Читать онлайн Узелки бесплатно

Евгений Гришковец
Узелки

К первому изданию:

Посвящаю и адресую эту книгу неравнодушным моим соотечественникам и современникам

© Евгений Гришковец, 2020

© ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2020


Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

Осип Мандельштам

Есть воспоминания такой яркости и отчётливости, которые не тускнеют, не размываются и не уходят в тень новых событий и переживаний. Это особенные воспоминания, они не падают в копилку памяти, откуда их трудно извлечь. Они не хранятся где-то смутными накоплениями, пассивным грузом, ненужной в повседневности массой. Это не те потускневшие, некогда пережитые радости и страдания, люди и географические пространства, для воспроизведения которых необходимы фотографии, записки, пометки и подчёркнутые строки некогда прочитанных книг, документы или встречи с участниками полузабытых событий. Я говорю про воспоминания, которые всегда рядом, которые под рукой как некие предметы, лежащие в кармане некой вечной, бессменной одежды, как едва заметный белый маленький шрам на ноге, руке или на лбу, бросая взгляд на который или видя его в зеркале ты всякий раз, пусть на миг, но вспоминаешь обстоятельства его появления.

Яркость таких особенных воспоминаний совсем не зависит от значения событий, с ними связанных. Часто это воспоминания о чём-то совсем незначительном, никому, кроме тебя, не запомнившемся, возможно, о какой-то ерунде, о которой ты никому и никогда не говорил, не видя никакой причины говорить о подобной мелочи. Но эта незабываемая мелочь живёт с тобой и никуда никогда не исчезает. Это может быть сочинённый ещё в детстве дурацкий стишок, ничего не значащая фраза, или странное, бессмысленное словосочетание, или вовсе увиденное где-то когда-то пятно на стене, убитая, сочно лопнувшая под ударом муха или бог знает когда впившаяся в горло мелкая рыбная косточка, которая доставила тебе некоторые неприятности, одна из многих за жизнь, но только именно та, что запомнилась.

Особо яркие воспоминания могут быть связаны и с огромными для тебя событиями… С чем угодно! С непостижимым и очевидным, с радостным и горестным. Это могут быть воспоминания, даже в которых нет ничего. Совсем. Воспоминания о беспамятстве тоже бывают особенными. А можно помнить темноту. Воспоминание о темноте может быть нетерпимо ярким.

Суть этих воспоминаний в их невероятной отчётливости и в непроходящей живости. Такие воспоминания случаются совсем в неподходящих ситуациях, они неуправляемы и не покидают повторяющиеся сновидения.

Однако главная особенность таких воспоминаний в том, что я ощущаю себя в них ровно таким, каким я о них вспоминаю. Именно в них, даже если это воспоминания из самого раннего детства, я вижу и осознаю себя тем, кто я есть сейчас, то есть не ребёнком, а неизменным собой.

Например, со мной живёт непроходящее воспоминание о том, как мама привела меня в детский сад. Было раннее, довольно тёмное, ничем не примечательное утро, прохладное, скорее холодное, но сухое, не дождливое. Осень тогда была или весна, не знаю. Точно не зима. Мы пришли с опозданием, детей уже одевали для прогулки. Мама спешила, но, только приведя меня в детский сад и прощаясь, она обнаружила, что забыла повязать мне шарф. Не задумываясь, мама развязала свой платок, оголив шею, и намотала его на мою. Завязывая его, она сказала: «Не потеряй», поцеловала меня и быстро ушла. Всё это я помню смутно. Потом была прогулка, которую я не помню вовсе. Не в этом суть воспоминания…

После прогулки я долго не мог развязать мамин платок. Я уже снял верхнюю одежду и шапку со вспотевшей головы, а с платком никак не мог справиться. Он был тонкий и скользкий, узел на нём затянулся. Я тянул концы узла в разные стороны и в какой-то момент уткнулся носом в мамин платок. Я сделал вдох сквозь тонкую ткань и вдруг ощутил дивный, непостижимо чудесный запах. Самый прекрасный и непостижимый запах в моей жизни. Я до этого не раз нюхал мамины духи, она давала мне подержать флаконы. Запахи были яркие, радостные и, как говорят дети, «вкусные»… Но платок пах иначе.

Мне и теперь кажется, что я помню именно запах и смог бы его узнать немедленно из всех других. Мне так кажется, хоть я знаю, что самого запаха я не помню и помнить не могу, я помню другое… К тому же понятно, что то был запах смеси разных духов.

Вдохнув через мамин платок тот запах, я ощутил, что моё сердце наполнилось и вот-вот разорвётся от невыносимой любви, от тоски и страшной силы чувства покинутости. Мама мне в тот миг стала жизненно необходима, мне до смерти стало нужно её видеть, обнять, быть с нею…

Вот что я помню… Но помню я это не как покинутость и неразрывную связь ребёнка с мамой в её отсутствие, а как непостижимую любовь ко всему, что мне дорого сейчас… К родителям, семье, дому, Родине, жизни… В моём этом воспоминании я тот человек, который пишет эти строки, а не маленький мальчик.

Необъяснимая живая ясность таких воспоминаний пронзает время, делает прожитые годы и десятилетия не то что короткими или быстротечными, а попросту несуществующими. Эти воспоминания не что иное, как узелки, связывающие жизнь воедино и дающие непостижимое ощущение неразрывности с детством, юностью, с тем, что случилось недавно или буквально вчера. В них я – один и тот же человек, с неизменной душой и чувством жизни… А ещё, именно из-за таких воспоминаний мы так часто видим и осознаём прожитую жизнь как необычайно короткую, а время стремительно летящим.

Глава первая
Самый лучший водитель

Думаю, мне было четыре года, возможно, пять, но никак не больше. Наверное, это случилось в конце июня, хотя точно не знаю. С уверенностью могу сказать, что было лето и всё происходило в Москве.

Как я оказался в столице, не помню совсем. Без всяких сомнений, меня туда привезли родители, но долгого путешествия в двое с половиной суток поездом моя память не сохранила. Не вижу я и маму, и отца не вижу там, в своей памяти, хотя ни с кем другим приехать в Москву я не мог. Не знаю, зачем и почему мы там оказались. Двигались ли мы через Москву куда-то дальше или возвращались с остановкой в Москве, это совершенно не важно. Как долго мы задержались в столице, я точно не помню, наверное, несколько дней. В моей памяти не осталось воспоминаний о таких важных обстоятельствах, как то: где и как мы спали, умывались, ходили в туалет и ели. В Москве проживали родственники, несколько семей, среди них были сёстры бабушки, которые требовали, чтобы я называл их тётями. У кого-то из них мы и останавливались. Помню только длинный коридор, довольно тёмный с бордовыми стенами, и чёрного котёнка, который меня очень интересовал, но мне было сказано, что он дикий и царапучий, что он меня обязательно сильно поцарапает, а то и лишит глаза. Это меня насторожило, но интереса не убавило. Однако котёнок либо хорошо прятался, либо его спрятали от меня и от греха подальше, так что я помню только то, что там котёнок был, но самого его то ли помню, то ли нет. А может быть, вспоминается мне какой-то другой котёнок из другого времени и обстоятельств.

Из того пребывания в Москве я внятно помню только то, что побывал в Парке культуры и отдыха имени Горького. Это название врезалось в память сразу. Услышал и запомнил. Мне было сказано кем-то, что на следующий день меня поведут в Парк культуры и отдыха имени Горького. Сообщили мне это как радостную весть, от которой я должен был возликовать, и явно удивились тому, что я в Парк имени Горького идти не захотел… Мне стали объяснять, что этот парк – с амое интересное и радостное место во всей стране или во всём мире, дети мечтают в него попасть, но не всем выпадает такая возможность и что мне там обязательно понравится. Я же помню свои сомнения и мысли о том, что весёлое место не может быть связано с горечью. Моё воображение нарисовало мне некое большое помещение, в котором детей кормят чем-то невкусным, перчёным или, проще сказать, горьким.

В Парке Горького я тогда побывал с тётей, то есть с сестрой бабушки, но с которой из двух – не помню. Я, конечно, хотел быть где угодно с родителями, но у них нашлись другие дела.

Помню, что мне не нравилось, что тётя вела себя неестественно мило, говорила со мной, растягивая слова, и чрезмерно заботилась о каждом моём шаге. Я же старался вести себя как меня учили, а значит – ничего не просил, не показывал ни на что пальцем, не перебивал взрослых, то есть помалкивал и слушал тётю, не выдёргивал руку из тётиной руки и даже не пытался куда-нибудь отбежать и что-то рассмотреть.

Колоннада центрального входа в парк меня восхитила, весёлая музыка, шум голосов, нарядные взрослые, которым я был ниже пояса, нарядные дети на моём уровне, сосущие леденцы, жующие снедь или сладкую вату, лижущие мороженое, кричащие, смеющиеся, плачущие, убегающие от кого-то или упирающиеся и волочащиеся. Я такого в таком количестве прежде не видывал и не слыхивал. Конечно, я вертел головой по сторонам, но и посматривал под ноги, туда, где шагали мои белые сандалики, надетые на беленькие носки. Ещё я видел свои коленки, а значит, был в шортах.

Не помню каруселей, качелей или каких-то аттракционов, не помню, было ли мне куплено мороженое или что-то съестное. Запомнился водоём с лодками и запомнилось то, что я хотел оказаться в такой лодке, но тётя сказала, что она грести вёслами не умеет, а у меня сил не хватит с ними справиться. Ещё помню, что устал, а значит, мы там провели много времени. Сохранилась фотография того посещения Парка Горького. На этом фото тёмная лошадка, пони, везёт тележку, набитую детьми. Среди детей хорошо видно белое пятно – это моя голова в белой шапочке. Фото, очевидно, сделал фотограф, который работал в парке, больше некому. То, что белое пятно – это я, мне сказали, а я поверил. Лица разобрать невозможно. Поездки на пони в тележке я не помню совсем.

А потом была долгая очередь, в которой я приуныл и, видимо, позволил себе капризы, потому что тётя в какой-то момент стала со мной строга. Очередь тянулась длинная, и мне сначала было непонятно, за чем она. А потом я увидел. Усталость моя тут же прошла и превратилась в радостное волнение.

Люди стояли в очереди, чтобы прокатиться на диковинных автомобилях по извилистой трассе, петляющей между деревьев. Автомобили были не такие, какие ездили по улицам, а чудесные. Я уже откуда-то и почему-то знал и понимал, что это старинные автомобили, похожие на кареты с большими колёсами. В этих колёсах блестели спицы, а сами автомобили были ярко раскрашены. Один зелёный, другой красный, третий голубой…

Главное, что меня взволновало, – э то то, что за рулём всех этих автомобилей ехали дети. Девочки, мальчики. Старше меня или почти такие, как я. Взрослые оставались наблюдать и махать руками проезжавшим мимо или садились на задние сиденья вместе с теми детьми, которые не решались усесться за руль или им не досталась такая возможность.

Детей за рулём автомобиля я никогда не видел. В родном городе в парке можно было покататься по аллеям на маленьких игрушечных автомобилях. Их давали на время. Папа разговаривал с усатым человеком, у которого было много таких автомобилей, и брал для меня один из них. Но я понимал, что они игрушечные, педальные, детские и ненастоящие, хотя прекрасные. Но тут автомобили были большие, в них могло уместиться несколько взрослых и детей, у них не было педалей, которые нужно было крутить, они ехали сами по себе. К тому же трасса, по которой они ехали, была не прямая, как аллея в парке, не широкая, а узкая и вся извилистая, с крутыми поворотами между деревьев. Я видел, что, если вовремя не повернуть, автомобиль непременно врежется в дерево, а это авария. Я не верил своим глазам, смотрел на происходящее заворожённо, и сердце моё замирало от одной мысли, что меня пустят за руль.

А ещё больше я волновался из-за того, что я боялся: вот дойдёт очередь до меня, а мне места за рулём не достанется. Или меня сочтут недостаточно большим, чтобы доверить мне управление настоящим автомобилем, и тогда мне придётся просто ехать сзади, как это всегда бывало.

У папы не было машины. Машина была только у одного из наших родственников, у дяди. Мне позволяли в этой машине несколько раз посидеть за рулём под строгим присмотром и, к моему восторгу, нажать на клаксон. Разумеется, машина в это время стояла и даже не была заведена. Когда же она ехала, мне нельзя было рассчитывать даже на место рядом с водителем. Только сзади и только на коленях у кого-то из взрослых. Один раз меня прокатили по двору в кабине грузовика. У мальчика из дома, в котором мы жили, отец водил грузовик, который частенько стоял во дворе. Мальчик тот был по этой причине в большом авторитете. И вот один раз его отец прокатил меня по двору на своём огромном грузовике. Сына он усадил себе на колени и позволил держаться за руль, а я ехал рядом. Это было огромное событие моей детской жизни.

Короче говоря, за руль в Парке Горького я попал. Нам пришлось пропустить вперёд несколько детей, когда подошла наша очередь, чтобы быть самыми первыми в ожидании очередного автомобиля.

– А он не испугается? – спросил тётю дядька, который руководил рассадкой детей по автомобилям.

Не помню, что ему ответила тётя, потому что моё волнение и трепет дошли до предела. Зато я помню, что ожидал каких-то инструкций или напутствия в дорогу… Ну хотя бы какого-то серьёзного совета или запрета. К моему удивлению, ничего такого не последовало. Подошёл очередной автомобиль, и тётя подтолкнула меня к нему. Он был ярко-жёлтого цвета. Это меня слегка огорчило. Совсем чуть-чуть. Я хотел красный. Ну или зелёный.

Впереди автомобиля находилась скамеечка, это и было водительское место. Я его занял. Какой-то мальчик возопил, желая занять его сам, он был больше меня, но я не уступил бы никому и ни за что. Кто ещё сел в мой автомобиль, я не видел и, была ли среди них тётя, не знаю. Меня это уже не интересовало.

Водительская скамейка оказалась высокой. Я взобрался на неё, но ноги мои повисли, не доставая до пола. Но главное – не доставая педали. Первым делом я всё быстро осмотрел и педаль обнаружил. Настоящая железная. Тогда я встал и ухватился за большой чёрный руль. В центре его вместо кнопки клаксона зияла дыра. Это меня удивило, но я сказал себе, что, видимо, так и надо. Я решил вести автомобиль стоя, так я мог давить на педаль и мне было лучше видно дорогу.

– Держись крепко, не упади, – услышал я голос главного там дядьки. – Приготовились!.. Поехали!..

Я глянул вниз, нашёл глазами педаль и свои ноги в белых сандалиях, быстро поставил правую на педаль и нажал… Автомобиль дёрнулся и поехал. Я сжал руль что было сил и буквально впился глазами в дорогу. Все звуки, все люди, весь мир и даже небо перестали для меня существовать. Остались только руль и дорога.

А дорога была необычная, совсем особенная. Она была узкая, едва шире автомобиля, и состояла из поперечных коричневых досок, уложенных, как шпалы железной дороги, только вплотную и без рельсов. Эта особенная дорога немного возвышалась над землёй и травой. Я понимал, что одно неверное движение руля – и автомобиль съедет с дороги – и всё, обратно ему не заехать.

Сначала дорога шла прямо, но впереди я видел поворот вправо. Он быстро приближался, сердце колотилось, нога давила на педаль, руки сжимали руль… И вот уже поворот… Я повернул руль, он поддался легко, без всяких усилий, и мой автомобиль стал плавно поворачивать строго по дороге. Я понял, что вписался в поворот, хоть и не знал тогда этого термина. Я справился и возликовал…

Но за этим поворотом сразу последовал крутой поворот влево. Я повернул руль, и автомобиль мой послушался и повернул, избежав столкновения с берёзой. Я отчётливо помню ту берёзу.

Дальше шли поворот за поворотом, потом прямой участок и снова повороты. Но я уже вошёл во вкус. Я чувствовал свой автомобиль, а он слушался меня и руля идеально. Пару раз мне показалось, что я запаздываю, но в последний момент мне удавалось удержать автомобиль на дороге и вырулить.

Я не мог понять, сколько всё это длилось. Мне показалось – очень коротко. Во всяком случае, недостаточно. Мы слишком быстро промчались по трассе от начала до конца. Мне не хватило счастья и радости. Но, когда поездка закончилась чьей-то командой «Стоп» и я убрал ногу с педали, а потом руки с руля, я почувствовал, что и нога, и руки устали от напряжения… И глаза устали от напряжения, и что я молодец. Я впервые управлял автомобилем сразу на такой трудной трассе, и у меня всё получилось великолепно…

Я гордо смотрел на всех. И на тех, кто ждал в очереди, и особенно на тех, кого я прокатил, и на дядьку, который во мне сомневался и сказал, чтобы я крепче держался. Тётя меня искренне похвалила, хотя, помню, что её восхищение не было достаточно бурным… Я сильно жалел только о том, что моего мастерства не видели родители. Они бы радовались сильнее, и им полезно было бы узнать, на что способен их сын.

Я тогда пренебрёг воспитанием и в первый раз за всё пребывание в парке очень попросил тётю ещё об одной поездке, но она сказала, что придётся снова стоять в очереди, которая стала длиннее. Я был готов, но тётя произнесла хрестоматийную фразу взрослых людей: «В следующий раз».

На этом мои воспоминания о том посещении Парка культуры и отдыха имени Горького обрываются.

Мои впечатления от управления автомобилем в московском парке были столь сильны, что я прожил с ними весь последовавший за ними год. Я пытался их передать и изложить родителям, но слишком сильно волновался, сбивался, не находил нужных слов и сокрушённо понимал, что ничего толком рассказать не умею. С друзьями-товарищами по детскому саду получалось лучше. Они меня понимали, им достаточно было вместо слов жестов и звуков, а более всего – моего убедительного восторга. Я ощущал себя обладателем особого опыта и умения. Никто в моём тогдашнем окружении в Москве не бывал и автомобиль не водил.

Пережитое не утихало во мне. Я постоянно вспоминал руль, узкую дорогу, повороты и своё виртуозное вождение. Мне оно снилось. И я мечтал повторить это приключение. Осень, зиму и весну я жил ожиданием лета и поездки в Москву. Никакие перспективы летнего путешествия в Среднюю Азию, которую планировали родители, меня не вдохновляли, а наоборот. Как только я узнал, что в Среднюю Азию дорога никак не идёт через Москву, сразу устроил сцену отчаяния и горя. Никакие арбузы, дыни и персики, которые ожидали где-то в Фергане, меня ничуть не заинтересовали и не соблазнили. Мне нужен был Парк Горького, а в нём – дорога с чудесными автомобилями. Руль, крутые повороты и моё удивительное умение управлять автомобилем на сложнейшей трассе стали навязчивой идеей.

До лета я дожил, от идеи поехать в Среднюю Азию родители по каким-то своим причинам отказались, и Москва мне была обещана. Даже не стану описывать своей радости.

Однако в начале лета в столицу мы не попали. Не помню почему. Только к середине августа мы оказались в Москве, и довольно коротко. Про август помню отчётливо, потому что всё лето, где бы и как оно ни проходило, считал дни, ждал и канючил.

В Парк культуры и отдыха имени Горького я вновь пришёл в пасмурный день вдвоём с отцом. У кого мы тогда остановились, не помню совсем ничего, ни одной детали. Зато чётко помню, что надел кеды, чтобы удобнее было давить на педаль автомобиля.

Я радовался тому, что идём в парк только вдвоём с папой. Он был мобильным, быстрее, чем мама, ходил, понимал мои интересы и смог бы лучше кого-либо оценить моё гениальное вождение.

Из того похода я запомнил то, что очень спешил. Ни колоннада центрального входа, ни музыка, ни люди меня не интересовали. Мимо водоёма с лодками я быстро протащил отца за руку, понимая, что как раз с ним поплавать можно. Но разве вёсельная лодка могла сравниться с автомобилем?

Место, где находилась вожделенная трасса, я запомнил хорошо. Туда я папу и привёл, ни разу не то что не заикнувшись, но даже и не подумав о мороженом, которое продавалось на каждом шагу парка и было таким вкусным в Москве, что в родном моём городе никто и представить не мог.

Возле трассы с автомобилями очередь стояла совсем небольшая в тот пасмурный августовский день.

– Это ты об этом рассказывал? – спросил отец озадаченно. – Ты вот об этом нам все уши про жужжал?

Я не мог ошибиться. Это было то самое место, куда я так всей душой и сердцем рвался весь прожитый огромный год. Ограда, калитка входа на территорию трассы, будка на входе, дядька возле будки, деревья… Всё было прежнее. Но где же автомобили и трасса моей мечты?

Я увидел медленно ползущие по специально оборудованной дорожке цветные тележки с большими колёсами, весьма грубо оформленные в виде допотопных автомобилей. Посередине дорожки, по которой тащились тележки, был проложен жёлоб, по которому двигался трос. К этому тросу совершенно беззастенчиво и открыто были прикреплены так называемые автомобили. Трос протягивался по жёлобу – автомобили ехали. Всё было очевидно и наглядно. Некоторое время я ничего не мог ни сказать, ни поверить тому, что вижу.

Сначала я подумал, что за год, этот бесконечно долгий год, тут всё-всё поменяли. Прекрасные автомобили раздали или продали родителям каких-то московских детей, или их все до одного украли, или произошло нечто ещё более ужасное…

Но потом я увидел автомобиль-телегу ярко-жёлтого цвета. Это был тот самый мой дивный автомобиль, о котором я так мечтал, о котором я рассказывал друзьям-товарищам и который мне снился. Я и узнал и не узнал его… Моё удивление было сокрушительно сильным. Точнее, я был потрясён.

Суть моего потрясения заключалась в вопросе, который звучал в моём сознании: как я мог всего этого не видеть? Как я мог не заметить откровенного надувательства? Как я мог этим так восхищаться и об этом так страстно мечтать?

Я ничего не сказал отцу. Он со мной ехать не собирался. Я мрачно, молча ждал своей очереди. Цвет автомобиля меня совершенно не интересовал. Когда предназначавшаяся мне телега подкатила, я, не обращая ни на кого внимания, пошёл и занял место у руля. Нарядная девочка с нарядной мамой села сзади. Девочка радовалась и волновалась.

– А мы не быстро поедем? А этот мальчик хорошо будет рулить? – спрашивала она маму.

«Дура», – подумал я.

Скамейка, на которую я уселся, была ребристая и неудобная. В прошлый раз я этого не заметил и не ощутил. Ноги мои стали за год длиннее, но до пола и педали всё ещё не доставали, но я и не подумал вставать и хоть на что-то давить.

Руль был передо мной. Я взялся за него одной рукой и слегка повернул. Он легко поддался, без малейшего сопротивления. Тогда я крутанул его и отпустил. Руль свободно совершил пару полных оборотов вокруг оси. Он ничем не управлял. Он был фальшивкой.

Телега, грубо оформленная под автомобиль, покатилась без всякого нажатия на педаль. Она ехала медленно и поскрипывала. Я не держался за руль совсем, а перед поворотом вправо крутанул его влево, телега повернула по дорожке. Девочка взвизгивала от волнения и восторга. А я назло неизвестно кому вертел руль то в одну, то в другую сторону. От этого ничего не происходило.

Меня жёг стыд перед отцом. Каким глупым и маленьким он считал меня…

Я смотрел на деревянную дорожку, по которой катился мой убогий автомобиль, и не мог понять, как я не видел в прошлый раз жёлоб с канатом, который проходил посередине дорожки? Я мучительно напрягал память, но не мог вспомнить этого жёлоба, а теперь смотрел на него и видел, какой он очевидный и ничем не прикрытый. Мне показалось, что ехали мы бесконечно долго, и мой позор никак не заканчивался.

– Это то, чего ты хотел? – спросил папа, когда я вернулся к нему.

Я молча кивнул.

– Ещё хочешь прокатиться?

Я отрицательно помотал головой, глядя на папину обувь.

В тот день что-то весёлое всё же произошло. Мы долго плавали на лодке. Папа ловко грёб и маневрировал. Наша лодка скользила быстрее всех остальных, а от движения вёсел в воде возникали водовороты. На дне лодки у нас в ногах плескалась вода, в которой плавал дохлый размокший жук. Той водой я намочил ногу. Наличие воды в лодке создавало ощущение настоящей опасности и вообще чего-то настоящего. После обнаружившейся фальшивки и обмана на трассе с автомобилями мне было важно и радостно всё настоящее. А ещё я гордился тем, как мой папа ловок, силён и умел. После лодки было ещё что-то, в том числе и мороженое. Об этом я помню смутно или почти совсем не помню.

А потом я много думал… Эти мысли я помню ярко и живо. Они были не детские и не взрослые, они были такими же, как мои сегодняшние.

Я думал о том, что же произошло со мной? Я успокоился и заставил себя понять, что то, чем я восхищался, то есть сам аттракцион – дорога и автомобили, остались такими же, а значит, что-то произошло со мной. Это я понял.

Вот только я не мог вспомнить, как и когда со мной произошли изменения. Я просто жил год с воспоминаниями о своём прекрасном управлении чудесным автомобилем. Жил себе и жил. Жил каждый день, и ничего со мной особенного не происходило. Да, я вырос за год из какой-то одежды и обуви. Да, у меня выпало несколько зубов и несколько проросло новых. Да, мне стали чаще говорить о том, что меня ждёт школа, и что я уже большой, чтобы делать так-то, и что следует делать и вести себя иначе. Но в себе я изменения не чувствовал. Мои воспоминания о радости, случившейся со мной в Москве в Парке Горького, не менялись, и вдруг…

Вдруг я увидел то, от чего был в восторге, полностью иначе и совершенно другими глазами. Это значило, что мне нужно признать то, что незаметно для себя я изменился и с этим поделать ничего нельзя, невозможно. Я уже больше никогда не увижу восхитившие меня автомобили как прежде, так меня уже не обмануть, и вообще следует быть внимательнее.

Так я думал… Так я думаю и теперь… Сколько раз со мной случались подобные открытия и, наверное, будут случаться. Чем те мои размышления отличаются от таких, как: «Почему же я был так увлечён этой идеей? Она меня вдохновляла, и я не сомневался в её истинном значении. Как я мог так заблуждаться?! Это же фикция, демагогия, и ничего больше!» или «Как долго я был очарован этим человеком, полностью ему доверял и был убеждён в его порядочности! Как я мог быть настолько слеп? Он же вероломен, жаден и откровенно циничен… Да он и был таким всегда, я просто не желал этого видеть… Я был очарован, и всё… Теперь же пелена с глаз упала…».

Вот так работают эти узелки… Ещё до школы, ещё с молочными зубами, с остатками веры в Деда Мороза я уже был неизменным человеком, живущим свою собственную, полную таинственных смыслов жизнь.

Глава вторая
Модные брюки и другие прихоти

Наверное, самыми болезненными узелками, напоминающими о себе в самые неожиданные моменты жизни, являются острые и даже режущие воспоминания, связанные с переживанием сильного стыда, такого стыда, про который говорится: «Мне хотелось провалиться сквозь землю». Какое верное и мудрое высказывание! Такие узелки хочется развязать, успокоить себя тем, что постыдные события произошли давно, когда ты был юн и глуп, когда ты всё воспринимал обострённо и излишне мнительно, что пора бы над произошедшим посмеяться и забыть… Но не получается… Узелки стыда только затягиваются туже и не отпускают.

Как, например, можно стыдиться того, что произошло со мной пятнадцатилетним? Да весь этот смешной возраст только и был наполнен разными глупостями, порой милыми, но в основном – не очень.

На грани каких роковых ошибок оказывался я и мои друзья-товарищи, не чувствуя никакой опасности в свои пятнадцать-шестнадцать лет! А как много непоправимого и губительного сотворено в этом дурацком возрасте многими и многими…

Конечно, нельзя, бессмысленно стыдиться того, что было пережито в последние школьные годы. Вот только узелки памяти не спрашивают. Они просто завязываются и не отпускают.

Конец апреля, пятнадцатого в моей жизни, выдался сухим и погожим. Таким погожим и тёплым, что можно было ходить в школу без верхней одежды. Мы все ждали майских праздников, длинных выходных и послаблений в учёбе.

Тогда-то меня и направили от нашего класса на три дня с отрывом от уроков на сборы школьных активистов. Направил меня туда наш классный руководитель. Он преподавал нам алгебру и геометрию.

Я не был политически активен, не рвался в официальные лидеры и совсем не жаждал школьной карьеры. Просто я был разговорчив, много читал и любил блеснуть эрудицией на темы, не связанные со школьной программой. Классный руководитель считал меня человеком способным, но выскочкой и лентяем. По его предметам я учился плохо, точнее, не учился совсем и не собирался, будучи уверенным, что знание математики мне в жизни никогда не пригодится.

Когда заведующая воспитательной работой нашей школы потребовала выделить одного учащегося на сборы активистов, наш математик сразу назвал меня. Он не хотел отрывать от учебного процесса тех, кто добросовестно работал на уроках и кому пропуски занятий были бы вредны. А меня ему было не жалко. Он всё про меня и про всех учеников нашего класса хорошо понимал. Он знал, что по точным предметам я всё равно не учусь, а всякие другие типа истории, литературы или географии и пропустить не грех, к тому же я как болтун легко по ним всё наверстаю.

Сборы активистов проходили в одной из центральных школ, здание которой было самым старым школьным зданием в городе. К его входу вела широкая лестница, а фасад торжественно украшали колонны. В этой школе учились «центровые». И весь город знал, что учениками этой школы являются дети городского и областного руководства, а также отпрыски директоров заводов, промышленных объединений, фабрик, редакторов телевидения, газет, радио, главных врачей больниц и даже сын директора центрального рынка. Проще говоря, золотая молодёжь. Знать. Это была не типовая школа спального района, как моя, а настоящий дворец среднего образования.

В первый день я поехал на сборы активистов в школьной форме. Белая рубашка – это всё, чем я выразил уважение и почтение тому мероприятию. На входе у всех спрашивали, не активисты ли мы, и, получив положительный ответ, записывали фамилии и номера школ. После этого нас направляли в актовый зал. Внутри та центральная школа тоже была нарядная: с широкой лестницей, высокими потолками, лепниной и прочей классической красотой.

В актовом зале, похожем на театр, нас собралось человек сто. Мы как-то расселись. Самый активный городской активист уже не школьного возраста бодро и чётко огласил программу сборов. Из неё мы узнали, что у нас все три дня по утрам будут часовые общие лекции, потом общий завтрак, потом работа по группам, потом общий обед, потом снова работа по группам, потом общее подведение итогов дня, потом некое неформальное общение, и так все три дня.

– В шестнадцать часов сегодня и завтра все смогут расходиться до домам, – сказал главный активист, завершая выступление, – а послезавтра, в конце нашей с вами работы, состоится прощальный вечер… Точнее, не вечер… Скорее прощальный бал… Не бойтесь, вальс вас никто заставлять танцевать не будет, – на этих словах он сам посмеялся собственной шутке, – просто будет прощальный сбор, на котором мы будем петь песни, разученные за время нашей плодотворной работы… А сейчас вводная лекция. Для этого я приглашаю на сцену…

На сцену поднялась главная городская активистка и стала говорить о сложной политической обстановке в мире. Память любого нормального человека, особенно в пятнадцатилетнем возрасте, отказывается фиксировать и хранить то, что было тогда сказано.

Я сидел почти сзади всех и с краю, поэтому мог разглядеть собравшихся. Этим я и занялся. Мне сразу стало ясно, что лекцию никто не слушает. Многие собравшиеся тихонечко переговаривались, передавали записки, вертели головами, улыбались друг другу, подмигивали или что-то показывали жестами. Из этого я сделал вывод, что многие, большинство, не первый раз на подобных сборах.

Ещё я увидел, что в основном участники меня постарше на год-два. В пятнадцать лет это видишь сразу. Но, главное, я понял, что только я один явился в школьной форме. От этого мне стало тоскливо. В пятнадцать лет почувствовать себя дураком можно от чего угодно. То, что я очевидный новичок, заняло все мои мысли.

Как после лекции всех разделили на группы и по каким критериям – это неинтересно, да и не помню я. Мне досталась группа номер три. Чем занимались остальные группы, я не знаю. Наверное, чем-то подобным занятию нашей.

Общий завтрак был накрыт для нас в столовой. Светлое большое помещение, огромные окна, длинные столы на десять человек каждый и хороший запах чистоты. В столовой нашей школы всегда пахло варевом и несвежей половой тряпкой, а один раз в неделю – хлоркой.

Завтрак подали очень хороший. Какао, чай, омлет и свежие пирожные. Активисты завтракали шумно, смеялись, болтали. Я же никого не знал, чувствовал себя, что называется, не в своей тарелке и был скован школьной формой. А все остальные, напротив, были веселы и раскованны. Те, с кем я оказался за столом, со мной радушно поздоровались, но не более того.

Окружавшие меня мальчики и девочки были одеты если и не нарядно, то дорого и престижно. Многие поблёскивали и поскрипывали кожаными пиджаками и жакетами, что тогда говорило о больших возможностях родителей. У всех была хорошая обувь, и почти у всех на руках я заметил часы. Я тогда ещё часы не носил.

Для некой групповой работы нас распределили по четырём помещениям. Моя группа номер три оказалась в кабинете истории, судя по оформлению и висящим по стенам портретам и картинкам. Мальчиков и девочек в той группе было примерно поровну. Руководителем нам была назначена высокая, прямая, совершенно белолицая с очень быстрыми холодными глазами и тонюсенькими губами студентка университета. Она сама нам сказала, что студентка.

Сначала она предложила всем нам представиться. Для этого каждый по очереди встал, назвал своё имя, фамилию и номер школы.

– Чего это вы так вырядились? – спросила она по окончании процедуры знакомства. – Мы здесь собрались не веселиться и не для демонстрации нарядов. Похвально, что вы относитесь к нашим сборам как к празднику, но будьте завтра скромнее… – На этих словах она посмотрела на меня. – Но только не до такой степени… У нас общегородское мероприятие. Быть одним из нас – большая честь!..

Она выглядела и голос её звучал так, будто она прошла с тяжёлыми боями не одну войну, пережила голод, лишения и перенесла смертельное заболевание. Вера её в исполняемую миссию была абсолютной. Ей надо было подчиняться.

Первый час она что-то рассказывала об особых задачах молодёжи в современном обществе, задавала вопросы. Второй час мы что-то писали. Потом был обед. Очень хороший. Посуда, ножи, вилки нам подали как в ресторане.

Понемногу я начал общаться с другими ребятами. В целом мне было небезынтересно. Бессмысленно, но не скучно. Мне даже пару раз удалось задать заинтересовавшие руководителя нашей группы вопросы, один раз толково ответить на её вопрос и дать остроумный короткий комментарий во время общего обсуждения, которому все посмеялись. Я обратил на себя внимание. Помню, что, когда моему комментарию посмеялись, у меня вспотела спина и ладони. В пятнадцать лет обмен веществ работает великолепно.

К концу первого дня я познакомился с одним парнем из нашей группы, и мы прогулялись, точнее, он проводил меня до остановки, подождал со мной нужный мне автобус, а сам пошёл восвояси. Он жил в центре и учился в той самой школе, в которой проходили сборы. Он сам завёл знакомство со мной. Я бы не решился. Он выглядел старше меня, так мне показалось. Одежда его была взрослая. Чёрный пиджак тонкой кожи, модные спортивные туфли и дорогие брюки.

Он сразу завёл разговор о музыке и книгах. Я показал свою осведомлённость. Интересы наши совпали. Мы слушали одну и ту же, мало кому из наших сверстников знакомую, музыку и читали модную фантастику. Мой новый знакомый счёл меня достойным своего внимания. А он был из центровых ребят и оказался моим ровесником. Он не скрывал своего ироничного и даже насмешливого отношения к тем сборам, в которых мы участвовали, и к самим активистам. Он не лукавил и признался, что сам числится активистом исключительно из карьерных соображений. Его отец был крупным руководителем чего-то, и будущее моего нового знакомого было определённым. Он знал, что будет поступать на юридический и ему нужна биография. Он сам именно так и сказал.

Да. Мне на тех сборах все казались взрослее меня. В них было видно чёткое знание того, что они хотят и к чему готовятся. Я же ещё и не думал о том, что буду делать после школы. Впереди было больше года школьной жизни. Это казалось бесконечным сроком.

Но главное, что придавало взрослости тем ребятам в моих глазах, – это их дорогая одежда и то, как они её носили. Они носили её обычно, буднично, свободно. Тонкий кожаный пиджак моего нового знакомого был в самом лучшем смысле поношен, помят, и было видно, что он к нему относится легко, как к одному из.

У меня же к тому времени не было ни одной такой же дорогой вещи в гардеробе. Был, правда, только дерматиновый пиджак на трёх пуговицах, который, на мой взгляд, был очень похож на настоящий кожаный. Он для меня был слишком серьёзный, и я не находил повода его надевать. Себе я в нём очень нравился, но я не знал, как в нём себя вести, чувствовал в нём себя скованно, и он висел в шкафу, надёванный пару раз. К тому же он был такой твёрдый и скрипучий, что, казалось, каждое движение в нём привлекает всеобщее внимание.

Помня замечание по поводу моей школьной формы и требование, адресованное всем, одеться скромно, но со значением, я пришёл на следующий день на сборы в серых брюках от своего единственного костюма и в тёмно-синем свитере. Мне думалось, что в том свитере я похож на Эрнеста Хемингуэя с его самого известного фотопортрета, который украшал стены многих домов, в которых читали книги. Быть похожим на Хемингуэя означало – быть мужественным и романтичным, при этом небрежным и свободным в одежде. И я хотел быть таким.

На немногочисленных фотографиях того моего возраста я почти всегда стою скрестив руки на груди. В таком положении мне виделось, что мои бицепсы кажутся больше, а плечи шире.

Когда в наглаженных брюках и синем свитере я явился на второй день сборов, то сразу увидел, что все пришли одетые ещё шикарнее, чем в первый день. Мой новый приятель подошёл ко мне перед началом утренней лекции, протянул руку, мы поздоровались. Он был в светло-коричневой тончайшей кожаной куртке на молнии, голубой рубашке и при модно завязанном модном трикотажном галстуке под цвет куртки.

– Ты что, на картошку собрался? – спросил он весело.

Я не услышал в его интонации издёвки или высокомерия. Но неуправляемая волей и силой разума кровь прилила к моим щекам. Мне тут же захотелось сбежать, но было некуда. Я почувствовал себя ещё хуже, чем накануне в школьной форме. А когда изящная девочка с тонкими лодыжками и на звонких каблучках, которая из всей нашей группы мне более всего понравилась, спросила, не в поход ли я собрался, чувство позора и полного несчастья овладело душой моей.

Второй день проходил почти так же, как первый. Во время лекции, за завтраком, потом за обедом я мрачно рассматривал моих сверстников. Я уже понял и даже убедился, что попал в их общество случайно, что мне с ними в жизни не по пути. Я доставлял себе удовольствие тем, что выбирал кого-то из присутствующих наиболее дорого и продуманно одетого и старался представить его взрослым и солидным. Это было делать нетрудно и весело. В большинстве парней уже читалась их грядущая карьера. Девочки мне были непонятны.

Сидел напротив меня за завтраком румяный светловолосый парень с круглым лицом и мокрыми толстыми губами в модном замшевом полуковбойском пиджаке, который был туго застёгнут на его упругом, сочном животе, а я злорадно рисовал его портрет двадцать лет спустя. Лысый, потный, в помятом, не застёгивающемся на пузе пиджаке. Я видел его со свисающим на ворот рубашки вторым подбородком, вытирающим пот с лысины и носа. Его худому чернявому приятелю я рисовал засаленные длинные волосы, нестриженые брови, впалые сизые выбритые щёки, дурацкие усы и тонкую шею не в меру пьющего человека, торчащую из ворота рубашки, которая ему сильно велика.

Почти все, кого я видел, легко поддавались в моём воображении подобной трансформации. Я вспоминал виденных мною по телевизору или в кино каких-то директоров, заведующих, каких-то политических и партийных руководителей, дедушкиных или отцовских знакомых и коллег, которые мне не нравились, и примерял их черты окружавшим меня мальчикам.

Я чувствовал себя почти шпионом среди своих сверстников, которые уже или никогда не были такими, как я. Дух Хемингуэя впервые явно затеплился во мне…

На девочек я так, как на парней, смотреть не мог, и воображение моё не могло с ними справиться. Девочки, как я уже сказал, были мне непонятны. Да и в девичьей моде я мало что понимал.

Последний час второго дня сборов мы всей группой разучивали две песни. К нам пришёл нечеловечески жизнерадостный и задорный парень с гитарой, раздал нам слова песен и сам для начала их нам спел блеющим голосом, играя на гитаре. Только во время пения его идиотически весёлое лицо становилось самозабвенно серьёзным и одухотворённым.

– Это самое ужасное в этом мероприятии, – шепнул мне мой приятель, – но неизбежное…

Песни были про молодость, про светлые идеалы и про будущее, которое целиком в наших руках, но главное – на пути к нему не оступиться, хотя верные друзья и в этом случае всегда помогут, подадут руку и подставят плечо.

