Читать онлайн Что-нибудь такое бесплатно
Информация от издательства
Художественное оформление
Валерий Калныньш
Лескова, А. Л.
Что-нибудь такое: рассказы / Алла Львовна Лескова. – М.: Время, 2021. – (О времена!).
ISBN 978-5-9691-2099-0
Третья книга Аллы Лесковой названа очень точно.
Человек нередко пребывает в состоянии, когда «хочется чего-нибудь такого».
Что просит мятущаяся душа? – всегда вопрос…
Книга завораживающей прозы Лесковой окажется как раз тем, что вы ищете, – «чем-нибудь таким».
Эти небольшие по объему рассказы целительны для каждой живой, пульсирующей, умной души. Наслаждение – это то малое, что они подарят. Автор как будто считывает «мировую душу», поэтому эта книга о каждом из нас.
© А. Л. Лескова, 2021
© Состав, оформление, «Время», 2021
Другая. Писатель Анатолий Ким о рассказах Аллы Лесковой
Прочитал с наслаждением, любострастием, с физическим ощущением того, что мозги мои впитывают лучшее снадобье для оздоровления, что-то вроде отвара жень-шеня.
То, что написал некогда мой коллега Ефим Ярошевский о мужественной и нежной прозе Аллы Лесковой (предисловие к первой книге «Фимочка и Дюрер»), – это почти все хорошее, что можно сказать про ее удивительные тексты. Я буду писать за пределами этого «почти». Однако уверен в том, что и сам останусь в пределах «почти», ибо еще кто-то другой, прочитав двух-трехстраничные тексты Аллы, вместимостью в роман или повесть, сможет увидеть в них что-нибудь свое, особенное.
Алла Лескова не писатель, не поэт, она – другая. На Руси вначале не было понятия «писатель». Был летописец, от «писец», потом сочинитель, «господин сочинитель», был «господин беллетрист». А писатель – это уже звучит гордо.
Алла, мужественная и нежная, ироничная и смешливая, никогда не звучала гордо. Но то, что прозвучало из ее опусов, было самое-самое, горестно затаенное, иронией и силою духа преодоленное, не подавленное никаким общечеловеческим и частным сволочизмом, черной болезнью, с которой она борется, – чистый подростковый голос («Подросток» Достоевского) гениальной библейской еврейской девушки, который не будет старческим до самого…
Ах, Аллочка, живите сто лет, как (почти) прожила друг моей писательской молодости Шира Горшман, писавшая на идише, теща Смоктуновского. А хотите и больше.
Я вот читал ваши опусы и вдруг начинал понимать, что вы рассказываете о какой-то житейской мелочи вроде 1 сентября в школе для слабоумных детей, – и проваливаешься в бездну догадки, что тебе показывают картинку тысячелетней давности. И на бесконечном эскалаторе времени и ты, читатель, и сам рассказчик – отстоите на непреодолимом расстоянии к трогательной картинке. Но что же это за сердце, для которого не существует никаких расстояний и никакой вечности, чтобы нежно прикоснуться к своему подбородку живой маминой рукой.
Были такие писатели. Мишель Монтень, например, или Генри Торо, наш русский Юрий Олеша, которые ни дня без строчки. Но вы, Аллочка, ближе для меня тем, что пишете не лукавствуя в том, чтобы вписаться на века в скрижаль мудрости всечеловеческой, а пишете для того, чтобы дзэнски легко и нежно прикоснуться к тому, что так эфемерно протекает сквозь пальцы, растворяется в пространстве, вызывая легкое недоумение – а стоило ли появляться в этом лучшем из миров.
Совсем другая проблема
Пришла ко мне давным-давно молодая женщина, села в кресло и говорит: «Я лесбиянка».
Киваю и жду. Сказать на такое «это хорошо» – чревато. Дома только мы с ней. Сказать «ну и дела!» – еще хуже. Молчу.
– Но это, – произносит женщина, – для меня не проблема, с этим у меня все в порядке, есть любимая, все у нас хорошо.
Киваю.
– Да, – говорит, – я еще работала до того… как поняла, что лесбиянка… девочкой в пятизвездочном отеле.
Я киваю и молчу. Сказать на такое «вон из моего бесплатного в плане любви дома!» – лишиться клиента. Произнести «молодец, уважаю и завидую» – не совсем правдой будет.
– Но с этим, – говорит, – у меня все позади. Заработала на хорошую квартиру, отличную машину, питаюсь вкусно и полезно, одета. Так что это не то, с чем пришла.
Жду. Молчу.
– Еще, – говорит молодая женщина, – у меня есть судимость, убойная статья.
Я вжалась в кресло и смотрю в окно, скоро ли муж вернется, уже темно, значит, скоро. Киваю, как будто ко мне каждый день убийцы на огонек заходят. Молчу, во рту пересохло.
– Но с этим у меня нет проблем, я не поэтому пришла…
Киваю. Хотя нет проблем с этим – скорее плохо. То есть убить не проблема. Ноу проблем.
– А пришла я, – говорит она, – потому, что никак не могу научиться вязать.
– Кого вязать? – в ужасе спрашиваю я, но лицо спокойное сохраняю.
– Крючком не получается вязать, – говорит женщина. – Спицами могу, а крючком ну никак. Думаю, надо искать причины в детстве…
– А что в детстве с крючком было не так?
– Я пыталась повеситься. В двенадцать лет. Но не удалось. С тех пор вот никак крючком вязать не получается. Хочу решить эту проблему.
– Простите, я на минуту отойду, можно?
– Да-да, конечно.
Разрешила.
Я пошла в ванную и стала лицо ополаскивать ледяной водой, а сама села на край ванны, ноги подкосились. Возвращаюсь, а она хохочет, откинув голову, и говорит:
– Расслабьтесь, я все наврала. Проверяла вашу нервную систему. Вы отлично владеете собой! Поразительно просто. А у меня, – продолжает, – на самом деле совсем-совсем другая проблема.
– Какая? – с облегчением, но еще не веря счастью, спрашиваю я.
– Я на самом деле мужчина! Но пол изменил, а люблю по-прежнему женщин. Как быть?
Наконец-то
Сначала я много лет была несчастна из-за щелки между зубов. Эта жуткая щель была источником моей несчастливости долго.
Поэтому меня не любят нормальные пацаны в школе, считала я, а только которые с мамой-одиночкой, хулиганы и двоечники. Кому я нужна с такой расщелиной! Только им.
Потом нашелся стоматолог, который что-то придумал, и щель исчезла. Но счастья как не было, так и нет.
Потом я худела. Я думала, что я толстая и никто никогда не полюбит. И худела, и худела. Но меня параллельно любили и любили, а я считала, что они скоро очнутся и ужаснутся, ну как можно такую толстую любить. А пока пусть любят, дурачки. И была несчастлива, ведь меня любят понарошку, как будто. Всерьез такую толстую не бывает, что любят. А они все любят и любят. Боже, как я несчастна… За что?! Зачем они меня любят?! Издеваются…
Потом меня полюбил муж, я расслабилась и стала по вечерам за долгими разговорами мести все подряд и разжирела. Муж продолжал любить, и я была глубоко несчастлива, так как думала: как же так? Ему все равно, стройную или жирную любить? Это ужасно. По идее, должен разлюбить. Терпеливо ждала, когда разлюбит, и тавро несчастливой не исчезало. Да он меня просто не замечает, расковыривала я свою несчастливость. Любил бы, так сказал: мол, ты это чего, прямо корова. Как мне теперь тебя прикажешь любить? А он не говорит ничего, наверное, лень, думала я. Разве это любовь, горестно думала я.
И вот так все время.
То щелка между зубов, то жопа толстая, то щелки уже нет, то диеты, то разжирела, то похудела аж на двадцать кг, а никто не замечает, и ходишь несчастливая. А никому не видно. Хоть серьги надевай с бриллиантами, чтобы и щель заметили, и толщину, и кожу с костями – это когда похудела.
Так и прожила с удовольствием в несчастливости.
То холодильник пора менять, то обои надоели, то города и республики, все надоедало, везде несчастливая.
И наконец привалило счастье! Терпенье все перетерло. Даже здоровые клетки.
Не счастливая? – получай.
Онкоцентр, наркоз, операция – раз.
Онкоцентр, рецидив, наркоз, операция – два.
И идешь, как сегодня, по осенним мокрым листьям, рот еще кривой после операции, не закрывается, саркастический такой будто, дождь все время, ветер прическу спутал, а я укладывала…
Идешь и думаешь: какая я счастливая. Наконец-то!
А в одном учреждении, в прозрачном лифте, во все стороны осенняя красота природы видна, с пацаном лет десяти ехала, и он папе брезгливо и капризно так говорит: какой лифт однообразный.
Тоже несчастливый пока.
Внутри
По утрам он поет в маршрутке.
Ранним питерским утром он выезжает на маршрут и гонит пока пустую машину по северному городу. Он поет так громко и надрывно, как будто в родных горах, где-нибудь высоко, на пастбище, один… Он поет и плачет, и, пока нет хмурых утренних пассажиров, вспоминает свою доченьку Наргиз. И еще одну дочь, Саодат, которой на свадьбу приехал заработать, на много гостей и на дом для молодых.
Он поет так надрывно, открыв окно, и ветер, чужой, северный, обдувает лицо и сушит его слезы. Которых нет.
Потому что все они внутри.
Шалам Шабот
Меня в коррекционной школе очень любил мальчик Вася с отвисшей влажной губой, он все время говорил, что я красивая.
Через три дня работы в этой школе я поняла, что Вася говорит это всем.
И еще один человек меня любил, наша вахтерша, она же охранник, она же бабушка тоже особенной девочки, которая, наоборот, сама у всех спрашивала: «А я красивая?»
То есть все было правильно. Мальчик Вася говорил всем девочкам, что они красивые (настоящий мужик), а девочка у всех спрашивала, красивая ли она (истинная женщина). Болезнь не изменила в них главного, принадлежность к своей природе.
Да, так вот, вахтерша.
Она меня любила, чаем угощала в своей каморке, конфеты горстями в карманы куртки пихала. От одной не поправишься, говорила.
