Читать онлайн Седьмая функция языка бесплатно

Лоран Бине
Седьмая функция языка

Переводчики – они везде. Каждый говорит на своем языке, даже немного зная чужой. Лукавства переводчику не занимать, и свой интерес он помнит.

Деррида

Laurent Binet

La septième fonction du langage

Editions Grasset & Fasquelle

Paris

2015


© Editions Grasset & Fasquelle, 2015

© А. Б. Захаревич, перевод, 2019

© Ирене Сушек, статья, 2019

© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2019

© Издательство Ивана Лимбаха, 2019

Часть первая
Париж

1

Жизнь – не роман. Во всяком случае, вам хочется в это верить. Ролан Барт бредет по рю де Бьевр, от Сены – вверх. Величайший критик XX века сам не свой – и не удивительно. Умерла его мать, а отношения у них были поистине прустовские[1]. К тому же курс в Коллеж де Франс, который он назвал «Подготовка романа», терпит фиаско, и ему трудно себе в этом не признаться: целый год он рассказывает студентам о японских хокку, о фотографии, об означающих и означаемых, о Паскалевой философии развлечения, об официантах в кафе, о халатах и распределении мест в аудитории – обо всем, кроме романа. И так почти три года подряд. Конечно, он понимает, что этот курс – лишь способ оттянуть время, прежде чем он сядет за настоящий литературный опус и воздаст должное самому утонченному из романистов, который в нем дремлет, но, по общему мнению, уже начал пробуждаться во «Фрагментах любовной речи» – этой новой библии для тех, кому нет двадцати пяти. Из Сент-Бёва в Прусты – настало время переродиться и занять причитающееся ему место в писательском пантеоне. Мама умерла: круг, начатый «Нулевой степенью письма», замкнулся. Час пробил.

Политика – ну да, будет видно. После поездки в Китай ярым маоистом его не назовешь. Да и не этого от него ждут.

Шатобриан, Ларошфуко, Брехт, Расин, Роб-Грийе, Мишле, Мама (для него – с большой буквы). Золото, а не ребенок.

Я вот думаю: был ли квартал уже тогда усеян магазинами «Бывалый турист»?

Через четверть часа он будет мертв.

Уверен, что на рю де Блан-Манто кормили на совесть. Мне представляется, что по части еды там у всех губа не дура. В «Мифологиях» Ролан Барт разбирает современные мифы, созданные буржуазией для самовозвеличивания: благодаря этой книге он стал по-настоящему знаменит; то есть, в некотором смысле, буржуазия и его вознесла. Правда, это мелкая буржуазия. Солидный буржуа, вздумавший служить народу, – это особый случай, достойный анализа; стоит написать статью. Вечером? Можно и прямо сейчас. Хотя нет, сначала надо разложить диапозитивы.

Ролан Барт ускоряет шаг, но совершенно не воспринимает внешний мир; а ведь он прирожденный наблюдатель, его дело – наблюдать и анализировать, и всю жизнь он занят тем, что гоняется за всевозможными знаками. Он практически не замечает ни деревьев, ни тротуаров, ни витрин, ни машин на бульваре Сен-Жермен, который знает, как свои пять пальцев. Здесь не Япония. Он больше не чувствует покалывающего холода. И едва слышит уличный гул. Чем не аллегория: пещера наоборот[2] – мир идей, в котором он себя запер, затуманивает восприятие мира чувственного. Вокруг себя он видит лишь тени.

Причины, о которых я упомянул, объясняя тревоги Ролана Барта, подтверждены Историей, но мне хочется рассказать вам, что же произошло в действительности. Да, в этот день его мысли витают где-то далеко, однако дело тут не только в смерти матери, в неспособности написать роман или даже во все более очевидном и, как он сам полагает, необратимом охлаждении к юношам. Я не говорю, что он об этом не думает, – характер его маниакальных неврозов мне предельно ясен. Но сегодня есть кое-что еще. Заметив отсутствующий взгляд человека, погруженного в свои мысли, внимательный прохожий узнал бы признаки того состояния, которое, как казалось Барту, к нему уже не вернется: он крайне возбужден. Тут вам не только мать, юноши или роман-фантом. Тут еще и libido sciendi, жажда знания, а с ней – вновь наметившаяся и дорогая сердцу тщеславца перспектива совершить переворот в человеческом сознании и, быть может, изменить мир. Уж не мнит ли себя Барт Эйнштейном, вынашивающим знаменитую теорию, пока переходит рю дез Эколь? Очевидно одно: он невнимателен. До рабочего кабинета остается несколько десятков метров, когда его сбивает грузовик-полуторка. Глухой стук, характерный и страшный, – удар тела о листовое железо, и вот оно катится по мостовой, как тряпичная кукла. Прохожие вздрагивают. Но откуда им было знать тогда, среди бела дня, 25 февраля 1980 года, что именно произошло у них на глазах, если мир не ведает этого до сих пор?

2

Семиология – штука очень странная. Фердинанд де Соссюр, отец лингвистики, первым ухватил ее суть. В своем «Курсе общей лингвистики» он предлагает «представить себе науку, изучающую жизнь знаков в рамках жизни общества»[3]. Всего-то навсего. И вместо подсказки добавляет для тех, кто уже готов дерзнуть: «Такая наука явилась бы частью социальной психологии, а следовательно, и общей психологии; мы назвали бы ее семиологией (от греч. sēmeîon – знак). Она должна открыть нам, что такое знаки и какими законами они управляются. Поскольку она еще не существует, нельзя сказать, чем она будет; но она имеет право на существование, а ее место определено заранее. Лингвистика – только часть этой общей науки: законы, которые откроет семиология, будут применимы и к лингвистике, и эта последняя, таким образом, окажется отнесенной к вполне определенной области в совокупности явлений человеческой жизни». Как бы я хотел, чтобы Фабрис Лукини[4] перечитал для нас этот фрагмент, выделяя слова, как он это умеет, чтобы весь мир воспринял если не смысл, то хотя бы их красоту. Гениальное наитие, практически недоступное пониманию современников (курс был прочитан в 1906 году), спустя целый век не утратило грандиозности и не стало яснее. Многие семиологи с тех пор попытались предложить более прозрачные и при этом более подробные определения, но начали противоречить друг другу (порой сами того не осознавая), все запутали и в итоге лишь расширили (да и то незначительно) свод знаковых систем, не относящихся к языку: правила дорожного движения, международный морской кодекс, нумерация автобусов, нумерация комнат в отеле дополнили систему воинских званий, азбуку жестов у глухонемых… да, в общем-то, и все.

Небогато, учитывая изначальный замах.

Если так посмотреть, то семиология, – которая не просто расширяет сферу лингвистики, – сведется к изучению грубых протоязыков, гораздо менее сложных и отсюда более ограниченных, с чем их ни сравни.

Но вообще-то – нет.

Не случайно Умберто Эко, этот болонский мудрец, один из последних семиологов, живущих на этом свете[5], так часто обращается к великим открытиям, поворотным в истории человечества: колесо, ложка, книга – все это для него совершенный инструментарий, дающий небывалые возможности. В самом деле, есть основания считать семиологию фундаментальным изобретением человечества и одним из мощнейших инструментов, созданных человеком, но это как огонь или атом: поначалу не всегда понятно, зачем это нужно и что с этим делать.

3

А ведь через четверть часа он был еще жив. Ролан Барт лежит там, где проходит водосточный желоб, неподвижно, только свистящий хрип вырывается из легких, и пока его разум погружается в бессознание в вихре хокку, расиновских александрийских строф и Паскалевых афоризмов, он слышит – и это, быть может, последнее, что уловит слух, мелькает у него мысль (мелькает, определенно) – крики перепуганного мужика: «Он сам бр-росился! Сам бр-росился!» Что это за акцент? Вокруг него прохожие – вышли из ступора, столпились, наклоняются над его почти трупом, спорят, прикидывают, оценивают:

– Надо вызвать «скорую»!

– А толку? Он уже того.

– Он сам бр-росился, вы свидетели!

– Как его шмякнуло.

– Бедняга.

– Нужно найти телефонную будку. У кого есть монетки?

– Я даже затор-рмозить не успел!

– Не трогайте его, надо дождаться «скорой».

– Отойдите! Я врач.

– Не переворачивайте его.

– Я врач. Он еще жив.

– Надо сообщить родным.

– Бедняга.

– Я его знаю!

– Самоубийца?

– Надо бы выяснить его группу крови.

– Это мой клиент. Каждое утро заходит опрокинуть маленькую.

– Больше не придет.

– Он пьян?

– Спиртным несет.

– Стаканчик белого за стойкой, каждое утро, год за годом.

– Группу крови это нам не проясняет.

– Он пер-реходил и не смотр-рел!

– Водитель не должен терять контроль над транспортным средством, что бы ни случилось, здесь такой закон.

– Ничего, старик, лишь бы страховка была нормальная.

– Зато потом страховая три шкуры сдерет.

– Не трогайте его!

– Я врач!

– Я тоже.

– Тогда помогите ему. А я – за «скорой».

– Мне гр-руз надо р-развезти…

В большинстве языков мира «р» – апикально-альвеолярный звук, так называемое раскатистое «р», в отличие от французского, в котором «р» вот уже лет триста – дорсально-велярное. Нет раскатистого «р» ни в немецком, ни в английском. Ни в итальянском, ни в испанском. Может, португальский? Да, слегка гортанный, но произношение у мужика не назальное и недостаточно певучее, можно сказать – монотонное, так что даже модуляции страха едва уловимы.

Как будто русский.

4

Как же семиология, родившись из лингвистики и чуть не оставшись недоношенным уродцем, обреченным изучать самые бедные и неразвитые языки, в последний момент умудрилась превратиться в настоящую нейтронную бомбу?

Без Барта метаморфоза не обошлась.

Вначале семиология предалась изучению нелингвистических коммуникационных систем. Сам Соссюр учил своих студентов: «Язык есть система знаков, выражающих понятия, а следовательно, его можно сравнивать с письменностью, с азбукой для глухонемых, с символическими обрядами, с формами вежливости, с сигналами у военных и т. д. и т. п. Это всего лишь наиважнейшая из этих систем». Что правда, то правда, но при условии, что мы будем называть знаковыми только те системы, которые предназначены для коммуникации, эксплицитной и интенциональной. Бюиссанс[6] определяет семиологию как «изучение способов коммуникации, то есть средств, которые служат для влияния на других с условием, что те, на кого влияние оказывается, эти средства признают».

Барт гениален, потому что не ограничился коммуникационными системами и расширил поле исследования до систем значений. Вкусив измы языка, довольно быстро утрачиваешь интерес к прочим языковым формам: лингвиста, увлекшегося изучением системы дорожных знаков или военных уставов, можно сравнить с шахматистом или игроком в покер, пристрастившимся к тароку и рами[7]. Как сказал бы Умберто Эко: язык – самое то для коммуникации, лучше не придумаешь. Между тем язык не может выразить все. Говорит также тело, говорят предметы, история говорит, судьбы частные и собирательные, жизнь и смерть беспрестанно говорят с нами тысячью разных способов. Человек – интерпретирующий механизм, и при малой толике воображения он всюду видит знаки: будь то цвет пальто жены, царапина на двери автомобиля, гастрономические предпочтения соседей по площадке, месячные показатели безработицы во Франции, банановый вкус божоле нуво (это всегда либо банан, либо, реже, малина. Отчего так? Неизвестно, но объяснение должно быть, и непременно семиологическое), гордая поступь и прямая стать чернокожей женщины, которая перед его носом мерит шагом переходы метро, привычка соседа по кабинету не застегивать две верхние пуговицы рубашки, ритуальные танцы футболиста, радующегося голу, стоны его подружки, сообщающей тем самым, что у нее оргазм, дизайн скандинавской мебели, логотип генерального спонсора теннисного турнира, музыка на титрах фильма, архитектура, живопись, кухня, мода, реклама, оформление интерьера, западный образ женщины и мужчины, любви и смерти, неба и земли… Знаки у Барта перестали быть сигналами: они стали признаками. Огромная разница. Они повсюду. Теперь семиология готова завоевать этот необъятный мир.

5

Комиссар Байяр прибыл в отделение интенсивной терапии госпиталя Питье-Сальпетриер, где ему сообщили номер палаты Ролана Барта. В деле, которое у него на руках, следующая информация: мужчина шестидесяти четырех лет, сбит легким грузовиком, обслуживающим прачечные, на рю дез Эколь, в понедельник днем, на пешеходном переходе. Водитель грузовика – некто Иван Деляхов, болгарин, в его крови найдена небольшая доза алкоголя, в пределах нормы: 0,6, ниже разрешенных 0,8. Он признал, что должен был доставить рубашки и опаздывал. Правда, заявил, что ехал со скоростью, не превышавшей 60 км/ч. Пострадавший был без сознания, и когда прибыла «скорая», при нем не нашлось документов, однако его опознал коллега, некий Мишель Фуко, профессор Коллеж де Франс и писатель. Выяснилось, что это Ролан Барт, также профессор Коллеж де Франс и писатель.

Нет пока в этом деле ничего такого, что требовало бы срочной отправки следователя, и тем более комиссара Управления безопасности. Появление Жака Байяра объясняет, в сущности, всего одна деталь: 25 февраля 1980 года Ролан Барт попал под машину, возвращаясь после обеда с Франсуа Миттераном на рю де Блан-Манто.

Никакой связи между обедом и несчастным случаем априори нет, как и между кандидатом от социалистов на президентских выборах, которые должны пройти в следующем году, и водителем-болгарином, нанятым прачечной компанией, но на то оно и Управление безопасности, чтобы обеспечивать безопасность, особенно сейчас, в преддверии избирательной кампании, и выяснять все о том, что связано с Франсуа Миттераном. Хотя, судя по настроениям, Мишель Рокар[8] намного популярнее (опрос «Софр»[9], январь 1980-го: «Кто лучший кандидат от социалистов?» Миттеран – 20 %, Рокар – 55 %); правда, наверху явно считают, что перейти Рубикон он не решится: социалисты чтут порядок, а Миттеран переизбрался на место главы партии. Шесть лет назад он уже собрал 49,19 % голосов против 50,81 %, доставшихся Жискару, и это наименьший разрыв, зафиксированный на президентских выборах после введения всеобщего прямого голосования. В общем, есть риск, что впервые в истории Пятой республики президента выберут от левых, вот почему управление поспешило направить следователя. Перед Жаком Байяром изначально стоит задача – выяснить, не перепил ли Барт у Миттерана и не участвовал ли, часом, в садомазохистской оргии с собаками. В последние годы скандалы редко касались лидера социалистов – он как будто осторожничал. Мнимое похищение в саду Парижской обсерватории[10] было забыто. Что до перехода к Виши и полученной франциски[11], на этом – табу. Нужно что-то новенькое. Жаку Байяру официально поручено проверить обстоятельства происшествия, но он-то прекрасно знает, чего от него ждут: надо разведать, нет ли возможности подмочить репутацию кандидата социалистов – покопаться и, если получится, очернить.

Подходя к палате, Жак Байяр видит в коридоре очередь в несколько метров. Все хотят навестить пострадавшего. Хорошо одетые старики, плохо одетые юнцы, плохо одетые старики, хорошо одетые юнцы, вид разномастный, патлатые и стриженые, какие-то магрибские типажи, мужчин больше, чем женщин. Ждут очереди и о чем-то спорят, громко говорят, ссорятся, другие читают или курят. Байяр еще не успел понять, насколько Барт знаменит, и, вероятно, задается вопросом, из-за чего такой хипеж. Пользуясь своим положением, он огибает очередь и, бросив на ходу: «Полиция», попадает в палату.

Сразу же отмечает: необычно высокая кровать, трубка вставлена в горло, гематомы на лице, грустный взгляд. В помещении еще четверо: младший брат, издатель, ученик и эдакий молодой арабский принц, весь лощеный. Принц – это Юсеф, общий друг мэтра и ученика, Жана-Луи, которого мэтр считает самым блестящим своим студентом – во всяком случае, питает к нему самые нежные чувства. Жан-Луи и Юсеф живут в одной квартире в тринадцатом округе, где устраивают вечеринки, озаряющие жизнь Барта радужным светом. Кого там только нет – студенты, актрисы, разные знаменитости, часто Андре Тешине, иногда Изабель Аджани и постоянно – толпа молодых интеллектуалов. Комиссара Байяра эти подробности пока что не волнуют, его дело – выявить обстоятельства происшествия. В госпитале Барт очнулся. «Глупо! Как глупо!» – повторял он сбежавшимся близким. Несмотря на множество ушибов и несколько сломанных ребер, его состояние большой тревоги не вызывало. Но у Барта, по словам его брата, есть ахиллесова пята: легкие. В юности он подхватил туберкулез, а еще любит дымить сигарой. Отсюда – хронические проблемы с дыханием, сказавшиеся и в эту ночь: он задыхается, его приходится интубировать. Когда появляется Байяр, Барт в сознании, но не может говорить.

Байяр осторожно обращается к пострадавшему. Он хочет задать несколько вопросов, в ответ достаточно будет кивать – да или нет. Барт смотрит на комиссара глазами грустного спаниеля. И едва заметно кивает.

«Когда вас сбило транспортное средство, вы возвращались к себе на службу, верно?» Барт кивает – да. «Машина ехала с большой скоростью?» Барт медленно наклоняет голову сначала в одну, потом в другую сторону, и Байяр понимает, что ответа не будет. «Вы рассеянный человек?» Да. «Ваша невнимательность была как-то связана с обедом, на котором вы побывали?» Нет. «С подготовкой к лекции?» Пауза. Да. «За обедом вы встречались с Франсуа Миттераном?» Да. «Было ли во время встречи что-нибудь особенное или необычное?» Пауза. Нет. «Вы пили алкоголь?» Да. «Много?» Нет. «Бокал?» Да. «Два?» Да. «Три?» Пауза. Да. «Четыре?» Нет. «Были ли у вас с собой какие-либо документы, когда случилось происшествие?» Да. Пауза. «Вы уверены?» Да. «Когда за вами приехали, документов при вас не нашлось. Могли вы забыть их дома или еще где-нибудь?» Более долгая пауза. Внезапно взгляд Барта словно вновь загорается. Он качает головой – нет. «Не помните ли вы манипуляций, которые, возможно, производили с вами, пока вы были на земле, до приезда „скорой“?» Барт как будто не понимает вопроса или не слушает. Показывает – нет. «Нет – вы не помните?» Снова пауза, но на этот раз Байяр, кажется, сумел расшифровать выражение лица: недоверие. Барт показывает «нет». «Были ли в вашем бумажнике деньги?» Барт неподвижно смотрит на собеседника. «Месье Барт, вы меня слышите? Были ли у вас деньги?» Нет. «Ценные вещи?» Ответа нет. Взгляд настолько неподвижный, что если бы не странный огонек в глубине зрачков, можно было бы подумать, что Барт мертв. «Месье Барт? Были ли у вас при себе ценности? Могли ли у вас что-нибудь украсть?» Тишину в палате нарушает только хриплое дыхание Барта через трубку. Еще несколько долгих секунд. Барт медленно показывает – нет; потом отворачивается.

6

Что-то здесь не так, – думает комиссар Байяр, выходя из госпиталя; похоже, видевшееся ему рутинным расследование на поверку окажется не таким уж формальным; исчезновение документов – любопытная загадка для банального, казалось бы, происшествия; надо разобраться что к чему, придется допросить больше народу, чем он поначалу предполагал; поиски стоит вести от рю дез Эколь – там, где Коллеж де Франс (о существовании этого учреждения он раньше не подозревал и не совсем понял, что там такое); начнет он с Фуко, «профессора, специалиста в области истории философских систем» (sic); потом надо будет опросить толпу косматых студентов, плюс – свидетелей происшествия, плюс – друзей жертвы. Он одновременно озадачен и раздосадован навалившейся работой. Но точно знает, как понимать увиденное в госпитальной палате. В глазах Барта был страх.

Комиссар Байяр погружен в свои мысли и не замечает черный «Ситроен DS»[12], припаркованный на другой стороне бульвара. Он садится в свой казенный «Пежо 504» и едет в сторону Коллеж де Франс.

7

В вестибюле вывешен перечень курсов, которые здесь читают: «Ядерный магнетизм», «Нейропсихология развития», «Социография Юго-Восточной Азии», «Христианство и гностицизм на Востоке в доисламский период»… Немного растерявшись, комиссар идет в преподавательскую и спрашивает, как найти Мишеля Фуко. Ему отвечают, что он сейчас на лекции.

В аудитории народу битком. Байяру даже не протиснуться внутрь. При попытке пробиться вперед его рикошетит от плотной стены возмущенных слушателей. Какой-то снисходительный студент шепотом объясняет ему, как тут принято: хочешь сесть в зале – приходи за два часа до начала. Если мест нет, довольствуйся аудиторией напротив: там идет радиотрансляция. Фуко не видно, но хотя бы слышно. Байяр направляется в аудиторию B, которая тоже заполнена, но места все же есть. Толпа самая пестрая: молодые и старики, хиппи, яппи, панки, готы, англичане в твидовых жилетах, итальянки с декольте, иранки в чадрах, старушки с собачками. Он садится рядом с двумя близнецами – парнями в костюмах астронавтов (разве что без шлемов). Атмосфера рабочая, народ строчит конспекты и сосредоточенно слушает. Время от времени раздается кашель: как в театре, только на сцене никого. Голос из динамиков звучит гундосо – напоминает манеру сороковых: не Шабан-Дельмас[13], конечно, но, скажем так, нечто среднее между Жаном Маре и Жаном Пуаре[14], и тембром повыше.

«Проблема, о которой я хотел бы поговорить, – вещает голос, – такова: в чем в контексте понятия спасения – то есть в контексте понятия озарения или понятия искупления, обретенного людьми при первом крещении, – в чем может быть смысл повторяющегося покаяния или даже повторяющегося греха?»

Очень умно: что-что, а это Байяр чует. Он пытается уловить, о чем речь, напрягается, но в этот момент Фуко как назло произносит: «Таким образом индивид, стремящийся к истине и проникнутый к ней любовью, в собственной речи выражает истину, которая есть не что иное, как проявление в нем самом истинного присутствия Бога, изрекающего только истину, ибо сам он никогда не лжет, он правдив».

Если бы Фуко в тот день говорил о тюрьмах, о системе контроля, об археологии, о биовласти или генеалогии – кто знает… Но голос беспощадно ведет свою линию: «Даже если некоторые философы и школы космологии допускают, что мир и правда может вращаться в том или ином направлении, то в жизни индивида время однонаправленно». Байяр слушает, не вникая, его убаюкивает дидактичное и при этом хорошо поставленное звучание, можно сказать – мелодичное, выстроенное на мастерском владении ритмом, паузами и акцентами.

Интересно, этот тип зарабатывает больше, чем он?

«Между системой, в которой закон распространен на действия и соотносится с субъектом волеизъявления, а следовательно, между бесконечной повторяемостью греха, с одной стороны, и моделью спасения и совершенства, которая распространяется на субъекты, имплицируя темпоральность и необратимость, с другой, нет, как я полагаю, возможности соединения».

Да ясен перец! Байяру не сдержать безотчетной злобы, которая заставляет его заранее ненавидеть этот голос. Вот с кем полиции приходится конкурировать, претендуя на средства налогоплательщиков. С такими же функционерами, с одной лишь разницей: он-то, комиссар, заслужил, чтобы общество вознаградило его за работу. А этот Коллеж де Франс – что вообще такое? Основан Франциском I – ну да, это он на входе прочел. И что? Эти лекции, на которые заходи кто хошь, интересны только безработным левакам, пенсионерам, блаженным и преподам, дымящим трубками; какие-то невероятные дисциплины, о которых он слыхом не слыхивал. Ни дипломов, ни экзаменов. Таким, как Барт и Фуко, платят за то, что они пудрят людям мозги. Одно Байяру ясно как день: ремеслу здесь не учат. Эпистема, дьявол ее забодай!

Голос прощается до следующей недели, Байяр снова идет в аудиторию А и, пробравшись сквозь встречный поток слушателей, хлынувший из двустворчатых дверей, попадает наконец в амфитеатр, где в самом низу видит лысого очкарика в водолазке, надетой под пиджак. С виду сильный, рослый, волевая чуть выступающая челюсть, гордая осанка – как у тех, кто понимает, что мир признал их заслуги, – и совершенно гладкий череп. Байяр подходит к кафедре: «Месье Фуко?» Лысый долговяз собирает свои записи: типичный препод, расслабившийся после лекции. Он доброжелательно поворачивается к Байяру – знает, какую робость порой приходится побеждать его почитателям, чтобы с ним заговорить. Байяр достает удостоверение. Ему ведь тоже хорошо известно, какое впечатление оно производит. Фуко на миг замирает, смотрит на документ, изучает полицейского взглядом, после чего вновь возвращается к своим записям. Произносит театрально, как будто обращаясь к публике, которая начала расходиться: «Я против, чтобы власти устанавливали мою личность». Байяр делает вид, что не слышал: «Это по поводу несчастного случая».

Лысый долговяз запихивает записи в портфель и молча спускается с кафедры. Байяр бежит за ним: «Месье Фуко, вы куда? Я должен задать вам несколько вопросов!» Фуко широкими шагами взбирается по ступеням амфитеатра. Отвечает, не оглядываясь, в сторону, чтобы донеслось до ушей еще оставшихся слушателей: «Я против, чтобы власти ограничивали мою свободу передвижения!» В зале смех. Байяр хватает его за руку: «Я только хочу узнать вашу версию событий». Фуко встает на месте и молчит. Все его тело напряглось. Он смотрит на руку, схватившую его за локоть, как если бы речь шла о самом возмутительном покушении на права человека со времен геноцида в Камбодже. Байяр не отпускает. Вокруг – перешептывание. Проходит не меньше минуты, Фуко соглашается говорить: «Моя версия – его убили». Байяр не уверен, правильно ли он понял:

– Убили? Кого?

– Моего друга Ролана.

– Но он не умер!

– Он уже мертв.

Фуко изучает собеседника напряженным близоруким взглядом из-под очков и медленно, почти по слогам, выговаривает, точно формулируя вывод из длинного рассуждения, тайная логика которого известна ему одному:

– Ролан Барт мертв.

– Но кто его убил?

– Система, разумеется!

Слово «система» подтверждает худшие опасения полицейского: он понимает, что нарвался на леваков. Ему по опыту известно, что у них одно на языке: прогнившее общество, классовая борьба, «система». Байяр с интересом ждет, что будет дальше. Фуко великодушно соглашается его просветить:

– Над Роланом жестоко насмехались в последние годы. У него была парадоксальная способность видеть истинную суть вещей, обнаруживать в них необычайную новизну, и поэтому его ругали за специфический язык, выставляли в гротескном, пародийном, карикатурном, сатирическом свете…

– Вам известны его враги?

– Конечно! С тех пор как он в Коллеж де Франс… это я его привел… завистников стало вдвое больше. Кругом одни враги: реакционеры, обыватели, фашисты, сталинисты, а главное – все эти старперы, замшелые критиканы, которые так и не простили ему…

– Чего не простили?

– Что он посмел думать! Посмел усомниться в их старперских буржуазных методах, высветил их вонючие нормативные принципы, показал их истинное лицо старой проститутки, уродливое в своей глупости и беспринципности!

– Но кто конкретно?

– Нужны имена? Вы что, смеетесь? Все эти Пикары, Поммье, Рамбо, Бюрнье! Будь их воля, они бы своими руками всадили в него дюжину пуль во дворе Сорбонны у статуи Виктора Гюго!

Фуко резко срывается с места и, поскольку Байяр этого не ожидал, сразу оказывается на несколько метров впереди. Он выходит из аудитории, идет по лестнице, комиссар спешит следом, не отстает, их подошвы гулко шлепают по каменным ступеням, Байяр окликает:

– Месье Фуко, кто все эти люди?

Фуко, не оборачиваясь:

– Псы, шакалы, дураки набитые, ослы, ничтожества, но главное, главное, главное!.. раболепные слуги существующего порядка, старорежимные бумагомаратели, сутенеры мертвой идеи, которые своим похабным зубоскальством норовят передать нам неизбывный запах трупа.

Байяр, повиснув на перилах:

– Какого трупа?

Фуко, перешагивая через ступеньки:

– Мертвой идеи!

И разражается сардоническим хохотом. Байяр шарит по карманам плаща, ищет ручку и, пытаясь не сбавлять темп, просит:

– А можно Рамбо[15] по буквам?

8

Комиссар заходит в книжный магазин, хочет купить книг, но дело это непривычное, и ему никак не сориентироваться среди стеллажей. Работ Реймона Пикара не найти. Похоже, продавец более или менее в теме: он на ходу сообщает, что Реймон Пикар умер, – Фуко сообщить об этом не соизволил, – но можно заказать его «Новую критику, или Новый обман»[16]. Зато есть «Хватит декодировать!» Рене Поммье[17], ученика Реймона Пикара, ополчившегося против структуралистской критики (так продавец умудряется втюхать Байяру неходовое издание, от которого, впрочем, мало толку), но еще лучше – «Ролан-бартский для начинающих» Рамбо и Бюрнье[18]. Довольно тонкая книжка в зеленой обложке с фотографией сурового Барта в овальной рамке, на оранжевом фоне. Из рамки вылезает нарисованный человечек в стиле Крамба[19] и произносит «хи-хи!»: вид ехидный, рот до ушей, прикрыт ладошкой. Кстати, проверил: оказалось, это действительно Крамб. Но Байяру ни о чем не говорит название «Приключения кота Фрица»[20] – мультика в духе шестьдесят восьмого, где вместо негров на саксофонах наяривают вороны, а главный герой – кот в водолазке, он курит косяки и трахает все, что движется, прямо в «кадиллаке» (привет Керуаку), на фоне уличных стычек и горящих мусорных баков. Впрочем, прославился Крамб манерой изображения женщин – плечистых, как грузчики, с мощными ляжками, снарядами-сиськами и задами, как у племенных кобылиц. Байяр мало знаком с эстетикой комиксов, для него картинка ни с чем не связывается. Однако книгу он покупает – и Поммье в придачу. Пикара не заказывает, поскольку мертвые авторы на этом этапе расследования его не интересуют.

Комиссар усаживается в кафе, берет кружку пива, закуривает «Житан»[21] и открывает «Ролан-бартский для начинающих». (В каком кафе? Согласитесь, чтобы передать атмосферу, важны детали. Могу представить его в баре «Ле Сорбон» напротив «Ле Шампо», тесного зальчика, где крутят авторское кино, в конце рю дез Эколь, но если честно, мне без разницы, посадите его куда хотите.) Он читает:

Р. Б. (что на ролан-бартском означает «язык Ролана Барта») в своей архаичной форме возник двадцать пять лет назад, с выходом книги, получившей название «Нулевая степень письма». С тех пор он постепенно обособился от французского, дериватом которого отчасти является, и утвердился как самостоятельный язык с собственными грамматикой и словарным составом.

Байяр смолит сигарету, потягивает пиво, листает. В баре слышно, как официант объясняет посетителю, почему Франция погрязнет в гражданской войне, если выберут Миттерана.

Урок первый: из разговорной речи.

1 – Как ты себя обозначаешь?

Французский: Как вас зовут?

2 – Я обозначаю себя Л.

Французский: Меня зовут Уильям.

Байяр замечает сатирический тон и понимает, что в принципе хорошо бы поймать общую волну с авторами этой пародии, но что-то его настораживает. Почему на Р. Б. «Уильям» – это «Л.»? Неясно. Долбаные мудрилы.

Официант – посетителю: «Когда к власти придут коммунисты, все толстосумы выведут свои бабки из Франции и разместят где-нибудь еще – там, где не надо платить налоги и есть гарантия, что не отберут!»

Рамбо и Бюрнье:

3 – Какого рода стипуляция в твоем случае ограничивает, охватывает, организует, упорядочивает прагматическое, вуалируя твою экзистенцию и/или пользуясь ею?

Французский: Кто вы по профессии?

4 – (Я) выталкиваю миниатюрные коды.

Французский: Я машинистка.

Забавно, ничего не скажешь, – усмехается он про себя, но подсознательно чувствует, что по отношению к нему тут имеет место вербальный снобизм, и его это бесит. Хотя он прекрасно знает, что пишут такие книги не для него, а для всяких мудрил, высоколобых паразитов, чтобы они между собой посмеялись. Ерничать друг над другом – ах, как круто! Байяр не идиот: он, сам того не зная, уже повторяет Бурдье[22].

За стойкой продолжается ликбез: «Как только все деньги перетекут в Швейцарию, зарплату платить станет нечем, начнется гражданская война. И социал-коммунисты победят!» Официант прерывается, чтобы кого-то обслужить. Байяр продолжает читать:

5 – Мой дискурс обретает/реализует собственную текстуальность через Р. Б. в зеркальных рефракциях ((ре) – фракциях).

Французский: Я свободно говорю на ролан-бартском.

Главное Байяр просек: язык Ролана Барта хрен поймешь. Но тогда зачем тратить время на чтение? И тем более писать о Барте книгу?

6 – Его «сублимация» (интеграция) в качестве моего кода () представляет «третичный разрыв» редупликации влечения, моего желания.

Французский: Я тоже хотел бы выучить этот язык.

7 – Не является ли Р. Б. как макрологическая система в своем роде «охраняемой зоной», формой замкнутого поля (по(ля)) по отношению к галльской интерпелляции?

Французский: Ролан-бартский не слишком сложен для француза?

8 – Бартовский стиль «опоясывает» определенный код, однако фиксируется в повторяемости/множественности.

Французский: Нет, он довольно прост. Но нужно потрудиться.

Час от часу не легче. Он даже не знает, кто его больше бесит: Барт или два эти клоуна, вздумавшие Барта пародировать. Он откладывает книгу, давит сигарету. Официант возвращается за стойку. Посетитель, держа бокал красного, спорит: «Да, но Миттеран остановит их на границе. Деньги конфискуют». Официант в ответ хмурится и недовольно ворчит: «Думаете, богатые – идиоты? Они наймут опытных челноков. Организуют каналы, чтобы сплавить наличку. Перейдут Альпы и Пиренеи, как Ганнибал! Как во время войны! Если евреев можно переправить, то капусту тем более, вам не кажется?» Похоже, посетителю так не кажется, но, видимо, ответить ему нечего, и он просто качает головой, опустошает бокал и просит еще. Официант, почувствовав себя на коне, достает початую бутылку красного: «Да-да, а вы как думали! Мне-то плевать, победят коммуняки – я свалю, подамся на заработки в Женеву. Моих бабок им не видать, еще чего, ни за что на свете, я на красных не работаю – вы еще меня плохо знаете! Я ни на кого не работаю! Я свободный человек! Как де Голль!..»

Байяр пытается вспомнить, кто такой Ганнибал, и непроизвольно замечает, что на левом мизинце официанта не хватает фаланги. Он прерывает оратора и заказывает еще пива, затем открывает книгу Рене Поммье, насчитывает семнадцать повторов слова «чушь» на четырех страницах, закрывает. Официант между тем сменил тему: «Ни одно цивилизованное общество не может обойтись без смертной казни!..» Байяр расплачивается и уходит, оставив сдачу.

Он, не глядя, минует статую Монтеня, пересекает рю дез Эколь и входит в здание Сорбонны. Комиссар понимает, что ничего не понимает в этих глупостях… ну или почти ничего. Вот бы кто-нибудь ему все растолковал – специалист, переводчик, медиатор, наставник. Препод, в общем. В Сорбонне он спрашивает, где находится кафедра семиологии. Дежурная, поджав губы, отвечает, что такой здесь нет. Во дворе он обращается к студентам в темно-синих куртках и матросских ботинках, чтобы ему показали, где можно поприсутствовать на лекции по семиологии. Большинство о таком без понятия или где-то «слышали звон». Наконец косматый недоросль, который дымит косяком под статуей Луи Пастера, сообщает, что за «сёмой» надо ехать в Венсен[23]. Байяр не знаток университетской среды, но ему известно, что Венсен – левацкий факультет, кишащий профессиональными подзуживателями, которые не желают работать. Из любопытства он спрашивает юнца, почему тот сам туда не пошел. На парне широкий свитер с воротником по горлу, черные брюки, закатанные, словно он собрался за мидиями, и высокие фиолетовые «док мартенсы»[24]. Он пыхает косяком и отвечает: «Я был там до второго курса. Но входил в троцкистскую группу». Объяснение кажется ему исчерпывающим, однако вопросительный взгляд Байяра подсказывает, что это не так, и он добавляет: «Ну, в общем… возникли проблемы».

Байяр больше не допытывается. Он снова садится в свой 504-й и отправляется в Венсен. Остановившись на светофоре, комиссар замечает черный DS и думает: «Вот это авто… легенда!..»

9

504-й выезжает на кольцевую возле Порт де Берси, съезжает у Порт де Венсен, катит по бесконечно длинной авеню де Пари, мимо военного госпиталя, не уступает дорогу блистающему новизной синему «Рено-Фуэго», в котором сидят японцы, огибает замок, проскакивает Парк Флораль, углубляется в лесную зону и паркуется перед смахивающим на барак сооружением – вроде гигантского коллежа, какие строили в спальных районах в семидесятые: едва ли не худший образчик архитектуры, на который способно человечество. Байяр помнит далекие годы на факультете права в Ассасе[25] и чувствует себя не в своей тарелке: чтобы попасть к учебным аудиториям, ему надо пробраться через настоящий базар, наводненный африканцами, перешагивая через отключившихся прямо на асфальте торчков; пройти мимо пересохшего фонтана, заваленного мусором, и вдоль обшарпанных стен, облепленных плакатами и покрытых граффити, среди которых можно прочесть: «Профессора, студенты, администрация, персонал: сдохните, суки!»; «Нет закрытию продовольственного рынка»; «Нет переезду из Венсена в Ножан»; «Нет переезду из Венсена в Марн-ла-Валле»; «Нет переезду из Венсена в Савиньи-сюр-Орж»; «Нет переезду из Венсена в Сен-Дени»; «Да здравствует пролетарская революция»; «Да здравствует иранская революция»; «маоисты = фашисты»; «троцкисты = сталинисты»; «Лакан = легавый»; «Бадью = нацист»; «Альтюссер = убийца»; «Делез = пошел нахер»; «Сиксу = трахни меня»; «Фуко = падла Хомейни»; «Барт = прокитайский социал-предатель»; «Калликл[26] = эсэсовец»; «Запрещено запрещать запрещать»[27]; «Левое единство = в жопу»; «Заходи ко мне на хазу, почитаем „Капитал“!» с подписью «Балибар»[28]… Провонявшие марихуаной студенты агрессивно напирают, тоннами суют листовки: «Товарищ, ты знаешь, что творится в Чили? А в Сальвадоре? Тебя беспокоит Аргентина? А Мозамбик? Насрать на Мозамбик? Ты хоть знаешь, где это? Рассказать о Тиморе? А еще мы тут средства собираем на борьбу с неграмотностью в Никарагуа. Купишь мне кофе?» Здесь ему все понятнее. Он был членом «Молодой нации»[29] и успел тогда начистить рыл этим грязным левакам. Он швыряет листовки в пересохший фонтан, ставший помойкой.

На кафедру «проблем культуры и коммуникаций» Байяр попадает по наитию. Он пробегает по списку о. д. («обязательных дисциплин»), вывешенному в коридоре на пробковой доске, и в конце концов находит примерно то, что искал: «Семиология образа», номер аудитории, расписание на неделю и имя препода – некто Симон Херцог.

10

«Сегодня мы поговорим о цифрах и буквах в бондиане. Когда вы вспоминаете Джеймса Бонда, какая буква приходит вам в голову?» В аудитории молчание, студенты думают. Кого-кого, а Джеймса Бонда сидящий в последнем ряду Жак Байяр знает. «Как зовут шефа Джеймса Бонда?» Байяр знает! И ловит себя на том, что готов выкрикнуть ответ, но его опережает целая ватага студентов, одновременно ответивших: М. «Что за М., почему М.? Что это означает?» Пауза. Ответа нет. «М. – мужчина в возрасте, но это женская фигура, М. как Mother, мать-кормилица, которая питает и оберегает, сердится, когда Бонд бедокурит, но в конечном счете всегда к нему снисходительна, и Бонд, выполняя задания, хочет, чтобы она осталась довольна. Джеймс Бонд привык действовать, но он не франтирер, не одиночка, не сирота (то есть на личном, биографическом уровне – да, но на символическом – нет: его мать – Англия; он не супруг отчизны, он ее любимый сын). За ним – иерархическая система, материально-техническое обеспечение, целая страна, которая поручает ему невыполнимые задания, а он, к ее большой гордости, их выполняет (М. как метонимическое олицетворение Англии, представитель королевы регулярно напоминает, что Бонд – лучший агент Ее Величества, то есть любимый сын); и страна обеспечивает его всеми материальными средствами для их выполнения. По сути, он всегда умудряется и рыбку съесть, и в пруд не лезть, не случайно этот образ так популярен, это мощнейший современный миф: Джеймс Бонд – авантюрист на госслужбе. Принцип: действовать наверняка. Он обходит правила, совершает проступки и даже правонарушения, но его покрывают, ему все можно, его не будут ругать, у него пресловутая „лицензия на убийство“, license to kill, право убивать, подкрепленное его номером – вспоминаем три магические цифры: 007.

Два ноля – шифр права на убийство, и здесь мы видим потрясающий пример проявления числовой символики. Каким числом выразить право на убийство? Десять? Двадцать? Сто? Миллион? Смерть неисчисляема. Она ничто, а ничто – это ноль. Но убийство – больше, чем просто смерть, это смерть, „причиненная“ другому. Смерть, помноженная на два: своя собственная, неизбежная, вероятность которой возрастает в силу опасной профессии (считается, что агенты „два ноля“ долго не живут – об этом нам часто напоминают), и чужая. Два ноля – это право убивать и быть убитым. Что касается семерки, то она явно выбрана потому, что ее традиционно называют одной из самых изящных цифр, магическим числом со своей историей и символикой, но в нашем случае она отвечает двум критериям: это, конечно же, нечетное число, как количество роз, которое дарят женщине, и простое (простое число делится только на единицу и само на себя) – чтобы передать сингулярность, единственность, индивидуальность и преодолеть впечатление заменимости, безличности, обусловленное номером как таковым. Вспомните сериал „Заключенный“[30], где главного персонажа зовут Шестой, и он с отчаянием и гневом повторяет: „Я не номер!“ Джеймс Бонд прекрасно сжился со своим номером, тем более что этот номер принес ему неслыханные привилегии и сделал из него аристократа (как и положено на службе Ее Величества). 007 – антипод Шестого: он доволен сугубо элитарной ролью, отведенной ему обществом, и не щадит себя во имя сохранения установленного порядка, никогда не задумываясь о характере и побудительных мотивах врага. Насколько Шестой – бунтарь, революционер, настолько консервативен 007. Реакционер с цифрой 7 противостоит здесь революционеру Шестому, а поскольку в значении слова „реакционер“ заложена апостериорная идея (консерваторы „реагируют“ на революцию и принимаются действовать ради возвращения старого режима, то есть установленного порядка), логично, что реакционное число следует за революционным (иначе говоря, Джеймс Бонд – не 005). Собственно 007 и должен обеспечить возврат к порядку в королевстве, нарушенному опасностью, пошатнувшей порядок мировой. Кстати, конец каждой истории всегда совпадает с возвращением к „норме“, следует понимать – „к старому режиму“. Умберто Эко считает Джеймса Бонда фашистом. Но, в сущности, нам хорошо видно, что он прежде всего реакционер…»

Студент тянет руку: «Но есть еще Q., который отвечает за технические прибамбасы. Эта буква тоже что-нибудь означает?»

Препод сориентировался мгновенно, чем немало удивил Байяра:

«Q. олицетворяет отеческое начало, ведь это он вооружает Бонда и учит, как пользоваться своими приспособлениями. Передает ему знания. В связи с этим его следовало бы назвать F., как Father… Но если внимательно посмотреть сцены с участием Q., что вы увидите? Джеймс Бонд отвлекается, ведет себя бесцеремонно, паясничает, не слушает (или делает вид). А в конце Q. всегда уточняет: „Questions?“[31] (или как-нибудь иначе: „Все ли понятно?“). Но у Джеймса Бонда вопросов не бывает; это он только с виду разгильдяй, а объяснение усвоил на отлично, соображает как никто. Так что Q. – это questions; вопросы, которых Q. требует и которые Бонд не задает или обращает их в шутку и никогда не спрашивает о том, чего ожидает Q.».

Голос подает еще один студент: «Q. по-английски произносится как „кью“, похоже на французское queue, „очередь“. Поход в магазин: мы стоим в очереди, ждем, когда нас обслужат, – это пауза, развлекательная пауза между двумя эпизодами экшена».

Молодой препод с энтузиазмом взмахивает рукой: «Именно! Удачно подмечено! Хорошая мысль! Помните, что одной трактовкой знак не исчерпывается, полисемия – бездонный колодец, из которого до нас долетает непрерывное эхо: слово неисчерпаемо. Даже буква, если на то пошло».

Смотрит на часы. «Спасибо за внимание. В следующий вторник поговорим о том, как одевается Джеймс Бонд. Жду вас, естественно, в смокингах, господа. (Смешки в аудитории.) А девушек в бикини а-ля Урсула Андресс. (Девушки свистят и пытаются возмущаться.) До следующей недели!»

Пока студенты покидают аудиторию, Байяр подходит к молодому преподу с вкрадчивой улыбкой, которую тот не может истолковать, но в ней читается: «Ты-то мне за все и заплатишь».

11

– Чтобы внести ясность, комиссар: я не специалист по Барту и семиологии как таковой. У меня диплом по современной литературе – исторический роман, пишу диссертацию по лингвистике, о речевых актах, и курирую практические занятия. В этом семестре веду спецкурс по семиологии образа, а в прошлом году отвечал за введение в семиологию. Первокурсники писали по этому предмету работу; я изложил им основы лингвистики, поскольку она составляет базис семиологии, говорил о Соссюре, Якобсоне, немного об Остине[32] и Сёрле[33], но в основном мы занимались Бартом: это доступнее, и потом, он часто рассматривал явления массовой культуры, которые больше привлекут студентов, чем, скажем, его же работы по Расину или Шатобриану, ведь здесь учатся специалисты по коммуникациям, а не по литературе. Обращаясь к Барту, можно было часами обсуждать гамбургеры, последнюю модель «ситроена», Джеймса Бонда – в таком подходе к анализу гораздо больше игры, но он отчасти и определяет семиологию: это дисциплина, в которой принципы литературной критики применяются к предметам, не имеющим отношения к литературе.

– Он не умер.

– То есть?

– Вы сказали «можно было» – вы говорите в прошедшем времени, словно теперь это невозможно.

– Да нет, я не это имел в виду…

Симон Херцог и Жак Байяр идут по факультетскому коридору. Молодой препод одной рукой тащит портфель, другой удерживает громоздкую кипу ксерокопий. Мотает головой, когда попавшийся навстречу студент пытается всучить ему какой-то флаер; студент обзывает его фашистом, Херцог отвечает виноватой улыбкой и оправдывается перед Байяром:

– Вообще-то, даже если бы он умер, его научные методы по-прежнему были бы применимы…

– С чего вы взяли, что он может умереть? Я не сообщал вам, опасно ли его состояние.

– Ну, хм… подозреваю, что не каждое дорожное происшествие поручают расследовать комиссару, и отсюда делаю вывод, что ситуация серьезная, а обстоятельства неясны.

– Обстоятельства довольно ясны, а состояние пострадавшего почти не внушает опасений.

– Да? Ну что ж, я очень рад, комиссар…

– Я не говорил, что я комиссар.

– Вот как? Я решил, что Барт достаточно знаменит, и поэтому прислали комиссара…

– Я о нем до вчерашнего дня не слышал.

Молодой диссертант замолкает, осекшись, Байяр доволен. Студентка в босоножках и носках протягивает ему флаер, на котором написано: «В ожидании Годара, пьеса в одном действии». Он запихивает флаер в карман и спрашивает Симона Херцога:

– Что вы знаете о семиологии?

– Ну, скажем – это наука, изучающая жизнь знаков в рамках жизни общества…

Байяр вспоминает «Ролан-бартский для начинающих». Стискивает зубы.

– А человеческим языком?

– Но… это определение де Соссюра…

– Этот Дососюр знает Барта?

– О… нет, он умер, это основоположник семиологии.

– А, ясно.

Ни черта Байяру не ясно. Они проходят через кафетерий. Заведение похоже на разграбленный склад, здесь все пропахло сосисками, блинами и травкой. На один из столов влез здоровый расхлябанный тип в лиловых сапогах из кожи ящерицы. Во рту бычок, в руке пиво, вешает что-то на уши молодняку, а те рты поразевали. Своего кабинета у Симона Херцога нет, он предлагает Байяру присесть и машинально протягивает сигарету. Байяр отказывается, достает свой «Житан» и продолжает:

– Для чего именно нужна эта… наука?

– Ну, э… чтобы понимать действительность…

У Байяра едва заметно играют желваки.

– То есть?

Молодой диссертант на мгновение задумывается. Оценивает явно ограниченную способность собеседника к абстрактному восприятию, корректируя свой ответ, иначе ходить им кругами не один час.

– Вообще это просто: нас окружает масса вещей, которым есть, э… практическое применение. Понимаете?

Собеседник злобно молчит. На другом конце зала тип в лиловых сапогах рассказывает юным адептам, какой был хипеж в шестьдесят восьмом, – в его изложении картина напоминает нечто среднее между «Безумным Максом» и Вудстоком. Симон Херцог старается максимально упрощать:

– Стул – чтобы сидеть, стол – чтобы за ним есть, кабинет – чтобы работать, одежда – чтобы не замерзнуть, et cetera. Понятно?

Мертвая тишина. Поехали дальше:

– Только помимо утилитар… кроме практической пользы, эти предметы наделены и символическим значением… как если бы у них был дар речи: они о чем-то нам сообщают. Например, стул, на котором вы сидите, своим фуфлыжным дизайном, крашеной фанерой и ржавым каркасом сообщает, что мы находимся в среде, где плевать на комфорт, эстетику и нет денег. Вдобавок к этому тошнотный букет столовских запахов и конопли подтверждает, что мы в университетском учреждении. Точно так же ваша манера одеваться указывает на профессию: костюм выдает административного служащего, но он дешевый, а значит, зарплата у вас невелика и/или нет желания выделяться внешне, то есть в вашем деле показуха совсем или почти не нужна. Обувь у вас сношенная, хотя приехали вы на машине, это означает, что на работе вы не сидите на месте, а передвигаетесь. Служащий, который много передвигается, с большой вероятностью имеет отношение к профессиональным расследованиям.

– А, ясно, – отзывается Байяр. (Долгая пауза, во время которой Симон Херцог слышит обращенный к зачарованным слушателям рассказ типа в лиловых сапогах о том, как он, будучи предводителем «Вооруженной фракции спинозистов», отметелил «Молодых гегельянцев».) – То есть так я могу ориентироваться: при входе есть табличка «Университет Венсен-Париж 8». А еще на удостоверении с триколором, которое я вам показал, когда подошел после лекции, большими буквами написано «ПОЛИЦИЯ», но я все равно не понимаю, к чему вы клоните.

Симон Херцог начинает покрываться испариной. Разговор будит болезненные воспоминания об устных экзаменах. Не паниковать, сосредоточиться, не зацикливаться на секундах, отсчитываемых в тишине, не обращать внимания на притворно-благодушный вид садиста-экзаменатора, который тихо кайфует от формального превосходства, видя, как кто-то мучается из-за него, ведь и ему в прошлом пришлось помучиться. Молодой диссертант начинает быстро соображать, внимательно разглядывает сидящего перед ним субъекта, обдумывает ответ последовательно, шаг за шагом, как учили, и, когда чувствует, что готов, выжидает еще пару секунд, а затем выдает:

– Вы участвовали в Алжирской войне, дважды были женаты, со второй женой вместе не живете, у вас есть дочь, которой лет двадцать, не меньше, отношения у вас плохие, на последних президентских выборах в обоих турах вы голосовали за Жискара и снова проголосуете через год, вы потеряли напарника, находясь при исполнении, и, возможно, это случилось по вашей вине, по крайней мере, вы вините себя, или это бередит вам душу, но начальство сочло, что вашей личной ответственности здесь нет. Вы ходили в кино смотреть последнего Джеймса Бонда, но вам больше нравится старый добрый Мегре по телику или фильмы с Лино Вентурой.

Долгая-долгая пауза. На другом конце зала новоявленный Спиноза под одобрительное улюлюканье рассказывает, как вместе со своей бандой разогнал группу «Розовый Фурье». Байяр чуть слышно шепчет:

– Как вы это узнали?

– Да элементарно! – Снова молчание, но на этот раз у молодого препода все под контролем. Байяр и бровью не ведет, только слегка подрагивают пальцы правой руки. Чувак в лиловых сапогах выдает а капелла что-то из «The Rolling Stones». – Когда вы подошли ко мне после лекции, только что, вы машинально встали так, чтобы не поворачиваться спиной ни к двери, ни к окну. Такому учат не в школе полиции, а в армии. У вас это вошло в привычку, значит, ваш армейский опыт не ограничивается обычной службой и не прошел бесследно, подсознательные навыки сохранились. То есть вы могли участвовать в военных действиях, но не в Индокитае – возраст еще не тот, так что, думаю, вас отправили в Алжир. Вы служите в полиции и, очевидно, сочувствуете правым, что подтверждает принципиальная враждебность к студентам и интеллектуалам (это было заметно с самого начала), а как ветеран Алжира вы сочли предательством объявленную де Голлем независимость и, следовательно, не стали голосовать за Шабана, голлистского кандидата, однако вы слишком рассудительны (профессия обязывает), чтобы поддержать кандидата вроде Ле Пена, – пустое место, без шансов попасть во второй тур, – а потому ваш голос, естественно, достался Жискару. Пришли вы сюда один, что противоречит правилам французской полиции, в рядах которой предписано перемещаться как минимум вдвоем, значит, добились особого положения, привилегии, получить которую можно только на очень веских основаниях, как, например, потеря напарника. Травма так болезненна, что вы и слышать не желаете о замене, и начальство позволило вам работать в одиночку. Так что вы можете почувствовать себя Мегре – судя по вашему плащу, вы ему подражаете, вольно или невольно (комиссар Мулен[34] в своей кожанке, разумеется, слишком молод, чтобы вы себя с ним отождествляли, ну а… м-да… одеваться, как Джеймс Бонд, вам не по карману). Вы носите обручальное кольцо на правой руке, но след от кольца есть и на левом безымянном пальце. Очевидно, вам хотелось уйти от ощущения, будто все повторяется, и, женившись снова, вы поменяли руку, чтобы, так сказать, обмануть судьбу. Но, похоже, этого оказалось недостаточно, поскольку мятая с самого утра рубашка свидетельствует о том, что гладить у вас дома некому; иначе, следуя мелкобуржуазной модели, характерной для вашей социокультурной среды, жена, живи она еще с вами, не позволила бы вам выйти в неглаженой одежде.

Кажется, молчание будет тянуться вечность.

– А моя дочь?

Притворно смутившись, диссертант делает неопределенный жест рукой:

– Долго объяснять.

На самом деле он просто увлекся. И решил, что дочь хорошо вписывается.

– Ладно, идемте.

– Что? Куда? Вы меня арестуете?

– Вы мне нужны. В отличие от других косматиков, вы, похоже, что-то соображаете, а мне нужен переводчик всего этого дебилизма.

– Но… нет, извините, это невозможно! Мне нужно готовиться к завтрашнему занятию, писать диссертацию, а еще вернуть книгу в библиотеку…

– Слушай, ты, говнюк, ты пойдешь со мной, понял?

– Но… куда?

– Допрашивать подозреваемых.

– Подозреваемых? Я думал, это несчастный случай!

– В смысле – свидетелей. Пошли.

Сборище желторотых фанов вокруг типа в лиловых сапогах скандирует: «Спиноза вздрючил Гегеля! Спиноза вздрючил Гегеля! Диалектику в жопу!» У выхода Байяр и его новый напарник пропускают отряд маоистов, собравшихся, по-видимому, отутюжить этого Спинозу с криками «Бадью за нас!».

12

Ролан Барт жил на рю Сервандони, возле церкви Сен-Сюльпис, в двух шагах от Люксембургского сада. Припаркуюсь там, где, сдается мне, припарковал свой 504-й Байяр, – у входа в дом номер 11. Лучше избавлю вас от ставшего теперь непременным копипаста из Википедии: частный особняк, построенный по проекту такого-то итальянского архитектора на средства такого-то бретонского епископа…

Красивое буржуазное здание, добротный белый камень, широкие ворота с чугунной решеткой. Перед воротами возится мастер из компании «Венси»[35] – устанавливает кодовый замок. («Венси» – тогда еще не «Венси» и входит в CGE, «Компани Женераль д’Электрисите», будущий «Алкатель», но этого Симон Херцог знать не может.) Надо пересечь двор и подняться по лестнице B – справа, сразу за комнатой консьержки. Семья Барта владела двумя квартирами, на втором и пятом этажах, и спаренными каморками, бывшими комнатами для прислуги, на шестом. Байяр просит у консьержки ключи. Симон Херцог спрашивает Байяра, что они будут искать, Байяр понятия не имеет, они поднимаются по лестнице, лифта нет.

Квартира на втором этаже оформлена старомодно, есть деревянные часы, все расставлено по местам, очень чисто – в том числе в комнате, где обустроен кабинет, у постели – транзистор и томик «Замогильных записок»[36], но Барт чаще работал у себя в каморке, на шестом.

В квартире на пятом двух гостей встречают младший брат Барта и его жена: арабка – определяет Байяр, красивая – отмечает Симон; она, конечно же, предлагает им чаю. Младший брат сообщает, что квартиры на втором и на пятом одинаковые. Одно время Барт с матерью и младшим братом жили на пятом, но когда мать заболела, ей стало тяжело преодолевать столько этажей, а квартира на втором как раз освободилась, Барт купил ее, и они вдвоем поселились там. Ролан Барт общался со многими людьми, часто куда-нибудь ходил, особенно после смерти мамы, но брат говорит, что не знает его знакомых. Известно ему только, что он часто бывал во «Флоре», где назначал встречи коллегам или сидел в компании друзей.

На шестом – две обычные каморки, смежные, их соединили, чтобы получилась небольшая двухкомнатная квартира. Там есть бюро, а точнее – столешница на специальных опорах, железная кровать, выделен угол под кухню, на холодильнике – японский чай, всюду книги, кофейные чашки, соседствующие с полузаполненными пепельницами; здесь все более старое и заляпанное, больше беспорядка, зато есть фортепьяно, проигрыватель, пластинки с классической музыкой (Шуман, Шуберт) и коробки из-под обуви с карточками, ключами, перчатками, открытками, вырезанными откуда-то статьями.

Вмонтированный люк позволяет попасть в квартиру на пятом этаже в обход лестничной площадки.

На стене Симон Херцог узнает странные снимки из «Camera Lucida», последней, только что вышедшей книги Барта, и среди них – пожелтевшую фотографию маленькой девочки в зимнем саду, обожаемой мамы.

Байяр просит Симона Херцога взглянуть на карточки и библиотеку. Как все книгочеи мира, попав в чужой дом, зачем бы они ни пришли, диссертант с интересом разглядывает выставленные тома: Пруст, Паскаль, де Сад, еще Шатобриан, современников мало, разве что несколько изданий Соллерса, Кристевой и Роб-Грийе, зато есть словари, критика – Тодоров, Женетт[37], лингвистические исследования – Соссюр, Остин, Сёрл… В пишущую машинку на рабочем столе заправлен лист. Симон Херцог прочитывает заглавие: «Мы не умеем говорить о том, что любим». И по диагонали просматривает текст: о Стендале. Волнующая картина: Барт сидит за столом, размышляя о Стендале, о любви, об Италии и не подозревая, что каждый час, пока он печатает статью, приближает его к тому мигу, когда его собьет грузовик прачечной.

Рядом с пишущей машинкой – «Очерки по общему языкознанию» Якобсона[38], вложенная закладка впечатляет Симона Херцога, как будто это остановившиеся часы на запястье жертвы: вот, оказывается, чем были заняты мысли Барта, когда его сбил грузовик. Он как раз перечитывал главу о функциях языка. В качестве закладки Барт использовал сложенный вчетверо лист бумаги. Симон Херцог раскрывает его: какие-то пометки, сделанные убористым почерком, расшифровать их диссертант не пытается, складывает лист, не читая, и аккуратно водворяет на прежнее место, чтобы Барт, вернувшись домой, отыскал нужную страницу.

У края стола – несколько вскрытых писем, много невскрытых и еще листки, испещренные тем же убористым почерком, номера «Нувель Обсерватер», газетные заметки и фотографии, вырезанные из журналов. Окурки сложены штабелями, словно дрова. Симон Херцог чувствует, как его охватывает грусть. Пока Байяр шарит под компактной железной кроватью, он, наклонившись, выглядывает в окно. Замечает внизу черный DS, припаркованный вторым рядом, и улыбается: это знак, DS, «богиня» – символ, объект самого известного эссе из «Мифологий» Барта, эту машину он выбрал для обложки своего знаменитого сборника. Слышно эхо: мастер из «Венси» стучит по штихелю, выдалбливая в камне выемку, в которую ляжет металлический корпус будущего кодового замка. Небо прояснело. Вдоль линии горизонта, в промежутках между зданиями, он различает деревья Люксембургского сада.

От созерцания его отвлекает Байяр, который кладет на стол стопку журналов, найденных под кроватью, и это не старые номера «Нувель Обсерватер». «Этот мудрила любил пипки!» – злорадно бросает он. Препод видит перед собой веер обложек с обнаженными мужчинами, молодыми, мускулистыми, они принимают различные позы и дерзко глядят на него. Не знаю, было ли тогда известно о гомосексуальности Барта. Работая над «Фрагментами любовной речи», своим бестселлером, он старательно избегал указания пола, описывая объект любви, и ухитрился сохранить нейтральность формулировок: «партнер» или «другой» (по правилам грамматики, они как бы случайно требуют местоимения мужского рода, которое во французском языке может быть нейтральным). Я знаю, что в отличие от Фуко, с определенным вызовом афишировавшего, что он гомосексуалист, Барт об этом молчал – возможно, стыдился или, во всяком случае, старался соблюсти приличия, хотя бы до смерти матери. Кстати, Фуко это не одобрял и, думаю, отчасти его презирал. Но мне неизвестно, ходили ли слухи в обществе или в университетских кругах, знал ли об этом каждый первый… Как бы то ни было, если Симон Херцог и слышал о гомосексуальности Барта, на этом этапе расследования он не счел нужным делиться информацией с комиссаром Байяром.

Когда Байяр, ухмыляясь, раскрывает разворот журнала «Голубые дали»[39], звонит телефон. Он тут же перестает ухмыляться. Кладет журнал обратно на стол, даже не подумав закрыть, и стоит неподвижно. Смотрит на Симона Херцога, который смотрит на него, со снимка на них смотрит прекрасный эфеб, держась за собственный член, а телефон продолжает надрываться. Байяр пропускает еще несколько звонков и молча снимает трубку. Симон смотрит, комиссар несколько долгих секунд молчит. Слышно, что на другом конце провода тоже молчат, и Симон непроизвольно задерживает дыхание. Когда Байяр все-таки произносит «алло», на той стороне раздается щелчок и короткие «пи-пи-пи» – связь прервалась. Байяр озадаченно кладет трубку. «Ошиблись номером?» – задает дурацкий вопрос Симон Херцог. С улицы через открытое окно слышен шум мотора отъезжающей машины. Байяр забирает порножурналы, посетители вместе выходят из комнаты. «Надо было закрыть окно. Будет дождь», – думает Симон Херцог. «Долбаные мудрилы-педрилы», – думает Жак Байяр.

Они звонят к консьержке, чтобы отдать ключи, но никто не отвечает. Рабочий, которому поручено установить кодовый замок, готов взять связку и передать консьержке, когда она вернется, но Байяр решает, что лучше снова подняться и оставить все брату.

Когда он спускается, Симон Херцог курит с рабочим, решившим сделать перерыв. На улице Байяр не садится в свой 504-й.

– Куда мы? – спрашивает Симон Херцог.

– В кафе «Флора», – отвечает Байяр.

– Вы обратили внимание на типа, который ставил замок? – говорит Симон. – У него вроде славянский акцент?

– Он не водила, так что мне плевать, – бурчит Байяр.

Переходя через площадь Сен-Сюльпис, они видят синий «Фуэго», и Байяр с видом знатока сообщает Симону:

– Это новый «рено», его только выпустили.

В голове Симона Херцога сама по себе рождается мысль: рабочие, собравшие эту машину, не смогли бы позволить ее себе даже вдесятером, и, погрязнув в марксистских идеях, он не обращает внимания на двух японцев в салоне.

