Читать онлайн В зеркале Невы бесплатно
© Кураев М. Н., 2014
© Издательство «Союз писателей Петербурга», 2014
Как я старался не стать писателем
Если бы кто-нибудь лет пятьдесят тому назад предупредил меня о том, что придется публично рассказывать о себе, конечно, я приложил бы усилия к тому, чтобы рассказ был занимательным, а его герой вызывал расположение публики.
Не готовя загодя свою биографию к огласке и обозрению, приходится теперь испытывать понятные каждому человеку трудности и досаду: о чем, собственно, рассказывать.
Говорить о себе – это вообще особого рода умение, сопряженное, как правило, с опасностью, о которой предупреждал меня учитель, напоминая слова Давида Юма:
«Очень трудно долго говорить о себе без тщеславия».
А ведь есть писатели, замечательные при этом, которые только о себе и пишут, вглядываются в себя, вдумываются, осмысливают себя в себе, публично переживают пережитое, сдержанно себя жалеют и тихо собой восхищаются. Вся такого рода литература могла бы воспользоваться гениальным названием одного очень американского романа: «О негре, сердце которого было получше, чем у многих белых».
Опасаясь пополнить этот род литературы, постараюсь спрятаться за факты, за события, которые уже произошли, а бывшее, если верить Библии, даже богам не дано сделать не бывшим.
Итак, писателем можно просто не быть, но, чтобы стараться не стать писателем, надо преодолевать в себе какие-то движения, побуждения, соблазны и искушения, подманивающие к занятию странному, хотя бы в силу непредсказуемости результата.
Сегодня, оглядываясь назад, отчетливо вижу, что сорок три года сознательной жизни я действительно прилагал немалые усилия к тому, чтобы не стать писателем. И только в преддверии своего пятидесятилетия, когда до неписательского «юбилея» оставалось меньше трех лет, одно из моих сочинений, написанных, в общем-то, для себя, попало на глаза друзей, и они понесли его в одну, вторую, третью редакцию, а я потом шел следом и приносил рукопись обратно домой, решительно отказываясь разговаривать о рукописи с читателями по должности. Просто приходил и просто забирал, пока в четвертой редакции, в «Новом мире», не сказали:
– Печатаем.
От завершения работы над рукописью, названной «Капитан Дикштейн» и тянувшейся – куда торопиться! – лет двадцать, до публикации прошло меньше года.
Фантастика!
Недаром же подзаголовком этого сочинения, в котором нет ни одного выдуманного лица или события, значится: «Фантастическое повествование». Рукопись, как бы сама по себе, пережила ряд приключений, поскольку сам я никуда ничего не посылал, не отправлял и не приносил.
Сегодня мне и самому интересно понять, как же это так моя биография лишилась столь необходимого вроде бы момента писательского труда, как хождение по редакциям и пробивание собственных рукописей.
Все дело в том, что мне или просто не нравилось то, что я пишу, или, если нравилось, я не был уверен в том, что это может понравиться еще кому-то и может претендовать на публичное внимание. А вот процесс писания нравился.
Первое свое «художественное» произведение я создал на уроке арифметики в пятом классе, когда мой сосед по парте заболел и я умирал от скуки. Тут-то и вспомнил историю, рассказанную отцом. То ли он ее где-то слышал, то ли она действительно произошла в их маленьком городке Фатеже в незапамятные времена.
История потрясающая!
Два грабителя приходят в магазин, торгующий церковной утварью и облачением для священнослужителей. Приходят и говорят приказчику, он же и хозяин, что хотят купить для подношения прибывающему какому-то высокого полета священнику, митрополиту, скажем, изукрашенный драгоценностями головной убор – митру.
Хозяин взволнован, хозяин рад богатым покупателям, такие вещи покупают редко, они дороги.
Грабители вертят в руках одну митру, другую, и тут им приходит в голову счастливейшая мысль: преосвященный как две капли воды похож на хозяина магазинчика, да и голова вроде бы такого же размера. Вот бы взглянуть на митру на живой голове! Тут уж сразу ясно станет, какую брать.
Надевать священнические уборы для верующего грех, но на что не пойдешь, чтобы угодить преосвященному и… свой барыш не упустить.
Закрыли от греха двери в магазин, чтобы случайные люди не заглянули. Меряют разбойники одну, вторую, третью митру, пока не подобрали то, что было нужно, а нужна была такая, по которой если крепко ударить сверху, то налезала бы она на голову бедного торговца аж до плеч и вся голова оказывалась как бы в горшке.
Пока задыхающийся торговец пытается выпростать свою алчную головушку из западни, грабители, естественно, лавку обчищают и бегут.
Всю переменку я ходил преисполненный гордости, поглядывал на портреты Тургенева, Толстого и Чехова в пенсне, висевшие в коридоре. «Не отпустить ли мне бороду… со временем, конечно, или ограничиться усами, как Шолохов?» Вот такие мысли тогда меня занимали.
На следующем уроке делать было по-прежнему нечего, и я решил насладиться литературным чтением. Взял свой рассказ, еще никак не озаглавленный – безымянное дитя любви к литературе, и стал вкушать. Естественно, я не помню, что у меня там было накорябано и как, но помню только стыд, леденящий стыд… Я же был уверен, что будет как у Чехова… Если бы мой классный руководитель, мой незабвенный Иван Иванович, сказал в эту минуту: «Кураев, чем ты там развлекаешься? Ну-ка на стол!» – я бы на стол это не положил, я бы это даже не разорвал, я бы это съел, как съел секретный пакет находчивый красноармеец в рассказе Л. Пантелеева. К счастью, никто в мире этим не заинтересовался и есть мне это не пришлось.
Дня два я ходил по школьным коридорам, не поднимая глаз, мне казалось, что своим очень скверным поступком я оскорбил тех, кто висел на стенах, и когда-нибудь это обязательно откроется…
Преувеличения здесь нет, и это, быть может, самое странное.
О потрясшем меня рассказе про воров, тщательно уничтоженном физически, но оставшемся моим пожизненным позором, я отважился рассказать лишь сейчас, на пятьдесят пятом году жизни. Ни одна душа на свете, самые близкие мне люди никогда даже не догадывались о том, что у меня на один непростительный поступок на душе больше, чем они думали.
Ощущение позора долго не удавалось пригасить.
В ленинградской школе, которую я заканчивал в пятьдесят шестом году, самодеятельные таланты выпускали литературный рукописный журнал, кажется, «Весны гонцы» или что-то в этом роде. Гужевавшиеся вокруг журнала таланты были чем-то похожи на Союз писателей: очень неохотно принимали в свои ряды и вообще держались наособицу. Я был польщен тем, что безусловный талант Валя Туров, автор неведомых мне творений, сказал однажды, что я могу, если у меня есть желание, познакомиться с журналом (и к этому-то не всех допускали!), а может быть, и показать им что-нибудь из написанного для включения в готовящийся номер.
Сделав по-страусиному вид, что я не помню о позоре четырехлетней давности, я бросился писать историю, которая должна была потрясти своей экзотичностью и остротой сюжета горожан-одноклассников, история была приключенческой и абсолютно правдивой, я был ее участником!
Ладно, не удалось, как у Чехова, а в девятом классе, да еще после мимолетного знакомства с Марией Павловной Чеховой, я уже соображал, что здесь лучше не тягаться, а вот в духе «Джек Лондона» можно сделать очень неплохую вещицу, и запросто. История у меня была действительно замечательная.
В детстве я жил на Севере, под Кандалакшей, в этих местах в 1919 году были интервенты, англичане. Недолго, но были. Когда они уходили, один из интервентов вскарабкался километрах в пяти от Кандалакши на скалу, метров на тридцать отвесно поднимающуюся над заливом, и нарисовал на скале белой краской женщину: она стоит в полный рост, заложив руки за голову, и смотрит в сторону моря, туда, куда ушли корабли интервентов. Краска у интервента оказалась очень хорошая, ни заполярный снег, ни дождь ее не взяли. Дама эта прижилась, а местные жители стали эту скалу именовать «Барыня». Так и пошло, и по сей день говорят: «Ходил, за "Барыню"»…», «Не доходя километра полтора до "Барыни"…» Но вся интрига в том, что к «Барыне» можно подобраться, к ней ведет тропка, собственно, не тропка, а извивающийся по отвесной стене уступчик, где пошире чуть-чуть, где поуже, но двоим на этой тропке не разойтись. Пройти, скорее проползти к «Барыне» рисковали только отчаянные смельчаки. Когда шел, карабкался по этому лотку интервент-живописец, надо думать, его путь был чуточку безопасней, с годами тропка кое-где «пошла», покрошилась, осыпалась, кое-где образовались небольшие разрывы, преодолеть которые можно было только держась двумя руками за выбивающиеся из трещин в скале жалкие кустики. Вроде бы беда невелика, если и вниз полетишь, внизу вода, но, во-первых, высоко, а во-вторых, вода мелкая, даже в прилив, хотя приливы в Кандалакшском заливе изрядные.
У нашего с братом друга, коренного Кандалакшского жителя Славика Лопинцева, и дед и бабушка поморы, и сам он в свои двенадцать лет с карбасом управлялся совсем неплохо, и парусишку мог поставить, и ветерок угадать, а если вдруг серьезная волна пойдет, так и забереговать не боялся. Вот мы с ним и отправились к «Барыне». По дороге были прибрежные знаменитые малинники, в которые ходили и люди, и медведи, но главная цель – «Барыня».
И, представьте себе, рискуя своими легкомысленными головами, неведомо ради чего, мы до этой самой рисованой «Барыни» добрались. С одной стороны, конечно, ощущение полета от каждого движения воздуха, парение, а с другой стороны, вид: перед тобой залив, весь в пятнах островов, низменных, плоских, покрытых плотной щетиной рослого елового леса. Бродя по берегу, разве узнаешь, какой залив огромный и как много на нем этих островов! Корги по-местному… Под «Барыней» вроде площадочки небольшой; добрались, ликуем, насколько позволяет эта узенькая ступенька над обрывом. Для полноты радости не хватает только зрителей, способных оценить нашу доблесть и геройство. А тут и зрители подвернулись. Смотрим, в четыре весла шлепает карбас, возвращается с моря, идет прямо под берегом, в карбасе трое мужиков и баба, молодая, круглолицая, в ватнике. Нас распирает от гордости, машем им, ждем ответных приветствий и восторгов. Тут баба поднялась и нам, мальчишкам, во всю свою поморскую глотку, да еще и ладошки ко рту приложив, как гаркнет: «… ей поцелуйте!» Как мы в воду от такого приветствия не попадали, уж не знаю! А мужики регочут. Уж сказала так сказала, и шлепают себе веслишками, как ни в чем не бывало.
Когда я пустился вслед за «Джек Лондоном», понимал, что в самом конце меня ждут сложности, «Джек Лондону» неведомые, поскольку в английском языке, насколько я знал, все слова печатные. Журнал у нас был, конечно, рукописный, но все-таки… Учились тогда как раз первый год мальчики и девочки вместе. Долго ли, коротко ли, но потрясающий приключенческий рассказ под названием «Барыня» подвигался к своему роковому концу. Главный редактор журнала «Весны гонцы» и вся редколлегия к этому времени уже знали, что я готовлю для них сочинение.
– Проза? Стихи? Эссеистика? – Туров был сдержан и деловит.
– Проза.
– Это хорошо, Кураев, не тяни, прозы нам как раз не хватает.
И вот я дошел до финала. Карбас подплыл под «Барыню», баба в ватнике и платке встала для приветствия, поднесла ко рту ладони, рот распахнула… И здесь перо автора остановилось, повисло, будто я сам повис, держась за чахлую полярную березку, выбившуюся из скалы… Нет, дураку, чтобы одним духом написать, как сделал бы настоящий писатель: «И тут баба крикнула: "Слава советским пионерам, надежным помощникам партии!" или "Смерть английским интервентам, посягнувшим на священную землю древних поморов!"» Любой настоящий писатель, думающий не только о себе, но и о литературе, о читателе, о большой Правде жизни, вышел бы из положения с честью и доблестью, но для этого нужно быть писателем!
– Как работается? Подвигается? – интересовался Туров.
– Да вот не знаю, как одно место… в одно место уперся… понимаешь, не знаю, как одно место описать… вообще-то там конец уже виден…
– Приноси на редколлегию, посмотрим, помозгуем вместе, у нас и девчата толковые, что-нибудь, глядишь, и подкинем…
Подкинут! Как писать слово «…», я и без них знал, хотя на заборах в юные годы предпочитал писать слова более короткие и мужественные. Да-а, одно дело знать, как пишется, а другое – написать.
Туров все реже и реже напоминал мне о моем обещании, а смотрел на меня с великодушным состраданием, – да, многие вот так же пытались, пыжились, обещали, хотели войти в журнал, войти в историю. Думаю, он был убежден, что никакого текста нет, это я просто хочу примазаться к избранным, ходить на редколлегию, слушать их умные разговоры о поэзии Симонова и Самеда Вургуна.
– Ты покажи хотя бы то, что сделал, может, вызревает большая вещь, возьмем фрагмент…
Какой им еще фрагмент, если для меня уже вся история из одного этого «фрагмента» и состояла, вся вещь уже была как бы подвешена к этому слову. А слово это похабно дразнило, измывалось, стоя на пороге в литературу, и требовало быть написанным не по правилам грамматики, а в транскрипции исполнительницы, то есть вместо коротенького и все-таки стыдливого «и» нужно было написать вязкое и долгое «я»… Я был в ужасе, я же не мог предполагать в начале-то, что без этого слова нет рассказа о любви интервента к какой-то местной жительнице, как гласило предание, нет рассказа о нашей отваге и жажде признания, не было восторга от парения над заливом, вообще ничего не было! А с этим словом… в литературу не войдешь…
Да пропади все пропадом!
Захватывающее повествование под интригующим названием «Барыня», еле вместившееся в полную тетрадь, было разорвано и выброшено, «Джек Лондону» после этого я смотрел в глаза с завистью, ему легко! А вот от встреч с Туровым по возможности уклонялся.
Школа дала мне глубокое знание, глубокую уверенность в том, что ни к какой практической деятельности я не пригоден. И я нашел занятие, где не нужна была ни химия, ни алгебра, ни геометрия, ни биология, ни физкультура! В апреле, накануне экзаменов на аттестат зрелости, я прочитал в «Вечернем Ленинграде» маленькое объявление о том, что Московский институт кинематографии, оказывается, и такой есть, проводит в Ленинграде консультации для желающих стать кинорежиссерами. О! Это то, что надо. Я стану кинорежиссером.
Учился я скверно, а вел себя в школе еще хуже, и потому самое популярное наказание: «Не пойдешь в кино!» – превратило для меня кино в элизиум, в райские сады, в землю обетованную. О чуде кинематографа я знал, главным образом, по рассказам старшего брата, учившегося исправно и с отменным поведением и потому смотревшего «Историю одного гнезда», «Секрет актрисы», «Сестру его дворецкого», «Чапаева», «Возвращение Ивана Бортникова» и т. д. По возвращении из кино он обстоятельно рассказывал мне обо всем увиденном, а я рыдал, жалея аистов из одного гнезда, жалея Чапаева, которого никто не удосужился спасти, жалея себя, лишенного возможности насладиться счастьем в виде «Королевских пиратов» или «Путешествия, которое будет опасным».
Побывав на консультации, проводившейся почему-то в помещении Общества слепых Петроградского района, я получил рекомендацию подавать документы, но все-таки струсил – что-то было в таком скоропалительном решении, как мне показалось, несерьезным. А отец к этому времени не раз уже напоминал: «Пора из дураков вырастать!»
Я принял мудрое и дальновидное, а главное, очень серьезное решение, подал документы не в Москве, а в Ленинграде, не в кинематографический институт, а в театральный, не на режиссера, а на театроведа. Я рассудил здраво: с моей подготовкой, эрудицией, в общем-то, дикостью ни в какой кинорежиссерский институт меня не возьмут. А вот закончу какой-нибудь факультет, дающий о том о сем представление, подкуюсь на все четыре и поскачу в кино, тут уж меня никто не удержит. А еще я думал: кому охота идти там в какие-то театроведы, наверняка никто и не знает о таком факультете, как не знал до последнего дня и я, может, я вообще буду единственный поступающий. Мудро, хитро и дальновидно!
Откуда я мог знать, что театроведческий факультет Ленинградского театрального института им. А. Н. Островского набирал студентов лишь раз в два года, человек по десять-пятнадцать, то есть меньше, реже, чем Московский институт кинорежиссеров. О ситуации с экзаменами, о том, что конкурс то ли двадцать три, то ли двадцать четыре человека на место, я узнал уже накануне собеседования. Перед коллоквиумом среди мраморных статуй дивного дворца на Моховой бегали узбекские, таджикские, удмуртские и якутские девушки, и казах Казубеков, принимаемый вне конкурса, с криком о помощи: «Немирович… как его?» О том, что Немировича звали Данченко, я знал твердо и был зачислен. Может, помогла наконец-то фамилия и меня тоже приняли за казаха?
Я благодарен Елене Львовне Финкельштейн, набиравшей свою мастерскую, Всеволоду Васильевичу Успенскому, Сергею Сергеевичу Данилову, Юфиту Анатолию Зиновьевичу, Борису Александровичу Смирнову, сумевшим под непробиваемой, казалось бы, коростой невежества прочитать в чистой душе моей тайную клятву: «Советскому театру ничего худого не сделаю…»
С третьего курса я уже получал повышенную стипендию, а дипломная монография «Чехов в кино» была премирована на Всесоюзном конкурсе студенческих работ и опубликована в книжке «Литература и кино» в качестве пособия для учителей. На работу после института я был приглашен в сценарный отдел «Ленфильма», где проходил преддипломную практику, собирая материал по экранизациям чеховских сочинений.
Годна дворе был 1961-й. За плечами крылья. Впереди – простор.
За двадцать семь лет работы в сценарном отделе я не сделал ни одного шага, ни полшага по служебной лестнице.
Отец был в печали. Десять, пятнадцать, двадцать лет редактором, его даже не утешали фильмы, снимавшиеся по моим сценариям.
– Вступай в партию, ну что ты мальчишествуешь?!
– Папа, но это же нехорошо. Ты же знаешь, что я обо всем этом думаю…
– А ты знаешь, как Пушкин: плюнь да поцелуй злодею ручку…
– Это не Пушкин, это Савельич, лакей…
– Ну и дурак!
Отец уже не советовал из дураков «вырастать», понимая, что какое-то время безнадежно упущено.
Жизнь на киностудии была, с одной стороны, вполне стабильной, поскольку начальником я не был, а как член сценарной коллегии мог делать только то, что хотел, а с другой стороны, жизнь была и достаточно разнообразной. Каждый фильм, особенно тот, в котором участвуешь от самого начала, от замысла и до сдачи в Госкино, это совершенно неповторимая история. Я давно пришел к убеждению, что история создания любой советской киноленты едва ли не интересней во сто крат самой этой ленты. И драматичней, и невероятней. Сколько страстей, борений, человеческих обнажений, интриг, подлости, отваги, глупости, и все это непременно с примесью самых разнообразных талантов и способностей! Пожалуй, лишь фильмы глубоко мною чтимого Григория Михайловича Козинцева, как и он сам, стоят особняком, поднимаясь над кинематографическим бытом и вздором. Может быть, надо было попытаться поступить на режиссерские курсы, набиравшиеся на «Ленфильме» Григорием Михайловичем. Но как раз в это самое время нелегкая занесла меня в аспирантуру, заочную аспирантуру Института философии АН СССР в Москве. Видите ли, теорией драмы захотелось заняться! Так Григорий Михайлович и остался для меня человеком у горизонта.
«Ленфильм» подарил мне дружбу удивительного, редкостного из людей, профессора Ленинградской консерватории Исаака Давидовича Гликмана, служившего в сценарном отделе студии по совместительству в качестве консультанта и редактора, главным образом музыкальных фильмов, впрочем, он был редактором и козинцевского «Гамлета». Мне больше не доводилось встречать людей, не только способных запомнить все прочитанное, но и в самом разговоре о прочитанном создать у собеседника полное впечатление о том, что события «Андромахи», «Жиль Блаза», «Мизантропа» или «Знакомьтесь, Балуев!» происходили буквально на его глазах, и он как бы даже был их участником, отчего и помнит, как выглядели ступеньки, по которым бежала нога Андромахи, и как выглядели тапочки жены Балуева, которые тот в порыве страсти лобызал. Исаака Давидовича можно было спросить, не помнит ли он, сколько выручили гоголевские игроки за золотые эполеты, выигранные у полковника Чебаторева. В ответ – с интонацией Григория Демьяныча Несчастливцева – гремело: «Проклятье ада! Я же помнил!.. Несчастный склероз! Денег они взяли восемьдесят тысяч, коляску варшавскую, шкатулку, ковер… Откуда это только набралось все у Чеботарева несчастного? Возил ковер? Эполеты были золотые, это я помню точно. (Будто сам в руках держал!) Михайло Николаевич, рублей шестьсот выжига дал, кажется, не больше…» Можно было не проверять по собранию сочинений. Ни рублем больше, ни рублем меньше. С такой же точностью, как мне кажется, он помнил всю музыку, когда-либо коснувшуюся его впечатлительных ушей. «Валторночки наврали, валторночки наврали, валторночки наврали…» – мог запеть он в большом тонателье во время записи музыки фильма, и можно быть уверенным, что наврали, и именно валторночки.
Несмотря на значительную разницу в возрасте, вскоре после моего появления на студии он заметил меня и, как человек крайне сдержанный в проявлении искренних чувств, сумел без объяснений и признаний сообщить мне уверенность в своей симпатии и доверии.
Из долгой жизни на киностудии я вспоминаю прежде всего этого, влюблявшего в себя целые курсы студентов человека, которому судьба велела быть многие годы близким другом и душевной опорой Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. Так уж случилось, что незаменимым стал этот человек и для меня.
Когда студийные клуши, поднаторевшие в высиживании талантов, морщили носы при моем имени и упражнялись в язвительности, обсуждая мою персону, явно непригодную для высиживания, Исаак Давидович, заткнувший за пояс самого Аристотеля своим девизом: «Платон мне в тысячу раз дороже любой вашей истины!» – перед лицом свирепых коллег, а подчас и строгой, но справедливой милиции всегда был на моей стороне.
Он был одним из немногих, кому я показывал свои тайные упражнения в сочинительстве. Тайными они были не потому, что несли крамолу, обличение властей и подкоп под основы, тайными они были от пережитого стыда после трагических попыток прыгнуть в коляску Чехова и в собачью упряжку «Джек Лондона».
Почему, служа на киностудии, я предавался письменным упражнениям в повествовательных жанрах?
Объяснить это очень просто. В кино слово пребывает в униженном, подсобном, попранном состоянии. Сценарий чаще всего – поле для бесконтрольного и ненаказуемого выкаблучивания самовыражающихся кино-реже-ссеров.[1] Сценарий – смертник, это одноразовый… ну, скажем, шприц, в чьи руки он попал, для каких целей использован, получилось, не получилось – «Прощай, дружище!» – в лучшем случае ты принесешь моей жене постановочные, а то придется обойтись и без них. «Страсти по Сократу», мой последний (надеюсь, последний в жизни) сценарий, дитя давней и нежной любви к античности, на три четверти присвоенный соавтором, не написавшим ни единой строчки, с головы до ног перекроенный, изувеченный, обессмысленный режиссером, преданный друзьями-редакторами, я отрекся от тебя, я лишил тебя своего отцовского имени в титрах!.. Прощай!
Как сценарист я даже получал призы, побеждал на закрытых и открытых конкурсах, сподобился высокой чести, о которой грезят многие сценаристы, печатался в альманахе «Киносценарии». Коллеги на студии морщили носы, фыркали, обсуждали, осуждали, а Исаак Давидович с пафосом римского сенатора возглашал: «Михайло Николаевич богатырь и гений чистой красоты!» – и находил в моих сочинениях обязательно какую-нибудь молекулу, неоспоримо подтверждавшую его еретическую мысль. «Уж Пушкина вы, Исаак Давидович, все-таки зря приплели…» – ускоряли его студийные эрудиты. «При чем здесь Пушкин? Он «гения чистой красоты» у Жуковского Василия Андреевича одолжил…» – как издатель Жуковского Гликман знал его особенно тонко.
Я не помню, какое из своих коротеньких, но доведенных до конца сочиненьиц первым показал Исааку Давидовичу. Что показал, не помню, запомнил отзыв: «…Читаю и вижу тень… Тень от бороды Достоевского… А потом и сама борода показалась! Я поздравляю вас, мой милый друг, мой нежный друг, Михайло Николаич! По-моему, это хорошо». Для меня услышать это, как оказалось, было крайне важно, вовсе не для того, чтобы бежать к кому-то, кого-то просить, куда-то пристраивать. Амбиций на публикации не было, но было оправдание, для меня вполне достаточное, моим потаенным занятиям.
Днем я убивал слово на киностудии, а дома, по большей части ночью, я пытался слово оживить в его чести и достоинстве.
Слова для меня обладали магической притягательностью, я, быть может, чувствовал себя виноватым перед ними.
Все начиналось со слова.
Услышал где-то фамилию – Сальвентантор! Как горьковский босяк любовался словом «сикамбр», я возился с этим переливчатым, протяжным, с пританцовочкой в конце словом. Оно само по себе казалось мне уже произведением искусства. Нужна оправа! Ну как же его преподнести? Сальвентантор – слово переливается как шерсть на сенбернаре. Самое лучшее, если это слово станет фамилией солдата. Не худо! Солдат – Сальвентантор, почти орудие, какое-то изысканное средство борьбы. Не худо! А солдат должен быть какой-то мимолетный. Слога в слове проносятся, как вагоны воинского эшелона. Так тому и быть. «Записки рядового срочной службы Сальвентантора». Остается к этому заголовку приделать текст. И текст пошел: «Земля, где расположена наша часть, впрочем, как и сам полк, по моему глубокому убеждению, не имеют никакого права на внимание современников. Командование, разделяя мою точку зрения, обнесло нас колючей проволокой, и в соответствии с Уставом гарнизонной службы…» О том, что пишется история предательства, мелкого и вовсе необязательного, об этом не думаешь, историй в голове полно, выдумывать не надо, лишь бы слова, выпущенные на волю, чувствовали себя в твоем тексте как дома, а главное – знать, что ни один редактор, ни один режиссер, никто на свете не сможет их ни изнасиловать, ни покалечить, ни убить.
«Записки Сальвентантора», еще не дописанные, я показал Игнатию Дворецкому, с которым тоже дружил, испытывая к этому великолепному человеку симпатию с первых же слов при знакомстве. Это было в пору «позднего реабилитанса», я знал, что он был в лагерях, и что-то сочувственное сказал по этому поводу. «Вор, к политике отношения не имею», – резко сказал Дворецкий, пресекая всяческие сочувствия. Его прямота, честность и отвращение к любому позерству были необычайно притягательны.
– Миша, вы должны писать. Это интересно. Дописывайте и покажите.
Сколько раз говорил мне это Игнат Моисеевич? Раза три-четыре, не меньше, а я показывал начала новых упражнений, бросая прежние, ничего не доводя до конца. Истинный дилетантизм! И все-таки поощрение человека, выращивавшего на моих глазах из безвестной молодежи отличных драматургов, было для меня стимулом в сочинительских занятиях.
Где-то году в 64–65-м в голове появились замечательные слова: «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!» Эти слова, я понимаю, были замечательными только для меня, но единомышленники мне не были нужны. Слова эти были недосягаемы, недоступны для кинематографического насилия. Разве кому-нибудь можно было объяснить мою радость! «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!» На экране человек может проснуться, может, изображая спящего, пошевелиться, и все! И не поймешь, что перед тобой Дикштейн, но почему-то «Иванович», и что он не просто так просыпается, а его, видите ли, сон покидает! Чтобы сохранить эти милые слуху и глазу слова, пришлось приписать к ним сочинение.
Сначала я вспомнил, что у меня есть родственник с очень похожей фамилией, Горштейн; родственник этот очень подходил к персонажу, которого «покидал сон», он был большой выпивоха, бузотер и участник Кронштадтского мятежа, самый натуральный мятежник. Жил он в Гатчине. Мне понравилось, что сон будет «покидать» в Гатчине, хорошее место. Кронштадтский мятеж меня интересовал мало, и вовсе не потому, что тема была под запретом, просто я видел своего бедолагу с роскошной фамилией сдающим бутылки, соображающим насчет маленькой кружечки пивка с подогревом, это было интересней всех мятежей на свете. Я бросился писать своего «Дикштейна» так, как живописцы пишут расцветающий миндаль, спеша поспеть, пока не вспыхнула вокруг зелень, пока голые цветы на голых ветках единственно могут привлечь к себе глаз, истосковавшийся за зиму по нежным краскам. Казалось, что через месяц-другой что-нибудь получится.
В эту пору жена и сын были в Алма-Ате, я в Ленинграде; решали, где обосноваться окончательно – там было удобней, здесь интересней. Я мотался из Ленинграда в Алма-Ату, как на дачу, благо заочная аспирантура позволяла брать авиабилеты со скидкой. И всюду рукопись я возил с собой, писал «Дикштейна» в самолете, писал в аэродромных буфетах, писал на санитарных носилках, где расположился на ночлег в аэропорту «Караганда» по случаю соленого тумана, навалившегося с Балхаша. Да, у моего героя была тайна, эта тайна – участие в Кронштадтском мятеже, но к мятежу я боялся прикасаться, опасаясь грохота и многолюдства, которые сметут, затопчут моего бедолагу, затмят, а я хотел, чтобы он был на виду, во всей своей красе.
Долго ли, коротко ли, набежало страниц шестьдесят не худого, на мой взгляд, текста, открывавшегося фразой, способной, по моему убеждению, сразить любого читателя: «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!»
Потирая руки в предвкушении если уж не лавров, то хотя бы ласкающего душу автора разговора о столь обширном тексте, в нетерпении домашнего признания я подсунул рукопись жене.
Жена, в отличие от меня золотая медалистка, читала бегло, но тут, смотрю, проходит день, два, три, неделя… О, я умею себя взять в руки! Но сколько можно держать в руках такую нелепую вещь? Где-то на второй неделе я не выдержал: «А вот это… то, что я тебе давал… про Гатчину там… ты посмотрела?»
– Я прочитала сразу.
И тишина. И молчание.
– Сразу прочитала и молчишь. Не боишься первое впечатление растерять?
– Не боюсь. Знаешь, не твое это дело, занимайся-ка лучше сценариями.
За этим «первым впечатлением» были почти что два университета, и работа на телевидении, и в кинематографе…
Но главное – Платон, Платон был мне во сто крат дороже истины, здесь я шел по стопам своего учителя и зашвырнул Дикштейна со всеми его бутылками, куртками и мятежами к чертовой матери.
Поступок логичный. Если родного, любимого человека, самого, можно сказать, близкого от этого текста воротит, то что же скажут люди сторонние, у которых и без моих сочинений дел полно?
Это что же за хлёбово я приготовил? Это что же за дитя я родил на тайных своих свиданиях со словами?
С полгода я на свидания эти ни ногой, а потом как-то одно, другое, но плоды этих внебрачных связей показывать кому-нибудь зарекся.
А дальше – случай.
Прошло лет десять… Пишу и диву даюсь, так размахался – десять лет, двадцать, в партию сподобился вступить под пятьдесят, будто собрался жить как Мафусаил. В общем, не десять, даже побольше лет прошло с тех пор, как «Дикштейн» залег на дно очередного пыльного картонного короба с исписанной бумагой.
Господину случаю было угодно, чтобы я встретил как-то в метро самого близкого друга моей студенческой поры; за двадцать лет, живя в одном городе, нам не довелось натолкнуться друг на друга, жизнь, как говорится, развела.
Она мало изменилась, царственная посадка головы, открытый прямой взгляд, так же стройна, так же порывиста в речи…
– Что пишешь?
– Я не пишу… то есть пишу, ну, эти… сценарии…
– Видела. «Количество хорошеньких женщин прямо пропорционально количеству введенного в организм алкоголя». Поздравляю. Это несерьезно, для себя что пишешь?
Вот так, сразу, через двадцать лет. Не писал же я тогда, в юные-то годы, ничего, ну, письма, правда, ей писал, много…
Пришлось, ежась, корчась, морщась, признаться, что кое-что, конечно, пишу, но…
– Покажи. Не морочь мне голову. Хочу своими глазами…
Пришлось показать те самые, уже пожухлые пятьдесят или шестьдесят страниц «Дикштейна».
Кажется, на следующий день, может быть, через день-два, я услышал по телефону: «Ты сумасшедший? Почему это не дописано?! Ты что, сам не понимаешь, что это за текст?»
Как филологу высокой квалификации и большой педагогической культуры, ей не составило труда отыскать в прочитанных страницах какие-то достоинства, которые я должен был признать, подозревая еще в давние годы, что не все там мертво. Вот и сторонний взгляд что-то там поманило. Ну что ж, раз это интересно человеку, для меня не безразличному, так почему бы это и не дописать?
За два, от силы три месяца 86-го года «Дикштейн» был дописан, переписан, перепечатан, еще раз дописан, еще раз перепечатан (спасибо жене, спасибо ее сестре) и предъявлен заказчице. А по ходу дела мне доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие читать сделанное за день по телефону и слышать слова одобрения. Кстати сказать, практически закончив историю незадавшейся жизни Игоря Ивановича, я почувствовал, что «мятеж» все-таки нужен. Собрав материал по крохам только в открытой печати, не допущенный ни к архивам, ни к документам, я положил себе предел – мятеж не больше трети, иначе задавит моего кочегара, это раз, и никаких начальников, полководцев и предводителей. Как меня ни уговаривали впоследствии украсить сочинение именем невинно убиенного Тухачевского, я тупо стоял на своем – хватит с него «командарм-7». Мастера карательных операций у меня с детства и по нынешний день вызывают ужас, отбивающий охоту «входить в их обстоятельства».
В общем, так или иначе, текст был завершен, и осталось только объяснить читателю, почему называется он «Капитан Дикштейн», поскольку никаким капитаном – ни подлинный Дикштейн, ни мнимый – отродясь не был. Написал и это. Баста!
В авторской практике существуют посвящения; посвятить это сочинение человеку, который велел его сделать, доделать и не стесняться показывать людям, было бы естественно. Но! Первое сочинение украшать посвящением мне показалось претенциозным, это во-первых, во-вторых, фактор жены нельзя было сбрасывать со счетов, в-третьих же, на пороге текста, под заголовком, у входа в сочинение стояло два эпиграфа, и это последнее обстоятельство, пожалуй, больше всего помешало появиться на рукописи хотя бы двум буквам «К.Ч.».
К.Ч. понесла текст в народ. И хотя к этому времени, исторгнутая из разгромленной экспериментальной школы, она учительствовала в школе рабочей молодежи, народ вокруг К.Ч. был, и со связями, в том числе и зарубежными.
– Хочешь, переправим это «за бугор»? Там схватят с руками.
Не хочу. Какое отношение к «забугорью» имеет мордобой в вокзальном сортире? Нет, для забугорного читателя это будет «про мятеж», а у меня про захолустного жителя, мечтающего о батоне за «два двадцать» и не имеющего возможности его купить хотя бы раз в месяц. У меня о человеке, который бутылочное пиво почитает питьем изысканным и покупает его лишь к таким торжественным событиям, как приезд племянника на суд. А мятеж? Это добыча историков. Ну что мятеж, их было и будет еще черт знает сколько, а вот жизнь человеческая, она одна, единственная, мгновенная и никогда… От «забугорья» я отказался с легкостью. Тогда через вторые верные руки, через сокурсницу, было предложено показать очень прогрессивному, либеральному, левому, «нашему» человеку в журнале «Звезда». Никаких возражений. Я с этим человеком лично знаком не был, хотя имя его слышал с самыми похвальными среди моих друзей отзывами и читал его статьи с интересом.
Прошел какой-то срок, изрядный, мне понадобилась рукопись, и я позвонил в «Звезду».
С первых же полутора слов стало все ясно, и я тут же прервал разговор: «Простите, бога ради, я сам редактор, мне приходится такие разговоры вести не один раз на дню, я знаю, какое это удовольствие. Не надо больше ни слова говорить и ничего объяснять не надо, не подошло, ну и не подошло. Я вам рукопись не приносил, ни о чем вас не просил…»
Такого поворота собеседник не ожидал и тут же подобрел и стал припоминать какие-то подробности, заслуживающие похвалы, вроде того, что материал интересный собран, жаль, если пропадет.
– Адольф Адольфович, когда я могу приехать и взять рукопись, или оставьте ее где-нибудь, а я заберу…
Мог ли я сделать больший подарок человеку, вынужденному не просто объявить мне, что не в свои сани полез, но еще как-то и обосновать свое убеждение!
Если бы вы знали, как хорошо быть не-писателем!
Не надо никого выслушивать, не надо ничего прикидывать, рассчитывать, примерять, соизмерять, понимать, вникать, пробивать, проталкивать, пропихивать, давить и просовывать.
Просто приходишь, и как только редактор открывает рот, чтобы что-то такое объяснить, вежливо этот рот прикрываешь и сам, в свою очередь, говоришь: «Простите, что отнял у вас столько времени. Если вы действительно хотите что-то про этот текст сказать, не сочтите за труд позвонить Н. Н., передавшей вам рукопись, ей, я думаю, это интересно». Еще раз извиняешься, берешь папочку, завязываешь тесемочки, без спешки, но и не затягивая процедуру особенно, и, отвесив поклон всем, в редакции присутствующим, покидаешь…
Но быстро покинуть «Звезду» не удалось, как раз в момент завязывания тесемочек вошел в комнату заместитель главного редактора, хороший мой знакомый по киностудии. Скрыть причину моего появления в редакции было невозможно, начал причитать: «Лев Эдуардович, не надо вам это читать. Мы же знакомы, если б я хотел, неужели бы я вам не позвонил, неужели бы не попросил… не годится это для вашего журнала, мне уже объяснили очень убедительно». Движимый товарищеским великодушием, Лев Эдуардович рукописью овладевает, и еще через месяц мне приходится ехать черт знает куда, чтобы, не раздеваясь, в прихожей, положить текст в сумку, отказавшись от чая, от коньяка и выслушивания («Поверь мне…») искреннего о рукописи мнения.
Нет, надо быть самому редактором, чтобы понять, какое чувство благодарности всплывало в сердцах моих коллег, освобождаемых мной от тягостной процедуры вразумления меня, неразумного.
Мой добрый друг и писатель, Михаил Сергеевич Глинка, в Доме творчества «Репино» узнал от москвича Александра Галина, тоже моего давнего приятеля, что тот читает сочинение Кураева, и даже с восторгом. Михаил Сергеевич не упустил возможности сделать мне дружеское внушение за то, что рукопись не попала к нему прежде, и, высоко ее оценив, предложил отнести в журнал «Нева» своему доброму другу, тоже «нашему» человеку, который «все понимает» и т. д.
Никаких возражений.
Поехали мы даже вместе в «Неву» и оставили там рукопись аж заместителю главного редактора, ведавшему прозой.
Месяца через два я позвонил в редакцию и узнал, что рукопись прочитана и я могу ее забрать.
Приехал.
Друг моего друга, преуспевший не только на литературной, но и на дипломатической ниве, с мягкостью доктора, говорящего с тяжелобольным человеком, произнес:
«Кронштадтский мятеж нас очень интересует, мы можем вам дать для него сколько хотите места, но зачем же вы выбрали такого ничтожного героя?»
– Что?! – сказал я и встал.
У меня есть такое коротенькое, такое резкое «что», после которого я выхватываю финку, мысленно, конечно.
– Что ты сказал? – резко переспросил я и наклонил к нему ухо.
Писатель и дипломат явно не привык, чтобы с ним так быстро переходили на «ты». Он молчал. А я успел взять себя в руки и вежливо-вежливо продолжил:
– Я вас не знаю, и не знаю, что вы делаете для того, чтобы приумножать ваше благосостояние, но мой человек, Игорь Иванович Дикштейн, в отличие от вас, чтобы стать вдвое богаче, не на-ги-ба-ет-ся! И не вам называть его ничтожеством!
– Позвольте… или я вас не понял… или вы меня не так поняли…
– Извините, но я вас понимать не хочу, мне вас понимать неинтересно…
Это уже была грубость, это уже была резкость, но, если я не защищу моего Игоря Ивановича, так кто же еще-то его заслонит, не этот же… дипломат и писатель.
Если б он просто сказал, что рукопись скучна, вредна, бездарна, мы бы легко поняли друг друга, может быть, и подружились бы, не поссорился же я с женой из-за такой ерунды, и не испортились мои отношения ни с кем, кто не посчитал мой текст привлекательным. Но вот этот, назвавший несгибаемого моего гордеца Игоря Ивановича, взявшего на себя в жизни роль самого Дикштейна! и с честью эту роль исполнившего, но этот, назвавший его ничтожеством… нет, такое не забывается, не прощается и за давностью лет амнистии не подлежит.
Сложились же у меня чудесные, более чем дружеские отношения с Григорием Яковлевичем Баклановым и его журналом «Знамя» после того, как я получил оттуда обратно повесть, посланную уже моими московскими знакомыми «в верные руки». До Григория Яковлевича повесть не дошла. А почему любая рукопись должна до главного редактора доходить? Впоследствии, узнав, что «Дикштейн» был в «Знамени», Г. Я. Бакланов говорил мне о своих в этой связи огорчениях и даже придумывал какую-то свою вину, которой не было и быть не могло.
Не посылал я в журнал «Знамя» ничего, не обращался к Григорию Яковлевичу ни с чем, хотя мы и были с ним немножко знакомы по «Ленфильму», и претензий на волнобойный от самотека ответ не было у меня и не будет. В первый год работы на «Ленфильме» я ответил пятистам самотечникам и всем отказал… В каждой редакции должны быть какие-то фильтры, все нормально.
Конечно, тут надо признаться честно, когда из третьего журнала завернули рукопись, дня три было не по себе. Да, приятельские мнения это одно, а вот выходит сочинение на беспристрастный суд и не тянет… Может, прав твой первый критик, сиди и не чирикай.
Сижу, не чирикаю. Рукопись продолжает ходить по городу отчасти ведомыми, отчасти неведомыми мне путями. Наконец, мои добрые друзья знакомят с текстом Дмитрия Сергеевича Лихачева. В свое время нас с Дмитрием Сергеевичем свела общая работа над фильмом «Князь Игорь», он был нашим главным консультантом, я редактором. Просителей вокруг таких людей, как Лихачев, всегда столько, что и в мыслях не было пополнить их число, хотя и после «Игоря» я нет-нет, да и получал от Дмитрия Сергеевича его новые книги с трогательными дарственными надписями.
Приносят рукопись от Лихачева и говорят: «Дмитрий Сергеевич спрашивает, в какой журнал хочешь, чтобы он рекомендовал твою повесть. Ему понравилось».
Как вы понимаете, здесь нужно было пережить и первую, и вторую фразы сообщения. Пережил. Подумал.
«Странно было бы, – говорю, – если бы член редколлегии журнала "Новый мир" рекомендовал глянувшуюся ему рукопись в журнал "Сибирские огни"».
С рекомендацией в пять строк академика Дмитрия Сергеевича Лихачева текст по почте ушел в Москву на Малый Путинковский.
Госкино СССР, где мне частенько приходилось бывать, расположено рядом с «Новым миром», как бы по другую сторону Пушкинской площади, однако именно в «Новом мире», в отличие от других московских журналов, я никогда не был. Его обхаживали с видом жриц, допущенных в алтарь, две ревнивые ленфильмовские редакторши.
Прошел месяц, пожалуй, не больше, после того, как рукопись ушла в Москву. Мне случилось быть в командировке, и я решил заглянуть в «Новый мир».
В моем воображении это особенное место отечественной литературы, и размещаться и выглядеть должно было как-то особенно. И на тебе! Лестница, как в жилом доме, тупиковые коридорчики, тесные комнатки… Это и есть наш литературный Олимп?
В канцелярии, где учитываются входящие и исходящие, следов моей рукописи не отыскали. Куда податься? Пошел в приемную главного редактора, может, там что-нибудь скажут.
Приветливая Валентина Иванна, едва я назвал себя, улыбнулась так, как улыбается счастье: «Слышали, слышали, ваши дела, по-моему, неплохи…» И тут из дверей своего кабинета вышел, почти выкатился Сергей Павлович Залыгин, всем своим округлым видом выказывавший добродушие и доброжелательство, но вид у него был озабоченный: «Валечка, нет ли у нас резинки… мне резиночка нужна… посмотрите где-нибудь, пожалуйста…»
Я видел Сергея Павловича Залыгина первый раз в жизни, а он меня и в эту минуту не видел.
– Здравствуйте, Сергей Павлович, моя фамилия Кураев…
Мне показалось, что Сергей Павлович аж отпрянул от меня, как доверчивая птица, когда вы протягиваете к ней руку.
– Я вас не вызывал!.. Я занят! У меня человек. Мы разговариваем!.. – голос у него был высокий, самим тоном сообщавший готовность противостоять агрессии и стоять до конца. – Я с вами разговаривать не могу. Прочитали. Будем печатать. Приносите еще. Идите в отдел прозы, там все знают. – Взял у Валентины Иванны резинку и исчез за двойной дверью загадочного кабинета.
– Ну, что я вам говорила? – радостно переспросила Валентина Иванна. – Вы Игоря Виноградова знаете?
У меня в эту минуту, как легко догадаться, все фибры радости были в оцепенении, но видеть, как радуется за тебя другой человек, да еще первый раз в жизни тебя видящий, нет, такое случается не каждый день! В эту минуту именно Валентина Иванна, в отличие как раз от меня, понимала всю фундаментальную значимость для судьбы впервые забредшего в редакцию человека прозвучавших слов: «Прочитали. Будем печатать. Приносите еще».
