Читать онлайн Вешние воды Василия Розанова бесплатно
Первое вступление. Весна света и воды
Для того чтобы что-то реально узнать о прошлом, нам прежде всего надо стремиться понять, что было в головах людей…
Марк Блок[1]
Смеюсь сквозь слезы и тружусь, играя. / Куда бы ни пошел, везде мой дом, / Чужбина мне – страна моя родная. / Я знаю все, я ничего не знаю…
Франсуа Вийон[2]
Иду. Иду. Иду. Даже несет, а не иду. Что-то стихийное, а не человеческое
Василий Розанов[3]
Деревья знают только о том, что было, но только человеческая душа борется за то, чего не было.
Михаил Пришвин[4]
Благоразумие – это богатая старая уродливая дева, за которой ухаживает беспомощность… Тот, кто чего-то желает, но ничего для этого не делает, порождает чуму…
Уильям Блейк[5]
Год приходит к своему повороту!.. В урочный час обычной чередою[6]… Вначале это чувство рождает первое повеявшее тепло… оттаявшее дыхание ветра… такое сладостное… будоражащее обоняние… радостно вздымающее грудь… А ведь еще не весна – намек[7]… Но! совсем немного… самую малость… буквально одно мгновение… И вот оно… долгожданное… Разрывается мглистый морок неба и в образовавшееся отверстие МИР начинает наполняться особой лучезарной синевой, которая ширится и возвышается… достигает в какой-то момент горизонтов… В конце концов КОСМОС накрывает все видимое пространство ЗЕМЛИ своей бездонно-бескрайне-беспредельной лазурью… И вот ты уже стоишь в этой охватившей тебя вечной, нетленной, бытийствующей КРАСОТЕ… Словно в первый день ТВОРЕНИЯ… взираешь окрест… В какой уже раз ПЕРВОЧЕЛОВЕКОМ возвышаешься над прожитыми годами, физически ощущая священность каждого мига жизни[8]… Прямо как библейские перволюди на пустой еще земле и наедине с Богом-Творцом… Отцом Вседержителем… Ветхим днями… Премудростью Его[9]… без врат Едемских… без Херувима, поставленного охранять путь к древу жизни[10] пламенным мечом…
Видел я, наконец, что поставлены были престолы, и воссел Ветхий днями; одеяние на Нем было бело, как снег, и волосы главы Его – как чистая волна; престол Его – как пламя огня, колеса Его – пылающий огонь.
Книга пророка Даниила[11]
Величественное зрелище… Седовласый старец – Творец небу и земли склонился в огненном шаре над ликом бездны с огромным циркулем, подобным вспышке молнии во тьме грозовой ночи.
«Ветхий днями» Уильяма Боейка[12]
– Аз – есмь! Вот он я, Господи! Как дитя стою пред Тобою! От древа познания[13] вкусивший, но не прозревший… в проруби крещенской омывшийся, но не очистившийся… яйцом пасхальным разговевшийся, но не внявший… Разъят!.. ограничен!.. подавлен!.. отречен!.. казним!.. С жаждой молитвы!!.. и музыки!! медленной, томной, внутренне счастливой, уходящей и приходящей, зовущей, умиляющей, торжественной, важной… «Спаси меня, Боже, ибо воды дошли до души [моей]. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога [моего]. Ненавидящих меня без вины больше, нежели волос на голове моей; враги мои, преследующие меня несправедливо, усилились; чего я не отнимал, то должен отдать. Боже! Ты знаешь безумие мое, и грехи мои не сокрыты от Тебя. Да не постыдятся во мне все, надеющиеся на Тебя, Господи, Боже сил. Да не посрамятся во мне ищущие Тебя, Боже Израилев…»[14] Окропиши мя иссопом, и очищуся… омыеши мя, и паче снега убелюся[15]…
Никто за меня не умен, не решит, не счастлив! Я – живу! С душой и телом!.. действием и мыслью!.. сексуальностью и восторгом!.. дрожью и любовью!.. Что почувствовал нутром своим, что понял разумом из Творения Твоего, тем и живу, то и выговариваю!.. без чопорной брезгливости к жизни и ханжества!..
Каков Ты, таков же я[16]… Ты существуешь во мне и действуешь через меня… и мне без тебя погибель и уничтожение… тлен и прах… Никакого МЫ… Ни Абсолюта… ни Единого… ни Вечного… ни Нетленного… С уникальным! Единственным! Тленное-то – оно бесценнее… вот есть – и уже нету!! Никакой Вечной Женственности – живое тело болезной жены моей в окружении целого выводка деточек!!.. Никаких глобалий: ни прошлого, ни будущего, ни путей человечества, ни судеб стран и народов! Твое и мое миро-волеизъявление… миропонимание… спасение его…
А между тем весна света, наполняясь живительной силой весеннего солнца, переходит от первых робких ручейков к бушующей радости потоков… в весну талой воды[17]… Да – ледяной!.. Да – холодной!.. Но пробуждающей великую силу из недр земных… Вот оно!!! ГЕОЛОГИЯ… КОСМОС… СОЛНЦЕ ВСЕЛЕННОЙ… ЗЕМНОЕ ЭХО СОЛНЕЧНЫХ БУРЬ[18]… Ярость!!.. Страшная неукротимая стихия!!.. Эдуард Леруа[19]… Тейяр де Шарден[20]… Вернадский[21]… Илья Пригожин[22]… Сгусток энергий!.. Возбуждение!.. Энтропия!.. Непредсказуемость!.. Неопределенность!.. Метаморфозы!.. Мистические озарения!.. Вот она!!!.. ВЕЧНОСТЬ… и вот оно!!!.. ВРЕМЯ всего… И до дней, и до вечности, и до времени… СУЩНОСТЬ, проходящая сквозь все от начала и до конца, но остающаяся неизменной и неподвижной… пребывающей в себе и являющейся причиной и ВЕЧНОСТИ, и ВРЕМЕНИ, и ДНЕЙ… Часа!.. Дня!.. Недели!.. Месяца!.. Года!.. Жизни!.. И все вовремя, и все кстати!!! И не вовремя, и не кстати!!! Одно – первое во ВРЕМЕНИ!.. другое – изначальное по ЧИСЛУ!.. поскольку единица и ближайшие к ней числа изначальнее далеко от них отошедших[23].
Огромный огненный диск – запрокинутый солнечный лик (усталый, отрешенный, безучастный, величественный, всемогущий) в ореоле вихревых потоков плазмы, устремленных в Космос, и пронизывающих лучей света, проникающих внутрь океанских глубин. Вселенная солнца перед бесконечной ночью. Метафизическая мощь и фантастический реализм, передаваемые яркостью спектральных красок.
«Солнце Универсума» (1980) Эрнста Фукса[24]
Огонь… вода… электричество… усиливающаяся напряженность в природе и!.. отступают ночь… мгла… тень… День ото дня… час от часу… Земля завершает полный оборот по своей орбите… Солнце в своем видимом движении (переходя из северного полушария в южное) пересекает Небесный экватор… Приходит время[25] весеннего равноденствия… Наступает новый астрономический год… Триумф изначальной устремленности организованной ВОЛИ и предопределенности БЫТИЯ[26]!!!
Уже не Солнце – ЯРИЛО – ЮНОСТЬ – ЧИСТОТА – ДОБРОТА – СЕРДЕЧНОСТЬ – ИСКРЕННОСТЬ – ВОЗБУЖДЕНИЕ – СТРАСТЬ – НЕИСТОВОСТЬ – НЕОБУЗДАННОСТЬ – ИССТУПЛЕНИЕ!!!.. ВЕСНА СВЯЩЕННАЯ[27]!!!.. Весна без конца и без краю[28]… Весна травы!.. зеленого шума!.. птичьего гомона!.. звериного гона!..
Какое сочетанье цветов и трав!! Какие переливы цветной игры и запахов приятных!!.. Какой красою зеленый лес оделся!! И озером нельзя налюбоваться!! Вода манит, кусты зовут под сень свою!! Разлив зари зыбучими волнами колышется!! Все поет и пляшет без особой причины!! Душа томится по непонятному!! Сердце рвется из груди[29]!! В очах огонь!! Какой восторг!! Какая чувств истома!! Какая нега!! Люблю и таю, таю от сладких чувств любви[30]!!
На скале, на краю цветочной поляны, в золотой ауре стоят полностью погруженные друг в друга, отгороженные от всего мира влюбленные. Кажется, что возлюбленные переходят в неподвластное времени и пространству космическое состояние. Мужчина, которому соответствуют характерные его полу жесткие формы, прямоугольные бело-черно-серые поля, обхватил своими руками голову стоящей на коленях женщины (формы мягкие, цветочные, пестрые округлые элементы) и повернул ее к себе, чтобы поцеловать в щеку. Ореол, окружающий слившихся воедино в поцелуе, определяется мужчиной, который своей спиной формирует его фаллическое очертание. Ослепительное сияние, исходящее от золота, примененного в качестве цвета (орнаментальная плоскость), соединяется с изображением влюбленной пары (глубина пространства), становясь символом эротического счастья.
«Поцелуй» Густава Климта[31]
Накопленные за зиму жизненные силы рвутся наружу, толкают все живое к размножению… В Поцелуе сливаются мужская и женская планетные стихии… В бракосочетании Рая и Ада верх берет небесная Любовь и порождаемый плотью Эрос… Пробуждение!!.. Раскрепощение!!.. Завороженность!!.. Упоение единым ритмом!!.. Зачатие всемирное!!.. Из всеобщего ХАОСА формируется ПОРЯДОК… Стонет в муках рождения ЖИЗНИ Вечная Женщина, и стон ее раздается по всей Вселенной… Отходят вешние воды[32]… Через образуемый движением Земли и ее сфер[33] эллипс – продолговатый нимб – вагину – врата… Космос разрешается новым МИРОМ… Вселенская ПАСХА!!!..
Красота, очарование и притягательная сила обнаженного женского тела, подчеркнутого мягкими линиями шелковой материи. Белая блестящая кожа контрастирует с коричневым фоном. Раздвинутые округлые бедра, покрытая волосами вульва, живот и грудь с торчащим соском полны чувственности и сексуального желания. Однако ни намека на непристойность, ни тени пошлости, ни малой толики распущенности!.. ни порока… ни бесстыдства… ни распутства… ни похоти… Завораживающее таинство!! рождения миров… ожидания вселенского чуда… выход в открытый космос…
«Происхождение мира» Гюстава Курбе[34]
Дожили до тепла… первой зелени… соков земли, нехитрых плодов ее[35] – выжили! Дальше только трудись… в поте лица[36] своего!.. не покладая рук своих!.. Осуществляй привычное дело[37]. Кто не успеет, тот опоздает на целый год!! Скот яловый… Поле сорное… Зима голодная… Нищета… Смерть неминучая… А сейчас!! Посмотри окрест… радость-то какая!! Возделывай поле… Сажай огород… Ставь парники… Обрабатывай гряды… Удобряй… Поли… Огребай… Поливай… Коси… Суши… Заготавливай… Картофель… Огурцы… Малина… Крыжовник… Киселек… Сметанка… Творожок… Сливочное маслице… Все слава Богу – пока коровка, козочка!!.. Подставляй, подобно Полифему[38], рот к вымени, посасывай молочко…
Вот оно – невообразимое счастье!!.. Вот она – неподдельная радость!!.. Во всем!! Всемирная озабоченность!!.. Живительные воды небес изливаются кристально-прозрачным потоком с бесконечной высоты, не обнаруживая своих начал… своего истока!! В постоянно продолжающемся движении – потоке энергии, протекающем полноводными реками сквозь бытие, – порождение все новых и новых форм… Ибо все имеет структуру, которая создается невидимой формующей рукой!
День ото дня возрастает Древо Жизни… А!.. вокруг развертывается битва масленицы и поста… языческих обрядов и догматов Церкви Христовой… Ветхого Завета и Завета Нового… И!! всяк стремится призвать НЕБО в свое собственно существование… трактовать по-своему… кроить под себя…
Традиционный фламандский город. Площадь и прилегающие улицы, тесно застроенные домами, кишат маленькими пестрыми фигурками, лица которых по большей части напоминают гротесковые маски. Разгорается преставление-карнавал – шуточная битва между Масленицей (олицетворение карнавала, ее король) и Великим Постом. Похожий на мясника толстяк в колпаке (тучный и наглый, с лоснящейся от жира рожей) восседает на большой бочке из-под вина, украшенной окороком, прибитым ножом. Стременами ему служат начищенные медные котлы, шлемом – блюдо из птицы; перед собой он держит вертел с нанизанными на него свиной головой, жареной курицей и колбасами. Возле праздничной бочки разбросаны игральные карты, разбитые яйца, свиные кости. Образ греха (чревоугодия и распущенности нравов) завершает свинья, пожирающая фекалии возле колодца. Это воплощение Масленицы. Воплощение Великого Поста – худощавое, изможденное и унылое бесполое существо в балахоне, увенчанное пчелиным ульем, который олицетворяет умеренность, прилежание, верность христианской церкви и служит напоминанием пастве о чистоте пищи небесного происхождения. Вместо копья – на длинном черенке деревянная лопата пекаря, на которой сиротливо лежат две тощие рыбы, и пучок сухих тонких прутьев-розог.
Герольд с трехцветным флажком подает сигнал к сближению противников. Начинается движение свиты потешного короля. Бочку с Масленицей толкает паяц-фокусник в разноцветном колпаке и с большой сумкой на боку, одновременно манипулируя кубками. Низкорослый уродец вращает камышинку, укрепленную в середине глиняного горшка, обтянутого свиным пузырем. Потешник в треуголке, с обмазанным мукой лицом водит ножом-смычком по решетке для жаренья. Невероятно раскормленный священник со стеклянным сосудом в одной руке и зажженной свечей – в другой – тащит на голове круглый стол с вафлями и булочками в тарелке. Понуро завернулся в темный плащ долговязый остроносый мужчина с завязанной платком головой – ряженый кающийся. Карлик в носатой личине, огромной шляпе с воткнутой в нее ложкой и в бесформенном белом балахоне поднимает метлу-шандал со вставленными в нее горящими свечами. Толстопузый буффон, увенчанный котелком, бренчит на мандолине. Забавник, переодетый дородной кумушкой в чепце и в одежде из соломы, несет блюдо с вафлями. Матрона с набеленным лицом щеголяет в ожерелье из яичной скорлупы; у пояса висит ящичек с солью или для сбора добровольных пожертвований. Кортеж замыкает мальчик в бумажном венце и с вафлей – маленький король карнавала. Воинство Поста – это монах и монашка; чахлые, бледные, хмурые, они с усилием тащат за веревку доску на колесиках – экипаж Великого Поста. Вдова утопленника (труп ее мужа с раздутым животом покрыт белой тканью) просит подаяние. Слепцы и убогие, получающие милостыню. Священники и прихожане.
Если на стороне Карнавала постоялые дворы с трактирами, то на стороне Поста – здание церкви. Если под эгидой Карнавала резвятся дети, а взрослые жители города опиваются хмельным зельем, объедаются мясной и жирной пищей, самозабвенно танцуют, увлечены азартными играми, предаются любовным радостям, разыгрывают озорные балаганные пьесы, то со стороны Поста все пронизано духом молитвы и благочестия, строгого воздержания и покаяния, умеренности (колодезная вода, рыбные блюда, салат, круглые лепешки) и умерщвлением плоти; здесь царят бедность, увечья, болезни, страдания, смерть[39].
«Битва Масленицы и Поста» Питера Брейгеля Старшего[40]
Однако грядет ночь Великого четверга… Служба двенадцати Евангелий[41]!! Рассказ о невыносимых страданиях, о невыразимом благородстве души, величии и красоте Слова!! Чтение… припевы… музыка припевов… Во всем такая мудрость… Все сплетено, все связано, все сковано таким железом… Уныние, печаль, скорбь заливают все… Всем Каиафам[42] несется такое проклятье (до того света!.. до преисподней!..). Проклятие Иерусалиму, со всеми его Ваалами, с толстыми беременными брюхами, со жраньем жертвенного мяса, со всеми Астартами и Молохами[43]…
Праздник Пасхи[44] существовал уже при апостолах. До установления Никейской пасхалии[45] в малоазийских церквях[46], особенно иудеохристианами, в I век Вечеря Господня[47] ежегодно отмечалася вместе с иудейским Песахом – 14-го нисана[48], в день приготовления евреями пасхального агнца и ожидания пришествия Мессии[49], когда, согласно Евангелию от Иоанна и мнению древнейших отцов церкви (Иринея[50], Тертуллиана[51], Оригена[52]), последовала крестная смерть Иисуса Христа. Некоторые церкви переносили празднование на первое воскресенье после иудейского Песаха, потому как Иисус Христос был казнен в день Песаха и воскрес по Евангелиям в день после субботы – в воскресенье. Есть сведения (Мелитон Сардийский[53], Аполлинарий Иерапольский[54], Климент Александрийский[55], Ипполит Римский[56]) и о том, что первоначально особым постом отмечались страдания и смерть Христа как Пасха крестная, совпадавшая с еврейским Песахом (пост продолжался до воскресной ночи). После нее отмечалось собственно Воскресение Христово как Пасха радости, или Пасха воскресная[57].
В скором времени стало заметным различие традиций поместных церквей. Во II веке возник спор о дне празднования Пасхи между епископом Римским Виктором[58] и епископом Эфесским Поликратом[59]. В Риме праздновали Пасху в день воскресный после 14 нисана согласно преданию, полученному от апостолов Петра и Павла. Христиане Малой Азии разрешали пост и совершали пасху в 14 день (первого весеннего лунного) месяца нисана, в день законной ветхозаветной пасхи, в какой бы день недели это 14 число ни выпадало, согласно преданию, полученному от апостолов Иоанна Богослова и Филиппа. В Риме и в Малой Азии параллельно друг другу собирали поместные церковные соборы, в обоих местах единомысленно полностью подтверждали, что их предание получено от апостолов, только от разных. Посредником и миротворцем в этом споре выступил епископ Лионский Ириней. Он убедил епископа Рима Виктора в том, что расхождения по формальным пунктам не должны ставить под угрозу единство Церкви. Мир между поместными церквями был восстановлен, но при этом каждая церковная область осталась при своем апостольском предании.
Параллельно друг другу на Востоке (применяли 19-летний цикл и предполагали 21 марта как день равноденствия) и на Западе (использовали 84-летний цикл и днем равноденствия считали 25 марта) начали распространяться две пасхалии. Ситуация вызывала определенные неудобства и была причиной споров о правильной дате, в ходе которых сторонники того или иного способа расчета не раз апеллировали к пасхальным чудесам, доказывающим, по их утверждению, верность избранного ими дня. В первой половине VI века, когда очередные римские пасхальные таблицы подходили к концу, римский аббат Дионисий Малый[60] по поручению папы римского Иоанна I[61] составил новые пасхальные таблицы на основе александрийских расчетов[62], объединив таким образом восточный и западный способы расчета пасхального дня. Таблицы Дионисия, со временем принятые на всей территории бывшей Западной империи, были составлены на 95 лет, но впоследствии были продолжены на неопределенный срок[63].
В 1582 г. в Римско-католической церкви папа Григорий XIII[64] ввел новую Пасхалию, названную григорианской. Вследствие изменения Пасхалии изменился и весь календарь[65]. В 1583 г. папа Григорий XIII направил Константинопольскому патриарху Иеремии II[66] посольство с предложением перейти на григорианский календарь. Константинопольский собор 1583 г., признав неточность юлианского календаря, тем не менее отверг предложение как не соответствующее канонам святых Соборов, а последователи григорианского календаря были преданы анафеме[67].
Правила Вселенских соборов[68]
Конечно?! если христианство!.. православие!.. то – трижды прокляты, сто раз прокляты все Иерусалимы, а заодно и Афины… и Рим… и Пергам… и Весты[69]… и Дионисы[70]… Весь эллинизм!.. с его мифологией, философией, научной мыслью… И мы остаемся только с отцами-пустынниками и непорочными женами[71]?! С тихим и миловидным умилением со свечечками?! С утешением?! в церкви… в храме… в монастыре…
Нет больше места искушению, положившему начало истории человечества?! Где Адам!!.. движение семени в фалле… извержение семени… мириады душ, пролетевших через фалл… Вот он Космос?!.. И… Ева!!.. делающая Мир внутренне и интимно понятным?!.. Самое прекрасное, что есть на свете!!.. изящный поворот шеи… два будоражащих холмика грудей на верхней части туловища… стройный стан… мягкая белизна живота… широкие полные бедра… загадочные волнующие складки, очерчивающие лоно… нежный и ласковый голос… Мгновенье сладостного обладания!!.. Нет и не будет ничего прекраснее!!.. Просто не может быть!!..
Нет больше места завету между Господом и Аврамом[72]?!.. Безглагольному!.. безмолитвенному!.. обрезанию – посвящению Богу пениса… крайней плоти – единственного (самого нежного!.. родного!.. подподольного!.. штанного!.. нагого!.. райского!..) источника родства (уродненности!) в мире?!.. (Я – родной в мире… целому миру родной! Мне никто не чужд… никто не враг!) Это – с ума сойти!!! Фаллическая связь человека с ветхозаветным Богом?!.. Значительно большая, чем связь с Ним разума и совести?! Но в этом все и дело! Вся тайна! Плоть человека неотделима от его души, и то, что считается плотью, на самом деле представляет собой часть души, воспринимаемой органами чувств – главными входными каналами души[73]…
Нет больше места эротическим коннотациям библейских сюжетов о красивой видом и весьма привлекательной взором Иудифи[74]?! и юной иудейской царевне Саломеи[75]?! Мотив обезглавленного в полной мере соответствует страху перед оскоплением… Древняя тема вечной борьбы мужчины и женщины, пола и характера, невинности и совращения… сексуальности и рассудка… Сливаются противоположности! Дьявольское и гротескное противопоставляется классическому и прекрасному!.. То же с ветхозаветной героиней Песни песней царя Соломона – Суламитой[76]?! Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина[77]… И заключением Иамнийского собрания[78] первого века новой эры: «Никто никогда в Израиле не спорил против того, что «Песнь песней» оскверняет руки[79], ибо весь мир не стоит того дня, в который дана была Израилю «Песнь песней», ибо все книги святое, а «Песнь песней» – святое святых»?!
Без Ренессанса[80]?! с гуманизмом и антропоцентризмом?! Без Боккаччо и его штучек[81] на тему любви?! Без величайшей эпохи Просвещения?! с рационализмом и свободомыслием[82]?! Без Вольтера[83]?! его за и против?! Без шедевров эротической литературы, живописи, графики, скульптуры, архитектуры, музыки, танца?! Без читателя… зрителя… подсматривающего сквозь замочную скважину печатного текста… художественного полотна… архитектурную форму… музыкальную фразу… пластику жеста, мимики, движения… за личной жизнью персонажей, мысленно присутствующего при самых интимных моментах?! С одним только литературным богословием?! ортодоксальным пуританством?! церковным морализмом?!
Не Провидение!.. Промысел!.. Промышление!.. Целесообразное действие Абсолюта, направленное на благо Своего главного творения – человека, – а Христос?!.. Страдалец… изливающий страдания на голову несчастного человечества… поддевающий человечество красноречием своим на страдания[84]… Только красноречие… и красноречием все кончится?!.. А главное – БЫЛ ЛИ МАЛЬЧИК[85]??!! Была ли СВЯТАЯ ПРАВДА ЕГО[86]??!!
«У Бога есть дитя – Христос и дитя – мир. Розанов видит непримиримую правду этих двух детей Божьих. Для кого сладок Иисус, для того мир делается горек. В Христе мир прогорк. Те, что полюбили Иисуса, потеряли вкус к миру, все плоды его стали горькими от сладости Иисуса… Нужно выбирать между Иисусом и миром, между двумя детьми Божьими. Нельзя соединить Иисуса с миром, нельзя разом их любить, нельзя чувствовать сладость Иисуса и сладость мира».
Николай Бердяев[87][88]
Безродственен?!.. Бессеменен?!.. Холодная всемирная религиозность без крови и семени?!.. Без рода и племени?!.. Без отца, матери, детей… памяти деда и бабушки… заботы о внуках?!.. Отнять у человечества жемчужины, заменив их стразами епархиальной любви… с радостью небытия?!.. мнимой схваткой смерти и жизни?!.. мнимым избавлением от конфликта духа и тела путем девства и аскезы?!.. Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас[89]!!! Тут не до эротизма?! Умолкает физиология, увядает плоть человеческая, поникает детородный орган… Женское лоно запирается в девичестве и эмансипированном умствовании… Морозная и чахлая жизнь[90]?!.. То ли андрогин, то ли гермафродит, то ли гомосексуалист, то ли импотент, то ли скопец[91]?!.. А’fallism – vitalism[92] – монастырь… Не пережить желанья[93]… уничтожить в себе?! А ведь так хочется прильнуть к священному источнику жизни – лону женскому, обонять благоуханные гениталии, целовать половой орган!!.. И вот уже женщина входит запахом в мужчину, делая всего его пахучим собою!!..
Но!.. рушатся Соломоновы храмы… Нисходит солнце… угасает энергия!!! Остаются вытесненная сексуальность… комплексы… страхи… психозы… неврозы… На лицах и в позах горечь и тревога… тоска и мечтательность… дисгармоничная неловкость… Нет жизни?! не нужна?! Но тогда как же? Надо – жить… остается – жить… Как??.. МИСТИКОЙ половых органов?!.. ЗРИТЕЛЬНЫМИ ВПЕЧАТЛЕНИЯМИ маленького мальчика (вполне полными, отчетливыми, абсолютными) от чрева и вульвы своей матери (дорогой! милой! единственной! бравшей с собой в женскую баню[94])?!.. Нарисовано мелкие складочки на животе, оставшимися по одной после каждых родов… Женские болезни… Спринцевание раствором молока и шалфея… (Как это можно, что она ребенка заставляет ухаживать? Неужели никого нет? Но никого и не было. Бедность… Нищета голая… Ужас…) СТРАДАНИЯМИ онанирующего подростка, получающего опыт эрекции и эякуляция от соприкосновения пениса с кожей старого и давно проносившегося овчинного одеяла, шерсть которого висела клоками?!.. Вот оно!!.. сделаешь – согреешься – и от ослабления крепко-крепко засыпаешь. А потом потрясение… испуг… Гибну. Что-то нехорошо делаю. Буду хворать. Негодный я человек. Ни к чему не способен. Прости, Боже, если Ты можешь… МЫСЛЯМИ о вечном неизбывном первородном грехе и пороке?!.. Волнение (безумное волнение!), томление (безумное томление!), страх вечной гибели души, вечной оторванности от Бога!! Распутный… бесстыдный… Великий грешник, покусившийся на святое… ВЕЙНИНГЕРОМ[95]?!.. ФРЕЙДОМ[96]?!.. ЮНГОМ[97]?!.. Придавленным обстоятельствами?! Пригашенным культурой?! Сублимирующим половую энергию в Дух?!
Упрощенный фон. Фигуры как будто выступают из холста, подчеркивая ощущение одиночества, грусти, встревоженности, испуга, страха, смятения, вины, отчаяния. Жесты и движения передаются не с помощью света и тени, а контуров. Тела изломаны, а руки и ноги болезненно искривлены в судорогах (иногда с усеченными конечностями, иногда без половых органов, с проступающим скелетом или омертвевшей плотью). Демонстрация инстинктивной стороны жизни, наготы, мастурбации, совокупления как акты саморазоблачения. Обнаженное тело – неловкость и страдание; сексуальность – неустойчивость психики и чувство вины; соитие – опустошенность и нервный срыв. А все вместе – ужас повседневности.
Автопортреты Эгона Шиле[98]
Без метафизического смысла Судьбы?!.. как совокупности всех событий и обстоятельств, которые предопределены и в первую очередь влияют на бытие человека, – с Голгофой?!.. Ибо «пришел час прославиться Сыну Человеческому. Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода. Любящий душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную. Кто Мне служит, Мне да последует; и где Я, там и слуга Мой будет. И кто Мне служит, того почтит Отец Мой. Душа Моя теперь возмутилась; и что Мне сказать? Отче! избавь Меня от часа сего! Но на сей час Я и пришел. Отче! прославь имя Твое. Тогда пришел с неба глас: и прославил, и еще прославлю. Народ, стоявший и слышавший то, говорил: это гром; а другие говорили: Ангел говорил Ему. Иисус на это сказал: не для Меня был глас сей, но для народа. Ныне суд миру сему; ныне князь мира сего изгнан будет вон. И когда Я вознесен буду от земли, всех привлеку к Себе. Сие говорил Он, давая разуметь, какою смертью Он умрет»[99].
