Читать онлайн Фантом Я бесплатно

Фантом Я

Синдром писателя

«От жажды умираю над ручьем».

Франсуа Вийон

Я – сын неизвестных мне родителей.

Подкидыш – на совести слабонервных.

С самого начала судьба держала меня вдали от близких.

Любая привязанность становилась для меня проклятием.

Пища любви оборачивалась для меня отравой и вызывала новый голод.

В спокойном опыте моей семьи я был вулканом, мечтающим об извержении.

Бог подарил сироте родственников. В семье бесплодных я получил жизнь.

Война, морившая меня голодом, спасла меня, приведя в наш город скрывающихся от нее беженцев.

Я требовал любви в ее легендарно-рыцарском варианте.

Я был мучителем преданных и был предан воображаемому.

Моим движущим стремлением было избавление от самого себя. Мое самоуничтожение вело меня по жизни.

Я любил своих приемных стариков. Наше взаимное раздражение друг другом связывало нас теснее, чем четыре стены нашего тесного сосуществования.

– Можно вообразить, что ребенка не было, – выкрикнул отец. Я получил оплеуху. Взрыв вулкана произошел.

– Он же больной человек, – сказала мать.

Я понял, что вместе с ними заболеваю сам.

В семье меня питали книжками, радио, телевизором.

Я заглатывал пищу голодным зверем, не насыщаясь. Я любил голодное существование. Я обожал учиться и ненавидел школу.

Хаотическое чтение вырабатывало логику моих зигзагов по жизни.

Злые силы цеплялись за меня как могли, и я старался найти для них нужный канал. Они создавали из меня что-то.

Я был красивым для всех, кроме самого себя. Влюбленный в себя, я себе не нравился.

Моя первая запредельная любовь неумолимо опустила меня на землю.

Я был храбрым рыцарем в латах, стесняющимся посмотреть ей вслед.

Она была признанной красой в школьном обиталище недавно вылупившихся ценителей.

О моей тайне оповещал мой напряженный лик, когда я проходил мимо нее, не замечая. Страсть, полыхавшая во мне, семнадцатилетнем, выражала себя недоброжелательством. Я глаголил о ней, моей красе, пренебрежительно.

В девятом классе ее увезли родители в Германию. Весь девятый ее не было. Говорили, что командировка жестокосердного отца продлится год.

Никогда не было у нее безвестного рыцаря вернее ненужного меня.

В многолюдной школе я год мучился одиночеством. Я был рыцарем, изничтожавшим себя счастьем ожидания.

Год жизни посвятил я надежде проигнорировать ее появление.

Я дежурил при ее забывающемся лике с упрямством маньяка.

Изобретение собственного механизма существования (через боль) давало мне свободу одиночества.

Я любил любить ее и страдать из-за нее. Страдание от ее отсутствия заполняло мою жизнь. Отобрать его у меня никто не имел права.

Я черпал из колодца отчаяния живую воду.

Она вернулась, любовь моя, чтобы я мог игнорировать ее весь десятый.

Затмение кончилось. Жизнь засветилась больным солнцем смысла. На моем необитаемом острове вновь появилась королева в школьной форме. Моя фантазия украшала ее достоинствами и пышными одеяниями.

Мне в голову не приходило, что я о ней ничего не знаю.

Пьедестал мученичества под ее ногами я складывал из драгоценных камней своих эмоций.

Я дорожил ими. Никто не мог прикоснуться к святыне в храме моего воображения.

В великолепии своего отчаяния я чувствовал себя изысканно возвышенно.

Я любил королеву. Как гусино-подобно проплывала она мимо меня, неопознанного раба, даря мне мое наслаждение страданием.

Я жил восторгом и болью днями и ночами.

Я хотел жить только этой болью. Боль заполняла пустоту во мне. Я был переполнен пустотой.

Особый соблазняющий вкус мученичества почуял я в те дни.

И вот пришел роковой момент – она на меня взглянула.

Случайность сменилась вниманием.

Надо быть подготовленным, чтобы выдержать с достоинством счастье первого взгляда прекрасной дамы. Надо иметь нервы.

Можно бежать взглядом? Я ретировался, удрал в панике. Панику я заэкранировал холодностью.

Момент ушел, чтобы остаться со мной на долгие лета.

Я отсутствовал на уроках, присутствуя там, чтобы мысленно сочинять к ней письма.

В ненаписанных письмах я открывал ей тайну моего существования: боль от жизни родилась со мной и теперь со мной росла и мужала. Когда боль стала больше меня, я написал ей стихи.

Произведя над моими эмоциями эту хирургическую операцию, я почуял облегчение.

Накал страстей во мне снизил температуру до хронического жара. Во мне организовалось пространство для новой боли, и я ринулся на поиски ее с новым вдохновением.

Испытав на своем первом стихе счастье и облегчение творения, я постиг чудо созидания. Я ощутил себя на пороге тайны.

Я причастился. Моя Венера родилась из пены боли.

Я уловил, что в страдании есть кайф. Я изучал его. Детально и тщательно я вытачивал собственную погибель.

Какая болезненная окрыленность пришла после второй встречи глазами.

Шок окрыляет. Шок открывает шлюзы одаренности.

Хронически я видел ее сквозь краски павлиньего хвоста моего воображения. Я загораживался этим веером, ставя его между собой и происходящим с любой стороны горизонта.

Медленно, медленно стал прорисовываться из себя Я.

Она травила меня наслаждением своего присутствия во мне.

Она нанесла мне ранение открытием ее присутствия на земле, и теперь я жил, восхищенно теребя рану.

Я расходовал ресурсы фантазии на ваяние ее двойника во мне, чтобы быть навсегда вместе.

Мое внутреннее ваяние ее образа становилось тем интенсивнее, чем реже я ее видел.

Возможность несоответствия не навещала мой разум пробуждающим лучом безжалостной реальности.

Медленное сгорание в печи собственной страсти дарило мне грусть созерцания плодородного пепла.

Когда мне становилось слишком пусто во внутренней камере-одиночке изолированности, я звал на помощь моего мучителя.

Боль приходила немедленно и служила мне компанией.

Как-то во сне краса моя сказала мне в упрек: «Не используй меня для своего изничтожения».

Из череды происходящего я отфильтровывал жемчужины образов и сюжетов.

Они откладывались несобранной мозаикой в потайном месте моего сознания.

Я родился на кресте и не знал эмоций кроме боли.

Жизнь моя защищена положением хронического смертника.

Суть моего визита на землю, как я это тогда понимал, заключалась в пожизненной дыбе.

Остальные вокруг меня еще только зарабатывали на крест. Я уже был там и наше понимание друг друга сводилось к коммуникации палача с жертвой, где каждый старательно соблюдал свои обязанности.

Был школьный бал. Убогое зрелище с танцем конькобежцев.

Был я, тоскующий от страха, что покажу свое унижение быть одному в массе.

Я ощущал унижение радостной жизнью.

Объявили танец, где можно было разбивать пары. Я сказал бодро тому, с кем обычно сидел за одной партой и больше этого знать о нем не хотел: «Пойдем, разобьем».

Мы разбили ее с тем, о ком ходили сплетни об интимнейшей с ней близости.

В толпе она не сразу поняла кому досталась.

Я сказал так ухарски и покровительственно: «Ну, иди сюда», что сам перетрусил от храбрости.

Краса моя пожала плечами и хмыкнула на меня.

Я лавировал с ней на сковородке своего ужаса. Я был акробатом, удерживающим себя от коллапса собственным напряжением.

Мягкая ее скорлупка двигалась сейчас со мной в ритм, удивленно поглядывая на мое отсутствующее вызывающее выражение.

За холодностью моей физиономии все вибрировало и сходило с ума во мне от ужаса и восхищения моментом. И хотелось бежать, чтобы в одиночестве переживать его, этот момент, еще тысячу раз, собирая случившееся по кусочкам, каждый из которых я мог дегустировать до бесконечности.

Музыка кончилась, я повернулся и хамски уполз к тому, с кем обычно делил монолитную парту.

И он сказал голосом Иуды, и все слышали: «Говорят, она от него беременна».

Шок от услышанного, от свалившегося на мою голову валуна известия, не парализовал стоика, но вытолкнул меня из здания школы прежде чем вызвал слабосильные слезы.

Я бежал. Покрасневший глаз солнца разделило пополам облаком и оно взирало на меня биофокусом запотевших линз.

На пятом километре моего пробега по городу я понял зачем дал измучить себя вдохновляющему страданию.

Во все времена мученичество вело к просветлению, это я знал из книг, фиксируя боль с вмерзшими в лед момента героями. Я начал записывать в уме уже созданную мной ситуацию. Я забыл о моей инквизиторше, когда дошел до последней странички, ибо пришел к логическому концу собственного расписания на дыбе.

Боже мой, я творил.

Мне больше не нужна была моя прекрасная леди, чтобы мучить меня для вдохновения. Я создал ее портрет. Я был от нее свободен.

Так я написал свой первый рассказ.

Любить самого себя – это ли не прекрасно? А я себя не люблю, Almighty.

«За что?» – Ты так сочувственно спрашиваешь меня.

За мои вечные эксперименты над самим собой. Можно назвать эти выходки издевательством над самим собой. – Проверка насколько выдержит моя психика, мое тело и мое сердце.

В университете меня били. Били морально. Я их (своих сокурсников) изничтожал молчащим презрением отстающего по баллам гения, которому недосуг копаться в чепухе навязываемых как обязательные предметов – идеологический факультет, будут работать с иностранцами. Почему-то филолог обязан знать назубок историю партии, политэкономию социализма и капитализма, знать как оказывать медпомощь на случай атомной войны (военная кафедра) и прочее, что должен знать идеологически надежный гражданин.

Много лет назад до этого, в детском доме, меня тоже били, но физически, за кусочек хлеба. И с тех пор я понял каким грозным, уничтожающим орудием против человечества может быть то, что возникает в тебе, накапливаемое, когда тебя бьют.

На втором курсе, на картошке, я полюбил Козьмину.

К моим привязанностям мой внутренний голос призывал: «Ударь меня, ну, ударь меня».

Я ждал удара. Я звал удар. Я паниковал в предчувствии и страхе. Сколько еще ждать? Сколько еще мне жить с этим ожиданием? И мой способ общения был – идущего на казнь, ведомого, и жадно поглощающего клетками последние ощущения жизни.

Покорность, с какой я ждал, была им, моим учителям школы мученичества, непонятной. Они расшифровывали это – мою бессловесность и внешнюю задавленность и безропотность – как человеческую второсортность, по сравнению с их блестящими перспективами (международных переводчиков, с их гордыней людей первого класса) на жизнь.

И только Козьмина, отвергающая меня, как отвергали все, сказала как-то, когда мы попали с ней в одну «вторую английскую» группу: «Он сильный, он сильнее нас всех. Мы пешки в его игре. Он нас изучает, как инопланетчик: как низко мы можем пасть от его позволения над собой измываться. Осторожно с ним. Он подведет нас к краю пропасти греха и безжалостно столкнет вниз. Он будет чистеньким, божья жертва, а нам расхлебывать. Это страшный человек. Берегитесь его».

Я любил презревшую меня Козьмину. И прозвище у нее было «гениальная Козьмин». Потому что она всегда все знала по программе.

Теперь я в Нью-Йорке. Эмигрант из России в пуэрториканском гетто.

Я – трус. Я всегда чего-нибудь боюсь. Например, я трушу перед соседями. Меня, как всегда, не любят. Я, как всегда, аутсайдер. Моя громкоголосая пуэрториканская округа нижнего Ист-сайда, где я живу уже больше двадцати лет, терпеть меня не может.

Мне негде покурить. Я не курю в своей квартирке, на пятом этаже хаузинга, – не выветривается, а свой собственный дым я не выношу. Дышать нечем.

Они помнят те времена, когда я, только что получив эту квартирку в Нью-Йорке, в отчаянии от одиночества и обиды на человечество за свою изолированность, путешествовал по барам, возвращался домой с кровавым носом, даже и не помня лиц тех, кто это со мной сотворил и почему. Или я пытался что-то сотворить с кем-то? А иногда не добирался до дому, а падал на асфальт в забытьи. Я сворачивался калачиком где меня заставало, забаррикадировавшись от мира своим опьянением, и мир отступал от меня на почтительное расстояние, уважая мое желание побыть одному в созданном мной уединении во чреве шумного Нью-Йорка. Я был электрическим проводом, с шумящим сердцем и громким пульсом, и алкоголь – моей изоляцией.

Устроившись на асфальте, я был на необитаемом острове, а толпа, собиравшаяся вокруг меня, разговаривающая между собой, предполагающая что со мной делать, была так далеко, как на другой планете. Я полностью отсутствовал, соображая, что я у всех на виду.

Я приходил в себя в больницах, спрашивая у врачей с кровати в отделении скорой помощи, как я там оказался. Они отвечали коротко, без недоумения, как профессионалы больному, которых интересует только мое выскакивающее из груди сердце: «Вас нашли на улице», или: «в церкви». (Как меня туда занесло? Страх умереть без покаяния в последнюю минуту перед обмороком?) И еще: «Вы должны бросить алкоголь. Сердце не выдержит». И еще что-то в этом роде.

Я вставал с кровати, несмотря на их советы остаться, и упрямо пробирался к дому. Без денег, пешком, среди ночи, не ведая в каком районе нахожусь и где он может быть, мой дом. Расспрашивая бамов, ибо кто еще ночью на улицах.

Так я заработал репутацию бама у соседей. Одни сторонились, другие кричали что-то в спину. И из-за этих выкриков я стесняюсь выйти из дома покурить.

Бездельничать вообще-то утомительно.

Пока я лежу на диване, а ля Олеша, в поисках метафоры или сюжета, у меня, представьте себе, напряжен лоб. В моей расслабленной неподвижности изощряется мозг (щелкает, как в тиши компьютер, ищет-ищет-ищет, из множества одну единственно верную). Вот появилась идея. Точка. Она обозревает мой разум, как самолет над тайгой, и вынимает из него соответствие слов. Складывается фраза (иногда в тумане моей неуверенности, или вдруг точно в цель. Тогда – счастливый день. Уф).

Цена метафоры? Метафора – это озарение. Цены ей нет. Приходит она внезапно как молния в мозгу. И оставляет тебя пустым и счастливым.

Я в заточении у свободы фантазировать. Моя одиночка-квартирка переполнена вымышленными героями, которые никогда не существовали. Я леплю их в ладонях. Я дарю им жизнь и выпускаю на свободу бродить невидимками по незрячему миру, как мысле-формы. Они – моя большая семья, частички меня – их создателя. Мы едины, как человек един с Богом. Со временем я про них забываю, увлеченный своими новыми детьми-идеями. Изредка один из них постучит в окошко – наверно, заблудился, бедолага.

Неточность метафоры – это незаконченный акт сочинения. Оставляет мыльный привкус во рту и неудовлетворенность голодавшего нещедрым худым обедом. Я брожу по квартире и сталкиваюсь с собственными метафорами. Некоторые заставляют меня чувствовать себя счастливо, другие – настоящий абортарий – не созрели и были брошены. При столкновении с ними я вздрагиваю. Метафора должна быть как стрела из лука – точно в середину. Благословен будь Олеша. Точная метафора будит воображение, которое создает картинку, которую не забыть. «На зеленом поле свежими ранами алели маки», – это на века, а ведь не помню кто сказал. (Какой-то турецкий романист, «Чалыкушу»?)

Это интересно. Вырабатывается чувство нормы в курении и питии.

После моего визита к Юлии (три недели назад), я не выпил ни грамма и курил от двух до четырех сигарет в день – минимум и максимум. Две недели из этих я болел. Неделю как в себе, и забываю как было плохо. Наконец сегодня стало даже скучно, невмоготу, от хорошего и скучного состояния.

Чтобы выжить ментально я становлюсь нехорошим. Не даю грабить у себя энергию. Если звонит Игорь, которому нужна телефонная терапия с сочувствующими, чтобы ему не сойти с ума, а я так не чувствую, я спокойно говорю (а где-то на задворках психики – чувство вины), что я либо собираюсь спать, либо захвачен телевизионными сериалами, либо еще какую-нибудь ерунду придумываю и вешаю трубку.

Если звонит Юлия, которой хочется пообщаться и выпить в компании (супруг от нее прячет алкоголь в их доме), я тоже что-нибудь придумываю, чтобы отказаться к ним ехать с заветной, меня и ее отравляющей. В прошлый раз, когда Юлия вырубилась после привезенного мной чери-бренди, ее муж сказал: «Ты что, не видишь? Она же сходит с ума. Ей нельзя ничего, кроме пива». Потому что мы с Юлией завалились на их семейную двуспальную кровать, и Юлька, всматриваясь в меня с тревогой перепившего, спрашивала: «А ты кто?»

Лежу. Ничего не хочу делать. Ни о чем важном думать. Ничто вроде не тревожит. Голос во мне (мой судия и советчик): «А что еще надо? Хорошо – и ладно».

Кайф. Но где-то мысль, как капающая вода: «Надо что-то делать. Пиши. Сочиняй. Зарабатывай известность. Ты же никому не известен».

