичей.

Пока Василий торжественно справлял свою победу в Москве, пришла ужасная весть: под Волховом войска Самозванца – польская кавалерия и казаки – разгромили царских воевод. Младший брат царя Дмитрий Шуйский и один из убийц Годунова князь Василий Голицын (который, как напишет летописец, «первым замешался и показал тыл») бежали с поля боя с остатками армии. Чтобы оправдать свое поражение, прибывшие в столицу воеводы рассказали о несметных полках, надвигавшихся на Москву…

После победы над царскими войсками – так же, как при первой великой победе Лжедмитрия Первого – поляки тотчас заговорили о жалованье. Второй Лжедмитрий обещал им все – «и золото, и серебро, только просил, чтобы не покидали его… всегда были при нем… и обещал, что впредь одним городом в Московии будет править поляк, а другим московитянин».

Скоро Самозванец уже стоял лагерем у Москвы – в местечке Тушино. Оттуда разлетались его грамоты с веселым кличем-посвистом: «Грабь!» Он обращался к холопам бояр, служивших царю Василию: «Берите поместья и женитесь на дочерях владельцев. Вы теперь бояре». И горели усадьбы, и толпы шли за ним.

Жестокий и страшный, будто наказание Божье за все клятвопреступления народные, за царскую кровь, – он был царь-дьявол, окруженный зверями…

Зверства тушинцев описаны современниками. Юных монахинь насиловали прилюдно, а потом убивали. Убив мужа, рядом с неостывшим трупом забавлялись с женой и дочерью. Грудных младенцев топили в реках, как слепых котят, или разбивали им головы о камни на глазах родителей. Целые семьи жгли заживо вместе с детьми. Отшельников заставляли петь срамные песни, безмолвствовавших убивали тотчас, а певших – потом… И люди «бежали в дебри лесные, ибо там, среди зверей диких, жить было безопаснее, чем среди одичавших людей. Теперь в алтарях жили псы и животные, и в домах человеческих жили звери, а люди жили в лесных чащобах…» Но и там шла охота за людьми, как за зверьми, и матери душили детей, чтобы те криком не подозвали разбойников. Ночью земля озарялась не луной, а пожарами. Грабители сжигали все, чего взять не могли, – «да будет Русь пустыней необитаемою»!

Как призывал один из тушинских «начальных людей»: «Бей до смерти, грабь донага, я за все в ответе!» Поляков, которые щадили пленных, тушинцы презрительно звали «слабыми женами». И, как писал Карамзин, поляки, содрогаясь, говорили: «Что же будет с нами от россиян, когда они друг друга губят с такой свирепостью?»

Бунт и зверства поглотили Русь. Москва и Троице-Сергиева лавра, Коломна и Переяславль да несколько городов – Смоленск, Новгород, Саратов, Нижний Новгород, Казань и сибирские городки – вот и все, что осталось московскому царю от великой Московии.

Остальными бесчисленными русскими городами заправляла зверствовавшая вольница. Рядом с Москвой воздвиглась вторая столица – тушинский лагерь. Кипело строительство – вместо землянок, вырытых для войска, теперь выросли крепкие избы, построили хоромы для начальников и дворец для «царя Дмитрия». Вино, мед, горы мяса и всякой снеди каждое утро двигались в «Тушинскую столицу». Более 100 000 жителей толпилось в этом городе бунта.

Многочисленные тушинские учреждения копировали московские – как и при царе Василии, при «царе Дмитрии» была боярская Дума, где заседала не голытьба, но родственники Романовых, князья Сицкие и Черкасские – прародители первого «Дмитрия», и даже боярин Иван Годунов – родственник Годуновых. Вместе с ними заседал пожалованный тушинским царем в бояре неграмотный казачий атаман Иван Заруцкий, ведавший Казацким приказом.

Самими приказами ведали опытные дьяки из известнейших фамилий служилых людей – Грамотен, Чичерин. (Чичерины – знатный род, приехавший на Русь с Софьей Палеолог. Так что их потомок, ленинский министр иностранных дел Чичерин, имел тушинские традиции…)

Был и свой патриарх. Если в Москве Гермоген писал обличительные грамоты, проклиная «Тушинского вора», то в Тушине патриарх также писал грамоты, где «вор» именовался царем.

Кстати, тушинский Святейший был куда более знатен – родственник угаснувшей династии и отец основателя династии будущей Филарет Романов. Тушинцы захватили его в монастыре, сорвали монашеские одежды, надели рубище и после поношений и издевательств привезли монаха-боярина на расправу в «столицу». Но тамошняя Дума, где заседали родственники Филарета, не дала его в обиду. Поняли мятежные бояре, какой счастливый случай им выпал… И уже вскоре тушинский царь призвал Филарета и, обласкав его, предложил стать патриархом.

Когда архиепископу тверскому предложили служить «богомерзкому вору», он с негодованием отказался и был убит.

Филарет не пожелал мученического венца… или понял, что тушинский царь всего лишь плод от взращенного им самим с боярами ужасного древа? И не задумал ли тогда деятельнейший Филарет вместо смерти почетной попытаться в сане патриарха начать искупать свой давний грех?

В воровской «столице» не хватало только царицы, но скоро явилась и она. Как и думные бояре, и приказные люди, и патриарх – царица истинная, на царство помазанная.

Марина, ее отец, послы и прочие знатные польские гости на свадьбе «Дмитрия» уже второй год жили под стражей в Ярославле. Наконец царь Василий сумел заключить соглашение с польским королем. Пленники отпускались на свободу, но с обязательством немедля покинуть пределы Руси. Марина не должна была впредь называть себя царицей московской…

Впоследствии Марина в письме своем к тушинскому воинству напишет главные слова – ключ ко всей ее судьбе: «Будучи владычицей народов, царицей московской, возвращаться в сословие шляхетское и становиться опять подданной не могу…»

Скорее всего, ей уже в Ярославле удалось наладить сношения с поляками из тушинского лагеря. И когда она, отец и прочие отпущенные в Речь Посполитую поляки под охраной тысячи царских воинов скрытно двигались к литовским границам, их нагнал тушинский отряд. Царский конвой был разгромлен, пленники отбиты.

По дороге в лагерь она была счастлива, радостна, даже пела. И польский шляхтич сказал ей, усмехнувшись: «Зря вы так веселитесь, Марина Юрьевна, тот, к кому вы едете, другой, совсем другой». Глупец! Он не понимал, что она ехала не к Григорию Отрепьеву и не к Матвею Веревкину – она ехала к Власти.

Но сначала она предпочла оказаться не среди буйных тушинцев, а в своем, польском окружении – в лагере Яна Сапеги. Здесь она и увидела впервые тушинского царя. По преданию, она ужаснулась, но жестокий отец заставил ее «признать в нем спасшегося мужа». Поверить в это – значит опять не понимать ее, как не понял тот польский шляхтич. Если бы хоть что-нибудь могло остановить эту женщину на пути к Власти, жила бы она в великолепном своем Самборе, а не двигалась вместе с обезумевшей разбойной Русью прямиком к петле… Но она выбрала. Сама.

«Кто был царицей московской, не согласится…» Хищный нос и узкие властные губы Марины…

Отец же ее, судя по всему, был в ужасе от страшного нового «Дмитрия». Вот почему Юрий Мнишек вскоре покинул лагерь, а она, видимо, вопреки его желаниям, осталась. Мнишек расстался с дочерью сухо, «отказав ей в благословении», как она сама напишет в письмах.

В лагере Яна Сапеги польскую аристократку тайно обвенчали с темным «Тушинским вором». Она поставила ему знакомое условие – брак станет реальностью и она разделит с ним ложе, только когда он возьмет Москву. А пока пришлось ей переехать в Тушино и разыгрывать сцены семейного счастья.

Но уже вскоре «столица» станет ей люба – она увидит красавца атамана Заруцкого. Поддалась ли впервые в жизни панночка сердцу? Или, как всегда, холодно все просчитала и поняла, как нужен ей этот отважный до безумия, обожаемый казаками атаман?

Неграмотному казаку Ивану Заруцкому, очевидно, не пришлось ждать взятия Москвы… Видимо, ситуация не вызвала восторга у «царственного супруга». Вот почему в письмах Марина жалуется уехавшему отцу на мужа, который «не оказывает ни уважения, ни любви».

Все это время и Тушино, и Москва то пополнялись знатными боярами и дворянами, то ощутимо пустели – люди московские создали новый обычай: они бегали между вражескими столицами.

При любой смуте у людей появляется возможность перестать быть теми, кем они являлись прежде. Подначальные торговые люди в Москве, к примеру, могли стать приказными людьми, начальниками, но в тушинском лагере. Младшие представители княжеских родов имели возможность стать великими боярами – для этого надо было только пересечь границу Москвы и перебежать в Тушино.

Свои измены люди называли насмешливо-невинно – «перелетами». Бежали сначала от Василия в Самозванцу, а когда в Тушине становилось опасно, возвращались обратно в Москву и каялись, а заодно просили и награду за раскаяние – утверждения в полученной в Тушине высокой должности.

Московские стены – таковы теперь были границы жалкого царства Василия Шуйского, полученного ценой стольких предательств. Все «великие сражения» с тушинцами разыгрывались в пределах и ближних окрестностях столицы. Летописи описывали, как Василий «с отборным царским войском» встретил отряды врагов у московской речки Пресни и гнал их до московской речки Химки, но тушинцы отогнали его войска обратно до Ходынки… Победы в этих унизительных сражениях праздновались в Москве с такой пышностью, будто победили татарское ханство…

За пределы Москвы великий интриган более не выйдет.

И вдруг забрезжила великая надежда. Царю удалось заключить договор с врагом поляков – шведским королем, и Василий послал в Новгород для окончания переговоров все того же молодого воина – князя Скопина-Шуйского.

В Новгороде неутомимый князь собрал ополчение. Согласно договору пришел к нему в помощь пятнадцатитысячный шведский отряд под командованием искусного воина Якоба Делагарди. Отслужив молебен в Софийском соборе, молодой князь начал из Новгорода свое победное шествие.

Много раз громил он тушинские войска. В октябре 1609 года он взял бывшую столицу Опричнины – Александрову слободу, где еще недавно во дворце Ивана Грозного пили и веселились поляки Яна Сапеги.

Прославленная польская кавалерия была разгромлена русскими «гуляй-городами» – пушками на телегах, за которыми прятались воины. Смяв кавалерию пушечным огнем, пешие ратники бросались на противника и довершали разгром.

На договор Москвы со шведами польский король Сигизмунд ответил как должно: в сентябре 1609 года он перешел границы Русского государства.

Папа, не одобрявший войну с христианской Московией и предпочитавший поход на неверных турок, все-таки послал королю освященную шпагу.

Сигизмунд направился к Смоленску. Армия его была невелика, ибо до него уже дошли слухи, что многие бояре не хотят более ни казацкой голытьбы, ни подслеповатого коварного «полуцаря», и желают привести Московию под власть польского короля. Как всегда, слухи были наполовину ложью, наполовину правдой. Бояре и вправду устали от «воров» и «полуцарей» и действительно хотели настоящего царя из Польши… но не Сигизмунда, а сына его, Владислава, и то при очень многих условиях…

Так что подошедшие к Смоленску войска короля под командованием гетмана Станислава Жолкевского встретили не открытые ворота, но пушечные залпы с неприступных стен. Сигизмунд безнадежно застрял под осажденным городом.

И тогда его послы отправились в тушинский лагерь – предлагать польским воинам соединиться с королем. Сначала это вызвало ярость у вольнолюбивых поляков: король посмел вмешаться в игру, которую они почти что выиграли ценой своей крови! Польские начальники тотчас договорились создать конфедерацию против Сигизмунда. Но послы, зная характер панов, повели переговоры раздельно с каждым из них, обещали большие деньги и чины. Да и поражения от князя Скопина сделали панов сговорчивее.

И хитрый Самозванец почуял: его могут выдать Сигизмунду, сделать предметом великого торга панов с королем и с царем Василием.

В январе «Тушинский вор» вместе с шутом Кошелевым бежал в телеге, зарывшись в навоз. Он приехал в Калугу. Мятежный город оказал ему восторженный прием.

Оставшись без царя, тушинцы растерялись. В лагере начался раздор. Из Тушина в Калугу стали по ночам уходить отряды казаков.

Однако часть поляков и русских тушинцев пребывала в нерешительности – колебалась. И тут сказал свое слово патриарх Филарет – вместе с духовенством, боярами и ратными людьми выступил он против «вора». На русской сходке было предложено ехать к польскому королю и просить на царство королевича Владислава. Атаман Иван Заруцкий тоже решил податься к гетману Жолкевскому со своими казаками.

Но Марина оставалась в Тушине. Из пустеющего лагеря она забрасывала письмами Сигизмунда, упорно называя его «добрым братом королем» и подписываясь «царицей московской». И отец ее, и римский папа получали письма с той же гордой подписью.

Она ждала, чем закончится дело в Калуге. Только узнав, что «Дмитрия» хорошо встретили, что к нему опять сбегаются казаки, – она приняла решение…

Ее уже сторожили. Ночью, в одежде стрельца, в меховой шапке, надвинутой на лоб, польская аристократка ускакала из лагеря в сопровождении пажа и камеристки.

По дороге ее нагнал брат, кастелян Станислав Мнишек. Он умолял сестру вернуться в лагерь, сдаться на милость короля, вспоминал про прекрасный Самбор, где ее так ждут… Но она только посмеялась над ним.

Когда они уже прощались, Марина вдруг открылась брату: «царица московская» должна была родить «наследника трона»…

По пути в Калугу она заехала в Дмитров, где из последних сил отражал атаки князя Скопина Ян Сапега.

Сапега и поляки величали ее «Государыней». Воодушевляя рыцарство, прекрасная Марина появилась на крепостных стенах. Но главного ей добиться не удалось – Сапега не пошел за ней в Калугу.

В феврале 1610 года под стенами Смоленска появилось посольство русских-тушинцев – дворяне и приказные дьяки. Они привезли Сигизмунду договор, по которому «природный королевич» Владислав мог занять московский престол. В договоре звучал голос «второго слоя правящего класса», как назовет их русский историк. И голос этот, никогда не слышимый прежде, зазвучал благодаря Смуте.

Договор написал бывший годуновский воевода Михаил Салтыков, перешедший когда-то на сторону первого Лжедмитрия и ставший думным боярином у Лжедмитрия Второго. Естественно, в договоре прежде всего писалось о неприкосновенности православия. И еще – о царских расправах. Не желавший более терпеть бессудные расправы московских царей «второй слой» предложил целую систему нового судопроизводства – «все судятся только по закону». И главное – «ответственность за преступления не падает на родственников провинившегося».

Зараженные идеями польской вольницы дворяне предлагали в договоре будущему Государю поделиться своей властью с Земским собором и боярской Думой. Среди многих пунктов был один, повторявший обещание убитого «Дмитрия», – «право каждому из народа московского вольно ездить в другие государства христианские…». Право, которое появится в России только в конце XX века!

И ни слова о княжеских родах. Правда, ни слова также не говорилось о свободе холопов. «Нам дорого наше рабство», – объяснили послы Сигизмунду.

Уже горел оставленный поляками и русскими тушинский лагерь. Князь Скопин-Шуйский, выбив Сапегу из Дмитрова, триумфально приближался к Москве.

В марте 1610 года под колокольный звон, сквозь бесконечные ряды москвичей, на коленях славивших освободителя, вступил в столицу победоносный князь со своим войском. Как жалок был рядом с молодым богатырем убогий его дядя…

И все чаще звучало – вот какой царь нужен Руси!

Скопин пресекал такие разговоры, с гневом обещал расправу. Но Василий повел себя в проверенных традициях – и месяца не прожил князь Михаил в Москве.

В апреле у боярина Воротынского праздновали крестины сына. Жена Дмитрия Шуйского поднесла Скопину чашу с вином. Князь выпил и сразу почувствовал – смерть! Кровь хлынула из носа и ушей, как когда-то у Годунова. Знакомый был яд…

Его отвезли домой. Под причитания жены двадцатичетырехлетний полководец скончался.

Теперь Василий смог воздать ему заслуженные почести. Скопина похоронили в Архангельском соборе рядом с московскими Государями.

Бесконечный кровавый калейдоскоп Смуты продолжался.

Летом 1610 года русские и шведские войска – уже под водительством князя Дмитрия Шуйского – пришли под Смоленск. Но, еще вчера победоносная, армия была наголову разбита гетманом Жолкевским в кровавой сечи при Клушине.

Дмитрий Шуйский ускакал с поля боя, трусливо бросив и весь обоз, и золотой свой штандарт, и даже саблю. «Был воевода сердца не храброго… любящий красоту и пищу, а не лука натягивание», – так отозвался о нем летописец.

Остаткам шведского корпуса поляки разрешили уйти на родину с обязательством не помогать более московскому царю.

В это время у самой Москвы, в селе Коломенском, вновь восстал из небытия «Тушинский вор». Боровский монастырь, Серпухов, Коломна и Кашира вновь предались его власти.

Марина жила с ним в Коломенском, ждала ребенка.

После поражения при Клушине в Москве было все решено. Как когда-то, еще боярином, Василий Шуйский составлял заговор против Годунова и потом против «Дмитрия», так теперь составили заговор против него самого. Подступавший к Москве гетман Жолкевский не переставал сноситься тайно с боярами и дворянами московскими. Они договорились об избрании на царство «природного» царя – Владислава. Надо было только быстрее покончить с жалким «полуцарем» и его ничтожным братом-трусом…

У Лобного места на Красной площади вновь собираются толпы, подстрекаемые все теми же боярами. В толпе выкрикивают: «Прогнать несчастливого царя!» И опять один патриарх – на этот раз Гермоген – защищает царя, стыдит народ, напоминает о крестном целовании. В ответ чернь забрасывает Святейшего песком и мусором…

И тогда дворяне и служилые люди идут во дворец, подступают к царю и молят его. «Земля опустела, ничего доброго не делается в твое правление… сжалься над нами – положи посох царский…» – так говорит Василию огромный Захарий Ляпунов. Но маленький подслеповатый царь выхватывает нож и идет на великана, стыдит, что он, жалкий рязанский дворянин, дерзает в отсутствие великих бояр говорить такое ему – Государю…

Бояре собирают народ за Москвой-рекой, у Серпуховских ворот. Туда же приходят прежние соратники царя, «добрые и сильные». На сходе решают бить челом царю от имени всего народа московского и просить, чтобы он, несчастливый, царство оставил. Объявить Василию об этом народном решении посылают его вчерашнего друга-свояка – князя Воротынского, у которого на крестинах сына так удачно отравили молодого князя Скопина.

Пришлось Василию оставить царский дворец. Теперь жил он в своем прежнем боярском доме с молодой женой, красавицей Марией Буйносовой. И хотя грамоту Василию дали – «не чинить зла и бед ни ему, ни брату его Дмитрию», старик ждал…

И уже вскоре все тот же Захарий Ляпунов с товарищами и монахами Чудова монастыря появился в его палатах. Они пришли постричь царя в монастырь, разлучить с любимой женой, которой тоже предстояло стать монахиней. Василий молил оставить его в миру, но обряд начался. Сжав губы, молчал старый царь. Обеты монашеские за него произносил князь Тюфякин.

Вчерашнего царя свезли в Чудов монастырь, а братьев его посадили под стражу.

Сбылась боярская мечта! В ожидании приезда королевича Владислава несколько бояр – вчерашних сподвижников Шуйского в его заговорах – стали править страной. И люди целовали крест «князю Мстиславскому со товарищи принять государство Московское, пока Бог не даст нам царя».

Еще раз порвалась цепь времен. Впервые Русь жила без царя – светопреставление свершилось…

Семибоярщина, боярская олигархия, пришла во власть в Московии. Наследством великих князей московских правили потомки могущественных удельных князей и бояр – Мстиславский, Голицыны, Шереметев, Воротынский, Романов, Салтыков…

Все они уже успели предать – кто четырех, а кто и пятерых царей. Подошедший с войском к Москве гетман Жолкевский был принят ими как друг.

27 августа Москва торжественно присягнула Владиславу. От имени королевича гетман присягнул на соблюдение договора – того самого, который привозил Михаил Салтыков королю под Смоленск. Только теперь в нем появились новые пункты – про бояр и князей: «Московских княжеских и боярских родов приезжим иноземцам не теснить и не унижать». И еще – вычеркнули статью о праве отъезжать в чужие земли. Открытую дверь на чужбину справедливо сочли опасной для спертого воздуха Московии, для старозаветных порядков…

Но Сигизмунд, несмотря на все просьбы своего окружения и письма Жолкевского, по-прежнему не собирался отказаться от своей мечты – самому сесть на русский трон. Он выдвигал множество условий, которые должны были выполнить бояре, прежде чем король отправит на Русь королевича. И главное условие – покончить с «Тушинским вором».

Гетман Жолкевский начал переговоры с предводителем последнего могучего польского отряда, поддерживавшего Марину и «вора», – с Яном Сапегой. Он предлагал рыцарству упросить Самозванца отдаться под власть короля, сулил выпросить у короля Самбор «в кормление» ему и Марине.

Но решал не Самозванец. Марина же не хотела обсуждать никаких условий – все или ничего. «Будучи… царицей московской, возвращаться в сословие шляхетское… не могу».

Тогда гетман договорился с Москвой. Бояре разрешили его войску ночью пройти через город к Угрешскому монастырю, где обитали Самозванец и Марина с казаками. Но, видимо, предупредил их кто-то из поляков, и на рассвете они бежали обратно в Калугу.