Связь Иисуса со своим невидимым Отцом[100]?!.. Преображенный Человек во Вселенной, совершенство которой Он дополняет тем, что сам Он совершенен?!.. Распятие как самопожертвование и божественное искупление?!.. Страх и трепет!!.. Трагическое смятение человеческих надежд!!.. Навязчивая идея наблюдать мир через дверь в мавзолей… и жить в некрополе (провалы окон – могилы! фасады домов – места захоронений, помеченные крестами!)!!..
Не отсюда ли укорененность в историческом сознании христианской Европы столь странной дихотомии: с одной стороны, религиозный фанатизм… одержимость иисусовой молитвой[101]… чистые святые девы, столпники и аскеты без еды, питья, плотских утех, с другой – такой невообразимый атеизм: Нет Бога, и не надо его?! Революция… Хамство… Подлость… Не отсюда ли в обыденной жизни мирян и священнослужителей столько дьявольщины… мракобесия… ужасающего религиозного цинизма, ханжества?! Федор Павлович Карамазов[102] с сальцем, анекдотцами, скверной, подленьким смешком, хохотом, грязью… Не отсюда ли в русском православном народе такая неистовая потребность самовыражения через похабную… неприличную… грубобесстыдную… частушку или заветную… соромную… непристойную… сказку[103], в которых что не существительное, то – жопа, пизда, хуй… что не глагол, то – выебать?!
Нет, определенно, что-то надо выбирать[104]: или Ветхий Завет, или – Новый. И тогда – только Новый?! или же один только Ветхий?! Или шалость Алкивиада[105], осужденного в изгнание за то, что осмелился ночью в худой компании собутыльников обломать фаллы у фаллических статуй греческих богов, возведенная в христианско-православном мире в принцип фигового листа?! (Нельзя увидеть воочию и не омыть рук сейчас же после увиденного!) Или же плоть, восстающая против креста[106]?!.. сексуальность и соитие?!.. Мужчина, подобно скульптурному изображению египетского бога Мина[107], то ли самоудовлетворяющего половое влечение, то ли усиливающего половую активность (Бог, занимающийся пороком[108]!..), обхвативший рукой свой фаллос у основания?!.. Потенция!!.. Источник вдохновения[109]!!.. Электростанция творчества!!.. Нет ничего низменного: чем ниже, тем священнее?!.. Потому как то, что в Афинах было тенью, в Иерусалиме стало существом… Собственно, за спиною Иерусалима… под его защитой!! – держался весь древний мир… так как Иерусалиму важны были не Ваалы, Астарты, Молохи, Весты, Дионисы и прочая дребедень, а горящий терновый куст, который увидал Моисей[110], – горящий, не сгорающий!! То же, что родное египетское Солнце[111]… с живчиком…зерном, семечком, капелькой!!.. вечно горящее и не сгорающее… Попробуйте распять солнце!!.. и сразу станет ясно – к кому охоч мир?!.. и кто охоч к миру?!.. который здесь Бог?!
Христианство перед языческим Египтом[112] по монументальности и величию – просто маковая росинка… (Незначительно… ничтожно… плюнуть да растереть…)[113]. Везде фаллы!!.. стоящие!!.. огромные!!.. Везде неприличие, показать нельзя?!.. (С неприличия-то и начинается религия?! Пока прилично – еще ничего нет… Нет ни храма!.. ни молитвы!..) С ног сшибающие удивлением и ужасом египетские изображения… Боги Египта!!.. звериные морды… грозные лица… кисть руки с зажатым в ней треугольным ножом… Защищают сон Озириса[114]?! его странствие по подземному миру?!.. Исида[115] и Нефтида[116] по сторонам лежащего в гробу Озириса плачут… рыдают… У Озириса эрекция?!.. А вот сам по себе (самостоятельный!.. крылатый!..) фалл Озириса, летящий над балдахином гроба…
Таинственно-притягательная сила загробного мира?!.. Манящий запах ветхости, тления, линючести, мокрых сорванных трав, плесени, погреба, гроба… Непонятно, но влечет?!.. Фетишизация животных… открытости для обоняния половых органов друг у друга… Разврат?? Но кто же животных обвинит в разврате?! Adoratio et devinatio[117]!!.. Живой эректильный орган, лежащий между могилою и колыбелью… принадлежащий столько же колыбели, сколько и могиле?!..
Каждый человек умирает весь, в полном составе души и тела… Всякий усопший становится Озирисом… Бессмертие Озириса – фалл?!.. семя?!.. (Расцветающий бутон Египта!!) При условии полного покоя мужской половой орган оживает (заживает)?!.. Малейший проблеск света… звук (шорох, шепот, разговор) падает, мертв, не деятелен?!.. Не то же еврейская суббота с ее ритуалом покоя и священного совокупления?!.. (Хороший тон старого еврейства требует, чтобы с пятницы на субботу произошло соитие!) Собственно иудеи – единственный народ, сохранивший совокупление как святыню?!.. Оттого цветущи, деятельны, внутренне счастливы, оптимистичны в детях, в жизни… во всем. Верят в Бога и Судьбы, в то, что в конце веков, в конце хилой своей истории другие народы понесут их на руках и на плечах своих[118]…
Голубизна растворяется в синеве… Прозрачная зеленовато-салатная опушка деревьев прорастает в густую зелень листвы… Чистота и свежесть весны любви уступает место лету жизни, ее повседневности и будничной простоте… Пастораль покрывается патиной жанровых мотивов исхода… Все возвращается на круги своя[119]!! И, глядя на перемены, думаешь… что это было? Маскарад с его безмятежностью и быстрой сменой масок?!.. Народный праздник, на котором нет места унынию?!.. Безрассудная страсть, что неподсудна людям[120]?!.. Модерн[121]?!.. Искусство миманса, мифических жестов и мифических звуков[122]!!.. правдоподобия жизни и ее духовных зигзагов, не определяемых словами!!.. Что было глухо или намеками, становится ясною, осознанною мыслью.
Второе вступление. Поэма без героя
Я к вам травою прорасту, / попробую к вам дотянуться…
Геннадий Шпаликов[123]
Пока читатель читает мою книгу, он будет в одном со мною, и, пусть верит читатель, я буду с ним в его делишках, в его дому, в его ребятках и, верно, в приветливой милой жене. У него за чаем
Василий Розанов[124]
Если на протяжении какого-то времени творится зло, разрушительное для человечества, оно непременно отзовется на последующей жизни людей…
Наталья Громова[125]
Правда – выше солнца, выше неба, выше Бога: ибо, если бы сам Бог не с правды и начинался, – он не Бог, и небо – трясина, и солнце – медная посуда.
Василий Розанов[126]
И вот когда горчайшее приходит: / Мы сознаем, что не могли б вместить / То прошлое в границы нашей жизни…
Анна Ахматова[127]
Среди ахматовских фрагментов прозы к «Поэме без героя»[128] имеется запись от 6–7 января 1962 года: «Маскарад. Новогодняя чертовня. Ужас в том, что на этом маскараде были все. Отказа никто не прислал. И не написавший еще ни одного любовного стихотворения, но уже знаменитый Осип Мандельштам[129] («Пепел на левом плече»[130]), и приехавшая из Москвы на свой «Нездешний вечер»[131] и все на свете перепутавшая Марина Цветаева[132], и будущий историк и гениальный истолкователь десятых годов Бердяев. Тень Врубеля[133] – от него все демоны XX в., первый – он сам. Таинственный деревенский Клюев[134], и (конечно, фактически не бывший там) заставивший звучать по-своему весь XX век великий Стравинский, и демонический Доктор Дапертутто[135], и погруженный уже пять лет в безнадежную скуку Блок (трагический тенор эпохи), и пришедший как в «Собаку»[136] – Велимир I[137], и бессмертная тень – Саломея[138], которая может хоть сейчас подтвердить, что все это (было так) – правда (хотя сон снился мне, а не ей), и Фауст – Вячеслав Иванов[139], и прибежавший своей танцующей походкой и с рукописью своего «Петербурга» под мышкой Андрей Белый[140], и сказочная Тамара Карсавина[141], и я не поручусь, что там, в углу, не поблескивают очки Розанова и не клубится борода Распутина[142]…».
Анна Андреевна Ахматова, лично не знавшая Василия Васильевича Розанова, не просто так ввела его в круг своих литературных героев; для нее Розанов был знаковой фигурой Серебряного века[143] и по личным оценкам человеком гениальным.
«Это был человек гениальный. Мне давно Надя[144], дочь его, говорила, что они все любили мои стихи и спрашивали у отца, знал ли он меня. Он не знал меня и, кажется, стихов моих не любил, зато очень любил Мариэтту Шагинян[145]: «Девы нет меня благоуханней»[146]. А я у него все любила, кроме антисемитизма и половой теории… Гениальный был человек и слабый. Мне жаль было его, когда он потом голодал в Сергиеве[147]. Мне рассказывали: ходил по платформе и собирал окурки. Я ничем не могла ему помочь, потому что сама голодала клинически».
Анна Ахматова о Василии Розанове[148]
«Я… пересказала Ахматовой один розановский рассказ в «Опавших листьях»[149], который всегда возмущал меня: как пожилая дама, мать, посоветовала студенту, влюбленному в ее младшую дочь, жениться лучше на старшей, ибо была озабочена зрелостью старшей дочери. Студент послушался… женился на старшей, и теперь дома нянчит внука-здоровяка. Анна Андреевна махнула рукой. – Ничего этого не было. Ни дамы, ни дочерей, ни внука. Все это он сам, конечно, выдумал, от слова и до слова…»
Лидия Чуковская[150]
Ахматова помнила Розанова[151]… Как помнила все, что было в ее прошлой жизни… связывало ее с ней… В июне 1964 г., собираясь в Италию, где ей была вручена премия Европейского сообщества писателей «Этна Таормина», говорила: «Что такое Италия для меня? Названия итальянских городов в правом углу писем Герцена[152], Тургенева[153], Толстого[154]. «Итальянские стихи» Блока[155]. «Итальянские впечатления» Розанова[156]»[157]… Помнила… помнила все, что было в ее прошлом… Им дорожила… им жила… за него отвечала перед свершившимся настоящим… Не предавала[158]…
А вот с той же Мариэттой Шагинян все было иначе… Вот фрагмент ее дореволюционной статьи «В. В. Розанов», в которой она разбирает философскую книгу Розанова «О понимании»[159], отмечая новое, что внесено автором в философию: «Розанов, помимо гениальности, ни для кого не сомнительной, представляет собою огромную проблему для русской философской мысли… Гениальный аналитик и несравненный художник деталей, Розанов умел доказать все, за что бы ни брался. Лучшие его писания – о проблеме пола – тоже двулики; тут и ветхозаветный юдаизм с анафемой аскетизма, страницы о христианской культуре»[160]. Много лет спустя, овладев методом социалистического реализма, Шагинян дает совсем иной портрет Розанова: «Когда Лиина[161] в первую же зиму (конец 1909 года) приехала ко мне на Рождество, Гиппиус[162] взяла нас обеих на какое-то важное собрание… Зина крепко держала нас за руки… А потом вдруг заторопилась и стала тащить за собой, говоря кому-то через плечо, чтобы он отстал и не приставал. Небольшой, похожий на гриб поганку, с губами, вытянутыми вперед червячком, с какими-то влажными, плавающими в темных дряблых веках умильными глазами, человек догонял нас и просил познакомить с барышнями, Зинаида Николаевна, обязательно познакомить, как они попали сюда? Он потряс мне и Лине руки, позвал к себе в гости, пока Зина круто не повернулась в сторону от него, сказав как-то насмешливо: Ну, довольно, довольно. Неприятный человек, запомнившийся мне навсегда в каком-то влажном, слезливо-чувственном, прилипчивом виде, со свинячьими глазками, был Василий Васильевич Розанов, активнейший нововременец (сотрудник черносотенного Нового времени), называемый почему-то в наших советских энциклопедиях философом. Как не велика наша потребность сохранять все ценное из русского прошлого, чтобы ничто не было сброшено зря в мусорную корзину, нельзя при таком коллекционировании мыслителей прошлого забывать учение Ленина[163] о двух культурах… Нам же в ту пору Розанов не казался философом. Он был для нас политически и нравственно испачканным человеком, а писания его, при всей их оригинальности, но при постоянном уходе в чувственную мистику, в нездоровую религиозность, павшую чем-то непристойным, читать было тягостно. Было как-то обидно видеть, что попадавшие иногда его умные, подчас глубокие и верные оценки, точный критический вкус, правильные мысли утопали, словно золотые монетки в грязи, в их нездоровой и нравственно неопрятной подаче. Чтобы их достать из грязи, надо было испачкать пальцы»[164].
Хочется верить, что и в первом, и во втором случаях Шагинян была искренна… и дело в самом Розанове… Парадоксальный, дерзкий, ироничный, пламенный и страстный, одинокий и бескомпромиссный… Взгляды Розанова на историю, религию, мораль, литературу, культуру были под пристальным вниманием интеллектуалов. Его читали с наслаждением, ибо литературный дар его в русской прозе был изумителен. Он обладал подлинной магией письменной речи!!.. Становясь одним из самых популярных авторов рубежа XIX–XX веков, Розанов не ублажал публику, а шокировал текстами. Тем более что розановское печатное слово в любом устном изложении или пересказе неизменно теряло свои глубинные смыслы.
Одни Розанова славословили и мистифицировали, другие не понимали, порицали, подвергали наветам… Для приверженцев так называемых традиционных ценностей он был циник, развратник и растлитель… Для истых православных – хулителем веры, разрушителем церковных устоев, дьяволом во плоти… Для либералов – ярым антисемитом и черносотенцем, реакционером и мракобесом… Отстраненного равнодушия В. В. Розанов не знал.
Современники усматривали в Розанове художественный образ, зародившийся в воображении Ф. М. Достоевского, – воплощение в реалиях жизни черт литературного героя «Братьев Карамазовых» – Федора Павловича Карамазова. Тем более что Розанов обладал типичными чертами хитрого рыжего костромского мужика, но вместе с тем ни на кого не был похож. Мысли свои ни с того ни с сего высказывал собеседнику на ухо, пришептывая и приплевывая[165]. Будучи, как и все талантливые люди, фигурой спорной, Розанов натягивал на себя личину одиозности, провоцируя общественное мнение и взглядами, и поступками. Более всего о нем уничижительно говорили как о человеке оригинальном… Избирательно относили к людям необыкновенным… Почитатели считали настоящим уникумом… И только те немногие, с кем Василий Васильевич Розанов был духовно односущен, знали, что в нем нет фальши, какого бы то ни было лукавства, ему претит ханжество и морализм, его отличает предельная откровенность в самых, казалось бы, потаенных вопросах человеческой жизни.
«Своим мелким неразборчивым почерком наносил Василий Васильевич Розанов на случайные листки бумаги не только тексты сочинений, но и разрозненные, как бы бросовые мысли. Мысли обо всем виденном и смешанном и мыслимом и немыслимом. Едва ли кто из наших писателей оставил такой богатый материал для раскрытия собственного внутреннего мира, каждодневных переживаний и настроений, когда с каждой новой зорькой рождались новые, подчас совсем иные, противоположные мысли».
Жизнь замечательных людей[166]
Ясность и проникновенность философского языка, интимность литературных отношений с читателем, высочайшее интеллектуальное напряжение в постановке и разрешении сложнейших проблем бытия человека в тварном мире, в поисках русской идеи и религиозно-национальной идентичности уготовили Василию Розанову судьбу величайшего пророка Нового Завета. Он, наделенный чисто пророческой участью, был обречен стать мыслителем на все времена… Но (!) что-то в истории пошло не так… Розанова по идеологическим соображениям подвергли официальному забвению… сузили[167] на долгие десятилетия до библиографической единицы спецхранов: нежелательный литератор, философ и публицист.
«Но ни в чем, может быть, не обнаружилось с такой интимной убедительностью опустошение и гниение интеллигентского индивидуализма, как в повальной нынешней канонизации Розанова: гениальный философ, и провидец, и поэт, и мимоходом рыцарь духа. А между тем Розанов был заведомой дрянью, трусом, приживальщиком, подлипалой. И это составляло суть его. Даровитость была в пределах выражения этой сути.
Когда говорят о гениальности Розанова, выдвигают главным образом его откровения в области пола. Но попробовал бы кто-нибудь из почитателей свести воедино и систематизировать то, что сказано Розановым на его приспособленном для недомолвок и двусмысленностей языке о влиянии пола на поэзию, религию, государственность, – получилось бы нечто весьма скудное и нимало не новое. Австрийская психоаналитическая школа (Фрейд, Юнг, Альберт Адлер[168] и др.) внесла неизмеримо больший вклад в вопрос о роли полового момента в формировании личного характера и общественного сознания. Тут по существу дела и сравнивать нельзя. Даже и парадоксальнейшие преувеличения Фрейда куда более значительны и плодотворны, чем размашистые догадки Розанова, который сплошь сбивается на умышленное юродство и прямую болтовню, твердит зады и врет за двух.
И тем не менее должно признать, что не стыдящиеся славословить Розанова и склоняться перед ним внешние и внутренние эмигранты попадают в точку: в своем духовном приживальстве, в пресмыкательстве своем, в трусости своей Розанов только доводил до крайнего выражения их основные духовные черты, – трусость перед жизнью и трусость перед смертью.
Некий Виктор Ховин[169] – теоретик футуризма, что ли? – удостоверяет, что подлая переметчивость Розанова проистекала из сложнейших и тончайших причин: если Розанов, забежав было в революцию (1905 г.), не покидая, впрочем, “Нового времени”, повернул затем вправо, то единственно потому, что испугался обнаруженной им сверхличной банальности; и если добежал до выполнения щегловитовских[170] поручений по ритуалу[171], и если писал одновременно в “Новом времени” в правом направлении, а в “Русском слове”, за псевдонимом, – в левом, и если в качестве сводни сманивал к Суворину[172] молодых писателей[173], то единственно опять-таки от сложности и глубины душевной своей организации. Эта глуповатая и слащавая апологетика была бы хоть чуть-чуть убедительнее, если бы Розанов приблизился к революции во время гонений на нее, чтобы затем отшатнуться от нее во время победы. Но вот чего уж с Розановым не бывало и быть не могло. Ходынскую катастрофу[174], как очистительную жертву[175], он воспевал в эпоху торжествующей победоносцевщины[176]. Учредительное собрание и террор, все самое что ни на есть революционное, он принял в октябрьский период 1905 г., когда молодая революция, казалось, уложила правящих на обе лопатки. После 3 июня (1907 г.) он пел третьеиюньцев[177]. В эпоху бейлисиады доказывал употребление евреями христианской крови. Незадолго до смерти писал со свойственным ему юродским кривлянием о евреях как о первой нации в мире, что, конечно, немногим лучше бейлисиады, хоть и с другой стороны. Самое доподлинное в Розанове: перед силой всю жизнь червем вился. Червеобразный человек и писатель: извивающийся, скользкий, липкий, укорачивается и растягивается по мере нужды – и как червь, противен. Православную церковь Розанов бесцеремонно – разумеется, в своем кругу – называл навозной кучей[178]. Но обрядности держался (из трусости и на всякий случай), а помирать пришлось, пять раз причащался, тоже… на всякий случай. Он и с небом своим двурушничал, как с издателем и читателем. Розанов продавал себя публично, за монету. И философия его таковская, к этому приспособленная. Точно так же и стиль его. Был он поэтом интерьерчика, квартиры со всеми удобствами. Глумясь над учителями и пророками, сам он неизменно учительствовал: главное в жизни – мягонькое, тепленькое, жирненькое, сладенькое. Интеллигенция в последние десятилетия быстро обуржуазивалась и очень тяготела к мягонькому и сладенькому, но в то же время стеснялась Розанова, как подрастающий буржуазный отпрыск стесняется разнузданной кокотки, которая свою науку преподает публично. Но по существу-то Розанов всегда был ихним. А теперь, когда старые перегородки внутри образованного общества потеряли всякое значение, равно как и стыдливость, фигура Розанова принимает в их глазах титанические размеры. И они объединяются ныне в культ Розанова[179]: тут и теоретики футуризма (Шкловский[180], Ховин), и Ремизов[181], и мечтатели-антропософы, и немечтательный Иосиф Гессен[182], и бывшие правые, и бывшие левые! “Осанна приживальщику! Он учил нас любить сладкое, а мы бредили буревестником и все потеряли. И вот мы оставлены историей без сладкого…”».
Лев Троцкий[183][184]
Так что… устойчивость взглядов Анны Ахматовой на жизнь и творчество Василия Розанова было отнюдь не правилом… исключением из правил… особым ахматовским исключением… ибо она не трансформировала свою память в угоду официальной марксистско-ленинской идеологии, не перестраивала жизнь по трафарету съездов и постановлений коммунистической партии, культурная политика которой складывалась вне умершего 5 февраля 1919 г. Розанова, вне живущей вопреки обстоятельствам Ахматовой… Они были из одной эпохи… она просто задержалась в чужом времени… закольцовывая их общий век…
«Россию подменили. Вставили на ее место другую свечку. И она горит чужим пламенем, чужим огнем, светит не русским светом и по-русски не согревает комнаты. Русское сало растеклось по шандалу. Когда эта чужая свечка выгорит, мы соберем остаток русского сальца. И сделаем еще последнюю русскую свечечку. Постараемся накопить еще больше русского сала и зажечь ее от той маленькой. Не успеем – русский свет погаснет в мире…».
Василий Розанов[185]
«Меня, как реку, / Суровая эпоха повернула. / Мне подменили жизнь. В другое русло, / Мимо другого потекла она, / И я своих не знаю берегов. / О, как я много зрелищ пропустила, / И занавес вздымался без меня / И так же падал. Сколько я друзей / Своих ни разу в жизни не встречала, / И сколько очертаний городов / Из глаз моих могли бы вызвать слезы, / А я один на свете город знаю / И ощупью его во сне найду. / И сколько я стихов не написала, / И тайный хор их бродит вкруг меня / И, может быть, еще когда-нибудь / Меня задушит… / Мне ведомы начала и концы, / И жизнь после конца, и что-то, / О чем теперь не надо вспоминать. / И женщина какая-то мое / Единственное место заняла, / Мое законнейшее имя носит, / Оставивши мне кличку, из которой / Я сделала, пожалуй, все, что можно. / Я не в свою, увы, могилу лягу. // Но иногда весенний шалый ветер, / Иль сочетанье слов в случайной книге, / Или улыбка чья-то вдруг потянут / Меня в несостоявшуюся жизнь. / В таком году произошло бы то-то, / А в этом – это: ездить, видеть, думать, / И вспоминать, и в новую любовь / Входить, как в зеркало, с тупым сознаньем / Измены и еще вчера не бывшей / Морщинкой… // Но если бы оттуда посмотрела / Я на свою теперешнюю жизнь, / Узнала бы я зависть наконец…».
Анна Ахматова[186]
«Я победил мир (перед смертью). (Замечательно, что на всех языках, во всеобщем – всемирном чистописании символ Христа, символ креста, – знаменует собою смерть.) Но хотя бы ты был ТЫ, ТЫ, ТЫ, и наполнил вселенную хвастливым Я, Я, Я: тем не менее, пока в мире есть зерно, хотя бы одно зернышко, невидное, крутое, маленькое, – на самом деле ты не победил Мира.
Травка выбежала в поле…
Скромная, милая, тихая… Незаметная… О, как она хороша в незаметности своей. Поистине, эта незаметность есть на самом деле незаметность…».
Василий Розанов[187]
«Здесь все меня переживет, / Все, даже ветхие скворешни / И этот воздух, воздух вешний, / Морской свершивший перелет. // И голос вечности зовет / С неодолимостью нездешней. / И над цветущею черешней / Сиянье легкий месяц льет. // И кажется такой нетрудной, / Белея в чаще изумрудной, / Дорога не скажу куда… // Там средь стволов еще светлее, / И все похоже на аллею / У царскосельского пруда».
Анна Ахматова[188]
«До какого предела мы должны любить Россию… до истязания, до истязания самой души своей. Мы должны любить ее до наоборот нашему мнению, убеждению, голове. Сердце, сердце, вот оно. Любовь к родине – чревна… Любите русского человека до социализма, понимая всю глубину социальной пошлости и социальной братство, равенство и свобода. И вот несите знамя свободы, эту омерзительную красную тряпку, как любил же ведь Гоголь[189] Русь с ее ведьмами, с повытчик Кувшинное рыло[190], – только надписав моим горьким смехом посмеюся[191]. Неужели он, хохол, и, следовательно, чуть-чуть инородец, чуть-чуть иностранец, как и Гильфердинг[192], и Даль[193], Востоков[194], – имеют права больше любить Россию, крепче любить Россию, чем великоросс? Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине. Щедрин[195], беру тебя и благословляю. Проклятая Россия, благословенная Россия. Но благословенна именно на конце. Конец, конец, именно – конец. Что делать: гнило, гнило, гнило. Нет зерна, – пусто, вонь; нет Родины, пуста она. Зачеркнута, небытие. Не верь, о, не верь небытию, и – никогда не верь. Верь именно в бытие, только в бытие, в одно бытие. И когда на месте умершего вонючее пустое место в горошинку, вот тут-то и зародыш, воскресение. Не все ли умерло в Гоголе? Но все воскресло в Достоевском. О, вот тайны мира; тайны морального «воскресения», с коим совпадает онтологическое, космологическое воскресение. Египет, Египет… как страшны твои тайны. Зову тебя, зову… умерло зерно; и дало росток «сам-шест»[196]. Никакого уныния, – о, никакого уныния. «Сам-шест», помни единое языческое «сам-шест Деметры[197]». Прозерпина[198] ищет дочь свою. Ее «похитил Аид[199]». Боже – вот разгадки Аида. Какая истина в мифах древности… «Кора[200] в объятиях Аида». Душа, где она? В преисподней. Объяснение Преисподней. «Душа русская в революции». Где? Нет ее! Будем искать Кору, как помертвелая от страха и тоски Прозерпина. Зерно – о, как оно морально. В зерне ли мораль? «Ведь растение», «не чувствует». Не ползает, не бегает. И вдруг в зерне-то и открывается, что оно-то и есть ноумен не только онтологии, но и вместе, что этот онтологический ноумен совпадает и единое есть с моральным.
Феникс[201], «через 500 лет воскресающий», – Египет, мне страшно тебя. Ты один все понял…
О, старец… Священный Ибис[202], священный Апис[203]…
«После Гоголя и Щедрина – Розанов с его молитвою».
Ах, так вот где суть… Когда зерно сгнило, уже сгнило: тогда на этом ужасающем уже, горестном уже, слезном уже, что оплакано и представляет один ужас – ужас небытия и пустоты, и полного nihil’я[204], – становится безматерьяльная молитва…
Ведь в молитве нет никакой материи. Никакого нет строения. Построения.
Нет даже – черты, точки…
Именно – nihil. Тайна – nihil.
Nihil в его тайне.
Чудовищной, неисповедимой.
Рыло. Дьявол.
Гоголь. Леший. Щедрин. Ведьма.
Тьма истории.
Всему конец.
Безмолвие. Вздох. Молитва. Рост.
«Из отрицания Аврора[205], Аврора – с золотыми перстами построения».
Ах: так вот откуда в Библии так странно, концом наперед, изречено: «И бысть вечер (тьма, мгла, смерть) и бысть утро – День первый»[206]. Разгадывается Религия, разгадывается и История.
Строение Дня… и вместе устройство Мира.
Боже, Боже… Какие тайны. Какие Судьбы. Какое Утешение.
А я-то скорблю, как в могиле. А эта могила есть мое Воскресение».
Василий Розанов[207]
«…И уже подо мною прямо / Леденела и стыла Кама, / И «Quo vadis?»[208] кто-то сказал, / Но не дал шевельнуть устами, / Как тоннелями и мостами / Загремел сумасшедший Урал. / И открылась мне та дорога, / По которой ушло так много, / По которой сына[209] везли, / И был долог путь погребальный / Средь торжественной и хрустальной / Тишины Сибирской Земли. / От того, что сделалась прахом, / Обуянная смертным страхом / И отмщения зная срок, / Опустивши глаза сухие / И ломая руки, Россия / Предо мною шла на восток».