Ничего не хочу. И известности тоже. Только кайф от допинга: кофе, сигареты, пиво. Но это быстро срабатывающий допинг. Литературная известность – это тоже допинг, но они, которые его получили, зарабатывают его десятками лет труда. И не все. Я пишу десятками лет, но по издательствам не хожу. Умру как Севка – корешок мой – оставил груду рукописей, никому и дела нет. Я пробовал пристроить кое-что к Ольге – редакторше, издательства, где иногда подрабатываю корректурой. Так у нее и лежит пару лет. «А что вы волнуетесь? – вопрошает. – В издательствах рукописи лежат по многу лет. Вам еще повезло, что вы здесь работаете. Все происходящее – у вас на глазах». Так и не знаю, какую еще весть послать его сестре и дочери. Одна в России (сестра). А дочь в Англии. Юрист. Хоть бы опубликовала за деньги. Но я ей это стесняюсь сказать. Между прочим, Севка все со мной спорил: «Рукописи не горят». И: «Мое меня переживет». Вот уже двенадцать лет прошло со дня его смерти от пьяного инсульта. И ничегошеньки не происходит.

Я тоже всю жизнь пишу, и ничего больше не умею. Это моя дхарма. Подписался я на это дело где-то на небесах, перед тем как спуститься на землю, и теперь: шаг вправо, шаг влево – считается побег.

С тоски по севкиной компании, с отчаяния и одиночества маханул в Штаты и в этом пуэрториканском гетто начал спиваться. Теперь задача бросить. Севка бы не одобрил такого разгильдяйства.

Шесть месяцев без алкоголя, или мои соображения о выпивке

В прошлую субботу на митинге АА (Анонимные алкоголики – в Штатах модно бросать пить через АА), была тема для обсуждения: «Доверие».

Я опоздал. Спикер, женщина, уже говорила, как тяжело алкоголику в sobriety (трезвости) начать ДОВЕРЯТЬ людям, Богу. Один из говоривших, из тех, что отзываются, найдя в рассказе спикера общее с пережитым самим, после ее речи сказал: «I also suffered from so called “psychopathic ignorance”», что означает, как мне ответили Гарри и Барбара, «self-centeredness» (ты – в центре мира), но то, что ты действительно центр вселенной, требует подтверждения, и в этом ты зависишь от людей. И тогда ты понимаешь как ты чувствителен и зависим.

Один из откликнувшихся сказал: «И сегодня я лучше себя чувствую с людьми, насчет которых у меня вопрос: доверять – не доверять, потому что я более независим. Чем больше я доверяю самому себе (кто я такой), тем больше я доверяю людям, потому что они не могут (больше) оказывать на меня негативного влияния и ранить меня своими мнениями обо мне или своим свинством. Я больше не центр вселенной. Для меня у людей равные права. Теперь, когда я знаю, кто я есть, я могу примириться с ними такими, какие они есть, потому что больше они меня ранить не могут. Я силен знанием о самом себе и свободен от зависимости. Чем больше я доверяю себе, тем больше я доверяю вам, что вы больше не причините мне боль».

Я практически хожу на митинги АА только в субботу и восресенье. Но я потратил всю неделю, чтобы переварить тему «доверие» после митинга в «Субботу вечером». Это сидело у меня в голове, пока я не записал это в тетрадь и не попытался применить написанное в моих набросках новой повести. Вернее, в первую очередь, я попытался применить это к новой рукописи повести, а потом, когда ничего не выходило и я не мог сконцентрироваться, и первую страничку вчера утром написал, как выяснилось, о другом, и сегодня утром был в панике и бродил с сигаретой по комнатам, пытаясь рассказать вслух Богу (обратился за помощью, для верности, что я – искренен) то, что я слышал на митинге, и мой внутренний голос сказал мне (я решаю почти всегда, что это голос Бога как я понимаю его сегодня): сядь и запиши сначала в тетрадь, как свой дневник программы. Это избавит тебя от ответственности и добровольно взятой на себя обязанности быть гениальным. Потом, когда ты уяснишь себе мысль, ты можешь сесть за машинку и одеть эту мысль в одежды героя своей рукописи.

Так и сделал. Стало легче.

Во-первых, что не напрасно прошел мой час утренних упражнений в писании (новая повесть), что дает мне силы и независимость вынести длинный день на работе. As long as I know who I am – I am independent from their attitudes. And giggling in the corners (is it about me? – my permanent thought). До тех пор пока я знаю, кто я есть, я свободен от их отношения и похохатывания в уголках. Сандра – зав. отделением пруф-департмента, что-то сказала Пет – которая работает, как и я, одним из компьютерных операторов – и засмеялась. Это потому, что я все еще не затренировал процедуру ночного балансирования на главном компьютере (проверка баланса за весь день за все банковские операции, во всех банковских департментах) и делаю это медленнее, чем они, даже если они помогают мне сделать медленно, с ляпами, чтобы я не был лучше их, и это раздражает. (Опять моя подозрительность. Опять глухое раздражение).

Accomplishing – достижение – вот к чему я стремлюсь, вставая по утрам рано, выбегая на улицу. Чтобы проснуться. И возвращаюсь с улицы, проснувшийся, и час печатаю те желтые, четырехлетнего накопления страницы, из чего делаю повесть, или новые страницы привожу в систему по топикам: Италия, Сан-Франциско, Нью-Йорк (мои перевалочные пункты на пути в Нью-Йорк). Фол-дер разделен на эти топики и, в зависимости на какую тему я сделал страничку сегодня, я вставляю ее в фолдер с соответствующим разделителем. И, счастливый, что что-то МОЕ сделал, для своего теперешнего жизненного направления (написать роман), иду пешком на работу, в банк, на Уолл-стрит, уже заранее свободный от внутренней зависимости: ах, что они обо мне думают? Говорят? Как обижают? как хихикают над моим акцентом? Неуклюжестью новичка в новом большом банке? – завидуют моей скорости на компьютере. Этого я им не уступлю, пусть знают свое место и используют киборд (где мы набираем шифры всех банков Америки, чтобы послать информацию и чеки, и деловые бумаги, и проверяем баланс всех департментов нашего банка – на предмет ошибок и просчетов) одним пальчиком как начинающие. Кроме Пэгги – она расправляется с компьютерной информацией за полчаса, настоящий оператор там, но пьяница, пьет в ланч-тайм, и утром всегда больная.

Факт, что я с утра утвердил себя (для самого же себя) как маньяк писаний и идеи сделать хороший роман, и, конечно же, разбогатеть немного, делает меня спокойным и независимым (до степени меня) в течение рабочего дня. Это также дает надежду вырваться из рутины тяжелого ежедневного труда на предельной компьютерной скорости за гроши. Это также дает мне sample дня и жизни. Порядок. Это также дает мне свободу, без угнетающей, раздражающей мысли: Боже, я – ничтожество, я ничего не делаю, чтобы изменить свою жизнь и привести к жизни мечты, которые могут оказаться иллюзиями, а в этом случае их все равно надо выработать, чтобы понять, что они были иллюзиями, и от них избавиться, отказаться, чтобы они не занимали как наваждение мой мозг, мою жизнь, мое время и дали мне чистое пространство в себе и время заняться новыми идеями о себе и жизни и попробовать привести к исполнению эти новые идеи. В этом – мое движение. Как оно, насколько я сегодня понимаю, должно быть. На ошибках двигаться вперед. Для этого каждый день я должен работать над чем-то своим индивидуальным. Так вот, это дает мне свободу вечером спокойно лежать на кровати, вкушая чай с куском торта. Утренние ежедневные писания дают мне полноту жизни.

Уже сколько дней молчания. Ни строчки.

Я знаю почему я не могу писать. Мне надо написать гениально и немедленно до конца. И немедленно до конца и славы. А в моем случае все наоборот. Для меня процесс этот – долгий и кровавый, он отрывает меня от конца и славы. Он – между мной и ней, славой.

И страх, что этот кровавый процесс – вся жизнь, не меньше – может не привести ни к чему. И отсюда – окаменение, мучительное бездействие. Вот что такое мое писание.

Я влюбился в Роберту

Через несколько лет одинокого существования в Нью-Йорке я влюбился в Роберту. Вспыхнуло бенгальским огнем и погасло. .

Боль моя жива. Я всегда с ней. Я ее не предаю, неразлучен и предан. Я ей лучший друг. Я товарищ ей одинокий. Я – единственное что у нее есть.

Безнадежно звонить своей боли, чье бы обличье она не принимала. Она и так со мной. Она слышит меня и так. Она рядом. Она любит меня. Неразлучны мы. Мы взаимны в нашей любви друг к другу.

О писательстве

Мне нужен постоянный раздражитель, чтобы писать. Интуитивно, неосознанно я его всегда искал. Навлекая на себя все несчастья мира.

С момента, когда я начал понимать движущую силу писательского таланта, (для меня) родился замысел «Губки». Давно. Я понял это о себе. И понял о других пишущих.

Провокаторы. Гениальные провокаторы. Люди, зовущие к себе несчастье, беду, чтобы извлечь сюжет из своих страданий.

Размышления о Роберте

«Она была прекрасна для меня тем, что мучила меня». Эпиграф.

Она никогда не оставляла меня в балансе.

Мой драгоценный душевный баланс. Я так редко извлекал его из пучины моей души. Как крупинки золота из песка и ила. И она отбирала их от меня, с безжалостностью и правом таланта по этой части. Это поражало меня, что она не понимает уникальности своего убийственного таланта для меня. Драгоценности этого мучительного убийства.

Убивая мои счастливые минуты – их создатель и уничтожитель, – она активизировала мое хроническое отчаяние, рождала во мне мысли злобной чистоты и точности, хранимые во мне кладом на дне холодного и пассивного океана сопротивления ее необузданности. Она не понимала какой подарок делает мне несчастьем любить ее. Она не понимала, что она – единственный на моем страшном пути человек, равный мне по инстинкту убивать счастье. Она умрет с нулем информации о себе, уверенная, что ненавидит меня, и унесет в могилу неузнанную тайну разрушенного Вавилона счастья со мной – счастья найти равного. Равного самоубийцу. Ибо она была мне ровня в красоте, в разрушительной силе ее таланта.

Она мне гадала, и я запомнил слова: «В один прекрасный день ты, парень, проснешься знаменитым, и я стану знаменитой вместе с тобой».

Грустные воспоминания о трущобах, где я жил

Вы все стремитесь и не скрываетесь взять advantages from me, иными словами, загнать меня в несчастье для вашей выгоды, такого тихого, растерянного, бессловесного перед лицом клоаки, в которой оказался. А того вы, господа, не понимаете, что я беру advantages с вас, а точнее, с несчастий, в которые вы меня загоняете. А я вас провоцирую, вас подстегиваю, вас подстрекаю (так что вы этого даже и не чувствуете), вам помогаю уничтожить меня.

Итак, начнем, господа присяжные заседатели.

Сделаем маленькое отступление: Когда на ленте мировой памяти появляется то, чего ты так боишься, что оно покажется, о чем какой-то там ценой, лишь бы избавиться, ты хочешь позабыть, а оно лезет, ищешь забытья.

Стоя не в моей церкви и морща из глаз слезы: «за что, за что ты меня, Господи?», я озарился догадкой как услышал: «Господь диктует тебе книгу жизни, ту самую, о которой ты молил так часто. Будь благодарен. Ступай и записывай. Слезы твои – твои чернила. Страдание твое – твое вдохновение. Не будет у скалы чувства, не скажет скала слово. Иди и записывай, ничего от тебя больше не требуется».

«Но я израсходовал себя. Я больше не могу. Я должен кое-что сделать, прежде чем они вернут меня к их пониманию нормальности. Я действительно могу писать только когда истекаю кровью. И это, действительно, мои чернила.

Знаете ли вы, господа присяжные заседатели, что такое three dimensions?

Ах вы осведомлены. А знаете ли вы, что такое мир позади миров? Нет? А знаете ли вы, что такое страдание позади страдания? Или после страдания?

Не понимаете, что я имею в виду? И даже глупо? Ах, даже глуу-по! Хорошо. – После ваших миров, которые как один. Позади вашего мира.

Не понимаете?

Хорошо, у вас, которые берут пять копеек с ближнего во имя своего грошового благополучия, во имя своей немощи перед другими спиралями!

Хорошо, господа присяжные заседатели. Я заканчиваю разговор. Вы – победители в этом измерении. Но мы еще встретимся, а может, нет».

Приговор: «Виновен перед самим собой».

Я и Роберта

Мы разрушали внутренний образ друг друга в друг друге, и получилось, что мы не можем жить с представлениями друг о друге, с образами нас обеих внутри себя. Я могу жить только с человеком, который предложит мне образ – его понимание меня, близкий к моему внутреннему о самом себе. Так же как и Роберта.

Я шел к пониманию этого, потому что мне это было необходимо – быть с этим, не быть. Не знаю я, что там было на самом деле. Для того, чтобы дать волю этой необходимости, нужны были безвыходные обстоятельства, и они же, чтобы освободить подсознание. Бог послал мне это освобождение, и мне не нужна больше Роберта, т.к. мой анализ самого себя приближается к полному пониманию себя. Это дает мир с собой и баланс в душе, который мне необходим, чтобы разорвать с Робертой. Она стремится к пониманию себя, но не целиком себя знает. Почему она может жить с другими мужчинами, о которых мне врет, потому что они «знают правила игры». А для нее уйти в самоанализ – все равно что «выйти из игры». Пугается.

Пусть будет правило игры: Показать себя слабее другого, глупее, зависимее – маленькая приятная ложь, подфартить внутреннему образу. Это делает несчастного в этом мире человека счастливым. Я пытался сделать Роберту счастливой.

В первый раз после четырехдневной болезни выполз на митинг этих ребят из АА. Спикер был отличный. Мой человек. Он сказал, что изолированность привела его к вымышленному фантастическому миру, и он делал то что делал, так, чтобы якобы делать, но существовал в ином мире.

Заговорили об изолированности. И вот тут я получил ответ на давнишний вопрос. Женщина, которую я всегда слушаю с интересом (интеллектуально звучит), сказала: «Изолированность привела меня к чистой обсессии». Она обычно сидела где-нибудь у себя на окне и считала окна противоположного здания до тысяч и сначала.

Это напомнило мне о моих крестиках и моих подсчетах окон. Я подошел к ней после митинга, что очень редко делаю, и сказал спасибо, ибо был действительно благодарен. Рассказал о крестиках. Она сказала: «В моем случае это было “lack of stimulation in environment” (Это мое). Я всегда искал учителей, и они меня отвергали. Почему? Очевидно я всегда интересовался только самим собой – мания самовыражения, приведшая меня к писательству. Крестики, которыми я самозабвенно заполнял серые листы бумаги на уроках в школе, до полной черноты бумаги, – это была одна из моих obsessions.

А может быть все потому, что мне всегда было невыносимо скучно.

Без курева, в состоянии полной принадлежности самому себе, я, кажется, просто учусь мыслить как ребенок, которому столько времени, сколько я не пью и не курю. Вот откуда эта мания записать любое новое в мыслях, в событиях, в переживаниях. Как будто вся прошедшая жизнь была сплошным эмоциональным кошмаром. Ад и месиво эмоций. И вот теперь слабое пробуждение мысли. Скажем так: на долго накапливаемом вариве эмоций вырастают ростки мысли. Вместо выливаемой на бумагу просто жалости к себе. Или просьбы: пожалейте, пожалуйста.

Понял наконец, что выгнать меня с работы никто не может. Этот эмигрантский страх прошел. Но, как сказал один мой знакомый, которому я жаловался: «И негра этого тоже никто не выгонит».

Я плюнул волноваться. Спокойно делаю весь «габидж» – ту работу, которую никто не хочет делать. Подбираю его из своей рабочей корзинки. Времени такая работа берет больше, количества для отчетности не дает. Получается, что я как бы делаю мало. Тот же знакомый (Максим) сказал: «Hard adjustment to another country. (мучительное приспособление к чужой стране). Они глупые здесь, они этого не понимают». Еще Максим сказал: «Это потому что вы пишете. It’s a nice talent, but it’s a hard adjustment. I wouldn’t be able to deal with this. I have to be concentrated only on reality». Прекрасный талант, но тяжелое приспособление. Я бы с этим не справился. Мне нужна концентрация только на реальности.

Опять ухожу на работу в панике, в ненависти. Помогает понимание самого себя: «Помни, не ты на них работаешь, они на тебя работают. Они думают, что это ты, кого можно уязвить, они не знают, что работают на твоей кухне, где их место – дробить тебе кости и пускать тебе иголки под кожу, дабы вырвать тот невидимый стон, который позднее уляжется в твою видимую строчку в твоей новой рукописи».

Иногда я им потакаю. Устанавливаю с ними мир. Тогда прихожу домой пустой. Не о чем было страдать. Они обокрали меня на страдание и я помогал им.

Зато сегодня был мой день. Дрожал от возбуждения, злости и страха весь день. Сегодня был на работе аврал. Все работали как сумасшедшие и орали друг на друга. Но не я. Я, как всегда, помалкиваю, накапливая отчаянные мыслишки для своих рукописей. Я – в своей тарелке. Нервозно и отвратительно.

Комплекс делания себе хуже, чтобы доказать всему миру свое моральное превосходство. Но мир почему-то от этого не становится лучше, а вот не любить тебя крепко не любит. Козьмин сказала когда-то: «За что ты над собой так издеваешься?»

За что – за что… Роман пишу своими алыми чернилами. Вампир наоборот.

И хорошо, что я ни с кем не связан (женщиной). Это был бы импульсивный прыжок в чувство, за которым стоит только одно – надежда на спасителя.