Девочки, в отличие от парней, учили и пели их очень серьёзно, добросовестно и с явным удовольствием. Даже та, с тонкими лодыжками. Как их можно было понять?!

Нам объяснили, что наша группа должна будет исполнить одну из двух песен по нашему выбору на закрытии сборов, а потом обе на школьном дворе в «орляцком кругу».

– Что это за «орляцкий круг»? – спросил я приятеля.

– Это – позор, сам увидишь… – ответил он, – но девки это любят… Так что придётся… Ох, они завтра разоденутся! Может, тебе что-нибудь дать на завтра?.. Все будут при параде…

Я гордо отверг это предложение. Я знал, что в моём гардеробе есть достойные вещи. Пусть их немного, но они есть. Мой почти кожаный пиджак в том числе. Я хоть и лелеял в себе презрение к карьеристам, но всё же полагал, что смогу быть не хуже их одет, хотя бы один день. А больше было и незачем. Больше мне не нужно было с ними встречаться.

К третьему, последнему, дню сборов школьных активистов я оделся так, что на меня оглядывались на улице и пристально смотрели в автобусе. Для окраины города я вырядился вызывающе нарядно. Отец разрешал мне надевать свои весьма экстравагантные ботинки с узкими носами и скошенными каблуками. Они были мне не впору и тёрли, но я решился потерпеть. Скрипучий пиджак искусственной кожи не только звучал и тускло блестел, но ещё и источал неповторимый запах. Изрядная порция отцовского одеколона должна была перебить тот запах. Светло-серая водолазка туго обтягивала шею. Но самой решительной частью моего образа были туго сидящие на мне вельветовые джинсы вишнёвого цвета. Их купили мне ещё летом, на юге у моря. Купили с рук у моряка, который привёз их из дальних стран, как он утверждал, своему сыну, но они не подошли. Я относился к ним чрезвычайно бережно. Это была моя самая дорогая и исключительная одежда.

С большим трудом я уложил свои небогатые и непослушные волосы в прямой, модный тогда, пробор, приподнял их и закрепил маминым лаком для волос. Это я сделал впервые в жизни. То, что я увидел в зеркале, не вызвало у меня сомнений, что я на уровне.

Моё появление не осталось незамеченным. Все активисты так или иначе зацепились за меня взглядом и задержали его на мне. Ребята и девочки из моей группы, с которыми я уже здоровался и знал по именам, каждый по-своему отреагировал на мой наряд. Кто поднял бровь, кто обе, кто увеличил глаза, кто подмигнул, кто сделал выразительную физиономию. Было это выражением восхищения или иронии, теперь понять трудно, а тогда я принял всё только за удивление определённо с положительным знаком.

Все же остальные в тот день были одеты, как и обещал мой единственный приятель, наряднее, чем до того. На многих парнях были шикарной ткани костюмы с жилетами, так называемые «тройки». Это было верхом элегантности. У моего отца такого не было ни одного. И у деда не было.

Девочки оделись… Я не умею описать девичьи наряды, потому что видел их глазами пятнадцатилетнего человека, не разбирающегося ещё в женской одежде. Скажу только, что я таких расцветок, кружев, причёсок и туфель не видел и в кино.

Мой приятель подошёл ко мне, развёл руками и причмокнул губами.

– Ну ты дал! – тихо сказал он восхищённо. – Смело! Я бы сказал, вызывающе… Хард-рок просто…

Сам он был одет в костюм-тройку тёмно-синего цвета в тонкую белую полоску и жилет без полос. На шее его, поблёскивая шёлком, чернел галстук-бабочка.

В джинсах и без рубашки с галстуком оказался я один. У меня не было ни малейшего представления о том, что теперь называется «дресс-код».

– Мощная клеёнка, – пощупав рукав моего пиджака добавил приятель. – Водонепромокаемая сто процентов.

Не понять издёвки было невозможно. Я похолодел. Но не показал вида. Во мне уже созрел и окреп социальный гнев.

– Зато без убийства животных, – с казал я, не зная, что намного опережаю время и мировые тенденции. – Это принципиальная позиция.

– Тут об этом не стоит говорить, – сказал приятель и таинственно усмехнулся.

Мне смутно помнится завершающий сборы день. Лекция, завтрак, обед, какая-то болтовня о том, с какими идеями мы после трёх дней напряжённой работы должны вернуться в свои школьные коллективы и какой безупречный пример учёбы и поведения должны подавать своим одноклассникам и быть опорой и поддержкой учителям в воспитательной работе в столь сложное время.

Руководитель нашей группы по окончании работы с нами всем дала краткие характеристики и похвалила не которых, в том числе и меня. Она отметила оригинальность моих суждений, но сказала, что мне не следует быть столь застенчивым в коллективе единомышленников.

– Твой образ сегодня излишне революционен, – сказала она, заканчивая мою словесную характеристику. – Если выглядишь решительно, то и веди себя соответственно.

Многие в нашей группе на этих её словах хихикнули или прыснули смехом. Я же постарался остаться непроницаемым.

Перед заключительным собранием мы почти час репетировали песни с задорным гитаристом. Я даже не пытался петь. Я просто открывал рот вместе со всеми. Девочки пели громко и от души. Парни в основном кривлялись. Гитарист был всем доволен и в своём слепом задоре не замечал пренебрежительного к себе отношения.

Солидные костюмы, белоснежные рубашки, галстуки и причёски парней никак не вязались с их ребяческим кривляньем. В нём ещё проявлялись остатки чего-то детского и человеческого, не вытравленного родительским гнётом, грядущей карьерой и не по годам дорогой одеждой.

Когда песни были окончательно выучены и отрепетированы, мы по команде гитариста сдвинули к стенам часть учебных столов и освободили середину класса. Это мы сделали, чтобы всей группой встать в «орляцкий круг».

Вся группа для этого встала в круг, чередуясь мальчик – девочка. Мальчики брали девочек за талии, а девочки нам клали руки на плечи. Круг получался довольно плотный, без просветов. Это было волнительно для меня.

– Чем это пахнет? – сказала девочка, которая стояла от меня слева.

– Диваном, – весело сказала та, что оказалась от меня справа.

Обе весело похихикали.

В наш круг встал и отложивший гитару задорный песенник. Он оказался ровно напротив меня. Это и был «орляцкий круг». Стоя в нём, мы должны были петь и раскачиваться в такт.

Без гитары сначала пение не заладилось. Мы начинали несколько раз, и наш весёлый песенный руководитель останавливал этот крайне нестройный хор. Девочки пели тоненько и старательно, мальчики бубнили, я безмолвно открывал рот. Руководитель голосил громче всех, улыбаясь широко и радостно.

– Ну так нам первого места не занять! – в очередной раз, прервав песню, счастливым голосом сказал наш маэстро. – Девушки, милые, слушайте друг друга, пожалуйста! Вы прекрасно поёте, у вас дивные голоса, но надо петь вместе… А вы, джентльмены!.. Давайте уже… Вспомните о том, что вы серьёзные люди и надежда… Я бы сказал, авангард нашей молодёжи. Пойте! А не мычите… А ты… – это он вдруг адресовал лично мне, – ну не надо шевелить губами… Мы все хотим услышать твой голос… Расстегни свой бушлат. Он, наверное, тебя душит… Вдохни полной грудью и давай… Вместе с нами.

Он говорил это настолько дружелюбно, что обижаться было нельзя. Только очень хотелось его придушить.

Я отпустил талии девочек, стоящих рядом со мной, расстегнул свой пиджак, который отчётливо скрипнул, и вернул руки на место. После этого наш руко водитель бодро кивнул, и мы снова запели и закачались. Я тоже тихонечко подхватил песню.

Когда мы более-менее стройно спели первую, наш маэстро скомандовал начать вторую. С ней дела пошли лучше. И сама песня была мелодичнее, да и мы, что называется, спелись.

В какой-то момент я втянулся. Да и все втянулись. Сработало таинство совместного дела. Даже мой циничный приятель вполне честно пропевал слова песни мягким и приятным голосом. Покачивания в такт, одновременные вдохи, которые я слышал и чувствовал ладонями, лежащими на девичьих талиях, ритм песни – всё как-то заворожило, настроило нас на одно.

Помню, я испытал даже неизвестное мне удовольствие. Лица поющих ребят стали другими, кто-то из девочек закрыл глаза, и от этого они стали беззащитными и нежными. Я и сам запел почти в полный голос. Мне показалось, что он чудесно сливается с остальными.

Мы спели вторую песню несколько раз от начала и до конца. Мне захотелось продолжить или попробовать спеть первую сызнова.

– Ну что ж, – сказал наш учитель, – совсем другое дело! Давайте ещё разок закрепим обе песни… Согласны?

– Да-а-а… – ответил наш общий, стройный и уже спетый хор.

– Прекрасно! – сказал маэстро, который меня уже не раздражал своим неиссякаемым дружелюбием.

Продолжая широко и открыто улыбаться, он посмотрел на меня, быстро скользнул по мне блестящим взглядом и вдруг, громко, не меняя прежней интонации, обратился ко мне, привлекая всеобщее внимание.

– Друг! – сказал он так, будто мы были друзьями многие годы, совершили кругосветное плавание в одном экипаже, делили последний кусок хлеба, глоток воды и съели не один пуд соли. Он сказал это радостно, без тени подвоха, с верой в глазах и в голосе в то, что он совершает акт дружеской помощи и поддержки. – Друг, – повторил он, убедившись, что я понял, что он обращается именно ко мне, – у тебя ширинка расстёгнута… Ну!.. Начали!..

И он запел. Все остальные тоже запели, уставившись глазами туда, где была моя ширинка. Я тоже запел, как и все, не понимая до конца всего кошмара произошедшего…

А теперь наглядно представьте себе моё положение: двадцать пять человек моих сверстников и я стоим плотным кругом, и всем друг друга прекрасно видно. Пиджак мой распахнут, руки мои разведены в стороны и обхватывают талии двух девочек, то есть я не могу мгновенно что-то предпринять. Мы все стоим держась друг за друга, и выскочить из этого замкнутого кольца, убежать или начать застёгивать ширинку при всех – это немыслимо. К тому же, напомню, мне пятнадцать лет.

Осознавая своё положение стремительно мечущимися мыслями, я пропел полкуплета. Окончательно представив себе то зрелище, которое из себя представляю, и видя весёлые глаза окружающих, я ощутил лютое пламя, в котором сгораю, адский, непоправимый позор и всепоглощающее желание исчезнуть, провалиться сквозь землю… Но так пропасть, чтобы меня и не существовало никогда. Чтобы никто обо мне не знал и не смог вспомнить.

К концу песни, уже практически ничего не соображая, я тихонько-тихонько убрал руки с талий девочек. Они, почувствовав это, так же тихонечко и плавно убрали руки с моих плеч… Бесконечно долго допевался финальный припев, и наконец песня закончилась.

Тогда, собрав всё своё мужество, я медленно шагнул назад, разорвав «орляцкий круг», медленно повернулся и неторопливо, шаг за шагом, перестав дышать, вышел из помещения в безлюдный, гулкий коридор и, как можно солиднее, закрыл за собой дверь.

Только пройдя шагов десять и повернув за угол, я наклонился и посмотрел туда, где находился эпицентр моего бедствия. То, что я увидел, превзошло худшие мои предположения. Молния на моих заморских штанах, которые были мне в облипку, не была не застёгнута, она попросту полностью, напрочь, разошлась, была, можно сказать, распахнута, и в открывшемся проёме хорошо были видны мои белые в голубую полоску беспомощные трусы.

Я быстро проверил и убедился, что застегнуть разошедшуюся молнию в моей ситуации нет никакой возможности. Тогда я запахнул пиджак и застегнул его. Он был достаточно длинный и скрывал под собой мою беду. После этого я покинул место позора не оглядываясь.

Как добрался до дома, я не помню, память не могла сохранить этого после такой мощной нагрузки.

Как много прошло с тех пор, сколько казусов и нелепых ситуаций, несравнимо более серьёзных и глубоких, довелось мне пережить, но яркость воспоминания о той злополучной ширинке и не меркнет, и не притупляется.

Как часто, находясь в общественном месте, или на премьере спектакля, или на каком-нибудь торжестве, там, где много нарядных людей и я сам наряден… Как часто и неожиданно меня пронзает страшная мысль о том, что у меня расстёгнута, а то и разошлась ширинка. Мысль эта настигает меня всегда, когда я не могу как-то наклониться и посмотреть или проверить рукой свои брюки. Люди кругом или я в центре внимания… Ужас охватывает меня. Тот самый ужас. Ужас юного человека, из которого я не вырастаю и не взрослею. В этом ужасе я неизменен.

Однако эта поистине душераздирающая история не всё, что завязано в тот узелок памяти. Из этого узла торчит ещё один конец. Моё участие в сборах активистов имело последствия, и практически незамедлительные. Они вплелись в тот самый узел намертво.

Прошло каких-то две недели после описанных мною событий, как наша учительница истории отозвала меня после урока и сказала, что к ней обратились её коллеги, которые имели отношение к организации тех самых сборов, в которых я недавно принимал участие.

Я не мог себе представить, как и откуда коллеги нашей учительницы истории могли узнать про мою ширинку, но первая мысль была именно о ней. Я даже оцепенел на минуту.

Однако коллеги нашей исторички обратились к ней по той причине, что кто-то отметил моё разумное участие в сборах и порекомендовал меня для диспута среди старшеклассников разных школ на разнообразные, волнующие молодёжь темы. Самой волнующей нас темой должна быть тема выбора жизненного пути после школы. Так думали организаторы диспута.

– От нашей школы они хотят тебя, – сказала учительница. – Диспут намечен на (она назвала дату где-то через неделю). Он будет проходить в областной студии телевидения. Организует его молодёжная телевизионная редакция. Они хотят этим диспутом начать целый цикл дискуссионных передач. Ты сможешь? Съёмки будут проходить вечером…

– Это что?.. По телевизору покажут? – ошарашенно спросил я.

– А тебя только это интересует? – самым учительским тоном спросила историчка. – Я бы лучше предложила Яночку или Юлю… Но они спрашивали конкретно про тебя… Да, это будет телевизионная передача.

Я не сразу поверил в то, что услышал. И да, я согласился сразу, как только поверил услышанному.

Не помню, как и когда я захотел, а точнее, страстно возжелал оказаться на экране телевизора. Рано, очень рано. Возможно, это со мной случилось из-за того, что в детских любимых мною передачах показывали рисунки детей, присланные в адрес этих передач. Ведущие радостно показывали те рисунки и называли имена, фамилии и возраст приславших их детей, а также города, где эти дети проживали. На этих рисунках были чаще всего изображены иллюстрации к сказкам, мультфильмам или к детским фильмам, реже это были портреты ведущих или какие-нибудь цветы, явно нарисованные девочками. Я видел те рисунки и изумлялся, как такую дрянь можно показывать по телевизору? Я знал, что рисую намного лучше и интереснее. У меня были свои собственные замыслы.

Я просил родителей записывать адреса, по которым нужно было посылать рисунки, рисовал и слал. Для этого папа и мама покупали специальные большие конверты.

Ещё были передачи, в которые можно было слать письма с вопросами к ведущим или к актёрам, сыгравшим в детском кино. Много писем приходило девочке, исполнившей роль Красной Шапочки, и мальчику, сыгравшему Буратино в одноимённых фильмах. Эти дети были моими сверстниками, но казались практически сказочными существами. Наиболее интересные и оригинальные вопросы зачитывали вслух, и на них отвечали сами юные актёры или их взрослые партнёры, всеми любимые артисты. Некоторым детям, авторам наиболее удачных писем, герои передач дарили подарки. Эти подарки показывали во весь экран и сообщали, какому мальчику или девочке и в какой город будут они отправлены. Подарками чаще всего были книжки, или не самые лучшие игрушки, или наборы цветных карандашей, или коробки с конструктором. Ничего особенного. Но сам факт возможности получить хоть что-то из чудесного, недосягаемого мира и то, что твоё имя может прозвучать с экрана, было мечтой из всех мечтаний… Однако самым главным и вожделенным подарком было приглашение для участия в передаче. Я своими глазами видел ребят, которые что-то нарисовали или написали письмо, и их пригласили и показали по телевизору. Все те дети мне не понравились. Все они были либо слишком маленькие и глупые, либо в очках, либо такие, с какими дружить и играть никто бы не стал. Меня удивлял выбор и вкус ведущих, я же понимал, что куда более достоин.

Писем, рисунков, каких-то историй на телевизионные конкурсы я послал немало. А как только их послал, я уже не пропускал ни одной передачи в надежде увидеть своё произведение. Сколько трепета было в моём ожидании! Сколько горьких слёз было пролито, сколько обид затаено на невнимательных людей, которые не разглядели моих посланий, и на бездарных детей, чьи письма и рисунки выбрали. Сколько утешительных слов мне сказали бабушка, дед и родители. Они уверяли, что я самый лучший, а тех детей просто пожалели. Бабушка даже говорила, что там, на телевидении, привечают только своих и процветает кумовство. Я хотел им верить и верил, потому что другого объяснения просто не могло быть, но мои переживания от этого меньше не становились.

В те же годы и в том же возрасте я однажды увидел по телевизору мальчика из нашего двора, который жил по соседству. Был праздник, во время которого устраивалось торжественное шествие по центральной площади. Это шествие сопровождалось музыкой, среди идущих людских масс проезжали разнообразно оформленные и украшенные грузовики. На каких-то из них ехали люди, переодетые в исторических персонажей, многие несли воздушные шары и размахивали флажками. Этот праздник всегда снимали и транслировали по местному телеканалу. В столице торжества начинались существенно позже из-за разницы во времени и фрагменты главного празднования показывали в новостях. Местные же торжества показывали в прямом эфире целый час.

Помню, что в тот праздничный день на площадь никто из нашего семейства не пошёл. Все были дома. Телевизор работал. Звучала музыка, по экрану двигались массы людей. Их показывали то откуда-то сверху – и можно было видеть всю площадь, заполненную людьми, то на экране возникало отдельно выхваченное лицо крупным планом.

Я не смотрел это зрелище, а просто маялся без дела. Но в какой-то момент мой взгляд упал на экран, и тут же в нём появился весёлый мальчик, сидящий на шее и плечах взрослого дядьки. Он смеялся от радости и размахивал флажком. Я сразу узнал мальчика из нашего двора и его папу, вот только я не мог поверить в то, что самый обыкновенный соседский мальчишка, часто сопливый и грязный, оказался в чудесном экране.

Я тогда очень взволновался, потребовал немедленного участия в празднике на площади, но, пока я объяснял, почему мне это необходимо, трансляция закончилась. Мне пообещали, что на следующий год мы все непременно пойдём праздновать.

– Но есть, сынок, одно «но», – спокойно и деловито сказал мне папа. – Дело в том, что если ты будешь на площади, то сам по телевизору этого увидеть не сможешь. Потому что нельзя быть одновременно и там, и у телевизора.

Это меня озадачило и заставило задуматься, однако сам факт попадания в телевизор не стал менее желанен. В конце концов, меня могла бы увидеть бабушка или кто-то другой. Кто-то же обязательно увидит!

Что меня как заворожённого тянуло на экран, я теперь не могу сформулировать. Я точно не мечтал о славе типа узнаваемости. Я не думал о том, что буду идти по двору или приду с родителями в парк, а все вокруг будут на меня смотреть и говорить: вон тот мальчик, которого показывали по телевизору.

В моём том желании было что-то другое. Что-то, как мне теперь думается, из области мечты о чём-то чудесном. Попасть в Изумрудный город и в Волшебную страну хотелось, но даже детским своим умом я понимал, что это совершенно невозможно. Никак! Желать себе волшебную спичку, шапку-невидимку, сокрушительную силу или умение летать было приятно, как мечтать о всём нереальном и несбыточном. Но телевизионный экран был возможен! Он, конечно, был чудесным пространством и чем-то неведомым, но он был реален, и в нём существовали хоть и очень особенные, но реальные люди.

Когда интерес мой к детским передачам со сказками иссяк, когда я перестал писать письма и слать рисунки в редакцию детских программ, тогда же и желание попасть в телевизор как-то притупилось, забылось и, казалось, исчезло.

Оно снова дало о себе знать в самый неожиданный момент… Мне едва исполнилось тринадцать лет, это я помню и знаю точно. Тогда на экраны всех кинотеатров страны вышел приключенческий фильм, о котором задолго до его премьеры писала пресса, в новостях выходили репортажи со съёмок, и знаменитые актёры, которые снимались в этом кино, давали многочисленные интервью. Столь ожидаемой премьеры я лично припомнить не мог. Афиши возле кинотеатров были более чем многообещающими.

И вот мой папа раздобыл билеты не просто на премьеру, а на сеанс, после которого была заявлена встреча с исполнителем одной из главных ролей. То есть знаменитый актёр приехал в наш город и его можно будет увидеть воочию. К тому моменту жизни я ещё не видел своими глазами, а не через экран ни одного знаменитого человека, ни актёра или певца, ни космонавта, ни спортсмена, ни учёного. Животные и артисты в цирке не в счёт.

Фильм помню смутно, в нём было много не очень убедительных драк и трюков, зато много моря и подводные съёмки. Все ждали большего, но всё равно остались довольны. Самый главный кинотеатр был переполнен. Люди сидели даже на ступенях.

По окончании фильма публика долго аплодировала, потом зажглись фонари, осветившие небольшую сцену перед экраном. Зал шумно вздохнул в предвкушении долгожданной радости. Тут на сцену вышел, точнее, выбежал человек… Зрители затаили дыхание, а потом гулко выдохнули, разглядев, что это всего-навсего какой-то технический сотрудник вынес микрофон.

Прошло около минуты полной тишины, и зал загремел аплодисментами. К микрофону вышел тот, кого все ждали. Он появился прямой, с идеальной осанкой, в ярко-синем костюме, пиджак которого был расстёгнут, и в белой рубашке. Лица его с нашего ряда было не разглядеть.

– Отличный костюм, – тихонечко сказал папа.

– Да уж, – совсем тихо сказала мама.

После своего огромного изображения на самом большом в городе экране актёр у микрофона выглядел маленьким и ненастоящим. Или, наоборот, слишком настоящим.

Он поздоровался со зрителями и сразу пошутил, так что все, в том числе и мои родители, громко засмеялись и захлопали. Я не помню, что он говорил. Помню, что все были довольны и шумно это выражали. Меня занимало другое. Я усиленно заставлял себя понять, что тот человек, который стоит на сцене хорошо знакомого мне кинотеатра, в который я часто ходил и относился к нему вполне буднично… В кинотеатре, который находится далеко от тех пространств, в которых снимается кино и живут знаменитые киноартисты… Вот он стоит здесь, передо мной, и дышит со мной одним воздухом, и если преодолеть каких-то пятнадцать-двадцать метров, то до него можно дотронуться. Это мне сложно было осознать. Об этом я усиленно думал тогда.

Выступление артиста было недолгим, скорее коротким. Завершив его, он всех сердечно поблагодарил за тёплый приём фильма и его самого. Дождавшись окончания аплодисментов, он предложил всем желающим задать ему вопросы. Эти вопросы он попросил написать в записках и передать ему на сцену. Для исполнения его просьбы в зал вышли несколько работниц кинотеатра и пошли по рядам. Меня удивило, что совсем немногие засуетились написать что-то.

Работницы кинотеатра начали собирать записки с первых рядов и передавать их на сцену. Актёр сразу стал их зачитывать и коротко, остроумно, ко всеобщему удовольствию, отвечать. А у меня запульсировало в висках.

Вот впервые я увидел, как люди пишут и передают человеку с экрана свои вопросы, минуя адреса редакций и неведомые расстояния. Я понял, что тоже могу это сделать.

– Папа, мамочка! Дайте ручку, – шёпотом возопил я, – пожалуйста!..

Времени у меня было совсем мало, собирательница записок приближалась. У папы ручка нашлась. Нужна была бумажка. А вот её не оказалось. В папиных карманах и в маминой сумочке не нашлось ни одного листочка. Зато у меня в руке был зажат билет. Точнее, три билета вместе. Обратная сторона этих билетов была чистая. Билеты помялись, но для записки годились. Я расправил билет на бедре, взял ручку, мама подсунула мне сумочку, чтобы писать на твёрдой поверхности… Времени было страшно мало… Я задумался на какое-то мгновение и быстро написал первое, что пришло в голову… Главное, нужно было написать коротко. Мой вопрос состоял всего из пяти слов и вопросительного знака. «Играли ли вы отрицательные роли?» – вот что я написал. Признаться, ответ на этот вопрос меня не интересовал. Мне было важно другое…

Я успел! Как только записка мною была написана, ко мне подошла работница кинотеатра. Я сунул ей мою записку, она взяла её и пошла по ступеням вниз к сцене.

– А мою возьмите! Вот ещё!.. – кричали ей сверху.

– Хватит!.. – ответила она, едва повернув голову и не останавливаясь. – Мы тут до ночи работать не намерены.

Моя записка была последней, которую взяли, по крайней мере с нашей стороны зала. В руках у строгой дамы было несколько бумажек, но моя выделялась. Она была зелёная… Билеты в том кинотеатре всегда были зелёные.

Я, не отрываясь, смотрел, как она медленно идёт к сцене, подходит к ней и становится напротив артиста. Тот ещё продолжает говорить. Заканчивает. Работница кинотеатра протягивает ему записки, в том числе и мою. Это я хорошо вижу. Он улыбается со сцены, берёт бумажки. Моё колотящееся сердце останавливается. Записка, написанная мною на наших билетах, оказывается в руке артиста, которого я прежде видел только на экране.

Когда к нему подошла работница, которая собирала вопросы с другой стороны зала, артист сделал скупой отрицательный жест и покачал головой, показывая, что записок на сегодня ему достаточно. А значит, моя была самой последней, дошедшей до него.

А он разворачивал записку за запиской, но зачитывал и отвечал не на все. В некоторые он заглядывал, читал и, улыбаясь, прятал в карман.

– В этом послании меня хвалят… – говорил он, – но скромность не позволяет мне огласить написанное… О! Это слишком личный вопрос, я на такие не отвечаю… Простите, не могу разобрать почерк… А вот на этот отвечу… Какой город вы считаете своим родным?..

Я не слушал вопросы и ответы. Я смотрел на краешек зелёной бумажки, зажатый правой рукой артиста вместе с другими записками. Он выразительно жестикулировал этой рукой. Но свой клочок бумаги я из вида не терял.

Напряжение моё дошло до предела. Папа даже положил мне руку на плечо… Записка, ещё записка… Бумажек в руке осталось мало… И вот он берёт зелёную бумажку… Подносит её к глазам… Читает… Улыбается…

– А вот очень хороший вопрос, – сказал он, – какой-то любознательный зритель интересуется… Играл ли я отрицательные роли… Да…а…а… Как-то так за мной закрепился образ положительного героя. В только что просмотренной вами картине я исполнил роль капитана нашего судна… Я сыграл роль ответственного человека, лидера, который ведёт свой экипаж к победе… Но если бы вы знали, как хотелось мне сыграть злодея-контрабандиста или другого негодяя… Пусть не главаря… Но режиссёр сразу сказал, что моя физиономия и груз предыдущих ролей не позволяют…

Я ликовал. Весь зал слушал ответ на мой вопрос, который знаменитому артисту понравился. Он отвечал на него дольше, чем на другие вопросы, и на нём закончил своё выступление. Я горячо и от души хлопал, когда он попрощался с залом и пошёл от микрофона за экран.

Когда мы вышли из кинотеатра в тёплый вечерний городской воздух, я чувствовал сладкое опьянение от того, что со мной случилось. Это было опьянение, я его помню. Хотя к тому моменту я ещё ни разу не пробовал алкоголь.

– Ну, сынок, ты молодец, – сказал папа и приобнял меня на ходу. – Твой вопрос был самый лучший! Это точно!..

Я был счастлив. Счастлив и потрясён. Мной написанный вопрос на бумажке, которую я держал в руках, попал в руки человеку с экрана. Это было невероятно. Непостижимо! Но это случилось. Впервые я имел контакт с недосягаемым миром.

Помню, с тех пор в моём отношении к кино и телевизору что-то изменилось. А когда в каком-нибудь фильме или телепередаче я видел актёра, который ответил на мой вопрос, читал мною написанное, разобрал мой почерк и держал в руках отправленную мною записку, я радовался ему как человеку не чужому, а как тому, у кого со мной установлены особые отношения. Если кто-то был рядом со мной, когда я видел того актёра на экране, я не без гордости на всех поглядывал. Глядел и думал: а они и не знают, что между нами было…

Короче говоря, я с самого раннего детства мечтал хоть как-то, хоть письмом, хоть рисунком, хоть просто упоминанием моего имени, попасть в экран. Это было необъяснимое глубокое желание. Правда, в свои пятнадцать лет я о нём вспоминал нечасто. Вспоминал скорее с усмешкой. Но оно осталось во мне. Магическое притяжение экрана не оставляло меня, хоть я себе в этом старался не признаваться. Такой уж возраст – пятнадцать лет.

И тут учительница мне сообщает, что вскоре я попаду в телевизор. Причём не тенью в праздничной толпе, не письмом, не запиской, а одним из тех, кого точно покажут и, скорее всего, дадут что-то сказать.

Я согласился на участие в телевизионном диспуте несмотря на то, что тема меня решительно не интересовала, и на опасения, что среди его участников могут оказаться свидетели моего шириночного фиаско.

Не буду рассказывать о своём волнении и ожидании. Это лишнее. Скажу только, что я готовился. Мне позвонили из редакции телевидения и сообщили предназначенный мне вопрос.

– Отвечать нужно толково, – сказал мне хриплый женский голос, – развёрнуто, но ёмко. Не долго, в общем. Мы хотим, чтобы наши зрители увидели, какая умная и хорошая у нас подрастает молодёжь.

– А как нужно одеться? – спросил я.

– Соответственно, – был ответ.

За те дни, которые предшествовали моему первому в жизни телевизионному опыту, я так или иначе сообщил всем, кого знал и с кем общался, о том, что меня скоро покажут по телевизору. Таких людей было не так уж много. Несколько родственников, несколько одноклассников, несколько приятелей из тех, что жили по соседству, и ещё кто-то. Бабушке я сказал даже раньше, чем родителям.

Одеться я решил серьёзно, в свой единственный костюм. Он мне был великоват, его покупали на вырост с прицелом на то, что он мне послужит до окончания школы. Ответ на предназначенный вопрос я продумал и мысленно затвердил. В день записи телепрограммы я только и думал что о ней. Повторял и повторял про себя то, что собирался сказать, и много раз смотрелся в зеркало.

Прыщ на лбу и наклёвывающийся на правом крыле носа огорчали меня ужасно.

Между школой и телевидением я забежал домой, чтобы переодеться, перевести дух и поесть. Но есть категорически не хотелось, дух перевести не позволило волнение, удалось только переодеться. Мама подобрала мне отцовский галстук и сама его повязала. Я не умел.

Помню, как аккуратно шёл до остановки и как старался не запачкать обувь в автобусе. К телевидению я приехал раньше назначенного времени, но оказался не первым. У пропускного пункта уже топталось несколько таких же взволнованных, как я, моих ровесников. Для входа на территорию телевизионного центра необходимо было предъявить удостоверение личности. А у меня не было такого документа. Паспорт мне ещё не дали. Читательский билет в библиотеку я предъявлять не стал, уж больно несерьёзным документом он был.

К назначенному времени собрались приглашённые девочки и мальчики, затем пришла дама со списком, в котором были наши фамилии. Она нас всех и провела через вахту. Я впервые шагнул на режимный объект.

Студия местного телевидения оказалась небольшим зданием. В нём всё мне было интересно. В первую очередь люди, которые стояли на лестнице и курили. Мужики с усами и длинными волосами, как у хард-рок-музыкантов, на улицах нашего города встречались редко, а тут их было сразу несколько вместе. Могучих женщин в годах и при этом в джинсовых комбинезонах я прежде не встречал, а тут встретил прямо на лестнице с сигаретой во рту. С ней курила дама в длинном платье, с ярким макияжем и непростой причёской.

– А! Наша самая умная молодёжь! – сказала хриплым голосом дама в платье, и я узнал голос в телефонной трубке. – Проходите, я сейчас к вам приду.

Сказав это, она затянулась сигаретой и тут же выпустила дым из носа и рта. А нас провели в фойе с диванами, где мы расселись и стали друг друга разглядывать. Нас собралось полтора десятка человек, может, чуть больше. Две трети чрезвычайно серьёзных девочек, остальные – мальчики. Я один в той мужской компании был без очков. К счастью, никого из моей группы участников недавних сборов школьных активистов среди собравшихся не оказалось.

Вскоре пришла дама в платье и стала нас готовить к записи передачи. Первым делом она сказала, чтобы мы успокоились, не волновались и вели себя естественно и раскованно. От этого моё волнение усилилось многократно, а лица некоторых ребят пошли пятнами.

– Во время нашего диспута всегда смотрите на меня, понятно? – говорила дама очень хрипло. – Не вертите головами, не болтайте между собой… Запомните: если на камере горит красный огонёк, то именно эта камера ведёт съёмку… Ни в коем случае не смотрите в эту камеру, если не хотите выглядеть глупо… Слушайте друг друга, если с чем-то не согласны – спорьте, только никого не перебивайте. Если хотите что-то сказать, поднимайте руку, это нормально… А теперь, если кто-то хочет пить или, наоборот, в туалет, сделайте это… Начнём через десять минут.

Помещение самого съёмочного павильона меня поразило. Оно показалось безгранично большим из-за чёрных стен и потолка. В нём было столько разного оборудования, что и понять ничего было нельзя. Сверху свисали разнообразные осветительные приборы без счёта, по полу везде лежали толстые, как взрослые змеи, провода, вдоль стен громоздились какие-то ширмы, зеркала, декорации и ещё непонятно что. В центре сооружён был невысокий помост с блестящим полом, по краям которого стояли стулья. Помост был ослепительно-ярко освещён. На него нацелились три здоровенные камеры на колёсах. За камерами стояли длинноволосые усатые мужики. Ещё по павильону туда и сюда ходили очень деловитые люди. Не оробеть было невозможно.

Нас, пришедших, рассадили по стульям на помосте. Под мощными прожекторами было жарко, как под летним полуденным солнцем. Я стал потеть сразу и очень этим озадачился, думая о том, что делать, если по лицу потечёт пот или, того страшнее, под мышками появятся потные тёмные круги. Это меня сбило с толку.

В какой-то момент в павильоне возникла суета, беготня и перебранка местных сотрудников… А потом вдруг всё замерло и замолчало.

– Так, ребята, – прохрипела дама в платье, – через минуту начнём запись. Постарайтесь быть серьёзными и будьте молодцами… У нас, конечно, запись, а не эфир, но всё же постарайтесь… Ну… Поехали…

Мы сидели по трём сторонам помоста, а она сидела за маленьким столиком, на котором стоял микрофон и лежали листочки. Сказав «поехали», она невероятно преобразилась. Спина её выпрямилась, плечи расправились, лицо засияло широкой, но сдержанной улыбкой…

– Добрый вечер, дорогие друзья! Здравствуйте, уважаемые наши зрители, – сказала она громким, глубоким грудным голосом без малейшей хрипотцы. – Я приветствую вас в нашей…

И запись программы началась.

– А теперь мы можем непосредственно задать вопросы представителям той самой молодёжи, о которой у старшего поколения сложилось, скажем прямо, не самое лестное мнение, – слегка поменяв позу, сказала ведущая. – Здесь у нас собрались самые обычные старшеклассники из нескольких обычных городских школ… Ребята!.. Скажите, а что вы думаете?..

Она задала вопрос, и девочка, которая сидела рядом со мной, подняла руку. На неё тут же направили свои объективы две камеры, на одной зажёгся красный огонёк, и кто-то из-за наших спин подал девочке микрофон. Я замер, чувствуя, как щекотно по моему виску ползёт капелька пота.

Девочка ответила чётко и внятно. Ведущая поблагодарила её, микрофон тут же забрали, а камеры развернулись в сторону ведущей. Так всё и продолжилось. Я сосредоточенно слушал вопросы, ожидая свой. Ответы ребят пропускал мимо ушей. Кто-то говорил, чеканя слова, как заученный наизусть урок, кто-то мямлил. Я же хотел высказаться так, чтобы показалось, что я размышляю над каждой следующей фразой, хотя, свой ответ я отточил и знал досконально. Позу я себе придумал такую: когда мне дадут микрофон, возьму его в левую руку, наклонюсь вперёд и правой рукой облокочусь на колено. Так, думал я, будет выразительно.

Когда прозвучал предназначенный мне вопрос, я уже серьёзно взмок. Мокрой была шея, ворот рубашки, спина, горячо было под мышками, и на лбу я чувствовал капли. Из-за этого я едва не пропустил вопрос. Точнее, я его пропустил.

– Так кто же ответит на этот вопрос? – строго глядя на меня повторила вопрос ведущая. – Неужели никто не хочет? Да, вопрос непростой, но для этого мы здесь и собрались…

Тут я опомнился и вскинул руку…

– Очень интересно услышать… – отреагировала на меня ведущая.

А две камеры уже уставились на меня, я почувствовал толчок в спину, и в руку мне сунули микрофон. Я слегка засуетился в поисках задуманной позы, но перепутал руки, микрофон оказался в правой, и я, сделав пару нелепых движений, остался сидеть, как сидел. Но всё же не растерялся…

– Не могу сказать, – начал я, – что заданный вопрос является для меня, для моих одноклассников, сверстников и друзей таким, над которым мы задумываемся каждый день. Перед нами его сама жизнь ещё не поставила… Этот вопрос мы слышим от родителей, учителей… То есть его нам, как и сейчас, задают взрослые…

Дальше я вошёл во вкус, мне хватило самообладания для того, чтобы переложить микрофон из руки в руку, вытереть раздражающий пот со лба и принять задуманную позу.

Я говорил с короткими смысловыми паузами, поднимая глаза к потолку, чтобы изобразить мыслительный процесс, усмехался в нужных местах. Во время моего ответа несколько ребят подняли руки, они хотели дискутировать, а значит, слушали меня внимательно, это меня только вдохновляло.

– А в моменты принятия решений, – продолжал я, – нам необходимо расставлять приоритеты, чего, как мне кажется, мы ещё не умеем, но стесняемся в этом признаться… Мы ещё не научились понимать, что главное, а что несущественное, мы часто принимаем свои привычки за особенности своего характера и настаиваем на них… Мы не хотим отказаться от глупых похотей в пользу по-настоящему серьёзных…

– Ты, наверное, хотел сказать «прихотей»? – неожиданно перебила меня ведущая… – «Похоть» и «прихоть» – это разные слова и имеют совершенно разные значения.

– Я сказал то, что считал нужным сказать, – заявил я гордо.

Однако внутренне я растерялся. Я употребил слово «похоть», полагая, что знаю его значение. Но тут ещё прозвучало слово «прихоть», и я понял, что не знаю разницы значений этих слов. Плохим признаком было то, что некоторые ребята тихонько захихикали.

– Да он ещё не знает, что сказал, – прозвучал весёлый мужской голос из-за ближайшей от меня камеры, – рано ему ещё такие слова знать… Ошибся пацан.

– Да, наверное, – с казала ведущая. – Хорошо, что у нас запись… Ты потом посмотри в словаре сказанное тобой слово… А теперь, внимание!.. Сейчас я считаю до трёх, скажу «поехали» – и продолжим работу… Всё идёт замечательно, вы все молодцы, только пользуйтесь теми словами, которые понимаете… Раз, два, три, приготовься закончить ответ… Поехали!

На ближайшей мне камере вновь зажёгся красный огонёк, я поднёс микрофон ко рту и что-то ещё сказал, но совсем не так уверенно, как до того. Промямлил и отдал микрофон. Запись программы продолжалась ещё минут двадцать.

По окончании записи ведущая нас всех поблагодарила, сказала, что с нами было интересно и что нам нужно учиться выражать свои мысли простыми словами. В этом я услышал намёк на моё выступление. Когда мы покидали павильон, один усатый длинноволосый, пахнущий куревом оператор похлопал меня по плечу и усмехнулся. В этом я усмотрел совсем плохой признак.

С нарастающей тревогой я ехал домой. Чем ближе был дом и толстый Толковый словарь, стоящий в книжном шкафу, тем сильнее становилась моя тревога.

Когда я явился домой, родители были заняты. Мама что-то делала на кухне, отец писал за столом.

– Ну, как прошло? – не отрываясь от работы, спросил он.

– А-а-а… Ничего особенного, – небрежно ответил я. – Нормально…

Предчувствуя нехорошее, я взял с полки словарь, уединился в своей комнате и довольно быстро нашёл слово «похоть».

Самые худшие мои опасения не то что подтвердились, они просто оказались чепухой по сравнению с тем, что я прочитал в словаре.