Анна Ахматова[210]
Говорят, что в России время читать Розанова[211] (?!). После столетия распавшейся цепи времен[212]?! Без звеньев, разбросанных по миру большевистским переворотом 1917 г. и крушением Российской империи («…и изгнания воздух горький – как отравленное вино…»[213]), или уничтоженных Гражданской войной и массовыми репрессиями… Второй мировой войной и послевоенными политическими процессами… людей, определявших литературно-философский контекст эпохи, язык которых был свободен от третьих, седьмых и двадцать девятых смыслов[214], ибо для него не было текстовых иносказаний… в них была его суть…
Читать Розанова (?!)… После того как спецслужбы и красная профессура[215] выполнили свою, как им казалось, эпохальную миссию. Бывшие люди[216] с их идеями и взглядами отошли в небытие… правда подменилась правдоподобностью… истина трансформировалась в идеологему… реальность уступила место мифу… Время скукожилось до образовательного дискурса… пространство – до культурной резервации… Everybody’s dead, Dave![217]
Но ведь смерти нет – это всем известно[218]… Нет мертвых душ[219]… Это нонсенс… гоголевская аллегория… Душа не может быть мертвой – она бессмертна… просит молитв… поминовения… прощения… покоя… Умереть обречены персонажи[220]… все[221], кого жалко… и, конечно, главный герой[222], с особым упором на мелодраматичность… А. А. Ахматова понимала это и отпустила души близких себе людей на покаяние… придав им художественный образ… Отдалила от себя, дав возможность арендовать их чувства[223] другим… Василий Розанов мог стать, согласно замыслу, тропнеймером[224] ахматовского зазеркалья, однако ни в одну из редакций «Поэмы без героя» не вошел… Для Розанова в России время застыло?!..
Третье вступление. Петербург
На Галерной чернела арка, / В Летнем тонко пела флюгарка, / И серебряный месяц ярко / Над серебряным веком стыл.
Анна Ахматова[225]
Странник… только странник, везде только странник…
Василий Розанов[226]
А я иду – за мной беда, / Не прямо и не косо, / А в никуда и в никогда, / Как поезда с откоса.
Анна Ахматова[227]
В. В. Розанов желал продавить жизнь… сделать шаг снизу вверх… вдаль и ввысь… из провинции в Петербург!!.. Без сентиментальных соплей… жестко… Амбиции начинающего литератора, почувствовавшего вкус к творчеству – да!!.. Потребность в ином существовании, в иных жизненных обстоятельствах – да!! Учительской профессии своей не любил. Безденежье катастрофически угнетало. Мещанство уездного быта затягивало, но страшно тяготило. Ни баловень судьбы?!.. Ни аристократ крови?!..
Хотелось столичной жизни, несмотря на предупреждение известного публициста Н. Н. Страхова[228], с которым состоял в переписке и к которому был его первый петербургский вояж[229]: «И вы хотите в Петербург, в котором я живу с 1844 года, – и до сих пор не могу привыкнуть к этой гадости, и к этим людям, и к этой природе»[230]. Страхов ходатайствовал о Розанове перед Георгиевским[231], Рачинский[232] действовал через Победоносцева. Успех сопутствовал Т. И. Филиппову[233], по протекции которого нашлось место в Государственном контроле[234]. Таким образом, 16 марта 1893 года в возрасте 37 лет[235] коллежский советник Василий Васильевич Розанов перемещен по службе в Государственный контроль в Санкт-Петербурге с назначением на должность чиновника особых поручений. Его первый петербургский адрес: Петербургская сторона, Павловская улица[236], дом 2, квартира 24. Первый этаж. Выше этажом жил писатель-публицист Иван Федорович Романов[237] с женой Ольгой Ивановной.
В дом на углу Павловской и Большого проспекта Петербургской стороны Розанов въехал в апреле с женой Варварой Дмитриевной[238] и полугодовалой дочерью Надей[239].
«Первая Надя была удивительна. По дням она была дремлива и сияла ночью. Но и днем: у нее были огромные или, вернее, огромно раскрываемые темные глаза, в высокой степени осмысленные, разумные. И она смотрела ими перед собой. Раз мама пришла и сказала: «Вообрази: какой-то генерал встретился и сказал: Извините, что это за ребенок: у него такие глаза». А ночью я ее ставил на зеленый стол (письменный) перед лампой. И чуть цепляясь пальчиками ног за сукно (я ее держал в руках, ей было 7–8–9 месяцев), она вся сияла, горела нездешним разумом. И улыбалась нам с мамой. Или уходил (неся) в боковушку. С улицы горел фонарь, газ, я ставил ее на подоконник. И вот она четверть, половину часа не отрывая глаз смотрела на волнующееся пламя. Как мотылек. И как мотылек сгорела в каком-то внутреннем пламени».
Василий Розанов[240]
Вот ОН!!.. блистательный Санкт-Петербург[241]… «Все здесь удобно, Нева чудно хороша; небо слезоточиво»[242]. Но!.. любви не случилось… надежды не оправдались… Испорченные в литературном отношении годы!!.. Ни предметов, ни тем, ни лиц, – один гнев… Варвара Дмитриевна в меховой, но короткой, до колен, кофте… (Лошадь извозчик теплее укутывает, чем я свою Варю[243]) мучилась, потеряла сон и чуть не начала мешаться в уме, когда при столичной дороговизне должна была кормить семью на 100 рублей (в провинции Розанов получал 150 рублей в месяц), при больной и вскоре умершей от менингита дочери. Вещи были заложены в ломбард, и уже ничего больше не было, не из чего было платить за стирку, платить зеленщику и мяснику. Как пройдет фельетон, так мы и живем месяц…
Петербургскому литературному миру В. В. Розанов был неизвестен, не интересен, а попросту говоря – чужд!! Он стучался в разные двери, но открывали ему нехотя… с опаской… раздражением…
«Я жил тогда в Петербурге, на Пушкинской, в том громадном «Пале-рояле»[244]… Однажды утром ко мне постучались[245]… Так как я начинал свое утро, по петербургским обычаям, к вечеру, то и не торопился открыть дверь. Неизвестный посетитель ушел, ничего не добившись… Часа через два раздался снова стук. На этот раз я открыл, и в дверь просунулась сердитая физиономия господина средних лет, в очках, с рыжей редкой бородкой, с угрюмым и раздраженным видом. Какой учитель! – было первое мое впечатление. Какой типичный учитель, сердитый, потому что ему плохо ответил ученик и потому что учителям вообще полагается сердиться… Это был Василий Васильевич[246]…».
Петр Перцов[247][248]
Что современникам до какого-то Василия Розанова?!.. С его провалом на философском поприще (книга «О понимании»)… Нелепой полемикой с Владимиром Соловьевым[249]… Сотрудничеством в консервативной прессе… Педагог из глухомани?!.. Ретроградский новичок?!.. Истребитель либералов?! Со свиным рылом да в калашный ряд?!
«Решительно не помню, кто нас с ним познакомил. Может быть, молодой философ Шперк[250] (скоро умерший). Но слышали мы о нем давно. Любопытный человек, писатель, занимается вопросом брака. Интересуется в связи с этим вопросом (о браке и деторождении) еврейством. Бывший учитель в провинции (как Сологуб[251]).
У себя, вечером, на Павловской улице, он показался нам действительно любопытным. Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то… шепотным. С вопросами он фамильярничал, рассказывал о них своими словами (уж подлинно своими, самыми близкими, точными, и потому не особенно привычными. Так же, как писал).
В узенькой гостиной нам подавала чай его жена, бледная, молодая, незаметная. У нее был тогда грудной ребенок[252] (второй, кажется). Девочка лет 8–9, падчерица Розанова[253], с подтянутыми гребенкой бесцветными волосами косилась и дичилась в уголку.
Была в доме бедность. Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение. Розанов тогда служил в контроле. И сразу понималось, что это нелепость.
Ведь вот и наружность, пожалуй, чиновничья, мизерабельная (сколько он об этой мизерабельной своей наружности говорил, писал, горевал!), – а какой это, к черту, контрольный чиновник? Просто никуда.
Не знаю, каким он был учителем (что-то рассказывал), – но, думается, тоже никуда».
Зинаида Гиппиус[254]
Нарастало разочарование от жизни, от утомительной и монотонной службы, нищенского жалованья, формализма и воровства чиновничества, циничного практицизма горожан. Через год жизни в столице атмосфера неторопливого уездного быта, которая еще недавно представлялась Розанову тягостно-унылой, кажется ему желанной идиллией, а провинциалы в тысячи раз лучше и чище бледно-черно-грязных петербуржцев[255]. «Здесь народ тупой и умен только на интригу, в этом – собаку съели; интриганы министры, интриганы редакторы, интриганы писатели»[256]. «Грязно? Что делать – это Петербург»[257]. «Говорят: Петербургские люди холодны: о, какая это ошибка! Они вялы, тупы, безжизненны»[258]. «Куда Петербургу до провинции (даже в смысле серьезной интеллигентности!)»[259]. «Петербург меня только измучил и, может быть, развратил. Сперва (отталкивание от высокопоставленного либерал-просветителя и мошенника) безумный консерватизм, потом столь же необузданное революционерство, особенно религиозное, антицерковность, антихристианство даже»[260]. «Петербург – вероятно, по безличности своей – вообще не имеет в себе ассимилирующих, сливающих, уподобляющих сил. Он может покорить; он совершает глоток; но проглоченное становится в его желудке долотом, от коего болит нутро России»[261]. «Не верны, в самом существе своем неверны петербургские видения; и сам Петербург, как уже заметил проникновенно Достоевский, есть самый умышленный город на земле, тем паче – умышленны и лживы его мечты, порывы, соображения, и не только соображения его департаментов, но и его журналов… Не нужно вовсе Петербурга… Эта жаба, вылезшая из хладных финских вод на топкий брег в дельте Невы, – будет не столько растерзана, сколько просто раздавлена с гадливым чувством»[262]. «Что в нем – болота, вечно дождь идет, и всем сыро и холодно»[263].
Все изменилось, после того как А. С. Суворин пригласил В. В. Розанова работать в редакцию «Нового времени»[264]. 26 марта 1899 года Розанов уходит со службы в Государственном контроле, становится нововременцем, и уже в июне становится жителем нового петербургского адреса: Шпалерная улица, дом 39, квартира 4[265].
«Кто поставлен был в такие тиски, как современный журналист, тот едва ли выйдет сух из воды. Провинность я за собой чувствую как журналист, но если я удостоюсь того, что моя деятельность будет когда-нибудь оценена беспристрастно, то я уверен, что в результате будет плюс. Как издатель я оставлю прекрасное имя. Да, прямо так и говорю. Ни одного пятна. Я издал много, я никого не эксплуатировал, никого не жал, напротив, делал все, что может делать хороший хозяин относительно своих сотрудников и рабочих… Газета дает до 600 тысяч в год, а у меня, кроме долгов, ничего нет, то есть нет денег. Есть огромное дело, которое выросло до миллионного оборота, но я до сих пор не знал никакого развлечения, никаких наслаждений, кроме труда самого каторжного. Расчетлив я никогда не был, на деньги никогда не смотрел как на вещь, стоящую внимания».
Алексей Суворин[266]
Жалованье в 300 рублей в месяц и свыше 2 000 рублей в год за литературные и передовые статьи… Доход Розанова в 1906 году – 12 000 рублей, в 1909 г. – 17 000 рублей, в 1913 г. – 15 909 рублей, в том числе: 6 000 – жалованье в «Новом времени», 3 827 рублей – за литературные и 108 – за передовые статьи в «Новом времени», 380 рублей – проценты в газете, 588 рублей – пенсии, 762 рубля – издание книг, 2 244 – проценты с капитала и, наконец, 2 000 рублей – плата за обучение детей, вносимая газетой. Ежедневный, беспрестанный, изнурительный труд!!.. Помимо петербургского «Нового времени», Розанов печатался под псевдонимом В. Варварин в московской газете «Русское слово»[267] (декабрь 1905 г. – ноябрь 1911 г.), а также в журналах «Мир искусства»[268] (1899–1904), «Новый путь»[269] (1903–1904), «Весы»[270] (1904–1909), «Золотое руно»[271] (1906–1909).
«Писательство есть рок. Писательство есть fatum. Писательство есть несчастье».
Василий Розанов[272]
«Талант у писателя невольно съедает жизнь его. Съедает счастье, съедает все. Талант – рок. Какой-то опьяняющий рок».
Василий Розанов[273]
«Лучшее в моей литературной деятельности – что десять человек[274] кормились около нее. Это определенное и твердое. А мысли?.. Что же такое мысли… Мысли бывают разные».
Василий Розанов[275]
Теперь В. В. Розанов – обеспеченный и заметный столичный журналист, активный участник светской жизни, петербургских литературно-философских салонов. Многошумные, многолюдные, затягивающиеся далеко за полночь ивановские среды (в петербургской квартире поэта Вячеслава Иванова, так называемой башне Иванова, собиралась литературно-артистическая петербургская интеллигенция). Вечера в легендарном доме Мурузи[276] у писателя Дмитрия Сергеевича Мережковского и его жены – поэтессы Зинаиды Николаевны Гиппиус.
«Раз, когда с Гиппиус перед камином сидели с высокой проблемой, – звонок: из передней в гостиную дробно-быстро просеменил, дрожа мягкими плотностями, невысокого роста блондин с легкой проседью, с желтой бородкой, торчком, в сюртуке; но кричал его белый жилет, на лоснящемся, дрябло-дородном и бледно-морковного цвета лице глянцевели очки с золотою оправой; над лобиной клок мягких редких волос, как кок клоуна; голову набок клонил, скороговорочкою обсюсюкиваясь; и З. Н. нас представила:
– Боря!
– Василий Васильевич!
Это был – Розанов[277].
Уже лет восемь следил я за этим враждебным и ярким писателем, так что с огромным вниманьем разглядывал: севши на низенькую табуретку под Гиппиус, пальцами он захватывался за пальцы ее, себе под нос выбрызгивая вместе с брызгой слюной свои тряские фразочки, точно вприпрыжку, без логики, с тою пустой добротою, которая – форма поплева в присутствующих; разговор, вероятно, с собою самим начал еще в передней, а может, – на улице; можно ль назвать разговором варенье желудочком мозга о всем, что ни есть: Мережковских, себе, Петербурге? Он эти возникшие где-то вдали отправленья выбрызгивал с сюсюканьем, без окончания и без начала; какая-то праздная и шепелявая каша, с взлетаньем бровей, но не на собеседника, а над губами своими; в вареньи предметов мыслительности было наглое что-то; в невиннейшем виде – таимая злость.
Меня поразили дрожащие кончики пальцев: как жирные десять червей; он хватался за пепельницу, за колено З. Н., за мое; называя меня Борей, а Гиппиус – Зиночкой; дергались в пляске на месте коленки его; и хитрейше плясали под глянцем очковым ничтожные карие глазки.
Да, апофеоз тривиальности, точно нарочно кидаемой в лоб нам, со смаком, с причмоками чувственных губ, рисовавших сладчайшую, жирную, приторно-пряную линию! И мне хотелось вскрикнуть: Хитер нараспашку! Вдруг, бросив нас, он засопел, отвернулся, гребеночку вынул; пустился причесывать кок; волоса стали гладкие, точно прилизанные; отдалось мне опять: вот просвирня какого-то древнего храма культуры, которая переродилась давно в служащую при писсуаре; мысли же прядали, как пузыри, поднимаясь со дна подсознания, лопаясь, не доходя до сознания, – в бульках слюны, в шепелявых сюсюках.
Небрежно отбулькавши мне похвалу, отвернулся с небрежеством к Гиппиус и стал дразнить ее: ведьма-де! З. Н. отшучивалась, называя его просто Васей; а Вася уже шепелявил о чем-то своем, о домашнем, – о розовощекой матроне своей[278] (ее дико боялся он); дергалась нервно коленка; лицо и потело, и маслилось; губы вдруг сделали ижицу; карие глазки – не видели; из-под очков побежали они морготней: в потолок.
Вдруг Василий Васильевич, круто ко мне повернувшись, забрызгал вопросиками: о покойном отце.
– Он же – умер!!..
Вздрог: выпрямился; богомольно перекрестился; и забормотал – с чмыхом, с чмоком:
– Вы – не забывайте могилки… могилки… Молитесь могилкам.
И все возвращался к могилкам; с могилкой ушел; уже кутаясь в шубу, надвинувши круглую шапку, ногой не попав в большой ботик, он вдруг повернулся ко мне и побрызгал из меха медвежьего:
– Помните же: от меня поклонитесь – могилке!
И тут же, став – ком меховой, комом воротника от нас – в дверь; а З. Н. подняла на меня торжествующий взгляд, точно редкого зверя показывала:
– Ну, что скажете?
– Странно и страшно!
– Ужасно! – значительно выблеснула, – вот так плоть!
– И не плоть, – фантазировал я, – плоть без ть; в звуке ть – окрыление; пло – или лучше два п, для плотяности: п-п-п-пло!
В духе наших тогдашних дурачеств прозвали мы Розанова:
– Просто пло!
Ни в ком жизнь отвлеченных понятий не переживалась как плоть; только он выделял свои мысли – слюнной железой, носовой железой; чмахом, чмыхом; забулькает, да и набрызгивает отправлениями аппарата слюнного; без всякого повода смякнет, ослабнет: до следующего отправления; действует этим; где люди совершают абстрактные ходы, он булькает, дрызгает; брызнь, а – не жизнь; мыло слизистое, а – не мысль».
Андрей Белый[279]
Знаменитые розановские журфиксы[280] – хлебосольные чаепития по воскресеньям для друзей и недругов… Помимо философов, литераторов, художников, в квартиру попадало немало случайных любопытствующих людей, которым удавалось через кого-либо получить приглашение.
«В те годы – в конце прошлого столетия и в начале нынешнего – было интересно жить в Петербурге… Было время для поисков теории. В этих поисках, в том напряжении созерцательного творчества, в ряду других, одно из первых мест занял Василий Васильевич. Его дом, естественно, стал одним из интеллектуальных журфиксов столицы, куда волна выносила, надолго или мимолетно, каждого захваченного течением. Теперь это было уже совсем не похоже на Павловскую улицу… Напротив, наряду с понедельниками у Дягилева (редакция «Мира искусства»), собраниями у Мережковского и других, розановские воскресенья были одним из тех очагов, где ковалась новая идейность. При радушии хозяев и газетных связях Василия Васильевича здесь набиралось, может быть, больше постороннего элемента, чем в других местах, но оглашенные[281] постепенно сами собой отходили в сторону, а елицы верные[282] продолжали прясть переходившую со станка на станок пряжу».
Петр Перцов[283]
«В Петербурге, на Шпалерной улице, у церкви Всех Скорбящих и дома предварительного заключения, около тех мест, где находился некогда дворец сына Петра Великого, царевича Алексея[284], в четвертом этаже огромного нового дома, в квартире Василия Васильевича Розанова, лет пять тому назад по воскресным вечерам происходили любопытные собрания. Из незанавешенных окон столовой видны были звездно-голубые снежные дали Невы с мерцающей цепью огоньков до самой Выборгской. Здесь, между Леонардовой Ледой с лебедем[285], многогрудой фригийской Кибелой[286] и египетской Изидой[287] с одной стороны, и неизменно теплящейся в углу, перед старинным образом, лампадкою зеленого стекла – с другой, за длинным чайным столом, под уютно-семейной висячей лампой, собиралось удивительное, в тогдашнем Петербурге, по всей вероятности, единственное общество: старые знакомые, сотрудники «Московских ведомостей»[288] и «Гражданина»[289], самые крайние реакционеры и столь же крайние, если не политически, то философские и религиозные революционеры – профессора духовной академии, синодальные чиновники, священники, монахи, – и настоящие люди из подполья[290], анархисты-декаденты. Между этими двумя сторонами завязывались апокалиптические беседы, как будто выхваченные прямо из «Бесов»[291] или «Братьев Карамазовых». Конечно, нигде в современной Европе таких разговоров не слышали. Это было в верхнем слое общества отражение того, что происходило на Светлом озере, в глубине народа».
Дмитрий Мережковский[292]
«У Розанова воскресенья совершались нелепо, нестройно, разгамисто, весело; гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось утеснения в тесненькой, белой столовой; стоял большой стол от стены до стены; и кричал десятью голосами зараз; В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивал в уши; и – рот строил ижицей; точно безглазый; ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что – щипался), бесстыдничая переблеском очковых кругов; статный корпус Бердяева всклокоченною головой ассирийца его затмевал; тут же, – вовсе некстати из Нового времени: Юрий Беляев[293]; священник Григорий Петров[294], самодушная туша, играя крестом на груди, перепячивал сочные красные губы, как будто икая на нас, декадентов[295]; Д. С. Мережковский, осунувшийся, убивался фигурою крупною этою; недоуменно балдел он, отвечая невпопад; с бокового же столика – своя веселая группа, смакующая безобразицу мощной вульгарности Розанова; рыжеусый, ощеренный хищно, как бы выпивающий карими глазками Бакст[296] и пропухший белясо, как шарик утонченный с еле заметным усенком – К. Сомов[297].
Все – выдвинуты, утрированны; только хозяин смален; мелькнет белым животом; блеснет своим блинным лицом; и плеснет, проходя между стульями, фразочкою: себе в губы; никто ничего не расслышит; и снова провалится между Бердяевым и самодушною тушей Петрова; здесь царствует грузная, розовощекая, строгая Варвара Федоровна[298], сочетающая в себе, видно, Матрену с матроной; я как-то боялся ее; она знала, что я дружил с Гиппиус; к Гиппиус она питала мистическое отвращение, переходящее просто в ужас; я, друг Мережковских, внушал ей сомнение.
Розанов, взяв раз за талию, меня повел в показную, парадную комнату; она зарела, как помнится, – розовым; посередине, как трон, возвышалося ложе: не ложное; и приводили: ему поклониться; то – спальня.
Однажды он, смяв меня и налезая, щупал, плевнул вопросом; и я, отвечая, чертил что-то пальцем по скатерти: непроизвольно; он, слов не расслышав, подставивши ухо (огромное), видел след ногтя, чертившего схему на скатерти, и, точно впившись в нее, перечерчивал ногтем, поплевывал: Понимаете! Силился вникнуть; вдруг он запыхался, устал, подразмяк, опустил низко голову, снявши очки, протирал их безглазо, впадая в прострацию; физиологическое отправленье совершилось; не мог ничего он прибавить; мыслительный ход совершался естественной, что ли, нуждою в нем; так что, откапав матерей мыслей, он капать не мог.
Не забуду воскресников этих; позднее на них пригляделся – впервые я к писателю Ремизову; он сидел, такой маленький, всей головою огромной уйдя себе под спину; дико очками блистал; и огромнейшим лбом в поперечных морщинах подпрыгивал из-под взъерошенных, вставших волос; меня вовсе не зная, уставился, как бык на красное; вдруг, закрививши умильные губки, он мне подмигнул очень странно; мне сделалось жутко; и он испугался; сапнувши, вскочил, оказавшись у всех под микиткой; пошел приставать к Вячеславу Иванову:
– У Вячеслава Иваныча – нос в табаке!
И весь вечер, сутуленький, маленький, странно таскался за В. И. Ивановым; вдруг, подскочивши к качалке, в которой массивный Бердяев сидел, он стремительно, дьявольски-цапким движением перепрокинул качалку; все, ахнув, вскочили; Бердяев, накрытый качалкой, предстал нам в ужаснейшем виде: там, где сапоги, – голова; там же, где голова, – лакированных два сапога; все на выручку бросились; только не Розанов, сделавший ижицу, невозмутимо поплескивал с кем-то».
Андрей Белый[299]
«В столовой в воскресные вечера был всегда изящно сервирован чай. На столе торты, вино, фрукты. За самоваром обычно сидела жена Розанова – Варвара Дмитриевна или его падчерица – Александра Михайловна Бутягина (автор нескольких талантливых беллетристических произведений). На другом конце большого стола, поджав под себя одну ногу и непрерывно куря, восседал Василий Васильевич… Беседа больше шла около него – с ближайшими соседями по столу. Остальные либо прислушивались, либо вели свои разговоры. Общество у В. В. было достопримечательное: кое-кто из Духовной академии и Религиозно-философского общества, из редакции перцовского «Нового пути», «Мира искусства», а изредка, очень изредка кто-нибудь из «Нового времени»… Встречал я у Розанова Мережковских, Бердяева, Ремизова, Белого, Сологуба, Вяч. Иванова, Бакста, о. Петрова, И. Л. Щеглова[300], Е. А. Егорова[301]. Бывала и молодежь, студенты, литераторы: Пяст, Евг. П. Иванов[302], Н. Н. Ге[303], музыканты, В. В. Андреев[304], Б. А. Зак[305]. Бывали и просто молодые люди».
Далмат Лутохин[306][307]
«У Розанова почти не читали своих литературных произведений; но обильно закусывали; долго засиживались за чайным столом, разговаривали – говорил по большей части хозяин… Потом он вел всех или некоторых гостей в кабинет, – тоже очень просторный, тут было много стеклянных ящиков с аккуратно разложенными монетами: журналист по профессии, – в эту пору Розанов считал себя по призванию нумизматом, и ничем больше».
Владимир Пяст[308]
«Вспоминаю одно из воскресений, когда В. В.[309] был особенно в ударе… Разговор был жаркий, перекрестный, причем весь жар проистекал от Розанова, который весь был в потоке мыслей, образов, мимики, жестов. Он так увлекался порою, что впадал в неприличие. «Что? Автономия Украины? – кричал он на девицу, набожно глядевшую ему в рот. – Вот вам автономия!» – и кукиш взлетел к носу девицы».
Эрих Голлербах[310][311]
На расцветших многолюдных воскресениях Розанова было меньше всего литературы. Там кипели споры на религиозно-философские темы… Специальных докладов не проводилось, но обсуждения проходили чрезвычайно живо, во многом благодаря хозяину, который в разговорах на идейные темы был раскован, горяч и непредсказуем. Он буквально фонтанировал оригинальными идеями.
Тогда же и там же оформилась идея придать частным встречам некий общественный характер. Так возникли Религиозно-философские собрания 1901–1903 гг. – встречи богоискательской русской интеллигенции и православной церкви, проходившие в здании Географического общества[312] у Чернышева моста[313].
«Многие мне приписывали инициативу и основание религиозно-философских собраний в Санкт-Петербурге. Это было бы лестно, так как эти собрания (я думаю) сыграли большую роль в движении нашей религиозной мысли. Но правда вынуждает сказать, что этого не было, т. е. что я не принимал участия в этом возникновении. Я даже не помню, как они произошли. Как-то вдруг стали говорить об этом. Кто? Когда? Лица и граница времени путается. Мы говорили. Все говорили. Была очень счастливая пора, по настроению, по взаимному всех ко всем доверию. Но я думаю, внутренно инициатива исходила от Мережковского; и еще правдоподобнее, что первая шепнула ему на ухо его З[314]. И уже заставила его закричать (он всегда кричал). Сейчас же поддержал Философов[315], – тогда ходивший в прелестном пиджаке и так прелестно себя державший. С ним и Дягилев, но этот не очень (художество). Тут загудел, я думаю, Тернавцев[316], тоже Егоров, а они вместе уговорили В. М. Скворцова[317] попросить Победоносцева дать licentiam[318]. Победоносцев сказал Плеве[319], что он ручается, – и замечательное общество стало действовать, без устава, без официального разрешения, без всякой формы. Отчеты собраний печатались в газетах; там были произносимы впервые за историю существования русской церкви – свободные религиозные речи, свободная и всесторонняя критика состояния и самих принципов церкви. Между тем этот поистине религиозный митинг – настоящий митинг – никем не был разрешен и даже нигде не был зарегистрирован. Необыкновенное его разрешение совершенно свидетельствует о прекрасной доверчивой душе Победоносцева, – и о духе терпимости вообще нашей Церкви, нашего духовенства, в частности, и особенно митрополита Антония[320]. Он прислал сюда своего друга, архимандрита (вскоре епископа) Антонина[321]. Антонин был нам всем истинным другом. Мы все его любили и ценили его с проблесками гениальности и порывами безумия ума».
Василий Розанов[322]
Митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Антоний разрешил участвовать в Религиозно-философских собраниях всему черному и белому духовенству[323], всем академическим профессорам и приват-доцентам и, по выбору, студентам Санкт-Петербургской духовной академии. Монахи и белое духовенство сидели справа от председателя, интеллигенция – слева. Здесь часто бывали епископ Феофан[324], Андрей Белый, Александр Блок, Евгений Иванов, Валерий Брюсов[325], Максимилиан Волошин[326], Петр Перцов, Павел Флоренский[327]. Сам Василий Розанов своих докладов на Собраниях не произносил, его доклады читали за него другие. Вот его объяснения: «Когда в Религиозно-философском обществе читали мои доклады (по рукописям и при слушателях перед глазами), – я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда)»[328]. Трагический лоб, пальцы, закрывающие глаза[329]… Возражения Розанов собирал, а после писал на них ответы, которые также читал кто-то другой.
