Читать онлайн Кусок мяса бесплатно
В оформлении использовано фотографическое изображение Ивановой Р.М. (1894-1915) и Михеева Г.Г. (1876-1949).
Редактор О. Карташова
© Анна Пушкарева, 2023
ISBN 978-5-0055-1262-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Часть 1
Глава 1
⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀г. Ровно, июль, 1916 г.
Несколько раз за время этой операции Машеньке становилось дурно. Странно, а она была уверена, что за два года, пока шла эта проклятая война, ей довелось насмотреться всего и даже к этому попривыкнуть. Но вдруг вернулось то первоначальное чувство, когда она только начинала свой путь в рядах сестёр милосердия, большей частью собирая окровавленные бинты с пола.
Сегодня она отчего-то не могла сосредоточиться и ассистировать, как положено. Конечно, Нил Осипович не будет ей за это выговаривать, но его недоуменный взгляд был для неё больнее всякой критики. Теперь все в ней сжималось в одну точку: все органы, все мысли, все чувства, – порываясь наружу приступом тошноты. Как только Машенька чувствовала, что ее начинает мутить, она принималась блуждать глазами по операционной, – это помогало отвлечься. В операционной не было ничего, кроме старинных часов, отсчитывающих со стены минуту за минутой…
Корпус часов был резной, причудливый, выкрашенный белой краской и залакированный. Надо же, так идёт в цвет халатов, занавесок, пелёнок и бинтов, – как будто для лазарета специально и изготовленный! Но, конечно же нет, никто не хотел ни войны, ни того подозрительного брожения, которое, как писала Машина мама, начинало вызревать уже и по уездам.
На стекле часов пунцовело маленькое засохшее пятнышко крови, – на нем то и дело останавливался взгляд Машеньки. Сказали, что на сегодня эта операция будет последней. В операционной висел тяжёлый и густой запах пота и крови. Сестра то и дело промакивала капли с лица престарелого, убеленного сединами Нила Осиповича, хирурга в маленьких круглых очках. Машенька подумала, как похож он на ее дедушку, такой же аккуратный, спокойный и какой-то абсолютно стоический. Уже сбились со счета, сколько было проведено сегодня операций, сколько ампутировано конечностей, извлечено пуль и зашито ран, а он держится молодцом, только в глазах – невыразимая печаль по тем, которых так и не удалось спасти.
Как бы ей хотелось, чтобы дед сейчас зашёл в эту комнату, и комната превратилась бы в их маленькую гостиную, где в углу стояла мерцавшая золоченными яблоками рождественская ёлка, а с комода на маленькую Машеньку по-доброму смотрел образ Николая Чудотворца. Этот образ в толстом, почерневшем от времени – только кое-где ещё можно было разглядеть следы позолоты, – окладе, был бережно внесён сюда матерью накануне. Мама сказала, что у святого день памяти, а Машенька тогда почему-то решила, что день памяти – это день рождения, – совсем как у неё будет в начале января. И маленькая девочка сказала себе, что необходимо срочно сделать святому подарок. Она сняла с елки самую любимую свою игрушку – звезду, отделанную переливающимся стеклярусом, с премилой и прекудрявой головкой ангела в центре, – и положила её рядом с иконой…
Тогда же дедушка принёс ей целый кулёк сахарных конфет и обещал ещё принести на Рождество. Шел пост, и в доме конфеты изредка разрешали только самым маленьким, но Маша тоже не ела, как взрослые. Вот родится Христос, тогда и будет настоящий праздник.
Маша сглотнула слюну – вот бы этих конфет сейчас сюда, они бы точно помогли справится с тошнотой. Но дедушка уже давно умер, а мамочка далеко… Машенька чуть не расплакалась, ей всегда хотелось плакать, как только она думала о матери…
– Ну, все, – приглушенно заговорил хирург сам с собой. – Сделали, что могли.
И, уже выходя из операционной, добавил:
– Будет чудо, если выживет.
Машенька вздрогнула, услышав такой вердикт, и проводила доктора тревожными, полными боли глазами. Если уж он сделал все, что мог, то здесь уже точно ничем более нельзя помочь. Она это знала. Это был очень хороший хирург.
Нужно было перевязать пациента и перевезти в палату, затем ещё отмыть операционную. Уже перевалило за час ночи. Рядом находилась ещё одна сестра, года на два помладше Машеньки. Она только прибыла в госпиталь и всего на свете боялась: крови, вида ран и испражнений, перевязок, стонов. Она приехала сюда, влекомая мечтой о какой-нибудь романтической истории, которая непременно случается между бойцами и добросердечными сёстрами милосердия. Эта девушка, а звали её Катерина, грезила о любви и трепетно ждала своего часа, вынужденная пока выносить палатные утки и стирать окровавленные бинты.
– Как мы будем его перевязывать? – тихо взмолилась Катерина. – На нем же места живого нет!
Чувствовалось, что она очень устала и прямо валилась с ног.
– Ты же хотела романтики, спасти кого-то от смерти, стать чьим-то ангелом. Действуй! – подбодрила Мария с улыбкой, но без насмешливости. Она все понимала про свою младшую подругу, понимала про все её девичьи мечты и чаяния, – сама еще недавно была такой же. А теперь уже нет, и хоть сердце не остыло, но война как будто прошлась по нему картечью. И Катерина скоро сама поймёт, что на первом месте здесь война, раненые, страдания и боль, а о любви даже и подумать некогда.
Глава 2
Катерина замешкалась. Подметив это, Маша сама потянулась к бинтам:
– Давай тогда ты почистишь инструмент, а я займусь перевязкой.
Хотя на этот раз Машенька и сама не знала, с чего начать, – и только твердила про себя: «Выключить эмоции! И действовать аккуратно, но быстро!» Она отточенными движениями обработала и наложила повязку на торчащую из-под простыни свежую культю, потом аккуратно приподняла с пациента простыню. Не смотреть не получалось, ее глаза вновь и вновь возвращались к распростертому телу, от запаха которого снова замутило. Пахло опалённым мясом, и всякий раз, когда в голову приходила мысль, что это человеческое мясо, воротило с души.
– Бедный, – еле слышно произнесла Катерина одними губами. Она тоже силилась не смотреть на разверстое на операционном столе тело. – А теперь ещё и ногу отрезали…
– У него началась гангрена. Если бы оставили так, он бы уже погиб.
– Нил Осипович сказал, что он и сейчас может не выжить.
– На все воля Божья…
Машенька видела, как в госпиталях умирают от гангрены. Больше всего, конечно, от госпитальной гангрены, возникшей, куда уж тут денешься, вследствие недостаточного обеззараживания рук, медицинских инструментов и перевязочных материалов. И хотя они, сестры милосердия, трудились день и ночь, обрабатывая все фенолом, беспрестанно кипяча и обеззараживая бинты, – этих мер для кого-то все равно оказывалось недостаточно. Люди делали все возможное, повинуясь неистребимой жажде жизни, которая заставляет спасать себя и вдохновляет спасать других, – а Господь Бог делал так, как полезнее для каждой души. Поэтому кто-то из бойцов поправлялся от серьезных ранений, а кто-то угасал от мизерного прокола штыком.
Газовая гангрена была самой страшной напастью, от неё практически не было средств, человек умирал в жутких мучениях, и медицинскому персоналу оставалось только облегчать человеческие страдания морфием или хлороформом.
