Читать онлайн Мифы и реалии пушкиноведения. Избранные работы бесплатно

Мифы и реалии пушкиноведения. Избранные работы

Об этой книге

Статьи, вошедшие в книгу (все они публиковались), написаны в разное время: самая ранняя – в 1984-м, самая поздняя – летом 2017 года, но все они представляются автору наиболее важными среди других его сочинений, поэтому книга имеет подзаголовок «избранные работы». Каждая из них полемична по своей сути, предлагается ли в ней новое решение известной пушкиноведческой проблемы или обосновывается позиция автора по той или иной теме, ставшей вдруг предметом обсуждения.

Значительное место в книге занимает опровержение некоторых пушкиноведческих решений советского времени – времени, когда в любой отрасли знаний преобладала идеологическая составляющая. Не избежали этой участи и многие работы выдающихся советских пушкинистов: Д. Д. Благого, П. Е. Щеголева, М. А. Цявловского, С. М. Бонди, Т. Г. Цявловской. Они служили своему времени, а время требовало от них противопоставить «старому», «отжившему» литературоведению царского времени новые представления о литературе, об истории, о Пушкине.

И если Пушкин до революции 1917 года выглядел либералом, приемлющим монархическое устройство России и не приемлющим революционные методы декабристов, то теперь нужно было доказать, что досоветская пушкинистика в силу существовавших в самодержавной государственной системе представлений искажала факты, замалчивала антимонархические и антиклерикальные произведения поэта.

Каждая историческая эпоха хочет иметь своего Пушкина. Советской эпохе необходим был новый образ первого национального поэта, согласующийся с представлениями, принятыми в новой общественной системе. И одной из насущнейших задач на этом пути советским пушкинистам представлялось установление тесной идейной связи между Пушкиным и декабристами, которые, по известному высказыванию «вождя мирового пролетариата», «разбудили Герцена» и т. д.

То есть декабрьское восстание 1825 года на Сенатской площади Петербурга было провозглашено началом русского революционного движения, приведшего в 1917 году к падению самодержавия и установлению «власти народа». Насколько утопичны были представления о новой общественной системе у той части русской интеллигенции, которая пошла за большевиками, показало время. Но тогда эти русские интеллигенты верили в новые идеалы и исполняли свой гражданский долг на том поприще, на котором могли реализовать себя.

При этом нельзя не признать, что трудами и энергией корифеев советского пушкиноведения наука о Пушкине выросла в мощную дисциплину и заслуженно стала лидером отечественной филологии; как нельзя не признать и того, что все они были выдающимися специалистами, крупнейшими учеными. Невозможно переоценить их заслуги в фундаментальном исследовании биографии и творчества Пушкина, в осмыслении и трактовке пушкинских произведений, в освоении его рукописного наследия, в становлении и развитии текстологии пушкинских текстов, – все это общеизвестно!

Но при этом, поставив себе задачу освободиться от тенденциозности предыдущей эпохи, ведущие советские пушкинисты привнесли в пушкинистику нового времени новую тенденциозность, примером чему служат некоторые их решения при издании Полного собрания сочинений поэта, осуществленного в 1937–1949 годах, а также решения по отдельным проблемам пушкиноведения.

Опровержению советских пушкиноведческих мифов посвящены такие представленные в книге работы, как «Миф об ”утаенной любви“», «Пушкин и декабристы», «Нет, нет, Барков, скрыпицы не возьму!..» (размышления по поводу анонимной баллады «Тень Баркова»), «Подлинны по внутренним основаниям…» (заметки А. О. Смирновой-Россет), «Между ”Онегиным“ и ”Дмитрием Самозванцем“ (царь и Бенкендорф в противостоянии Пушкина с Булгариным)».

В последней из них, написанной совсем недавно, поднимается вопрос о необходимости пересмотра принятого в советское время взгляда на характер отношений между Пушкиным и императором Николаем I, пересмотра объективного, без крена в ту или иную сторону.