«К Розанову льнуло и православное духовенство, несмотря на его жесткие статьи по поводу христианства и Христа… С первого взгляда это кажется странным. Розанов ведь был светский писатель при этом, т. е. интеллигент – слово в духовном мире тогда страшное. Но, во-первых, был не интеллигент, как прочие, пугала из тьмы, которые, мол, никакого Бога не признают, как и благонамеренных журналов: он писал в «Новом времени». Во-вторых (и это особенно для белого духовенства), чувствовалось в нем какая-то семейная теплота. А что он еретик – не беда: еретик всегда может вернуться на правый путь… Так было и дальше, несмотря на жестокие выпады на Собраниях против церкви, духовенства, в особенности против Монашества»[330]… «Ну, а другие церковники – приятельствовали с Розановым, прощая резкие выпады по их адресу, вот почему: он, любя всякую плоть, обожал и плоть церковную, православие, самый его быт, все обряды и обычаи. Со вкусом он исполняет их, зовет в дом чудотворную икону и после молебна как-то пролезает под нее (по старому обычаю). Все делается с усердием и с умилением. За это-то усердие и душевность Розанова к нему и благоволили отцы. А еретичность… да, конечно, однако ничего: только бы построже хранить от него себя и овец[331] своих»[332]… «Трудность же положения светской стороны в Собраниях была вот в чем: Розанов совпадал – но не всегда, и не во всем, – с линией Собраний. С некоторых сторон он был громадной ей поддержкой и помощью; с другой – он ее искривлял и как бы разрушал. И когда в Собраниях церковники нападали на Розанова огулом, одинаково и на правду его и неправду, тут-то и приходилось трудно: надо было Розанова защищать, но в то же время, защищая линию, – отъединяться от него…»[333].
Зинаида Гиппиус
Менялась жизнь В. В. Розанова – менялось его отношение к Санкт-Петербургу!!.. «Трепета души, вдохновения, прямо живого, движущего – в Петербурге больше. Москва есть неискоренимый эстет, и так с самого рождения своего, вечно думающая о том, чтобы все было красиво, процессуально, знаменательно… Совесть – дурнушка, не кокетлива, не нарядлива, хотя исполнена безмерной красоты в своей неубранности. И вот этого гораздо больше, мне думается, в Петербурге. Его легкомыслие легко сбегает, а ответственность в нем чутка. Петербург еще только начал, начинает жить. Великие душевные грезы его сил еще впереди. О Петербурге можно сказать, что Лермонтов[334] раз написал в черновой тетради и слова обвел в рамку: «Россия вся в будущем». И Петербург – весь в будущем. Чиновный его фазис – не все и даже не большая частность… Во всяком случае, это Россия стала чиновна, а не Петербург. В Петербурге Россия только сосредоточила свое чиновничество, как уже в наличном центре»[335].
«В 93 году у Николаевского моста, в Петербурге, впервые я увидел настоящих египетских сфинксов. «Из древнего города Фив, поставленные повелением ныне царствующего Государя», – как говорила на них надпись. Они стали уличным украшением – подробностью около «гранита», в который «оделась Нева»[336]. Самая коротенькая река в мире течет мимо их, как три тысячи лет назад текла самая длинная, и город самый новый из европейских шумит около обитателей самого ветхого в истории города. Однако все эти мысли-сопоставления пришли мне на ум гораздо позднее: при первом же разглядывании меня остановило удивительное выражение лица сфинксов. Как это может проверить наблюдением всякий, – это суть молодые лица с необыкновенно веселым выражением, которое я не мог бы определить выше и лучше, как известною поговоркою: «Хочется прыснуть со смеху». Я долго, внимательно, пытливо в них всматривался, и так как позднее мне случилось два года ежедневно ездить мимо них, то я не могу думать, чтобы обманулся во впечатлении: это были самые веселые и живые из встреченных мною в Петербурге действительно, казалось бы, живых лиц!.. От впечатления веселого, улыбающегося лица я позднее стал переходить к другим их линиям: сложение спины и состав бедер – удивительны по силе и правде. Это как бы фигуры из «Войны и мира» Толстого, перед коими остальные памятники Петербурга (включая статую Фальконета – Петра[337]) есть то же, что перед жизненными созданиями гениального художника забытые мною лица из одного, в детстве прочитанного рассказа, от которого я запомнил только заглавие: «Яшка – красная рубашка»[338]… Но удивительное влечение к их фигурам и почти волнение при созерцании меня никогда не оставляло и сохраняется до сих пор»[339].
Внимание Розанова не сфокусировалось на архитектуре и памятниках Санкт-Петербурга, в его сочинениях исторические здания, монументальная скульптура, знаменитые дворцы и парки – ничего не значащий фон. Однако все розановские литературно-философские озарения в области секретов Востока (исследования сирийской и египетской культуры любострастия, – как выразится Победоносцев)[340] непосредственно связаны с музеем Императорской Академии художеств[341], с коллекциями Императорского Эрмитажа[342], с книгохранилищем Публичной библиотеки. Гипсовые слепки со скульптурных произведений древней Греции и Рима (Изящны и мертвы!!)[343]… Подлинные шедевры античного искусства… Археологические и письменные памятники Древнего Египта…
«Я отпросился у начальства говеть и с энтузиазмом, какого не могу передать, поспешил в понедельник в заветные и с тех пор священные для меня двери Публичной библиотеки, в ее знаменитые, тихие, поэтические залы отделений. В самом деле – это прекраснейшее, религиознейшее (по серьезности) здание в Петербурге. Но что читать? А я страшно торопился. Полочек, шкафчиков специально с Египтом – нет. О! теперь я уже знаю все уголки, где старый египетский аист свил себе гнездо, но тогда не знал. К счастью, помог мне случайно встреченный там знакомый. Да вот длинные красные томы… И я погрузился. В шесть дней недели я не терял минуты; потом – немножко страстной недели, потом – субботы летом (день, свободный от занятий в Петербурге) и среди обычно служебной недели хоть денек скажешься больным – и все сюда, в знаменитые и прекраснейшие отделения. Согрешил, украл у христианского Бога одно говенье и заглянул в Фивские и Гелиопольские святилища[344]».
Василий Розанов[345]
Василий Розанов стал персоной всероссийского масштаба, но сомнительная репутация никуда не делась… «Нововременец»!!.. и этим все сказано…
«Я настроен против евреев (убили – все равно, Столыпина[346] или нет, – но почувствовали себя вправе убивать здорово живешь русских), и у меня (простите) то же чувство, как у Моисея, увидевшего, как египтянин убил еврея[347]».
Василий Розанов Михаилу Гершензону[348][349]
«Дело Бейлиса[350] имело громадные последствия, – и именно тем, что русские были здесь поражены. Это торжество евреев открыло всем глаза. Множество людей – пусть безмолвно – испугались за Россию. Увидели угрозу будущности России. Во время Бейлиса черта оседлости была как бы снята: они точно хлынули всею массою в Россию; все увидели, что они всем владеют, деньгами, силою, властью; прессою, словом; почти судом и государством. Пережили ужас. И этот ужас чувствовался в каждом дому (домашние из-за евреев ссоры, споры). До Бейлиса не было вопроса об еврее: вопрос был решен в их пользу, и бесповоротно. Только одно правительство задерживало, но оно косно и зло. После дела Бейлиса, когда увидели, что оно сильнее самого правительства и что правительство не может с ним справиться, несмотря на явность правды (Андрюша, очевидно, ими убит), – когда они вывезли с триумфом своего Бейлиса и наградили его покупкой имения в Америке, а господин Виленский[351] тоже выехал за границу: все увидели, что сплоченное еврейство куда могучее правительства в разброде, спорящего и вздорящего. И поняли, что правительство одно кое-что еще защищает и кое в чем сдерживает евреев, общество же – положительная труха».
Василий Розанов[352]
«Не нужно звать погрома в Белосток, не надо погрома звать и в Россию: ибо революция есть погром России, а эмигранты – погромщики всего русского, русского воспитания, русской семьи, русских детей, русских сел и городов, как все Господь устроил и Господь благословил».
Василий Розанов[353]
Церковное ослушание[354], отталкивающая творческую интеллигенцию розановская дремучая реакционность, более всего проявившаяся в антиеврейских выступлениях в связи с убийством Столыпина и делом Бейлиса[355], привели к полной общественной дискредитации (кислота в лицо!!) и отлучению на заседании Религиозно-философского общества[356] 26 января 1914 года: «Выражая осуждение приемам общественной борьбы, к которым прибегает Розанов, общее собрание действительных членов общества присоединяется к заявлению Совета о невозможности совместной работы с В. В. Розановым в одном и том же общественном деле»[357].
«Господа, я не хотел бы в своей очень краткой речи останавливаться на религиозных мотивах. Развивать этого я не буду. Я скажу только, что если Религиозно-философское общество действительно хочет носить имя религии, то вопрос о суде невозможен принципиально, исключение Розанова для нас невозможно, несмотря на то отношение, которое он вызывает в нашей психологии и наших этических чувствах, несмотря на все и quand même[358] исключение его все же невозможно по религиозным мотивам.
В какой мере Религиозно-философское общество признает эти мотивы, остается невыясненным, но я с особенной энергией хотел обратить ваше внимание на то, что писатель вообще не судим и суду не подлежит. Писатель и потомство посмеются над таким судом, если бы он мог состояться; писатель презирает этот суд. Я теперь говорю только о писателе. Что касается Розанова, мы видим в нем человека; но все, выступавшие с попытками обвинения, выступали, я бы сказал, с робостью, даже с нравственной трусостью; говорили, что не человека судят, что не смеют судить человека.
Хорошо, итак, человека мы не судим. Кто же остается, кто осуждается – писатель? Многие говорили: мы судим Розанова-писателя. Вот я и хотел указать, что писатель не судим. Однако остается что-то, и, по моему мнению, подлежащее суду. В Розанове это осталось бы, если бы он был в тесном и настоящем смысле общественным деятелем. Тогда это было бы просто и грубо.
Если бы Розанов устно или письменно высказался буквально так: господа, поднимайте погромы, – если бы он призывал к кровопролитию, тогда подобные призывы выпадали бы из сферы писательской деятельности и подлежали бы суду как заявления, манифестации общественного деятеля, и я тогда первый стоял бы за всевозможное опозорение Розанова.
Но здесь дело иное. Я встречаю с его стороны заявления, может быть, мне непонятные по своей психологической и этической связи, заявления парадоксальные, больше того, отвратительные, внушающие глубокое омерзение, – но если это омерзительное стоит в связи с писательской деятельностью, то здесь мой суд умолкает; писатель, целиком взятый, столь нежный и целостный организм, что разбивать его на части и вырывать их из контекста нельзя. Тогда пришлось бы исключить и Достоевского, и Сологуба, и, конечно, Мережковского исключили бы 100 раз и т. д. Мы исключили бы и Гоголя, если бы жили в эпоху «Переписки с друзьями»[359], и прочее, и всякий раз поступали бы смешно и неплодотворно.
Розанов, несомненно, писатель крупный, громадного содержания, писатель, переживающий ту роковую для всякого писателя эпоху, которая проводит его через всевозможные чистилища и унижает иногда до последних унижений. «И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он»[360].
Да, он писатель, и потому в моих глазах не подлежит суду. Но, кроме того, он не только писатель; это общественный голос в стране, где имеется величайшая общественная опасность, и мы ее пережили в 1905 году. Когда торжествовало правительство, то оно, пожалуй, проявляло меньше нетерпимости, чем можно было прочесть в обещаниях партий, готовивших себе торжество. Эти партии обещали нам одну страшную нетерпимость, жестокую цензуру, сыск над писателем и т. д. Принципиально нельзя становиться на эту дорогу. Может быть, пройдет немного лет, и мы увидим, что это была слабость, а не истина, – это вопрос о Розанове. Может быть, дело будет идти не о том, чтобы исключить из литературного общества какого-то одного литератора, чтобы сделать демонстрацию, чтобы подчеркнуть то, что было 30 раз подчеркнуто и в чем никто не сомневается. Может быть, через короткое время это будет действительно, и тогда посмотрим, что будут говорить. Тогда, может быть, вспомнят и мои слова те люди, которым в настоящее время это непонятно.
Писателя не должно судить и писателя вовсе не нужно исследовать. Дайте ему амнистию раз навсегда, проявите к нему великодушие или благодарность – как хотите.
Затем, как Розанов исключается? Как Розанов, т. е. разом – и как человек, и как писатель, и как общественный деятель? Мне хотелось только сказать, что общественное мнение, сила его в стране, – это, конечно, залог свободы, но сила общественного мнения обратно пропорциональна принудительности.
Итак, если Розанов вас возмущает, проявите общественное мнение именно в том, в чем оно естественно проявляется, т. е. в формах, которые лишены принудительности. Вы скажете: мы общество, и, значит, наш вотум – общественное мнение. Но это софизм.
Это будет вотум большинства или это будет показатель того, как разделились не только умы, но сердца, и психологии, и совести по вопросу о Розанове.
Нет, общественное мнение покоится на том, о чем говорил проф. Гредескул[361]. Каждый отлично знает, как ему относиться к Розанову, каждый свободен поступать, как ему подсказывает совесть. К чему непременно эта принудительность, непременно подчеркивание, исключение по такой-то статье? Зачем внесение отвратительных полицейских и судебных навыков в эту свободную сферу, где, казалось бы, мы должны так свободно дышать? Убеждаю вас не исключать Розанова…
А что касается до неодобрения Розанова, то, мне кажется, это было бы риторическим заявлением. Нам говорят: Религиозно-философское общество должно выявить одно лицо, не быть двуликим и двоедушным.
Господа, я боюсь пожелания, чтобы Общество получило одно лицо и одну душу. Я уверен за себя, что у меня есть лицо и душа, также уверен за другого и третьего, кого я люблю, кто мне дорог, знаю колеблющихся, знаю, что они переживают, – но знаю также, что у каждого из них есть свое решение. Однако, если давать Обществу одно лицо и подводить всех под одну линию, это не значит, что Общество получит одно лицо, это значит, что оно обезличится.
Что же будет? Будет нивелировка, какой требуют Мережковский и Совет, и только. Это неладно.
Религиозно-философское общество должно быть многоголосым и многодушным, и, если из этой какофонии голосов, из этого многодушия будет создаваться гармония, при которой хоть и будут различия, но будет торжествовать одна нота господствующая, как, например, ясно слышалось у всех без исключения ораторов осуждение Розанова за эти гнусные выходки и по поводу амнистии, и по поводу Ющинского[362], – тогда родится мнение без принуждения; это будет гораздо полнозвучнее, полнодейственнее, и, главное, будет цветистее. А мы будем иметь спокойную совесть, и нам не будет казаться, что мы жертвы какой-то искусно ведомой, с хорошими целями, но все же тиранической демагогии».
Вячеслав Иванов[363]
«Возмущение всеобщее, никто ничего не понимает, как такая дерзкая мысль могла прийти в голову – исключить основателя Религиозно-философского общества, выгнать Розанова из единственного уголка русской общественной жизни, в котором видно действительно человеческое лицо его, ударить, так сказать, прямо по лицу. И мало ли еще чем возмущались: говорили, что это вообще не по-русски как-то – исключать и многое другое. Какая-то девственная целина русской общественности была затронута этим постановлением совета, и люди самых различных партий, толков и между ними настоящие непримиримые враги Розанова – все были возмущены. Словом, произошло полное расстройство общественных основ этого маленького петербургского муравейника».
Михаил Пришвин[364]
Кроме того… книги «Уединенное»[365], «Смертное»[366] и «Опавшие листья», представлявшие собой собрание разрозненных эссеистических набросков, беглых умозрений, дневниковых записей, внутренних диалогов, объединенных по настроению, вызвали монотонное осуждение и культурную резервацию. Если кто и решался высказаться, то интимно, в письмах.
«Удивительный Василий Васильевич, три часа назад я получил вашу книгу, и вот уже прочел ее. Такой другой нет на свете – чтобы так без оболочки трепетало сердце пред глазами, и слог такой же, не облекающий, а как бы не существующий, так что в нем, как в чистой воде, все видно. Это самая нужная ваша книга, потому что, насколько вы единственный, вы целиком сказались в ней, и еще потому, что она ключ ко всем вашим писаниям и жизни. Бездна и беззаконность – вот что в ней; даже непостижимо, как это вы сумели так совсем не надеть на себя системы, схемы, имели античное мужество остаться голо-душевным, каким мать родила, – и как у вас хватило смелости в XX-м веке, где все ходят одетые в систему, в последовательность, в доказательность, рассказать вслух и публично свою наготу. Конечно, в сущности все голы, но частью не знают этого сами и уж во всяком случае наружу прикрывают себя. Да без этого и жить нельзя было бы; если бы все захотели жить, как они есть, житья не стало бы. Но вы не как все, вы действительно имеете право быть совсем самим собою; я и до этой книги знал это, и потому никогда не мерял вас аршином морали или последовательности, и потому прощая, если можно сказать тут это слово, вам ваши дурные для меня писания просто не вменял: стихия, а закон стихий – беззаконие».
Михаил Гершензон Василию Розанову[367]
Все это не было, как представлял себе В. В. Розанов, дуновением ветра мимо окна[368]… И он это прочувствовал в полной мере… Вокруг образовалась гнетущая полоса отчуждения… Воскресенья сменились унынием и пустотой с болящей Варварой[369] и подросшими критически настроенными детьми.
А тут еще февральская революция… Кто виноват?? – Город!! «Петербург не мог завести никаких благородных утешений, никакого изящного веселья, не мог выдумать никакой яркой краски на жизнь, колокола у него маленькие, звон пустой, души человеческие без звона, глаза у жителей, как у рыбы, вместо литературы – сатира, дедовское он все проиграл в карты и пропил, грудишки у всех впалые, плечонки узенькие. Да это уже само по себе есть нигилизм»[370]. «Угораздил же Бог русских выбрать центром и головой Империи местность, где нельзя не кашлять, не сердиться, не ипохондричать, не уходить душою в подполье, как назвал Достоевский мрачнейший из своих рассказов. И весь Петербург, и все петербургское отсюда, между благословенным Днестром и дальним Киевом, представляется каким-то временным подпольем, через которое суждено протащиться русскому духу для каких-то углублений, но протащиться именно временно, чтобы выйти в свет, ясность и лучшую одушевленность»[371].
«Колоссальная страна с тысячелетней историей на наших глазах в несколько недель и месяцев превратилась частью в разбойный стан, частью в лагерь всеобщего восстания против всех – местами реального, почти всюду потенциального, в скрытой возможности и скрытом стремлении. Все не знают, что будет завтра, ни министры, ни общественные деятели, ни обыватели. Эта потеря кредита до завтра составляет самую опасную, самую тревожную и мучительную сторону рассматриваемого момента».
Василий Розанов[372]
«Несчастная, глупая, болтливая Россия дала, позволила сгноить себя этой социал-демократической сволочи. Это было гнилым погребом России, куда все валилось, проваливалось… И вот мне не столько трудно и больно от того, что Германия победила Россию, – это было очевидно с самого начала войны, кто победит, трудолюбивая ли Германия или пустая и болтливая Россия, – а что для победы она выбрала такое дурное, такое сгнаивающее всю цивилизацию средство. Это было уже против принципов самой цивилизации, это было изменою самой цивилизации. И что было гнусно и подло, то это – то, что социал-демократическая сволочь шла и выступала как новая религия, на смену христианства. Христианство, положим, прогнило, и не о нем речь: но есть гениальный юдаизм, пророки, весь Ветхий Завет, и Иов, и Руфь. Это уж не реклама и не берлинская полиция, это глубина и поэзия. Социал-демократия окрасила весь горизонт Европы в свой цвет; это какая-то неприличная история в хорошем дому Европы: хозяйка связалась с прислугой, или еще хуже – матрона дома полюбила осла, как в «Золотом осле» Апулея[373]. Вот такое скотоложество Европы представляет собою и социал-демократия… Эта гнусная политическая веревочка».
Василий Розанов[374]
Оставаться в столице больше не было сил…
«Вы спрашиваете, отчего мы так секретно покинули Петроград? Трудно вам ответить, надо знать несколько странную психологию нашей семьи. Просто решили. А травля в Петербурге на папу после Религиозно-философского собрания была невыносимая. Главное, Таня, сестра моя старшая, звала поближе его к Флоренскому, Нестерову[375] и другим – к друзьям, любящим его и умеющим ценить. Вспомните травлю 915, 916 годов? Я думаю, что многие, может быть, думают, что отец как монархист скрывался? Но если б знали, как папа равнодушно относится к этому».
Надежда Розанова Эриху Голлербаху[376]
В конце августа 1917 года семья Розановых переезжает из Петрограда в Сергиев Посад и селится близ Троице-Сергиевой лавры[377] в трех комнатах дома преподавателя Вифанской духовной семинарии[378] священника Беляева[379]. Это жилье им подобрал Павел Флоренский. Низ каменный, верх деревянный… Внизу – большая комната – столовая, рядом кухонька. В самой большой комнате вверху располагался кабинет В. В. Розанова с вывезенной из Петрограда библиотекой. По вечерам собирались, сидели с коптилками, вели бесконечные разговоры о революции и России… Нищенствовали и голодали…
«Семья наша голодна. 12-й день – ни хлеба, ни муки. Хоть бы кашки немного.
Все ссоримся, ругаемся. Дети говорят невероятные дерзости: и раза два я дал по морде – сыну даже раз 10 и раза 2 Тане. Ужасно. Ужас русской семьи. И вдруг я почувствовал, что ужас-то не в этом. О, вовсе не в этом.
Мне вдруг стало душно. И я почувствовал прощение к своей окаянной цивилизации, к вони Петрушки и к бестолковости Селивана[380]…
Ах, дети просят: Ложись спать, папа. 2-ю ночь жжешь керосин.
Ах, все устаю. Сегодня – сыт: а, знаете, милого творожку я съел, и – чуть-чуть, – не более раз 4-х за зиму. Хотя покупал, но – детям и жене. Они так жадно накидывались и поспешно съедали, что жаль было спросить: Дайте и мне. А – ужасно хотелось.
Теперь только о еде и думаю. Припоминаю, как ночью, кончая занятия в счастливые дни «Нового времени», откидывал салфетку и отрезывал – узенькую середочку пирога с капустою, и, не удержась, через пол, один час – еще и еще. Ах, как вкусно было. То же, если с говядиной пирог холодный ночью, – я достану из форточки молока и, налив половину, три четверти стакана, отрежу же пирожка и – скушаю».
Василий Розанов[381]
«Семьею из 6-ти человек мы безумно нуждаемся: не подешевле ли, чем в Посаде, у вас мука ржаная (здесь за 20 фунтов мы уплатили сегодня 180 рублей!!!). И, увы, картофелю лишены вот 2-ую неделю. Яйцо штука 1 рубль 80 копеек. И вот если бы вы собрали немножечко продуктов: махорки, круто испеченных яиц, маслица топленого русского, колбаски копченой? сыра? И – или написали бы выслать вам денег или же прислали бы наложенным платежом. Терпим бедствие – так показывают флагами с гибнущего корабля».
Василий Розанов Ивану Алексееву[382]
«К читателю, если он друг. В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год… За помощь – великая благодарность; и слезы не раз увлажняли глаза и душу. Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался… Устал. Не могу. 2–3 горсти муки, 2–3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой… Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни».
Василий Розанов[383]
15 ноября 1917 г. В. В. Розанов приступает к изданию «Апокалипсиса нашего времени». Всего вышло 10 выпусков[384]. В июне 1918 г. Розанов предпринимает попытку устроиться на работу в Московское общественное управление архивными делами. Безрезультатно!!.. 9 октября от воспаления легких умирает сын Василий. 24 ноября у Василия Розанова случился апоплексический удар, приковавший его к постели. В последнюю ночь жизни Розанову стало совсем плохо. Он не мог уже говорить. Священник отец Александр[385], брат жены[386] П. А. Флоренского, дал В. В. Розанову глухую исповедь[387] и причастил. Соборовали его еще раньше. Утром пришли П. А. Флоренский, С. Н. Дурылин[388], С. В. Олсуфьева[389], которая принесла покровец от мощей Сергия Радонежского и положила умирающему на голову. В. В. Розанов стал тихо отходить. П. А. Флоренский прочитал отходную молитву. Было 23 января[390] 1919 года около 12 часов. 25 числа тело Василия Розанова было предано земле с северной стороны храма Гефсиманского Черниговского скита в Сергиевом Посаде.
Незадолго до смерти дочь В. В. Розанова Татьяна спросила его: «Папа, может быть, ты отказался бы от своих книг «Темный лик» и «Люди лунного света»?» Он ответил, что нет, так как считает, что в этих книгах что-то есть верное[391]. То же подтвердила и Надежда Розанова: он ни от чего не отрекся из того, что утверждал в жизни[392].
«Мне очень больно, что я не успел написать В. В.[393]. Вы, вероятно, знаете, что между нами были глубокие и сложные отношения. Он знал, что я его люблю и признаю одним из величайших религиозных мыслителей, не только русских, но и всемирных. И вместе с тем между нами лежал тот меч, о котором сказано: Не мир пришел Я принести, но меч[394]. Всю свою огромную гениальную силу В. В. употребил на борьбу со Христом, Чей Лик казался ему темным и Кого он считал Сыном Денницы[395], т. е. Злого Духа. Я хорошо знал и теперь знаю еще лучше, что это было страшное недоразумение. Я не сомневаюсь, что, подобно пророку Валааму[396], В. В. благословлял то, что хотел проклясть; и если он умер, как Вы пишете, весь в радости, то радость эта была Христова, и он, умирая, понял все до конца. Обо всем этом я хотел ему сказать, но Вы чувствуете, как трудно это было сделать. Когда Ховин собирался к Вам ехать, я готовил большое письмо, чтобы отправить с ним, – и вот в последний день Ховин получил от Вас телеграмму, что В. В. уже скончался. Я надеюсь, что все, не высказанное в этом письме, мне удастся высказать впоследствии, когда наступит пора справедливой оценки великого русского писателя Розанова, а что эта пора наступит, – я больше не сомневаюсь».
Дмитрий Мережковский Надежде Розановой[397]
«Я мало знал Василия Васильевича[398], но я умел почувствовать всю глубину его духа. Всю совершенно изумительную, потрясающую многогранность его души. Я никогда не забуду тех минут, когда он входил в мой кабинет и сразу все оживало, все приходило в движение, все начинало жить и дышать. Дар жить, любить жизнь и вызывать эту любовь к жизни у всего и всех – было одним из самых изумительных свойств Василия Васильевича. И по мере того, как уходит воспоминание о нем в прошлое, я все сильнее ощущаю громадность потери, понесенной Россией и всеми знавшими и любившими покойного, и чувствую, как много и лично я потерял в его лице. Если жизнь оценивает людей по степени их незаменимости, то Василий Васильевич, конечно, незаменим как культурная, творческая личность никогда до скончания времен. Никому никогда не было дано того, чем обладал Василий Васильевич. Никому никогда не было позволено того, что было позволено ему. Каждый шаг его был целой концепцией, новой и оригинальной, каждая мысль, брошенная мимоходом и невзначай, – целым замком грез и видений. Василий Васильевич, несомненно, самый богатый, самый замечательный, самый гениальный человек, с которым меня сводила жизнь. И от сознания этого еще тяжелее мириться с происшедшим. Утешаешься тем, что он не мучается, не страдает больше, но это – утешение слабое, ибо при его любви к жизни он, кажется, и больным умел бы жить и думать».
Георгий Леман[399][400]
«Я считаю В. В.[401] гениальным человеком, замечательнейшим мыслителем, в мыслях его много совершенно чуждого, а – порою – даже враждебного моей душе, и – с этим вместе – он любимейший писатель мой».
Максим Горький[402]
«Меня, иностранца по крови и в душе, особенно привлекает в Василии Васильевиче[403] именно его русское лицо, полное противоречий, но и не знающее преград в поисках правды; дивным представляется мне тоже его чисто русский душевный анархизм».
Александр Бенуа[404][405]
«Быть может, он самый гениальный человек в России, но и самый страшно моральный человек. В своих публицистических статьях он ненавидит евреев, а в своих религиозно-философских книгах он восславил иудаизм и был, быть может, большим иудеем, нежели сами иудеи. За все двадцать веков христианства никто не дал такого сильного отрицания христианства, но и едва ли кто-нибудь так страшно рвался к церкви, как Розанов.