Опять видел Максима, опять жалился ему о работе, как они меня там все раздражают. И Максим сказал: «You can’t control what jumps into your head? But you can control for how long it stays there». Ты не можешь контролировать что тебе вскочет в голову, но ты можешь контролировать как долго оно там останется».

Это прекрасно. На работе запихнул все свои обиды на периферию сознания. И так продержался до конца рабочего дня. После работы сделал тысячу маленьких дел.

Но ведь еще и рукописи писать надо. Перфектность заедает. Закончил рассказ об одном поэте, как я его из запоя вытаскивал. Чтобы сделать эти три с половиной странички печатного текста, долго думал об этом и мучился, что все, что бы я ни начал, казалось слишком далеким от совершенства.

Кока, который мне этот рассказ заказал для нонконформистской антологии, сказал: «Не понимаю я людей. Всякие графоманы мучают себя и других комплексами гениальности, а люди, которые действительно знают, что делают, страдают от комплекса неполноценности» (это, значит, я?).

Так это не совсем комплекс неполноценности, здесь он, соревнующийся с комплексом перфектности. Я – совершенство, и все, что я делаю, должно быть совершенно или не увидеть свет. Одновременно мучает страх: а вдруг все это – глупость, и все, что ты сделал, яйца выеденного не стоит.

Жизнь по законам тех, кто пишет, начинается задолго до того, как они начинают писать свои выдумки. С этой мукой они рождаются. Так же как и алкоголики. Их мучения начинаются с первого вопля протеста в колыбели.

Интересно, где разница между одаренностью писать, болезненной манией (obsession), и кармическим долгом (подписался на небесах стать писателем и вернуться с парочкой романов в зубах).

Если мания, то могу сказать: если бы у меня не было этой, то была бы другая, иметь деньги, например, или иметь автомобиль, or any other crap. Why not this one? Another case, если умирает человек, как Севка, и после него остается архив неопубликованных рукописей, которые он писал всю жизнь, и после его смерти тоже не интересуются и не публикуют, то что это? – непризнанный гений, графоман? Или честно работавший со своим талантом, но так и не дотянувший, и осталась ему следующая инкарнация, где он будет гением? Или все это впустую.

Я пытаюсь собрать эти старые и последние мысли воедино и связать их (придуманным) сюжетом. Но они не хотят быть вместе.

Тогда вернемся к Козьминой (теперь ее фамилия писалась бы как Kozmin). Сюжетные любовь и ненависть еще никого из пишущих не подводили. А я любил Козьмин. Прошло сорок пять лет. Я до сих пор унижен и влюблен. Она на другом краю света. Я не видел ее сорок пять лет.

Сама она считала себя безобразной. Для меня она была безобразной красавицей. Длинный нос некстати нависал над крохотным ртом. И вдруг – обаятельное чудо. Своим крохотным розовым ротиком Козьмин произносила вещи, за которые ее прозвали «гениальная Козьмин». Перед сессией: «Иди к Козьмин, она все знает». В этом был юмор на полном серьезе. Козьмин – местный Сирано де Бержерак в юбке.

Свой второй в жизни рассказ, который я писал и переживал одновременно, был о Козьмин. Она создавала его во мне.

Я взял Козьмин в заложницы потому что, прилепившись к ней кусочком глины, я не спрашивал хочет ли она этого.

Я вписался в ее ауру и стал ее силуэтом. Получалось, что мы везде появляемся вместе: на лекциях рядом за столом, в кафе – друг за другом, после занятий – пешком (моя идея!) домой через мост, а потом по Невскому проспекту, мимо моего дома, ибо я непременно хотел проводить Козьмин и доболтать о себе, а жила она дальше по Невскому.

Потом, когда она, наконец, взорвалась лопнувшей пружиной, она сказала мне, что никогда всего этого не хотела, что ей все это в тягость. Она сказала: «Мне нечем поделиться с тобой. Ты заберешь все и сбежишь с награбленным. Тебе нужен только ты. Ты – эмоциональный вор. Ты паразитируешь на чужих эмоциях, ты ими питаешься, и пишешь. Яды и миазмы чужих душ пробуждают в тебе твои собственные, и тогда ты способен писать о себе! Я не люблю тебя. Я терпелива к людям, но с тобой я не могу. Ты – губка. Накопитель болезненных эмоций, чтобы потом, когда ты готов, выжать их на бумагу».

Это была интеллигентная форма просьбы оставить ее в покое. И я воспользовался ее интеллигентностью (мне не сказали прямо: пошел вон) и притворился, что ничего не понял. Хотя, честно сказать, я и не почувствовал удар сразу. Он еще не вызвал невыносимой боли. Еще оставался момент прежде чем я осознал крушение. И я сказал: «Ты чем-то расстроена сегодня. Давай перейдем пешком мост (мороз двадцать градусов), как обычно».

В глазах Козьмин я увидел потерянность. Она теряла надежду на освобождение. Она пыталась вырваться из плена и провалилась. Мы пошли через Дворцовый мост и я стал читать свои стихи, подымая в себе со дна всю муть и вопрошая: кто ты, что ты?

Я освободил Козьмин – королевский подарок моей скромной души.

Моя жизнь состоит из переживаний от обид. Я контактирую только с теми, к кому я испытываю привязанность, как к Козьмин. И в моей жизни было очень мало таких контактов. Все они порваны и остались в моей коллекции душевной боли. Память для меня – источник мучительства. Она властвует надо мной властью инквизитора. Каждый сегодняшний день для меня – продолжение средневековой пытки. Я боюсь дня приходящего. I am addicted to the fear. Я завишу и от тех, к кому ничего не испытываю. Вчера и позавчера Бренда, маленький, всего лишь на полголовы выше меня по положению чиновничек, раздражилась на меня на работе. После этого у меня дрожат руки, я набираю неверный код на компьютере, просматриваю тысячи транзэкшенов, чтобы найти ошибку, и теряю на этом требующуюся от меня скорость. После этого я прихожу домой, разбитый усталостью, жжением в глазах от тысяч просланных через компьютер бумаг, и страхом (выгонят!) И мне хочется пить.

Кофе, кофе, кофе. Я с утра еще ничего не ел, только кофе. Нужно вытащить себя из утренней депрессии. Уже второй день (или третий?) как я погружаюсь в нее глубже и глубже.

Мысленно поговорил со своим шринком. Не помню начало разговора, и потом… что-то вроде… на их линго: «Я хочу вырваться из ада insecurity and dependency. In other case life is hate. Hate to everything and everybody. And I want to start to enjoy life. To learn how to enjoy it. I don’t know how.

Two or three days ago I caught myself on a thought. In Nebraska, where I first lived in this country, once a woman voice called on my phone and started to talk about something excitingly. I did not understand a word, because at that time I could not catch and separate words of English, especially by phone. My church sponsors suggested that it might be lottery winning.

And now I think (listen to this, listen, don’t interrupt me, because I am coming to the point): “Oh, no, what if I missed my chance to become rich? Being rich I wouldn’t get all this hell, called survival”.

But deeply hidden in myself, I know that I need a hell, Mr. Shrink. That’s how I get rich. My treasure is my damn experience. I am a writer and my suffering is a source of my inspiration».

То есть, скажем на добром старом русском: «Я хочу выбраться из ада ненадежности и зависимости. В противном случае жизнь – это ненависть. Ненависть ко всему и ко всем. А я хочу начать испытывать удовольствие от жизни. Научиться как это делается. Я не знаю как».

Два или три дня назад я поймал себя на мысли. В Небраске, где я сначала жил по приезде в эту страну, однажды в телефоне я услышал женский голос, о чем-то возбужденно со мной разговаривающий. Я не понял ни слова, потому что в то время я не мог ловить и разделять слова на английском, особенно по телефону. Мои покровители от церкви предположили, что я мог что-нибудь выиграть в лотерею. И теперь я думаю: (послушайте меня, послушайте, потому что я подхожу к главному) «О, нет, что если я упустил шанс стать богатым? Ведь тогда я не оказался бы во всем этом аду, называемом выживанием. Но глубоко внутри себя я знаю, что мне нужен ад, господин шринк. Именно так я становлюсь богатым. Моё сокровище это мой проклятый опыт. Я писатель, мое страдание – источник моего вдохновения».

Сигарета за сигаретой. Я держу ее в зубах и проглатываю с дымом все свои несчастья. Я не мечтаю о счастье, я мечтаю о спокойствии. В этом отношении мы вполне схожи по устройству с моим банковским компьютером. Ему наплевать в плюсе он или в минусе. Дебит или кредит. Он в любом случае зажигает сигнал тревоги и требует баланса. Все, что ему и мне нужно, это находиться на одной прямой равновесия. Между резким вверх и резким вниз. Линия невидимка. Тогда где же мой ад? Нет сил от него отказаться, или нет сил в нем жить?

За что любил работать в своем банке – не выключайся из работы и не включайся в жизнь. Сладкая машина. Нельзя не любить компьютеры. Компьютер друг. Он не вовлекает меня в хаос эмоций, в безобразие слов. Скорость – скорость – скорость.

Как я познакомился с Робертой

Сладко заныло в груди – красивая девушка. Надежда на избавление. И червячок – не про тебя писано.

На сей раз одиночество пришло ко мне в лице Роберты. Обрело имя. Теперь будет изводить меня этой Робертой. В чьем лице приходило оно пару лет назад? – В лице Сэми. А в промежутке между этими двумя проименованными одиночествами – никого. И это было страшно. Пустое одиночество. Убийство его алкоголем. И себя убийство в компании с одиночеством.

Череда лиц, потерянных мной – кого давно, кого поближе. Это было всего лишь одиночество в лицах. Оно умеет принимать лица. Любил ли меня человек на самом деле. Или только приходил ко мне с маской на лице, а за ней – пустота.

Началось так:

Из оплавленной темноты ночного Нью-Йорка, сверкая белками как двумя фарами, на меня выплыли глаза Роберты. И больше я ничего пока не видел, ибо Роберта была черная и целиком вписалась в эту темень ночи. Но не ее глаза. Этими своими фарами она меня высветила и выудила в пустом переулке, куда меня и ее занесла одна и та же проблема выпитого слишком много, и мы оба искали дорогу домой.

Боль моя жива. Я всегда с ней. Я ее не предаю. Неразлучен. Я ей лучший друг. Я товарищ ей, одинокий. Я – единственное, что у нее есть, чье бы обличье она ни принимала. Безнадежно звонить своей боли. Она и так со мной. Она слышит меня и так. Она любит меня. Мы взаимны в нашей любви друг к другу.

И все-таки я звоню:

– Роберта?

– Да.

– Ты не забрала случайно вторую пару ключей?

– Нет. Я положила их так, чтобы ты не мог не увидеть.

– Ты уверена? Я не могу их найти.

– Да, дорогой. Я уверена.

– Хорошо.

– Хорошо.

– Бай.

– Бай.

Любовь к моей мучительнице, зачарованной мной как жертва. Уверенной, что это не я ее мучаю: «Да кем бы ты был без меня, хани?» (И с кровожадностью Дракулы я набрасываюсь на карандаш – записывать этот новой мой перл). Мысленно, чтобы не вселять в нее страх моего безумия, я отвечал:

«Кто поднял бы тебя на высоту кумира, избранного мной для надругательства над своей священной особой – самим собой? Кто стимулировал бы тайком твой гений пошлости, кто превратил бы уродство заурядности в музу уникального поэта? Кто сотворил бы памятник твоей вульгарности из изысканных нитей моей души, капелек крови моего сердца и мажорных нот моих переживаний, вибрирующих на частоте боли?

Твое глубокое убеждение, что я – полнейший идиот, теряет для меня новизну выражения, ибо ты не удостаиваешь меня работой фантазии, даже разнообразием выражения, что начинает приедаться, как один и тот же звук бездарного насекомого.

Берегись своей наглости, ты теряешь бдительность. Ты перестаешь меня вдохновлять на мучения, а это – опасный знак.

Когда вместо мучений я окончательно перейду в пошлую аллергию – я стану опасен. Я могу забыть тебя. И это – твой конец. Ты навсегда погибнешь для вечности. Ты останешься там, где Бог избрал тебе место – в паровой ванне миазмов маленькой души. И никто не подымет тебя оттуда до Беатриче.

Нет, не говори мне, чтобы я закрыл свет и перестал демонстрировать тебе презрение к своей особе, и не заостряй свой бедный сарказм на моих ночных записках. Здесь ты меня достать не можешь. Не прыгай в небеса на тощих крылышках мухи.

И если я на тебя огрызаюсь, так это только для того, чтобы ты не заподозрила зловещей правды, которая страшит меня перспективой возврата к моему бесплодному одиночеству.

Я теряю уязвимость тобой, и вместе с ней возрождается хроническое безразличие ко всему, что не мое страдание.

Не торопись, я еще окончательно не решил, всю ли я исчерпал тебя. Продли мои мучения.

В тот день, Роберта, когда глаза твои прозреют, ибо я перестану загораживать от тебя мир иллюзией твоей мнимой значимости, а в моих побледнеет твой образ, тебе конец. Это смерть твоя, ибо ты никому не нужна больше. Продли свое дыхание, не надрывайся оборвать нашу общую ниточку. Твори, выдумывай, пытайся, но будь достойной меня, дорогая.

Я – твой Пигмалион. Не унижай мой гений отсутствием в тебе уникальности. Не повторяйся в своих изысканных для меня пытках. Не утомляй меня однообразием.

Спаси мучения мои, хани. В них жизнь моя и воздух».

Я тосковал. Моя душа тосковала. Я знал, моя душа знала, что эта великолепная женщина большего отдать мне не может. И душа замечтала о разрыве, как голодный глядит на бутерброд и получить его не может. Я еще не осознал, но душа знала, это начало конца.

Ушла любовь, любовь Роберты. Наши ночи, пьяные от вина и секса, ушли. Ушла морским отливом, осушив меня песком на берегу.

Это продолжалось два года. Под моей крышей. Она приходила когда хотела и уходила когда ей вздумается, даже если для этого ей надо было подняться среди ночи. От дверей она оборачивалась, освещала меня своими очами-фарами, говорила: «бай», и исчезала черное в черном.

Роберта ворвалась в меня смерчем, начиная с той ночи, когда мы, обнявшись и распевая пьяненькие песни, искали мой дом (в ночи), и ушла, оставив территорию разгромленной.

Была, была любовь. Странная, как должна быть любовь двух ненавидящих за схожесть и любящих за разность друг в друге редко красивых людей. Разных даже в цвете кожи. Одинаковых в ненасытности обладать целиком до последней капли ненависти к себе другого. Использующих любовь друг друга для взаимной пытки. Швыряющих любовь друг друга как топливо в пожар (любовной) (взаимной) вражды.

Еще можно было признаться. Объяснить ей, что она всего лишь (моя) модель. Героиня рассказа. Отказаться от самоистязания, завести с ней детей. На секунду у меня появилась надежда на избавление от (этого литературного мазохизма, как сказала бы гениальная Козьмин, ах как мне ее сейчас не хватало, моей умненькой уродины. Вот с кем, единственной, я мог обрести спокойствие). Телефон зазвонил. Я выдернул провод из джека. Достал с книжной полки пачку бумаги, вооружился авторучкой, уселся за письменный стол. И больше для меня ничего не существовало, кроме того, что вытворял мой разум на этой белоснежной невинности писчего листа с помощью злополучной авторучки. Я покорно следовал по тропинке судьбы, за мной грохотали там-тамы, пылали таежные пожары, я был в кинозале и видел на экране все, что пережил и на чем оставил след своего прикосновения. Я опять творил. Я был спокоен. Я выздоравливал, как если бы принял дозу обезболивающего.

На смену компании Роберты пришла компания пустоты. Я закончил рассказ. Спасибо, Роберта. Но что теперь?

Мне нужен постоянный раздражитель, чтобы писать. Интуитивно, неосознанно я его всегда искал, навлекая на себя несчастья мира.

С момента, когда я начал понимать движущую силу своего писательства, родился замысел «Губки». Я понял это о себе. Я не одинок в этом. Проклятое племя пишущих. Провокаторы. Гениальные безжалостные к себе провокаторы. Зовущие к себе беду, чтобы всего лишь извлечь сюжет из своих переживаний.

Я вспоминал Роберту. Она никогда не оставляла меня в балансе. Мой драгоценный баланс. Я так редко извлекал его из пучины мучений моей души. Как крупинки золота из песка и ила. И Роберта отбирала их от меня с безжалостностью и правом таланта по этой части. Она и сама питалась мной.

Что поражало меня, что она не понимала уникальности своего убийственного таланта для меня. Драгоценности этого мучительного убийства.

Убивая мои счастливые минуты, – их создатель и уничтожитель, она активизировала во мне мое хроническое отчаяние. Рожала во мне мысли злобной чистоты и точности, и я откладывал их в себе кладом на дне океана собственной скрытой необузданности.

Она не понимала, какой подарок делает мне несчастьем любить ее. Она не понимала, что она – единственный на моем страшном пути человек, равный мне по инстинкту уничтожать (счастье?)

Она умрет с нулем информации о себе, уверенная, что ненавидит меня, и унесет в могилу неузнанную тайну разрушенного Вавилона счастья со мной – найти равного самоубийцу и убийцу.

Она была мне ровня в красоте, молодости и разрушительной силе ее энергий творения.