У этого пациента, – Машенька мельком пробежалась глазами по его уведомлению о приеме, – Петра Соколовского, – была, насколько могла судить она из своего немаленького уже опыта, влажная гангрена. Можно было ещё побороться.
Хотя в остальном… у него были множественные ожоги головы, спины и ягодиц, из-за которых ампутацию пришлось проводить, положив пациента на живот. Лицо и живот пострадали меньше. Ожоги были свежие; было такое впечатление, что кожа на спине стаяла, – и можно было, ей-Богу, изучать мышечную анатомию по этой спине. Вот оголённые трапециевидные мышцы, а вот – ромбовидные, прикрытые прозрачной, полуистлевшeй кожной пленкой…
Машенька вдруг вспомнила, как прошлой зимой страдала от трещин на руках. От постоянных стирок и замываний её руки потрескались, начали шелушиться и облазить, и с каждым днём ситуация все ухудшалась: вскоре на руках появились настоящие раны. Как она мучилась тогда, еле сдерживая слезы от боли и жжения. А здесь настолько обгоревшее тело… Сможет ли этот боец, придя в себя, выдержать ожидающую его пытку физической болью? Сможет ли сохранить рассудок? Все эти мысли роились в голове Машеньки, пока она достаточно хладнокровно, – промедление в сестринском деле не всегда было полезно, – проделывала свои манипуляции. Может быть, лучше было бы, если он вообще никогда не очнулся?..
За два года дилемма между жизнью и страданиями исчезла для неё, и случилось это как-то бессознательно, естественно. Когда она только поступила на курсы Красного Креста, важнее всего для юного, горячего сердца было, конечно, спасать жизни. Это казалось неопровержимой истиной. Но постепенно неизбежное, ежедневное соприкосновение со смертью разочаровали Машеньку и дали понять, что ни она и никакие её усилия не способны изменить то, что у человека на роду написано. И тогда она превратилась в настоящую сестру милосердия, собранную, смиренную и понимающую, что смысл её пребывания на войне – просто облегчать страдания тех, кто в этом нуждается. Никакой бравады, никакого героизма, – так она сама для себя решила.
Бинтовать такие ожоги, как и сказала Катерина, не представлялось возможным. Нужно будет спросить у Нила Осиповича, как правильно сделать. «Вы – сестра, два года на войне, неужели не научились управляться с перевязками?» – скажет он ей и будет прав. Скажет так больше от усталости. А ещё оттого, что всегда учил своих подопечных, что сестра – это не беспомощный придаток врача, что она должна наблюдать, сопоставлять, мыслить аналитически и уметь принимать решения. «Что от вас толку на войне, если вы сонными движениями будете передавать хирургу скальпель?»
Тогда она взяла чистое полотно и, аккуратно подтыкая его под тело, накрыла бойца с головой. Санитары отнесли его в общую палату, где все уже спали.
– Тут это, отрезанная нога, – снова прошептала Катерина, указывая на мешок.
– Не отрезанная, а ампутированная, – поправила её Мария. – Не иди на поводу у эмоций.
Глава 3
Поняв, что Катерина избегает сделать это сама, Машенька взяла в руки мешок и понесла его на улицу. Снаружи, запряженная сонной лошадью, стояла телега, на которую грузились отходы от операций. Насколько было известно Машеньке, отходы эти вывозились за черту города, где сжигались и захоранивались рядом с небольшим кладбищем.
Мешок был тяжёлый, и, хотя Машенька старалась об этом не думать, своей тяжестью напоминал о своём содержимом. Она – сестра, и лишняя чувствительность на войне – абсолютно не нужная и даже вредная наклонность. И все же всякий раз, когда она вот так выносила и грузила на телегу части человеческого тела: ноги, руки, глаза, – она не могла сдержать первобытного страха и отвращения перед своей ношей.
Подумать только, ведь она выбрасывала теперь всю прошлую жизнь человека, красоту и гармонию, дарованную при рождении, успешность и, возможно, надежды на будущее. Ведь были же у него, этого Петра Соколовского, надежды и чаяния, что война закончится победой, что смерть не настигнет его в бою, что он вернётся домой и сможет заниматься своими прежними делами, женится и будет радоваться молодой жене, которая родит ему много ребятишек. Ведь были же у него подобные устремления, – как всякий человек, он верил в лучшее. А теперь что?
Его нога, тяжелая, отнятая у самого почти бедра, и ещё крепкая, несмотря на съедавшее ее гниение, теперь испускала из себя жизнь и тихо угасала в руках Машеньки.
Спускаясь в потемках по ступенькам крыльца, девушка отступилась, потеряла равновесие и чуть не упала, приземлившись на ладони. Мешок упал где-то рядом, раскрылся, и из него забелела при свете луны бледная конечность. Машенька села и почувствовала, как от досады в уголках ее глаз накипают слезы. Она не помнила, когда плакала в последний раз, – и, видимо, скопившееся напряжение дало о себе знать, брызнув на щёки парой соленых капелек.
Нет, не плакать и не пачкать форму; им, раненым, лежащим сейчас вот за этой стенкой, куда тяжелее! Она встала, оправилась, потянулась к мешку… и тут ее пальцы встретились с его плотью. Конечность вдруг показалась Машеньке ещё тёплой, и она в страхе отдёрнула руку.
Машенька не помнила, что было потом: похоже, она со всей силы рванула мешок с земли и одним движением перебросила его за борта телеги. Мыслей больше не было никаких, она вошла обратно в госпиталь, помыла руки под рукомойником и успокоилась, стараясь забыть о том, что за последние сутки наполняло ее смену. Впервые за весь день выпила воды.
Катерина, уже сдав вахту, с виноватым видом дожидалась Машеньку у входа. Они жили вместе в пансионе для сестёр милосердия, который был оборудован неподалёку от госпиталя. Получалось так, что Машенька и Катерина на дежурство заступали вместе, а вот их третья соседка с красивым именем Матильда Ворончак выходила им на смену.
Когда они вошли, Матильда ещё не ушла. Это была высокая, стройная, крепкая девушка, обладавшая поистине роковой красотой. «У меня такое впечатление, что она только хорошеет день ото дня», – в шутку сетовала Катерина. Катерина духом была ещё ребёнок, и её зависть тоже была ненастоящая, какая-то детская.
Тяготы военного времени действительно каким-то чудесным образом не отражались на внешности их старшей соседки. Но, чем больше Матильда расцветала, тем больше, кажется, избегала людей и тем тщательнее старалась скрыть своё прекрасное тело.
Со своими соседками она, однако, была дружна, хотя покладистостью характера, видимо, не отличалась. Ей как бы стоило усилий держать себя в руках, и её замкнутость давалась ей нелегко. Ничего удивительного, если брать во внимание ту гремучую смесь из кровей, которая текла у неё в жилах. Матильда Ворончак происходила из румынских цыган, были в её роду и евреи, и поляки. Кажется, что в иные моменты ей тяжело приходилось от себя самой.
Катерина была уверена, что, как у всех роковых женщин, у Матильды есть какая-то своя роковая тайна. Марии тоже так казалось, но она не докучала подруге расспросами, считая это в высшей степени неприличным. Катерина же нет-нет, да и подмасливалась к Матильде, чтобы та утолила, наконец, снедающее девушку любопытство. Катерина почитала Матильду не меньше, чем за дочь какого-нибудь цыганского барона, сбежавшую из-под родительской опеки за своим любимым.