Вместе с тем в наше время, через четверть века после краха советской политической системы, возникли свои тенденции, отражающие сегодняшнюю злобу дня. И вот уже надменный и самодовольный карьерист, генерал-губернатор Новороссии, известный льстец царю и сам поощряющий лесть подчиненных в свой адрес, граф М. С. Воронцов представляется многим нашим современникам великим государственником и военачальником, несправедливо якобы дискредитированным юношей Пушкиным. А легенда о генерале, герое Отечественной войны с Наполеоном, Н. Н. Раевском, созданная пропагандистской заметкой в газете «Северная почта» от 31 июля 1812 года, вдруг оказывается востребованной сегодня (как и советская легенда о 28 панфиловцах). Этими тенденциями вызваны к жизни работы «Сановник и поэт» (к истории конфликта Пушкина с графом М. С. Воронцовым) и «И вот как пишут историю…» (легенда о генерале Раевском).

Другие работы формулируют позицию автора по таким спорным вопросам пушкиноведения, как, например: кто является адресатом стихотворения Пушкина «С Гомером долго ты беседовал один…» или что следует подразумевать под «Александрийским столпом» в пушкинском «Памятнике», картина какого великого живописца (Рафаэля или Перуджино) имеется в виду в стихотворении «Мадонна», почему в незавершенном пушкинском отрывке «Когда порой воспоминанье…» мысль Пушкина переносится из Италии к «студеным северным волнам» и печальному острову, возвышающемуся над ними?

Все это и составляет содержание книги.

Миф об «утаенной любви»

«Скажите мне, чей образ нежный…»

1

В своем известном выступлении «О назначении поэта», посвященном памяти Пушкина, Александр Блок 10 февраля 1921 года провозгласил: «Мы знаем Пушкина – человека, Пушкина – друга монархии, Пушкина – друга декабристов. Все это бледнеет перед одним: Пушкин поэт»1.

Однако столь многосторонний подход к творчеству и личности Пушкина уже совершенно не соответствовал требованиям и представлениям наступившей эпохи. Для идеологов утвердившейся в России политической системы единственно важной и необходимой стала только одна часть блоковского определения: «Пушкин – друг декабристов». Перед этим утверждением все остальные стороны пушкинского наследия не то, чтобы «побледнели», а просто стали ненужными. Сквозь призму этого единственного постулата стали рассматриваться все существующие в пушкиноведении проблемы (биографического, художественно-стилистического, историко-литературного плана), в том числе вопрос об «утаенной любви» поэта, которому посвящена настоящая глава.

Проблема эта впервые была поставлена в пушкиноведении еще П. И. Бартеневым. В 10-е годы прошлого века разгорелась острая полемика о том, кто был предметом самой сильной и длительной по времени любви поэта: М. О. Гершензон называл в связи с этим кн. М. А. Голицыну (внучку А. В. Суворова)2, а горячо возражавший ему П. Е. Щеголев – кн. М. Н. Волконскую (урожденную Раевскую)3. В результате дискуссии, отличавшейся не совсем уместной для данного случая запальчивостью, Гершензон фактически отказался от кандидатуры М. А. Голицыной, но при этом посчитал не опровергнутым свое утверждение о «северной любви» поэта, то есть о том, что такая особенно сильная любовь была пережита Пушкиным не на юге, а в Петербурге, до высылки на юг в 1820 году. Он справедливо указал на то, что его оппонент оставил этот главный вопрос полемики без рассмотрения4.

К сожалению, этот главный вопрос так и остается без ответа. В советском пушкиноведении точка зрения Щеголева утвердилась очень прочно, так как оказалась неожиданно созвучной основной идеологической тенденции новой эпохи в популяризации наследия Пушкина: поэта необходимо было представить многомиллионному читателю безусловным приверженцем декабристских идей, борцом против самодержавия, революционером. В этих условиях версия о любви к легендарной женщине, жене декабриста, добровольно последовавшей за мужем в Сибирь, представлялась особенно притягательной, романтичной и, главное, идеологически оправданной. До последнего времени она приводилась как научно доказанная в большинстве комментированных изданий, использовалась в музейных экспозициях, школьных учебниках и в популярных изданиях о Пушкине. Тем настоятельнее необходимость вернуться к ее истокам, дать ей современную оценку.