Я скучал и страдал по поводу тихой, дождливой погоды. Вчера сделал много для работы в издательстве. Сегодня вчерашняя усталость отозвалась бездействием. И размышлениями. Некая защитительная речь в моей голове. Опять вошел в контакт с моими воображаемыми присяжными заседателями. Пусть слышат мои препирательства с теми, кто принял меня, ошибочно, за личность слабую и бесхарактерную.

Озарение

Я зашел в церковь, которая оказалась у меня на пути. Я и не помнил толком, что за церковь и что меня к ней толкнуло.

Стоя в этой церкви, сквозь мерцание слез в глазах, я спрашивал, как тысячи других: «За что? За что ты меня, Господи?».

Я был озарен догадкой, когда уловил:

«Господь диктует тебе книгу твоей жизни, ту самую, о которой ты молил так часто. Будь благодарен. Ступай и записывай. Слезы твои – твои чернила. Страдание твое – твое вдохновение. Не будет у скалы чувства, не скажет скала слово. Иди и записывай. Ничего от тебя больше не требуется».

Я: – Я израсходовал себя, я больше не могу.

Ответ: – Переведи дыхание.

Я понял, что должен что-то написать, прежде чем они вернут меня к их нормальности. Потому что писать я могу, только истекая кровью. Это, если хотите, мои чернила.

Три дня прошло в бездействии.

Я знаю почему я не могу писать. Мне надо написать гениально и немедленно, и немедленно до конца. И немедленно до конца и славы. – Процесс долгий и кровавый отрывает меня от конца и славы. Он – между мной и ней, славой. И страх, что этот кровавый процесс – вся жизнь не меньше – может не привести ни к чему. И окаменелое, мучительное бездействие. Вот что такое мое писание.

АА

Гарри, выслушивая, как и Боб, мою работу над проблемой «my attitude at the job», дал глубокомысленный совет: «Улыбайся». И рассказал историю, как сидя в тюрьме, приговоренный к десяти годам заключения, в тюрьме, где не любят евреев, он стал улыбаться всем, и в том числе полицейским. Гарри сказал мне: «Ты можешь своей улыбчивостью трансформировать их негативное мышление и поведение на позитивное. И настанет момент, когда они начнут работать на тебя». (История, как полицейские написали письмо для Гарри в суд, что ему в тюрьме не место. И Гарри через короткое время, вместо десяти лет, выпустили на «probation»).

Последнее, что меня убедило, когда я сказал: «Я знаю, что надо вести себя по стандартам нормальности, но я всегда это ненавидел», т. к. ненавидел своих родителей и соседей, а они были для меня и для себя эталоном нормальности, Гарри сказал: «We behave not like normal, but like supernormal».

И это было последней каплей, убедившей меня изменить отношение к людям на работе. «Supernormal». Я всегда боялся быть нормальным. Супер – это другое дело. Я не иду по стопам родителей и соседей, улыбающихся друг другу на коммунальной кухне, и злопыхательствующих за спиной друг друга.

Я делаю то, что я сейчас делаю, «but for the sake of God». Ради Бога. Теперь я понял смысл одного из «инструментов» на стенке «But for the sake of God», – еще одно духовное приобретение из цикла «simple kit of spiritual life».

Я никогда не имел чувство здравого смысла (common sense). Все, что напоминало мне здравый смысл моих приемных родителей, немедленно делал меня парижским повстанцем типа Гавроша, готовым лезть на баррикады, отстаивая свои чувства о жизни. Какие? Я в точности не знал. – «Все что не…». Наверно все принципы звучали бы как один этот.

В Италии, в Ладисполи, мой первый в жизни пастор мне сказал: «God will help you to become normal», и я содрогнулся от страшного слова «нормальный». За ним стояла коммуналка, за ним стояли приемные родители. Я сказал в излучения очков пастора и в паутину ресниц великолепной мужской особи: «I would rather dye». Мне легче умереть.

Пастор сказал: «we are not just normal, we are super normal. This is the God’s sanity. I want you to come not to human normality, which you hate that much, but to the God’s one». Мы не просто нормальные. Мы супер-нормальные. Это трезвость Бога. Я хочу, чтобы вы пришли не к человеческой нормальности, которую вы так ненавидите, но к божественной.

Я не нашелся, что ему ответить, потому что тогда, в Ладисполи, я был еще закрыт для него негативными эмоциями, пережевывающими как кровавую жертву пожизненные будни коммуналовки и с несущими знамя ее моими стариками.

Сегодня не был на митинге. Воскресенье. Торжественная дата – 90 дней. А я устал от прачечной и не пошел никуда. Боюсь быть спикер’ом – теперь у меня право. Марша предложила это устроить. Я сказал: «Боюсь акцента». С моим дрожанием в голосе (от волнения) только и «говорить» – это называется у этих милых людей «квалификация». Отказался. Барбара сказала: «Это не обязательно». Важно не то, что девяносто дней (ninety-ninety сделал – ура!), важно не пить «сегодня».

Накануне рассказал Марше об истерике – пришел домой из банка, уставший не то слово, увидел груду грязной посуды и впал в истерику.

Марша сказала: «Next time when you see dirty dishes, say short serenity prayer: “Fuck it!”, take container and eat hot dinner». (В сдедующий раз, когда увидишь грязные тарелки, скажи сокращенную Молитву о Спокойствии – Мать твою, возьми контейнер и съешь горячий ужин.)

Это помогло дойти до дома мимо всех баров и магазинов безопасно. Все еще «compulsion» – приступ желания алкоголя. Три месяца прошло – my drinking period. Говорил всю дорогу бару направо и бару налево (вдруг стал их опять видеть), магазину направо и магазину налево: «Fuck it! Fuck it! Fuck it! Fuck it!» Спасло. Стал смеяться. И, себе не веря, пришел домой трезвый.

Итак 90 дней. Congratulations!

Позвонил пастор из Лос-Анжелеса. Я сказал на его приглашение последовать за ним на пути к Богу: «Пастор, я не нужен тебе. Я пью, я выхожу ночью на улицу в поисках собственного убийцы. Я ищу водки и смерти, пастор».

Пастор сказал: «All this is your seeking for a God. You are looking for a God, nothing else». Все это – твой поиск Бога. Ты ищешь Бога, ничего более.

Сегодня затеял разговор с самим собой: Два часа ночи? Прекрасно. Ходишь по комнатам? Прекрасно. Все повторяется вновь? Прекрасно. Ты знаешь в чем болезнь. Работа в голове? Твой глупый банк с его глупой конкуренцией? Война мышей и лягушек? Тяжкая работа за гроши? Интриги кто больше на копейку выиграет? Прекрасно. Ты знаешь, что это – не твоя болезнь.

Сядь, сядь, ну сядь же. Напиши, напиши, напиши. Что? Ты знаешь что. Ты знаешь, что ты – гений. Я из касты неприметных гениев. Я – гений мечты. Это – фантастично, это – увлекательно. И это, будь оно не ладно, на всю жизнь. Я ненавижу бумагу. Я не хочу ее марать. Мне страшно кощунствовать. Я боюсь. Потому что я также – гений страха. Мое совершенство бессомненно и не требует доказательств.

Сейчас. Это страшное слово «сейчас». Делай сейчас. Что делай? Ты знаешь. Ты двадцать четыре часа в сутки знаешь. Каждая клеточка твоего тела знает и вопит в осознанности. Чего? Она знает. Ты еще не допустил в мозг – она знает. И держит твой разум в догадках – что родится? Сядь. Пора. А вдруг не пора? Я также гений лени. Не пора, а время идет. Это бич. Я также гений сомнения. Двадцать четыре часа в сутки я занят мыслями по кругу.

Кто-то хочет украсть мои два пенни годовой надбавки за возможность быть занятым и получать свой кусок подачек за скоростную работу на этом гигантском гробе-компьютере. Отдать-не отдать – вот в чем вопрос. И если не отдать, то как они это делают? Думай. Я – гений обсессивного мышления. Obsessive thinking, как они здесь говорят. Они здесь все лечатся у шринков и говорят на их терминологии чуть ли не в сабвее. Кто они такие чтобы отбирать у гения копейку? Я также гений подозрения. Может их правда – правда? И в этой игре мышей я – лягушка? И не неприсутствую, присутствуя, а присутствую присутствуя? Я – объект соревнования за копейку? Гений миража, я – не мираж, а реальная лягушка? Лягушка – отдай копеечку? Может они правы, что я существую, а не притворяюсь, что существую?

Я гений ходьбы. Километры, а по-здешнему – мили – моя гениальность. Ходьба – моя мысль. Какая? Она знает какая. Она – чувство, которое знает, что оно – мысль.

Мои мыши – мои объекты. Я, лягушка, – их объект. Мы друг друга наблюдаем. Миражная лягушка миражных мышей. Я их пожираю, лягушка-кровосос. Перевариваю их в ходьбе-мысли. Они меня убивают. Оставляют без копеечки. Мы квиты. Я отмщен. Пора спать. Недопройденные мили моего дома оставить на завтра. Гений страха сегодня победил. Я не написал ни строчки. А также – гений сомнения. А также гений совершенства не был снят десять раз за ночь с пьедестала. Спите спокойно, мои гении.

Еще раз о Роберте

Во мне живет образ самого себя. Борьба за этот образ мне тяжело дается. Мне его приходится отстаивать в конфликтах за его неизменность. В Роберте жил другой образ меня, который не походил на тот, что во мне. Ее, Роберты, отношение ко мне, в несоответствии с тем что во мне образом, не могло не раздражать и унижать меня, так высоко я себя чтил. Этим она заставляла меня страдать. Получился взрыв.

Во мне также жил образ Роберты, каким она не была. И я относился и апеллировал к этому образу. Мы были как два конверта с неверными адресами. В реальности Роберта была иной человек. Наши требования друг к другу относились к несуществующему. Мы оба были красивы и не понимали, что красота может навести на ложный след. Мы любили картинки пока нам не понадобилось больше.

Я получил свое страдание. То самое, которое любил с детства, ощущая его как необходимое топливо.

С тех пор, как услышал первую прочитанную или рассказанную сказку, я легко включился в сюжеты. И прежде всего меня захватил сюжет жизни. Я ждал каждой новой остановки на маршруте, но от каждой остановки я ждал удара. В пути между непредсказуемыми остановками меня бросало в отчаяние от того, что ничего не происходит, и когда свалившись на голову что-то прерывало мой одинокий маршрут, я готов был взойти на эшафот – лишь бы это происходящее не кончалось. Я отвергал жизнь вне ее событийности.

Позднее, когда измученный событийностью – не стихийной, а той, которую я, как заклинатель змей из кувшина, вызывал из собственной жизни, насилуя ее, стоя на мосту ночного устрашающего вонючего грязного города, не решаясь прыгнуть в смерть и тем выиграть последнее непревосходимое по совершенству событие в своей жизни, подводя итоги и вынося себе приговор, я, наконец, понял:

Я родился быть режиссером серийного фильма, поставленного мной самим, по написанному мной сценарию, с собственной режиссурой и самим собой в главной роли. Фильм этот не был комедией, ибо я испытывал тяготение к трагическому жанру. Фильмом этим было представление моей жизни, руководимое и подконтрольное мной сначала неосознанно, а позднее, как результат усталости художника, закончившего тысячу красивейших и страшных картин, и истощившего фантазию, со злобной обозленной настойчивостью того, кто осознал неизбежность гибели на этом пути и продолжает его как подтверждение выбора и вызов второстепенным героям сценария.

Отчаяние, как толчок, ведет меня на следующую ступень, только вот выше ли.

Опустею мыслями, так что-нибудь предприму. Например, пойду на митинг.

Пришлось бросить в габидж то, что написал. Самобичевание – болезнь садизма, примененного к самому себе, но никак не литература.

Ночь. Не сплю. Маюсь. И в голове проклятая работа после двенадцатичасовой напряженки.

Взялся за карандаш. Мозговое извлечение эссенции эмоции – мысль. Страдай и мысли. Все твои «рабочие» алкоголики, Пэгги, к примеру, – супер на компьютере и хамло с подчиненными, и рядовые соперники негры, озабоченные, как бы не потерять временную работу и как бы кого-нибудь выпихнуть и получить постоянную, – материал для эмоции, и фигурки на сцене сюжета. Прости им.

Они говорят в АА: «God has your way for you».

Вынашивать эмоцию как ребенка, по двадцать четыре мучительных часа в сутки, я думал это была принадлежащая мне идиотская затея.

Нет у меня позитивных эмоций. Моя бумага их редко терпит. Эмоции меня пожирают своей непозитивностью. Я от них не знаю куда сбежать и спрятаться. Я ору: вы – смерть моя. Но они надо мной продолжают свою разрушительную, а, может, созидательную работу, пока не прижмут меня в угол – к карандашу с бумагой. И это – не моя затея. Потому что я ее ненавижу, как ненавидят боль в любой части тела и души. А вдруг моя? Но чтобы вспомнить это, мне нужно проснуться.

Надо избавиться от разговора с Максимом. Он уже неделю сидит у меня в голове. И если я от него не избавлюсь – так и будет там сидеть и не даст места ничему новому. Потому что НЕ ЗАПИСАН. Такое впечатление, что я живу жизнь, чтобы ее ЗАПИСЫВАТЬ. Сначала в голове, потом, когда мозг не в состоянии этого вынести, – на бумаге. Мания-обсессия номер один.

Сразу после разговора получил облегчение. Как от лекарства. Как я обычно получаю облегчение от своей писанины. Лекарство или отдушина для обсессии?

Сегодня уже три куска нервным неровным почерком. Утром, днем в перерыв на работе и теперь ночью. По трем разным темам. Собираю их в фолд (папку) – записки по разным темам. Уже с души воротит. Но если я от этого разговора с Максимом не избавлюсь – нет мне покоя. Неделю живет во мне без прописки этот разговор. Говорят – «обсешнс» – мании. Их не надо иметь. Они тебя имеют. Живет во мне мания писать рукописи. Все что я могу с ней сделать – это ей следовать. Не я ей диктую – она мне. Владеет мной как собственностью.

Шесть часов прошло, и я вроде переварил то, что написал. Освободилось пространство для новой ИДЕИ.

Да и всего-то навсего, в коротком разговоре, между всем прочим, я рассказал Максиму, что никогда не умел работать в коллективе. И когда-то, еще в Петербурге, мой шеф по работе, после пяти лет работы на него переводчиком в большой лаборатории научно-исследовательского биохимического института, открыл мне глаза на этот мой дефект и посоветовал работать всегда с кем-нибудь одним, да и с тем научиться держать вежливое расстояние. Вот и все. Уф! Отделался. Теперь спать.

У меня такое впечатление, что я пытаюсь переболеть одну и ту же болезнь два раза. Один раз по неизбежности, второй – чтобы рассмотреть ее под микроскопом. Я прохожу через свои сухие дни как наблюдатель за самим собой. Не слишком ли я становлюсь здоровым. Есть ли с чего делать рукопись.

Где та грань, где теряется индивидуальность отчаянно пишущего о себе психа?

Труднейшая задача выздоровления для него – остаться достаточно больным, чтобы было о чем писать, и достаточно выздороветь, чтобы суметь написать.

Разговор с Гарри

Еще одно ощущение.

Роберта меня любила, но я не был уверен можно ли меня любить. И прогнал ее от боязни, что она меня бросит.

В пятницу, на новом месте, куда передвинулась моя группа «Just for today», только я пришел, и первый, кого увидел, был Гарри. Я был так возбужден после работы, что не воспринял ничего из того, что говорили на митинге, переваривая в себе рабочий день. Пошли в кафе, и я рассказал Гарри, кто я есть, как я это понимаю. Всю ту сторону жизни, которая – губка. Я сказал Гарри, что не испытываю ничего кроме внутреннего сопротивления, когда они говорят на митингах, что алкоголизм есть алкоголизм, и вы все равно бы к этому пришли вне зависимости как развивалась ваша жизнь. А я всегда знал, что алкоголизм для меня – эксперимент (над самим собой), не больше. Беда только, что в конце этого эксперимента я забыл, что это был лишь эксперимент, забыл зачем это мне понадобилось, забыл все о своей жизни, о себе, и почти забыл собственное имя. Эксперимент, вместо того чтобы создать меня, гениального, почти убил меня.

Гарри сказал, что эти формулировки на митингах только поверхностная идеология АА. Настоящий АА – глубоко подводно, где вулканическая сила группового спирита продуцирует себя за счет коллективной веры, как в церкви, чтобы поддерживать алкоголиков на штормовой поверхности реальности.

Я чувствую себя человеком, держащимся на поверхности штиля, пока карлики под водой не подымут бузу, и на волне этой возни (злополучных карликов) я несусь как на волне мучительного вдохновения к необитаемому острову минутного освобождения.

Замирают карлики, тает, как сахарный, остров, и снова я барахтаюсь в штиле.

Опять о работе в банке:

Ненавидь их, ненавидь. Вся борьба идет за разрешение принадлежать там, где не принадлежишь. Энергия на преодоление невозможного. И невозможное это мизерно.

Избежательство это, избежательство, avoidance. Упрятывание себя за необходимостью работать на работе. Страх работы на себя. Мечта слишком велика.

Развязка

Они меня избили. Ну не гениально ли это просто? Зачем мучиться сомнениями любить или ненавидеть. Можно просто избить. Подождали после работы у банка и избили. И были удовлетворены и счастливы. Трое. Черные мужики.

