Читать онлайн Философия жизни и смерти в России: вчера, сегодня, завтра бесплатно
© Региональное Объединенное Движение «Русская Философия», 2020
© Издательский Дом «Русская Философия», 2020
Симпозиум
Философия жизни и смерти в России
Вчера, сегодня, завтра
О преодолении смерти любовью в творчестве Пушкина
Бужор Е. С.[1]
В 1829 году Пушкин написал элегию «Брожу ли я вдоль улиц шумных…». Стихотворение посвящено мыслям о естественном увядании и смерти и производит впечатление спокойного, чуть отстраненного, в чем-то даже философского размышления зрелого, умудренного жизнью человека на эту тему. Ее первое четверостишие таково:
- Брожу ли я вдоль улиц шумных,
- Вхожу ль во многолюдный храм,
- Вижу ль меж юношей безумных,
- Я предаюсь моим мечтам. (II, 264)[2]
Но в первой редакции элегия имела иное начало, начало, которое, возможно, было изменено поэтом потому, что оно слишком откровенно. Оно таково:
- Кружусь ли я в толпе мятежной,
- Вкушаю ль сладостный покой,
- Но мысль о смерти неизбежной
- Всегда близка, всегда со мной. (II, 713)
Мысль о «смерти неизбежной» может посещать любого человека, однако поэт говорит, что она всегда с ним, чем бы он ни занимался, и даже в минуты земной радости и блаженства она не покидает его. Это не периодически приходящая мысль, но мысль неотступная, сроднившаяся с существом поэта, ставшая неотъемлемой частью его душевной жизни. В самом деле, обзор творчества Пушкина показывает, что тема смерти сопровождала его творчество с самых первых поэтических опытов и не оставляла до самой кончины.
С первым восприятием смерти мы встречаемся в ранних лицейских стихотворениях, в которых доминирующей является тема пира, представляющего собой для юного Пушкина квинтэссенцию жизни. Мысли о смерти в этот период творчества поэта удивительно светлы и безмятежны: она воспринимается не как трагический обрыв жизни, а как ее продолжение. Жизнь привлекательна для юного Пушкина, поскольку в ней имеется наслаждение, точнее, сама жизнь имеет смысл, ценность в той мере, в какой она представляет собой наслаждение. Раз вся жизнь наслаждение, то и момент смерти должен быть наслаждением. Высшим символом наслаждения является пир, поэтому, чтобы быть наслаждением, смерть должна произойти на пиру. Действительно, лицейская лирика Пушкина посвящена теме ухода из жизни посреди буйного вакхического пира:
- Веселье! Будь до гроба
- Попутник верный наш,
- И пусть умрем мы оба
- При стуке полных чаш!
Но не только момент смерти должен стать частью общего наслаждения, пира жизни у Пушкина. В смерти важен отнюдь не сам момент умирания, важно также то, каково загробное существование, в которое вводит смерть. Для Пушкина-лицеиста не только сам миг смерти на пиру является наслаждением, но и загробное существование предстает как продолжение пиршественного наслаждения:
- Хочу я завтра умереть
- И в мир волшебный наслажденья,
- На тихий берег вод забвенья,
- Веселой тенью отлететь…
Такое легкое и беспроблемное отношение к смерти можно было бы списать на юный возраст поэта, буйство жизненных сил, недостаток опыта и рефлексии. Однако оно не было долговечным и достаточно скоро сменилось другим отношением, которому суждено было занять центральное место в мировидении поэта на долгие годы.
Уже в поздний лицейский период на фоне пиршественного единства веселья, дружбы, любви и веселой смерти как продолжения наслаждения вдруг начинает звучать пугающая тема потустороннего небытия. Внешним образом это происходит в обращении Пушкина к жанру элегии, выражающей романтическую тему неразделенной любви, которая сводит несчастного влюбленного в могилу (см. стихотворение «Наездники», князю А. М. Горчакову). Однако подобно тому, как в предшествовавшей пиршественной лирике легкое воспевание смерти как наслаждения было не просто повторением поэтических клише, но следствием убеждения, если не продуманного, то ощущаемого, так и элегическое оплакивание преждевременной смерти молодого человека от несчастной любви имеет под собой не просто подражание романтическим стереотипам «кладбищенской поэзии», но более глубокое мировоззренческое основание. Если в раннелицейский период смерть открывает врата нового и еще большего наслаждения, то в элегиях проступает иное понимание смерти – не как загробного блаженства, а как того, что сулит с миром «безвестную разлуку». В сознание Пушкина проникает мысль, что загробного существования может и не быть, что за гробом нет «луча бессмертия», что там ожидает «спокойный мрак ничтожества», то есть небытие. Впервые это слово – «ничтожество» – появляется у Пушкина в 17 лет в элегии 1816 года «Я видел смерть; она в молчанье села…»:
- Я видел смерть; она в молчанье села
- У мирного порогу моего;
- Я видел гроб; открылась дверь его;
- Душа, померкнув, охладела…
- Покину скоро я друзей,
- И жизни горестной моей
- Никто следов уж не приметит;
- Последний взор моих очей
- Луча бессмертия не встретит,
- И погасающий светильник юных дней
- Ничтожества спокойный мрак осветит.[3]
По мере того, как поэт, закончив Лицей, вступал на пути взрослой жизни и вкушал гибельное воздействие страстей, тема ничтожества в его творчестве нарастала и постепенно вылилась в кризис мировоззрения – нигилистический взгляд на мир, который сам автор именует разоблачением кумиров, ниспровержением призраков. Кульминации этот кризис достигает в 1823 году, когда в лирике поэта появляются горькие признания о том, что его поразил дух демонизма, дух отрицания и сомнения. В 1823 году поэт пишет стихотворение, где предстает внимательным учеником демонической науки:
- Надеждой сладостной младенчески дыша,
- Когда бы верил я, что некогда душа,
- От тленья убежав, уносит мысли вечны,
- И память, и любовь в пучины бесконечны, —
- Клянусь! давно бы я оставил этот мир:
- Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,
- И улетел в страну свободы, наслаждений,
- В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,
- Где мысль одна плывет в небесной чистоте…
- Но тщетно предаюсь обманчивой мечте;
- Мой ум упорствует, надежду презирает…
- Ничтожество меня за гробом ожидает…
Как поразительно это стихотворение перекликается с гамлетовским монологом «Быть или не быть», где говорится о том же, что жизнь – это уродливый кумир, который люди, жалкие существа, бояться сокрушить только потому, что не знают, «какие сны в том смертном сне приснятся, когда покров земного чувства снят», то есть не знают, что их ожидает за гробом. В «Евгении Онегине», в завершении 2-ой главы, написанной в том же 1823 году, есть схожие слова о ничтожестве:
- Покамест упивайтесь ею,
- Сей легкой жизнию, друзья!
- Ее ничтожность разумею
- И мало к ней привязан я… (IV, 52)
И далее следуют знаменательные строки: «Для призраков закрыл я вежды». Призраков, в число которых входит призрак бессмертия, жизни за гробом.
Добавим, что в 1824 году, будучи в Одессе, Пушкин оставляет знаменательное свидетельство о своих сомнениях: в одном из писем он пишет, что, столкнувшись с системой атеизма, он пришел к мысли, что эта система, к сожалению, наиболее правдоподобная. Эту мысль он вынес из беседы с неким глухим философом-англичанином, «умным афеем», по выражению Пушкина, который успешно разворачивал перед поэтом ниспровержения доказательств бессмертия души[4].