– А вот ты, Алла, почему в Израиль не уехала? Мама там у тебя, сестра, племянники, дядя…
Эльвира, так звали вахтершу, часто меня об этом спрашивала, но ответ не слушала. А отвечала я ей:
– Там жарко очень, я север люблю.
Эльвира однажды все же услышала ответ и сказала:
– Вот вроде бы евреи не дураки, а зачем страну сделали в такой жаре? Мерзлявые, что ли? Мерзнете все? Вон Россия какая огромная, места всякому еврею хватит… Создали бы здесь свою республику и вот тебе Шалам Шабот.
Шалам Шабот (шаббат шалом) мне очень нравился, и Эльвира не понимала, почему я смеюсь каждый раз.
– Так у нас есть республика еврейская, Эльвира! – говорила я ей.
– Где это? Чего придумываешь? Кто им разрешит, когда самим жрать нечего…
– Есть-есть, – говорю. – Еврейская автономная область, на Дальнем Востоке. Столица есть даже, Биробиджан.
– Да чтоб еврей на Дальний Восток поехал? Вы же мерзлявые, вам где потеплее да посытнее, а там холод и только лагеря, и зэки бродят, любого еврея обидят. Нет, шутишь, конечно, ты, Алла, любишь шутить.
– Не шучу. Правда есть такая республика. Столица даже есть у них…
И тут Эльвира томно закатила глаза, куда-то в воспоминание отправила их, и тихо говорит…
– Ух, Алла, какой у меня в молодости еврей был, какой мальчик, какой горячий, нежный, ласковый, грустный… Я его как прижму, сама улетаю, а он плачет от счастья. Хорошо мне с тобой, Эля, говорит. Вот так бы с ним и пролежала всю жизнь… Потом женился на своей и уехал в Израиль, а я бы с ним даже на Дальний Восток уехала, в автономию вашу, если не врешь… Хоть на Колыму… Хоть куда… Обняла бы и никуда не отпустила. И была бы счастлива всю жизнь… А теперь вот сижу, за больной внучкой слежу, Вася слюнявый мне каждый день говорит, какая я красивая, а я верю, представляешь? А он тебе говорит?
– Он всем говорит, Эльвира…
– А Мишенька мой, еврей тот, ничего не говорил. Только глазами любил. Горячий такой, нежный, грустный… Нет, не только глазами, конечно, любил, все как положено, о-го-го какой, но разговаривал глазами. Как посмотрит – хоть в их автономию, хоть куда бы с ним, в вечную мерзлоту, везде бы поехала. А он взял и в жару свою уехал, в Израиль…
Ну, хоть ты не уезжай, Алла, хорошо, что жару не любишь, я к тебе привыкла, и Анька моя тебя любит, внучка… И глазами мне Мишку напоминаешь. Как посмотришь… Не уезжай, будем чай пить, конфеты у меня всегда есть… Печеньице вот еще возьми, сама пекла. А там жара все время, у тебя ножки полные, будешь мучиться, ножки растирать до крови… И Васьки с губой там нет, кто тебе будет говорить пять раз в день, что ты красивая?
– Он всем говорит, Эльвира…
– Да знаю я, – сказала Эльвира и отвернулась, стала смотреть в окно.
Долго смотрела, и я тихо вышла.
Хорошо-то как
Абдуллох и Акобир закончили ремонт в нашем подъезде. Всё сделали хорошо, не придерешься, кайму – морскую волну цвета фекалий – исправили скотчем, выровняли.
А поутру выхожу, а там… красный ковер через всю площадку, прямо от входной двери. С таджикскими узорами.
Красная дорожка! Иди не хочу.
И теперь каждый день я вхожу на эту дорожку, где по-хорошему надо бы идти на высоких каблуках, с голыми плечами и грудями и белыми зубами и под щелканье камер всем кивать, махать и улыбаться. Звезда идет. Звезде дорогу.
И все хлопают и кричат: «Алла! Алла! Каблуки-то какие… Не звезданись…»
Вместо этого я иду в тишине по этой красной дорожке, в черных слипонах на белой резиновой подошве, с арбузом в пакете, в ветровке цвета крабовой палочки, поясница болит, никто не щелкает никакими затворами, ну, вы поняли…
Улыбаться некому, никто не кричит: «Алла!» Никто.
Груди грустны и обвязаны шарфом, холодно.
И только где-то далеко брехают собаки и брешут политики.
А я иду по красной дорожке, и невидимые слезы льются по щекам Кабирии, или видимые льются, но вот точно, как в проходе Кабирии, только она не по красной дорожке, а я по красной.
И никто не закричит: «Алла!»
Разве что заглянут поправить свой ковер Акобир и Абдуллох и тихо скажут: «Аллах акбар…» Или подумают.
А я услышу – Алла…
Красный таджикский ковер в пятиэтажке на Охте, в Петербурге, моя красная дорожка.
Господи, хорошо-то как и тихо как.
Открытые двери
Мне наш подъезд в Самарканде вспомнился.
Там всегда были открыты двери, весь день, у всех, это уже общее место про открытые целый день двери в те плохие времена… Но что поделать, если это так и было.
Напротив нас жила семья секретаря горкома, этот секретарь была женщина, которую выпилили, вытесали из коры дуба. Волевой подбородок, маленькие глаза, большое грубоватое неженское лицо, профиль индейца. Партийный Чингачгук.
Муж ее был тихий, светлый, моль. Какой еще может быть муж у секретаря горкома… Покладистый, бесшумный, как будто все время проскальзывал мимо, а не проходил.
Была у них дочка с косичками, которая играла гаммы на черном пианино. Светлая, в папу, тоже моль, тихая. Когда дверь приоткрывалась у них, было видно белоснежную накидку на черной крышке инструмента. Мы их называли «стерильные», так было у них нечеловечески чисто. Какое-то безвоздушное пространство. Или, наоборот, воздушное, летали они, скорее всего, по воздуху, поэтому ни пылинки, ни соринки, ни сдвинутой книжки, ни запахов, ни звуков, ни шорохов. Секретарь горкома была хорошая женщина, улыбалась большим лицом с грубой кожей, дежурная улыбка, вежливая, но не фальшивая.
Под нами жили две сестренки, со старшей мы дружили, простодыра такая, безотказная и курносая, а папа их был директором винзавода, обаятельный любимец и любитель женщин. Другим директор винзавода не мог быть. Если бы я столько дегустировала, то тоже бы была любимица и любительница. Жена ничего не знала, как все жены. Мне давно кажется, что жены существуют для того, чтобы ничего не знать.
Над нами жила рабочая многодетная семья. Муж всерукий, всем все чинил, во всем доме, не пил, денег не брал, и помнится мне, что все ему тыкали, которым он чинил, мужчины тыкали, хозяева квартир, в которых они были мужьями, но ничего не умели делать руками. И поэтому приглашали этого дядю Петю безотказного. Мне было неловко, что ему тыкают по-барски безрукие мужики, я это помню хорошо – чувство это неловкости.
Его жена, расплывшаяся от нескольких родов, мягкая со всех сторон, тетя Лена растила мал мала меньше, из ее кухни разносились самые вкусные запахи, а самая младшая, Леночка, тоже, как мама, Лена, бродила целыми днями по этажам и всем говорила: здрасти, как ваши дела? Мои хорошо. У Леночки были длинные кудри, простецкое лицо, и она всегда просила нашу собаку – погулять с ней на улице или у нас дома «поиграть с песиком».
Старшие их дети были с норовом, непонятно в кого, но с хорошим норовом, я помню, как трепетали их ноздри от гнева. Иногда мы собирались во дворе, я подлизывалась к ним, взрослым, за это сидела с ними на скамейке южным остывающим вечером, и когда они возмущались чем-то, то ноздри их трепетали. Семейная черта такая была.
Недавно меня нашла эта Леночка, которая бродила по этажам, младшенькая… Живет в Подмосковье. Рассказала, что Петя, старший брат, красавец, погиб в армии, дядя Петя, отец, тоже Петя, они детей своими именами называли, Леночка, Петя… Дядя Петя, которому все тыкали в государстве рабочих, тоже рано ушел. Подружку мою, простодыру, давно зарезал муж из ревности. Осталась дочка, которую воспитала бабушка, жена винзавода. Она до сих пор не знает, что муж ей изменял.
Вспомнила всех, новости эти узнала, закрыла глаза… И увидела всех лица, и почувствовала запахи из окон, наверняка те же, да услышала шум тополей в ночи под желтым от крупных звезд небом. И голос мамы из открытых окон веранды.
– Алла, домой, уже стемнело. Слышишь?
– Слышу, мама…
Подснежники от Левона
Села в такси, а водитель меня спрашивает:
– Ничего, что я армянин?
– Ничего, – говорю, – в жизни всякое бывает, что ж теперь… Главное, чтобы это не дороже стоило, чем по прейскуранту.
– Нет, что вы, довезу в лучшем виде! – И тут же восклицает: – Жен надо слушаться! Вы согласны?
– Не знаю…
– Жены умнее нас, – продолжает таксист. – Да?
– Да. Если умнее. А если глупее, то нет.
– Как-то вы непонятно разговариваете… Вы вообще русская? – шутит таксист.
– Я еще хуже, чем армянин, – отвечаю.
– О-о-о… Что за день у меня сегодня… Ну, ничего. Зато вы умные. Особенно жены. Жены вообще умнее нас. Моя все с красными дипломами закончила. И школу с золотой медалью! И педучилище с красным! И институт! И курсы повышения! Все с красным!
– Повезло вам, – соглашаюсь. – Такую жену только и слушаться. Что еще с ней делать?
Тут мы в пробке остановились, и мой водитель подзывает продавца подснежников, который между машинами лавирует. Подзывает и жене подснежники покупает.
– Какой вы молодец, – говорю. – Счастливая жена ваша.
– О, моя жена самая лучшая в мире! Потому что я ее всегда слушаю! А не слушал бы, может, не такая хорошая была бы.
Я задумалась. Молчу. Силлогизм этот разгадываю.
– Да… Вся с красными дипломами! Вся! Ну и вы тоже, наверное, хорошая, – улыбнулся таксист. – Я вам тоже подснежники купил, возьмите.
Я растерялась.
– Спасибо, впервые живые подснежники вижу, правда…
– Ну вот, – говорит, – теперь армян любить будете!
