Читать онлайн Монолог без конца бесплатно
Серия
NON-FICTION медали-премии им. Ивана Грозного
На обложке картина Юрия Ракши «Настроение».
© И. Ракша, 2021
Более полувека я работаю в литературе. И могу назвать эту книгу своей визитной карточкой, так как в ней отразились основные черты моего творчества. Разных объёмов и жанров. Но всё это – я. В каждой строке, каждом слове. Говорят, серьёзная проза, как и серьёзная музыка, не стареет. Мой муж, художник Юрий Ракша, сказал: «Как в зеркало мы смотрим в мир и отражаемся в нём. Картины художника – это отражение мира, а значит, и его самого. И потому в каждом произведении ищите художника, его СУТЬ, его отражение – он здесь…».
Так что – читайте! И приятных вам минут!
Планета Иринара
Об авторе
Ирина Евгеньевна Ракша́ – академик, действительный член Академии российской словесности. Писатель, кинодраматург, член Союза журналистов СССР и РФ (с 1965 г.), член Союза писателей СССР и РФ (с 1969 г.). Вдова художника Юрия Ракши (1937–1980), имела дочь Анну Юрьевну. (Член Союза художников РФ. Дочь скончалась 13 мая 2017 года. Аневризма.)
Ирина родилась в Москве, в Останкино, в семье служащих (москвичка в четвёртом поколении.) Родители, выпускники ТСХА (Тимирязевской сельхозакадемии), – агрономы. Детство её прошло на столичной окраине. Училась в средней (№ 271) и музыкальной школах. В 1955 г. развод родителей стал причиной её отъезда с поездом первоцелинников на Алтай, во вновь образовывавшийся зерносовхоз «Урожайный», куда ранее был командирован из Министерства сельского хозяйства её отец. Там, в предгорьях Алтая, на берегу реки Катуни, рядом с селом Сростки – родиной В. Шукшина – и проходили годы юности будущей писательницы. (Этому судьбоносному периоду жизни посвящены рассказы И. Ракши «Голубочек мой ясный», «Совесть» и др.) В селе Грязнуха (ныне Советское) она окончила десятилетку, получила аттестат зрелости. Одновременно работала в совхозе почтальоном, учётчиком на лесоскладе, лаборантом на птицеферме и пр. Затем, уже в Красноярском крае, на станции Солянка, станции Уяр-Клюквенная – разнорабочей на железной дороге, корреспондентом газеты «Сталинец». А также в Туве, в Саянах, на станции Бискамжа. В дальнейшем в её творчестве романтические мотивы «железной дороги, товарняков, поездов, дальних странствий» особенно любимы.
Вот как писал о ней её учитель, профессор Литинститута им. Горького Михаил Аркадьевич Светлов:
«По алтайской степи на взмыленном коне пронеслась мимо меня амазонка. Так состоялось моё первое знакомство с семнадцатилетней Ириной Ракшой. Я приехал к её отцу, директору строящегося целинного совхоза. Я тогда никак не думал, что буду писать вступительное слово к её рассказам. Она тогда была никаким писателем, так же как я никакой наездник. Но я считаю, что недаром вспомнил об этой первой встрече. Потому что свойство Ирины – неутомимость в движении. Потому что – разбуди её глубокой ночью и скажи: “В Ледовитом океане белые медведи соскучились по тебе” – она, надевая башмаки, спросит: “А туда как лучше добираться, поездом или самолётом?”…
Она исколесила Сибирь, не устала, а, наоборот, рвётся в новые пространства. И эти её путешествия вовсе не для того, чтобы потом похвастаться: “Я была там-то и там-то ”. Нет, вовсе не для этого.
Есть два рода наблюдателей. Есть наблюдатели “ума холодных наблюдений ”: “Вот я поеду в Париж, обязательно посмотрю на Эйфелеву башню, сбегаю в Лувр и, конечно, накуплю кой-чего из мелочишек ”.
А Ирина, скажем, поедет на Север, она поедет туда вовсе не для того, чтобы увидеть только северное сияние. Она поедет туда для того, чтобы увидеть и узнать чукчей под северным сиянием. Она умеет прекрасно видеть, и именно поэтому у неё так много в рассказах хороших деталей.
Не всегда в произведении нужен образ. Точная деталь часто заменяет образ. Точная деталь становится биноклем, приближающим предметы и делающим их выпуклыми. И тут не нужны никакие романтические слова. Наоборот, бытовая деталь помогает романтике. Если бы я был сказочником, я бы первую сказку начал так: “Студент надел калоши и пошёл в царство фей ”. То есть я бы к небесам пристегнул землю…
Яне буду вас утомлять многими её цитатами. Приведу только одну деталь и один совсем краткий диалог: “Но стрелочник отвернулся и, сунув флажки в сапог, пошёл в будку ”. Больше нигде в рассказе этот стрелочник не появляется, но это “сунув флажки в сапог” делает стрелочника видимым и запоминающимся.
А вот диалог – разговор девушки и девчонки:
Уехать бы куда подальше. Да вроде незачем. Платят хорошо.
– А я бы задаром по красоте такой ездила, – глядела вдаль девчонка ”.
Больше я цитат не привожу, потому что это не разбор творчества Ирины Ракши. Это только моё напутствие ей.
Ия так обращаюсь к Ракше:
“Ирина!.. Я называю тебя талантливой. Смотри не подведи меня! ”
Михаил Светлов. 1963 г.»
Великий поэт Михаил Светлов сердцем почувствовал то яркое, то порывистое и сердечное, что сохранилось в Ирине Ракше навсегда и окрасило всё её творчество. Люди Алтая, Сибири, Чукотки, люди сильной и чуткой души стали героями первых её публикаций на страницах алтайских, сибирских, а затем и московских, центральных газет и журналов.
Полустанки и поезда, товарняки и работяги-попутчики – всё это тоже предмет острого, сострадательно-любящего взгляда писательницы. А светловское напутствие: «Смотри не подведи меня» на всю жизнь для неё стало особо ответственным.
В 1958–1960 гг. И. Ракша училась на агрофаке в Тимирязевской сельскохозяйственной академии. Затем поступила и окончила ВГИК, сценарный факультет (1961–1967 гг.), дипломным сценарием были новеллы её первой книги «Встречайте проездом». В 1972–1974 гг. – Высшие литературные курсы Литинститута им. М. Горького (для членов Союза писателей). Мастера – прозаик С. Антонов, поэт А. Межиров.
«Я всегда много училась. Даже прилежно. И это, конечно, здорово и полезно, – напишет она потом в автобиографии. – Это были тоже “мои университеты”. Но училась я ещё и потому, что в вузах тогда платили стипендии, на которые можно было жить. А я, брошенная родителями, заимевшими иные семьи и иных детей, могла с ранней юности рассчитывать лишь на себя. Ну а потом у нас с Юрочкой и своя дочь появилась. Анютка. Так что поневоле вкалывать приходилось».
Немалое влияние на творческое становление писательницы оказала встреча и с Василием Шукшиным (и его матерью), в чьём доме в Сростках она порою бывала ещё в «алтайский период». Ну а регулярные публикации в московских журналах «Юность», «Молодая гвардия», «Огонёк», «Смена», «Знамя» и первые книги рассказов: «А какой сегодня день?», «Почему опоздал маневровый», «Скатилось колечко», «Сибирские повести» (изд-ва «Советская Россия», «Профиздат», «Современник») – принесли И. Ракше широкую известность, сделали её имя любимым и популярным уже в шестидесятые, в период так называемой «оттепели». Критики писали: «Её проза красочна, ёмка, богата образами, деталями и интонациями, глубоко психологична. Её школа – классика русской литературы». Действительно, её кумиры – Н. Гоголь и А. Пушкин, И. Бунин и А. Чехов, В. Набоков и Ю. Казаков, Е. Носов и В. Шукшин.
Её новые, неспешные книги последовательно выходят и в 70-е, и в 80-е гг., и в лихие 90-е. От газет и журналов Ирина часто ездит в командировки. Очерки и статьи, будь то БАМ или Прага, Чукотка или Париж, глубоки, остры, порой непримиримы. Будучи по профессии также кинодраматургом, И. Ракша пишет сценарии документальных и игровых фильмов, снятых на киностудиях «Мосфильм», «Беларусьфильм», «ТВ “Экран”».
Как искусствовед печатает статьи о музыкантах, поэтах, художниках: М. Грекове и А. Пластове, Ю. Ракше и И. Левитане. Её муж, с которым они встретились ещё во ВГИКе студентами (тогда Юрий Теребилов), – известный живописец и художник кино Юрий Ракша. (Лауреат премии «Оскар», США, за фильм «Дереу Узала», премии «Биеннале-72» в Париже за полотна «Моя мама» и «Современники». В честь него, выдающегося художника XX века, Институтом астрономии РАН названа планета Солнечной системы № 3032 – «Ракша».) Впоследствии Юрий вспомнит об их общей студенческой юности: «…много и писем было тогда написано будущей писательнице Ирине Ракше, ставшей потом моей женой и верным другом на всю жизнь, и в радости, и в горе, моим единомышленником, первым зрителем, первым критиком. Я знаю, как много факторов должно соединиться в благом сочетании, чтобы художнику стать художником, чтобы художник осуществился, поэтому так важно, кто всю жизнь с тобой рядом… А Ирочка всегда была моей звездой, моей Музой».
Книги прозы И. Ракши переведены на многие языки мира. Статьи о её творчестве, о «свете добра и любви» писали многие мастера русского слова: Ю. Нагибин и А. Борщаговский, В. Сурганов и В. Куницын, И. Стаднюк и С. Дангулов, Д. Ильин и Б. Виленский, и др. Её имя вошло в «Книгу рекордов России – 2008», во многие литературные энциклопедии, в том числе США – «Женщины-писательницы России». Ирина Евгеньевна – лауреат ряда литературных премий и наград: «Золотое перо России», имени А. Пушкина, им. В. Шукшина, им. С. Есенина, им. М. Лермонтова, «Золотой витязь – 2012», «Писатель года – 2013–2016», «Наследие-2015». Премия и медаль им. И. Бунина (2014), медаль им. А. Ахматовой, им. В. Набокова. В 1995 г. малая планета Солнечной системы № 5083 решением Института астрономии РАН и Международного планетарного центра (США, штат Массачусетс) получила имя ИринаРа – «… в честь известной русской писательницы Ирины Евгеньевны Ракши».
Основные книги: «Встречайте проездом» (М.: «Советская Россия», 1965), «Катилось колечко» (М.: «Советская Россия», 1971), «Весь белый свет» (М.: «Современник», 1977), «Далеко ли до Чукотки» (М.: «Московский рабочий», 1979), «А какой сегодня день?» (М.: «Правда», 1981), «Роман-газета» – «Весь белый свет» (М.: «Художественная литература», 1981, тираж – 3 млн экз.), «Скатилось колечко» (М.: «Советская Россия», 1987), «Сибирские повести» (М.: «Профиздат», 1988), «А какой сегодня день?» (изд-во «Огонёк»), «Охота на волков» (М.: «Библиотека русской прозы», 1998), роман «Белый свет» (М.: «Союз писателей России»), «Художник и Муза. Юрий Ракша» (Союз писателей РФ, 2005) и др., а также сборник мемуаров «Возвращение в Россию» (М.: «ИРА», 1993) и др., в том числе книги для детей: «Ужин тракториста» (М.: «Малыш»), «Певец Первой Конной» (М.: «Малыш»), «Необыкновенное путешествие» («Детская литература»), «Избранное» (2016, Российский союз писателей). Автобиографический роман «Письма чужой жене» (2015).
Очередная книга И. Е. Ракши – «Шкатулка с секретом» (2013) – о знаменитой певице начала века, собирательнице и несравненной исполнительнице русских народных песен, основоположнице этого эстрадного жанра, именем которой РАН наименовала планету Солнечной системы № 4229 – «Плевицкая», Надежде Васильевне Плевицкой, бабушке писательницы.
С 1994 по 2004 г. И. Е. Ракша – председатель приходского совета храма Рождества Пресвятой Богородицы, который она безвозмездно восстанавливала в Москве, в Бутырской слободе, в самое трудное для страны время. В эти же годы работала редактором – завотделом литературы и искусства в журнале «Работница».
Имеет государственные награды «За освоение целинных земель» (1956) и др. Последняя государственная награда за заслуги в области литературы и искусства – орден «Дружба» (2008) за подписью Президента России В. В. Путина.
Является академиком Академии российской словесности. На 7-й Пушкинской ассамблее (2015) принята в действительные члены Академии, учреждённой императрицей Екатериной II в XVIII веке.
Весной 2018 г. И. Ракша удостоена высокого звания «Народный писатель России».
2020 г. – медаль имени А. Пушкина, орден Святых Кирилла и Мефодия.
Судя по вышеизложенному, писатель Ирина Ракша не подвела своего учителя – поэта Михаила Светлова.
Горе луковое
Рассказ
I
Мы с бабушкой готовим на её коммунальной кухне (но на своём личном отдельном столе) пирог к Рождеству Христову. Большой, во весь противень, который еле влезает в печку. С капустой и луком. И не потому, что с мясом или рыбой дорого (хоть это и правда дорого), а потому что с капустой и луком вкуснее и его все наши любят. И дедушка, и мои папа с мамой, которые живут в Останкино. А меня вот на пару лет «подкинули» сюда, «к старикам» на Таганку. И я теперь хожу в другую школу, № 423, что рядом, через пару домов на Садовом кольце. Бабушка ни одного дела не начинает, не перекрестясь. Правда, незаметно, исподтишка. А если дело серьёзное – то не прочтя «Отче наш». Шепча слова тихо, не напоказ. Она и меня всему этому научила. А дедушка сердится, он коммунист, доцент МАИ, преподаёт моторостроение самолётов. Правда, Рождество и он признаёт. И наряжает ёлку вместе со мной, и капустные пироги ест с удовольствием.
Печь такие большие пироги, аж пальчики оближешь, моя бабушка мастерица. (Это не то что пирожки-крошки на два укуса.) У неё масса своих секретов. И для теста, и для начинки, и для выпечки. Такому искусству её научила её мама Мария, то есть моя прабабушка. Мария, дочь священника Алексея (Никольского), в молодости по благословению своего отца, протоиерея, даже трудилась просвирней при храме. Делала для всего прихода просфоры, просвирки и прочую выпечку. Просвирки пекла сотнями, тысячами. А это работа и физически трудная, и кропотливая. Весь день с тестом и у горячей плиты, а то и в ночь. Но – Бог в помощь. Поскольку без молитвы ни шагу. А в храме в алтаре во время службы протоиерей и другие батюшки, читая молитвы, освящали, кропили святой водой эти ещё тёпленькие бело-золотые просвирки. Вынимали из каждой частичку для причастия. Клали на дискос. «Сие есть тело Мое, Сие есть кровь Моя», – говорил Христос. А потом, по окончании литургии или причастия, раздавали эти просвирки мирянам, клали эту святыньку в протянутые ладошки, как дорогой подарок.
Прабабушку эту Марию я хорошо помню уже древней, морщинистой старушкой. Она жила под Москвой, в Удельной, со старшей дочкой Дусей, местной учительницей, тоже уже старенькой. Даже есть фотографии, где мы у них в гостях на станции Удельная. Сидим все вместе вокруг прабабушки на завалинке деревянного дома: моя статная бабушка Зина, её старшая сестра – худющая Дуся, моя модная, красивая мама и я. А мой папа фотографирует. Я ещё маленькая, лет пяти-семи, с дежурным бантом на голове.
А эту прабабушку Марию пекарскому мастерству учила уже её мама. Вернее, не мама, а матушка, поскольку та была женой священника и родилась, как я понимаю, ещё при Пушкине. Вот её-то я, конечно, уже не видела. Шутка ли, девятнадцатый век! Правда, вместе с моей бабушкой Зиной мы бывали на её неприметной могилке в Лефортово, на Введенском кладбище. У нас все лежат на Введенском. Семь могил в ряд.
Вообще эти русские чудо-женщины ежедневно и неустанно учили друг друга многому. Передавали эту серьёзную науку – вести хозяйство (а это, конечно, наука!) из поколения в поколение. Растить детей в вере, чести и совести. С тщанием и правильно семью обихаживать (а семьи у всех были большие), умно вести дом и хозяйство. Короче, учили детей главному – честно и правильно жить. В том числе и печь пироги.
И вот бабушка говорит мне, стоя в фартуке у стола коммунальной кухни:
– Ну, во-первых, мы с тобой, детка, будем тесто готовить для пирога. Потом начинку капустную с луком. А уж потом будем печь.
Я, конечно, ликую. Особенно насчёт начинки, которая «потом», во-вторых. Для меня начинка – самое главное лакомство.
Поскольку в конце, когда она уже в миске, уже готова, а белое тесто, тонко раскатанное, ожидает её на противне, бабушка даёт мне начинку попробовать. Протягивает полную, щедрую ложку жареной этой капусты с луком и маслом. И спрашивает как бы всерьёз, как взрослую:
– Ну как тебе, нравится? Не надо ли что-то ещё добавить?
И я с полным ртом этой дивной вкуснятины мотаю головой: мол, нет, ничего не нужно. Тогда и бабушка пробует её, зачерпнув из миски. Но только на кончике ложки. И что-то ещё всё-таки добавляет, что-то сыплет туда щепоткой. Каких-то сухих травок-добавок из разных баночек. И опять тщательно перемешивает:
– Ну вот и ладно, и хорошо. Теперь, думаю, всего хватает
Но, прежде чем случается эта короткая радость, бабушка тесто готовит. С силой мнёт его, превращая нечто липкое, пристающее к пальцам, в тугую округло-мягкую плюшку-лепёшку. Порой подсыпает на доску белой мучицы, рассеивает её, как сеятель в поле. Сперва работает пальцами, потом жмёт, потом давит и даже бьёт колотушкой. А в конце с силой и долго месит эту тяжёлую круглую плюшку «пяткой» ладони. А что, разве у ладони есть пятка? А как же! Конечно, есть. Сперва идут пальцы, потом – центр, ямка ладошки, а потом уже – твёрдая «пятка». И этой вот пяткой ладони бабушка с силой мнёт – и наконец побеждает тесто. Словно выдавила из него нечистую силу. С облегчением вздохнув, тыльной стороной усталой руки утирает лоб. И бережно, как ребёнка, кладёт в сторону эту живую круглую плюшку:
– Пусть оно, родимое, пока отдохнёт. – И на прощание поглаживает, похлопывает тесто, словно дитя по попке. – Ну а теперь за начинку возьмёмся. В ней главное что? Как ты думаешь? – И бабушка лукаво поглядывает на меня. А я смотрю на неё снизу вверх голубыми, «папиными», глазами.
– Капуста? Пирог ведь капустный? – Я, как и бабушка, в фартучке, сшитом ею из старой дедушкиной рубашки. И две тугие косички свисают на плечи. Я уже научилась заплетать их сама.