В отделе прозы Игорь Иванович Виноградов сразу положил руку на папку с текстом и произнес: «Вот это, то, что вы написали, мы печатаем. А теперь расскажите, что вы написали. Минутку обождите, я приглашу редактора, который будет с вами работать». В комнату вошел мой друг на много лет, о чем я, естественно, знать в ту минуту не мог, Наталья Михайловна Долотова.
Поднаторев в приятельских разговорах вокруг «Дикштейна», научившись что-то пояснять, почему, например, «мятеж» занимает только треть вещи, я произнес довольно длинную речь, минут на пятнадцать-двадцать.
– Превосходно. То, что вы говорите, нас устраивает, это интересно, но недостаточно полно реализовано в тексте. Мы даем вам еще лист, двадцать четыре страницы на машинке. У вас есть еще материал?
– Видите, я поджался с мятежом, не хотелось уж крови напускать, там же жуткие дела творились…
– Кровь мы берем на себя. Езжайте и не затягивайте, мы ставим это… Наталья Михайловна, какой у нас сейчас номер сдан?
– Сдали пятый. Идет шестой.
– Не тяните.
Разговор был в середине февраля. «Новый мир» впервые за многие годы выходил четко, без задержек.
О! Я помчался домой впереди паровоза! Я бросился за стол, я вставил в пишущую машинку самую лучшую бумагу и начал творить художественную литературу!.. Через две недели упоительного, вдохновенного труда я очнулся, отер пот и прочитал написанное, и тот стыд, что никогда не покидал душу после создания «потрясающей истории про грабителей в духе Антона Павловича Чехова», снова пронзил от темени до пяток. Это был не просто вздор, это был еще вздор с претензией, вздор с кремом, томатным соком и цукатами, а уж что было под кремом и цукатами, и на костре не скажу.
Я выждал два дня и позвонил в «Новый мир», чтобы признаться им в полной своей несостоятельности.
Позвонить и своей собственной рукой захлопнуть дверь «Нового мира»… Сделать это было ох как нелегко, но, как говорил мой учитель, издатель Сухово-Кобылина:
«От срама бегут!»
Говорить мне Наталья Михайловна не дала, она меня перебила и сказала, что они сами собирались мне звонить: «Михаил Николаевич, знаете, мы говорили о вас, говорили о рукописи, и все сошлись на том, что делать ничего не надо. Раз так написалось, значит, такой ей и быть! Не делайте ничего. Знаете, это в нас редакторский зуд, обязательно надо улучшать, дописывать. Не делайте ничего. Впрочем, лист за вами остается. Захочется, найдете нужным что-то добавить, имейте это в виду. Сейчас готовлю текст «на собаку», в мае пойдет в набор. Звоните, если что-то у вас появится».
Вот такой разговор.
«Новый мир», и редакторский зуд!
Мне ли, двадцать пять лет занимавшемуся совершенствованием и доводкой чужих рукописей, не знать, что такое редакторский зуд, мне ли не знать, что этот «зуд» у нас песней зовется и как трудно, как невыносимо подчас наступить на горло своей редакторской песне. Это как же нужно быть внутренне свободными, чтобы сказать такое неведомому сочинителю из областного города на реке Неве?
Пожалуй, именно в эту минуту, после разговора с Натальей Михайловной, я почувствовал и немного понял: «Новый мир» это «Новый мир», и этим все сказано. Он изнутри свободен, тем и отличается от прочих, взыскующих свободы и за нее дерущихся.
После того как душа моя была отпущена на покаяние, началось самое неожиданное: пошел текст. Я увидел дыры, настоящие дыры в повести, и не только в мятеже, но, главным образом, за его пределами, и бросился, нет, не штопать, а загружать материалом, материал был. Полной уверенности в качестве новых страниц не было, я отправил первые двенадцать и стал ждать. Не дождался, позвонил. «Прочитали, годится, но вы же оборвали, где остальное?» – это Игорь Иванович Виноградов, собранный, конкретный, суховатый.
– У вас мало времени, не тяните.
Не тяну!
Вторые двенадцать страниц летят вдогонку.
– Прочитали. Годится.
Но текст прет, как тесто из опары, прет и прет.
– Наталья Михайловна, тут у меня еще пол-листа набежало, а лимит-то исчерпан?
– Михаил Николаевич, шесть страниц мы, пожалуй, еще сможем взять, но не больше.
Потрясающе. Обсуждается не качество текста, а размер. Тут впору, как Чичикову, подпрыгнуть и ударить себя в зад пяткой.
– Наталья Михайловна, раз уж двенадцать страничек написалось, я приеду, вместе посмотрим, что получше вырежем, что похуже выкинем…
«Приезжайте».
Читает Наталья Михайловна привезенное и говорит: «Мне все нравится, но давайте выбирать и сразу клеить, места у нас только на шесть страниц».
В кабинет входит Игорь Иванович Виноградов.
– Приехали? Что-нибудь привезли?
– Игорь, мы отобрали шесть страниц….
– Покажите. Нет, все покажите.
Берет, идет в свой кабинетик, он рядом, за стенкой, тут же читает, очень быстро, будто просто переворачивает страницы.
– Все годится. Все пойдет.
– Игорь, у нас нет места.
– Выкинем критику, это нам важней!
Прости, неведомый коллега, потесненный, надеюсь, лишь в следующий номер.
На даче у моего доброго друга, Марка Лазаревича Галлая, я в лихорадочной спешке стригу, клею, соединяю, вписываю… Радоваться надо бы, да некогда, зато как важно, чтобы рядом были и Марк Лазаревич, и жена его Ксения Вячеславовна, с готовностью берущие на себя этот труд, радующиеся за тебя, а потом еще и вместе с тобой.
Все вставлено, вписано, вклеено, врезано, сдано.
Опять сижу в Ленинграде, и как-то утром на студии вдруг приходит в голову мысль о том, что в истории упущен чрезвычайно важный момент. Должен был мой мятежный Игорь Иванович как-то всколыхнуться душой, узнав, что те, кто руководил подавлением мятежа, чуть не поголовно оказались врагами и понесли суровое наказание, а раз так, стало быть, те, кого они подавляли… Звоню тут же в Москву, рассказываю Игорю Ивановичу Виноградову о пришедших в голову соображениях, слышу в ответ: «Диктуйте!»
– Я же звоню, чтобы посоветоваться, писать такой кусочек или уже поздно. Текста-то нет никакого.
– В час я отправляю текст в производство, до часа успеете, пойдет.
Смотрю на часы, половина одиннадцатого. Бросился бегом в студийную библиотеку, надо же хоть фамилии собрать – Путна, Дыбенко, Рухимович, Тухачевский… Четверть первого. Звоню в Москву.
– Игорь Иванович, вот так это выглядит, послушайте, пожалуйста…
– Диктуйте.
– Тут полстранички получилось, я прочитаю сначала.
– Диктуйте!
Это – «Новый мир», это Игорь Иванович Виноградов! Полный тёзка моего Дикштейна. Случайность?
– Теплым лучом надежды коснулась сердца Игоря Ивановича весть о том, что разом, шумно и показательно покатились головы тех, кто возглавлял штурм Кронштадта, кто вел полки и дивизии, расставлял орудия и зажигал сердца полуразутых и полураздетых бойцов – и т. д. Ну, как? – спрашиваю с надеждой услышать хотя бы пару слов. Пару слов и услышал.
– Успели. Пойдет.
Но для того, чтобы рукопись не только пошла, но и дошла до читателя, нужно было преодолеть еще одно, прямо скажем, незапланированное препятствие.
На дворе был как-никак восемьдесят седьмой год. Стоять перед партийными инстанциями «во фрунт», по крайней мере без команды, было уже как бы и не обязательно. Держась еще «в едином строю», многие позволяли себе стойку «вольно». Однако осторожный заместитель Сергея Павловича Залыгина посоветовал послать повесть о кронштадтском мятежнике, а отчасти и о самом мятеже, в Институт Маркса-Энгельса-Ленина, в тот самый институт, который я на страницах своего сочинения уличаю, мягко говоря, в недобросовестности, если не в жульничестве. Именно этим институтом подготовлена и выпущена многотомная «История гражданской войны», роскошное издание, куда не попал, даже не помянут Кронштадтский мятеж, представлявший, по известным словам Ленина, опасность большую, чем Деникин, Колчак и Врангель, вместе взятые. При этом «История», выпущенная ИМЭЛ, вовсе не ограничивается, положим, 20-м годом, нет, она включает Тамбовское восстание 21-го года и даже события 22-го года, а о Кронштадте ни слуху, ни духу. Вот к ним-то на отзыв, «чтобы не вкралась какая-нибудь неточность», и пошел текст с легкой руки многолетнего заместителя многих главных редакторов.
Виноградов был в ярости, я в растерянности, даже скорее это было чувство обреченности и неизбежности – ну, сколько может, в конце-то концов, везти! А вот Наталья Михайловна Долотова вовсе не была настроена трагически. «Ну что ж, это право заместителя главного редактора – подстраховаться… Будем искать решение».
И я еще раз увидел, что такое «Новый мир».
Здесь систему воспринимали не абстрактно, не теоретически, не лозунгово-политически, а как сумму человеческих индивидуальностей. ИМЭЛ тоже состоял из людей, и важно было, чтобы рукопись пришла не по почте и попала не в случайные руки. А в какие? Номер уже шел в работу, а заключения из ИМЭЛ все не было и не было. Наталья Михайловна с ее добродушной серьезностью, ответственностью и исполнительностью умела как-то усыплять нетерпение начальства. Выдержка и навыки в преодолении порогов, надолбов и ловушек были выработаны долгими годами работы в журнале, вызывавшем обостренное внимание и подозрительность охранителей устоев.
Нежданно-негаданно раздается в Ленинграде звонок. Я слышу певучий, удивительно домашний голос Натальи Михайловны.
– Мы получили отзыв из ИМЭЛ, знаете, отзыв очень обстоятельный, на девяти страницах, вот он передо мной, и очень хороший… Вас хвалят. Мне бы хотелось, чтобы он у вас был. Я сейчас покажу его Сергею Павловичу и Феодосию Константиновичу, потом дам девочкам, чтобы перепечатали, и пришлю вам. На студию послать или домой?
Отзыв Игоря Петровича Данкова был своего рода произведением искусства. Рецензент не обошел вниманием и мой выпад в адрес грозного и всесильного института; с грустной усмешкой уставшего объяснять очевидное, Игорь Петрович просто констатирует: «Автор не знает, что по принятой периодизации Кронштадтский мятеж из истории Гражданской войны вынесен в период Реконструкции». И все. Никаких требований поправить, исправить, изъять, уточнить. Такой усталый и добродушный взмах рукой: ну, дескать, написал и написал, в следующий раз правильно напишет. Но разве может быть рецензия без замечаний, без поправок, без уточнений и рекомендаций? Нет, ни один серьезный институт такого себе позволить не может. На девятой странице читаю: «Автор допустил ошибку в подсчете денег, вырученных его героем за сданную посуду и полученных от жены Анастасии Петровны. Если учесть потраченное на пиво и выданное в качестве подаяния Мишке Бандалетову, то остаток должен составить семнадцать, а не девять копеек, как сказано на странице такой-то».
Вот это да! Значит, вещь прочитана, да еще как внимательно, как пристально, как тщательно!
Какие времена! Какие люди!
Уже не помню, удалось ли нам внести исправления в связи с рекомендацией Института Маркса-Энгельса-Ленина или истина была восстановлена уже в последующих изданиях, но больше препятствий на пути «Дикштейна» не было.
Однако автор одной вещи, как известно, еще не писатель. Это, как говорится, со всяким может случиться.
– Давайте следующую вещь, – сказала Наталья Михайловна, памятуя указание Сергея Павловича «приносите еще».
– У меня ничего нет.
– Так не бывает.
– Но у меня действительно ничего нет, это я написал потому, что меня попросили…
И это была чистейшая правда.
Как я ни пытался убедить Игоря Ивановича и Наталью Михайловну в отсутствии стола, заваленного потаенными рукописями, мне не верили. Оставалось только доказать отсутствие рукописей, то есть предъявить рукопись, каковая таковой считаться не может, то есть для печати неудобоварима.
Выбора не было, надо пережить позор, но не морочить голову людям, к которым я испытывал чувство признательности и благодарности.
Когда-то, давным-давно, под впечатлением одного случая я сел за машинку и настучал двенадцать страничек. Дата стояла на этих страничках «1966 год». Назывались странички «Ночной дозор». Я отыскал этот текст, существовавший в единственном экземпляре, весьма пожухлый, принес и показал.
– Пойдет, – сказала Наталья Михайловна.
– Нет, это идти не может… можно, я поправлю там что-нибудь… хоть слова переставлю…
– Это ваше право, только не тяните.
Я не тянул, три месяца я рыл носом землю, три месяца я шлифовал, причесывал и умасливал эти двенадцать страничек, из которых пять пришлось выкинуть полностью, а оставшиеся переписать. Через три месяца «Ночной дозор» на семидесяти пяти машинописных листах лежал на столе у Натальи Михайловны.
С тем же добродушием и приветливостью, не изменив в голосе ни одной нотки, непробиваемый новомирский редактор Долотова сказала: «Пойдет. Тут, я вижу, вы новое добавили, это хорошо».
Прочитал Виноградов, обсуждать, разговаривать не стал, просто сказал: «Ставьте в номер».
– Что следующее? – все так же, не меняя интонации, спросила Наталья Михайловна, полностью взяв на себя труд К.Ч., так упорно и неотступно понуждавшей меня дописать историю злополучного мятежника.
Ну что ж, и на этот раз все повторилось, я нашел листочки с посекшимися краями все в тех же пыльных картонных коробках с многочисленными вариантами многочисленных сценариев. На этот раз листочков было шесть.
– Пойдет, – сказала Наталья Михайловна.
– Я подправлю.
– Только не тяните.
«Маленькая семейная тайна», в отличие от двух предыдущих вещей, ждала публикации сравнительно долго. Вынужден был уйти из редакции И. Виноградов, ушел А. Стреляный, журнал переживал трудные дни.
И, не дожидаясь, пока буря утихнет, волны улягутся, пока новые люди войдут в новомирскую колею, все так же певуче и настойчиво Наталья Михайловна не давала мне забыть, в какой кузов попался груздь…
– Давайте, Миша, – теперь уже Миша, – думать, что у нас будет следующее.
Март 1994
Капитан Дикштейн
Частушка. 1921
- С «Севастополя» стреляют,
- Недолет да перелет!..
- А курсантики ныряют
- Все под лед да все под лед.
Зато какая глушь и какой закоулок!
Н. В. Гоголь. Мертвые души, т. II
Двадцать седьмого января 196… года в городе Гатчине, в доме на углу улицы Чкалова и Социалистической, на втором этаже, в квартире восемь, в угловой комнате, уже заполненной сероватой утренней дымкой, Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон.
Он еще не проснулся, но предметы и фигуры, заполнявшие зыбкое марево сна, стали обретать вес, оседая куда-то, где уже ничего нельзя было ни рассмотреть, ни приблизить… Утро вдвигалось в сон безусловной своей конкретностью.
Еще не открывая глаз, Игорь Иванович понял, что просыпается. И первая мысль была о том, как бы не начать о чем-нибудь думать, иначе все – проснешься. Сон притягивал Игоря Ивановича своим особым, легким мироустройством…
Сам Игорь Иванович навряд ли смог бы сколько-нибудь внятно объяснить эту притягательную силу сна, где жизнь была не менее причудливой, чем та, что досталась ему наяву, но все роковые сплетения людей и событий в отличие от житейских имели только счастливый конец – пробуждение. Он не смог бы объяснить это не по скрытности характера или косноязычию, а скорее от непривычки, свойственной, быть может, и нам с вами, задаваться вопросом «за что?», когда тебе удача, когда тебе везет и счастье так и валит в руки. Бездна вопросов возникает как раз в ситуациях прямо противоположных. Но Игорь Иванович в отличие от большинства и под ударами судьбы никогда не бросал неизвестно кому адресованный истертый вопрос: «За что?!» Он как раз знал, за что.
Надо лишь полагать, что в снах совершенно неосознанно Игоря Ивановича привлекала тайная власть над этим непредсказуемым миром, таившаяся в самом дальнем, в самом крохотном закутке недремлющего сознания; и власть эта превращала падение в полет, ужас от приснившейся казни разрешался при пробуждении счастливейшим чувством если не бессмертия, то уж воскрешения, даже любовь всегда была не мучительной, легкой, а стыд, боль, горе – все было подчинено милосердной воле недремлющего ангела-хранителя, сберегающего у последней черты.
Вот и сейчас он стоял у самого края обрыва и старался податься вперед, принимая самым дальним закутком сознания, что ничего страшного и непоправимого все равно не случится. Он хотел разглядеть, увидеть дно, но мешали тонкие и живые, поднимавшиеся из непроглядной глубины то ли голые веточки, то ли корешки. Ноги еще касались тверди, но кто-то тянул его вниз все сильней и сильней, он чувствовал, как зависает над бездной. Страх все-таки сдавил дыхание. Вдруг в груди стало просторно и холодно, пропасть, открывшаяся под ним, прошла сквозь него, пронзила, екнуло сердце, но пустота обрела плотность, знакомый, как старая уловка, вдох сделал его невесомым, и он уже парил над пропастью и медленно падал, обмирая от ожидания.
Падая, пронзенный этим тягучим падением, он не думал о том, что у пропасти есть дно, а старался разглядеть большую птицу, которая падала рядом с ним, заваливаясь головой вниз, потом падала боком, поворачиваясь самым неожиданным образом, и от этого Игорь Иванович не мог ее разглядеть, рассмотреть, узнать, хотя ему все время казалось, что птицу эту он знает. И не возникало вопроса, почему птица не расправит крылья и почему эти крылья не держат ее, хотя нет-нет да и разворачиваются широким шуршащим пологом, но тут же подламываются, заставляя птицу так странно переворачиваться…
…Сосна была неподвижна, она стояла на краю обрыва, даже не обрыва, а просто на краю пруда, и пруд этот был знаком.
Игорь Иванович не заметил, как веко на правом глазу само собой чуть приоткрылось и он сквозь дымку ресниц стал вглядываться в картину, висевшую в ногах за кроватью. Как только Игорь Иванович догадался об этом, он тотчас зажмурился, и от этого энергичного движения ушел сон.
Он затаился, чтобы ускользнуть туда, к птице, вернуть все как было, но бездна тихо оседала в его груди, и даже закрытые глаза не могли сдержать день, он входил в тело Игоря Ивановича со всех сторон.
Ну что ж, пусть будет как будет.
Ему не нужно было открывать глаза, чтобы увидеть и ощутить светлую утреннюю тишину в остывшей за ночь комнате, увидеть фанерованный двухэтажный буфет классической довоенной постройки, с зеркалом в среднем углублении наподобие прямоугольного грота, где стояла чашка из дворцового павловского сервиза с императорским вензелем и гипсовый раскрашенный матрос с гармошкой, шкаф, стол, шесть разномастных стульев, в том числе два крепких венских, плетенный из цветного лоскута половик, перегоревший двухдиапазонный приемник «Москвич» на почетном месте у окна, цвет в прямоугольной кадушке рядом с приемником, прикрывающий своими широкими полированными листьями Николу-морского в углу.
Все замерло и затихло, как парад за мгновение до сигнала «Слушайте все»…
На кухне тихо – значит, Настя чистит картошку или ушла за керосином.
Игорь Иванович, не открывая глаз, погрузился в созерцание буфета.
Это была вещь. Настоящая вещь. Досталась она от старшей дочери, от Валентины, собиравшейся этот буфет чуть ли не выкинуть, в то время как тридцать рублей, ну на худой конец двадцать пять за такую вещь можно было получить смело. Постоять подольше, на выдержку, и свободно можно было взять тридцатку. Много? Ну, хорошо. С моей доставкой! А хоть и в Колпаны! Возьму у Павла тележку и отвезу за милую душу. Да он же как пух! И на тачке – милое дело… Вот так! Хочешь – три красных и забирай. Кусается? Не по карману? Ах, нравится?! С зеркалом… то-то и оно…
Игорь Иванович уже спал и продавал буфет на морозном базаре.
Для тех, кто не знал Игоря Ивановича лично, для тех, кто и по сегодняшний день слыхом о нем не слыхивал, вот эти грезы о тридцати рублях за этакую дрянь с двумя потерянными ножками, с темными разводами на фанерованных боках, оставшимися от давних попыток посредством марганцовки придать буфету вид изделия из красного дерева, не говоря уже о треснувшей задней стенке, впрочем, бог с ней, с задней стенкой, если ее все равно не видно, – так вот, эти алчные мечты могут рекомендовать Игоря Ивановича действительно как героя фантастического, но лишь в самом привычном и невыгодном для него смысле.
Как же далеки эти торопливые предположения от действительного, именно действительного Игоря Ивановича!
Чтобы не запутать читателя, уделившего нам с Игорем Ивановичем частицу своей, увы, тоже не бесконечной жизни, надо сказать, что Игорем Ивановичем в данную минуту является вот этот житель города Гатчины, облысевший еще в 35 лет (как и английский король Генрих III, о чем Игорь Иванович даже не подозревал), распластавшийся в свободной позиции под красным ватным одеялом в белом пододеяльнике конвертом на полутораспальной металлической кровати, построенной в самом начале века на известной в Петербурге кроватной фабрике, перешедшей впоследствии на выпуск аэропланов. Вот он, натуральный, известный едва ли не всей улице Чкалова, ничем не украшенный, если не считать украшением аккуратные бантики из тесемочек у щиколоток, более свидетельствующие о любви к порядку, нежели о былой склонности к щегольству.
Острая мысль о том, что зря все-таки Валентина такую вещь, считай, выкинула, вернула Игоря Ивановича в явь, глаз он не открыл и перехода из сна не заметил.
Мысль, вынесенная из сна, поглотила его целиком. Продать буфет, прийти к Валентине и так, не раздеваясь, бац – тридцать рублей на стол. На, бери и не кидайся такими вещами. Буфет им не нужен! А дрянь эта полированная нужна?! Да хоть и гатчинской фабрики, ну и что! Черта в ней, в полировке, если даже зеркала нет. А здесь – пожалуйста. Хочешь – брейся, хочешь – причешись, воротник оправь, галстук… Смотреться, правда, не очень удобно, все-таки зеркало в углублении и даже в затемнении, ну и что?! Какому ослу придет в голову перед буфетом бриться?..
Кто не был мужчиной, тот не знает этого высшего блаженства от истечения небрежной щедрости и нечаянного милосердия, поднимающих душу и разум до высот истинной свободы и божественной мудрости.
Да, можно и все тридцать отдать за то, чтобы во всей полноте почувствовать себя отцом, знающим жизнь, кое-что в ней понимающим и умеющим жить!..
На кухне лязгнул упавший в раковину нож, фыркнул кран.
Игорь Иванович напрягся. Неужели не польется? В сильные морозы водопровод прихватывало, а здесь вроде и морозов-то не было еще… Шипенье сменилось утробным урчанием. Трубы зарокотали по всему дому. Трубы дрожали, словно хотели скинуть с себя тягостную оболочку прилепившегося к ним жилья. Напряжение нарастало. Трубы глухо содрогались, то ли подавившись чем-то, то ли споря с чуждой им волей. Игорь Иванович уже видел мысленным взором трехдюймовый подвальный вентиль с сочащимся сальником и знал, как поступить, если опять… Но кран, трижды чихнув, крякнул, плюнул раз, второй и зашипел обнадеживающе.
Как ни в чем не бывало ровной струей побежала вода.
Игорь Иванович открыл глаза легко и быстро.
И тут же увидел часы на стене рядом с картиной. Собственно, увидел даже не сами часы, а стрелки, показывающие без тринадцати три. Ишь ты, усмехнулся Игорь Иванович лихой гримасе часов и от обозрения стрелок перешел к наблюдению за маятником. Шаг мерный, звук деловой, ничего лишнего, все как надо. Часы шли…
За временем по этим часам Игорь Иванович не следил, хотя и прилагал усилия для поддержания их затухающего хода.
Лет шесть назад часы стали останавливаться, и пустить их стоило немалого труда. Шли часы в строго определенном положении, причем вовсе не вертикальном, а чуточку смещенном влево. И вот во время завода, хотя процедура эта и происходила раз в неделю, часы смещались в сторону от идеального положения ровно на такую чуточку, чтобы дальше не идти. Требовалось величайшее терпение и уважение к Павлу Буре и убеждение, что часы будут служить, и, может быть, еще не одному поколению, чтобы, не жалея времени и сил, в течение суток, а то и двух и трех, подталкивать остановившийся маятник, помогать часам найти то единственное удобное для механизма положение, в котором они еще могли продолжать свою работу.
Тогда же, лет пять тому назад, Игорь Иванович отнес часы в мастерскую. Мастер попался серьезный, внимательный и неторопливый. Закончив тщательный осмотр, он даже отказался взять деньги. «Здесь нечего чинить, – сказал мастер. – Это были хорошие часы. Но всему свой век, свое они отслужили». Если бы он говорил как-нибудь иначе, излишне сочувственно, или, напротив, покровительственно, или небрежно, Игорь Иванович обязательно стал бы спорить или, на худой конец, поехал бы с часами в Ленинград.
Мастер говорил, положив руку на часы и глядя куда-то мимо Игоря Ивановича, словно говорил про самого себя.
Стар был мастер, немолод Игорь Иванович, состарились и часы.
Вернувшись из мастерской, Игорь Иванович повесил часы на старое место, главным образом чтобы прикрыть пятно на выгоревших обоях, но они пошли и шли великолепно месяца три, все это время веселя душу Игоря Ивановича своим бессмертием. Потом они стали останавливаться опять, но Игорь Иванович был неумолим, он не позволял им умирать, и они шли, шли, показывая какое-то свое особое время. И было не важно – правильно ли они идут, важно было, чтобы они шли.
Впрочем, будем уж до конца откровенны: Игорь Иванович просто не мог уснуть, когда часы стояли, засыпал, конечно, но само погружение в эту остановившуюся, беззвучную темноту было тягостным и печальным. Несколько раз он просыпался, когда часы останавливались ночью, и тут же пытался пустить их снова. «Не сходи с ума», – говорила Настя и засыпала.
В Игоре Ивановиче незаметно сложилась, нет, не мысль и не убеждение, а как бы предчувствие, что смерть – это остановившееся время, отсюда, может быть, и такая забота о часах.
Последние месяца два часы шли отменно. Пропало даже легкое дребезжание пружины, вселявшее в Игоря Ивановича известную тревогу. Маятник наполнял комнату мягким цокотом, будто за окном по каменной мостовой ступал конь, неторопливо, с достоинством следуя своей бесконечной дорогой. Клек-клек, клек-клек…
Перестав проверять время по этим часам, Игорь Иванович перевесил их так, чтобы не очень бросались в глаза и чтобы ночью к ним удобней было вставать, да и зачем на часы пялиться, если и без часов ясно, что сейчас половина десятого, никак не больше.
– Настя! Я встаю! – крикнул Игорь Иванович, повернулся на бок и стал подворачивать для тепла одеяло.
– Коля сегодня должен приехать! – прокричала из кухни Настя.
– А ты думаешь, я забыл! – крикнул Игорь Иванович, действительно забывший о приезде Николая, и откинул одеяло.
Секунду неподвижное длинное тело в кальсонах и нижней рубашке лежало на кровати, примиряясь с холодом, и уже в следующую минуту махало руками, переминаясь в движениях, отдаленно напоминавших гимнастику. Среди всей этой сумятицы непродолжительных телодвижений четко обозначились лишь два взмаха руками – в стороны, вместе – и молодцеватое натягивание брюк.
Полагаю, что на каждом из знавших Игоря Ивановича Дикштейна лично лежит нравственная обязанность сохранить от забвения черты человека, которого фактически как бы не было, что, собственно, и составило бы привлекательный фантастический элемент всякого повествования о нем. И сказанное пусть не прозвучит упреком в поразительной слепоте тогдашним литературным и художественным авторитетам, не сохранившим ни одного прижизненного портрета Игоря Ивановича. И, разумеется, это не упрек в догматической приверженности к каноническому типу героя, благодаря которому и существует основная масса литературы и живописи. Игорь Иванович не собирается никого теснить и занимать чье-то место, заняв один-единственный раз в жизни чужое, скажем так, место, он уже никогда больше никого не теснил, ни на что не претендовал и, строго говоря, места вообще не занимал.
Собственно, почему же человек, которого еще, может оказаться, и не было вовсе, вдруг претендует на чье-то внимание? Или жизнь оскудела героями?! Или автор уже совсем…
Нет, не из последних Игорь Иванович! Не из последних!..
Судите сами: кроме одной-единственной тайны, о которой и сам он к концу жизни почти забыл, весь он был поразительно открыт во всей своей страстности, искренности и неподкупности.
Что из того, что страсти его охватывали, прямо скажем, небольшие пространства, искренность касалась предметов, как правило, мало задевающих чужие интересы, а подкупать его никто за всю жизнь не пытался, что из того? Разве искренность, страстность и неподкупность от этого упали в цене, или нам станет проще найти человека, в котором бы еще так же счастливо три этих качества были бы соединены вместе? Не покривив душой, добавлю к этому честность, доброту, прямодушие и обостренное чувство справедливости. Может быть, и этого мало, чтобы привлечь внимание к герою неканонического типа?
Но более всего подвигает к труду память о тихих летописцах – тех самых, что молчат, выжидая, а после, убежденные в беспечной забывчивости, начинают сочинять судьбу покойника, сообщают о нем сомнительные слухи и сведения или, хуже того, вычеркивают его из истории вовсе.
– Я, Настя, думаю, надо сегодня кроля забить, того, который с ухом, – с поразительной легкостью, за которой едва угадывалось значительное напряжение души, проговорил Игорь Иванович, непринужденно оглядывая кухню. Как известно, кролей у него было шесть, а не десять.
Пока Настя собирается с ответом, можно заметить, что Игорь Иванович очень неплохо знал весь кроличий обиход, и только отсутствие помещения не позволяло ему поставить дело на широкую ногу; звери у него почти не болели, хорошо сохранялся приплод, и снять и выделать шкурку он тоже умел получше многих, только лишь один момент кролиководства, обозначенный словечком «забить», был для него непреодолим. Помнится, когда еще в самый первый раз Настя сказала как-то: «Ты забил бы того, серого, старый уже…» – Игорь Иванович на мгновение замер и, строго, глядя Насте в глаза, четко ответил: «Мне это не свойственно». «Того серого» и всех последующих – и серых и белых – забивал сосед Ефимов.
Настя внимательно посмотрела на Игоря Ивановича, стоявшего руки в брюки, и отнесла его внезапное предложение на счет шероховатости характера.
Если бы все глаза смотрели так, как глаза Анастасии Петровны, то человеческой доброты и правды в нашей жизни было бы гораздо больше!..
Все помнят, как в сорок втором в Череповце на ее двенадцатиметровую жилплощадь, где уже и без того ютились пятеро, обрушилась чудом вывезенная из Ленинграда двоюродная сестра с двумя дышавшими на ладан детьми. Гости почти на два года заняли не только целую кровать, но и три места за столом. И тогда молодые, жаждущие жить, вечно голодные Валентина и Евгения восстали. И тогда прозвучали исторические слова, сказанные Анастасией Петровной просто и непреклонно: «Если кому-то в моем доме плохо – я никого не держу».
Плохо было ее детям, и не держала она своих детей.
– А может, он и обедать у нас не будет.
– Как не будет? – встрепенулся Игорь Иванович. – В суд ему к часу. Ну сколько его там продержат? Как раз к обеду и придет. Я тебе просто удивляюсь…
Настя привыкла к тому, что житейскую свою правоту Игорь Иванович в зависимости от настроения утверждал или удивлением, или обидой.
– Я суп грибной сделаю. Он любит. Тушенки баночку откроем на второе. Худой он, пусть еще погуляет, – без перехода добавила Настя, имея в виду уже того, с ухом.
На тушенку Игорь Иванович никак не рассчитывал, поэтому решил ответить такой же щедростью:
– У нас есть сдать бутылки? Я бы пивка взял к обеду, к тушенке особенно. Это будет красиво.
– Сам же знаешь, что нет, – спокойно сказала Настя, наливая воду в кастрюльку. – От олифы отмоешь – сдавай.
– Говорю же, что их не примут, – продолжил давний спор Игорь Иванович.
– Не пори ерунду, нормальные поллитровки, как от портвейна, почему это не примут?.. Этикетки сдери, и все.
– А керосин есть?
– Я сходила.
– Меня почему не разбудила?
– Ты так хорошо спал. А я как в семь проснулась, так и не смогла уснуть… Что-то цвет лица у тебя нехороший.
– Надо эти сидения до ночи кончать, – фырча над раковиной, говорил Игорь Иванович. – Давай за правило: десять часов – отбой. А то все утро пропадает, самое золотое время.
Настя, уже привыкшая к этим порывам наведения порядка в жизни, только вздохнула; вытираясь жестким вафельным полотенцем, Игорь Иванович вздоха не услышал.
Пять запыленных бутылок заняли место под раковиной.
Раковина была из тех допотопных, что вселились в неказистые петербургские кухни, но не с первым водопроводом, а как бы со вторым, в ту самую пору, когда увлечение лилиями, осокой, водорослями, болотной и морской растительностью и тощими обнаженными женщинами с распущенными волосами стало среди художников повальным и повсеместным. Как именовалась лохань под водопроводным краном до появления этих чугунных чаш волнистого литья, расширяющихся кверху и сужающихся вниз, сказать трудно. Скорее всего, именно эти раковины и дали родовое имя всем последующим приспособлениям аналогичного назначения. Раковина эта напоминала большую воронку, была не очень удобна, но заменить ее не представлялось возможным, так как расположена она была близко ко входу, а поставить на ее место нынешнее прямоугольное эмалированное корытце (Настина мечта) – значит и без того стеснить узкий вход на треугольную кухоньку, неведомо как образовавшуюся в процессе множества генеральных реконструкций этого довольно-таки несуразного дома.
Понятно, что читателю в высшей степени неинтересно наблюдать за Игорем Ивановичем, размышляющим над тем, как извлечь остатки подсохшей олифы из непрозрачных и липких бутылок. Читатель, напротив, ждет незамедлительных объяснений того, как Настя, старшая дочь своего отца, проживавшая, как известно, вместе с сестрами и родителями в прекрасной квартире на Старопетергофском близ Обводного канала, в двух шагах от «Треугольника» и в трех шагах от знаменитых Нарвских ворот, оказалась в несуразной гатчинской квартирке, состоявшей из трех небольших кособедренных треугольников. Собственно, треугольников было два: прихожая с туалетом и кухня, а вот жилая комната скорее всего напоминала слегка перекошенную трапецию.
Лучше всех об этом переселении мог бы рассказать начальник тринадцатого отделения милиции бывшей Коломенской части Гришка Бушуев, только погиб он чуть ли не в первые дни войны, что дало повод острой на язык младшей дочери Евгении при посещении своей бывшей квартиры детства после войны так прямо и сказать Люське Бушуевой: «Это бог его наказал!» – «Женечка, я-то здесь совсем не знаю. Уж не держи зла на покойника», – только и нашла что сказать Люська Бушуева, вдова при троих детях.
Гришка, став начальником тринадцатого отделения, продолжал жить где-то в скверных условиях возле Московского вокзала, на Лиговке, точнее даже на Курской улице. Квартиру же на Старопетергофском он запомнил с тех пор, когда еще был опером и ходил на реквизиции, ну а в тридцать пятом, утвердившись в новых правах и полномочиях, открывавших очень большие возможности, он остался верен мечте и с легкостью покончил с эксплуататором, гнездившимся у самого порога Нарвской заставы.
Вместе с Гришкой поселился изумительный кобель породы ирландский сеттер, Гришка называл его, явно с кем-то полемизируя, Нероном. Пес был восхитительно красив и безусловно чистопороден, даже казалось, что он и сам знает и о достоинствах своей масти и о надежности родословной, и поэтому когда Гришка выводил его во двор выгуливать и, явно работая на жильцов, командовал: «Нерон, пиль назад!» – Нерон только улыбался беспечным и веселым своим лицом и пиль назад не делал. Рассчитанные на сильный психологический эффект с определенным политическим акцентом выгуливания кобеля иногда дискредитировались недалекой все-таки Люськой, свешивавшейся из окна просторной кухни на третьем этаже и на весь двор объявлявшей: «Гриш, а Гриш… Иди картошку со льняным маслом кушать!..»
Гришка свирепел и бранил матерно и жену и Нерона.
По всей вероятности, эстетическое чувство указывало Гришке на определенную дисгармонию: укротителя Нерона нельзя было соблазнять картошкой со льняным маслом. Сколько раз он ясно говорил Люське: «Придержи свою серость! Посмотри, кто над тобой смеется? Над тобой классовый враг смеется!»
Капиталисты и помещики, выметенные из Петрограда – Ленинграда, немало удивились бы, увидев в своих рядах на свалке истории Петра Павловича с женой, двумя взрослыми дочками, зятем Игорем Ивановичем и тремя внуками.
Понятие «ежовщина», надо думать, достаточно освещенное и исчерпывающе описанное в соответствующей литературе, проливает свет на множество сюжетов, лежащих на обочине исторического пути, и если требует какого-то дополнительного исследования, так только «бушуевщина», то есть «ежовщина» в рамках одного отделения милиции.
Итак, Настин отец, уважаемый в Коломенской части Петр Павлович, ходил до тридцать пятого года в котелке, носил усы с изумительными стрелками, любил узкие пальто и числил себя фабрикантом, поскольку заведение свое то ли из какой-то непонятной гордости, то ли в угоду своей демократической клиентуре именовал неблагозвучным именем «вошечесная фабрика». Парикмахерская у Обводного канала держалась на хорошем счету и была оставлена за Петром Павловичем как бы в поднаем от отдела Сангигиены, где он даже два года работал сразу после образования Советской власти.
Пострадал Петр Павлович из-за наемной силы. А наемной силой был Петька Кудрявкин, племянник няньки Татьяны Яковлевны, тоже Кудрявкиной, взятый «в мальчики» даже не из самого Залучья, откуда родом была Татьяна Яковлевна, а вовсе из мало кому известной деревни Лещин. Взят был давно.
Так что когда в 1934 году в парикмахерской у Обводного канала, накинув белоснежный пеньюар на плечи клиента, Петр Павлович кричал по привычке: «Мальчик, воды!..» – воду выносил уже не Петька. В ту пору «в мальчиках» была бабка… Факт для избранного нами жанра вполне естественный, и, более того, если бы такого факта нигде в истории не оказалось, то его следовало бы выдумать именно в интересах жанра, для большей увлекательности и фантастичности.
Итак, под видом «мальчика» на историческую арену выходит жена Петра Павловича, женщина немолодая, к тому времени уже бабушка, и выход ее был бы вполне удачен, если бы она, к неудовольствию Петра Павловича, державшего марку, не приговаривала постоянно, конфузя мастера: «Иду, Петенька, несу, несу…»
Петька Кудрявкин, работавший к этому времени уже мастером, «мальчика» звать стеснялся и на легкой ноге, сказав клиенту что-нибудь забавное, летел в задние комнаты, где бабушка Оля, вечная труженица, держала на своих сухих, но еще крепких плечах все тыловое обеспечение парикмахерской.
Вот на Петьке-то Кудрявкине и сковырнул Бушуев Петра Павловича.
…И как было объяснить чрезвычайной тройке в считанные минуты тот факт, что Петька Кудрявкин был Петру Павловичу как бы компенсацией за не посланного богом сына, что Петька был у Петра Павловича баловнем и щеголем, что Петьке многое позволялось, прощалось и не помнилось, что Петр Павлович, выпустивший из своих рук за долгую жизнь немало классных мастеров, Петькой гордился…
Нет, не было в ту горячую пору у чрезвычайной тройки ни сил, ни времени выслушивать все эти мелкобуржуазные сказочки о классовом мире между кучкой эксплуататоров и эксплуатируемой массой. Карающая десница Бушуева освободила и Петьку, и парикмахерскую у Обводного канала, и квартиру над парикмахерской от враждебного элемента.
Так вот как Настя и Игорь Иванович оказались в Гатчине?!
О нет, столь поспешное предположение может возникнуть лишь на прямолинейных путях исторического сознания – раз, или просто при отсутствии фантазии – два.
Не будем подгонять историю, она уже произошла, и ей никогда не стать иной, сколько бы ее ни переписывали. Не будем спешить хотя бы из уважения к тем, у кого не было и не будет иной жизни, кроме той, что досталась…
Впрочем, если спешите – загляните в конец, и простимся.
Но и неспешные истории иногда приобретают изумительный темп.
В двадцать четыре часа, то есть даже несколько поспешно, то есть не успев толком собраться, даже бросив швейную машину «Зингер», на которой умевшая все Ольга Алексеевна обшивала семью, успев лишь наскоро и за бесценок продать то, что люди пожелали купить, после множества ссор и взаимных обвинений лишенный голоса Петр Павлович вместе с семейством кое-как погрузился и выехал по месту назначения, в город Череповец. И только лишь после войны поредевшая семья без Петра Павловича и Ольги Алексеевны перебралась в Гатчину вслед за старшей сестрой Валентиной, работавшей всю войну под Череповцом в тыловой воинской части по ремонту военной техники. В конце войны часть эту как бы перебросили поближе к Ленинграду, и Валентина, профорг и ударница, первой зацепилась за Гатчину, потом уже перетащила всех. А что ж Игорь Иванович?
Почему мы не видели его лица, не слышали его резвого голоса в этих бурных событиях, потрясавших семейство?
Игорь Иванович вел себя предельно разумно и осмотрительно, что с ним бывало не так уж часто, но здесь он думал вовсе не о себе, зная, что, подойди Бушуев к Петру Павловичу не со стороны Петьки, а со стороны зятя, то есть Игоря Ивановича, и семейство могло бы отправиться значительно дальше Череповца.
Быть может, еще не раз на страницах этого фантастического повествования Игорь Иванович будет исчезать, теряться из виду в событиях и более значительных, но это вовсе не потому, что события эти его не касаются, напротив, он будет исчезать и теряться лишь для того, чтобы занять свое, отведенное ему во всемирной истории место.
Бутылки были вымыты неторопливо и тщательно. Вся процедура, как ни старался Игорь Иванович ее продлить, закончилась быстро, в каких-нибудь полчаса. Не только вера Насти в то, что бутылки будут приняты, передалась Игорю Ивановичу, хотя, надо сказать, поверил он в это глубоко и полно, но главным образом его захватило ни с чем не сравнимое ощущение того, что он, скребя, взбалтывая, промывая, нюхая, рассматривая стекло на свет, делает деньги, небольшие, но безусловные, и чувство это придавало даже возне с керосином и липкой жижей ощущение дела серьезного, стоящего. Работал Игорь Иванович много, он мог сшить неплохую кроличью шапку, мог подшить валенки, построить сарай, был кровельщиком, в некотором роде носильщиком, вел кружок мандолины при Разнопромсоюзе, где выполнял и другие работы, обувь чинил, но неохотно, не отказывался и дрова попилить, а колол даже с удовольствием, но всякий раз неопределенность заработка грызла и без того нездоровое сердце и лишала труд полновесной радости. Может быть, именно поэтому он всегда с охотой шел на любую работу по твердой таксе, здесь был важен уже и не барыш, а душевное равновесие и покой от ясного понимания своего будущего. Поэтому и в возне с бутылками не думалось о конкретных двенадцати копейках, думалось о деньгах, думалось о пиве, которое не только с удовольствием можно выпить, но главным образом думалось о пиве, которое станет украшением обеда. Игорь Иванович чуть было не произнес в уме своем изрядную речь о пользе пива как такового и о пользе пива к обеду особенно, но вовремя остановился и направил свое воображение в другую сторону.
А может, разливного взять? Больше получится…
И тут же эта предательская мысль была сметена со всей беспощадностью человека, знающего цену малодушию. И дело было вовсе не в бидончике, который надо было найти и отмыть, просто вся идея хорошего обеда как бы подрывалась, извращалась, уродовалась. Лишить себя удовольствия легким жестом сковырнуть с горлышка шляпку с зубчатыми краями, увидеть пенистую шапку в стакане, почувствовать живую остроту напитка легкого и кружащего голову, как весенний, пахнущий льдом и снегом воздух… И стол – одно дело с тремя, пусть даже двумя бутылками, и совсем иное – бидон…
Пожалуй, здесь можно было бы заподозрить Игоря Ивановича в невинном лукавстве. Может быть, нелепую и возмутительную идею о разливном пиве он специально, нарочно привлек к своим размышлениям, чтобы, разбивая ее в пух и прах, в полноте всех подробностей утвердить единственно верную и, главное, безусловно красивую идею о бутылочном пиве к обеду.
Когда Игорь Иванович наскоро выпил чаю с булкой и надел пальто, обнаружилась пропажа сетки, с которой он обычно ходил сдавать посуду, желтой сетки.
– Возьми вот этот мешочек. – Настя протянула хозяйственную торбочку, сшитую, как и многие предметы в доме – скатерть на тумбочке, портьеры над дверью в комнате, покрышка на сундучок, – из отслужившего свой век плюшевого занавеса, полученного Игорем Ивановичем в клубе Разнопромсоюза.
– Ну что ж я, как гопник… Посмотри, где желтая сеточка?
– Бог ее знает, давно не вижу, возьми вот эту.
– Здрасте! Новое дело… С картофельной сеткой пойду бутылки сдавать?! Вечно порядка нет. Неужели так трудно: принес сетку, выложи из нее все и повесь. Вот, специально прибит гвоздик. Неужели трудно?
Легко представить, как моралисты различных направлений обрушатся на Игоря Ивановича, вскрывая нравственную уязвимость его стремления отыскать именно желтую сеточку. Пусть, пусть ищет! Лишь ослепленное самолюбие может помешать увидеть в этом поиске поиск и утверждение порядка, этого высшего блага, высшего господина в мире, коему подчинялись раньше даже боги. И зная, что сеточка лежит в кармане керосиновой куртки, им же самим туда положенная, я не прерву его поиск, ибо философский, онтологический смысл его поступка куда выше житейского!
