Читать онлайн Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного бесплатно
Пролог – не только как вступление к роману, но и как предуведомление к эпилогу
1
Этот пролог я мог бы начать с прокламации. Так было модно когда-то у авторов, подрядившихся на воссоздание романтики революционной борьбы и героического подполья. Подполья, разумеется, не имеющего ничего общего с пресловутым подпольем архискверного (выражение вождя) Достоевского, поселившего там своего, с позволения сказать, героя, жалкого неврастеника и мизантропа.
О, от моего героя все редакторы были бы в восторге! Я думаю, и сам главный, вызвав меня, благосклонно пожал бы мне руку. А может быть, даже дружески взял бы меня за талию, что могло свидетельствовать о неизменном следовании принципу, принятому в высших сферах власти брежневских времен: у нас все просто, но без излишнего демократизма (за излишний демократизм могла быть сочтена рюмка водки или еще какой-нибудь панибратский брудершафт).
Кроме того, меня тотчас включили бы в план и выплатили аванс, тем более что моя прокламация не выдумка, а подлинный документ, извлеченный из архивов и положенный им на стол. Впрочем, я не уверен, что этот документ попал в архивы. Ведь на дворе был 1895 год – время забастовок и рабочих кружков. Тут еще не до архивов. Архивы тучнели лишь в сыскной полиции, в Третьем отделении. Но если бы даже и попал, то его там вполне могли измельчить в крошку мыши. Они ведь на то и мыши, что имеют скверную привычку пожирать все подчистую, кроме приманки в мышеловке.
Словом, не уверен, не уверен, но если все же… то я положил бы и еще припечатал мой документ ладонью. Нате (говоря словом Владимира Владимировича, избави бог, не нынешнего, а тогдашнего)! А тогда ценили подобные документы и носились (тютькались) с ними как с писаной торбой. Правда, и подделывали, и вымарывали целые страницы, но это уж как водится при тоталитарном (демократическом тож) режиме.
Но вернемся к листовке, о коей еще не все сказано. Главное-то я утаил. Вернее, приберег, чтобы моих редакторов сразить наповал. Кем она написана, эта писаная торба (да простится мне этот сомнительный камамбер, то бишь каламбур)? И что она, собственно, собой представляет?
Раскрою карты, но не сразу, а постепенно (для поддержания редакторского интереса), одну за одной. Она представляет собой воззвание к восставшим рабочим Невского завода, написанное… теперь внимание… не кем иным, как молодым Владимиром Ульяновым, будущим вождем мирового пролетариата. В дальнейшем он прославился, помимо всего прочего, еще и тем, что выбросил лозунг (тогда их бросали направо и налево, как сейчас слоганы) и во всеуслышание провозгласил: у рабочих нет отечества.
Того самого отечества, дым которого нам сладок и приятен, но, как на поверку (поверку революционных рядов) вышло, что его-то и нет. Как его ни называй – отечеством, Родиной, русской землей, что, как известно, уже за шеломянем еси. А что же тогда вместо него? Пролетарская солидарность.
Хорошее начало для пролога. Или для некролога о русской земле, которая многим в нынешнем мире опостылела и обрыдла. Обрыдла настолько, что они готовы пуститься в пляски половецкие, лишь бы ее не было. Это и соседушки наши, бывшие дружки по союзу нерушимому, готовые срыть этот самый шеломянь, лишь бы никакой русской земли за ним не проглядывалось. Это и исконная вражья сила, клеймимая автором одноименной оперы (об операх я не случайно заговорил) композитором Серовым, отцом известного художника (и о художниках упомянул тоже не случайно).
Словом, во всех смыслах хорошее начало. Но с таким же успехом мог бы я засвидетельствовать и другой исторический факт. Двадцать второго июля тысяча восемьсот семьдесят восьмого года из ссылки в городе Ялуторовске Тобольской губернии бежала Ольга Спиридоновна Любатович, одна из пяти сестер Любатович, революционерка-народница, сподвижница «Земли и Воли», чью сестру Татьяну называли предшественницей русских демонических женщин, последовательниц немецких титанид и французских жорж-зандисток.
Может, в чем-то это и так – предшественница, хотя истинная демоническая женщина, на мой взгляд, не она, а именно ее ссыльная сестрица Ольга, удостоившаяся о себе такого отзыва Веры Фигнер: «Это тигрица, разъяренная и красивая новой красотой, развернувшейся от материнства». Добавлю о материнстве: своего ребенка Ольга Любатович оставила в Швейцарии на попечении друзей, сама же отправилась на родину вызволять из тюрьмы мужа-революционера Николая Морозова, человека не просто замечательного, но замечательного во всех отношениях.
2
Оный Николай Морозов в числе прочих замечательных личностей, пламенных революционеров готовил покушение на царя-освободителя Александра II. Он же встречался с Марксом, получил от него для перевода на русский язык Манифест коммунистической партии, начинавшийся известной фразой о том, что призрак бродит по Европе.
Словом, сей Морозов заслуживает отдельного упоминания, а может быть, даже целого романа. О нем есть что добавить. Шлиссельбуржец, он отсидел двадцать девять лет в тюрьме, из них – двадцать пять лет непрерывно, без всякой надежды хотя бы урывками побывать на воле, глотнуть свежего воздуха.
Однако за тюремной решеткой времени зря не терял. Выучил одиннадцать языков, написал двадцать шесть томов по астрономии, космологии, физике, химии, математике, геофизике, воздухоплаванию, авиации, истории, философии, политической экономии. Читать все это по большей части невозможно, хотя некоторые идеи заслуживают внимания (например, он первым задумался об устройстве космического скафандра).
Николай Александрович – своеобразный блаженный и мученик от науки. Блаженный и в смысле святого подвижника, и в смысле энтузиаста, упоенного самим процессом мышления, доставлявшим ему неизъяснимое наслаждение независимо от результата. Это, однако, не мешало ему из тюрьмы наставлять жену Ольгу: «Помни, что теперь ты одна представительница терроризма и на тебе лежит обязанность не дать ему заглохнуть». Поясню, что терроризм среди бомбометателей считался гуманным, поскольку убивали, рвали на куски лишь тех, в ком усматривали высшее воплощение зла.
Морозов, освободившись по амнистии тысяча девятьсот пятого года, вступил в партию кадетов (от нее он был избран членом Учредительного собрания) и в масонскую ложу «Полярная звезда». Он дружил с Вернадским и писал стихи, вышедшие книгой и заслужившие уничтожающий отзыв Николая Гумилева, бранившего их за дурной язык и отсутствие вкуса, что, впрочем, автора ничуть не обескуражило.
Николай Александрович отнюдь не приветствовал социалистическую революцию, по его мнению, преждевременную в такой крестьянской, почвеннической стране, как Россия. Но как-то с нею стерпелся, свыкся и примирился. Во всяком случае, благополучно прожил при большевиках. Ему даже не припомнили его кадетство и не превратили в лагерную пыль.
И вот что любопытно и в некотором смысле даже умилительно. В возрасте восьмидесяти пяти лет Морозов окончил снайперские курсы, еще успел повоевать на Волховском фронте и поздравить с победой Сталина, назвав его гениальным вождем и прозорливым стратегом.
Себя же он под конец жизни именовал последним русским помещиком, поскольку как бывший шлиссельбуржец получил от государства пожизненное право собственности на свое наследственное поместье Борок. Умер же Николай Александрович тридцатого июля тысяча девятьсот сорок шестого года, на девяносто третьем году жизни. Его последние слова были: «Прощайте, звезды».
В одном из стихотворений, размышляя о смерти, он написал, возможно относя эти строки к себе:
- Ушел он в новый путь,
- Он мертв лишь для живых,
- Для тех, кого он оставляет.
Невольно согласишься с Михайлой Ломоносовым: кого только не способна российская земля рожать!
3
Однако эти факты для меня все же не так уж много значили бы, если бы не еще один факт.
В тысяча восемьсот сорок первом году у купца первой гильдии Ивана Федоровича Мамонтова родился сын, нареченный Саввой и крещенный под этим именем. И случилось это в том же упомянутом нами городе Ялуторовске, откуда бежала ссыльная Ольга Любатович. С ней Савва Иванович, по-видимому, не встречался, но, конечно же, слышал о пламенной революционерке – и от ее сестры Клавдии, взятой им на службу, и от другой сестры, певицы Татьяны Любатович. Та хоть и уступает Ольге по части демонизма, но тоже тигрица, которую Мамонтов, смертельно влюбившись в нее, так и не смог укротить. Не смог, хотя пожертвовал ради нее семейным благополучием: он был прочно женат и имел пятерых детей, первые буквы имен которых составляли имя САВВА – Сергей, Андрей, Всеволод, Веруша и Александра.
Вот тут-то уже возникает роман, для которого такой пролог вполне сгодился бы. Для романиста связать в один узел нити: молодой Ульянов, Ольга и Татьяна Любатович, шлиссельбуржец Николай Морозов, Савва Мамонтов – весьма соблазнительно. Тем более что в отдалении еще маячат министр финансов Российской империи Витте и прославленный адвокат Плевако, способный затмить своим красноречием римских ораторов.
Об этих людях, конечно, будет рассказано в своем месте, но пролог я все же предпочту другой. И причина этого – доставшаяся мне рукопись. «Ага, – заподозрит читатель, – снова история о рукописи, найденной в выброшенной морскими волнами на берег заплесневелой бутылке. Или того лучше: обнаруженной во вспоротом брюхе огромной зубастой акулы.
4
Но мы, слава богу, не дети капитана Гранта, чтобы морочить нас подобными историями. Я и сам не люблю историй о полуистлевших рукописях, найденных удачливыми авантюристами при загадочных обстоятельствах, и не собираюсь донимать читателя подобной чепухой. Устарело! Скажу сразу, что свою рукопись я обрел не у хироманта и чернокнижника на восточном базаре и наткнулся на нее, не роясь в кованом сундуке умершей одинокой старухи.
И уж, конечно, я не стану уверять, что обнаружил ее в пресловутой заплесневелой, опутанной водорослями, с ожерельем из ракушек бутылке, выброшенной волнами на морской берег. Особенно наскучили мне эти бутылки, которые кому-то не лень запечатывать и бросать в море…
Нет, все гораздо проще и в то же время не лишено некоей интриги, некоего фокуса с монетами, кольцом или колодой карт – того, что когда-то называлось кунштюк.
Лет этак сорок назад, во времена моей юности, я страсть как любил по воскресеньям совершать путешествия по пригородным (подмосковным) монастырям и усадьбам – с тем чтобы рано утром выехать, а поздно вечером вернуться. Дальними путешествиями я себя редко баловал, поскольку очень уж не хотелось отрываться от письменного стола (в Европу и уж тем более за океан тогда и не пускали). А вот ближними увлекался. Конечно, были у меня излюбленные места, где я бывал не по разу, а наведывался туда чуть ли не каждый месяц, особенно осенью, когда праздной публики становилось все меньше и я мог насладиться даже не то чтобы одиночеством, а интимным сближением со стариной, с девятнадцатым веком.
Вообще у меня был культ девятнадцатого, воплощавшего в себе все насущное, потребное душе – в противоположность двадцатому. С ним, этим страшным двадцатым, связывалось все советское, как мне тогда казалось, измерявшееся не веками, а – вечное. Я был уверен, что эта глыба, этот монолит – Советский Союз с его ракетами в подземных шахтах, – продержится и тысячу лет, а то и больше. Недаром союз нерушимый навеки сплотила великая Русь.
А вот вышло-то наоборот: со временем девятнадцатый век стал вечным, двадцатый же ужался, скукожился и уместился в отведенное ему время.
Однако я не об этом. Среди подмосковных усадеб самым любимым местом было для меня Абрамцево – по Ярославской ветке, неподалеку от Троице-Сергиевой лавры. Вот куда меня постоянно тянуло. Для меня было истинным наслаждением сидеть на открытой веранде абрамцевского усадебного дома, воображая, как летним утром, умываясь под ручным умывальником, отфыркиваясь, подбривая бородку, окаймлявшую рот, у открытого окна пробовал голос в итальянских ариях Савва Мамонтов, хозяин усадьбы. И как скульптор Марк Антокольский, не выговаривавший «с», кричал ему из своего распахнутого окна: «Браво, Шавва!»
А по склону холма в это время поднимался с этюдником Илья Репин, считавший подобные утра лучшим временем жизни, и мятежный Врубель победоносно возносил над головой поливные изразцы, изготовленные им для камина абрамцевского дома.
Абрамцевский кружок, в который входила вся тогдашняя артистическая богема: и Серов, и Поленов, и братья Васнецовы, и Левитан, и Нестеров, и многие другие! Содружество художников! Открытая для всех мастерская! Все это так живо являлось моему воображению, что я мечтал написать роман.
Мечтать-то мечтал, но сколько надо прочесть, изучить полотен, рисунков, набросков (один Репин мог окурком из пепельницы за считаные минуты создать гениальный рисунок)! Эта задача и влекла, и страшила. И от этого страха я оттягивал решающий момент, непростительно медлил, внушал себе: вот еще немного – и я возьмусь. Но какое там! Все ограничивалось сладкими грезами, и я лишний раз убеждался в правоте Достоевского, сказавшего, что мечтать о своих будущих произведениях гораздо приятнее, чем их писать.
5
Но в Абрамцево я по-прежнему ездил. Ездил по утрам с Ярославского вокзала, мимо давно знакомых дачных платформ, привычно наблюдая, как реденький, сквозной подмосковный лесок постепенно становится лесом, а там и бором, в сумрачном облике коего уже угадывается нечто северное: ели, сосны, замшелые пни. И вот наконец Абрамцево! Оно стало моей истинной судьбой, обладающей разными свойствами и среди них свойством жизненного магнита – манить и неодолимо притягивать.
Я завел там многие знакомства, поскольку и сам когда-то сидел в музее и знал этот тип людей, милых, причудливых, с сумасшедшинкой, похожих на одного персонажа из «Жизни Арсеньева» Бунина: «Вот я раз ехал в Орел, со мной сидел член елецкого окружного суда, почтенный, серьезный человек, похожий на пикового короля… Долго сидел, читал “Новое время”, потом встал, вышел и пропал. Я даже обеспокоился, тоже вышел и отворил дверь в сени. За грохотом поезда он не слыхал и не видал меня – и что же мне представилось? Он залихватски плясал, выделывал ногами самые отчаянные штуки в лад колесам».
Не то чтобы музейные сидельцы все как на подбор были такие отчаянные плясуны, но по своей причудливости и сумасшедшинке они могли выкинуть любой номер, втянуть меня в любую авантюру.
Однажды они затащили меня в темный угол, за сдвинутые шкафы, и со страшными глазами, с какими дети рассказывают о летающих гробах и скелетах, зашептали: «Вам надо быть в Египте». Впрочем, я оговорился. «Будь в Египте» – это возвестил неведомый голос русскому философу и мистику Владимиру Соловьеву, меня же мои музейные знакомые на полном серьезе (а русский серьез – сплошное безумие) отправляли в… Англию. «Зачем? Что мне там делать?» – спросил (возопил) я, хотя мог бы этого не спрашивать, поскольку ничего, кроме многозначительного «Вам надо!», больше от них там, за шкафами, не услышал.
Но я все же надеялся, что из детей они снова станут взрослыми и толком мне все объяснят. Так оно и случилось. Вскоре выяснилось, что они нежданно-негаданно получили письмо из Туманного Альбиона. Музей переписывался с некоторыми заморскими хранилищами древних реликвий, но с надменной Англией – никогда. Еще не хватало, чтобы Британский музей или Стратфорд-на-Эйвоне, родина Шекспира, осчастливили Абрамцево своей дружбой. А тут вдруг письмо. Правда, не от зубра-шекспироведа, а от человека, с музейным сидельцем ничем не схожего, – от потомственного садовода-любителя.
В Англии, знаете ли, любят разводить сады, ухаживать за растениями. «А где не любят!» – возразят мне. Да, я не спорю, но в Англии все же особенная любовь. Тамошние сады – в отличие от итальянских – не столько подчинены буйной творящей силе природы, сколько кропотливо взлелеяны. Впрочем, Англия не чужда и романтических зарослей, пугающего сумрака полуразрушенных гротов и увитых плющами аркад. Словом, диких, неухоженных уголков природы.
Директор Абрамцева письмо садовода даже и читать не стал и, лишь взглянув на подпись, велел секретарше зарегистрировать (на всякий случай) и сбагрил своим подчиненным. Те же, знавшие язык, как говорится, через пень-колоду, только и поняли, что речь идет о какой-то рукописи, хранившейся в семье садовода, и эта рукопись неким образом связана с Абрамцевом.
В остальном предстояло разобраться мне. Не то чтобы я был англоман в духе пушкинского Григория Ивановича Муромского, одевшего конюхов английскими жокеями и обрабатывавшего поля по английской методе. Но от отечественных славянофилов я воспринял любовь к языкам, в том числе и к англо-саксонскому наречию, и, как выпускник одной из первых английских школ, в изучении его продвинулся дальше сакраментальной фразы «Лондон – столица Великобритании».
6
Я внимательно прочел, затем несколько раз перечитал письмо, написанное размашистым и старчески неряшливым почерком, и сказал себе: «Эге, брат. Дело такое, что надо ехать». При этом я решил не посвящать сотрудников – и уж тем более директора – во все детали, чтобы не распалять их воображение, способное вспыхнуть синеватым пламенем, как фосфорная спичка, если только чиркнуть ею по коробку. Я скрыл разгоревшийся во мне интерес и отделался уклончивым «Да, занятно. Какая-то рукопись. Пожалуй, соберусь и поеду – тем более что приглашают, хотя дорогу не оплачивают. Впрочем, может быть, и ехать не стоит ради чьих-то каракулей – таких же, какими накарябано это письмо».
Я попросил дать мне письмо на время, больше всего опасаясь, что меня в чем-то заподозрят и мне откажут. Но музейщики с небрежной (безалаберной) легкостью согласились: «Берите». Услышав, что дорогу и проживание на острове не оплачивают, они изрядно подувяли. На то нищенское подаяние, что они получали в виде зарплаты, им, конечно, об Англии не стоило и мечтать.
Я же, вернувшись домой, размечтался – не об Англии, конечно, а о рукописи. Автор письма сообщал, что у него хранилась рукопись, запечатанная бандеролью и полученная его прадедом сэром Уильямом, названным так в честь Шекспира (вот вам и Стратфорд-на-Эйвоне), от корреспондента из России… Я ставлю здесь многоточие, чтобы показать: в самом этом факте пока что нет ничего удивительного. Мало ли у англичан той эпохи было корреспондентов из России! Как говорится, хоть пруд пруди.
Но на этом фраза не обрывается, и далее следует разъяснение: корреспондент из России – не кто иной, как садовник Саввы Мамонтова, владельца Абрамцева. И даже имя его не забылось, не затерялось, а тут же и приведено – Михаил Иванович.
7
Поставленное многоточие позволяет прервать мой рассказ о рукописи и ее авторе, с тем чтобы вернуться к нему в эпилоге. Собственно, у эпилога другие цели и задачи, и я это, разумеется, осознаю. Но я обещаю читателю выкроить местечко: слишком уж занимательная это история, тем более что моя мечта осуществилась и в Англии я побывал.
Я даже был близок к тому, чтобы нанести визит английской королеве, раз уж у меня нашелся для этого удобный предлог. Однако об этом, повторяю, – в моем эпилоге, пролог же отчасти можно расценивать как своеобразный анонс, как предуведомление к нему. А сейчас, после стольких обещаний, розданных читателю, самое время начать роман и развязать тесемки папки, где хранятся этюды, посвященные покупке Абрамцева его новыми владельцами – семейством Мамонтовых.
Папка первая
Покупка Абрамцева
Этюд первый
Сводчик
Савва Иванович Мамонтов стоял в дверях кабинета, склоняя по-татарски округлую, по-русски умную (светлую) голову и предаваясь минутному, сосредоточенному раздумью: вернуться ли ему к письменному столу или после того, как переговорил с нужным человеком, уж больше не заниматься делами и посвятить себя приятным домашним досугам.
– Кто это к тебе заходил? – спросила мужа Елизавета Григорьевна, не успевшая задать этот вопрос раньше и не считавшая его настолько важным, чтобы задавать позже, когда пройдет время.
Спросила, проводив посетителя, которого она толком не разглядела и не попрощалась с ним, как обычно прощалась с друзьями, знакомыми или частыми посетителями дома.
Да и тот был явно не расположен к церемониям. Он быстро набросил куцую шубейку (не особо грела, но по мартовской погоде в самый раз), ладонью отер лицо, придавая ему обычное, не связанное с деловыми переговорами выражение, схватил шапку, чтобы надеть ее уже на улице, и шмыгнул за дверь.
Ни поклонов вам, ни расшаркиваний, ни целования ручек – явно гость не из их привычного круга.
Савва Иванович на вопрос ответил не сразу, поскольку этот ответ не требовал срочности и его уже можно было причислить к досугам. К тому же он всегда был охотник потомить, поинтриговать жену и тем самым ее немного развлечь и позабавить. Было в этой его манере что-то актерское (недаром так любил театр), тем более что и лицу умел придавать мины – от ложно напыщенных, важных, министерских до откровенно комических.
– Сват ко мне заходил, – наконец изрек Савва Иванович, с плутовским лукавством подобрав словцо, позволявшее не раскрывать сразу все козыри и немного порисоваться: вот он какой, крепкий орешек, себе на уме.
– Какой еще сват?
– А такой, что сосватал мне одну особу… – Савва Иванович слегка поддразнивал жену, и, хотя играл с огнем, рискуя вызвать в ней ревность, глаза его смеялись.
Мамонтовские, голубые, а на весеннем солнце отливавшие золотом глаза, которые ее завораживали, но так вот сразу ревновать… ишь чего захотел, она не дурочка, у нее, слава богу, двое детей и скоро родится третий.
– Что еще за особу? – Жена пыталась говорить на его языке, но при этом все же уразуметь что-то важное для нее самой.
А он все дул в свою шутовскую дуду:
– Из почтенного семейства, благородных кровей, красавицу, богатую и с приданым.
– Савва, ну хватит! – взмолилась она.
– Усадьбу, усадьбу нам сосватал. И не сват, а сводчик. Конечно, жук и проныра, своей выгоды не упустит, но человечек в чем-то полезный, хотя и болезный… гм… по части выпить и закусить. Не откажется. Полграфинчика как не бывало. Зато сосватал усадьбу около Хотьковского монастыря и неподалеку от Лавры – Абрамцево. Ею когда-то Аксаков владел, а теперь его дочь продает.
– А как же Столбово? – Голос Елизаветы Григорьевны дрогнул, и в него вкрались нотки разочарования, которые она тщетно пыталась скрыть улыбкой. – Там ведь и лес, и река, и просторный, крепкий дом, и цена подходящая. Мы же почти согласились.
– Эта усадьба лучше. Во всяком случае, посмотрим, сравним… Нас ведь никто не неволит.
– Я вижу, ты уже загорелся.
Елизавета Григорьевна немного опасалась в муже восторженных состояний, знала, что если он загорится, то его не остановишь (не потушишь).
– Но ведь Аксаков, Аксаков! – Савва Иванович, стоя в дверном проеме, пронизанным бьющим из окон весенним солнцем, являл собою живую картину – картину полного удовлетворения. – А у него и сам Гоголь бывал. И Тургенев. И бог знает кто еще…
– Савва, милый, Гоголь – это прекрасно, я не спорю. Но ведь надо учитывать и наши нужды, нужды наших детей. А то ты этак сгоряча купишь…
Савва Иванович на ее туза уже приготовил свой козырь.
– А чтобы не было сгоряча, – сказал, принимая ее условие и с внушительной уступчивостью вынуждая жену так же принять и его ответное, – мы возьмем с собой третейского судью, человека здравого и беспристрастного – вот хотя бы Николая Семеновича Кукина, ты его знаешь. Я буду молчать – пусть он скажет, хороша ли усадьба. В воскресенье утренним поездом и махнем с ветерком по Троицкой железке. Зря, что ли, отец ее строил, деньги вкладывал. Там, в Абрамцеве, старый управляющий живет с женой. Он самого Сергея Тимофеевича помнит. До последних дней за ним ходил. Вот он нам все и покажет.
Елизавета Григорьевна опустила руки, признавая свое бессилие перед напором мужа, хотя и не скрывая при этом, что кое-какие возражения у нее все же остались. Возражения остались, но – все же она женщина – не осталось ни сил, ни решимости их отстаивать: одно лишь желание во всем привычно положиться на мужа.