– А вы евреек. Да?
Он засмеялся и отвечает:
– Только никому не говорите, но у меня любовница была давно, из ваших.
– Никому не скажу… Главное, чтобы вы жену слушались…
– О, это золотые слова вы сказали! Приехали! Всего хорошего, осторожно выходите, скользко. Подснежники нюхать будете – меня вспоминайте. Левон меня зовут.
Спутница тревог
Тетя Аня, тетка моей подруги, уехала из России более тридцати лет назад. И вот решила посетить родину, впервые.
Звонит уже месяц, ежедневно, и задает вопросы.
– Что-то я боюсь ехать, если честно, – говорит тетя Аня.
– Не бойся, – отвечает подруга. – Чего ты боишься?
– Всего, – отвечает тетя Аня.
– Ну, тогда не приезжай, – говорит подруга.
– Ты не хочешь, чтобы я приехала?! – потрясена тетя Аня.
– Хочу!
– А что же тогда болтаешь? – возмущается тетя Аня. И продолжает задавать вопросы.
– А ты ездила когда-нибудь из Москвы на «Саксане»? – спрашивает она.
– На «Сапсане», наверное. Да, сто раз.
– И как?
– Что как?
– Как там с безопасностью?
– Нормально, – отвечает подруга и вытаскивает третью сигарету из пачки.
– Прям-таки нормально? Прям-таки садишься и доезжаешь такой же, как вошла?
– Тетя Аня, там ехать всего ничего, три часа… Какой села, такой и встала…
– А там кормят? – спрашивает тетя Аня.
– Там предлагают напитки и какую-то еду, да.
– А она свежая, еда ваша? Не отравят?
– Специально – нет, – отвечает подруга и вытягивает из пачки восьмую сигарету.
– А ты сама ела или мне первой предлагаешь попробовать? – спрашивает тетя.
– Ела.
– А что ты так отвечаешь?
– Как? – потихоньку звереет подруга. – Как я не так отвечаю тебе?
– Ну, как-то неприветливо. У вас там все такие неприветливые?
– Нет, только я, – цедит подруга.
– Тогда скажи мне, – продолжает тетя Аня, – в вагоне много пьяных?
– Где? В «Сапсане»? Нет. Вообще нет пьяных.
– Как это может быть, чтобы у вас в поезде не пили?
– Может быть, пьют, но не успевают стать пьяными, – сучит ногами подруга.
– Послушай, а вот расскажи подробно, что там есть? Кресло удобное? Не холодно? Туалет чистый?
– Чистый туалет. Не холодно. Чисто, удобно, светло и тепло. И мухи не кусают.
– В нашем поезде? Не смеши! Чисто… А вот мне тут одна сказала, что там есть бизнес-класс? Может быть, туда купить билет?
– Купи.
– А что ты так отвечаешь?
– Как?
– Невежливо! Вот как! У вас там все такие?
– Нет, тетя Аня, только я.
– Так мне брать бизнес-вагон? Он лучше? Безопаснее? Чище? Теплее?
– Не стоит, тебе будет и в обычном хорошо…
– Но мне сказали знающие люди, что в бизнес-вагоне люди поприличнее!
– В обычном тоже приличные.
– Да? Так ты хочешь или нет, чтобы я приехала? Мы же столько не виделись!
– Хочу, – отвечает подруга и глазами посылает мужа за второй пачкой сигарет.
– Тогда скажи: а вагон по пути не отцепят? И не прицепят к другому поезду? У вас же там бардак кругом! Я все помню!
– Тетя Аня. Слушай внимательно. Тебе надо взять билет в пломбированный вагон, ты поедешь, как Ленин, тебя подвезут прямо к броневику на Финляндском вокзале, а там я буду стоять справа в уголке, в руке красная гвоздика, спутница тревог. Ждем.
– Вот это другое дело, – выдохнула тетя Аня. – В пломбированном вагоне я буду намного спокойнее, только еды надо побольше взять, вдруг буфет тоже будет запломбирован.
Тихий саксофон
Что ты делаешь со мной, тихий саксофон? Иногда только, снисходительно, клавишным даешь пару минут, а потом льешь и льешь, разливаешь по опустевшей после празднеств гостиничке, еще поблескивающей дождем новогодним, льешь свою музыку, и невозможно уйти и оторваться от окна. А в нем замерзший залив, по нему раскиданы нахохлившиеся черные птицы, рыбаки, каждый далеко друг от друга… Хуторяне. А сегодня эти черные птицы исчезли с залива и перекинулись на ветки деревьев, прикинулись воронами. Холодно и туман.
Вчера по заливу ходили люди, зачем-то подходили к рыбакам, делали их снова одинокими, зачем… Где люди, там всегда одиночество. И только с музыкой, что же ты вытворяешь со мной, саксофон… И только с тишиной зимнего сна… И только с девочкой, восемнадцать не больше, которая спрашивает: вам первее что принести? кофе или сырники?
Первее… Вторее… Восьмее…
И только с парнишкой, который первее девочки все принес, и сказал: только по заливу не идите, обещайте, опасно… а то вы глаз с него не сводите. Только с этим всем нет никакого одиночества.
Муж чужой и его жена
Лужа или озеро, кто как называет, в парке возле дома.
Лет пятнадцать назад я там плавала, и пацаны еще с окрестных домов плавали, все говорили, что нельзя, вы что, ну пацаны – дураки, а вы взрослая женщина, а плаваете. А там, говорили, много трупов на дне, да-да. И еще есть холодные, ледяные воронки, которые затягивают. Если уж плаваете, женщина, опасайтесь этих воронок. Это, говорили люди, еще при Екатерине ее купальни были, а сейчас загадили, пьяные утопшие здесь и воронки, и вообще очень грязно.
Но я видела чистую синюю или серую воду, а трупов чего бояться, они плохого не сделают, и потом морозы такие были долгими зимами, что какая там грязь и зараза.
И я переплывала по несколько раз эту лужу в жару, от которой только в этой Екатерининской некогда купальне и можно было спастись. Где, как все говорили, а потом дети меня ругали и муж, много утонувших. И воронки ледяные, не смей плавать там.
А недавно, еще снег лежал, пошла гулять, а там утки, и первый вопрос у меня всегда, как у Холдена Колфилда: а куда эти зеленоперые на зиму деваются? Они же не могут на юг долететь. Или могут?
Гуляла, вспоминала, как не боялась плавать, хотя все пугали, а пацаны с округи ныряли и говорили, показывая на меня, вот тетя дает.
Ничего не боялась.
Гуляла недавно, и очень красиво там было. Деревья еще без листьев, без листьев они самые красивые, очень красивые со своими кровеносными системами, ветвями-ветками, спутанными волосами… Ничего красивее нет, чем голые деревья, без всяких там клейких листочков. Совершенство само. Япония.
Снег еще лежал, темнело, а в предыдущем нашем доме, который тоже был напротив этого парка, окна горели в нашей бывшей квартире. А я десять лет туда не могла смотреть, и когда мимо проезжала, то голову отворачивала, всегда отворачивала, боялась, что мужа там не увижу, всегда видела его спину у окна на кухне, он любил там сидеть, курить, читать. Когда живой был.
И вдруг впервые решилась и посмотрела на то окно.
Давно другие люди на нашей кухне. Чужие. Стеклопакеты. У нас их не было тогда… Какие-то дети мелькают, не мои. Муж чужой. И его жена. Не я. Балкон застеклили.
Долго и спокойно вглядывалась, спокойно думая, что давно у меня просто другая жизнь, сто пятая, и я когда-то ничего не боялась и плавала в запрещенной луже, а потом боялась только на эти окна смотреть, а теперь и этого не боюсь.
Утренняя собака
Ночью резко потеплело и стало душно. Я открыла окно, но все равно не могла уснуть, совсем не спала, ворочалась.
А утром встала рано на работу.
Вышла в тихий воскресный двор и ослепла от белого цвета. Всю ночь, значит, шел снег. Понятно, почему не спалось. Уже давно я не могу уснуть, когда ночью идет снег. Наверное, кто-то – кто? – как бы толкает меня специально, чтобы я не проспала эти мгновения.
Кто так нарисует? Никто. Быть может, лучше, но не так.
Долгие часы шел снег, всю ночь.
А утром снег очень белый, высокий и рыхлый, и осторожно ставишь ногу, потому что под такой красотой почти всегда опасность – лед или ямы. Как под любой красотой.
Но сегодня я шла по следу и не боялась.
След проложила утренняя собака, она пробежала как раз по той тропинке, которая ведет к моей остановке. И я шла точно по ее маленьким круглым следам, как по следам ангела-хранителя, если бы он мог летать по глубокому снегу.
Парикмахер Ван Гога
Иногда я ухожу от своих парикмахеров.
Ухожу и больше никогда к ним не возвращаюсь. Даже если они непревзойденные мастера своего дела, но, привыкнув, начинают хамить или трещать над головой.
Я люблю тишину, а они, многие, нет.
И тогда я нахожу новых непревзойденных. Например, Свету.
Света деликатная и хорошо стрижет, все время молчала, и я была счастлива.
Работает она во «Французском салоне», который находится на раздолбанной улице Красногвардейского района, зимой там нет ни одного фонаря и ноги западают под разрытый асфальт и там и остаются.
В общем, именно на такой улочке и должен находиться французский салон и другой прованс.
Но сегодня Света вдруг разговорилась не на шутку, сыпала рассказами про дураков-учеников из ее школы парикмахеров, у нее школа своя есть.
Пока она что-то рассказывала самой себе, было еще ничего. Но когда я услышала: ты со своего аула приехал и думаешь, что ты здесь город покоришь, а сам по-русски еле говоришь и не знаешь, кто такой Ван Гог, я очнулась. Вернее, во мне проснулся мой земляк Алишер Усманов, и я таким же нехорошим спокойным голосом пахана спросила у Светы: «А зачем мальчику из аула, который будет стричь наши русые головки, знать про Ван Гога?»
Света замешкалась, остановила движения ножниц, подумала и сказала: «Он должен знать про Ван Гога. Должен! Потому что у Ван Гога был ужасный парикмахер, который даже отрезал ему ухо. И я не хочу, чтобы мой ученик тоже стал таким».