После этого я отложил словарь, лёг на свою кровать лицом в подушку и тихо застонал. Мне в тот момент хотелось только одного – сдохнуть.

Телевизионную дискуссию должны были показать через неделю после записи. Эту неделю я прожил в мрачной тоске, которая лишала меня аппетита и всех жизненных сил. Я был не в состоянии думать ни о чём другом и не в силах радоваться ничему.

Я, конечно, и не думал никому напоминать о своём участии в передаче, которую вскоре должны были показать по местному телевидению. Наоборот, я страстно желал, чтобы все про неё забыли. На вопросы родителей и бабушки, когда ждать меня на экране, я врал, что не знаю, что нам об этом не сказали.

Но бабушка изучила программу передач на грядущую неделю и радостно позвонила родителям, а потом, без всяких сомнений, обзвонила всех родственников и знакомых.

То, о чём мечтал, чего хотел как чуда с возраста своих самых ранних воспоминаний, я ожидал теперь как публичной казни. Мне хотелось что-то придумать, найти какую-то причину не быть дома с родителями во время показа по телевизору моего позора.

Я вспоминал свою многозначительную позу и свой ответ, которым я был заранее так доволен… Вспоминал то, как небрежно сообщал всем, кого знал, о том, что скоро у меня съёмка на телевидении, вспоминал, как ехал на студию…

Стыд душил меня, а неминуемый позор в экране телевизора останавливал сердцебиение.

За час до назначенного времени передачи я уже был не вполне жив. А родители не обращали на это внимания. Был вечер буднего дня. Мама приготовила что-то необычное, чтобы отметить успех сына.

За полчаса до начала папа уже включил телевизор на нужный канал. За десять минут до начала позвонила бабушка, чтобы убедиться, что мы не забыли и готовы к просмотру. Она сказала, что позвала к себе соседку, а дед очень волнуется.

За три минуты до начала отец ушёл на кухню и быстро покурил в окно. Это говорило о том, что он волнуется не меньше, чем дед. К началу родители сидели прямо перед телевизором.

Мне хотелось крикнуть им, что передача будет плохая и что я ужасно глупо и непростительно ошибся. Но я не решился. Я сидел, что называется, ни жив ни мёртв.

И вот диктор объявил начало… Зазвучала музыка, на экране появились буквы, которые я не в состоянии был прочитать, – это, видимо, было название… А потом я увидел ведущую. Отец наклонился вперёд, весь превратившись во внимание. Я в самом страшном сне не мог себе представить, с каким ужасом буду ждать своего появления на экране.

И я его дождался… В первый раз я появился, когда отвечала девочка, которая сидела рядом со мной. Родители радостно оглянулись на меня и сразу же повернулись обратно.

– Что ты так волнуешься? – весело спросил отец, глядя в экран. – Выглядишь хорошо, серьёзно.

Я же видел себя сидящим как кол проглотившим, со взглядом в никуда. Только разок я скосил глаза на говорившую девочку. Прыщ на лбу был хорошо виден.

В целом я помнил ход передачи и представлял себе, когда должно начаться моё выступление. Каждый раз, когда камера показывала всех вместе, я видел себя и, наверное, морщился. Зрелище было безрадостное.

В конце концов очередь дошла и до моего ответа. Ведущая задала предназначенный мне вопрос, после чего повисла пауза. Потом она вопрос повторила… А потом на экране появился я, с незнакомым мне надменным выражением лица. Секунду я был неподвижен, потом у меня в руке появился микрофон, я на него удивлённо посмотрел, странно дёрнулся, повёл плечами, качнулся и, глядя куда-то в сторону, заговорил. Голос свой я не узнал. Он был какой-то чужой и совсем не такой, как я бы хотел.

Через несколько довольно длинных фраз, произнесённых сбивчиво, но внятно, я вдруг каким-то игривым движением переложил микрофон из правой руки в левую и подался всем телом вперёд. Это выглядело вызывающе. Можно было подумать, что я собираюсь сказать что-то революционное или открыть человечеству великую истину… Но вместо этого кадр дрогнул, моя поза изменилась на прежнюю с прямой спиной, голос неожиданно зазвучал тихо, и я скомкано закончил свой ответ.

Роковое слово не прозвучало, замечание ведущей тоже. Я понял, что мой позор вырезали и можно жить дальше.

Я, конечно, выглядел нелепо, жалко и бессмысленно. Ответ мой прозвучал дурацки, и сам я выглядел как дурак… Но всё же это можно было пережить.

– Я что-то не понял, что ты хотел сказать, – слегка пожав плечами, сказал папа, – начал за здравие, а закончил за упокой…

– Вырезали основную мысль, – ответил я, оживая.

– Что ж ты там такое сказал? – удивился отец. – Неужели высказался критично о дирекции своей школы?

– Да я уже точно не помню, – соврал я. – Просто дал дискуссионный ответ, мог возникнуть спор, а времени оставалось мало.

– Странно, – сказал папа, – зачем тогда вообще тебя оставили? Ответа не получилось… Но всё равно, молодец! Волновался, но держался. На фоне остальных – нормально.

Как только передача закончилась, позвонила бабушка и радостно сказала, что любовалась мной, что я самый лучший и что она гордится. Звонков в тот вечер было много. Всё же появление в телевизоре – это изрядное событие.

Я понимал, что меня пронесло и что катастрофы не случилось, однако большого облегчения не произошло. Было тошно. И сильно.

В тот вечер я лёг раньше обычного и моментально уснул совершенно измождённый.

Стыд тот не то чтобы часто вспоминается в самых неожиданных ситуациях и местах, но не забывается. Он со мной всегда.

Сколько раз после какого-нибудь громкого заявления или образного, витиеватого тоста за большим столом на чьём-то торжестве или после спора на повышенных тонах, в котором я старался быть аргументированным и блеснуть знаниями… Сколько раз я просыпался и с ужасом вспоминал мною сказанное, сомневаясь в правильности того или иного приведённого для красного словца факта, в точности формулировки или уместности какого-нибудь термина, значение которого я знаю не твёрдо.

Когда, выпив лишнего, в компании я расхвастаюсь или насочиняю с три короба, как же тошно мне вспоминать об этом с утра, как стыдно, как хочется стонать, уткнувшись в подушку… И как боюсь я встречи с теми, перед кем распушил перья, и того, что мне кто-нибудь напомнит мною сказанное.

Когда я переживаю такое, когда вспоминается мне что-то всерьёз постыдное, от которого корёжит и выворачивает душу наизнанку, я всегда такой же, как в свои пятнадцать лет, с разошедшейся ширинкой или с микрофоном в руке на телестудии моего родного города.

А сколько раз неразвязываемый, намертво затянутый и твёрдый узел того самого юношеского стыда останавливал меня от дел, в которых участие моё было бы неуместно и глупо!.. Сколько раз тот стыд заставлял меня, сегодняшнего, промолчать и не брякнуть что-то дерзкое и категоричное, о чём было бы больно и стыдно вспоминать…

Как много было написано писем, отправив которые я мучился оттого, что мне в них мерещились неисправленные ошибки, глупости, или я понимал, что написал гневные, необдуманные слова, поспешил, совершил непоправимое, а письмо уже ушло и вернуть его невозможно…

Как остро я чувствую в себе пятнадцатилетнего юнца, когда вспоминаются глупости того возраста, которые давно можно и нужно себе простить, которые были невинные и смешные… И когда осознаю ужас совершённых неправедных поступков, лжи, лукавства, проявления заносчивости, высокомерия, вероломства…

Сейчас, как и тогда, хочется одного – сдохнуть, провалиться сквозь землю, так пропасть, будто меня и не было вовсе.

Глава третья
Космос

Неоднократно я пытался подвергнуть анализу работу памяти и систематизировать воспоминания. Пытался разобраться и понять, почему одни события, места, запахи, вкусовые ощущения, люди, книги и прочее запоминаются чётко и подробно, другие смутно и часто обманчиво, а какие-то не запоминаются вовсе, совсем.

Я хотел найти логическое объяснение этому. Мол, что-то мне запомнилось, потому что случилось со мной впервые, или по той причине, что сильно испугался или, наоборот, обрадовался, или чёткость воспоминания связана с тем, что я стал свидетелем значительного исторического события или участником трагических неурядиц, или из-за испытанной душевной, а то и физической боли или, наоборот, от неожиданно свалившейся на меня удачи…

Другие же события, пусть весьма важные и повлиявшие на мою жизнь и на жизнь близких мне людей, помнятся смутно, потому что я был уставшим или болел, или меня занимали какие-то не связанные с теми событиями переживания, мысли или страсти, или я не понимал значения происходящего… А что-то я не помню вовсе по каким-то причинам и обстоятельствам, которые тоже вспомнить не могу.

Я пытался в этом разобраться, делал записи, восстанавливал хронологию, спрашивал участвовавших в тех или иных событиях людей, уточнял детали, рассматривал фотографии… Но так и не смог найти логичных и практических объяснений тому, почему что-то в память врезалось, а что-то потерялось бесследно. Почему мне ясно помнится какая-то ерунда, мелочь, дрянь, а что-то прекрасное и важное в воспоминаниях не осталось.

Я так и не смог, не могу понять, почему я великолепно помню свои мысли, сам мыслительный процесс по поводу чего-то сложного для понимания, но совсем не помню, по какому поводу те размышления возникли. Или отчего я могу детально воспроизвести то, что я видел и слышал, но напрочь не помню, что я в тот момент думал и чувствовал.

Никакой логики в работе памяти обнаружить мне не удалось. Никакой системы выстроить не полу чилось.

Например, я помню свои мысленные выводы и рассуждения из очень раннего детства так, как будто они происходили на днях. А мне тогда точно не было и шести лет, потому что мысли те пришли мне на ум, когда мы жили вместе с бабушкой и дедом, а это было с моего рождения и до шести лет. Наверное, мне было лет пять. Такой вывод я делаю потому, что уже не пользовался горшком, а вполне самостоятельно ходил в туалет и умел смывать за собой воду в унитазе.

Тогда я частенько просыпался по ночам из-за потребности пописить, вставал и бесстрашно направлялся в туалет, в котором для меня не гасили свет, до выключателя достать я не мог, и мне приходилось бы кого-то будить. Всегда, когда я шёл в туалет, а делать этого мне не хотелось… Не хотелось вылезать из-под одеяла, шагать по холодному полу в туалет с ярким светом и ещё более холодным полом, не хотелось мыть руки… Так вот, когда шёл ночью в туалет, я всегда чувствовал жажду…

Как же ясно я помню свои размышления!.. Я думал тогда и понял, что, прежде чем сходить в туалет, надо всегда сначала зайти на кухню попить. Там стоял чайник, из него можно было налить безвредной кипячёной воды, напиться, а потом только идти в туалет. Даже когда писить хотелось нестерпимо, я всё равно выдерживал такую последовательность. Почему? Да потому что поразмыслил и пришёл к следующему выводу… Я ясно помню и мысли, и вывод.

Вывод я сделал такой: мне не нравится ночью вставать и ходить в туалет, лучше делать это только один раз за ночь, поэтому надо сначала пить, а потом писить, если я буду делать наоборот – сначала писить, а пить потом, то вода будет во мне оставаться, и тогда, вполне вероятно, придётся ещё раз вставать. Над этим можно смеяться, но я это соблюдал долгие годы. Так ясно мне помнится мой мыслительный процесс.

При этом я не помню ничего из той квартиры, в которой мы тогда жили, кроме телевизора на длинных ножках. Не помню, какой был пол, по которому я ходил, какого он был цвета, был ли он дощатым или покрыт линолеумом, помню только, что он был холодным, когда я шёл по нему босиком ночью. Не помню, какие были стены, мебель, шторы. Не могу вспомнить, как и что было на кухне и в туалете.

Нет никаких воспоминаний о дворе того дома, в котором я жил в раннем детстве, хотя я в нём проводил, без всякого сомнения, много времени. Остались только воспоминания о песке в песочнице. Он был с комками. Вспоминается ещё восторг от свежего, светлого и очень приятного на ощупь песка, в котором было радостно рыть ямки и тоннели, который прекрасно принимал любую форму, например, если ведёрко наполнить таким песком, утрамбовать его и перевернуть, а потом аккуратно поднять ведёрко, то получались башенки. Тот свежий песок однажды привёз грузовик и высыпал в песочницу. Песочница точно находилась во дворе, а не в детском саду, потому что мне помнятся женщины и старухи, которые приходили и набирали наш детский песок в вёдра, горшки, тазики и уносили восвояси. Кто-то, не помню кто, сказал, что они воруют наш песок для своих котов, делают из него кошачьи туалеты, а по ночам высыпают его обратно в песочницу. После этого я перестал в ней играть. Но где во дворе размещалась песочница, что ещё в нём было, с кем я играл, какие были деревья – ничего не задержалось в моей памяти.

Есть фотографии разных лет, сделанные в разных городах, или у моря, или в лесу. На них мне шесть, семь или более лет. А я не могу, как бы ни старался, вспомнить обстоятельства, в которых были сделаны те или иные фотографии. Не помню каких-то людей с этих снимков. Зато помню отчётливо какие-то ощущения из того времени, кем-то сказанные слова, мысли свои помню.

Очень люблю фотографию, на которой мой дед, папа и я. Мне на ней шесть с половиной лет. Снимок подписан: город Ломоносов, июль и год. Дед в светлой рубашке с коротким рукавом держит соломенную шляпу с чёрной лентой, папа в белой рубашке с закатанными рукавами, у него в руке женская сумочка, это значит, что фотографировала мама. Я стою на том снимке между дедом и отцом в белой футболке. Снимались мы в парке на фоне скульптуры Лаокоона. Копии, разумеется. Множество копий этой знаменитой скульптуры можно увидеть в самых разных местах и странах.

Саму скульптуру на фотографии видно не очень хорошо. Она чёрная и целиком не вошла в кадр. Я существенно позже увидел и запомнил это изваяние. Причём увидел в какой-то книге, возможно, в учебнике. Самого посещения Ломоносова летом того года я не помню совсем. Ничего не помню! А мы, по рассказам родителей, побывали тогда и в Петергофе, добирались туда из Питера не как-нибудь, а на корабле с водными крыльями. В Петергофе я не мог не видеть каскад фонтанов и главный фонтан Самсон со львом. Я такое чудо видел впервые в жизни. Не помню ничего!

Зато помню папин рассказ о скульптуре Лаоко она. Она, видимо, меня впечатлила. Ещё бы! В шесть с половиной лет она не могла не впечатлить. Огромная змея опутала сильного голого мужчину и двух голых юношей. У них испуганные и страдающие лица. Шутка ли – такая здоровенная змея душит людей и наверняка кусает.

Змей к тому моменту жизни я уже встречал, что называется, в среде их обитания и боялся. Хотя, как уже было сказано, саму скульптуру, увиденную там и тогда, я не запомнил, а лишь рассказ о ней.

– Понимаешь, – говорил папа, – был такой человек, у него было два сына. Он хотел всех предупредить о том, что, если они сделают то, что собирались сделать, обязательно случится беда. Он очень хорошо говорил и почти уговорил людей от того, что они хотели… Но тут из моря… А они находились возле моря, поэтому на них нет одежды, было тепло… Так вот, из моря выползла огромная змея и убила того человека и его сыновей… Задушила… А люди подумали, что это значит, что тот человек был неправ… Что змея – это ему наказание за ложь… И люди сделали то, что хотели, и из-за этого все тоже погибли.

– Их тоже убили змеи? – спросил я, впечатлённый такой страшной историей.

– Нет, их убили другие люди, – ответил папа. – А если бы они послушали того человека, то остались бы живы.

Как же я много думал о той истории, фантазировал, боялся! Мысли и фантазии те помню ясно. Помню папины слова, голос… Но не помню, как и где он мне их говорил, в какой обстановке…

Я знаю, что тем летом в Питере меня таскали по множеству музеев. Мне говорили, что я мужественно перенёс Русский музей, посещение Петропавловской крепости, Исаакиевского собора и даже в Эрмитаже безропотно выдержал больше полутора часов и только тогда возроптал.

То, что я совсем ничего из этого не помню, даже своей усталости, но при этом не могу забыть лампу, которую увидел в окне поезда по дороге в Питер…

Ночью на станции «Новосибирск главный» наш поезд долго стоял. Я не спал, родители тоже. В вагоне шумели. Какие-то пассажиры занимали свои места, гремели, громко говорили. Я стал смотреть в окно. Через перрон от нашего стоял поезд, окна его были ярко освещены и задёрнуты до середины красивыми цветными шторами. Это был поезд Пекин – Москва. Об этом я узнал, потому что моё внимание привлекла длинная белая табличка на вагоне. На ней были знакомые мне буквы, которые я уже знал, но складывать их в слова или быстро читать слова, из них сложенные, ещё не умел. Ниже знакомых букв шла надпись, состоящая из диковинных закорючек. Наверное, я спросил о том, что это.

– Это – китайские буквы, – сказала мама, – этот поезд идёт из страны Китай. В Китае – китайский язык, и записывается он вот такими буквами.

Тут было над чем поразмыслить, и я задумался. А потом шторы окна таинственного поезда, того, что находилось строго напротив нашего, кто-то отдёрнул в стороны. И я увидел чудо. Это была лампа, которая стояла на столе у окна. Лампа та была с цилиндрическим абажуром, сделанным из чего-то прозрачного нежно-голубого цвета. Абажур был, видимо, волнистым – так я думаю теперь, анализируя воспоминания, тогда я этого понять не мог. За абажуром по кругу, вращаясь, двигались рыбки. Видимо, там был устроен второй крутящийся абажур с нарисованными рыбками. Из-за волнистости внешнего абажура казалось, что рыбки плывут и извиваются, как живые. Ни одного бытового предмета более красивого и удивительного я в своей жизни не видел никогда. Я страстно его возжелал. Я показывал ту лампу родителям, говорил, что она мне жизненно необходима, сулил большие достижения в освоении чтения и письма, клялся, что с такой лампой, стоящей в моей комнате, я буду засыпать без чтения и сказок на ночь. Мне тут же её пообещали купить, если увидят в магазине.

Довольно долго, наверное, больше года, я напоминал о той лампе родителям. Но, по их словам, они нигде такой не встречали. Я о ней часто мечтал. Представлял дивный её свет в комнате, движение рыбок по кругу, их тени, скользящие по стенам, удивительную атмосферу волшебства и думал о том, какая прекрасная была бы жизнь, будь у меня такая лампа.

Помню, как папа однажды раздражённо сказал, когда я в очередной раз напомнил об обещанной лампе, что эта ерунда, которая мне надоест через день. А я удивился и не поверил. Как можно назвать такую красоту ерундой и как такое может надоесть?.. Больше я никогда и нигде подобную лампу не видел.

Так вот, я очень хорошо понимаю и не удивляюсь тому, что шедевры мировой живописи и зодчества мне не запомнились, а лампа с рыбками вызвала восторг и не забывается. Конечно! Мне же было шесть с половиной лет! Но почему я совершенно не помню посещение крейсера «Аврора»? Мы побывали и на нём тем летом. Есть фотография. А крейсер с пушками, настоящими моряками не мог не заинтересовать мальчика в шесть с половиной лет. И наверняка заинтересовал. Но я не помню этого напрочь. Память сама выбирает, что ей хранить, а что терять без следа.

Поэтому я совсем не помню, в какой географической точке и в каком именно возрасте случилось со мной непостижимого масштаба открытие, после которого жизнь прежней остаться не могла. Это открытие произошло для меня слишком рано, и я сразу не смог его оценить и осмыслить. Но потом оно вспомнилось и ощутилось, осозналось, раскрылось в своём пугающем космическом величии. Осозналось и превратилось в мощный узел, напоминающий о себе, а точнее, постоянно присутствующий и не забываемый ни на миг.

Помню или, в большей степени, знаю, что тогда было лето. Я сидел у догорающего костра. Сидел один. Наверное, был поздний вечер, звёзд в небо высыпало великое множество. Луна была полная или почти полная и очень яркая. На ней хорошо просматривались какие-то рельефы. Мне точно не было холодно или хотя бы прохладно.

Где это было, могу только предполагать, потому что не знаю, в каком это случилось году. Не помню, чтобы рядом была вода, то есть река, озеро или море. Не помню леса. Но деревья точно не мешали смотреть на звёзды и не ограничивали обзор. Небо я мог видеть всё целиком. Строений или палатки не помню. Были они или их не было, не знаю, вспомнить не могу. Помню только догорающий костёр, в котором периодически что-то потрескивало, и вверх взлетало несколько искорок.

То есть помню я небо с яркой луной, звёздами и ещё отчётливо помню странную, тревожную, мешающую легко и безмятежно дышать тоску. А вот причины той тоски не помню.

Сколько именно мне было тогда лет, могу только предположить, хотя вариантов всего два, максимум – три.

Я тот, у костра, уже точно знал из школьной программы устройство планеты Земля. Я к тому моменту жизни уже прошёл обучение в том классе, когда изучают космос, Солнечную систему и строение планет. В моём сознании было отпечатано изображение Земли в разрезе. Картинки на стене кабинета и в учебнике географии с кругом, в котором находились цветные кольца земной коры и огненно-красное ядро в центре стали неотъемлемой частью моих знаний о мироздании и моего мироощущения. То, что звёзды в небе – это бешено-далёкие космические тела, я тоже знал твёрдо. Движущаяся модель планеты Земля с вертящимся вокруг неё маленьким шариком Луны и с лампочкой, исполняющей роль Солнца, врезалась в память, как только я увидел её в действии. Я уже знал, что на Луне бывали не только весьма симпатичные аппараты на колёсиках, но и американские люди. Мне нравились изображения Луны и лунный глобус, коричневатый и весь в круглых кратерах.

А ещё тот я, который сидел у догорающего костра, уже имел наглядное представление о смерти. Страшное, простое и реальное. Оно происходило не от фотографий ушедших из жизни родственников, не от зрелища похоронных процессий и звуков траурных духовых оркестров, от которых хотелось бежать, заткнув уши, или плотнее закрыть окна. Не от того, что я знавал несколько приятелей деда и бабушки, а также некоторых дальних родственников, про которых сказали, что они умерли. Нет.

Когда я был четвероклассником и мне было одиннадцать лет, погиб один ученик школы, в которой я тогда учился. Это была не первая моя школа. Третья по счёту. Мы частенько переезжали, и из-за этого мне приходилось менять школы. Та была плохая. Точнее, мне в ней было плохо. Хуже всего. К счастью, я в ней тоже проучился недолго и заканчивал другую. А в той меня какое-то время травили всем классом, в ней я чувствовал себя совсем никуда не годным и беспомощным, без поддержки и понимания. Район, в котором мы тогда жили, был мрачный – страшная окраина.

Погибший мальчик учился в пятом классе. Я его знал, хоть и не был знаком. Он входил в компанию тех мальчишек, кого следовало опасаться. Вот я его и знал. Шумный, бегающий по коридорам, толкающий всех, кто младше, меньше или девочка. Весть о его смерти ошарашила всю школу. Все притихли, ходили подавленные да только и пересказывали подробности страшной гибели соученика. Откуда-то стали известны все детали случившейся беды. Мои родители тоже их обсуждали. Я это помню.

Несчастный тот мальчик вместе с несколькими ребятами смастерил так называемую поджи́гу. То есть примитивнейшее огнестрельное оружие. Изготовлялась поджи́га из металлической трубки, сплющенной с одного конца, которую накрепко прикручи вали к доске. Возле сплющенного конца трубки пропиливалась маленькая щель или высверливалась дырочка для по джига. Отсюда и название. Трубка через открытый конец набивалась либо порохом, но чаще – спичечными головками, и заряжалась шариком из подшипника или дробью. К щели или дырочке со стороны заряда крепилась спичка. Достаточно было чиркнуть коробком – и происходил громкий дымный выстрел. Я пару раз видел это.

Мне, конечно, очень хотелось сделать такое оружие самому, но папа, который в своём чудесном поселковом и бесконтрольном детстве попробовал всё на свете, о чём я даже не имел и малейшего представления, строжайше запретил мне даже думать об этом. Он поведал, сколько было выбито глаз, оторвано пальцев и сколько искалечено было жизней в самом раннем возрасте из-за игр с тем, что стреляет и взрывается.

Сделав на свою погибель поджи́гу, тот мальчик с приятелями забрался на стройку неподалёку, чтобы там подстрелить голубя, кошку или просто пальнуть по бутылкам. Уж как так получилось, никто толком не знал, но выстрел произошёл неожиданно и пришёлся бедняге в ногу рядом с пахом. Заряженный шарик попал, я помню эту подробность, в лимфатический узел. Об этом директору школы и учителям сказали врачи, а слухи пошли дальше. Мальчишки и сам несчастный перепугались, позвали взрослых не сразу, опасаясь наказания, не сочли сначала рану опасной. А мальчик умер, сильно страдая, не доехав до больницы.

Прощальную скорбную церемонию устроили перед входом в школу. Всех учеников вывели с уроков. Было прохладное, серое весеннее утро. Сухое. Прямо возле лестницы на школьное крыльцо поставили грузовик с открытым кузовом. В кузове стоял обитый красной тканью гроб с телом. Я не спешил выходить из дверей. Намеренно долго надевал куртку. Мне было жутко.

Когда я вышел на широкое крыльцо, грузовик уже был окружён толпой детей, учителей и каких-то взрослых. Поодаль стоял маленький оркестр из пяти дядек с блестящими духовыми инструментами и одного с огромным барабаном. Я понял: будет ужасная пронзительная музыка, от которой не скрыться.

Дирекция школы стояла ко мне спиной на крыльце, возвышаясь над толпой и грузовиком. Я обошёл её слева и собирался спуститься вниз по лестнице, но было уже некуда. Везде на ступеньках столпились дети из разных классов. Я замер. Мне всё и всех было хорошо видно.

Не желая того, я посмотрел на открытый гроб. Мальчик лежал в школьной форме. Лицо его и сложенные на груди руки были очень чёткие, бледные изжелта и страшно мёртвые. И тёмно-русые волосы его были мёртвые. Ниже груди он был накрыт белой тканью. Но почему-то ноги, точнее, ступни в обуви оставили на виду. Эти ноги, и особенно обувь, меня сильнее всего поразили. Я их увидел и больше не стал, не смог смотреть. Отвернулся и дальше смотрел на толпу.

Мальчик лежал в своём гробу, обутый в блестящие, совсем новые тёмно-зелёные резиновые сапоги с чёрной ребристой подошвой. Это так сильно, категорически, совсем не вязалось с происходящим.

«Почему, почему, почему он в сапогах? – в ужасе думал я. – Так не должно, так не надо, так не бывает!»

– В сапогах хоронят, совсем бедная семья, – будто отвечая на мой вопрос, громким шёпотом сказала одна заведующая другой. – Похороны оплатила школа.

Я стоял близко и слышал. Как же мне хотелось сбежать! Но было некуда, только обратно в дверь. Мне оставалось только глядеть вниз. Там стояли ученики и взрослые. Все молчали. Многие дети не скрывали своего любопытства и поднимались на цыпочки, чтобы лучше разглядеть то, что стояло в кузове грузовика.

А потом громко заговорила директор школы. Сразу где-то в толпе заголосила и зарыдала женщина. Взрослые понурились. Кто-то плакал. Некоторые девочки стали утирать отсутствующие слёзы, изображая жалость, как в игре… Вдруг резко, громко, нестерпимо врезал оркестр.

Всё это было так плохо, так неправильно и ненужно, что я не стерпел, развернулся и почти убежал обратно в школу, где было пусто, совершенно безлюдно и тоже плохо, но не так, как перед входом, за захлопнувшейся за мной дверью.

После прощания с покойным учеником нас всех отпустили по домам. Всё-таки какая-то житейская мудрость была директору свойственна, иначе оставшиеся уроки превратились бы для всех в пытку.

А я весь тот день промучился душной и тошной тоской. Носы торчащих в серое небо зелёных резиновых сапог не давали никакого покоя. Я впервые увидел, как ужасно, отвратительно выглядит смерть по сравнению с настоящей жизнью. Мёртвый мальчик в школьном дворе – разве такое можно допускать?.. Разве такое можно видеть?.. Как мне хотелось смыть, стереть, уничтожить, убрать без следа из памяти то, что я увидел. Но память так не работает…

То есть, когда я сидел у костра под звёздным небом и яркой луной, у меня уже был опыт встречи со смертью и потрясение, с ней связанное. А осознание неотвратимости смерти и невозможность постичь смерть и небытие случились со мной много раньше, чем я увидел её лик тогда в школьном дворе.

Что ещё точно входило тогда в основу и систему моих представлений об устройстве мира и жизни? Например, я точно знал, что мир населён разными народами и есть великое множество других стран. Знания мои были как сугубо теоретические, так и практические. Ещё до первых уроков географии и до первого занятия английским языком я видел иностранные фильмы, в которых движения губ артистов не совпадали с тем, что с экрана звучало на единственном мне понятном языке. В тех фильмах я видел индейцев, индусов, разных людей с отличающимися от привычных мне, окружающих мою жизнь лицами. Я видел чёрных людей совершенно с другим не только цветом кожи, но и другими волосами, носами, глазами, движениями. Я с самого раннего детства слышал песни на непонятных языках и, не понимая ни слова, улавливал разницу между языками. Звучание каких-то мне нравилось, какие-то другие изобиловали, на мой вкус, неприятными для слуха звуками. Немецкий язык я точно отличал от остальных, он казался грубым и даже страшным. С незапамятного времени я знал, что немцы хотели нас всех погубить и вели с нами страшную войну.

Когда мне было совсем немного лет, родители взяли меня с собой в Среднюю Азию, и там я оказался в совершенно другом мире. В том мире было жарко, царили незнакомые мне запахи, все растения отличались от тех, что я видел и знал прежде. Но главное – там жили другие люди. Они были одеты в длинные халаты и платья, на головах носили красивые узорчатые шапочки, сами были смуглы и говорили высокими голосами непонятные слова. А когда говорили со мной или родителями, я с трудом узнавал мой язык. Там, в том мире, я ел незнакомую мне яркую еду и очень хотел знакомой. Там фруктов было много-много, они даже валялись на земле. Фрукты те сочились сладостью, от них руки становились липкими, и я пугался многочисленных пчёл и ос, которые преследовали меня. Там дети играли в незнакомые игры и свободно плескались в придорожных канавах в тёплой мутной воде.

Наполненный всеми этими знаниями, я сидел у костра совсем один и чувствовал душную тоску. Теперь я не знаю, почему так было. Не помню. Наверное, что-то огорчило меня. Или кто-то огорчил. Возможно, я обиделся, решил побыть один, хоть никогда, особенно в том возрасте, я не любил подолгу оставаться один.

Я смотрел в небо на звёзды и Луну. Ничто меня тогда не отвлекло, никакие мысли о чём-то моём, земном, не озаботили. Я просто был несчастлив и смотрел в небо неотрывным взглядом. Помню, одна звезда привлекла моё особое внимание, выделилась из всех бесчисленных. Она отчётливо мерцала, меняла цвет с общезвёздного холодного на красный. Я долго всматривался в неё и убедился, что мне не показалось. Прежде я за звёздами подобного не замечал. Это было открытие. От него возникло волнение и вопрос: только я один заметил мерцание той звезды или все другие тоже его видят, только им это безразлично?

В какой-то момент я совсем перестал боковым зрением видеть хоть что-то. Только звёзды, Луна и бездонная тёмно-синяя тьма космоса. Я переводил взгляд со звезды на звезду и, казалось, устремлялся к ним каждой в отдельности. Я физически чувствовал, что мой взгляд летит сквозь пространство, летит быстро. Я сильнее напрягал зрение, и взгляд ускорялся до предельной скорости. Но звезда не становилась больше или ближе. Космос осознавался таким бесконечно, непостижимо, непреодолимо огромным, что скорость моего взгляда не имела в нём никакого значения. Я ясно это почувствовал.

Никогда прежде я не видел звёзды, Луну и тьму космоса так, как тогда. Мне уже ведом был страх и холодящий сердце трепет перед космической бесконечностью. Я уже не раз осознавал свою неспособность её постичь… Но прежде я не видел космос так прекрасно и так недосягаемо, как в тот раз. Оторваться от этого зрелища было невозможно.

Я весь превратился в то, что вижу. И в том, что я видел, совершенно нисколько не было меня и того, из чего состояла моя жизнь. Не было родителей, не было интересующих и не интересующих меня дел, школы, дома, совсем не было никаких людей. Только космос. Я очутился в космосе. В самой его середине. Тогда же и моё одиночество стало абсолютным. Оно стало космическим сиротством. Таким, что я не смог бы выразить его словами.

Это невозможно было переносить долго. Я попросту устал от космической тоски и зажмурился. Луна, звёзды перестали быть видны, но из космоса я не вернулся. Тьма полностью воцарилась во мне. Это тоже было невыносимо. Тогда я открыл глаза, но не стал смотреть в небо. Я посмотрел на костёр. Он уже не горел. Он тлел. Угольки как будто дышали, становясь на миг ярче и угасая. Малюсенькие язычки голубоватого пламени появлялись и исчезали на вспыхивающих углях. А надо мной висела Луна и звёзды по всему небу.

И вдруг я до крайности ясно почувствовал, а вернее будет сказать, увидел себя в мироздании так, как не видал. Увидел холодным, бесстрастным, космическим, а не живым человеческим взглядом. И вот что открылось мне…

Я отчётливо увидел, что сижу на поверхности планеты Земля, на которой родился, жил, но планетой никогда не ощущал. Я знал Землю как землю: с людьми, животными, реками, полями, деревьями, городами, горизонтом. Это был мой мир: с воздухом, которым дышал, с птицами, в нём летающими, и всем прочим. Я знал, что живу на планете, но не видел этого. А тут увидел…

Я увидел Землю как огромный шар, на поверхности которого сижу. Мне стал виден этот шар в бесконечном космосе. Мне вмиг вспомнилось устройство Земли со слоями пластов и огненным ядром в центре. Вспомнилось то, что вокруг планеты есть тонюсенький слой воздуха, которым я дышу. Вспомнилась модель Земли с вращающимся шариком Луны. Я поднял взгляд на Луну, увидел её, яркую, с тёмными рельефами, и ощутил свой ненаходимо-ничтожный размер… Всё тут же потеряло смысл.

Для меня исчез смысл полностью. Никакого смысла не осталось ни в чём… Не стало смысла в том, что на планете, на которой я сижу, есть страны и границы между ними… Нет смысла в существовании людей и языков, на которых они говорят. Я не увидел решительно никакого смысла в том, что знаю названия вещей, птиц, деревьев, рек, морей… То, что я знаю, как мы называем Луну и другие планеты, потеряло всякое значение. Мне стало ясно: Луне и планетам нет до этого ни малейшего дела. Моё имя стало бессмысленным сочетанием звуков. Всё, что я знал, и то, о чём я только догадывался, обессмыслилось. Не стало ни одной имеющей смысл книги или науки. То, что делали родители, вся их работа, то, что они говорили, – всё утратило смысл… Всё, всё, всё… И в первую очередь моё существование, со всеми размышлениями, чувствами, переживаниями… Даже возможность видеть космос, осознавать его беспредельность и понимать бессмысленность всего на свете тоже утратило смысл. У меня не осталось ни единого вопроса ни к чему и ни к кому. Стало ясно, что ни в одном вопросе и тем более ответе не содержится смысла. Есть только космос. Непостижимый… Непостижимый, потому что постичь то, что не имеет смысла, невозможно.

Как я тогда уснул, как моё сознание справилось со столь сильным открытием бессмысленности существования и как я вернулся к жизни с повседневными важными и пустяковыми делами, с едой, разговорами, желаниями и всем, всем прочим, я не помню. Но это как-то само собой произошло. Жизнь, как говорится, взяла своё.

Но, если ощущение бессмыслицы происходящего накрывает меня в тот или иной период или на короткий миг, моя память мгновенно связывает меня с тем самым чувством сиротства и потерянности в бесконечно прекрасном космосе, который обессмысливает всё своей непостижимостью и безжизненностью. Я вновь и вновь вижу себя ненаходимо-крошечным существом на поверхности круглого космического тела, которое является всем моим миром, но при этом только маленькой частичкой, едва различимой во тьме.

В следующий раз с космосом я соприкоснулся и столь же мощно ощутил его непостижимость спустя много лет и множество событий. Позади были школа и поступление в университет, долгая и ломающая представления о людях и человеческой природе военная служба, окончание университета, настоящая любовь, первая работа, женитьба, первое собственное жильё, настоящая ответственность и множество других опытов.

Мне уже исполнилось двадцать семь лет, когда мы с женой узнали, что ждём первенца. Эта новость не произвела большого впечатления на меня. Мы этого хотели. Вот оно и случилось.

Помню, что даже прикладывал усилия для того, чтобы понять и осознать грядущее появление моего первого ребёнка. Настраивал себя на радостное к этому отношение. Однако во мне возникало гораздо больше тревог. Я определённо опасался изменения привычной жизни в сторону её усложнения. Представлял себе бессонные ночи, тревоги, другой быт с детскими младенческими вещами, особым питанием и всем прочим. Рождение ребёнка сулило значительное ограничение свобод. Мои друзья, которые раньше меня обзавелись детьми, практически полностью исчезли из прежнего общения, их образ жизни поменялся до неузнаваемости. Многие из них как-то резко перешли в другую возрастную категорию, вечно были озабочены, часто спешили, глаза их выражали усталость и недостаток сна. Они, как нарочно, рассказывали только про опрелости, колики, режущиеся зубы, вызовы врачей, нечеловеческие трудности с подбором особенного детского питания и другие тяготы отцовства.

Я не мог не думать ещё и о том, как же я отнесусь, как приму новорождённого в свою жизнь. Смогу ли полюбить младенца. То, что мне понравится быть отцом маленького человека, который ходит, бегает, сам ест, что-то говорит и соображает, я не сомневался. А вот что делать и как полюбить крошечное, кричащее, бесконтрольно какающее и мочащееся существо, я плохо себе представлял.

Младенчество младшего брата было не в счёт. Он был ребёнок здоровенький, спокойный, часто пребывал в хорошем настроении. К обязанностям, связанным с его жизнеобеспечением, меня не привлекали, мама и бабушка, призванная для этого, вполне справлялись, да и отец не отлынивал. Хотя не могу сказать, что ночные плачи, особый режим жизни с маленьким ребёнком в одном жилье и полная невозможность приводить к себе друзей вызывали у меня восторг. Но всё это были мелочи. Я не был ответствен за маленького брата. Но рождение собственного ребёнка требовало совершенно другого.

Ещё я знал про себя, что маленькие дети, если с ними приходилось оказываться рядом где-нибудь в транспорте или общественном месте, меня раздражали своими криками, плачами, запахами. Меня не умиляли обкакавшиеся и мокрые малыши. Когда младенцев при мне после казуса подмывали, вытирали и целовали в попу, я не мог сдержать гримасу брезгливости.

На поздних сроках жена не раз прикладывала мою руку к большому тугому животу, чтобы я почувствовал толчки и движение в нём. Я чувствовал и даже видел эти движения. Мы сознательно не стали заранее узнавать пол ребёнка, я не знал, кто там шевелится: мальчик или девочка. Мне удавалось выразить и показать жене свои восхищение и радость, но волнения и некоторой жути было больше.

Подходил срок, и я волновался уже вовсю. Ни о чём другом думать не мог, кроме того, что вот-вот моя жизнь полностью, до неузнаваемости, изменится. Я уже не говорю о страхе за жену и почти паническое отношение к таинству родов.

Когда началось, я об отцовстве не думал. Суета, спешка, незнание толком что делать и, в сущности, мужская беспомощность в этом деле. К тому же всё началось ночью.

Ехали в роддом долго, с одной окраины города на другую. Приняли жену быстро, увели по коридору, а меня выпроводили за дверь. Я остался один на крыльце кирпичного медицинского учреждения холодной, осенней ночью в малознакомом районе города. Нужно было вернуться домой. Но я как представил себе пустую квартиру и себя один на один с волнением и ожиданием, так и отказался от этого. Позвонил друзьям, семейной паре, которые жили неподалёку, разбудил, конечно, в двух словах объяснил ситуацию, мне сразу велели приехать.

Помню, сидели до рассвета на кухне, говорили о чём-то. Выпили. Я названивал в роддом. Меня сначала успокаивали и что-то говорили, а после пятого или шестого звонка в течение двух часов, просто послали подальше и внятно сказали не мешать. Уснул я на диване в гостиной, друзья дали подушку и плед. Проснулся резко, испуганно, глянул на часы, было уже около полудня. Сразу позвонил в роддом. Мне холодно и деловито сообщили, что родилась девочка, всё прошло хорошо, поздравили и прервали разговор. В тот момент я узнал, что у меня есть ребёнок. Девочка. Не округлый живот и шевеление в нём, а ребёнок. Маленький, отдельный человек. С именем. Мужской и женский варианты имени у нас были готовы заранее.