Этюд второй
Последний смотр парадным войскам
Раньше семья Мамонтовых не раз проводила лето у отца Саввы Ивановича в Кирееве, подмосковной усадебке, купленной им на склоне лет, когда и сил поубавилось, и здоровье пошатнулось, и стала докучать своим шумом и суетой Москва. Вот и возмечталось Ивану Федоровичу о покое, о блаженной сельской отраде, о попыхивающем трубой, гудящем самоваре, растопленном еловыми шишками, о тихой дреме под сенью столетних лип. Тогда-то и подвернулось Киреево, а поскольку почтенный Иван Федорович уже столько лет был вдовец, одиночество его тяготило, волком в глаза смотрело, и ему хотелось… шума и суеты вокруг.
Так уж устроен человек: все, что он от себя гонит, его потом и манит, приваживает. Хотя шум шуму рознь, и одна суета раздражает, а другая ублажает, особенно если рядом хлопочут по хозяйству невестки, ведут умные застольные разговоры сыновья, галдят, носятся как угорелые внуки – топают по чистому полу босыми ножками, сверкают розовыми пятками.
Поэтому все Мамонтовы всегда были в Кирееве желанными гостями, и Савва Иванович с Елизаветой Григорьевной наезжали не так уж часто, но – наезжали. И жили не то чтобы очень подолгу, но – жили.
Старик Елизавету Григорьевну полюбил еще тогда, как впервые увидел и они с Саввой здесь, в Кирееве, сыграли свадьбу. Полюбил навсегда – за девичью красу, строгий нрав, глубокую (не показную) набожность, извечное желание помочь ближнему, рассудительность и сурьезность, как называл он душевное свойство, как раз и отсутствовавшее у ее мужа: тому бы вечно шутить, комиковать, актерствовать.
Во внуках же – Сереже и Дрюше (Андрюше) – старик и вовсе души не чаял. Стоило Сереже к нему забежать – и потом весь рот спелой клубникой вымазан. И Елизавета Григорьевна никогда не скажет, что нельзя перебивать аппетит, клубнику надо мыть кипятком или что-то в этом роде, а лишь улыбнется, поблагодарит и сама спелую ягодку (только что сорванную, прямо с грядки) выберет и со вкусом отведает.
В Кирееве не скучали, поскольку каждому находилось дело. А после выполненного дела и забава всласть. В лесу собирали еловые шишки для самовара, а то и гриб попадется знатный, на крепкой ножке, шляпка полуистлевшим листиком прикрыта – красавец! Рядом же – целая семейка таких же, с Мамонтовыми схожих хотя бы тем, что подобрались от мала до велика, одни во весь рост выперли, другие, малюсенькие, едва из земли выглядывают – всех их сразу в корзину. Вот и лапша к обеду, и такой грибной дух от нее, что язык проглотишь.
Вечерами по-семейному чаевничали: Иван Федорович в центре, на почетном месте, глава купеческого рода, патриарх, а рядом сыновья, невестки, внуки. Чай серебряными ложечками помешивали: зачерпнут, в ложечке подержат, чтобы остудить, и обратно в чашку перельют тоненькой струйкой. При этом сахарку подкладывали, вареньями-печеньями себя баловали и потчевали.
После чаю, пока не стемнело, – прогулки, променады всякие. Иван Федорович, сам не гуляка, называл эти прогулки охотой на комаров и всем предлагал средство, чтобы охотники не особо страдали от комариных укусов. Если зарядят дожди, раскладывали пасьянсы, играли в лото, пели под гитару, украшенную алым бантом, как невеста к венцу.
Савва Иванович, средний и самый неуемный сын, тот и вовсе превратил пустую ригу в театр и поставил спектакль по Островскому – «Грех да беда». Иван Федорович, услышав такое название, чуть не поперхнулся, поскольку привык считать увлечение сына именно бедой и грехом, от которого с юности старался его отваживать.
Но на этот раз отсидел зрителем в зале и отсмотрел всю пиесу. Ни разу не зевнул, не заскрипел стулом, не крякнул от досады. После же за утренним чаем похвалил, хотя не шибко, а то Савва, падкий до актерства, глядишь, так увлечется, что весь аж взопреет, глаза шальные, как в юные годы бывало, и о делах напрочь забудет.
Делами же он уже потихоньку ворочал, и Иван Федорович, испытав его на крутой подъем, как справного конька, все больше и больше сына нагружал, приохочивал, приучал его к купеческому ремеслу. Чтобы спасти от греха, от Москвы с ее театрами и богемным закулисьем, а заодно от фармазонства и вольномыслия, коего Савва наглотался в разных студенческих кружках (по этому поводу было получено анонимное письмо), послал его в Баку.
Городишко старый, с кривыми улочками, мечетями, минаретами, гортанными базарами, плоскими крышами, на которых ужинали, а в душные ночи спали. Там Мамонтов-старший владел нефтяными промыслами и торговыми факториями. И Савва исправно отсиживал в конторе, постигал великую науку под названием Бумажная Волокита. Словно бусинки на четках, перебирал он цифры, разбирался в счетах, ведомостях, всякой торговой бухгалтерии и мечтал лишь о том, чтобы отец наконец сжалился и забрал его домой.
Об этом он молил Ивана Федоровича в письмах, но тот не спешил с отцовским благословением на возвращение в Москву (для кого Москва, а для кого – Вавилон). Перебирание бусинок продолжалось, но к этому добавились частые прогулки по вечернему, остывающему от зноя Баку, изучение местных нравов и юношеская истома от созерцания гибкого стана и зазывных (из-под паранджи) очей здешних зулеек. Это скрашивало жизнь, наполняло ее если не разнообразием, то надеждой на то, что ему еще улыбнется счастье, сквозящее, как косточка в мякоти винограда.
По торговым делам довелось ему и в Персии побывать и даже вести груженный тюками караван из семидесяти верблюдов. С ним был верный телохранитель с кинжалом и в высокой косматой шапке – Савва для простоты звал его Ала-Верды. Путь пролегал из Шахруда в Мешхед: выжженная солнцем степь, сухие колючки, поросшие низким кустарником горы, словно горбы верблюдов, узкие, холодные теснины. Миновали небольшие города, похожие на различные фигуры, сложенные из городков: Мейамей – Аббасабад – Мезанан – Себзевар – Нишапур. Ночевали в караван-сараях, а однажды пришлось заночевать в горном духане с застоявшейся сладкой вонью, на земляном полу…
В Мешхеде не обошлось без приключений: Савва чуть не лишился всего товара, поверив на слово лукавым персам. По молодости попался на удочку мошенникам. Но не оробел, не раскис, лица не потерял и показал этим персиякам, что русские так просто не сдаются и за себя постоять умеют…
Словом, заручился нужной поддержкой и сполна получил деньги за товар…
Наконец кончилась эта пытка, и отец забрал его домой – с самыми лестными отзывами и отличными рекомендациями. Выдержал! И выдержал с достоинством!..
В Москве на Ильинке торговал ламбардским шелком. И замоскворецкие купчихи, а то и благородные матроны, советуясь с ним, словно с искушенным знатоком дамских капризов, выбирали отрезы на платья, чепчики, прозрачные как воздух шарфики, накидки и платки.
Отец прямо ни во что не вмешивался, но исподволь советовал, направлял, сводил Савву с нужными людьми, подсказывал и… как не порадеть родному человечку… устраивал его в те места, где он набирался опыта и сноровки.
В гимназии-то Савва успехами не блистал, первым учеником не был, науки и языки ему не особо давались. Латынь и вовсе брал измором, засыпал над учебником, но так и не освоил: оказалась не по зубам. И вот теперь под началом Ивана Федоровича нагонял упущенное, наверстывал, набирался опыта и сноровки.
Но в воздухе уже витало, маячило, зловеще посверкивало предвестие беды. Иван Федорович стал чаще задумываться, но не так, как думал он о делах, прикидывал, подсчитывал, а иначе – отрешенно и безучастно смотрел в одну точку. И не слышал, когда к нему обращались. Его старались растормошить, отвлечь, развеселить, и он сам охотно поддавался на такие попытки. Приказывал себе, как солдату, быть этаким бравым молодцом: ать-два-три-четыре. Так он бодрился; не вставая с кресла, маршировал под взглядами родных и близких, чтобы раззадорить – если не себя, то хотя бы их.
Восьмого августа тысяча восемьсот шестьдесят девятого года, вернувшись из Москвы, Иван Федорович взял на руки Дрюшу и повез кататься, совершать смотр парадным войскам – стройным рядам молодых, недавно посаженных сосенок и елок. Смотром остался доволен, раскраснелся, повеселел. Вечером, после самовара, когда стемнело и выплыла из-за облаков матовая луна, устроил для внуков фейерверк и сам больше всех радовался взлетающим в небо гроздьям разноцветных огней. А на следующий день слег – с воспалением брюшины, как определили врачи. Десять дней промаялся и умер.
Похоронить решили в Алексеевском монастыре, как и сам он того хотел. Место выбрали загодя, и могилу вырыли быстро, поскольку земля была теплая, рыхлая, смоченная дождями. Опустили гроб, бросили по горсти земли, постояли молча, утирая слезы, и пошли поминать – просить для умершего Царства Небесного: честным и упорным трудом заслужил. И для семьи, и для отечества постарался. И купечества русского не посрамил.
Позаботился Иван Федорович и о завещании, скрупулезно отписал, что кому следует. Киреево отошло не Савве, который хоть и лечился в Италии (а больше не лечился, а учился – оперному пению), но все же здоровьем был крепок, да и мог себя обеспечить, поскольку прочно стоял на ногах. Что ему Киреево – он себе с десяток таких имений купит. А вот Федор, старший сын Ивана Федоровича, в честь своего деда названный, не из таких – болящий, и не телесно, а душевно: затмения на него находят, не владеет собой, с нервами не в порядке.
Да и не работник – в отличие от Саввы. Птица пфуфырь (есть такая) ему на темечко села и дырку проклевала. Потому и ветер в голове: сам себя не прокормит. Вот Киреево и отписано ему (другой же сын, Анатолий, женился на певичке, отцу на глаза и вовсе не показывался). Савве же завещан особо ценный пакет – контрольный пакет акций Троицкой железной дороги. Завещан, чтобы деньгу наживал, капитал отцовский множил и теперь сам своего конька гнал в гору – рельсы по Руси прокладывал и поезда пускал.
Так-то, православные.
Этюд третий
По русскому замаху
В воскресенье, двадцать второго марта, утренним поездом, едва огромным малиновым шаром всплыло над горизонтом солнце, Мамонтовы помолились на дорожку и с Ярославского вокзала отправились. В Абрамцево – покупать землицу и имение. Вернее, сначала до Тучкова, а оттуда на санях, по холмам и перекатам до аксаковского гнезда – благословенного Абрамцева.
Именно таким – благословенным – показалось оно им, когда впервые увидели усадьбу вдали на пригорке. А кто благословлял, тут и вопроса нет: конечно же, Сергий Радонежский, небесный покровитель этих мест, святой Андрей Рублев, писавший «Троицу» для Троицкого собора Лавры, и в Бозе почивший Иван Федорович Мамонтов, тянувший железку от Москвы до Сергиева Посада.
С Николаем Семеновичем Кукиным встретились уже на вокзале: так ему было сподручнее и удобнее. Хотя и приглашали его заехать на Садово-Спасскую, в подаренный молодоженам Иваном Федоровичем двухэтажный дом с каменным низом и деревянным верхом, просторный, поместительный – из тех, где вольно живется и легко дышится.
Но удобнее так удобнее – неволить никто не стал. Встретились под часами, показывавшими, что до отхода поезда еще пятнадцать минут, можно полюбоваться стоящей под парами чудовищной махиной паровоза, купить газету и без суеты, не торопясь дойти до своего вагона.
В вагоне путешественники заняли свои места. Савва Иванович переложил из саквояжа в карман револьвер. Хотя револьвер и оттягивал карман, он захватил его с собой, чтобы в дороге обороняться от медведей и разбойников, – захватил как бывалый путешественник, побывавший там, где без револьвера пропадешь и откуда живым не вернешься.
Вернее, путешественников, собственно, было двое: Савва Иванович, одетый в дорожный костюм, привезенный некогда из Италии (там и познакомились с будущей женой), и Елизавета Григорьевна. Она была в высоких, туго зашнурованных ботинках: главное – не набрать снегу (снег-то еще глубок) и не промочить ноги.
Они и уселись рядом на лавку – путешествующая семейная пара. Напротив же них – попутчик, Николай Семенович, щуплый, с выпирающим кадыком, изрядно рябоват, подслеповат, но – не Акакий Акакиевич, а господин весьма почтенный, прихвативший театральный бинокль, чтобы виды осматривать, и томик Аксакова, дабы сравнивать описанное в нем с натурою – речкой Ворей, прудами, парком, полянами и лужайками.
Вагон постепенно заполнялся и, казалось, под тяжестью прибывавшего людского потока немного оседал, осаживался, покачивался. Савве Ивановичу почудилось, будто среди незнакомых лиц мелькнуло одно явно знакомое и при этом, словно во сне, странно не совпадавшее с лицами тех, кого он знал, – лицо умершего отца. Отец! И сердце зашлось, застучало мелко и дробно, а затем мерно и тяжко забухало обложенным ватой молотом.
С ним последнее время не то чтобы часто, но так бывало: он в случайных прохожих угадывал отцовских двойников. И лишь дивился, как они непохожи и в то же время навязчиво похожи на Ивана Федоровича – и бритым лицом, и большим, слегка растянутым ртом, и немного оттопыренными ушами, и всей своей не столько купеческой выправкой, сколько осанкой петербургского сенатора или английского лорда.
А через минуту завороженного созерцания двойники исчезали, а вместо них обычные прохожие проплывали мимо, спешили по своим делам. «Уж не призрак ли меня преследует, как у Шекспира? – иногда спрашивал себя Савва Иванович, всегда подыскивавший к случаю примеры из литературы, и, человек просвещенный, чуждый суеверий, отмахивался от своих подозрений: – Впрочем, пустое. Театр!»
Вот и сейчас снова мелькнул двойник, и Савва Иванович, едва унялось сердце, подумал, что когда-то и Иван Федорович мог ехать в этом вагоне, один или с попутчиками, и, может, сидел на том же самом месте, слушал, как стучат колеса, и так же смотрел в окно. И почувствовал, что сам он, отцовский наследник, сник под тяжестью внезапной нутряной – купеческой – тоски. Сник, опустил плечи и даже этак просел – что твой наполненный пассажирами вагон. Запрокинул голову, свесил руки и откинулся на сиденье, изучая потолок вагона и глубокомысленно удивляясь тому, что он тоже с норовом и в зависимости от поворота головы меняет угол наклона.
Говорить не хотелось – так всю дорогу молчком и просидел, лишь барабаня пальцами по стеклу и что-то буркая, помыкивая в ответ на вопросы.
Лишь перед самым выходом заставил себя взбодриться, выманил, как лису из норы, из уголков рта улыбку, повеселел. Заверил взглядом жену, что с ним все в порядке, а то уж Елизавета Григорьевна с беспокойством на него поглядывала. Потер ладонями колени, подмигнул попутчику Кукину: мол, мы себя еще покажем. Почему-то вспомнил Италию, куда впервые отправил его отец, картинные галереи, мастерские художников, оперные студии, и подумал, что и здесь, в Абрамцеве, при желании – по русскому-то замаху – можно учудить и затеять ту же Италию.
Этюд четвертый
Отцы на небесах сговорились
В Москве весна лишь угадывалась, здесь же, хотя и было чуть похолоднее, весною все дышало, на солнцепеках растепливалось, млело и таяло. Ручьи пробивались сквозь осевший снег, ворковали, сопели, причавкивали и сверкали до рези в глазах. Воря еще не вскрылась, но изнутри напирала, местами подламывала лед, обещала, что вскоре двинется.
Сани поскрипывали, местами царапали полозьями протаявшую землю, стреляли камушками. Вон и усадебный дом на пригорке. Все трое ахнули, как увидели, и замерли, зачарованные, словно читанную в далеком детстве сказку вспомнили – сказку о лесных избушках и боярских теремах.
– И не низок, не высок, из трубы идет дымок, – с удовольствием произнес Савва Иванович, угадав общее настроение, и добавил, что кажется ему, будто летят над лесом, машут белыми крыльями гуси-лебеди, Иван-царевич везет на Сером Волке Елену Прекрасную и прочее, прочее в том же сказочном, абрамцевском духе.
– Вечно ты, Савва, что-нибудь этакое скажешь… – Елизавета Григорьевна не возразила, но осторожно выразила свое всегдашнее опасение: как бы гуси-лебеди собственного воображения не подхватили мужа и не унесли в неведомые дали.
– …что-нибудь этакое ввернешь. – Николай Семенович рассмеялся тихим, дробным смешком, поскольку очень был доволен сказанным и сам ввернул бы, если б вовремя нашелся и не дал Савве Ивановичу его опередить.
– Надо хорошенько осмотреть дом, во все углы заглянуть, поторговаться, с ценой не прогадать. – Елизавета Григорьевна показывала, что ее гуси-лебеди – это собственные неотступные (не отмахнешься) заботы.
– Проза, милая, проза. А мы с Николаем Семеновичем поэты. – Савва Иванович снова, как и в поезде, подмигнул попутчику, довольный, что польстил ему, назвав поэтом, и заранее заручился его поддержкой при решении, покупать дом или не покупать.
Конечно, покупать. Хотя вслух он этого не сказал и не очень-то кстати продекламировал:
– Поэт, не дорожи любовию народной.
Елизавета Григорьевна поставила себя на место тех, кого по заслугам не ценят и чьей любовию, по-видимому, не слишком дорожат.
– Вы поэты, вам-то хорошо, а мне приходится быть дотошной и придирчивой купчихой.
– А ты и есть купчиха, – хохотнул Савва Иванович и, извиняясь за несдержанность, с любовью посмотрел на жену – посмотрел так, как на купчих редко смотрят. – Из Сапожниковых тебя взял, а уж те купчины известные…
– Ну уж кто купчины, так это вы, Мамонтовы. На винных откупах когда-то барыши сколачивали.
Елизавета Григорьевна отвернулась: она не то чтобы обиделась (давно привыкла к шутливым перепалкам с мужем), но продолжала думать о своем – о том, что казалось ей сейчас важным (об осмотре дома и цене, какую за него попросят).
Разогнавшиеся лошадки внесли их розвальни в ворота, и перед главным домом ямщик круто остановил, подняв полозьями веер снега наполовину с песком и со льдом. Опустил поводья: теперь, господа хорошие, сами разбирайтесь. Они подождали, не выглянет ли кто, не выбежит ли навстречу гостям. Какой там выбежит: былых бегунов-то, видать, уж нету. Ефим Максимович, старик-управляющий, наскоро набрасывая зипун, припадая на отсиженную ногу, заковылял к саням.
– Усадьбу смотреть. Покупатели, – доложился Савва Иванович, и жена его немного поправила:
– Еще не решили, но, может быть, купим.
– Что ж, пожалуйте. Просим, просим… Гостям всегда рады. Уж я вас проведу, все вам покажу-расскажу. Будете довольны.
– Хозяйка-то давно здесь не живет?
– Софья Сергевна? Давненько. Бывает сердешная только наездами, живет же постоянно в Москве. А как решила продать, и вовсе глаз не кажет, словно совестится.
– Что так?
– Родное гнездо. Воспоминания. Продавать-то жалко. Да и Сергей Тимофеевич ей здесь вечно снится по ночам, а то и днем явится как призрак. Кажется, будто он с удочкой на берегу, как сидел когда-то, так и сидит, словно из воздуха сотканный… Вот она и бояться за себя стала – не рехнулась ли трошки умом.
Савва Иванович не стал говорить, что и у него свои – похожие – призраки. Только сделал умозаключение касательно будущей сделки:
– Видно, наши с Софьей Сергеевной отцы там, на небесах, уже сговорились, купчую оформили и печать у Господа Бога поставили.
– Савва… – Укоризна в глазах Елизаветы Григорьевны выражала невысказанное пожелание, чтобы муж поменьше вольтерьянствовал и шутил с такими предметами.
– Молчу, молчу. – Савва Иванович покорно склонял голову с видом завзятого болтуна, наговорившего уже так много, что после этого не грех и помолчать.
Этюд пятый
Водной стихии повелительница
Дом осматривали долго, и чем дольше, тем дотошнее и придирчивее, словно из опыта знали, что сначала бросаются в глаза (ослепляют) достоинства, а затем потихоньку обнаруживаются и скрытые недостатки. Дом, конечно, старый, построен давно, но суть не в этом: главное было определить, отстоял ли свое, жилец или не жилец. На Руси умели так строить, что иные старики крепче новых.
Вот и этот дом, похоже, из таких крепышей: половицы хоть и поскрипывают, но не прогибаются, паркет не вскороблен: вызвать полотера – и заблестит как новый. Савва Иванович поводил ладонью по стенам, словно оглаживая, кое-где постучал кулаком, ухом приник, прислушался: звук не гулкий, провалов, полостей не угадывается. Попробовали кое-где отогнуть угол отсыревших немного обоев, слегка отодрать обшивку: не подточил ли древесный червь бревна, не тронула ли их гнильца, не покрыла ль вредоносная плесень? Нет, все предусмотрели, каждое бревнышко с любовью подобрано, строили на совесть, на века.
Во всяком случае, на их, мамонтовский, век хватит.
Управляющий Ефим Максимович исправно водил по всему дому, отпирал перед ними замки на дверях, показывал комнаты, кладовки, потаенные уголки и сам смотрел во все глаза, словно после долгого томления под замком они казались ему диковинками. Перед бывшей комнатой Гоголя на втором этаже он даже немного слукавствовал, позволил себе чуток поозоровать (почувствовал, что Савва Иванович сам озорник отменный). Предупредительно постучал в дверь и спросил: «Николай Васильевич, позволите к вам? Можно?» И замер, чутко улавливая ухом, какой ответ донесется из-за двери.
Гости переглянулись: что это – заведенный обычай или разыгранный ради них шутливый спектакль? Управляющий же выдержал свою роль до конца и, получив ответ, слышный только ему, удовлетворенно кивнул и распахнул перед гостями дверь: пожалуйте к Николаю Васильевичу.
И так это все было естественно и правдоподобно, что гости испытали такую благоговейную робость (почти оторопь), словно и впрямь навстречу мог выйти из затененной глубины комнаты сам Николай Васильевич Гоголь, протягивая им обе руки и предлагая сесть на оставшуюся с тех времен мебель – диванчик, кресла и стулья.
«Вот и еще один призрак», – подумал Савва Иванович, вновь удивляясь тому, что воскресшее прошлое словно бы обретает плоть, посылает им свои таинственные знаки.
После показа дома гостей поили чаем с конфетами, пряниками, вишневой наливкой и вареньем. Ради них распечатали банку малинового, целебного, помогающего от простуды. Хотя никто из них, слава богу, не болел, но целебную силу можно накапливать и впрок, с запасом на будущее, как обмолвился Савва Иванович и почему-то вспомнил мать: не поберегла себя, доверилась обманчивому раннему теплу, слишком легко оделась, гуляя по саду, захворала и умерла от той самой простуды, обернувшейся воспалением легких.
И кто знает, кому еще суждено от нее умереть в семействе Мамонтовых. Так что варенье оказалось кстати: может, впрок и вылечит, кого-то и убережет накопленная им целебная сила.
Подали к чаю и пироги: жена Ефима Максимовича с утра напекла, словно ждала гостей и заранее готовилась их принять. А возможно, и не ждала – для себя старалась. Впрочем, для себя стараются иначе. Разломив один из пирожков, Савва Иванович про себя подумал: а хозяюшка-то скуповата, теста не пожалела, а начинки маловато положила. Голубю поклевать и то не хватит. Но ничего не сказал. Даже виду не показал, что чем-то недоволен. Хотя и не похвалил пироги и, едва одолев один, за другим уже не потянулся.
Хозяйка между тем выводила их на полезный разговор.
– Что ж, надумали брать усадьбу-то али как? – спросила она, пользуясь тем, что господа у нее в гостях, чаевничают за накрытым ею столом, поэтому она может позволить себе задавать подобные вопросы.
Савва Иванович встретился глазами с женой, чтобы ответить заодно, и ответ, угаданный ими по едва шевельнувшимся губам друг дружки, был:
– Надумали. Решили брать.
– Вот это правильно. Одобряю, – вмешался Николай Семенович Кукин, чтобы и его мнение было учтено: не зря же он пятьдесят семь верст сюда отмахал из Москвы.
– Тогда с усадьбой-то и нас берите, – сказала хозяйка, играя голосом, чтобы в случае чего (вдруг гостям не понравится) выдать все за шутку, хотя говорила явно с дальними намерениями, всерьез.
– Это как же вас брать прикажете? Оптом или в розницу? – Савва Иванович поддержал было игру, прицениваясь к предложенному товару, хотя быстро понял, что с ним не шутят.