Нельзя сказать, что эта версия была принята безоговорочно. Например, в 1939 году против нее выступил Ю. Н. Тынянов5, указавший (правда, безуспешно) на те же зияющие просчеты в ее построении, которые были уже отмечены ранее Гершензоном. Он тоже отнес «утаенную любовь» ко времени пребывания Пушкина в Петербурге, до ссылки на юг. Подтверждением этому служат многочисленные указания в произведениях поэта. Например, в эпилоге поэмы «Бахчисарайский фонтан», над которой он работал с весны 1821 до 1823 года:

  • Я помню столь же милый взгляд
  • И красоту еще земную,
  • Все думы сердца к ней летят,
  • Об ней в изгнании тоскую…6

Еще более красноречиво свидетельствуют об этом черновые варианты эпилога поэмы:

  • Иль только сладостный предмет
  • Любви таинственной, унылой —
  • Тогда… но полно! вас уж нет,
  • Мечты невозвратимых лет.
  • Во глубине души остылой
  • Не тлеет ваш безумный след…
  • Ты возмужал средь испытаний,
  • Забыл проступки ранних лет,
  • Постыдных слез, воспоминаний
  • И безотрадных ожиданий
  • Забудь мучительный предмет.

След той же любви находим в элегии «Погасло дневное светило…», написанной осенью 1820 года:

  • …Но прежних сердца ран,
  • Глубоких ран любви ничто не излечило…

Воспоминание о безотрадной любви содержится и в первой главе «Евгения Онегина», законченной в октябре 1823 года:

  • … Вздыхать о сумрачной России,
  • Где я страдал, где я любил,
  • Где сердце я похоронил.
  • …Погасший пепел уж не вспыхнет,
  • Я все грущу; но слез уж нет,
  • И скоро, скоро бури след
  • В душе моей совсем утихнет…

Приведенные стихи неопровержимо свидетельствуют о том, что Гершензон и Тынянов были правы: Пушкин пережил в Петербурге большую и сильную любовь, воспоминания о которой продолжали волновать его на юге. Как известно, Щеголев ничего не смог возразить по этому поводу в полемике с Гершензоном.

Ощутимый удар по концепции П. Е. Щеголева нанес и Б. В. Томашевский, доказавший, что «дева юная» в элегии «Редеет облаков летучая гряда…» – это Екатерина Раевская7. Таким образом, все попытки связать элегию с М. Н. Волконской оказались несостоятельными, что лишило сторонников ее кандидатуры одного из важнейших аргументов.

Кроме того, до сих пор совершенно не принимается во внимание фактическая сторона вопроса: ко времени знакомства с Пушкиным на юге Марии Николаевне еще не исполнилось 15 лет. Любопытно, что по воспоминаниям графа Г. Олизара, страстно и безнадежно влюбленного в М. Н. Волконскую, на которые ссылается Щеголев, она в то время (1820 г.) представлялась ему «малоинтересным смуглым подростком»8. В последующие годы она могла встречаться с Пушкиным мельком или случайно, как это произошло в 1826 году в салоне З. А. Волконской, но этой встрече в пушкиноведении придали чрезмерное значение.

Воспоминания самой Марии Николаевны тоже не подтверждают версию Щеголева. Известное место в них, где тридцать с лишним лет спустя она утверждает, что Пушкин, оказавшийся невольным свидетелем ее игры с морской волной, «поэтизируя детскую шалость», написал затем «прелестные стихи», послужило в свое время основанием связать с ее именем XXXIII строфу первой главы «Евгения Онегина»9.

Однако Ю. М. Лотман показал возможность «иной биографической трактовки строфы»: как следует из письма В. Ф. Вяземской мужу от 11 июля 1824 года из Одессы, эти стихи могут быть отнесены и к Е. К. Воронцовой. А сам Пушкин, посылая осенью 1824 года Вяземской из Михайловского в Одессу дополнение к первой главе (по мнению Лотмана, именно эту строфу), признавался: «Вот, однако, строфа, которою я вам обязан»10.

