Читать онлайн Месть и прощение (сборник) бесплатно
Серия «Азбука-бестселлер»
Éric-Emmanuel Schmitt
LA VENGEANCE DU PARDON
Copyright © Éditions Albin Michel – Paris 2017
© Г. Соловьева, перевод, 2018
© Н. Хотинская, перевод, 2018
© Р. Генкина, перевод, 2018
© М. Тайманова, перевод, 2018
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018
Издательство АЗБУКА®
* * *
Сестры Барбарен
Попытайся мы представить рай земной в образе деревни, это было бы местечко под названием Сен-Сорлен.
На мощеных улочках, плавно сбегавших к реке, каждый фасад представал настоящим садом. Сиреневые фонарики глициний свисали вдоль верхних этажей, у самых окон пламенели герани, вьющийся виноград расцвечивал первый этаж, за скамейками плавилась наперстянка, а меж камней пробивались ландыши, чье благоухание затмевало малый размер.
У путников, проезжавших по Сен-Сорлен-ан-Бюж, складывалось впечатление, что здесь всегда царит месяц май. Буйство цветов превращало дома в опору для растений. Под наивно-синим небом на стенах домов праздновал победу заговор: розовые розы, пышные, распустившиеся, соперничающие со спелыми плодами; трепещущие и благоденствующие, играющие плотью лепестков, взывавшей к ласке или поцелуям; стыдливо багровеющие черные розы; гибкие суховатые красные; желтые розы, благоухающие душистым перцем; безмолвные оранжевые розы, лишенные запаха; белые розы, тревожные, эфемерные, разочарованные слишком быстро промелькнувшим расцветом, уже привядшие. Повсюду тощие, как нагрянувшие в город дикари, кусты шиповника с шероховатой листвой высовывали свои красноватые бутоны, из которых местные жители варили варенье. Фиолетовые гортензии, окаймлявшие мостки для стирки, были исполнены буржуазной респектабельности. Словом, цветочное безумие в Сен-Сорлен расплескивалось от церкви Святой Марии Магдалины до берега Роны.
По рыночной площади шествовала Лили Барбарен, пожилая дама, чье очарование было созвучно местным кокетливым улочкам. Улыбчивая, хрупкая, с нежным цветом лица, изящно очерченным носом и ясными глазами, она казалась олицетворением доброты. Если считать Сен-Сорлен раем, то Лили уж точно являлась идеальной бабушкой из домика в деревне, доброжелательной, всегда готовой помочь ближнему. Казалось, ее старость отступала перед любезностью, смешанной с альтруизмом. А меж тем жизнь должна была бы пробудить в ней ненависть, подвести к злопамятности. Разве не ее десятилетиями подвергали преследованиям? Разве не ее презирали, оскорбляли, предавали, ненавидели? И главное: разве не ей предстояло назавтра предстать перед судом за убийство?
Подобно тому как за идиллическим обликом деревни скрывался свой набор – злоба, ревность, преступления, за внешней свежестью и гладкостью лица пожилой дамы таился свой ад. Но переступила ли она его порог? Совершила ли непростительный поступок?
Ее обвинитель Фабьен Жербье, нахмурив брови, наблюдал за ней из своей мастерской по ремонту обуви. Грузный, высокий, темноглазый, он обрушивал свой молоток на подметки с яростью, которая на самом деле была адресована Лили Барбарен. Несмотря на возраст дамы, ее хрупкость и внешнюю безобидность, он считал недопустимым, что она пребывает на свободе, пользуясь снисходительностью сограждан. Именно он заподозрил ее, он сообщил о своих подозрениях жандармам и побудил полицию открыть уголовное дело, именно ему она была обязана электронным браслетом на щиколотке, ибо власти, проявляя терпимость, не стали заключать ее под стражу до того, как завершится слушание дела. Завтра Фабьен Жербье отправится на судебный процесс в Бург-ан-Бресс и будет присутствовать на спектакле «юстиция в действии». Завтра все наконец прояснится. Вот уже несколько недель жители Сен-Сорлен с удовольствием рассказывали приезжим или навестившим их друзьям историю Лили Барбарен. Точнее, историю сестер Барбарен, ведь, хотя теперь осталась только одна из сестер, невозможно было говорить об одной, не упомянув другую.
* * *
– Невероятно!
Сестры Барбарен появились на свет в один и тот же день.
Если первая вызвала восхищение, то явление второй, возникшей через полчаса между бедрами истощенной матери, возбудило недоумение, этого никто не предвидел. В то время врачи не слишком внимательно ощупывали своих пациентов, и лишь при родах узнавали пол и количество детей.
– Мадам Барбарен, их двое! Так вот что вы втайне готовили нам.
Две великолепные девочки!
Повитуха ликовала.
Невероятно похожие друг на друга от макушки и лазурных глаз до стиснутых пальчиков ног, сестрички Барбарен наполнили сердца родителей гордостью. Сотворение ребенка само по себе необычно, но рождение двух совершенно идентичных младенцев было почти чудом!
– Какая прелесть!
Изумленные присутствующие не обратили внимания ни на стремительность, с которой ребенок появился на свет, ни на негодующий визг, который испустила малышка, будто сердясь на взрослых, которые ее не желали и не ждали.
– А как вы их назовете?
Ту, что родилась на тридцать минут раньше, Барбарены не колеблясь нарекли Лили, как и было запланировано. С выбором имени для нежданной младшей вышла секундная заминка. В конце концов родители предложили имя Моисетта, ведь если бы родился мальчик, то его назвали бы Моисеем.
Лили и Моисетта… Все были поражены контрастом: первое имя звучало восхитительно и странно, второе закономерно вызывало тревогу. Это имя по умолчанию предвещало несчастную судьбу.
Первые четыре года Лили и Моисетта провели благополучно. Семейство Барбарен наслаждалось этим поразительным полным сходством; забавляясь, родители нарочно никогда не разлучали девочек, одевали их совершенно одинаково и называли близняшками.
Прежде чем заговорить на общепринятом языке, Лили и Моисетта общались на своем собственном: от одной к другой непрерывно перетекал невнятный лепет – этакая смесь жужжания и щебета, – столь же ясный для девочек, сколь невразумительный для окружающих.
– Как они отлично ладят! – нередко восклицали соседи, видя, что сестрички сообща ползают, играют, едят, спят, бегают и разговаривают между собой.
На самом деле если бы они присмотрелись получше, то поняли бы, что девочки не «общаются» в обычном смысле этого слова, ведь чтобы «общаться» – то есть выражать себя, слушать другого, отвечать – нужны двое. Лили и Моисетта росли бок о бок, не ощущая собственной разности. Очевидно, на заре жизни сестры вообще не ведали о своей двойственности, у них сформировалась единая личность с двумя телами, единый организм: четыре руки, четыре ноги, две пары губ и два рта. Когда одна начинала движение, другая его заканчивала. Как будто их навечно объединила невидимая плацента, они купались в гармонии, хранимые защитной оболочкой, пузырем, заполненным амниотической жидкостью, в спокойной среде с постоянной температурой, где малышки развивались, вибрируя в симпатическом резонансе.
Что за событие разрушило это убежище? Чей скальпель разделил близнецов?
В то утро, когда им исполнилось четыре года, родные вручили Лили синий пакет, а Моисетте – красный. Девчушки жадно вгляделись каждая в свой подарок, а затем склонились, чтобы посмотреть на тот, что получила сестра. Моисетта отбросила красный пакет и схватила синий, который понравился ей больше, Лили не возражала. Но тут вмешались родители:
– Нет! Синий – это для Лили, а красный – для Моисетты.
Они поменяли пакеты. Через пару секунд упрямица Моисетта вновь проделала то же самое.
– Моисетта, ты не поняла: твой пакет красный, а не синий.
Моисетта нахмурилась. Синий цвет нравился ей больше, чем красный, и она не могла взять в толк, отчего у нее забирают подарок. Она потянула пакет к себе.
Последовал легкий шлепок. Раздосадованная, она застыла в недоумении.
– Ну, девочки, открывайте ваши подарки!
Моисетта смотрела, как Лили развертывает лазурную бумагу и открывает картонную коробку с куклой.
– О-о! – протянули девочки в один голос.
Моисетта, как и ее старшая сестра, пришла в восхищение при виде лежавшего в коробке чудесного светловолосого создания в роскошном белом атласном платье.
– Какая красивая! – шепнула Лили.
– О да! – кивнула Моисетта.
Лили осторожно сняла пластиковую крышку, вынула куклу и поставила ее. Моисетта пристально наблюдала за этой сценой, будто участвуя в действиях сестры.
Потом Лили погладила золотые волосы куклы, и этот жест подбодрил Моисетту. Наконец Лили расцеловала розовые кукольные щечки, а Моисетта зарумянилась, будто поцелуи достались ей.
– Моисетта, а как же твой подарок?
Девочка лишь через десять секунд сообразила, что родители обращаются к ней. Они упорствовали:
– Тебе что, не интересно узнать, что там?
– Мне нравится кукла.
– Ты права, кукла очень красивая.
– Она мне нравится, – заявила Моисетта, прижимая к себе куклу.
– Да, но это кукла Лили!
Они вырвали у Моисетты игрушку и решительно вручили ее Лили:
– Держи, это твоя!
Моисетта, поразмыслив несколько мгновений, протянула раскрытую ладошку к Лили, и та отдала ей куклу. Родители встали между девочками. Пора было переходить к насильственным мерам.
– Ну все, хватит! Не надо всех путать. Оставь в покое подарок Лили. Разверни свой.
От этого угрожающего тона Моисетта непроизвольно заплакала.
– Вот дуреха! Тебе вручили подарок, а ты на него даже не взглянула. И к чему вся эта канитель…
Моисетта понимала лишь то, что больше не имеет права поступать, как ей вздумается. Лили кинулась к ней и обняла, заходясь в рыданиях. Успокаиваясь, Моисетта уронила еще несколько слезинок, потом оценила ситуацию: мать настойчиво протягивала ей красный пакет.
Нехотя покоряясь, Моисетта с замкнутым выражением на лице разорвала бумагу и извлекла великолепного медвежонка.
– О, какой красивый медвежонок! – воскликнули родители, стремясь подбодрить ее.
Моисетта посмотрела на него, наморщив лоб.
– Тебе нравится?
Обернувшись к сестре, которая с жадностью рассматривала медвежонка, девочка выдохнула:
– Да.
Чувствуя себя покинутой, она снова взяла куклу.
Сопротивление крепло. Взволнованные родители повысили голос, Моисетта расплакалась, Лили из солидарности тоже заревела.
– Нет, Лили, только не ты! Тебе не стоит ее поощрять! И не стоит вести себя так же глупо, как Моисетта.
Оскорбления прекратились, хлопнула дверь, и родители удалились, оставив всхлипывающих девочек на полу среди бумажных обрывков – безжизненных призраков подарков.
Этот день рождения рассек единство близнецов: у них возникло смутное понимание, что каждая существует сама по себе. В четыре года они родились заново, но на сей раз как двое. Две разные девочки. Лили и Моисетта.
Для Лили это была просто новая информация; для Моисетты – траур. Теперь она не только перестала быть сестрой, она оказалась в одиночестве. Более того, ее воспринимали хуже, чем прежде. Кто из нас в детстве не был поражен, внезапно обнаружив зазор между собой и прочим миром: ты вдруг осознавал, что существуешь в отрыве от остальных, ты другой, одинокое тело среди чужих, тело, в котором зреет уникальный интеллект. Сознание несправедливости…
Для одних это был проблеск во тьме, для других – лишение прав. Если для первых приподнималась завеса, то вторые попадали в каменный застенок. Одиночество – это царство, где одни восседают на троне, а другие пытаются на ощупь выйти за границы замкнутого пространства.
Осваивая окружающий мир, Лили испытывала радость, к тому же она исследовала его вместе с сестрой-близнецом! Но взъерошенной и недовольной Моисетте вселенная казалась негостеприимной, она заметила, что присутствие сестры уменьшает ее собственное влияние, размеры, превосходство… Так на пятом году жизни Лили получила сестру, а Моисетта – соперницу.
С этого самого дня для близнецов все стало совершенно иначе, хотя в деревне сестричек по-прежнему воспринимали как нечто единое.
В любых обстоятельствах – при появлении родителей, учителей, друзей – они рефлекторно объединялись. Стоило матери по возвращении домой обнаружить сломанную лампу, девчушки принимались дружно отнекиваться. «Это не я!» – громогласно заявляла Лили. «И не я!» – добавляла Моисетта. Ждать признания было бесполезно, никто не собирался выдавать виновника. Любое властное вторжение в их пространство лишь сплачивало сестер. В результате приходилось либо отменять наказание, либо наказывать обеих. Девочек не пугала ни угроза остаться без десерта, ни назначенные учительницей дополнительные занятия, ни то, что приятель, после их визита лишившийся шариков, больше не пригласит их к себе. Единство для них было куда важнее, чем гнев чужих или наказание. Они держались вместе.
И напротив, стоило им остаться одним, как блок начинал раскалываться. Если физически вся разница составляла килограмм – в пользу более упитанной Лили, то в психологическом плане их единство рассекали трещины.
Лили всегда брала инициативу на себя. Смелая, она выступала от имени обеих сестер-близнецов, в авангарде ей было комфортно, она назначала встречи, затевала игры, организовывала передвижения. Поскольку к людям обращалась именно она, они сразу проникались к ней расположением. И это спонтанное лидерство накладывало печать на привычки; от местных куда чаще можно было слышать о Лили или о близняшках, чем о Моисетте, некоторые ограничивались словом «другая», нередко забывая ее имя.
Моисетта, не подвергая сомнению этот вроде бы естественный порядок, следовала за старшей сестрой, сознавая однако, что находится в ее тени. Целых два года она все время старалась держаться рядом со столь необходимой ей сестрой, данной от рождения, сестрой, без которой она ощущала себя неполной. Это изрядно удручало беспечных и равнодушных взрослых, лишенных памяти. К тому же Лили всегда поддерживала Моисетту, когда та указывала, что к ней недостаточно внимательны, и всегда ее защищала.
Так как на Рождество или на день рождения они теперь получали разные подарки, девочки приняли такую стратегию: на людях они изображали радость, а как только все успокаивалось, приступали к перераспределению даров. Моисетта, вечно разочарованная своими подарками, требовала те, что достались Лили, и та без колебаний отдавала их, даже не обижаясь на то, что Моисетта потом отказывалась дать поиграть ими.
Но когда им стукнуло семь лет, их союз разрушила начальная школа. Более медлительной и менее точной, чем сестра, Моисетте учеба давалась труднее. Учителя обратили на это внимание родителей. Моисетта пришла в ярость: ее оценки соответствовали результатам последней трети класса и были не хуже, чем у остальных, они не привлекли бы внимания, если бы ее достижения не сравнивали с блестящими успехами сестры. Вполне обычная школьница, рядом с Лили она превращалась в посредственность! Это сравнение ей навязывали, и, молча проклиная более одаренную сестру, она, получая плохую отметку, привычно перекладывала вину на Лили.
К десяти годам наступило неизбежное: учительница предложила разлучить близнецов, поместив их в разные группы, соответственно уровню каждой. Она могла сколько угодно восхвалять преимущества разделения, суля расцвет их способностей, воспевая эффективность индивидуальной формы обучения, – Моисетта, потупившись, бросала на Лили обиженные взгляды.
И с этого момента она принялась совершать регулярные набеги на комнату сестры. Она портила ее книги, ломала карандаши, рвала рисунки, вырезала дырки на одежде. Но Лили молча приводила все в порядок, чинила, штопала, защищая младшую сестренку. Ей и в голову не приходило критиковать Моисетту, она была убеждена, что ту просто недооценивают.
Спокойно, обдуманно Лили препятствовала тому, чтобы раскрылись мелкие проделки сестры. Когда агрессивное поведение Моисетты причиняло ей страдания, Лили демонстрировала изобретательность и хладнокровие. Так, в день их первого причастия она спустилась в гостиную пораньше и переменила карточки на подарках, разложенных на столе, с тем чтобы в тот же вечер, в ночной тиши, после того как Моисетта заберет себе подарки, предназначенные сестре, обрести желанные вещицы.
В год, когда им исполнилось двенадцать, положение вновь изменилось.
Как-то утром Моисетта уставилась на Лили и заявила:
– У тебя расстроенный вид.
Оторопевшая Лили смерила ее взглядом.
– У тебя тоже, – заметила она.
Встав вдвоем перед зеркалом, они пришли к выводу: отражение свидетельствует, что их лица изменились.
Спустя неделю Моисетта задержала взгляд на бедрах Лили:
– Прекрати обжираться: ты так растолстела, что швы у тебя на юбке вот-вот лопнут.
– У тебя тоже.
И вновь зеркало подтвердило общую беду.
Как вражеская армия, гормоны тайно вторглись в их плоть и начали трансформировать ее. Не проходило ни одного утра, чтобы одна из них не подметила в другой какой-нибудь недостаток, а другая тотчас бы не обнаружила его у сестры: прыщик, вскочивший на кончике носа, выпирающие груди, пробивающиеся волоски, слишком жирные ягодицы, лоснящаяся кожа, новый запах… Сестры-близнецы покинули берега детства, чтобы направиться к континенту женщин, однако плавание совершалось в суровых океанских водах.
В облике сестры Лили с изумлением открывала свое новое тело. Моисетта терзалась, что сестра навязывает ей зрелище собственного упадка. Будто сутки напролет перед тобой стоит зеркало. Ей казалось, что творящееся с Лили безобразие постоянно напоминает о ее собственном уродстве. Короче, Лили повсюду преследовала Моисетту, демонстрируя свои недостатки, и в итоге та ее возненавидела.
Но как только эстрогены, на редкость вовремя, завершили колониальный захват и отшлифовали завершившееся превращение, сестры Барбарен оказались прелестными девушками. И та и другая.
Моисетта ликовала.
Прощай, рожденное школой неравенство, они снова стали одинаковыми!
Как ни парадоксально, первые влюбленности объединили их. Напуганные собственными желаниями, жаждущие воспользоваться свежеобретенной властью над мальчиками, увлеченные игрой в обольщение, они взяли за правило постоянно советоваться друг с другом. У них возникло ощущение тесного единства, скорее напоминавшего общность солдат, столкнувшихся с неведомой опасностью, чем истинную дружбу. Это братство по оружию сблизило их. Сестры рассказывали друг другу о первых опытах, о неудачах и успехах, так что Моисетта, более робкая, чем Лили, могла действовать смелее, учтя промахи старшей сестры, что доставляло ей большое удовольствие.
Они упивались, водя мальчишек за нос, подставляя вместо себя сестру, ради беглого поцелуя или романтической прогулки. В возрасте, когда девочки-подростки сторонятся представителей мужского пола, они гордились, укрощая свои порывы, одерживая верх над соперником.
Любили ли они друг друга? Лили явно обожала сестру, пеклась о ее благополучии, была счастлива, когда Моисетта чувствовала себя счастливой, и несчастна, когда та страдала. Младшая сестра так же, если не в большей степени, полагалась на нее. К телесной близости, связывавшей их с момента рождения, у Лили добавилась глубокая, серьезная привязанность.
В случае Моисетты речь шла скорее о привычке, чем о любви. Если она и чувствовала почти физическую потребность в том, чтобы Лили была рядом, то вовсе не приходила в отчаяние, когда у той что-то не ладилось. Она никогда не брала ответственность ни за себя, ни за них обеих; Лили не было места в ее мечтах о будущем, напротив, Моисетта порой даже радовалась, видя, что сестра оказалась в затруднительном положении.
– Познакомься, это Фабьен.
Полуденная жара, как в парилке. Лили взмахом руки указала Моисетте на темноволосого молодого человека с горящими глазами и накачанным торсом. Плечи его были развернуты назад, а ноги широко расставлены, будто он только соскочил с лошади. С тех пор как на прошлой неделе у подруги Лили познакомилась с Фабьеном, он не сходил у нее с языка, она не скрывала от сестры, что впервые влюбилась.
Непоседливая Моисетта, взволнованная вторжением «любви» в их жизнь, пристально разглядывая Фабьена, понимала реакцию Лили: высокий, стройный юноша, прекрасная осанка, несколько умерявшая дерзкий вид, вьющиеся волосы, чуть длиннее, чем следует, зеленые глаза с расширенными темными зрачками. Кажется, он был не в силах оторвать взгляд от девушек. Прочно стоящий на земле парень – не то идеальный жених, не то хулиган, сочные губы растянуты в веселой и жестокой усмешке.
Под его взглядом – ошеломленным столь полным сходством сестер, взглядом, исполненным желания, – Моисетта покраснела… Этому пареньку сестры Барбарен явно пришлись по вкусу. Моисетта потупилась. «Опасно!» – воскликнул внутренний голос. Сердце ее лихорадочно забилось, кулаки сжались, под мышками выступил пот, в панике ей казалось, что от бешеного напора крови могут лопнуть шейные вены.
Послеобеденное время они провели втроем, Моисетта предоставила Лили выбор развлечений: прогулка по саду, чай, какой именно чай, какие бисквиты, где именно устроить чаепитие… она, с ее детской робостью, оказалась отодвинутой на второй план, смех ее был лишь отзвуком смеха старшей сестры, она открывала рот лишь затем, чтобы подтвердить ее мнение. Смущенная присутствием юноши, она погрузилась в свои мысли, медленно впадая в сладострастное оцепенение. Ситуация представлялась ей неловкой. Отдавая себе отчет в том, что сестра все сильнее воспламеняется, она испытывала двойной перегрев: с одной стороны, она одобряла увлечение Лили, с другой – упрекала себя за то, что разделяет его. И, измученная этим напряжением, она с облегчением вздохнула, когда Фабьен наконец оставил их.
– Ну, что ты о нем думаешь? – взволнованно спросила Лили.
– То же, что и ты! – выдохнула Моисетта.
– Так я ему нравлюсь?
Моисетта вспомнила, как оживлялся Фабьен при взгляде на Лили.
– Ясное дело, нравишься!
Лили подпрыгнула от радости. Моисетта не сказала, что, по ее наблюдению, Фабьен с тем же горячим интересом поглядывал и на нее.
Лили вальсировала вокруг стола, когда Моисетта, озадаченно почесав в затылке, спросила:
– Это ведь прежде всего физическое влечение?
– Не только.
– Но все начинается со взгляда.
– Разумеется, со взгляда. Я ведь познакомилась с ним не по переписке.
– И не по телефону…
– Не по телефону! Да, Моисетта, ты права: первый взгляд пронзил нас током… А потом все остальное… конечно, все остальное…
Мечтательница Лили несколько раз с загадочным видом произнесла «все остальное».
Моисетта покачала головой: она не стала уточнять про «все остальное». В следующие два часа разговор свелся к клише, избитым фразам, старым шуточкам, смущенное молчание прерывалось чересчур громкими смешками; Моисетта все отчетливее сознавала, что не столько принимает участие в болтовне, сколько присутствует при сем. Фабьен выглядел бы вполне заурядным, грубоватым, приземленным типом, каких вокруг тысячи, если бы не бросающееся в глаза исступленное желание понравиться. Хотя он казался завзятым покорителем сердец, его интеллект существенно уступал в скорости похотливым глазкам.
Решив держать при себе свои наблюдения, Моисетта in petto[1] поздравила себя с проницательностью, которой – явно! – недоставало ее влюбленной бедняжке-сестре.
Фабьен жил неподалеку, в Амберье, родители отправили его туда на два месяца школьных каникул. Он свободно распоряжался временем, гоняя по округе на дядином мопеде; так что он зачастил к Барбаренам.
Градус отношений Лили и Фабьена быстро повышался, как и столбик термометра, неуклонно ползший вверх этим знойным летом. В июле Лили объявила Моисетте, что не станет откладывать: скоро они с Фабьеном займутся любовью.
– Но вы ведь не женаты…
– Нет!
– И не помолвлены.
– Плевать мне на это.
– Прости, что?
– Пойми, Моисетта, конечно же, мне бы хотелось провести с Фабьеном всю жизнь, ведь я люблю его. Но откуда мне знать, что так и будет? «Всю жизнь…» – правда же, звучит абстрактно? И потом у нас только одно лето; в сентябре он вернется в Лион. Так что моя жизнь – это сейчас, а не завтра. Впрочем, не надо делать изумленные глаза, мы это сто раз обсуждали, замужество – не самое главное. Если я выйду замуж за Фабьена, тем лучше. Если нет, то мне хотя бы удастся переспать с ним.
Моисетта протестовала долго и пылко, сутками напролет. Конечно, в отличие от предыдущих поколений, она, как и Лили, ратовала за то, что девушки имеют право заниматься любовью до замужества, однако упрямая сила побуждала ее противостоять Лили, выдвигая доводы, чтобы укротить ее. Что за сила? Тысячеликий страх. Страх потерять сестру, страх оказаться на втором месте, опять стать «другой сестрой», близняшкой, вечно запаздывающей младшей, медлительной… тетехой, что ли! Удерживая сестру от объятий Фабьена, она боролась за себя, а не за Лили.
К середине августа она успокоилась, поскольку Лили больше не заговаривала о том, что собирается отдаться Фабьену, стоило упомянуть об этом, как она меняла тему. Моисетта торжествовала. Она сумела воспрепятствовать продвижению Лили. Пусть лучше в этом доме будут обитать две личинки, чем гусеница и бабочка.
Вечером пятнадцатого августа, когда все заснули после традиционного празднования Успения Девы Марии, сопровождавшегося обильными возлияниями, Моисетта вдруг услышала, что внизу, под домом, кто-то перешептывается.
Церковный колокол только что пробил полночь.
Взволнованная, она встала с постели и крадучись подошла к окну. На улице в красноватом свете луны она разглядела Лили, босую, с сандалиями в руке, и парня в куртке, восседавшего на мопеде. Перекинув ногу через багажник, Лили обхватила его торс, покорно прильнув к спине, и Фабьен, отталкиваясь ногами от мостовой, двинулся по инерции вниз по склону, собираясь дать газ лишь при выезде на региональное шоссе, пересекавшее деревню. Парочка бесшумно скользнула за угол на перекрестке; через несколько секунд донесся усиливающийся рокот мотора, который затем стих вдалеке…
Тишина свинцовым покровом накрыла темнеющий пейзаж.
Моисетта вздрогнула. Никогда еще ей не было так одиноко…
Куда же направились Фабьен и Лили? Этого она не знала. Зато подозревала, чем именно они собираются заняться… С крыши соседнего дома на нее уставились переливчатые кошачьи глаза. В ярости Моисетта прикусила костяшки пальцев. Стало быть, все последнее время сестра отмалчивалась лишь потому, что сделала свой выбор. Лили вдвойне поглумилась над сестрой: она ее не послушалась и посмела первой познать любовь.
– Ненавижу ее! Сильнее, чем когда-либо в жизни.
Моисетта представляла сестру под обнаженным телом Фабьена, который ритмично двигается, изгибая поясницу и поднимая ягодицы.
– Свинья! Просто свинья!
Эти слова со свистом вырвались из ее губ, потревоженная кошка вскочила, задрав хвост.
Моисетта отступила от окна во тьму спальни, в высоком зеркале гардероба она вдруг увидела свой нелепый силуэт: креветка в пижаме.
– Шлюха! – обозвала она сестру.
Обиженная кошка метнулась прочь по черепице крыши.
Наутро, так же как и в последующие дни, Моисетта безмолвно наблюдала за тем, как переменилась сестра. Величавая, как утренняя заря, Лили сияла – царственно, торжественно, излучаемый ею свет завораживал. Янтарное сияние лица, струившиеся жизненной силой волосы, землянично-алые губы, искрящиеся глаза – Лили, которая была прелестной юной девушкой, превратилась в прекрасную женщину. Лицо, постоянно светившееся улыбкой, словно многократно усиливало плавную широту движений: она не просто шла, а устремлялась вперед; останавливаясь, обретала загадочность сфинкса, возлежа на диване, источала пылкую чувственность, словно Афродита, позирующая для незримого скульптора. Лили будто слегка тревожило что-то, делал ее более волнующей, более изящной и роковой… Быть может, тайна сладострастия?
Моисетта перестала критиковать сестру, она слишком ей завидовала. Ей всего лишь хотелось снова стать похожей на нее.
Поэтому она держалась очень любезно, стремясь возобновить их диалог. Благодаря уступчивости, означавшей, что у нее нет возражений против того, что повторяется из ночи в ночь, Моисетта сделалась верной сообщницей Лили и сумела вернуть доверие сестры, жаждавшей излить чувства. Лили описала амбар, куда привозил ее Фабьен, свет звезд, падавший на их лица, трепет кожи, когда он снимал с нее одежду, сексуальную силу, пылавшую в глазах восхищенного возлюбленного, ее собственную эротическую притягательность, пробуждавшую и неспешные терпеливые ласки, и напористый штурм Фабьена, так же как ее нежность и страсть. Потом под нажимом Моисетты она подробно рассказала про их любовные утехи, как именно он ласкал ее, а она его, что нравится ей все больше и больше, от чего она сходит с ума, что еще вскоре собирается попробовать… Она описала, как преодолевала стыдливость, какой страх сковывал ее поначалу, а затем подталкивал к продолжению. Отвращение, которое она издавна испытывала при мысли о некоторых ласках, отвращение, таявшее во время любовных игр, сменялось собственной противоположностью – жаждой наслаждения, короче, отвращение было знаком девичества.
Околдованная этими рассказами, Моисетта, по сути, стала женщиной по доверенности, практически вернувшись к нераздельности их первых лет. А меж тем по ночам, когда Лили покидала дом на Фабьеновом мопеде, Моисетта в своей одинокой постели вновь принималась клясть сестру, порицать ее, отрекаться, входя в раж, чтобы затем свободно предаваться эротическим фантазиям.
Жизнь семьи Барбарен нарушило драматическое событие. Тридцать первого августа, когда семья сидела за ужином, в дверь постучался сосед и сообщил, что бабушка Гарсен при смерти и зовет дочь к себе.
Мадам Барбарен, в панике, решила немедля отправиться в местечко Монталье, расположенное в пятнадцати километрах к югу от деревни Сен-Сорлен. Ее муж спустился в гараж за машиной, чтобы отвезти супругу.
«Ситроен» с включенным мотором ждал у дома. Мадам Барбарен появилась на пороге, дочери следовали за ней. Она вдруг повернулась к Лили:
– Поедем со мной!
Та отступила в коридор.
– Я?
– Ты.
Лили, хоть и была удручена состоянием бабушки, вспомнила, что этой ночью, как обычно, должна встретиться с Фабьеном. Она с отчаянием посмотрела на Моисетту.
– Я?.. – повторила она.
– Поторапливайся! Живее! Обувайся.
– Ты взаправду? – пробормотала Лили.
– Да, надо будет подежурить возле бабушки.
– Но почему я, почему не Моисетта?
Мать, раздраженная, взволнованная, уже не выбирала выражений.
– Потому что бабушка тебя очень любит! – бросила она, садясь в машину.
Девочки вздрогнули. Моисетта отшатнулась к стене, если бы не перегородка, она бы просто упала. Как? Стало быть, обожаемая ею бабушка вовсе ее не любит! Она предпочитает Лили? И она тоже?
Лили, понимая, какой удар нанесен сестре, с жалостью смотрела на нее. Мать, заметив этот взгляд, осознала свою оплошность, но, вместо того чтобы извиниться, в гневе крикнула:
– Черт побери, достаточно! Кому говорят! Не стоит усложнять. Пора ехать. Лили, ты со мной. Моисетта, стереги дом. До завтра!
Она захлопнула дверцу машины. Лили через двадцать секунд юркнула на заднее сиденье. Машина рванула с места.
Моисетта застыла в дверях. Одна… опять одна… в стороне от семейных драм… От семейного тепла… Одна… Стереги дом… будто она цепной пес… Одна…
Решение пришло немедленно. Она поднялась в комнату Лили, заперлась в ванной, вымылась, собралась, подушилась ее духами и надела одно из платьев сестры.
Когда уже за полночь появился Фабьен, Моисетта переминалась с ноги на ногу, стоя у соседского подъезда, так же как это делала Лили. Она вскочила на багажное сиденье, взялась за талию Фабьена, прижалась к его спине, и они отъехали.
Через два часа в объятиях мужчины она стала женщиной. Из всего того, о чем говорила сестра, ей удалось распознать лишь часть. Поначалу она явно прикладывала слишком много стараний, чтобы что-то почувствовать, потом, во время последних объятий, она наконец расслабилась и получила эмоциональное потрясение.
Теперь они лежали, обнаженные, на спине, бок о бок, глядя на луну, что показалась в оконном люке на крыше. В ту ночь звезд высыпало на небе видимо-невидимо, они оба молчали, утомленные, стараясь восстановить дыхание.
Моисетта, поначалу пребывавшая в блаженном забытьи, по мере того как ее тело расслаблялось, а сердце обретало спокойный ритм, начала подозревать, что впереди ее ждет самое трудное: разговор. До сих пор они обменялись лишь несколькими невнятными репликами, пока ехали по деревне в ночи, потом сразу набросились друг на друга на импровизированном ложе из сена.
Не выдаст ли она себя, заговорив? Ей вдруг стало страшно.
Фабьен повернулся к ней, оперся на локоть, ласково провел рукой по ее бедру, разглядывая девушку.
Она смущенно улыбнулась. Он ответил улыбкой.
– Итак, Моисетта, тебе понравилось?
Она окаменела от испуга. Потом собралась с духом и выдала смешок, звучавший почти естественно:
– Ха-ха-ха… Почему ты назвал меня Моисеттой?
Уф! Ей удалось воспроизвести интонацию Лили: можно подумать, это спросила сестра, ошарашенная неожиданной забавной шуткой. Так что она повторила:
– Почему ты назвал меня Моисеттой?
– Потому что ты и есть Моисетта.
– В настоящий момент Моисетта, как обычно, спит в своей постели.
Язвительная усмешка Фабьена стала шире.
– Ты что, держишь меня за круглого идиота?
Моисетта дрогнула, но все же настойчиво повторила:
– Фабьен, ну скажи: почему ты назвал меня Моисеттой?
Фабьен преспокойно указал на пятна, темневшие на простыне:
– Девственность нельзя потерять дважды.
Моисетта позеленела. Пятна крови! В пылу соития она даже не ощутила, что у нее идет кровь.
– Что, прости?
– Эта кровь вон там, свежие пятна – откуда они?
В ужасе сообразив, о чем идет речь и что имеет в виду Фабьен, она села, обхватив колени руками и опустив голову, попыталась отмолчаться.
Но насмешник Фабьен продолжал настойчиво указывать на пятна. Затылок Моисетты налился свинцом, она не смела поднять глаза на Фабьена.
Он вновь заговорил, в ленивых интонациях сквозила чувственность:
– Сперва я что-то заподозрил, а потом получил доказательство.
– Когда?
Он пожал плечами и с саркастическим видом ткнул пальцем в темнеющие пятна:
– Да сразу.
– И ты не остановился?
– Как и ты…
В растерянности она повернулась к Фабьену. Он, прищурившись, расхохотался во все горло:
– Можем повторить, когда захочешь.
Моисетта сжалась. Ей совсем не нравился такой поворот. Все пошло наперекосяк.
Вскочив на ноги, она сгребла одежду и принялась поспешно одеваться. Фабьен, обнаженный, продолжал невозмутимо лежать.
Но когда она уже собралась уходить, он вдруг резко ухватил ее за щиколотки и рывком опустил на пол, подмяв под себя. Он заявил железным тоном:
– Я серьезно: можем повторить, когда захочешь.
– Но как? Ты ведь занимаешься этим с моей сестрой!
– Что – как?
– Как ты можешь ее обманывать?
– Да я-то смогу. Ты ведь смогла же.
Моисетта принялась отбиваться, пытаясь пнуть Фабьена.
– Ну ты и говнюк… Подонок! Пусти меня.
Восхищенный ее сопротивлением, он навалился на нее, зажал руки, лишив возможности двинуться. Его глаза в нескольких сантиметрах от лица Моисетты дико сверкали.
– Да вы только посмотрите на нее! И она будет учить меня морали! Уводит парня у сестры, да еще и возмущается!
– Пусти!
– Меня-то, по крайней мере, извиняет то, что я мог вас перепутать.
Она отвернула лицо, он резко разжал руки, скользнул вбок и с невозмутимым видом принялся одеваться.
Моисетта растирала запястья, заново переживая свое унижение.
Приведя себя в порядок, Фабьен, казалось, удивился, что она все еще лежит. Он протянул ей руку и любезно помог подняться, повторив:
– Где захочешь и когда захочешь.
Она выпрямилась, оставив реплику без ответа. Он с насмешкой добавил:
– И даже вместе с сестрой, если вас это заводит.
Моисетта поспешно выбралась из амбара. Он последовал за ней, закуривая на ходу.
Мопед мчался сквозь враждебную холодную ночь, а до Моисетты постепенно доходило, в какую ловушку она угодила. Что сказать сестре? Разумеется, ничего. Но Фабьен – что, если завтра он ей все откроет? Или проговорится? И как она будет оправдываться? Что…
Моисетта дрожала.
Какая несправедливость! Она испытала невероятные, фантастические ощущения, достигла вершин женственности и при этом не имела права наслаждаться пережитым из-за этой чертовой сестрицы! Сестра, вредина, помеха радости, вечное препятствие, кайфоломщица!
Пакостница Лили!
На въезде в деревню, где маячила цепочка фонарей, Фабьен заглушил мотор и ссадил Моисетту. Она встала перед ним. Ни взгляд, ни голос не выдавали ни малейшего колебания.
– Ты не скажешь ни слова моей сестре.
– Вот как?
– Ты не скажешь ей ни слова, или я тебя заложу.
– Что?
– Я объясню, мол, спустилась предупредить тебя, что Лили не сможет прийти на свидание из-за болезни бабушки, а ты схватил меня, увез и изнасиловал.
– О-ля-ля, как это правдоподобно звучит!
– Вполне, ведь ты сам признал, что тебе нравятся сестрички Барбарен. Так что тебе без разницы, та или другая…
Он поморщился.
Моисетта с ядовитой усмешкой продолжала:
– И как по-твоему, кому поверит Лили? Той, с кем неразлучна с первого мига жизни, ведь мы близнецы и тут ничего не изменишь, или дружку, о котором по осени забудет?
– Ну ты и…
Он побледнел.
Чувствуя, что победа близка, Моисетта нанесла завершающий удар:
– Впрочем, зачем тебе вообще ей рассказывать об этой ночи? Если она поверит твоим словам, то проникнется к тебе отвращением. Если поверит мне – проклянет. В любом случае для тебя все кончено, можешь не сомневаться.
Он опустил голову.
Моисетта победила.
Минуту они стояли неподвижно. Моисетта с пренебрежением смотрела на него, он стоял потупившись. Их тела еще хранили тепло объятий, а кожа – запах любовного возбуждения, их вновь тянуло друг к другу… Чудовищная жажда.
Он хрипло пробормотал:
– Ну ты и шлюха.
Она выдохнула:
– А ты тот еще подонок.
Он посмотрел на нее, и вдруг – они даже не поняли, как это произошло, – принялись страстно целоваться. Их языки сплетались и отталкивались, выскальзывали и вновь искали соприкосновения в яростном упоении. Он сжал ее ягодицы, и она испустила хриплый стон наслаждения. Пальцы Моисетты пытались нащупать сквозь ткань брюк его окрепший член.
Откуда-то с обочины дороги донеслось противное мяуканье. Ощутив, что теряет контроль над ситуацией, Моисетта, прервав поцелуй, уставилась на Фабьена и плюнула ему в лицо. Он ответил тем же.
Плевок попал ей на скулу, слюна стекла по щеке на шею, отдавшись спазмом где-то в животе. Внутренности Моисетты мгновенно скрутил сладостный спазм, как недавно в амбаре. Обезумев от этого ощущения, она развернулась и пустилась бегом, боясь, что сейчас, посреди шоссе, ее настигнет второй оргазм.
Уже у своего дома, заслышав звук удаляющегося мопеда, она замедлила бег и, прислонившись к стене, расплакалась, совершенно обескураженная. Моисетта пришла в отчаяние, не в силах понять, то ли она непоправимо несчастна, то ли невероятно счастлива.
* * *
В здании городского суда в Бург-ан-Бресс в понедельник народу было немного.
Фабьен Жербье нахмурился. Обычно убийство собирает на галерее целую толпу.
Сам он за восемьдесят лет жизни побывал здесь на нескольких таких слушаниях: дело черной вдовы Мари Морестье, дело Пусье, убившего своих троих сыновей, дело шофера-дальнобойщика, расчленявшего официанток. И каждый раз людское любопытство торжествовало. Победно. Что же на сей раз? Одна сестра прикончила другую. Дело редкое, запоминающееся, пикантное, оно вполне заслуживало стечения публики и волнительной дрожи великих дней… А тут в холодном зале хмурая уборщица елозила по полу тряпкой, полдюжины зевак совали под стул мокрые зонтики, снаружи город накрыло вялой моросью.
– Это из-за прессы! – пробормотал Жербье.
Так как в ежедневные газеты, на радио и телевидение не просочилось даже отзвуков, публика понятия не имела о предъявленном обвинении в убийстве, и никто из репортеров не рвался освещать событие.
Фабьен Жербье уселся против стола вишневого дерева, где вскоре появится обвиняемая.
«Она должна меня видеть, – с усмешкой подумал он. – Я стану воплощением совести, раз у нее таковая отсутствует».
В зал с непринужденным видом вошел адвокат, держа в руке чашку кофе.
– По-моему, сегодня же и закончим – доказательств никаких, – заявил он коллеге.
Фабьен Жербье подскочил от удивления. Как? Неужто полиция так ничего и не нашла? Эти бездари недооценили то, что он твердил им в последние месяцы: Лили Барбарен убила свою сестру Моисетту; последняя скончалась вовсе не в результате несчастного случая. Разозленный, он вспомнил, сколько пришлось положить сил, чтобы убедить власти начать расследование, ведь поначалу полицейские, как и все в деревне, решили, что произошла случайность – смерть по неосторожности. Фабьен неустанно указывал на подозрительные обстоятельства. Тщетно! Устав бороться, он пригрозил собрать толпу журналистов и заявить, что следствие велось кое-как.
– Но, господин Жербье, – твердили следователи, – с чего вы решили, что восьмидесятилетней даме зачем-то приспичило прикончить собственную сестру-близнеца?
– Да что вы знаете о близнецах? – отвечал Фабьен Жербье.
– Но сестры были неразлучны восемьдесят с лишним лет!
– И что? Разве существует крайний возраст для убийства? Что, в восемьдесят лет человек уже не способен кого-то убить? К примеру, если я завтра укокошу жандарма, разве меня не арестуют?
– Господин Жербье, у вас нет улик. Только рассуждения и подозрения.
– Этого было достаточно, чтобы привести множество подозреваемых сначала на скамью подсудимых, а затем в тюрьму. А ее, значит, никак?
Ответчица вошла в зал заседаний в сопровождении двух полицейских. Лили Барбарен, розовая, симпатичная, хрупкая, изящная, как фарфоровая статуэтка, с лицом, на котором солнце высветило морщинки, просеменила к своему месту, этакое воплощение приветливости и заботы, воскрешающее давние воспоминания о бабушкиных пирогах.
«Ее вид способен провести этих недееспособных кретинов», – подумал Фабьен. Нахмурив лоб и выпятив подбородок, он с неприязнью уставился на старушку. В отличие от всех, он был убежден в ее виновности, ведь он был связан с ней с тех пор, как ему стукнуло восемнадцать.
* * *
Моисетта успокоилась: Фабьен никому не обмолвился и словом.
По возвращении домой – бабушка уже начала поправляться после инфаркта, – Лили относилась к сестре с прежним расположением; она, как и раньше, доверяла ей, рассказывала обо всех своих колебаниях, восторгах и ожиданиях. Моисетта, понимая, что получила отсрочку, которая вот-вот истечет, была сама приветливость. Быть может, так она пыталась компенсировать, точнее, стереть свое предательство?
Каждый раз в полночь Лили уезжала с Фабьеном. Моисетта, стоя у окна, провожала взглядом удаляющуюся парочку – теперь она знала, где и каким образом происходят их встречи.
После ночи, проведенной в мужских объятиях, Моисетта сблизилась с сестрой, стала лучше понимать ее и меньше ревновать. В сущности, Фабьен ей не так уж и нравился, во время их встречи ее больше всего поразил накал пережитых ею ощущений. Фабьен был лишь инструментом ее раскрепощения, а не его источником. Она всего-навсего использовала его. Не более. И хотя она сохранила приятные воспоминания о его теле и ласках, но сознавала его ограниченность, порочность, грубость по отношению к Лили.
Моисетта считала, что Фабьен допустил ошибку, умышленно обманув ее сестру. Он ее не стоил. А тому, кто сказал бы ей, что она тоже поступила не лучшим образом, девушка могла бы возразить, что не она разбила их отношения! Не она подтолкнула Фабьена к предательству, выдав себя за сестру. Все было бы в порядке, если бы он не продолжил заниматься с ней любовью уже после того, как узнал, что она не Лили; вот где коренился порок.
Моисетта периодически чувствовала, что настолько внутренне сблизилась с сестрой, став, как и она, женщиной, познав кожу мужчины, его запах, ощущение его члена внутри, что могла бы довериться ей. Да, она жаждала излить свою радость, пережить вместе экстаз. Но, увы, тогда пришлось бы раскрыть, как это вышло. Она замкнулась в себе, при этом сердясь на Лили, которая обрекла ее на молчание. «Она-то выкладывает мне все до мелочей, а я должна держать рот на замке. Какая несправедливость!»
Когда Лили расплакалась, сообразив, что окончание каникул разлучит ее с Фабьеном, Моисетта одернула ее:
– Лили, ты смеешься, что ли? Не собираешься же ты якшаться с Фабьеном после лета?
– Я люблю его.
– А он? Он-то тебя любит?
– Думаю, да.
– Он тебе это сказал?
– Да.
– Когда?
– В самом начале.
– Ну да, в начале… А потом?
– Ну… нет.
– В начале, когда хотел переспать с тобой, сказал, что любит. А потом ничего такого. Тебе не кажется это странным?
– К чему ему было говорить мне это, когда он доказывал свою любовь.
– Как это?
Лили покраснела и зажмурилась.
– Ну… ты знаешь…
Моисетта отвернулась – она и впрямь слишком хорошо знала, как именно.
Разрыв оказался делом нелегким. Всякий раз, когда Фабьен говорил, что они должны расстаться, Лили принималась его умолять. Он сдавался, история возобновлялась, и Лили надеялась, что одержала победу.
Четвертого сентября Фабьен отправился в Лион, ему предстоял последний год перед выпуском из лицея Эдуара Эррио. Лили так отчаянно рыдала, что Фабьен соизволил дважды по субботам наведаться в Сен-Сорлен. И хоть он уверял ее, что их связь – дело прошлое, юные тела притягивались друг к другу, и они снова и снова занимались любовью.
Моисетта бушевала. Она советовала Лили послать подальше парня, который ее разлюбил. Впрочем, она отдавала себе отчет, что опасность минует лишь тогда, когда Фабьен исчезнет с их горизонта.
– Лили, послушай, у вас просто заело пластинку… Ты страдаешь! Расстанься с ним раз и навсегда, без разговоров, и больше не встречайся. Да, это твоя первая любовь, но это был всего лишь летний роман.
– Ты, конечно, права, – всхлипнув, выдавила Лили.
В октябре в субботу Лили, под предлогом дня рождения подруги, отправилась на автобусе в Лион к Фабьену. Несколько удивленный, хоть его и предупреждали, Фабьен вновь занялся с ней любовью в своей комнатушке, как у всех подростков заклеенной плакатами с портретами футболистов. Когда после любовной разрядки она принялась умолять его вернуться в Сен-Сорлен, он выкрикнул:
– С меня хватит! Отвянь уже! Как же меня достали сестренки Барбарен!
Лили взвилась, как ужаленная:
– Сестренки Барбарен? Псих! Я не сестренки Барбарен, я Лили.
– Да? Но не всегда…
– Что?!
– Да вы обе распутницы.
– Прости, ты несколько недель приставал ко мне, чтобы я переспала с тобой, я уступила, мы пережили фантастические моменты, и вместо благодарности ты меня бросаешь, обозвав при этом распутницей?
– Вот именно, распутницей! Как и твоя сестра.
– Ох, оставь в покое мою сестру! У Моисетты с тобой ничего общего! Впрочем, тем лучше… Я ей, бедняжке, не пожелала бы связаться с таким типом.
– Она придерживается другого мнения!
– А?!
– Да у нее просто зуд в одном месте.
– Что ты несешь! Хочешь сказать, что моя сестра спит с парнями?
– Нет, с парнем.
– С парнем?
– Да!
– И с кем?
– Хе-хе!
– Что «хе-хе»? Вот паяц! Представь, она бы мне сказала об этом!
– Вот уж не думаю.
– У нас нет друг от друга тайн.
– В самом деле?
– Конечно!
– Ну-ну.
– Подавись своими сплетнями: моя сестра рассказывает мне все!
– Так она сказала тебе, что спала со мной?
Эти слова пронзили грудь Лили ударом кинжала. Она ошеломленно смолкла.
И тогда с обдуманной жестокостью он рассказал ей, что произошло. Вначале она пыталась возражать, а затем молча дослушала завершение истории.