13

Во «Флоре» рядом с хрупкой белокурой дамочкой сидит субъект с глазами в кучку под толстыми стеклами очков, тщедушного вида – Байяр уже где-то видел эту лягушачью физиономию, но сегодня им не до этого. Комиссар высматривает парней моложе тридцати: с ними и будет разговор. Большинство – жиголо, окучивающие поляну в этой части города. Знают ли они Барта? Кто его не знает! Байяр опрашивает их по одному, пока Симон Херцог осторожно наблюдает за Сартром: что-то совсем расклеился, все время кашляет, когда затягивается. Франсуаза Саган заботливо похлопывает его по спине. Последним Барта видел молодой марокканец: у великого критика были какие-то разговоры с одним новым чуваком, имя неизвестно, они вместе ушли на днях, но чем занимались, куда отправились и где его хата, марокканец тоже без понятия, зато знает, где его сегодня можно найти: в парильнях Дидро, это где Лионский вокзал. «В парильнях?» – удивляется Симон Херцог, но тут появляется какой-то бесноватый в шарфе, бросая реплики в никуда: «Видели эти рожи? Недолго им осталось! Вот честно: буржуа должен править или сдохнуть! Пейте! Хлебайте фернет[40] за здоровье нации! Наслаждайтесь! Вперед! Чтоб вам сдохнуть! Да здравствует Бокасса!» Разговоры местами обрываются, завсегдатаи хмуро поглядывают на визитера, для туристов происходящее – развлечение, они толком не понимают, что происходит, а обслуга продолжает обслуживать, как ни в чем не бывало. Рука обводит зал в нарочито театральном жесте, и, обращаясь к воображаемому собеседнику, пророк торжествующе восклицает: «Не беги, товарищ, старый мир – он перед тобой!»

Байяр спрашивает, что это за фрукт; жиголо отвечает, что это Жан-Эдерн Алье[41], эдакий писатель-аристократ, известный дебошир, а еще он говорит, что станет министром, если через год победит Миттеран. Комиссар Байяр фиксирует взглядом рот в виде перевернутой буквы V, яркие голубые глаза, прононс, типичный для аристократов и солидных буржуа, – на грани картавости. И продолжает допрос: тот новенький, что он собой представляет? Молодой марокканец описывает араба – у него южный акцент, в ухе небольшая серьга, челка падает на лицо. Жан-Эдерн сумбурно и по-прежнему во всю глотку превозносит достоинства экологии, достоинства эвтаназии, независимые радиостанции и «Метаморфозы» Овидия. Симон Херцог смотрит на Сартра, который смотрит на Жан-Эдерна. Тот, заметив Сартра, вздрагивает. Сартр смотрит на него пристально и задумчиво. Франсуаза Саган что-то шепчет Сартру на ухо, как переводчица-синхронистка. Жан-Эдерн прищуривается, отчего еще больше походит на куницу в густых буклях, на несколько секунд замолкает, словно что-то прокручивает в уме, а затем декламирует дальше: «Экзистенциализм – это ботулизм! Да здравствует третий пол![42] И четвертый да здравствует! Не огорчайте Академию!» Байяр говорит Симону Херцогу, что ему придется поехать с ним в парильни Дидро и помочь в поисках этого безвестного жиголо. Жан-Эдерн Алье встает перед Сартром, вскидывает вверх руку, распрямив при этом ладонь, и вопит, хлопнув задниками мокасин: «Хайль Альтюссер!» Симон Херцог упирается: его присутствие не обязательно. Сартр покашливает и снова закуривает «Житан». Байяр говорит, что такой умный крендель, наоборот, очень полезен в поисках подозреваемого. Жан-Эдерн поет что-то непристойное на мотив «Интернационала». Симон Херцог отвечает, что время позднее и ему негде купить плавки. Байяр усмехается: плавки там не нужны. Сартр раскрывает номер «Ле Монд» и начинает решать кроссворд. (Он почти слеп, Франсуаза Саган читает ему вопросы.) Жан-Эдерн что-то замечает на улице и бросается прочь с криками: «Современность! Срать мне на тебя!» Уже семь, стемнело. Комиссар Байяр и Симон Херцог возвращаются к 504-му «пежо», припаркованному возле дома Барта, Байяр снимает с ветрового стекла сразу несколько штрафных квитанций, и они движутся по направлению к площади Республики, а за ними едут черный DS и синий «Фуэго».

14

Жак Байяр и Симон Херцог прохаживаются в тумане парильни, повязав бедра короткими белыми полотенцами; вокруг – потные, мимоходом соприкасающиеся фигуры. Удостоверение комиссар оставил в раздевалке, здесь они инкогнито – чтобы не спугнуть жиголо с серьгой, если он им встретится.

Надо признать, вместе они смотрятся вполне убедительно: один – в летах, крепкий, с волосатым торсом, что-то настойчиво высматривает, второй – молодой, тощий и гладкий, украдкой поглядывает по сторонам. Симон Херцог, чем-то похожий на робкого антрополога, привлекает внимание: встречные мужчины раскатывают губу, провожают его взглядом, оборачиваются; впрочем, Байяр тоже пользуется некоторым успехом. Пара-тройка молокососов строит глазки, а еще пялится какой-то толстяк – он стоит в стороне, стиснув рукой член: похоже, любители стиля Лино Вентуры все же существуют. Байяр в ярости: в этом сборище педиков его приняли за своего; но он все-таки профессионал и умело скрывает свои чувства – только делает слегка насупленный вид, чтобы не лезли.

Комплекс включает несколько разных зон: это собственно парильня, хаммам, бассейн и укромные помещения всевозможных размеров и конфигураций. Местная фауна также отличается разнообразием: любой возраст, рост или телосложение – пожалуйста. Но у комиссара и его помощника с поисками проблема: половина посетителей носит в ухе серьгу, а из тех, кто моложе тридцати, почти сто процентов, и практически все они магребинцы. Волосы как примета, к сожалению, тоже не годятся: вычислить молодого человека с закрывающей лицо челкой в этой обстановке не представляется возможным: мокрые волосы все машинально зачесывают назад.

Остается последнее: южный акцент. Но это предполагает, что рано или поздно будет установлен вербальный контакт.

В одном из закутков парильни на терракотовой скамье два юных эфеба ласкаются и теребят друг друга за концы. Байяр осторожно наклоняется над ними – смотрит, нет ли у кого из них в ухе серьги. Есть, у обоих. Но будь они жиголо, стали бы они тратить время друг на друга? Все возможно, в полиции нравов Байяру работать не приходилось и в этих материях он не специалист. Он тащит Симона за собой, чтобы по-хозяйски все рассмотреть. Видно плохо, свет рассеянный, водяной пар висит густым туманом; некоторые уединяются в выгороженных сзади каморках, и видно их только сквозь решетчатые окна. Вот идет араб, у которого явно не все дома – он пытается потрогать за член каждого встречного, два японца, два усача с сальными волосами, два татуированных бугая, немолодые сластолюбцы – и молодые, с масленым взором. Полотенца носят на бедрах или на плечах, в бассейне – голые, у кого-то стоит, но не у всех. Разнообразие размеров и форм также стремится к бесконечности. Байяр пытается высмотреть тех, кто с серьгой, и когда насчитывает человек пять, указывает на одного из них Симону и велит с ним поговорить.

Симон Херцог уверен, что разбираться с жиголо логичнее Байяру, а не ему, но, увидев каменное лицо полицейского, понимает, что спорить бесполезно. Он нерешительно приближается к жиголо и произносит: «Добрый вечер». Голос у него дрожит. Незнакомец улыбается, но молчит. За стенами университетской аудитории Симон Херцог весьма застенчив и «правила съема» так и не освоил. Ему удается выдавить из себя пару избитых фраз, и он тут же чувствует, что они неуместны и глупы. Не сказав ни слова, незнакомец берет его за руку и ведет к комнатам в глубине зала. Симон безвольно следует за ним. Он знает, что действовать нужно быстро. И еле слышно спрашивает: «Как тебя зовут?» «Патрик», – отвечает тот. Ни o, ни других специфических закрытых гласных, по которым можно определить южный акцент. Симон входит за своим спутником в небольшое выгороженное помещение, юноша обхватывает его бедра и опускается перед ним на колени. В надежде услышать полноценную фразу, Симон, запинаясь, бормочет: «Может быть, тебе хочется, чтобы я начал?» Его спутник отвечает нет и запускает руку под полотенце, Симон вздрагивает. Полотенце падает. Симон с удивлением осознает, что его член под с пальцами юноши не так уж вял. Он решает идти ва-банк: «Постой, постой! Знаешь, чего хочу я?» – «Скажи». Опять слишком мало слогов, чтобы уловить акцент. «Я хотел бы на тебя испражниться». Удивленный взгляд. «Можно?» И Патрик наконец отвечает без всякого южного акцента: «Ладно, но это будет дороже». Симон Херцог хватает свое полотенце и ретируется, бросая на ходу: «А вообще ладно! В другой раз!» Если ему придется проделать то же самое еще с дюжиной кандидатов, ошивающихся в этом заведении, вечер может затянуться. Он снова встречает чокнутого араба – тот пытается мимоходом потрогать его член; видит двух усачей, двух японцев, татуированных бугаев, юных эфебов, подходит к Байяру, и в этот момент звучит чей-то поставленный голос, профессорский, гундосый: «Слуга порядка демонстрирует свои репрессивные мускулы на арене биовласти? Нет ничего естественнее!»

Позади Байяра, положив локти на спинку деревянной скамьи и широко расставив ноги, сидит голый человек, лысый, поджарый, с квадратной челюстью, ему делает минет нитеобразный юноша с серьгой в ухе, правда коротко стриженный. «Нашли что-нибудь интересное, комиссар?» – спрашивает Мишель Фуко, разглядывая Симона Херцога.

Байяр не выдает удивления, но не знает, что ответить. Симон Херцог изумленно таращит глаза. Эхо из глубины задних комнат наполняет тишину вскриками и стонами. Усатые ребята, стоя в тени и держась за руки, украдкой рассматривают Байяра, Херцога и Фуко. Араб «Дай-потрогать» все бродит. Японцы с полотенцами на головах делают вид, что собираются в бассейн. Татуированные бугаи клеятся к эфебам – или наоборот. Мишель Фуко продолжает допрос Байяра: «Как вам заведение, комиссар?» Байяр не отвечает, слышно только эхо из задних комнат: «О!.. А!..» Фуко: «Ищете кого-то, но, похоже, не нашли». Со смехом показывает на Симона Херцога: «Это ваш Алкивиад?» Из задних комнат: «О!.. А!..» Байяр: «Я ищу человека, который виделся с Роланом Бартом незадолго до происшествия». Фуко, поглаживая голову юноши, который возится у него между ног: «Вообще-то, у Ролана был секрет…» Байяр спрашивает какой. В комнатах в глубине все громче вздохи. Фуко поясняет Байяру, что у Барта было западное восприятие сексуальности: это одновременно и нечто тайное, и то тайное, что пора сделать явным. «Ролан Барт – агнец, возжелавший стать пастором, – говорит он. – И он им стал! Блистательно, как никто! Но в остальном… В плане сексуальности он так и остался агнцем». В глубине стонут: «О!.. О!.. О!.. О!..» Субъект «Дай-потрогать» пытается сунуть руку под полотенце Симону, тот аккуратно ее отводит, и араб направляется к усачам. «В сущности, у Ролана был христианский нрав, – говорит Фуко. – Он приходил сюда, так же как первые христиане ходили к мессе: ничего не смыслил, но был исполнен рвения. Верил неосознанно. (В задних комнатах: „Да! Да!“) Вам противна гомосексуальность, комиссар? („Еще! Еще!“) Но ведь это вы нас создали. В античной Греции понятия гомосексуальности не было: Сократ мог совокупляться с Алкивиадом и не считался педерастом, растление юных греки понимали более возвышенно…»

Фуко запрокидывает голову и закрывает глаза; ни Байяр, ни Херцог не могут понять, наслаждается он или думает. Из комнат в глубине по-прежнему хор голосов: «О!.. А!..»

Фуко вновь открывает глаза, словно что-то вспомнил: «И все же у греков тоже были ограничения. В их представлении делиться удовольствием с мальчиками было не обязательно. Конечно, они не могли этого запретить, но и в голове у них это не укладывалось, и в итоге подход был, как у нас: это просто не считалось приличным. (Из задних комнат: „Нет! Нет! Нет!“) Приличия, как ни верти, – самый действенный способ принуждения…» Он показывает на юношу у себя между ног: «Ceci n’est pas une pipe[43], как сказал бы Магритт, ха-ха-ха!» Затем он приподнимает голову юноши, который все это время добросовестно работал ртом: «Скажи, тебе ведь нравится меня обсасывать, правда, Хамед?» Тот осторожно кивает. Фуко смотрит с нежностью, поглаживает его по щеке и говорит: «Тебе идет короткая стрижка». Улыбнувшись, парень произносит с характерными назальными призвуками: «Спасибо большойе».

Байяр и Херцог настораживаются, они не уверены, что правильно расслышали, но он продолжает: «Мне прийятно, Мишель, и член у тебя красивый, долдон!»

15

Да, он видел Ролана Барта несколько дней назад. Нет, это не сексуальная связь в полном смысле. Барт называл это «пуститься в плавание». Но особо активным не был. Скорее сентиментальным. Он угостил его омлетом в «Ла Куполь», а потом уговорил пойти в свою каморку под крышей. Они выпили чаю. Ни о чем таком не говорили, Барт болтать не любил. Был задумчивым. Перед тем как расстаться, Барт спросил: «Что бы ты сделал, будь ты властелином мира?» Жиголо ответил, что отменил бы все законы. «Даже грамматики?» – спросил Барт.

16

В холле госпиталя Питье-Сальпетриер относительный покой. Друзья, почитатели, знакомые Ролана Барта и любопытствующие, изо дня в день сменяя друг друга у изголовья великого мужа, заполняют вестибюль, тихо переговариваются с сигаретой, сэндвичем, газетой, книгой Ги Дебора или романом Кундеры в руках, и вдруг возникает эта троица: невысокая энергичная женщина с короткой стрижкой в сопровождении двух мужчин, один – в белой рубашке с расстегнутым воротником и в длинном черном пальто, с развевающимися темными волосами, другой похож на птицу, во рту мундштук, соломенные волосы.

Решительно ступая, десант таранит толпу – чувствуется: сейчас что-то будет, в воздухе пахнет Нормандской высадкой, они берут курс на коматозное отделение. Пришедшие из-за Барта вопросительно переглядываются, все остальные тоже. Не проходит и пяти минут, как раздаются первые возгласы: «Они ничего не делают! Ждут, когда он умрет!»

Три ангела мести возвращаются из царства мертвых в ярости: «Здесь хуже, чем в хосписе! Безобразие! Они что, издеваются? Почему нам никто не сообщил? Если бы мы там были!..» Жаль, в вестибюле не нашлось фотографа, чтобы запечатлеть этот эпохальный момент в истории французской мысли: Кристева, Соллерс и Б.А.Л.[44] нападают на больничный персонал и возмущены недостойными условиями, в которых содержится такой важный пациент – их великий друг Ролан Барт.

Читатель может удивиться, откуда взялся Б.А.Л., но он уже тогда был в каждой бочке затычка. Барт поддержал в его лице «нового философа», высказавшись несколько туманно, но в то же время с относительной официальностью, и, кстати, за это его отругал Делез. Барт всегда давал слабину, не умел отказывать друзьям. В семьдесят седьмом Б.А.Л. отправил ему экземпляр только что вышедшего «Варварства с человеческим лицом», и Барт снизошел до вежливого ответа, в котором, не вдаваясь в детали, ограничился похвалами стилю. Глазом не моргнув, Б.А.Л. опубликовал письмо в «Нувель литтерер»[45], сошелся с Соллерсом – и вот, три года спустя, бушует в вестибюле в Сальпетриер, шумно демонстрируя заботу о друге – великом критике.

А пока сплотившаяся троица раздувает скандал и рычит на несчастный медицинский персонал («Его немедленно надо перевести! В Американский госпиталь! Позвоните в Нейи!»), по коридору проскальзывают двое в мешковатых костюмах – их никто не замечает. Жак Байяр – он тоже здесь – с недоумением и слегка оторопело наблюдает за вертким, как турникет, высоким брюнетом в черном пальто и его визгливыми спутниками. Рядом Симон Херцог – выполняет свою принудительную работу: наклонившись к уху комиссара, как переводчик-синхронист, объясняет, кто эти люди, а три ангела мести все изрыгают проклятия, и их проход через вестибюль больницы напоминает движение шахматных фигур, вроде бы беспорядочное, но я не удивлюсь, если окажется, что эта хореография подчинена какой-то неведомой тактике.

Рычание продолжается («Вы хоть знаете, кто это? Вы правда считаете, что с Роланом Бартом можно обращаться как с обычным больным?» – избранность для такой публики всегда предполагает привилегии), а два невзрачно одетых посетителя уже возвращаются в вестибюль, чтобы затем незаметно скрыться. Они даже не успевают выйти, как вдруг с вытаращенными глазами выскакивает медсестра, блондинка с точеными ногами, и что-то шепчет на ухо доктору. Начинается общий ажиотаж, все толкаются, пытаясь пролезть в коридор, спешат к палате Барта. Великий критик лежит на полу, все трубки и провода выдернуты, из-под тонкой, как бумага, больничной сорочки видны вялые ягодицы. Он хрипит, пока его переворачивают, и отчаянно вращает глазами, но, заметив комиссара Жака Байяра, бросившегося вслед за врачами, с нечеловеческим усилием приподнимается, хватает его за пиджак, вынуждая присесть на корточки, и отчетливо, хоть и тихо, произносит со знаменитыми низкими обертонами, так что можно подумать, будто это говорит Филипп Нуаре, только прерывисто, словно икая:

– София! Ке Эл

Байяр вспоминает из курса криминалистики: C. L.[46], conscius latens, «скрытый соучастник».

В дверном проеме рядом со светлокудрой медсестрой Барт замечает Кристеву и несколько долгих секунд не сводит с нее глаз, в палате все замирают – врачи, сестры, друзья, полицейские парализованы его отчаянным взглядом; затем он теряет сознание.

На улице, визжа покрышками, срывается с места черный DS. Это остается без внимания Симона Херцога, который все еще находится в вестибюле.

Байяр спрашивает Кристеву: «Вы София?» Кристева отвечает: «Нет». А поскольку он ждет, что будет дальше, добавляет, произнося на французский манер, с палатализованными j и u: «Меня зовут Жюлия». Байяр отмечает ее легкий иностранный акцент и думает: наверное, итальянка или немка, а может, гречанка, бразильянка или русская. Черты лица у нее скорее резкие, и ему не нравится посланный ею буравящий взгляд, он прекрасно чувствует, что написано в этих маленьких черных глазах: она умная женщина, умнее его, и она презирает его за то, что он легавый, а значит, полный осёл. «Род занятий?» – машинально спрашивает он. И когда она принимает надменное выражение, отвечая «психоаналитик», он невольно хочет дать ей пощечину, но сдерживается. Надо опросить еще двоих.

Светлокудрая медсестра укладывает Барта обратно в койку, он без сознания; Байяр организует пост из двух полицейских возле палаты и запрещает посещения до нового приказа. Затем поворачивается туда, где ждут два брата-акробата.

Фамилия, имя, возраст, род занятий.

Жуайо Филипп, он же Соллерс, сорок четыре года, писатель, женат на Юлии Жуайо, урожденной Кристевой.

Леви Бернар-Анри, тридцать два года, философ, выпускник Эколь нормаль.

Когда все случилось, обоих не было в Париже. Барт и Соллерс были очень близки… Барт участвовал в издании журнала «Тель кель»[47] Филиппа Жуайо, он же Соллерс, несколько лет назад они вместе с Юлией, втроем, ездили в Китай… Зачем? С научными целями… Вонючие коммуняки, – думает про себя Байяр. Барт написал не одну хвалебную статью о сочинениях Соллерса… Барт Соллерсу как отец, пусть даже порой он сам как ребенок… А Кристева? Барт как-то заявил, что если бы любил женщин, то влюбился бы в Юлию… Он ее обожал… А вы не стали бы ревновать, месье Жуайо? Ха-ха-ха… У нас с Юлией не такие отношения… К тому же бедный Ролан и с мужчинами не был особо счастлив… Почему? Опыта не хватало… вечно им пользовались!.. Понимаю. А вы, месье Леви? Я им восхищаюсь, это великий человек. Вы тоже с ним путешествовали? У меня было много планов, которыми я хотел с ним поделиться. Что за планы? Фильм о жизни Шарля Бодлера, думал предложить ему главную роль, совместное интервью с Солженицыным, петиция, чтобы НАТО освободила Кубу. Вы можете предоставить свидетельства, что эти планы имели место? Да, конечно, я обсуждал их с Андре Глюксманном[48], он подтвердит. У Барта были враги? Да, много, – отвечает Соллерс. Всем известно, что он наш друг, а у нас много врагов! Кто? Сталинисты! Фашисты! Ален Бадью! Жиль Делез! Пьер Бурдье! Корнелиус Касториадис![49] Пьер Видаль-Наке![50] И… Элен Сиксу![51] (Б.А.Л.: Они что, поссорились с Юлией? Соллерс: И да и нет… она ревнует Юлию к Маргерит…)

Что за Маргерит? Дюрас. Байяр записывает все имена. Месье Жуайо знаком с неким Мишелем Фуко? Соллерс начинает кружиться, как дервиш, быстрее и быстрее, мундштук словно ввинчен в рот, накаленный кончик рисует изящные оранжевые дуги в коридоре больницы: «Правду, господин комиссар?.. Только правду… ничего, кроме правды… Фуко завидовал славе Барта… и уж тем более тому, что я, Соллерс, его, Барта, любил… а Фуко тиран – хуже некуда, господин комиссар, из лакейской породы… Представьте себе, уважаемый страж порядка, кхе-кхе… что Фуко предъявил мне ультиматум… „Придется выбирать между Бартом и мной!“… Это как выбирать между Монтенем и Ла Боэси… Между Расином и Шекспиром… Гюго и Бальзаком… Гёте и Шиллером… Марксом и Энгельсом… Мерксом и Пулидором…[52] Мао и Лениным… Бретоном и Арагоном… Лорелом и Харди…[53] Сартром и Камю (э… нет, неудачный пример)… Между де Голлем и Тиксье-Виньянкуром…[54] Между плановой и рыночной экономикой… Между Рокаром и Миттераном… Жискаром и Шираком…» Соллерс сбавляет обороты, покашливает, не вынимая мундштук. «Между Паскалем и Декартом… Кхе-кхе… Трезором и Платини… „рено“ и „пежо“… Мазарини и Ришелье…» (со свистом затягивается). Ему уже кажется, что он иссяк, но тут открывается второе дыхание. «Между левым берегом и правым…[55] Между Парижем и Пекином… Венецией и Римом… Муссолини и Гитлером… Между свиной колбасой и пюре…»

В палате внезапно раздается грохот. Байяр распахивает дверь и видит Барта, который бьется в конвульсиях и что-то в беспамятстве произносит, а медсестра пытается поднять борта кровати. Он упоминает «звездную россыпь текста», похожего на «легкое землетрясение», «смысловые блоки», прочтение которых охватывает лишь гладкую поверхность, неуловимо слитую в потоке фраз, цельный дискурс повествования, великую естественность разговорного языка.

Байяр просит, чтобы срочно позвали Симона Херцога – переводить. Барт все отчаяннее бьется на больничной койке. Байяр наклоняется к нему и спрашивает: «Месье Барт, вы видели, кто на вас покушался?» Барт обезумело таращит глаза, обхватывает затылок Байяра и, прерывисто дыша, в ужасе вещает: «Опорное означающее разделено на ряд коротких смежных фрагментов, так называемых лексических единиц, поскольку это и есть единицы чтения. Такое разделение, надо сказать, несколько более произвольно; оно не предполагает какой-либо методологической ответственности, поскольку затрагивает означающее, тогда как предложенный метод анализа касается исключительно означаемого…» Байяр вопросительно смотрит на Херцога, тот пожимает плечами. Барт свистит, стиснув зубы, вид у него грозный. Байяр спрашивает: «Месье Барт, кто такая София? Ке Эл – это консциус латенс?» Барт смотрит непонимающе или слишком хорошо все понимает и протяжно сипит: «Текст в массе своей сравним с небом, плоским и глубоким одновременно, ровным, лишенным границ и каких-либо ориентиров; точно авгур, который концом жезла чертит в нем воображаемый прямоугольник и ищет ответы, особым образом следя за полетом птиц, толкователь намечает в протяженности текста зоны чтения и в них наблюдает миграцию смыслов, раскрытие кодов, перетекание цитат». Байяр готов убить Херцога, по озадаченному лицу которого совершенно ясно, что перевести эту абракадабру он не способен, а Барт уже на грани истерики и кричит так, словно от этого зависит его жизнь: «Все в тексте! Понимаете? Найдите текст! Функция! Эх, ни черта вы не понимаете!» Он падает на подушку и бормочет как заклинание: «Лексическая единица – лишь оболочка семантического объема, водораздел множественного текста, представляющего собой обочину для возможных смыслов в потоке речи (но только выверенных, подтвержденных системным прочтением): тогда лексическая единица и ее соединения предстают в виде своеобразного многогранника, несущего на поверхности слово, сочетание слов, фразу или абзац, иначе говоря – язык, который становится их „естественным“ эксципиентом». Он теряет сознание. Байяр трясет его, чтобы он очнулся, светлокудрая медсестра заставляет его отпустить пациента и снова выгоняет всех из палаты.

Когда Байяр просит Симона Херцога растолковать ему, в чем тут соль, тот собирается сказать, что Соллерс и Б.А.Л. не заслуживают слишком большого внимания, но тут нашего диссертанта осеняет, и, почувствовав аппетит, он произносит: «Для начала нам бы следовало допросить Делеза».

Выходя из госпиталя, Симон Херцог сталкивается со светлокудрой медсестрой, которая приставлена к Барту. «О, простите, мадемуазель». Она улыбается, улыбка у нее обольстительная: «Ничего стр-рашного, месье».

17

Хамед просыпается рано. Вчерашние пары́ и вещества, которыми, как губка, еще пропитано тело, избавляют от дурного сна. В вязком дурмане, путаясь в обстановке незнакомой комнаты, он не сразу вспоминает, как попал сюда и чем занимался. Он выбирается из-под одеяла, стараясь не разбудить лежащего рядом мужчину, натягивает футболку без рукавов, влезает в джинсы «Ли Купер», варит на кухне кофе, приканчивает на ходу косяк, оставленный вчера в пепельнице в форме джакузи, берет куртку от «Тедди Смит», черно-белую с большой красной буквой «F» там, где сердце, и уходит, захлопнув дверь.

День обещает быть ясным, на пустой улице у тротуара припаркован черный DS. Хамед вдыхает свежий воздух, слушает «Blondie» в наушниках, подключенных к плееру, и не замечает, что черный DS тронулся с места и едет за ним. Он переходит на другой берег Сены, идет вдоль Сада растений и думает, что если ему немного повезет, то во «Флоре» кто-нибудь угостит его настоящим кофе, однако там только такие же жиголо, два-три старика, которым ничего не надо, и Сартр, тут как тут, покашливая, курит трубку в окружении небольшой группы студентов в свитерах, так что Хамед стреляет сигарету у прохожего в плаще, выгуливающего гончую с грустными глазами, и останавливается покурить возле закрытого еще паба «Сен-Жермен» вместе с другими жиголо – судя по их виду, они тоже мало спали, много пили и курили, а многие забыли накануне поесть. Здесь Саид – спрашивает, не был ли он вчера в «Синем ките», Гарольд – хвастается, что чуть не перепихнулся с Амандой Лир в «Ле Палас», и Слиман, которому дали в пятак неизвестно за что. Делать всем не фиг, тоска зеленая, Гарольд сходил бы на «Игру в четыре руки»[56] в «Монпарнас» или «Одеон», но первый сеанс только в два. На другой стороне улицы два усатых типа припарковали свой DS и пьют кофе в брассери «Липп». Оба в помятых костюмах, словно ночевали в машине, и оба не расстаются с зонтами. Может, вернуться, еще поспать, – думает Хамед, но взбираться наверх через шесть этажей неохота, он стреляет сигарету у черного парня, выходящего из метро, и прикидывает, идти или не идти в больницу. Саид сообщает, что «Бабар» в коме, но, наверное, будет рад услышать его голос; говорят, коматозники слышат, как и растения, когда им ставишь классическую музыку. Гарольд хвастается двусторонней курткой-бомбером: черной, а если вывернуть – оранжевой. Слиман говорит, что вчера встретил русского поэта, их знакомого, у которого теперь шрам на лице, и он от этого стал еще красивее, – рассказывает и ржет. Хамед решает свалить в «Ла Куполь» и направляется вверх по рю де Ренн. Усатые типы срываются вслед за ним, забыв зонты, но официант догоняет их с криками: «Господа! Господа!» Он размахивает зонтами, как шпагами, но на это никто не обращает внимания, хотя странно – день обещает быть солнечным. Двое забирают зонты и продолжают слежку. Они останавливаются возле «Космоса», где показывают «Сталкера» Тарковского и еще какой-то советский военный фильм, так что Хамед успевает немного уйти вперед, но, поскольку и он замедляет шаг перед бутиками со шмотками, потерять его они не боятся.

Тем не менее один из них возвращается за «богиней».

18

Жиль Делез принимает двух следователей на рю де Бизерт, между Ла Фурш и площадью Клиши. Симон Херцог рад встретиться со знаменитым мыслителем в домашней обстановке, среди книг, в квартире, где стоек дух философии и табака. Работает телевизор, показывают теннис, Симон замечает целую кучу разбросанных тут и там трудов, посвященных Лейбницу, и слышно, как мячи делают «чпок-чпок»: идет игра Коннорс – Настасе.

По официальной версии, следователи пришли сюда, потому что на Делеза указал Б.А.Л. Допрос начинается с азов, то есть с буквы «а» (а как аккриминация).

«Месье Делез, говорят, у вас с Роланом Бартом есть разногласия. В чем они заключаются?» Чпок-чпок. У Делеза во рту наполовину выкуренная, но погасшая сигарета. Байяру бросаются в глаза неестественно длинные ногти. – «Вот как? О нет. С Роланом у меня никаких разногласий, помимо того, что он поддержал это ничтожество, этого придурка в белой рубашке».

Симон замечает шляпу на шляпной полке. Вместе с той, что висит на вешалке при входе, и лежащей на комоде получается как-то много, и все – разных цветов, в стиле Алена Делона в «Самурае». Чпок-чпок.

Делез устраивается в кресле поудобнее: «Видите того американца? Это анти-Борг. Хотя нет, анти-Борг – это Макинрой: подача египетская, душа русская, ага, кхе-кхе… (Покашливает.) Зато Коннорс (он произносит „Коннорз“) бьет плоско, постоянно рискует, мячи резаные… очень изысканно, кстати… Борг – он играет на задней линии, мячи посылает высоко над сеткой, свечой. Такое любому работяге понятно. Борг создает пролетарский теннис. Макинрой и Конорс, ясное дело, на корте – аристократы».

Байяр усаживается на диван – чувствует, что придется долго выслушивать эту пургу.

Симон позволяет себе возразить: «Но разве Коннорс – не народный архетип? Эдакий bad boy, шалопай, хулиган, мухлюет, спорит, скандалит, не признает поражений, драчун, задира, невероятно упертый».

Делез едва сдерживает жест раздражения: «Да? Ну-ну, хм, интересное замечание».

Байяр спрашивает: «А если бы у Барта решили что-нибудь украсть – это возможно? Документ, скажем. Вам ни о чем таком не известно, месье Делез?»

Делез поворачивается к Симону: «Думаю, вопрос „что именно“ в данном случае не лучший. Кто, сколько, как, где, когда, пожалуй, будет правильнее».

Байяр закуривает и с терпеливым, почти покорным выражением уточняет:

– Что вы имеете в виду?

– Ну, ясно, что раз уж вы пришли ко мне через неделю с лишним после происшествия и заявляете об инсинуациях этого философа хренова, у которого словесное недержание, то наверняка несчастный случай с Роланом собственно таковым не является. И вы ищете виновного. А значит – мотив. Но до почему поди доберись, правда? Полагаю, что ниточка от шофера ничего не дала? Я слышал, что Ролан очнулся. И молчит? Вот и отпало почему.

Из телевизора слышны охи Коннорса при каждом ударе по мячу. Симон бросает взгляд в окно. И замечает припаркованный внизу синий «Фуэго».

Байяр спрашивает, в чем, по мнению Делеза, причина молчания Барта. Делез отвечает, что об этом ему неизвестно, но зато он знает другое: «Что бы ни происходило, при любых обстоятельствах найдутся притязающие. То есть люди, которые говорят: в этом я лучше всех».

Байяр придвигает поближе к себе стоящую на журнальном столе пепельницу в виде совы: «А вы на что притязаете, месье Делез?»

В ответ негромкий возглас, нечто среднее между усмешкой и покашливанием: «Притязать можно на то, что недостижимо, или выдавать себя за того, кем вы были когда-то, но не будете впредь, господин комиссар. Но вопрос-то не в этом, верно?»

Байяр спрашивает, в чем вопрос.

Делез снова закуривает: «Как сделать выбор среди притязающих».

По дому разносится эхо: кричит женщина. Неизвестно, от наслаждения или от ярости. Делез тычет пальцем в сторону двери: «Женское, господин комиссар, не данность, это не заложено от рождения. Женщиной становятся. – Он поднимается, сам негромко охнув, и наливает себе бокал красного. – С нами точно так же».

Байяр не уверен: «Думаете, мы с вами во всем похожи?»

Делез улыбается: «Ну, в некотором смысле… да».

Байяр, пытаясь показать благожелательность, в которой все же есть некоторая настороженность:

– Вы тоже занимаетесь поиском истины?

– Ого! Истины… Где у нее начало и где конец… Мы, знаете ли, всегда где-то посередине.

Коннорс побеждает в первом сете – 6:2.

«Как определить, кто из притязающих подходит? Зная как, вы выясните и почему. Взять, например, софистов: если верить Платону, проблема в том, что они притязают на то, на что им притязать не положено. Да-да, мухлюют, паразиты!.. – Он потирает руки. – В судебном деле всегда есть притязающие…»

Он залпом опрокидывает бокал и добавляет, глядя на Симона: «Это увлекательно, как роман».

Симон ловит его взгляд.

19

«Нет, это исключено, я категорически против! Я не пойду! Хватит! И речи быть не может, ноги моей в вашем дворце не будет! Чтобы расшифровать, что говорит эта сволочь, я вам не нужен! Да я и без него все скажу, короче, вот: я покорный слуга большого капитала. Враг рабочего класса. Прибрал к рукам все средства информации. Когда не охочусь на слонов в Африке, открываю охоту на свободные радиостанции. Напяливаю намордник на свободу слова. Втыкаю атомные станции где ни попадя. Я шкурный демагог – вваливаюсь к беднякам без приглашения. Храню краденые бриллианты. Изображаю пролетария, катаясь в метро. Люблю черных, если они императоры или мусорщики. При слове гуманитарный высылаю авиадесант. С помощью крайне правых улаживаю мелкие дела. И кладу с прибором на Национальное собрание. Я… я… ОГОЛТЕЛЫЙ ФАШИСТ!»

Симон закуривает, его трясет. Байяр ждет конца истерики. На этом этапе расследования, с учетом имеющихся сведений, он подал первый рапорт и предполагал, что дело начнет набирать обороты, но не настолько, чтобы позвали туда. Да еще с сопляком.

«Все равно не пойду, не пойду, не пойду», – твердит сопляк.

20

«Сейчас господин президент вас примет».

Жак Байяр и Симон Херцог входят в ярко освещенный угловой кабинет, где стены обиты зеленым шелком. Симон мертвецки бледен, но машинально замечает два кресла, развернутые в сторону стола, за которым сидит Жискар, а в другой части помещения – еще кресла и диван, расставленные вокруг кофейного столика. Наш книгочей тотчас просекает разницу: в зависимости от того, хочет ли президент подчеркнуть дистанцию между собой и посетителями или, наоборот, намерен придать встрече более дружественный тон, он принимает их либо за столом, который служит ему бастионом, либо усаживает вокруг кофейного столика, над которым все наклоняются, поедая пирожные. Симон Херцог замечает книгу о Кеннеди, положенную на видном месте – на наклонной подставке для письма, – чтобы подчеркнуть образ молодого прогрессивного главы государства, который Жискар тоже хочет олицетворять; на бюро с выдвигающейся крышкой – две шкатулки, красная и синяя; везде много бронзы; папки с документами – в стопках тщательно выверенной высоты: будь они слишком низкими, создавалось бы впечатление, что президент плюет в потолок; слишком высокими – значит, у него завал. Стены оформлены полотнами мастеров. Встав за массивным столом, Жискар указывает на одну из картин, на которой изображена красивая и суровая женщина – руки у нее разведены в стороны, а тонкое белое платье распахнуто почти до живота и едва скрывает тяжелую, молочного цвета грудь: «Мне посчастливилось на время получить из музея Бордо одно из самых прекрасных произведений французской живописи – „Греция на руинах Миссолонги“ Эжена Делакруа. Великолепно, не правда ли? Вы ведь, конечно, знаете город Миссолонги: там умер лорд Байрон во время войны за независимость с турками. Если не ошибаюсь, в 1824-м. (Симон не упускает это кокетливое „если не ошибаюсь“.) Это была страшная война, оттоманы жутко зверствовали».

Не выходя из-за стола и не собираясь пожимать посетителям руки, он приглашает их сесть. Значит, не будет ни дивана, ни пирожных. Президент, по-прежнему стоя, продолжает: «Знаете, что сказал обо мне Мальро? Что мне незнакомо ощущение трагизма истории». Краем глаза Симон поглядывает на Байяра: тот молча ждет – так и стоит в плаще.

Жискар вновь обращается к картине, поэтому посетители считают своим долгом обернуться и показать, что они следят за его мыслью: «Может, ощущения трагизма истории у меня и нет, зато я чувствую трагическую красоту этой молодой женщины, раненной в бедро, – она несет надежду на освобождение своего народа!» Не зная, когда можно вклиниться в поток президентской речи, посетители ничего не говорят, но, кажется, Жискара это не смущает, он привык к молчанию как к знаку учтивого согласия. Но вот он прерывает свой шепелявый монолог, поворачивается в сторону окна, и Симон понимает, что пауза эта – переходная, теперь пора обратиться к делу.

Не оборачиваясь и позволяя собеседникам обозреть свой лысый череп, президент продолжает: «С Роланом Бартом я один раз встречался. Приглашал его в Елисейский дворец. Очень приятный человек. Он четверть часа изучал меню и просто блестяще сформулировал символическое значение каждого блюда. Совершенно потрясающе. Бедняга, я слышал, что он с трудом оправился после смерти матери, да?»

Жискар наконец садится и обращается к Байяру: «Комиссар, в тот день, когда произошел несчастный случай, у месье Барта был при себе документ, который у него похитили. Я бы хотел, чтобы вы его нашли. Это вопрос национальной безопасности».

Байар спрашивает: «Что представляет собой этот документ, господин президент?».

Жискар наклоняется вперед и, упершись кулаками в столешницу, многозначительно произносит: «Это жизненно важный документ, ставящий под угрозу национальную безопасность. Если воспользоваться им необдуманно, это может причинить неизмеримый ущерб и пошатнуть сами основы демократии. К сожалению, больше я вам ничего сказать не могу. Работать нужно будет с соблюдением секретности. Но вы получите свободу действий».

Затем наконец он переводит взгляд на Симона: «Молодой человек, мне сказали, что вы… своего рода проводник комиссара? И хорошо знаете лингвистическую среду, в которой вращался месье Барт?»

Симон не заставляет ждать ответа: «Вообще-то, не совсем так».

Жискар бросает вопросительный взгляд на Байяра, тот поясняет: «У месье Херцога есть связи, которые могут оказаться полезными для следствия. Он понимает, как устроены эти люди, ну и вообще – что к чему. Способен замечать то, чего полиции не увидеть».

Жискар улыбается: «Так вы ясновидящий, как Артюр Рембо, молодой человек?»

Симон смущен и бормочет: «Нет. Ни в коем случае».

Жискар показывает пальцем на две шкатулки, красную и синюю, стоящие позади них, на бюро с выдвигающейся крышкой, под «Грецией» Делакруа: «Как по-вашему, что там?»

Не догадавшись, что это проверка, и не успев подумать, стоит ли ее проходить, Симон мгновенно отвечает: «Полагаю, ордена Почетного легиона?»

Улыбка у Жискара все шире. Он встает, открывает одну из шкатулок и достает оттуда орден: «Можно спросить, как вы догадались?»

«Ну, кхм… Здесь полно символов: картины, обивка, лепнина на плафоне… Каждый предмет, каждая деталь призваны выражать блеск и величие республиканской власти. Выбранная вещь Делакруа, фотография Кеннеди на обложке книги, которая лежит на подставке, – все нагружено смыслом. Но символ обретает значение, только если он виден. На дне шкатулки он бесполезен, и я даже больше скажу: его просто нет.

В то же время полагаю, что в этом помещении лампочки и отвертки вы не храните. Мне показалось маловероятным, чтобы в шкатулках лежали инструменты. А если бы в них были скрепки или скоросшиватель, то они находились бы на вашем рабочем столе, под рукой. Получается, что их содержимое не символично и не функционально. Но так не бывает: должно быть хотя бы что-то одно. Вы могли бы держать там ключи, но, наверное, в Елисейском дворце двери открывает и закрывает не президент, ключи от машины вам не нужны, поскольку у вас шофер. Выходит, осталось единственное решение: потаенный символ, который сам по себе здесь ничего не значит, но работает вне этих стен – миниатюрное и мобильное выражение того, что символизирует это пространство, а именно – величие республики. То есть знак, а учитывая особенность места, весьма вероятно – орден Почетного легиона. Хм…»

Жискар с Байяром понимающе переглядываются: «Кажется, я знаю, что вы хотите сказать, комиссар».

21

Хамед потягивает ликер «Малибу» с апельсиновым соком и рассказывает истории из своей марсельской жизни; собеседник ловит его слова, но на самом деле не слушает. Знакомый взгляд кокер-спаниеля: этим субъектом Хамед может вертеть как хочет, поскольку внушает ему отчаянное желание обладать собой. Наверное, он отдастся (хотя не факт) и, пожалуй, найдет в этом некоторое удовольствие, но все-таки уступающее превосходству, которое дает роль объекта вожделения, и в этом преимущество, когда ты молод, красив и беден: можно спокойно, без зазрения совести презирать тех, кто готов так или иначе платить за обладание.

Вечер в разгаре, и знакомое чувство, что он чужой в этой большой небедной квартире в центре столицы на исходе зимы, наполняет его нехорошей пьянящей радостью. Украденное вдвое ценнее того, что заработано по́том и кровью, так что он возвращается к буфету – сделать тартинки с тапенадой, отдаленно напоминающие ему о юге, – и пробирается среди гостей, ритмично раскачивающихся под «Gaby, oh Gaby» в исполнении Башунга[57]. Он видит Слимана – тот отправляет в рот пирожки с улитками и заставляет себя смеяться над шутками пузатого издателя, который исподтишка лапает его за задницу. Рядом молодая женщина покатывается со смеху, нарочито запрокинув голову: «Тут он тормозит… и дает задний ход!» У окна Саид курит косяк в компании какого-то черного, смахивающего на дипломата. Колонки ухают на первых аккордах «One Step Beyond»[58], и комната содрогается в наигранной истерии: все вопят, словно музыка привела их в экстаз, словно по телам прошла волна кайфа, словно психоз – преданный пес, которого в какой-то момент проглядели, а теперь он вернулся и машет хвостом, словно можно утратить способность думать или ощущать время в четком инструментальном ритме грассирующего саксофона. Затем – несколько песен в стиле диско, для настроения. Хамед кладет на тарелку табуле с трюфелями и прикидывает, кто из гостей мог бы угостить его кокаиновой дорожкой или хотя бы поделиться спидами. И то и другое будит охоту трахаться, правда от спидов стояк более вялый, но, думается ему, это не беда. Надо продержаться как можно дольше, чтобы не возвращаться к себе. Хамед подходит к окну, где стоит Саид. На углу бульвара Генриха IV фонарь освещает рекламный билборд: Серж Генсбур в костюме, при галстуке и надпись: «„Байяр“ меняет мужчину! Не так ли, месье Генсбур?»[59] Хамед где-то слышал эту фамилию, но память его подводит, а он скрытый ипохондрик, поэтому идет за новым бокалом и для тренажа проговаривает вслух свой распорядок дня за последний год. Слиман рассматривает серию литографий на стене – на них изображены собаки всех цветов радуги, которые едят из мисок, наполненных долларовыми купюрами, – и делает вид, что не замечает пузатого издателя, а тот теперь трется о его бедра и дышит в затылок. Из колонок вырывается голос Крисси Хайнд, заставляя всех раскисших гостей взбодриться – им не помешает. Два косматика обсуждают отдавшего концы Бона Скотта[60] и здорового дальнобойщика в кепке, который может заменить его в «AC/DC». Парень с косым пробором, в костюме и развязанном галстуке очень возбужден и рассказывает всем желающим новость «из надежного источника»: Марлен Жобер[61] в «Войне полиций» показывает грудь. Говорят также, что Леннон готовит сингл с Маккартни. Жиголо, имя которого Хамед забыл, спрашивает, нет ли у него травки, и мимоходом ерничает: мол, тусовка с откровенно «левобережным душком», а затем показывает в окно на крылатого гения, венчающего Июльскую колонну: «Знаешь, в чем проблема, чувак? Я за то, чтобы играть в якобинцев, но всему есть предел». Кто-то роняет на ковер бокал с синим кюрасо. Хамед раздумывает, не вернуться ли в Сен-Жермен, но Саид показывает в сторону ванной, куда одновременно проникают две девицы и какой-то папик. Всем ясно, что там будут не трахаться, а нюхать (хоть папик и делает многозначительный вид: даже если ни одна не даст, пусть все думают, что у него в руках не только синица), отсюда следует, что, если подойти к делу с умом, можно выторговать себе дорожку, а то и две. Кто-то спрашивает у лысеющего усача, не Патрик Девер[62] ли он. Чтобы отделаться от пузатого издателя, Слиман хватает блондинку в джинсах в облипку и крутит с ней рок-н-ролл под «Sultans of Swing» в исполнении «Dire Straits»[63]. Пузатый издатель изумленно смотрит, как парочка выписывает кренделя, и пытается соединить во взгляде иронию с благодушием для соответствующего выражения, которым, впрочем, никого не обманешь. Как и все мы, он одинок, но не умеет это скрывать, и его почти не замечают – разве что кто-нибудь обращает внимание, как плохо он справляется с одиночеством. Слиман не отпускает партнершу на вторую песню, «Upside Down» Дайаны Росс. Фуко появляется на вечеринке с Эрве Гибером[64] под рифф, которым у «The Cure» начинается «Killing the Arab»[65]. На нем объемная кожаная куртка, черная, с цепями, он порезался, когда брил голову. Гибер молод и красив, красота его настолько карикатурна, что считать его писателем невозможно – во всяком случае, если ты парижанин. Саид и Хамед барабанят в дверь ванной, пытаясь уломать тех, кто засел внутри, несут полную фигню, выдумывают немыслимые предлоги, но дверь не открывается, хоть ты тресни, а изнутри доносятся лишь приглушенные звуки: металл, эмаль, втягиваемый воздух… Standing on a beach, with a gun in my hand…[66] Куда бы Фуко ни пришел, среди присутствующих он вызывает возбужденный трепет, за исключением разве что тех, кто переборщил со спидами: эти скачут себе и думают, что песня – про пляж и лето: Staring at the sea, staring at the sand…[67] Дверь ванной открывается, девицы и папик выходят, смерив взглядом Саида и Хамеда, и, не стесняясь, шмыгают носом; смотрят сверху вниз, как все светские наркоманы, если их мозг еще не купается в литрах серотонина, запасы которого с каждым годом и месяцем будут восполняться все медленнее. I’m alive, I’m dead…[68] Фуко в центре успевшего образоваться круга что-то рассказывает молодому Гиберу и как будто не замечает бурления, вызванного его присутствием, продолжая разговор, начатый еще до того, как они вошли: «В детстве я хотел стать золотой рыбкой. Мама говорила: „Ну нет, зайчик, это невозможно, ты боишься холодной воды“». Голос Роберта Смита: I’m the stranger![69] Фуко: «От замешательства я словно летел в бездну, повторяя: ну хотя бы на секундочку, так хочется узнать, о чем она думает…» Роберт Смит:…Killing an Arab![70] Саид и Хамед решают попытать счастья в другом месте – может быть, в «Ла Ноче». А Слиман возвращается к пузатому издателю: как ни верти, а питаться надо. Staring at myself, reflected in the eyes…[71] Фуко: «Кто-то должен будет признаться. Кто-нибудь всегда признается…» Роберт Смит:…of the dead man on the beach…[72] Гибер: «Он лежал голым на диване, и ни одной работающей телефонной будки…» The dead man on the beach… «А когда наконец нашел, обнаружил, что у него нет жетона…» Хамед снова смотрит на улицу через занавеску, видит припаркованный внизу черный DS и говорит: «Я побуду еще немного». Саид закуривает, их силуэты четко вырисовываются на фоне окна, освещенного огнями этого праздника жизни.

22

«Жорж Марше, да плевать всем на Жоржа Марше, неужели не ясно!»

Даниелю Балавуану[73] удалось наконец взять слово, которое отберут меньше чем через три минуты, по-хорошему или по-плохому, он это знает и шпарит, как из пулемета, произнося свой нервный монолог: политики – старперы, коррупционеры и ни черта не умеют.

«Я не о вас, месье Миттеран».

Хотя как сказать.

«Вот хотелось бы знать… было бы интересно… кому рабочие-мигранты платят за жилье то, что приходится платить… Хотелось бы знать… Кто смеет каждый месяц требовать семьсот франков с рабочих-мигрантов за помойки и конуры, где они живут?..» Сумбурно, нескладно, с кучей речевых ошибок, чересчур быстро – и блестяще.

Журналисты, как всегда, ничего не понимают и возмущаются, когда Балавуан упрекает их за то, что они не приглашают молодежь (вполне ожидаемая риторическая насмешка: как же, вот доказательство – ведь ты здесь, охламон!).

Миттеран-то прекрасно понял, что происходит. Этот сопливый говнюк пытается показать, кто они на самом деле – сам Миттеран, журналисты за столом и все им подобные: старые маразматики, так давно загнившие в своем междусобойчике, что для остального мира успели умереть и даже не заметили этого. Он пробует согласиться с рассерженным юнцом, но, сколько ни пытается вставить слово, каждый раз в репликах слышатся неуместные патерналистские нотки.

«Я пытаюсь просмотреть свои записи… В любом случае могу вас предупредить…» Миттеран вертит в руках очки, покусывает губы – в кадре, в прямом эфире – катастрофа! «Могу вам сказать, что безысходность мобилизует и как мобилизатор она опасна».

Журналист, с нотой садистской иронии: «Месье Миттеран, вы хотели диалога с представителем молодежи и выслушали его с большим вниманием». Ну давай, выкручивайся.

И Миттеран барахтается изо всех сил: «Мой самый живой интерес в том, чтобы такой образ мыслей… отклик на происходящее… и да, способ самовыражения… ведь Даниель Балавуан выражает себя также в текстах и музыке… имели право на существование… чтобы этот посыл был услышан, а значит, понят». Ну-ну, пыхти, пыхти. «Да, он высказывает это по-своему! И отвечает за свои слова. Это гражданин. Такой же, как все».

19 марта 1980 года, мы в информационной студии канала «Антенн-2», 13 часов 30 минут, Миттерану до фига лет.

23

О чем, умирая, может думать Барт? Кто-то скажет: о матери. Это она его доконала. Ну конечно, как же иначе – дела семейные, скелет в шкафу. Как говорит Делез, у всех есть бабушка, с которой произошло такое, что хоть стой, хоть падай, и что с того? «Он скорбит». Да, господа, именно скорбь сведет его в могилу. Жалкие французские мыслители, ваш взгляд зашорен, и мир сводится для вас к сфере частного со всей ее мелочностью, банальностью, эгоцентричной пошлятиной. Какая там энигма, таинство, все списывается на маму – вашу мать истины. Двадцатый век избавил нас от Бога и отвел его место матери. Обставлено – зашибись. Но Барт думает не о ней.

Если бы вы могли войти в его ватные грезы, вы бы знали: человек, который вот-вот умрет, думает о том, кем он был, но особенно – о том, кем он мог бы стать, о чем же еще? У Барта в голове не вся жизнь – только последнее происшествие. Кто заказчик всей этой операции? Он вспоминает, что к нему прикасались. И после этого исчез документ. Кто бы это ни заказал, мы, вероятно, стоим на пороге невиданной катастрофы. А ведь он, Ролан-маменькин-сынок, мог бы извлечь из этого пользу: немного себе, остальное – миру. Наконец-то он победил робость! И такой переплет! Даже если он выкарабкается, праздновать будет поздно.

Ролан не думает о матери. Здесь все не так, как в «Психо»[74].

О чем же он думает? Может, перед ним вереницей проходят воспоминания о вещах сугубо личных, или незначащих, или известных ему одному? Как-то вечером – или это был еще день? – он ехал в такси со своим американским переводчиком, который оказался в Париже проездом, и с Фуко. Вот все трое на заднем сиденье, переводчик в центре, Фуко, как обычно, превращает беседу в монолог и говорит, говорит, оживленно, уверенно и гундосо – так говорили в прежние времена; как всегда, он все держит под контролем и с ходу прочитывает целую лекцию, объясняя, почему терпеть не может Пикассо, до какой степени Пикассо ничтожен, и, конечно, смеется, а молодой переводчик смиренно слушает – это у себя в стране он писатель и поэт, а здесь с почтением внимает двум блестящим французским интеллектуалам, и Барт давно знает, что ему не переплюнуть словоохотливого Фуко, но все же надо что-то сказать, чтобы не пасовать, и, пытаясь выиграть время, он тоже смеется, но понимает, что его смех звучит неестественно, и ему неловко за это чувство неловкости, такой вот порочный круг, он всю жизнь с этим сталкивался, а ему так нужна уверенность Фуко, ведь даже перед студентами, которые с благоговением его слушают, он скрывает робость за профессорским тоном, а уверенность чувствует и действительно уверен в себе, только когда пишет, оставшись один, спрятавшись за листом бумаги и всеми своими книгами – Прустом, Шатобрианом; Фуко продолжает рассуждать о Пикассо, и тогда Барт, чтобы не остаться в долгу, говорит, что он тоже, да, он тоже ненавидит Пикассо, и, произнося это, ненавидит себя, потому что прекрасно видит, что происходит, работа у него такая – видеть происходящее, он унижается перед Фуко, и, конечно же, молодой красивый переводчик отдает себе в этом отчет, Барт шлет Пикассо плевок, нет, робкий такой плевочек, а Фуко, тот хохочет во всю глотку, Барт согласен, что Пикассо – дутая величина, говорит – никогда не понимал, что в нем находят, и откуда мне теперь знать, что это не было искренне, ведь зачем кривить душой – Барт прежде всего был классиком и, в сущности, не любил современность, но, в конце концов, какая разница: даже если бы он терпеть не мог Пикассо, ясно, что суть не в этом, главное – не уступить Фуко, а коль скоро Фуко рвется в иконоборцы, он выглядел бы старым ослом, если бы стал спорить, и поэтому сейчас, пусть и вправду недолюбливая Пикассо, он шельмует и осмеивает его, сидя в такси, которое на кой-то ляд везет его бог знает куда.

Быть может, так Барт и умер: вспоминая ту поездку в такси, он закрывает глаза и засыпает в печали – эта печаль никогда не покидала его, с матерью или без, а еще, возможно, нет-нет да возникает мысль о Хамеде. Что с ним будет? И с тайной, хранителем которой он стал? Барт медленно, плавно погружается в свой последний сон, и, по правде говоря, это даже в чем-то приятно, но, пока его телесные функции одна за другой угасают, сознание продолжает блуждать. Куда еще увлекает его эта последняя греза?

Да, зря он не сказал, что не любит Расина. «Французы не устают гордиться тем, что у них был свой Расин (с двумя тысячами слов в запасе), но их ничуть не огорчает отсутствие своего Шекспира». Вот что впечатлило бы молодого переводчика. Но Барт написал это гораздо позже. Ах, если бы тогда он владел функцией…

Дверь в палату медленно открывается, но Барт в своем сне-забытьи этого не слышит.

Это неправда, что он «классик»: в глубине души он не любит чопорность XVII века с его отточенным александрийским стихом, чеканными афоризмами, осмысленными страстями…

Он не слышит приближающихся к кровати шагов.

Конечно, это были корифеи риторики, но ему не нравится их холодность, почти бесплотность. Расиновские страсти, фи, эка невидаль! Федра – еще куда ни шло, сцена признания в сослагательном плюсквамперфекте, выполняющем функцию прошедшего условного, допустим, это сильно, Федра, переделавшая сюжет, отведя себе место Ариадны, а Ипполиту – место Тесея…

Он не знает, что кто-то наклоняется над его электрокардиографом.

А Береника? Тит Беренику не любил, это ясно как день. Попросту говоря, корнелевщина…

Он не видит силуэт того, кто шарит в его вещах.

Лабрюйер – совсем школяр. Паскаль – тот хотя бы вел диалог с Монтенем, Расин – с Вольтером, Лафонтен – с Валери… А кому охота обмениваться мыслями с Лабрюйером?

Он не чувствует, что рука осторожно поворачивает регулятор прибора искусственного дыхания.

Ларошфуко, вот он – да. В конце концов, «Максимам» Барт многим обязан. Семиолог, опередивший время, – как умело он расшифровывал человеческую душу по знакам нашего поведения… Поистине величайший аристократ во французской литературе… Барт словно видит принца де Марсильяка[75], который гордо держится в седле рядом с Великим Конде[76] у стен предместья Сент-Антуан, под огнем солдат Тюренна, и думает: черт возьми, какой прекрасный день для смерти…

Что происходит? Он не может дышать. В горле внезапный спазм.

Но Великая Мадемуазель[77] распахнет городские ворота, чтобы впустить войска Конде, и Ларошфуко, который был ранен в оба глаза и временно утратил зрение[78], на этот раз все же не умрет, к нему вернутся силы…

Он открывает глаза. И видит в ослепительном ореоле очерченный силуэт – это она, Святая Дева? Он задыхается, хочет позвать на помощь, но из его уст не вылетает ни звука.

К нему ведь вернутся силы? Да?

Она ласково улыбается и держит его голову на подушке, чтобы он не поднялся, хотя ему и без того не хватает сил. На этот раз время пришло, он это знает и не хочет противления, но его тело помимо воли бьется в судорогах, тело хочет жить, мозг в панике ищет источник кислорода, не поступающего в кровь, сердце колотится от последнего выброса адреналина, затем замедляется.

«Любить, страдать и умирать, не преставая»[79]. Последняя его мысль выражена корнелевским александрийским стихом.

24

Информационный выпуск, 26 марта 1980 года, 20 часов, Патрик Пуавр д’Арвор[80], он же П.П.Д.А.: «Добрый вечер, дамы и господа, много сообщений, которые… (держит паузу) касаются нашей повседневной жизни. Некоторые – более радужные, другие – менее, но насколько – судите сами. (В квартире недалеко от площади Клиши усевшийся в кресле Делез, который никогда не пропускает новости, отвечает ему вслух: «Спасибочки!»)

20:01. «Начнем с роста цен в феврале: 1,1 %. „Не слишком хороший показатель“, – прокомментировал министр экономики Рене Монори, но лучше, однако (…хуже некуда, думает П.П.Д.А., и на рю де Бьевр, у себя, перед телевизором, Миттеран думает точно так же), чем в январе: 1,9 %. Это лучше, чем в США и в Великобритании и… на одном уровне с Западной Германией». (При упоминании немецкого соперника Жискар, визирующий документы в кабинете Елисейского дворца, невольно хмыкает, не поднимая глаз. Хамед в свой каморке собирается выходить, но никак не может отыскать второй носок.)

20:09. «Волна забастовок перекинулась на сферу образования, уже завтра, по призыву Национального профсоюза преподавателей, учителя Парижа и Эссонна будут протестовать против сокращения количества классов в следующем учебном году». (Соллерс, на диване, с китайским пивом в одной руке и пустым мундштуком в другой, ругается: «Страна бюрократов!..» Кристева, из кухни, отвечает: «Я сделала соте из телятины».)

20:10. «И вот наконец новость, несущая, с позволения сказать, „глоток воздуха“ (Симон закатывает глаза): за семь лет во Франции значительно снизился уровень загрязнения атмосферы, по словам Мишеля д’Орнано, министра окружающей среды, серные выбросы снизились на тридцать процентов, а показатель оксида углерода – на сорок шесть». (Миттеран пробует с отвращением поморщиться, но по большому счету это не меняет обычного выражения его лица.)

20:11. «К событиям за рубежом – о том, что происходит сегодня в Чаде… в Афганистане… в Колумбии…» (Страны меняются, никто не слушает, кроме Фуко. Хамед находит носок.)

20:12. «Довольно неожиданная победа Эдварда Кеннеди на праймериз в штате Нью-Йорк…» (Делез берет телефон и набирает номер Гваттари. Байяр дома, перед включенным телевизором, гладит рубашки.)

20:13. «Повысилось количество происшествий на дорогах, об этом сообщает сегодня национальная жандармерия: в минувшем семьдесят девятом году – двенадцать тысяч четыреста восемьдесят смертей и двести пятьдесят тысяч аварий… можно считать, что в этих авариях за год мы потеряли целый город – такой, как Салон-де-Прованс. (Хамед задается вопросом, почему именно Салон-де-Прованс.) В преддверии пасхальных каникул цифры заставляют задуматься…» (Воздев указательный палец, Соллерс восклицает: «Задуматься!.. Задуматься, слышишь, Юлия?.. Это же потрясающе!.. Цифры заставляют задуматься, ха-ха!..» «К столу!» – откликается Кристева.)

20:15. «Дорожное происшествие, которое могло возыметь особо серьезные последствия: вчера грузовик, перевозивший радиоактивные материалы, столкнулся с другим тяжеловозом и перевернулся, упав в кювет. Радиоактивной утечки не произошло благодаря эффективной системе безопасности». (Миттеран, Фуко, Делез, Альтюссер, Симон, Лакан покатываются со смеху, каждый перед своим телевизором. Байяр закуривает и продолжает гладить.)

20:23. «А теперь к интервью Франсуа Миттерана газете „Ла Круа“ – его лаконичные высказывания войдут в историю (у Миттерана довольная улыбка): „Жискар остается верен клану, классу, касте. В итоге – шесть лет топтания на месте и танцев живота перед Золотым тельцом. Срынь, как говорил Убю[81]“. („Так сказал Франсуа Миттеран“, – уточняет П.П.Д.А.; Жискар закатывает глаза.) Это что касается президента. Теперь о Жорже Марше и его „банде трех“, итак: „Когда Марше в ударе, – любит повторять Франсуа Миттеран, – он уморительный комик“. (Альтюссер у себя в квартире на рю д’Ульм пожимает плечами. И кричит жене, она на кухне: „Ты слышала, Элен?“ Ответа нет.) Наконец, отвечая на вопрос о возможном альянсе Миттеран—Рокар внутри партии социалистов, Франсуа Миттеран отграничился… (оговорка, но П.П.Д.А., глазом не моргнув, тут же поправляется) ограничился таким ответом: у этого американского выражения нет аналога в языке французской системы».

20:24. «Ролан Барт у… (пауза) умер сегодня днем в парижском госпитале Питье-Сальпетриер. (Жискар прекращает визировать документы, Миттеран прекращает морщиться, Соллерс прекращает орудовать мундштуком у себя в штанах, Кристева прекращает перемешивать соте из телятины и выбегает из кухни, Хамед прекращает натягивать носок, Альтюссер прекращает попытки не разругаться с женой, Байяр прекращает гладить рубашки, Делез говорит Гваттари: „Я перезвоню“, Фуко прекращает размышлять о биовласти, Лакан продолжает затягиваться сигарой.) Месяц назад писатель и философ стал жертвой дорожного происшествия. Ему было… (пауза) шестьдесят четыре года. Известность ему принесли труды, посвященные современному письму и способам коммуникации. Бернар Пиво[82] принимал его в программе „Апострофы“, Ролан Барт представлял свою книгу „Фрагменты любовной речи“, которую ждал большой успех (Фуко закатывает глаза); в отрывке, который вы увидите, он раскрывает социологический аспект (Симон закатывает глаза) связи сентиментальности… (пауза) и сексуальности. (Фуко закатывает глаза.) Слушаем его». (Лакан закатывает глаза.)