С ними вновь был вечный мятежник Иван Заруцкий. Приворожила атамана панночка! Не смог он забыть ее, бросил и победное дело, и гетмана Жолкевского – бежал в неизвестность. Но с Мариной.

Сигизмунд все тянул – откладывал решение. Тогда хитрый пан Жолкевский уговорил Филарета и Василия Голицына возглавить посольство к королю – самим молить его отдать сына… И отправились знатные послы под Смоленск, где король безуспешно продолжал осаждать неприступный город.

Когда послы прибыли, им зачитали новое требование Сигизмунда: коли хотят они Владислава, пусть отошлют в Литву бывшего царя Василия Шуйского с братьями, «чтобы они в Московском государстве смут не делали…».

И еще раз предали бояре своего царя.

Весело уезжал Жолкевский из опасной Москвы в Краков с великой добычей. В каретах ехали пленники – царь Василий и брат его Дмитрий с женой. Это и была награда Василию за все великие его ухищрения, за многие предательства.

Триумфатором вернулся в Краков гетман. Несчастного русского царя в королевском дворце поставили перед Сигизмундом и велели кланяться…

Но в час унижения, крушения всей жизни, Василий Шуйский стал достоин своего рода. Потомок великих полководцев сказал: «Не будет этого! Не подобает московскому царю польскому королю кланяться… Не на поле брани взяли вы меня, но подлою изменою подданных моих…»

Он умрет через два года в заточении. На царской могиле останется надпись: «Полякам на похвальбу, государству Московскому на укоризну».

Королевича Владислава поляки так и не отдали. На сейме были дебаты, много речей было произнесено: «Не отдавать им королевича! Своего царя Ивана не они ли ядом извели?.. Говорят, он был тиран… Но маленький Дмитрий в чем повинен? И его убили!.. Царю Борису крест целовали, и ему изменили… Федору, сыну его, присягали и тут же убили… Шуйскому в верности клялись и свергли сами, когда беда пришла…»

Долго перечисляли паны клятвопреступления московские и вопрошали: «Разве можно отдавать королевича народу, который так часто предает свою клятву?»

Заканчивался страшный 1610 год. В декабре в Калуге погиб «Тушинский вор».

Его прежний сподвижник, касимовский хан, после бегства Самозванца с Мариной из Угрешского монастыря подался со многими сторонниками «вора» к гетману Жолкевскому, но сын его оставался с Самозванцем. Отец тосковал, захотел навестить сына. И «вор» решил, что пора образумить всех задумавших бежать от него, пора проявить характер «отца» – Грозного. Он повелел утопить приехавшего к сыну старого татарина. Тогда же был казнен Иван Годунов, обвиненный в измене.

Кровью укреплял свою власть второй Лжедмитрий. Яростная жестокость и трусливая хитрость – вот и все черты безликого злодея.

Наконец последовало возмездие. На охоте касимовский татарин Урусов, телохранитель «вора», отомстил за своего хана – на скаку ударом меча отсек Самозванцу голову и вместе с другими татарами-охранниками ускакал в степь.

Шут «вора» Кошелев примчался в Калугу. Полуодетая Марина металась по городу – взывала к мести. И казаки изрубили всех татар, остававшихся еще в Калуге…

Вместе со вторым «Дмитрием» погибло и имя. И хотя уже вскоре в Пскове объявился новый «спасенный Дмитрий», само звучание этого имени потеряло вдруг дьявольскую силу. «Псковский вор» был быстро схвачен и казнен.

Впереди было еще много страданий и крови, но безумный вихрь Смуты начал ослабевать. Будто с именем Иоаннова сына, ставшего проклятием русской земли, ушло некое страшное, кровавое зло, оставленное в наследство грозным царем своим покорным подданным…

Венец Марины

Хотя в польском плену вместе с русским посольством оказался Филарет (только тогда послы поняли коварный план Жолкевского – увезти в Польшу всех влиятельнейших московских людей), хотя страшным огнем выгорела Москва, захваченная все-таки поляками, хотя в темнице Чудова монастыря уморили голодом неукротимого патриарха Гермогена, звавшего в своих грамотах изгонять ляхов, но уже поднялось негодование народное по всей русской земле. Люди в городах начали создавать свое, народное ополчение – идти освобождать город царей, Москву.

Именно тогда опять объявилась исчезнувшая было Марина.

После смерти Самозванца она родила сына, который, едва появившись на свет, был тотчас провозглашен «царем Иоанном Димитриевичем Пятым».

И снова была у нее надежда, ибо по-прежнему служил ей опасный Иван Заруцкий, скорее всего, и бывший отцом ребенка.

Теперь они до конца будут вместе.

Как только рязанский воевода Прокопий Ляпунов, брат Захария, свергавшего царя Василия Шуйского, начал собирать народное ополчение против засевших в Москве поляков, пришел к нему удалой атаман Заруцкий со своими казаками. Пришел с одной тайной мечтой – избрать на царство Марину с сыном…

Начало было удачным. Ополчение вошло в Москву и заперло поляков в Кремле и Китай-городе. Уже готовился последний штурм. Но Заруцкий отлично знал, что душа ополчения, воевода Прокопий Ляпунов, никогда не согласится на царствие Марины… И он решил – пора!

Все это время он сносился с поляками, засевшими в Кремле. Они и подбросили казакам грамоту, якобы писанную Ляпуновым, где говорилось, что воевода, и до того жестоко боровшийся с мародерством казаков, задумал вконец их истребить.

Ляпунова позвали на казачий круг и зверски изрубили саблями.

Во главе созданного ополчением Временного правительства встал теперь Иван Заруцкий. Безумная мечта опять начала сбываться – Марина сможет стать царицей. Оставалось только занять Кремль…

Но воеводы не захотели быть с казаками-убийцами и ушли из лагеря. Ополчение распалось – поляки в Кремле были спасены.

Казаки во главе с Заруцким бесчинствовали в окрестностях Москвы. Был захвачен Новодевичий монастырь – ограбили ризницу, насиловали монахинь. Общую участь разделила вечная жертва – несчастная дочь Годунова Ксения. Та, на которую, по словам летописца, «прежде они взглянуть бы не посмели».

Но с уходом «земских людей» казаки остались без продовольствия и оружия. А к Москве уже грозно двигалось новое – второе народное ополчение…

Заруцкий пытался бороться. Он даже подослал убийц к вождю ополчения, князю Дмитрию Пожарскому, но они были схвачены и рассказали об удалом атамане.

С возлюбленной Мариной Заруцкий бежал в Рязань.

Но внутри души народной – свершилось… Началось таинственное возрождение.

Символом его стал монах Дионисий. Архимандрит Троице-Сергиева монастыря не только превратил обитель в неприступную крепость, которую не смогли взять ни поляки, ни «Тушинский вор». Он сделал монастырь бастионом добра и милосердия среди всеобщей жестокости и озверения. Монахи искали по дорогам раненых и умиравших, немощных и старых и приносили их в обитель, которая была не так уж велика, но вместила Божеским чудом многие тысячи. Отсюда и начал Дионисий писать свои грамоты об очищении и спасении души (и лишь потом – об очищении и спасении земли).

Люди сами, без всякого призыва, начинали вдруг поститься. Великий пост охватил грешную, страждущую страну. Из этого очищения, истинного и добровольного покаяния и возникло то второе, великое народное ополчение. Оно освободило Москву и Русь – и от захватчиков, и от Смуты…

И «Совет всея Земли» (совет воевод народного ополчения) созвал новый Земский собор, в котором были выборные от всех сословий и впервые – от казаков и свободных крестьян. Все они съехались в сожженную Москву – избрать царя.

Как всегда на подобном собрании, образовалось множество групп. Все они имели своих кандидатов, продвигали их и даже подкупали друг друга. Романовы не имели сильных заступников, ибо самый влиятельный из них, Филарет, был в польском плену. Но свершилось чудо – избрали Михаила Романова, отрока шестнадцати лет…

По льду реки, сверкая на морозе крестами и окладами икон, двигалась бесконечная процессия в Ипатьевский монастырь, где укрывались во время Смуты Михаил и мать его, инокиня Марфа. Шло духовенство в полном облачении, бояре в высоких шапках, казаки при оружии и множество людей всех чинов.

В монастыре Марфе и сыну ее торжественно вручили грамоту от имени «всего Освященного собора, бояр, воинства и всего народа русского» – чтобы мать благословила сына на царство и чтобы он, «благоверный и великий Государь… милость оказал и прошение принял». Но Михаил вернул грамоту – с плачем и словами: «Не хочу быть вашим Государем!»

И тогда Марфа произнесла горькую речь о том, как «непостоянством русских людей» погибло государство, о бесконечном «крестопреступлении», о поругании прежних царей… Много часов молили старицу пришедшие, а она все не соглашалась.

Наконец умолили… Скольких ее потомков погубит шапка Мономаха, которую надел тогда юный царь Михаил Федорович!

Мистическая эта династия начинается с моления в Ипатьевском монастыре, построенном предками Годунова – главы первой убиенной царской семьи. А закончится династия в Ипатьевском доме – убиением последней. И Михаил было имя первого царя, и Михаил будет имя последнего, в чью пользу безуспешно отречется Николай Второй…

Уже был избран новый царь, а Марина с Заруцким все скитались по горькой разоренной земле, пока не добрались до Астрахани. Здесь они решили основать свое царство.

Казаки Заруцкого заставили жителей города провозгласить Марину царицей. Всю зиму 1614 года держались они в Астрахани. В древней столице ханов, окруженная казацкой голытьбой, правила Марина… Рядом с нею были католические священники – диковинные в бывшем татарском городе. Она построила здесь костел, в котором каждый день усердно молилась.

Отсюда Марина писала письма персидскому шаху, предлагая привести свое «Астраханское государство» под его власть. И подписывалась – за себя и за своего неграмотного соправителя Заруцкого.

А кровавый ее любовник пировал и рубил головы. Купцы, приносившие благосостояние городу, давно перестали ездить в Астрахань, и люди роптали.

Атаман горько пил, чувствуя роковую западню, и спьяну даже объявлял себя царем Дмитрием… Но нельзя безнаказанно трогать роковое имя – и, как когда-то в Москве, увидела Марина ночное восстание в Астрахани. И так же ударили в набат…

На этот раз они заперлись, отсиделись в Кремле. Но к городу уже подходил отряд царских стрельцов, и, бросив свое последнее царство, Марина бежала с Заруцким вверх по Волге…

Они добрались до реки Яик. Здесь, на Медвежьем острове, был последний вольный приют польской аристократки.

Преследовавшие их стрельцы окружили казацкий городок. И атаман Ус выдал стрельцам Заруцкого и «царицу московскую» с сыном…

В Москву их везли дорогой великого унижения – через Астрахань. Заканчивался июнь 1614 года, заканчивался ее путь к венцу. Мученическому венцу…

В Москве удалого атамана посадили на кол – умирал бесстрашный казак в мучениях нечеловеческих. Заплатил он великой мукой за кровь соотечественников и прелести Марины.

Несчастного ее мальчика – «воренка», как его именовали русские летописцы, – повесили.

Сама же Марина зачахла от горя в заточении – так убеждал поляков в Кракове царский посол Федор Желябужский: «А Маринка на Москве от болезни и тоски по своей воле померла». Но, скорее всего, умерла она не «по своей воле», но по обычаям того сурового времени. «Царицу московскую» попросту удавили.

Ее отец, юрий Мнишек, скончался годом ранее – ему не было суждено пережить любимую дочь.

Десятилетняя история «Иоаннова сына», начавшаяся в Самборском замке, окончилась. Опасный царский венец придавил всех зачинателей Смуты.

«И ныне воровская смута вся миновала», – сказал в Кракове все тот же московский посол.

Эпилог

Итак, измученная страна обрела царя. Когда молодой Михаил Романов прибыл в Москву, бояре сообщили, что жить ему будет негде – Кремль и дворец царский лежали в руинах. «А тех хором, которые ты указал приготовить, скоро отстроить нельзя… палаты и хоромы все без кровли, лавок и окошек нет, надо делать все новое».

Казалось, что под стать Кремлю было и состояние общества – «надо делать все новое». Ибо потрясения и смуты – отнимая благополучие, бросая людей в пучину великих потрясений – рождают в обществе совершенно новые идеи.

Вторжение поляков с их «помешательством на вольности» в русскую жизнь, построенную на безграничном подчинении царю, годы безвластия, духовных потрясений от всевозможных измен – царских, боярских и духовенства, – казалось, навсегда разрушили старый порядок, и грядущая жизнь на Руси отныне могла строиться заново, тем более что люди увидели невозможное – свое государство без царя. Ощущение, которое, по словам историка, сопутствовало прежней жизни («природный» царь есть хозяин земли, а «все люди – пришельцы, живущие по его воле»), должно было измениться – ведь народ уже не раз выбирал, сам ставил своего Государя.

Но во время избрания нового царя восторжествовала старая идея. Избрали не по заслугам перед Отечеством (какие были, к примеру, у претендовавшего на престол князя Дмитрия Пожарского, вождя победоносного народного ополчения), но по близости к ушедшей московской династии.

Во время битв тогдашних «партий» некий безымянный дворянин из Галича (кстати, родины Григория Отрепьева) подал письменное мнение: ближе всех по родству к прежним царям стоит Михаил Романов. Вслед за ним некий казачий атаман подал свою «запись» – как он сам объявил: «О природном царе Михаиле Феодоровиче». И восторжествовал все тот же «природный» царь, не отличавшийся ни зрелым возрастом, ни заслугами, ни умом – лишь родством с царями прежними.

Так что взгляды общества даже Смута не переменила…

Однако вначале Михаил правил вроде совсем по-новому – не только вместе с боярской Думой, но и со ставшими привычными в Смутное время Земскими соборами. Голосом Земли, плодом разбуженной Смутой народной активности был этот русский парламент. С 1613 по 1622 год заседали Земские соборы почти непрерывно, чтобы затем… начать умирать. И случилось это, как только возвратился из польского плена властолюбивый отец молодого Государя Филарет. Он стал не только патриархом, но и соправителем царя, а точнее – истинным правителем Руси и началом конца активности соборов.

Парадокс: узнав о соборе, готовившемся избрать Государя, Филарет из польского плена предупреждал в письме, что пытаться восстановить прежнюю власть царей – значит вновь подвергнуть Отечество опасности потрясений и что он лучше умрет в тюрьме, чем на свободе увидит такое несчастье. Но все эти идеи ограничения царской власти, часто захватывавшие русских людей на чужбине, тотчас исчезли у него по возвращении с Запада на родину…

И сами Земские соборы никогда не пытались ограничить власть Государя. Они лишь были помощью ему и советом и не могли быть ничем иным. Ибо после закрепления крепостного права, закабаления большинства народа соборы не были представительными, – они отражали чаяния лишь малой части населения… Во второй половине XVII века соборы умирают.


Итак, прежнее рабство породило прежних царей. Круг замкнулся. Русь вернулась на круги своя. Родовые муки Смуты разрешились знакомым ребенком – Московия вновь родила азиатское самодержавие.

На века осталось и закабаление крестьян – «наше рабство». И «безумное молчание людей, не смеющих глаголити истину своим царям…», о котором так сокрушался Авраамий Палицын.

Роман оказался без окончания…


Так что уже в семнадцатом веке мерещится призрак семнадцатого года, и в Ипатьевском монастыре притаились тени Ипатьевского дома. Притаилась грядущая Смута…

Все загадки истории

Последняя из дома Романовых

Домики старой Москвы
Слава прабабушек томных,
Домики старой Москвы,
Из переулочков скромных
Все исчезаете вы.
Марина Цветаева

Они прячутся в старых, кривых московских переулках. И там, величественные и жалкие, как состарившийся Казанова, греют на солнце свои колонны – облупившиеся белые колонны московских дворцов XVIII века… Зажатые между огромными домами, они выплывают из времени. Миражи. Сны наяву.


Ах, эти дома желтой охры… античный фриз на фронтоне – гирлянды, веночки, летящие гении, за толстыми стенами – прохладная темнота зала… полукруглые печи, чудом сохранившийся расписной потолок… и вековые деревья за оградой.


В дни молодости моей довелось мне жить в таком доме. И в долгие зимние вечера, когда так чудно падает снег и странно светят фонари, я любил сидеть в своем доме… Осторожно ставил я на стол тот шандал…

Как он попал ко мне?.. Как уцелел после всех пожаров, войн, революций и отчаянных скитаний несчастной семьи? Когда-нибудь я расскажу и эту историю… когда-нибудь…

Старинный бронзовый шандал со свечой, загороженный маленьким белым экраном в бронзовой рамке, поставлен на столе.

Я погасил электрический свет, засветил свечу – и побежали по потолку, по стенам зала торопливые тени.

И проступило изображение на экране: у горящего камина на фоне высокого окна сидит молодая красавица. Неотрывно глядит она в небольшой серебряный таз, стоящий у ее ног. В тазу по воде плавают крохотные кораблики с зажженными свечами.

Это старинное венецианское гадание. В тот день она решила узнать свою судьбу. О, если бы она ее узнала!

Как я любил разглядывать ее лицо на старинном экране. Томно склонив головку с распущенными волосами, она глядит в серебряную воду. И плавают, плавают свечи на крохотных корабликах. И колеблется неверное пламя.

В эту женщину были влюблены самые блестящие люди века. Ее красоте завидовала Мария Антуанетта. И мечтательный гетман Огинский, и властительный немецкий государь князь Лимбург были у ее ног. Ей объяснялся в любви самый блестящий донжуан Франции – принц Лозен. И граф Алексей Орлов, самый блестящий донжуан России…


Тогда, в том доме, я собирал по крохам все, что осталось, о ней.

И, читая полуистлевшие письма истлевших ее любовников, я шептал вслед за ними безумные слова: «Ваши глаза – центр мироздания…», «Ваши губы – моя религия…», «Ваши руки подобны плющу нежности…» Уходят наши тела… Но страсть и любовь остаются.

И все чаще стало мерещиться мне…


Исчезал московский домик Пропадал, тонул в снежной метели.

И видение Санкт-Петербурга: белая петербургская ночь, безжалостный золотой шпиль крепости. И кронштадтский рейд. И силуэты фрегатов в белой ночи.

Самое неправдоподобное в этой истории, что это правда.

Джакомо Казанова

Кто не жил в XVIII веке – тот вообще не жил.

Талейран
Несколько точных дат

В конце мая 1775 года пришла в Кронштадт из Средиземного моря русская военная эскадра. И хотя люди давно не были дома, никому не было дозволено ступить на берег.


Из именного указа императрицы Екатерины Второй генерал-губернатору Санкт-Петербурга князю Александру Михайловичу Голицыну:

«Князь Александр Михайлович! Контр-адмирал Грейг, прибывший с эскадрой с ливорнского рейда, имеет на корабле своем под караулом ту женщину. Контр-адмиралу приказано без именного указа никому ее не отдавать. Моя воля: чтобы вы…»


24 мая 1775 года.

Была ночь, но во дворце генерал-губернатора Санкт-Петербурга князя Голицына не спали. Князь Александр Михайлович, грузный шестидесятилетний старик, сидел в своем кабинете. Перед ним навытяжку стоял молоденький офицерик – капитан Преображенского полка Александр Матвеевич Толстой.

Тучный князь тяжело поднялся с кресел, пошел к дверям. Распахнул двери: в маленькой комнате, у аналоя с крестом и Евангелием ждал священник в полном облачении.

– Прими присягу, Александр Матвеевич, – обратился князь к капитану.

– Клянусь молчать вечно о том, что надлежит мне увидеть и исполнить… – звучал в тишине голос Толстого.

– И людей своих к присяге приведешь. И растолкуй им, что, коли хоть одна душа узнает, – наказание беспощадное… В Кронштадт поплывете ночью… И вернешься с нею в крепость тоже ночью… чтоб ни одна душа…

И князь обнял капитана:

– Ну, храни тебя Бог!

В ночь с 24-го на 25 мая 1775 года.

Яхта с капитаном Толстым и шестью преображенцами с потушенными огнями плыла из Петербурга в Кронштадт. На берегу и на судах, мирно качавшихся на якорях в устье Невы, давно спали.


Глубокой ночью подплыли к Кронштадту. Неслышно скользила яхта по военному рейду. «Святослав»… «Африка»… «Не тронь меня»… «Европа»… «Саратов»… «Гром»… Стояли на рейде в ночи линейные корабли и фрегаты, залитые призрачным светом.

У шестидесятипушечного адмиральского судна «Три иерарха» яхта замедлила ход.


В каюте капитана Толстого уже ждал контр-адмирал Самуэль Карлович Грейг.

– Весь завтрашний день, капитан, вы и ваши люди проведете в каютах. – Грейг говорил по-французски: он был не так давно на русской службе и плохо владел русским. – Ни с кем из корабельной команды не видеться и не разговаривать… И только когда на корабле отойдут ко сну…

Ночь, 25 мая 1775 года.

На темную палубу вывели нескольких мужчин и двух женщин. Одна из женщин одета в черный плащ с капюшоном, глубоко надвинутым на лицо.

– Настоятельно прошу вас, госпожа, – обратился Грейг по-итальянски к женщине, – не открывать лица и не говорить ни с кем до прибытия в назначенное место. Непослушание только ухудшит ваше положение.

Не дослушав адмирала, женщина молча направилась к борту.

Ее усадили в покойное кресло и спустили вниз – на яхту.

Адмирал почтительно помогал ей.


Дважды прозвенели куранты на Петропавловской крепости, когда яхта пристала к гранитным стенам.