Итак, вроде бы все твердо усвоено – за гробом ожидает ничтожество, а для призраков вежды прочно закрыты. Однако, что же понимается под ничтожеством, которое ожидает нас за гробом? Разумеется, это не чистое небытие, которое можно описать только абстрактно, но трудно представить конкретно-образным мышлением, присущим художнику. Поэтому для Пушкина ничтожество – это все же некое существование, однако такое, которое почему-то активно отвергается поэтом, оказывает на его душу ужасающее воздействие. В чем причина такого воздействия? Подсказку можно увидеть по контрасту с лицейскими стихами: там к смерти было позитивное отношение по той причине, что она представлялась блаженным мигом, сулящим не безвестную разлуку, а продолжение пира жизни за гробом. Теперь же изменившемуся мировоззрению Пушкина открылось иное: смерть есть не мост от земной жизни к загробной, а разрыв между ними. Разрыв, означающий не прекращение существования вообще, а то, что за гробом будет нечто иное, безвестное. Ничтожество – это не чистое небытие, а неизвестное существование, в котором не сохраняется ничего из высших земных ценностей: высоких устремлений, благородных поступков, творчества, любви. Во время пребывания в ссылке на юге, когда думы о ничтожестве захватывали его ум, он напряженно размышляет не столько о том, есть ли жизнь после смерти, сколько о том, проницаемы ли границы жизни и смерти, возможно ли унести с собой частицу здешнего бытия в иной мир?
В 1821 году он пишет стихотворение «Война», где вопрошает, что неужто с кончиной
- …все умрет со мной: надежды юных дней,
- Священный сердца жар, к высокому стремленье,
- Воспоминание и брата и друзей,
- И мыслей творческих напрасное волненье,
- И ты, и ты, любовь!.. Ужель ни бранный шум,
- Ни ратные труды, ни ропот гордой славы,
- Ничто не заглушит моих привычных дум?
- Я таю, жертва злой отравы:
- Покой бежит меня, нет власти над собой,
- И тягостная лень душою овладела… (I, 137–138)
«Привычные думы» Пушкина в этот период, снедающая его «злая отрава» – это именно думы о том, что смерть отнимет все, в том числе и любовь. Они вызывают сильнейший внутренний протест у поэта, который проявляется страстным криком души в незаконченном стихотворении «Таврида» 1822 года:
- Ты, сердцу непонятный мрак,
- Приют отчаянья слепого,
- Ничтожество! пустой призрак,
- Не жажду твоего покрова!
- Мечтанья жизни разлюбя,
- Счастливых дней не знав от века,
- Я всё не верую в тебя…[5]
Это крик о том, что, несмотря на все доводы рассудка, все же в глубине души поэт не может спокойно принять мрак ничтожества, что его душа противится этому:
- Конечно, дух бессмертен мой…
- То есть не об этом речь, ужасает иное:
- Но, улетев в миры иные,
- Ужели с ризой гробовой
- Все чувства брошу я земные
- И чужд мне будет мир земной?
И далее:
- Ужели там, где всё блистает
- Нетленной славой и красой,
- Где чистый пламень пожирает
- Несовершенство бытия,
- Минутной жизни впечатлений
- Не сохранит душа моя,
- Не буду ведать сожалений,
- Тоску любви забуду я?..[6]
Вот что по-настоящему пугает поэта – что между этим и иным миром воздвигнется непреодолимая преграда, которая полностью отделит, не позволит ничему из этой жизни перейти в мир иной. Что угаснет личность со всем тем, что наполняло ее жизнь, что образовывало ее бытие [1, c. 163]. Этот разрыв в цепи бытия пугает поэта, и, прежде всего, пугает утрата любви. В «Тавриде» же после слов «тоску любви забуду я?» следует эмоциональное продолжение:
- Любви! Но что же за могилой
- Переживет еще меня?
- Во мне бессмертна память милой,
- Что без нее душа моя?[7]
Здесь сказано самое главное – что же еще может пережить человека за могилой, как не любовь, сильнейшее из чувств, «огненный центр личности» [2, 163], по М. Гершензону. Таким образом, ничтожество – это посмертное существование души, забывшей земные чувства и переживания и, прежде всего, любовь, составляющую главную ценность земного существования для поэта.
И здесь проступает новый поворот темы: если ничтожество – это посмертное существование без любви, то встает вопрос, насколько ничтожество объективно и неизбежно. Пушкина занимает мысль: а что если ничтожество не необходимо, что если его можно избежать? И если так, то что для этого нужно? Это кульминационный пункт в осмыслении поэтом темы ничтожества. Неоспоримым доводам рассудка Пушкин противопоставляет поэтическое убеждение, что ничтожества можно избежать, если суметь перенести через роковую черту впечатления земной жизни. И, прежде всего, самое главное земное чувство – любовь. В противовес мыслям о ничтожестве в душе Пушкина вырастает убеждение, что бессмертной в человеке является любовь, подлинная любовь к другому человеку; что ничто за могилой не переживет человека, кроме любви; что только незабвенная любовь дает человеку бессмертие. И, стало быть, ничтожество за гробом случается не в силу объективного порядка вещей, а по причине того, что нет той силы – любви, что способна проницать границу между мирами, нет той силы, энергии, которая действенна в обоих мирах.
Это убеждение порождает магистральную тему Пушкина, проходящую через все годы его творчества – тему любви живого к мертвому как условия того, что обеспечивает ему за гробом не ничтожество, а бессмертие. В 7 главе «Евгения Онегина» Пушкин показывает, что после смерти Ленского та, которую он любил, Ольга, сохраняла о нем память и ходила на его могилу, однако
- ныне… памятник унылый
- Забыт. К нему привычный след
- Заглох. Венка на ветви нет… (IV, 134)
Поэт резюмирует:
- Так! равнодушное забвенье
- За гробом ожидает нас. (IV, 135)
В этих словах сквозит мысль, что за гробом нас ожидает ничтожество не само по себе, а ничтожество как следствие забвения. Поэтому поэт ужасается не столько самому ничтожеству, сколько тому, что любовь будет отрезана сенью гробовой. О том, что возможна любовь и за гробом, что она не умирает вместе с физической кончиной, говорит нам поэзия:
- Мечты поэзии прелестной,
- Благословенные мечты!
- Люблю ваш сумрак неизвестный
- И ваши тайные цветы.
- Зачем не верить вам, поэты?
- Да, тени тайною толпой
- От берегов печальной Леты
- Слетаются на брег земной.
- Они уныло посещают
- Места, где жизнь была милей,
- И в сновиденьях утешают
- Сердца покинутых друзей…
- Они, бессмертие вкушая,
- В Элизий поджидают их,
- как в праздник ждет семья родная
- Замедливших гостей своих…[8]
В стихотворении «Стансы (из Вольтера)» читаем:
- Нам должно дважды умирать:
- Проститься с сладостным мечтаньем —
- Вот смерть ужасная страданьем!
- Что значит после не дышать? (I, 427)
«Сладостное мечтанье» – это мечтанье о сохранении земных чувств в ином мире. Разрушение его – подлинная смерть, по сравнению с которой физическая смерть не столь страшна. После смерти Ленского Автор восклицает:
- Где бурные любви желанья,
- И жажда знаний и труда,
- И страх порока и стыда,
- И вы, заветные мечтанья,
- Вы, призрак жизни неземной,
- Вы, сны поэзии святой! (IV, 126)
Пусть слова «призрак жизни неземной» порождены скепсисом, которому Пушкина отдавал дань в этот период, но все же обратим внимание на недвусмысленное указание, что мечты о сохранении земных чувств после смерти – это признак подлинной поэзии, святой поэзии. Это, может быть, плохая физика, но зато какая смелая поэзия, то есть метафизика! Несмотря на все уверения рассудка в том, что там за гробом ожидает ничтожество, поэзия, чьи истины не имеют общего с эмпирическим опытом, утверждает иное. И поэт не может противиться этому, не может противиться той мысли, что тени умерших, продолжая любить, силою любви пересекают черту, слетаются на земной берег, навещают своих любимых и ждут их там, в ином мире. Так, тема ничтожества, возможности существования или не существования за гробом неразрывно связывается у Пушкина с сохранением земных чувств и, прежде всего, любви.