– А так, что на работу нанимайте и жалование кладите. – По той решительности, с которой это было произнесено, словно угадывалось: зря мы, что ли, вас тут принимаем, чаями угощаем и пирогами потчуем? Будьте любезны и вы нам чем-то угодить и потрафить.
Савва Иванович отодвинул от себя чашку. И Елизавета Григорьевна тоже опустила глаза: не любили Мамонтовы, когда так наседают. Николай Семенович и тот произнес:
– Однако…
Из этого следовало, что хозяева слишком много себе позволили и проявили к гостям некоего рода непочтительность.
Ефим Максимович не сразу сообразил, в чем причина наступившей паузы, неприятной и неловкой для всех присутствующих.
– Замолчи ты, глупая! – с опозданием накинулся он на жену, устыдившись за нее перед гостями. – Не слушайте вы ее. Несусветное городит. Язык как помело…
– Нет, почему же? – Савва Иванович помешивал ложкой чай, хотя он давно остыл. – Пожалуй, предложение как раз и интересное. Обдумаем и вам доложим.
– Еще чайку не желаете? – спохватилась хозяйка, чувствуя вину перед гостями.
– Благодарствую…
– Спасибо за чаек, – подхватил Кукин в знак поддержки своих, но все-таки не удержался и напоследок взял из вазочки чужую конфету.
После этих слов стало ясно, что чаепитие закончилось на несколько холодной, даже слегка неприязненной ноте и гостям пора встать и откланяться.
– Не слушайте вы! Она у меня молодая, дуреха еще! Много о себе понимает! – Ефим Максимович воспринял ранний уход гостей как невысказанную ими обиду.
Хозяйка, сознавая, что она под конец сама все напортила, в эту минуту вытерпела бы упрек от кого угодно, но только не от старика мужа.
– Зато вы о себе понимаете, к сожалению, слишком мало. Самим Аксаковым служили, с Гоголями и Тургеневыми якшались, до седых волос дожили, а под старость ничего не скопили, – при гостях стала выговаривать Ефиму Максимовичу хозяйка, с затаенной угрозой обещая, что наедине еще добавит к этому пару особенно ласковых слов. Затем она осеклась, на минуту замолкла и сочла нужным на прощание все же напомнить гостям: – А у нас ведь и дочка есть. Вот и ей бы работенку какую – хоть малютку в люльке качать.
По едва заметным признакам она определила, что малютка вскоре появится.
Елизавета Григорьевна первая направилась к двери – словно подальше от дурного глаза. Савва Иванович заспешил вслед за ней, доставая из жилетного кармана серебряные часы и глядя на циферблат: сколько они тут потеряли бесценного времени? Николай Семенович тоже встал и решительно поправил галстук.
– Хорошо, хорошо. И насчет дочки подумаем, – сказал Савва Иванович, но жена незаметно тронула его за рукав, и он тотчас переключился с дочки на отца: – Ефима Максимовича управляющим так и быть – оставим.
– А меня?
– Вас хоть владычицей морскою. Ну, не морскою, так речною. Всей водной стихии повелительницей. – Савва Иванович вернулся к тому, с чего сегодняшним утром начал: к читанным в детстве сказкам и сказочным фантазиям.
– Это кто ж такая, повелительница-то ваша? Поломойка, что ли? – Хозяйка к сказкам относилась явно недоверчиво и неодобрительно.
– Прачка, – ответил Савва Иванович и шагнул через порог, опережая Николая Семеновича и догоняя жену.
Этюд шестой
Шалый
– А что, может, и впрямь возьмем обоих? Правда, Ефимушка уж очень стар, за всем не поспеет, но зато как хранитель старины – фигура! Истинный Гоголь! Да и сподручно ему здесь: все знакомое, привычное, глазом наметанное, – вслух размышлял Савва Иванович, привыкший дела решать сразу, на ходу, не откладывая, чтобы затем время не терять и к ним не возвращаться.
– Почему бы и не взять, раз сами просятся. – Кукин умел давать советы, исходя не столько из их полезности, сколько из того, что можно было решить без всяких советов.
– Ты считаешь? – спросил Савва Иванович, чтобы лишний раз проявить к нему уважение.
– Думаю, так было бы правильно. – Кукин и сам себя зауважал.
– Что-то жена его мне не особо понравилась. Как бы и впрямь не возомнила себя здешней владычицей. – Елизавета Григорьевна не возражала, но делилась своими сомнениями, призывала мужа сразу не решать, еще подумать: все-таки дело важное – рядом с кем придется жить.
– Не всем с женами везет… – Савва Иванович льстиво намекал на то, что ему – в отличие от других, невезучих, – явно повезло. – Если же возомнит, останется у разбитого корыта. Мигом уволим.
– Как у тебя все просто. – Она не столько посетовала на мужа, сколько позавидовала ему и пожаловалась, что ей все дается с трудом, с ошибками и извечными сомнениями.
Они наскоро оделись и вышли из душных комнатенок, где ютились принимавшие их хозяева, на свежий, весенний воздух, снизу прохладный от таявшего снега, а поверху, куда больше доставало солнце, прогретый, сомлевший и душистый. Кукин потянул чуткими ноздрями, улавливая весенние запахи, и тоже сомлел, разнежился, отдался блаженной истоме. Савва Иванович стал долбить каблуком ямку, помогая выбраться набухшему, вспенившемуся ручью. Елизавета Григорьевна сняла шляпку с вуалью и подставила солнцу лицо.
Не успела за ними захлопнуться дверь, как изнутри ее толкнули и их догнал Ефим Максимович, без шапки, не успевший просунуть руки в рукава, хотя никаких рукавов-то и не было, поскольку он впопыхах сорвал с гвоздя не зипун, не армяк, а стеганую безрукавку.
– Согласна. Я ей внушение сделал, и баба моя теперь согласна, – доложил он, словно покинувшие их гости только и ждали, что ее согласия. – Уж вы не обижайтесь.
– Мы не обижаемся. Вы шапку наденьте, а то простудитесь. – Елизавета Григорьевна позаботилась о старике, уж очень растерянный и заполошный был у него вид. – Какое же внушение?
– А такое, что по нынешним временам каждой копейке радоваться надо.
– Что ж за времена такие?
– Запустение кругом. Уходит прежняя жизнь. Вымирают дворянские гнездовья. Стариков на погост сносят, а что вместо них? Хорошо, если пустота, а то ведь – и срамота.
– Возродим! – Савва Иванович не вдавался в подробности, что и как он собирался возрождать, но в успехе возрождения заранее был уверен.
– Дай-то Бог, дай-то Бог. Вы тут погуляйте по округе, осмотритесь, а я к вам еще выйду. Только Головина остерегайтесь, – счел нужным предупредить Ефим Максимович.
– Это что за Головин? – спросил Кукин, оглядывая в бинокль окрестности, словно из-за первого же куста мог показаться он, Головин, во всей его ужасающей красе.
Бывший управляющий хоть и без бинокля и каких-либо увеличительных стекол, но мигом разглядел в Головине самое главное.
– Есть тут один шалый и бесшабашный. Из мужиков поднялся – гордость из него так и прет. Рощу свою сторожит. Страх на всех наводит. Ружьем пугает. Народ его стороной обходит.
– А власть? – спросил Савва Иванович, освободив из плена ручей, заворковавший на свободе.
– А что власть? Кто ей платит, тому она и мать родная. Тому же, кто не платит, – не приведи Господь: хуже злой мачехи.
Этюд седьмой
Карлик Фотинька
Ефим Максимович скрылся в доме, а гости отправились осматривать окрестности: Савва Иванович впереди как вожатый – прокладывал дорогу по весенней распутице, Кукин со своим биноклем семенил следом за ним, а Елизавета Григорьевна, слегка замешкалась и поотстала, озабоченно приподнимая подол платья и выбирая сухие места, куда ступить, чтобы не промочить ноги. В лесу же отставать нельзя: мигом ухватит леший или лесная шишига. Вот она и почувствовала, что кто-то взял ее за руку маленькой, цепкой ручкой, похожей на обезьянью лапку.
От страха дыхание в ней замерло и сердце остановилось. Даже перекреститься рука не поднялась. Хотела позвать мужа, но в горле встал ком, мигом пересохло и голос пропал. Испуганно отдернула руку, боязливо глянула через плечо вниз, а там – карлик. Ростом с аршин, головка не больше репы, и все на нем маленькое, по особой мерке сшитое – и сапожки, и шубейка, и шапка.
Но корзинка в руках преогромная, чуть ли не волоком приходится тащить.
В целом же ни дать ни взять – мальчонка деревенский. Но лицо – стариковское, все в морщинах.
– Господи! Ты кто? Откуда взялся?
Тот по-солдатски выпрямился, руки по швам – герой, только медали на груди не хватает. Доложился, как в строю, перед высшим командованием:
– Фотинька я. Здешний недоросток. С виду мальчонка, по годам же старичок.
– А отец твой кто?
Тот промолчал, будто не расслышал.
– Кто отец, спрашиваю? – Елизавета Григорьевна наклонилась к нему, как учительница к ученику, добиваясь от него ответа.
– Нету отца. Помер.
– Ну а кто он? Кто? Из деревенских?
Фотинька смерил ее глазами, насколько она заслуживает доверия, чтобы ей ответить и не соврать. И, хотя не очень хотелось отвечать, все же сказал:
– Бывший колдун. Порчу на всех насылал. Вот Бог и наказал его тем, что двоих детей прибрал, а мне, третьему, росту убавил.
– Ты мне сказки про колдунов не рассказывай. Меня на это не возьмешь. Что ты здесь делаешь, в лесу? – Она выпрямилась и заслонилась ладонью от ударившего в глаза солнца.
– Сморчки собираю по вырубкам. – Показал ей корзину, наполовину наполненную сморчками, похвастался добычей.
– Все собрал или нам немного оставил? И много их, сморчков этих?
– В этом году, пожалуй, много. К войне понавыперло.
– Ладно тебе. Еще накаркаешь. Без войны проживем.
– Как Бог даст… – Фотинька, хоть и мал ростом, правой ручкой осенил себя размашистым крестом.
Елизавета Григорьевна не так широко, но тоже перекрестилась.
– А что это за вырубки ты помянул? Кто смеет здесь лес рубить, столетние дубы?
– Кто купил, тот и смеет. Головин тишком озорует.
– Опять этот Головин! Уже житья от него нет! Неужели никто не заступится за дубовую рощу?
– Из наших, тутошних, так никто. Господа Трубецкие, правда, пытались. Сынок их Сергей уж очень эту дубовую рощу любил. Гулял здесь часами. Поди, о чем-то своем мечтал. И, когда порубку увидел, с ним чуть ли не припадок сделался, так сильно опечалился. Вот родители его и пытались заступиться за рощу. Но они ж не хозяева, а так… сочувствующие, не при деньгах.
– А Головин – хозяин?
– Софья Сергевна ему лес продала. На вырубку. Скоро здесь ни одного сморчка не останется – не то что белого или красноголовика. Дубы столетние все под корень изведут, не помилуют. Капитал, как саранча, все выжирает.
– Ишь ты, какой философ. Раз продала, то почему же тишком?
– А потому, что Головин все ей еще не выплатил. Должок за ним. И немалый должок. А денег-то на сей момент и нетути: то ли пропил, то ли в карты проиграл.
На этом месте рассказа Елизавета Григорьевна подумала, что хорошо бы Савве Ивановичу послушать, какие тут дела творятся.
– Вот что, милый, пойдем-ка к моему мужу. Он бывалый и опытный человек. Ты ему все подробно расскажешь.
И, взяв Фотиньку за обезьянью лапку, повела его, как поводырь ведет слепого.
Этюд восьмой
Выступает с критикой капитала
Они вместе, ускорив шаг, догнали Савву Ивановича и Кукина. Да те и сами поджидали Елизавету Григорьевну и высматривали ее за сквозящим на солнце орешником. Еще немного и отправились бы на розыски, но тут она сама появилась, да не одна, а с карлой, правда, не длиннобородым, как его обычно изображают, а бритым, лишь с нежной порослью на морщинистом личике.
– Вот, познакомьтесь. Фотинька. Здешний грибник и философ-мудрец. – Про отца-колдуна она, чуждая суеверий, не упомянула.
Савва Иванович с преувеличенным старанием нагнулся и даже козырьком приставил ко лбу ладонь, чтобы получше разглядеть философа, словно тот и сам был не больше гриба, спрятавшегося под елкой.
– Мудрец? А сапог-то продран – вон палец торчит. – Савва Иванович уличающим жестом указал на торчащий из сапога палец, и Фотинька мигом застыдился – спрятал ногу за ногу. – И о чем же он мудрует, сей философ?
Елизавета Григорьевна дала ответ, сопровождаемый вздохом учительницы, снисходительной к шалостям и проказам ученика, но вынужденной перед директором показать свою строгость:
– Выступает с критикой капитала…
– Марксист, стало быть?..
– Не знаю, какой он марксист, но грех такой – критиковать – есть.
– А тут и знать ничего не надо. Раз критикует, значит, натуральный марксист. – Савва Иванович судил с убежденностью, поскольку когда-то и сам был причастен – если не к марксистам, то к критикам начальства и участникам студенческих волнений.
– Небось под надзором полиции состоишь? – Кукин собрался тоже поучаствовать в допросе.
– Никак нет. Не состою, – по-солдатски доложил Фотинька и состроил плаксивую мину.
– Смотри у меня. А то ишь… призрак бродит по Европе.
Савва Иванович решил, что хватит страху нагонять, и спросил незадачливого марксиста:
– А какую работу можешь делать – помимо того что капитал обличать?
– Работу? Я, барин, всякую работу могу. – Фотинька сразу признал в Савве Ивановиче хозяина. – Ей-богу, всякую. Ты не смотри, что я такой маленький. Я верткий, ухватистый и ловкий.
– А учился чему?
– Грамоту знаю. Меня господа грамоте учили.
– Какие господа? Аксаковы?
– Малость и Аксаковы учили, а все больше Трубецкие. Я у них служил.
– Кем служил-то?
– Карлой. Забавлял их. Они меня гостям любили показывать. Ну и по дому управлялся, прислуживал. Даром хлеб не ел.
Елизавета Григорьевна на ухо мужу шепнула, что Трубецкие пытались спасти от вырубки дубовую рощу, купленную Головиным.
Савва Иванович удивился, что о дубовой роще ничего не знал. Сводчик, сватавший усадьбу, скрыл от него, умолчал. Выпитая за здоровье Мамонтовых бражка язык ему не развязала.
– А разве Софья Сергеевна продала? – тихонько спросил он жену, но Фотинька, чуткий на ухо, услыхал и вместо нее ответил:
– Продала, продала. Как есть продала. Я это, барин, точно знаю.
– Значит, не спасти теперь рощу? – Савва Иванович, по свойственному ему упрямству и привычке все делать вопреки уговорам, хотел услышать, что дубовую рощу не спасти, и лишь после этого начать спасать.
Фотинька уловил в нем это желание. Сообразуясь с ним, и ответил, повторил главное из того, о чем минуту назад говорил Елизавете Григорьевне:
– Головин за лес еще не расплатился. Должок за ним. И немалый. Может, и спасете.
– Значит, дубовая роща еще не перешла в его собственность. Так надо спешить с покупкой и всеми делами, – сказал Савва Иванович, и Кукин воспринял это как призыв немедленно садиться в сани и мчаться на станцию.
– Вперед! – Он как всегда готов был первым устремиться на приступ.
Но Савва Иванович понимал спешку не так, чтобы сейчас же куда-то бежать, а так, чтобы еще глубже во все проникнуть и все обмозговать.
– Надо… надо спешить, – повторил он задумчиво, не двигаясь с места.
– Поспешайте. Трубецким не удалось, так, может, вам повезет. – Фотинька заметил, что Кукин чуть было не раздавил под собой гриб, и, отодвинув его ногу, сорвал сморчок и бросил в корзину.
– Тут не везение. Тут все надежды на капитал, а ты его критикуешь, леший…
– Смотря в чьих руках он, капитал-то… – Фотинька уже немного льстил Мамонтову, как своему будущему хозяину.
– Вот именно. Пойдешь ко мне служить? В Москву тебя возьму, хотя и здесь работы много… Впрочем, ты верткий, ухватистый и ловкий. Поэтому и там и здесь поспеешь.
– А жалование мне будет? – Фотинька отряхнул руки, словно для того, чтобы не запачкать вручаемое ему жалованье.
– Будет тебе жалованье. Никого еще не обижал и тебя не обижу. Держи. – Савва Иванович протянул ему рубль. – Это тебе аванс.
Фотинька подышал на него, вытер о шубейку и сунул за щеку, как самую сладкую конфету.
– Спасибо вам от меня большое. – Он высоко поднял над головой руку, показывая, при своем малом росте, как велика его ответная благодарность.
– Покажи, где тут дубовая роща, куда нам идти…
– А вон там… – Фотинька махнул своей обезьяньей лапкой в нужном направлении. – Прямо, прямо, а потом, возле Ведьминой кочерги, свернете.
– Что еще за Ведьмина кочерга?
– Попаленная молнией осина. Вы ее сразу увидите.
На этом он низкими поклонами со всеми распрощался и поволок дальше свою корзину.
Этюд девятый
Истинный Гегель
– Вперед! – Савва Иванович повторил недавний призыв Кукина, придавая ему новый, более соответствующий обстоятельствам смысл, и подмигнул Николаю Семеновичу как своему человеку, готовому поддержать все – даже самые рискованные его начинания.
Однако Елизавета Григорьевна – после всего услышанного о Головине – мужа не особо поддерживала и вместо того, чтобы устремиться вперед, как он призывал, явно предпочла бы повернуть назад. Савва Иванович заметил ее нерешительность и взял жену за руку, посчитав, что этого достаточно, дабы увлечь ее за собой, но Елизавета Григорьевна отняла руку и сказала:
– Савва, не горячись. Остынь. Я боюсь.
– Чего ты боишься?
– Слышишь? – Вдалеке – как раз там, где была дубовая роща, хлопнул выстрел. – У него ружье.
– И что из этого? Подумаешь – ружье. Николай Семенович, что нам какие-то ружья! Мы и не в таких переделках бывали, – воззвал он к Кукину, хотя имел в виду кого-то другого, более подходящего на роль сподвижника по опасным переделкам. – Как мы когда-то в Персии, а? Лихие янычары! Башибузуки!
Кукину не доводилось бывать в Персии, но он из мужской солидарности поддержал Савву Ивановича:
– Да, есть что вспомнить…
– Уж янычары-то… надо бы знать. – Елизавета Григорьевна не упрекнула бы мужа, если бы не грозившая ему опасность.
– А что янычары? Мне в гимназии на истории хорошо спалось. А в Горном корпусе мы сами, как янычары, строем ходили.
– То-то и видно, что ты проспал всю Османскую империю.
– Ах, это! Зато я в математике кое-что соображал.
Хлопнул еще один выстрел, и показался голубоватый ружейный дымок.
– Савва, прошу тебя. Не испытывай судьбу. Эта встреча нам ни к чему!
Испробовав все средства повлиять на жену, он сдался.
– Ну хорошо. Оставайся здесь, а мы скоро…
– Я одна не останусь. Это жестоко – меня здесь оставлять.
– Всего пятнадцать минут. Можешь взять мои часы и заметить время… – Он достал из кармана и протянул ей часы на серебряной цепочке, но Елизавета Григорьевна отпрянула и завела за спину руки.
– Умоляю. Я тебя не пущу.
– Не бойся. Ничего не случится. В конце концов… – Савва Иванович хотел напомнить о своем револьвере, но вовремя осекся, понимая, что это вряд ли успокоило бы жену. – В конце концов, мы просто познакомимся с этим фруктом. Знакомства все равно не избежать.
– Возможно, он пьян или не в себе. Что тогда?
– Возможно всякое, но потенциальное бытие – еще не бытие. – Савва Иванович сам не ожидал от себя такой философской глубины и призвал всех воздать ему должное: – Каково сказано! Истинный Гегель!
– Не Гегель ты – Меркуцио, который ломался, кривлялся, паясничал, а его убили.
– Как ты любишь Шекспира!
– Я тебя люблю и не переживу, если с тобой что-нибудь случится.
– Уверяю, ничего не случится, и я не Меркуцио. Во всяком случае, паясничать не собираюсь. Ну все, все… Хватит! – Савва Иванович спрятал часы, тем самым ставя точку в затянувшихся и бесплодных переговорах. – Прости. Мы отбываем.
Он бодро выступил вперед. А Кукин, тоже изрядно напуганный выстрелами, понуро поплелся следом – поплелся, как закованный в цепи невольник.
Этюд десятый
Сладилось
Дубовая роща чернела в лиловом весеннем воздухе мокрыми стволами и раскидистыми, тонко прорисованными ветками, белела последними островками снега, картинно красивая, как на полотне искусного пейзажиста. Кто у нас, однако, искусный пейзажист? Иван Иванович Шишкин. Его и поставим с этюдником дубовую рощу писать. Уж он до последней веточки все выпишет. Или Саврасов – тоже мастер… Или…
До головокружения остро, нашатырно пахло оттаявшей землей, прошлогодней грибной прелью, лежалыми, полусгнившими листьями и желудями, перебродившей сыростью неглубокого овражка.
Савва Иванович с Кукиным еще издали увидели в солнечных просветах между деревьями мелькавшую фигуру Головина, худого, поджарого, со смазанным, плохо различимым, бритым (не мужицким) лицом, на котором навязчиво выделялись только плоские губы и закрученные усики, как у приказчика или официанта. Он нагибался к старому, замшелому пню, что-то на нем поправлял, сдвигал, выравнивал – похоже, выставленные в ряд водочные штофы.
Ну да, штофные бутылки (что же еще?), причем не только пустые, но и полные, запечатанные, ослепительно сверкавшие под солнцем узкими горлышками.
Нагибался, затем отходил, отсчитывая шаги, целился и стрелял (бабахал). Стрелял с наслаждением и ненавистью, как в лютого врага.
При успешном попадании стеклянные мишени разлетались мелкими осколками. Головин издавал хриплый, похожий на мычание победный клич, удовлетворенно переламывал о колено и перезаряжал ружье, снова поправлял, отходил и целился по граненым штофам, а иногда умудрялся мимоходом пальнуть и в пролетавших мимо ворон. Бах-бабах!
Ошалелые от выстрела вороны, взметнувшись, словно при взрыве, кружились черной тучей в воздухе, грузно рассаживались по голым дубовым сукам и долго не могли успокоиться – каркали, нахохлившись, топорща перья и переминаясь с лапы на лапу.
Приближаясь к Головину, Савва Иванович что-то в нем высмотрел (зацепил) приметливым глазом и вновь решил потешить себя актерством, разыграть сцену.
– Бросай ружье. Полиция. – Он наставил на стрелка револьвер и с показной медлительностью взвел курок.
Головин опустил ружье, но не бросил, а приставил к стволу дуба.
– Какая еще полиция? Я всю полицию знаю.
– Ты бы еще добавил, что она у тебя на прикорме. Но тут ты, милок, промахнулся. Мы, братец ты мой, уголовный сыск. Прямиком из Москвы белокаменной. На тебя, милый, жалоба поступила. Больно ты всем тут надоел. Велено тебя арестовать.
– Документик сначала покажь… Неча зря пугать-то.
– Документ в участке увидишь, а сейчас собирайся…
– А не врешь? – Головин заподозрил, что его дурят, морочат, берут на пушку.
При этом пожалел, что выпустил из рук ружье. Оно бы сейчас не помешало выяснять отношения с самозваным сыском.
Савва Иванович, с трудом удерживаясь, чтобы не рассмеяться, напустил на себя еще более грозный вид (нахмурился и стал надувать щеки).
– Вот я сейчас пальну разок, и тогда увидишь, вру я или не вру.
– Да, да, револьвер заряжен. Пули казенные – бьют без промаха, в самое яблочко. – Вмешательство Кукина окончательно убедило Головина, что его разыгрывают как мальчишку.
Он сплюнул и без всякого опасения взял в руки ружье.
– Так-то, господа хорошие. Говорите толком, чего вы тут шляетесь. Откуда вы? Кто вам нужен?
Савва Иванович, видя, что занавес опущен, комедия окончена (finita la commedia) и пошел другой разговор, спрятал револьвер, принял предложенные условия и назвал себя своим истинным именем:
– Мамонтов, купец первой гильдии. Покупаю усадьбу Абрамцево, а тебе, голова садовая, готов дать денег, чтобы спасти от долговой ямы.
– Так-то уж и от ямы? – Головин усомнился, что яма не такой же спектакль, как комедия с уголовным сыском.
– А как ты думал! За рощу все не выплатил! Долг за тобой. Вот тебе и яма.
– Достану деньги – заплачу.
– Обещать все умеют, а ты покажи наличные.