Следовательно, отнесение этой строфы «Онегина» к М. Н. Волконской весьма проблематично. К тому же отброшенные в ее цитации строки, где поэт признается, что никогда еще «не желал с таким мученьем»

  • Лобзать уста младых Армид,
  • Иль розы пламенных ланит,
  • Иль перси, полные томленьем… —

мягко говоря, слишком смело было бы относить к девочке-подростку.

Наконец, версия Щеголева никак не согласуется с «Донжуанским списком» Пушкина. Хотя мы и не склонны преувеличивать значение последнего, но и полностью игнорировать его существование вряд ли справедливо. А ведь в нем «утаенная любовь», которая, как принято считать, скрыта за обозначением «NN», находится между «Катериной» и «Кн. Авдотьей», то есть между Е. С. Семеновой и княгиней Е. И. Голицыной, и должна относиться, следовательно, к петербургскому периоду жизни Пушкина, до ссылки на юг. Если учесть явно выраженную хронологичность списка, то и здесь версия Щеголева не выдерживает критики.

К М. Н. Волконской не могут быть отнесены ни элегия «Редеет облаков летучая гряда…», как это доказал Томашевский, ни эпилог «Бахчисарайского фонтана», совершенно явно связанный с воспоминанием о «ранних», «прежних», отроческих годах автора («Ты возмужал средь испытаний, / Забыл проступки ранних лет…»), ни стихи «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» – как показала М. П. Султан-Шах11, ни некоторые другие стихи, которые с легкостью связывали с ее именем в последние десятилетия. Нет оснований относить к ней и посвящение «Полтавы», но это утверждение требует специального рассмотрения, к которому мы теперь переходим.

2

В основе версии о М. Н. Волконской как предмете «утаенной любви» Пушкина лежит сомнительно истолкованная строка из черновика посвящения «Полтавы»: «Сибири хладная пустыня», найденная и расшифрованная самим Щеголевым. Он увидел в ней первоначальную редакцию стиха, вошедшего в окончательный пушкинский текст в следующем виде: «Твоя печальная пустыня…».

Заменяя «печальную пустыню» Сибирью, он получал местонахождение М. Н. Волконской в 1828 году, во время написания посвящения. Однако такая замена совершенно неправомерна. Гершензон, а затем Тынянов убедительно показали, что эта черновая строка в сочетании с другой, впереди стоящей, обретает совсем не тот смысл, какой придавал ей Щеголев.

В черновике написано:

  • Что без тебя......... свет
  • Сибири хладная пустыня (V, 324),

то есть мир для поэта без этой женщины, к которой он обращается в посвящении, подобен Сибирской пустыне, Сибирь здесь – метафора12. Без этого основного аргумента все остальные доводы Щеголева, как заметил еще Гершензон, «падают сами собой»13.

Щеголев также придавал этому аргументу особое значение: «Все наши наблюдения приводят нас к заключению, что мучительным и таинственным предметом любви Пушкина на юге в 1820-м и следующих годах была М. Н. Волконская, но при всей их доказательности должно признать, что они все же нуждаются в фактическом подкреплении, которое возвело бы предположения и догадки на степень достоверного утверждения. Мы можем указать такое подкрепление (курсив наш. – В. Е.14, – заключал он с торжеством, переходя к анализу черновиков посвящения «Полтавы».

Однако позднейший текстологический анализ упомянутых черновых вариантов, произведенный Н. В. Измайловым, «подтвердил правильность понимания текста Гершензоном и показал, что стих “Сибири хладная пустыня” не может служить прямым аргументом для гипотезы Щеголева»15. То есть, используя выражение самого Щеголева, его «предположения и догадки» все же не достигают «степени достоверного утверждения».

В упомянутой нами работе Щеголев провозглашал, что «в пушкиноведении изучение чернового рукописного текста становится вопросом метода, и в сущности ни одно исследование, биографическое и критическое, не может быть оправдано, если оно оставило без внимания соответствующие теме черновики»16.