– Опрятная кухарка дороже повара, – смягчив острие высказывания улыбкой, сказал Игорь Иванович, заглядывая в сокровенные уголки кухни.
Настя спокойно двигалась от керогаза к раковине и от раковины к кухонному столу.
Игорь Иванович приналег:
– Опрятность – это не то чтобы навел порядок, и все. На майские или к пасхе у нас тоже порядок. Опрятность – это не наведение, а поддержание порядка, это когда всегда порядок, вот как…
Под этим афоризмом мог бы подписаться двумя руками и сам Игорь Иванович Дикштейн, не тот, о котором до сих пор шла речь, а тот, что впереди, с кем ненадолго предстоит еще познакомиться; Анастасия же Петровна все эти вариации на темы опрятности и порядка сто раз слышала и потому в сто первый раз пропустила мимо ушей.
– Я боюсь, не управиться мне будет на керогазе. Ты бы принес пару полешков, надо бы плиту растопить.
– Здрасте!.. Человек собрался, а теперь раздевайся, ватник напяливай, в сарай тащись. Где ты раньше была? Разве я против? А то на дню семь пятниц, новое дело, иди в сарай…
Игорю Ивановичу вовсе даже нетрудно было и переодеться и дров принести, и сознание того, что Настя сама будет носить по два полена, стыдом подползло аж под сердце, он даже видел, как раскачивается ее грузное тело, поднимаясь на второй этаж по этой дурацкой лестнице, но согласиться было еще трудней, даже невозможно. Сегодня дрова, вчера керосин, завтра другое, послезавтра еще что-нибудь… Должен быть наконец какой-то порядок. Игорь Иванович даже не признался себе в том, что отказывается от удовольствия переодевания.
Человек посторонний не понял бы глубокого смысла этих переодеваний, истолковав их как-нибудь поверхностно, да и сам Игорь Иванович ни разу не призадумался над удовольствием, испытанным при замене пальто ватником или керосиновой курткой. Не то чтобы ватник нравился больше, чем пальто, но сама возможность переодевания, при том что ни одной новой вещи из верхнего гардероба за всю семейную жизнь для него ни приобретено, ни сшито не было, – сама эта возможность переодевания оказывалась как бы шагом в ту жизнь, где человека окружает множество необходимых предметов, и придуманных и сделанных для его удобства. Энергия, заложенная природой для отправления положительных эмоций в связи с приобретением обновок или шитьем новых вещей, находила у Игоря Ивановича выход в отыскании и осознании достоинств в каждом отдельном предмете его разнообразного платья.
Ватник, куртка и пальто, каждая вещь по-своему подчеркивала строгую соразмерность худой фигуры и как бы нацеливала ее к определенным свершениям и действиям. Все три предмета верхнего гардероба Игоря Ивановича отличались не только фасоном, материей, но главным образом мерой изношенности и потом уже разными сопутствующими подробностями. В ватнике, например, предмете наиболее добротном в сравнении с курткой и пальто, кроме небольшой дырочки, черт знает как образовавшейся рядом с левым наружным карманом, был еще и внутренний карман, аккуратно нашитый темно-синего сатина лоскут. Пользоваться этим карманом Игорю Ивановичу никогда не приходилось, но существование кармана Игорь Иванович, находясь в ватнике, ощущал и знал, что карман может всегда пригодиться, вот тут-то он и будет как находка. И еще одна давняя история связывала Игоря Ивановича тонкой симпатией с этим ватником. Однажды он надел его, чтобы пойти во двор помочь Василию Дмитриевичу устроить голубятню по-настоящему; Настя увидела его узкое лицо с глубокими продольными морщинами на впалых щеках, высокий лоб, переходящий в обширную лысину, сосредоточенный взгляд, обращенный в себя, строгую складку узких губ, увидела все это и сказала: «Ты у меня прямо профессор кислых щей».
Он понял, что она шуткой старалась скрыть сильное впечатление, произведенное его видом, и почти всякий раз, надевая ватник, он надеялся услышать еще раз «профессора». И хотя Настя больше так не говорила, он бы голову дал на отсечение, что слышал это, слава богу, не один раз.
Куртка имела иные достоинства. Мало того что она была перешита из черной флотской шинели и напоминала о многом, она была еще и произведением мастерства и напряженной фантазии. Она же, куртка эта, была и ответом маловерам, Насте и Валентине, твердившим, что из шинели, из этого старья, где и места живого, видите ли, не осталось, не может получиться что-то стоящее. Куртка имела теперь строгое предназначение: походы за керосином и осенние работы на огороде, поскольку огород был рядом с шоссе и нужно было на людях выглядеть поприличней.
Пальто, перешитое в свою очередь много лет назад из демисезонного пальто Владимира Орефьевича, мужа Настиной сестры, поразило два года назад Игоря Ивановича своей изношенностью и невозможностью. После этого он с полгода не мог его надевать, тогда еще куртка, кстати сказать, не была пожалована в керосиновые. Но после того как опрокинутый керогаз дал окончательное название куртке и выйти было не в чем, Игорь Иванович надел пальто и опять удивился, потому что не производило оно уже того удручающего ощущения собственной невозможности, как когда-то. «И что за блажь, почему я его не носил», – долго еще удивлялся Игорь Иванович.
Так вот и сложилась счастливая ситуация, дававшая возможность переодеваний и полное чувство удовлетворения необходимым выбором ко всякому жизненному случаю.
Навряд ли удастся когда-нибудь достоверно объяснить, почему, надевая именно пальто, Игорь Иванович как бы надевал и особое выражение лица, которое и не назовешь иначе как готовностью к отражению оскорбления. Что-то в его лице появлялось почти гордое и даже с оттенком вызова, и наблюдательные люди могли заметить, что именно в этом пальто Игорь Иванович становился как-то особенно немногословен.
Но прежде чем последовать за Игорем Ивановичем на улицу Чкалова и тут же повернуть налево на Горького, наблюдая, как он приветствует знакомых, сдержанно и чуть торжественней, чем обычно, надо все-таки вернуться к его выходу из квартиры, иначе ни сам поход в приемный пункт сдачи стеклянной посуды, ни покупка пива уже не будут поняты в полной мере.
Пока Игорь Иванович искал желтую сетку, ему казалось, что стоит ее найти, и он покажет Насте, как по-настоящему можно, без лишней суеты сделать маленькое, но очень нужное по хозяйству дело. Да, да, сдать бутылки, сходить в магазин – это все очень просто и совсем нетрудно, если не устраивать из этого происшествие. И не надо лишних слов. Взял сетку на месте, там, где ей положено быть, надел пальто – и через двадцать – пятнадцать минут уже дома. И все. Так нет же…
В конце концов сетку Игорь Иванович обнаружил в кармане керосиновой куртки. Еще минут за десять до того, как он запустил руку в этот карман, скомкал сетку в кулаке и быстро переложил в карман пальто, он уже подозревал, что она может оказаться именно там, хотя и отгонял эту мысль как только мог и искал сетку даже в посудном шкафу в комнате, ворча, что из-за такого пустяка приходится перерывать всю квартиру.
Когда пальто было надето, оказалось, что уйти независимо и деловито не удастся. Надо было спросить у Насти денег. Поэтому уже в пальто он стал чистить ботинки и был изгнан Настей на площадку перед входной дверью. Потом Игорь Иванович взял свою толстую зимнюю кепку, решил ее тоже почистить, но вышел на площадку уже сам.
Эта непонятливость Насти стороннему наблюдателю могла бы показаться даже коварством, даже изощренным коварством, но именно стороннему наблюдателю, а никак не Игорю Ивановичу. Он-то знал, что особенно по утрам Насте приходится вести самый тщательный расчет всех обстоятельств предстоящего дня, и, помешивая в кастрюльке или регулируя высоту пламени в керогазе, она почти не замечает этих своих движений, а напряженно и сосредоточенно просчитывает жизненные комбинации, выстраивая их во временной последовательности, обозначая степень важности каждого дела и меру усилий, необходимых для преодоления осложняющих обстоятельств. Эту умственную работу Игорь Иванович в насмешку называл «политической экономикой», но в душе относился к ней с уважением, часто ворчал по поводу предлагаемых решений, но поскольку никогда ничего путного со своей стороны предложить не мог, то в конечном счете принимал Настину программу как на ближайшие часы, так и на последующие годы. Настя была старшей среди сестер, и Петр Павлович за рассудительность и спокойствие нрава ласково называл ее «слонушка». Игорь Иванович если и вспоминал это прозвище, то именно в эти минуты «политической экономики», когда она не замечала неотрывно обращенного к ней взгляда, не чувствовала, как нравится Игорю Ивановичу в эту минуту смотреть на нее. Плотно сжатые гребнем седые со стальным отливом волосы лежали не прилизанной гладью, что никогда не нравилось Игорю Ивановичу, а хранили причудливое непокорство кудрей, и теперь все еще густой, даже пышный шлем волос напоминал Игорю Ивановичу вспаханное поле, припорошенное первым чистым снегом. Крупные черты лица были неподвижны, как бы охраняя покой, необходимый для внутренней сосредоточенности нелегкой умственной работы. Игорь Иванович знал, что в этом состоянии Настя может даже отвечать на вопросы, спрашивать что-нибудь мелкое, житейское, не прерывая нити главных своих размышлений.
– Ты мне дашь что-нибудь? – спросил Игорь Иванович, рассматривая себя в косой осколок зеркала над раковиной.
Настя вытерла руки, взяла сумочку, пересчитала всю наличность и выдала пятьдесят семь копеек.
Игорь Иванович чмокнул Настю в щеку, заработал за это улыбку, легкий толчок в грудь и «пьяницу», после чего двинулся уже в третий раз за это утро к дверям.
– Что ж ты бутылки в карманы посовал?
– Да ничего, здесь недалеко, – легко сказал Игорь Иванович и аккуратно прикрыл дверь.
Площадка второго этажа перед входом в две квартиры была размером с сигнальный мостик какого-нибудь занюханного миноносца. Огороженная перилами, она позволяла обозревать обширнейшее пространство, видимо когда-то использовавшееся более разумно. Лестница вниз наподобие трапа лепилась тремя маршами по стенке и занимала совсем немного места, поскольку была довольно узкой, а над входной дверью с улицы на высоте второго этажа на голой стене были два комнатных окна. Видимо, когда-то к ним примыкала и комната, но как она держалась, не имея опоры под собой, понять было невозможно. Почему в доме с тесными комнатками, десятки раз перекроенными и собравшимися наконец, к великой радости жильцов, в отдельные квартирки с относительными удобствами, оставалось так много лишнего места? Неужто по замыслу человеколюбивого архитектора в этом доме в недалеком будущем предполагалось строительство даже не одного, а двух лифтов – пассажирского и грузового, поскольку места хватило бы на оба? Делать же лестницу чуть пошире не стали из соображений, Игорю Ивановичу неведомых. Когда человек первый раз входил с улицы и видел наверху площадку с входом в две квартиры, он даже не сразу замечал лестницу, ведущую к этой площадке, и испытывал секундное недоумение, поскольку перила лестницы, как и стены вокруг, были выкрашены яркой зеленой краской и для непривычного глаза сливались.
Затем взор гостя натыкался на два вертикальных бруса, устремленных вверх, где открывалась верхняя площадка, которая воспринималась как балкон, озадаченный путник начинал размышлять о назначении этого балкона, и здесь невольно приходило на ум, что в три колена идущая вдоль стены лестница – хоть и неширокий, но единственно реальный путь в верхнее жилье. Но на этом недоумения пытливого странника не заканчивались. Пространство, открывавшееся его взору, было настолько значительным, что невольно возникал вопрос, где же расположено жилье, ведь двухэтажный, обшитый досками дом, углом стоявший на пересечении улиц, не производил впечатления здания, располагающего столь обширным вестибюлем. И то, что в прихожей не было не только обычного житейского хлама, но и вообще ничего, лишь усиливало впечатление нежилья.
Выйдя на площадку, Игорь Иванович механическим движением отогнул острые лацканы пальто, клыками нависавшие над двумя рядами почти одинаковых больших черных пуговиц. Когда-то, по моде сороковых годов, острые треугольники лацканов гордо торчали вверх, как уши молодого зайца. По всей вероятности, был допущен какой-то портновско-инженерный просчет – буйные цветы моды быстро вянут, – и острые клыки лацканов сначала отпрянули от груди, потом стали медленно загибаться. Об эту пору пальто и перешло от Владимира Орефьевича к Игорю Ивановичу. В сущности, легкий жест, призванный придать лацканам вертикальное положение, был бесполезен, поскольку клыки через три минуты снова принимали свой боевой вид, но Игорь Иванович уже приучил себя после того, как туалет завершен, не обращать больше внимания на свою внешность, допуская некоторую небрежность, могущую образоваться впоследствии; мужчине вовсе не идет быть прилизанным и, что называется, быть застегнутым на все пуговицы.
Игорь Иванович сам не заметил, как непринужденность эта превратилась в правило, в привычку и даже частенько приводила к маленьким недоразумениям. Нет-нет да и приходилось Насте указывать Игорю Ивановичу на необходимость уделять внимание тем пуговицам, которые даже в самом свободном наряде надо соблюдать строго.
Когда Игорь Иванович уже выходил на крыльцо, дверь наверху открылась, и Настя крикнула вдогонку:
– Гоша, папиросочек возьми!..
Игорь Иванович не обернулся и не подтвердил услышанное, поскольку мог этого уже и не услышать.
На улице Игорь Иванович был сосредоточен и сдержан, деловит и немногословен, собран и целеустремлен, подчеркнуто лаконичен в ответах на расспросы о собственном здоровье и здоровье Анастасии Петровны.
Забыв переложить бутылки в сетку на лестнице, он уже решил не возиться с этим делом, благо ходьбы тут пять минут.
Жена Ермолая Павловича, мимо которой не проходило ни одно историческое событие, жительница пятого номера с первого этажа, вывернулась перед Игорем Ивановичем, едва он ступил во двор. Увидев три бутылки в руках и две, торчащие из карманов, жена Ермолая Павловича, зная Игоря Ивановича как человека в высшей степени опрятного, готова была засыпать вопросами, но знала, а вернее, чувствовала она в Игоре Ивановиче еще и что-то такое, что не позволяло ей обращаться с Игорем Ивановичем так же, как со всеми. В связи с этим последним наблюдением и есть смысл несколько задержаться на жене Ермолая Павловича, не ставившей, кстати, ни в грош четвертого своего мужа. Введение в фантастическое повествование жены Ермолая Павловича, представляющей как модель интерес лишь для монументальной скульптуры или в крайнем случае монументальной живописи, нуждается хоть в каком-нибудь оправдании.
Скажем прямо, умей жена Ермолая Павловича объяснить чувства, управляющие ее житейскими устремлениями, мы получили бы интереснейшее свидетельство той власти над людьми, коей Игорь Иванович обладал, сам об этом не догадываясь.
Жена Ермолая Павловича, женщина громоздкая и немудреная, как известно, глубоко презирала всех своих мужей, и Ермолай Павлович не был счастливым исключением. Слушая его рассуждения, не лишенные, как правило, здравого смысла и простоты выражения, она неукоснительно хмыкала, поводила плечом, делала какой-то прощальный жест рукой и, отворотив свое довольно крупное лицо, произносила a parte: «Ври толще!..» Однако было замечено, что во время бесед Ермолая Павловича с Игорем Ивановичем о предметах, вовсе недоступных ее ослепленному гордыней уму, она в беседы не встревала, на мужа не цыкала – напротив, как бы пропускала сказанное мужем якобы через свое сознание, согласно кивала. А ведь не было на свете силы, которая была бы способна пересилить жену Ермолая Павловича с ее возгласами, маханием рук, неожиданным для такого крупного человека протяжным повизгиванием, сужением глаз и сведением тощих губ в различные фигуры. Сокрушительную власть ее вздохов, стонов, хмыканья и умения разнообразно презирать людей испытали на себе даже немцы, стоявшие в ее доме на улице Володарского во время оккупации; они не только не позволяли себе лишнего, а, уходя, предупредили, что сейчас будут поджигать дом, и предложили приготовиться тушить; для очистки совести перед великой Германией они плеснули все-таки на угол керосином и ткнули для проформы факелом и, не оглядываясь, потрусили к домам напротив, там теперь стоит новый рынок, и сожгли, надо сказать, их мастерски, просто не замечая, как будущая жена Ермолая Павловича сбивает старым половиком не успевшее разгореться пламя. И вот загадка: лишь в присутствии Игоря Ивановича эта женщина, не знающая в мире преград, больше слушала, чем говорила, жестов и охов не позволяла, а чтобы не выглядеть при умном разговоре дурой, умела вовремя вставить словечко, обращаясь исключительно к Игорю Ивановичу с доброй улыбкой: «И кто же ты есть и с чем тебя съесть?..»
Эта глуповатая присказка, произносимая регулярно лишь по незнанию других подходящих, всякий раз производила на Игоря Ивановича резкое впечатление: он мгновенно напрягался, вскидывал голову, на впалых щеках отчетливо прорезались глубокие вертикальные линии, отчего в лице проступала затаенная сила, он ждал продолжения, но жена Ермолая Павловича, удовлетворенная вызванным эффектом, лишь улыбалась и игриво грозила мизинчиком. Ермолай Павлович осуждающе качал головой и старался тут же свести разговор к кроликам, резать которых за годы дружбы с Игорем Ивановичем стал великим мастером. Фамилия Ермолая Павловича была Ефимов.
– Ермолая я за капустой поставила, – вместо «здрасте» сказала жена Ермолая Павловича, – вам не нужно?
– Благодарю. Николай приезжает. Не могу! – В голосе Игоря Ивановича была даже нотка сочувствия, будто у него помощи попросили, а не предложили услугу.
– Так, может, на вас взять? – крикнула уже почти вдогонку монументальная соседка.
– У Насти спроси! Спешу! – вполоборота выкрикнул Игорь Иванович.
Итак, ходьбы было действительно минут пять-десять. Это небольшое время надо использовать двояко: дать читателю минимум сведений, предваряющих фантастическую судьбу Игоря Ивановича, и, разумеется, обозреть сквозь призму истории город Гатчину, куда помещен герой в настоящее время.
Местом рождения Игоря Ивановича был Загорск, называвшийся с середины XIV примерно века до нынешнего девятнадцатого года Сергиевым Посадом, по имени своего основателя, с девятнадцатого – городом Сергиевом, а с тридцатого года названный по имени Загорского Владимира Михайловича, известного революционера, чья жизнь оборвалась на посту секретаря Московского комитета партии от рук контрреволюции в девятнадцатом бурном году. Игорь Иванович, узнав о переименовании Сергиева в Загорск, к известию отнесся положительно, как, впрочем, и к переименованию в двадцать девятом году Троцка в Красногвардейск, хотя и не предполагал, что в Красногвардейске, правда еще раз переименованном и обретшем свое начальное имя, ему предстоит прожить свои окончательные годы и дни. Для полноты изложения надо заметить – будь Игорю Ивановичу известно, что на самом деле фамилия В. М. Загорского была Лубоцкий, то и это обстоятельство было бы воспринято им с удовлетворением.
Детство Игоря Ивановича в семье железнодорожного служащего, совершившего трудный путь от стрелочника на станции Новый Вилейск Либаво-Роменской железной дороги до багажного кассира станции Сергиевск Московско-Ярославской железной дороги, изобиловало событиями чрезвычайно ординарными. От матери, женщины доброй и неграмотной, Игорь Иванович унаследовал музыкальный слух и не без помощи смычка псаломщика, которым бывал бит за огрехи своей альтовой партии в церковном хоре, достиг тонкого понимания различных музыкальных моментов, что позволило без труда овладеть игрой на мандолине.
Отец Игоря Ивановича тоже не был лишен слуха и, почитая себя уже более москвичом, нежели жителем Сергиева, на большие праздники в отличие от москвичей, искавших благодати в Сергиеве, считал для себя непреложным отстоять службу в одном из именитых московских соборов. Однажды в святой четверг на страстной неделе, протиснувшись под высокие своды храма Христа Спасителя на Волхонке, исправно постившийся багажный кассир воочию слышал знаменитое трио – Шаляпина, Собинова и Нежданову разом. И то сказать, слушать «Разбойника благоразумного…» съезжалась и сходилась вся Москва. Сподобившись высокого причастия, он в минуты сердечного умиления, не глядя на календарь, затягивал: «Раазбо-ойника-а благоразу-у умного…» «…Во едином часе…» – тут же вступала любившая петь матушка, взором призывая сына. «Сподобил еси Госпо-о-ди…» – пристраивался отроческий альт, и вся семья едино печаловалась сердцем о чужой боли, забывая о своей, и на недолгие мгновения совсем близко переносилась из собственного дома, размером едва превосходившего иную русскую баньку, к подножию трех крестов, где вершилась жестокая и отчасти несправедливая казнь.
Близкое наблюдение суетности церковного быта лишило Игоря Ивановича поэтического ощущения древних преданий, а великое множество калек и убогих, заполнявших Сергиев чуть не целый год в бесплодной надежде на чудо, лишило Игоря Ивановича и прагматической религиозности; единственным, что связывало его с миром неведомым и прекрасным, как мечта и надежда, была музыка. Воспоминания о семье, поющей про раскаявшегося разбойника, казались ему много лет спустя теплым лучом, светившим из ускользающей, в общем-то, холодной дали.
Хранитель консервативных начал, батюшка Игоря Ивановича видел в науках и образованности главным образом средство улизнуть от тяжелой и грязной работы. Примеров, подтверждающих верность его точки зрения, жизнь предлагала немало и на заре нашего века, но еще больше в его конце вследствие расцвета научных учреждений, всеобщей грамотности и выхода на историческую арену множества удивительных лиц, сомнительно образованных, тем не менее владеющих главным и несметным богатством – судьбами великого числа людей. Правда, отец Игоря Ивановича не заносился высоко, примеров хватало и в непосредственной близости, и первым и самым сильным примером был младший брат Василь, достигший всего, о чем мечтал, да к тому же еще получивший место начальника станции Кошары. В стране по преимуществу крестьянской, где прогресс в области облегчения тягчайшего крестьянского труда и производства продуктов питания отстает от семимильных шагов науки, позиция отца Игоря Ивановича, многими умниками признававшаяся глуповатой, к сожалению, должна быть признана заслуживающей внимания хотя бы как объяснение недолгого следования по путям просвещения самого Игоря Ивановича.
В детстве же был один поступок Игоря Ивановича, небольшое происшествие, оставшееся до конца неразгаданным и по сию пору. И хотя все участники этого события умерли прежде Игоря Ивановича, Игорь Иванович нет-нет да и рассказывал снова о происшествии, не исправляя и не прибавляя никаких деталей, как будто бы мог быть кем-то уличенным.
Сестре Вере было в ту пору месяца три-четыре. Мать вышла куда-то с девочкой на руках, а чтобы сын не скучал, дала ему серебряный полтинник. Мальчик играл монетой в передней маленькой комнатке, но больше даже смотрел в окно, чем играл. На полу стояла лохань с помоями для поросенка. Мальчик подбрасывал монету и ловил, пока злополучная игрушка не угодила в лохань. Игорь Иванович отчетливо помнил свой испуг. Пришла мать и спросила, где денежка.
– Не знаю, упала.
И так до прихода отца и после все говорил: не знаю.
Отец, получавший жалованья двенадцать рублей десять копеек, потерю полтинника чувствовал очень остро.
Игорь Иванович видел, как родители обшарили весь пол, отодвинули от стен все, что можно было отодвинуть, и, конечно, ничего не нашли.
Лохань унесли поросенку.
Перед самым сном, когда мать подошла перекрестить его на ночь, он признался.
Пошли в хлев, но лохань уже стояла чистая на своем месте.
Этот эпизод детства Игорь Иванович рассказывал чаще других, только никому не приходило на ум вдуматься в причину этой особой привязанности. Можно было бы и заметить, что случай этот Игорь Иванович вспоминал не только тогда, когда речь заходила о разного рода пропажах и утратах, о том, как люди поступались деньгами ради иного, высокого смысла, но главным образом этот случай выплывал наружу, когда говорилось вдруг о том необъяснимом и загадочном, что окружает человека и даже пребывает в нем самом. По всей вероятности, Игорю Ивановичу приходилось нет-нет да и напомнить самому себе, что, знать, уж судьбой ему уготовано быть человеком, способным на необъяснимые поступки.
…Скрип начищенных ботинок на утоптанном снегу, сопровождавший Игоря Ивановича, придавал не только движению, но и самочувствию категорическую решительность. Была в этом скрипе ясность и четкость посвиста павловской флейты, подтягивавшей и направлявшей шагавших по дворцовому плац-параду. В скорой походке Игоря Ивановича была откровенность человека, ясно сознающего свои цели и возможности, человека, не умеющего представлять себе жизнь иной, нежели она рисуется перед ним в ежедневной своей конкретности. Читавшие Тацита и наблюдавшие походку Игоря Ивановича могут припомнить, что торопливость носит наружность страха, в то время как небольшая медленность имеет вид уверенности. Смею утверждать решительно, что не только страх, да-да, свивший некогда гнездо в душе Игоря Ивановича, так вот, не только страх испарился и улетел безвозвратно, даже гнезда не сохранилось, не сохранилось и места, где в иные времена это самое гнездо занимало довольно обширное пространство от сердца, как говорится, до пяток. Быстрота же передвижения, принимаемая за торопливость, должна быть объяснена только свойствами обуви, не рассчитанной на мороз.
Снег скрипел четко и однообразно под легкими ботинками Игоря Ивановича.
Это была настоящая мужская походка.
И скрип снега был настоящий, решительный; за человеком, умеющим вот так шагать, женщина пойдет очертя голову, забыв и бросив все на свете. Игорь Иванович имел в виду красивую женщину с грустными глазами, немо высказывавшими беззащитность и надежду. Ясно как дважды два, что красивая женщина, утомленная предложениями всяческих чувств и любви, верит только в то, что найдет сама, и она ищет, ищет, ищет, взглядывая по сторонам глазами, полными надежды. Ей нужен человек независимый и решительный. А что лучше походки может сказать о мужчине? Ничто. Сверкнули из-под фиолетовой менингитки голубые глаза-молнии, обращенные к Игорю Ивановичу, и нежным рокотом благодарности громыхнуло в груди; в своей сосредоточенности Игорь Иванович не заметил, как с ним поздоровалась всего лишь соседкина дочь, старшая дочь Марсельезы Никоновны, с которой знакомиться не будем, а о самой же Марсельезе Никоновне речь впереди. Итак, опаленный фиолетовой молнией, Игорь Иванович тихо усмехнулся: где мои двадцать пять? – забывая, что именно в двадцать пять он был ввергнут в пучину бед, имевших для всей его последующей жизни самые фантастические последствия.
Игорь Иванович шел вдоль одноэтажных домиков на невысоком каменном цоколе. Окна выходили на тротуар и располагались на высоте груди среднего роста человека, и потому отчаявшиеся обитатели вывешивали на стенки самодельные объявления с просьбой у окон не останавливаться и в окна не заглядывать. Быть может, не все авторы этих слезных, а подчас и строгих афиш не подозревали, что заглядывание в окна имеет в Гатчине давнюю традицию, отличную от кишиневской традиции, преследовавшей исключительно цели волокитства.
Городок Гатчина расположен как бы на острове, выступающем в середине сырой болотистой низменности. Чуть приподнятая, возвышающаяся его часть занята императорским дворцом и прилегающими к нему кавалергардскими казармами, в то время как обширная северо-восточная, мерно переходящая в болото, отведена под устройство горожанам.
Свет и столичная аристократия, не сговариваясь, чурались этого места, словно над ним висело какое-то недоброе знамение, потому, быть может, в отличие от Царского Села, Павловска и Петергофа имела Гатчина пасмурный лик заштатного уездного городка.
Все здания в Гатчине несходны между собой, в чем почтенные историографы скорее видят не столько богатство фантазии строителей и хозяев, сколько разнообразие бедности. Куда больше сходства было внутри обиталищ горожан, где мебель, посуда и убранство, состоявшее из рукодельных ковриков, вышивок и домашних цветов, служили знаком житейского благополучия и гражданской положительности.
Государь Николай I, приняв от почившей в бозе матушки Гатчину в собственность, любил ежегодно проживать здесь осенью совершенно патриархально. Летние же его визиты напоминали скорее воинственные набеги, когда исполненный боевого азарта самодержец после успешных маневров под Красным Селом входил в Гатчину, предводительствуя покрытыми пылью и славой кирасирами, устраивал им смотр на плац-арене перед дворцом, располагал сопутствовавшее ему семейство на покой, а сам скакал под Колпино, близ кирхи разбивалась ему палатка, где в одиночестве он вкушал ужин и остывал от военных упражнений. И даже в отсутствие императора Большой стол, устраивавшийся после маневров, и Фамильный, а в особенности Кавалерский, остро чувствовали непреклонный нрав, решительность и волю нового хозяина дворца.
Осенью же, напротив, государь был исполнен миролюбия и благостыни; никого не стесняя, он даже любил, когда местные жители относились к нему с той доверчивостью и любовью, которая характеризует отношение детей к своему отцу.
Простота отношений доходила до того, что жителям не возбранялось смотреть в окна дворца, когда императорская фамилия сидела за обеденным столом или проводила время в разговорах и увеселениях во вкусе европейской роскоши.
В заботах о благоустройстве и внешнем благообразии города государь препроводил в Гатчину тетрадь с чертежами образцовых фасадов для применения к обывательским постройкам и предписание строить на цоколе не ниже полутора аршин. Надо думать, до этого предписания обывательские окна сидели еще ближе к земле. Заданная высота не только не мешала обитателям строений наблюдать улицы и прохожих, но, в свою очередь, и прохожим позволяла обозревать внутренность жилых помещений, утоляя таким образом чувство, названное ныне информационным голодом.
Хотя Гатчина и служила местопребыванием императора Николая I на весьма короткие промежутки времени, обстановка высочайших посещений была такова, что город всегда должен был быть готов принять августейших гостей, и это обстоятельство сообщало ему и жизнь и энергию.
Впрочем, как свидетельствуют хроники, время от времени проливавшиеся на город царственные заботы мало способствовали движению города на путях прогрессивного развития.
Ко времени описываемых событий городок уже давным-давно забыл о напряжении, сообщавшемся возможностью высочайших инспекций, отошли в дальнее и недальнее прошлое времена потрясений, пылились в архивах камер-фурьерские журналы и журналы со статьями «Керенский в Гатчине». Народный театр во Дворце культуры еще не открыли, а о спектаклях и дивертисментах французской труппы, о пьесах, сыгранных во дворце высокопоставленными особами и членами императорской фамилии с участием самих государей, мало кто помнил. Кстати, куранты на дворцовых башнях пропали во время войны, а дважды переименованный город, побыв недолгое время Троцком, потом чуть подольше Красногвардейском, вновь обрел свое изначальное имя и, пользуясь преимуществами тихой провинции, утешал себя жизнью «не хуже, чем у других».
Шоссейная дорога от Смоленских ворот на юге до Ингебургских на севере разделяла Гатчину на две неравные части, и если пространство влево от дороги, ведущей в столицу, можно было бы по праву назвать историческим, где все значительные строения и события замечены и описаны историками, а события мелкие пунктуально внесены в камер-фурьерский журнал, то пространство вправо от дороги, занятое собственно городом, с таким же успехом и правотой следует считать обочиной истории, где господствует по преимуществу страдательное и созерцательное отношение к исторической действительности, никем не описанной.
Сама разрезающая город шоссейная дорога несет на себе знаки исторического движения: именовавшаяся изначально Киевской, дорога впоследствии стала Большим проспектом, вслед за тем проспектом императора Павла I, а на последнем историческом отрезке окончательно стала проспектом 25-го Октября. Слева все было единственным и неповторимым: дворец, напоминавший снаружи военную крепость, строгим своим внешним обликом спорил с изысканной роскошью внутреннего убранства; обширнейший парк с его прудами, озерами, мостами и мостиками, террасами, Сильвией, Зверинцем, собственным флотом и артиллерией не знал себе равных; круглая рига с зубчатой башенкой, Коннетабль, даже казармы, обыкновенные кирасирские казармы и те блистали именами зодчих – Баженова, Бренны и Старова. В то же время строения, события и имена правой части города, обширной и унылой, заставляли вспомнить о том классическом русском городе, от которого три года скачи – ни до какой границы не доскачешь. Да и можно ли считать событием, достойным истории, преобразование Съезжей части с каланчой в Отдел внутренних дел и переименование Съезжинской улицы в Революционный переулок? Мало кому и что скажет сегодня имя архитектора Кузьмина, воздвигнувшего собор Петра и Павла на пересечении Малогатчинской и Бульварной, поскольку едва ли не самой памятной страницей в этой биографии был десятисуточный арест по именному государеву повелению за превышение сметы, предусмотренной на изготовление икон и стенных росписей для собора. Предмет гордости горожан – дом знаменитого художника, этнографа и карикатуриста Щербова, в причудливой архитектуре которого навряд ли кто-нибудь узнает руку архитектора Кричинского, прилагавшуюся в ту же пору к строительству Соборной мечети в Петербурге…
Можно еще наскрести коротенький список композиторов и писателей, бежавших в поисках тишины и уединения в это ближайшее к столице захолустье. Но какой из русских городков, простояв и продержавшись на этой зыбкой земле пару сотен лет, не обретет своего Кузьмина, не возгордится своим Щербовым, не помянет с почтением пять-шесть знаменитостей, отдыхавших раз-другой под его пыльными липами по пути в бессмертие?
И все-таки Гатчина несравненна! Где еще найдешь такое место, чтобы вот так рядом, вплотную, по разные стороны неширокого шоссе по-разному шли часы, по-разному показывали время! Слева размеренным царственным шагом ступали куранты истории, а справа сыпался и сыпался мелкий песок судеб в бесшумных часах вечности…
Да была ли история у Гатчины?! Своя история, а не история прихотей ее несчетных владельцев? Что хотел сказать затерявшийся в бездне времен тот первый человек – а ведь был же первый! – кто назвал озерцо почему-то Хотчино? По размышлении? Или бросил в шутку, измерзнув или разомлев от жары, умилясь душой или во гневе, стар он был или молод? Бог весть! Сгинул и оставил нам загадочное словцо словно упрек нашей гордости, нашему умению все понять и объяснить. Что думал и думал ли что-нибудь новгородский грамотей, хозяйственно внесший в писцовую книгу Вотской пятины в завершающем году XV века сельцо Хотчино над озерцом Хотчиным в числе прочих великокняжеских волостей, сел и деревень в погосте Дятлинском? Вроде сельцо и новогородское, а сестра императора Петра Первого получила от брата в подарок мызу Гатчину под видом бедного финского села. С той поры и пошла кочевать Гатчина со всеми душами мужского и женского пола примыкавших двадцати деревень со всеми угодьями, пашнями, перелогами, покосами, лесами, моховыми болотами и выгонами из рук в руки, от лица к лицу. И кто только не считал Гатчину единственно своей, были среди них и мужи именитые, Куракин например, тайный советник, князь Борис Александрович; был счастливый остзейский пасынок, архиатр Блументрост, усыновленный отечеством, недолюбливавшим своих сыновей; ничейная эта страна шла то в награду гофмейстеру, то за долги вновь возвращалась в казну, чтобы стать подарком тридцатипятилетнему генерал-фельдцейхмейстеру и кавалеру Григорию Орлову, большому любителю охоты. И нередко, облачив себя в мундир гвардии пехотного полка, императрица, влекомая чувством дружбы, изволила предпринимать отсутствие из Царского Села в мызу Гатчину к «гатчинскому помещику» в малой свите. Утомленная дорогой государыня откушивала обеденное кушанье с гостеприимным хозяином и по окончании стола изволила несколько прогуливаться по озеру, забавляться в галерейке с кавалерами в карты, не забывая в обыкновенное время кушать вечернее кушанье с пребывавшими в свите персонами. Предлагалась Гатчина в подарок и великому поборнику добра и справедливости Жану Жаку Руссо. Трудно сказать, что отвратило французского просветителя от искушения стать гатчинским помещиком и владельцем рабов, но никак уж не описанные щедрой дарительницей здоровый воздух, удивительная вода и пригорки, окружающие озера и образующие уголки, приятные для прогулок и мечтательности. Решающим, надо думать, стало сообщение правдивой императрицы о том, что «местные жители не понимают ни по-английски, ни по-французски, еще менее по-гречески и латыни». Впрочем, с этой стороны за минувшие два века прогресса среди местного населения почти не наблюдается. По упокоении в бозе императрицына любимца Григория Орлова забывчивая матушка тут же подарила замок и поместье, воздвигнутые убийцами Петра III, сыну убитого, злосчастному наследнику Павлу Петровичу. Практичный и всегда ожидавший худшего, наследник оценил прежде всего удаленность замка от глаз матушки, крепость его стен и возможность устроить наконец-то на этой неверной земле гнездо прочное и основательное, в немецком вкусе. Проворные служители муз по мере сил подвели исторический фундамент под прихоть очередного владельца, найдя возможность само слово «Гатчина» прочитать по-немецки и затвердить открытие в исполненных изящества стихах: «…и тако Гатчина со именем согласна, ея и внутренность и внешность есть прекрасна»[2]. И Гатчина по воле императора, талантом грубоватого Бренны и переимчивого Львова уподобилась маленькому германскому городу. Ратуша, госпиталь, народное училище, почтовая контора, церковь, военный сиротский дом, стеклянный и фарфоровый завод, суконная фабрика, шляпная мастерская, сукновальня и словно сошедший с картинок из немецких сказок Приоратский дворец с острым шпилем над восьмиугольной башней – все придавало пожалованному в ранг города селенью новое устройство и обличье; куда же делось обличье прежнее и печалился ли кто-нибудь о его утрате – неизвестно. Убранство дворца, способное ответить самому чуткому вкусу любителя истинного искусства, прекрасно устроенный и украшенный парк самым неожиданным образом сочетались с пренебрежением к повседневным удобствам жизни. Чего стоит хотя бы узкая и крутая винтовая лестница, соединявшая во дворце комнаты Павла с внутренними покоями Марии Федоровны. Историки до сих пор удивляются, «как могли по этой лестнице взбираться в парадных русских платьях императрица с дочерьми, великие княгини и свитские дамы» в те дни, когда зачем-то «выход» происходил из нижнего этажа наверх и далее из Тронной в парадные покои.
Пора расцвета, благоустройства и военного могущества пришлась для Гатчины на тяжких тринадцать лет «упражнения в терпении» ее порывистого владельца, обреченного долгие годы носить маску покорного и облагодетельствованного сына, непрестанно предававшегося терзавшим душу размышлениям о похищенной матерью короне и находившего опору своим надеждам и выход страстям в бесконечных военных упражнениях и забавах. Всесильный и всевластный хозяин престола, чей минутный каприз и любая прихоть могли стать судьбой множества людей, томился невозможностью жить своей жизнью, метался между тремя своими дворцами в Павловске, Гатчине и на Каменном острове в Петербурге, нигде не чувствуя себя самим собой, то есть благодетелем, миротворцем, просвещенным и справедливейшим отцом народов… Где уж там народов, если даже собственных его детей всемилостивейшая государыня-мать, незамедлительно изымала от родителя под свою опеку и воспитание…
Сгинул и он, придушенный с молчаливого согласия сына на походной кровати рядом с ботфортами, будто и в последнем дворце, самом крепком, самом надежном и богатом, он лишь разбил бивак при неустанном своем движении неизвестно куда.
Так и остался в Гатчине замечательный замок прекрасной декорацией бессмысленного спектакля, сыгранного неведомо для кого и неведомо зачем.
Гатчина, Гатчина – чья ты боль? Чье ты счастье?
Словно крутые, отвесные берега реки Славянки, открывшие для всех спрессованную историю земли, ты лежишь предо всеми распахнутой и забытой на обочине книгой, «безуездный город» дворцового ведомства, где городничим сам император! Где как не здесь великая империя обнаруживает свое сокровенное существо, где как не здесь видны незримые из других мест нити, прямо соединившие самую верхнюю точку, расположенную, быть может, на вершине креста, венчающего корону, с неразличимой точкой где-нибудь на прохудившихся подметках распоследнего подданного империи? Где как не здесь разыгрывались, а быть может, и по сей день разыгрываются фантастические по своей невозможности истории, способные изумить людей, еще не разучившихся, не утративших способность изумляться до боли в сердце, несмотря на многолетнюю привычку к жизни, объясненной во всех ее проявлениях и подробностях?
Ко времени описываемых событий город переживал в своей истории, быть может, самый благоприятный этап для многообразного и разностороннего развития сети пунктов приема посуды. Стоит напомнить, что в ту пору даже в головах наших отечественных жюльвернов не могло возникнуть словосочетание «салон по приему стеклотары». Напротив, запрет приема пустой там, где торговали ею наполненной, заставил приемщиков посуды искать приют в самых невероятных строениях, частях строений и без пяти минут руинах.
Исключенный из списков интуристовских маршрутов, город с величайшим трудом выкарабкивался из той отчаянной беды, из этой бездны, в которую был низвергнут фашистским нашествием.
Кстати, одним из первых был восстановлен и открыт для посетителей «Павильон Венеры» на «Острове Любви» в гатчинском парке. Оккупанты, с риском для жизни притащившиеся в Гатчину в начале сороковых годов нынешнего столетия, не пощадили трудов своего бывшего соотечественника Меттенлейтера, ставшего в России академиком живописи «кабинетных картин во фламандском вкусе» и расписавшего 80-метровый плафон «Триумф Венеры» в одноименном павильоне. Земляки придворного живописца прицельно расстреляли из своих громких парабеллумов шаловливых амуров на потолке, еще не пресыщенные удовольствиями холостой военно-полевой жизни, изрешетили Юнону, покровительницу брака, не утолив желания видеть Венеру во всей ее наготе, расстреляли нежных Ор, служанок богини, придерживающих ее покрывало, а демонстрируя мужество и бесстрашие, избили меткими пулями кролика, символизирующего, как известно, робость… Зеркала в проемах между огромными невесомыми окнами они украли, а вделанные в пол мраморные вазы-фонтаны украсть не сумели и поэтому просто разбили, по-видимому, прикладами винтовок… Все эти подробности стали достоянием истории лишь потому, что сам «Павильон Венеры», совершенно деревянный, да еще обшитый легкой трельяжной плетенкой, способный вспыхнуть разом от неаккуратно придавленного в углу окурка, уцелел в отличие от множества каменных дворцов, десятков павильонов и особняков, сотен памятников и обелисков, воздвигнутых из куда более крепкого материала.
Разрушенные здания, впрочем, как и дворец, были не столько восстановлены, сколько приспособлены для гражданских нужд, для нужд обитания людей и учреждений. Раны, хотя наскоро и в меру сил и средств и подлеченные, оставались ранами. Характернейшим элементом зданий, не представлявших художественной и исторической ценности, стали пристройки, надстройки и достройки – причудливый симбиоз каменно-деревянных строений, где к бывшей гостинице, построенной с претензией на итальянство, лепился бревенчатый сруб и где трудно было подчас отличить жилье от хозяйственной постройки и хозяйственную постройку от жилья.
Печальные памятники послевоенной, наскоро сколоченной жизни к середине шестидесятых годов стали ветшать, требовать новых решительных усилий для поддержания жизненного минимума, а потому, представляя угрозу для обитателей, расселялись, открывая для арендаторов пунктов приема стеклотары богатейший и разнообразнейший выбор. Помнится, какой-то пункт просуществовал два года даже в гаденьком кинематографе, описанном в свое время Куприным, а в наше время закрытом и подлежавшем немедленному сносу.
Дом, к которому направился Игорь Иванович, производил впечатление недостроенного. Его гладкие двухэтажные стены с безбровыми глазницами окон, казалось, еще ждут небольших последних штрихов, чтобы обрести свое лицо. Но иметь лицо дому не предусматривалось, по какой причине, судить трудно. Скорее всего потому, что оказался он сдвинут с улицы на задворки, на пустырь, в окружение приземистых, хорошей кирпичной кладки амбаров, двухэтажных дощатых сараев и сараев поменьше, построенных из самых неожиданных материалов: автомобильных дверок и кузовов, деталей грузовых вагонов, металлических листов и, главным образом, горбыля и толя.
Гладь стены с двумя рядами окон, будто вырезанных бритвой в сероватом картоне, нарушалась приступочкой из двух ступенек, шедших к третьему от правого угла окну, превращенному по временной надобности в дверь. Прямо с улицы человек попадал в комнату, а уже через нее мог пройти на кухню – между кухней и комнатой раньше было что-то вроде тамбура, но для удобства одну перегородку сняли совсем, а другую сдвинули почти к самому входу с улицы. Стены хранили следы истребленного жилья, напоминавшего о себе пятнами от картинок и фотографий на выгоревших обоях, картонкой оборванного календаря, замусоленной круглой печкой, ветхим ампирным креслом без одной ножки, зато с ковровой обивкой, правда, изодранной.
Решительная перепланировка образовала небольшую прихожую, способную вместить человек пять-шесть с посудой, и обширное пространство, заставленное деревянными ящиками.
Дом был расселен еще в позапрошлом году, но, как потом выяснилось, все-таки поспешно, поэтому уже осенью прошлого года было получено согласие на аренду части его помещений под временные нужды.
Игорь Иванович подошел к приступочке, где переминались на морозе человек десять, не больше. Прочитав листок, прикрепленный к дверям, он обратился к обществу кивком головы и невнятным звуком, напоминавшим «день добрый». Услышав в ответ что-то такое же невнятное, четко спросил:
– Давно?
– С Витькой ушла, – визгливо сказала какая-то дама.
Игорь Иванович быстро просчитал: подсобников звали Шурка и Костя, завмага звали Виктор Павлович, но его никогда не назвали бы Витькой, значит, ушла с сыном. Уйти могла или в поликлинику, или вызвали в школу. Анька – человек известный, ни там, ни там томить не станут, долго не задержат.