Ролан Барт (голос Филиппа Нуаре): «Я настаиваю, что субъект, – и говорю „субъект“, чтобы заранее не обозначать… э… пол этого субъекта, да?.. – только если субъект влюблен… э-э… так вот, ему действительно будет очень нелегко… э… преодолеть своего рода чувственное табу, тогда как табу сексуальности сегодня легко нарушается».

Бернар Пиво: «Потому что от любви глупеют?» (Делез закатывает глаза. Миттеран думает, что надо позвонить Мазарин[83].)

Ролан Барт: «Ну… да, в каком-то смысле, так принято думать. Влюбленному субъекту приписывают два свойства, точнее сказать, два отрицательных свойства: первое – это подчас глупое, нелепое поведение, ведь влюбленный и правда нелеп, и сам, кстати, это чувствует, а еще у влюбленных случается помешательство, и народная молва без конца об этом твердит! – только это смиренное помешательство, да? – ему далеко до настоящего трансгрессивного психоза». (Фуко опускает глаза и улыбается.)

Конец фрагмента. П.П.Д.А. продолжает: «Ну вот, как мы теперь знаем… э… я обращаюсь к Жан-Франсуа Кану[84]… э… Ролана Барта увлекало буквально все, он мог говорить о чем угодно… э… мы видели его даже в кино… как актера… совсем недавно… э… можно ли сказать, что он был всеядным?» (Точно, – вспоминает Симон, – у Тешине в «Сестрах Бронте» он сыграл Теккерея, роль проходная, его талантом не была обезображена.)

Ж.-Ф. Кан (в большом возбуждении): «В общем-то, со стороны действительно кажется, что он всеяден! Да, он занимался… э… э… он писал о моде, о галстуках, о чем угодно, о вольной борьбе!.. Писал о Расине, о Мишле, о фотографии, о кино, о Японии – да, это всеядность! (Соллерс ухмыляется. Кристева сурово зыркает на него.) Но и цельность. Взять его последнюю книгу. О любовной речи… о языке любви… так вот, на самом деле Ролан Барт всегда писал о языке! И получается, что… его галстук… наш галстук – это фигура речи. (Соллерс, слегка возмущенно: „Фигура речи… Да что ты!..“) Такая форма выражения, манера. Мотоцикл – это способ самовыражения общества. Кино – тем более! И фотография тоже. То есть, по сути, Ролан Барт – человек, который всю жизнь гонялся за знаками!.. Знаками, которыми объясняется общество, общность. Которыми выражает свои смутные, спутанные чувства, пусть даже неосознанно! В этом смысле перед нами великий журналист. Впрочем, он был мэтром в науке, которая называется семиология, то есть наука о знаках.

Ну и конечно, это был великий литературный критик! Ведь здесь то же самое: что такое произведение? Через произведение происходит самовыражение автора. Ролан Барт показал, что в литературном произведении, по сути, три уровня: есть язык – Расин пишет по-французски, Шекспир по-английски, все это язык. Есть стиль: это их мастерство, их талант. Но между стилем – произвольным… э… его можно менять… и языком! – есть третий уровень – это письмо. А письмо, как он говорил, оно… политическое, в широком смысле, то есть как раз через письмо выражается… даже если писатель этого не осознает… кто он в обществе, его культура, корни, социальный класс, окружение… и даже если то, что он пишет, рождается само – ну, не знаю, допустим, у Расина: „Не лучше ли уйти, коль нечего сказать…“ – или просто случайная фраза… э, нет, не случайная! – говорит Барт. Но даже если скажет „случайная“ – это лукавство, в ней все равно что-то выражено».

П.П.Д.А. (который все пропустил мимо ушей, или ничего не понял, или глубоко плевал, с понимающим видом): «Потому что каждое слово тщательно препарировано!»

Ж.-Ф. Кан (не принимает пас): «И еще, еще, кроме того… что в Барте потрясающе – он писал, очень… математично, у него очень холодный слог, и в то же время он действительно сумел воспеть красоту стиля. И наконец, чтобы подвести итог, это очень значимая личность. В нем выразился дух нашего времени. Я объясню почему… потому что одни эпохи находят свое выражение в театре… э… ну да. (Здесь Кан выдавливает из себя нечто нечленораздельное.) Другие – в романе: например, пятидесятые годы, Мориак… э… Камю… э… и так далее. Но я думаю, что шестидесятые годы… во Франции… культурный дух Франции выразился в дискурсе о дискурсе. О дискурсе на полях. Мы, конечно, должны признать, что не создали по-настоящему значительных романов… наверное, нет… или пьес… лучше всего мы научились истолковывать то, что сказали и сделали другие, и тем самым заставили их говорить больше, с другим смыслом, придали динамизм прежнему дискурсу».

П.П.Д.А.: «На стадионе „Парк де Пренс“ вот-вот начнется футбольный матч, сборная Франции принимает команду из Нидерландов (Хамед выходит из квартиры, захлопывает дверь и спускается по лестнице): эта товарищеская встреча важнее, чем кажется на первый взгляд (Симон выключает телевизор), поскольку голландцы, как вы знаете, оказались неудачливыми финалистами двух последних кубков мира (Фуко выключает телевизор), а еще, и это главное, в следующем Кубке мира, который пройдет в восемьдесят втором году в Испании, Франция и Нидерланды выступают в одном квалификационном раунде. (Жискар снова визирует документы. Миттеран берет телефонную трубку и набирает Жака Ланга[85].) Вы сможете увидеть этот матч в записи после заключительного выпуска новостей, который проведет Эрве Клод[86], ориентировочно в 22:50». (Соллерс и Кристева садятся за стол. Кристева делает вид, что смахивает рукой слезу, и произносит: «Жизнь пр-редъявляет свои пр-рава». Через два часа Байяр и Делез будут смотреть матч.)

25

Четверг, 27 марта 1980 года, Симон Херцог читает газету в баре, куда битком набился молодняк и кучкуется вокруг выпитой не один час назад чашки кофе, – я размещу это заведение на рю де ла Монтань-Сент-Женевьев, но вы и на этот раз можете перенести его куда угодно, это не имеет большого значения. Просто удобнее и логичнее, чтобы оно находилось в Латинском квартале, раз уж здесь молодежь. Есть небольшой английский pool[87], удары шаров звучат, как стук сердца в предвечернем гуле голосов. Симон Херцог тоже пьет кофе: по его личным психосоциальным представлениям, заказывать пиво еще рановато.

«Ле Монд», датированный пятницей, 28 марта 1980 года (ведь «Ле Монд» – это всегда окно в завтрашний день), посвятил первую полосу «антиинфляционному» бюджету Тэтчер (в котором – сюрприз, сюрприз! – предусмотрено «сокращение государственных расходов») и гражданской войне в Чаде, но о кончине Барта все же упомянуто внизу справа. Прощальная реплика литературного обозревателя Бертрана Пуаро-Дельпеша[88] начинается словами: «Через двадцать лет после того, как душа Камю навсегда упокоилась в автомобильном бардачке, литература принесла слишком жестокую жертву хромированному божеству!..» Симон перечитывает фразу несколько раз, поглядывая в зал.

Два парня лет двадцати бьются за бильярдным столом – напоказ перед какой-то девчонкой, дай бог совершеннолетней. Симон машинально считывает расклад: парень, одетый получше, хочет малолетку, а она хочет другого парня, менее опрятного, с длинными и слегка сальными волосами, но его равнодушный вид с налетом развязности не позволяет сразу сказать, интересует ли его малолетка, то есть изображает ли он безразличие из тактических соображений, в знак превосходства, связанного с его положением альфа-самца, который точно знает, что эта цыпа – его по праву, или ждет кого-то еще, покрасивее, построптивее, не такую тихоню, чтобы ему в масть (оба предположения нельзя назвать взаимоисключающими).

Пуаро-Дельпеш продолжает: «Барт принадлежит к числу тех, кто, вслед за Башляром[89], за тридцать лет значительно обогатил критику, но не как теоретик семиологии, которая по-прежнему остается туманной областью: он стал первопроходцем, вернувшим нам радость чтения». Семиолог Симон Херцог сердито рычит. Радость чтения – балабол! Туманная область семиология – да иди ты, придурок! Ну хорошо, допустим… «Он стал не просто новым Соссюром – быть может, это новый Андре Жид». Симон брякает чашкой о блюдце, и на газету проливается кофе. Глуховатый звук так похож на удар шаров, что никто не обращает на него внимания, кроме малолетки, которая оборачивается. Симон встречается с ней взглядом.

Видно, что оба парня играют довольно скверно, но это не мешает им использовать бильярдный стол как сцену для спектакля: нахмуренные брови, покачивание головой, подбородки почти касаются сукна, стадии напряженного размышления воплощены в бесконечном описывании кругов, в технико-тактических калькуляциях точки удара белым шаром по цветному (также выбранному по каким-то изощренным критериям), в отработке удара без касания (называется «лимаж», – вспоминает Симон) сильными, отрывистыми и чересчур быстрыми движениями, напоминающими одновременно об эротическом смысле партии и о недостатке опыта у игроков, а следом – сам удар, короткий и не настолько стремительный, чтобы скрыть неуклюжесть. Симон снова погружается в чтение «Ле Монд».

Жан-Филипп Лека, министр культуры и коммуникаций: «Все его исследования в области письма и мысли велись ради того, чтобы проникнуть в человека, помочь нам глубже познать себя и улучшить жизнь в обществе». Чашка снова брякает, но на этот раз почти все под контролем. Симон смотрит, не обернется ли малолетка (она оборачивается). Видимо, в Министерстве культуры никто не сумел родить ничего лучше этой пошлятины. Симон задается вопросом, не стандартная ли это формулировка в том смысле, что она в принципе применима к любому писателю, философу, историку, социологу, биологу… Проникнуть в человека – браво, старик, во сказанул! Для Сартра, Фуко, Лакана, Леви-Стросса и Бурдье можно уже ничего не сочинять.

Симону слышно, как парень, который лучше одет, спорит – не согласен с одним из правил: «Нет, при ошибке противника второй удар не добавляется, если ты загоняешь шар с первого». Факультет права, второй курс (или повторный первый). Судя по прикиду – куртке, рубашке, – Симон сказал бы: Ассас[90]. Второй отвечает, упирая на каждое слово: «Окей, нет проблем, cool[91], как скажешь. Мне по фигу. Без разницы». Психология, второй курс (или повторный первый), Сансье или Жюссьё[92] (видно, что для него это игра на домашнем поле). Малолетка изображает намек на улыбку, притворно-робкую, но с расчетом, что сигнал поймут. На ней двуцветные ботинки-«киккерсы», джинсы с ярко-синими отворотами, прическа – «конский хвост» на резинке, курит она «Данхил-лайт»: современная литература, первый курс, Сорбонна или Новая Сорбонна, возможно, учиться пошла на год раньше других.

«Перед целым поколением он обозначил поле для анализа медийных источников информации, мифологии и языков. Произведения Ролана Барта останутся в наших сердцах как пламенный призыв к свободе и к счастью». Миттеран тоже не в восторге, но автор, по крайней мере, бегло упоминает области научных интересов Барта.

Бесконечная партия заканчивается, Ассас вырывал победу последним невероятным ударом (черный шар рикошетит от борта, как предписано несуществующим правилом, придуманным бретонскими пьянчугами, чтобы растянуть удовольствие) и вскидывает руки, изображая Борга; Сансье старается сохранить усмешку на лице, Сорбонна утешает Сансье, поглаживая его по руке, все притворяются, будто им весело, ведь это всего лишь игра.

КПФ[93] тоже разродилась заявлением: «Именно этому интеллектуалу, сосредоточившемуся в своем труде на переосмыслении воображаемого и коммуникативного, на удовольствии от текста и материальности письма, мы отдаем сегодня дань уважения». Симон мгновенно выделяет ключевой элемент фразы: отдаем дань «именно этому», имеется в виду – не тому, другому, интеллектуалу, хранившему нейтралитет, неангажированному, который мог пообедать с Жискаром или отправиться в Китай с друзьями-маоистами.

В бар входит еще одна девица: длинные кудри, кожаная куртка, «док-мартенсы», серьги в ушах, рваные джинсы. История искусств, первый курс, – думает Симон. Она целует небрежно одетого парня прямо в губы. Симон внимательно наблюдает за малолеткой с «конским хвостом». И читает в ее профиле досаду, сдерживаемый гнев, накатившее непреодолимой волной чувство собственной неполноценности (беспочвенное, разумеется), а в уголке рта безошибочно различает признаки внутренней борьбы: горечь против презрения. Они вновь встречаются взглядами. Глаза малолетки на миг озаряют все вокруг неописуемой вспышкой. Она встает, направляется к нему, наклоняется над столом, смотрит ему прямо в лицо и произносит: «Тебе чего, козел? Хочешь мою фотку?» Симон смущенно бормочет что-то невразумительное и погружается в статью о Мишеле Рокаре.

26

Никогда еще славный городок Юрт не принимал столько парижан. Поездом до Байонны они приехали на похороны. На кладбище ледяной ветер и льет как из ведра, все сбились в тесные небольшие группы, никому и в голову не пришло прихватить зонт. Байяр тоже проделал этот путь, снова притащив с собой Симона Херцога, и сейчас они рассматривают насквозь промокших обитателей сен-жерменских джунглей. Мы в семистах восьмидесяти пяти километрах от «Флоры», и когда видишь, как Соллерс нервно покусывает мундштук, а Б.А.Л. застегивает пуговичку на рубашке, начинаешь думать, что есть смысл не затягивать церемонию. Симону Херцогу и Жаку Байяру общими усилиями удается опознать почти всех: одна группа – Соллерс, Кристева и Б.А.Л.; вот группа Юсеф, Поль и Жан-Луи; группа Фуко и Даниель Дефер, Матье Лендон, Эрве Гибер, Дидье Эрибон[94]; факультетская группа: Тодоров, Женетт; венсенская группа: Делез, Сиксу, Альтюссер, Шатле[95]; брат Мишель и его жена Рашель; издатель и студенты усопшего, Эрик Марти, Антуан Компаньон, Рено Камю[96], бывшие любовники, а также компания жиголо: Хамед, Саид, Гарольд, Слиман; киношники: Тешине, Аджани, Мари-Франс Пизье, Изабель Юппер, Паскаль Греггори; близнецы в костюмах астронавтов в трауре (соседи, которые вроде бы работают на телевидении), и местные…

Его любил весь Юрт. У ворот кладбища из черного DS выходят двое и открывают зонты. Кто-то из присутствующих, заметив машину, восклицает: «Смотрите, „богиня“!» По толпе пробегает восхищенный гул, ведь это как дань памяти: под покровительством знаменитого «Ситроена» Барт опубликовал свои «Мифологии». «Думаете, убийца в толпе?» – шепчет Байяру Симон. Байяр не отвечает, он наблюдает за каждым присутствующим и полагает, что у всех здесь рыльце в пушку. Он знает: чтобы расследование продвинулось, ему надо понять, что искать. Что за ценность такая была у Барта: мало было ее украсть – вдобавок его самого порешили?

27

Мы у Фабиуса[97], в его роскошной квартире рядом с Пантеоном: всюду, насколько я представляю, лепнина и паркет, выложенный венгерской елкой. Жак Ланг, Робер Бадентер, Режис Дебре, Жак Аттали и Серж Моати[98] собрались, чтобы пройтись по сильным и слабым сторонам своего кандидата с точки зрения имиджа и – в ту пору термин еще казался несколько корявым – «общественных коммуникаций».

Первая колонка почти пуста. Все, что записал хозяин дома: устроил генералу второй тур[99]. Причем с пометкой: было это пятнадцать лет назад.

Вторая колонка более содержательная. По степени возрастания важности:

Мадагаскар

Обсерватория

Алжирская война

слишком стар (дух Четвертой республики)

слишком выступающие клыки (циник)

всегда проигрывает

Удивительно, что о франциске, полученной из рук самого Петена, и об обязанностях – скромных, конечно, – которые он выполнял в Виши, ни разу не упоминалось ни в средствах массовой информации (эти, как всегда, в амнезии), ни в речах его политических противников (которым, видимо, неохота раздражать собственный электорат неприятными воспоминаниями). Разве что крайне правые, разбитые на мелкие группы, разносили слухи, которые новое поколение называет клеветой.

И все-таки… Что заставляет компанию молодых социалистов, блестящих, честолюбивых и, пожалуй, еще не утративших идеалы, осторожно мечтающих о светлом будущем, поддерживать это ископаемое из SFIO[100], последнего из FGDS[101], реликт Четвертой республики, этого моллеиста[102] -колониалиста-гильотинщика (45 казней в Алжире, пока он был министром внутренних дел, а затем министром юстиции) – почему его, а не Рокара, который нравится Моруа, Шевенману[103], пользуется поддержкой такого поборника европейской интеграции, как Делор[104], и синдикалиста Эдмона Мэра?[105] «С Рокаром, – скажет Моати, – нам светил „самоуправляемый“ социализм плюс контроль за финансами». Но тот же Моати примкнул к Миттерану, когда он отчетливо сместил свой дискурс влево, извлекая урок из бардака 68-го, и завил: «Я верю в обобществление средств производства, инвестиций и товарообмена. Верю, что нужен сильный государственный сектор, способный быть двигателем всей экономики».

Рабочее совещание начинается. На широком лакированном деревянном столе у Фабиуса кофе и чай, печенье и фруктовые соки. Чтобы правильно оценить масштаб задачи, Моати извлекает на свет старую передовицу Жана Даниеля о Миттеране, вырезанную из «Нувель обсерватер» и датированную 1966 годом: «Такое впечатление, что этот человек не просто ни во что не верит: столкнувшись с ним, испытываешь чувство вины, если сам веришь во что бы то ни было. Он невольно внушает мысль о том, что нет ничего настоящего, что все есть грязь, а любые иллюзии непозволительны».

Сидящие за столом дружно признают, что придется плотно поработать.

Моати ест пальмито.

Бадентер защищает Миттерана: цинизм в политике – недостаток относительный, весьма хорошо сочетающийся с ловкостью и прагматизмом. В конце концов, мыслить, как Макиавелли, – не значит действовать в пресловутом макиавеллиевском духе. Компромисс – не обязательно сделка с совестью. В этом самая суть демократии, она требует гибкости и расчета. Собака Диоген был на редкость просвещенным философом.

«Хорошо, а Обсерватория?» – спрашивает Фабиус.

Ланг возражает: эта мутная история с мнимым покушением так и не прояснилась, все опирается на сомнительные показания бывшего голлиста, переметнувшегося к крайне правым и много раз менявшего свою версию событий. Была же все-таки машина Миттерана, изрешеченная пулями! Кажется, Ланг по-настоящему негодует.

«Ладно», – говорит Фабиус. Черт с ним, с мухлежом. Осталось последнее: он до сих пор не отличился ни особым обаянием, ни особым рвением в рядах социалистов.

Жак Ланг напоминает, что Жан Ко[106] назвал Миттерана пастором, а его социалистические убеждения – «изнанкой христианской веры».

Дебре, со вздохом: «Что за чушь».

Бадентер закуривает.

Моати ест шоколадное печенье.

Аттали: «Он решил повернуть руль влево. Думает, что иначе не оттеснить компартию. Но это отталкивает умеренно левых избирателей».

Дебре: «Нет, твой умеренно левый избиратель по мне – центрист. Или, по крайней мере, радикал в духе Валуа[107]. Эти в любом случае голосуют за правых. Они жискаровцы».

Фабиус: «Включая левых радикалов?»

Дебре: «Естественно».

Ланг: «Ну а с клыками что?»

Моати: «Записали его к дантисту в Марэ. Сделает ему улыбку, как у Пола Ньюмана».

Фабиус: «А возраст?»

Аттали: «Это опыт».

Дебре: «Мадагаскар?»

Фабиус: «Плевать, все уже забыли».

Аттали уточняет: «Он был министром заморских территорий в пятьдесят первом, резня случилась в сорок седьмом. Да, ляпнул несколько неудачных фраз, но руки у него не в крови».

Бадентер молчит. Дебре тоже. Моати пьет какао.

Ланг: «Но были съемки, где он в колониальном шлеме перед африканцами в набедренных повязках…»

Моати: «По телику их не покажут».

Фабиус: «Колониализм для правых – скользкая тема, они не захотят ее раскручивать».

Аттали: «Как и Алжирская война. Алжир – это прежде всего предательство де Голля[108]. Больной вопрос. Жискар не станет рисковать голосами алжирцев».

Дебре: «А коммунисты?»

Фабиус: «Если Марше предъявит нам Алжир, то мы ему – мессершмитты[109]. В политике, как и всюду, мало желающих ворошить прошлое».

Аттали: «А будет упираться – выкатим ему германо-советский пакт!»

Фабиус: «Хм, так, а что положительного?»

Молчание.

Все тянутся подлить кофе.

Фабиус закуривает.

Жак Ланг: «У него имидж литератора».

Аттали: «Кому это надо? Французы голосуют за Баденге[110], а не за Виктора Гюго».

Ланг: «Он прекрасный оратор».

Дебре: «Да».

Моати: «Нет».

Фабиус: «Робер?»

Бадентер: «Да и нет».

Дебре: «Он собирает толпы на митингах».

Бадентер: «Он побеждает, если успевает раскрыть свою мысль и уверен в себе».

Моати: «Но в телевизоре проигрывает».

Ланг: «Побеждает в разговорах с глазу на глаз».

Аттали: «Но не лицом к лицу».

Бадентер: «Он не в своей тарелке, если ему противостоят и возражают. Умеет аргументировать, но не любит, когда перебивают. Насколько красноречив на митингах, когда поддерживает толпа, настолько заумен и скучен с журналистами».

Фабиус: «Потому что в телевизоре он обычно презирает собеседника».

Ланг: «Не любит спешки, делает все размеренно, как по нотам. На трибуне подбирает тональность, распевается, приспосабливается к аудитории. В телевизоре это невозможно».

Моати: «Телевизор ради него не изменят».

Аттали: «Во всяком случае, не в нынешнем году. Вот когда придем к власти…»

Все: «…уволим Элькабаша![111]» (смех)

Ланг: «Хорошо бы он воспринимал телик как гигантский митинг. Пусть внушает себе, что за камерой стоит толпа».

Моати: «Но смотрите: красноречие на митинге – одно дело, а в студии получается куда хуже».

Аттали: «Он должен научиться говорить более коротко и ясно».

Моати: «Пусть учится. Готовится. Заставим его репетировать».

Фабиус: «Хм… чувствую, только этого ему не хватало».

28

Хамед не возвращался к себе уже дней пять, но теперь наконец решился: надо хоть посмотреть, не осталась ли где-нибудь чистая футболка, и вот, валясь с ног, он карабкается наверх – шесть с лишним этажей до каморки, где нельзя принять душ, потому что нет ванной, но можно хотя бы упасть на кровать и несколько часов отходить от физической и нервной усталости, от суетности мира и бытия, однако, поворачивая ключ в замке, он чувствует подозрительный люфт, понимает, что дверь вскрыли, осторожно толкает слегка поскрипывающую створку и по открывшейся картине догадывается: в комнате был шмон – кровать перетряхнули, ящики повыдергивали, плинтусы вдоль стен оторваны, его вещи разбросаны по паркетному полу, холодильник – настежь, на дверце – нетронутая бутылка «Банги»[112], зеркало над умывальником разбито вдребезги, банки с «Джини» и «Севен Ап» раскиданы по всем углам, журналы «Яхт мэгэзин», целая подборка, разорваны страница за страницей, как и история Франции в комиксах (издания о Французской революции и о Наполеоне, похоже, вообще исчезли), Пти Ларусс[113] и другие книги тоже перетрясли, кассеты с музыкой методично размотаны, а хай-файная установка частично развинчена.

Хамед скручивает обратно кассету «Supertramp», вставляет ее в гнездо и нажимает на «play» – проверить, работает ли. Затем падает на перевернутый матрас и засыпает с открытой дверью под первые аккорды «Logical Song», думая о том, что, когда он был юн, жизнь и ему казалась прекрасной, полной чудес и волшебства[114], но даже если теперь все сильно изменилось, его все еще греет мысль, что он тут все-таки ни при чем и взятки с него гладки.

29

Приличная очередь метров на десять образовалась перед входом в «Небоскреб», который охраняет суровый цербер, чернокожий и крепкий. Хамед замечает Саида и Слимана с каким-то шишковатым типом, который просит называть его Сержантом. Вместе они обходят очередь, здороваются с цербером по имени и говорят, что внутри их ждет Ролан… то есть нет, Мишель. Двери «Небоскреба» открываются. Внутри – странный пахучий букет, как будто смесь запахов конюшни, корицы с ванилью и рыболовного порта. Они встречают Жан-Поля Гуда[115], который оставляет в гардеробе ремень, и по нему сразу видно: он уже под кайфом. Саид наклоняется к Хамеду и говорит: мол, нет, дальше терпеть Жискара нельзя, факт, жизнь слишком дорогая, а ему нужна доза. Слиман замечает в баре молодого Боно Вокса[116]. На сцене группа играет готик-рэгги, композиция аморфная и банальная. Сержант беззаботно пританцовывает, абсолютно не попадая в ритм ударной установки, Боно следит за ним с мрачным интересом. Ив Муруси[117] дышит в пупок Грейс Джонс. Бразильские танцоры петляют среди посетителей в бойком ритме капоэйры. Один бывший министр, довольно важная птица при Четвертой республике, норовит прихватить за грудь молодую актрису, восходящую звезду. И, как всегда, не обходится без шествия парней и девиц, которые носят живых омаров на голове или пробуют выгуливать их на поводке: по какой-то непонятной причине омар стал самым модным животным Парижа в 1980 году.

У входа два аляповато одетых усача суют вышибале пятисотфранковую купюру, чтобы тот их впустил. Они оставляют в гардеробе зонты.

Саид спрашивает Хамеда, как насчет травки. Хамед жестом показывает: «спокуха» и скручивает косяк на низком столике в виде голой телки на четвереньках, как в баре «Молоко» в «Заводном апельсине». Рядом с Хамедом на угловом диване затягивается через мундштук Алис Сапритч[118] с царственной улыбкой и боа вокруг шеи (самый настоящий боа, – думает Хамед, но тотчас решает, что это очередное разводилово). Она наклоняется к ним и кричит: «Ну как, птенчики, кайфовая ночка?» Хамед улыбается, запаливая косяк, но Саид отвечает: «С чего вдруг?»

Сержанту в баре удалось раскрутить Боно на выпивку, и Слиман задается вопросом, на каком языке происходит их общение – непохоже, чтобы они вообще разговаривали. Два усача сели в углу и заказали бутылку польской водки со стеблем зубровки внутри, поэтому к их столику подтянулся красивый молодняк обоих полов, а следом – парочка второсортных звезд. За стойкой бара Виктор Печчи[119] (брюнет, рубаха нараспашку, в ухе бриллиант) что-то обсуждает с Витасом Герулайтисом[120] (блондин, рубаха нараспашку, в ухе кольцо). Слиман издалека здоровается с каким-то анорексичным юнцом – тот разговаривает с вокалистом из «Taxi Girl». Рядом, прислонившись к бетонной стойке в виде прямоугольной дорической колонны, басист группы «Téléphone» бесстрастно подставляет щеку подружке, которая лижет ее, показывая, как пьют текилу в Орландо. Сержант и Боно исчезли. Ив Муруси присел на уши Слиману. Из туалета появляется Фуко и начинает о чем-то увлеченно болтать с певицей из «ABBA». Саид тормошит Хамеда: «Мне нужна доза, антрацит, марафет, снежок, кокс, сахарок, слоник, носорог, что угодно, ну достань хоть что-нибудь, блин!» Хамед дает ему косяк, который Саид злобно вырывает из рук, будто хочет сказать «в задницу твое пыхло», но сует самокрутку в рот и затягивается с отвращением и жадностью. Усачи в своем углу болтают с новыми друзьями, чокаются и восклицают: «Na zdravé!» Джейн Биркин пытается что-то сказать парню, который похож на нее, как брат родной, но он раз пять просит ее повторить, и она отмахивается – безнадежно. Саид кричит Хамеду: «Что нам остается? ЕСП?[121] План какой?» Хамед понимает, что Саид не успокоится, пока не получит дозу, трясет его за плечи, твердит «слушай», глядя прямо в глаза, как будто приводит в чувство чувака, впавшего в ступор или накачавшегося до упора, и достает из кармана сложенную пополам картонку формата A5. Это приглашение в «Адамантиум» – клуб, который только что открылся напротив «Рекса», и как раз сегодня там эксклюзивная вечеринка в духе 70-х, как написано на флаере под здоровой рисованной головой, чертами отдаленно напоминающей Лу Рида[122], а разогревать ее должен один знакомый дилер. Хамед просит у Алис Сапритч ручку и старательно выводит имя дилера заглавными буквами на обратной стороне флаера, который торжественно вручает Саиду, а тот бережно прячет во внутренний карман и отчаливает. Усачам в углу, в нелепых прикидах, похоже, весело с новыми друзьями, они придумали оригинальный коктейль пастис-водка-сюз, и к ним подсела Инес де ла Фрессанж[123], но, заметив, что Саид собрался на выход, они прекращают смеяться, аккуратно отодвигают ударника из «Trust», который лезет к ним целоваться с воплями «Brat! Brat!», и разом встают.

По Большим бульварам Саид движется решительно и не видит за спиной двух вооруженных зонтами мужчин, которые следуют за ним, держась на расстоянии. Он прикидывает, сколько раз придется отсосать в сортире «Адамантиума», чтобы заплатить за грамм кокаина. Может, лучше взять амфетамины – не так клево, но и не так дорого. И кайф дольше. И ослабляет стояк. Но трахаться все-таки охота. Короче. Пять минут – снять клиента, еще пять – найти свободную кабинку, пять – отсос, итого четверть часа на брата, трех раз должно хватить, а то и двух, если найдется кто при деньгах или кому сильно приспичило, а в «Адамантиум», как он слышал, стараются подогнать сливки помажористее, не каких-нибудь дешевых обдолбанных лесбиянок. Если потрудиться, то через час будет у него доза. Между тем двое провожатых успели его догнать, и вот, пока он собирается перейти бульвар Пуассоньер, первый, нацелив зонт вниз, колет его в ногу через вареные джинсы, а когда Саид, вскрикнув, подпрыгивает, второй сует руку ему за пазуху и вытаскивает флаер, спрятанный во внутреннем кармане. Не успел Саид оглянуться – эти двое уже на другой стороне; он чувствует пульсацию в ноге, помнит, как едва заметно скользнула чья-то рука по телу – видать, карманники, – и лезет проверить, на месте ли документы (денег у него нет), понимает, что украли приглашение, и у него начинает кружиться голова; он бросается вдогонку с криками «мое приглашение! отдайте!», но голова кружится все сильнее, его охватывает слабость, в глазах туман, ноги перестают слушаться, он останавливается посреди дороги, закрывает глаза рукой и падает, а со всех сторон сигналят машины.

На следующий день в «Ле Паризьен либере» сообщат о кончине двух человек: алжирца двадцати лет, умершего от передозировки прямо посреди улицы, и сбытчика, которого запытали до смерти в туалете «Адамантиума», недавно открывшегося ночного клуба, так что префект тотчас распорядился его закрыть.

30

– Эти ребята что-то ищут. Вопрос только в том, Хамед, почему не нашли.

Байяр пожевывает сигарету, Симон играет со скрепками.

Барта сбила машина, Саида отравили, дилера запытали, квартиру перевернули вверх дном, и Хамед решил, что пора идти в полицию, поскольку он сказал о Ролане Барте не все: когда они встречались в последний раз, Барт оставил ему один документ. По кабинетам разносится стук пишущих машинок. Набережная Орфевр гудит в полицейских и административных заботах.

Нет, те, кто обыскивал квартиру, документ не нашли. Нет, он не у него.

Почему же он так уверен, что его не забрали? Потому что его не было в комнате. И не могло быть: он его сжег.

Ясно.

Он его прочел? Да. Может ли он сказать, о чем там речь? В общем, да, наверное. О чем? Молчание.

Барт попросил заучить документ наизусть, а затем уничтожить. Видимо, южный акцент представлялся ему мнемотическим средством, облегчающим запоминание. Хамед сделал это, потому что, хотя Барт был старым и некрасивым, с пузом и двойным подбородком, ему по-любому нравился этот дедок, превращавшийся в грустного мальчишку, когда рассказывал о своей маме, и было лестно, что в кои-то веки уважаемый профессор поручает ему дело не орально-генитального свойства; еще Барт пообещал ему три тысячи франков.

Вопрос Байяра: «Вы можете зачитать нам этот текст?» Молчание. Симон перестал собирать колье из скрепок. Снаружи продолжается хор пишущих машинок.

Байяр предлагает жиголо сигарету, тот берет – срабатывает характе́рный инстинкт, хоть он и не курит черный табак.

Хамед выпускает дым и продолжает молчать.

Байяр подчеркивает, что Хамед явно владеет важной информацией, которая привела к смерти по крайней мере трех человек, и, пока она не предана огласке, его жизнь под угрозой. Хамед возражает: напротив, пока эта информация остается только у него в голове, убить его не могут. Тайна – залог его жизни. Байяр показывает фотографии дилера, которого пытали в туалете «Адамантиума». Хамед долго рассматривает снимки. Потом откидывается на спинку стула и начинает декламировать: «Блажен, кто странствовал подобно Одиссею, / В Колхиду парус вел за золотым руном…»[124] Байяр вопросительно смотрит на Симона, тот объясняет, что это стихотворение Дю Белле. «Когда же те места я посетить сумею, / Где каждый камешек мне с детских лет знаком…» Хамед говорит, что выучил стихи в школе и до сих пор помнит: видно, что он горд своей памятью. Байяр сообщает, что может задержать Хамеда на сутки. Да пожалуйста, – отвечает Хамед. Байяр затягивается очередным «Житаном», прикурив от предыдущего хабарика, и продумывает план действий. Домой Хамеду возвращаться нельзя. Есть надежное место переночевать? Да, он может пойти к своему другу Слиману, это у бульвара Барбес. Придется на какое-то время исчезнуть, не ходить в привычные места, не открывать дверь незнакомым людям, на улице быть внимательным, почаще оглядываться, короче, затихариться. Байяр просит Симона подвезти жиголо на машине. Интуиция подсказывает ему, что тот скорее доверится человеку молодому и не из полиции, чем легавому в летах; к тому же, в отличие от полицейских из романов и фильмов, он ведет другие дела, так что не может сто процентов своего времени посвящать этому расследованию, и не важно, что Жискар назвал его приоритетным, а Байяр за Жискара голосовал.

Он отдает необходимые указания, чтобы им выделили машину. Прежде чем их отпустить, спрашивает Хамеда, говорит ли ему о чем-нибудь имя София, но Хамед отвечает, что никакой Софии не знает. Служащий в форме, у которого недостает пальца на руке, ведет их в гараж и вручает ключи от R16 без опознавательных знаков. Симон подписывает бланк, Хамед усаживается на пассажирское сиденье, и они выезжают из здания на набережной Орфевр в сторону Шатле. За ними трогается черный DS, который спокойно ждал, припарковавшись вторым рядом, и ни один из дежурных полицейских этим не обеспокоился. На перекрестке Хамед говорит Симону (со своим легким южным акцентом): «Ого! „Фуйехо“». «Фуэго» синего цвета.

Симон пересекает остров Сите, минуя Дворец правосудия, и приближается к Шатле. Он спрашивает Хамеда, зачем тот отправился в Париж, на север. Хамед объясняет, что в Марселе педикам плохо, в Париже лучше, хоть это и не панацея (Симон отмечает про себя, что Хамед знает слово «панацея»), здесь на педиков не так косо смотрят, а быть педиком в провинции еще хуже, чем быть арабом. И потом, в Париже полно педиков, у которых полно бабла, и здесь веселее. Симон пересекает на желтый перекресток с улицей Риволи, DS проскакивает следом на красный, чтобы не оторваться. Зато синий «Фуэго» останавливается. Симон рассказывает Хамеду, что преподает Барта на факультете и мимоходом спрашивает: «О чем там, в этом тексте?» Хамед просит сигарету и отвечает: «По чесноку, не знаю».

Симон задается вопросом, не водит ли Хамед их за нос, однако парень говорит, что зазубрил текст, не пытаясь врубиться в смысл. Предполагалось, что в случае чего он должен кое-куда отправиться и изложить заученное одному конкретному человеку, но больше никому. Симон спрашивает, почему Хамед этого не сделал. Хамед спрашивает, почему Симон думает, что он этого не сделал. Симон говорит, что, по его мнению, сделав это, Хамед не пошел бы в полицию. Хамед признаётся: нет, он этого не сделал, потому что место слишком далеко, этот человек живет не во Франции, а у него мало денег. Три тысячи франков, которые дал ему Барт, Хамед предпочел потратить иначе.

В зеркале заднего вида Симон замечает, что DS по-прежнему висит на хвосте. Мимо «Страсбур – Сен-Дени» он проезжает на красный свет, DS тоже проезжает на красный. Он сбрасывает скорость, сбрасывает и DS. Он останавливается вторым рядом, чтобы проверить, что будет. DS останавливается за ним. Симон чувствует, как у него начинает колотиться сердце. Он спрашивает Хамеда, чем тот хочет заняться позже, когда у него будет достаточно денег – если однажды они появятся. Хамед не сразу понимает, почему Симон остановился, но вопросов не задает и отвечает, что хотел бы купить судно и катать туристов, потому что любит море, а когда был маленьким, рыбачил вместе с отцом в окрестных бухтах (но это было еще до того, как отец выставил его за дверь). Симон резко стартует, визжа шинами, и видит в зеркало, как гидравлическая подвеска приподнимает большой черный «ситроен», отрывая его от асфальта. Хамед оглядывается, замечает DS, вспоминает машину, которую видел у своего дома и у Бастилии, где была вечеринка, и понимает, что за ним несколько недель следят и десять раз могли убить, но это не значит, что не убьют на одиннадцатый, – он хватается за поручень над дверью и произносит только: «Бери вправо».

Симон гонит, не раздумывая, и оказывается на небольшой улочке, параллельной бульвару Мажанта; больше всего напрягает то, что автомобиль за спиной, как теперь ясно, даже не пытается остаться вне поля зрения и начинает приближаться с непонятными намерениями, – тогда Симон бьет по тормозам, и DS въезжает в R16.

Несколько секунд обе машины стоят без движения, одна за другой, словно потеряли сознание, и прохожие тоже стоят как вкопанные, потрясенные происшествием. Затем он видит руку, которая появляется из DS, и блестящий металлический предмет, понимает, что это оружие, втыкает передачу, промахивается и не попадает в первую, отчего слышен страшный треск, и R16 выпрыгивает вперед. Рука исчезает, DS, в свою очередь, трогается.

Симон проскакивает все светофоры и без конца сигналит: кажется, будто сирена взорвала Десятый округ, возвещая о неминуемой бомбардировке или наступлении первой среды месяца[125], а DS сидит на хвосте, точно истребитель, зафиксировавший прицел на вражеском самолете. Симон задевает 505-й «пежо», с отскока попадает в какой-то грузовичок, вылетает на тротуар, чуть не сбивает пару прохожих и выруливает на площадь Республики. Сзади, как змея, скользит между препятствиями DS. Симон петляет в потоке, стараясь не наехать на пешеходов, и кричит Хамеду: «Текст! Рассказывай!» Но Хамед не может сосредоточиться, он намертво вцепился в поручень над дверью и как будто набрал в рот воды.

Симон объезжает площадь по кругу, пытаясь все обдумать. Он понятия не имеет, где окружной комиссариат, но вспоминает бал 14 июля в казарме пожарной части недалеко от Бастилии, в Марэ, устремляется дальше по бульвару Фий-дю-Кальвер и орет на Хамеда: «Ну давай, о чем там? Как называется?» Хамед, белый, как смерть, выдавливает из себя: «Седьмая функция языка». Да, сейчас он начнет говорить, но в этот момент DS успевает поравняться с R16, стекло со стороны пассажира опускается, Симон видит усача, наставившего на него пистолет, и за миг до нажатия на курок тормозит со всей силы, так что в момент выстрела вторая машина оказывается впереди, но сзади его ударяет «Пежо 404», поэтому R16 сам летит вперед, чтобы вновь поравняться с DS, и тогда Симон изо всех сил выкручивает руль влево, швырнув черный автомобиль на встречку, где тот чудом не сталкивается с синим «Фуэго», движущимся в противоположном направлении, шмыгает в проезд у Зимнего цирка и исчезает на рю Амело, идущей в параллель с бульваром Бомарше, продолжающим Фий-дю-Кальвер.

Симон и Хамед думают, что избавились от преследователей, но Симон продолжает ехать к Бастилии, ему не приходит в голову затеряться в переулках квартала, и когда Хамед начинает механически произносить текст: «Существует функция, независимая от различных факторов, неотъемлемых от вербальной коммуникации… и определенным образом их объединяющая. Функция, которую мы назовем…» – в этот самый момент DS выскакивает на перекресток с поперечной улицы, ударяет R16 в бок, и машина летит в дерево под оглушительный визг стали и стекла.

Симон и Хамед еще не пришли в себя, когда из дымящейся «богини» выскакивает усач, вооруженный пистолетом и зонтом, подбегает к «рено» и рвет на себя полуотвалившуюся пассажирскую дверь. Держа пистолет на вытянутой руке, целится в лицо Хамеду, жмет на курок, но ничего не происходит, пистолет заклинило, он жмет снова – клац, клац – глухо; тогда он, как копье, выставляет вперед свой закрытый зонт и хочет всадить его Хамеду в бок, но тот успевает рукой отвести острие, и укол приходится в плечо, следует пронзительный крик боли, страх переходит в ярость, и жиголо одним движением выхватывает орудие из рук усача, отстегивает ремень, бросается на обидчика и втыкает ему зонт прямо в грудь.

Тем временем другой усач подошел со стороны водителя. Симон видит его и пытается вылезти из «рено», но дверь не поддается, он заперт в салоне, и когда второй усач направляет на него дуло, цепенеет от ужаса, глядя в черное отверстие, откуда сейчас вылетит пуля и пробьет ему голову, в которой успевает мелькнуть: «внезапный взблеск – и ночь…»[126], как вдруг раздается рев мотора, и усач, сбитый синим «Фуэго», взлетает и шмякается на мостовую. Из «Фуэго» выходят два японца.

Симон выбирается из машины со стороны пассажира, на карачках спешит к упавшему на тело первого усача Хамеду, переворачивает его и… слава богу, тот еще шевелится. Один из двух японцев приподнимает голову молодого жиголо, получившего укол, щупает пульс и произносит: пуазон (яд), но Симон слышит сначала пуассон (рыба) и вспоминает, как Барт анализировал японскую кухню, потом переводит взгляд на Хамеда (кожа желтая, белки желтые, тело в конвульсиях), и до него доходит – он кричит, чтобы вызвали «скорую», а Хамед пытается что-то ему сказать, с трудом приподнимается, Симон наклоняется к нему, спрашивает про функцию, только Хамед уже не способен повторить текст, в голове все смешалось – детство в марсельской нищете, Париж, приятели, соития, купальни, Саид, Барт, Слиман, кино, круассаны в «Ла Куполь», атласные блики на маслянистых телах, с которыми он соприкасался, и все же перед самой смертью, когда вдали уже слышны сирены, он успевает прошептать одно слово: не то «эхо…», не то «эко…»

31

Жак Байяр прибывает на место, когда полиция уже оцепила периметр, но японцы исчезли, и второй усач, тот самый, которого они сбили на «Фуэго», тоже. Тело Хамеда еще лежит на мостовой, там же, где и труп нападавшего с зонтом, воткнутым в грудь. Симон Херцог курит, закутавшись в одеяло. Нет, с ним все в порядке. Нет, что это за японцы, он не знает. Они ничего не сказали, спасли ему жизнь и уехали. На «Фуэго». Да, второй усач, видимо, получил травму. Вообще здоровый он бычина, раз после такого удара очухался. Жак Байяр растерянно смотрит на пазл из двух сцепленных безжизненных тел. Почему именно «богиня»? Их перестали выпускать в семьдесят пятом. С другой стороны, «Фуэго» – модель, едва сошедшая с конвейера, ее даже пока не вывели на рынок. Мелом рисуют контур трупа Хамеда. Байяр закуривает «Житан». В общем, жиголо просчитался: информация, которую он хранил, его не спасла. Отсюда Байяр делает вывод, что убийцы хотели заставить его не говорить, а молчать. Почему? Симон пересказывает ему последние слова Хамеда. Байяр спрашивает, что ему известно об этой седьмой функции языка. Измученный, но не утративший менторского инстинкта Симон объясняет: «Функции языка – это лингвистические категории, описанные великим русским лингвистом по имени…»

Роман Якобсон.

Лекция, которую собрался прочесть Симон, осталась без продолжения. Он вспоминает книгу на столе у Барта – «Очерки по общему языкознанию» Романа Якобсона, открытую на странице с языковыми функциями, и вместо закладки – лист с записями.

Симон втолковывает Байяру, что документ, из-за которого уже убили четырех человек, возможно, лежал у них под носом во время обыска в квартире на рю Сервандони, и не обращает внимания на полицейского, который стоит у них за спиной, а затем, услышав достаточно, уходит звонить. На левой руке полицейского недостает пальца, но этого Симон видеть не может.

Байяр также полагает, что достаточно всего узнал, хотя так и не въехал, что там за фигня с этим Якобсоном; он сажает Симона в свой 504-й «пежо» и шпарит в сторону Латинского квартала; их сопровождает фургон, набитый полицейскими в форме, среди них – тот самый, с оттяпанным пальцем. На площадь Сен-Сюльпис они въезжают под вой сирен из всех динамиков, и это, конечно же, было напрасно.

На тяжелых воротах кодовый замок, им приходится барабанить в окно консьержке, она открывает, ничего не соображая.

Нет, никто не просил открыть каморку. После установки кодового замка мастером из компании «Венси» месяц назад ничего особенного и не вспомнить. Да, у него русский акцент, или югославский, или, может быть, греческий. Кстати, занятно: он сегодня как раз пришел. Сказал, что хочет составить смету установки домофонов. Нет, ключи от комнаты на шестом не просил, с какой стати? Ключ висит на доске, где и все, вот, посмотрите. Да, он поднялся наверх, минут пять назад, не больше.

Байяр берет ключ и бежит вверх по лестнице, перескакивая через ступени, за ним – полдюжины полицейских. Симон остается внизу с консьержкой. Дверь каморки на шестом заперта. Байяр вставляет ключ в скважину, но во что-то упирается: внутри еще один ключ. Тот, которого не было при себе у Барта, – думает Байяр, колотя в дверь с криком «полиция!». Внутри слышен шум. Байяр приказывает выбить дверь. На столе, похоже, ничего не трогали, но книги там теперь нет, как нет и листка с записями, и в помещении никого. Окна закрыты.

Зато открыт люк, ведущий в квартиру на пятом.

Байяр орет, чтобы его люди спускались, но, пока все разворачиваются, этот тип уже на лестнице, и полицейские натыкаются на брата Барта, Мишеля, с перепугу выскочившего из квартиры, потому что какой-то тип влез к нему через потолок, так что мастер из «Венси» получает фору в два этажа, а Симон внизу, конечно, ничего не успевает понять: неизвестный тип толкает его, несется со всех ног, а когда закрывает за собой ворота, установленный им же механизм срабатывает, и замок блокируется.

Байяр бросается в комнату консьержки и завладевает телефоном. Он хочет вызвать подкрепление, но аппарат дисковый, и, пока он набирает номер, становится ясно, что за это время неизвестный успеет добраться до Орлеанских ворот, а то и до самого Орлеана.

Но неизвестный бежит вовсе не туда. Он хочет скрыться на машине, однако двое оставленных на страже полицейских преграждают ему путь к автомобилю, припаркованному в конце улицы, и он улепетывает к Люксембургскому саду под первые предупреждающие оклики ему вслед. «Не стрелять!» – кричит через ворота Байяр. Естественно, он нужен ему живым. Когда подручным удается наконец разблокировать механизм, нажав на кнопку, врезанную в стену, беглеца и след простыл, но Байяр уже объявил тревогу и знает, что квартал сейчас оцепят, поэтому далеко парниша не уйдет.

Неизвестный припустил через Люксембургский сад, следом слышны полицейские свистки, но прохожие, привыкшие к оздоровительным пробежкам и свисткам парковых сторожей, не обращают на это внимания, пока беглец нос к носу не сталкивается с полицейским, который хочет уложить его на землю; тип наскакивает на него, как в регби, сбивает с ног, перепрыгивает и продолжает бежать. Но куда? Сам-то он знает? Он меняет направление. Ясно, что надо убираться из сада, прежде чем перекроют все выходы.

Байяр теперь в фургоне, отдает приказы по рации. Полицейские силы рассредоточились по всему Латинскому кварталу, неизвестный окружен, ему конец.

Но еще не все потеряно, и вот он устремляется вниз по рю Месье-ле-Пренс – улица узкая, с односторонним движением, а значит, на машине за ним не погонятся. Никто, кроме него, не знает, зачем ему нужно попасть на правый берег. На рю Бонапарт он сворачивает к Новому мосту, но дальше пути нет, поскольку за мостом уже выставлены полицейские грузовики, а обернувшись, он видит фургон Байяра, перекрывший ему путь к отступлению. Он загнан в угол, как крыса: даже если прыгнуть в воду, далеко не уйти, но он соображает, что у него еще есть, пожалуй, последний козырь.

Тип забирается на парапет и на вытянутой руке держит лист бумаги, который достал из куртки. Байяр приближается к нему, идет один. Неизвестный предупреждает: еще один шаг, и он бросит лист в Сену. Байяр резко останавливается, как будто уперся в невидимую стену.

– Спокойно.

– Не пр-риближайтесь!

– Чего ты хочешь?

– Машину с полным баком. Иначе бр-рошу документ.

– Так давай бросай.

Неизвестный взмахивает рукой. Байяр невольно вздрагивает. «Погоди!» Он знает, что с этим листком может раскрыть убийство как минимум четырех человек. «Давай все обсудим, хорошо? Как тебя зовут?» Подходит Симон. Полицейские по обе стороны моста держат неизвестного на мушке. Тот запыхался, согнулся, держась за сердце, а свободной рукой тянется в карман. В этот момент раздается выстрел. Неизвестный делает пируэт. «Не стрелять!» – кричит Байяр. Неизвестный падает как подкошенный, а лист, вспархивая, летит теперь над рекой, Байяр с Симоном бросаются вперед и, свесившись через каменный парапет, как завороженные провожают взглядом грациозные изгибы, пока он спускается, блуждая в воздухе. Наконец бумага осторожно ложится на воду. И плывет. Байяр, Симон, полицейские, которым интуиция подсказала, что этот документ и был их настоящей целью, все, замерев и не дыша, смотрят, как листок дрейфует на волнах.

Затем, выйдя из созерцательного ступора и решив, что не все потеряно, Байяр снимает пиджак, рубашку, брюки, перелезает через парапет, несколько секунд колеблется. Прыгает. И исчезает в огромном столбе брызг.

Вынырнув, он оказывается метрах в двадцати от листа, и Симон с полицейскими начинают дружно кричать с моста, подсказывая ему, куда плыть, – точь-в-точь орущие болельщики. Байяр изо всех сил принимается грести, чтобы подобраться поближе, но лист относит течением; и все же, несмотря ни на что, расстояние сокращается, он дотянется, всего несколько метров, они исчезают под мостом, Симон и полицейские бегут на другую сторону и ждут, когда они появятся, а когда появляются, снова кричат, еще метр – и он его схватит, но в этот момент проплывает прогулочная баржа, от нее идут мелкие волны и накрывают лист, когда Байяру остается лишь руку протянуть: бумага уходит под воду, тогда Байяр тоже ныряет, и несколько секунд видны только его трусы, а когда он снова появляется на поверхности, в руке у него мокрый документ, и он, тяжело пыхтя, возвращается к берегу под громкие «ура – да здравствует!»

Но когда его вытаскивают на набережную, он разжимает ладонь и видит, что лист превратился в бесформенное месиво, а все буквы смыло: Барт писал перьевой ручкой. И это вам не «C.S.I.: место преступления»[127], так что текст воссоздать не удастся – нет ни волшебного сканера, ни ультрафиолетовых лучей, документ утрачен навсегда.

Подходит полицейский, который стрелял, оправдывается: он увидел, как неизвестный достает из кармана пистолет, раздумывать было некогда – вот и выстрелил. Байяр замечает, что у того не хватает фаланги на левой руке. Спрашивает, что с пальцем. Полицейский отвечает, что отхватил, когда рубил дрова у родителей в деревне.

Когда водолазы вытащат из воды труп, в кармане куртки они обнаружат не пистолет, а бартовский экземпляр «Очерков по общему языкознанию», и Байяр, едва обсохнув, спросит у Симона: «Да кто, блин, кто этот Якобсон?» И тогда Симон сможет наконец продолжить лекцию.

32

Роман Якобсон – русский лингвист, родился в конце XIX века, основоположник направления, которое называется «структурализм». Среди основателей лингвистики, после Соссюра (1857–1913) и Пирса (1839–1914), наряду с Ельмслевым (1899–1965), это, несомненно, ведущий теоретик.

Исходя из двух стилевых фигур, зародившихся в античной риторике, а именно метафоры (когда одно понятие заменяется другим по принципу сходства: например, «стальной птицей» называют «Конкорд», а «бешеным быком» – боксера Джейка Ламотту) и метонимии (когда одно понятие заменяется другим по принципу смежности: например, «острый глаз» говорят о метком стрелке; а «выпить стаканчик» – когда пьют то, что в него налито: содержащее выступает в роли содержимого), Якобсону удалось описать, как языковой механизм действует по двум осям – парадигматической и синтагматической.

Если кратко, парадигматическая ось – это вертикаль, она связана с выбором лексики: каждый раз, произнося какое-либо слово, вы выбираете его из списка слов, который прокручиваете у себя в голове. Например, «козочка», «экономика», «смерть», «брюки», «я», «ты», «он» – любое.

Затем вы соединяете его с другими словами – «господина Сегена», «в кризисе», «с косой», «мятые», «нижеподписавшийся», – и получается фраза: такая цепочка дает горизонтальную ось, порядок слов, который позволит вам составить предложение, а затем еще несколько, чтобы получилась речь. Эта ось – синтагматическая.

Определив существительное, вы должны решить, добавлять ли к нему прилагательное, наречие, глагол, сочинительный союз, предлог… и выбрать – что за прилагательное, что за наречие, какой глагол: на каждом синтагматическом этапе вновь будут запускаться парадигматические процессы.

Парадигматическая ось определяет наш выбор из списка слов с эквивалентными грамматическими признаками: существительное или личное местоимение, прилагательное или местоимение относительное, наречие, глагол и так далее…

Синтагматическая ось определяет выбор порядка слов: подлежащее—сказуемое—дополнение, или сказуемое—подлежащее, или дополнение—подлежащее—сказуемое…

Словарный состав и синтаксис.

Каждый раз, строя предложение, вы бессознательно совершаете два эти действия. Грубо говоря, парадигматическая ось задействует ваш жесткий диск, а синтагматическая задана процессором. (Сомневаюсь, правда, что Байяр имел представление об информатике.)

Но сейчас нас интересует другое.

(Байяр брюзжит.)

Якобсон, в частности, обобщил процесс коммуникации, представив его в виде схемы со следующими позициями: адресант, адресат, сообщение, контекст, контакт, код. На основе этой схемы он выделил языковые функции.

Жаку Байяру совсем не хочется вдаваться в подробности, но в интересах следствия разобраться нужно, хотя бы в общих чертах. Итак, вот эти функции:

референтивная (коммуникативная) – первая и наиболее очевидная функция языка. Язык нужен для того, чтобы можно было о чем-то сказать. Употребляемые слова отсылают к определенному контексту, реальности, о которой нужно сообщить какую-либо информацию;

так называемая эмотивная, или экспрессивная, функция призвана обозначить присутствие адресанта и его позицию по отношению к своему сообщению: это междометия, модальные наречия, признаки оценки, ирония… В том, каким образом адресант передает информацию, относящуюся к внешнему субъекту, заложена информация о самом адресанте. Это функция «Я»;

конативная функция (или функция усвоения) – это функция «Ты». Она соотносится с адресатом. Проявляется главным образом в повелительном наклонении или в звательной форме, то есть когда мы называем того или тех, к кому обращаемся, – например: «Солдаты, я вами доволен!» (Заодно заметьте, что фраза практически никогда не ограничивается единственной функцией и обычно сочетает их в себе. Обращаясь к войскам после битвы под Аустерлицем, Наполеон сочетает эмотивную функцию – «я доволен» – с конативной – «Солдаты / вами!»);

фатическая функция – самая занятная, коммуникация становится самоцелью. Произнося «алло» в телефонную трубку, вы говорите не что иное, как «я вас слушаю», то есть «я в ситуации коммуникации». Когда вы часами болтаете в баре с друзьями, обсуждаете погоду или вчерашний футбольный матч, вас интересует не столько информация как таковая – вы говорите, чтобы говорить, с единственной целью поддержать беседу. Собственно, это первопричина большинства наших речевых актов;

метаязыковая функция (или функция толкования) предназначена для подтверждения, что адресант и адресат понимают друг друга, то есть используют один и тот же код. «Ты понимаешь?», «Тебе ясно, что я хочу сказать?», «Ты это знаешь?», «Можно, я тебе объясню?», или же, со стороны адресата: «Что ты имеешь в виду?», «Что это значит?» и так далее. Метаязыковая функция охватывает все, что относится к определению слова или толкованию части текста, все, что связано с процессом изучения языка, касается всех высказываний о языке и любого метаязыка. Это единственная функция словаря;

и, наконец, последняя функция – поэтическая. Она рассматривает язык с эстетической точки зрения. Игра со звучанием слов, аллитерации, ассонансы, повторы, эффект звукоподражания или ритмизация – все это ее производные. Она, конечно же, проявляется в поэзии, а еще в песнях, в газетных заголовках, в ораторских выступлениях, рекламных слоганах и политических призывах… Так, CRS = SS[128] задействует поэтическую функцию языка.

Жак Байяр закуривает и произносит:

– Получается шесть.

– Простите?

– Шесть функций.

– А, ну да, точно.

– Седьмой функции не существует?

– Ну, в общем… по-видимому, да.

Симон стоит с дурацкой улыбкой.

Байяр вслух задается вопросом, за что Симону платят. Симон напоминает, что он вовсе не набивался ему в помощники и находится здесь против своей воли, по специальному распоряжению фашиствующего президента во главе полицейского государства.

И все же, подумав, а точнее – перечитав Якобсона, Симон Херцог обнаруживает след потенциальной седьмой функции, обозначенной как «магическая или заклинательная», механизм которой описан так: «превращение третьего лица, отсутствующего или неодушевленного, в адресата конативного сообщения». В качестве примера Якобсон приводит литовское заклинание: «Пусть скорее сойдет этот ячмень, тьфу, тьфу, тьфу». Так, так, так, – думает Симон.

Якобсон упоминает еще один заговор, северорусский: «Вода-водица, река-царица, заря-зорица! Унесите тоску-кручину за сине море в морскую пучину… Как в морской пучине сер камень не вставает, так бы у раба божия имярека тоска-кручина к ретивому сердцу не приступала…» И вишенка на торте – цитата из Библии: «Стой, солнце, над Гаваоном, и луна, над долиною Аиалонскою! И остановилось солнце, и луна стояла…» (Книга Иисуса Навина 10:12–13).

Ну хорошо, но это же смешно, нельзя всерьез говорить о полноценной функции – разве что о несколько сумасбродном применении функции конативной, когда она, по сути, становится катарсической, исключительно поэтической, но абсолютно неэффективной: магическое заклинание по определению работает только в сказках. Симон убежден, что это не седьмая функция языка, да и Якобсон упоминает о ней только для очистки совести, чтобы закрыть тему, а затем возвращается к серьезному анализу. Магическая или заклинательная функция? Забавный пустячок. Подурачились и дальше пошли. По-любому – не за что тут убивать.

33

К вам обращаюсь, друзья мои: волей манов, Цицероном к нам посланных, на закате этого дня энтимемы ливнем прольются! Зрю я тех, кто Аристотеля перечел, и тех, кто с Квинтилианом знаком, тоже знаю, но дово-о-о-льно ли этого, чтобы лексики западни обойти в слаломе синтаксическом? Кар, кар! Дух Коракса[129] говорит с вами. Слава отцам-основателям! Победивший нынешним вечером в Сиракузы поедет в награду. Что до побежденных… пальцы дверьми им прищемит. Всяко-то лучше, чем язык… Помните, что ораторы в настоящем трибунами станут в будущем. Слава логосу! Слава «Клубу Логос»!

34

Симон и Байяр в помещении, смахивающем не то на лабораторию, не то на оружейную мастерскую. Перед ними человек в рабочем халате изучает пистолет усача, пуля из которого чуть не вышибла Симону мозги. («Вот он, Q.», – думает Симон.) Эксперт-баллистик вертит оружие в руках и вслух комментирует: «9 миллиметров; 8 патронов; двойного действия; сталь, бронзовое покрытие, рукоять – ореховое дерево; вес: 730 граммов без обоймы». Похоже на «Вальтер ППК», но рычаг предохранителя защелкивается в другую сторону: это «Макаров ПМ», советский пистолет. Ну или…

С огнестрельным оружием, – объясняет эксперт, – как с электрическими гитарами. «Фендер», например, это американская фирма, выпускающая «Телекастер», на котором играет Кит Ричардс, или «Стратокастер» Джими Хендрикса, но существуют также мексиканские и японские модели – их делают по франшизе, это копии оригинальной американской модели, они не такие дорогие и обычно не доведены до ума, хотя часто вполне качественные.

Этот «Макаров» – не русская, а болгарская модель. Поэтому его и заклинило: русские образцы очень надежны, болгарские – не настолько.

«Вы будете смеяться, господин комиссар, – говорит эксперт, показывая зонт, вытащенный из груди усача. – Видите это отверстие? Наконечник полый. Принцип действия – поршневой, как у шприца. Достаточно нажать на рычажок, выведенный здесь, на ручке, и открывается клапан – через него благодаря цилиндру со сжатым воздухом высвобождается жидкость. Механизм пугающе прост. Два года назад в Лондоне точно так же устранили Георгия Маркова, болгарского диссидента, помните?» Это убийство – комиссар Байяр действительно его помнит – записали на счет болгарских спецслужб. Тогда использовали рицин. Но теперь выбрали более сильный яд, ботулинический токсин, который блокирует нервно-мышечную проводимость, вызывая таким образом паралич мышц, за несколько минут приводящий к смерти от асфиксии или остановки сердца.

Байяр задумчиво играет с механизмом зонта.

Не припомнит ли случаем Симон Херцог болгар в университетских кругах? Симон задумывается.

Да, одно имя есть.

35

Два Мишеля, Понятовски и д’Орнано[130], в президентском кабинете с докладом. Жискар чем-то озабочен, он на втором этаже, стоит у окна, которое выходит в сад Елисейского дворца. Орнано курит, и Жискар просит у него сигарету. Понятовски расселся в большом кресле в гостевой части кабинета, налил виски, поставил бокал перед собой на кофейный столик. И начинает говорить: «Я пообщался со своими людьми, связанными с Андроповым». Жискар молчит – как любой человек, достигший такого уровня власти, он рассчитывает, что сотрудники избавят его от необходимости формулировать важные вопросы. И Понятовски на беззвучный вопрос отвечает: «Они считают, что КГБ ни при чем».

Жискар: «Почему ты думаешь, что их мнению можно доверять?»

Понятовски: «Тут много всего. Самое существенное – в ближайшем будущем они не смогли бы воспользоваться таким документом. В политических делах».

Жискар: «В этих странах пропаганда – решающий фактор. Документ принес бы им пользу».

Понятовски: «Сомневаюсь. Не сказать, чтобы Брежнев особо приветствовал свободу слова после того, как сменил Хрущева. В СССР не бывает прений, а если и случаются, то в партии, за закрытыми дверьми, и до сведения общественности это не доводят. Критерий – не убедительность, а соотношение политических сил».

Орнано: «Как раз поэтому несложно представить, что Брежнев или другой член ЦК захочет использовать возможность для внутренних целей. Руководство партии – серпентарий. Преимущества налицо».

Понятовски: «Не думаю, чтобы Брежнев решил утверждать свое превосходство таким способом. Ему незачем. Оппозиции нет. Система железная. А больше никто из членов ЦК не смог бы проплатить подобную операцию в собственных интересах без ведома аппарата».

Орнано: «Кроме Андропова».

Понятовски (раздраженно): «Андропов – теневая фигура. На посту главы КГБ у него больше власти, чем на любом другом месте. Плохо себе представляю, чтобы он пустился в политическую авантюру».