В белой ночи на пристани темнела фигура в плаще и треуголке. Яхту встречал сам хозяин крепости – Андрей Григорьевич Чернышев, генерал-майор и санкт-петербургский обер-комендант.

Женщина в черном плаще молча глядела на гранитные стены и беспощадный золотой шпиль…


Арестованных быстро размещали по казематам Алексеевского равелина. Захлопывались двери камер, лязгали засовы…

И в крепости наступила тишина. Будто ничего и не произошло.

Комендант Чернышев торжественно ввел женщину в просторное помещение, состоявшее из трех светлых и, главное, сухих комнаток, что было большой редкостью в крепости, постоянно затоплявшейся Невой. Сие была его гордость – помещение для особо важных преступников.

Женщина сбросила капюшон – и бешено сверкнули ее раскосые глаза.

– По какой причине осмелились арестовать меня? – яростно выкрикнула она по-итальянски.

26 мая 1775 года, ранним утром, в своем кабинете за бюро с медальоном императрицы князь Александр Михайлович Голицын писал донесение: «Всемилостивейшая государыня! Известная женщина и свиты ее два поляка и слуги и одна служанка привезены и посажены сего дня в два часа поутру за караулом в приготовленные для них в Алексеевском равелине места под ответ обер-коменданта генерал-майора Андрея Чернышева…»


Прошло два с лишним года.

В ночь на 5 декабря 1777 года в Санкт-Петербурге стояли лютые морозы.

В Петропавловской крепости куранты уже пробили полночь, когда из Алексеевского равелина обер-комендант Чернышев и солдаты вынесли гроб.

Горели факелы. С трудом копали солдаты смерзшуюся землю.

– Копать веселее! – покрикивал комендант.

Все глубже, глубже яма.

Комендант осветил ее факелом, удовлетворенно кивнул.

Солдаты опустили гроб и торопливо забросали мерзлой землей.


На рассвете 5 декабря пошел густой снег. Мело, мело по мерзлой земле.


Из рапорта санкт-петербургского обер-коменданта генерал-майора Андрея Чернышева: «…Означенная женщина волею Божьей умре… А пятого числа в том же Алексеевском равелине той же командой, при ней в карауле состоявшей, была похоронена. По объявлении присяги о строжайшем сохранении сей тайны…»


Снежная метель разыгралась над Петербургом. Все потонуло в этой метели: дворцы, крепость. И могила.

И к утру не осталось никаких следов – только белое поле у Алексеевского равелина.

Действующие лица: «Орлов со шрамом»

Я не поручил бы ему ни жены, ни дочери, но я мог бы совершить с ним великие дела…

Граф Федор Головкин.
Портреты и воспоминания

Прошло ровно тридцать лет. 5 декабря 1807 года.

В Москве, во дворце графа Алексея Григорьевича Орлова в Нескучном, всегда в воскресенье, ждали песельников да плясунов.

По бесконечной анфиладе дворца движется согнутая фигура – чудовищная огромная гнутая спина в шитом золотом камзоле.

Тяжелый стук медленных старческих шагов…

Золотая спина шествует мимо портрета в великолепной раме.

На портрете изображен молодой красавец, увешанный орденами, в Андреевской ленте через плечо, на фоне горящих кораблей. Это сам хозяин дворца граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский в молодые годы. Герой, победитель турок в морском сражении в Чесменской бухте, где перестал существовать турецкий флот.


Горят, горят корабли на портрете…


Именно тогда, в 1770 году, французский посол докладывал из Петербурга: «Алексей Орлов – глава партии, возведшей на престол Екатерину. Его брат Григорий – любовник императрицы, он очень красивый мужчина, но, по слухам, простодушен и глуп… Алексей Орлов сейчас самое важное лицо в России. Екатерина его почитает, боится и любит. В нем можно видеть подлинного властелина России».

Тяжелый стук медленных старческих шагов по анфиладе дворца…

Но это все в прошлом. Нынче графу за семьдесят – и он мирно доживает свой век в Москве, вот уж который год изумляя Первопрестольную безудержным, буйным разгулом…

На Масленой граф со свитой – непременный зритель кулачных боев между воспитанниками Славяно-греческой академии и университетскими…

С превеликим удовольствием наблюдает Его сиятельство, как с дикими криками, гиканьем сходятся молодые парни в кулачном бою на ледяных горах у кремлевской стены. (Горы заливали на месте нынешнего Александровского сада.)

Когда граф был помоложе, то и сам участвовал…

Ох, как страшились дерущиеся, когда в толпе страшно возникала исполинская фигура! И яростно бросалась в общую потасовку. «В воскресенье, перед дворцом в Нескучном, граф неизменно устраивает бега своих знаменитых рысаков…»

И мчатся по снежной дороге дивные кони… И пляшут перед дворцом столь любимые Его сиятельством скоморохи да песельники… Потешные драки в снегу между шутами и скоморохами непременно сопровождаются милостивым старческим смехом. «Изволили смеяться…»


Как справедливо сказал о графе поэт: «Дыша всем русским, он до страсти любил отечественные развлечения…»

И сегодня, в солнечный морозный день, в доме графа, как всегда, готовились к веселью – ждали троек со скоморохами и цыганами. И граф тоже готовился…

Все ближе тяжелые шаги по роскошной анфиладе. Испуганные лица лакеев.

Громадная согнутая спина в золотом камзоле повернулась – и на фоне портрета молодого красавца возникло изборожденное морщинами, обрюзгшее лицо старика в парике. Слуга в дверях дрожащими руками аккуратно положил кисточкой пудру на его парик.

И старый граф продолжал свое шествие по анфиладе.


В последнее время у графа Алексея Григорьевича появились большие странности: он стал часто заговариваться и еще развилась в нем необыкновенная тяга к щегольству. Теперь каждое утро граф шел через бесконечную анфиладу, и лакеи кисточками накладывали определенные его сиятельством порции пудры на парик. Ох, не дай им Бог ошибиться! Граф сам исчислил количество комнат, которое ему надлежит пройти, чтобы парик приобрел должный вид.

Движется согнутая фигура… И в дверях каждой следующей комнаты дрожащий лакей украшает пудрой графский парик. И крестится, когда граф проходит мимо…


Старик миновал последнего лакея и очутился в сверкавшей зале: бесчисленные зеркала в холодном зимнем солнце беспощадно повторяли морщинистое лицо графа и страшный шрам на щеке. Современники называли этот шрам «знаком предсмертного отчаяния». И с ужасом уверяли, что получен он был в Ропшинском дворце, где граф задушил свергнутого императора Петра Третьего. Но иные утверждали, что сей шрам попросту заслужен графом в пьяной драке. Так или иначе, но, отличая его от остальных четырех братьев Орловых, Алексея Григорьевича прозвали «Орлов со шрамом».

Усмехаясь, старик оглядывал себя в зеркалах – он доволен.

– Отменно… Не стыдно будет на балу сегодня, – обращается он к крохотному старичку в мундире, с Чесменской медалью.

Тридцать восемь лет назад сержант Изотов закрыл грудью графа от турецкой пули в знаменитом Чесменском бою. И теперь доживает век в его доме, являясь нынче основным собеседником того, кто именовался когда-то «властелином России».

– Когда цыгане с плясунами да песельниками придут – пустить их на бал. Она веселье любила, – радостно приказал граф.

– Да какой же нынче бал, Ваше сиятельство? Никакого бала у нас нет, – удивился старый слуга.

– Ан есть, – с торжеством ответил граф. – Пятое число сегодня – ее день… Схоронили ее… В этот день она ко мне на бал каждый год приходит. И сегодня жду… Любила балы. Как же она любила балы! Непременно пожалует.

– Да что ж вы, Ваше сиятельство… Алексей Григорьевич? – прошептал старый сержант.

Граф посмотрел на испуганного старика мутными глазами. На мгновение сознание вернулось к нему.

– Подать мое яблоко, сержант, – приказал он весело.

Старый сержант заулыбался: он любил эту молодецкую шутку. Он достал из кармана заготовленное яблоко. Граф взял яблоко и легко раздавил его двумя пальцами. И счастливо засмеялся.

– Что яблоко! Говорят, вы быка одним ударом прихлопнуть могли, – подобострастно сказал Изотов.

– Да что быка! Я государя императора Петра Федоровича одним ударом… – И бешеные глаза человека со шрамом взглянули на несчастного сержанта. Тот только перекрестился.

И вновь глаза графа помутнели.

– Что же мы тут… гости никак пожаловали? – И граф торопливо пошел к высоким дверям залы.

Он широко распахнул двери и склонился в низком поклоне:

– Матушка государыня к холопу своему… А мы как раз про мужа твоего убиенного… да про «известную женщину» толкуем…

Граф не договорил и вновь склонился в поклоне:

– А вот и консул английский сэр Дик с распрекрасной супругой своей… много способствовал сей англичанин в поимке «известной женщины»… А вот и адмирал Грейг… большие заслуги и у него в этом деле были.

Граф стоял один в пустой зале и бесконечно церемонно раскланивался с пустотой, встречая ушедшую эпоху. А сзади полумертвый от страха Изотов только приговаривал:

– Ваше сиятельство… Ваше сиятельство…

Но граф не слышал. Он видел, как в залу вошла она. Как тогда, на корабле, на ней был длинный черный плащ с капюшоном, надвинутым на лицо…


Граф захрипел и упал навзничь на драгоценный паркет.


К дворцу уже подлетали тройки. С визгом и хохотом соскакивали цыгане, удалые скоморохи да плясуны. Обезумевшие люди графа бестолково носились перед домом, разгоняя приехавших Граф умирал. Умирал тяжело, в муках. Речь отказала – он хрипел. И глаза его наполнялись слезами. Он лежал на огромной кровати, под потолком, украшенным плафоном «Триумф Минервы»: аллегория триумфа императрицы Екатерины Второй в войне с турками.

На стене висел парадный портрет императрицы: Екатерина со скипетром и короной.

На столике у кровати лежал золотой медальон в форме сердца, осыпанного бриллиантами. Медальон был раскрыт, и внутри него улыбалась все та же императрица.

Только трое во всей России имели право носить такой медальон. Два фаворита императрицы – Григорий Орлов и Григорий Потемкин. И он… Но сейчас этого никто не помнил, и никого это не интересовало. И старый медальон пылился на столе, и старый человек, окруженный императрицами, умирал в постели.

Иногда он забывался. И в забытьи слышал собственный голос. И видел лицо деда, так напоминающее чье-то лицо.

– Чье лицо? – прошептал он.

И понял: его лицо… лицо старика, умирающего сейчас в постели.

– Не всегда был я старый, внучек, – говорил дед, – молодой был, да отважный, да забиячливый. И за то прозвали меня товарищи Орлом. А Петр Алексеевич только Россией начал править. И мы – стрельцы – великий бунт против него учинили. Велено нам было голову сложить на плахе.

Он видел…

…как поднимался его дед на плаху… как под ноги деду покатилась отрубленная голова казненного стрельца. И, с усмешкой взглянув на усталого палача, уже поджидавшего его с топором, дед, как мячик, откинул ногой отрубленную голову. И, засмеявшись, положил свою – под топор, на плаху.

– Увидел царь – и понравилось ему бесстрашное озорство мое, – слышал он голос деда. – И помиловал он меня. Помни, внучек: до конца имей надежду и смерти не бойся.

– Смерти не бойся, – беззвучно шептали губы старого графа.

Около постели графа сидела Анна, любимая, единственная дочь графа. Ее мать умерла сразу после ее рождения. Сейчас Анне исполнилось двадцать лет.

Анна всматривалась в изуродованное страданием лицо графа.

В глазах старика стояли слезы. Он о чем-то просил, что-то хотел сказать. Но она не могла его понять и только умоляюще шептала:

– Что прикажете, папенька?

– Сына просят, – сказал сзади Изотов, – за сыном велят послать.

Старик умоляюще кивнул.

– Пошлите за Александром, – сказала дочь и заплакала.

И опять граф впал в беспамятство. И опять он видел деда своего – старого Орла.

Они стояли перед дедом в ряд, пять красавцев гвардейцев, пять родных братьев.

– Пять братьев вас, пять Орлов… Ты, Гришка, самый красивый, – подмигнул дед Григорию. – Но зато ты, Алешка… – И дед глянул на Алексея. – А ну, покажи нам…

Привели быка. Черный, огромный, бык неподвижно стоял перед братьями. Алексей подошел к быку. Сжал пудовый кулак. И одним страшным, быстрым движением ударил быка меж рогами… Качнулся бык. Рухнул как подкошенный. Крик восторга вырвался у братьев.

– Да, ты самый сильный, – шептал дед, – но ты и самый буйный, осторожки в тебе нет. Но на то, внуки, даден вам брат Иван. – И он ткнул в старшего брата. – Он самый хитрый, и он отца вам вместо.

А Владимир да Федор – младшие, всем вам преданы. Одна душа и одна голова… Покуда вместе будете, никому вас не сломить!

Императрица на потолке улыбалась.

– Сломила… – слышал свой голос умирающий граф, – одна ты нас всех сломила.

И он увидел императрицу совсем молодой великой княгиней на том балу.

– Тогда все ночи танцевали, – усмехнулся старик, – Елизавета села на трон после переворота… Был он ночью устроен… И теперь по ночам боялась спать. И Петербург танцевал, танцевал до утра. Бал… бал…

Они стояли в дворцовом зале – Григорий и Алексей, два красавца – высоченные, в блестящих гвардейских мундирах.

– Ох и хороша великая княгиня. Ей-ей, хороша! – шептал Григорий.

Екатерина, танцуя, вдруг обернулась.

– Отметила! – зашептал Григорий и совсем приник к уху брата: – Загадал, коли сейчас еще обернется… Ну, обернись, душа ты моя!

И опять, танцуя, Екатерина мельком взглянула на братьев. И улыбнулась.

– Моя будет, – прошептал Григорий.

– Да ты в своем уме? – лукаво взглянул на брата Алексей. И восхищенно добавил: – Ох, Гришка! Ну враг! Сущий враг!

Торжественно раскрылись парадные двери. Вошла высокая, полная, немолодая дама в роскошном платье.

– Императрица… Елизавета Петровна… – неслось по зале.

– Модница была… не нашивала одно платье два раза. После смерти остались в ее гардеробе пятнадцать тысяч платьев… – шептал старик.

За императрицей следовал тоже высокий, тоже дородный и тоже немолодой господин: граф Алексей Григорьевич Разумовский – фаворит и, как утверждала молва, тайный муж Елизаветы.

– Вот он, ночной император, –   шептал Григорий Орлов брату. – А ведь простым певчим был, грамоты не знал… В хоре его увидела да и влюбилась без памяти. Попал в случай…

За Алексеем Разумовским важно вышагивал господин помоложе, столь же высокий и величественный – граф Кирилла Григорьевич Разумовский, родной брат Алексея, гетман Малороссии.

– А ведь недавно этот гетман свиней пас, – шептал Григорий. – Сам мне рассказывал: когда Алексей фаворитом стал, послал за ним офицера.

А Кирилла решил, что его в солдаты хотят упечь… со страху на дерево залез и три дня там просидел. С голодухи только слез. А теперь – вон они! Что случай делает! – И добавил лукаво: – А ведь они тоже братья и на нас с тобой похожие – такие же здоровенные…

Только мы красивее да умнее.

И опять Екатерина, танцуя, взглянула на братьев…

Потом старик увидел Москву, зиму… Бежали сани. В санях они: Григорий и Алексей – молодые, в распахнутых шубах… Проезжали мимо белых колонн дворца на Покровке…

– Тпру! – закричал Григорий. И остановились сани.

Вот он дворец графа Алексея Григорьевича Разумовского. В переулке на холме за дворцом виднелась церковь.

– Церковь Воскресения в Барашах, – усмехался Григорий. – Здесь он тайно повенчался с императрицей… А может, и нас с Катериной когда-нибудь повенчают, да не тайно!

Алексей уставился на брата.

– Моя она, – усмехнулся Григорий, – любит меня без памяти… все сделает, как я скажу…

– Ох, Гришка, – любуясь братом, сказал Алексей. – Ей-ей, сущий враг!

Екатерина, прекрасная, молодая, танцует с Григорием. И открытое безумное женское счастье на ее лице…


Умирающий старик глядел на императрицу на потолке и шептал беззвучными губами:

– Ах, эти гордые твои фавориты, они всегда думали, что они выбрали тебя, а это ты их выбирала. Счастливая, ты всегда любила тех, кто был тебе нужен. Нас было пятеро братьев… удальцы-кутилы, любимцы гвардии… И ты взяла Григория и взяла тем нас всех… и всю гвардию. Ты знала: скоро… скоро умрет Елизавета. И тогда муженек, тебя ненавидевший, упечет тебя в монастырь да и женится на полюбовнице. И ты готовилась… Екатерина Великая… Екатерина Предусмотрительная.


Граф застонал. Изотов и Анна перевернули его на другой бок. Теперь он видел гроб. В гробу лежала императрица Елизавета. Молодая Екатерина стояла на коленях у гроба, и слезы лились по ее лицу…

– Ты всегда умела плакать, когда хотела, – шептал старик императрице на потолке.

Гвардейцы стеной окружали гроб.

– Ишь как убивается, – сказал Иван Орлов.

– А император, муженек ее, в это время бражничает со своими немцами да с полюбовницей горбатой, – усмехался Григорий Орлов в другом конце зала.

– Опять немцы сядут нам на голову, – вздыхал Владимир Орлов, окруженный гвардейцами.

– А ведь матушку Елизавету Петровну отцы наши на трон посадили, – тихо начал Алексей и умолк.

– Дело говорит, – зашептали в зале.

Старик вспоминал. Точнее, это не были воспоминания. Просто когда боль отпускала, он уходил в ту жизнь. И жалкое, беспомощное тело, лежавшее на огромной кровати под балдахином, было не его тело… Его тело жило в той жизни – великолепная, мощная плоть…

– Скоро… скоро оно на бойню пойдет, – беззвучно смеялся старик.


Бал в разгаре – первый бал после траура по умершей императрице. Неряшливый, дрожащий старик в старом серебряном камзоле стоял у колонны.

– Лесток, лейб-медик умершей императрицы, – шептал Иван Орлов Григорию и Алексею, – его только что вернули из ссылки… Двадцать лет пух там от голода. А ведь это он когда-то Елизавету на трон сажал. Попомните, братья, как она его отблагодарила.

И еще один старик – в мундире с золотым шитьем, в орденах и лентах – вошел в сверкающую залу.

– Фельдмаршал Миних, – шептал Иван, – и его из Сибири вернули… Двадцать лет подряд господин фельдмаршал, полуголодный, картошку там себе на пропитание сажал. А ведь какую власть имел. Вот до чего тщеславие доводит.

– Ничего, они вернулись, – захохотал Алексей. – По мне, или все – или плаха.

– О плахе для нас, видать, уже заботятся, – усмехнулся Иван. И кивнул на молодого гвардейца, танцевавшего менуэт. Танцуя, гвардеец нет-нет да и посматривал на братьев. – Адъютант императора Перфильев… Говорят, его к нам приставили, – шептал Иван.

– Ба! Да он же игрок! Уж я-то знаю, как задобрить подобных господ! – смеялся Григорий. – Теперь каждую ночь стану проигрывать ему в карты. И он будет доволен, и император спокоен: ночью мы картами заняты. Ведь по ночам у нас перевороты делаются!.. Но торопитесь, братья, иначе разорюсь!

– Ты прав. – время выступать! – сказал Алексей. – Откроют заговор – только наши головы полетят… Катька Дашкова – сестра родная полюбовницы государя, ее, конечно, помилуют. Никита Панин каждый день иное говорит, один Бог ведает – с нами он иль нет. Кириллу Разумовского его брат Алексей с плахи за уши вытянет. Сама Екатерина вообще будет ни при чем… Только наши головушки…

– Ага, – засмеялся Григорий. – Если мою первой отсекут…

– Ага, – захохотал Алексей. – Уж я, как дед, пну твою дурацкую голову!

В гвардейских казармах шла большая игра. Играли – Перфильев, Григорий Орлов, офицеры-измайловцы, когда вошел Алексей Орлов. Поманил брата. Весело поманил, будто собираясь поведать о чем-то забавном.

– Я сейчас, господа. – Григорий бросил карты, подошел к Алексею, сопровождаемый внимательным взглядом Перфильева.

Будто рассказывая о веселом и все хохоча, Алексей сказал брату:

– Капитан преображенцев Пассек утром арестован императором. Заговор раскрыт…

– Кто сообщил?

– Никто не ведает… Но откуда-то слух, что арестовали его и раскрыт заговор. Теперь эта сумасшедшая девчонка, Дашкова, носится по Петербургу с этим слухом… Она всех нас под топор подведет. Времени нет, надо действовать. Фортуна за нас: император пьянствует в Ораниенбауме… на скрипице играет… Екатерина одна в Петергофе.

Осталось одно: привезти ее в Петербург и объявить императрицей.

– Слушает, – кивнул Григорий на Перфильева.

– Вижу… вернешься к столу… продолжишь игру… И напои хорошенько, чтоб бела света не видел… Я отправляюсь сей час в Петергоф – за Екатериной. На рассвете жди меня на пятой версте у Петербурга со свежими лошадьми. Ну?

– С Богом, брат, – и до встречи: во дворце иль на плахе.

– Ух, как я пну тогда, Григорьюшко, дурацкую твою голову!

Григорий возвращается к столу. Перфильев вопросительно глядит на него.

– Презабавное амурное дельце предложил мне брат. Но я, как всегда, предпочел игру, – улыбнулся Григорий.