Матильда только грустно улыбалась в ответ на подобные подозрения.
– Ты почему ещё не в госпитале? – спросила Катерина.
– Уже иду. Отравилась я чем-то, весь день лежала, только недавно поднялась.
– А сейчас как?
– Лучше уже.
Матильда обладала грацией чёрной кошки, но намеренно ломала себя, желая придать своим движениям ненужной грубости. Она взяла свое платье-униформу, сшитую из грубого серого сукна, скинула халат и скорыми движениями начала одеваться. И если платья она носила всегда очень скромные, неброские и бледные, то вот белье у неё было превосходное, сшитое из шёлка и отделанное французским кружевом. Ни у кого из девушек здесь не было такого белья, поэтому, чтобы не вызывать зависти, все эти вещи стирались и сушились подальше от посторонних глаз.
Если покопаться в вещах Матильды, то можно было найти массу любопытнейших предметов: пара дорогих гребней, флакончик французских духов, румяна, коробочка белил, угольная паста для бровей, бигуди, и даже неимоверной красоты павлинье перо для украшения причесок. Ничем этим Матильда никогда не пользовалась, на её лице никогда не было ни грамма косметики.
Зато, если кому-то из тех, кем она дорожила, нужна была помощь, она неизменно вынимала из своего тайника что-то, что можно было выгодно выменять на рынке, – вещицы её были сплошь расхожие. Она не утруждалась поиском покупателей для своих вещичек, – спекулянты уже знали Матильду и налетали на неё, как только она появлялась на рынке.
Девушки в тишине наблюдали за туалетом Матильды, – от неё действительно невозможно было оторвать взгляд. Бездонные чёрные глаза под сводом красиво заломленных бровей, как агаты блестели в оправе из длинных и густых черных ресниц. Точеный нос, резко очерченные скулы, алые губы, чей четкий контур вскружил голову всем раненым в госпитале. Свою густую шевелюру Матильда с большим трудом прятала под белую сестринскую косынку с красным крестом на лбу.
– В тебя невозможно не влюбиться! – с придыханием прошептала Катерина, наблюдая, как Матильда застёгивает свою униформу на все пуговки до самого подбородка.
– Когда все влюблены, тогда никто не любит, – ответила Матильда. Она относилась к Катерине, как к младшей сестренке, а вот Марию почитала за равную себе, хотя была многим старше и той, и другой.
– Завтра воскресный день, – перебила Машенька. – Ты идёшь на службу?
– Да, пойду, – решительно ответила Матильда и, попрощавшись, исчезла в июльской ночи.
– И как это ей не страшно ходить по темноте одной! – поёжилась Катерина. – Я на ночное дежурство стараюсь приходить до наступления темноты. А ей хоть бы что, ну точно, как чёрная кошка! Да такую и обидеть – себе дороже! Знаешь, мне кажется, что у неё под формой спрятан какой-нибудь старинный кинжал! И, могу поспорить, она знает, как с ним обращаться!
– Хватит воображать! – улыбнулась Мария и потушила керосинку, – давай спать, а то сон сбежит!
Глава 4
В Ровно был большой православный храм; был и очень красивый, весь заросший зеленью католический костёл, но Машенька с Матильдой ходили в небольшую церковь, которая была рядом с госпиталем. Так и встречали друг друга, в зависимости от того, чья смена выпадала в ночь с субботы на воскресение – и шли прямиком на службу.
Катенька в храм не ходила, в ней каким-то причудливым образом сочетались пугливость и суеверие с веянием нового времени – атеизмом. Она была уверена, что когда раненому спасают жизнь, это делает хирург, а вовсе никакой не Бог. И это при том, что первый хирург, которому ей посчастливилось ассистировать, – Нил Осипович, – получался, по её логике, человеком весьма отсталых взглядов. В его операционной на окне неизменно стояла икона «Взыскание погибших». Машенька всегда думала, что у этой иконы немного другой смысл, но Нил Осипович настаивал на том, что это именно Богородица вытаскивает людей с того света. Эти скупые реплики были единственным указанием на набожность старого хирурга, – он никогда не говорил о своей вере. Но Машенька чувствовала, что для него это было чем-то самим собой разумеющимся и незыблемым. Она знала, что Нил Осипович, в то время, пока она дезинфицировала ему руки, всегда быстро прочитывает какую-то молитву. А ещё Машенька видела, что, прежде чем взяться за скальпель, Нил Осипович йодом рисует на теле страдающего человека еле заметный крестик…
Матильда была крещена в католичество, но однажды, видя, что Машенька регулярно посещает храм, попросила взять её с собой. Пришла раз, пришла другой, потом стала оставаться на послушания, спросила у священника, как можно покреститься в православие. Он дал ей время все обдумать, а пока Матильда приходила только на половину службы, на которой разрешалось быть иноверцам и некрещёным. А потом выходила во двор и там, ожидая Марию, помогала по хозяйству. Мужчин в Ровно было мало; практически все они были на фронте.
Мария и с Матильдой мало говорили о вере.
– Может быть, тебе что-то рассказать? – предложила однажды Машенька.
– Службу я знаю. А в остальном… сама я, сама… Я все почувствую, стоя там, эти стены мне сами обо всем расскажут, – благодарно ответила Матильда.
В тот день, когда Машенька вышла из храма, Матильда уже поджидала её. Она была слегка помята после ночной смены, и, видя это, послушания ей не дали. Сёстрам милосердия полагались выходные дни, на бумаге, в должностных записках, – война, что поделаешь, – раненых каждый день в их госпиталь доставляют десятками. Бывает, что операции не прекращаются круглые сутки, только медперсонал сменяет друг друга.
Город Ровно находится недалеко от того места, где сейчас идут бои. Их госпиталь – это своего рода перевалочный пункт. Тяжелым раненым оказывают здесь экстренную помощь, оперируют, а долечиваться уже отправляют в тыл. Кого-то, уже неживого, из госпиталя провожают в последний путь.
Лица исчезают порой так же быстро, как появились, заменяются новыми, – Машенька уже привыкла к этому с тех пор, как стала сестрой милосердия, и поняла, что от неё требуются лишь внимание и сострадание, – и никакой привязанности. А вот внимания и сострадания действительно нужно было очень много, каждую минуту. Она научилась расслаблять натянутые нервы и с улыбкой подходить к следующей больничной койке.
Там люди лежат. Поэтому график каждой сестры уже давно сбился и запутался: сестры приходят на службу каждая когда сможет, а не когда того требует регламент. Поспала немного, привела себя в порядок, – и снова в бой!
– Какие новости в госпитале? – спросила Матильду Мария, когда девушки побрели по залитой солнцем дорожке.
Небосвод улыбался своим чистым ликом, с болью взирая на то, что люди делают там внизу. Разрывают в клочья тишину, чадят в кристальный воздух, рубят, режут, жгут, вырывают с корнями вековые деревья, вырывают друг у друга кишки. За что судятся люди друг с другом, что отсуживают друг у друга в мире, где им по сути дела ничего не принадлежит?