В 1823 году, когда он, казалось, утвердительно говорил о ничтожестве, когда признавался в разоблачении призраков бессмертия, для которых плотно закрыл вежды, в его душе шло противостояние этим мыслям, выразившееся в удивительном стихотворении «Придет ужасный час… твои небесны очи», в котором он пишет, что любящий после смерти своей возлюбленной спустится в «обитель скорбную», чтобы «силою мечтанья своего… воскресить любимое существо»[9]. Именно такова сила настоящей любви: она влечет за любимым даже за черту, разделяющую миры, она стремится воскресить любимого. Эта тема любви, избегающей забвения и смерти, эта идея сохранения любви после смертной разлуки является сокровенной мыслью Пушкина, проходящей через все его творчество. Эта тема имеет двоякий образ – образ живого, не забывшего любовь к мертвому и образ мертвого, не забывшего любовь к живому. Пушкин развивал оба этих аспекта любви после смерти, требовавшей сохранения живого чувства по обе стороны границы миров.
Первый аспект – сохранения любви со стороны живого к мертвому – был особенно драматично выражен Пушкиным в автобиографическом стихотворении «Под небом голубым страны своей родной», написанном в 1826 г. после получения им вести о смерти в Италии своей одесской возлюбленной Амалии Ризнич:
- Под небом голубым страны своей родной
- Она томилась, увядала…
- Увяла наконец, и верно надо мной
- Младая тень уже летала;
- Но недоступная черта меж нами есть.
- Напрасно чувство возбуждал я:
- Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
- И равнодушно ей внимал я.
- Так вот кого любил я пламенной душой
- С таким тяжелым напряженьем,
- С такою нежною, томительной тоской,
- С таким безумством и мученьем!
- Где муки, где любовь? Увы! в душе моей
- Для бедной, легковерной тени,
- Для сладкой памяти невозвратимых дней
- Не нахожу ни слез, ни пени. (II, 141)
Здесь описывается реальное душевное переживание: Пушкин узнает, что его возлюбленная оставила жизнь и… остается равнодушен к этой вести. По словам В. С. Непомнящего, это странное стихотворение – не столько отклик на весть о смерти возлюбленной, сколько отклик на свое равнодушие к этой вести, а стало быть, и к своей умершей возлюбленной [3, 149]. Пушкин словно потрясен тем, что он сам собственной душой подтвердил ту сентенцию, что ранее изрек в «Евгении Онегине»: «Так, равнодушное забвенье за гробом ожидает нас». Это стихотворение – бурная эмоциональная рефлексия над тем, что он оказался бесчувственным к той, кого при жизни
- любил […] пламенной душой
- С таким тяжелым напряженьем,
- С такою нежною, томительной тоской,
- С таким безумством и мученьем!
Куда все это делось:
- Где муки, где любовь?
Разве любовь не должна была связать поэта навеки с возлюбленной, разве не должна была сделать так, что герой не только ее не забудет, но и сойдет вослед за ней в скорбную обитель и, подобно Орфею, силою мечтанья своего попробует ее воскресить? В этом стихотворении Пушкин говорит о том, что между ним и «младой тенью», которую он не почувствовал, есть «недоступная черта». Если следовать размышлениям автора о ничтожестве, то можно подумать, что данная недоступная черта является объективно существующей, не позволяющей ничего взять отсюда туда, что она полностью разрывает общение двух миров. И если эта граница, недоступная черта объективна, то в таком случае ничего не зависит от человека и его чувств; за гробом господствует ничтожество, а если так, то ничтожна и сама здешняя жизнь. Но если исходить не из рассудка, а из поэтического ума, то можно увидеть, что черта эта не объективна, а субъективна, что она на самом деле не является таковой безусловно – она, может быть, непроницаема физически, но проницаема духовно. Она проницаема, прежде всего, самым сильным из чувств – любовью. Отсюда и столь острое самобичевание: ведь изменив чувству любви, перестав любить умершую возлюбленную, поэт обрекает ее на ничтожество, которое есть не что иное, как «равнодушное забвенье».
Так, тема любви к мертвому, умершему существу оборачивается ничем иным как темой любовной верности, верности до гроба и за гробом, темой, разбросанной во многих произведениях Пушкина и выражаемой с наглядностью прописных истин: «Вдова должна и гробу быть верна», говорит Дона Анна в «Каменном госте». «Я и мертвому буду ему верна», говорит царевна Ксения о своем мертвом женихе в «Борисе Годунове». «Я буду век ему верна» – заключительные слова монолога Татьяны. Все перипетии темы чувственной любви у Пушкина, в том числе и к умершему существу, имеют свою развязку в «простой гамме» верной, преданной любви, любви, которая не изменяет и не исчезает.
В тесной взаимосвязи с любовью живого к мертвому находится и любовь мертвого к живому. В творчестве Пушкина любовь умершего приобретает форму загробной ревности. Эта тема развивается в ряде стихотворений («Русалка», «Яныш королевич»), объединенных общей мыслью: возлюбленная умирает по вине любимого, отвергнувшего ее любовь, но со смертью она не исчезает, а приобретает новую, магическую форму существования – русалки, водяной царицы и т. д. Уйдя в иной мир, возлюбленная продолжает любить своего неверного возлюбленного и посылает ему сигналы о том, что она ждет его. Ей, ушедшей, нужна его любовь, без нее ее ожидает ничтожество. Однако и со стороны изменившего любящего нарастают встречные чувства: его нынешнее житейски благополучное существование его не устраивает, он томится свершенной изменой и хотел бы ее искупить. Поэтому, когда он слышит зов умершей возлюбленной, то не медля и не раздумывая откликается на него и готов с ней воссоединиться, ценой своей жизни, что представляется ему совершенно соразмерной платой за измену любви. Уже в самом драматичном стихотворении Пушкина о своей измене чувству любви «Под небом голубым страны своей родной…» мы видим такое смятение, из которого логически можно вывести готовность загладить ошибку ценою жизни. В зрелых стихотворениях Пушкин об этом искуплении предательства любви жизнью прямо не говорит, как бы оставляя его недовысказанным, но все темы у него были заявлены еще в юности, поэтому в стихотворении *** 1820 года, посвященном одной из дочерей Раевских, читаем:
- Один, в тиши пустых полей,
- Ты будешь звать воспоминанья
- Потерянных тобою дней.