– А я, как всегда, даму, – захохотал в дверях Алексей. – Пожелайте мне удачи… с дамой. – И он весело подмигнул Перфильеву.

Старик шептал, глядя на Екатерину, парящую на потолке:

– Ах эта ночь… Тогда была белая теплая ночь… 28 июня… и двадцать восемь верст надо было проскакать до Петергофа – я отметил это странное сочетание цифр…


Карета, запряженная шестеркой, мчалась по дороге в Петергоф. На козлах – кучер, в карете за занавесками – Алексей Орлов. Рядом с каретой верхом скакал молодой офицер – капитан-поручик Василий Бибиков.

– Послушай, не торопись, береги лошадей, – сказал из кареты Алексей.

– Я люблю Петергоф, Алеша, – мечтательно отвечал с лошади Бибиков. – Там все: статуи, фонтаны, рощи – служат увеселению чувств…

– Береги, береги лошадей, Бибиков.

– А коли ударят тревогу, когда подъедем? – вдруг спросил Бибиков.

– Тогда – руби, Васька! – засмеялся в карете Орлов. – Мы должны захватить императрицу.

Подъехали к ограде Петергофского дворца. У ограды ни души – ни караульных, ни сторожей.

– Дворец неохраняем… странно, Алеша, – зашептал Бибиков. – Останься с лошадьми.

И Орлов выпрыгнул из кареты.

Осторожно открыл решетку главного входа. И ступил в парк.

В парке – ни души. Он крался мимо цветника к дворцу «Монплезир». И здесь ни души.

И тогда Орлов начал хохотать. Он шел по пустому парку и хохотал во все горло:

– Какой же ты болван, батенька… Не охраняется. Это она сторожей сняла… она слух пустила, что Пассек арестован за заговор, чтоб всех нас на дело поднять. А сама ни при чем. Сама будто безмятежно спит. Если заговор сорвется – объявит, что мы увезли ее силой. Ай да Катерина! Ох, врагиня!

Он подошел к «Монплезиру» – маленькому дворцу, построенному еще Петром Великим. Обошел дворец, остановился у потайной двери.

Коли я прав, потаенная дверь в ее покои будет открыта…

Толкнул – и дверь легко распахнулась…

Усмехнувшись, он вошел во дворец.

Торопливо взбежал по лестнице. Рядом со спальней Екатерины – ее уборная. И, проходя, он увидел золотое нарядное платье, разложенное на креслах.

– Ну как же… Сегодня из Ораниенбаума император ее навещает… платье приготовили… Вряд ли кого найдете здесь, батюшка император Петр Федорович.

Распахнул дверь в ее покои. Екатерина спала. От стука проснулась, открыла глаза.

– Пора вставать, – жестко сказал Орлов. – Все готово для вашего провозглашения.

– Как?.. Что?! – играя пробуждение, удивилась Екатерина.

– Пассек арестован. Остальное расскажу по дороге, не время медлить.

– Который час? – спросила она деловито.

– Шесть утра. – И добавил: – Ваше императорское величество государыня Екатерина Вторая.

Она сидела на постели – простоволосая, в сорочке…

Он посмотрел на нее. Она усмехнулась. И тогда…

Старик глядел на акварель над кроватью. Под акварелью стояла подпись: «Отъезд из Петергофа 28 июня 1762 года».

– Англичанин Кестнер акварель эту изготовил. И только для нас с тобой… чтобы помнили мы тот день…

Вот я веду тебя к карете… а этот вблизи кареты стоит – камердинер твой… В воротах твоя камер-фрау… а этот, верхом на лошади, – Васька Бибиков… А это – зеваки, рабочий люд… Не узнали они тебя, оттого шапки у них на головах…


Орлов вскочил на козлы рядом с кучером:

– С Богом!

Карета понеслась в Санкт-Петербург.


Тысячи людей – у храма Казанской Божьей Матери.

Гвардейцы теснили толпу. Екатерина в черном платье поднималась по ступеням собора, окруженная братьями Орловыми. За ними – Кирилла Разумовский, Никита Панин, гвардейские офицеры.

Алексей Орлов громовым голосом провозгласил со ступеней:

– Матушка наша самодержица – императрица Екатерина Алексеевна!

Вопли восторга, крики толпы, «ура!» гвардейцев.

И под перезвон колоколов навстречу Екатерине вышло духовенство…


Императрица на потолке улыбалась.

– Как я тебя знаю. Никто так тебя не знал, матушка государыня, – шептал старик.


Карета с закрытыми занавесями, окруженная гвардейцами, подъехала к Ропшинскому дворцу. Впереди на лошади – огромный, тяжелый Алексей Орлов. Из кареты вывели низложенного императора…


– Он дал себя свергнуть легко, как ребенок, которого отсылают спать, – шептал старик.


Петр Федорович входит во дворец. Худенький, жалкий, похожий на мальчика, он совсем потерялся рядом с исполином Орловым. Полуобняв за плечи, Алексей Орлов вводит его в спальню – место заточения.

– Она поручила мне охранять свергнутого императора… Поручила… зная, что Гришка хочет стать ее мужем, – шептал старик – Но пока был жив этот несчастный выродок, ее законный свергнутый муж, Гришка мужем-то стать не мог… И она все-таки поручила его нам. Яснее своей воли не выскажешь!


– Позаботься о нем, Алексей Григорьевич, – говорит Екатерина, – муж он мне все-таки. И не должен он терпеть ограничений ни в чем, кроме свободы. Следи, чтоб не обижали.

– Не изволь беспокоиться, волю твою исполню.

Екатерина, не выдержав его взгляда, отворачивается.

Ропшинский дворец окружен гвардейцами. У входа в спальню бывшего императора – гвардейцы со штыками.

– Я запер его в спальне, и этот недавний самодур и деспот сразу превратился в жалкого забитого мальчика. Злодеи не умеют достойно переносить несчастия и слабы духом.


– Я прошу вас привезти мою собаку, мою обезьянку и скрипицу, – подобострастно заглядывая в глаза Орлову, просит Петр.


– Чего ж не привезти? Я привез… Я быстро стал лучшим другом этого дурачка. Иногда я над ним… шутил.


В спальне Орлов играл в карты со свергнутым императором.

– Алексей Григорьевич, дозвольте немного погулять в саду. Душно мне в спальне, какой день без прогулки…

– А чего ж, погуляй, Ваше императорское величество.

И Орлов подмигнул часовым. Петр резво вскочил со стула, помальчишески подбежал к дверям. И тотчас часовые скрестили штыки перед его грудью.

– Не пускают, – почти плача, закричал Петр.

– Пропустить императора! – повелительно приказал Орлов.

И опять подмигнул часовым.

И снова Петр опрометью бросился к дверям. И снова солдаты молча скрестили штыки…

– Не слушают! – кричит император.

– Не слушают, – сокрушается Орлов. – Видать, матушка, жена твоя, не слушать тебя им приказала. Вот ведь какое дело, Ваше императорское величество.


– И очень скоро – шестого июля… случилось… – шептал старик. Упал канделябр… темнота в спальне… яростная возня… и жалкий, слабый крик…

– Горло, горло, – хрипит в темноте Орлов.

– Кончай ублюдка, – пьяно ярится чей-то голос.

И тонкий, задыхающийся вопль. И тишина… только тяжелое дыхание людей в темноте.


Старик плакал – он видел лицо императора, освещенное дрожащим светом свечи, нелепо задранную жалкую ногу в сапоге…

– Прости, Христа ради… Но не расстались мы с тобой, убиенным. Повстречаться пришлось… Это когда государыня умерла. И Павел – сын ее – на престол взошел. Не твой, ее… Потому что сам ты не верил, что он твой сын. И Павел не верил. И оттого сразу, как сел на трон, обществу стал доказывать, что сын он тебе законный, – любовь к отцу стал выказывать…


1796 год.

В Зимнем дворце старик Орлов, в аншефском мундире с шитьем и Андреевской лентой, стоял перед Павлом. Павел глядел на него с яростной улыбкой.

– Решили мы священные останки отца нашего, государя Петра Федоровича, перенести из Александро-Невской лавры туда, где им покоиться надлежит, – в нашу царскую усыпальницу.

И захоронить прах отца нашего рядом с супругой его, светлой памяти государыней Екатериной Второй… Торжественная церемония перенесения праха на завтра назначена. И решили мы оказать тебе великую честь – пойдешь за гробом отца нашего. – Павел пронзительно глядел на Орлова. – Впереди гроба должны нести корону императорскую. Ту самую, которую у него отняли… И я все думал, кому сие поручить?.. Да, да, граф, – ты понесешь!

– Великая честь, Ваше величество… Но на длительной службе государыне и отечеству здоровье потерял. Ноги не ходят, а путь длинный…

– Неси! – бешено закричал Павел. И протянул корону на золотой парчовой подушечке.

И я понес…

Движется торжественная процессия. С трудом передвигая ревматические ноги, несет корону на золотой подушечке старый граф Алексей Григорьевич.


– Он думал, – шептал старик, – что я со страху… Потому что холоп… А я… как покаяние…

Он задумался и прошептал:

– А может, потому, что холоп?

И старик вновь вернулся в те счастливые времена после переворота.

– Мы все… все тогда могли. И Гришке путь к августейшему браку был открыт.

Императрица на потолке улыбалась.


Избранный кружок императрицы в Зимнем дворце. Никита Панин, Алексей Орлов и Кирилла Разумовский за ломберным столиком играли в карты.

– Мы всем, всем тогда владели! – шептал умирающий старик. Григорий Орлов, развалясь, сидит на диване. У него сломана нога. Екатерина заботливо подает ему бокал с вином на серебряном подносе.

Григорий выпил, поставил бокал на поднос, с усмешкой оглядел играющих. И вдруг нежно обратился к императрице:

– Как думаешь, матушка, достаточно мне месяца, чтоб с престола тебя сбросить, коли захочу?

Наступила тишина. Екатерина побледнела, молчала.

И тогда Кирилла Разумовский, продолжая игру, сказал как ни в чем не бывало:

– Что ж, наверное, оно и так, Григорий Григорьевич… Только и трех дней не прошло бы, как мы бы тебя вздернули!

Панин засмеялся, улыбнулась и Екатерина – светски, будто ничего не произошло.

Поняла тогда, что сильна уже не одними нами…

И опять он видел торжествующее лицо Григория.


– Наша взяла, Алеша, дотерзал я ее, пойдет за меня замуж. Все как мечтали мы с тобой. Завтра князя Воронцова посылает к старику графу Алексею Разумовскому. Указ подготовлен – объявить его Императорским высочеством. Чтоб тайный брак его с Елизаветой сделать явным. И тем дорогу к нашему с Катериной браку проложить. Она говорит: прецедент нужен… Но Воронцов против, и Панин против, и Кирилла Разумовский… Езжай с Воронцовым, Алеша. Боюсь одного его пускать. Ведь к царству идем, брат…


Воронцов и Алексей Орлов поднялись по мраморным ступеням Аничкова дворца. Вошли в залу.

У горящего камина, спиной к ним, сидел старый граф Алексей Разумовский. Он сидел сгорбившись, смотрел в огонь. На коленях у него лежало раскрытое Евангелие.

– Мы пришли от государыни, – начал Алексей.

– Не трудитесь, молодые люди, я знаю причину вашего прихода, – сказал старик, не оборачиваясь.

Князь Воронцов торжественно развернул лист, украшенный гербами.

– Вот проект указа, объявляющего вас Императорским высочеством… В обмен я должен получить от вас бумаги, удостоверяющие действительность некоего события.

– Государыне известно, что бумаги о совершении тайного брака у вас есть, – жестко перебил Орлов.

Разумовский молча взял проект указа из рук Воронцова. Пробежал глазами. И молча вернул Воронцову.

Все так же, не произнося ни слова, он поднялся с кресел. Подошел к комоду, на котором стоял ларец черного дерева, окованный серебром. Отпер ларец. Из потайного ящичка вынул бумаги, обвитые розовым атласом. Атлас аккуратно уложил обратно в ларец, а бумаги начал читать, не прерывая молчания. Прочитав бумаги, перекрестился. И бросил их в горящий камин.

– Проклятие, – прошептал Алексей.

Разумовский опустился в кресло и наконец произнес:

– Я был верным рабом Ее величества покойной императрицы Елизаветы. Ничем более. И желаю быть покорным слугой императрицы Екатерины. Просите ее, молодые люди, о благосклонности ко мне.

– Угадал твое тайное желание проклятый царедворец, – шептал старик императрице на потолке, – и ты знала, что он угадает…


Лицо Екатерины. Улыбаясь, она обращается к Алексею Орлову:

– Ну что ж, почтенный старец оказался всех нас умнее… Тайного брака не было, и шепот о нем всегда был для меня противен.

– Вот после того я захворал… да чуть было не помер с обиды за брата…

Лицо Екатерины склонилось над Алексеем.

– Сколько в беспамятстве пролежал. – Она улыбалась благодетельной своей улыбкой. – Доктора вылечить не могут, потому что не знают: богатырь ты – и не можешь жить в праздности… Это брат твой по месяцу кутить может, а тебе без дела нельзя – хвораешь без дела… Войну с турками начинаю. Тебе флот поручаю – весь флот в архипелаге под твое начало…


Над кораблями взвивается Андреевский флаг.

– Не ошиблась, – шептал старик, – отменно выбирала людишек… Это я, Алешка Орлов, который моря-то прежде не видел, шлюпкой управлять не умел, загнал турецкий флот в Чесменскую бухту и сжег турецкие корабли…


Вопль «ура!» из тысячи глоток. Грохочут пушки.

Картина на стене, изображавшая Чесменскую баталию (как много изображений знаменитого боя развешано по комнатам дворца!), надвинулась на умиравшего старика…

Исполинская фигура Орлова – на адмиральском судне «Три иерарха» Лицо со шрамом, искаженное бешенством, яростью боя…


А потом на том же корабле он увидел…

Григорий Орлов в фантастическом камзоле, усыпанном бриллиантами, стоял на палубе.

– Гришка?! Ну, красавец! Ну, враг!.. Ты тут зачем?

Они обнялись.

– Матушка послала – мир добыть у турок…

– И ты… ее оставил?! Оставил Петербург? С ума спрыгнул?

– Глупец ты, Алеша… Я – все для нее! Я ей руку на спину положу – и уж обмерла… Баба, одно слово! Знаешь, как она величала меня, посылая?.. «Ангел…» «Посылаю ангела мира к этим страшным бородатым туркам».

И он захохотал.

– Прост ты, Гриша, ох как прост… Неужто не понял, что случилось? Она нас обоих из Петербурга отослала!

Но Григорий только смеялся.


А потом он получил пакет из Петербурга…

Григорий читает письмо – в бешенстве комкает бумагу, топчет ногами. И крик, вопль:

– Лошаде-е-ей!!

И уж карета мчит через всю Россию.

– Гони, гони, – вопит из кареты обезумевший Григорий.

– Куда гнать-то, милок? Во дворце уже другой! – усмехнулся старик.


Улыбающееся благосклонной улыбкой лицо Екатерины.

– Я многим обязана семье Орловых. И осыпала их за то богатством и почестями. И всегда буду им покровительствовать. Но мое решение неизменно. Я терпела одиннадцать лет! И теперь хочу жить, как мне вздумается. И вполне независимо…


– Уже появился во дворце другой Гришка – Потемкин. Главный фаворит. Это мы его во дворец ввели когда-то. И за то ненавидел он нас – ох ненавидел! И мы его…


– Что касается вас, Алексей Григорьевич, расположение мое к вам неизменно. Вы по-прежнему являетесь начальствующим над нашим флотом в Средиземном море. И никто по-прежнему не вправе требовать ни в чем у вас отчета. Надеюсь, что пребывание ваше в Италии и впредь будет столь же приятным, – улыбнулась с портрета Екатерина.

– Это был приказ: сидеть в Италии, а в Петербург ни ногой. Боялась нас матушка, – засмеялся старик, – Гришку-брата целый год в Петербург не пускала. Потом пустила. А меня – нет. Двое Орловых – слишком много для одного Санкт-Петербурга! Крепко запомнила…


Лицо Григория:

– Как думаешь, матушка, достаточно мне месяца, чтобы сбросить тебя с престола, коли захочу?..


– И вот тогда, в Италии… – прошептал умирающий старик. Екатерина усмехнулась на портрете.

– Никого… Никого ты не любила… ни Гришку Потемкина, ни Гришку-брата… ни всех бесчисленных твоих любимцев случая… И я тогда никого не любил. И оттого мы так хорошо понимали друг друга… пока тогда в Италии…

Старик вновь увидел лицо той женщины. Она склонилась над постелью…


Его сын наклонился над постелью – Александр Чесменский, незаконный сын.

– Папенька, Александр пришел… – сказала Анна.

– И румянец у него чахоточный, – беззвучно шептал старик, – ее румянец.

– Он не узнаёт, – жалко сказала Анна молодому человеку, – побудьте пока в той комнате, Александр.

– Впору причащать, – сказал сзади Изотов.

– За митрополитом Платоном послали, – пролепетала Анна.


– Тогда в Италии… Тогда в Италии… – шептал старик. – Сколько же я не видел тебя? Тридцать три года. Цифра-то особая…

Женщина шла к нему из темноты…


– Он что-то просит, – беспомощно обратилась к Изотову Анна.

– Шандал велят подвинуть, – сказал Изотов, глядя на шевелящиеся губы графа.

Старый сержант поднял бронзовый шандал с экраном, стоявший на бюро.

Перенес к постели. И зажег свечу. На экране проступило изображение той женщины. Она сидела у камина и глядела в серебряный таз. В тазу плавали кораблики с зажженными свечами.

Вошел слуга и тихо сказал Анне:

– Митрополит Платон больны-с… Велели сообщить – викария своего пришлют.

– Не захотел!.. Не захотел! – в ужасе шептала Анна.

Старик глядел на экран.

И кораблики в тазу превращались в огромные корабли. Она стояла на палубе, как тогда. В том же плаще с капюшоном, надвинутым на лицо.

Она сбросила капюшон – и страшные, беспощадные, горящие глаза уставились на графа…

Старик захрипел.


26 декабря 1807 года.

Величественный старец сидел за грубой, старинной работы конторкой – митрополит Московский и Коломенский Платон, автор знаменитой «Краткой русской церковной истории». «Этим трудом он достойно завершил XVIII век и благословил век XIX» – так оценил его сочинение великий историк Сергей Михайлович Соловьев.

Митрополит обмакнул перо и записал: «26 декабря 1807 года.

Граф Орлов умер. Меня присылали звать… Но мог ли я согласиться по слабости моей?..»

Действующие лица: она

Был сентябрь 1774 года. В Ливорно на рейде выстроились корабли русской эскадры. Ветер – ветер в парусах кораблей, и белые трепещущие крылья чаек, и трепещущие флаги.

И заполнившая набережную вечная итальянская толпа жестикулирует, хохочет. В разноцветной толпе темнеют широкополые шляпы и черные плащи художников. Похожие на карбонариев, они сидят за мольбертами.

Но вот притихла толпа – все смотрят в море: ждут. Главнокомандующий русской эскадрой граф Алексей Григорьевич Орлов устраивает небывалое зрелище – «Повторение Чесменского боя».

Дымок на борту адмиральского судна «Три иерарха» – ударила пушка. И загорелся фрегат «Гром», изображавший корабль турок.

Крик восторга пронесся в толпе. С набережной было видно, как забегали по палубе «Грома» матросы, пытаясь тушить огонь.

И опять показался дымок на адмиральском корабле, и опять ударила пушка. «Гром» пылал, охваченный пламенем с обоих бортов.

Толпа неистовствовала.

Карета, запряженная парой великолепных белых рысаков, въехала на набережную. Слуга распахнул дверцы, украшенные гербами, и в белом камзоле с золотым шитьем восторженной толпе явился сам Главнокомандующий.

Граф почтительно помог выйти из кареты белокурой красавице в пурпурной тунике. Это Кора Олимпика, итальянская поэтесса, увенчанная лаврами Петрарки и Тассо в римском Капитолии, очередная страсть графа. Злые языки утверждают, что сегодняшнее зрелище устроено по прихоти романтической дамы.

Рукоплещущая толпа окружила графа и поэтессу. Простерши руки к морю, белокурая красавица начинает читать стихи Гомера о гибели Трои…

Кровавая туника на фоне моря, горящего фрегата… Божественные звуки эллинской речи… Капризный чувственный рот поэтессы…

Орлов с нетерпением слушал чтение.

Шлюпка уже ждала Главнокомандующего и его подругу, когда рядом с графом возник человек в сером камзоле и широкополой шляпе – сэр Эдуард Монтегю, знаменитый английский путешественник по Арабскому Востоку.

– Позвольте засвидетельствовать самый искренний восторг, граф. Мы видим перед собой картину великого Чесменского боя. И воочию!

– Всего лишь маленький эпизод. – Граф улыбнулся. – В том бою, милорд, был ад кромешный – стоял такой жар от горящих кораблей, что на лицах лопалась кожа.

– В себя не могу прийти! Жечь корабли, чтобы несколько живописцев и одна поэтесса смогли увидеть великое прошлое? Поступок истинного ценителя муз и, конечно, русского барина! У нас, европейцев, кишка тонка!

Желваки заходили на скулах – Орлов нахмурился.

– Ничего, мои матросики сами подожгут, да сами и потушат.

В огне учу новобранцев, милорд. Оттого и флот наш победоносен…

И Орлов приготовился покинуть докучливого англичанина, но тот с вечной насмешливой своей улыбкой уже протягивал ему пакет:

– Осмелюсь передать вам это…

Орлов вопросительно взглянул на англичанина.