То, что родилась девочка, меня удивило. Почему не мальчик? Не огорчило. Именно удивило. Хотя, если бы мне сказали, что родился мальчик, я удивился бы не меньше – почему не девочка?

То, что я узнал, что у меня отныне есть дочь, стало просто знанием, не более. Я был к этому знанию за время беременности подготовлен. Но, по сути, ничего в моей жизни ещё не изменилось. До этого мой ребёнок был в животе, а теперь он находился где-то в недрах роддома.

А потом была суета… Звонки родителям и тёще… Я звонил всем друзьям-приятелям… Была поездка к роддому, в который меня не пустили, но дали написать записку… А ещё потом была подготовка к приёму жены и дочери домой. Я ездил через весь город к роддому. Мне сказали, за каким окном находятся мои. На третий день мне жена показала младенца из-за стекла. Стояла солнечная, но холодная погода, окна не открывали. Мы общались знаками.

Когда жена мне показала дочь, я снова ничего особенного не почувствовал, потому что ничего особенного и не увидел. С земли в окне второго этажа я смог разглядеть только маленькую голову с тёмными волосиками – и всё. До этого я уже насмотрелся на головы чужих детей, которые показывали другим, дежурящим под окнами, папашам. Я, конечно, выразил жестами и прыжками свой полный восторг и усиленно заставлял себя некий восторг испытать, но его не случилось. Мой ребёнок всё ещё оставался недосягаем и не вполне реален. Жизнь моя всё ещё продолжалась без него.

Через невыносимо долгую неделю после того, как я отвёз жену рожать, настал день, когда можно стало её и дочь забрать домой. Мои родители, тёща, моя бабушка и наши друзья собрались в нашей крошечной квартире все нарядные. Женщины готовили приём младенца и какое-то угощение. Я был во всём этом бесполезным и практически лишним.

За женой и дочерью мы поехали с мамой и тёщей к назначенному времени двумя автомобилями. С собой я позвал друзей. Они всю дорогу надо мной стандартно для той ситуации шутили, веселились и отпивали что-то из бутылки, прихваченной с собой. Город за окном автомобиля был весь жёлтый от осенней листвы, подсвеченной ярким холодным солнцем. Сердце моё периодически замирало, почти останавливалось от предчувствия чего-то большого-большого, ещё мною не пережитого.

Бесшабашные мои чудесные друзья веселились и в роддоме смешили персонал. Я же был заторможен, да только и мог что улыбаться. Вышла жена и какие-то ещё женщины в белых халатах. Одна несла свёрток, этакий нарядный, обвязанный лентой белый кокон. Это, без сомнений, была моя дочь. Я держал большущий букет, предназначенный кому-то из медиков. Традиционные гостинцы медсёстрам раздали друзья. Мама и тёща держались торжественно и молчаливо. Я растерялся, не зная, кому отдавать букет, но отдал кому-то… Жена смотрела на меня глазами, в которых было всё на свете…

И тут мне протянули, можно сказать, сунули в руки свёрток с моим ребёнком. Я имел представление о том, как надо держать младенцев, но замешкался, мне помогли опытные руки. Свёрток оказался плотный и совсем нетяжёлый. Лицо дочери было закрыто кружевным уголком. Никаких звуков или шевелений свёрток не производил.

– Что мне теперь делать? – тихо и совершенно беспомощно спросил я, искренне не зная, что надо делать дальше.

А дальше мы все вышли из здания, фотографировались у входа и возле автомобиля. Фотографировались вдвоём с женой, точнее, уже втроём… Делали снимки вместе с мамами и друзьями… А я держал свёрток с дочерью, боясь не то что удобнее перехватить его руками, но и пальцами пошевелить. Я держал ребёнка, которого не видел в лицо и прислушивался, желая уловить дыхание, кряхтение, стон… Хоть что-то. Свёрток казался мне тёплым, но я не понимал, моё ли это тепло его нагрело или тепло исходит изнутри. Меня даже стало беспокоить то, что ни звука, ни движения я в свёртке не слышал.

В машине жена прижалась ко мне. Руки мои уже затекли, но я ни на миллиметр не поменял их положения. Мы сидели на заднем сиденье молча. Машину покачивало на дороге. Мамы ехали с нами. Весёлые друзья умчались на другом автомобиле.

И вдруг жена подняла кружевной уголок, скрывавший лицо нашей дочери. Она это сделала уверенно, буднично, без всякого волнения. Движения её были привычны. В них не было той бережности и благоговения, с каким берут в руки старинный тонкий фарфор. Она просто раз – и открыла конверт… Там я увидел голову с редкими тоненькими тёмными волосиками и верхнюю часть сморщенного лица. Глаза были закрыты. Видимо, оттого, что свет стал ярче, голова едва заметно пошевелилась, а на лице появилось недовольное выражение. Малюсенький нос с тончайшим свистом выдохнул воздух. Я смотрел на своего ребёнка. Смотрел недолго и поднял глаза на жену. Она с какой-то священной тревогой, радостью, гордостью, но и с вопросом, улыбаясь, глядела на меня.

Дома нас заждались… Бабушка, тогда ещё полная сил, радовалась больше всех, видимо, оттого, что дождалась звания прабабушки. Туда успели приехать друзья. Народу собралось слишком много для нашей крошечной квартирки.

Как только мы вошли, дочь у меня тут же забрали и пустили по рукам. Мама и тёща теперь тоже могли её взять и убедиться, что стали бабушками в полной мере. Вскоре я впервые услышал громкий голос дочери.

Все зашумели и зашикали друг на друга одновременно. Я стал никому не нужен… Подняли несколько тостов. Я очень хотел присесть и посидеть, но не было возможности. Голова шла кругом… А потом все ушли. Остались только младенец, жена, тёща и я… Тёща приехала из другого города.

Тогда я, по-прежнему никому не нужный, смог присесть. Женщины занимались младенцем. Изменения жизни начинали происходить.

За окнами совсем стемнело, когда меня наконец позвали на кухню.

– Иди, иди, – сказала тёща, – первое купание пропустить нельзя.

От приготовления к купанию меня избавили и позвали сразу к самому процессу. Посередине квадратной кухни на двух стульях стоял пластмассовый красный овальный таз, на дне его лежала фланелевая пелёнка. Вода нужной температуры уже была готова.

Жена принесла голую малюсенькую нашу девочку, та не спала, шевелила руками и ножками, была спокойна и смотрела блестящими тёмными глазами.

– Встань здесь, – сказала жена и показала, куда мне следовало встать, – когда я её положу, держи ей голову.

– Как? – спросил я.

– Спокойно, двумя руками, как зачерпываешь воду, – был ответ.

Она бережно стала укладывать дочь в таз, я подставил ладони.

– А ты руки вымыл? – прозвучал вопрос, заданный то ли женой, то ли тёщей.

– Ой нет! – сказал я и испуганно отдёрнул руки.

– Вымой, – сказала жена, – только быстро!

Я стремглав метнулся к умывальнику и очень тщательно вымыл руки, как делали это хирурги в фильмах про больницу. Жена держала дочь над тазом. Я вернулся и снова подставил ладони. В них легла голова нашей девочки. Тёплая голова с нежными, тончайшими волосиками. Дочь посмотрела мне прямо в глаза… Я знал утверждение, что младенцы семи дней от роду ещё ничего отчётливо не видят, но тогда я этому не поверил. Взгляд был внимательный и человеческий.

А в таз крайне осторожно стали наливать воду. На младенческом лице появилось удивлённое выражение, а потом почти улыбка. Крошечная девочка неожиданно дрыгнула ножками и всплеснула тёплую воду. Вода и собственное движение ей определённо понравились. А воду тем временем всё лили, и маленькое тело уже, можно сказать, плыло в тазу. А я держал голову, которая легко помещалась в двух моих прижатых друг к другу ладонях.

Неожиданно дочь резко повернула голову вправо, я вздрогнул и от напряжения совсем немного сжал пальцы вокруг головы. Чуть-чуть, чтобы не выпустить.

Голова была мягкая!.. Точнее, податливая. Я почувствовал это пальцами… Ещё миг – и меня накрыло мощнейшее чувство и новое знание.

Неведомая мне прежде нежность сжала сердце и всё моё существо. Огромная любовь и великая сила этой любви явились мне. Я держал в руках космос, отдельный от меня, и в то же самое время со мной неразрывно связанный. Это была не принадлежавшая мне жизнь моего ребёнка, которая полностью от меня зависела. Эту жизнь я держал впервые. Ещё недавно, ещё утром, я её не знал, а только пытался представить себе, а тут я уже не мог сам без неё жить. Таинственные, заложенные в меня силы природы пришли в движение, могучие законы жизни пробудились. Всё случилось само собой. Случилось то, что должно было случиться помимо моей воли и разума. В руках я держал космос. Но не тот непостижимо-бесконечный, прекрасный и безжизненный, лишающий всякого смысла моё в нём существование. Нет! Совсем другой! Тоже непостижимый, но, наоборот, дающий простой и ясный смысл: вот мой ребёнок, я должен, я могу, я хочу жить с ним и ради него. Зачем? Это не моего ума дело! Так надо, так должно, так задумано не мной. Так было и всегда будет. А если я и не узнаю, не пойму, не постигну смысла, то буду жить без понимания оного. Не всё мне дано понять…

Открывшееся знание и ожившие во мне силы простого человеческого бытия накрыли меня так сильно, что голова закружилась, я почувствовал сухость во рту и понял, что могу потерять сознание. Вот просто упаду в обморок – и всё! Хоть раньше никогда в обмороки не падал.

– Подойдите, пожалуйста, – позвал я тёщу как можно более спокойным голосом.

– Что такое? – спросила она. – Ты почему так побледнел?

– Ну подойдите, – повторил я.

– Иду, – сказала она. – Ну вот… Что случилось?

– Подержите, пожалуйста, – попросил я, показав глазами на голову дочери.

– Тебе нехорошо? – спросила жена.

– Давай, давай, – сказала тёща, – дыши глубже!

– Держите, – сказал я на выдохе.

Я переложил маленькую мягкую голову в другие руки, шагнул в сторону и пошатнулся. Обморок был ближе, чем я думал. Но устоять удалось. В три неверных шага я вышел из кухни и закрыл за собой дверь. За дверью жена и тёща прыснули сдерживаемым негромким смехом. Я дошёл до дивана и рухнул на него.

– Ты думал, как изменится жизнь? – пробормотал я мысленно. – А вот так!..

С тех пор я научился жить и уживаться с тем, чего не понимаю. Смыслообразующие вопросы если и возникали, но больше не мучили, не изматывали меня. А вопрос смысла жизни перестал быть животрепещущим, как в юности и гордом начале молодости. Этот вопрос вообще больше не поднимался и не возникал. Он только иногда возникает как чудесное, наивное воспоминание. А когда кто-то его озвучивает, то я понимаю, что передо мной человек, который не пережил встречи с космосом… Возможно, он его видел, но не держал в руках.

Глава четвёртая
Спящая рыба

Как-то вечером, когда делать мне было нечего, позвонил приятелю. Позвонил просто так. Понял, что его давненько не видел, не слышал, – вот и решил совершить звонок вежливости, спросить, как дела, сказать, как и что происходит у меня, поболтать, то есть напомнить о себе.

Он на звонок ответил и сразу спросил, ничего ли у меня не стряслось. Голос его звучал озабоченно и даже раздражённо.

– У меня всё в порядке, спасибо, – ответил я. – Что, я не вовремя?

– Не, нормально, – сказал приятель, – просто ты давненько не звонил… Теперь такие времена, сам знаешь… От каждого звонка ждёшь неприятностей…

– Это верно! – согласился я. – Прости, дружище, что не звонил. Но вот видишь – звоню первый… А у тебя точно всё нормально? Я просто так позвонил, может, всё-таки не вовремя? Я перезвоню…

– Ага… Опять позвонишь через полгода? – грустно усмехнулся он.

– Но я же слышу, что ты не в духе.

– Да ерунда!.. Просто сейчас с женой… Как бы тебе лучше сказать… Не сошлись мнениями… Ты даже не представляешь из-за чего…

– Может, мне всё же перезвонить?.. – снова спросил я.

– Из-за хомяка поругались, представляешь?! – перебил меня приятель.

– Из-за хомяка? Какого хомяка? Не представляю, – искренне удивился я.

– Из-за обыкновенного… Маленького, белого, красноглазого вонючего хомяка… Он, зараза, сдох сегодня. Мы утром на работу собирались, он вроде был живой, шуршал в клетке. Жена раньше меня вернулась, звонит – сдох… А завтра утром дети возвращаются от бабушки… Я поехал в тот зоомагазин, где мы эту тварь брали и где корм ему покупаем. Думал, возьму такого же белого хомяка, они и не заметят. На нашем ни пятнышка, никаких особых примет… Приезжаю… В этом магазине всегда были хомяки, а тут, представляешь, нету! Маленькие морские свинки есть, а хомяков ни единого… Вот такие дела…

– Да-а-а, беда! – сказал я, чтобы что-то сказать.

– Ты чего?! Какая это беда?.. Это ерунда… Подумаешь, хомяк!.. Они дохнут… Долго не живут. Этот был второй. Первого ловко заменили, и прошло незамеченно. А в этот раз… Обзвонил несколько магазинов, нигде нет в наличии… Все говорят: только завтра. Обещают домой доставить. А девочки в шесть утра приезжают поездом. Они уже едут. Ничего не сделать… У младшей точно истерика будет… Она звонила, каждый раз про своего Белька спрашивала… Я говорю: скажем, что убежал, пустили погулять, а дверь входную оставили открытой, он и сбежал… А жена говорит – нельзя ребёнку врать, к тому же старшая всё равно будет говорить, что он сдох, и будет издеваться… А я говорю: ты что! Она же ему станет гроб делать, бархатом облепит, и пойдём хоронить… Потом ещё на могилу ходить придётся, а старшая ещё больше будет издеваться… Короче, поругались… Слушай, а у тебя ни у кого нет белого хомяка? На день, буквально… Я смогу подменить и верну…

– Нет… Чего нет, того нет, – ответил я и понял, что зауважал старинного своего приятеля ещё сильнее.

Подумать только, какое неисчислимое количество канареек, попугайчиков и других мелких птиц улетели в далёкие тёплые края к своим деткам или к мамам и папам. Как много хомяков, морских свинок, кроликов и даже черепах сбежали и скрылись там, где им гораздо лучше, чем в клетках и коробках… А сколько детей верили в это до поры до времени, огорчаясь исключительно тому, что питомцы предпочли их заботу каким-то неведомым подземельям, лесам, паркам или дальним странам.

Домашних маленьких птиц в моей жизни не было. Ни бабушки, ни родители их не держали. Мелких млекопитающих, которые бы жили с нами, а потом исчезли, в моём детстве тоже не было. Как-то ненадолго появился хомяк – и всё.

Его я, второклассник, принёс в руках из школы. Мне его дал мой школьный товарищ. Достал из портфеля и сказал, что родители велели его куда-то деть или они его вышвырнут. Хомяк был чудесный. Я был уверен, что мои родители будут рады, но сильно ошибался. Мне было приказано животное вернуть обратно, но после моих горестных слёз и заверений в том, что я буду за ним ухаживать, а в противном случае его ждёт гибель, мне позволили хомяка оставить с испытательным сроком. Испытательный срок мы с ним не прошли.

Клетку хомяку покупать родители отказались, она стала бы ему пропиской в нашем доме. Посадили его сначала в коробку из-под обуви, но он из неё ловко вылезал. Нашли коробку повыше, бросили ему туда вату, а под поилку приспособили какую-то крышечку. Он моментально в той коробке обжился, устроил гнездо и перетаскал зёрна в угол. Наблюдать за ним было сущим удовольствием.

Однако буквально на следующий день, оставшись дома один, хомяк прогрыз коробку, и когда мама, которая сразу заявила, что она к этому хомяку не притронется, вернулась домой с работы раньше всех, то застала моего хомяка в удивительном положении. Он нашёл край шторы, касающийся пола, и стал его зажёвывать в свои защёчные мешки, этот термин я вычитал тогда в книжке про грызунов. Зажевать ему удалось на удивление много ткани. Перекусить или выплюнуть её он не мог. Мама обнаружила его практически повисшим на шторе у самого пола.

Трогать его она, как и обещала, не стала. Я, вернувшись из школы, тоже, из опасения навредить шторе и хомяку. Так он и висел до прихода отца, который вполне бесцеремонно взял хомяка и вытянул из него всю в мелких порезах от зубов помятую ткань.

Мама хотела немедленно выбросить и хомяка, и обслюнявленную, пожёванную им штору. Но всё же сжалилась, при условии, что хомяк будет помещён туда, откуда точно не сбежит. Для этого была приспособлена большая стеклянная банка. В неё переложили вату и крупу. Для утоления жажды я вынимал хомяка и поил. Из банки очень скоро стало мерзко пахнуть. Мы экспериментировали, но никак не могли придумать для банки стационарного места. Всё это было хлопотно.

А хомяк то спал, зарывшись в вату, то неподвижно стоял на задних лапах, широко расставленными передними упершись в стеклянную стенку. Так он стоял часами. Зрелище было как минимум странное. Можно было ночью включить свет и увидеть неподвижно стоящего в банке хомяка. Даже мне было понятно, что это долго продолжаться не может.

– Я не могу есть, когда он так стоит и смотрит, – говорила мама. – Я спать не могу, зная, что он там стоит.

Причём, если нам надоедало видеть прильнувшего к стеклу хомяка и мы поворачивали банку им к стене, этот мелкий красноглазый грызун тут же перебегал к противоположной стороне и вставал в ту же позу, будто упрямо желая быть у нас на виду.

– Я больше не в силах видеть это распятие, – в конце концов сказала мама. – Я из-за него не хочу домой возвращаться.

После таких слов стало ясно, что хомяка надо из дома удалить немедленно. Я сам осуществил это без особого сожаления. И без особого труда. Взял банку, вынес во двор и пошёл к кустам сирени, она как раз цвела. Возле тех кустов всегда играли девочки. К их полному восторгу я отдал им банку вместе с содержимым.

– Ой, какой милый! – слышал я, уходя. – Надо ему нарвать…

– А давайте ему сошьём… – донёсся до меня другой голос.

Больше о судьбе того хомяка я ничего не знаю. Но он точно не убежал в норку к своим друзьям, детям или родственникам.

Зато у деда и бабушки дома на комоде стоял аквариум. В нём жили разнокалиберные рыбки, отличавшиеся друг от друга не только цветом, формой, оперением, но и поведением. Одни постоянно метались от стенки к стенке, гонялись друг за другом, другие постоянно прятались за всё и от всех, третьи степенно фланировали стайкой, а какие-то висели на месте, вяло открывая рот и едва шевеля плавниками. Однако все они приходили в бешеное движение и, толкаясь, устремлялись к кормушке, когда бабушка бросала в неё корм.

Мне по-настоящему нравилось наблюдать именно за тем, как рыбки накидывались на еду, когда они живым клубком собирались у поверхности воды и выхватывали друг у друга то, чем кормят рыб. Я несколько раз даже засовывал палец в рыбью толкучку и чувствовал скользкие касания. В остальном аквариум был для меня красивым, но скучным. Поиграть с рыбками было невозможно.

Как-то, когда меня в очередной раз привели и оставили с бабушкой на весь день до вечера, я обратил внимание на то, что одна рыбка неподвижно плавает у поверхности воды светлым брюшком вверх. Я подошёл ближе и увидел, что рыбка совсем недвижима. Она не открывает рот и не шевелит ни одним плавником. Бабушки рядом не было, я встал на стул, протянул руку и коснулся одним пальцем той рыбки. Она позволила это сделать и не отпрянула. Она вообще никак не отреагировала. Тогда я позвал бабушку.

– Тише, – громким шёпотом сказала бабушка, заглянув в аквариум, – рыбка уснула. Пусть поспит!

– Уснула? – удивился я. – Но у неё глазки открыты.

– У рыбок глазки не закрываются, – сказала бабушка, – они не моргают. Рыбки умеют спать с открытыми глазами.

Я подумал и понял, что я ни разу не видел, как рыбки спят. Ночью, при выключенном свете, в аквариуме было темно, а когда он был освещён, рыбы всегда двигались и, очевидно, не спали. Спящую рыбу я видел впервые.

– Я её потрогал, но она не проснулась, – признался я.

– А вот руки совать в аквариум нельзя, сколько тебе можно говорить! – строго сказала бабушка. – Значит, крепко спит рыбка. Устала…

Помню, что бабушкины слова вызвали у меня смутное недоверие, и я решил понаблюдать за спящей рыбой, но отвлёкся. Что-то меня отвлекло. Или позвали есть… А когда я снова заглянул в аквариум, рыбки на поверхности не было. Я побежал к бабушке сообщить, что рыбка пропала.

– Да куда она могла пропасть? – говорила бабушка, пока шла из кухни к аквариуму. – Рыбы не летают… Она проснулась и веселится… Ну да… Вот она, – сказала бабушка, подойдя к аквариуму. – Выспалась и теперь вот какая резвая! Надо их покормить…

– Где она? – удивился я.

– Вот! – весело сказала бабушка и показала пальцем на одну из рыбок. – Отдохнула.

Я смотрел на указанную рыбку и усиленно вспоминал спящую. Да. Это была она. Без всяких сомнений, рыбка спала, а потом проснулась и стала бодрствовать. Я пожалел, что не видел самого пробуждения, зато я теперь знал, как спят рыбы.

В следующий раз я увидел уснувшую рыбу через какое-то не очень продолжительное время, когда меня родители взяли с собой на рыбалку. Было лето, состоявшее из сплошных желаний и радостных их воплощений. Поездка на рыбалку была одним из них. Я сильно этого хотел и получил.

Рыбалка та происходила где-то далеко от города и не вблизи какой-нибудь деревни. Как мы туда добирались, я совершенно не помню. Кроме мамы и папы в рыбалке участвовали родительские знакомые мужчины, женщины и их дети.

Но детьми они были только для взрослых, для меня они были большие люди, которые просто не стали ещё взрослыми и не были вполне самостоятельны. Сколько им было лет, я из того своего воспоминания понять не могу. Наверное, лет одиннадцать-тринадцать. Два невзрослых мужского рода и одна женского. Они занимались друг другом и делали замечательно интересные вещи: бегали, жгли костёр, бросали ножик в дерево, лезли в воду, то брали удочки и начинали рыбачить, то вскоре удочки забывали и боролись в траве или на песке возле воды. Взрослые на них постоянно кричали и запрещали то одно, то другое, но они не реагировали.

Мне очень хотелось, меня тянуло к ним, но, как только я приближался, они тут же звали взрослых истошно громкими недовольными голосами.

– Ма-а-ам! – кричал один. – А чё он опять к нам лезет?..

– Ну заберите его! – кричала другая. – А то он упадёт, а мы будем виноваты.

– Поиграйте с ним, – кричал чей-то папа, – видите, ему же интересно!

– Ну па-а-ап!.. – звучал возмущённый ответ.

Но я не помню, чтобы мне было скучно, обидно или одиноко. Там ещё были неуловимые бабочки, кузнечики, какие-то жуки. Было чудесное купание на мелководье с папой, речной песок, из которого можно было лепить что угодно. Потом ели у костра, и еда вся оказалась вкусная. И вечер был, истома. Все взрослые были со мной ласковы и говорили мне, что я молодец, что со мной можно пойти куда угодно и я не подведу.

Ночь в палатке – что могло быть лучше?! Не помню, как меня укладывали и как я засыпал, помню уют, ощущение приключения и счастье.

Сама рыбалка, то есть ловля рыбы, началась утром. Когда я проснулся, в палатке никого не было. Свет пронизывал ткань, и было довольно светло. Я услышал приглушённые голоса, женщины говорили совсем рядом, ещё свистели птицы, звуков ветра не было никаких.

Я выбрался из-под одеяла и понял, что в целом одет, даже на ногах увидел носочки. Это было необычно и хорошо, не предстояло неприятное одевание. Оценив это, я выполз из палатки. Горел и сильно дымил костерок. Возле него на бревне сидела моя мама и две чужие мамы. Было прохладно. Там, где вчера текла река, теперь клубился туман.

– Мам, – сказал я.

Потом было неприятно. Всё, к чему я прикасался, было мокрое и холодное: верёвка палатки, сама палатка, трава и сапожки, которые на меня надели. Мама сводила меня пописить. Недалеко, но в высокую мокрую траву. Потом было умывание из кружки и еда, которую не хотелось. Невкусная еда, явно приготовленная не моей мамой.

Я несколько раз хотел заговорить о рыбалке, узнать, где папа, но на меня зашикали.

– Тише, – громким шёпотом сказала одна из чужих мам, – ребята ещё спят. – И она указала на другую, не нашу, палатку.

Тогда мне в первый раз за рыбалку стало совсем невесело, обидно, ужасно скучно, и я сначала тихо, а потом громко заплакал.

– Ну вот, а так хорошо себя вёл вчера, – сказала та же мама.

От этих слов стало ещё обиднее и скучнее. Я стал плакать громче.

– Тише, тише, – ласково и вместе с тем твёрдо сказала моя мама. – Папа ловит рыбу… Мы сейчас к нему пойдём, но там шуметь нельзя. Рыба всё услышит.

Я сразу перестал плакать, постарался стать серьёзным и достойным доверия, но успел подумать о том, как могут слышать рыбы, если у них нет ушей.

– Обещаешь вести себя тихо и не мешать папе? – глядя мне в глаза, спросила мама.

Я напоследок всхлипнул и очень ответственно кивнул. Тогда мама сходила принесла из палатки мою куртку, нацепила её на меня, и мы пошли к туману.

– Мужчины будут недовольны, – сказала всё та же чужая мама, – не балуй его… Им там сейчас никто не нужен. Пусть они порыбачат…

– А мне не нужно, чтобы мой ребёнок страдал, – незнакомым холодным голосом ответила мама.

В тумане мы шли довольно долго. Я очень хотел говорить и спрашивать, но, услыхав разговор мам, и особенно ответ моей мамы, я внятно понимал, что должен помалкивать, чтобы маму не подвести и никому не помешать в серьёзном деле, к которому дети не допущены. Я удивительно ясно это помню.

Какое-то время мы шли вдоль воды. Солнца не было. Река казалась огромной без другого берега. С одной стороны от меня в тумане посвистывали невидимые птицы, с другой стороны что-то таинственное всплёскивало в воде. А вода была тёмная, совсем не такая, в какой мы купались.

Папа показался в тумане сначала серым пятном, а потом стал папой. Он сидел на чём-то, подавшись вперёд, и курил, неотрывно глядя куда-то в воду. Перед ним толстым концом на песке, а серединой на торчащей из воды раздвоенной палочке лежала удочка. Очень длинная. Тоненький её конец был далеко-далеко. Когда мы подошли ближе, папа вздрогнул и посмотрел в нашу сторону.

– Ты зачем его привела? – едва слышным шипящим шёпотом недовольно спросил отец. – Что он тут будет делать?

– Он будет рыбачить с отцом, – ещё тише твёрдо сказала мама.

– Он не высидит тут… Это не игрушки. Я эту рыбалку год ждал.

– Он тоже её ждал… Кто ему обещал рыбалку?.. Высидит, сколько высидит.

– Я ему днём удочку сделаю, вечером с ним посижу… А сейчас – пришли, посмотрели и идите обратно…

– Он проснулся, ему скучно, ему то нельзя, это нельзя… А он на рыбалку с отцом приехал… Вот и рыбачь с сыном… Он пообещал вести себя тихо… Устанет, приведёшь его обратно…

– Что значит – приведёшь? – чуть громче спросил папа, но тут же притих. – Я не могу туда-сюда ходить.

– Не выдумывай, – с покойно сказала мама. – И не шуми… Как успехи?

– Да никак… Ничего пока… – ответил папа, бросил окурок себе под ногу на мокрый песок, окурок зашипел, и папа наступил на него сапогом.

– Ну вот, – сказала мама, – больше разговоров. Побудь с сыном. Я пошла.

И мама ушла, а я остался, весь преисполненный уверенности в своей способности доказать, что я могу быть надёжным, серьёзным и ничем не мешающим.

– Сынок, – тихо-тихо сказал папа, – бегать нельзя, разговаривать нельзя, камни бросать в воду ни в коем случае… Нужно вести себя тихо-тихо… Вот, садись и сиди… Лучше не шевелись…

И папа нагнулся в сторону от меня, взял пластиковое старое ведёрко, перевернул его вверх дном и поставил передо мной.

– Садись, – повторил он приказ.

Я сел и замер. От самых палаток я не проронил ни слова. А слова копились во мне тяжёлым грузом. Но я внутренне поклялся себе, маме, папе, реке, всей рыбе в этой реке, что буду нем как сама рыба. Это была настоящая важнейшая задача и полностью осознанная трудная работа. Её я был намерен выполнить.

– Молодец, сынок, – тихо сказал папа.

Не знаю, сколько продолжалась моя и папина неподвижность. Мне показалось, долго. Я терпел. Главная трудность заключалась даже не в том, что нельзя было шевелиться, а в том, что я не знал, куда мне смотреть, за чем наблюдать.

Первым зашевелился и зашелестел курткой папа. Он достал пачку сигарет, вынул из неё одну, щёлкнул зажигалкой и закурил. Все его движения казались очень громкими.

Теперь мне было не на что смотреть. Я стал смотреть на то, как папа курит, как огонёк его сигареты становится ярким и тускнеет, как струится дым от огонька сначала прямой, вертикальной белой струйкой, а потом начинает извиваться, как папа выдыхает облачка тумана и как медленно сгорает, сокращается сигарета. Папа пару раз стряхнул пепел.

– Так, так, так, – вдруг тихонечко сам себе пробормотал папа, не вынимая сигарету изо рта. – Ну-ка, ну-ка…

Он подался вперёд и медленно потянулся рукой к удочке.

– Давай, родная… Давай, – шептал он, глядя куда-то не моргая. – Ну, давай… Ну, ещё…

Вдруг он резко схватил удочку, сильным движением рванул её вверх, раздался плеск, папа вскочил на ноги, удочка согнулась, всплеснула сильнее, тонкий конец дрожал и гнулся…

И вот из воды вся в брызгах вылетела рыба, трепещущая, блестящая, с растопыренными во все стороны плавниками… Огромная. Самая большая живая рыба, которую я видел в своей жизни. Я тоже вскочил со своего ведёрка.

А рыба пролетела по воздуху и угодила прямо папе в руку.

– Есть! – почти в полный голос сказал папа. – Поздравляю, сынок!.. Это твоя!.. Она к тебе приплыла…

Где-то зашелестела трава, в тумане появилась высокая тёмная фигура, ещё миг – и к моему папе подошёл чужой папа…

– Ну что, поймал? – громким шёпотом спросил он. – Первая? У меня тишина.

– Вот, – ответил папа и показал зажатую в руке рыбу, которая била хвостом.

– Хорошая краснопёрка! – сказал чужой папа и увидел меня. – А, так тут у тебя вон какой рыбак! Всё понятно! Вся рыба ваша…

Я стоял, наполненный огромным и честно заслуженным счастьем…

После этого папа взял ведро, зачерпнул воды и пустил туда рыбу. Мне он постелил на траву свою куртку. Но я не сел на неё. Я примостился возле ведра на корточки и смотрел на шевелящую плавниками рыбу. Она была интереснее всех рыб, обитавших в бабушкином аквариуме. И ценнее. Я готов был смотреть на неё всегда.

Папа уже снова сидел в своей устремлённой вперёд позе и курил. Я сунул руку в ведро. Рыба мощно всплеснула и заметалась.

– Не балуйся… Не надо её трогать, – сказал папа почти бесшумно, но строго, не глянув в мою сторону.

Он поймал ещё рыб тогда. Все они были поменьше первой, но прекрасные. Как и когда улетел и исчез туман, я не заметил. Помню, что в какой-то момент стало солнечно и жарко. Тогда же во мне пропало желание соблюдать молчание и неподвижность. Да и папа перестал сидеть в одной позе. Он вставал, потягивался. Несколько раз он обменялся громкими фразами с находящимися где-то поодаль чужими папами. Те громко ответили. Я стал прохаживаться у кромки воды. Нестерпимо захотелось бросить в воду камень.

– Ну, сынок, наверное, будем сматывать удочки, – наконец сказал он обычным своим голосом. – Мама заждалась нас… Я скажу ей, какой ты молодец…

Я подошёл к ведру с рыбами и глянул в него. Самая первая и большая плавала на поверхности белым брюхом вверх. Она была прямая и неподвижная. Отец тоже глянул в ведро.

– Да-а-а… Эти рыбы долго в воде не живут… – сказал он. – Им нужно в речку.

– Она уснула? – спросил я дрогнувшим голосом.

– Рыба? Она, сынок… Да… Уснула… Рыбы засыпают…

Неуверенность папиного ответа меня насторожила.

– А если её отпустить в речку, она проснётся? – совсем недоверчиво спросил я.

– Мы не будем её отпускать, сынок… Она сейчас не проснётся… Отнесём её маме… Мама лучше знает…

Та рыба не проснулась. Не успела. Вскоре после того, как мы вернулись к палаткам, я увидел, что одна из чужих мам скребла её ножом. Потом она скребла и резала других рыб, которых поймал мой папа и чужие папы.

Однако вера в то, что именно рыбы не умирают, а засыпают, довольно долго теплилась во мне. Я же сам видел спящую в аквариуме рыбку, которая потом проснулась и резвилась.

Каждый раз, каждый раз, когда приходилось или приходится придумывать какую-то благую ложь, чтобы не травмировать детскую психику… Каждый раз я страшно остро вспоминаю уснувшую рыбу. Этот узел не развязать, как намертво запутавшуюся рыболовную леску.

И всегда, вспоминая спящую рыбу, я ясно понимаю, что ребёнок, которому я сочиняю какое-нибудь фантастическое объяснение того, что он случайно увидел во взрослом кино, или зачем кошка лежит на дороге, или почему про то, что он ел, сказали, что это был кролик… Я понимаю, что ребёнок мне доверяет, но не верит. Я вспоминаю ту рыбу и себя вспоминаю тоже. Вспоминаю своё сомнение, а потом открытие фактов родительской лжи. Помню всецело, но лгу.

А вечером того дня, который начался туманом и пойманной папой рыбой, мне тоже устроили рыбную ловлю.

Весь день я промаялся, спал, потом мне было скучно. Неуловимые насекомые так и оставались неуловимыми. К невзрослым чужих родителей я больше не лез, понимая бесполезность своих попыток принять участие в их затеях. Я попросту не мог их догнать. Погода не позволила купаться, и я приуныл.

Но потом, когда уже вечерело, папа срезал мне упругий прутик, очистил его от листиков и сказал, что это будет моя удочка. Я весь воспрял, опять стал серьёзным и собранным. Такой радости я не ожидал… Точнее, ожидал, но не знал, что она случится так скоро.

Прутик мой, конечно, был совсем коротким по сравнению с папиной складной удочкой, но он был мне по силам. Папа привязал к нему настоящую леску и наладил поплавок из бутылочной пробки, проткнутой спичкой. И крючок папа привязал. Я присутствовал и внимательно следил за приготовлением моей снасти. И помогал. Два раза подал папе ножик. А это было серьёзным делом. Ножи прежде мне в руки брать не разрешали, а тут папа попросил его подать.

Я изнемог от ожидания своей рыбалки. Но мне сказали, что надо подождать, потому что рыба ловится только утром и вечером, когда будет почти темно. От нетерпения я поминутно спрашивал маму, достаточно ли уже темно, и постоянно смотрел в вечернее небо, в котором тучи с одной стороны были розовые. Мама говорила, что ответ на мой вопрос знает папа. Но папа ушёл куда-то и унёс мою славную удочку. Я тогда весь извёлся.

– Ну! Готов? – радостно и громко спросил папа, вернувшись.

– Готов! – громко отрапортовал я и засуетился.

Надо было надеть сапоги, взять наживку и самое главное – ведро! Мне дали бидончик, но я решительно отказался и взял ведро, с которым рыбачил папа. Я собрался очень быстро. Взрослые наблюдали за этим и улыбались. Улыбалась даже чужая мама, которая мне не нравилась.

– А где удочка? – растерянно спросил я, сообразив, что главного предмета нет.

– На берегу, – сказал папа, – я её уже забросил, пойдём быстрее, а то рыба всю наживку съест.

Меня не нужно было уговаривать. Я хотел бежать к реке, но папа придержал меня, и мы пошли вместе.

К моему удивлению, чужие родители отправились за нами следом. И мама тоже. Никто не соблюдал тишину. Все говорили в голос, шагали без всякой осторожности.

На берегу я увидел свою удочку, воткнутую в песок, леска уходила в воду, и там плавал мой поплавок, подозрительно близко к берегу. Поодаль смеялись, громко говорили и бросали камни в реку невзрослые. Я попросил папу запретить им это делать.

– Ничего, – сказал он, – пускай! Они там шумят, и вся рыба плывёт сюда. Поставь ведро и осторожно возьми удочку.

Я исполнил папино указание. Конец удочки, который оказался у меня в руках, был мокрый и весь в песке, но это не имело значения. Я держал свою снасть твёрдо и стоял у самой кромки воды не шелохнувшись.

А взрослые обступили меня и говорили между собой. Они всё делали не так, как меня учили. Я понимал, что в такой обстановке рыбу поймать не получится.

– Чччч! – серьёзно шикнул я на всех.

На миг возникла тишина, а потом взрослые рассмеялись.

– Серьёзный рыбак! – сказал чужой папа.

– Строгий мужчина! – сказала чужая мама.

И смех повторился. А я напрягся. Слова похвалы прозвучали не так, как хвалят или восхищаются.

– Ребята, – сказал мой папа, – ну правда, не шумите! Рыбачит человек…

– А по-моему, клюёт, – сказал чужой папа громким шёпотом.

– Где? – серьёзно, тоже шёпотом, спросил мой. – Ну-ка, ну-ка… Точно! Клюёт… Приготовься, сынок… Не спеши… Когда скажу «тяни», сразу дёргай!

– Ты посмотри, как клюёт! – с казал ещё один папа. – Чего ждать? Уйдёт рыба…

– Погоди, сынок!

– Да клюёт же!..

Все заговорили вокруг меня разом. А я смотрел на поплавок, и с ним ничего особенного не происходило. Но взрослые были уверены в обратном. Они лучше меня всё понимали и видели, в этом я не сомневался и сжал свою удочку руками изо всех возможных сил.

– Тяни! – громко крикнул мой папа.

Я рванул удочку сразу…

Усилие и какой-то вес мои руки почувствовали. Но трепета удочки, сгибания её тонкого конца не случилось. Я дёрнул и сразу вытащил из воды рыбу. Точнее, рыбку, небольшую, но настоящую. Взрослые захлопали в ладоши, что-то радостное закричали, а я глядел на рыбу, которая не дрыгалась, не растопыривала плавники, не брызгалась, а прямая и ровная раскачивалась на леске моей удочки.

Я понимал, что точно выудил рыбу из реки, в этом сомнений не было… Но и восторга в моей душе тоже не было. Я переводил взгляд с рыбы на взрослых и обратно.

– Ну, молодец! – сказала чужая мама, которая мне не нравилась. – Вот это улов!.. Теперь мы голодные не останемся!.. Уху сварим! Всех накормим…

«Из одной рыбы уху не варят», – хотел сказать я, глядя на ту женщину, но промолчал, бросил удочку, подошёл к своей маме и обнял её там, где позволял мой рост.

– Нарыбачился, – весело сказал чужой папа.

– Устал человек, – сказал мой. – Давай я тебя на шее довезу, – наклонившись ко мне, прошептал он.

Пока мы шли к палаткам, я думал о произошедшем и ничего не мог понять. Чужие родители обогнали нас. Мы молчали. Непонимание и сомнения так и возбуждали желание заплакать.

– Ты хорошую рыбу поймал, – вдруг тихо сказал папа.

– А где она? – опомнился я, вспомнив брошенную удочку.

– Не беспокойся, сынок… Мама её отпустит обратно в речку… Рыбка вернётся к своим родителям и друзьям, расскажет про мальчика, который её поймал, но отпустил…

Я завертел головой в поисках мамы и увидел её. Она шла сзади с моей удочкой и ведром.

– Мама, – крикнул я, – ты отпустила рыбу в речку?!

– Ну конечно, отпустила, – ответила мама.

– А она уплыла?

– Да, сынок… Обрадовалась и уплыла.

Мне стало очень хорошо. Потом я с аппетитом ел у костра. И мне приятно было думать про пойманную мною и отпущенную рыбу, отбросив все сомнения.

В тот день я полюбил рыбалку… Сколько же мне тогда было лет от роду?

А через лето после той первой рыбалки я пережил настоящий всепоглощающий рыбацкий азарт. Такой азарт, от которого рыбалка не оставляет рыбака даже во сне.