Моисетта была права, говоря Фабьену, что, если он расскажет об их ночи, Лили тотчас порвет с ним: выслушав исчерпывающую хронику, она оделась и, не сказав Фабьену ни слова, с застывшим лицом покинула квартиру и последним автобусом вернулась в Сен-Сорлен.
Добравшись до дому, она зашла в ванную, проглотила три десятка таблеток из аптечки и заперлась у себя. Бросившись на кровать – с растрепанными волосами, в мятой одежде, – она принялась ждать смерти.
К счастью, Моисетта, которая слышала, что сестра вернулась, забеспокоилась, поскольку та не зашла к ней, чтобы, как обычно, рассказать обо всем. Час спустя она поскреблась в дверь Лили.
Отклика не было, это встревожило ее. Моисетта, упорствуя, подергала дверную ручку, поняла, что дверь заперта, умоляющим голосом попросила открыть и, не получив ответа, крикнула. В комнатке Лили царила тишина.
Моисетта поспешно спустилась и разбудила отца, тот высадил дверь и обнаружил, что Лили без сознания. Вызвали «скорую».
Лили спасла медицинская бригада.
Родители решили, что поступок дочери связан с любовной неудачей, но Моисетта догадалась, что речь идет о более серьезном разочаровании: на безразличие Фабьена наложилось предательство сестры.
Моисетта винила себя.
Всерьез.
Но недолго, потому что осуждать саму себя как-то неловко. Не слишком склонная к раскаянию, плохо перенося вражду с собой, она нырнула в заводи вины, чтобы отыскать смягчающие обстоятельства, мысленно перечислила их, переложила вину на мать, отца, бабушку, Фабьена, потом, чтобы избавиться от дискомфорта, представила себя жертвой, ведь Лили снова перетянула внимание на себя, сделалась центром мира. И вот, несмотря на собственный позор, Моисетта принялась проклинать сестру.
Родители предложили ей поехать в больницу к Лили.
– Нет! – крикнула она.
Видя изумление родителей, она поняла, что необходимо оправдаться.
– Я пока не уверена, что смогу. Мне очень больно, – пояснила она.
Они смирились. Когда ее спросили на следующий день, она отреагировала точно так же, но добавила к этому слезы, еще через день – вспышку гнева; наконец, пригрозила, что перережет себе вены, если родители будут настаивать.
Через неделю Лили потребовала, чтобы ее навестила сестра.
Исчерпав предлоги для отказа, Моисетта вошла в больничную палату, понурив голову, с пылающими щеками, вид у нее был более изможденный, чем у узника, ведомого на эшафот. Стены цвета яичной скорлупы создавали странную атмосферу, казалось, будто солнце, прежде освещавшее комнату, померкло. Лили в короткой ночной рубашке лежала на громоздкой сверкающей хромированной кровати.
Она посмотрела на сестру.
Их взгляды встретились, и Моисетта внутренне сжалась. Оцепенев, она перестала дышать.
– Ты знаешь, что я знаю? – с трудом выговорила Лили.
Моисетта медленно кивнула в знак подтверждения.
Лили вздохнула:
– И ты поняла это. Так поэтому ты не приходила? Тебе стыдно?
Слезы текли по щекам Моисетты.
– Я тебя прощаю.
Высвободив руку из-под покрывала, Лили коснулась запястья сестры.
– Я тебя прощаю.
Моисетта отметила, что при этих словах голос Лили зазвучал иначе. По ее руке пробежал леденящий холодок, хотя пальцы Лили излучали тепло, – но смысл фразы до нее дошел не сразу.
Лили настойчиво повторила:
– Ты моя сестра, я тебя прощаю.
Моисетта подняла голову, как приговоренный к казни, который не в силах поверить, что палач отложил в сторону топор.
Лили с трудом, медленно улыбнулась.
– Не расставаться же нам из-за парня…
Моисетта вытаращила глаза.
Лили уточнила:
– Тем более из-за этого!
Близняшки рассмеялись, хриплый, болезненный смех прорезал тишину, изгоняя тревогу, разочарование, ужас, одиночество. Моисетта бросилась в объятия сестры и разразилась неудержимыми рыданиями.
Лили любила сестру. Любила такой, какая она есть, – со всеми ошибками, ревностью, неизменным желанием присвоить то, что принадлежит старшей сестре, со склонностью к пороку, воровству, преступлению. Она смутно сознавала, что Моисетта, страдавшая больше, чем сестра, всегда будет вести себя плохо. В восемнадцать лет Лили уже не надеялась, что ей удастся переменить характер Моисетты, она могла лишь попытаться простить ее и защитить.
Выписавшись из больницы, Лили быстро пришла в себя, как будто отчаянная попытка самоубийства заставила ее одуматься. Выбравшись из туманных заводей страсти, она проанализировала ситуацию с удивительной проницательностью: она не простила Фабьена, потому что в глубине души никогда не любила его, и простила Моисетту, потому что любила. Она поклялась себе в будущем больше не путать желание с истинной любовью. Урок на всю жизнь… Ей казалось, что благодаря совершенной ошибке она постигла правду, обрела мудрость благодаря безумству.
– Бедная моя Моисетта…
По зрелом размышлении Лили заподозрила, что ее присутствие вовсе не улучшает характер Моисетты. Младшая сестра, обреченная на вечное сравнение с ней, куда более остро переживала обычные стадии взросления. Не будь рядом Лили, она не попала бы под огонь критики и спокойно следовала своим путем, причем куда меньше спотыкаясь. Эта догадка ошеломила Лили. Она мысленно проследила их историю и решила, что несет ответственность за пороки сестры. Более того, она виновна! «Никто не делает зла по своей воле» – это сократовское выражение, которое преподаватель философии как-то задал ей в качестве темы эссе, не выходило у нее из головы: Моисетта не была злой ни по натуре, ни по намерениям, такой она стала из-за Лили.
Сочтя себя виновной, Лили в следующие месяцы относилась к сестре с сердечным вниманием, так что та, успокоившись, начала забывать о своем предательстве и как ни в чем не бывало радовалась жизни.
В июне обе сдали экзамены на степень бакалавра, Лили с оценкой хорошо, Моисетта – посредственно. Это означало прощание с детством. Им предстояло войти в жизнь, найти свое место в обществе. Моисетта объявила, что собирается устроиться официанткой в кабачок в Брессе, в получасе езды от родной деревни по Форелевой дороге. Лили месяц хранила молчание, а потом сказала родителям, что хотела бы изучать право в Лионе.
Эта новость всех привела в замешательство: до сих пор Лили не заговаривала о своих планах на будущее и дороги сестер-близнецов, казалось, не должны были разойтись.
Потом Барбарены согласились с этим решением и обещали дочерям финансовую поддержку. У Моисетты выбор сестры не вызвал радости: ее страшила разлука с Лили. Мрачная, подавленная, она несколько дней отказывалась от пищи.
– Моисетта, почему ты так грустишь?
– Но, мама, ведь Лили уезжает…
– Ах ты моя бедняжка…
– Я люблю сестру, – выдохнула Моисетта.
Разумеется, она принимала за любовь то долгое сосуществование с Лили, физическую смежность, животную близость; она называла любовью привычку постоянно полагаться на сестру-близнеца; ей было комфортно находиться рядом с той, которая ни разу не предала ее; она принимала за любовь свою зависть, вожделение, злопамятность, желание отомстить, свои вспышки агрессии; она называла любовью упорную ненависть к старшей сестре.
Притворяясь, что расстроена, она насупилась. Ну вот, Лили снова звезда: за нее будут беспокоиться, тратить на нее деньги, расточать восторги. Моисетта уже предвидела, что, пока сестра будет получать высшее образование, она вновь окажется в тени, вновь станет той, о ком вечно забывают, «другой сестрой».
Лили же, со своей стороны, принимала это решение, думая и о своей судьбе, и о Моисетте, убежденная, что ее отъезд освободит сестру, которая, лишившись фона для сравнения, заживет собственной жизнью.
У отдалившихся сестер все складывалось хорошо. Лили осваивалась в Лионе – не мегаполис, конечно, но крупный город, притом как бы двойной: два холма – Фурвьер и Круа-Русс – отражались в двух реках. Лили, которой поначалу было одиноко, вскоре оказалась окружена друзьями-студентами, привлеченными блеском ее личности. Несколько юношей пытались за ней ухаживать, но Лили, у которой еще остался осадок после истории с Фабьеном, в ожидании лучшего держала всех на расстоянии, желая сосредоточиться на изучении права.
А Моисетта в своем ресторане расцвела, обязанности официантки были ей вполне по силам, и она с блеском справлялась с работой. Свободного времени у нее было больше, чем у сестры, да и к противоположному полу ее тянуло сильнее, поэтому она отваживалась на любовные авантюры. В кухне ресторана она пробовала блюда, которые подавала в зале, и точно так же по окончании смены пробовала на вкус мужчин. Свою игру она вела эффективно и осмотрительно, определяя начало и конец любовной истории, ловко управляя несуществующими влюбленностями в стремлении познать мужскую фауну, чтобы завладеть очередным самцом.
Теперь при встрече сестер уже Моисетте было что порассказать. Это доставляло Лили удовольствие и свидетельствовало о правильности ее решения уехать. Сестра явно преуспевала на пути самоутверждения.
Лили в глубине души жалела, что покинула Сен-Сорлен, родную деревню с ее цветами, приветливыми лицами, до боли знакомыми мощеными улочками, – такое уютное убежище. В Лионе, в тесной студенческой квартирке на верхнем этаже многоэтажки, где у нее от высоты кружилась голова, она вспоминала родителей, с тоской представляя себе поросшие тростником берега Роны (в Лионе набережные реки были закованы в гранит), кошек, дремавших на каменных выступах домов, приветливых собак, бегающих на свободе, щебет синиц, болтливых, как лионские консьержки, низкий лёт ласточек перед грозой, вальяжных улиток, изобильно украшавших изгороди после дождя, томноглазых осликов, приветливое мычание коров. Лекции ее не слишком увлекали, на самом деле Лили просто добросовестно следовала по пути, избранному в тот летний вечер, когда она решила уступить место сестре. Она упорствовала скорее по инерции, чем по склонности.
Однажды, когда ей стало совсем грустно, девушка опрометчиво призналась подруге, как ее тяготит разлука, а та на следующий день передала все Моисетте. Забыв о воцарившемся между ними мире, Моисетта пришла в ярость. Как?! Ее сестра разыгрывает из себя мученицу? Утверждает, что принесла жертву? Лицемерка! Да ведь это она берет деньги у родителей на учебу, она благодаря дипломам повысила свой общественный статус, вращается среди интеллектуалов, ей ли жаловаться?! Ничего себе! Вот ведь наглость!.. На нее, Моисетту, никто не потратил ни сантима! Живя в родительском доме, она вносит свою долю на оплату счетов, участвует в домашних делах. О Лили, о принцесса, она скоро приедет! Когда она возвращается, утомившись в своем Лионе, все ходят на цыпочках, ведь ей нужно отдохнуть! И отчего, спрашивается, можно переутомиться в двадцать лет? Ах, это так изнурительно читать книжечки! А лекции профессоров так изматывают! Если бы эта Лили подняла задницу, побегала бы по ресторану из кухни в зал и обратно с тарелками, полными горячей еды, тогда бы она поняла, что значит утомиться. Да еще попробовала бы пообщаться с клиентами, которые утверждают, что заказывали форель, жаренную на гриле, а не обвалянную в панировке, или, мол, их тетушка Зоэ совсем иначе готовит десерт «Плавучий остров». Тогда бы я ей посочувствовала. Но тут – живи себе беззаботно в студии, откуда открывается вид на весь Старый город!
Моисетту одолели прежние демоны. Три года затишья ничего не изменили в ней, она вновь ополчилась против сестры! При встрече с Лили она не подала вида, но, задавая как бы невзначай умело направленные вопросы, убедилась, что подруга говорила чистую правду: Лили совершенно не ценит возможность жить вдали от родных и Сен-Сорлен! Но почему?
Моисетта ощущала скорее не жалость, а злость. Лили заставляла себя терпеть во имя любви – от этого Моисетту мороз продирал по коже. Она ни за что не пошла бы на такое! Ей нечего этому противопоставить! Почему?
Поразмыслив несколько недель на эту тему, Моисетта пришла к очевидному выводу: она никогда не стала бы приносить себя в жертву, потому что не испытывает никакой привязанности. Никакое чувство не может заставить ее предпочесть интересы сестры своим. Напротив. Это открытие ее поразило: оказывается, Лили любит ее, Моисетту, а вот она сама не любит сестру.
– Шлюха!
Она вновь употребила то же слово, которое бросила вслед Лили в ту августовскую ночь, когда та умчалась с Фабьеном Жербье на его мопеде.
– Шлюха!
Это монополизирование любви, возможно, и было тем новым способом, который Лили использовала, чтобы снова оттеснить ее, Лили – верная сестра, идеальная близняшка, мисс совершенство, высшее существо?
Любовь, которой Моисетта не разделяла, принижала ее. Пачкала. Делала жалкой, ничтожной, невзрачной. Любовь, к которой Моисетта питала отвращение.
Лили, понятия не имевшая о мыслях, что терзали младшую сестру, тем временем получила на юрфаке магистерскую степень и влюбилась в делавшего блестящие успехи Поля Дени – нищего студента, который, сидя в паре метров от девушки, смотрел на нее сквозь стекла своих не раз чиненных очков как на недостижимую звезду.
При виде этого нескладного верзилы у Моисетты в голове прозвенел тревожный звонок: нужно действовать, чтобы не дать сестре опередить себя.
Перебрав экс-любовников, она остановилась на том, кто представлялся наиболее перспективным с точки зрения женитьбы. Экзамен выявил победителя, лот достался кандидату Ксавье Форе, из семьи крупных предпринимателей, совладельцев сети местных супермаркетов, короче, богатому наследнику.
Моисетта, неистощимо изобретательная, когда следовало порвать с мужчиной, сумела пробудить привязанность Ксавье Форе, разогреть его, обдать кипятком, вновь разогреть и, наконец, вынудить его предложить руку и сердце.
В тот воскресный вечер шампанское у Барбаренов лилось рекой. Лили получила диплом, а Моисетта поставила крест на карьере официантки, поскольку ей предстояло выйти замуж за отпрыска богатой семьи. Вот это успех!
Они смеялись, поднимали бокалы, вновь смеялись и вновь поднимали бокалы. Среди этой эйфории Лили, покраснев, призналась родителям, что тоже хотела бы выйти замуж за парня, в которого безумно влюблена, за Поля Дени.
– А чем он занимается? – спросили родители.
– Изучает право.
В глазах Моисетты зажегся огонек, она уже предвкушала следующую сцену.
– А его родители?
– Родители умерли.
– Прости, что?
– Погибли в авиакатастрофе.
– А родственники есть?
– Нет.
– Нет?
– Нет.
– Да уж, не везет некоторым! – заметила мать недовольным тоном, будто сирота Поль прикончил всех своих родичей.
Отец толкнул ее под столом, чтобы она помолчала, но поскольку тоже был обескуражен, то следующий вопрос задал с некоторой заминкой.
– А кто оплачивает его учебу? – спросил он, глядя куда-то вбок.
– Никто. Он получает стипендию.
– А-а…
– А чтобы платить за комнату, он по ночам дежурит на парковке, – бесцветным голосом пояснила Лили.
Моисетта внутренне ликовала.
Мать, откашлявшись, выдавила:
– Все же он молодец…
Моисетта откупорила новую бутылку шампанского и радостно возгласила:
– Кому еще шипучки? Впрочем, что это я, какая шипучка? «Дом-Периньон»! К чертям скупость! Можем себе позволить, Ксавье отправил мне целый ящик. Кому налить?
Пузырьки шампанского заполнили паузу, ошеломленные родители не осмеливались впрямую возражать Лили.
– А он получил диплом?
– Поль, как и я, только что закончил четвертый курс, но он точно пойдет дальше, у него блестящий ум.
– То есть сколько ему еще учиться?
– Три года. Четыре… О, папа, мамочка, мы так любим друг друга!
У Барбаренов были кислые физиономии. Моисетта наслаждалась смятением родителей, она читала их мысли: «Как это?! У Моисетты такой сказочный жених, а Лили, в которую столько вложено, связалась с парнем без роду без племени, у которого за душой ничего, кроме стипендии… Кто бы мог такое предвидеть!..»
Позволив им побарахтаться в замешательстве, Моисетта радостно предложила:
– А что, если мы с Лили сыграем свадьбу в один и тот же день?
– Что ты сказала?
– Как?
Родители с недоумением смотрели на нее, притворяясь, что не расслышали.
– Я предложила, чтобы мы с Лили вышли замуж одновременно.
Лили озадаченно повернулась к сестре. Моисетта бросилась к ней и обняла.
– Лили, представляешь, как будет здорово?! Родились в один день и вышли замуж – тоже! Правда же замечательно?
Лили, исполнившись признательности к сестре, расплакалась: Моисетта помогает убедить строптивых родителей, Моисетта на ее стороне.
– Прошу тебя, Лили, давай устроим двойную свадьбу!
– О, лучше не придумаешь!..
Родители, растроганные взаимной привязанностью близнецов, пожали плечами и, слегка поворчав, смирились.
Двойная свадьба стала тем самым особым событием, которое полностью устроило жестокосердную Моисетту.
Всем бросилось в глаза различие между двумя парами: пятьсот приглашенных со стороны Моисетты и Ксавье и три десятка гостей Лили и Поля Дени. Роскошные подарки: столовое серебро, хрусталь, фарфор, стильная мебель – для первой пары, которую задарили предприниматели, связанные с семейством Форе; книги и диски – от однокурсников для второй пары. Хотя на невестах были одинаковые платья, подаренные родителями близнецов, Моисетта сверкала драгоценностями в окружении расфуфыренных подружек невесты, снобски задиравших нос.
«Давай устроим двойную свадьбу!» – умоляла Моисетта.
На самом деле она добивалась, чтобы эти две свадьбы сравнивали: она предоставила Лили лимузин, urbi et orbi[2] расточала благодарности семейству Форе за то, что те сняли замок для проведения торжества; она вовлекала старшую сестру во все дорогостоящие ритуалы. Подобная щедрость далась ей без малейших усилий. По сути, ее великодушие подпитывалось мелочностью: чем щедрее делилась она с Лили обретенным богатством, тем сильнее наслаждалась собственным превосходством. Наконец, безмерно удовлетворенная, Моисетта расплакалась, закружившись в вальсе с отцом жениха под звуки настоящего оркестра, – чтобы все приглашенные осознали, кто именно оплатил это дорогостоящее дополнение.
Все это не омрачило день свадьбы для Лили, которая нимало не подозревала вероломства сестры-близняшки. Она сияла в объятиях Поля, хотя тот, во взятом напрокат слишком тесном и коротком фраке, выделялся лишь ростом. На следующий день Моисетта с мужем отбыли в свадебное путешествие, включавшее и сафари в Южной Африке, тогда как Лили и Поль вынуждены были остаться в Сен-Сорлен, в доме Барбаренов, где прошло детство Лили; они играли с родителями в карты, прогуливались рука об руку вдоль Роны, лакомились сладкими пирогами у крепостных стен Перужа, прелестного средневекового городка, чудом избежавшего разрушительного воздействия времени.
Дальнейшее подтвердило верность стратегии, выработанной Моисеттой. Для обеих пар началась совместная жизнь: для Поля и Лили – в маленькой квартирке в Броне, пригороде Лиона, поскольку Поль еще заканчивал учебу, а Лили поступила в юридическую контору помощником адвоката; для Моисетты и Ксавье – в принадлежавшем Форе замке Монталье, выстроенном в девятнадцатом веке из серого камня и розового кирпича для приехавшего из Версаля магната.
Моисетта торжествовала. Гордясь своей победой, она охотно подчеркивала свои новые привилегии, щедро расписывая приемы, на которые ее приглашали, короче говоря, упивалась свежеобретенным богатством и общественным статусом. Нередко в этих метивших в сестру рассказах пролетали стрелы жалости:
– Ну, как вы поживаете в своем Броне? Трудновато приходится?
Она наслаждалась смущением Лили и жадно расспрашивала ее о сложностях семейной жизни.
– Как ты думаешь, Поль скоро закончит свою учебу?
Шумно вздыхала:
– Вот ужас, вы столько учились и с трудом сводите концы с концами… Я все время твержу Ксавье, что у Поля есть свои достоинства.
Лили порой догадывалась, что, сочувствуя ей, Моисетта получает удовольствие, но она бранила себя за эти мысли и, смущаясь, ласково отвечала сестре на вопросы.
Шли годы.
Моисетте в ее браке нравилось все, за исключением мужа.
Разумеется, она никогда не питала никаких иллюзий по поводу Ксавье, выбрав его, как выбирают автомобиль – трезво и обдуманно. Она не заблуждалась относительно его беспечности, с самого начала отдавая себе отчет, что посредственные физические данные у него усугубляются вялостью, поэтому для нее обошлось без досадных открытий, связанных с обнаружением новых недостатков; а поскольку ей было известно все о его семье и состоянии, она не испытывала ни малейших сожалений. Однако ей было скучно, причем была скучна не жизнь, которую они вели, а взятое на себя обязательство вести эту жизнь с ним. Она словно волокла за собой груз. Но почему она смирилась с этим?
Часто она одергивала себя: «Моисетта, успокойся! С другим ты бы точно так же скучала, только у него не было бы возможности так тебя баловать». Взвесив все, она утверждалась в прежнем решении, вновь повторяя, что во всем есть свои приятные и неприятные моменты и что усилие сулит награду. Замужество обеспечивало ей немалые радости: деньги, социальное положение, что с лихвой окупало труды в интимной сфере. Вдали от посторонних взглядов она выполняла супружеские обязанности как наемный работник, подписавший контракт. «Уф! Никто не знает, что я себя принуждаю!» Постельные утехи с мужем настолько истощали ее, что у нее не возникало даже мысли об адюльтере. Принимая ласки супруга, она отбрасывала сдержанность и отдавалась ему, улыбаясь, краснея от усилий, симулируя, издавая стоны. Она умело прибегала к соответствующим движениям, чтобы он быстро достиг оргазма и считал себя гигантом. Быстро покончив с любовной схваткой, она, довольная передышкой, не помышляла о продолжении – ни с мужем, ни с кем другим. Сексуальная фрустрация превратила ее в вернейшую из жен.
Сестрам стукнуло тридцать, но ни у той ни у другой не было детей.
Для Лили такая возможность была исключена, пока Поль заканчивал учебу, а сама она вращалась среди крупнейших международных специалистов по налогам, к ней стекались важные, сулящие немалую прибыль контракты. Супруги вкушали плоды прежних суровых лет, лишения сменились процветанием. У них была просторная квартира в районе Прескиль[3], в самом центре Лиона, они много работали, но вознаграждали себя поездками по миру, которых прежде не могли себе позволить, проводили вечера в изысканных ресторанах, в конце недели отправлялись покататься на горных лыжах или поплавать на Средиземное море.
Наконец настал момент, когда Лили прекратила принимать противозачаточные таблетки.
Моисетта, не сговариваясь с сестрой, сделала то же самое, чувствуя, что рождение детей укрепит ее брак.
Когда сестры признались друг другу, то разразились смехом. Вернув тесную связь прежних лет, они регулярно обменивались сведениями о том, что происходит у каждой в чреве.
Увы, их попытки не увенчались успехом. Поскольку друзья уверяли, что после нескольких лет применения контрацепции матке требуется время, чтобы вновь обрести прежние способности, они решили подождать. Любопытно, что их сближение также сопровождалось и изменениями в общественном положении. Лили и Поль процветали, а Моисетта и Ксавье становились беднее. Снижение котировок на фондовой бирже, несвоевременные продажи, подвергшиеся санкциям сделки подточили состояние семейства Форе, вынудив уменьшить суммы, которые выделялись пятерым детям. Ксавье, вместо того чтобы изменить свой образ жизни, напротив, увеличил расходы и в итоге был вынужден взять кредиты. Его долг достиг такого размера, что он принялся экономить на подарках для Моисетты, одежде и развлечениях. Та почувствовала себя оскорбленной, потому что ее привязанность к супругу зиждилась именно на финансовом благополучии.
Ликующая Лили однажды утром объявила Полю, что она беременна. Через час она сообщила об этом по телефону Моисетте, которая симулировала радость, однако почувствовала себя задетой. Теперь та, что была старше на тридцать минут, опять вырвалась вперед! Инфернальный цикл возобновился.
Несмотря на ярость, Моисетта восприняла новость с облегчением: ведь если сестра, ее идеальный близнец, беременна, она тоже в состоянии забеременеть!
Стало быть, физиологически проблема не в ней, а в Ксавье.
Через неделю она наставила мужу рога с шофером. Тому было тридцать, как и ей, хорош собой, как и она, к тому же женат, так что она могла быть спокойна, что он не привяжется к ней, – словом, измена была честной, то есть чисто сексуальной, без примеси сантиментов. Было ли это ошибкой? Нет, она просто исполнила свой долг: обеспечить семейству Форе продолжение рода. Моисетта так уверилась в этом, что едва не залилась краской смущения, ощутив трепет наслаждения в крепких объятиях мускулистого любовника.
Через три месяца у Лили случился выкидыш.
Эта новость успокоила Моисетту, она отдалилась от сестры. Шофер сделал свое дело, и теперь она время от времени делила ложе с супругом. «Во-первых, он должен верить, что ребенок от него. Тогда, может, он и впрямь будет от него…» Чем дальше она заходила, тем больше уверялась, что действует совершенно правильно.
Лили, пережив свою драму при поддержке Поля, отправилась к специалистам. Профессор Норпуа обследовал супружескую пару, провел тесты, проверил результаты, а затем сообщил, что детей у них не будет, потому что Лили не сможет выносить ребенка положенный срок.
Лили и Пол были сильно опечалены, ведь до сих пор жизнь улыбалась им, затем они поняли, что это испытание сблизило их. Как плющ, навечно обвивший Тристана и Изольду в могиле, бесплодие связало их знаком судьбы, став обязательством никогда не разлучаться. Природа в своей мудрости даровала им возможность встретиться и полюбить друг друга.
Тем не менее Лили неотступно преследовала одна мысль: надо предупредить сестру, ведь ее ждет та же участь. Лили опасалась этого момента признания; понимая, как это болезненно, она хотела, чтобы сестре удалось избежать этого.
Выждав несколько месяцев, она отправилась к сестре.
Моисетта, не особо переживая, тем временем отправила в отставку шофера, который оказался не более плодовитым, чем Ксавье, и вступила в связь со своим массажистом, сорокалетним женатым мужчиной, у которого уже было четверо своих детей. Не посвящая Лили в эти пертурбации, она принялась разливать чай.
– Ты пробовала белый чай? Ксавье заказывает его в Токио, стоит целое состояние. Щепотка – по цене черной икры. Попробуй, тебе понравится.
Для демонстрации превосходства над Лили в ее распоряжении остались лишь такие мелочи. Она цеплялась за подобные пустяки, как цепляется за обломок мачты человек с тонущего корабля.
– Моисетта, я предпочла бы никогда не говорить об этом, но, видно, придется.
По срывающемуся голосу Лили, нервному трепету ноздрей, посиневшим губам Моисетта определила, что сестре мучительно больно. Она уселась, приготовившись внимательно слушать, в надежде, что Лили сейчас поведает о каком-то своем, сладостном для Моисетты, несчастье. Поль собирается ее бросить? У него есть любовница? Скандал разрушил репутацию его адвокатской конторы? Она заранее злорадствовала…
– Да?..
Лили попыталась собраться с духом, но, так и не обретя опоры, сказала, склонившись к сестре:
– Я бесплодна.
Моисетта, глядя на свое зеркальное отражение, тотчас почувствовала важность этих слов. Тем не менее, чтобы выиграть несколько секунд, она сделала паузу, притворяясь, что не поняла:
– Ты?..
– У меня не будет детей.
– Ах…
– Я сделала все анализы.
– Ох…
– И значит…
– И значит – что?..
– Значит, у тебя тоже, Моисетта.
Ну вот, слово было сказано. Моисетте пришлось взглянуть правде в глаза. Она ощутила внутри пустоту, ей казалось, что ее тело распадается, пожираемое этим внутренним небытием. Какой-то миг она надеялась, что сознание отключится. Лили внимательно смотрела на нее, во взгляде сквозило сострадание, руки тянулись к сестре, готовые подхватить ее. Моисетта, дрогнув, отметила с сожалением, что обморок не состоялся, на миг она представила, что Лили ее утешает, но тут же при виде сестры, более нежной и любящей, чем скорбящая Мадонна, у нее разлилась желчь. Как? Опять она, эта крылатая вестница несчастий!
– Уйди!
– Что?
Моисетта выпрямилась – ее била дрожь, лицо налилось кровью, рот искривился от раздражения – и указала пальцем на дверь:
– Вон отсюда! Чтобы духу твоего здесь не было! Никогда, слышишь, никогда!
– Но, Моисетта, я ведь не со зла сказала… Понимаю, как это больно, ведь я это сама пережила! Я просто предупредила тебя, чтобы ты подготовилась и сообщила Ксавье…
– Вон отсюда!
– Но…
– Ты – это ты, а я – это я.
– Но ведь…
– Ничего общего.
Лили хотела было возразить, заверить сестру в добрых намерениях, заключить ее в объятия, чтобы утешить, но Моисетта, преодолев скованность, сгребла со стола какие-то безделушки и запустила в сестру. Лили кинулась к двери.
– Скатертью дорога! – выкрикнула Моисетта.
Она тут же призвала своего массажиста, заставила его переспать с ней и, к своему удивлению, познала невероятно мощный оргазм.
* * *
Фабьен Жербье – грузный, коренастый, одетый в потертый вельветовый костюм, мощная голова, короткая шея, упрямый лоб, из-под нависающих кустистых бровей бронзовым блеском сверкали глубоко посаженные глаза – кипел от негодования; он наблюдал за судьями, не скрывая своего неодобрения, так матрос под проливным дождем смотрит вдаль, не боясь промокнуть.
Разыгрывающийся спектакль был ему отвратителен. Все участники судебного процесса, включая прокурора, раздраженные навязанным им издевательством над почтенной пожилой дамой, допрашивали Лили Барбарен в бархатных перчатках. Каждый раз, задавая вопрос обвиняемой, они сглаживали углы, давали понять, что их вынуждает так действовать суровость юридической процедуры и им это глубоко неприятно. Ответчице давали понять, что ее не обвиняют в преступлении, что это лишь имитация суда, чей исход – прекращение судебного дела – заранее известен.
– Они бы еще сервировали ей чай с пирожными! – ворчал Фабьен Жербье.
Несколько дезориентированные подобными реверансами зрители вконец утратили интерес к происходящему и по большей части дремали. Обитатели деревни, призванные в качестве свидетелей, подойдя к барьеру, приветствовали Лили с той же любезностью, что и судейские; они напоминали, какая тесная связь всегда существовала между сестрами. Рассказывая о событиях последних месяцев, они говорили о том, как была потрясена Лили, обнаружив тело, ее даже пришлось отправить в больницу, – как некогда при кончине ее супруга; она заливалась горючими слезами, отдавая одежду Моисетты бедным. Каждую среду она отправлялась на кладбище в Монталье и долго молилась на могиле сестры.
Фабьен знал обо всем этом, он даже как-то последовал за Лили на кладбище, пораженный этим еженедельным жертвоприношением.
Из состава свидетелей его отвели. Что он мог сказать? Ничего, по мнению адвокатов. Первый любовник Лили… Это было шестьдесят лет назад, с тех пор она не обменялась с ним ни словом. В последние годы, поселившись в Сен-Сорлен, он открыл мастерскую по ремонту обуви, занимаясь этим скорее ради удовольствия, чем по необходимости, ведь, выйдя на пенсию с приличной должности, которую он занимал в коммерческой структуре, он не нуждался в приработке. Как и всем в деревне, ему было известно, что сестры живут вместе в доме покойных родителей. Он, как и соседи, замечал, что Моисетта тиранит Лили, оскорбляет ее, осыпая упреками, прилюдно ставя сестру в затруднительное положение.
Однако, как и все прочие жители деревни, он отмечал смирение, великодушие, милосердие, которое неизменно проявляла Лили. Казалось, она по-прежнему любила свою отвратительную сестру и во имя этой любви всякий раз прощала ее.
«Они все просто зациклились на этом! Они отказываются поверить, что чаша ее терпения наконец переполнилась и она отомстила сестре».
Фабьен возлагал все надежды на судмедэксперта, который должен подтвердить, что Моисетта не могла нечаянно упасть в саду, ее столкнула Лили. Эксперт перечислил свои звания и ответил на вопросы судьи. Он описал колодец в глубине сада, принадлежащего Барбаренам, колодец, согласно документам, вырытый в семнадцатом веке.
– Есть ли свидетельства о том, что за три столетия кому-либо случалось упасть в этот колодец?
– Нет.
– Представляет ли этот колодец опасность?
– Ну, не знаю. Понятно, что он глубокий. Уровень грунтовых вод находится на глубине десяти метров, к тому же воды в колодце в тот момент было мало. Столь глубокая дыра в случае падения представляет смертельную опасность.
– Мог ли кто-то столкнуть туда покойную?
– Это вполне возможно, ведь край колодца совсем невысокий, сантиметров шестьдесят. Как раз по колено. На бортик садятся, когда берут воду из колодца.
– Это означает, что Моисетта Барбарен, присев на край колодца, могла потерять равновесие и упасть туда.
– Именно так.
Прокурор встал, воздев вверх указательный палец:
– Это означает, господин судья, что достаточно одного толчка, чтобы кто-либо – он или она – мог упасть в колодец.
– Возможно, – согласился эксперт.
– И, стало быть, колодец является идеальным средством, чтобы избавиться от кого-либо…
– Это так.
– …и позволяет замаскировать убийство под несчастный случай.
У Фабьена Жербье вновь пробудилась надежда. Наконец-то прокурор очнулся и начал исполнять свои обязанности: он выдвигал обвинение, приводил доводы.
Прокурор продолжал:
– Таким образом, несложно выдать преднамеренное убийство за случайное падение. Конечно, при том условии, что имеется мотив преступления… чего на данный момент у нас нет, и вы, господин эксперт, также не можете нам его подсказать.
Эксперт с улыбкой кивнул. Представители закона благосклонно посмотрели на Лили, стремясь успокоить ее на случай, если она вдруг встревожилась.
Фабьен Жербье сжал кулаки – попустительство очевидно нарастало. Они заранее объявляли Лили Барбарен невиновной. Чаша его терпения переполнилась, он встал и обратился к присутствующим:
– Но как вы объясните тот факт, что Моисетта, с самого детства знавшая про этот жуткий колодец, не остереглась?
Лили, по-птичьи встрепенувшись, бросила на Фабьена обеспокоенный взгляд, потом ее зрачки налились убийственным ледяным светом, в котором начисто растворилась былая невинная безмятежность. Фабьен видел это совершенно ясно.
– Вы только посмотрите на нее! – выкрикнул он. – Вы видите, она перестала разыгрывать любезную старушку.
Взгляды присутствующих устремились на Лили Барбарен, которая вновь обрела свой обычный облик почтенной благонамеренной дамы. Затем судья гневно воскликнул:
– Но кто этот господин? Выведите его! Он вмешивается в работу суда.
Фабьен Жербье понял, что провалил дело. Его подвел взрывной характер. Теперь к его словам не будет доверия.
Его схватили под руки, сперва он машинально сопротивлялся, а потом позволил вывести себя из зала.
Может, он сошел с ума, но когда судебные приставы волокли его мимо скамьи подсудимых, ему привиделось, что губы Лили Барбарен дрогнули в насмешливом оскале.
* * *
Моисетта была неумолима: после встречи, на которой Лили сообщила, что сестра, поскольку они близнецы, вероятно, тоже бесплодна, она отказывалась с ней видеться, даже в доме родителей. Ссора приобрела официальный характер.
Лили, по своей деликатности, никому не стала говорить о стычке, которая обусловила их разрыв, она была убеждена, что лишь боль сделала сестру такой бестактной, несправедливой, непримиримой. Она-то хотела обнять ее, успокоить, заверить, что та сможет осуществить свои мечты и не рожая детей, они с Полем были уверены, что это возможно, но, уважая остроту страдания Моисетты, Лили решила ждать.
В мозгу Моисетты постоянно звенел тревожный звонок. Все время настороже, как дикий зверь, который десять раз оглянется вокруг, прежде чем напиться из ручья, она с дрожью встречала чужие взгляды, опасаясь, что кто-то может проникнуть в ее секрет, буквально принюхиваясь к тем, кто приближался к ней, особенно к женщинам, с их тонким обонянием и обостренным чутьем. Но рядом с мужчинами ее сексуальность усиливалась, усугубленная страхом, подстегиваемая тревогой, и Моисетта множила любовников, движимая скорее отчаянием, чем желанием.
Поглощенная исключительно собой, она не замечала, что муж все больше времени проводит в разъездах, участвует в каких-то семинарах – это он-то, беззаботный рантье! – и все реже заключает ее в свои объятия. Питая к нему презрение, она была уверена, что он никуда не денется.
Телефонный звонок поколебал эту уверенность. В трубке раздался воркующий и фривольный женский голос, услышав Моисетту, женщина тотчас повесила трубку. Моисетта перезвонила, и после ее «алло» на линии воцарилась паническая тишина.
Она едва не грохнула телефон об пол. «Он не только завел любовницу, – подумала она, – но эта глупая сучка даже не в состоянии притвориться, что ошиблась номером!»
В следующие дни она пригляделась к мужу, на которого прежде почти не обращала внимания. Он сбросил лишний вес, поменял парфюм, стал иначе одеваться. Весь день напролет он насвистывал.
Она пришла в уныние: Ксавье явно был счастлив!
Потом Моисетта глянула на себя в зеркало: она тоже изменилась. Лицо поплыло, в уголках рта залегли горькие складки, хмурые брови сдвинулись, потухший взгляд больше не излучал свет. Потрогав шею, грудь, бедра, она обнаружила, что кожа истончилась, тело стало костлявым, иссохшим, будто его снедала внутренняя ярость.
Осознав катастрофу, она сразу вошла в новую роль – роль жертвы. Целую неделю Моисетта собирала доказательства, что Ксавье наставляет ей рога, подчищая те факты, что указывали на ее собственные проделки. Она наняла частного детектива и затем через месяц, вооружившись собранным досье, со слезами на глазах внезапно нагрянула к родителям, чтобы сообщить о постигшем ее несчастье и обмане.
Барбарены реагировали в соответствии с ее ожиданиями: они хором поддержали ее, когда прозвучало слово «развод».
На следующий день она заявила Ксавье, что ей все известно. Поначалу она держалась не слишком уверенно, гадая, не прознал ли он о ее изменах, потом, почувствовав, что горизонт чист и он ни о чем понятия не имеет, потребовала развода.
«Это тебе дорого обойдется, голубчик!»
Адвокаты ухватились за собранное детективом досье, и бракоразводный процесс обернулся коммерческой войной.
В ходе переговоров Лили сказала родителям, что хотела бы связаться с сестрой. Моисетта, вновь державшая себя царицей мира, вокруг которой крутится все, снизошла до нее, и состоялся телефонный разговор.
– Я так сочувствую тебе, – сказала Лили, – и так разочарована поведением Ксавье.
– Он всего лишь мужчина, что с него возьмешь.
– Ну, не стоит всех мужчин стричь под одну гребенку.
– За них решает не мозг, а член.
– Бедная моя Моисетта, как это оскорбительно для тебя, ведь ты так его любила.
Моисетта подавила смешок: и откуда у Лили взялась эта бредовая мысль? Ах да, она судит по себе: раз она до сих пор любит Поля, то считает, что и сестра влюблена в Ксавье. Сестра решительно ничего не понимает, она просто проецирует на Моисетту свою ситуацию.
– Верь в себя, – помолчав, сказала Лили. – Ты нравишься мужчинам, чаруешь их. Пусть муж оставил тебя, у других-то глаза на месте!
«А то как же!» – подумала Моисетта, которую немало забавляла эта беседа.
– Теперь я хотела бы задать один щекотливый вопрос.
– Да?
– Ты простишь его?
Моисетта ощутила пустоту внутри. Она даже не думала об этом. Повисло молчание. Потом раздался пронизанный тревогой голос Лили:
– Алло? Алло?
Моисетта выдержала паузу.
– Хм?
– А… Ты слышишь меня?
– Я тебя слышу.
– Моисетта, ты могла бы простить его… его провинность. Если это больше не повторится…
– Он предал меня.
– Да, но…
– Он лгал мне…
– Да, но…
– Вспомни, ведь мы с тобой, стоя рядом в церкви, поклялись хранить верность!
– Но, Моисетта, человеку свойственно ошибаться.
– Человеку, но здесь речь о супруге!
– Моисетта, если ты его любишь, если любишь, ты сможешь его простить.
Моисетта топнула ногой, побелевшие пальцы стиснули телефонную трубку. «Ну вот опять. Она объясняет мне, что у меня нет сердца…»
Она положила трубку.
Развод принес новые разочарования. Моисетта обнаружила, что муж находится на грани банкротства – даже их особняк оказался заложен. И тут бывший любовник-шофер, которого она лишила доступа и к телу и к рулю, отомстил Моисетте, выложив все Ксавье.
Поскольку она поступала с мужчинами куда резче в ту пору, когда была официанткой в ресторанчике на Форелевой дороге (избыток выбора подпитывал ее высокомерие), она опасалась, как бы эта неосмотрительность не повлекла за собой новые разоблачения – но именно это и произошло. Экс-любовники выстроились в очередь, чтобы дать показания. Разоблаченная Моисетта, которую жаждали растерзать родственники мужа, всегда недолюбливавшие самозванку, после унизительных судебных слушаний рассталась с супругом, с материальными благами, с привычным образом жизни, кроме того, так как детей у нее не было, ей ненадолго присудили небольшое пособие, которого едва хватило бы на пропитание.
Моисетта вовсе не считала себя виновной, она рассматривала себя как жертву, и вот, жалея себя, сетуя на судьбу, она вернулась жить к родителям в Сен-Сорлен. Там она согласилась повидаться с Лили и плакалась ей с тем большей откровенностью, что Лили, как вся родня, понятия не имела, что именно любовные плутни Моисетты разрушили ее брак и повлекли за собой развод.
Моисетта не спешила с поисками работы, зато усердно искала милостей фортуны. Отказавшись от шатких прогнозов – ставки на скачках на первую тройку, ставки на исход спортивных игр у букмекеров требовали сбора информации, в карточных играх была необходима стратегия, – она решила положиться на волю случая. Командным играм, лошадям, карточным партнерам она предпочла Неизвестность, Тайну, Непредсказуемое. Поскольку бюджет ее был ограничен, она не переступала порога казино, зато частенько заглядывала в газетный киоск или табачную лавку, где покупала лотерейные билеты и скретч-карточки моментальной лотереи. Удача не баловала ее, но Моисетта вновь и вновь пытала счастья, вся в трепете от ожидания, что лишь усиливало удовольствие.
Лили и Поль построили под Лионом современную виллу с огромными окнами, выходившими в просторный сад. Лили работала сравнительно немного, Поль вкалывал вовсю. Несмотря на возраст – им скоро должно было стукнуть сорок, – они до сих пор напоминали влюбленных студентов: высокий, слегка неуклюжий в своем костюме Поль, ни дать ни взять длинноногий журавль, любил ни с того ни с сего вдруг обнять горлицу Лили, влепив ей в лоб поцелуй. Стоило им взглянуть друг на друга, как они заливались смехом.
Моисетта терпеть не могла мужа сестры. На самом деле Поль казался ей таким нелепым, что она считала излишним питать к нему ненависть. Всякий раз, взглянув на него, она недоумевала, как можно возжелать это бесконечно длинное, узкое тело, это все равно что спать, положив рядом весло или лыжи. Оберегая собственное спокойствие, она даже не испытывала никакой ревности. Так она заявила приятельнице, когда они перемывали косточки Полю: «Если бы мне предложили выбрать: „этот тип“ или „никто“, я бы выбрала второй вариант».
Поль отправился на месяц в Вашингтон. Дело, которое он вел, застопорилось, и ему пришлось задержаться. Лили, соскучившись по мужу, отправилась на несколько дней в столицу Соединенных Штатов. Вернулась она невеселой.
В то воскресенье, приехав навестить сестру в Сен-Сорлен, она призналась ей:
– Мне показалось, что мое общество его тяготит.
– Он слишком много корпит на работе, – шепнула Моисетта, которую совершенно не волновали дела Поля. – И все же…
Лили, обеспокоенная, настаивала:
– Это все потому, что мы не виделись целых два месяца, вот мне и показалось, что Поль как-то изменился.
В глазах Моисетты, почуявшей добычу, вдруг зажегся интерес.
– Он сменил парфюм?
– Что? Нет… не знаю… Я… а почему ты спросила?
Моисетта ушла от прямого ответа:
– Ты же сказала мне, что у тебя возникли необычные ощущения, я и подумала, не сменил ли он парфюм?.. Разве этого не достаточно, чтобы ты почувствовала нечто непривычное?
Лили почесала подбородок.
– Ты права. Да! У него новый одеколон… – Она рассмеялась. – Спасибо, Моисетта. Значит, все дело в этом, он сменил парфюм! Спасибо, что помогла понять.
Моисетта не поддержала ее порыв, скорчив недовольную гримасу:
– Те-те-те. Я бы не стала успокаиваться. Когда мужчина вдруг меняет парфюм…
– Да?
– Когда мужчина меняет парфюм, он чаще всего…
– Что?
– …он меняет и женщину.
Лили вытаращила глаза. Моисетта, покачав головой, тихо добавила:
– Ксавье сменил парфюм, когда завел любовницу.
Лили, вскочив, выпалила:
– Нет, только не он! Только не Поль! Не мой Поль!
Моисетта подняла взгляд, потом сделала вид, что согласна с сестрой:
– Да, только не Поль. Не твой Поль. Прости меня.
Лили выдавила смешок, пытаясь успокоиться, затем, взволнованная, под каким-то надуманным предлогом удалилась. Моисетта упивалась успехом: ей удалось-таки заронить сомнение в Лили.
Через две недели Лили вновь отправилась в Вашингтон, где состоялся серьезный разговор с Полем. Тот в итоге признался, что поддался прелестной нью-йоркской адвокатше, которая после недавнего развода, как-то вечером, прилично выпив, взяла инициативу на себя и… Поль клялся, что это было мимолетное приключение, ошибка, о которой он уже сожалеет; он никогда больше так не поступит…
Лили вернулась во Францию неделей раньше, чем Поль. Почуяв запах крови, Моисетта нагрянула к ней в Лион. Когда Лили открыла дверь, ее мрачное лицо, покрасневшие веки, сердитый лоб, прерывистое дыхание лучше, чем слова, поведали о том, что произошло.
– Молчи-молчи, я все поняла, – поспешно сказала гостья.
Лили опустила голову. Моисетта взорвалась:
– Вот говнюк! Все они гады!
Сестры прошли в гостиную. Моисетта с показным состраданием обняла сестру и принялась нашептывать: «Ах, моя бедняжка!» Лили, сжавшись в уголке дивана, расплакалась, а Моисетта, с искренней радостью войдя в роль утешительницы, сладострастно наслаждалась каждой секундой.
– О моя Лили, я тебе порекомендую хорошего адвоката. Не стану подкладывать свинью, посоветовав обратиться к тому болвану, который занимался моим разводом. Зато мне называли некоего мэтра Блазье. Если хочешь, я позвоню моей подруге Клотильде…
Лили жестом остановила ее, вытерла слезы и пробормотала:
– Не стоит.
– А-а, у тебя уже есть…
– Нет у меня никакого адвоката. Я не стану подавать на развод.
– Ты не…
– Не стану разводиться.
– Что?!
– Я прощаю Поля. О, вероятно, я не права, но я его прощаю.
Моисетта взвилась. Она так радовалась, что на долю сестры наконец-то тоже выпало страдание – как и ей, что сестра – наконец-то – столкнется с материальными проблемами – как и она… и тут у нее увели шоколадку из-под носа. Она принялась пылко доказывать свою правоту, жонглируя такими понятиями, как достоинство, честность, честь, соблюдение обязательств, возраст, который безжалостен к женщинам, и так далее. Она призывала сестру навсегда прогнать от себя Поля.
Лили, помолчав, сказала только:
– Я люблю его и готова простить.
– Если простишь, значит ты не любишь и не уважаешь саму себя.
– Но это ведь и значит любить: желать, чтобы другой был счастлив. Учитывать прежде всего его интересы.
– Развод!
– Нет. Я не стану повторять твоей ошибки.
Моисетта покинула дом Лили, не оглянувшись.
* * *
Адвокат достиг высот риторики: воспарив и голосом, и возвышенной лексикой, он жонглировал длинными фразами, подвешивал гиперболы к синекдохам, прибегал к жалости, порицанию, нагонял ужас, трагизм и прочие сценические эффекты, будто на кону стояла жизнь клиентки. Но суду было ясно, что Лили Барбарен не должна быть признана виновной. Что касается скудной аудитории – шесть задремавших плащей, – то она вряд ли оценила подобную виртуозность. Тем не менее, то ли по привычке, то ли чтобы самоутвердиться, мэтр Морбье де Жонкиль, акробат глагола, гимнаст аргументации, продемонстрировал весь спектр своих талантов.