– К сожалению, граф, мне не велено открыть имя таинственного отправителя. – И добавил лукаво: – Но я проделал путь из Венеции в Ливорно только чтобы выполнить это поручение… Отсюда вы можете заключить, что отправитель… – И Монтегю улыбнулся.

– Женщина, – засмеялся Орлов.

– И поверьте, прекрасная! Ваши успехи у дам заставляют меня с трепетом передавать вам ее письмо. Но что делать – желание повелительницы… – Он вздохнул, и опять было непонятно, издевается он или говорит всерьез. – Да, граф, страсти движут миром – они заставляют одного трястись по пыльной дороге из Венеции в Ливорно, другого жечь корабли. Засим разрешите откланяться…

– Передайте таинственной даме… – начал было граф.

– Сожалею, но вряд ли ее увижу. Я возвращаюсь в Венецию лишь затем, чтобы на рассвете отправиться на свой возлюбленный Восток.

Пора! Засиделся в Италии. Все против, и особенно мать. Как все немолодые холостяки, я до сих пор ее слушаюсь… (Его мать, леди Мэри, была одной из знаменитейших писательниц века.) Прощайте.

Мои лучшие пожелания в Петербурге другу моему графу Никите Панину. Мы с ним дружили, когда он был послом в Стокгольме.

Мудрейший человек…


Хитрый англичанин, конечно, знал, что Панин принадлежал дворцовой партии, много сделавшей для падения Орловых. Орлов оценил укол.

– Завидую людям, у которых нежные матери, – сказал граф. – О заботливости матери вашего друга Панина ходили легенды. Каждый вечер она обращалась к Богу с одной молитвой: «Господи, отними все у всех. И отдай моим сыновьям».

Граф раскланялся и пошел к начинавшей терять терпение поэтессе. Он помог ей спуститься в шлюпку.


На адмиральском судне «Три иерарха» графа встретил контр-адмирал Грейг.

Зарядили пушку. Граф скомандовал. И очередной снаряд поразил горящий «Гром».

– Шлюпку на воду – спасать несчастных «турок», –   распорядился граф.

– Жаль, что фрегат спасти невозможно, – усмехнулся Грейг.

– Отпишите в Петербург: «Сгорел во время учений».

Объятый огнем «Гром» погружался в море.

Оставив поэтессу на корме читать Гомера, Орлов удалился в каюту.

В каюте он вскрыл объемистое послание.

– Проклятие! Здесь по-французски, – пробормотал граф, вынимая многочисленные листы.

Поразительно! Граф не знал французского. И это при том, что высшее русское общество разговаривало только по-французски.

Но граф, выучивший немецкий и итальянский, учить французский отказался. Французский двор был главным врагом России. И в этом нежелании был как бы вызов, патриотизм графа.


Граф перелистал непонятные бумаги. Посмотрел на подпись под посланием. И лицо его изменилось. Он схватил колокольчик и позвонил. Вошел матрос.

– Христенека ко мне. И немедленно!

Граф нетерпеливо мерил шагами каюту, когда вошел Христенек.


Генеральс-адъютант (Главный адъютант) лейтенант Иван Христенек был серб, взятый Орловым на русскую службу. Граф имел право набирать себе людей в Италии и производить их в чины. Особенно много офицеров он набрал среди единоверцев – славян.

– Переведи. – Граф указал на письмо, лежащее на столе. Христенек взял листы, и на его лице появилось изумление.

– Но это… – начал он еле слышно, – завещание покойной императрицы Елизаветы?..


– Завещание потом, сначала письмо, – в страшном нетерпении приказал Орлов.

– Здесь есть еще «Манифест к русскому флоту Елизаветы Второй Всероссийской»…

– Письмо! – прорычал Орлов.

– «Милостивый государь граф Алексей Григорьевич! – начал переводить письмо Христенек. – Принцесса Елизавета Вторая Всероссийская желает знать, чью сторону примете вы при настоящих обстоятельствах. Духовное завещание матери моей, блаженной памяти императрицы Елизаветы Петровны, составленное в пользу дочери ее, цело и находится в надежных руках…»

Христенек остановился.

– Дальше, – последовал нетерпеливый окрик графа.

– «Я не могла доселе обнародовать свой манифест, потому что находилась в Сибири, где была отравлена ядом. Теперь, когда русский народ готов поддержать законные права наследницы престола, я признала благовременным торжественно объявить, что нам принадлежат все права на похищенный у нас престол. И в непродолжительном времени мы обнародуем духовное завещание блаженной памяти матери нашей императрицы Елизаветы…»

Граф мерил огромными шагами кабинет:

– Послать за Рибасом!

Христенек торопливо распорядился насчет Рибаса. И продолжал чтение:

– «Долг, честь и ваша слава – все обязывает стать в ряды наших приверженцев. При сем нужным считаю присовокупить, что все попытки против нас безуспешны, ибо мы безопасны и находимся на турецкой Его величества эскадре султана, союзника нашего», – читал Христенек.

– Ну это, Ваше сиятельство, она врет… у нас с султаном мир уже решен и султан сейчас ее к себе не пустит…

Это произнес молодой офицер.

Он как-то неслышно вошел и уже несколько минут незамеченный пребывал в комнате. Поражало его лицо: хищный нос – и добродушная, простоватая, располагающая улыбка.


Это был Иосиф Рибас, испанец, один из интереснейших людей своего времени. Сын кузнеца из Барселоны, он служил в Неаполе, но по каким-то причинам вынужден был оттуда бежать. Был взят Орловым на русскую службу. Осип Михайлович, как теперь именовался Иосиф Рибас, использовался Орловым для самых секретных поручений. Считался одним из хитрейших людей своего времени. Когда Суворов хотел описать хитрость Кутузова, он сказал: «Его даже Рибас не проведет!» Впоследствии стал адмиралом и участвовал в основании Одессы.


– «Время действовать, – продолжал читать письмо Христенек – Иначе русский народ погибнет. При виде бедствий народа сострадательное сердце наше…»

– Полно читать воровское послание!.. Как подписано?

– «Елизавета Вторая Всероссийская», – прочел Христенек.

Орлов опять принялся ходить по каюте:

– Мне нужны все сведения об этой женщине.

– Ее видел наш майор… Месяца три назад он был проездом в Венеции, – сказал Рибас.

– Как? Значит, о ней давно известно? И мне ничего не сказали?

Зачем держу вас на службе?!

– Но я думал… – начал Христенек.

– Что?!

– Я думал, вы знаете, Ваше сиятельство… столько слухов о ней…

И в газетах…

– Слухи, газеты – ваша работа. А у меня – флот!

– Виноваты, Ваше сиятельство.

– Она уже ко мне смеет писать!..

И тут Орлов остановился, будто пораженный внезапной мыслью.

Наконец он сказал:

– А коли это не она?! Не она писала?

Христенек уставился на графа.

– Ох, хитрецы, – опять зашагал по каюте граф. – Недаром Монтегю с графом Паниным дружбу водит… А если от имени злодейки сие послание мои враги из Петербурга составили? Верность мою государыне проверить решили? А то и хуже: уж не хотят ли попросту опорочить меня перед императрицей?.. Немедля! Немедля узнать, где эта женщина! И придется связаться с нею, чтоб обличить происки врагов моих!

Граф посмотрел на молчащего Рибаса и кратко спросил:

– Где она?

Рибас не удивился – он будто ждал этого вопроса.

– Думаю, в Рагузе. По последним слухам…

– Мне уже не нужны слухи, Осип Михайлович, коли есть человек, который это знает точно.

– Кто этот человек, Ваше сиятельство?

– Его зовут сэр Монтегю. Он сейчас скачет в коляске по дороге в Венецию.

Рибас молча поднялся.

Действующие лица: Рибас

Рибас скакал на коне по дороге, ведущей в Венецию. Солнце садилось, спала жара, дул свежий ветер с моря. Маленький городок со старым собором дремал на горе в заходящем солнце. Но Рибасу было не до красот – он гнал, гнал коня по дороге. «Как интересно… – размышлял Рибас. – Он сделал вид, что слышит об этой женщине впервые. А о ней, почитай, полгода пишут во всех газетах, говорят во всех салонах. Конечно, знал… Более того, предполагал, что она к нему обратится. А к кому ж ей еще обратиться? Он самый могущественный и самый опальный. В его распоряжении – флот и немыслимые суммы денег… Он может ради прихоти потопить фрегат… И притом ему запрещено то, что дозволено всякому, – вернуться на родину. Говорят, есть приказ: задержать его на границе, коли он без дозволения императрицы…»

Рибас вгляделся: далеко-далеко по дороге ехала карета. Рибас пришпорил коня. «Итак, он знал, – продолжал размышлять Рибас. – А следовательно, план имел. Часть первую плана он сегодня высказал: проведать, где она, с ней связаться. Для чего? Он решил-де проверить: не задумали ли его опорочить перед императрицей?.. Ну, если он действительно этого боится, ему как раз опасно с ней встречаться…

Нет, на самом деле этот человек никого не боится – ни Бога, ни черта… Уж не взыграло ли ретивое: одну императрицу он на трон уже посадил?.. Ох, Рибас, будь осторожен: ты должен понять всю игру, прежде чем в ней участвовать».


Карета сэра Эдуарда Монтегю мчалась в Венецию. Далеко по дороге показался всадник. Всадник приближался.

– По-моему, нас догоняют, сэр, – сказал лакей с запяток.

– И по-моему, тоже: нас догоняют, – невозмутимо ответили из кареты.

Рибас поравнялся с коляской.

– Остановитесь, милорд! У меня поручение от Его сиятельства графа Орлова!

Монтегю не отвечал и внимательно разглядывал Рибаса из окна кареты. Некоторое время они ехали рядом молча. Рибас тяжело дышал, но продолжал гнать вперед лошадь.

– К сожалению, я не имею возможности остановиться, мой молодой друг, – наконец произнес Монтегю из окна кареты, – ибо спешу в Венецию… Но я готов выслушать вас по пути. – И вечная издевательская улыбка появилась на лице англичанина.

– Граф приказал узнать, милорд, где находится автор послания, которое вы соизволили передать?

– Вы, кажется, в России иностранец, господин… – И он вопросительно посмотрел на всадника.

– Рибас.

– Сейчас много иностранцев, господин Рибас, на русской службе.

Им граф может приказывать. А я пока не имею чести…

И Монтегю скомандовал:

– Вперед!

Форейтор ударил по лошадям, карета понеслась по дороге. Рибас тоже пришпорил лошадь, продолжая беседовать с англичанином.

– Мне необходимо, милорд… – Он задыхался. – Я не могу вернуться без сведений.

– Какое интересное положение: вы не можете вернуться без сведений. А я не могу их вам дать. Как же нам быть, милейший?

Рибас улыбнулся.

И выхватил пистолет.

Коляска становилась.

– Посмотрите назад, – улыбнулся англичанин.

С запяток на Рибаса смотрело дуло пистолета.

Рибас расхохотался:

– Значит, остается проверить, кто выстрелит первым. Если я – умрете вы, если одновременно – умрем мы оба, и лишь в третьем случае умру один я. Так как у меня нет иного выхода, я вынужден буду это проверить. Но у вас-то есть: всего одно слово. И вы спасаете, по крайней мере, одного из нас… Я не шучу, милорд.

После некоторого молчания из коляски ответили:

– Вы далеко пойдете, господин Рибас… Она – в Рагузе.

И коляска покатила по дороге.

После демонстрации Чесменского боя перед восхищенными жителями Ливорно Орлов уехал в Пизу. Ливорно давно ему наскучил, и великолепный граф жил в Пизе в восхитительном палаццо Нерви.

В кабинете граф беседовал с Рибасом.

– На обратном пути я завернул в Ливорно, – докладывал Рибас, – и проверил сообщение англичанина. Дело в том, что в Ливорно находится сейчас наш давний друг – рагузский сенатор Реджина.

Сенатор подтвердил: сия женщина действительно сейчас в Рагузе.


Рагуза (ныне Дубровник) – маленькое государство на Адриатическом море, подобное Венеции. «Свободные дети свободной матери Рагузы» торговали по всему свету. Рагуза издавна находилась под протекторатом турок. В 1772 году граф Орлов со своей эскадрой вошел в воды республики и потребовал отказа от турецкого протектората. Боясь турок, сенат не согласился. Орлов заявил, что будет бомбардировать древний город. Испуганный сенат отправил депутацию в Петербург. Екатерина послов не приняла, но бомбардировку отменила…

– В Рагузу, – продолжал Рибас, – ее привел случай. Вместе с польским воеводой князем Радзивиллом она плыла из Венеции в Турцию к султану, с каковым имела намерение соединиться. Но сильные ветра отнесли ее в рагузскую гавань… Нынче по причине нашего мира с Турцией вновь отправиться к султану ей никак невозможно. И она обитает в Рагузе. Хотя рагузский сенат, напуганный вами, Ваше сиятельство, делает все возможное, чтобы она оттуда убралась. Страх сената столь велик, что сенаторы даже отписали в Петербург о появлении сей женщины.

– Вот так! – захохотал Орлов. – Значит, уже и в Петербурге о ней знают. Мы узнаем последние… Зачем держу вас на службе?

– Из Петербурга ответили, что нет никакой надобности обращать внимание на побродяжку…

– Узнаю благодушие графа Панина!

Христенек ввел в залу жизнерадостного толстого господина в мундире майора.

– Тучков второй, – представился майор.

– Значит, видел ее в Венеции? – спросил Орлов.

– Точно так, Ваше сиятельство. Она жила в доме самого французского посла.

– Ну, как же без французов-то обойтись? – усмехнулся Орлов.

– Сей посол оказывал ей знаки внимания, почитай, как царствующей особе. С ней общались сам польский князь Карл Радзивилл и граф Потоцкий. Много с ней понаехало поляков. Все с усищами, саблями гремят. Скоро, говорят, будем с нашей принцессой Всероссийской на Москве, как с царевичем Дмитрием. И другие пакостные слова, повторять не хочу.

– И не надо повторять… ты лучше про дело рассказывай.

– Познакомился я там с двумя поляками: с Черномским и Доманским. Усищи у них…

– Ну, про усищи ты уже говорил.

– Садился я с ними в карты играть…

– Все проиграл? – усмехнулся Орлов.

Майор вздохнул:

– Там был еще француз маркиз де Марин, ох злой до карт мужчина. Он при ней служит. Обобрал он меня дочиста. И вот тут она и вошла… Вошла… за ней гофмаршал идет, потому что она еще и герцогиней будет.

– Подожди, – прервал Христенек, – ты же говорил, что ее кличут принцессой Всероссийской.

– Это по происхождению тайному она вроде бы принцесса Всероссийская, а по жениху – замуж она готовится – она еще и герцогиня. Поляки кричат мне: целуй-де ручку у своей законной повелительницы, а я только плюнул… Тьфу – вот вам и весь мой ответ.

Он замолчал.

– И все? – усмехнулся Орлов.

– И все, Ваше сиятельство. Спасибо ноги унес, а то б зарубили.

– Ну что ж, ответил хорошо. Узнал мало, вот что плохо, – мрачно сказал Орлов. – Ну, и как она… с лица?

– Худого не скажу… Красавица. Волосы темные, глазищи горят…

И ни на секунду не присядет, все движется, все бежит…

– Понравилась? – усмехнулся Орлов.

– Только в оба и гляди, а то обольстит, – засмеялся майор, – но худа уж больно, пышности в теле никакой…

После ухода майора Орлов сказал:

– Чую, получим мы еще одного Пугачева в юбке, пока граф Панин благодушествует…

И приказал Христенеку:

– Пиши.

Граф начал диктовать, расхаживая по комнате:

– «Всемилостивейшая государыня! Два наимилостивейших Ваших писания имел счастие получить. С благополучным миром с турками Ваше императорское величество, мать всей России, имею счастье поздравить. Угодно Вашему величеству узнать, как откликнулись министры чужестранные на весть о мире…»

Орлов остановился и сказал Христенеку:

– В своем письме к нам государыня предполагает, как они должны откликнуться. Вот это все дословно в наше письмо и перепиши. Ибо, что матушка предполагает, то и правда.

И он продолжил диктовать:

– «На днях, матушка, получил я письмо от неизвестного лица, о чем хочу тебе незамедлительно донести. Сие письмо прилагаю, из коего все ясно видно. Почитай письмо внимательно, матушка, помнится, что и от Пугачева воровские письма очень сходствовали сему письму. Я не знаю, есть ли такая женщина или нет. Но буде есть, я б навязал ей камень на шею, да и в воду… Я ж на оное письмо ничего не ответил, но вот мое мнение: если вправду окажется, что есть такая суматошная, постараюсь заманить ее на корабли и потом отошлю прямо в Кронштадт. Повергаю себя к священным стопам Вашим и пребуду навсегда с искренней моей рабской преданностью». «Как повернул, – с восхищением думал Рибас. – И уже забыты враги, которые хотят его опорочить! Теперь, оказывается, он решил свидеться с нею – только чтоб заманить ее на корабли!.. И все, что он будет делать, чтобы свидеться с суматошной, есть лишь служение императрице… Но как же он хочет с нею свидеться!»

На лице Рибаса было искреннее восхищение.

Орлов вдруг пристально посмотрел на Рибаса и сказал:

– Ох, Рибас, хитрый испанец, боюсь, повесят тебя когда-нибудь!

– Сильного повесят, слабого убьют, а хитрого сделают предводителем. Это у нас пословица, Ваше сиятельство, – улыбнулся Рибас.

– Итак, Осип Михайлович, – прервал его граф, – ты отправляешься в Рагузу. И все… все о ней разузнаешь. Откуда она родом?..

Кто с ней в заговоре?.. С кем в отечестве нашем связана?.. Но главное – кто она? Ты понял? Я все должен знать… На глаза ей не попадайся! И будь осторожен.

– Я всегда осторожен, Ваше сиятельство, когда имею дело с женщиной. Ибо женщина есть сосуд греха. Мой отец всегда говорил: «Женишься – бей жену». А я, дурак, спрашивал: «За что ж ее бить, коли я ничего плохого о ней не знаю?» – «Ничего, – отвечал отец, – она знает!»

Действующие лица: Екатерина
Рабочий день императрицы

Грязный сумрак петербургского утра в ноябре 1774 года.

В Зимнем дворце, в личных покоях императрицы, в огромной постели спит немолодая женщина, Ангальт-Цербстская принцесса Софья Августа Фредерика, известная под именем русской императрицы Екатерины Второй.

Сейчас ей сорок пять лет. Она родилась в Штеттине, где ее отец, один из бесчисленных немецких принцев, был командиром полка на прусской службе. В четырнадцать лет она была привезена в Россию и выдана замуж за голштинского принца Петра Ульриха, объявленного императрицей Елизаветой наследником русского престола Петром Федоровичем. Софья Фредерика также приняла православие и стала именоваться благоверной Екатериной Алексеевной.

Двенадцать лет назад женщина, спящая сейчас в постели, устроила дворцовый переворот. И стала править Россией под именем Екатерины Второй.


Дворцовый звонарь пробил шесть раз в колокол. Екатерина встает с постели.

День императрицы начинался всегда в одно и то же время – в шесть утра.

Екатерина подходит к корзине рядом с кроватью: на розовых подушечках с кружевами спит собачье семейство – две крохотные английские левретки.


Четыре года назад Екатерина первой в России согласилась привить себе оспу. И тем подать пример подданным. Это был поступок, ибо последствия его были недостаточно известны. Но просвещенная императрица обязана была так поступить. И она рискнула – к восторгу своих друзей – французских философов. В память этого события английский доктор, прививший оспу, подарил ей собачек.


Екатерина будит собачек, кормит их печеньем из серебряной вазочки. Левретки сонно едят…

Пожилая некрасивая женщина входит в спальню. Это знаменитая Марья Саввишна Перекусихина – первая камер-фрау ее величества, наперсница и хранительница всех тайн. Она первой узнавала о падении одного фаворита и появлении другого… Она – глаза и уши императрицы во дворце.

– Ну, где же эта Катерина Ивановна? – раздраженно спрашивает Марью Саввишну Екатерина. – Мы ждем ее уже десять минут.

– И что это ты с утра разворчалась, матушка? – строго отвечает Марья Саввишна.

Екатерина покорно улыбается, с нежностью смотрит на Марью Саввишну – той дозволяется так разговаривать с императрицей, с ней Екатерина с удовольствием чувствует себя вновь маленькой девочкой.

«Никого у меня нет ближе этой простой, полуграмотной женщины. Я знаю: она любит меня. В наш век, когда мужчины так похожи на женщин и готовы продать себя за карьеру при дворе, – сколько знатных куртизанов сваталось к Марье Саввишне! Она всем отказала. Не захотела меня бросить… Когда я болею, она ухаживает за мной. А когда она болеет, я не отхожу от нее. Недавно мы заболели обе. Но она лежала в беспамятстве. И я в горячке плелась до ее постели… И выходила! Ибо коли она помрет – у меня никого!»


С золоченым тазом и золоченой чашей для умывания входит заспанная калмычка Катерина Ивановна.

Екатерина сердито вырывает у нее из рук чашку и начинает мыться.

– Заспалась я, матушка, что ж поделаешь, – вздыхает молодая калмычка.

– Ничего, ничего! Выйдешь замуж, вспомнишь меня. Муж на меня походить не будет, он тебе покажет, что значит запаздывать, – говорит Екатерина, торопливо умываясь.