Меня обуял такой восторг, что я передумала заступаться за земляков и уходить от Светы. Пожалуй, я у нее останусь, она гениально вышла из положения, и все только ради того, чтобы не потерять меня.
Давно никто не хотел меня так не потерять.
Любоф
Я коллекционирую грузинские кафе. Вот такая не одна, но пламенная страсть.
Недавно утром, только магазины открываются, иду от врача и вижу новый объект моей страсти. Пульс учащается – и я вхожу в уютное помещение.
Меня встречают две грузинские очень домашние женщины в черном, в домашних тапках и наспех причесанные, еще заспанные.
Перед этим они сидели и смотрели на большом экране мелодраму на дамском канале. Я взяла чай и стала смотреть на них.
Там, в фильме, главный герой пришел и сообщил жене, что любит другую. Еще одну. «Я люблю другую, – сказал он. – И тебя люблю!» И повторил еще раз, потому что жена не поняла. То ли ей послышалось, то ли снится.
Две грузинки схватились за головы и вскричали, как раненые чайки: «А-а-а, как это?! Вай ме!»
Потом повернулись ко мне и говорят: «Вот они какие! Все! Как можно полюбить другую, не понимаем! Сациви будете? А полюбил – молчи, дурак старый, кто тебя спрашивает, слушай! Лобио, сулугуни жареный хотите? Чай и дома пить можно, ну ладно, давайте кино смотреть».
Тут вошел хозяин, их муж, наверное. Одной из них. Он зевал очень расслабленно, все было так по-домашнему, и женщины стали наперебой рассказывать ему, как это мурло в фильме призналось жене, что полюбил другую. Они трещали по-грузински, махали руками, как будто ругались с ним, а он снисходительно слушал и посмеивался.
Потом подошел ко мне и говорит:
– Глупые женщины, да?
Он засмеялся и спросил, буду ли я смородиновый морс, они прямо тут готовят, свой, – и кивнул в сторону женщин.
– Буду!
– Но мы не можем его принести, он очень горячий, только сварили, кто пьет горячий морс, слушайте? – сказал он.
– Я попью, замерзла…
– Давайте тогда вина принесу, – предложил он. – Или кино хотите смотреть дальше?
– Вина не хочу, кино буду смотреть…
– Ну, отдыхайте, – сказал он. И опять усмехнулся.
Я стала смотреть кино. Там этот муж влюбленный вдруг вытаскивает пистолет и приставляет к животу жены. Молчи, дура, говорит.
– Вай ме! – вскричали грузинские женщины! И закрыли глаза ладонями.
Потом одна повернулась ко мне и сказала:
– Вот как можно пистолетом родную жену пугать, не понимаю… Любовницу пусть свою пугает, скотина. ЗВЕР. Как она с таким жила, не понимаю… Хинкали зря не взяли. И морс уже остыл, попейте, кино еще долго, отдыхайте. Кушать захотите – скажите, сулугуни жареный попробуйте.
И опять стали смотреть фильм.
А муж их подсел ко мне, все же вино принес, угощаю, говорит. Налил медленно вино, медленно поставил бутылку на стол и тихо сказал:
– Женщины никогда нас не поймут. Никогда! Мы же не изменяем, слушай… Мы их всех любим! Слушай, что плохого в любви?! Умру не пойму…. Это не война, не ненависть… Любоф!
И подлил мне вина.
Окна без стекол
Архивом «Севзапрыбы» заведовала Екатерина Ивановна, румяная от гипертонии, улыбчивая сплетница. Очень добрая. Она все время звонила дочке Ирочке, только так к ней обращалась, и спрашивала, как дела. Ирочка была почти замужем, но очень близка с мамой.
Екатерина Ивановна всегда по телефону рассказывала Ирочке про нас.
Алла? Она сегодня в новой юбке, уже осваивается, правильные кальки достает с полок… В лодках стала разбираться.
Рут? Рут ничего. Молчит. Работает на своем ксероксе. Что ей сделается, скале этой.
Надька? Надька из туалета не вылазит, курит там часто…
Рут была крупной эстонской девушкой, три Данаи, с лицом музейной красоты. Ходила всегда с таким достоинством, как будто быть Данаей, несколько Данай, – это предел мечтаний женщин. Я любовалась ее медленной походкой и прямой спиной, непроницаемым, красивым, несовременным лицом. Картина. Музей. Екатерина Ивановна любила всех обсуждать и говорила, это она от толщины так медленно ходит, а не от достоинства.
Надька была молодой облезлой курякой, похожей на детдомовскую. Ни кожи, как говорится, ничего. Только беззлобность.
Надька, выходи из туалета, иди работать, Аба Меерович пришел, чертежи ему нужны. Целый список принес.
Аба был всегда веселым, в маске хохмача, рассказывал один и тот же анекдот и сам же смеялся.
Надька вышла в помятом коротком платье, одернула его, ножки тонкие, кривые, Аба обдал ее пустым взглядом, рассказывая свой вечный анекдот.
Вдруг все замолчали. Это вбежал наш непосредственный молодой начальник. Сначала в комнату, как обычно, ворвался запах его застарелого пота, потом он. Это был недавний комсомольский работник, не справился с комсомолом, и его отправили на понижение – имитировать бурную деятельность, активно потея, до тошноты.
Институт, домики его отдельные, находились прямо на берегу залива, и в обед, летом, мы сидели на теплой гальке или лежали, дышали морем и замирали от красоты. Работа на берегу моря – это было самое лучшее в ней.
Генеральный был редким мужчиной, красавец, швед такой. Или норвег. Холеный. Спокойный. И жена там же его работала, пара замечательная. Тоже красивая и все как надо. Два сапога. Все любовались и завидовали. Мужчины ему, а женщины ей.
Только я им не завидовала. Потому что Надька в туалете, прикуривая одну сигарету от другой, рассказала, что генеральный в нее влюблен. И подробно описывала доказательства его к ней любви, места, где они встречаются, как он нежен с ней, как он ей целует каждый пальчик на худющих кривоватых ногах. Только могила! – повторяла Надька, и понятно стало, почему ей было не до работы. Ее глаза, совсем никакие, только беззлобные, часто затуманивались внезапно. Вспоминала, наверное. Или предвкушала.
Через время все узнали об этом романе и ахнули. Жена-красавица уволилась. Но сначала ее увезли с инфарктом прямо с работы.
Через пару лет я встретила ее, такая же красивая, только глаза, как окна без стекол в разрушенном бомбежкой доме.
Звуки в ночи
Ночами природа вздыхает, я слышу. Окно всегда приоткрыто, и, как только выключаю свет и все приборы, как будто вздыхает кто-то там, и все время льет с крыши, то дождь, то растаявший снег, и явственные вздохи.
Деревьев ли, уставших от тяжести снега на ветвях. Кошек, которые спят прямо под нашим полом, в подвале, спят и вздыхают, снится им что-то. Еда или мама. Или любимый облезлый кот.
Или ветер так охает, как будто устал все время быть ветром, в движении устал, охает, холодно ему от самого себя.
Иногда – я ложусь под утро – пройдет кто-то прямо под окном и вздохнет так тоскливо, громко, отчаянно, с выдохом боли одному ему ведомой. Кто еще по ночам ходит быстро так, как после крушения какого-то? Люди только такие крушения друг другу устраивают.
Или вдруг собака завоет высоким звуком, точно не волк, щенячий вой такой, от страха, наверное, от холода и собачьей тоски… От голода.
Но это вздыхают точно не соседи.
О, я знаю все их вздохи, покашливания и другие простые человеческие звуки.
Это не они.
И птиц много утром, все верещат, хором, перебивают друг друга, и часто думаю: как им не холодно в такой мороз? Почему на юг не улетели? Как можно согреться таким опереньем? А еще и поют. Или плачут. Или ругаются, кто ж их поймет.
Лермонтова
Юрий Михайлович Лотман говорил: «Лермонтов, даже когда мороженое ест, ему плохо».
А моя подруга из Пушкинского дома про него, Лермонтова, сказала как-то: «У него только парус и белеет…»
Вот такой был, да, не солнце, не солнце… Даже мороженое не помогало.
Недавно встретилась с однокашником, он меня спрашивает – помнишь? И называет имя. Нет, говорю. Ну, мы ее называли Лермонтова, напоминает он. Она всегда на вопрос «как дела?» отвечала «плохо». Все привыкли к такому ее ответу и отвечали: «Это хорошо, что плохо».
А однажды пришла новенькая, которая не знала нашу Лермонтову, и говорит:
– Здравствуйте, как дела?
А та отвечает:
– Плохо.
Новенькая расстроилась, трепетная была такая, и вот как бросишь человека, когда ему плохо. И стоит около нее, по плечу гладит.
– Ну, почему плохо? Посмотрите в окно…
– Оно грязное, – не поднимая головы, отвечает Лермонтова.
– Зато там уже солнышко светит, – пытается прорваться к Пушкину в Лермонтове новенькая.
– Фу, меня сейчас стошнит, надо же такое сказануть – солнышко! Солнце, а не солнышко приторное ваше…
Новенькая оглянулась на нас, а мы с восторгом наблюдаем эту сцену, жестокие были.
Новенькая не сдается:
– Ну ладно, посмотрите, солнце уже… светит… ярко…
– Слушайте, солнце и должно светить, вот новость тоже.
– Так порадуйтесь! – воскликнула новенькая. – Весна скоро, ручьи зажурчат, весне дорогу… Дорогу!
– Ты дура… что ли? – подняла на нее тоскливые глаза Лермонтова. – Ручьи… Весне дорогу! Мама дорогая… дурища какая-то….
Мы продолжаем наблюдать.
Новенькая оказалась стрессоустойчивая. Голосом крепким вдруг говорит:
– Вам надо книжку хорошую почитать! Там много мудрости. И вам станет легче.
– Книгу я одну только читаю, – отвечает Лермонтова.
– Какую? – новенькая обрадовалась, что неожиданно завязался диалог.
– Свой паспорт, – отвечает Лермонтова.
– Па-а-а-спорт?! И как? Рекомендуете? Интересно?