Однако сам он оказался не вполне последовательным в осуществлении провозглашенного им принципа, так как основывался лишь на изучении черновиков «Посвящения» и оставил без всякого внимания черновики самой поэмы, которые ему также, разумеется, были хорошо известны. А ведь черновики поэмы, по-видимому, вполне «соответствуют теме» исследования, когда решается вопрос о том, кому эта поэма посвящена.

Если бы она действительно была посвящена М. Н. Волконской, то черновая рукопись поэмы содержала бы дополнительные подтверждения этому: графические изображения ее лица, фигуры или какие-либо иные знаки, свидетельствующие о том, что поэт в процессе работы над поэмой вспоминал свою давнюю знакомую, думал о ней, повторял ее имя. Ничего этого в рукописи нет. Там действительно находим мы женские профили и анаграммы женского имени, но относятся они к Анне Алексеевне Олениной.

Как известно, летом 1828 года Пушкин был настолько серьезно увлечен ею, что даже делал ей предложение, отвергнутое, впрочем, семьей Олениных. Рассматривая этот период жизни и творчества поэта, Т. Г. Цявловская сделала в свое время знаменательный вывод: «…мы не можем не указать, что, как бы ни были сложны и порой тяжелы для Пушкина отношения его к Олениной, она была центральным образом его лирики 1828 года и что она вдохновила поэта на создание одного из самых больших циклов любовных стихотворении за всю его жизнь»17.

После признания столь важной роли Олениной в творческой биографии поэта представляется удивительным тот факт, что поэма «Полтава», также в 1828 году создававшаяся, до сих пор с ее именем никак не связывалась. А ведь именно отношения с Анной Олениной занимали мысли Пушкина в период работы над поэмой, о чем свидетельствуют его записи и рисунки в черновиках «Полтавы». Несмотря на то что почти все они уже публиковались в пушкиноведческой литературе, приведем их здесь (они находятся в тетради № 2371):

1) запись на л. 11/2, предположительно относящаяся к маю 1828 года (начало работы над поэмой):

[Olenina]

Pouchkine

[Annette];

2) запись на л. 481 по черновику первой песни, оконченной 3 октября 1828 года:

Olenine [Annette Pouch]

Olenine [АР]

[АР];

3) запись на л. 572 на полях третьей песни, писавшейся 9–16 октября 1828 года:

Aninelo

А.О.

А.О.

Aninelo

А.О.

Aninelo

Aninelo18;

4) на л. 471 два известных пушкинистам профильных портрета А. А. Олениной;

5) на л. 461 слева под профильным изображением усатого украинца нами обнаружены не очень отчетливые буквы «АР», начертание которых сходно с теми, что находятся на л. 481.

Т. Г. Цявловской записи в тетради № 2371 откомментированы следующим образом: «Черновые рукописи Пушкина выдают неуспокоившиеся мечтания его. Вновь появляются в рукописи заветные сочетания имен: ”Olenine“, ”Olenine“, ”Annette Pouch“, ”Annette“, ”АР“, ”АР“. Все, кроме фамилии Олениной, зачеркнуто. И еще через несколько страниц пишет поэт ”Aninelo“, ”A.O.” и вновь, и вновь повторяет эти начертания, тут же и дальше»19.

В этих записях и рисунках чрезвычайно важны даты, раскрывающие динамику творческого процесса и связь его с размышлениями об Олениной:

1) на л. 11/2 – приблизительно 9 мая;

2) на л. 461, 471, 481 – не позднее 3 октября;

3) на л. 572 – с 9 по 16 октября.

27 октября 1828 г. в Малинниках было написано «Посвящение».

«Уехав из Петербурга, поэт увезет с собой и воспоминание о той, которая вдохновляла его и чей образ был для него путеводной звездой в трудные и напряженные месяцы весны и лета уходящего года. Чувство к Олениной впитало живые радости и тревоги, надежды и разочарования, одухотворило холодный и мрачный облик парадной столицы Российской империи с ее контрастами пышности и бедности, “стройным видом” и “духом неволи”»20, – утверждает современный исследователь в очерке об Олениной, разумеется, по существующей традиции никак не связывая это свое заключение с поэмой «Полтава»…

Так обстоит дело с фактологической точки зрения. А если обратиться к тексту самого «Посвящения»?