Собачки бегают под ногами.


Эта сцена повторится и завтра, и послезавтра. Но калмычку Екатерина не гонит, Екатерина терпелива и вежлива со слугами. Она не забывает, что еще недавно хотела отменить крепостное право. Но не отменила.


– Будьте добры, Катерина Ивановна, пусть не позабудут принести табакерку и положить в нее табаку моего любимого…


Шесть часов двадцать минут утра на больших малахитовых часах… Екатерина перешла в рабочий кабинет. Быстро выпивает чашечку кофе с сухарями и кормит собак. Собачки сладострастно поедают сухари и сливки.

– А теперь идите с Богом…

Уходят калмычка и камер-фрау. Екатерина выпускает собак погулять. Запирает дверь. Садится к столу.

Теперь время ее личной работы. В эти три часа, до девяти утра, она обычно пишет письма своим любимым адресатам – Вольтеру, Руссо и барону Гримму. Или делает наброски для мемуаров… Или пишет пьесы. Говорят, у ее пьес есть тайный соавтор – писатель Новиков, последователь Вольтера, просветитель. Пройдет время, и императрица посадит своего соавтора в тюрьму. Ибо к тому времени произойдет французская революция, и взгляды просвещенной императрицы переменятся. А писатель Новиков не сумеет переменить своих взглядов. Неповоротливый литератор!

Напевая мелодию французской песенки, Екатерина начинает писать свои письма.

Она в отличном настроении. Ужас последних лет – позади.

«Какие это были годы: Франция толкнула Турцию на войну… Я одерживала победу за победой, но Версаль заставлял султана продолжать кровопролитие… Польша бунтовала… Недавно меня просили предсказать, что станет со странами Европы через тысячу лет. Против слова «Польша» я написала лишь одно слово: «Бунтует»… Шляхта! Они не захотели королем друга нашего Понятовского – начали бунт. И чего добились? Пруссия и австрийский двор предложили мне поделить польские земли, пока шляхта убивает друг дружку в междоусобии. И пришлось… Иначе раздел случился бы без меня.

А тут и подоспел Пугачев: полдержавы было охвачено бунтом. Благодарение Богу – со всем совладали. Победный мир с турками заключен. И разбойник схвачен и ждет казни. А год назад качались на виселицах дворяне – и ждали прихода кровавых мужиков в Москву».


Екатерина отложила перо, взяла листок бумаги со стола – письмо от нового фаворита Григория Потемкина.

Читает с нежной улыбкой. И по привычке делает пометы на любовном письме, как на государственной бумаге. «Дозволь, голубушка, сказать то, о чем думаю», – читает Екатерина. «Дозволяю», – пишет на полях. «Не дивись, что беспокоюсь в деле любви нашей…» «Будь спокоен», – пишет Екатерина на письме. «Сверх бессчетных благодеяний ко мне поместила ты меня у себя в сердце. И хочу я быть тут один». «Есть и будешь», – пишет Екатерина. «Потому, что тебя никто так не любил…» «Вижу и верю». «Помни: я дело рук твоих и желаю, чтобы покой мой был тобой устроен. Аминь». «Дай успокоиться чувствам, дабы они сами могли действовать, – пишет на любовном послании свое резюме Екатерина, – они нежны и, поверь, отыщут лучшую дорогу. Аминь».

Она вздохнула:

– Я извожу так много перьев, что слуги очень сердятся, потому что я все время прошу новые: я обожаю писать…

Она открывает табакерку с портретом Петра Великого и с наслаждением нюхает табак. Теперь пора приняться за главное.

Сегодня она приступает к важнейшему труду – начинает свои мемуары. Она будет писать их всю жизнь на клочках бумаги, чтобы потом соединить вместе. Но так и не соединит. Эти мемуары она пишет для Павла – сына ее и свергнутого ею императора.

В них – ее оправдание.

Она расхаживает по комнате:

– С чего начать? Начать с эпиграфа: «Счастье не так слепо, как обыкновенно думают люди. Чаще всего счастье бывает результатом личных качеств, характера и поведения. Чтобы лучше это доказать, я возьму два разительных примера: я и супруг мой, Петр Третий и Екатерина Вторая… Я вышла замуж, когда мне было четырнадцать лет, а ему было шестнадцать, но он был очень ребячлив…»


Девочка идет навстречу мальчику в золотом камзоле, она смотрит на него испуганными глазами. А он вдруг показывает ей язык и хохочет.

Девочка и мальчик открывают бал. Они танцуют менуэт… А потом его увозили…

Огромная фигура Орлова на лошади. Карета с опущенными шторами, окруженная гвардейцами… До сих пор это снится ей по ночам.


Екатерина расхаживает по кабинету. «Я не хотела его смерти, как не хотела раздела несчастной Польши, но… Ты должен понять, мой сын: когда я восприняла престол, флот был в упущении, армия в расстройстве, 17 миллионов государственного долга и 200 тысяч крестьян находились в открытом бунте. Но главное бедствие было – шатание в умах. Ибо на русской земле находились целых три государя… Я люблю эту страну, я обожаю ее язык.

Я преклоняюсь перед физическими чертами русских – их статью, их лицами. Я считаю русскую армию лучшей в мире. Я всем сердцем приняла религию этой страны. Я ходила пешком на богомолье в Ростов. Я ненавижу в себе все немецкое. Даже своему единственному брату я запретила навещать меня в России. Я сказала: «В России и так много немцев». И сказала чистосердечно, потому что давно не чувствую себя немкой. Но я по-прежнему оставалась немкой, захватившей трон… пока эти два императора существовали. Два лакомых кусочка для всякого рода авантюристов».

По камере разгуливает тщедушный молодой человек. Входит тюремщик с едой. Молодой человек глядит на еду и лает.

«Один император – Иоанн Антонович, свергнутый в младенчестве императрицей Елизаветой, уже двадцать лет сидел в Шлиссельбурге. А другой свергнутый император – мой муж Петр Федорович…»


– Не изволь беспокоиться, матушка. Волю твою исполним, – усмехается Алексей Орлов.


Дворец в Ропше. В спальне Алексей Орлов играет в карты с императором. Вокруг сидят гвардейские офицеры.

«Я знала, что в Ропше собралось много гвардейцев: князь Барятинский, Потемкин, Энгельгардт, актер Волков. Но я не знала, зачем они там. И до сих пор не знаю, что там произошло. Просто 6 июля прискакал князь Барятинский…»

Барятинский вбегает в кабинет императрицы.

Бухнулся в ноги, ползая по полу, пьяно, со слезами кричит:

– Беда, государыня!

«Он был совсем пьян!..»


Барятинский, ползая по полу, выкрикивает, обливаясь пьяными слезами:

– Не виновны, матушка… Нервен он был… Игра у нас была… Нервен он был… Лакея грыз… Потом на Алешку Орлова набросился… Все отписал тебе Алешка как есть… Все отписал… Смилуйся, матушка!

И Барятинский сует Екатерине скомканную бумагу.


Екатерина подошла к столу и вынула из шкатулки мятый пожелтевший листок. «Сохраняю эту нечистую бумагу с кривыми каракулями, всю дышащую безумством и бешенством. Надеюсь, когда ты прочтешь ее, мой сын, она станет оправданием твоей матери…»

В который раз она перечитывает страшный листок: «Матушка, милосердная государыня! Как мне изъяснить и описать, что случилось… Поверь верному своему рабу. Но как перед Богом скажу истину. Матушка! Готов идти на смерть! Но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка, его нет на свете. Но никто сего не думал. Да и как нам задумать – поднять руки на государя! Но свершилась беда: он заспорил за столом с князем Федором Барятинским. Не успели мы разнять, а его уж не стало. Сами не помнили, что делали. Все до единого виноваты. Достойны казни. Прости или прикажи скорее кончить. Свет не мил Прогневали тебя и погубили души свои навек…»

– Я не могла их наказать, они были тогда сильны, – она почти кричит. – Я не могла их наказать!..

Она стоит в черном платье, окруженная сенаторами… «Я была в непритворном соболезновании и слезах о столь скорой смерти императора, ибо всегда имела непамятозлобивое сердце.

Никита Иванович Панин и Сенат просили меня не предаваться горю и не присутствовать на погребении, чтобы не подорвать здоровье, столь нужное тогда отечеству. И мне пришлось повиноваться приказу Сената. К сожалению, сразу после погребения начались неосновательные толки. Каковые родили потом злодея Пугачева, объявившего себя усопшим императором…»

И вновь Екатерина положила перо. Расхаживает по кабинету. «Помни, сын мой: правителю нужна решительность… Чтобы свершать, что должно… и что порой так не хочешь свершать. Решительность – вот главное качество счастливого человека. Нерешительны только несчастные и слабоумные…»


Тщедушный молодой человек ходит кругами по камере. Ходит яростно, как зверь в клетке…

«И со вторым императором как-то само разрешилось… Я поехала навестить его в Шлиссельбург, чтобы облегчить участь несчастного…» В камере – Екатерина, тюремщик поручик Чекин и тот самый тщедушный молодой человек.


С печалью глядит Екатерина благодетельным своим взглядом на молодого человека.

– Встать перед императором! – вдруг кричит ей молодой человек. Екатерина будто не слышит и продолжает грустно смотреть на него.

– Ты права. У меня только тело Иоанна, назначенного императором Всероссийским. А душа у меня святого Георгия. Потому вас, мерзейших тварей, видеть не желаю.

И вдруг истошно закричал:

– В монастырь иди! Пока не поздно, разбойница!


Императрица беседует с графом Никитой Ивановичем Паниным.

Граф Никита Иванович Панин, глава Коллегии иностранных дел – один из ближайших сподвижников Екатерины в первые годы ее царствования.


– Поручик Чекин доносит, что арестант совсем безумен, – печально говорит Панин.

– Принц Гамлет тоже объявил себя безумным, – усмехается Екатерина. – И ему верили.

– А телом он крепок, – вдруг, без видимой связи с предыдущим, говорит Панин, – только животом страдает, когда обжирается. Ох, надо в оба глазеть, вдруг кто освободить попытается! Особливо опасно, если Ваше величество из Петербурга изволит уехать. Тогда легко охотники могут найтись. Хотя на сей случай инструкция есть: немедля порешить арестанта… Ох, боюсь, чего бы не случилось, когда Ваше величество из столицы куда уедет…

И опять Екатерина прошла по кабинету. «А потом я уехала в прибалтийский край. И там узнала, что некий злодей, поручик Мирович, пытался освободить несчастного Иоанна.

И была исполнена инструкция…»


Камера. На полу лежит Иоанн – тщедушное безжизненное тело. Над ним стоит долговязый Чекин. Вздохнув, за ноги оттаскивает труп в угол камеры.


Панин докладывает императрице:

– Сенаторы не верят, что Мирович действовал один… хотят ребра у него пощупать, пытать предполагают, чтобы сообщников узнать.

Екатерина отвела глаза от умоляющего взгляда Панина.

«Я приказала отговорить сенаторов. И Мировича казнили без пытки. Я так и не знаю, подстроил ли Панин заговор Мировича, чтобы непрошеной помощью избавить меня от несчастного Иоанна. Или через Мировича пытался возвести на престол этого слабоумного, чтобы осуществить свою бессмысленную мечту – создать в России западную конституционную монархию. Или действительно не имел к сему заговору никакого отношения… Я предпочла не знать правду. Слишком мало у меня таких людей, как граф Панин…»


Усмехающееся лицо Панина…

«Он первым стал в оппозицию к Орловым. Первым понял, как я ими тягощусь. Жаль, что он до сих пор бредит западной монархией. Он слишком долго был посланником в Швеции. Но я всегда помню; граф Панин – блестящий человек…»


Екатерина пишет. «Ни Петр Третий, ни Елизавета не подготовили мне министров для новых задач, стоявших перед страной. Они обходились надутыми посредственностями. Я призвала к управлению целую когорту блестящих людей. И я дала им возможность совершать великие дела, ибо знаю: не только люди делают дела, но и дела делают людей…»

«Но ох уж эти «блестящие люди»! Все эти Панины, Орловы… У них всегда есть свои цели. И ради них они борются друг с другом, а я должна скакать меж ними курцгалопом и следить, чтобы каждый новый «блестящий» имел достаточно сильного соперника. Но для укрепления державы куда нужнее люди просто трудолюбивые. Исполнительные… И эти люди – теперь моя опора. А из блестящих мне с головой хватает нынче Григория Александровича Потемкина».


Часы на камине бьют девять: дама и кавалер на часах танцуют менуэт.


Время работы для себя закончено. Наступило время для государства. Она возвращается в спальню.


Екатерина в белом широком капоте и в белом тюлевом чепце. Входит секретарь со множеством бумаг.

Определяется содержание дня. Выслушиваются важнейшие доклады.

Екатерина надевает очки.

– Вам еще не нужен сей снаряд? – спрашивает она с усмешкой секретаря. – А мы на долговременной службе отечеству притупили зрение…

В спальню входят сановники, обер-полицмейстер.

Екатерина подписывает бесконечные бумаги, когда появляется человек средних лет, приятный, спокойный, предупредительный.

Это Александр Алексеевич Вяземский. Он из новых, исполнительных бюрократов. Генералпрокурор. Душа ретроградной партии, ненавистник реформ и враг всякой иностранного влияния. Он таков, ибо этого хочет императрица, чтобы иметь противовес графу Панину, любителю реформ и стороннику иностранного влияния.

Екатерина любит равновесие.

Просмотрите план дня, Александр Алексеевич…

Часы на камине пробили двенадцать. В официальной уборной Екатерина завершает туалет. Она одета в простое широкое «молдавское» платье. Старый парикмахер Козлов заканчивает прическу императрицы. За ушами букли, волосы забраны кверху, чтобы открыть широкий лоб. И никаких драгоценностей. Сейчас Екатерина – правительница.

Втыкают последние шпильки в ее прическу. Одновременно она продолжает решать государственные дела. В уборной толпятся сановники.

Входит граф Панин.

– Уж не стряслось ли что-нибудь, Никита Иванович? Вы сегодня поднялись непривычно рано, – насмешливо говорит императрица.

– Пришло письмо, Ваше величество, от графа Алексея Григорьевича из Италии.

– Разбор иностранной почты назначен на два часа – не будем ломать наш распорядок.

Панин молча кланяется.

«На днях я шутила: угадывала, кто от чего помрет. Про Панина я сказала: «Этот помрет от одной из двух причин – коли ему надо будет или поспешить, или рано встать. И тем не менее сегодня он встал. Да, в чем-то сильно провинился его вечный враг Орлов… Он просто помирает от нетерпения нам рассказать… Ничего, потерпишь, голубчик!»


Часы на камине пробили час – дама и кавалер танцуют свой менуэт.

Время обеда. Обедает она «просто и скромно, в узком кругу».

За огромным роскошным столом собралось два десятка вельмож.

Среди них Панин, Вяземский, Голицын, Кирилла Разумовский.

Место справа от императрицы пустует. Это место фаворита. Нынешний фаворит Потемкин – в Москве.

«Раньше за этим столом сидели блестящие люди, теперь – исполнительные. Только, пожалуй, граф Панин сохраняет детскую страсть высказывать собственное мнение. Вещь полезная для державы в дни трудностей и излишняя в дни благоденствия. И нынче я держу его только для одного – участия в придворных интригах. Ибо пока они борются и ненавидят друг друга, я сильна… Итак, он готовит что-то против Орлова. А мы покажем, как ценим графа, – и тем немного раззадорим его. Эти блестящие люди так легко становятся детьми, когда воюют друг с другом…»

За столом идет беседа о государственных делах.

– Я отписала в письме к графу Орлову, – говорит Екатерина, – кто и как, по нашему суждению, воспринимает наш мир с турками. Англичане рады, конечно, они наши союзники. Ну, а прочие разные виды имеют…

Французы в большом прискорбии – яд, ими испускаемый, действия не дал. Да и Фридриху прусскому не удастся более прибирать чужих земель как было, пока мы с турками воевали… И теперь я с нетерпением жду ответного послания графа. Я так ценю его меткие суждения… – Все это она говорит, поглядывая на Панина. – Кстати, Никита Иванович, вы, кажется, сказали…

– Именно так, Ваше величество. Мы получили важное письмо от графа, – с непроницаемым лицом отвечает Панин. – И сегодня я буду иметь честь доложить вам о том…


На часах – два часа дня.

В рабочем кабинете императрицы – граф Панин, князь Вяземский.

Князь Вяземский, как всегда, молчит. Разговаривают Екатерина и Панин.


Теперь с двух до четырех она будет разбирать дипломатическую почту: донесения русских дипломатов, секретных агентов, письма европейских государей. К четырем, когда заканчивается рабочий день, Екатерина будет трудиться уже десять часов.


Панин мягко кладет перед ней пакет.

– Письмо графа Орлова из Ливорно.

– Будьте добры, где мой снаряд?

Секретарь подает очки.

– Ну, и что же пишет граф? – надевая очки, со своей вечно ласковой улыбкой спрашивает она Панина.

– В начале письма граф обстоятельно рассказывает, как откликнулись европейские государи на наш мир с Турцией. И, надо сказать, совершенно повторяет справедливые высказывания Вашего величества, – без выражения произносит Панин.

– Мы с графом редко расходимся во мнениях, – улыбается Екатерина.

– Ну, а в дальнейшем…

Панин замолкает, потому что Екатерина начинает читать. Лицо ее багровеет, она вскакивает со стула и начинает быстро шагать по кабинету.

«Я называю вулкан Этну своим кузеном, ибо очень вспыльчива. Но я умею подавить это в себе. В эти минуты я никогда не подписываю никаких приказов. Я попросту хожу и грубо ругаюсь…»

Екатерина мечется по кабинету, залпом пьет воду из стакана.

– Ах, каналья… Ах, бестия… Грязная каналья!.. Нам нет покоя…

Только разделались с одним вором… Теперь нам создают другого Пугачева! И когда же это кончится?!

– Государыня, – мягко начинает Панин. – В свое время я докладывал о предложении сената рагузского выслать самозванку. Но вы в милосердии своем просили не замечать эту побродяжку, хотя я был тогда иного мнения.

– Тогда мы могли и не заметить эту авантюреру… – Екатерина уже взяла себя в руки и говорит как обычно, доброжелательно и спокойно. – Тогда о побродяжке писали только иностранные газеты, которых, слава Богу, у нас в России не получают. Разве что в Коллегии иностранных дел. Но теперь эта каналья, всклепавшая на себя чужое имя, дерзнула обращаться к российскому флоту. Я не хочу, чтобы, к радости врагов наших, у нас за границей объявился новый Пугачев!

– И вот здесь, Ваше величество, – Панин торжествующе помедлил, – мне кажутся особенно сомнительными меры, которые по сему поводу предлагает граф Алексей Григорьевич. Особенно тревожит меня план графа войти в сношение с авантюрерой.

Екатерина разгуливает по кабинету.

«Ах, мои «блестящие люди»! Как же вы все ненавидите друг друга! Если бы я вас слушала, я должна была бы казнить каждого из вас… И все ж таки в точку попал на этот раз – сама тревожусь!.. Видать, не выдержало ретивое у Алексея Григорьевича. Да, он всегда имеет две тетивы на одном луке!»


Панин, чуть усмехаясь, выжидающе глядит на императрицу. «Не дождешься, не в обычае моем выдавать одних слуг другим…»


Екатерина милостиво улыбнулась:

– Граф Алексей Григорьевич служит нам как умеет, и рвение его похвально. Но я согласна с вами: надо предложить графу совсем иные меры. Рагузская республика достаточно от нас страху имеет. И посему отпишите графу: не входя в сношения с сей женщиной, немедля потребовать у сената ее выдачи. И если на то не последует согласия, бомбардировать город. И, захватив известную женщину, посадить ее на корабль и отправить в Кронштадт…

Екатерина осталась в кабинете с князем Вяземским. В течение всей беседы с Паниным князь пребывал в совершенном молчании.

– И что ты думаешь о деле, Александр Алексеевич?

– Думаю, кому следствие поручить, когда захватим сию женщину, – после долгого молчания ответил Вяземский.

– Не слишком ли далеко вперед глядишь? – усмехнулась Екатерина. И добавила, помолчав: – И ты действительно веришь графу Алексею Григорьевичу?

– Уму его верю, матушка государыня. Граф Орлов свою выгоду всегда поймет. Может, не сразу, но поймет. Привезет он тебе авантюреру!

Секретный агент в XVIII веке
Ночные ласточки
Интриги —
Плащи! —
Крылатые герои
Великосветских авантюр.
Плащ, щеголяющий дырою,
Плащ игрока и прощелыги,
Плащ Проходимец, плащ-Амур.
Плащ, шаловливый, как руно,
Плащ, преклоняющий колено,
Плащ, уверяющий – Темно!
Гудки дозора. – Рокот Сены. —
Плащ Казановы, плащ Лозэна,
Антуанетты домино!
Марина Цветаева

Рагуза. Великолепный дом стоит у самого моря. В саду Рибас разговаривал с хозяином.

– То есть как бежала? – изумляется Рибас.

– А вот так – бежала! – в отчаянии восклицает хозяин. – Вчера ночью все они были: гофмаршалы, бароны, маркизы, принцесса…

Утром просыпаюсь – никого! Ни баронов, ни маркизов, ни денег за дом и за карету. Я разорен, я разорен!

– Успокойтесь, любезнейший… И постарайтесь рассказать по порядку.

– Все началось с того, что из Венеции приехал к ней проклятый маркиз де Марин… – начал несчастный хозяин.

– Маркиз де Марин? – переспросил Рибас.