Человек может посадить дерево, но не в его власти приказать дереву расти или погибнуть. Человек может бросить дерево, не поливать его и не заботиться о нем, – а дерево все равно укоренится, вырастет и возмужает. Человек может, напротив, не отходить от дерева ни на шаг, аккуратно поливать его, боронить вокруг него почву, – а дерево все равно зачахнет…
Так что делят люди в этом мире, которым призваны они лишь только насладиться, удивиться, возрадоваться? Как посетители картинной галереи услаждают свой взор картинами, и в душах их возникает умиротворение, а не желание все это уничтожить.
Зелень замерла в полуденном зное, и размышления о мироздании сменились совсем прозаичными мыслями: о том, как мучительно будет раненым перенести ещё один знойный июльский день.
– Это вы оперировали вчера этого нового раненого, Петра Соколовского? – сказала вдруг Матильда.
Непонятно отчего, но, услышав это имя, Машенька вдруг почувствовала волнение.
– Нил Осипович вчера ампутировал ему гангрену, – губы Машеньки двигались с трудом, как будто их связало незрелым яблоком.
– Ночью он пришёл в себя.
– Неужели? Так быстро?
– Да, он отчаянно цепляется за жизнь.
– Как думаешь, выживет?
– Я ничего не думаю и думать не хочу. Потому что когда я думаю, выходит иначе.
– Ожоги у него страшные такие. Не знаю, как ходить за ним, тем более в такую жару.
– Да, жара сейчас наш второй враг после австрийцев! Он, Петр этот, совсем рано поутру застонал, сначала очень слабо, изредка, потом все чаще и все громче. Всех перебудил, никто спать не смог, но не жаловались пока.
– Его надо в отдельную палату.
– Надо, но где её возьмёшь, отдельную? Сейчас отдельные палаты на вес золота.
Машенька крепко задумалась: и действительно, где её взять, отдельную палату? Нужно будет поговорить с Нилом Осиповичем, он чем-нибудь да поможет.
Глава 5
В этот момент от тени недалеко стоящего дерева отделилась и стала резво приближаться к девушкам странная фигура. Они не испугались: эта женщина неопределенного возраста и незаурядного внешнего вида была знакома тут многим. Она постоянно находилась где-то недалеко от церкви, молилась, брала милостыню. Несведущие люди почитали её за колдунью, а прихожане храма – за Христа ради юродивую и кликали её ласково —Матрёша.
Про эту Матрëшу Машенька знала немного, а ровным счетом и ничего, – и, честно сказать, побаивалась её. Тем не менее, в кармашке всегда хранила пару монеток, чтобы подать этой жалкой женщине на пропитание. В миру звали её Матрёна Фирсова, и что-то должно было с ней случиться страшное, что привело её в такое состояние.
Несмотря на жару, Матрёша была одета в длинное войлочное чёрное пальто, все покрытое пылью, и вытертую, порыжевшую песцовую шапку, которая была настолько надвинута на глаза, что почти полностью скрывала их. Причём в эти пальто и шапку она была бессменно одета круглый год: снег ли, дождь ли, зной. Матрёша так и ела, и спала, – судя по хорошему слою покрывавшей её пыли и налипшим на грудь крошкам хлеба.
Чтобы увидеть Матрëшины глаза, нужно было изловчиться заглянуть под её нелепую шапку. Там вас ждало зрелище непонятное и отталкивающее: её глаза были полуприкрыты, как у медиумов или некоторых умалишённых, и зрачков почти не было видно, одни белки бледно тускнели под недотянутыми на них веками.
Её лицо словно вылеплено из воска, – ни одной морщины, – но в то же время какое-то старческое. Машенька ни за что бы не определила, сколько лет этой женщине. Но особую странность представляли собой её губы, и не губы даже, потому что никаких губ и в помине не было, – а плотно сжатый в ниточку рот. Как будто она его намеренно сжимала, ну, вроде, чтобы не проговориться что-ли. Как будто в рот воды набрала. Матрëнушкина верхняя губа была все время напряжена добела, как будто женщина силой удерживала в себе какие-то слова. Она всегда молчала… и при этом она всегда говорила!
Она или кто-то изнутри неё. По крайней мере, Машеньке всегда казалось, что это был какой-то неженский голос. И он о чем-то упрямо вещал вопреки воле своей хозяйки, – может быть, от этого она всегда так сильно смыкала губы. Попробуйте говорить, не открывая рта, – вот такие звуки постоянно издавала бедная женщина.
Местная ребятня ее боялась и дразнила, но беззлобная и безобидная Матрёша ещё никому не причинила вреда, поэтому детей от неё отгоняли и бранили за их недобрые шалости. А она, она вообще, казалось, этих детей любила, хотя ни разу ещё никому не улыбнулась, как и не заговорила ни с кем. Машенька ещё ни разу не слышала от неё человеческой речи, только это устрашающее мычание.
Матрёша уже знала тех людей, кто регулярно одаривал её копеечкой, – и спешила к ним навстречу. Вполне возможно, что милостыня, которую ей подавали, была единственным источником её пропитания.
Угадав это, Маша нащупала в карманчике пятикопеечную монету и вытащила её прямо к сложённым чашечкой ладоням просительницы. Матильда тоже что-то подала.
И тут случилось то, что девушки никак не ожидали, – Матрёша вдруг заговорила.
Машенька не сразу поняла смысл её слов, да и трудно было понять, потому что сказала та запутанно, как будто и не ей, а самой себе или даже в пустоту.
– Шла-шла и упала, его ножку потеряла!
– Что? – вздрогнула Мария.
А Матрёшу почему-то это чрезвычайно развеселило, она начала посмеиваться и припевать:
– Тебе теперь быть ему ножками, тебе быть ножками!
– Пошли отсюда! – сказала Матильда и потянула испуганную Машеньку за рукав.
Они удалялись скорыми шагами, Машенька – с какими-то остекленелыми глазами. Самое страшное, что она, в отличие от Матильды, поняла, к кому были обращены слова Матреши, но отказывалась их воспринимать. А блаженная ещё долго напевала свою песенку про ножки, пока с трудом снова ни «склеила» свои уста.
Глава 6
«Когда я очнулся, я ровным счетом ничего не почувствовал, – и мне стало хорошо! Это были ощущения абсолютного здорового человека, который не чувствует своего тела. Я уже заметил, что мы чувствуем своё тело, составляющие его мышцы, нервы и органы, когда только они начинают болеть.
И это было странно, потому что я до мельчайших подробностей помнил, что произошло: во время наступления нашего корпуса у реки Стоход меня артиллерийской шрапнелью ранило в ногу. Помню, как упал лицом в болотистую грязь и с лихвой глотнул её, потому что рот мой был распахнут в крике боли. Я в тот момент вспомнил своего учителя по кадетскому корпусу: он был отважный до лихости и даже какого-то сумасбродства человек, который все время внушал нам, неоперившимся ещё отрокам, что плакать и кричать от боли – это не по-мужски и марает честь офицера. Мы тогда ещё не осознавали, что есть другие, более серьезные вещи, которые могут запятнать офицерскую честь, – и очень хорошо заучили этот урок о пускании слез. Беспощадно травили плакс и дразнили их «маменькиными сынками».