Отдельные его строки содержат совершенно явную образно-смысловую, а местами и лексическую перекличку с циклом стихотворений, обращенных к Олениной. Так, одним из центральных смысловых мотивов его является следующий: женщина, отвергнувшая в прошлом любовь поэта, всегда с безусловным одобрением относилась к его творчеству:

  • Узнай, по крайней мере, звуки,
  • Бывало милые тебе…

Этот же мотив содержится в обращенном к Олениной стихотворении «Увы! Язык любви болтливый…», по соседству с черновиком которого находится среди черновых набросков первой песни «Полтавы» первая из приведенных нами выше записей ее имени в тетради № 2371:

  • Тебя страшит любви признанье,
  • Письмо любви ты разорвешь,
  • Но стихотворное посланье
  • С улыбкой нежною прочтешь.

Другим примером может служить слово «нежность» и образуемые от него эпитеты. Ведь «Посвящение» содержало в черновой рукописи признание: «J love this sweet name (Я люблю это нежное имя)». Характерно, что и в стихах, обращенных к Олениной, весьма часто встречаются «нежности»: «И сколько неги и мечты!..» («Ее глаза»); «С улыбкой нежною прочтешь…» («Увы! Язык любви болтливый…»); «Опечалься: взор свой нежный…» («Предчувствие»); «Я вас любил так искренно, так нежно…» («Я вас любил, любовь еще, быть может…»). Известно, кроме того, что при выборе имени для героини поэмы Пушкин останавливал свое внимание и на имени Анна.

Третий пример переклички: в «Посвящении» поэт наделяет свою избранницу «душою скромной». А в стихах к Олениной, например, в стихотворении «Ее глаза», он видит в ней «детскую простоту», «скромную грацию», сравнивает с «ангелом Рафаэля», в стихотворении же «Предчувствие» называет ангелом: «мой ангел», «ангел кроткий, безмятежный». Но ведь эти стихи создавались параллельно с работой над поэмой!

Однако самый яркий пример соотнесенности, внутренней связи посвящения «Полтавы» со стихами «оленинского цикла» дает сопоставление с указанными стихами того места «Посвящения», где поэт заклинает свою избранницу помнить о том, какое место занимает она в его душе:

  • И думай, что во дни разлуки,
  • В моей изменчивой судьбе,
  • Твоя печальная пустыня,
  • Последний звук твоих речей
  • Одно сокровище, святыня,
  • Одна любовь души моей.

То же заклинание, то же откровеннейшее признание находим мы в стихотворении «Предчувствие»:

  • Ангел кроткий, безмятежный,
  • Тихо молви мне: прости;
  • Опечалься: взор свой нежный
  • Подыми иль опусти;
  • И твое воспоминанье
  • Заменит душе моей
  • Силу, гордость, упованье
  • И отвагу юных дней.

Анна Ахматова в неоконченной работе о повести «Уединенный домик на Васильевском» охарактеризовала это стихотворение как крик о помощи:

«Что может быть пронзительней и страшнее этих воплей воистину как-то гибнущего человека, который взывает о спасении, взывает к чистоте и невинности». Полагая, что «Пушкин – Павел», «Оленина – Вера», Ахматова предположила, что для Пушкина «Оленина – Вера была надеждой на спасение, очищение, прощение» в том глубочайшем духовном кризисе, который поэт переживал, по ее мнению, в 1828 году21.

Теми же мотивами, только звучащими в более спокойной тональности, пронизано и посвящение «Полтавы». Ниже выделены совершенно явные лексические совпадения между двумя текстами:

Рис.0 Мифы и реалии пушкиноведения. Избранные работы

Такие совпадения находим и в других стихах:

Рис.1 Мифы и реалии пушкиноведения. Избранные работы

Исчерпывающее объяснение выявленной нами внутренней связи между приведенными выше пушкинскими текстами заключается в признании того факта, что в основе всех этих поэтических явлений лежит один и тот же эмоциональный возбудитель – любовь Пушкина к Олениной летом 1828 года.