– Ну нет у меня наличных, нет! Что ж теперь – удавиться?..
– А раз нет, то и нечего здесь по бутылкам палить и ворон пугать. Полезай в яму и сиди там, баландой из отрубей питайся.
– А вы сказали, что денег дадите. – Головин был хитрец и мастер ловить на слове.
– Дам. Я от своих слов не отказываюсь, ты же, голубь, уступи мне эту рощу. Не для тебя посажена, и не тебе ее под корень изводить.
– Ну, уступаю… – нехотя согласился Головин, ожидая, что за этим последует: останется ли над ним висеть проклятый долг или чудесным образом исчезнет, как волглый утренний туман.
– Бумагу подпишешь? – снова петушиным наскоком вмешался Кукин, особенно дотошный по части всяких бумаг.
– Ну, подпишу…
– Тогда будем считать, что сладилось. По рукам. Только уж чур без фокусов. Завтра я буду у Софьи Сергеевны и доложу, что ты ей больше ничего не должен. Долг твой возьму на себя. Уж очень люблю чужие долги на загривке таскать.
– Спасибо. Буду Бога за вас молить. А Абрамцевом, стало быть, вы теперь владеете. Я поначалу думал, что Трубецкие купят, но они слабаки – не потянули. Значит, теперь вы. – Головин по-новому оценил выгоду, связанную со сменой владельца абрамцевской усадьбы.
– Стало быть, я. Так всем и благовествуй.
– Как вы сказали – Мамонтов?
– Савва Иванович. Запоминать надо сразу, а не переспрашивать. Или ты последнюю память пропил, в кабаке заложил?
– Простите, ради бога. – Повинившись, Головин не мог не похвастаться: – А я когда-то Сергея Тимофеевича знавал. Рос у него на глазах. Он меня привечал. За руку здоровался, грамоте учил, книжки мне давал. Святой жизни человек.
– Ты мне об этом еще расскажешь. Скоро свидимся. Ну, бывай…
– Софье Сергевне мое нижайшее.
– Передам, передам. А сейчас мне пора. Жена заждалась.
Савва Иванович как истинный демократ, воспитанный на Некрасове (и даже посвященный в семейную тайну о некоем родстве Мамонтовых с декабристами), убежденно пожал Головину руку, как пожимал каждому – от простого рабочего, укладывающего рельсы отцовской железной дороги, до инженера и чиновника. Рабочего еще и обнял бы, и поцеловал по торжественному случаю, и водочки с ним выпил: на то он и купец, чтобы не гнушаться простым народом.
Вот и Головину руку тоже пожал, не побрезгал, хотя тот и себе на уме – и польстит, и слукавит – не дорого возьмет. Почувствовав выгоду, норовит еще и обмануть, прикинуться добрым, выдать себя за честного. Но Савва Иванович (ему скоро исполнится тридцать) всяких видал, чтобы разобраться, кто фрукт, кто овощ, а кто и вовсе гнилая ягода.
После церемонного прощания они вместе с Кукиным (тот, правда, в демократы не рядился и руку Головину жать не стал) зашагали назад. Зашагали, не оборачиваясь (Головин им вслед что-то кричал), стараясь не наступать на вороньи перья и осколки разбитых штофных бутылок, от коих шибало в нос водочным запахом.
Этюд одиннадцатый
Последняя цена
Софья Сергеевна, дочь Сергея Тимофеевича Аксакова и полноправная хозяйка Абрамцева, сразу назвала цену, и немалую, лихо закрученную, как усы у Головина, передававшего ей поклоны и приветы. Конечно, причины на то были, и весьма существенные: главный усадебный дом еще крепкий, просторный, с добротной старинной мебелью и вещами, самые ценные из которых хозяйка, разумеется, прибрала и вывезла, но кое-что и оставила, чтобы покупатели могли пользоваться.
«В этом смысле надо признать, что цена оправданна», – размышлял Савва Иванович, сидя напротив хозяйки и поддерживая светский разговор. Но в то же время дворовые службы обветшали, едва держатся, все прогнили, и их сплошь надо перестраивать, а это немалые затраты. Выкладывай, купец, денежки. Да и прочих затрат не счесть. Вот и выходит, что Абрамцево им обойдется в копеечку – в ту самую копеечку, которая рубля не бережет, а за рублем так и вовсе тысячи.
У него таких свободных денег нет – придется брать из приданого жены и Абрамцево, по справедливости, записывать на ее имя. Согласится ли Елизавета Григорьевна и как воспримет это ее семья и прежде всего мать, Вера Владимировна, дотошно вникающая во все дела? Когда дочь выходила замуж, Вера Владимировна была против свадебного путешествия, считая его ненужным баловством, пустой тратой денег. Поэтому как она отнесется к такому посягательству на приданое – еще вопрос. Не всем дано понимать, что в стенах Абрамцева – особый дух, что там бывали и Гоголь, и Тургенев, и Щепкин, что сам Сергей Тимофеевич Аксаков, можно сказать, признанный ныне классик (Савва Иванович им на досуге зачитывался).
Иные на стены не смотрят и лишь деньги слюнят и пересчитывают, хотя, кажется, женино семейство не из таких: шелком исправно торговали, но при этом – просвещенные и марку держать стараются. Поэтому авось и пронесет, обойдется без скандала, без постоянных выговоров и напоминаний: не будут Савве Ивановичу глаза колоть за то, что деньги пустил на ветер и приданым так распорядился.
Словом, Савву Ивановича все подталкивало к тому, чтобы принять условия хозяйки. Да он и заранее был к этому готов, поскольку в глубине души знал, что Абрамцево непременно купит – при любых условиях. Но в то же время он не был бы купцом, если бы не поторговался, если бы не позволил себе деликатно намекнуть, что цену неплохо бы чуточку сбавить Даже купцы в Персии, где ему довелось побывать, уж насколько жадные до денег, но и те знали, что поблажка выгодному покупателю – главный закон торговли.
Вот и Софье Сергеевне неплохо было бы внушить, что главный закон нарушать не стоит, что надо кулачок разжать и немного уступить.
Поэтому он с деланным равнодушием спросил:
– Значит, пятнадцать тысяч, дражайшая Софья Сергеевна, ваша последняя цена?
Спросил, оставляя за собой право при утвердительном ответе сейчас же встать, откланяться и распрощаться.
Хозяйка в ответ на это стала снова его горячо убеждать, расписывать все красоты и достоинства усадьбы – места особого, неповторимого, другого такого нет.
– Знаю, знаю, дорогая. Все отлично знаю. Но уважьте, побалуйте…
И рассказал ей про персидских купцов.
Она охотно выслушала и с любезной улыбкой, не лишенной капельки яда, тоже ему рассказала, как купец Голяшкин совал ей в руки перевязанный бечевкой пакет – тринадцать тысяч. И она, представьте себе, отказала. Почему бы, вы думали? Отказала, поскольку намерена не баловством заниматься, а собирается открыть приют для сирот. И ей позарез нужны именно пятнадцать тысяч. Ни копейкой меньше.
– Приют дело хорошее… – согласился Савва Иванович, не имевший ничего против приютов.
– Божеское, – наставительно поправила Софья Сергеевна, поворачивая все так, что он со своим упрямством чуть ли не противится Божьей воле.
– Славная вы моя, вам – приюты открывать, а мне – железные дороги строить.
– Сравнили: ваши капиталы и – мои. – Она закурила папироску и закашлялась, тем самым показывая, что сравнение не в ее пользу.
Ага! Вот оно что! Наслышалась о его капиталах!
И Савва Иванович понял: нет, уступку не выторговать. Хотел уж было встать, от досады втирая в стол ладонь, морщиня вышитую скатерть, и распрощаться, но вспомнилось Абрамцево, каким впервые увидели его на пригорке. Вспомнилась тихо струившаяся подо льдом речка Воря, пруды, верхний и нижний, и сдался, согласился:
– Ваша взяла, почтенная. Пятнадцать так пятнадцать…
– …Тысяч, – педантично напомнила она, чтобы в таких вопросах не оставалось никаких недоговоренностей.
– Ну, тысяч, тысяч, не сотенных же…
– Вот и замечательно, милый вы мой. – Она растрогалась и затушила папиросу, единственную в пепельнице.
– Теперь насчет леса. – Савва Иванович достал и снова спрятал часы. – Вы ведь его продали…
– Продала. Мытищинскому дельцу Головину, хотя он сам из здешних мест, абрамцевский, родился неподалеку. Лес он частично уже вырубил. Лишь дубовая роща осталась.
– Сколько он вам должен?
– Две с половиной тысячи.
– Так вот, я выкупаю. С Головиным мы уже порешили. Извольте получить задаток – и за усадьбу, и за лес. – Савва Иванович выложил на стол большой конверт с деньгами и отнял от него руки в знак того, что эти деньги больше ему не принадлежат и теперь они всецело – собственность хозяйки.
Софья Сергеевна боязливо заглянула в конверт, словно он был источником не только денег, но и слишком сильных чувств, к которым она не была готова.
– Прикажете расписку?
– Полагаю, это лишнее. Я не любитель формальностей. Для меня будет лучшим залогом имя вашего батюшки Сергея Тимофеевича. Что ж, прощайте… – Савва Иванович встал и с достоинством поклонился.
– М-м-м… – Софье Сергеевне явно чего-то не хватало для завершения столь приятной встречи. Но что именно к ней добавить, чем еще попотчевать гостя, как его отблагодарить – она сразу не нашлась и сумела лишь высказать предположение, более обязывающее его, чем ее: – На прощание хорошо бы, наверное, произнести некую знаменательную фразу. Я не особая мастерица. Может, вы?
– Я тоже не Демосфен, но вы правы… торжественный случай обязывает. Что бы такое путное сказать… Разве что вообще… про смену эпох.
– Да-да, скажите, что у Абрамцева не просто новый хозяин, но там происходит, как вы выразились, смена эпох. У вас ведь наверняка свои замыслы, свои прожекты и идеи. Словом, за вашей эпохой – будущее…
– Вот вы сами все и сказали. – Савва Иванович засмеялся как невольный свидетель того, что Софья Сергеевна – вопреки ожиданиям – превзошла его своим красноречием.
Этюд двенадцатый
Жить художественно
– Как она тебя приняла, эта Софья Сергеевна? – спросила Елизавета Григорьевна, встречая мужа в дверях и не решаясь к нему подступиться, пока он топтался на месте, расстегивал шубу, снимал перчатки, разматывал шарф, отдувался, ухал и крякал, настолько ему хотелось поскорее раздеться, сбросить с себя все уличное, чтобы можно было по-домашнему привлечь к себе жену, обнять и поцеловать.
– Уф, упарился. Сегодня, кажется, еще теплее, чем вчера, а на солнцепеке так даже и жарко. Ты же меня в шубу одела. – Он наконец исполнил свое заветное желание: привлек, обнял и поцеловал. – Как приняла? Очень даже любезно, хотя особа весьма прижимистая, своего не упустит. Впрочем, одинокая и беззащитная…
– И что в результате?
– В результате сговорились. Пятнадцать тысяч. Ни копейки не уступила. К тому же я ведь еще и лес выкупил с твоего благословения…
– И при этом со своим актерством чуть было не арестовал и не привел в участок этого Головина. В целом не дороговато ли?
– Угадываю в твоем вопросе обеспокоенность тем, как это воспримет твоя матушка, почтенная Вера Владимировна. – Савва Иванович перед зеркалом придирчиво (даже слишком придирчиво) расчесывал усы и бородку.
– Не иронизируй. Мама на все смотрит здраво. Она лишь против неразумных трат.
– А эта для нее разумная?
– Она понимает, что детям как воздух нужен… нужен… воздух. – Елизавета Григорьевна держала в уме какую-то важную для нее мысль и поэтому не следила за словами, расползавшимися, как жуки из опрокинутой банки, и выделывавшими всякие трюки. – Фу ты, господи! Что я говорю! Нужен загородный дом, чтобы можно было проводить там лето. Хотя, конечно, дороговато.
– Не скупись. А то купец Голядкин тебе ночью приснится.
– Какой еще Голядкин?
– Страшенный, с косматой бородой. Он сулил хозяйке тринадцать тысяч за Абрамцево. Готов был тотчас выложить деньги на стол, но она не продала. И дело тут не только в деньгах. Знаешь, какую фразу она произнесла на прощание? По ее умозаключению, со сменой хозяев в Абрамцеве наступает новый расцвет, новый Ренессанс. Или что-то в этом роде. Словом, был аксаковский период, а теперь наш, мамонтовский… Красота! Можно потешить свое тщеславие.
– Подожди. Мы еще ничего не сделали.
– Сделаем. Знаешь, о чем я… гм… мечтаю? – Савва Иванович не без смущения записал себя в мечтатели.
– О чем же ты у меня теперь мечтаешь, друг милый? – Елизавета Григорьевна положила гибкие руки на печи мужа и заглянула ему в глаза, стараясь прочесть то, о чем он, может быть, и не скажет, но она все равно поймет.
– Может, это глупо, но я мечтаю о том, чтобы жить… художественно. – Он растерянно посмотрел на нее, стесняясь произнесенного вслух слова, которое он привык повторять лишь мысленно, про себя.
– Художественно? – Кажется, она впервые его не совсем поняла. – Ты имеешь в виду – разнообразить и украшать нашу жизнь? Тут я с тобой, пожалуй, согласна. – Она еще до конца не определила, с чем соглашается.
– Нет, нет! – Савва Иванович разволновался. – Я сам еще не могу всего объяснить, но у меня родилась такая идея: самой жизни придать художественные формы, творить жизнь по законам искусства, высекая ее, как прекрасную скульптуру из мрамора. Это возможно только в Абрамцеве, куда мы будем приглашать художников, скульпторов, певцов, музыкантов…
– Да ведь ты и сам у меня и скульптор, и певец с поставленным голосом… – Она сомкнула гибкие руки у него за шеей, готовая сомлеть и залюбоваться своим драгоценным скульптором и певцом.
– Ты права, права. Мне хотелось бы всерьез заняться скульптурой и продолжить обучаться пению, но все же мое главное призвание, мой особый дар, мой гений – быть дилетантом, как это ни смешно.
– Дилетант – не совсем верное слово. Скорее – меценат. – Елизавета Григорьевна пыталась его поправить, но он не принял поправки и, опьяненный своими мыслями, с убежденностью повторил:
– Да, быть дилетантом и вдохновлять на творчество других.
– А я мечтаю о том, чтобы у нас в Абрамцеве был сад. Большой и прекрасный сад, и по этому саду гуляли бы наши дети, ведь это тоже художественно, – с мечтательным блеском глаз сказала она, тоже не совсем уверенная, что он до конца ее поймет, но охваченная надеждой, что не может не понять и поэтому поймет непременно.
Папка вторая
Автопортрет на фоне сада
Этюд первый
Гордец
Ни рисунку, ни живописи я никогда не учился, хотя с холстами и красками дело имел: натянутый на подрамник холст опускал в улей, а там уж пчелки-художницы его обрабатывали, по-своему раскрашивали, пропитывали разными составами, да так искусно, что хоть на выставку. Красками, разведенными олифой, я и сам частенько баловался – подновлял забор, сидя на переносной скамеечке, привставая слегка от усердия и водя кистью по штакетнику. Если же бурей срывало и скручивало лист кровельного железа, забирался на крышу, укладывал новый лист и покрывал его краской (с добавкой колера), чтобы железо не ржавело и не покрывалось коростой.
Яблони белить – тоже привычное мне занятие, руки всему научены. Но иногда я ударялся в высшее художество и по просьбе жены (царство ей небесное) писал ее портрет, как это у нас называлось: прикладывал к лицу спелые ягоды клубники, растекавшиеся по лбу, щекам и подбородку свежим соком. Я как можно дольше удерживал их всеми пальцами на лице жены, а затем снимал этот портрет вместе с паутинкой морщинок и подсохшими прыщиками, кои словно по волшебству исчезали, будто их и не было. И разлюбезная супруга моя молодела на десять лет, расцветала как роза в оранжерее…
Если в распоряжении живописца имеется набор кистей разных размеров – от маленькой (для прорисовки деталей) до самой большой, позволяющей класть широкие, размашистые мазки, то я так же распоряжаюсь набором грабелек для обработки грядок, и уж тут я тоже мастер: ни одного затверделого комочка у меня не найдешь.
Я и с глиной легко справляюсь, размочить, размесить – для меня забава. Савва Иванович частенько просит принести ему в мастерскую хорошей глины для лепки, и я – извольте, пожалуйста, ставлю перед ним полное ведро. Он потом ее охаживает, оглаживает, проминает, лупцует ладонями. И – глядишь, – сквозь бесформенную массу проступает чье-то мясистое лицо, уши, картофелина носа, торчащая бородка клинышком, и моя глина превращается в утонченное творение рук – скульптуру.
Почему я сам не леплю? Я не Марк Матвеевич Антокольский (на самом деле он по данному ему почтенными родителями имени – Мордух). У меня другое призвание, а у моей глины – изволите видеть, иное предназначение. Хотя я в своем роде тоже скульптор, но я не леплю, а – лечу.
Когда сорока лет от роду умирал Исаак Ильич Левитан, прославленный наш пейзажист, добрый знакомый Саввы Ивановича, бывавший у нас в Абрамцеве, то он, чтобы утишить боль, клал на грудь мокрую глину. Откуда ее брали? Не из придорожной канавы же. Легко догадаться, что глину эту я доставлял из Абрамцева, и выбирал не всякую, а лишь целебную, способную облегчить его страдания.
Так что у меня свои заслуги перед русским искусством, чем я, конечно, немало горжусь. А гордец я по натуре своей записной, отменный, первостатейный. Иногда меня просто распирает от гордости, и я этаким гоголем прохаживаюсь по комнатам абрамцевского дома, где висят полотна художников, и купленные Саввой Ивановичем, и подаренные ему.
Особенно влечет и притягивает меня «Девочка с персиками» Валентина Александровича Серова – Антона, или Тоши, как его все называют. Притягивает будто магнитом: стоит лишь взглянуть на эту девочку, двенадцатилетнюю Верушу Мамонтову, позировавшую портретисту, и взыграет во мне ретивое. Раззадорившись, так и хочется мне воскликнуть, обращаясь к несведущим и наивным зрителям картины:
– Вот все вы персиками любуетесь, а ведь это мои персики. Да, милостивые господа, мои! Я собственноручно их вырастил в оранжерее. А сколько трудов на это положил! Деревца отобрал, бережно посадил, земельку под ними взрыхлил, полил и удобрил. И нянчился с ними, как с родными детьми. А сколько пережил, когда они заболели, стали усыхать, и я ночи не спал – не знал, чем им помочь, как спасти.
И вот они на полотне художника живут своей второй – вечной – жизнью. На Всемирной выставке в Париже побывали, французы ими любовались. Оказывается, не им одним только импрессионизмы всякие изобретать.
Но это случилось уже в 1900-м году, после того, как Савву Ивановича оправдали по суду за его мнимые растраты, и он отправился на эту самую выставку. Надеялся встретить там Сергея Юльевича Витте, своего покровителя-погубителя (бывают такие покровители в России). Уж не знаю, зачем ему было его встречать – в глаза ему, что ли, посмотреть? Ничего в них не высмотришь: глаза-то пустые.
Впрочем, не буду брать на себя лишнее – судить о людях, мне бесконечно далеких. Я ведь садовник – в департаментах не служил и с Акакием Акакиевичем не знаком. Хотя перо в руке держать, буковки выводить умею. И на склоне лет пишу свои записки.
Память меня иногда подводит, но я стараюсь ничего не забыть, обо всем хотя бы бегло упомянуть. Авось кому-нибудь пригодится – если не на этом свете, то на том-то уж точно.
Ну вот, стараешься не забыть, простофиля, а сам-то и забыл, не упомянул, повстречал ли Мамонтов в Париже Витте. Ах, как же это я! Спешу исправить свою оплошность. Нет, не довелось, не повстречал: не судьба.
Этюд второй
Кленовая ветка
Однако всего не расскажешь, и я вернусь к тому, с чего начал, именно: заслуг моих не умалить, не отнять, и, без ложной скромности (прибедняться не буду), русское искусство мне мно-о-о-гим обязано. Без меня не было бы не только «Девочки с персиками» (кстати, Веруша Мамонтова, позировавшая Серову, поначалу принимала персики за персов), но и иных первоклассных шедевров.
К примеру, задумал Илья Ефимович Репин написать портрет дочери с осенним букетом в руках. И, пока готовил палитру, выдавливал краски из тюбиков, попросил ее нарвать цветов – здесь же, в поле. А той, фифочке мимозного нрава, лень этим себя утруждать, да и нагибаться не хочется ради отца, к коему не слишком расположена, поскольку больше жмется к матери. Видя, что ей никак не удается собрать красивый букет, он с этой вежливой просьбой обратился ко мне:
– Михаил Иванович, не соблаговолите ли? Вы тут по части цветов самый главный. Нужна ваша помощь.
Мне, конечно, лестно и приятно. Я вместо капризницы дочки и собрал букет, который Илья Ефимович своей волшебной кистью перенес на холст. Любуйтесь! Восхищайтесь! Я же с полным на то правом могу сказать: мой букет! И кленовая ветка – моя, но уже не на холсте Репина, а на портрете повзрослевшей Веруши Мамонтовой кисти нашего сказочника и былинника Виктора Михайловича Васнецова. Помню, как он над ним бился, мучился, затирал, записывал, и все ему чего-то не хватало:
– Надо что-нибудь дать ей в руки, но вот что? – И ищущим взглядом что-то высматривает вокруг себя, примеривается, прикидывает.
– А вот не хотите ли? – И я протянул ему кленовую ветку.
Попробовали, дали подержать ветку Веруше – в самый раз. Васнецов обрадовался, стал меня благодарить, чуть ли не расцеловал от восторга и в шутку предложил:
– Может, вы, Михаил Иванович, и портрет сами вместо меня напишете?
Я не сплоховал, не растерялся, нашелся, что ответить. И помогло мне то, что наслушался всяких разговоров, кои часто между собой ведут художники. Доля у них нелегкая. Им, бедолагам, страдать приходится, но тут уж мокрой глиной, положенной на грудь, не пособить.
– Я бы написал, – говорю, – но у художников уж очень тяжкая жизнь: платят за картины гроши, а завистников хоть пруд пруди.
Сказанул, и самому смешно стало, стоило лишь представить, как из завистников пруд прудят и они в этом пруду бултыхаются, пузыри пускают. Поэтому я уже с большей серьезностью посетовал:
– Да и кто вместо меня будет за садом смотреть.
– Завистников много, это верно, – согласился Виктор Михайлович, зорко всматриваясь в мою ветку и перенося ее быстрыми мазками на холст.
Я рассудительно добавил:
– Да и модели, с которых портреты списывают, слишком быстро взрослеют и подрастают. Иная совсем недавно была маленькой девочкой, отчаянной шалуньей и резвушкой, а глядишь, уж и замужняя женщина, будущая мать. Вот и Веруша, которую я девочкой знал, подросла и от Антона Серова перешла позировать к вам.
Васнецов, сделав очередной мазок, отошел, шагнул назад, издали вглядываясь в холст. С задумчивостью произнес:
– Кстати, все собираюсь спросить: отчего Валентина Серова у вас Антоном зовут?
Я хотел ответить, но Виктор Михайлович уже снова взялся за кисти, увлекся, весь ушел в работу и меня не слушал.
Этюд третий
Агафона и Аделаид
Но я все равно отвечу – хотя бы бумаге, на которой пишу (долблю перышком, как дятел, дно чернильницы), а уж там пускай читают все, кому не лень и хоть чем-нибудь интересно. Может, и Виктор Михайлович Васнецов когда-нибудь прочтет, если мои записки будут изданы (я на это не слишком надеюсь) и попадут ему в руки. А не будут, так я их запечатаю в конверт и отправлю почтой хоть самой английской королеве.
Перед рождением первенца родители Серова сговорились: если будет девочка, то назовут ее по имени отца, если же мальчик – по имени матери. Вот такой возник уговор, что само по себе красиво и даже, я бы сказал, пикантно, и этому не стоит удивляться, поскольку родители – люди творческие: отец – композитор и музыкальный критик, поклонник немца Рихарда Вагнера и друг нашего Владимира Стасова, глашатая идей Могучей кучки, а мать… мать особа настолько своеобразная, экспансивная, с вывертами, что о ней в двух словах и не скажешь.
Достаточно упомянуть, что Савва Иванович однажды приветствовал матушку нашего Антона словами: «Здравствуйте, покойница», поскольку в газетах появилось сообщение о ее смерти. И это приветствие вполне соответствовало, отвечало самому духу эксцентричной натуры живой покойницы.