Орнано (с иронией): «Ну конечно, теневым фигурам это несвойственно. Все знают, что ни у Талейрана, ни у Фуше политических амбиций не было».

Понятовски: «Во всяком случае, они их не осуществили».

Орнано: «Спорно. На Венском конгрессе…»

Жискар: «Короче! Что еще?»

Понятовски: «Чтобы болгарские службы провели операцию без разрешения Большого Брата – это маловероятно. Зато можно предположить, что болгарские агенты нанялись выполнить частный заказ, – осталось определить источник».

Орнано: «Как будто у болгар в органах плохо приглядывают за своими!»

Понятовски: «Коррупция – она везде, во всех сферах общества, тем более в разведке».

Орнано: «Шпионы подрабатывают в свободное время? Ну-ну…»

Понятовски: «Для тебя новость, что у шпионов бывает несколько заказчиков?» (Опустошает бокал.)

Жискар (тушит сигарету о миниатюрного гиппопотама из слоновой кости, который служит пепельницей): «Допустим. Что еще?»

Понятовски (откидывается в кресле, обхватив руками затылок): «Кстати, похоже, брату Картера за информацию платят ливийцы».

Жискар (удивленно): «Которому? Билли?»

Понятовски: «Андропов вроде получил эти сведения от ЦРУ. И, видимо, долго смеялся».

Орнано (возвращается к теме разговора): «Что будем делать? Если сомнения – убираем?»

Понятовски: «Президенту нужен не документ, ему нужно знать, что он не попал к партии оппонента».

Никто, насколько я знаю, не отмечал, что знаменитая шепелявость Жискара становилась еще заметнее от замешательства или удовольствия. «Конешно, конешно… – говорит он. – Но если бы мы его нашли… Хотя бы выяснили, где он, или изъяли, по возможности, мне было бы спокойнее. За Францию. Представьте, что этот документ попадет… хм… не в те руки… Не то чтобы… Но все-таки».

Понятовски: «Тогда надо конкретизировать задачу Байяру: вернуть документ – и так, чтобы его при этом никто не прочел. Не будем забывать, что молодой лингвист, которого он к себе взял, способен это расшифровать, а значит, использовать. Или надо убедиться, что всё до последней копии уничтожено. (Поднимается и, направляясь к бару, бормочет себе под нос.) Левак. Определенно левак…»

Орнано: «А как узнать, не применялся ли уже документ в деле?»

Понятовски: «По моей информации, если им кто воспользуется, мы это быстро поймем…»

Орнано: «А если осторожно? Дозируя?»

Жискар (прислоняется к буфету под картиной Делакруа, нащупывает ордена Почетного легиона, уложенные в шкатулку): «Это маловероятно. Смысл любой власти – в ее осуществлении».

Орнано (с любопытством): «Атомной бомбы это тоже касается?»

Жискар (менторским тоном): «В первую очередь».

Упоминание о возможном конце света погружает президента в легкую задумчивость. Он вспоминает про трассу A71, которая должна пройти через Овернь, про мэрию Шамальера[131], про Францию, которую ему тянуть. Двое его подчиненных почтительно ждут, что он скажет дальше. «Но пока в своих действиях мы должны руководствоваться одним: наша задача – не допустить прихода левых к власти».

Понятовски (нюхает бутылку водки): «Пока я жив, министров-коммунистов во Франции не будет».

Орнано (закуривает): «Вот-вот, стоит притормозить, если хочешь победить на выборах».

Понятовски (поднимает бокал): «Na zdrowie!»

36

– Товарищ Христов, ты ведь, конечно, знаешь, кто величайший политик XX века?

Эмила Христова не вызвали на Лубянку, хотя туда было бы лучше.

– Конечно, Юрий Владимирович. Георгий Димитров.

Как бы неформальный характер его встречи с Андроповым, главой КГБ, в старом баре, – в подвале, как почти все подобные заведения Москвы, – не для того, чтобы ему было комфортнее, и то, что здесь люди, суть дела не меняет. Арестовать и на людях могут. Как и отправить на тот свет. Ему ли это не знать?

– Болгарин, – смеется Андропов. – Кто бы мог подумать!

Официант поставил на стол две небольшие рюмки водки, два больших стакана с апельсиновым соком и два соленых огурца на блюдце – Христов задается вопросом, не знак ли это. Люди вокруг курят, пьют и громко разговаривают: это золотое правило – если хочешь, чтобы твой разговор не подслушали, нужно выбирать шумное место, где много посторонних звуков, чтобы микрофон, если он есть, не мог выделить определенный голос. В квартире надо пустить воду в ванной. Но проще всего пойти куда-нибудь выпить. Христов рассматривает лица посетителей в зале и вычисляет как минимум двух спецов, но предполагает, что их больше.

Андропов продолжает – снова про Димитрова: «Это потрясающе, как все повернулось после тридцать третьего и суда по делу о рейхстаге. Противостояние Геринга, заявленного свидетелем, и Димитрова на скамье подсудимых предвосхищало и олицетворяло будущую фашистскую агрессию, героическое сопротивление коммунистов и в итоге нашу победу. Исключительно символичный процесс: превосходство коммунистов со всех точек зрения – политической и моральной. Величавый и язвительный Димитров, который в совершенстве разбирается в исторической диалектике, притом что рискует головой, и Геринг, который орет и потрясает кулаком… Это было зрелище! Геринг, председатель рейхстага, министр-президент и министр внутренних дел Пруссии – не абы кто! Но Димитров меняется с ним ролями, и Герингу приходится отвечать на его вопросы. Димитров разнес его в пух и прах. Геринг в ярости, топает ногами, как мальчишка, которого оставили без сладкого. А напротив него, на скамье подсудимых, величавый Димитров демонстрирует всем, что нацизм – безумие. Даже до председателя суда дошло. Смех, да и только: он как будто просит у Димитрова прощения за поведение большого Геринга. Говорит ему – как сейчас помню: „Учитывая сеанс коммунистической пропаганды, который вы нам устроили, не стоит удивляться, что свидетель тоже нервничает“. Нервничает! На что Димитров отвечает, что полностью удовлетворен ответом министра-президента. Ха! Вот это человек! Талантище!»

Христов во всем видит намеки и двойной смысл, но старается делить на десять – знает, что паранойя помешает ему правильно оценить слова начальника КГБ. Впрочем, вызов в Москву – сам по себе верный знак. Можно не задаваться вопросом, знает ли что-нибудь Андропов. Вопрос – что именно он знает? И ответ куда сложнее.

– Тогда весь мир говорил: в Германии остался один настоящий мужчина, причем болгарин. Кстати, Эмил, а ведь я был с ним знаком. Прирожденный оратор. Мастер.

Выслушивая дифирамбы Андропова великому Димитрову, товарищ Христов прикидывает собственное положение. Когда собираешься врать, самое неприятное – это если не знаешь, насколько твой собеседник владеет информацией. В какой-то момент в игре придется делать ставку.

И этот момент наступает: Андропов перевернул страницу с Димитровым и просит своего болгарского коллегу пояснить последние донесения, которые легли к нему на стол на Лубянке. Что там за парижская операция?

Ну вот, приехали. Христов чувствует, что его сердце начинает биться сильнее, но следит, чтобы не учащалось дыхание. Андропов хрустит огурцом. Надо что-то решать. Либо признавать операцию своей, либо делать вид, что ты ни сном ни духом, но у второго варианта есть недостаток: расписываешься в некомпетентности, что в кругах разведки всегда не лучший расчет. Христову отлично известно, что такое хорошая ложь: она должна утонуть в океане правды. Признайся на девяносто процентов, те десять, которые ты хочешь завуалировать, тоже проскочат, а риск проколоться меньше. Выиграешь время и не запутаешься. Если врешь, надо врать в чем-то одном и только в этом, а во всем остальном – кристальная честность. Эмил Христов наклоняется к Андропову и произносит: «Товарищ Юрий, ты знаешь Романа Якобсона? Он твой соотечественник. Восхитительно написал о Бодлере».

37

Юленька,

я вернулся из Москвы, все прошло хорошо – по крайней мере, мне так кажется. Как бы то ни было, я вернулся. Мы крепко выпили со стариком. Он был приветлив и под конец вечера как будто захмелел, но не думаю, что по-настоящему. Я тоже иногда притворяюсь пьяненьким, чтобы люди мне доверились или ослабили бдительность. Но сам я, как ты догадываешься, бдительности не терял. Я сказал ему все, что он хотел знать, только, разумеется, не говорил о тебе. Сказал, что не верю в важность рукописи, и поэтому не стал сообщать о парижской операции – хотел сначала сам убедиться. Правда, некоторые мои сотрудники считали документ важным, так что на всякий случай я все-таки отправил пару агентов – про них сказал: перестарались. Судя по всему, французские спецслужбы ведут расследование, но Жискар, похоже, делает вид, что он не в курсе. Не сможешь ли ты воспользоваться связями своего мужа и что-нибудь разузнать? В любом случае будь очень осторожна: старик теперь с меня глаз не спустит, и я не смогу прислать тебе новых людей.

Водитель грузовика вернулся, мнимый доктор, передавший тебе документ, тоже. Французам их не найти, они отдыхают на Черном море, а кроме как через них на тебя не выйти: еще двое мертвы, один оставшийся наблюдает за следствием. Знаю, что и ему досталось, но он крепкий, можешь на него рассчитывать. Если полиция до чего-нибудь докопается, он сообразит, что делать.

Позволь дать тебе совет. Документу нужен бы архив. Мы-то обычно бережем, прячем ценные бумаги, которые ни в коем случае нельзя потерять, как и нельзя никому раскрывать их содержание. Ты должна сделать копию, только одну, и отдать ее на хранение тому, кому ты можешь доверять и кто не будет знать, о чем идет речь. Оригинал держи у себя.

И еще: остерегайся японцев.

Вот, Юлечка, и все советы. Прислушайся к ним. Надеюсь, у тебя все хорошо и все сложится, как задумано, хотя по опыту знаю, что так, как задумано, никогда не складывается.

Твой заботливый старик-отец,

он же татко.

P. S.: Ответ пиши на французском, так надежнее, и заодно мне попрактиковаться.

38

В Эколь нормаль, за Пантеоном, есть служебное жилье. Мы в большой квартире; усталый седовласый человек с мешками под глазами произносит:

– Я один.

– А где Элен?

– Не знаю. Мы снова поругались. Она устроила ужасный скандал из-за какой-то ерунды. Или я устроил…

– Мы как раз к тебе. Можешь спрятать эту бумагу? Ее нельзя разворачивать, читать и рассказывать никому нельзя, даже Элен.

– Хорошо.

39

Трудно вообразить, что думает Кристева о Соллерсе в 1980 году. Да, в шестидесятые его эффектная поза, либертинаж – so French[132], патологическое бахвальство, подростковый сарказм и эпатаж в духе «всем буржуа – козью морду» могли привлечь юную особу из Восточной Европы, новоявленную гостью с болгарских берегов: допустим, так и было. Можно предположить, что пятнадцать лет спустя очарование подразвеялось, но кто знает? Зато очевидно, что у них прочный союз, в котором с самого начала все заладилось и ладится дальше: спаянная банда, в которой четко распределены роли. Его дело – пыль в глаза, светскость и всякое фиглярство. Ее же – славянский шарм, ядовитый, холодный, структуралистский, академическая закулиса, управление мандаринатом, тактические, формальные и – как без этого – бюрократические стороны их восхождения. (О его неспособности заполнить банковский чек ходят легенды.) Вместе они – машина политической войны, которая проложит путь в новый век, к апофеозу образцовой карьеры: когда Кристева будет принимать орден Почетного легиона из рук Николя Саркози, Соллерс, присутствующий на церемонии, не преминет поерничать над президентом, который вместо «Барт» произнесет «Бартес»[133]. Good cop, bad cop[134], рыбку в виде лавров отхватили и в пруд не полезли – дерзят. (Позднее Франсуа Олланд возведет Кристеву в чин командора. Президенты меняются, награды копятся.)

Адская парочка, политическая чета: пока просто запомним это.

Когда Кристева открывает дверь и видит, что Альтюссер пришел с женой, она не может – или не пытается – скрыть мину неудовольствия; в ответ Элен, жена Альтюссера, отлично зная, как ее встретят в доме, куда она нынче явилась, изображает недобрую улыбку, и инстинктивная ненависть двух женщин друг к другу вдруг становится формой сообщничества. Альтюссер с видом провинившегося ребенка протягивает букетик. Кристева спешит к раковине – положить цветы. Соллерс, которого, по всей видимости, уже накрыло аперитивом, встречает вновь прибывших наигранными восклицаниями: «Ну наконец-то, друзья хорошие… Только вас и ждем… пора за стол… Луи, дружище, мартини… как обычно?.. красного!.. хо-хо!.. Элен… вам что больше нравится?.. Знаю… „Кровавая Мэри“!.. хи-хи!.. Юлия… прихватишь сельдерей… дорогая?.. Луи!.. Как дела в партии?..»

Элен смотрит на гостей, как старый настороженный кот: ни одного знакомого лица, разве что Б.А.Л., которого она видела по телевизору, и Лакан – он с какой-то дылдой в черном кожаном пиджаке. Пока все рассаживаются, Соллерс представляет собравшихся, но Элен пропускает имена мимо ушей: пара молодых ньюйоркцев в спортивных костюмах, китаянка – не то атташе в посольстве, не то акробатка из Китайского цирка, парижский издатель, канадская феминистка и болгарский лингвист. «Пролетарский авангард», – усмехается про себя Элен.

Не успели гости сесть, как Соллерс со слащавым видом заводит речь о Польше: «Вот уж вечная тема!.. „Солидарность“, Ярузельский, да-да… от Мицкевича и Словацкого до Валенсы и Войтылы… Можно вспомнить через сто лет, через тысячу – она так и останется под гнетом России… удобно… всегда будет о чем поговорить… А если не России, то Германии… м?.. у-у-у, ну-ну… товарищи… Умереть за Гданьск… умереть за Данциг… Дивный лепет!.. Как там говорят?.. Ах да: что в лоб, что по лбу…»

Шпилька в адрес Альтюссера, но умудренный сединами философ с потухшим взглядом осторожно смачивает губы в мартини, как будто готовится нырнуть, и Элен отважно, как маленький дикий зверек, отвечает за него: «Могу понять вашу заботу о польском народе: кажется, они не отправляли вашу родню в Освенцим». А поскольку Соллерс секунду (всего одну) не может решить, вестись или не вестись на еврейский вопрос, она решает упрочить преимущество: «А новый папа вам нравится? (Утыкается носом в тарелку.) Поверила я, как же!» (Интонация нарочито просторечная.)

Соллерс разводит руками, словно хлопает крыльями, и с воодушевлением заявляет: «Этот папа очень даже в моем вкусе! (Хрустит спаржей.) Разве это не божественно, когда он выходит из самолета и целует землю, его принявшую?.. Не важно, что за страна, папа встает на колени, как роскошная проститутка, собравшаяся взять в рот, и лобзает землю… (Соллерс размахивает надкусанной спаржей.) Этот папа – любодей, что тут скажешь… Как мне его не любить?»

Нью-йоркская парочка кудахчет в унисон. Лакан с коротким птичьим кличем вскидывает руку, но слово не берет. Элен, последовательная, как все правильные коммунисты, спрашивает: «Думаете, он любит либертинов? Судя по последним новостям, в вопросах сексуальности он не слишком открыт. (Смотрит на Кристеву.) Я имею в виду – политически».

Соллерс громко смеется, значит, сейчас использует свой любимый прием – резко перескочит на другую тему, практически первую попавшуюся: «Просто у него плохие советчики… К тому же, уверен, он окружен гомосексуалистами… А гомосексуалисты, считай, новые иезуиты… но в этих делах советовать не мастаки… Впрочем… похоже, их губит новая болезнь… Господь сказал: плодитесь и размножайтесь… И вдруг презерватив… Гадость какая!.. Стерилизованный член… Твердая плоть, лишенная соприкосновения… Фу… Никогда в жизни не пользовался этой английский резинкой… Хотя вы знаете, какой я англофил… Обертывать член пленкой, как кусок мяса… Нет уж!..»

Тут просыпается Альтюссер:

– СССР напал на Польшу исключительно из стратегических соображений. Надо было любой ценой помешать Гитлеру подойти к русской границе. Сталин воспользовался Польшей как буфером: заняв польскую землю, он рассчитывал, что это станет гарантией от возможного вторжения…

– …и, как известно, сработало на ура, – говорит Кристева.

– После Мюнхена германо-советский пакт стал необходим, да что там – неизбежен, – не унимается Альтюссер.

Лакан ухает совой, Соллерс подливает себе еще. Элен и Кристева буравят друг друга взглядом, и по-прежнему неизвестно, говорит ли китаянка по-французски, как и болгарский лингвист, канадская феминистка и даже нью-йоркская пара, пока Кристева на французском не спрашивает, играли ли они в последнее время в теннис (выясняется, что они партнеры в парной игре, и Кристева настойчиво напоминает об их последней встрече, когда она показала поразительную стойкость, но считает нужным сделать оговорку: к собственному удивлению, поскольку в принципе играет она не очень). Соллерс не дает им ответить, он рад снова сменить тему:

– Ох этот Борг!.. Мессия, пришедший с холода… когда он падает на колени на траве Уимблдона… скрестив руки… и эти его светлые волосы… повязка… борода… Иисус Христос на лужайке… Победа Борга в Уимблдоне – искупление за весь род мужской… А ведь это поле непаханое, вот он каждый год и выигрывает… Сколько нужно побед, чтобы очистить нас от грехов?.. Пять… Десять… Двадцать… Пятьдесят… Сто… Тысяча…

– Я думал, что вы предпочитаете Макинроя, – говорит молодой ньюйоркец с нью-йоркским акцентом.

– О, Макинрой… the man you love to hate[135]… он танцовщик… дьявольски грациозен… Но лучше ему не воспарять над кортом… Макинрой – это Люцифер… прекраснейший из ангелов… Люцифер в конце всегда будет низвергнут…

Пока он, углубившись в экзегетику, сравнивает Макинроя со святым Иоанном (Saint… John), Кристева под предлогом, что пора подавать горячее, исчезает на кухне с китаянкой. Молодая любовница Лакана разувается под столом, канадская феминистка и болгарский лингвист вопросительно переглядываются, Альтюссер играет с оливкой, оставшейся от мартини. Б.А.Л. ударяет кулаком по столу со словами: «Пора входить в Афганистан!»

Элен за всеми наблюдает.

И произносит: «Почему не в Иран?» Болгарский лингвист добавляет загадочное: «Колебание – мать фантастического»[136]. Канадская феминистка улыбается. Кристева возвращается с бараньей ногой и китаянкой. Альтюссер: «Партия напрасно поддержала вторжение в Афганистан. Нельзя захватывать страну, выпуская пресс-коммюнике. Советы хитрее, они быстро уберутся». Соллерс, с насмешкой: «И сколько у партии дивизий?» Издатель, глядя на часы: «Франция отстает». Соллерс, с улыбкой глядя на Элен: «В семьдесят лет люди становятся серьезными». Любовница Лакана ласкает босой ногой ширинку: это Б.А.Л., у него встает, но он невозмутим.

Разговор переходит к Барту. Издатель зачитывает своеобразную эпитафию, двусмысленную… Соллерс поясняет: «Многие гомосексуалисты в какой-то момент производили на меня одно и то же странное впечатление, будто их что-то снедает изнутри…» Кристева для всех одиннадцати гостей уточняет: «Вы наверняка знаете, что мы были очень близки. Ролан обожал Филиппа и… (делает скромный и немного загадочный вид) очень любил меня». Б.А.Л. желает добавить: «Он НИКОГДА не любил марксизм-ленинизм, не переваривал». Издатель: «Но все же превозносил Брехта». Элен, ядовито: «А Китай? Там ему как понравилось?» Альтюссер хмурит брови. Китаянка поднимает голову. Соллерс, непринужденно: «Скучно, но не хуже, чем везде». Болгарский лингвист, хорошо его знавший: «За исключением Японии». Канадская феминистка, защищавшая под его руководством магистерский диплом, вспоминает: «Он был очень доброжелательным и очень одиноким». Издатель, со знанием дела: «И да и нет. Он привлекал к себе людей… когда хотел. Умел, во всяком случае». Любовница Лакана медленно, но верно скользит вперед по сиденью стула: Б.А.Л. напротив, она массирует ему бейцы носком ноги.

Б.А.Л. по-прежнему невозмутим: «Это хорошо, когда есть учитель. Но все-таки надо суметь с ним расстаться. Вот я, например, в Эколь нормаль…» Кристева прерывает его коротким смешком: «Почему французы так привязаны к своим альма-матер? И пары часов не прожить без воспоминаний об учебе. Как ветераны войны, честное слово». Издатель согласен: «Это правда, во Франции мы все ностальгируем по школе». Соллерс, насмешливо: «Некоторые всю жизнь не могут с ней расстаться». У Альтюссера – ноль эмоций. Элен внутренне злится: любят эти буржуа, говоря о себе, обобщать. Ей учеба не нравилась, да и училась она недолго.

Звонок в дверь. Кристева встает и идет открывать. Видно, что в прихожей она разговаривает с каким-то плохо одетым усачом. Беседа длится не больше минуты. Затем Кристева возвращается, садится как ни в чем не бывало и говорит просто (на мгновение прорисовывается ее акцент): «Извините, всякие р-рутинные дела. Касается моего кабинета». Издатель продолжает: «Во Франции успехи в учебе – непомерный груз, который давит на нас на пути к успеху в обществе». Болгарский лингвист пристально смотрит на Кристеву: «К счастью, это не единственный фактор. Верно, Юлия?» Кристева отвечает ему что-то на болгарском. Они переходят на родной язык, реплики короткие, произносятся вполголоса. И если есть между ними нечто враждебное, в общей обстановке гости все равно не способны это уловить. Вмешивается Соллерс: «Ну все, дети, хватит шептаться, ха-ха-ха…» Затем он поворачивается к канадской феминистке: «Ну, милый друг, как ваш роман, продвигается? Знаете, я согласен с Арагоном… Женщина – будущее мужчины[137]… а значит, литературы… ведь женщина – это смерть… а литература всегда на стороне смерти…» И, отчетливо представляя, как канадка отодвигает его крайнюю плоть, он обращается к Кристевой: не могла бы она принести десерт? Кристева встает и начинает убирать со стола, ей помогает китаянка; когда они обе вновь исчезают на кухне, издатель достает сигару и срезает ее кончик хлебным ножом. Любовница Лакана по-прежнему ерзает на стуле. Нью-йоркская пара скромно держится за руки, вежливо улыбаясь. Соллерс воображает оргию с канадкой и теннисными ракетками. Б.А.Л., у которого стояк, как у лесного оленя, говорит, что в следующий раз надо пригласить Солженицына. Элен бранит Альтюссера: «Вот свинья! Пятно посадил!» И вытирает ему рубашку салфеткой, смоченной в газированной воде. Лакан тихо мурлычет нечто похожее на еврейскую детскую считалку. Все притворяются, что ничего не замечают. На кухне Кристева обхватывает талию китаянки. Б.А.Л. говорит Соллерсу: «Если вдуматься, Филипп, ты круче Сартра: сталинист, маоист, папист… Про него говорят, что он постоянно заблуждается, но ты – нет!.. Ты так часто меняешь взгляды, что не успеваешь ошибиться». Соллерс вкладывает сигарету в мундштук. Лакан бормочет: «Сартра не существует». Б.А.Л. продолжает: «Вот я в следующей книге…» Его прерывает Соллерс: «Сартр сказал, что всякий антикоммунист – собака… А я говорю, что собака – всякий, кто против католической веры… Впрочем, тут все просто: всякий настоящий еврей подумывал о принятии католичества… Так ведь?.. Дорогая, ты несешь десерт?..» Из кухни голос Кристевой с придыханием отвечает, что сейчас все будет.

Издатель сообщает Соллерсу, что, возможно, опубликует Элен Сиксу. Соллерс в ответ: «Представляю несчастного Деррида… Хмур, как дорада – ядовит Сиксу укус… Хо-хо…» Б.А.Л. снова желает уточнить: «Мне Деррида очень близок. Он у меня преподавал. Как и вы, дорогой Луи. Но он не философ. Я знаю только трех здравствующих французских философов: Сартр, Левинас и Альтюссер.» Альтюссер не замечает мелкой лести. Элен удается скрыть раздражение. Американец спрашивает: «А Пьер Бурдье, он разве не хороший философ?» Б.А.Л. отвечает, что за ним видна Эколь нормаль, но он точно не философ. Издатель уточняет для американца, что Бурдье – социолог и много работает над проблемами скрытого неравенства, культурного, общественного, символического капитала… Соллерс демонстративно зевает: «Для начала он жутко нудный… Этот его габитус… Да, мы не все равны, большая новость! В общем, я вам кое-что скажу… только тсс… давайте поближе… Так было всегда и никогда не изменится… Подумать только, правда?..»

Соллерс совсем раздухарился: «Выше! Берите выше! Абстрактного сюда!.. Мы не Эльза и Арагон и уж точно не Сартр и Бовуар… дудки! Адюльтер – преступная связь… Да… Да… Раз уж на то пошло… Вдохновение, с большой буквы, о нем-то все и забывают… Здесь. Сейчас. По-настоящему здесь… По-настоящему сейчас… Мода часто права…» Его взгляд блуждает от канадки к Элен, от Элен к канадке. «Дело Мао живет и побеждает? Тогда этим все забавлялись… Китай… романтика… Что правда то правда, и мне случалось воспламенять глаголом… Я известный свистун… Лучший в стране…»

Лакан где-то витает. Ласковую ногу его любовницы по-прежнему ощущает у своей промежности Б.А.Л. Издатель ждет, когда все это кончится. Канадка и болгарин прониклись молчаливой солидарностью. Элен в немом бешенстве терпит монолог великого французского писателя. Альтюссер чувствует, как в нем рождается нечто опасное.

Кристева и китаянка наконец возвращаются с абрикосовым тортом и вишневым десертом; на их губах ярко пылает обновленная помада. Канадка спрашивает, какими видятся французам выборы на будущий год. Соллерс прыскает со смеху: «У Миттерана одна участь: поражение… и он выпьет чашу до дна…» Элен, которая всегда найдет о чем напомнить, спрашивает:

– Вы ведь обедали с Жискаром – как он?

– Кто? Жискар?.. Уф, лицемерный вырожденец… Вы ведь знаете, что частица у него в фамилии – от жены?.. Наш дорогой Ролан был прав… «Преуспевающая буржуазная особь», – говорил он… Эх, быть на нашей улице новому маю 68-го… будь мы все еще в 68-м…

– Структуры… на улице… – бормочет в изнеможении Лакан.

– У нас его представляют как такого блистательного патриция, энергичного, целеустремленного, – говорит американец. – Но он пока не оставил большого следа на мировой арене.

– Вьетнам он не бомбил, это точно, – цедит сквозь зубы Альтюссер, вытирая губы.

– Зато вошел в Заир, – говорит Б.А.Л, – и потом, он любит Европу.

– Так и до Польши дойдем, – говорит Кристева.

– Э, нет, о Польше на сегодня хватит! – говорит Соллерс, затягиваясь через мундштук.

– Да, можно еще вспомнить Восточный Тимор, – говорит Элен, – для разнообразия. Не слышала, чтобы французское правительство осуждало бойни, которые устраивает там Индонезия.

– Вы только подумайте, – говорит Альтюссер, словно вновь очнувшись, – население сто тридцать миллионов, огромный рынок и ценный союзник Соединенных Штатов в регионе, где друзей у них, согласитесь, маловато.

– Очень вкусно, – говорит американка, доедая десерт.

– Еще коньяку, господа? – говорит Соллерс.

Молодая женщина, чью ногу Б.А.Л. все еще чувствует на своих яйцах, вдруг спрашивает, что это за Шарлю[138], о котором говорит весь Сен-Жермен. Соллерс улыбается: «Это самый интересный в мире еврей, милочка… В общем, еще один гомик…»

Канадка говорит, что коньяку она бы тоже выпила. Болгарин угощает ее сигаретой, которую она закуривает от свечи. Пришел домашний кот и трется о ноги китаянки. Кто-то вспоминает Симону Вейль, Элен терпеть ее не может, а Соллерс сразу начинает защищать. Чета американцев считает, что Картера изберут на второй срок. Альтюссер начинает клеиться к китаянке. Лакан закуривает свою знаменитую сигару. Вкратце обсуждается футбол и молодой Платини, которого все как один считают многообещающим игроком.

Вечер подходит к концу. Любовница Лакана и Б.А.Л. уйдут вместе. Болгарский лингвист пойдет провожать канадскую феминистку. Китаянка одна вернется к своей делегации. Засыпая, Соллерс будет представлять несостоявшуюся оргию. А пока Лакан, с выражением бесконечной усталости, вдруг замечает: «Занятно, как женщина, перестав быть женщиной, способна размазать по стенке первого попавшегося мужчину… Именно размазать, но, разумеется, ему от этого только лучше». Среди оставшихся неловкое молчание. Соллерс произносит: «Король тот, кто хранит в себе живейший опыт оскопления».

40

Надо разобраться с этими отсеченными пальцами, и Байяр решает проследить за полицейским, застрелившим болгарина на Новом мосту. А поскольку его не покидает неприятное чувство, что в ряды полиции прокрался враг, и неизвестно, кто это, да и какой он породы, по правде говоря, тоже, комиссар не обращается в службу внутренней безопасности и просит заняться слежкой Симона. Диссертант, как всегда, против и на этот раз считает, что у него веский аргумент: они сталкивались на мосту с тем полицейским, ведь Симон был с остальными, когда Байяр сиганул в воду, а потом их с детективом видели вместе, когда они что-то живо обсуждали, уже на берегу.

Это все ерунда, он замаскируется.

Каким образом?

Надо обкорнать волосы и сменить прикид вечного студента.

Ну нет, это чересчур, он и так был слишком покладистым: Симон настроен решительно – и речи быть не может!

Но Байяр-то знает, как жизнь устроена, и поднимает щекотливый вопрос движения по службе. Кем будет молодой Симон (да не такой уж молодой – сколько ему лет?), когда допишет диссертацию? Можно было бы подыскать ему место в коллеже в Бобиньи. А может, поспособствовать зачислению в штат в Венсене?

Симон полагает, что в системе образования так не делается, и протекция Жискара (особенно Жискара!) не поможет получить место в Венсене (на факультете Делеза и Балибара!), но он не вполне в этом уверен. Зато уверен, что его могут услать куда подальше, чтобы проучить. Поэтому он идет в парикмахерскую и стрижется, довольно коротко – настолько, что чувствует дискомфорт, когда рассматривает результат: словно перед ним чужой человек – лицо знакомое, но личность, которую он безотчетно конструировал все эти годы, неузнаваема, так что если Министерство внутренних дел решило купить ему костюм и галстук – пускай. Костюм – ничего особенного, хоть и не дешевка: само собой, великоват в плечах и коротковат внизу; Симон вынужден научиться не просто завязывать узел галстука, но и добиваться, чтобы широкий и узкий концы накладывались один на другой. Между тем, едва метаморфоза завершена, он, стоя перед зеркалом, с удивлением обнаруживает, что, помимо ощущения чего-то чуждого и местами отталкивающего, испытывает странное любопытство, интерес к своему новому образу: это он и не он одновременно, он из другой жизни, он, решивший работать в банке, в страховой компании, в официальном учреждении или на дипломатическом поприще. Симон машинально поправляет узел галстука и одергивает рукава рубашки под пиджаком. Он готов действовать: его часть, более восприимчивая к игровым формам бытия, решает пуститься в эту маленькую авантюру.

Перед зданием на набережной Орфевр он ждет, когда полицейский с недостающей фалангой закончит смену, и курит «Лаки Страйк» за государственный счет, ведь еще одна приятная сторона его нынешней службы – положенная компенсация расходов, так что чек из табачной лавки (три франка) он сохранил.

Наконец появляется полицейский – без формы, и начинается слежка – пешком. Симон шагает за объектом, который переходит мост Сен-Мишель, движется вверх до пересечения с бульваром Сен-Жермен и там садится в автобус. Симон останавливает такси и со смешанным чувством произносит эту странную фразу: «Следуйте за автобусом», – как будто он попал в фильм, но непонятно, что за жанр. Причем водитель не задает вопросов, а Симон на каждой остановке должен удостовериться, что полицейский в гражданском не сошел. Это тип средних лет, сложение обычное, рост тоже средний, в толпе почти незаметен, поэтому Симону нельзя терять бдительность. Автобус едет по рю Монж, объект выходит у Сансье. Симон просит таксиста остановиться. Объект заходит в бар. Симон ждет короткое время, потом направляется следом. Объект внутри, за столиком в глубине зала. Симон садится у двери и тут же понимает, что напрасно это сделал: объект не сводит с него глаз. Нет, он его не вычислил, просто кого-то ждет. Чтобы не привлекать внимание, Симон пялится в окно. Наблюдает за пантомимой студентов, которые входят в метро и выходят из него, останавливаются покурить или просто тусуются, еще не решив, каким будет продолжение: им хорошо вместе и не терпится жить.

Но вдруг вместо очередного студента из метро выходит тот самый болгарин, который мог убить Симона и гнался за ним на DS. На нем все тот же мятый костюм, и он даже не счел нужным сбрить усы. Болгарин оглядывается и идет в его сторону. Он хромает. Симон утыкается носом в меню. Болгарин толкает дверь кафе. Симон невольно вжимается в стул, но тип проходит мимо, не замечая его, и, оказавшись в глубине зала, подсаживается к полицейскому.

Они начинают о чем-то тихо говорить. Ни раньше ни позже к Симону решает подойти официант. Ученик детектива недолго думая заказывает мартини. Болгарин закуривает сигарету, марка какая-то иностранная, Симон ее не опознает. Он тоже закуривает «Лаки Страйк», затягивается, чтобы успокоить нервы, и убеждает себя, что болгарин его не заметил и вообще никто его не узнал, потому что у него надежный камуфляж. А может, все кафе уже обратило внимание на короткие брюки, болтающийся пиджак и подозрительные повадки детектива-любителя? Наружность, которой он прикрывается, и глубинная реальность его существа – очевидная дихотомия, – думает Симон. Теперь его посещает ужасное и, пожалуй, знакомое, но на этот раз более сильное чувство: он мошенник, которого вот-вот разоблачат. Двое заказали пиво. Здравый смысл подсказывает, что им не до Симона, как и остальным посетителям – к его большому удивлению. А раз так – перестроение структуры. Он пытается подслушать разговор, сосредоточившись на голосах двух мужчин и выделяя их из голосов, звучащих в кафе, как звукорежиссер выделил бы одну дорожку среди многих записанных музыкальных инструментов. Кажется, он слышит «документ»… «план»… «контакт»… «студент»… «служба»… «мотор-р»… Но кто знает, не играет ли с ним злую шутку механизм самовнушения – вдруг он слышит то, что хочет услышать, и таким образом выстраивает элементы собственного диалога? Кажется, слышно: «София». И слышно, кажется: «Клуб Логос».

В этот момент он чувствует чье-то присутствие, что-то мелькнуло перед ним, он не замечает сквозняка из-за открывшейся двери кафе, но слышит, как отодвигается стул, поворачивает голову и видит молодую женщину – она подсаживается за столик.

Улыбающаяся блондинка, высокие скулы, густые брови у переносицы. Она говорит: «Вы ведь были с полицейским в Сальпетриер, верно?» У Симона снова мандраж. Он украдкой бросает взгляд вглубь зала: двое поглощены разговором и не могли услышать. Она продолжает, и он опять вздрагивает: «Бедный месье Барт». Он ее узнал: это та медсестра с точеными ногами, которая нашла Барта с выдернутыми трубками в тот же день, когда Соллерс, Б.А.Л. и Кристева пришли и устроили скандал. Он твердит себе, что она его узнала, вот так, и это вновь охлаждает его оптимизм относительно качества камуфляжа. «Он так пер-реживал». Акцент слабый, но Симон его уловил. «Вы болгарка?» Девушка делает удивленный вид. У нее большие карие глаза. Года двадцать два, не больше. «Нет, почему? Я р-русская». Симону кажется, что из глубины зала доносится смешок. Он решается взглянуть еще раз. Двое чокаются. «Меня зовут Анастасья».

Мысли у Симона в голове слегка путаются, но он все же задается вопросом, что делает русская медсестра во французском госпитале в 1980 году: в то время коммунисты уже начали понемногу раскручивать гайки, но еще не настолько, чтобы распахнуть границы. Да и откуда ему было знать, что во французских госпиталях нанимают персонал с востока.

Анастасья рассказывает про себя. Она приехала в Париж, когда ей было восемь. Ее отец был директором агентства «Аэрофлот» на Елисейских Полях, он получил разрешение привезти семью, а когда Москва отозвала его, чтобы назначить на другую должность в главном управлении, он попросил политического убежища, и они остались – вместе с мамой и младшим братом. Анастасья стала медсестрой, а брат еще в лицее.

Она заказывает чай. Симон никак не может понять, что ей нужно. Пытается определить ее возраст по времени приезда во Францию. Она шлет ему детскую улыбку: «Я увидела вас в окне. И подумала, что должна с вами поговорить». В глубине зала гремит стул. Болгарин идет отлить или позвонить. Симон наклоняет голову и подносит руку ко лбу, чтобы не читался профиль. Анастасья окунает в чашку пакетик с чаем, и Симон ловит себя на мысли, что в движении кисти молодой женщины есть что-то грациозное. За стойкой посетитель начинает вслух комментировать ситуацию в Польше, затем матч Платини против Голландии, затем непобедимого Борга на «Ролан Гаррос». Симон понимает, что ему трудно сосредоточиться, появление этой молодой особы смущает его, нервозность с каждой минутой нарастает, и теперь – поди знай, с чего вдруг, – у него в голове звучит советский гимн, грохочут тарелки, вступает хор Советской армии. Болгарин выходит из туалета и возвращается на место.

«Soïouz nerouchymyï respoublik svobodnykh…»

Входят несколько студентов и подсаживаются к друзьям за гомонящий столик. Из полиции ли Симон, спрашивает Анастасья. Нет, конечно, восклицает сначала Симон, он не легавый! Но, сам не зная почему, все-таки уточняет, что в паре с комиссаром Байяром играет роль… скажем так, консультанта.

«Splotila naveki Velikaïa Rous’…»

За столиком в глубине полицейский говорит «сегодня вечером». Симону мерещится, будто болгарин произносит короткую фразу, в которой есть слово, начинающееся не то на «кри-», не то на «хри-»… «Христос»? Он любуется детской улыбкой и представляет, как сквозь грозы сияет солнце свободы.

Анастасья просит рассказать о Барте. Симон отвечает, что тот очень любил мать и Пруста. Пруста Анастасья, естественно, знает. «И Ленин великий нам путь озарил». Анастасья говорит, что родные Барта переживали, потому что при нем не оказалось ключей, и они собирались сменить замок, а это расходы. «Нас вырастил Сталин – на верность народу…» Симон цитирует этот куплет, Анастасья уточняет, что после доклада Хрущева гимн изменили, чтобы не упоминать Сталина. (Вообще-то, ждать пришлось до 1977 года.) Велика разница! – думает Симон, – «мы армию нашу растили в сраженьях…» Болгарин встает и надевает куртку – собирается уходить. Симон не знает, идти ли за ним. Но на всякий случай предпочитает следовать заданию. «Мы в битвах решаем судьбу поколений». С болгарином они встретились взглядами, когда тот собирался его убить. С полицейским – ни разу. Опасность меньше, ситуация надежнее, и он теперь знает, что легавый замешан в этом деле. Выходя, болгарин разглядывает Анастасью, которая дарит ему прекрасную улыбку. Симон чувствует холодок смерти, напрягается всем телом и опускает голову. Следом выходит полицейский. Ему Анастасья тоже улыбается. Эта женщина привыкла, что на нее смотрят, – думает Симон. Он видит, что полицейский идет назад в сторону рю Монж, и знает: чтобы его не упустить, действовать нужно быстро, поэтому он достает двадцатифранковую купюру, расплачивается за чай и мартини и, не дожидаясь сдачи (но прихватив кассовый чек), берет медсестру за руку и тащит за собой. Она как будто немного удивлена, но не сопротивляется. «Partiia Lenina, sila narodnaïa…» Симон тоже улыбается: он хочет прогуляться, но немного спешит – не проводит ли она его? В голове завершение припева: «…Nas k torjestvou kommounizma vediot!» Отец Симона – коммунист, но он не считает нужным сообщать об этом молодой особе, которую, кажется, забавляет (весьма кстати) его слегка эксцентричное поведение.

Они проходят десяток метров за полицейским. Стемнело. Стало прохладно. Симон не отпускает руку медсестры. Даже если Анастасья считает его манеры чудны́ми или развязными, виду она не подает. Говорит, что вокруг Барта было много людей – на ее взгляд, даже чересчур, в палату все время кто-нибудь пытался войти. Полицейский сворачивает к «Мютюалите»[139]. Она говорит, что в день, когда произошел инцидент и его нашли на полу, троица, устроившая скандал, осыпала ее оскорблениями. Полицейский направляется по небольшой улочке, пролегающей вровень с папертью Нотр-Дама. Симон вспоминает про дружбу народов. Он объясняет Анастасье, что Барт собаку съел на выискивании символических кодов, управляющих нашим поведением. Анастасья кивает и хмурит брови. Полицейский останавливается перед тяжелой деревянной дверью, она немного ниже уровня тротуара. Когда Симон и Анастасья подходят к двери, он уже исчезает внутри. Симон стоит на месте. И не отпускает руку Анастасьи. Словно уловив нарастающее напряжение, девушка замолкает. Молодые люди рассматривают железные ворота, каменную лестницу, деревянную дверь. Анастасья хмурит брови.

Их огибает пара, которую Симон не заметил, входит в ворота, спускается по ступеням и звонит. Дверь приоткрывается, мужчина неопределенного возраста – лицо землистого цвета, во рту сигарета, шея замотана шерстяным шарфом – смотрит на пришедших, затем впускает их.

«Как бы я поступил, будь это роман?» – задается вопросом Симон. Конечно, он бы позвонил и тоже вошел, ведя под руку Анастасью.

Там оказалось бы подпольное казино, он сел бы за один стол с полицейским и предложил ему сыграть в покер, а Анастасья рядом потягивала бы «Кровавую Мэри». С многозначительным выражением он поинтересовался бы у этого типа, что случилось с его пальцем. Полицейский так же многозначительно и недобро ответил бы: «На охоте, несчастный случай». И Симон выиграл бы, собрав фулл-хаус из трех тузов и двух дам.

Но жизнь – не роман, говорит он себе, и они идут дальше, как ни в чем не бывало. Однако в конце улицы, обернувшись, он видит, что в дверь звонят и входят еще трое. Зато не видит помятый «Фуэго», припаркованный у тротуара напротив. Анастасья снова заводит разговор о Барте: находясь в сознании, он несколько раз просил свой пиджак, как будто что-то искал. Известно ли Симону, что именно? Симон начинает осознавать, что на сегодняшний вечер его миссия выполнена, и ему кажется, что он очнулся. Поэтому робеет перед молодой медсестрой. И бормочет: если она вдруг свободна, может, они где-нибудь посидят? Анастасья улыбается (Симону не удается истолковать истинное значение этой улыбки): разве не этим они только что занимались? Еще раз, в другой раз, – сокрушенно предлагает Симон. Анастасья окунает взгляд в его глаза, снова улыбается, словно хочет сделать свою естественную улыбку еще выразительнее, и просто отвечает: «Может быть». Симон решает, что его отшили, и похоже он прав, поскольку, уходя, молодая особа повторяет «в другой раз», не оставив номер телефона.

На улице, позади него, загораются глаза «Фуэго».

41

«Сюда, прекраснословые, тонкоречивые и долговитийствующие! Рассаживайтесь перед вертепом безумства и разума, в театре мысли, в академии грез, в лицее логики! Приходите внимать словесным раскатам, восхищаться сплетениями глаголов и наречий, пить иносказательный яд укротителей дискурса! Сегодня, по случаю нового собрания, „Клуб Логос“ проводит для вас не один дигитальный поединок и не два, а целых три – да, три дигитальных поединка, друзья мои! И чтобы вы вошли во вкус, прямо сейчас в первой схватке сойдутся два ритора, перед ними – тонкий вопрос из области геополитики: станет ли Афганистан советским Вьетнамом?

Хвала логосу, друзья мои! Да здравствует диалектика! Да будет праздник! И да пребудет с нами глагол!»

42

Цветан Тодоров – щуплый очкарик с огромной копной вьющихся волос. Он тоже ученый-лингвист, двадцать лет живет во Франции, ученик Барта, исследует литературные жанры (в особенности сферу фантастического), специалист по риторике и семиологии.

Байяр пришел побеседовать с ним по совету Симона, поскольку он родился в Болгарии.

Он вырос в тоталитарной стране, отчего, по всей видимости, у него развилось обостренное гуманистическое сознание, нашедшее выражение даже в его лингвистических теориях. Так, он полагает, что настоящий расцвет риторики возможен только при демократии, поскольку для этого нужно дискуссионное пространство, которого по определению не дает монархия или диктатура. Как доказательство, в императорском Риме, а затем в феодальной Европе ораторское искусство отказалось от задачи убеждения и от приоритета внимания к собеседнику, сосредоточившись на речи как таковой. От выступления уже не ждали эффекта, лишь бы оно было красивым. Политические установки сменились сугубо эстетическими. Иными словами, риторика стала поэтической. (Именно ее назвали «второй риторикой»[140].)

На безупречном французском, но все еще с хорошо заметным акцентом, Тодоров объясняет Байяру, что, насколько ему известно, болгарские спецслужбы (КДС) активны и опасны. Они пользуются поддержкой КГБ и действительно могут проводить весьма изощренные операции. Папу Римского они вряд ли уберут, но с другими неудобными личностями справятся, будьте уверены. И если речь о происшествии с Бартом, ему непонятно, причем тут они. Чем французский литературовед мог привлечь их внимание? Барт не занимался политикой и никаких связей с Болгарией не имел. Да, он побывал в Китае, но нельзя сказать, что после этого сделался маоистом – так же, как и противником учения Мао. Он не Жид и не Арагон. По возвращении из Китая больше всего Барта возмущало – Тодоров хорошо это помнит – качество питания на борту «Эр Франс»: он даже хотел написать об этом статью.

Байяр вынужден признать, что Тодоров указал на главную сложность, с которой столкнулось следствие: мотив. Но ему также ясно, что за недостатком другой информации придется использовать имеющиеся улики – пистолет, зонт, – и хотя геополитического следа в убийстве Барта априори не видно, он продолжает расспрашивать болгарского критика о спецслужбах на его родине.

Кто их возглавляет? Некий полковник Эмил Христов. Какая у него репутация? Не особенно либерален; впрочем, и в семиологии не силен. У Байяра неприятное чувство, что он зашел в тупик. По сути, будь эти два киллера марсельцами, югославами или марокканцами, что бы это дало? Байяр, сам о том не догадываясь, мыслит структуралистски: он задается вопросом, является ли болгарская составляющая релевантным критерием. Он мысленно перебирает в голове другие имеющиеся данные, с которыми еще не работал. И для очистки совести спрашивает:

– Вам имя София что-нибудь говорит?

– Да, это город, где я родился.

София.

Значит, все-таки есть болгарский след.

В этот момент появляется красивая молодая рыжеволосая женщина в халате и проходит через комнату, негромко поздоровавшись с гостем. Похоже, у нее англоязычный акцент. Очкастый мудрила не промах. Байяр невольно улавливает беззвучный эротический унисон, соединивший это англоговорящее видение с болгарским критиком: ясно, что их связь – не то чтобы это имеет значение, просто профессиональный рефлекс, – только-только зарождается, либо это адюльтер, либо и то и другое.

Раз уж пришел, стоит спросить, говорит ли о чем-нибудь Тодорову «эхо» или «эко» – последнее, что произнес Хамед. А болгарин вдруг: «Да. От него есть новости?»

Байяр смотрит непонимающе.

– С Умберто все хорошо?

43

Луи Альтюссер держит в руке ценный документ. Партийная дисциплина, к которой он приучен, менталитет прилежного ученика, годы послушания в бытность военнопленным не позволяют ему прочесть загадочное содержимое. Но в то же время ему присущ совсем не коммунистический индивидуализм, любовь к секретам, да и вообще он известный жулик – все это подзуживает его развернуть бумагу. Если бы он это сделал – притом что не уверен, но догадывается о содержании, – то этим поступком продолжил бы длинную историю пройдошества, начавшуюся с сочинения по философии, за которое он обманом получил семнадцать баллов из двадцати на подготовительных курсах в Эколь нормаль (из этого эпизода во многом сложилась его персональная мифология, фигура самозванца, недаром он постоянно его вспоминает). Но он побаивается. Знает, на что они способны. И из благоразумия (думая про себя: трус) решает не читать.

Только вот где это спрятать? Глядя на бардак у себя на столе, он вспоминает По[141] – и кладет документ в конверт из-под какой-то рекламы: например, из соседней пиццерии, а может, банка, я точно не помню, что именно совали тогда нам в ящики, главное – он оставляет конверт на виду, прямо на столе, среди вороха рукописей, рабочих материалов и черновиков, которые так или иначе посвящены Марксу, марксизму, но чаще всего – с целью подкрепить «на практике» его новоиспеченную антитеорицистскую автокритику – содержат примеры алеаторной материальной связи между общественными движениями, с одной стороны, и идеологией, которую они для себя выбирают или формируют, с другой. Надежнее места для письма не найти. Есть здесь и кое-какие книги: Макиавелли, Спиноза, Реймон Арон[142], Андре Глюксманн… Видно, что эти читаные, в отличие (он часто об этом думает, терпеливо, по кирпичику взращивая в себе комплекс самозванца) от большинства из того множества книг, которые украшают его стеллажи: Платон (его он все же читал), Кант (не читал), Гегель (пролистал), Хайдеггер (просмотрел), Маркс (прочел первый том «Капитала», второй не трогал) – и все в таком духе.

Слышно – проворачивается замок, вернулась Элен.

44

«По какому поводу?»

Вышибала как вышибала, такой же, как все, только на нем шерстяной шарф, и сам он европеоид, неопределенного возраста, лицо землистое, во рту сигарета, а взгляд – не тот, пустой, направленный куда-то вдаль, как будто вас перед ним нет, но какой-то недобрый и, кажется, обращенный вам в душу. Байяр понимает, что не сможет предъявить удостоверение: нужно сохранять инкогнито, если хочешь увидеть, что происходит за этой дверью, и он уже готовится сочинить какую-нибудь чушь, но Симона вдруг осеняет, и он опережает напарника: «Ке Эл».

Скрип дерева, дверь открывается, вышибала делает шаг назад и неоднозначным жестом приглашает их войти. Они попадают в сводчатый подвал, где пахнет камнем, по́том и сигаретным дымом. Людей внутри много, как бывает перед концертом, но пришли они вовсе не посмотреть на Бориса Виана, а эти стены уже не помнят звуков джаза, которые некогда от них отражались. Вместо этого под нестройное гуденье голосов чей-то голос фиглярски декламирует перед представлением:

«Друзья, пожалуйте в „Клуб Логос“, доказывайте, обсуждайте, хвалите и хулите Глагола красоты́ ради! О, глагол, ты увлекаешь сердца и правишь миром! Следите, как сойдутся претенденты, чтобы в ораторстве оспорить превосходство и вам доставить лучшее из наслаждений!»

Байяр вопросительно смотрит на Симона. Симон шепчет ему на ухо: то, что пытался произнести Барт, – вовсе не криминалистический термин, а начальные буквы: «Клуб Логос». Байяр смотрит с уважением. Симон скромно пожимает плечами. Голос продолжает разогревать публику:

«Прекрасна моя зевгма! Красив асиндетон! Но все имеет цену. И цену речам мы вспомним нынче вечером. Ибо вот наш девиз и вот как должен был бы звучать закон земной: слово наказуемо! В „Клубе Логос“ словами не отделываются, да, мои дорогие?»

Байяр подруливает к седовласому старичку, у которого не хватает двух фаланг на левой руке. Стараясь, чтобы интонация не выдавала в нем профи, но и не прикидываясь туристом, он спрашивает: «Что здесь будет?» Во взгляде старика – ни тени неприязни:

– В первый раз? Тогда советую: просто посмотрите. Не бросайтесь сразу записываться. Спешить некуда, разберитесь сначала. Слушайте, учитесь, совершенствуйтесь.

– Записываться?

– Конечно, всегда можно устроить дружеский поединок, это ни к чему не обязывает, но если вы ни разу не посещали собрания, лучше побыть зрителем. Впечатление, которое вы оставите о себе в первой схватке, заложит основу вашей репутации, а репутация – это важно: это ваш этос.

Он затягивается, защемив сигарету двумя обрубленными пальцами, а невидимка на разогреве, где-то в темном углу, под каменными сводами, продолжает рвать глотку: «Слава Протагору! Слава Цицерону! Слава Орлу из Мо!» Байяр спрашивает у Симона, кто все эти люди. Симон отвечает, что Орел из Мо – это Боссюэ. Теперь Байяр и ему хочет дать пощечину.

«Камни ешьте, как Демосфен! Слава Периклу! Слава Черчиллю! Слава де Голлю! Слава Иисусу! Слава Дантону и Робеспьеру! Зачем они убили Жореса?» Да, этих Байяр знает… кроме первых двух.

Симон спрашивает у старика, каковы правила игры. Тот объясняет: любое состязание – это поединок, выбирается тема – обязательно с «закрытой» формулировкой, когда есть вопрос, на который можно ответить только «да» или «нет», чтобы у соперников были противоположные позиции.

«С нами Тертуллиан, Августин, Максимилиан!» – выкрикивает голос.

Первая половина вечера состоит из дружеских поединков. Настоящие бои откладывают под конец. Обычно – один, иногда два, реже три, но тоже бывает. Теоретически количество официальных битв не ограничено, но, по вполне понятным причинам, которые, по мнению старичка, объяснять не нужно, очередь из желающих не выстраивается.

«Disputatio in utramque partem! Да начнется диспут! Сейчас сойдутся два краснослова, которым выпал очень легкий вопрос: Жискар – фашист?» Выкрики и свист в зале. «Да пребудут с нами боги антитезы!»

На эстраду выходят мужчина и женщина, перед каждым – пюпитр, оба встают лицом к публике и принимаются царапать какие-то заметки. Старичок объясняет Байяру и Херцогу: «У них пять минут на подготовку, после этого каждый выступает – излагает свою точку зрения, очерчивает аргументы, и начинается диспут. Продолжительность бывает разной: судьи, как в боксе, могут в любой момент прекратить состязание. У выступающего первым есть преимущество, поскольку он выбирает позицию, которую будет защищать. Его соперник вынужден приспособиться и защищать противоположное мнение. Если встреча дружеская и соперники одного ранга, чтобы определить, кто начнет, тянут жребий. Но если это формальный поединок и встречаются соперники разных рангов, начинает тот, кто ниже. Здесь вы видите встречу первого уровня. Оба – краснословы. Низший ранг в иерархии „Клуба Логос“. Пехота, в общем. Над ними стоят риторы, затем – ораторы, диалектики, перипатетики, трибуны, а на вершине – софисты. Но здесь редко поднимаются выше третьего уровня. Софистов, говорят, очень мало – десяток, и у всех шифрованные имена. Начиная с пятого уровня – свой закрытый мир. Некоторые даже утверждают, будто софистов не существует, что седьмой уровень придумали, чтобы у завсегдатаев клуба была эдакая недостижимая цель – пусть грезят о несбыточном совершенстве. Лично я уверен, что они есть. И считаю, что к ним принадлежал де Голль. Может, он был и великим Протагором. Так якобы именуют председателя „Клуба Логос“. Сам я ритор, один год был оратором, но удержаться не смог. – Он показывает свою покалеченную руку. – И это дорого мне обошлось».

Поединок начинается, приходится замолчать, и Симон не может уточнить у старика, что имелось в виду под настоящими боями. Он рассматривает публику: в основном мужчины, все возрасты и типажи. Если это клуб для избранных, то отбор происходит явно не по критерию состоятельности.

Раздается звучный голос первого соперника: он рассказывает, что во Франции премьер-министр – марионетка; что статья 49-3 связывает по рукам парламент и напрочь лишает его власти; что де Голль был хорошим монархом по сравнению с Жискаром, сосредоточившим в своих в руках всю власть, включая прессу; что Брежнев, Ким Ир Сен, Хонеккер и Чаушеску хотя бы отчитываются перед партией; что у президента Соединенных Штатов власти куда меньше, чем у нашего, но если президента Мексики нельзя переизбрать, то нашего можно.

Перед ним довольно молодая соперница. Достаточно почитать газеты, – отвечает она, – чтобы убедиться: на дворе совсем не диктатура (взять хотя бы заголовок, с которым «Ле Монд» на прошлой неделе опубликовал материал о правительстве – «Почему опять что-то пошло не так?»… была у нас цензура и пожестче), и подтверждают это брызжущие слюной Марше, Ширак, Миттеран и им подобные. Для диктатуры слишком хорошо обстоят дела со свободой слова. И раз уж упомянули де Голля, вспомним, что о нем говорили: де Голль – фашист. Пятая республика – фашистская. Конституция фашистская. «Перманентный государственный переворот»[143]. И в заключение: «Называть Жискара фашистом – значит оскорблять историю; это плевок в лицо жертвам Муссолини и Гитлера. Спросите-ка у испанцев, что они об этом думают. Спросите у Хорхе Семпруна[144]: Жискар и Франко – одного поля ягоды? Позор риторике, предающей память!» Сочные аплодисменты. Затем краткое обсуждение, судьи объявляют, что участница победила. Молодая особа радостно пожимает руку сопернику и приседает в коротком реверансе перед публикой.

Следующие поединки, соперники ликуют и плачут, публика аплодирует или шикает – свист, крики, и вот гвоздь программы, «дигитальный поединок».

Тема: Письменно или устно.

Старичок потирает руки: «А! Метатемочка! О языке – средствами языка, красота, да и только. Обожаю. Смотрите, уровень объявлен на доске: молодой ритор вызывает оратора и хочет занять его место. Ему и начинать. Интересно, какую точку зрения он выберет. Часто один тезис оказывается сложнее другого, но именно его есть смысл взять, если хочешь удивить судей и публику. И наоборот, более распространенная позиция менее щедро вознаграждается: не факт, что удастся блеснуть в аргументации, начнешь говорить банальности, и получится не так впечатляюще…»

Старичок замолкает, началось, все вслушиваются в звенящую тишину, оратор, претендующий на новый статус, решительно берет слово:

«Современные общественные системы сформированы религиями на основе Писания, мы сделали тексты сакральными: скрижали, десять заповедей, свитки Торы, Библия, Коран… Истинно лишь высеченное в камне. Я же говорю: фетишизм. Говорю: суеверие. Говорю: фундаментальный догматизм.

Не я утверждаю превосходство устной речи, а тот, кто сотворил нас таковыми, какие мы есть, о, мыслители, о, риторы, отец диалектики, наш общий предок, человек, который, не умея ни читать, ни писать, заложил основы западной мысли.

Вспомните! Мы в Египте, в Фивах, вот царь, он вопрошает: для чего нужно письмо? А бог в ответ: это первейшее средство от невежества. Царь говорит: отнюдь! Ведь это искусство порождает забвение в овладевших им душах: они перестанут упражнять свою память. Припоминать – не значит помнить, книга – всего лишь напоминание. Она не приносит знаний, понимания и мастерства.

Зачем студентам профессора, будь все постигаемо из книг? Зачем объяснять то, о чем пишут в книгах? Для чего нужны школы, а не просто библиотеки? Выходит, одного письма мало. Любая мысль жива, когда ею делятся, застывшую мысль ждет смерть. Сократ сравнивает письмо с изобразительным искусством: фигуры, созданные художником, держатся на ногах, как живые, но задайте им вопрос – они не шевельнутся, так и будут стоять в торжественных позах, неподвижно и безмолвно. То же и с рукописями. Кажется, будто они говорят; но спросите их о чем-нибудь, желая понять, о чем в них говорится, ответ всегда будет одинаков, слово в слово.

Язык нужен, чтобы выразить то, что обретает смысл, когда у послания появляется адресат. Сейчас я обращаюсь к вам, в вас смысл моей речи. Лишь безумцы разговаривают в пустыне. Правда, безумец может говорить с самим собой. Но к кому обращен текст? Ко всем! Следовательно, ни к кому. Его пишут раз и навсегда, и это дискурс, безучастный как к тем, кто его понимает, так и к тем, кому он ни о чем не говорит, ему безразлично, к кому он обращен. Текст, не имеющий точного адресата, обречен на неопределенность, расплывчатость, безличность. Разве бывает так, что одно сообщение годится для всех? Даже эпистола уступает любой беседе: написана в одном контексте, получена уже в ином. Сменилось место, прошло время, и у автора, и у адресата иные обстоятельства. Письмо устарело – того, к кому оно обращено, больше нет, а автора и подавно, он канул в колодец времени, едва запечатав конверт.

Выходит, что письменное есть смерть. Место текстов – в школьных учебниках. Истина встречается лишь в метаморфозах речи, лишь устное стремительно настолько, что улавливает всамделишную скорость вечного движения работающей мысли. Устное есть жизнь: мы с вами подтверждаем это, собравшись сегодня, чтобы говорить и слушать, делиться, обсуждать, спорить и вместе творить живую мысль, искать единство в слове и идее, наполненных живительною силой диалектики, трепещущих тем звучным трепетом, который зовется словом, притом что его отображение на письме в итоге останется лишь бледным символом: как партитура рядом с музыкой, не более. И напоследок – такая цитата из Сократа, коль скоро под его высоким покровительством вещаю: „мнимомудрых вместо мудрых“[145] создает письмо. Благодарю за внимание».

Бодрые аплодисменты. Старичок разликовался: «Хо-хо! Парниша знает классику. Придумка-то верная! Сократ ни одной книжки не написал, и он бесспорная величина в здешнем кругу. Элвис от риторики, ага? В общем, тактически, конечно, беспроигрышный вариант: за устное – значит оправдываешь деятельность клуба, такой вот мизанабим! Теперь второму придется отвечать. Ему бы тоже надо найти что-нибудь повернее, да посолиднее. Я бы пошел от Деррида: можно разобрать всю эту фигню с контекстом, объяснить, что в разговоре персонализации не больше, чем в тексте или в письме, потому что ни говорящий, ни слушающий до конца не знает, кто он и кто его собеседник. Контекста нет, это чушь собачья, контекста не существует: вот вектор! По крайней мере, так выглядела бы моя антитеза. Эту стройную конструкцию нужно разрушить до основания, а затем… скажем так… потребуется точность, и больше ничего: превосходство письменного текста – это, в общем-то, теоретический вопрос, понимаете, формальный, это вам не шутки. Я-то? Да, я ходил на вечерние курсы в Сорбонне. Работал почтальоном. О! Тсс! Тише! Ну, давай, парень, докажи, что у тебя не украли титул!»

По аудитории разносится «тсс», когда слово берет мужчина постарше, у него седина в волосах, степенный вид, а язык тела не настолько экспрессивен. Он обводит взглядом публику, смотрит на соперника, на судей и, подняв указательный палец, скупо произносит:

«Из Платона».

Затем молчит, довольно долго, так что возникает дискомфорт, всегда сопровождающий затянувшееся молчание. А почувствовав, что публика задается вопросом, почему он так небрежно тратит драгоценные секунды, отведенные ему для выступления, продолжает:

«Мой уважаемый соперник приписал цитату Сократу, но ведь вы сами заметили неточность, не так ли?»

Пауза.

«Он хотел сказать – из Платона. Без манускриптов которого Сократ, его учение и блестящая апология устной речи в диалоге „Федр“, процитированная моим уважаемым соперником почти дословно, остались бы нам неведомы». Пауза.

«Благодарю за внимание». Садится на свое место.

Тогда вся аудитория поворачивается к сопернику. У него есть право снова взять слово и при желании продолжить диспут, но он молчит, мертвенно-бледный. Ему незачем ждать вердикта судий, чтобы понять, что он побежден.

Медленно и бесстрашно молодой человек выходит вперед и кладет руку на судейский стол ладонью вниз. Аудитория замирает. Курящие нервно затягиваются. Каждый словно слышит эхо собственного дыхания.

Человек, сидящий по центру, берет мясной топорик и резким ударом обрубает юноше мизинец.

Тот не издает ни звука, но сгибается пополам. Ему сразу приходят на помощь и накладывают повязку в соборной тишине. Обрубок между делом забирают, но Симон не видит, выбрасывают ли его или куда-то прячут, чтобы потом выставить среди других склянок с этикетками, на которых указаны дата и тема.