– Нет. Совсем не капуста. – И бабушка торжественно произносит: – Главный здесь – лук… Запомни это, детка. Лук во всём голова. Да-да. Вот этот наш скромный, обычный репчатый лук. – Рядом на столе в круглом сите золотятся тугие круглые «репки». – Без лука всё плохо и всё невкусно. Как без соли.
На кухне тепло, в окно бьёт по стеклу снежная крупка, но серьёзных морозов пока ещё нет. И Яуза ещё не встала, льдом не покрылась. Вся в тёмных проталинах. И в доме у нас пока ещё холодно. Самое тёплое место в квартире – кухня. Там все готовят еду и по очереди топят печку. Своими дровами. Голубой газ на нашу Николо-Ямскую (Ульяновскую) ещё не провели. Калинин Михаил Иванович только ещё обещал. А карточки вот уже отменили. И муку для пирога бабушка купила легко. В кухне за нашими спинами порой тенью появляются и уходят соседки. Они бабушку уважают, всегда норовят поговорить. По дому её выбрали старшей, вроде старосты. Но нам сейчас не до соседок. Мы готовим начинку для пирога. К Рождеству!
В руках у бабушки появляется сечка. Бесценный, ещё прабабушкин инструмент. Теперь таких давно нет. Бабушка рубит, вернее, сечёт сечкой капусту в деревянном долблёном копытце. Тоже древнем и тёмном. Белый хрусткий капустный вилок под её руками скоро превращается в белое крошево.
– Для пирога капусту надо рубить только сечкой. Вот так, – говорит бабушка. – Совсем другой будет вкус. А готовить их надо отдельно. Капусту – томить, а лук – жарить. В засолку мы капусту что делаем? – Я молчу. А она объявляет: – Режем. А для начинки её надо что? Только сечь. Сечкой. И мелко-мелко. А вот лук надо что? Резать. – Она подаёт мне большой фамильный нож с деревянной ручкой. На его металлическом лезвии полукруг клейма «Скобяной завод Никольских». В прошлом веке у предков в Горбатове был такой заводик. И ещё был свечной. Там лили свечки для местных храмов.
Я держу нож. Поднимаю глаза на бабушку:
– Он очень большой.
– Вот и хорошо. Им и режь, учись, помогай. Потом будет легко.
Одну за другой я беру из сита луковицы, шуршащие крепкие репки. Смотрю на них теперь с уважением, по-другому. Тщательно очищаю от шелухи. Горка золотистых одёжек растёт и растёт. А бабушка всё терпеливо учит и наставляет:
– У лука, детка, всё целебно. Всё. Даже эта вот шелуха. Она тоже витаминная. Её можно и как чай целебный заваривать. И голову мыть отваром. Чудесные будут волосы. Как у твоей мамы. Я ей всегда голову мыла отваром… А на Пасху мы с тобой будем яйца красить. И в храм святить понесём. Вот радость-то будет! Но это пока наш секрет. (Ах, как я люблю эти «наши секреты»!) Тогда яички будут святые, пасхальные, как просвирки. И по цвету красивые, и долго свежими оставаться будут. Стол украшать.
Бабушка долбит сечкой капусту, а я большим фамильным ножом режу лук. Острый луковый запах скоро заполняет всю кухню. Он остро жжёт мне глаза, и я начинаю плакать. Слёзы сами собой текут по щекам.
– И это тоже полезно, – улыбается бабушка. – Теперь глазки твои будут ясные-ясные, как умытые.
И вот я режу и режу. Плачу и плачу. А бабушка говорит и говорит:
– В Останкино мы повезём пирог ещё теплым. Укутаем его как следует, как Снегурочку, и повезём. Ты, я и дедушка. Тем более что у него в институте скоро каникулы… Вот наши-то обрадуются! У них на их выставке тоже, поди, выходные. А мы тут как тут: с гостинцами, с выпечкой. Как говорится, дорого яичко ко Христову дню. А наш пирог – к Рождеству. – Но потом бабушка суровеет, даже голос меняется. – Твоей маме-то готовить всё некогда. Оба работают, оба семи пядей во лбу. Не до еды им, тем паче не до пирогов… – Она не замечает, как я от лука реву. И продолжает вслух рассуждать, с ритмичным стуком долбя сечкой капусту и словно бы распаляясь: – У них, молодых, и на ребёнка-то времени не хватает. Вот что плохо. Всё работа у них… На первом месте работа, карьера… Всё дела и дела. А так нельзя, это неверно. Ребёнка одного бросают, как сироту казанскую. Ни тебе поесть вовремя, ни попить. А ребёночек-то один-разъединственный. Не семеро же по лавкам, как бывало у нас.
Я слушаю её голос и режу. Режу и плачу, конечно. Лук разъедает, щиплет глаза. А я думаю, сочувствую: наверно, ему, луку, больно. Он умирать не хочет. А кто ж захочет? Большой острый нож в моих детских пальцах порой соскальзывает. Но я обрезаться не боюсь. Я просто очень стараюсь, учусь, хочу понравиться бабушке. Её похвала мне всегда в радость, как подарок. И горка готового белого лука всё растёт и растёт.
– А ребёнок такой послушный растёт, такой правдивый, сердечный. И должен как перст сидеть целыми днями один?! Взаперти. И это воспитание? При живых-то родителях!.. И зачем только рожать тогда?
Я понимаю, что «казанская сирота» – это я. И «одинокий перст» – тоже я. И зачем меня рожать? И слёзы сами собой текут по щекам, до самого подбородка. И застилают глаза. Слёзы, конечно, просто от едкого лука. Но, может, ещё чуть-чуть от какого-то смутного предощущения сиротства?
А бабушка уже сердится:
– Они, может быть, думают, что мы с дедом вечные? Но мы же не вечные. А потом? Что они будут делать с ребёнком потом? В детдом сдадут? А там сирот после войны и так битком набито.
Я не могу даже представить, что бабушки с дедом не будет. Не будет – и всё. Хочу утереть слёзы рукой. Но никак нельзя. Это же лук – только хуже будет. Но тут бабушка, взглянув на меня, вдруг замолкает. И, отбросив сечку и мазнув ладони о фартук, обнимает меня. Притягивает к себе, к своему тёплому боку, к мягкому животу. И шепчет:
– Ах ты ж моя детка родная… Моё горе луковое. Не слушай меня. Я всё это так просто, к слову. Мы с дедушкой всегда будем рядом. Никуда от тебя не денемся. Война кончилась. А уж горе луковое быстро проходит. Всё наладится с Божией помощью. Только опять войны бы не было! Я их уже четыре пережила. – (Я удивлённо запрокидываю на неё мокрое лицо.) – Да-да, четыре. Японскую, первую мировую, гражданскую и вот эту, с фашистом. Самую страшную. В конце у меня от голода уже ноги пухли. А сейчас что ж не жить? Карточки отменили. Пироги вон печём…
Тёплой ладонью она нежно гладит меня по голове, по темени, по волосам, по тугим косичкам. И от этой неожиданной ласки я почему-то реву ещё больше. И эти сладкие детские слёзы остаются на её фартуке.
Вот такое оно, горе луковое. Вроде как бы и ненастоящее.
II
Осенью, обычно в сентябре – октябре, когда наступала пора урожая, нас, студентов, всегда посылали в колхоз, «на картошку». Такая помощь труженикам села считалась нормой и даже почётной. Мы спасали, собирали, перебирали, отбирали или сортировали овощи. Так и хочется по привычке добавить – «овощи-фрукты». Но фруктами граждане занимались там, где теплее, в южных республиках. А нам, северянам, в полях и на овощных базах доставались морковь, картошка, капуста и репчатый лук – самая дорогая «овощь». И, признаюсь, в юности мы этому радовались. Вокруг были не нудные коридоры, аудитории, стены и потолки, а пока ещё тёплое солнце, просторы полей, упоительный сытный воздух осеннего урожая. Свежий ветер, а главное – вольность, костры и смех молодого общения. А что грязные руки и холодные, промокшие ноги? Так это же ерунда! Руки вымыть можно, а ноги – согреть у костра. Ну а если кто-то ещё прихватил из дома гитару… то прежнюю нудную жизнь в городе можно просто не вспоминать, а, глядя на языки пламени, слушать и слушать сладкие струнные переборы и подпевать нестройными голосами. «Как отблеск от заката, костёр меж сосен пляшет. ⁄ Ты что грустишь, бродяга, а ну-ка улыбнись. ⁄ И кто-то очень близкий тебе тихонько скажет: ⁄ “Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались…”» Ну что может быть теплее, беззаботней и романтичней?..
Помню, в ту осень студентов-сценаристов ВГИКа распределили работать на овощную базу в Останкино. (Остальных режиссёров-актёров почему-то послали в колхоз.) Я ликовала. Ура! В моё родное Останкино! Где я родилась, где ещё стояли наши временные дома-бараки, добротно построенные до войны для сотрудников ВСХВ (известно же – нет ничего более постоянного, чем временное). А мои молодые родители после Тимирязевки как раз и были такими сотрудниками. Правда, теперь они давно разошлись, расстались. Папа навсегда уехал работать в Сибирь и там женился. А мама… она в Сибирь не поехала. В Москве осталась. И тоже пыталась замуж выйти, найти судьбу, но всё как-то не получалось. Как-то не складывалось. Так что при обоих живых родителях (после смерти бабушки с дедом) я осталась вроде бы сиротой. И даже с горя (но, конечно, и «по зову партии и правительства») девятиклассницей рванула на целину, на Алтай. «Партия сказала: “Надо”. Комсомол ответил: “Есть!”» А вернувшись и поступив во ВГИК, без всяких знакомств, прямо с улицы, я не стала стеснять дорогую маму в нашей останкинской комнате, а добилась места в студенческом общежитии.
Овощная база была невзрачная, такой большой серый сарай за высокой бетонной оградой. И с проходной будкой (с вахтёром – сменным сторожем и с собакой). Чтоб работники не воровали, не «расхищали государственное добро», не выносили овощи по-тихому. Например, дорогой лук в своих умышленно не по размеру, высоких, широких резиновых сапогах. Чуть не по кило в каждом. И подкопы не делали под бетонной двухметровой оградой, чтоб протаскивать наружу мешки с картошкой-моркошкой… База эта была неподалеку от строившегося здания телецентра. Кстати, куда потом, получив дипломы, мы, сценаристы-отличники, направлены были на службу. В один отдел с Юрой Визбором. А пока на берегу пруда, как в зеркале отражавшего иглу телебашни, уходящей в небо, и белые колонны дворца Шереметьева, росли ударными темпами стены этого самого телецентра.
Нашему курсу на овощной базе досталось перебирать и сортировать репчатый лук. Урожай ближних колхозов. Это был, конечно, подарок, бонус и льгота. Потому что, к примеру, другим, киноведам, досталось перебирать картошку в соседнем отсеке.
А после дождей она, конечно, скользкая, в грязи и земле. Лук же репчатый сухонький, почти чистенький. Да и рукавицы нам выдали для работы. Причём не простые, а специальные, в три пальца, и твёрдые, из брезента. Почти не сгибаются. Но я без них приспособилась. Просто голыми руками быстро так перебираю и быстро раскидываю луковицы по ящикам. Отдельно – большие, отдельно – маленькие. Гнилые – в сторону. Правда, пальцы к обеду стынут, крючатся, как куриные лапы. Приходится согревать их дыханием. Но… слава богу, у меня только лук, не морковь, не картошка. И вокруг невольно растёт и растёт гора золотой шуршащей шелухи.
В помещениях базы холодно, промозгло, аж жуть. Особенно там, где хранится картофель. С непривычки до костей пробирает. Все рабочие в ватниках и халатах. Но топить тут нельзя по технологии. Овощи должны поступать в торговую сеть, в магазины города свежими. Словно прямо с полей. В мешках или в ящиках. Особенно лук, самый ценный тут овощ. И только в ящиках – дощатых, наскоро сбитых. И вот я стою в перерыве над предстоящей ещё работой, над этим морем живого лука, густо, волнами, тоннами устилающего пол. И вдруг от какой-то необъяснимо-детской радости не выдерживаю и, раскинув руки, навзничь валюсь в хрусткое это богатство, в ароматное шуршание шелухи. На минуту закрываю глаза. Сразу слышатся где-то голоса сокурсников, крики приехавших шоферов, рабочих у ленты подачи. Вдыхаю густой запах свежей земли и драгоценного лука, витаминный, целебный. Будто в детстве мама, сварив суп, ставит кастрюлю на стол и громко зовёт: «До-ча! Иди скорей кушать… Пока горячее, не остыло!».
С наступлением вечера база пустеет. А в душно-сыром бетонном хранилище где-то под потолком загорается жидкий электросвет. Восьмичасовой рабочий день окончен. Резче слышны последние голоса. И ты тоже выпрямляешься, встаёшь с ящика среди этажей таких же, дощатых, и гор шелухи. Закоченевшая, с затёкшей спиной и красными пальцами как крючья. (С мыслью: «Лучше б в колхоз послали. Там хоть в поле можно поесть до отвала печёной картошки».) Однако тут меня ждёт сюрприз. Наша странная толстая бригадирша, словно водой налитая тётя, одетая поверх ватника в грязный синий халат, в опорках с галошами (без галош им тут никак нельзя, мокро и скользко), отмечает мою фамилию химическим карандашом в каком-то списке. Потом щёлками глаз пытливо оглядывает меня, спрашивает: «Значит, учишься?». Я виновато киваю. «Мой тоже учится. Отличник. На столяра, говорит мне, краснодеревщика. – Вдруг смеётся, мелко так, хрипло, простуженно. – Вчера говорит мне вечером: – “Скоро, мать, я всю нашу мебель разделаю под орех. Как в музее жить будем, красиво”. – Но тут же обрывает себя: – Безотцовщина. Мой мужик в конце войны пропал, где-то в Польше. Без вести. Связист был. И по сей день вестей нет…»
Я молча мнусь. Не знаю, что и сказать. Собираюсь уйти. А она вдруг живо так: «Погодь-ка, девка… Погодь». И, отойдя на пару шагов, с трудом наклонясь, дробно сыплет в какой-то большой пакет лук. И подаёт его мне, почему-то глядя в сторону, не в лицо. Пакет тяжёлый, увесистый. Насыпала от души. «На-ка, бери вот. Но чтоб вахтёр на проходной не конфисковал. Вообще-то он добрый, лучше других. Правда, с норовом… Но ты всё же там как-то бочком пройди, бочком. А то скандала не оберёшься. Ясно? – И добавляет: – А меня ты не видала. Вообще сегодня не видела. Поняла? Ну, ступай… ступай». От неожиданности я шепчу: «Спасибо». Кое-как заталкиваю неудобный пакет в свою сетку-авоську, взятую в карман наудачу, на всякий случай. И вот этот случай настал… И я подумала в оправдание – тут же луку не так уж и много. Дают же, в конце концов, в колхозах студентам бесплатно и картошку, и прочее. Аж по полмешка в общежитие привозят… И вот я, советская комсомолка, как бы независимо и легко шагаю по двору базы. Напрямик к проходной. С тяжёлым казённым товаром в руке. Что-то будет сейчас? Если вахтёр задержит, может и в деканат сообщить. А дальше будут позор и ужас – пойдут собрания, проработки, голосования. Ещё из комсомола попрут, даже из вуза могут отчислить. Но тут же оправдываю себя. Я ж не сама взяла, мне ж дали. (Но тогда почему бригадирша сказала: «Ты меня не видела»? Значит, всё-таки воровство?) Но мы ж не сотрудники, опять думаю я, мы ж студенты, бесплатно помогаем овощной базе. И району, да и всему населению города. Урожай спасаем. Но в душе у меня всё же холод и жуткий мандраж. Вот и ступени будки. Внутри лениво сидит вахтёр с лохматой дворняжкой у ног. В валенках с литыми калошами. Мои мокрые сапоги гулко стучат по доскам пола. Авоська с другого бока бьёт по бедру. Но… кажется, мне везёт. Добрый ленивый дядька в чёрной шинели делает вид, что занят любимой собакой, похоже, тоже доброй. Она не лает, лишь глазом косит. Я обоим им улыбаюсь, с трудом, натянуто: «До свиданья… до завтра». Голос чужой, противный. В ответ лишь собака ворчит, мол, ладно, иди уж, иди. И я иду. Грудью толкаю «на выход» вертушку самодельного турникета, сваренного из каких-то обрезков труб. Слава богу, кажется, всё. Обошлось, пронесло. Вырвалась-таки на свободу. На вольный воздух. Стою невинно-лёгкая, вольная у останкинского пруда, где рядом строится телецентр. Вздыхаю глубоко, облегчённо. И кажется, даже авоська с луком стала гораздо легче. А рядом вокруг пруда диво дивное. Столпились во всей красе рядышком все эпохи Руси. Древний ажурный храм Пресвятой Живоначальной Троицы (Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух Святой) блестит плотной щепотью пяти пальцев, пяти голубых куполов-луковиц, глядящих в небо (хоть и без крестов в те безбожные годы). Рядами краснеют его «резные», из кирпича кокошники, закомары, сияют цветные оконца в решётках. И рядом с ним – дворец графа Шереметьева с колоннадой и стерегущими львами у входа. А рядом в зелени могучего парка белеют греческие скульптуры богов Олимпа – всяких Марсов, Венер, Аполлонов. Это всё тоже по вкусам графа. А вход в этот парк украшает дощатая арка, у неё поверху ярко-красные буквы «Парк культуры и отдыха им. Ф. Дзержинского». А поодаль, чуть правее, лепится к продмагу тоже дощатый ларёк с открытым окном: приём стеклотары. К нему вечно тянется очередь, и на подоконник выставляется стеклопосуда. Звенят, стучат друг о друга пустые бутылки разных мастей. Ну а на другом берегу водной глади, напротив всего этого архитектурного великолепия, вознеслась серой иглой в небо новенькая аскетично-бетонная телебашня. И все эти постройки, эти «приметы своего времени» горделиво, на равных смотрятся в круглое зеркало пруда. «Свет мой зеркальце!.. Скажи да всю правду доложи. Я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?» А ещё вижу вдали шесть жёлтых, в ряд стоящих спичечных коробков – двухэтажных бараков. Это наш советский стиль. И крайний барак, шестой, был попросту мой. Родной. Давно мной покинутый, откуда я в начале пятидесятых рванула на целину, поскольку родители развелись. Совсем разошлись. Отец, специалист по сельхозмашинам, уехал в Сибирь. Навсегда. А мама осталась дома. Она там и сейчас. (И может быть, не одна?) И даже не подозревает, что её дочь тут, рядом. Стоит вот тут на ветру, на воле. (Тогда мобильников и даже телефонов в домах попросту не было.) Дышит на холодном ветру. Да ещё с полной сеткой дорогого репчатого лука…
Господи! Как же сердце ликует и бьётся!.. Как всё-таки хорошо жить на белом свете!.. Как здорово просто жить! Просто быть на земле!