Поэтому сию задачу – подробно рассказать о ней – я постараюсь выполнить позже: для меня это как привесить этикетку к выставочному экземпляру того или иного садового деревца. В данном случае груши, поскольку упомянутая мною маман больше всего почему-то напоминает мне спелую и сочную грушу, отягощенную плодами: чуть тронь – и брызнет, польется пенистый сок.
Однако я продолжу. Означенное условие – назвать девочку как отца, а мальчика как мать, – достойное сравнения с перекрестным опылением, невозможно было бы выполнить, если бы родителей звали, к примеру, Агафон и Аделаида. Девочку Агафоной уж никак не наречешь – так же как и мальчика Аделаидом. Получилась бы сущая чепуха.
Но с именами родителям повезло, поскольку отца звали Александром и не нужно особой изобретательности, чтобы обратить это имя в женское – Александра. Мать же Валентина словно заранее приберегала свое имя для сына – Валентин. Оставалось только ждать, кто же в конце концов родится. Как уже, наверное, догадался читатель, родился мальчик. Соответственно, он в честь матери и был наречен Валентином.
Но, баюкая ребенка на коленях, не станешь же величать его все время с такой удручающей серьезностью, по-взрослому – Валентином. Поэтому последовали милые домашние упрощения и шутливые прозвища: Валентошка, Тошка, Антошка, Тоня и наконец – Антон. В Абрамцеве, где Серов был принят как свой, перепробовали разные имена и все-таки остановились на Антоне, как самом ему подходящем, отвечающем внутренней сути.
Ведь имя Антон – чеховское, а Серова с Чеховым что-то сближало и роднило. У них, несомненно, было много общего, их тянуло друг к другу, они признавались во взаимной симпатии, недаром Серов так точно схватил черты Антона Павловича в написанном им портрете.
Вот вам и ответ, почтенный Виктор Михайлович, раз уж вы спросили, а я тогда постеснялся своими россказнями отвлекать вас от работы.
Этюд четвертый
Савва Великолепный, Ильеханция, Дрюша и Яшкин дом
Однако почему я об этом так подробно рассказываю? Неспроста, знаете ли, неспроста. На то есть причины, заставляющие поразмышлять о прозвищах и их значении для той эпохи, когда складывался Абрамцевский кружок, когда все дружили, шутили, смеялись и переиначивали имена друг друга, наделяя их новым, подчас неожиданным смыслом. Одно слово – художники, для которых так важен штрих, завершающий мазок, придающий портрету законченность. И прозвища были таким своеобразным мазком…
В семье Саввы Ивановича прозвищами охотно баловались, и это баловство и дурашливость перекинулись на его окружение, а там и пошло, и пошло. Изобретение шутливых прозвищ стало не просто забавой: оно придавало особую свободу и непринужденность общению. В конце концов прозвище – признание в любви, недаром начало всему положили романы Толстого, где все так восторженно любят друг друга, где наряду с непроницаемой светской парадностью, умением себя держать на балах и официальных приемах царит особая домашняя интимность.
Степан Аркадьевич Облонский не был бы Облонским, не будь он к тому же Стивой, а его жена Дарья Александровна не воспринималась бы как законченный образ без ее семейного прозвища – Долли.
Выражаясь по-ученому (а я иногда к этому склонен, поскольку садоводство – истинная наука), такова была эпоха перехода от века, названного золотым, к тому, который вскоре назовут серебряным. Имена раздваивались на собственно имя и – прозвище, и меж ними, как между заряженными пластинами, возникала особая тончайшая вибрация, проскакивали некие электрические разряды, проносились флюиды, придававшие особую терпкость семейным отношениям, дружбе и любви. Впрочем, не буду мудрствовать, а лучше назову примеры, из коих все станет ясно (хотя иногда ясность и затемняет суть дела).
Савву Ивановича в Абрамцевском кружке прозвали Саввой Великолепным – на манер Лоренцо Великолепного из рода Медичи. Первым это прозвище употребил мой неполный тезка Михаил Васильевич Нестеров – и употребил даже не столько всерьез, сколько с известной шутливостью, иронически, поскольку Савву Ивановича недолюбливал и занимал сторону его жены Елизаветы Григорьевны (почему стороны разделились – об этом сказ впереди). И смысл этого словоупотребления примерно был таков: вот, мол, Мамонтов пыжится, из последних сил стремится уподобиться Лоренцо Медичи, но при всем своем кажущемся блеске и великолепии, при миллионных капиталах все равно останется самым обычным и заурядным Саввой.
Однако прозвище подхватили, и ирония вскоре благополучно выветрилась и забылась. Забылась, поскольку эта ирония недолговечна, как любая ирония, – в отличие от любви. Савву Ивановича же все по-настоящему любили, да и просто обожали, несмотря на присущие ему недостатки – черточки деспотизма, бесцеремонности и барского самодурства.
Художника Илью Семеновича Остроухова в Абрамцеве звали Ильеханцией, что отвечало его высокому росту и нескладной фигуре. При его приближении казалось, что действительно грядет некая Ильеханция, похожая на пожарную каланчу или раскачиваемую из стороны в сторону стенобитную башню, которую подтягивают за канаты к крепостным стенам. Тут уж стенам не устоять, поскольку всем было известно, какой пробивной силой, умением добиваться своего и устраивать дела, сметая все препятствия, обладал Ильеханция – Илья Семенович Остроухов.
Пожалуй, в этом у него был лишь один соперник – Сергей Павлович Дягилев, но он не из нашего кружка, и поэтому тут я умолкаю. Впрочем, перед тем, как умолкнуть, замечу, что для некоторых членов кружка (таких как Серов) Дягилев – обаятельная личность, предмет обожания и несомненный кумир. Да и сам Мамонтов к нему благоволил, недаром подпирал своими капиталами журнал «Мир искусства».
Дягилев же на примере Мамонтова понял одну хитрую штуку: русских русским искусством не удивишь. Только потратишься себе в убыток. Значит, надо им удивлять Париж. И повез русское искусство во Францию, а там был полный восторг, цветы и овации. Только о Мамонтове уж никто и не вспомнил, поскольку Сергей Павлович затмил его своим блеском и своим успехом. Но все равно… вся хитрость моей штуки в том, что сначала все-таки был Мамонтов, а затем уже Дягилев…
Константина Коровина с подачи Саввы Ивановича звали не иначе как Костинька, и невозможно было по-другому при его легком и веселом нраве, общительности, безалаберности, доброте и искрящемся юморе. Маленький Всеволод, родившийся третьим, получил прозвище Вока. Андрюша, второй сын Мамонтовых, стал для всех Дрюшей: первые две буквы не понадобились, его имя укоротилось, ужалось, усохло, как… шагреневая кожа.
Если его отец куролесил, давал волю страстям, богатырствовал, то Дрюша не был богатырем. Силушка в нем не играла. Он отличался слабым здоровьем, много болел, хотя и позировал для картины Васнецова «Богатыри» как Алеша Попович. Подавал надежды как художник, участвовал в росписи киевского Владимирского собора, мечтал стать архитектором, но прожил недолго, скончался в тысяча восемьсот девяносто первом году от простуды. Его смерть стала страшным ударом и для семьи Мамонтовых, и для всех художников Абрамцевского кружка. Я тоже тяжко переживал эту утрату.
Похоронили Дрюшу в часовне абрамцевской церкви Спаса Нерукотворного, сообща построенной художниками и семьей Мамонтовых.
Я часто прихожу на его могилу – постоять, склонив голову, перекреститься, затеплить свечу, накрывая ее ладонью. И горло перехватывает, судорога пробегает по лицу, подергивается щека, и я по-стариковски всхлипываю, хватая ртом, втягивая воздух и торопливо вытирая слезы. Вспоминается не только Дрюша, но и все те, кого я потерял в этой жизни и кому не успел дать шутливого прозвища…
Однако прозвища давали не только близким людям, но и домам. Тому примером – Яшкин дом, возведенный Саввой Великолепным для многочисленных гостей. По свойственным детям собственническим устремлениям и желанию завладеть всем, что их окружает, маленькая Веруша считала этот дом своим. Ее же поддразнивали шутливым прозвищем Яшка, поскольку уж очень она любила якать и при малейшей возможности себя выпячивать. Бывало, только и слышалось по всему дому: я… я… я… я… Хоть уши затыкай. Поэтому дом и прозвали Яшкиным, соединив в этом прозвище две черты Веруши: ее отчаянное ячество и собственнические инстинкты.
Веруша тоже умерла молодой и тоже от роковой для Мамонтовых болезни – простуды, как и ее бабка, мать Саввы Ивановича, как брат Дрюша и как сам Савва Великолепный, подхвативший простуду уже стариком – зимой тысяча девятьсот восемнадцатого года.
Этюд пятый
Зримое присутствие
Весь май и начало июня Мамонтовы потихоньку, без спешки и суеты переезжали – перебирались в купленное (купчую благополучно оформили и заверили печатью) Абрамцево. Они отбирали, упаковывали и выставляли в прихожей для грузчиков вещи (крупных было не особенно много, а мелочей – мешки и корзины), перевозили мебель, хотя кое-какая мебелишка осталась от Аксаковых. Мебелишкой ее с шутливой пренебрежительностью называл Савва Иванович, а Елизавета Григорьевна – уважительно – мебелью. Старомодная, но прочная и добротная, она не просто годилась новым хозяевам, но внушала уверенность, что еще век простоит и прослужит.
А может, еще и их переживет, смотря какой будет век и кто окажется более стойким и выносливым перед вызовами времени – вещи или люди…
Однако эти мысли вслух не высказывались и в голове не задерживались, мелькали и исчезали, поскольку попросту было не до них. Хлопоты и заботы заставляли думать о другом: как поставить стол, куда передвинуть кресло и перевесить старинные картины и фотографии – еще одно наследство Аксаковых. Впрочем, и перевешивать не надо – пусть висят на своих местах, как и висели. Раз уж Софья Сергеевна Аксакова не стала забирать их в Москву, то и Мамонтовым лучше уж не тревожить, не нарушать сложившийся порядок, не вторгаться со своими спешными нововведениями.
В комнатах между тем шел ремонт, сновали рабочие, пахло краской, мастикой – словом, обычная кутерьма.
Окончательно перебрались в Абрамцево на лето лишь двенадцатого июня (задержала служебная поездка Саввы Ивановича).
Читатель моих записок, возможно, спросит, откуда мне все это так хорошо известно. Такой уж я всеведущий, что даже мысли – мысли о будущем веке и вызовах времени – могу этак запросто читать. Отвечу. Садоводство оставляет мне немалый досуг для размышлений. И мысли эти отчасти мои собственные, хотя не думаю, чтобы они были вовсе чужды и Мамонтовым; во всяком случае, Савве Великолепному.
На то он и Великолепный, чтобы – при его любви к Италии, Рафаэлю и Микеланджело – остро чувствовать и обратную сторону, изнанку Возрождения, похожую на изнанку холста с уродливыми узлами нитей, загнутыми гвоздями и сгустками засохшей… крови. Тут я, извините, оговорился: не крови, а краски, конечно, но краски, похожей на запекшуюся кровь. Словом, изнанка – это гибельный трагизм Возрождения, овевающее его дыхание смерти, жуткие призраки Гойи, прямого наследника флорентийских титанов и гениев.
Так что и впредь не удивляйся, читатель: вращаясь среди художников, и не такого наслушаешься. Невольно обогатишься знаниями и помудреешь, хотя бы поначалу и был ты неискушенным, как отрок Варфоломей с картины моего неполного тезки Михаила Нестерова. Все это так, но прошу обратить внимание на следующее. Когда еще никакого Абрамцевского кружка и в помине не было, я уже был. Да, да, в апреле и мае тысяча восемьсот семидесятого года, когда Мамонтовы только переезжали и устаивались, я там вместе с ними уже был. Каким же образом? Я же не вездесущий Господь, чтобы, оставаясь незримым, духом своим везде присутствовать. А вот присутствовал, и не как-нибудь, а зримо.
Савва Иванович и его супруга заслышали, что в пяти верстах от Артемова и Жилина продают оранжерею. Если есть оранжерея, то, значит, есть и сад. Так они решили наведаться ко мне, и состоялось знакомство, приятное для обеих сторон. Я водил их по саду и с горечью сетовал, что садоводство в этих местах глохнет и хиреет, никому не нужное и по всем статьям убыточное. Если нет спроса, то нет и сбыта. Лишь одичавшие свиньи подрывают стволы яблонь и, похрюкивая, сжирают падалицу. Да и то не подряд, выборочно, самую лучшую, а на прочую и не смотрят.
Савва Иванович, слушая, посочувствовал и предложил продать ему оранжерею, уцелевшие деревца сада и вообще перебраться к нему и там, в Абрамцеве, наново развернуть дело. Я обрадовался и согласился, хотя уж и не молод, за сорок, виски седеют. Но вот взыграло ретивое, и я не мешкая собрал вещички и на следующий день с двумя узелками за плечом прибыл для прохождения службы под началом моего покровителя – Саввы Великолепного.
Да и Елизавета Григорьевна, не менее великолепная по своей скромности, участливости и доброте, меня всячески жаловала.
Так оно и вышло, что Абрамцевское братство началось не с художников, а с садовника, и я первым очертил магический круг, заключивший в себя моих будущих собратьев. Рассуждая таким образом, я не хотел бы заслонить фигуру самого нашего командора – Саввы Ивановича. Но взять хотя бы сравнение: как он опекал и лелеял каждого из художников, так и я лелеял деревца сада и терпеливо ждал от них плодов – таких же сочных и сладких, как и те, что являлись потом на холстах и листках бумаги.
Так что натуры у нас с Саввой Ивановичем родственные, а души – не в пример персонажам Гоголя, не раз гостившего в этих местах, – не мертвые, а живые.
Этюд шестой
Попытка изобличения
Девятое мая – радость для православных, святой Николин день.
Погода была славная – под стать празднику. Снизу еще потягивало зимой, недавно сошедшим снегом, сырой, не до конца просохшей землей, особенно по оврагам, зато сверху все прогревалось, зыбилось от тепла, сияло, дрожало солнечным маревом, и казалось: вот-вот накатит летняя жара. Накатит и истомит духотой и пылью, положит головки цветов на садовые дорожки, все иссушит…
Савва Иванович не только сам ранехонько (для него это значит – к обеду) пожаловал в Абрамцево, но и привез с собой целый маленький народец, обступивший его, с удивлением и страхом на все поглядывавший. Этими храбрыми (страх храбрости не помеха) переселенцами были в тот день кое-кто из слуг, Сережа, Дрюша и две Анны. Анны, именами схожие, но натурами совершенно разные: няня Анна Прокофьевна, улыбчивая, разомлевшая, умаявшаяся с дороги, и Анна Александровна, во всем подчеркивавшая свое превосходство, высокая, строгая, наставительная – Сережина гувернантка, которая только что окончила курсы в Николаевском институте и этим очень гордилась.
Она не позволяла себе, как нянюшка, млеть, раскисать, охать и ахать, а держалась с подобающим достоинством и даже некоей чопорностью. Эта английская чопорность не особо красила ее, но позволяла скрывать свои чувства и делать вид, будто ничто ей не в новинку, все знакомо и привычно.
– Вот мы и прибыли, – возвестил Савва Иванович, слезая с английского рессорного экипажа (простой деревенской телеги) и помогая сойти своим попутчикам. – Принимайте.
Все бросились к ним, мальчиков увели переодеть, а двум Аннам предоставили апартаменты (где рессорный экипаж, там и апартаменты) для отдыха. Савва Иванович отдыхать не пожелал и высказался в том смысле, что сейчас приведет из деревни еще одного слугу, но сам за ним, конечно, не пошел, а кого-то послал, подробно разъяснив, где и как его найти. Вскоре и этот слуга появился, хотя я не сразу его разглядел: слишком маловат был росточком… гм…
Вернее, разглядел-то я его сразу, но перед всеми рисовался, изображал, что эта невзрачная персона меня не слишком интересует, а уж если откровенно, то глаза мои на нее бы не глядели.
Персоной этой был карлик Фотинька, которого я, конечно, знал, но очень уж недолюбливал, поскольку дурная слава о нем ходила, и встретить такого в Николин день – сущее наказание.
– Что ж вы, Савва Иванович, изволили нанять сего фрукта? – спросил я, издали кивая на Фотиньку и придавая этому вопросу оттенок уничижительный, заранее готовящий к отрицательному отзыву о фрукте, коего я и сам не стал бы выращивать в своей оранжерее, и никому другому не посоветовал бы.
– Да, нанял, а что?
– Я, конечно, понимаю, что для господ такие лилипуты, такие карлики – забава и игрушка. У Трубецких вон тоже в усадьбе карлик прислуживает. Как звать его, правда, забыл… – начал я, но Савва Иванович меня с нетерпением перебил:
– Слушай, Михал Иваныч, ты меня в господа-то особо не ряди и не приписывай мне тягу ко всяким игрушкам. У нас с тобой, слава богу, не те отношения. Говори толком, если есть что сказать…
– Скажу, Савва Иванович. – Я вознамерился быть прямым и решительным, все выложить начистоту. – Глаз у него дурной, у этого Фотьки, – вот что я вам доложу. Как бы он беду какую на вас не накликал.
Савва Иванович отмахнулся, как он умел, – хоть и досадливо, но не пренебрежительно, все же стараясь не обидеть.
– Пустое. Все это ваши деревенские страхи и суеверия.
– Нет, не пустое. Пустого я говорить бы не стал. У этого Фотьки отец был колдун и его самого колдовству учил. У нас все об этом знают.
– Ну и я тоже знаю. Про отца мне Фотинька сам сказал. И что из этого?
– А то, что порчу на вас может наслать, сглазить. Не раз было замечено: где Фотинька с корзиной по лесу пройдет, там грибы больше не растут. А у кого в саду яблоко сорвет, забравшись на стремянку, у того вскоре все яблони посохнут и попадают. Но он может кое-что и похуже – колдовством своим до нищеты и тюрьмы довести. И такие случаи бывали… Он и на такое горазд…
– От тюрьмы и сумы никто не застрахован. А ты, Михаил Иванович, в садоводстве своем ученый дока, со светилами переписку ведешь и при этом такой суеверный…
– Эх, Савва Иванович, вспомните вы меня, да поздно будет… – осерчал я до того, что даже отвернулся. – Говорю, потому что люблю вас. Не любил бы – молчал бы себе в тряпочку.
– А что – есть такая тряпочка? – Он посмеивался, прицепившись к слову.
– Есть. – Если уж мне особо не в мочь, я всегда отвечал коротко на все колкости и подначки.
– Ты, я вижу, совсем разобиделся. Ладно, не хмурься. – Савва Иванович приобнял меня за плечо, притянул и привлек к себе. – Ну сам посуди: что же мне теперь делать? Гнать его, что ли, карлушу моего?
– Гнать. Избавиться от этой барской игрушки…
– Вон ты какой несговорчивый… Ну, давай мы так поступим. Я привез с собой из дома икону святого Николая. Позовем сегодня священника и освятим дом. Пусть окропит все углы, чтобы никакого сглаза не заводилось. Согласен?
Я молчал.
– Согласен, спрашиваю? – Савва Иванович легонько потряс меня за плечо.
– Ну согласен, согласен…
– Ах ты старый ворчун. Правда согласен?
– Правда, правда, – ответил я, соглашаясь быть ворчуном, придирой, занудой – кем угодно, лишь бы меня в этом доме любили, как и я успел всех полюбить.
Этюд седьмой
Духовенство запоздало
К священнику из ближайшего села дважды отправляли посыльных. Отправляли с просьбой освятить дом, обнести его иконой Николая Чудотворца, помолиться о здравии всех живущих, окропить углы, чтобы домовым и лешим проказить неповадно было. И тот клялся-божился, что непременно будет, вот только управится со всеми делами в храме, отпустит (спровадит) прихожан и велит сторожу запереть, поскольку за храмину, как за хороший амбар, только тогда душе спокойно, когда пудовые замки висят на дверях.
Все это он высказал певучим, медовым голоском и благословил присланных, перекрестил их, склонивших головы над сложенными чашей ладонями: «Ступайте с миром и скажите хозяевам, что в скорости буду».
И вот стали его терпеливо ждать (что, как известно, хуже, чем догонять). Ждать, томиться, без цели слоняться по дому, поскольку ни к каким полезным делам душа уже не лежала и оставалось лишь бесполезное – глядеть в окна и следить, как медленно ползет по циферблату стрелка ходиков.
И прождали так чуть ли не до самого вечера. Во всяком случае, смеркаться уже стало, батюшки же все нет и нет. Приготовленное для него угощение два раза разогревали, а шампанское и бутылки со смирновской в погреб носили – охладить, подморозить на леднике, чтобы заиндевели, туманцем подернулись и морозцем покусывали, как в руки возьмешь.
Словом, старались на совесть, дабы духовенство принять честь по чести, а где оно, духовенство?
Рядили, гадали, прикидывали, куда могло запропаститься. Не иначе как у кого-то именины, и по этому случаю зазвали к столу батюшку, а там и шампанское, и рюмка водочки, и хорошая закуска – не хуже, чем у Мамонтовых. Да и привычнее, поскольку соседи-то все свои, уж сколько лет друг друга знают, Мамонтовы же – пришлецы, только-только здесь поселились, и с ними осваиваться надо, политес держать, об умном речи вести, о науках, о просвещении.
А какое там просвещение, если Николу чествовать – весь день кадилом махать, спина от поклонов ноет, натруженные ноги гудут-гудут и одно желание томит – свалиться в кресло, обмякнуть, опрокинуть стопку и поймать на вилку соленый гриб.
Такие картины рисовал (живописал) Савва Иванович, поглядывая в окно и рассуждая о нравах местного духовенства. И так оно и оказалось: батюшку и впрямь задержали именины. Но не тещи, племянника или иной родни, а именитого соседа по Ахтырке – князя Трубецкого, коему посчастливилось быть нареченным сразу двумя святыми именами – Николая и Петра. Отсюда и прозвание его, ласкающее русское ухо (да и язык не надо ломать), – Николай Петрович.
Сколько их на Руси, таких Николаев, а по отчеству Петровичей, – не счесть. Правда, этот Николай Петрович – помимо того что князь, тайный советник, гофмейстер императорского двора – подвизается на музыкальной ниве. Имеет попечение о Русском музыкальном обществе как председатель его московского отделения и радеет за Московскую консерваторию как ее соучредитель (вместе с Николаем Рубинштейном).
Правда, стоит добавить, что человек он на редкость рассеянный и уж если увлечется какой-либо мыслью, то ничего другого не видит и не слышит. Рассказывают, что однажды письмо управляющему он закончил фразой: «Целую ручки. Наш управляющий – жулик», а жене стал давать письменные распоряжения по хозяйству.
Савва Иванович – лишь прослышал об этом в первые дни своего пребывания – зауважал, даже более того – заробел такого соседа. И, хоть и сам не промах, кое-чего достиг, отбросил всякую надежду с ним запросто сблизиться. Хоть и рассеянный, путает жену с управляющим, но – гофмейстер! Поэтому в сторонке держаться оно и лучше. Но, по словам батюшки, оказалось, что тот, хоть и князь, осыпан звездами и наградами, блистает званиями и чинами, но возноситься не любит, живет открытым домом, славится радушием и хлебосольством.
К тому же обременен большим семейством, так что ему и недосуг недоступного гордеца из себя строить (только успевай приглядывать за детьми). Поэтому в Москве он, может быть, и блюдет фасон, держит марку. Но здесь, в Ахтырке, обо всем забывает и с благодушием отдается непритязательному быту русского помещика средней руки, для которого вся его челядь, дворовые, слуги – одна семья. И с ними можно одинаково задушевно брататься, браниться, кулаком грозить и в уста целовать (хотя бы на Пасху).
Поэтому Савва Иванович не стал отказываться от мысли завести знакомство с таким соседом. Не стал и воспользовался случаем, чтобы поподробнее расспросить о нем батюшку и прибывшего с ним вместе старичка-псаломщика с косицей седых волос и реденькой бородкой, в которой застряли крошки от недавнего застолья.
– Ну а как именины? Чем потчевали, чем угощали? Водочки-то налили? – Про водочку можно было и не спрашивать, поскольку вот она, водочка, поигрывает в умильно моргающих глазках старичка-псаломщика.
– А как же! Сам Никола велит по случаю его праздника выпить. – Батюшка признал за обязанность следовать велениям святого Николы.
– И много выпили?
– Мы свою меру знаем. Лишнего себе не позволим, особенно в доме Николая Петровича, коего чтим и уважаем.
– Пошто ж ему такое уважение?
– Князь. – Особой вескостью своего ответа батюшка показывал, что для него княжеское звание сохраняет все свое значение, и лишь чуть погодя добавил: – К тому же насчет музы́ки зело ученый.