- Когда изгнаньем и могилой,
- Несчастный! будешь ты готов
- Купить хоть слово девы милой,
- Хоть легкий шум ее шагов. (I, 115)
Резюмируя, скажем, что за всеми разнообразными художественными оформлениями темы любви у Пушкина в качестве общего основания просматривается убеждение, что любовь, соединяющая двух любящих воедино, – это сила, побеждающая смерть, дающая человеку бессмертие. Для подлинной любви неважно, находится ли возлюбленный рядом или на расстоянии, неважно даже, жив он или умер. Любовь внепространственна и временна, она то чувство, которое существует в обоих мирах – земном и небесном. В некотором смысле подлинная любовь у Пушкина обладает качествами древнегреческого бытия: она едина, неделима, неизменна, неиссякаема. Подлинная любовь непременно обоюдна, если один человек любит, а другой нет, то это неподлинная любовь; такая одностороння любовь не обеспечит «счастия» ни в этой жизни, ни в той. «Счастие» для Пушкина – это именно разделенная взаимная любовь. Такая любовь соединяет любящих в одно существо, которое становится в буквальном смысле «неделимым», атомом, которому ничего не угрожает, которое ничто не может расщепить, даже смерть. Любовь скрепляет единство возлюбленных в ином мире после смерти, тем самым она обеспечивает им такое загробное существование, которое является не ничтожеством, а полноценным бытием, сохраняющим и продолжающим земную жизнь в ее самых главных проявлениях. Обратим внимание также, что это преодоление смерти любовью осуществляется у Пушкина собственными усилиями любящих существ, а не трансцендентным вмешательством. В мировой литературе есть впечатляющий пример такой любви, созданной самими любящими, которая не смогла быть разлученной силой смерти. Он описан в пятой песне «Ада» «Божественной комедии» в знаменитом эпизоде встречи Данте с Франческой и Паоло. Пушкин, которому всю жизнь была близка тема чувственной любви, особенно любил этот эпизод. Но и сам «суровый Дант» исполнен острого сочувствия к страждущим теням. Причем сочувствие обоих поэтов к Франческе и Паоло вызывает не столько то, что оба были «погублены жаждой наслаждений», сколько то, что они полюбили друг друга горячо и крепко навек, так что даже смерть их не разделила:
- Любовь, любить велящая любимым,
- Меня к нему так властно привлекла,
- Что этот плен ты видишь нерушимым. [4, 30]
Эта феноменология любви Пушкина не может не навести на параллели с учением о любви, созданном Вл. Соловьевым. Теория любви Соловьева является вершиной его философии, ибо именно в любви Соловьев видел ту силу, которая способна дать человеку возможность избежать смерти. А достижение бессмертия является подлинным смыслом жизни, по Соловьеву. Понимание любви Пушкиным и Соловьевым перекликается во многих аспектах. Одним из важных сближений является то, что это любовь непременно половая, то есть любовь мужчины и женщины, а не, скажем, любовь агапическая, братская, которую всегда выделяла христианская традиция. Далее, центральной функцией любви у Соловьева является достижение бессмертия; эту стадию он называет духовной телесностью [5, 619]. Такую же функцию мы проследили и у Пушкина на основе анализа его творчества. Разумеется, здесь есть и различия: у Соловьева подлинная, мистическая, как он говорил, любовь позволяет человеку вообще избежать смерти – такая любовь меняет законы физического мира, так что смертное тело дематериализуется, одухотворяется, и любящие при жизни переходят на иной план существования [5, 615]. У Пушкина же возлюбленные умирают, и перед ними стоит задача пронести пламя своей любви сквозь рубеж, разделяющий земной и небесный миры. Наконец, сходство усматривается и в том, что предусловием достижения бессмертия – духовной телесности – у Соловьева является именно крепость и неразрывность любви, то, что мыслитель называет андрогинизмом [5, 619]. Разумеется, андрогинизм не может пониматься натуралистически как физическое соединение любящих в одно тело, наделенное смешанными половыми признаками. С нашей точки зрения, андрогинизм следует понимать не в натуралистическом, а в символическом смысле: как такую личную избирательную любовь двух существ разного пола, которая делает любящих неразлучными и едиными, настолько прочно связанным узами любви, что они фактически существуют друг в друге, образуют двуединую личность без того, что становиться нумерически одним существом. С учетом того, что это любовь непременно половая, то есть к существу противоположного пола, то такая двуединая личность может символически именоваться андрогином. По нашему мнению, стадия андрогинизма означает неразрывность любви, неразрывность, которая у Пушкина непременно предполагает ее единственность, неизменность, а именно: любить по-настоящему можно только один раз (у Соловьева не так) и именно эта единократная любовь должна стать вечной и неугасимой, такой, чтобы она не смогла прекратиться и с уходом возлюбленного существа из жизни[10]. Смерть возлюбленного ничего не меняет в составе любви – она может гореть таким же сильным пламенем; смерть, роковая черта властна над телом, но не властна над любовью, которая, таким образом, понимается Пушкиным не как земное чувство, а как одновременно земное и небесное, двуединое. Тем самым любовь есть не что иное, как трансценденция в имманентном, та μεταξύ, которую выделял в «свете невечернем» М. Булгаков [6, 210], – посредническая сущность, принадлежащая равным образом эмпирическому и ноуменальному мирам; та сила, которая сущностно связывает миры, стирает между ними недоступную черту. Эта идея о сущностном единстве земного и небесного мира была основным онтологическом постулатом философии всеединства, и она же лежала в основе поэтической веры Пушкина. Без этой веры, постулирующей, что смертный миг не означает окончательного сбрасывания земных чувств, забвения тоски любви, человеческая жизнь была бы, говоря словами пушкинского героя, пустым сном, насмешкой неба над землей[11], ибо жизнь для поэта имеет смысл, только если между этим и иным миром есть преемственность, только если с «ризой гробовой» не исчезают чувства земные, только если их можно унести «туда»; соответственно и загробное существование оказывается осмысленным, если в нем сохранены лучшие проявления здешней жизни.
Список использованной литературы
1. Гершензон М. О. «Тень Пушкина // Гершензон М. Избранное.».1. Мудрость Пушкина. Москва-Иерусалим, 2000. С. 160–184.
2. Там же. С. 163.
3. Непомнящий В. С. Под небом голубым. «Пророк» и его автор. Из истории отношений // Непомнящий В. С. Пушкин. Избранные работы 1960-х–1990-х гг. Т. 2. Пушкин. Русская картина мира. М., 2001. С. 127–232.
4. Данте Алигьери. «Божественная комедия». М., 1992. 624 с.
5. Соловьев В. С. Жизненная драма Платона // Соловьев В. С. Сочинения в 2 т. Т. 2. М., 1990. 619.
6. Булгаков С. Н. Свет невечерний: Созерцания и умозрения. М., 1994. 415 с.
Образ и смерть
Выступление перед собравшимися
Бычков А. С.[12]
Я знаю, что ты здесь, в этом зале, и что ты ждешь. Ты надеешься, будто что-то поможет тебе спастись, что некое знание поможет тебе спастись. Так туманные очертания береговой линии вселяют надежду, что земля где-то рядом. И ты не хочешь, ты боишься себе признаться, что суша отчаянно далеко. Тебя относит от берега, относит все дальше, тебя относит уже давно. Все вокруг течет, растворяется, не на что опереться, нет ни дна, ни каких-либо других четких ориентиров. Ты не понимаешь, что с тобой происходит, ты тонешь и боишься признаться, что задыхаешься, захлебываешься уже давно. Что это не детский ужас и не ночной кошмар. А что это – то самое смятение, которого ты так упорно пытался избежать, и которое со всей неизбежностью вступает сейчас в свои права.
Напрасно ты пытаешься бороться с какой-то странной границей, которая как будто бы и есть ты. Твое тело, твой разум, сознание вдруг словно бы растягиваются сейчас в неимоверном усилии, поверх всех возможных растяжений, ты еще еле-еле держишь себя и уже готов вот-вот лопнуть, разорваться от невероятного перенапряжения. Изо всех сил ты еще держишься поверх своего отчаяния, надеясь, что это всё еще не смерть.