Мы тогда снова были у реки в далёком от поселений месте. Но всё было гораздо серьёзнее. Компания друзей папы и мамы собралась замечательная. Палаток поставили больше. Люди в них жили всё приятные, не с вредными детьми, а с собаками, с лодками, и у одного мужчины даже было ружьё.

Со мной там не сюсюкали и не церемонились, а относились ко мне хорошо и серьёзно. Правда, на настоящую рыбалку на лодке меня не брали и сразу сказали, что просить и канючить бесполезно. Ну а с берега я мог удить сколько угодно. Для этого мне оснастили небольшую, но настоящую удочку.

С берега на реке что-то серьёзное поймать мне не удавалось, зато я много чего увидел. Тогда я в одиночку встречал змей, рядом со мной к реке однажды вышел громадный лось, разных птиц я видел без счёта. Но вот уловом похвастаться не мог. Так… Ерши и другая мелочь.

А папа уплывал с мужиками на лодке ни свет ни заря. Они возвращались днём и всегда с большими рыбами. Щуки, лещи… Я, конечно, завидовал люто. Но шансов на такую рыбалку у меня не было.

Мама и другие женщины готовили еду, стирали, а в остальное время чаще всего и по большей части лежали на солнце. То есть вели крайне скучный образ жизни. Собаки меня за серьёзного человека не считали, не обижали, но и доставлять мне радость общения не собирались. Короче говоря, я заскучал.

И тогда один из родительских знакомых, самый весёлый, умевший играть на гитаре и знавший те места лучше всех, показал мне маленькое лесное озерцо, которое было недалеко от палаток, но дорожку к нему надо было знать.

– Тут полно карасей, – сказал он мне, показывая озеро, – нечего слоняться по берегу и бездельничать. С утра бери удочку и шуруй сюда. Нам караси нужны на живца… Ловить лучше на тесто, я тебе сделаю.

– Меня мама не отпустит одного, – честно признался я.

– Отпустит, я скажу ей… Ты же не дурак? В лес не полезешь? Нырять тут не будешь?..

– Не буду, – с восторгом пообещал я.

– Ну вот! – улыбнулся он. – Волков тут нет, а змея и в палатку заползти может.

Мама возражала, но её убедили меня отпустить. Тот мужик умел убеждать. Он там просто всем распоряжался. Мы с ним вместе замесили комок теста для наживки. Тесто было как тесто, только он в него добавил подсолнечного масла.

– Для запаха, – объяснил он, – карась, как собака, носом чует. Тесто не пересуши, держи в кармане.

Ранним утром, на самом рассвете, я встал вместе с мужиками. Женщины ещё спали. Мы перекусили мужицкой едой, то есть грубо порубленной колбасой с хлебом, доели вчерашнюю кашу… Папа с остальными загрузили в лодки снасти, канистры, ещё что-то, и они отплыли. Я смотрел, как две лодки отошли на вёслах от берега, потом завелись моторы, и мужики уплыли. Но я в тот раз не завидовал.

До озерца дошёл быстро. Оно было совершенно зеркальным. Тишина стояла такая, что каждый хруст ветки под ногой оглушал. Я выбрал место, где берег был удобный для спуска, быстро вооружил удочку, облепил крючок шариком теста, плюнул на него, как учили мужики, и забросил свою снасть. Белый поплавок плюхнулся в воду, разошлись круги, и он встал вертикально.

Я пристроил удочку, сел рядом и приготовился ждать. По берегам озера что-то почавкивало, побулькивало, но едва слышно. Птицам то место, видимо, не нравилось. Они там не свистели. Мой небольшой и в основном безрыбный личный рыбацкий опыт подсказывал, что надо набраться терпения и возможно…

Но не прошло, наверное, и минуты с момента заброса, как я, не веря глазам, увидел, что поплавок мой наклонился к воде и медленно поплыл в сторону. Я такой красивой поклёвки до того не видывал. Моё сердце даже замереть не успело, как я схватил удочку, подсёк и почувствовал ни с чем не сравнимый трепет удилища в руке. Из воды я выдернул прекрасного кругленького золотого карасика… Помню, что я машинально оглянулся по сторонам… Нет! Никто этого чуда не видел.

Для рыбы мне дали ведёрко, сделанное из большой жестяной банки. Туда я, набрав воды до краёв, пустил своего карася.

Через три, максимум четыре минуты, то есть очень скоро, я пустил к первому второго. Потом третьего… Они ловились там как сумасшедшие. Все одинаковые, как монетки одного достоинства. Азарт полностью накрыл всё моё существо.

А караси клевали и клевали… Каких только поклёвок я тогда не насмотрелся. Они и клали поплавок, и вели его в стороны, и резко топили… Я, как говорится, позабыл обо всём на свете.

Ещё я сладко думал о том, какой восторг вызовет мой улов, как меня похвалят мужики, как благодарны будут женщины… О времени я забыл и не вспоминал. Воду из ведёрка пришлось несколько раз отливать, так много там стало рыбы, что некоторые караси выпрыгивали.

Вернул меня в реальность голос мамы.

– Ты когда должен был вернуться? – услышал я сзади и оглянулся.

Надо мной стояли мама и мой учитель, показавший озеро.

– Я чуть с ума не сошла! – сказала мама сердито и даже обиженно. – Уже не знала, что и думать, а как сюда дойти, мне не показали… Ты знаешь, сколько времени?.. Ну-ка немедленно сматывай удочку…

– Мама, – опешив сказал я, – ты посмотри, сколько я рыбы наловил!

– И что мне с этой мелочью делать? Я их чистить не буду и жарить тоже!..

– Караси на живца пойдут… – защищая то ли меня, то ли себя, сказал мой наставник.

– Мне эта ваша рыба!.. – перебила его мама. – Я её видеть не могу! Вы её отпускайте или отвозите куда-нибудь… Вам, конечно, её весело ловить, а потом что? Я уже сама скоро чешуёй покроюсь… Ну чего ты стоишь? Сматывай удочку!..

– Действительно, – смиренно сказал самый опытный рыбак в моей жизни, – зачем нам столько кара сей? Я обещал, что за тебя волноваться не придётся, а ты вон что! Подвёл меня… У твоей матери, оказывается, разговор короткий…

Я не мог поверить происходящему… Я же помнил свою первую рыбалку. Помнил, как меня хвалили просто за дисциплинированное поведение… Помню, как восторгались взрослые весьма сомнительно пойманной рыбке. Аплодировали… А тут я сам пошёл на рыбалку, сам настроил удочку, менял наживку и в итоге наловил бессчётное количество шикарных рыб, а меня не то что не хвалят, меня ругают, улову не рады и, возможно, накажут.

И тогда я сделал значительный жизненный вывод из произошедшего… Прекрасно помню, как понуро шёл за мамой к палаткам и думал… Думал и понял на всю жизнь: взрослеть невыгодно.

Глава пятая
Убийца

Если кто-то побывал в каком-нибудь диковинном, труднодоступном, весьма уединённом или особо охраняемом месте, то про такое приключение обычно говорят: «мне посчастливилось побывать» или «мне довелось посетить». Но ни одно ни другое высказывание не подходят для описания того места, в котором я побывал. Хотя, думаю, что очень немногие случайные люди могут… Вот опять!.. Обычно говорится: «мало кто может похвастаться тем, что побывал…» Но посещением того места, о котором я намерен рассказать, похвастаться невозможно.

Разве можно похвастаться тем, что я однажды, в силу ряда странных обстоятельств, цепочки знакомств и из не вполне здорового любопытства побывал в качестве посетителя в исправительно-трудовой колонии особо строгого режима.

Связанный честным словом и понимая причину, по которой меня это слово попросили дать, даже по прошествии лет я не могу назвать номер той колонии, место её расположения, а также имена людей, организовавших моё посещение, и тех, кого я там встретил и видел.

О чём я думал, когда на предложение съездить и посетить настоящую очень строгую колонию ответил желанием и согласием, точно не помню. Предложили – я согласился. Само предложение прозвучало как возможность увидеть и, так сказать, попробовать нечто экзотическое. Так предлагают знакомые военные спрыгнуть с парашютом из военного самолёта, или покататься на танке, или побывать на каком-нибудь секретном объекте. Просто так, из любопытства, для общего развития, пощекотать нервы. Да, именно любопытство проснулось во мне прежде всего. О том, что я увижу и узнаю, я не имел никакого представления и не подумал ни о чём конкретном.

– Учти, – сказали мне, – это такая колония, куда всяких журналистов и общественных деятелей не возят. Это реальный строгач… Там, пойми, сидят очень серьёзные люди… Туда направляют только тех, у кого не первая судимость и срок. То есть там все, кто уже один срок отсидели, вышли и совершили снова особо тяжкое преступление. Как правило, убийство или групповой разбой с убийством… Как тебе объяснить… Короче, там случайных нет. Там все закоренелые злодеи… Бандиты, убийцы, насильники… У всех статьи и сроки страшные. Молодых там нет. Матёрые, лютые все.

– То есть страшные рецидивисты? Так? – спросил я. – Но, как я понимаю, и меры там суровые… А значит, посещение этого учреждения безопасно? Правильно?

– В этом смысле?.. Конечно, безопасное! – ответили мне весело. – В цирке опаснее, чем там… Просто это место не для слабонервных… Но, если есть желание, тогда завтра стартуешь в семь утра. Ехать двести пятьдесят километров. Дорога будет сначала плохая, потом очень плохая, а потом ужасная.

Тогда было начало марта. Снег ещё только-только начал таять и лежал везде тяжёлыми сочащимися почерневшими горами. Дороги даже в городе были слякотными и раскисшими. Так что на путь в один конец знающие люди заложили минимум пять часов.

В гостиницу, в которой я остановился, за мной заехали ровно в семь утра три человека на настоящем серьёзном внедорожнике. А я проснулся пораньше, с удовольствием, неспешно принял душ, оделся во всё свежее, взял пальто и любимое английское кепи. Шарф выбрал тот, что не был очень ярким. Ботинки начистил ещё с вечера. На завтрак съел пару яиц, хрустящий тост, немного сыру и выпил хороший кофе с молоком.

Вид заехавшей за мной машины и люди, сидевшие в ней, настроили меня сразу на серьёзный лад. Я даже успел подумать о том, что опрометчиво согласился на поездку. Мне захотелось сказаться нездоровым и не ехать никуда. Но у людей в машине был приказ их руководства меня доставить и всё обещанное показать. Один из них был более-менее весёлый и разговорчивый водитель, а два других, наоборот, определённо несли на себе груз ответственности людей при исполнении. Как выяснилось, они были офицерами местного областного управления исполнения наказаний. Кто я такой, они не спрашивали. Им поручили – они выполняли поручение.

Из уважения мне предоставили место возле водителя, а сами сели сзади.

– Садитесь, садитесь, – сказал один, – на этом месте не так трясёт. Сзади вас укачает. А мы привычные.

Машина была такая, в каких по городу не ездят. Твёрдая, скрипучая, без украшательств внутри. В ней пахло соляркой и мужчинами, привыкшими носить одну и ту же одежду без смены минимум неделю.

Мы довольно долго выезжали из города, толкаясь в утренней пробке. Среди цветных городских автомобилей наш внедорожник выглядел монстром, к которому явно опасались приближаться водительницы на своих намытых машинках. Потом мы тащились по окраинам и промзонам среди грузовиков и автобусов, потом пошли пригородные деревни, и только через час мы поехали по дороге, вдоль которой встал лес с белым снегом между деревьев.

– А меня дорогой пугали, – весело сказал я, – а тут она, можно сказать, образцовая.

– Ага, – весело сказал водитель.

– Подождите, – мрачно прозвучало у меня из-за спины.

Километров в пятидесяти от областного центра нормальная дорога закончилась. Совсем. А также закончились встречные и обгоняющие нас легковые авто мобили. По той дороге ползли только самосвалы, грузовики и редкие внедорожные чудища, типа того, на котором ехали мы.

Разговоров, которые сами собой завязываются в пути и как-то скрашивают однообразие, в нашей машине не завязалось. Мои спутники молчали и ничего говорить не собирались даже между собой. Если я задавал вопросы, кто-то отвечал, в основном водитель. Но ответы были односложные, короткие, а то и просто «не знаю» – и всё.

Деревни, которые мы проезжали, выглядели мрачно. Бросалось в глаза большое количество брошен ных, пустующих домов. Новых построек, свежих заборов или крыш я и вовсе не увидел. Иногда среди бездорожья и мрака попадались рекламные большие щиты с красивыми людьми, которые призывали что-то купить или чем-то воспользоваться. Они выглядели издевательством и почти зловеще.

За тот долгий путь я натрясся на годы вперёд. Двигались мы преимущественно со скоростью 40–50 километров в час. Быстрее было невозможно.

Какие-то вопросы я всё же задавал и кое-что узнал. Например, я узнал, что в конце марта и почти весь апрель по дороге, по которой мы ехали, сможет проехать только спецтехника. Осенью, в октябре и до холодов, будет происходить то же самое. Всё это время родственники и жёны осуждённых той колонии, в которую мы направлялись, вообще не смогут приезжать на свидания. Водитель пояснил, что прямого автобуса из города до посёлка с колонией нет. Люди едут с пересадками через деревни и посёлки. Бывает, что и за день не могут добраться до места.

Несколько раз за ту поездку на меня нападала зевота и сонливость, но подремать не получалось. Трясло безжалостно. Как только я задрёмывал и голова опускалась на грудь, так обязательно мы попадали в колдобину или на камень, зубы во рту клацали, голова встряхивалась, и я пробуждался.

Последние километров шестьдесят мы попросту ползли по сплошной грязи. От автомобиля я был просто в восторге, а от мысли об обратном пути – в ужасе.

Первым напоминанием и сигналом о том, что мы не просто едем по родной нашей глубинке, а едем с целью, и цель эта реальна, стал остановивший нас на дороге патруль или дозор, состоявший из двух лыжников и собаки. Увидав нас, они вышли из-за деревьев и строгим жестом приказали остановиться.

Вид тех лыжников меня сразу убедил в том, что мы приехали в весьма и весьма особенное место. Так экипированных людей я в жизни не встречал и не видывал. Разве что только в кино. Одеты они были в какие-то толстые, явно сильно утеплённые, комбинезоны, поношенные, обмятые по фигурам, очевидно функциональные и удобные. Оба были опоясаны ремнями, на которых висело разное снаряжение: рации, фонари, фляги. На головах их как-то лихо сидели цигейковые серые шапки с кокардами, обхваченные широкой резинкой больших очков, какие используют лыжники и альпинисты, только эти были простые и без излишеств. Очки они подняли на лоб. Сверху шапки закрывали круглые капюшоны.

У обоих на груди висели автоматы АК-47 с потёртыми деревянными прикладами. Один вёл на коротком поводке собаку серой масти, похожую на мелкую немецкую овчарку. Собака смотрела особенно строго.

Но главной особенностью их образа были лыжи. Очень широкие. Сантиметров двадцать шириной. И толстые, определённо тяжёлые. Дозорные не скользили на них, а медленно шествовали по высокому, подтаявшему снегу. Такие лыжи я видел только в фильмах про таёжников, геологов и полярников. Дозорные выглядели очень грозно и убедительно.

Мы притормозили, поравнявшись с ними. Один из сопровождающих опустил окно, показал удостоверение и назвал какие-то цифры, фамилии и должности, дозорные кивнули, мы поехали дальше, собака не издала ни звука и не шелохнулась.

– Это первый кордон, – сказал сопровождающий. – Снега нынче много, кое-где с головой… Когда сойдёт, будут на конях объезжать… Тут расстояния большие, пойди обойди…

После встречи с лыжниками дорога, лес и даже снег вдоль дороги стали восприниматься иначе. Мы уже находились на особой территории. По окружающему лесу невозможно было просто побродить, погулять или сходить в него за грибами. Это как-то весьма сильно чувствовалось.

Вскоре мы въехали на окраину посёлка и остановились возле сельского магазинчика. Один из сопровождавших открыл дверь.

– Посидите немножко, я в магазин загляну, – сказал он, выходя из машины. – Это… Ну… В общем, мне надо.

– Он пошёл все новости узнать, – усмехнувшись, сказал второй сопровождающий. – Нам наверх отсюда не всё докладывают. Сами видите, какая тут глухомань, медвежий угол. Тут могут инопланетяне прилететь… Их, конечно, задержат, но не доложат, пока сами не выяснят, кто такие и зачем… А в магазине все новости, всё про всех… Главный информационный узел.

Пока мы стояли и ждали, из-за магазина вышли двое дозорных, экипированных точно так же, как те, что встретились в лесу. Только свои особенные лыжи они несли на плечах. Собаки с ними не было. Увидев нас, один остановился, другой пошёл к нашей машине. Сопровождающий показал удостоверение через стекло, дозорный кивнул, повернулся и зашагал к первому. Вскоре из магазина вернулся наш спутник.

К самой колонии мы подъехали не раньше часа дня. Остановились, вышли из машины, стали разминаться. Мартовское солнце ласково касалось лиц, пахло весной, и с крыши контрольно-пропускного пункта свисали длинные блестящие сосульки. Свисали низко. В детстве я непременно побежал бы их обламывать.

– Приготовьте паспорт, – сказал один из сопровождающих. – Ключи, любые электронные приборы, средства связи лучше оставьте в машине, чтобы не сдавать на хранение. Туда ничего из перечисленного проносить нельзя.

– Обыщут? – спросил я.

– Нет… Обычно не обыскивают… – ответил сопровождающий, переглянувшись с товарищем, явно озадаченный моим вопросом. – Никто никогда ничего не пытается пронести… Туда же только свои проходят, проверенные… Ну а если бы вы шли на свидание с осу́жденным, то тогда обязательно.

– Я не на свидание, – попытался пошутить я, но никто не улыбнулся.

– Вот ещё что, – медленно и как-то негромко сказал другой сопровождающий, – мы сначала пойдём повстречаться с начальником колонии, чаю выпьем, если предложит… Так тут положено… Он человек… специфический. Он тут полный хозяин, царь и бог. Он не любит посторонних и нас, из областного управления, тоже не жалует… У него тут свои законы, правила и своя… Специфика, в общем… Вы, если что, не обращайте внимания, ладно? Ну и рассказывать про то, что тут будет, что увидите… Короче говоря, имена, фамилии, должности… Не надо никому, пожалуйста!..

Я заверил его, что ни места, ни номера колонии, ни имён служащих или фамилий осуждённых упоминать нигде и никогда не буду. Сказал, что даже дал слово их руководителю и всё выполню.

Проходили мы пропускной пункт долго. Даже те, кто меня сопровождал, то есть люди из этого же ведомства и из его руководства прошли процедуру полностью, как я, совершенно посторонний человек. Когда я шагнул за первую после входа решётчатую дверь и у меня за спиной лязгнул замок, я почувствовал себя очень неуютно.

Те люди, которые осуществляли досмотр, заполняли соответствующие журналы посетителей, выписывали пропуска и задавали дежурные вопросы, смотрели на меня так, что если бы у меня и было что-то с собой припрятано, то я сам бы всё отдал и обыск не имел бы смысла.

Когда мы миновали решётки, двери, звяканье засовов КПП и вышли из него с другой стороны на саму территорию колонии, меня ошеломил жуткий, нечеловеческий порядок и чистота, царившие там.

Снег весь искрился на солнце и был совершенно чистым и девственно-белым. Даже насыпанные вдоль дорожек сугробы ничуть не потемнели от солнца. Приземистые длинные здания производили тяжкое впечатление, но стёкла окон, в которых были видны решётки, сверкали свеженамытой чистотой.

– Пройдёмте сначала в управление, – вежливо, но с приказным оттенком сказал встретивший нас совсем молодой, румяный, светлоглазый парень с погонами старшего лейтенанта на плечах. – Следуйте за мной.

Мы пошли за ним вереницей по узкой асфальтовой, совершенно чистой от снега дорожке. Из-за здания, к которому мы направлялись, вышли три человека в тёмно-синей одежде, тяжёлых чёрных ботинках и чёрных шапках. Они несли тяжёлые, чем-то наполненные вёдра, каждый по два. Как только нас увидели, они сразу замерли и резко поставили вёдра на асфальт.

– Раз, два, три!.. – громко, надрывно крикнул один из них.

– Здра-ствуй-те! – крикнули все трое хором.

Выкрикнув это приветствие, они встали почти по стойке смирно, низко наклонив головы и глядя прямо перед собой. Руки эти люди убрали за спину. Мы прошли ещё метров двадцать и повернули ко входу в здание, не дойдя до них несколько шагов. Всё это время они стояли неподвижно.

Входная дверь управления была обита деревянными плашечками и покрыта блестящим лаком. Лаком были покрыты и перила лестницы, на которую мы попали, войдя в здание. Стены были покрыты какой-то настолько синей и блестящей краской, что сразу захотелось вернуться обратно. По стенам висели плакаты, призывающие честно трудиться и исправляться. И дверь, и перила, и плакаты определённо изготовили не на какой-то фабрике, а всё смастерили своими руками аккуратные, но не профессиональные люди. Воздух в здании стоял тяжёлый, а запах, как в сельской парикмахерской, где всех брызгают одним и тем же, неизвестно где изготовленным одеколоном.

Старший лейтенант проводил нас до двери кабинета начальника колонии, постучал в неё, открыл, доложил о нашем прибытии, но заходить не стал, а жестом предложил нам пройти внутрь.

В длинном светлом кабинете у дальней стены за рабочим столом под вырезанным из дерева, крытым ослепительным лаком гербом и висящим рядом портретом президента сидел человек с круглой большой головой совсем без шеи. Голова его будто проросла из мощного туловища между полковничьих погон. Стрижен он был коротко. Между бровями и началом стрижки просвет белел незначительный. Человек этот более всего напоминал гоголевского Собакевича с иллюстраций к «Мёртвым душам». Он не поднялся нам навстречу и не поздоровался, а сидел, глядя на нас из-под бровей равнодушно, раскинув руки и упершись ими в крышку стола, как краб.

Увидев его, я снял с головы своё английское щегольское серое в тёмно-синюю клетку кепи.

– Здравия желаю… – начал один из тех, с кем я приехал.

– Здорово, бездельники… – перебил его начальник низким, хриплым, явно приученным к мощным крикам, командам и мату голосом. – Проходите… И чего вам было тащиться сюда… Делать вам нечего…

– Нам приказали, и вот мы тут, – сказал другой мой спутник. – А это… – добавил он, указав на меня, явно намереваясь представить…

– Да знаю я всё… – махнул рукой начальник. – Присаживайтесь… Сейчас чаю принесут.

Мы прошли к нему ближе и расселись за столом, примыкавшим к его столу. С сопровождавшими он поздоровался за руку, даже не привстав, те кланялись и тянули руки через стол. На меня он не глянул. Руку я не стал протягивать из опасения, что её придётся вернуть на место непожатую.

Начальник заговорил с доставившими меня как с подчинёнными, а меня там будто и вовсе не было. На его столе стояло великое множество разнообразных мелких предметов и предметиков. Сувениры, игрушки, фигурки. Всё блестящее, фарфоровое, золотое, хрустальное. Такие вещицы были бы уместны в шкафу или на полке в комнате сентиментальной барышни школьного возраста, но никак не на рабочем столе начальника строжайшего режимного учреждения.

Нам принесли чай и шоколадные конфеты в ярких фантиках. Чай оказался хорошим, мастерски заваренным, я пил его с удовольствием и помалкивал. Начальник меня не замечал. Даже если он бросал взгляд в мою сторону, то смотрел сквозь меня. Он беседовал только с приехавшими вместе со мной своими коллегами. Разговор их был очень специальный, я практически не понимал его суть.

– А снежные фигуры вы нынче делали? – вдруг спросил один из приезжих. – Что-то мы их не увидели…

– А как же! – полностью изменившись и совсем другим голосом воскликнул начальник. – Ещё как делали! Мало что осталось, солнце не пощадило… Но у второго отряда ещё стоят… Там есть место, оно всегда в тени… Потом посмот́рите… Великолепные!.. Да вот, глянь… Это те, что мы сделали в январе… Они почти весь февраль стояли…

Начальник сунул собеседнику фотографии, тот стал разглядывать их, восхищаясь и показывая коллеге. Потом их передали мне.

На первой же я увидел ярко раскрашенные фигуры Винни-Пуха и Пятачка из старого отечественного мультфильма. Можно было подумать, что их сделали маленькие дети из пластилина. Но рядом с фигурами стояли люди в такой же одежде и шапках, в какие были одеты те, кого мы встретили с вёдрами. Фигуры медвежонка и поросёнка возвышались над людьми. В них было никак не меньше трёх метров.

На другом фото красовался волк и заяц, тоже из старого мультфильма и такого же огромного размера. Они были раскрашены намного ярче. Ещё я увидел коряво исполненного лимонно-жёлтого верблюда, здоровенный зелёный танк с красной звездой, моряка в тельняшке и бескозырке… Всего не упомню.

– А кто же это всё сделал? – искренне спросил я.

– Мои подопечные, – впервые адресуя слова имен но мне, сказал начальник. – Там авторы есть. Я всех сфотал с ихними творениями… Ну как?! Красота?! Такого ни у кого в хозяйстве не увидишь.

– Да! Такого я нигде не видывал, – честно ответил я. – А чем же они их красят?.. Это же из снега, я правильно понял?

– Так точно, из снега. Красят гуашью… Очень много уходит гуаши… Это трудное дело… На морозе, да ещё с ветром, в свободное от работы время… Ох, они у меня стараются… Мы же конкурс проводим. Победителям разные поощрения…

Он ещё что-то говорил. А я начал снова разглядывать фотографии, но уже не фигуры, а авторов. Сутулые, мрачные мужики, с жуткими улыбками на бледных лицах.

Тогда мне стало до оторопи страшно. В тех улыбках читалась спрятанная, но сочащаяся наружу лютая ненависть и к фигурам, и к фотографу, и к любому, кто смог бы фотографию увидеть.

С дороги после чая мне понадобилось в туалет. Я деликатно спросил об этом.

– Из кабинета выйдешь, пойдёшь направо, третья дверь слева, – сказал начальник. – Иди, ничё не бойся… Тут самое безопасное место в мире, – добавил он, увидав мою растерянность.

А я никуда не хотел идти один без сопровождения после того, как посмотрел фотографии.

Я вышел из кабинета. По длинному коридору слева от меня в мою сторону шли два человека в синей широкой одежде. Как только я появился из двери, они тут же остановились, быстро повернулись каждый к ближайшей стене, упёрлись в стены лбами и сложили руки за спинами, да так и замерли. Я пошёл в противоположную от них сторону и, когда поравнялся с нужной дверью, прежде чем её открыть, оглянулся. Они стояли не шелохнувшись.

В туалете ярко горела лампа, было чисто, пах ло хлоркой и на стенке висел глянцевый календарь двухгодичной давности с фотографией эффектной блондинки в форме офицера службы исполнения наказаний.

После чаепития был вызван юный румяный старший лейтенант. Он провёл двух моих сопровождающих и меня по всей колонии. Мы побывали в так называемых «отрядах», то есть в больших помещениях с железными двухъярусными, одинаково заправленными койками. Нам показали столовую, дали попробовать суп, хлеб и два вида каши. Повара из числа осуждённых, с такими же лицами, как у авторов снежных фигур, особенно внимательно разглядывали меня. Я в своём светлом пальто и шарфике определённо был там редкостной фигурой. Везде, куда мы приходили, воцарялась мёртвая тишина. Если мы в коридорах встречали кого-то, они сразу поворачивались к стенам так же, как те двое, и не шевелились, пока мы не уходили. Было видно, что каждое движение тех людей тщательно и крайне сурово закреплено и выдрессировано.

Обещанные снежные фигуры мы тоже увидели. Это оказались здоровенные пингвины из какого-то американского мультфильма. Они были исполнены не так коряво, как те фигуры, что я видел на фотографиях. Наверное, тот, кто их слепил и покрасил, имел какое-то образование или ремесло. Пингвинов было три. Они улыбались. Одного почему-то венчала фуражка со звёздочкой.

Напоследок нас отвели в двухэтажное административное здание. Там нам показали просторное помещение, подходя к двери которого мы услышали звуки гитары и пение. Помещение было без окон. Стены в нём были разрисованы, как мне помнится, наивно изображённым Кремлём, берёзами, цветами, небом с облаками. Живопись та была достойна кисти талантливого десятилетнего ребёнка.

Играли и пели в том помещении два осуждённых. У одной из стен стоял стол, на нём громоздилась очень и очень старая звуковая аппаратура: пульт, явно самодельный усилитель, микрофон, ещё что-то и клавиатура. Всё это было такое, что какой-нибудь музей или коллекционер технических курьёзов с радостью завладел бы любым из этих предметов.

Один осуждённый стоял с неизвестного производства гитарой, другой – за клавишами. Гитарист был щуплый, если не сказать тощий, маленький, весь скрюченный и неопределённого возраста за пятьдесят. Второй, наоборот, был высокий, к сорока, в плюсовых очках, с высоким лбом и залысинами. Маленький мог бы работать очень пьющим официантом в привокзальном ресторане сибирского районного центра, а высокий был похож на учителя физики поселковой школы.

– Вот наш ансамбль, – с некоторым уважением сказал румяный старший лейтенант. – Один приболел, остальные вот занимаются в свободное от работы время.

– Здравствуйте! – сказали музыканты вместе. Мы все поздоровались кивком.

– Что сейчас разучиваете? – с просил старший лейтенант.

– Готовимся к смотру, – сказал маленький шепелявым беззубым ртом и назвал юного офицера по имени-отчеству. – Нам бы микрофон новый и ещё…

– Это не ко мне, ты знаешь. Пишите заявку, рассмотрим, – перебил его старший лейтенант. – Очень хорошие музыканты, – сказал он уже нам, будто самих музыкантов там не было. – Сыграют всё, что хотите, споют любыми голосами. Они в ресторанах раньше пели. С образованием… Но совершили роковые ошибки в жизни… Так или нет? – повернувшись к осуждённым, весело спросил старший лейтенант.

– Так точно! – ответили оба.

– Раскаиваетесь? – задал тут же вопрос румяный.

– Очень! – сказали оба в один голос.

– Не верьте, – повернувшись именно ко мне, сказал старший лейтенант, – раскаивались бы, второй раз сюда бы не попали… Что хотите, чтобы они сыграли?

Как только он меня спросил, маленький тощий гитарист стал тихонечко, но ловко наигрывать «Yesterday», потом перешёл на вполне узнаваемую мелодию «Let It Be» и следом забегал по грифу сухими татуированными пальцами, извлекая из своей гитары звуки песни «Отель “Калифорния”».

– Спасибо, – тихо сказал я, испытывая тяжкую неловкость и желание скорее уйти и вообще покинуть навсегда всё это страшное место.

По дороге к КПП я догнал старшего лейтенанта, резво шагавшего впереди.

– Скажите, – спросил я, – а эти двое тоже?..

– Обязательно, – перебил меня он, – хладнокровные убийцы… Оба… Их на волю нельзя… Дали бы им сразу пожизненный, несколько душ были бы живы… Ну всё, до свидания!

Процесс покидания колонии был так же долог, как процесс входа, но наконец мы вышли на парковку возле ворот. Когда за нами закрылась последняя дверь, я испытал радость и глубокое сомнение в том, надо ли мне было знать и видеть то, что я увидел… Сопровождавшие меня сразу достали сигареты и задымили. Было видно, что им тоже полегчало. Наш водитель, ожидавший всё время в машине, подошёл к ним и тоже закурил.

– Мужики, – сказал я, – можно сесть в машину, пока вы курите?

Я сел на пассажирское сиденье рядом с водительским местом, вытянул ноги, откинулся на спинку и моментально, мгновенно уснул. Вырубился. Сознание моё отключилось. Оно не в силах было больше принимать реальность.

Проснулся я от тряски. Когда и как в машину сели водитель и сопровождающие, как мы тронулись в обратный путь, я пропустил.

– Сколько я спал? – спросил я, пробудившись и увидев вокруг только сплошной лес и пустую дорогу.

– Минут тридцать, – был ответ.

К городу мы подъехали к вечеру. По промзонам и окраинам тащились уже в сумерках. А до центра добрались, когда стемнело. Всю дорогу я молчал. Сзади мужики переговаривались, но я их не слушал. Когда бездорожье кончилось и перестало адски трясти, сопровождавшие захрапели у меня за спиной. А я не мог задремать, хоть усталость от дороги и от того, что было увидено за день, навалилась тяжкая.

В гостинице я принял душ, принесший редкое наслаждение и облегчение. Потом встретился с приятелями за ужином в ресторанчике. Весь день я ничего не ел, но аппетита не было. Приятели ждали рассказа о поездке. Но рассказа не последовало. Мне не хотелось рассказывать о прожитом дне и вообще говорить не хотелось.

Я смотрел вокруг себя, и у меня не укладывалось в голове… За окнами была видна улица с огнями и автомобилями, в ресторане за столиками сидели люди, ели, беседовали… Мужчины, женщины, не сколько скучающих детей… Ходили официанты… Шла жизнь… А в каких-то двухстах пятидесяти километрах от живущего своей жизнью полумиллионного города по тёмному лесу шли на лыжах дозорные с автоматами и собакой, на вышках стояли караульные, в зарешеченных окнах приземистых строений колонии горел свет, у одного из этих зданий стояли три раскрашенных гуашью страшных снежных пингвина… И там шла жуткая, исковерканная, задрессированная, со своими особыми лютыми законами, правилами и понятиями непостижимо тёмная жизнь. И всё это происходило в одной стране, в одном времени…

Маленький, изуродованный жизнью человечек с непроглядной душой и блёклыми глазами, осуждённый за несколько убийств и живущий среди убийц нераскаявшийся душегуб сыграл мне мелодии всеми любимых, чудесных, вселяющих в сердца любовь песен. Как это могло ужиться в одном человеке? Как милый мальчик в синей кофточке, сидевший за соседним столиком, и румяный старший лейтенант с глазами садиста могли быть представителями одного и того же биологического вида?

Теперь воспоминания о том, что я из праздного любопытства увидел и узнал, заглянув за плотно закрытую и зарешеченную дверь тёмной и бездонно-мрачной стороны человеческого существования, не отпускают меня. Если где-то по радио, в кафе или в кино я слышу те самые великие песни «Битлз» или просто мелодию «Отеля “Калифорния”», я неизбежно вспоминаю убийцу, наигравшего мне их на своей гитаре. Эти песни накрепко привязаны тугим узлом моих воспоминаний к тому мартовскому дню и всему, что со мной в тот день произошло. И я не знаю, как развязать или хотя бы ослабить этот узел.

В свою очередь узел этот напрямую связан с другим узелком памяти, который затянулся давно и беспокоит меня многие-многие годы. Всякий раз, когда жизнь сталкивает меня с необъяснимой человеческой жестокостью, вероломством или признаками кровожадности, упомянутый узелок напоминает о себе и заставляет содрогнуться. Я всё никак не могу заставить себя отнестись к тому, что так живо хранит моя память, как к ерунде, как к детскому потрясению, которое следует отпустить. Моё смятение, живущее со мной с детства, так и не становится детским, а значит, отдельным от меня сегодняшнего.

Первые свои школьные летние каникулы я провёл у бабушки на берегу Азовского моря. Она когда-то переехала из Сибири в тёплые края. Средства её были более чем скромные, поэтому на жизнь у Чёрного моря под пальмами она претендовать не могла. А к морю хотелось. Поэтому выбор пал на Азовское. Пусть мелкое, грязное и мутное, но всё же море. Она купила домик с огородом в самом убогом районе самого промышленного и экологически страшного города на Азовском побережье, но совсем недалеко от морского берега.

Район тот назывался Гавань или Нахаловка. На звания эти были не официальными, а народными. Нахаловкой его прозвали потому, что застраивался он самым наглым, или нахальным, способом, то есть без всяких разрешений, плана и коммуникаций. Кто где и как хотел строить, насколько хватало средств, так и строили. А Гаванью его звали, видимо, из-за прибрежного расположения.

Бабушкин район был зажат между железной дорогой, вокзалом с большим железнодорожным узлом, старинными депо, мастерскими и рыбоконсервным комбинатом. Железная дорога шумела и коптила с одной стороны, а консервный завод источал вонь – с другой. Море возле Гавани было особенно грязным.

Бабушкины соседи и остальные обитатели Гавани в основном работали на консервном заводе, на железной дороге или как-то были связаны с торговлей рыбой. Мужики браконьерили, женщины эту рыбу продавали на рынке. Жили там ещё греки. Их дома были лучше и больше остальных, у них за высокими заборами росли самые лучшие фруктовые деревья. Греки продавали всё что угодно. Но и простых пьющих бездельников, отсидевших в тюрьмах большие и малые сроки, на Гавани хватало. Дети всех жителей Гавани, кроме греческих, жили вольной, весёлой, часто полуголодной жизнью. На чужие огороды и на греческие фруктовые деревья они лазили не из шалости, а за едой.

Бабушка слыла среди местных жителей и детей женщиной доброй и щедрой, в отличие от остальных. Прижимистые соседи объясняли это тем, что она приехала из далёких холодных краёв и не знает ничему цену. Бабушка на своём огороде выращивала роскошные помидоры и многое другое. Но дети к ней за забор не лезли, хоть он был относительно невысокий и редкий. Они помидоры выпрашивали. К тому же она держала небольшую, но злющую, весьма и весьма смышлёную и преданную собаку. В первый мой приезд к бабушке собака та меня не жаловала, а во второй приезд она умерла.

Я был в восторге от жизни на Гавани, от грязного, но в любое время доступного моря и от гаваньских вольных детей. Они курили одну сигарету на троих лет с пяти. Они лазили по заборам и фруктовым деревьям как индийские обезьяны, знали все лазейки, постоянно прокрадывались на консервный завод или в железнодорожные мастерские, воровали оттуда всё что могли, от банок без этикеток с неизвестно чем до разнообразных инструментов, гаек, болтов или вообще непонятных штуковин. Каждый год расходились истории про то, как кто-то из них утонул, попал под маневровый тепловоз, был убит током, забравшись куда нельзя, покалечился, упав с крыши, был сильно покусан собаками или даже подстрелен сторожем из дробовика.

Я мечтал с ними играть и дружить. Но бабушка была категорически против, а главное – ребята не очень хотели меня в своей вольной компании. Я не мог, в отличие от них, пойти куда угодно когда заблагорассудится. Мне нельзя было пропадать на весь день без захода домой на регулярное кормление и без согласования моих маршрутов. Бесконтрольное купание было для меня под запретом. Я был для местных ребят обузой. Они соглашались на мою компанию только из-за того, что я мог принести еды, у меня были кое-какие игрушки, иногда деньги на газированную воду, и ещё я искренне восхищался их разнообразными навыками уличной жизни и дерзким отношением к жизни вообще.

Летом после первого класса меня отправили к бабушке одного, у родителей отпуск был намечен только в августе. Почти два месяца я должен был прожить без мамы и папы с бабушкой, которая и после выхода на пенсию успокоиться не могла и устроилась работать на консервный завод. В свободное от завода время она постоянно ковырялась в огороде, что-то делала по дому, мела двор, готовила еду, уходила в магазин или по каким-то делам типа почты. Я был часто предоставлен сам себе, но в общем и целом соблюдал бабушкины требования и запреты. На Гавани все друг друга знали. Стоило мне залезть с местными мальчишками на старый ржавый траулер, который стоял у берега полузатопленный, или пойти на железную дорогу, чтобы подложить под поезд гвоздь или монетку, так бабушка всё быстро узнавала.

– Твой опять с этой шпаной лазил на водокачку, – говорила бабушке какая-то тётка. – На прошлой неделе одному глаз искрой в депо выжгло, а он уже снова туда же… Они твоего курить ещё не научили?..

– Да что ты, нет! – отмахнувшись, отвечала бабушка.

– А вот я не была бы так уверена… Они и не такому научат… Живут без присмотра… Зверята…

Короче говоря, я много проводил времени один. Было мне тогда восемь с половиной лет… Если хватало силы воли встать рано, я ходил на море ловить бычков с мостка. Снасть для этого годилась простейшая – кусок лески, грузило и крючок. Для наживки годился кусочек сала. Бычки ловились маленькие, за утро можно было добыть с десяток. Бабушка куда-то мой улов девала. Местные мальчишки этим не занимались. Для них такая рыбалка была баловством. Серьёзным делом у них считалось украсть рыбу с завода или у браконьеров.

Днём, если мальчишки исчезали на какую-нибудь свою вылазку, а не собирались в заброшенном доме или в кустах у заводской стены, где можно было их найти, я слонялся по гаваньским улочкам, или бродил у моря, или находил какое-нибудь занятие во дворе… В нём, например, можно было жечь при помощи увеличительного стекла всюду снующих муравьёв или ловить гусениц и бросать их тем же муравьям. В тени за домом среди сложенных вдоль стены кирпичей можно было выслеживать жуков и отвратительных уховёрток, которых иначе как «двухвостками» мы не называли. Последних я убивал, полагая, что делаю что-то полезное, избавляя мир от столь омерзительных тварей.