Счастливее всех был я. Избитый, униженный, хромающий и кашляющий, но свободный, ибо в ответ на звонок из отдела кадров банка с просьбой вернуться на работу, я отказался.

Ночные кошмары, как кто-то мне объяснил, символизируют приход вдохновения. Это знак. Знаки надо читать.

Сон. Я бью тех, кто бил меня. Я вспрыгиваю двумя ступнями на горло валяющемуся по полу телу. Ненавистному. Я готов вспрыгнуть двумя ступнями на лицо. Медлю. Просыпаюсь.

Кстати, это был дневной кошмар. У меня нет сил – я засыпаю днем.

Ночь. Сон: кто-то ломится в квартиру. Дверная цепочка все еще держит дверь, и в щели – ярящаяся человеческая натура, пытающаяся сбить дверь с цепочки. В руках у меня – дикая суковатая палка. Я сую палку в щель отбить человеческую натуру палкой. Просыпаюсь.

Два дня прошли в болезни на ногах. Ночные, как и дневные, кошмары забирают много энергии. Но сегодня я – за машинкой. Пусть это называется вдохновением. Во всем должен быть смысл, и коли нету – надо сделать.

Только что в моей государственной квартире провели трехнедельный ремонт ванной комнаты. Сменили все – от ванны до бачка. Три недели надо было встречать рабочих и прятать буйного пса в спальню под замок. И вот наконец я вздохнул. Интересно, а если бы я работал и дальше в банке?

Идет первая неделя свободной от ремонта жизни, и от туалетного бачка отвалилась ручка. Снова подсиживать рабочих. Расписания у них нет.

Вечерами я в АА. Как раз сегодня Барбара, после митинга в здании церкви, выразила что-то раздражительное по поводу того, что я бросил очередную школу программирования. Во-первых, из-за денег, во-вторых, из-за того, что «бердичевское» (Брайтон-бич) население этой школы стало действовать мне на нервы.

Пятидесятилетнюю Барбару бросил, после нескольких лет романа, ее бой-френд. Из наших. Из АА. И озленная Барбара заявила, что я «не работаю над проблемой». Мне стало ущербно и захотелось немедленно делать какую-нибудь сногсшибательную карьеру. Отчего я уселся в кресло зализывать рану – то бишь делать свои наброски в блокноте. Прошелся по всем заброшенным в результате усердных попыток одолеть программирование рукописям, дополнил их новой болью на новых страничках (гной на бумаге) – почти все получили по новой страничке – мой метод, выработанный метрами заполненных страниц, и пришел к брюзгливому заключению: «Так вот что я тебе скажу, дорогая Барбара. Я полагаю, что до тех пор, пока я не испытаю чувство освобождения, поставив точку хотя бы на одной из своих рукописей, все туалетные бачки мира будут ополчаться на меня потопами, а коллеги поджидать за углом, чтобы не водил судьбу за нос и не бросался в карьеристские настроения».

Я завидую Роберте

Ты счастливее меня. Ты избавилась от меня потому что я тебя прогнал. Прежде чем я это сделал, я мучился в нерешительности: послать тебя подальше, или оставить как источник мучения, а следовательно, и вдохновения на пару ярких фраз в нашей забитой рутиной жизни.

Первая встреча

Стал произносить заклинания. Ярким зеленым светом заполнилась комната. В углу справа периферийным зрением увидел человека в ослепительной одежде, с бритым черепом, с пояском поперек белого балахона. Он приветствовал меня доброй, преданной улыбкой и легким поклоном, и сложенными у груди ладонями.

Мы стали говорить без слов о том, что было раньше, до моих первых публикаций. Я сказал, что двадцать четыре года пишу, и это, надо полагать, тонна бумаги. И все это были попытки выразить эмоции и астральные краски словом. Эмоционализм.

Я думаю, что это мастера Чанга я встречал раньше в снах и выходах на астрал.

Как-то был странный сон о молодом мужчине с бритой головой, в красивом помещении с деревянной декорационной обшивкой он показал мне таблички на стенах в форме похожей на сердце или неправильно круглые, и в них, строчками, вибрировала цветная энергия. Он что-то объяснял мне тогда, и я пытался утром вспомнить, и не смог. Табличек было пять. Не были ли это как бы страницы, заполненные линиями энергетических знаков? Какую тайну о творчестве он пытался мне открыть? Я видел эти таблички и потом, в медитациях. И может быть вобрал в себя их секрет на интуиции. Что это? Некое энергетическое письмо.

После визита белоснежного мастера Чанга я, вдохновленный, отнес рассказ в НРС1. Пошел пешком, денег не было. Рассказ с ходу опубликовали, а я его считал проходным, написал на едином дыхании за два-три дня, потому что надоело мучиться с «Губкой» – настоящий отдых такие рассказы. Повеселился. Опубликовали и денежкой помогли из фонда нуждающихся писателей, да еще прислали пламенное письмо с трогательными вопросами: где же вы раньше пропадали? Вынырнули как из-под воды. Профессионал. Почему о вас никто не слышал?

Я их быстро разочаровал. Принес свои мистические рассказы. Пока они разобрались, сгоряча опубликовали еще три рассказа. И заплатили. А потом пришлось уносить ноги.

Я собирался еще подсунуть им «Жил-был на Манхеттене маг», рассказ, для которого я построил специальную пирамиду. Заложил в нее мысле-форму: хороший маг, живущий в плохом районе бедной части Манхеттена, исцеляющий пациентов от бедности. И подкармливал эту мысле-форму энергией из ладоней три раза в день. Через несколько дней от пирамиды шло тепло, а в голове мелькали идеи, фразы, образ лысеющего, доброго, всегда бедного бородатого мага, милого, ухитрившегося рассердить местную банду. И откуда у меня, никогда не умевшего удачно пошутить в разговоре, появилось чувство юмора на бумаге. Рассказ получился смешным и грустным.

Газета отказалась меня впредь публиковать. И я похоронил мага в письменном ящике, в дружном семействе желтеющих там рукописей, которые я никуда не носил.

Афоризмы, пришедшие «оттуда», остались не оцененные.

Эмоции по поводу покинутой мной работы. Будь они неладны! Любви, или уже хотя бы симпатии, ты от них все равно не дождешься. А их ненависть кормит твое вдохновение. Пусть подбрасывают топливо в топку твоей ярости и одиночества, чтобы, перекипев вместе, и перебродив в затишьи тоски и тупикового отчаяния, взошли они хлебом твоим единым – строчкой на клочке бумаги.

Фантазии одолевают, складываются в рассказ о теперешнем любимом месте времяпрепровождения. Так и назвал: «Семнадцатый пирс».

Покупаю стакан кофе и сижу на Променаде сколько вздумается. Прямо напротив барка «Пекин». В компании Мастера. Он сказал – закрыть глаза и воспроизвести все до самой последней детали. Я закрываю глаза. Не тут-то было. Я ухожу в фантазию. Бог мой, это как галлюцинация (яркая и едкая). Картинка такая: парусник барк входит в бухту на фоне закатного солнца, через него, уместившись в нем как в гигантском апельсине, и полыхает световым пожаром, и у Старика, верного его поклонника и ведущего, появляется дурное предчувствие. В этой бухте, в порту, барк и сгорел ночью, пришвартовавшись, в настоящем пожаре.

Не вышло у меня с детализацией. Мастер улыбается.

Я не атлет. Скорее хрупок. Но инкарнационно я из породы гигантов. Когда-то гиганты были на Земле.

Вот он идет, рядом со мной. Как огромная проекция малого меня. В моей одежде. Те же джинсы и свитер, и кожаный пояс. Я-как-я, но ростом с легендарного снежного человека. Копия меня, увеличенного в сто раз.

Я опять иду в порт, опять на Семнадцатый пирс. К моему столику и чашке кофе на весь день. Усаживаюсь, как всегда теперь с видом на барк. Напротив, на берегу Ист-ривера, громоздится зеркальный «Континенталь». Он тоже гигант. Но и мы не лыком шиты.

Солнце сломало границу сизой тучи и вырвалось и ударило в стеклянную стену небоскреба. И я увидел себя в нем, свое (гигантское) отражение, и отражение Мастера рядом, и Старика – капитана из моего сфантазированного рассказа об этом волшебном месте. И за нами – барк, грандиозный трехмачтовый парусник, принявший нас в зеркало со своим отражением.

Так я теперь провожу время. В созерцании и фантазировании. Голоден, но свободен и счастлив. Пособие по безработице (отвоевал у банка) дает мне шесть месяцев на этот кайф.

Вчера появился в медитации Мастер, в таком ослепительно белом, что я мысленно зажмурился. Беседовали о невозможности с л у ж и т ь в белом цвете. – без пятен. Чтобы бить дорогу в скале, надо использовать кирку, наверное, зубило, молоток там. И будет лететь в разные стороны много всякого всего.

В нью-йоркском университете выступала женщина, собравшая группу пишущих, которые считают, что энергия творчества – это исцеляющая энергия.Она – публикующийся автор, ходит по госпиталям, убеждает больных писать хотя бы дневники, хотя бы письма. Они считают, что эта энергия исцеляет не только того, кто пишет, но передает вибрации хиллинга и тому, кто читает. Сама она пережила несколько операций на лице, рак кожи. У нее пластиковый нос, что незаметно. Врачи считали безнадежной. На последней операции она отказалась от наркоза и сочиняла стихи, чтобы не чувствовать боли. Сказала торжественно тем, кто ее слушал в небольшом зале: «I don’t know do you feel it or not, but something new is happening». Что-то новое в воздухе.

Мастер Чанг обладает способностью менять цвет балахона. По мере моего приближения к Большой Депрессии темнеет его одежда. Я накануне большого срыва в отчаяние и страх. Это приходит непредсказуемо. Я только чувствую как Это надвигается.

В памяти крики Роберты, жалящие не хуже гремучки: «Вся твоя жизнь была сплошным плачем об эмоциях и сплошным праздником разочарований. Я в этом не участвую. Играйся сам».

Сквозь отравление от ее яда я туманно осознавал правду: это было мое пожизненное садистское удовольствие – держать себя в постоянном стрессе разочарования. Роберта страдала от унижения по мере того как я ее изучал и выражал раздутое презрение к ее, открытым мною, слабостям. Я тоже страдал, потому что изучив ее, больше в ней не нуждался. И снова обрекал себя на одиночество со своими рукописями.

Такое впечатление, как будто что-то загоняет меня постоянно в стресс, или я бессознательно ищу стресса. Сказал же мой шринк, редко так бывает, что-то умное: «Есть люди, которые вообще могут работать только на стрессе».

Опять старая история с очередной рукописью – это бесконечное самоубийство (бедная Роберта, зачем я тебя прогнал, как мне тебя не хватает) ради той самой струйки крови, используемой в качестве чернил для упрямо помешанного на этих своих рукописях.

Я сижу и работаю дома. Мне заказали перевод двух статей по искусству. Закончилось дело с банком. Я уволился по собственному желанию, и мне перестали выплачивать пособие. Я, наконец от них избавился, от оскорбителей достоинства честных банковских рабов. Избавился и от целительницы Цыли (мой шринк), которая довела меня до отвратительно болезненного состояния. Я ждал срыва. И вот случилось – ярость и отчаяние маниакального состояния преследуемой жертвы. Отвращение к жизни, мольба о конце, мысли о самоубийстве как единственном спасении.

В этом припадке я ухитрялся делать хоть пару страниц перевода – инстинкт самосохранения – жрать ведь нечего. В голову как будто камень положили. Хочется выть и хочется веревки.

Я, кстати, в этот раз заметил, что состояние это можно перейти без самоубийства, если дать себе выть, смеяться, орать, и прочее, ровно так, и ровно столько, сколько душе угодно. Перейти страх тупика, и тогда, после вытья, вдруг приходит моя капелька крови, и как лекарство на выжатую от гноя рану, приходит заполнение листков для разных многолетне-накапливаемых рукописей. И тогда – передышка.

Жизнь неукоснительно пишет на мне впечатления, как на очень удобном для этого полотне особой чувствительности, и если я не переработаю это через себя на бумагу, мне придется ходить больным. До тех пор, пока я не найду способ и время от этого впечатления освободиться. Это, я так понимаю, особый механизм пишущего – ты можешь носить это впечатление, как раб свое клеймо, всю жизнь. Дело твое. Но избавиться от него ты можешь только через записанный текст, бумагу. Это пожизненная самотерапия пишущего, домашний дурдом. И ничего и никогда не забывается (некоторые удирают – кончают жизнь самоубийством).

Самое смешное, что, избавившись от этого наваждения один раз, можешь ощутить его упрямое преследование опять и опять, потому что, видите ли, ты меняешься и получаешь в дар новую точку обозрения, чтоб ей.

И вот уже, после того как пролистал популярный журнал, появился у меня на последних двух-трех страницах, этот нудный повествовательный стиль, нудного журнального активиста, умиленного своей способностью писать буквами слова. Как бацилла прилипучий.

После сияющего светом океанского барка, я окунул себя в болото. Еще одно оправдание держаться от этих, допущенных в популярные журналы с двумя-тремя вещами, в стороне. Наберешься словесных блох и скатишься к их потолкам из просторов полетов по энергетическим полям творения. Бог творил и нам велел.

Еще одно на эту тему. В Санкт- Петербурге, когда мне было двадцать пять, я год мучился над неудавшейся (со злости выкинул ее в окно с пятого этажа, перед побегом в Нью-Йорк) повестью о геологической партии в тайге (я там работал в студенчестве радиометристом, подрабатывал на студенческих каникулах). Сидел над ней в затворничестве год, а потом – заслуженно, как награда себе за это затворничество, после всех мучений, вылез с нею в зубах «в свет», т. е. отправился в мир с вопросом что теперь с ней делать.

Была знакомая Ларка. В тот занятый рукописью год она меня навещала, и искреннейшим образом понять не могла как я так живу, никуда не вылезая. Спрашивала, сердечно, что она для меня может сделать? И тут я сказал правду: не знаю в родном городе ни пишущих, чтоб интересно, ни рисующих, чтоб неординарно. Ага, сказала Ларка, – их называют нон-конформисты, их только что начали сажать по тюрьмам и психушкам. Так я к ним попал. Ларка позвонила от меня какому-то экспериментирующему режиссеру, он позвонил диссидентствующему Коке, а Кока – поэту из Союза писателей Вите. Ему-то я и отдал повесть на прочтение. А он отнес в «Юность», потому что «учуял живой пульс». А «Юность», надо полагать, с менее тонким нюхом. Не учуяла. В это время в Питере громили выставки художников нон-конформистов.

Мне с ними было хорошо. Меня опекали. Я, на волне этого энергетического подъема, написал еще одну повесть – об альпинистах и скалолазах. И выбросил в окно в двор-колодец, все тот же. Пусть будет двойной снежный покров.

Так я вылез в общение. Ларка, которая раньше не наблюдала, чтобы я куда-нибудь выползал из дому кроме как за кофе с булочкой, разахалась: «Ну ты даешь, сидел-сидел – и вдруг проснулся». И добавила: «И откуда ты таких людей-то знаешь. Мне и то не по зубам».

Тут и я, в свою очередь, начал тихонько про себя удивляться – а почему мне так легко и открыто объявляют, что за дерьмо меня считают?

Ларка считала себя человеком кастовым. Каста поклонниц. Наложниц известных актеров. Изнурительный труд ожидания конца спектакля, в любую непогоду, с шансом быть на сегодня отвергнутой, обойденной конкурентками. Глава маленькой банды охотниц за снисхождение красивых и таинственных мира сего, наделенных судьбой быть в центре внимания человечества.

На гастролях они путешествовали вслед за труппой, выкрикивая восторги во время спектакля и поднося цветы у служебного входа после. Ларке достался красавец на вторых ролях, и эта любовь была безумной. Она стоила Ларке пяти абортов, потому что красавец не считал нужным предохраняться ни с кем, кроме жены. Развести их Ларке не удалось. Но лучи его слабой славы согревали Ларку и давали ощущение какого-то суррогата ПРИНАДЛЕЖНОСТИ.

По мнению Ларки, я не принадлежал. И мой быстрый контакт с теми, кто, по ее мнению, принадлежал, очень ее удивил. Оказывается, я там был давно и прочно дома. И не имело значения сколько лет я хранил себя в уединении.

А теперь вдруг опять Роберта. Ворвалась ночной бабочкой и, освещая меня в полутьме сверканием белков, заявила о своем презрении. Все то же самое: «На что ты надеешься?» – выкрик мне в лицо. – «Бездельник, который лжет самому себе, что он – писатель». «Ты не способен содержать собственную женщину».

В Италии, в Ладисполи – перевалочный пункт для эмигрантов на пути в Америку – меня, бездомного, пригрела женатая пара: немец и итальянка. Я не только жил в их шикарном кондоминиуме с террассой на море, но и раскатывал на их серебряном БМВ и учился водить небольшую яхту. Мы гоняли на водных лыжах на виду у набитого эмигрантами пляжа, и эмигранты меня дружно ненавидели. Прирожденный волк-одиночка, я этого даже и не замечал, пока не набрали звук вслед мне злобные реплики, и я понял, что опять из стаи был кем-то выделен.

Господи, может, это ты меня пожизненно выделил на одиночное выживание, чтобы я смог высказаться по-своему?