Венеция.

Через неделю, ночью, в некоем доме, стоявшем весьма далеко от Большого канала, шла крупная игра.

За столом сидел человек в маске, напротив него – Рибас. Кучка золота около Рибаса быстро таяла. Человек в маске выигрывал и при этом все время болтал, обращаясь к французским офицерам, наблюдавшим за крупной игрой:

– Мой друг герцог Лозен как-то назначил свидание одной даме. Дама сказала: «Ну что ж, я готова увидеть вас сразу после утренней мессы». – «Как? Разве еще служат мессы по утрам?» – удивился Лозен. Оказалось, он никогда не вставал раньше двух часов пополудни и оттого двери собора видел всегда закрытыми. Вы проиграли еще пятьдесят золотых, мосье!

– Извольте получить. – Рибас отсчитал и простодушно добавил: – Кажется, я догадался, кто была эта дама…

Игра продолжалась.

– Она только что явилась тогда в Париже, – вздохнул человек в маске. – Как она была хороша! Гетман Огинский – он был тоже у ее ног – сказал: «к стыду Европы, только Азия могла родить подобное совершенство». Тогда мы все думали, что она из Персии…

– Послушайте, безумец, вы можете говорить только об этой женщине, – сказал один из офицеров.

– И вот в Париже герцог Лозен, гетман Огинский и ваш покорный слуга начинают ухаживать за таинственной принцессой.

И всем нам всячески мешает некий барон Эмбс. И тогда Лозен и я выкрадываем ночью из дома несчастного барона и везем в карете прочь из Парижа. При первой смене лошадей барон высовывается из окна и вопит, что его похитили. Лозен объясняет, что это опасный сумасшедший. И мы везем его дальше, пока он не клянется впредь не мешать нам… – И человек в маске обратился к Рибасу: – С вас еще десять червонцев…

Рибас небрежно подвинул к нему деньги. Теперь на столе возле Рибаса осталось несколько жалких монет.

– Вот вы восхищаетесь Лозеном… – вдруг сказал Рибас.


Герцог Лозен – донжуан XVIII века. Через двадцать лет, во время французской революции, он окончит жизнь на гильотине…


– А я знавал человека, который здорово надул самого Лозена, – продолжал Рибас. – Это был некто Рибас – большой пройдоха, проживавший в Неаполе. Надо сказать, что Лозен влюбился тогда в неаполитанскую кокотку дьявольской красоты. Пригласил ее к себе. Дама пришла. Лозен – весь страсть – протягивает ей кошелек. Дама закатывает ему пощечину: «За кого вы меня принимаете, сударь!» И кошелек летит в окно! Лозен падает на колени, в ход идут его знаменитые бриллианты… Излишне говорить, что весь фокус придумал друг сердца дамы, Рибас, который стоял под окном и ловил кошелек…

Все захохотали, и человек в маске куда более внимательно взглянул на рассказчика.

– Ох, сколько историй про этого Рибаса! В Неаполе вообще никто не мог понять, что действительно сделал Рибас и что ему приписывают. У него было восемь дуэлей, и все на разном оружии. Он убивал на шпагах, пистолетах, саблях – любил разнообразие. Кажется, после девятой дуэли ему пришлось бежать… – Рибас бросил карты. – Я проиграл все!

Человек в маске придвинул к себе остальные золотые. И тогда Рибас прибавил:

– Не могу расстаться с вами, не поведав вам маленький секрет в благодарность за игру.

Человек в маске как-то нехотя отошел с Рибасом.

– Я люблю Венецию еще за то, что все благородные люди носят здесь маски. Это очень удобно, особенно если ты решился на опасную любовную интрижку… или сплутовать в карты.

– Что вам надобно, сударь?

– Сообщить, что вы можете снять маску, маркиз де Марин!

И еще: вы плохо играете, – зашептал Рибас. – Даже когда вы отвлекаете своими рассказами, все равно видно, как вы передергиваете…

– Послушайте, милостивый государь…

– Рибас – так меня зовут, – и сейчас я дам вам пощечину, маркиз. Это во-первых. Объявлю, что вы шулер, это во-вторых. После чего я вас убью на дуэли. Согласитесь, даже одно из трех…

– Что вы от меня хотите?

– Полезный вопрос. Вы почувствовали, что я от вас что-то хочу. Я хочу, маркиз, чтобы вы с нами побеседовали о женщине, о которой вы столь легкомысленно повествовали сегодня. Но это напускное. Мне известно, что вы бросили ради нее имение, Париж. И ездите за ней по всему свету. Итак вопрос: куда она уехала из Рагузы?

– В Турцию.

– Дорогой маркиз, после того как турки заключили мир с Россией… Это несерьезный ответ. Повторяю: куда она уехала?

– Она села на корабль с двумя поляками – Доманским и Черномским и неделю назад отплыла в неизвестном направлении.

– Вы шулер и обманщик не только в игре, Ваша светлость. Вы помогли ей бежать от долгов из Рагузы. Вы наняли ей корабль.

В последний раз, маркиз… – Рибас поднял руку.

– Она в Неаполе.

– Браво, но это был всего лишь пробный вопрос, чтобы проверить, готовы ли вы со мной сотрудничать. Я узнал об этом без вас!

Итак, сейчас вы подробно расскажете мне все, что о ней знаете. И не дай вам Бог сблефовать.

– Сейчас?!

– Мы живем в торопливый век, маркиз. Я жду.

– Будьте вы прокляты!

– Это обычное начало в разговоре с Рибасом. Итак, впервые вы встретили ее в Париже…

Два рассказа об одной женщине

Версальский дворец – летняя резиденция французских королей. Ночь. В Бальной роще Версаля зажжены канделябры. Бьют фонтаны… И в этой бальной зале под звездным небом в мерцающем свете сотен свечей в летнюю ночь 1772 года – танцевали.

Фантастические колокола-кринолины, обнаженные плечи, таинственные черные мушки на смелых декольте дам, немыслимые каблуки, парики и камзолы…

Они движутся в манерном менуэте, величественно и медленно, как корабли.

Проплывают высокие, как башни, прически дам.

…Прическа в виде сражающихся солдат – дама желает показать, что преисполнена мужества.

Прическа в виде мельницы и фермы с крошечными коровами, пастухами и пастушками – эта дама – мечтательница.

Прическа в виде дуэли: два миниатюрных кавалера на голове дамы поражают друг друга шпагами – дама кокетливо выставляет напоказ свои успехи.


Парикмахер и портной были героями времени. И самые знаменитые художники придумывали парижские туалеты. «Если даме пришла мысль появиться в ассамблее, с этого момента пятьдесят художников не смеют ни спать, ни есть, ни пить», – писал Монтескье.


Величавая пышность расцвета галантного века: ярко-красные, темно-голубые, затканные холодным золотом камзолы и платья соседствуют с новомодными: светло-голубыми, матово-зелеными, нежно-телесными, будто потерявшими силу цветами – любимыми цветами парижской моды накануне революции.

В это время в моду вошел «блошиный» цвет. Было создано полдюжины его оттенков. Они наименовались: «цвета блохи», «цвета блошиной головки», «цвета блошиного брюшка», «цвета блошиных ног» и т. д. А мадемуазель Бертен, модистка Марии Антуанетты, ввела в моду цвет «блохи в период родильной горячки».

Так они развлекались за два десятилетия до гильотины.

В этой безумной толпе выделяется молодая красавица в нежно-голубом платье и прическе с кроваво-красными перьями.

Перья! Недавно их ввела в моду сама Мария Антуанетта. Шокирующе простая прическа нового поколения.


И еще одна пара. Молоденькая красавица в изумрудных перьях танцует менуэт с очаровательным юношей: Мария Антуанетта и герцог Лозен… Через двадцать лет оба они умрут под ножом гильотины, как и большинство тех, кто здесь танцует.

Но сейчас они танцуют…

Мария Антуанетта что-то шепчет Лозену, кивая на красавицу с кроваво-красными перьями.

– Весь Париж говорил тогда о ней, – вздохнул маркиз де Марин. – Меня познакомил с ней сам герцог Лозен…

Красавица с кроваво-красными перьями стоит на фоне Версальского парка… Белый мрамор статуй… Горят бронзовые канделябры…

И звездное небо 1772 года…

Лозен, склонившись в изящном поклоне, целует у нее руку.

– Я хочу представить вам, принцесса, моего друга: маркиз де Марин.

И вот уже маркиз склоняется в поклоне.

– Ее высочество Али Эмете, принцесса Володимирская…

Отойдя в сторону с Лозеном, де Марин говорит:

– Какой странный титул у этой красавицы!

– Милый друг, –   отвечает, смеясь, Лозен, – сейчас Париж полон странных титулов. Множество несуществующих герцогов, набобов, принцесс. Париж – это Вавилон…

Сверкающие глаза принцессы глядят на де Марина…


Я почувствовал, что погиб! На следующий день я начал узнавать, кто она. Я бросился к тем, кто знал все обо всех – к парижским банкирам.


Господин Масе, полненький субъект в модном тускло-зеленом камзоле, беседует с де Марином:

– В Париже все выдают себя за других. Всеобщая ложь – в этом весь наш век. И это плохо кончится. Но клянусь: она принцесса. Только очень знатная дама может быть такой мотовкой. Сколько ни дашь – все исчезает. Нет, я с удовольствием ссужаю ей деньги и, уверен, не прогадаю. Она обещает наградить меня орденом Азиатского креста. Ордена – моя страсть.


Господин Понсе, желчный господин в мятом, вытертом камзоле, сердито объяснил де Марину:

– Все, что она болтает, – сказки для детей. Я не дам ей ни ливра. Точнее, дам, но немного. Она в моде в Париже. А я не имею права отставать, если другие глупцы дают… Да, я уж навел о ней справки. Она приехала в Париж из Лондона. Потратила там такую уйму денег, что просто потрясла бедных англичан. Английские банкиры тоже навели справки. Я выяснил, что особа, весьма на нее похожая, года два назад объявлялась в Генте, где совершенно свела с ума молодого купца. Он бросил жену и детей и со всем своим состоянием бежал вместе с этой особой. По описаниям, он очень похож на некоего барона Эмбса, который живет в ее доме и которого она представляет «интендантом своего маленького двора». Клянусь, он такой же барон, как она принцесса Володимирская…


– И на следующий же день я был в ее доме!


Бал в доме Али Эмете: негры в белых чалмах неподвижно стоят у дверей бальной залы.

Принцесса сухо и строго обращается к де Марину:

– Ступайте за мной, маркиз.

В будуаре она начинает гневную речь:

– И вы осмеливаетесь говорить, что влюблены, что потеряли голову?! О, вы, французы, умеете терять голову, не теряя! Ваши страсти дают вам наслаждение, избавляя от страдания. Бедные, вы не знаете, что истинная страсть начинается со страдания. Вы, ежедневно атакующий меня письмами о любви, спешите к банкирам – собираете обо мне нелепые сведения! Да, вы умеете летать, оставаясь на земле!

Де Марин упал к ногам принцессы.

– Милый друг, – сказала она вдруг, смягчившись, – в следующий раз, если захотите узнать что-нибудь обо мне, дозволяю обращаться прямо ко мне. Мне двадцать один год, за это время я испытала много несчастий, но они не сделали меня менее искренней…

– Она говорила и в это верила. Она всегда верила тому, что выдумывала… И она всегда была разная. У нее были не только разные имена, но, клянусь, и разные лица!


Лицо принцессы – прекрасная голова на высокой лебединой шее…


– Вот ее волосы кажутся совсем черными, и глаза становятся как уголь – и она персиянка… Но вот ты видишь, что на самом деле ее волосы темно-русые, а лицо – с нежным румянцем и веснушками. И она славянка, клянусь! А вот она повернулась в профиль, и этот хищный нос с горбинкой, и этот овал… она уже итальянка, дьявольщина!

– Встаньте, маркиз, – принцесса усадила де Марина рядом с собой, – я умею ценить даже то немногое, что способны дать мне люди.


– Слезы, клянусь, были на моих глазах. И в этот миг, если бы она повелела, я убил бы себя… Проклятие!


– Возможно ли, Ваша светлость, вы прощаете меня?

Она протягивает руку – и смиренно, в низком поклоне он целует ее руку.

– В знак нашей дружбы я сама расскажу вам свою историю…

Я редко ее рассказываю… Здесь, в Париже, в безопасности, она кажется мне невероятной. Но за двадцать один год жизни я уже выучила: правда всегда неправдоподобнее лжи. И ложь всегда стремится походить на правду.

Вошел бледный молодой человек.

– Я хочу, чтобы вы стали друзьями. Это барон Эмбс, – представила юношу принцесса, – интендант моего маленького двора. До того как стать моим интендантом, он прославился храбростью в славном литовском войске. И даже получил чин капитана.

– Как мне стало стыдно за все россказни про «голландского купца». Только потом я узнал, что патент на звание капитана был выдан юному барону в Париже… Тысяча чертей!.. По просьбе принцессы литовским гетманом Огинским!


– А теперь оставьте нас, барон, – сказала принцесса. И молодой человек так же молча, как явился, исчез в дверях. – Бедный мальчик, – вздохнула принцесса, – он ревнив, потому что молод. Он еще не знает, что любовь должна прощать все… – Она помолчала. – Итак, вы хотите узнать мою историю, – начала принцесса. – Моя мать… Впрочем, пока это не важно…


– Как она умела дразнить этой неопределенностью!


– Я воспитывалась в Киле – столице Голштинии. От воспитателей моих я и узнала, что происхожу из древнего рода князей Володимирских. Что мои родовые поместья по каким-то причинам конфискованы. Но в дальнейшем должны быть мне возвращены. Потом, в силу тайных обстоятельств моего происхождения – о них сейчас не время говорить, – я была схвачена и увезена в Сибирь. И даже отравлена там. – Ее глаза вспыхнули – она будто видела свое прошлое. – Но Господь защитил меня: моя нянька бежала со мной через границу в Багдад. Там мы нашли приют у купца Гамета, которому ведомо было мое истинное происхождение. У него в доме я познакомилась с Али – персидским князем. Это один из богатейших людей на свете… Он умолял меня разрешить ему считаться моим дядей и покровителем, пока я не получу предназначенные мне от рождения княжества Володимирское и Азовское. Он и дал мне свое имя – Али Эмете. Потом в его стране начались волнения. Он увез меня в Лондон. Но в Лондон за ним приехал гонец: обстоятельства звали его домой. Он оставил мне огромные деньги, чтобы я тратила их и ни о чем не думала. Чтобы я могла жить согласно своему истинному происхождению. И я их тратила и трачу до сих пор. Очень скоро он должен вернуться и заплатить мои действительно огромные долги, о которых вы изволили справиться. Вот все, что я пока могу рассказать.

– Я вас люблю, – опустив голову, тихо сказал де Марин.

– Нет, друг мой. Вам это только кажется. Любить – это значит верить. Как Христос завещал: «Кто любит меня, тот верит мне».

Учитесь верить… верить всему, что я скажу. – Она приблизила свое лицо к лицу несчастного маркиза и прошептала: – И вот когда я пойму, что вы научились… – И, остановившись, добавила: – А пока я назначаю вас вместе с Эмбсом интендантом моего двора.


– Она предложила мне, блестящему вельможе самого блестящего двора мира, стать мальчиком на побегушках у неизвестной женщины с неизвестным прошлым! И я… я бросил замки на Луаре, бросил все, что имел. Я подписал ее векселя на чудовищные суммы. И следовал за ней повсюду!

Принцесса и де Марин вернулись в залу.

– Его сиятельство великий гетман литовский Михаил Огинский, – объявил слуга.

В залу вошел Михаил Огинский.

И тотчас, совершенно забыв о несчастном маркизе, принцесса устремилась к гетману. Огинский церемонно поклонился.

Они открывают бал. Они танцуют полонез.

Михаил Огинский – один из самых блестящих людей века. Композитор, живописец, впоследствии он занесет свое имя на карту Польши – создаст канал, который соединит Балтику и Черное море.


– Господа, сейчас князь осчастливит нас, – объявляет принцесса. И гетман садится к роялю.


Огинские – древний славный род, потомки Рюриковичей. Предки Михаила Огинского – великие князья Черниговские. В XVII веке они оставляют Русь и переходят на службу к великим литовским князьям. Когда умер польский король Август и началась борьба за престол, Огинский считал себя самым подходящим кандидатом.

Но Екатерина хотела другого. Когда-то, в дни молодости, она страстно любила польского шляхтича Станислава Понятовского. Екатерина всегда верила своим фаворитам. Она возвела Понятовского на польский трон. Знатнейшие польские роды отказались признать нового короля. Потоцкие, Радзивиллы, Браницкие создали Конфедерацию и объявили гражданскую войну. Екатерина ввела в Польшу армию и наголову разбила конфедератов.

Огинский долго колебался, но в сентябре 1771 года, всего за полгода до описываемого дня, взялся за оружие. Однако художник не всегда хороший воин. При Столовицах он был наголову разбит внезапной атакой. Во время сей ночной атаки незадачливый полководец мирно почивал со своей тогдашней возлюбленной. И только сопротивление горстки храбрецов спасло его от плена. Его казна, любовница, гетманская печать – все было захвачено. Несчастный Огинский бежал за границу. Екатерине не изменил юмор, и она прислала Огинскому в знак соболезнования флакончик нашатырного спирта для приведения в чувство, ибо все его имущество в Польше было конфисковано. И вчерашнему богачу пришлось отправиться туда, где поддерживали конфедератов, – во Францию, к врагам России… Здесь, в Париже, он узнал, что, пока шла гражданская война между польской шляхтой, прусский король, австрийская императрица и Екатерина разделили земли Речи Посполитой. Так в Париже оказалось множество польских эмигрантов.

– И все они обитали в ее салоне, эти шляхтичи! Эти надутые, нищие поляки. Огинский, естественно, начал меланхолический роман с принцессой. Он был вечно болен, и они посылали друг другу бесконечные письма. Самое унизительное – она заставляла меня доставлять ему их. И вот тогда-то у меня и состоялся разговор…

Огинский и де Марин беседуют в кабинете гетмана.

– Для нас, французов, Россия, Персия – это так далеко, дальше Луны! Но вы-то бывали в России?

– И не раз, маркиз.

– И это Володимирское княжество, которым владеет принцесса, и эти Азовские земли… Они существуют?

– Никакого Володимирского княжества нет. Было какое-то великое Владимирское княжество, но это было очень давно, в Древней Руси, когда предки владели Черниговскими землями.

– Значит, все это ложь?

– О нет, я уверен, это просто иносказание. Те, кто воспитывали ее, боялись открыть правду. Это было бы слишком опасно для нее.

И, намекая на ее высокое и древнее происхождение, они объявили ей, что она Володимирская принцесса, то есть наследница древних русских правителей. Что касается Азова – это тоже иносказание, что ей принадлежат по рождению и все азиатские русские земли.

– Это объяснение поэта.

– Поэты, мой друг, – пророки.

– Так кто же она, по-вашему?

– Я подозреваю, что она дочь… я даже не смею произнести имя ее матери… Во всяком случае, в Польше ходило много слухов, что императрица Елизавета имела дочь от тайного брака с русским вельможей Алексеем Разумовским… Недаром Али воспитана в Киле – столице Голштинии. Ведь именно там, в Киле жила в то время любимая сестра императрицы Елизаветы Анна. Она была замужем за голштинским принцем. Нет, все это не может быть случайным!

– …Теперь я понял, что тянуло ее к этому поляку! И чем они сводили ее с ума…


Май 1773 года. Париж.

Ночь. Де Марин мирно спит. Распахивается дверь. В мужском костюме входит принцесса, расталкивает спящего маркиза:

– Мы уезжаем! Немедленно!

– Куда? Почему?! – пытается понять спросонок бедный маркиз.

– Завтра нас должны арестовать за долги. Точнее, вас, мой друг, и бедного барона Эмбса. Вы подписали мои вексели, а ваши друзья Понсе и Масе… Да, да, они подали в суд, проклятые банкиры!

Вошел молодой человек в дорожном плаще.

– Знакомьтесь: граф Валькур де Рошфор, гофмаршал двора князя Лимбурга.


Де Рошфор – одна из знатнейших дворянских фамилий Франции. Граф разорился и состоял на службе у немецкого князя герцога Лимбургского.


– Кстати, – добавила она небрежно, – граф Рошфор скоро станет моим мужем. Он сделал мне предложение. К сожалению, я не вправе сразу дать ему ответ… я должна связаться со своим попечителем – персидским князем Али.

Рошфор будто не слушал, как зачарованный пожирал ее глазами. Вошел Эмбс, тоже в дорожном плаще, с баулом в руках.

– Пистолеты? – спросила принцесса.

– У нее над кроватью всегда висела пара заряженных пистолетов, и еще пять пистолетов хранились в бауле. И там же, по слухам, лежали ее драгоценные бумаги.

Эмбс молча вынимает из баула пару пистолетов и протягивает принцессе. Она засунула их за пояс.

– Итак, господа, мы покидаем прекрасную Францию!

– …Через две недели мы жили во Франкфурте и, конечно, в самой дорогой гостинице. Она сняла целый этаж. Счастливый Рошфор уехал объявить своему господину, герцогу Лимбургу, о готовящемся браке. И обещал вернуться через несколько дней.


Вся честная компания: Эмбс, де Марин и принцесса – сидит вокруг стола, уставленного едой и вином. Распахивается дверь, и появляется взбешенный хозяин гостиницы. За ним толпятся слуги.