Тем летом я как-то особенно был увлечён насекомыми и другими живыми существами. Креветками, морскими блохами, медузами и крабами на море, птицами, лягушками на суше… Один раз в огород заполз небольшой шустрый уж – это был почти праздник. Кроме уховёрток и медведок, я никого не боялся, готов был всех брать в руки, всем сделать домик и кормить. Или, на худой конец, скормить друг другу. Мне нравилось ловить мух, привязывать к тонкой ниточке, это была ювелирная работа, и скармливать их богомолам. Три крупных богомола жили на цветах, я знал, где они прячутся в ожидании добычи. То-то, думал я, они удивляются тому, что каждый день мухи сами летят к ним в лапы.

Там, в южном городе, во дворике бабушкиного дома было столько жизни по сравнению с двором пятиэтажки в сибирском родном краю. За каждую убитую медведку, которых мои сибирские друзья и не видывали, бабушка награждала меня мороженым или вафельной конфетой. А медведки были трудной добычей и страшной. Уж очень они были большие и отвратительные.

Мне нравились жуки-короеды, так их называли местные. Они обитали на деревьях, и поймать их было непросто. Жуки те вели себя осторожно и осмотрительно, чуть что – быстро улетали и прятались в верхних ветвях. Встречались коричневые, бордовые, зелёные и даже синие. Вытянутые, длиной сантиметра три, с роскошными изогнутыми усами. Если удавалось такого поймать, он издавал треск и пачкал пальцы едко пахнущей жидкостью. А ещё он мог здорово чувствительно укусить. Поэтому в зажатой ладони носить его было чревато. Следовало держать его двумя пальцами за бока.

В сумерках всё во дворе стрекотало, шуршало, из щелей доносились звуки сверчков, из цветов и с огорода неведомо чьи звуки. Возле лампы над дверью в дом кружили ночные летучие существа, их ловила ящерица, которая приползала к лампе с наступлением темноты. А какие иногда прилетали мохнатые ночные бабочки! Шикарные! С чёрными узорами на толстых коричневых крыльях. Усы у них были роскошные, как у генералов с иллюстраций к сказкам Салтыкова-Щедрина. Бабушка почему-то боялась именно их сильнее всего. Зато летучие мыши совсем не боялись и фантастически быстро хватали бабочек, беззвучно вылетая из тьмы в круг света.

Про разнообразных пауков, стрекоз, кузнечиков, мелких и крупных многоножек даже не буду говорить. Колорадские жуки были очень красивые, но они требовали ежедневных обходов огорода и сбора этих элегантных полосатых насекомых. Бабушка их сжигала в специальном ведре, окропив керосином. Почему-то она была уверена, что их надо обязательно сжечь, иначе этот самый эффективный вредитель мог как-то возродиться и снова навредить. То есть летняя моя жизнь у бабушки была самая что ни на есть чудесная.

Тем самым летом случился в один из дней мощнейший дождь. Ливень. Столь сильных дождей я в своей жизни до того дня не видел. Это был даже не дождь. Дождь и ливень всё же состоят из капель, струй… А тут вода падала с неба сплошной массой. Казалось, что в ней можно было утонуть. Захлебнуться.

Когда утром того дня я проснулся, бабушки дома не было, она уже ушла на работу. Я встал, что-то съел, вышел из дома во дворик, размышляя о том, чем бы заняться. Вариантов было немного: либо пойти поискать мальчишек, либо побродить по Гавани одному, ну или остаться дома.

Выйдя во двор, я ощутил необычную духоту и тишину. Деревья не качались и не шелестели, кузнечики не звенели, птицы не свистели и не летали. Зной, духота, неподвижность и тишина. Помню, что мне стало не по себе.

И вдруг налетел сильнейший порыв ветра. Приоткрытая дверь распахнулась, едва не сбив меня, и затрещала. Ветер и меня столкнул с места. Полетели на землю вёдра, кастрюли, стоявшие на садовом столике, упал и разбился глиняный горшок, крышка от ведра быстро-быстро покатилась в огород… Порыв на несколько мгновений стих, но за ним налетел новый и уже не стихал. С улицы принесло пыль и мусор, надо мной пролетела газета, за ней какие-то бумажки. Я секунду думал, не побежать ли мне спасать утварь, но испугался, схватился за дверь и, собрав все свои силы, закрыл её, оказавшись дома. Я спрятался. Слышно было, как звенят стёкла в оконных рамах. Замок я повернул дважды. Дверь дрожала. А потом в доме резко стало темно, и на крышу громко свалился невиданной силы дождь.

Помню, я пробежал по дому и закрыл все форточки, а потом притащил стул к одному из окон, встал на него коленями, упершись локтями в подоконник, и стал смотреть на стихию, от которой был отделён стеклом.

Я видел, как упали прибитые водой все растения в огороде, как канавки между грядок очень быстро наполнились водой, а потом и грядки ушли под воду. Канава за калиткой и забором сначала забурлила, а потом вышла из берегов. Улица превратилась в реку. К тому же стало темно как вечером.

Моё воображение мгновенно нарисовало картины потопа, я представил себя плавающим на столе. Было понятно, что бабушка никак не может вернуться и никто не сможет прийти на помощь, зови не зови. Мне стало до холода в пальцах и животе страшно, но завораживающе интересно одновременно.

Ливень, не сбавляя мощи, продолжался не очень, но достаточно долго, чтобы везде, куда я мог дотянуться взглядом, оказалась вода и чтобы я успел заскучать и перестать уж очень сильно бояться. Закончился он, как говорится в таких случаях, так же, как начался. Внезапно. Раз – и всё. И стало тихо. Мне сразу же захотелось скорее из дома, чтобы всё увидеть.

Я отыскал бабушкины резиновые сапоги, в которых она иногда работала в огороде, сунул в них ноги и, растопыривая пальцы на ногах, чтобы сапоги не свалились, пошёл к двери.

Вода стояла выше крыльца. Ещё немного – и она пошла бы под дверь в дом. Двор, огород, клумбы – всё было затоплено. Сарайчик, который стоял на земле без фундамента, казался корабликом, низко осевшим в воду. С деревьев громко капала вода. Из соседских дворов доносились голоса и ругань. Сапоги были очевидно бесполезны.

Бабушка в мокром выше колен платье, запыхавшаяся, прибежала вскоре. Она добиралась босиком, забыв об опасности поранить ноги. Я стоял на крыльце в её сапогах, когда она, страшно взволнованная, открывала калитку. Бабушка долго обнимала, ощупывала, хвалила меня и плакала. После этого она стала хвататься за всё подряд – то за вёдра, то за кастрюли, потом охала, глядя то на огород, то на сарай, потом снова стала меня обнимать и снова плакать.

– Ладно… – сказала она, отдышавшись и успокоившись, – пусть всё пока побудет как есть… А мне надо вернуться на работу, там бедствие… Ты сильно испугался?

– Нет, – соврал я. – Я все форточки закрыл… И дверь.

– Герой! – сказала бабушка и расцеловала, намочив мне лицо не высохшими слезами и губами, я сразу стал утираться ладошками. – Ты моя гордость!.. Посиди дома. Никуда не ходи. Некуда сейчас пойти… Вон чего сотворилось. Ох и работы будет невпроворот… Ну, я побежала… Посиди дома… Ничего не включай… Провода все в воде… Энергию сейчас включать нельзя…

Она ушла, как и пришла, босиком. Я остался один. Делать было нечего, и я попросту уснул. Натерпелся.

Спал не знаю сколько. Когда проснулся, за окном было всё то же, что и когда засыпал. Который был час, не знаю. Тогда смотреть на часы, интересоваться и думать о времени ещё не вошло у меня в привычку и жизненное правило.

Когда я снова вышел на крыльцо, то сразу увидел, как сильно отступила вода. Обе ступени уже не были ею скрыты. Грядки в огороде виднелись длинными островками, размётанные ветром вёдра и кастрюли можно было теперь собрать без труда.

Но главное, что я увидел, открыв входную дверь, это несколько лягушек, сидевших на крыльце. Маленьких. Блестящих. Как только я открыл дверь, они прыгнули с крыльца, плюхнулись в воду и поплыли. Это было неожиданно, крайне необычно и интересно. Выйдя на крыльцо, оценив обстановку, я разглядел, что лягушки были везде. Все одинакового размера.

Во дворе лягушки плыли, сидели на разных предметах, в огороде копошились на грядках, бултыхались в канавках. Им не было числа. Я поглядел на улицу. По асфальту текли потоки, но середина дороги уже показалась из воды. И там тоже везде скакали лягушки. Они все двигались в одном направлении. Зрелище было невероятное.

Не помню, где и когда я читал о том, что такие явления случаются. Бывают массовые появления лягушек. С чем это связано, не помню совершенно. Но явление сие изучено, и оно случается в разных регионах и даже на разных континентах время от времени. Но тогда я этого не знал и смотрел на происходящее как на необъяснимое чудо.

Выследить и поймать хотя бы одну лягушку было удачей. Это удавалось мне тем летом всего-то пару раз. Вечерами, когда солнце садилось и жара спадала, они квакали в высокой траве возле канавы, которая шла вдоль забора. Нужно было проявить терпение, выдержку, ловкость, чтобы изловить осторожную лягушку. Было приятно посадить её в таз с водой, рассмотреть, попробовать скормить ей бабочку или муху и, убедившись в том, что под контролем она есть не станет, отпустить обратно.

А тут я увидел бессчётное количество великолепных лягушек. Они выглядели лучше, чем пойманные мною. Эти были маленькие, чистые, гладкие и шустрые.

Я позвал бабушку, хоть и без того было ясно, что она ещё не вернулась, и страшно засуетился. Нужно было найти удобную ёмкость, чтобы сажать в неё пойманных лягушек. Для этого подошла плоская жестяная банка из-под консервированной селёдки. Бабушка её использовала для чего-то в огороде. Если бы я взял для лягушек кастрюлю или таз, бабушка вышвырнула бы его вместе с лягушками, сказала бы, что никогда не возьмёт его в руки и что я – вредитель, испортивший хорошую вещь.

Сначала я гонялся за скачущими лягушками по двору. Поймал штуки три. Их, конечно, кругом сновало много, но они были ловки, выскакивали из-под самой руки. Те, что сбегали в огород, становились недосягаемы. В огороде ещё стояла вода, а земля и грядки превратились в трясину. Тогда я решил выглянуть на улицу и посмотреть, что делается на дорожке и в канаве возле забора. То, что я там увидел, привело меня в восторг.

В канаве лягушек скопилось видимо-невидимо. Они там кишели. Они там скакали и ползали друг по другу. Я, как говорится, забыл обо всём на свете.

А на улице не было ни души. Машины, которые вообще заезжали на Гавань нечасто, в тот час исчезли вовсе. Прохожих не было. Местные жители, видимо, занимались устранением последствий стихийного бедствия, которое уничтожило многие огороды и затопило постройки. Помню, что быстро темнело. Нужно было спешить. Я понимал, что на следующий день лягушек в таком количестве уже не будет, чудо не повторится.

В канаве лягушек копошилось так много, что мне удавалось иногда схватить сразу двух. Азарт поглотил меня целиком. Зачем они мне были нужны? Ни за чем конкретно. Просто они были здоровские, красивые, приятные. Ими хотелось владеть, их хотелось иметь… Пусть ненадолго, но побыть обладателем замечательных, живых лягушек. Подержать их в банке, порадоваться такому богатству и отпустить. Никакого другого практического смысла, кроме радости и счастья обладания, не было.

Я наловил их десятка полтора, но не мог остановиться. А лягушки выпрыгивали из жестянки и никак не накапливались. Тогда я догадался налить лягушкам воды. В этом случае им приходилось плавать, а из такого положения они прыгать не могли. Вскоре в моём распоряжении было столько лягушек, что больше ни одной бы не поместилось в моей банке.

Охота моя происходила возле калитки. Я сидел на корточках возле канавы, вылавливал из текущей по ней воды земноводных и бросал в банку. Когда банка переполнилась, я некоторое время просто любовался своим уловом, своим шевелящимся богатством.

А любоваться было чем. Лягушки мои все были серо-зелёные, размером со спичечный коробок, остроголовые, с двумя светлыми полосами от головы и по всей спинке. Их подвижные, желтоватые глаза потешно моргали, не всегда синхронно. А передние лапки, точнее – ручки!.. Они были само изящество! Пальчики на этих лапках были совсем как человеческие, только тоненькие, с шишечками на концах, нежные и такие крошечные, что можно было подумать, что их сделал великий ювелир.

– Шо это у тебя? – услышал я голос откуда-то сзади и сверху.

Я оглянулся и увидел мальчика, который подошёл ко мне сзади незамеченным. Я его прежде не встречал. Он был существенно меня старше, года на два или даже на три. Коротко стриженный под машинку, смуглый, тощий, жилистый, в расстёгнутой серой рубашке с коротким рукавом, явно ему малой, и в закатанных до колен штанах. Босой. В руке он держал обструганную и затёртую руками палку, похожую на рукоятку граблей или лопаты, но тоньше и короче таковой. К этой палке был, как наконечник пики, прикручен проволокой большой острый гвоздь.

– Лягушки, – ответил я, продолжая сидеть на корточках возле своей жестянки.

– Много ты их набрал, – сказал мальчик и тоже присел. – Зачем тебе столько?

– Потом выпущу, – ответил я.

– Понятно… – поразмыслив, сказал мальчик. – А ты где живёшь? Я тебя раньше не видел.

– Тут, – ответил я и указал рукой на калитку и бабушкин дом. – Здесь.

– Приехал?

– Да… К бабушке.

– У неё собака злющая, – усмехнувшись, сказал он.

– Она умерла… – сказал я.

– А бабка дома? – спросил мальчик, глядя мне в глаза и улыбаясь.

– Дома, – соврал я.

С первого вопроса, с первого звука его голоса я сразу почувствовал непонятную тревогу, а когда он сказал про мою бабушку «бабка», я ощутил опасность и сразу пожалел о том, что сказал ему про собаку. А мальчик оглянулся на дом. В нём окна не горели, хотя сумерки уже опустились и небо было тёмным.

– А где она? – спросил мальчик.

– Там… – сказал я, неопределённо махнув рукой, – во дворе или летней кухне. Позвать?..

– Не… не надо… – сказал он, хитро прищурившись, – а то вдруг она ушла куда-нибудь… Шо тогда?

Я промолчал, страстно желая, чтобы появилась бабушка или кто-нибудь из соседей.

– Ладно, покаж своих жаб, – сказал мальчик, не дождавшись ответа.

– Вот, – сказал я и подвинул к нему банку с лягушками, – только это не жабы. Это лягушки… Жабы и лягушки – это разные животные…

– Дашь мне одну? – спросил он. – У тебя их вон сколько.

Говорил он вроде дружелюбно, но как-то нехорошо. Я тогда ещё не знал слово «ехидство» и не понимал, почему мне так неприятно то, как звучали его слова.

– Их нельзя долго держать в руках, – сказал я опасливо, – у них кожа нежная, не такая, как у человека…

– Откуда знаешь? – спросил он, изобразив удивление.

– Я читал…

– А где об этом пишут? В букваре про это не написано…

– У нас дома есть энциклопедия «Жизнь животных». Это шесть томов…

– Покажи! – перебил он меня. – Или бабка не пустит?

– Не здесь, дома, – ответил я.

В это время из соседского двора послышались голоса. Сосед что-то громко и сердито выговаривал соседке. Мальчик встрепенулся, повернул голову на голоса, прислушался и снова посмотрел на меня.

– Жалко, значит, тебе одну мне дать? – спросил он совсем нехорошо. – Ну хоть потрогать-то можно?

– Можно, – нерешительно и совсем тихо сказал я.

– Шо?.. – наклонившись ко мне, громко спросил он.

– Можно, – повторил я.

– Ну спасибо, – сказал он и усмехнулся.

Мальчик протянул руку и взял из моей жестянки одну лягушку. Он взял её всей пятернёй. Из почти сжатой в кулак ладони остались торчать только задние лапки, которыми лягушка дрыгала так, как они это делают в воде.

– А ты знаешь, что от лягушек на руках бывают бородавки? – спросил мальчик. – Вот нассыт она тебе на руку, потом вся рука будет в бородавках.

– Это неправда, – решительно сказал я, – это заблуждение! Из-за этого многие лягушек не любят. А это очень хорошие и полезные животные…

– О, какие ты слова знаешь! – мотнув головой, сказал мальчик. – Тоже в книге прочитал?

– Да, – ответил я.

– Буду теперь знать, – с казал он, поднёс руку с лягушкой к глазам, разжал пару пальцев и посмотрел на то, что держал. – Полезное животное, говоришь…

На этих словах он перехватил свою пику, которую держал в другой руке ближе к гвоздю-наконечнику, поднёс его к лягушке и медленно, осторожно, стараясь не поранить руку, воткнул гвоздь в светлое лягушачье брюшко. Он нанизал маленькое животное так, что гвоздь вышел насквозь и прошёл между пальцами его ладони. Лягушка задрыгала лапками отчаянно быстро. Я смотрел на это, не в силах зажмуриться и хоть что-то сказать.

А мальчик тут же снял лягушку со своей пики и бросил её в мою банку к остальным. Он сделал это абсолютно, совершенно полностью равнодушно. Пронзённая лягушка упала на других кверху брюшком. Она была ещё жива, шевелилась и почти сразу перевернулась вверх спиной, но я понимал, что она убита, смертельно изувечена, уничтожена.

Я уже видел в жизни, как убивают и разделывают рыбу. Видел куриц, которые были ещё утром живые, а к обеду их подавали в супе… Но тут было что-то совсем другое. Тут я увидел нечто чудовищное.

А мальчик встал на ноги, вытер о штаны руку, в которой держал лягушку, повернулся ко мне спиной и пошёл по улице прочь. Сумерки уже сгустились, но всё ещё было далеко видно.

– Ты зачем?! Зачем?! – закричал я ему вслед, когда он отошёл шагов на десять. Раньше я не мог крикнуть. Не мог издать и звука.

Он повернулся, посмотрел на меня, сделал шаг в сторону, перехватил свою пику и воткнул её в канаву, на дне которой всё ещё бурно текла вода и копошились лягушки. Так он сделал несколько раз. Попал он в кого-то или нет, я не увидел, но на его пике пронзённых лягушек не появилось.

– Скажи бабке, пусть собаку заведёт, – крикнул мальчик негромко, но страшно, – а то я приду в следующий раз и тебя, как жабу, заколю… И дом вместе с бабкой сожгу…

Я не раз сталкивался с проявлениями злобы, видел ругающихся людей, видел ссоры родителей, видел отца в гневе… Но то, как говорил тот мальчик, не было гневом или злобой. В его голосе и интонации было нечто мне до тех пор неведомое, незнакомое, ни в ком из известных мне людей не встреченное. Тогда я впервые узнал, как человек, живущий со мной в одном мире, может быть ужасен, жесток, равнодушен и без всяких причин становиться чудовищем… Или быть чудовищем.

Я не пошевелился, пока тот мальчик не ушёл. Только тогда я высыпал всех лягушек в канаву, забежал за калитку, бросился в дом, закрылся, включил везде свет, достал из кухонного стола большой нож и сел с ним в руке, глядя на дверь. Меня всего трясло от ужаса, унижения, обиды…

Бабушка пришла вскоре. Прежде чем открыть ей дверь, я убрал нож на место. Бабушка сразу поняла, что со мной что-то стряслось, она расспрашивала, но я ничего ей не рассказал.

Я чувствовал страх за бабушку, за себя, ощущал странную вину за то, что, возможно, привлёк и навлёк опасность на всех нас. А ещё я попросту не мог найти слов, чтобы объяснить и выразить тот ужас, который исходил от того мальчика.

Ужас этот живёт со мной и сейчас… Он напоминает о себе, когда я вижу озверело, демонстративно, нагло едущую в автомобильном потоке машину, которая всем грозит неожиданной смертью, или когда слышу звуки жестокой уличной драки…

Но более всего я вновь ощутил свой впервые пережитый в тот давний день страх другого человека там… в колонии особо строгого режима, когда маленький щуплый человек с неразличимыми глазами, осуждённый за убийства, наиграл мне на гитаре мелодии всеми любимых песен.

Глава шестая
Все, все, все

У режиссёра Клинта Иствуда есть фильм «Флаги наших отцов». Очень американское кино, как и все картины этого замечательного режиссёра. Я посмотрел этот фильм несколько раз и больше не буду, хоть и полюбил его. Не буду, потому что в процессе просмотра испытывал чувство, которое явно не собирался вызвать своей картиной её создатель. Я испытывал чувство жгучей зависти к персонажам этой картины.

А что происходит с героями «Флагов наших отцов» и кто они? События этого произведения происходят в конце Второй мировой войны в 1945 году на острове Иводзима в Тихом океане. Флот и части морской пехоты США штурмуют, неся тяжёлые потери, остров Иводзима, превращённый японцами в неприступную крепость. В итоге гарнизон острова разгромлен, а сам остров взят доблестными американскими морпехами.

Весь мир знает монумент на мемориале Корпуса морской пехоты в Вашингтоне. Несколько бойцов поднимают американский флаг, чтобы установить его в знак победы над поверженным на Иводзиме врагом.

Прекрасный памятник, замечательная, очень живая скульптурная группа, выдающийся монумент.

Сделали этот памятник по знаменитой фотографии, которая обошла в своё время газеты всего мира. Фотограф запечатлел, как усталые морпехи – молодые ребята поднимают флаг на отвоёванной у японцев высоте. Известно, что фотография постановочная, бойцы поднимали флаг по просьбе фотографа, но от этого снимок не становится хуже. Он безупречен по композиции, сюжету и исполнению.

Все ребята на этом фото настоящие, не ряженые воины, все достойны почитания и памяти, некоторые из них не дожили до окончания войны и погибли в боях.

Вот как раз парни с этого снимка и являются главными персонажами картины «Флаги наших отцов». В своём фильме Клинт Иствуд рассказывает историю фотографии водружения флага Америки на острове Иводзима и жизненные приключения тех, кто на этот снимок попал. Большую часть картины занимает жизнь не всех, а только троих парней с фото, после того как оно стало знаменито на весь мир. Это документальная история.

Из фильма Клинта Иствуда мы узнаём, что попавшие на тот снимок ребята продолжали служить и воевать, забыв про фотосъёмку с флагом. Но их, кого смогли, разыскали журналисты, пропагандисты, политики и сделали из них национальных героев. Парней отозвали со службы, одели в парадную форму и стали возить по всем Соединённым Штатам, устраивая шоу, благотворительные собрания, аукционы и балы с их участием. В больших городах героических морпехов возили по улицам в открытых автомобилях, а восторженные толпы осыпали их цветами и одаривали обожанием, как впоследствии первых космонавтов, астронавтов и как покорителей Луны.

А что они делали? Они просто выходили на сцены и трибуны в красивой форме с медалями, говорили написанные им речи, улыбались, позировали фотографам с политиками, магнатами и роскошными женщинами. За всё это их катали по стране шикарными вагонами, отдельными самолётами, самыми дорогими автомобилями и размещали в лучших гостиницах только в номерах люкс.

Они честно воевали, сражались с врагами во славу своей страны, и страна воздала им почести, выразила великую благодарность и утопила в любви. Все, все, все восхищались ими!

В фильме так же честно показано, как после всеобщей славы пришло всеобщее забвение, но мне это было уже не важно…

Когда смотрел «Флаги наших отцов» в первый раз и почувствовал зависть к героям фильма, я не сразу понял, откуда эта зависть взялась, с чем она связана. И только спустя какое-то время пришло понимание… Помню, что я не без горечи посмеялся тому, что понял… Потому что завязана эта зависть оказалась крепким узлом, который я совсем не хотел ощущать. Хотел забыть… Но память не зависит от наших желаний.

Вспомнились мне мои наивные и смешные мечты о возвращении домой с долгой и трудной военной службы.

Как любили писать авторы отменно длинных романов, волею судеб попал я в свои восемнадцать лет на службу во флот. В других родах войск срочная военная служба длилась два года, а флотская – три. Все воспринимали попадание на флот как невезение и несправедливость. Единственной компенсацией за лишний год службы была только красивая и очень особенная военно-морская форма.

Призвали меня из родного сибирского города, максимально удалённого от всех морей и океанов. Моряков на его улицах можно было увидеть крайне редко. Если я встречал моряков в родном городе до своей службы, то пару раз, не больше. Моряк в Сибири выглядел диковинно и романтично. От него веяло таинственным знанием и опытом экзотической службы и неведомыми далями.

Прекрасно помню, что после первого, самого изнурительного года службы, когда единственными потребностями были есть и спать, пришло острое желание вернуться домой и красиво пройтись по знакомым улицам родного города в морской форме, собирая любопытные, но главное – восхищённые взгляды.

Все без исключения мои сослуживцы мечтали об этом. Сочувствие вызывали те ребята, которым предстояло вернуться в приморские города, в которых морская форма на улицах всем была привычна, как в городах, далёких от морей, голуби и воробьи.

Последний, третий год службы превращался в сплошную подготовку к возвращению домой. Ребята жертвовали сном и всем свободным временем на ушивание формы, на изготовление фотоальбомов, на плетение аксельбантов и других украшений. Они экономили на всём и накапливали свои скудные матросские деньги, чтобы купить у гражданских моряков, которые ходили за границу, самые дорогие сигареты и хотя бы пару бутылок экзотического рома или виски, чтобы шикануть в своём родном посёлке или городке чем-то невиданным и ненюханным земляками, не бывшими в море и дальних краях.

Сколько стараний, умений, выдумки, времени и денег уходило на то, чтобы всего три-четыре дня, максимум неделю, покрасоваться, вернувшись домой, и чтобы все, все, все смотрели и восхищались! Как это было необходимо парням, которые несли на самом деле трудную, изнурительную, сводящую с ума монотонностью службу. Только мечта о восторженных взглядах поддерживала во многих способность стойко пережить ужасные бытовые условия, полное отсутствие личного пространства, плохую, однообразную пищу, тяжёлую работу и вахты, усталость от тех, с кем приходилось ютиться в тесном кубрике, произвол и часто неоправданную жестокость командиров, полное отсутствие женского общения… Я даже не говорю о морской болезни и других особенных тяготах корабельной жизни.

Помню, как ночными вахтами, мучительно борясь со сном, я обдумывал свой маршрут первого после возвращения домой выхода в родной город. Я прошёл им мысленно сотни раз, выбирая самые людные улицы и места. Представлял себе, как войду в форме в университет, обязательно во время большой перемены, когда все коридоры полны суетливыми студентами и вечно спешащими преподавателями. А я же мечтал пройти медленно, с серьёзным, непроницаемым лицом и ни на кого не глядящими глазами, чтобы все, все, все расступались и смотрели на меня удивлённо, почтительно и восхищённо…

Ещё я очень хотел при всех встретить какого-нибудь приятеля, который не служил или служил всего два года в пехоте, где-нибудь в болотистых, ничем не примечательных местах или вообще при штабе, и увидеть в его глазах неоспоримое признание моего превосходства.

Я же помнил тогда и помню сейчас тот день, когда научился ездить на велосипеде на двух колёсах. Я катался по прямой от мамы к папе по тротуару под окнами дома, в котором мы тогда жили. Из распахнутого окна выглядывали бабушка и дедушка… Я не мог на них посмотреть, но я слышал их восхищённые возгласы. И я ни капельки не сомневался в том, что все, все, все прохожие, пассажиры проезжавших мимо автобусов и водители автомобилей смотрят на меня и удивляются моей ловкости и умению.

Я помню и помнил, с каким нетерпением ждал новогоднего праздника, для которого родители мне сделали замечательный костюм Кота в сапогах: бархатный плащ, шляпу из бархатной бумаги и цветным пером, ботфорты из старых сапог и невероятной красоты шпагу в ножнах. А ещё мама откуда-то принесла усы, которые приклеивались прямо на кожу очень пахучим клеем.

На тот праздник я хотел непременно идти в шляпе и плаще. Но не позволял мороз. Однако я настоял на том, чтобы усы мне приклеили ещё дома. По дороге на праздник я заглядывал в глаза всем встречным прохожим и поворачивал лицо так, чтобы они могли увидеть мои усы и удивиться.

Самого праздника я не помню. Там было много детей в разных костюмах, но зато помню, как мама доставала из сумки детали моего и как я превращался в Кота в сапогах. Помню своё отражение в зеркале, когда образ был готов. Помню, что не сомневался, глядя на себя, что все будут потрясены… Есть фотография меня в том костюме. Теперь уже непонятно, чему я так радовался, всё выглядит весьма скромно, даже усы. Но лицо мальчика на снимке абсолютно счастливое.

С неловкостью вспоминаю, как мой приятель, с которым я мог общаться только летом, когда приезжал на юг к бабушке, пригласил меня на свадьбу своей старшей сестры. Мне тогда было двенадцать лет.

Свадьба гуляла на широкую ногу. Был выстроен большой навес, почти шатёр, под которым поставили столы. Играли музыканты, еды было полно. Нарядные люди пили, шумели и танцевали. Все окрестные мальчишки с завистью шныряли, пытаясь на свадьбу пробраться, что-то съесть и поглазеть на невесту. Со всей округи приходили люди и стояли на улице, восхищаясь размахом события.

А я, одетый в белую рубашечку и наглаженные брюки, был среди гостей чуть ли не единственным подростком. Мне в качестве опознавательного знака и пропуска выдали маленький розовый букетик, который следовало приколоть к рубашке. Он означал для гостей и для мужиков, осуществлявших охрану, что я свой, что я приглашённый со стороны невесты. С какой гордостью и важностью я выходил из-за стола на улицу и стоял среди пьяных мужиков, которые выбредали со свадьбы покурить, и посматривал по сторонам, выпячивая грудь с приколотым к рубашке букетиком. Я ловил завистливые взгляды мальчишек и взрослых, которые не были приглашены на свадьбу и видели, что я-то приглашён, что я полноправный гость, что я не чужой на том празднике жизни.

Мечтая о возвращении со службы домой, я фантазировал себе приятные эпизоды. Например, я рисовал в воображении, как где-то на вокзале или в аэропорту по пути в родной город подходит ко мне мужчина или парень постарше меня, явно заинтересованный моей формой и надписью на ленточке бескозырки.

– Здорово, братишка! – говорит он. – В отпуск или совсем?

– Здорово! – отвечаю я. – Всё… Сошёл на берег, возвращаюсь.

– А где служил? На какой коробке?

– Советская Гавань, порт Ванино, знаешь?..

– Слыхал…

– Вот там… 93-я бригада БЭМ. Большие эскадренные миноносцы, – сказал бы я небрежно.

Или представлял я себе, как возьму такси от вокзала до дома.

– Откуда, служивый? – спросит таксист.

– С Тихого океана, – отвечу я.

– Местный? – спросит он.

– Домой вернулся, – будет мой ответ.

– Неужели три года отслужил? – восхищённо поинтересуется таксист.

– Было дело, – усмехнувшись, отвечу я.

– Далеко плавал? – последует вопрос.

– Плавают «цветы» в проруби, а мы ходим, – отвечу я, глядя в окно.

– Нет, нет, – скажет таксист, когда подвезёт меня к дому, – я денег не возьму… С возвращением, земляк! Спасибо тебе! Я тоже служил, но не так, как ты… Счастливо!..

Во флотских экипажах ходили слухи, мифы и бытовали рассказы о том, что с моряков, вернувшихся домой, таксисты часто не берут деньги из уважения к лишнему году и суровой службе.

Помню, что иногда мне являлось просветление и я сам себе удивлялся, понимая, что никакой я не морской волк, что я нормальный молодой человек, студент, призванный на морскую службу из университета совершенно случайно, и что прийти в военной, пусть и красивой форме в свою альма-матер будет глупостью, что расхаживать по городу, демонстрируя свою бескозырку, значки и нашивки – это чёрт знает что… Но страстное желание пусть всего несколько дней собирать восхищённые взгляды брало верх над короткими вспышками здравого смысла. Сердце, моё юное сердце, жаждало награды за три года безрадостных испытаний. Скромной награды, но вожделенной. Не припомню, чтобы я чего-то так долго и страстно хотел в жизни.

Возвращался я домой в начале мая. Погода по всей моей долгой дороге стояла хорошая. Мне повезло.

Я решил возвращаться самолётом, хоть и предстояло совершить три пересадки. Мне не захотелось трястись поездом целых пять суток и тоже с пересадками. Мои сослуживцы категорически не одобрили такое моё решение.

Существовало общее морское мнение, что если ты отслужил три года, то дальше должен жить, что называется, на полную катушку, радоваться жизни и брать от неё всё, что пропустил за время службы. Поэтому полёт домой самолётом считался ничем не оправданным риском, глупостью, дурной спешкой… Мол, что за глупость, отслужить три года, а, возвращаясь домой, разбиться в самолёте. По всеобщему убеждению, необходимо было ехать поездом, чтобы гарантированно добраться живым. В этом негласном правиле выражалась огромная жажда жить… Все ребята страшно хотели настоящей жизни, которой ещё не успели попробовать… А ту, что у них была, напрочь забыли.

Но я твёрдо решил лететь самолётом. Министерство обороны выдало мне проездные документы на проезд поездом. Полёт на самолёте стоил существенно дороже. При покупке билета авиакомпания принимала мои дорожные документы с доплатой. Я долго копил деньги, и родители прислали недостающее.

Торжественного прощания с экипажем не получилось. Простился я с ребятами скомкано и буднично, это было обидно. Но у моих сослуживцев продолжалась повседневная военная жизнь, в которой не нашлось времени на церемонные проводы.

С нашей базы грузовик довёз меня до города Советская Гавань. Из города до аэродрома я доехал автобусом. Это был действительно аэродром, с грунтовой пыльной взлётно-посадочной полосой и сараем в качестве здания аэропорта. Ни в городе, ни в автобусе, ни на аэродроме никто на мою красивую форму внимания не обращал. Там таких, как я, было намного больше, чем собак.

На маленьком самолёте с двумя пропеллерами долетел до Хабаровска, откуда у меня был рейс в город Благовещенск. В аэропорту Хабаровска тесно толпились сплошные военные разных родов войск, которые прибывали со всей страны для несения службы на Дальнем Востоке или, как я, улетали куда-то. Моряков среди них была добрая половина.

В небольшом здании аэропорта Благовещенска мне пришлось ждать вылета в Новосибирск часов пять. Какое-то время я в том здании находился практически один. Несколько раз там у меня подолгу проверяли документы менявшиеся каждый час военные патрули. Никакого почтения моей морской форме они не выказали. Наоборот, сделали замечание за слишком широкие книзу брюки, явно не понимая матросского шика.

Невзирая на часовые пояса, которые работали на меня, в Новосибирск я прилетел уже к вечеру. Мне страшно хотелось умыться, побриться, переодеться, но нужно было ещё добраться до автовокзала и минимум четыре часа ехать автобусом до родного города. О том, чтобы присесть где-то и передохнуть, даже мысли не возникало. А вдруг задремлю! Спящий на скамейке моряк – что может быть позорнее?

По дороге из аэропорта на автобусную станцию, потом в очереди за билетами и во время ожидания отъезда я поймал на себе несколько любопытных взглядов. Это слегка согрело сердце, но совсем чуть-чуть. Взглядов было мало, да и я устал.

Когда подали автобус и к нему стали собираться люди, мои попутчики, вдруг к автоперрону подрулило такси. Водитель опустил стекло с пассажирской стороны и высунул в него лысую щекастую голову.

– Здорово, служивый! – на всю привокзальную площадь крикнул он. – Куда путь держишь?

Я указал на автобус. Таксист посмотрел и быстро прочитал табличку маршрута.

– Ну что?! Моряк на суше не дешёвка?! – ещё громче крикнул он. – Давай я тебя довезу с ветерком прямо до дверей… Недорого!..

Тут он назвал сумму, которой у меня и в помине не было. Вся площадь, все мои попутчики слышали то, что сказал таксист. Все, все, все смотрели на меня. Я почувствовал, что люто краснею. Не припомню, кого мне так же хотелось бы придушить, как тогда того гадкого таксиста… Не убить, а именно придушить, чтобы заткнулся…

– Проезжайте, – как можно хладнокровнее сказал я.

Настроение было испорчено, миф о благодарных морякам таксистах рухнул, и мне хотелось, чтобы никто на меня там не смотрел.

В родной город автобус въехал затемно. Меня не встречали. Я не сообщил о прибытии, хотел сделать сюрприз. Это тоже входило в план возвращения, обдуманный и передуманный бессчётное количество раз.

О том, как ехал домой с автовокзала по городу, как подходил к дому, поднимался на этаж… рассказывать нечего. Было сильное, головокружительное волнение, было оглушительное сердцебиение, была напряжённая мыслительная работа… Я заставлял себя понять, осознать, но главное – почувствовать, что то, чего я так ждал, к чему рвался всей душой, о чём думал все три года беспрерывно и видел на разные лады во сне… Моё возвращение домой как раз со мной и происходит.

Но я ничего особенного почувствовать не мог. Торжества, ликования сердца, неповторимости события не чувствовал. По дороге с автовокзала до дома я никого не повстречал, на меня никто не посмотрел, у подъезда никакие соседские парни с девчонками не ошивались, ни одного пьяного мужика на скамейке не сидело, ни единой соседке не приспичило вынести мусор, чтобы столкнуться со мной на лестнице.

То, как я позвонил, как мне открыли, как встретили мама и папа, каков был первый вечер, первая ночь дома, рассказывать не буду, не смогу. Скажу лишь, что, шагнув за порог, сразу вдохнул незабываемый и неизменный запах родного жилища и слёзы сами неудержимо покатились по лицу.

В первое утро я проснулся рано, хотя и мечтал о том, что буду спать, как в школьные годы во время каникул, то есть до обеда. То, что я услышал и увидел, пробудившись, – э то дождь, бивший в окно. Погода испортилась ночью совершенно. Нечего было и думать о прогулке по улицам и людным местам. Ходить по лужам в форме и с зонтом было глупо. Не об этом я мечтал долгими вахтами.

В первый свой день после службы съездил я к бабушке и деду. Форму надел. Бабушку и деда порадовал. На второй день съездил в форме в университет. День выдался опять дождливый. Студенты и студентки в коридорах смотрели на меня по-разному, в основном удивлённо, уважительно, но были и те, кто хихикал за моей спиной. Зашёл на свой факультет. Встретил несколько преподавателей. Не все меня узнали. И неудивительно. Я учился всего один год, а потом три года отсутствовал. Несколько бывших сокурсниц обрадовались мне, но я не узнал их в свою очередь.

Заглянул ещё в студенческий отдел кадров, заполнил какие-то бумажки для восстановления на второй курс. Там меня незнакомые сотрудницы искренне поздравили с возвращением.

В целом тогда получил удовольствие. Но долго слоняться по университету без дела тоже не было смысла. Через час я почувствовал неловкость, неприкаянность и неуместность своего пребывания там в образе скитальца морей. Заглянул в общежитие, в котором проводил на первом курсе много времени, но в комнатах со знакомыми номерами жили незнакомые мне студенты.

Дождь шёл весь день. Вечером дома я чуть не скулил от досады и невезения. Ближе к ночи обзвонил кого мог. Набрал номера нескольких одноклассников и приятелей, которых не видел и не слышал с дослужебных времён.

Звонки те сначала не дали ничего, кроме недоумения тех, кому звонил, и дежурных поздравлений с возвращением. По каким-то номерам ответили вовсе не знакомые мне люди. Но один одноклассник, с которым в школе мы не особенно общались, но с которым в один день и с одного призывного пункта уходили на воинскую службу, он – на два, а я – на три года… Только он неожиданно бурно обрадовался. Судя по голосу, был пьян.

Он радовался моему звонку, будто уже долго его ждал, кричал ура, хотел немедленно встречаться, а потом торжественно пригласил меня на свадьбу.

– Какую свадьбу? – не сообразил я.

– На мою свадьбу! Послезавтра… Отказа быть не может!!! Я не знал, кто у меня будет свидетелем… А тут на тебе!.. Но только чтобы оделся по форме!.. У кого на свадьбе был моряк? А?! А у меня будет!!!

На той свадьбе мне удалось покрасоваться. Вот только голубая шёлковая широкая лента через плечо, обязательная в таких случаях для свидетелей со стороны жениха, весьма странно и нелепо сочеталась с военно-морской формой. Это особенно видно на сохранившихся фотографиях.

Свадьбу одноклассник устроил небогатую. Гости были в основном мне незнакомые и возраста родителей жениха и невесты. Праздновали в тесной квартире. Какие-то мужики, родственники невесты, всё время меня подначивали, подшучивали надо мной.

– А что же это морячок водку не пьёт? – цеплялись они ко мне. – Так не бывает… Или ему наша компания не по нутру?..