– Господа, перед вами не обвиняемая, но обиженная женщина! Да, я подчеркиваю: обиженная. Обиженная безумием выдвинутых гипотез и бредовыми подозрениями. Кто-нибудь видел, как Лили Барбарен столкнула сестру в колодец? Таких свидетелей нет. Это она, придя в отчаяние, когда сестра куда-то пропала, разыскивала ее повсюду часами, пока не обнаружила труп. Никто не назвал мотив, руководствуясь которым она могла бы совершить это убийство! Деньги? Но ведь это ей принадлежит небольшое состояние, которым она десятилетиями делилась с сестрой, что позволило той вести пристойное существование. Лили ничего не унаследовала после смерти сестры. Ревность? Но их мужья давно умерли. Быть может, вспышка темперамента? Но Лили Барбарен весь свой век считалась мягкосердечной альтруисткой. Обида? Но Лили Барбарен, на глазах и дальних и ближних, постоянно выражала сильнейшую привязанность к сестре.
Итак, на чем основано подозрение? На чем? На доводе, который уязвимее, чем крылышко мухи, на том основании, что Моисетта с самого рождения знала, что с каменного бортика можно свалиться в колодец, и, следовательно, не могла туда упасть. Но так ли это?
Обвинение остается шатким, нелепо шатким, возмутительно и бесчестно шатким. Как вам известно, к восьмидесяти годам тело худеет… Да, оно уже не реагирует рефлекторно, как в юности, нет больше мышц, составлявших его силу, человек уже не в состоянии подняться на те горные склоны, которые прежде были ему доступны, он спотыкается на ступеньках, которые раньше промахивал одним скачком, падает там, где прежде ходил уверенно. Внимание, сенсационное заявление: случается даже, что он умирает, хотя прежде с ним этого не было!
Суд встретил сию остроумную шутку довольным хрюканьем.
– У Моисетты Барбарен закружилась голова, и она утратила равновесие. Все просто: это нелепо, печально, но таково единственное объяснение! Сегодня Лили Барбарен, пережив драму, когда именно ей выпало обнаружить тело, оплакала сестру, которой дорожила с первого дня зарождения их жизни в материнском чреве. Этот процесс оскорбляет ее, задевает человеческое достоинство, унижает само понятие правосудия. Мне стыдно, господа, право, стыдно. За сорок лет судебной практики я никогда не испытывал такого стыда. При чем тут стыд? При чем? Речь не о том, что мне стыдно защищать Лили Барбарен, нет, здесь затронута моя честь. Мне стыдно, что я вынужден защищать эту даму от позорных подозрений. Итак, я заклинаю вас, признайте, что она невиновна, объявите, что дело закрыто, и избавьте меня от этого стыда!
Он так сильно ударил себя в грудь, что звук отдался в зале. Если бы лев, облекшийся в адвокатскую мантию, бил лапой по своей груди, сходство с мэтром Морбье де Жонкилем было бы полным.
* * *
Дальнейшие события доказали правоту Лили: Поль вернулся к ней – влюбленный и понимающий, чем он ей обязан, их союз был скреплен верностью, закаленной испытаниями. Они жили душа в душу до самой кончины Поля. Все это время Моисетта отказывалась от попыток найти спутника жизни, перенеся любовные порывы на игру. С присущей ей расчетливой осторожностью она избегала финансовых ловушек, сведя весь риск к покупке билетов тиражной и моментальной лотереи. Каждую неделю она с бьющимся сердцем, готовая взорваться от нетерпения, часами ждала розыгрыша очередного тиража, переживая потом жестокое разочарование. Но на следующее утро она просыпалась с новой надеждой: уж теперь-то ей повезет. И хотя выигрыши ей выпадали редко, она была не в силах отрешиться от мечты сорвать джекпот.
«В конце концов, – думала она, – была столь малая вероятность, что у меня окажется сестра-близнец, один шанс из двухсот пятидесяти, – но ведь это произошло. Стало быть, у меня есть шанс выиграть в лотерею – один шанс из 19 068 840 – притом, что играю я постоянно». Как фетишисты, она сохраняла все билеты прошлых лотерей, часто заглядывая в свой архив, чтобы проверить, не попадалась ли прежде выигрышная комбинация этой недели. Это занятие, пусть тщетное и утомительное, невероятно увлекало ее.
Когда Лили, которой было почти шестьдесят, сообщили, что Поль на теннисном корте скоропостижно скончался от инфаркта, она упала без чувств. Ее отвезли в больницу, прогноз был скверный, опасались, что она последует за мужем в могилу.
Похороны Поля Дени оказались весьма необычными! Все, кто сколько-то значил в лионской промышленности, финансах и торговле, столпились на кладбище, поскольку на счету Поля было громадное количество дел, которые он вел, и множество выигранных процессов. Собралось полтысячи человек, вдовы Поля Дени, лежавшей в реанимации с подключенным аппаратом искусственной вентиляции легких, не было, однако у гроба стояла ее точная копия. Со временем усталость, возрастные морщины сделали свое дело, и сестры вновь обрели то идеальное внешнее сходство, которым славились в детстве, так что коллегам Поля потребовался немалый такт, чтобы сдержать жаждущих принести соболезнования Моисетте Барбарен.
Моисетта уже десять лет в одиночестве проживала в большом, опустевшем после смерти родителей доме, содержать который было непросто – скудного жалованья муниципальной служащей, изрядно подтачиваемого расходами на азартные игры, хватало лишь на повседневные нужды. Пораженная тем, что сестра одновременно утратила и мужа, и здоровье, она начала регулярно навещать ее в больнице. Там, у изголовья Лили, возле безмолвного тела, погруженного в искусственную кому, она чувствовала себя живой, крепкой, избранной. Слабость сестры доставляла ей полное удовлетворение.
Лили, долгое время пребывавшая между жизнью и смертью, в конце концов пришла в сознание и, обнаружив, что сестра ухаживает за ней, сердечно поблагодарила ее, как только обрела дар речи, а когда встала на ноги и выписалась из больницы, то предложила Моисетте поселиться вместе в доме, где прошло их детство.
Эта перспектива привела Моисетту в восторг. Ведь в этом случае можно будет забыть о денежных проблемах! Наконец-то она сможет переложить на кого-то неблагодарные повседневные заботы! Наконец не будет больше вскакивать в тревоге, заслышав треск за стеной. И наконец перестанет рассчитывать на удачную комбинацию в лотерее, она будет играть исключительно ради удовольствия, а не ради денег. Вдобавок стоило ей обмолвиться соседям об этом решении, как те в один голос принялись ее хвалить: «О Моисетта, какая восхитительная преданность! Помочь сестре оправиться после болезни! Спасти ее от депрессии! Как повезло Лили! Какое счастье, когда у тебя есть сестра-близняшка!»
Польщенная Моисетта пришла к заключению, что в глазах всего света она предстанет в выигрышной роли.
Так и произошло. Лили продала современную виллу, которая напоминала ей о счастливых днях с Полем, разобралась с доходными бумагами, обеспечив им с сестрой приличный уровень жизни.
Казалось, все предвещало идиллию.
Но, увы, в деревне по тем же причинам, что и раньше, их по-прежнему называли «сестры Барбарен», «Лили» и «другая сестра». У Моисетты в мгновение ока воскресли прежние фобии, ее задевали детали, которые характеризовали скорее Лили, слова, принижающие ее, Моисетту. В отместку она с мелочным прилежанием стремилась отравить повседневную жизнь сестры: пересаливала еду в ее тарелке, подсовывала черствый хлеб, забывала, какие продукты вызывают у Лили аллергию, и покупала совсем не то, что требовалось сестре, теряла ее почту, сознательно умалчивала об адресованных той звонках, ломала принадлежавшие сестре безделушки, присваивала подарки, как бы случайно включала неверную программу стирки, и вещи сестры линяли или давали усадку, бросала их сушиться в саду, не закрепив, в ветреную погоду… Как скупердяй, который находит тысячи поводов радоваться, экономя на всем, она не пропускала ни дня, чтобы чем-то ей не нагадить и не оскорбить.
Лили, которая была выше таких мелочей, пожав плечами, прощала сестру. Но Моисетта злилась все сильнее.
«Она когда-нибудь перестанет выставлять себя в выгодном свете? Доставать своим великодушием? Да-да, все уже усвоили, что она меня любит! Но я отобью у нее охоту и желание выказывать свое превосходство. Это продолжается без малого восемьдесят лет… А я ведь никогда не просила Господа послать мне сестру. Тем более сестру-близнеца. Я терпела это издевательство с самого рождения. Хуже, терпела еще в чреве матери. Из нас двоих одна лишняя. Вечно она маячит передо мной. Вечно лучшая. Более любезная. Более речистая. Она всегда была умнее, одареннее, терпеливее, вежливее. Вечно на шаг впереди. Единственное, в чем она дала осечку, – у нее не получилось стать красивее, чем я: мы одинаковые! Из нас двоих одна лишняя. Ну уж я ее доведу до ручки. Она меня возненавидит. Она еще узнает, почем фунт лиха!»
* * *
Процесс завершился. Лили Барбарен покинула здание суда, ее признали невиновной.
Фабьен Жербье был по-прежнему недоволен. Что-то он упустил – и судья упустил тоже. Ну не мог он поверить, что Моисетта, которая с детства знала сад как свои пять пальцев, споткнулась и упала в колодец. Это она-то с ее паранойей – такая осмотрительная, не доверяющая никому. Очевидно, это не случайность, тут явно не обошлось без посторонней помощи: Лили либо ее подтолкнула, либо сказала что-то, что вывело Моисетту из равновесия.
По возвращении в Сен-Сорлен его осенило. Ну конечно! Это и следовало сделать: понять, какое именно действие Моисетты могло спровоцировать жестокий поступок Лили. «Вот ведь идиот! Что же ты раньше до этого не додумался! Ключ к решению таится именно здесь. Моисетта перешла черту, и Лили ее наказала».
Он упорно размышлял: что могло иметь значение для Лили? Деньги? Вряд ли, денежные потери ее бы не огорчили – когда у нее завелись деньги, она принялась их раздавать. Дом? Разрушая дом, Моисетта посягала на их детство, на покойных родителей… Поль Дени! Да! Эти воспоминания были для Лили священны. Поль! Моисетта, должно быть, попыталась оболгать его, втоптать его память в грязь, притвориться, что…
Глубоко взволнованный, Фабьен сел, отирая со лба испарину. Ну конечно! Моисетта могла проделать с Полем то же, что и с ним: выдать себя за сестру и переспать с Полем. И она не только сделала это, но и призналась Лили.
Отирая вспотевший лоб громадным клетчатым носовым платком, Фабьен уже не понимал, – зашлось ли у него сердце от радости или от отвращения.
Лили! Шестьдесят с лишним лет назад она побледнела, когда он сказал ей, что Моисетта предала сестру, переспав с ним. Тогда, вернувшись домой, она попыталась покончить с жизнью. На сей раз, получив удар, Лили вновь выбрала смерть, но теперь – для сестры. Таково преимущество зрелости: мы виним других, а не себя.
Вытянув ноги, Фабьен задержал дыхание.
В конце концов, не стоит винить Лили. Она имела право мстить. К тому же она отомстила не за себя, а за Поля, впрочем, ему она тоже отомстила.
Но какое мужество! К счастью, теперь с Лили сняли обвинение за отсутствием состава преступления. Убийство осталось нераскрытым, и лишь ему, Фабьену Жербье, сегодня известна эта тайна, но он не станет ее разглашать, поскольку одобряет поступок Лили, более того, восхищается им.
Всю неделю он трудился в своей мастерской и носа не показывал, когда Лили Барбарен проходила по улице. И все же ему казалось, что необходимо отважиться и сказать ей, что он понял и оправдывает ее поступок, что он будет ее союзником до конца своих дней. Но его удерживала робость. Что подумают односельчане, если он приблизится к Лили? Всем было известно, как враждебно он вел себя по отношению к ней, как был несправедлив.
Он размышлял. Нужно рассказать Лили все, заверить, что он готов примириться с ней, потому что этой заразы Моисетты больше нет на свете. Нужно облегчить Лили сознание вины, признав ее право на месть.
Из давних времен всплыло воспоминание: если забраться на крышу прачечной и пройти десять метров вдоль балки, то можно оказаться на каменной стене, окружающей сад семьи Барбарен; дальше, цепляясь за плющ, спуститься в сад и спокойно дождаться Лили, чтобы поговорить с ней.
В воскресенье, после того как церковные колокола призвали верующих к мессе, он воспользовался воцарившейся в деревне тишиной и привел свой план в исполнение.
Проделанное упражнение показало ему, насколько с годами обветшало его тело: маршрут, который он с легкостью преодолевал в восемнадцать лет, теперь оказался сопряжен с одышкой и многократными остановками.
Тем не менее он добрался до стены и спустился, цепляясь за ветви старого плюща и дикого винограда.
«Если войти в дом, она испугается, – подумал он. – Лучше подождать здесь, отсюда все хорошо видно».
Он огляделся. Возле поленницы, неподалеку от рокового колодца, поставленные друг на друга клетки и курятник свидетельствовали о том, что в старину для пропитания здесь держали птицу и разводили кроликов.
Через час, утомленный долгим ожиданием, Фабьен сместился в тень, под деревянный навес, где стояли кроличьи клетки, и уселся на солому. Клетки были набиты пакетами, причем их было много, и странное дело – то были не мешки, которые ожидаешь увидеть в этом заброшенном уголке, а именно пластиковые пакеты. Неуемный Фабьен нажал на задвижку, открыл решетчатую дверцу и вытянул один пакет.
– Что это…
Полиэтиленовый пакет был набит сотнями лотерейных билетов. Выцветшие краски и пожухлая бумага подсказывали, что они были куплены давным-давно.
«Любопытно… Она, стало быть, сохранила коллекцию Моисетты. Я-то думал, что она избавилась от ее одежды и прочих вещей…» Он вспомнил, что видел повозку местного отделения «Компаньонов Эммауса»[4], заполненную чемоданами с платьями и пальто, лампами, безделушками. Он, не откладывая в долгий ящик, проверил содержимое других пакетов. То же самое. Вся жизнь человека, зациклившегося на выигрыше, сосредоточилась здесь, в кроличьих клетках на задворках сада. Нахмурившись, он двинулся к колодцу освежиться, прихватив с собой один пакет.
Пока он вытягивал ведро, полное холодной воды, из глубины колодца, у него возник новый образ: обычный маршрут Лили. Каждую среду она отправлялась в Монталье на могилу Моисетты, а потом заходила в бистро под названием «Бонвиван», расположенное впритык к кладбищу. Эта деталь заинтриговала Фабьена, который никогда не видел, чтобы в Сен-Сорлен Лили заходила в кафе, но тогда он счел, что она заходит в бистро, чтобы немного отдохнуть. Однако в бистро можно не только заказать напитки или купить пачку сигарет, там продаются и лотерейные билеты.
Сев на каменный бортик, Фабьен проворно перебрал бумажки в пакете в поисках свежеотпечатанного, еще не выцветшего лотерейного билета. Обнаружив такой билет, он надел очки и всмотрелся. У него вырвался крик: тираж состоялся две недели назад.
В этот момент у него над ухом раздалось:
– Что ты здесь делаешь?
При виде Лили Фабьен в замешательстве пробормотал:
– Мне нужно кое-что сказать тебе.
– Мало ты досаждал мне?
– Прости меня, Лили, я не понял.
– Что именно? – ожесточенно бросила она.
Фабьен уже было собрался рассказать все, что он передумал за эти дни, но тут взгляд его упал на свежий лотерейный билет, зажатый в руке… Внезапно его осенило, кто перед ним.
– Моисетта? – прошептал он, поднимая глаза.
Он даже не успел заметить занесенное над его головой полено; тело его пошатнулось и, пролетев десять метров, рухнуло на дно колодца.
Мадемуазель Баттерфляй
Момент был серьезный. Роковой обратный отсчет пошел. Хотя большая часть из собравшихся десяти мужчин не знала, что за опасность над ними нависла, все понимали, что высшее руководство не вызывают в полночь, разве что банку грозит катастрофа. Они спешно покинули кто театр, кто званый ужин, кто семейную трапезу, кто собственную постель, чтобы со всей возможной поспешностью прибыть на кризисный совет.
Во главе стола возвышался мрачный Вильям Гольден. Едва различимой внушительной глыбой он привычно укрывался в полутьме, в то время как остальных членов правления слепил обвиняющий свет встроенных в потолок спотов. Защищенный тяжелыми бронированными дверями зал без окон, расположенный в геометрически выверенном центре «Гольден-Тур», больше напоминал бы блиндаж, если бы резные деревянные панели, позолота и полотна импрессионистов не возвышали его до статуса роскошного салона.
На столе красного дерева, благодаря лаку превращенном в зеркало, приглашенных ждал серебряный поднос, уставленный хрустальными стаканами и богатым набором бутылок – бурбон, порто, мартини, коньяк. Ни одна рука не протянулась к нему. Хотя желудки сводил спазм, а рты пересохли, никто не осмелился выпить. Тревога и боязнь нарушить приличия парализовали каждого.
– Сколько часов в нашем распоряжении? – осведомился Становски, директор по инвестициям.
Головы повернулись к сумеречной зоне, где восседал Вильям Гольден, владелец банка. Он не шевельнулся. Пусть время поджимало, хозяином этого времени должен оставаться он.
Вильям Гольден в молчании царил над присутствующими. Даже не видя и не слыша его, каждый ощущал господский гнев. Поль Арну, генеральный директор, взял слово вместо него:
– Они будут здесь в шесть часов.
Напряжение возросло. Поль Арну продолжил:
– Конфиденциальный звонок – это должно остаться в тайне – предупредил господина Гольдена, что делу дан ход и специальная бригада прибудет на рассвете.
– Звонок из Елисейского дворца? – спросил коммерческий директор.
Из темной дыры долетел всплеск презрения. Разумеется, предупреждение исходило из президентского дворца, а то и от самого президента… За кого они принимают Вильяма Гольдена? Может, забыли, что он поддерживает отношения со всеми, с кем стоит считаться? У него были друзья на каждом уровне, иногда безнадежные должники, но в один прекрасный день они отблагодарят услугой…
Блеснул огонек. Вильям Гольден разжигал сигару, и в красноватом отблеске спички возникли его чеканные, аристократичные, до странности невозмутимые черты.
При любых обстоятельствах, включая сегодняшнюю ночь, он нес личную ответственность за свою империю. Он втянул дым, как пьют нектар, с наслаждением задержал его в легких, потом мягко выдохнул, округлив губы; витая струйка вознеслась, медленно, плавно, с сожалением покидая его.
– Подведем итоги, – начал он звучным голосом. – Три года назад, параллельно с нашими традиционными видами деятельности, мой сын создал внутрибанковский инвестиционный фонд «Гольден риск» – ИФГР. Обратившись к компаниям, которые работают с нами, или же к крупным частным вкладчикам, чьи портфели находятся в нашем управлении, он убедил некоторых из них доверить ему определенные суммы, пообещав доходность в пятнадцать процентов. Несмотря на непредвиденные колебания рынка, несмотря на депрессию, охватившую сейчас всю экономику, он сдержал слово. Довольные клиенты получили свои дивиденды, вследствие чего большинство из них вложили более серьезные средства, а также привлекли друзей. Соответственно, ИФГР пережил период исключительно бурного роста. На сегодняшний день в его распоряжении три миллиарда.
Он положил сигару в пепельницу из черного турмалина.
– На ИФГР была подана жалоба. Фонд обвиняется в мошенничестве: ни один евро, доверенный ему для дальнейших вложений, не был инвестирован. В жалобе утверждается, что деньги были поглощены офшорными счетами, а те, кто потребовал возврата своей наличности – будь то изначальный капитал или доходная часть, – получали свои средства из денег новых клиентов фонда. Короче, авторы жалобы пугают жупелом финансовой аферы, в сущности вполне банальной, очередной схемы Понци[5] – той же мистификации, за которую Бернар Мейдофф[6] недавно получил тюремный срок в сто пятьдесят лет.
Он снова взялся за сигару, внимательно оглядел ее тлеющий кончик, пламеневший, как огонь в горне.
– Возникает первый вопрос: насколько обоснованно обвинение?
Собравшиеся дрогнули. Послышались слова «стыд», «скандал», «подстава», «конкуренция», «происки», «заговор».
Вильям Гольден упер указательный палец в стол.
– Должен немедленно вас остановить, господа. Не тратьте силы на бесполезное возмущение: обвинение обоснованно.
Он указал на зеленую папку слева от него.
– Всего за несколько часов мы с Полем пришли к выводу, что отказ признать очевидное будет не лучшей стратегией. Стоит взглянуть под углом этого подозрения на финансовые проводки, и вскрываются сомнительные переводы сумм. У нас не было времени провести расследование, мы только заметили следы. К большому сожалению, тот факт, что мой сын выстроил мошенническую схему, не вызывает никаких сомнений.
– Почему его здесь нет? – взвизгнул Становски, директор по инвестициям.
Вильям Гольден поглубже уселся в кресло и не смог сдержать усмешки.
– Хороший вопрос, Становски.
Он пару раз пыхнул сигарой, воздержавшись от продолжения. Становски вышел из терпения:
– Я позволю себе настаивать, господин Гольден, и повторю вопрос: почему здесь нет вашего сына?
– Я хотел знать, кто задаст мне этот вопрос.
– Простите?
Вильям Гольден подался вперед; голова бойца шевельнулась на широких плечах, служащих ей постаментом.
– Я хотел знать, кто среагирует первым, кто укажет на моего сына как на единственного, кто несет всю полноту ответственности. Спасибо, что вы себя изобличили, Становски.
– Что? Вовсе нет. Я…
Вильям Гольден положил ладонь на стол, призвав к молчанию.
– ИФГР не мог функционировать без сообщников, партнеров по мошенничеству, которые это мошенничество скрывали и за счет него же обогащались.
Его губы искривились в гримасе отвращения. Он оглядел собравшихся одного за другим.
– Согласно моей оценке ситуации, достаточно было трех уровней. Если бы мой сын сам этого не осознал, ему бы объяснили вы, Становски. Чтобы скрыть аферу как от Поля, так и от меня, необходимо двое предателей в нашем ареопаге… Дюпон-Морелли… и Плюшар.
Он указал на них пальцем.
– Не так ли, господа?
Оба склонили головы.
– Благодарю, что не отрицаете, время не терпит.
Вильям повернулся к остальным членам совета.
– Вот так, господа. Здесь присутствуют семеро честных людей и трое проходимцев в белых воротничках.
Становски подскочил, услышав оскорбление.
– Не хватает вашего сына!
– Да, не хватает моего сына.
– А затеял все он.
– Затеял он. Не кричите так громко, а то я решу, что вы его просто использовали.
Становски застыл. Остальные пристально его разглядывали. Он прикрыл глаза, не в силах выдержать столь непривычные взгляды. Как змея, которая кусает в тот момент, когда ее сочли мертвой, он внезапно вскричал, заходясь от ярости:
– Зачем было нас собирать? Вы решили заменить собой полицию? Правосудие? Теперь вы имеете право карать, да?!
Вильям Гольден оценил волю к сопротивлению Становски, его мужество и агрессивность; именно за эти качества он и нанял его много лет назад.
– Я собрал вас, чтобы разобраться с вопросом, который не дает мне покоя: что делать?
Он расправил свое длинное, по-прежнему поджарое тело, придвинул зеленую папку и оглядел десятерых мужчин.
– Что делать? Мы не станем ждать, как приговоренные к смерти, пока здесь появятся полицейские, все перероют, унесут компьютеры и архивы. Мы должны действовать, сражаться, сделать максимум возможного при сложившихся обстоятельствах.
Он говорил с непререкаемой властностью, не горячась, хотя в словах пылал огонь. Потом двинулся к двери в глубине, которая вела в его кабинет. Остановился на пороге.
– Даю вам час на размышления. Вам принесут воду и сэндвичи. Со своей стороны, я постараюсь сосредоточиться на проблеме и потом присоединюсь к вам.
Он повернул ручку, но задержался, охваченный угрызениями.
– Прошу простить меня, господа. Я оставляю вас здесь с субъектами, замешанными в жульнической афере. И к тому же прошу сотрудничать с ними. Это оскорбительно для вашего чувства порядочности, согласен, но здравый смысл сейчас не на стороне щепетильности. До скорой встречи.
Он тщательно прикрыл за собой створки массивной двери, не желая, чтобы до него донесся последовавший взрыв эмоций, и уселся в кожаное кресло гранатового цвета.
Достал из жилетного кармана часы с крышкой, открыл и посмотрел на фотографию внутри. Вздохнул, вглядываясь в черты.
– И что бы сделала ты?
Портрет улыбался.
* * *
Их прозвали Орлы, и они в это свято верили.
Молодые, гордые, горячие, амбициозные, они образовали клан, во главе которого стихийно встал Вильям. Бок о бок шестеро парней жадно открывали для себя жизнь, восторженные и одновременно пресыщенные.
– Слабо или не слабо?
– Не слабо!
Раздевшись, Вильям пробежал по дощатому настилу, изо всех сил работая руками для скорости, резко оттолкнулся и бросился в пустоту, пальцами зажимая нос. Поверхность озера хлестнула по телу, холод затопил его; оглушенный, он забился в воде, стараясь всплыть побыстрее, высунул голову, вдохнул и, довольный тем, что у него получилось, претворил крик боли в победный вопль:
– Ух!
Борясь с дрожью и пытаясь согреться, он торопливо поплыл к берегу стильным кролем, рискуя при этом задохнуться… Главное – никогда не показывать ни малейшего признака слабости. Держаться. Быть на высоте. Каждое его движение было адресовано компании, на которую он хотел произвести впечатление и вожаком которой хотел оставаться. Выбираясь из воды и бурно ликуя, чтобы никто не заметил, какой колотун его бьет, он промычал, отжимая ладонью трусы:
– Класс!
– Не очень холодно?
– В самый раз. Ваш черед, парни!
Подростки переглянулись, смущенные, нерешительные и пристыженные.
Вильям поздравил себя с тем, что отвлек их внимание, потому что у него зуб на зуб не попадал. Горное озеро и летом оставалось ледяным, особенно если кинуться в него жарким днем. На самом деле Вильям боялся, что потеряет сознание от резкого охлаждения; в тот краткий миг, зависнув в воздухе, он даже приготовился умереть; но им двигало нечто более сильное, чем рассудок, – желание взять верх, главенствовать в группе, главенствовать в мире. Он был орлом Орлов.
В любой серьезной переделке Вильям без стеснения опирался на группу, но и сам был ей опорой. Испытывая тягу ко всему, выходящему за рамки обыденности, он охотно шел на риск; наслаждаясь своим молодым телом и той силой, которая в нем таилась, он опробовал все: лыжи, велосипед, мотоцикл, машину – разумеется, прав у него не было и в помине – и на спор был готов сотворить что угодно. Стоило ему услышать «а слабо», как выплеск адреналина наполнял его радостью, той радостью, которая удваивает удовольствие от предвкушения. Приятели на берегу принялись складывать штаны и рубашки. В отличие от него, никакого куража они не испытывали. Естественно – в них же не горела его страсть.
Вильяму приходилось самоутверждаться чаще, чем другим, ведь изначально ему было меньше дано. Пятеро семнадцатилетних юнцов из лицея Людовика Великого[7] принадлежали к очень состоятельным семьям, миллионерам. В Париже их отцы руководили известными компаниями, в то время как родитель Вильяма преподавал экономику в скромном Университете Дофин. Хотя в самой профессии отца ничего унизительного для сына не было, его зарплата обеспечивала семье лишь скромный достаток, который исключал мальчика из круга Орлов. Вильям был принят только благодаря своему дяде, Самюэлю Гольдену, который, заработав состояние на биржевых операциях, недавно открыл собственный частный банк; по этому случаю о нем столько шумели в прессе, что отсвет славы пал и на племянника, обеспечив тому симпатию богатых наследников.
– Слабо или не слабо? – воскликнул Вильям.
– Не слабо! – раздался слабенький хор из пяти голосов. Никто не двинулся с места. Они колебались.
Наслаждаясь своим превосходством, Вильям воспользовался случаем укрепить его, заявив:
– Эй, вы же знаете принцип: если не прыгнешь через тридцать секунд, то не прыгнешь вообще.
Они кивнули, переминаясь с ноги на ногу, но не сдвинулись ни на шаг.
Вильям издал клич:
– Банзай!
И, воспламенившись собственным призывом, снова ринулся вперед по деревянному настилу. Не раздумывая, увлеченные его броском, мальчики кинулись следом с истошными воплями и очутились в озере.
Когда они всплыли на поверхность, то уже бодро смеялись и бросали победоносные и признательные взгляды Вильяму: именно он в очередной раз заставил их преодолеть себя. Решительно, он оставался вожаком. Мальчики побегали вперегонки по берегу, чтобы быстрее обсохнуть, и поднялись обратно к дому.
Этот август они проводили в Альпах. Отец Поля Арну, владелец роскошного шале на склонах Клюзе, предоставил дом сыну с друзьями. Вот удача! Хозяйством занималась семейная пара слуг: жена – кухней, муж – всем остальным, и мальчики, избавленные от родительского пригляда, испытывали пьянящее чувство свободы. Они планировали день, как хотели, вернее, не планировали вообще, отдаваясь любой прихоти, вдохновению и импровизации.
Взбираясь по тропе, поросшей пожелтевшей от августовского зноя травой, они заметили наверху молоденькую девушку, весело резвившуюся с козой и чудовищно лохматой собакой.
– А вот и Простушка!
Они засмеялись, Вильям вздрогнул.
Вот уже две недели, как прозвище Простушка обозначало девушку, мелькавшую на склоне хребта, легконогую, веселую, исполненную жизненной силы, существовавшую в полном единении с окружающей природой. Была ли она красивой? По первому впечатлению – лучезарной. Потом, стоило подойти ближе, являлось совершенное тело, пылкое, донельзя чувственное, готовое повиноваться. Ее гладкая, упругая кожа и огненная шевелюра так и манили прикоснуться. Более пристальный взгляд обнаруживал мелкие детали, усиливавшие очарование: веснушки на щеках, изысканный пушок сзади, чуть ниже затылка, на склоненной белоснежной шее. Увы, девушка была умственно отсталой. Говорили, что при рождении пуповина обвилась вокруг ее шеи, и это вызвало кислородное голодание и гибель части клеток головного мозга. Заговорила она поздно. Школа стала для нее настоящей головной болью, потому что чтение, письмо и счет были ей не по силам.
– Придержите языки! Папаша Зиан тащится за ней следом.
Позади дикарки переваливалась раскачивающаяся фигура. Простушка, которую на самом деле звали Мандина, жила вдвоем со своим старым отцом. Костлявый и тощий, как ломкий прут, папаша Зиан топорщил усы, словно разозленный кот, и говорил меньше, чем скотина, которую он пас. Подозрительный, вечно настороже, с белоснежной шевелюрой и черными глазами, он припадал на одну ногу с полным безразличием к своей хромоте, как если бы хромота была самым естественным способом передвижения.
Мандина порхала от козы к собаке. Чем чаще приходилось напоминать себе о неполноценности ее ума, тем совершеннее – по контрасту – казалось ее тело, длинные ноги, гибкая талия, упругая походка. Щедрость, с которой природа одарила ее физически, была сравнима разве что со скудостью ее разума.
– Вильям, да ты глаз с Простушки не сводишь. Может, ты на нее запал?
Вильям вздрогнул и оборвал подкалывающего его Жиля:
– Шутишь, что ли?
– Ой, видел бы ты свое лицо!
– Мне ее жалко.
– Друзья, Вильяма коснулась благодать! И что предпримет Ваше Святейшество, чтобы помочь бедной невинной девице со спящими мозгами? Может, трахнет ее в надежде на пользу шоковой терапии?
– Жиль!
– Говорят, именно так вкладывают мозги девицам.
– Кончай нести чушь.
– Я серьезно: прояви великодушие. Может, если переспать с Простушкой, это ей прочистит извилины. И потом, представь только, если сработает, какое научное достижение…
Вильям бросился на Жиля, сжал его горло обеими руками и сделал вид, что сейчас придушит. Тот притворился, что задыхается, и оба сцепились.
Четверо приятелей тут же превратились в болельщиков, каждый выбрал фаворита и принялся всячески его подбадривать. Они распалились, напряжение нарастало, и вот уже схватка стала всеобщей, они обменивались ударами, вцепившись друг в друга, стремились придавить соперника, катаясь по земле. Через несколько секунд они забыли, из-за чего возник спор, отдавшись удовольствию повозиться, как щенки, которые скалят клыки, но никогда не кусаются. Обессилев, они объявили перемирие и, развалившись на траве, уставились в небо, пытаясь перевести дыхание.
Внизу Мандина, папаша Зиан, коза и собака уходили все дальше в лес. Рыжие волосы Мандины вспыхивали в густой тени пихт, и скоро уже трудно было различить что-либо, кроме этих всполохов.
Вильям следил за ней, пока она не исчезла. В сущности, какое счастье, что Мандина была недоразвитой! Иначе она свела бы Орлов с ума. Столкнувшись с такой красотой и вынужденные вести себя по-мужски, мальчишки бы страдали; скорее всего, она внесла бы раздор. А так они ускользнули от опасности. Сейчас они были едины, влюбленные в свою компанию и в царящее в ней взаимопонимание, храня верность друг другу больше, чем любым брачным обетам. Их мужская дружба была замешена отчасти и на страхе перед женщинами – женщинами, которые их подстерегали и вскоре должны были разлучить, теми, чей приход похоронным звоном окончательно проводит их детство. Эти каникулы были расцвечены осенними тонами последней отсрочки. Они сплотились плечом к плечу, ведь совсем скоро тело, к которому их потянет прикоснуться, будет уже не безобидным телом товарища, но роковой плотью искусительницы, авантюристки высокого полета, влекущей в бездну сирены, самки, столь пугающей и желанной. Ущербность Мандины охлаждала интерес, позволяла уделять ей лишь рассеянное внимание, как ребенку. Она была не в счет. Неполноценность делала ее в меньшей степени представительницей женского пола, а их – в меньшей степени мужского.
Чтобы уберечься от ее очарования, они сосредотачивались на ее проблемах, глупостях и ошибках, пересказывали их друг другу, иногда выдумывая, а если попадались на преувеличении, отговаривались: «Что поделать, у неимущего отнимется и то, что имеет!» Подростки изощрялись в уничижительных замечаниях со всей энергичной жестокостью, присущей их возрасту. Прозвище Простушка заменило имя Мандина, а социальные предрассудки завершили возведение защитной стены: крестьяночка, которая с утра до вечера носилась по высокогорным пастбищам, не принадлежала не только к их кругу – городскому, высокообразованному, зажиточному, – но и вообще к цивилизованному человечеству. Проводить все время бок о бок с животными! Общаться только с козой и собакой! Спать на соломе! С курами ложиться, с петухами вставать! Общаясь со скотиной, она и сама ей уподобилась.
Пропитавшись солнцем, притомившись, Орлы решили, что вечером будут ужинать на террасе шале.
Вильям, опершись о перила, любовался пейзажем внизу, мирной деревней, стиснутой двумя цепями гор, крошечными полями в обрамлении каменных отрогов, лиственницами, которые к вечеру наливались чернильной темнотой.
На закате долина дышала грустью. Свет медленно уходил, и на смену являлись запахи, которые только и ждали сумерек, чтобы проявиться в полной мере: смола, папоротники, грибы, увядающие цветы… Влажность, незаметная днем, брала свое и обволакивала Орлов; мускулами и кожей они ощущали иное желание – не бега, соревнований, вызовов и драк. Погруженные в природу, ставшую женственной и влажной, они невольно испускали томные вздохи, мечтали о нежности, чуя мучительный зов, который еще не умели назвать.
Жиль протянул стакан Вильяму и отпил из своего, стоя рядом.
– Я не шутил: ты прямо пожирал Простушку глазами.
– Не пори чушь…
– Она тебе нравится.
– Она всем нравится, пока рот не откроет. А вот тогда…
– Спят не с мозгами.
– Ну есть же предел… Ты себе представляешь, как я занимаюсь любовью с девицей, которая за всю жизнь не прочла ни одной книги, словарь у нее бедней, чем у собаки, а лучшая подруга – коза? Что мы скажем друг другу до? И о чем будем говорить после? Уволь! Я не волочусь за убогими. У меня на калеку просто не встанет.
– Да, у меня тоже! – согласился Жиль.
Они обмакнули губы в терпкое вино с привкусом трюфелей, изготовленное из винограда сорта мондез[8]. Старательно изображая взрослых, покатали жидкость во рту и сплюнули.
По причудливо извивающейся тропинке тянулось возвращающееся в стойла стадо, трезвоня всеми своими колокольчиками. Небо потемнело.
Жиль воскликнул:
– А слабо?
– Что?
– Слабо или не слабо?
– Ты о чем?
– Переспать с Простушкой?
– Ты совсем сдурел…
– Кишка тонка!
– Заткнись!
Жиль обернулся и, повысив голос, призвал приятелей в свидетели:
– Парни, Вильям сдулся. Я тут вызвал его на спор, а он в кусты.
– О чем речь? – поинтересовался Поль.
– Переспать с Простушкой!
Они разразились смехом – сальным, очень сальным, нарочитым, настойчивым.
Глядя на гримасничающую компанию, хлопающую себя по ляжкам, Вильям испытал прилив отвращения. Их преувеличенная веселость выдавала смущение, незрелость, неловкость девственников, которых корчит при любом намеке на секс; они вдруг показались ему жалкими, мерзкими, вот почему он вдруг услышал, как во весь голос отвечает:
– Не слабо!
В следующие дни Вильям отдалился от компании, а Орлы дали ему время на охоту за добычей. Может, он и сожалел о принятом вызове, но дорожил этими часами одиночества, когда, по официальной версии, должен был выслеживать Простушку, а на самом деле валялся на спине в траве и разглядывал облака, выискивая в них сходство с земными образами, и воображал то великана, играющего на трубе, то куст лаванды, то грушу; или же просто доставал из кармана книгу. Еще с июня он увлекся Джеймсом Бондом, героем Яна Флеминга, элегантным шпионом, вобравшим в себя качества, которые обычно рассеяны по нескольким персонажам: гламурность, проницательность, блестящую память, смелость, хладнокровие, юмор, обаяние. Джеймс Бонд, который по сравнению с остальным человечеством был все равно что швейцарский нож[9] против обычного перочинного, завораживал его своей уверенностью, которой он намеревался подражать.
Мандина вскоре приметила Вильяма. Первый раз она одарила его чудесной улыбкой, невероятно щедрой, которая, казалось, шла от всего сердца. Вильям удивился, но без всякой задней мысли ответил ей тем же. Покраснела ли она? Он не стал бы клясться, но она ускорила шаг и, прищелкнув пальцами, велела козе и собаке следовать за ней, не отставая. С тех пор улыбка длилась все дольше, а исчезала все медленней.
Вильям вычислил тропинки, по которым она ходила в зависимости от разных занятий. Если раньше он замечал только дикарку, вольно гуляющую по окрестностям, то теперь знал, что она весь день трудилась и никогда не бездельничала.
Почему он ни разу к ней не подошел? Он медлил по множеству причин. Прежде всего он так наслаждался своим одиночеством вдали от компании, что не торопился приступать к возложенной на себя миссии. К тому же крепкое, здоровое, цветущее тело Мандины ослепляло его. И наконец, инстинкт браконьера подсказывал ему, что дикое животное должно подойти само, чтобы его легче было поймать.
Лето было в разгаре. В тот день изнемогающее полуденное солнце изводило горы. Все застыло. Ни одна птица не подавала голоса, ни один камешек не двигался с места. Зной так измучил Вильяма, что он укрылся в тени густой кроны дерева.
Не обращая внимания на изнурительную жару, Мандина в сопровождении козы и собаки спустилась с западного склона и заметила Вильяма у подножия дуба. Он читал.
Она устремилась к нему. Догадываясь, что случится дальше, он изобразил полную сосредоточенность и поднял голову только в последний момент.
У него прервалось дыхание.
Никогда еще Мандина не была так прекрасна. Манящая, как налитой плод, она сияла прямо перед ним. Плохо скроенная юбка и слишком туго затянутый фартук делали ее тело еще желанней; очарование исходило от нее самой, не имея ничего общего с ухищрениями в одежде. Вильям не мог оторвать глаз от ее усыпанной веснушками кожи, пухлых губ, молочных холмиков, виднеющихся в вырезе кофточки.
Она склонила голову набок, потом разразилась пьянящим смехом, совершенно естественным, в котором было больше веселья, чем насмешки.
Ее формы – грудь, бедра, икры – будоражили Вильяма, который никогда еще не разглядывал вблизи женское тело: мода диктовала девушкам его круга стремление к худобе. Эта округлость казалась ему неприличной, неуместной, смущающей, влекущей.
– Я Мандина.
– Вильям.
Имя ей понравилось, и она тихонько повторила его несколько раз, пробуя на вкус, смакуя.
Потом присела рядом, очень близко.
– Откуда ты приехал?
– Из Парижа.
Мандина покачала головой, зачарованно шепча «Париж». Вильям не сумел бы произвести большее впечатление, сказав «с Марса». Пока она пребывала в оцепенении, Вильям вынужден был отметить, что его собственный рассудок засбоил. Она наклонилась и послала ему сокрушительную улыбку, устремив на юношу ореховые глаза. Он задрожал. В этой улыбке переливались тысячи фраз: «Ты мне нравишься», «Мне хорошо рядом с тобой», «Я хочу тебя», «Делай, что пожелаешь», «Чего ты ждешь?»…
Кровь Вильяма забурлила, вздувая вены на шее; он боялся, что взорвется.
Его дрожащая рука коснулась колена Мандины. Она хихикнула. Рука осталась на месте. Она засмеялась. Рука принялась гладить нежную кожу.
Внезапно, когда рука Вильяма скользнула к ее бедру, Мандина прянула в сторону, отбежала назад на три шага и спряталась за стволом дерева, весело смеясь. Вильям подхватил игру. Он вскочил и начал гоняться за ней.
Завязалась игра в прятки между деревьями: Мандина то позволяла приблизиться почти вплотную, то убегала, то почти останавливалась. Вильям поддавался на ее поддразнивания; он даже преувеличенно выставлял себя неуклюжим, то и дело падая, лишь бы лишний раз услышать ее чувственный горловой смех, который приводил его в восторг.
Какое счастье обходиться без слов! Не кадрить девушку затасканными фразами! Прощайте, пустопорожние словеса прологов! Ему безумно нравилось это животное преследование, шутливое, милое, подобное брачным играм, присущим всему животному миру. Наконец-то простота!
В момент, выбранный ею самой, Вильям схватил Мандину, и они упали, сплетясь, в папоротники. Когда их лица сблизились, Вильям осторожно, но решительно коснулся губами ее губ.
Поцелуй стал для него распустившимся цветком, подставившим лепестки лучам утренней зари.
Опьяненный и пораженный, он перевел дыхание, когда она прошептала с лицом молящейся Мадонны:
– Так это ты мой возлюбленный?
– Выходит, да.
– Я уже давно тебя жду.
– Меня?
– Моего возлюбленного.
Она смежила веки, и Вильям понял скрывающееся за этими словами послание: она была девственницей.
Пробудившаяся совестливость охладила его. Не слишком ли далеко зашел он в своем стремлении выиграть спор? Злоупотребить наивностью бедной девушки, чтобы потом чваниться перед приятелями…
Она почувствовала его колебания.
– Не бойся, – прошептала она, снова его целуя. На этот раз он не знал, кто из них, он или она, превозмогал страх.
Она выскользнула из его объятий, повернувшись на бок, и в долю секунды вскочила на ноги.
– Густ! Белянка!
Желтый пес и коза присоединились к хозяйке.
Она шаловливо улыбнулась Вильяму:
– До завтра.
Он испытал облегчение от того, что она взяла дальнейшие отношения в свои руки.
– До завтра, – эхом ответил он.
И Мандина исчезла среди деревьев.
С того момента у Вильяма возникло ощущение, что он проживает несколько жизней. Или, вернее, что его существование распадается на несколько отдельных историй.
Орлам он рассказывал, что дело продвигается, и раз уж ему удалось покорить дух Простушки, то и тело вскоре не устоит. Оставшись один, он не знал, как следует вести себя дальше: эгоистично воспользоваться своим везением или как можно скорее отказаться от этого нелепого спора, из-за которого он мучил невинную девушку, безоглядно предавшуюся страсти. Когда Мандина была рядом, он отбрасывал все вопросы, целовал ее маленькие руки с розовыми ямочками у основания пальцев, ласкал рыжие завитки на шее у затылка, испытывал нечто вроде амнезии и целиком отдавался той роли, которую она ему приписывала, – ее возлюбленного, кому она, по прошествии должного времени, уступит.
Август заканчивался. Дни становились короче, но оставались по-прежнему знойными. Мальчики сознавали, что каникулы на исходе, и заранее испытывали странную тоску.
Вильям предупредил Мандину, что у них осталось всего три вечера. Вовсе не собираясь ею манипулировать – чем он похвастался перед приятелями, – он просто предоставил ей действовать.
После полуденного часа, который они провели, гуляя рука в руке вдоль певучего ручейка, она пролепетала:
– Сегодня вечером, в десять, в сарае Шерпаза.
Он побледнел, не понимая, от радости или огорчения: это все-таки случится…
Вернувшись в шале и желая сохранить свое свидание в тайне, он заявил, что у него разболелся живот, и под этим предлогом еще до конца вечерних посиделок сбежал к себе в комнату, которая, по счастью, располагалась в другом крыле. Там он заперся на ключ, принял душ, открыл окно и канул в ночи.
Ночной воздух был прохладен. Снедаемый нетерпением, Вильям несколько раз падал в ложбины и канавы, которых днем даже не замечал, налетал на изгороди, скользил по камням, но не замедлял хода. Несмотря на темноту, он различил вдали низкое приземистое строение – сарай. Окружающий лес превратился в мрачную, недружелюбную полосу препятствий. В неистовстве, с горящими щеками, он ввалился в овчарню, весь израненный, со вкусом крови во рту, потому что пытался остановить ее, зализывая ссадины на коленях и запястьях.
Едва он переступил порог низкой двери, как его обвили две руки, и Мандина поцеловала его с невиданным пылом. Он вернул поцелуй, доведя себя до головокружения.
В глубине помещения, неподалеку от овец, лежал матрас, застеленный чистой простыней, предлагая ложе, высвеченное дрожащим ореолом горящей свечи.
Они опустились на колени друг против друга.
Прохлада, стекая с горных вершин, доходила до овчарни уже смягченной.
Одним движением она распустила волосы, и они полыхнули огнем. Потом взглядом указала своему ослепленному возлюбленному, что он должен снять с нее одежду.
Раздевая Мандину, он открывал для себя ее тело, ее идеально округлую плоть, очень светлые, едва розоватые груди, высоко расположенный пупок, бедра, которые ждали поцелуев и ласки.
Раздевая его, она увидела плоский живот, резко проступающие ключицы, четкий узор волосков на торсе, член, который во всю мочь взывал к ней.
Они занялись любовью.
Поутру, когда роса превратилась в дымку над долиной, Вильям через силу покинул Мандину. Зато вечером он без труда использовал ту же уловку, чтобы насладиться еще одной ночью с ней. Мандина, вопреки его предположениям, с великолепной уверенностью отдавалась физическому наслаждению. Каждое ее движение, от самого целомудренного до самого вольного, казалось ему совершенно оправданным. Преисполненный удовлетворения, он восхищался ее естественной дерзостью и был без ума от их объятий. Она резко переходила из одного состояния в другое, от глубокого сна к крику «Я голодна», который мгновенно подбрасывал ее на ноги. Удивление, желание, веселость, сладострастие… она проживала это со всей полнотой, как ребенок, поглощенный только данным моментом.
В последнюю субботу мальчики решили закатить пирушку с обильными возлияниями, которая послужит королевскими похоронами их сказочных каникул. Вильям, который не испытывал ни малейшего желания поступиться последними часами с Мандиной, нашел способ избежать пьянки:
– Сегодня вечером, друзья мои, я доведу дело до конца!
– Ого!
Мальчики разинули рты, удивленные тем более, что между собой они уже поговаривали, что Вильям продул. Тот не смог удержаться от желания распустить хвост:
– Она ждет меня в десять часов.
– Где?
– Я не вправе говорить.
– У нее? Ты будешь трахать Простушку в ее кровати, а папаша Зиан за перегородкой – отпускать комментарии, так ли движется твой зад?
– Нет, в здешних краях хватает овчарен и хлевов… Вы не обратили внимания?
Жиль восхищенно присвистнул.
– Ну что сказать, старик, браво! Хоть ты не изображал из себя целку.
При мысли о волшебных минутах, разделенных с Мандиной, Вильяму захотелось врезать этому болвану. Но он только нацепил хитрую гримасу:
– Пари есть пари! Нужно нечто большее, чтобы меня остановить.
В последующие несколько часов Вильям удостоверился по поведению Орлов, что вернул пошатнувшийся было авторитет, чего он даже не заметил, настолько далеко витали его мысли. Это вызвало в нем всплеск презрения, но он так и не сумел определить, к кому именно – к приятелям… или к самому себе.