Но это смерть, это уже смерть.
Вот так, невообразимо, нелепо и бестактно, вот так, вдруг, без причины, опрокидывая все твои рациональные постройки, все твои представления о непрерывности, о причине и следствии. Вот так, выбивая из-под тебя все интеллектуальные подпорки, разрушая все иерархии ценностей: добро, зло – они больше здесь ни при чем. Вот так смерть поражает тебя своей новизной, ослепляет внезапно, как солнце, и становится невозможно, невыносимо смотреть ей в глаза. И ты закрываешься от этого взгляда ладонью, ты задыхаешься, и ты все еще пытаешься спастись. И все же как будто вытекаешь сейчас из себя, течешь и кончаешься, неумолимо, нелепо.
Зачем ты пришел сюда?! Ты хотел разыграть, инсценировать эту встречу? Ты захотел порассуждать, пофилософствовать?
О чем?!
Или это по-прежнему сон, наверное, думаешь сейчас ты, и вот-вот я проснусь. И – почему-то не просыпаешься. Ты хочешь проснуться, тебе кажется, что ты чувствуешь, что это никакой не конец, что это все еще не конец. Ты просто не можешь смириться с этой мыслью, и именно это еще ужаснее, что финал совсем уже близко, что и этот последний акт почти как агония, когда она подступает к самому горлу. Но ты все еще пытаешься преодолеть отчаяние, как будто так уже было когда-то, далеко в детстве, и ты тогда преодолел. Тогда, но не сейчас. А сейчас – это всего лишь одна из твоих предсмертных иллюзий, словно бы что-то еще можно преодолеть. Тебе кажется, что ты просто сидишь в зале и слушаешь какую-то странную речь, как будто смотришь какое-то странное вербальное кино, которое сейчас, вот сейчас, кто-то тебе как будто показывает, и которое, конечно же, непременно кончится, вот-вот благополучно оно закончится.
Но почему-то не кончается.
Не потому ли, что ты не хочешь признать, что это… как бы… не совсем кино?
Не потому ли, что все, о чем сейчас говорится, имеет отношение к тебе лично?
И это так странно похоже на то самое расставание. Расставание на всегда. Что ты больше никогда с кем-то не встретишься, никогда больше не скажешь, не успеешь сказать, как это часто бывает с любимыми.
Да, это то самое отчаяние и та самая невозможность, что сковывает тебя сейчас и не дает вскочить и закричать. И ты лишь застываешь, стынешь, как от холода, в кресле, затаив дыхание, тебе тяжело вздохнуть, как будто это и есть то самое последнее кресло для осужденных, да, как электрическое, и словно сейчас, наконец, в твое тело войдет этот неизмеримый неимоверный ток.
И вот он и входит, постепенно, издалека, входит и плавит, и разрушает все твои иллюзии, обесценивает все мысли, а тебе ведь казалось (признайся), что это и есть твое последнее оружие – мысль. Но и она уже плавится, ее хрупкое острие крошилось и ломалось уже давно, а теперь оно распадается на части, и уже плавится, течет.
Как и ты сам.
Потому что это – да – смерть.
Ты все же пытаешься защищаться. И призываешь на помощь все силы своего интеллекта, всю свою память. Как будто твои концепты, твои рассуждения могут отменить призрачность – или лучше сказать, реальность – этой непредвиденной встречи. Ты уже готов заговорить об образе, что образ – это всего лишь отражение, и что живопись изобрел Нарцисс, как ты когда-то вычитал у Рафаэля Альберти. Но ты помнишь, чем закончил Нарцисс? Он утонул. Как тонешь сейчас и ты, да, озабоченный самим собой. Ты дергаешься, все еще пытаешься спастись. Кричишь, захлебываясь, выкрикиваешь цитату из Ханса Бельтинга, немецкого искусствоведа: «Опыт смерти был и остается для человечества одним из важнейших двигателей производства образов». Ты все еще не хочешь сдаваться, не хочешь признаться, что близится твой, именно твой конец, твой последний опыт. Что это ты умираешь сейчас, агонизируешь, как Нарцисс, разве что в удобном кресле. Ты все еще бодришься, надеешься, что тебя защитит какая-нибудь из концепций, поможет понять, что же это такое – смерть, что какое-нибудь рассуждение о смерти поможет тебе умирать. Ты выжимаешь жалкую, насмешливую улыбку. Видел бы ты сейчас себя. Какова бы была твоя последняя фотография? Ведь одним из первых ее применений, сразу после изобретения, было производство снимков с покойных на память для родственников. А задолго до фотографии был еще и фаюмский древнеегипетский портрет, в традиции Апеллеса, заменивший посмертные маски, покрывавшие лица мумий.
Образ и смерть.
Ты все еще хочешь восстать со своего кресла? Ты хочешь опереться на знания, как будто твои знания – некая незыблемая подпорка? Увы, это всего лишь костыли. И ты рушишься внезапно. Падаешь, летишь вместе со всей своей логикой вверх тормашками в ад, не понимая – почему, за что. А просто так. Быть может, тебя подводит сейчас даже не разум, а нечто неизмеримо большее?
Это эссе было бы проще начать с ответов, но для художника идеи не так важны. У великого режиссера Ларса фон Триера как-то спросили по поводу его последнего фильма «Дом, который построил Джек» – «Вы видите художника своего рода преступником, а каждого преступника как художника?» И фон Триер отвечал: «Да, можно воспринимать фильм и в таком ключе, что я – главное действующее лицо, а искусство заменяет убийство. Но я не думаю, что это является сутью, – да, это забавно, – но это совсем не важно».
Но почему?
Потому что для художника важно не то, о чем он говорит, а то «как» он об этом говорит.
А ответ, с которого можно было бы начать, прост. И известен давно. Радикальнее всего его формулирует, наверное, Башляр:
«Смерть – это прежде всего образ, образом она и остается».
Taedium vitae или иммортологическое безумие наших дней
Варава В. В.[13]
Мы стареем, потому что мы живые.
А. Платонов
Арс. Тарковский
- Но я человек, мне бессмертья не надо.
После заката советской идеологии возобновились многие традиционные философские дискурсы, в том числе и дискурс смерти. Нельзя сказать, что в советский период было наложено полное табу на танатологическую проблематику. Правильнее говорить об особом советском отношении к смерти, в котором произошло не столько вытеснение смерти из контента жизни и рефлексии, сколько свершилась какая-то невероятная трансформация ее традиционного образа и способов ее осмысления. Советская – это отдельная тема.
Сейчас очевидно одно: современный интерес к теме смерти в различных аспектах, кроме философского, превышает все мыслимые и разумные пределы. Этот танатологический ренессанс, которым отмечена современная культура, является перверсивной реакцией на умолчание смерти в ту же советскую эпоху. Результат один: или мы слишком много думаем и говорим о смерти, или слишком мало – в любом случае мы думаем и говорим не так. А почему не так? А потому, что, как было сказано выше, в этом современном разговоре, как правило, отсутствует философия.
И поэтому в исследовательском пространстве наблюдается явная диспропорция между эмпирической танатологией и собственно философией. В гуще эмпирических исследований, среди которых социологические, культурно-антропологические, историко-археологические, психологические, психотерапевтические, патологоанатомические, биомедицинские и т. д., лидирующими оказываются иммортологические проекты. Можно сказать, что нехватка философии порождает иммортологические утопии. И чем острее эта нехватка, тем обильнее иммортологические фантазии.