Игла телебашни, проколовшая небо, освещена косым, последним лучом заката. Тёмная тень от этой длинной иглы, как стрелка часов, падает, перечёркивая всё Останкино вместе с его красотами. И эта картина напоминает мне солнечные часы, гигантские, доисторические. Без циферблата. Со стрелкой-тенью. Часы, придуманные греками ещё за пятьсот лет до Рождества Христова.
И я иду по этой стрелке от пруда, вдоль трамвайной линии. Иду и чуть волнуюсь – подхожу к дому своего детства. Дома ли мама и этот её пожарный Иван Федотыч? Вхожу в деревянный подъезд, переступив, как раньше, две скрипучие ступени. И вот он, длинный наш коридор со множеством соседских дверей. Где-то вдали в общей кухне шумит примус. Пахнет керосином, карболкой. Видно, недавно тут старательно мыли пол. Негромко стучу в обитую моим детским одеялом дверь. Тихо. Тогда легко толкаю её. И делаю шаг в комнату, в иной мир, в знакомые запахи… и… вижу маму. Буквально лицом к лицу. В домашнем переднике-фартуке, сшитом бабушкой. Вижу её удивлённые, большие глаза. Она замерла поражённо. Потом молча всплёскивает руками. Слышу её молодой, как всегда, звучно-красивый голос: «До-ча?.. Ты?.. Боже мой!.. Вот радость-то!.. Откуда ты, доча?.. – Она почему-то растерянно смотрит по сторонам, то ли не зная, куда меня посадить и как приветить, то ли ища чьей-то поддержки. Но в комнате мы с ней одни. Ивана Федотыча не видно. И вокруг всё как прежде. Даже как год назад, когда я с целины вернулась, когда поступала и поступила во ВГИК и ушла в общежитие. Круглый стол посреди комнаты под оранжевым абажуром, в углу этажерка с книгами, где стояли когда-то мои учебники, кровать со скрипучими шариками на спинках. А у стены меж окнами, как всегда, чернеет наш «Красный Октябрь» – его величество чёрное пианино. Старое, но главное представительство в доме. И те же хрустальные вазочки сверху. А над пианино висит та же «мимимишная» чудо-картина в молочной раме «Кто выше?». Кудрявая кроха-девочка, и рядом с ней сидит большой сенбернар – вислоухий и добрый. Они меряются ростом. «Кто выше?» Выше пока что собака. И когда я, такая же девочка-кроха, играла здесь после войны на пианино занудные гаммы, эта малышка с собакой очень мне помогали. Сочувствовали, отвлекали. А я мечтала побыть с ними вместе, войти к ним туда, в картину, подружиться и поиграть. Но мама из-за буфета, где она варила обед, строго кричала мне: «Ты совсем не следишь за пальцами!» Или: «Ты куда си-бемоль проглотила? Повтори всё из-за такта. И форшлаг надо чётче. Игривей надо и легче». И я, опустив глаза, мучительно повторяла: «Игривей и легче».
А вечером на этих же бело-чёрных, скользких, «противных» клавишах мама играла мастерски и легко – для папы. Аккомпанировала себе и очень красиво пела мужу, недавно вернувшемуся с войны, а нынче из командировки, трепетные романсы Глинки. «Не искушай меня без нужды ⁄ Возвратом нежности твоей. ⁄ Разочарованному чужды ⁄ Все обольщенья прежних дней. ⁄ Уж я не верю увереньям. ⁄ Уж я не верую в любовь ⁄ И не могу предаться вновь ⁄ Раз изменившим сно-о-овиде-еньям…» А за буфетом, в углу, называемом кухней, отмокало в баке, в щелочной жиже (серый уголь мама растворяла в воде, доставая совком из печки) грязное папино бельё для завтрашней стирки. В жестяном корыте, на ребристой доске. А сам папа, смежив веки, делал вид, что слушает музыку, наслаждается. Но вдруг он невзначай засыпает, привалясь локтем к подушке и сидя вот на этом нашем «диване». Точнее – дощатом ящике, имитировавшем диван, с сезонной одеждой внутри, пересыпанной нафталином от моли, а сверху картинно покрытом старинным ковром – бабушкиным подарком. Но мама всё замечает. И вдруг, резко ударив по клавишам, обрывает романс. Аккорд взрывает тишину упоения. «Ты что? Опять засыпаешь? Ты же меня не слушаешь!.. Бездушный…» И злая дробь звуков взлетает из-под её пальца, из конца в конец клавиатуры. От тонкой ноты вверху до злых нижних басов…
Я смотрю на этот наш чёрный «Красный Октябрь». На картину «Кто выше?», словно здороваюсь с теми, кто ещё помнит меня. Боже, как всё знакомо, как дорого! А мама в фартуке между тем суетится по комнате и всё твердит:
– У меня ж, доча, нет ничего горячего. Ничегошеньки. Чем же тебя кормить?.. – Распахивает скрипучие створки буфета. Верхние, нижние. И всё твердит: – У меня настоящее горе… даже два… Во-первых, плитка перегорела. Спираль лопнула. А во-вторых, фитиль в керосинке сгорел. Совсем сгорел, до основания. Одни нитки торчат. Чёрные.
Я тихо, как бы невзначай спрашиваю:
– А что ж Иван Федотыч плитку-то не починит? Он вроде мастер был на все руки?
И мама тоже как бы невзначай бросает:
– А его уже нет. – И бесстрастно: – И вообще не будет… А спираль и фитиль… Фитиль особенно… Это ж теперь такой дефицит… Нигде не найдёшь. Днём с огнём. У всех уже примусы. Так что я готовлю пока у соседки, у Веры. Ты её знаешь. Керосин я потом ей отдам. Теперь керосин всегда есть на рынке. В том же ларьке. Ты же знаешь.
(Мелькает мысль: «Да уж знаю!». Настоялась когда-то в очередях и за керосином, и за мукой, и особенно за «жирами» – за лярдом. Нынче и слово такое забыто – красивое, звонкое, как аккорд, – «лярд». Никто и не вспомнит, что это такое.)
Я молча смотрю на маму. Мама-мамочка, как же сильно ты изменилась! А фартук словно бы тот же, который шила нам бабушка из старья… Как же ты постарела! Волосы, правда, покрашены. В какой-то немыслимо-тёмный цвет. Но в проборе они отросли – белая, седая полоска прочерчивает ровно посередине её красивую голову…
И тут я невольно делаю к маме шаг. И второй. Молча её обнимаю. Прижимаю к себе, к груди, прямо к сердцу. Такую мою родную, единственную, такую тёплую, ладную. Пронзительно чувствую, как и она замерла. Как дышит. Потом плечи её начинают вздрагивать. Сквозь вздохи. Она чуть всхлипывает, но крепится, не плачет. Не хочет огорчать свою дочку. И мы обе стоим замерев. Только слышно, как где-то плачет младенец. А за дверью, за стенами наш деревянный мирный дом живёт и пульсирует, плывёт сквозь время, как Ноев ковчег. Привычно шумит десятками голосов, шагов, звуков…
А я смущена. И уже пытаюсь засмеяться. Хочу маму как-то отвлечь:
– Ну что ты, мамуль? Что ты? Ты лучше взгляни, что я тебе принесла! Какой гостинец! Какой подарок от овощной базы. Это ж бесценные витамины! К питанию.
Присев на корточки, копаюсь в сетке-авоське, пытаюсь вытащить из неё бумажный свёрток. Он большой, неудобный, поддаётся не сразу. Под пальцами репчатый лук шуршит как живой. А сама говорю:
– А фитиль к керосинке мы купим. Обязательно купим. Я в хозтоварах найду. Возле нашего общежития. Там за выставкой такая глушь, а магазины хорошие. И покупателей мало. Всё можно найти. На окраинах всегда так. Ты же знаешь.
И я поднимаюсь. И наконец подаю ей тяжёлый пакет с золотистым луком. Моё «горе луковое».
Плыла-качалась лодочка
Блокнот № 6
I
У всех известных русских писателей, где бы они ни жили, всегда была для души опора, источник энергии. Был некий символический посох, дающий силу шагать по жизни. А именно – река памяти, текущая рядом. За окном ли, за домом, за огородом ли, за городом или деревней. Любимая и авторами воспетая. Но всегда и обязательно придающая сил и в быту, и в творчестве. Дарящая вдохновение. Проще говоря – был у них этот надёжный ПОСОХ, на который можно опереться в пути. У Пушкина, например, и у Достоевского была широкая, разливанная река Нева (впрочем, Нева была и у многих других, особенно в девятнадцатом веке). У Гоголя и Шевченко посохом, взятым в путь, был могучий Днепр. У Горького – «издалека долго» мощная чудо-Волга. У Шолохова – мятежно-разгульный Дон, у Булгакова – стоячие Патриаршие пруды, у Грина и Волошина – Чёрное море, у Астафьева – великан Енисей, у Распутина – Ангара, у Шукшина – Катунь – быстрая, перекатная. У художника Юрия Ракши – спокойная река Белая, приток Камы, у прозаика Евгения Носова – Сейм, у Марины Цветаевой – Ока и так далее.
Вот я и подумала: а у меня-то какая же милая сердцу артерия водная? Какая родная река или речка? Уж не Горленка ли? Ручеёк в Останкино?
Конечно, на берегах всех вышеназванных рек я бывала не раз. Каждой, полноводной или не очень, испив водицы её, кланялась в пояс. А у Катуни на Алтае даже жила. Но всё же посох-то мой личный какой? Какова опора? Я, коренная, в четвёртом колене, москвичка, могла бы сказать, что Москва-река. Но нет, всё-таки нет… И, не шибко задумываясь, твёрдо скажу, что мой посох – от истоков до устья – речка московская и совсем не великая, невеличка. И горевать, огорчаться об этом не стоит. (У большинства они невелички.) И имя ей – ЯУЗА.
В одной доброй песне про речку поётся так: «Берёзки подмосковные ⁄ Шумели вдалеке. ⁄ Плыла, качалась лодочка ⁄ По Яузе-реке».
Родилась я в Останкино, у Шереметьевского дворца и соседнего с ним пруда, то есть у самых истоков Яузы: Ростокино, Останкино, Кошонкин луг и две речки, почти ручьи, Горленка и Каменка.
Они незаметно впадали у Ростокино в Яузу – всё это тоже моё, яузское, из босоного-счастливого детства. Правда, из нашего Шереметьевского пруда вытекала ещё и третья речка – Жабенка, но убегала она в противоположную сторону, на закат. Все болотные лягушки с нежной белой кожицей на брюшках, все бархатистые стрекозы волшебной тёмно-синей окраски, все ужи – добрые, златоглавые, – которых я, к ужасу мамы, приносила домой поить молоком, и, конечно же, все тучи комаров, которыми я была сплошь искусана, – БЫЛИ МОИ… Я, малышка, лишь в одних стираных-перестиранных трусах, вся в цыпках, синяках и порезах, по колено в воде, могла сутками торчать чуть дальше, на её заболоченных берегах. Влюбляясь в любую живую малявку, в головастиков, жуков-плавунцов и ручейников. И кудрявая моя головёнка вечно торчала среди зарослей осоки, камышей и высоких зелёных кочек. И всё это богатство было буквально рядом, на задворках нашего дома-барака, где я родилась, на 3-й Останкинской улице, то есть на заболоченном бережку Яузы-Горлен-ки. И моя стройная уверенная красавица мама, чтоб найти своего ребёнка, шла вокруг дома, на задворки, и её звонкий голос летел над болотом: «Иринка-а!.. Марш до-мой!.. Пора обедать!». Там же от комаров я схватила и жестокую болезнь – малярию. И от неё почти умирала. Врачи уже отступились. А мама полгода упрямо билась-сражалась за жизнь единственного ребёнка, недавно пережившего военную эвакуацию за Урал. Она лечила меня, конечно, тем, что прописывали врачи (безнадёжно говорившие ей, что малярия, вообще-то, неизлечима), в основном, конечно, до жути горькой хиной, от которой я чуть не оглохла. (Хина ведёт к глухоте.) Позже мама рассказывала: «Когда начинались приступы малярии, Иринку мою так трясло, так колотило, что под ней на кровати пружины скрипели. То в жар бросало её, то в холод… А ручонки на одеяле так и подскакивали. Я её кутала одеялами как могла. И только плакала, не знала, что делать. И сознание в жару она всё теряла. И тогда по одеялу всё собирала цветочки. Всё шептала: “Незабудки… мамочка… незабудки”». У нас на болоте незабудок было полно. В общем, ни хина, ни другие таблетки не помогали. И надежд на выздоровление совсем уже не осталось. Но как-то пришла к маме одна останкинская старушка из избы на Хованской. И, видя, как угасает ребёнок, по секрету нашептала маме один странный рецепт: «Вот послушай меня. В полный стакан белой водки аккуратненько так разбиваешь о край сырое яйцо. С цельным желтком. Только тёпленькое, прямо из-под курицы. И намоленное. Приходи за ним ко мне по утрам. Чуть свет. Но только стакан нельзя взбалтывать…». И мама всё это делала. И мне, исхудавшей слабой малышке, посадив меня в кровати, буквально вливала в рот это пойло насильно. Только помню сквозь тошноту и слёзы, как зубы мои стучали о край гранёного стакана. И так подряд, уж и не помню, сколько дней… И ведь представляете? Помогло… Вылечила-таки… Помаленьку, помаленьку вернула бледного ребёнка к жизни.
Потом в жизни приступы малярии порой повторялись. Но очень редко.
…Там, у истока Яузы, на 3-й Останкинской улочке, на берегу Горленки (притока Яузы), ещё до войны были построены для сотрудников ВСХВ (сельхозвыставки), коими были мои родители – выпускники Тимирязевки (ТСХА) – временные жилые двухэтажные корпуса. А говоря проще – двухэтажные оштукатуренные бараки. Отсюда, из Ростокинского военкомата, расположенного тоже на берегу Яузы, мой папа Евгений Игоревич Ракша, только что ставший на ВСХВ директором павильона «Хлопок», уходил в 1941 году на фронт. На войну. Танкистом.
И моя первая школа, где я научилась после войны писать и читать, № 271, была тоже недалеко. Она, стандартная, четырёхэтажная, серого кирпича, где учились только девочки и в две смены, стояла на краю глубокого, с голыми откосами, крутого оврага, по дну которого текла тухлая речка-ручей Каменка. Мы не знали этого слова и ручей называли просто Тухлянка. Из-за скверного запаха. Тухлянка, параллельная Горленке, тоже впадала в Яузу. Потом, уж тоже давным-давно, эту Каменку взяли в трубу, как и мою любимую зелёную Горленку. И овраг тот давно засыпали. И ныне этот овраг называется очень красиво – Звёздный бульвар. А родная школа моя № 271, где я, первоклассница, старательно выводила в тетрадке свои первые кривоватые буквы, где научилась писать и пять лет была круглой отличницей, стоит всё там же, на прежнем месте. Но теперь по новому адресу, на Звёздном бульваре. А параллельная речка Горленка, что теперь тоже течёт в трубе под землёй на своём коротком пути, теперь гордо именуется улица Королёва, которая упирается в телецентр, почти в основание телебашни. А на месте наших шести бараков вздымаются три многоэтажных жилых монстра со стоянками для сотен автомашин. И новые в них жильцы даже не подозревают о прежней, протекавшей здесь жизни. Только глубоко в земле осталась о ней печальная память. И вздумай кто-то там покопаться (как, например, археологи раскапывают какие-то раритеты возле египетских пирамид), найдут они полуистлевшие, заржавевшие вещи довоенного и военного быта. Помятые алюминиевые котелки, фляжки и кружки, губные гармошки, которые наши отцы привезли с войны, стреляные гильзы, снаряды от бомбёжек фашистскими самолётами сельхозвыставки и наших бараков. Печальные остатки керосинок и примусов, согревавших нас когда-то. Мятые круглые армейские фляжки, рёбра сплющенных абажуров, висевших некогда посреди комнат у нас над столами, спинки когда-то уютных кроватей «с весёлыми шишечками шаров» и, возможно, даже обрывки военных планшетов и кожаных полевых сумок наших отцов, пришедших с войны. То есть всю убогую утварь моего далёкого детства, моей любимой страны. А с такой отцовской военно-полевой сумкой – ремень через плечо – я гордо ходила в первые классы. В неё вертикально как раз помещались учебники – «Родная речь», «Арифметика» и пара тетрадок. А сбоку можно было втиснуть и деревянный квадратный пенал с карандашами и ручкой. И сверху поставить фарфоровую чернильницу-непроливайку. Которая, конечно же, всегда проливалась…
Вот таковы истоки, таково начало моей неширокой речки-невелички Яузы, моего личного ПОСОХА.
А каков же её конец, каково её устье? Где и как Яуза впадает в полноводную и всем известную Москву-реку, неспешно и много столетий пересекающую, обнимающую всю нашу столицу?
Видно, так уж было угодно судьбе, что трёхэтажный дом моих бабушки и деда (родителей мамы) был построен очень добротно, из красного кирпича, в конце девятнадцатого века, как раз в устье Яузы. На старинной улочке Николо-Ямской (при СССР названной Ульяновской. Дом 18, а наша квартира – 14). В месте впадения Яузы в Москву-реку, у Котельнического моста, где потом воздвигли сталинскую высотку. И я, уже старшеклассница, прогуливалась по её бережку с мальчиками – поклонниками, а позже и с женихами. В этом доме моих любимых бабушки и деда, профессора МАИ и МАТИ, я прожила много лет. Улочка тянулась вдоль Яузы и называлась тогда, как я уже сказала, Ульяновской. Но в девяностые годы ей, слава богу, вернули исконное её, дореволюционное название – Николо-Ямская. Здесь, в Землянской слободе, неподалёку от стен Кремля, испокон веков селился ремесленный люд: швеи, скорняки, ямщики. А когда у истоков Яузы в Останкино мои красивые образованные родители (оба лидеры) ссорились, то меня, их малолетнюю дочь, почему-то мешавшую их счастью, отправляли к бабушке с дедом. В устье Яузы. И даже пианино, на котором я училась играть, везли в кузове грузовика к ним домой, «на Землянку». Чтоб не прерывалось музыкальное образование ребёнка. И школа теперь у меня была другой. № 423, в трёх домах от нашего, прямо на Садовом кольце.