– Всё прочь со стола этих господ! – приказывает хозяин слугам. – Всё! И вино тоже! Больше я вас не кормлю, господа. Извольте сначала заплатить! Я поселил вас потому, что такой уважаемый господин, граф Рошфор, мне сказал… Но вы живете здесь уже целую неделю – и ни гроша!

Слуги торопливо убирают со стола еду. Потеряв дар речи, де Марин и Эмбс глядят, как уносят их тарелки. Но принцесса сохраняет самообладание. Преспокойно отвесив пощечину слуге, который попытался забрать ее бокал, она не торопясь допила свое вино. Поставила бокал на стол и ровным голосом обратилась к хозяину:

– По-моему, вы сошли с ума, милейший. Вам будет за все заплачено. На днях я написала письма русским посланникам при Версальском и Прусском дворах, чтобы они незамедлительно выслали мне…

– Слыхали, слыхали… – перебил хозяин, – и про посланников… все уши забиты этими рассказами. А что оказывается на самом-то деле? Сегодня приезжают честные господа из Парижа…

И он распахнул дверь. В дверях стояли ухмыляющиеся Понсе и Масе.

– Всё сказки рассказываете про сокровища персидского дяди? – усмехнулся Понсе. – Думали, не найдем вас? Найти вас просто.

Спроси, где больше всего тратят денег…

– И вы с ней, маркиз? – засмеялся в свою очередь Масе. – Вот уж никак не думал, что окажетесь таким же болваном, каким оказался я.

– Тысяча чертей! – Де Марин вскочил в бешенстве.

Но принцесса повелительным жестом усадила его на стул.

– Мой друг, – обратилась она ласково к Эмбсу, – окажите любезность, принесите мой баул…

Барон Эмбс молча встал и ушел в другую комнату.

А она продолжала все так же совершенно спокойно:

– Итак, на днях я действительно должна получить некоторое известие из Персии.

Оба банкира расхохотались.

– Кроме того, – продолжала она, будто не замечая этого веселья, – завтра здесь появится мой жених – граф де Рошфор, который сначала заплатит по векселям, а уж потом я попрошу его снабдить увесистыми пощечинами господ, нарушивших мой покой.

Заявление отрезвило хозяина гостиницы, и он скрылся за спинами банкиров. Но Масе и Понсе только хохотали.

В это время вернулся Эмбс и молча протянул баул принцессе.

– Впрочем, до его приезда я, пожалуй, сама постараюсь умерить ваше веселье, господа.

И она выхватила из баула пару пистолетов и направила их на банкиров.

– Ну что ж, – сказал Понсе, отступая к дверям. – Мы подождем до завтра. Но только до завтра.

– Ваши векселя уже находятся в магистрате, так что готовьтесь завтра проследовать в тюрьму, – сказал Масе.

Принцесса нажала курок Раздался выстрел. Оба банкира и хозяин моментально исчезли за дверью. Принцесса выстрелила трижды в стену, и пули легли точно – одна в одну.

Унесенные тарелки вновь вернулись на стол, и прерванный обед продолжался.

– Послушайте, Алин…

– Я прозвал ее Алин. И она любила это имя…

– Послушайте, Алин, но… вы знаете, и я знаю, и эти господа знают: у Рошфора нет денег. Он весь в долгах. Я даже думаю, что он сильно рассчитывает на сокровища вашего дяди…

– Мой друг, вы не мудры. Мой персидский дядя любил рассказывать мне одну историю… – Она с аппетитом набросилась на еду.

– Она была худа, точнее, томно изящна, но у нее всегда был зверский аппетит.

– Один шах приказал своему визирю: «Сделай так, чтобы моя любимая собака заговорила!» – «Обязательно сделаю, но только завтра». – «Ты сошел с ума!» – сказала жена визирю. «Почему?

Никто не знает, что случится завтра: или я умру, или шах умрет, или собака сдохнет…»

И она расхохоталась.

– И вот тогда мне показалось, что она не раз бывала в подобных переделках и что ей отнюдь не двадцать один год! Самое смешное, что назавтра действительно все уладилось…


Та же зала в гостинице, и та же компания сидит уже за пустым столом.

Распахивается дверь – и граф де Рошфор торжественно объявляет:

– Его высочество князь Филипп Фердинанд Лимбург-Штирум.

Вошел немолодой господин, в большом парике, в ослепительном, но, увы, старомодном золотом камзоле со множеством орденов.

Князь Филипп Фердинанд Лимбург-Штирум – «князь Священной Римской империи, владелец Лимбурга и Штирума, совладелец графства Оберштейн, князь Фризии и Вагрии, наследник графства Пинненберг и т. д.». Так писался его титул в официальных бумагах. Но все эти пышные названия скрывали крохотные отрезки земель, разбросанные по Германии. Тем не менее земли были. И как владетельный князь Римской империи, он имел право держать свой двор, послов, свое маленькое войско, чеканил монету и многочисленные ордена, каковыми, как и остальные князья, щедро торговал.


Принцесса поднимается со стула и величаво протягивает руку для поцелуя. Лимбург с низким поклоном целует руку. Он о чем-то спрашивает ее, она что-то отвечает… Ее огромные глаза устремлены на князя.

Она страстно жестикулирует, рассказывая, и вот уже Лимбург вытирает нахлынувшие слезы.


– Бедный Рошфор! Она рассказала князю всю грустную историю своей жизни. И про персидские сокровища тоже. Она знала, эта тема очень заинтересует князя, вечно нуждавшегося в деньгах…

Теперь уже князь темпераментно что-то повествует принцессе. И она глядит на него своими завораживающими глазами. Они будто впились друг в друга.

Рошфор не выдержал. Он осмелился сам подойти к увлеченным собеседникам.

– Я решил назначить, Алин, наше бракосочетание… Она с удивлением смотрела на Рошфора:

– Я сказала, граф: я жду ответа из Персии и уже тревожусь за этот ответ. Что делать, мой друг, я невольница своего происхождения…


– Бедный, бедный Рошфор… Князь все заплатил по нашим счетам. Масе получил орден и был счастлив. Понсе – деньги и тоже был счастлив…

Во дворе гостиницы стояли два экипажа.

Князь галантно помогает принцессе, и они усаживаются в карету князя. Рошфор хотел было последовать за невестой, но князь жестом указал ему на другой экипаж, где уже сидели Эмбс и де Марин.

– Пожалуйте в нашу теплую компанию, – засмеялся де Марин.

Хозяин гостиницы, Понсе и Масе подобострастно провожают князя.

Они стоят во дворе и приветливо машут отъезжающим. И тогда в окне кареты князя показалось лицо принцессы.

Она нежно обратилась к Рошфору:

– Надеюсь, вы не забыли о моей просьбе, граф?

Рошфор выходит из кареты, подходит к хозяину гостиницы. И тот, уже понимая, в чем дело, послушно подставляет физиономию. Граф молча отвешивает ему пощечину.

– Продолжайте, граф, – раздается голос принцессы из кареты.

Понсе и Масе покорно подставляют свои щеки.

– Все как я обещала, господа! И запомните я всегда плачу по своим счетам!

Сопровождаемые низкими поклонами хозяина и банкиров, оба экипажа трогаются…


– Он увез ее в свой замок в Нейсесе. Маркиз усмехнулся: рассказ был окончен.

– И неужели все это время вы не пытались выяснить, кто она на самом деле? – спросил Рибас.

– Дорогой друг, вы не любили! Это все, что я могу вам ответить. Впрочем, князь Лимбург, который любил, вынужден был заниматься тем, что вас так интересует. Он собрал сведения о ее прошлом.

– И что же он выяснил?

– Естественно, это осталось его тайной.

– И все-таки кто она, по-вашему?

– Повелительница, сударь. Она захотела, и маркиз де Марин превратился в фальшивомонетчика, в шулера… Мне все время нужны деньги… только с деньгами я могу показаться к ней. Я ненавижу ее, когда ее нет. Но она велит – и я скачу в Рагузу помогать ей бежать от долгов. Она – мое проклятие… И если вы пришли ее убить – постарайтесь это сделать поскорее…


Придя в гостиницу, Рибас тотчас начал писать донесение графу Орлову. Закончив письмо, он повалился на кровать и заснул мертвецким сном.

Когда взошло солнце, Рибас уже был на ногах. Он растолкал спящего слугу.

– Письмо доставишь графу Алексею Григорьевичу. Отдашь только в собственные руки. Я буду ждать тебя в замке Нейсес в имении князя Лимбурга.

Он протянул слуге несколько золотых:

– На дорогу!

– И это все, сударь?! А ночлег? А постоялые дворы?

– В твоем возрасте люди не тратят деньги на постоялые дворы.

Зачем ночевать на постоялых дворах, когда есть вдовы, – отечески объяснил Рибас слуге. – В путь!

Замок Нейсес, 1774 год, октябрь.

В парадной зале у камина сидели князь Лимбург и Рибас. Князь Лимбург держал в руках рекомендательное письмо: «Подателю сего господину де Рибасу вы можете доверять, как мне самому. Маркиз де Марин».

Лимбург усмехнулся:

– Это очень печальная рекомендация, ибо я редко встречал большего негодяя, чем маркиз… Итак, кто вы, милостивый государь?

– Меня зовут Рибас. Иосиф де Рибас, испанец.

– Вы живете здесь два дня и осмелились собирать сведения об… известной особе.

– Совершенно верно, Ваше сиятельство.

– Зачем вам нужны эти сведения?

– Исключительно чтобы привлечь к себе ваше милостивое внимание. Это был единственный способ попасть пред очи Вашей светлости. – И добавил: – Я испанский дворянин, но я нахожусь на русской службе.

– Значит, все это правда? – в сильном волнении вскричал князь. – У нее есть своя партия в России?!

– У нее нет своей партии в России, просто очень могущественные люди хотят узнать обстоятельства жизни этой женщины. Я целую неделю открыто собирал о ней сведения, но всего лишь два дня назад олухи, которых вы называете своими слугами, это заметили.

Итак, меня прислали к вам с вопросом: желало бы Ваше сиятельство, чтобы эта женщина вернулась из своих рискованных путешествий обратно в ваш замок?

– Я желаю лишь одного: забыть ее! Я хочу, чтобы все минуло, – яростно начал князь и добавил без паузы: – А как это сделать?!

– Меня прислали к вам очень могущественные люди, князь. Итак, они предлагают обмен: Ваше высочество расскажет все, что знает о ней. А мы постараемся ее вернуть…

– Доказательства?

– Никаких, кроме логики: мы заинтересованы в том, чтобы она прекратила «опасные свои приключения». И вы тоже, Ваше высочество. Наши интересы совпадают.

Князь задумался.

– Вы почему-то мне внушаете доверие, господин…

– Рибас.

– Я принимаю предложение. Да и нет другого выхода. Вы действительно моя последняя надежда.

– И я в этом совершенно уверен, князь, – сказал почтительно Рибас, глядя на князя чистыми добрыми глазами.

– Хорошо! Но Бог покарает вас, если вы солгали.

Князь помолчал, а потом торжественно начал – ему доставляло неизъяснимое, почти больное удовольствие рассказывать о ней.

– Весной прошлого года я привез ее из Франкфурта в замок Нейсес, и началась самая прекрасная пора моей жизни. Мне уже было за сорок… «Сорок пять, если быть точным», – усмехнувшись, подумал Рибас.

– Я часто увлекался, но, поверьте, я все забыл!


Замок Нейсес.

У камина в той же комнате, где сейчас сидят Рибас и Лимбург, сидела принцесса, играла на лютне и с томной нежностью глядела на князя.

– Мой Телемак, – шепчет принцесса.

– Моя Калипсо, – отвечает князь.

Калипсо, по греческой мифологии, – нимфа, державшая семь лет в плену Одиссея, а прекрасный Телемак – сын Одиссея.

«Милый разговор, – опять усмехнулся про себя Рибас, – если учесть, что Телемак был двадцатилетний юноша. Этот болван не понял, как она издевалась над ним».

– Мой Телемак… – с нарастающей нежностью повторяла принцесса.

– Моя Калипсо…

– Мой Телемак, мне немного надоел этот граф Рошфор. Он все время преследует меня моим обещанием выйти за него замуж…


Этого было достаточно. О небо! Я отправил в тюрьму несчастного Рошфора, единственного преданного мне человека. Нет, я не был к нему жесток, поверьте… Ему приносили лучшую еду и его любимое бургундское. И каждый день я давал ему возможность бежать.

В тюрьме в камере мирно беседовали Лимбург и Рошфор.

– Почему вы не бежите, граф?

– Я жду, Ваше высочество.

– Чего?

– Того, что скоро случится.

– Что случится? О чем вы болтаете?

– То, что случилось со мной… с де Марином… Со всеми, кто был знаком с этой женщиной.

– Я лишаю тебя бургундского, – кричит князь, но Рошфор только хохочет.


– В тот день я повез ее в замок Оберштейн. Я был совладельцем этого графства…

Лимбург и принцесса верхом подъезжают к замку в Оберштейне.

– Ах, мой Телемак… Как прекрасно жить здесь! Вдали от всякой суеты.

– Моя Калипсо… – восторженно шепчет Лимбург.

– Я слышала от своей няньки, что в моих княжествах много таких замков. Скоро, ох как скоро ты прочтешь в газетах о возвращении мне моих земель. И тогда я покину тебя, мой Телемак, и уеду в далекую заснеженную страну.

– Ты уедешь?

– Но прежде чем уеду, я мечтаю, чтобы вы выкупили этот замок.

Я уж придумала, как его перестроить.

Она соскочила с лошади и хлыстом уверенно начала чертить на земле контуры замка.

– Когда меня, увы, с тобой не будет, ты будешь смотреть на замок и вспоминать свою странную Калипсо…


– Она замечательно рисовала, понимала в архитектуре и играла на многих инструментах.

– …Мне дали прекрасное образование, у меня были самые дорогие учителя.

– И тогда впервые с какой-то злой меланхолией она начала рассказывать о своем детстве.

– Я дитя любви очень знатной особы, которая поручила некой женщине воспитать меня. Ни в чем я не имела отказа. Но… вдруг перестали приходить деньги на мое содержание. Оказалось, моя мать умерла. И вот тогда эта женщина продала меня богатому старику. – Она засмеялась. – О, как я обирала его! Я притворялась больной, он вызывал врача и аптекаря, и они прописывали мне самые дорогие лекарства. Старик безумно любил меня и платил, а потом эти деньги мы делили с аптекарем и врачом.

– И вас не мучила совесть? – в ужасе вскричал князь.

– Куртизанки как солдаты: им платят за то, что они причиняют зло.

– О небо! И вы могли… без любви…

– Видишь ли, мой друг, капризничать – это для нас то же, что матросу бояться морской болезни. Пусть испанцы скупы, пусть итальянцы плохие любовники – легко загораются и так же быстро гаснут, но я не должна была никому отказывать, даже евреям.

Она взглянула на страдающее лицо Лимбурга и расхохоталась:

– Мой Телемак, ты плохо образован. То, что я сейчас говорила, я прочла в книге моего любимого Аретино, он был великий венецианец. – И добавила насмешливо: – Жаль, что он умер триста лет назад.

Говорят, он был превосходный любовник и в пятьдесят шесть лет хвастался, что прибегает к услугам женщин не менее сорока раз в месяц.

– И все-таки в ее рассказе я почувствовал какую-то страшную правду. Нет, я никогда не мог понять, когда она выдумывала, когда говорила правду, хотя чаще всего это было и то и другое вместе…


– …Ах, мой Телемак, постарайтесь стать хоть чуточку мудрее. К сожалению, в нашей жизни наступает возраст, когда надо хотя бы производить впечатление умного, если не хочешь быть смешным. – Она расхохоталась. – Поверить, что наследница володимирских князей была дешевой куртизанкой! Ох, мой Телемак!

– Но зачем вы все это говорили?

– Со злости. Мне стало обидно, мой друг, что вы так легко восприняли известие о моем возвращении в Россию.

– Если вы уедете, Алин, – глухо сказал Лимбург, – я уйду в монастырь.

– Вот это другое дело… И все-таки я уеду, я обязана выйти замуж: род великих князей не должен прекратиться… Пора пришла.

Я получила письмо из России!


– И вот тогда я сказал ей то, ради чего она все это говорила.


– Я свободен. И… я прошу вашей руки, Ваше высочество. Вы молчите?

– Я представила, какой ропот поднимется среди всех этих тупых немецких государей. «Ах, владетельный князь женился на русской принцессе, а у нее ни земель, ни бумаг о происхождении». О, вы, немцы, бумажный народ, мой друг.

– Я отрекусь от титула, но я женюсь. Я не могу без вас.

– И я не могу… Но я никогда не посмею причинить вам боль. – Она плакала. – Я люблю вас… – Она рыдала, а потом сказала сквозь слезы: – Мне пришло сейчас в голову… соберите, мой друг, все деньги… все, все… и выкупите этот Оберштейн. А потом… объявите, что это я дала деньги… что они присланы мне из Персии. И тогда… ваши владетельные родственники хоть немного поверят…

– Великолепная мысль! Они умрут от зависти!

– Тем более что мне действительно скоро пришлют деньги из Персии.

– И я не только выкуплю Оберштейн, – в восторге вскричал Лимбург. – Я подарю его вам, чтобы у вас, моя Калипсо, были земли! Чтобы вы как равная могли вступить в брак с владетельным немецким князем!


– Я написал всем немецким князьям о своей помолвке, о том, что княжна, наследница русских князей, фантастически богата и выкупила графство Оберштейн. Я не заметил, как я, ревностный католик, ни разу в жизни не солгавший, через месяц жизни с нею стал отъявленным лгуном!

В тюрьме князь Лимбург и Рошфор беседуют за богато сервированным столом.

– Она получила из Персии дядюшкины деньги и купила себе графство Оберштейн.

– Она? Получила деньги? – Рошфор умирает от хохота.

– Я опять лишаю вас бургундского, граф!


– Я заложил земли в Штируме и во Фризии – и она выкупила графство Оберштейн. Я стал готовиться к помолвке и одновременно все же поручил своим людям… да, да… выяснить все о моей невесте!


Замок Оберштейн.

У камина сидит принцесса и, склонив прелестную головку, гадает.

В тазу плавают кораблики с зажженными свечами. Это старинное венецианское гадание. Камеристка Франциска фон Мештеде, стоя на коленях, зачарованно смотрит в таз на горящие свечки.

На камине водружена картина, которую только что закончила рисовать принцесса. На ней все та же сцена: принцесса, сидящая у камина, кораблики с зажженными свечами и камеристка…

Неслышно вошел Лимбург. В восхищении смотрит князь на эту мирную идиллию.

– Подарите мне эту картину, Алин…

Она обернулась в бешенстве.

– И вы смеете как ни в чем не бывало приходить ко мне? После того как вы, предназначенный мне Богом… утешение за всю мою жизнь… смели хладнокровно проверять мое прошлое?

– Но я… – начинает Лимбург.

– Смели обсуждать с мерзавцами ростовщиками, когда и где я познакомилась с бароном Эмбсом, когда и где…


– Откуда она могла узнать? До сих пор не понимаю… Кроме меня и моего банкира, никто не знал. Но она… она всегда знала все. Она была сущий дьявол!


В комнату входит барон Эмбс.

– Барон, я просила вас принести…

Эмбс с поклоном протягивает свой патент.

– И пусть вам будет стыдно, князь! – Она швырнула патент Лимбургу. – Это патент на звание капитана. Барон прославился военными подвигами, а не выяснениями несчастных обстоятельств жизни несчастной женщины.


– И все-таки я ей не верил. Точнее, верил… и не верил. Мои люди много раз подпаивали этого подозрительного барона. Но ни слова от него не добились. Он пил и молчал.


– Я прошу простить меня… – сказал несчастный Лимбург, возвращая патент. – В последний раз.

– Я слишком хорошо вас знаю. Этот последний раз будет длиться вечно. Ступайте… я хочу дочитать письмо. – И она демонстративно взяла со столика письмо и погрузилась в чтение.


– Я не смел спросить ее, что это за письмо, но умирал от любопытства.

– Это письмо от гетмана Огинского из Парижа, – сказала она, усмехаясь и глядя на князя.


– Рошфор рассказывал мне о ее связи с гетманом. Призрак этого сиятельного любовника никогда не давал мне покоя. Проклятие!


Через несколько дней – в замке Оберштейн.

Лимбург ставит перед принцессой бронзовый шандал с экраном.

Торжественно зажигает свечу – и на экране видна картина: она гадает, и кораблики с зажженными свечами плавают в серебряном тазу.

Но она не оценила подарка.

– Какая прелесть, – говорит она равнодушно. И добавляет: – Я хочу, чтобы вы пожили немного в Нейсесе, а я поживу пока одна здесь, в Оберштейне. Я хочу, чтобы вы проверили, Телемак, действительно ли хотите взять меня в жены.

– И очень скоро я узнал от своих слуг в Оберштейне, что ее навещает там некий незнакомец. Он приезжал к ней обычно ночью из городка Мосбах. В донесениях моих слуг он именовался «мосбахским незнакомцем».


В тюрьме Лимбург и Рошфор сидели за бутылкой вина.

– Это невыносимо, граф, – жаловался Лимбург, – я уже не имею права жить с нею. Когда я начинаю объясняться в любви, она заявляет: «Ах, мой друг, вы любимы… И очень стыдно в ваши лета быть столь ревнивым, мой Телемак». Она выгнала из Оберштейна всех.

Даже этого странного барона Эмбса она отправила в Париж вместе с де Марином – торговать моими орденами. И они продают их бог знает кому… А в Оберштейне все стонут от ее