Я к тому моменту ещё ни разу в жизни не выпивал допьяна. Разве что пробовал. За время службы вообще не пригубил. Нечего было. Строгая служба, да и база наша находилась далеко от цивилизации и массового проживания людей. До ближайшего посёлка с магазином было больше десяти километров. Где уж там напиться.

А на той свадьбе мне подливали какого-то сладкого вина, которое казалось безопасным, а потом, не понимая, что я уже здорово пьян, и не выдержав ехидных шуточек, я схватил со стола ополовиненную бутылку водки и со словами: «Военно-морской флот пьёт за молодых… Семь футов вам под килем!» – выпил содержимое из горлышка в несколько глотков, ко всеобщему восторгу и ликованию. Помню, что, глотая водку из бутылки, удивлялся тому, как это у меня легко получается.

Дальнейших воспоминаний о свадьбе у меня не осталось никаких. Проснулся я на следующий день в квартире, в которой свадьба и происходила. Проснулся одетый в форму. Сказать, что проснулся в форме, язык не поворачивается. Проснулся я сильно не в форме. Тогда мне явилось первое в жизни тяжкое похмелье. Такого страдания я никак не ожидал и не мог себе представить. Плюс ко всему жёг стыд.

Чтобы как-то добраться домой, я попросил у своего одноклассника куртку и надел её поверх формы, испачканной засохшими последствиями выпитой водки. Бескозырку стыдливо сунул в потёртый пакет. Благо, когда я приехал домой, родителей не было. Флотскую свою одежду, которую так долго и тщательно, весь полный предвкушений радости возвращения со службы готовил, подшивал, подгонял по фигуре ещё на корабле, я вычистил, сложил и убрал в шкаф, решив, больше никогда не надевать.

Служба закончилась. Нужно было жить дальше. Нужно было не только вернуться домой, но и вернуться к той жизни, в которой моей матросской красивой и гордой форме решительно не было места.

Я доставал мои чёрные морские брюки, ремень с блестящей бляхой, синюю суконную рубаху, которая на флоте называется «голландка», воротник с тремя полосками, тельняшку и бескозырку в последующие годы пару раз. И то только потому, что для концерта студенческой самодеятельности нужен был матросский костюм.

В первый год после службы, летом, в конце июля, на праздник Дня Военно-морского флота сходил туда, где собирались отслужившие на флоте мои земляки. Не помню откуда, но узнал, что место сбора у фонтана перед областным театром. Я взял свою бескозырку и нацепил на летнюю рубашку флотские значки.

Возле фонтана тогда собралось человек пятьдесят в тельняшках и бескозырках. Кто-то держал военно-морской флаг. Видно было, что в той компании многие друг друга знали. Мужики собрались матёрые, пузатые, горластые, отслужившие своё давно. Я там оказался самым юным. Меня приняли радушно, быстро расспросили, где и как я ходил по морям, по волнам, и сунули в руку початую бутылку тёплой водки. Мне пришлось проявить известную твёрдость и выдержку, чтобы отказаться от выпивки.

– Салага! – даже выкрикнул кто-то в мой адрес непростительное морское оскорбление.

Мужики осадили крикуна, но и меня не одобрили, поворчали да и пустили бутылку по кругу. Потом какой-то самый солидный мужик скомандовал построение. Находящиеся в разной степени опьянения ветераны флота изобразили подобие строя. Мне тоже пришлось в него встать. После этого мы в честь праздника прокричали троекратное «Ура!», и колонна, а точнее, небольшая толпа некогда отслуживших на разных флотах нетрезвых людей, пошла к набережной. На ходу мужики пели сразу несколько разных морских песен. Прохожие и прогуливающиеся опасливо расходились в стороны, мамы отводили детей за руки подальше от пьяных дядек.

Я, сгорая от стыда, прошёлся в полосатой компании немного, а потом снял с головы бескозырку и незаметно отстал от праздника. Больше я на такие мероприятия не ходил.

Как-то в Москве оказался я на День Военно-морского флота, даже и не помня, что в тот день как раз и отмечался сей праздник. Вспомнил я о нём, только когда на одной из станций метро в вагон, в котором я ехал, ввалилась громкая толпа пьяных мужчин разного возраста в тельняшках, бескозырках и морпеховских беретах. Их сопровождали правоохранители с дубинками в руках. Моряки выкрикивали какие-то речёвки, орали «Ура!», но всячески демонстрировали своё почтение остальным пассажирам, особенно дамам.

Они вышли на станции «Парк культуры», где собралась уже огромная полосатая толпа. Вечером из новостей я узнал, что больше тысячи бывших матросов и старшин, игнорируя требования разойтись, буквально штурмом взяли вход в Парк имени Горького и устроили пьяные купания в центральном фонтане. Полтора десятка сотрудников правопорядка и случайные прохожие получили травмы разной степени тяжести, несколько десятков дебоширов в морской форме было задержано.

Когда я всё это видел и слышал, то не чувствовал ничего общего с теми, кто вышел на праздник давно пережитого эпизода своей молодости.

И только фильм Клинта Иствуда вновь всколыхнул, казалось бы, уложенное на своё место и не тревожащее уже воспоминание. Как была когда-то спрятана в шкаф моя прекрасная морская форма, которая потом куда-то подевалась и которую я при всём желании теперь не смог бы на себя натянуть даже с мылом.

Но узелок памяти, завязанный неполученным и столь вожделенным когда-то восхищением от всех, всех, всех, напоминает о себе теперь постоянно.

Если я вижу в аэропорту, на вокзале или где-то на улице сухопутного города группу или одинокого юного матросика, который в отпуске или уже вернулся со службы, то, если позволяет ситуация, обязательно подхожу к нему с вопросом, который так когда-то хотел услышать сам.

– Братишка, – обращаюсь я, – вижу, ты с Северного флота, я сам когда-то служил на Тихо океанском… Ну что, сошёл на берег?..

Если же ситуация не позволяет, то я с подчёркнутым интересом и радостью смотрю на него, чтобы он мой взгляд заметил. Но так я делаю не только когда вижу моряков… Если идут обвешанные аксельбантами и значками десантники или пограничники, я тоже провожаю их взглядом.

Идёт по улице парень с очень смелой свежей стрижкой и напомаженными волосами, видно по нему, что он давно такую хотел и вот, наконец-то, решился или родители позволили, – посмотрю на него. Он ради таких взглядов и стригся.

Идут девицы, одетые и раскрашенные так, что ясно – провели они не один час у зеркала, создавая свои образы, и вышли в ожидании триумфа… Обязательно посмотрю на них не украдкой, а открыто. И если физиономии не надменны, то ещё и улыбнусь им. Они, конечно, и бровью не поведут, но я-то знаю, что они всё увидят и всё почувствуют.

Ловко катаются мальчишки на роликовых досках, пытаются делать трюки, остановлюсь хотя бы секунд на десять и поглазею. Катится ребёнок на новеньком велосипеде счастливый и жаждущий восторга, похлопаю ему в ладоши.

Проезжает мимо свадебный кортеж или фотографируется свадьба в каком-нибудь знаковом месте, где традиционно фотографируются свадьбы… А по невесте видно, что о таком платье, которое на ней, мечтала она с первого класса школы, что каждая деталька её наряда тщательно продумана, как и вся свадьба в целом… Что она сегодня уже несколько раз рыдала из-за того, что букет был не такой, что её подружка опоздала и не так оделась или кукла на её свадебной машине не так сидит… Она замуж, возможно, решила выйти только ради платья, проезда по городу и фотографий… Если вижу я такое, то обязательно помашу рукой, а то и крикну что-то вслед кортежу. Ну а если невеста как-то окажется рядом, посмотрю на неё с предельным восхищением.

Выпускники школ с лентами через плечо, гуляющие весной… Гордая мамаша, вышедшая в первый раз на прогулку со своим младенцем в новой коляске… Девочка, идущая с очаровательным щенком на поводке, о котором она просила, умоляла, прилежно ради него училась… Бородатый брутальный мужик, который после зимы, холодов и весенних дождей выкатил свой могучий мотоцикл и не по погоде надел безрукавку, чтобы были видны его свежие татуировки на руках… Дама, явно недавно получившая права и выехавшая с нарядной причёской на новенькой, блестящей, яркого цвета машине своей мечты…

Да мало ли…

На всех смотрю я. Мне нетрудно. Я же помню, как сам искал взглядов. И пусть не все, все, все, а хотя бы мой взгляд… Не жалко! Наоборот.

Глава седьмая
Крошки

Смею предположить, что те, кому приходилось беседовать с юными людьми и вступать с ними в дискуссии по весьма значимым или, наоборот, ничтожным вопросам, частенько наталкивались на снисходительное, а то и покровительственное к себе отношение со стороны юных оппонентов. В свои шестнадцать-восемнадцать лет люди, соблюдая нормы приличия в разговоре с теми, кто существенно дольше их прожил, всё же не скрывают своего пренебрежения к мнению собеседника или дают понять, что гораздо лучше всё понимают и им неинтересны устаревшие, типичные, заскорузлые и не имеющие никакого к ним отношения жизненные взгляды представителей старших поколений.

В такие моменты крайне полезно вспомнить себя в том же юном возрасте и свои разговоры с нравоучительными, скучными, седыми, а то и лысыми людьми, которые казались бесконечно взрослыми в возрасте, до которого если и удастся дожить, то тогда уже наступят такие времена, что и представить невозможно.

Важно вспомнить себя молодым и не вестись на провокации юных и самоуверенных. Но почему-то, как правило, это не удаётся. И умудрённые, опытные люди сердятся, раздражаются, обидчиво и запальчиво переходят на повышенный тон, затыкают рот молодым самым неэффективным и, по сути, бесполезным аргументом типа: «У тебя ещё молоко на губах не обсохло» или «Да я в твоём возрасте уже…» – и обязательно проигрывают в подобных дискуссиях.

Это происходит чаще всего из-за того, что юный человек, даже зная, что прожил по сравнению с людьми средних лет и тем более по сравнению с пожилыми намного меньше, всё равно не ощущает себя прожившим мало. Он понимает свою жизнь как долгую, полную многочисленных опытов и знаний.

Раннее детство им вспоминается так же смутно, как стариками, и осознаётся как что-то давнее. К началу школьных лет своих он относится как к истории Древнего мира и рассматривает фотографии десятилетней давности с весёлым недоумением. События, произошедшие с ним в средних классах школы, кажутся ему относящимися к другой эпохе, а кино, книжки и музыка, которые он любил тогда, и вовсе им забыты. Время своего младенчества он не помнит, как всякий человек, и, как всякий человек, он не может представить то, что его когда-то не было, что он не существовал, не жил.

Юный человек в свои шестнадцать-восемнадцать лет спокойно понимает и осознаёт прожитую жизнь как огромную, а грядущую как бесконечно долгую. Взрослый или пожилой человек, наоборот, понимает прожитое коротким, а время скоротечным. Глубокие старики с почтенными восемью, а то и девятью десятками лет за спиной все без исключения повторяют утверждение, что жизнь коротка. Вот юноши и выигрывают. В смысле никакие аргументы, связанные с указанием на их малую опытность, на молодых не действуют. Пережитое к своим шестнадцати-восемнадцати годам убеждает юношей в обратном.

Яркость впечатлений и жизненных открытий детских лет и всего нескольких годов перехода от детства к ответственной молодости не меркнет. Прожитые десятилетия, испытания и серая повседневность, достижения и провалы, утомительные труды, потери близких и рождение детей, радости и боль любви, ужасы и восторги, безрассудство и муки совести, малодушие и благородные порывы, ложь и правда взрослой жизни не способны затмить, обесцветить, замутнить остроту и блеск воспоминаний начала жизни. А значит, и отдалить их не могут. Эти воспоминания ясны и близки… Они часто кажутся куда более близкими, чем полузабытое недавнее.

Всякий раз, покупая себе обувь, я хотя бы на короткий миг испытываю ужас… Когда хожу вдоль полок с ботинками и туфлями, беру какие-то из них, рассматриваю, примеряю, совершаю непростой выбор, анализирую цену и задаю себе вопрос, действительно ли мне именно эта пара нравится и нужна ли она мне, – всё в порядке. Ничего страшного не вспоминается.

Но, когда выбор осуществлён, обувь оплачена, продавец уложил её в коробку, сунул в пакет и я несу покупку в руке, на мгновение возвращается незабываемый кошмар из школьных времён.

Тогда стояла непогожая весна, слякотная, дождливая. Я возвращался из школы домой в каком-то приподнятом и отличном настроении. Помню, что была суббота. Неделю я отучился без плохих оценок и замечаний, наоборот, в лежащем в портфеле дневнике было проставлено несколько отметок, которые я мог гордо предъявить родителям. На вечер субботы или на воскресенье был запланирован семейный выход в кино и кафе с мороженым. Дома меня ждала упоительная книга, от которой не нужно было бы надолго отрываться из-за заданных на дом уроков. Никакие неурядицы или конфликты с одноклассниками не омрачали тогда мои мысли. Плохая погода вообще не рассматривалась как огорчительный фактор.

Чётко помню, как шёл по двору, обходя лужи, внимательно глядя под ноги. Особо грязный участок пришлось преодолеть по бетонному бордюру, вся асфальтовая дорога перед домом превратилась в мутную водную преграду с радужными бензиновыми разводами на поверхности. Одет я был в болоньевую куртку, на голове вязанная мамой шапочка, в руке портфель. По бордюру пройтись было весело. Справа – жидкая грязь клумбы, слева – мутная глубокая лужа. А я, ловко балансируя, шёл к своему подъезду. Что может быть лучше?

На дорожке к подъезду я сильно потопал, стряхивая с ботинок налипшее, подошёл к двери, переложил портфель из правой руки в левую и освободившейся потянулся к дверной ручке… В этот миг меня пронзил холодный, ледяной, цепенящий ужас: почему одна моя рука свободна?!! Где мешок со сменной обувью?!! Мешка нет! А в нём…

С самого конца зимы дома шли разговоры о том, что из всей демисезонной обуви я за зиму вырос и нужно покупать новую. Несколько раз намечался поход в магазин, но он, к моей радости, откладывался. Выбрать мне нужно было обувь для школы, а значит, скучную и неинтересную. Покупка обуви тогда мною ощущалась как тоска. Все туфли и ботинки для школы были твёрдые и неудобные, а перемерить предстояло всё, что стояло на полках чёрного или тёмно-серого.

Но всё же туфли были куплены буквально неделю назад. Чёрные, матовые, на шнурках, с круглыми твёрдыми носами. Мы выбрали их довольно быстро. Взяли, что называется, с запасом, великоватые. «На год должно хватить точно», – сказал папа. Мне самому они понравились тем, что были лёгкие, на упругой резиновой подошве с каблучком, и запах у них был приятный, серьёзный. Им была отведена роль сменной обуви для школы. По грязи я мог донашивать старые ботинки, которые мне были уже впритык и к осени они точно стали бы малы.

В первый же день в школе я натёр ногу новой обувью. Вечером папа молотком отбил этим туфлям грубые задники и обнаружил на носу одного длинную белую царапину.

– В первый же день! – сказал он мне. – Эта обувь не для того, чтобы в футбол играть… Надо бережней относиться к обуви… Ты же не хочешь ходить как бродяга. Обувь должна быть в порядке. Вот посмотри… Этим ботинкам уже пять лет, а они как новые…

И папа показал свои блестящие, начищенные ботинки, на которых не было ни одного изъяна. Потом он достал баночку с чёрным кремом и специальную тряпочку для ухода за обувью. Папа взял той тряпочкой немного крема и нанёс его на носок моего поцарапанного туфля. Потом он помазал и второй, а следом взял другую тряпочку и быстрыми движениями заставил мои туфли заблестеть.

– Ну а теперь скажи мне: на каком была царапина? – улыбаясь спросил папа.

Царапины не было ни на одном, а я не мог вспомнить, какой был повреждён – правый или левый. Это было удивительно и чудесно. Матовые туфли теперь блестели. Папа мог всё на свете.

– Я о таких туфлях в твоём возрасте… У меня настоящие туфли появились… Я хорошо помню свои первые туфли, – сказал папа. – С тех пор я за обувью слежу и мне нравится за ней ухаживать.

Стоя как замороженный перед дверью в подъезд, я стремительно вспоминал своё пребывание в школе. Я точно восстановил в памяти, как в школу пришёл, как переобулся, сидя на скамеечке возле гардероба, как сложил в специально сшитый мешок с затягивающейся завязкой уличные ботинки и повесил его на тот же крючок в гардеробе, что и куртку. Я так же хорошо и внятно вспомнил, как после уроков взял куртку и мешок с обувью там же, где оставил, переобулся обратно… А дальше не мог воспроизвести в памяти ничего связанного со своей сменной обувью.

Зато вспомнил, что два моих приятеля и я не сразу из школы вышли, болтали о чём-то… Вскоре вахтёрша попросила, точнее, криком выгнала всех, кто слонялся по первому этажу, из школы прочь. Накрапывал дождик. Мы втроём ещё постояли на боковом крыльце под крышей. Говорили, хохотали… И разошлись в разные стороны. Был у меня в руке мешок или не было – вспомнить не получилось. По дороге я о нём не думал. Но точно нигде не останавливался и нигде не мог его оставить.

Постояв в оцепенении всего несколько секунд, я развернулся и бросился бежать обратно в школу, не разбирая дороги. Бежал быстро, теряя дыхание. Бежал отчаянно и почему-то совсем без надежды. Это я помню отчётливо.

В школьном дворе никого не было. Первым делом я заскочил на крыльцо бокового входа, где мы болтали с одноклассниками. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что там ничего нет.

Школа была уже закрыта. Суббота. Все учителя постарались поскорее её покинуть. Я долго стучал, прежде чем пришла ворчливая вахтёрша. Моё взволнованное и несчастное лицо сразу её убедило. Она впустила меня.

– Сменка!.. В мешке!.. – выпалил я, совершенно запыхавшийся.

– Никто мне ничего не отдавал, – сказала она определённо. – Дежурные и технички ничего такого не находили…

– Я быстро поищу?.. – взмолился я.

– Давай… Только мигом, – позволила она.

Пол в гардеробе и фойе уже, очевидно, был вымыт, но я промчался по этим помещениям, заглянул под скамейки. Надежды не было.

Без всякой надежды я пробежал по всем трём этажам и даже метнулся к спортивному залу, к которому вёл длинный переход. Сбегал просто так. Урока физкультуры у нашего класса в тот день не было.

– Ну, может, кто-то из ребят перепутал, потом найдётся, – сказала вахтёрша, выпроваживая меня из школы.

Домой я шёл медленно и несчастно. Это была моя первая серьёзная, ответственная потеря. Я потерял не игрушку, не карманные деньги, не пуговицу, не тетрадку, линейку, ручку или библиотечную книгу, а обувь. То есть то, без чего жить нельзя, то, что мне купили надолго… Новые, хорошие туфли.

Мне было жалко папу, который чистил их до блеска. Жалко сами туфли. Жалко родителей, которые выбрали время и свозили меня в магазин. Жалко денег, которые папа с мамой заработали и выделили на покупку мне обуви… Я был виноват. Это я понимал ясно. Никакого оправдания быть не могло…

А ещё… Кто-то же мою обувь забрал! Кто-то же её украл! Об этом не хотелось думать…

По дороге я попытался сочинить какую-нибудь фантастическую историю исчезновения сменной обуви, но ничего не придумал.

– Ты почему так долго? – спросила мама, открыв дверь и увидев меня, стоящего низко опустив голову. – Ты чего стоишь, ну-ка заходи… Так… Что случилось?!

Вместо ответа я зарыдал.

Сколько обуви мне было куплено, сколько купил я сам!.. Случались неудачно выбранные пары, которые надевал-то всего несколько раз и убеждался, что купил их зря. Были и есть те, что служили и служат многие годы, которые ремонтировал неоднократно… Случались и те, что очень нравились, но по неосторожности были испорчены совсем новыми… Но ни одна пара не помнится мне как та, потерянная в школе. И всякая новая обувь напоминает мне о ней.

Время неощутимо в такие моменты.

Я не могу вспомнить и воспроизвести те стихи, которые в большом количестве учил в школе. Их регулярно задавала учитель литературы. Хорошие стихи, разные, много. Мне заучивание стихов давалось со скрипом. Я повторял и повторял заданное стихотворение, но, заучив два четверостишия, переходил к третьему и понимал, что забыл первое. Папа посоветовал переписывать то, что нужно запомнить наизусть, и учить не по книге, а по собственноручно написанному. Это помогало. Но не радикально. Мысли убегали от стихов куда-то в самые неожиданные дали, их приходилось вылавливать и возвращать к стихам. А они плохо подчинялись.

Заучивая некрасовские строки «А по бокам-то всё косточки русские, сколько их, Ванечка, знаешь ли ты…», я мог задуматься о том, что, играя недавно с ребятами в хоккей, получил сильный удар по голени. Шайба, пущенная кем-то из старших парней, прилетела прямо по кости. Больно было так, что в глазах застыла яркая вспышка. Место удара посинело и опухло… Кстати сказать, нарост на кости после удара остался, и его легко нащупать пальцами и теперь…

И вот, например, пытаясь учить стихи про кости, лежавшие вдоль железной дороги, я ушёл в размышления о том, что теперь мне будет страшно играть в хоккей. Я в первый раз испытал такую сильную боль от удара во время весёлой и захватывающей игры и с этой поры буду опасаться. А значит, что-то надо придумать: сделать или купить щитки на ноги. Да и шлем тоже стоит приобрести, а то от шапки защита никудышная…

Так убегали мысли и никак не хотели возвращаться к поэзии. А ещё всегда, обязательно, непременно на какой-нибудь одной строчке в середине стихотворения случался затык. Вроде стихотворение уже было зазубрено, но в одном его месте раз за разом происходил ступор. Приходилось подглядывать в текст… Подглядывал и понимал, что знаю я эту злосчастную, упрямую строчку, только в мозгу что-то ей сопротивляется.

То есть стихи заучивались с трудом, зато потом улетучивались из памяти с невероятной лёгкостью. Практически ничего не осталось, разве что отрывки и лоскутки… В университете, когда было время, я заучивал стихи для некоего культурного багажа, чтобы при случае блеснуть, произвести впечатление… Ничего не задержалось надолго.

Но дурацкие детские песенки, считалки, стишки сидят в голове, как накрепко застрявшие и заржавевшие гвозди, которые никаким инструментом не вытащить.

Однако считалки и песенки могли затвердиться от частого повторения в играх и осесть в тогда ещё совершенно свободной и чистой памяти. Но почему никак не забываются детские непристойные шутки, анекдоты и стишки? Некоторые довольно длинные. Ни одно из них я после раннего детства не произносил вслух ни разу, даже для того, чтобы подивиться, какую удивительную чепуху передают дети из уст в уста, чему радуются и что хранится в памяти.

Они рассказывались по секрету, на ухо, тайком, и запоминались с первого же прослушивания. Само знание таких анекдотов и стишков понималось как что-то запрещённое, преступное, хотя многое в них было непонятно. Маленькие люди четырёхшести лет моментально соображали, что взрослым хвастаться своими такими познаниями не стоит. А если что-то по неосторожности и вылезало наружу при родителях или родственниках или другие дети доносили своим взрослым о том, откуда у них взялись столь неожиданные познания, то строгих разговоров и воспитательных мер избежать было невозможно.

Я помню, как опасался и стыдился собственных знаний нескольких стишков, песен и анекдотов. Наличие их у себя в памяти мною воспринималось как хранение чего-то очень постыдного, неприличного и недопустимого. Я даже чувствовал вину перед родителями, но особенно перед бабушками за то, что знаю такое.

Я и сейчас помню эти неизвестно откуда берущиеся в детской среде произведения… Но испытываю жгучую неловкость, когда их припоминаю. Ни за что не решусь произнести их вслух, а уж написать – тем более.

Между детским чувством вины за знание непристойностей и сегодняшней моей неловкостью, оттого что память моя бережно их сохранила вместо чудесных образов и картин самого нежного возраста, лежит полвека… Где они, эти годы?.. Неощутимы!

Одной из самых сладостных радостей, можно сказать, наслаждений, была когда-то возможность что-то тайком съесть лежа в постели. Но это не разрешалось, точнее, было запрещено.

Легализованная еда в постели случалась, только когда я болел и из-за высокой температуры приходилось лежать. Тогда меня кормила мама. Но такая еда не доставляла радости. Прежде всего потому, что есть совершенно не хотелось, к тому же меня, больного, кормили только чем-то полезным, а значит, невкусным. Разве можно было получить удовольствие от бульона, каши на молоке или яйца всмятку? Такое я мог съесть только через силу и веруя, что мама знает, чем меня следует лечить.

Наслаждение в постели доставляла совсем другая еда и совершенно в иных обстоятельствах. Её удавалось съесть только без присмотра или, лучше сказать, тайком.

Бывали выходные дни, когда родители уезжали к кому-то в гости с самого утра воскресенья или за город вечером, оставив меня дома одного. Так они поступали редко и с того времени, как я перестал устраивать из их отъезда трагедий и не боялся оставаться дома один надолго, а то и на ночь. Мне всегда хотелось ехать с родителями куда угодно, но с какого-то момента простое желание побыть дома в полном одиночестве стало альтернативой во многом из-за того, что у меня появлялась возможность что-то поесть в кровати или на диване.

Какое высокое наслаждение было в том, чтобы проснуться одному в пустом тихом доме, встать и сразу включить музыку громко. Не думая об обязательном при родителях умывании, прошествовать, не одеваясь, на кухню, обследовать холодильник и выяснить все возможности. Нечто в кастрюле или глубокой посуде, то, что следовало разогреть, то есть то, что мама специально мне оставила на день, разумеется, не могло рассматриваться как удовольствие. Свежий, или не очень свежий, белый батон, печенье, пряники, остатки пирога или торта, банка сгущёнки, конфеты – вот что могло составить моё счастье. Всё это утаскивалось в постель, которая превращалась в уютнейшее логово, туда же приносилась прочитанная до середины, а значит, уже распробованная книга… И начиналось наслаждение, в котором пространство и время переставали ощущаться.

Если книги упоительной и уносящей из реальности в наличии не было, тогда я уносил подушку и одеяло на диван, свивал на нём гнездо, ел и смотрел всё подряд по телевизору в сладостной полудрёме. Громко звучащая при этом музыка не мешала, а наоборот.

Главное было до возвращения родителей всё привести в порядок, заправить кровать, умыться и одеться.

– Ты почему не притронулся к еде? – вернувшись домой и заглянув в холодильник, спрашивала мама. – Опять кусочничал лёжа?

– Не хотелось, мама, – стараясь скрыть волнение, отвечал я.

– А крошки возле дивана откуда взялись? – через некоторое время следовал вопрос. – И на диване тоже… Ну-ка иди сюда…

Можно было что-то погрызть, читая лёжа, вернувшись из школы, пока родители на работе. Но расслабиться и глубоко увлечься в этом случае себе позволить было нельзя. Мама или папа могли явиться неожиданно, а к их приходу нужно было сидеть за уроками.

Острым удовольствием на грани разоблачения и провала являлась ночная еда в постели с книгой. Такое можно было себе позволить крайне редко. Случалось иногда жгучее желание продолжить чтение книги, прерванное требованием родителей на самом интересном месте уже глубоким вечером.

– Ну всё, давай немедленно спать, – говорил папа.

– Ещё чуть-чуть, десять минут, – просил я.

– А кто завтра утром будет эти десять минут выпрашивать ещё поспать? – неумолимо отвечал он. – Чтобы через пять минут погасил свет!

Я беспрекословно исполнял указание, но, лёжа в постели в темноте, вскоре понимал, что уснуть никак не получится, книга слишком сильно взбудоражила фантазию и не отпускала. Тогда я терпеливо принимался ждать, когда улягутся родители. Не всегда это удавалось. Они могли усесться на кухне и пить чай под разговоры, или беседовать в своей спальне, или неугомонно ходить туда-сюда по квартире. В ожидании их сна я сам мог незаметно для себя заснуть.

Но, когда получалось дождаться особого щелчка выключателя в их комнате, звук которого я отличал от всех остальных безошибочно, а потом дотерпеть до полнейшей ночной тишины, я включал маленькую свою настенную лампу над кроватью, доставал из-под подушки книгу и, стараясь не шелестнуть ни единой страницей, возвращался в чтение, настроив слух на максимальное внимание, готовый в любую секунду выключить свет и изобразить глубокий сон.

Почему я так опасался быть застуканным за ночным чтением, не припомню. Наказания никакого серьёзного за это не последовало бы. Ну, повышенный тон, приказ спать – и всё. Возможно, упрёк на следующий день.

– Ну-ка живо умываться и одеваться, ещё не хватало, чтобы ты опоздал в школу… Ты бы к урокам такое же рвение проявлял, как к Вальтеру Скотту.

Ночное чтение могло быть припомнено мне как причина плохо написанной контрольной работы.

– А надо было ночью спать, не спал бы на уроке!..

Самым страшным наказанием мог быть арест книги на несколько дней. Но такое случалось всего пару раз, да и то в результате совпадения ряда факторов, как то – плохие отметки в школе, какая-то провинность, выявленная ложь и плюс к этому всему ночное чтение.

Мой страх быть уличённым в чтении книги глубокой ночью был необоснованным, но именно он добавлял остроты и прелести этому процессу.

Однако как только мне удавалось ночью тайком включить свет и углубиться в книгу, так обязательно приходило чувство нестерпимого голода. Зверского. Лишающего способности читать и понимать прочитанное. Голод тот сверлил мозг. С ним справиться не хватало никаких сил.

Тогда я тише, чем туземец в чаще, ступая мягче и плавнее, чем охотящийся кот, затаив дыхание, слыша своё сердце как гулкий и раскатистый стук, прокрадывался на кухню. Если по ходу в темноте я задевал стул или наступал на оставленную в прихожей обувь, то застывал секунд на пять, вообще не дыша, и, как акустик подводной лодки, прорезал ушами тишину.

Самой желанной добычей в таких случаях были кусочек холодной курицы, оставшейся от ужина, холодная твёрдая котлета и подсохший, отрезанный, но несъеденный хлеб. Лучше всего серый. Утащить в постель можно было только то, что бралось руками. То, чему требовались тарелка и какой-нибудь прибор, даже не рассматривалось.

В результате всех этих сложных действий получалось ни с чем не сравнимое удовольствие, которое удавалось растянуть минут на двадцать-тридцать, после чего приходила вкрадчивая сонливость. Добытая еда заканчивалась, строчки в книге начинали расплываться и путаться, бороться с этим не получалось, и рука тянулась к выключателю. Как же сладостно было после таких приключений наконец улечься и отдаться сну.

Единственное, что мешало лёгкому и невесомому растворению в объятиях морфея, – э то только и исключительно крошки, которые непременно, несмотря на все старания, попадали на простыню и, невидимые глазу, чувствительно ощущались кожей. Колючие, твёрдые крошки. Нужно было, конечно, снова включить свет, встать с кровати и всё хорошенько с простыни стряхнуть и сдуть. Но сил уже никаких не оставалось. Сон действовал сильнее, чем покалывание и зуд от крошек.

«Ничего, – мысленно обещал себе я, – утром проснусь и первым делом всё стряхну и соберу… Никто не заметит…»

Утреннее пробуждение, конечно, случалось мучительно неожиданным и кошмарно несвоевременным. Ничего не соображая и страдая от электрического света, я шёл умываться, а когда возвращался из ванной комнаты в свою, заставал там маму.

– Опять кусочничал ночью? – разоблачительно спрашивала она.

– Нет, конечно! Я спал, – возмущённым тоном врал я.

– А крошек полная кровать почему? – слегка склонив голову вправо, говорила мама. – И книга под кроватью зачем?

Ни разу у меня не получилось в школьные и первый студенческий год до службы понаслаждаться едой в постели и не быть выведенным на чистую воду. И когда гостил у бабушки, тоже не удавалось. Бабушка и мама всегда обнаруживали следы моих пиршеств. Крошки были самыми явными уликами, от которых мне ни разу не удалось полностью избавиться.

И даже теперь, даже не дома, находясь в рабочей поездке и проживая в гостинице… Если не спится мне ночью, если есть хорошая книга или захватывающее кино и нападает неукротимый голод… Я тащу бутерброды или какую-то другую гостиничную снедь в постель, чтобы насладиться её поеданием в мягком логове из подушки и одеяла… Я непременно ощущаю, что нарушаю запрет, делаю что-то недозволенное, что я виноват. А закончив преступную свою трапезу, обязательно вытряхиваю из одеяла и смахиваю с простыни крошки или делаю это с утра, если сон не позволил совершить устранение следов ночью.

Я, конечно, понимаю, что горничной всё равно, что ей и в голову не придёт пожаловаться на меня администрации гостиницы и никто мне не сделает замечания. Максимум, горничная может подумать про постояльца, что его дурно воспитывали в детстве и не приучили к тому, что крошить в постели недопустимо… Но что мне до этого?.. Даже если я заляпаю кетчупом наволочку, постельное бельё просто заменят, да и всё.

Однако в сознании моём крошки в кровати – это следы нарушения важнейших семейных правил и устоев, это свидетельство пренебрежения к тому, что мне запрещали родители, бабушки, что я сделал плохо. И каким бы я ни был взрослым, самостоятельным, ответственным и внимательным, прожив многие годы и имея самые разные навыки и жизненные опыты, я, как тогда, в школьные годы, понимаю, что до конца крошки из постели убрать невозможно, какие-то из них, как неопровержимые улики, всё равно останутся и будут обнаружены. Годы жизни, смены веков не властны над крошками.

И как бы ни черствела с годами душа, я не могу избавиться от страха перед искусством… От страха получить душевную, болезненную рану, от страха муки в результате прочтения книги, прослушивания музыки или просмотра кино… Этот страх так и не позволил мне научиться слушать оперу. Великая музыка и грандиозные арии главных оперных произведений всегда заканчиваются бедой, горем, смертью. С первого звука увертюры любой оперы я знаю, в каждой ноте я слышу неизбежное страдание, и сердце моё не выдерживает… Я не могу пересилить себя… Не могу слушать оперу…

Трагедии Шекспира невыносимы для моего сердца… Как же гениально написана и переведена сцена вторая пятого акта «Отелло». Та самая сцена, в которой Отелло убивает Дездемону. И хоть каждый мало-мальски образованный человек знает фразу «Ты перед сном молилась, Дездемона?» и знает, что вскоре после этих слов произойдёт, всё равно невозможно оторваться от чтения строк этой трагедии или от происходящего на сцене… Ничем не объяснимая, неоправданная надежда трепещет в душе до самого момента убийства… И даже после него так и хочется верить в то, что режиссёр спектакля вопреки Шекспиру не убьёт невинную героиню и Дездемона встанет живая…

В начале этой сцены Отелло приходит в спальню, где спит Дездемона, и при свете одной свечи возле спящей, обречённой жены произносит монолог, в котором есть вынимающие душу слова:

Задую свет. Сперва свечу задую, потом её.
Когда я погашу светильник и об этом пожалею,
Не горе – можно вновь его зажечь.
Когда же я угашу тебя, сияние живого чуда,
Редкость без цены,
На свете не найдётся Прометея,
Чтоб вновь тебя зажечь, как ты была.

После этих слов, в которых так ясно звучит суть жизни и непоправимости смерти, возникает надежда, что Отелло опомнится и не совершит то, что ему предписано автором, и то, что всем давно известно…

А как ему говорит Дездемона! Как это беззащитно! Какая в этом правда!


ОТЕЛЛО. Молись скорее. Я не помешаю. Я рядом подожду. Избави бог убить тебя, души не подготовив.

ДЕЗДЕМОНА. Ты о моём убийстве говоришь?

ОТЕЛЛО. Да, об убийстве.

ДЕЗДЕМОНА. Господи, помилуй!

ОТЕЛЛО. Аминь всем сердцем!

ДЕЗДЕМОНА. После этих слов, я верю, ты губить меня не станешь.

ОТЕЛЛО. Гм!


Вот как это написано! Отелло ничего не может сказать! Он должен тут и остановиться! Он не может не пожалеть ту, которая так говорит…

На этом месте, уже зная, что будет дальше, я закрываю книгу, выхожу из театрального зала или выключаю запись оперы… Но поздно! Страдание уже пришло… Так что я стараюсь избегать таких переживаний изначально. Интересуюсь заранее. Если узнаю, что новый роман, который у всех на слуху, или фильм, победитель самых престижных кинофестивалей, или спектакль по неизвестной мне пьесе завершаются беспросветной, душераздирающей бедой и гибелью, то отказываюсь от прочтения или просмотра, зная с детства и не понаслышке, что искусство может нанести более болезненные душевные раны, чем реальная жизнь.

Первую боль, причинённую искусством, я не забуду никогда. Не забуду, потому что она не проходит, а только отпускает временами, но возвращается с прежней силой, как неизлечимое страдание.

Мне было около четырёх лет или четыре едва исполнилось. Точно стояла морозная зима. И вот в один холодный вечер родители взяли меня с собой в кино. Видимо, им не с кем меня было оставить, а в кино хотелось. Я, конечно, обрадовался. Я помню. Это было необычно и здорово! Вечером в кино меня не водили. Моё кино шло в кинотеатрах по утрам или днём. На моё детское кино со мной ходил кто-то один из родителей. А тут вдруг мама и папа вместе берут меня, и мы идём в одно из самых приятных в мире мест – в кино, где много улыбчивых людей, буфет, особенно вкусная газированная вода, пирожные и мороженое с сиропом в металлической вазочке с особым названием «креманка». (Так это тогда называлось.) А само кино с громкой музыкой на огромном экране – это венец радости.

Помню, как мы шли по тёмной улице, а потом вдоль чернеющего за оградой неосвещённого парка, примыкающего к кинотеатру. Помню, как вышли на площадь с ярко подсвеченными афишами и увидели огни и большие окна фасада. Предвкушение удовольствия переполнило моё сердце, мне захотелось бежать туда, в эти огни, тепло и запахи, которые всегда царили там.

Какие мне тогда купили лакомства, я не помню, но какие-то наверняка купили, потому что настроение у меня было замечательное и даже торжественное. Дело в том, что в очереди к кассам, а потом в фойе и возле буфетов я не увидел ни одного ребёнка. И детей старше меня не увидел. И тогда мне было объяснено, что мы будем смотреть совсем не детское кино, что в зале будут одни взрослые, что мне был куплен взрослый билет, потому что на вечерний сеанс детских билетов не бывает, и мне следует вести себя хорошо. Родители также проинструктировали, что если мне что-то в кино будет непонятно, то я могу задать вопрос, но непременно шёпотом. Ну а если станет скучно, то я могу тихонечко поспать. Главное – не шуметь и не мешать всем взрослым в зале смотреть взрослое кино.

Помню, что я проникся ответственностью и доверием. Никого из своих детей все пришедшие в кинотеатр взрослые не взяли, а мои родители меня взяли! Этим можно было проникнуться. Плюс ко всему я понимал, что смогу увидеть кино, которое другие дети ни за что не увидят. Так что спать я не собирался и скучать не был намерен.

Фильм назывался «Эль Греко» и рассказывал о жизни этого художника. Он стал первым в жизни живописцем, чьё имя я узнал.

Саму картину я помню только отдельными яркими, как вспышки, эпизодами, образами, лицами. Такого кино я до того не видел и не знал, что такое бывает. И музыка… Весь фильм звучала музыка, которая сжимала моё удивлённое сердце. Мне многое было непонятно. Наверное, почти всё. Но вопросов я маме и папе не задавал. Я попросту не мог сформулировать и оформить вопрос. Но скучно мне не было совсем.

На экране я видел красивые здания и помещения, прекрасно одетых людей, восхитительных женщин. Видел, как художник Эль Греко рисует картины. Видел его жену, которая была самая восхитительная. В фильме было много света, много яркого, много звучных и совершенно непонятных слов… И совсем, совсем, совсем не было веселья.

А в конце самая лучшая и красивая женщина, то есть жена Эль Греко, имя которой раз и навсегда врезалось в мою память, взяла и умерла…

Иеронима – звали жену Эль Греко. «Иеронима», – с невероятной интонацией произносил на экране великий художник. «Иеронима умерла», – сообщили Эль Греко в конце фильма… Но не в самом-самом конце.

В самом-самом конце, уже после прощания с мёртвой прекрасной Иеронимой, на экране я видел абсолютно одинокого Эль Греко, который рисовал какие-то страшные лица, а глаза его были полностью несчастными. Огромные несчастные глаза на огромном экране. И музыка!.. От которой не было спасения.

А потом зажёгся свет, и люди вокруг меня стали вставать с мест. То есть фильм закончился. Я не сразу это понял. Точнее, я не сразу в это поверил. Разве может так заканчиваться кино? Так не должно кино заканчиваться! Но кино именно так закончилось!.. Полным несчастьем, смертью и разрывающей сердце музыкой.

Я в тот миг узнал, что кино может быть таким. До этого кино было только приятным, может быть, немного страшным, но приятно страшным, весёлым, смешным, местами скучным, но в целом радостным делом. А тут на тебе – Иеронима умерла!