Ура, пришел этот священный момент, когда я «закончил» нечто на пятидесяти страницах и вылез из норы, щурясь на яркий свет, с манускриптом в зубах. И отправился в маленькое нью-йоркское русское издательство. Маленький, кругленький русский издатель, как выразился о нем Кока, «в прошлом одесский биндюжник», а ныне американский предприниматель, сказал мне, что печатает только профессионалов, т.е. людей с именем.

И я отправился «человек без имени» в Центральный парк посидеть на скамеечке, причаститься к миру сему, ибо оказался географически рядом.

Вернулся домой. Забрался в кровать.

Мне снилась злая цепочка снов, предрекающих мне гибель раннюю с жизнью неоправданной. Как пустая костяшка домино. Что такого особенного было мною сделано из выражения себя в мире, где надо в конце понять зачем пришел в начале, а в промежутке вслепую подчиняться внутреннему драйву, и без отлучек. За самоволку есть расплата. Для меня это – депрессия.

Реминисценция. Полет, наверное с десяток метров, выброшенных рукописей в Санкт-Петербурге, перед отъездом в Штаты. Вид с пятого этажа – внутренний двор, укрытый как снегом разнесенными ветром по асфальту листами бумаги из сваленных в огромную мусорную бочку многострадальных дневников и манускриптов. В ночь перед отлетом навсегда. А утром – взгляд в окно! – О Боже! Пусть ходят по моим дневникам ненавидимые мной соседи и соседки. Наплевать. Теперь на все наплевать. Закрыл занавеску и отвернулся от окна. «Пусто-пусто».

Мое санкт-петербургское плодородие увенчалось крохами в самиздате.

Последняя песнь на родине угодила в КГБ. Повесть о ленинградских отражениях. Я бродяжничал по мокрому от дождей венецианскому городу и коллекционировал их, и фантазировал о них. Я ими бредил.

Был друг. Славка. Погиб от водки. Не захотел со мной уехать. Я ему оставил фотопленку с «Отражением». Он попросил кого-то из заморских гостей прихватить на обратном пути мою пленочку. Самолет в Швецию задержали, заморского гостя допрашивали, просили назвать имя автора повести. Я уже был в Италии. Человек не назвал ни меня, ни Славку. Добрая ему память и счастливых лет жизни в благословенной Швеции. Написал мне письмо и рассказал как ему не удалось. Самолет задержали на тридцать минут, пока велся допрос шведа. Пригрозили не пустить больше в страну, отпустили. Без пленки. Пленка моя была обвинена в антисоветчине. Ничего такого не знаю и не понимаю. И какое мне дело до всяких «анти». Вся моя жизнь – антименя.

В Нью-Йорке я нашел и составил себе новую коллекцию отражений. И звезда в ней – антимир старого порта на Южной улице, с его речным калейдоскопом анти-яхт и анти-небоскребов, и о нем я сочинил «Семнадцатый пирс». Там, на Променаде, я купил на мелочь из кармана чашку кофе и помянул алкаша и поэта, никому не известного Славку.

Сидит занозой в голове вопрос ко мне участливой Козьмин: «Ну зачем ты издеваешься над самим собой?»

Энигма эта мучила меня много лет, прежде чем пришел ответ: «Да для того, чтобы выжать из своей ленивой, готовой поддаться на ласку натуры все, что можно».

История моей строчки

Чего я так огорчаюсь, что жизнь для меня наслаждение мучением? Вернее, чего я так удивляюсь?

В лекциях по «Wicca» говорится о том, что эмоция – drive, на котором мы переправляем через себя энергию на «target» (цель).

Можно считать, что этот огромный драйв присутствовал во мне с того дня, как я на свет объявился с целью писать рассказы.

Четкое видение таргета – это тренировка на длительную концентрацию.

Само писание – ритуал, в котором вся жизнь – подготовка.

Язык – три круга священнодействия. Энергия идет в круг, поскольку ты в нем родился. Сохраниться. Не дать себя заблокировать рутине и служителям рутины. Держать их за третьей окружностью, отгонять как заклинанием от злых духов: «Не моги пересечь эту грань, а не то…»

Поднимать уровень твоей эмоции, вот для чего они существуют, эти жрецы рутины. Они свое дело знают и сделают. – Довести уровень эмоции через отчаяние до пика и вышвырнуть тебя как катапультой на хайвей энергетического потока («flow») c помощью мысли в цель.

Ритуал. Работай авторучкой, пока не выдохнешься, пока энергия не иссякнет. После этого – опустись без сил. Скажи Богу спасибо и – relax. Созревай до нового пика. Блокировка энергии приведет к болезни. С чем родился, для того, надо полагать, и родился.

Мне не надо, как современным ведьмам-целительницам, участвовать в групповом ритуале, чтобы поднять эмоцию и отправить ее на таргет через стрелу предводителя, стоящего в центре круга. За меня все подготовлено. Все что мне нужно, это настрадаться как следует, а потом – бам!

Отчего, однако, не чувствую я беспредельной силы в полете моей стрелы? Ведь если викари оплошают и не сконцентрируют достаточно целительной энергии в кругу и предводитель неточно выпустит стрелу, кто-то останется невылеченным.

Кажется я понял, что искал, какого секрета о творчестве в тайных знаниях. И как стать частью этого.

Надо бы найти этих ребят из NYU (группа при Нью-Йоркском университете, предполагающих, что creative energy is of healing type) которые говорят, что «spiritual writing» – не только принадлежит к «creative flow» и исцеляет пишущего, но и обладает потенцией излечивать того, кто прикасается к ней с другой стороны, – того, кто читает. Я перевожу для себя страшного, жуткого «Аркадио» – роман в их стиле (автор принадлежит к этой группе) и теряю страх перед своей жизнью.

Роберта запорхнула, по очередному капризу, в мою квартирку на пятом этаже, и объявила: «Что бы ты без меня делал? Я – твоя единственная связь с миром. Пусть ненавистным тебе, но он существует, как и ты в нем. Скажи мне спасибо, что я тебя терплю… (подумала и добавила)… когда пьяна».

Теперь она уселась на ручку кресла, как будто не было другого подходящего места в доме, чтобы продолжать хамить:

– Все бездельничаешь?

Я знаю, ей надо меня завести и исчезнуть с чувством удовлетворения искать новые приключения в ночи.

Я завелся и наговорил ей много интересного о том, что она такое, с м о е й точки зрения. Роберта пришла в восторг. Ей удалось меня достать.

Счастливая, она выпорхнула из моей берлоги, как из цветка, с пыльцой для следующего.

Любопытство загубило кошку. Кто-то сказал, что творчество – это в большой степени любопытство: что ты способен сделать из ничего, имея только авторучку и лист бумаги. Или холст и краски. Или смычок в руке.

Ощутить первый потолок, второй, третий. С каждой новой попыткой, новой сотворенной вещью, преодоление становится манией и теперь уже остается только бесконечное «вперед».

Ага!

You are wounded! Oh! How painful it is! And I want to cry. And tears almost broke through. And muscles on my face are in convulsion. Ты ранен! О! Как больно! И я хочу плакать. И слезы почти прорвались. И мускулы на лице в конвульсии.

Эта гримаса собравшихся воедино в напряжении мышц, чтобы либо превратиться в мускульное уродство плача, либо разойтись в пасмурное спокойствие отвращения к жизни. Однако, мысль, ибо освободившиеся от спазмы мускулы открыли дорогу вспышке мысли, проявилась: «Лук натянут. Don’t loose your drive. Shoot for the target». Стреляй по цели.

Наверно боль эмоциональная нам дана не для вреда и уродства. Боль эмоциональная нам – толчок. Используй. Нажми до ста двадцати. Скорость зависит от того насколько сильна боль? И как долго я смогу двигаться на этой эмоции боли вместо бензина?

Всю жизнь потратив на догадку, я открыл тайну как существовать при невозможности существования. Как сделать из душевной боли слугу покорного и ценного. И ведь надо же, неотказного.

Стрела поставлена. Цель прекратила вибрировать. Я написал на чистом листе бумаги большими буквами «Галати-2» – название моей боли, моей эмоции, превращенной в слово. Название своей новой повести.

Я заразил сам себя инфекцией-мыслью. Я заболел идеей. Она как отрава завоевывала мой мозг, и, чтобы получить облегчение, я вынужден был проводить по нескольку часов за компьютером каждый день до изнеможения. Так я зарабатывал себе передышку, чтобы новым утром встать опять больным и вновь использовать компьютер как мой антидот.

Напряжение этих дней стало моей молитвой, моим ритуалом. Я творил.

Ночью, во сне пришел Свет. Внезапно залило оглушающе белым вокруг меня. Я спал со Светом, и проснулся. И лежал утром, нежась в Свете, пока не открыл глаза.

Как будто все новое стало в комнате. И я видел ее в первый раз. И настроение поднялось на вершины скал в синем небе, когда я создавал себе чашку бескофеинового кофе. К тому же был очень ясный, очень солнечный, очень ранне- осенне-прекрасный день.

Натура моя не переносит тени. Тень приводит меня в ужас. Я впадаю в депрессию. При солнышке я живу и чирикаю.

Я сел за перевод (теперь я зарабатываю переводами и на русский, и на английский) и запорхал пальцами по клавишам компьютерной доски. Перевод казался мне не то чтобы легким (это нелегко когда кто-то пытается выразить себя, неповторимого, языком вычурным, с собственным изобретением слов на родном русском, на другой язык, как на другую планету переселить). Но работалось весело, и чужое индивидуализирование собственной личности не казалось непередаваемым на английском.

Свет надо мной. Надо было помнить и держать его там. Ибо пару раз какая-то тень, со всегдашних, крутящихся в голове пленок воспоминаний (чего? да всего, что может заставить вздрогнуть от отвращения и страха) попыталась настичь меня, и за ней другая. Еще немного и дошло бы до цепочки. И тогда, Светом разгоняя их, я, под звук щелчков клавиатуры, уловил скрытую идею рассказа, который переводил. Кто-то творил по-моему. Кто-то хотел, чтобы вещь создавала саму себя после первоначального толчка. Жила пульсировала с напряженными нервами, забрав у меня, как ребенок, ткань и кровь в необходимом ей количестве. Когда больше с меня взять нечего, все заканчивается.

Я вдруг осознал, что «Галати-2» в моей голове закончена.

Я также понял, что «Губка» не только не закончена, но будет прорастать сквозь меня с болью еще так же много лет, как прорастала до сегодня. Пока не отряхнет ладошки где-нибудь у могилы и скажет: «Из тебя больше ничего не выжать».

Идея. Приключенческий роман на английском – мечта о финансовой безопасности. И я не знаю куда он идет, сюжет сам из себя. И если бы у меня хватило выдержки держать себя в потоке постоянно, то он был бы закончен так же легко и быстро, как живет и пульсирует поток. (Моя «Атлантида»).

Появилась ночная бабочка, моя белоокая, с точками черных зрачков Роберта. И минуты не прошло как началась перепалка. С ее обвинений, выложенных ею с важностью прокурора: опять один? И никто тебя знать не хочет?

Ах ты гадина. Да знаешь ли ты, что я настолько не имею тренировки разговоров с людьми… да имеешь ли ты, вся жизнь коей состоит из трепотни по телефону и без, с утра до вечера, в общении со всем миром без разбору… Имеешь ли ты хоть идею (о том) как трудно мне общаться, до какой степени я забит миром, какая пытка для меня сказать с миром слово, а тем более попросить. – Конечно я привожу тысячу и одно оправдание, чтобы попросить что-нибудь простенькое. Да, героиня нью-йоркской ночи, да, любимица рас и народов, мне кажется необходимым придумать оправдание, чтобы поклянчить у человечества маленькую услугу безвозмездно. Ты, героиня, не понимаешь, что к вашему товарообмену, на коем ваша так называемая дружба строится: ты мне, я – тебе, я не имею дара и у меня нет достоинств и товара на обмен. Я, Роберта, когда-то родился с предрассудком: делаешь добро – делай ради самого добра, а просишь взамен, тогда – торговля. Я, героиня, не рыночный человек. Я – ископаемое. Я раздражаю рынок своей бездарностью (неумением торговаться о цене за себя) и тем, что сбиваю цены на услуги, потому что не прошу расплаты. Я за это перед рынком извиняюсь и расшаркиваюсь.

И опять пришло это в голову, как однажды уже не раз. Я сказал вслух: «Пора начать выкобениваться».

Позвонил Коке: «Я пришлю тебе рукопись. Сохрани. Если можешь». Смиренная скромная просьба.

Сегодня мне показалось, что так и помереть можно, бесследно. Пусть хоть «Отражение» – моя любовь, сохранится. Все-таки девять лет восстанавливал. По кусочку, как мозаику.

Теперь пора, наверно, выйти из подполья, теперь можно, теперь хрен с вами, берите. Лепите, уничтожайте.

Еще есть какие-то годики до смерти? Еще не все здоровье сгорело в пожаре тайных стрессов. Вот теперь, бля, теперь можно, хрен с вами, когда удалось спасти «Отражение». Теперь я – человек. Остальное – ваше. Читайте, идентифицируйте. Smooth out. Заравнивайте.

Дайте рукописи выжить. Хотя бы ей. Оставшееся время до физического уничтожения жизнью. Громите уникальность, хрен с вами, нате. Наконец-то можно сдаться. С моим восторгом и удовольствием. Всегда мечтал. Только, по примеру Архимеда: рукопись пожалейте.

Иногда я писал письма Коке, но не отправлял их.. Одно было таким:

«Знаешь, когда меня раньше, бездомного, всякие ведьмоподобные социальные работницы запихивали жить в шелтера, я шел. Я думал, что меня отправляют в тюрьму, и шел, чтобы не дать им стереть мое лицо в порошок. Я так считал нужным. Мое великолепное, неповторимое, индивидуальное лицо. Я даже им не объяснял почему я им разрешаю над собой творить такое. Ни в коем случае. Это могло нарушить всю игру. Рассекретить мой секрет – зачем мне нужно быть постоянно уничтожаемым, хотя на каком языке до них могло бы стать понятным такое. И кто воспринял бы всерьез мой лепечущий, бессвязно и прерывно пытающийся звучать для них понятно, из крохотного горла в спазме вылетающий, голос вопиющего в пустыне мудреца-недоучки. Что если бы тогда они, поняв, по злобе и зависти и из неожиданного прозрения, лишили бы меня шанса быть распятым?

Нет, им доверять нельзя. Они на все способны. Они бы и это учинили.

Лишить меня моих агоний! Такого им разрешать было нельзя. Пусть наслаждаются своей значимостью в моем уничтожении.

Мне понадобилось прописаться в этом наркотичном, пистолетном, бескислородном, клоачном и вонючем черном месте жительства. Был риск задохнуться, ужаснуться и забыть от отчаяния и отвращения к себе зачем туда пришел. Зачем разрешил макбетовским безмозглым ведьмам пихнуть себя в котел.

К ужасу своему, не нарочно, постепенно погружаясь в (эту) клоаку, я разрешил сознанию угаснуть, отупеть и умереть, забыв как меня зовут, и в каком городе и в каком году живу, чтобы от последней искры надежды воскреснуть, обратившись в последних, оставшихся на дне памяти словах из человеческого языка, к Богу, с просьбой воскресить и дать вспомнить зачем все это было. И Бог услышал, и сжалился, и дал вернуться из отупения и смерти сознания.

И много лет мне пришлось вспоминать, и выползать из ямы, полной вонючих живых трупов, чтобы отрыдаться и начать робко радоваться и луне ночью, и солнцу днем, и вернуть мозг к действию. Сегодня я не только помню, сегодня я восстановил то, что помню – отобранное у меня, потерянное мной в странствиях и переездах. А то, что уничтожил, выбросив, много страниц в разное время, то и ладно. Я воскресил что необходимо было. И на то ушло девять лет – по крупиночкам, в минуты способности к такой работе, а в моем случае, с моим синдромом, в минуты полнейшего отчаяния, когда я и творю. Я разгребал груду пепла, и подумать только, воскресил только то, что и стоило воскрешения, и прошло проверку этими страшными годами, включая свой собственный разум.

И вот она, моя любимица —повесть. Мое ранение. Моя петербургская свирель. Я столько лет ковал себя как инструмент в несчастьях, чтобы извлечь из горла мелодию по имени «Отражение».

Теперь – ладно, можете меня (добивать?). Теперь можно перестать сдавать себя во временное уничтожение. Теперь я сам, добровольно, сдам «позицию», то, на чем держался раньше – на непохожести на вас, на друговости. А теперь – Бог с вами. Буду у вас учиться. Из-за хлеба. Чтоб отдали причитающийся мне кусок. Чтоб не гнали от стаи. Чтобы дали умереть «как все». И в церкви отпели.

Не может быть! Это я-то? Не пустят. И после смерти не пустят. Мне в компании отказано и после гибели. Синдром такой. Я его не открывал, и он меня тоже. Я им болен. Мы сосуществуем давно и прочно».

Пришел еще в одну русскую редакцию. Притащил рукопись.

За компьютером сидит Вася корректор, расспрашивает меня обо мне. Редактор должен вот-вот откуда-то подойти. Вася задает сакраментальный вопрос: «А почему вы не хотите работать (пропустил, замявшись слово «честно») в офисе и получать получку?» Неандерталец позавидовал бы простоте мысли и прямоте выражения. Я потерялся.