К тому же, современный чрезвычайно развитый гедонизм, окрыленный биотехнологическими «достижениями», порождает уже нечто, похожее не иммортологическое безумие или иммортологический невроз. Есть то, что можно назвать нормальной медициной, целью которой всегда была помощь человеку в лечении различных заболеваний, в профилактике здоровья, в том числе и в возможном продлении жизни. Но нормальная медицина никогда не ставит перед собой абсурдных целей, например, абсолютного здоровья и вечной молодости и уж тем более физического бессмертия.
Никто не хочет стареть, болеть и умирать, и это естественно, но противоестественно, прежде всего с моральной точки, обратное. Забегая немного вперед, можно сказать, что как бы человек не ценил молодость, здоровье и долгую жизнь, эти вещи, взятые в аспекте вечности, то есть вечная молодость, вечное здоровье и вечная жизнь были бы скорее проклятием, нежели благом. Есть какая-то абсолютно непостижимая, но высшая трагическая мудрость в том, чтобы человек старел, болел и умирал. В этом круге его страданий свершается нечто бесконечно значимое для его духовного бытия. И желание обратного означает отказ от человеческого. В этом плане современную иммортологию можно рассматривать как коллективное безумие, в основе которого – экзистенциальная исчерпанность и усталость быть человеком. Либо человек найдет новый витальный импульс для своего смертного бытия, либо он исчезнет.
Отечественный философ-танатолог и писатель Сергей Роганов писал в своем программном манифесте «Homo mortem» о парадоксальной угрозе гибели самой смерти, ее неизбежности, которая происходит в борьбе за «продолжительность жизни». Вот как он об этом размышляет: «Человечество легко научилось решать „нелепые“ смертные проблемы. Либо гибнет неизбежная глубокомысленность, так же, как, например, неизбежно погиб Homo sapiens со всей своей неизбежностью под ударами тех самых зубоскалов, которые разобрались с ним не хуже, чем когда-то с Господом разбирался сам Homo sapiens, либо гибнет „неизбежность смерти“ – борьба за „продолжительность жизни“ грозит перевернуть наш стареющий мир.
Правда, в погоне за продолжительностью человеческой жизни можно потерять того, кому так необходимо продлить присутствие под солнцем. Как знать, может, все-таки человек никак не может без собственной смерти в итоге?!
Рождение – несомненная предпосылка появления новых членов земного сообщества. Аборт – бесчеловечен, но кто знает, не превратятся ли со временем рецепты „земного бессмертия“ в тот же аборт, только место человеческого зародыша займет человеческая смерть» [1, с. 281–282].
Это своего рода смерть смерти, за которой кроется отнятие у человека последней возможности быть самим собой. Смерть, как это ни парадоксально, является последним храном человека, храном его сокровенное, которое может быть утрачено в погоне за долголетием и бессмертием. И такая ситуация закономерна: она отражает уже сформировавшуюся сугубо извращенную интенцию отказа от человеческой исключительности. Провозглашенная постмодернистами «смерть человека», которая означала метафизическую деконструкцию смертельно наскучившей рационалистической антропологии с ее дуализмом «души/тела», оборачивается уже практической биологической трансформацией человека.
Иммортологический порыв можно рассматривать как реакцию на экзистенциальную исчерпанность человека, на его усталость быть самим собой и нести крест своей участи.
Откуда эта усталость?
Бремя легко, если понятен смысл бремени; но бремя невыносимо, если оно чужое, чуждое и непонятное. Чудовищность современного состояния в том, что человек стал чужим самому себе, своей потаенной сущности, которая, несмотря на непроясненность, всегда была его родной сущностью. Быть человеком не так уж просто. Здесь необходимо то, что П. Тиллих назвал «мужеством быть». Это не моральная, но экзистенциальная добродетель. Быть не значит быть «хорошим» и «добрым» в моральном смысле. Просто быть, удерживая себя в границах человечности, уже требует больших душевных и нравственных сил. Но более всего требуется экзистенциальное мужество в стоянии перед ничто.
Как раз современный человек, воспитанный в гедонистическом порядке, полностью утратил такое мужество. Поэтому он быстро утомляется от трудного, страшного, но скучного и абсолютно непонятного ему бытия, и постоянно убегая от него в искусственный медийный мир. Последний тоже недолговечен, и так же страшен и скучен, когда подходит к своему завершению. Вот почему бросок в иммортализм, который как бы избавляет от традиционных депрессивных состояний, связанных с переживанием смерти и смертности, воспринимается как спасение.
Здесь в самый раз вспомнить Л. П. Карсавина, в частности его «Поэму о смерти», в которой он пишет: «А воображают, двуглазые, будто хотят одного: жизни и наслаждений, не хотят же другого: смерти и страданий. Думают они, будто сами, по своей доброй воли живут и наслаждаются, а смерть и страдание – лишь роковые следствия, уповательно устранимые» [2, с. 273]. Сознание, лишенное глубинного нравственного измерения, которое раскрывает истинный смысл страданий и смерти, настроено лишь на скольжение по поверхности бытия. «Ужас несовершенного нашего существование не в том, что мы умираем, – говорит Карсавин, – а в том, что не хотим умирать и, непрестанное умирая, никак умереть не можем» [2, с. 206].
Это, конечно, парадокс, более того, жуткий антигуманизм, который в его статье «О так называемом „бессмертии души“» звучит прямо-таки устрашающе: «Во всем своем несовершенстве человек может достичь самого порога истинного миропонимания, всецелого и всецело действенного лишь чрез смерть. Это новое отношение к миру и себе звучит отголоском „свершенного“ в предсмертных словах Франциска: „Добро пожаловать, сестра моя, Смерть“».
Если смерть мыслится лишь в «линеарной» и одномерной перспективе как обрыв существования, всегда несвоевременный и жуткий, тогда остается лишь игнорирование вопроса о смерти или полагание на «бессмертие» как на спасение. Однако дело здесь совсем в другом. В работе «О личности» Карсавин говорит: «Главное заблуждение метафизиков – в „обратной“, извращенной постановке вопроса о „бессмертии“ и смерти. Они все пытаются доказать „бессмертие“ личности, тогда как надо доказать возможность ее смерти. Трагедия несовершенной личности заключается как раз в ее бессмертии. Ибо это бессмертие хуже всякой смерти: в нем нет смерти совершенной, а поэтому нет и совершенной жизни, но – одно только умирание» [2, с. 87]. И поэтому, согласно Карсавину: «совершенное бессмертие как истинная жизнь через истинную смерть» [2, с. 88]).
Это не апология смерти, но, наоборот, апология жизни, чья истинная сущность может быть постигнута лишь через смерть. И боящийся смерти и страданий человек лишается такой возможности, обрекая себя на возможно более длительное, и, как ему кажется, более здоровое физически, но не менее унылое существование. О боязни боли и страдания современным человеком писал и Н. А. Бердяев. В книге «О назначении человека. Опыт парадоксальной этики» он во многом характеризует уже сегодняшнего человека: «Современный цивилизованный человек не выносит жестокости, страданий и боли… он начал больше бояться боли и страданий, стал более изнеженным, менее мужественным и бесстрашным, менее выносливым, т. е. духовно ослабел» [3, 284].