«Слава соперникам!» – снова раздается голос. «Слава соперникам!» – скандирует публика.

В подвале опять тишина, старичок вполголоса объясняет: «Обычно, когда проигрываешь, должно пройти время, прежде чем можно будет еще раз попытать счастья. Это правильная система, она вымывает азартных претендентов».

45

В этой истории есть одно темное место, оно же – отправная точка: обед Барта с Миттераном. Эпичный спектакль, которого вроде и не было. Но ведь был же… Жак Байяр и Симон Херцог не знают да так и не узнают, что же произошло в тот день, о чем там говорилось. Им даже в список приглашенных не заглянуть. А вот я, пожалуй, попробую… В конце концов, всё – дело техники, я знаю, как действовать: опрашиваем свидетелей, сравниваем, отметаем ненадежные показания, сопоставляем предвзятые воспоминания с реальностью Истории. Как говорится, кто ищет… Ну, сами знаете. Что-то произошло в тот день. С двадцать пятым февраля 1980 года еще не все ясно. Хорошо, что это роман: здесь все поправимо.

46

«Да, оперный зал Парижу нужен».

Барт хотел бы оказаться где-нибудь в другом месте, ему есть чем заняться, кроме этих светских разговоров, напрасно он согласился на этот обед, теперь огребет по полной от своих левых друзей, зато хотя бы Делез будет доволен. Фуко – тот, конечно, начнет отпускать презрительные шуточки и сделает так, чтобы их повторяли.

«Арабская литература решительно пересматривает собственные рамки, стремится выйти из классического русла, преодолеть тенденциозность романа…»

Обедал с Жискаром – расплачивайся, так ведь? «Солидный преуспевающий буржуа» – да, безусловно, но и эти не хуже. Вино разлито – надо пить, что уж тут… Кстати, чертовски хорошее это белое – что за сорт? Думаю, шардоне.

«Читали последнюю вещь Моравиа? Я очень люблю Леонардо Шашу[146]. Вы на итальянском читаете?»

В чем между ними разница? На первый взгляд, ни в чем.

«Вам нравится Бергман?»

Смотри, как они держатся, разговаривают, как одеты… Выраженный правый габитус, – сказал бы Бурдье.

«После Микеланджело ни один художник, за исключением разве что Пикассо, не может претендовать на ту же глубину критического осмысления. А ведь что-то не слышно о демократической составляющей его творчества!»

А у меня что? Тоже правый габитус? Чтобы от него отделаться, недостаточно просто плохо одеваться. Барт нащупывает спинку стула, чтобы убедиться, что его старый пиджак на месте. Спокойно. Никто тебя не ограбит. Ха-ха! Рассуждаешь, как буржуа.

«Если говорить о современности, мечта Жискара – феодальная Франция. Посмотрим, кто нужен французам, хозяин или вождь».

Говорит – как в суде выступает. Адвокат как-никак. На кухне приятные ароматы.

«Сейчас, почти готово! А вы, уважаемый, с чем теперь работаете?»

Со словами. Улыбка. Многозначительный вид. В детали можно не вдаваться. Немного Пруста – людям это нравится.

«Вы не поверите, моя тетушка была знакома с Германтами». Молодая актриса пикантна. Француженка до мозга костей.

Что-то я устал. Чего мне действительно хочется, так это перечеркнуть все каноны риторики. Эх, раньше надо было начинать. Барт грустно вздыхает. Он не любит, когда скучно, но для скуки столько поводов, и он мирится с ними, сам не зная почему. Впрочем, сегодня не совсем тот случай. Не то чтобы больше нечем было заняться…

«Я весьма дружен с Мишелем Турнье, не такой он дикарь, каким его представляют, ха-ха».

Ого, рыба. Поэтому белое вино.

«Садитесь, Жак! Или вы намерены весь обед провести в кухне?»

«В» кухне: предлог-то его и выдал… Кудрявый молодой человек, в облике которого есть что-то козлячье, положив себе наконец порцию, выходит к нам. Усаживаясь рядом с Бартом, он опирается рукой о спинку его стула.

«Это котриад, рыбное ассорти: барабулька, мерланг, морской язык, скумбрия с ракообразными и овощами, все приправлено уксусным соусом, и я добавил немного карри и щепотку эстрагона. Приятного аппетита!»

Да, вкусно. Изысканно и в то же время «по-деревенски». Барт часто писал о еде: бифштекс с жареным картофелем, сэндвич с ветчиной, молоко и вино… Но тут, конечно, совсем другое дело. С претензией на простоту, но повозиться при этом надо. Труд, старание и любовь, вложенные в блюдо, должны ощущаться. А еще это все же демонстрация силы. В своей книге о Японии он уже рассуждал об этом: «Западная пища, громоздящаяся, облагороженная, преисполненная собственного величия, связанная с неким феерическим действом, всегда тяготеет к массивности, объему, обилию, пышности; у восточной движение обратное, она раскрывается в бесконечно малом: будущность огурца – не груда или толща, а разъятие».

«Это блюдо бретонских рыбаков: его готовили на судне, с морской водой. Уксус помогал предупредить жажду, которую вызывает соль».

Токийские воспоминания… «Палочки, занятые разделением пищи, разъединяют, раздвигают, прощупывают, но не режут и не вонзаются, как наши приборы; они не совершают насилия над продуктом».

Барту подливают вино, он ждет и, пока остальные гости за столом в каком-то обескураженном молчании продолжают есть, наблюдает за невысоким человеком с тонкими поджатыми губами, который аккуратно втягивает в себя кусочки мерланга с негромким призвуком, строго выверенным, должно быть, для подобных ситуаций правильным буржуазным воспитанием

«Я сказал, что власть – это собственность. Разумеется, в этом есть доля истины».

Миттеран кладет ложку. Безмолвная аудитория перестает жевать, показывая невысокому хозяину, что его сосредоточенно слушают.

«В японской кухне приготовление пищи обязательно совершается на глазах у того, кто будет есть (это фундаментальный принцип): смерть объекта почитания, надо думать, требует священнодействия…»

Они боятся нарушить тишину, как в театре.

«Но все же это не так. Вы знаете об этом лучше меня, верно?»

«В японских блюдах не бывает центра (вкусовой кульминации, которая у нас обусловлена ритуалом, диктующим очередность блюд, гарниры и приправы); здесь все служит украшением украшения: прежде всего потому, что на столе, на подносе еда – лишь соединение фрагментов…»

«Настоящая власть – это язык».

Миттеран улыбается, в его голосе возникают елейные нотки, которых Барт совсем не ожидал: он понимает, что слова обращены к нему. Прощай, Токио. Настал момент, которого он опасался (и осознавал его неизбежность): пора подать реплику и сделать то, чего от него ждут, исполнить роль семиолога или, по крайней мере, интеллектуала, каким-то образом специализирующегося в языке. И он отвечает, надеясь, что его лаконичность сойдет за глубокомыслие: «Особенно при демократическом строе».

«Правда?» – бросает в ответ Миттеран, не переставая улыбаться, и поди пойми, желает ли он пояснения или вежливо соглашается, а может, сдержанно возражает. Козлоюноша, который явно отвечает за эту встречу, решает, что надо вмешаться в завязавшийся диалог – видимо, чтобы не дать ему зачахнуть в зародыше: «Как говорил Геббельс, „при слове культура я хватаюсь за пистолет“…» Барт не успевает истолковать смысл цитаты в контексте – Миттеран уже сухо поправляет: «Нет, это Бальдур фон Ширах»[147]. Среди гостей за столом неловкая тишина. «Прошу извинить месье Ланга, он хоть и ровесник войны, но слишком молод, чтобы о ней помнить. Да, Жак?» Миттеран прищуривается, как японец. «Жак» он произносит в подчеркнуто французской манере[148]. Почему в этот момент Барту кажется, что Жак и этот невысокий человек с пронзительным взглядом разыгрывают какую-то комбинацию? Как будто обед организован ради него одного, а остальные приглашены для отвода глаз, для антуража или, хуже того, как сообщники. Вообще это не первый «культурный обед», организованный от лица Миттерана: они бывают раз в месяц. Не устроил же он для отвода глаз все предыдущие, – думает Барт.

За окном по рю де Блан-Манто, похоже, проезжает конный экипаж.

Барт бегло проводит самоанализ: учитывая обстоятельства и сложенный документ во внутреннем кармане пиджака, логика подсказывает, что у него приступ паранойи. Он решает взять слово, отчасти чтобы спасти из неловкого положения юношу с каштановыми кудрями, который продолжает улыбаться, хотя немного обескуражен: «Периоды расцвета риторики всегда совпадают с эпохами республик – афинской, римской, французской… Сократ, Цицерон, Робеспьер… Конечно, это были разные виды красноречия, относившиеся к разным временам, но все они пестрым ковром расцвели на канве демократии». Миттеран, кажется, заинтересовался, возражает: «Раз уж наш друг Жак счел нужным заговорить о войне, напомню, что Гитлер был великим оратором». И добавляет, не обнаруживая перед собеседниками даже тени иронии, которая могла бы послужить им зацепкой: «Де Голль тоже. В своем роде».

Придется подыграть, и Барт спрашивает: «А Жискар?»

Миттеран, который словно с самого начала только этого и ждал, как будто вся эта прелюдия должна была привести разговор именно в эту точку, откидывается на спинку стула: «Жискар умелый практик. Его сильное место в том, что он все про себя знает, знает свои возможности и слабости. Знает, что надолго его не хватает, но когда говорит, выбирает точный ритм. Подлежащее, сказуемое, прямое дополнение. Точка, никаких запятых, иначе начинаются нехоженые тропы. – Он делает паузу, чтобы улыбки смогли наконец осветить лица гостей, затем продолжает: – И никаких связок, положенных между фразами. Каждая самодостаточна: гладкая и наполненная, как яйцо. Одно яйцо, два, три – и вот уже ровная кладка, все с четкостью метронома». Осторожное одобрительное кудахтанье за столом, Миттеран входит в раж: «Как по маслу! Один мой знакомый меломан говорил, что его метроном гениальнее Бетховена… Естественно, получается эффектно. И к тому же весьма доходчиво. Всем сразу ясно: яйцо – это яйцо и ничто иное, верно?»

Вступает Жак Ланг, в качестве модератора культурной встречи он старается работать на совесть: «Именно об этом месье Барт пишет в своих трудах: о том, чем плоха тавтология».

Барт поддакивает: «Да, скажем так… ложное доказательство в чистом виде, бесполезное уравнение, A = A, „Расин есть Расин“, это нулевой уровень мысли».

Миттеран доволен таким совпадением теоретических взглядов, но нить при этом не теряет: «Да-да, точно. „Польша есть Польша, а Франция есть Франция“, – он начинает говорить с делано горькой интонацией: – И после этого попробуйте-ка доказать обратное! Я хочу сказать, что Жискар с редкой полнотой овладел искусством излагать очевидное».

Барт охотно подхватывает: «Очевидное доказывать не надо. Оно и так очевидно».

Миттеран торжествующе повторяет: «Нет, доказывать очевидное ни к чему». В этот момент на другом конце стола раздается: «Тогда, если следовать вашей логике, кажется очевидным, что победа от вас не уйдет. Французы не идиоты. Дважды на удочку самозванцу не попадутся».

Это заговорил какой-то лысеющий мо́лодец с губами в трубочку, чем-то напоминающий Жискара; в отличие от других гостей, невысокий человек его, кажется, не впечатлил. Миттеран злобно поворачивается к нему: «Да знаю я, что вы думаете, Лоран! Вы, как и большинство наших современников, считаете, что лучше его никто убеждать не умеет».

Лоран Фабиус с гордой физиономией возражает: «Я этого не говорил…»

Миттеран, раздраженно: «Как же, как же! Да вы сами еще какой благодарный телезритель! Много таких благодарных развелось, вот Жискар на экране и красуется».

Лысеющий мо́лодец даже бровью не ведет, Миттеран распаляется: «Признаю, он потрясающе рассказывает, как все происходит без него. Цены в сентябре поднялись? Черт побери, так это же говядина! (Барт отмечает, что Миттеран говорит „черт побери“.) В октябре – дыни. В ноябре – газ, электричество, железные дороги и квартплата. Как же ценам не подниматься? Блестяще! – Его лицо перекашивает злобная гримаса, голос срывается: – Восторг, как орешки щелкаем задачи по экономике, вслед за ученым поводырем проникаем за кулисы финансового Олимпа, – переходит на крик: – Ну да, это все говядина! Треклятые дыни! Сволочная квартплата! Да здравствует Жискар!»

Гости столбенеют, но Фабиус, закуривая, отвечает: «Вы сгущаете краски».

Гримаса Миттерана вновь становится обольстительной улыбкой, и он говорит самым обычным голосом – непонятно, отвечая ли на вопрос лысеющего мо́лодца или чтобы ободрить собравшихся: «Я, конечно, шучу. Хотя в каждой шутке… Однако снимем шляпу – нужно неплохо соображать, чтобы так прочно вбить всем в голову: кто управляет, ни за что не отвечает».

Жак Ланг куда-то исчез.

Барт рассуждает про себя о том, что перед ним великолепный экземпляр – типичный маньяк: этот человек рвется к власти и выкристаллизовал в образе своего непосредственного соперника всю обиду, которую мог держать на судьбу, так долго ему не улыбавшуюся. Как будто он уже в ярости из-за грядущего поражения, и в то же время чувствуется, что он готов ко всему, кроме отступления. Может, он и не верит в победу, но характер велит ему бороться до конца, а может, таким его сделала жизнь. Определенно, поражение – самая суровая школа. На Барта находит легкая меланхолия, он, как и все, закуривает, чтобы совладать с собой. Но провал усугубляет также все глубоко аномальное в индивиде. Барт задается вопросом, чего в действительности хочет этот невысокий человек. Его решимость бесспорна, но не пленник ли он системы? 1965, 1974, 1978… Каждый раз – почетное поражение, которое лично ему не ставят в вину, и он чувствует себя вправе утверждать собственную сущность, а его сущность – конечно, политика, но, может, еще и фиаско.

Лысеющий мо́лодец снова подает голос: «Вы прекрасно знаете, что Жискар – блестящий оратор. Можно сказать, скроен для телевизора. Вот что значит быть современным».

Миттеран притворно соглашается: «Дорогой Лоран, я уже давно в этом убежден. Восхищался его талантами, когда он раскладывал все по полочкам, еще стоя на трибуне Национальной ассамблеи. Я тогда отметил для себя, что не слышал оратора лучше после… Пьера Кота[149]. Конечно, он радикал, был министром во времена Народного фронта… Впрочем, я забрел в слишком туманные дали. Месье Фабиус так молод, что и Общую программу[150] едва ли помнит, а Народный фронт – тем более… (За столом робкие смешки.) Если не возражаете, вернемся к Жискару, этому светочу красноречия! Изложение ясное, речь беглая, но с паузами, отчего слушателям кажется, будто им позволили думать самостоятельно, – как замедленная съемка во время спортивных трансляций, отрывающая вас от кресла, в котором вы отсиживали пятую точку, так что вы всем существом начинаете чувствовать героическую работу мышц, – и даже посадка головы: все способствовало тому, чтобы Жискар поселился на наших домашних экранах. Несомненно, к этим врожденным качествам он добавил много труда. Никакого дилетантства! И это вознаградилось. Он сделал так, что мы слышим дыхание телевизора. Вот он, триумф стальных легких».

Лысеющий мо́лодец все не унимается: «А в результате – опасный эффект. Люди его слушают, есть даже те, кто за него голосует».

Миттеран отвечает задумчиво, как будто самому себе: «Вот я и спрашиваю себя… Вы говорите – современный стиль. А мне кажется – отживший. Все смеялись над риторикой „литературных гамм“ и душевных порывов. (Барт слышит отголоски дебатов 1974 года – незаживающая рана для неудачливого кандидата.) Чаще всего – справедливо. (О, внутри у него, верно, все переворачивается от такого признания, какого же труда стоило Миттерану наступить на горло собственной песне.) Вычурность языка режет ухо, как броский макияж – глаз».

Фабиус ждет, Барт ждет, остальные тоже ждут. Миттеран привык, что его ждут, и, не торопясь, продолжает: «Но, как говорится, на каждое „а“ найдется свое „бэ“. Риторика технократа себя изживает. Вчера она работала. Сегодня кажется нелепой. Кто недавно сказал: „Бюджет – вот что у меня болит“?»

Жак Ланг возвращается на свое место и мимоходом спрашивает: «Не Рокар, случайно?»

Миттеран вновь позволяет прорваться раздражению: «Нет, это Жискар». Он испепеляет взглядом кудрявого юношу, испортившего ему весь пафос, и невозмутимо продолжает: «У кого что болит, тот о том и говорит – но что же болит у него? Голова? Сердце? Поясница? Как насчет живота? Позвольте пощупать… Ах, бюджет? Где он – между шестым и седьмым ребром? Это тайная железа? Копчиковая кость? Определенно у Жискара еще не та стадия».

Теперь гости не понимают, смеяться им или нет. А раз есть сомнения, воздерживаются.

Миттеран продолжает, глядя в окно: «Он трезво мыслит и, как никто, знает и чувствует политику – по части обтекаемого он виртуоз».

Барт видит всю двойственность комплимента: для такой персоны, как Миттеран, это, конечно, высшая похвала, однако характерная для политического деятеля особая форма шизофрении с ее полисемическим богатством делает слово «политика» в его устах пренебрежительным, а то и оскорбительным.

Миттерана уже не остановить: «Но его поколение вытесняется вместе с учением об экономизме. Марго утерла слезы и заскучала».

Барт задается вопросом, не пьян ли Миттеран.

Фабиус, который, похоже, все больше веселится, перебивает патрона: «Берегитесь, его рука еще тверда, а глаз меток. Помните его шпильку? „У вас нет монополии на сердца“».

Гости сидят не дыша.

Но чего бы они ни ожидали, ответ Миттерана звучит почти степенно: «Я и не претендую! Мои рассуждения в конечном счете касаются общественного деятеля, а судить об обычном человеке, которого я не знаю, я и не берусь, – затем, признав все, что следует признать, и тем самым даже продемонстрировав дух честной игры, он произносит в заключение: – Но мы, кажется, говорили о технике. Он так ею увлекается, что ему уже не до экспромта. У каждого – будь это он, вы, я, любой, у кого есть честолюбие, – самый тяжелый момент в жизни наступает, когда вы упираетесь в стену и понимаете, что начали повторяться».

Барт слушает, уткнувшись носом в бокал. Внутри рождается нервический смешок, но критик сдерживает его, вспомнив откуда-то знакомое: «Чему смеетесь? Над собой смеетесь!»

Рефлексивность – она во всем.

Часть вторая
Болонья

47

16:16

«Треклятая жара». Симон Херцог и Жак Байяр мерят шагами зигзагообразные улочки красной Болоньи[151], ища укрытия среди петельчатых аркад, изрезавших город, в надежде хоть на миг спрятаться от палящего солнца, под которым тем летом 1980 года в очередной раз плавится Северная Италия. Перед ними на стене надпись, сделанная баллончиком: «Vogliamo tutto! Prendiamoci la città!»[152] Три года назад на этом самом месте карабинеры убили студента, и вспыхнуло настоящее народное восстание, которое министр внутренних дел предпочел подавить танками: в 1977 году Италия стала Чехословакией. Но сегодня все тихо, бронемашины расползлись по своим норам, и кажется – во всем городе сиеста.

– Это здесь? Где мы?

– Покажи карту.

– Она была у тебя!

– Нет, я ее тебе отдал!

Виа Геррацци, центр студенческого квартала самого старого университетского города на континенте; Симон Херцог и Жак Байяр входят в старинный болонский особняк, где размещается DAMS: Discipline Arte Musica e Spettacolo[153]. Именно здесь профессор Эко раз в неделю вел семестровый курс – в этом убеждаешься, расшифровав невразумительные заголовки объявлений, вывешенных на доске. Но профессора нет, привратница объясняет им на безупречном французском, что занятия окончены («Я знал, – говорит Симон Байяру, – что ехать на факультет летом – идиотизм!»), впрочем, по всей вероятности, он в бистро: «Обычно он в бакалее Кальцорали или в „Остериа дель Соле“[154]. Ma[155] бакалея раньше закрывается. Так что все зависит от того, насколько сильна у il professore[156] жажда».

Они пересекают великолепную пьяцца Маджоре с ее незавершенной базиликой XIV века, построенной наполовину из белого мрамора, наполовину – из охристого камня; там же – фонтан, где стоит Нептун в окружении бесстыжих пышнотелых сирен, трогающих свои груди, восседая на дельфинах, в которых есть что-то демоническое. «Остериа дель Соле» обнаруживается в крошечном переулке, и там уже полно студентов. Снаружи на стене можно прочесть: «Lavorare meno – lavorare tutti!» Имея представление о латыни, Симон переводит: «Работать меньше – работать всем». «Балаболы – куда ни плюнь, работяг ищи-свищи», – думает Байяр.

С порога бросается в глаза солнце на гигантском плакате – будто знак у дверей какого-нибудь алхимика. Здесь наливают недорогое вино и можно приносить с собой еду. Симон заказывает два бокала санджовезе, пока Байяр выясняет, нет ли здесь Умберто Эко. Похоже, его все знают, но отвечают: «Non ora, non qui»[157]. Французы решают все-таки немного посидеть подальше от изнуряющей жары: вдруг Эко появится.

В глубине зала в форме буквы «L» группа студентов шумно празднует день рождения девушки, ей подарили тостер, и она с признательностью его демонстрирует. Есть и старички – Симон обращает внимание, что все они скучились у стойки возле входа, и это понятно: так им меньше ходить, чтобы сделать заказ, ведь официантов нет. За барной стойкой заправляет старуха в черном, строгого вида, волосы собраны в идеальную седую кичку. Симон догадывается, что это мать хозяина, ищет его глазами и тут же находит: здоровый неуклюжий детина, он играет в карты за одним из столиков. По его брюзжанию и слегка наигранной угрюмости Симон догадывается, что этот тип здесь работает, а раз собственно работой он не занят, поскольку играет в карты (колода какая-то непонятная, напоминает Таро), значит, он и есть хозяин заведения. Мать периодически окликает его: «Лучано! Лучано!» В ответ он что-то нечленораздельно бурчит.

В вершине угла буквы «L» есть выход в небольшой внутренний двор-террасу; Симон и Байяр видят там мило обнимающиеся парочки и трех юнцов, повязавших на шею платки: на их лицах заговорщическое выражение. Еще Симон засекает несколько иностранцев, неитальянское происхождение которых так или иначе выдают одежда, жесты или взгляд. События минувших месяцев сделали его немного параноиком, и ему всюду мерещатся болгары.

Тем не менее обстановка едва ли оставляет место для паранойи. Посетители раскладывают на столах небольшие лепешки, которые набивают лардо и песто, или хрустят артишоками. Разумеется, все курят. Симону не видно, как юные заговорщики в маленьком дворе передают друг другу под столом какой-то пакет. Байяр берет отставленное в сторону вино. Вскоре к ним подходит один из студентов, сидевших в глубине зала, и предлагает бокал просекко с куском яблочного пирога. Его зовут Энцо, он невероятно болтлив и тоже говорит по-французски. Приглашает их подсесть к его друзьям, которые весело переругиваются на политические темы, насколько можно судить по перекрестному огню из «fascisti», «comunisti», «coalizione», «combinazione»[158] и прочим «corruzione»[159]. Симон спрашивает, что означает «pitchi», часто проскакивающее в разговоре. Миниатюрная брюнетка с матовой кожей прерывает словесный бой и объясняет ему по-французски, что так на итальянском произносится PC, коммунистическая партия. Она говорит, что все партии продажны, даже коммунисты – они, как notabili[160]: готовы идти в ногу с патронами и объединяться с христианскими демократами. Хорошо, что «Красные бригады» сорвали compromesso strorico[161], похитив Альдо Моро. Да, они его убили, но виноват в этом Папа и этот porco[162] Андреотти, который не стал вести переговоры.

Услышав, что она говорит с французами, Лучано перебивает, размашисто жестикулируя: «Ma, che dici! Le Brigate Rosse sono degli assassini![163] Они убили его и запихали в багажник macchina, как un cane![164]» Девица делает поворот на сто восемьдесят: «Il cane sei tu![165] Они воюют, хотели обменять его на своих товарищей, политзаключенных, пятьдесят пять дней ждали, что правительство станет с ними говорить, почти два месяца! Андреотти – тот отказался, сказал: „Ни одного заключенного!“ Моро умолял: „Друзья, спасите меня, я ни в чем не виноват, надо negoziare!“[166] А все его друзья заявили: „Это не его слова, его накачали наркотиками, заставили, он стал другим!“ „Мы знали другого Альдо“, – сказали ’sti figli di putana!»[167]

Она изображает плевок, залпом опрокидывает в себя содержимое бокала и с улыбкой поворачивается к Симону, а Лучано возвращается к своим tarocchino[168] и продолжает есть какую-то гадость.

Ее зовут Бьянка, глаза у нее черные-черные, зубы белые-белые, она неаполитанка, изучает политические науки, хочет стать журналисткой, но не в буржуйской прессе. Симон кивает и глупо улыбается. Говорит, что пишет диссертацию в Венсене, и это добавляет ему очков. Бьянка хлопает в ладоши: три года назад здесь, в Болонье, был большой симпозиум, приехали знаменитые французские интеллектуалы: Гваттари, Сартр и этот, молодой, в белой рубашке, Леви… Она брала интервью у Сартра и Симоны де Бовуар для «Лотта Континуа»[169]. Сартр сказал (она поднимает палец и цитирует наизусть): «Я не могу смириться с тем, что молодой борец был убит на улицах города, в котором у власти коммунистическая партия». Он сочувствовал делу и поэтому заявил: «Я встаю на сторону молодого борца». Это было magnifico![170] Она вспоминает, что Гваттари принимали как рок-звезду, как будто это Джон Леннон, на улице все стояли на ушах. Однажды он участвовал в демонстрации, встретил Бернара Анри-Леви и заставил его уйти из колонны, потому что студенты сильно разбушевались, и философ в camicia bianca[171] мог с легкостью схлопотать. Бьянка хохочет во весь голос и подливает себе просекко.

Но тут в разговор встревает Энцо, болтавший с Байяром: «Brigate Rosse?[172] Левые террористы не перестают быть террористами, no?»[173]

Бьянка снова вспыхивает: «Ma che terroristi?[174] Они борцы, для которых насилие – просто способ действия, ecco!»[175]

Энцо горько смеется: «Si[176], и Моро был lacchè[177] капитализма, io so[178]. Просто strumento[179] в костюме и галстуке в руках Аньелли[180] и американцев. Но за галстуком был uomo[181]. Да, если бы не письма, которые он написал жене и внуку, мы бы, конечно, видели только strumento, но не uomo. Потому его друзья и запаниковали: пусть они говорят, что он писал это по принуждению, всем было ясно, что no[182], эти слова не carceriere[183] диктовал, они шли от сердца poveruomo[184]*, который ждал смерти. А ты на стороне друзей, которые его бросили: не хочешь помнить ни об этих письмах, ни о том, что твои дружки из бригад убили vecchietto[185]**, который любил своего внука. Va bene!»[186]***

У Бьянки блестят глаза. После такого выпада ей остается одно – нагнетать пафос, по возможности разбавляя его лирикой, но не пережимая, ведь она знает, что любая лирика в сочетании с политикой будет звучать как катехизис, поэтому произносит: «Его внук погорюет и перестанет, он будет ходить в лучшие школы, ему не придется голодать, ему дадут рекомендацию для стажировки в ЮНЕСКО, в НАТО, в ООН, в Риме, в Женеве, в Нью-Йорке! Ты бывал в Неаполе? Видел неаполитанских детей, живущих в домах, которые государство – государство Андреотти и твоего друга Моро – оставляет рушиться? Знаешь, сколько женщин и детей брошены на произвол судьбы из-за продажной политики христианских демократов?»

Энцо с усмешкой наполняет Бьянке бокал: «Зло побеждает зло, giusto?[187]»

В этот момент один из юных заговорщиков встает, швыряет салфетку, скрывает лицо ниже глаз платком, подходит к столику, где играют в карты, направляет на хозяина заведения пистолет и стреляет ему в ногу.

Лучано с ревом грохается на пол.

Байяр не вооружен, а возникшая сутолока не дает ему добраться до парня, который решительным шагом идет к выходу в сопровождении двух друзей, и ствол дымится в его руке.

Никто не успевает глазом моргнуть, как банда в платках исчезает.

Внутри – нет, это не паника, хотя старуха с воплем ринулась из-за стойки к сыну; остальные, и стар и млад, поднимают неописуемый гвалт. Лучано отталкивает мать. Энцо с желчной иронией кричит Бьянке: «Brava, brava! Continua a difenderli i tuoi amici brigatisti? Bisognava punire Luciano, vero? Questo sporco capitalista proprietario di bar. È un vero covo di fascisti, giusto?»[188] Бьянка бросается на помощь к Лучано, растянувшемуся на полу, и на итальянском отвечает Энцо, что парень точно был не из бригад, существуют сотни крайне левых и крайне правых группок, которые упражняются в gambizzazione[189] из «П38»[190]. Лучано одергивает мать: «Basta, mam-ma!»[191] Несчастная женщина протяжно всхлипывает от ужаса. Бьянка не понимает, какой смысл «Красным бригадам» нападать на Лучано. Пока она, схватив какую-то тряпку, пытается остановить кровь, Энцо продолжает: тот простой факт, что она не знает, кому приписать нападение, крайне левым или крайне правым, сам по себе представляет некоторую проблему. Кто-то говорит, что надо вызвать полицию, но ворчливый Лучано непреклонен: niente polizia[192]. Байяр наклоняется осмотреть рану: пуля вошла выше колена, в ляжку, и, судя по характеру кровотечения, не задела бедренную артерию. Бьянка отвечает Энцо на французском, так что Симон понимает, что слова обращены к нему: «А то ты не знаешь, что такое стратегия давления. После пьяцца Фонтана так и пошло́». Симон спрашивает, что имеется в виду. Энцо объясняет, что в шестьдесят девятом в Милане в банке на пьяцца Фонтана были убиты пятнадцать человек[193]. Бьянка добавляет, что, пока шло расследование, полиция убила анархо-синдикалиста: его выбросили из окна комиссариата. «Сказали, что это анархисты, но потом стало ясно, что бомбу взорвали крайне правые при пособничестве государства, чтобы обвинить крайне левых и оправдать фашистскую политику. Это и есть strategia della tensione[194]. Продолжается уже десять лет. Сам папа в этом замешан». Энцо кивает: «Это правда. Поляк!» «А такие… э… гамбидзационе часто бывают?» – спрашивает Байяр. Бьянка задумывается, пока приспосабливает свой ремень под перетяжку: «Да не особенно. Раз в неделю, даже реже, я бы сказала».

Лучано еще рано дышать на ладан, и вот уже посетители растворяются в темноте, а Симон и Байяр направляются в бакалею Кальцорали, их провожают Энцо и Бьянка, которым неохота идти по домам.


19:42

Два француза углубляются в лабиринт болонских улиц, как будто во сне: город – театр теней, где украдкой мелькают силуэты, участвующие в причудливом балете с загадочной хореографией, за колоннами появляются и исчезают студенты, под дугообразными сводами стоят наркоманы и проститутки, карабинеры беззвучно движутся в пустоте. Симон поднимает голову. Две красивые средневековые башни нависают над воротами, за которыми некогда начиналась дорога на византийскую Равенну, но одна наклонена, как Пизанская башня, и ниже своей сестры: это короткая башня Torre Mezza, или Гаризенда, изображенная у Данте в последнем круге ада – в те времена она была более высокой и грозной: «Как Гаризенда, если стать под свес, / Вершину словно клонит понемногу / Навстречу туче в высоте небес»[195]. Звезда «Красных бригад» украшает стену из красного кирпича. Вдали слышны полицейские свистки и партизанские песни. К Байяру пристает нищий – просит сигарету и сообщает, что пора устраивать революцию, но Байяр не понимает и упорно продолжает идти вперед, хоть ему и кажется, что этим арочным анфиладам, улица за улицей, не будет конца. «Дедал и Икар в стране итальянского коммунизма», – думает про себя Симон, разглядывая выборные плакаты, расклеенные на каменной кладке и балках. И конечно, рядом с человеческими призраками обитают коты – они, как везде в Италии, полноправные жители города.

Большая витрина бакалеи Кальцорали сияет в маслянистой ночи. Внутри преподы и студенты пьют вино и щиплют antipasti[196]. Хозяин говорит, что сейчас будет закрывать, но оживление, царящее в зале, опровергает этот прогноз. Энцо и Бьянка заказывают бутылку манарези.

Какой-то бородач рассказывает смешную историю, все хохочут, кроме человека в перчатках и второго, с дорожной сумкой; Энцо переводит французам: «Один uomo возвращается вечером домой абсолютно пьяный и по дороге встречает монашку в традиционном платье и головном уборе. Бросается к ней и дает в рожу. Отутюжил, поднимает ее и говорит: „Знаешь, Бэтмен, чего-то ты слабоват!“» Энцо смеется, Симон тоже, Байяр не решается.

Бородатый что-то обсуждает с очкастой девицей и мужчиной, в котором Байяр тотчас опознает препода, потому что тот похож на студента, но старше. Допив вино, комиссар подливает себе еще из бутылки, выставленной на стойке, но бокалы девицы и препода оставляет пустыми. Байяр читает на этикетке: «Вилла Антинори». И спрашивает у официанта, хорошо ли содержимое. Это белое, тосканское, нет, не очень хорошее, отвечает официант на великолепном французском. Его зовут Стефано, и он изучает политические науки. «Здесь все занимаются учебой и политикой!» – говорит он Байяру и добавляет в качестве тоста: «Alla sinistra!»[197] Байяр чокается с ним и повторяет: «Alla sinistra!» Бакалейщик нервничает: «Piano col vino, Stefano!»[198] Стефано смеется и говорит Байяру: «Не обращай на него внимания, это мой отец».

Человек в перчатках требует освобождения Тони Негри и поносит «Гладио», эту кузницу крайне правых, финансируемую ЦРУ. «Negri complice delle Brigate Rosse, è altrettanto assurdo che Trotski complice di Stalin!»[199] Бьянка возмущена: «Gli stalinisti stanno a Bologna!»[200] Энцо подкатывает к незнакомой девице, пытаясь угадать, что́ она изучает, и угадывает с первого раза. (Политические науки.)

Бьянка объясняет Симону, что в Италии сильная коммунистическая партия – больше пятисот тысяч членов, и, в отличие от Франции, она не сложила оружие в сорок четвертом, поэтому в стране на руках феноменальный арсенал «П38». А красная Болонья – в каком-то смысле витрина КПИ: здесь мэр-коммунист служит Амендоле, представителю правящих кругов. «Правое крыло. (Это Бьянка произносит, сделав презрительную мордочку.) Подлый исторический компромисс – как раз про него». Байяр видит, что Симон уже готов ловить каждое ее слово, и поднимает бокал с красным вином, обращаясь к напарнику: «Ну что, левак, нравится тебе Болонья? Лучше, чем твой базар в Венсене?» Бьянка с горящими глазами повторяет: «Венсен… Делез!» Байяр спрашивает у Стефано, официанта, знает ли он Умебрто Эко.

В этот момент в лавку входит хиппи в сандалиях – и прямо к бородатому, хлопает его по плечу. Тот оглядывается, хиппи расстегивает ширинку и мочится на него. Бородатый отшатывается в испуге, все – кричать, момент общего смятения, и сын бакалейщика выталкивает хиппи вон. Народ хлопочет вокруг бородатого, а он стонет: «Ma io non parlo mai di politica!»[201] «Appunto!»[202] – бросает ему хиппи, уже ступая за порог.

Стефано возвращается к стойке и указывает Байяру на бородатого: «Вот он, Умберто».

Человек с сумкой уходит, забыв ее на полу у стойки, но, к счастью, его догоняют другие посетители и отдают вещь владельцу. Незнакомец смущен, странно извиняется, благодарит и исчезает в темноте.

Байяр подходит к бородатому, который пытается отряхнуть брюки, символически (моча успела пропитать ткань), и достает визитку: «Месье Эко? Французская полиция». «Полиция? – суетится Эко. – Надо было арестовать хиппи, а вы что!» Но тут же, вспомнив, что заведение наводнено левым студенчеством, решает свернуть тему. Байяр в двух словах объясняет свое появление: Барт попросил одного парня, если что случится, связаться с Эко, но парень умер – с его именем на устах. Кажется, Эко искренне удивлен. «Ролана я хорошо знал, но близкими друзьями мы не были. Ужасная история, ma это ведь несчастный случай?»

Байяр понимает, что ему снова придется запастись терпением, поэтому допивает бокал, закуривает, наблюдая, как человек в перчатках размахивает руками и разглагольствует о materialismo storico[203], пока Энцо пристает к хорошенькой студентке, играя с ее волосами, а Симон и Бьянка чокаются за «желающую автономию»[204], и убеждает: «Подумайте. Должна быть причина, Барт не случайно попросил разыскать вас… именно вас».

Затем он выслушивает Эко, который не отвечает на вопрос:

– Ролан… что касается семиологии, я усвоил у него важный урок: мы тычем пальцем в любое событие во вселенной и говорим, что оно – не просто так. Он часто повторял, что, идя по улице, семиолог выискивает смыслы там, где другим видятся явления. Он понимал: мы пытаемся что-то сказать своей манерой одеваться, держать бокал, походкой… Вот вы, например… вижу, что вы воевали в Алжире и что…

– Не надо! И так знаю, – фыркает Байяр.

– Да? Bene[205]. В то же время литературу он любил за то, что она не должна фиксировать смысл, ma может с ним играть. Capisce?[206] Это geniale[207]. Вот почему он любил Японию: мир, в котором не знал ни одного кода, наконец-то! Тут не сплутовать, но и никакой вам идеологии или политики, объектив чисто эстетический и немного антропологический. Насчет антропологического – наверное, даже нет… Роскошь чистой интерпретации, открытой, избавленной от референта. Он говорил мне: «Да, Умберто, согласен, главное – убить референта!» Ха-ха-ха! Ma attenzione[208], это не значит, что означаемого не существует, так? Означаемое, оно во всем. – Он делает большой глоток белого. – Во всем. Хотя отсюда не следует, что трактовки не ограничены. Это каббалисты так думают! Есть два направления: каббалисты, которые полагают, что можно трактовать Тору вдоль и поперек до бесконечности, создавая нечто новое, и святой Августин. Святой Августин знал, что тексты Библии суть foresta infinita di sensi – «infinita sensuum silva»[209], как говорил святой Иероним, – но его мысль всегда можно было исказить, чтобы исключить то, что контекст не позволил бы прочесть, какой бы ни была глубина герменевтического проникновения. Понимаете? Приемлема ли трактовка и лучшая ли она, сказать нельзя, но если текст отвергает трактовку, несовместимую с его внутренней контекстуальностью, мы это видим. Иными словами, нести любую чушь не получится. Insomma[210], Барт был августинианцем, а не каббалистом.

Пока Эко наполняет собственное звуковое пространство, под шум голосов и звон бокалов, среди бутылок, выстроенных на полках виноторговцем, и гибких, крепких студенческих тел, от которых исходит вера в завтрашний день, Байяр рассматривает человека в перчатках, о чем-то разглагольствующего перед своими собеседниками.

И задается вопросом, зачем ему в плюс тридцать перчатки.

На французском, без акцента, встревает препод, которому Эко рассказывал байки:

– Проблема в том, Умберто, и ты это прекрасно знаешь, что Барт изучал не знаки в соссюровском понимании, а в лучшем случае символы, но чаще всего признаки. Трактовкой признаков занимается не только семиология, это задача науки ВООБЩЕ: физики, химии, антропологии, географии, экономики, филологии… Барт не был семиологом, Умберто, он не понимал, что такое семиология, потому что не осознавал специфики знака, который, в отличие от признака как случайного проявления, замеченного адресатом, должен намеренно исходить от адресанта. Да, он был весьма вдохновенным универсалом, но на деле оставался лишь старомодным критиком, как Пикар и прочие, против кого он выступал.

– Ma no[211], Жорж, ты ошибаешься. Трактовка признаков – это не наука ВООБЩЕ, а семиологическая составляющая любой науки и существо семиологии как таковой. «Мифологии» Ролана – это блистательный семиологический анализ, ведь в повседневной жизни на нас обрушивается шквал сообщений и не всегда в них есть прямая интенциональность – как правило, в силу своих идейных установок, они создают видимость «естественной» реальности.

– Да ладно! Не понимаю, почему ты упорно называешь семиологией то, что в конечном счете относится к общей эпистемологии.

– Вот именно семиология дает нам инструменты, позволяющие признать: занимаясь наукой, мы прежде всего учимся видеть мир во всей полноте, как совокупность значимых факторов.

– В таком случае можно договориться до того, что семиология – мать всех наук!

Умберто разводит руками и улыбается во всю бороду: «Ecco!»

Чпок, чпок, чпок – поочередно выстреливают откупориваемые бутылки. Симон галантно помогает Бьянке закурить. Энцо пытается приобнять юную студентку, которая со смехом вырывается. Стефано наливает всем по новой.

Байяр видит, как человек в перчатках ставит недопитый бокал и выходит на улицу. Помещение устроено так, что сплошная стойка не дает посетителям попасть вглубь, из чего Байяр делает вывод, что и сортир для них не предусмотрен. Значит, по всей вероятности, тип в перчатках не может поступить так же, как хиппи, и пошел отлить куда-то еще. У Байяра несколько секунд, чтобы принять решение. Он хватает кофейную ложку, лежащую на стойке, и выходит следом.

Человеку в перчатках далеко идти не пришлось: чего-чего, а темных закоулков вокруг полно. Он облегчается, стоя лицом к стене, и тут Байяр хватает его за волосы, валит назад, опрокидывает на землю и ревет прямо в лицо: «Ты и писаешь в перчатках? Руки пачкать не привык?» Телосложение у этого типа среднее, но он так потрясен, что не может ни отбиваться, ни даже кричать и в ужасе вращает глазами. Байяр не дает ему шевельнуться, придавив коленом грудь, и хватает за руки. На левой руке кожаные пальцы прогибаются, он срывает перчатку и обнаруживает отсутствие двух фаланг – на мизинце и безымянном.

«Это что? Ты тоже любишь рубить дрова?»

Комиссар вот-вот расплющит его голову о влажную мостовую.

«Где все собираются?»

Человек в перчатках бубнит что-то невнятное, тогда Байяр ослабляет хватку и слышит: «Non lo so! Non lo so!»[212]

Видимо, заразившись витающей в воздухе бациллой насилия, Байяр явно не собирается долго терпеть. Он достает из кармана пиджака ложку и запихивает ее глубоко под глаз незнакомца, тот принимается голосить, как испуганная птица. За спиной слышится крик подбежавшего Симона: «Жак! Жак! Что ты делаешь?» Симон хватает его за плечи, но Байяр слишком сильный, его не остановить. «Жак! Твою мать! Ты псих!»

Комиссар еще глубже пихает ложку в глазницу.

Вопрос он не повторяет.

Страх и отчаяние надо как можно быстрее довести до предела, пользуясь эффектом неожиданности. Главное – результат, как в Алжире. Меньше минуты назад тип в перчатках рассчитывал на спокойный вечер, и вот, пока он мочился, невесть откуда нарисовался француз и хочет вырвать у него глазное яблоко.

Почувствовав, что до смерти напуганный незнакомец готов уцепиться за любую соломинку, чтобы спасти глаз и жизнь, Байяр наконец соглашается уточнить вопрос.

«„Клуб Логос“, говнюк! Где он?» И человек с обрубленными пальцами выдавливает из себя: «Archiginnasio! Archiginnasio!» Байяр не понимает. «Архи – что?» И слышит позади голос, который принадлежит уже не Симону: «Архигимназий, здание старого университета, за пьяцца Маджоре. Построено Антонио Моранди по прозвищу Террибилия, perché…[213]»

Байяр, не оборачиваясь, узнаёт Эко, который спрашивает:

– Ma, perché вы мучаете этого poveruomo?

– Сегодня вечером собрание «Клуба Логос», – объясняет Байяр, – здесь, в Болонье.

Человек в перчатках с присвистом хрипит.

– Откуда ты знаешь? – спрашивает Симон.

– Информацию получили наши службы.

– «Наши» службы? Управление, ты хочешь сказать?

Симон вспоминает про Бьянку, оставшуюся в зале бакалеи, и ему хочется объяснить всем, что он не работает на французские спецслужбы, но вербализовать кризис самоидентификации, который внутри его все ощутимее, трудно, проще промолчать. Он также понимает, что в Болонью они отправились не только допросить Эко. И отмечает, что Эко не спрашивает, что такое «Клуб Логос», поэтому спрашивает сам: «Что вы знаете о „Клубе Логос“, господин Эко?»

Эко поглаживает бороду, откашливается, закуривает.

«Афинское общество держалось на трех столпах: гимнасий, театр и школа риторики. Эта тройственность по сей день прослеживается в обществе спектакля, наделяющем статусом знаменитостей три категории людей: спортсменов, актеров (или певцов, в античном театре это было одно и то же) и политиков. Третья из этих категорий до сих пор оставалась самой влиятельной (хотя на примере Рональда Рейгана мы видим, что категории не изолированы друг от друга), и она требует владения самым мощным оружием, которым является язык.

С античных времен до наших дней от владения языком зависел политический расклад, даже в феодальный период, когда, казалось бы, главенствовал закон физической силы и военного превосходства. Макиавелли объясняет Государю, что править надо, опираясь не на силу, а на страх, и это не одно и то же: страх порождается дискурсом силы. Allora[214], тот, кто владеет речью, способен внушить боязнь и любовь и за счет этого становится потенциальным властителем мира, вот так!

Эта протомакиавеллиевская посылка, а также противостояние растущему влиянию христианства и подтолкнули одну еретическую секту к тому, чтобы в 111 году новой эры создать Logi Consilium[215].

Впоследствии ветви Logi Consilium распространились по всей Италии, а затем и Франции, где в XVIII веке, во время революции, утвердилось название „Клуб Логос“.

Клуб устроен по принципу пирамиды и сложился как тайное общество со строгой секционной структурой под руководством коллегии десяти, они называют себя софистами, во главе с председателем, Protagoras Magnus[216], и чаще всего используют свои риторические таланты в свете политических устремлений. Подозревают, что во главе организации стояли некоторые папы: Клемент VI, Пий II. Говорят, что членами „Клуба Логос“ были Шекспир, Лас Касас, Роберто Беллармино (инквизитор, который вел разбирательство во время процесса над Галилеем, sapete?[217]), Ла Боэси, Кастильоне, Боссюэ, кардинал Рец, шведская королева Кристина, Казанова, Дидро, Бомарше, Сад, Дантон, Талейран, Бодлер, Золя, Распутин, Жорес, Муссолини, Ганди, Черчилль, Малапарте[218]».

Симон замечает, что в списке не только политические фигуры.

Эко продолжает: «Вообще-то, внутри „Клуба Логос“ есть два основных направления: имманентисты, для них самоценно удовольствие от ораторских поединков, и функционалисты, рассматривающие риторику как средство достижения определенных целей. Функционалисты, в свою очередь, делятся еще на два течения: макиавеллистов и цицеронианцев. Официально у первых задача – простое внушение, у вторых – убеждение, и у них вроде как более нравственные мотивы, но фактически четкого различия нет, ведь в обоих случаях речь идет о получении власти или ее удержании, так что…»

Байяр: «А сами вы?..»

Эко: «Я? Я итальянец, allora…»

Симон: «Как Макиавелли. Но и как Цицерон».

Эко смеется: «Si, vero[219]. В любом случае, пожалуй, я был бы скорее имманентистом».

Байяр спрашивает у человека в перчатках, какой пароль – чтобы войти. Тот, немного оправившись от испуга, восклицает: «Это секрет!»

За спиной Байяра – Энцо, Бьянка, Стефано и еще половина посетителей кабака, которые сбежались на шум посмотреть, что случилось. И прослушали краткую лекцию Умберто Эко.

«Собрание важное?» – спрашивает Симон. Человек в перчатках отвечает, что этим вечером все будет на высшем уровне: ходит слух, что может прийти какой-то софист, чуть ли не сам великий Протагор. Байяр просит Эко пойти с ними, но профессор отказывается: «Знаю я эти собрания. В юности я состоял в „Клубе Логос“, да-да! Даже поднялся до трибуна, и, как видите, все пальцы целы. – Он с гордостью демонстрирует руки. Человек в перчатках едва сдерживает горькую усмешку. – Но мне не хватало времени на исследования, я перестал участвовать. И давно утратил свой титул. Любопытно было бы посмотреть, чего стоят сегодняшние соперники, но завтра я возвращаюсь в Милан, поезд в одиннадцать утра, а мне нужно закончить подготовку к лекции об экфрасисах барельефов Кватроченто».

Заставить его Байяр не может, но наименее угрожающим тоном, на какой он только способен, говорит: «У нас есть к вам еще вопросы, господин Эко. О седьмой функции языка».

Эко смотрит на Байяра. Смотрит на Симона, Бьянку, человека в перчатках, Энцо и его новую подружку, своего французского коллегу, Стефано и его отца, тоже вышедших на улицу, обводит взглядом небольшую толпу собравшихся вокруг посетителей.

«Va bene[220]. Встретимся завтра в десять на вокзале, в зале ожидания. Второго класса».

Затем он возвращается в лавку купить томатов и несколько банок тунца и наконец исчезает в темноте с небольшим полиэтиленовым пакетом и профессорским портфелем.

Симон: «Нам понадобится переводчик».

Байяр: «Чудик-волшебные-пальцы сойдет».

Симон: «Он выглядит неважно. Боюсь, особо не поможет».

Байяр: «Ладно, тащи свою подружку».

Энцо: «Я тоже хочу!»

Посетители бакалеи: «Мы тоже хотим!»

Тип в перчатках, все еще лежа на земле, машет увечной рукой: «Это частное мероприятие! Я не смогу провести всех».

Байяр отвешивает ему оплеуху. «Э, нет, это не по-коммунистически! Ну-ка пошли».

В горячей болонской ночи небольшой отряд выступает в направлении старого университета. Со стороны шествие чем-то напоминает фильм Феллини, только вот «La Dolce Vita»[221] или «La Strada»?[222]


00:07

Перед входом в Архигимназий небольшая толкучка и вышибала – такой же, как все вышибалы, только в темных очках от «Гуччи», с часами «Прада», в костюме от «Версаче» и в галстуке от «Армани».

Человек в перчатках обращается к нему, стоя между Симоном и Байяром. «Siamo qui per il Logos Club. Il codice è fifty cents»[223].

Вышибала смотрит с подозрением и спрашивает: «Quanti siete?»[224]

Человек в перчатках оглядывается и считает: «Ehm… Dodici»[225].

Вышибала еле сдерживает ироничную усмешку и говорит, что ничего не получится.

Тогда вперед выходит Энцо: «Ascolta amico, alcuni di noi sono venuti da lontano per la riunione di stasera. Alcuni di noi sono venuti dalla Francia, capisci?»[226]

Вышибала и бровью не ведет. Похоже, довод с французской веткой не сильно его впечатлил.

«Rischi di provocare un incidente diplomatico. Tra di noi ci sono persone di rango elevato»[227].

Смерив взглядом собравшихся, вышибала говорит, что видит только компанию оборванцев. И добавляет: «Basta!»[228]

Энцо не сдается: «Sei cattolico?[229] – вышибала приподнимает очки. – Dovresti sapere che l’abito non fa il monaco. Che diresti tu di qualcuno che per ignoranza chiudesse la sua porta al Messia? Come lo giudicheresti?»[230] Какого мнения был бы он о том, кто по невежеству не пустил на порог Христа?

Вышибала скривил лицо, Энцо видит, что он колеблется, несколько долгих секунд парень раздумывает, вспоминает слухи про великого Протагора и наконец тычет пальцем в дюжину голов перед ним: «Va bene. Voi dodici, venite»[231].

Компания входит в роскошное здание и поднимается по каменным ступеням лестницы, украшенной бесчисленными гербами. Человек в перчатках ведет их в анатомический театр. Симон спрашивает, почему fifty cents? Человек в перчатках объясняет, что буквы «L» и «C» на латыни означают 50 и 100, и они же – аббревиатура названия, только в обратном порядке – Club Logos, так проще запомнить.

Они попадают в роскошный зал, от пола до потолка декорированный деревом, он спроектирован в виде круглого амфитеатра с резными статуями известных анатомов и лекарей, в центре – постамент из белого мрамора, на котором некогда препарировали трупы. В глубине зала две такие же резные фигуры с оголенными мышцами поддерживают помост, на котором возвышается статуя женщины в пышном платье: Байяр предполагает, что это аллегория медицины, но она вполне могла бы олицетворять и правосудие, будь у нее завязаны глаза.

В амфитеатре уже почти нет свободных скамей, под анатомическими моделями разместились судьи – у них здесь главная роль; по аудитории разносится гул голосов, а зрители продолжают прибывать. Бьянка тянет Симона за рукав, она в восторге: «Смотри! Здесь Антониони! Ты видел „L’Avventura“?[232] Это просто magnifico! Ого, он с Моникой Витти! Che bella![233] А там, вон, видишь, где судьи, по центру? Это Бифо, патрон „Радио Аличе“, независимой радиостанции, она в Болонье очень популярна. Это из-за их эфиров три года назад случилась гражданская война, и это он познакомил нас с Делезом, Гваттари, Фуко. А вон еще! Паоло Фаббри и Омар Калабрезе, оба коллеги Эко, семиотики, как и он, они здесь очень знамениты. И там! Вердильоне. Еще один семиотик, но вдобавок еще и психоаналитик. А там! Романо Проди, бывший министр промышленности, ditchi[234], разумеется: что он здесь делает? Неужели он еще верит в исторический компромисс, quel buffone!»[235]

«Посмотри туда», – говорит Симону Байяр. И показывает на Лучано, который устроился на скамье рядом с престарелой матерью, оперся подбородком на костыль и курит сигарету. А на другом конце аудитории – трое стрелявших в него парней с платками на шеях. Все сидят как ни в чем не бывало. Банде платочников словно и не о чем беспокоиться. Ну и страна, – думает Байяр.

Время за полночь. Собрание начинается, слышен чей-то голос: это Бифо, чье «Радио Аличе» воспламенило Болонью в семьдесят седьмом, он цитирует canzone[236] Петрарки, которой Макиавелли завершил своего «Государя»: «Vertu contra furore / prenderà l’arme, et fia ’l combatter corto: / ché l’antico valore / ne gli italici cor’ non è ancor morto»[237].

В глазах Бьянки танцует черное пламя. Человек в перчатках расправил грудь и упер кулаки в бока. Энцо кладет руку на талию юной студентки, которую он клеил в бакалее. Стефано с воодушевлением что-то насвистывает. В круглом амфитеатре звучит мелодия патриотического гимна. Байяр кого-то выискивает в полутемных углах, но сам не знает кого. Симон не узнает в публике человека с сумкой, который был в бакалее, потому что видит только, какая бронзовая у Бьянки кожа и как в декольте волнуется ее грудь.

Бифо вытягивает первый сюжет – это фраза из Грамши, Бьянка им переводит: «В том собственно и состоит кризис, что старое отмирает, а новое не может родиться».

Симон задумывается над сказанным. Байяр пропускает мимо ушей, он фотографирует взглядом публику. Следит за Лучано с его костылем и матерью. Следит за Антониони и Моникой Витти. И не видит, что в укромном углу пристроились Соллерс и Б.А.Л. Симон ставит логическую проблему: «собственно» – это к чему? И делает логический вывод: мы переживаем кризис. Мы зашли в тупик. Миром правят Жискары. Энцо целует свою студентку в губы. Что делать?

Два соперника встали по разные стороны стола, как будто посреди арены, открывающейся внизу. Стоя, им легче поворачиваться в разные стороны, обращаясь ко всей аудитории.

Мрамор в центре изобилующего резьбой анатомического театра сияет сверхъестественной белизной.

За спиной Бифо, по обе стороны кафедры, обычно предназначенной для преподавателей (настоящей, как в церкви), стоят на страже анатомические модели – охраняют воображаемые двери.

Первый соперник, юный, с апулийским акцентом, в расстегнутой рубахе, со здоровой серебряной пряжкой на ремне, начинает возводить логическую конструкцию.

Если господствующий класс утратил согласие, то есть если он больше не правящий, а только господствующий и обладает лишь силой принуждения, это и означает, что широкие массы отвернулись от традиционных идеологов и больше не верят в то, во что верили раньше…

Бифо обводит глазами зал. Его взгляд на миг останавливается на Бьянке.

В период такого межвременья возникает почва для зарождения всевозможных нездоровых явлений, как называет их Грамши.

Байяр смотрит на Бифо, который смотрит на Бьянку. Соллерс в темноте показывает на Байяра, и Б.А.Л. его тоже замечает. Сам он в черной рубашке, чтобы не узнали.

Юный соперник, медленно кружась, обращается к залу. Всем нам прекрасно известно, на какие нездоровые явления намекал Грамши. Не так ли? Одно угрожает нам и теперь. Он делает паузу. И выкрикивает:

«Fascismo!»[238]

Подведя аудиторию к мысленному представлению идеи прежде, чем будет произнесено слово, он в этот миг, как будто с помощью телепатии, извлек на свет плод сознания слушателей и силой суггестии побудил собравшихся к ментальному единению. Идея фашизма распространяется по аудитории беззвучной волной. Молодой участник, по крайней мере, достиг цели (необходимой): обозначил суть речи. И тем самым до предела обострил драматизм выступления: фашистская угроза – все еще плодовитое чрево и тому подобное.

Человек с сумкой вцепился в эту свою сумку, держит ее на коленях.

Сигарета Соллерса, вставленная в мундштук из слоновой кости, мерцает в полумраке.

Между тем день сегодняшний и эпоха Грамши – не одно и то же. Сегодня нельзя сказать, что над нами просто нависла угроза фашизма. Фашизм уже овладел государством изнутри. И копошится в нем, как личинка. Фашизм перестал быть следствием катастрофы государства, переживающего кризис, и утраты господствующим классом контроля над массами. Он уже не неизбежное следствие, а средство, скрытое, побочное, которым правящий класс сдерживает натиск прогрессивных сил. Этот фашизм не сплачивает, он постыдный, теневой, фашизм продажных легавых, а не солдат, не партия молодежи, а клан стариков, фашизм сомнительных конспиративных шаек, где агенты-старперы служат хозяевам-расистам, которые желают все изменить для того, чтобы ничего не менялось, и душат Италию в смертельном панцире. Это родственник, который отпускает неприличные шутки за столом, а его все равно приглашают на семейные ужины. Нет больше Муссолини, есть ложа П2[239].

По трибунам разносятся свист и улюлюканье. Молодому апулийцу остается заключение: в своем рудиментарном виде, не имея возможности для тотального самоутверждения, но достаточно глубоко проникнув в эшелоны власти, чтобы лишить государство любой возможности сдвига (апулиец осторожен и не дает оценок историческому компромиссу), фашизм ныне уже не просто представляет угрозу, витающую в атмосфере кризиса, который грозит стать вечным, он есть непосредственный фактор его неизбывности. Этот кризис, в котором годами вязнет Италия, разрешится лишь тогда, когда в государстве будет искоренен фашизм. Поэтому, – говорит он, поднимая руку, сжатую в кулаке, – «la lotta continua!»[240]

Аплодисменты.

Напрасно его соперник будет защищать идею в духе Антонио Негри – мол, кризис перестал быть конъюнктурным явлением, зачастую циклическим, результатом разлада или изнашивания системы, и теперь это железный двигатель, который нужен мутирующему полиморфному капитализму, чтобы обеспечивать постоянное движение вперед, ведь только так он может возрождаться, находить новые рынки и держать рабочую силу в кулаке, о чем свидетельствуют, как заметит он мимоходом, избрание Тэтчер и неотвратимое избрание Рейгана; в итоге второй выступающий получит лишь один голос из трех. По мнению аудитории, оба соперника будут на высоте и подтвердят титул диалектиков (четвертый уровень из семи). Но молодой апулиец заслужит своего рода бонус за речь о фашизме.

То же самое – и в следующем поединке: «Cattolicesimo e marxismo»[241]. (Постановка проблемы – чисто итальянская.)

Первый соперник говорит с святом Франциске Ассизском, о нищенствующих орденах, о «Евангелии от Матфея» Пазолини, о пасторах-рабочих, о теологии освобождения[242] в Южной Америке, о Христе, изгнавшем торговцев из храма, и в заключение представляет Иисуса первым истинным марксистом-ленинистом.

Овация в аудитории. Бьянка бешено аплодирует. Банда платочников раскуривает косяк. Стефано откупоривает бутылку, которую прихватил на всякий случай.

Напрасно соперник будет говорить об опиуме для народа, о Франко, о войне в Испании, о Пие XII и Гитлере, о сговоре Ватикана с мафией, об инквизиции, Контрреформации, Крестовых походах как классическом примере империалистических войн, о процессах над Яном Гусом, Бруно и Галилеем. Всё мимо. Аудитория распаляется, все встают и начинают петь Bella Ciao[243], хотя песня тут ни при чем. Под давлением общественности первый соперник побеждает по голосам 3:0, но мне интересно, не покривил ли Бифо душой. Бьянка поет зычно. Симон рассматривает профиль поющей Бьянки и зачарованно любуется мягкими подвижными чертами ее лучезарного лица. (Он находит в ней сходство с Клаудией Кардинале.) Энцо и студентка тоже поют. Лучано и его мать поют. Антониони и Моника Витти поют. Соллерс поет. Байяр и Б.А.Л. пытаются понять слова.

В следующем поединке встречаются молодая женщина и мужчина постарше; вопрос касается футбола и классовой борьбы. Бьянка объясняет Симону, что страну потряс скандал, получивший название «Totonero», это история с мошенничеством на тотализаторе, в которой замешаны игроки «Ювентуса», «Лацио», «Перуджи» и команды Болоньи.

Вопреки ожиданиям (снова!), побеждает молодая женщина, защищающая идею о том, что игроки – такие же пролетарии, как и все, а хозяева клубов эксплуатируют их как рабочую силу.

Бьянка уточняет, что после скандала с тотализатором Паоло Росси, молодого нападающего национальной сборной, дисквалифицировали на три года, а значит, он не будет играть на Кубке мира в Испании. Говорит: так ему и надо, он отказался ехать в Неаполь. Симон спрашивает почему. Бьянка вздыхает. Неаполь слишком бедный и не может соперничать с лучшими. Ни один большой игрок не поедет в Неаполь.

Ну и страна, – думает Симон.

Ночь продолжается, близится час дигитального поединка. Безмолвие статуй – Галена, Гиппократа, итальянских анатомов, анатомических моделей и сидящей женщины – контрастирует с бурлением в рядах живущих. Все курят, пьют, разговаривают, как на пикнике.

Бифо вызывает соперников. Диалектик бросает вызов перипатетику.

Место за анатомическим столом занимает мужчина. Это Антониони. Симон смотрит на Монику Витти, укрывшую голову газовым шарфом с изящным орнаментом, Моника Витти не сводит влюбленных глаз с режиссера.

А ему навстречу, решительно, строго, твердой поступью, с идеальной кичкой на голове, спускается по ступеням мать Лучано.

Симон и Байяр переглядываются. Смотрят на Энцо и Бьянку: у них тоже немного озадаченный вид.

Бифо вытягивает тему: «Gli intellettuali e il potere». Интеллектуалы и власть.

Начинать предстоит тому, кто ниже рангом, – диалектику.

Чтобы тема могла стать предметом дискуссии, первому сопернику следует обозначить проблему. В данном случае это несложно: интеллектуалы – союзники власти или ее противники? Надо только выбрать. За или против? Антониони решает критиковать касту, к которой принадлежит и которая составляет это собрание. Интеллектуалы – сообщники власти. Cosi sia[244].

Интеллектуалы: функционеры высших структур, участвующие в строительстве гегемонии. И снова Грамши: любой человек, безусловно, интеллектуален, но не все выполняют в обществе функцию интеллектуалов, суть которой в содействии спонтанному согласию масс. «Органик» он или «традиционалист», интеллектуал всегда служит власти – настоящей, прошлой или будущей.

В чем для Грамши интеллектуальное спасение? В расширении партии? Антониони разражается сардоническим хохотом. Но ведь КП сама коррумпирована! Как же она сегодня принесет искупление кому бы то ни было? Compromesso storico, sto cazzo![245] Компромиссы компрометируют.

Интеллектуал ниспровергающий? Ma fammi il piacere![246] Он цитирует фразу из фильма, не своего: «Подумайте, кем стал Светоний для Цезарей! Вы собираетесь обличать, а в итоге становитесь соучастником заговора».

Театральный поклон.

Сочные аплодисменты.