А что если выдать такое: «Я никого не надуваю. Я развиваю свои высшие психические центры, чтобы провести через себя луч космического откровения. Работа безымянного солдата вселенной. Не сваливайтесь пожалуйста со стула, может оказаться больно».

Вернулся домой не солоно хлебавши. Редактор так и не появился. Я оставил рукопись корректору Васе – образцу для подражания и мерилу правильности.

Как хорошо, как естественно дать себе волю и рыдать и ругаться, под давлением изнутри, почти физическим. Давлением отчаяния.

Нет прежней голодной, наглой уверенности. Есть тоскливое озлобление, даже отчаяние мое – уже привычно-ленивое. Безысходность становится манерой жизни.

Как медленно скручивает меня, непреклонного, несгибаемого, в пружину.

Ave Maria

По общему мнению, это был один из лучших родильных домов в городе. Многие женщины спорили – не был ли он самым лучшим. Те женщины, которые отказывали дому сему в преимуществах, отстаивали первенство другой знаменитой больницы, существующей, как и эта, в честь, во славу и во имя женского предназначения продолжать род людской.

Как всякая знающая себе цену больница, Снегиревский роддом, или Снегиревка – так фамильярно называли ее не раз побывавшие здесь женщины и, следом за ними, первый раз побывавшие – имела свой строгий устав.

Врачи, броненосцами вплывавшие по утрам в палаты дородового отделения для обхода, имели вид такой неприступный, что женщины более робкие и не осознающие всей серьезности момента, начинали чувствовать свою вину и сомнение в праве на свое пребывание здесь.

Устав предусматривал не входить в обсуждение с тяжело переносящими последние месяцы беременности женщинами подробностей их недомогания. Так что только немногие женщины решались тревожить докторов вопросами. Во всяком случае Марья Павловна была из тех, кто не решался.

Устав строжайше запрещал информировать больных, какие именно лекарства им прописаны. И когда старшая медсестра в назначенный час развозила по палатам столик с лекарствами, женщины старались догадаться, что именно они принимают: просто ли витамины, препарат ли, долженствующий облегчить дыхание и освободить беременных от сердечных приступов, или обезболивающие таблетки.

Строгий порядок диктовал старшей сестре раз в неделю отправляться в аптеку за лекарствами. И она отправлялась. И возвращалась менее чем с половиной выписанных на отделение лекарств. Более половины выписанного в аптеке не было.

Тимка и Марья Павловна собирались рожать. Но поскольку у обеих у них беременность была признана опасной для жизни как будущей матери, так и ребенка, их заперли в одной палате изолированного дородового отделения на последнем этаже, куда даже посетителей не пускали. Здесь Тимка и Марья Паловна, приписанные к койкам напротив, вполне нашли друг друга.

Знакомство, при самых противоположных характерах, доставляло им большое удовольствие.

Когда Тимка впервые вплыла в палату вперед животиком, в приспущенных ниже халата чулочках на самодельных круглых резиночках – никакой другой одежды женщинам не разрешалось – и, обнаружив новенькую, спросила, кивнув на точно такой же формы животик Марьи Павловны:

– Ну и как?

Марья Павловна сообщила в тон:

– А, нормально!

Они почуяли друг в друге эту редкую в больничных палатах возможность похихикать с ближним по свойственному каждой из них чувству юмора.

И они использовали свой шанс Они хихикали с утра до вечера над всем, что поддавалось в их жизни улыбке или насмешке: от романтической юности до разочарований семейной жизни, отводили душу в стенах изолированной от мира больничной палаты для «особо тяжелых», где никто из тех, с кем были связаны их рассказываемые друг другу юмористические или вызывающие смех сквозь слезы истории, не мог их настигнуть, поймать с поличным – на предательстве, на рассказе о своей персоне первому встречному, да и вправду они были едва знакомы, не имели общих друзей-компаний и могли не опасаться друг друга.

Итак, Марья Павловна и Тимка хохотали в одеяла и чувствовали себя друг с другом свободно, без границ и потому радостно. Тимке скоро предстояло кесарево сечение, и из больницы ее должны были выписать намного раньше Марьи Павловны, и, может быть, им не суждено было больше встретиться.

На второй день знакомства, открыв в натуре друг друга склонность к авантюризму, они предприняли вылазку в ближайшее открытое отделение, где разрешалось общаться с внешним миром.

Скользя животиками по стене, чтобы не быть замеченными встречной медсестрой, они пробрались в пустую в это время родилку на лестницу между двумя отделениями, спустились на этаж ниже и пристроились в нише возле батареи парового отопления, с восторгом больничной скуки наблюдая всегда оживленную здесь суету.

На лестнице шла бурная жизнь. Вдоль всего лестничного пролета до дверей хирургического кабинета расположилась очередь бледных от страха абортниц. Их впускали в роддом вечером накануне рокового дня, не допускали в палаты, а укладывали спать по коридорам. И утром, измученных бессонницей и нервной дрожью, сгоняли на подготовку к аборту и затем в очередь у хирургического кабинета. И здесь они теребили друг друга вопросами, на которые никто из них не знал ответа:

– С обезболиванием делают?

– Говорят, что только некоторым.

– Это у кого срок большой?

– Кто кричит больше.

Больница экономила анастезирующие препараты.

– Бросьте вы, кто по блату – того и обезболивают.

– По блату – не по блату, а все равно за плату.

– Интересно, сколько они берут за аборт со своих?

– В обиде не остаются.

– Ох, и грубые они здесь.

– Не грубее, чем где-нибудь. Вон, на Лермонтовском с женщинами как обращаются: орут, когда уже на столе, и по заду бьют – «Женщина, не вертитесь!», а обезболиванием и не пахнет.

– Да уж, Лермонтовский славится хамством.

Тимка вспомнила какую-то грустинку биографии и решила разделить ее с Марьей Павловной:

– Вот уж Бог спас от абортов. Зато первые роды у меня были такие, вспомнишь – и содрогнешься. После родов вся из себя выпадала. И ребенок маленький у меня на руках, и маму мою парализовало. Муж у меня – золото. Недаром я его своей первой и последней любви предпочла. Так и сказала всем вокруг себя потрясенным: тот, которого люблю, замучает. А этот будет хорошим мужем. Не ошиблась. Но мужик есть мужик. Все равно все тяготы дома на бабе. И пришлось после родов еще раз ложиться на операцию. Обеды, стирки, уборки, скорые помощи для свекрови, ее один раз подымешь – и ложись в больницу, все выпадающее подшивать. Кто только не стоял возле меня на операции. Знаешь – как в хорошей еврейской семейке – каких только знакомств не найдется. Сам Ходаков оперировал. Сказал: мол, теперь с любовью осторожней. Мужу скажи. А надо будет аборт делать – приходи ко мне. Просто так в больницу не ложись, угробят. А мне и не надо. У меня муж золото. Сказано – нельзя, значит – нельзя. Умница! Недаром я его своей первой любви предпочла. Все поразились. А я сказала: этот надежней. Этот будет хорошим мужем. И права оказалась.

Марья Павловна хмыкнула, ибо представляла собой отнюдь не такой практичный типаж «бабы», и все свои беды, вплоть до физических уродств, причиняемых женщинам в больницах, она завела от лирики и беззащитности своей бабской натуры, и пройдя через беды сии и прочие мирские, разрушила доставшуюся ей хрупкой и ненадежной нервную систему, отчего и лежала сейчас в Снегиревке с периодическими двумястами ударами сердца в минуту и завидовала Тимкиной трезвости натуры и Тимкиному спокойствию накануне грозной операции.

– Как же ты, после такой операции, отважилась на второго ребенка? – спросила Марья Павловна Тимку.

– А вот так. – Тимка как всегда была бодра. – С этими бабьими недомоганиями хвост вытащишь, голова завязнет. Прихожу к врачу, говорю, мол, вот такие-то у меня и такие-то нарушения. Жалуюсь. То и то. Он мне: у вас, говорит, гормональная недостаточность. С мужем живете – предохраняетесь? А как же, говорю, он у меня умница, как скажешь – так и сделает. А теперь, доктор говорит, живите с мужем без предохранения. Гормоны вам как воздух. Ладно, раз как воздух – живем. И нажили! Муж-то у меня умница, как скажешь – так и сделает.

Прихожу к врачу: что теперь? – спрашиваю. Выясняю: рожать мне можно только с кесаревым сечением, а аборт уж никак нельзя. Как я обрадовалась! Вместо родов – операция под наркозом, никакой работы, курорт!..

Марья Павловна позволила себе выразить некомпетентное сомнение:

– Сколько я об этом слышала – это страшная операция.

Тимка взбодрила и ее и себя:

– Не страшнее, чем я рожала.

У Марьи Павловны не было Тимкиного опыта, и Марья Павловна Тимке поверила.

Дни шли в больничной рутине. Тимка отсчитывала числа до назначенного врачами срока операции и лечилась от сильного кашля. Почему-то ей понадобилось перед самой отправкой в больницу вымыть двойные окна в квартире.

Марья Пвловна задыхалась по ночам от сердцебиений и спазмов сосудов, теряла сознание, и Тимка мчалась по холодному коридору, кашляя и чертыхаясь, разыскивая задремавшую где-то сестру, нянечку или хоть кого-нибудь из обязанных оказать первую помощь и требуя для Марьи Павловны врача, кислорода и манны небесной.

Прибегал врач, просматривал историю болезни. Удивлялся. Из множества выписанных в карте лекарств ничего, кроме поливитаминов, в аптеке не было, но больному об этом знать не полагалось. Истощенную Марью Павловну шесть раз в день кололи витаминами, и была Марья Павловна уверена, что подвергается активному лечению. Марья Павловна удивлялась, что лечение не действует, продолжала задыхаться и, как последнее средство, прижимала руку к бешено колотящемуся перед обмороком сердцу.

Тимка тоже безуспешно лечилась от катара дыхательных путей. Сильно действующих средств от кашля в аптеке не было. Раздраженные медсестры подвального отделения физиотерапии тащили на шестой этаж аппарат УВЧ, грели Тимке нос и сильно ругались, что из-за какого-то насморка нужно тащить тяжелую штуку на высоту опального отделения.

Тимка и Марья Павловна, одна из-за своих сердцебиений, другая из-за простуды, подлежали осмотру и лечению единственного на огромную больницу терапевта. По больничному плану врач-терапевт посещала их отделение раз в неделю, а именно во вторник. Слушала стетоскопом Тимку, потом Марью Павловну. Заглядывала в истории болезни, выписывала новые лекарства, удивлялась что старые не помогают. Тимка и Марья Павловна пожимали плечами. Старшая сестра не успевала делать пометки в папках историй болезни. И потому терапевт не знала, чего именно нет в аптеке. А что именно выписывалось – того не знали Марья Павловна и Тимка.

Марью Павловну терапевт уговаривала укоризненно:

– У вас не сердце, у вас нервы. Вам бы дома лежать. Что вам делать в больнице? Покой, голубушка, вам только покой нужен.

Марья Павловна знала, что покой после всего, что творилось у нее в доме, есть только в больнице, да и то, пока Тимка лежит на кровати, что напротив, и весь остальной контингент палаты как бы и не существует вовсе и не тревожит, а значит, не раздражает, вздыхала, молчала, не возражала и чувствовала себя симулянткой.

Тимка наблюдала с кровати, что напротив, улыбалась в наволочку, утверждала:

– А ты, Марья, откройся, бывает, что и понимают.

Иногда, с хитрецой в голосе и забавной мимикой, Тимка запевала песенку на чьи-то стихи:

  • Как бы любили губы такие, Аве Мария, Аве Мария,
  • Как бы ласкали руки такие, Аве Мария, Аве Мария…

К общительной Тимке терапевт относилась с большим вниманием. Она похлопывала Тимку по плечу, изрекала:

– Двадцать пятого вам на операцию. Давайте, давайте, кончайте с кашлем. Отложить операцию не можем. Роды не должны начаться сами.

Наклонялась к Тимке, шептала:

– Вы знаете, сколько именитых знакомств уже приглашены присутствовать на операции? Случай тяжелый. Сам Ходаков обещал прийти. Вы не подкачайте. Если не пройдет кашель, у вас швы разойдутся после операции.

Тимка честно обещала с кашлем покончить и старательно пила слабенькую микстурку из аптеки, в которой не было самого главного компонента – кодеина. Потому что его не было в аптеке.

Давно уже Марья Павловна улавливала «комментарии» соседок по душной и переполненной палате к их с Тимкой беседам «за жизнь». Казалось Марье Павловне, что говорят они только вдвоем с Тимкой и никто не слушает, но и остальным тринадцати делать было нечего. И раздраженная Марья Павловна на пике беременной нервозности услышала общественное мнение, отчего пришла в невысказанную ярость: «Ну, у той, что Тимка, муж есть, каждый день передачи приносит, снизу передают. А вторая нагуляла, видать, не приходит никто».

И потому, после ухода терапевта, Марья Павловна отреагировала на вопрошающую и сочувственную Тимкину улыбочку, которой та пыталась вывести Марью Павловну из молчания, и вдруг гордо ответила:

– Он мне действительно муж, – сказала Марья Павловна. – Но и не муж тоже. Потому что раньше хотел ребенка, а теперь не хочет. Я имею в виду, что мы расписаны, —унизительно пояснила Марья Павловна, боясь, что не разберутся в ситуации и Тимка, и слушающие от безделья остальные.

– Так, – сказала Тимка, и чуть руки в бока не уперла.

– Так, – сказала Марья Павловна, передразнивая Тимку. – Не у всех бывает так славно, как у тебя.

– Ладно, дорогая, – отмахнулась Тимка, – я, когда своего мужа своей первой любви предпочла, всем изумленным отрезала: «Этот будет хорошим мужем». И, ты знаешь, не ошиблась. Муж у меня – золото. Как скажешь, так и сделает.

– А я тебе вот что скажу, Тимка, – объявила Марья Павловна в запале и громко. – У нас женитьба как женитьба.

– Так что ж ты, рыжая, лежишь брюхом в потолок, и никто тебя на свидания не требует? – взвилась Тимка. По этому поводу остальные тринадцать кроватей дружно фыркнули, и Марья Павловна ощутила болезненный укол в сердце. Тимка ухитрялась находить уголки в больнице для тайных свиданий. Марья Павловна тоже не могла не засмеяться на Тимкину вулканическую вражду к ее замкнутости.

Марья Павловна, придержав рукой живот – мешал смеяться (Вот-вот, – сказала Тимка, – держи его, держи) – сказала Тимке:

– Я сама в больницу попросилась. И так – чтоб не достал никто. Мне ребенка спасти надо. Вот сюда, в изолятор, и определили. И хорошо. А будут доставать – и не будет у меня ребенка. Не приспособленная я к доставаниям.

– Не приспособленная! – возмутилась Тимка, спуская ноги с кровати в чулках на круглых резиночках. – А к чему ты приспособленная?

Марья Пвловна сказала угрожающе:

– Если ты будешь меня доводить – ты знаешь, что со мной будет.

Тимка хватанула воздуху в разгоне, хватанула еще, и улеглась обратно в постель, сверкнув на Марью Павловну голыми ногами промеж халата и круглых резиночек.

Марья Павловна сказала, радуясь как выходу:

– Лучше спим.

После того, как свет в палате был погашен сестрой просунутой рукой в дверь, без предупреждения, они обе ворочались, воюя с духотой, возбуждением и бессонницей. Тимка вздыхала полной грудью, как перед началом тирады. Но Марья Павловна так вздыхала в ответ, что Тимка злобно и укорительно молчала.

По правилам к ним не допускали посетителей. Но в исключительных случаях, для настойчивых мужей, мам и пап, вроде Тимкиных родственников, вызывали вниз, в кабинет заведующей отделением. Родственницы же ненастойчивых, или не желавшие никого видеть, не покидали шестого этажа.

В узком крохотном коридорчике отгороженного от остальной больницы отделения чинными парами кружили беременные женщины. Тимка, захватив место для себя и для Марьи Павловны на единственном в коридоре диванчике, считала круги пар и при этом картинно крутила головой – так быстро в крохотном пространстве пара делала круг и начинала новый.

– Голову закружишь, – сказала Марья Павловна. – Пошли путешествовать.

Тимка и Марья Павловна продолжали свои вылазки в те часы, когда родилка пустела. Они пробирались темнотой через родилку туда, где кипела нервная жизнь абортниц, и Марья Павловна шипела на Тимку, чтобы та не кашляла:

– Заметят нас, поймают, кричать будут.

– Что же я могу сделать? – огрызалась Тимка.

– Не понимаю, как ты с такой дыхалкой собираешься идти на операцию?

– Повезут, – утверждала Тимка.

– Не очень-то полагайся, – сомневалась Марья Павловна. – Они повезут, им не трудно. Только с таким волчьим кашлем, как у тебя, швы не то что новые, старые разойдутся.

– Не боись! Все предусмотрено. Во-первых, завтра мать передаст кодеин. Семейство не дремлет. Все раздобыли. Во-вторых, все светила к моим услугам. Ходаков оповещен. Приедет. Будет и еще кое-кто. Я ведь не то что ты, беспризорная. За меня, лапушку, болеют.