Игорь Иванович занял свое место в очереди, терпеливо перетаптывавшейся на морозе и вжимавшейся в одежду для наилучшего сохранения тепла.
– Давно она ушла? – поинтересовался Игорь Иванович, но вопрос растворился в морозном воздухе, в тишине, нарушаемой лишь поскрипыванием снега под переступавшими с ноги на ногу сдавальщиками.
– Такие молодые – и уже пьяные, – сказала бабенка с тремя бутылками, заметив на подходе двоих парней.
Один был в распахнутом ватном бушлате армейского образца, свалявшемся замусоленном шарфике, не прикрывавшем голую красную шею, и огромных валенках, в которые, казалось, можно было бы влезть даже в сапогах. Парень остановился, счастливой улыбкой приветствуя общество.
Второй направился прямо к объявлению на двери. Его красные от мороза пальцы цепко держали за толстое горлышко по паре бутылок в каждой руке, глянцево поблескивавших, как заледенелые головешки с зимнего пожарища.
– Прокол? – все еще улыбаясь, то ли спросил, то ли констатировал тот, что в бушлате. Неожиданное препятствие рушило планы, но еще не испортило настроения.
Тот, что читал объявление, стал дергать дверь.
Парень был здоровущий, и дверь опасно задрожала, грозя вместе с дверной рамой вывалиться наружу, а тогда, мелькнуло у Игоря Ивановича, Анька закроется самое малое на неделю.
– Вы, ребята, нечего здесь мешать. Или стойте, как положено, или нечего балаганить. Вот так вот! – не глядя на парней, а скорее ища поддержки у очереди, объявил Игорь Иванович.
– Батя, – сказал счастливый парень, убежденный в возможности найти общий язык с любым человеком на свете, так как любому на свете понятно их положение, – нам же на «фаустпатрон» не хватает! – И потряс тяжелыми бутылками.
– А мы что, на хлеб сдаем, что ли? – высунулся мужичок из поднятого воротника.
Все рассмеялись, парни тоже, только Игорь Иванович, приготовившийся к серьезному, смеяться не стал.
– Мамаша, – сказал счастливый, – вы будете стоять?
– А как же!..
– Сдайте наши… Вам же все равно!
– Что я вам, приемный пункт? – сказала женщина с тремя бутылками в сетке. – Все стоят, и вы стойте.
– Мы не можем, нас люди ждут, – поспешил на помощь другой.
– Вас пьяницы такие же ждут, а у меня дети дома оставлены, – сказала общительная тетка.
Счастливый помрачнел, обвел очередь взглядом, словно перебирал, с кем бы заговорить. Все смотрели куда-то мимо.
– Лю-юди… – выдавил парень злую усмешку, посмотрел на бутылки и, коротко размахнувшись, жахнул о стену сначала одну, потом вторую.
– А ну не хулиганить! – грозно сказал Игорь Иванович.
– Все в порядке, батя, держи, – сказал парень и поставил рядом с его ботинками четыре больших бутылки. – Алик, давай твои! – И поставил еще две. – Держи, папаша, сдашь, как положено, купишь, как положено… Нос не отморозь!
Парни размашисто зашагали прочь. «В таких валенках, в бушлате ватном, – подумал Игорь Иванович, – и полдня постоять можно».
– Бери бутылки-то, бери… Ишь, раскидались, – сказала общительная женщина.
– Вот напьются, а потом нервы треплют и себе и людям, – сказала женщина с тремя бутылками.
– Посуду берешь? – снова высунулся из воротника мужичок. В душе Игоря Ивановича клубились змеи.
«Шесть штук по семнадцать… Больше рубля… Я их на место поставил, к порядку призвал, а теперь подбирать… Взять надо, но так, чтобы не уронить себя… Надо сетку достать… Больше рубля, это еще три пива. Три да три, шесть бутылок пива, куда его столько, тут можно что-нибудь и посущественней…»
Если бы Игорь Иванович вот так еще минут десять-пятнадцать постоял около этих злосчастных бутылок, свыкся бы с ними, свыкся бы с мыслями о них, то скорее всего каким-нибудь естественным неторопливым жестом и переставил бы эти законные трофеи в свою сетку, но тут опять вывернулся тот, из воротника.
– Берешь, нет? – И взял одну бутылку в руки словно для того, чтобы разглядеть, не обито ли горлышко, нет ли чего внутри. – А чего, нормальная бутылка. – И положил к себе в торбочку, специально для этого извлеченную из кармана. – Мне так очень даже сгодится.
Потом взял вторую бутылку и тоже для приличия стал ее изучать.
Игорь Иванович пнул бутылку, стоявшую рядом, и та завертелась на утоптанном снегу.
– Наставят тут! – Игорь Иванович отступил в сторону.
– А мне в самый раз, – сказал мужичок и, уже не разглядывая каждую, собрал остальные и побежал за откинутой Игорем Ивановичем.
– Ишь, шустрый какой, – сказала женщина с тремя бутылками. – Тебе их дали, что ли?!
– Я товарища спросил, он не хочет, а мне в самый раз… Нормальные бутылки, – буркнул и утонул в поднятом воротнике.
Женщинам ничего не оставалось как обменяться осуждающими усмешками по поводу пронырливого мужичка.
На улице по-утреннему было холодно и пусто.
Игорь Иванович не только боялся холода, но и как бы даже опасался, что кто-нибудь эту боязнь заметит.
– Хорош морозец, – неожиданно и даже к общему удивлению произнес он, ни к кому не обращаясь, и замер, энергично перебирая пальцами ног в ботинках.
Знаменитый полярный исследователь, скорее всего Амундсен, утверждал, что холод, мороз – это единственное, к чему не может привыкнуть человек, и случись ему сейчас стоять рядом с Игорем Ивановичем и понимать по-русски, он непременно бы заинтересовался в высшей степени неожиданным для человека в кепке и легких ботиночках заявлением. В этой связи необходимо сделать еще одно отступление, чтобы окончательно ввести наконец повествование в его фантастическое русло.
Город Кронштадт, разместившийся на плоском и низменном острове Котлине, следует признать местом, благоприятным для разыгрывания фантастических историй наряду с Загорском и Гатчиной. И то сказать, что никто не удивляется, читая в официальных описаниях событий, происходивших на этом острове, загадочные с точки зрения повседневного сознания сведения.
С достоверностью известно, что в сентябрьском вооруженном восстании 1905 года участвовали 3 тысячи матросов и полторы тысячи солдат, а при подавлении стихийного революционного выступления было арестовано 4 тысячи матросов и 800 солдат, из коих 10 человек отправились на каторгу, а 67 угодили в тюрьму.
Куда более загадочные и необъяснимые с точки зрения положительной науки следы оставил в официальных изданиях кровавый мятеж 1921 года. Военные историки будущих времен немало удивятся, узнав, что потери среди атаковавших первоклассную морскую крепость с открытых всем ветрам ледяных полей, где и укрыться-то можно только за трупом павшего прежде тебя товарища, потери очень скромные – 527 человек, в то время как защитников крепости в ходе штурма погибло вдвое больше; чувство удовлетворения вызывает и утверждение, что ранен среди атаковавших был лишь один человек из десяти. С точки зрения милосердия и человеколюбия эти сведения весьма утешительны, но тут же возникают совершенно ненужные вопросы. Значит, не потеряла бригада Тюленева за первый час боя ровно половину своего состава? А ведь бригада – это три полка минимум. Значит, и бригада Рейтера, первой ворвавшаяся на Петроградскую пристань Кронштадта, за двадцать минут боя не поредела на треть? Значит, и у Итальянского пруда не полег 3-й батальон Невельского полка? И бригадная школа, брошенная на прикрытие отхода обескровленных и разбитых невельцев, не погибла целиком? И не докладывал комдив истекающей кровью Сводной дивизии, уцепившейся за восточный край острова, что нет больше человеческих сил держаться и возможен отход во избежание полного истребления? И зачем только питерцы помнят, как 8 марта 3 тысячи беззаветных красных курсантов были брошены юным командармом-7 на штурм тридцатитысячного гарнизона крепости, как по дороге к твердыне брали курсанты штыком и гранатой оледенелые неприступные форты, как вошли-таки, ворвались в город и в городе дрались да там и полегли, не помышляя о славе, не помышляя о том, как боящиеся простуды и служебных неприятностей историки из соображений высшего порядка их смерть и кровь сочтут не имевшими места.
Кронштадтский мятеж в отличие и от октябрьского кронштадтского восстания 1906 года еще терпеливо поджидает своего историка.
Странно отразились события февраля и марта 1921 года в противоречивых и удивительных сведениях о них. А началось все с того, что об этих событиях постарались забыть. Пятитомная история в фундаментальном бордовом переплете, украшенная портретами и картинами, любовно прикрытыми плащаницей из папиросной бумаги, снабженная даже нарукавной повязкой красногвардейца, история, дотошно освещающая всю Гражданскую войну по самый ее край в 1922 году, не содержит на своих веленевых страницах ни рассказа, ни упоминания о мятеже, представлявшем, по мнению Владимира Ильича Ленина, для Советской власти опасность большую, «чем Деникин, Юденич и Колчак, вместе взятые». Даже воспоминания участников событий, частично дошедшие до нас, появлялись на свет то без начала, то без конца, а то и вовсе без середины. Мемуаристы, иногда и в глаза друг друга не видевшие, будто по сговору впадают в немоту и беспамятство, едва дело коснется выдворенных за пределы истории подробностей. Отдельные исторические лица, возвышавшиеся на авансцене революции и Гражданской войны, сыгравшие какую-то роль и в кронштадтских событиях, вдруг исчезали словно подо льдом вместе с сотнями безымянных красноармейцев и курсантов, атаковавших вьюжной ночью неприступную морскую крепость. Даже округленный подсчет жертв с той и с другой стороны, где цифры заканчиваются двумя и тремя нолями, вызывает не только печаль от небрежения десятками, не говоря уж о единицах, но и ставит в укор историкам и статистикам их поспешность в изложении совершенно правильных выводов, минуя частности и подробности…
Где же еще прикажете искать фантастических героев и фантастические, события как не в черных дырах истории, поглотивших, надо полагать, не одного любопытствующего, нерасчетливо заглянувшего за край! Именно здесь, где жизнь спрессована в сверхплотное вещество, где замерзают в зареве пожаров города, где пламенеют отчаянием недра засыпанных снегом линкоров, где в нерасторжимое вместе спеклись бинты и кровь, где зависают надо льдом вздыбленные взрывом в небо непривычные к полету лошади и остаются последним видением в глазах ошалевшего от грохота и воя бойца, прикрытого от смерти материнской молитвой да белым халатом, выданным перед атакой; где как не здесь, среди задыхающихся паровозов и надменных броневиков, нюхающих весенний воздух тупыми рыльцами пулеметов, где как не здесь, откуда мы родом, собраться нам всем, кто помнит, кто видел, кто знает… бросить горсть земли и разойтись молча…
Если с восстанием 1906 года ясны хотя бы итоги: 1417 человек осуждены, 36 казнены, – то с мятежом все значительно сложнее, с достоверностью же можно утверждать лишь одно: мятеж 18 марта был подавлен, а Игорь Иванович Дикштейн 21 марта казнен. Читатель ждет непременного разъяснения и уверений, что, дескать, смерть Игоря Ивановича носила случайный характер, совсем не обязательный, и была как бы не совсем смерть, и хотя малые основания для такого суждения, понятное дело, есть, но стоит вспомнить мятеж, яростный и кровавый, жестокость и беспощадность боевых действий с обеих сторон, чтобы не заблуждаться относительно смерти на войне. Уж скорее жизнь на войне можно назвать случайной, а никак не смерть.
Между октябрьскими событиями 1906-го и февральскими 1921-го нельзя не заметить мятеж мобилизованных матросов 14 октября 1918 года в Петрограде, по социальной и политической сути бывший предвестником Кронштадтского восстания 1921 года. С одной стороны, мобилизованные матросы еще не могли освободиться от деревенских переживаний и несли в себе недовольство кулацкой и середняцкой массы политикой пролетарской диктатуры, а с другой стороны, по меткому замечанию комиссара Балтфлота, из самой матросской массы еще «не были выдавлены все контрреволюционные угри». И лозунги уже были те же, что и через два с половиной года в Кронштадте, – «свободные Советы», «долой комиссародержавие» и все такое, да и вдохновители те же – левые эсеры, максималисты, анархия. По весеннему опыту ликвидации таких настроений в минной дивизии флота было совершенно ясно, что в обработке мобилизованных матросов придется, вероятно, прибегнуть к революционным репрессиям.
Но обошлось без них. Постоянное несчастье левых эсеров – в неумении рассчитывать шансы на победу и в желании побыстрее получить шумный эффект.
Мятеж бряцал оружием, но 14-го вышли на демонстрацию, оставив оружие в казармах, а вот без оркестра идти отказались. Как известно, Второй флотский экипаж в двух шагах от Мариинского оперного театра, туда матросы и зашли за оркестром прямо во время представления «Севильского цирюльника»: спектакли тогда начинались рано. Извинившись и вежливо объяснив публике и дирижеру, для каких целей мобилизуется оркестр, попросили музыкантов выходить строиться с инструментом. Струнных и арфу попросили не беспокоиться, упор был сделан на духовые, а вот с ударными вышел конфуз. Главный большой барабан, краса и гордость всякого оркестра, оказался намертво принайтован к оркестровому трюму. Попытались сначала снять по-хорошему, потом стали прикладывать силу, и все это под свист и улюлюканье несознательной публики, по преимуществу мелкой и средней буржуазии. Особенно обидно было слышать матросам выкрики с добавлением «большевики» и «комиссары», но объяснить публике, что как раз против большевиков и комиссаров и собираются они идти с барабаном, не было никакой возможности. В конце концов больше всех переживавший оркестровый ударник пообещал из среднего барабана извлечь звука не меньше, чем из большого. Пришлось пойти на этот компромисс, поскольку оторвать большой барабан от оперного театра без значительных обоюдных повреждений оказалось невозможно.
Уже около Николаевского моста вспугнутая случайным винтовочным выстрелом демонстрация мятежников смешалась и двинулась обратно в казармы.
Историю эту Игорь Иванович услышал, когда команда линкора «Севастополь» принимала резолюцию, где требовала от комиссаров Балтфлота «строгого разбора с этими элементами» и просила не останавливаться «ни перед чем, хотя бы пришлось вырвать несколько десятков человек из среды мобилизованных».
В 1921-м в Кронштадте начиналось почти так же, только не так пошло да не так и кончилось.
Буза шла весь февраль; для утомленной бездельем и митингами матросни со скованных льдом кораблей не было другого дела, как высчитывать полноту и недостачу выдаваемых пайков, наблюдать за нечеткой работой интендантских служб по части обеспечения вещевым довольствием да вести бесконечные разговоры о деревне, о земле, о свободе торговли, о затянувшейся мобилизации, о заградотрядах, вылавливающих на транспорте любого, кто везет в город продукты на обмен.
С тусклыми лицами слонялись они по заплеванным, грязным кораблям, по неделям не убирая даже снег. На глазах угасало любопытство и к политике и к литературе, несмотря на обилие лекторов, охотно ехавших на корабли за продуктовым гонораром. На лекции политической тематики ходили неохотно, поэтому их почти и не было. В программу Политотдела для чтения солдатам и матросам были включены такие темы, как «Происхождение человека», «Итальянская живопись», «Греческая скульптура», «Каменный век». Почему-то особым спросом у военморов пользовалась лекция о сугубо сухопутной стране – «Нравы и быт жителей Австрии». Но, как правило, если и сходились в кают-компании по тридцать-сорок человек послушать какого-нибудь лектора, то все опять сводилось к тем же бесконечным вопросам о земле, свободе торговли, опять же о заградотрядах.
Невыполнение приказаний на корабле стало почти обыденным, обнаруживалось и вялое отношение партийцев к своим обязанностям. Среди команды было брожение по поводу отпусков, которое выразилось в самостоятельном созыве ротных собраний, на которых команда отказывалась от 5 % отпусков, требовали больше. Матросы желали лично объясниться с командующим флотом и его заместителями и требовали созыва бригадного совещания.
Да, флот был уже не тот, и «Севастополь» не тот, что одним дыхом принимал резолюцию против недовольных новобранцев и лихо бил по мятежной Красной Горке осенью 1919-го.
На смену революционным морякам, раскиданным по всем фронтам от Украины до Сибири, пришла сырая крестьянская масса, уставшая от «военного коммунизма», готовая вспыхнуть от любой искры. А тут еще иуда Троцкий, как свидетельствуют историки, «перебросил в Кронштадт много своих лиц из районов, охваченных кулацкими мятежами».
К 1921 году Кронштадт походил на плохо охраняемый и в беспорядке содержащийся пороховой погреб.
28 февраля на «Петропавловске» старший писарь Петриченко протащил резолюцию за «Советы без коммунистов». Пошли на второй линкор, благо оба стояли рядом кормой к стенке в гавани Усть-Рогатка. На «Севастополе» общее собрание к резолюции присоединилось.
Отправили в Петроград делегатов, чтобы ознакомиться с причиной волнений на фабриках и заводах, а заодно пощупать настроение на «Полтаве» и «Гангуте», стоявших охлажденными в городе на Балтийском заводе, но все еще числившихся в 1-й бригаде линейных кораблей.
Многие вообще считали, что вся буза пошла с линкоров, потому и прошли впоследствии частым гребнем по «Петропавловску» и «Севастополю». Что касается «Гангута» и «Полтавы», пусть скажут спасибо двадцатишестилетнему беспартийному командиру коммунистических отрядов Петроморбазы Мише Кручинскому, поднявшемуся без ремней и оружия на борт вмерзшего в невский лед линкора. На корабле царило страшное возбуждение, подогретое в ту пору успехом кронштадтцев, с легкостью отбивших первый штурм. Что он там говорил злобно оравшей и размахивавшей оружием матросне «Гангута» и подошедшим делегатам с «Полтавы», никто уже не скажет, но после двухчасового митинга оба экипажа сочли за лучшее сдать оружие, снаряды, патроны и с кораблей уйти. На борт опустевших дредноутов поднялась охрана из курсантских частей Петрограда. Видно, немало народу молилось за здоровье Кручинского, если целым прошел он две войны, в 1942-м вступил в партию и дожил до глубокой старости.
Известие о «Гангуте» и «Полтаве» мгновенно облетело всех и сбило дыхание у кронштадтских агитаторов, уверявших, что матросы на матросов не пойдут, и крепко надеявшихся на приставленные к вискам города двенадцатидюймовые орудия линкоров.
…Все в этой истории состояло как бы из двух половинок, причем совершенно противоположных, как и погода на переломе от зимы к весне – то мороз, то оттепель, то лужи, то пурга. Вот и бригада линкоров – пополам, власти в Кронштадте – две, войска и в петроградском гарнизоне и в крепости колеблются то туда, то сюда, даже партийная ячейка в Кронштадте и то развалилась на две – одна за мятежников, другая категорически против. А уж о «Севастополе» и говорить нечего, видно, и ему было на роду написано иметь две судьбы: два названия, две войны, два флота, два сердца – угольное и нефтяное… Лишь на склоне долгих отпущенных милостивой судьбой лет, когда при стрельбе главного калибра в низах с треском лопались стеклянные плафоны и электролампочки, осыпалась краска и изоляция, отваливались от переборок проржавевшие, дослужившие свой век крепления рундуков, линкор, прежде чем быть исключенным из списков уже Черноморского флота и разобранным на металл, вновь обрел свое родовое имя, став из «Парижской коммуны» опять «Севастополем».
И все-таки судьбу одного человека проследить и описать куда трудней, чем историю государства, города или знаменитого корабля.
Несмотря на тьму, покрывающую происхождение Игоря Ивановича и ему подобных, кое-что установить удалось, хотя и с величайшим напряжением сил. Однако в почерпнутых сведениях, по большей части безусловно достоверных, могут оказаться одна-две неточности, просто не поддающиеся проверке. Чтобы свести возможность ошибки к минимуму, приходится прибегнуть к многократно проверенному способу написания обширных биографий древних и не очень древних героев, о ком вообще ничего не известно, ну почти ничего. Берутся крупицы достоверных подробностей, сохраненных благодарной памятью человечества и милосердной случайностью, и погружаются в обилие сведений вокруг да около – об эпохе, погоде, модах, слухах, геологических и социологических процессах, – почерпнутых из прошедших проверку изданий, благодаря чему и домысленные подробности, одна-две, в биографии главного героя начинают выглядеть более-менее правдоподобно.
…Прочитав еще в Гельсингфорсе 28 октября 1917 года в газете «Известия Кронштадтского Совета рабочих и солдатских депутатов» выступление председателя Петросовета Троцкого об учреждении новой власти, о новой победе низов над верхами, на редкость бескровной и на редкость удачной, приняв к сведению установление диктатуры, поставившей низы выше верхов, Игорь Иванович с отчетливостью увидел свое место в этой борьбе – посередине. Он решительно не нуждался в тех благах, которые несло низвержение Временного правительства. В земле он не нуждался, на фабрики и заводы не претендовал, свободы, начиная с 1 марта 1917 года, у него было более чем достаточно, даже можно было бы и поубавить, а что касается войны, так она для флота была не такой уж и обременительной, а идея немедленного мира казалась ему настолько нереальной, что принималась лишь как тактический лозунг большевиков.
Игорь Иванович Дикштейн был из недоучившихся «черных гардемаринов», низкорослый кондуктор из студентов, попавший на флот во время войны, имел жиденькую и потому казавшуюся неопрятной бородку, очки в серебряной оправе и тихое заведование – погреба второй башни главного калибра. Без труда усвоив все правила содержания, ухода и хранения боезапаса, кондуктор с немецкой аккуратностью, не раз поощрявшейся старшим артиллеристом «Севастополя» Гайцуком, смерть которого будет описана ниже, усердно «выхаживал» боезапас. После Брестского мира многие офицеры и мичманы старой армии с флота уволились, получив на руки отпускные билеты, в которых значилось: «…увольняется в отпуск до востребования и обращается в первобытное состояние». Игорь Иванович в первобытное состояние обращаться не спешил, в Петрограде был голод, и, по всем сведениям, так широко обсуждавшимся на бесконечных митингах и спорах в кондукторской кают-компании, наступивший 1921 год никакого облегчения не обещал. Сытный краснофлотский паек заслуживает того, чтобы быть названным по составным частям, поскольку и половины того не получали рабочие в Петрограде: полтора-два фунта хлеба, четверть фунта мяса, четверть фунта рыбы, четверть фунта крупы, 60–80 граммов сахара – и все это на один день. Правда, желание съесть хлеба или других продуктов возникало у многих встававших от стола и после флотского обеда. Хотя база снабжалась регулярно, без перебоев, по нормам зимнего времени, но продукты, поступающие на довольствие, были не всегда хорошего качества. Вместо круп часто шел в пищу мерзлый картофель, не хватало жиров, сахара…
Мать и младший брат умерли в 1919-м от голода в тесной квартирке на пятом этаже старого дома по Петропавловской улице в Петрограде, поэтому задача выжить стала единственной и главной для Игоря Ивановича. Он умел предвидеть, умел рассчитать, но все чаще и чаще и даже вовсе не неожиданный, а какой-то идущий своим путем строй событий все его вроде бы просчитанные конструкции рушил.
Сначала все шло в соответствии с расчетом.
В предвидении мобилизации Игорь Иванович пошел вольноопределяющимся, что давало совершенно очевидные льготы, право выбора рода войск и даже специальности. Одновременно с его уходом на флот облегчалось положение семьи, жившей на небольшую отцовскую пенсию. На корабле он выбрал самое безопасное место – снарядные погреба, и был прав, потому что даже в то время, когда все службы на корабле разболтались, когда порядка не стало никакого, лишь минно-артиллерийские содержатели пользовались непререкаемым авторитетом. Наряды назначались на демократической основе, вахты несли из рук вон плохо, снег лежал, лед не скалывали, но артдозоры, наблюдавшие погреба и следившие за состоянием боезапаса и исправностью системы орошения, пожаротушения и затопления погребов, назначались строго и исполнялись по совести. Даже самый темный матросик из деревенских быстро понимал, что значит неисправность патронной беседки и непорядок в крюйт-камерах.
Игорь Иванович не собирался век свой коротать на флоте; нужно было пережить все эти передряги, закончить образование и жить солидной и обеспеченной жизнью русского инженера. А потому он сторонился всяческой политической активности, называл себя сочувствующим, но не уточнял кому, и в душе своей нисколько не осуждал авроровцев, чуть ли не на следующий день после неудачного выступления большевиков в июле присягнувших Временному правительству, а потом это же правительство пугнувших холостым выстрелом из-за Николаевского моста в ночь взятия большевиками Зимнего.
Было бы абсолютно неверно предполагать, что, дескать, в то время, когда весь народ готов был сплотиться вокруг одной великой цели, когда жажда свободы была у всех на устах, а сердца переполнены стремлением вперед, один Игорь Иванович Дикштейн в своей средней части подбашенного отделения, где расположен снарядный погреб, среди стеллажей, зарядников и храповых приспособлений, с помощью которых снаряд укладывался на тележки и подавался к подготовительным столам, – один он не испытывал жажды свободы и стремления вперед. Конечно, испытывал, но очень недолго, и после известных событий, последовавших одно за другим буквально через день и оба раза на его глазах, Игорь Иванович замкнулся и ни о жажде своей, ни о стремлении ковать свободу предпочитал вслух не говорить.
В соответствии с боевым расписанием зимой 1917 года обе бригады линейных кораблей стояли в Гельсингфорсе.
2 марта, на следующий день после получения известия о падении самодержавия, был убит контр-адмирал Небольсин. А 4 марта, когда выводили из гельсингфорсского порта арестованного адмирала Непенина, отказавшегося сложить полномочия командующего Балтийским флотом без приказа Временного правительства, уже у ворот в него выстрелили прямо на глазах толпы.
В газетах оба случая назвали инцидентом, и, что более всего поразило Игоря Ивановича, никому ничего за это не было.
Игорь Иванович замкнулся под тремя броневыми палубами и с еще большим тщанием следил за состоянием аэрорефрижерационной системы «Вестингауз – Леблан», обеспечивающей в погребах в автоматическом режиме температуру пятнадцать-двадцать градусов, с предельным вниманием следил за направляющими латунными поясками и всякими там бронебойными и баллистическими наконечниками трехсот своих подопечных. Как прилежный старшина боезапаса, он строго следил за герметичностью пеналов, хранящих полузаряды нитроглицеринового трубчатого пороха, обшитого великолепным, дотла сгорающим шелком, проверял легкость хода зарядной платформы, вращающейся на шаровом погоне, работу малых подъемников шестидесятикилограммовых полузарядов, придирчиво осматривал резиновые ролики снарядных лотков, предохраняющие от забивания ведущие пояски четырехсоткилограммовых снарядов.
Оказавшись в феврале 1921 года в Петрограде, Игорь Иванович в первую очередь уловил острое сходство с событиями четырехлетней давности, хотя народу в городе поубавилось, и очень заметно.
…Даже не то что поубавилось, а, можно сказать, обезлюдел город, где против двух с половиной миллионов населения в 1916 году к февралю 1921-го не осталось и одной трети, меньше 800 тысяч. Распылился и рабочий класс, опора революции, набиралось едва 90 тысяч, впятеро меньше, чем в том же 1916-м, да и по составу народ уже был не тот, кто только не прятался на заводах от призыва в армию или в погоне за рабочей карточкой и пайком. Отсутствие рабочей силы восполнялось трудармейцами, то есть воинскими подразделениями, получавшими вместо долгожданной демобилизации направление на работу. Привозились граждане из 37 губерний по трудповинности и трудмобилизации, только этих никто толком не считал, поскольку разбегались они по мере возможности вроде первых строителей Петербурга, так же скрывая свои профессии, а в общем-то попросту не желая после победоносного окончания войны жить на казарменном положении, вдали от дома, да еще и на полувоенном регламенте. Трудармейцы эти как жили, так и работали, а жили плохо – и в смысле обстановки и хозяйственного устройства, и в смысле еды и одежды.
На VIII Всероссийском съезде Советов отвечавший за транспорт Троцкий заверил страну в том, что наступающая зима «не грозит нам гибелью, не грозит нам полным параличом, которого мы могли бы ожидать в середине зимы». Трудно сказать, на что опирался оптимизм вождя, только паралич надвинулся прежде, чем зима подошла к середине.
Впрочем, экономические трудности еще не давали разглядеть политический кризис, уже заявивший о себе на том же VIII съезде Советов в крестьянских речах. «…Все обстоит хорошо, – с привычной мужицкой смиренностью говорил хитрый делегат, – только земля-то наша, да хлебушко ваш; вода-то наша, да рыба-то ваша; леса-то наши, да дрова-то ваши…» Поэтому мужик и в лесозаготовках, и в снабжении города продовольствием участвовал неохотно. Освободив беднейшее крестьянство от продразверстки, власти стали привлекать к ответу за несвоевременные и нечеткие выполнения заданий Наркомпрода и по топливу не отдельных крестьян, а всю деревню, что вызывало возражения несознательной массы.
Топлива Питер в январе получил треть от запланированного, а в феврале только четверть. Зима же выдалась тяжелая, морозная, с большими заносами. Каменный центр города стал отапливаться деревянными окраинами, раскатали 175 зданий и добытые таким путем 3 тысячи кубических саженей дров поделили справедливо: 2 тысячи пошли населению, а 1 тысяча на отопление учреждений. В феврале приговорили к слому еще 50 сооружений. Понимая, что этот источник, как и все другие, ограничен, Петросовет выступил с обращением, разъясняя гражданам, что слом строений можно производить только по разрешению Совнархоза.
Хотя урожай в 1920 году был неплохой, из-за нехватки топлива, подвижного состава и заносов продовольственные эшелоны ползли к городу со средней скоростью 84 версты в сутки, иногда эта скорость доходила до 32 верст. Продукты портились по дороге, так яйца, доставленные из Сибири, пришли испорченными, картошка тоже мерзла в пути и приходила негодной.
15 февраля в город не пришел ни один вагон с продовольствием. Запаса хлеба не было, то есть был, но на один-два дня, если выдавать по половинной норме. И так весь март.
Специально образованная Комиссия по снабжению столиц при СТО[3] сократила в январе на десять дней выдачу хлеба по карточкам на одну треть, выдавая двухдневную норму на три дня; решение это касалось не только Москвы и Петрограда, но и Иваново-Вознесенского района и Кронштадта. Однако и по истечении оговоренного срока Петросовет был вынужден объявить о снижении хлебных норм для некоторых граждан, а для других пришлось пойти на отмену специальных продовольственных пайков.
Без топлива, без еды, без заинтересованных в труде квалифицированных рабочих много не наработаешь, пришлось закрыть 93 предприятия, да не каких-нибудь, а «Путиловец», «Лесснер», «Треугольник», Франко-Русский завод, завод Барановского, «Лангензипен». Без работы оказалось 27 тысяч человек, треть из оставшихся в Питере рабочих, власть сохранила за всеми на время вынужденного простоя право на паек и заработок по среднему с учетом сдельных и премиальных. Чтобы хоть как-то сохранить рабочую гвардию Питера, издавались приказы о ежедневном выходе на работу для регистрации. «Петроградская правда» рассказывала о находчивости табачников, которые после запрещения пользоваться электроэнергией пустили в ход ручные станки и заняли этим 125 человек, 200 человек занялись доработкой изделий, а еще 428 стали убирать снег и переносить сырье. Попытки пользоваться хотя бы на краткое время током на остановленных предприятиях пресекались в корне, поскольку 150 предприятий продолжали работу с полной нагрузкой, правда, работу лихорадила «волынка». Слово это, не сходившее с языка, мелькавшее сплошь и рядом в печати и официальных документах, в словари не попало, и приходится лишь догадываться, что в новом обиходе оно заменило отжившие свой век слова «стачка» и «забастовка».
В городе царили тревога и недовольство. Усталость, страшная усталость, нечеловеческая усталость послужила почвой для мрачных настроений у людей, разбивших белогвардейцев, прогнавших интервентов, сносивших все лишения и невзгоды, изголодавшихся, промерзших, переживших тиф и холеру, три года ждавших мира и надеявшихся на незамедлительное улучшение жизни.
То остановится цех на Балтийском заводе, то откажутся идти на выгрузку дров работницы прачечной № 1… Рабочие, не жалевшие ранее сил для защиты своей власти, стали теперь предъявлять к ней требования, настроения проявлялись главным образом через требование удовлетворить население продовольствием, но были и выступления иного рода: так, рабочие завода Дюмо требовали выдать им мыло и ордера на баню.
Петроградский губком партии ощущал всю напряженность момента, и на его заседании в конце февраля прозвучали вещие слова: «Мы стоим перед моментом, когда могут быть демонстрации».
Демонстрации начались в конце февраля.
«Петроградская правда» в передовой «Руки прочь!» открыто признавала, что контрреволюционным агитаторам «удалось добиться того, что на заводах волынят». Волынили на «Арсенале», Трубочном, на табачной фабрике Леферма, на Балтийском заводе, на 1-й Невской ниточной фабрике, всех не упомнишь. Волынщики шли демонстрацией по городу, требовали освобождения арестованных, разоружали караулы, отбирая не только винтовки, но и патроны. Красные курсанты разгоняли толпу, причем оружия не применяли, а из толпы несколько раз выстрелили и одного курсанта ранили.
Так же как в феврале 1917-го, в открытую шла агитация против правительства, так же во всех бедах, в том числе и в отсутствии топлива и продовольствия, обвиняли власть, теперь уже большевиков; так же разношерстная публика толпилась перед казармами и военными училищами, прощупывая настроения тех, у кого было оружие в руках; на фабриках и заводах шли стихийные собрания, так же вспыхивали попытки разоружить то один, то другой караул, и если в феврале 1917-го опорой власти были юнкера, то нынче героями дня были красные курсанты, державшиеся стойко и воинственно. Их обращение к петроградским рабочим и работницам было исполнено угрозы решительных действий, слова воззвания о том, что «вчера мы не выпустили ни одного боевого патрона, а завтра уже можем не отличить правого от виноватого, честного, но обманутого труженика от бесчестного провокатора и подлеца», напоминали умиротворяющие усилия покачнувшейся власти.
Из уст в уста достоверно сообщалось, что Зиновьев, возглавивший образованный в эти дни Комитет обороны Петрограда, перевел его в Петропавловскую крепость. Мера эта подтверждала известия о том, что со дня на день в Петрограде вспыхнет восстание.
Комитет обороны сразу же выпустил обращение «Остерегайтесь шпионов! Смерть шпионам!», газеты разъяснили: «Доподлинно известно, что Англия, Франция, Польша и др. имеют своих шпионов в Петрограде… Военный совет предлагает через комиссии по борьбе с контрреволюцией немедленно принять меры к раскрытию всех шпионских организаций и аресту тех, кто распространяет злостные слухи, сеющие панику и смуту».
Петроградский комитет партии со всей определенностью поставил на повестку дня своего бюро вопрос «О мероприятиях завтрашнего дня в связи с мятежом на заводах»; заседание было долгим и бурным, закончилось оно в полной темноте, поскольку подача электроэнергии прекратилась. По постановлению бюро в районах были созданы чрезвычайные тройки, восстановлены отряды особого назначения и проведена партийная мобилизация; хождение по улицам ограничивалось одиннадцатью часами вечера, оно и в любом случае было небезопасным, поскольку уличного освещения ночью не было. Театры «несерьезного характера» подлежали закрытию, а в серьезных театрах начало спектаклей переносилось с семи на шесть вечера.
Разламывая накатанные по льду Невы санные дороги и натоптанные горожанами пешеходные тропинки, несколько раз в день на глазах редких прохожих, забредавших на пустынные набережные, нещадно дымя своими двумя огромными прямыми трубами, самый крупный в мире ледокол «Ермак» разрезал город на две части. На всю ночь разводились мосты, чего зимой никогда не делалось, а по улицам с песнями и оркестром, в полной боевой выкладке маршировали курсанты, вселяя бодрость и уверенность в тех, кто в этом нуждался, и предупреждая врага: не балуй! Зазмеившиеся по улицам провода полевых телефонов окончательно придали городу фронтовой вид.
Петроград стоял угрюмый, пустой, на перекрестках главных улиц, словно забытые, возвышались броневики. На лицах горожан лежала печать усталости и растерянности.
Отчаянные призывы Петросовета и губкома партии к рабочему классу, вышедшему на улицы: «За работу!.. За работу!..» – тонули в дружном хоре эсеров, меньшевиков и всякой антиправительственной публики, призывавшей лишить большевиков власти, выкинуть их из Советов. Прокламации анархистов призывали «свергать самодержавие коммунистов».
Появились листовки, напоминая и про Учредительное собрание: «Мы знаем, кто боится Учредительного собрания. Это те, кому грабить нельзя будет, а придется отвечать перед народными избранниками за обман, грабеж, за все преступления. Долой же ненавистных коммунистов! Долой советскую власть! Да здравствует Учредительное собрание!» Здесь даже руку было трудно разобрать: то ли эсеровская, то ли кадетская. А вот руку дьякона из лужского кафедрального собора, развесившего у себя в Луге самодельные плакаты: «Радуйтесь и ликуйте – скоро придут белые освободители!», уездная ревтройка узнала без труда. Вообще в окрестностях Петрограда было сравнительно спокойно, население привыкало даже к бродившим командами по 20–30 человек дезертирам; крестьяне устанавливали очередность постоя и повинность по приему и дальнейшей отправке этих вооруженных и голодных шаек. В Рождественской и Гатчинской волостях появились плакаты: «Да здравствует Учредительное собрание!», но особо выдающихся крестьянских выступлений не было, если не считать недоразумения в Смердовской волости из-за сена.
24 февраля в городе объявили военное положение, через несколько дней положение было введено – осадное.
Петросовет принял решение о демобилизации трудармейцев и граждан, привлеченных в город по трудповинности, всем им был предоставлен двухнедельный заработок и бесплатный билет на родину. Таким образом часть наиболее недовольного, а потому и взрывчатого материала из города была удалена.
Неустойчивые и ненадежные войска, затронутые брожением, особенно морские части, были незамедлительно тремя эшелонами отправлены из Петрограда на Кавказ, на Черное море.
Преданные большевикам курсанты и части особого назначения несли караул у зданий райсоветов, охраняли партийные комитеты, телефонные станции, вокзалы, мосты, главные магистрали города. Курсантские патрули вылавливали контрреволюционеров и их пособников и отправляли в распоряжение беспощадных революционных троек.
На кораблях и в учреждениях Балтфлота запрещались собрания и присутствие посторонних лиц; замеченные в агитации подлежали аресту, при сопротивлении приказывалось применять силу.
Партийная организация Петрограда до отказа мобилизовалась для отпора мятежникам и поддержания порядка.
В Ораниенбауме спокойно и организованно была налажена и прошла подводная (гужевая) повинность, поскольку на побережье все больше и больше стягивалось войск, снаряжения и боеприпасов.
Сверх всякой похвалы держали себя рабочие-железнодорожники, впрочем, быть может, побаивались мобилизации.
Характерно, что «стихийные» собрания и митинги были исключительно «беспартийными», именно беспартийные заявляли о том, что во всех наступивших затруднениях виноваты коммунисты, хотя без труда уже тогда можно было понять, «на чью мельницу льют воду эти волки в овечьих шкурах», как метко скажет впоследствии историк.
И снова на устах у многих появилась жажда «свободы».
Когда Игорь Иванович в начале лета 1916 года впервые поднялся на «Севастополь», он даже робел ступить, сделать первый шаг на его надраенную до янтарной желтизны верхнюю палубу, ровную, как стол, от бака до юта.
Солнце переливалось, играло и слепило, отражаясь в медных, латунных и бронзовых частях механизмов, поручней, трапов, переговорных трубок, иллюминаторов; все это металлическое великолепие, казалось, только что отлито, выковано и сияющий огнем металл еще не успел остыть.
Потом уже Игорь Иванович стал замечать, что по мере приближения свободы всякий раз тускнела латунь и медь, а палуба как-то незаметно приобретала унылый вид провинциального тротуара. Игорь Иванович был убежден, что грязь эта появлялась на корабле не от делегаций и агитаторов, не от комиссий и представителей, постоянно выяснявших и направлявших настроение команды линкора, а выползала непосредственно из недр самого корабля. И это было неизбежно, как неизбежен неопрятный вид любого разлаженного или в небрежении содержащегося механизма, где непременно будет сифонить какой-нибудь патрубок, сочиться отработанным маслом пробитый сальник, подтекать не дотянутый до нормы фланец.
Неизвестность и обреченность на бездействие угнетали и разлагали.
Острей всего на все волнения отзывались трюмные команды и кочегары, приставленные к двадцати пяти котлам линкора, самые бессловесные, самые невидные, они выползали наверх ковать свободу – шумные, непримиримые, резкие, горластые. Глядя на них, Игорь Иванович думал, что при любой свободе все равно кому-то сидеть в трюмной сырости, а кому-то жариться у огнедышащей топки и пить тепловатую воду из подвешенного на шнурке чайника.
Запомнился ему чубатый, один из «духов», расписанный и разрисованный, как беседка в городском саду, он сидел в окружении своих приятелей из третьей котельной на солнышке у кормовой трубы и негромко пел, подыгрывая себе на мандолине:
- Среди поля ржаного родился
- От рабыни тиранов-господ.
- Много, много для сердца младого
- Уготовано было невзгод.
Игорь Иванович обратил внимание на продолговатое умное лицо кочегара, рослую фигуру и неплохой слух, и облик его как-то не вязался с сиротски-обличительными словами популярной песни.
Наблюдение Игоря Ивановича, хотя и мимолетное, было верным, но откуда ему было знать, что певец родился действительно не среди поля ржаного, а в нормальной семье железнодорожника и тонкий слух унаследовал от матери, женщины неграмотной, но помнившей множество песен и попевок. Зато Игорь Иванович знал твердо, что квадратный метр колосников в котлах системы Ярроу, установленных на линкоре, съедает в час двести килограммов угля, и поэтому смотрел на кочегаров всегда с сочувствием.
Словно подслушав мысли Игоря Ивановича о сиротской песне, чубатый оборвал ее на полуслове и заиграл что-то пронзительно нежное, видимо импровизируя на ходу.
Синицей, случайно влетевшей в заводской эллинг, метался над палубой среди громоздящихся в небо надстроек, среди сшитых ребрами наружу огромных дымовых труб и орудийных башен тоненький, вибрирующий звук мандолины.
Кочегар, с важностью поджав губы, то поводил головой, не замечая никого рядом, то пригибал ухо, словно ему не было слышно струн, доверчиво и обнаженно звеневших под его изъеденной углем клешней. И тоненький, беззащитный звук наполнял сердце жалостью к самому себе, тоской по женщине и ребенку, по лесу, по полю, по земле, где подобает человеку жить, а не ютиться заточенным в душной железной утробе плавучей крепости.
1 марта на Якорной площади, переименованной к тому времени в площадь Революции, Игорь Иванович и этот, из третьей котельной, оказались рядом.
1 марта стал самым шумным днем в истории Кронштадта. На площадь перед собором шли толпами и в одиночку рабочие пароходного завода, электростанции и мастерских, женщины шли и подростки, собралось чуть не десять тысяч человек, половина города и гарнизона.
В отличие от большинства частей и экипажей команды «Петропавловска» и «Севастополя» вышли на митинг организованно, строем, с музыкой, правда, без флагов. Толпившаяся у трибуны разномастная публика уступила место четким колоннам моряков с линкоров. Именно эта четкость и верно занятая позиция и помогли повернуть митинг в задуманном направлении.
Ротные колонны команды «Севастополя» перестроились, и артиллеристы и кочегары оказались рядом; Игорь Иванович еще скользнул глазом по чубатому, припоминая его лицо, но без мандолины, без татуировки, покрывавшей тело даже на спине, он его не узнал да особенно и не напрягался, привыкнув к тому, что встреченные вне корабля лица из команды все кажутся хорошо знакомыми, а кто и откуда, припомнить бывает трудно и даже невозможно.
На трибуне появился председатель ВЦИКа товарищ Калинин. Прямо от подъезда политотдела 187-й отдельной стрелковой бригады в Ораниенбауме через залив по льду, на легких саночках, без охраны и проводников он прибыл на площадь.
Приехавшего поговорить с братвой всероссийского старосту встретили аплодисментами, ждали, куда повернет, но когда пошли старые большевистские песни, говорить не дали. Петриченко, грудь нараспашку, взмахнул бескозыркой и перебил Калинина, дескать, послушаем лучше делегатов, ездивших в Петроград для ознакомления с причинами волнений на фабриках и заводах. Дал слово анархисту Шустову, матросу с «Петропавловска» У того получалось, что в Петрограде только и ждут выступления Кронштадта и вся на него надежда.
Петриченко под это дело вылез с резолюцией: свобода для левых социалистических партий, выборы тайным голосованием «новых Советов», договорился до освобождения арестованных за контрреволюционную деятельность и снятия заградотрядов, ведущих борьбу со спекуляцией и мешочничеством.
Линкоры и здесь сказали решающее слово.
Тогда Калинин не выдержал и сказал резкую речь и предупредил, что история не забудет и не простит этого позорного поступка, что будущие поколения будут проклинать кронштадтцев. Сказал еще, что Петроградский СТО с сегодняшнего дня снимает заградотряды по всей территории губернии и открывает свободный подвоз продовольствия в город… Но было поздно, ему уже не верили.
Чубатый потер зачем-то пальцы о бушлат, не торопясь, не обращая внимания на то, что толпа уже ревела, вложил четыре пальца в рот, закатив глаза, подыскал им соответствующее место и издал звук, хлесткий, как свист бича.