– Ну-ка, ну-ка… насчет музыки поподробнее. – Савва Иванович оживился. – О том, что он в высоких должностях, я слыхал. А на инструментах, к примеру, играет? Поет?
– Сказывают, что насчет пения вы у нас мастер. О князе же Николае Петровиче врать не буду: не слыхал.
– А я слыхал, – встрял в разговор псаломщик, еще не до конца протрезвевший и потому склонный поозоровать.
– Чего ты слыхал? Не ври.
– А я говорю, что слыхал, как он горло дерет, словно петел поутру… – ладил свое озорник псаломщик.
– Цыц, каналья! – приструнил его батюшка. – Про нашего князя такое!..
– Трубецкие хоть и князья, но безденежные. Деньги же ноне у Мамонтовых. – Псаломщик старался польстить Савве Ивановичу в надежде, что тот ему еще нальет.
– Не слушайте вы его. Он спьяну и не такие пули льет. Искусник в своем роде. А насчет Николая Петровича я верно говорю. Не поет. А вот играет – аж не уследишь, какой палец какую ноту берет. Виртуозник. – Батюшка соединил воедино два слова – виртуоз и проказник.
– А с Аксаковыми дружбу водил? – Савва Иванович перевел разговор на Аксаковых, словно теперь на него ложилась обязанность поддерживать их дружбы и знакомства.
– С Аксаковыми? С Сергеем Тимофеичем? А как же! Князь запросто бывал у них в Абрамцеве, а те – в Ахтырке. Николай Петрович и к вам может наведаться – по старой памяти, тем более что ваш батюшка тут железную дорогу строил. Николай Петрович наслышан об этом. Я не стал скрывать, что к вам еду, и князь просил передать приветы. И от него самого, и от Софьи Алексеевны, его супруги. Она тут же рядом стояла и даже обмолвилась, что передаваемые приветы – залог будущего приятного знакомства. Словом, Трубецкие приглашают вас бывать у них, причем запросто, без церемоний.
– Спасибо, премного благодарен. А сын их Сергей?.. – Савва Иванович лишь слышал о сыне и поэтому упомянул о нем скорее из вежливости, чем от желания получить подробный ответ.
– Сергею только восемь лет, но развит не по годам. И ум у него – не детский. Да и братец Евгений от него не отстает. Философы! – снова вмешался слегка протрезвевший псаломщик, словно ему хотелось оправдаться перед князем Николаем Петровичем тем, что он лестно отзывался о его сыне.
Этюд восьмой
В Ахтырке
Переданные приветы от Трубецких, их уважительный отзыв о построенной отцом железной дороге полностью меняли дело. Раз хозяева сами приглашают, то Савве Ивановичу грех отказываться: еще примут за ломаку и сочтут, что манерничает, артачится и цену себе набивает. К тому же и интересы у них с князем общие – Ее величество музыка, а там, где музыка, – там и живопись, и вообще искусства, театр, изящная словесность: князь, как образованный человек, наверняка и в этом поднаторел.
Словом, лестно иметь такого просвещенного соседа: не с одними же Ноздревыми и Собакевичами знакомства водить. Поэтому надобно воспользоваться случаем и не то чтобы нанести визит (Савва Иванович не любитель подобных визитов), а по-соседски заехать, поздравить с именинами, присесть ненадолго. Может быть, расспросить об Аксаковых, если к слову придется, а главное – потолковать о музыке, вспомнить благословенную Италию, где князь наверняка не раз бывал.
Савву Ивановича увлекли и раззадорили подобные мысли, и он хотел уж было сгоряча велеть, чтобы тотчас и запрягали. Но Елизавета Григорьевна, как всегда, охладила пыл, урезонила и отсоветовала: экий ты, право, нетерпеливый, вечно торопишься, а будет гораздо лучше перенести на завтра. Все-таки сейчас уже поздно, солнце садится, холодает, смеркается, а им еще с иконой дом освящать. Да и духовенство следует уважить, хоть немного за столом с ними посидеть, отметить праздник. А то ведь и обидеться могут – если не за себя, то за святого Николу. В другой раз станешь звать – и не приедут.
И Савва Иванович хотя и с трудом, с досадливым покрякиванием, подергиванием усов и бородки, но все же согласился. Воля ваша, завтра так завтра, но уж тогда прямо с утра, сразу после кофия. В таком случае не поехать ли им вместе? В этом предложении Саввы Ивановича угадывалось невысказанное: я тебе уступил, но и ты мне уступи, не откажи составить компанию.
Елизавета Григорьевна уж и готова была согласиться в угоду мужу. Но все же отказалась, сочтя, что это уж выйдет не по-соседски, а – самый настоящий визит, для хозяев обязывающий и обременительный. Станут, чего доброго, суетиться, слуг гонять, спешно накрывать на стол. Нет, ни к чему. Поезжай, муженек, один – потом расскажешь.
И Савва Иванович поутру поехал в Ахтырку один. Вот вдали показался барский дом, родовое гнездо, колонны и арочные окна. Савва Иванович придержал лошадей, и тотчас выбежал малый, взял под уздцы, отвел в сторону.
Слуги о нем доложили и вернулись с любезным ответом от хозяев: «Извольте. Пожалуйте. Вас ждут». После вчерашнего празднования часть гостей, видно, осталась ночевать, и к завтраку все собрались на застекленной веранде: московские приятели князя, здешние помещики и среди них – один военный в расстегнутом кителе (вольность позволительная, поскольку за столом не было дам).
Собрались с явным намерением допить вино, побалагурить в мужской компании и подналечь на закуски и разносолы, коих хлебосольные хозяева наготовили явно с излишком. Не на одни, а на десять именин и то хватит.
Савва Иванович представился, слегка повысив голос, чтобы заглушить шум за столом и заручиться всеобщим вниманием. Гости сразу замолкли, глядя на него, как смотрят на тех, о ком не раз слышали, но увидеть довелось впервые. Князь же вышел к нему из-за стола с гостеприимной улыбкой и распахнутыми объятьями.
– Вот и славно, что навестили! Мы еще вчера вас, признаться, поджидали. Садитесь, дорогой. – Он указал ему на свободное кресло и, обращаясь к гостям, добавил: – Вот вы, господа, на поезде ко мне прибыли, а изволите ли знать, кто рельсы под вами прокладывал и сию дорогу железную строил? Батюшка Саввы Ивановича, моего теперешнего доброго соседа. Желаю здравствовать им двоим и продолжать начатое с таким успехом великое дело.
Все дружно подняли наполненные бокалы, а у кого в бокале было пусто, поспешно налили себе до краев вина.
– За вас!
– За ваши благие начинания!
– Успеха в делах!
Мамонтов с благодарностью поклонился, тоже слегка пригубил, но не мог не внести печальную поправку в столь лестные для него пожелания:
– Батюшка Иван Федорович, к скорби моей, недавно скончался.
Все задвигали креслами, выражая готовность встать, но Савва Иванович убедительным жестом усадил всех обратно.
– Ах, что вы говорите! Какая утрата для всех, кто его знал и о нем слышал! Царство ему небесное! – Николай Петрович хотел перекреститься, но по рассеянности своей не донес правую руку до левого плеча, вздохнул и посетовал: – Всем нам когда-нибудь умирать – кому раньше, кому позже. Все на небесах будем.
Этюд девятый
Бесы спасутся
После этих слов балагурить и налегать на разносолы было уже несколько неуместно. Гости смутились, призадумались, вытерли губы, и разговор приобрел иное направление – отвлеченное и философическое, чему они сами немало удивились.
– А что там, на небесах, хотел бы я знать? – спросил военный в расстегнутом кителе и турецкой феске набекрень, которую он надел с явной целью всех позабавить и забыл снять, хотя на нее уже никто не обращал внимания.
– Для кого-то райские кущи с гуриями, а для иных ад кромешный, – подсказали ему то, что еще немного отдавало недавними смешками и балагурством.
– А когда вы в Крымскую кампанию под пулями, не сгибаясь, стояли, то об этом разве не думали? – спросил Николай Петрович, пресекая насмешки напоминанием о ратных доблестях военного и желая дать ему повод самому ответить на свой вопрос.
– О небесах-то? Не думал. Не до того было под пулями-то…
Военный почувствовал себя неловко оттого, что поставил себя в неравное положение со штатскими, вообще не нюхавшими пороха и потому не способными оценить всю степень грозившей ему опасности. – Это я так, к слову. Извините…
Но штатские есть штатские: его извинения позволили всем почувствовать свое превосходство.
– Раз вам было не до того, то вот мы и объясняем: для одних рай, а для других – кромешный ад.
В разговор вмешался помещик, заслуживший репутацию здешнего философа и стремившийся ее поддерживать круглыми очками и умным видом:
– Но гурии, положим, для мусульман, а вечные муки пошла мода теперь отрицать. Некоторые считают, что и бесы спасутся. Апокатастасис, господа.
Все возмущенно зашумели.
– Ересь.
– Церковь считает это ересью.
– Позвольте, какая же ересь, если один из столпов – сам Григорий Нисский признавал?..
– Ну, это его личное мнение. Церковь не обязана, знаете ли, считаться…
– А вы, Савва Иванович… вы, человек дела, как полагаете? – Николай Петрович не столько интересовался его мнением, сколько заботился о том, чтобы голос дорогого гостя не потерялся среди прочих голосов.
– Полагаю, что каждому по заслугам. Кто ради чего старался – отечеству служил или мошну набивал… – Савва Иванович не был готов к такому разговору и опасался, что, как всегда в подобных случаях, самые искренние его высказывания будут встречены с наибольшим непониманием, враждебностью и неприязнью.
Так оно и оказалось.
– Вам легко говорить, голубчик, с вашими-то миллионами…
– Ну, о мошне-то каждому не грех позаботиться. Особенно если детей целый выводок…
– Выводок, батенька, у гусей…
– Не только, дорогой мой, не только…
– Имея такой капитал, можно и на нужды отечества отстегнуть маленько…
– Господа, господа, прошу вас не забываться… – Николай Петрович старался следить за тем, чтобы в его доме избегали таких непристойных слов, как миллионы и капитал, и чтобы сотрапезниками не было сказано ничего неприятного для гостя.
– Не забываться? – с возмущением отозвался помещик, надоевший присутствующим тем, что имел привычку вечно приставать ко всем со своими бедами и несчастьями. – Да уж как тут забудешься, если семью разоряют и имение – родное гнездо – с молотка пускают за долги.
– Кто же это вас разорил?
– Головин!
– Это какой же Головин?
– А тот самый…
– Тот, что лес по дешевке скупает?
– Именно он. Он! Ваш любезный Головин! – горячился помещик. Он испытывал чувство враждебности к Мамонтову, поскольку Савву Ивановича всячески пытались уберечь от обид, а его самого при этом несправедливо обижали. – Если бесы спасутся, то и он спасется? Сколько кровушки из нас выпил! Кровосос!
– Ну хватит, хватит о Головине! Он всем тут уже надоел. – Князь имел основания опасаться, что имя Головина неким косвенным образом свяжут с его собственным именем.
Так оно и произошло: Николаю Петровичу тотчас припомнили его недавнюю неудачу:
– Надоел – не надоел. А вы ведь тоже, князь, от него пострадали. Дубовую рощу-то не удалось спасти – ту самую, где ваш сын так любил уединяться.
– Ну, не удалось… Признаю. Что ж теперь… – Хозяин дома вздохнул и недовольно нахмурился.
– Спасена роща, – произнес Мамонтов, не называя себя спасителем, чтобы сказанное не восприняли как упоминание о его заслугах. – Не извольте беспокоиться. С Головиным все улажено.
– Ах, вот как? – Князь, за неимением способа иначе выразить свою благодарность, растроганно пожал руку гостю, и в его глазах блеснули счастливые слезы. – Господа, я вас ненадолго покину. Я должен обрадовать этой новостью моего сына. А то Сергей очень страдал, да и Евгений тоже…
Этюд десятый
И вочеловечшася
Князь вернулся не то чтобы вскоре после своего ухода, но так, чтобы не возникала видимость, будто он поступил невежливо, надолго покинув гостей. Лицо его сияло, и ему хотелось сразу же сообщить всем о том, что было этому причиной.
– Если бы вы видели, господа, как обрадовался Сергей, услышав о том, что его любимая роща спасена. Он был просто счастлив. Счастлив, как ребенок.
– Так он и есть ребенок, – возразил кто-то, но князь сделал рукою жест, словно бы понижая на полтона звучащую мелодию.
– Несмотря на возраст – нет… По развитию, по уму, господа, не ребенок. Тем не менее порывисто бросился меня целовать и благодарить, и мне стоило немалого труда объяснить ему, что спасение рощи – не моя заслуга. – Князь намеренно не смотрел в сторону Мамонтова, тем самым усиливая впечатление, что он обращается именно к нему и у него есть нечто большее, нежели обычный взгляд, чтобы выразить всю свою признательность.
Савва Иванович в свою очередь улыбнулся, не глядя на князя и относя свою улыбку именно к нему.
– Браво, браво! – гости зааплодировали, как свидетели столь искренних взаимных чувств, не нуждающихся во взглядах.
– И вы знаете, что он читал, когда я к нему вошел? Я хорошенько не разглядел названия на обложке, но по виду определил, что это творения отцов церкви и, кажется даже, тот самый Григорий Нисский, о котором здесь упоминали. В его-то годы – такие книги. Ведь Сергею еще лишь восемь лет…
– Действительно, развит явно не по годам!
– Вундеркинд!
– Ну, вундеркинды… С годами это проходит. А я надеюсь, что Сергей разовьется и, возможно, станет философом. Конечно, ручаться нельзя, но нельзя и отрицать, что у него блестящие задатки. У нас в роду еще такого не было. Трубецкие, как вам известно, проявили себя на разных поприщах, но философа среди них не встречалось.
– Дай-то Бог!
– Не знаю, не знаю. Хватит нам Чаадаева.
– В Европе таким, как Чаадаев, гордились бы…
– Дай Бог! – дружно поддержали гости. – Правда, есть опасность увлечься ныне столь модным позитивизмом, удариться в базаровщину.
– Будем надеяться, что этого не случится. – Тут только князь посмотрел на Мамонтова, словно он, спасший от вырубки рощу, мог поручиться, что и другие несчастья обойдут семью Трубецких стороной. – Во всяком случае, сейчас Сергей пытается размышлять о Троице и высказывает, на мой взгляд, весьма глубокие мысли.
– Какие же? – оживились гости, каждый из которых в свое время пытался размышлять о том же, но с разным успехом, а иные так и вовсе безуспешно.
– «Сказал Господь Господу моему: “Сиди одесную меня”. В этой строке псалма, на его взгляд, уже угадывается Троица, поскольку псалмопевец Давид называет Господом своего сына – Мессию.
– Какое тонкое чутье у вашего Сергея!
– Или, к примеру, он ссылается на евангельский эпизод, где ученики просят Иисуса: «Покажи нам Отца», Он же отвечает: «Кто видел Меня, тот видел и Отца». Сергей убежден, что здесь тоже присутствует Троица, как и в одном-единственном слове из Символа Веры: «И вочеловечшася».
– Поразительно!
– Для мальчика – необыкновенно.
– В детстве, господа, нас иногда посещают мысли, на какие зрелый ум уже не способен. Я знаю по себе. В детстве мне казалось, что я помню, кем я был до рождения.
– В детстве каждый из нас – Ориген Александрийский.
– Поэтому детьми мы инстинктивно боимся темноты, как боялись ее первобытные люди.
Князь подхватил последнюю реплику, словно она напомнила ему о чем-то способном заинтересовать всех.
– Между прочим, Сергей Тимофеевич Аксаков, который до старости оставался ребенком, имел обыкновение зимой вставать очень рано и ждать, когда развиднеется в окнах. А до этого не принимался ни за какие дела. Об этом он сам мне рассказывал.
Мамонтов был рад услышать что-то об Аксаковых и надеялся, что разговор на этом не прервется, но кто-то из гостей сказал:
– Однако мы засиделись. Пожалуй, пора и честь знать.
– Дома-то нас заждались…
– Наверное, думают, что мы теперь поселились у князя…
Гости стали подниматься с кресел.
– Господа, куда вы торопитесь? Хотя бы не все сразу… – Князь пытался их остановить, но движение было всеобщим, и он лишь едва успевал пожимать на прощание руки и заключать в объятья самых дорогих гостей, в том числе и Савву Ивановича, коего он спросил без всякой надежды: – Может, вы еще немного побудете?
Мамонтову хотелось остаться, но он постеснялся в этом признаться и невольно подчинился общему движению, хотя и осознавал, что дома наверняка будет об этом жалеть.
– Благодарю. В следующий раз.
– Я слышал, вы поете… конечно, бывали в Италии. Ах, Италия! – воскликнул Николай Петрович, обращаясь уже не столько к Мамонтову, сколько к следующему гостю, с которым предстояло проститься.
Этюд одиннадцатый
Избранники Леля
О том, как его приняли у Трубецких, Савва Иванович сначала, конечно же, рассказал жене. Вернее, начал было рассказывать, чему я участливо внимал, стоя в дверях и дожидаясь возможности о чем-то доложить или спросить – сейчас уж точно не помню. Поэтому от меня не укрылось, что начал он свой рассказ (как это случается между супругами, и не только молодыми) с намерением показать себя в ее глазах молодцом, заручиться поддержкой, одобрением и даже больше того – заставить польстить его самолюбию, похвалить за находчивость и светскую ловкость. Но Елизавета Григорьевна была чем-то занята, что-то ее отвлекало, и она слушала мужа не слишком внимательно. Рассеянно кивала, невпопад переспрашивала и в конце концов, извинившись, куда-то спешно ушла по хозяйственным надобностям.
Савва Иванович до конца так и не выговорился. Чтобы у него не оставалось досадного чувства неудовлетворения, которое могло обернуться обидой на жену, он выбрал в слушатели меня. Выбрал, как бы желая кому-то показать: вот вы не желаете меня даже дослушать – что ж, у меня найдется слушатель. Савва Иванович продолжил свой рассказ и – словно бы в назидание (и в отместку) покинувшей его жене – поведал мне обо всем так обстоятельно и с такими подробностями, что мне стало казаться, будто я присутствовал на именинах князя среди прочих гостей.
Я, конечно, был благодарен, постарался не остаться в долгу. Приличия ради посетовав на свою неосведомленность в богословских вопросах, я тем не менее с одобрением отозвался о том, что разговор у князя вращался вокруг православия, нераздельной и неслиянной Троицы, и даже совершал рискованные виражи, затрагивая такие темы, как апокатастасис, то есть слияние всего сущего с Богом, и предсуществование душ.
Затрагивал и таким образом – позволил я себе оптимистичный вывод – мог свидетельствовать о благочестивом настрое всех собравшихся.
На это Мамонтов мне тотчас возразил, и довольно резко, с особым нетерпением, как впоследствии на моей памяти возражал душевнобольной Врубель всем несогласным с его мнением (кстати, гениальным и жутковатым портретом Мамонтова Врубель во многом выразил самого себя):
– Не всех, не всех, Михаил Иванович! Не обобщайте!
– Кто же исключение?
– А вот я-то и исключение! Да-с! – Мамонтов сопроводил свои слова пародийным и язвительным реверансом. – Я! Я, ваш покорный слуга!
– Разве вы не православный?
– Православный. – Он всем своим видом показывал, что за этим успокаивающим меня признанием последует совсем другое.
– Так что же?.. Или я чего-то не понимаю?
– Хотите начистоту? – Мамонтов дерзко посмотрел мне в глаза.
– Право, не знаю, хочу ли. Но уж говорите, раз начали. – Характер нашего разговора позволял мне взять этот не совсем почтительный тон.
– Ну, извольте. Начистоту так начистоту. Как вам известно, я был воспитан в купеческой, православной семье. Я исправно посещаю храм, соблюдаю посты по мере возможности, кладу поклоны перед иконами, выполняю все полагающиеся обряды, а главное – жертвую на нужды церкви. О, как я охотно жертвую, и немалые суммы, словно желаю откупиться, за что-то заранее испросить прощение. Прощение или, может, прещение? Испросить прещение на свою голову! Ха-ха! А, Михаил Иванович?! Как вам такая подтасовка? При этом замечу, что жена у меня глубоко верующая, православная до мозга костей, по всему своему поведению истинная христианка. Иконы на ночь завешивает, когда в постель со мной ложится. Уж вы простите за такую подробность, но что-то я разошелся. Николин день прошел – сегодня все можно. Казалось бы, что и мне мешает так же истово верить? – Савва Иванович окинул меня оценивающим взглядом, прежде чем подвергнуть жестокому испытанию. – Ну, держитесь, Михаил Иванович. Сейчас я вам открою тайну мадридского двора – самое сокровенное, что во мне есть. Нет, не пугайтесь: я не заключил сделку с дьяволом, как один итальянский скрипач, хотя так же страстно люблю искусство. Но по натуре, по тончайшим фибрам души я – язычник. Самый настоящий язычник! Идолопоклонник! Однако тсс: только б не услышала жена. – Он приложил палец к губам и понизил голос. – Будь я греком, я бы античным богам служил, чтил бы Зевса, поклонялся Венере. Но я русский, и поэтому мне ближе всего наш славянский… нет, не Ярила, не Сварог какой-нибудь, а наш Лель. Он своей дудочкой, своей свирелью заворожил меня так, что я готов следовать за ним повсюду, поскольку в этом рабском служении ему – для меня высшая свобода. Я не поклоны класть, не посты соблюдать хочу, а наслаждаться искусством, художествами всякими, той же дудочкой, черт возьми. Вот и черта помянул ненароком, прости господи. – Он перекрестился. – Но самое главное – черт это или не черт – подавай мне любви. Я в юности был ходок. Ходок, Михаил Иванович, и по самым скверным борделям. Плоть моя бушевала. Для того и женился, чтобы остыть и остепениться. Но Лель со своей проклятой дудкой томит меня, чарует, не дает мне покоя. До поры я себя сдерживаю, но что будет дальше, не знаю. И за себя не ручаюсь. Позовет меня Лель – брошу все и уйду волочиться за какой-нибудь юбкой. Так-то, Михаил Иванович. Вот я вам и открылся. Что скажете?
Я смущенно промолчал – предпочел не высказываться. Савва Иванович же еще долго рассуждал, расхаживая по комнате, о своем Леле, покровителе искусств и любви, о причудливой смеси язычества и христианства в каждой русской душе, о таких, как он, избранниках славянской музы, а затем снова спросил:
– Ну, что же вы на все это скажете?
– А одно скажу. Храни вас Бог, – только и вымолвил я, желая поскорее закончить этот странный, неприятный и мучительный для меня разговор.
– Бог-то Бог, но какой? Впрочем, лишь бы не наваждение бесовское. – Он снова перекрестился, но, осеняя себя крестом в третий раз, не довел руки до правого плеча – задержал руку и повторил: – Лишь бы не наваждение, хотя не зря сказано, что и бесы спасутся. Ну и мы тогда вместе с бесами. А, Михаил Иванович?
Я, потупившись, промолчал. А Савва Иванович как-то особенно ясно и просветленно взглянул на меня исподлобья и произнес:
– Простите меня за дурацкую откровенность. И забудьте все, что я тут наговорил.
И, выйдя за дверь, стал искать глазами жену; не найдя же ее поблизости, нетерпеливо позвал (прорычал):
– Лиза!
Этюд двенадцатый
Два зверя
Впоследствии – а мы прожили вместе долгий срок, до той самой поры, когда из-за проказника Леля семья Мамонтова разделилась и Абрамцево осталось за Елизаветой Григорьевной, Савва Иванович же поселился в Москве… – так вот, впоследствии он не раз снаряжал меня в Ахтырку к Трубецким – с гостинцами и подарками. Одаривал он их преимущественно книгами и нотами, что у Трубецких считалось знаком хорошего тона, поэтому такие подарки охотно принимали.
После того как Трубецкие Ахтырку продали, я бывал у них в Москве. Иногда же Савва Иванович посылал меня в Калугу – напомнить о себе и о прежней дружбе, пригласить на домашний спектакль и прочее, прочее. Посылал с корзинками персиков или клубники из моей (нашей) оранжереи. Разумеется, меня сразу назад не отпускали, усаживали за столик под липами, где имели обыкновение теплыми летними вечерами пить чай, отгоняя назойливых комаров дымом из самоварной трубы (и привлекая не менее назойливых ос вареньем в хрустальной вазочке).
Поэтому я и имел возможность наблюдать за жизнью их большого семейства, разного рода событиями, переменами, взрослением сыновей Сергея и Евгения. Я был свидетелем того, как мальчиков отдали в гимназию, они покинули старое гнездо и в Ахтырке стали бывать лишь на каникулах, да и то не всегда. Затем их и вовсе увезли в Калугу, куда по службе перевели Николая Петровича.