Ему было все равно! Важна была только ночь с Мандиной. На этот раз ему не пришлось притворяться больным или вылезать в окно, он отбыл при свете факелов под аплодисменты Орлов, сопровождаемый комментариями: «Поцелуй от меня Простушку!», «Расскажешь, вернется ли к ней дар речи сразу после!», «Смотри сифилис не подцепи!», «Одного щеночка мне оставьте!»…
Он сжал зубы, пожал плечами и, едва скрывшись с их глаз, припустил бегом к овчарне.
Эта ночь была столь же прекрасной, сколь и душераздирающей. Мандина часто плакала, и смеялась не меньше. Они много раз кончали, со счастьем, отчаянием и исступлением. Он обещал все, что она просила, искренне и в то же время чтобы не причинить ей боли. До зари, в тот момент, когда она заснула, он покинул ее.
В поезде, который вез их обратно в Париж, Орлы чествовали Вильяма как героя. Хоть он и ссылался на усталость, чтобы отвязаться от их въедливого любопытства, в конце концов ему пришлось живописать эпопею своих подвигов – и чтобы утолить их жажду, и чтобы не подпустить их к правде. Впадая в уныние, он видел по их глазам, что находится на вершине триумфа. Через несколько часов все вызывало в нем отвращение – их возвращение, спор, собственное бахвальство, объятия Мандины и реакция друзей; повторяя раз за разом и слушая пересказ, он сам поверил в созданный им вымысел, а потом поклялся никогда больше не думать о настоящей Мандине, отправив все воспоминания в небытие.
Начался учебный год, с его новыми предметами и неожиданными трудностями, и Вильям надеялся, что ему удастся все забыть.
Через некоторое время после начала занятий он получил письмо. По виду конверта он решил, что произошла ошибка: фиолетовая бумага, бирюзовые чернила, неровные буквы, сердечки и цветочки, гирляндой бегущие по краям, – такое впечатление, что письмо прислала девочка-первоклассница. Но на конверте красовались его имя и адрес.
Мандина написала ему:
Виллиам моя лубов. Скучу по тбе. Кагда ты вернешся? Лублу тибя. Мандина.
Он отбросил листок подальше. Какой стыд! Он хотел не только избавиться от совершенно лишнего персонажа в своей жизни, от дурочки, неспособной написать ни слова без ошибки, он пытался избавиться от укола нежности, который испытал. Ущербная грамматика, хромающий почерк, чернильные кляксы на каждой строчке – он осознавал, что Мандина неотвратимо скатывается к Простушке. После такого послания невозможно сохранить иллюзии. Простушка не стоила ни его любви, ни дружбы. И вообще ничего. Он ощутил себя замаранным. Это не он ее осквернил, а она его!
«Что на меня нашло?»
Он вспомнил о пари и пришел к выводу, что не было бы всей этой истории, если бы ему не бросили вызов. В несколько секунд он перекроил все летние воспоминания, представив себя победоносным вершителем судеб – Джеймсом Бондом на задании, – и умудрился вылепить из себя героя. Человек так устроен, что чувство вины мимолетно, а уважение к себе постоянно – оно всегда берет верх.
Но раз уж он не ответил, то получил второе письмо:
Лубов моя. Ты плучил мае писмо? Умня балит живот так я скучау. Лублу тя. Жду тя. Приди быстро. Цалу. Мандина.
Он выбросил послание в мусоропровод.
Письма все прибывали и прибывали, исполненные той же любовью и переживаниями. Вильям читал их, чтобы утвердиться в своем отказе поддерживать переписку. Сосредоточившись на ее неумении выражать свои мысли, чтобы оправдать свое презрение к девушке, он в конце концов стал относиться к Простушке как к низшему существу, недочеловеку, который не достоин ни вежливости, ни уважения, – его можно только игнорировать. Короче, как к животному…
В ноябре конверт изменил цвет. Белый, строгий, без обычных сердечек и цветочков.
Вирнись. Я биременая. Мандина.
Вильям сначала ухмыльнулся, потом позеленел. Неужели она говорила правду? Неделя у него ушла на размышления. В субботу он придумал какой-то предлог, чтобы объяснить родителям свое отсутствие, сел в поезд и отправился в Савойю.
Такси довезло его до деревни. Чувствуя себя чужаком, он оглядывал склоны, на которых снискал победу.
Все казалось ему иным. Над долиной грудой нависали тучи, трава потемнела, поля казались облезлыми, влажная коричневая земля походила на раненую кровоточащую плоть.
У него не было никакого плана. Вернее, он набросал их несколько. Все будет зависеть от того, что он обнаружит.
Он приблизился к шале Тьевеназов, прячась за деревьями.
Оказавшись метрах в пятидесяти от строения, он заметил старика, сидевшего перед входом. Папаша Зиан, с выдубленной солнцем кожей, тощий, как палка, что-то вырезал ножиком из соснового полена. Вильям лег в траву и стал ждать.
Полчаса спустя Мандина появилась на горизонте и направилась к шале.
Вильям чуть не лишился сил: она изменилась, стала еще красивей, еще пышней. Он прищурился и увидел то, во что отказывался верить: живот выступал, округлый, мягкий, она поглаживала его рукой. Вокруг нее прыгали коза и собака, как всегда веселые и живые, и их присутствие вызвало у Вильяма раздражение, когда он осознал, что только эти животные сохранили ей верность. Настоящие друзья Мандины.
Не раздумывая, он вскочил на ноги и замахал ей руками. Она застыла. Потом расцвела радостной, беззаветно счастливой улыбкой.
В этот момент Вильям показал ей, что им следует укрыться от папаши Зиана. Чудом она мгновенно поняла и, изменив направление, направилась к овчарне. Когда они сошлись под крышей из серого плитняка, встреча прошла совсем не так, как хотел Вильям. С залитым слезами лицом – то были слезы восторга – Мандина метнулась к нему и обняла. Вопреки его расчетам, она на него не сердилась. Вся горечь, обманутые ожидания, обвинения и правомерные упреки рассеялись: ее возлюбленный снова был с ней, она его обожала, страданий более не существовало, они обратились в нетерпение. Вильям имел дело со слишком любящей собакой. Чем больше он старался ее оттолкнуть, тем больше она настаивала, и ее запах, ее молочная кожа, жар, дыхание, светло-рыжие волосы возвращали Вильяма к воспоминаниям об их ночах. Он продолжал сопротивляться, уже не понимая, зачем он это делает – то ли чтобы прикоснуться к ней, то ли чтобы удержать на расстоянии.
Они улеглись на сено, немного успокоились и, держась за руки, зачарованно уставились на гигантскую паутину между балками.
– Посмотри! – гордо сказала она.
Она обнажила живот, взяла руку Вильяма и приложила к себе.
– Чувствуешь?
Вильям беспрекословно подержал ладонь на теплом пупке, потом убрал ее с суровым видом.
– Нам нужно поговорить, Мандина.
– Да.
– Я не хочу ребенка.
– Ты…
– Я не хочу ребенка.
Она покачала головой в знак отрицания.
– Мужчина и женщина делают ребенка. Это природа.
– Так бывает, когда мужчина и женщина решают пожениться.
– Женись на мне! – воскликнула она вне себя от радости.
– Дослушай меня до конца. Нужно, чтобы мужчина и женщина поженились и создали семью. Я очень тебя люблю, но я не женюсь на тебе.
Кровь отхлынула от лица Мандины, оно посерело. Она смотрела на него, не уверенная, что поняла. Он подбавил в голос ласки, чтобы смягчить жесткость своих слов:
– Я не женюсь на тебе, потому что живу в Париже. Я не женюсь на тебе, потому что я слишком молод. Я не женюсь на тебе, потому что я учусь и буду учиться еще долго. Я не женюсь на тебе, потому что, хоть ты мне и нравишься, ты не из тех женщин, на которых я должен жениться.
В отличие от любой другой девушки, Мандина не стала возражать. Разумеется, она могла бы привести свои доводы, заверить, что прекрасно приживется в Париже, что нельзя быть слишком молодым для любви, что она подождет конца его учебы, но благодаря своим инстинктам, не слишком доверявшим словам, она угадала в Вильяме враждебную крепость, охранявшую мертвое сердце. Вместо того чтобы слушать фразы, она полностью доверилась интуиции, которая раздавливала ее, леденила и угнетала.
Вильям достал конверт с толстой пачкой купюр.
– Возьми, я принес тебе деньги.
– Зачем?
– Я тоже должен участвовать.
– ???
– Я знаю, что все случилось из-за меня. Эти деньги позволят тебе сделать аборт.
Мандина испустила вопль, как животное, которое режут, и рухнула на сено.
Тронутый ее горем, Вильям постарался ее утешить:
– Мандина… Мандина… ну будет тебе.
Он попытался погладить ее руку, плечо, щеку.
Чем ласковее он становился, тем резче она его отталкивала, отвергая и его заботливость, и любое прикосновение.
Целый час он ужом вился, чтобы урезонить ее. Однако слова не оказывали воздействия на Мандину, она верила только тому, что чувствовала. А то, что она чувствовала, приводило ее в полное отчаяние. В конце концов Вильям пал духом, встал, отошел от нее, положил конверт на видное место рядом с соломенным ложем, бросил взгляд на рыдающую девушку, отступил, помедлил на пороге и под ударами холодного ноябрьского ветра, хлеставшего его по щекам, не оборачиваясь, помчался вниз по тропинке, чтобы успеть на поезд, который увезет его в Париж.
* * *
Мужчины кричали, рвали и метали, ругались, спорили, оскорбляли друг друга, выскакивали из комнаты, громко хлопая дверьми, возвращались с ненавидящим взором, обличали, пугались, убегали, спускались вниз, поднимались обратно, снова затевали спор, движимые энергией отчаяния. Паника поглотила их целиком, они забыли о своей сдержанности высокопоставленных руководителей. Похожие на моряков в опасности, вроде тех с «Титаника», кто увидел, как айсберг надвигается и сминает корабль, они чувствовали, что будущее приобретает четкие очертания катастрофы. Совсем скоро, в положенные по закону шесть часов, следователи финансовой инспекции вынырнут из влажного утра, затрезвонят в двери «Гольден-Тур», прочешут все кабинеты, досье, компьютеры, допросят сотрудников, унесут с собой документы, необходимые для детального изучения, потом следствие, потом обвинение. Дальше последует линчевание в прессе, крах компании Гольден, различные сроки для ее руководителей. Для всех десятерых присутствующих наступали последние мгновения в этом зале. Скандал, который неизбежно разразится, замарает их в разной степени: виновные отправятся в тюрьму, другие нарвутся на штрафы, все будут запачканы подозрением, даже непричастные. Ни один из них больше не завоюет доверия.
Зажав телефон в руке, Становски раз за разом запускал одну и ту же последовательность цифр.
– Алло? Алло?
Он бросил мобильник на стол.
– Вот дерьмо! Этот маленький говнюк не отвечает!
Коммерческий директор подошел ближе.
– Ты пытаешься дозвониться Гольдену-младшему?
– Я перепробовал все его номера.
– А как ты хочешь, чтобы он ответил? В самолетах мобильники не ловят.
– Что?
Коммерческий директор уселся напротив Становски и резко заметил:
– А почему его нет, как по-твоему? Едва стало известно об обыске, отец запихнул его в первый же самолет и отправил за границу. В данный момент Гольден-младший летит в те края, где никто его не отыщет.
– Вот дерьмо!
Поль Арну, правая рука Вильяма Гольдена, с отвращением наблюдавший эту сцену, поднялся. Он направился в глубину зала и постучал в дверь шефа и давнишнего друга.
– Заходи.
Понимая, что только один человек мог осмелиться побеспокоить его в такую ночь, Вильям Гольден даже не поднял головы, чтобы удостовериться, кто идет к нему, и кивнул на кресло.
Минуту они помолчали. Потом Вильям осведомился:
– Как они там, нашли выход?
– Больше эмоций, чем мыслей.
– И все-таки?
– Слишком много идей, чтобы нащупать подходящую.
Поль Арну дотронулся до руки друга:
– Почему твоего сына нет среди нас?
Вильям Гольден вздрогнул. Поль Арну продолжал настаивать:
– Я ведь могу задать тебе вопрос, меня ты ни в чем не заподозришь?
Вильям Гольден сглотнул слюну и перевел страдальческий взгляд на потолок с кессонами.
– Он не знает, что я в курсе. И ему неизвестно, что намечается обыск.
– Что?
– Он спит.
Поль Арну оторопел так, что начал запинаться.
– Как? Ты не сообщил ему, что его махинации были раскрыты? Ты не потребовал у него объяснений?
– Он спит.
Поль Арну отдернул руку, будто обжегшись.
– Прошу, Вильям, скажи мне, что тебя не ослепила любовь.
– Ослепила? Ни на секунду. Он задумал эту мерзость и лгал нам в течение трех лет. Нет сомнений, сын предал мое доверие. Должен ли я удивляться? Такого рода преступления вписываются в общий порядок вещей. Сыновья убивают отцов на протяжении тысячелетий.
– Прости мое неведение, я растил только девочек, – желчно заметил Поль Арну.
– Все сведения, которыми я располагаю, подтверждают виновность моего сына. Однако он действовал с сообщниками. Трое, а то и больше… Честно говоря, я подумываю, не Становски ли запустил это мошенничество. Тебе не кажется, что…
– Да какая разница? Твой сын – ключ ко всей афере. Тот кредит доверия, которым он пользовался у тебя, у меня, у наших акционеров и клиентов, позволил ему создать ИФГР, а потом и существенно расширить его. Плевать мне, кто дергал за ниточки марионеток – Становски или он. Все зависело от твоего сына.
– Допустим, он задумал обман – так мне кажется, – однако он ли виновен? Всегда ли виновный виновен? «Виновный» иногда оказывается подставным лицом. И часто «виновный» сам является жертвой.
– Прости, не понимаю?
– Мой сын организовал аферу? Согласен! Но от кого он унаследовал свою натуру мошенника? Возможно, от меня…
– Я тебе запрещаю рассуждать подобным образом. Ты поднимался по всем ступеням социальной лестницы, соблюдая законы.
– Юридически. А морально?
– Юридически – законно! Все остальное не в счет. Есть только один закон и множество моралей. Не ищи извинений своему сыну, наши решения исходят от нас самих. У всех бывают различные обстоятельства, но каждый делает свой выбор. Твой сын сделал плохой выбор.
– Именно.
– Ты позволишь ему и дальше спать?
– А что изменится, если я его разбужу?
Поль Арну не сумел сдержать раздраженный жест:
– Пусть исправляет то, что натворил!
– Слишком поздно.
Поль Арну нервно поднялся.
– Если гонг прозвучал, разойдемся по домам, и пусть полиция извлекает нас из постелей. Morituri te salutant[10].
Вильям Гольден устало вздохнул и движением пальца заставил Поля Арну сесть обратно.
– Поговорим о деньгах. Вы с коммерческим директором проверили счета?
– К несчастью, да.
– Какова итоговая сумма?
– Получалось три миллиарда. На самом деле все четыре.
Цифра прозвучала как бесшумный взрыв. Вильям Гольден и представить не мог, что долги фонда достигли такой планки.
Помолчав пару минут, Поль Арну добавил:
– Чуть больше четырех.
– Можешь не продолжать. На этом уровне миллионы все равно что семечки.
Повисло молчание, оно длилось дольше прежнего. Вильям Гольден выпрямился, открыл дверцу, за которой обнаружилась коллекция бутылок – смоляных, янтарных или цвета топаза – на подсвеченных полках. Он обескураженно оглядел этикетки:
– Обычно я говорю, что каждой ситуации подходит определенный виски, но, боюсь, у меня идиотские привычки. Не представляю, какой именно…
– Бери самый дорогой. Hic et nunc[11]. Не стоит откладывать на завтра.
Вильям Гольден согласно кивнул, взял бутылку тридцатилетней выдержки, разлил по стаканам жидкость, каждая капля которой стоила, как золото, и уселся рядом с Полем Арну.
Они угрюмо чокнулись. Вильям отпил глоток, поморщился от удовольствия, прищелкнул языком и решительно продолжил:
– Наша возможность компенсировать?
– Ты о банке? Четверть суммы.
– А моя? Как частного лица?
– Еще меньше. Даже если продашь все, что имеешь.
– Нам не выстоять?
– Нет.
– Значит, разорение?
– Значит, разорение.
Они покачали головой. Дело всей жизни – их творение – только что потерпело крах. Никакие слова не могли передать их смятение.
Молчание было наполнено угрызениями, сожалениями, страхом за будущее. Мысли в их головах мешались – неисчислимые, торопливые, незаконченные – и тут же исчезали под наплывом новых.
Рефлекторно, как богомолец перебирает четки, Вильям взялся за часы и открыл крышку, чтобы глянуть на фотографию.
Поль Арну удивился:
– Что за…
– Ничего, – сухо ответил Вильям, захлопывая крышку.
Стараясь выглядеть естественно, он посмотрел на циферблат, потом указал на дверь, ведущую в конференц-зал.
– Они уже час там дискутируют… Пойдем послушаем, до чего они додумались.
Поль Арну со скептическим видом пожал плечами. От тех людей он не ждал никаких предложений. Кстати, он вообще больше ничего не ждал. Покачав головой, он пробормотал обвисшими губами:
– Что мы здесь делаем? Какой смысл собирать кризисный совет на «Титанике», если айсберг уже вспорол его корпус? Нам не предотвратить неизбежное кораблекрушение. Мы ничего не спасем.
Рассматривая золотистую жидкость в стакане, Вильям Гольден недовольно проговорил:
– Что можно спасти? Деньги?
– Нет.
– Честь?
– Тоже нет. Alea jacta est[12].
Поль Арну вышел.
Оставшись один, Вильям Гольден несколько раз повторил:
– Ни деньги, ни честь.
Снова взяв часы, он открыл крышку и, глядя на фотографию, изменившимся голосом еще раз спросил:
– Что бы сделала ты?
* * *
В апреле, когда он засел за повторение пройденного, готовясь к экзаменам на бакалавра, Вильям получил письмо от Мандины. Его пальцы дрожали, когда он брал конверт.
После их ноябрьской встречи от нее не было никаких известий, это молчание и успокаивало его, и тревожило. Успокаивало, поскольку означало, что Мандина сдалась. Тревожило, потому что он слишком плохо знал Мандину, чтобы предвидеть ее реакции, и нарциссически полагал, что его невозможно разлюбить так быстро.
Много раз он собирался написать ей, но осторожность брала верх. Письмо пробудило бы пыл Мандины и насторожило папашу Зиана, да, послание могло бы послужить решающим доказательством его участия в истории, к которой он не желал иметь никакого отношения. В декабре, мучась неизвестностью, он все-таки спросил у Поля, намерен ли тот отправиться в савойское шале на Рождество. Друг скорчил недовольную гримасу и воскликнул: «Представляешь, мой pater familias[13] его продал! Какой-то голландец предложил бешеные деньги. Мы с сестрой возражали, но pater, которому надоели лыжни по соседству и прогулочные тропы на склонах, пообещал купить шале в Церматте, в Швейцарии. Ну и тем хуже, и тем лучше…» Узнав эту новость, Вильям ощутил облегчение: ни Поль, ни семья Поля – то есть никто из его круга – не сможет связать хандру Мандины с ним самим. Отныне Мандина, папаша Зиан, резвая коза и желтая собака пребывали на краю мира, за тысячи километров.
В слабо освещенном холле он с бьющимся сердцем распечатал конверт, испытывая куда большее любопытство, чем осенью, когда он только шипел от раздражения.
Он родился. Он малшик. Он пахож на тя. Он ошень красывы. Я лублу ево. Я лублу тя. Мандина.
Вильям перечитал письмо множество раз, не в силах справиться с навалившейся реальностью. Мандина сохранила ребенка? Мальчик родился? У него есть сын? Который на него похож? Оглушенный, он присел на первую ступеньку лестницы и уставился на листок, как если бы тот мог подсказать, что делать дальше.
Он – отец?
С кем поговорить? Друзья, Орлы, поднимут его на смех, родители не поверят. Внимание, опасность: если Вильям предаст эту историю гласности, он подтвердит отцовство, которое пока что недоказуемо. Может, Мандина спала еще с кем-то… Как знать… Точно! Разве можно стать отцом за три ночи? Да бросьте!
Вильям скомкал листок и засунул его поглубже в урну, чтобы тот исчез среди мусора, отправляя в небытие то, что сообщили ему дурацкие строчки. Мандина жила в другом, не в его мире, в химерической стране, от которой его отделяла непреодолимая стена – стена неправдоподобия. Вильям прочно обосновался в царстве неприятия действительности.
В следующие дни он яростно погрузился в учебу. Провалить экзамены означало уступить Мандине, хуже того, сравняться с ней в ее крайнем ничтожестве. Он не только должен был получить степень бакалавра, но и добиться лучших оценок, что послужило бы пропуском на подготовительные курсы для поступления в высшую школу, куда он нацелился.
В понедельник почтовый ящик доставил еще одно письмо. Хоть и подписанное рукой Мандины, и на ощупь, и по виду оно отличалось от прежних. Укрепившись в убеждении, что послание исходило из несуществующей вселенной, Вильям распечатал конверт и достал оттуда фотографию.
Младенец распахнул удивленные глаза в объектив.
– Мой сын?
Какое-то мгновение он разглядывал плоть от плоти своей, сотрясаемый жгучей дрожью, смесью радости и смятения; потом взял себя в руки, выдохнул, состроил гримасу, пожал плечами и небрежно засунул карточку в карман.
– Черт-те что!
Во власти одной из самых мощных сил человеческого разума – самообмана – он отбросил все эмоции и забыл картинку. Забыл настолько глубоко, что неделю спустя мать зашла к нему в ванную, держа фотографию кончиками пальцев.
– Проверяй карманы, прежде чем отдать мне одежду в стирку, я чуть не засунула этот снимок в стиральную машину!
Она поднесла карточку к глазам и рассмотрела ее, внезапно очень заинтересовавшись.
– Любопытно, – пробормотала она.
– Что именно?
– Где ты ее нашел?
– А что?
Земля под ним разверзлась. Она не сдавалась:
– Я не помню этой фотографии. Я даже не помню, где ее сделали. Но ведь это ты на ней, когда тебе было всего несколько дней… А, наверно, у моих родителей? Ты ее вытащил из семейного альбома?
– Я… Я нашел ее в старом словаре.
– Вот почему я ее не знаю. Она все годы там пряталась.
Мать вернула ему снимок, сопроводив ласковым тычком.
– Потрясающий младенец… Куда лучше, чем то, что из него выросло!
Она вышла, смеясь.
Вильям застыл, как громом пораженный, с фотографией в руках, потом, едва удостоверившись, что никто за ним не подсматривает, злобно изорвал ее в клочья. Ни следов, ни доказательств, ни реальности!
Прошли годы.
Вильям регулярно обнаруживал в почтовом ящике письма от Мандины; так же регулярно он выбрасывал их в мусорную корзину, не открывая. Его молчание ставило точку в этом деле.
Стремясь к успеху, при полной поддержке родителей, он получил то образование, о котором мечтал, и дипломы самого высокого уровня. Самюэль Гольден, дядя-банкир, не спускавший с единственного племянника благожелательного взора, оплатил ему дорогостоящую магистратуру в Оксфорде, а потом, убедившись, что нашел своего преемника, взял к себе на работу.
Когда Вильям, обеспеченный приличной зарплатой, обустроился в холостяцком лофте недалеко от площади Бастилии, его родители воспользовались этим, чтобы сменить квартиру. Почта пересылалась им со старого адреса в течение года, затем пересылка прекратилась. Слова Мандины больше не доходили до Вильяма.
Он забыл ее.
Если у него случались связи с женщинами, он их быстро прерывал, избегая любых серьезных отношений, которые грозили продолжением: путь честолюбца, посвятившего себя работе, не должен быть отягощен ни женитьбой, ни семьей.
Одним июньским вечером, возвращаясь домой после вечеринки с головой, гудящей от усталости, и телом, отяжелевшим от алкоголя, Вильям на мгновение потерял контроль над машиной и врезался в дерево.
Спасатели обнаружили искореженный металлический остов, обвивший ствол, и с трудом извлекли оттуда Вильяма, без сознания, в крови, с переломанными костями. Несмотря на быстро оказанную помощь и прекрасных врачей, его жизнь была в опасности, настолько серьезными оказались травмы.
Вильям оставался пять дней в коме, потом пришел в себя и был снова погружен в искусственную кому из-за серии необходимых операций.
Когда он вернулся в этот мир, его вселенная сжалась до размеров палаты в отделении реанимации, куда к нему приходили родители, дядя, Поль и пара любовниц, с которыми у него сохранились хорошие отношения. Каждое утро почтительно застывшие интерны выслушивали знаменитого профессора, который комментировал результаты и делал новые назначения. Наконец ему сообщили, что он покидает отделение и его ждет многомесячное выздоровление в специализированном реабилитационном центре в Гарше, городке недалеко от Парижа.
Поначалу, оказавшись среди калек, он не желал признавать свою принадлежность к сообществу, где один носил майку с эмблемой любимого футбольного клуба, другой – с любимым суперменом из мультфильма; он не узнавал себя в этих паралитиках, страдающих кто гемиплегией, кто параплегией, кто квадриплегией[14].
Потрясенный, он даже решил отказаться от дальнейших усилий, так и оставшись бессильно лежать на больничной койке. Но мало-помалу, окруженный массажистами, специалистами по лечебной физкультуре, медсестрами и медбратьями, всячески старавшимися его подбодрить, он ступил на долгий путь обретения самостоятельности. Он смиренно сосредоточился на мельчайших признаках прогресса: заново учился сидеть, стоять, сохранять равновесие, передвигаться, доходить от кровати до кресла, потом от кресла до туалета, и воспринимал это как победу. В конце концов он начал вкладывать всю энергию в скорейшее возвращение своих способностей и преуспел до такой степени, что врачи, которых вначале обескураживала его апатия, стали его поздравлять: редко случалось, чтобы восстановление шло так быстро.
На исходе шестого месяца профессор Солал принял Вильяма у себя в кабинете.
– Браво, Вильям. Заявляю вам, что вы покинете Гарш на следующей неделе.
– Спасибо, доктор. Я сохраню фантастические воспоминания о той помощи, которую вы мне оказали.
– Прежде чем вы вернетесь к своей обычной жизни, я хотел бы коснуться одной темы, о которой мы уже заговаривали в момент вашего поступления сюда, но тогда она не привлекла вашего внимания. Речь идет об осложнениях после самого несчастного случая и многочисленных операций.
Знаменитый врач прочистил горло.
– У вас не будет детей.
– Простите, что?
– Вы сможете заниматься любовью – может, уже и занимались – и получать при этом удовольствие, но ваши каналы выброса сперматозоидов были перерезаны, размозжены. Вы не сможете иметь потомство.
Вильям опустил голову. Доктор Солал с сочувствием сказал:
– Это тяжелый удар, я понимаю.
Вильям, улыбаясь, задрал подбородок.
– Могу вас успокоить: создание семьи никогда не входило в мои намерения. Во всяком случае, не относилось к моим приоритетам.
– Иногда люди меняют точку зрения…
– Не я. Тем более что у меня нет такой возможности. – Он засмеялся. – С меня достаточно и того, что я жив, доктор!
Переступая порог банка Гольден, Вильям ощущал и триумф, и собственную уязвимость; его переполняло невиданное опьянение, электризующее, обезоруживающее, требующее, чтобы он смаковал каждую секунду. Дядя принял его со слезами на глазах, испытывая даже большую радость, чем когда-то при его рождении, – теперь та же радость усиливалась оттого, что он знал племянника как человека, достойного любви, восхищения и уважения. Если волнение, вызванное рождением, возбуждает, то ничто не может превзойти волнения при возрождении, потому что его переживаешь вполне сознательно. После кратких объятий дела потекли своим чередом, и взаимопонимание двух мужчин, выдержавшее такое испытание, только углубилось.
Вильям с еще большим пылом отдавался работе – что казалось невозможным, так рьяно он занимался ею и раньше, – цена которой неизмеримо возросла. Эта цена больше не измерялась зарплатой в конце месяца, нет, теперь это была его персональная возможность существовать, способность действовать, забывая боль тела, убежденность в собственной полезности, а то и незаменимости. Когда, сосредоточенный, усердный, методичный, не вылезающий из-за письменного стола, он проводил долгие часы, решая тысячу проблем и принимая сотню решений, он словно раздваивался: некая часть его отделялась, возносясь над ним, как витающий дух, наблюдающий за его существованием, и шептала ему на ухо со светлой улыбкой: «Видишь: ты живешь!»
Единственное, чего он не выносил, так это тишины. Ведь в тишине было что-то больничное. А потому его кабинет неизменно наполняла классическая музыка – Моцарт, Беллини, Доницетти, Верди, Бизе, Массне.
Однажды апрельским вечером, когда он уже готовился покинуть свои досье, ему позвонил дядя:
– Зайди ко мне в конференц-зал.
Четырьмя этажами ниже, в зале, обставленном с нарочитой роскошью, призванной производить впечатление и на клиентов, и на сотрудников, Вильям присоединился к Самюэлю Гольдену, который сидел во главе стола из красного дерева. Впервые дядя показался ему старым: исхудавшая шея плохо поддерживала голову, и та клонилась на грудь; тело ссохлось под костюмом из черной шерсти; сухие веки, покрасневшие по краям, придавали тревожную неподвижность потускневшим глазам, а слишком тонкие губы отливали болезненной синевой.
– Я начинаю уставать, Вильям. После твоего несчастного случая я осознал, что никто не бессмертен, даже я, во что мне верится с трудом. – Он скривился, держась за живот. – Семья никогда не входила в число моих приоритетов. Добиться успеха, построить свою империю, этот банк – вот что поглощало мое время и забирало все силы. Конечно, я мог бы походя взять женщину в жены и так же походя сделать с ней детей. Только я ничего не умею делать походя, не вкладывая всего себя. Результат? У меня нет наследника. – Он дернул подбородком в сторону племянника. – Надеюсь, ты никогда не рассчитывал получить от меня наследство.
Вильям ответил твердо и искренне:
– Никогда. Я думал об этом, но не рассчитывал.
– Почему?
– Ты же знаешь, дядя: в наше время родительское наследство получают в том возрасте, когда пора на пенсию. Лучше строить свою жизнь без этого.
Самюэль улыбнулся, тряся головой. Вильям продолжил:
– И потом, ты ведь объявил, что завещаешь свое состояние мемориалу Яд Вашем[15] в память о наших предках, погибших в изгнании. Я одобряю это намерение.
Дядя Самюэль почесал запястье, покрытое старческими пигментными пятнами, потом вздохнул.
– Ты стоишь большего, чем сын, которого у меня не было. – Он обратил свой хищный взгляд на племянника. – В последние месяцы я наблюдал, как ты действуешь, Вильям: твоя выдержка, быстрота анализа, самообладание, точность решений – все это оказалось просто исключительным. Я восхищаюсь тобой.
– Спасибо.
– Я в корне неправильно рассуждал относительно моей семьи. Стоило ли думать больше о мертвых, чем о живых?.. С какой стати я придавал столько значения прошлому? Почему больше интересовался теми, кто мне предшествовал, а не теми, кто пойдет следом?.. Какой абсурд! Поэтому я изменил свое завещание. Моим наследников будешь ты, если…
Вильям покрылся мурашками.
– Что?
– Ты, если…
– Я, если что?
– Ты, если у тебя будет ребенок.
Вильям оторопел, задохнувшись. Самюэль Гольден закончил:
– Я передам тебе свое состояние, если ты, в свою очередь, однажды тоже передашь его. Не возражай, я подписал свое волеизъявление сегодня утром у нотариуса. Благодарить тоже не надо.
Самюэль отпустил Вильяма взмахом руки, как если бы речь шла об одном из текущих дел, и закрылся у себя в кабинете, прилегающем к конференц-залу.
Вильям решил пройтись пешком. Несмотря на проблемы с ногами, он испытывал потребность подумать, а сделать это можно было только на ходу.
Он шел, опустив голову, квартал за кварталом, едва бросая взгляд на светофоры, когда переходил улицу, не чувствуя, как асфальт под ногами сменяется отполированной веками булыжной мостовой, поглощенный своими мыслями, отделившись от рода человеческого и замечая лишь безликие силуэты. Он любил Париж с его беззвездным небом, усеянным фонарями. Любил ночной Париж, который воспринимаешь скорее носом, ушами и кожей, чем глазами. Любил влажный Париж на берегах Сены и сухой, зажатый между старинными фасадами, Париж, перегретый испарениями метро, выдыхающего сквозь решетки угольный воздух, гнилостный Париж с высокими мусорными баками, Париж шумный, бестолковый, ворчливый, автомобильный, крикливый, как ярмарка, и вдруг замолкающий, стоит завернуть за угол, – граффити тишины, сотканной из тысячи тайных звуков: потрескивающая лампочка, плюющийся мопед, бормочущее радио в комнатке консьержки, крыса, пробирающаяся по сточному желобу, приглушенные звуки фортепиано, плывущие из далекой мансарды. Он любил Париж спокойным, пустынным, только не мертвым.
Шаги Вильяма задавали ритм мыслям, ведя его к главному. Пока он бродил, перед ним предстала очевидность: придется объяснить дяде, что его план столкнется с анатомическим препятствием. Разумеется, он еще может встретить женщину своей мечты; разумеется, он может жениться на ней, но детей у него не будет, о чем его предупредили в Гарше. Вильям решил, что обязан сказать Самюэлю правду. Если он признается, дядя сам примет решение: или завещает все мемориалу холокоста, или все же передаст банк ему. Да, Самюэль должен знать. А уж каким будет его выбор, не имеет значения, Вильям примет любой.
Он еще прошелся вдоль реки, от которой поднимался леденящий холодок. Чем больше уставало тело, тем легче становилось на душе. И по мере того как сгущались сумерки, он видел все яснее.
«А если… – подумал Вильям с надеждой, – если дядя согласится на компромисс?» Он усыновит детей или женится на женщине, которая уже растит сына или дочь от первого брака… Вдруг еще можно договориться?
Когда он добрался до своего подъезда, ни с одной колокольни больше не раздавался звон, пульс Парижа замер, зато Вильям придумал, что он скажет дяде.
В то утро, после двухчасового отдыха – он рухнул на кровать, не сняв ни одежды, ни обуви, – Вильям отправился в банк, переполненный тем, что собирался сказать.
Не успел он подъехать к зданию, как заметил необычную суету перед монументальным входом. Всюду полицейские, медики, сотрудники и обслуживающий персонал. Заметив его машину, Поль Арну кинулся к Вильяму и, даже не дожидаясь, пока тот выйдет, сообщил печальную новость: ночью сердце Самюэля Гольдена не выдержало. Его только что нашли мертвым в собственной постели.
Судорожно сжимая руль, Вильям застыл настолько потрясенный, что не испытывал никаких эмоций. Пока Поль продолжал говорить, пытаясь вернуть его к реальности, чувство вины пробилось сквозь оцепенение и затопило его. Разве он не должен был вчера встревожиться, увидев, в каком состоянии дядя? Почему он отмахнулся от мелькнувшего беспокойства? Разве не следовало вызвать врача, вместо того чтобы вести разговор? Он подумал о ночной прогулке, во время которой, занятый исключительно своей особой, даже не заподозрил, что дядя в агонии.
Он возненавидел себя.
Следующие дни запустили механизм похорон в строгом соответствии с распоряжениями Самюэля Гольдена, который явно предвидел близкий конец. Вильям автоматически принимал в них участие, бледный, напряженный, молчаливый, что всеми было воспринято как свидетельство глубокого горя.
Его терзали укоры совести. Поэтому, когда зачитывали завещание, он почти испытал облегчение, прервав должностное лицо и закричав, что не может наследовать, поскольку не имеет детей.
Нотариус нахмурился:
– Дослушайте вашего дядю до конца. Он предоставляет вам два года, прежде чем вновь обратиться ко мне, предъявив ребенка и доказательство отцовства в виде теста ДНК.
– Говорю вам, нет смысла ждать! После той автомобильной катастрофы я не могу иметь детей.
– Вы уверены?
– Уверен! Отдайте все ассоциациям.
– Я оставляю вам возможность попытать счастья, господин Гольден. Зачем отказываться? Наука далеко продвинулась, расширяя наши способности производить потомство. В наши дни, благодаря…
– Я и пытаться не буду.
Нотариус поморщился, не испытывая симпатии к человеку, который готов отказаться от миллионов, потом закончил не терпящим возражений тоном:
– Не имеет значения. Мы подождем два года. Закон обязывает нас уважать волю покойного.
Согласно распоряжениям дяди, Вильям становился президентом – генеральным директором банка и должен был сохранять эти полномочия на протяжении двух лет. Затем будет принято решение…
Вильям взялся за управление компанией со всей самоотдачей и эффективностью, стремясь не посрамить память дяди. Рынки переживали на тот момент угрожающие потрясения, связанные со спекулятивными пузырями, которые лопались, с европейскими правилами, которые менялись, с биржевыми игроками, которые пользовались бурей, чтобы обобрать корабли, но среди финансовых учреждений, шедших ко дну одно за другим, Вильям твердо держал курс и привел судно Гольден в надежный порт.
Роковая дата приближалась. Только Поль, верный и неизменно надежный Поль, был в курсе условий завещания. Однажды вечером, когда они вместе попивали виски в кабинете Вильяма после беспокойного дня, он высказал озабоченность:
– Я опасаюсь за будущее, Вильям.
– Какое будущее?
– Наследование.
– Не волнуйся. Акции банка перейдут в руки благотворительных ассоциаций, но полагаю, они оставят меня во главе.
– Без сомнения. Но все-таки не наверняка… В любом случае административный совет больше не будет состоять из тебя одного, ведь тебе придется ублажать акционеров. А давно известно, что акционеры близоруки и требуют только одного – дивидендов, даже когда логика развития предприятия требует инвестирования. На данный момент положение корабля еще неустойчиво; если они будут противодействовать твоим решениям, даже если будут их просто тормозить, кораблекрушение неизбежно. Кроме того, сколько еще продлятся смутные времена?
– Административный совет не станет менять капитана во время бури. Я остаюсь оптимистом.
– Правда?
– По самой своей природе.
– Что не оправдывает оптимизма.
– Я хочу быть оптимистом.
– Просто упрямство! Ты меня не успокоил. Aut Caesar, aut nihil[16].
Разговор продолжился, свободный, откровенный, без определенной цели. Оба мужчины ценили друг друга еще со времен юности и радовались тому, что бок о бок идут по жизни.
– Куда ты поедешь с дочками этой зимой? – спросил Вильям.
– В Клюзе. Помнишь? У отца было там шале, где мы как-то летом провели целый месяц, перед экзаменами на бакалавра.
Образ вспыхнул в мозгу Вильяма: Мандина! Мандина, его мимолетная возлюбленная. Мандина и ее умоляющие письма. Мандина и его якобы сын… Сын Вильяма?
Папаша Зиан крепко держался на худых ногах, опираясь на палку, которую выставил перед собой, – суровый, недружелюбный, перекрывающий вход кому бы то ни было. Темно-красная куртка, делавшая его торс куда объемней, чем на самом деле, придавала ему угрожающий вид – страж с прокаленной солнцем кожей, белыми волосами и обкромсанными ножницами усами непоколебимо стоял у врат Савойи.
Зал ожидания был пуст. Приезжих с каждым годом становилось все меньше, и на станции больше не было ни кассирши, ни начальника вокзала. Автомат по продаже билетов позволял желающим сесть в поезд, а мусорный бак был единственной предоставляемой услугой.
Выйдя из вагона в своих кашемировых пальто поверх бархатистых костюмов, Гольден, Мюллер и Джонсон, единственные пассажиры, двинулись к папаше Зиану.
Тот пролаял:
– Вы не увидите ни мою дочь, ни внука.
– Здравствуйте, дорогой господин Тьевеназ! – воскликнул первый адвокат.
– Мы счастливы наконец-то с вами познакомиться, – подхватил второй.
Старик окинул их обжигающим взглядом, потом перевел глаза на Вильяма Гольдена. Кого он увидел? Незнакомца, чье лицо впервые мог разглядеть? Мерзавца, который обманул его дочь? Сбежавшего бабника? Миллионера, который решил искупить свою вину? Или же он подметил в Вильяме черты, которые роднили его с внуком? Его лицо оставалось непроницаемым.
– Идите за мной.
Он молча повернулся, вышел из вокзала и двинулся по единственной улице деревни, теснившейся между горами. Серая раздолбанная дорога с трудом пережила зиму; гравий, которым был посыпан снег, хрустел под подошвами. Старик прихрамывал – исполненный достоинства, неторопливый, даже медлительный, как будто ему нравилось, что парижане подстраиваются под его шаг.
Он зашел в кафе, чье название – «Дружеская встреча» – привело Вильяма в замешательство своей иронией.
Они устроились на табуретах вокруг грубого стола. В зале, аляповатом и тусклом, с серыми известковыми стенами и плиткой на полу, витал запах сыра, к которому примешивались винные испарения и едкая вонь чистящего средства с хлоркой. Парижане едва осмелились прикоснуться к липкой клеенке. Вокруг них не было ничего примечательного, кроме узкого окна, заставленного покрытыми сальным налетом растениями и вязанными крючком куклами, а еще, у входной двери, монументальных башенных часов орехового дерева, чей маятник дремал в изгибах корпуса, имевшего форму мандолины.
Папаша Зиан заказал служанке бутылку сидра и четыре стакана, не озаботившись выяснить предпочтения каждого.
Он не спеша выпил, вытер усы, потом поставил глиняный стакан и воскликнул, нацелившись на Вильяма:
– Почему?
– Почему – что? – вкрадчиво переспросил Вильям.
Он не был уверен в смысле вопроса: папаша Зиан спрашивал, почему он сбежал или почему он вернулся?
Так же жестко и настойчиво папаша Зиан повторил:
– Почему уехал?
Этот вопрос смущал Вильяма меньше, чем другой.
– Я был очень молод.
– Однако достаточно стар, чтобы переспать с Мандиной.
– Слишком молод для отцовства.
– А для материнства? Мандине столько же лет, сколько тебе.
Реплика прозвучала, как удар хлыста; однако за этой агрессивностью Вильям почуял возможность договориться – ведь тот обращался к нему на «ты»; пусть папаша Зиан осуждал его, но еще мог с ним примириться.
– Мы занимались любовью, и ничего больше. Мы не собирались ни жениться, ни заводить детей.
– Говори за себя.
Вильям склонил голову, сознавая свою неискренность. Мандина всегда предполагала связать жизнь с «ее принцем», но он делал вид, что ничего не слышит, а потом просто забыл.
– После моего возвращения в Париж я не поверил тому, что говорила Мандина. Или же не захотел поверить. Ну, то есть не совсем, я ведь дал деньги Мандине, чтобы она могла сделать аборт в больнице.
Папаша Зиан пожал плечами и посмотрел на солнце за окном. На несколько секунд он, казалось, полностью ушел в созерцание светлого неба, впитывая его сияние и отдалившись от сидящих рядом людей. С незамутненным челом и глазами столь же синими, как небесный свод, с отсутствующим видом, он наконец проворчал глубоким горловым голосом:
– Вы, парижане… вы презираете нас, потому что мы живем рядом со своими животными. А вы бы понаблюдали за ними, за животными, кое-чему научились бы. У животных самцы помогают кормить и растить своих детенышей.
Вильям отвернулся, глубоко задетый, не зная, что возразить. Свирепый тон папаши Зиана заставил Мюллера и Джонсона несколько секунд помолчать из чувства приличия, но затем они взялись за дело.
– Господин Тьевеназ, могу вас заверить, что наш клиент сейчас сожалеет о своем тогдашнем поведении, ему стыдно, это и послужило причиной его приезда сюда, и он надеется исправить ошибку, взяв на себя определенные обязательства.
– Исправить? Людей нельзя исправить, как машину или тостер.
– Как мы и написали в письме, наш клиент готов признать ребенка, участвовать в тратах на его воспитание и выплатить матери соответствующую сумму.
– Соответствующую кому? Нам или ему? В вашей писульке об этом не говорилось.
– Миллион евро, – озвучил Мюллер.
– Значительная сумма для обеих сторон, – добавил Джонсон.
– Разумеется, предварительно мы проведем тест ДНК, – подвел итог Мюллер.
Поначалу удивившись и не веря, папаша Зиан сплюнул и растерялся. Прекратив любоваться природой, он бросил взгляд на Вильяма, ища подтверждения. Тот кивнул. Папаша Зиан нахмурил лоб, изрытый морщинами.
Обеспокоенный Мюллер вмешался:
– Предложение господина Гольдена казалось нам излишне щедрым, но он настаивал, поскольку считает его соразмерным причиненному ущербу.
– «Господин Гольден»… – проворчал папаша Зиан, презрительно пережевывая помпезное именование.
– Неужели вы откажетесь дать господину Гольдену еще один шанс? – продолжал настаивать Джонсон.
Как если бы адвокаты значили не больше мух, папаша Зиан обратился к Вильяму:
– Это не тебе я даю шанс, а Мандине и Джебе.
Вильям взбирался по каменистой тропе, ведущей к шале папаши Зиана, который велел адвокатам ждать внизу.
В этот солнечный день ни одна тучка не цеплялась за горные пики. Каждая деталь рельефа, скалы и вершины выделялись с удивительной чистотой, в то время как перекликающийся с птицами поток катил свои быстрые воды по каменистому ложу.
Папаша Зиан сменил походку, теперь он шел размеренно, уверенным шагом, прекрасно держа равновесие, несмотря на хромоту. Позади него Вильям стоически переносил боль в суставах, стараясь не отставать.
Ему хотелось поговорить со стариком:
– Как зовут ребенка?
– Джебе. Ты что, не знаешь его имени?
Едкий тон подействовал, как ушат холодной воды, и Вильям помедлил со следующей репликой:
– Странное имя, Джебе…
– Это сокращение.
Вильям продержался еще метров пятьдесят, прежде чем повторил попытку.
– А как полное имя?
– Тебе бы следовало знать. Мандина так назвала его из-за тебя.
– Что?
– Джеймс Бонд! – прогремел папаша Зиан.
Он остановился, развернулся на каблуках и уставил на Вильяма обвиняющий палец.
– Мандина говорит, это твой любимый герой.
Вильям вспомнил шпионские романы, которыми зачитывался в то время, когда соблазнил девушку, и смущение заставило его густо покраснеть.
– Ага! – заключил папаша Зиан, как если бы Вильям признал свою ответственность.
С яростной решимостью старик продолжил подъем.
– А я зову его Джебе. Вот уж не думал, что моим наследником будет Джеймс Бонд Тьевеназ.
Запыхавшись, пытаясь держаться рядом, несмотря на боль в бедре, Вильям молчал, мысленно исправляя запись в свидетельстве о рождении сына на «Джеймс Гольден» или «Джеймс Б. Гольден». Внизу, выйдя из хлева, какой-то мужчина выгонял коров на пастбище. Возбужденный молодняк резвился, вовсю трезвоня колокольчиками, в то время как матроны щипали траву большими пучками.
– Вы предупредили их о нашем приезде?
– Да.
Лаконичные ответы старика заводили разговор в тупик. Вильяма раздражало, что тот обращается с ним, как с шестнадцатилетним шалопаем.
Протекло несколько долгих минут. Весь в поту, Вильям набрался духу спросить:
– Мандина на меня зла?
Папаша Зиан уязвленно пожал плечами:
– Нет.
Они добрались до уровня пилона и перевели дух. Вокруг них весна набирала ход, но на двух разных скоростях: на этом склоне она уже покрыла луга зеленью с густыми облачками одуванчиков; на противоположном, которому доставалось меньше солнца, земля еще была голой, и только бледные первоцветы жались к валунам.
– Мандина не держит зла? – повторил он, сбитый с толку.
– Мандина – это Мандина.
Папаша Зиан решил, что с этим вопросом покончено, потом задумался, вглядываясь в лицо Вильяма.
– Она ждала тебя. Всегда твердила, что ты вернешься, хоть я и ругал ее всякий раз, когда она это говорила. И вот теперь она плачет уже два дня, так она счастлива.
– Счастлива, что оказалась права?
– Счастлива, что тебя увидит.
Охваченный паникой, Вильям задрожал; бессознательный порыв тела выдал его желание сбежать. Папаша Зиан заметил это рефлекторное движение, и в его глазах мелькнул сардонический блеск.
– Успокойся, я ей запретил бросаться на тебя. Как подумаю, что она станет лизаться, словно сучка, которая ластится к вернувшемуся хозяину, так меня с души воротит… Я ей велел думать о малыше. Только о малыше. Она поняла.
На грязной дороге козы, которые направлялись на водопой к деревянному корыту, оставили свои следы: по этой примете Вильям вспомнил, что шале расположено сотней метров выше, за откосом.
Его сердце сжалось.
Мандина стояла перед домом, держа ребенка за руку. Конечно, она заметила их, пока они поднимались… или же доверчиво так и стояла здесь с самого утра.
Ни время, ни печаль, ни материнство не тронули ее красоты, ее пьянящей природы. Она сияла, великолепная, полная силы и жизни, с восторженной улыбкой на полных губах.