…Доброе здоровье, впитанное от матери, и крепкие предрассудки относительно образования, впитанные от отца, привели рослого чубатого парня по мобилизации на флот, в кочегарку при третьем котельном отделении линкора «Севастополь». Рассчитывая сразу, закусив ленточку бескозырки, пройтись по улицам и проспектам Петрограда «красой и гордостью революции», в твердой надежде на ближайшие голодные годы переложить заботы о собственном пропитании и обмундировании на плечи интендантских служб, завороженный рассказами о Балтфлоте и романтическим образом клешников, чуть валкой и грозной походкой ступающих в фарватере всемирной истории, парень из подмосковного Сергиева Посада, с 1919 года ставшего городом, и не предполагал, что окажется в окружении диковатой деревенщины, переодетой в поношенную морскую форму второго срока. Бесконечные разговоры и в кочегарке, и в жилой палубе, и на толчищах о земле, да продразверстке, да о крутых новых порядках никак не вязались для новобранца с тем, что он ожидал увидеть и услышать на кораблях революционной Балтики. Поэтому, когда грянула буза, когда пошли митинги, резолюции, протесты, чубатый будто проснулся. Он не пропускал ни одного шумного собрания и с изумительной силой свистел в четыре пальца. По приказу штаба бригады линейных кораблей ежедневно в Петроград на разгрузку дров и очистку путей от снега на Николаевский вокзал посылалось сто человек. Охотников не находилось, и штаб бригады предупредил всех командиров, что за неисполнение приказа «будут преданы суду ревтрибунала», а чубатый как раз был не прочь лишний раз побывать в городе и даже рвался. По мере того как остывали котлы «Севастополя» и нарастала зимняя стужа, в душе кочегара разгорался пламенный огонь любви к старшей дочери парикмахера. Отработав на вокзале, он не спешил с братвой в Рамбов, а, переодевшись в голландку первого срока и украсившись разутюженным гюйсом, направлялся к своей невесте слегка загадочный и возбужденный. Он всегда прихватывал с собой вязанку дров, карманы, как правило, приятно оттягивал фунт-другой пшена, и потому в доме будущего тестя он чувствовал себя уверенно. Он ронял слова, по которым можно было понять, что лично он с этой вот жизнью мириться не желает и довольно скоро предпримет решительные шаги. Для большей важности он спрашивал папашу, стоят ли еще на Неве линкоры их бригады «Полтава» и «Гангут». Парикмахер терялся и только покачивал стрелками усов, умная его жена, всегда верившая в лучшее, утешала будущего зятя: «Да куда они до весны теперь денутся… стоят себе, надо думать». А невеста смеялась так, что у чубатого заходилось сердце, как тогда, когда он в первый раз увидел ее за огромной, хрустальной чистоты витриной парикмахерского заведения. Подчеркнув, что половина отряда линейных кораблей стоит в городе, а другая половина под парами в Кронштадте, будущий зять давал понять, что эта расстановка сил отвечает каким-то его, зятя, важным замыслам. Повисала тишина.
Разговор значительно оживлялся, когда речь заходила о новой жизни, о том, как город обезлюдел, о том, что трудармейцы только проедают хлеб да крутят волынку.
Ольга Алексеевна с бесстрастием светского человека, как о новостях с другого полушария, сообщала о том, что фунт хлеба в сентябре стоил всего триста семьдесят рублей, а нынче уже тысячу пятьсот пятнадцать. И действительно, предмет был отвлеченным, поскольку платить такие деньги семья не имела возможности. В марте за фунт брали уже две тысячи шестьсот двадцать пять рублей, но и это могло питать только любознательность. Чубатый указывал на значительность заработков, но умевший считать копейку Петр Павлович после несложных выкладок многотысячные оклады пролетариев в 1920 году переводил на уровень 1913 года, и тогда суммы месячных заработков выглядели вполне скромно, где-то между шестнадцатью и двадцатью одной копейкой в месяц.
Тогда чубатый заявлял, что деньги – это пережиток, что смысл они уже свой утратили окончательно, и напирал на бесплатные выдачи, и здесь Петру Павловичу крыть было нечем: по карточкам продукты с 1920 года выдавались бесплатно, в конце 1920-го городской транспорт, коммунальные услуги, бани стали тоже бесплатными, а теперь еще и квартплату отменили. Хоть и военный, а коммунизм!
Петр Павлович соглашался и рассудительно отмечал, что прикрепление населения к общественным столовым – мера правильная и, зная наш народец, мудрая, потому что если выдавать все мизерные пайки разом, то товарищи их разом и съедят, а на работу могут все равно не выйти, а так более-менее регулярное питание, по сведениям Петрокоммуны, получают шестьсот тысяч человек, почти все население города.
Настя рассказывала, что в целях экономии топлива расширяются празднества, и поскольку 19 и 22 января красные дни, то будет принято решение с 19 по 23 января, всю пятидневку, объявить выходной.
Настя, как активная участница агитколлектива при отделе Сангигиены, знала программу празднеств, расписанную на все пять дней. Тут же она припомнила, как товарищу Агулянскому, секретарю комитета по организации праздника в честь третьей годовщины Февральской революции, Совпроф выписал одну пару обуви, четыре пары носков и двенадцать пуговиц, пуговицы были выписаны вместо просимых пальто и шапки. Настя со смехом рассказывала, сколько подписей – и каких! – пришлось товарищу Агулянскому собрать и как в каждой инстанции, в каждом кабинете пальто и шапка претерпевали волшебные превращения, соединившись сначала в бекешу, потом распавшись на костюм-тройку, костюм затем ужался до жилета, жилет обернулся парой белья, но белья в наличии не оказалось, и пришлось получить двенадцать пуговиц.
Чубатый смотрел на Настю во все глаза и только слышал смех и видел ровные белые зубы и локон, пружинисто плясавший у самого уха. Будущий тесть и теща отнеслись к чубатому внимательно и серьезно, насмотревшись уже, как народ, ранее темный и незаметный, вдруг становился «головкой». Что можно сказать об этом? Да ничего. Ужасно он был нетерпелив, влюбленный кочегар, смешивший невесту своей серьезностью, ему хотелось самым кратким образом проделать путь, начертанный на многих транспарантах. Поскольку он был «никем», то жил все последнее время в волнующем предчувствии того, как станет «всем». Неплохой пример в этом смысле давали большевики. Были «никем», а гляди-ка, раз-два – и в дамки. Покомандовали, покомиссарили, баста, дай теперь и другим…
Вот и сейчас душа его парила над клокочущей толпой, хмелевшей то ли от собственной силы, то ли от чувства безнаказанности.
Комиссар Балтфлота Кузьмин, еще накануне чувствовавший резкие настроения, никак не мог поверить, что дело повернется к восстанию, он попробовал рвануть речь о боевых традициях Кронштадта, но говорить не дали. «Забыл, как на Северном фронте через десятого расстреливал?!» – орали из толпы. Впоследствии было доказано, что в «децимациях» Кузьмин не участвовал, только сам он от этих упреков отбивался своеобразно, крича обвинителям, что изменников делу трудящихся расстреливал и будет расстреливать и что на его месте другой бы не десятого, а пятого распылил.
Чубатый, не задумываясь, заорал «долой!», а для убедительности сунул в рот сдвинутые колечком пальцы и выдал пронзительный, как игла, свист. Игорь Иванович, напротив, задумался, ему всегда делалось не по себе, когда он слышал, как похваляются убийством по убеждении. Он видел, как длинный худой Кузьмин в долгой кавалерийской шинели жег толпу мрачным взглядом глубоко посаженных глаз, как вытягивались его впалые щеки, как открывался и закрывался его прямой рот, казалось, никогда не знавший улыбки, как махал он рукой с широченными обшлагами, видел все, но не слышал и не понимал ни слова.
– Помните, – кричал бесстрашный Кузьмин многотысячной толпе, – помните, что можно говорить о своих нуждах, о том, что там-то нужно исправить, но исправлять – не значит идти на восстание! Помните, что Кронштадт со всеми своими кораблями и орудиями, как бы грозен он ни был, только точка на карте Советской России!
«Постреляли, хватит!..», «Нечего нам грозить, не то видали!..», «Гони, гони его!», «Долой!..».
На трибуну поперла уже всякая шваль вроде коменданта тюрьмы с истерическими речами против коммунистов.
Игорь Иванович совершенно не обращал внимания на чубатого из третьей котельной, а тот хватался ладонями за подмерзающие уши, скалился, что-то выкрикивал, свистел так, что звенело в ушах у стоявших рядом. Скалившихся, свистевших и орущих кругом было полно…
Да, здесь бы им и приглядеться друг к другу, может, и познакомиться как-то получше, пока не повязаны еще общей бедой, пока души-то были открыты, у чубатого вся нараспашку, да и у Игоря Ивановича приоткрыта в большей степени, чем в другие моменты его короткой жизни; хоть бы на ногу друг другу наступить, толкнуть, хоть и ненароком, в глаза друг другу взглянуть, запомнить… Только нет глупее занятия, чем подсказывать истории возможные пути ее развития в далеком прошлом, особенно в то время, когда и на сегодняшние ее пути великое множество людей, не только читающих, но и пишущих, не имеют ровным счетом никакого влияния.
Здесь самое время указать на то, что хотя чубатый был в отличие от Игоря Ивановича и статным и рослым и усы у него не в пример жиденькой поросли хранителя боезапаса росли густо, тем не менее сходства в них было больше, чем могло показаться на первый взгляд.
Сходство состояло в том, что этот, с мандолиной, ничего не понимал, хотя и думал, что понимает все, и был переполнен энтузиазмом. А Игорь Иванович просто ничего не понимал, хотя и чувствовал полутехническим своим умом, что за видимой стороной событий есть какой-то скрытый от него механизм, ход действия которого он никак не мог ни рассчитать, ни вычислить, а потому и был, как всегда, далек от бурных эмоций.
И вообще, в третьей кочегарке царила полная ясность относительно дальнейших путей истории под водительством только что образованного кронштадтского «ревкома», выбравшего для прочности местом своего базирования «Севастополь». Такая близость к власти лишала сознание сомнений, а сердце колебаний.
Кронштадт интересовался положением на «Гангуте» и «Полтаве», зимовавших в Петрограде, но и на линкорах интересовались Кронштадтом. 1 марта на Котлин с «Полтавы» ушли два делегата, один так и не вернулся, сгинув неведомо где, а второй событий, потрясших в этот день остров, не заметил, а обиду в сердце принес: «К чертовой матери их собрания, даже не покормили, дьяволы!..»
То, что не удалось узнать от обиженного делегата, стало известно от агитаторов, двинувшихся в Питер. Собственно, двинулось не так уж и много, человек двести, крепость сберегала свои силы, тем более что никто из агитаторов не вернулся, патрули отрядов особого назначения ловили матросов, пытавшихся пронести в Петроград тысячи листовок с «резолюцией» мятежной крепости. Сами же мятежники, демонстрируя свой демократизм, бесстрашие перед лицом идейно разгромленного противника и полную веру в свою правоту, безо всяких комментариев опубликовали в своих «Известиях» текст листовок, высыпанных в количестве 20 тысяч с аэропланов на остров, где мятежникам гарантировалась жизнь и прощение лишь при условии немедленной и безоговорочной сдачи.
Петроград всерьез готовился к решительным событиям.
Циркуляр политотдела требовал о всех более или менее «выдающихся недоразумениях, возникающих в команде», сообщать в осведомительную часть политотдела.
Донесения в основном сообщали о среднем отношении к Советской власти и плохом к РКП(б). С «Победителя» донесли: «Среди команды есть брожение по поводу событий, но не выливается ни в ту, ни в другую сторону». Чтобы шаткие настроения моряков не повернули в другую сторону, на кораблях, зимовавших в Петрограде, взяли оружие под контроль, отменили коммунистам отпуска и увольнения, коммунистов вооружили, на многих кораблях объявили военное положение. Эти решения были нервно встречены на судне «Самоед» и эсминце «Капитан Изыльметьев». Правильно понимали события эсминец «Уссуриец», 1-й дивизион тральщиков, ледокол «Аванс», спокойно было и на портовом судне «Водолей-2», где разговоры, судя по донесениям, велись главным образом о засилье евреев в учреждениях. Интересный лозунг выкинули на посыльном судне «Кречет»: «Да здравствует только власть Советов!» Каждому было понятно, что за этим коротеньким словечком «только» стоит отмена диктатуры пролетариата и руководящей роли коммунистов, то есть главные пункты кронштадтской программы.
В ледокольно-спасательном отряде, стоявшем в Петрограде, бурную деятельность развил матрос Тан-Фабиан, участник знаменитого митинга 1 марта в Кронштадте. На однотипных ледоколах «Трувор» и «Огонь» ему удалось провести «резолюцию» при подавляющей поддержке коммунистов, правда, на «Огне» трое коммунистов проголосовали против, а четверо беспартийных воздержались. Чтобы сломить колебания, Тан-Фабиан (как он потом показал на допросе) говорил, что 10 марта «Севастополь» и «Петропавловск» будут громить Смольный из главного калибра. На экипажи ледокола «Аванс» и спасательного судна «Эреи» это не подействовало, и они даже отказались ставить «резолюцию» на голосование.
Как выяснилось позже, из многочисленных экипажей Петроградской морской базы только два ледокола и одно вспомогательное судно и приняли «кронштадтскую резолюцию». Правда, после успешного отражения первого штурма кронштадтцам удалось почти склонить на свою сторону экипаж «Ермака», в надежде обломать лед вокруг острова и сделать крепость неприступной для пехоты. Экипаж с «Ермака» был снят, котлы погашены, а на борт был выставлен караул надежных партийцев и моряков.
В тот же день сразу после победного митинга на линкорах отстранили от руководства военных комиссаров.
Начались аресты.
В ночь на 2 марта телефонист Кронштадтского района службы связи, член мятежного «ревкома» и заместитель Петриченки, именуемый по старинке «товарищ председателя», разослал во все части и учреждения телефонограмму: «Копия, по линии постов Кронштадта… В Кронштадте в настоящее время партия коммунистов удалена от власти и управляет Временно-революционный комитет. Товарищи беспартийные! Просим вас временно взять управление в свои руки и зорко наблюдать за коммунистами и их действиями, проверять разговоры, чтобы нигде не делались какие-нибудь заговоры… Выборный представитель от команды Кронштадтского района Яковенко». Впоследствии Яковенко был комиссаром «ревкома» при Штабе обороны Кронштадта, где наблюдал за дружной работой инженеров и офицеров.
Только вот многие попытки «ревкома» обуздать анархистов и уголовников не давали успеха, те оказывали даже вооруженное сопротивление, и в крепости не раз возникали беспорядки. Всяческие подонки, размахивая лозунгом свободы, все откровеннее вступали на путь самоуправления и полной анархии.
Власть, захваченная с такой легкостью несколько дней назад, тут же мало-помалу стала утекать сквозь пальцы «ревкома».
В заметке с ироническим заголовком «На коммунистических началах» «Известия» Кронштадтского ревкома сообщали: «Ввиду того что временно арестованные коммунисты сейчас в обуви не нуждаются, таковая от всех их отобрана в количестве 280 пар и передана частям войск, защищающих подступы к Кронштадту, для распределения. Коммунистам взамен выданы лапти. Так и должно быть».
Действительно, вместо отобранных сапог заключенным пообещали выдать рваные шинели, чтобы они сами сшили себе лапти, но на самом деле шинелей не дали. Хорошо, что у кого-то одного оказались галоши, так в этих галошах и путешествовали по очереди по каменным полам тюрьмы.
На 26 687 человек некомандного и командно-политического состава кронштадтской базы приходилось 1650 членов и кандидатов в члены партии да в гражданской партийной организации Кронштадта еще человек 600. Цифры, конечно, большие, только со стажем до 1917 года – единицы, а больше половины – крестьянская масса, вступившая в партию в сентябре 1920-го, во время «партийной недели», после того как в сентябре же вычистили из военной парторганизации Кронштадта 27,6 процента. Новые партийцы стали с недовольством говорить про партийные «верхи» и «низы». Чтобы разговоры прекратить, Побалт от 11 декабря 1920 года издал приказ всем начальникам политотделов провести немедленную единовременную смену 25 процентов комиссаров, направив их в «низы» и заменив выдвиженцами из партколлективов. Это называлось «перетряхивание» комсостава.
Накануне событий начальник политотдела флота Батис телеграфировал в центр: «Особого недовольства среди военморов нет. Влияние правых эсеров и меньшевиков ничтожное».
Между тем выход из партии и падение партийной дисциплины в январе и феврале достигли высшего уровня. Наблюдались случаи нежелания матросов говорить с политработниками, на все вопросы один ответ: «А тебе какое дело?!» – и весь разговор. Партбилеты вышедших из партии моряков в политотдел приносили даже не ответственные секретари, а рядовые члены партии, пачками, и никто никого не вызывал в партийную комиссию, да и политотдел не задавал вопросов о положении в партячейках. Завураспредотдела с трудом успевал подавать суточные сводки в Побалт. И, что совершенно удивительно, все заявления о выходе из партии были с одной мотивировкой – «по религиозным убеждениям»: то ли благодать снизошла на военно-морскую базу, то ли непосредственно просматривалось с линкорных КДП второе пришествие Иоанна Кронштадтского.
С точки зрения современного развития прогресса и науки такой аргумент может показаться лишь наивной уловкой, шитой причем белыми нитками, но стоит на ситуацию бросить исторический взгляд, и картина предстанет несколько иная.
Сочиненные рассказы о чудесах, совершенных о. Иоанном Сергиевым, были настолько многочисленны и убедительны, что не только серый люд, но и подвижники веры пришли к необходимости признать в прославленном пастыре божественные свойства, а Порфирия Ивановна Киселева, положившая душу и всю себя к славе Иоанна и иоаннитов, возвысилась и была чествуема как пресвятая Богородица. И хотя по смерти Иоанна Кронштадтского в 1908 году синод постановил учение иоаннитов считать ересью и богохульством, вспомните-ка, сколько еще лет и после той войны и этой ходили отбивать поклоны и целовать камни последователи его секты к подвальному окошечку Научно-мелиоративного института, разместившегося в бывшем женском монастыре во имя Иоанна Сурского, на Карповке, напротив улицы Текстильщиков, бывшей Милосердия, где находился склеп с могилой Кронштадтского чудотворца, особо почитаемого в семье государя Александра III.
В первую очередь мятеж ударил по большевикам, начался террор и репрессии. Активные участники и пособники мятежа захватили особый отдел и ревтрибунал.
В трюм «Петропавловска» бросили 150 арестованных, на «Севастополе» – 60, 300 партийцев было отправлено в кронштадтскую следственную тюрьму.
Как показала перерегистрация Кронштадтской организации РКП(б) после мятежа, 135 человек ушли на нелегальное положение и вели подпольную работу. Не удалось сломить и брошенных в следственную тюрьму, в одной из общих камер узники организовали выпуск газеты, которая энергично разъясняла смысл кронштадтских событий. Несмотря на жестокие угрозы, репрессии, коммунисты, рискуя жизнью, общались с обманутыми моряками, а позднее, уже во время штурма, была сделана попытка установить связь с партийной организацией наступавшей на Кронштадт 7-й армии.
В ответ на арест коммунистов в Кронштадте «Известия ВЦИК» 5 марта сообщили об аресте в Петрограде в качестве заложников взрослых членов семей генералов и офицеров, активно участвовавших в восстании, заложниками объявлялись и арестованные подозрительные личности.
Под покровом ночи 2 марта многие активные работники во главе с комиссаром Кронкрепости товарищем Громовым и даже вся партийная школа в составе ста человек, с винтовками, пулеметами и патронами, решили покинуть крепость. Вышли организованно, готовые к бою. У 2-го артдивизиона увидели, как ездовые закладывают лошадей, чтобы куда-то ехать. Решение было принято мгновенно: погружены пулеметы, патроны, и все 165 человек через Цитадельные ворота выехали на лед в сторону Ораниенбаума.
Кстати сказать, никаких массовых расстрелов в Ораниенбауме, как хотелось бы мятежникам и о чем они сообщали в своих «Известиях», не было. Например, в 1-м Морском воздушном дивизионе, проголосовавшем за кронштадтскую «резолюцию», было арестовано всего 115 человек, около половины личного состава, а ликвидировано из них строго по приговору ревтрибунала только пятеро, во главе с командиром дивизиона Колесовым, а 110 вскоре вернулись в свою часть и хорошо еще потом дрались в составе 7-й армии, громя мятежников.
Покачнувшиеся коммунисты, те, что остались в крепости, образовали «временное бюро Кронштадтской организации РКП», выпустившее воззвание, поддерживающее «ревком» и все его мероприятия.
Последними в следственную тюрьму были брошены матросы с буксира «Тосно», обламывавшего лед вокруг линкоров. Оба дредноута стояли близко, мешая друг другу стрелять, да еще и стенка мешала обоим. Но вывести корабли на свободный рейд не удалось: буксир ломал лед, а лед ломал ему винты, ну а когда лопнул главный вал машины, «ревком» посчитал всю эту демонстрацию чистейшим саботажем, моряков бросили в тюрьму, а линкоры остались на приколе.
Чтобы не уронить себя в глазах страны, в надежде на поддержку, мятежники по радио объяснили «пролетариату всех стран», что белогвардейские офицеры ими не командуют и что никаких связей с заграницей восставшие не поддерживают. Но уже в ближайшие дни «пролетариат всех стран» мог увидеть, как все больше и больше забирал власть генерал Козловский, а отсутствие в крепости запасов продовольствия вынудило начать переговоры с американцами о возможности поставок. На американских складах Красного Креста в Финляндии лежало сто тысяч пудов муки, многие тысячи пудов сгущенного молока, сала, сахара, сушеных овощей и даже 150 пудов яичного порошка. Только Финляндия, дорожа своей независимостью, от посредничества воздержалась, и продуктов на остров попало лишь 400 пудов; за два дня до подавления мятежа солдаты, матросы и рабочие Кронштадта по литеру «А» получали по четверти фунта хлеба или полфунта галет и по одной банке мясных консервов на четверых, остальным жителям вместо хлеба и галет выдавали один фунт овса в день.
7 марта, после того, как последнее предупреждение правительства было отклонено, Красная Горка, еще недавно усмиренная пушками «Петропавловска», «Андрея Первозванного» и крейсера «Олег», открыла огонь по мятежникам.
Артиллерийский обстрел Кронштадта фактически никакого результата не дал, так как артиллерия била как-то «вообще», не имея плана города и фортов, хотя в штабе армии имелись.
В ответ ударил «Севастополь».
Кому открывать огонь, решилось как-то само собой, образцовое содержание боезапаса во второй башне первого артдивизиона, то есть главного калибра, было общеизвестно. От оглушающих выстрелов лопались стекла в примыкавших к гавани зданиях, порождая житейскую досаду и вселяя уверенность в правоту и несокрушимость крепости.
Игорь Иванович был убежден, что открытие огня, главная работа линкора, начинается именно у него, в нижнем снарядном погребе. Поэтому после объявления боевой тревоги, когда все, разбежавшись по боевым постам и проверив механизмы, сыпали командиру башни «К стрельбе готов!», Игорь Иванович всегда замыкал доклад последним, не оставляя и секундной паузы для упрека в задержке доклада.
Кто служил в армии, тот знает цену таким, с гражданской точки зрения, мелочам, как чуть-чуть суженные или расширенные против нормы клеши, чуть укороченный или опять же удлиненный бушлат или доведение края бескозырки до бритвенной остроты. В этих движениях своей воли, своей инициативы и вкуса, строго ограниченная уставом и глазом начальства, трепещет жаждущая своей отдельной, особой, ни на кого не похожей судьбы личность, ставшая номером боевого расчета, приведенная ко всеобщему знаменателю присягой, уставом и формой. Но что там бушлаты, что бескозырки – люди, завоевавшие себе право иметь собственный голос в боевых докладах, со временем становились легендарными в полках, батареях и на кораблях. Игорь Иванович уже был близок к тому, чтобы стать легендой, ему уже почти позволялась не то чтобы вовсе не уставная, но своя интонация в докладе о готовности погреба к боевой работе. От горизонтального наводчика до замочного (на кораблях именно замочные, это на берегу замковые) докладывали: «К стрельбе готов!» Только Игорь Иванович или в переговорную трубу так, что слышала вся башня, или по телефону, лишь для командира, неизменно докладывал: «Снарядный погреб к открытию огня готов!» После стрельб или тренировок командир башни, как правило, принародно дружески замечал Дикштейну: «Любите вы, Дикштейн, длинные разговоры при докладах… Что это опять – «к откры-ы-тию огня-я-я…». Целая речь, понимаете ли!» Игорь Иванович чуть улыбался и четко бросал: «Виноват!» Но посмей он в следующий раз доложить по-уставному: «К стрельбе готов!» – как неминуемо огорчил бы и командира и всю башню, эти «длинные речи» из бомбового погреба были как бы особенностью второй башни, ее отличительной красочкой, ее почерком и даже – талисманом. Однажды на стрельбах под надзором представителей штаба флота Игорь Иванович, чтобы не подвести начальство, доложил как положено. И вторая башня в этот день стреляла хуже всех: три осечки подряд, отказ в гальванической цепи, замены гальванических зарядных трубок на ударные – словом, хуже некуда. И все до одного были в башне убеждены, что все это оттого, что не прозвучало перед стрельбой неуставное петушиное слово Игоря Ивановича, поэтому ни на гальванеров, ни на замочных никто косо не смотрел, не лаял и не материл, а с Игорем Ивановичем неделю общались сухо, решив, что он просто струсил.
Собственно, и задача самого Игоря Ивановича по службе сводилась к тому, чтобы ни один снаряд в его заведовании ни видом, ни сутью не отличался от того идеального, существующего в инструкции и воображении начальства снаряда, не имеющего никаких своих личных примет и особенностей: ни штрихов, ни царапинок, ни крапинок или на металле, или на краске. И все-таки Игорь Иванович даже в интересах службы не только разделял и отличал однотипные снаряды, но некоторым из них присваивал имена, не отличавшиеся, правда, особенным разнообразием: Чушка, Кабанчик, Хрюша, Свинка и тому подобные, – в чем он никому никогда не признавался.
Путь снаряда на глазах Игоря Ивановича был не долгим: схваченный храповым приспособлением, на секунду качнувшись в металлическом захвате, полутонная, чуть не в рост человека махина укладывалась на тележку, чтобы встать в питатели нижних зарядников, расположенных в подачной трубе. Работу верхних зарядников Игорь Иванович видеть уже не мог, но мысленно провожал снаряд и в перегрузочное отделение, а оттуда и непосредственно в башню на зарядный лоток перед распахнутым зевом орудия.
Когда стрельба шла одиночными выстрелами да еще и одним стволом, когда работы внизу было мало, Игорь Иванович позволял себе, услышав ревун, уноситься под заданным углом возвышения вместе со снарядом к условной или безусловной цели. При полном заряде снаряд главного калибра пребывает в полете до восьмидесяти секунд, это больше минуты, в эти длительные мгновения Игорь Иванович внутренним воображаемым зрением видел и мельчайшие, одному ему известные штрихи на разгоряченном теле снаряда и одновременно с двухсот, а то и трехсотметровой высоты (в зависимости от угла возвышения) обозревал море, берега, облака, землю – все, что мог бы увидеть и сам снаряд, будь у него глаза и способность восхищаться полетом.
Сейчас, когда из-за невозможности стрелять третьей и четвертой башней вторая била тремя стволами, Игорь Иванович не имел ни секунды времени для совершения своих воздушных прогулок, хотя дорога до Красной Горки была и недальней и знакомой. Вместо воображаемого парения над заливом он в три ручья обливался потом в нижнем зарядном погребе.
С наступлением темноты огонь с обеих сторон прекратился.
В ночь на 8-е, в метель, силами красных курсантов пытались атаковать крепость по льду. Два батальона полка особого назначения даже ворвались в город, главным образом благодаря скрытности и внезапности, но были сметены мятежниками, а разящая картечь фортов не дала подойти резервам. Курсантов полегло много и на льду, и подо льдом, и в городе. Провал первой попытки штурмом взять крепость многие объясняют недостаточной политической подготовленностью атаки, будто с винтовками наперевес и осколочными гранатами Лемона курсанты шли на дискуссию. «Дискуссии» предшествовала двухдневная артиллерийская подготовка.
Прибывший в Петроград с началом мятежа Троцкий нетерпеливо требовал наступления, убежденный в том, что мятежники «выкинут белый флаг», стоит только открыть огонь по крепости. 7 марта Северной группой войск было выпущено по крепости и фортам 2435 снарядов, но и выпущенные 8 марта еще 2724 снаряда также никого ни в чем не убедили. Шестидюймовых снарядов было маловато, только 85, остальные – трехдюймовые… Как показала авиаразведка, снаряды ложились с недолетом, и обнаружить разрушения ни в городе, ни на кораблях не удалось.
Артиллерия в условиях плохой видимости работала действительно слабо, лишь раскрывая замысел командования и предупреждая мятежников о возможной атаке.
Конечно, политработу нельзя было отнести к разряду идеальной, но что ж уповать на моральный дух и политическую твердость, если пополнение того же 501-го Рогожского полка, полученное накануне, было совершенно необучено и непосредственно перед штурмом им пришлось показывать простейшие приемы владения винтовкой и обучать стрельбе.
Командование довольно туманно представляло себе силу и слабость противостоящей стороны, впрочем, как и своего воинства, ведь кроме красных курсантских батальонов, готовых драться беззаветно и до конца, были и такие нестойкие полки, как, к примеру, 561-й из 187-й бригады, состоявший чуть ли не поголовно из разложившихся элементов, пленных деникинцев да бывших махновцев. О слабой боеспособности полка трибунал Петроградского военного округа предупреждал заранее. Вот и получилось, что в начале операции 2-й батальон отказался идти в наступление. Коммунистическая прослойка, конечно, стала уговаривать бойцов и кое-как уговорила выйти на лед Финзалива. Участок атаки был нарезан полку серьезный: южные номерные батареи, форт «Милютин» и удар по Кронштадту с запада. А связь между батальонами практически отсутствовала, так что 3-й батальон шел по направлению к южным батареям № 1 и № 2 сам по себе. Для надежности управления неустойчивой солдатской массой батальон вели по льду колонной, и только когда были обстреляны с фортов артиллерийским огнем, рассыпались в цепь, подождали сильно приотставшую 2-ю роту и пошли левее батарей на форт «Милютин», откуда им махали красными флагами. В сорока шагах от форта увидели выставленные мятежниками пулеметы и услышали предложение сдаться. Сдались все, за исключением комиссара батальона и 4-х красноармейцев, которые решили вернуться и по дороге еще силой завернули 7-ю роту, которая тоже шла сдаваться.
Были случаи отказа идти в наступление и среди курсантских частей.
Освещая положение на Северном боевом участке, комиссар Угланов сообщал в Петрогубком РКП(б) о настроениях гибельности и безнадежности, о том, что колебания продолжались и утром 8 марта, в день атаки, так что сначала в атаку пошли только коммунисты и отважная часть беспартийных.
Личное руководство и подбадривание атакующих ответственными политработниками и высшими военными работниками помогло увлечь курсантов в атаку.
Заняли седьмой форт, ближайший от Лисьего Носа, но вскоре вынуждены были его оставить из-за подавленного настроения в результате сосредоточенного по седьмому форту огня 12-дюймовой артиллерии с фортов и кораблей. Седьмой форт к тому времени был разоружен, и отвечать было нечем.
Угланов честно доложил Троцкому, Лашевичу и Аврову о том, что «вторичное поднятие войск на атаку фортов неосуществимо».
Если не было порядка в полку особого назначения, где вместо четкого исполнения боевого приказа два часа потратили на вдохновенное сочинение воззвания, из-за чего сорвали срок выхода на лед, так чего же было ждать от того же 3-го сводного батальона 12-го стрелкового запасного полка, отказавшегося вовсе выступать в атаку в ночь с 7 на 8 марта. Вместо того чтобы дружно подчиниться приказу, красноармейцы стали хором кричать: «Дайте пищи, хлеба и шинелей!» Оказывается, им 6 марта не привезли ужин, 7-го они просидели целый день голодными, тогда помощник комиссара полка дал твердое обещание доставить продукты к утру 8 марта. Шинелей не было ровно у половины бойцов. В общем, после длительного митингования и уговоров батальон пошел в атаку.
Продукты поступили только 9 марта.
В Мартышкине не подчинилась приказу бригадная школа младшего командного состава 93-й стрелковой бригады 11-й дивизии. Когда школа прибыла на боевой участок 95-го полка и к ним вышел командир, красноармейцы стали выкрикивать: «Зачем нас сюда пригнали?» Поданная команда «смирно» не внесла успокоения. Пришлось применить карательные меры воздействия и удалить особо выделяющихся красноармейцев. Только после этих мер и широко развернутой партийно-воспитательной работы в массах школа была приведена в порядок. И уже при вторичном наступлении на Кронштадт многие красноармейцы вели себя геройски и получили боевые награды.
Большое воспитательное воздействие на красноармейцев оказывала работа революционных военных трибуналов. Трибуналы живо реагировали на все нездоровые явления. Злостным смутьянам и провокаторам они воздавали по заслугам. Приговоры быстро доводились до сведения красноармейской массы. Наиболее важные приговоры печатались в типографиях. Политработники собирали красноармейцев, зачитывали вслух приговор и тут же его разбирали по косточкам, разъясняя, что трибунал делит нарушителей на злостных, обманутых и тупых. Красноармейцы обычно с одобрением относились к мерам наказания, которые накладывал трибунал.
Женщины, узнав, что на льду после первого штурма остались раненые красноармейцы, умоляли ревтройку дать им возможность убрать раненых из-под стен Кронштадта; продолжавшая греметь артиллерийская стрельба их не остановила…
Единственным «трофеем» первого штурма стал захваченный на льду Вершинин, член «ревкома», матрос с «Севастополя», 1916 года призыва.
О трагических боях 8 марта не было сообщений ни в центральной печати, ни в петроградской прессе, лишь 9 марта президиум X съезда РКП (б) счел возможным и нужным дать соответствующее разъяснение для делегатов съезда. Конкретную обстановку узнали только от Троцкого, прибывшего 10 марта в Москву.
«Кусаются куропатки», – пошучивали хмельные от успеха кронштадтцы, припоминая воззвание председателя Петроградского комитета обороны Зиновьева, обещавшего перестрелять кронштадтцев, «как куропаток».
Уставший от тяжкой работы, Игорь Иванович радоваться не спешил и даже уклонился от благодарности «ревкома». Он хорошо помнил, что в конце лета 1919-го, когда даже ему казалось, что у Ленина не осталось никаких шансов удержаться, события вдруг повернули вспять. И теперь в размышлениях о будущем Игорь Иванович вводил поправку на непонятную, необъяснимую, но совершенно реальную, берущуюся вроде как бы и ниоткуда силу большевиков. Но если система Гейслера, существующая для управления огнем, учитывает и движение цели за время полета снаряда, и колебания корпуса при качке, и ветер, и температуру, а стало быть, и плотность воздуха на разной высоте и позволяет с точностью предвидеть результат, то поправка на необъяснимое лишала Игоря Ивановича какой бы то ни было уверенности в конечных результатах своих дальних расчетов.
Когда на «Севастополь» прибыл из Финляндии бывший командир линкора Вилькен (как доказано было историками – английский шпион) и стал, как Суворов после Измаила, награждать нижних чинов серебряными рублями, Игорь Иванович из подбашенной шахты не поднялся, отговорившись необходимостью безотлагательных работ после проведенной стрельбы. Он отослал всех матросов наверх, а сам остался один и, разложив журналы по боепитанию, ничего не делал.
Личный состав построили поротно. Вилькен обходил строй, и с деликатной подсказки старшего артиллериста и командиров рот жал награжденному руку и вручал рубль. Чубатого из третьей котельной никто к награде не представлял, поскольку энергетику линкора в ту пору обеспечивали только первая и четвертая кочегарки. Но бравый вид и дерзкий взгляд чубатого Вилькену понравились, и в неотмытую руку кочегара легла белая тяжелая монета.
Для полноты картины заметим, что в это самое время мобилизованный из петроградского уголовного розыска Вася Шальдо, оставив на произвол судьбы питерских конокрадов, болтался в Военной гавани, уточняя места стоянки линкоров. «Севастополь» был ошвартован кормой у пирса Усть-Рогатка, а «Петропавловск» на корпус был выдвинут вперед. Вася прикидывал возможные углы обстрела.
Игорь Иванович сидел, уставившись в круглые, как шляпки молоденьких боровиков, заклепки на стойках стеллажей, внутренний взор его не охватывал событий, сотрясавших остров Котлин и прилегающие к нему форты, а уж тем более не простирался до Петрограда, однако для сомнений и неуверенности поводов было достаточно и в пределах своего корабля.
Природу этих сомнений можно было объяснить тем, что Игорь Иванович постоянно находил сходство в приемах и средствах, к которым прибегали противостоящие стороны. Именно в этом духе события развивались до последнего дня.
Оставшиеся после 3 марта на линкоре большевики и коммунисты, еще не лишенные полностью свободы действий в отличие от арестованного комиссара корабля товарища Турки, тут же решили подготовить линкор к взрыву. Игорь Иванович одному ему известными путями узнал, что сильно хлопочут по этой части трюмные специалисты Майданов Аркадий, Яночкин Павел, Иван Осокин и Туро Андрей. Хотели они пристроить подрывные шашки и в его хозяйстве, разумно решив, что линкор лучше всего ликвидировать через погреба главного калибра. Игорь Иванович стал убедительно разъяснять товарищам, что линкор лучше все-таки потопить, отведя куда поглубже и открыв кингстоны, а если взрывать его у стенки, непременно пострадает огромное множество народа, и для примера рассказал о взрыве линкора «Императрица Мария» на севастопольском рейде. Куда, например, отлетит башня и на кого упадет, рассчитать практически невозможно, а что улетит, и улетит далеко, – факт. Рассуждения эти показались Майданову подозрительными, да и сам Игорь Иванович с его упорной политической глухотой – подозрительным, и трюмные специалисты отправились искать более надежных союзников своему делу.
17-го днем, когда крепость грохотала, отбивая второй штурм, опять всплыла идея насчет того, чтобы взорвать «Севастополь», на этот раз, чтобы не достался большевикам. Теперь за дело взялись офицеры. Минный офицер Былин-Колосовский тоже решил приладить взрывные шашки в образцовых погребах второй башни еще и потому, что в то время, когда линкор содрогался от стрельбы по наступавшим, во второй башне вдруг стало обнаруживаться множество неполадок: то вылетела гальваническая цепь, едва ее наладили, заклинило поворот башни, потом сгорел тридцатисильный мотор горизонтальной наводки, пришлось специальными размахами, наваливаясь по десять человек, двигать башню с черепашьей скоростью, в элеваторе что-то заклинило – словом, снаряды не подавались и расхода почти не было.
Неполадок в артиллерийском хозяйстве ко дню второго штурма было больше чем когда бы то ни было; на пятом, седьмом и девятом плутонгах противоминного калибра выходили из строя одно орудие за другим, разумеется, не без помощи комендора девятой роты Алексеева Степана. Трюмной команде во время второго штурма был дан приказ сделать крен в семь градусов, чтобы эффективней можно было бить по наступавшему по льду Троцкому, но почему-то именно семь градусов, уже заложенные в автомат стрельбы, никак было не дать, получалось либо больше, либо меньше.
На поверку крена ринулся сам старший артиллерист Гайцук со старшим механиком Козловым.
Все помнят, что Гайцук кончил плохо.
Установив свои семь градусов, изматерив трюмных последними словами, он полетел на мостик носовой боевой рубки к своему шестиметровому дальномеру командовать огнем, где его и достал из винтовки кто-то из военморов: мостик у дальномера со всех сторон открытый.
Первым выстрелом ему прострелили ногу, сделав как бы предупреждение, но, несмотря на рану, Гайцук мостика не покинул и продолжал командовать, убежденный, что и его судьба и судьба России решается сейчас там, где рвутся снаряды «Севастополя». Тогда вторым выстрелам его все-таки убили. Кстати, пуля попала в рот. Команду принял артиллерист Мазуров. Спрятавшись в бронированном коконе боевой рубки, оставив на мостике только дальномерщика и гальванера, он стрелял до самого вечера, до восемнадцати часов, то есть пока командование крепости не убедилось, что артиллерией натиска не сдержать и надо, вооружив команды винтовками, сводить матросов на лед.
Игорь Иванович видел, слышал и главным образом ощущал, что едва ли не каждая команда, едва ли не каждый приказ и распоряжение или не выполняются вовсе, или выполняются как-то двусмысленно. Хотя бы тот же арест комиссара линкора Турки. Что ж это за арест, если стоило командиру Карпинскому дать приказ сходить на берег, как товарищ Турка, сидевший под арестом, выбежал на верхнюю палубу и стал объяснять команде, что они делают и куда идут, и вместе с другими агитаторами удержал матросов на корабле и сделал раскол среди команды. А уже к двадцати двум часам сам товарищ Турка организовал два отряда для подавления мятежников, занятия города и наведения порядка.
Особенно успешно действовал второй отряд под командованием товарища Петрова. Оставшийся на корабле Турка регулярно получал доклады: обстреляны неизвестно кем на стенке, пробрались на Ленинский проспект, обстреляны у Инженерного моста из пулемета, заняли Дом народа, где помещался «революционный комитет», обезоружили рабочие и милицейские караулы, выставленные от «ревкома». В половине двенадцатого ночи была уже создана временная власть и выпущено соответствующее воззвание.
Для полноты описания событий необходимо вернуться на три с половиной часа назад на борт «Севастополя», где от неизвестных причин в третьей кочегарке вспыхнул пожар. Комиссар товарищ Турка сразу же принял энергичные меры и в первую очередь выпустил из-под ареста старшего механика Козлова для руководства тушением пожара. Отличалась своей энергичной работой трюмная часть, которая и ликвидировала весь пожар, длившийся не более получаса.
Образование, полученное Игорем Ивановичем, позволяло ему обнаружить бьющее в глаза сходство между событиями 9 термидора 1794 года в городе Париже с событиями начала марта в Кронштадте. В заговоре против якобинцев, как более-менее ясно помнил Игорь Иванович, соединились и правые и левые. Забыв Колло д'Эрбуа, он помнил Билье-Варенна, оба, как известно, представляли левых якобинцев, к ним присоединились и правые дантонисты, и жирондисты, и шометисты, и чебертисты, и, что характерно, вся эта пестрая коалиция опиралась на беспартийных, то есть на «болото». Именно в беспартийном облике выступили в кронштадтских событиях эсеры и меньшевики (правые), кадеты и максималисты (левые), монархисты (крайне правые) и анархисты (крайне левые). Одни объединились, чтобы свергнуть диктатуру якобинцев, другие – для низвержения диктатуры коммунистов.
На другой день после 9 термидора правые взяли верх над левыми, и началась ликвидация революции. Нечто похожее началось и в Кронштадте, когда выяснилось, что «ревкому» (левые) отведена роль ширмы и придатка при «штабе обороны» (правые).
Впрочем, жалеть о том, что Игорю Ивановичу не пришло на ум сравнивать эти два события, не приходится, ведь термидорианцы достигли полного успеха, раздавили якобинцев, их коалиция оказалась несокрушимой. А даже иллюзорная вера в победу мятежников могла бы увести Игоря Ивановича ох как далеко, сначала в Финляндию, а потом и еще дальше.
Чубатый из третьей котельной, дважды слушавший в кают-компании кондукторов лекции проголодавшихся историков, теоретически тоже мог бы провести параллель, если бы запомнил названия партий или хотя бы их политическую ориентацию. Но в продолжение и первой и второй лекций по истории Великой французской революции он больше думал об изысканной простоте гильотины. Как человек, в сущности, незлобивый, он думал о том, как повезло в конечном счете Николаю II и его семье, что их расстреляли, а не обезглавили. Дивился дикости французов, услышав, что изобретение сердобольного доктора Гильотена и по сегодняшний день вершит средневековые казни.
Краткие сведения из истории французских революционных потрясений сообщаются здесь не для того, чтобы публика узнала в авторе внимательного читателя старых журналов. Эти отступления необходимы для разъяснения последовавшего после мартовских событий переименования линкора «Петропавловск» в «Марат». В то же время переименование «Севастополя» в «Парижскую коммуну» в пояснениях не нуждается, поскольку штурм мятежной крепости, как всем известно, происходил в дни пятидесятилетия Парижской коммуны, полувековую годовщину которой кронштадтский «ревком» отмечать отказался, о чем и было сообщено в газете. Подавление мятежа пришлось именно на 18 марта, а потому разумно и назидательно было назвать укрощенный линкор именно «Парижской коммуной», а не как-нибудь иначе.
В сущности же, исторические аналогии мало что проясняют в окружающей нас жизни, служат по большей части для развлечения жаждущих просвещения красавиц и являются свидетельством не столько образованности историка, сколько умения себя преподнести; для простых же смертных исторические аналогии не более чем утешение, дескать, не мы первые… Чтобы не брать на себя ответственность за сказанное полностью, можно сослаться на объективнейшего идеалиста Георга Вильгельма Фридриха Гегеля, умевшего буквально во всем найти что-нибудь разумное; так даже он, изучив всю историю насквозь и с печалью перевернув последнюю страницу, написал: «Опыт и история учат, что народы и правительства никогда ничему не научились из истории и не действовали согласно поучениям, которые можно было бы извлечь из нее». И объясняется это тревожное положение тем, что при желании всегда без труда можно найти какую-нибудь причину или обстоятельство, которые якобы мешают в сегодняшней действительности воспользоваться умным примером или хорошим уроком истории.
Со времен Иисуса Навина, штурмовавшего надменные башни Иерихона, непреклонно веками возвышавшиеся у входа в Ханаан, известно, что на крепость стен полагаются лишь слабые духом.
С тех же библейских времен известно, что ополчение, идущее в бой под водительством двенадцати разноплеменных шейхов, – лишь зыбкая масса, подверженная анархистским настроениям, и никакой реальной военной силы не представляет.