Марья Павловна молча согласилась и не согласилась, снова ощутив укол в сердце. Строго настрого запретила Марья Павловна свекрови своей, вызвавшей скорую, сообщать мужу, пребывавшему в долгой разгульной отлучке, и даже кому-либо из знакомых, в какую больницу ее, Марью Павловну, определят. Марья Павловна знала – не родить ей ребенка, если не окажется она чудом на необитаемом острове. Неожиданно повезло Марье Павловне – отправили ее в «тяжелый» изолятор. Никого сюда не допускали без особого разрешения заведующей отделением, с вызовом вниз, на второй этаж, в ее кабинет. Свекровь не домогалась, оскорбленная неудавшейся женитьбой сына, и свято соблюдала, не без удовольствия, завет Марьи Павловны не давать ему адреса больницы. Никто не приходил к Марье Павловне: раз в неделю свекровь присылала передачи и мягкие, на кошачьих лапах, письма. Больничный рацион был скуден, и Марья Павловна, не страдавшая Тимкиным аппетитом, считала, что зато и веса лишнего уж никак не накопишь. Рожать будет легче.

Марья Павловна и Тимка, между тем, благополучно пробрались на лестницу и вторглись в запретную для них территорию. Лестница бурлила событиями. Эта лестница соединяла обширное и шумное отделение с двором больницы. По ней приносили обеды из дворовой кухни, выносили больничные отходы. Вечером дверь во двор не запиралась, персонал ходил редко, и сюда, через лазы во дворе, пробирались мужья лечимых женщин. На лестнице состоялись тайные, запретные свидания.

Марья Павловна и Тимка, усевшись на теплую зимнюю батарею парового отопления, наблюдали запретную жизнь.

По ступенькам вверх нетвердо карабкался чей-то пьяный муж и решительно требовал: «Позовите Люду из десятой».

Те, кто не был занят на лестнице запретными свиданиями, а лишь «болел» за других, пошли в десятую палату, вызывать Люду и вернулись возмущенные.

– Люда эта только вчера с хирургического стола. Ночью был жар. Лежит – себя не помнит. А он свое – позовите, мол.

А он действительно твердил свое. В пьяной лирике бил себя в грудь, утверждал интеллигентно морщившим носы женщинам: «Я без Людки, падлы, жить не могу!».

Пошли звать Люду из десятой новые сочувствующие. И появилась сама горячо обожаемая Люда – идя по стеночке, спотыкаясь и пошатываясь, с яркими от жара худыми щеками. Муж ее обрадовался несказанно: «Это моя Людка!». Но она, добравшись до него, повалилась ему под ноги, без сознания. И в суматохе всполошившихся на лестнице женщин его голос выделялся надрывно и слезно: «Ты что же это, а? Что это ты?».

Появилась старшая сестра, в праведном на всех гневе. Большинство женщин бросилось вон с лестницы, боясь возмездия. Остались жертвующие собой ради благополучия повалившейся на каменный пол Люды из десятой. Супруг ее бестолково протягивал им поношенное пальто, упрашивая: «Подстелите вы ей, как можно? Простудится ведь», – пока не встретил гневом горящие очи, и гренадерской бранью разверзлись уста главнокомандующей отделением.

Тимка зашептала Марье Павловне:

– Пойдем быстрее. Нас, брюхатых, увидят, влетит больше, чем им всем.

Крадясь позади толчеи вокруг Люды, Тимка и Марья Павловна переживали страх быть опознанными. Последнее, что ухватила Марья Павловна краешком глаза, обернувшись, – уносимую на потрепанном пальто мужа четырьмя сочувствующими женщинами Люду из десятой. И плетущегося вниз по лестнице в пьяной обиде и удивлении верного ее супруга.

Еще шли дни, сменяя однообразие однообразием.

Тимке передали кодеин. На радостях Тимка, воинственно настроенная против своего кашля, глотнула огромную таблетку с супердозой. Вышла в коридор, ободренная надеждой. И через пяток минут, что называется, вползла обратно, бледнее полотна, и улеглась наискосок койки, не в силах подобрать ноги на кровать.

Марья Павловна бросилась искать дежурную сестру.

– Не надо, – остановила ее у двери Тимка. – Кричать будет, что сами лекарства принимаем.

– Тебе необходимо, – огрызнулась Марья Павловна и рванулась в коридор к столику дежурной медсестры.

Сестра попалась мягкая. Встретила Марью Павловну наредкость несурово. Взглянула, что с Тимкой, выяснила тайну кодеина, вернулась с историей болезни. Впервые за много дней там были внесены пометки старшей сестрой – каких лекарств нет в аптеке. Так Тимка и Марья Павловна окончательно раскусили, отчего не слабеют их недуги. Дежурная сестра, в нарушение устава, выдала Марье Павловне и Тимке полную информацию. Еще и возмутилась: «Да ну их. Разве можно не говорить больному, что прописано». Тимке дала совет: «Не принимайте кодеин большими дозами. Наркотик. Разделите таблетку на части и пейте постепенно». Марье Павловне посоветовала: «Напишите домой. Может быть, кому-то из ваших родных удастся достать эти препараты».

Марья Павловна, осознав, что все это время только воображала себя лечимой, задыхалась в эту ночь особенно сильно. Тимка, глядя на нее, прослезилась:

– Позвонила бы ты мужу. Телефон в коридоре. Помрешь ведь от переживаний.

Марья Павловна призналась:

– Он у бабы живет. Я бы позвонила, да телефона не знаю.

Марья Павловна написала письмо свекрови и поискать препараты попросила.

Через пару дней после инцидента с кодеином, в свой всегдашний вторник, появилась терапевт. Она не пошла к окну, с двух сторон которого стояли койки Тимки и Марьи Павловны. Она присела на стул у койки вновь прибывшей в многолюдную палату женщины, что, по правилу обычного обращения с новенькими, помещалась у двери. Устав гласил, что каждая новенькая должна подвергнуться осмотру терапевта. Пока эта новенькая «подвергалась», Тимка и Марья Павловна притаились у окна. Тимка старалась не кашлять. Терапевт осматривала женщину, слушала ее стетоскопом. Между делом терапевт сказала от двери:

– Тима, вам пора на операцию. У вас прошел кашель?

Тимка прижала простыню к губам и сказала сквозь материю:

– Прошел.

Терапевт сказала, продолжая заниматься новенькой и так и не подойдя к Тимке:

– Я подписываю разрешение на операцию.

Тимка ответила напряженно, все так же через простыню:

– Да, доктор.

Марье Павловне терапевт сказала, очевидно прочтя заметки в истории болезни об отсутствии лекарств:

– Значит, этих препаратов нет. Нет, что ж, назначим другие.

Марья Павловна сказала:

– Спасибо, доктор.

Терапевт что-то долго записывала, продолжая сидеть у койки новенькой. Марья Павловна так поняла, что и в ее, и в Тимкиной карте последовали длинные ответственные записи.

Тимку начали готовить к операции. Приходил анестезиолог. Выяснял с Тимкой данные для назначения соответствующего наркоза. Приходила заведующая отделением. Она взяла на себя эту опасную операцию. Подбадривала Тимку подбадривающими словами.

Каждый день Тимке приносили передачи с фруктами, и Тимка делилась с Марьей Павловной «витаминами».

У Тимки уже несколько дней хранилась дыня, и Тимка говорила Марье Павловне: «Пойду на операцию, на самом кануне мы ее съедим». Но вечером накануне операции Тимка, собирая вещи в пакет, чтобы нянечка отнесла их в послеоперационное отделение, сунула в пакет за спиной Марьи Павловны и дыню. И Марья Павловна, застеснявшись, что заметила это, подумала: «Плохая примета. По правилам больничного суеверия: не хочешь вернуться в больницу – не забирай вещи. Впрочем, Тимку же не выписывают, а только переведут в послеоперационную. И дыня ей пригодится, чтобы нянечек угощать и для подъема сил. Практичный человек Тимка, предусмотрительный».

Все было собрано, все готово. Марья Павловна заскулила:

– Оставляешь меня одну-у!..

Тимка великодушно предложила:

– Надо забрать тебя с собой. Ты права.

И возмутилась:

– Что ты здесь одна, без меня, будешь делать? Пропадешь ведь, непутевая. Пошли рожать вместе. У тебя ж все сроки прошли.

– Не знаю, – говорила Марья Павловна. – Действительно прошли, а он не рожается.

– Какова мать, таков и отпрыск, – константировала Тимка. – Все у вас не как у людей. Во всяком случае, давай адрес и пиши мой. И хоть и двое у меня теперь детей будет, а я к тебе первая в гости нагряну, увидишь. Ты сто лет не выберешься, клуша.

– Ложись спать, – сказала Марья Павловна, – тебе силы нужны.

– Не лягу. – Тимку «забирало» от возбуждения. – Я еще побегать хочу.

На лестнице Марья Павловна сказала:

– Ты простудишься еще хуже. Бегаешь каждый день по лестницам.

Тимка всегда говорила громко, а сейчас, с резонансом лестницы, получилось еще громче:

– Что я могу сделать, если меня каждый день навещают. Я же не то, что ты – я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, от всех спряталась. – Она погладила Марью Павловну по животику: – Колобок, колобок, куда катишься? В Америку?

Проходившие мимо по лестнице фыркнули. Марья Павловна застеснялась и обиделась:

– Сама такая.

В темном повороте коридора второго этажа Тимка разнюхала нелегальное свидание. Двое шептались нежными словами в необъятной глубине кожаного кресла.

– Ага, – сказала Тимка с роковыми нотками сыщика, вышедшего на верный след, – это наша актриса.

В пятнадцатой палате, где нашли себе больничное пристанище Тимка и Марья Павловна, была актриса Пушкинского театра Сокольская, яркая и мелодраматичная, с очами-прожекторами, как их называла Тимка, сверкавшими, надо полагать, до последнего ряда партера, и голосом низким и властным, рассказывавшая женщинам закулисные истории. «Магнит, – говорила в этом случае Тимка, – попробуй не слушать!»

Когда актриса Сокольская мылась у раковины, сняв неразрешенную рубашечку изящного небольничного происхождения, Тимка и Марья Павловна восхищенно переглядывались. Тимка строила рожицу, означавшую: вот это да-а! Или, может быть: ну и формы! Марья Павловна строила физиономию, означавшую негласное, абсолютное согласие с Тимкиной высшей оценкой. Беременность совсем не портила актрисину фигуру. И сидела на ней удобно и декоративно, как театральный костюм.

Все рассказываемые театральные истории заканчивались эмоциональным и сердечным: девочки, честное слово, придите посмотреть. Не пожалеете! Бабы вздыхали животами в сомнении насчет быстрой возможности придти поаплодировать. «Выступает», – шептала Тимка Марье Павловне. «Завлекает», – шептала Марья Павловна в тон Тимке. И обе радостно хихикали от одной только возможности похихикать.

Актриса пользовалась привилегиями в больнице. То ли из любви персонала к драматическому искусству, то ли из уважения к звучному титулу академического театра, актрисе Сокольской молчаливо разрешалось то, что не разрешалось простым смертным. Например, нелегальное проникновение супруга по узким боковым лестницам больницы, в обход суровых сторожей в белом. Неразрешенные, а потому долгие тайные свидания по укромным углам нижних коридоров больницы.

Больные знали, видели, и кто-то ворчал о подарках, получаемых медсестрами за проявленное сочувствие.

Тимка резонерствовала:

– Талант в преимуществе даже на больничной койке. Это не то что мы – серые смертные. Но я тебе скажу – я не знаю никого, кто бы видел ее на сцене. А если видели, то не заметили. А если заметили, то позабыли.

Услышав страстный шепот из глубины кожаного кресла, Марья Павловна дернула Тимку за рукав халатика:

– Пошли, неудобно.

Тимка бешено запротестовала:

– Подожди. Дай поприсутствовать на сцене. Никогда не видела, как актрисы целуются в жизни.

Но в кожаном кресле услышали их и замерли, испуганные возможным присутствием больничных стражей порядка. И Тимка, со вздохом, говорившем о досаде разочарования и неудовлетворенном любопытстве, увлекла Марью Павловну обратно на лестницу. Больше в тот вечер они не разыскали ничего волнующего и вернулись на свою заунывную территорию кружащегося, как под гипнозом, крохотного круга пар.

Тимка спала, усыпленная кодеином и сердечной слабостью от большой дозы. Марья Павловна, спасаясь от духоты пятнадцатиместной палаты, вышла в крошечный коридор. В это время вечера только одна упорная пара кружила по кругу.

Стояла у окна другая пара женщин. Ловила крики со двора.

Снегиревка окружала палисадник буквой «П». Через ворота железной ограды, с улицы, внутрь буквы «П» с утра до вечера стремились мужья и кричали многоголосо, в надежде быть услышанными, если перекричат друг друга:

– Галя-а-а-а!

– Ивано-ва-а!

– Валя-а-а!

– Смирнова-а-а!

– Женя из девятой!

Редко подходила Марья Павловна к окну. Марья Павловна не хотела себя травить. Марья Павловна берегла себя для ребенка. Марья Павловна не верила, по развившейся у нее склонности не доверять миру за окном, что кто-нибудь ее покричит: «Ма-а-рья!».

Иногда Марья Павловна, делая вместе со всеми круги по коридору, прислушивалась, вопреки приказанию самой себе не прислушиваться. Нет, не раздавалось ее имени ни в дне, ни в ночи.

Однако в совсем позднее время, когда оставалось мало времени для сна и меньше шансов на длинные переживания, что всех, казалось – целую больницу, зовут, а ее нет, Марья Павловна рисковала подойти к окну, чтобы полюбоваться и наслушаться, как зовут других.

Было на что порадоваться. Вопреки всем больничным правилам раздавались крики даже ночью:

– Лариса-а-а! Руденко-о!

– Лида! Алексеева из седьмой! – это на случай, если Лиды из седьмой в палате в этот момент нет, то кто-нибудь из скучающих у окна услышит и сбегает в коридор за Лидой, бросится звать того, кого зовут, чтобы в седующий раз бросились искать ее.

Марья Павловна подошла поболеть. И те две женщины, стоявшие у окна, сказали:

– О, только что кричали «Марья»!

Марья Павловна стукнулась лбом в окно. Темнота майского вечера встретила глаза Марьи Павловны и отгородила от мира за окном бархатным занавесом. Марья Павловна видела только свой собственный лоб в затушеванном стекле. Марья Павловна рвалась сквозь стекло увидеть, разобрать, что происходит в палисаднике. Но ни звука не доносилось со двора. На редкость, как вымерло.

Марья Павловна сказала тем, кто ее взбудоражил:

– Вам показалось. Да и мало ли Машек.

Как много раз, и десять, и пятнадцать лет спустя, слышала Марья Павловна за окном судьбы желаемое до косточек и действительно тогда прозвучавшее, как потом от коварной свекрови выяснилось, и к ней обращенное:

– Ма-а-рья!

Марья Павловна отошла от окна и приняла решение после родов в квартиру свекрови не возвращаться, а ехать к себе домой.

Утром Тимку увезли. Тимка карабкалась на больничную каталку и хохотала. Подмигивала Марье Павловне – «Увидимся, клуша», «Я к тебе первая приду».

Марья Павловна улыбалась: «Осторожней, Тимка, тебе на операцию. Я тебе напишу в твое новое отделение».

Нянечка унесла вещи. Пакет с Тимкиными тряпками и Тимкиной дыней.

Уехала Тимка. Не было Тимки. Была Марья Павловна. И была как одна. Палата дышала тяжелым духом, и это Марья Павловна ощущала теперь особенно болезненно.

В три часа дня появилась молодая палатная врачиха с запоздалым обходом. На ее белом колпаке было свежее кровавое пятнышко. Только что после операции.

Марья Паловна и другие заголосили: «Ну как?» Все любили веселую Тимку.

Молодая врачиха с пятнышком ответила:

– Родился очень красивый мальчик.

Марья Павловна спросила:

– Разве может маленький родиться красивым?

Она сказала:

– Такое случается.

У Марьи Павловна отлегло от сердца. Марья Павловна решила: все в порядке. Привет, Тимка, как живешь? А теперь выздоравливай.

Марья Павловна написала величественное поздравительное письмо. Почти одна держава поздравляла другую державу с рождением инфанта. Через три дня Марья Павловна в духоте и в томительном ожидании родов написала другое письмо, с описанием, в Тимкином веселом стиле, тех, кто уже ушел из палаты, и тех, кто еще только пришел.

Тимка не отвечала.

Марья Павловна решила: рано. Дай человеку прийти в себя.

Врачи говорили: «Марья, пора рожать!»

Марья Павловна ничего такого не чувствовала.

Врачи сказали: «Последний срок такого-то и будем делать стимуляцию».

Марья Павловна прислушивалась. Ребенок бушевал по ночам, бил в живот.

Тимка сказала перед уходом на операцию: «Рожаем только мальчиков».

Две недели еще кружила Марья Павловна по коридору в парах. И однажды, присев в изнеможении на крохотный диван, на только что освободившееся место, услышала:

– Не спасли. Завотделением не выходила ночами. Ничего не помогло. Три дополнительных операции сделали.

Марья Павловна вспотела холодным потом. Марья Павловна спросила:

– Это о ком?

– Да помнишь, лежала тут, все бегала в коротких чулочках?

Марья Павловна еще не верила. Три операции – значит, у Тимки усилился кашель после наркоза. Марья Павловна представила себе этот ужас – Тимка надрывается от кашля и, корчась от боли, зажимает руками операционный шов.

1 «Новое русское слово» – старейшая русская эмигрантская газета, основана в 1910 г.
Teleserial Book