А война… Как часто сламывает она культурные установки человека, заставляет орать и плакать, как младенца, который, в силу своей беспомощности, боится всего на свете. Стыдно ли это? Скорее, это нормально, – осознал я тогда, – и я кричал, от страха и боли, пока земля ни приняла и ни накормила меня тёплой жижей, в которую превратили её сотни пар солдатских сапогов.
На войне быстро учишься не только премудростям жизни и человеческой природы, – но и в сжатые сроки постигаешь многие науки: топографию, биологию, геологию. Валяясь в грязи, я успел подумать, надо же, как заболочены берега у реки Стоход – совсем как в том краю, где я родился, деревне Ириновке, что в Шлиссельбургском уезде Санкт-Петербургской губернии. У нас там тоже все на торфяниках. Как будто родной землицы глотнул! Мое сознание нисколько не помутилось, не случилось со мной такого эффекта, как с Андреем Болконским. Я ясно помню, как друзья-гвардейцы вытащили меня с поля боя, как полевой хирург тут же сделал мне операцию по извлечению шрапнели, как меня перебинтовали и положили под навесом рядом с другими ранеными. Сказали, что отправят в госпиталь, куда я очень не хотел. Ну что делать мне было в этом госпитале?! Хотя родом я был из дворянской семьи, меня с рождения никто не баловал, условия жизни у нас были самые простые, даже аскетические. Мальчишкой я рос рядом с крестьянскими ребятами, и мой быт нисколько не отличался от их быта. Конечно, у меня была учеба, науки, языки —мама моя очень строго за этим следила и говорила со мной только на французском или немецком. В остальном же я любил в льняной рубахе, выправившейся из штанов, сбежать куда-нибудь в поля, где крестьянские ребята играли в казаки-разбойники.
А госпиталь ассоциировался у меня со скучным заведением, почти тюрьмой, где так мало движения, жизни! Я любил атлетизм, обожал читать про подвиги древнегреческих атлетов и сам как-то с детства приобщился к занятиям спортом: любил бегать, прыгать, резвиться. А когда начал физически развиваться, стал поднимать веса, заниматься борьбой.
Может быть, моя физическая развитость стала в последствие решающим критерием, благодаря которому меня зачислили в Лейб-гвардии Семёновский полк. Ходили легенды, что туда набирают только статных, высоких и мускулистых молодцов. Но мы, конечно, посмеивались над этими слухами, глядя друг на друга: по сути дела, мы были самыми обыкновенными людьми, встречались среди нас и коротышки.
Поэтому одна мысль о госпитале навевала на меня уныние. Вся эта стерильность вселяла в меня даже какое-то беспокойство. Мое ранение не настолько серьезное, думал я, вот, я могу даже переворачиваться на носилках, ложиться на живот. С детства любил спать на животе, и такое положение таинственным образом всегда успокаивало и умиротворяло меня.
Только эта мысль про детский сон сладкой поступью прокралась в мою голову, как тут же была разорвана в клочья свистом и ударом бомбы, которая, как мне показалось, рванула где-то прямо над моим затылком. Перекрытия навеса разлетелись в щепки, и охваченная огнём крыша упала прямо на меня. Я успел подумать лишь словами молитвы, которую наизусть знал с детства, – и потерял сознание.
«Веруяй бо в Мя, рекл еси, о Христе мой, жив будет и не узрит смерти во веки…»
Глава 7
Отдельную палату Петру Соколовскому не выделили, свободных помещений не было.
– Мария Ильинична, я бы с радостью отдал вам под такую надобность свой кабинет, если бы он у меня был, – улыбнулся Нил Осипович. – Это госпиталь, место, где люди зачастую тяжело страдают от сильной физической боли. Думаю, что каждый здесь это понимает и относится к этому терпеливо.
– Да, но это один из самых тяжёлых наших раненых. Ему и уход нужен особенный.
– Все, что я могу сделать, это перевести его на койку в четырехместную палату. А о гигиене придётся вам позаботиться, Мария Ильинична, раз уж вы решили взять над ним крыло.
Краска ударила в лицо Машеньке.
– Ничего такого я не решала! Просто… жалко его очень…
– О, жалость – это одно из основополагающих качеств русской женщины, знаете ли!
Нил Осипович сдержал данное обещание, и Петра поместили в маленькую палату, где терпеливо ждали своего выздоровления трое таких же тяжелораненых бойца, как и он. Насчёт таких пациентов в госпитале никто не торопился делать прогнозов. Их жизнь могла прерваться, а зачастую, и прерывалась, в любую минуту.
Машенька заслонила койку, на которой лежал Петр, ширмами; сверху накинула простыню. Вышло неплохое подобие палатки, которая призвана была защищать обгорелое тело от проникновения инфекций. Машенька сама стирала и проглаживала перевязочные бинты Петра, сама же делала ему перевязки. Бинты должны были быть ни слишком сухими, ни слишком мокрыми, – степень необходимой влажности она вскоре научилась определять на ощупь.
Нил Осипович молча и одобрительно наблюдал за ней со стороны.
То, что Петр так быстро пришёл в сознание, кого-то могло обрадовать, но бывалого хирурга насторожило. Этот факт пока не гарантировал, к сожалению, что пациент останется жив. Удивительно, как быстро он очнулся, при степени его ожогов. Единственное, что давало надежду, так это то, что, по оценкам старого врача, пациент до ранения был человеком сильным, крепким и физически хорошо развитым. Оставалось лишь уповать на резервы его молодого, здорового организма. Только вот останется ли в нем воля к жизни, когда он осознает своё новое состояние? Это был большой вопрос, на который у Нила Осиповича не было ответа. Сколько знавал он таких, молодых, крепких и очень впечатлительных офицеров, которые, быстро придя в сознание, потом медленно угасали, не желая жить со своими увечьями.
Машенька, однако, так и не застала Петра в сознании. Возможно, он действительно очнулся, но потом впал в нормальные для его состояния жар и бред. Он метался, стонал, мычал, все называя чьи-то имена или, еле шевеля губами, рассказывал какие-то события. Чаще всего он звал какого-то Ваню, но были и другие имена, какой-то барон…
Его обожженная кожа начала издавать тлетворный запах; из неё выделялись капельки какой-то жидкости, похожей на сукровицу. Она застывала на его обезображенной коже, как смола на коре кедра, со временем превращаясь в корку. Машенька с тоской бросала взгляды на эту хоть и повреждённую, но ещё живую оболочку. Сколько времени ещё пройдёт, прежде чем эта корка окончательно превратится в сухой струп и начнёт отваливаться? И с ужасом думала о том, что скоро начнётся страшный зуд, который непонятно как унимать.
У Петра спалились волосы и обгорели голова, особенно затылочная часть, спина, ягодицы, меньше – конечности. Но одну из ног все равно пришлось ампутировать, потому что ожог, помноженный на ранение, спровоцировал гангрену.
Машенька, на секунду задержавшись на Петре взглядом, пыталась представить, в каком аду ему пришлось побывать. Она слышала про страшное оружие, которым люди сжигали других людей заживо. Раненые не любили рассказывать про огнемёты – подобие рюкзака за спиной, в котором содержалась горючая смесь, подававшаяся на конец длинной железной трубки, где поджигалась от искры. Поток огня обрушивался на совершенно беззащитного человека и жарил его, как кусок мяса на вертеле, – только намного быстрее и безжалостнее. Машенька спрашивала себя, можно ли остаться в живых после такого истязания огнём?