Цинизм от страдания, от чувства вины, тоска быть униженным и крайняя замкнутость – в этом пафос его изорванной, трагической души… Он постоянно стремился горечь прежних нелепостей заглушить сладостью нового слова.
Но все же Розанов есть изумительный, потрясающий факт русской истории, которого простым отрицанием не вытрешь и никакою слепотою не обойдешь. Такой оригинальности, широты мысли, глубины анализа и открывающихся горизонтов, какие явил Розанов, ни у кого до него не было. По сравнению с ним все русские гении, за исключением, может быть, только Достоевского, прямо обыкновенные люди. Он принес новую мысль понимания самого важного, что есть: пола и рода.
И в то же время Розанов принадлежал к тем одиноким мира, изгнанникам человечества, которых трудно понимать, еще труднее, может быть, о них рассказать другим. Печать чего-то другого, не нашего, печать какой-то драгоценной уники лежит на каждом самом незначительном его произведении, будь то журнальная статья или газетная заметка…».
Иван Алексеев[406]
«Что еще писать о Розанове? Он сам о себе написал. И так написал, как никто до него не мог и после него не сможет, потому что…
Очень много потому что. Но вот главное: потому что он был до такой степени не в ряд других людей, до такой степени стоял не между ними, а около них, что его скорее можно назвать явлением, нежели человеком. И уж никак не писателем, – что он за писатель! Писанье, или, по его слову, выговариванье, было у него просто функцией. Организм дышит, и делает это дело необыкновенно хорошо, точно и постоянно. Так Розанов писал – выговаривал – все, что ощущал, и все, что в себе видел, а глядел он в себя постоянно, пристально.
Писанье у писателя – сложный процесс. Самое удачное писанье все-таки приблизительно. То есть между ощущением (или мыслью) самими по себе и потом этим же ощущением, переданным в слове, – всегда есть расстояние; у Розанова нет; хорошо, плохо – но то самое, оно; само движение души.
«Всякое движение души у меня сопровождается выговариваньем», – отмечает Розанов и прибавляет просто: «Это – инстинкт». Хотя и знает, что он не как все, но не всегда понимает, в чем дело; и, сравнивая себя с другими, то ужасается, то хочет сделать вид, что ему наплевать. И отлично, мол, и пусть, и ничего скрывать не желаю. «Нравственность? Даже не знал никогда, через ъ или через е это слово пишется».
Отсюда упреки в цинизме; справедливые – и глубоко несправедливые, ибо прилагать к Розанову общечеловеческие мерки и обычные требования по меньшей степени неразумно. Он есть редкая ценность, но, чтобы увидеть это, надо переменить точку зрения. Иначе ценность явления пропадает, и Розанов делается прав, говоря: «Я не нужен, ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен». Он, кроме своего я, пребывал еще где-то около себя, на ему самому неведомых глубинах.
«Иногда чувствую чудовищное в себе. И это чудовищное – моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит.
Я каменный. А камень – чудовище…
…В задумчивости я ничего не мог делать. И с другой стороны все мог делать. Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня».
Но, конечно, соприсутствовало в Розанове и человеческое; он говорит и о нем с волшебным даром точности воплощения в слова. Он – явление, да, но все же человеческое явление.
Объяснять это далее – бесцельно. Розанова можно таким почувствовать, вслушиваясь в его выговариванье, всматриваясь в его рукописную душу. Но можно не почувствовать. И уж тогда никакие объяснения не помогут: Розанов действительно делается не нужен».
Зинаида Гиппиус[407]
Четвертое вступление (короткое и последнее). Вешние воды
И под темные своды схожу…
Анна Ахматова[408]
Почти 24 с половиной года[409] жизни и творческой деятельности… трудов и дней[410] В. В. Розанова связаны с Санкт-Петербургом[411]. В этом городе сформировался его особый литературный стиль, здесь он стал подлинным мастером слова с ореолом оригинально думающего человека, наконец, именно здесь он обрел долгожданную свободу, став только литератором, превратился из провинциала в столичного жителя. Конечно, по прошествии лет можно сказать, что ни Петербург, ни петербургский философско-интеллектуальный… литературно-эстетический… художественно-творческий мир НЕ УРАЗУМЕЛ розановских смыслов!.. НЕ ПОСТИГ розановских культурно-семантических пластов!.. НЕ ВНЯЛ розановскому стремлению обновить человеческий мозг новыми темами!..
И все же!!.. есть и розановский Петербург… и петербургские вешние воды Розанова!.. В последнем словосочетании общий пространственно-временной фон эпохи – личная воплощенность Розанова в Серебряном веке русской культуры. В этих же двух словах и конкретность действий – сотрудничество с одноименным журналом, издаваемым студентами Петроградского университета. Начиная с четвертой книжки журнала и вплоть до 1916 года Василий Розанов вел в нем постоянную рубрику «Из жизни, исканий и наблюдений студенчества», предпослав ее словами: «В разное время своей литературной деятельности мне приходилось получать от студентов и курсисток письма, представляющие свой интерес, а иногда большой интерес. Письмо есть в сущности древнейшая и прекраснейшая форма литературных произведений – естественная, простая, искренняя и которая может обнять всякое решительное содержание. Не невероятно, что самая письменность, т. е. литература, возникла именно из писем. Разумеется, письмо особенно хорошо такое, которое не предназначалось для печатания, которое есть просто частное письмо. Не придерживаясь никакой системы и порядка, я буду время от времени вынимать из своего архива такие письма учащейся молодежи, которые дадут кое-что для будущей истории нашего общества – и шепнут что-нибудь ценное на ухо теперешнему студенту, теперешней курсистке»[412].
Розанов придавал большое значение частным письмам и находил, что гоголевский почтмейстер, заглядывающий в частную корреспонденцию, был человеком с хорошим литературным вкусом. Письма литераторов казались ему бледными и бессодержательными по той простой причине, что все лучшее – цветочки – писатели приберегают для печати. Зато письма частных людей поистине замечательны. Через них появляется возможность проникнуть духовным зрением в жизнь частного человека, получить истинное удовольствие он глубины и подлинности оттенков авторского стиля, за которым так ясно слышится звучание голосов, наполненных неподдельной болью, тревогой, искренностью.
Вот почему переписка Василия Розанова неоднократно становилась основой его блистательных книг. Чего стоят только «Литературные изгнанники»[413] (!), в которых он размышляет о вопросах философии, литературы, религии и культуры, затронутых в переписке с известными философами и литераторами Николаем Страховым и Константином Леонтьевым[414]. И можно лишь сожалеть, что письма к нему студентов и курсисток так и остались бессистемным набором журнальных и архивных страниц…
«Ни одно письмо[415] не датировано, так что о датах говорит только почтовый штемпель на конвертах. Иногда письма подписаны полной фамилией, но чаще инициалами или вовсе не имеют подписи… Некоторые написаны на почтовой бумаге «Нового времени», но чаще бумага случайная – обрывок бандероли, полоска, клочок. Охотнее всего писал Розанов на длинных узких полосках, покрывая их мелкими, бисерными буковками-раскаряками. Строчки часто кривятся, загибаются. Отдельные слова написаны очень большими буквами, часты подчеркивания двумя, тремя штрихами. Почерк очень неразборчивый, трудный (наборщики всегда ругаются, говорил Василий Васильевич)».
Эрих Голлербах[416]
А что если восстановить по сохранившимся остаткам и описаниям, по исследованиям специалистов, посвятивших себя розановедению[417], что называется реконструировать несостоявшуюся книгу В. В. Розанова, придав ей форму диалога великого русского мыслителя с юношами и девушками, жившими на рубеже XIX–XX веков?! Эпоха великого перелома в жизни России не в абстрактных схемах и политизированных догмах, а чувствах и мыслях современников, в их прихотливых извивах… тревожных… мятущихся… противоречивых… Здесь все слишком человеческое, переполненное личной документальностью, по прошествии десятилетий, спрессовавшихся в столетие (!), ставшее над-индивидуальным. Эпистолярный жанр как вид художественной литературы; жизнь, искания и наблюдения студентов и курсисток в беспорядочных, лишенных последовательности и стройности, но таких изумительных по нелепости письмах… Все то, что еще способно обострять наши мысли в направлении субъективной восприимчивости личного и частного, заветного и уединенного, превалирующего в творчестве В. В. Розанова.
Трафарет покорного восхищения[418]
Разрешение недоразумений
Егор Крикалев Василию Розанову
На днях я получил от Вас книгу «О понимании». Приношу Вам искреннюю мою благодарность за вашу любезность. Я давно был заинтересован этою книгою, а приобрести ее мне все как-то не удавалось, и вот теперь благодаря вашей любезности я сделался обладателем ее. Надеюсь, что прочту ее не без пользы для себя, ибо тут есть чему поучиться. Может быть, здесь-то я найду разрешение некоторых моих недоразумений, возникших при чтении вашей статьи «О легенде Великого инквизитора»[419]. В противном случае я просил бы у Вас позволения обратиться к Вам письменно за некоторыми разъяснениями, если бы только это не было помехой вашим серьезным занятиям. Ваша заметная отзывчивость на всякое искреннее чувство дает мне право думать, что Вы не оставите без ответа и разъяснения моих испытывающих писем. Конечно, теперь не время обращаться с какой бы то ни было докукой, но после каникул я от души желал бы начать переписку с вами. Примите уверение в совершенном почтении и преданности.
Василий Розанов Егору Крикалеву
«Легенда о Великом инквизиторе», сочиненная одним из братьев Карамазовых – Иваном, – душа романа Достоевского, все действие которого только группируется около нее, как вариации около своей темы.
«Я читал вашу статью о Достоевском, очень ею заинтересовался и должен был и похвалить, и побранить вас. Похвалить за глубину и тонкость понимания – как верно вы угадали его мучения и отсутствие в нем веры!.. Да вообще, там много превосходного, и много такого, что, по-моему, не вполне верно. Но все это любопытно и достойно чтения».
Николай Страхов Василию Розанову[420]
«Хотя в статье вашей о «Великом инквизиторе» множество прекрасного и верного и сама по себе «Легенда» есть прекрасная фантазия, но все-таки и оттенки самого Достоевского в его взглядах на католицизм и вообще на христианство ошибочны, ложны и туманны: да и вам дай Бог от его нездорового и подавляющего влияния поскорее освободиться! Слишком сложно, туманно и к жизни неприложимо».
Николай Страхов Василию Розанову[421]
«Ведь вся штука в том, что Великий инквизитор не верует в Бога, как догадался наконец Алеша Карамазов. А вы догадались, что Достоевский в Бога не верует, и эту вашу догадку вынесли на улицу. Это кощунство показалось мне сперва забавным и у меня тотчас явилась мысль написать антикритику на вашу критику. Вот что приблизительно я хотел выразить в этой статье. 1) Вот замечательный автор – В. Розанов. Выдающийся ум, большие познания, талант из ряда вон, и, что главное, он любит горячей искреннею любовью Достоевского, и что же? Таково извращение нашего болезненного просвещения, такова беспросветность нависшего над нашим сознанием тумана – что и он, и Василий Розанов не понял, не смог понять, чудовищно, нелепо, возмутительно не понял Достоевского. Его, Достоевского, праведника сего, раз уже причтенного к злодеям, г. Розанов еще раз пригвоздил к позорному эшафоту безбожия, неверия. 2) Чудовищное, нелепое, возмутительное непонимание В. Розанова не ново. Другой, хотя и менее положительный критик, но все-таки очень талантливый – Андреевский[422] – впал в ту же ошибку в своем этюде о «Братьях Карамазовых»… 3) В. Розанов не понимает Достоевского, ибо невозможно никакому гению в мире и десяткам гениев понять Достоевского, не понимая Православия. Достоевский весь в православии».
Иван Романов Василию Розанову[423]
«Все дело в том, что г. Розанов принял мысли инквизитора “Легенды” за действительную веру Достоевского – веру в правду “могучего и страшного духа”, который искушал Спасителя. Г. Розанов приписывает самому Достоевскому мысль инквизитора о том, что иначе не может быть устроено человечество, как на основании принципов “могучего и страшного духа”».
Юрий Говоруха-Отрок[424][425]
«Книга В. Розанова по обыкновению написана с необыкновенной психологической тонкостью и красотой литературной формы, но разбросанно, без концентрации мысли».
Николай Бердяев[426]
Я потому так и люблю Достоевского, потому смерть его так страшно поразила меня, что он понял не только светлое, но и все темное в подростках наших, и это темное обвил такой любовью, таким состраданием[427]. Хорошо помню свою, как еще гимназистом в Нижнем Новгороде прочитал «Преступление и наказание»[428]. Дело было в 1875 г. на Рождество. Читал всю ночь до 8-ми часов утра, когда кухарка Александра внесла в мою комнату дрова топить печь (Рождество, морозы) – я чувствовал, как бы пишу это я сам, до такой степени Достоевский писал мою душу. Но тайна заключается в том, что он писал вообще русскую душу, и русский, оставаясь собою, не может остаться вне Достоевского[429]. Таких фантастических лиц, как герои Достоевского от Раскольникова и Разумихина до Свидригайлова и пьяненького Мармеладова никогда не было, нет и не будет у немцев, англичан, французов, итальянцев, голландцев, испанцев. Это наш табор. Это русские перед Светопреставлением. Дрожат. Корежатся. Ругаются. Молятся. Сквернословят. Это – наши. Ведь, в сущности, все, и Тургенев, и Гончаров[430], даже Пушкин – писали немецкого человека или вообще человека, а русского (с походочкой и мерзавца, но и ангела) – писал впервые Достоевский.
Гибкий, диалектический гений, у которого едва ли не все тезисы переходят в отрицание[431]. Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет[432]. Я живу по часам Достоевского, весь в движении его идей. Ничто в нем не постарело, ничто не умерло. Он также раздражает одних, умиляет других[433]. Достоевский – едва тронутый с поверхности рудник мыслей, образов, догадок, чаяний, которыми долго-долго еще придется жить русскому обществу, или по крайней мере – к которому постоянно будет возвращаться всякая оригинальная русская душа[434]. Достоевский – это для Европы революция, но еще не начавшаяся, хотя и совершенно приготовленная. В час, когда его идеи станут окончательно ясными и даже только общеизвестными (ибо, несмотря на бесчисленные издания, мы утверждаем, что он даже и на родине большою публикою еще не прочитан), начнется великая идейная революция в Европе. Самые столпы ее, подводные сваи ее великолепных надводных построений, окажутся нетвердыми или фальшивыми[435]. Живи Достоевский в наши смутные, тревожные, чреватые будущим дни. Вот кто сказал бы нужное слово, какого сейчас мы в литературе не имеем. Момент истории до такой степени исключительный по значимости, можно сказать, перелом всей русской истории[436]. Суть Достоевского, ни разу в критике не указанная (сколько я знаю ее историю), заключается в его бесконечной интимности… Он есть самый интимный, самый внутренний писатель, так что его читая – как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда… Ведь и своя душа раскрывается вот до такой-то глубины, вот до другой глубины, а бывает и совершенно поверхностна, и, наконец, легкомысленная. Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающим) и объектом (автором), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а может быть, даже и будущих писателей, возможных писателей. Это несравненно выше, благороднее, загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть всякие, как и построения… Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо[437]. Центральной идеей творчества Достоевского стал подпольный человек. Без такого столпа в его творчестве, как «Записки из подполья», нельзя понять ни «Преступление и наказание», ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых», хотя при появлении своем «Записки» не обратили на себя внимания. Теперь же нельзя говорить о Достоевском, не думая постоянно и невольно, вслух или про себя, о «Записках из подполья». Кто их не читал или на них не обратил внимание – с тем нечего говорить о Достоевском, ибо нельзя установить самых азов понимания. Целый ряд писателей выдающегося успеха – Л. Шестов[438], Мережковский, Философов – начали постоянно ссылаться на подпольного человека, подпольную философию, подпольную критику… И термин подполье, понятие подполье, наконец, сделались таким же беглым огнем в литературе, журналистике и прессе, как когда-то лишний человек Тургенева, его отцы и дети[439] или как нравственное совершенствование[440] после Толстого. Позитивное бревно одномерного мышления, лежащее поперек нашей русской, да и европейской улицы, Достоевский так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с прямолинейностью мысли и сердца; русское познание он невероятно углубил, но и расширил…[441]
Касаемо понимания (!)… «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания» – это первая книга, с которой веду отсчет писательства[442]. Ведь все о понимании… Вся творческая деятельность пропитана соотношением зерна и из него вырастающего дерева, а в сущности, просто – роста, живого роста… Слово – оно: потенция (зерно) – реализуется… Да теперь я долезу до Неба (Бога). Религия, Царство (устроение России) – все здесь, в идеи потенции[443].
В июле 1885 г. я поставил точку в конце огромной рукописи, по форме и содержанию представлявшей собой философский трактат, посвященный постижению путей и способов рационального воплощения возникшей у славянофилов идеи цельного знания. В ней развернутая классификационно-генетическая схема грядущей науки, интегрирующей в себе философское и эмпирическое познание… призванной стать одновременно и реалистическим, и метафизическим, т. е. универсальным всезнанием-пониманием. Одною мыслью охватить разбегающиеся формы бытия. Каково?!
Предмет науки есть неизменно существующее, ее содержание – истинное знание о нем, а ее сущность – соединение этих знаний в понимание… Наука есть всецелое понимание, в котором раскрывается природа человеческого разума. При этом сам разум есть обладающая скрытой жизненностью потенция, в которой предустановлены формы понимания. Весь сложный, многообъемлющий и продолжительный процесс понимания движется вперед и управляется в своем движении исключительно природой и строением разума, и только один момент его зарождения нуждается в прикосновении внешнего мира и в возникновении сознания, что есть этот мир.
Понимает не человек, но в человеке совершается понимание. Таково credo моего философского идеализма… гносеологической программы… антипозитивистской установки… А как иначе?! Ведь эмпирические знания, составляющие основу наук, базируются на наблюдении и опыте, которые бессильны придать этим знаниям внутреннюю связь. Следовательно, господствующее положение в науке должно принадлежать не опыту и наблюдению, но умозрению, направляющему их. Сами по себе дискретные и самодостаточные знания образуют лишь ученость, но не науку как нахождение объясняющих знаний или понимание. Своей идеей понимания я утверждаю сверхэмпирическое (базирующееся на синтезе опытного и сверхопытного) и одновременно истинное (отвечающее природе самого разума) познание внутренних закономерностей и отношений в мире идей и явлений как целое. Если понимание образовано разумом, то и структура понимания определяется внутренним строением разума, – неким центром схем понимания или предустановленными в разуме идеями, которых насчитывается ровно семь: 1) идея существования (бытия); 2) идея сущности (природы) бытия; 3) идея свойств (атрибутов) существующего и познаваемого; 4) идея причины (причинности); 5) идея цели (целесообразности) существующего и происходящего; 6) идея свойств и развития (качества); 7) идея числа (количества). Каждая частная наука, интегрированная в общую науку-понимание, имеет своим предметом какую-либо отдельную сторону бытия, строго соответствующую одной из семи идей разума; полученные таким образом частные составляющие данной науки точно так же разлагаются по схемам разума, в результате чего и определяется итоговая схема (структура) понимания как единства познающего (разума), познания (процесса) и познаваемого – космоса (природно-материального мира) и мира человеческого (духовного).
В разуме есть нечто космическое, а в космосе – нечто разумное. Разум есть как бы мир, выраженный в символах, – мир есть как бы разум, выраженный в вещах; и только поэтому возможно познание мира разумом, возможно понимание. Наличие высшей разумной и творческой силы в бытие – Бога – доказывает незыблемое и вдобавок органическое соотношение между разумом и познаваемым внешним миром, между бытием идеальным и реальным как главным элементом целесообразности существования или совершения чего-либо в настоящем для осуществления в будущем того, что было создано в прошлом… явления сложного творчества, в его единстве, разумности и сознательности. А поскольку целесообразность всегда едина, разумна, сознательна, то в ней неизменно ощущается присутствие третьего, что вложило в вещь или явление цель, и потому оперирование этой идеей позволяет проникнуть в идеальный божественный замысел мира и тем самым ограничить значение и сферу применения механического закона причинности областью всего неорганического и мертвого, ибо жизнь есть обнаружение целесообразности в веществе[444]…
О русском характере
Егор Крикалев Василию Розанову
Большое спасибо Вам, дорогой Василий Васильевич, за добрую память и любезное письмо. Я очень рад и искренне желаю поддержать переписку с вами, надеясь получить от нее много поучительного и приятного для себя. Спешу, однако, заранее оговориться, что за аккуратность переписки не ручаюсь, ибо аккуратность не в русском характере. Умеренность и аккуратность – да это таланты Молчалина! – склонны, пожалуй, иные думать, с легкой руки невоздержного на язык Чацкого[445]. Я хотя не поклонник сего задорного малого и большого эгоиста, но в данном случае всей натурой стою на его стороне.
Василий Розанов Егору Крикалеву
Как метко, как полно! Критика наша все еще не может слезть с трафарета покорного восхищения перед его блестящею, но в сущности пустою говорливостью… Москвичи 20-х годов[446] дельно поступили, выжив от себя этого говоруна, который ни дома не построит, ни царства не сбережет, а все растеряет и все пустит по ветру.
И вообще… Комедия «Горе от ума» есть страшная комедия. Это именно комедия, шутовство, фарс. Но как она гениально написана, то она сыграла страшную роль фарса – победившего трагедию, роль комического начала – и севшего верхом на трагическое начало мира, которое точно есть, и заглушившего его стон, его скорбь, его благородство и величие. «Горе от ума» есть самое неблагородное произведение во всей всемирной истории[447]. «Замолчи, мразь», – мог бы сказать Чацкому полковник Скалозуб. Да и не одному Чацкому… «Ты придрался, что я не умею говорить, что я не имею вида, и повалил на меня целые мешки своих фраз, смешков, остроумия, словечек: на которые я не умею ничего воистину ответить. Но ведь и тебя, если поставить на мое место – то ты тоже не сумеешь выучить солдат стрелять, офицеров – командовать и не сумеешь в критическую минуту воскликнуть: Ребята, за мной! – и повести полк на штурм и умереть впереди полка. Почему же я пас – раз не умею по-твоему говорить, а ты не пас, хотя тоже не умеешь сделать, как я? А послушать тебя, то выходит, что я нахожусь в вечном пасе перед тобою, как дурак перед умным, как недостойный перед достоинством, почти как животное перед человеком. Какую же ты гадость написал? И какая вообще пакость есть уже самая твоя мысль, намерение и (якобы) идеал. Это есть намерение поставить слово выше дела, превознестись с имею слово над имею дело»[448].
Грибоедов так был беззастенчиво счастлив, т. е. ему даже не приходила на ум возможность или необходимость скрыть это, что он просто и спокойно, несколько наивно выразил это в самом заглавии пьесы. Как счастлив был бы кто-нибудь, если б ему выпало на каком-нибудь – пусть очень умном – своем произведении написать: произведение умного человека, как это почти написал Грибоедов, слив, очевидно, лицо свое – с Чацким и объявив, что этот последний несет горе… не по иной какой причине, как от чрезвычайного излишества у него ума. Этим объясняется осторожное замечание Пушкина, выраженное сейчас после чтения комедии: «Грибоедов, конечно, умен, но не умен – Чацкий»[449].
Сухонькие, чистенькие, вымытые комнатки, где ради смеха только шепчутся про любовь Молчалин и Софья. Ни земли, ни сора, ни мокроты, ни Бога. Истинно не обрезанный… Нет чувства пола – нет чувства Бога!..[450] В Грибоедова все смотрелись и говорили: Как я хорош. И еще: Благодарю тебя, Боже, что я не таков, как этот Скалозуб; как этот семинарист-Молчалин; как этот старожил Фамусов. И, во-вторых, еще: Но этот – совершенный Скалозуб… С Грибоедова больше, чем с кого, пошла интеллигенция и кающийся дворянин, и вообще русские кающиеся сословия и классы[451].
Чему я, собственно, враждебен в литературе? Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами – в литературе, в женитьбе, в службе – Грибоедов, в моем вкусе, опять же половину Скалозуб, Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев[452]), а тем, что был счастлив в себе. Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом[453].
Егор Крикалев Василию Розанову
Я только что окончил курс наук в Петроградском императорском филологическом институте[454] и слушал по истории исторические лекции: по всеобщей истории – пресловутого Н. А. Астафьева[455], который черпал сведения из забытых книжек времен очаковских и покорения Крыма[456]…
Василий Розанов Егору Крикалеву
Грибоедов имел гениальный по наблюдательности глаз, великий дар смеха и пересмеивания, язык острый как бритва, с которого словечки так и сыпались. Словечки в «Горе от ума» еще гениальнее всей комедии, ее целости; словечки перешли в пословицы. Как отдельные фигурки «Мертвых душ»[457] тоже выше компоновки всей русской поэмы. Но смех, словечки и острый глаз не образуют собственно вдохновения. Конечно, Грибоедов был гениальный словесник; как словесник он был, может быть, даже гениальнее Пушкина. Но было бы просто странно говорить об его уме или сердце… Он был только мелкий чиновник своего министерства[458], и размеров души он вообще никаких не имел[459].
Егор Крикалев Василию Розанову
По древней истории читал, или, вернее, выкладывал нам, грешным, массы сырья и ряд цифр Ф. Ф. Соколов[460]… старик с лицом —
- Пергаментным, в очках; губа отвисла,
- И мутный взор потух. Беззубым ртом
- Зашамкал он уныло числа, числа…
- История – без образов, без лиц,
- Ряды хронологических таблиц!
Вот он живой в характеристике Д. С. Мережковского[461]. Лучше их читал нам лекции по русской истории, но в объеме гимназического курса, Е. Е. Замысловский[462], от непосильных трудов получивший теперь сухотку мозга.
Сейчас состою преподавателем истории и пополняю сам те громадные пробелы по разным сторонам знаний, которые оставил в моей голове институт. Между многими изданиями по истории читал и лекции Ключевского[463]…
Василий Розанов Егору Крикалеву
Есть фигуры летучие, есть фигуры стоячие, есть фигуры сидячие. В. О. Ключевский был фигура ползучая, стелющаяся, цепляющая… И он полз руками, фигурой, больше всего мыслью, полз голосом… Ни темы, ни хода мыслей пробной лекции я не помню: меня заняло в ней другое: строение мысли, строение фразы… Ключевский нередко останавливался (на мгновение), чтобы перестроить уже произнесенную фразу… когда фраза завершалась, – это художественная, литературная фраза, когда могла сейчас лечь под печатный станок. Медленно, с какой-то натугой, со странной внутренней работой вам сейчас на кафедре он печатал слова, строки, предложения, всю характеристику лица, или эпохи, давал ответ на вопрос или недоумение науки или ученых. Это было необыкновенно…[464] Чтение Ключевского было полно оттенков, ретуши; нередко (в отношении исторических лиц) оно звучало тонкой и решительной иронией: общий привкус был шутливый, подсмеивающийся.
Сущность и особенность Ключевского в Москве заключалась в высшем и, может быть, неповторимом слиянии в одном лице традиции и духа русского церковного просвещения, бытового, народного, религиозного, – с просвещением государственным, светским, общественным, вольным. Он совершенно заслонил собою память Соловьева[465] (коренной русак[466]!.. весь спокойствие[467]!..), и неудивительно, что через 2–3 лекции его уже слушал весь факультет, всякий, кто мог… Русская порода, кусок драгоценной русской породы – вот Ключевский. Лиана, повилика: цеплялся руками, фигурой, умной головой, внимательной, любящей душой, – растет и ползет по старой русской стене, залезая своими присосками во все щелочки, во все ее скважины… И никто так, как он, не знает, и никто так, как он, не любит эти старые священные стены.
Егор Крикалев Василию Розанову
Равно и лекции Герье[468]…
Василий Розанов Егору Крикалеву
Я привязывал себя во время экзаменов за ногу к стулу, чтобы зубрить Герье, и точно в опьянении силился встать, чтобы опять и опять думать о своих любимых мечтах, и, чувствуя только на ноге ремень, снова принимался неистово зубрить постылые лекции[469].
Егор Крикалев Василию Розанову
И лекции Виноградова[470]…
Василий Розанов Егору Крикалеву
Виноградов был забавен… Ходил в черном фраке и в цилиндре, точно на бал, где центральной люстрой был он сам. Бедная московская барышня, ангажированная иностранцем[471].
Егор Крикалев Василию Розанову
Как я жалел, что мне не пришлось слушать таких профессоров и учиться под их руководством!