Вильям вновь был ослеплен, как и десять лет назад, но взял себя в руки. Нет, он пришел не ради Мандины, а ради сына. И речи быть не может о повторении прежней ошибки.
Он медленно приблизился на налитых свинцом ногах, каждую секунду боясь промаха – или подать Мандине слишком большие надежды, или слишком пренебрежительно к ней отнестись, – страшась суждения этого незнакомого ребенка, который, стоя навытяжку в оранжевом свитере, рассматривал господина, решившего нанести ему визит.
Все замерли. Мальчик стал центром мира. Трое взрослых ждали его реакции. Мандина, плохо скрывая свое возбуждение, с напряженным от радости лицом и расширенными глазами глядела на ребенка, рукой указывая ему на Вильяма, как если бы подносила ему бесценный подарок.
Одним мгновенным озарением Вильям проник в происходящее. Мандина прощала его. Больше того, само понятие прощения было к ней неприменимо, она списала все долги прошлого. Для нее имел значение только настоящий момент, который перечеркивал все прежние беды; в этот момент ее Джебе наконец-то обретал отца, и она с гордостью указывала на него. Его отец был хорошим отцом. Его отец был очень красивым господином, очень умным, очень уважаемым, который преуспел в жизни.
Ребенок чувствовал, что в его жизни наступил переломный момент.
Его взгляд перебегал с матери на деда, потом на Вильяма. Он колебался. Непривычное давление ввело его в ступор. Вильям подошел и не раздумывая опустился перед мальчиком на колени.
– Здравствуй, – тихо сказал он.
– Здравствуйте, – ответил ребенок тоненьким голосом, успокоенный тем, что ситуация снова стала нормальной.
Он уважительно поцеловал взрослого в щеку, потом спросил, сверкая глазами от восхищения, которое готов был ему подарить:
– Вы и вправду принц?
* * *
В поезде, который уносил их обратно в Париж, неотрывно глядя на электрические провода, тянувшиеся вдоль железной дороги и мягко направлявшие его мысли, Вильям отдыхал, разбитый всеми переживаниями прошедшего дня. Оба адвоката, поглощенные другими делами, покинули его на несколько минут, чтобы посовещаться между собой.
Молодость казалась ему очень далекой. Десять лет отделяли его от того лета, от Мандины, от ее проворного живого тела, от их пламенной и невинной чувственности. С того самого августа он боролся: экзамены, дипломы, конкурсы… Он бился за признание дяди, бился за то, чтобы снова научиться ходить после несчастного случая, бился, чтобы помешать разорению Гольден-банка; да, с той поры вся его жизнь была одним сплошным сражением. А здесь, на альпийских отрогах, он открыл для себя, что можно просто жить, дышать, чувствовать прикосновение ветра, распахивать глаза, чтобы полюбоваться на мир, вставать утром и ложиться вечером; здесь можно было ждать кого-то десять лет и сердиться не больше, чем в Париже за пятиминутное опоздание.
Ему нравился сын, ему нравилась Мандина. И все же они оставались двумя незнакомцами. Посторонними. Под бдительным оком папаши Зиана Мандина и Вильям не прикоснулись друг к другу, подчиняясь сдержанности, естественной для Вильяма и вынужденной у Мандины.
Мюллер и Джонсон снова уселись напротив. Закрывая свой кейс, Джонсон помахал специальным набором, которым воспользовался, чтобы взять пробы у Джебе и Вильяма.
– Результаты сравнительного анализа ваших ДНК будут у нас через восемь дней.
Вильям и бровью не повел. Ему не нужен был тест на отцовство: Джебе был похож на него, вернее – поскольку ни у кого нет объективного представления о самом себе, – он походил на Жана, кузена по материнской линии, которого часто принимали за его брата. Наследственность не вызывала сомнений. Эта уверенность рождала в нем разнообразные и не самые приятные чувства: раз он отец, значит он еще и сволочь. Однако он ведь не притворялся с Мандиной. Когда-то он желал ее, и ничего больше, как и сегодня, – помыслить невозможно, чтобы она заняла какое-то место рядом с ним. Да и имеет ли значение сама Мандина! Он уже привык отталкивать ее, игнорировать ее боль, так что по отношению к ней следует лишь придерживаться уже выработанной линии. Но как быть с ребенком? Должен ли он отныне любить сына, которым пренебрегал? Единственного, которого ему суждено иметь? Он заговорил на эту тему с законниками:
– Что вы мне посоветуете относительно моего сына?
– Я вас не понял, господин Гольден. Мы упустили какую-нибудь деталь в договоре, составленном с Тьевеназами?
– Я говорю сейчас не о юридических аспектах, я говорю… об отношениях. Возможно, мне следует посещать его… Или я должен пригласить его в Париж… Но вместе с матерью или без нее, вот в чем проблема… И если мне потребуется консультация с судьей по вопросам опеки…
Остановив его взмахом руки, Мюллер уверенно заявил:
– Внесем ясность: что касается завещания вашего дяди, достаточно, чтобы у вас имелся сын, любить его вы не обязаны.
Джонсон согласно кивнул, явно забавляясь, и оба прыснули.
Вильям трусливо прикрыл лицо, чтобы замаскировать свою растерянность: как можно оценивать ситуацию с таким цинизмом? Решение пришло само собой: хотя бы в противовес этим хладнокровным монстрам, а главное – чтобы не походить на них, он будет любить сына.
Джеймс и Вильям привыкли друг к другу.
После того как тест на отцовство дал положительный результат, был запущен механизм официального оформления, с которым успешно справлялись Мюллер и Джонсон с одной стороны и папаша Зиан – с другой. Вильям Гольден унаследовал колоссальное состояние своего дяди, в том числе и банк. Он сменил холостяцкий лофт на частный дом в Шестнадцатом округе, который обслуживала куча слуг.
Вильям по-прежнему работал с полной отдачей, но в его жизни возникла новая забота: сын.
Каждые две недели он отправлялся на воскресенье в Альпы и посвящал несколько часов ребенку. Мандина, казалось, хотела вымолить внимание, а то и любовь, но папаша Зиан был начеку и не позволял ей поддаваться своей привязчивой натуре. Если она и досадовала, ее неудовлетворенность исчезала при виде той гордости, которой сияло личико Джебе – ребенка, росшего без отца, к которому теперь приезжал его герой. Тем более что Вильям, летавший собственным джетом, часто брал сына полетать над вершинами гор и пронзить облака.
Джебе скоро должно было исполниться десять лет. Ему предстояло учиться в коллеже, что означало для местных маленьких горцев поступление в интернат в городе, довольно далеко от дома. Мандина знала это и содрогалась при одной мысли, что будет видеть сына только по выходным.
В июле Вильям подстроил так, чтобы оказаться наедине с молчаливым папашей Зианом, когда тот чинил ворота хлева.
– Я разузнал о местных коллежах. Интернат есть далеко не во всех и не в самых лучших.
– Ну, Джебе будет прилежно учиться.
– Есть большая разница между тем, чтобы блистать в посредственной школе, и быть первым в отличном учебном заведении. В стране слепых и кривой – король.
Пословица произвела на папашу Зиана большое впечатление, он даже отложил молоток.
– Что ты советуешь?
– Чтобы он не жил в интернате.
– А как?
– Пусть живет со своим отцом в Париже, учится, как и я когда-то, в коллеже Станислас[17] или в лицее Людовика Великого[18], а к вам приезжает на выходные и каникулы.
Папаша Зиан сморщился, два-три раза прищелкнул языком, потом, глубоко вдохнув, сплюнул и протянул Вильяму руку: он был согласен, а Мандина, будучи под его опекой, не имела права голоса.
Вернувшись через две недели, Вильям заметил, что Мандина изменилась. Глаза красные, нос распух, и на Вильяма она смотрела косо. Папаша Зиан рассказал, что она рыдает с того момента, как он поделился с ней принятым решением. Ей и раньше не нравилось, что сына собираются поместить в интернат, но новое положение вещей было замешано еще и на предательстве: на этот раз не какое-то абстрактное общество со своими правилами обязательной учебы собиралось украсть у нее ребенка, а человек, конкретный человек, и этот человек был богаче, хитрее и влиятельнее, чем она, он занимался Джебе всего несколько месяцев, а она посвятила сыну десять лет. И – еще один нож, проворачивающийся в ране, – Джебе радовался: жить с отцом, в Париже, записаться в престижный лицей – все это приводило его в восторг! Она больше не узнавала сына с его новыми желаниями. Какая связь между этим горожанином и маленьким комочком безъязыкой и чувствительной плоти, которого она кормила грудью? Мальчуганом, который с криком «мама» мчался со всех ног обнять ее и для которого она была воплощением всей красоты мира? У Джебе еще оставалось несколько дней до отъезда, но ей казалось, что он уже уехал, так мало походил он на того, кого она обожала с его первого крика.
В ужасе от того, что она стала вести себя как загнанное животное, Вильям проявил трусость. В конце августа, когда он должен был ехать забирать мальчика, чтобы перевезти его в Париж, он сослался на профессиональные обязательства и попросил верного Поля отправиться в Савойю вместо него.
Вечером в воскресенье привезенный Полем Джеймс – так его называл Вильям – в полном восторге открывал для себя дом отца, собственную огромную комнату, бассейн, спортивный зал и кучу слуг в своем распоряжении. Вильяму с большим трудом удалось его уложить, так тот дрожал от возбуждения.
Когда ребенок заснул, два друга устроились в гостиной.
– Партию в бильярд?
– Двойной виски, чтобы прийти в себя, – сказал Поль.
– Прийти в себя после чего?
Поль рассказал ему о чудовищных сценах, которые разыгрались в Савойе.
Когда накануне Поль прибыл в шале, Мандина поняла, что он пришел отнять у нее сына, и среагировала как дикое животное. Испуская пронзительные вопли, она кинулась на Поля, била его, царапала, пихала, пытаясь прогнать. Ее неожиданная сила застала Поля врасплох. «Она убила бы меня, если бы не вмешался папаша Зиан». Когда старику удалось их растащить, она бросилась на второй этаж, схватила сына и заперлась с ним вместе в своей спальне на все замки.
– Джеймс плакал, отбивался, умолял отпустить его, но ничто не доходило до ее мозга взбесившегося зверя. Она только кричала через дверь: «Никогда! Никогда! Никогда!» Рассвирепевший Зиан вызвал подмогу. С помощью четверых соседей он взломал дверь, вырвал внука у дочери, и крестьянам удалось унять Мандину с помощью чего-то вроде смирительной рубашки, в которой руки у нее были сведены за спиной. Тогда она повела себя как в настоящей трагедии: Мандина стала биться головой о стены. «Верните мне его! Верните мне его!» По ее голове текла кровь, но она продолжала биться о перегородку. Целое море крови. Впятером мы еле смогли с ней совладать в ожидании, пока приедут медики. Те сделали ей укол успокоительного. Не подействовало. После тройной дозы она наконец погрузилась в сон, продолжая стонать. Я отвез твоего сына в отель на швейцарской границе, где она не могла бы до него добраться. Джеймса била дрожь; даже осуждая реакцию матери, он все равно весь трясся от сопереживания, гадая, правильно ли поступил, решив уехать: раз уж она так возражала, может, у нее были на то свои причины? Он захлебывался, рыдал, скулил, царапал себя. Я решился дать ему таблетку, чтобы он смог отдохнуть.
Поль вздохнул, прежде чем продолжить:
– Утром мне пришлось снова подняться в шале за его вещами. От тамошнего зрелища леденило кровь… Мандина, босая, в той же одежде, что и накануне, сидя на полу, ждала меня за входной дверью; бледная до синевы, посеревшая, безжизненная, с покрасневшими веками и сухими губами, она смотрела на меня с мертвым спокойствием, как если бы уже пребывала в ином мире. Она ходила за мной повсюду, держась за стены; не говоря ни слова, она смотрела, как я складываю одежду сына, убираю в чемодан, пакую его игрушки. Папаша Зиан наблюдал за ней краем глаза, но – я догадался – он, как и я, больше опасался ее спокойствия, чем вчерашней ярости. Пока два парня, которых я нанял, уносили чемоданы и сумки вниз, в деревню, я принял предложение папаши Зиана угоститься вместе с ним сливовым пирогом. Мандина оставила нас, когда мы уселись в кресла рядом с очагом, и пошла прогуляться с ничего не выражающим лицом. Мы выпили по капельке виноградной водки к кофе и беседовали, когда услышали неистовый лай. Папаша Зиан мгновенно вскочил. «Густ! – Что? – Густ, ее собака. Он такой старый, что не лает уже много месяцев!» Чуя самое страшное, Зиан бросился наружу, определил, откуда звук, и мы побежали в хлев. Над огромным желтым псом, который визжал от отчаяния, висела Мандина, ее шею стягивал ремень, который она привязала к центральной перекладине. Она судорожно дергалась, еще живая. В долю секунды Зиан кинул мне топор, я влез на балку по лестнице, которой она воспользовалась, и перерезал ремень. Тело Мандины упало на солому. Собака кинулась лизать хозяйку, а Зиан бросился на землю и ослабил узел. Мандина с налившимся кровью лицом дышала неровно и хриплым голосом повторяла отцу, который укачивал ее на руках: «Оставь меня. Я все равно это сделаю. Оставь меня». – «Нет». – «Да!» И тут папашу Зиана осенило: он отпустил ее, выпрямился, глянул на нее и вдруг закатил ей оглушительную пощечину. «Эгоистка!» – «Что?» – простонала Мандина, потирая челюсть. «Ты должна остаться живой ради него». – «Ради кого?» – «Ради твоего сына. Может, однажды ты будешь ему нужна». Мандина переменилась в лице. Она не пошевелилась, но возникшая внутренняя решимость возвращала к жизни ту Мандину, которую мы знали, – сильную, пылкую. Кровь снова побежала по ее жилам. Медленные слезы потекли по ее щекам, покалеченной шее. Она плакала от облегчения, улыбаясь сквозь рыдания. «Ты прав, папа, однажды я буду нужна Джебе». Папаша Зиан одобрительно кивнул, она свернулась калачиком в его руках, и он стал гладить ее с угрюмой нежностью – так крестьянин успокаивает молодую козу, – потом, поддерживая дочь, повел ее в шале. Час спустя она напевала, принимая душ. Мы с облегчением слушали ее, сидя внизу, убежденные, что она не станет вновь покушаться на свою жизнь.
Поль закончил рассказ, и оба друга замолчали, каждый размышляя над драмой Мандины и ее ребенка.
– Нальешь еще? – спросил Поль, протягивая свой стакан.
– Конечно.
Цедя золотистую жидкость, Вильям тихонько сказал:
– Спасибо, Поль. Я так и думал, что нечто подобное может произойти, но был не в силах с этим столкнуться.
– Даже лучше, что это был я. Теперь ты можешь спокойно предложить сыну все самое лучшее.
Поль встал.
– Ite, missa est[19]. Меня ждет семья. Я редко провожу воскресенье вне дома… И после всего, чего я насмотрелся…
Вильям проводил его до крыльца. На улице тусклый свет фонарей стирал цвета, упрощая формы. Несколько бегунов в капюшонах вынырнули из Булонского леса и теперь лавировали между солидными господами, выгуливающими собак.
– Еще раз спасибо, Поль.
Поль Арну надвинул шляпу на лоб, застегнул пальто, обмотал шею шелковым шарфом. Свежий ветер предупреждал о приближении парижской осени. Натягивая перчатки, Поль, не слишком расположенный вступать в этот негостеприимный мир, пробормотал:
– Знаешь, я никогда такого не видел.
– Чего?
– Такой любви. Такой мощной. Такой безудержной. Она убила бы за сына. Она и себя убила бы за сына.
Оттягивая момент, когда все-таки придется выйти, он взял Вильяма за руку.
– Мне стыдно. Стыдно не за то, что я сделал для тебя, потому что я уверен, что мы действовали во благо мальчику. Мне стыдно за себя… Я никогда не бился за своих девочек так, как Мандина.
– Ты цивилизованный человек, Поль. Она – нет.
– Правда?
– Мы оба цивилизованные, и ты, и я.
Поль скептически покачал головой:
– Мы цивилизованы, как настой: щепотка чувств, растворенная в большом количестве горячей воды. Получается нечто теплое и безвкусное.
Обойдя Вильяма, он кивнул на прощанье и тяжелыми шагами двинулся в ночь.
Джеймс привык к парижской жизни. Внимание отца, приветливость обслуги, роскошь, которая сглаживала все неприятности, – вот что помогло ему найти свое место и больше не дрожать, вспоминая Савойю. Смышленый, наблюдательный, он всеми силами стремился заслужить восхищение Вильяма, а потому проявлял максимум усердия в своем классе в коллеже Станислас.
Каждые две недели Вильям отправлял его на самолете в Савойю. Поначалу разница между Парижем и горами не смущала Джеймса; наоборот, он даже гордился, что принадлежит к различным мирам, тем более что всюду его ждала любовь: или отца, или матери и деда. Ему потребовалось много времени, чтобы понять, что он перемещается между крайним богатством и бедностью, – папаша Зиан положил деньги Вильяма в банк и не прикасался к ним, оставив на старость дочери.
Потом Джеймса стали задевать мелочи. Мать, которая по-прежнему носилась по альпийским лугам, проворная и ловкая, совершенно не разбиралась в его учебе, не понимала историй, которые его смешили, смотрела его любимые фильмы большими завороженными глазами, никак не реагируя, едва слушала, что он говорит, настолько ей не терпелось прикоснуться к нему. Он ссылался на приглашения к приятелям, чтобы избежать поездок в Савойю. В подростковом возрасте чувственная нежность Мандины, ее поцелуи, жаркие объятия, ласки, послеобеденный сон, на котором она настаивала и укладывалась рядом, прижимая его к себе, – все это тяготило и смущало его, и он отдалился от матери. Отныне он лучше понимал отца, и тот тоже стал лучше понимать его. К счастью, ему не приходилось стыдиться матери, потому что виделся он с ней в Савойе, в ее собственном мире, без свидетелей.
Вильям ценил, что мальчик растет рядом с ним. Конечно, он подмечал его мелкие слабости – малодушие, снобизм, вкус к роскоши, – но любить кого-то означает любить и его недостатки.
Как-то утром его потряс один случай. Слуга только что принес почту и положил на стол, где был накрыт завтрак, но Вильям, поглощенный деликатным разговором по телефону, не обратил на это внимания и, прижимая трубку к уху, отошел вглубь комнаты. Там висело зеркало, и он, не отрываясь от беседы, поправил узел галстука; в этот самый момент он заметил в зеркале Джеймса, который, прокравшись мимо него, просматривал конверты на подносе, потом схватил один, оранжевый, и убежал. Мальчик действовал со всеми предосторожностями вора-домушника.
Закончив разговор, Вильям не смог сдержать внутреннего раздражения. Что скрывал сын? Что он украл? Какое письмо он получил, если его надо держать в тайне от отца? Поначалу он подумал о счетах на секретные покупки, потом к нему вернулось хорошее настроение – он заподозрил любовную переписку.
Заинтригованный, Вильям направился в комнату Джеймса, решив поговорить. Когда он переступал порог, Джеймс натолкнулся на отца с ранцем за плечами и заявил, что у него нет ни секунды, иначе он пропустит контрольную по географии. Вильям на ходу потрепал его по волосам. Машинально он присел на кровать, оглядел стены. Постеры с рокерами и теннисистами. Научно-фантастические романы. Сага героической фэнтези. Он вспомнил о письме. Где оно спрятано? Нет! Он не будет рыться в ящиках сына! В пятнадцать лет он возненавидел бы родителей за такой поступок. Из щепетильности он уже собрался уйти, когда, вставая, вздрогнул: письмо, которое Джеймс стянул с подноса для почты, валялось в мусорном ведре. Он узнал его по мандариновому цвету.
Его рука решительно протянулась и схватила конверт. Буквы на нем показались знакомыми: почерк Мандины.
Он рухнул на кровать мальчика. Значит, сын поступал так же, как он сам? Его сын выбрасывал письма Мандины, не распечатывая? История повторяется? В растерянности он заколебался, открывать ли конверт. Вдруг Джеймс заметит? Да ладно, убираются здесь каждое утро, сын и не подумает искать письмо в мусорной корзине. Вильям укрылся у себя в кабинете, запер дверь на ключ.
Мой Жебе каво я лублу. Густ умер. Ему было 18 лет. Многа для сабаки. Я многа плакала. Скушаю без тебя. Ты прижаш менше часто. Пиши болше как ты. Гаварят ты очен харашо пишеш. Я не панимаю. Твоя мама каторая тибя лубит.
Вильям осознал, какой удар нанес Мандине, забрав к себе Джеймса. Хоть он и обратил внимание, что мальчик все чаще прибегает к отговоркам, когда речь заходит о поездке в Савойю, – под предлогом домашних заданий и школьных экскурсий тот отправлялся туда все реже и реже – все равно он недооценил степени охлаждения сына, тем более что сам с ним никогда не ездил. По какому праву он посмел бы ругать Джеймса? Как он мог бы его отчитывать, если сам в том же возрасте стыдился Мандины?
«Мать – не любовница, – вкрадчиво вступил внутренний голос. – У тебя только одна мать. Ты не должен плохо с ней обращаться».
Вильям пообещал себе вмешаться, как только подвернется удобный момент.
Неделю спустя такой момент все еще не нашелся.
В понедельник утром сцена с воровством письма повторилась. Что делать? Какая-то часть Вильяма вполне благосклонно относилась к тому, что Джеймс отдаляется от Тьевеназов, чтобы стать Гольденом. В возрасте, когда сыновья обычно восстают против отцов, Джеймс боготворил своего. Неужели Вильям упрекнет его в этом? Или попытается сдержать? Неужели он разрушит эту неожиданную, глубокую, потрясающую привязанность? И что сказать в защиту Мандины? Она страдает умственной отсталостью, все меньше и меньше понимает сына, стесняет его своей непомерной любовью.
На протяжении месяцев он позволял Джеймсу тайком таскать письма матери и выбрасывать их в мусор.
Однажды вечером Вильям приобщил сына к опере – в шестнадцать лет пора вкусить это утонченное искусство. Для первого причастия он выбрал «Мадам Баттерфляй», предполагая, что экзотика Японии и замечательная музыка Пуччини смогут его покорить. К тому же состав, собравший лучшие голоса исполнителей веристской оперы, обещал, что вечер будет исключительным. И он не ошибся. Спектакль шел во всем своем великолепии, главной составляющей которого был сам сюжет. В порту Нагасаки совсем юная Чио-Чио-сан полюбила Пинкертона, офицера американского морского флота, чье судно стояло в порту. Пойдя против семьи, общественных устоев, религии, Чио-Чио-сан – что по-японски означает «мадам Баттерфляй» или «мадам Бабочка» – отдается молодому янки. Они женятся – по-настоящему для нее, но ради чистой экзотики для него. Они любят друг друга. Он уплывает на своем пароходе. Три года спустя она растит их ребенка, плод их союза, и по-прежнему ждет его, верная, одинокая, отказываясь от выгодных партий. Когда Пинкертон прибывает в порт со своей новой американской женой, он узнает, что у него есть сын от Чио-Чио-сан и решает забрать его с собой. Чио-Чио-сан делает вид, что согласна, прощается с ребенком, потом кончает с собой.
По мере развития действия, увлеченный музыкой, восхищенный декорациями, потрясенный пылкой исполнительницей, отдавшей свой чистый, бархатистый, лирический голос юной гейше, Вильям чувствовал, как им овладевает жалость. Баттерфляй утратила все: свою семью, предков, идентичность японки, мужа, сына, жизнь. Неумолимость трагедии сломила его. Под воздействием японских мотивов, шелковистых скрипок, восточных колокольчиков, мощных голосов певцов, перекрывавших оркестр, Вильям забыл про привычные фильтры сознания. Музыкальная драма захватила его; он дрожал, когда Баттерфляй не замечала цинизма Пинкертона; он плакал, когда она годами ждала корабль, глядя на морские волны; он содрогался, видя всю грубость мужской снисходительности; его тронула жертвенность Баттерфляй, которая отдала сына отцу, и он болезненно ощутил удар кинжала, которым Баттерфляй вспорола себе живот.
Укрытый полумраком ложи, он дал волю чувствам. Когда после двадцатиминутных бурных аплодисментов зажегся свет, Джеймс повернулся к нему и воскликнул с насмешливой улыбкой на губах:
– Какая мелодрама!
Тем самым Джеймс показывал, что не дал себя провести: он прекрасно понял, что автор и исполнители хотели, чтобы он расчувствовался, но сопротивлялся этой манипуляции его эмоциями со всей силой своих шестнадцати лет. В глубине души он поздравлял себя с тем, что ничего не почувствовал и вышел прежним после спектакля.
На секунду Вильяму показалось, что его сын просто глуп. Потом у него мелькнула мысль: мадам Баттерфляй – это Мандина! Вот почему он, Вильям, был так потрясен. Он поступил, как Пинкертон, этот сноб, который во время очередного путешествия, заполучив женщину, бросает ее, этот могущественный соблазнитель, который отнимает ребенка у матери, считая ее ниже себя, а Пуччини заставил самого Вильяма глянуть на ситуацию глазами романтической оперной героини.
Вечером после спектакля, зайдя в комнату Джеймса, чтобы пожелать тому спокойной ночи, он стащил у него несколько тетрадок, заперся в кабинете. Подражать почерку сына оказалось несложно; потом, когда пробило полночь, он набрался духу и принялся писать письмо, предназначенное Мандине.
Час спустя он подписал его: «Джеймс».
Его Баттерфляй суждено страдать меньше, чем той, которую описал Пуччини: сын будет нежно любить ее. Тем хуже для истины, тем хуже для Джеймса. Вильям, потрясенный мужской жестокостью и своей собственной, хотел смягчить горе Мандины и скрасить ее одиночество.
Как легко было любить ее!
На протяжении многих лет Вильям описывал Мандине, что он – Джеймс – делал сегодня, про вечера с отцом, выходные с друзьями; он рассказывал о книгах, которые читал, и фильмах, которые смотрел, а главное – расспрашивал о том, что делается в Савойе: как поживает дедушка Зиан, что поделывает рыжая собака, взятая после смерти Густа, понравилось ли козам в новом хлеву? В конце он подбирал самые ласковые словечки, зная, что Мандина будет читать и перечитывать их с особым восторгом.
Чтобы придать правдоподобие своей затее, он перехватывал послания Мандины сыну, пробегал их и снова запечатывал, прежде чем отдать адресату; он заставлял Джеймса писать матери раз в месяц, чтобы тот не удивлялся, если она с теплотой упомянет о его письмах.
Обман прекрасно срабатывал. Джеймс, заделавшись парижанином, все реже и реже навещал мать и деда, но письма заменяли его присутствие. Что до Вильяма, он наслаждался теми ночами, когда писал свои фальшивки: он лелеял иллюзию, что исправляет жестокость мира, пытается заслужить прощение за то, что отнял сына, и покрывает Джеймса-отступника, а под его маской он мог позволить себе выразить истинную нежность к Мандине.
Джеймс, получив степень бакалавра, пошел по отцовским стопам и поступил в высшую школу – в его венах текла кровь Гольденов. Вильяму приходилось неотступно требовать, чтобы сын хоть один-два раза в год бывал в Савойе. Он настаивал тем упорнее, что был уверен: сыну с его мертвенным цветом лица парижанина, студенту и гуляке, пойдет только на пользу подышать чистым воздухом. Увы, терпения Джеймса хватало максимум на четыре дня, после чего он спешно возвращался, по-прежнему бледный, в отцовский особняк.
На двадцатипятилетие Джеймса, во время празднования, которое превратило дом в переливающийся всеми цветами бар-дансинг, произошло нечто странное. В момент, когда прием был в самом разгаре, Джеймс потерял сознание. Подумали, что это алкогольная кома, потому что выпил он немало, но обследование в отделении скорой помощи выявило проблему с почками, и его решили госпитализировать.
В первые часы Вильям отказывался верить диагнозу медиков. Помилуйте, если парень перепил на собственном дне рождения, это еще не повод утверждать, что у него больные почки! Такое случается каждый день! Бредите вы, что ли? Выпустите отсюда моего сына.
Профессор Мартель объяснил Вильяму, неспешно, методично и грустно, что вечеринка послужила не причиной, а катализатором. Уже многие годы Джеймс страдал некрозом почек. Сейчас болезнь начала резко прогрессировать.
– Его цвет лица вас не настораживал?
– Настораживал, но он столько работал…
– Его иногда рвало?
– Да, но он бывал в ночных клубах, и я…
Вильям опустил голову, побежденный: он понял.
– Какое лечение ему прописано?
– Лечения не существует.
– Что?
– Единственным выходом является трансплантация. Если ему пересадят почки, он может выжить.
– Так сделайте ее!
– Вопрос крайне сложный. И не только потому, что доноров почек очень мало; ведь нам их требуется две, и чтобы обе были совместимы с его организмом. Однако не будем терять надежду. Я немедленно свяжусь с центом трансплантации.
За несколько дней, как если бы известие о болезни прозвучало для него приговором, Джеймс чудовищно сдал. Когда Вильям приходил навестить его – утром, в полдень и вечером, – он видел своего мальчика ослабевшим, исхудавшим, с землистым лицом, желтыми глазами и дрожащими губами. Он очень встревожился, перетряс свои связи, обзвонил весь Париж, чтобы ускорить операцию. Увы, донора со здоровыми почками не было. После четырех недель ложных надежд ситуация вышла из-под контроля: Джеймс мог умереть.
В ту ночь Вильям уединился у себя в кабинете. Ему предстояло сообщить правду матери Джеймса и деду. Как это сделать?
Он решил написать два письма. Одно, от него самого, папаше Зиану. Другое, от Джеймса, Мандине.
Закончив первое, он задрожал, приступив к посланию Мандине:
Дорогая мама,
возможно, я уже покину наш мир, когда ты получишь это письмо. У меня обнаружили очень серьезную почечную недостаточность – обеих почек. Я сам ничего не знал об этих органах, а теперь выяснил на собственном опыте, что они играют главную роль в нашем теле, и, если они отказывают, наша жизнь кончается. Это правда, мама! Я слабею день ото дня… Мне трудно есть, да я и не хочу. Я жду. Чего? Не знаю. Пересадки, как предлагают врачи. Смерти, без сомнения. Каждый день папа проводит многие часы со мной, и по его тревожному лицу я вижу, что угасаю.
Мама, я просто хотел сказать, что люблю тебя. Я тебе обязан всем. Прежде всего жизнью, потому что ты носила меня в себе, потом на руках, у груди, когда никто меня не хотел, – мне известно, что отец настаивал, чтобы ты сделала аборт, а дед считал меня позором. Потом – любовью; ты была само великодушие, преданность, улыбка, порыв. Даже согласие на то, чтобы я тебя покинул, которое разбило тебе сердце, ты дала по доброте, думая, что я должен стать «большим городским господином». Прости меня за этот отъезд. Прости, что я так редко приезжал. Прости, что отдалился. Прости за то, что я из эгоизма не принимал твои ласки, поцелуи, нежность: я хотел быть сильным, независимым, свободным, как положено мальчикам. Если бы мне дали возможность продолжать жить или получить другую жизнь взамен, поверь, я бы постарался показать тебе мою любовь, которую выражал только в письмах, и дал бы твоей любви, такой крепкой, достойное продолжение в той, которую питал бы к своим детям, твоим внукам. Здесь, в больнице, я нахожу убежище в воспоминаниях. Они приносят мне успокоение. Я представляю нас с тобой, рука в руке, бегущими по лугам, а рядом с нами Густ и Белянка, двое твоих друзей, еще более веселых, шальных и радостных, чем мы, и все четверо мы пьяны от счастья, что можно нестись во всю прыть, вдыхать пропитанный солнцем воздух и приветствовать весну. Как правы мы были, радуясь вроде бы пустякам. Потому что в таких пустяках заключалось главное. Вдыхать, выдыхать, ощущать, наслаждаться. Какая мудрость! Я общался со столькими важными людьми, финансистами, политиками, идеологами, учеными, но вдруг обнаружил, что именно тебе, Густу и Белянке обязан незаменимыми уроками. Удивляться жизни. Быть благодарным. Всеми силами будить в себе радость. Вы были моими лучшими учителями жизни, а то и философии, хотя я оказался не на высоте того, что вы мне преподали. Позже я немного заблудился в лабиринтах фальши, я пытался походить на печальных духом, тех, кто предпочитает уныние ликованию, пессимизм оптимизму, смерть жизни. Когда я высказывал суждение мрачное, циничное, нигилистское или безнадежное, они мне аплодировали и награждали дипломом за прозорливость. Но в моем нынешнем состоянии, при моей слабости, все, чему они меня научили, обратилось в груду пыли, и я обретаю силы и свет, только думая о вас троих.
Густ… Белянка… Ты веришь, что там, наверху, мы встретим животных, которых любили? Я так на это надеюсь… А они, я уверен, сделали бы все возможное и невозможное, лишь бы снова меня увидеть, и преданно ждали бы годами, не боясь ни холода, ни неизвестности, ни одиночества, ни отчаяния, чтобы кинуться ко мне, уткнуться теплым носом, размахивая хвостом и жмуря глаза. И мы обнимались бы без конца. Если все так, то вечность – это будет здорово.
Я целую тебя, моя маленькая мамочка, моя большая мама, моя мама нежная и несгибаемая, моя мама, которой я, сам того не желая, причиню огромное горе.
Твой сын любит тебя.
Подписывая «Джеймс», Вильям не выдержал и дал волю слезам. Впервые в жизни он, плакавший только в Опере, не смог отстраниться от того, что переживал, и подняться над сложившейся ситуацией. Все горести, слившись в плотную массу, свалились на него: горе Джеймса, грядущее горе Мандины, его собственное. В нем пульсировала боль близких, даже боль животных Мандины, на которых он так мало обращал внимание. Отвратительное озарение рвало на части и кромсало те чувствительные струны, которых он ни разу не касался за все свои сорок лет. Лежа на спине и обратив лицо к потолку, он прорыдал до самого утра.
В больницу он приехал с таким же осунувшимся лицом, как и у сына.
– Донора все еще нет? – спросил Джеймс на одном дыхании.
– Пока нет.
Они замолчали. Больше им нечего было сказать друг другу. Единственно важным было оставаться вместе.
Через день под вечер, около восьми часов, в дверь особняка позвонили, и у входной двери возникла суета и шум. Вильям, выглянув на лестницу, заметил слуг, пытавшихся выдворить очень взволнованную женщину в сопровождении старика. Он мгновенно понял: Мандина и папаша Зиан добрались до Парижа, чтобы поддержать Джеймса. С верхней площадки он тут же отдал приказ впустить и приготовить им комнаты. Мандина смотрела, как он спускается к ним.
– Как он?
Вильям подошел и взял ее горячечные руки.
– Плохо, – прошептал он.
Она рухнула на него и без всякого стеснения зарыдала. Папаша Зиан хотел высвободить Вильяма из ее объятий, но тот удержал его. На этот раз физический контакт с Мандиной не смущал его; он впитывал жар ее крепкого красивого тела, чувствовал исходящую от него любовь, любовь мощную, и принимал ее как дар. В волнении, которое он испытывал, не было ничего эротичного, оно было физическим и духовным. На самом деле он обнимал Мандину, как если бы был ее мужем. Если только не обнимал ее руками Джеймса…
После коротких разъяснений Вильям пригласил Мандину и Зиана поужинать с ним. Несмотря на свое подавленное состояние, Мандина внимательно оглядывала дом, меблировку, посуду, все, что имело отношение к повседневной жизни Джеймса и что она хорошо знала по его письмам.
Вильям предупредил, что завтра утром отвезет их в больницу.
– А в каком часу? – вскрикнула Мандина, и в глазах ее мелькнуло что-то вроде ужаса.
– В девять. Встретимся в холле в девять часов.
– Разбуди меня в восемь, пожалуйста. Я забыла свой будильник.
– Хорошо.
– Клянешься? Ты постучишь мне в дверь в восемь часов?
Она настаивала, как будто речь шла о жизненно важном вопросе.
– Клянешься?
Растроганный, Вильям успокоил ее:
– Клянусь: я постучу тебе в дверь в восемь часов.
– И не уйдешь, пока я не открою.
– Зачем?
– Чтобы проверить, что я услышала.
– Ладно.
– Повтори! – приказала она.
С добродушной улыбкой Вильям покорно повторил:
– В восемь часов я буду стучать тебе в дверь, пока ты не откроешь.
– Так. А если я не отвечу, ты зайдешь.
Он терпеливо согласился – так успокаивают ребенка.
– Обещаю и клянусь.
Она поблагодарила, вся в слезах.
Ложась спать, Вильям вспоминал, в какой гармоничной простоте прошел вечер, который он разделил с Мандиной и папашей Зианом. По сути, они были семьей. Понадобилась болезнь Джеймса, чтобы он это осознал. Почему он хотел разделить два мира – его собственный и Мандины? Чего он боялся? Не он ли испортил сына, навязав ему этот разрыв?
Спал он плохо. И мало. Джеймсу требовалась немедленная пересадка. Иначе…
Измотанный, с облегчением глядя, как розовеет небо, он приготовился отвезти свою семью в полном составе к сыну.
Приняв душ и побрившись, он заметил, что на часах восемь десять, и вспомнил о своем обещании. Он поднялся на гостевой этаж и поскребся в дверь Мандины.
Никакого движения в комнате.
Он постучал снова. Потом, не слыша ничего, кроме тяжелой тишины, крикнул через дверь:
– Мандина, пора вставать!
Никакой реакции.
Он нажал на дверную ручку, та поддалась.
На цыпочках он проник в комнату и приблизился к кровати.
– Мандина!
Она не шевельнулась.
Только тогда он заметил пустые коробочки на полу и записку, положенную на видном месте:
Мои почки для Джебе.
Мандина покончила с собой, чтобы спасти сына.
В последующие часы Вильям мог только констатировать, с какой тщательностью Мандина все предвидела и спланировала. Для умственно отсталой это было ошеломляющим достижением! Кто-то ей помогал? Или же в приливе энергии – а может, в порыве любви – она нашла способ понять то, что обычно не проникало в ее мозг?
Она выбрала медикаменты, которые поставили ее на грань смерти, чтобы оказаться в госпитале еще живой, подходящей для пересадки. Все было рассчитано по минутам. Всасывание препарата, обнаружение тела Вильямом, время перевозки. Конечно, оставалась доля риска: ее любой ценой могли попытаться реанимировать.
И тут, как она и предвидела, должен был вмешаться Вильям. Он предупредил медиков о сложившейся ситуации: она убила себя, чтобы отдать свои почки сыну. Если ее воля не будет исполнена, то рядышком лягут два трупа: Джеймса и ее, когда она очнется и узнает, что ее не послушали. Врачи разыграли обычную комедию – «Мы не можем принять во внимание эту информацию, мы должны ей помочь», – но втайне посовещались и назначили операцию. Несколько часов спустя ее почки были пересажены в тело сына.
Джеймс, после долгого послеоперационного периода, пошел на поправку. Он перенес пересадку. Хотя медицинский кодекс обязывает скрывать происхождение органов, Вильям, посоветовавшись с врачами, сообщил сыну правду. Джеймс казался оглушенным этой новостью. Вильям, сочтя, что жертва матери может его раздавить, попытался поговорить с сыном, чтобы избежать глубокой травмы, но всякий раз тот мрачнел и переводил разговор на другую тему.
Жизнь брала верх.
Через пять месяцев Джеймс вышел из больницы, слабый, но выздоровевший.
Вильям предложил сыну съездить в Савойю повидаться с дедом и положить цветы на могилу матери. Джеймс склонил голову и отправился в поездку, ни разу не выказав никаких чувств, даже на кладбище. Чувствуя, что это способ самозащиты, отец позволил ему замкнуться. Время рано или поздно растопит его молчание, Вильям подставит плечо, и они поговорят о Мандине. Через неделю после их возвращения он заметил, что Джеймс убрал все фотографии матери, которые с десяти лет стояли у него на полке.
Вильям пожал плечами, решив подождать, а месяц спустя вставил портрет Мандины в карманные часы, которые унаследовал от дяди. Потом, почти того не заметив, начал носить их ежедневно.
* * *
«Гольден-Тур» ждал рассвета, как приговоренный к смерти.
С помощью немалого количества кофе, амфетаминов и кокаина ее руководители провели ночь в поисках решения, позволяющего минимизировать катастрофу. Увы! Каждое предложение, после нескольких минут анализа признанное не выдерживающим критики, только подтверждало неизбежность: не существовало способа скрыть мошенничество ИФГР, псевдоинвестиционного фонда, созданного Джеймсом Гольденом. Все было кончено.
Совещание, начавшееся в два ночи, пришло к единственной резолюции, ясно звучащей у всех в голове: «Спасайся, кто может, каждый за себя!» Виновные преуменьшали степень своей ответственности, утверждая, что сами стали жертвами полученных приказов, давления, шантажа, но чувствовали, что шестеренки неумолимо надвигающейся машины сотрут их в порошок; невиновных заботило лишь одно – доказать свою непричастность; больше никто не задумывался, как спасти компанию Гольден. Некоторые – и Поль Арну первым – попытались покинуть здание, полагая, что их присутствие здесь ранним утром покажется подозрительным, но натолкнулись на герметично закрытые двери: Вильям Гольден сменил коды доступа, чтобы его команда оставалась внутри.
Поль Арну попробовал запугать друга, грозя, что подаст жалобу на незаконное лишение свободы. Вильям Гольден ответил, что до прибытия полицейских остается три часа и последнее заседание определит общую политику не позднее чем за два часа до этого.
– Не теряй головы, вернешься ты к себе, – заверил он Поля Арну и велел убедить остальных.
Оставшись один в кабинете у телефона, переключенного на громкую связь, он склонился к аппарату, словно сын собственной персоной прятался там.
Джеймс, которого Вильям разбудил на другом конце Парижа, без конца хныкал. Из-за слез, икания и жалобных причитаний его голос походил на тот, из прежних времен – голос мальчугана, который разбил коленку, упав с велосипеда. Хотя грандиозную аферу задумал тридцатилетний мужчина, сейчас слюнявый ребенок неловко отбивался от обвинений отца:
– Мне так жаль, папа. Я… я не знал, что так…
– О чем ты думал?
– Я хотел добиться успеха. И быстро.
– «Быстро» не означает «плохо», мой мальчик.
Противоречивое замечание приободрило Джеймса, и он, по свойственной ему привычке, задиристо фыркнул:
– Плохо… хорошо… все относительно! Не будешь же ты утверждать, что вся деятельность банка – это «хорошо», а? Банкиры закрывают счета, выбрасывают людей на улицу, выигрывают, когда их клиенты разоряются, получают свою долю, прежде чем расплатиться, налагают арест на имущество, облагают данью, удерживают…
– Может, ты считаешь себя Робин Гудом?
– А почему бы нет?
– Должен заметить, что Робин Гуд раздавал бедным все, что добывал. А ты прикарманил всю добычу, раздав подельникам только то, что им причиталось. Ты получил деньги бесчестным путем, Джеймс.
– Я хотел добиться успеха.
– Бесчестный успех не есть успех. Нужно иметь возможность гордиться тем, что ты сделал. Гордиться провалами не меньше, чем победами. Ценностью является не результат, а верность принципам.
– Я спешил, папа.
– А честность – это потеря времени?
– Добиваться быстро… и быстро этим пользоваться… С моим здоровьем…
Эти слова заставили Вильяма выпрямиться и откинуться на спинку кресла. Он переборол досаду и сухо ответил:
– Твое здоровье всегда было для меня поводом жалеть тебя. Не делай из него повод тебя презирать.
Джеймс, исчерпав все оправдания, зарыдал:
– Я никогда больше не буду, папа. Я больше не буду.
Вильям Гольден прикусил язык, чтобы с него не сорвалась мысль, мелькнувшая в голове: Бернар Мейдофф, бандит с Уолл-стрит, тоже никогда больше не будет, после ста пятидесяти лет отсидки…
Как если бы он угадал эту мысль, Джеймс запаниковал и задышал часто и тяжело:
– Папа… сколько мне дадут? Хищение денежных средств… за это ведь не сажают надолго… никто же не умер… Сколько, папа, сколько?
Вильям Гольден вновь признал маленького мальчика в отвратительном взрослом, и его это тронуло. Он задумчиво вытер мокрые ладони о брюки. Сплошные недоразумения! Молодым хочется, чтобы их отец был героем. Старикам хочется, чтобы героем стал их сын. В сущности, мы никогда не принимаем наших близких такими, какие они есть.
Он перешел на успокоительный тон, хотя сам был далеко не спокоен.
– Посмотрим… Расследование еще не началось… Полицейские будут здесь через два часа.
Молчание.
– Что ты будешь делать?
Джеймс произнес эти слова с горячностью ребенка, верящего, что его отец всемогущ. Вильям Гольден подумал: «Он тоже хотел бы, чтобы его отец был героем». Он прочистил горло, поискал какую-нибудь исключительную сентенцию, которую мог бы изречь, не нашел и сказал правду:
– Что бы сделала твоя мать?
– Что?
Вильям Гольден мягко повторил:
– Что бы сделала твоя мать?
Последовала пауза. Потом ошеломленный Джеймс продолжил:
– Моя мать?..
– Да.
– Моя мать даже не сумела бы прочесть банковскую выписку. Отличить дебит от кредита было выше ее возможностей.
– Я себя спрашиваю: что бы сделала твоя мать?
– Ты!.. Ты спрашиваешь себя… Я тебя больше не понимаю.
– И я тоже тебя больше не понимаю. Но что сделала бы твоя мать?
Повисла еще одна пауза. Вильям Гольден добавил, совершенно искренне:
– Вот единственный вопрос, который я себе задаю.
Он медленно повесил трубку.
Шум из окна привлек его внимание. Над Сеной летел вертолет. Вильям Гольден задрожал. Он летит сюда?
Машина продолжила путь, потом, при свете мощных прожекторов, приземлилась на крышу расположенного рядом госпиталя, где имелась специализированная реанимационная служба. Там спасали жизнь.
Вильям Гольден вздохнул, разозленный тем, что поддался приступу паранойи.
Он уперся лбом в стекло и глянул на Париж.
Город не казался реальным, настолько темнота скрадывала все очертания, меняя форму зданий, заштриховывая улицы. У его ног расстилался грубый макет, усеянный фонарями, которые светили не ярче светлячков, черновой набросок Парижа.
Пока он размышлял, его рука нащупала часы в жилетном кармане. Он открыл крышку: Мандина ему улыбалась. Как всегда. Неутомимая. Сияющая. Добрая.
Взволнованный, он ответил на ее улыбку – не сдерживаясь, ласково, безоглядно, как никогда не позволял себе раньше. И как она вкладывала в улыбку все свое существо, так и он открыл ей свое с той же щедростью. Двое шестнадцатилетних любовников слились, полные равной нежности.
Внезапно он прошептал:
– Ну конечно!
Его лицо осветилось: он наконец знал!
В четыре утра Вильям Гольден собрал правление в парадном зале.
Сотрудники удивились тому умиротворению, которое исходило от Вильяма Гольдена; владелец оказавшегося под ударом банка двигался невозмутимо, со спокойным лицом и безмятежным взглядом. Они начали задаваться вопросом, не нашел ли этот чертов тип какой-нибудь чудо-выход.
– Садитесь, прошу вас.
Они молча повиновались. Поль Арну, заинтригованный больше остальных тем покоем, в котором пребывал Вильям Гольден, ловил каждое выражение его красивого зрелого лица.
– Господа, у вас меньше двух часов, чтобы поработать с документами и переделать их. Вы измените ту историю, которую можно по ним прочитать, и перепишете ее заново.
– Как именно, президент? – закричал коммерческий директор в полном восторге.
– Свалите все на меня! Только на меня. Скажете, что я являюсь зачинщиком и бенефициаром этой аферы.
Он указал на троих пособников:
– Становски, Дюпон-Морелли, Плюшар, я вас покрою. Вы ничего не подделывали и ничего не клали в карман.
– Что?
– Вы?
– Мы не…
– Уничтожьте свои следы, я все беру на себя! Я сделаю своего сына невиновным. И его сообщников тоже. Каждый продолжит жизнь и карьеру. Я буду единственным виновником.
В мертвой тишине, с привычной властностью он продиктовал приказания, распределил работу, указал каждому его задачу, набросал общую картину, уточняя в то же время наиболее специфические детали. Обычному мозгу потребовалась бы неделя подготовки, чтобы разработать столь ясный и исчерпывающий план; он же излагал задачи внятно, не прерываясь, легко и точно.
Закончив, он просто хлопнул в ладоши:
– Ну, за дело! Меньше двух часов.
Директора послушно потянулись из зала. Только Поль Арну не двинулся с места. Он в растерянности смотрел на друга. Глаза Вильяма Гольдена блеснули, когда он это заметил.
– Ты все понял, старина Поль?
– Нет.
– А ведь это так очевидно…
Он наклонился к Полю Арну и доверительно сказал, с легкой улыбкой на губах:
– Когда нельзя спасти ни деньги, ни честь, еще можно спасти любовь.
Поль Арну сурово покачал головой в знак неприятия:
– Джеймс не стоит твоей жертвы.
– Он не проведет сто пятьдесят лет в тюрьме, у него слабое здоровье.
– Он этого не достоин.
– В любви достоинства заключены в том, кто любит, а не в том, кого любят.