Необходимо остановиться также на стихе «Посвящения»:

  • Твоя печальная пустыня…

Помимо тех соображений, которые были высказаны критиками версии Щеголева и подтверждены позже (см. выше), заметим, что «печальная пустыня» совсем не обязательно должна уподобляться Сибири. В пушкинское время пустынной могла называться любая малолюдная местность и даже деревенская жизнь. Так, в «Дубровском» Владимир находит письма матери к отцу, в которых она описывает мужу «свою пустынную жизнь» в Кистеневке; деревня названа «пустынным уголком» и в одноименном стихотворении. Так что «печальной пустыней» вполне могло быть осеннее Приютино, имение Олениных под Петербургом: «Барский дом стоял здесь над самой рекой и прудом, окаймленными дремучими лесами»22. Н. И. Гнедич, близко знакомый с Пушкиным, воспевая Приютино и его окрестности в проникновенных стихах, посвященных хозяйке имения Е. М. Олениной, писал:

  • Уединение для сердца не пустыня:
  • Мечтами населит оно и дикий бор;
  • И в дебрях сводит с ним фантазия-богиня
  • Свиданья тайные и тайный разговор.
  • Пустыня не предел для мысли окрыленной:
  • Здесь я невидимый все вижу над землей…23

Стихи эти наверняка были известны Пушкину. Характерно и то, что общий тон дневниковых записей Олениной, относящихся ко времени пребывания в Приютино, минорный. Например, 7 июля 1828 года она записывает: «…мне было очень грустно…», а 19 сентября того же года выносит в качестве эпиграфа:

  • «Что Анета, что с тобой?» – все один ответ:
  • «Я грущу, но слез уж нет», —

а чуть далее записывает следующую фразу: «Но грустный оставим разговор»24.

Так что у Пушкина имелись основания, вспоминая об Олениной осенью 1828 года, написать: «Твоя печальная пустыня». Другой стих «Посвящения»: «Последний звук твоих речей», – подразумевал, возможно, прощание с Олениной в Приюти-не 5 сентября 1828 года, описанное в ее дневнике. Вот что она записала: «Прощаясь, Пушкин сказал, что он должен уехать в свое имение, если, впрочем, у него хватит духу, – прибавил он с чувством»25. Вяземский в письме к своему другу 18 сентября 1828 года писал: «Ты говоришь, что бесприютен: разве уж тебя не пускают в Приютино?»26 Действительно, общение с Олениными к этому времени прервалось. Но Приютино, «смиренная обитель» (Гнедич), прибежище людей искусства, многие из которых были близки Пушкину, не могло не вызывать у него благодарных воспоминаний. Поэтому строки «Посвящения»:

  • Твоя печальная пустыня,
  • Последний звук твоих речей
  • Одно сокровище, святыня,
  • Одна любовь души моей, —

гораздо уместнее отнести к Олениной и Приютину, нежели к Волконской и Сибири, как это сделал Щеголев, потому что трудно представить себе, чтобы место ссылки, «мрачные подземелья» рудников, «каторжные норы», где задыхались осужденные участники восстания 1825 года, Пушкин в экстазе любовного упоения назвал святыней своей души! И кроме того, «печальная пустыня», «последний звук … речей» и грамматически, и в смысловом плане подразумевают в авторском тексте единство времени и места: «последний звук» произнесен был именно в этой «пустыне», поэтому они и объединены автором в «одно сокровище», «одну любовь».

И все-таки нам могут возразить, что «Посвящение» нельзя относить к Олениной по той причине, что в черновой редакции 6-го стиха любовь поэта характеризовалась им самим как «утаенная», а об увлечении Пушкина Олениной знали многие. Щеголев, как известно, придавал большое значение этому варианту стиха. Он даже использовал его в заглавии своей известной статьи, где утверждал, что «Полтава» посвящена той же женщине, к которой поэт обращался в поэме «Бахчисарайский фонтан».