И три тысячи лет назад, и ныне шансы на победу были только у регулярной армии, подчиняющейся приказам одного вождя; в истории не исчерпать примеров того, как авторитет полководца становился источником сплочения нации.
У засевших в Кронштадте не было и не могло быть вождя, способного остановить солнце на небе, а тьма была единственной броней, способной прикрывать солдат, готовых идти по зыбким ледяным полям на штурм фортов, на штурм неприступной крепости.
Впрочем, беспримерный штурм морской крепости пехотой со льда был предпринят и шведским генералом Майделем в январе 1705 года. Шли на штурм в стужу и пургу, но заблудились и в метели свой Рычерт, Риссерт, Ретусари, или, как он именовался на немецких картах, Кетлинген, так и не нашли, иначе, кто знает, сколько бы еще крови впитала в себя земля пустынного и мрачного острова, поименованного Котлином.
Куда с большим успехом предпринял штурм со льда первый адмирал в истории России Федор Матвеевич Апраксин. Шесть дней, вот так же в середине марта, он вел осадный корпус в 13 тысяч человек по льду от Кронштадта на Выборг, прошел 130 километров и крепость, великолепную по тем временам, блокировал и взял, прирезав «с Божьей помощью» к топким ижорским землям «наших дедич и отчич», отданным в свое время слабосильным Михаилом Романовым «за себя и за потомство», важнейший приграничный кусок…
Но что за смысл разбирать историю по косточкам, если не найти в ней ответ на самый простой вопрос: почему одним людям или, к примеру, городам выпадает судьба фантастическая, а другим – никакая?
…Решающими в судьбе мятежников стали 16 и 17 марта.
Утро 16-го выдалось ярким, солнечным. Снег мокрел и оседал в безветрии под теплым дневным солнцем. Воздух был по-весеннему пахучим, легким, пропитанным озоном, казалось, если поглубже вдохнуть и задержать дыхание, можно оторваться от земли и чуть-чуть повисеть, не касаясь ногами снега.
В такую погоду не верится, что беспредельное небо, обволакивающее землю, пустынно и мертво, а верующему человеку и вовсе кажется, что, будь глаза позорче да знай, куда смотреть, и увидишь врата царства небесного, ангелов и апостола с ключами.
На самом краю искрящейся снежной равнины, подшрихованной ровными полосками впаянных в лед фортов, призрачно и нереально проступал Котлин с крутым куполом Морского собора, заводскими трубами, портовыми кранами, казармами и мачтами кораблей.
И небо, и необозримые снежные поля, окружающие форты и крепость, были чисты и безлюдны.
Штурм начался с неба.
Самолеты, неуклюжие и трескучие, до этого лишь безобидно засыпавшие Котлин листовками, с утра 16 марта бомбили корабли и гавань.
Бомбовые удары по крепости и кораблям носили скорее демонстрационный характер, так как несколько десятков пудов бомб не могли нанести заметного урона осажденным.
Сверху были отлично видны забитые эшелонами ближайшие станции.
Ораниенбаум. Старый Петергоф, Новый Петергоф, Лигово, Мартышкино были заполнены непрерывно прибывающими войсками, снаряжением и артиллерией. В укрытиях ждали выхода на боевые позиции уже повернувшие жерла своих орудий к морю пять бронепоездов и бронелетучки. Занимали исходные позиции полки и батальоны. На нешироких улицах Ораниенбаума сталкивались движущиеся в разных направлениях колонны войск, люди бранились так, будто им и не предстояло идти через несколько часов плечом к плечу на смерть. Шла заготовка и доставка к берегу, к местам, обозначенным для схода войск на лед, штурмового снаряжения: свозили шесты, доски, деревянные лестницы для преодоления трещин и разводьев.
Вновь прибывающим войскам уже некуда было втиснуться на узкой полоске побережья, и доставленную в Гатчину 81-ю бригаду задержали с разгрузкой и вскоре завернули вовсе, направив в низовья Волги на подавление мятежных банд.
Как нельзя было с аэропланов, непрестанно круживших над кораблями и островом, увидеть низовья Волги, так же не видны были и лица истощенных хроническим недоеданием бойцов, не видно было ни оборванного обмундирования, ни расквашенной, непригодной совершенно обуви. Не видно было сверху и того, как бойцы, забывшие, когда сполна имели продуктовое довольствие, к собственному удивлению, получали по два фунта хлеба при полном приварке и жирах, а в результате неразберихи и сутолоки, передвигаясь от одной станции к другой, ухитрялись получить суточный рацион и два и три раза.
Двадцать пять аэропланов, презрев беспорядочную пальбу, испятнавшую ровное белесо-голубое небо белыми бутонами разрывов, поливали корабли и причалы из пулеметов и сбросили триста бомб. Одна угодила прямо в палубу «Петропавловска».
В два часа пополудни отходную мятежникам грянула артиллерия.
Кронштадт яростно огрызался. От каждого залпа линкоров, казалось, вздрагивал весь остров разом.
К вечеру потеплело, и глухие двойные удары трехсот орудийных стволов, сотрясавшие весь день небо и землю, постепенно стали затихать, словно утопая в поплывшем надо льдом тумане.
Лед парил, поднимаясь легким белесым дымком в прохладное светлое небо.
Туман стоял невысокий, и с командного пункта на южном берегу были видны торчавшие островками над зыбкой, сонно клубящейся пеленой верхушки фортов и шлем Морского собора в Кронштадте.
Еще пустовали приготовленные для приема раненых обширные помещения в самых больших зданиях по обоим берегам залива. Детские учреждения из фронтовой зоны были эвакуированы, а больницу на станции Разлив перевели в подвальное помещение.
Крепкий характером командующий Западным фронтом, ровно два месяца назад отметивший свое двадцативосьмилетие, щуря левый глаз, разглядывал в медную подзорную трубу форты, крепость и очаги пожаров в местах удачных попаданий: труба была получена в 1919-м, после взятия Омска, в дар от астронома-большевика Павла Карловича Штернберга, преподававшего курс астрономии в Московском университете. Сейчас, лично возглавив заново сформированную 7-ю армию и получив в подчинение «во всех отношениях» все войска Петроградского округа и Балтийский флот, командующий Западным фронтом держал в руках все нити боевых действий против мятежников.
Командарм негодовал: стреляли плохо, эффективность огня оказалась ниже всяких ожиданий, хотя всю артиллерию собрали в один кулак на узком участке Мартышкино – Малая Ижора. Шесть часов кряду пять тяжелых дивизионов и литеры «Е», «С» и «М» из дивизионов ТАОН[4] резерва главного командования при поддержке ста орудий средних калибров бесплодно молотили Кронштадт, израсходовав половину боезапасов, имевшихся на батареях, а запасы, надо сказать, были огромные. Крепость отвечала сильно и метко.
В Петрограде дребезжали стекла.
К ночи небо подернулось высокими быстрыми облаками, в безветрии набежавшими откуда-то из-за края небес то ли для того, чтобы дополнить собой величественные, но уж очень простые декорации, то ли для того, чтобы скрыть от нежных весенних звезд готовую разыграться кровавую трагедию.
В полночь пехотные полки стали сходить на преющий, дышащий под ногами лед.
Пышным костром полыхала спасательная станция, зажженная метким огнем мятежников; обозначенные вешками места спуска на лед 237-го Минского и 235-го Невельского полков славной 27-й Омской дивизии были ярко освещены высоким пламенем жарко и с треском горевшего сухого дерева… Изменить демаскированный участок было уже невозможно в связи со скученностью войск и только что проведенной передислокацией 80-й бригады. Ровно в 4 часа 15 минут, с задержкой всего на 15 минут от установленного боевым приказом времени, оба полка начали сходить на лед.
Живая, колышущаяся щетина штыков над спинами солдат отражала красные всполохи догорающей станции и казалась уже обагренной кровью.
Ото льда тянуло могильным холодом, ступать на него в хлюпающую под снегом воду было жутковато, но и откладывать было нельзя никак: 12-го, на Василия-капельника, прошел вешняк, обрызгав лед первым дождичком, а впереди был Алексей-теплый, этот уже – с-гор-вода.
На лед сходили колоннами, рискуя перед противником и перед фактором ненадежности льда, но учитывая неуверенность в настроении солдатской массы, пришлось считаться с тем, что в колонне боец чувствует себя более спокойно, чем в цепи, да и управлять и маневрировать колонной проще, чем цепью.
В «Красной летописи» будет сказано о том, что «никогда в годы гражданской войны красноармеец не был так хорошо обмундирован и так хорошо не питался, как под Кронштадтом». Это справедливо в отношении питания и обмундирования, а вот с обувью решить вопрос до конца так и не удалось, часть красноармейцев шла по мокрому льду и снегу в набухших валенках, попадались бойцы и в лаптях. Зато у каждого красноармейца на этот раз было по 100–150 патронов, в то время как на первый штурм бойцы шли, имея по 3–4 обоймы патронов да по нескольку гранат Лемона.
Треть делегатов шедшего в эти самые дни в Москве X съезда РКП (б), покинув зал заседаний, прибыла в Петроград для участия в подавлении мятежа.
Колеблющаяся стихия кронштадтского мятежа в своем пестром многолюдстве несла в себе мало определенности, ясности и оформленности.
Ей противостояла сравнительно малочисленная, но монолитная и несокрушимая организация. Самые стойкие и несгибаемые бойцы, цвет партии, ее авангард и вожаки, секретари ЦК и ЦКК, члены Реввоенсовета, секретари губкомов, председатели исполкомов, командиры и комиссары дивизий и полков, журналисты, писатели рядовыми солдатами сошли на лед Финзалива, став проводниками единой и несгибаемой воли.
Эта крайняя, невероятная, отчаянная мера могла быть понята лишь теми, кто сознавал всю опасность мелкобуржуазной контрреволюции в стране, где пролетариат составляет меньшинство.
На зыбком, тающем льду, окружившем небольшой низменный остров, замыкающий горло мелководного залива, решалась судьба революции.
Утопая в ночном мраке, колонны все дальше и дальше уходили от берега. Неразличимые в рядах бойцов, шли 300 делегатов партийного съезда, вселяя в наступающую армию решимость и твердость примером личного мужества и самопожертвования.
Голубовато-белые спицы корабельных и крепостных прожекторов, метнувшись по высоким облакам, падали вниз и шарили по ледяной поверхности залива, словно руки слепого, отыскивая жертву для еще молчавших орудий и пулеметов.
В затаившейся крепости ждали атаки.
За облаками скользил ослепительный, бегущий против ветра ледяной глаз луны, густое, непроницаемое небо в сумятице летящих облаков было бесстрастным и молчаливым.
Передние шеренги колонн хрустели подтаявшим и успевшим заледенеть настом, а сзади слышался чавкающий звук сотен ног в жидком месиве снега.
За каждой колонной тянулись лишь нитки телефонного кабеля, ни одной из них не суждено уцелеть, как не уцелеют и телефонисты, брошенные на поиски обрывов и восстановление.
Пехота падала на лед, подкошенная мутным лучом прожектора, но едва он уходил в сторону, бойцы без команды поднимались и шли в мокрых, липнущих к ногам белых маскировочных халатах, растворяясь в тумане на расстоянии шестисот шагов.
Можно было не падать в мокрый снег, можно было не падать в воду, проступавшую надо льдом, если бы знать, что для защитников крепости прожектора не могли высветить ничего дальше двухсот – трехсот шагов, потому что ослепительный, отливающий синевой, как сталь хорошего клинка, луч упирался в туман как в стену.
Лишь под утро атака шестого форта на севере и второго на юге обнаружили наступавших под крепостными стенами.
Уцелевшие свидетели скажут о глубоком впечатлении, которое производил рев орудий, грохот разрывов, горы вздыбленной воды со льдом, сыпавшиеся с неба камни, поднятые взрывами тяжелых снарядов со дна на мелководье; скажут, как становилось во рту кисло и долго звенело в ушах от режущего воя снарядов полегче, тех, что ударялись о лед и рикошетом улетали дальше искать свою кровавую добычу…
Лед вздрагивал, трескался, образуя разводья и полыньи.
Колонны развернулись в цепи, и уже ничто не могло сдержать яростный натиск пехоты, знавшей, что выжить если и удастся, то только там, на острове.
Ни крепостные стены, ни колючая проволока с электрическим током, ни фугасы, вздымавшие атакующих вместе со льдом в воздух, ни испепеляющий огонь двенадцатидюймовых орудий, способных сокрушать дредноуты и города, не смогли удержать пеших бойцов в окровавленных халатах, с черными лицами, оглохших от орудийного грохота и винтовочной пальбы, шедших с примкнутыми штыками прямо в ад.
Поначалу раненых было мало, после орудийных разрывов уходили под лед вместе с живыми и убитыми; воздушные разрывы «шимозы» поражали в голову и укладывали убитых почти правильными концентрическими кругами. Наткнувшись на ружейно-пулеметный огонь, войска стали нести потери и убитыми и ранеными.
В десять утра бой громыхал во всех гаванях и на улицах Кронштадта.
Противника, загнанного в каменные казематы, добить не удавалось, ручные гранаты в большинстве своем не рвались, артиллерия, запутавшись в сигнализации из-за нехватки ракет нужных цветов, начинала бить по уже захваченным фортам; штурмовавшие спешно с потерями отходили, чтобы через три часа начать все сначала.
Минцы стремительной атакой выбили противника и овладели фортом «Павел». Невельцы, несмотря на сильный ружейно-пулеметный огонь, особенно с правого фланга, со стен Каботажной гавани, прорвали проволочные заграждения у кромки берега, неся потери, овладели городским валом, ворвались в город и ввязались в затяжной бой на Цитадельной и Сайдашной. Минцы устремились по Александровской улице и Северному бульвару…
Когда в обоих полках убитыми и ранеными выбыло 90 % командного состава, управление боем было практически утрачено.
Израненные, в окровавленных халатах, полки начали отход.
На прикрытие правого фланга отходивших невельцев были брошены остатки бригадной школы.
Школа дралась великолепно и полегла полностью.
Навстречу отступавшим попадались санные упряжки с продовольствием, боеприпасами и пустые, за ранеными; лошади, спрятанные в огромные балахоны, сшитые из казенных простыней с несмываемыми штампами госпиталей, больниц и полковых хозяйств, казалось, приоделись для участия в каком-то карнавале.
Уцелевших, добравшихся до южного берега невельцев и минцев удалось собрать у дымящихся развалин спасательной станции в два батальона неполного состава и вывести в оперативный резерв командующего Южной группой. Через три часа, еще не пришедших в себя, не успевших понять, на каком они свете, их снова бросят в бой – спасать от разгрома прижатую контратакой мятежников к Петроградской гавани разбитую Сводную дивизию.
Эхо артиллерийских раскатов кувыркалось между стенами домов, полыхали пожары; очищенные от мятежников здания, словно воскреснув, били в спины наступавшим кинжальным пулеметным огнем, и уцелевшая пехота разворачивалась, чтобы снова штурмовать разбитый, продырявленный со всех сторон дом.
Положение частей, ворвавшихся в город, было неустойчивое. Командиры видели, как части из-за убыли людей иссякают и не могут не только развивать успех, но и удерживать занятое.
Громадную услугу наступавшим сослужили пулеметы, особенно в уличных боях, то же самое можно сказать и о пулеметах противника, наносивших наступавшим огромный урон. Удобные для продольного обстрела улиц позиции мятежники без труда устраивали на балконах. Ликвидировать такие огневые точки при отсутствии у наступавших полевой артиллерии было затруднительно. Недаром впоследствии, теоретически осмысливая большой практический опыт, командарм-7 укажет на артиллерию и бронесилы как на главные средства при подавлении мятежей в городах.
Здесь же уличные бои велись еще неумело, войска распылялись на мелкие группы, управлять которыми при нехватке младших командиров было практически невозможно; уничтожались такие группы с легкостью. Рассеянные по незнакомому городу красноармейцы, увидев командира, хватались за кобуру: «Ты, командир, командуй нами!..» Большие потери несли войска от неразберихи, перепутанности частей и, самое главное, невозможности наладить командование. Потери в командном составе доходили до 50 и более процентов, в отдельных частях до 90.
Под натиском контратакующих мятежников части Сводной дивизии стали беспорядочно откатываться к Петроградской пристани, здесь и наткнулся начдив Сводной тов. Дыбенко на прибывший неведомо по чьему приказу, находившийся в резерве взвод из 5-й роты овыкузаповцев, слушателей Объединенной высшей военной школы Западного фронта. Каждый из бойцов тут же получил приказание пробиваться от пристани в город и брать под командование группы красноармейцев, оставшиеся без командиров. После этого счастливого случая начдив уже сам подходил к каждому бойцу, похожему на командира, с вопросом: не овыкузаповец ли он?..
Телефонная связь, прежде чем прерваться, успевала донести требование командования действовать энергично, занятое удерживать во что бы то ни стало, невзирая на потери. Восстанавливать связь было некому, телефонистов не стало из-за ранений, а резервы и без того были брошены на зыбкий, содрогающийся под ногами атакующих лед.
Мятежники на автомобилях перебрасывали отряды матросов, косивших из пулеметов прорвавшиеся в город группы.
К южному берегу в сторону Мартышкина и Кронштадтской колонии потянулись остатки обескровленных, разбитых частей.
К пяти часам вечера мятежники выбили атакующих из города, те зацепились за укрепления в гаванях, прижались к кромке льда.
Начдив Сводной дивизии, главной атакующей силы Южной группы, доложил командованию о своей неуверенности в успехе и о возможности оставления города. Командование немедленно бросило в огонь два, собранные в неполные батальоны, полка 79-й бригады и боевым предписанием № 541 отозвало начдива тов. Дыбенко и военкома тов. Ворошилова на отдых в Ораниенбаум. Выполнить предписание оказалось невозможным, так как штаб дивизии находился непосредственно в зоне огня, почти окруженный большой организованной группой мятежников. Товарищ Ворошилов, выбежав из штаба, под свист пуль лично собирал бойцов и организовывал оборону штаба…
Это был час отчаяния и предельного напряжения сил с обеих сторон. И снова, как дружина из-за Вороньего камня на чудском льду, как Засечный полк на Куликовом поле, на помощь выбитой из крепости пехоте от Мартышкина по льду пошла конница рубить и полосовать клинками опьяненных призраком победы матросов.
Силы наступавших были истощены, некому было брать пленных, занимать заявившие о сдаче линкоры, минную и машинную школы, не было сил и для преследования бежавших мятежников.
Веселый золотой круг уже не слепил, а медленно валился к горизонту, где и увяз одним краем в густой серой пелене отгремевшего побоища.
К концу дня 17-го, узнав, что «вожди» ушли в Финляндию, мятежники начали сдаваться.
Победителей к этому времени на острове было меньше, чем побежденных.
После того как с линкоров дали радио о готовности сложить оружие, на «Севастополе» наступило тягостное и непонятное время, время первой и второй вахты с ноля часов до утра. В городе еще гремел бой, отчаянно сопротивлялся форт «Риф», прикрывавший бегство «вождей», обещавших настоящую свободу, настоящие Советы, амнистии, демобилизации и прочные пайки, а серые громады скованных льдом дредноутов казались уснувшими, безучастными, покинутыми людьми.
Кто чувствовал себя виноватым, двинул в Финляндию, другие на пороге новой судьбы пошли в баню, надевали свежее белье, у кого оно было, кто-то даже попытался чистить палубу, не мытую десять дней.
Поразительное дело, но многим не только оставшимся, но и сбежавшим в Финляндию все происшедшее представлялось делом домашним, семейным, ссорой между своими, если даже главарь мятежа Степан Петриченко после недолгого пребывания в Чехословакии раскаялся и в середине двадцатых годов вернулся в Советскую Россию.
На следующий день в одиннадцать утра по адмиральскому трапу у кормового среза мимо иллюминаторов командирского салона на борт линкора «Севастополь» стали подниматься изможденные штурмом курсанты.
Все часовые у помещений с арестованными офицерами были заменены курсантами, курсанты встали у боевой рубки, на мостике, в ходовой, у главной машины и закрытых на замок башен главного калибра.
– Ну что, герои!.. – пытаясь сохранить достоинство, хорохорились военморы, встречая курсантов.
– Герои на льду остались, у фортов лежат. – Победители были сдержанны и суровы.
Жалкие, виноватые, голодные, еще вчера хмелевшие от лести – «краса и гордость революции», «надежда свободы», – а сегодня клешники, жоржики, иванморы, матросы пытались заговаривать, но курсанты, еще не очнувшиеся от ужаса ночного штурма, еще не пережившие смерть товарищей, еще не знавшие толком, кто из друзей уцелел, а кто нет, на разговоры не шли. Странно было видеть солдатские шинели на борту линкора, на палубе и у трапов рядом с сонными и безучастными матросами, слонявшимися кто где в ожидании своей участи, ставшими вдруг пассажирами на собственном корабле. Если еще две недели назад эти же люди, шагавшие стройными колоннами на площадь Революции, казались монолитной, несокрушимой силой, то теперь это были хаотически рассыпанные части переставшего существовать механизма, и лишь по инерции каждая из частиц еще продолжала свое бессмысленное кружение, еще продолжала двигаться в пространстве, ограниченном бронированными бортами корабля.
Вскоре после обеда неподалеку от кормы на льду остановился обоз из двух десятков заложенных в дровни тощих крестьянских лошадок, мобилизованных по указанию начальника штаба тыла Южной группы товарища Штыкгольда. От красноармейцев, сопровождавших обоз, отбежал командир в суконном островерхом шлеме и валенках с галошами. Командир велел часовому у трапа позвать какого-то Распопова. Распопов появился из недр корабля довольно быстро. Командир сделал десяток шагов к борту по расквашенному оттепелью снегу и прокричал Распопову просьбу дать ему человек с полета, чтобы поработали на льду.
Прямо у четвертой башни стали строить первых подвернувшихся под руку.
– Артиллеристов давай, пусть на работу свою посмотрят! – видя старания Распопова, прокричал командир.
Особисты переписали построившихся, и отряд сошел на лед.
В колонне по четыре в сопровождении конвоиров, кативших рядом на дровнях, матросы двинулись по большой дуге в сторону Петроградских ворот.
Тяжелые флотские башмаки через сто шагов стали насквозь мокрыми, санные полозья оставляли за собой колеи, быстро набухавшие водой. Лошади скользили, обоз двигался медленно. Шагавшие по воде матросы с завистью поглядывали на дровни с одним ездовым и одним солдатом с винтовкой и продолжали месить рыхлый и влажный снег.
Сначала объехали несколько огромных черных дыр, в первой же дыре матросы увидели, как медленно кружит, раскинув рукава, белый маскировочный халат, потерявший своего хозяина и теперь будто бы высматривающий его в непроглядной тьме подо льдом. Кое-где над широкими трещинами и полыньями остались лежать доски и дощатые лестницы, с которыми наступавшие шли на штурм; в полыньях плавал битый лед, местами окрашенный бурыми пятнами, сено со сгинувших подо льдом саней, какие-то обломки, сор…
В снежной каше, истоптанной тысячей ног, валялось оружие, одежда – шинели, какие-то куртки, рваные окровавленные маскировочные халаты, – снова доски, газеты, подсумки, пулеметные ленты с остатками патронов. Кое-где были видны люди, неторопливо собиравшие и складывавшие в одно место оружие, но даже с прибывшими моряками и обозными живых на этом огромном снежном пространстве от проволочных заграждений у берега и до фортов, призрачно висевших в зыбком влажном воздухе, живых было меньше, чем мертвых.
Севернее Петроградских ворот, как раз на рубеже наступления 32-й бригады 11-й дивизии, старший конвоя скомандовал остановиться.
– Ваша задача, – без обращения сказал старший в буденовке, – собрать наших товарищей, сложивших головы в бою с гидрой контрреволюции! Перенести их в сани – вот ваша задача. Оружие павших бойцов – не ваша задача. В каждого, кто возьмет в руки оружие, конвой стреляет без предупреждения.
Когда стали расходиться по льду, кто-то из матросов, увидев под ногами винтовку, поднял ее. Тут же прогремел выстрел. Матрос даже не понял, что это промахнулись по нему. Он стоял, держа винтовку со скособоченным от удара в лед штыком за ремень, и недоуменно смотрел на выстрелившего солдата. Тот передернул затвор и готов был стрелять снова, но медлил.
– Брось ее на…, ведь застрелит с испугу! – крикнул кто-то из своих.
Матрос смачно плюнул и откинул винтовку в сторону.
Во время двух штурмов побито было так много народу, что хоронить каждого в отдельном гробу не было никакой возможности. Только на улицах Кронштадта подобрали пятьсот мертвяков. Весь день по мастерским крепости стучали молотки и топоры, сколачивая вместительные двухметровые в поперечнике братские гробы.
Матросы разбились по двое, поскольку в одиночку и поднимать и тащить было не с руки.
Игорь Иванович и чубатый из третьей котельной в паре не работали и даже не замечали друг друга, как, впрочем, и все остальные, занимались своим печальным делом как бы сами по себе, молча. Молчание более всего подходило к этой работе, даже конвойные переговаривались вполголоса.
Снег и лед, словно хрупкая, непрочная бумага, еще хранили запись недавних событий.
Вот этот лежит один, в откинутой руке шапка с ватным султанчиком, вырванным шальной пулей.
А этих уложила удачная очередь пулемета, лежат четверо, срезанные, как косой, только и разницы – один еще пытался ползти и полз немного, а эти затихли где упали.
Здесь удачно жахнула картечь, а вот здесь фугас, видно, не зря проломил лед, если края пятиметровой полыньи так щедро измазаны бурой краской.
У проволочных заграждений, что почти у кромки берега, особенно много убитых: лежат не только на снегу, но и на кольях, на гамаках из колючей проволоки, на камнях и за камнями…
Те, кто хлюпал сейчас по тяжелому мокрому снегу, складывая на дровни оледеневшие в последнем движении жизни, негнущиеся, топорщащиеся друг от друга трупы, те, кто озабочен сейчас был лишь тем, как побольше нагрузить в одни сани (саней было мало, а подбирать вон сколько), всего несколько часов назад, в пору первой и второй вахты, когда линкор был вне войны и плена, слонялись по всем его палубам, томились в кубриках и на постах, непрерывно и главным образом в одиночку выстраивая оплот своей личной невиновности или самой малой вины в предвидении необходимости в скором времени отвечать на вопросы не стозевым ревом толпы, а каждому в отдельности и за себя.
Никогда люди, даже самые различные, не бывают так похожи друг на друга, как в ту минуту, когда, отъединившись ото всех, от всего мира, они погружаются мысленно, в воображении своем в строительство крепости своей правоты или благополучия. Здесь все законы, управляющие человеческими судьбами, отступают куда-то, теряют свою силу и право, и вперед выходят, соединившись, помогая друг другу, лишь Милосердие, Справедливость и Удача. Так уж устроена душа человеческая: когда надежда не находит опоры и помощи нигде и ни в чем, когда последняя беда, какую и вслух и про себя даже поименовать страшно, надвигается, лишая воли и сил, последним прибежищем души остается вера в чудо. Цена на чудеса на публичных торгах сильно упала, и потому каждый о чуде думает лишь про себя, словно боится, что на всех этой редкой благостыни все равно не хватит.
Игорь Иванович Дикштейн на чудо не надеялся и, зная наверняка, что мятежный экипаж на линкоре не оставят, загодя оделся потеплей, распихал по карманам самое необходимое и надел добротные сапоги, ждавшие своего часа.
После того как работа на льду была закончена, командир в островерхом шлеме начал метаться по начальству, не зная, куда ему сдать своих. Ворчали и хозяева тощих лошаденок, трудившихся из последних сил, шатаясь и скользя, весь долгий мартовский день дотемна. Наконец командиру удалось пристроить своих на допрос как бы без очереди, соблазнив начальство возможностью скорой отправки этой команды на берег в Мартышкино, откуда мобилизовали лошадей по гужевой повинности. Командир заботился о своих до предела измученных бойцах и думал, что одно дело плестись конвою десять верст по льду вместе с арестованными, другое – ехать рядом в дровенках.
На вопросы Игорь Иванович отвечал толково, без суеты: «Со своего боевого поста не ушел, потому что мог на нем принести пользу революции. Да, стреляла башня. Только взрыватель донный Радутовского с предохранителя не снимали, ни на первое, ни на второе замедление не ставили. Так что урона от такой стрельбы никакого. Кто подтвердит? Вся башня». Сказал с уверенностью, понимая, что всей башне кидает спасательный конец.
Последний вопрос показался странным: «Деньги есть? Покажи». Показал. Наскоро ощупали, велели деньги забрать, и – «следующий!».
Очередь дошла до чубатого; услышав, что из третьей котельной, переглянулись, первый и последний вопрос: «Деньги есть? Покажи». Показал. Среди бумажек и мелочи сверкнул серебром тяжелый кругляш вилькеновского рубля.
Рубль забрали, и – «следующий!».
И ни одного вопроса больше, а у чубатого, как, впрочем, и у каждого, была наготове история, которую интересно было бы послушать, про то, как, если бы не он… Впрочем, слушать-то не стали…
Промерзшие за день на льду матросы едва отогрелись на недолгом допросе и снова месили рыхлый снег в сопровождении караула на дровнях. Короче было бы прямо, на Ораниенбаум, но взяли левей, на Мартышкино, видимо, к тому было указание.
В Мартышкино прибыли в середине ночи. Отвели в высокий дощатый сарай неподалеку от станции и сдали под охрану местной комендатуры, а может, какого-нибудь армейского начальства, собственно, пока это никого и не интересовало. Сарай был прочный, сухой, с дощатым полом, стены, стропила и пол были покрыты мучным инеем, видимо, здесь раньше были отруби, может, еще какой фураж, а сейчас помещение пустовало и хранило только сухой сытный запах муки. Сначала показалось, что в нем даже тепло, но это только после улицы, через полчаса уже было понятно, что температура в сарае почти не отличается от уличной.
У кого еще были силы, снимали башмаки и сапоги, отжимали портянки, растирали обмерзшие ноги, матерились для сугрева. Влажные от дневной работы бушлаты за время перехода из Кронштадта на ветерке схватились коркой, не грели. Стали приваливаться по углам, к стенам, друг к дружке, сморенные усталостью, голодом и морозом. Кто-то невидимый в темноте громко объявил:
– Братва, спать нельзя, ни один утром не разогнется, все на… померзнем! Кто уснет – крышка! Братва, до утра продержаться… больше терпели…
Трудно было представить, откуда у этого невидимки и силы, и здравый смысл, и способность думать за братву. Он ходил, уговаривал, матерился, пинал ногами разлегшихся на полу… Отругивались лениво, каждый понимал, что, уснув, можно и не проснуться, но почему-то, казалось, что именно с ним этого произойти не может.
Потом вдруг додумался, затянул: «Ревела буря, дождь шумел…» Те, что догадались, зачем песня, что она поможет сломить смертельную дрему, стали подтягивать.
Часовой насторожился, пение среди ночи было подозрительным. С покатой крыши сарая, шурша, слетел вниз и глухо ударился тяжелый пласт подтаявшего за день снега. В то же мгновение ударил выстрел: часовой бухнул с перепугу. Пение оборвалось, выстрел разбудил даже задремавших.
Прибежал разводящий, размахивая маузером, с ним еще человек пять курсантов с винтовками.
Часовой про снег говорить не стал, а сказал, что поют.
– Раньше петь надо было, – поразмышляв, сказал разводящий, оставил еще одного курсанта и, покурив, ушел.
Около пяти утра свет стал просачиваться в щели у дверей сарая.
Угомонившийся было запевала проснулся первым. Глухо матерясь, пошел встряхивать спящих. Те, кого ему удалось разбудить, узнавали в нем комендора с четвертого плутонга, члена судкома. Он будто и здесь чувствовал себя за старшего, обязанностей не сложил. Двоих так и не добудился, те уснули навсегда, согревшись в воображении последним теплом, что приходит к замерзающему насмерть человеку.
Чубатый сидел, подтянув колени, вжавшись в себя, спрятав руки в сдвинутые рукава куцего бушлата.
В сарае было так холодно, что казалось: выйди на улицу, на снег – и согреешься.
Холод прогрыз все тело. Да и тела, казалось, уже не было, остался только легкий висящий мороз, в котором растворилось все, он уже не чувствовал себя, не мог ни вспоминать, ни думать, ни ждать. Всю ночь и полдня он раскачивался между сном и явью, на секунду, иногда на минуты впадая в забытье, потом снова пробуждаясь от ледяного ожога. Боль в ногах сменилась тупой зудящей тяжестью, руки уже было не разнять, и только острая боль в сердце, словно туда, за бушлат, попал и не тает острый кусочек льда, заставляла чувствовать в себе жизнь. Как только сердце отпускало, иных чувств уже не было, и он ускользал куда-то, словно в нем самом уже ничего, кроме морозного воздуха, не было. Он уже не мог бы даже в точности сказать – лежит он, сидит или подвешен.
Если с утра еще пробовали бузить, у кого оставались силы, еще колотили в дверь, требуя хлеба и махорки, то сейчас в сарае стало тихо, будто все в нем уже умерли.
За стенами клокотала жизнь победителей. Распевая «Ермака», прошла рота курсантов, скрипели полозья, кричали возницы, раздавались команды, смех, перекликались, спрашивая о судьбе друзей и знакомых, случайные встречные. Со станции, что была не так далеко, раздавались паровозные гудки и лязг буферов трогавшихся составов.
Стали выкликать. Народ кое-как разгибался и тащился к выходу, где поджидал конвой.
Когда выкрикивали вторую партию из пяти человек, какого-то Семиденко, то ли Семиренко выкликали раз шесть.
– Спит он, – сказал запевала.
– Разбуди! – скомандовал курсант от двери.
– Сам буди, вон он, – показал запевала.
Курсант оставил винтовку с внешней стороны у входа и шагнул в сарай. Подошел, схватил за бушлат лежащего на полу этого Семиренко или Семиденко и дернул. От пола приподнялось тело, сохранявшее форму свернувшегося калачиком, уснувшего человека. Он отпустил, голова ударилась о деревянный пол с мягким стуком. Тогда схватил за плечо запевалу и подтолкнул к выходу. Тот не сопротивлялся.
В конце дня дали смерзшегося хлеба и тепловатой воды. Еда пробудила надежду, что больше вызывать не будут, с полчаса чубатый пребывал в таком чувстве, будто увидел свет и освобождение, потом снова растворился в морозе.
Утром открыли дверь, назвали пять фамилий.
Он отчетливо слышал свою фамилию, имя, отчество. Эти слова, эти три слова были произнесены, как ему показалось, громче всех, громче, чем прозвучал вчера ночной выстрел. Он вздрогнул, сделал движение, чтобы подняться. Тело не двинулось. Он еще раз напрягся, чтобы преодолеть эту леденящую невесомость, попытался совершить то непонятное усилие души, благодаря которому иногда удавалось оборвать дурной сон, проснуться и, повернувшись на другой бок и покрепче сбив подушку, окунуться в новую явь сновидения. Фамилия прогремела еще и еще раз. Проснувшимся сознанием он понимал, что это последнее, что от него требуется, и даже испугался, что не сумеет это последнее выполнять, заторопился, дыхание провалилось. Ледяной воздух был непреодолимо плотен. Он еще раз попробовал подняться, хотел крикнуть, чтобы его обождали, но только повел головой с полуоткрытым ртом под заиндевелыми усами.
– А-а-а!.. – сказал курсант у входа, шагнул в сарай, не выпуская винтовки из рук, огляделся, увидел изрядные сапоги на ногах Игоря Ивановича Дикштейна и дернул его к выходу.
Остаток жизни, те последние часы, что достались из-за какой-то неведомой задержки, Игорь Иванович Дикштейн прожил в невероятном, никогда ранее не изведанном огромном и лихорадочном ощущении жизни. Его сознание, лишенное времени на выстраивание привычных обстоятельных рассуждений, охватывало разом и случившееся, и увиденное, и прожитое. И разом приходил к последнему суждению, к последней сути, чтобы больше уже никогда не возвращаться ни к случившемуся, ни к прожитому, ни к увиденному вокруг.
Тот, кому приглянулись сапоги Игоря Ивановича, куда-то исчез, их долго переводили с места на место, то с кем-то соединяли, то опять отделяли, продержали еще в каком-то сарае, наполовину забитом дровами, и передали наконец новым людям, новому караулу.
Первая мысль, заставившая сразу же сознание Игоря Ивановича пробудиться и заработать на максимальном напряжении, едва рука солдата схватила его за плечо, была – почему?., откуда известно?., кто?.. Ответ выпал мгновенно, как вываливается чек из кассового аппарата «Националь», едва кассир повернет рукоятку и аппарат отзовется веселым перезвоном.
Журнал! Журнал… Журнал!!! Он увидел журнал подбашенного отделения, журнал, содержащийся в идеальном порядке, быть может, образцовый не только в бригаде линкоров, но и на всем флоте… журнал, куда своей рукой, испытывая знакомое чувство удовлетворения от хорошо исполненной работы, Игорь Иванович Дикштейн сам вписывал целые две недели свой приговор и скреплял своей подписью.
Он тут же выкинул журнал из своего сознания, не способного жить, упершись в непоправимое. Но жизнь, по которой он скользнул лихорадочным внутренним взором, также предстала сплошной чередой роковых, непоправимых ошибок… Ошибкой было все – и то, что не перешел на «Полтаву», не дал себя арестовать тем, которые собирались взрывать линкор, ошибкой казалось и то, что не ушел в Финляндию, а Колосовский предлагал, но самой большой ошибкой вдруг стал сам приход на флот и даже техническое образование, следствием чего стала служба при боезапасе. Какая бы подробность ни вставала в памяти, она тут же обретала обличье страшной и непоправимой ошибки. Но самым ужасным было сознание того, что вся жизнь, вся, была, оказывается, дана Игорю Ивановичу для того, чтобы он сделал всего лишь один шаг в сторону, только один шаг, и не было бы ничего этого…
Он ступал по заледеневшей дороге в последней партии обреченных, вокруг клокотала и кипела удачей многоголосая и многолюдная жизнь победителей; дома, колонны войск, деревья парка, вдруг мелькнувший у горизонта Кронштадт он видел и ощущал как знакомое и чуждое, там все шло своим чередом, там не было места ни его присутствию, ни участию. Он шел как человек, покидающий наконец чужой город, чужую планету, где все привычно, знакомо до мельчайших подробностей и все бессмысленно и чуждо. Нужно было уходить, уезжать куда-то к себе, в забытые, стершиеся в памяти места, о которых известно… Он пытался вглядеться, вспомнить эту забытую даль, но мешал холод. От холода тело, казалось, стало твердым, жестким, непробиваемым… Конвоиры сначала велели взять руки за спину, но потом уже не обращали внимания на то, как сгорбившиеся от холода и печали морячки совали руки в рукава бушлатов и под мышки.
Игорь Иванович поскользнулся. В одну секунду он разъял сцепленные в рукавах ладони, одной рукой по привычке схватил готовые слететь очки, другой, смешно размахивая, старался ухватиться за сырой по-весеннему воздух, чтобы устоять на выскользнувшей из-под ног земле.
– Осторожней, очки разобьешь, – участливо сказал один из провожающих, шагавший рядом.
Это были последние человеческие слова, обращенные в этой жизни непосредственно к Игорю Ивановичу; он не ответил.
Провожавшие отгораживали винтовками с опущенными к земле штыками Игоря Ивановича от всей остальной жизни, отгораживали от всей земли, от огромного, бездонной голубизны неба, золотившегося вокруг нежаркого солнца, от жизни, соединенной и движущейся по правилам и законам, так и не открывшимся ему. Эта непонятная жизнь уносилась теперь в свои бесконечные весны и зимы уже одна, без Игоря Ивановича.
…Три пули разом воткнулись в мягкое тело мятежного кондуктора, одна зачем-то пробила руку, вторая застряла в животе, и только третья сбила влет сердце, трепещущее жаждой чуда, жаждой невозможного. Боли Игорь Иванович не почувствовал и падал на снег уже мертвым.
К Игорю Ивановичу Дикштейну у Советской власти претензий, в сущности, не было, и чубатый, отшагав по весне в архангельские края пешком, теперь катил на поезде, поражая летних пассажиров многообразием голубых рисунков на сильно исхудавшем теле, к сожалению, рисунки смотрелись плохо, как на мятых листах бумаги. Катил чубатый не в Петроград, не к Анастасии Петровне, невенчанной своей жене, а на всякий случай к матери в Москву, куда она переехала после смерти отца из Сергиева, продав дом и поселившись на Шаболовке; работать удалось устроиться неподалеку, на фабрике заготовления государственных бумаг (Гознак), что по тем временам считалось немалой удачей. Туда же была вызвана и Настя, приехавшая с родившейся в первых числах июля Валентиной.
Настя рассудила трезво: в революции многие берут себе разные новые имена и фамилии, сейчас, когда вся жизнь кругом переименовывается, когда Царевококшайск, например, стал Краснококшайском, а Невский в Петрограде проспектом 25 Октября, когда отменили паспорта, этот «гнусный пережиток полицейского режима, инструмент слежки и преследования», многие граждане, хотя бы и у них в Коломенской части, решили начать новую жизнь под новой вывеской. Она привела множество примеров, целых четыре только из агитколлектива «Красный чайник» при городском отделе Сангигиены, где Настя до самого рождения Вальки выступала с младшей сестрой, поливая кипятком сатиры грязь во всех ее видах и проявлениях. Кстати, Саша Смолянчиков из агитколлектива стал официально Фердинандом Лассалем. Петька Говорухин постеснялся именовать себя непосредственно Троцким и скромно переименовался в Льва Бронштейна. Ведерников Константин имя оставил, а фамилию придумал своеобразную – Кларацеткин, и ничего, поудивлялись недели две-три и привыкли. Таким образом, получалось, что появление на Старопетергофском неведомого ранее Игоря Ивановича Дикштейна не могло привлечь внимания не только властей, но и немногих знакомых и соседей, знавших о пунктирном романе Насти с морячком с «Севастополя». Для тех же, кто помнил изначальное имя и фамилию Настиного мужа, была предложена совсем не оригинальная и потому очень убедительная версия: сменил наименование для увековечения памяти незабвенного героя, так рано сгоревшего в огне революции, – не уточняя подробностей.
За долгий пеший путь в архангельские края чубатый из третьей кочегарки неплохо сошелся с бывшим писарем из девятой роты противоминного калибра. Тот, в свою очередь, замещая иногда писарей из первой роты, то есть главного калибра, хранил в памяти ценные сведения, которыми не без пользы и для себя и для других делился во время утомительной дороги. За хлеб, махорку, сахар, сухой угол в протекающем сарае и прочие жизненно важные блага писарь помогал людям, и не только с «Севастополя», подготовиться к серьезным беседам в пункте назначения.
Чубатый усвоил главное: отвечать на все вопросы как можно короче, по возможности односложно, никаких подробностей, напирать на то, что все знают или можно проверить, и призывать в свидетели покойников. Из того немногого, что писарь помнил о старшине боезапаса второй башни, была выстроена простая красивая судьба: родом из эстонских обрусевших немцев, что, кстати, было удивительно верной догадкой, родился и жил на острове Эзель, поди проверь: Эзель после войны уже не Россия; отец – коммерсант, занимался биржевыми сделками, по политическим соображениям с семьей порвал и после Брестского мира даже не переписывался. В башне главного калибра чубатый бывал не раз во время авралов по приему и выгрузке боеприпасов, так что труда вытвердить основные узлы «своего» заведования не составляло.
За три или четыре перехода до Каргополя удалось достать самогона, хорошо принявший писарь, видя, каким почетом и уважением он окружен, как забота и любовь шагающих с ним рядом растет прямо на глазах, так расхрабрился, что сдуру и прихвастнул: крестников-то, говорит, у меня уже человек сорок, большая награда от начальства может быть… Шутка его и погубила. Игорь Иванович был при своем спасителе неотлучно, но однажды после дневки, вернувшись с кухонного наряда с маленьким гостинцем, увидел своего «крестного» прикрытым с головой, уже мертвым. Придушившие его «крестники» были тут же и смотрели, как поведет себя Игорь Иванович.
Игорь Иванович от упрека не удержался. «Шуток не понимаете…» – сказал он, обведя взглядом крестников, но дальше повел себя правильно.
Об усопшем сказали на вечерней поверке. Случай был не единичный, и конвой никакого особого смысла разгадывать в нем не стал. Все было записано и закопано в соответствии с установленным порядком.
Самое опасное, к чему готовился кочегар из третьей котельной, – разговор на месте назначения, – оказалось делом простым и безболезненным.
Собеседователей было трое. Тот, что сидел посередине и больше всех спрашивал, производил впечатление зловещее. Голова, голая, как облупленное вареное яйцо, была неестественно белой и даже мягкой, густые русые брови и черная щеточка усов под носом, видимо, крашеных, узкий безгубый рот-щель и грубый голос при этом не предвещали ничего хорошего. Сидевший слева от него был будто нарочно в гражданском пиджаке и всячески старался показать, что его участие в этих разговорах почти случайность, поскольку не по его чину, званию, весу и положению. Он был ироничен и снисходителен не столько к сменявшимся собеседникам, сколько к своим же коллегам, чем подчеркивал разницу положений. Для этого с вопросами обращался больше к тому, с голым черепом, обращаясь на «ты»: «А если врет?», «А как проверишь?», «Слушай, давай следующего, я уже есть хочу» – и все в таком роде.
Третий потел над протоколом и от вопросов воздерживался, так как любой вопрос увеличивал количество писанины.
Беседе предшествовали разные формальности, в том числе и фотографирование, в процессе которого Игорь Иванович Дикштейн приобрел новое лицо. В тощей папочке под названием «Дело №…» судьба Игоря Ивановича была отражена в романной версии писаря девятой роты, в самом лаконичном изложении.