Слово берет старуха.

– Io so[247].

Она также цитирует, но выбирает Пазолини. Его «Я обвиняю»[248] – по-прежнему легендарную публикацию 1974 года в «Коррьерео делла сера»:

«Я знаю имена тех, кто в ответе за кровопролитие в Милане в 1969-м. Я знаю имена тех, кто в ответе за кровопролитие в Брешие и Болонье в 1974-м. Я знаю имена важных людей, которые, пользуясь помощью ЦРУ, греческих полковников и мафии, развязали крестовый поход против коммунизма, а после умудрились вновь стать невинными антифашистами. Я знаю имена тех, кто между мессами раздавал наставления и уверял в политической поддержке старых генералов, молодых неофашистов и просто преступников. Я знаю имена солидных и влиятельных людей, стоящих за личностями несерьезными и личностями неприметными. Я знаю имена солидных и влиятельных людей, стоящих за трагическими отроками, вызвавшимися быть палачами и сикариями. Мне известны все имена и все деяния, преступления против законов и убийства, в которых эти люди виновны».

Речь у старухи скрипучая, ее блеющий голос эхом разносится по Архигимназию.

«Я знаю. Но у меня нет доказательств. Даже косвенных. Я знаю, потому что мой труд – интеллектуальный, я писатель и пытаюсь следить за тем, что происходит вокруг, знать, что об этом пишут, домысливать то, о чем неизвестно или умалчивается; я пытаюсь связывать факты, даже абсолютно разрозненные, собирать случайные, обрывочные фрагменты в цельную политическую картину, обнаруживать логику там, где, казалось бы, царят самоуправство, глупость и скрытность».

Не прошло и года после этой статьи, как Пазолини нашли мертвым: его избили до смерти на пляже в Остии.

Грамши умер в тюрьме. А теперь в тюрьме Негри. Мир меняется, потому что интеллектуалы и власть ведут войну. Власть почти каждый раз побеждает, интеллектуалы жизнью или свободой платят за то, что решили подняться против нее, отправляются кормить червей – но не всегда, и, если интеллектуал одерживает над властью победу, пусть после смерти, мир меняется. Человек достоин называться интеллектуалом, если говорит за лишенных голоса.

Антониони, рискующий своей физической целостью, не дает ей сделать заключение. Он цитирует Фуко: пора «покончить с выразителями мнений». Ведь они выступают не от лица остальных, а вместо их всех, вместе взятых.

Старуха тотчас взвивается и заявляет, что Фуко senza coglioni[249]: не он ли здесь, в Италии, отказался участвовать в деле об отцеубийстве, которое три года назад потрясло всю страну, хотя сам тогда только что издал книгу об убийце Пьере Ривьере?[250] Кому нужен интеллектуал, не участвующий в том, в чем он компетентен?

Соллерс и Б.А.Л. ухмыляются в своем укромном углу, Б.А.Л. при этом задается вопросом, в чем компетентен Соллерс.

Антониони отвечает, что Фуко, как никто другой, сумел показать тщету такого подхода – когда интеллектуал пытается (он снова цитирует) «придать немного серьезности мелким досужим дрязгам». Сам Фуко считает себя исследователем, а не интеллектуалом. Он готов вести долгий и скрупулезный поиск, а не жаркую полемику. Это он сказал: «Не рассчитывают ли интеллектуалы в идеологической борьбе придать себе больше веса, чем есть на самом деле?»

Старуха аж поперхнулась. И чеканит: если эвристический труд, который интеллектуал выполняет сообразно своему статусу и призванию, честен, то, даже служа властям, он будет работать против них, ибо, как говорил Ленин (театрально повернувшись, она обводит взглядом всю аудиторию), истина всегда революционна. «La verità è sempre rivoluzionaria!»[251]

Вот Макиавелли. Он написал «Государя» для Лоренцо де Медичи: подобострастие – нарочно не придумаешь. И все же… Труд, признанный верхом политического цинизма, определенно марксистский манифест: «У народа, который только не хочет быть угнетаем, цель более достойная, чему у грандов»[252], – пишет он. В действительности «Государь» написан не для герцога флорентийского, у этого труда широкое хождение. Опубликовав «Государя», автор раскрыл истины, не подлежавшие разглашению и предназначенные для внутреннего использования исключительно сильными мира сего: поступок ниспровергающий, революционный. Макиавелли излагает тайны государя народу. Секреты политического прагматизма избавлены от ложных оправданий божественным и моралью. Решающий шаг к освобождению человека, как и любой акт десакрализации. Раскрывая, объясняя, обнажая что-либо по своей воле, интеллектуал объявляет войну священному. В этом он всегда освободитель.

У Антониони свои классики, он возражает: представление Макиавелли о пролетариате было столь слабым, что он даже предположить не мог, каковы его нужды, потребности, чаяния. И потому также писал: «Если у большинства людей не отнимают ни чести, ни имущества, они тем и довольствуются». Не мог он, сидя в своей золотой клетке, представить, что подавляющее большинство было (и остается) напрочь лишенным имущества и чести, а чего нет, того и лишить нельзя.

Старуха говорит, что тем и красив истинный интеллектуал: ему не надо выставлять себя революционером, чтобы им быть. Не надо любить и даже знать народ, чтобы служить ему. Он коммунист по природе своей, это данность.

Антониони презрительно бросает: надо было объяснить это Хайдеггеру[253].

Старуха советует ему перечитать Малапарте.

Антониони вспоминает понятие cattivo maestro, «плохой учитель».

Раз уж без прилагательного не донести, что maestro плох, – отвечает старуха, – значит, maestro по сути хорош.

Ясно, что нокаута здесь не будет, в конце концов Бифо дает свисток, прекращая поединок.

Соперники смотрят друг на друга в упор, лица напряжены, зубы сжаты, на лбу испарина, но кичка у старухи по-прежнему идеальна.

Публика разделилась, не знает, кого предпочесть.

Голосуют асессоры, один за Антониони, другой за мать Лучано.

Аудитория замирает и ждет решения Бифо. Бьянка сжимает руку Симона. У Соллерса на губах слегка поблескивает слюна.

Бифо проголосовал за старуху.

Моника Витти побледнела.

Соллерс улыбнулся.

У Антониони не дрогнул ни один мускул.

Он кладет руку на анатомический стол. Поднимается один из асессоров – высокий худой тип, вооруженный небольшим топориком с синим лезвием.

Топорик опускается на палец Антониони, и хруст костей, разнесенный эхом, смешивается со стуком по мрамору и вскриком кинорежиссера.

Моника Витти спешит перевязать ему руку газовым шарфом, покуда асессор почтительно берет мизинец и протягивает его актрисе.

«Onore agli arringatori», – во всеуслышание провозглашает Бифо. «Слава соперникам», – хором подхватывает зал.

Мать Лучано вновь занимает место рядом с сыном.

Проходит не одна минута – как будто кончился фильм, но свет еще не зажгли, и возвращение в реальный мир ощущается как долгое ватное пробуждение, когда за закрытыми глазами продолжается танец образов, – прежде чем первые зрители встают, разгибая онемевшие ноги, и начинают покидать зал.

Анатомический театр медленно пустеет, Бифо и асессоры убирают листки с пометками в картонные папки и церемонно удаляются. Собрание «Клуба Логос» растворяется в ночи.

Байяр спрашивает у человека в перчатках, не Бифо ли – великий Протагор. Человек в перчатках мотает головой, как ребенок. Бифо трибун (шестой уровень), но не софист (седьмой уровень, более высокий). Человек в перчатках думал, что это Антониони: раньше, в шестидесятые, поговаривали, что он софист.

Соллерс и Б.А.Л. незаметно скрываются. Байяр не видит, как они выходят, потому что в толчее, образовавшейся у дверей, их заслоняет человек с сумкой. Надо что-то решать. Он все же решает пойти за Антониони. И у выхода, обернувшись, бросает Симону при всех, довольно громко: «Завтра в десять на вокзале, не опаздывай!»


03:22

Еще немного, и аудитория опустеет. Посетители бакалеи ушли. Симон хочет выйти последним – для очистки совести. Он провожает взглядом удаляющегося человека в перчатках. Смотрит вслед уходящим вместе Энцо и юной студентке. Довольно замечает, что Бьянка осталась. И даже готов предположить, что она ждет его. Вокруг никого. Они встают и медленно идут к двери. Но уже на пороге останавливаются. Гален, Гиппократ и все прочие наблюдают за ними. Анатомические модели неподвижно застыли. Желание, алкоголь, будоражащая смена обстановки, приветливость, с которой французов часто встречают за границей, придают робкому Симону смелости – о… совсем робкой смелости! – которой, он точно знает, в Париже ему бы не хватило.

Симон берет Бьянку за руку.

А может, все было наоборот?

Бьянка берет Симона за руку и ведет его вниз по ступеням к самой сцене. Затем начинает кружиться на месте, и статуи движутся у нее перед глазами одна за другой, как будто это запечатлевшая призраков кинопленка или стробоскопические картинки.

Понимает ли Симон в этот самый миг, что жизнь – ролевая игра, и свою роль в ней надо играть как можно лучше, или дух Делеза вдруг проник под его гладкую кожу и до кончиков коротко стриженных ногтей наполнил молодое, гибкое, худощавое тело?

Он кладет руки на плечи Бьянке, стягивает декольтированный верх и шепчет ей на ухо в порыве внезапного вдохновения, как будто обращаясь к самому себе: «Привлекает пейзаж, скрытый под оболочкой этой фемины: неведомое дано в предвкушении, пока не обнажу, не успокоюсь…»

Бьянка вздрагивает от удовольствия. Симон продолжает шептать с настойчивостью, которой раньше в себе не знал: «Сконструируем механику».

Она подставляет ему свой рот.

Он заставляет ее откинуться назад и кладет на анатомический стол. Она задирает платье, раздвигает ноги и говорит: «Штампуй как заведенный». Ее груди вырываются из-под оболочки одежд, и Симон начинает исследовать ее устройство. Язык-автомат скользит в полость, как будто входит в паз, рот Бьянки, такой же многофункциональный, делает пневматический выдох, механизм легких принимается выполнять мощную, ритмичную работу, и эхо – «si! si!» – достигает члена Симона, пульсирующего, как сердце. Бьянка стонет, у Симона стоит, Симон лижет Бьянку, Бьянка ласкает свою грудь, у анатомических истуканов тоже стоит, у Галена под хитоном стоит и у Гиппократа под тогой. «Si! Si!» Бьянка хватает твердый и горячий, словно только что отлитый из стали, стержень Симона и совмещает его со своим автоматом-ртом. Симон машинально, как будто самому себе, декламирует из Арто: «Тело под кожей – раскаленный завод»[254]. Завод Бьянка автоматически поставляет смазку для процесса «стать-вагиной»[255]. Их стоны, сливаясь, разносятся по анатомическому театру, в котором уже никого не осталось.

Нет, кое-кто все же есть: человек в перчатках вернулся и подглядывает за ними. Симон замечает, что он притаился на ступенях амфитеатра, с краю. Он попадает в поле зрения Бьянки, пока она приводит в действие помпу. Человек в перчатках видит, как в окружающей тьме блестит темный глаз Бьянки, которая следит за ним, продолжая трудиться над членом Симона.

На улице болонская ночь, наконец начинает свежеть. Байяр закуривает и ждет, когда Антониони, не утративший достоинства, но ошеломленный, все-таки решится сойти с места. На этом этапе расследования комиссар затрудняется сказать, что представляет собой «Клуб Логос» – сборище безобидных иллюминатов или нечто более опасное, связанное со смертью Барта, а потом жиголо, с Жискаром, болгарами и японцами. Церковный колокол бьет четыре раза. Антониони идет, за ним – Моника Витти, за ними – Байяр. Они молча следуют вдоль галерей, где расположились роскошные магазины.

Выгнувшись на анатомическом столе, Бьянка шепчет Симону – достаточно громко, чтобы человек в перчатках, притаившийся на ступенях, мог услышать: «Scopami come una macchina»[256]. Симон ложится на нее, вкладывает член в вульву, удовлетворенно ощутив равномерно поступающую влагу, и, когда наконец входит, чувствует себя текучей массой в свободном состоянии, однородной, цельной, скользящей по упругому и гибкому телу разгоряченной неаполитанки.

Поднявшись по виа Фарини к Санто-Стефано, площади Семи церквей (которые строили здесь на протяжении всего нескончаемого Средневековья), Антониони садится на каменную тумбу. Здоровой рукой он поддерживает другую, покалеченную, голова опущена, но Байяр, стоя поодаль, в аркаде, догадывается, что он плачет. Появляется Моника Витти. Казалось бы, нет причин думать, будто Антониони знает, что она здесь, у него за спиной, однако он знает, и Байяр знает, что он знает. Моника Витти хочет прикоснуться к нему, но кисть повисает в воздухе, нерешительно замирает над поникшей головой, как будто обрисовывает ореол, зыбкий и незаслуженный. Байяр закуривает, укрывшись за колонной. Антониони всхлипывает. Моника Витти похожа на мечту из камня[257].

Бьянка все быстрее вибрирует под телом Симона, судорожно вцепившись в него с криками «La mia macchina miracolante!»[258], пока его поршень ходит вперед-назад с напором двигателя внутреннего сгорания. Из своего укрытия человек в перчатках, открыв рот, наблюдает скрещивание локомотива с дикой кобылицей. Совокупление нагнетает воздух в анатомическом театре, глухой прерывистый рокот напоминает, что «желающие машины» ломаются только на ходу и, только сломавшись, работают. «Всегда часть производства прививается к произведенному, а детали машины являются ее же топливом»[259].

Байяр успел выкурить еще одну сигарету, и еще одну. Моника Витти наконец решается положить руку на голову Антониони – тот больше не сдерживает рыданий. Она гладит его по волосам с двойственной нежностью. Антониони плачет и плачет, не в силах остановиться. Ее красивые серые глаза обращены к затылку режиссера, но расстояние мешает Байяру ясно увидеть их выражение. Детектив все же вглядывается в темноту, но когда ему кажется, что он наконец прочел на ее лице сострадание, понятное его логическому уму, Моника Витти отворачивается и переводит взгляд вверх, на массивное здание базилики. Может быть, она уже не здесь. Вдалеке раздается мяуканье. Байяр решает, что пора спать.

Теперь на анатомическом столе стальная наездница Бьянка оседлала Симона, его спина прижата к мраморной плите, напряжение молодых мышц придает полноту рельефу, встречающему бедра итальянки. «Существует лишь одно производство, а именно производство реального». Поступательные движения Бьянки все быстрее и хлеще – и вот она, точка, в которой обе желающие машины сливаются в неистовстве атомов и наконец становятся телом без органов: «Желающие машины – это фундаментальная категория экономии желания, они сами по себе производят тело без органов, они не отличают агентов от своих собственных деталей». Конструкции Делеза молниями прорываются сквозь сознание молодого мужчины, пока по его телу проходит конвульсивная волна, а тело Бьянки, достигнув предела напряжения, осекается и обессиленно падает на него, и капли их пота сливаются.

Тела расслабляются, еще вздрагивая по инерции.

«Поэтому фантазм никогда не бывает индивидуальным; это всегда групповой фантазм».

Человек в перчатках никак не может уйти. Он тоже обессилен, но это утомление не благотворное. Он чувствует фантомную боль в пальцах.

«Шизофреник удерживается на пределе капитализма: он является его развитой тенденцией, дополнительным продуктом, пролетарием и ангелом-истребителем».

Скручивая косяк, Бьянка рассказывает Симону о делезианском шизо-. Снаружи слышатся первые трели птиц. Они проговорят до утра. «Нет, массы не были обмануты, они желали фашизм в такой-то момент, в таких-то обстоятельствах». Человек в перчатках засыпает в проходе между рядами.


08:42

Теперь, оставив наконец своих резных друзей, они вдыхают уже нагретый воздух пьяцца Маджоре. Огибают фонтан Нептуна с его дельфинами-демонами и бесстыжими сиренами. Симон плохо соображает: усталость, алкоголь, наслаждение и травка сделали свое дело. Он здесь меньше суток, но пока скорее доволен. Бьянка провожает его на вокзал. Они вместе идут по виа дель Индепенденца, главной городской артерии с ее заспанными магазинами. Псы обнюхивают мусорные баки. Люди выходят с чемоданами: сегодня день начала отпусков, все спешат на вокзал.

Все спешат на вокзал. Девять утра. 2 августа 1980 года. Июльские отпускники возвращаются. Августовские собираются в дорогу.

Бьянка скручивает косяк. Симон думает про себя, что неплохо было бы сменить рубашку. Он останавливается перед витриной «Армани» и задается вопросом, удастся ли втиснуть это в отчет о расходах.

В конце длинной авеню – массивные ворота Галльера: не то византийский дом (с виду), не то средневековая арка, под которой Симон непременно хочет пройти, сам не зная зачем, а после этого, раз уж до встречи на вокзале время еще есть, тащит Бьянку к каменной лестнице, ведущей к парку; они останавливаются возле странного фонтана, врезанного в стену под лестницей, и, передавая друг другу косяк, рассматривают статую обнаженной женщины, борющейся с конем, спрутом и какими-то еще морскими тварями, опознать их не удается. Симон чувствует, что он немного под кайфом. Он улыбается статуе, обратив мысли к Стендалю, а от него – к Барту: «Говорить о том, что нравится, – гиблое дело».

Болонский вокзал кишит отдыхающими в шортах и орущими детьми. Симон послушно следует за Бьянкой, которая ведет его в зал ожидания, там они видят Эко – он уже пришел – и Байяра, который принес небольшой чемодан напарника из отеля, где они накануне остановились, но где молодой человек так и не будет ночевать. Симон чуть не падает, когда в него врезается пацан, догоняющий младшего брата. И слышит, как Эко объясняет Байяру: «Это как если бы мы сказали, что Красная Шапочка не в состоянии постичь мир, в котором имела место Ялтинская конференция, а Рейган придет на смену Картеру».

В посланном Байяром взгляде Симон читает призыв о помощи, но не решается перебить уважаемого профессора, поэтому озирается по сторонам и, как ему кажется, замечает в толпе Стефано с семейством. Эко объясняет Байяру: «В общем, если бы Красная Шапочка полагала, что возможен мир, в котором волки не говорят, она считала бы „настоящим“ свой мир, в котором волки говорящие». Симон чувствует смутную тревогу, поселившуюся внутри, но списывает это на травку. Он, кажется, видит Энцо, идущего с молодой спутницей в сторону путей. «События, описанные в „Божественной комедии“ Данте, можно назвать правдоподобными относительно средневековой энциклопедии и легендарными по отношению к нашей». Слова Эко словно рикошетят в голове Симона. А вот, кажется, Лучано и его мать, они тащат огромный переполненный тюк со съестным. Симон оглядывается для верности: Бьянка рядом. За ее спиной видением проплывает немецкий турист: ослепительный блондин в тирольской шляпе, с большущим фотоаппаратом на шее, в кожаных шортах и горных ботинках. В гомоне итальянских голосов, разносящихся под крышей вокзала, Симон, сосредоточившись, выхватывает французские фразы Эко: «Зато если мы читаем исторический роман, и нам встречается король Ронсибальд Французский, сравнение с исходным миром исторической энциклопедии приводит нас в замешательство, предполагающее корректировку „объединенного внимания“, ведь перед нами, разумеется, никакой не исторический роман, а вымысел от начала до конца».

Симон наконец решает поздороваться и, наверное, подумывает выпендриться перед итальянским семиологом, но видит, что Байяр мгновенно все понял, и диагноз, который диссертант только что поставил себе возле статуи, подтверждается: он слегка под кайфом.

Эко обращается к Симону – как будто он с самого начала участвовал в разговоре: «За счет чего, читая роман, мы признаем происходящее в нем более всамделишным, чем то, что происходит в реальной жизни?» Симон отвечает про себя, что в романе Байяр покусывал бы губу или пожимал бы плечами.

Больше Эко ничего не говорит, и короткое время никто не нарушает молчание.

Симону кажется, что он видит, как Байяр покусывает губу.

А еще кажется, что за спиной комиссара проходит человек в перчатках.

«Что вы знаете о седьмой функции языка?» Одурманенный Симон не сразу соображает, что вопрос задает не Байяр, а Эко. Байяр поворачивается к нему. Симон понимает, что по-прежнему держит Бьянку за руку. Эко смотрит на нее не без похоти. (Совершенно ненавязчиво.) Симон пытается собраться: «У нас есть основания полагать, что из-за документа, связанного с седьмой функцией языка, были убиты Барт и еще три человека». Симон слышит собственный голос – впечатление, что говорит Байяр.

Эко с интересом выслушивает историю об утраченной рукописи, из-за которой убивают. Он видит человека, проходящего мимо с букетом роз. Мгновение его мысль блуждает сама по себе: в голове мелькает образ отравленного монаха[260].

Симону кажется, что он узнает в толпе вчерашнего человека с сумкой. Человек садится на скамью в зале ожидания и сует сумку под сиденье. Похоже, она набита до отказа.

Десять часов.

Симон не хочет обижать Эко и напоминать ему, что в теории Якобсона шесть языковых функций; Эко прекрасно об этом знает, но, по его мнению, это не совсем точно.

Симон соглашается, что в работе Якобсона упомянута магическая или заклинательная функция, но напоминает Эко, что автор не оставил ее в классификации, не посчитав достаточно серьезной.

Эко и не утверждает, что магическая функция как таковая существует, однако в последующих исследованиях Якобсона, несомненно, можно найти ее производные.

А вот Остин, британский философ, действительно вывел еще одну языковую функцию, назвав ее перформативной: ее можно свести к формуле «сказать – значит сделать».

Суть в том, что некоторые высказывания реализуют (Эко говорит «актуализуют») то, что в них выражено, через сам факт выражения. Например, когда мэр произносит «объявляю вас мужем и женой», или сюзерен совершает акт посвящения со словами «делаю тебя рыцарем», или судья изрекает «приговариваю вас», или председатель собрания сообщает «объявляю собрание открытым», или просто когда мы кому-нибудь говорим «я тебе обещаю», сам факт произнесения этих фраз приводит к наступлению того, что в них выражено.

В определенном смысле это принцип магической формулы, магическая функция Якобсона.

Часы на стене показывают 10:02.

Байяр молчит: пусть говорит Симон.

Симон знаком с теориями Остина, но не видит в них повода для убийства.

Эко отвечает, что Остин не ограничил свою теорию этими несколькими случаями и расширил ее до более сложных языковых ситуаций, когда цель высказывания – не просто донести некое утверждение о мире, а самой формулировкой спровоцировать действие, которое осуществится или не осуществится. Например, если кто-нибудь говорит «здесь жарко», это может быть простая констатация – высокая температура, но обычно вы понимаете, на какой эффект рассчитывает говорящий: что вы пойдете и откроете окно. Точно так же, если кто-нибудь спрашивает: «У вас есть часы?» – он не ждет от вас ответа «да» или «нет», он хочет узнать у вас время.

У Остина говорить означает совершать локутивный акт, поскольку при этом нужно что-нибудь сказать, но такой акт может быть также иллокутивным или перлокутивным, выходя за рамки чисто вербального обмена, и потому это факт совершения – в том смысле, что совершаются некие действия. Язык – средство констатирующее, но еще и, как говорят англичане, перформативное (от «to perform» – произносит Эко с итальянским акцентом).

Байяр не въезжает, к чему клонит Эко, да и Симон не особо.

Человек с сумкой ушел, но Симону кажется, что он по-прежнему видит сумку под сиденьем. (Разве она была так набита?) Он отмечает про себя, что этот тип снова ее забыл – до чего рассеянными бывают люди. Симон ищет хозяина сумки в толпе и не видит.

Часы на стене показывают 10:05.

Эко продолжает объяснять: «В общем, представим на миг, что перформативная функция не ограничивается несколькими приведенными примерами. Представим языковую функцию, позволяющую гораздо более экстенсивным образом убеждать кого угодно совершить что угодно в какой угодно ситуации».


10:06

«Тот, кто познакомится с этой функцией и овладеет ею, потенциально мог бы стать властелином мира. Его возможности не знали бы границ. Он мог бы побеждать на выборах, поднимать толпы, провоцировать революции, соблазнять всех женщин без исключения, продавать все, что только можно вообразить, строить империи, водить за нос весь земной шар, добиваться всего, что ни пожелает, в любых обстоятельствах».

10:07. До Байяра и Симона начинает доходить.

Бьянка: «Он мог бы свергнуть великого Протагора и возглавить „Клуб Логос“».

Эко в ответ, снисходительно: «Eh, penso di si»[261].

Симон: «Но раз Якобсон не говорил об этой функции языка…»

Эко: «А что, если сказал in fin dei conti?[262] Вдруг существует неопубликованная версия „Очерков по общему языкознанию“?»


10:08

Байяр, рассуждая вслух: «Видимо, этот документ попал в руки Барту».

Симон: «А убийство – чтобы его украсть?»

Байяр: «Нет, не только. Чтобы не воспользовались другие».

Эко: «Если седьмая функция существует и если она в самом деле перформативная, или перлокутивная, то ее потенциал заметно бы ослаб, если бы о ней знали все. Представление о том, как устроен манипулятивный механизм, не защищает нас от него полностью, – как от рекламы и пиара, притом что большинство знает, как это работает, какие тут действуют пружины, – но тем не менее ослабляет…»

Байяр: «Тот, кто украл функцию, рассчитывал на экслюзив».

Бьянка: «Как бы то ни было, вор не Антониони».

Симон ловит себя на том, что уже пять минут не сводит глаз с черной сумки, забытой под сиденьем. Она кажется ему огромной – такое впечатление, что разбухла раза в три, в ней как минимум килограммов сорок. Или его по-прежнему сильно штырит.

Эко: «Если бы кто-нибудь рассчитывал владеть седьмой функцией в одиночку, ему следовало бы убедиться, что не существует копий».

Байяр: «Копия была у Барта…»

Симон: «А еще живой копией был Хамед, он хранил ее в себе». Ему кажется, будто золотистая застежка сумки – глаз, глядящий на него, как на Каина, из могилы[263].

Эко: «Но точно так же похититель сам мог сделать копию, которую где-то спрятал».

Бьянка: «Если это такой ценный документ, нельзя рисковать, чтобы не остаться без него…»

Симон: «Именно поэтому на риск придется пойти – сделать копию и кому-нибудь ее доверить». Ему мерещится тянущийся из сумки завиток дыма.

Эко: «Друзья мои, вынужден вас оставить! Мой поезд отходит через пять минут».

Байяр смотрит на вокзальные часы. 10:12. «Мне казалось, ваш поезд в одиннадцать».

«Да, но я в итоге выбрал другой, пораньше. Быстрее смогу оказаться в Milano!»

«Где найти этого Остина?» – спрашивает Байяр.

Эко: «Он умер. Но… его ученик продолжил заниматься перформативностью, иллокутивностью и перлокутивностью… Это американский философ, специалист по языку, его зовут Джон Сёрл».

Байяр: «А где найти Джона Сёрла?»

Эко: «О… в Америке!»

10:14. Знаменитый семиолог уходит, ему пора на поезд.

Байяр смотрит на табло с расписанием.

10:17. Поезд Умберто Эко покидает Болонской вокзал. Байяр закуривает.

10:18. Байяр говорит Симону, что они отправятся одиннадцатичасовым поездом до Милана, а оттуда самолетом в Париж. Симон и Бьянка прощаются до новых встреч. Байяр идет за билетами.

10:19. Симон и Бьянка влюбленно целуются в толпе зала ожидания. Поцелуй долгий, и – парни часто так делают – Симон целует Бьянку, не закрывая глаз. Женский голос сообщает, что на вокзал прибывает поезд Анкона – Базель.

10:21. Пока Симон целует Бьянку, в его поле зрения попадает молодая блондинка. Она метрах в десяти. Девушка поворачивается к нему и улыбается. Он вздрагивает.

Это Анастасья.

Симон мысленно говорит себе, что травка определенно была забористой и что он здорово устал, но нет, этот силуэт, улыбка, волосы – да, это Анастасья. Медсестра из Сальпетриер – здесь, в Больнье? Остолбеневший Симон не успевает ее окликнуть – она уже далеко, выходит из здания; тогда он говорит Бьянке: «Жди меня здесь!» – и бросается вслед за медсестрой, чтобы все-таки убедиться, что это она.

К счастью, Бьянка не послушалась и спешит за ним. Это спасет ей жизнь.

10:23. Анастасья уже на другой стороне круглой привокзальной площади, но вдруг останавливается и снова оборачивается, словно ждет Симона.

10:24. Стоя у выхода из вокзала, Симон ищет медсестру глазами и замечает ее там, где проходит бульвар, опоясывающий старый город, поэтому он стремительно шагает напрямик через большую цветочную клумбу в центре площади. Отставая на несколько метров, Бьянка торопится следом.

10:25. Болонский вокзал взлетает на воздух.


10:25

Симона придавило к земле. Упав, он ударился головой. Над ним, одна за другой, с грохотом распространяются сейсмические волны. Он лежит на траве, задыхаясь в обволакивающем облаке пыли, под колючим градом сыплющихся обломков, не понимая, где право, где лево, оглушенный громким взрывом, и обрушение здания за спиной ощущается им как полет во сне в бесконечность или как опьянение, когда почва уходит из-под ног, а цветочная клумба становится летающей тарелкой и вращается то в одну, то в другую сторону. Но вот декорации вокруг замедляются, и он пробует приземлиться. Ищет глазами Анастасью, но обзор перекрывает рекламный щит (реклама «Фанты»), а головой не пошевелить. Между тем понемногу возвращается слух, до него долетают крики на итальянском и издалека – первые сирены.

Он чувствует чьи-то руки. Это Анастасья переворачивает его на спину и осматривает. Симон видит красивое славянское лицо, обрисованное на ослепительном фоне болонского неба. Она спрашивает, не ранен ли он, но ответить он не может, потому что сам не знает, а еще потому, что слова застревают в горле. Анастасья приподнимает его голову и произносит (в этот момент отчетливо слышен ее акцент): «Смотр-ри на меня. Все в пор-рядке. Ты цел». Симону удается сесть.

Все левое крыло вокзала превратилось в руины. От зала ожидания осталась груда кирпичей и балок. Долгий расплывающийся стон вырывается из опустошенного чрева здания, под сорванной кровлей которого виден его покореженный скелет.

Возле клумбы Симон замечает тело Бьянки. Он подползает к ней и приподнимает голову. Она оглушена, но жива. Кашляет. На лбу рана, кровь течет по лицу. Она шепчет: «Cosa è successo?»[264] Ее рука инстинктивным и для этого момента, можно сказать, жизнеутверждающим жестом проверяет содержимое небольшой сумки, которая висит у нее через плечо поверх испачканного кровью платья. Бьянка достает сигарету и просит Симона: «Accendimela, per favore»[265].

А что с Байяром? Симон ищет его глазами среди раненых, среди охваченных паникой выживших, среди полицейских, прикативших на «фиатах», и спасателей, спрыгивающих с первых «скорых», точно парашютисты. Но в этой беспорядочной пантомиме мятущихся марионеток он больше не видит знакомых лиц.

И вдруг – вот он, Байяр, французская ищейка, поднимается из руин, весь в пыли, кряжистый тип, от которого исходят сила и гнев, глухой, идеологический; комиссар тащит на себе потерявшего сознание парня, и эта ирреальная картина на фоне кровопролития и разрушения впечатляет Симона, он вспоминает Жана Вальжана[266].

Бьянка тихо шепчет: «Sono sicura che si tratta di Gladio…»[267]

Симон замечает на земле нечто странное, похожее на мертвое животное, и понимает, что это человеческая нога.

«Между желающими машинами и телом без органов разгорается явный конфликт».

Симон встряхивает головой. И смотрит, как забирают первые тела, безучастно живые или неживые – со всех носилок свисают руки и волочатся по земле.

«Любое соединение машин, любое машинное производство, любой машинный гул становятся невыносимыми для тела без органов».

Он поворачивается к Анастасье и придумывает наконец вопрос, который, как ему кажется, должен многое объяснить: «На кого ты работаешь?»

Анастасья на несколько секунд задумывается и отвечает как профессионал – раньше этих ноток он у нее не замечал: «Не на болгар».

Затем она исчезает – даром что медсестра, даже не предложила спасателям помочь с ранеными. Она спешит к бульвару, перебегает дорогу и скрывается среди аркад.

Именно в этот момент подходит Байяр, как будто все происходящее тщательно срежиссировано, разыграно как по нотам – так думает Симон, которого бомба и травка ничуть не избавили от паранойи.

Держа в руке два билета до Милана, Байяр говорит: «Возьмем напрокат машину. Поезда сегодня вряд ли пойдут».

Симон берет у Бьянки сигарету и подносит к губам. Сегодня полный раскардаш. Он закрывает глаза, втягивая дым. Бьянка лежит на асфальте, и он вновь вспоминает анатомический стол, резные модели, палец Антониони и конструкты Делеза. Воздух наполняется запахом гари.

«За органами оно ощущает отвратительных личинок и червей, а также действие Бога, который его загрязняет или душит, организуя».

Часть третья
Итака

48

Альтюссер в панике и тщетно перебирает все бумаги подряд: ценного документа, который ему доверили и который он прятал на рабочем столе в рекламном конверте, лежавшем на видном месте, нигде нет. Он взвинчен, потому что хоть и не заглядывал в документ, знает, что крайне важно вернуть его людям, доверившим ему бумагу, ему за нее отвечать, и он шарит в корзине, переворачивает ящики, хватает с полок книги, перетряхивает их и в ярости швыряет на пол. Он чувствует, как его охватывает мрачная злость на самого себя, смешанная с зачатками подозрения, и решается позвать: «Элен! Элен!» Прибегает встревоженная Элен. Не знает ли она случайно… конверт… открытый… реклама… банк или пиццерия… он уже не помнит… Элен, сама непосредственность: «Ну да, помню, реклама, я ее выбросила».

Время для Альтюссера останавливается. Он не просит повторить, незачем, он и так все слышал. И все-таки – надежда: «В мусорное ведро?..» Вчера вынесла, утром мусорщики забрали. Протяжное мученическое завывание рождается в душе философа, а его мускулы между тем напрягаются; он смотрит на жену, старуху Элен, которая столько выстрадала, за столько лет, и ему ясно, что он ее любит, восхищается ею, жалеет и корит себя, он знает, сколько всего заставил ее вытерпеть из-за своих капризов, измен, ребяческих выходок, инфантильной потребности, чтобы жена одобряла любовниц, которых он выбирал, приступов маниакальной депрессии («гипоманиакальных», как их называют), но вот это – уже перебор, это слишком, да, слишком круто, чтобы он, незрелый очковтиратель, был способен с этим смириться, и он бросается на жену со звериным ревом, хватает ее за горло и сжимает руки, как тиски, Элен от удивления широко распахивает глаза, но не пытается защищаться, разве что сама хватает его за руки, но по-настоящему не сопротивляется, быть может, потому, что прекрасно знает, что этим должно было кончиться, или хочет так или иначе с этим покончить, и пусть уж лучше так, чем иначе, или же порыв Альтюссера слишком стремительный, неистовый, слишком он одержим звериной жестокостью, а она, может, и хотела бы еще пожить и вспоминает в этот момент какие-нибудь его сентенции – того Альтюссера, которого она любила, – как, например: «Теория не собака, ее не бросишь», но этот Альтюссер, как собаку, душит жену, впрочем, цербер на этот раз он сам – свирепый, эгоистичный, безответственный, одержимый. Когда он ослабляет хватку, она уже мертва, край языка («жалостный кончик», как он скажет) виден между губ, а вытаращенные глаза уставлены не то на убийцу, не то в потолок, не то в пропасть бытия.

Альтюссер убил жену, но он не предстанет перед судом – будет признан невменяемым в момент деяния. Да, он был зол. Но, с другой стороны, почему он ни слова не сказал жене? Допустим, Альтюссер – «собственная жертва» – ну так не надо было слушать тех, кто велел ему помалкивать. Идиот, надо было рассказать, хотя бы жене. Ложь – слишком большая ценность, чтобы так бездарно ею распорядиться. Надо было сказать хотя бы: «Не трогай этот конверт, он ценный, в нем очень важный документ, который доверил мне А или Б (тут можно было бы и соврать)». А вместо этого Элен умерла. Альтюссера призна́ют сумасшедшим, дело закроют. Несколько лет он просидит в лечебнице, затем съедет с квартиры на рю д’Ульм, поселится в двадцатом округе и напишет там очень странную автобиографию – «Будущее длится долго», – в которой будет вот эта бредовая фраза, взятая в скобки: «Мао даже согласился встретиться со мной, но из соображений „французской политики“ я сделал глупость, самую большую в своей жизни, и не пошел…» (Курсив мой.)

49

«Да, Италия – это что-то невозможное!» Орнано расхаживает по президентскому кабинету, воздевая руки к небу. «Что там за бардак в Болонье? Это связано с нашим делом? Метили в наших людей?»

Понятовски инспектирует бар. «Сложно сказать. Может, и совпадение. Это могут быть крайне левые или крайне правые. А может, и правительство замешано. С итальянцами не поймешь». Он открывает томатный сок.

Жискар за рабочим столом захлопывает номер «Л’Экспресс»[268], который листал, и молча складывает руки.

Орнано (топает ногой): «Какая, на хрен, случайность! Если, повторяю, если у какой-то группы, причем не важно, кто это – правительство, агентство, служба, организация, – есть средства и желание взорвать бомбу и убить восемьдесят пять человек, чтобы помешать нашему расследованию, то, полагаю, у нас проблема. У американцев проблема. У англичан проблема. У русских проблема. Конечно, если это не они».

«Но ведь это на них похоже – разве нет, Мишель?» – спрашивает Жискар.

Понятовски извлекает из бара баночку сельдерейной соли. «Слепая бойня с расчетом на максимальное число жертв среди гражданских… Должен признать, что это скорее почерк крайне правых. И еще, судя по рапорту Байяра, там был русский агент, спасший младшего».

Орнано (вздрагивает): «Медсестра? Она и бомбу могла подложить».

Понятовски (откупоривает бутылку водки): «Зачем же она тогда засветилась на вокзале?»

Орнано (указывает на Понятовски пальцем, словно он лично в чем-то виноват): «Мы проверили, она никогда не числилась в Сальпетриер».

Понятовски (взбалтывая «Кровавую Мэри»): «Уже практически доказано, что в больнице документа у Барта не было. Вероятнее всего, дело было так: он возвращается после обеда у Миттерана, его сбивает грузовик службы прачечных – за рулем первый болгарин. Человек, выдавший себя за врача, делает вид, что осматривает его, и крадет у него бумаги и ключи. Все говорит о том, что документ был среди бумаг».

Орнано: «Тогда что же было в лазарете?»

Понятовски: «Свидетели видели двух незнакомцев, приметы которых совпадают с описанием двух болгар, убивших жиголо».

Орнано (пытается подсчитать в уме, сколько болгар замешано в этом деле): «Но ведь документа у него не было?»

Понятовски: «Значит, они пришли закончить работу».

Орнано быстро выдыхается, перестает расхаживать и с таким видом, будто что-то привлекло его внимание, принимается рассматривать угол картины Делакруа.

Жискар (кладет руку на биографию Джей-Эф-Кея и поглаживает обложку): «Допустим, что теракт в Болонье действительно был против наших людей».

Понятовски (добавляет табаско): «Это означало бы, что они на верном пути».

Орнано: «То есть?»

Понятовски: «Если убрать пытались их, значит, хотели помешать им что-то выяснить».

Жискар: «Об этом… клубе?»

Понятовски: «Или о чем-то еще».

Орнано: «Так что, отправим их в США?»

Жискар (вздыхает): «У этого американского философа случайно нет телефона?»

Понятовски: «Младший говорит, что, может, удалось бы „до чего-нибудь докопаться“».

Орнано: «Ну конечно, уверен – этот сопливый говнюк хочет прошвырнуться за счет республики».

Жискар (озадаченно, как будто что-то жует): «Учитывая наши данные, не лучше ли отправить их в Софию?»

Понятовски: «Байяр хороший полицейский, но он все-таки не Джеймс Бонд. Может, отправить спецгруппу?»

Орнано: «Зачем? Порешить несколько болгар?»

Жискар: «Я бы предпочел обойтись без министра обороны».

Понятовски (вымучено): «Да и потом, ни к чему нарываться на дипломатический конфликт с СССР».

Орнано (пытается сменить тему): «Кстати, о кризисе – что там в Тегеране?»

Жискар (снова листает «Л’Экспресс»): «Шах скончался, муллы – в пляс».

Понятовски (наливает чистой водки): «Картеру каюк. Хомейни не отпустит заложников».

Молчание.

«Лучше не обращаться к законам, которые – справедливо или нет – противоречат нравам», – написал в «Л’Экспресс» Реймон Арон. «Очень мудро», – думает Жискар.

Понятовски встает на одно колено перед холодильником.

Орнано: «Так, а философ, убивший жену?»

Понятовски: «Да фиг с ним. Коммуняка, его запихали в лечебницу».

Молчание. Понятовски извлекает из формы кусочки льда.

Жискар (с воинственным выражением): «Это дело не должно повлиять на кампанию».

Понятовски (понимает, что Жискар вернулся к заботящей его теме): «Болгарского шофера и лжемедсестру не найти».

Жискар (тычет указательным пальцем в кожаную папку): «Плевать на шофера. Плевать на медсестру. Плевать на этот… „Клуб Логос“. Мне нужен документ. На стол».

50

Когда Бодрийяр узнал, что металлическая конструкция Центра Жоржа Помпиду, открытого Жискаром на плато Бобур в 1977 году и тут же прозванного в народе «нефтеперегонным заводом» и «Нотр-Дамом из труб», может сложиться, как карточный домик, если вместит больше тридцати тысяч посетителей, он возрадовался, как ребенок, как злой озорник French Theory[269], каковым он и был, и написал небольшую книжку под названием «Эффект Бобура – имплозия и апотропия»:

«Масса (посетителей), притянутая магнитом этой конструкции, становится ее же переменным фактором разрушения, – если таков замысел разработчиков (что было бы слишком хорошо), если это они запрограммировали возможность уничтожить разом и архитектуру, и культуру, это делает Бобур самым смелым объектом и самым успешным хеппенингом века».

Слиману хорошо знаком квартал Марэ и рю Бобур, где тотчас после открытия библиотеки выстраиваются в очередь студенты. Он знает об этом, потому что видел, как они выходят из клуба, уставшие от ночного беспредела, и задается вопросом, как так получается, что параллельные миры скользят в одной плоскости и не соприкасаются.

Но сегодня он сам стоит в очереди. Курит в наушниках, втиснувшись между двумя студентами, уткнувшимися в книги. Пытается краем глаза прочесть названия. Студент перед ним читает «Изобретение повседневности» Мишеля де Серто[270]. У другого, позади, «Угораздило нас родиться» Чорана[271].

Слиман слушает «Walking on the Moon», тему группы «The Police».

Очередь движется очень медленно. Ему говорят, что это примерно на час.

«ЗАСТАВЬТЕ БОБУР СЛОЖИТЬСЯ! Новый революционный лозунг. Не надо поджигать. Не надо протестовать. Идите туда! Вот лучший способ его разрушить. В успехе Бобура секрета больше нет: вот почему туда идут люди, они рвутся в это непрочное здание, уже дышащее катастрофой, с единственной целью – чтобы оно сложилось».

Слиман не читал Бодрийяра, но, когда наступает его очередь, он все же, – не подозревая, что, возможно, участвует в акте постситуационизма, – проходит через турникет.

Он пересекает нечто похожее на конференц-зал, где смотрят микрофильмы через проекторы, встает на эскалатор и попадает в «читалку», похожую на огромную швейную мастерскую – разница лишь в том, что люди здесь не кроят рубашки и не сострачивают их на машинках, а читают книги и делают заметки в блокнотах.

Слиман видит, что здесь есть молодняк – они пришли кого-нибудь склеить, и клошары – им бы поспать.

Его впечатляет тишина, а еще высота потолков: не то завод, не то собор.

За широкой стеклянной перегородкой огромный телевизор транслирует советское телевидение. Несколько секунд, и картинка переключается на американский канал. Зрители разных возрастов сидят, развалившись в красных креслах. Чем-то слегка воняет. В этом зале Слиман не задерживается и начинает гулять вдоль полок.

Бодрийяр пишет: «Люди хотят все взять, прикарманить, съесть, повертеть в руках. Смотреть, вникать, познавать – это их не увлекает. Массово увлекает только то, что можно потрогать. Организаторы действа (а с ними творцы и интеллектуалы) в ужасе от этих неуправляемых желаний, потому что рассчитывали лишь на приобщение масс к спектаклю культуры».

Внутри, снаружи, вдоль площади, под потолком – всюду вентиляционные трубы. Если Слиман выберется из этого переплета, то Бобур, громадный футуристический корабль, будет ассоциироваться для него, как и для всех, с системой вентиляции.

«Они не ожидают столь активного и разрушительного влечения, столь грубого и оригинального ответа на дар непонятной культуры, столь притягательной силы, в которой есть все, что указывает на взлом и поругание святилища».

Слиман наобум просматривает заголовки. «Читали ли вы Рене Шара?» Жоржа Мунена. «Расин и Шекспир» Стендаля. «Обещание на рассвете» Гари. «Исторический роман» Дьердя Лукача. «У подножия вулкана». «Потерянный рай». «Пантагрюэль» (это что-то знакомое).

Не заметив, он проходит мимо Якобсона.

Упирается в какого-то усача.

«Ой, простите».

Пора, пожалуй, материализовать этого болгарина, чтобы он не сошел со сцены так же, как его товарищ, неизвестный солдат, павший в тайной войне, о средствах которой что-то уже понятно, а вот цели еще неясны.

Допустим, его зовут Николай. В любом случае его настоящее имя останется загадкой. Вместе с напарником они шли по пятам за следователями, которые вывели их на жиголо. Двоих они убрали. Он еще не знает, придется ли убирать третьего. Сегодня он без оружия. Пришел без зонта. Призрак Бодрийяра шепчет ему на ухо: «Замедленная паника, не имеющая внешней причины». И он спрашивает: «Пр-ростите, что вы ищете?» Незнакомцы настораживают Слимана с тех пор, как «зачехлились» двое его приятелей. Он встает в стойку и отвечает: «Ничего». Николай улыбается в ответ: «Понимаю, это тоже тр-рудно найти».

51

Мы снова в парижской клинике, но на этот раз в палату никого не пускают, потому что заведение носит имя Святой Анны, это психиатрическая лечебница, и Альтюссеру дают успокоительное. Режис Дебре, Этьен Балибар и Жак Деррида стоят у дверей, словно на посту, и обсуждают, как лучше себя вести, чтобы поберечь их немолодого учителя. Пейрефитт[272], министр юстиции, – тоже бывший ученик Эколь нормаль, но великодушия это ему, похоже, не прибавило, потому что в газетах он уже требует суда присяжных. С другой стороны, троица вынуждена терпеливо выслушивать запирательства милейшего доктора Дяткина, психиатра, много лет наблюдавшего Альтюссера, которому представляется совершенно немыслимым, да какое там – физически, «технически» невозможным (цитирую), что Альтюссер задушил жену.

А вот и Фуко. Так уж устроена Франция: если с 1948 по 1980-й вы были преподом в Эколь нормаль, то среди ваших студентов и/или коллег непременно окажутся Деррида, Фуко, Дебре, Балибар, Лакан. А еще Б.А.Л.

Фуко спрашивает, есть ли новости, ему отвечают, что Альтюссер без конца твердит: «Я убил Элен, что будет дальше?»

Фуко отводит Деррида в сторону и спрашивает, сделал ли он то, о чем его попросили. Деррида кивает. Дебре осторожно следит за ними.

Фуко говорит, что никогда бы такого не сделал и, кстати, когда попросили, отказался. (Академическое соперничество превыше всего: он мимоходом напоминает, что его попросили РАНЬШЕ, чем Деррида. О чем? Пока нельзя говорить. Но он отказался, потому что друга не предают, даже если это так называемый старый друг со всеми вытекающими – успел надоесть, не избавиться от обид…)

Деррида отвечает, что нужно двигаться дальше. На карту поставлены разные интересы. Политические.

Фуко закатывает глаза.

Появляется Б.А.Л. Его вежливо выпроваживают в дверь. Естественно, он полезет в окно.

Альтюссер тем временем спит. Его бывшие ученики надеются, что без сновидений – ему же лучше.

52

«Теннис грунтовый показ всемирная трансляция на траве да вот как надо отбивать решительно второй мяч попадание укороченный свеча слева по линии борг коннорс вилас мак… инрой…»

Соллерс и Кристева за столиком у киоска в Люксембургском саду; Кристева без энтузиазма терзает блин с сахаром под монолог неутомимого Соллерса, который пьет кофе со сливками.

И рассуждает:

«Случай Христа – особый, ведь он говорит, что приидет снова».

Или еще:

«Как сказал Бодлер: я долго учился не ошибаться».

Взгляд Кристевой останавливается на молочной пенке.

«Апокалипсис на иврите – „гила“, что значит „открывать новое“».

Кристева делает глубокий вдох, чтобы справиться с тошнотой, подступающей к горлу.

«Если бы библейский Бог сказал “Я есмь всюду”, это бы всюду и разнеслось…»

Кристева пытается спастись самовнушением. И мысленно повторяет: «Знак не есть предмет, и все же…»

Знакомый издатель выгуливает ребенка и подходит к ним поздороваться, он прихрамывает и курит «Житан». Издатель спрашивает, над чем Соллерс работает «в данный момент», и, естественно, писателя не приходится тянуть за язык: «Это роман, в котором будет много портретов и персонажей… сотни сцен из жизни… Война полов… не думаю, что найдется книга более содержательная, многогранная, едкая и легкая».

Кристева по-прежнему под гипнозом молочной пенки, но сдерживает тошноту. Она психоаналитик, поэтому ставит диагноз: у нее позыв вывернуться наизнанку.

«Это будет философский роман, даже метафизический – бесстрастный и лирический реализм».

Инфантильная регрессия, связанная с травматическим шоком. Но ведь она Кристева: сама себе хозяйка. И может с собой совладать.

Соллерс выливает целый поток на издателя, который супит брови, желая показать эдакое возбужденное внимание, а ребенок уже теребит его за рукав. «Крайне симптоматичный поворот второй половины двадцатого века будет показан в скрытых и явных линиях повествования. Из них можно будет вывести таблицу элементов: женские тела отрицательные (почему), мужские, положительные (в чем именно)».

Кристева медленно тянется к чашке. Заводит палец под ручку. Подносит бежевую жидкость к губам.

«Философы предстанут в границах частного, а женщины – они истеричны, расчетливы, но при этом доступны и не заморачиваются».

Делая глоток, Кристева закрывает глаза. Она слышит, как ее муж цитирует Казанову: «Если наслаждение существует и испытать его дано лишь при жизни, то жизнь есть счастье».

Издатель переминается с ноги на ногу: «Великолепно! Очень хорошо! Хорошо!»

Ребенок таращит удивленные глаза.

Соллерс разошелся и теперь говорит в настоящем времени: «Тут благочестивцы и благочестивицы морщатся, социоманы и социопаты кричат – мол, всё по верхам, индустрия зрелищ дает осечку или во что бы то ни стало стремится исказить признанный факт, Дьявол недоволен, ведь удовольствие должно разрушать, а жизнь – несчастье».

Кофе вливается в Кристеву ручьем теплой лавы. Она чувствует пенку во рту, в горле…

Издатель хочет заказать Соллерсу книгу, когда эта будет закончена.

Соллерс в сотый раз описывает забавный случай, произошедший с ним и с Франсисом Понжем[273]. Издатель вежливо слушает. Ох уж эти большие писатели! Любят они по сто раз пересказывать свои фантазии, вечно муссируют придуманное.

Кристева размышляет о том, что фобия никуда не девается, а только проскальзывает под язык, что фобический предмет – это протописьмо и, наоборот, любое высказывание, будучи письменным, становится языком страха. «Писатель – фобический невротик, умеющий создавать метафоры, чтобы не умереть от страха и воскреснуть в знаках», – произносит она про себя.

«От Альтюссера нет новостей? – спрашивает издатель. Соллерс внезапно замолкает. – После Барта… ужасно. Что за год!» Соллерс отвечает, глядя куда-то в сторону: «Да, мир сошел с ума, что вы хотите! Но таков удел меланхоличных душ». Он не видит, как зрачки Кристевой расширяются, становясь двумя черными дырами. Издатель откланивается, уводя ребенка, который что-то вякает.

Соллерс не сел и пока молчит. Кристева представляет глоток кофе стоячей водой у себя в желудке. Опасность миновала, но пенка осталась. Тошнота притаилась на дне чашки. «Дифферансы – мой конек», – говорит Соллерс. Кристева залпом осушает чашку.

Они идут дальше к большому пруду, где дети пускают деревянные кораблики, которые их родители берут напрокат за несколько франков.

Кристева спрашивает, есть ли новости от Луи. Соллерс отвечает, что сторожевые псы бдят, но Бернару удалось с ним повидаться. «Он вообще ничего не соображает. Когда его нашли, говорят, он твердил: „Я убил Элен, что будет дальше?“ Нет, ты представляешь? Что… будет… дальше! Это же потрясающе!» Соллерс с аппетитом смакует хохму. Кристева направляет его в более прагматическое русло. Соллерс пытается обнадежить: учитывая развал в квартире, даже если экземпляр не уничтожили, он все равно безвозвратно утерян. В худшем случае будет похоронен в какой-нибудь коробке, и китайцы, которые найдут его через двести лет, не поймут, что это, и используют для розжига опиумной трубки.

– Твой отец был не прав. В следующий раз никакой бумаги.

– Обошлось без последствий, а следующего раза не будет.

– Следующий раз, белочка, бывает всегда.

Кристева вспоминает Барта. Соллерс: «Я знал его, как никто другой».

Кристева, холодно: «Но убила его я».

Соллерс цитирует Эмпедокла: «Кровь, омывающая сердце, есть мысль»[274]. Но больше пары секунд ему не удержаться – надо перетянуть одеяло на себя, так что он цедит сквозь зубы: «Его смерть не напрасна. Я стану тем, кем стану».

И как ни в чем не бывало продолжает монолог: «Разумеется, идея уже не имеет значения… ах-ах, дельце-то темное… хо-хо… у публики по определению плохая память, в этом смысле она девственна – девственный лес… Мы же как рыбы без воды. Что с того, что Дебор на мой счет ошибался – настолько, что сравнил меня с Кокто… Кто же мы – для начала и в конце концов?..»

Кристева вздыхает. И тащит его к шахматистам.

Соллерс – как ребенок, памяти ему хватает на три минуты, и вот он уже поглощен игрой, в которой сошлись старый и молодой соперники, на головы у обоих нахлобучены бейсбольные кепки с эмблемой нью-йоркской команды. Пока молодой атакует с явным намерением навязать сопернику рокировку, писатель шепчет на ухо жене: «Посмотри на старичка… хо-хо, хитрый лис. Как аукнется, так и откликнется, хе-хе».

С соседних кортов доносится чпоканье теннисных мячей.

Теперь и Кристева теребит за рукав мужа – пора, время.

Они проходят сквозь лес из качелей и попадают в «Театрик Гиньоля». Садятся на деревянную скамью в окружении детей.

Позади них садится невзрачно одетый усач.

Одергивает мятый пиджак.

Зажимает коленями зонт.

Закуривает.

Наклоняется к Кристевой и что-то шепчет ей на ухо.

Соллерс оглядывается и радостно восклицает: «Добрый день, Сергей!» Кристева, одергивая: «Его зовут Николай». Соллерс достает сигарету из футляра в синей чешуйчатой оплетке и просит у болгарина закурить. Сидящий рядом ребенок с интересом смотрит на него. Соллерс показывает ему язык. Открывается занавес, появляется Гиньоль. «Здравствуйте, дети! – Здравствуй, Гиньоль!» Николай на болгарском сообщает Кристевой, что вычислил друга Хамеда. Обыскал его нору (следов на этот раз не осталось), документа там нет, однозначно. Но вот что странно: в последнее время он целыми днями торчит в библиотеке.

Соллерс не говорит по-болгарски, поэтому следит за представлением. По сюжету, Гиньоль противостоит, с одной стороны, небритому грабителю, а с другой – жандарму, у которого такое же раскатистое «эр», как у Сергея. Все действие – вокруг простой интриги, которая становится предлогом для множества сцен с беготней и побиванием палкой. Если вкратце – Гиньоль должен вернуть колье маркизы, украденное грабителем. Соллерс тут же подозревает, что маркиза отдала колье по собственной воле, за сексуальные утехи.

Кристева спрашивает, что читал Слиман.

Гиньоль спрашивает у детей, не туда ли убежал грабитель.

Николай отвечает, что видел, как Слиман листал книги по лингвистике и философии, но, как ему показалось, жиголо толком не знает, что ищет.

«Да-а-а!» – отвечают дети.

Кристева мысленно формулирует суть: он что-то ищет. Она собирается сказать об этом Соллерсу, но тот выдает: «Да-а-а!»

Николай уточняет: авторы в основном американские. Хомски[275], Остин, Сёрл, один русский, Якобсон, два немца, Бюлер и Поппер, и француз – Бенвенист[276].

Для Кристевой список достаточно красноречив.

Грабитель предлагает детям предать Гиньоля.

«Не-е-ет!» – кричат дети. Соллерс, потешаясь: «Да-а-а!» – но его крик тонет в детском гомоне.

Николай снова уточняет, что некоторые книги Слиман только пролистал, но особенно внимательно читал Остина.

Кристева делает вывод, что он попытается выйти на Сёрла.

Грабитель тихонько подкрадывается к Гиньолю, вооружившись палкой. «Осторожно! Берегись!» – пытаются предупредить дети. Но каждый раз, стоит Гиньолю обернуться, грабитель прячется. «Не ходит ли грабитель где поблизости?» – спрашивает детей Гиньоль. Дети пытаются рассказать ему, но он словно оглох, притворяется, что не понимает, и они от этого стоят на ушах. Кричат – и Соллерс вместе с ними: «Сзади! Сзади!»

Гиньоль получает палкой. В зале от ужаса тишина. Уж не каюк ли ему – но нет, притворяется. Уф…

Кристева задумывается.

Гиньоль идет на хитрость и сам оглушает грабителя. А чтоб не повадно было, охаживает его палкой с головы до пят. (В реальном мире после такого удара по голове никто бы не выжил, – думает Николай.)

Жандарм арестовывает грабителя и хвалит Гиньоля.

Дети бурно аплодируют. И никто толком не понял, вернул ли Гиньоль колье или оставил его себе.

Кристева кладет руку на плечо мужа и кричит ему в ухо: «Мне нужно в США».

Гиньоль прощается: «До свидания, дети!».

Дети и Соллерс: «До свидания, Гиньоль!»

Жандарм: «Всего хор-рошего, дети!

Соллерс, оборачиваясь: «Пока, Сергей!»

Николай: «Всего хор-рошего, месье Кристева».

Кристева – Соллерсу: «Надо посетить Итаку».

53

Слиман тоже просыпается в чужой постели, но он один, рядом никого, только силуэт, как будто обрисованный мелом на еще теплой простыне. Это, в общем-то, и не кровать, а матрас, положенный на пол в почти пустой комнате без окон, погруженной в полумрак. Из-за двери доносятся мужские голоса на фоне классической музыки. Он отчетливо помнит, где находится, и музыка ему знакома. (Это Малер.) Он распахивает дверь и, не потрудившись одеться, выходит в гостиную.

Перед ним огромное вытянутое помещение с длинной остекленной стеной, возвышающееся над Парижем (в районе Булонского леса и Сен-Клу), – ведь мы на последнем этаже. Вокруг журнального стола – Мишель Фуко, облаченный в черное кимоно, рассказывает двум парням в слипах (лицо одного из них запечатлено на трех снимках, прикрепленных к стойке рядом с диваном) о тайнах сексуальности слонов.

А точнее, насколько сумел понять Слиман, о том, как половое поведение этих животных воспринималось и трактовалось во Франции XVII века.

Парни курят сигареты, и Слиман знает: они набиты опиумом – ходовой способ, чтобы смягчить приход. Любопытно, что Фуко никогда этим не пользуется и без проблем усваивает любые наркотики – он способен в девять утра сидеть за пишущей машинкой после целой ночи под ЛСД. Парням, похоже, кайф дается труднее. Тем не менее они здороваются со Слиманом замогильными голосами. Фуко предлагает ему кофе, но в этот самый момент на кухне раздается грохот, и появляется третий парень, он удрученно показывает зажатый в руке кусок пластика. Это Матье Лендон, он только что разбил кофеварку. Двое в слипах не могут сдержать чахоточный смешок. Фуко благодушно предлагает чай. Слиман садится и начинает намазывать подсушенный тост, а лысый мэтр в черном кимоно продолжает лекцию о слонах.

Для Франциска Сальского, автора «Введения в благочестивую жизнь», который в XVII веке был епископом Женевы, слон – образчик целомудрия: преданный, воздержанный, знает лишь одну партнершу, которую удостаивает вниманием раз в три года в течение пяти дней, подальше от посторонних глаз, а потом долго купается – проходит очищение. Красавчик Эрве цедит что-то недоброе сквозь сигарету: в притче о слоне ему видится вся мерзость католической морали, на которую он плюет – по крайней мере, символически, ибо слюны у него нет, поэтому вместо плевка выходит кашель. Фуко в кимоно оживляется: «Именно! Что интересно – уже у Плиния встречается похожий анализ слоновьих нравов. Так что если проследить генеалогию морали, как кое-кто выразился[277], можно увидеть, что она, вероятнее всего, берет начало в эпохе, предшествовавшей христианству, или, во всяком случае, во времена, когда оно повсеместно пребывало в зачаточном состоянии. – У Фуко ликующий вид. – Понимаете, мы говорим о христианстве, как будто это нечто определенное… Но ни христианство, ни язычество не являются законченной формой, не имеют выраженного лица. Не следует представлять их монолитными глыбами, которые враз возникают и так же внезапно исчезают, не влияя друг на друга, не проникая друг в друга, не преображаясь».

«Но… э… ты это к чему, Мишель?» – спрашивает Матье Лендон, который так и стоит с обломком кофеварки в руке.

Фуко улыбается ему своей ослепительной улыбкой: «Дело в том, что язычество нельзя воспринимать как единство, а христианство – тем более! Надо пересматривать методы, понимаешь?»

Слиман, хрустя тостом: «Скажи, Мишель, ты все еще собираешься на свой коллоквиум в Корнелле? Где вообще эта дыра?»

Фуко нравится отвечать на вопросы, причем любые, и он не удивляется, с чего вдруг Слимана интересуют его коллоквиумы, а просто сообщает, что Корнелл – это крупный американский университет, расположенный на севере Соединенных Штатов, в небольшом городке под названием Итака, как остров Улисса. Он сам не знает, зачем принял приглашение, поскольку коллоквиум посвящен языку или linguistic turn[278], как там говорят, а он давно не занимается этой областью («Слова и вещи» – это 1966 год), но, в общем, он сказал «да» и отказываться от своих слов не любит, поэтому едет. (На самом деле ему самому все понятно: он любит США.)

Дожевав тост, Слиман делает глоток обжигающего чая, закуривает, прокашливается и спрашивает: «А что, если я поеду с тобой?»

54

«Нет, дорогой, со мной не получится. Коллоквиум только для академической публики, а ты ненавидишь, когда тебя называют месье Кристева».

Улыбка Соллерса плохо скрывает нарциссическую рану, которая, есть опасение, вовек не затянется.

Мыслимо ли, чтобы Монтень, Паскаль или Вольтер кропали диссер?

Почему эти тупые американцы упорно его не замечают – его, колосса из колоссов, которого читают и будут читать в 2043-м?

А Шатобриан, Стендаль, Бальзак, Гюго? Может, когда-нибудь и думать без разрешения запретят?

Самое смешное, что Деррида, конечно же, пригласили. А известно ли вам, дорогие янки, что этот идол, которому вы поклоняетесь за то, что он пишет différance[279] через a (мир распадается, мир рассеивается), своим шедевром, «Диссеминацией» (мир диссеминирует), отдал дань «Числам»[280], но никто ни в Нью-Йорке, ни в Калифорнии не счел нужным их перевести! Ну, правда, до чего смешно!

Соллерс смеется, похлопывая себя по животу. Хо-хо-хо! Какой Деррида без него! Ах, если бы все об этом знали… Эх, знали бы в США…

Кристева терпеливо выслушивает знакомую песню.

«Мыслимо ли, чтобы Флобер, Бодлер, Лотреамон, Рембо, Малларме, Клодель, Пруст, Бретон, Арто писали диссер? – Соллерс резко замолкает и делает вид, что задумался, но Кристева уже знает, что он скажет дальше: – Селин, правда, написал, но по медицине, хотя в литературном плане она потрясающая». (Между строк: он-то прочел диссертацию Селина по медицине. Многие ли университетские светила этим похвастаются?)