– Ваш – не знаю. А мой интересный. Там есть все про меня. Имя, фамилия, отчество и место рождения. Год рождения. Адрес прописки. Дата выдачи. Отделение милиции, которое выдало паспорт. Число. Что еще надо? Самая любимая книга, да еще фотография моя. Вижу только себя, а не чужие рожи.
Новенькая замолчала. Но не сдается. Сочувственно спрашивает:
– А как у вас дела вообще?
– Плохо, – отвечает Лермонтова.
– Сегодня или всегда? – уточняет новенькая.
– Сегодня и всегда. До дней последних донца. Светить и никаких гвоздей. Вот лозунг мой и солнца, – говорит Лермонтова.
– Вот! Вот! Вот уже и про солнышко заговорили! Все наладится, честное слово! – новенькая вновь встрепенулась.
– У меня все налажено, отстаньте со своим дурацким солнышком, тошниловка какая-то…
Тут заходит преподаватель в аудиторию и спрашивает у всех:
– Здравствуйте, как дела?
Все отвечают – хорошо, а Лермонтова – плохо.
– Это хорошо, что плохо, – говорит преподаватель.
А новенькая совсем ошалела и заплакала.
– Зачем, – говорит, – я только перевелась сюда… Говорили, что такой старинный университет, а тут дурдом. Плохо – это хорошо… Хорошо – это плохо… А солнышко вообще мат.
А Лермонтова отвечает:
– Плохо, что перевелась. Очень-очень плохо. Очень.
…Напомнил мне эту Лермонтову однокашник, мы смеялись громко, тут официантка подходит и спрашивает тревожно:
– У вас все в порядке?
– Все плохо, – отвечаем мы.
– Ничего, скоро весна, – бодро говорит официантка. – Солнышко появится. И все будет хорошо.
– Солнышко, говорите? – раздумчиво произносит однокашник и смотрит на меня. – Плохо, – вздыхает он, – очень, очень плохо. Очень.
Света, Светка, Матлюба
За Гур-Эмиром, где фамильная гробница Тимура, Тамерлана, Тимуридов, нужно пройти по пыльным улочкам с бирюзовыми калитками таджикских дворов, и попадешь к Светке во двор. Светка – моя одноклассница, красивая таджичка, и вообще она Матлюба, но почему-то Светка, а не Люба. У нее много было сестер, все дети – девочки, добрый папа, который все время подрезал виноградники, всегда радовался полуулыбкой моему приходу, приглашай, Светочка, Аллочку в дом, чай, фрукты, конфеты, все ставь. Столов и мебели не было в доме, только ковры на полу и подушки-валики. И скатерть на ковре.
На улице пекло, а дома у Светки рай.
Она была маленькая, даже меньше меня, мы жили почти на одной улице, поэтому вместе шли из школы. Стояли долго на углу, на жаре, не хотелось расставаться, тогда смеялись в основном, поэтому так хорошо было, и даже домой не хотелось идти, хотя там и кресла модные, и пианино, и накат на стенах стильный, и торшер с баром, такие у всех были, и книги, книги… И негритянка фарфоровая желтая с черной головкой кудрявой.
А хотелось к Светке, сама бирюзовая калитка уже в сказочный мир как будто вела. Где виноградники, молчаливый папа с доброй улыбкой, тихая мама в шароварах, кроткая, чай подает, конфеты, фрукты, плов сейчас будет готов, говорит… А мы со Светкой на ковер завалимся и хохочем от ерунды всякой. Прохладой наслаждаемся.
А на улицу выходим – там печи, сто печей, и все с открытым огнем, такая жара льется с неба высокого. Мне еще два квартала до дома, рука вспотела от ручки портфеля, перекладываю все время из руки в руку, слева Оперный театр, справа пивзавод, и запах его, до сих пор, как приснится запах этот – хоть плачь… Иногда плачу.
Потом дома современные начинаются, из окна первого этажа Маматкул Арабов, фронтовой кинооператор, с Романом Карменом работал… «Аллочка, привет, зайди, чай попьем, орешки, курага, миндаль есть… Заходи, посидим, у нас прохладно…» Нет его уже. Красивый был, с тонкими чертами таджикского лица, аристократическими… Зайду к нему, на веранде сидим, чай подливает зеленый, понемножку, много в пиалу не принято наливать.
Вот так долго идешь домой, еще в зоомагазин зайдешь поглазеть на попугайчиков, на рыбок… А потом уже домой.
Нет, еще лепешек горячих купишь и куски по дороге нетерпеливо отрываешь и ешь. И не боишься поправиться. Вообще ничего не боишься еще. Слова такого не знаешь как будто.
Потом узбекские сказки берешь, наизусть уже знаешь, в трусиках на диван веранды падаешь, жара, две страницы успеваешь прочитать и засыпаешь, мокрая.
Потом разбудит прохладный уже ветер с гор, одновременно донесет запах пивзавода. Пора уроки делать.
Дом. Детство. Бессмертие.
Тайно и дешево
Ужасно хочется влюбиться, а в кого?
Последний раз, помню, влюбилась вдруг в собственного мужа, это именно вдруг случилось. Любила, любила его, а потом – раз и влюбилась.
Иду по улице, а от меня эта влюбленность кругами по району расходится, все оглядываются, смотрят на мое безумное лицо. Думают – вот счастливая. Влюбилась. Не то что мы со своими мужьями и женами, лямку тянем…
И не подозревают, что это я в мужа влюбилась. Опять же по причине великой лени, чтобы далеко не ходить.
А недавно тоже попробовала влюбиться, уже почти, вот-вот, на подступах была… И вдруг он так резко расчехлился, так неожиданно, как будто терпел-терпел, а потом наконец туалет увидел… До сих пор не нарадуюсь, что только на подступах была, а знамя не успела водрузить, и вообще ничего не успела.
А до этого еще в одного решила влюбиться, а он приходит с вином и говорит: че-то такое вино дорогое стало… Дорогое прям такое… Ужас. На глазах все дорожает.
А между ними еще в одного почти уже влюбилась, а он говорит:
– Я тебя люблю, но честно предупреждаю – у меня есть другой.
– Другая в смысле? – с упавшим сердцем спрашиваю я.
– Нет, другой. У меня, – поясняет, – роман с самим собой. Поэтому ты будешь любиться мной и финансироваться по остаточному принципу. Как культура и здравоохранение. И социальная сфера. Но я тебя, – говорит, – люблю, к чему лукавить.
Так и любит меня без лукавства, наверное, я не в курсе, не вижу его с тех пор.
Поэтому с Днем влюбленных не поздравляйте, разве что кто и вправду тайно влюблен. Но если тайно, то я же не узнаю, тем более тайно всегда дешевле, а то вино прямо на глазах дорожает.
Некому
На остановке «Большеохтинское кладбище» в автобус вошли две старые женщины. Сначала, кряхтя, вошла одна, но не села, а стала подавать руку второй, с совсем больными ногами, грузной и с тележкой. Наконец вошли.
Тяжело сели, сказали «уф» и долго не могли отдышаться. Одеты обе были бедно, и запах этой бедности заполнил весь автобус. Водитель их знал, называл девочками, но у него это звучало «девишьки». Таджик-узбек.
– Девишьки, куда сиводня эдим? – спросил весело водитель.
Бабушки сказали, что очень устали, случайно попали на отпевание, а хотели только поставить свечки за здравие… Одна, которая грузная, поставила, а вторая, пошустрее, укоряла ее теперь, что зачем, теперь же у тебя все родственники помрут. Нельзя во время отпевания за здравие ставить, ты чего, не знала, что ли?
– Не знала, – расстроилась грузная и заплакала.
Водитель сказал:
– Не плачь, девишька моя, бабушка моя, фсе будит ха-ра-шо. Сонце видишь? А в Москве уже холодно, а у нас сонце, щас довезу вас и фсе будит харашо…
Грузная вытерла слезы, а шустрячка все ее доканывала:
– Ну кто так делает, теперь вся родня умрет…
– Хватит, ну что вы в самом деле! – не выдержала я. – Никто не умрет, успокойтесь…
– А и правда, – сказала грузная. – Кому умирать? Уже и некому.
Не обернусь
Молодой быть хорошо.
Можно дерзко и со значением не отводить взгляд, когда перед полетом в далекий город на изумрудном Каспии, сначала на регистрации, а потом на посадке в автобус, который до трапа довезет, на тебя в упор смотрит молодой человек, через много голов смотрит, издалека выбрав. Глаза мои или лицо. Не знаю, что выбрал.
Дерзко смотрит, а я дерзко и честно не отвожу взгляд. Потому что он мне тоже нравится, сразу понравился. И мы уже оба все понимаем. Что будет, мы понимаем.
Хорошо быть молодой. Весь неблизкий полет, я в командировку, он на работу возвращается, нефтяное месторождение, нефтяник, весь полет целоваться можно. Попросил сразу пересесть того, кто рядом оказался, тот все понял, пересел.
Хорошо быть молодой и три часа в воздухе целоваться так, что отсели на свободные места все, кто в креслах впереди и сзади. Тактично отсели. А новый знакомец мой аж рубаху снял, жарко стало. Молодой.
Хорошо потом провести вместе целую неделю, зная, что больше не увидишься, и не надо.
Есть вместе на ледяном ветру шашлык из осетрины, город Шевченко, ссылка поэта, Каспий, ветра. Потом гулять по улицам, которые строила вся страна, больше всего ленинградцев, там и остались. Была в гостях у некоторых, полюбили эту ссылку на берегу Каспия, прикипели.
Хорошо быть молодой, легко проститься, или сейчас кажется, что легко.
Проститься легко, он в одну сторону, мне в другую, улетать скоро…
Иду, очень хочется обернуться, посмотреть, смотрит вслед или нет. Обернулась.
Смотрит. Снова побежали друг к другу навстречу, сто первое объятие, ну теперь всё, что-то никак не проститься, никак не нацеловаться. Теперь всё.
Хорошо быть молодой. Не бояться снова обернуться, а он все стоит на фоне неестественно зеленого Каспия, по берегу которого верблюды бродят, лебеди или другие белые птицы, уже не помню, и дети казахские перекрикиваются. Как чайки. Или чайки, уже не помню, чьи крики это были. Но детишки, школьники, бегали там.
А он все стоит. Но я уже не обернусь.
Только через столько лет захотелось обернуться, надо же, какая выдержка.