(Сейчас в этом сером здании какой-то техникум, а вдоль окон школы на высоте третьего этажа построена Таганская эстакада, идущая через Яузу к Курскому вокзалу и непрестанно гремящая миллионом летящих по ней машин…)
II
А родись я на несколько веков раньше… ну, к примеру, при царе Петре Первом, я бы видела в верховьях Яузы его Потешный полк на Преображенке и его ладьи и струги. А родись я, например, при князе Дмитрии Донском, я бы видела в устье Яузы его войско, уходящее от Кремля в бой на поле Куликово. На смерть и бессмертие. А мои родители могли бы меня доставить от истоков Яузы в устье на Николо-Ямскую очень быстро. Но не на машине. А, например, на плоту. Где мой папа стоял бы на носу плота – сплавщиком. И наше чёрное пианино «Красный Октябрь» стояло бы на плоту посередине. А рядом, сбоку на стуле, сидела бы мама и, обхватив руками, придерживала бы инструмент, чтоб он не опрокинулся навзничь. Речная вода хлюпала бы у неё под ногами, под белыми туфлями и меж брёвен, просевших от тяжести. Тогда ведь на Яузе, да и во все века, было активное судоходство… Чего только не доставляли по её неспешной воде на столичные рынки! И любые овощи, особенно капусту, горы белокочанной капусты, особенно из Мытищ, и лес-кругляк, и скот, и птицу, и дрова… И от перегруза вода так же вот хлюпала у сплавщиков под лаптями и сапогами. И перекрикивались они, боясь столкновений, гортанно и громко: «Па-абереги-ись!». А слишком гружёные лодки, барки, плоты и баркасы всё плыли с товаром и плыли от самых верховий речки вниз к устью, к Китай-городу и Кремлю. Мимо Сокольников, мимо Преображенки, мимо Лефортова, потом монастырских стен Андроника, и Сыромятников, и Солянки – и прямо вливаясь в Москву-реку.
Но у бабушки мне жилось даже лучше, уютнее, чем в Останкино. Ибо я была в постоянной любви и заботе. Предки меня обожали. Бабушка, например, выпуская меня гулять, заботливо писала на бумажке и вешала мне, малолетке, на шею наш адрес: «Николо-Ямская, 18, кв. 14, Ирочка Трошева», чтобы, гуляя и бегая до пота в казаки-разбойники по соседним дворам и переулкам, даже по набережной Яузы, я не могла бы потеряться. А новая школа № 423, стоявшая неподалёку на Садовом кольце (как говорили тогда – «на Землянке»), мне становилась не менее родной, чем останкинская.
Вот так я и возрастала, жила на два дома и училась в двух школах. А Яуза… вся целиком, от истока до устья, была моей родной речкой. Моей силой, энергией и судьбой. В общем – моим Посохом.
* * *
Ну а в среднем течении Яузы, на Преображенке, где у царя Петра Первого в семнадцатом веке была своя слобода, и собран был Преображенский полк, и спущен на воду его первый Потешный флот, мы с моим мужем Юрой Теребиловым, ставшим потом известным художником Юрием Ракшой, счастливо прожили в кооперативной пятиэтажке-«хрущобе» почти двадцать лет. Родили там и вырастили нашу любимую Анечку. Где проходили наши великолепные вечеринки-тусовки, где собирались ещё совсем молодые, только в будущем знаменитые писатели, музыканты, художники и поэты. И Юрина первая подвальная мастерская, если можно так назвать подвал «ателье», где за окном мы видели только проходящие ноги, была опять же на берегу Яузы. У Стромынки. (Улица Короленко, 8, полуподвал.)
Но надо сказать и ещё кое о чём. Может, даже о самом главном. В Петровском Лефортово, в Немецкой слободе, что на высоком левом берегу Яузы, в среднем её течении, на Введенском кладбище (4-я аллея, справа от главного входа), находятся могилы моих предков – незабвенных и благословенных. Там лежат в земле, совсем не в сырой, а в сухой и высокой – недаром кладбище на высоком холмистом берегу, – моя прабабушка Мария Алексеевна Никольская (урождённая Яковлева, дочь священника Алексея) и две её дочери: Верочка и младшая Зиночка, моя любимая бабушка, которая меня воспитала. Рядом с ней и дедушка-авиатор Аркадий Иванович Трошев, выпускник Академии Жуковского (1927 г., учился в одной группе со Стечкиным. Всем известен «пистолет Стечкина»), и ещё там две тёти, и дядя Анатолий Мельников – «космонавт», инженер лаборатории Королёва, и там ещё… МАМА. Моя родная мамочка. Всего семь могил. И все единокровные близкие, род, и все рядышком. И все на левом, высоком берегу реки Яузы. Как поётся – лишь «на том берегу…». «А на том берегу незабудки цветут… А на том берегу, где родные нас ждут…»
Правда, мой муж Юрочка и дочка Анечка лежат на престижном и знаменитом Ваганьковском кладбище, от Яузы далеко. Но таков уж был Промысел Божий. После кончины (1980 г.) Юра упокоился, по решению из Кремля, на аллее художников имени Саврасова. Рядом с Суриковым, Саврасовым, Есениным… И уже два года, как рядом с Юрой упокоилась и дочка наша Анечка. Умерла буквально в день своего рождения, от аневризмы, работая над картиной у мольберта. (13 мая 1965 г. – 13 мая 2017 г.) Тоже была талантливая художница.
Так что воистину мой жизненный ПОСОХ – это скромная неглубокая тихоходная Яуза. Как говорится в русской сказке, «не длинная, не короткая, не узкая, не широкая» древняя речка Яуза. И я от неё, любимой, не откажусь никогда.
* * *
Не бывает напрасным прекрасное… Всё прекрасное – не напрасно.
* * *
Человек – это тот, кто может всё. И в то же время не может ничего. Без Бога.
Ill
Всегда интересно взглянуть на любую эпоху глазами её жителя, современника. Вот, может, и мои воспоминания (не буду самоуверенно называть эти блокнотные записи мемуарами) когда-нибудь и кому-нибудь пригодятся. А вдруг?! Как писала Марина Цветаева: «Тебе, имеющему быть рождённым ⁄ Столетие спустя, как отды-шу… ⁄ Своей рукой пишу…» Сегодня изучающих жизнь Цветаевой буквально по минутам – тысячи. Литературоведов, историков, критиков… Не думаю, что «столетие спустя» вдруг появится и мой мудрый «ВЕД» и меня любящий друг и прочтёт мои мемуары… Да и вообще будет ли живо тогда само человечество?
* * *
Из этого тяжкого испытания (ошибка дочкиного замужества), из безвыходной ситуации житейского тупика нас мог вывести только Господь. Только Он мог как-то помочь и Ане, моей страстотерпице, и мне самой, её матери, обойтись как-то без суицида. Да-да. Именно так – без суицида. Без великого греха самоубийства. Только православная вера помогла выжить. Вытащила меня за уши из этого колодца с многолетним кошмаром – то есть в период совместной мучительной жизни дочки с её циником мужем. Но вера вывела-таки. Правда, слишком уж дорогой ценой. В первые два десятилетия их жизни – моими инфарктами и инсультами, от которых я стала инвалидом. А потом, уже под конец, ближе к его очередному и последнему уходу – уже ценой беспредельной, безмерной – ценой Аниной кончины, её безвременной, мгновенной смерти. Она, художница, ушла, как солдатик, стоя на посту. Работала над новой картиной в моей мастерской (которую я ей давно подарила), с палитрой и кистью в руках, у мольберта. Писала бога Ганешу для какого-то индийского центра. И вдруг, уронив палитру и кисти, упала на пол, рухнула как подкошенная. Инсульт. Даже страшней – аневризма. И всё… Врачи ничего не смогли сделать… Конечно, эта внезапная смерть моей девочки, молодой, полной сил и красивой, помимо всего прочего, враз разрубила все узлы. В том числе и в отношениях (точнее, многолетних НЕ отношениях) с зятем, бросившим её окончательно (и двух их общих детей, достигших совершеннолетия, когда отцу уже не надо платить алименты). Да. Эта смерть всё развязала и разом обнажила всю горькую правду. Мою изначальную правду. И всем стало наглядно и ясно – что есть что и кто есть кто. Показала и Ане-покойнице, и прочим, кто изначально был прав, а кто стал жертвой беспредела, жертвой дел и гнилой сути этого эгоцентрика, некогда переехавшего из-под Самары в подмосковную Электросталь с матерью-лимитчицей. Показала и то, кто в итоге буквально «пошел на заклание». Да-да-да. Стал жертвой корысти и жлобства пройдохи, моего так называемого зятя. А жертвой стала Анюта, мой единственный, светлой души ребёнок. Так его любившая и многие годы смиренно терпевшая все уродства совместной жизни. Народ истину произнёс: «Любовь зла – полюбишь и козла». Однако она же (своей любовью к этому «бесу», своим терпением и верой в то, что Иуду можно исправить) оказалась отчасти и причиной всей этой трагедии. Вот что значит пренебрегать родительским благословением! Как не слушать и не слышать материнского слова, её назиданий, просьб, предупреждений, её охраняющей, отчей заповеди. Был бы жив мой Юра – этого бы не случилось. Он сразу погнал бы это ничтожество колбаской по Малой Спасской. А одна я с этим «явлением» справиться не могла. А в итоге – вот что значит пренебрегать святым родительским словом. Что значит перечёркивать вековую православную мудрость, глубинные законы истории своего древнего рода. А такое безответным, то есть без ответа с Небес, остаться не может. И не осталось. Воистину бумеранг вернулся. И кончина настала.
Когда-то (Аня ещё малышкой была) мать Василия Макаровича Шукшина Мария Сергеевна сказала мне в Бийске, где я (уже после Васиной смерти) была у неё дома в гостях: «Не дай тебе Бог, Ирина, пережить смерть своего дитёнка, родной своей кровинки». Она была тогда уже очень больна. Постоянная жестокая гипертония, бесконечные головные боли. Это и на фотографии видно. В общем, была она просто измотана своим горем. Материнское сердце буквально обливалось кровью. В двухкомнатной квартирке, которую ей выделило городское партийное руководство (взамен кооперативной, бийской же, подаренной Васей однушки). Кстати, после продажи её избы в Сростках она устроила дома настоящий музей своего сына. Всюду его фото, портреты, кадры из фильмов. На стенах висели даже Васины школьные похвальные грамоты с оттисками красных знамён вокруг текста. Когда-то, очень давно, я видела их в Сростках у неё в избе – тоже висящими на стене. А сама хозяйка в этой новой квартирке спала в углу на высокой металлической коечке, аккуратно застланной белым вязаным покрывалом. В памяти так и звучит её тихий голос: «Не дай Бог тебе пережить смерть своего дитёнка…».
Эту бийскую двушку в многоподъездной «хрущобе» я нашла не сразу. Жильцы, которые жили по её старому адресу, послали меня сюда. И я по заснеженным бийским улицам, с тяжёлыми сумками московских гостинцев отыскала-таки новый адрес. Поднялась, кажется, на второй этаж. Позвонила. Раз, другой, третий. И, слава Богу, Мария Сергеевна, знавшая, что я прилетела, открыла дверь. Была, как и прежде, в платочке, в очках на шнурке через затылок. Как всегда, со строгим, серьёзным лицом. «Ирк, ты, что ль? Добралась, слава Богу?.. Ну заходь. Быстрее давай заходь. А то избу выстудишь». Захожу поскорей в «избу», чтоб не выстудить. С поклажей. Тут и правда – теплынь, чистота, красота. И какой-то необъяснимо-знакомый деревенский дух, который ни с чем не спутать. Полы, как и в Сростках, сплошь застланы полосатыми самодельными тряпичными половиками-дорожками. А между дверьми на приступках коврики круглые, тоже из тряпок, только поярче, позамысловатей. Тоже ею самой вручную плетённые из лоскутных полосок старой одежды. Не пропадать же зазря крепкой ещё мануфактуре? Тут всё в дело пойдёт. В Сростках такие дорожки она стирала, отбивая на берегу Катуни, на сходнях вальком. Потом долго «жарила» на солнце, сушила, расстилая по двору по свежим травам… «Пускай, пускай жарятся». Тоже дело нелёгкое.
IV
И вот к вечеру мы с Марией Сергеевной сидим за столом, разбираем её архив. Васины письма, телеграммы из разных концов земли, всякие фото (от малюсеньких на комсомольский билет и до плакатов и кадров из кинофильмов), квитанции его денежных переводов из разных весей. А она говорит между тем неспешно: «Мне ведь, Ирк, все жёны его одинаковы. – Голос сухой, хрипловатый. – А первая-то его жена, Мария, и посейчас в Майме учительствует. Немецкий преподаёт. Девчонкой была красивая, умная. Замуж потом так и не вышла. Долго Ваську ждала. Помню, в юности у ней косы вот такие были! – Она опускает руку куда-то под стол. – Ну а внучки-то московские мне ведь все одинаковы. Все три. Что старшая Катюшка, что обе Лидкины. Мне всё одно. Неизвестно, что ещё с ними будет. Чего от них ждать. Лидка писала мне, просила, чтоб я от доли своей материнской, от наследной отказалась бы. В ихнюю пользу. Ну я и отказалась. Подписала всё, что она присылала… – Помолчав, Мария Сергеевна продолжает: – А ведь я им и посылки в Москву посылала. И сало домашнее клала, и варенье в банке. Своё, облепиховое. И доходило ведь. И банки стеклянные целы. Потому что я хитрая – я всё семечками пересыпала. Калёными. Тоже со своего огорода… Посылала и носочки им тёплые, и варежки. Сама и пряла, и вязала. Хоть глаза почти что не видят… Все глаза за жизню истратила. А теперя исплакала. Лидка тогда мне, правда, однажды ответила, мол, не надо, не беспокойтесь, у нас всего хватает… Оно тут где-то… письмо-то её. Я ведь всё сохраняю. – Она смотрит на стол, на кипу писем. – Да. Только и отписала – посылать, мол, больше не надо. Всё равно они их не носят. Колючие, мол, они, говорит, ваши варежки. – Она вздыхает с горечью. – Только всё врёт. Я-то знаю, что они мягкие. Мягонькие. Не колются. Я ж ведь соображаю. У соседки шерсть покупала. Овечки у ней тонкорунные».
Лицо Марии Сергеевны остаётся без выражения. Тёмное. Как помертвевшее. Видно, с годами от горя утраты сына она так и не оправилась. И не оправится уж никогда…
Я, конечно, сочувствую. Вижу, что ей особенно тяжко (буквально корёжит), когда я вслух читаю, по её же просьбе, Васины тёплые стародавние, читаные-перечитанные строки. И эти ласковые его слова просто рвут её сердце. Но одновременно и радуют, живительно греют душу. Буквально каждое слово, любое словечко ей любо, манко, бесценно… Да. Я ей сочувствую, сострадаю, но глубинно, по-настоящему понять всё-таки не умею. (Глупа была, молода.) Однако вот эта, такая же страшная участь – потери своего «дитёнка», своей кровинки родной – настигла сейчас и меня… И это в душе всё навсегда изменило, всё разбило, что-то вскрыло, что-то разбередило, но и разъяснило. Всё, навсегда. На место поставило, словно точку. И теперь для меня её эта боль стала очень понятна и ощутима. Словно гибель, к примеру, дуба Мамврийского возрастом пять тысяч лет. Который, давно иссохший в Хевроне, вдруг на днях окончательно рухнул на Святой земле. А ведь долго стоял и не падал, крепился… А по слову Святых Отцов, это означает один из признаков близкого конца света. Неужели же это случится? Неужели скоро такое произойдёт с белым светом? Со всеми нами? При нашей жизни? Раньше казалось, что всё это, жуткое – где-то там, далёко-далеко. За горизонтом. Его и не видно. Но оно уже рядом. Приблизилось. Хорошо, что мой Юрочка не дожил до этого ужаса. Но думаю, ему и сверху всё видно. Может, хоть Там, возле отца своего, моя Аня, мой дитёнок единственный, поймёт свои роковые, непокаянные, нераскаянные ошибки? Ведь без Покаяния – душе не будет покоя. И не видать Царствия Небесного. Разве только моя молитва её спасёт, земная, материнская?
К вечеру к Марии Сергеевне зашёл на огонёк и на чай с вареньем её сосед. И даже поснимал нас, сидящих за столом, своим фотоаппаратом «Смена». Очень я этими фотками дорожу.
* * *
Когда Юрочка возвращался домой с работы или приезжал со съёмок из далёкой командировки и открывал своим ключом дверь, то всегда громко восклицал, буквально кричал мне, ждущей его: «Иро-ок!.. А вот и я-а-а!». И по тому, как звучало это «Ирок», по интонации его красивого голоса я уже сразу знала, с какой вестью пришел мой дорогой муж. Радость принёс, новость какую-то или печаль. И при этом – как и что у него теперь на душе. Думаю, когда я покину землю, уйду на тот свет и стану взглядом искать его среди прочих душ, мой Юра из какого-нибудь угла, с какой-нибудь ступеньки, с какой-нибудь полки сразу меня позовёт, окликнет, как прежде: «Иро-ок! А вот и я!». И я тотчас возрадуюсь, возликую. И отгадаю сразу по его интонации (а голос у Юры действительно очень выразительный и глубокий), какое у него сейчас настроение, чего мне ждать. И я уверена – от встречи со мной его настроение, он сразу воспрянет, засветится. Вот о чём я мечтаю. Если, конечно, всего этого заслужу у Бога.