Черты лица Петра Соколовского распознать было нелегко: да, слава Богу, остались глаза, остался нос, отверстие рта, – но не осталось человека: стёрлись его возраст, который обычно читается по лицу, стерлась его похожесть на родителей. Из личности он превратился в человеческую особь. Уже нельзя было сказать, хорош ли он собою, русый он или брюнет, морщится ли он от боли, или это просто треснула сухая корка у него над переносицей, – все, все уничтожил огонь!
Как будто в ответ на Машенькины думы, Петр опять застонал, но на сей раз тихонько, как будто заплакал во сне. Снова ввести ему морфий? Вместо этого Машенька, повинуясь какому-то смутно осознаваемому порыву, подошла и взяла руку Петра в свои руки. Его ладонь была влажной и очень горячей. Видимо, почувствовав, что кто-то взял его за руку, Петр затих.
«Тебе быть ему ножками!» – вспомнила Мария слова Матрëши, которые тогда прозвучали как некий завет. На самом деле, Машенька ни на миг о них и не забывала. И тут же она острастила саму себя, нет, никем она ему не сможет быть, как только сестрой милосердия, ухаживающей за ним по долгу службы. Между прочим, она не раз видела, как другие сёстры берут за руки раненых, и это был не более, чем жест поддержки.
Глава 8
Петр обманулся первоначальной легкостью своего состояния и трезвостью рассудка. Самая главная борьба с самим собой только начиналась; ему предстояло превозмочь физические муки, о которых он до сих пор ничего не знал. Сознание спутывалось, Петр пытался понять, почему он лежит на животе всякий раз, как «просыпается». Он предпринимал и попытки дотронуться до своего тела, но руки затекли и были слишком слабы, чтобы слушаться его. Боль ввинчивалась в его тело тысячами железных буравчиков. Никогда ещё он не чувствовал себя таким разбитым, жалким и беспомощным.
Хотя нет… однажды у него уже было такое состояние, до сих пор им не понятое, не изжитое. Тогда он перестал доверять людям, хотя до сих пор не знал определённо, что случилось с ним тогда, когда ему было восемь лет. В детстве сложно сопоставить какие-то вещи, к Петру это приходило только с годами, когда он смог, наконец, изучить какие-то документы, поговорить напрямую со знающими людьми, научиться распознавать мотивы и настроения. Но веры в людей и доверия к ним в Петре это не воскресило.
Пока Петр выкарабкивался из своего состояния между жизнью и смертью, ему как будто приснилось его прошлое, детство. У него давно в голове была куча фактов, но теперь, лёжа на больничной койке, он смог, наконец, составить из отдельных кадров целостную пленку, которую теперь просматривал в своём сознании, как какой-нибудь фильм.
Когда тебе восемь лет, ты свято верить в людей и доверяешь им, в какой-то степени даже слепо. А самое главное, ты веришь в своего друга, если таковой имеется, – ведь с этим человеком ты проводишь почти все своё время, ты с ним путешествуешь, открываешь и познаешь мир, ты с ним мечтаешь, планируешь отправиться к берегам Америки, делишься с ним своими умозаключениями, едой и штанами, лазаешь по деревьям, ходишь на спор в лес и на кладбище по вечерам, – в общем, делаешь с ним все то важное, что составляет основу твоего существования в восемь лет. В какой-то степени друг тебе даже роднее, чем родители, – вас связывают кровные тайны, ведь именно он становится свидетелем твоей первой отваги или слабины, твоей первой детской влюбленности, а ты – его.
«У меня таким другом был Ваня Лисицын, – Ванечка, как называла его моя мама. Я его очень любил, – можно сказать, что это он научил меня жизни более, чем кто бы то ни было. Он был сыном папиного друга, но, по безродству своему рос на улице, с обычными крестьянскими ребятишками. Тогда как у меня были занятия и я должен был сидеть дома, посвящая им немало времени, Ваня от таких занятий был, к моей великой зависти, освобождён, и у него была возможность день напролёт бегать на улице, стрелять птиц, уходить в дальние леса ловить лягушек, что он и делал с превеликим удовольствием. За ним не было особого присмотра. Иногда к нам на занятия его брала моя мама, он очень любил историю, слушать про приключения и географические открытия, языки тоже любил, хотя у него толком ничего в них не получалось. А вот уроки чистописания и каллиграфии он ловко манкировал, как не любил и математику.
Я тайно восхищался Ваней и гордился перед всеми мальчишками в округе, что он – мой друг. В ту пору он был для меня всем: моей отдушиной, моим воздухом. Чуть свободная минутка – и я уже бегу к нему, а он ждёт меня, и наши приключения начинаются! Я что-то рассказываю ему из своих уроков, а он сообщает мне что-то ещё более увлекательное, что он вызнал у мальчишек с улицы. И мы постоянно придумывали какие-то затеи, которые заставляли очень поволноваться мою матушку: лазили по крышам конюшен, убегали на станцию, чтобы, если повезёт, прокатиться на подножке паровоза, купались в мутном пруду, больше похожем на болото, после чего мама, даже не желая с нами разговаривать, отправляла нас прямиком в баню. Мы всегда находили, чем заняться, и всегда это было весело и интересно.
Ваня был посвящён, конечно, и в дела мои душевные. Я об этом никому не распространялся, но он как-то быстро заметил, что я по-особенному смотрю на одну девочку из нашей уличной компании. Ее звали Лизой, она была моей первой любовью. Как мне нравились ее завивавшиеся от природы соломенные кудри и носик маленькой картошечкой. Она была прехорошенькая, эта Лиза, к тому же ещё и старше меня на два года – так я совсем голову потерял. Это было пределом мечтаний – завоевать внимание старшей девочки!
Несмотря на то, что она была из самой обычной крестьянской семьи, я любил ее аристократической любовью, со всем благородством, присущим моему юному возрасту. И Ваня в ту пору был единственным человеком, который заметил мою душевную тоску по этой девочке.
Помню, мы играли в игру «правда или действие». Смысл игры таков, что водящий выбирает кого-то, кто должен либо искренне – искренность в этой игре была святое – ответить на вопрос, либо совершить поступок по запросу водящего. Ваня, помню, выбрал меня. От вопроса я отказался, и тогда он, сообщнически улыбаясь, приказал мне подойти и поцеловать Лизу в щеку. Я вспыхнул, девочка тоже засмущалась, но, слава Богу, по правилам игры, мы не могли отказаться от воли водящего, иначе нас ожидало суровое наказание. Я почувствовал тогда, как у меня по жилам вместо крови потек мёд, я с замиранием сердца подошёл к Лизе и, под общее улюлюкание, приложился своими губами к нежной, зардевшейся её щеке.
Помню то чувство щемящей благодарности, которое я тогда испытал к Ване. И это чувство хранилось в моей памяти долго, вплоть до того злосчастного дня, когда привычный, почти идеалистический мир моего детства рухнул в одночасье. Честно сказать, я абсолютно ничего не понял, в моей детской голове вихрем носились лишь привидения мыслей. В этот день я был полон ощущения тревоги».
Глава 9
«Мы расстались с Ваней, он побежал домой ужинать, а я поспешил к себе. Все в этот вечер было каким-то странным, чужим, зловещим. Августовский день таял в отблесках багровых зарниц. Казалось, это горит на горизонте чёрный, уже весь обуглившийся лес.