Однолюб
С такими таксистами любой дурак писателем станет.
– Вы, – говорит, – на переднее садитесь, а то мне заказ передали еще один, там женщина с ребенком, подберем по дороге.
– Хорошо, переднее так переднее.
Села.
Вдруг водитель, на вид мой ровесник, плюс-минус пять лет, говорит:
– Знаете, не все пассажиры любят, когда кто-то еще с ними в машине едет. Так что, если что, вы моя мама. Хорошо? Ну мало ли… Против мамы никто ничего не скажет.
– Кто-о-о? Ваша мама? – переспросила я у ровесника.
– Ну да, – легко ответил он, и я почувствовала, как у меня стремительно седеют волосы, просто физически почувствовала.
Седеют не седеют, но точно что-то с ними происходит. Может, шевелятся. Или вдруг виться начали от ужаса. Или выпадать.
Я окончательно расхотела жить от вероломства всех друзей и знакомых, которые столько лет врали мне, что мои годы мне ни за что и никогда. Нагло, гнусно, предательски врали. Зачем?
Жизнь потеряла последние эфемерные смыслы.
Ровесник назвал меня мамой.
Через минут двадцать я незнакомым голосом спросила:
– Я что, на вашу маму тяну?
И долго на него посмотрела, а он на меня. Может, не разглядел?
Но ничто не поколебало его сыновних чувств ко мне.
– А что я могу сказать? Сестра? Так ее у меня нет. Жена? Так я однолюб.
– А вы всегда такой честный? Вас кто-то проверять будет? – все еще на что-то надеясь, спрашиваю я. – Я просто восхищена вашей честностью и патологическим однолюбством. Вы редкий… экземпляр, редкий.
– Да, я врать не люблю, – говорит.
И тут я совсем захотела выпрыгнуть на большой скорости.
Но сюжет разворачивался уж больно неправдоподобный, и я пошла на жертву ради большой литературы.
Замолчала и стала ждать развития.
– Да… – продолжает честный. – Я вчера вот вечерком приехал… Салатик себе нарезал, цикорию заварил, все полезное, натуральное… правда, согрешил, сырок глазированный съел, ну ничего…
– А почему согрешил-то? Сырок ворованный, что ли?
– Нет, там холестерина много, – отвечает.
«Вот же, – подумала я, – тоска-то какая, а не мужик! Однолюб, честный и еще питается правильно. И кто только с таким живет?»
А его спросила:
– А чего это вы сами себе ужин готовите? Жена почему не готовит?
– Так ведь один живу, – говорит.
– А как же однолюб? – оторопела я. – Кого же вы любите? Себя, что ли? Тогда да. Тогда однолюб. Молодец.
Это я так его по-матерински похвалила.
А сама думаю: «Вот это однолюб… Самого себя который любит. И верный, наверное, не изменяет».
Цирк, цирк, цирк.
Он отвечает:
– Ну почему же себя? У меня женщина в другом месте живет.
– А она знает, что вы ее любите? – уже не столько ехидничаю, сколько диагноз нащупываю поточнее.
– А кто ж ее знает, что она там себе знает… – так и сказал.
Грустно так. Как будто опять сырок внеурочно съел глазированный и простить себе не может.
Я замолчала. Жду. Расколется, еще немного…
И он продолжает:
– Вот так и живем. Тихо друг друга любим. Она у меня одна. Нету другой такой.
– Ни за какой рекой? Ни за туманами, дальними странами?
– Вы о чем? – говорит.
– Да так. Пою.
И мысленно, правда, стала петь эту песню, чтобы успокоиться как-то.
И тут молоденькая пассажирка со спящим дитем малым, та самая, подсела к нам, а я вся замерла и умерла одновременно.
– Вы не возражаете, если мы маму мою сначала подкинем? – спрашивает он у нее. И кивает на меня.
– Так мы еще за вашей мамой заедем? – расстроилась девушка.
– Это я и есть, заезжать не надо, – успокаиваю я ее.
Девушка, хохотнув, спрашивает:
– Шутите?
И добавляет:
– Ой, чего это я так громко… Ребенок проснется.
Осип и сметана
Осип приехал к нам в гости в Самарканд из Москвы.
Он был мужем покойной Шифры, маминой двоюродной сестры. Или троюродной, не помню. Шифра была очень красивая, умерла рано, и Осип, чудовищно близорукий, быстроговорящий, долго не женился. Хотя хотел.
Наконец он встретил Нонну. Нонне было сорок два, а Осипу шестьдесят пять.
Он приехал советоваться с моим папой, специалистом по женщинам.
Однажды я подслушала, как Осип спрашивает, как повысить свою мужскую силу, чтобы осталась с ним навсегда молодая Нонна. И полюбила его не только за эрудицию и душу. «А и за мускулы», – подумала я тогда, еще ребенок.
«Правда, она в очках, Нонночка, – говорил сильно близорукий, с огромными круглыми стеклами, лупоглазый и плюющийся от быстрой речи Осип. – Но сорок два года!»
– Что посоветуешь? – спрашивал он моего папу.
– Ешь сметану, – отвечал папа.
– Сметану? И все?
– И все, – отвечал папа. – Только покупай каймак, в нем ложка стоит. Сначала ложка.
– А потом?
– А потом… Я не сторож тебе. Но ешь каймак, наворачивай.
Каждое утро Осип спускался с четвертого этажа, покупал у утренней таджички около Регистана банку каймака, жирного, ложка не сразу входила в него, а уж если входила, то стояла намертво. Не вытащишь. Две недели Осип ел по литру каймака, каждое утро. А потом от этих калорий валился в жару на диван и храпел. В результате очень поправился, вернулся в Москву, и Нонна, молодая, но в очках, ахнула.
– Осип… Один живот… Чем тебя там откормили?..
Осип радостно потирал руки и тщетно пытался подмигнуть Нонне. Глаз заплыл жиром.
Потом он звонил нам и жаловался, что сразу засыпает с Нонной, чего раньше не было, и что раньше было как надо, для его возраста неплохо, но он хотел еще лучше и вот теперь только храпит.
– Ты же обещал, – обжигаясь о слова во рту, как будто плюясь, сетовал Осип моему папе. Звонил и сетовал.
– Я тебе что обещал? Что ложка в каймаке будет стоять. Она стояла?
– Да…
– Чего же ты хочешь? Обещал – сделал. Остальное – прости.
Я была девочкой и переживала за близорукого Осипа и его молодую, хоть и в очках, Нонну. Но ничего не понимала. Зачем столько каймака есть? При чем тут ложка, которая в нем стоит. Мне казалось, что с ним поступили как-то некрасиво, а почему – не понимала. Только чувствовала.
Но скоро Осип позвонил и, радостно перебирая быстрыми словами во рту, сообщил, что у Нонночки будет ребенок, что все у них хорошо, она его любит, и от этой любви будет ребенок, хотя от покойной Шифры у него уже был взрослый Левка, инженер, который все время ругался с отцом, точно так же плюясь, обжигаясь словами от быстрой речи. И называл его не папа, а поц.
Ненависть была, видимо, к себе, так как Левка был копией отца, красоты покойной мамы Шифры ему и капли не досталось…
Как будто Шифры и не было никогда. Никогда не было Шифры, такой красивой, как будто.
Бешка и военный комендант
31 декабря день рождения у Федора Николаевича Лескова.
Это отец моего мужа, дедушка сына, он был в пятидесятых комендантом венгерского городка, там наши стояли тогда, и муж родился в Будапеште. У свекрови не было молока, и его выкормила мадьярка.
В это трудно поверить, но вырос муж вылитым венгром, высоченным, смуглым, все говорили: «Венгр? Болгарин, что ли, он у тебя?»
Родители русские, небольшие ростом, светлокожие. Неужели через молоко передается что-то?
Не знаю, как можно было быть военным комендантом с такими глазами. Добрейшими, тишайшими, говорящими, понимающими, зеленеющими под густыми ресницами. Молчит – и только глаза.
Баба Валя была боевая, и похожи они были на пару из фильма «Морозко». «Молчи, старый!!!» – «Молчу, молчу, молчу».
Он любил дачу, жил там, в горах, у него был друг – баран Бешка, б-е-е-е, и собака, овчарка. Два друга только было у него.
Когда пришлось Бешку… ну, в общем… на мясо… дед Федор страдал, я помню. Долго ничего не ел, вообще не ел, а про мясо слышать не мог.
Как такой мог быть комендантом какого-то венгерского города, не понимаю.
Федор Николаевич был из ветви Николая Лескова, и сейчас сын мой часто вглядывается в фотографию писателя и говорит: смотри, как на папу похож. Ну, пусть, все люди похожи, но что из одной ветви и места – это правда.
Молчал дед всю жизнь, все слова заменил сигаретами и заболел раком легких.
Мы очень боялись известий из Алма-Аты, звонков ночных, долго болел дед, даже не боролся, просто болел, каким-то барсучьим жиром лечился, помню… Больше ничем не хотел.
А когда наконец тихо ушел, ночью позвонила свекровь и сказала: «Папа умер». Муж тогда подскочил к телефону.
Положил трубку, сказал мне: «Папа умер», лег и тут же заснул, проспал три дня, такая защитная реакция была. Три дня.
Потом проклинал минуту, в которую проснулся, потому что здоровый, фактурный мужчина тут же стал плакать и плакал месяц. Месяц плакал, так любил отца. Не мог работать, взял отпуск, иногда не выдерживал, приходил ко мне на работу, приходил и обнимал, такой большой, как ребенок. И говорил: «Я все время плачу, не знаю, что делать… Приходи скорее домой».
Так отца любил и жалел. И сын мой его любил очень, и я любила.
Комендант венгерского города… Совершенно лесковский персонаж. Какой к чертям военный комендант… Насмешка чья-то.
Дед Федя, лучший друг был у него баран Бешка. И собака, овчарка. Альма. Или не Альма? Как же ее звали… Большая такая.
Эркин и Икрам
Вообще хорошо и даже очень хорошо, что связь с миром в избушке, в зимнем лесу, редко появляется и мерцает, как неисправная лампочка.
Редко вспыхнет слабо и тут же погаснет.