Центральной, считает Бердяев, является проблема смерти, а проблема бессмертия вторична, и она обычно неверно ставилась. В духе Карсавина пишет Бердяев следующее: «Смерть есть самый глубокий и самый значительный факт жизни, возвышающий самого последнего из смертных над обыденностью и пошлостью жизни. Жизнь в этом мире имеет смысл именно потому, что есть смерть, и если бы в нашем мире не было смерти, то жизнь лишена была бы смысла… Самое слово „бессмертие“ не точно и означает отрицание таинственного факта смерти. Вопрос же о бессмертии души принадлежит совершенно устаревшей метафизике» [3, 360]. И далее: «Смерть – предельный ужас и предельное зло – оказывается единственным выходом из дурного времени в вечность, и жизнь бессмертная и вечная оказывается достижимой лишь через смерть. Последнее упование человека связано со смертью, столь обнаруживающей власть зла в мире!» [3, 361].
Вот она – подлинная антиномия, раскрываемая лишь философски: «Смерть имеет положительный смысл. Но смерть вместе с тем самое страшное и единственное зло» [3, 364]. Таково истинное значение смерти, которое игнорируется иммортализмом в его различных вариациях. Но современный иммортализм, к тому же, начисто лишен той наивной, но романтической и благородной героики бессмертия, которую можно обнаружить в русском космизме, в его так называемой естественнонаучной ветви.
Интересно в этом контексте, что говорил, например, В. Ф. Купревич, крупный советский ученый, конечно же, материалист и атеист, апеллировавший лишь к биологии в вопросах жизни и смерти, но при этом не лишенный некоторого воображения, которое выводит его рамки серого и унылого казенного материализма советской науки. В статье «Долголетие: реальность мечты» он пишет: «Ушел из жизни А. Эйнштейн, не завершив единую теорию поля. Умер старик крестьянин, не успев разгадать тайну плодородия земли. Можно ли смириться с тем, что смерть их была „своевременной“, а проблемы эти пусть решит эстафета поколений? Меня, старого ученого, угнетает тот покорный фатализм, с которым многие относятся к неизбежности смерти» [4, 348].
Здесь ученый рассуждает как человек, как смертный. Возможно, что он как человек испытал не только сильный страх смерти, но то состояние, которое Саймон Кричли называет «ужасом аннигиляции», полагая, что именно он, а не традиционный страх смерти определяет современную жизнь [4, 10]. Но далее В. Ф. Купревич приводит свои аргументы как ученый-биолог. Он считает, что смерть – явление историческое, что она не изначальна в природе. Возникнув на определенном этапе развития жизни, смерть стала важнейшим двигателем эволюции. Однако, с возникновением общества и человека разумного смерть теряет свою изначальную функцию. В основе жизненных форм протопласт – «зародыш бессмертия». Это вещество способно к постоянному обновлению и к неограниченным изменениям свойств в процессе обмена материей и энергией с внешней средой. Способность протопласта к самообновлению, его стойкость и постоянство поистине безграничны, что дает основания для биологического оптимизма.
В конечном счете, В. Ф. Купревич весьма пафосно и многообещающе называет смерть «историческим анахронизмом», из чего следует, что бессмертие неизбежно: «С возникновением общества человек вышел из-под власти естественного отбора. Организм его сложился в далеком прошлом и, по-видимому, на долгие времена. А смерть? Она стала в данном случае историческим анахронизмом. Как фактор, способствующий улучшению природы человека смерть не нужна. С точки зрения общества, она вредна. Исходя из задач, стоящих перед человечеством, просто нелепа. Кто же захочет закрепить эту нелепость на вечные времена?
…Смертный человек бросает вызов времени и пространству. Он выходит один против бесконечной вселенной, чтобы обрести тайну вечной жизни. Обрести и подарить потомкам» [4, 350, 347].
Чтобы это произошло, нужно, говорит Купревич: «познать причины старения организма. Для того чтобы установить предел возможной ее продолжительности, нужно узнать первопричину смерти. Тот механизм ее, который, повторяю, был порожден в процессе эволюции» [4, 350]. Ни много ни мало – «узнать первопричину смерти»! Звучит весьма философично, так, как греки говорили о первопричине сущего. Но все дело в том, что первопричина эта полагается лишь в биологическом (эволюционным) контексте, в истинности которого автор убежден абсолютно, будучи эволюционистом-догматиком.
Не нужно говорить, что смерть, в сущности, не биологический феномен, поэтому искать ее первопричину в эволюции так же бессмысленно, как научить шимпанзе писать стихи. Но это отдельная история, и здесь дело в другом, более важном аспекте, который совершенно игнорируется сторонниками биологического иммортализма. Речь идет о смысле, о том, что человек жив смыслом, и что ни биология, ни эволюция к этому не имеют ровно никакого отношения. А смерть и смертность связаны, прежде всего, со смыслом, а не с биологической организацией человека.
Одно из наиболее сильных и серьезных размышлений о несовместимости бессмертия и бессмысленной жизни представлено Владимиром Соловьевым в его работе «Смысл любви». Необходимо подробнее остановится на ней, так как данный тип аргументации, как правило, не принимается в расчет, поскольку остается неизвестной. Но именно в этом работе раскрыта абсолютная нелепость иммортализма с позиций смысла жизни.
Соловьев формулирует аксиоматическое положение: «бессмертие совершенно несовместимо с пустотой нашей жизни», которое обосновывает следующим образом. Он говорит: «Для большинства человечества жизнь есть только смена тяжелого механического труда и грубо-чувственных, оглушающих сознание удовольствий. А то меньшинство, которое имеет возможность деятельно заботиться не о средствах только, но и о целях жизни, вместо этого пользуется своей свободой от механической работы главным образом для бессмысленного и безнравственного времяпровождения» [5, 129].
Для подтверждения последних слов о пустоте и безнравственности «всей этой мнимой жизни» он ссылается на «Анну Каренину», «Смерть Ивана Ильича» и «Крейцерову сонату» и делает такой жесткий, но абсолютно правдивый вывод, что «для такой жизни смерть не только неизбежна, но и крайне желательна: можно ли без ужасающей тоски даже представить себе бесконечно продолжающееся существование какой-нибудь светской дамы, или какого-нибудь спортсмена, или карточного игрока? Несовместимость бессмертия с таким существованием ясна с первого взгляда?» [5, 130].
Кто из имморталистов когда-либо так ставил вопрос? Им даже и в голову не может прийти, что для пустой жизни, каковой она является по существу, смерть желательна и необходима, что это и есть единственный способ избавиться от пустоты дней. И при чем здесь биология?! Скудость естественнонаучных аргументов поражает! Как будто речь идет о червях и лягушках, а не о человеке.
Далее Соловьев разгоняет свою рефлексию уже до предельного уровня. «Но при большем внимании, – пишет он, – такую же несовместимость мы должны будем признать и относительно других, по-видимому, более наполненных существовании. Если вместо светской дамы или игрока мы возьмем, на противоположном полюсе, великих людей, гениев, одаривших человечество бессмертными произведениями или изменивших судьбу народов, то увидим, что содержание их жизни и ее исторические плоды имеют значение лишь как данные раз и навсегда, а при бесконечном продолжении индивидуального существования этих гениев на земле потеряли бы всякий смысл. Бессмертие произведений, очевидно, нисколько не требует и даже само по себе исключает непрерывное бессмертие произведших их индивидуальностей. Можно ли представить себе Шекспира, бесконечно сочиняющего свои драмы, или Ньютона, бесконечно продолжающего изучать небесную механику, не говоря уже о нелепости бесконечного продолжения такой деятельности, какою прославились Александр Великий или Наполеон» [5, 130].