Василий Розанов Егору Крикалеву
Да, еще на моей памяти было это благородное соперничество Московского[472] и Петроградского университетов, и именно – профессорами, именно – качеством, глубиною и блеском читаемых лекций… А – не передовым духом, не выдвиганием себя перед министерством и перед обществом оппозициею и заслугами общественными. Увы, хорошая традиция во всем исчезает. В конце минувшего века Московский университет славился историко-филологическим факультетом, а Петроградский – физико-математическим, и главным образом – его естественным отделением.
Егор Крикалев Василию Розанову
Вот Вы счастливее меня в этом отношении. Как после лекций, например, Ключевского не полюбить истории! И я верю Вам, что Вы по окончании курса любили науку и общественные успехи, но решительно не хочу допустить, чтобы теперь Вами овладело отвращение ко всякому интересу. Мне кажется, что на Вас временно налетела хандра, отчасти, может быть, тогда под влиянием физической болезни, отчасти же, вероятно, от новой обстановки, в которую вы попали. Побольше силы воли, Василий Васильевич! Сбросьте с себя всякую хандру и апатию, возьмите себя в твердые руки и с Богом за дело. Вы непременно должны закончить свои хронологические таблицы; я уже предвкушаю удовольствие, с каким буду читать ваши характеристики веков древней истории; надеюсь, они будут составлены мастерски, ибо из-под вашего пера посредственности нельзя ожидать. Главное, воспряньте духом и вашу тупость прогоните куда-нибудь в тартарары. Я начал теперь трогать русскую историю, но об этом после. Кладу перо и крепко жму вашу дружескую руку. Всего хорошего.
О Юстиниане Великом
Егор Крикалев Василию Розанову
Сердечное спасибо Вам за ваше участие к моему последнему труду. Вы один из немногих, которые хотят понять мои стремления и, снисходя к недостаткам моих трудов, одобряют руководящие идеи. Я был бы счастлив, если бы для моих трудов нашелся такой рецензент, как Вы, т. е. человек с философским складом ума, который любит не в мелочах копаться с тем, чтобы открыть несколько невольных ошибок, а углубляться в идейную сторону и уметь раскрывать идеи с необыкновенным мастерством. Обычные наши рецензенты не любят разбираться в разных точках зрения (ибо для этого нужно подумать, да и самому иметь определенное воззрение); они придерутся к тому, сему, а больше – ни к чему, поспорят, пошумят, проберут и тем дело кончат. О, коротенькие!
По поводу нападок на второй выпуск моего «Опыта»[473]: мне пришлось защищать и русскую точку зрения, и, в частности Юстиана Великого[474]. Странно, что в «Журнале Министерства народного просвещения»[475] в рецензии на мой второй выпуск (рецензии крайне поверхностной) стараются набросить тень на память Юстиниана Великого за то, что православие сего государя не было безупречно до конца. Как будто он был не человек! Ведь и на солнце есть пятна.
Василий Розанов Егору Крикалеву
В наш демократический век и история пишется очень просто: учитель гимназии или профессор университета, дальше библиотеки никуда не ходивший, жизнь не знающий, не видевший, в жизни государственной не соучаствующий, – смотрит запанибрата на Юстиниана Великого, на русских Иоаннов, корит их непросвещенностью или за жестокость и коварство и т. д., и т. д. Между тем Юстиниан создал Святую Софию Константинопольскую, и его повелением в его царствование составлен, изваян на вечные времена «Corpus juris civilis»[476]. Рецензенту журнала Министерства народного просвещения, профессору университета и учителю гимназии просто невмочь поднять голову на такие гигантские по величию, высоте и обширности труды, создания. Он в них понимает столько же, сколько мальчик в строительстве Ладожского канала[477]. Ну, и вот он пишет… историю, обзор или руководство, со своими одобрениями и со своими порицаниями… Что-то мне брезжится в уме, что через век, через два будут выброшены как хлам и сор все решительно истории, в демократический век написанные, за их недостойный тон, за их ошибочный тон, за этот тон лакея, для которого в барине его нет героя, хотя бы барином этим случалось быть Людовику Святому[478], Владимиру Святому[479], Юстиниану или Петру[480].
Егор Крикалев Василию Розанову
Жду придирок и к третьему своему выпуску. Одновременно с вашим письмом я получил письмо от одного образованного и умного интеллигента, который не понимает моего посвящения и моей руководящей идеи. «Что это за православный учебник истории?» – иронически спрашивает он меня и ставит мой учебник в параллель с теми учебниками физики и минералогии, которые в былые времена излагались с православной точки зрения. Кажется ли Вам странным и неуместным мое посвящение ввиду того, что в наши гимназии допускаются и иноверцы? Находите ли Вы узкой для учебника ту точку зрения, которую я избрал и которая выражается в известной формуле: православие, самодержавие и народность[481]? Этот мнимый интеллигент недоволен также и моей оценкой Грозного[482]. Но за Грозного я спокоен, ибо я тут могу опереться на глас народа, который, как говорится, есть глас Божий, и на голос самого Пушкина, авторитет которого перевесит все ученые авторитеты. Да и что такое иные наши ученые, чтобы им доверять? Возьмем хоть Д. И. Иловайского[483]: он талантливый живописец, но очень посредственный мыслитель, и поэтому судил он Грозного зря.
Василий Розанов Егору Крикалеву
Мы своей истории не знаем – вот в чем дело, и ни Иловайский, ни Делянов[484], Толстой[485] и Уваров русских мальчиков и девочек русской истории не научили; а Потебня[486], Буслаев[487], Тихонравов[488], Сахаров[489], Снегирев[490], Хомяков[491] и все Аксаковы[492] – в учителя русского юношества никогда не были призваны и даже не были до учительства допущены[493].
Иловайский – рутинный историк. Он сетует на чрезмерное, подавляющее развитие периодической печати и этим развитием объясняет упадок в обществе серьезного чтения. «Периодическая печать, – возражает он мне или думает, что возражает, – теперь убила книгу… В Европе уже немного осталось людей, которые еще борются с наплывом газетного чтения и продолжают читать книги». Видит факт, но не ищет причины! Ему не кажется, что для этого перехода общества от серьезного чтения к чтению поверхностному есть какая-нибудь общая почва и что она должна скрываться в условиях, этому чтению предшествующих и его подготовляющих для каждого[494].
Егор Крикалев Василию Розанову
Обличителям Грозного следовало бы помнить слова великого Ранке[495], что с историей и великими идеями не спорят. Европеизм – вот едва ли не главная причина, которая мешает нашим историкам правильно понять Грозного. Желательно было бы, чтобы Вы, Василий Васильевич, выяснили этот вопрос (о Грозном) со свойственными Вам глубиной и разносторонностью.
Василий Розанов Егору Крикалеву
Иван Грозный резал, топил, давил и растлевал людей[496]; вдруг юродивый Никита подает ему кусок коровьего мяса. «Я не ем скоромного в пост», – отвечает грозный царь. Юродивый возразил: «А человеческое мясо ешь?». И тем не менее Грозного все еще любят, даже слагают заунывные песни в его память, вспоминают необъяснимо любимого народного русского царя[497]. Ибо самые любимые наши цари суть самые страшные… Народ все простит царю, но не простит одной обыкновенности, вульгарности, повседневности[498]. В покаянной речи мудрого царя перед народом, когда с любого места он говорил о своих винах, и о чужих преступлениях, и о невыносимых долее страданиях сирот своих, простого народа, – как много было смысла и достоинства, если сравнить ее с нашею обличительную литературой, конечно, правою, но так мелко, злобно, так напоминающее те собачьи головы, с которыми позднее ездили опричники, выметая сор из отечества. И далее, в земском, в стоглавом соборах, в вопросных пунктах и в речах на них как много опять было ума и обдуманности, сравнительно с разными (кто помнит имя их?) комиссиями 60-х годов[499].
Грозный был в вечном споре… Его безумная борьба с дворянством, борьба, наконец, со святыми, с церковью (судьба митрополита Филиппа[500], судьба Адашева[501] и Сильвестра[502]; судьба князя Курского[503]), – все это похоронные этапы Руси; все это грозные предвестники разложения Руси. Все это было скрепление Руси, но с таким наоборот, при котором все целебное как-то пропадало, испарилось[504].
Как это сказал когда-то митрополит Филипп, взглянув в Успенском соборе на Иоанна Грозного и на стоящих вокруг него опричников в известном наряде: кафтан, бердыш, метла и собачья голова у пояса. Митрополит остановился перед царем и изрек: «В сем одеянии странном не узнаю Царя Православного и не узнаю русских людей». Нельзя не обратить внимания, что все мы, после начальных дней революции, как будто не узнаем лица ее, не узнаем ее естественного продолжения, не узнаем каких-то странных и почти нетерпеливых собственных ожиданий, и именно мы думаем: Отчего она не имеет грозного лица, вот как у былого Грозного Царя и у его опричников. Мы не видим метлы и собачьей головы и поражены удивлением, даже смущением, даже – почти недовольством. Как будто мы думаем, со страхом, но и с затаенным восхищением: Революция должна кусать и рвать. Революция должна наказывать. И мы почти желаем увеличения беспорядков, чтобы, наконец, революция и революционное правительство кого-нибудь наказало и через то проявило лицо свое[505].
Егор Крикалев Василию Розанову
Спасибо вам за рекомендацию К. Леонтьева.
Василий Розанов Егору Крикалеву
В свое время меня поразили смелость и гордость Леонтьева. Строй его мыслей до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, договаривать до конца своих мыслей: все было с полуслова и до конца, до глубины понятно друг в друге. Вот ум, вот убежденность, вот язык и тон! Никем я не был заинтересован, как им. Нет, по силе ума – славянофильская партия куда превосходит западную[506].
Леонтьев – один из самых глубоких исполнителей славянофильской идеи и как наиболее проницательный аналитик кризиса европейской культуры. Только прочитав многочисленные статьи К. Леонтьева, впервые начинаешь понимать грозный смысл всех мелких, не тревожащих никого, микроскопических явлений действительности: там вскроется пузырек, там ослабеет ткань, и, кажется, колосс всемирной культуры еще неподвижен, а между тем с ним совершается самое важное, что когда-либо совершалось[507].
При этом вызывает отторжение эстетический аморализм и натурализм его исторической теории. Это страшно; это, я думаю, не угодно Богу; против этого надо бороться. Куда же девать смирных и некрасивых? Я сам такой, и за тысячи таких же буду бороться. Леонтьеву все подавай Александров Македонских[508] или Алкивиадов; бог с ними, мы им не мешаем, но мы также хотим жить и не в силу только животного права; мы даже и их иногда потянем к суду по той или иной главе Евангелия или иному стиху Второзакония. Бог над всеми, а не над великими только. Леонтьев велик, но он требует поправки… Эстетика его жестоковыйна, и предпочтение Алкивиада Акакию Акакиевичу[509] (а почему мы все не Акакии Акакиевич?) вызвало бы протест во всем христианском мире, и больше всего – в Апостолах… Но, это самое главное: мне пришли в голову такие соображения, которые – я в отчаянии, что не сказал самому Леонтьеву при жизни – ибо они вдруг заставили бы его отказаться от триединого процесса истории, пункта исходного всех его теорий – и умереть радостно, а не скорбно, не с отчаянием за всю историю человечества[510]. Церковь и особые обетования, ей данные, – вот что совершенно забыто Леонтьевым, что в его страхах, сомнениях и ими обусловленном негодовании не занимает никакого положения. Он ее не вспоминал вовсе и вот отчего остался неутешен; окончательный вывод – он во всем ошибся[511].
Вместе с тем такого воскрешения афинизма… шумных агора афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинизма на ты к богам и к людям, – этого я никогда еще не видел ни у кого, как у Леонтьева. Все Филельфо[512] и Петрарки[513] проваливаются, как поддельные куклы, в попытке подражать грекам, сравнительно с этим калужским помещиком, который и не хотел никому подражать, но был в точности как бы вернувшимся с азиатских берегов Алкивиадом, которого не догнали стрелы врагов, когда он выбежал из зажженного дома возлюбленной[514]. Самое свободомыслящее явление, может быть, за все существование русской литературы… Безбрежность его скептицизма и сердечной и идейной свободы (независимости, вытекания только из собственного я) оставляет позади себя свободу Вл. Соловьева, Герцена, Радищева[515], Новикова[516]. Дух Леонтьева не знал, так сказать, внутренних задвижек: в душе его было окно, откуда открывалась бесконечность[517].
Натурой Леонтьева был эстетизм, а в христианство он все-таки был только крещен; это – первозаконие и второзаконие. Мировоззрение Леонтьева – ревущая встреча эллинского эстетизма с монашескими словами о строгом загробном идеале. Дьявол в монашеском куколе, – бросился в Оптину Пустынь только оттого, что ему нельзя было броситься к какому-нибудь тирану Дионисию[518] в Сиракузы[519]… Его боги совершенно ясны: Ломай спину врагу, завоевывай Индию. В сущности, он Байрон[520] более самого Байрона[521]… Это русский Ницше; они – как бы комета, рассыпавшаяся на две, даже более того, Леонтьев был больше Ницше[522], чем сам Ницше, он имел неслыханную дерзость, как никто ранее его из христиан, выразиться принципиально против коренного, самого главного начала, Христом принесенного на земле, – против кротости, дай-ка ему волю и власть (с которыми бы Ницше ничего не сделал), он залил бы Европу огнями и кровью в чудовищном повороте политики[523].
«Подморозить гниющее»… Печальный совет самого пламенного из наших консерваторов, пожалуй, единственного консерватора-идеалиста. Печальный и бессильный совет: Леонтьев забыл, что ведь не вечная же зима настанет, что на установку вечной зимы не хватит сил ни у какого консерватизма и что как потеплеет, так сейчас же начнется ужасная вонь от разложения. Он, биолог, забыл другое явление, что вырастают чудные орхидеи на гниющих остатках старых дерев, но уже, конечно, вырастают они, вовсе не повторяя в себе тип и форму этого дерева, превратившегося, по закону всего смертного, в персть земную[524].
Не знаю, обманывает ли меня вкус, но чувствуется мне, что Леонтьев был декадентом[525] раньше, чем появилось само это имя, что он писал свою прозу раньше символических стихов, но уже – как их предварение, и создавал свою необычайную политику для каких-то сказочных, а не реальных царств, где будут носить египетские короны и ассирийские жезлы[526]. В скорлупу своего жестокого консерватизма Леонтьев заперся только с отчаяния, прячась, как великий эстет, от потока мещанских идей и мещанских фактов своего времени и надвигающегося будущего. И, следовательно, если бы рыцарскому сердцу Леонтьева было вдали показано что-нибудь и неконсервативное, даже радикальное – и вместе с тем, однако, не мещанское, не плоское, не пошлое, – то он рванулся бы к нему со всей силой своего – позволю сказать – гения. Леонтьев не дожил немногих лет до нового поворота идей, вкусов и поэзии в нашем обществе, которое охватывается в одну скобку декадентства и, думается, самою неожиданностью своею, своими порывами вдаль, своими религиозными влечениями и симпатиями к древнему Востоку, вероятно, охватило бы его душу как последняя и смертельная любовь[527].
Леонтьев слишком, как женщина, смотрел на историю и культуру; у него был женский глазок на все, с его безумными привязанностями, с его безумными пристрастиями, с его безумным фанатизмом. Отсюда станов очарование, которое на нас льется из его неудержимых речей, как будто нас заговаривает женщина, чего-то у нас просящая, чего-то безумно требующая и которой мы не в силах противостоять. У Леонтьева – чары из самого слова, из строения фразы, в каждой строке с мольбой или упреком. От этого его любят или, правильнее, влюбляются в него даже враги… В Леонтьеве есть что-то от Чайковского[528] и его таинственной, гипнотизирующей музыки[529]… Я спрашивал одного очень умного старого доктора о пороке Константина Николаевича, его бисексуальности. Он мне сказал, что это необъяснимый порок, большей частью врожденный и непреодолимый. Я обрадовался этому объяснению, потому что оно успокоило мое сердце: Леонтьев был редко чистосердечный человек, с редкой отзывчивостью на всякую нужду, с любовью к конкретному, индивидуальному, с привязанностью к человеку, а не только к мозговым абстракциям. А грехи его тяжкие, преступные грехи – да простит ему милосердный Бог наш[530].
Егор Крикалев Василию Розанову
Не могу взять на себя смелость заняться характеристикой славянофильских взглядов по теории русской истории. Для этого нужно обладать большим философским умом и обширным образованием, чего я не имею. Судя по Вашим печатным статьям, которые я всегда читал с удовольствием, эту задачу о славянофилах Вы могли бы выполнить не без успеха, и я прямо скажу Вам, что ваш талант обязывает Вас к этому. Вы, к тому же, по-видимому, располагаете свободным временем. А задача действительно стоит того, чтобы над ней потрудиться.
Кстати, не думаете ли Вы перебраться в Москву? Теперь, т. е. после ухода Высотского[531], я думаю, это не будет невозможно.
Василий Розанов Егору Крикалеву
С Высоцким я встречался дважды в 1891 г. Первый раз при ходатайстве об обмене местами с моим университетским товарищем Константином Вознесенским[532], который согласился уступить мне свое место в Бельской прогимназии[533] и занять мое место в Елецкой мужской гимназии. Другой раз при ходатайстве о переводе на должность инспектора в Рязань… И вот какой-то Высоцкий только потому, что он делец (моих лет, если не моложе), кричит на меня, и я по своей застенчивости и робости молчу и краснею. Скажи он мне просто и ясно, не будь этих подлых торопливых убеганий за дверь, грубости со мной (слова – очень возвышенным, без малого кричащим голосом – о вашем незнании положения дел) и проч. – и я был бы спокоен, не было бы той озлобленности, которая буквально душила меня целый день[534]…
Егор Крикалев Василию Розанову
Я рвусь из Коломны и если ничего не добьюсь, то, пожалуй, удеру в какой-нибудь округ, где обращают побольше внимания на людей занимающихся.
Не молчать о самом главном[535]
Дом Пушкина
Иван Алексеев Василию Розанову
Я прочел в «Рус. сл.»[536] не так давно вашу статью о домике Гете[537].
Василий Розанов Ивану Алексееву
Гете – гармония. Гете – разум. Гете – мудрость. Но выше всего в нем – что он весь гармоничен, развит разносторонне в разные стороны… Что он есть цветок, у которого не недостает ни одного лепестка. Вот это живая органическая его цельность, полнота способностей и направлений в нем и есть самая главная, ему исключительно присущая… Ибо ни на какой другой человеческой личности народы, страны и века не могли бы остановиться, сказав: – Я удовлетворен, – с тем покоем, твердостью и уверенностью, как на Гете… Гете как бы вышел из всех цивилизаций в их разносторонности и соединил на себе их всех сияние и тонкий аромат. Мир Гете везде чист. Он везде ясен, спокоен и разумен. На стенах его не лежит, даже как возможности, ни одной человеческой кровинки. Он так же наукообразен, в смысле точных наук, – как и философичен. Мысли и рассуждения Гете о теории света, о развитии костей человека, о морфологии растений – предварили на несколько десятилетий великие европейские открытия[538].
Тайна его «Фауста»[539] есть скрытое отречение от христианства – вот чего никто не хочет понять; от этого 2-я его часть, загробная, начинается с Элены-троянки, появляется Олимп, великие матери – это иносказания древних Астарт[540], которые все закляты крестом Иисуса. Гете пошатнул в своем сердце крест – и под ним, в могиле, увидел древний мир, его прельстивший, его восхитивший. Вот где последовательность, вот где логика. Отвернувшись от христианства, Гете из тоски своего сердца извлек Фауста, но он же показал в Вагнере[541], этом сухом ничтожестве, что будет с каждым, кто без сил Гете вздумает повторить его сердечные и умственные эксперименты[542]…
У немцев есть собственно одно великое и благородное явление – Гете, и помимо Гете, их всех можно бы вытолкнуть из человеческого общежития. Но Гете в теперешней Германии угас; в прусской Германии – он и не зарождался[543]…
Иван Алексеев Василию Розанову
Мне пришло сравнение – состояние этого домика Гете, так охраняемого немцами, с тем домом, где родился наш русский Гете – Пушкин. Мне, как студенту Московского технического училища[544], каждый день приходится, проходя по Немецкой улице[545], видеть этот дом. И вот чуть ли не в той самой комнате, где появился на свет будущий поэт – гордость нашей родины, – там помещается мастерская сапожника.
Что это, издевательство или какое-то преступное отношение перед памятью дорогого для России человека? Ведь там (не где-либо, а именно там, т. е. здесь, в комнате, где родился Пушкин) надо устроить музей или что-либо посвященное его памяти, и, во всяком случае, сделать так, чтобы эта комната не сдавалась в наем… Что же смотрит академия, Пушкинский лицей? А еще хотят строить Пушкинский дом!.. Вам, мне кажется, следовало обратить на это внимание статьей, сопоставив отношение нас, русских, к своему писателю и хотя бы немцев к Гете.
Василий Розанов Ивану Алексееву
Пушкин… я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это – еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов[546].
Пушкин – художник-наблюдатель… цельный человек, чуждый внутреннего разлада, быть может, оттого и любящий жизнь и человека, что не чувствует мучительности быть человеком и жить[547]. Пушкин есть как бы символ жизни: он – весь в движении, и от этого-то так разнообразно его творчество. Слова его никогда не остаются без отношения к действительности, они покрывают ее и через нее становятся образами, очертаниями; в нем нет никакого болезненного воображения или неправильного чувства. Именно Пушкин есть истинный основатель натуральной школы, всегда верный природе человека, верный и судьбе его. Пушкин не навязывает читателю своей точки зрения: любя его поэзию, каждый остается самим собою. Поэзия Пушкина лишь просветляет действительность и согревает ее, но не переиначивает, не искажает, не отклоняет от того направления, которое уже заложено в живой природе самого человека[548].
Значительность и мощь пушкинского гения в том, что Пушкину удалось выразить разнообразные духовные настроения, что не смог больше сделать никто из русских поэтов и писателей. Не вступая в борьбу с усвоенными формами поэтического творчества, Пушкин в пределах их пережил все душевные настроения, исторически сложившиеся в Западной Европе и только частью отраженные в нашей прежней поэзии. Каждое настроение казалось Пушкину окончательным и совершенным, но ни одно из них не насытило его окончательно, и, когда душа его утомилась всеми ими, он возвратился к народному. Творчество Пушкина – начало движения русской литературы к возвращению самостоятельности и созданию типов и характеров, которые совершенно гармонизируют с душевным складом, до сих пор живущим в нашем простом народе… Типы иной красоты в конце концов были побеждены типом духовной красоты, сложившимся в нашей жизни, выросшим из нашей действительности, откуда и ведет свое начало трезвое простое отношение к действительности, которое с тех пор стало господствующим в нашей литературе[549]. В этой связи Пушкин народен и историчен, и именно это раздражает те части общества и литературы, о которых покойный Достоевский в «Бесах» сказал, что они исполнены животной злобой к России. Поэт испытывал невыразимую любовь к обществу, людям, всей шумящей жизни, с чем всегда хотел быть слит, но тем не менее в силу своей седой мудрости и скептицизма смотрел на все это как на пору нашего исторического детства, где так же грубо ошибочно было бы что-нибудь презирать, как и чему-нибудь последовать[550].
Пушкин – главный светоч нашей литературы, в его единичном, личном духе Россия созрела, как бы прожив и проработав целое поколение[551]. У Пушкина каждая страница может быть развита в философский трактат и каждая строка может быть раздвинута в страницу. Непревосходимая красота выражения, совершенная глубина и, вместе, прозрачность и тихость сознания… Если и есть у Пушкина недостаток, то он заключается в том, что идея смерти как небытия у поэта отсутствует, поэтому и природа у него существенно минеральна. Материя – персть, красная глина – преобладает над дыханием Божиим[552]…
Жизнь Пушкина есть явление природы. В ней все текло так естественно, все так было чуждо преднамеренности. Даже поддаваясь различным влияниям, Пушкин вырастал из каждого поочередно владевшего им гения, – как бабочка вылетает из прежде живой и нужной и затем умирающей и более не нужной куколки. У поэта не было ни чрезвычайных переломов в развитии, ни швов и сливок в его духовном образе. Пушкинская цельность превращается в слитность и монолитность. Пушкин универсален, если под универсальностью понимать трезво спокойное настроение души и тяготение воображения к совмещению на небольшом куске полотна различных противоположностей. При этом Пушкин ни на чем не останавливается, любит все одинаково и одинаково всем очаровывается. (Есть великолепие широкой мысли, но нет той привязанности, что не умеет развязаться, нет той ограниченности сердца, в силу которой оно не умеет любить многого, и в особенности – любить противоположной, но зато же не угрожает любимому изменою…) Отсутствие постоянства приводит к тому, что Пушкин, находясь в состоянии восхождения, завершения которому не предвидится, становится вечным гением – среди преходящих вещей… Итог всему – полное одиночество – простые люди не могут дышать с ним одним воздухом[553].
Конечно же, Пушкин всебожник, а его жизнь – прогулка в Саду Божием, в котором он не издал ни одного ах, но зато вторично, в уме и поэтическом даре, насаждал его, повторял дело Божьих рук. Однако выходят у него не вещи, а идеи о вещах, – не цветок, но песня о цветке, однако покрывающая глубиною и красотой всю полноту его сложного строения. Предлагая цветок-стихотворение на каждую нашу нужду, Пушкин способен пропитать Россию до могилы не в исключительных ее натурах, в то время как России необходимо подышать и атмосферой исключительных настроений, свойственных Гоголю и Лермонтову. Пушкинский «Пророк» не более чем отражение одной из страниц сирийской истории, в котором поэту открыта только земля, но зато это вся земля. Пушкину не суждено было обогатить землю чем-то новым, но полюбить то, что уже существует… вознести ее к небу, и уж если обогатить, то самое небо – земными предметами, земным содержанием, земными тонами[554].
Пушкин – дружный человек, для которого условием созидания служит внешнее и почти пространственное ограничение. Этим качеством он противоположен Гоголю, Достоевскому и Лермонтову, которые суть оргиасты в том значении, и, кажется, с тем же родником, как и Пифия[555], когда она садилась на треножник. В отличие от них Пушкин – больше ум, чем поэтический гений, многому в этом мире, т. е. в сфере его мысли и чувства, он придал чекан последнего совершенства. Роль Пушкина – это роль учителя: по многогранности, по все-гранности своей он вечный для нас и во всем наставник[556]. Пушкин был зенитом того движения русской литературы, которое прекрасно закатывалось, все понижаясь, в серебряном веке нашей литературы, 40–50–60–70-х гг., в Тургеневе, Гончарове и целой плеяде рассказчиков русского быта, мечтателей и созерцателей тихого штиля. Для всех этих писателей характерно отсутствие бури и порыва, они показали Россию так, как она жила и есть, и этим выковали почти всю русскую образованность, на которой спокойно, почти учебно воспитываются русские поколения, чуть-чуть скучая, как и всякий учащийся скучает над своим учебником[557].
Безмерно жаль, что Пушкину так и не пришлось побывать за границей. Он обречен был на жизнь соловья с выколотыми глазами, а его поэзия – на грезы безглазого гения, отчего она так и закруглилась, без шероховатостей, без запятых, которые, – увы! – во всякую мечту сумеет вставить действительность. Внешние ограничения были почти намеренно спровоцированы властью: Зачем господину глаза соловья? Он, владыка, богач, ведь не смотрит ими: от соловья он имеет только песню, ему нужна только песня. И когда она может быть лучше от вырванного глаза, – пусть будет он вырван! Вот судьба Пушкина[558]. И все же поэт умел быть свободен и независим, стоя непосредственно около царя[559], а его творчество стало доказательством того, что, кроме России печатной, есть Россия живущая, которая вовсе не состоит из гадов[560]. Перед лирой Пушкина померк, побледнел… просто умер Бенкендорф[561]…[562]
Для молодежи, знакомой с Пушкиным, невозможно увлечение марксизмом, так как разносторонность его души и занимавших его интересов предохраняет от того, что можно было бы назвать раннею специализацию души. (Поэт был в высшей степени не специален ни в чем: и отсюда-то – его вечность и общевоспитательность, а также то, что Пушкин всегда с природой и уклоняется от человека везде, где он уклоняется от природы…) Если бы сегодня он был бы более популярен, то предупредил бы и сделал невозможным разлив пошлости в литературе, печати, в журнале и газете, который продолжается вот лет десять уже[563]. Так что современникам следует любить творчество Пушкина так, как люди потерянного рая любят и мечтают о возвращенном рае. Нужно вслушиваться в голос говорящего Пушкина, угадывая интонацию, какая была у живого. Ибо по сравнению с необыкновенной полнотой пушкинского духа наш дух вовсе не полный, растрепанный, судорожный и жалкий[564].