Зато можно играть с черным большим щенком, валяться с ним в снегу и радоваться его оглушительному в снежной тишине лаю, от которого падает иногда снег с обледенелых молодых сосен.
Наиграться, надышаться, наваляться, отряхнуться, постучать ботинками на пороге избушки, войти, а там Эрик, а на самом деле Эркин, уже шурпу варит в казане, помешивает. Они приходят ко мне готовить, есть и хохотать. А днем работают, строят дорогие дома.
А пока готовит Эркин шурпу, я гляжу в замерзшее окошко, выдышав в нем кружок для глаза. Потом ложусь под три одеяла, пар от шурпы увеличивает медленно мой оттаявший кружок на оконном стекле, а я за этим наблюдаю и вдыхаю запахи эти рядом… И снег идет, идет, снег.
Скажешь – снег на душе, и совсем не то, да? Ужасен этот снег на душе. Разве ж душа для снега? Она для тепла, для неги, для горячих ее приливов…
Снег на душе – это плохо. Поэтому лежишь в теплых одеялах, смотришь на снег за окном, на сосны совсем белые, на небо белое, на шурпу красную в казане, на Эркина, который скоро мне нальет эту горячую шурпу и скажет – вечером плов будет. Любишь?
Собаку вдруг черную притащил другой земляк, Икрам. Пусть греица, говорит. Греица!
Замерз собака, говорит. Я кивнула.
Кости потом дадим тебе, разговаривает он с черной собакой. Она приподнялась, повела ноздрями, предвкушая, легла потом тихо, смотрит печально. А как еще собаки могут смотреть.
Валера на диване
Бомж Валера где-то перезимовал, и вот снова мы встретились.
Около домика с мусорными баками стоял диван, кем-то выкинутый, а на нем вальяжно сидел Валера, вальяжно курил. Бородатый стал. Увидел меня и заговорил:
– Вы без сумок сегодня… Похудели… Пальто большое стало, рукава подшить надо, длиннее рук… Тут вчера была курточка на вас, уже нет, как вороны налетают, не уследить… Мафия. Но ничего, не отчаивайтесь, я вам найду красивую, тут много хороших вещей, люди выкидывают… Ваш цвет, вам понравится.
И лег. Головой на одну боковину дивана, ногами длинными в хороших джинсах с помойки – на другую. Лежит, в небо смотрит. Что-то высматривает.
– Ну, до свиданья, Валера, борода вам идет.
– Правда?! – вскочил Валера радостно с дивана. И кричит мне вслед: – Вы спиной похудели сильно, пальто пузырится там, я вам найду поменьше, тут новые вещи выкидывают… Буду сторожить, скоро тепло…
Скоро? Не знаете?
Милая
По коридору больницы медленно шел худощавый мужчина лет семидесяти или больше.
Он останавливал каждую женщину в белом халате и спрашивал:
– Милая, а скажите… Доктор был тут у вас… С армянской фамилией.
– Саркисян? – уточняли милые.
– Да-да. Саркисян. Он мне очень нужен.
– А он в отпуске, будет через две недели примерно. Или полторы, – отвечали женщины.
Но мужчина не успокаивался и ждал еще одно, шестое например, мнение, про доктора Саркисяна.
– Милая, – он прикасался слегка к руке следующей сестрички или врача, – доктор с армянской фамилией был у вас, очень мне нужен…
– Саркисян? Он в отпуске, будет дней через десять или больше, – отвечали женщины.
Но мужчину это не успокаивало и не убеждало.
Он сидел около меня и внимательно высматривал еще какой-нибудь белый женский халат в коридоре. И тут же вставал, дотрагивался до белого рукава и говорил:
– Милая, а скажите, доктор с армянской фамилией, Саркисян…
– В отпуске.
– Через две недели точно вернется?
– Должен.
– Спасибо, милая.
Но не уходил. Надеялся на чудо.
Что вдруг возьмет этот доктор с армянской фамилией и сорвется из своего отпуска и появится в этом коридоре, на ходу надевая белый халат. Ну, бывают же чудеса! Вдруг отпуск не понравился. Или дожди там сутками. Или с женой поругался. Или на работу срочно вызвали.
Посижу, думал этот мужчина, наверное. А вдруг? И сидел.
– Милая, а вот доктор тут у вас работал…
Я еще раз пять услышала это и вдруг подумала, что совсем не нужен ему этот доктор Саркисян. А нужно ему кому-то сказать «милая». И дотронуться слегка до женского рукава. Давно не говорил и давно не дотрагивался. Быть может…
Наполовину корейский боинг
Сегодня я встречалась с одной женщиной из Ташкента. Она привезла на встречу узбекское блюдо с родным узором – и у меня заныло. Заныло так, как давно не ныло… ТАК – очень давно не было. Не знаю, что это за орган такой, который умеет ТАК.
Еще привезла и подарила книжку своих любительских, «для себя», стихов.
Мы с ней разговаривали, она рассказывала про Ташкент, вспоминала подруг молодости.
Минна Гиндина, была у меня такая подруга, сказала Римма, которая пишет стихи для себя. Мама Минны все детство, отрочество и юность внушала дочери: «Брак дело непростое в любом случае. Поэтому надо иметь хороший фундамент. Ты должна полюбить только еврея. Потому что и так супружество не рай, а еще не со своим…»
Послушная Минночка кивала еврейской головкой и говорила: «Конечно, мама. Ты права, мамочка. Зачем мне чужой, мам. И так это замужество не сахар. Вон ты с папой все время ругаешься, вернее, ты ругаешься, а он молчит. А если не еврей… Лучше и замуж тогда не надо».
И вышла замуж за южного корейца.
Мама схватилась за сердце. Минна обняла ее и сказала: «Он такой кореец, мамочка, что еще лучше, чем евреец». И уехала с корейцем в США. Там они почти не ругаются.
Папа Минны наконец оторвался от своих книг и сказал вторую за жизнь фразу: «Наша Минночка оказалась миной замедленного действия. Взорвала все надежды и счастлива. С кем?! С корейцем!!! Ты внуков представляешь наших?»
Внуки получились неземной красоты. Но мама Минны все ждет, что кто-нибудь уведет этот корейский боинг у Минны, собьет его с пути, и все на свои места вернется. Так и ждут, уже внуки и почти правнуки у них, но ждут.
Сидят в своем теплом Ташкенте и ждут. Совсем уже старенькие.
Как скажете
Бомж Валера сегодня, когда птицы не умолкают, коты орут так, мартовские, что сердце рвут, а чем поможешь… Валера сидел сегодня на кем-то выброшенном детском четырехколесном велосипеде и курил, грустно глядя в одну точку.
А был ведь маленьким Валериком, радовался, наверное, когда купили велик. Ведь был же он маленьким!
– Валера, здравствуйте…
Не сразу как будто услышал, не сразу поднял глаза, а когда поднял, не сразу понял, что это я. Так глубоко в себя ушел.
– Здравствуйте, как дела? – очнулся.
– Все хорошо. А вы как? Что-то грустный сегодня…
Попытался улыбнуться. Молчит. Курит. Потом вдруг говорит:
– Так резко потеплело, вам уже, наверное, полегче вещи нужны, а то я все теплые высматривал… Пока ничего стоящего, так, барахло.
– Валера. Спасибо. Мне вообще ничего не нужно, правда.
– Как скажете, – расстроился Валера. – Хотел порадовать…
Хотел меня порадовать. И больше ничего не хотел. Ничего не хотел, только порадовать.
Красавцы и поэты
Когда минуты затишья на работе были, мы, помнится, вовсю использовали служебный сервер. Я писала, а сотрудницы наши на сайтах знакомств сидели.
Время от времени некоторые, а особенно одна, подходили ко мне и говорили:
– Ты у нас хоть и хреновый психолог, а все же скажи… Вот если мужик при первом знакомстве сразу пишет, что он не работает, потому что ранен в голову при захвате бандформирования, мне с таким связываться?
– А что в результате пулевого ранения у него еще болит? Ноги-руки на месте? – уточняю я.
– Пишет, что хромает, но без палки, но не работает, так как зарплата маленькая, а на такси ездить накладно…
– Так и написал? Накладно?
– Ага, – отвечает сотрудница.
– Значит, так, Зина… В игнор! Мало что голова прострелена, так еще и накладно. Мужик, которому в первые же минуты знакомства что-то накладно, непременно потом накладет тебе в душу… К чертям, короче, Зина.
– Ну, жалко как-то, вдруг душа добрая, ранен опять же… – Зина смотрит на меня и ждет решения. Моего, не своего.
– Зина, я решений не принимаю. Ни за кого. Принимала бы – не здесь сидела, а в Белом доме, но туда не возьмут, потому что сервер рабочий использую в личных целях.
Зина ничего не поняла и пошла на странно прямых ногах опять к раненному в голову при захвате.
Другая сидела в свободные минуты на другом сайте знакомств, иностранном. Хотела уехать за океан, а там, говорит, одни вдовцы армии США…
– Оля, – говорю я ей, – это аферисты. Не отвечай им.
– Да-а-а? – раздумчиво говорит Оля и продолжает стоять около меня. – А почему они в армии США все вдовцы? Их жены не дожидаются? Или туда только вдовцов берут, чтобы с женами не отвлекались во время учений?
– Оля! Это аферисты. Отстань.
И Оля, тоже как-то странно делая ногами, возвращается на свое рабочее место. Но все равно оборачивается и рассеянно произносит:
– Что за армия такая, одни аферисты…
Потом опять подходит Зина со словами «я только на минуту»:
– В общем, ты у нас хоть и хреновый психолог (это у нее шутка такая была, одна и та же), а все же… Вот он пишет, которого в голову при захвате ранило, что с головой все в порядке, чтобы я не волновалась… Такое может быть? Чтобы ранило в голову и все в порядке?
– Нет, – отвечаю.
– А почему я должна тебе верить?
– Не верь. Иди замуж. Он тебя уже пригласил в кафе?
– Пригласил! Пригласил! Написал, что около него есть какой-то магазин овощной и там кофе можно стоя попить…
– Почему стоя, Зина?! Видишь, ему только стоя не накладно, а сидя или лежа уже дорого… В игнор.