– Но…
– Тсс!
Поль Арну почувствовал, что его друг, потрясенный, разбитый, на грани слез, больше не в силах оправдываться. Он встал, кивнул на прощание и вышел из конференц-зала.
Умиротворенный, Вильям Гольден поглубже уселся в кресло, укрывшись от взглядов в кожаной впадине подголовника, как во времена своего благополучия.
Потом медленно, нежно он вытащил часы, привел в действие механизм, открывающий крышку, посмотрел на портрет Мандины и прошептал ей, как если бы она была жива:
– Спасибо.
Месть и прощение
Когда она собралась переехать и снять квартирку возле тюрьмы, сестры решили, что она сошла с ума.
– Ты уедешь из Парижа?
– Да.
– Из-за него?
Из газет и телевидения все знали, что его перевели в Эльзас: он отбывал пожизненное в Энсисеме, в центральной тюрьме.
– Из-за него? – повторила старшая сестра.
Элиза не ответила: это было и так очевидно.
– Я тебя не понимаю! – воскликнула вторая.
– Ты рехнулась! – подхватила третья.
– Я и сама себя не понимаю, – отозвалась Элиза кротко. – Но я это сделаю. Так надо. Мне это не нравится, но выбора у меня нет.
Три сестры удрученно переглянулись: бедняжка Элиза вела себя так с окончания процесса.
Старшая не отступалась:
– Я тебе сто раз говорила и повторяю для твоего же блага: тебе надо кому-нибудь показаться.
– Я полагаю, под «кем-нибудь» ты подразумеваешь психиатра? – с нарочито простодушным видом спросила Элиза.
– Психиатра, психолога, психоаналитика, кого хочешь! Кого-нибудь, кто занялся бы твоим душевным здоровьем. Потому что с тобой неладно, милая.
Элиза встала, выдвинула ящик затейливого буфета в стиле Генриха II, загромождавшего половину ее гостиной, и достала маленькую картонку.
– Доктор Симонен наблюдает меня уже четыре месяца.
Сестры взяли у нее визитную карточку. С жадностью прочли регалии психотерапевта: профессор Патрик Симонен, доктор медицины, имеющий дипломы по психиатрии, психологии и когнитивным наукам, принимает в частном кабинете, а также в городской больнице Святой Анны[20]. Знаменитость. У них вырвался дружный вздох облегчения. Элиза заключила весело:
– Вот видите, я слушаюсь ваших советов…
– Отлично, – кивнули сестры.
Успокоившись, они смотрели на кусочек картона горящими глазами, как будто благодарили врача, пользовавшего их сестру.
– Что он тебе говорит?
– Пока мало что, он слушает меня.
– Конечно. Что он думает о твоем плане переезда?
– Он его одобряет.
– Он?..
Их рты округлились. Элиза кивнула:
– По его словам, это будет решающий этап в процессе моего выздоровления. – Она отпила чаю и уточнила, опустив веки: – Ведь я больна…
Старшая перевела дыхание.
– Счастлива, что ты сама это сознаешь, милая. И рада, что тебя лечит светило. Мы, конечно, тебя любим и оберегаем, но мы всего лишь твои близкие. А вот если специалист считает…
Обе сестры согласились со старшей.
– Он только потребовал, – добавила Элиза, – чтобы я продолжала лечение – два сеанса в месяц на улице Вожирар. Это меня устраивает.
Задышалось легче. Упоминание почтенной буржуазной улицы Вожирар их совершенно успокоило.
– Как же ты будешь работать?
Элиза слабо улыбнулась. Вопрос ее второй сестры означал, что они согласились с ее отъездом; теперь их интересовали практические соображения.
– Я могу переводить где угодно. Тексты поступают мне по Интернету, и переводы я отсылаю тоже по Интернету. Уже давно я не встречаюсь со своими работодателями.
– А семья? А друзья?
Встревоженные сестры склонились к Элизе.
Она хотела ответить чем-то добрым, умиротворяющим, подходящим случаю, что сказало бы о ее неизменной любви, но слова не шли с языка. Уже пять лет она была погружена в бесчувствие и не испытывала больше тяги ни к кому. Она сказала только:
– Это временно. Я сохраню за собой эту квартиру. Вернусь сюда после…
– После чего?
– Моего выздоровления.
Хоть и слегка растерянные, все три закивали, безоговорочно доверяя доктору Симонену.
– Это подорвет твой бюджет.
Элиза успокоила старшую сестру:
– Я получила сумму по окончании процесса. Солидную. Естественно, деньги смешные по сравнению с…
Всхлипнув, она не закончила фразу. Никогда она не могла назвать словами то, что потеряла… Назвать значило принять. Хуже того, назвав, она обрекла бы себя пережить это во второй раз.
Старшая крепко обняла Элизу:
– Поступай как знаешь, моя Элиза. Мы тебя поддержим.
Сестры согласились. Потрясенные драмой, разрушившей жизнь их младшенькой, они не решались больше вникать ни в какие проблемы с ней, опасаясь разбередить ее раны.
Выпили еще чаю, заговорили о пустяках, порадовались, когда беседа вновь потекла легко и весело, потом расцеловались.
После ухода сестер Элиза закрыла дверь, заперла ее на все пять замков, включила одну из установленных в квартире многочисленных сигнализаций, вернулась в гостиную и взяла со стола визитную карточку. Когда она убирала ее в ящик, лицо ее тронула улыбка: как удачно ей пришло в голову позаимствовать эту карточку у подруги! Знаменитый профессор Симонен, с которым она никогда не встречалась и к которому и не думала обращаться, заставил ее сестер прикусить язык.
Теперь ей оставалось только собрать чемоданы…
* * *
Меблированная квартирка-студия не отличалась ни вкусом, ни шармом. Расположенная на улице Стейнберга в доме недавней постройки – коробка с окнами, – элементарный комфорт и только, и от всего в ней разило экономией: белые шершавые стены, стенные шкафы из прессованной древесины, стол и стулья из сосны, линолеум на полу, три светильника без всяких декоративных элементов, мутное оконце в туалете, пластиковая душевая кабина, низкий диванчик с жиденькими подушками, расшатанная кровать, больничная посуда и столовые приборы, в которых вилки не кололи, а ножи не резали. Осмотрев свое жилище, Элиза пожалела, что подписала договор аренды. За что она себя наказывала, поселившись здесь? А ведь в красивом городке Энсисеме были веселенькие домики со старинными фасадами, яркие, увитые цветами. В агентстве ей предлагали типовые квартиры по приемлемым ценам; однако, повинуясь какому-то инстинкту, она выбрала самое жалкое жилье. Что это был за инстинкт? Инстинкт страдания?
В первые дни, правда, она обнаружила, что ее квартирка имеет одно преимущество: она выходила прямо в сад или, вернее, на обнесенное зеленой изгородью поле. Иногда там прогуливался черный кот, который, завидев ее, скрывался. В воскресенье Элиза выставила наружу стул и попыталась представить, будто живет на вилле в старом парке… Холод быстро загнал ее внутрь, она не пыталась больше приукрасить заурядность своего жилища и сосредоточилась на экране компьютера, чтобы перевести на французский путеводитель по Италии, свой последний заказ.
Прошло две недели. И в субботу она сочла, что в состоянии поговорить с ним.
Ее сердце отчаянно колотилось.
Сколько раз за эти пятнадцать дней она проходила мимо тюрьмы, чтобы усмирить свой страх.
Здание смотрело на улицу фасадом семнадцатого века, желто-розовым, строгим, но элегантным и величественным, который, невзирая на решетки на окнах, напоминал о своем первоначальном назначении – здесь был монастырь иезуитов. Но эта помпа очень скоро сменялась высокими стенами со смотровыми вышками по углам, окружавшими где-то с гектар тюремных камер.
Едва переступив порог, она испытала знакомые ощущения. Бронированная дверь. Трехцветный флаг. Инквизиторский глаз видеокамеры. Бумаги. Открыть сумку. Выложить металлические предметы. Пройти через рамку металлоискателя. На охранниках были такие же толстые синие свитера, как и в Париже; в их руках или на поясе потрескивали такие же разговорчивые рации, убеждавшие пришедших, что они входят в зону, где не укрыться от недреманного ока; служащие обыскивали их, усталых и покорных, с такой же почтительной дотошностью. После череды формальностей, к которым она была привычна, ее впустили в тамбур перед комнатой для свиданий.
Здесь тоже она почувствовала себя на знакомой территории. Теснились в тамбуре одни женщины. Некоторые, здешние завсегдатаи, громко переговаривались, как будто ждали детей у школы, переходили со скамейки на скамейку, окликали надзирателей; рядом с ними более робкие сидели на краешке скамьи, словно ожидая автобуса; по углам съежились запуганные, пришедшие к заключенным впервые, понурив головы, с отсутствующим видом.
Элиза села. Завсегдатаи рассматривали ее; она немедля пресекла их любопытство, уткнувшись в свой мобильный телефон. Она знала, какой будет первый вопрос: не «К кому ты пришла?», а «Кем ты ему приходишься? Женой, матерью, невестой, сестрой, подругой?». Этого вопроса она и старалась избежать, потому что не принадлежала ни к одной из этих категорий. Сказать же правду… невозможно!
Она наводила справки о заключенных этой тюрьмы: множество громких имен! Звезды первой величины! О них шумела вся Франция… Отбывали здесь только большие сроки – тридцать лет или пожизненное, – так что в тюрьме содержались знаковые фигуры, герои громких процессов: серийные убийцы, насильники, известные террористы. Недели, месяцы, даже годы – пока правосудие вершило свою работу – их имена повторялись на телевизионных площадках и в радиостудиях, их лица мелькали в газетах, на экранах – собственно, тогдашние лица, потому что сегодня, после нескольких лет заключения, их порой трудно было узнать.
Из всех заключенных тот, к кому она пришла, был, наверно, самым знаменитым. Слава всегда связана с избытком – таланта ли, зверства ли. Норме прославиться нечем. Сэм Луи так приумножил число своих жертв, что газеты только о нем и писали, и знали его все.
Знали?
Нет.
Никто так и не понял его поведения. Ни до, ни во время, ни после процесса. С виду хорошо воспитанный, общительный, адекватный, он признался в пятнадцати убийствах, не объяснив их ни единым словом и не выказав ни тени раскаяния.
– Элиза Моринье?
Охранник выкрикнул ее имя через комнату. Она покраснела, как будто ее раздели, и направилась к нему быстрыми короткими шажками, опустив голову. Вокруг нее – она это чувствовала – женщины гадали, в каких отношениях она состоит с осужденным. Лишь бы они как можно дольше этого не знали…
Надзиратель ввел ее в комнату для свиданий. Элизу трясло как в лихорадке: стало быть, он согласился на ее визит!
Сочившийся из коридора запах капусты и хлорки напомнил ей прошлую тюрьму.
Охранник открыл дверь: Сэм ждал ее за стеклом.
Она улыбнулась ему. Рефлекторно.
Он улыбнулся ей. Тоже рефлекс.
Она подошла, села на стул и, несмотря на стеклянную перегородку, почувствовала его всем телом.
Они смотрели друг на друга.
– Как поживаешь? – сказала она наконец.
Он поднял брови, покосился в сторону, вздохнул, потер лоб, положил перед собой ладони.
– Что тебе здесь надо?
– Пришла тебя повидать.
– Зачем?
– Как раньше.
– Зачем?
– Как раньше.
– Я секу еще меньше, чем раньше, здесь-то, в эльзасской дыре?
– Ну и что? Париж, Эльзас… Я прихожу тебя повидать, и точка.
– Зачем?
– Ты это уже спрашивал в Париже.
– Здесь мне это еще интереснее.
Элиза помедлила, потом сказала, как нечто само собой разумеющееся:
– Меня перевели сюда.
– В Инсен… нет, Энсин… черт, не могу выговорить это окаянное название!.. В Энсе…
– В Энсисем.
– Вот! Тебя перевели сюда?
– Неподалеку.
– Ясно.
Он поверил в ее ложь. И принялся, как будто Элиза ушла, ковырять заусенец на большом пальце левой руки.
Она в сотый раз всмотрелась в него: что крылось за этим широким лицом с едва намеченными чертами, глиняной маской с нашлепками грубых очертаний? Какие чувства жили в этом остове с мясистыми плечами, с бюстом, более выпуклым, чем грудь кабана? Таких людей, как он, она часто встречала в обыденной жизни, ни красивых, ни безобразных, в теле, крепких. Опыт подсказывал, что в такой оболочке может жить и добряк, и дурак, и изверг. Эта же оболочка содержала извращенца, насильника и убийцу пятнадцати женщин. И он отчаянно ее интриговал.
– Ты поправился, не так ли? – сказала она.
– Я набрал вес.
– Почему?
– Спорт.
– Обычно спортом занимаются, чтобы похудеть, а не раздаться.
– За решеткой грузнеешь, так оно спокойнее.
Она кивнула. На мгновение мысль, что Сэм наращивал мускулы из страха, что другие заключенные его отлупят, развеселила ее.
– Говорят, в тюрьме не любят насильников.
– Верно.
– А ты…
– Что?
– Тебя… оставили в покое?
– Меня знают в первую очередь как серийного убийцу. А таких уважают.
– Конечно… – пробормотала она, съежившись на стуле.
«Главное – боятся», – подумалось ей.
Видимо довольный своей наглостью, он на несколько секунд расплылся в глуповатой улыбке, потом, заметив требовательный взгляд Элизы, нахмурился, опустил веки. Она наклонилась к нему, вся внимание.
– Как ты живешь?
– Ничего особенного. Новая камера, но все одно карцер. Новые охранники, но все одно вертухаи. Новая жратва, но все одно дерьмо. Что я забыл?
Он почесал в затылке.
– Ах да. Новые посетители, но все одно мандавошки.
Он ухмыльнулся и уставился на нее в надежде, что шокировал. Она притворилась, будто не поняла. Он поморщился.
– Какого черта ты сюда таскаешься? Чего тебе надо?
Она поискала ответ на желтоватых стенах, перебрала несколько выдумок и решилась на откровенность.
– Я не знаю, Сэм. Честно.
Она не манипулировала им, не маскировала никакую стратегию, она призналась в своем смятении с полнейшим простодушием, и он это почувствовал. Его ручища стукнула о стекло.
– Черт, это нездорово!
Элиза, вспыхнув, вскочила и направила на него обвиняющий перст:
– Тебе ли судить о том, что здорово и что нездорово, Сэм Луи?
Глаза ее сощурились, ноздри трепетали, челюсть ходила ходуном; она разозлилась.
Впечатленный, он замолчал и обмяк на стуле, как тряпичная кукла. Потом буркнул:
– Все равно… Ненормально.
Элиза села, прямая, как учительница, продолжающая урок после несвоевременного вмешательства.
– Ненормально – да. Нездорово – нет. – Она кашлянула. – Каждое слово имеет свой смысл. Не забывай, что ты разговариваешь с переводчицей.
– Переводчица может объяснить мне, какого черта она сюда таскается?
– Мне незачем оправдываться. Я тебя навещаю.
В их перепалке она одержала верх, и он не мог смириться с этим. Он вскочил, опрокинув стул, и бросил ей, гневно сверкнув глазами:
– Довольно. Я не поддамся на твою игру.
Она усмехнулась:
– Какую игру?
– У тебя нет никаких причин навещать убийцу твоей дочери!
И с этими словами он застучал в дверь, потребовав немедленно отвести его в камеру.
Вернувшись в свою квартирку, Элиза открыла застекленную дверь, выставила табурет на выложенную серой плиткой площадку, служившую ей террасой, повернулась к лужайке и подставила лицо солнцу. Соседи подстригли газон, и в воздухе витал запах свежескошенной травы.
Ликование клокотало в ее сердце. Ей удалось вывести из себя этого монстра! Да, она вытащила его из кокона равнодушия. Его! Сэма Луи! Того, кто леденил кровь публике в суде, описывая свои убийства в технической, клинической, холодной манере, без грана чувства! Того, кто перечислял, как предметы, женщин, которых изнасиловал и убил, – первая, вторая… пятнадцатая, – отказывая им даже в имени! Его, мучителя, не испытывавшего ни малейшего сочувствия к своим жертвам и их близким. Его, палача, не ощущавшего симпатии даже к самому себе: «Если вы выпустите меня из тюрьмы, я снова возьмусь за старое». Он, Сэм Луи, сегодня, вдруг потеряв контроль над своими нервами, колотил в дверь, чтобы убежать от Элизы, как ребенок в опасности.
Какой опасности? Этого он не знал. Она тоже не знала, не определив точно свою цель. Однако она хорошо понимала, что в эту субботу, в те несколько секунд паники, нащупала то, что искала вслепую.
Согласится ли он еще увидеться с ней?
Она не сомневалась в этом. Сегодня что-то сдвинулось с мертвой точки… Он, быть может, согласится из любопытства – разве не стала она его единственным приключением в тюрьме? Согласится из гордости, потому что ему ненавистна собственная слабость. Согласится из мужского шовинизма, злясь, что бежал от женщины. Согласится из желания держать ситуацию под контролем, чтобы заставить забыть свое смятение, доказать свое превосходство.
Она раскрыла на коленях желтую папку. В ней были вырезки из газет и рукописные заметки, сделанные по ходу слушаний. «Убийца с Монпарнаса» – вот как назывался душегуб, прежде чем обрести имя и лицо. Сначала о нем не знали ничего, кроме его преступлений, жутких, зверских, непристойных, которые совершались одно за другим по одному модус операнди. Все силы полиции были брошены на этого хищника, скрывавшегося за своей кровавой подписью. Сегодня у «убийцы с Монпарнаса» было имя, он прошел через оглушительный процесс, отбывал пожизненное заключение, но оставался тайной. Как и с первых его шагов в безвестности, убийцу знали только по его преступлениям.
Сирота от рождения, воспитывавшийся в приютах, а затем в приемной семье, жившей в Берри, по фамилии Вартала, Сэм Луи всегда отличался характером нелюдимым, строптивым и непокорным под внешней вежливостью. Все годы в школе он ничем не выделялся, учился посредственно, однако в отрочестве с ним случались внушающие тревогу приступы жестокости. Несколько раз он нападал на своих приемных сестер, пытаясь задушить одну руками, другую ее бусами, третью ее шарфиком, хотя с этими приемными сестрами он поддерживал хорошие отношения.
Умолчав о первом проступке, приемная семья была вынуждена сообщить о рецидивах, а потом и отослать его. Предоставленный самому себе, помещенный в исправительный дом, он стал пить, принимать наркотики и изнасиловал школьницу на автобусной остановке. Арест, суд, приговор, и он попал в тюрьму совсем молодым. Выйдя два года спустя, он перебрался в Париж, продавался мужчинам и жил в сквотах или у разных покровителей зрелого возраста. Ни один из них не жаловался на него в суде, но все признавались, что их достал его алкоголизм, пристрастие к наркотикам и пассивное равнодушие: он уступал сексуальным домогательствам механически, без вкуса и интереса к происходящему, думая о другом… Затем внимание привлекло гнусное убийство. Молодая женщина, Кристина Пурдела, была изнасилована на парковке и зарезана. Через две недели еще одну, Оливию Ретиф, постигла та же участь в подвале ее дома. «Убийца с Монпарнаса» заполонил СМИ, журналисты фантазировали на его счет, полиция его искала, жители Четырнадцатого и Шестого округов боялись. Увы, ни одна видеосъемка не зафиксировала изображение, ни один свидетель не дал описания, не было возможности составить ни словесный портрет, ни профиль убийцы. Что до следов ДНК, они подтвердили, что действовал один человек, неизвестный…
– Моя Лора… – вздохнула Элиза.
Лора Моринье, ее дочь, была третьей жертвой. Двадцати двух лет от роду, она заканчивала факультет английского языка и лучилась радостью. Когда она заехала на своем «фиате» в десять часов вечера на подземную парковку своего дома, появился мужчина, изнасиловал ее под угрозой ножа, а потом зарезал в закуте с мусорными баками. Часто, не властная над своими видениями, Элиза заново переживала этот день. Она помнила, как носила с собой телефон из кухни в ванную, из гостиной в спальню, потому что ждала ее звонка, – Лора обещала дать ей точное название книги, о которой они говорили за обедом. Помнила свои сообщения ближе к полуночи: «Милая, ты забыла свою невежественную маму. Дай мне ссылку на это эссе, я использую его для моего перевода». Помнила, как проснулась и первым делом посмотрела на телефон. Как позвонила в девять часов утра. Второй раз – в половине десятого. Потом еще и еще. Поначалу, оставляя сообщения, она сама с юмором посмеивалась над своей тревогой, но чем дальше, тем больше тревога росла. К полудню она заключила, что либо Лора подцепила вирус, либо потеряла свой мобильный. Элиза решила отправиться к ней в ее квартирку, чтобы убедиться, что все в порядке, но, когда она входила в лифт, зазвонил ее телефон. «А, наконец-то!» Незнакомый номер. Голос, представившийся полицейским, сообщил ей немыслимое.
Она оцепенела, ничего не понимая. Офицер повторил, что с ее дочерью произошел серьезный несчастный случай, что она… скончалась.
Если бы от горя умирали, Элиза умерла бы на месте. Умереть от горя, наверно, лучше, чем с горем жить.
После кадры теснились в ее голове, один другого невыносимее.
Вот она в квартирке на авеню Эдгар-Кине. Зеваки с рынка. Журналисты. Полицейские. Судмедэксперт. Следы крови в закуте с мусорными баками. Опознание тела в морге. Лора, ее крошка, ее единственное дитя, безмолвная, посиневшая, распростертая на металлическом столе в зале, провонявшем формалином, покрытая чернеющими ранами. Не веря своим глазам, Элиза потрогала дочь, чтобы убедиться, что та больше не дышит. Какой холод! Какая неподвижность! С тех пор она так и не смогла отогреть руку. В дальнейшем еще тяготы, вовсе ненужные: статьи в газетах с именем ее дочери или, хуже того, с ее фотографией. Она улыбалась со старых снимков, и эта улыбка казалась неуместной, жестокой. Каждый раз Элиза чувствовала, что Лору убивают заново. Но кто, кроме нее, это понимал?
Душегуб продолжал зверствовать, он совершил новые преступления, и полиция связала с его извращенным профилем прежние случаи. Элиза повела собственное расследование.
На счету Сэма Луи было пятнадцать жертв, когда его схватили. Измученная Элиза всех их считала сестрами Лоры. Узнавая из прессы подробности их жизни, она стала матерью пятнадцати убитых молодых женщин. Так мысли о Лоре не преследовали ее постоянно.
– Киса… кис-кис-кис-кис!
Чтобы отвлечься от своих переживаний, Элиза отложила папку и, присев, звала черного кота, стоявшего метрах в десяти у изгороди. Он подозрительно косился на нее своими желтыми глазами.
– Киса!
Кот не реагировал, его плоская головка явно была полна враждебных мыслей.
– Иди сюда, – настаивала она. – Не бойся.
Он отвернулся. Это кто боится? Какие унизительные теории выдвигают люди.
Элиза всмотрелась в него внимательнее: бока впалые, шерсть неухоженная. Бродячий кот, ничей.
– Ты голодный?
Она вошла в квартиру, взяла десертную тарелку и соорудила смесь из остатков своего обеда – рис, холодное мясо, ветчина.
Выйдя, она отметила, что кот не двинулся с места, как будто понял, что надо чего-то ждать. Вздыбив шерсть на шее, прижав уши, он оценивал ситуацию.
Элиза поставила тарелку на пол.
– На. Это тебе.
Он возмущенно отвернулся.
Элизу это развеселило.
– Ты не понимаешь по-французски? Говоришь только по-эльзасски?
Строптивец принялся вылизывать свою правую лапу, ясно давая понять, что, хоть он и терпит ее крики, лучше ей замолчать. Он смотрел на свои когти. Сколько их у него было? Десять? Двадцать? Тысяча! Он любовался собой, вдруг сам на себя запав. Весь был когтями.
Элиза подняла тарелку и решилась сделать несколько шагов по траве. Кот тотчас прекратил восторгаться своими розовыми подушечками. Тревога!
Она поставила пищу посреди лужайки.
– Вот, ваша милость, угощайтесь…
Потом, вернувшись на табурет, сделала вид, будто изучает содержимое папки.
Кот долго наблюдал за ней. Он сдвинулся с места, только убедившись, что она больше не обращает на него внимания. Элиза и бровью не вела. Мало-помалу он осмелел. Скользящими шагами, с опаской, останавливаясь то от полета бабочки, то от лая собаки вдали, он приближался к тарелке. Элиза следила краем глаза за его продвижением и радовалась.
Часть ее листков соскользнула на землю.
– Черт!
Испугавшись этого звука, кот метнулся прочь.
– Нет! – вскрикнула Элиза. – Не уходи. Вернись.
Но он уже скрылся за изгородью.
– Киса!
Сад был пуст.
– Вот дурень, – добавила она, ни к кому не обращаясь.
На солнце набежало облако. Ей стало холодно. Подняв голову, она обнаружила, что целое войско кучевых облаков обложило небо. Стуча зубами, она тщательно закрыла застекленную дверь.
Усталая, рассеянная, Элиза не собиралась больше работать ни над своим переводом, ни над папкой «Сэм Луи». Она включила телевизор. На экране шло реалити-шоу. «Как можно докатиться до такой степени отупения?» – подумала Элиза, слушая рассуждения участников. Завороженная непроходимой глупостью героев, она таращилась на экран в оцепенении, но во время рекламной паузы повернула голову к саду. Кот подошел к тарелке и, подобравшись, прижав уши, подергивая головой, жадно глотал пищу.
– И этот не лучше. Ему дают – он не желает. Его знать не хотят – он ворует. Дурак!
Сегодня вечером она ненавидела весь мир.
Вообще-то, она ненавидела весь мир с того рокового четверга, когда полицейский сообщил ей о смерти Лоры. Она, сорок пять лет слывшая типичной «славной» женщиной, держалась теперь только на ненависти. Без нее она давно гнила бы в могиле.
* * *
Три недели Сэм Луи отказывался от ее визитов.
Элиза не опускала рук, сознавая, что только ее настойчивость преодолеет этот барьер. Ей все равно надо было срочно сдавать перевод итальянского путеводителя, она посвящала ему свои дни и свою энергию, прерываясь, только чтобы понаблюдать за черным котом на лужайке, который с каждым днем все быстрее приходил опустошить тарелку, хоть и убегал стремглав при ее приближении.
В четвертую субботу Сэм Луи согласился на встречу.
Войдя в комнату для свиданий, она ощутила исходящую из-за стекла враждебность. Молодчик смотрел на нее во все глаза.
Она не спеша сняла пальто, повесила сумочку на спинку стула и уселась поудобнее.
Он не произносил ни слова.
Сев, она невольно кокетливым жестом поправила волосы; это движение, изящное, гибкое, очень женственное, заключенного ошеломило. Она посмотрела ему в глаза и улыбнулась.
– Ты не привык, а?
– К чему?
– К тому, что тобой интересуются.
Он отвел взгляд.
Она разгладила правый рукав, примявшийся под пальто.
– Ты даешь мне право интересоваться тобой, Сэм?
Он с презрением повторил, будто раздробив слово зубами:
– Право…
– У тебя есть права.
– Здесь?
– У тебя есть права, не только обязанности. Например, ты не обязан принимать мой интерес к тебе, – наоборот, ты имеешь право его отвергать.
– С какой стати мне его отвергать?
– Хороший вопрос. Да, с какой стати?
Сбитый с толку собственным возражением, попавшись в западню, он покачал головой, словно встряхивая в ней мысли, чтобы привести их в порядок, и воскликнул:
– В последние годы мной интересовались разные люди: следователь, психологи, психиатры, мой адвокат… И что это мне дало? – Он показал на стены вокруг. – Пожизненное!
И он со вздохом втянул голову в свои могучие плечи.
Элиза поправила его:
– Ты все путаешь. Их интерес был следствием их профессии. Они получали деньги за то, чтобы анализировать тебя, Сэм.
Каждый раз, когда она говорила «Сэм», он опускал ресницы. А она продолжала в азарте:
– Но не я, Сэм, но не я.
– Не ты? – фыркнул он.
– Не я.
– Ну да! – не сдавался он, усмехаясь.
– Не я.
– Ты не получила денег после моего приговора?
– Компенсацию.
– Ну!
– Ну, будь у меня чисто денежный интерес, как у следователя, экспертов, адвоката, он бы испарился, как только деньги попали ко мне в карман, не так ли? Я бы исчезла. Больше бы ты меня не видел. Навещают ли тебя родные других жертв? Чувствуешь ли ты, что они отдают долг, приходя к тебе?
Губы Сэма задрожали. Он склонил голову, побежденный.
– Никто.
– А!
Он поднял глаза.
– Никто, и это нормально! Ненормальная – ты.
– Вот ты и подтвердил то, что я сказала, – отрезала она. – Ты не очень-то привык, чтобы тобой интересовались.
Дрожь пробежала по толстой, шершавой коже Сэма. Гипотеза Элизы пробивалась в нем. Она выждала минуту и продолжала, словно сочтя нужным нарушить молчание:
– Твоя приемная мать не интересовалась тобой?
Он пожал плечами, успокоившись: они ступили на знакомую почву.
– Мамаша Вартала? Она брала к себе детей, чтобы получать деньги от государства. Даже не скрывала этого. Однажды сказала соседке, когда думала, что они одни: «Если не это, так чистить сортиры». Я почти обрадовался, услышав это: мы ей не так противны, как сортиры, вот хорошая новость! Она еще добавила: «Вообще-то, я придумала, как получать больше: беру тех, кто никому не нужен». Вот это было уже не так весело. Почему это я никому не нужен? В следующие дни я смотрел на моих приемных братьев и сестер, все думал, почему они никому не нужны, и догадался. Калека. Чернокожая. Желтый. Карлик. Девочка, у которой не хватало по пальцу на каждой руке. Но я?
– Да, ты? Чем ты отличался?
– Я этого так и не понял.
Они помолчали.
– А папаша Вартала?
– Он работал на заводе. Возвращался затемно, после бистро, пьяный. По-моему, он старался, как мог, проводить поменьше времени с женой.
– Он тобой интересовался?
– Через три года он еще путал мое имя с именем негритоса. Не злой, нет. Только мутный. Муть ведь на дне бутылки… Мозги у него пропитались дрянным вином. Впрочем, он умер в сорок лет, верно, облегчение вышло.
– Ты узнал, почему «ты никому не нужен»?
– Нет.
– А не узнав, гордился этим?
Он замер. Она продолжила за него:
– Ты убедил себя, что мамаша Вартала права.
– Я был тощий. Стал заниматься спортом. Во, мускулатуру нарастил!
– Этого недостаточно… На самом деле ты решил, что не можешь постичь свой изъян. Ты стал бояться себя.
Он высморкался, чтобы заглушить ее голос. Ее это не смутило.
– Ты убедил себя, что ты чудовище.
Он выкрикнул внезапно агрессивно:
– Так ведь это жизнь доказала! Много ты знаешь таких, кто убил пятнадцать девушек?
– Я знаю только одного. Как мамаша Вартала, которую я встречала на суде и в которой чувствительности, на мой взгляд, не больше, чем в танке, могла это понять? Тогда ты еще ничего не сделал.
Он вскочил, заколотил в дверь и закричал надзирателям в коридоре:
– Кончили!
Элиза, в свою очередь, повысила голос:
– А что, если она утверждала это для других, мамаша Вартала, только для других, а не для тебя?
Повернувшись к ней спиной, он застучал сильнее.
Она не сдавалась:
– А что, если это тебя не касалось?
Он надсадно закричал в стальную створку:
– Открывайте же, черт вас возьми!
Надзиратель медлил.
По-прежнему невозмутимая, Элиза добавила ласковым голосом:
– Ты не любишь себя, Сэм, потому что никто тебя не любил.
Он обернулся:
– Ясное дело, никто меня не любил! Это само собой разумеется: я опасен. Бывало, вставая утром, я знал, что вечером убью.
– Это было потом… Много позже… Не когда ты был маленьким. Не когда ты был подростком.
– Она угадала мое будущее, мамаша Вартала. Ведьма, что тут скажешь… Я стал тем, кто никому не нужен. Теперь меня держат здесь, и тем лучше, я никому не причиню вреда. Тюрьма спасает меня от меня.
– Не так. Тюрьма спасает тебя от другого, которого ты увидел в себе в результате глупых слов, произнесенных мамашей Вартала. Это не ты убивал, это другой, тот, что подтверждал правоту мамаши Вартала. Не ты, а монстр, которого вы вместе выдумали, она и ты.
В замке заскрежетал ключ. Появился надзиратель.
Успокоившись, Сэм вновь погрузился в апатию. С гладким, ничего не выражающим лицом он склонился к стеклу, отделявшему его от Элизы, и поиграл мощными бицепсами.
– Которая была твоя дочь?
Элиза вздрогнула.
– Лора.
Он задумался и пробормотал: «Лора». Улыбнулся.
– Занятно… Я ни разу не произнес ее имени.
– Лора Моринье, – рявкнула Элиза, не зная, почему кричит.
Он упрямо уставился на нее:
– Я спросил – которая.
– Я тебе ответила.
– Какой номер?
Всплеск ненависти приподнял грудь Элизы.
– Третья.
– Бульвар Эдгар-Кине?
У нее перехватило дыхание, и она только кивнула.
Сэм задумался, помедлил и заключил равнодушно, почесывая ухо:
– Я ее почти не помню.
И, повернувшись, скрылся за дверью.
Вернувшись домой, Элиза заперлась в ванной, разделась, сунула всю одежду, включая трусики и бюстгальтер, в стиральную машину, запустила программу стирки и скользнула за занавеску тесной душевой кабины.
Вода текла на нее, теплая, ласковая, омывающая, неиссякаемая. Она простояла под ней десять минут.
Обсохнув, вернулась под душ. Вышла.
Встала снова.
За час она вымылась четыре раза. Между омовениями смотрела, как крутится белье в барабане, невозмутимо, внимательно, без всяких мыслей, с одним только настоятельным желанием очиститься.
Наконец, после пятого душа, когда начался отжим, она намазала тело кремом, первым попавшимся дешевым кремом, купленным в супермаркете, но его миндальный запах показался ей верхом роскоши. Ее кожа вновь обрела гладкость и блеск юности под благотворным действием маслянистой, отливающей перламутром массы. Давным-давно Элиза не ухаживала за собой.
Хоть в ее привычках была скорее стыдливость, она вышла из ванной, не прикрывшись, и расхаживала по квартирке голая. Напротив не было окон, никакие соседи не будут за ней подсматривать, и она никого не смутит.
Она легла на диван, мало-помалу приходя в себя. До нее дошло, что она избежала серьезной опасности.
Последние слова убийцы причинили ей боль. А боли ее душа не принимала. После смерти Лоры она похудела, цвет лица поблек, она одевалась в темное, была грустна, одинока, необщительна, не испытывала никаких желаний, но больно ей не было. Она даже не плакала.
С того страшного четверга вокруг нее бродило горе, и она заколотила двери своей души. Спасительная реакция помогла ей обобщить: Кристина, Оливия, Синди, Амели, Катрин, Изабель, Моргана, Анна, Эмманюэль, Лиза, Фату, Диана, Сара, Пенелопа присоединились к Лоре в папке «Сэм Луи». Их короткую жизнь она знала теперь так же хорошо, как жизнь своей дочери. На суде она познакомилась и подружилась с родственниками – отцами, матерями, братьями, сестрами, дядями, тетями, кузенами, кузинами, дедушками и бабушками. Став всеобщей наперсницей и подругой, она, чья семья ограничивалась тремя сестрами – родители умерли, а любовник на одно лето испарился без следа, – расширила и пополнила круг своих близких. Принимая к сердцу боль каждого, умеряла свою. Потом она решила разобраться, что же произошло пятнадцать раз подряд, и всю свою энергию посвятила расследованию. Слушания в суде ничего ей не дали – Сэм Луи, невозмутимый, замкнутый, не выказал ни угрызений совести, ни боли, ни сострадания, – и тогда она попросила о встрече с ним в парижской тюрьме. Здесь, в этой эльзасской квартирке, она продолжала свою работу, еще тщательнее укрывшись от прошлого: ничто вокруг не напоминало ей о Лоре, ни мебель, ни безделушки, ни привычки. Тут не было места ее дочери, только в кипе бумаг во внушительной желтой папке. Там она была одной из многих.
Это с таким трудом обретенное равновесие убийца сегодня нарушил. Сказав, что не помнит Лору, он шокировал Элизу, разозлил ее, возмутил, оскорбил. Ее дочь забыть невозможно! Если этот монстр вычеркнул ее из памяти, она, Элиза, ему о ней напомнит!
Она угодила в западню, разверзшуюся прямо под ногами: всплыли картины счастливой поры, улыбка Лоры, ее свет, ее фантазии, ее свобода, ее доброта. Муки языками пламени лизали ее, она уже страдала.
– Он солгал!
Этот дьявол Сэм Луи намеренно загнал ее в угол, чтобы она поджаривалась в аду. Она угадывала хитрость и сопротивлялась, отключив сознание, полностью изгнав мысли.
– Блеф!
Теперь она догадалась: он помнил Лору, хоть и ни разу не произнес ее имени. Его целью было ранить ее.
– Нет!
Элиза испустила воинственный клич. Не может быть и речи! Он не посмеет ею манипулировать. Осознанно и старательно она отстранила возникшие образы Лоры, задвинула их вглубь себя вместе с сопровождавшей их мукой и захлопнула люк.
Она вздрогнула.
Кто-то следил за ней.
Сердце забилось чаще.
Ну конечно! На нее смотрели два глаза. Она чувствовала чье-то присутствие. Она рывком поднялась, вскочила на ковер и рефлекторно прикрыла одной рукой лоно, другой грудь.
– Кто вы?
Дыхание ее стало частым. Она боялась шевельнуться. Шея затекла, но ей все же удалось обвести комнату взглядом. Никто не вошел.
Она резко повернулась к застекленной двери. Прижавшись к стеклу, за ней наблюдал кот.
– Ах ты, тварь!
Кот и ухом не повел.
Элиза расхохоталась: надо же, испугалась крошечного тощего зверька. Успокоившись, она, все еще прикрываясь руками, подошла к двери и присела перед ним на корточки.
Кот насторожился, но не убежал, защищенный стеклянной перегородкой. Прямо перед собой Элиза увидела его нос, девичий, розовый и тонкий, коротенький, игривый, разглядела глаза, светло-желтые, фосфоресцирующие, с зелеными искорками. Она улыбнулась ему:
– Так ты уже не так меня боишься, постреленок?
Он, в свою очередь, сощурился.
– Когда на мне нет одежды?
Он встал, вздыбил шерстку и гибким движением потерся о стекло, этакий чувственный чаровник.
Кот сбивал Элизу с толку, он казался ей знакомым. Что-то в нем… Ей хотелось потрогать его, погладить, поцеловать…
Осторожно, без лишних движений, она поднялась, чтобы отпереть застекленную дверь.
Задвижка сухо щелкнула. Кот задал стрекача.
Она открыла дверь и шагнула на террасу:
– Киса!
Он убежал лишь на середину лужайки, к своей кормушке; впервые не спрятался от нее за изгородью – этот прогресс надо было отметить.
– Киса! Кис-кис-кис-кис!
Кот задрал голову, сглотнул, но не двинулся с места. Его глаза, желтее лютиков, были устремлены на нее с тревожащей неподвижностью.
Элиза машинально потерла руки и заметила, что вся покрылась гусиной кожей. Начинался март с его заморозками, а она разгуливала голая по лужайке. Какое безумие!
Одним прыжком она оказалась внутри. Кот по-прежнему пристально смотрел на нее, связанный с ней взглядом, столь же завороженным, сколь и запуганным.
– Хочу ли я приручить дикого кота?
В царственной позе, сжав челюсти, он ждал ответа.
– Люблю ли я кошек?
Маленькие розовые ноздри морщились под треугольной кошачьей мордочкой.
– Нет.
Ее уверяли, что эти животные эгоисты и ни к кому не привязываются. Разве он не доказал это, противясь ее авансам? Она пожала плечами, закрыла дверь и задернула занавеску.
Она умышленно не просила новой встречи с Сэмом Луи целый месяц. Как бы то ни было, время работало на нее, ему было некуда деться из застенка.
Весь этот месяц Элиза лишь ходила мимо тюрьмы. Она смотрела на этот большой обветшавший корабль, неподвижный, словно выброшенный на берег реки Иль, который не плыл никуда, и пассажиры его тоже никуда не плыли. «Место заключения – вот верное слово, – решила она, – они заперты и останутся в заключении до конца своих дней». Сама она пользовалась свободой передвижения, шла, куда ей хотелось, по берегам журчащей реки, под деревьями с набухшими почками, шла в кондитерскую, в кафе, домой. Однако она не питала никаких иллюзий относительно другой своей свободы – свободы мысли: она тоже была узницей, она металась в тесной камере. Ее застенком было безразличие Сэма. Это ограниченное пространство она без конца мерила шагами.
Однажды ясным утром Элиза заметила на берегу Иля высокую загорелую женщину в блузке с глубоким вырезом и мини-юбке, с великолепными, бесконечно длинными ногами; прислонившись спиной к стволу дуба, согнув одно колено, она словно подставляла свои совершенные формы свету, отдавалась солнцу. Смежив веки, приоткрыв губы, запрокинув голову, она гладила правой рукой лучи, согревавшие ее шею и грудь над вырезом блузки, а левая между тем скользила от волос до бедер, то взъерошивая роскошную гриву, то лаская бархатистую кожу там, где кончалась юбочка. Она трепетала, не обращая внимания на прохожих, вся во власти своего небесного возлюбленного. Элиза обошла ее, смутившись.
Назавтра она встретила ее на том же месте, живую статую, царственную, дерзкую, непристойную, похожую на пошлые картинки, которые обожают дальнобойщики. Обходя ее, Элиза разглядела вдали точку, на которую неотрывно смотрела женщина, – кусок тюрьмы, верхний этаж которой возвышался над стенами. Из-за решетки в одном окне смуглый мужчина смотрел на нее, раскрыв рот. Тут Элиза поняла, что муж и жена нашли способ заняться любовью.
Она убежала стремглав. Сколько лет она не целовала мужчину?
У себя в квартирке она занялась новой работой. Ей дали перевести эссе о «Красных бригадах» – революционерах, терроризировавших Италию в семидесятых-восьмидесятых годах; многие участники этой группировки с тех пор уже вышли из тюрьмы. Как реагировать? Надо ли простить тех, кто совершал преступления? Впервые открыв это расследование, проведенное известным римским журналистом, Элиза узнавала для себя много нового.
Она выкинула из головы кота, но он-то ее из головы не выкинул. Стоило ей выйти, как он располагался в саду. Намеренно равнодушная, сосредоточенная на тексте, она лишь скользила по нему взглядом.
Весна вступала в свои права, и лужайка заселялась. Порхали бабочки, птицы, сновали мыши-полевки. Кот теперь охотился, хотя Элиза продолжала приносить ему еду. «Кормить побирушку – не значит принять его в семью», – твердила она, успокаивая себя.
Это было зрелище, кот давал ей сказочное представление, являя сам по себе целый зоопарк: тигр, когда зевал, гепард, когда потягивался; выгибая спину, он становился дромадером, подстерегая добычу, был почти львом, раздувая воротник – филином, бегал быстрее антилопы, прыгал жабой, застывал неподвижно, как ящерица, копал землю глубоко, как лис, потом вдруг превращался в белку, играя орешком в лапах, наконец, усталый, распластывался слизнем.
Время от времени, чтобы еще сильнее заинтриговать ее, он отваживался и на человеческие метаморфозы: поглаживая розовыми подушечками мордочку, напоминал невинное дитя за умыванием, а подняв кверху лапу, чтобы вылизать брюшко, прямо-таки исполнял фигуры французского канкана, достигая скандальной непристойности какой-нибудь Нини-Ножки-Кверху, изображающей «на караул».
Элиза втайне забавлялась, наблюдая за ним украдкой. Твердо решив не поощрять его, она никогда не поворачивалась к нему лицом.
Быстро раскусив ее притворство, не сомневаясь, что воплощает центр мироздания, он располагался с каждым днем все ближе к ней и, вытягиваясь на травке, словно говорил: «Да, я знаю, я красавец. А какая шерстка! Спасибо». С тех пор как она отказалась от мысли одомашнить его, он сам принялся ее приручать.
– Не старайся! Все равно у нас с тобой ничего не получится! – крикнула она ему однажды вечером, закрывая дверь. – Мы не совпадаем по фазе.
В одну апрельскую субботу Элиза вновь отправилась в тюрьму.
Сэм Луи ждал ее за стеклом. Ни он, ни она не удивились возобновившейся беседе. О прошедшем месяце оба не обмолвились ни словом. Несколько секунд они привыкали к присутствию друг друга, потом он спросил степенно:
– Что ты сейчас делаешь?
– Перевожу книгу о «Красных бригадах».
Он хотел ответить, но, за неимением четкого представления о «Красных бригадах», о которых у него сохранилось самое смутное воспоминание, лишь качнул головой вперед-назад с понимающим видом.
– А ты? – тихо сказала Элиза.
– Я?
– Что ты делаешь в тюрьме?
– Убиваю время. Больше-то некого.
Довольный ответом, он хотел было засмеяться своей прямоте, но сдержался при виде сурового лица Элизы. Сменив тон, он сухо сообщил:
– Я присвоил бизнес одного поляка.
– Что, прости?
– Торгую анашой.
– Ты шутишь?
– Официально я делаю пластмассовые розетки и тройники в мастерской. Нужно же прикрытие.
– Тебе никогда не хотелось жить честно?
– Зачем? Ты боишься, что, если я буду здесь плохо себя вести, меня посадят в тюрьму?
Она вздохнула и показала ему, махнув рукой, что ей плевать.
– Ну что? Далеко ли ты продвинулся с прошлого раза?
– Продвинулся… Ох… как ты со мной разговариваешь… психолога из себя строишь?
Она невозмутимо продолжала:
– Далеко ли ты продвинулся? Признаешь ли, что я тобой интересуюсь?
Он подался назад и потеребил нижнюю губу, блеснув глазами.
– Что происходит? Ты влюбилась?
– Брось!
– Я тебя возбуждаю? Я ничего так, а?
Она тоже отодвинулась и, принимая игру, стала разглядывать его тело. На его накачанных руках играли блики, искры гордости сверкали в глазах, и он подкреплял свои движения победоносной мимикой.
– Ты недурен, – заключила она. – Не было нужды заставлять девушек ложиться с тобой под угрозой ножа.
Взгляд погас, но Сэм и бровью не повел. Ему это уже говорили – полицейские, следователь, эксперты, адвокат, – достали до печенок. Элиза не отступала:
– Эти девушки сами могли бы сказать тебе «да».
Он ровно дышал, невозмутимый, непрошибаемый. Она продолжала:
– Ты соблазнил бы их, если бы взялся за это, как все.
Никакой реакции.
– Ты хотел, чтобы они сказали тебе «да»?
Мраморная глыба.
– Ты требовал, чтобы они уступили тебе, а не чтобы отдались. Я, если бы ты меня захотел, возможно, повелась бы, но тебе бы это не понравилось.
Он весело расхохотался:
– Так я и думал: ты влюблена в меня.
Элиза теряла контроль над разговором. Ясность ума ее покидала. Подавив панику, она заставила себя расслабиться. Потом услышала свой голос:
– Я мать, Сэм.
Он с вызовом поиграл мускулами:
– Нет… ты не старуха… ты еще ничего.
Элиза сама не знала, куда ее занесло; она продолжала, движимая внезапно открывшейся интуицией:
– Я мать, Сэм. Или, вернее, была ею. Вообще-то, если становишься матерью однажды, то это навсегда. Даже если ребенок умер.
Борясь с застилавшими глаза слезами, она сосредоточилась на словах, слетавших с ее губ:
– Я мать.
– Мать дочери, которую я убил.
– Именно.
– И изнасиловал.
– Точно.
– Какого же черта ты здесь делаешь?
– Я смотрю на тебя как мать, Сэм. Не твоя настоящая мать, которую ты не знал. Не твоя приемная мать, которая на тебя плевать хотела. Как мать, которая могла бы у тебя быть. А ты – ты как сын, которого я могла бы иметь.
– Ты чокнутая!
– Возможно. А ты?
Помедлив, он нехотя согласился:
– Да, я тоже.
Странная связь объединила их. Двое сумасшедших. Двое раздавленных. Они чувствовали себя одинаково потерянными.
Она заговорила снова:
– Ты знаешь, что такое мать?
– Нет…
– Та, кто тебя не оттолкнет. Кто всегда примет. Кто любит. Кто не судит. Кто прощает.
– Есть вещи, которых простить нельзя.
– Откуда тебе знать?
Он, похоже, был озадачен.
Потирая руки, Элиза склонилась к стеклу:
– Прежде чем простить, надо понять. Я не поняла твоих поступков.
– Если ты меня поймешь, это не вернет тебе твою дочь.