Затем, прильнув к жене, он просовывает голову ей под руку и с глуповатым выражением спрашивает:

– А ты зачем хочешь туда поехать, моя любимая белочка?

– Сам знаешь. Там будет Сёрл.

– И все прочие! – взрывается Соллерс.

Кристева закуривает, рассматривает вышитый орнамент подушки, на которую она откинулась, репродукцию с единорогом, фрагмент гобелена из Клюни, они с Соллерсом когда-то купили ее в аэропорту Сингапура. Она сидит, забравшись с ногами на диван и собрав волосы в хвост, поглаживает стоящее рядом домашнее растение и вполголоса, но нарочито проговаривая все звуки, произносит со своим легким акцентом: «Да… и пр-рочие».

Чтобы погасить нервическое возбуждение, Соллерс седлает любимого конька:

«Фуко слишком нервный, ревнивый, горячий. Делез? Слишком едкий. Альтюссер? Слишком больной (ха-ха!). Деррида? Слишком надежно спрятался в своих оболочках (ха-ха). Терпеть не может Лакана. Не видит противоречия в том, что порядок в Венсене зависит от коммунистов. (Венсен – место, чтобы присматривать за „бешеными“.)»

Истинная суть вещей Кристевой известна: Соллерс боится так и не попасть в «Плеяду».

И вот теперь непризнанный гений резво чести́т американцев с их «gay and lesbian studies»[281] и тотальным феминизмом, ругает слепое восхищение: ах, «деконструкция», ах, «объект малое а»[282]… ведь при этом совершенно ясно: имя Мольера им ни о чем не говорит!

А их бабы!

«Американки? С большинством лучше не связываться: деньги, иски, семейные саги и заразный психоз. К счастью, в Нью-Йрке есть латиноамериканки, китаянки и все-таки немало европеек». А в Корнелле! Да ну… Тьфу, – сказал бы Шекспир.

Кристева пьет жасминовый чай и листает психоаналитический журнал на английском.

Соллерс расхаживает вокруг большого стола в гостиной, он в бешенстве, выставил голову вперед, как бык: «Фуко, Фуко, у них одно на уме».

Внезапно он задирает голову, как спринтер, выпятивший грудь за финишной чертой: «Да к черту, не все ли равно? Я разбираюсь в музыке – мог бы путешествовать, читать лекции, болтать на колониальном англо-американском, участвовать в нудных коллоквиумах, „поддерживать связи“, разговоры разговаривать, казаться не чуждым человеческому».

Кристева ставит чашку и мягко говорит ему: «Ты всем еще покажешь, дорогой».

Соллерс возбужден и начинает говорить о себе во втором лице, хватая собственное запястье: «У вас такая непринужденная речь, яркая, будоражащая (лучше бы вы заикались, но что делать)».

Кристева берет его за руку.

Соллерс говорит ей с улыбкой: «Иногда так нужна поддержка».

Кристева улыбается в ответ: «Пойдем почитаем Жозефа де Местра».

55

Набережная Орфевр, Байяр печатает на машинке отчет, Симон тем временем читает книгу Хомски по порождающей грамматике, в которой – приходится признать – он мало что смыслит.

Каждый раз, дойдя до конца строки, правой рукой Байяр возвращает каретку в начало, орудуя рычагом, а левой завладевает чашкой кофе, отпивает глоток, затягивается сигаретой и кладет ее на край желтой пепельницы с логотипом «Пастис 51»[283] Дзынь-стук-стук-стук-стук-стук, дзынь-стук-стук-стук-стук-стук – и так без конца.

Но вдруг «стук-стук» прерывается. Байяр откидывается на спинку обитого дерматином стула, поворачивается к Симону и спрашивает:

«Кстати, а что это за фамилия – Кристева, она откуда?»

56

Серж Моати уминает ломтики кекса «Саванна»[284], когда появляется Миттеран. Фабиус принимает его в своем особняке возле пляс дю Пантеон в домашних тапках. Ланг, Бадентер, Аттали, Дебре терпеливо ждут, попивая кофе. Миттеран бросает Фабиусу шарф и тут же сердито: «Я этого вашего друга Моруа по стенке размажу!» Недобрый настрой шефа не вызывает сомнений, и молодые заговорщики понимают, что совещание будет не из простых. «Рокар! Рокар!» – рычит Миттеран, обнажая клыки. Все немы, как рыбы. «Сами проиграли в Меце[285] и вдруг решили во что бы то ни стало выставить меня на президентские выборы, избавиться захотели!» Молодые помощники вздыхают. Моати пережевывает кекс, словно в замедленной съемке. Решается юный заговорщик, похожий на птицу: «Президент…» – но Миттеран поворачивается к нему с леденяще-грозным видом, тычет указательным пальцем в грудь, напирает: «Заткнитесь, Аттали…» Юноша пятится, пока не упирается в стену, а кандидат в кандидаты продолжает: «Им всем надо, чтобы я проиграл, но я запросто сорву их планы: ха-ха, не выдвинусь – и все! И пусть этот идиот Рокар даст Жискару себя высечь. Рокар, Жискар… битва ослов – нет слов! Грандиозная! Ни с чем не сравнимая! „Вторая левая“[286] – это чушь, Дебре! Чисто французская чепуха – ха! Робер, берите ручку, я продиктую вам коммюнике! Я ухожу! Уступаю ход. Вот! Каков поворот!.. – И вновь рычит: – Проиграть! Что это вообще значит? Проиграть?»

Никто не рискует открыть рот, даже Фабиус, который иногда способен возразить шефу, но не настолько смел, чтобы углубляться в столь скользкую тему. Да и вопрос чисто риторический.

Свой «символ веры» Миттеран должен зачитать на камеру. Он подготовил небольшую речь – пресную, избитую, никакую… Говорит о пассивности, о лежачем камне. Ни страсти, ни посыла, ни вдохновения, лишь выспренние пустые фразы. От картинки на мониторе исходит холодный гнев вечного побежденного. Запись заканчивается в мрачной тишине. Фабиус нервно разминает пальцы ног в тапках. Моати жует кекс, как будто это цемент. Дебре и Бадентер обмениваются бессмысленными взглядами. Аттали смотрит, как незабудка в полицейской форме[287] лепит штраф на стекло «Рено 5» Моати. Даже Жак Ланг выглядит растерянным.

Миттеран стискивает зубы. Эта маска – она при нем всю жизнь, окаменелая гордыня, под которой он прячет гнев, снедающий его нутро. Он встает, надевает шарф и уходит, ни с кем не попрощавшись.

Молчание тянется еще несколько долгих минут.

Моати, бледный как полотно: «Короче, вся надежда на Сегела[288]».

Ланг, у него за спиной, себе под нос: «Нет, есть еще кое-что».

57

«Не понимаю, как он мог пропустить его в первый раз. Он знал, что ищет документ, связанный с этим русским лингвистом, Якобсоном. Он видит книгу Якобсона на рабочем столе и не пытается просмотреть ее хотя бы по диагонали?»

Да, действительно, выглядит неправдоподобно.

«И как специально – когда мы нагрянули к Барту, он как раз там, хотя столько недель имел в запасе, чтобы вернуться в квартиру, ведь у него был ключ».

Пока Симон слушает Байяра, «Боинг-747» отрывает свой дальнемагистральный остов от взлетной полосы. Жискар, этот закоренелый фашиствующий буржуа, все-таки согласился оплатить им поездку, но пожадничал на «Конкорд».

Болгарский след ведет к Кристевой.

Кристева отправилась в Штаты.

Так что и у нас впереди хот-доги и кабельное ТВ.

Само собой, в этом же ряду хнычет какой-то малек.

Стюардесса просит Байяра потушить сигарету: курить во время взлета и посадки запрещено.

Симон взял «Lector in fabula»[289] Умберто Эко – почитать во время перелета. Байяр спрашивает, есть ли в книжке что-нибудь интересное, под интересным имея в виду полезное для следствия, но на самом деле, пожалуй, не только это. Симон опускает глаза и читает: «…Я, конечно, живу (то есть я, пишущий эти строки, ощущаю, что существую в том единственном мире, который знаю), но в тот момент, когда я начинаю теоретизировать о возможных нарративных мирах, я тем самым решаю – в том мире, который ощущаю непосредственно, – свести этот мир к семиотическому конструкту, чтобы его можно было сравнить с миром нарративным»[290].

Симона обдает жаром, когда стюардесса начинает пантомиму о правилах безопасности. (Малек перестает плакать, завороженный этим танцем регулировщика.)

Официально Кристева отправилась в Корнеллский университет в Итаке, штат Нью-Йорк, на коллоквиум – понять его название или хотя бы тему Байяр даже не пытается. Джон Сёрл, американский философ, о котором говорил Эко, также в числе приглашенных – это все, что ему нужно знать. Сейчас никто не собирается похищать болгарскую розу, как Эйхмана. Если бы Жискар хотел арестовать убийцу Барта, – а все указывает на то, что без нее не обошлось, – он не дал бы ей упорхнуть. Сейчас надо понять, что вообще затевается. Впрочем, это необходимо всегда, так?

Для Красной Шапочки реален мир с говорящими волками.

И надо заполучить этот проклятый документ.

Байяр хочет разобраться: что такое седьмая функция – практическая инструкция? Чародейство? Руководство по эксплуатации? Химера, поставившая на уши братию ничтожных политиков и мудрил, решивших, что это джекпот, который светит тому, кто до нее доберется?

Малек в соседнем кресле, отделенном проходом, достает кубик с разноцветными гранями и принимается крутить его во все стороны.

Симон задается вопросом, в чем вообще принципиальная разница между ним, Красной Шапочкой и Шерлоком Холмсом.

Он слышит, как Байяр вслух обращается к самому себе, хотя, может, слова адресованы и ему: «Допустим, что седьмая функция языка – та самая перформативная. Тому, кто ею владеет, она позволяет убеждать кого угодно в чем угодно при любых обстоятельствах, хорошо. По-видимому, документ умещается на одной странице, допустим, с оборотом, и буквы мелкие. Как может инструкция к такой мощной фигне занимать так мало места? Любое техническое руководство – к посудомойке, или к телевизору, или к моему 504-му – это много страниц».

У Симона как будто песок на зубах. Да, это сложно понять. Нет, объяснить он не может. Если бы он хотя бы смутно догадывался о содержании документа, он бы уже был избран президентом и спал бы со всеми женщинами подряд.

Пока он говорит, Байяр не сводит глаз с игрушки малька. Он видит, что кубик поделен на другие кубики, более мелкие, и, судя по всему, их нужно собрать по цветам, вращая по горизонтали и по вертикали. Малек крутит с неистовым упорством.

В «Lector in fabula» Эко рассуждает о роли вымышленных персонажей, которых называет «сверхштатными», потому что они присоединяются к представителям реального мира. Рональд Рейган или Наполеон принадлежат к миру реальному, а Шерлок Холмс – нет. Но тогда какой смысл вложен в высказывание «Шерлок Холмс не женат» или «Гамлет безумен»? Можно ли воспринимать «сверхштатную» фигуру как реального человека?

Эко цитирует итальянского семиолога Волли, сказавшего: «Я существую, Эмма Бовари – нет». Отчаяние Симона все пронзительнее.

Байяр встает и идет в туалет – не то чтобы ему приспичило отлить, просто он видит, что Симон с головой ушел в книгу, а размять ноги было бы неплохо, тем более что он уже влил в себя все мерзавчики с алкоголем.

Оказавшись в хвосте воздушного судна, Байяр натыкается на Фуко, который о чем-то увлеченно болтает с молодым арабом, опустившим на шею наушники.

Программу коллоквиума он видел, так что застать его врасплох эта встреча вроде как не должна, но невольное удивление подавить трудно. Фуко ему улыбается, как всегда плотоядно.

«Вы знакомы со Слиманом, комиссар? Он был хорошим другом Хамеда. Вы ведь, конечно, не выяснили обстоятельства его смерти? Подумаешь, одним педиком меньше. Или хуже, что он араб? Дважды начхать?»

Когда Байяр возвращается на место, он обнаруживает, что Симон спит, неудобно свесив голову – типичная поза, когда пытаешься спать сидя. Диссертанта добила другая фраза Эко – слова его тещи: «Что было бы, если бы мой зять не женился на моей дочери?»

Симон спит и видит сны. Байяр кемарит. Фуко тащит Слимана в бар на верхней палубе, где будет пересказывать ему свою лекцию об эротических снах в эпоху античной Греции.

Они просят у стюардессы два виски, а она улыбается почти так же, как философ.

Артемидор называл наши эротические сны провидческими. Нужно находить связь между сексуальными отношениями во сне и социальными – в реальности. Например, если снится, что спишь с рабом – это хороший знак: поскольку раб – собственность, это означает, что наше имущество умножится. С замужней женщиной – плохой знак: к чужой собственности прикасаться нельзя. С матерью – по-разному. Фуко считает, что значимость фигуры Эдипа для греков сильно преувеличена. Во всех случаях выбирается точка зрения свободного активного индивида мужского пола. Проникать (в мужчину, женщину, раба, члена семьи) – это хорошо. Когда проникают в тебя – плохо. Самые противоестественные – лесбиянки, практикующие проникновение (хуже только секс с богами, животными и трупами).

«У каждого свои критерии, и все – норма!» Фуко хохочет, заказывает еще два виски и тащит Слимана в туалет – тот совсем не против (но ни в какую не хочет расставаться с плеером).

Что снится Симону, нам никак не узнать, ведь, согласитесь, для этого надо влезть в его голову.

Байяр заметил, что Фуко и Слиман поднимаются по лестнице в бар, расположенный на верхней палубе судна. Поддавшись малоосмысленному порыву, он возвращается осмотреть их пустые кресла. В кармане перед креслом Фуко – книги, у Слимана на сиденье – журналы. Байяр открывает багажный отсек наверху и хватает сумки, скорее всего принадлежащие этим двоим. Он садится на место Фуко и роется сначала в сумке философа, а затем – в рюкзаке жиголо. Бумаги, книги, сменная футболка, кассеты. На первый взгляд, никаких следов документа, но Байяр прикидывает, что надписи «Седьмая функция языка» крупными буквами может и не быть, поэтому берет обе сумки и возвращается на свое место будить Симона.

Пока диссертант возвращается к жизни, вникает в происходящее, удивляется, что здесь Фуко, возмущается тем, о чем просит Байяр, и все-таки соглашается рыться в чужих вещах, проходит минут двадцать, не меньше, и в тот момент, когда Симон уже может подтвердить Байяру, что ни в вещах Фуко, ни у Слимана нет ничего хоть близко, хоть отдаленно похожего на седьмую функцию, оба они видят, как по лестнице спускается Фуко.

Сейчас он вернется на свое место и рано или поздно поймет, что его добро исчезло.

И вот, не сговариваясь, словно по отработанной схеме, наши герои начинают действовать. Симон перешагивает через Байяра и попадает в проход, где ему навстречу движется Фуко, а Байяр устремляется в параллельный проход, с другой стороны, и направляется в хвост, чтобы добраться до ряда Фуко, описав круг.

Симон стоит перед Фуко, который уже внизу – ждет, что тот его пропустит, но молодой человек и не думает отходить в сторону, и тогда философ, подняв близорукие глаза, узнает его из-под очков.

– Надо же! Алкивиад?

– Месье Фуко, вот это сюрприз!.. Польщен, мне так нравится все, что вы делаете… Над чем вы сейчас работаете?.. Это по-прежнему связано с сексом?

Фуко прищуривается.

Байяр пробирается в хвост по противоположному проходу, но упирается в стюардессу, перегородившую дорогу тележкой с напитками. Она неторопливо разливает чай и подает в стаканчиках красное вино, пытаясь заодно всучить пассажирам что-нибудь из дьюти-фри, а Байяр тем временем топчется позади нее.

Симон не слушает, что отвечает Фуко: он сосредоточен на следующем вопросе. За спиной Фуко – нетерпеливый Слиман. «Ну что, мы идем?» Симон цепляется за повод: «О, да вы не один? Очень-очень приятно! Ха, вас небось он тоже называет Алкивиадом? Вы уже бывали в США?»

Байяр мог бы в крайнем случае потеснить стюардессу, но через тележку ему не перешагнуть, а впереди еще три ряда.

«А Пейрефитт-то каков? – говорит Симон. – Свинья, да? Знаете, нам вас не хватает в Венсене».

Фуко деликатно, но твердо берет Симона за плечи и, как в танго, выполняет разворот, так что диссертант оказывается между ним и Слиманом, а это означает вполне конкретную вещь: Фуко проскочил, и от места его отделяют всего несколько метров.

Байяр наконец добирается до туалетов в хвосте, пройдя мимо которых можно попасть в соседний проход. Он у кресла Фуко, но тот идет ему навстречу и увидит, что комиссар убирает ручную кладь.

Симон, который и без очков знает ситуацию, заметил Байяра раньше, чем Фуко, и кричит: «Эркюлин Барбен!»

Пассажиры вздрагивают. Фуко оборачивается. Байяр открывает багажный отсек, запихивает туда обе сумки, закрывает. Фуко в упор смотрит на Симона. Симон с дурацкой улыбкой добавляет: «Все мы Эркюлин Барбен, верно, месье Фуко?»

Байяр, извиняясь, обходит Фуко, как будто возвращается из уборной. Фуко провожает его взглядом, пожимает плечами, и все благополучно рассаживаются.

– Кто этот Эркюлин как там его?

– Гермафродит, жил в XIX веке, очень несчастный. Фуко изучал его дневники. И, можно сказать, счел делом чести осудить нормативную установку биовласти, обязующей нас определять свой пол и сексуальную ориентацию только из двух возможных, как то: мужчина или женщина, в обоих случаях предполагая их гетеросексуальность – в отличие, например, от греков, которые подходили к вопросу куда проще, хотя и у них были свои нормы, которые…

– Кхм-м, ясно!

– А что за парень с Фуко?

Остаток пути проходит благополучно. Байяр закуривает. Стюардесса напоминает ему, что курить при посадке запрещено, и комиссар налегает на новые спасительные мерзавчики.

Мы знаем, что парня, который летит с Фуко, зовут Слиман, фамилия нам неизвестна, зато, ступив на американскую почву, Симон и Байяр видят, как он бурно спорит с несколькими полицейскими на паспортном контроле, потому что у него не в порядке виза, а точнее, ее нет в принципе, и комиссар задается вопросом, как его вообще посадили на рейс в Руасси. Фуко пытается замолвить за него словечко, но все без толку, американский страж не привык шутить с иностранцами, и Слиман просит Фуко не ждать его и не беспокоиться: он как-нибудь разберется. После этого Симон и Байяр теряют его из виду и спешат сесть в пригородный поезд.

Они не прибывают на корабле, как Селин в «Путешествии на край ночи», а выходят на станции «Мэдисон Сквер Гарден», но вынырнуть из-под земли в сердце Манхэттена – не менее сильное потрясение: оба ошеломленно задирают головы и рассматривают в вертикальном ракурсе небоскребы и вереницу огней Восьмой авеню, наполняясь ощущением нереальности происходящего и одновременно не менее стойким чувством чего-то знакомого. Симон, заядлый читатель «Странж»[291], ждет, что над желтыми крышами такси и светофорами вот-вот нарисуется Человек-паук. (Но Человек-паук – «сверхштатная» фигура, и это невозможно.) Какой-то местный с деловым видом внезапно останавливается и предлагает им помощь – это окончательно выбивает из колеи парижан, не привыкших к такому участию. В нью-йоркской ночи они движутся вверх по Восьмой авеню до автовокзала Порт-Оторити мимо исполинского здания, где располагается «Нью-Йорк таймс», на что однозначно указывают гигантские готические буквы на фасаде. Затем они садятся в автобус до Итаки. Прощай, феерия небоскребов.

Ехать пять часов, оба устали, поэтому Байяр достает из сумки небольшой кубик с разноцветными сторонами и начинает его крутить. Симон не верит своим глазам: «Ты свистнул у малька кубик Рубика?» Когда автобус выныривает из тоннеля Линкольна, Байяр заканчивает собирать первый ряд.

58

Shift into overdrive in the linguistic turn
«Лингвистический поворот: большой форсаж»
Корнеллский университет, Итака, осень 1980 г.
(Куратор конференции Джонатан Д. Каллер)

Список выступлений:


Ноам Хомски

Дегенеративная грамматика


Элен Сиксу

Слезы гибискуса


Жак Деррида

Куне-лингвус


Мишель Фуко

Полисемическая игра в онейрокритике Артемидора


Феликс Гваттари

Значащий деспотический строй


Люс Иригарей

Фаллогоцентризм и метафизика сущности


Роман Якобсон

Что значить «жить» в аспекте структурности


Фредерик Джеймисон

Политическое бессознательное: нарратив как социально-символическое искусство


Юлия Кристева

Речь: знакомая незнакомка


Сильвер Лотренже

Италия: автономия – постполитическая политика


Жан-Франсуа Лиотар

Вложить ПоМо в уста: постмодернизм и речь


Поль де Ман

Серизи[292], или Вишенка на торте: деконструктивизм во Франции


Джеффри Мелман

Бланшо бланширующий


Авитал Ронелл

«Человек говорит и поэтому полагает, что способен говорить о языке». Гёте и метаораторы


Ричард Рорти

Витгенштейн vs Хайдеггер: коллизия двух материков?


Эдвард Саид

Изгнание на Мэйн-стрит


Джон Сёрл

Подлог или притворство: слова на «П» в художественных произведениях


Гаятри Спивак

Должно ли второстепенное время от времени затыкать глотку?


Моррис Джей Цапп

Ловля дополнений в водах деконструкции

59

– Deleuze’s not coming, right?

– No, but Anti-Oedipus is playing tonight, I am so excited!

– Have you listened to their new single!

– Yeah, it’s awesome. So L.A.![293]

Кристева сидит на траве между двумя парнями. И говорит, ласково трепля их шевелюры: «I love America. You are so ingenuous, boys»[294].

Один из этих двоих пытается поцеловать ее в шею. Она со смехом отталкивает его. Второй шепчет ей на ухо: «You mean „genuine“, right?»[295] Кристева негромко прыскает в ответ. И чувствует, как по ее беличьему телу проходит электрическая дрожь. Напротив них еще один студент докручивает и запаливает косяк. В воздухе распространяется приятный запах травки. После нескольких затяжек у Кристевой слегка кружится голова, и она с по-учающей сдержанностью произносит: «Как говорил Спиноза, отрицание есть определение». У трех уже-не-хиппи-но-еще-не-нью-вэйв восторг и веселье: «Wow, say it again! What did Spinoza say?»[296]

Студенты, чем-то озабоченные или просто деловитые, снуют по кампусу туда-сюда через большую лужайку, окруженную готическими, викторианскими и неоклассическими постройками. Подобие колокольни возвышается над всей этой территорией, венчающей, в свою очередь, вершину холма, нависшего над озером и ущельем. В общем, мы неизвестно где, но, во всяком случае, где-то. Кристева впивается зубами в клубный сэндвич, поскольку ее любимый багет еще не добрался до удаленного округа Онондага с центром в Сиракузах, в самой глухой части штата Нью-Йорк, на полпути от Нью-Йорка до Торонто, на бывших территориях племени кайюга, входившего в конфедерацию ирокезов, где находится городок Итака, в котором расположился престижный Корнеллский университет. Нахмурившись, она произносит: «Если только там не наоборот»[297].

К ним присоединяется еще один парень, вышедший из дверей факультета гостиничного дела со свертком из фольги в одной руке и «Of Grammatology»[298] в другой (правда он не решается спросить у Кристевой, знакома ли она с Деррида). Он принес маффины – совсем свежие, сам испек. Кристева охотно участвует в импровизированном picnic, слегка захмелев от текилы. (Как и положено, бутылка спрятана в бумажный пакет.)

Она провожает взглядом студентов, которые несут под мышкой кто книги, кто хоккейные клюшки или гитарные чехлы.

Старик с покатым лбом и зачесанной назад густой шевелюрой – как будто у него на голове куст – сидит под деревом и что-то бормочет себе под нос. Да и руки, которыми он размахивает перед собой, похожи на ветки.

Молодая женщина с короткой стрижкой, чей облик – нечто среднее между Стервеллой в «Сто одном далматинце» и Ванессой Редгрейв, напоминает единственную участницу невидимой демонстрации. Она выкрикивает непонятные Кристевой призывы. Вид у нее шибко сердитый.

Компания молодых парней перекидывается мячом для американского футбола. Один декламирует Шекспира, остальные хлещут из бутылки красное вино. (Без бумажного пакета: бунтари.) Они пасуют друг другу, старательно закручивая мяч при броске. Парню с бутылкой не поймать его одной рукой (в ней сигарета), остальные над ним ржут. Кажется, они все уже порядком набрались.

Взгляды Кристевой и человека-куста с покатым лбом встречаются, и оба задерживают их – всего на миг, но чуть дольше, чем если бы это ничего не значило.

Нервная молодая женщина встает перед Кристевой и говорит: «I know who you are. Go home, bitch»[299]. Друзья Кристевой ошарашенно переглядываются, взрываются хохотом, а затем яростно набрасываются: «Are you stoned? Who the fuck do you think you are?»[300] Чувиха отваливает, Кристева наблюдает за продолжением ее одиночной манифестации. Она практически уверена, что никогда в жизни ее не встречала.

Навстречу футболистам выходит еще одна группа, и атмосфера сразу меняется; со своего места Кристевой видно, что обе компании мгновенно ощетиниваются.

Звенит церковный колокол.

Вторая компания шумно подначивает первую. Насколько слышно Кристевой, вторые обзывают первых французскими отсосами (suceurs de Français). Сразу непонятно, что это – предложная аппозиция (отсосы, которые, ко всему прочему, характеризуются как «французские») или дополнение существительного (они отсасывают французам), но учитывая, что с виду целевая группа – англо-саксонская (если она правильно поняла, они осваивали некоторые правила американского футбола), наиболее вероятной ей представляется вторая гипотеза. (Отметим, что двойственность есть и в английском языке: «French» в «French suckers»[301] может быть как прилагательным в функции препозитивного определения, так и абсолютным субстантивным генетивом.)

Так или иначе, первая группа сыплет в ответ бранью из той же оперы («you analytic pricks!»[302]), и наверняка добром бы это не кончилось, если бы не вмешался человек лет шестидесяти – он разнимает их, восклицая (как ни удивительно, по-французски): «Успокойтесь вы, дураки несчастные!» Один из юных воздыхателей Кристевой сообщает как бы между прочим, словно хочет впечатлить ее пониманием происходящего: «This is Paul de Man. He’s French[303], так ведь?» «Нет, бельгиец», – уточняет Кристева.

Человек-куст бормочет под деревом: «The sound shape of language…»[304]

Девушка, митингующая сама по себе, орет во всю глотку – как будто болеет за одну из двух команд: «We don’t need Derrida, we have Jimi Hendrix!»[305]

Растерявшись от несколько обескураживающего лозунга Стервеллы Редгрейв, Поль де Ман не расслышал, как чей-то голос произнес у него за спиной: «Turn round, man. And face your enemy»[306]. Сзади появился человек в твидовом костюме: пиджак ему велик и болтается, рукава слишком длинные, косой пробор, прядь на лбу – в самый раз для проходной роли у Сидни Поллака, если бы не маленькие пронзительные глаза, буравящие вас до костей.

Это Джон Сёрл.

Человек-куст с покатым лбом наблюдает за Кристевой, которая наблюдает за происходящим. Молодая женщина настолько внимательна и сосредоточена, что ее сигарета истлевает до подушечек пальцев. Человек-куст смотрит на Сёрла и на Кристеву, на Кристеву и на Сёрла.

Поль де Ман пытается принять ироничное и одновременно примиряющее выражение; эта игра в безмятежность убедительна лишь наполовину, но говорит он так: «Peace, my friend! Put your sword down and help me separate those kids»[307]. Это почему-то окончательно злит Сёрла, который надвигается на Поля де Мана и, как всем кажется, вот-вот ударит его. Кристева хватает за локоть сидящего рядом парня, который, пользуясь моментом, берет ее за руку. Поль де Ман неподвижен, оцепенел, загипнотизирован приближающейся грозной фигурой и мыслью: сейчас врежет, но когда он скупым движением хочет заслониться или – кто знает? – дать отпор, раздается третий голос, в котором за притворной веселостью плохо скрыта тревога с истерическим призвуком: «Dear Paul! Dear John! Welcome to Cornell! I’m so glad you could come!»[308]

Это Джонатан Каллер, начинающий исследователь, организовавший коллоквиум. Он спешит протянуть руку Сёрлу – Сёрл пожимает ее неохотно, рука у него вялая, недобрый взгляд уперся в Поля де Мана, которому он говорит по-французски: «Забирай своих Derrida boys[309] и проваливай. Прямо сейчас». Поль де Ман уводит за собой небольшую шайку, инцидент исчерпан, парень обнимает Кристеву так, будто они только что избежали большого бедствия или, во всяком случае, пережили очень напряженный момент, и Кристева, пожалуй, испытывает похожее чувство – по крайней мере, не возражает.

Опускающийся вечер вспорот рычанием мотора. Визжа резиной, останавливается «Лотус-Эсприт»[310]. Из него выходит неплохо прикинутый мужик, тянущий где-то на сороковник – во рту сигара, на голове бейсболка, на поясе шелковая сумка, – и направляется прямо к Кристевой. «Hey, chica!»[311] Он целует ей руку. Она поворачивается к парням и тычет в него пальцем: «Дети, это Моррис Цапп, знаменитый специалист по структурализму, постструктурализму, „новой критике“ и еще по очень многим вещам».

Моррис Цапп улыбается и, чтобы его тут же не обвинили в тщеславии, добавляет, стараясь сохранить должное безразличие (но при этом на французском): «Первый препод с шестизначной зарплатой!»

Юнцы говорят «уау» и пыхтят косяком.

Кристева смеется своим прозрачным смехом и спрашивает: «Ну что, ты подготовил нам лекцию о „вольво“?»

Моррис Цапп придает своему голосу скорбное звучание: «You know… I think the world is not ready»[312]. Он мельком поглядывает на Сёрла и Каллера, оставшихся на лужайке поговорить, но не слышит, как Сёрл втолковывает Каллеру, что все участники, кроме него и Хомски, нули без палочки; здороваться с ними Цапп тем не менее не идет и говорит Кристевой:

– Anyway, I’ll see you later, I have to check in at the Hilton[313].

– Ты не будешь жить в кампусе?

– Бог мой, нет, это же кошмар!

Кристева смеется. Вообще-то, корнеллский «Теллурид Хаус»[314], где принимают приехавших участников, – место более чем комфортное. Некоторые считают, что Моррис Цапп возвел академический карьеризм в ранг искусства. Пока он снова садится в свой «лотус», запускает ревущий мотор, едва не въезжает в прикативший из Нью-Йорка автобус и на всех скоростях мчится вниз по склону холма, она мысленно говорит себе, что в этом есть доля истины.

Затем она видит выходящих из автобуса Симона Херцога и комиссара Байяра и в свою очередь делает гримасу.

Она не обращает внимания на то, что за ней продолжает наблюдать человек-куст, который сидит все там же под деревом и не замечает, что он и сам – объект наблюдения: за ним следит худощавый парень, по типажу – выходец с севера Африки. На старике с покатым лбом костюм в узкую полоску из плотной ткани, как будто из романов Кафки, и шерстяной галстук. Он что-то бормочет у себя под деревом, но его никто не слышит, а если бы и слышали, то поняли бы не многие, ведь говорит он по-русски. Молодой араб снова надевает наушники. Кристева ложится на траву и любуется звездами. За пять часов пути Байяру удалось собрать лишь одну сторону кубика Рубика. Симон с восхищением открывает для себя красоты кампуса и не может удержаться от мысли, что Венсен в сравнении со всем этим похож на гигантскую помойку.

60

«Вначале были философия и наука, они шли рука об руку до XVIII столетия, когда в общем и целом побороли обскурантизм Церкви, а затем постепенно, начиная с XIX века, с появлением романтизма и всего прочего, начался возврат к духу Просвещения, и философы в Германии и во Франции (но только не в Англии) стали говорить: наука не способна проникнуть в таинство жизни. Наука не способна проникнуть в таинство человеческой души. Это по силам лишь философии. И вдруг на тебе: континентальная философия оказалась враждебной не только науке, но и собственным принципам – ясности, строгости суждений, культуре доказательства. Она становилась все более эзотеричной, все более freestyle, все более спиритуалистической по духу (кроме марксистской) и виталистской (как Бергсон, например).

Вершиной всего стал Хайдеггер: этот реакционный в полном смысле слова философ решает, что философия и так веками идет по ложному пути, и пора вернуться к основному вопросу о бытии – поэтому пишет „Бытие и время“, где говорит, что собирается это самое бытие искать. Только так и не нашел, ха-ха… ну да ладно. В любом случае это он породил среди философов моду на туманный стиль, напичканность сложными неологизмами, заумные рассуждения, шаткие аналогии и неосторожные метафоры – все то, что сегодня унаследовал Деррида.

Зато англичане и американцы остались верны более научному представлению. Это и называют аналитической философией, к которой апеллирует Сёрл».

(Неизвестный студент, из разговора в кампусе.)

61

Надо честно сказать, что еда в Соединенных Штатах хороша, в том числе в столовой для преподавателей Корнелла, которая по части кулинарного качества больше похожа на ресторан, хоть здесь и самообслуживание.

Сегодня в полдень тут можно встретить большинство участников конференции, рассредоточенных по залу сообразно геополитике, которую Байяр и Симон еще не освоили. Интерьер составляют столы, разместиться за ними могут человек шесть-восемь, но ни один не занят полностью – Симон и Байяр носами чуют, что все это междусобойчики.

«Хорошо бы мне растолковали расстановку сил», – говорит Байяр Симону, выбирая на горячее двойной антрекот с пюре, плантаны и сосиску из дичи. Чернокожий повар, услышав, отвечает по-французски: «Видите столик у дверей? Там аналитики. Они на враждебной территории, и их меньше, вот они и кучкуются». За столом – Сёрл, Хомски и Стервелла Редгрейв, которую в действительности зовут Камилла Палья, она специалистка по истории сексуальности, что означает непосредственную конкуренцию с Фуко, от которого ее тошнит всем существом. «В противоположной стороне, у окна, belle brochette, как говорят у вас во Франции, „теплая компания“: Лиотар, Гваттари, Сиксу и Фуко в центре, you know him, of course[315], высокий и лысый, громко разговаривает, right?[316] Кристева – там, с Моррисом Цаппом и Сильвером Лотренже, он boss журнала „Семиотекст“. Старик, один, в углу – у которого шерстяной галстук и волосы такие… weird[317] – его я не знаю. (Чудной фрукт, – думает Байяр.) Молодую lady с фиолетовыми волосами, позади него, тоже». Его помощник, пуэрториканец, мельком взглянув, безучастно замечает: «Хайдеггерианцы, видимо».

Скорее по профессиональной привычке, чем из неподдельного интереса, Байяр хочет узнать, насколько обострено соперничество между преподавателями. Вместо ответа чернокожий повар показывает пальцем в сторону стола Хомски: мимо проходит молодой мужчина, чем-то похожий на мышь. Его окликает Сёрл:

– Hey, Jeffrey, you must translate for me the last piece of trash of the asshole.

– Hey, John, I’m not your bitch. You do it yourself OK?

– Very well, you scumbag, my French is good enough for this shit[318].

Чернокожий повар и его пуэрториканский помощник покатываются со смеху и бьют по рукам. Байяр диалога не понял, но суть ухватил. Позади нетерпение: «Вы не могли бы продвигаться вперед?» Симон и Байяр узнают молодого араба, сопровождавшего Фуко. У него на подносе цыпленок в карри, фиолетовый картофель, вареные яйца и пюре из сельдерея, но он без аккредитации, и его собираются вернуть к кассе. Заметив это, Фуко хочет за него похлопотать, но Слиман шлет ему знак, что все хорошо, и действительно, немного поторговавшись, проходит со своим подносом.

Байяр вслед за Симоном подсаживается за стол к старику-одиночке.

Затем переводит взгляд на входящего Деррида, которого узнает, никогда раньше в лицо не видев: голова втянута в плечи, квадратная челюсть, тонкие губы, орлиный нос, вельветовый костюм, расстегнутая рубашка, седые волосы дыбятся, напоминая костер. Он выбрал кускус с красным вином. С ним – Поль де Ман. Стол Сёрла тут же замолк, и Фуко тоже. Сиксу делает Деррида знаки, но он ее не замечает, его глаза уже ищут в зале Сёрла – и находят. На миг повисает пауза, он держит поднос и вот уже идет к друзьям. Сиксу целует его, Гваттари хлопает по спине, Фуко пожимает руку, хотя по-прежнему немного дуется (после старой статьи Деррида «Cogito и история безумия», в которой, если вкратце, он жирно намекнул, что Фуко совсем не понимает Декарта). Леди с фиолетовыми волосами также подходит поздороваться: ее зовут Авитал Ронелл, она специалистка по Гёте и поклонница деконструкции.

Байяр следит за перемещением тел и выражением лиц. И молча поедает сосиску, пока Симон комментирует программу, которую держит перед собой: «Видел? Будет лекция о Якобсоне. Сходим?»

Байяр закуривает. Ему почти хочется сказать «да».

62

«Аналитические философы занимаются механической работой. Как Гильермо Вилас[319], врубись! Охренительно нудные, часами сидят и определяют разные термины; помнят про посылку для каждого умозаключения, про посылку посылки и все такое. Логики гребаные. Потом выдают тебе двадцать страниц, объясняя фигню, которая вмещается в десять строк. Удивительно, но за это же они часто критикуют континенталов, хотя в основном ругают их за буйную фантазию, недостаток точности, за то, что не определяются с терминами, занимаются литературой вместо философии, за нематематический ум, за то, что они поэты, да, люди несерьезные и склонные к мистическому бреду (даром что все атеисты, ха). Ну в общем, короче, континенталы – это скорее Макинрой. С ними, по крайней мере, не соскучишься».

(Неизвестный студент, из разговора в кампусе.)

63

У Симона в принципе приличный уровень английского, но странное дело: уровня, который во Франции считается нормальным при овладении иностранным языком, на деле всегда оказывается совсем не достаточно.

Так что на лекции Морриса Цаппа Симон понимает лишь одну фразу из трех. В его оправдание следует сказать, что тема – деконструкция – ему не особенно близка и затрагивает сложные или по меньшей мере запутанные понятия. Он, собственно, и надеялся прояснить некоторые моменты.

Байяр не пришел, и Симон этому рад: тот бы его просто довел.

Но раз уж почти вся лекция мимо, он ищет смыслы в другом: есть еще ироничные интонации Морриса Цаппа, смешки слушателей (каждый из них хочет утвердить свое право на «здесь и сейчас» в этом амфитеатре: «Еще один амфитеатр», – думает Симон, ему не избавиться от структурно параноидального рефлекса, выраженного в поиске рекуррентных мотивов), а еще вопросы из зала, в которых главное – не содержание, на самом деле их задают в попытке если не предложить мэтру челлендж, то, во всяком случае, показать себя перед другими слушателями полноправным собеседником с острым критическим складом ума и недюжинными интеллектуальными способностями (словом, ради различения, как сказал бы Бурдье). По интонации каждого вопроса Симон угадывает статус: undergrad[320], аспирант, преподаватель, специалист, соперник… Он легко вычисляет доставучих и робких, лизоблюдов и воображал, но самая многочисленная братия – это те, кто забывает задать вопрос и продолжает бесконечный монолог, упиваясь собственной речью, ими движет насущная потребность высказать свое мнение. Да, в этом театре марионеток определенно дают нечто экзистенциальное.

Наконец он все же улавливает фразу, задерживающую его внимание: «The root of critical error is a naïve confusion of literature with life»[321]. Это любопытно, и он спрашивает у соседа, англичанина лет сорока, не может ли тот ему попереводить, ну, вроде как синхронно, или хотя бы кратко пересказывать то, о чем говорится, и, поскольку у англичанина, как и у половины кампуса и трех четвертей участников коллоквиума, французский на очень хорошем уровне, он объясняет, что, согласно теории Морриса Цаппа, в основе литературной критики изначально лежит методологическая ошибка, состоящая в том, что жизнь начинают путать с литературой (Симон слушает с удвоенным вниманием), хотя это не одно и то же и механизмы тут действуют разные. «Жизнь прозрачна, литература непроницаема, – говорит англичанин. (Спорно, – отмечает про себя Симон.) – Жизнь – открытая система, литература – закрытая. Жизнь состоит из вещей, литература – из слов. Жизнь предлагает воспринимать ее буквально: в самолете страшно, потому что думаешь о смерти. Подкатываешь к девушке – думаешь о сексе. Но даже самый дебильный критик понимает, что в „Гамлете“ речь вовсе не о молодом человеке, собравшемся убить дядю, дело совсем в другом».

Это немного обнадеживает Симона, который совершенно не представляет, о чем могут рассказать его собственные похождения.

Помимо тонкостей языка, разумеется. М-да…

В лекции Морриса Цаппа все больше «дерридеанства»: теперь он утверждает, что понять сообщение – значит его дешифровать, поскольку язык это шифр. Между тем «дешифровка всегда означает новое шифрование». Так что ни в чем нельзя быть уверенным, особенно в том, что два собеседника понимают друг друга, ведь никто не может знать наверняка, что он употребляет слова в точности в том смысле, что и его визави (в том числе на одном языке).

Ну вот, приехали, – думает Симон.

И тут Моррис Цапп выдает эту мощную метафору, а англичанин переводит: «В целом разговор – это партия в теннис, разыгранная пластилиновым мячом, который, перелетая сетку, каждый раз принимает новую форму».

Симон чувствует, как под ним деконструируется пол. Он выходит покурить и натыкается на Слимана.

Молодой араб ждет конца лекции, чтобы поговорить с Морисом Цаппом. Симон спрашивает, о чем тот хочет спросить. Слиман отвечает, что не привык никого ни о чем просить.

64

«Или вот действительно парадокс: ведь так называемая континентальная философия в США сегодня куда популярнее, чем в Европе. Здесь Деррида, Делез и Фуко – бесспорные звезды кампусов, а во Франции их не проходят на филфаке и презирают преподы философии. Здесь же их изучают на английском. Для кафедр английского языка French Theory стала орудием мятежа, из пятого колеса в телеге гуманитарных наук превратилась в дисциплину, объемлющую все остальные, ведь теория исходит из постулата о том, что язык – основа всего, и значит, изучение языка – это изучение философии, социологии, психологии… Это и есть тот самый linguistic turn. Философы сразу занервничали и тоже давай вгрызаться в языкознание – все эти Сёрлы, Хомски, сколько времени они тратят, чтобы размазать французов, требуют от них ясности – „что выношено, то звучит яснее“[322] – и демистификаций типа „ничто не ново под луной, все уже сказал Кондильяк[323], то же самое говорил Анаксагор[324], и все это они слямзили у Ницше“. Мэтрам кажется, что какие-то фигляры, шуты и шарлатаны украли у них славу, и их это, естественно, злит. Но, надо признать, Фуко все же сексуальнее Хомски».

(Неизвестный студент, из разговора в кампусе.)

65

Уже поздно, весь день прошел в череде лекций, публика была многочисленной и внимательной, и вот кампус на время перестает бурлить. Здесь и там из темноты доносится смех пьяных студентов.

Слиман лежит один в комнате, где они с Фуко поселились, и слушает плеер в наушниках, когда раздается стук в дверь: «Sir? There is a phone call for you»[325].

Слиман осторожно выглядывает в коридор. Первые предложения он уже получил, и, может, потенциальный покупатель готов дать больше. Он снимает трубку, подвешенную на стене.

Фуко на том конце провода в панике, еле выговаривает слова: «Забери меня! Опять то же самое. Я забыл английский».

Как Фуко умудрился найти в этой дыре гейский клуб, да еще садомазо, для Слимана загадка. Он садится в такси и попадает в заведение под названием «Уайт синк»[326], в нижней части города, на окраине. Посетители в кожаных штанах и фуражках а-ля «Village People»[327] – атмосфера Слиману, пожалуй, заранее нравится. Здоровый бугай с плеткой предлагает его угостить, но Слиман вежливо отказывается: ему нужно пройти по помещениям в глубине. Он находит Фуко – тот под ЛСД (Слиман тут же видит симптомы), сидит на полу, обхватив колени, вокруг него три или четыре американца (взгляды и позы – участливо-вопросительные), сам – полуголый, на спине – жирные красные полосы, ни черта не соображает и только твердит: «Я забыл английский! Меня никто не понимает! Вытащи меня отсюда!»

Таксист не хочет везти Фуко – очевидно, боится, что его вырвет на сиденье, или просто не любит педиков, так что Слиман заставляет философа встать и опереться на свое плечо – в отель они возвращаются пешком.

Итака – небольшой город, всего тридцать тысяч жителей (и еще столько же студентов в кампусе), но довольно протяженный. Идти далеко, на улицах ни души, бесконечная вереница деревянных и в принципе однотипных домов с обязательным диваном или креслом-качалкой на террасе, с пустыми бутылками из-под пива на низких столах и переполненными пепельницами. (В США в 1980 году еще курят.) Каждые сто метров – деревянная церковь. По пути они переходят несколько ручьев. Фуко всюду мерещатся белки.

Поравнявшись с ними, притормаживает полицейская машина. Сквозь свет наставленного фонаря Слиман различает подозрительные взгляды. Он со смехом рассказывает по-французски какую-то чушь. У Фуко урчит в животе. Слиман знает, что опытный глаз не обманется, не примет человека, повисшего у него на плече, за обычного пьяного: ясно, что лысого круто вштырило. Лишь бы у Фуко не было при себе ЛСД. Патруль думает. И едет дальше, проверять их не стали.

Наконец они попадают в центр. Слиман покупает Фуко вафли в diner[328], которую держат мормоны. «Fuck Reagan!»[329] – орет Фуко.

Подъем по холму занимает час, и это еще спасибо Слиману, который сообразил срезать через кладбище. Фуко всю дорогу твердит: «Один старый добрый клубный сэндвич и коку…»

В коридоре отеля на него накатывает приступ страха: перед отъездом он как раз посмотрел «The Shining»[330]. Слиман укладывает его, Фуко требует поцелуй и видит во сне греко-римских борцов.

66

«Я говорю так, не потому что я иранец, но Фуко – он несет полную чушь. Хомски прав».

(Неизвестный студент, из разговора в кампусе.)

67

Выходя с лекции Сиксу о женском почерке в литературе, Симон разговорился с молодой еврейкой – лесбиянкой и феминисткой. Ее зовут Юдифь[331], она из венгерской еврейской семьи, пишет диссертацию по философии и, как выяснилось, интересуется перформативной функцией, которую видит в патриархальном праве на использование скрытой формы перформатива при ассимиляции культурной конструкции по модели моногамной гетеросексуальной пары: если проще, она полагает, что белому гетеросексуальному самцу достаточно сказать «это так» – и так и будет.

Перформативен не только акт посвящения в рыцари, здесь еще и риторическая уловка – конечное соотношение сил превращается в очевидность, заданную веками.

А главное – «природой». Природа – вот зло. Убойный аргумент реакционеров: «это против природы» – слегка осовремененный вариант для всего, что раньше считали противным божественной воле. (К 1980 году Бог даже в США несколько подустал, зато реакция всегда готова к бою.)

Юдифь: «Природа – это боль, болезнь, жестокость, варварство и смерть. Nature is murder[332]». Она смеется, спародировав слоган пролайферов[333].

Симон поддакивает по-своему: «Бодлер ненавидел природу». У нее широкие скулы, стрижка как у прилежной студентки, да и на вид отличница из Сьянс По[334], только при этом радикальная феминистка и, как Моник Виттиг[335], недалека от мысли, что лесбиянка – не женщина, поскольку женщина позиционируется как приложение к мужчине, которому по определению подчинена. Миф об Адаме и Еве в некотором смысле – первородный перформатив: раз уж сказали, что женщина появилась после мужчины, что она его часть, что может что-нибудь отчебучить – например, надкусить яблоко, – и потому, дрянь такая, заслуживает рожать в муках, то, понятное дело, ничего хорошего ей больше не светило. А то, чего доброго, перестанет заниматься детьми.

Появляется Байяр, он прозевал лекцию Сиксу, потому что пошел на тренировку хоккейной команды, говорит – хотел проникнуться атмосферой кампуса. Он держит полупустую банку пива и упаковку чипсов. Юдифь смотрит на Байяра с любопытством и, вопреки ожиданиям Симона, без видимой неприязни.

«Лесбиянки – не женщины и этим вас раздражают, с вашим фаллоцентризмом». Юдифь смеется. Симон смеется вместе с ней. «Вы о чем?» – спрашивает Байяр.

68

«Да сними ты эти темные очки, солнца нет, сам видишь, что погода отвратная».

Миф мифом, а Фуко все же совсем не в форме после подвигов вчерашней ночи. Он макает большое печенье с орехом пекан в двойной эспрессо, очень даже приличный. Слиман рядом – у него чизбургер с беконом под соусом из голубого сыра.

Постройка стоит на холме, сразу за входом на территорию кампуса, с противоположной стороны от ущелья с перекинутым через него мостом, откуда студенты в депрессии порой бросаются вниз. Не совсем понятно, пивная это или кафе. Сомнения есть, и Фуко, не утративший любознательности, хоть у него и раскалывается череп, просит принести пива, но Слиман заказ отменяет. Официантка, видимо, привыкла к капризам visiting professors[336] и прочих звезд кампуса, она пожимает плечами и, разворачиваясь на сто восемьдесят, автоматически чеканит: «No problem, guys. Let me know if you need anything, OK? I’m Candy, by the way»[337]. «Hello, Candy. You’re so sweet»[338], – бормочет Фуко. Официантка не слышит и, быть может, for the best[339], – думает философ, заодно убедившись, что к нему вернулся английский.

Кто-то касается его плеча. Он поднимает глаза и из-под очков узнает Кристеву. У нее в руке дымится кружка размером с термос. «Как дела, Мишель? Давно не виделись». Фуко мгновенно успевает собраться. Черты его лица упорядочиваются, он снимает очки и награждает Кристеву своей знаменитой белозубой улыбкой. «Юлия, ты блистательна». И спрашивает, словно они расстались только вчера:

– Что пьешь?

– Мерзейший чай, – смеется Кристева. – Американцы не умеют его заваривать. После того как побывал в Китае, сам понимаешь…

Чтобы ненароком не выдать, в каком он состоянии, Фуко продолжает:

– Как прошло твое выступление, хорошо? Я не смог прийти.

– Да так… Без потрясений. – Она выдерживает паузу. Фуко слышит, как у него урчит в животе. – Потрясения я берегу для серьезных поводов.

Фуко пытается изобразить смех, затем извиняется: «От местного кофе все время хочется писать, ха-ха». Он встает и как можно более плавно движется к уборной, где будет опорожняться во все дыры.

Кристева садится на его место. Слиман смотрит и молчит. Она заметила, что Фуко бледен, и знает – из уборной он не вернется, пока не будет полностью уверен, что внешним видом не выдаст свое физическое состояние, поэтому ждать, по ее расчетам, придется пару-тройку минут.

– Говорят, к вам в руки попало кое-что такое, что могло бы найти здесь покупателя.

– Вы ошибаетесь, мадам.

– Напротив, мне кажется, это вы вот-вот совершите досадную для всех ошибку.

– Не понимаю, о чем вы, мадам.

– Тем не менее я готова лично выступить покупателем, компенсация – значительная, но прежде мне бы хотелось получить гарантии.

– Что за гарантии, мадам?

– Я должна быть уверена, что приобретением больше никто не воспользуется.

– А как вы рассчитываете эту гарантию получить, мадам?

– Это вы мне скажите, Слиман.

Слиман не пропускает мимо ушей обращение по имени.

– Слушай, ты, сука, это тебе не Париж, что-то я здесь не видел двух твоих шавок. Еще раз подойдешь – выпотрошу, как свинью, и брошу в озеро.

Из уборной возвращается Фуко – видно, что он мыл лицо, но держится безукоризненно и любому бы голову заморочил, – думает Кристева, – если бы не глаза, какие-то восковые. Впечатление такое, что он хоть сейчас готов прочесть лекцию, а может, и правда собирается это сделать, ему бы только вспомнить точное время выступления.

Извинившись, Кристева уступает ему место. «Приятно познакомиться, Слиман». Руки ему не подает – знает, что не ответит. Он не будет пить из открытых бутылок. Не будет брать солонку со стола. Постарается избегать любых телесных контактов. Он на стреме – и это правильно. Без Николая будет немного сложнее. Но ничего, – думает она, – как-нибудь справлюсь.

69

«Суть деконструкции в том, чтобы показать, как дискурс подтачивает философию, якобы являясь ее носителем, или иерархию оппозиций, на которые опирается, выявляя в тексте риторические приемы, определяющие его замысел, ключевую идею или исходные посылки».

(Джонатан Каллер, организатор коллоквиума «Shift into overdrive in the linguistic turn».)

70

«Мы переживаем, так сказать, золотой век философии языка».

Сёрл читает лекцию, и весь американский академический междусобойчик заранее знает, что он попрет на Деррида, чтобы отомстить за честь учителя, Остина, чья репутация, по мнению американского логика, всерьез подорвана французским деконструктивистом.

Симон и Байяр сидят в аудитории, но ничего не понимают, точнее сказать – мало что, поскольку всё на английском. Что-то там про «speech acts»[340] – это понятно. Симон слышит «illocutionary», «perlocutionary»[341]… А что такое «utterance»?[342]

Деррида не появился, но прислал соглядатаев, которые непременно ему обо всем доложат: это его верный порученец Поль де Ман, Гаятри Спивак, его переводчица, и Элен Сиксу, подруга… В общем-то, здесь все, кроме Фуко, которому влом передвигаться. Наверное, рассчитывает, что Слиман перескажет ему, о чем шла речь, или ему вообще глубоко плевать.

Байяр заметил Кристеву и всех остальных, кого видел в столовой, в том числе старичка в шерстяном галстуке, с кустом на голове.

Сёрл все время повторяет, что о том или о сем напоминать незачем, и он не намерен оскорблять чувства уважаемой аудитории, объясняя тот или иной момент, – ни к чему останавливаться на вещах, предельно очевидных…

Кое-что Симону все же удается понять: Сёрл считает, что только полный дурак может путать «итерабельность» и «перманентность», язык письменный и устный, дискурс действительный и ложный. Короче, Сёрл хочет сказать: Fuck Derrida[343].

Джеффри Мелман наклоняется к уху Морриса Цаппа: «I had failed to note the charmingly contentious Searle had the philosophical temperament of a cop»[344]. Цапп смеется. Студенты позади них шикают.

В конце лекции один студент задает вопрос: можно ли, по мнению Сёрла, сказать, что разногласия, противопоставившие их с Деррида (ведь хоть он и постарался не называть своего соперника, все, конечно, поняли, о ком и против кого было это выступление – в зале одобрительный гул), символизируют столкновение двух мощных философских традиций (аналитической и континентальной)?

Сёрл отвечает со сдержанной злостью: «I think it would be a mistake to believe so. The confrontation never quite takes place»[345]. Понимание Остина и его теории speech acts некоторыми «philosophers so-called continental»[346] было настолько путаным, приблизительным, изобилующим заблуждениями и искажениями смысла, «as I just gave the demonstration of it»[347], что не стоит на этом задерживаться. И добавляет с видом строгого пастора: «Stop wasting your time with those lunacies, young man. This is not the way serious philosophy works. Thank you for your attention»[348].

Он встает и, презрев негодование в зале, уходит.

Когда публика начинает редеть, Байяр замечает Слимана, идущего по пятам за лектором. «Глянь, Херцог! Похоже, у араба остались вопросы насчет перлокутивности…» Симон машинально отмечает скрытую форму расизма и антиинтеллектуализма. Но все же за пужадистскими[349] саркастическими коннотациями есть и главный вопрос: что Слиману нужно от Сёрла?

71

«Да будет свет». И стал свет. (Кумранские рукописи, ок. II в. до н. э., самый древний пример перформатива, обнаруженный в иудеохристианском мире.)

72

Едва нажав на кнопку в elevator[350], Симон уже знает, что поднимается в рай. Двери открываются на этаже Romance studies[351], и Симон попадает в лабиринт стеллажей с книгами до потолка в скудном неоновом освещении. В библиотеке Корнелла никогда не заходит солнце, она открыта круглосуточно.

Здесь все книги, о которых Симон может только мечтать, и даже больше. Он как пират в пещере Али-Бабы, но чтобы унести с собой немного сокровищ, достаточно заполнить формуляр. Симон проводит кончиками пальцев по корешкам книг, словно гладит колосья на собственном пшеничном поле. Вот он, коммунизм в действии: общее – значит, мое, и наоборот.

В библиотеке в этот час, кажется, пусто.

Симон мерит шагами стеллажи с табличкой «Structuralism». Ого, книга Леви-Стросса о Японии?

Он останавливается у стеллажа «Surrealism» и замирает от восторга перед этой волшебной стеной: «Познание смерти» Роже Витрака, «Темная весна» Уники Цюрн… «Папесса дьявола», приписываемая Десносу… редкие издания Кревеля на французском и английском… неизвестные вещи Анни Ле Брен и Радована Ившича…

Какой-то скрип. Симон прислушивается. Шаги. Инстинктивно чувствуя, что его присутствие среди ночи в университетской библиотеке пусть и законно, но, как говорят американцы, неуместно, он прячется за «Исследованиями сексуальности», публикацией «Бюро сюрреалистических исследований»[352].

И видит, как среди писем Тцара вышагивает Сёрл.

Слышно, что он переговаривается с кем-то в соседнем ряду. Симон осторожно снимает с полки футляр с факсимильной подшивкой из двенадцати журналов «Революсьон сюрреалист»[353], чтобы подсмотреть, и узнает в просвете щуплый силуэт Слимана.

Бормотание Сёрла звучит очень тихо, зато ответ – отчетливо: «У тебя сутки. Потом продам тому, кто дает больше». Слиман надевает наушники и возвращается к лифту.

Но Сёрл вслед за ним не уходит. Он рассеянно пролистывает какие-то книги. Кто знает, о чем он думает? Симон гонит прочь ощущение дежавю.

Пытаясь поставить на место «Революсьон сюрреалист», он роняет номер «Гран Жё»[354]. Сёрл вскидывает голову, как легавый пес. Симон решает как можно тише ретироваться и, описывая бесшумные зигзаги вдоль рядов, слышит, как позади философ-лингвист поднимает «Гран Жё». Он представляет, как тот обнюхивает журнал. И ускоряет шаг, поняв, что его след взят. Он минует раздел «Psychoanalysis» и устремляется в «Новый роман», но там тупик. Симон разворачивается и вздрагивает: Сёрл идет ему навстречу с ножом для бумаги в одной руке и номером «Гран Жё» в другой. Симон машинально хватает первую попавшуюся книгу – защищаться («Восхищение Лол Стайн»[355]: нет, с этим далеко не уйдешь, – думает он, бросает издание на пол и хватает другое: «Дороги Фландрии»[356] – это уже лучше); Сёрл не вскидывает руку, как в «Психо», но Симон все равно уверен, что придется защищать от ножа жизненно важные органы, однако в этот момент до них вдруг доносится звук открывающихся дверей лифта.

Из своего тупика Симон и Сёрл провожают взглядом молодую женщину в сапогах и детину с бычьим торсом – они направляются к ксероксу. Сёрл спрятал нож в карман, Симон опустил Клода Симона, и оба с одинаковым любопытством наблюдают за парой сквозь полное собрание Натали Саррот. Раздается жужжание, ксерокс озаряется голубой вспышкой, и вслед за этим минотавр облапывает наклонившуюся над аппаратом деву. Она издает едва слышный вздох и, не оглядываясь, прижимает руку к его ширинке. (Симону вспоминается платок Отелло.) Кожа у нее белая-белая и длинные-длинные пальцы. Минотавр расстегивает на ней платье, и оно скользит вниз, к ногам. Белья на ней нет, тело – как с полотна Рафаэля, налитая грудь, тонкая талия, широкие бедра, красивые плечи и бритый лобок. Черные волосы, подстриженные под каре, придают ее заостренному лицу свечение, как у карфагенской принцессы. Сёрл и Симон таращат глаза, когда она опускается на колени и берет в рот член минотавра, – оба пытаются разглядеть, соответствует ли инструмент породе. Симон откладывает «Дороги Фландрии». Минотавр приподнимает свою фемину, поворачивает ее спиной и входит, она выгибается и сама разводит руками бедра, а он мертвой хваткой держит ее затылок. И совершает то, что велит быку природа: наваливается на нее – сначала медленно и грузно, а затем все более беспощадно, и слышно, как ксерокс бьется о стену, подпрыгивая на полу и издавая протяжный рокот, который разносится по проходам пустой (как им кажется) библиотеки.

Симону не оторваться от этой юпитерианской сцены совокупления, но все же придется. Неудобно, конечно, прерывать этот первоклассный коитус. Ценой невероятного усилия воли инстинкт самосохранения заставляет его смести с одной из полок груду книг Дюрас – они летят на пол. Грохот падения – и все замирают. Мгновенно обрываются стоны. Симон смотрит на Сёрла в упор. И медленно обходит его – тот даже не шевельнулся. Выйдя в центральный проход, он оглядывается на ксерокс. Минотавр с задранным членом уставился на Симона. Фемина глядит с вызовом, медленно поднимает с пола платье, ступает одной ногой, затем второй, поворачивается спиной к минотавру – мол, застегни. До Симона доходит, что она так и оставалась в сапогах. Он бросается прочь по служебной лестнице.

Снаружи, на лужайке кампуса, ему попадаются юные друзья Кристевой – они сидят там уже дня три, судя по приконченным бутылкам и упаковкам чипсов, разбросанным по траве вокруг. Его приглашают, он подсаживается к ним, не отказывается от пива и с благодарностью принимает протянутый косяк. Симон знает, что он в безопасности (если только опасность была: он точно видел нож для резки бумаги?), правда, тревога в груди не улеглась. Что-то все равно не так.

В Болонье он занимается любовью с Бьянкой в амфитеатре XVII века и чуть не погибает от взрыва бомбы. Здесь его едва не закалывает ночью в библиотеке философ-лингвист и он лицезрит в известном смысле мифологическую сцену случки на ксероксе. Он побывал у Жискара в Елисейском дворце, встретил Фуко в гейской бане, участвовал в погоне на автомобилях, под конец которой его пытались убить, видел, как один человек умертвил другого отравленным зонтом, узнал о существовании тайного общества, где проигравшим рубят пальцы, и пересек Атлантику в поисках загадочного документа. Сколько невероятных событий за несколько месяцев – трудно представить, чтобы столько произошло за всю жизнь. Симон знает, как отличить роман от всего остального. Он вспоминает «сверхштатные» фигуры Умберто Эко. И затягивается.

«What’s up, man?»[357]

Симон отправляет косяк по кругу. Он никак не может остановить прокручивающийся в голове фильм о последних месяцах и – ремесло обязывает – выделяет в нем нарративные структуры, помощников, противников[358], аллегорическое наполнение. Секс (актант), покушение (бомба) в Болонье. Покушение (нож для бумаги), секс (зритель) в Корнелле. (Хиазм.) Гонка на тачках. Вариация на тему финального поединка в «Гамлете». Повторяющийся мотив библиотеки (ну почему ему в голову лезет Бобур?). Парные персонажи: два болгарина, два японца, Соллерс и Кристева, Сёрл и Деррида, Анастасья и Бьянка… А главное – нестыковки: зачем третий болгарин ждал, когда они поймут, что копия рукописи осталась у Барта, чтобы влезть в квартиру? Как Анастасья, если она русская шпионка, умудрилась так быстро устроиться именно в то отделение больницы, где лежал Барт? Чем руководствовался Жискар, когда не стал арестовывать Кристеву, которую мог передать в руки одной из своих тайных контор, где ее пытали бы, пока не заговорит, а вместо этого отправил их с Байяром следить за ней в США? И как получилось, что документ был составлен на французском, а не на русском или английском? Кто его перевел?

Симон хватается за голову и стонет.

– Похоже, я застрял в каком-то гребаном романе.

– What?

– I think I’m trapped in a novel[359].

Студент, с которым он говорит, откидывается на спину, выпускает в небо сигаретный дым, смотрит, как движутся звезды в небесных сферах, отхлебывает пива из горлышка, приподнимается на локтях, выдерживает долгую паузу, зависающую в американской ночи, и наконец произносит: «Sounds cool, man. Enjoy the trip»[360].

73

«Поэтому параноик сам делает непродуктивным детерриториальный знак, всюду преследующий его в нестабильной среде, но великий гнев все шире раскрывает перед ним то, что дает сверхвласть означающего, словно он повелитель системы, наполняющей пространство».