– Какая ты жестокая, сразу в игнор. А может, он сидеть не может, он же ранен в голову, из-за чего нога не работает и сидеть, может быть, трудно…
– Может быть, ответила я. – Если тебе нужен муж, который все время стоит, то вперед. Но учти, тебе тоже все время придется стоять. Не будешь же ты сидеть, когда он стоит…
– Логично… – Зина грустно посмотрела на мой монитор и спросила: – А ты себе уже нашла?
– Нет. Мне не везет. Ни вдовцов армии США, ни раненных в голову при захвате. Одни красавцы и поэты. И те… Только лайки иногда ставят, но больше любят, когда ставят им.
Потерял узбек штаны
Сначала в Самарканде построили кафе «Табассум». В переводе – улыбка.
Кафе! В Самарканде! Стеклянное! Современное. Почти заграница. Событие. Мы заходили детьми туда, как в святыню. Кафе модерновое, рядом гробница Тамерлана.
Потом, уже в десятом классе, ездили каждый вечер в новый… аэропорт. Аэропорт! Событие. Стеклянный. Модерновый. Кажется, двухэтажный. Ездили туда тусоваться, тогда такого слова не было, смотреть через огромные стеклянные стены на ночные ревущие самолеты в огнях. Они уносили людей в другую, неведомую нам, самаркандским детям, жизнь. Куда мы тоже все хотели, в новую, современную, стеклянную, настоящую, заграничную как будто…
Как мы провожали самолеты взглядом! Совсем не так, как поезда.
Как любовались новым портом! Как смеялись там какой-нибудь ерунде, тогда легкие на смех были, пальчик покажи, и всё. Через смутную тоску прорывался наш смех.
Потом почти все разъехались кто куда. Все развалилось. Кто в другие страны, кто по республикам, как я.
И в каждой задыхалась, как рыба без воды. Городе, стране, республике.
И в безупречной, заграничной уже тогда Эстонии… И в Казахстане даже, хотя полу-Азия… Везде.
Как рыбу из воды выкинули, мутной, подернутой, со всякими тварями в воде и склизкими водорослями, на берег прекрасный выкинули, где все лучше, ярче, современнее, цивилизованнее, чище, чем в воде.
А самые лучшие сны про Самарканд. Жаркий, не очень чистый, потный, с запахами лепешек нони-тафтон, тонкие такие, с тмином, белой тряпочкой горка прикрыта, горкой лежат, и таджичка уже с утра теплые продает, на корточках, в своих ярких шароварах. Белую тряпочку поправляет.
А по вечерам узбекские или таджикские свадьбы через весь город по всем улицам, или не свадьбы, просто шествия мужчин в тюбетейках. Идут через весь город и кричат: «Ёр-ёр-ёраны! Ёр-ёр-ёраны!»
А мы выбегаем каждый раз к шоссе и смеемся, «Потерял узбек штаны!» – кричим им. А уже звезды и тополя шелестят и не жарко.
Как скучаю по этим выкрикам запевалы, ёр-ёр-ёраны… По толчее на Ташкентской улице, по дороге к старому базару. По всем запахам, которые уже на трапе самолета в нос бьют, когда объявляют: «Экипаж приветствует вас в городе Самарканде. Температура за бортом 28 градусов». Ночью.
Запахи детства, не расставшихся еще родителей, неразбитых еще семей и сердец.
Та самая вода, из которой в детстве вытащили, и всю жизнь потом в прекрасных местах задыхаешься, как та рыба.
Дышишь сначала тяжело, выпучив от изумления и ужаса перед сушей рыбьи глаза, а потом затихаешь, смиряешься, не рыпаешься, хвостом не бьешь, рада малому, учишься быть счастливой без воды, на том берегу, на этом берегу, на всех берегах, по все стороны океанов…
Мой
Хочу в Репино. Там ночью просыпаешься – и в большом окне море. Уже светает, небо светлеет, розовеет, восход в заливе отражается. Потом падаешь снова, досыпать, кровать большая, удобная, падаешь по диагонали, и так сладко досыпать, все белое, простыни, все… Чистое, новое. Стены бледно-бежевые, проснешься, ночник включишь и читаешь, а дома не могу. Только когда уеду, все равно куда. Тогда могу читать. Дома дела, работа, проблемы, звонки, тревога фоном всегда вялая и какое-то волнение. Это надо же, всю жизнь волнение внутри. Кому экзамен сдаю – не знаю. А сюда приехала – одна, совсем одна… И только море волнуется, я же, наоборот, успокаиваюсь. Море волнуется раз, море волнуется два… три… Засыпаю. Завтра пойду гулять, там есть мои места. Мои места.
Вон бежит собака, «Вон бежит собака», рассказ есть у Казакова… Она домашняя, в ошейнике, третий день бегает через шоссе, дурочка… Что ищешь ты, кого? Потерялась? Объявление на столбе: «Пропала собака». Нет… Не она… Двухгодичной давности объявление… Не ее ищут. Домик один, уже мхом покрылся, низенький, ветхий, окна шифером наполовину закрыты, одни закрыты, другие нет, окон много. Сколько поколений там жило? На каких кладбищах они сейчас или в каких странах? Ничего не ищут в краю родном, или некому уже искать, окна заколочены, мох на крыше, человеческим духом не пахнет…
А вдруг там стены в фотографиях… так и висят, уже желтые. Или валяются на полу. Как листья около этого домика.
Избушка на курьих ножках, повернись ко мне передом, открой окна и двери, вдруг там фотографии по стенам везде… Сколько поколений тут прожило? Дом такой, ну не оторваться… Я бы хотела в таком… Мой.
Вспомнил
На днях он позвонил.
Он никогда мне не звонил, уже много лет не звонил, и вдруг позвонил.
– Что случилось? – спросила я.
Последний раз он приходил ко мне на работу, давно-давно…
Пришел и сказал: «У меня мама умерла… вчера…»
Дома были жена и сын, еще первый брак, но он пришел вдруг ко мне и сказал, что умерла мама. А на днях он позвонил и сказал: «Жену только что прооперировали…»
Второй уже брак. С дочерью проблемы нерешаемые… очень тяжело…
И я поняла, почему позвонил мне. Такое место отведено мне в его жизни.
Никогда не звонил. С юности.
Никогда, ни разу не поцеловал. А были наедине много раз. И на даче одни, молодые, восемнадцать-двадцать… И в лодке белой ночью на таллинском озере Харку. Всю ночь в лодке, и обнимали меня его толстый свитер и куртка, он снял их, чтобы не мерзла, а сам не обнимал, только дрожал. А на даче только ягоды разные собирал и кормил меня. И еще когда под дождь попали, по грядкам бежали, ноги мои все в грязи и брызгах, то тоже не целовал и не обнимал. Только в тазик воды налил теплой, погрел сначала воду, я сидела в кресле, а он ноги в тазик мои опустил и мыл. Чтобы не простудилась.
И вот позвонил недавно, жена заболела, дочь ушла… Впервые за тридцать лет позвонил. И три часа или четыре мы разговаривали.
«А помнишь?» – спрашиваю. – «Нет…»
«А это помнишь?» – «Нет…»
«А помнишь, как мы в колхозе эстонском на картошке были… На втором курсе… Ты вдруг попросил у меня три рубля, помнишь?» – «Нет…»
Сказал, что срочно домой смотаться надо, что вернешься и сразу отдашь.
И вдруг я просыпаюсь в своем спальном мешке, мы все на полу спали в мешках, на эстонском хуторе, просыпаюсь от тени на лице, открываю глаза, а ты сидишь тихо на корточках и любуешься, я поймала, успела поймать твой взгляд. Открыла глаза и внезапно поймала. Как любуешься, подперев щеку ладонью. Тихо сидишь на корточках, чтобы не проснулась.
Но я проснулась от твоего взгляда, а ты сразу лицо одел и говоришь… смешно так вспоминать…
«Помнишь?» – «Нет…»
Ты говоришь: «А я тебе три рубля хочу вернуть. Возьми. Спасибо».
Что ж ты меня ни разу не поцеловал, гад? Ни разу…
Смеется.
«Не скажу, – говорит. – Но ноги я точно никому больше не мыл. И на спящих так не смотрел. Это точно. Но черт… Не помню… Очень смутно… сейчас вот только вспоминаю… да… вспомнил».
Хорошо живут
У Люды была очень красивая грудь и мертвые глазницы.
Она каким-то краем измученного мозга помнила, что грудь красивая, поэтому открывала ее, умеренно и с расчетом, все взоры падали сразу туда, и женские тоже, поэтому мертвые глазницы если кто и замечал, то не сразу.
В этих, с отсутствием в них пульса, глазах был постоянный сарказм, постоянный, где надо и нет. Как улыбка болезненная бывает, когда что-то с челюстью или психикой. А у Люды так было с сарказмом в мертвых глазах.
Как будто она давно умерла, но именно в тот момент, когда что-то саркастическое произносила.
Мы сидели на работе рядом и подружились. Работа наша была связана с телефонным маркетингом, там стрессоустойчивые нужны, и многие уходили, не получалось у них. У Люды тоже не получалось, потому что у нее ничего не получалось, только съедать по несколько плиток шоколада в день, открывая часто стол и отламывая очередной квадрат.
Она говорила, что очень любит шоколад, но с такими глазницами невозможно что-то хотеть и любить, только спасаться. Шоколад спасал, там, говорят, есть какие-то спасительные серотонины, чтобы не умереть от тоски и безнадеги. И незнания, что же делать.
Люда не знала.
Она уже много лет не знала, что делать ей, вечной с юности жене подводника, с жизнью в этих городках, где жены ждут и смотрят на море подолгу, вдаль. А на самом деле, куда они смотрят и ждут ли, – не знаю. Но хотелось бы, потому что так красиво.
Люда ждала, я уверена… Потом родила дочек, дочки были уже взрослые, одна школу заканчивала, на пацана похожа и боевая, а вторая женственная и тихая, старомодная. Тихая была привязана к маме, жалела ее, но защитить от папы не могла. А бойкая грубила, фыркала, но зато пыталась защитить, когда бывший подводник давал маме в челюсть или в глаз просто так.
Несколько лет он не разрешал доделать ремонт в квартире, и туалет поэтому был у них посреди квартиры, без дверей и стен, под каким-то шатром-чумом, как в тундре.