Но самым фантастическим в описываемых событиях было то, что, отделившись от своего подлинного носителя, имя и фамилия не перешли революционным псевдонимом к новому владельцу, а, напротив, как бы оторвали его от себя. В соединении нового лица с новым именем возникли черты и характер нового человека, мало похожего и на кочегара из третьей котельной, и на старшину боезапаса второй башни главного калибра. Подобные истории бытуют с библейских времен. Савл, поименовавший себя Павлом, как известно, стал разительно другим человеком, в сущности, как и все схимники, пустынники, послушники и монахи, оставлявшие вместе с прежним своим именем и прежнюю свою жизнь. Для чубатого изначально лишь мысль о самосохранении дала толчок к раздумьям о соответствии новому своему наименованию, потом он все больше и больше думал о прежнем хозяине своего имени и фамилии, а поскольку единственного человека, с которым он без опасений мог говорить об Игоре Ивановиче, писаря девятой роты, уже не было в живых, ему приходилось довольствоваться собственными фантазиями. Товарищи по бараку вдруг заметили, что Игорь Иванович, столь охотно раньше распевавший злые частушки и жалостливые песни, пользовавшиеся особым успехом у военморов, вдруг стал менять репертуар. Он все реже и реже стал брать в руки мандолину, и все чаще видели его берущим уроки на гитаре у мичмана Вербицкого. Он стал строже к себе и, что самое поразительное, не раз уже делал замечания именно кондукторам и мичманам, позволяющим себе опуститься в предчувствии обреченности.
Он с легкостью отказывался от привычек, казалось бы, въевшихся в него с прочностью татуировки. Например, опрокинув стопку, он умел так затейливо, трех-четырехступенчато, с кряком выдохнуть, что товарищи легко представляли себе, как мечется, обжигая нутро, бодрящий пламень в поисках единственного предназначенного для него места. Манеру эту чубатый взял у старшины четвертой кочегарки, на которого даже ходили смотреть, когда он «принимал». Уже на поминках «крестного» Игорь Иванович почувствовал, что веселить эту публику нечего, а после и вовсе решил, что человеку из приличных не резон вот этак себя выставлять. Зато теперь он мог строго оборвать дневального: «Чаиш-ко-то у тебя, Баркалов, псиной пахнет…» – «Надо было кофу заказать», – меланхолично ронял Баркалов, другие отмалчивались или беззлобно огрызались, но никто не решался послать подальше, чувствуя в Игоре Ивановиче постоянно готовую вырваться наружу взрывчатую силу.
Когда Игорю Ивановичу приходилось слышать свою фамилию, вернее, фамилию Дикштейна, он отзывался почти мгновенно, словно боялся, что кто-нибудь отзовется на нее раньше него.
Нельзя сказать, чтобы компанейский нрав чубатого сильно изменился. Как и всякий человек, владеющий мандолиной, гитарой, гармонью или балалайкой, он привлекал к себе людей, да и вообще мало в народе малахольных, кто музицирует в одиночку, для себя. И вместе с тем общение его стало не таким открытым, не таким шумным и задиристым, как раньше. В суждениях стал резок, даже категоричен, а оглядывался настороженно.
В первый месяц по прибытии на место он имел изрядный досуг и, взвинчивая свое воображение, производил себя в старшины башенного боезапаса и даже пытался сочинить себе манеры строптивого отпрыска биржевого предпринимателя с острова Эзель. Представления о стиле и манерах такого рода людей были у него настолько неопределенны, что порой он чувствовал себя человеком, которому неожиданно сообщили о его высокородном происхождении, и в меру своего воображения он начинал соответствовать своему высокому назначению.
Впрочем, сначала Игорь Иванович был убежден, что взятую на себя роль он долго не протянет, что это вроде как игра, вроде как отсрочка… Он отчетливо помнил свою природную фамилию, имя и отчество и знал, что прозвучат они для него как приговор. Он не только ждал провала, но и готов был к нему, понимая, что игра эта не может быть слишком долгой…
Но, приглядываясь к мичманской и кондукторской публике, разделившей общую участь, он пришел к неожиданному для себя выводу, с которым, уверен, могли бы поспорить психологи и социологи, если бы к тому времени оказались рядом. Наблюдая, как по пути к месту назначения растерялись признаки, по которым различались люди на кораблях и в крепости, как утратили смысл звания и должности, еще недавно определявшие вес и силу каждого, Игорь Иванович решил, что разными людей делает свобода и одинаковыми – гнет, будь это гнет страха, голода, холода или насилия.
Однажды теплым лучом надежды коснулась сердца Игоря Ивановича весть о том, что разом, шумно и показательно полетели головы тех, кто возглавлял штурм Кронштадта, кто вел полки и дивизии, расставлял орудия и зажигал сердца полуразутых и полураздетых бойцов. Читая в газетах о конце Путны, Дыбенко, Тухачевского, Рухимовича, Бубнова, Кузьмина, да и не только их, Игорь Иванович вдруг снова начинал чувствовать себя «красой и гордостью…», раздувал грудь и готов был сказать все, что думал и слышал о них раньше. Только слово «Кронштадт» почему-то нигде не проскальзывало, и мудрая Анастасия Петровна, уже ставшая привыкать к новому Игорю Ивановичу, просто и доходчиво сдерживала порывистого кочегара: «Мало тебя таскали, еще хочешь?» Игорь Иванович вспоминал всякий раз почему-то именно голову, мягкую и голую, как облупленное крутое яйцо, и стихал.
И чем непримиримей и беспощадней шла борьба с контрреволюцией, год за годом обретавшей личины то анархо-синдикализма, то правого оппортунизма, то левого, то троцкизма, то рабочей оппозиции, то обнаруживавшейся процессом Промпартии или Шахтинским делом и еще несчетным множеством вредительских личин и обличий, тем в сознании отчетливей складывалось понимание того, что единственный способ уцелеть самому, выжить, спасти своих близких, семью – это быть неотличимо похожим на Игоря Ивановича Дикштейна, к которому у Советской власти, как известно, претензий не было.
Ах, Игорь Иванович! Если бы он мог заподозрить, сколько муки и тяжести берет он в свою жизнь вместе с новым именем и отчеством, вместе с новой фамилией, может быть, он не принял бы и саму жизнь с этим вечно давящим сердце довеском.
Сам того не предполагая, он обрел на всю жизнь непрерывное дело – играть роль человека, которого, в сущности, даже не знал. Воображение рисовало его по-разному, но неизменным оставалось только одно – тот неведомый ему Игорь Иванович, может быть, благодаря воспоминаниям о его очках в тонкой оправе всегда был умнее, строже, благороднее и честней чубатого кочегара из третьей котельной.
Испытывая искреннее чувство вины перед доверившимся читателем, следует признаться, что история не сохранила всех, надо полагать, интереснейших подробностей длительного и многотрудного пути создания заново живого образа Игоря Ивановича Дикштейна. Довольно и так перегружать многострадальную историю вымыслами и фантазиями.
Обреченный искать все силы духа в себе самом, чубатый творил спасительный для себя образ в одиночку, ну что ж, ничто так не возвышает душу, как способность к одиночеству.
…Известно, что уже года через два-три все почувствовали, что отвращение ко лжи стало высокой страстью Игоря Ивановича, именно этот порок он начал считать самым гнусным и непростительным. Видимо, чувствуя, как туго приходится правде в этой жизни, и не забывая о своей вине перед нею, он наделил Игоря Ивановича неколебимой верностью новой присяге и неуклонно следовал ей, только дело ему приходилось иметь с правдой маленькой, и сердце, готовое служить чести, работало, можно сказать, на холостом ходу.
Замечание Игоря Ивановича насчет «хорош морозец» не осталось незамеченным и послужило началом новой волне беседы в очереди.
– Трусы не забыла? – поинтересовался ничем не примечательный дядечка, оглядывавший все время снег, дома и дорогу с таким видом, будто ожидал увидеть что-нибудь смешное; спрошено было с таким простодушием, что заподозрить человека в двусмысленности было бы бестактно.
– Оде-ела, – равнодушно протянула женщина у крыльца, давая понять, что против мороза все ухищрения человеческие – мера лишь относительная.
– А то, гляди, опять дверка к духовке примерзнет! – И победно повел взглядом.
В очереди деликатно заулыбались.
– Ишь, все знает! – похвалила женщина с тремя бутылками.
– Нет такого человека, чтобы все знал, – с достоинством подлинной скромности сказал дядечка.
– Морозик-то давит!
– Двадцать два, передавали, а ночью и все тридцать будут.
– В финскую и сорок и пятьдесят четыре было.
– Не было пятьдесят четыре.
– Было. На заливе было. Лично я участвовал. Мы как раз танки на Куоккалу переправляли, так потом половину в госпиталь – у кого нос, у кого пальцы, у кого ухо, а больше всего ноги…
– Анна Прокофьевна идет!
К очереди приближалась женщина в валенках и драном белом халате вроде маскировочного с желтыми застиранными пятнами. Халат, как и полагается, был надет поверх ватника, а ватник, пожалуй, и поверх пальто, что придавало фигуре монументальность и внушало определенный авторитет.
– Ты последний? – спросила Анна Прокофьевна. – Скажи, чтобы больше не занимали. У меня денег нет, может, еще и на тебя не хватит.
Первая половина очереди тут же про себя отметила счастливый поворот фортуны в их сторону.
– Банки не принимаю, – подходя к крыльцу, бросила Анна Прокофьевна не так чтобы пожилому обладателю двух больших сумок, из которых торчали сверкавшие хрустальной чистотой банки.
– А где?
– Где хочешь, там и сдавай, – твердо сказала Анна Прокофьевна, открывая дверь.
Пострадавшего хотели было утешить, предлагая разные адреса, где, кажется, принимают или принимали раньше.
– Это ничего, у меня под банками еще и бутылки есть! – весело крикнул устоявший под ударом судьбы человек.
Навряд ли кто-нибудь в очереди не пережил теплую радость удачи. Пострадавший – потому, что у него и бутылки были, а остальные оттого, что успели занять очередь до строгого предупреждения больше не занимать. И невелико, кажется, право сдать посуду и получить свои двенадцать или девять копеек, а стоит лишить кого-нибудь этого все-таки права или осложнить его осуществление, как тут же к радостному вкушению жизни примешается привкус горечи и досады. Только пресквернейшим образом устроен человек: радость его от ловко сданной посуды, как и многие другие радости, скоропреходяща, не запечатлевается, не освещает другой раз даже час жизни, а вот трудности и тяготы повседневности способны отравить целый день. И вот эта непрестанная игра с судьбой втемную порождает в одних азарт, в других – восхищения достойную предприимчивость, в третьих – тупую покорность и глухую, невысказанную озлобленность.
Разбирая, считая и расставляя бутылки, Анна Прокофьевна не замолкала ни на минуту, продолжая речь, начало которой слышал первый в очереди, а конец, очевидно, предназначался для тех, кто подойдет после возобновления Анной Прокофьевной ее золотого запаса, который сейчас, как она искренне призналась, был на исходе.
– Витька из школы пришел, из класса выгнали. Говорит, больше не пустят, пока мать не придет. Ну как тут быть?
Деньги – бряк, и – следующий.
– Вы бы не пошли? Надо идти. Все-таки о ребенке дело… Венгерская, не берем… Хочешь не хочешь, а пойдешь…
Деньги – бряк, и – следующий.
– Какому-то там Ивлиеву циркуль в нос стал пихать. На уроке то ли математики, то ли ботаники… Вот память, уже не помню. Сидит он с этим Ивлиевым вместе, что ли. Это до чего же надо ребенка довести, если он циркулем стал в нос пихать! Значит, учителя сами виноваты, так уроки ведут, если детям неинтересно.
Каждый получал свою порцию истории Витьки, страдающего от безотцовщины, материнской занятости жизнеустройством и работой, недобрых учителей, дурных приятелей и собственной тупости.
– Еще и родителей вызывают, уж постыдились бы лучше.
Игорь Иванович ожидал, пока приемщица составит предыдущие бутылки в ящики.
– А вы его накажите, – сказал Игорь Иванович, выставляя свою олифовую тару.
– Тебя не спросила! – высказалась Анна Прокофьевна, с подозрением приглядываясь к бутылкам.
Игорь Иванович изготовился и напрягся. На стол брякнула мелочь. Пока он собирал медяки и серебро, пока прятал в карман и отходил, услышал:
– Наказать-наказать… А что он у меня видит? Ничего он у меня не видит.
На улице Игорь Иванович почувствовал себя победителем. Да, что ни говори, а уже если бы можно было к бутылочкам придраться, если бы подкопаться к ним можно было, Анька бы завернула, как пить дать завернула. А тут чистая работа, тут ни к чему не прицепишься, ничего не скажешь, сделано как надо. Не менее важной была и еще одна причина для победительного чувства: те бутылочки, что бойкие ребята оставили, «бомбочки» по семнадцать копеек, те, что шустрый мужичок прямо из-под ног у Игоря Ивановича выхватил, Анька не приняла. Так и сказала: «Бомбы не принимаю…» Пусть побегает. Игорь Иванович даже улыбался, хотя улыбка его была обращена не наружу, а скорее внутрь. Вот так-то!
Твердым шагом чуть отогревшихся ног Игорь Иванович направился в гастроном, хотя можно было маленько купить и поближе, но гастроном есть гастроном.
Людям, внимательно читавшим Шарля Луи Монтескье, выдающегося деятеля Франции, легко было бы заметить характерные черты, сопутствовавшие Игорю Ивановичу на протяжении большей части прожитых лет, не оставлявшие его и во время бутылочного похода, стояния в очереди на морозе да, пожалуй, и шагания к гастроному.
Человек чести, согласимся – это звание, это высший знак человеческой доблести, которую можно добыть лишь в готовности поступиться даже самой жизнью, а не только ее благами.
Живя как бы одолженной, не принадлежащей ему в полной мере жизнью, пребывая в готовности даже вернуть ее по известному требованию, Игорь Иванович был лишен того главного препятствия, которое большинству мешает быть людьми чести, то есть ставить положенные самим себе правила выше правил, которые предписывает ему деспотизм жизни.
Понятное чувство вины перед тем растворившимся в последних мартовских морозах старшиной боезапаса заставляло Игоря Ивановича даже неосознанно, следуя правилам чести, никогда не опускаться до поступков, под которыми не подписался бы с легкостью благородный отпрыск удачливых коммерсантов с острова Эзель.
В кассе гастронома произошла заминка. Резво заказав маленькую водки, пачку «Севера», Игорь Иванович обнаружил, что, кроме рубля и двадцати четырех копеек медяками, в кармане нет ни гроша. Те тридцать семь копеек, на которые он очень рассчитывал, должно быть, остались в керосиновой куртке. Пришлось твердо объясниться с кассиршей и перебить чек на пиво.
Вышло ни то ни се.
«Жигулевского» не было, а на «московское» только на две и хватило. Но отступать было некуда, не шагать же домой за теми, что в керосиновой куртке…
Происшествие изрядно огорчило Игоря Ивановича. Он с утра сжился с мыслью о том, как все будет хорошо, и теперь его уже раздражало и это «московское» пиво, и пачка «Севера». Дело в том, что, не будь этого Настиного заказа, который, в сущности, он мог бы и не расслышать, вышло бы все-таки три бутылки. В конце концов, можно было бы взять в ларьке у бани и рассыпных папирос, но об этом следовало подумать чуть раньше, а застигнутый необходимостью принимать новое решение прямо у кассы, он инстинктивно оградил себя от всего, что мог бы услышать, потребовав в кассе деньги назад.
Домой идти не хотелось.
Вот и опять все мелкие недоразумения, каждое из которых, в сущности, недостойно даже воспоминания, заставили Игоря Ивановича почувствовать рубеж, отделяющий его жизнь от жизни, почитаемой им за настоящую.
В той, настоящей жизни все правильностью своей, простотой, удобством, а главным образом отсутствием великого множества неожиданных и повсеместно досаждающих подробностей напоминало строгую ясность детской книжки.
Ясная, простая жизнь, она была где-то рядом, иногда ее можно было наблюдать.
Когда в булочной он размышлял над покупкой дорогого батона, который очень любил, вместо двух французских булок при буханке хлеба, рядом, в кондитерском отделе, можно было слышать: «Нет, нет, буше не кладите, это тяжело. Два заварных, пожалуйста, парочку безе и пару александринских, остальное на свой вкус…» Это была глава из той жизни, где человек приходит на вокзал за полчаса до отправления поезда, идет к кассе, просит билет: «В мягкий вагон, пожалуйста. Если можно, нижнее место. Благодарю». Потом он пьет горячий крепкий чай прямо в вагоне, с сухариками или парой бутербродов, купленных здесь же у разносчицы, засыпает на пахучем хрустящем белье, постланном улыбающимся проводником. Днем он обедает в вагоне-ресторане, а на вокзале в пункте назначения его нетяжелый чемодан и удобную дорожную сумку до такси несет носильщик в белом фартуке и форменной фуражке. По всей вероятности, этот счастливый пассажир мягкого вагона добирался до гостиницы, где тут же получал номер с ванной, но и в мечтах своих Игорь Иванович расставался с этим баловнем жизни на вокзале, оставаясь с носильщиками в белых фартуках, которые уже не в грезах, а в самой что ни на есть реальной исторической действительности били Игоря Ивановича смертным боем. Били по делу, на всех трех вокзалах – на Московском, Витебском и Варшавском, куда в тяжких сорок девятом и пятидесятом годах выезжал из Гатчины Игорь Иванович для приработка. В этом почти интеллигентном с виду, рослом и крайне худощавом человеке носильщики довольно быстро, в течение двух, самое большее трех дней распознавали конкурента. Игорь Иванович знал, что на их стороне сила коллектива и что такие, как он, обречены, менял вокзалы, работал один-два вечера, но и это не помогало. Единственное, что он мог сделать, ограждая себя от дополнительных унижений, это не пользоваться на вокзалах общественными туалетами, где, как правило, и приводили в исполнение свой приговор носильщики над такими, как Игорь Иванович. Всякий раз его били на свежем воздухе. Пару раз пытались отобрать деньги, но прятать свое на себе он, слава богу, за две сидки научился. Но даже не экзекуции, устраивавшиеся ревнивыми профессионалами, были самым примечательным в этих вокзальных похождениях Дикштейна. Частенько случалось едва ли не худшее – он нес вещи, его благодарили и… не платили, и попросить плату он ни разу так и не смог. Самое безопасное было брать клиента на трамвайной остановке. Игорь Иванович сначала ориентировался на людей поприличней, на пожилых людей интеллигентного вида, на женщин с ребятишками. «Вам на поезд? – подходил Игорь Иванович к выгрузившимся из трамвая путешественникам. – Давайте я вам помогу». – «А вы тоже на вокзал? Ах, спасибо!» И, принимая его просто за доброго попутчика, стеснялись предлагать деньги. После нескольких таких эпизодов Игорь Иванович стал ориентироваться на людей попроще, здесь ошибок, как правило, не было. И все-таки приличный вид Игоря Ивановича нет-нет и вводил народ в заблуждение…
Немало забот доставлял Игорю Ивановичу наряд, в котором он отправлялся на вокзальный промысел. Любая из его рубашек, надетая под пиджак, могла, мягко говоря, оттолкнуть клиента, диссонируя с образом интеллигентного и беспечного путешественника без багажа, поэтому, идучи на вокзал, Игорь Иванович надевал под пиджак белоснежное трикотажное кашне, великолепно скрывавшее отсутствие рубашки. Но для того чтобы этот маленький изъян в гардеробе не обнаруживался, Игорю Ивановичу приходилось быть предельно внимательным: тяжелая и скользкая материя с трудом удерживалась в заданном положении и нет-нет да и обнародовала скрывавшуюся под ней нижнюю рубашку, впрочем, всегда свежую и при всех пуговичках.
Именно там, на вокзалах, он видел, как люди оставляли недопитые рюмки коньяка, оставляли в тарелках по полбутерброда с семгой и даже целых полкурицы: видите ли, жестковата. Но даже готовый упасть от голода, даже один среди неубранной посуды в ночном буфете, он никогда не позволял себе этого последнего шага.
Среди самых неподъемных вещей, которые приходилось таскать Игорю Ивановичу, больше всего он боялся чемоданов с мясом. С виду, как правило, совсем небольшие, чаще всего обыкновенные деревянные чемоданы, перехваченные для страховки веревкой, были свинцово тяжелы. Вот так, подхватив у трамвая один такой чемодан, в ту же секунду почувствовал, как острый крючок вцепился ему прямо в сердце. Он тут же достал припрятанный широкий ремень, закинул чемодан за спину, поступившись обликом приличного человека, а крючок в сердце так и остался и при разных обстоятельствах и неловких движениях напоминал о себе когда почаще, иногда и с большими промежутками.
Даже чемоданы с книгами не были так тяжелы, как эти мясные транспорты, вывозившиеся из хорошо снабжавшегося Ленинграда в ненасытные дали.
И надо сказать, что устремленность Игоря Ивановича к жизни лучшей, достойной его звучной фамилии, почти непроизвольно проявлялась в педантичной требовательности к мелочам, в способности в простых житейских обстоятельствах видеть строгую иерархию качеств, всегда отдавая предпочтение лучшему. Вот и сейчас, сообразив, что одиннадцать копеек у него все-таки осталось, даже больше, покинув гастроном, он не свернул сразу же направо, хотя и мог видеть прямо с крыльца, что у ближайшего пивного ларька очереди почти не было, тем не менее он направился в сторону рынка, в «Утюг».
Приют жаждущих был так затейливо поименован не благодаря изысканной фантазии посетителей, а скорее уж благодаря неисповедимым движениям перманентной архитектуры, придавшей сооружению вид, в точности запечатленный в метко брошенном слове.
Большинство людей, как ни крути, пьют пиво довольно бестолково…
Едва ли не каждый из нас видел в своей жизни людей, пьющих пиво, но далеко не каждому выпало счастье видеть человека, умеющего пить пиво, и те, кому повезло лично знать Игоря Ивановича, с твердой душой могут сказать: они знали такого человека!..
Немец? А что немец?.. Ну, сидит он, караулит целый вечер свою бутылку и сам себя награждает за прилежание и аккуратность крохотными глоточками, между которыми такое расстояние, что можно подумать, как раз в этом расстоянии, как раз в этом не питье и есть смысл и удовольствие от сидения с бутылкой. Для немца пиво – то ли средство убить время, то ли форма времяпрепровождения… Игорю Ивановичу все это было чуждо.
Не отличаясь ни алчностью, ни любовью к роскоши, Игорь Иванович был способен превратить питье пива в тонкое и глубокое наслаждение.
Кто еще пил пиво так красиво! так умно! так легко, искренне, непринужденно, почти не замечая ни кружки в своей руке, ни медленно убывающего живительного напитка…
Постойте-ка час-другой у пивного ларька, приглядитесь, прислушайтесь… Редко кто умеет сохранить между собой и пивом ту естественную, ненаигранную дистанцию, которая не позволяет превратить поглощение пива в заурядное утоление жажды или, напротив, в какое-то прямо-таки событие; сколько их, заглядывающих непрестанно то сверху, то сбоку в свою кружку, наблюдающих за ниспадающим уровнем, да еще с такой рожей, будто это вовсе не они отглатывают и отглатывают, а отглатывает дядя; а сколько таких, кто, отставив кружку вовсе или чуть ли не прижав ее локтем, копошится над какой-то папирусного цвета рыбешкой, состоящей по преимуществу из шелухи да пересохших ломких костей, успевая при этом, выгнув шею, еще что-то и читать в разостланной старой газете и, лишь отковырнув какой-то более-менее плотный кусочек рыбьего праха, спешит запить глотком пива, как запивают лекарство; а сколько таких, кто способен выдуть кружку в три глотка и броситься, расталкивая граждан, к окошечку, утверждая свои права на внеочередное счастье не почетными редкостными наградами, не мандатом инвалида, а понятным каждому парольным возгласом: «Повторяю!»
Не многим случалось видеть, как пьют пиво аристократы, нет уверенности в том, что и Игорь Иванович видел такого рода картины… Так где же! откуда же, черт возьми! образовалась в нем эта изящная, непринужденная, легкая манера в обращении с пивом?! О, были времена, когда судьба улыбалась Игорю Ивановичу щедрым своим лицом, и он мог позволить себе без страха перед будущим выпить и три, и пять, и сколько душе угодно кружек пива. И откуда он только знал, что пиво не водка и напиваться им не следует, что шесть кружек можно позволить только при содержательной беседе, да еще не во всяком обществе, с Шамилем, например, человеком близким по летам и понятиям, или, пожалуй, с Ермолаем Павловичем, а с кем еще, так и сказать затруднительно…
Искусство человека, умеющего пить пиво, обнаруживается по первому глотку.
Если человек припал к кружке губами, а широко открытые глаза поводят окрест и он успевает при этом еще и моргать, уверяю вас, он ничего не понимает в пиве!.. Взгляните в эту минуту на Игоря Ивановича: выдержав подобающий срок кружку у подбородка, как бы даже забыв о ней, он коротким, едва заметным движением подносит ее край к губам, касается этого края, как касается мундштука кларнетист или мастер игры на фаготе, прежде чем замысленные им звуки будут извлечены из поднятого к губам инструмента, и лишь после того, как инструмент готов окончательно… Вы полагаете, можно приступить к исполнению? Нет, конечно, еще надо подготовить себя! Игорь Иванович делает крохотный, мельчайший глоток, это как бы жест знакомства, взаимное приветствие и разведка… И вот, пересохшая было в пору стояния в очереди гортань омыта, прохладной свежести вдох заполнил легкие, всем чувствам сообщены необходимые сведения о явных достоинствах и остроте напитка, готов инструмент, готов исполнитель – можно начинать…
Игорь Иванович делал первый глоток на полкружки сразу…
…Это как первый поцелуй, глубокий и длительный, от него останавливается дыхание, от него новый ритм обретает сердце, он кружит голову, он делает мир вокруг чуть-чуть иным, нежели он был до этого, и кажется, что все еще впереди, ведь после первого большого глотка начинается новый отсчет, переворачивается страница исписанная и открывается новая, чистая, на которой не будет помарок и порядок нанесенных знаков будет строг и исполнен высокого смысла; этот первый глоток всегда смывал с души Игоря Ивановича какие-то житейские мелкие досады, и, быть может, оттого, что их всегда было предостаточно, и глоток был таким основательным.
С каким милым бессилием опускал Игорь Иванович руку с полупустой кружкой вниз, совсем вниз, как опускает руку дуэльный боец после выстрела. Многим, видевшим этот жест впервые, даже становилось страшно при мысли, что Игорь Иванович решил вылить оставшиеся полкружки наземь, но так только казалось, Игорь Иванович не позволял кружке накрениться, он смотрел на соседа, смотрел на собеседника, на мир душой, исполненной легкости и свободы, душой, возвышенной утоленным желанием, и вот уже рука, обретя силу, медленно поднималась вверх и замирала у груди, рядом с душой, если та действительно расположена между легкими и диафрагмой…
Жизнь Игоря Ивановича, лиши ее глотка пива, была бы намного тусклее и в смысле красок, и в смысле оттенков душевного состояния.
За последние пять-шесть лет особенно в Игоре Ивановиче со всей определенностью обнаруживали себя щепетильность, взыскательная требовательность и даже способность мгновенно утрачивать интерес к предмету, если он не был отмечен каким-либо знаком превосходства над подобными же ему предметами.
В частности, Игорь Иванович был решительным противником тех, кто пьет пиво зимой, хотя бы и подогретое, прямо на улице у ларька. Он был убежден, что только бескультурье и дурацкая спешка заставляют людей прибегать к такой крайности, в «Утюге» же хотя столиков и не было, но перед буфетной стойкой было метров четырнадцать квадратного пространства с досочкой шириной в две ладони вдоль стены.
Не может быть упущено и еще одно обстоятельство, подтверждающее неукоснительное отвращение Игоря Ивановича ко лжи. Его раздражали своим лицемерием вывески «Пиво – воды» на уличных ларьках, где «воды» были только для мытья кружек. В отличие от них «Утюг» именовался с завидной прямотой – «Пиво – пиво».
Первым, кого заметил Игорь Иванович, был Шамиль; двое шоферов в дышащих мазутом ватниках, запивающие пивом разложенную на газете пищу, в счет не шли.
На неширокой, крашенной зеленой краской доске, прибитой вдоль стены на уровне груди Шамиля, стояла чуть начатая большая кружка пива. Сам Шамиль имел вид человека, который забыл о кружке, стоящей рядом, и определенно решал, куда бы ему сейчас двинуться. Не переставая мыслить о главном, Шамиль похлопал себя по карманам, достал пачку «Звездочки». Нина, разливавшая пиво с таким видом, будто зашла сюда на минутку и задержалась здесь лишь потому, что у посетителей не хватает такта заметить, как ей все это надоело, как ей необходимо именно сейчас заниматься чем-то иным, более для нее важным, погрозила Шамилю пальцем.
Шамиль тут же спохватился, кивнул на табличку «У нас не курят», усмехнулся виновато, для наглядности раскаяния хлопнул себя ладонью по лбу, хотел изобразить еще что-то, но на него уже никто не смотрел.
С курением в «Утюге» дело обстояло особо. До половины пятого, пока не появлялись в заведении люди, идущие со смены, Нина строго следила за соблюдением изреченного правила, но начиная с половины пятого уже не Нина, а сами посетители следили за соблюдением этикета при курении; курить нужно было, пряча папиросу в горсть, аккуратно разгоняя выпущенный дым ладонью, и хотя к половине восьмого табачный дым ровной густой ватой зависал от пола до потолка, заполняя все помещение, в разных его углах можно было видеть человека, ритуально помахивающего ладонью на уровне головы.
Игорь Иванович получил свою маленькую кружечку пива и отошел к дальней от Шамиля стене.
– В Тулу со своим самоваром? – крикнул Шамиль, кивнув на бутылки с пивом в сетке Игоря Ивановича.
Игорь Иванович сделал вид, что только что заметил Шамиля, улыбнулся и подошел к нему.
– Я очень спешу, – сказал Игорь Иванович. – День сегодня такой. Дай, думаю, на бегу пивка проглочу.
Шамиль протянул руку, но руки Игоря Ивановича были заняты: в одной сетка, в другой кружка, – ему ничего не оставалось делать, как жестом хирурга, изготовившегося к операции, протянуть для приветствия локоть. Шамиль сдавил локоть пятерней.
Хотя оба приятеля были скорее всего ровесниками, как-то так установилось, что Игоря Ивановича признавали за старшего, может быть, просто потому, что он возвышался сантиметра на три над папахой Шамиля.
– Все собираюсь к тебе зайти, – сказал Шамиль, – пора папаху менять.
Нужно оценить это высказывание, ведь Шамиль был истинным татарином и в душе, конечно, мечтал о мерлушковой.
Папаха Шамиля была в известной степени гордостью Игоря Ивановича. Пять лет назад Игорь Иванович построил ее из собственных кролей. Когда Игорю Ивановичу случалось продавать кролика или шкурку, он непременно напоминал, что особенно хороши они на папаху и он может дать адрес человека, который шьет папахи исключительно у него, у Игоря Ивановича.
– У меня есть один, с ухом такой, уверен, тебе понравится, можно даже не красить. – Игорь Иванович сделал маленький глоток и в благодарность за приятное начало разговора добавил: – Только не сегодня, я очень тороплюсь. Племянник из Ленинграда приезжает. Вот пива взял.
Стуча деревянной ногой, в «Утюг» вошел Мишка Бандалетов, величайший плут и пройдоха, способный для вашего удовольствия и за ваш, разумеется, счет выпить маленькую водки через ноздрю. Понимая свое особое положение в городе, он сам первый никогда никого не узнавал и первым не здоровался. И если бы сами обитатели Гатчины его не признавали и не здоровались с ним, он так бы и жил, как транзитный путешественник, впервые попавший в незнакомое место. Эта личина, исполненная гордости и достоинства, позволяла ему к одним и тем же лицам обращаться со словами, то ли вычитанными в какой-нибудь древней книге, а скорее всего услышанными в кино: «Не дайте пропасть благородному человеку…» Не навязываясь в дружбу и даже не напоминая о знакомстве, он демонстрировал истинное благородство души, ограждая собеседника от унижающего равенства, и потому Мишка редкий день не был пьян уже до обеда. Три удара деревяшкой в пол, и Бандалетов стоял перед закусывающими шоферами. Услышав предложение спасти благородного человека, шоферы не от жадности, а из чувства безопасности, от нежелания участвовать в каком-то непонятном представлении сочли за лучшее просителя обматерить, Бандалетов резко пригнул подбородок и в следующую секунду вскинул голову, как исполнительнейший флигель-адъютант, получивший ясное указание о дальнейших действиях. Он тут же развернулся и четко, ловко, в два шага предстал перед приятелями. Благородная душа Бандалетова не стала открещиваться от знакомства с Игорем Ивановичем и Шамилем.
– Не смею мешать беседе умнейших граждан Гатчины, – четко доложил Мишка.
Игорь Иванович был рад, что семь копеек у него все-таки оставалось, и он тут же кинул их в подставленную ладонь. Шамиль дал копеек восемнадцать. Поблагодарив дарителей все тем же флигель-адъютантским поклоном, Мишка развернулся на своей деревянной оси и покинул «Утюг».
– Племянник любит «Московское» пиво? – кивнув на сетку, поинтересовался Шамиль.
– А что ты думал? Пол-утра потерял, пока нашел.
– Это хорошее пиво, я его пил. Мы его с тобой пили. На майские, помнишь, с машины продавали? С машин всегда продают дорогое пиво.
– Смотри, что у меня с руками. – Игорь Иванович поставил кружку и протянул ладонь. – Во, видишь? Не разгибается до конца, и все тут.
Безымянный палец бурой, в трещинах и царапинах клешни действительно пребывал в оригинальной позе.
– А ты попробуй календулой.
– Я гомеопатию не признаю. Хочешь – обижайся, хочешь – нет, только это… – Игорь Иванович придвинулся и доверительно сообщил: – Это буряты выдумали, им она и помогает.
Шамиль подумал, что-то вспоминая, улыбнулся и сказал:
– Академик Павлов не был, по-моему, бурят, но лечился только у гомеопатов.
– Вот и залечили своими шариками.
– Шарики здесь ни при чем, это жена…
– Жена? Да он свечки по ней ставил!
– Кстати, наука отрицает, что академик Павлов верил в Бога.
– А где была твоя наука, когда он в Знаменской церкви на площади Восстания поклоны бил?! Знаменскую-то не сносили, пока был жив академик Павлов.
– Я по радио слышал. «Уголок атеиста» называется…
– Мне не надо радио, если я сам… в общем, не сам, а Настя… ее младшая сестра на Гончарной жила и ходила в Знаменскую… Так что слушай радио… – Убежденность в своей правоте мешала найти нужные слова.
– Марко Поло, венецианский путешественник, вообще считал Россию китайской провинцией… и называл Татарией. Это же заблуждение!..
– Так и нечего глупости повторять… Марко Поло!
– Я просто хотел сказать, что у великих людей есть великие заблуждения.
– Правильно. Потому что вокруг каждого подпевал полно, и любую глупость тут же подхватят и ну звонить!..
Игорь Иванович значительно замолчал и со вкусом отхлебнул пива, разглядывая лицо Шамиля, будто оно было предметом неодушевленным.
Лицо у Шамиля было бы вовсе круглое, если бы не сдавленность в районе висков, и поскольку полного круга не получалось, оставалось впечатление незавершенности или какой-то неправильности, именно от этого брови взметнулись однажды вверх да так и остались, запечатлев гримасу удивления. Впечатление это подтверждалось и узким изгибом губ, и наклоном головы вправо, будто Шамиль прислушивался к каким-то звукам, исходившим из правого плеча. Крючковатый узкий нос на почти плоской поверхности лица являл собой нечто даже воинственное, клюв не клюв, но что-то в этом роде. Строго говоря, вид Шамиля можно было бы считать высокомерным, насмешливым и агрессивным, если бы не легкое облачко улыбки, которое, казалось, все время бродит около его лица, случайно касаясь то глаз, то губ; есть такая улыбочка у человека, готового всегда признать себя побежденным, но с такой оговоркой, что победителю самому было бы резонней отказаться от своей победы.
– Безобразие, льют одну пену. – Игорь Иванович поднял кружечку на уровень глаз.
– Пиво без пены не бывает, – сказал Шамиль. – Странно другое: оказывается, Земля совершенно не изучена.
– В каком смысле?
– В самом прямом. Ты помнишь Ракию? Это дочка Ашраф, жены Хакима от первого брака. – Шамиль неторопливо отхлебнул пива. – У Ракии тоже девочка. Нурия, ей три года. Махуза собрала кой-какую одежду, из обуви от наших осталось, я повез в Ленинград Ракие. Она на Кропоткина живет.
– У Евгеньевской больницы? – уточнил Игорь Иванович.
– У Евгеньевской – там Бакунина, а это Кропоткина, у Сытного рынка. Я приехал, дома ее нет, ждать часа два, а то и три. В кино с вещами не пойдешь. В зоопарк, там рядом, холодно. Пошел в планетарий. Очень интересно. Вот видишь яйца? – Шамиль показал на горку крутых яиц на буфетной витрине. – Так если сравнить Землю с яйцом, то более-менее изучена только скорлупа.
– А дальше и изучать нечего, жижа там расплавленная. Магма!
Игорь Иванович осушил последние капли и решительно отставил кружку. Шамиль, не глядя на приятеля, отлил немного пива в его отставленную кружку. Игорь Иванович снова взял ее в руки.
– Им, оказывается, еще неизвестно, где эта магма размещается. Только там, где желток, или и там, где белок.
– Где белок, там вода и минералы, а где желток – магма, – с убежденностью очевидца сказал Игорь Иванович.
– Вот говорят – путь к лучшему… Каких-нибудь пять-шесть миллиардов лет, и Солнечная система превратится в еще один необитаемый остров во Вселенной…
– Почему остров? – не поднимая глаз на Шамиля, строго спросил Игорь Иванович.
– Так сказал лектор, он что-то имел в виду. Вопросы потом были, но про остров не спрашивали.
Игорь Иванович, удовлетворенный ответом, кивнул.
– Як чему веду мысль? Если Солнце рано или поздно погаснет, то какой же это путь к лучшему?
– Ты хочешь, чтобы жизнь остановилась?
– Это невозможно. – Шамиль улыбнулся, как большой начальник, отказывая беззлобно в маленькой просьбе. – Моя мысль совсем простая, мне даже неловко тебе ее говорить. Если у всего есть начало и есть конец, то, значит, есть и середина?
– Предположим, – осторожно допустил Игорь Иванович, опасаясь попасть в ловушку.
– Стало быть, есть движение вверх и, хотим мы или не хотим, вниз. Так устроена жизнь.
– Я тебя понимаю. – Игорь Иванович на секунду пожалел, что шоферы, бурно костерившие тупое начальство, не слышат их разговора.
– Если есть движение вверх, а потом вниз, значит, есть и это место… – Шамиль изобразил рукой взлет и падение, и жест его был предельно понятен. – Мы говорим: вершина, вершина… Правильно, но стоит ли стремиться к вершине, если оттуда путь только вниз? Я не против вершины, – стараясь удержать разговор в лояльном русле, пояснил Шамиль. – Не подумай, что я против вершины… Я— за вершины.
– Ты видишь выход? – Голос Игоря Ивановича был по-прежнему строг, но внимательное ухо непременно усмотрело бы промелькнувшую тень неуверенности.
– Представь себе – да.
– Что считать вершиной?
– Вот именно! Я знал, что ты поймешь сразу. – Шамиль рассмеялся счастливым смехом, как смеются третьеклассники, решившие «нерешаемую» задачу. – Что считать вершиной? Для дерева – это одно, для солнца – это другое, а для человека?..
– Ты хочешь сказать о детях? – обретя уверенность и глубоко подумав, спросил Игорь Иванович.
– Нет. Если нет детей, разве жизнь человека уже бессмысленна и нет вершины? Человек состоит не из одних детей… Можно очень любить своих детей и под видом любви к детям быть большой сволочью…
– То есть ты считаешь, что вершина расположена не здесь?
– А я что говорю. Мы знакомы двенадцать лет, срок большой. Куда ты продвинулся за двенадцать лет в смысле вершины? Кровельщиком был? Или переехал два раза: один раз менялся и один раз по капремонту дом освобождали? Что ж, выходит, и смысла в твоей жизни нет? Так не бывает! Это неправильно. Я не знаю в Гатчине ни одного человека, кто бы о тебе худое слово сказал, а наших ты знаешь. Я не помню, чтобы ты кого взял и обидел; никто не видел, как твоя Анастасия Петровна плакала.
– А когда Сталин умер? – напомнил Игорь Иванович.
– Сбил ты меня своим Сталиным. Я нить потерял. – Шамиль приподнял кружку и пригляделся так, будто собирался увидеть в прозрачной золотистой жидкости рыбок. Ничего не увидел и отхлебнул. – Тогда почти все плакали, и ты здесь ни при чем. Куда, к какой вершине должен идти человек, если совесть у него чистая, если он подлости не делал, людей не стравливал, не мучил, не обижал?..
– Это кто же тебе сказал? – осторожно спросил Игорь Иванович.
Шамиль снова расхохотался и с удивлением взглянул на невозмутимую Нину, почему та не смеется.
– Ты тоже никого не мучил, – сказал Игорь Иванович.
– Ну, Махуза так не считает, – горько усмехнулся Шамиль, – а ты добро делал.
– Кому? – встрепенулся Игорь Иванович, будто услышал о потерянном кошельке. «Добро» в русском языке слово двусмысленное, и одними и теми же буквами обозначаются как предметы, представляющие исключительно материальную ценность, которыми в одиночку Игорь Иванович не мог распоряжаться, так и нечто положительное в поступках, не имеющих материального эквивалента.
– А Марсельезе?
Игорь Иванович признал напоминание убедительным, хотя улыбка и кивок головы ясно обозначали незначительность усилий героя, потраченных на доброе дело.
Вот и появилась героиня повествования, встреча с которой была обещана давным-давно, первая из соседок, познакомившаяся с Игорем Ивановичем, едва он переехал в дом на углу Чкалова и Социалистической.
В тот памятный вечер, оставив женщин раскладывать вещи по расставленной на свои места мебели, Игорь Иванович вышел во двор покурить и оглядеться. Он не услышал шагов подошедшей сзади Марсельезы Никоновны, голос ее прозвучал с томительной нежностью, заставлявшей сжиматься не одно мужское сердце, она пропела доверительно и страстно: «Ну как можно жить с такими короткими ресницами?» Игорь Иванович тут же обернулся и встал, увидев перед собой женщину, решительно во всем, как потом выяснилось, отличавшуюся от жены Ермолая Павловича, с которой он тоже еще не был знаком. Марсельеза Никоновна, почему-то стеснявшаяся своего роскошного имени, приучала современников называть ее Марой, а официально – Маргаритой. И действительно, ее ресницы были не в пример белесым перьям жены Ермолая Павловича, пушистыми, долгими и легкой тенью укрощали роковой блеск серых глаз, тощая рослая фигура на сухих жилистых ногах почти без икр располагала грудью великолепной пышности. Нет, надо остановиться, иначе даже простое описание всех чар и совершенств Марсельезы Никоновны уведет нас ох как далеко. Странное дело, за глаза даже с каким-то непонятным ироническим оттенком Мару постоянно величали ее полным красивым именем. Жена Ермолая Павловича, в общем-то завидовавшая успехам Марсельезы Никоновны среди мужского населения Ленинграда и пригородов, постоянно ставила ей в укор ее незамужнее положение, саркастически замечая при этом, что, ставь она, как все порядочные женщины, штамп в паспорте, ей пришлось бы выписать документ толщиной со справочник гатчинской АТС. Вечно холостое положение не помешало Марсельезе Никоновне родить дочку до войны и мальчика Леню во время войны, в сорок втором. Щедрая на любовь женщина никак не могла понять, почему все ее желания и немалые усилия в направлении Игоря Ивановича пропадали втуне. Не раз, довольно тесно сталкиваясь в ходе празднования, особенно весенних и летних праздников на открытом воздухе, в частности на майский и на троицу, Марсельеза подъезжала с томительно-призывными вопросами. В один из таких праздников, в пору, когда еще не прошло самое ароматное время ее жизни, она жарко говорила ему непосредственно в ухо: «Го-о-оша… Ну почему-у?.. Почему я приношу людям несчастье?!.. Мне трудно. Го-о-оша…» Вот так, глядя в себя и к себе прислушиваясь, даже собеседника видя лишь внутренним взором воображения, она обычно и шла к краю бездны, и редкий мужчина не бросался тут же ее спасать… Тогда она, как правило, начинала пихать спасателя в грудь, но недолго. Игорь Иванович, хотя и был по случаю праздника нетрезв, сказал с отрезвляющей отчетливостью: «А чтоб не было трудно, Мара, зовите меня Игорем Ивановичем». Ответ так поразил Марсельезу Никоновну, что она тут же пошла по кладбищу – дело было на троицу – и стала всем рассказывать, как ей ответил Игорь Иванович. Так и перепархивала она от одной пьющей компании к другой, пока новое чувство и новая страсть не закружили ее и не помогли забыться.
Помнится, государыня ставила в укор гатчинцам незнание греческого и латыни, только позволительно спросить: зачем ломать язык симилиа симилибусом, если можно коротко и просто сказать – клин клином. Именно к этому средству, хорошо известному как говорящим по-латыни, так и не владеющим иностранными языками, прибегла очередной раз Марсельеза Никоновна.
Игорь Иванович, конечно, не знал, насколько это незначительное происшествие, у которого даже не было свидетелей, подняло его в глазах знакомых и малознакомых граждан. Именно после этого события присутствие Игоря Ивановича или даже упоминание о нем позволяло Марсельезе Никоновне чувствовать себя дамой достойной, защищенной при надобности и даже в известном смысле недоступной. Только слова Шамиля о добром деле напомнили Игорю Ивановичу совсем другую историю.