Она выпрямилась, вспыхнула, побагровела. Крылья ее носа налились синевой и трепетали. Срывающимся от злости голосом она отчеканила:
– Ты думаешь, я так глупа, чтобы вообразить, что моя дочь вернется? В самом деле? По-твоему, у меня смола вместо мозгов? Моя Лора ушла навсегда. По твоей вине. Ее больше нет. Нигде. Даже на кладбище. Полное отсутствие. Полное! Ни следа. Ни знака. Спиритические сеансы ничего не дали. Ничего! Ночью, днем я всматриваюсь в небо и вопрошаю бесконечность. Ничего! Я прислушиваюсь в тишине, надеясь, что она шепнет мне фразу. Ничего! Я снова и снова захожу в ее нетронутую комнату, уверенная, что она переставит вещицу, напишет словечко в пыли, включит любимую музыку. Ничего! Так что я отлично знаю, что такое дерьмо, как ты, мне ее не вернет. Ты только и смог, что отнять ее у меня!
Она сорвалась на крик. На какую-то секунду Сэма как будто впечатлила, даже ужаснула сотрясавшая ее ярость; но он быстро овладел собой и вновь погрузился в привычную апатию.
Элиза села, ее всю трясло. Несколько минут ее одолевала одна забота: вернуться в русло, перестать потеть, замедлить биение сердца, совладать с дыханием. Когда ей это удалось, она подняла голову и посмотрела на обмякшего колосса. Голос ее смягчился, когда она заговорила снова:
– Мучит ли тебя совесть, Сэм? На суде ты не выказал никакого раскаяния. И не проявил сочувствия к семьям жертв.
– Что бы это дало?
– Это уменьшило бы их боль.
– Пфф…
– Не обманывай себя. Большинство семей, которые…
– Отвянь со своими семьями! У меня семьи не было. Ясно? Так что на семьи я клал. Поняла?
Он тоже вспылил и уже жалел об этом. Она дала ему успокоиться.
– Оставим в покое семьи, Сэм. Через раскаяние или сострадание ты мог бы обнаружить в себе… человека.
– Человека?
Он задумался, невозмутимый, заинтересованный не больше, чем если бы играл в скрабл.
– Не знаю, хочу ли я быть человеком. – Он подкрепил свои слова кивком и продолжал: – Ты когда-нибудь видела, как охотится тигр?
Глаза его вдруг заблестели, он представил себе сцену, известную им одним. Губы растянулись в восторженной улыбке, лоб разгладился, казалось, Сэм Луи входит в транс. Чтобы разговорить его, Элиза ответила:
– Нет.
– Ничего нет прекраснее на земле. Мой образец – тигр… Одиночка, который метит свою территорию и не уступает ее никаким незваным гостям. Выходя на охоту с наступлением ночи, он оттачивает свои чувства, слышит любое дыхание, чует каждый запашок. У этого гиганта все настроено, и слух, и нюх. Тайком, украдкой, невидимый, он перемещается в лесной чаще так, что никто его не заметит. Это маг камуфляжа. Ты наконец замечаешь его, но на самом деле ты его уже видел тысячу раз. Приметив добычу, он застывает в абсолютной тишине. Прыгает, только когда его жертва оказывается в десяти метрах, и тогда – хоп! – подобравшись сзади или сбоку, хватает ее, не ожидавшую нападения, и вонзает зубы ей в горло. Потом он тащит ее в укромное место, чтобы спокойно полакомиться… Начинает с мясистых частей, ляжек или ягодиц. Никому из людей не сравниться с ним, ни у кого нет его силы и легкости, гибкости и мускулатуры. Ни у кого!
Разгоряченный своим рассказом, он хлопал ладонями по груди, по бедрам, по рукам, его тело глухо отзывалось пустотой, и эти многократные удары опровергали его слова: он-то считал себя именно таким, мощным и гибким. Он был равен тигру.
Элиза опустила веки. В одну секунду она преобразовала охоту тигра в пятнадцать преступлений Сэма: одиночка, который бродит в джунглях Монпарнаса с наступлением ночи, подстерегает девушку; дождавшись, когда она выйдет из машины, бросается на нее, оглушает и тащит в закут с мусорными баками, чтобы полакомиться ее телом, бедрами и ягодицами в первую очередь. Ей стало дурно, и она открыла глаза.
Напротив нее, за стеклом, Сэм Луи, завершивший рассказ, пребывал в экзальтации. Элиза рывком поднялась, повернулась на каблуках и направилась к двери.
Озадаченный, он протянул:
– Эй! Что ты делаешь?
– Я ухожу.
– Уже? Мы только начали…
Сэм не мог допустить, чтобы она ушла, как раз когда он наконец открылся ей. Он возмутился:
– Черт, я тебе рассказываю о своем идеале, а ты сваливаешь!
Полностью владея собой, Элиза вернулась к нему и, опершись на спинку стула, бросила:
– Сэм Луи, ты, по-моему, очень далек от своего идеала.
– Как?
– Тигр никогда не пришел бы на встречу. А ты вот он. Прощай.
И она ушла, не оборачиваясь.
* * *
Взъерошенный кот прыгнул, выставив вперед лапы, выпустив когти, завертелся волчком и упустил бабочку.
– Р-р-р…
Он сердито фыркнул. Глаза его горели огнем непокоренного дикаря. Нацелившись на репейницу с оранжево-чернильными крылышками, он снова прыгнул. Промашка. Раз. Другой. Третий. Беззаботно и весело бабочка продолжала свой непредсказуемый полет. Кот зарычал.
«Да, этот звезд с неба не хватает», – подумала Элиза, заметив его фиаско.
Неудача повергла кота в истерику. Он не мог охотиться, не слыша криков, свиста, аплодисментов.
Мимо него пролетела муха, и быстрым движением челюстей он зажал ее в пасти. Изумившись, что ему это так легко удалось, он на секунду замер, не веря, потом, придя в себя, перемолол муху зубами, посмаковал, высосал, разгрыз, сощурив глаза, стиснув зубы, в восторге от своей добычи. Насекомое стоило сокровищ Али-Бабы.
Выгибаясь, блестя переливами на шерстке, хвост торчком, он подошел к работавшей на террасе Элизе и потерся о ее ноги.
– Брысь! – крикнула Элиза, отпрянув.
Она теперь не выносила кота. После рассказа Сэма Луи она видела в нем тигра в миниатюре, этот безмятежный эгоизм хищника, эту природную кровожадность, инстинктивную, аморальную, позволяющую отнять жизнь ударом лапы и порождающую полную амнезию, стоит только удалиться от трупа, отсутствие сожалений и угрызений совести. Сама жестокость в угольно-черной шкурке.
– Брысь, я сказала!
Она слегка пнула его ногой. Кот как будто удивился, не понимая, почему она его не обожает, такого, на его взгляд, замечательного.
Работа Элизы буксовала. Мало того что похождения «Красных бригад» ее больше не увлекали, мыслями она постоянно возвращалась к Сэму Луи. Этот человек покинул мир людей ради мира животных; много лет он соперничал с тигром. С каких, кстати, пор?
– Мяу…
Кот, силясь привлечь ее внимание, вошел в полутемную квартиру. Весь движение, он шел по комнате, помахивая хвостом и окидывая мебель взглядом хозяина.
Элиза поморщилась. Как? В тюрьме она виделась с человеком, покинувшим мир людей ради мира животных; здесь к ней является зверь, который хочет из мира животных в мир людей. Довольно!
Она громко хлопнула в ладоши, и звук разнесся оглушительным эхом по полупустой квартирке.
Черная тень метнулась с матраса, юркнула рыбкой между ее ног и в мгновение ока скрылся за изгородью.
– Скатертью дорога.
Она закрыла дверь.
В ванной она посмотрела на себя в зеркало. В нем отражалась насупленная незнакомка. Несмотря на прямую осанку, вид у нее был побитый, плечи ссутулены, под глазами круги, губы искусаны, волосы, неухоженные, без блеска, присутствовали на голове по привычке, как забытая шляпа. Ощупав щеки, скулы, лоб, оттянув уголки губ и веки, она осознала свой крах: лицо ее утратило былые совершенные черты и теперь его оживляла лишь мимика, глаза светились лишь отраженным светом, а кожа обретала краски благодаря макияжу. Сама по себе она была погасшей женщиной.
Смеркалось.
Она обошла свое крошечное жилище. О, она могла расположиться где угодно, здесь никого не было. Ни ребенка, ни мужчины. Новое одиночество, одиночество не сознательно выбранное, как в иные периоды ее жизни, но вынужденное, лишенное капризов, отказов, бравад, ожиданий, встреч. Одиночество побежденной. Не завоевательницы. Она вздохнула.
– О чем мой вздох? Только не углубляться!
На фоне синеватых сумерек кот наблюдал за ней из-за застекленной двери. Когда она его заметила, он поскреб стекло розовой лапкой, деликатно, грациозно: он хотел войти.
Элиза подошла к нему. Он заерзал, счастливый, чувствуя себя в выигрыше.
– Нахал!
Она присела, посмотрела на него и посмотрела со стороны на себя, смотрящую на него.
Несколько лет назад она открыла бы дверь; несколько лет назад она еще была славной женщиной; тогда она думала, что доброта, отзывчивость, великодушие, верность являются основополагающими качествами, более того, действенными добродетелями. «С добротой, моя девочка, ты одолеешь все преграды» – вот чему она учила Лору, которая обошлась бы без этого совета: сама природа наделила ее характером нежным, доверчивым, мягким, сочувственным, открытым людям до самозабвения. «Доброта – оружие, которое обезоруживает», – повторяла Элиза, гордая своей дочерью. Увы, теперь она эту доброту ненавидела. Лора погибла из-за нее! Надо было воспитать дочь недоверчивой, жесткой, осторожной, воинственной, нелюдимой, подозрительной, суровой, чтобы на нее не напал такой вот Сэм Луи.
Кот, стремясь к ней, требовательно замяукал своим кошачьим голосом, хриплым и басовитым, и уставился на нее желтыми с зелеными прожилками глазами. Он умилил ее.
Зачем его отталкивать? Если я…
И вдруг она отпрянула: она поняла.
Коричневое пятнышко на правой роговице!
У кота было точно такое же коричневое пятнышко, как у Лоры, темный штрих, пересекавший зрачок и касавшийся радужки, – Лора с матерью называли эту деталь ее «кокетливым глазом».
Это открытие повергло ее в ужас. Вот почему, хотя она не любила кошек, к этому коту ее иногда тянуло! Она встала, заколотила по стеклу ладонями и закричала как безумная:
– Убирайся! Сгинь! У нас с тобой никогда ничего не получится.
Перепуганный кот пустился наутек и скрылся в ночи.
В следующую субботу ноги сами привели ее к тюрьме.
Небо было пустым. Ни синим, ни белым. Пустым.
Элиза сидела напротив Сэма, едва взглянув на него, и молчала. Ей не хотелось задавать ему вопросы – хотя у нее осталось их немало, и жгучих, – не хотелось следовать за ним в лабиринты его извращенного ума, не хотелось, чтобы он мучил ее, упоминая Лору – или не упоминая, – короче, у нее не было никакого желания разговаривать с ним. Она просто пришла. Потому что так было надо. Этого достаточно, не правда ли?
Сбитый с толку, Сэм тоже не спешил начать разговор.
Они молчали.
Время от времени кто-то из них поднимал глаза на своего визави, побуждая его заговорить, давая понять, что готов слушать, но на эти взгляды украдкой не следовало ответа, и молчание затягивалось.
Поначалу растерянный, Сэм Луи быстро вернулся к своим привычкам: безмолвное свидание превратилось в поединок. Всю свою энергию он употребил теперь, чтобы длить молчание, в расчете на то, что Элиза не выдержит.
Молчание становилось все тягостнее.
Заключенный не сдавался. Гостья как будто не обращала на него внимания. Как ни скрывал Сэм во время этого поединка свою злость, Элизе она стала бальзамом на сердце. На сей раз ей досталась роль равнодушной, безучастной, апатичной, бесчеловечной. Какое облегчение…
Так они провели час, сидя в нескольких сантиметрах друг от друга, разделенные стеклом, витая мыслями где-то далеко.
Ровно через час лязгнуло железо, повернулся ключ в замке, скрипнула дверь, и надзиратель пришел забрать заключенного.
Сэм встал с недоброй усмешкой и крикнул злобно:
– На той неделе не приходи!
На следующей неделе Элиза явилась в комнату для свиданий ровно в три часа, и Сэм улыбнулся ей:
– Я рад.
Она слегка кивнула в знак согласия. Села и быстро сказала:
– Я сегодня, увы, только на пять минут.
– Почему?
– Встречи.
– А… С кем?
– Ни с кем. Встречи.
Элиза заметила пробежавшую по лицу Сэма тень ревности, но это было так мимолетно, что впору было усомниться.
Он ссутулился, мощный, округлый, крепкий, невыразительный. Глыба глины. Он уставился в пол, а губы его между тем шевельнулись:
– У тебя есть другие дети?
– Другие дети, кроме?..
– Кроме твоей дочери?
– Кого?
– Твоей дочери!
– Ее имя?
Он нарочно помедлил, потом обронил:
– Лора.
– Счастлива, что ты помнишь…
Сэм отвернулся. Тогда Элиза ответила:
– Нет!
– Что?
– У меня нет других детей.
– Поэтому ты приходишь ко мне?
– Может быть. Главное – что я прихожу.
– Может быть.
Он устремил на нее взгляд своих больших бархатистых глаз, коричневые радужки которых были наполовину закрыты веками.
– У тебя не было сына. Ты хотела бы иметь сына?
– У тебя не было матери. Ты хотел бы иметь мать?
Они смотрели друг на друга со скупой доброжелательностью. Приручали друг друга.
Сэму хотелось поговорить.
– Я хочу понять.
– Да?
– Ты хочешь понять, почему я сделал то, что сделал. А я хочу понять, почему ты делаешь то, что делаешь. У нас получится?
– Я в этом уверена, Сэм.
Она тепло улыбнулась.
– Не суди обо всех женщинах по тем, что были в твоем детстве, – мать, которая тебя бросила, мадам Вартала, которая…
– Моя мать не только бросила меня!
Он заговорил сбивчиво, торопливо, слова посыпались сами:
– Она кинула меня дважды. И Вартала тоже. Они меня предали не один раз.
Он смотрел на нее, сам испуганный своим признанием.
Она успокаивающе зачастила:
– Не бойся ничего. Мне ты можешь все сказать. Сегодня, как я тебе говорила, мне пора. На той неделе ты мне расскажешь.
– Если ты…
– Я приду, Сэм. Я тебя не оставлю. Положись на меня. Я приду. Как настоящая мать. До субботы.
Он так и остался сидеть с открытым ртом.
Элиза вышла из тюрьмы, отряхнула жакет, юбку и уселась на террасе первого попавшегося кафе.
Солнце слепило ее.
Разумеется, никакие встречи ее не ждали. Она только не хотела, чтобы Сэм разговорился случайно; надо было, чтобы он ощутил потребность поговорить с ней. Долгой недели хватит, чтобы разжечь это желание.
Что до нее… Если она знала, чего ждала от него, то по-прежнему понятия не имела, на что же надеялась для себя. Однако все в ней трепетало, развязка была близка, она это чувствовала, уже скоро. Она выяснит наконец, почему навещает этого извращенца уже несколько лет, почему подвергает себя такому испытанию – смотреть на него, говорить с ним, слушать…
В этот вечер разразилась гроза.
Ливень, гром, молнии – все выражало буйство стихии. Капли стучали по земле с частотой пуль из автомата; отвратительная сырость, точно газ, просачивалась сквозь стены и окна.
Чтобы защититься от шума, Элиза его добавила: она включила телевизор, который смотрела так редко, и в унисон грому зазвучали выстрелы и сирены американского детективного сериала.
Среди этого апокалипсиса она вдруг различила шорох. Встревоженная, опасаясь вторжения какого-нибудь бродяги, она вскоре разглядела за стеклом кота – мокрый, жалкий, он умолял впустить его. Элиза крикнула ему:
– Пошел на свое место, вон! Ты дикий зверь.
Он настаивал, прижимая к стеклу розовые подушечки.
– Мяу…
Даже не потрудившись задернуть занавеску, она легла спать.
Назавтра, в воскресенье, кот не появился.
– Наконец-то!
Элиза села на подсыхавшей под солнцем террасе, радуясь, что может спокойно поработать, не отвлекаясь на игрища и требования кота.
В этот день перевод был закончен. Довольная, она поправляла последнее слово в своем труде, когда полил дождь. Ночью обещали грозу такой же силы, как вчера. Капли стучали о стекло, хлестали стены.
Она ушла в дом и, поискав среди дисков музыку, подходящую к ее стряпне, выбрала кубинские мотивы. Хватая то кастрюлю, то нож для чистки овощей, она весело пританцовывала. Pepito mi corazon[21]. Когда тропические ритмы подошли к концу, она поставила диск снова.
– Ча-ча-ча и только ча-ча-ча, – пропела она, покачивая бедрами.
Кстати, а куда подевался кот? Несмотря на потоп, он так и не постучал в стекло. Жаль, сегодня она бы, может быть, открыла…
В понедельник Элиза проснулась в прескверном настроении. Ей предстояло перечитать свой перевод – самая скучная часть работы – и сообщить агентству-работодателю, что она сдаст текст с недельным опозданием.
На террасе, с чашкой кофе в руке, она склонилась к экрану.
– Где же он?
Как она ни гоняла кота, она к нему привыкла. Без него и квартирка казалась мрачнее, и лужайка безобразнее. Конечно, она сама хотела, чтобы он ушел, но встревожилась, когда ее желание вдруг исполнилось.
Встав из-за стола, она пересекла сад, пролезла через изгородь там, где смыкались кусты бирючины и лавра, и с трудом, вся исцарапавшись, выбралась на другую сторону.
– Киса!
Никакой реакции. Впрочем, кот никогда не отзывался на свою кличку. Да и клички у него не было.
– Кис-кис-кис!
Элиза решилась обойти лужайку снаружи, чего еще никогда не делала. Она заглядывала под каждый кустик, ожидая, что оттуда выскочит кот.
Ничего.
Неужели он сменил территорию?
Она возвращалась к своему дому, когда заметила подозрительный комок на соседней дороге, словно клубок черной шерсти. Она поспешно подошла. Кот лежал на асфальте, бок разодран, кишки наружу, шерстка перепачкана бурой кровью. Оцепеневший, с мутными глазами, он жалобно постанывал в агонии.
Элиза не стала медлить. Она побежала в дом за подносом, застелила его полотенцем, вернулась к дороге, осторожно положила на него кота и кинулась в ветеринарную клинику, которую видела по дороге в тюрьму.
Когда она вошла, секретарша, оценив ситуацию, срочно вызвала ветеринара и его ассистентов.
Кота уложили на хромированный стол.
– Его покусала собака, – определил ветеринар. – Жестоко. Злобно. Гадко. Невероятно, что он еще дышит…
– Можно что-то сделать?
– Вряд ли.
– Прошу вас!
– Я, конечно, могу его оперировать. Но это дело долгое и без гарантии результата.
– Прошу вас, попробуйте!
Она сорвалась на крик. Он добавил сочувственно:
– Это дорого обойдется.
– Попробуйте! Пожалуйста… Я заплачу.
Ветеринар и его ассистенты заключили, что обращаются к хозяйке, всем сердцем привязанной к своему животному, и проворно понесли кота в операционный блок. На самом же деле Элиза смотрела на кота, на его разодранные мускулы, перекушенные сухожилия, распоротый клыками живот, и думала о Лоре, чья плоть была точно так же истерзана.
Во вторник в восемь часов она пришла в клинику, как ей и было сказано.
– Ну как?
Ветеринар почесал ухо.
– Я убрал кишки, зашил мышцы и кожу. Мы колем ему антибиотики, чтобы избежать инфекции.
– Значит, он спасен?
Ветеринар откашлялся:
– Я сделал все, что мог, как вы просили. Но не могу вам обещать, что он выкарабкается. Слишком много потрясений: драка, раны, операция. Он очень слаб. Очень. Он еще не очнулся. Мы кормим его через зонд. Уход у нас хороший. Кстати, как его зовут? Мы бы произносили его имя для стимула.
Элиза опустила глаза, замявшись, потом ответила уверенно:
– Киса.
– Как?
– Его зовут Киса. Неоригинально, согласна. Его уже так назвали, когда отдали мне.
Она ушла.
В среду ветеринар был настроен менее оптимистично.
– Он приоткрыл глаза, но не двигается. Ему очень больно, несмотря на морфий. Если я увеличу дозу, он рискует… вы понимаете.
– Конечно.
Он взял руки Элизы и крепко сжал их в ладонях.
– Не хочу впадать в пессимизм, мадам, но советую вам приготовиться к худшему. До завтра.
Четверг не принес хороших новостей, пятница тоже. Ветеринарная команда, несмотря на все усилия, теряла надежду.
– Ближайшие двадцать четыре часа будут решающими. Приходите завтра. Только не с утра, я оперирую.
– Хорошо. Я приду после…
Элиза чуть не сказала «после тюрьмы», но прикусила язык. Она заключила, как запирают дверь на замок:
– Завтра в четыре.
– Хотите увидеть Кису?
– Что?
– Я думаю, вам хочется погладить Кису, поговорить с ним…
Она запаниковала. «Кису»? Произошло какое-то недоразумение: она не была хозяйкой кота, она этого кота не любила, больше того, ненавидела. Она подобрала его и принесла сюда из… человечности. Чтобы не вести себя как равнодушный негодяй, убийца, и ничего больше. Вопрос благопристойности. Чего, в конце концов, от нее ожидали? Что она выбросит умирающего кота на помойку? На помойку? Как… Образ Лоры взорвался в ее мозгу. Почуяв опасность, она вся сжалась и бросила на ветеринара панический взгляд.
– Нет, спасибо, не сейчас.
В субботу в три часа Элиза и Сэм встретились в комнате для свиданий со стенами цвета яичной скорлупы.
Впервые они разговаривали запросто, непринужденно, о погоде, о политике, о тюрьме и надзирателях… Оба достаточно поднаторели, чтобы знать, что главное притаилось за успокаивающими пустяками; они дали друг другу передышку. Сэм расслабился и щелкнул суставами пальцев с сухим звуком раскалываемого ореха. Элиза совершила ошибку: она рассматривала руки здоровяка, лежавшие плашмя на столе. Вялые, обмякшие, почти мертвые, они состояли из коротких волосатых фаланг с бледными, неровными, плохо остриженными ногтями. Вдруг по ним пробежал спазм. Они выгнулись, как пантера, готовая к прыжку. Элиза оцепенела.
Эти самые руки нанесли удар Лоре, руки убийцы! Подкатила тошнота, она прижала ладонь ко рту, завтрак просился наружу, ей хотелось бежать без оглядки.
– Нехорошо? – спросил Сэм с неподдельным участием.
Элиза подняла голову, уставилась в его зрачки и, хотя глаза Сэма были не лучше его рук, совладала со своим отвращением.
– Ничего страшного. Что-то съела, и…
Чтобы поддержать тему, Сэм описал ей жалкую баланду, которой его кормили здесь, выдав подробную хронику тюремной кухни. Элиза оставила без внимания этот монолог, в ходе которого, однако, пришла в себя. Она перебила его:
– На прошлой неделе, Сэм, ты сказал нечто важное. Ты признался мне, что женщины тебя бросили. Твоя мать. Мадам Вартала.
– Это же ясно, разве нет?
– Дважды. Ты уточнил, что каждая бросила тебя дважды. Это уже не так ясно…
Он снова захрустел пальцами. Она настаивала вкрадчиво:
– Расскажи мне, Сэм.
– Моя мать бросила меня, когда я родился. В сущности, ничего особенного, такое случается сплошь и рядом, девчонка, незрелая, слабовольная, нет другого выхода… Хоп – сбываем с рук сосунка, поручаем его властям, все шито-крыто. Я всегда думал, что моя мать сама была жертвой.
– Ты прав.
– А то! Когда-то я мечтал с ней встретиться. Подростковые дела. Тринадцать лет. Просто помешался на этом. Рожала-то она анонимно, мне не могли официально дать ее имя, но я знал одного типа, который владел информацией, Рене, воспитатель в моем первом приюте. Я разыскал его. Он, конечно, заартачился, и тогда я выдал ему по полной: ревел белугой, катался по полу, нудил, что это вопрос жизни и смерти, грозил самоубийством и все такое. Знаешь что? Легко! Все равно что взаправду. Сегодня у меня бы не получилось. Но мне было тринадцать лет, а в этом возрасте…
Он ошеломленно оглядывался на тогдашнего подростка.
Элизе не терпелось услышать продолжение.
– Ну и?..
– Рене обещал выступить посредником. Он связался с моей матерью. Она ему выдала по первое число! Орала, что не желает меня видеть, что ей на меня плевать, что я для нее значу не больше, чем кусок дерьма, который она оставила у дороги, а я тем самым и был, куском дерьма, который она оставила у дороги!
Элиза сглотнула, шокированная такой жестокостью, а он, как завороженный, продолжал:
– Я не выдал никакой реакции. Я чуял, что Рене мне не лжет. Я даже не врезал ему, когда он мне это повторил. Мне было больно. И точка. Не повезло мне, мамаша Вартала тоже со мной не церемонилась. Я тогда от всех получал одни тумаки. Она звала меня никудышным, потому что я плохо учился, свиньей, потому что я мастурбировал на порножурналы, развратником, потому что я подсматривал за приемными сестрами, когда они мылись. А ведь это все естественно, разве нет?
– Да, Сэм. Я не растила мальчика, но думаю, что ты вел себя естественно. Вот только в школе надо было больше стараться.
– О’кей! У меня яйца были полны спермы, я не знал, куда ее девать. Вот и попытал счастья. С кем я был ближе всего? С приемными сестрами… Я подкатился к Зоэ. Она меня отшила. Я пристал. Ладно, переборщил малость. Потом попробовал с двумя другими. Черт побери, я же предлагал приятные вещи, хорошие, которые всем нравятся, а они голосили, как гусыни, когда их режут. Мля, слыша такое, я готов был их задушить. Может быть, и задушил немножко…
Он опустил голову.
– Мамаша Вартала на меня настучала, заявила, что я опасен для общества, чтобы, мол, ее от меня избавили. Вообще-то, думается мне, она тогда уже нацелилась на пару близнецов-метисов, которых ей дали потом, с них-то она имела вдвое. А меня поместили в исправительный дом. Жуть! Девушки меня возбуждали все сильнее. Они меня отшивали, потому что я шел прямиком к цели. «Слишком спешишь», – твердили они. Надо было тянуть волынку, все эти шуточки, провожания, разговорчики, киношка, чашка чая, я-тебя-трогаю-но-ты-меня-не-трогай, я-тебя-целую-но-ты-меня-не-целуй, я-чувствую-что-у-тебя-стоит-но-как-будто-ничего-не-замечаю, мне-хочется-но-я-еще-не-готова, мне-надо-влюбиться, все эти невыносимые девчачьи штучки! Черт, что может быть естественнее для парня и девушки, чем перепихнуться? Не так, что ли? К чему столько дыма? Вот тогда я и сделал первую глупость.
– Та женщина, которую ты изнасиловал на автобусной остановке?
– Угу. И мамаша Вартала опять предала меня. На суде она меня топила, верещала, что я монстр, животное, скотина… Хотела сойти за мученицу, – верно, ей за это еще приплатили… Я сел в тюрьму. И тогда…
– Что тогда?
– Тогда я понял. Я всегда любил охоту. У Вартала я браконьерствовал, ставил силки, капканы, бродил по лесам и полям, часами хоронился в кустах. Бывало, обдирал зайцев, ощипывал перепелов и фазанов. В тюремной библиотеке я познакомился с книгами об охоте, и мне попался репортаж о тиграх. Это было откровение: я не человек, я тигр. Люди отвергают меня? Естественно, я не принадлежу к их породе. Они меня боятся? Естественно, я тигр. Они ведь сами посадили меня в зоопарк, в клетку, за решетку, такой у них рефлекс, когда они дрейфят. Все сразу стало ясно. И я перестал винить свою мать.
– Почему?
– Тигрица – она рожает детенышей и, как только они встанут на ноги, гонит их прочь. Пшел! Брысь! И без соплей. Тигрица не признает своих тигрят, она будет драться с ними за убитую антилопу или если они посягнут на ее территорию. Так что больше никаких сомнений: моя мать была тигрицей, а я – тигром.
– И что же?
– Выйдя из тюрьмы через два года, я начал жить как должно. Выбрал себе территорию, Монпарнас, пометил ее – мочился повсюду затемно, – а потом отыскал себе логова у разных мужиков.
– Извини, что перебиваю тебя, Сэм, но с этими мужчинами ты спал.
– Нет.
– Да.
– Это они спали со мной. А я с ними не спал. Я не педик.
– Да ну?
Он топнул ногой.
– Я не педик. Ясно? Эти типы меня трогали, а я не артачился. При случае теребил их хозяйство не глядя. А за это имел с них деньги, иногда харч, иногда комнату. Я не был педиком: я педикам нравился, нюанс! Мне-то когда хочется, то хочется женщину. Жаль, что с женщинами…
– Да?
– С женщинами долго. С женщинами тупо. С женщинами сложно.
– Стоп! Спасибо. Можешь не продолжать.
Он вскинул на нее глаза, задетый.
– Но…
Она спокойно объяснила:
– Дальнейшее я знаю. Твои охоты… Твои жертвы… Пятнадцать раз…
– Но…
Она выдержала его взгляд.
– Сэм, у меня есть к тебе один вопрос, очень важный, на который я прошу тебя ответить с той же искренностью, какую ты выказал только что. Тебе это доставило удовольствие?
– Что?
– Будь честен: все пятнадцать раз это доставляло тебе удовольствие?
Он долго смотрел на нее, потом признался:
– Нет… Ни жарко ни холодно.
Почесал плечо и добавил:
– Непонятно…
– Наоборот.
Он удивился ее уверенности:
– Что?
– Ты испытывал удовольствие до того, при мысли, что ты это сделаешь, не так ли?
– Да.
– Потом удовольствие после того, при мысли, что ты это сделал?
– Да.
– Но не во время?
– Точно.
– Все правильно!
Он нахмурился. Она повторила, словно напевая колыбельную:
– Все правильно. Тебя это не радовало, потому что ты удовлетворял другого. Монстра. Того, кем считала тебя мамаша Вартала. Тигра. Того, кем ты считал себя сам. Другого, Сэм, другого!
Он замер, ошарашенный. А она продолжала:
– Настоящий Сэм – не монстр и не тигр. Настоящий Сэм – это мальчик, который был бы счастлив иметь мать, знать ее, который хотел бы ее любить. Настоящий Сэм – это подросток, который вымаливал капельку ласки у мамаши Вартала. Настоящий Сэм – человек нежный, чувствительный, который, чтобы защититься, придумал хищника, служащего ему примером. Ты сделал все это, чтобы не страдать, Сэм, но лучше бы ты страдал.
Губы Сэма дрожали.
– Было несколько моментов, когда ты хотел отречься от человечества, потому что не находил в нем своего места, потому что решил, что ты ему не нужен. Тебе не хватило терпения, Сэм, вот в чем вся твоя вина. Тебе не хватило веры, Сэм, это от тебя не зависит. Вернись к этим моментам, вернись к этим решениям, которые ты принял сгоряча: не доверять любви женщин, не ждать согласия девушек, подражать тигру. Потом вернись в пору до этих моментов, в пору твоей невинности, твоей беззащитности, твоей чистоты, и ты найдешь там совсем другого Сэма, который решил бы иначе, который не убил бы пятнадцать женщин, который не гнил бы теперь в тюрьме.
Она прижала руки к стеклу, как будто взяла лицо узника в ладони.
– Этого Сэма я хочу, чтобы ты воскресил. С этим Сэмом я хочу поговорить, хочу на него посмотреть, хочу познакомиться с ним поближе. Этого Сэма я надеюсь встретить уже два года, с тех пор как посещаю тюрьму. Верни его мне, этого Сэма. Верни его нам. Верни его себе.
Слезы хлынули из глаз заключенного. Элиза больше не знала, кто она, где находится, что говорит. Подхваченная мощной волной, поднявшейся из самых ее глубин, она каждую секунду принимала как откровение то, что произносили ее губы.
– Этому Сэму я согласна быть матерью. Он может выйти из забвения, опереться на меня, чтобы создать себя заново, противостоять другому Сэму, убийце, хищнику, приказать ему, этому Сэму-тигру, убраться в свое логово. Ты слышишь меня, Сэм? Я готова быть твоей матерью. Твоей настоящей матерью. Не твоей родительницей, которая даже не заметила чудесное дитя, пройдя мимо него. Не твоей приемной матерью, у которой был бумажник на месте сердца. Твоей подлинной матерью, избранной, верной. Сэм-монстр, Сэм-тигр принадлежит им, этим женщинам, он родился от их изъянов. Из-за них ты пропустил ступеньку, поднявшись на которую мальчик становится мужчиной. Ты не споткнулся, Сэм, это они тебя толкнули. Но к ним одним не сводится весь мир, пришла я, я здесь.
Сэм разрыдался.
Элиза улыбнулась ему с нежностью. Он пробормотал, всхлипывая:
– Это ты… ты, чью дочь я убил… предлагаешь мне такое.
– Что я готова любить тебя? Да, это я, Сэм.
Он закрыл лицо руками и зарыдал еще пуще. Борясь с удушьем, он несколько раз выговорил:
– О, мне жаль… Если бы ты знала, как мне жаль… я…
Элиза чувствовала облегчение, новый покой, что-то мягкое и светлое в душе.
И тогда она услышала свой голос:
– Я прощаю тебя, Сэм.
Когда слова прозвучали, ей показалось, что она покидает этот мир, его очертания, его формы, его запахи и краски. С потолка стекала неземная сила, которая окутывала ее и легко поднимала.
Она повторила:
– Я прощаю тебя, Сэм.
И все вокруг померкло.
Через несколько минут двое охранников, пришедших к окончанию свидания, были ошеломлены тем, что увидели, открыв дверь: по одну сторону стекла посетительница лежала на полу в обмороке с улыбкой на губах, по другую – здоровенный детина заливался горючими слезами, вскрикивая, как малое дитя.
Выйдя из тюрьмы, где ее привели в чувство, дали умыться, подкрепили кусочком сахара, пропитанным мятным ликером, Элиза почувствовала себя странно пустой. Она шла вдоль высоких стен, увенчанных бигуди из колючей проволоки, как сомнамбула, не различая тротуара, по которому ступали ее ноги, прохожих, которых задевали ее плечи, зеленых и красных сигналов светофора, которым повиновались ее глаза. Через несколько кварталов она наткнулась на синий фасад, показавшийся ей знакомым, и это вывело ее из задумчивости. Ветеринарная клиника… Она же должна зайти узнать, как там кот?
Она толкнула дверь. Узнав ее, секретарша убежала вглубь коридора и вернулась с ветеринаром. Наморщив лоб, с подобающим случаю скорбным видом он сообщил ей, что прогноз крайне неблагоприятный и животное вряд ли переживет эту ночь.
Элиза ничего не ответила. «Какая разница?» – подумала она.
А ветеринар не унимался:
– Он не двигается, ни на что не реагирует. Заставить его пить или есть невозможно. Вопреки тому, что утверждают люди, животные чувствуют свой конец. Когда они знают, что обречены, им хватает мудрости спокойно встретить смерть.
Элиза кивнула, как замороженная. Ничто не могло прошибить ее апатию.
– Хотите его увидеть?
Она молчала, и тогда он взял ее за руку и повел за собой. Ей было все равно, и она не противилась. Безвольная, вялая, как кукла, она шла за ним по коридорам.
Они вошли в помещение, освещенное неоновыми лампами, где вдоль всех стен стояли клетки разных размеров. В больших лежали собаки, веки которых приподнялись, чтобы опознать вошедших. Кошки поживее занимали маленькие клетки.
Ветеринар подвел Элизу к последней клетке на высоте человеческого роста.
Неподвижная черная шкурка лежала там. Видна была только спинка маленького тельца, повернутого в угол клетки.
– Он умер?
– Нет, он еще дышит.
Элиза подошла к решетке и зашептала, сама того не сознавая:
– Киса! Кис-кис-кис!
Два ушка встали торчком.
Обнадеженная, она позвала снова:
– Киса!
Кот с трудом приподнял головку и, откинув ее назад, обнаружил у клетки Элизу.
– Мяу… – слабо протянул он.
Элиза машинально продолжала:
– Как ты, Киса? А, как ты себя чувствуешь?
Она подбавила в голос сахару, чтобы не напугать его.
Кот оперся на передние лапы, поморщился и, выпрямившись рывками, сумел повернуться, чтобы посмотреть на нее.
– Мяу! – мяукнул он громче и застучал по решетке розовыми подушечками, как по стеклу в ее доме.
– Но… он уже несколько дней не двигался! – воскликнул ветеринар.
Он отодвинул засов и открыл клетку.
Элиза осторожно взяла больного, стараясь не сдавить перевязанные бока и лапы. Он доверчиво лежал в ее руках, словно ни единой косточки не было в его теле. Она тихонько прижала его к груди и погладила. Пальцы ощутили биение маленького сердечка, чистого, зашедшегося от радости, и послышалось тихое мурлыканье, которому нужно было лишь немного веры, чтобы окрепнуть.
– Невероятно, – пробормотал ветеринар. – Я никогда не видел, чтобы кот так любил свою хозяйку.
– Что?
– Мы часто недооцениваем чувства животных. Посмотрите на вашего кота. Чтобы выжить, ему нужен был смысл жизни: вы. Это его любовь, это ваша любовь его воскресила.
Элиза, потрясенная, охваченная пылкой нежностью, которую сжимала в ладонях, соскользнула на пол, уткнулась носом в мягкую шерстку, теплую, шелковистую, и впервые за пять лет заплакала.
* * *
Она закрывала чемодан, когда ей позвонил адвокат Сэма Луи.
Это было ее последнее утро в Энсисеме. В девять часов служащий агентства осмотрел квартиру, вернул ей залог и попросил, уходя, бросить ключи в почтовый ящик. В полдень у дома номер пять по улице Стейнберга остановилось такси, и теперь шофер грузил багаж.
Адвокат по телефону представился, напомнив об их встрече на суде над Сэмом Луи, когда… Она тотчас перебила его, заверив, что отлично его помнит.
– Что вы хотите, мэтр?
– Послушайте, мое обращение несколько выходит за рамки обычного. Мой бывший клиент, Сэм Луи, попросил меня, чтобы я связался с вами.
– Вы это сделали. Дальше?
– Мм… Он утверждает, что вы регулярно навещали его в течение двух лет.
– Верно.
– Произошло нечто необычайное, мадам Моринье: Сэм Луи осознал весь ужас совершенных им преступлений! Сэм Луи понимает, что незаконно лишил жизни пятнадцать невинных женщин. Он сожалеет об этом. Переживает. Страдает. Мучится. Он, прежде описывавший свои убийства с объективностью видеокамеры, теперь рыдает при одной мысли о своей жестокости, о своих ударах, не может без слез вспоминать испуганный взгляд женщин, их крики, их сопротивление. Он точно одержим. Он понял также, что сломал жизнь пятнадцати семьям. Вот уже месяц он пишет всем близким своих жертв, выражая им свое сочувствие и раскаяние. Это просто чудо, мадам Моринье. И этим чудом, по его словам, он обязан вам.
– Вот как?
– Он стал человеком, мадам. Он! Будучи его защитником, я не должен говорить о нем дурно, но эта метаморфоза меня потрясла.
– Он сказал вам точно… в какой момент… он стал… человеком?
– В день, когда вы его простили.
Элиза уставилась на птаху с угольным оперением, севшую на лужайку. Круглый глаз в желтом кольце, как в монокле, обозревал окрестности.
Адвокат торопливо продолжал:
– Он плачет, рыдает, захлебывается слезами, мучится. Вот уже полтора месяца это другой человек. Нет, не так: это человек. Он жаждет встретиться с вами, мадам. Он не говорил с вами восемь недель. Навестите его, прошу вас. Вы так удивитесь.
– Не думаю.
– Как?
– Не думаю, что я удивлюсь. Моей целью, когда я пошла на контакт с ним, было именно это: вернуть его человечеству.
– Вы святая.
– Это было нелегко.
– Я держал бы пари, что у вас ничего не получится. Правда ли – простите мою нескромность, но… Правда ли, дорогая мадам, что вы его… простили?
– Да.
– Восхитительно!
– Я счастлива. Это худшее, что я могла ему сделать.
– Как?
– Передайте ему две вещи от меня, мэтр. Во-первых, скажите, что я не приду к нему больше никогда.
– Но…
– А потом скажите ему: теперь, когда он снова человек… – Элиза задумалась, прочистила горло и с расстановкой произнесла: – Добро пожаловать в ад!
Не сказав больше ни слова, она повесила трубку.
В траве прыгал дрозд, склонял головку, всматриваясь в землю, клевал зернышки, передвигался скачками, как будто состоял не из костей, а из пружинок. В последние несколько недель он освоил лужайку с острым чувством территории, как до него кот.
Шофер такси указал на чемодан в дверях:
– Последний?
– Да, спасибо, здесь колбаса – гостинцы для моих сестер.
– Жду вас в машине.
Элиза окинула взглядом цветущий сад, черного дрозда, чистившего перышки под лавром, синичек, отваживающихся залететь на террасу, потом подняла с пола плетеную корзину и сказала, помахав ключом:
– Прощай, Энсисем! Будем жить в Париже. Идет?
Кот на дне корзины не возражал.
Нарисуй мне самолет
– Пожалуйста, нарисуй мне самолет.
Вернер фон Бреслау обернулся. Девчушка с огромными глазами и ореолом белокурых, тонких, как пух, волос протягивала ему блокнот и карандаш. Не сомневаясь в его могуществе, она не отрывала глаз от его рук, уверенная, что они послушаются.
– Как ты попала в мой сад?
Она подняла к нему лицо, явно удивленная, что приходится объяснять столь очевидные вещи.
– Я перелезла через стену.
– Но это опасно.
– Кот каждый день перелезает.
– Это запрещено.
– А кот это знает?
Она спокойно смотрела на него, словно они были знакомы с незапамятных времен, хотя он видел ее впервые. Угадав вопросы, которые могли прийти ему в голову, она добавила с доброжелательной улыбкой:
– Меня зовут Дафна, мне восемь лет, я живу в соседнем доме.
– А…
– А ты не знал?
– Нет. И давно?
Она ответила с серьезным видом:
– Всегда…
Это «всегда» понравилось ей самой.
Вернера фон Бреслау позабавило это понятие вечности, ограниченной коротким – восемь лет – существованием; он-то родился здесь девяносто два года назад, и его вечность насчитывала почти столетие.
Она нахмурилась:
– Для летчика ты не слишком наблюдательный.
– А откуда ты узнала, что я был летчиком?
– Ты больше не летчик?
– Я вышел в отставку.
Она захлопала ресницами и, казалось, была не совсем уверена, что значит слово «отставка». Вернер счел нелепым объяснять это ребенку и строго произнес:
– Иди домой.
– Пожалуйста, нарисуй мне самолет.
– Нет времени. Мне нужно работать.
– Неправда! Ты в отставке.
Он взглянул на нее со смешанными чувствами: его раздражала ее напористость, но нравилось умение дать отпор, невозмутимая дерзость, скорее лукавая, нежели вызывающая. Он со вздохом сказал:
– Я не умею рисовать.
Она пожала плечами:
– Все на свете умеют рисовать.
– Нет.
– Да!
– Ну, скажем так, я плохо рисую.
– А вот я рисую очень хорошо.
Она была горда собой, ничуть не сомневаясь в этом главном вопросе, и ей хотелось, чтобы он признал ее превосходство. Он одобрительно кивнул. Она добавила:
– Только я не рисую самолеты.
– А почему ты хочешь рисовать самолеты?
– Потому что ты летчик.
Он подумал, что она не поняла его вопроса, и спросил иначе:
– Ты любишь самолеты?
– А ты?
Он терял терпение. Она положила свою маленькую ручку поверх его руки.
– Ты грустный, когда смотришь на небо. Я уже давно вижу из своего окна, как ты следишь за самолетами вдалеке, как будто тебе плохо, оттого что ты не летаешь на них. Один раз я даже заметила, что ты плакал.
Он вздрогнул. Мало того что эта девчушка появилась из ниоткуда, она еще и наблюдала за ним, анализировала, заметила его неприкаянность, которую он старательно скрывал от всего мира. В полной растерянности он на миг хотел было признаться ей, что корабли, бороздящие синеву неба, уносят с собой его юность, кипение молодости, то, что никогда больше не вернется.
– Пожалуйста, нарисуй мне самолет.
Он внимательно посмотрел на ее крошечную пухлую розовую ручку, казалось не имевшую костей, которая легла сверху на его шершавую, загорелую, высохшую руку, всю в старческих пятнах. Сколько надежды таится в этих округлых пальчиках! Сколько жизненной энергии! Дафна трепетала, вторя прозрачной весне, распрямлявшей травы, расцвечивающей деревья, раскрывавшей цветы на клумбах, разгонявшей тучи, затесавшиеся среди облаков.
Взяв блокнот, он попытался выполнить то, что она хотела. Сперва стал набрасывать «Мессершмитт Bf110» или «Фокке-Вульф Fw190», но, вспомнив, что после войны уже прошло шесть десятков лет, переключился на «Аэробус А320» – эти пассажирские самолеты чаще других теперь бороздили небо над Баварией.
Увы, карандаш отказывался повиноваться, пальцы дрожали, запястье онемело, и он с трудом набросал на бумаге корявый невыразительный контур.
Дафна скептически оглядела его:
– Твой самолет какой-то больной. На нем не хочется летать.
Несмотря на справедливость замечания, он обиделся:
– Хорошо, нарисую другой.
Он перевернул страницу и с силой надавил на грифель в самом центре чистого листа. Он показал Дафне пятно на пустом фоне.
– Вот твой самолет!
– Это не самолет, а клякса.
– Это самолет на большой высоте, вид снизу.
Она вздернула подбородок.
– Если я покажу это маме, она заявит, что я ленюсь и издеваюсь над ней.
«И не ошибется», – заключил Вернер. Он вновь атаковал чистый лист. Одним движением, уняв дрожь, он нарисовал длинную линию.
Она улыбнулась и захлопала в ладоши:
– О, это мне ужасно нравится!
– Узнала? – удивился он.
– Ну конечно! Это самолет летит по небу. Видишь, ты можешь, когда стараешься…
Принимая упрек, он тоже улыбнулся.
Она выхватила у него блокнот и провела черту на новой странице.
– Ну вот, теперь я умею рисовать самолет. Спасибо!
Успокоившись, зажав под мышкой левой руки свои рисовальные принадлежности, она, напевая, подошла к стене, разделявшей участки, правой рукой уцепилась за ветку дерева, подтянулась, схватилась за следующую… Вернер, испугавшись, бросился к ней, несмотря на плохо гнущиеся суставы, и предложил помочь.
– Дай я тебя поддержу!
Она хихикнула, когда он подтолкнул ее вверх к черепице, покрывавшей каменную ограду.
– Ты не имеешь права помогать мне влезать: это запрещено!
– Кто сказал, что запрещено?
– Ты сам сказал.
Он покачал головой и добавил:
– Вернер, старый летчик, который иногда мелет всякую чушь?
В глазах Дафны вспыхнули искорки безумной радости. Он сделал вид, что раскланивается.
– Возвращайся когда захочешь, принцесса.
– Хорошо. И тогда ты будешь делать успехи…
– Какие успехи?
– В рисовании. Но все-таки не думай, что ты уже чемпион! Я просто хвалю тебя, чтобы ты рисовал еще лучше и не останавливался на достигнутом.
Она прыснула, соскользнула со стены и исчезла.
Сидя в тени дерева, Вернер фон Бреслау еще долго слышал ее заливистый, прозрачный смех, стихавший по мере ее приближения к дому, пока он не растворился в щебете синиц, воркованье горлиц, вокализах дроздов – так море впитывает капельки пены.
* * *
– А теперь, папа, ты должен мне объяснить, потому что я ничего не понимаю!
Йокен фон Бреслау потряс письмом. Он побагровел от ярости, его подбородок дрожал, ноздри раздувались, в глазах сквозила растерянность. Он набросился на отца с обвинениями.
– Но почему? Почему?
Вернер фон Бреслау потупился. Верно говорят: опасайся худшего, тогда не будет разочарований. Столько лет он боялся, как бы эта история не выплыла наружу. И вот свершилось, граната, предвещавшая конец света, взорвалась.
Йокен бросил письмо на стол и, перечитав, хлопнул по нему ладонью.
– Ты состоишь в неонацистской группе!
– Нет…
– Ты входишь в комитет неонацистов. Тут написано черным по белому.
– Да, но…
– Еще с пятьдесят второго года! Сразу после моего рождения!
Йокен метался по гостиной, колотил кулаком по стенам, мебели, дверям. Он был охвачен яростью. Еще ни разу за сто лет их семейный кров не видел таких проявлений агрессии – падали на пол безделушки, сотрясался пол, стены принимали на себя удары. Вернер не шевелился, понимая, что сын крушит все, что подвернулось под руку, чтобы не поднять ее на отца.
– Ты ничего не знал, папа? Не понял, что происходит в стране после сорок пятого года? Людям было стыдно. Страшно стыдно. Стыдно из-за того, что они совершили нечто ужасное. У тебя что, нет совести?
Он бросился к отцу, и старик бессознательно зажмурился, заслонив лицо локтем. От этого опасливого жеста Йокена передернуло, а на губах от ненависти выступила беловатая пена.