(Гваттари, из выступления на Корнеллской конференции, 1980 г.)

74

– Эй, лекция будет о Якобсоне, давай быстрее.

– Ну нет, хватит, я сыт по горло.

– Да что за хрень, достал, ты же сказал, что пойдешь. Там будет полно народу. Что-нибудь разузнаем. Брось ты этот кубик Рубика!

Шкряб-шкряб. Байяр невозмутимо продолжает вращать разноцветные плоскости. Он почти собрал две стороны из шести.

– Ну ладно, хорошо, но потом сразу Деррида, его пропустить нельзя.

– Почему? Чем этот придурок интереснее остальных?

– Это один из самых интересных живущих мыслителей В МИРЕ. Но дело не в этом, врубись, осел. У него жесткие разборки с Сёрлом из-за теории Остина.

Шкряб-шкряб.

– Теория Остина – это перформативность, ты помнишь? Иллокутив и перлокутив. Когда сказать – значит сделать. Как говорить и проделывать разные вещи. Как заставлять людей делать разные вещи, просто что-то им говоря. Например, будь от моих перлокутивных возможностей больше толку, а ты не будь таким дураком, я произнес бы «лекция Деррида» – и все, ты подскочил бы до потолка, и мы бы уже шли забивать места. Ясно же, что если здесь без седьмой функции не обошлось, Деррида это касается в первую голову.

– Какую голову?

– Не тупи.

– Зачем все ищут седьмую функцию Якобсона, когда есть функции Остина?

– Работы Остина чисто описательные. Они объясняют, как все работает, но не говорят, как сделать, чтобы работало. Остин описывает действующие механизмы, когда ты что-нибудь обещаешь, грозишь кому-нибудь или обращаешься к собеседнику, чтобы заставить его что-нибудь сделать, но он не говорит, как добиться, чтобы собеседник тебе верил, принимал тебя всерьез и делал именно то, чего ты хочешь. Он просто констатирует, что speech act может быть результативным или нет, и перечисляет некоторые условия, необходимые для результата: например, нужно быть мэром или его заместителем, чтобы фраза «объявляю вас мужем и женой» возымела силу. (Но это перформатив в чистом виде.) Он не говорит, как добиваться результата в любом случае. Это не инструкция по применению, а просто анализ, сечешь разницу?

Шкряб-шкряб.

– А работы Якобсона – разве не описание?

– Ну… в общем тоже… но седьмая функция… надо думать, что нет.

Шкряб-шкряб.

– Хрень какая, не получается.

Байяру никак не закончить вторую сторону кубика.

Он чувствует осуждающий взгляд Симона.

– Ладно, во сколько там?

– Не опаздывай!

Шкряб-шкряб. Байяр меняет стратегию и вместо второй стороны пытается собрать пояс вокруг первой. Кубик он вертит все более ловко и между делом думает, что не до конца понял разницу между иллокутивным и перлокутивным.

Симон решил побывать на лекции о Якобсоне и рад, что попадет туда, с Байяром или без него, но, проходя по лужайке кампуса, он слышит взрыв хохота, привлекающий своей звонкостью, грассирующий, хрустальный; обернувшись, Симон замечает ту самую брюнетку, которая была возле ксерокса. Карфагенская принцесса в кожаных сапогах, на этот раз одетая. Она что-то обсуждает с миниатюрной азиаткой и рослой египтянкой (или ливанкой, думает Симон, непроизвольно обратив внимание на арабский типаж и маленький крестик на шее – из маронитов, наверное, или, он бы сказал, скорее из коптов). (Из чего это следует? Загадка.)

Втроем они весело направляются в верхнюю часть города.

Симон решает пойти за ними.

Они идут мимо факультета естествознания, где законсервирован в формалине мозг серийного убийцы – и не исключено, что гения – Эдварда Рулоффа.

Идут мимо факультета гостиничного дела, откуда доносится аромат свежевыпеченного хлеба.

Идут мимо ветеринарного факультета. Симон так увлечен слежкой, что не заметил Сёрла, входящего в здание со здоровым пакетом корма, или заметил, но не счел нужным декодировать эту информацию.

Идут мимо факультета романистики.

Идут по мосту над ущельем, отделяющим кампус от города.

Садятся за столик в баре, носящем имя серийного убийцы. Симон пристраивается у стойки, стараясь не привлекать внимания.

И слышит, как брюнетка в сапогах говорит подружкам: «Ревность – фигня, соперничество – тем более. Я устала от мужиков, которые боятся своих желаний».

Симон закуривает.

«Вот я честно говорю, что не люблю Борхеса. Но каждый раз огребаю шишек».

Он заказывает пиво и открывает «Итака джорнал»[361].

«Я не боюсь сказать, что создана для мощной плотской любви».

Все три подруги покатываются со смеху.

Разговор плавно меняет русло: мифологическое и сексистское прочтение созвездий, греческие героини, которых постоянно задвигают на второй план (Симон перебирает в голове: Ариадна, Федра, Пенелопа, Гера, Цирцея, Европа).

В конце концов он тоже пропускает лекцию о живых структурах Якобсона, потому что предпочел следить за черноволосой феминой, которая ест гамбургер с двумя подружками.

75

Атмосфера в зале накалена, здесь все: Кристева, Цапп, Фуко, Слиман, Сёрл, – народу битком, яблоку негде упасть, шагу не сделать, не наступив на студента или препода, публика волнуется, как в театре, и выходит мэтр: Деррида, on stage[362], здесь и сейчас.

Он улыбается Сиксу, сидящей в первом ряду, дружески машет своей переводчице Гаятри Спивак, ищет взглядом друзей и врагов. Находит Сёрла.

Симон здесь, и Байяр тоже с ним. Они сидят рядом с Юдифью, молодой лесбиянкой-феминисткой.

«Призыв к согласию – это speech act, в котором слово, речь служит началом перемирия, приглашением, обращенным к другому, а значит, по крайней мере, пока это слово не прозвучало, были войны, страдания, увечья, раны…»

Симон замечает в зале карфагенскую принцессу ксерокса, и, как следствие, его способность сосредоточиваться моментально слабеет, так что ему не удается расшифровать подтекст первых слов, произнесенных Деррида, судя по которым он собирается разыграть карту примирения.

И действительно, Деррида спокойно и методично возвращается к теории Остина, периодически пытается возражать – со всем уважением к академическим традициям и, кажется, со всей объективностью.

Теория speech acts, утверждающая, что речь есть акт, то есть говорящий одновременно совершает действие, допускает то, с чем Деррида не согласен: интенциональность. Имеется в виду: намерения говорящего опережают дискурс и совершенно ясны как ему самому, так и адресату (если считать, что адресат точно определен).

Если я говорю: «Уже поздно», значит, я хочу вернуться домой. Но что, если на самом деле я хотел бы остаться? Хотел бы, чтобы меня задержали. Не отпустили. Обнадежили бы, сказав: «Да нет же, еще не поздно».

Когда я пишу, знаю ли я точно, что хочу сказать? Разве текст не раскрывается в самом себе, постепенно формируясь? (И раскрывается ли он до конца?)

Даже если я знаю, что хочу сказать, воспримет ли собеседник в точности мои мысли (или то, что я таковыми считаю)? И насколько соответствует то, что он понимает из моих слов, тому, что я хочу сообщить?

Мы видим, что первые замечания чувствительно бьют по теории speech acts. В свете этих скромных возражений в самом деле представляется опасным оценивать иллокутивное (и особенно перлокутивное) влияние по критериям результативности или нерезультативности, как Остин (вместо истинности и ложности, как до сих пор было принято в философской традиции).

Услышав от меня «уже поздно», мои собеседники решили, что я хочу вернуться домой, и предлагают меня проводить. Это результат? А если в действительности я хотел остаться? Если некто или нечто внутри меня желало остаться, пусть даже я этого не осознавал?

«По сути говоря, в каком смысле Рейган называет себя Рейганом, президентом Соединенных Штатов? Кто может знать всю подноготную? Он сам?»

В зале смех. Внимание доведено до предела. Все забыли контекст.

И тогда Деррида решает: пора.

«Но что, если, пообещав Сарлу критику, я зашел бы дальше, чем хочет его бессознательное, по причинам, требующим отдельного анализа, и любым способом попытался бы вывести его из себя? Такое „обещание“ было бы обещанием или угрозой?»

Байяр шепчет на ухо Юдифи: почему Деррида произносит Сарл? Она объясняет, что он называет его так для издевки: насколько она понимает, во французском SARL – это société à responsabilité limitée, «общество с ограниченной ответственностью». Байяру шутка нравится.

Деррида шпарит дальше:

«Говорящий как единица или индивид, каков он? Отвечает ли он за speech acts, диктуемые бессознательным? Взять говорящего в моем лице – он может бессознательно попытаться угодить Сарлу, раз тот хочет критики, и может огорчить, не став его критиковать, может угодить, воздержавшись от критики, и критикой огорчить, пообещать угрозу и пригрозить обещанием; может навлечь критику на себя самого, произнося вещи „obviously false“[363] и находя в этом удовольствие, пользоваться собственной слабостью или же захочет покрасоваться…»

Естественно, вся аудитория поворачивается к Сёрлу, который, словно предвосхитив этот миг, сел прямо в центре зала. Одинокой человек в окружении толпы: можно сказать, хичкоковский план. Под гнетом взглядов ни один мускул не дрогнет на бесстрастном лице. Можно проще: он похож на соломенное чучело.

А кстати, я ли это говорю, когда складываю фразы? Да и как бы хоть кто-нибудь сказал нечто оригинальное, личное, свое, если язык по определению заставляет нас черпать из сокровищницы уже существующих слов (того самого тезауруса)? Когда мы пропускаем через себя столько внешних факторов: наша эпоха, то, что мы читаем, социокультурные установки, дорогие сердцу словечки, создающие наше «я» (так сказать, «марафет»), постоянный град дискурсов во всех возможных и воображаемых формах…

Кому не случалось подлавливать друга, дальнего родственника, коллегу по работе или тестя, который практически слово в слово повторяет доводы, вычитанные в газете или услышанные по телику, словно говорит сам, сделал своим этот дискурс, стал его источником, – а не просто пропускает усвоенное через себя, сохраняя те же формулировки, ту же риторику, посылки, возмущенные интонации, понимающий вид, – как будто он больше чем посредник, озвучивающий голос вчерашней газеты, в свою очередь повторяющей политика, который выдает то, что прочел в книге некоего автора, – и так до бесконечности; я бы сказал – блуждающий голос призрачного вещателя из ниоткуда, пытающегося выразить себя, ищущего коммуникации в том смысле, в каком две точки соединяются между собой отрезком.

В какой мере, повторяя прочитанное в газете, ваш тесть говорит, а не цитирует?

Деррида легко вернулся к главной теме выступления. И вот следующий важный вопрос: цитация. Точнее, итерабельность. (Симон не уверен, что понял разницу.)

Чтобы собеседник услышал нас, хотя бы отчасти, мы должны пользоваться одним языком. Должны повторять (реитерировать) уже произнесенные слова, иначе собеседник нас попросту не поймет. Так что, как ни верти, мы всегда занимаемся своего рода цитированием. Используем чужие слова. Это как испорченный телефон – более чем вероятно, неизбежно даже, что при таких повторах все мы без исключения будем употреблять слова, от раза к разу немного изменяя их смысл.

Речь Деррида, с его алжирским акцентом[364], становится более торжественной и напыщенной:

«То, что позволяет знаку (психическому, устному, графическому – не важно) работать и впредь, то есть допускает его повтор, одновременно нарушает, лишает цельности, „идеальной“ полноты и осознанности интенцию, „желание-сказать“ и, a fortiori[365], соответствие между meaning и saying[366]».

Юдифь, Симон, черноволосая фемина, Сиксу, Гваттари, Слиман, весь зал и даже Байяр буквально смотрят ему в рот, когда он произносит:

«Итерабельность ограничивает даже то, что сама позволяет, нарушает утвержденные ею же принципы или законы и таким образом неумолимо вводит альтерацию в процесс повторения».

И, исполнившись важности, добавляет:

«Ничто не случайно».

76

«Возможность паразитирования налицо, даже в том, что именно Сарл называет „real life“[367], с неподражаемой (почти, not quite[368]) убежденностью полагая, будто знает, какова она, эта „real life“, где ее начало и где конец; как если бы смысл этих слов („real life“) мгновенно рождал единодушие, в котором паразитированию не оставалось бы места, как если бы литература, театр, обман, неверность, лицемерие, недостаток счастья (infelicity), паразитирование, имитирование real life не были бы частью самой real life!».

(Фрагмент выступления Деррида на конференции в Корнелле, 1980 год, или фантазия Симона Херцога.)

77

Они согбенны, как античные рабы, толкающие каменные глыбы, но это студенты, которые, тяжело дыша, катят пивные бочки. Вечеринка будет долгой, без запасов не обойтись. «Общество печати и змеи»[369] – очень старое братство, основанное в 1905 году, одно из самых престижных и, как говорят американцы, популярных. Народу ожидается много, ведь сегодня празднуют окончание коллоквиума. Приглашены все участники, и для студенческой братии это последний шанс увидеть звезд, пока те не приедут снова. Кстати, над входом в викторианскую усадьбу растянули полотно с надписью: «Uncontrolled skid in the linguistic turn. Welcome!»[370] Теоретически мероприятие – для студентов старших курсов (undergrads), но сегодня двери распахнуты для всех. Естественно, это не означает, что вход свободный: всегда бывает, что одних пускают, а другие остаются за порогом в соответствии с универсальными критериями их общественного и/или символического веса.

Уж кому, как не Слиману, об этом знать – во Франции его частенько отовсюду вышибают, и здесь, видимо, та же история: пара студентов, строящих из себя физиогномистов, перегораживают ему дорогу, но – непонятно, как и на каком языке, – он быстро их переубеждает и проходит внутрь с привычными наушниками на шее, а оставшиеся за бортом изгои в акриловых банлонах провожают его завистливыми взглядами.

Первое же действующее лицо, с которым он сталкивается внутри, поучает зрительский молодняк: «Heracleitus contains everything that is in Derrida and more»[371]. Это Стервелла Редгрейв, она же Камилла Палья. В одной руке у нее мохито, в другой мундштук, на конце которого тлеет и сладко благоухает черная сигарета. Рядом Хомски – беседует со студентом из Сальвадора, который объясняет ему, что Революционно-демократический фронт недавно был обезглавлен в его стране военизированными отрядами и правительственными силами. Де-факто левой оппозиции в Сальвадоре больше нет, и это, кажется, очень беспокоит Хомски, нервно пыхтящего самокруткой.

Наверное, это привычка тереться по темным углам ведет Слимана вниз, в подвал, где звучит «Die Young» в исполнении «Black Sabbath». Там несколько компаний хорошо одетых и уже пьяных студентов устроили лэп-дэнс, кто во что горазд. Фуко здесь, в черной кожаной куртке, без очков (чтобы погрузиться в туман жизни, – думает Слиман, хорошо его зная). Философ дружески машет ему и показывает пальцем на студентку в юбке, которая, как стриптизерша, вертится вокруг металлической стойки. Слиман обращает внимание, что она без лифчика, но на ней белые трусики, дополняющие белые кроссовки «Найк» с жирной красной запятой (как машина Старски и Хатча, только наоборот)[372].

Кристева, танцующая с Полем де Маном, замечает Слимана. Де Ман спрашивает, о чем она задумалась. «Мы в катакомбах первых христиан», – отвечает она. Но глаз с жиголо не сводит.

Ищет он кого-то, что ли. Вот поднимается наверх. На лестнице встречает Морриса Цаппа, тот ему подмигивает. Аудиосистема выдает «Misunderstanding» группы «Genesis». Слиман берет рюмку с текилой. Слышно, как закрывшиеся в спальнях студенты трахаются или блюют. Кое-где двери открыты, и видно, как они курят и пьют пиво, сидя по-турецки на односпальных кроватях, и говорят о сексе, политике и литературе. За одной из закрытых дверей он, кажется, узнает голос Сёрла и странное хрюканье. Слиман возвращается вниз.

В большом парадном холле Симон и Байяр разговаривают с Юдифью, молодой лесбиянкой-активисткой, которая цедит через соломинку «Кровавую Мэри». Байяр замечает Слимана. Симон замечает брюнетку с лицом карфагенской принцессы, пришедшую с двумя подругами – миниатюрной азиаткой и высокой египтянкой. Какой-то студент кричит: «Корделия!» Карфагенская принцесса оглядывается. Поцелуйчики, щебетание, студент тут же отправляется за джин-тоником. Юдифь говорит Байяру и Симону, который не слушает: «Понятие власти соответствует модели божественной власти именования, когда произнесенное высказывание считается сотворенным». Из подвала поднимается Фуко с Элен Сиксу, берет «Малибу Оранж» и исчезает где-то наверху. Юдифь пользуется поводом, чтобы его процитировать: «Дискурс – не жизнь, его время – не наше». Байяр одобрительно кивает. Рой парней вьется вокруг Корделии и ее подруг – похоже, они здесь популярны. Юдифь цитирует Лакана, который якобы где-то сказал: «Имя – это время объекта». Байяр задается вопросом, нельзя ли с таким же успехом сказать: «время – это имя объекта», или «время – объект имени» и даже «объект – имя времени», или еще «объект – время имени», или просто «имя – объект времени», но вот он берет еще пива, затягивается пущенным по кругу косяком, и вырывается крик души: «Но у вас ведь есть право на участие в выборах, развод и аборты!» Сиксу хочет поговорить с Деррида, но его плотно окружила ватага юных почитателей – стоят как вкопанные. Слиман старается обходить Кристеву. Байяр спрашивает у Юдифи: «Чего же вы хотите?» Сиксу слышит вопрос и вклинивается в разговор: «Комнату!» Сильвер Лотренже, основатель журнала «Семиотекст», стоя с орхидеей в руке, разговаривает с переводчиками Деррида – Джеффри Мелманом и Гаятри Спивак, которая восклицает: «Gramsci is my brother!»[373] Слиман говорит с Жан-Франсуа Лиотаром о либидинальной экономии[374] и о постмодернистской трансакции. «Pink Floyd» поет «Hey! Teacher! Leave them kids alone!»[375]

Сиксу говорит Юдифи, Байяру и Симону, что впереди новая история, которая мужикам даже в страшном сне не снилась: еще бы, ведь тогда вся их концептуальная ортопедия – побоку, и уже начинает ломаться машина-манок, но Симон больше не слушает. Он разглядывает компанию Корделии, как будто ведет рекогносцировку в стане вражеских сил: шесть человек, трое парней, три девицы. Без них оно и так было бы непросто, – в смысле, к ней подкатить, – а в такой конфигурации вообще нереально.

И все же он делает шаг вперед.

«Белая, физика – супер, ношу юбку и бижутерию – использую все коды моего пола и возраста», – он мысленно пытается проникнуть в голову девушки. И, проходя мимо нее, слышит, как она произносит по-французски, играя на публику с неподражаемым эротизмом: «Супруги – как птицы: неразлучны, неуемны, сидят в клетке и тщетно машут крыльями, просунув их сквозь решетку». Акцента не слышно. Один американец что-то говорит ей по-английски – Симон не понимает. Она отвечает сначала на английском (также без акцента, насколько он может судить), а затем, выгнув шею: «У меня ни разу не было историй любви, только романы». Симон решает, что пора взять бокал, а лучше два. (И слышит, как Гаятри Спивак говорит Слиману: «We were taught to say yes to the enemy»[376].)

Пользуясь отсутствием Симона, Байяр просит Юдифь объяснить ему разницу между иллокутивным и перлокутивным. Юдифь отвечает, что иллокутивный речевой акт – сам по себе есть осуществляемая вещь, тогда как определенные следствия перлокутивного акта не совпадают с актом речевым. «Например, если я спрошу: „Как вы думаете, есть ли наверху свободные комнаты?“ – объективная иллокутивная реальность вопроса будет в том, что я пытаюсь вас склеить. Клею самим вопросом. Перлокутив работает на другом уровне: заинтересуетесь ли вы, зная, что я вас клею? Иллокутивный акт достигнет цели („performed with success“[377]), если вы поймете мое приглашение. Перлокутивный осуществится, только если вы пойдете со мной наверх. Согласитесь, нюанс. Впрочем, разница бывает зыбкой».

Байяр бормочет нечто невразумительное, но это бормотание означает, что он все понял. Сиксу с характерной улыбкой сфинкса произносит: «Идем делать performance!» Байяр следует за двумя леди, которые на ходу вытаскивают упаковку пива и поднимаются по лестнице, где взасос целуются Хомски и Камилла Палья. В коридоре им встречается латиноамериканская студентка в шелковой рубахе с лейблом «D&G», Юдифь покупает у нее маленькие пилюльки. Байяру марка незнакома, он спрашивает у Юдифи, что означают эти буквы, и она объясняет, что это не марка, а инициалы «Делез & Гваттари». Те же буквы, кстати, и на пилюльках.

Внизу какой-то американец говорит Корделии: «You are the muse!»[378]

Корделия делает презрительную гримасу, отработанную – догадывается Симон, чтобы подчеркнуть фактурность губ: «That is not enough»[379].

Именно в этот момент диссертант решает к ней подойти, прямо при друзьях, с бесстрашием ныряльщика Акапулько. Он делает вид, будто проходил мимо, но, поймав реплику на лету, не мог не встрять, и старательно изображает, что его случайно торкнуло: «Еще бы, кто хочет быть объектом?» Все молчат. В глазах Корделии читается: «OK, now you have my attention»[380]. Он знает: ему нужно не просто показать, что он воспитан и образован, но и подхлестнуть ее любопытство, раззадорить и при этом чересчур не раздражать, блеснуть умом и разбудить интерес, знать меру легкости и глубокомыслию, чтобы не выглядеть ни сухарем, ни зазнайкой, отыграть в этой светской комедии, дав понять, что он не идиот, и, разумеется, сразу добавить эротики в диалог.

«Вы созданы для мощной плотской любви, и вам ведь нравится итерабельность ксерокса? Сублимированный фантазм – не что иное, как фантазм воплощенный. Кто скажет обратное – лжец, священник и эксплуататор народа». Он протягивает ей один из двух бокалов, которые держит. «Любите джин с тоником?»

Аудиосистема выдает «Sexy Eyes» группы «Dr. Hook». Корделия берет бокал.

Поднимает его, словно хочет произнести тост, и говорит: «Мы обман, в который верят». Симон поднимает второй бокал, который по-прежнему держит в руке, и осушает практически залпом. Ясно, что первый тур пройден.

Он машинально обводит взглядом холл и замечает Слимана, который, держась за перила на промежуточной площадке лестницы, ведущей на верхний этаж, и возвышаясь над теснящейся внизу толпой, делает свободной рукой знак в виде буквы «V», «victory», а потом, обеими руками, показывает своеобразный крест, приложив руку, образующую горизонталь, немного выше середины вертикали. Симон пытается засечь, к кому обращен знак, но видит только студентов и преподов, пьющих, танцующих, флиртующих под «Kids in America» Ким Уайлд, и чувствует: происходит что-то не то, только что именно – непонятно. А вокруг Деррида все плотнее кольцо: вот на кого смотрит Слиман.

Симон не видит ни Кристеву, ни старика в шерстяном галстуке и с кустом на голове, однако оба они здесь, и если бы он мог их увидеть, не будь они в разных концах холла и в одинаково плотной толпе гостей, он понял бы, что оба не сводят со Слимана глаз и считали показанный знак, после чего догадался бы, что знак послан Деррида, прячущемуся в кольце почитателей.

Не видит Симон и быкообразного детину, дрючившего Корделию на ксероксе, хотя этот минотавр тоже здесь, сверлит ее бычьими глазами.

Симон ищет в толпе Байяра, но не находит, что не удивительно: Байяр в комнате, наверху, держит пиво, и неизвестная химическая субстанция растекается по его жилам, пока он говорит с новыми подругами о порнографии и феминизме.

Симон слышит голос Корделии: «В 585 году на Маконском соборе всемилостивая церковь, по крайней мере, задалась вопросом, есть ли у женщины душа…»; и, чтобы ей понравилось, добавляет: «…и воздержалась от ответа».

Высокая египтянка цитирует Вордсворта, но что за стихи, Симон определить не может. Миниатюрная азиатка рассказывает итальянцу из Бруклина, что пишет диссертацию о queer[381] у Расина.

Кто-то говорит: «Все знают, что психоаналитик теперь вообще молчит, но анализ от этого только выиграл».

Камилла Палья орет: «French go home! Lacan is a tyrant who must be driven from our shores»[382].

Моррис Цапп смеется и кричит на весь холл: «You’re damn’right, General Custer!»[383]

Гаятри Спивак, про себя: «You’re not the granddaughter of Aristotle, you know?»[384]

В комнате Юдифь спрашивает Байяра: «А ты вообще где работаешь?» Вопрос застает комиссара врасплох, ответ выходит дурацким, вся надежда, что Сиксу пропустит мимо ушей: «Изучаю кое-что в Венсене». Но Сиксу, конечно, вздергивает бровь, и он добавляет, глядя ей прямо в глаза: «В области права». Сиксу вздергивает вторую бровь. Она не только ни разу не встречала Байяра в Венсене, но и факультета права там нет. Чтобы ее отвлечь, Байяр сует руку ей под блузку и через лифчик начинает тискать грудь. Сиксу едва не падает от удивления, но решает не реагировать, когда к другой груди прижимает ладонь Юдифь.

К компании Корделии подтянулась undergrad по имени Донна и спрашивает, какие новости в девичьем братстве: «How is Greek life so far?»[385] (Greek life – так обозначают распространенную систему братств и сестринств, потому что в названиях большинства из них используется греческий алфавит). Донна с подружками собирается устроить реконструкцию вакханалии. Корделия от радости аж подпрыгивает. Симон задумывается: вероятно, Слиман решил назначить Деррида встречу. Знак, который он показал, – не «V» как «victory», а время. Два часа, вот только где? Будь это в церкви, Слиман просто сложил бы руки крест-накрест, а не сделал бы этот странный жест. «Есть здесь где-нибудь кладбище?» – спрашивает Симон. И юная Донна принимается хлопать в ладоши: «Oh yeah! That’s a great idea! Let’s go to the cemetery!»[386] Симон хочет сказать, что хотел сказать не это, но Корделии и ее подружкам предложение кажется настолько заманчивым, что он решает не говорить ничего.

Зато Донна говорит, что принесет инвентарь. Аудиосистема выдает «Call Me» группы «Blondie».

Уже почти час.

Слышен чей-то голос: «Пастырь-толкователь, вещун – это бюрократия бога-деспота, понимаешь? Пастырь, сволочь, и тут надует: толковать можно до бесконечности, а все, что подпадает под толкование, есть толкование само по себе!» Это Гваттари – видно, что уже на бровях, клеится к невинной аспирантке из Иллинойса.

Надо все-таки предупредить Байяра.

Из аудиосистемы, пульсируя, рвется голос Дебби Харри, она поет: «When you’re ready, we can share the wine»[387].

Возвращается Донна с косметичкой и говорит, что можно идти.

Симон бросается наверх – сказать Байяру, чтобы искал его на кладбище в два. Он распахивает все двери подряд, видит студентов, уже никаких или еще относительно бодрых, видит Фуко, который дрочит перед постером с Миком Джаггером, видит Энди Уорхола, пишущего стихи (на самом деле это Джонатан Каллер, заполняющий ведомость), видит оранжерею с марихуаной до потолка, видит даже тихих студентов, которые смотрят бейсбол на спортивном канале и курят крэк, и, наконец, видит Байяра.

«Ой, простите!»

Он захлопывает дверь, но успевает разглядеть, что комиссара обхватила ногами какая-то баба (ее Симону не узнать), а Юдифь пристроилась сзади, нацепив пояс с фаллоимитатором, и кричит: «I am a man and I fuck you! Now you feel my performative, don’t you?»[388]

Он впечатлен увиденным и не может сообразить, как лучше сообщить новость, поэтому спешит назад, вниз, догонять компанию Корделии.

На лестнице сталкивается с Кристевой, но не замечает ее.

Он отлично понимает, что по всем пунктам нарушил экстренный протокол, но слишком уж притягательна белая кожа Корделии. В конце концов, он будет на месте встречи, – уговаривает себя Симон, пытаясь оправдать расчет, который, что душой кривить, только желанием и обусловлен.

Кристева стучит в дверь, из-за которой доносится странное хрюканье. Ей открывает Сёрл. Она не входит внутрь, но что-то тихо ему сообщает. Затем направляется к комнате, куда у нее на глазах зашел Байяр и две его подруги.

Кладбище Итаки на склоне холма поросло зеленью, могилы в беспорядке разбросаны среди деревьев. Из освещения только луна и городские огни в отдалении. Группа обступает надгробие женщины, умершей совсем молодой. Донна поясняет, что собирается произносить откровения сивиллы, но нужно подготовить церемонию «рождения нового человека», потребуется доброволец. Корделия указывает на Симона. Хорошо бы узнать подробности, но он соглашается и так, потому что она начинает его раздевать. Человек десять, которые их окружили, ждут представления и в глазах Симона выглядят небольшой толпой. Закончив раздевание, она укладывает его в траву у могильной плиты и шепчет на ухо: «Relax[389]. Мы будем убивать древнего человека».

Все крепко выпили, все без тормозов, так что все это может происходить на самом деле, – думает Симон.

Донна протягивает косметичку, Корделия достает из нее опасную бритву и торжественно раскрывает. Симон слышит, как Донна в прологе произносит имя Валери Соланас[390], и это его совсем не ободряет. Но Корделия вытаскивает также баллон с пенкой, покрывает ею его лобок и начинает осторожно брить. Символ символической кастрации, – понимает Симон и внимательно следит за движениями девушки, особенно когда чувствует, как ее пальцы деликатно отодвигают его пенис.

«In the beginning, no matter what they say, there was only a goddess. One goddess and one only»[391].

Лучше бы все-таки рядом был Байяр.

Но Байяр курит в темноте сигарету, растянувшись голышом на ковре в студенческой спальне между двумя своими нагими подругами, одна из которых уснула, положив руку себе на грудь, а второй рукой держась за грудь другой девы.

«In the beginning, no matter what they think, women were all and one. The only power then was female, spontaneous, and plural»[392].

Байяр спрашивает у Юдифи, чем он ее зацепил. Юдифь, прильнув к его плечу, мурлычет в ответ со своим среднезападным еврейским акцентом: «Было видно, что ты здесь не в своей тарелке».

«The goddess said: „I came, that is just and good“»[393].

В дверь стучат, кто-то входит, Байяр приподнимается и узнает Кристеву, она говорит: «Вам стоит одеться».

«The very first goddess, the very first female powers. Humanity by, on, in her. The ground, the atmosphere, water, fire. Language»[394].

Из церкви доносятся два удара колокола.

«Thus came the day when the little prankster appeared. He didn’t look like much but was self-confident. He said: „I am God, I am the son of man, they need a father to pray to. They will know how to be faithful to me: I know how to communicate“»[395].

Кладбище всего в сотне метров. Грохот вечеринки эхом отражается от могильных плит и создает звуковой фон ритуальной церемонии, давно уже немодный: аудиосистема выдает «Gimme! Gimme! Gimme! (A Man after Midnight)», это «ABBA».

«Thus man imposed the image, the rules, and the veneration of all human bodies endowed with a dick»[396].

Симон отворачивается, чтобы скрыть беспокойство и возбуждение, и в этот момент в нескольких десятках метров видит две фигуры, встретившиеся под деревом. Худощавый персонаж передает наушники своего плеера другому, более коренастому, со спортивной сумкой в руке. Понятно, что Деррида проверяет товар, и этот товар – кассета, на которой записана седьмая функция языка.

«The real is out of control. The real fabricates stories, legends, and creatures»[397].

У него на глазах, в нескольких метрах, под деревом, среди могильных плит на кладбище Итаки, Деррида слушает седьмую функцию языка.

«On horseback on a tomb, we will feed our sons with the entrails of their fathers»[398].

Симон хочет вмешаться, но он не в состоянии напрячь ни один мускул своего тела, чтобы встать, и даже мышцы языка, чтобы сказать хоть слово, хотя знает, что они самые – самые сильные, а следующий этап символической кастрации – символическое возрождение и явление нового человека, которое в ритуале символизирует фелляция. И когда Корделия берет его пенис в рот, он чувствует, как жар влажного нёба карфагенской принцессы передается каждой его клетке, и уже знает, что задание провалено.

«We form with our mouths the breath and the power of the Sorority. We are one and many, we are a female legion…»[399]

Сейчас произойдет обмен, и он даже не попытается этому помешать.

Он запрокидывает голову, и на вершине холма, освещенного огнями кампуса, ему вдруг открывается ирреальное видение – эта ирреальность пугает его даже больше, чем вероятная реальность зрелища: перед ним человек с двумя сторожевыми псами на поводках.

Тьма – хоть глаз выколи, но он знает, что это Сёрл. Псы лают. Удивленные свидетели ритуальной церемонии смотрят в их сторону. Донна прерывает молитву. Насос-Корделия останавливается.

Сёрл громко причмокивает губами, спускает псов, и те бросаются к Слиману и Деррида. Симон подскакивает – бегом, на помощь, – но внезапно его хватает сильная лапа: минотавр, дрючивший на ксероксе Корделию, вцепился ему в руку и со всей дури бьет в челюсть. Лежа на земле, голый и беспомощный Симон видит, как псы набрасываются на философа и жиголо, опрокидывая их навзничь.

Крики смешиваются с рычанием.

Минотавр, которого не колышет драма, разыгравшаяся за спиной, определенно решил его взгреть, Симон слышит брань на английском – понятно, что этот тип претендует на определенную эксклюзивность в физических отношениях с Корделией, – а псы тем временем могут растерзать Слимана и Деррида.

Неофиты вакханального действа и их друзья застыли как вкопанные от криков людей и рычания зверей. Деррида бежит между могил, склон холма и свирепость пса, гонящегося за ним, придают ему ускорение. Слиман моложе и сильнее, он блокировал пасть животного, подставив руку, однако сила, сжимающая мышцы и кость, такова, что через секунду он потеряет сознание, и уже ничто не помешает твари его сожрать, но вдруг Симон слышит подвывание и видит невесть откуда взявшегося Байяра, который вцепился в башку зверя пальцами и выдавливает ему глаза. Пес душераздирающе скулит и убегает, натыкаясь на надгробия.

Тогда Байяр мчится вниз по холму, чтобы помочь все еще убегающему Деррида.

Он хватает второго пса за башку, хочет шарахнуть его по затылку, но зверь разворачивается и сбивает комиссара с ног; передние лапы удается перехватить, зато разинутая пасть – в десяти сантиметрах от лица Байяра, поэтому он лезет в карман пиджака, достает кубик Рубика с шестью полностью собранными сторонами и загоняет его твари в глотку до самого пищевода. Пес омерзительно рыгает, бьется башкой о деревья, катается по траве, корчится в судорогах и умирает от удушья с игрушкой внутри.

Байяр подползает к лежащей рядом антропоморфной массе. И слышит зловещее клокотание. Деррида истекает кровью. Пес все-таки смог буквально в прыжке достать его шею.

Пока Байяр ликвидировал собак, а Симон пытался договориться с минотавром, Сёрл успел наброситься на Слимана, все еще лежащего на земле. Поняв теперь, где спрятана седьмая функция, он, естественно, хочет отобрать плеер. Он переворачивает стонущего от боли жиголо, хватает устройство и жмет на кнопку «eject».

Только кассеты в гнезде нет.

Сёрл ревет, как разъяренный зверь.

Из-за дерева появляется третий персонаж. На нем шерстяной галстук, прическа гармонирует с пейзажем. Видимо, он с самого начала там прятался.

Как бы то ни было, кассета у него в руке.

И он размотал ленту.

Свободной рукой он щелкает колесиком зажигалки.

«Roman, don’t do that!»[400] – в ужасе кричит Сёрл.

Старик в шерстяном галстуке соединяет язычок пламени на конце «Зиппо» с магнитной лентой, и она мгновенно вспыхивает. Издалека кажется, что ночную тьму пронзил маленький зеленый огонек.

Сёрл верещит как резаный.

Байяр оглядывается. Минотавр тоже. Симону наконец удается вырваться. Словно сомнамбула (и по-прежнему голый), он подходит к человеку-кусту и упавшим голосом спрашивает: «Кто вы?»

Старик поправляет галстук и отвечает просто: «Роман Якобсон, лингвист».

У Симона все леденеет внутри.

Байяр стоит напротив и не знает, правильно ли расслышал. «Что? Что он сказал? Симон!»

Последние обрывки магнитной ленты с треском превращаются в пепел.

Корделия подбежала к Деррида. Она рвет на себе платье, чтобы перевязать ему шею. Надеется остановить кровь.

«Симон?»

Симон не произносит ни слова, но оформляет в голове немой диалог с Байяром: почему ты молчал, что Якобсон жив?

«Ты не спрашивал».

На самом деле у Симона и в мыслях не было, что основоположник структурализма, бежавший в 1941 году вместе с Андре Бретоном на корабле из оккупированной Франции, русский формалист, воспитанный пражской школой, один из отцов лингвистики, виднейший после Соссюра, может быть еще жив. Для Симона он из другой эпохи. Леви-Стросса, а не Барта. Симон смеется над глупостью рассуждения: Барт умер, но Леви-Стросс еще жив, а Якобсон чем хуже?

Якобсон спускается по склону на несколько метров, отделяющих его от Деррида, стараясь не споткнуться о камень или ком земли.

Философ лежит на земле, голова – на коленях у Корделии. Якобсон берет его за руку и говорит: «Спасибо, друг мой». Деррида еле шевелит губами: «Знаешь, я бы прослушал запись. Но сохранил бы тайну». Он поднимает взгляд на плачущую Корделию: «Деточка, улыбнитесь мне так же, как я до конца улыбался вам. Всегда выбирайте жизнь и не переставайте утверждать бессмертие».

Сказав это, Деррида умирает.

Сёрл и Слиман исчезли. Спортивная сумка тоже.

78

«Разве это не смешно, не наивно, разве не чистое ребячество – приходить к мертвому и просить у него прощения?»

Маленькое кладбище в Рис-Оранжис еще не знало такого наплыва народу. Затерявшись на окраине Парижа у обочины шоссе № 7, окруженное компактными параллелепипедами поставленных наискось ашелемов[401], эта территория поглощена тишиной, которую способны создавать только толпы.

Перед гробом возле вырытой могилы Мишель Фуко произносит прощальную речь.

«Из дружеских чувств, из признательности и при общем согласии можно ограничиться цитированием, присоединиться к тому, что связано с „другим“ более или менее непосредственно, оставить ему слово и раствориться на этом фоне… Но при таком буквализме можно ли что-то сказать, поделиться?»

Деррида будет похоронен не в еврейской части, а с католиками, чтобы со временем рядом могла оказаться его жена.

Среди присутствующих в первом ряду речь Фуко слушает Сартр – со скорбным видом, опустив голову, рядом – Этьен Балибар. Сартр больше не покашливает. Вылитый призрак.

«Жак Деррида – имя того, кто больше его не услышит и не будет его носить».

Байяр спрашивает у Симона, не Симона де Бовуар ли стоит рядом с Сартром.

Фуко в своем репертуаре: «Как верить в современность? Казалось бы, даже принадлежа к одной эпохе, определяемой исторической датировкой, социальным охватом и прочим, несложно убедиться, что времена, в которых мы живем, остаются совершенно разнородными и, по правде говоря, между собой не связанными».

Авитал Ронелл роняет слезу, Сиксу повисла на Жан-Люке Нанси[402] и не сводит пустых глаз с ямы, Делез и Гваттари размышляют о серийных сингулярностях.

Три компактных параллелепипеда ашелемов с потрескавшейся краской и ржавыми балконами нависают над кладбищем, словно часовые или торчащие из моря зубцы скал.

В июне 1979 года, когда в большом амфитеатре Сорбонны собрались «Генеральные штаты философии»[403], Деррида и Б.А.Л. буквально подрались, а теперь Б.А.Л. присутствует на похоронах и скоро назовет, а может, уже называет усопшего «своим стариком-учителем».

«Вопреки расхожему мнению, – продолжает Фуко, – самостоятельные „субъекты“, населяющие наиболее значимые „зоны“, – это не авторитарные „сверх-я“, они не обладают властью, если предположить, что Властью, с большой буквы, вообще можно обладать».

Соллерс и Кристева, разумеется, тоже приехали. Деррида участвовал в подготовке «Тель кель», поначалу. В библиотеке «Тель кель» была опубликована «Диссеминация», но в 1972 году он порвал с журналом, и не совсем ясно, чего в этом было больше – политики или личного. Тем не менее в декабре 1977 года, когда Деррида был арестован в Праге, попав в ловушку коммунистического режима – ему в багаж подкинули наркотики, – Соллерс за него заступился, и он эту поддержку принял[404].

Байяр так и не получил ордеров на арест Соллерса и Кристевой. Не считая «болгарского следа», у него нет доказательств их причастности к смерти Барта. А главное – нет доказательств того, что седьмая функция у них в руках, хотя, казалось бы, и так почти все ясно.

Кристева сообщила Байяру о встрече на кладбище Итаки, и он думает, что Сёрла тоже предупредила она. По версии Байяра, она рассчитывала сорвать сделку, собрав всех участников действия и тем самым умножив вероятность помех, потому что не знала или не хотела верить, что Деррида, сговорившись с Якобсоном, задумал уничтожить копию. Якобсон всегда считал, что о его открытии не должно быть широко известно. И поэтому помог Деррида собрать деньги, чтобы выкупить кассету у Слимана.

Пока Фуко продолжает вещать, сквозь толпу проскальзывает женщина и встает позади Симона и Байяра.

Симон узнает духи Анастасьи.

Она что-то шепчет им на ухо, оба, повинуясь инстинкту, стоят не оглядываясь.

Фуко: «…То, о чем ранее говорили „в связи с кончиной“, „по случаю кончины“ – целая цепочка типических решений. Худшие из них или худшее в каждом из них, недостойное и жалкое, однако, совсем не редкость: снова ловчить, спекулировать, извлекать выгоду не мытьем, так катаньем, черпать у мертвого силы, направляя их против живущих, обличать, оскорблять тех, кто его пережил, непосредственно или косвенно, наделять себя правом возвышаться до уровня, на который смерть, думается, поднимает „другого“, ограждая его от подозрений».

Анастасья: «„Клуб Логос“ готовится к очень громкому событию. Великому Протагору бросили вызов. Он поставит на кон свой титул. Будет большое состязание. Но присутствовать смогут только те, кто аккредитован».

Фуко: «В своем классическом виде надгробное слово было тем хорошо, что позволяло обратиться к усопшему, иногда даже на „ты“. Это, конечно, тоже фикция: есть только „усопший во мне“ и стоящие у гроба, к которым я таким способом обращаюсь, но гротескная избыточность подобной риторики, по крайней мере, подчеркивала, что нельзя замыкаться в себе».

Байяр спрашивает, где будет собрание. В Венеции, – отвечает Анастасья, – место держится в тайне и, возможно, еще не выбрано, поскольку «организация», на которую она работает, его пока не определила.

Фуко: «Пора прервать промысел живых, снять покровы и увидеть „другого“, „умершего в нас“, но „другого“, и гарантия бессмертия, которую дает нам религия, оправдала бы допущение „что, если…“»

Анастасья: «Состязаться с великим Протагором будет тот, кто украл седьмую функцию. Вот вам мотив».

Ни Сёрл, ни Слиман так и не нашлись. Но подозрения падают не на них. Слиман хотел продать. Сёрл хотел купить. Якобсон помог Деррида поднять цену, но Кристева сделала все, чтобы сделка не состоялась, и Деррида погиб. Оба по-прежнему в бегах, у одного есть деньги, но, с точки зрения босса Байяра, важно совсем другое.

Нужно накрыть их с поличным, – думает Байяр.

Симон спрашивает, как получить аккредитацию. Анастасья отвечает, что нужно быть как минимум на шестом уровне (трибуном) и что по этому случаю специально устраивают большой квалификационный турнир.

«Роман есть смерть; он превращает жизнь в судьбу, воспоминание – в полезное действие, а длительность – в управляемое и значащее время».

Байяр спрашивает Симона, почему Фуко заговорил о романе.

Симон отвечает, что это наверняка цитата, но задается тем же вопросом, который немало его беспокоит.

79

Перегнувшись через перила моста, Сёрл едва различает воду на дне ущелья, но слышит, как она течет в полумраке. Над Итакой ночь, ветер змеится в зеленом коридоре, созданном Каскадилла Крик[405]. Река, заключенная в мшисто-каменное русло, продолжает свой путь, безразличная к людским драмам.

Пара студентов переходит через мост, держась за руки. В этот час людей здесь мало. На Сёрла никто не обращает внимания.

Если бы он только знал, если бы только мог…

Поздно переписывать историю.

Не проронив ни звука, философ-лингвист перешагивает через перила, балансирует, стоя на краю, бросает взгляд в пропасть, в последний раз смотрит на звезды, разжимает пальцы и падает.

Это даже не столб воды – просто брызги. И быстро гаснущее мерцание пены во мраке.

Река недостаточно глубока, чтобы смягчить удар, но по порогам тело несет к водопадам и озеру Каюга, где некогда ловили рыбу индейцы, наверняка имевшие скудное представление – хотя как знать? – об иллокутивном и перлокутивном.

Часть четвертая
Венеция

80

«Мне 44 года. Это значит, я пережил Александра, который умер в 32, а Моцарт – в 35, Жарри – в 34, Лотреамон – в 24, лорд Байрон – в 36, Рембо – в 37, и за те годы, которые мне остались, я обгоню всех великих покойников, гигантов, олицетворивших эпохи, так что если Господь дарует мне жизнь, я провожу в мир иной Наполеона, Цезаря, Жоржа Батая, Реймона Русселя[406]… Ну уж нет!.. Я умру молодым… Я чувствую… Долго тянуть мне не светит… Я не закончу, как Ролан… 64 года… Смешно!.. Вообще-то, мы сделали ему доброе дело. Нет, нет… Не выйдет из меня красивого старика… Да и не бывает таких… Лучше сгореть дотла… Раз – и все, алле-оп…»

81

Соллерс не любит остров Лидо, но чтобы укрыться от толпы венецианского карнавала, он – в память о Томасе Манне и Висконти – нашел прибежище в «Гранд-Отель де Бэн», где развертывается столь умозрительное действие «Смерти в Венеции». Он решил для себя, что сможет спокойно размышлять, глядя на Адриатику, но в итоге сидит в баре и заигрывает с официанткой, потягивая виски. В глубине пустого зала пианист вяло играет Равеля. Надо сказать, что сейчас самая середина зимнего дня: холера не гуляет, но и погода не для купания[407].

«Как вас зовут, деточка? Нет, не говорите! Я нареку вас Маргаритой, как любовницу лорда Байрона. Она, знаете, была дочкой булочника. La Fornarina[408]… огненный темперамент и бедра как из мрамора… Конечно же, у нее были ваши глаза. Вдвоем они скакали верхом вдоль берега – чертовски романтично, правда? Хотя да, пожалуй, в этом есть что-то китчевое, вы правы… Хотите, научу вас как-нибудь ездить верхом?»

Соллерс вспоминает строки из «Чайльд Гарольда»: «Тоскует Адриатика-вдова: где дож, где свадьбы праздник ежегодный?»[409] Дожу впредь не сочетаться узами с морем, лев больше не страшен: сплошное выхолащивание, – думает он. «Как символ безутешного вдовства ржавеет „Буцентавр“ уже негодный»… Но он тут же гонит дурные мысли. Играет пустым бокалом и заказывает еще виски. «On the rocks»[410]. Официантка вежливо улыбается. «Prego»[411].

Соллерс счастливо вздыхает: «Эх, вот бы повторить вслед за Гёте: „В Венеции меня знает разве что один человек, да и тот не сразу встретится мне“[412]. Но я слишком известен в своем отечестве, деточка, вот ведь беда. Вы представляете себе Францию? Я вас туда свожу. Какой замечательный автор этот Гёте. Что такое? Вы покраснели. А, Юлия, и ты здесь! Маргарита, представляю вам мою жену».

Кристева вошла в пустой бар неслышно, как кошка. «Ты напрасно стараешься, дорогой, эта молодая особа не понимает и четверти того, что ты говоришь. Правда, мадемуазель?»

Девушка продолжает улыбаться. «Prego?»

«Да ладно, какая разница? – распускает хвост Соллерс. – Когда ты счастливчик, за которого голосуют глазами, не обязательно (слава богу!), чтобы тебя понимали».

Кристева не говорит ему о Бурдье, которого он ненавидит, потому что социолог подрывает всю его систему представлений, благодаря которой он всегда выглядит в лучшем свете. Она не говорит, чтобы он много не пил перед встречей, которая предстоит на неделе. Она уже давно решила относиться к нему как к ребенку и как к взрослому одновременно. Принципиально не объясняет ему некоторые вещи, но ждет, что он поднимется до уровня, которого, как ей кажется, она вправе от него требовать.

Пианист берет откровенно фальшивый аккорд. Дурной знак? Но Соллерс верит в свою счастливую звезду. Он, пожалуй, пойдет искупается. Кристева замечает, что он уже в шлепанцах.

82

Двести галер, две дюжины галиотов (так называемых полугалер) и шесть гигантских галеасов («B-52»[413] того времени) гонятся по Средиземному морю вслед за турецким флотом.

Себастьяно Веньера[414], грозного командующего венецианским флотом, распирает от злости: ему кажется, что он единственный из всех союзников, испанских, генуэзских, савойских, неаполитанских и папских, рвется в бой, но он ошибается.

Если испанская корона в лице Филиппа II постепенно теряет интерес к Средиземноморью, поскольку слишком уж занята завоеванием Нового Света, молодой дон Хуан Австрийский, темпераментный командующий флотом Священной лиги, внебрачный сын Карла V, а значит, и сводный брат короля, полагает, что война – дело чести, которой, впрочем, его лишает незаконное происхождение.

Себастьяно Веньер защищает насущные интересы Светлейшей[415], и дон Хуан Австрийский, добывающий себе славу, – его лучший союзник, хотя ему это невдомек.

83

Соллерс рассматривает портрет святого Антония в церкви Джезуати и обнаруживает внешнее сходство. (То ли Соллерс похож на святого Антония, то ли святой Антоний на Соллерса – не знаю, в каком порядке он сравнивал.) Он ставит самому себе свечку и выходит прогуляться по своему излюбленному району Дорсодуро.

Возле галереи Академии он натыкается на Симона Херцога и комиссара Байяра, стоящих в очереди.

«И вы здесь, дорогой комиссар, какой сюрприз! Какими судьбами? Ах да, наслышан о триумфе вашего молодого протеже. Не терпится попасть на следующий тур. Да, да, как видите, играть в прятки бесполезно. Вы первый раз в Венеции? Идете в музей, приобщиться к культуре, да? Передайте от меня привет „Буре“ Джорджоне – единственная картина, ради которой действительно стоит терпеть этих японских туристов. Они щелкают все подряд не глядя – заметили?»

Соллерс показывает в сторону двух японцев в очереди, и Симон едва заметно вздрагивает от удивления. Он узнает японцев на «Фуэго», которые спасли ему жизнь в Париже. Они и правда вооружились «Минолтой»[416] (модель – последний писк) и невозмутимо фотографируют все, что движется.

«Забудьте про площадь Святого Марка. Забудьте про „Бар Гарри“. Сердце города, а значит, и сердце мира здесь, в Дорсодуро… Ха, о Венеции что только не услышишь, правда?.. Кстати, обязательно сходите на кампо Санто-Стефано, это в двух шагах, только перейдете Большой канал. Там статуя Никколо Томмазео, писателя политического толка, поэтому неинтересного – венецианцы прозвали его Cagalibri, „книгосер“. Это из-за статуи. Кажется, что она и правда испражняется книгами. Ха-ха! А еще нужно побывать на Джудекке[417], это другой берег. И посмотреть церкви Палладио, они там все в ряд… Знаете Палладио? Отчаянный человек… как вы, наверное? Перед ним стояла задача выстроить здание напротив площади Святого Марка. Представляете? Еще тот челлендж, как выражаются наши друзья американцы, никогда не разбиравшиеся в искусстве… как, впрочем, и в женщинах, но это уже другой разговор… И вот вам пожалуйста: над водами возвысился собор Сан Джорджо Маджоре. А еще Иль Реденторе, шедевр неоклассики: с одной стороны – Византия и пламенеющая готика прошлого, с другой – античная Греция, навеки воскрешенная в Ренессансе и Контрреформации. Посмотрите – это в ста метрах! Если поспешите, застанете закат солнца».

В этот момент в очереди раздается крик: «Вор! Держите вора!» Какой-то турист бежит за щипачом. Соллерс машинально лезет во внутренний карман пиджака.

Но тут же берет себя в руки: «Ха, вы видели? Наверняка француз… французов всегда обносят. Вы уж осторожнее. Итальянцы – великая нация, но, как все великие нации, бандиты… Вынужден вас покинуть, а то пропущу мессу…»

И Соллерс удаляется, шлепая тонкими сандалиями по венецианской мостовой.

– Видел? – спрашивает Байара Симон.

– Да, видел.

– Эта штука у него.

– Да.

– Так может, сразу и отберем?

– Надо сначала убедиться, что это не фуфло. Для этого тебя сюда и послали, если помнишь.

На лице Симона возникает едва уловимая самодовольная улыбка. Еще один изгиб очереди. Про японцев он тут же забыл.

84

Двести галер проходят через пролив Корфу и движутся к Ионическому заливу, среди них «Ла Маркеза», которой командует генуэзец Франческо Сан-Фреда, на борту также капитан Диего де Урбино и его люди, они играют в кости, и среди них – сын погрязшего в долгах дантиста, отправившийся, как и все, на поиски славы, а заодно и денег, кастильский идальго, искатель приключений, нищий дворянин шпаги, молодой Мигель де Сервантес.

85

Помимо карнавальных увеселений, в венецианских дворцах тут и там устраивают торжества для избранных, и праздник в Ка Реццонико не уступает им ни в притягательности, ни в элитарности.

Изнутри доносятся громкие голоса на зависть прохожим, которые вместе с пассажирами вапоретто задирают головы, пытаясь заглянуть в бальный зал, где видны или угадываются росписи с оптическими иллюзиями, огромные стеклянные многоцветные люстры и роскошные фрески XVIII века, украшающие плафон; увы, все приглашения исключительно именные.

О празднествах «Клуба Логос» в прессе не сообщается.

Сегодня мы бы сказали, что «Клуб Логос» не раскрывает информацию о подобных событиях.

И все же праздник проходит в самом сердце города дожей. Собрались человек сто, лица у всех открыты. (Вечерний дресс-код положен, но бал некостюмированный.)

На первый взгляд, происходящее не отличается от обычной роскошной вечеринки. Но стоит послушать разговоры. Здесь не сходят с языка эксорд, перорация, пропозиция, альтеркация, рефутация. (Как говорил Барт, «увлечение классификацией обычно кажется игрой в бисер тому, кто ею не занимается».) Анаколуф, катахреза, энтимема и метабола. («Ну еще бы!» – сказал бы Соллерс.) «Не думаю, что Res и Verba следует переводить просто как „вещи“ и „слова“. Res, как говорил Квинтилиан, это quae significantur[418], а Verba – quae significant[419]; то есть на уровне речи – означаемые и означающие». Ну да, само собой разумеется.

Обсуждаются прошлые и будущие турниры, многие приглашенные – ветераны с обрубленными пальцами или молодые волки, рвущиеся к трибуне, большинству есть что вспомнить о славных и драматичных баталиях, к которым они не прочь вернуться под полотнами Тьеполо.

«Я даже автора цитаты не знал!..»

«А он мне выдает из Ги Молле! Убил, хе-хе!»

«Я был на том легендарном поединке Жан-Жака Серван-Шрейбера и Мендес-Франса[420]. Но уже и тему забыл».

«А я – на Леканюэ с Эмманюэлем Берлом[421]. Сюрреалистично».

«You French people are so dialectical…»[422]

«Я вытягиваю сюжет: ботаника! Решил, что мне конец, а потом вспомнил деда в огороде. Спасибо дедуле – спас мне пальцы».

«Тогда он возьми и ляпни: „Хватит в каждом видеть атеиста. Спиноза был величайшим мистиком“. Придурок!»

«Picasso contra Dalí. Categoría historia del arte, un clásico. Me gusta más Picasso pero escogí a Dalí»[423].

«Ему давай футбол, я в этом ни бельмеса, а он – о „зеленых“ и о „Котле“»[424].

«Нет, я уже два года не выхожу, теперь снова в риторах, ни времени нет, ни сил – дети, работа…»

«Я уже готова была сдаться, и вдруг чудо: он произносит ТАКУЮ чушь, что лучше бы прикусил язык».

«C’è un solo dio ed il suo nome è Cicerone»[425].

«I went to the Harry’s Bar (in memory of Heming-way, like everyone else). 15 000 liras for a Bellini, seriously?»[426]

«Heidegger, Heidegger… Sehe ich aus wie Heidegger?»[427]

Внезапно как будто пенистая волна окатывает лестницу и растекается вокруг. Все поворачиваются, чтобы встретить нового гостя. В сопровождении Байяра входит Симон. Публика встает плотнее и в то же время словно робеет. Вот это молодое дарование, о котором только и говорят – взялся неизвестно откуда, и хотя времени прошло всего ничего, уже поднялся до перипатетика: четыре ступени в трех последовательных турнирах, в Париже, тогда как обычно такое восхождение совершается годами. А скоро, может, будет и пять. На нем антрацитовый костюм от «Армани», рубашка жухло-розового оттенка и черный галстук с тонкими фиолетовыми полосами. Байяр решил, что ему менять свой потертый костюм не обязательно.

Присутствующие все смелее обступают дарование, уговаривая его рассказать о парижских подвигах: с какой легкостью, сыграв так, будто это разминка, он сначала положил на лопатки ритора, когда получил вопрос о внутренней политике («Всегда ли нужно быть в центре для победы на выборах?») с цитатой из «Что делать?» Ленина.

Как он потеснил оратора на специфической теме по философии права («Легальное насилие – тоже насилие?»), обратившись к Сен-Жюсту («Нельзя властвовать в невинности», но прежде всего: «Король должен править или умереть»).

А как он выступил против воинственной диалектички с цитатой из Шелли («Не умер он; он только превозмог сон жизни…»[428]), изящно поиграв Кальдероном и Шекспиром, но еще, с изысканной утонченностью, «Франкенштейном».

И так красиво обошел перипатетика с фразой из Лейбница («Научить можно всему: даже медведя – танцевать»), попутно позволив себе роскошь доказательства, основанного почти исключительно на цитатах из маркиза де Сада.

Байяр закуривает, рассматривая из окна гондолы на Большом канале.

Симон на все вопросы отвечает с учтивой любезностью. Пожилой венецианец в костюме-тройке протягивает ему бокал шампанского:

«Maestro, вам ведь известно, кто такой Казанова, naturalmente?[429] В его описании знаменитой дуэли с польским графом есть такие слова: „Первое, что советуют дуэлянтам: как можно скорее лишите соперника любой возможности вам навредить“. Cosa ne pensa?[430]»

(Симон делает глоток шампанского и улыбается моргающей даме в летах.)

– Дуэль была на шпагах?

– No, alla pistola[431].

– Что ж, для дуэли на пистолетах, полагаю, совет дельный. – Симон смеется. – В ораторском поединке принципы несколько иные.

– Come mai?[432] Maestro, позвольте спросить, почему?

– Ну… вот у меня, к примеру, решающий выпад приходится на коду. Это значит, что сопернику нужно дать время. Я жду, когда он откроется, capisce? Ораторский поединок ближе к дуэли на шпагах. Раскрыться, встать в защиту, увернуться, совершить обманный маневр, перехватить, отвести, парировать – и ответный удар.

– Uno spadaccino, si[433]. Ma пистолет разве не migliore?[434]

Байяр пихает дарование локтем. Симон знает, что распространяться о своих тактических хитростях перед всеми подряд накануне столь ответственной встречи не очень-то умно, но преподавательская жилка оказывается сильнее. Он не может не поучать:

– На мой взгляд, возможны два подхода. Семиологический и риторический, понимаете?

– Si, si… credo di si, ma…[435] Вы не могли бы пояснить un poco[436], maestro?

– Это же очень просто. Семиология позволяет понимать, анализировать, декодировать, она оборонительная, как Борг. Риторика – это чтобы внушать, убеждать, побеждать, она наступательная, как Макинрой.

– А, si. Ma Борг ведь побеждает, no?[437]

– Ну конечно! Победить можно так или иначе, это просто разные стили игры. Семиология – чтобы расшифровывать риторику соперника, понимать его маневры, тыкать его носом. Семиология – как Борг: достаточно сделать на один удар больше соперника. Риторика – это эйсы, мощные удары, ускорения вдоль линии, а семиология – отбитые мячи, обводы, свечи.

– И это migliore?

– Э… нет, необязательно. Но это моя стезя, я это умею и так играю. Я не зубр адвокатуры, не проповедник, не политический трибун, не мессия и не продаю пылесосы. Я универсант, таково мое ремесло – анализировать, декодировать, критически осмысливать и трактовать. Вот мой стиль игры. Я Борг. Вилас. Хосе Луис Клерк[438]. Хм…

– Но кто с другой стороны?

– Ну, скажем… Макинрой, Роско Таннер[439], Герулайтис…

– А Коннорс?

– Да, еще Коннорс, тьфу ты!

– Perchè[440] «тьфу ты»? Что с ним такое?

– Очень уж силен.

Сейчас трудно оценить степень иронии в последней реплике Симона, но тогда, к февралю 1981 года, Коннорс успел проиграть Боргу восемь встреч подряд, а его последней победе в Большом шлеме было почти три года (на «US Open» в 1978, как раз против Борга), и уже начались разговоры, что он кончился. (О том, что через год он выиграет «Уимблдон» и «US Open», пока никто не знает.)

Как бы то ни было, Симон вновь делается серьезным и спрашивает:

– Полагаю, он победил на дуэли?

– Казанова? Si, он ранил поляка в живот и quasi[441] убил его, но ему самому пуля попала в большой палец, и его левая кисть едва не была amputato[442].

– В самом деле?

– Si, хирург-то сказал Казанове, что будет гангрена. Ну а Казанова спросил, есть ли она уже. Хирург сказал, мол, нет, а Казанова тогда сказал «va bene, когда будет – посмотрим». Хирург же сказал, что allora[443] всю руку придется отрезать. И знаете, что Казанова сказал? «А зачем мне рука без кисти?» Ха-ха-ха!

– Ха-ха… Ну… bene.

Симон вежливо откланивается и идет за «Беллини». Байяр наворачивает птифуры и следит за гостями, которые рассматривают его товарища с любопытством, восхищением и, быть может, даже с опаской. Симон принимает сигарету у дамы в парчовом платье. Развитие вечера подтверждает нужную ему информацию: слава, которую он обрел за несколько сессий в Париже, достигла Венеции.

Он пришел сюда ради этоса, но не хочет задерживаться допоздна. Хюбрис ли это? Он и не думал выяснять, нет ли в зале его соперника, а тот, вероятно, долго и внимательно наблюдал за ним, прислонившись к дорогой резной мебели и нервно давя сигареты о статуэтки Брустолоне[444].

Дама в парчовом платье теперь кадрит Байяра (ей хочется знать, какую роль комиссар сыграл в восхождении молодого дарования), и Симон решает вернуться в одиночестве. Байяр слишком сосредоточен – видимо, на ее декольте – и, возможно, несколько ошалел от окружающей красоты и насыщенной культурно-туристической программы, которую уготовил ему Симон с момента прибытия, поэтому не обращает внимания или, по крайней мере, ничего не имеет против.

Симон слегка захмелел, да и время еще не позднее, а на венецианских улицах продолжается праздник, но все-таки что-то не так. Чувствовать, будто рядом кто-то есть, – это как вообще? Интуиция – такая же удобная штука, как бог, если не хочешь ничего объяснять. Только ни черта мы не «чувствуем». Мы видим, слышим, просчитываем, расшифровываем. Машинальный мыслительный процесс. Симон все время видит одну и ту же маску, потом другую, а следом еще одну. (Масок, впрочем, много, и поворотов тоже.) На безлюдных улицах он слышит за спиной шаги. «Инстинктивно» начинает путать следы и, конечно же, теряет дорогу. Ему кажется, что шаги все ближе. (Не вникая в тончайшие нюансы механизма психики, скажем, что впечатление – более устойчивое понятие, чем интуиция.) Петляя, как венецианский пес, он попадает на кампо Сан-Бартоломео рядом с мостом Риальто, где уличные музыканты вразнобой пытаются переиграть друг друга, и понимает, что его отель где-то рядом, напрямик – не больше нескольких сотен