Иван Алексеев Василию Розанову
Кстати, благодарю Вас за вашу интересную статью о профессоре Тарееве[565], в которой так много горькой правды.
Василий Розанов Ивану Алексееву
Профессор Тареев[566] – одно из светил нашей богословской, или, точнее, религиозно-философской литературы. Он не спиритуалист[567] по трафарету… Спиритуалист Тареев говорит, что в воскресении Христа было только воскресение его души, а телесного воскресения не было вообще[568]. Между тем ведь душа, даже наша, и при смерти, при убийстве нашего тела не умирает. Душа не воскресает, потому что она не умирает. Воскресение есть именно факт тела; всегда была предметом сомнения или спора возможность для него воскреснуть. Христос победил смерть – именно телесную, по законам природы, физики и химии; и через то дал надежду и нам всем воскреснуть физически…
Бог и человек, Христос и человек, но совершенно нелепо говорить: Христос и общество, Христос и государство… христианский брак, христианская семья – все это противоречие в определении, все это ни да, ни нет для Христа. Ну а как же с миром? С политикой, с искусством, семьей? Тареев не видит царства зла во всех этих вещах, не видит для них, так сказать, необходимости искупления, говоря церковными понятиями. Все эти вещи хороши не по отношению ко Христу и не под условием связанности со Христом, а когда довлеют сами себе. Для него природа, космос разделяются (без противоречия и без взаимного требования) на царство Духа, для которого единственно пришел Христос и на это царство единственно воздействовал, и на царство или, точнее, целую иерархию царств естественных, натуральных вещей, естественных отношений и явлений, куда относятся биология и физиология (семья, брак), общество, экономика, политика и проч. Попытка насильственного слияния, подчинения и проч. только портят прекрасную природу этих вещей, врожденно разделенных и врожденно независимых. Монашество с этой точки зрения абсолютно отвергается, или, точнее, не ставится ни в да, ни в нет[569].
Иван Алексеев Василию Розанову
У меня есть письмо от профессора Тареева, в котором он жалуется на то, как публика плохо обращает внимание на его сочинения.
Василий Розанов Ивану Алексееву
Обрядоверие и обрядолюбие… Не нужно оговаривать, что и от обрядоверия, и обрядолюбия ничего не остается[570]…
О ценности жизни
Иван Алексеев Василию Розанову
Прочтя в «Новом времени» отчет о вашей лекции, прочтенной вами 12 декабря под заглавием «О ценности жизни», я решил обратиться к Вам с письмом, надеясь, что получу от Вас ответ…
Если я обращаюсь сейчас к Вам, то побуждает меня к этому как самое содержание лекции, такой нужной в наши темные, упадочные дни, так и Вы сами, как человек, по словам газеты, переписывавшийся, а следовательно, и знакомый, если не лично, то письменно, с такими знаменитыми людьми, как Дарвин[571], Милль[572], а может быть, и с другими, о которых не упоминает газета.
Василий Розанов Ивану Алексееву
В годы учебы в Симбирской гимназии я прочел «Утилитаризм» Дж. С. Милля – первую философскую книгу, которая произвела на меня большое впечатление, и особенно потому, что сквозь частные и временные интересы, умственные и житейские впервые показала мне область интересов общих и постоянных. Именно настроение, с которым эта книга написана, больше всего привлекло меня к себе, что же касается ее содержания, то я вынес из нее, но зато на много лет, знание, что есть взгляд на человека и на жизнь его как на управляемые и долженствующие быть управляемыми идеей счастья – высшей в истории[573]. Позднее, учась в Нижегородской гимназии, я прочитал вторую философскую книгу Милля «Подчиненность женщины»[574]…
«С чувством удовольствия, смешанного с удивлением, узнал я, что в России нашлись просвещенные и мужественные женщины, возбудившие вопрос об участии своего пола в разнообразных отраслях высшего образования – исторического, филологического и научного, считая в том числе и занятие практической медициной, для того чтобы расположить в пользу высшего женского образования выдающиеся силы ученого мира. То, чего с постоянно возрастающей настойчивостью безуспешно требовали для себя образованнейшие нации других стран Европы, благодаря вам, милостивые государыни, Россия может получить раньше других».
Джон Милль[575]
Милль – любимец[576]… Таким я его воспринимал в VI классе[577]. Теперь для меня позитивистская философия Милля – пример того, как можно философствовать без души[578]…
Иван Алексеев Василию Розанову
В наши дни, когда передовой авангард нашей родины – молодежь – потеряла веру в Бога, в науку и даже в самого себя, так нужны люди опытные, искренние, которые бы могли громким, авторитетным словом остановить поток людей, готовых по собственному желанию обратиться в холодные трупы.
Конечно, открыть глаза молодежи должна сама молодежь, студенчество, но мы нуждаемся в людях опытных, которые больше знают жизнь, чем мы, чтобы свое стремление соединить с опытом. И я – один из таких, которые страстно хотели бы помочь своим товарищам, – обращаюсь к Вам с горячей просьбой помочь мне в этом. Я бы очень просил Вас выслать мне ваши печатные труды, если они есть, посвященные этому вопросу. Может быть, есть где-нибудь печатная последняя ваша лекция «О ценности жизни». К сожалению, я не могу ни копейки послать Вам за это, так как сам я очень несостоятельный и с трудом могу послать даже это закрытое письмо. Может быть, мог бы заплатить за пересылку, но, во всяком случае, не за самые книги. Также, может быть, могли бы помочь и другими книгами (других авторов), которые, по-вашему, могли бы быть для нас полезными…
Но главное, о чем еще я хотел бы спросить Вас, так это о письмах таких людей, которых Вы имели такое счастье знать. По этому вопросу я хотел бы написать Вам особое письмо. Но пока все же хотелось бы коснуться этого здесь. Мне очень хотелось знать содержание некоторых из этих писем, в которых кто-либо из них говорит то, что важно было бы знать нам – молодежи. Все, что, по-вашему, не должно стать достоянием гласности, будет сохранено в тайне. Вообще, я ручаюсь за все, что Вы могли бы написать или прислать. Думаю, что не откажете в просьбе копий с таких интересных документов.
Писал ли Дарвин о религии, о Боге? И как, по-вашему, был ли он верующий человек? Это так важно знать.
Василий Розанов Ивану Алексееву
Уже со времен моего студенчества, хотя я был только филолог, но с философскими в себе способностями, не только неверность, но умственная пошлость дарвинизма не возбуждала во мне никаких сомнений, оставляя все факты (открытые или замеченные Дарвином) верными. Факты – одно: и их никто не смеет поколебать. Но ведь факты надо объяснить, объяснять[579]…
Будучи (по задаче своей) теорией происхождения органических форм, она в действительности говорит только об их сохранении; или точнее и строже: о несохранении форм, за исчезновением которых остались те, которые наблюдаются. Природные процессы, описанные Дарвином, лишены какой бы то ни было созидающей, производящей силы[580]. Отдавая должное редкой способности английского ученого наблюдать и регистрировать факты, нельзя не заметить его неспособности сосредоточить внимание на внутреннем строении, а тем более – на внутренней жизни существ и явлений. Учение Дарвина слишком ясное и простое, умственно грубое[581]. Все в Европе почувствовали, что он религиозно оскорбил их, поскольку все богословы были полны безмолвного чувства, что есть что-то святое в том животном и растущем, виды чего, species[582], Дарвин вздумал толковать как глупую и бездушную мозаику[583].
Дарвин в высшей степени подошел к пошлости XIX в. Ведь он весь пошлый, этот век. О, как чувствовал я это с университетской скамьи… В своей элементарности и общедоступности дарвинизм подобен социализму, оба чтения не орудуют для своего усвоения больших знаний. Как теория Дарвина покончила с религией и цивилизациями, упразднила гвельфов и гибеллинов[584], ассирийцев и рыцарей, Фридрихов, Людовиков, Ричардов и иных прочих, так же точно социализм, т. е. два разговора со студентом, упразднил хартию вольностей[585], английский парламент и вообще всю скучищу Иловайского. Отсюда необузданная ярость устремления к Дарвину и социализму[586].
Вспомнишь Ницше и его: все рвется к сверхчеловеку! Эти порывы именно не могут не быть страдальчески, иногда уродливы, болезненны как будто бы: но – до времени, когда ясная форма, не слыханная и не виданная, вдруг вернется к покою, сияя новым сиянием происхождения – то видов: тут Дарвин совпадает с Ницше и Ницше с Дарвином[587].
Умственные устремления шестидесятников изначально были основаны на тех же элементарных и общедоступных суждениях, что и дарвинизм. Поэтому они и нашли в Дарвине столь понятную и столь удобную для их умозаключений фигуру. Так, они из русских лишь читали только себя и своих, т. е. Михайловский[588] читал Кривенку[589], а Кривенко читал Михайловского и т. д., и тем усерднее они читали иностранцев, причем больше всего – Дарвина. Это чтение – один из главных признаков этого поколения: все Шелгуновы[590] и Скабичевские[591] не могли съехать с гвоздя – Дарвин, Спенсер[592] и Бокль[593]… Они все сделались быстро дарвинистами… позитивистами… социалистами… марксистами… И в книгах своих говорили не о России, но о Дарвине, обезьянах и классовой борьбе. Вместе с тем при необузданной ярости устремления к Дарвину и социализму, а в чем-то и благодаря этому устремлению, кое в чем 60-е гг. были безумно счастливы[594]… Образ Дарвина, окрасивший целую эпоху жизни России, уйдет, как и другие ее приметы: Так вот не увидим завтра всего нашего времени, с парламентами, Дарвином и забастовками, быть может, потому, что этому веку не нужно было бессмертия души[595].
Душа просит ответа
Иван Алексеев Василию Розанову
С чувством глубокого смущения начинаю это письмо к Вам. Мне так давно хотелось написать Вам, но все как-то откладывал, но теперь решил все же написать… Я понимаю, что Вы как писатель не можете вообще уделить сколько-нибудь времени переписке или простому письму постороннего для себя человека. Но бывают вопросы, когда душа просит ответа, просит и жаждет разрешения того или иного вопроса, когда молчание послужит к чему-нибудь печальному и плохому. Да и зачем писать книги, печатать их и распространять, раз нет общения между пишущим и читающим. А ведь только ради подобного общения и можно и нужно писать, чтобы конец самого процесса писания не был концом вообще, а только началом всего, что может и должно быть как результат распространения высказываемых автором идей. Пусть с того момента, как книга попадет на прилавок, между автором и читателем протянутся невидимые, неосязаемые, но крепкие нити… Эти нити нужны, ибо все иначе ложь, самообман… Не нужно тогда ни писать, ни читать, раз в будущем не предвидится появления таких золотых нитей доверия.
Я хочу Вам писать по поводу того, о чем, как я знаю (правда, больше понаслышке), Вы пишете, что повторяете много, много в разных многочисленных статьях и книгах. Из этого я заключаю, что этот вопрос для Вас важен, мало того, дорог и близок вам. А раз так, является потребность поговорить и, может быть, попросить совета в том вопросе, который ближе, чем все остальные, хотя, быть может, и не менее жгучие, вопросы.
Вопрос этот – пол, половое чувство, его отношение к высшим запросам духа, к религии, к христианству.
Как этот вопрос велик, необъятен, величественен! А между тем нигде нет столько лжи, как об нем…
Но скажу про себя. Я – студент, следовательно, молод, и еще жизнь не потрепала меня. Не так давно, после долгих сомнений, я поверил в Бога, стал так или иначе на новую дорогу, переменил старый путь атеизма, ибо он меня не мог удовлетворить. И вот теперь так неизбежно является желание посмотреть все сквозь найденную призму религии. И, конечно, одним из грандиозных объектов этого рассматривания является то, что называется половым чувством, или инстинктом. Легче положение человека неверующего. Но здесь приходится на первых порах столкнуться с вековыми предрассудками, вековыми наслоениями. Откуда, почему, на каком основании можно говорить, что вера в Бога и половая потребность исключают одно другое?.. Иногда идут на компромисс и, как-то жалко отворачиваясь, говорят: если уж так немощен и слаб, то женись, но это нехорошо и лучше, если бы этого не делать. А ведь если так, то какое же может быть всю жизнь сознание, что делаешь что-то вообще низкое, постыдное, что резко противоречит тому, что сам признаешь. Но все это одни только речи и слова… А на деле… Вот налетит могучий, неизвестно откуда взявшийся вихрь, опрокинет все эти карточные построения и покажет, как лживы и непоследовательны люди.
И почему это все так боятся признания полового вопроса своим родным сыном, боятся, как черта, но все предаются ему как тайному пороку, потихоньку, вдали от глаз другого.
Такая двойственность ужасна для нас, молодых, еще не совсем погрузившихся в грязь жизни, еще не оподлевших настолько, чтобы жить этой двойственной жизнью, не могущих пока еще сидеть между двумя стульями. И она так часто приводит к трагедии. И сколько таких трагедий, не слышных, не видных, тонущих в кипучем котле современной сумасшедшей жизни. Как пузыри лопаются на поверхности жизни. И кто виноват? Виноваты все те, кто сам, не проводя в жизнь возвещаемых идей, ратует за то, что сам не исполняет.
Я не могу забыть одну такую темную, так похожую на все остальные, ночь. Было часа 4 ночи, когда я проснулся в своей комнате от каких-то странных звуков… В комнате, освещенной луной, на одной из кроватей рыдал, безумно рыдал мой хороший товарищ по комнате. Он ушел с вечера в город и ночью незаметно пришел, когда я уже спал… Я был в полном недоумении. Он был такой славный, хороший, чистый мальчик (да, именно мальчик, хотя и студент). Мы с ним вели всегда хорошие речи об идеалах, о смысле жизни. Я знал, что у него дома хорошая и такая же чистая семья. Он мне рассказывал, как его всегда ждут на праздники. Так всегда рвался домой и возвращался такой радостный, хороший, уравновешенный. Я знал, что его мать его страшно любила, да и нельзя его было не любить. Иногда к нам в комнату забегала его сестра, курсистка, такая же чистая, хорошая девушка с синими, как васильки, глазами и так же быстро улетучивалась, оставляя запах тонких духов. На наших стенах не висело ни голых женщин, обычных в студенческой комнате, ни других откровенностей. Толстой, Достоевский, Чехов[596] были нашими любимыми писателями, и только они смотрели на нас со стен… У меня промелькнуло в голове, что что-то ужасное произошло с ним… Не умер ли уж кто, подумал я. Когда я стал его спрашивать, то он беззвучно упал на подушку и забился в истерике… И после, в ту же ночь, я добился у него, что он вернулся от женщины известного поведения. Как?.. почему?.. он попал – не мог сказать. Не чувство разврата и грязи его увлекало, а налетевший вихрь. И не хотел, а пошел… Но шел насильно, ибо слепая стихийная сила его повлекла.
Василий Розанов Ивану Алексееву
Какой чудный, удивительный рассказ. Как он нужен! Как нужно об этом узнать, услышать обществу, священникам (каждому и всем сообща), родителям. А не сказать ли так, господа: о самом-то важном мы молчим, а брешем только о вещах, даже и самому говорящему неинтересных.
Иван Алексеев Василию Розанову
А он был тоже верующий, что так редко бывает со студентом. И сам он мучился с разрешением или, вернее, совмещением религии с половым чувством. И на чьей душе остался этот поруганный чистый лик Божий? Не на той ли, что говорила, что все говорят и никто не выполняет…
Может быть, если бы ему сказали, что половое чувство такое же хорошее, как и чувство голода, такое же нормальное, такое же святое. Святое, ибо только ради его я появился на свет от моей матери, что ничего нет грязного и темного, что надо скрывать в половом удовлетворении двух чистых, хороших мужчины и женщины.
Василий Розанов Ивану Алексееву
Вот!.. вот!.. вот с чего надо начинать все рассуждения о поле. Большею частью половую проблему разбалтывают лица, до того истаскавшиеся, что уж и не могут ничего, и которым отец и мать и в голову не приходят. У нас половой вопрос есть холостая проблема, а не семейная проблема. Но на самом деле, конечно, исходный пункт рассуждения начинается с задумчивости: кто я и откуда произошел? Кто мои родители, благородные ли и чистые люди или скоты? Для него самого незаметно аскетизм весь происходит из отправного пункта мои родители скоты. Ужасно. Просто трясется земля и небо.
Иван Алексеев Василию Розанову
И вот я и хочу сказать Вам, что я думаю. Нужно снять это старое проклятие с пола, перестать лгать перед другими, а главное, перед собой.
Самые искренние люди из верующих не закрывали глаз перед этой могучей силой, вложенной Богом в каждом человеке.
Кажется, Августин[597] где-то говорит: «Уничтожьте публичных женщин, и сила страсти сметет все». Не разврат, конечно, проповедовал этот великий человек, и не за сохранение института проституции стоял он – он хотел, мне кажется, этим показать, как могуча эта сила.
Великий аскет Будда[598] так часто говорил: «Половая потребность острее крюка, которым укрощают диких слонов, горячее пламени; она подобна стреле, вонзающейся в дух человека». Не о разврате тут идет речь. Не того хочу, что говорят герои Арцыбашева[599]…
Василий Розанов Ивану Алексееву
«Дайте мне “Санина”[600] Арцыбашева». – «Запрещен». – «Запрещен?!!» – «Запрещен и весь продан». Я так удивился, что вмешался в диалог приказчика и покупателя: «В самом деле такое совпадение?» – «Да. Весь распродали. И когда распродали, то пришло запрещение: не продавать более». – «Ну, чисто по-русски! Мы – не Германия».
Печаталось, что «Санин» разошелся в эту зиму в сотнях тысяч экземпляров, о нем долго и много говорила вся печать, начав целый поход против него; им обзавелись все библиотеки, все книжные шкафы и студенческие полочки для книг, и в то же время печаталось, что не разрешены к представлению на сцене семь, – целых семь! – театральных переделок романа. И когда все это произошло и шумело всю зиму, приходит в литературу генерал-исправник, важно садится в кресло и произносит: «Я запрещаю “Санина”».
Беседовал с юной курсисткой. Познакомился с нею в целях расспросить о каких-то опытах совместного чтения «Санина» студентами и курсистками, о чем слышал раньше. Юная первокурсница рассказала: «Студенты объяснили, что это новое явление, что тут можно разобраться. Что здесь голос, к ним обращенный, к молодежи. И что молодежь должна реагировать на это… Они говорят: «Мы все – Санины». И – «хотим быть, как Санин, поступать по нему». Я не знаю… Они говорят, что это – натура вещей, без обмана. Они хотят “без обмана” и требовали, чтобы мы, курсистки, жили с ними»[601].
А ведь «Санин» – всего-навсего лошадь на пружинах… без милой грации, какая была у «Фру-Фру»… Помните скаковую лошадь Вронского в «Анне Карениной»[602]? Санин – это битюг, везущий тяжелую кладь. Весь он тяжеловесен, грузен, без нервов и только с мясом[603].
Свободная любовь всегда была и не могла не быть при тесноте условий брачных в современном обществе. Но свободной любви у Арцыбашева и помина нет, все происходит без любви, и потому гадко от этого холодного сала… Недоношенный литературный поросенок, издающий хрюканье около женщины и так невыносимо пачкающий ее образ, поганящий его, – можно сказать производящий гнусное покушение на женщину[604].
Иван Алексеев Василию Розанову
Это гнусность, мерзость, и так много на совести таких писателей лежит и загубленных, и введенных в обман молодых жизней. И мне вот хочется так побеседовать с Вами об этом вопросе, таком жгучем для всей молодости. Я верю, убежден в том, что половой вопрос разрешится в благоприятном смысле только тогда, когда он перестанет считаться незаконным сыном и войдет в семью полноправным членом всех других потребностей человеческой души… Как жалки мне кажутся те книжки, в которых советуются разные невинные обливания, вегетарианство и т. д.
Василий Розанов Ивану Алексееву
Мне иногда думается, что все подобные советы идут от тайных онанистов, притом не из умной их части.
Иван Алексеев Василию Розанову
Так хотелось бы прочесть ваши книги, посвященные этому вопросу. К сожалению, я не могу ничего сделать, ибо купить для меня хоть небольшую книжку прямо не под силу. Нет денег, часто сидишь без всего необходимого, обедаешь через день – где уж тут думать еще о покупке каких-нибудь книг. Вопрос о деньгах так остр для меня, что иной раз впадаешь в отчаяние, а между тем душа требует разрешения многих, многих вопросов… И я, после долгих колебаний, решился обратиться к Вам с просьбой прислать, если для Вас это будет возможно, хоть одну из ваших книг, в которых Вы затрагиваете вот этот вопрос. Может быть, найдутся какие-нибудь старые экземпляры, не нужные лично для Вас и не могущие поступить в продажу. Вот я и просил бы Вас поделиться ими со мною. Поверьте, раз Вам дороги высказываемые вами идеи, они принесут большую пользу.
Я почему-то верю, что моя просьба не останется без ответа и протянутая рука не останется висящею в воздухе.
- Куска лишь хлеба он просил,
- И взор являл живую муку,
- Но кто-то камень положил
- В его протянутую руку[605].
Не хочется, не хочется верить, что Вы способны положить такой вот камень. Как писатель, Вы должны делиться своими мыслями не только с теми, кто может их слушать, но кому они, может быть, и не нужны, но и с теми, кто в силу того или иного лишен возможности общения с писателем… Я вижу сейчас, что не выразил в письме того, что хотел, но Вы, как чуткий художник, мне кажется, сами прочитаете недоговоренное в этих неуклюже написанных строках.
Василий Розанов Ивану Алексееву
Наоборот: такое строгое и стройное все письмо! Да я сам, написавший столько о поле, многому научаюсь из него и его прекрасного тона!
Пол?!!.. Он есть категория метафизическая, физиологическая, социально-бытовая… Он есть основа феноменов брака, семьи, проституции, разврата и половых (лунных) аномалий, куда входят такие явления, как гомосексуализм (содом), аскетизм, религиозно-мотивированное девство и скопчество. Пол – странное физиолого-мистическое явление, где так необыкновенно запутаны нити романа и церкви, мяса и духа; где столько земного и так очевидно есть небесное[606].
Пол универсален и всеобщ, его характер и значение мирообъемлющи. Это высшая онтологическая сущность, к которой в определенной мере сводится и из которой выводится все органическое бытие. Пол – неотчуждаемая основа (основа основ) самой жизни, которая начинается там, где в существах возникают половые различия. Именно он – изначальная первореалия мира, конкретная и осязаемая основа эмпирического бытия. Пол имеет содержание и положение трансцендентно-религиозного ноумена[607]; выходя из границ естества, он внеестественен и сверхестественен[608]. Пол – потусторонняя, трансцендентальная, сверхприродная мистическая сущность и в соответствии с этим наделен не только космологическим, но и мистическим смыслом. Пол идейно предсуществует организму и органу[609]; он не есть вовсе тело… тело клубится около него и из него, как временный фантом, в котором он скрыт, как неумирающий и потусветный ноуменов этого тела[610].
Человек весь есть только трансформация пола, только модификация пола, и своего, и универсального… он весь ведь и составлен только из двух половинок от материнского тела, от отцовского тела, отделившихся в половых их органах и в страстном половом акте. Ничего третьего, ничего не полового там не было; и, следовательно, неоткуда взяться ничему третьему в нас, ничему не половому… И даже когда мы что-нибудь делаем или думаем, хотим или намерены якобы вне пола, духовно, даже что-нибудь замышляем противополовое – это есть половое же, но только так закутанное и преображенное, что не узнаешь лица его[611]. В этой связи пол – не функция, не орган[612], а все существо человека. Он есть отвлеченный, идеальный и вместе с тем реальный, осязаемый план всего человека по образу и подобию[613] Божию. Так, душа и пол идентичны, душа имеет в себе пол и… пол в нас и есть наша душа[614], выражающаяся в телесной организации человека и проявляющаяся даже в его наружных кожных покровах. Не менее тесно связаны пол и сознание, ум в человеке; более того, самый дух имеет пол, и духовные явления и таланты явно распадаются на мужественные и женственные, на мужские и женские[615]. Отсюда закономерно следует, что дух и плоть единосущностны, что пол не просто связан со всей творческой сферой в человеке, но его творящее, жизнетворческое начало… не по отношению к идеям, но к самым вещам, клубящее из себя жизнь. Вне пола жизнь, естественно… дегенерирует… становясь рудиментарным привеском высоких функций нашего бытия[616].
Пол есть не вещь, не бытие, а, скорее всего, какое-то волнение в нас, что-то волнующееся в нас, какой-то жар… Пол – весь организм, и – душа, и – тело. Но – организм опять же не как существо… а вот как это волнение и пыл, как пульс и ритм, чему органы только подчинены. Пол не есть в нас… постоянная величина, цельная единица… он принадлежит к тому порядку явлений или величин, которую ньютоново-лейбницевская[617] математика… наименовала величинами текущими, флексиями… Вообще… мы суть 1) самцы, 2) самки. Но около этого так лежит и не так: противоборство, противотечение, флюксия (Ньютон), я, отрицающее всякого не я. И, словом, – жизнь, начало жизни; лицо, начало лица[618]… В соответствии с этим постулатом половые (лунные) аномалии представляют тобой необходимое диалектическое и метафизическое дополнение нормы пола, а сам пол – как прогрессию нисходящих и восходящих величин колеблющихся напряжений в поле… Наибольшее половое напряжение (и, в частности, феномен священной проституции), умеренные степени полового влечения (феномен брака), линии безразличия и самоотрицания в поле (внутренне взаимосвязанные религиозное девство, аскетизм, муже-девство-андрогинизм[619] и духовная содомия), отрицательные величины в поле (урнинги[620], содомия[621]) как формы проявления, функционирования и жизни пола: пол – волнующееся, волнение; пол – текущее, от 0 до бесконечности… от –1 до +1. Вполне бы можно сказать, что мужского и женского – вовсе нет, а есть стремление по кругу, все возможности в каждом, но обычно в каждом же преобладает которое-нибудь одно… Но преобладает – значит совмещается еще с другим. Эти совмещения в каждом есть[622].
Сочетания полов… именно глаголы, речь… Осмысленность рожденного слишком твердо говорит о мысли в зачатии: но не нашей мысли, а такой, для которой тела наши суть орудия как мясистый язык есть орудие нашего слова; в минуты полового акта через нас… проходит на землю небесное слово. В самом поле несомненно присутствует качество особого семенного логоса, превосходящего в своем онтолого-мистическом значении рациональный логос и вообще сферу абстрактной духовности: пол не только насыщен, но пересыпан духовностью; духовность человеческая есть только подножие, окружение, обстановка, одежда пола в его проявлении[623]. Соответственно, не отвлеченным сознанием нужно касаться божественного Лотоса; подходя к Богу чисто ментальным, головным и духовным способом, применяя к божественному бытию категории логики и принципы спекулятивного умозрения, мы избираем совершенно фиктивный метод богопознания, поклоняемся пустоте[624].
У человека вовсе не одна, а две головы… Центр пола действительно… не в осязаемом… Пол есть весь человек: но центр пола и вместе биологическое сосредоточение человека – в том пространстве абсолютно не замещенном, которое собственно облегчается и телом человека, как своим футляром ли, одеждой ли, храмом ли. Но что это за пустота и что в ней содержится, это хоть сколько-нибудь можно разгадать по образу и подобию ее, второй соответствующей голове… Там – мышление, здесь – созидание; там как бы мир проектов, здесь – вещь выполненная или, точнее, – мир непрерывного выполнения. Тело мозга создает мысль, пустоты пола создают мыслящие тела. Причем здесь, в пустотах пола, человек сформировывается чем-то или кем-то, именно присутствующим в пустоте… Кто же создает? кто – третий? третий – Бог. Пол есть абсолютно незавершенное общее пространство для человека и Бога, неразрывно связывающее их (Бог заключил кровный завет с человеком именно через пол – установлением обрезания)[625].