– Ты врал мне всю жизнь.
– Йокен…
– Ты всегда говорил мне, что не поддерживал Гитлера, его расистские бредни, фашистскую идеологию. Ты заявлял, что питаешь отвращение к антисемитизму, не приемлешь ненависть к коммунизму и не считаешь себя представителем высшей расы. Ты мне всегда говорил, что воевал не по убеждению, а по обязанности, потому что принадлежал к нации, находившейся в состоянии войны.
– Это так.
– Ты уверял меня, что воевал как немец, а не как нацист!
– Именно.
– И вот я узнаю, что ты входишь в группу неонацистов! Сегодня! Шестьдесят лет спустя ты еще общаешься с такими подонками?
– Йокен, ты не понимаешь…
– Нет, не понимаю! И не принимаю! У меня земля уходит из-под ног! Я рос, полагая, что мой отец – воплощение порядочности. Да, он пять лет оттрубил на фронте, но он служил родине, а не Гитлеру. Я считал, что мой отец мужественный, прямой, что он не станет мириться с подлостью. На самом деле я считал тебя жертвой! Жертвой глубоко усвоенного долга. Жертвой патриотизма. Жертвой кровавого диктатора, подавившего свой народ. И вот я узнаю, что под маской жертвы скрывается палач!
Вместо того чтобы защищаться, Вернер кивнул, соглашаясь с правотой сыновних доводов. Вот только…
– Ты одурачил меня, папа. Самым мерзким образом.
По лицу Йокена пробежала дрожь возмущения. Он указал на отца пальцем:
– Если бы ты в ту пору был членом нацистской партии, я бы простил тебя. Тогда это была бы твоя ошибка, а не вина. В конце концов, и такое бывает. Каждый человек может сбиться с пути. Я все время говорю молодым, которые судят прошлое, что, как оказалось, клеймить кого-то постфактум – слишком просто. Я сам не знаю, как бы я действовал в твоем возрасте и в то время. Да, папа, я бы тебя простил, если бы ты тогда примкнул к нацизму. Но то, что ты принадлежишь к ним сегодня! Сегодня!
– Йокен, успокойся.
– Нет, сегодня это непростительно.
– Йокен…
Весь дрожа, в испарине, Вернер корил себя за то, что медленно соображает и позволил сыну так распалиться. С какого конца подступиться? Как рассказать ему об этом? Поймет ли Йокен?
– Кроме того, если это получит огласку, будет разрушена не только твоя репутация, но и репутация семьи! Ты опозоришь всех нас! Меня, мою жену, наших детей, твоих внуков и правнучек. Род фон Бреслау – вот имя последних потомков нацистов!
Старик выпрямился. Довольно! Пора вмешаться…
Глаза затянула черная пелена. Не прошло и секунды – Вернер фон Бреслау потерял сознание, ударившись головой об пол.
* * *
В саду бывают скудные месяцы, а бывают – щедрые. Апрель являет собой ту щедрую пору, когда работа, выполнявшаяся в течение года, приносит свои плоды, цветы и листья. Земля воздает должное тому, кто оставался ей верен осенью и зимой.
Вернер фон Бреслау радовался, находясь в окружении растительного сообщества. Повсюду распускались простые, скромные примулы. Поднимали свои нарядные капюшоны крепкие горделивые желтые, коралловые, пурпурные, сиреневые, фиолетовые, красновато-лиловые тюльпаны в сопровождении фиолетовых анемонов с золотой сердцевиной. На стоящем в стороне кустике раскрылась одинокая камелия, еще более ценная своей единственностью, бриллиант под защитой вощеных листьев. Слегка запоздав, стремительно покрывались почками-предвестниками ветви рододендрона, а из расщелины в стене, подобно восстающему из могилы призраку, возрождалась глициния, намереваясь еще гуще пробиться сквозь камни, чем в прошлом году.
Он отогнал насекомое, атаковавшее чашечку нарцисса.
– Ты и мухи не обидишь! – воскликнула Дафна, валявшаяся возле него на траве.
Вспомнив последнюю ссору с сыном, Вернер удержался от возражений. Согнувшись, понуро опустив плечи, он сидел на скамеечке, намереваясь вырывать одуванчики из зарослей цветов, после обморока он боялся резко менять положение тела. В девяносто два года пришло время поберечь себя.
Дафна подняла голову:
– Ты спустился с неба на самолете или ты до этого жил на земле?
– Самолеты строят на земле, Дафна.
– Все?
– Все самолеты делают на земле, чтобы они ее покидали.
– А я думала, что наоборот. Что они прилетают сверху и туда же возвращаются.
– До звезд им не добраться, Дафна, не путай самолеты с ракетами. Я, например, на своем самолете летал на высоте десять тысяч метров.
Дафна попыталась представить себе «десять тысяч метров», но не смогла. Он помог:
– Десять тысяч метров – это значит, что поля становятся размером с носовой платок, речки превращаются в ниточки, большие реки – в синие ленты, деревни сжимаются, а людей просто не видно.
Она возмутилась:
– Люди исчезают?
– Да.
– Даже если я встану посреди дороги и буду изо всех сил махать тебе?
Он кивнул.
От огорчения губы Дафны задрожали.
– Ну не знаю, понравится ли мне это… Но зато наверху, наверное, ты можешь смотреть на звезды и на Луну.
– Вовсе нет. Звезды находятся очень далеко.
– Как обидно! Выходит, когда ты путешествовал, ты видел меньше земли и совсем немного звезд или Луны?
– Именно так.
– Тогда зачем ты это делал?
– Чтобы летать!
Она просияла и с восторгом ответила:
– Теперь я понимаю. Я тоже часто летаю во сне.
Она вскочила, вытянула руки и, превратившись в аэроплан, принялась носиться по саду, подражая звуку мотора.
Глядя на нее, он вспомнил свое детство, заполненное учебой, часы, проведенные в классе под надзором строгих учителей, заставлявших зубрить, повторять, пересказывать; вспомнил скучные, серые, мрачные, изнуряющие, нескончаемые дни, когда внезапно мелькнувшая за окном, где-то в воздухе, какая-то птица придавала ему сил продолжать дальше. Ему всегда казалось, что он обретет свободу, заслужив ее, – однажды радостным утром добьется ее своим трудом и полетит как птица… Увы, даже закончив военную школу, пилотируя самолеты и получая от этого удовольствие, он так и не вкусил независимости. Свобода? Он должен был натянуть на себя три слоя одежды, напялить шлем, все сильнее сжимавший голову – по мере набора высоты давление усиливалось, прицепить сзади тяжелый парашют, надеть негнущиеся перчатки, соединиться с машиной, зажать в зубах трубку, чтобы вдыхать кислород. Свобода? Поле зрения ограничивалось приборной доской. Свобода? Он садился в самолет, только чтобы выполнить свою миссию. Свобода? Он следовал по пути, проложенному для него на земле. Свобода? Это не самолет подчинялся пилоту, а пилот подчинялся ему, раб тысячи обязанностей, невольник циферблатов, рукояток, кнопок, рычагов, педалей, трубок, проводов. Свобода? Едва он стал летать, как началась война: внутри все сжималось от страха, а он патрулировал, чтобы убивать, и был настороже, чтобы самому не погибнуть. Свобода? Когда?
Дафна выросла перед ним.
– Ты умеешь читать?
Он не смог сдержать улыбки:
– Разумеется, я умею читать.
– Разумеется?
– В моем возрасте уже умеют читать.
– А какой у тебя возраст?
Ему захотелось прихвастнуть:
– Сто лет!
Она в восторге запрыгала:
– Я выиграла! Я сказала маме, что сто, а она думала, тебе меньше.
Она успокоилась.
– Вообще-то, нормально, что мама ошиблась. Она ведь не видела тебя так близко, как я.
Она указала на сеточку морщин, прорезавших суровое лицо Вернера. Он уже пожалел о своем бахвальстве и вернулся к старой теме:
– Ты хочешь, чтобы я тебе что-то прочел?
Дафна проделала какие-то немыслимые гимнастические трюки – она выписывала пируэты, сгибалась пополам, вздыхала, потягивалась, наклонялась, поднималась; раскрасневшись и тяжело дыша, она добилась своего – извлекла и протянула Вернеру книгу, которую спрятала на спине, под одеждой, пока штурмовала стену.
– Вот!
Вернер взял.
– Знаешь ее?
– «Маленький принц» Антуана де Сент-Экзюпери.
Вернер помотал головой и прошептал:
– Иди сюда, устроимся в тенечке.
Он подтащил свою скамеечку под липу, надел очки и открыл книгу.
Дафна легла возле него, вся нетерпение и слух.
Он начал читать:
– «Так я жил в одиночестве, и не с кем было мне поговорить по душам. И вот шесть лет тому назад пришлось мне сделать вынужденную посадку в Сахаре».
* * *
Теперь Дафна каждый день приходила навестить Вернера. В хорошую погоду они работали в саду; в плохую – Вернер читал ей «Маленького принца».
К его удивлению, эта книга захватила его. Во-первых, рассказчик, как и он, был летчиком примерно в то же самое время. Во-вторых, эта сказка волновала его, заставляла думать. После того как он дочитал ее до конца, а Дафна, вся в слезах, попросила его начать читать сначала, он, недолго думая, согласился.
Они проделали это три раза, и Вернер не исключал и четвертый…
Вернер всегда был человеком практическим, даже прагматичным, и никогда не тратил время на чтение романов. Для чего интересоваться тем, чего никогда не было, возмущался он, видя, как люди погружаются в перипетии вымысла. Он привык занимать свой ум, работая руками, и что-то мастерил или часто садовничал в свободное время, предоставленное ему министерством транспорта, в котором он служил, а когда вышел на пенсию, то рассчитал домашнюю прислугу. Теперь его дни оставались наполненными делом, были не похожи один на другой и приносили усталость. Когда он чувствовал, что выдохся, что не может впрячься в какую-то новую работу, он шел в гостиную, ложился на диван и слушал музыку. Бах, Скарлатти, Моцарт, Шуберт, Мендельсон, Шопен, Шуман, Брамс, Равель, Шостакович были его лучшими друзьями, скрашивали его сиесту, сопровождали по ночам, спасали от скуки.
Дафна теперь не желала читать ничего, кроме «Маленького принца». «А почему бы и нет? – думал Вернер. – Я ведь тоже не меньше сотни раз наслаждался Симфонией соль минор Моцарта. Произведение можно считать великолепным, если, слушая его, каждый раз получаешь удовольствие. Шедевры не теряют этой силы».
Несомненно, «Маленький принц» относился к той же категории. Вместе с Дафной Вернер хохотал, когда Маленький принц сталкивался с нелепыми персонажами: дельцом, который копил золото, но не пользовался им; географом, который вел счет всему, что есть во Вселенной, но сам не путешествовал; честолюбцем, который постоянно раскланивался; королем, который правил несуществующими подданными; пьяницей, который пил, чтобы забыть, что он пьет. Как и Дафна, он боялся змеи со смертоносным ядом, был тронут, когда Лис и ребенок приручили друг друга. Спорили они с Дафной из-за Розы. Дафна осуждала эту пустую кокетку, отвергнувшую любовь Маленького принца и не сумевшую полюбить его. «Я ненавижу ее!» – каждый раз восклицала она. Вернер молчал, снисходительно улыбаясь, он-то считал, что автор прекрасно выразил вечное непонимание между мужчинами и женщинами, которое именуют любовью. Но об этом Дафна узнает позже, в свое время. Как это было с ним…
Звонок.
Дафна спрыгнула с дивана, где, лежа, слушала сказку, и побежала к двери. Вернер слышал, как она открыла ее и говорит с каким-то мужчиной, потом она вернулась:
– К тебе, незнакомый старый господин.
– Он назвал свое имя?
– Нет, спросил, как зовут меня.
В эту минуту на пороге появился Йокен.
– Ты просил меня зайти, – проворчал он, – я пришел.
Вернер вздрогнул.
– Садись, я сейчас.
Он встал, взял Дафну за руку, извинился, что должен прервать чтение, вышел в сад, помог девочке перелезть через стену в том месте, где цвела вишня, и пообещал свистнуть три раза, когда ей можно будет вернуться.
– Похоже, этот господин чем-то недоволен. Кто это?
– Мой сын.
– Совсем не смешно слушать всякие глупости, – пробормотала Дафна, исчезая за стеной.
На террасе, выходящей в сад, Вернера с официальным и враждебным видом ждал Йокен.
– Оказывается, теперь ты полюбил детей!
– Прости, что? – прошептал Вернер.
– Раньше я не замечал, что ты любишь детей. Ты никогда не уделял времени ни мне, ни своим внукам.
Вернер должен был согласиться, что Йокен прав. Дафна покорила его. Он не знал, любит ли он детей, но эту любил наверняка. Сообразив, что Йокену будет неприятно, если он поделится с ним этой мыслью, он молча пошел в гостиную.
Йокен сказал с издевкой, презрительно глядя на старика:
– Ты решительно удивляешь меня, как в хорошем, так и в плохом смысле.
– Не…
– Я прекрасно обошелся без этого, поверь мне!
Вернер почувствовал, что на сына снова нахлынула старая боль, и постарался оправдаться:
– Йокен, я должен тебе все объяснить. После того как мне стало плохо, мы не виделись, поскольку ты послал свою жену ухаживать за мной и держать тебя в курсе. Я очень тебе благодарен. Я также понял, что ты так сильно осуждаешь меня, что даже избегаешь встречи.
– Стараюсь уклониться. Я считал, что знал своего отца, оказалось – он совсем не такой.
– Йокен, я не принадлежу к этой неонацистской партии.
– В письме, которое я получил, подтверждается твое членство. Ты платишь им взносы с тысяча девятьсот пятьдесят второго года. Таким образом я и узнал твою грязную тайну: ты не заплатил последний раз, и генеральный секретарь написал мне, чтобы узнать, не умер ли ты. Представь себе мое потрясение!
– Я осуждаю их. Я не разделяю ни их ностальгию, ни их ожидания. Я ненавижу нацизм, а неонацизм – еще сильнее.
– Ты отрицаешь то, что утверждают они? Твое членство? Твои партийные взносы?
– Нет.
– Так что тогда?
– Это из-за самолета.
Йокен потрясенно переспросил:
– Из-за самолета?
– Моего самолета.
Они помолчали. Йокен изменился в лице. Он еще не понял, но уже появилась надежда, и он цеплялся за нее. Он уже поверил, что вновь обретет отца, которого всегда уважал. Вернер был ошеломлен, он не предполагал, что сын так относится к нему.
– Во время войны я сначала летал на «Мессершмитте Bf110», а потом пересел на «Фокке-Вульф Fw190», одноместный одномоторный истребитель, последнее тогдашнее достижение техники. По официальным данным, он затонул в Балтийском море, а я в последний момент успел выпрыгнуть с парашютом на берег. Но на самом деле самолет не исчез, я…
– Да, папа?
– Я его спрятал.
Как ему оправдать свой поступок? Как описать те чувства, которые он испытывал к куску железа, алюминия и проводов? Его «Фокке-Вульф Fw190» целых три года был его судьбой. Нетрудно представить, как привязан всадник к своей лошади, и очень сложно понять привязанность пилота к своей машине, у которой нет ни эмоций, ни души, ни даже зачатка интеллекта. И все-таки этот металлический короб проявил доблесть по отношению к хозяину, был ранен из-за него, хранил его от пуль. Порывистый, свирепый, преданный, он нес на себе его шрамы. Был ему спутником в часы одиночества, когда тот выполнял свой долг, олицетворял его храбрость, его удачу, был его талисманом.
– В конце войны, когда адмирал Дениц, преемник Гитлера, подписал в Реймсе акт капитуляции Германии, я сражался на фронте против Советов. В начале мая сорок пятого года я понял две вещи: моя страна проиграла, а я остался в живых. В то утро девятого мая я осмотрел свой самолет: победители непременно разрушат все, уничтожат все, что связано с тем, что им пришлось пережить во время войны, особенно русские. Тогда у меня и возник план, я осуществил его за несколько часов. Я смухлевал.
– Ты?
– Я спрятал самолет в лесу, недалеко от Ростока, рядом полем, где мне удалось приземлиться. Я оставил его в большой конюшне и заплатил фермеру, а сам взобрался на скалу в безлюдном диком месте, где не могло быть свидетелей. Там я вытащил парашют, разложил его на траве так, будто воспользовался им, разорвал и поджег одежду, нарочно повредил себе щиколотку и провел ночь под звездами, лежа на спине. Наутро меня нашел какой-то крестьянин, и я рассказал свою байку об инциденте: подбитый в бою с русскими самолет упал в воду, а я выпрыгнул с парашютом и дотянул до берега. В то время не искали обломков на дне, были дела и поважнее.
– Но истребитель не принадлежал тебе.
– Это был мой самолет… Для Германии, для союзников все равно – одним самолетом больше, одним меньше, никто не считал! А мне было не все равно.
Тронутый простодушием отца, Йокен произнес:
– Папа, но какое это имеет отношение к неонацистам?
Вернер вздохнул.
– Шли годы. Каждый месяц я отсылал деньги своему сообщнику-фермеру, вроде как платил за гараж… Увы, однажды он сообщил, что продает свои земли, и я должен приискать другой тайник. Времени было в обрез. И тут в истории появляются неонацисты.
Он отпил минеральной воды, потому что от воспоминаний пересохло горло.
– Я узнал, что эти придурки-реваншисты поклоняются Третьему рейху. Они замахнулись на то, чтобы спасти от забвения гитлеровскую доктрину и символы величия рейха. Некоторые из них коллекционировали оружие. Я связался с неким Мартином Миллером, бывшим эсэсовцем из Бухенвальда, и рассказал про свой самолет.
Он сделал еще глоток.
– Он сразу все понял и пообещал организовать транспортировку втихую. Он уверил меня, что мой самолет уцелеет, его будут холить и лелеять, сделают предметом культа, его регулярно будет обслуживать механик, член их группы. По сути, я не пытался заверить их в преданности, просто они решили, что, судя по всему, я разделяю их мысли. Тогда ради своего самолета и из трусости я позволил им думать так, как им заблагорассудится. Ну а чтобы поучаствовать в расходах, я вступил в партию и платил взносы. Для себя я решил, что это цена за парковку.
Вернер смотрел на Йокена. Теперь, когда он раскрыл свой секрет, он чувствовал себя еще большим ничтожеством. И сын имел полное право отвернуться от него. Скомпрометировать себя, помогать этим сумасшедшим, оправдывать и содействовать им, и все это ради груды старого железа!
Йокен бросился отцу на шею:
– Спасибо! Мой отец никуда не делся – ты именно тот, кому я всегда верил.
Вернер дрожал от стыда.
– Прости, это такой идиотизм!
– Это идиотизм, но не нацизм!
* * *
Весь полдень Дафна и Вернер проговорили о Лисе. Не о настоящих лисах – с острыми зубами, вонючих и приносящих вред – то разорят сад, то проглотят птиц, – а о Лисе из замечательной книги Сент-Экзюпери.
Дафна полагала, что мальчик зря приручил Лиса.
– Он будет плакать, когда Маленький принц уйдет. Почувствует себя одиноким. Если бы Лис не старался стать другом Маленькому принцу, то не расстроился бы.
Вернер возразил:
– Быть несчастным – это один из видов любви.
– Ты шутишь?
– Я потерял Еву, свою жену, тридцать лет назад и до сих пор грущу. Мне грустно, потому что я знаю, что она больше не радуется жизни. Грустно сознавать, как сильно мне ее не хватает.
– И ты не вылечился?
– Нет, все по-прежнему.
– Что?
– Мне нравится страдать.
– Что?
– Я берегу свою грусть, боюсь утратить ее. Если она пройдет, я стану несчастным.
– Но ведь ты и так несчастный!
– Совсем по-другому. Несчастье бывает горячим и холодным. Горячим – когда любишь. Холодным – когда нет. В горячем есть двое, в холодном – ты один, больше никого. Когда я страдаю без Евы, я как бы возвращаю ее. Перестать страдать – значит заставить ее умереть во второй раз, полностью исчезнуть.
– И все равно… Было бы намного лучше, если бы она всегда была здесь.
– Разумеется. Однако люди не могут «всегда быть здесь».
– Почему? Вот, например, ты и я.
Он погладил ее по щечке нежнее персика.
– Дафна, мне пошел девяносто третий год, и я не «всегда буду здесь».
– Правда?
– Наверняка. Ты не должна была меня приручать…
Дафна стала серьезной и уставилась в пол.
– Когда ты уйдешь, я буду смотреть на сад и думать о тебе; буду смотреть на небо и думать о тебе. Тебя, видимого, больше здесь не будет, но невидимый, ты будешь повсюду.
Вернер прижал Дафну к себе, так они сидели на траве под липой и просто радовались тому, что существуют. Как бы он хотел подольше оставаться рядом с этим человечком! Старость тем и плоха, что мешает, прерывает, нарушает… причем, теперь уже недолго.
Он, отогнав меланхолию, сообщил ей:
– Я сегодня пойду на лекцию о товарище Маленького принца.
– О летчике?
– Об Антуане де Сент-Экзюпери. Я ничего о нем не знаю. В Доме литературы, в центре города, один писатель из Берлина расскажет о нем. Я прочел объявление в газете.
– Возьмешь меня с собой?
– Начало в двадцать один час.
– Когда я уже сплю? Как жалко…
– Вечером я постараюсь слушать очень внимательно и завтра все тебе перескажу.
Дафна кивнула, он произвел на нее впечатление.
Вернер тоже был под впечатлением от собственного поступка. Ни разу в жизни он не переступал порога этого культурного заведения. Дом литературы принадлежал совсем другому, чужому миру. Если бы он не открыл для себя «Маленького принца», то ни за что не пошел бы туда.
В тот вечер он сидел в первом ряду в переполненном зале, слушал, как лектор рассказывает о жизни прославленного писателя. Он был очарован и удивлен тем, что между ними обнаружилось некоторое сходство: Антуан де Сент-Экзюпери тоже происходил из аристократического рода и ребенком лишился отца. Вернер даже испытал гордость – ведь ему удалось то, в чем не преуспел Антуан де Сент-Экзюпери: он окончил военную школу. Они, как братья, разделяли любовь к авиации. Вернер порадовался профессиональному дебюту Экзюпери в компании «Аэропосталь». Чтобы проиллюстрировать свои рассуждения, лектор цитировал отрывки из его ранних романов «Ночной полет» и «Южный почтовый», и каждый раз, отзываясь душой на то, что описывал автор – искатель приключений, Вернер дал себе слово купить его книги.
Наконец дошли до войны. Здесь Вернер скорее отметил различия между собой и Сент-Экзюпери. Француз налетал всего несколько часов в составе французской эскадрильи в 1940 году, поскольку очень скоро было подписано перемирие, означавшее поражение[22]. Он отправился в Нью-Йорк и несколько лет пытался принять участие в вооруженных действиях с участием Америки, но только весной 1944 года вместе с другими участниками Сопротивления полетел на Сардинию, а затем на Корсику.
Вернер улыбался, когда лектор рассказывал об этом. Он хорошо знал, где проходили эти сражения, поскольку в то время ему доводилось бывать неподалеку. Когда было упомянуто, что Сент-Экзюпери летал на «Локхиде Р-38 лайтнинг», Вернер вспомнил, что встречал эти потрясающие американские истребители, которых немцы называли «дьяволами с раздвоенным хвостом».
И в конце докладчик упомянул о «тайне смерти»: 31 июля 1944 года Сент-Экзюпери, производивший аэрофоторазведку между Бастией и Шамбери, исчез в море вместе со своим самолетом «Локхид Р-38 лайтнинг», и никто не знал ни как он погиб, ни где именно. Но в начале двухтысячных годов ныряльщики нашли в море недалеко от Марселя его именной браслет и куски фюзеляжа.
Вернер побледнел.
– В море недалеко от Марселя? – громко спросил он.
Лектор вгляделся в свои карточки и ответил:
– Возле острова Риу, там напротив Каланки[23].
Вернер задрожал всем телом, но все же ухитрился произнести:
– А известно, что за самолет его сбил?
– Один свидетель, живший по соседству, в тысяча девятьсот пятидесятом году сообщил, что это был «Фокке-Вульф Fw190».
Вернер прекрасно это помнил: недалеко от Марселя он сбил «Р-38 лайтнинг», это случилось 31 июля 1944 года, в день рождения Евы. Перед тем как потерять сознание, он успел только простонать:
– Нет…
* * *
Неделю он пролежал в постели. Его сын Йокен приносил ему еду, приготовленную женой, а Дафна в полдень прибегала, чтобы составить компанию. Из-за того что приступы участились, ему пришлось согласиться с родственниками и нанять домработницу. Теперь ему приходилось выдерживать у себя в доме присутствие некой Марии Магдалины, шумной уроженки Швабии, которая ломала все, что подвернется под руку, оставляла за собой запах прокисшего молока, а заодно выполняла функции сиделки.
Ему стало казаться, что он стареет.
Рассказать кому-нибудь об этом? Но кому?
А может, написать признание для прессы?
Сообщить сыну, что уничтожил одного из крупнейших писателей двадцатого века?
Поделиться с Дафной, что он виновен в гибели ее любимого автора? Их любимого?
Он постоянно возвращался памятью в тот самый день, к своему заданию, полету над побережьем, к тому самому моменту, когда он обнаружил внизу под собой американский самолет-бомбардировщик. Он тут же выстрелил, причем очень метко, и «Р-38 лайтнинг» спикировал в воду. Все это заняло несколько секунд. Чистая работа. Чуть позже – взмах крыльями, и Вернер уже обо всем забыл…
Тысячи самолетов патрулировали в то время французскую территорию, можно сказать, один самолет – это капля в море. Но почему-то он, Вернер, встретился именно с ним…
По его просьбе Йокен купил книгу о Сент-Экзюпери, написанную тем самым берлинским писателем, который выступал с лекцией. В заключение он много рассуждал о смерти летчика. Подробности, о которых он упомянул во время выступления, не утолили его любопытства, поскольку он упрямо выдвигал все новые и новые гипотезы… Он упоминал о возможной технической неисправности самолета, что было не редкостью в то время, и Антуан де Сент-Экзюпери не раз с этим сталкивался. Он предположил также, что пилот мог плохо себя почувствовать. Мало того, он даже дошел до вероятности несчастного случая: обессилевший и к тому же больной Сент-Экзюпери не смог в одиночку задвинуть фонарь – стеклянную крышу – самолета. Его глубоко волновали проблемы будущего Европы, он был в отчаянии, страдал депрессией и, подобно Стефану Цвейгу, решил уйти из этого мира. Ведь писал же он другу накануне своей гибели: «Если меня собьют, я ни о чем не буду жалеть. Меня ужасает грядущий муравейник. Ненавижу добродетель роботов. Я был создан, чтобы стать садовником»[24].
Вернер перечитывал и обдумывал эти фразы. Он не усматривал в них ничего, предвещавшего самоубийство, а только находил смягчающие для себя обстоятельства: Сент-Экзюпери, готовый умереть, погиб без сожалений. Выходит, что он, Вернер, не прервал великое дело и не пресек жажду жизни.
Однако чем больше Вернер фон Бреслау размышлял над этими фразами, тем больше он чувствовал свою близость с уничтоженным им врагом. Он тоже во время войны придерживался этой мудрой готовности умереть. Что касается страха за завтрашний день, то так же сильно его страшило будущее, и именно от страха он спрятал свой самолет. А это последнее высказывание: «Я был создан, чтобы стать садовником» – разве оно не подтверждает правильность пути Вернера, который, выйдя на пенсию, посвятил жизнь растениям?
Вывод: написать личное письмо автору и раскрыть наконец тайну!
Но, увы, этот автор казался ему каким-то незрелым. Берлинец явно уклонялся от фактов, проявляя интерес к загадкам, а не к поиску истины. Ему было важно создать «легенду Сент-Экзюпери», которая, как и все легенды, скорее питалась вымыслом, чем реальностью. Даже если Вернер пошлет свое признание автору, тот, по всей вероятности, не придаст ему особого значения, дабы не разрушать миф.
– Иди сюда.
Дафна схватила Вернера за руку и, словно сильная, настоящая спортсменка, вытащила из кровати. Но он остался сидеть не двигаясь. Она настаивала:
– Иди, а то забудешь.
– Что забуду?
– Забудешь красивое.
На лице Вернера отразилось удивление. Дафна стала объяснять ему, явно разочарованная, что ей приходится говорить о столь очевидных вещах:
– Ты сейчас начинаешь забывать свет, цветы, пение птиц. Ты больше не двигаешься. Ты прячешься в твердом.
– В твердом?
– В доме, камнях, стенах. Я волнуюсь за тебя.
Собрав силы, он выпрямился. Чтобы подбодрить его, Дафна добавила:
– Ты нужен саду.
Он спустились с террасы, и сад потряс его. Июнь приютил тысячи роз, и уже увядающих, с обилием лепестков, и новых, с оживающими бутонами, и диких, на взметнувшихся ввысь стеблях. Вернер был взволнован, видя, что природа так много работала, пока он выздоравливал, словно доказывая ему, что продолжает начатое им дело.
– Смотри, вот тут и там нужно подрезать.
Вернер вооружился секатором, который она ему протянула, и приступил к обрезке кустарника.
– Я буду смотреть на тебя, – бросила Дафна, усаживаясь на пенек. – Обожаю, когда ты приводишь в порядок сад.
В эту минуту Вернер ощутил слабость. Опять обморок? Шум усилился, и он понял, что это звук двухмоторного самолета, парившего над ними на небольшой высоте, он словно отсылал его на войну, к Сент-Экзюпери… Вернер почувствовал, как страшная тоска сжимает ему грудь.
– Пожалуйста, нарисуй мне самолет.
– Что?
Казалось, Дафну удивила просьба старика. Но он настаивал:
– Пойди, принеси, пожалуйста, блокнот, карандаши и нарисуй мне самолет.
По его решительному тону она поняла, что для него это важно. Она исчезла и вернулась со своими рисовальными принадлежностями.
Пока он занимался розами, она долго грызла карандаш в ожидании вдохновения, потом быстро начертила какую-то геометрическую фигуру.
– Вот!
Она показала ему рисунок какой-то коробки.
– Что это?
– Ангар.
– А где самолет?
– Внутри.
Так как он нахмурился, она подчеркнула:
– Ангар необходим. Он защищает самолет. Если ты хорошо посчитаешь, то увидишь, что самолет проводит больше времени в своем ангаре, чем в небе. А небо, оно сердится, тогда бывают грозы, тучи, молнии, другие самолеты. На самом деле для самолета важнее всего завести хороший ангар, где можно отдохнуть; он даже может остаться там на пенсии.
Пораженный сходством между его собственной жизнью и рассказом ребенка, Вернер фон Бреслау уже был готов рассказать ей правду: однажды он убил отца «Маленького принца». Но понял, как она огорчится, и сдержался.
– У тебя странное лицо!.. – воскликнула она. – Что-то не так?
– Мне сейчас нечем гордиться.
– Почему?
– Я совершил что-то плохое, уже давно.
– И что?
– Не могу себе простить.
Она пожала плечами:
– До чего же ты глупый!
Он подскочил:
– Что ты сказала?
– Ты говоришь, что не можешь себе простить, потому что уже давно совершил что-то плохое. А я ответила: до чего же ты глупый!
– Почему?
– Что-то – это вовсе не кто-то.
* * *
Йокен фон Бреслау листал местную газету, сидя напротив отца на террасе, увитой виноградом.
Вернер смотрел на сына и, потрясенный, спрашивал себя: как он мог родить этого старика? Как это произошло? Кто сыграл с ним эту злую шутку? Еще недавно Вернер стоял рядом с Евой, лучащейся счастьем, и держал на руках гладкого и пухлого младенца, а теперь должен терпеть присутствие одутловатого, солидного человека в очках в черепаховой оправе, безвкусно одетого, с красноватым, отекшим от вина и обильных трапез лицом, короче, человека настолько же уродливого, сколь и вульгарного, с которым он никогда не стал бы общаться, не носи тот его имя.
Время от времени домработница Мария Магдалина предлагала им выпить или приносила крекеры. «Крекеры? – думал Вернер. – Почему крекеры? Неужто она питается одними крекерами? Она произносит „крекеры“, скривив рот, и сразу же отбивает желание есть то же, что она сама!» Вернер смирился с ее присутствием, как смиряются с судьбой, – наверное, он так же покорно согласился бы терпеть боль в суставах или передвигаться со скоростью черепахи?
Его сердце звучало теперь еле слышным колокольчиком в груди. Вернер без конца терял сознание. Обмороки регулярно повторялись в течение недели. Он догадывался, что дни его сочтены, возможно, даже хватит пальцев на одной руке.
– Смотри, ты интересовался Сент-Экзюпери, прочти вот это!
Йокен протянул ему газету.
Вернер взглянул на крупный заголовок: «Он победил автора „Маленького принца“» – и побледнел.
– Папа, тебе плохо?
Йокен бросился к отцу, тот, белый как полотно, часто моргал и с трудом переводил дыхание. Йокен внимательно посмотрел на него и громко закричал:
– Папа! Папа! Не уходи! Папа!
Вернер сглотнул, стараясь дышать глубже.
– Сейчас пройдет… все в порядке.
Он взглянул на газету: там была напечатана фотография какого-то типа, на него не похожего.
– Что там за история? – пробурчал он, обращаясь к Йокену и указывая на газету.
– Да ерунда! Просто ерунда! Я не думал, что ты так это воспримешь. Речь идет о военном летчике, который вспомнил, что сбил самолет Сент-Экзюпери.
Почувствовав прилив сил, Вернер схватил газету. Марио Шульц, ветеран войны, раскрыл свой секрет: это он расстрелял самолет знаменитого летчика и писателя.
Вернер чуть не задохнулся… Марио Шульц! Самый большой кретин, с которым ему довелось воевать бок о бок! Жалкий трус, годный только на то, чтобы ныть по вечерам и напиваться! Марио Шульц, под любыми предлогами уклонявшийся от боевых заданий. Марио Шульц, которого подозревали в том, что он вовсе не атакует неприятеля, а спасается бегством. Марио Шульц, которому в конце концов вообще запретили летать. Этот Марио Шульц не мог сбить самолет Сент-Экзюпери, поскольку в это время отправился в увольнение домой, – Вернер прекрасно это помнит, потому что Марио отвез и передал Еве подарок от него на день рождения. Марио Шульц, этот враль и пустозвон, олицетворение посредственности, в свои восемьдесят он стал еще более двуличным, чем в двадцать, а теперь делает ложные признания, чтобы привлечь внимание и войти в Историю.
– Трепотня! Одна трепотня!
– Что ты сказал, папа?
– Газеты пишут всякую чушь.
Успокоившись, Йокен снисходительно согласился:
– Боюсь, ты прав.
Явилась швабка и помогла Вернеру прилечь в гостиной.
Снова оказавшись в заточении в комнате с мебелью из темного ореха, Вернер стал думать о летчике Марио Шульце, искавшем славы, тогда как он, Вернер, искал истину.
На самом деле он ее не искал. Он с трудом сносил истину. Он не знал, как ее приручить. Она мешала ему.
До сих пор он никогда не испытывал раскаяния из-за своих действий на войне. Он не убивал людей, он убивал врагов. Противник в его глазах был лишен конкретных очертаний. Тот, на кого он нападал, был некоей абстракцией, и это придавало мужества. Француз. Русский. Англичанин. Американец. Ни черт лица, ни тела, ни биографии. Все, что знал о нем Вернер, – это то, что у противника, как и у него самого, имелось право уничтожить его. Полная, идеальная симметрия. Или полное равенство, равенство умереть. Война сводилась к правилам, которые не учитывали отдельные случаи. Он никогда не думал, что убивает какого-то конкретного солдата, у которого есть какие-то конкретные жена и дети, поскольку сам он тоже не представлял собой конкретного солдата для неприятеля. В собственных глазах он никогда не совершил ни малейшей жестокости. Он убивал в целом, а не по отдельности…
Но несколько недель назад враг обрел лицо – лицо Антуана де Сент-Экзюпери. Невыносимо! Противник никогда не должен иметь лица. Вернер обнаружил, что уничтожил отдельного человека – человека уникального, которого он любил, да, любил за то, что тот написал эту великолепную сказку, любил за то, что тот шел по жизни, испытывая те же тяготы и взлеты, что и он сам. Шестьдесят лет спустя он обрел брата в лице Сент-Экзюпери, незаурядного, замечательного брата. И он лишил этого брата жизни. Какой позор! Он, человек без искорки гениальности, убил гения… Как можно себе это простить?
Ему пришла в голову фраза Дафны: «Что-то – это вовсе не кто-то».
Он выпрямился. Золотые слова произнесла девочка. Нельзя смешивать поступок и человека. Нельзя свести Вернера к одному мгновению, когда он сбивал самолет де Сент-Экзюпери. Вернер совершил тысячи поступков, хороших, отличных, посредственных, никчемных. Вернер испытал тысячи чувств, патриотизм, немецкую гордость, холодный гнев при штурме, но также любовь к своим родителям, Еве, к семье, друзьям, коллегам; любовь к природе, деревьям, миллионам цветов, за которыми он ухаживал – от их появления до увядания; любовь к животным, которых он приютил, кормил, содержал; радость от музыки Моцарта; радость, когда обнимал Еву. Дафна права: что-то простить нельзя, прощают кого-то. Поступок остается плохим, но человек таковым не становится. Нельзя свести его к действию, причинившему вред. Простить – значит рассматривать всего человека, в целом, вернуть ему уважение и доверие, которых он заслуживает.
Вернер откинул плед, наброшенный ему на ноги, и спустил их на пол. Разумеется, ему было стыдно за какие-то свои поступки, но не за себя самого. Если он и убил Антуана де Сент-Экзюпери, то случайно, он этого никогда не хотел. Кстати, если бы кто-то ему это предложил, он с возмущением бы отказался.
Его сердце так сильно билось, что он боялся, что снова потеряет сознание. Он чувствовал, как кровь пульсирует в висках. «Не сейчас. Пожалуйста!» Он смотрел на сад, лежащий за окном, где под озаренной солнцем листвой Дафна рисовала самолет.
Он улыбнулся. Кровообращение замедлилось. Грудь перестала вздыматься, будто работая в отдельном режиме. Легкие снова его слушались.
Его не ограничивали только этим заданием – сбить «Р-38 лайтнинг» Сент-Экзюпери, он мог совершить много других действий. Он до сих пор умел делать выбор в пользу добра.
Кому он подчинялся в то роковое десятилетие? Гитлеру. Клике варваров, завоевавших Германию, сначала законно, путем выборов, а затем – террором? А затем немцы, поставленные войной в безвыходное положение, обреченные поддерживать свою нацию, хотя она и лишилась рассудка, были вынуждены довести до конца ничем не оправданную битву. По сути, он долго служил злу. Человечество редко достигает собственного величия. Оно загоняет в тупик лучших из лучших. Возможно, он должен был воспротивиться, ослушаться…
И тут ему пришла в голову мысль!
– Да! Именно так…
* * *
Дафна беседовала с лягушками в бронзовой чаше, когда подошел Вернер и протянул ей пакет:
– Это подарок тебе, Дафна.
Она взяла его, ощупала.
– Книга!
– Точно!
– Какая?
– Чудесные истории Сент-Экзюпери.
Она вытаращила глаза, уже обрадовавшись.
– Другие? Не «Маленький принц»?
– Разумеется.
Она разорвала упаковку и увидела увесистый том в кожаном бежевом переплете, не меньше пятисот страниц.
– О! – закричала она, предвкушая удовольствие.
Она открыла и вздрогнула. Думая, что это ошибка, все торопливее листала страницы, осмотрела лицевую и оборотную стороны обложки и с огорченным лицом посмотрела на Вернера:
– Но тут же ничего нет!
– Ну конечно.
– Нет, есть чистые страницы.
– А, ты согласна, что что-то все-таки есть.
– Не понимаю.
Вернер подвинулся к ней, нагнулся так низко, как позволяла тяжесть в затылке, присел, несмотря на острую боль в суставах, и погладил ее по руке.
– Вспомни, Дафна. Я рассказывал тебе, что Антуан де Сент-Экзюпери умер в сорок четыре года, вскоре после того, как написал «Маленького принца», потому что его самолет упал на дно моря. Сорок четыре года, самый расцвет жизни! Он мог бы написать много других шедевров. Так вот, в этой книге ты прочтешь истории, которые Сент-Экзюпери мог бы сочинить, если бы остался жив. Они все собраны здесь. И некоторые тебе очень понравятся.
Глаза Дафны просветлели. Она поняла предложение Вернера и, вернувшись к книге, стала методично переворачивать пустые страницы – внимательно и с уважением. Создавалось впечатление, что она что-то разбирает там.
– Так что, нет? – спросил Вернер.
– Да.
Она торжественно на него посмотрела.
– Ты думаешь, что когда-нибудь я их увижу, это правда?
– С твоим воображением – наверняка. Его у тебя хоть отбавляй. Вспомни: «Зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь».
Она искренне согласилась. Потом внимательно посмотрела на него – на его впалые щеки, круги под глазами, верхнюю губу, которую подергивал тик.
– У тебя немного странный вид…
– В данный момент я себе не слишком нравлюсь.
– Если ты не любишь себя, я буду любить тебя за двоих.
Дафна произнесла это на одном порыве, горячо и искренне.
Вернер пришел в восторг, он смотрел на девочку – ее губки, отливающие перламутром, воздушное оперение белокурых волос.
– Дафна! – раздался за стеной женский голос.
– Мне нужно идти, – прошептала Дафна, словно извиняясь. – Мама ждет.
– Иди!
Вернер обнял ее и отвернулся. Он дошел до террасы так быстро, насколько позволяли его суставы, не оглядываясь, чтобы она не заметила его слез. Дафна не должна была знать, что она больше никогда не сможет поговорить с ним.
* * *
То утро было прозрачным, словно акварель. Ослепительный свет заливал море, землю, небосвод, растушевывая все границы между ними. Никаких линий, никаких разграничений, одни только размытые переходы. Плавно очерченные горизонты множились, и Вернер фон Бреслау, сидя в кабине самолета, словно парил в тумане.
Как во времена юности, «Фокке-Вульф Fw190» стремительно и ловко рассекал воздух. И даже еще лучше: разгоряченный мотор рвался вперед, ликуя в предчувствии новых небесных трасс, облачных пастбищ, просветов, заполненных бледным солнцем. Вернер смеялся, радуясь своей зависимости от самолета, восхищенный тем, что снова выполняет задания, по которым он так соскучился, что тело его может вибрировать в воздухе в унисон с кабиной самолета. И хотя он был скован в движениях, затянут в негнущуюся кожу, он впервые чувствовал себя свободным. В этот день он решил подняться в воздух, разработал маршрут, в выбранный час оторвался от земли, обойдясь без посторонней помощи и советов. Все остальное он сделал, нарушив закон: ночью взломал ворота ангара, украл топливо, вывел самолет на взлетную полосу, дождался рассвета и взлетел, не сообщив никому из диспетчеров.
Вернер фон Бреслау, человек долга, отныне подчинялся лишь самому себе. Он сам определил свою миссию. Когда сторож обнаружит, что он взломал ворота и угнал самолет, будет уже слишком поздно. И кого, интересно, он тогда сможет поставить в известность? Свое начальство, нацистов вне закона… Конечно уж, не наземную или воздушную полицию.
Он летел над темными, густыми, плотными, тесно прижатыми друг к другу хвойными лесами, потом над полями – распаханные тракторами борозды делали их похожими на сотканное вручную полотно. Если следовать по течению неспешной реки, он не собьется с пути: чтобы сориентироваться, нужно только считать города.
У него стучали зубы. Несмотря на многослойную одежду, которую он натянул на себя, он страдал от холода гораздо сильнее, чем в юности; но зато было и улучшение: шлем меньше сдавливал виски на высоте, – возможно, с годами его черепная коробка уменьшилась в размерах?
Он двигался к своей цели на скорости пятьсот километров в час.
Два предыдущих дня не походили ни на один другой в его жизни. В субботу утром он встретился в Вимсе с Мартином Мюллером, возглавлявшим группу неонацистов, тот был внуком Генриха Мюллера, палача Германии. Мартин отвел его в Арсенал, их гордость, творение многих десятилетий. В самой темной части поросшего лесом участка, неподалеку от лесопильни, за складами, стояло здание, частично скрытое огромными дубами, – хранилище сокровищ.
Бронированные двери, электронные замки, сложнейшая система сигнализации должны были отпугнуть непрошеных гостей.
Мартин Мюллер объяснял Вернеру, удивленному такими предосторожностями:
– После войны нам пришлось скрываться от властей, чтобы сохранить память о Третьем рейхе. А теперь нужно защищаться от воров. Формируется рынок. Коллекционеры платят за краденое. Полная униформа солдата СС продается за десять тысяч евро, тогда как форма британского пехотинца недотягивает и до тысячи. Время устанавливает истинные ценности. Все, связанное с победителями, обесценивается, как и их идеи… Вот, например, картина, написанная Гитлером, стоит в сто раз дороже, чем картина Черчилля! В конце концов, справедливость торжествует…
Отключив систему охраны, Мартин провел Вернера в Арсенал, представлявший собой обширный и впечатляющий музей Третьего рейха, где реликвии и уцелевшие символы образовывали длинные ряды – монеты, значки, флаги, униформы, стальные канистры (немецкое изобретение того времени), мотоциклы, мотоциклы с колясками, автомобили «фольксваген», танки. Тут – эстафета олимпийского огня 1936 года. Вычислительная машина «Z4», таких же внушительных размеров, как орган. В отдельных витринах – посуда Гитлера, серебряные столовые приборы Гиммлера, рюмки Геббельса.
Вернер фон Бреслау указал пальцем на бронированную стальную дверь справа.
– А что там?
– Предметы из концентрационных лагерей. Их запрещено продавать. Со временем именно они будут стоить дороже всего. Не хотите…
– Нет, спасибо. А там?
Он показал в другую сторону.
– Это чудо из чудес. Идем, я покажу.
Они прошли через тамбур и попали в гигантское подземное помещение. Вернер не мог поверить своим глазам – там стояла ракета дальнего радиуса действия, знаменитая «Фау-2»[25], заставившая американцев поверить в то, что у нацистов есть ядерная бомба. Вокруг по углам высились груды ящиков с гранатами, оружием, амуницией.
– Опасное местечко, – пробурчал Вернер.
– Жизнь вообще опасная штука, – подытожил Мартин Мюллер.
Они вместе вышли из здания: Вернер фон Бреслау – в задумчивости, Мартин Мюллер – продолжая говорить. Он жаловался, что интерес к сокровищам Арсенала стал другим. От сентиментального и политического – коммерческим. Эти вещи стоили целое состояние. Некоторые занимаются этим чисто ради выгоды, без всяких моральных убеждений.
– Я видел на аукционе, как сыновья участников французского Сопротивления покупали интересующие нас предметы. Даже один раз это был еврей. Отвратительно! Нужно запретить. Продавать нацистские трофеи надо только по предъявлению документа о принадлежности к национал-социалистической партии. Иначе все улетучится, пропадет. Что за гнусные времена!
Вернер кивнул, не распространяясь на эту тему.
В воскресенье утром секретарь партии неонацистов Гюнтер Шнек повез Вернера на машине за двести километров к ангару, где стоял его самолет. Здание принадлежало аэродрому общества пилотов-любителей, который теперь использовался только для ежегодных фестивалей планеристов, на взлетных полосах пучками прорастала трава.
Вернер, волнуясь, увидел, что рядом с двумя историческими «мессершмиттами» стоит его сверкающий, целый и невредимый «Фокке-Вульф Fw190», тщательно хранимый преданным делу механиком, который, уйдя на пенсию, занимался только поддержанием коллекции.
– Он, кажется, еще летает, – добавил Гюнтер Шнек. – Механик вместе с отставником из вермахта аккуратно опробовали самолет два года назад.
Вернер был счастлив, что судьба даровала ему такую помощь: теперь он мог привести свой план в исполнение.
В то утро, таким образом, он летел на своей машине; невыносимо-мощный, но такой желанный шум мотора создавал ощущение временной безопасности, привкус крови, оправданный угрозой.
Он летел…
Внезапно он заметил то, что искал: два ручейка вливались в реку и поток уходил в лес. На четвертой излучине возле холма должна быть лесопильня и…
– Вот она!
Под кронами дубов, мешавшими обзору, виднелась крыша из ламинированного железа. Тайный Арсенал!
Вернер пролетел мимо, развернулся, обогнул здание и решился предпринять просчитанный маневр. Он ликовал. С этого угла он сможет нанести удар.
Он приступил к действию. Прицелился, заблокировал управление, чтобы самолет не отклонился, и врезался прямо в Арсенал. Даже если Вернер потеряет сознание, Арсенал будет разрушен, загорится, взлетит на воздух.
Успокоившись, уверенный в своем решении, Вернер расслабился и улыбнулся вышине. И хотя он сомневался в правильности собственной жизни, он знал, что его смерть принесет пользу.
Снижение до четырехсот метров…
Триста метров…
Двести…
Сто…
Когда машина задела поверхность крыши, перед взором Вернера мелькнула опушка леса, изумрудное озеро, окаймленное зарослями сирени, и он еще успел подумать: «Я был создан, чтобы стать садовником».