Ветер тревожно засвистывал в уши, трепал подол моей легкой рубашки; неожиданно мне стало очень холодно. Вдруг в меня со всего размаха врезалась ласточка. Первый раз со мной такое произошло, что в меня врезалась птица. Мое сердце екнуло и бешено заколотилось то ли от испуга, то ли от жалости. Бедная птица, кажется, без сознания, свалилась с меня в пыль дороги. Я хотел было её подобрать, но она, вдруг бешено взмахнув крылами, ускользнула от меня и улетела по какой-то странной траектории. Я с досадой потёр под носом и пустился бегом домой.
Но ещё через улицу я сам чуть не врезался в Сергея Ивановича Лисицина – отца Вани. Его долговязая фигура шарахнулась от меня в сторону и остановилась, как-то через силу. Я посмотрел на него снизу вверх: он показался мне встревоженным, иссиня бледным. Кровь отхлынула от его лица, в ввалившихся щеках не было ни единой кровиночки, только пара каких-то багровых пятнышек виднелись около губ, возбуждённо шептавших какую-то скороговорку.
– Здравствуйте, Сергей Иванович! – поздоровался я.
Мой голос как будто вывел его из транса.
– А, это ты, Петя… – пробормотал он бескровными губами и сверкнул на меня серыми белками своих глаз. – Как поживаешь?
– Хорошо, спасибо! Ваня уже домой пошёл… А чем это вы вымазались?
– Где?
– У рта.
– А, это… Свеклу я давеча ел, – досадливо проговорил Сергей Иванович, размашисто вытирая рот рукавом, а потом этой же рукой потрепал меня по волосам. – Ну ладно, бывай!
С этими словами он рванул с места и стал стремительно удаляться от меня вверх по улице. Несмотря на стремительность, походка его была какая-то путанная, неверная, пару раз он споткнулся. Я ещё немного постоял, недоуменно глядя ему вслед, потом побрел домой. Я уже никуда не торопился, эта внезапная встреча как будто выхолодила меня и повергла в уныние.
Первое, что я услышал в своём доме, был плач нашей кухарки. У нас там был такой длинный коридор через анфиладу комнат, самая дальняя была родительской спальней, – оттуда-то и доносились причитания навзрыд. Я проходил эту темную анфиладу медленно, всеми силами желая отсрочить мое приближение к свету, озарявшему дальнюю комнату, но в то же время влекомый туда какой-то неведомой чудовищной силой. Я уже знал, что там произошло что-то страшное.
Обычно, заходя в дом, я слышал тихий, деловитый шум, в который сливались голоса моих родителей, оба мягкие, какие-то шелковистые, – и голоса прислуги. Сейчас же в доме стояла гробовая тишина, которую не могли рассеять даже всхлипывания кухарки.
Я брёл, несмело касаясь руками дверных проемов. Мне хотелось убежать оттуда, но при этом я упрямо продвигался вперёд, а полосы света и тени медленно чертили по моему лицу свой незамысловатый рисунок.
И, наконец, я увидел это; я стоял на пороге и видел это. Я видел все, несмотря на то, что широкая дородная спина нашей Аглаи Фёдоровны прилично заслоняла мне обзор. Я увидел своего отца, в белой летней рубахе, по которой расплылось несколько багровых кругов. Отец лежал навзничь, с раскинутыми в стороны руками, как Иисус Христос на распятии. Моя матушка сидела немного поодаль, за ней болталась порванная гипюровая занавеска. Лица её не было видно, голова была прикрыта рукою, как будто она от чего-то сильно плакала. Но она была тиха и безмятежна, тонкой струйкой с её виска стекала и капала на бледно-розовое кружевное платье ещё тёплая кровь.
В комнате стоял едкий запах пороха.
Я обмяк, меня затрясло. Видимо, я издал какой-то звук, потому что Аглая Фёдоровна быстро повернулась и, схватив меня на руки, бегом вынесла из комнаты. Своей огромной ладонью она вжимала мою голову в свою мясистую грудь и не давала мне пошевелиться и толком продохнуть. В её объятьях я стал, как тряпичная кукла, и в эту же ночь у меня разыгралась страшная лихорадка…»
Глава 10
«После того страшного вечера в наш дом в Ириновке я больше не вернулся. Ночь мы с Аглаей Фёдоровной провели у соседей, в каком-то чулане, – у меня было впечатление, как будто мы от кого-то прятались. Я изнывал от жара в каком-то беспамятстве, но очень крепко въелся в ноздри моей памяти запах пота и страха, которым пропахла сорочка на груди Аглаи Фёдоровны. Она не выпускала меня из рук ни на минуту, и я был ей благодарен за это всей той благодарностью, на какую только способно детское сердце. Мне важно было чувствовать подле себя живую душу. Ко мне ещё не пришло полное осознание того, что я остался круглым сиротой, —мои родители были так молоды, и я был их первым и, увы, единственным ребёнком.
В восемь лет я понимал только, что произошло что-то страшное, какая-то чудовищная катастрофа, и что жизнь уже никогда не будет прежней. Я просился к маме, я тосковал по отцу, но твёрдо уяснил себе, что больше никогда не увижу их, – точно так же, как не вернусь в Ириновку и не встречу Ваню.
Невероятно, но для меня, восьмилетнего мальчишки, было тяжелее всего пережить именно это расставание. Я плакал. И никому не рассказывал о том, почему я плачу, даже когда в кадетском корпусе на меня начались нападки за эти слёзы. Мне хотелось знать, где Ваня, скучает ли он по мне так же, как я по нему. Я неоднократно просил барона Корфа, который был для меня в то время, что добрый волшебник, о возможности зачисления Вани в кадетский корпус, в один класс со мной, на что получал неизменный и категоричный отказ, причину которого я не понимал.
Мы с Ваней были одногодки, родились рядышком, я – в мае, он – в июле. Моя кормилица, с разрешения матушки, кормила нас обоих, одновременно прикладывая к своим большим грудям наши маленькие головки. У Ваниной матери, «вчерашней студентки, – по словам барона, – новомодных тогда женских курсов», совсем не было молока, да и родился Ваня до срока. Долгое время он отставал в росте, был маленький и хилый, но при этом очень подвижный и вертлявый. А мне всегда было его жалко, и я стыдился перед Ваней, что выше его почти на голову.
Наши семьи дружили. Мой отец всячески помогал Ваниному папе, ещё со времени их учебы в Московском Императорском техническом училище. Их судьбы сплелись одна с другой каким-то таинственным и крепким образом, как корни одного дерева. Отец Вани был родом из мещанского сословия, денег много не имел, и мой отец, быстро подметив это, взял его под своё крыло. Те деньги, которые он ежемесячно имел на учебные нужды, мой отец делил на двоих. Помогал Сергею учиться, подтягивал, если в том была необходимость, кормил и одевал, обадривал. «Представители мещанского сословия таковы, что их надобно обадривать, иначе пойдут под откос. А молодое поколение того времени вообще родилось с уверенностью, что им все должны», – сказал мне однажды барон Корф, когда я, уже юношей, приехал к нему на вакацию.