Ахтырку же, как мною сказано, в тысяча восемьсот семьдесят девятом году продали…
Братья были не единственными детьми в большой семье и даже более того – отнюдь не единственными. Видя постоянное мелькание передо мной и детворы, и взрослых барышень с молодыми людьми, я пытался подсчитать, загибая пальцы, – сколько же их, и всякий раз сбивался со счета, пока наконец не взмолился: «Николай Петрович, батюшка, простите великодушно, но сколько же у вас детей?!» И он со снисходительной усмешкой, не лишенной самодовольства счастливого отца, назвал цифру: «Двенадцать, мой дорогой. От первого и от второго брака – ровно двенадцать».
Разные они были, эти дети, барышни и молодые люди, – смешливые, шумливые, проказливые или, наоборот, серьезные. Они кричали, галдели, тихонько вышивали или сидели с книгой, но Сергей был среди них особенный. Он и с книгой сидел как-то по-своему, в общих играх почти не участвовал и дружил только с младшим братом Евгением. Да и мало сказать – дружил, поскольку я наблюдал меж братьями страстную влюбленность друг в друга при несомненном, признаваемом старшинстве Сергея, который был для Евгения непререкаемым авторитетом.
Вместе со всеми они лишь ездили в монастыри, находившиеся неподалеку от Ахтырки, – Лавру и Хотьковскую обитель, и так же, как у всех детей, у них висел над кроватью образ святого Сергия.
На моих глазах и Евгений подрастал, мужал, вытягивался, из подростка превращался в юношу, но все так же любил уединение и выходил к чаю, неохотно оставляя книги, – лишь на пятый раз после того, как его позвали. В семье стало привычным веселым обычаем, почти ритуалом: сначала позвать его матери, затем – отцу, а затем дружно, хором, со смехом – всем остальным. Я тоже присоединялся к этому хору и смеялся вместе со всеми, поскольку стал у Трубецких своим человеком – посланником Гермесом, как они меня нарекли.
Так уж у них было заведено: чуть что – вспоминать античную древность и всем примеривать греческие маски. Что ж, Гермес так Гермес: я не возражал, лишь бы угодить их молодости, веселости и беспечному эгоизму. Не возражал, хотя про себя и подумывал, что Гермес-то – помимо прочих его достоинств – проводник душ в подземный Аид, и мне менее всего хотелось быть таким Гермесом…
Однако случалось, что смех надолго умолкал и всеобщая веселость сменялась совсем другим настроением. Помню, как все со скорбными лицами повторяли, что у Сергея и его брата Евгения – опасный кризис. Они увлеклись идеями материалистов, позитивистов и безбожников: Дарвина, Герберта Спенсера, Томаса Бокля, Людвига Бюхнера и их русских продолжателей – Белинского, Добролюбова, Писарева. «А это бог знает к чему приведет!» – ужасались все, не зная, как помочь, уберечь, спасти, вразумить, наставить на путь истинный.
Однако спасать и не пришлось, и излечили братьев не вразумления и наставления близких, а – музыка. Они услышали в Москве Девятую симфонию Бетховена под управлением Антона Рубинштейна, и ее призыв «К радости!» не просто стал для них откровением, но открыл им Бога. Где? В келье? В монастыре? Нет, в концертном зале, и не под чтение Псалтыри, а под взлеты дирижерской палочки, открыл Бога Живаго, Которому, по словам Евгения, «до дна все светло». Тогда же родилась общая для обоих мысль о том, что сердце человеческое есть око, которым познается откровение Духа.
Что ж, и так бывает, и остается только дивиться несказанной тайне Господней. И я старик уж, голову инеем выбелило, а все дивлюсь, обмираю от близости тайны, стоит лишь задуматься, как Господь нас ведет, и каждого своим Путем (Евгений Николаевич Трубецкой в будущем так и назовет свое издательство – «Путь»). Словом, кому дудочка Леля, кому оркестр и хор Бетховена, и пойди попробуй разгадать, где язычество, где христианство (в Бетховене, по словам знающих людей, тоже было всего намешано), а где истинно прекрасная музыка…
Также помню, как за чаем, выбирая из плетеной корзинки клубнику покраснее, все со значительными лицами шептались, что Евгений выпускает свою первую книгу, написанную на основе диссертации (что-то о рабстве в Древней Греции). Книга уже печатается в типографии, и он вскоре будет вручать ее всем с дарственными надписями. Каждого занимало, что он ему напишет, и каждый старался угадать, но никому не удавалось – все попадали впросак со своими натужными стараниями. Надпись все равно оказывалась не та, что они думали, а та, что никто и не думал не гадал, а вот вышло в самую точку.
Мне автор тоже подарил свою книгу и тоже надписал: пожелал мне благорастворения воздухов и обилия плодов земных. Все правильно. Для садовника ничего лучше и не изобрести. Я поблагодарил, унес книгу, прижимая ее к груди, а дома поставил на полку: шрифт для меня мелковат, да и о рабах древнегреческих я все забыл, чему в гимназии когда-то учили.
Впрочем, иногда, признаться, с полки достаю, открываю и кое-что прочитываю. Не рабы для меня важны, а автор – Евгений Николаевич, и в самом мелком шрифте я распознаю таинственную завязь – завязь будущего плода, коим он осчастливит нашу русскую словесность и философию. Вернее, так: словесность-философию, поскольку философия у нас всегда словесность.
Хотя не знаю, к счастью ли такие его строки, попавшиеся мне однажды, когда я, коротая дни в Абрамцеве (вместе с Елизаветой Григорьевной, лишившейся мужа), перелистывал старые журналы из библиотеки Мамонтовых: «При первом внешнем потрясении Россия может оказаться колоссом на глиняных ногах. Класс восстанет против класса, племя против племени, окраины против центра. Первый зверь проснется с новою, нездешней силою и превратит Россию в ад» (из статьи «Два зверя», тысяча девятьсот седьмой год).
Прочитав это, я вздрогнул и перекрестился: не дай Бог, чтобы такое сбылось. Впрочем, строки, похоже, пророческие, а это значит, что Бог как раз и даст – попустит за наши-то грехи («Мне отмщение, и Аз воздам»), и все предсказанное неминуемо осуществится. Слишком красиво живем – посеребрили свой век, искусство возвели в религию. И счастье лишь в том, что жить в эту пору прекрасную – пору торжества зверя – многим уже не придется.
Мне-то, старому, пишущему эти записки, – наверняка не придется. Я и так уж зажился. Многих проводил в последний путь, постоял с поникшей головой у отверстой могилы и теперь жду Гермеса – провожатого для своей собственной души.
Папка третья
Портреты художников
Этюд первый
Говорит сам Господь
Я часто читаю девяностый псалом царя Давида. Другие псалмы я, держа в руках очки, то отдаляя их от глаз, то, наоборот, приближая к глазам, чтобы взять нужный фокус, разбираю по книге, а этот – твержу наизусть. От постоянного повторения я его запомнил как «Отче наш». И сейчас, переписывая псалом, я лишь знаки препинания, подчас причудливые, расставляю по псалтыри, доставшейся мне от моей набожной матушки – Прасковьи Федоровны. Матушка покойная читала псалтырь непрерывно, как полагается в монастырях.
Я не столь усерден в чтении, но девяностый псалом для меня – спасительная молитва, уберегающая от всякой напасти и лиха, «от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни», от козней дьявольских. Молитва и упование на благую помощь Божию.
Да и не только для меня – для всех православных, поскольку я здесь, понятное дело, не особо показательный пример, не исключение.
Так-то оно так, но не все замечают одну особенность этого удивительного псалма, на которую пишущему, однако, стоит обратить внимание. Примерно до середины девяностого псалма повествование ведется от лица царя Давида, его вдохновенного слагателя, а во второй части говорит уже… Сам Господь. Причем никакого перехода от авторского повествования к прямой речи нет – так же как и нет никаких вводных слов и пояснительных ремарок.
Просто поворачивается некий невидимый рычажок, сменяется регистр, и звучит голос Бога:
- Не приидет к тебе зло,
- И рана не приближится телеси твоему,
- Яко Ангелам Своим заповесть о тебе,
- Сохранити тя во всех путех твоих.
- На руках своих возьмут тя,
- Да не когда преткнеши о камень ногу твою,
- На аспида и василиска наступиши,
- И попереши льва и змия.
- Яко на Мя упова,
- И избавлю и: покрыю
- И, яко позна имя Мое.
- Воззовет ко Мне, и услышу его:
- С ним есмь в скорби,
- И изму его, и прославлю его,
- Долготою дней исполню его,
- И явлю ему спасение Мое.
Такое может сказать лишь Бог, поскольку все это в Его власти. Только Он способен повелевать ангелами, укрощать диких зверей и слышать тех, кто познал Его святое имя.
- До этого же было:
- Живый в помощи Вышнего,
- В крове Бога небесного водворится.
- Речет Господеви:
- Заступник мой еси и Прибежище мое,
- Бог мой, и уповаю на Него.
Эти и последующие строки – явная авторская речь псалмопевца, царя Давида.
Какой выразительный, творчески смелый – даже дерзкий и в то же время никак не выпячиваемый прием, коим царь Давид и не думает любоваться. Неудивительно, что сейчас этим приемом пользуются иные писатели-модернисты, выдающие себя за его смелых изобретателей. Но тут уж позвольте возразить: сия высокая честь принадлежит не им, а их древнему предшественнику царю Давиду. В порыве вдохновения и восторженного экстаза ему было не до вводных слов, ремарок и пояснений, поскольку им владела одна потребность, одно непреодолимое желание – излить этот экстаз если не в самозабвенной пляске перед Ковчегом (смотри соответствующий библейский эпизод), то во вдохновенно льющихся строках псалма.
Признаюсь, мне недоступно подобное вдохновение. Куда уж там мне, грешному, куда-то воспарять! Впрочем, не в грехах тут дело: читатель Библии знает, что и Давид был грешен, поскольку соблазнил чужую жену Вирсавию. Но, помимо того что грешен, он был еще и призван – призван самим Всевышним, о чем я могу лишь мечтать.
Поэтому я не способен позаимствовать у псалмопевца его вдохновение, но приемом я как сочинитель данных записок вправе воспользоваться. Пусть читатель знает (и я его заранее хочу предуведомить), что в иных случаях его покорный слуга передает авторскую речь своим персонажам, чтобы слышались их собственные голоса и свободно лилась их собственная речь, которую мне оставалось только записывать. Тем более что я столько подобных речей – подобных исповедей – наслушался, сидя у себя в каморке, куда часто заглядывали гости Саввы Великолепного.
Иными словами, они дарили мне свои автопортреты, выполненные не в красках, а в слове, на слова же иные из них были истинные искусники. Приведу лишь один пример – Илья Ефимович Репин. О своих критиках он сообщает, что те на него шавкали. Каково! Не лаяли, как шавки из подворотни, а именно шавкали. Вот какие чудеса художники могли творить в слове. Поэтому я не мог развесить автопортреты по стенам, но увековечил их тем, что включил в свои записки.
Да, заглядывали гости Саввы Мамонтова и, шутки ради добавлю, – гости того неведомого Абрама, который некогда увековечил своим именем сельцо Абрамцево (Савва Мамонтов в летописи называл его именно сельцом) – будущее гнездо великих русских художников.
Этюд второй
Пропустил буковку
В те давние времена, о коих я рассказываю, была мода – создавать коммуны, как это описано в романе Чернышевского «Что делать?». Такой вот роман: не только учит, что нельзя сидеть сложа руки, а прямо показывает, что именно надо делать ради служения народу и преобразования общества. Я сам его не читал, поскольку дал себе зарок не прикасаться к творениям двух писателей, в равной степени мне чуждых, – Николая Гавриловича Чернышевского и Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина.
И могу с гордостью сообщить и даже похвастаться, что за всю жизнь – ни страницы. Ни единой страницы, знаете ли, не прочел, хотя многие советовали, нашептывали, подталкивали: прочти, прочти. Убеждали меня, что все зачитываются, а Николая Гавриловича так и вовсе от руки переписывают, поскольку его роман запретила цензура и вообще он для передовых слоев общества – если не псалмопевец, то апостол.
Я же – ни в какую, и все потому, что роман, на мой взгляд, не просто плохой, а попросту никудышный. «Как ты смеешь судить, если не читал?!» – возопиет иной поклонник романа. А мне и читать не надо. Я и без того чую, что это – не вызревший до истинной спелости, зеленый, кислый крыжовник, выращенный незадачливым растяпой-садоводом. Или, иными словами, – один из тех дрянных романов, которые иногда появляются и даже имеют успех, поскольку, словно агитационные листки, расклеенные по стенам, берут не художеством, а злобой дня.
Злоба же – она и есть злоба: в какие бы одежды ее ни рядили, какими бы приправами ни сдабривали, все равно дерет рот, словно горчица.
Вот и коммуны, создававшиеся по примеру, описанному Николаем Евграфовичем… простите, оговорился… Николаем Гавриловичем, конечно (Евграфович у нас Михаил)… так вот эти коммуны – тот же самый зеленый крыжовник. Или выросшая дичком на обочине дороги, ведущей в Самарканд или Бухару, хурма, от которой вяжет рот, и хочется ее, не разжевав, тотчас выплюнуть.
А ведь какой был угар, какой ажиотаж: достойнейшие люди, благородные сердца, истинные энтузисты лихорадочно создавали эти коммуны. Тут читатель поспешит меня одернуть: вы, мол, в таком важном слове нечаянно буковку пропустили. Надо бы написать не энтузисты, а энтузиасты. Да, каюсь, читатель, буковку я пропустил, но пропустил – намеренно, поскольку энтузиаст, воспитанный на Гофмане и немецких романтиках, найдет себе лучшее применение, нежели создавать коммуны по примеру героев и героинь Чернышевского, далеких от реальной жизни.
Скажем, те же швеи – они ведь женского пола. А чтобы женщины ужились в одной коммуне, не перессорились и не выцарапали друг дружке глаза – такое мог вообразить себе лишь бедный Николай Евграфович, и на этот раз не поправляй меня, читатель, дай и мне насладиться причудливым гибридом из двух имен, как автор романа услаждался своими бесплодными фантазиями.
И еще у меня вопросец напоследок, может, праздный и пустяковый, а может, и по существу. Допустим, все у наших женщин сладилось, создали они коммуну и коллективными усилиями, так сказать, вымыли полы, вытерли пыль, смахнули по углам паутину и добились небывалой чистоты. Все блестит и переливается. Извините… гм… а тараканы? Их ведь ни мойкой, ни чисткой не взять, не уничтожить, из щелей не выковырять. Они к любой отраве приспособятся и еще здоровее будут.
Стоит лечь спать и свечу задуть, и они по чистому-то шасть, шасть и поползли. Поползли даже еще с большим удовольствием, чем по грязному. Только замахнешься, чтобы его прихлопнуть, а уж он сиганул и убег. И как тут быть? Как совместить возвышенные идеалы и благородные идеи с обыкновенными прусаками? Бить их чем попадя, но ведь это значит дать волю гневу. Незаметно давить с улыбкой на лице, но ведь это лицемерие, от коего вы так стремитесь избавиться.
Так что тараканы для коммун и артелей опаснее, чем сыщики и шпионы, подосланные Третьим отделением.
Однако хватит о женщинах: есть и другие примеры, и прежде всего – превосходный художник Крамской, поддавшийся соблазну учредить (учудить) коммуну, из которой вышли потом передвижники. Столь же известна коммуна писателя Василия Слепцова, ученика Чернышевского, насаждавшего на почве тогдашней России экзотические оранжерейные растения – коммунистические ячейки жизни, коллективного труда, обобществленной собственности и прочее, прочее.
Ну и иные ячейки, коммуны, артели (в том числе и толстовские) – числа им нет.
К чему я все это говорю? С одной-единственной целью – подчеркнуть, что Савва Мамонтов ни о какой коммуне, обобществлении собственности, равноправии женщин и не помышлял, а создавал кружок, не имевший ни устава, ни писаной программы. Во всяком случае, я ничего подобного не видел и при мне Савва Великолепный никакой программы из сейфа не доставал и не зачитывал.
Хотя любил почитывать мне кое-что из своих писаний. Он ведь был и драматург, и поэт, свои драмы и комедии ставил на сцене. Писанием же программы откровенно пренебрег – не пожелал морочить ею гостивших у него художников.
И никаких уставов им не навязывал. Живете и живите себе в свое удовольствие: предоставлял всем полную свободу. Хочешь – в абрамцевском Яшкином доме, хочешь – снимай жилье неподалеку или вообще уезжай (проваливай). И многие надолго уезжали, исчезали, и никто им за это не пенял и не выговаривал. Не было на них никакой строгой и бескомпромиссной Веры Павловны, чтобы осудить за предательство, а была кроткая и добрая Елизавета Григорьевна, которая всех любила, всем прощала, поскольку осуждать-то и не умела.
Что ж, получается, кружок Мамонтова и вовсе лишен идеи? Не совсем. Идея была – выражать своим творчеством национальное начало, служить русскому искусству, возрождать отечественные ремесла и народные промыслы. Но все это получалось как-то само собой, без программных речей и лозунгов.
Попросит Елизавета Григорьевна мужа (я сам был свидетель): дай, пожалуйста, денег на столярную мастерскую. И тот дает, особо не вникая, кто и чем там будет заниматься, какие узоры вытачивать, какие кружева долотом и стамеской выделывать. Ему ближе другое: живопись, скульптура, учрежденная им впоследствии частная опера, к которой жена относилась с холодком и даже некоей неприязнью. И на это были свои причины, о коих я еще скажу…
Словом, при всей важности идеи кружок объединяло нечто иное, а именно… (читатель наверняка ждет чего-то особенного – тех же словесных узоров и кружев, я же скажу по простоте, как оно есть) русская жизнь. Да, та самая русская жизнь, о которой сказано кем-то (слышал от художников): «Русская жизнь и грязна, и слаба, но как-то мила». В этом простом и милом очаровании русской жизни – самая суть.
И в Абрамцевском кружке это все прекрасно понимали, и прежде всего великолепный Савва Мамонтов. Вот уж был бонвиван – любитель застолий, винных возлияний, всяческих причуд и вообще всего, что скрашивает жизнь. Поэтому на Остоженке ему так нравился доходный дом купца Филатова – тот, что под рюмкой (причуда архитектора). Хотя справедливости ради замечу, что бонвиван – не совсем точное определение, ведь Мамонтов мог и пострадать и много страдал под конец жизни, разорился, попал в тюрьму, куда его вели пешком через весь город, на виду у прохожих. И все равно – оскорбленный и униженный – жил. И, проходя по Остоженке, неизменно указывал на этот дом, только жалел, что рюмка – опрокинутая. Водочки (водчонки в драной юбчонке, как он говорил) в нее не налить.
Да, некоторые в страдании только страдают, а Савва Иванович – умудрялся жить. Жизнь была его языческим богом, была всегда на первом месте – может, потому, что это место не было занято Богом истинным. Хотя кто поручится за истину, и египтяне, к примеру (помню по гимназии) во всех своих бесчисленных богах видели проявление Единого божественного начала.
На этом умолкаю, поскольку больше о сем предмете ничего сказать не могу. Да и, пожалуй, не надобно.
Этюд третий
Талечка Друцкая и коммуна в Смоленской губернии
Валентин (Антон, Тоша) Серов мальчиком воспитывался в коммуне. Его определила туда неуемная матушка, Валентина Семеновна, убежденная шестидесятница и поклонница Чернышевского. Роман Николая Гавриловича она читала со страстью и упоением, отрывая глаза от книги лишь для того, чтобы мечтательно устремить их вдаль, где ей грезились завораживающие сны наяву, подобные знаменитым снам Веры Павловны.
Словом, героические (и художественно беспомощные) образы романа, а главное, его передовые идеи – и прежде всего идея коммуны – были ей изначально близки, отвечали самым заветным чаяниям души. А тут еще представился случай если не самой окунуться в стихию самозабвенного служения народу, отказа от собственности, равенства, строгого воспитания и спартанского быта коммунаров, то привить эти навыки сыну Тоше.
Сыну с его впечатлительностью, доверчивостью, восприимчивой, мягкой как воск душой, податливой пальцам искусного лепщика. Словом, ему самое место в коммуне, раз он не нашел себе места рядом с матерью. Вернее, сама Валентина Семеновна загромоздила это место, как во время ремонта в доме загромождают детскую чуждыми ей тюками, коробками и предметами обстановки, так что ребенку не поиграть и вообще не повернуться.
Тут я должен оговориться. Я вполне сознаю, что употребление слов «коммунары», «коммуна» может увести меня далеко – чуть ли не к баррикадам французской революции и манифесту Маркса и Энгельса. Но за неимением других я вынужден ими пользоваться, хотя как садовник не раз замечал, что пересаженные на русскую почву ростки коммунизма выпирают из нее диким сорняком, ползучим пыреем, заглушающим прочие травы. Либо же оные ростки порождают причудливую химеру, о которой решительно невозможно сказать, что это такое, какой общественный строй они воплощают и как с ними быть по их полной непригодности к естественной жизни.
Валентина Семеновна иногда заглядывала ко мне в каморку, где я угощал ее своим бальзамом – чаем, настоянным на травах. И вот за чаем она мне поведала, что после смерти мужа, композитора Александра Николаевича Серова, вознамерилась закончить и поставить в Мариинском театре его оперу «Вражья сила». Заканчивать оперу ей помогал даровитый и грамотный музыкант Н. Ф. Соловьев. Договориться же о постановке ей удалось самой, чем Валентина Семеновна весьма гордилась, и премьера состоялась в апреле тысяча восемьсот семьдесят первого года.
Успех окрылил ее, бывшую консерваторку. Успех заронил в нее честолюбивое стремление самой стать композиторшей – если не Бетховеном, то Кларой Шуман, тоже женой известного композитора, сочинявшей музыку. Но для этого требовалось продолжить музыкальное образование, прерванное из-за раннего замужества. Для этого она решила отправиться в Мюнхен – к знакомому капельмейстеру Герману Леви, дирижеру придворного оперного оркестра.
Взять с собой шестилетнего сына значило заранее обречь на провал всю эту затею. Значило связать себя по рукам и ногам (держа в руках чашку, Валентина Семеновна вытянула перед собой ноги, показывая, как бы они выглядели, связанные воображаемой веревкой) и поставить крест на занятиях с маэстро. Зачем ему такая домашняя наседка, пекущаяся не столько о гармонии и контрапункте, сколько о манной каше и овсяном киселе для своего желторотого птенца.
Но с кем его оставить? В семье умершего мужа о нем позаботиться никто не мог, кроме сестры Александра Николаевича Софьи, близкой композитору по духу, но та давно умерла. Остальных же сестер интересовали только наряды и папильотки, а братья… о них лучше не вспоминать. Собственная сестра Валентины Семеновны Аделаида? Да, она могла бы позаботиться о Тоше, поскольку, педагог по восторженному увлечению и, наверное, призванию, училась в Женеве, осваивая там новые прогрессивные методики.
Но Аделаида в свое время была против женитьбы сестры, взбалмошной и молоденькой консерваторки, на солидном, в возрасте композиторе и музыкальном критике Серове и не желала поддерживать с ними никаких отношений. «Так что следовало искать не среди родственников, а среди подруг», – наставительно заключила Валентина Семеновна, отпивая из чашки чай и при этом советуя и мне больше полагаться в жизни на друзей, а не на родственников. Хотя родни у меня почти никакой не осталось, новых же друзей я в ту пору только-только начал приобретать.
И в конце концов Валентина Семеновна остановила свой выбор на подруге, княжне и моднице Наталии Николаевне Друцкой – Талечке, как ее называли. Талечка, тоже зачитывавшаяся романом «Что делать?», вынашивала очередную идею, как вынашивают младенца, зачатого от духовной близости с апостолом передовой российской интеллигенции – Николаем Гавриловичем Чернышевским.
Иными словами, вместе с врачом Коганом (он впоследствии стал ее мужем) Талечка собиралась создать трудовую коммуну в своем имении Никольское Смоленской губернии. И была уже, что называется, на сносях: идея обещала вот-вот осуществиться. Тут-то и подоспела Валентина Семеновна со своей просьбой – взять на воспитание сына Тошу. Талечка не заставила себя упрашивать и радостно согласилась: такой воспитанник был ей в ту пору просто необходим.
Доверив подруге сына, Валентина Семеновна со спокойной душой уехала в Мюнхен. А Тоша вместе с другими колонистами (их было шестеро) поселился в имении Никольское, чтобы попытаться понять, что ему, не читавшему знаменитого романа, все же делать? Путь сближения с народом, опрощения и революционной борьбы? Для этого он был слишком мал, хотя в коммуне рядом с ним трудились такие личности, как Александр Павлович Фронштейн, бывший гарибальдиец и участник Парижской коммуны, казалось бы способный вдохновить его своим примером.