Пол хотя и весь человек, но больше человека, ибо выходит из границ человека и входит в Бога, точно так же как и Бог перестает быть вещью в себе и через пол входит в человека. Отсюда уже не ментальный, а в высшей степени практический вывод: через пол возможен радикальный и единственно реальный прорыв эмпирического бытия; в поле и через пол человек выходит из своего оплотненного бытия в трансцендентную сферу бытия божественного, где нет уже разделения на духовное и плотское, а есть лишь единый мир вечных трансцендентных зиждительных сущностей. Поскольку пол двусоставен, структурирован двояко (ноуменальное ядро и периферия пола, посредством которой пол как раз и привходит в человека), то вся энергия человека должна быть направлена к ноуменальному ядру пола; задача человека заключается в том, чтобы постоянной культивацией пола в себе, сопровождающейся религиозным, молитвенным к нему отношением не только как к телу, но и духу, максимально преодолеть все периферическое (в том числе грубо и грязно физиологическое) в своем поле и тем самым облечься в пол универсальный, преобразиться[626].
Все, связанное с полом, так или иначе носит существенно апокалипсический характер. Победа над грехом и смертью, реально осуществляемая не через аскетическое отрицание плоти, но именно путем напряженной работы над своим полом, священнодействования пола, в самом теле и самим телом, – конечная религиозно-метафизическая задача, раскрывающая проблему пола в ее апокалипсическом смысле, как путь и способ преображения бытия, создание непорочных тел, как религиозно-жизненное воплощение идеала святой плоти… И, очевидно, есть, существует мистический момент, когда разлом первородного греха… вдруг станет опять живой и целой святостью. И указанная в Апокалипсисе[627] гармония… заключается в том, что некогда и все человечество станет… безгрешным…в воззрении на полноту человеческого тела… Грехопадение, как и судьбы спасения… в теле… Вообще разрешение мировых судеб апокалипсическое, произойдет на этой почве и в области именно здесь трансформаций[628].
Если брать пол в точке, где он являет свою ноуменальную значимость, свое положение трансцендентального ноумена, выходит в другое небо и, переставая замыкаться в границах чистой физиологии и биологии, как бы размыкается в эсхатологию[629], то нельзя обойтись без пристального внимания к половым аномалиям, в которых скрыт узел мира[630], поскольку в них пол выходит из границ естества… Тут – прорвана природа, видимый физический (и физиологический) порядок вещей… в этих таинственных и так волнующих нас топях есть бездна, есть пропасть, уходящая в антипод бытия… это – образ того света, здесь и единственно выглянувший в наш свет. В своих аномалиях пол идет против естества и рушит нам сколько-нибудь понятные его законы… Во всем их чрево мира как бы пробуравливается[631]. Содомит, носитель третьего пола, феномена двуполости (андрогинности), в космическом и религиозном порядке первичнее человека, это тот Адам, из которого еще не вышла Ева; первый полный Адам… размножение пришло потом, пришло позднее и покрыло его[632].
Однако качественно те же возможности для выхода в трансцензус, лишь иначе реализуемые, присутствуют и в норме пола – в гетеросексуальном половом акте, чадозачатии и чадорождении, которые в своей совокупности есть главный трансцендентно-мистический акт, где человек актом участия своего сводит душу с домирных высот и завивает ее в стихии. Нельзя не видеть в акте этом еще продолжающегося и по сейчас миротворения… стихии, азот, кислород, куда завита жизнь, – и земны, и рациональны, но огонек, в них завитый душою живою, точно ниспал с неба, точно – не земной вовсе, и не стихийной природы[633]. Секунда зачатия человека есть естественное построение ноуменального плана его души… Тут – и никогда еще, еще нигде… соединяются пуповиной земля и таинственное, не астрономическое небо[634].
Неясное и нерешенное
Иван Алексеев Василию Розанову
Горячо благодарю Вас за присылку мне вашей книги «В мире неясного и нерешенного»[635] с такою хорошею надписью на память. Книга неоцененная по тому материалу, который там собран. Я с неослабевающим вниманием прочел ее всю, и так много осветила она, что раньше находилось в каком-то тупике, из которого, казалось, нет и не будет никакого выхода. Удивительно, непостижимо, право: почему до сих пор никто не обратил своего внимания на разрабатываемый вами вопрос. Кажется, все, все разработано, всю подведено под ту или иную категорию, а вот этот вопрос обошли… В детстве, бывало, пойдешь в лес за грибами и на самом месте, которое исхожено и истоптано десятками людей, где-нибудь у разваливающегося от ветхости пня среди мха вдруг найдешь крепкий такой белый гриб. Все видели, кажется, его – все проходили мимо, а вот я пошел и увидел. И вот Вы пошли и увидели. И как хорошо, может быть, что именно Вы увидели, Вы на него натолкнулись, ибо в Вас он нашел такого защитника и ходатая.
Василий Розанов Ивану Алексееву
Я несколькими годами размышления пришел к выводу, что, кроме разума, как способности логической обработки вещей, в человеке есть еще второе духовное начало – его пол, причем я здесь не разумел ничего ни анатомического, ни физиологического, а просто внутренний факт, что самые души людей суть мужские и мужественные, женские и женственные и что взаимные искания ими дополнения друг друга вовсе не суть только физиологические, хотя и бывают таковыми в конце, а духовные (любовь). Пол человека и есть корень его духа[636]. Исследуя этимологию пола, я пришел к выводу, что она связана не только с половинностью, но еще и с полостью в телесном составе человека, с главизной пустот, содержащей в себе тайну и дыхание жизни. Человек весь разделен на симметричные половинки и представляет собой сложнейшее переплетение правого и левого начала, отраженных друг в друге. По плану человека… мы в точках пола… находим противоголову, затаившуюся в тазовых, как голова в черепных, костях: но из уст которой исходят глаголы бытия. Ведь ребенок – вечная мысль, мудрость, мудрая тварь: и он выговорен в половом общении, психология которого, по всему вероятию, определяет качества его души[637].
Иван Алексеев Василию Розанову
После вашей книги и письма Вы мне как-то стали особенно близки. Все, что когда-то таилось у меня в виде неясных, спутанных и порой боязливых мыслей, теперь при чтении книги как будто воскресло и зацвело… Да, зацвело, зацвело. Если бы только все прониклись вашими идеями, или, вернее, идеями Ветхого Завета, Вами извлеченными из душного погреба, как исчезли бы все ненормальности, все то ужасное, грязное, все те невидимые драмы, все те пороки, как явные, так и тайные.
Василий Розанов Ивану Алексееву
Восток всегда был животен, не в физиологическим смысле, но в мистико-религиозном смысле… Эта постоянная перепутанность животного и человека в Боге, что мы читаем во всех восточных скульптурах, не оправдались ли в Вифлееме, его таинственных стадах, его волхвах, звезде и в центре этого всего – Бого-Человеке в яслях?![638] Хотя Христос и Богородица девственно, не вступают в земной брак с его земным чадородием, тем не менее они в высшем и предельном смысле телесны, плотски и проявляют в себе четкие и однозначные черты пола. Христос, этот хлеб животный, есть мистический и реальный Глава Церкви и Жених Песни Песней[639]. Девственно-половое естество Богоматери – это та внутреннейшая среда всего человечества, в которой человечество приняло в себя воплотившегося Бога. В Иосифе, и Марии, и Младенце Иисусе мы имеем Святое Семейство, возможный идеал всякой христианской семьи. И наконец, самый мистицизм крови и плоти входит в евхаристию и в воплощение[640]. Таким образом, в символическом плане христианство следует ветхозаветной мистике.
«Песнь Песней» сближает дремотные ласки любовные[641] с благодатью бескровной жертвы. Обрезание и суббота как два центральных тезиса ветхозаветной религии (обрезание – печать продолжения Израиля, приумножения рода, суббота – день, посвященный этому преумножению). Богу Ветхого Завета размножение, уверенное в себе, гордое и смелое, приятно: только оно обеспечивает расцвет земли и исполнение воли Божией[642]. В то время как в Евангелии и в самом образе Христа присутствует некий асексуальный, внеполый или обоюдополый идеал, закругленная полнота человечности, какая не может быть дана только в мужском или только женском лице[643]…
На Востоке молитва обнимала собой и молодежь, и рождение детей, все это воспринималось глубоко религиозно. Уйдя в крайности аскетической интерпретации святыни семьи, историческое христианство поставило под удар дом из несущих опор всякой здравой человеческой жизни – обескровило и сделало слишком формальным религиозное отношение к браку и к полу. Вифлеем[644]… евангельская часть освящения брака в его реальном существе, не только не противоречащая положительному ветхозаветному учению о поле, но и раздвигающая его до небесных черт. Но, мы говорим, Разум Аристотеля[645] все это рано вытеснил… Вопреки объявлению Слово – плоть быть, мы разорвали плоть и слово в себе и у себя и отнесли их на противоположные полюса. Тотчас, как это совершилось, брак свелся к номинализму, семья – фикции[646].
Древние ясно различали стыд, стыд Адама и Евы, но сказали: под ним-то, под его вуалью и его покровом, и начинается в человеке все важное. Это – небо в человеке, хотя вовсе не представляется таким… Нет отделения, вместе – и небеса слиты, и из небес является новое существо, младенец, еще жизнь на земле; пало в землю еще зерно, которое всегда есть Глаз, т. е. Провидение о ком-то и над кем-то, еще судьба и работа неба: ибо и упавшее – то есть частица Неба же. Можно сказать, что Вифлеем со всех сторон так и выглядывает… что не будь Вифлеема там-то, он появился бы в другом месте, ибо не было избы на Востоке, которая чуть-чуть повернутая другим боком уже не высвечивала бы нам совершенно как Вифлеем[647].
Христианство нужно приобщить к святому чреву Азии, отрастить у него соски… Христианство обязано привести в гармонию Вифлеем и Голгофу[648], должно наполнить вдохновенным смыслом идею белого священства, доводя красоту этой идеи в литургии и церковном обиходе до высших образцов. Мы и получим новую религию… мы получим христианство же, но выраженное столь жизненно-сладостно, что около Голгофы, аскетической его фразы, оно представится как бы новою религией[649]…
Иван Алексеев Василию Розанову
Дай Вам Бог и дальше продолжать с тою же силою вашу незаменимую работу, так мало еще понимаемую. Молодежь, ближе всех заинтересованная в этом, должна бы особенно чутко прислушиваться к Вам. Но, увы, действительность говорите иное… Слишком еще мало из молодежи знакомы с вашими трудами. И не одна она виновата в этом… Вековой предрассудок о грязной стороне пола въелся в организм, и так еще много надо работать, чтобы вытравить его оттуда навсегда.
Василий Розанов Ивану Алексееву
Вот две вещи совершенно между собою несходные. Бог захотел связать их. Тогда Он в ночи взял нечто одной вещи и перенес в другую. А от другой нечто взял и перенес в первую. Пробудившись, каждая почувствовала, что ей чего-то недостает. И встала и возмутилась… И стала искать это мое потерянное. Эти искания и есть тоска любовных грез. Все перешло в брожение, хождение, странствование… Где мой Утраченный? Где мой Потерянный? И найдя – женщины брали и целовали. И найдя – мужчины улыбались и целовали. Так произошли поцелуи, и любовные, и не только любовные. Произошли объятия, произошли вздохи. Мир зарумянился. Мир стал вздыхать; побледнел. Мир забеременел. Мир родил[650].
Иван Алексеев Василию Розанову
Не отворачиваться надо от женщины, как от соблазна, не опускать глаза долу, как лицемерно советуют нам монахи, в буквальном или ином каком смысле. Отвратиться-то можно и, пожалуй, даже – плюнуть, но мысль-то, мысль-то из головы не выгонишь… Пусть не отворачиваются, не смотрят на женщину как на самку (какое лицемерие, и кто это говорит!) и взглянет на нее ясным взором молодости и улыбнется не грязно, не гадко улыбнется, а как иной раз улыбнешься солнцу, гаснущему вечером, жаворонку – в голубой дали летом, реющему над золотой рожью…
Василий Розанов Ивану Алексееву
Культура наша, цивилизация, подчиняясь мужеским инстинктам, пошла по уклону специфически мужских путей – высокого развития гражданства, воспитания ума, с забвением и пренебрежением… всего полового… (Незначащие величины!.. Вечные отроки!..) Мы можем представить себе, наоборот, целую культуру пола… эту силу внимания и забот мы можем положить на пол и половое. Мы культивируем ум; мы также можем культивировать пол… Вот где открывается перед женщиной великая задача. Это – задача переработать нашу цивилизацию, приблизить ее к своему типу; увлажнить сухие ее черты влажностью материнства[651].
Иван Алексеев Василию Розанову
Я про себя скажу (и скажу по совести), что никогда на меня не действовал плохо взгляд на красивую женщину. Он не возбуждал плохого желания. И только разве и получилось обратное, так это от вида так называемых пикантных физиономий. Но ведь они – некрасивые… Я помню, я жил в квартире одного художника. Он был хороший малый, но, как все, смотрел на каждую женщину как на самку, желая только одно – обладать ею. И вот один раз он вернулся домой и вместо обычных скоромных разговоров был так задумчив, и тих, и, скажу, радостен… Я видел мадонну в конке, – сказал он. И в этот вечер ни разу не сказал пошлого слова.
Василий Розанов Ивану Алексееву
Поразительно… Вот действие красоты, а ведь ее монашествующие отметают. Припоминая гимназические годы, я помню, что вид очень красивой женщины вышибал все пошлое и низкое из души, и особенно все соблазняюще половое.
Иван Алексеев Василию Розанову
Как мне радостно было читать в вашей книге письма протоиерея Устьинского[652]… Ведь, кажется, духовенству первому нужно было разрешить вопрос: Половой акт – мерзость перед Богом или святость? А между тем что мы видим… Если уж и извинительно людям, мало думающим о Боге, Евангелии, еще меньше читающим строки седой еврейской мудрости, то не извинительно нашим отцам, нашим книжникам в рясах… Не буду говорить об этом. Вспоминаю характерный случай (конечно, он один из тысячи, но, помню, мне как-то больно было о нем слышать).
В уездный городок, где я провожу лето, приехал молодой священник на освободившееся за смертью его предшественника место… Молодой академик сразу как-то обратился в белого ворона среди своих коллег. Был особенно набожен (не странно ли говорить об этом – у священника?), про него говорили, что он чуть ли не аскет, не пьет вина, в карты не играет, а главное, живет с женою, как брат и сестра, язычки звонили, что оба они (жена и муж) скоро разойдутся, чтобы каждому поступить в монастырь… Жена, надо сказать, гимназистка, следовательно, интеллигентная – и это еще больше придавало пикантности всему замутившему гнилое стоявшее провинциальное болото…
Прошло известное время, и вот один раз дьякон той же церкви, где служил академик, ехидно подмигивая глазом, рассказывал в своем кругу собутыльников о том, что наши-то святоши говорят-то – говорят, а делают-то – то же, что и мы, грешные… Подол-то у попадьи приподнялся!.. И все в этом духе.
Простите, что, может быть, все это мало интересно для Вас, но мне как-то все это сейчас приходит на ум, всплывает на память после прочтения вашей книги…
Василий Розанов Ивану Алексееву
Страшно интересно и важно.
Иван Алексеев Василию Розанову
Жив ли отец Устьинский? И какова его дальнейшая деятельность?
Василий Розанов Ивану Алексееву
Не весьма сладка. Тусклая деятельность в провинции…
Отец Александр Устьинский пишет тверже и яснее, чем я… мы уже сплелись с ним, духовно и литературно, с ним в одно… Как я люблю его, и непрерывно люблю, этого мудрейшего священника наших дней, – со словом твердым, железным, с мыслью прямой и ясной. Вот бы кому писать катехизис[653]… Я благодарю Бога, что он послал мне дружбу с ним… Именно благодаря таким священникам, как Устьинский, я вернулся в конце 1911 г. к православной Церкви[654].
«А вы знаете, я вас угадал еще во время нашего общего сотрудничества в «Русском труде» у Шарапова[655]: я тогда также бедствовал… Жена ходила в короткой меховой кофте зимою… Завидовал лошадиному счастью, лошадиному корму… И вот, от вас, милого, письмо, такое четкое, как и сейчас на бланке с 40 р. Подумал сперва: протоиерей Устьинский, верно – ругать. Читаю: другой язык, другие мысли, другие воззрения. И вот – сдружились. Тому уже 20 лет: 1898–1918… И у меня часто мелькало: что же делать, что же делать? Убегу в Старую Руссу, к священнику Устьинскому, с женою и больной Наденькою[656]… Да, угадал. Я что-то почувствовал в вас такое, что и вы в сущности как древний еврейский пророк – готовы жить хоть в дупле дерева, и чтобы птицы приносили вам пищу. И в сущности, это-то и сблизило нас с вами и сроднило. Мы оба с вами пророческого рода, в жизни, в быте – странные люди, почти – декаденты, почти – футуристы (люди будущего), не пригодные, не улаженные и невозможные, в текущей действительности: но с постоянной, не прерывающейся ни на одну минуту мыслью о Боге Спасе нашем».
Василий Розанов Александру Устьинскому[657]
«Из ответа вашего видно, что вы очень бедствуете. Но и в Новгороде положение не лучше. Каких-либо вещественных приношений священникам не бывает… Решительно все, всякую мелочь, всякий пустяк приходится покупать на деньги… Уже не голод, а прямо голодная смерть грозит новгородцам. В окрестных деревнях тоже голод, грабежи и разбои… Господь немилосердно карает русский народ за забвение им своего назначения, своего призвания».
Александр Устьинский Василию Розанову[658]
Иван Алексеев Василию Розанову
Мне очень бы хотелось, дорогой Василий Васильевич, знать, как смотрели на пол и вообще разрешали его древние мудрецы Востока, как, например, Конфуций[659], Зороастр[660], Лао-Цзы[661] и другие. У меня, к счастью, есть один знакомый японец[662] – образованный человек, слушавший лекции в Московском университете по философии и психологии и готовящийся к педагогической деятельности в высших школах Японии. Он знает классический китайский язык и перевел лично с китайского на русский (он хорошо владеет русским языком). В скором времени, может быть, примется за Конфуция и за других. Вот я его и хочу попросить выяснить, как смотрели эти древние граждане Небесной Империи на занимающий нас вопрос. Я слыхал, что китайцы, как и евреи, любят детей, семью и не тяготятся деторождением, очевидно, видя в этом, как говорят евреи, благословение Божие.
Василий Розанов Ивану Алексееву
Увы, в наше исковерканное время, когда человек на всех путях пошел против Бога, – рад не рад, а приходится тяготиться деторождением. Прокормление? А еще больше – воспитание детей?!! Ох, ох, ох, городскому несостоятельному человеку нечего и думать женитьси. Посмотрите сравнительно уровень положения школьного вопроса в России и семейного вопроса в России. Да последнего просто нет, и никто им не занимается, тогда как первый вопрос имеет огромную и блестящую литературу о себе, и в ней трудились такие умы и лица, как Ушинский[663], Стоюнин[664], Пирогов[665]. Но семейный вопрос в России имеет для себя в практике только воспитательные дома да доходы духовных консисторий… т. е. семью убивают или обдирают. И это никого не заботит. Кургузое рассуждение (коротельное, оборванное): Что ж, коли хочешь – женись. Никто не запрещает. Никто не запрещает, всем позволено, и кажется всем, что этим дело кончено, исчерпано и дитя не кричит. Но… разве письмо Ваше не есть крик души, вопль ее, показующий необычайные страдания здесь? Посмотрите, как множат школы и множат в них программы и программы. Как грибы растут в дождливый август. Между тем чем труднее школа, длиннее школа, тем труд проведения через нее детей становится непосильнее для родителей. Провели бы через курс одного, а пятерых нечего и думать. Сокращение деторождения во Франции имеет первым толчком своим школу. Нынче трудно с детьми. Началось нуждой, кончается удовольствиями. Да зачем вообще жениться, когда можно веселиться, забавляться, и женщин вообще везде – сколько угодно.
Иван Алексеев Василию Розанову
С нетерпением буду ожидать так любезно обещанной Вами книги – «Семейный вопрос в России»[666].
«Немного отвлеченно все это, слишком требовательно, но ведь и задача большая: показать, при каких условиях семья есть не формальность, а святыня, при каких условиях она – живая, одухотворенная. Устремление одного пола к другому, схождение полов, ребенок, все равно, от законного и незаконного брака явившийся, – для Розанова нечто мистическое, религиозное, тайна Божия, и он провозглашает ее самовозглавленность, грубо, неискусно, барабанными словами формулируя свою мысль: Фельдмаршал Суворов[667] да не марширует под командой капрала… Вопросы, поднятые г. Романовым о семье, браке, разводе, целомудрии, детях и проч., очень важны, но если он думает, что он здесь единственный, – он сильно ошибается. Не говоря уже о «Без вины виноватых» Островского, где весь ужас незаконнорожденности – вся апология детей отреченных или апокрифических[668] изображены так, как г. Розанову не удалось пока этого сделать, – укажу ему на всю почти литературу 60-х годов, где семейный вопрос первенствовал и получил себе решение, к которому криво, косо, с ужимками присоединяется и сам он. Только там, в литературе 60-х годов, все это просто, без семинарских и схоластических тонкостей, без ссылок на преподобных отцов наших… Если бы вообще не семинарски-схоластическая, отчасти даже… полицейская примесь в мыслях Розанова, оставалось бы только жить и радоваться, что даже он пишет такие вот книги, где всячески старается повысить, вдохнуть любовью и вниманием наше отношение к семье и детям… Оригинальность Розанова в отношении вопросов семьи и брака начинается там, кажется, где он советует римскому папе зачать ребенка и говорит: Пусть папа зачнет младенца. Иначе я подозреваю, что он враждебен существу младенца…».
Евгений Соловьев[669][670]
«В. В. Розанов призвал в защиту семьи религию. Это уж голос не беллетриста, а голос общественного деятеля, голос искреннего семьянина. И если Золя[671] боролся с физическим вырождением семьи[672], то В. В. Розанову предстояла более трудная задача – борьба с нравственным вырождением общества, и это вырождение сказывается в легкомысленном, или даже в отрицательном его отношении к семье… Публицистическая деятельность В. В. Розанова у всех на виду, и она вызвала у многих горячую критику и оппозицию против него. И, не стесняясь, он привел в своей книге мнения и за, и против его взглядов. Более того, как опытный исследователь, который для изучения какого-нибудь предмета, для всестороннего ознакомления с каким-либо делом, обращается к первоисточнику, отправляется туда, где этот предмет или дело наилучшим образом поставлены или представлены, – В. В. Розанов предпринимает экскурсию в область древности – в библейские времена, когда так строго охранялась святость семейного очага; на свои роковые вопросы он находит ответы, созревшие за тысячелетия до нас: в Ветхом Завете, в степной живописи египетских храмов (образчики приложены в книге), в недрах талмудической древности. Вообще, в этой книге сгруппирован обильный, любопытный, при этом надлежаще освещенный материал по семейному вопросу. Часть его была напечатана в современной литературе, но некоторые и при этом капитальные статьи книги: «Религия жизнетворчества», «Диалог», «Дети Солнца… как они были прекрасны» и другие написаны вновь для этого издания. В обильную полемику всыпано много соли, и читатель все время или смеется, или негодует, или торжествует с автором. А краткость статей обусловливает то, что книга читается легко, несмотря на важность предмета».
Василий Разиньков[673][674]
«С одной стороны, г. Розанов говорит о бесполости, внеполости теизма[675]… как о главном источнике не удовлетворяющих его отношений христианства к вопросу о браке. С другой стороны, будучи недоволен христианским теизмом, г. Розанов прямо высказывает свои безотчетные симпатии, – если только не прямое и осознанное предпочтение, – к некоторому из наиболее ярко отмеченных сексуальным характером формам язычества, причем не остается уже никакого сомнения насчет того, что его форма Бог для меня… влит в природу… звучащая совершенно пантеистически[676], отнюдь не есть в его устах случайная обмолвка или досадный lapsus calami[677], но есть довольно точная формулировка его подлинной мысли… В прямое противоречие ап. Павлу, г. Розанов видит в сексуальных касаниях, которыми столь насыщена именно египетская религия, не только нечто светлое и жизнерадостное, но и прямо-таки путь, затерянный христианами, к истине, противовес христианскому логосу (антилогосу), средство добавить христианский внеполый теизм до сексуального… На чем бы… мы ни остановили свой взор, начиная от полета горних ангелов и до таинственного прозябания дольних лоз[678], везде мы заметим все ту же характерную печать сексуальности, все ту же переплетенность Sexus’а и Бога… Если бы значение публицистики г. Розанова исчерпывалось его стремлением облегчить горькую участь так называемых незаконнорожденных, устранить и часто совсем нелепые мучительства в бракоразводном процессе, поставив его в более соответствующие запросам общества и существу дела условия, если б он хотел лишь внести освящение и высший религиозный смысл в современную, фактически часто лишенную этого освящения и строя, семью и т. д., – то кто, какой лицемер осмеливался бы восставать против всего этого? Но ведь г. Розанов ставит вопрос гораздо радикальнее, – раз, как философ, он хочет рассматривать все в связи со всем… то следует категорически отвергнуть розановскую трактовку воплощения супружества как феномена пола и ее гносеологическое обоснование. Поскольку пол, по Розанову, это абсолютное[679] и трансцендентное[680], это категорический императив[681], то незаконных рождений нет… и человеку разрешается в сфере половых отношений все, – лишь бы под условием подлинной страсти и делания породить… Это дико, но, к чести г. Розанова, в его устах совершенно логично… Если высшая заслуга человека перед Богом есть рождение или, по крайней мере, стремление к нему, то воздержание от полообщения, девство, словом, аскетизм поверхностен и не благ… Аскетизм и брак ужиться друг подле друга не могут: или упразднение брака, всего его института и таинства, или упразднение религии детства, его поэзии и учреждений… И наконец – если требования полообщения безусловны и трансцендентны, требования же воздержания, детства, аскетизма с ними не совместимы, то истинная религия, ветхозаветная и христианская, понятая в истинном духе, так именно об этом и учить должна… Именно на этом основано понимание Розанова слов плодитесь и размножайтесь[682], обрезания, его трактовка отношения Христа к полигамии[683], а также критика требования Церкви о благословении брачующихся и установления венчания: по Розанову, они – произвол позднейшей Церкви, противоречащий и трансцендентальным, метафизическим началам полообщения, и духу Ветхого Завета, учению Христа и первенствующей Церкви».
Алексей Введенский[684][685]
Совестно только, что сам много не могу чем-нибудь отплатить Вам за Ваше хорошее ко мне внимание и отзывчивость. Моя мечта – прочесть все ваши книги… Вот достанется 200 тысяч, первым долгом куплю ваши книги, а потом уж штиблеты… Очень хотелось бы знать, где Вы еще участвуете, кроме «Нового времени». Мне было бы очень приятно следить за новыми вашими работами в той же области.
Известен ли Вам вот этот отрывок из древнего Евангелия по Оригену: «Саломея спросила Его (Христа): “Когда же придет царство Божие?”. И Он сказал: “Когда два будут одно и все будут, как один человек, когда наружное будет как внутреннее и мужской пол вместе с женским не будет ни мужским, ни женским”. Тогда Саломея сказала Ему: “Значит, хорошо, что я никогда не родила?”. И Он сказал: “Вкушай от всех трав, но не от тех, в которых есть горечь”».
Как Вам кажется, интересен ли и дает ли что этот отрывок? Одно только важно, что Христос на вопрос, поставленный ребром, не сказал утвердительно. Можно ли выводить, что Он безусловно осуждал брак или считал его много ниже девства…
Василий Розанов Ивану Алексееву
Нет высшей красоты религии, нежели религия семьи[686]. Поскольку в христианской семье из слов Спасителя («и будут два в плоть единую, что Бог сочетал, человек да не разлучает»[687]) выпало главное – плоть, женщина признается причиной греха человеческого, ее обольстительность недоброкачественна, дети осуждены, а любовь как любование, как привет и ласка, обоих согревающая, – грех. Остается всего лишь одно-фамильность, одно-имущественность, одно-юридичность[688]… Кризис выражается в нравственном вырождении общества, в отрицательном отношении к семье, в отказе от деторождения, в росте незаконнорожденных и брошенных детей, в детоубийстве. Между тем огромное большинство людей жаждают семьи, но, чтобы эта семья и навсегда оставалась жаждаемым идеалом, – нужно, чтобы она во что бы то ни стало была сохранена в чистоте, в целомудрии, в святости своей.
Семья – институт дорогой и священный, вне семьи – метафизическая пустота, а потому опасно поколебать его, даже с лучшей целью… Фундаментом семьи не служит красота, ни ее часть – молодость; не служит также и связь умов, тонкая и одухотворенная… Фундамент ее, будучи животно-плотским, именно в этом животно-плотском мистичен и религиозен… Нужно, чтобы каждый муж ощущал бы в жене своей начало религиозного чего-то и жена ощущала в муже своем начало… религиозного[689]