Вообще, в последствие мы часто говорили с бароном о моей жизни, и именно он рассказал мне о случившемся с моими родителями во всех подробностях, которые знал сам. Вообще, Павел Леопольдович был покровителем нашей семьи: это он, познакомившись с моим отцом, когда тот ещё был студентом, в Москве, высоко оценил инженерные таланты отца и пригласил его после окончания училища работать к себе в Ириновку.
Это были земли, принадлежавшие барону, на них стоял стекольный завод. В планах у Павла Леопольдовича было строить каменную церковь и завод по производству торфяных брикетов, поэтому ему нужен был хороший инженер на длительный срок. А главное, он нуждался в человеке, которому мог бы доверять, и отец, который к своему делу относился со всей серьёзностью и аккуратностью, совсем скоро оправдал надежды заказчика.
Павел Леопольдович относился к нам, как к членам своей семьи. Он ценил профессионализм и начитанность моего отца, очень уважал мою мать за её женские качества и набожность – но все это было второстепенно, главное – он просто любил нас. Поэтому его даже не пришлось уговаривать, когда отец захотел взять с собой из Москвы своего друга Сергея Ивановича Лисицина, с которым они только что окончили одно учебное заведение. Павел Леопольдович был рад обоим, принимал их, не как наемных работников, а как дорогих гостей. Оба приехали с молодыми жёнами, – так им обоим выделил жильё и положил жалование в шестьдесят рублей».
Глава 11
На следующий день после убийства по такому чрезвычайному случаю из Петербурга прибыл барон Корф. Его ждали с нетерпением, и его появление как-то умирило страсти. Помню, он разговаривал с Аглаей Фёдоровной, а меня выслали в другую комнату, чтобы я не слышал. Голова у меня горела, но я спустился с кровати, куда меня пару минут назад положили заботливые руки кухарки, и в длинной сорочке, спутывающей мне ноги, еле доковылял до кабинета, где они сидели.
Я спрятался, чтобы меня не было заметно, и вот, что услышал.
– Я была на кухне, слышу, к господам кто-то зашёл, потом голос узнала, что Сергея Ивановича. И успокоилась, – полушептала Аглая Фёдоровна, всхлипывая.
– О чем у них был разговор, не припомнишь? – осведомился барон.
Она помолчала, видимо, смущаясь.
– Вы не подумайте, я никогда не слушаю, это их господское дело, о чем они говорят. Но… в этот раз Сергей Иванович разговаривал высоким тоном, не слышать было невозможно. А говорил он следующее, слово в слово вам передаю: «Ты, – говорит, – совсем забыл про меня, Яша. Я просил тебя, подсоби, чтобы меня на заводе старшим мастером поставили. Ты ведь на барона влияние имеешь. Я золотых гор не прошу, понимаю, что способности у нас с тобой расходятся. Не всем же храмы возводить, кому-то и горшки обжигать нужно.
Слышалось, что он раздражён и еле справляется с собой.
– Серёжа, я написал барону. Давай подождём ответа. Я не думаю, что он будет против, тем более, что работник ты хороший. Сядь вот лучше, чаю попей.
Потом возникла какая-то пауза. Знаете, это вот как когда стараешься поссориться с человеком, а он тебя целует и по голове гладит, понимаете? А ты от этого ещё больше злобствуешь.
Потом Сергей Иванович снова заговорил, но тут я уже слышала отрывками, потому что говорил он на сей раз приглушенно и сбивчиво, так, чтобы слышали его, видимо, только хозяева.
– Это ты завёз меня в эту дыру! В Москве что? В Москве жизнь кипит! Там водопровод, а здесь что? В бане в ушатах моемся, как в позапрошлом веке! В столицах вся правда жизни делается, и даже если она – неправда, рано или поздно она правдой станет, и все её примут, обязаны будут принять! А знаешь, что в Москве говорят? Что дворян надо… убивать. Сегодня это пока неправда, но завтра… Завтра что, а? – он засмеялся не своим смехом. – Ты, Яков, надоел мне порядком. Надоело тебя терпеть! Ты всю жизнь был лучше меня: и с рождением тебе повезло, и с головой, и ни в чем ты никогда не нуждался, все на батины денежки! А я в это время братьев и сестёр кормил, лямку тянул и в обносках твоих ходил. Объедки со стола твоего доедал. Ты думаешь, я не человек, гордости у меня, думаешь, нет?! А я тебе покажу человеческую гордость и праведный пролетарский гнев! Ты думаешь, я всю жизнь буду жить под твою дудку? И на курсе тебе везло, на инженера выучился. Я тоже мог бы инженером стать, да вот только путь в инженеры нашему брату заказан. А вот что я тебе скажу: недолго вам осталось душить простой народ!
– Что ты такое говоришь? – серьезно спросил Яков, поднялся со своего места и встал между Сергеем и своей женой. – Ты не своими словами говоришь. Где ты нахватался этих лозунгов?
– Хватит! – завопил гость. – Ты правильно встал между мной и ей. Правильно! Бойся за неё. Потому что она стала последней каплей! Больше тебе ничего не достанется!
Прогремел выстрел, потом ещё один; в нос ударил запах пороха…
Госпожа закричала, потом застонала. У нас так одна корова кричала, человеческим криком, когда её забивали. У меня сердце бешено заколотилось где-то в животе! – продолжала Аглая Фёдоровна. – Другой никакой прислуги поблизости не было, у кого помощи попросить, – я рванулась к двери кабинета. Там ещё раз выстрелили, и настала тишина. Такая тишина, как, знаете, бывает на охоте, как охотник жертву подстрелит…
Сергей Иванович наскочил на меня в коридоре. Глазюками кровавыми зыркнул в упор, и не отводит. Ну, думаю, сейчас и меня прикончит. Нет, посмотрел он на меня, посмотрел, – и вышел. Никогда не забуду я этот взгляд, как будто из самой преисподней на меня посмотрели…
– Ну, будет, будет! – строго сказал Павел Леопольдович, крепко о чем-то задумавшись.
– Хорошо, что Петеньки тогда дома не было. Порешил бы дитя и, наверное, даже не задумался, – Аглая Фёдоровна вдруг зарыдала. – Ой, Божечки, Павел Леонидович, что с ребёнком-то теперь будет? Нельзя его в тот дом. Да и мне страшно! Кто знает, что в голове у Сергея Ивановича, вдруг надумает вернуться?.. Он умом-то, видать, порешился…
– Не бойся. Тебя и Петю я заберу в Петербург, это уже решено. Тебя пристрою. А Петю отдам в кадетский корпус, у него для службы и возраст как раз подошёл.
Глава 12
Машеньку проводили полными сочувствия взглядами, когда она, покончив со всеми делами, вошла к Петру и тихонько задвинула за собой занавеску. Раненые рассказывали, как мучительно стонет за ширмой Соколовский, но, когда она входила к нему, он как будто чувствовал чьё-то присутствие и затихал.
Видя, как Петр цепляется за жизнь, Машенька не могла остаться равнодушной и делала все, чтобы хоть как-то облегчить его страдания. Не желая колоть ему морфий, она готовила мазь на основе сметаны и трав, обладающих бактерицидными свойствами. Сметана смягчала обожженную кожу, а травы не давали развиться инфекциям. Наносить эту мазь было сплошным мучением, по сантиметру, мягким гусиным пером. Но даже при всей своей аккуратности, Машенька чувствовала, что причиняет Петру боль, которую он мужественно терпит, закусывая губы.