Смелость данной мысли граничит с ее невероятной мудростью, с пониманием истинной участи человека, смысла его конечной и ограниченной деятельности. Только бездумное сознание, не понимающее истинных границ жизни и мысли, может предлагать неограниченное существование во времени и пространстве. Кого? Зачем? Для чего? Соловьев резюмирует: «Очевидно, что искусство, наука, политика, давая содержание отдельным стремлениям человеческого духа и удовлетворяя временным историческим потребностям человечества, вовсе не сообщают абсолютного, самодовлеющего содержания человеческой индивидуальности, а потому и не нуждаются в ее бессмертии» [5, с. 130].
Бессмертия желают те, которые не понимают важность вопроса о смысле жизни и смысле деятельности, и вообще никогда не ставящие вопроса о самом понимании и непонимании. То есть, идущие мимо философии, полагаясь лишь на науку. Здесь можно вспомнить Канта, который в известной работе «Грезы духовидца, проясненные грезами метафизики» очень точно говорил о границах разума и науки: «Удовлетворять всякой любознательности и ставить пределы нашей жажде познания только там, где начинается невозможное, – вот старание, которое подобает учености…
Когда наука завершает свой круг, она естественно приходит к точке скромного недоверия и неохотно говорит о самой себе: скольких вещей я не понимаю!.. но в конце концов науке удается определить границы, установленные ей природой человеческого разума. А все беспочвенные замыслы, хотя сами по себе они, быть может, не лишены достоинства, бесследно исчезают в дыму тщеславия, как лежащие вне человеческой сферы» [5, 350].
Сегодняшний иммортализм и гедонизм очевидно связаны причинно-следственными, а точнее, порочно-следственными связями, в основании которых неуемная тяга к бесконечно-бессмысленному продлению пустого существования, реализуемого с помощью биотехнологий. Конечно, сама по себе жизнь есть огромная ценность, и никто не хочет расставаться с ней добровольно. И смысла в конечной жизни может быть мало или не быть вовсе, это все равно не отменяет ценности жизни, которая коренится в ее все побеждающей витальности. Но речь идет именно о конечной жизни, парадокс которой в том, что она может свершаться и без «смысла». Но спроецировать и продлить эту конечную бессмысленную жизнь в бесконечность – значит обречь себя, даже в проекции, на бесконечную бессмысленность. Более чудовищной вещи вряд ли можно себе представить.
Понимание гибельности научно-технического наступления на жизнь в ситуации отсутствия «осмысляющего мышления» было присуще Хайдеггеру, о чем он много говорил и писал. В частности, в своей речи 1955 года «Отрешенность» он предчувствовал угрозу научной модификации жизни, что приведет к опустошению ее сущности. Хайдеггер приводит слова лауреата Нобелевской премии химика Стэнли, который сказал следующее: «Близок час, когда жизнь окажется в руках химика, который сможет синтезировать, расщеплять и изменять по своему желанию субстанцию жизни». Комментируя эти слова, Хайдеггер пишет: «Мы приняли к сведению это утверждение, мы даже восхищаемся дерзостью научного поиска, при этом не думая. Мы не останавливаемся, чтобы подумать, что здесь с помощью технических средств готовится наступление на жизнь и сущность человека, с которым не сравниться даже взрыв водородный бомбы» [6, с. 108].
Это очень пророческие слова, ибо сегодняшнее наступление на жизнь, предпринимаемое иммортализмом, действительно не сравнимо с взрывом водородной бомбы, поскольку оно полностью выхолащивает ее человеческое содержание, стремясь заполнить техническим, то есть нечеловеческим. В этом то же проявление нежелания и усталости быть человеком, начатки которого Хайдеггер усмотрел в современном ему феномене «бегства от мышления». Современный человек, говорит он, спасается бегством от мышления, результатом чего является преобладание «вычисляющего мышления» над «осмысляющим раздумьем». Именно вычисляющее мышление, калькуляция вместо раздумья привела к бездумному господству техники.
Хайдеггер видит выход из этой ситуации в том, что он называет «отрешенностью от вещей» и «открытостью для тайны». Именно это не позволит человеку отречься от своей глубочайшей сущности, что и будет спасением этой сущности. Хайдеггер глубоко почувствовал угрозу по отношению к сущности человека, которую вытесняет калькуляция, равнодушие к размышлению и полная бездумность, дав нам в качестве спасительных инструментов отрешенность и открытость – отрешенность от вещей и открытость для тайны. Это может показаться метафизическим романтизмом, особенно сегодня, когда вычисление практически полностью вытеснило раздумье. Но иного пути нет, кроме пути философии, которая сегодня одна может остановить это смертоносное наступление научно-технического безумья, ставшего иммортологическим безумием[14].
Список использованной литературы
1. Роганов С. В. Евангелие человекобога посмертно. Собственноручно. М: ООО «Изд-во ACT», 2005. 349 с.
2. Карсавин Л. П. Религиозно-философские сочинения. Т. 1. М.: Ренессанс, 1992. 325 с.
3. Бердяев Н. А. Опыт парадоксальной этики. М.: ООО «Из-во ACT»; Харьков: «Фолио», 2003. 701 с.
4. Купревич В. Ф. Долголетие: реальность мечты // Русский космизм: Антология философской мысли. М.: Педагогика-Пресс, 1993. С. 347–352.
5. Соловьев В. Ф. Смысл любви // Философия искусства и литературная критика. М.: Искусство. С. 99–161.
6. Хайдеггер М. Отрешенность // Разговор на проселочной дороге: Сборник. М: Высш. шк. 1991. С. 102–112.
Взросление – по ту сторону смерти
Омутов А. О.[15]
В жизненном цикле смертного существа, пусть хотя бы человека, существуют определенные стадии. Они известны, естественны и не вызывают вопросов. Каждый переходный этап связан с утратой, но, вместе с тем, с приобретением нового. Осознающее существо (человек) всегда встречает неизвестность с некоторым напряжением – он может знать, что его ждет на каждом этапе, но, пока этап не наступил, он остается неизвестностью, и человек вряд ли в полной мере осязает всю его плотность. Иными словами, взросление страшит. Эти страхи подобны страхам ребенка перед множеством перемен, которые ждут его во взрослой жизни – они есть у каждого так или иначе. Но повзрослевшему человеку смешно вспоминать большинство своих детских страхов. К тому же, каждая секунда жизни неумолимо приближает к смерти – единственному итогу любой жизни. Что, кстати, подлинно указывает на один из выводов – смерть утверждает жизнь.
Время подтверждает себя. Опираясь на саму индоевропейскую этимологию слова «время» (вращаться, вертеться) и достижения мысли, начиная от Аврелия Августина (который в трактатах «О Государстве Божьем» и «Исповедь» рассказал о том, как Бог лишил человека бессмертия после его грехопадения, поместив его в зависимость от времени. Потом Иисус Христос, искупив человеческие грехи, повернул время вспять – в сторону искупления. И время как бы пошло в две разные стороны – в сторону Града Божьего, который неуничтожим, и в так называемый мировой город, который будет разрушен) и заканчивая даже современной наукой (которая все чаще стала признавать величины, выходящие за пределы любой науки, имеющие отражение в восточных учениях, например, в буддизме – буддийские монахи, кстати, бывают приглашены на научные мероприятия. Наука пришла к тому, что время не является конкретной линией координат, чем его всегда считали), можно сказать, что существует как бы два времени – время, которое идет линейно и которое мы знаем и привычно чувствуем, и время, идущее по спирали, которое мы только предчувствуем, но не осознаем. Каждая секунда подтверждает свою «другую», «параллельную» секунду. Фиксация настоящего момента (а точнее нас в этом моменте) возможна, как результат этого подтверждения, когда два времени «сливаются». Но сейчас речь не о времени – этот пример был необходим, скорее, как аналогия.