Но Тоша как-то не особенно вдохновлялся. Сразу замечу, что вопрос о делании он перевел во внутреннюю плоскость и решил весьма своеобразно. А именно: от разлуки с матерью, которую все же любил, хотя она не особо его к себе подпускала… от разлуки и нестерпимого одиночества стал со страстью рисовать.
Талечка Друцкая впоследствии приписывала заслугу себе: мол, именно она вызвала у мальчика эту потребность и поощряла его к художеству. Не совсем так, однако. Сам Валентин Серов мне рассказывал, что у них в роду были рисовальщики, и прежде всего его дед Николай Иванович. Тот искусно изображал своих дочерей – с локонами на лбу и уложенными вокруг головок косами (их портреты висели в доме). Рисовал и мастерски писал акварели отец Валентина – Александр Николаевич. Будучи на симферопольской службе, он в письмах старшей сестре Софье присылал акварели и зарисовки крымских пейзажей, сценок из жизни местных татар. Говорили, что если бы он не стал композитором и музыкальным критиком, то мог бы преуспеть и как художник.
Таким образом, в Тоше проснулись глубоко заложенные задатки и опять же… одиночество. Оно, конечно, сказалось. Вытолкнуло его из бездны, как вода выталкивает тонущего на поверхность. Он не был тем ребенком, который не понимает, страшится в себе одиночества. Избегает – избывает его в шалостях, проказах и играх со сверстниками. Нет, шестилетний Тоша себя очень хорошо понимал и к одиночеству, наоборот, стремился.
Стремился, поскольку оно находило выражение в первых попытках творчества.
Этюд четвертый
Порезанное платье
Французы и англичане стремятся улучшить свою жизнь и с кропотливым усердием улучшают. И практичные немцы тоже о другой жизни не мечтают, а улучшают эту, данную им раз и навсегда. Да и, наверное, все народы так, разве что кроме русских.
Так уж повелось, что русского человека редко удовлетворяет жизнь, которой он живет, и ему вечно хочется другой жизни. Другая всегда кажется лучше, поскольку она где-то там, вдалеке, за тремя морями: маячит, манит, зовет, словно пение сирен – зачарованного моряка. И русский человек отправляется в неведомое, как Садко (оперу о нем поставит со своей частной труппой Савва Мамонтов), – не столько по-купечески сбыть товар и на каждый вложенный грош получить три или десять, сколько приобщиться к другой, нездешней жизни, испробовать ее на себе.
Но вот оказывается, что и искать-то ее не надо, как сказочную Жар-птицу, что она здесь, рядом, в Смоленской губернии, но только не готовая на блюдечке, а ждущая, как заготовка – раскаленная докрасна болванка – искусного кузнеца-обработчика. От такого кузнеца, выковывающего свое счастье, требуются – помимо соответствующей сноровки – идейная убежденность, деспотическая воля и умелые руки, чтобы успеть придать форму раскаленной болванке.
И Талечка Друцкая, по натуре отнюдь не деспот, а светская ветреница, модница и франтиха, с помощью обожаемого ею Чернышевского и умного врача Когана обрела себя в новом деле – ковке по металлу, создании другой жизни для своих коммунаров.
В том числе и для Тоши Серова. Весь секрет заключался в том, чтобы у мальчика, которому предстоит обрести форму и стать другим, появилась своя обязанность. «Да, обязанность! Обязанность!» – горячо отстаивала перед мужем эту идею Талечка Друцкая. Без обязанности настоящую жизнь не создашь, и мне – наряду с прочими заданиями – поручили заботиться о крестьянской девочке, чуть младше меня по возрасту, тоже взятой в коммуну, чтобы воспитать из нее (ни больше ни меньше!) совершенного человека.
Но к совершенству она, однако, не особо стремилась и вожделела. Бойкая и смышленая, не без хитрецы и лукавства, она охотно, даже с неким жеманством отдавала себя в мое полное распоряжение. Отдавала так, словно привилегия быть моей обязанностью ей льстила и доставляла немалое удовольствие.
Я же млел и обмирал от сознания своей власти, хотя эта власть на самом деле оборачивалась подчинением всем капризам и прихотям моей госпожи, коей я преданно служил, мечтая отразить любые грозящие ей опасности. Прежде всего атаки со злобой шипевших, норовивших ее ущипнуть гусей и наскоки красного индюка, не дававшего нам обоим прохода. Для борьбы с индюком я сделал себе пику из косо срезанного трубчатого стебля какого-то растения, заполонившего зады огорода, куда не решались соваться отважные колонисты, копавшиеся в грядах.
А зонт от растения я держал над моей госпожой, чтобы солнце не напекло ей голову. Разумеется, я всячески выгораживал мою госпожу перед Талечкой, если ее уличали в каких-то провинностях. А провинностей было немало, но хитренькая плутовка всегда рассчитывала на меня и оставалась безнаказанной, тогда как мне вместо нее доставалось, поскольку я крутился ужом, лишь бы обеспечить ей алиби.
Однажды я ради нее солгал. Солгал, глядя в глаза Талечке Друцкой, и был тотчас злорадно разоблачен ею, поскольку она заведомо знала правду и только нарочно давала мне повод к вранью, чтобы мне самому стало ясно, как низко я пал и как уронил в себе достоинство честного колониста. Отчитывая меня, Талечка стремилась наглядно показать, что своим враньем я оскорбил даже не ее, не доктора Когана, а самого Чернышевского, после чего меня нельзя считать идейным коммунаром.
И уж, конечно, я не гожусь в представители «новых людей», созданных по рецепту великого романа, и меня следует уподобить жалкому сорняку, трубчатому растению с зонтом, заполонившему зады огорода.
Я был убит. Убит наповал даже не столько этим, сколько тем, что моя госпожа, ради которой я взял на себя тяжкий грех и солгал, чтобы в очередной раз ее выгородить, – даже она смотрела на меня полупрезрительно, с вызывающей улыбкой и насмешливым осуждением. Но этим все не ограничилось. Желая по заслугам наказать меня, как следует наказывать провинившихся, Талечка принесла мои рисунки, у меня на глазах разорвала их в клочья и пустила по ветру. Опекаемая мной девочка от радости захлопала в ладоши. Я же был настолько потрясен, что бросился в дом, схватил ножницы и изрезал платье Талечки, которое она сама себе шила из грубой холстины (хотя с глубоким вырезом и рюшами), чтобы окончательно опроститься и сблизиться с народом.
Разразился скандал. Талечка, обнаружив изрезанное платье, на которое было положено столько трудов, расплакалась, закрыла лицо руками, словно ничего более ужасного ей не приходилось видеть. Муж утешал ее, но она лишь со слезами твердила, что отныне ненавидит колонию, заведенные в ней дурацкие порядки и таких воспитанников, кои способны на подобное варварство. И ей впервые захотелось все бросить и уехать в Петербург, в Париж, куда угодно.
Моей матери в Мюнхен она написала длинное письмо, где рассказывала о дикой выходке сына. Мать вскоре ей осторожно ответила. По ее словам, она поначалу не понимала, что могло толкнуть меня на такой ужасный поступок, – не понимала, пока не наткнулась на фразу о разорванных рисунках.
Тогда ей все стало ясно. Она не старалась меня оправдать, но все-таки знала мой характер, замкнутый и самолюбивый. И если я мог оскорбить Чернышевского, то меня самого оскорбить было еще проще. Для этого даже не надо рвать рисунки, а достаточно при случае лишь намекнуть, что я напрасно вожусь с карандашами и красками и что из меня никогда не выйдет настоящий художник.
Тем самым оскорбленный Чернышевский будет отмщен, я же – строго наказан.
Этюд пятый
Протест зарождался
В Абрамцево Тошу впервые привезла мать, вечно таскавшая его за собой по гостям и знакомым, хотелось ему этого или не хотелось. Таскала с единственной и тщеславной целью его показать, всем продемонстрировать как свое любимое чадо, на мгновение занять им всеобщее внимание. И конечно, услышать, какой он милый, чудесный, во всех отношениях замечательный ребенок, чтобы похвала ему косвенно относилась к ней, еще более замечательной матери.
Мне же внимание взрослых, совершенно чуждых для меня людей, эти показы и смотрины были донельзя скучны и противны. В ту минуту я готов был возненавидеть их участников, и прежде всего собственную мать, которая, как мне казалось, под видом всеобщего любимца выставляет меня на посмешище и совершенно не щадит моей гордости и самолюбия.
Эти сцены неизменно повторялись всюду, где нам случалось оказаться с матерью, даже в гостях у великого Вагнера. Рихард Вагнер принимал нас в Люцерне, на своей вилле Трибшен, арендованной для маэстро молодым баварским королем Людвигом II, его горячим поклонником, и выглядевшей как окруженный тополями замок. Вилла возвышалась над прекрасным озером. По утрам над водой стоял лиловый – под цвет облаков – туман и в голубой рассветной дымке белели паруса лодок.
Внутри замка все было украшено по вкусу Вагнера: стены обтянуты фиолетовым бархатом, вдоль узкой галереи выставлены статуи героев вагнеровских опер, на развешенных по стенам гобеленах вытканы сцены из тетралогии «Кольцо нибелунга».
Восхищаясь этой обстановкой, соответствующей мистическому духу творчества Вагнера, моя мать все же оставалась матерью. Присутствие Вагнера (вернее, ее присутствие рядом с ним, напоминавшим в своем величии монументальную статую) ей льстило. И матери хотелось, чтобы и я, четырехлетний, осознал величие этого исторического момента. Она только и ждала повода, чтобы, подтолкнув меня в спину, заставить предстать перед творцом новой музыкальной мифологии.
Но отец был начеку и не позволял жене с моей помощью завладеть вниманием великого маэстро, заставив его воскликнуть: «О, какой прелестный ребенок! Он похож на маленького Моцарта!» (или что-нибудь в этом роде) – и потрепать меня по стыдливо зардевшейся щеке. Я был тотчас поручен заботам нянек и служанок и спроважен в сад – подальше от взрослых, занятых возвышенными беседами.
Спроважен для детских игр с дочерями Вагнера Изольдой и Евой и огромным лохматым чудовищем – ньюфаундлендом Русом, однако настроенным вполне миролюбиво. Благосклонный ко мне, он позволял, обхватив его за шею, виснуть на нем, скакать верхом и кататься по спине, как по детской горке.
В круг же взрослых, беседовавших на музыкальные и философские темы, я, к огорчению матери, больше не допускался. Отец в этом смысле был строг и неумолим. Он понимал, где и как следует себя вести, что можно детям, а что нельзя. Вообще отец воспитывал меня по-своему, без слащавых нежностей и потворства моим капризам. Хотя умел и рассмешить, так похоже, с непринужденным артистизмом изображая гориллу, что я застывал с раскрытым от удивления и ужаса ртом.
Не позволял он лишь мешать ему во время работы – сочинения музыки или писания статей за дубовым столом с готическими дверцами, при задвинутых портьерах и включенной матовой лампе. В остальное же время охотно играл со мной и – при всей своей строгости – умел вести себя гораздо непосредственнее и непринужденнее, чем мать. Мать ему даже слегка завидовала, поскольку что ей вовсе не давалось, так это естественность и непринужденность. И она не могла избавиться от привычки в любом окружении – одинаково и при взрослых, и при детях – принимать позы, подчас весьма эффектные, подчеркивавшие ее идейность, верность принципам и философский склад ума.
С отцом же было проще: он больше доверял жизни, чем принципам, и прощал мне мелкие проступки, за которые мать меня не просто наказывала, но могла принять такую позу, словно навеки отрекалась от меня как от сына и разрывала меж нами всякие отношения. Я был совершенно не способен принять ответную позу и при моей впечатлительности ужасно страдал, не зная, как вернуть себе утраченную привилегию – называться ее сыном.
Страдал и замыкался в себе, словно у меня не было другого способа отстоять даже не то чтобы свое достоинство, но вообще – право на существование.
И конечно, я вновь и вновь тянулся к отцу, предпочитая твердые, установившиеся мужские отношения, пусть и ограниченные известными рамками, безбрежной стихии экспансивной материнской любви.
Но отец вскоре умер, и мною целиком завладела мать, как я уже сказал, любившая принимать позы, устраивать сцены и всюду таскавшая меня с собой – по друзьям, знакомым, а главное, единомышленникам и соратникам. Чаще всего мне этого отчаянно не хотелось – особенно я чурался соратников, носивших косоворотки и сапоги, невыносимо скрипевшие и вонявшие дегтем. Соратников, всем недовольных, обозленных и не принимавших той блаженной отрады, которую я уже тогда считал главным свойством жизни и содержанием своих рисунков.
Позднее из этой отрады я тоже вывел принцип, но не идейный, как у матери, а эстетический, отчасти даже гедонистический, побуждавший меня искать в жизни прекрасное, достойное наслаждения, любования и воплощения на холсте (хотя казачков с шашками и нагайками, разгонявших уличную толпу демонстрантов, я тоже умел изобразить).
Итак, мать распоряжалась мною. Но я вынужден был подчиняться, чтобы мое нежелание всюду за ней следовать не было истолковано как зарождающийся протест – протест против ее привычки вечно повелевать, мною командовать и распоряжаться, словно своей собственностью.
А протест зарождался по мере того, как я из ребенка превращался в подростка и для меня начиналась пора отрочества. Несчастная, безотрадная (если не считать живописи) и бесплодная пора, недаром Толстой называл ее пустыней – пустыней отрочества. Точно сказано (как всегда у Толстого). И меня защищало от нестерпимого зноя этой пустыни лишь одно – мои рисунки и вообще рисование, возня с красками, наполнявшие мою жизнь восторгами творчества – вопреки тому опустошению, которое приносил возраст.
Этюд шестой
Здесь живут иначе
И вот десятилетним подростком Тоша попал в Абрамцево, куда их с матерью пригласил Савва Мамонтов, знакомый им по Парижу, шумный, говорливый, скорый на шутки, так и норовящий ввернуть какое-нибудь словцо: «Милости просим. Не пожалеете. Коммуной там, правда, не пахнет… гм, но зато ручаюсь, что пахнет скошенным лугом, тинистыми прудами, верхним и нижним, и лягушками. Впрочем, не уверен, что они пахнут, зато квакают превосходно, как… самые настоящие лягушки. Словно примадонны на сцене. Заслушаетесь. Ха-ха-ха!»
Летом тысяча восемьсот семьдесят пятого года мы откликнулись на приглашение и побывали в Абрамцеве. Затем стали туда наезжать и там гостить, убедившись, что хозяевам это не в тягость и они нам искренне рады. Более того, гости – это у них заведено, это, можно сказать, святое, как отметила мать. Я же при этом еще подумал, и не без иронии: для нашей интеллигенции святым может быть все что угодно, но только не сама святость. Впрочем, вслух я не высказался, поскольку мать сочла бы это дерзостью и вряд ли меня поняла…
Со всеми познакомившись, осмотревшись в Абрамцеве, мать с удовлетворением отметила, что ее выспренний, угловатый характер, ее эксцентричная бравада и безапелляционность бывшей шестидесятницы воспринимаются там сдержанно, спокойно, без осуждения. Все резкие выпады Валентины Семеновны, не противореча ей, хозяева стараются смягчить. Все грозовые разряды – отвести в сторону (где они сверкнут молниями и погаснут, никому не причинив вреда) и обезоружить ее ласковыми улыбками, приветливостью и дружеским участием.
«Остыньте, матушка. Уймитесь. Успокойтесь. Что вы все воинствуете!» – так и прочитывается в их глазах, и прежде всего во взгляде Саввы Ивановича, которому хотелось, чтобы испытываемое им здесь умиротворение и безмятежность распространялись на всех присутствующих и чтобы гости оставляли за калиткой свою спесь и строптивый норов.
В конце концов матери становилось ясно, что здесь живут иначе, чем она привыкла. Живут не идейными схватками, не спорами до хрипоты в прокуренной комнате, а радостями творчества, прекрасной природы, окружающей усадьбу, тишиной и взаимной любовью.
И она стала меня здесь оставлять – иногда надолго. Оставлять не так, как когда-то в коммуне Друцкой, а совсем иначе – с осознанием того, что здесь разовьются способности, бродившие во мне, словно застоявшийся яблочный сидр, окрепнет рука, держащая карандаш, я наберусь опыта и почувствую себя настоящим художником.
Впрочем, мысль о коммуне при этом не отпускала мою мать. Не отпускала и жгла. Ей хотелось самой быть при настоящем деле, и она носилась с идеей деревенской консерватории, где мужики и бабы будут усваивать азы музыкальной грамоты и петь в хоре. Так же как ее подруга Талечка Друцкая, она мечтала участвовать в выковывании совершенного человека, подставляя под молот заготовки, чтобы на всю кузницу раздавались слаженные удары и сыпались искры, с шипением падавшие в воду.
Поэтому вскоре она отправилась в деревню Сябреницы Новгородской губернии, где создавалась коммуна Марии Арсеньевны Быковой, детской писательницы и педагога, состоящей под надзором полиции (родственная душа, поскольку Валентина Семеновна и сама состояла). Меня же оставила на попечение Мамонтовых, и прежде всего Ильи Ефимовича Репина, частого гостя Абрамцева, продолжившего со мной занятия, начатые в Париже. Для меня это было необходимо как воздух, и я сознавал, что лучшего учителя мне не найти.
Лишь мать и Илья Ефимович замечали, как я в себе сомневался, как мучился, сознавая недостаток школы и настоящей выучки. Да, меня учили, когда мы жили в Европе, я брал уроки у художника Кеппена, педантичного немца, твердившего о необходимости постоянного труда и дисциплины. О моих рисунках с похвалой отзывался сам Марк Антокольский, замечательный скульптор, живший в Риме и снимавший там мастерскую, но этого для меня было до обидного мало.
Я нуждался не в теории рисунка, не в отдельных уроках и объяснениях тех или иных приемов, а в постоянной работе под надзором… не полиции, разумеется (хорош бы я был, беря уроки рисования у полицмейстера), а опытного мастера. Мастера, который мог, не рассуждая, одним штрихом карандаша или размывом акварели указать мне на мои ошибки.
Так было во времена Ренессанса, когда ученики жили у своих учителей, растирали для них краски, грунтовали холст и получали задание: положить несколько мазков на холст, закрасить фон или тронуть кобальтом небо там, где указывал учитель. И это была лучшая школа и лучшая выучка. Вот и у меня в Абрамцеве появился такой мастер, великолепный рисовальщик и непревзойденный художник, автор признанных шедевров – Илья Ефимович Репин.
Как он лукаво щурился, пощипывая (подергивая, собирая в кулак) рыжеватую бородку! Как лучились морщинки у его глаз, какой сыпал он скороговоркой, подчас невнятной и неразборчивой! Как увлекался, восторгался полотнами других и сердился, возмущался, даже ругался, встряхивая огненной шевелюрой, если что-то ему не нравилось!
А какие у него были удивительно по-женски красивые, изящные, утонченной лепки руки, коими я любовался, словно произведениями искусства!..
Кроме того, Абрамцево стало для меня… вторым домом, как говорят в таких случаях, но это не совсем верное выражение. Оно подразумевает, что второй – все же не первый, уступает ему. Для меня же, рано потерявшего отца и испытавшего на себе все странности, причуды и вычуры характера матери, второй дом стал именно первым. Сам воздух Абрамцева, которым я дышал и не мог надышаться, наполнял меня, привыкшего к петербургской сырости, измороси и туманам, здоровьем и новыми силами.
Окружавшие усадьбу леса, сиреневые от заходящего солнца луга и поляны, оранжерея, где вызревали диковинные персики, лимоны и абрикосы, конюшня (там я мог выбирать лошадей и ездить на них верхом), речка Воря с лодками, привязанными у берега, меня пленили больше, чем все красоты Германии и Швейцарии.
Я был одного возраста со старшими сыновьями Мамонтовых, ставшими моими друзьями, товарищами по всевозможным затеям и играм. Савва Иванович мне чем-то напоминал отца, то серьезного, молчаливого, погруженного в работу, а то способного изобразить гориллу, скакнуть от дивана к буфету или выкинуть какой-нибудь иной эксцентричный номер. А хозяйку Абрамцева, тихую, добрую, кроткую Елизавету Григорьевну, я полюбил как родную мать.
Этюд седьмой
Страдающий Вертер
Многие пытались записывать все, что происходило в Абрамцеве, – записывать для самих себя, для потомков – продолжателей рода Мамонтовых и, в конце концов, для вечности. Заглядывать в вечность, уноситься туда разыгравшимся воображением особенно любил Савва Иванович. При всем своем честолюбии для себя он ее не прочил, хотя кое-какими заслугами перед Россией-матушкой подчас не прочь был и похвастаться.
Но в чем он уж точно не сомневался, так это в том, что вечности принадлежит Абрамцево: и прежние его обитатели – Аксаковы, Гоголь, Тургенев, и нынешние, живущие здесь художники, чьи картины недаром покупает сам Павел Третьяков и тем самым сберегает их для вечности.
И тут-то – ради этой самой вечности, дабы ничего не забылось и не пропало, – стоило постараться. Вот Савва Иванович и старался, пыхтел, отдувался – вел «Летопись сельца Абрамцево», как ее называл и как начертано на обложке толстой тетради.
Однако следует признать, что для исправного летописца был он очень уж нетерпелив, непоседлив, непостоянен и к тому же вечно занят: одолевали всякие заботы по службе, Правлению железных дорог, где он занимал важный пост. Но важный пост, справедливости ради замечу я, не важный вид. И что касается вида, то Савва Иванович принимал его лишь иногда и только для подчиненных, да и то для таких, с кем не успел еще толком сблизиться, с близкими же всякое фанфаронство отбрасывал – вешал в шкаф, словно парадный фрак. И облачался по-домашнему во что-нибудь ношеное-переношеное, а подчас даже зашитое по шву или заштопанное.
Но заботы есть заботы. Утренним поездом Мамонтов уезжал в Москву и лишь вечером возвращался – какая там летопись. Да и по натуре своей имел склонность (в свободное от службы время) не столько к перечислению действительных событий и фактов, что составляет основу летописания, сколько к сочинительству, писанию стихотворных драм и оперных либретто.
Поэтому и неудивительно, что летопись его так и не пошла, завязла в путах, словно стреноженная лошадка, которую выпустили лишь для того, чтоб немного пощипала травки у себя под ногами…
Елизавета Григорьевна одно время вела дневник, но тоже непостоянно. Заболеет кто-нибудь из детей, сляжет с температурой – надо все бросать и звать врача. Или нагрянут гости – накрывай на стол, доставай из погреба закуски, вина и всякие припасы. Вот вам и пропуск – пробел в дневнике, а назавтра и забудется все, что сегодня было.
Дочери Мамонтовых? Ну понятное дело: у них – как у всяких барышень – альбомы… Сыновья? Черкнут иногда пару строчек кому-нибудь в письме или просто что-нибудь запишут на случайном клочке бумаги. Впрочем, отдаю должное Всеволоду: он в конце концов закончил свои воспоминания. Пока же их писал, все наведывался ко мне что-нибудь узнать, уточнить, сверить.
Вот и выходит, что я единственный хранитель преданий, летописец Абрамцева, хотя и тайный – напоказ со своей летописью не выставляюсь.
– Что это, братец, ты все пишешь? – не раз спрашивал меня Савва Иванович, углядев своим зорким глазом, что я склоняюсь над бумагой и прихотливо вывожу – нанизываю на нитку – буквицы с завитушками, хвостиками и кренделями (почерк у меня был бы достоин английской королевы, знай она хоть немного русский язык).
– А это все по садовому делу, – отвечаю я, заслоняя ладонью строчки. – Где какие семена посеял, грядки удобрил, деревца посадил. И какие фрукты-ягоды к столу подал. Все ведь учета требует.
– Вижу, у тебя ничего не пропадет. Ты уж тут все изучил.
– Стараюсь.
Я и впрямь все изучил, и порою сам удивляюсь, как мне удается что-либо подметить – даже из того, что обычно не показывают, скрывают от других, а может быть, и от самого себя. От меня же не скроешь: я стреляный воробей, не первый год на свете живу.
К примеру, когда говорят, что кого-либо любят как мать, то за этим скрывается признание, что любят, а сравнение этой любви с любовью к матери призвано скрыть или, по выражению художников, затушевать то, в чем так страшно признаться: в своей любви к женщине, чем-то подобной матери. Во всяком случае, так было у Антона Серова: он столь часто повторял, что любит Елизавету Григорьевну как мать, словно у него не было иного способа открыть ей свою любовь, отнюдь не сыновнюю. И слава богу, поскольку будь у него иной способ – и это бы все смяло, скомкало, разрушило, привело к неминуемой катастрофе.