* * *
Вот ещё одну деталь вспомнила… Я прожила долгую жизнь, но помню и такое. В течение многих, особенно послевоенных лет у нас в стране продуктов не было. Потом не было денег. Потом не было ни продуктов, ни денег. По карточкам жили. Стояли в очередях. Но главное – жили, конечно, не плохо, великой идеей жили. Надеждой, любовью и верой в светлое будущее. И называлась оно «коммунизм». И вот именно в те годы мы постоянно носили с собой в сумках или в карманах пальто этакие самодельно плетённые из хлопчатых ниток, или конопляных шпагатов, или шнурков сетки. Так называемые сетки-АВОСЬКИ. Похожие на плетёные сети, на верши для ловли рыбы. Вдруг (или «авось», то есть может быть) что-то съестное встретится по пути. Что-то на рынке купится, на толкучке, в продмаге. Что-то заплывёт в сетку на улицах города. Обычно эти сетки-авоськи продавались на рынках бабульками с рук. Нелегально. И бывали они даже красивыми, порой разноцветными. Смотря у какой мастерицы какие нитки нашлись для плетения. «Плели ту авоську из ниток суровых. ⁄ Вместительна вширь и в длину. И прочна. ⁄ Её постирать – и как новая снова. ⁄ И снова хозяйке послужит она». Эти авоськи, будучи смятыми в комок, помещались буквально в одной ладони, в одном кулаке. Обычно каждый, выходя из дома, клал её на всякий случай в карман. Вдруг по пути в каком-то продмаге что-то «выкинут» на прилавок, в продажу. Без карточек. Что-то съестное, может, пшено, ядрицу или на развес ячневую крупу. Или, на счастье, песок сахарный, или полный хлеба кирпич, или кочан капусты. Вот тут-то сетка-авоська и вынималась. «Дорого яичко ко Христову дню». «Хранили продукты зимой за окошком. ⁄ Был сетке по силам немаленький груз. ⁄ Носили в ней яблоки, лук и картошку, ⁄ Бутылки и банки, и даже арбуз». Однако потом с годами, когда в стране всё рос и рос «научно-технический прогресс», наука придумала и стала выпускать его величество нетленный полиэтилен. Вдобавок к пластмассе. Такую прозрачную плёнку. Из которой «лепили» пакеты. Но поначалу их было мало. Всем желающим не хватало. Дефицит. (Тогда это слово всё объясняло.) И эти пакеты из плёнки очень ценились. Обычно старый пакет не выбрасывали, а бережно мыли, и даже с мылом, потом сушили на кухне или во дворе на верёвке с прищепками, как стираное бельё, и снова пускали в ход. Но время шло. В стране всё помаленьку менялось. Менялась ситуация и с пакетами. Потом появились продукты, появились и деньги. И нитяные наши авоськи (а были они в каждой семье по всей стране) постепенно исчезли. Их уверенно заменил нетленный пластик. А зря. Преступно даже. Ведь наши «родные» авоськи десятилетиями спасали планету от засилья мусора. От смерти. Спасали земли её и воды, моря и даже целые океаны от мусорной гибели. Страшной гибели от удушья химией, от вымирания всего живого. И наши вязаные сетки-авоськи нынче остались лишь у старух, где-нибудь в кухонных ящиках, среди хлама. А жаль. Удобная была вещь. О ней поэты тех лет даже стишки слагали, частушки: «Я не какая-то там Тоська! ⁄ И на фиг мне твоя авоська?». А писатель Зиновий Паперный придумал сетке бессмертное, весёлое, но несколько неприличное название. И я, хорошо знавшая Зяму Паперного, осмелюсь всё-таки написать это слово: «Авоська-нехераська». То есть безнадёжно пустая, без продуктов, которых опять не удалось «достать». И у меня где-то ведь дома лежит такая вязаная «нехераська» в ящике со старьём. Очень прочная, потому что связана из льняных серых суровых ниток. То ли была эта сетка мамина, то ли бабушкина – уж и не помню. Но я храню её как трогательную и печальную память о нашей многотрудной и всё же счастливой судьбе – судьбе целых трёх поколений. Прожитой достойно, по-христиански. С верой, надеждой и, конечно, с любовью. Как там сказал Сирано у драматурга Ростана? «Бывает в жизни всё. ⁄ Бывает даже смерть. ⁄ Но надо жить. ⁄ И надо сметь».
V
Я всё же думаю – вторая половина XX века была для меня удачной, полноценной. Подводя итоги, вижу в сухом остатке – сделано многое. Особенно рада выходу из печати Юрочкиного альбома графики «Художник и Муза». В него я включила более трёхсот великолепных его рисунков, ранее никогда не бывших в печати. (Брала из переписки нашей, из случайных почеркушек на книгах и прочее, прочее.) И столько же редких статей поместила, стихов и «собственноручных» автографов выдающихся людей эпохи, обращённых только к нам двоим, к художнику и его Музе. Юре и Ире Ракшам. Это, например, Астафьев и Трифонов, Светлов и Леонов, Ошанин и Стаднюк, Казаков и Нагибин, Жванецкий и Левитанский, Михалков и Окуджава, Рыбаков и Швейцер, Шепитько и Куросава… Есть даже внук Сталина – Евгений Джугашвили… И ещё включила до сотни разных пожеланий и добрых слов. В стихах и прозе. В общем, получилось уникальнейшее издание (хоть пиши диссертацию). Хотя я выстраивала его дизайн и монтировала с помощницей на экране компьютера буквально постранично, не разгибаясь, часами напролёт, днями-ночами и даже сутками. За два месяца такого жуткого напряжения навсегда «посадила» себе глаза. Как говорил мой Юра, «твои голубущие глазки лазоревые». И, в общем, полуослепла. Такова неумолимо-дорогая цена этого чудо-издания. К сожалению, за всё и всегда надо платить. И порой неадекватную цену…
* * *
Продавать я никогда ничего не умела. Даже в молодости новые свои «дефицитные» туфельки, которые оказывались малы. Подарить было легче. И я дарила, дарила, дарила… (Кстати, дарить гораздо приятнее, чем получать подарок…) И книги я тоже продавать никогда не умела. Ну не могу – и всё тут. Попросту неспособна. На это ведь тоже нужен талант. Особый талант. И потому сейчас у меня под кроватью лежат пачки этого непроданного, по сути, драгоценного альбома «Художник и Муза». Раньше в СССР за судьбу любой печатной продукции отвечало издательство, потом – государство. Но в девяностые мы вляпались в капитализм. Дерьмократы и нувориши, что в Кремле окружали Ельцина, всё растащили, украли даже недра земли, а прочее исковеркали. Всё встало дыбом, с ног на голову. И теперь предлагать и носить по книжным магазинам эти тяжёлые пачки с моим редким альбомом я не в силах уже. А помощников у меня нет. И лежат себе, полёживают экземпляры альбома «Художник и Муза» в моей спальне. Дожидаются, когда кончится это всеобщее небрежение русской культурой. А если оно не кончится?..
Что же касается умения продавать, то вот вспомнила один эпизод про нашего семейного друга, прекрасного прозаика Юрия Казакова.
В последний период своей жизни он издал (кажется, в издательстве «Совпис») серенькую такую, в крепкой, ладной обложке книгу «Северный дневник». Про самодеятельного художника-самородка Тыка-Вылку, чукчу по национальности. И получил Юра от советского издательства, не считая гонорара, конечно, сто авторских экземпляров (таков был закон). А надо признаться, Казаков был довольно скуп. Если не сказать – жаден. Очень и очень. Насколько талантлив – настолько и скуп. (О его скаредности среди писателей просто анекдоты ходили.) Потому и жена его (Тамара, кажется) бросила его и сбежала, то есть вернулись с их сыном к маме в Минск. Что, однако, не помешало Казакову написать прекрасный рассказ о любимом сыночке «Во сне ты горько плакал». Так вот, этот «Северный дневник» Казаков подарил нам с мужем, приехав в очередной раз к нам обедать. И сердечно, красивым почерком подписал. Приехал из своих Сокольников на нашу Преображенку. А это рядом, всего три остановки трамвая, через Яузу, через Яузский мост. Мы порадовались, отобедали фирменным моим борщом и Юриными фирменными блинчиками. А спустя пару дней я, заехав по делам в ЦДЛ на Большую Никитскую (в те времена эта улица именовалась «ул. Герцена»), встретила Казакова в расписном зале кафе. Он был сильно навеселе. А попросту пьян. В ту пору он частенько закладывал за воротник. Так вот, в расписном зале он – такой грузный, могучий и лысый, как страусово яйцо – ходил со старым портфелем, набитым его новой книжкой про Тыка-Вылку. Ходил от столика к столику и предлагал всем нашим обедающим (а «не наших» там не бывало, посторонних в ЦДЛ вообще не пускали) купить у него его «Северный дневник». Даже с автографом. Причём по твёрдой цене, что стояла на корешке. То есть по одному рублю сорок три копейки. Тем самым он набирал деньги себе не только на ужин, но и (главным образом) на выпивку. Ну и распродал-таки весь портфель, весь даренный издательством запас. Всё-всё умудрился продать. Такой вот ещё был у него талант коммерсанта… А увидев меня, обрадованно кинулся навстречу и, всё позабыв, тоже стал предлагать купить книжку про чукчу и тоже по твёрдой цене. Я не смогла отказаться – стыдно. И вот теперь, спустя полвека, на моей книжной полке стоят дома два его «Северных дневника». С совершенно разными подписями, разными почерками (ровненьким и пьяно-корявым) и с близкими датами… Нет, Казаков Юра не был беден, он был даже богат (хотя писал мало). Даже дачу себе купил в Абрамцево. Там и любимая мама его жила, привезённая из Сокольников. Звали её красиво – Устинья. Строгая была, деловая старуха с усами, в белом платочке, как староверка. Мы с моим Юрой у него на даче бывали. Однажды даже по его приглашению на Новый год туда ездили. По снегам на своей «копейке», со своей едой и ящиком пива. Очень смешная вышла история. Только история уже совсем другая. Потом её надо бы написать. И ещё я вспоминаю наши постоянные споры по поводу охоты, которую Казаков любил, вернее, играл в неё. А мы с мужем – горячо презирали как недостойное дело для порядочного, Божьего человека.
А проза у Казакова замечательная, прямо бунинская, за что его даже критики – завистники и идиоты вроде В. Бушина – осуждали, распинали даже… Больше тонкую прозу его осуждать было не за что. Только радуйся, что кто-то может так дивно писать, что такое чудо родилось на свет.
* * *
Во второй половине 2007 года я выпустила кроме альбома «Художник и Муза» настенный перекидной календарь (печатала в Австрии) с двенадцатью (ибо в году двенадцать месяцев) лучшими Юриными картинами. Как он говорил, «программными», которые в Третьяковке. И ещё напечатала четыре варианта разных иных его календарей и календариков. Какое четыре?! Если иметь в виду и маленькие, вроде игральной карты, то все шесть… В общем, удачный получился год. Если б только не дочкино неудачное замужество, которое душу мучило и буквально слезами выжигало мои глаза. И сердце. Ведь поверить нельзя – зять буквально возил мою Аню на машине в мой Союз писателей, к моему руководству на Никитскую улицу, писать на меня донос. (Я не стала его прописывать на моей площади.) И Аня донос писала. А я потом этот донос читала… Как-то приехала в Союз, как обычно, раз в месяц на заседание нашего бюро прозы. Заскочила к приятелю Володе Гусеву поздороваться, в его председательский кабинет. «Привет…» – «Привет». Поговорили о том о сём. А он вдруг спрашивает: «Ну как там у тебя, Ир, с дочкой дела-то? Разобрались?». Стою оторопело – я о семейных делах никому никогда не рассказывала. «Ну как же! – говорит он. – Она ж сюда приезжала с мужем. Вот на, почитай, что она тут про тебя написала». И, наклонясь к ящику, порывшись там в какой-то папке, протягивает мне листок. Читаю, чуть не теряя сознание. Там, конечно, ни слова о требовании прописки на моей площади моему провинциальному зятю-лимитчику. Вернее, сыну лимитчицы из-под Самары. Ни слова о том, что я давно оплачиваю их квартплату, их благоденствие на стометровой площади моей кооперативной студии в центре Москвы. Зато там ровным дочкиным почерком писано… какая у неё скверная мать и, мол, она, недостойная, выгоняет её, бедную дочку, с малыми детками и её бедным мужем прямо на улицу… Помогите, мол, подействуйте на свою коллегу-писательницу… А Гусев, поглядывая на меня, говорит, усмехаясь: «Она мне тут прямо спектакль устроила. Со слезами. – Он пожимает плечами. – Ну, пришлось напомнить, мол, мы организация творческая и семейными делами не занимаемся. Мол, тридцать седьмой год давно прошёл. – И добавляет: – А молодой муж её сидел там, в коридоре. На диванчике. Ждал терпеливо». Я молча возвращаю листок. «Я хранил, чтоб тебе показать». Он скучно рвёт его пополам и ещё раз пополам. Бросает в мусорную корзину у ног. Конечно, видит мою окаменелую бледность. «Да брось ты, Ирк! Не бери в голову. Сейчас молодые все такие… Испортил их квартирный вопрос. – И бодренько добавляет, чтоб утешить меня: – Я тут по радио один твой рассказ услышал. Ульянов читал. Здорово. Впечатляет».
* * *
Зимой 2007/08 г. проводила я и выставки Юрочкиных работ. Ещё сняла документальный фильм о Юре, что было довольно сложно. В объединении «Параджанов-фильм». Назвала его «Я завещаю тебе». Режиссёр был хороший, опытный, давний вгиковец Борис Соломонович Шейнин. Старичок. Он когда-то хорошую ленту сделал о Пикассо. Я им довольна. Сегодня не то что раньше. Быстрее всё. Другое время, другая техника.
* * *
Я сама сценарий писала (режиссёрский – тоже). Сама ведущей была, сама руководила молоденьким оператором, сама за рулём всех возила на съёмки. К себе на дачу, на Истру, где чудную нашли натуру. Это ведь чеховско-левитановские места. Потом вместе монтировали. Слава Богу, Борис Соломонович хотя бы мне не мешал. Зато вовремя и регулярно заваривал нам с оператором и чай, и кофе и ходил в ближайший ларёк покупать булочки.
Фильм этот о моём Юре, о его жизни и смерти. Второе название – «Моё Поле Куликово». Когда фильм закончили, я подарила Борису Соломоновичу небольшой Юрин эскиз. Голубые горы Бештау – Пятигорье. Он там, в Пятигорске, ещё до революции встретил свою будущую жену Ирину. Эскиз подписала, оформила под стекло и в дорогую достойную раму. Он и дочка его, киношница Маша Сименцова, и её муж, сценарист Юра Аветиков (тоже вгиковец), были в восторге. На стену повесили у себя в квартире на Тверской…
А жил Боря в доме у Моссовета с видом на памятник Юрию Долгорукому. Недавно его дочь Маша позвонила и говорит: «Здравствуй, Ирина. Знаешь, отца не стало». Долго мы с ней, держа трубки, молчали. Горько. Так горько, что не было слов. Однако прожил дорогой мне друг Борис более девяноста лет… Хотя всегда, всегда жизни мало.
Интересно, где висит теперь и на кого смотрит тот Юрин эскиз, прекрасный пейзаж? Юрино голубое и нежно-зелёное Пятигорье – земная кавказская благодать, которую уже покинули почти все участники данного фрагмента воспоминаний.
* * *
В том 2008 году получила я государственную награду – орден «Дружба». От Путина. «За достижения в области искусства и литературы», как написано в паспорте… И личная путинская подпись.
А ещё – я по квоте операцию сделала в Боткинской больнице на суставе ноги у бедра. Так что теперь ноги у меня «железные». И в аэропортах при проверке через магнит надо будет справочку предъявлять. «Баба-яга – костяная нога». Но зато при ходьбе хотя бы нет дикой боли.
Потом я ждала выхода из типографии этого чудо-альбома с массой автографов лучших творцов второй половины XX века, посвятивших свои слова только друзьям, Ракшам – Ире и Юре. За что им земной поклон.
Ну а в общем, думаю, если подвести черту, то сделано за последнее время немало. Особенно если учесть, что никто мне, как всегда, не помогал. Ни деньгами, ни словом, ни делом. Никаких ни друзей, ни детей, ни внуков рядом «и не стояло». Да я и не просила, и не звала. Корячилась, как всегда, сама… И многое успела-таки. С Божьей, конечно, помощью. Слава Тебе, Господи, за всё. Только Тебе, Господи, слава. И за всё.
* * *
В связи с наступлением старости, с приходом болезней человек инстинктивно ставит перед собой и в жизни творческой, и в быту совершенно иные задачи, чем прежде. За всем этим мне, писателю, очень интересно и даже необходимо наблюдать… Всё время возникает что-то новенькое. Я стала внимательней следить за этим интересным явлением. Следить за собой. И действительно это любопытно. Уже, например, считаешь удачей быстро пройти из кухни или из кабинета в прихожую, чтоб успеть снять звенящую телефонную трубку. И если успела на три звонка, то – ура…
Или уже не очень торопишься, когда что-то кипит на плите. И нужно срочно выключить газ или снимать чайник. Да и вообще, что касается движений тела – возникают совершенно другие задачи и ощущения.
Например, не покидает сознание дилемма – идти ли куда-то лишний раз в гости либо по делам или не стоит? Может быть, отложить? Например, в поликлинику… или спуститься на лифте к почтовому ящику…
Или же отложить на потом, или совместить с чем-то ещё. То есть являются мысли, которых раньше быть не могло и в помине. Когда ноги двигались машинально, легко и быстро. В общем, с годами наступает иная жизнь. Просто жуть…
Помню, как моя бабушка, живя у меня, в последние годы двигалась по квартире тихо, по стенке и всё медленнее и медленнее. А я удивлялась – почему так происходит… А она, голубка моя, порою твердила банальное: «Ох, старость – не радость». А в своей кожаной сумочке, серой, с щёлкающими шариками замка, берегла связку старинных ключей на колечке от своей антикварной мебели, которая была в их с дедушкой прежней квартире на Яузе. Мебель была добротная, дорогая, изящная. И ключи-ключики были разные. От резных дубовых дверец и дверок, ящиков и ящичков. От буфета, где хранились сладости, от тумбочек с документами, от антикварного письменного стола деда-профессора, от чудо-сундука, на котором я малышкой спала. От всего того, чего давно уже не было, не существовало.
Но я понимала – это были не просто ключи. Не просто разные, красиво-фигурные, блестящие и привычно-родные от многолетнего касания пальцами. Это были ключи от Жизни. От всей её прежней жизни. Ключи от Судьбы. И она, моя дорогая бабушка, в свои старческие годы неосознанно их берегла. Прикрепляла английской булавкой внутри сумочки, к подкладке. Порой проверяла – всё ли на месте. И их звук, их позвякивание её успокаивали. Ей, возможно, казалось: пока ключи на месте – всё в порядке, и прежняя жизнь, и тени тех, кто был рядом с ней, тоже в порядке, и как бы всё ещё продолжается…
А теперь вот я храню на кольце эту связку. Эти старинные, звонкие, на редкость красивые ключи моих предков. Храню эту память. Как эстафету из давнего столетнего прошлого в нынешнее, в котором остались лишь тени былого. А кто, интересно, примет эти Ключи от меня?
* * *
Сегодня 20 января 2009 года. Зашёл Олег Арцеулов, кинооператор и кинорежиссёр (внук Айвазовского, да-да, нашего великого художника-мариниста. И в то же время сын прославленного героя-лётчика… На киностудии документальных фильмов (ЦСДФ) он снимал вместе с сыном, оператором Костей, мой первый документальный фильм о Юрочке). И вскоре Олег сказал мне, что в журнале вышла хорошая статья о нашем фильме. Я порадовалась. Посидели, попили кофе… (К слову сказать, этот наш фильм часто крутили по ТВ. Кажется, по «Культуре».)
Озвучивать наш фильм Олег пригласил прекрасного музыканта из Минска Олега Янченко, композитора и органиста, лауреата различных премий и конкурсов. С Олегом мы подружились, и он, гармоничный и ладный мужчина, всегда в шерстяном белом свитере крупной вязки, кареглазый и лысый (что вовсе его не портило), порой приезжал по делам из Минска в Москву. И тогда заходил ко мне в гости. А главное – на коричневом немецком «Циммермане», на любимом моём, всегда хорошо настроенном пианино, мог без конца играть – нет, не Шопена и Листа, а свои собственные дивные импровизации. Эти его импровизы, эта его сию минуту рождённая музыка, льющаяся из души и сердца, из-под пальцев Маэстро, звучала всегда прекрасно. Она рассыпалась по квартире аккордами, как виноградные гроздья. Можно было слушать её без конца. И я слушала. И мои гости, когда бывали, тоже сидели заворожённые. Я жалела лишь об одном – что Олег живёт в Минске и не может почаще радовать нас своим тал антом… На мой взгляд, даже само имя его звучит музыкально – Олег Ян-чен-ко.