Второе, скажем так, происшествие, связанное даже не столько с Марсельезой Никоновной, а с ее сыном Леником, подняло уважение к Игорю Ивановичу еще выше. Дело было в том, что Леник, с шестнадцати лет работавший в красильном цехе гатчинской мебельной фабрики, был парень нервный и часто закатывал матери сцены, особенно в нетрезвом состоянии. Все многообразие поводов для буйных сцен сводилось в конечном счете к самому сильному и трудно опровержимому обвинению: «Ты меня от немца отблядовала!..» Для тех, кто наблюдал такую сцену впервые, он всегда пояснял: «Родился в сорок втором. Факт? И отца нет. Факт!» Марсельеза Никоновна плакала и старалась приласкаться к грозному сыну. Когда очередной скандал выплеснулся из третьего номера в первом этаже непосредственно во двор, выплеснулся с криками, шумом, слезами, резкими высказываниями во все горло, с разнимающими соседями и поминаниями милиции, Игорь Иванович, закончив давать кролям свежую траву и сменив как ни в чем не бывало воду, подошел к распалившемуся балбесу и встал около него молча.
Парень затих, затихли и соседи, заплаканная, но все еще красивая Марсельеза Никоновна тихо шмыгала носом и придерживала полуоторванный рукав блузки. «Если б ты был немец, – в наступившей тишине негромко, но так, что все слышали, сказал Игорь Иванович, – ты бы был умный, а ты – дурак». Сказал и спокойно ушел к себе на второй этаж. Буйный обличитель моральной, а главным образом политической нестойкости своей матери, хотел что-то сказать резкое, но, тут же сообразив, что любое продолжение скандала лишь подтвердит правоту странного соседа, по-тихому смотался в дом, и больше его выступлений «на немецкой волне», как это называлось в доме, никто не помнит.
Ты пиво к обеду купил или так?
– Я же сказал: Николая жду, племянника из Ленинграда.
– Здесь хорошо. В Гатчине хорошо, а никто к нам не едет. Я своих зову из Ленинграда, и Ракию, и Махинур, и Ганея, и Керима, – никто не едет. Разве в Ленинграде можно дышать? Там же дышать нечем.
– Зато театры…
– Лично ты много бываешь в театрах?
– Мало. Очень редко. Я театры за что не люблю – одевайся, раздевайся. Одна волынка.
Игорь Иванович поставил пустую кружку на полочку, и, когда Шамиль сделал движение, чтобы подлить еще, накрыл кружку ладонью.
– Земля, говоришь. – Игорь Иванович стал застегиваться и выгибать клыки лацканов. – Нас теперь земля должна на два метра интересовать…
– Ну что ты! Теперь так глубоко не закапывают, полтора метра – и будьте довольны.
– В Гатчине мне нравится, место хорошее, сухое…
А правда, что татар сидя хоронят?
– Всех хоронят по закону, татар тоже по закону… Разве наш труп принадлежит нам?
Игорь Иванович заторопился:
– Будь здоров, Шамиль. Спасибо, как говорится, за компанию. Надо спешить.
Шамиль приподнял кружку с остатками пива.
Приятели расстались навсегда.
Поскольку отношения Игоря Ивановича и Шамиля не будут более продолжены и дополнены ни единым словом, жестом или событием, можно со всей определенностью подвести первый итог и сделать окончательное определение этой многолетней непримиримой дружбе.
«Непримиримость» употреблена здесь не для того, чтобы затмить, увести в тень истории великое множество жестов дружбы и приязни, симпатии и поддержки, участия и внимания по отношению друг к другу, сопровождавших их приятельство все двенадцать лет. Быть может, потому они так дорожили обществом друг друга, что в общении этом каждый находил всякий раз подтверждение именно своей правоты, именно своего взгляда на вещи и предметы окружающей жизни. Все, кто был свидетелем или участником их споров, дискуссий, просто разговоров, а таких было в Гатчине большинство, всегда удивлялись той легкости и неожиданности, с какой то Шамиль, то Игорь Иванович в разгар, в самый жар непримиримого разговора вдруг соглашались в чем-то важном, но не самом главном, и это признание правоты другого было той высокой точкой, где соединялись устремленные ввысь души. Спор как бы отступал, и оба приятеля, оказавшись на плоту дружбы, вдруг переставали замечать пенившееся и дыбившееся вокруг них море непримиримых противоречий. Будь среди наблюдавших эти мгновения свидетели встречи царственных персон на плоту в Тильзите, кто знает, быть может, этому счастливцу удалось бы найти черты и черточки, роднящие людей, исполненных великодушия, благородства и справедливости.
Игорь Иванович вышел на плоское низенькое крылечко и оглядел открывшееся пространство. Двухэтажный ряд домов повел его взор в конец улицы, где сам по себе, никому не нужный, стоял сорокаметровой глыбой красного кирпича громадный собор.
Среди домов и домишек рядом с бывшей базарной площадью, ставшей еще одним городским пустырем, он возвышался этакой крепостью, видом своим утверждая непричастность к жизни, суетливо и полусонно протекавшей рядом.
Игорь Иванович решительно отправился в суд.
Взгляд его привычно скользнул по огромным, как барабан, уличным часам «Терек», вот уже несколько лет обвислыми своими стрелками свидетельствовавшим бессмысленность наблюдения за временем в таком месте, как Гатчина.
Помыслы Игоря Ивановича о том, чтобы зайти в суд да узнать поточнее, на когда назначено слушание дела да приехал ли Николай, не перенесли ли дело на другой день – и так бывает, – помыслы эти были вполне основательны и обещали небольшое, но, в сущности, необходимое дело. Но было бы крайней близорукостью не заметить того, что Игорь Иванович просто не мог отказать себе в удовольствии зайти в серьезное официальное учреждение по делу и вместе с тем совершенно безбоязненно.
Судьба Игоря Ивановича образовалась как-то так, что к служебным поползновениям он оказался непричастен.
Само слово «служба», так хорошо подходившее к Настиной работе в торге или к работе сестры Игоря Ивановича по бухгалтерской части да и вообще ко многим работам, никак не подходило к многоликой деятельности самого Игоря Ивановича. Хотя про флот и армию, где он во время войны по пороку сердца служил в летучем банно-прачечном отряде, можно было, конечно, сказать – служба, но не в том совершенном, как ему казалось, смысле, который только и может содержаться в службе добровольной, избранной для себя, то есть в службе гражданской. После войны, ранения и пяти лет свирских лагерей за пребывание в плену, куда он попал со своими прачками по забывчивости командира полка, не предупредившего развернувшуюся в лесу вошебойку о тактической смене позиций, – так вот, после войны он служил в Борисоглебске в колбасном цехе, но для всей «этой кухни», как называл цех Игорь Иванович, с тощими морожеными тушами, костями, сукровицей и почти жидкой от обилия крахмала колбасой название «служба» было бы слишком возвышенным. Не годилось это название и для работы в столярном цехе горторга, и на складе нефтесбыта, и еще в разных подобных же неказистых заведениях. Служба, состоящая из должностной деятельности, очень не походила на роли, в которых выступал Игорь Иванович.
Например, служба подразумевает строгий порядок, начиная с необходимости явиться в точное время и уйти не раньше положенного. Даже в самое строгое время, когда за опоздание на работу давали срок, Игорь Иванович всегда располагал личным временем от нескольких минут до нескольких часов, что никак не сказывалось на поступательном движении государственного механизма в сторону дальнейшего развития.
За всю свою жизнь Игорь Иванович не был в позиции, которая могла бы позволить ему сказать: «Вас много, а я один…», «Сегодня я больше принимать (выдавать, разрешать, рассматривать, слушать) не буду», «Вы видите, у меня человек, вот кончу, тогда зайдете», «Что это вы мне здесь суете?!», «С этим – не ко мне» и тому подобное, все то, что он слышал всю жизнь, когда приходилось ему вращаться в сферах служебных. Он никогда не мог ощутить себя тем элементом, или, как тогда говорили, винтиком, огромной, многосложной, прекрасной, разумной, охватывающей всю жизнь во всех ее подробностях машины, которая разом включается (для этого и приходят вовремя люди на работу) и разом выключается, потому что нет смысла какому-то винтику еще вертеться, если вся машина уже отдыхает и набирает сил к завтрашнему вращению.
И еще. На службе, насколько знал Игорь Иванович, каждый должен как-то доказать себя, то есть постоянно всем и каждому доказывать, что ты места своего достоин, а может быть, достоин и большего, – так винтики превращались в шурупчики, шурупчики становились рычагами, рычаги вырастали до приводных ремней, и уже приводные ремни незаметно, но очень тесно сливались с главным маховиком…
Но там, где случалось работать Игорю Ивановичу, от него никто не ждал и не требовал никаких доказательств, работаешь – и работай.
Когда время подошло к пенсии, и вовсе конфуз получился. С величайшим трудом были собраны почти все неизбежные справки, а если сказать, что, кроме справки о заключении и ссылке, все остальные собрать было ох как хлопотно, тут весь напрасный труд наружу и вылез, потому что напоследок в собесе потребовали метрическое свидетельство, или выписку из церковной книги, или, на худой конец, заменяющие их поручительства. А где был рожден Игорь Иванович, в каком году, в каком месяце, в каких книгах и на каком языке значились соответствующие записи, он и сам поручиться не мог, не только что искать каких-то там поручителей.
Так и вышло, что мечты о безбедных тридцати шести рублях, так славно гревшие Игоря Ивановича и Настю в последние перед пенсией годы, рухнули окончательно и бесповоротно.
И может быть, от неучастия своего в службе осталось у Игоря Ивановича почтительное уважение к конторским таинствам, делопроизводству, ко всему, где работа выполнялась с помощью чернил, карандашей, счетов и бумаги. Даже наблюдение такого рода работы производило на него сильное впечатление, и он видел единственный способ выказать свое уважение и понимание сложности и важности наблюдаемого дела лишь своим желанием как можно меньше мешать и не отвлекать людей, занятых службой.
Стены здания, куда направил свои шаги Игорь Иванович Дикштейн, были знамениты тем, что именно на них был произведен первый опыт мемориализации новейшей истории. Первый мраморный блин, если можно так высказаться, оказался не совсем удачным. В здании, мало чем отличавшемся от других городских сооружений, воздвигнутых под наблюдением архитекторов Шперера, Харламова или Дмитриева, в 1917 году разместился Гатчинский горсовет. В память об этом событии в 1927 году установили и открыли с музыкой и речами мемориальную доску, сообщавшую гражданам: «Здесь 10 лет назад находился первый Гатчинский горсовет…» Ровно через год начертанное на века устарело, встал вопрос: то ли каждый год подновлять надпись или сразу забить злополучные «10 лет назад»…
После войны во втором этаже здания разместился народный суд.
Есть места, не поддающиеся описанию. Говорят, что есть такие, но согласиться с этим трудно. Иное дело, что существует несколько мест, невозможных для описания, и можно настаивать, что к ним принадлежит коридор гатчинского суда в том виде, в каком его застал Игорь Иванович.
Невозможен коридор в силу крайней своей нетипичности, и, пускаясь в рассказ о нем, легко впасть в историческую ошибку, поскольку нельзя утверждать, что невозможное это место и по сей день пребывает в полной своей невозможности.
Кто знает, может быть, он стал шире и решительной рукой из него выкорчеван кислый настой табака и сырых валенок, пахнущих соляркой полушубков, сладковатый аромат кормящих грудей, неизбежные запахи мужского туалета, поскольку дверь при памятных событиях была сорвана и в ту пору стояла здесь же, в коридоре, прислоненная к стене, так что при желании ею все еще можно было воспользоваться и заслонить дверной проем.
Кто знает, может быть, гатчинская Фемида уже покинула эти стены и переехала в собственный особняк в духе укрощенного Корбюзье, в здание из стекла и бетона, умножающее разнообразие архитектурных форм и стилей маленького городка.
А пока две тусклые лампочки не могли высветить, а три плакатика (о спасении утопающих, взимании налогов и какой-то праздничный) не могли прикрыть всего обширного безобразия довольно-таки длинного коридора с неглубокими уступами для печей; печи главной своей массой находились в комнатах и двух залах. Сваленные тут же с некоторой небрежностью дрова не привлекали посетителей, разместившихся на лавках и просто вдоль стен. Дрова были сырыми, но всякое вмешательство в процесс топки даже с намерением поубавить дым, в коридор все-таки проникающий, встречало самое строгое и ревнивое возражение человека, по службе наблюдавшего печи.
Сказать, что в коридоре этом не было слышно смеха или озорных детских голосов, было бы так же несправедливо, как не сказать, что частенько в коридоре этом и плакали.
Слезы были редким явлением на глазах людей, приходивших сюда группами или компаниями или прямо здесь же образующих небольшие партии от двух до двадцати человек. Иное дело одиночки, захватывавшие удобный край на скамейке со стороны уцелевшего подлокотника или у выступа печей, образующих довольно-таки уютные закоулки, здесь наедине с собой можно было предаваться глубокому огорчению, сопровождавшемуся, как правило, у женщин коротким движением руки со скомканным платком и громким сморканием у мужчин.
Есть места, невозможные для описания! Но что стоит весь этот густой наглядный срам в сравнении со стыдом и болью, надеждой и страхом, грязью и гордостью, в сравнении с тоской и верой в чудо, с жаждой правды и боязнью этой же самой правды, с тем, что приносят сюда люди, недосягаемо спрятав в себе, а еще чаще и от самих себя, всю эту путаницу острых жизненных сплетений, еще вчера бывших твоим личным делом, а теперь вдруг отторгнутых от тебя, как пьеса, написанная тобой, но вот уже листаемая зевающим режиссером, знающим, что играть ее все равно придется… кусок твоей жизни в руках ленивой и бездарной труппы.
Почему этот парень с головой новобранца стоит за невысоким барьерчиком и старается разглядеть что-то там за окном, ничего не слышит, и только особая бледность на щеках выдает его причастность к приговору?
Простую и беспощадную правду, произносимую прокурором, не могут умалить даже его косноязычие, сбивчивость и неправильные ударения в словах заграничного происхождения.
Почему эта мать, убитая горем, не слышит слов приговора, а думает, что все смотрят на нее, ее казнят, что не решилась в последнюю минуту продать телевизор и дать адвокату больше?
И только легким и бескорыстным, возвышающим в собственных глазах сочувствием полны души тех, кто набился в зал, чтобы скоротать время до слушания своего дела.
Игорь Иванович легко нашел Николая в коридоре и шумно расцеловался с племянником.
Николай ростом был чуть выше Игоря Ивановича, теплое китайское пальто с поясом и мутоновым воротником делало его фигуру солидной, развернутая газета в широко раскинутых руках выдавала в нем человека независимого и бед от судьбы не ждущего, скорее всего свидетеля… Он и в действительности был свидетелем того, как пьяненький гатчинский шоферик в Ленинграде на улице Боровой неподалеку от Обводного, спеша проскочить на зеленый, задавил перебегавшую улицу женщину в возрасте двадцати семи лет.
Племянник проглядывал развернутую газету и грубовато, по-мужски капризничал, оснащая свою речь такими словами, как «волынка», «черт меня дернул», «сами не знают, чего хотят»; выглядел он, с точки зрения Игоря Ивановича, великолепно. Расположившись рядом на скамье, он тоже громко, но все-таки сдержанно бранил порядки, неумение беречь чужое время, дерганье и очень искренне напирал на то, что дело-то предельно ясное и два месяца его мусолить просто смешно, памятуя бессознательно, как дважды в жизни его «дела», куда более сложные, решались быстро и без всякой канители.
В коридоре притихли, исподволь поглядывая на шумного Игоря Ивановича и его солидного собеседника в китайском пальто.
Игорь Иванович даже немножко разволновался, он уже готов был куда-то пойти, кому-то сказать, если надо, и указать, и напомнить… Только племянник его остановил, снисходительно и мудро заметив, что «им спешить некуда», вот работали бы сдельно, тогда б шевелились, и хохотнул… У Игоря Ивановича мелькнула вдруг безумная мысль: а может, тогда сдельно работали?
– Вы уж, дядя Гоша, не ждите… Чего вам здесь париться? А я, как развяжусь, сразу к вам…
– Не вздумай только нигде есть! Мы тебя к обеду ждем. Как ты к «Московскому» пиву? – Игорь Иванович двумя пальцами приподнял сетку. Племянник изобразил восхищение, да такое, будто увидел монгольскую водку. – Без тебя не сядем, слышишь?
На том и расстались.
Жизнь, направлявшая немалые свои силы на усмирение чувств, желаний и потребностей Игоря Ивановича с молодых лет, не только не притупила в нем жажды жизни, но, напротив, обострила ее до такой степени, что Игорь Иванович уже не мог позволить себе пренебречь и малейшей возможностью удовлетворения и каждую такую возможность стремился испытать до конца, затрачивая усилия без расчета. Поэтому вместо кратчайшего пути к дому он выбрал путь окольный, то есть мимо собора.
Направляясь к дому, Игорь Иванович вновь стал созерцать искуснейшее изобретение, равных которому хоть пруд пруди, – знаменитый гатчинский Покровский собор, причудливое окаменение христианского духа, внешне являвшее собой строгую смесь кирхи с казармой. Нет, это не плод любви художника, тот плод, где за чертежами и выкладками звенит сокровенное чаяние мастера соединить землю и небо, помочь сердцем узреть свет и гармонию, таящиеся в непостижимом и вечном.
Забитые окна и глухо закрытые двери придавали собору вид тюрьмы строгого режима, где окна, как известно, не только традиционно зарешечиваются, но и прикрываются металлическими «намордниками» вроде оттопыренных карманов, в которые дневной свет проникает только сверху.
Игорь Иванович не раз ловил себя на мысли о том, что, проходя мимо собора, прислушивается. Слух его действительно сам собой обострялся, но не потому, что Игорь Иванович надеялся уловить зов таинственный, неведомый другим, а просто не верилось, что такое огромное помещение с мощными стенами и прочными запорами не содержит в себе ни единой живой души. Может быть, это пульсировал в его душе древний инстинкт, не позволявший человеку мириться с необитаемостью гор, безлюдьем лесов, морских пучин и даже прозрачной пустотой неба, населяя весь этот запредельный для глаз мир существами таинственными, душами добрыми и злыми, причудливыми управителями человеческих судеб.
Но не было души в этом кирпичном бастионе, замысленном как обитель духа. Начиная с 1904 года, когда заложили собор и начали строить, Гатчина жила в горделивом ожидании, в надежде и уверенности, будто через высокие двери нового храма все войдут в жизнь обновленную, очищенную от душевной скверны и даже от бедности. Не верилось, что столько труда, сил и денег не прибавит в жизни добра и благодати. Кирпичная кладка была великолепной, теперь так и кафель не кладут, строили не спеша, десять лет, но, еще не закончив наружные работы, все силы бросили на внутреннюю отделку, поспешно освятили собор, словно в предвидении его короткого века, и открыли для прихожан в октябре 1914-го: началась война и рассчитывать на скорое завершение всех работ уже не приходилось.
На пятьдесят метров взметнулась ввысь шатровая колокольня, словно надставленная на вершине часовенкой, на сорокаметровой высоте пузырились шлемовидные купола канонического пятиглавия.
И что за нужда была Вохоновскому женскому монастырю, небогатым подворьем лепившемуся к подножию соборной громады, заводить этакую храмину, если здания подворья так и остались неоштукатуренными до самого закрытия монастыря в начале тридцатых годов.
Родившийся не ко времени, не простояв и тридцати лет, собор начал ветшать, будто только для того он и был воздвигнут, чтобы удивлять то ли безрассудным тщеславием, то ли беспредельностью человеческого легковерия, а может, лишь для того, чтобы стать еще одним примером бренности оставленного душой тела.
Так и стоял он уже пятьдесят почти лет, мертвый для неба, мертвый для земли и для надежд.
Еще в прошлом году Игорь Иванович немало удивился, увидев у покосившихся куполов, сохранивших лишь металлический каркас и напоминавших огромные клетки для огромных птиц, перевязанных страховочными веревками рабочих. Когда из четырех куполов на малых барабанах осталось только два, все объяснилось: состояние двух других было признано угрожающим, а сил и средств хватило только на то, чтобы остеречься от лишней беды.
Игоря Ивановича нет, и никто не скажет, чем же притягивал его этот угрюмый, красного кирпича колосс с пробитыми напросвет куполами, с крутыми неприступными стенами, с умолкшими колоколами на открытой ветрам звоннице.
А может быть, это самое внушительное здание на гражданской территории Гатчины среди приземистых двухэтажных домишек напоминало тебе громаду линкора, делавшего разом тесной даже просторную военную гавань Усть-Рогатки?..
А может быть, в минуту душевной слабости, когда хотелось, чтобы был, был в этом мире Бог, разумный и справедливый, ты помещал его именно здесь, в пустынных и холодных стенах, ограждая его скорбную мудрость от языческой суеты и невнятного многословья, от заискивания и задабривания зыбким светом свечей, блеском позолоты на дорогих окладах икон, от поповской важности и людского соперничества в смиренном уничижении?..
Может быть, широкий, из крепких досок сколоченный настил, закрывающий просторную лестницу главного входа, напоминал тебе один из крохотных кронштадтских причалов, где швартовались паровые катера, вывозившие военморов в увольнение полоскать клешами мостовые Питера и Гатчины, Стрельны и Ораниенбаума, звавшегося для краткости Рамбов? Причал этот был устроен для удобства закатывания в храм бочек, затаскивания ящиков и мешков в горторговский склад, оккупировавший давно пустующее помещение.
Остается лишь предположить, что собор притягивал к себе фантастическим сочетанием житейских черт и подробностей, напоминавших Игорю Ивановичу всякий раз самые различные стороны его быстро промелькнувшей жизни: и крепость, и линкор, и училище, и склад, и женский монастырь, не оставленный в свое время вниманием военморов, и снесенные главы, еще недавно возвышавшиеся над людьми. Остается лишь утешиться тем, что и сам Игорь Иванович был скорее человеком фантастическим, и потому, сколько ни бейся, никогда не догадаешься, чем же притягивало его к себе это мрачное, состарившееся, еще и не начав жить, сооружение.
Ах, Игорь Иванович, Игорь Иванович, бездна моя… мой омут!.. Тех слез, что жизнь из тебя выжала, никто не сосчитает, да и слова, не сказанные тобой, кому услышать?.. Родины – твое начало, и смерть – твой конец. Родился уже отторгнутый и в жизни так ни к чему и не прилепился. То не нужен был, то сам не считал возможным лепиться черт знает куда, ни злости, ни зависти, ни отчаяния… Зыбь под тобой, но строгость – твоя опора; все, к чему ты касался, забирало тебя полностью, ибо не было у тебя иной жизни, чем вот в эту минуту… Ты как первый человек, почувствовавший необходимость понять смысл и значение каждого слова, каждого своего поступка и действия, тут же понимание свое обращал в правило, в закон и не позволял себе отступать от закона, и ждал того же от других, ждал и требовал им же во благо. И всякую несправедливость и даже безобразие ты относил за счет незнания строгих правил и распорядка, всякий раз недоумевая, почему люди живут по наскоро состряпанным, временным положениям, которые, уж и слепому ясно, отменить пришли сроки, так нет же, не торопятся. И что за сила и удача у тех, кто все эти временные положения сочиняет к собственной выгоде, а другие подхватывают и внедряют как должное?
Перед Игорем Ивановичем, поскольку, в сущности, его как бы и не было, никаких задач никем не ставилось, никаких свершений от него не ожидалось, и потому главную свою задачу, как он ее в жизни понимал, он с полным основанием мог считать выполненной. Что может быть важней, чем подготовить себя к такой жизни, где уже не нужны будут изменения и усовершенствования, где все обретет свои названия и свое место, где не нужно будет стоять на страже справедливости и чести, поскольку никто на них покушаться не будет. Так уж случилось, что мысли Игоря Ивановича и советы относительно правил и законов о справедливом и строгом устройстве жизни никому не понадобились и пошли почти целиком на строительство и подготовку к лучшей жизни единственного частично подвластного ему человека, вот уже сорок с лишним лет носившего имя Игоря Ивановича Дикштейна.
Ах, Игорь Иванович, Игорь Иванович!.. И кому же еще так повезет, чтобы знать человека, о котором в любой инстанции скажут, что не было такого человека да и не могло быть! Нет тебя, у кого хочешь спроси! И как ни скрипи ты своими башмаками по снегу, сколько ни греми бутылками в сетке, сколько ни хлопай дверями и ни возвышай голос на Настю, нет тебя, и сам ты знаешь это лучше других. Да и какой же ты Игорь Иванович, если даже Настя ловила себя на мысли два раза, что не может вспомнить твое крестное имя, вспоминала, конечно, только не сразу.
Игорь Иванович, наверное, удивился бы, узнав, что его душа, преисполненная строгости к себе и готовности встретить иную, лучшую жизнь, потому что в этой не было для него места, быть может, и была той бездной, в которую канули десятки государств, сотни правительств, тысячи божков и царей, – бездной, растворившей в себе век за веком, спасая от забвения только тех, кто был строг к себе и яро жаждал иной жизни.
Побрякивая бутылками, Игорь Иванович миновал собор в состоянии равенства и независимости, свободный в эту минуту от бремени понятий и телесной чувствительности. И если бы не излишнее напряжение, неизбывно присутствовавшее в Игоре Ивановиче, он легко бы мог полной мерой испытать состояние, удобное для блаженства. Повернув налево, он скрылся за каменной стеной, словно ушел в нее. И тем немногим в этот час прохожим, что шли следом за ним по бывшей Съезжинской, не было видно, как высокая тощая фигура вдруг покачнулась, не то споткнувшись, не то растерявшись, словно человек вдруг очнулся и понял, что заблудился, и потому неузнающим взором поводит вокруг себя, еще пытаясь найти знакомые предметы, пытаясь понять, как же это случилось и где же искать выход… Сетка с бутылками выскользнула из рук и брякнулась об утоптанный снег… Здесь, в ста четырех шагах от крыльца его дома, ждал его последний милосердный дар судьбы – легкая смерть от разрыва сердца.
Игорь Иванович качнулся и во весь рост рухнул на снег. Падал он уже мертвый.
Последнее, что нуждается в пояснении, это звание капитан, приставленное к имени Игоря Ивановича в самом начале.
Скрыть свое военно-морское прошлое Игорю Ивановичу, разрисованному голубой татуировкой, как средневековая карта звездного неба, с девами, лирами и водолеями, было невозможно, хотя всю жизнь в общественные бани ходил только с утра, в самое безлюдье, на свежий пар. Все попытки друзей и знакомых узнать подробности его морской службы встречали самый решительный отпор, что послужило сначала поводом для сочинения легенд, а потом, уже неведомо как, вдруг обернулось прозвищем – Капитан. То внутреннее напряжение, строгость и категоричность, что постоянно сопутствовали Игорю Ивановичу, как нельзя больше подтверждали меткость и справедливость присвоенного звания.
Правда, Капитаном звали Игоря Ивановича только за глаза, уважая его серьезность и вспыльчивость, поэтому и умер он, не подозревая о своем третьем имени, придуманном его друзьями и знакомыми, бок о бок с которыми прожил свои пятнадцать последних лет жизни.
Вскрикнула женщина, увидев упавшего старика.
Юноша бросился останавливать машину.
Скрипнули тормоза. Хлопнула дверка.
Кто-то закричал, узнав в упавшем Игоря Ивановича.
Шум города гулкими перекатами входил в полое тело собора, но не оседал, не оставался там, а растворялся, так и не став сопричастным особой жизни этого окаменевшего крика надежды. Он стоял, покинутый людьми и верой, несбывшийся порог в царство вечного блаженства и воздаяния, обитель духа, оставленная духом и обреченная на пребывание.
1977–1987. Ленинград
Маленькая семейная тайна
Повесть
И. Северянин
- Подайте мой мотор.
- Шоффэр, на Острова!
Что за причуда – использовать нынешнее небывалое еще время, когда почти официально разрешена даже и некоторая озлобленность против начальства, обрушиваться всей силой, всей мощью припасенных художественных средств на коровьего акушера в отставке, бывшего ветеринарного врача Владимира Петровича, обращая общественное внимание на его жестокий и неприглядный нрав! И это сегодня, когда вместе с масками с лиц, почитавшихся многие годы благодетелями человечества, летят прочь пенсне, усы, брови, кокарды, лампасы и звезды целыми созвездиями! И это в наши несчастные дни, когда повсюду вдруг обнаружились такие силы, о существовании которых еще каких-нибудь сорок-пятьдесят лет назад и помыслить было бы небезопасно. Где же таились они, эти силы? где накапливались? зрели, наливались?.. Ведь на невозмутимой поверхности подернутого ряской бытия царило безграничное послушание, молчание и дисциплина?..
Что ж, если не потянут мои худосочные герои, провиснет сюжет, не вытанцуется слог, ускользнет мысль и глухо прозвучит чувство, вещь должна уцелеть и пробить себе дорогу хотя бы как прогрессивная и потому похвальная попытка спасти от захирения и увядания старинный и почтенный жанр.
Среди всех существовавших доныне хроник предлагаемая семейная хроника обладает единственным и несомненным достоинством – краткостью! И это вовсе не заслуга автора, это заслуга нашего замечательного времени, когда сроки, отпущенные на существование семьи, измеряются не только короткими годами – если бы так! Не только недлинными месяцами – и это куда ни шло! Если допустить, что где-то на земном шаре или во вселенной, а может быть, и за ее пределами есть семья такой прочности и такой продолжительности существования, каковые мы не можем даже представить своим умом, ограниченным пределами обозреваемого космоса, то так же смело можно предположить, что есть семьи, способные изумить всякого краткостью своего существования.
Излагая в полном объеме краткую историю семьи Владимира Петровича, каковая является лишь фрагментом семейной хроники Тебеньковых, любознательным людям будут сообщены сведения о жестоком поступке ветеринарного врача, будет изображен сам ветеринарный врач и его жертва, место действия, пейзаж, когда по известным ныне причинам и более значительные события были не способны всколыхнуть дремавшие гражданские чувства; при этом все будет описано сугубо кратким и правдивым пером, без пристрастия, с подобающей скромностью.
Ни тираны, ни изверги, ни злые духи, то там то сям бравшие под свою опеку все, что охватывала их рука: любовь, взор и мысль – не коснулись ни Марии Адольфовны, ни Владимира Петровича, и поэтому оба героя должны быть отнесены к разряду безусловно второстепенных в рассуждении происшедшей всемирной истории, а принимая во внимание возраст, род занятий и вообще так никому, в сущности, и не понадобившуюся жизнь, их также следует отнести к разряду героев исторически бесперспективных, с точки зрения прекрасной своими неожиданностями истории человечества, которая еще поджидает своего часа в непроглядной дали времен.
В наши невероятные дни, когда почти отменена ненависть к бесцензурному слову, мысли, свободе, когда каждый думает все, что придет ему в голову, когда каждому дозволено считать себя не глупей некоторых, – в это самое время отвлекать общественное внимание на коровьего лекаря и его семидесятиоднолетнюю невесту, быть может, дело совершенно предосудительное, удаляющее людей доброй воли от забот прогрессивных и не терпящих отлагательств.
Заботиться же о Марии Адольфовне и тем более о Владимире Петровиче не надо, поскольку даже ко времени излагаемых событий они уже одной ногой стояли в могиле, а в нынешние времена, надо думать, природа помогла им сделать тот неизбежный и завершающий шаг, по важности своей в жизни человека сравнимый лишь с рождением. И с прямотой и откровенностью, продиктованными нашими несчастными днями, следует сказать о том, что ни Марию Адольфовну, ни тем более Владимира Петровича отнести к людям доброй воли никак нельзя. Просто невозможно припомнить, чтобы за последние пятьдесят-шестьдесят лет они сделали что-нибудь примечательное для ускорения жизни на извилистых, а местами и политых кровью, путях прогресса. И вообще не припомнишь, делали ли они хоть что-нибудь по доброй воле.
В ветеринарный техникум, как известно, Владимир Петрович попал не по доброй воле. Глубокие социальные корни – сын врача и конторской служащей с фабрики Мельцера – не позволили Владимиру Петровичу оторваться от своего недоброкачественного происхождения и проникнуть незамеченным в медицинский институт, как он того страстно желал. Не помогло и письмо наркому товарищу Семашко с напоминанием о заслугах отца Владимира Петровича, не однажды успешно врачевавшего пострадавших в сражениях Гражданской войны бойцов и командиров Красной Армии. Отвергнутый стойкой в своих классовых убеждениях приемной комиссией как элемент, социально чуждый новому обществу, Владимир Петрович, исполненный сострадания ко всякой живой твари и лишенный права милосердствовать роду человеческому, удовольствовался возможностью пройти в еще не поставленный на строгую социалистическую ногу ветеринарный техникум и пользовать мелкий и крупный скот и всяческих животных из домашнего сословия.
По доброй ли воле большую часть своей подзатянувшейся жизни Мария Адольфовна прослужила стрелком вооруженной охраны на материальном складе станции Кунгур? Семейная хроника сохранила достоверный ответ и на этот вопрос, и он прозвучит в полную силу в нужное время в припасенном для этого месте. А пока же надо честно и прямо сказать, что и за час и за минуту до принятия столь важного для всей ее последующей жизни решения не думала и не мечтала Мария Адольфовна, урожденная пани Сварецка, встать под ружье на долгие годы…
Прежде чем приступить к делу основательно – с пейзажем, погодой, с визгом трамвайных колес на повороте, поскольку Мария Адольфовна ехала в загс на трамвае, петлявшем у Гренадерских казарм и летевшем как стрела по улице Братства, в то время как Владимир Петрович катил из своих Озерков на двадцатке прямиком до бывшего учительского института, где разместился райком, а рядом в краснокирпичном здании казарменного типа ютились загс и бюро по обмену квартир, – так вот, прежде чем пуститься в эти лаконичные зарисовки, подтверждающие истинность излагаемых событий, надо кратко и сжато изложить всю историю разом и сообщить ее смысл.
Итак, ему было семьдесят ровно, и он стоял одной ногой в могиле, ей же всего за три дня до свадьбы исполнился семьдесят один. Они поженились настоящим порядком, официально, со штампом в паспорте, соответствующей записью и сердечными поздравлениями от дежурного депутата райсовета. Мысли депутата, не высказанные вслух, не будут изложены и позже. Родилась новая и, стало быть, в известном смысле молодая семья. Жить бы им и жить, совет да любовь, а все пошло совсем по-другому, потому что по завершении официальной церемонии Владимир Петрович поступил жестоко. Сразу после этого Мария Адольфовна уехала в свой Кунгур, который, впрочем, своим так никогда и не считала, и больше своего жениха, то есть мужа, и в глаза не видела.
Смысл этой истории серьезный и нравоучительный: плохая штука – жестокость. Как бы все могло замечательно и прекрасно сложиться, и дальний план Клавдии Степановны мог бы осуществиться в полной мере… Так нет же!
После того, как история изложена в самом кратком виде и обозначен ее смысл, можно приступить и непосредственно к хронике как таковой. Рассказ будет постоянно тяготеть к вышеупомянутой свадьбе, не отвлекаясь сообщениями о том, как она, Мария Адольфовна, похоронила собственноручно троих своих детей и мужа, или рассказом о бонбоньерке с шоколадом, не будет подробных картин и сцен, где можно было бы пронаблюдать, как собираются в молодежном общежитии старички, чай пьют, разговаривают…
Правила хорошей семейной хроники требуют прежде всего разъяснения, кто же эта загадочная Мария Адольфовна, урожденная пани Сварецка, и, главным образом, как это она опять очутилась в середине пятидесятых годов в городе Ленинграде, хотя это ее появление не отвечало государственным интересам. Прибыла она из Кунгура, куда уехала во время войны из Ленинграда, не то чтобы сама вот так взяла и уехала, просто с точки зрения людей, мысливших государственно, оставлять во время войны в городе, готовившемся к схватке с врагом, лиц с таким отчеством представлялось небезопасным.
Пани Сварецка, едва начались бомбардировки города, была тут же вызвана на Дворцовую площадь, носившую в ту пору имя убитого на этой площади Моисея Соломоновича Урицкого; решительный молодой человек с двумя шпалами в петлице безукоризненной гимнастерки попросил у нее паспорт, едва взглянул на сделанные в паспорте записи, на глазах Марии Адольфовны ловко, без видимых усилий порвал полуматерчатую ткань обложки и бросил в стоявшую рядом урну, уже заполненную наполовину такими же никуда не годными документами. После этого Марии Адольфовне без объяснений была вручена справка и категорическое предписание немедленно покинуть город. Так в начале августа сорок первого года с быстротой и удобствами, о которых не могли и мечтать сотни тысяч горожан, устремившихся в эвакуацию, пани Сварецка покинула еще не знавший о своей судьбе Ленинград.
Высаженная согласно предписанию сдержанного молодого человека с двумя шпалами на деревянном перроне станции уральского городка, славящегося своими мягкими для резьбы камнями и жесткими на вид и чуть грубоватыми в действительности нравами горожан, польская леди, не обремененная особенным багажом, кроме швейной машинки в одной руке, чемодана в другой и вещмешка за спиной, сразу с поезда шагнула в первую попавшуюся дверь. Дверь оказалась дверью отдела кадров станции, где ей было немедленно предложено место в охране материального склада, поскольку настоящие стрелки вот-вот должны были покинуть свои посты по мобилизации… Представьте себе, она согласилась с легкостью, которая может показаться даже легкомыслием, однако трезвый, практический ум пани Сварецкой рассчитал получше Генерального штаба, что полчища оккупантов движутся по советской земле значительно быстрее, чем ее поезд от Ленинграда на Урал, а стало быть, Красной Армии выгнать их до зимы навряд ли удастся, следовательно, ей понадобится зимнее пальто. Выехав из Ленинграда в легкой летней одежде, она не имела и каких-либо особых денег, если не считать свалившихся как с неба ста шестидесяти трех рублей. В последнюю минуту ей успела вернуть долг Софья Валериановна, умудрившаяся найти Марию Адольфовну на перроне Московского вокзала в эвакуационной сутолоке и неразберихе. Принимая предложение инспектора по кадрам станции Кунгур, пани Сварецка соблазнилась не столько возможностью встать под ружье, полагавшееся ей по службе, хотя мысль о том, что ненавистные боши, дойдя до Урала, наткнутся и на ее штык, приятно волновала грудь, – нет, как не волнением, а покоем и уверенностью в завтрашнем дне было сообщение инспектора по кадрам о месте в общежитии и форменной одежде летнего и зимнего образца с удержанием из зарплаты всего лишь пятидесяти процентов ее стоимости. На такой прием, на такую встречу в далекой и несколько чужой земле пани Сварецка рассчитывать не могла. Видя столько кругом неустройства, бедности и непорядка, Мария Адольфовна не ждала и тем более не требовала от властей, запутавшихся в дележе весьма, в общем-то, ограниченных благ, своей доли счастья и благополучия. Судьбой своей в эту минуту и в последующие годы была довольна, а что рассказывать о счастливых людях, только читателей дразнить да раздражать собственную нездоровую печень завистью.
Где-то в середине пятидесятых годов Мария Адольфовна появилась в Ленинграде в синем берете, украшенном эмалевой мишенью со скрещенными винтовками; на удивленный взгляд Тебеньковых, прибывших на тот самый перрон Московского вокзала на этот раз для встречи, Мария Адольфовна пояснила, что в форме чувствует себя на транспорте значительно уверенней.
Жила Мария Адольфовна в Ленинграде у Алексея Андреевича Тебенькова, поскольку он был хотя и не в прямом, но все-таки в родстве с Тильдой Вильгельмовной, а брат Тильды Вильгельмовны, умерший до войны, разумеется, до Первой мировой, был в свое время женат на племяннице мужа сестры матери Марии Адольфовны, то есть, если говорить строго, являвшейся в какой-то мере даже сестрой Марии Адольфовны. И это все свято помнили и принимали Марию Адольфовну у Тебеньковых как родную отчасти и оттого, что дядя Адольф, которого никто из Тебеньковых никогда не видел и видеть не мог, поскольку в 1913 году дядя Адольф в городе Лодзь жил и застрелился, все-таки был женат на племяннице мужа сестры достопочтенной мамаши Марии Адольфовны. Примешивалась сюда и иная благодарность – за то, что в 1931 году, когда молодой Алексей Андреевич приехал из Воронежа в Ленинград учиться, жил он, пользуясь не прямым, но все-таки родством, у Марии Адольфовны на Морской, в той единственной комнате, что сохранилась у нее от неплохой квартиры, где жила в свое время одна большая семья. Шесть лет проживал Алексей Андреевич с Марией Адольфовной, можно сказать, бок о бок, пока работал на «Электросиле» монтером, а вечером мотался в Политехнический институт.
Принимали Марию Адольфовну еще и потому хорошо, что дети Алексея Андреевича не видели ни бабушек своих, ни дедушек. Обе бабушки дотянули только до блокады, одна до декабря, другая до февраля, а дедушки умерли еще до войны, и поэтому Мария Адольфовна, с ее пышной шевелюрой, к которой множеством шпилек крепился военизированный берет, с ее старыми манерами, с ее привычкой ко всем обращаться на «вы», с ее неистребимым польским акцентом, вся она была для детей Алексея Андреевича вроде как бабушка. Детям было уже за двадцать, младший умудрился, несмотря на протесты родителей, жениться, но оба сына громогласно утверждали, что обрести бабушку и на старости лет все-таки приятно. Маленькая семейная тайна.
Марию Адольфовну считали в семье вполне своим человеком, поэтому при ней ругались и ссорились, чего при посторонних, как известно, не позволяется.
Однажды, когда младший сын очередной раз вогнал мать в слезы, Мария Адольфовна, утешая Клавдию Степановну, у которой все из рук валилось, сказала нараспев:
– Хорошо, что я своих еще маленькими похоронила и слез от них не видела…
То ли для утешения так сказала, то ли пошутила. Детей своих она вспоминала совсем не часто, чрезвычайно редко, как и всю ту жизнь, что едва угадывалась в далеком, довоенном прошлом, а вот бонбоньерку с шоколадом вспоминала часто. Старший брат Марии Адольфовны работал в Петрограде на фабрике «Торнтон» мастером по крашению тканей. Однажды старший брат пригласил в ресторан Марию Адольфовну и отца, и мать, и других сестер, и брата Рудольфа. Был обед. А после обеда подали бонбоньерку с шоколадом, и обед этот очень часто вспоминала Мария Адольфовна, гораздо чаще, чем город Лодзь или город Щетин, где семья успела пожить перед войной, перед Первой мировой, разумеется.
Как у Тебеньковых обед хороший да веселый, так она обязательно в конце вспомнит про бонбоньерку, а обеды такие случались у Тебеньковых нередко.
Приезжала Мария Адольфовна в Ленинград нечасто, раз в три года примерно, но жила подолгу, месяца два-три. А последний раз почти полгода. И дело вовсе не в сорока семи рублях пенсии, которая там, в Кунгуре, за три месяца набегала в изрядную сумму, – дело в том, что всякий раз становилось все трудней найти подходящий мотив, причину и объяснение отъезда Марии Адольфовны обратно в Кунгур, в свое родное молодежное общежитие, где вечерами допоздна играют в пинг-понг, смотрят по телевизору передачи из Перми и стремятся утвердить свой музыкальный вкус и права своего музыкального кумира не только у себя в комнате, но и в коридоре и на всем этаже, устраивая соревнования громкости приемников, проигрывателей и магнитофонов, хотя в ту пору магнитофонов было всего два на все общежитие. Жила в общежитии Мария Адольфовна вместе с напарницей, тоже пенсионеркой, в той самой комнате, что была оборудована под жилье самой Марией Адольфовной в конце лета и начале осени 1941 года…
Вообще-то Мария Адольфовна разместилась в общежитии очень хорошо, очень удачно. То есть сначала, как бы временно, ей были предоставлены апартаменты в виде бывшей умывальни, вот уже два года по своему прямому назначению не использовавшейся; превратить ее в жилое помещение тоже не представлялось возможным по причине отсутствия печки, предмета в условиях Южного Урала необходимого. Впрочем, если бы эта умывальня в молодежном общежитии была оборудована как следует, навряд ли из нее удалось бы соорудить очень приличное жилье всего лишь двумя женскими руками в весьма короткий срок. Но умывальня была устроена тяп-ляп.
В конце-то концов! Не те времена, чтобы делать тайну из вопроса, почему все-таки закрыли умывальню. Дело в том, что умывален на первом этаже было две, в торцах длинного коридора этого изрядного двухэтажного деревянного здания. И в них с улицы лезли, не воры, конечно, а те самые посторонние лица, присутствие которых в стенах и под крышей молодежного общежития категорически запрещено правилами внутреннего распорядка и правилами нравственности. У коменданта, располагавшего всего лишь двумя ногами, причем одна была деревянной, не было возможности драться с наседавшими врагами режима на двух фронтах одновременно. Сначала комендант принял историческое решение – закрыть южную умывалку в порядке временной воспитательной меры, но мера оказалась недостаточно эффективной, и про закрытую умывалку забыли. Пытливого ума читатель, разумеется, спросит, почему же нарушители режима не лезли непосредственно в окна жилых комнат хотя бы первого этажа. Вопрос серьезный. И ответов может быть сразу несколько. Ну, во-первых, в условиях климата Южного Урала окна жилых помещений тщательно заделываются и утепляются на значительную часть года и открывать их непрестанно значит попросту рисковать здоровьем всех ради сомнительного удовольствия немногих. Во-вторых, комната, уличенная в нарушении самого основополагающего правила внутреннего распорядка, могла вся разом лишиться права на койку, права на заслуженный отдых после трудового дня; были случаи, когда отправлялись искать жилье в частном секторе целыми комнатами. А в городе, забитом выковырянными, как в шутку назывались эвакуированные, найти жилье и за хорошие деньги было непросто… Иное дело гость, пролезший в окно умывалки! Ему грозит всего лишь изгнание в случае поимки. И никаких санкций на тех, кто, затаив дыхание, ждал гостя.