Я рыдал так, как не рыдал прежде. Меня не могли успокоить озадаченные мама и папа, которые тоже запомнили тот поход в кино навсегда. О своём безутешном рыдании я знаю из их рассказов. Рыдал я несколько дней. Отвлекался, конечно, на какие-то детские дела, но, вспомнив, снова и снова плакал, повторяя имя: Иеронима, Иеронима, Иеронима умерла…

Зато я помню сегодняшним своим сознанием открывшееся мне тогда… Мне страшно жалко было Эль Греко и особенно Иерониму… Мне жалко было всех… И себя было жалко… Я узнал, что кино может быть таким – приносящим горе и слёзы… И музыка может мучительно разрывать сердце… А значит, есть такие же болезненные книги… Они без картинок, они толстые и несчастные… Эти книги, эту музыку, это кино читают, слушают, смотрят взрослые. Значит, и мне предстоит… Какой ужас!

Глава восьмая
Свет

Вот и последняя глава. Когда начинал писать эту книгу, я знал, чем её закончить, но не мог знать, когда дойду до её завершения, не знал, сколько в ней будет глав. Теперь знаю. А вы, если читаете эти строки, всё же решили дойти вместе со мной до конца и этой главы.

Мне очень хотелось, чтобы вы в процессе чтения, перебирая то, что я называю узелками памяти моей жизни, отрывались от мною написанного и обращались к своим воспоминаниям, как бы вы их сами ни называли. Если такое происходило, то можно считать скромную задачу, которую я ставил перед собой начиная первую главу, выполненной. А значит, можно заканчивать. В противном случае эту книгу можно было бы писать бесконечно. И тогда она никогда не была бы завершена или получилась такого объёма и размера, что вы не решились бы на её прочтение. Но, взяв её в руки, вы сразу увидели, что книга эта небольшая и на неё можно выделить какое-то время… Немного времени вашей жизни.


В комнате моего школьного детства, в той комнате, из которой я ушёл во взрослую жизнь, было несколько известных только мне одному знаков. Не знаю, как иначе можно их назвать.

В одном месте на потолке неровности и пара каких-то песчинок, попавших в краску, которой был побелен потолок, создавали очень конкретную физиономию. Видно её было только с моей кровати и только тогда, когда комната освещалась не дневным светом из окна, а включённой маленькой люстрой. Из других точек или при другом освещении ту физиономию увидеть было невозможно. Необходимы были угол зрения и игра малюсеньких теней.

Физиономия была забавная. Точнее, это был насмешливый остроносый профиль с дерзкой улыбкой, который мог бы принадлежать персонажу какого-то несуществующего мультфильма. Зимними утрами, когда за окном царила холодная тьма, а электрический свет казался слишком ярким, я, прежде чем встать с кровати, почти каждый раз бросал взгляд на потолок и сразу находил ту рожицу, которая злорадно улыбалась. Меня всегда удивляло, как на совершенно белом потолке из теней и ничтожно малых неровностей получилось такое чёткое, будто нарисованное лицо, адресованное лично мне, потому что увидеть его можно было исключительно из положения лёжа и обязательно с точки, где размещалась моя подушка. Когда я смотрел на ту физиономию перед сном, перед тем как погасить свет, она не была злорадной, как утром, а выглядела просто весёлой. Не добродушной, не милой, но точно не издевательской.

Другое место комнаты, куда мне нравилось бросать взгляд, был правый от окна угол. Там находился очень особенный стык обоев. Не в самом углу, а рядом. Обои у меня были светлые, бежевые, с неярким и невнятным орнаментом из волнистых коричневых полосок и кругляшков или горошинок. Родители сами выбрали те обои, и мы их наклеили.

Везде, по всем стенам, полосы были состыкованы идеально. С небольшого расстояния нельзя было разглядеть стыки, так хорошо и аккуратно мы подгоняли полосы и орнаменты. Только в одном месте, возле того самого угла, из-за неровности стены чётко соединить обои не получилось. Там пришлось в процессе мокрую от клея бумагу подрезать, накладывать друг на друга, тщательно притирать. От этого линии и горошки орнамента так в одном месте причудливо сложились, что получилось изображение пирожного. Очень аппетитного. Этакое бисквитное двуслойное пирожное с узором из крема в виде листиков и ягодок. Примерно такие продавались в кондитерских и были нежными, пропитанные ромовой жидкостью.

Сидя за письменным, стоящим у окна столом, изнывая от тоски и домашнего задания по физике или по русскому языку, я мог подолгу смотреть на то пирожное и просто им любоваться.

А в стекле окна моей комнаты, в том стекле, что было внешним, я как-то обнаружил, разглядел маленький пузырёк. Идеально круглый. Шарик воздуха в стекле. В отличие от физиономии на потолке его можно было видеть только днём, лучше всего солнечным. Серыми пасмурными днями он казался просто точкой, а во время дождя, когда по стеклу бежали струи и в него били капли, мой пузырёк и вовсе исчезал, тонул, растворялся в воде.

Зато в солнечный денёк в том пузырьке, особенно когда окно было свежевымыто, мог застрять блестящий, сверкающий солнечный луч.

Мне нравилось совмещать пузырёк с разными деталями пейзажа, который существовал в моём окне. Можно было посмотреть под таким углом, что сверкающий пузырёк становился маленьким светилом в голубом дневном небе. Или он мог сверкать на стене дома напротив, или его можно было совместить с проезжающей вдалеке по улице машиной. Использовать его можно было по-разному.

Ещё в дверце деревянного лакированного шкафа угадывался нежный, плавный женский силуэт. Туманный и таинственный.

Я ясно помню эти знаки, но я не могу вспомнить, с какого времени перестал их видеть. Точнее, перестал их находить и разглядывать. Наверное, это произошло тогда, когда я совсем перестал прыгать через трещины на асфальте, ходить по бордюрам, ломать лёд на лужах, восторгаться проезжающими с воем сирен пожарными машинами, срисовывать иллюстрации самых интересных книг, уговаривать папу купить мотоцикл с люлькой или хотя бы лодку с мотором, мечтать о настоящем ноже, бинокле и роботе, который был бы не игрушкой, а компаньоном во всех делах.

Хорошо помню своё первое в жизни несчастливое лето. Я по привычке, по инерции ждал его. Ждал всего, что с ним было связано. Даже долгой дороги на юг к морю ждал. Путешествие в трое с половиной суток поездом всегда было началом летних удовольствий. Купе, верхняя полка, особая вагонная еда, станции, знакомство с попутчиками и их детьми, игра в карты по многу часов, один за всю дорогу давно обещанный поход в вагон-ресторан, редкие тоннели и звонкие мосты через широкие реки, книга, которую не запрещали читать даже после полуночи при свете маленького пучеглазого фонаря, стук колёс, который мысленно можно было подстраивать под любые песни, кружившиеся в голове, и радостное ощущение приближения к морю.

А тем летом дорога к морю меня утомила и озлобила. Сами сборы в летнее путешествие стоили серьёзной нервотрёпки. Я не мог выбрать одежду, которую хотел взять к морю. Все шорты, сандалии, футболки и летние рубашки стали мне либо малы, либо полностью морально устаревшими. Все они были легкомысленными, дурацкими и ужасно детскими. Ту одежду и обувь, которую я считал подходящей, родители забраковали, потому что она не годилась для южного жаркого лета.

Всю дорогу на море я по большей части пролежал на верхней полке в мрачном настроении. Меня раздражало всё то, что прежде составляло радость железнодорожного путешествия. Мне не хотелось дорожной еды и мучили её запахи, бесили дети из других купе, которые весь день носились по вагону и орали, выводил из себя храп соседа за стенкой, раздражали разговоры родителей с попутчиками, доводила до бешенства жара, духота и собственный пот, сердил однообразный пейзаж, ползущий за окном. На станциях я не выходил постоять на перроне или выбрать какой-нибудь еды, предлагаемой вокзальными торговками. Мне категорически не хотелось ничего, даже мороженого или ягод, тех, что продавались по всему долгому пути на каждом полустанке.

Книга, взятая с собой, меня не зацепила, а наоборот. Рэй Брэдбери раздражал примитивностью изложения, убогостью диалогов и дурацкой многозначительностью. Я не верил ничему в его книге и сердился на тех, кто говорил о ней с придыханием и всячески рекомендовал.

Родители, видя и чувствуя моё далеко не дружелюбное настроение, оставили меня своим вниманием. Вот и ехал я на верхней полке несчастный, недобрый и одинокий, считая сначала часы, а потом минуты до окончания изнурительно скучного и неудобного путешествия.

Когда поезд разгонялся на длинных прямых пере гонах, я не высовывал руку в приоткрытое окно, чтобы ладонью, как крылом самолёта, разрезать воздух, меняя угол, и чувствовать, как рука то взлетает, то устремляется вниз. Мне этого не хотелось, это не могло доставить удовольствия, и я с грустью вспоминал, что когда-то мог проделывать это часами, гордо думая, что до такого никто, кроме меня, не додумался. Впоследствии я увидел, что все дети так делают, но продолжал, потому что это было весело.

«Что не так со мной и со всем миром?» – думал я в той дороге. Всего год назад мы с папой выскакивали на станциях и торопились прикупить чего-нибудь самого вкусного. Жареные хрустящие карасики, молодая круглая отварная картошечка, посыпанная зеленью, домашние пироги с разными начинками, квас совсем непривычного вкуса… Хотелось всего. Тётушки, продававшие всю эту прекрасную еду, шутили, папа тоже…

А тем летом, в той дороге к морю, я в первую очередь видел не жареных карасей или пироги, а с брезгливостью устремлял взгляд на сухие, корявые руки торговок, на их потрескавшиеся ногти, на покрытые пятнами фартуки. В вагоне-ресторане, посещение которого прежде ощущалось редким праздником, со мной произошло то же самое.

Но я тогда не знал ещё, мне было невдомёк, что дело не в карасях и не в торговках… Я сердился, источал раздражение и полагал, что нам просто в тот раз не повезло с поездом, вагоном, соседями, погодой, продавщицами… Ну а лично мне не повезло с книгой и настроением.

На третий день дороги я практически расплавился от жары, скуки, безделья и неудовольствия. Все предложения спуститься вниз, размяться, нормально поесть, может быть, поиграть в карты я пропускал мимо ушей.

– Да спустись ты вниз… Внизу попросту прохладнее, если ты помнишь физику, – говорил папа, – пройдись, постой у окна в коридоре… Хватит киснуть… Протухнешь скоро… Пойди, в конце концов, умойся, облейся по пояс холодной водой… Сразу жизнь заиграет красками, аппетит проснётся, настроение появится.

– Оставь его, – не услышав моего ответа, говорила мама, – пусть лежит… Ему сейчас что ни предложи…

В тот день, страдая от всего мною перечисленного выше, но прежде всего от самого себя, я, слушая перестук колёс и рельсовых стыков, думал самые невесёлые мысли и додумался до полной тоски и бессмыслицы.

«Вот моё имя, – думал я, – что это такое? Четыре буквы… Родители его произносят, обращаясь ко мне… Все его произносят, зная, как меня зовут… Я, если меня спрашивают моё имя, его произношу… Четыре буквы… Это моё название. Мне его придумали мама и папа… Почему? По каким признакам?.. Почему не другое? А было бы другое… Какая разница… Я знаю людей с таким же именем, как у меня… У нас одинаковое название… Но мы совершенно разные… Зачем мне это имя? Оно ничего не значит… Дурацкие четыре буквы…»

Думая так, я стал мысленно повторять своё имя под стук колёс. Я повторил его раз двадцать, тридцать, больше – пока оно не превратилось в бессмысленное чередование звуков, в шум, в ничего не значащую пыль.

В конце пути, у моря, в бабушкином доме никакой радости со мной тоже не случилось. От рыбалки я сразу отказался. Посмотрел на свои удочки, стоявшие в углу кладовки, представил, как идиотски буду выглядеть, неся их к морю и во время рыбной ловли. Подумал о том, как на меня посмотрят купающиеся, а ещё если кто-то подойдёт и поинтересуется, чего я там наловил… Одной летней радостью для меня сразу стало меньше. С остальными быстро произошло то же самое.

Купание и пребывание на пляже не принесло ничего, кроме неловкости. Ко времени нашего прибытия на юг все местные были уже загорелые и бронзовые, мы же – белые-белые. Родителей это нисколько не смущало, а я просто-напросто сгорал от неловкости. Синие плавки только подчёркивали синюшную мою незагорелость, от этого неспортивность фигуры казалась нездоровой худобой. Среди шумных темнокожих, упитанных южан, заполнявших пляж, я ощущал себя бледной вороной, на которую все смотрят и посмеиваются. Так что купаться я не пошёл, а остался сидеть на полотенце, поджав ноги и обхватив их руками.

– Ты чего там сидишь? Ну-ка давай окунись! – кричал мне папа. – Давай, давай! Не сиди как мокрица!.. Вода просто великолепная… Сынок, да что с тобой?!

А я сидел, не шелохнувшись, краснел и поглядывал в сторону, чтобы никто не мог понять, к кому так громко обращается весёлый мужчина из воды.

Местные ребята, с которыми я приятельствовал прошлые годы, совсем куда-то пропали, и я никого не встретил ни в первый день на юге, ни во второй.

– Эти мальчишки все уже курят и пьют, – говорила бабушка мне и родителям. – И девки с ними таскаются… Оформились за год и давай…

– Мама! – говорила бабушке мама, скосив на меня взгляд, полагая, что я не замечаю.

– Что – мама? – удивлялась бабушка. – Такие оторвы!.. С ними ни в коем случае якшаться нельзя… Парнишка из кривого переулка, помнишь, хороший такой?.. Вы с ним так хорошо дружили… А он и две вот такие… В апреле, ночью, залезли в магазин… Бестолочи!.. Взяли конфет и вина… Жизнь себе поломали под корень… А всё эти девки!.. Та, у которой бабка семечками торгует… Ну эта… Всё раньше спрашивала: «Бабушка, бабушка, а когда ваш внучек приедет?» – такие титьки отрастила, баба стала, с парнями и мужиками сидит курит… Я иду, она даже папироску не прячет… Прошма…

– Мама!!! – перебивала бабушку мама.

Один раз мы с родителями пошли в кино в летний кинотеатр под открытым небом. На вход стояла шумная говорливая толпа. Много ребят моего возраста компаниями, с девчонками, парни постарше с девушками парами, мужики с жёнами. Я один шёл с родителями и готов был провалиться сквозь землю.

– А фильм детям до шестнадцати лет, – громко сказала горластая билетёрша на входе.

– Ничего, ему обязательно шестнадцать исполнится, – весело ответил ей папа, – он с нами, под мою ответственность.

– Моё дело предупредить, чтобы разговоров не было, – прозвучал ответ, и мы прошли.

Никому та билетёрша ничего подобного не говорила. Пропускала стаи мальчишек, которые были младше или мои сверстники, без замечаний и предупреждений.

– И чего она к нам прицепилась? – возмущённо сказала мама отцу. – Видит же, идёт семья, видит, что мальчик с родителями, аккуратный, спокойный…

– Вот поэтому и прицепилась, – весело ответил папа, – другим, своим местным, власть показывать неинтересно.

Тогда мы попали на какой-то мексиканский фильм про жуткие мексиканские нравы. Но кино то про шло мимо меня, совсем. Вокруг, в свете от экрана, парочки обнимались, мальчишки шныряли, мужики с жёнами говорили в голос, грызли семечки и выпивали принесённое с собой. Я же сидел неподвижно, желая быть невидимым. К моей радости, фильм родителям не понравился, и мы ушли с середины.

Ещё был поход в ресторан, который тоже размещался под открытым небом, в парке среди деревьев и фонарей. Там мне сначала понравилось, и я ожил. Столы были накрыты скатертями, красиво подсвечены, посуда, вокруг сидели нарядные люди, все взрослые, официант обратился ко мне на «вы». Вкусную или невкусную нам подавали еду, мне было не важно. Было нарядно и очень по-летнему. Родители пили вино…

А потом там заиграла музыка, и все пошли танцевать. Я тогда слушал и любил только тяжёлый рок, а всё остальное музыкальное разнообразие, особенно отечественное, презирал. Музыка, которая заиграла в ресторане, была самого презренного свойства. Родители мои хоть и не сразу, но тоже пошли туда, где танцуют. Тогда мне стало неловко за них… За весёлого, выпившего папу, за нарядную, счастливую и успевшую загореть маму, за то, под какую музыку они решили танцевать, за движения их танца…

За первые две недели на юге я ни разу не искупался, не позагорал и ничему, кроме ресторана, не порадовался. Сидел дома и изнывал. Помню, что купаться мне хотелось, но не в том море, не на том пляже, не с теми людьми, не с такой своей фигурой и не в тех плавках, что у меня были.

Тогда же, не имея книги, которая могла бы меня отвлечь и развлечь, я впервые попробовал писать стихи про одиночество, печаль, разочарования. Занятие оказалось увлекательное и возвращающее самоуважение. Но то, что получалось написать вечером, уже на следующий день хотелось уничтожить, что я и делал. С наскока стихи не дались, одарённым и гордым поэтом, который может купаться, не обращая внимания на насмешливые взгляды, почувствовать себя не получилось.

А потом у родителей возникла идея взять да и поехать в Керчь на Крымский полуостров.

– Искупаемся в Чёрном море, морское путешествие, поплывём на корабле с подводными крыльями, – азартно говорил папа. – Керчь – историческое место, греческие руины, гора Митридат…

Идея меня вдохновила, но я большого энтузиазма не показал, а благосклонно согласился.

В Керчь ходили теплоходы «Метеоры». Красивые, стремительные, романтичные. Во время отправления на Морском вокзале звучала торжественная музыка. Мне очень хотелось занять место в самом носу, и я его занял, удивившись тому, что никто на эти места не претендовал, а, наоборот, старались разместиться сзади. Через полчаса плавания я понял, почему так действовали опытные пассажиры.

Набрав скорость, наш «Метеор» поднялся носом над водой, и с передних мест пропал всякий обзор, а когда мы вышли в открытое море и волны стали настоящими, именно в носовой части стало качать максимально. К концу четырёхчасового плавания я имел жалкий вид, меня умотало, и я впервые познакомился с морской болезнью. Так что моё первое в жизни прибытие в Крым и в новый, незнакомый мне город Керчь не было торжественным.

Папа быстро, прямо в порту, договорился о жилье, и мы разместились в одной из комнат большого нелепого дома. В доме том ещё жили хозяева и другие приехавшие отдыхающие. Комфорт там оказался сильно ниже среднего, но тогда мне ещё не с чем было сравнивать. Если бы мы поселились в том доме на год раньше, то мне бы всё понравилось.

Керчь мне запомнился пыльным, неуютным и сов сем не курортным. Большой порт грохотал, по городу ездили рейсовые автобусы с местными людьми, которые жили совсем нерадостной приморской жизнью. Хороших пляжей в пешей доступности мы не нашли и вынуждены были ездить довольно далеко, чтобы получить то, ради чего люди добираются из Сибири к морю.

Один день я помню как счастливый. Единственный просто счастливый день на море, полный летнего ослепительного удовольствия. Папа узнал, что если отправиться автобусом совсем далеко, то можно доехать до бескрайнего пляжа с таинственным на званием «Эльтиген». Он песчаный, море кристально чистое, никаких удобств, но и людей почти нет.

Там было именно так. Такого прозрачного моря я до того никогда не видывал. Мощь солнца, синь воды, шум прибоя, чистота песка, безлюдье и звон зноя в ушах развеяли ненадолго моё мрачное восприятие мира, и я насладился.

Мне было радостно со счастливыми родителями, мы купались с папой как ровесники. Ныряли за мидиями, которых было полно на подводных камнях, и их можно было собирать даже без маски, так хорошо всё просматривалось в абсолютно лазурной воде. Там же мы нашли костровище и обожжённый лист жести. Вокруг того места всё было усеяно раковинами мидий. Нетрудно было догадаться, что именно там мидии готовили на костре, ели, и мы поняли, как это делается.

Даже поиск палочек доставил радость. А потом мы жгли костерок, положили лист жести на огонь и бросали на него пойманных мидий. Когда моллюски открывали свои раковины, из них с шипением выливалась вода. Тогда мы хватали их и ели. Без соли и соусов. С собой у нас был только хлеб, какая-то зелень и какое-то питьё. Нам никто на свете не был нужен, говорится в таких случаях.

На ночлег мы вернулись затемно, усталые и уверенные в том, что обязательно утром же поедем на Эльтиген снова. Но за ночь погода испортилась, подул сильный штормовой ветер. Хозяйка дома сказала, что в порту упал кран и несколько кораблей перевернуло. Нужно было чем-то себя занять, и мы решили найти экскурсию по достопримечательностям некогда славного греческого города.

Экскурсию по Керчи я помню смутно. Греческие достопримечательности в живущем рабочей повседневностью городе находились в самых неожиданных и совершенно неподходящих современному городу местах. Прямо рядом с автовокзалом мы осмотрели гробницу античного царя. Даже в недрах той усыпальницы хорошо были слышны звуки заводящихся двигателей больших автобусов, клаксоны, тормоза и другие шумы совсем не величественной древнегреческой, а современной городской жизни.

В одном сквере нам показали великое множество сложенных прямо под открытым небом мраморных надгробий с великолепными барельефами и надписями. Экскурсовод гордо сообщила, что в Керчи находится самое большое, после Афин, в мире собрание античных надгробий. Факт сей меня поразил и поэтому запомнился.

На гору Митридат долго поднимались по ступеням. Несколько пожилых экскурсантов постоянно останавливались передохнуть, и подъём затянулся. С вершины Митридата открылся вид на город и Керченский пролив. Большой грохочущий порт, ржавые, лишённые всякого изящества корабли, определённо предназначенные для перевозки чего-то совершенно неизящного, безалаберно построенный город, серое, с белыми пятнами пены недоброе штормовое море, памятник героям обороны и освобождения Керчи от немецких захватчиков на самой вершине лишали моё воображение возможности представить обозреваемые мною места греческим городом с беломраморными дворцами, храмами, колоннадами, набережными и с прекрасными триерами и галерами в море, вместо толстобрюхих сухогрузов и танкеров.

– Сама же гора носит имя царя Митридата, – монотонно говорила экскурсовод, – кровь которого некогда обагрила те самые камни, на которые вы сейчас смотрите. Царь собственноручно заколол себя кинжалом именно здесь. Гора была со всех сторон окружена врагами, спасения не предвиделось, и, отчаявшись, Митридат свёл счёты с жизнью… Он, как известно из преданий, боялся крови и не хотел кровавой смерти, предпочитая яд. Но, опасаясь коварного убийства, с самых младых ногтей Митридат приучал себя ко всем известным тогда ядам. Он принимал яды в малых дозах и в результате добился того, что организм его стал невосприимчив к отравам… Он сделал себя неуязвимым к ядам, но судьба сыграла с ним злую шутку… Могущественный царь, желая убить себя безболезненно, не смог этого сделать и был вынужден использовать клинок, чего категорически стремился избежать. Возможно, прямо на том месте, где я сейчас стою, царь Митридат VI Евпатор испустил дух в луже собственной крови.

Помню, что меня впечатлила эта история с ядами и кровью. А ещё я тогда задумался над фразой «с младых ногтей». Почему именно с ногтей, а не с зубов или волос? Странной показалась эта фраза. Я даже захотел выяснить, как и откуда она появилась и закрепилась в языке, но так и не выяснил.

В тот день мы ещё побывали в музее, где рассматривали разные археологические находки и предметы, поднятые из моря с затонувших древних кораблей. Я тогда был уверен, что получение разнообразной информации и знаний полезно и нужно. Что-то даже записывал в блокнотик. День тот я оценил сам для себя как прожитый не зря.

По окончании всех экскурсий я поинтересовался у гида, что ещё интересного, познавательного и полезного для развития можно посетить и осмотреть в Керчи.

– Каменоломни, – не задумываясь, ответила гид. – Таких каменоломен, их ещё называют катакомбами, вы не сыщете нигде… Разные шахты, штольни, пещеры можно увидеть где угодно, но таких, как здесь, вам нигде больше не покажут. А какие с ними связаны истории!.. Так что, юноша… Каменоломни! Аджимушкайские! Останетесь очень довольны и не забудете никогда.

Не припомню точно, почему на ознакомление с керчинскими каменоломнями я отправился один. Родители не захотели или придумали себе что-то другое, чего не захотел я.

Помню, что самого похода в Аджимушкайские каменоломни мне пришлось ждать довольно долго. Самостоятельно туда ходить было строжайше запрещено, посетителей водили группами опытные экскурсоводы и сопровождающие. Я ж пришёл один и вынужден был дожидаться, пока наберётся достаточное количество любознательных людей, которые вместо приморского летнего отдыха решили осмотреть тёмные и мрачные, никак не благоустроенные катакомбы, в которых невозможно было рассчитывать даже на прохладительные напитки. Около часа таким любознательным человеком оставался только я.

А потом привели группу ребят школьного возраста из местного детского летнего лагеря. Ребята все были на пару лет меня младше, их сопровождала строгая и нервная воспитатель. Вели они себя как нормальные дети, которых против желания притащили на экскурсию в краеведческий музей или картинную галерею. Лица их были кислые, а глаза скучающие. Только неусыпная острая бдительность и строгость воспитателя сдерживала ребят от шалостей и возни.

Мне было предложено присоединиться к той группе. Я этого совсем не хотел, но согласился, или пришлось бы идти восвояси. Исследовательское моё, любознательное настроение было испорчено. Сам вид и лица детей, которых привели строем для ознакомления с некими достопримечательностями, напомнил мне о школе, которая неизбежно ждала меня в конце лета, и каждый день, каждый час и даже минута приближала этот конец.

Я почувствовал тоску и печаль от сознания того, что бездарно, безрадостно проживаю долгожданное лето. Мне вдруг стало ясно-ясно, что так, как раньше, в возрасте детей, которых видел, я уже радоваться набору летних удовольствий не буду, не смогу, не стану никогда. Купание, беготня, рыбалка, игры, охота на трудноуловимых жуков, бабочек, ящериц, покорение вершины водонапорной башни только для того, чтобы с неосознаваемым смертельным риском сбросить парашют, сделанный из носового платка с привязанным к нему оловянным солдатиком…

И многое, многое, многое другое. Всё это осталось в прошлом лете навсегда… Мне это было уже совсем неинтересно и вспоминалось тогда без восторга и сожаления. Мне всего этого попросту не хотелось и захотеться не могло. Мне перестало это нравиться. Однако радости хотелось каждой клеточкой организма. Вот только от чего можно эту радость получить, было неизвестно совсем.

Неожиданное чувство потерянности напугало меня тогда. Я отчётливо увидел себя уже не таким, как дети, которых насильно привели на экскурсию, и не взрослым, которые и вовсе не пришли осматривать каменоломни, а нашли себе другие интересы. Я не был ни тем ни другим. Я был единственным, кто в одиночку пришёл сам, в сущности, не зная, куда ещё податься.

Меня окружал скучный мир, совсем не дивный, как у древних греков, а такой, в котором меня ожидало ещё три года школы, потом неизбежность непонятной жизни, в которой был набор необходимых обязательств: учиться, жениться, работать… Чему учиться, на ком жениться, кем работать?.. Об этом даже подумать не получалось.

В растерянном и тревожном настроении я выслушал небольшую лекцию и инструктаж, которые были обязательными перед походом в сами каменоломни.

Из той лекции я узнал, что Аджимушкайские каменоломни, как и другие, очень древние. Они возникли из необходимости где-то брать материалы для строительства города. Греки обнаружили, что местные горы и скалы состоят из ракушечника, то есть из весьма лёгкого, поддающегося обработке и идеального строительного материала для жилья. Многие века они добывали этот камень, уходя всё глубже и всё дальше внутрь гор. В результате получились многокилометровые, разветвлённые, запутанные и не до конца изученные лабиринты галерей, переходов, тупиковых тоннелей и коридоров разной ширины и высоты.

Когда во время Великой Отечественной войны Керчь оккупировали немцы и румыны, больше тринадцати тысяч офицеров, солдат, матросов и гражданских людей, в том числе женщин и детей, ушли в эти каменоломни и вели оттуда партизанскую войну. Нацисты травили их, стерегли все входы и выходы, сбрасывали тяжёлые бомбы с самолётов на кровли каменоломен, чтобы обрушить их, и многие обрушили. Люди в каменоломнях страдали и умирали от голода, жажды, слепли без света, однако долго сражались, почти все погибли, но не сдались.

От такой информации даже на лицах ребят из детского лагеря появился почтительный интерес.

– Вы пойдёте по строго определённому маршруту, – в завершение сообщила лектор. – Бегать, издавать громкие звуки, кричать нельзя из-за опасности обрушения… По пути вы увидите многочисленные, уходящие в стороны коридоры и проходы… Большая их часть закрыта, но есть и открытые… Туда ходить, прятаться в них, играть категорически нельзя… Отставать ни в коем случае нельзя… Забегать вперёд экскурсовода нельзя… Там легко заблудиться, потеряться или наткнуться на необезвреженные и неразорвавшиеся вражеские боеприпасы и мины. Все вы сейчас получите фонарики и будете записаны в список группы, чтобы сколько людей вошло, столько же и вышло… Сопровождать вас будут опытный экскурсовод и наш сотрудник… Находясь в Аджимушкайских каменоломнях, помните о том, что в них страдали и погибали тысячи людей… Проявите уважение!..

Я проникся услышанным, хоть гораздо больше хотел ознакомиться с чем-то из античной истории. Герои греческой мифологии легче возбуждали фантазию и больше соответствовали моему настроению. Я был бы рад узнать о Минотавре или другом чудище, некогда обитавшем в недрах каменоломен, и о герое в блестящем греческом шлеме с красивым гребнем, который победил мифическое зло. То, что было рассказано лектором, оказалось много страшнее и совсем без мифической красоты. В каменоломнях хранилась история настоящей жестокой войны, ужас реальных мучения и смерти.

Пожилой сухонький дядька выдал всем фонарики. Он вынимал их по одному из ящика и, прежде чем отдать, строго смотрел каждому в глаза.

– Не балова́ться, это не игрушка, – говорил он всем по очереди, – чтобы вернули в целости и сохранности, а не то высчитаем стоимость с родителей.

От его слов сильно пахло свежесъеденным луком. Коллега дядьки записывала каждого, кто получил фонарь, в журнал по фамилиям. Получив фонарики, все дети, и я в том числе, сразу начали их включать и выключать.

Потом пришла молодая маленькая женщина и долговязый бледный парень.

– Я ваш экскурсовод, – сказала маленькая женщина. – С нами ещё пойдёт замыкающий, вот – полюбуйтесь на него. – И она показала на долговязого. – Инструкции вы получили… Нас ждёт запоминающееся путешествие в мир, куда никогда не проникал солнечный свет. Оно продлится полтора часа. Если кому-то нужно в туалет, то сходите сейчас, там этого сделать не получится.

Две девочки, а потом ещё одна вышли из группы и побежали к туалетам, остальные засмеялись им вслед.

– Может быть, кто-то боится темноты, но стыдится в этом признаться? – спросила экскурсовод. – Этого стыдиться не нужно… Лучше остаться здесь и не ходить, чтобы не пришлось возвращаться всем вместе, ничего не увидев… – сказала она и обвела нас пытливым взглядом. – И ещё… Там будет прохладно. Тем, кто боится замёрзнуть и простудиться, тоже рекомендую остаться… Ну хорошо!.. Все в сборе, – проводив глазами вернувшихся из туалета девочек, продолжила она. – А теперь, друзья мои, посмотрите на небо, на облака, на солнце, вдохните свежий морской воздух… Всего этого вы не сможете сделать ближайшие час с половиною.

Последние слова она произнесла с каким-то особенным значением и интонацией. Я повиновался. Поднял глаза в небо, жадно всмотрелся в его синеву, в белизну и голубые обводы облаков, в ослепительный огонь солнца, которого не выдержал, и зажмурился. И воздух я вдохнул несколькими предельно возможными вдохами.

Оказавшись в прохладной неподвижной каменоломне, все включили фонарики и быстро наигрались тем, что светили во все стороны. Вскоре мы стали светить туда, куда указывал фонарь экскурсовода.

Сначала долго шли по совершенно прямому, широкому и довольно высокому гулкому тоннелю, потом он стал разветвляться, мы повернули. В каких-то местах экскурсовод делала остановки и показывала завалы, получившиеся в результате взрывов бомб. В одном месте стена сочилась водой, и мы узнали, что страдавшие от жажды люди слизывали влагу со стены, но не могли утолить жажду. В другом месте был вырыт, вырублен в камне узкий и бездонно глубокий колодец, в который страшно было заглянуть, а ещё страшнее – подойти к его краю. Дна увидеть не удалось, свет фонаря не добивал до дна.

– День за днём защитники и узники каменоломен пытались здесь добраться до воды, – тихим голосом говорила экскурсовод, – но им этого так и не удалось. Вода иногда появлялась на дне, но её было мало, тогда они копали дальше…

В каких-то непонятной конфигурации помещениях мы видели ржавые железные кровати и ещё что-то. Там был когда-то устроен госпиталь, и при свете огня от разрезанных на лоскуты автомобильных шин врачи проводили операции раненым. Потолок в том месте был весь чёрный от копоти.

На стенах в разных коридорах и небольших залах можно было прочесть много надписей, оставленных теми, для кого каменоломни стали последним пристанищем.

Прошло, по моим ощущениям, минут сорок или около того, часов у меня с собой не было, а спросить экскурсовода я постыдился, как мне наскучило происходящее, надоел монотонный рассказ и однообразие мрачных катакомб. Мне было уже достаточно увиденного, я понимал, что дальше будет то же самое, я захотел пить и выйти на тёплый, ветреный воздух и солнечный свет. Но мы шли и шли.

– Давайте здесь остановимся! – сказала вдруг экскурсовод особенно многозначительно.

Ребята из лагеря к этому времени уже все устали, совсем перестали переговариваться между собой, им перестали быть интересны фонарики, и они несли их просто в опущенных руках, освещая себе ноги. По команде экскурсовода все остановились совершенно безмолвно.

– Сейчас мы находимся в самой середине нашего маршрута, – торжественно сказала она, и услышала печальный, жалобный общий полувыдох, полустон. – Мы выйдем из каменоломен не там, где вошли, а с другой стороны… Прошу вас задуматься о том, что мы сейчас на равном расстоянии от входа и выхода… Над нами и под нами только камень и вокруг камень… Сюда никогда не долетали звуки птичьих голосов, гром грозы, свист ветра… Сюда никогда не проникал и никогда не проникнет свет солнца и звёзд. Тут царит вечная и абсолютная тишина и тьма… Вы понимаете меня?

Мы молчали.

– Думаю, не вполне понимаете… – Она замолчала на несколько секунд. – Смею предположить, мои юные спутники, что многие из вас никогда не бывали в подобных условиях… И в связи с этим у меня есть предложение… Поверьте мне, если вы сделаете то, о чём я вас попрошу, то не забудете этого никогда в вашей долгой и, я надеюсь, счастливой жизни…

От себя могу сказать, что она не обманула, я не забыл того, что произошло следом, и не забуду. Мало кому из случайно встреченных людей, чьих имён не знаю я, так благодарен, как той миниатюрной женщине с короткой тёмной стрижкой, в светлом платье и белых теннисных туфлях. Случались в моей жизни незнакомцы, которые оказывали неоценимую помощь, внимание, заботу, благородство… Случались и исчезали. Всем им я храню самую искреннюю благодарность. Но то, что сделала тот экскурсовод, не было помощью или проявлением заботы… Она оказалась таинственным событием, удивительно своевременным знаком, не случись тогда которого, то не знаю, как обернулось бы всё…

– Вот что, друзья! – после короткой паузы продолжила экскурсовод. – Давайте сейчас все вместе на одну минуту выключим фонари и, затаив дыхание, помолчим… Если у вас есть то, что может светиться кроме фонариков, спрячьте это и не доставайте… Давайте побудем минуту в абсолютной, кромешной темноте… Нигде там, в вашей обычной жизни, такой темноты добиться нельзя… Даже ночью всё равно какой-то свет пробьётся сквозь шторы, под дверь, в какую-то щель… Даже огонёк лампочки холодильника на кухне даёт хоть чуть-чуть, но свет… А тут света не будет совсем… Понимаете меня?.. Совершенно… Ну что? Готовы?.. Выключаем!..


Почти все фонари погасли разом, остались гореть четыре, потом один за одним погасли и они. Один, второй, третий, последний… Стало темно. Под чьими-то сандалиями поскрипывали камешки, кто-то сопел, я слышал собственное, не слышное никому дыхание. Всё скрылось, всё превратилось в непроглядное.

Я знал темноту. Я устраивал её в туалете. Прокладывал щель под дверью пальто или одеялом, чтобы не засветить фотоплёнку, которую надо было зарядить в специальный бачок для проявки. Но тогда свет был за дверью. Рядом. А тут его не было.

Я ощутил тогда всю пройденную в темноте дорогу и дорогу, которую предстояло пройти до выхода. Я не помнил пройденного и не знал, куда и как следовало идти дальше. Вся тьма уходящих в сторону коридоров, мимо которых мы прошли, навалилась на меня. Толщи, нависающие надо мной и уходящие к центру земли из-под ног, ощутились сплошной тьмой, без единого просвета. Я даже почувствовал, что вдыхаю темноту. Я потерялся в этой сплошной тьме… Исчезли мои руки и ноги. Я пошевелил пальцами свободной от фонарика руки. Они шевелились где-то далеко во тьме. Я утратил границы собственного тела…

Но самой тьмы я не увидел. Чёрной темноты для меня не произошло. Да, не было видно ничего совсем. Но и тьма не настала… Я видел свет… Световые пятна… Тогда я зажмурился, я захлопнул глаза… Ничего не изменилось, только световые пятна стали ещё ярче… Этот свет был у меня внутри… В моей голове…

Я понял, что вижу солнце, на которое посмотрел перед тем, как шагнуть под своды каменоломен… Подобное случалось, когда я долго смотрел на лампочку, на огни фейерверков или бросал взгляд на электрическую сварку. После этого, даже зажмурившись, я видел яркие огни, но не придавал этому значения.

Но там, в глубине горы, в прорубленных тысячелетия назад древними греками катакомбах я увидел за закрытыми глазами солнце. Тогда я открыл глаза, солнце, сияющее во мне, не померкло. Это было потрясающе… Это было удивительно и непостижимо…

«Свет остался во мне, – понял я. – Я видел солнце, я смотрел на него, и поэтому свет сохранился во мне… Как электричество сохраняется в батарейке или аккумуляторе… Я сохраняю свет… Я – чудо!!! Я – чудо!!! Я чудесно устроен!.. Я сам не знал о том, как удивительно я устроен… Я живу… Жизнь – это чудо… Я знаю… Я много чего знаю, читал и помню… Но это всё чепуха… Я ещё храню в себе свет… Я не могу увидеть абсолютную тьму… Как же не забыть то, что я сейчас понял!!! Как не потерять этого, когда я вернусь туда, где автобусы, где… Где вся эта жизнь… Я – чудо! Господи… Я чудесное живое существо…»

Думал я, совсем не думая о Боге…

Не помню дальнейшего. Не помню, как закончилась минута темноты, тишины и были включены фонарики. Не помню, как вышел из каменоломен. Всё было не важно…

Помню зато, помню всем сегодняшним собой, как и вечером и ночью, не в силах оторваться от переживания великого открытия света в себе, хотел, жаждал, пытался мысленно написать стихи, чтобы выразить суть того открытия… Ничего не получалось и не получилось… Но жажда эта не покинула меня. А знание моего чудесного устройства не улетучилось… Не забылось. Оно то мучило, то возбуждало… И продолжает.

Спустя долгие, бесконечно долгие десять лет после обнаруженного в себе света в кромешной тьме каменоломен, после окончания великого детства, после скоротечной юности, после столкновения со взрослой жизнью и травм от этого столкновения… Тогда, в эпоху великолепной молодости, мне попала в руки книжка стихов Осипа Мандельштама… Среди прочих прочёл я тогда стихотворение:

Я блуждал в игрушечной чаще
И открыл лазоревый грот…
Неужели я настоящий
И действительно смерть придёт?

Прочитав это, я отложил книжку.

«Это именно те стихи, которые я тогда так хотел написать… Это они… – подумал я. – Хорошо, что я не знал, что они уже написаны…»

Мне стало тогда весело.

Я это ясно помню.

Всё. Эта книга закончена.


Оглавление

  • Глава перваяСамый лучший водитель
  • Глава втораяМодные брюки и другие прихоти
  • Глава третьяКосмос
  • Глава четвёртаяСпящая рыба
  • Глава пятаяУбийца
  • Глава шестаяВсе, все, все
  • Глава седьмаяКрошки
  • Глава восьмаяСвет
  • Teleserial Book