Мне хочется подарить это имя всем. Чтобы знали и помнили. Представляю его за органом, вновь и вновь. В консерватории. Королём сразу нескольких клавиатур, хозяином Музыки. Трагично, что Олег рано умер. А небесная его музыка в моём фильме о художнике Юре Ракше – осталась. Украсила фильм и продолжает жить. «Не бывает напрасным прекрасное». И потому талант Олега – тоже бессмертен. А его божественные импровизации продолжают звучать, окружая нашу планету.
* * *
Замечаю. Последнее время я стала мало обращать внимание на свои туалеты, на одежду. Выходя из дома, могу взять с полки в прихожей две перчатки разного цвета. Раньше испугалась бы такого, вернулась. А теперь думаю с безразличием: а-а-а, неважно, обойдётся. Они же обе тёмные, ну и ладно. Да и внучка говорит, что теперь такое идиотское разноцветие нормально, что подобное даже модно… Давно не была в парикмахерской, у маникюрши. Это тоже нехорошо. Вот так, шаг за шагом, я и старею, сдаю позиции.
Вот бабушка моя такого поведения не одобрила бы, даже не потерпела бы. Она скончалась в девяносто четыре года в больнице, а пока жила у меня – и за прической следила, и за руками. Всегда с маникюром. И без дела сидеть не могла. Или иголка в руках должна быть, или книга. Вот таков был мой корень, родовой Никольский – крепкий, долгий, благословенный. По материнской линии я знаю четыре предыдущих колена, поколения. Знаю их судьбы, их жизнь. И в войнах, и в мирное время. Храню фото, пожелтевшие, бледные, выцветшие. Прошлого и позапрошлого веков. Род свой чту. Кровь свою знаю ещё с пушкинских времён. Никольские, дорогие мои Никольские. Фамилия-то какая красавица – идёт от Николы Угодника… А уж я-то не то. Совсем не то. Не говоря уже о потомках. Видать, всё на мне и кончится. Род весь. А жаль. Очень жаль. Вот Анечка моя подвела. Скончалась недавно. Аневризма случилась.
Когда-то в юности, в двадцать лет, дочь моя смертельно ошиблась в выборе мужа, а значит, и всей своей и моей судьбы. И поплатилась за это… Рано, конечно, ушла. Рано. В расцвете сил, таланта и красоты… Как верный солдатик на посту, упала прямо у мольберта, заканчивая очередную картину, выронив палитру и кисти. Врачи не смогли спасти. Да и Юрочка, её папа, практически так же у мольберта скончался, дописывая руки княгини Евдокии, будущей монахини Евфросинии (меня Юра выбрал позировать на эту высокую роль) на своём триптихе «Поле Куликово». Правая часть этого грандиозного полотна называется «Проводы ополчения». По сюжету, княгиня и жёны воинов у белокаменных стен Москвы провожают ополчение, уходящее под предводительством князя Димитрия (названного после победы Донским) на бой. Шагают ряды ратников – на Куликово поле. Провожают их с плачем, в горе, но и с надеждой. Провожают на смерть и бессмертие. «А княгиня не может плакать, – говорил художник своему духовнику, приходившему к нам в мастерскую архимандриту отцу Иннокентию (Просвернину). – Глаза у неё сухи. Она уже выплакала своё. Она должна быть мужественна. На неё люди смотрят». Я слушала и понимала. Это Юра о нас, обо мне. В этот год он умирал от лейкоза, от рака крови. Уже знал обо всём. И потому спешил работать. Очень спешил. Из последних таявших сил. И скончался с кистью в руке. Но УСПЕЛ. Дописал. Победил. И ныне триптих давно уже в Третьяковке.
* * *
Когда должны прийти гости или надо ехать в Союз писателей на заседание бюро прозы либо куда-то в редакцию, я, конечно, стараюсь выглядеть, как всегда, комильфо. Только вот времени на сборы теперь приходится тратить всё больше и больше. А скоро, наверно, вообще выезжать перестану. Теперь всё чаще людей принимаю дома. В гостиной, за журнальным столом. Там нарядно, конечно, поскольку всюду Юрочкины картины по стенам. Они всех словно бы обнимают мощной своей энергетикой, своим теплом и любовью. А на столе, как теперь говорят, – «поляна».
Вернее, «полянка» – фрукты, какие нашлись в холодильнике, конфеты и сок. Теперь я горячий чай или кофе из кухни в гостиную не таскаю. Боюсь пролить, ошпариться. С ногами не очень лажу. Так что гостей пою только соком. И всем так советую.
* * *
Вижу всё хуже и хуже. У меня глаукома. Раньше я и слова такого не слышала. Не слышала слов «лейкоз», «аневризма», «глаукома». Всё это было всегда так далеко, как за горизонтом. И было уж никак не со мной. Но вот всё это упало, свалилось именно мне на голову. Заставило познать, испытать и это самое жуткое. И попытаться бороться, сопротивляться… Сейчас, например, смотрю на мир, так сказать, в полтора глаза. Хотя внешне это и незаметно. Однако думаю, что кому-то бывает и хуже. И надо готовиться к слепоте. Вот когда грянет ужас-то! Однако всё, всё по грехам нашим. Страшно, аж жуть. Но тут же думаю: ничего, надо и об этом думать. И готовиться. Правда, я «девушка» отчаянная, хоть уже и побитая молью. Этим летом и с одним глазом я ездила за рулём на Истру, на свою дачу, в свою любимую бревенчатую избу. Правда, ехала очень спокойненько и только в правом ряду. Теперь уж давно не гоняю, как раньше бывало. Отгоняла уже. На «жигулях» до Коктебеля доезжала с одной ночёвкой. Под Харьковом в кемпинге.
Иногда дома экспериментирую. Закрываю глаз зрячий и пытаюсь ходить по квартире в кромешной, тьме. Так сказать, репетирую своё будущее. Натыкаюсь, конечно, на всё. И противно, и жутко становится… Но задаюсь тут же вопросом. А как же слепые-то люди живут? И раньше, и теперь. Они ведь просто герои. В нашей Думе есть один депутат. Слепой полностью. И умница. Не комплексует. Даже по ТВ выступает… Но всё в руках Божьих. Может, и мне Господь, пожалев пишущую работягу, плюнет в глаза, как плюнул библейскому слепцу, который тотчас прозрел. Просить надо, просить. И молиться, почаще молиться. Ведь в Писании сказано: «Стучите, и отверзется вам».
* * *
Может, я отвратительная расистка или даже шовинистка? Не знаю, не знаю. Но практически всегда отключаю экран ТВ, если вижу, что затевается какой-нибудь американский фильм, да к тому же с актёрами-неграми. Не могу смотреть на них, становится неинтересно. Сразу переключаю канал. Не хочу время тратить на чуждое. А ведь в детстве, помню, так плакала, просто рыдала над книгой «Хижина дяди Тома». Над судьбой бедных негров-рабов в Америке. А теперь и негры не те, и тем более не та Америка. И проблемы совсем другие. Да и я уже не та.
За жизнь весь мир объездила, исколесила, кроме этих Американских Штатов. А предложи мне сейчас туда бесплатно слетать – сразу бы отказалась. Без сожаления.
Наверно, это плохо, Господь ведь сказал – все равны. Для Него нет ни эллина, ни иудея. Равны-то равны, но просто стало как-то неинтересно. Душа отторгает чужое. Так много проблем в жизни собственной Родины (и ныне, и в прошлом), что на западных иноземцев уже не хватает ни времени, ни энергии, ни душевных сил. Разобраться бы со своим.
* * *
Когда я сегодня слышу в СМИ о том, что творится в мире, точней, на планете: о неминуемых и уже наступивших кризисах, катастрофах, войнах и революциях, об изменении климата и магнитных полей, об остывании Гольфстрима и сдвигах глубин океанов, о новом наклоне земной оси, – я начинаю особенно остро, даже до нервной дрожи осознавать всё людское ничтожество, людскую жалкость и малость, беспомощность перед лицом Космоса, лицом Бога, перед Концом Света. И всё, что со школьных лет поселилось в сознании: человек – Герой, Хозяин природы и Победитель вселенной, – ныне рассыпалось в прах…
Мы просто крупицы на теле Земли. А уж конкретно мы-то, писатели, и те, кто занимается литературой, искусством, мы все вместе с проблемами нашими – просто НИЧТО, мельче песка, микробы в сравнении с глобальными проблемами. С космосом, например, и угрозой падения метеорита. Или с вопросами революций и войн, которые буквально сию минуту идут на планете… И вот когда начинаешь об этом думать, особенно когда пишешь какой-то свой текст, и мучительно ищешь единственно нужное слово, какой-то эпитет, нюанс, и, найдя его, радуешься – и вдруг в тот же момент в СМИ слышишь о войне, теракте или очередной катастрофе… И вдруг остро осознаёшь, хоть плачь, насколько наш мир смертен, а труд твой – ничтожен. И никогда никому не будет нужен. Поскольку уже никого не будет вокруг. А может не быть и самой планеты Земля…
И вспоминаешь слова Тургенева: «Как не впасть в отчаяние при виде всего того, что совершается дома…». И ужасаешься – Боже, ну зачем Ты покинул меня? Зачем я что-то пишу, работаю? И вообще, для чего поливать цветы, мыть пол, строить дома? Для чего всё это? Если где-то одно нажатие чёрной кнопки чьей-то безумной рукой – и всё исчезает. Ты даже осознать не успеешь, что это за огневая вспышка поднялась за окном… Но тут же за этой мыслью приходит другая. Горячий протест!.. Нет и нет! Быть такого не может! Быть не должно. Сказал же Господь… Ясно ведь повелел: «Неси свой крест и веруй». И делай то, что положено. Делай упорно, прямо, не отступая… И да будет Воля Господня…
Но тут же, ответно, опять другое летит. Всё это так, всё так. Но ведь некогда в японском городе Хиросиме кто-то, наверно, думал вот так же. И вдруг атомный гриб поднялся над ним, над городом… И снова становится жутко от собственного бессилия. От осознания конечности мироздания, которое вдруг поглотит тебя. И снова твоя рукопись на столе кажется смешной до нелепости. И цветок на подоконнике, и деревья в лесу, и вообще всё-всё на планете. Конечно, и страшно. Страшно. Но потом. Потом что-то всё же тебя успокаивает. Ты всё-таки не один в муравейнике. И уйдёшь не один. А за компанию с теми, кто и мудрей, и ценнее тебя…
И, может быть, тут слышишь лёгкую музыку. Моцарта, мажорного, светлого Моцарта. Радость его души и надежду. Или услышишь нужный звонок по телефону. И замираешь… И начинаешь медленно, очень медленно возвращаться к себе. Осознаёшь: а пока жить всё-таки надо. Жить придётся. Раз уж Бог поселил тебя тут и в это время. «Ты – вечности заложник. ⁄ У времени в плену». Бог дал еду, дал тебе воздух и воду. Дал посох в дорогу!.. Значит, зачем-то ты всё-таки нужен. К чему-то пригоден. Так что, изволь, голубчик, дыши, пей и пой. И вообще – шевелись. Думай, двигайся! То есть: «Неси свой Крест и веруй»…
Недавно хорошую песню услышала:
«Берега, берега. Берег этот и тот. ⁄ Между ними река моей жизни течёт. ⁄ От рожденья течёт и до тризны…».
Нефертити
Кто выше?
В моих блокнотах – сюжеты, заметки, рисунки. Хочешь видеть? Читай.
1. Помню, эта картина, не очень большая, в глянцевой старинной раме цвета топлёного молока всегда висела у нас над пианино. На ней, очень милой, – чудо-собака и крошка-девочка. В доме эта картина была постоянной и главной. И у прабабушки Марии висела, потом у бабушки Зины на Таганке, потом у моей мамы в Останкино (бабушка ей подарила) и вот теперь у меня. И называлась она – однотонная, сентиментально-сладкая, очень «мимимишная» – коротко: «Кто выше?». По стенам среди современных картин моего мужа-художника, среди его мощных живописных портретов, сочных пейзажей и графики, она была явно нездешней, случайной, как из другой жизни. И правда, по рождению она была из жизни другой. Представьте себе, американской. (Как гласила мелкая-мелкая подпись понизу латиницей – кудрявым, вычурным шрифтом.) Это была монотипия, почти фото, цвета коричневой сепии. Мне неизвестно, как в девятнадцатом веке ОНА попала к прабабушке и прадеду-хирургу, участнику балканских войн Никольскому Иван-Никанорычу.
Её бытие у нас было настолько привычно и в комнате неотъемлемо, как воздух, как потолок или пол, как мебель, что она просто не замечалась. К тому же несколько лет назад, чтоб она не выцветала от косых ползучих лучей солнца из окон, я накинула на неё свой серый шарф из тонкого шёлка. Но недавно мой чёрный любимый кот Васька, «дворянин» (бывший дворовый), гоняясь по гостиной за кошкой Дымкой, своей подружкой, тоже «дворянкой» (в гостиную я обычно их не пускаю, чтоб мебель не драли), сорвал этот шёлковый шарф и даже повредил угол рамы. И тогда я сняла её, пропылённую, и решила наконец обновить, оживить. Сменить толстое стекло на лёгкий пластик. В общем, подреставрировать.
А пока стоит она, моя дорогая, на полу, «Кто выше?». И молчаливо, трепетно ждёт от меня взаимности. А кто всё-таки на ней выше? Кто ответит? О чём и в чём тут сюжет?
Я сижу в кресле напротив. И впервые за многие лета пристально разглядываю её. Как увиденную впервые, только что встреченную. И почему-то волнуюсь, как на первом свидании. Представляю, сколько она, бедная, претерпела всего за полтора века. Насмотрелась, наслушалась. От «Боже, царя храни» до «Мы жертвою пали в борьбе роковой…». От «Вставай, проклятьем заклеймённый…» до «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой. С фашистской силой тёмною, с проклятою ордой!..». А сегодня, уже в двадцать первом веке, дожила до новомодного дурацкого рэпа, непонятного, народом не принятого.
Сколько жарких событий, революций и войн пронеслось перед ней! Сколько сотен, тысяч людей она видала! Сколько встретила взглядов и глаз! Сколько слышала голосов! И моих близких людей, родных по крови, но незнакомых. Да и вовсе чужих, посторонних. Сколько слышала разговоров, тихих тайных речей и громкой гневной ругани. И признаний, конечно, любовного шёпота, вздохов и поцелуев. А ещё за окном бывало – курлыканье милых птиц, но и выстрелы, крики, грозный топот копыт, ржание, дробный стук сапог по булыжнику мостовой. И слушала, конечно, победные марши духовых оркестров, сиявших трубами. А ещё резкий стук в дверь – советских органов: «Откройте! Обыск». Но позже, потом, конечно, звук клавиш нашего пианино под тонкими пальцами моей милой мамы. Звуки чудо-мелодий Моцарта, Грига и её голоса… Голоса слёзных сладких романсов и пришедших на смену послевоенных песен. «Любимый город может спать спокойно. И видеть сны, и зеленеть среди весны».
Прикрыв веки перед картиной, я опускаю взгляд. Размышляю, сидя в тиши квартиры. Слышу, как мерно капает в кухне вода… Господи, сколько всего на земле случилось за эти полтора века? Под хлёст дождей в стёкла окон, под свист снежной метели? Но всё же кто, кто на этой картине выше? И что хотел сказать нам безымянный автор?
На первый взгляд, сюжет очень прост, незатейлив. Я вздыхаю и мысленно осторожно вхожу в белую раму картины, как в открытую дверь. Внутрь, в сумрак просторной неведомой комнаты. Вижу край незастеленной старомодной койки на колёсиках из фарфора, чтоб удобней было возить больного по комнате. (Видно, здесь кто-то болел. Или умер?) И возле кровати вижу двоих. Это большая собака породы сенбернар. (Или московская сторожевая, всегда спасающая людей?) А рядом её маленькая хозяйка, мимимишная кроха – девочка в кудряшках и бантиках, в светлом нарядном платьице. Собака бела и добра, как все большие собаки. Она послушно сидит у кровати, а девочка рядом, вплотную стоит к ней спиной, закинув головку, а ножками в туфельках упираясь в толстый растрёпанный книжный том (Уж не Библия ли? Кладезь вечных мудростей Божьих, кем-то читаных-перечитанных?) и меряется с собакой ростом. Кто выше? Пока собака гораздо выше. Чудесная морда, доверчивый умный взгляд.
Я ладонью погладила её шерсть, тёплую, нежно-ласковую, как шёлк. В головку поцеловала белокурую девочку. Ну зачем, зачем это чудо-дитя хочет быть выше? Хочет знать, КТО из них выше? Символ юного Человечества или символ Природы? Сильная, бессловесная тварь, сама Суть, сама Соль земли с мудрым взглядом? А дитя даже встало на Библию ножками, так хочет её обогнать, быть повыше и поглавнее. И хоть обе они Божьи твари, Божьи Творенья, но всё же хозяйничает, капризничает тут пока человечек. Однако, когда он вырастет, поднимется во весь рост, этой собаки, этой природы уже не будет. Её просто не станет. Умрёт. Хотя это случится позже, гораздо позже. А пока… пока любящая собака всё терпит, терпит и служит, служит. Полтора века послушно сидит в ожидании решения, кто из них выше и кто главней: Мать-природа или же человек?
Я опять ласково глажу тёплую шерсть собаки, целую дитя в кудряшки и… тем же путём из рамы, как из дверей, возвращаюсь в свой дом, в своё время, где тоже давно и горячо стоит этот жёсткий вопрос: КТО ВЫШЕ? Кто главней на земле и как им сосуществовать? А пока я иду на кухню варить для семьи обед.
2. Писатель – всегда загадка и чародейство. Никогда не знаешь, что ждёт тебя впереди. Лишь бы Бог опять дал верное направление. (И. Р.)
3. Странная вещь ПАМЯТЬ. И не просто странная, а прямо НЕПОСТИЖИМАЯ. И ныне, и присно, и во веки веков. (Так и учёная Бехтерева, изучавшая мозг, к концу жизни считала. Мол, всё от Бога.)
Вдруг сегодня неожиданно я вспомнила послевоенное детство в Останкино. Мы, барачная шантрапа, сидим на дощатой лавке рядком у входа в дом. Однолетки – мальчишки, девчонки, почти все сироты. (Отцы полегли на фронтах.) Играем. Водящий стоит перед нами в стоптанных башмаках, говорит вприсказку, громко: «Чок-чок, пятачок. Вставай, Яша-дурачок. Где твоя невеста? В чём она одета? Как её зовут? И откуда привезут?». И один из нас, из шпанят, может, Витя-Хрюня из первого подъезда, Томка Боброва (семья беженцев из Белоруссии) или Лёнька-татарин, должен вскочить и, посчитав до пяти, выбрать, указав на кого-то из девочек. На меня, Саидку или Маршидку, как бы «невесту», и уже та, выскочив перед всеми, должна выбирать «жениха»… Помнится ещё одна крутая, жестокая считалка тех скудных лет: «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана. Буду резать, буду бить. Всё равно тебе водить…». И водящий, переходя от одного сидящего к другому, должен каждому в протянутые, сложенные лодочкой вместе ладошки незаметно из своих сложенных так же ладошек опустить пуговку (или монетку), приговаривая: «В этой маленькой корзинке есть помада и духи, ленты, кружево, ботинки. Что угодно для души?». Для души этой сопливой, голодраной ребятне было угодно всё-всё.
Мечтательно всё. И лента, и кружево, и особенно, конечно, ботинки. И вот получивший в ладонь пуговку должен быстро выскочить вперёд (чтоб сидящие рядом не успели его задержать) и выкрикнуть слово мечты, например слово «духи» или «ботинки». И вновь надо пересчитаться, на кого, например, «упадёт», выпадет это слово «ботинки», тот и будет водящим… Наивные, чистые игры голодных детей тех тяжких, послевоенных лет.
* * *
Воистину неуправляемая вещь ПАМЯТЬ! Она бесценная, большая и необъятная, как мир. Явственно слышу голоса прошлого: «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана. Буду резать, буду бить. Всё равно тебе водить». Или вот это: «Аты-баты, шли солдаты. Аты-баты, на базар. Аты-баты, что купили? Аты-баты, самовар». (Послевоенные самовары ещё оставались кое-где в семьях.) Непостижимо! Встают видения! Чёткие картинки времени! А слова-то какие!.. Сами Слова-то… В них и солдаты на марше, и базар, и самовар, и ритм тех дней, и… Поэзия, творчество. Вся неповторимая жизнь, что канула в Лету.
4. Минская прозаичка Алексиевич (нобелевский лауреат) так же скверна, сера и невзрачна внешне, как и внутренне. (Бог шельму метит.) В ней, бездетной злой тётке, давно сидит бес и ей управляет. И чтобы хоть как-то эту тётку спасти (ведь жалко лауреата), её давно надо бы в Божий храм отвести и… ОТЧИТЫВАТЬ и ОТЧИТЫВАТЬ. И тогда все люди вокруг увидят, какая грязь из неё полезет, какая мерзость польётся, какая поплывёт вокруг серная вонь. Услышат, как её бес будет отчаянно сопротивляться, как будет безбожно, надрывно орать и лаять. А пока что эта старая баба с подачи Запада сама лезет в лидеры, почти что в президенты страны. Извечно дорогой нам, русским, земли Белоруссии, Белой Руси.
5. Что такое власть? По-моему, власть – это максимум знаний, мудрости, воли и силы. Но и Сострадания тоже. Без сострадания всё остальное может быть даже опасно. (Ведь сострадание, когда оно есть, сильнее всех прочих даров, даже милосердия.)
6. Его настоящее имя Д. Зильбертруд – ныне вездесущий поэт-политолог Дмитрий Быков. «Кудрявенькое, неистребимое торнадо» (так назвал его поэт Е. Евтушенко). «Животный» русофоб и один из лидеров «пятой колонны». И оказалось значимым его единение, их «дружба взасос» на троих – с актёром-убийцей Михаилом Ефремовым, сидящим ныне в тюрьме, и с неким «поэтом» Орлушей. (Орловым, либералом с «Эха Москвы».) Известны общие их гастроли по разным весям (особенно в Штаты, «хождение за три моря») и по Руси «хождение в народ». Удачные эти гастроли принесли им огромные деньги. (Билеты стоили запредельно дорого, фигуранты высоко ценили себя.) И сейчас этими «всенародными» бабками Ефремов расплачивается за отнятую жизнь. И даже торгуется. Сколько лучше дать откупных семье убитого им человека? Миллион, два или же больше? Просто непостижимо!
А мне обо всём этом стоит, наверно, написать отдельно и поподробней.
7. Помню, как в школе мы, подростки-недоросли, изучали, «проходили» по литературе роман Александра Фадеева «Молодая гвардия». И даже наизусть учили отрывок «Руки матери». В нём главный герой, борец с фашистами на Донбассе, комсомолец Олег Кошевой, трепетно вспоминает руки своей любимой мамы. Их нежность, тепло, а на тыльной стороне ладони их голубые трудовые прожилки. Этот текст мы читали вслух и на уроках, и торжественно, с выражением в праздники в актовом зале со сцены. Но читали как-то не чувствуя, не проникая, не понимая… И вот прошли годы жизни. Я давно мама и даже бабушка. И, глядя на свои руки, вдруг вспомнила талантливый этот отрывок. Ибо теперь по своим голубым прожилкам легко без аппарата определяю показания своего давления крови. Если кожа белая, гладкая – всё в порядке. А когда жилки напряглись, стали выпуклые, голубые, то пора пить лекарства. Вот такие вот повороты. Такова сила искусства, сила слова художника.
8. Всю жизнь помню, как со школы, с младших классов, мы – гордые пионеры в красных галстуках – наизусть учили стихи Маяковского. Мы тогда вообще много учили хороших стихов наизусть. И старательно, громко их декламировали. В том числе Маяковского: «Отечество славлю, которое есть, но трижды – которое будет!».
С момента рождения этих строк прошло столетие. И вот оно, это будущее, это славное время настало. И очевидно, что поэт не ошибся в прогнозе. А вот интересно, я, тоже любя Отечество, смогла бы нынче так же сказать о будущем? О далёком-далёком завтра, «которое будет»? Например, про год 2120-й?.. Не знаю, не знаю. Не уверена. Да и вообще настанет ли для человечества этот далёкий год? И будет ли существовать само человечество?..
9. Как-то встретила мудрую фразу мудрого человека Иоганна Миниха. Вот она: «Русское Государство обладает тем преимуществом перед другими, что оно управляется непосредственно Господом Богом. Иначе невозможно объяснить, как оно до сих пор существует». Всё именно так.
10. Останкинская телебашня как иглой пронзила небо. А десятью своими опорами, огромными лапами (большими, чем у динозавров) упёрлась прямо в наш картофельный огород. В наши (и, конечно, соседские) сотки земли, где мы с мамой годами сажали весной картошку. А по осени её копали, собирали в мешки и хранили в подвале. И она, любимая, долго спасала всех от бескормицы и нужды. Огород был недалёко, в чистом поле, лежавшем как раз напротив нашего дома (барак № 6, кв. 9, где я родилась), куда смотрели («выходили») окна нашей комнаты. В этих окнах со сменой времён года, даже просто со сменой погоды менялся цвет, колорит пейзажа, как на полотнах художника. Был он то нежно-зелёный, то снежно-белый, то золотой. И мимо этих пейзажей я из года в год шагала в школу. Номер 271, серо-кирпичную, сталинскую. Обычно вместо портфеля в руках с отцовской полевой сумкой через плечо (привезённой с войны), полной учебников и тетрадей. (Чем очень гордилась.) Пока я, отличница и комсорг, после девятого класса по зову Партии и Комсомола вдруг не махнула на целину, в степь, в предгорья Алтая. И этим навсегда круто изменила свою судьбу, биографию. Хотя потом, через годы, всё же вернулась в родную Москву. И даже поступила во ВГИК, во «всесоюзный», единственный в стране институт…
Так что на карте Москвы этой самой иглой телебашни кто-то незримый словно бы обозначил, навечно отметил точку моего рождения. Место скромного моего явления на белый свет. А вот вскопанный, обихоженный наш огород, землю-матушку о шести сотках, дарившую нам картошку-кормилицу, мы навсегда потеряли.
11. Франция на баррикадах Парижа когда-то горячо на весь мир (для мира) провозгласила: «СВОБОДА! РАВЕНСТВО! БРАТСТВО!». Но вскоре тех, кто за это боролся, обезглавили. Гильотина работала неустанно. Однажды из-под её ножа за шестьдесят две минуты к ножам палачей скатились шестьдесят умных мятежных голов. И в будущие века, и в Советском Союзе этот постулат «свобода – равенство – братство» казался победным и справедливым.
Однако нет. Нет и нет. Да иначе и быть не может. У человечества и быть не может ни свободы, ни братства, ни равенства. Это лишь лозунг, слова. Это утопия, пустота. И наше время (не только во Франции) обнажило, обнаружило, показало всё это.
* * *
Я всегда любила командировки. Они назывались «творческие», в глубинку страны. Порою «по письмам читателей», от разных газет и журналов. Я соглашалась и ехала. И дело было даже не в гонорарах и суточных. Я любила движение, иные пространства, новые веси, самолёты-полёты. Но особенно любила дороги, железные, например, Транссиб. Сколько раз проехала я по Транссибирской магистрали! И целиком, с запада на восток, и по частям.
В тамбурах, на переходах вагонов тебя обдаёт хлёсткий ветер, звучный лязг сцепки и буферов. А в тёплом купе за окном под перестук колёс мелькают, как кадры в кино, голубые широкие дали, просторы. То снежно-белые, то пёстро-зелёные, то золотые. Вот она – Родина. Родная земля. Как на доброй и тёплой Божьей ладони. На щедрой длани Его. Лишь успевай, смотри во все глаза, дивись, впитывай. Пытайся найти всему достойное, точное слово и запиши в блокноте… А соседи твои по купе, по плацкарте? Они являются, всё новые, новые. Прибывают, меняются. Какие жизни вокруг, какие судьбы, характеры! Что быть может дороже, ценнее этого?
* * *
Я порой смело пишу вещи очень личные, авторские, обнажённые. Но пишу так, чтобы каждый читал в них своё, личное. И это у меня вроде бы получается. Во всяком случае, так уверяют читатели.
* * *
Сегодня радио России часто повторяет передачу покойного моего знакомца, поэта Андрея Дементьева. (Моей дочке-художнице на приёме в академии Церетели он, например, как-то сказал: «Ты копия своей мамы-красавицы. Я всегда рад был печатать в «Юности» её талантливые рассказы».) Это правда, печатал (он был замом главного). А до него печатал главный редактор «Юности» писатель Борис Полевой, автор бессмертной «Повести о настоящем человеке». Храню в архиве несколько его писем мелким кругленьким, «зелёных чернил» почерком с просьбой подарить библиотечке «Юности» мою очередную книгу с автографом. И я дарила.
Но сейчас я скажу о другом. Сегодня Андрея Дементьева широко пиарят по радио, часто читают его стихи. Повторяют запись, где он сам себя декламирует с упоением, с горделивым пафосом школьника. Но особенно часто пиарят его лучшее, как многим кажется, «программное» стихотворение. «Никогда, никогда ни о чём не жалейте – ⁄ Ни потерянных дней, ⁄ Ни сгоревшей любви. ⁄ Пусть другой гениально играет на флейте, ⁄ Но ещё гениальнее слушали вы…» Ну просто заездили эти строчки! Слушать тошно. А оно ведь очень лукавое, это стихотворение. Даже ложное, вредное. Оно гимн гордыне. Хоть, на первый взгляд, соблазнительное для грешного обывателя. Как, почему ни о чём не надо жалеть? Почему надо «с этим прошлым» порвать «непрочную нить»? Так спросить и хочется: ты что, уже праведник, что ли? Апостол? Грехов не имел? И даже не хочешь их видеть? А зря. Даже апостолы имели грехи. Ведь они все из мирян к Богу пришли, из грешного мира. Но о грехах помнили и КАЯЛИСЬ.
И покаянием очистились, как святой Павел, прежде гонитель христиан. А уж нам, неофитам, надо тем более помнить о прошлом (и нити не рвать) и каяться. Потому Бог нам, людям, и подарил шанс на ПОКАЯНИЕ, это чудо очищения от грехов. От жабы гордыни и зависти. Собственно Человек-то и начинается с ПОКАЯНИЯ. Так что быть беспамятным, «рвать с прошлым непрочную нить» преступно. И о грехах своих надо жалеть. Жалеть искренне и до слёз. Покаянием очищать. А жабу гордыни в себе надо душить, а не пестовать. Не павлиниться от того, как «гениально» ты слушаешь флейту. Гордыня, к которой лживо призывает поэт, – это первый и смертный грех. Напротив, надо людей учить снимать шляпу перед тем, КТО «гениально играет на флейте». И тут мы с поэтом расходимся в главном. И резко. И навсегда.
Так что – очень вредное, безбожное это стихотворение. Лапша на уши. Хоть внешне и звонкое, соблазнительное. Но его надо срочно и отовсюду изымать, удалять. А главное – из людской памяти. Как приманку беса с отравой смертельной наживки. И вообще творчество Дементьева – это бесовство в искусстве. И опасно множить его и повторять. Кстати, «искусство» – происходит от слов «искушение», «искус», «искушать». Что поэт с кокетством и делает.
* * *
В последний, сорок второй, год своей жизни мой муж, художник Юрий Ракша, заболел смертельным лейкозом (рак крови). За его жизнь боролись все: врачи, церковь, родные, близкие, многочисленные друзья. Почитатели таланта… искали и доставали рецепты, лекарства, из Пловдива прилетел болгарский врач с особой вакциной. Но силы Юрочки таяли. А у него в работе был триптих «Поле Куликово» (мечта всей его жизни).
* * *
Хочу назвать новую книгу мемуаров «Дверь на чердак». Всегда кропотливо ищу название. В нём не только должна быть суть
текста, но и чтобы оно «цепляло» читателя. Художник Юрий Ракша, мой муж, порой говорил: «Я всеми средствами, которые даны художнику, стараюсь остановить зрителя у своей картины. Чтоб он проник в неё, разделил со мной все мысли и чувства, в неё мной заложенные. Зритель часто ленив. В музее ему порой и минуты хватает на встречу с шедевром. И… дальше пошёл. А я хочу остановить, удержать его, заставить думать, сопереживать…». Вот и я хочу даже названием книги, даже видом её взять читателя за душу.
Вот и это – «Дверь на чердак». Чтоб захотелось её открыть. Этот очерк готов, уже написан, но он вовсе не про чердак. Он про себя, про Переделкино, про талантливых Гришу Горина и Гену Шпаликова. Но сейчас я скажу пару слов именно про чердак, который бывает под крышей.
На чердак люди обычно относят то, что сегодня не нужно, что устарело и отслужило. Но пройдут годы – и на чердаке вдруг находится то, что как бы забыто, но вдруг чем-то поражает воображение, становится сердцу дорого, бесценно. И тогда вдруг понимаешь: в любой точке прошлого начинается будущее. И живёт, и зовёт, греет душу и сердце.
12. В Останкино на нашем общем барачном чердаке хозяйки нашего двухэтажного дома часто сушили бельё. Простыни, наволочки и прочее. Но бывало у них и горе, и слёзы, когда бельё пропадало. Его попросту крало жульё. Всё было в цене. В те годы воровство в Москве красным цветом цвело, процветало. И в домах (форточники, домушники), и в трамваях (щипачи, карманники), и по чердакам тоже, конечно.
И потому моя мама выстиранное дома в корыте бельё стала сушить во дворе, на виду, прямо напротив окон. (Своя верёвка, свои деревянные прищепки, целая связка, нанизаны как бублики. Тоже большая ценность.) И вот висит наше бельишко, старательно мамой стиранное в железном корыте, в щёлоке. На зависть соседкам, донельзя белые простыни-наволочки колышутся на зимнем ветру. А мы с мамой приглядываем за ними в окно по очереди, как за живыми. Пасём – не украли бы…
И вот синий морозный вечер опускается на Останкино, на Шереметьевский пруд, усадьбу и парк. И на шесть наших рабочих бараков, что стоят рядком по короткой 3-й Останкинской улице. И моя мама, простоволосая, с непокрытой головой, оставив хлопоты с печкой, спешит во двор, на холод снимать просохшее бельё. А возвращается, скрипя по снегу подшитыми валенками, с охапкой мёрзлых, торчащих выше её головы твёрдых простыней. И в застойное тепло нашей комнаты врывается нечто новое. Всё вмиг заполняет морозно-арбузный запах свежего ветра, радости, чистоты. Мама кладёт огромную эту охапку на постель, и та, как ледяные торосы, остро торчащие во все стороны, начинает в тепле опадать, обмякать, превращаться в мокрую лепёшку холодного теста, которая должна ещё высохнуть перед встречей с жарким чугуном утюга с печки. Но и потом уже, в постели, бельё долго пахнет неповторимой свежестью. И мне, малышке, так и хочется перед сном уткнуться носом в прохладу подушки. Как в лукоморную чудо-сказку. «Здесь русский дух. Здесь Русью пахнет».
13. Смирись с любой ситуацией, если не можешь её изменить. Время изменит. Господь управит.
14. Радиопередача «Эхо Москвы» уже давно не эхо, а грязь. Просто отрыжка.
15. То, что не доходит до ума хулигана, мошенника, преступника посредством слова, надо доводить до него через руки, через действие. Малому – рукой по заднице, взрослому – через ручной труд в тюрьме. Может, тогда дойдёт? И он прозреет?
16. В последние десятилетия Запад (Штаты, Европа) опасно окружает, даже поджигает Россию по всему внешнему контуру. Это результат гибели моей Родины в лихолетье конца XX века. (А убийцы № 1 и № 2 – Горбачёв и Ельцин.) Но нам пора наконец учить уроки истории. Спасибо Путину. Вроде бы поднялись с колен.
* * *
Терроризм гадок всем. Но Европе не следует провоцировать мусульман – глумиться над их святынями (повторение в печати карикатур на исламского пророка Магомета), оправдывая это ценностями своих «свобод». Но у свобод есть пределы, границы – это свободы других… А у нас, православных христиан, есть заповедь. Если обидят тебя – прости, если ближнего – возрази, а если унизят Веру твою, твоего Бога – ВОССТАНЬ. Грозно. Неколебимо. Так что я мусульман вполне понимаю.
17. Юнна Мориц – поэтесса на земле редкая. Многоценная, мудрая, тонкая. Знаю Юнну давно. Так и вижу нас молодых в Крыму, в Доме творчества писателей, в благословенном Коктебеле. Загорелых, влюблённых, бессмертных. Она с любимым единственным сыном, я с любимой единственной дочкой, Уважаю и очень верю ей. И в неё. Дай Бог им здоровья и сил.
18. Как-то мой учитель Михаил Аркадьевич Светлов ночью позвонил домой своему другу-поэту, хотел прочесть только написанное стихотворение. Тот, спросонок взяв трубку, буркнул сердито: «Миша… ты что, с ума сошёл? Ты только взгляни на часы…». Светлов вздохнул с горечью: «А я думал, дружба – понятие круглосуточное». Это ёмкое выражение, как и многие другие светловские, сразу ушло в народ, став бессмертным. (Как, например, стала бессмертной его фраза: «Водка бывает только хорошая или очень хорошая». В те годы в нашей среде бытовала мода – к любому, невзирая на возраст, обращаться «старик». «Слушай, старик», – и рука на плечо. Светлов был немолод, и это ему не нравилось. Однажды при мне в ЦДЛ, за ресторанным столиком, на слова подошедшего к нам молодого поэта: «Привет, старик!» – Светлов ответил: «Какой я старик? Старость начинается, когда половина мочи идёт на анализы». И эта мудрость пошла в народ.)
И вот сегодняшние «шоу-творцы», забывая про первоисточник, сочиняют на тему «круглосуточной дружбы» разные шутки, репризы, песни. На днях по радио новую песенку поёт солист эстрады Маршал. Поёт хорошо: «Дружба – это круглосуточно. ⁄ Даже если пожар, урожай. ⁄ Дружба – она не рассудочна. ⁄ Одевайся скорей, приезжай». Представляю, как, глядя на это, лукаво смеётся наш классик поэт Светлов. На том свете. Уж он-то знает: «нет пророка в своём отечестве».
19. Что, что нынче творится с русским, дивным, родным языком? Так и хочется вытрясти из него мерзость засорения, как блох-паразитов из овечьей шкуры. Чужеродные слова. От них уже уши вянут. «Коллаборация… корреляция… контент… экспонент… коучинг… плейкаст… суператив… нарратив… проксимок-си…» и прочая шелуха. Так что горячо и всегда береги чистоту родной речи, своего Языка. Чистоту дома и улицы за окном. Чистоту зелёного леса и поля. А главное – чистоту Души, Веры своей. Только тогда мы выживем. Сакрально выживем.
20. Однажды слышу простую, милую песенку. Так хорошо написана, так поэтично звучит. В строке столько музыки, столько ритма: «Она прошла, как каравелла по зелёным волнам, ⁄ Прохладным ливнем после жаркого дня. ⁄ Я оглянулся посмотреть, не оглянулась ли она, ⁄ Чтоб посмотреть, не оглянулся ли я». Вот вам яркий пример гармонии.
21. Наблюдение 1.
Актёр Михаил Ефремов, сын известного некогда режиссёра Олега Ефремова, убил человека. Да-да, ярый русофоб, наркоман и алкаш, от запоев обрюзгший Ефремов вчера убил простого рабочего человека. Будучи в хлам пьяным и под наркотой, сел за руль своего дорогого джипа, на Садовом кольце вылетел на встречку и врубился в «ладу». Водитель из Рязани погиб. И вот теперь убийца сидит себе дома. Он, видите ли, пока под домашним арестом. С браслетом, запрещающим контакты с миром. Хотя по закону должен бы сидеть в СИЗО, в «обезьяннике», и за убийство ему светит тюремный срок в двенадцать лет.
Неужели же наша Фемида будет опять глуха и слепа?! Неужели его «отмажут» дружки-актёры, «элитные либерасты», эта «вонючая богема»? Тогда это будет просто плевком в лицо всей стране, народу. Неужели «свободный» наш суд и наш уважаемый президент это допустят?.. Посмотрим. Проверим на вшивость… Ах, какой же этот Ефремов редкостный негодяй!.. Ведь в последние годы он с литконцертами ездил по всей России и даже к эмигрантам в Штаты. Собирал большущие деньги за клевету на свою же Родину. Вместе с таким же циником и русофобом – «поэтом» Дмитрием Быковым (Д. Зильбертруд) и куплетистом Орлушей. Развлекали тысячные аудитории «поэтикой» своей ненависти к России. Как только Бог допускает таких жиреть, процветать на белом свете?.. О времена! О нравы!
22. Вот неделя прошла. И М Е., очухавшись, протрезвев и уже скуля (имея хитрого адвоката), видите ли, «признался» в убийстве, подписал признание. «Повинился» даже на ТВ-камеру, сказав очень неглупо: «Уже нет больше никакого Ефремова». И слёзно, якобы искренне покаялся. (Однако Раскольникова тебе, любезный, уже не сыграть.)
* * *
Вот ещё прошло время. И снова новость! Теперь оказывается, вопреки фактам, Ефремов и за рулём уже не сидел. От прежних показаний отрёкся. Воистину – театр одного актёра!.. Да вообще, если б в суде рассматривать не только это его убийство «по пьяни». И лишь одного человека. Но ты ведь, Миша-голубчик, давно и долго Родину продавал! Убивал души многих тысяч людей! И не случись этой последней смерти, ты и дальше продолжал бы страну, людей убивать. Но теперь ты, наученный адвокатом-кавказцем, уже твердишь в суде, что «за рулём был не ты»!.. А кто был-то, марсианин, что ли?
23. Никогда не глумись над чужими святынями. Иначе чужие будут ответно над твоими глумиться.
24. Наблюдение 2
«Либерасты» (и не только) стали недавно активно пиарить прозу «деграданта»-эмигранта Сергея Довлатова, якобы жертвы советских лет. А тот, способный к русскому языку неизлечимый алкаш и громоздкий, почти двухметровый «красавец», хитро и легко слиняв из Таллина от семьи (жены, в доме которой жил, терпеливой жены, вечно его отмывавшей от блевотины после тошнотных пьянок, от родной трёхлетней дочки, своей якобы любимой крохи) в Штаты, на Брайтон-Бич, сразу прижился там (этнический перекати-поле) и ощутил себя «сильно дома». (Ещё бы, отец – еврей, мать – армянка, сам – алкоголик. Говорят же: «Где армянин прошёл, там еврею делать нечего». А тут сразу оба в одном стакане.) И в оправдание себя, своей антисовести и в оправдание ничтожной диаспоры таких же «русских» предателей-деградантов стал их флагом. И настолько флагом, что те после его довольно скорой смерти даже добились, хоть и с большим трудом, от местных, чуждых им нью-йоркских властей – назвать затрапезную улочку (шесть «доходных» многоэтажных домов для переселенцев) этого «русского» гетто, где Довлатов прижился с очередной женщиной, его именем. Ну и ладно бы, и на здоровье. И флаг им в руки для самоутверждения! Однако всем видно, как всё это ничтожно и мелко. И сам автор-алкаш, и его «искренняя», вполне грамотная, но всё же ничтожная проза. Хотя именно такие вот космополиты сегодня «в тренде». Что ж, на безрыбье и рак рыба. Только к русской христианской культуре «довлатовщина» отношения не имеет. Это яркий пример падения. Это деградация чести, совести и достоинства.
* * *
Александр Куприн. 30-е годы XX века. Из письма другу на родину в Петербург из парижской эмиграции: «…лучше голодать и холодать дома, чем жить у соседа под лавкой…».
* * *
И ещё повторю пару слов о злосчастном московском суде. Моя душа от этого шоу просто болит и плачет. Да и страна гудит.
Недавно известный актёр и алкаш Михаил Ефремов, сев за руль своего джипа, убил в ДТП человека. Коллеги Ефремова по театру «Современник», вроде чумной и злобной «антилигентки» Ахеджаковой (открыто и громко призывающей в СМИ «раздавить, как гадину» нашу Думу и власть), сочинили (притом от имени ВСЕГО коллектива театра) и послали ВЫШЕ трактат в защиту своего коллеги-убийцы. И назвали трактат: «Мишу не осуждаем». Так что же это значит? Значит что, оправдываем? Всем коллективом оправдываем убийство? Воистину: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Именно преступным потворством этого «стозевного чудища», этого коллектива актёр и дошёл до ручки. Именно вы довели его до убийства. Но только про самое главное-то вы как бы забыли, голубчики «антилигенты».
Забыли, как этот ярый русофоб годами ездил по США и по российским глубинкам и весям с концертами. На пару с лидером «пятой колонны» «поэтом» Дмитрием Быковым (неистовым Д. Зильбертрудом, которого Е. Евтушенко назвал когда-то кудрявеньким неистребимым торнадо) и грязным словом своим намеренно УБИВАЛ людские души. И убивал ТЫСЯЧАМИ. За смерть одного им убитого негодяй получил от суда восемь лет заключения. (Хотя, конечно, отмажется.) А вот как Ефремов ответит за ТОЛПЫ убитых им душ?
* * *
Нынче порой говорят: «Ефремов попросту над правосудием издевается. То он вину признал, то нет. В общем – шоу одного актёра. Совсем потерял честь и совесть». Но я уверена: нельзя потерять то, чего не имел.
* * *
«Очаровывая на сцене, не разочаровывайте в жизни» (К. Станиславский – актёрам МХАТа).
* * *
В народе ходит такая старая весёлая и горькая шутка: «Зарплата у меня хорошая. Только маленькая». А я продолжу.
Здоровье моё хорошее. Только часто болею.
У меня квартира хорошая. Только продувает насквозь.
Медицина у нас хорошая. Только дорогая.
Председатель у нас хороший. Только вор.
Капуста эта хорошая. Только гнилая.
Это письмо хорошее. Только вот от покойного.
Эта лошадь хорошая. Правда, хромая.
Эта каша хорошая. Только сгорела. Это пиво хорошее. Только с водой. И так можно долго. Пиши – не хочу. Пиши – не спеши.
* * *
Как-то пришла ко мне юная, милая, «перспективная» журналистка из какой-то газеты взять интервью. Сидим, хорошо говорим. Правда, её вопросы сперва банальны. Где родилась, училась, что написала, какие планы на будущее… Но был и хороший вопрос – отношение к спорту. Ответила: «Спортивные передачи в СМИ не смотрю, не слушаю. Мне неинтересны победы тела. Эти “триумфы”. На сантиметр выше, на грамм тяжелее, на секунду быстрее. Мне жаль, что здоровые люди тратят на это годы, десятилетия жизни. А затем что? Упадок, горечь увядания, угасания, порой инвалидность, старость? В лучшем случае тренерство… Уверена. Гораздо ценнее успехи ума, его достижения, Изыскания, наука, культура. Рост и победы духовные, нравственные». Вижу – журналистка разочарована.
Но в конце встречи гостья вдруг спросила очень умно: «А чего вы, Ирина Евгеньевна, в жизни боитесь?». На мгновение я задумалась.
На журнальном столике между нами лежит включённый ею маленький диктофон. Блестящая такая модерновая коробочка с кнопками. Она включена.
– Чего боюсь? Ну, в разные годы боялась разного. А вообще-то страх – очень серьёзное, очень важное чувство. Оно может быть и тормозом, и мотором. В советское время на весах Фемиды, на её чашах лежали два крайних, чуждых друг другу понятия. Это – вера и страх. И оба были искренними и движущими.
Вижу, как девушка напряглась. Соображает: о чём это я? Что такое она услышала? И как это подать в газете? А я продолжаю:
– Бывает страх мелкий, бывает глобальный. Мгновенный и долгий. Один может душу разрушить, другой – её укрепить. На протяжении жизни они как в калейдоскопе могут меняться. Когда-то я, например, боялась за себя, потом – за здоровье детей, потом – за родителей. Был страх и за судьбу страны, моей Родины.
Но девушка допытывается:
– А сегодня? Чего вы боитесь сегодня?
– На днях скончался протоиерей Димитрий Смирнов. Мой духовник и просто батюшка Димитрий. Чудо-человек и чудо-проповедник, народный любимец. Так, например, последнее, что он сказал нам, чадам своим, что завещал в эту жуткую эпидемию: «Не бойтесь вы этой напасти, бесовского этого вируса. Бойтесь Бога гневить. И бойтесь своих грехов. Собственных».
Вижу по выражению её хорошенького лица: я опять «не попала». Это опять не для её газеты.
– Я понимаю, конечно. Но лично вы, писатель, чего вы боитесь в наше сложное время?
– В России, вообще-то, несложных времён не бывало. А лично мне не бояться помогает уже мой возрастной аскетизм. Я столько в жизни пережила, и катаклизмов, и сложностей, столько людей дорогих схоронила, что сердце уже закалилось. Как бы окаменело. Нет-нет. Не остыло, конечно. А именно закалилось. Помню строчку Ахматовой, когда-то эти слова очень меня поразили. Только потом я их поняла: «Все души милых на далёких звёздах. ⁄ И хорошо, что некого терять».
– И что? – смотрит на меня юная гостья. – Значит, сегодня вы ничего не боитесь?
– Да нет. Просто сегодня мой страх – это мой двигатель. Надо спешить писать. Боюсь уйти на тот свет, не успев сделать важное. Не успев отдать своё Слово людям. На прочтение, оценку, напутствие. Например, почти готовый к печати роман «Письма чужой жене». И ещё несколько важных текстов. Например, о поездке моей в Палестину, где у дуба Мамврийского похоронен игумен Игнатий (ныне причисляемый к лику святых). Это мой дядя – Иван Ракша (1900–1986), человек великой судьбы. Некогда белый офицер, затем эмигрант, монах в монастыре святого Иова под Мюнхеном и, наконец, с сорокового года игумен монастыря в Хевроне. Усердный строитель храма Авраама и Сарры у Великого Дуба. Страстный, горячий молитвенник. Ему было дважды явлено чудо-видение. Чудо явления Пресвятой Богоматери Девы Марии и Её откровение, назидание о конце света.
Юная журналистка замерла. Глядит на меня во все глаза. А диктофон всё пишет, пишет бесшумно. А я продолжаю:
– Надо ещё успеть дописать рассказ «Платье из парашютного шёлка» о детстве в Останкино. О бомбёжках Москвы фашистом. Осенью 1941 года. Ещё о папе моём написать, герое-танкисте, гвардии лейтенанте, орденоносце. (У него редкий орден Александра Невского.) О том, как он на Алтае на целине, будучи первым директором, строителем совхоза «Урожайный», насмерть боролся с тупым режимом, с мерзавцами-бюрократами. А это было не легче, а даже покруче, чем бой вести в танке на фронтах… Ещё надо закончить новеллу о муже моём, художнике. О первом приезде этого тощего мальчика Юры из глубинки в Москву. (Я назвала новеллу «Мой дядя полотёр».) И о придворном художнике Налбандяне, академике, открывшем ему дверь в большое искусство. И Юра оправдал. Стал блестящим живописцем. (Знаменитый триптих его «Поле Куликово», как и другие полотна, давно в Третьяковке.)
Девушка одобрительно, бодро так улыбается. Слышу стандартную фразу:
– Вижу, планов у вас громадьё. Так что не до страхов?
– Да, работы много. Времени мало. Жаль, в молодости мы время не берегли. Правда, всё это почти написано… В моей голове. Надо только забить всё в компьютер. – Я невесело так смеюсь. – Как говорил француз Рене Клер: «Мой фильм уже готов. Его осталось только снять». Так что сегодня боюсь одного – не успеть.
Вижу, девочка довольна и собой, и нашей беседой. Так что статья в газету у неё вполне может получиться. Есть из чего выбрать. Может, потянет даже на полосу. Она проверяет диктофончик, рабочий свой инструмент. Живо щёлкает кнопками. Ей интересно, как там записалось? А машинка кидает, словно плюёт наружу, какие-то рваные заиканья, обрывки слов, фраз, нечленораздельный голос. Совсем чуждый, словно не мой. А в голове моей мелькнуло – с такой-то чудо-техникой нынче что ж не работать? Запросто. В удовольствие даже. Мы-то раньше, бывало, в блокнотах строчили, на бумаге, в спешке. И голову не успевали поднять. На целине, в вагоне, на БАМе, в тайге и степи. Бывало, зимой в авторучке чернила мёрзли. Отогревали дыханием, ладонью. Они подтекали, пачкали пальцы, страницу, сумку. Я вспомнила это, а говорить между тем продолжала:
– Вы дальше можете диктофон не включать… Знаете, порой у меня мелькает странная мысль. Может быть, сумасшедшая, но упрямая. Пока мы тут бьёмся над строчкой, над ритмом, ищем единственно нужное слово, решаем задачки, формулы, вдруг однажды как грохнет, как за окном полыхнёт! До небес! Как мгновенно ослепит всех атомным взрывом! Аж моргнуть, осознать не успеем. И этот миг будет последним для человечества.
Девушка замерла с аппаратом в красивых пальчиках. Уставилась на меня. Взгляд удивлённый, испуганный. А я ровным голосом заканчиваю беседу:
– Знаете, я, конечно, клинический оптимист, полный веры. Но боюсь, мы уже не увидим «неба в алмазах».
Дверь на чердак
Новелла
Пётр Иванович, спасибо за присланный мне по интернету видеофильм о Гене Шпаликове, тоже вгиковце, как и мы с Юрой. Вы очень порадовали меня этой новогодней «посылкой», этим коротким фильмом о Гене, который я раньше не видела. Он хорош, но только, как всегда, в нём лишь малый кусочек правды. И про его жену, милую, одарённую актрису Инну Гулаю, тоже маловато. А ведь у них дочь была. Они то сходились, то расходились. Думаю, потому, что ей не под силу был его огромный вездесущий талант. А вот её-то, Инну, мы с мужем хорошо знали. (Особенно после фильма «Время, вперёд!» Михаила Абрамовича Швейцера, где она играла главную роль, а мой муж Юрочка Ракша по приглашению режиссёра был на фильме главным художником-постановщиком. Это он нашёл близ Керчи на пустыре замечательно декоративный остов заброшенного, заржавевшего с 30-х годов завода, где и проходило всё действие сценария. Натуру снимали летом 1964 года под Керчью. А жили в самом городе, в тесной, хоть и центральной, гостинице. Вся съёмочная группа. Швейцеры – Миша и его умная красавица и помощница жена Сонечка Милъкина, и актёры, конечно, Юрский, Куравлёв, Гулая, Январёв и другие. А я к Юре туда прилетела чуть ли не на всё лето. Так что жаркая, пыльная, залитая слепящим солнцем и просоленная кружевом морского прибоя Керчь у горы Митридат, да ещё с белым сухим виноградным вином из пивных бочек на каждом шагу, на каждом углу, по двадцать копеек стакан, навсегда нам стала почти родной. Так вот, именно там замужняя прехорошенькая, по-детски милая Инна Гулая (вспомните фильм «Когда деревья были большими») и влюбилась в моего Юру. (Шпаликова там не было.) Влюбилась тихо и вполне серьёзно. Юрочка, конечно, рисовал её, как главную героиню фильма, и на эскизах, и в раскадровках, и портреты, которые сейчас в музеях. Да и потом, в Москве, тоже работая на «Мосфильме» и порой приходя к нам в гости, всё хотела его увести из нашей семьи. От меня лично. Но напрасно. Просто она, наивная, не знала, не разгадала моего однолюба Юрашу. Не знала, что такие бывают на свете. Да и дочку Анечку мы зачали там, в Керчи. Молодые, загорелые, влюблённые. А родилась Анютка у нас уже в Москве, в чудесном сиреневом месяце мае, как раз после возвращения со съёмок. Даже Сонечка Милькина всегда радостно, любовно провозглашала и нам, и всем вокруг: «А Анютка-то ваша – это ведь дочка наша, родной наш ребятёнок, керченский, из “Время, вперёд!”». Своих детей у Швейцеров не было. Умирали. Поскольку родители были кузенами, родными по крови. Умер, на горе всем, и последний кроха сынок.