Но, во-первых, в окончательном тексте стихов определения «утаенная» все-таки нет, значит, Пушкин по каким-то причинам отказался от него, может быть, из-за того, что оно было не совсем точным.

А во-вторых, нет никаких указаний на то, что «утаенная любовь» в черновиках «Посвящения» как-то связана с той любовью, которую поэт вспоминает в эпилоге «Бахчисарайского фонтана», элегии «Погасло дневное светило…» и других произведениях тех лет. Та давняя, юношеская любовь характеризовалась им как «безумная», «безотрадная», – определение «утаенная» там ни разу не встречается; и наоборот, здесь не находится места тем эпитетам.

Кроме того, серьезного, решительного объяснения между Пушкиным и предметом его увлечения, по-видимому, так и не произошло. Сама Оленина не относилась к ухаживаниям Пушкина серьезно, избегала его откровений, так как боялась, чтобы он «не соврал чего в сентиментальном роде…»27. Стихи же, обращенные к ней, могли восприниматься ею всего лишь как мадригалы, привычные для молодой и красивой светской девушки, фрейлины императорского двора…

Итак, в окончательном тексте «Посвящения» вместо «как утаенная любовь» мы имеем: «как некогда его любовь». Правда, и эта редакция, это «некогда» свидетельствует как будто бы о том, что речь идет о любви, отдаленной во времени, о чувстве, оставшемся в прошлом. Но таким, по мысли Пушкина, и должно было представляться Олениной его отношение к ней к моменту выхода поэмы из печати. Ведь «Посвящение» писалось в конце октября 1828 года, когда поэма была закончена и стоял вопрос об ее издании. При этом Пушкин не мог не отдавать себе отчета в том, что поэма выйдет в свет и, следовательно, будет прочитана Олениной не раньше весны (а может быть, и лета) следующего года, то есть почти через год после кульминационного периода их отношений летом 1828 года. Для людей в возрасте 20 и 29 лет один год – довольно большой срок, вполне допускающий употребление наречия «некогда». Кроме того, этим «некогда» Пушкин в октябре 1828-го как бы подводил окончательную черту под пережитым им чувством.

Вообще, по-видимому, нет нужды чрезмерно нагружать дополнительным смыслом эти стихи «Посвящения»:

  • Иль посвящение поэта,
  • Как некогда его любовь,
  • Перед тобою без ответа
  • Пройдет, непризнанное вновь?

Здесь «вновь», вероятно, следует понимать так, что посвящение может пройти перед избранницей поэта «непризнанным», как и его любовь, а совсем не в том смысле, будто раньше уже был какой-то поэтический текст Пушкина, «непризнанный», то есть не понятый этой женщиной (толкование Тынянова)28. А «непризнанное» означает в этом случае не оцененное в полной мере – и вовсе не равнозначно «непонятому», то есть не принятому ею на свой счет (если бы было так, то все последующие обращения поэта в «Посвящении» повисали бы в воздухе: «Узнай, по крайней мере, звуки…», «И думай, что во дни разлуки…»). По толкованию же Тынянова получается, что автор говорит примерно следующее: «Если ты не принимаешь моего посвящения на свой счет, не понимаешь, что оно обращено к тебе, думай, по крайней мере, что все связанное с памятью о тебе («твоя пустыня», «звук твоих речей») является святыней моей души». Очевидно, что такое толкование пушкинских строк противоречит элементарной логике. На самом деле у поэта не было сомнений, что избранница поймет его, что поэма посвящена ей, он просил ее о другом: «признать», оценить глубину и серьезность пережитого им чувства:

  • Поймешь ли ты душою скромной
  • Стремленье сердца моего…

Вообще пора признать, что идущая от Щеголева тенденция связывать посвящение «Полтавы» с «утаенной любовью» ничем не обоснована. В пушкинскую эпоху было принято предварять публикацию новой поэмы (или другого стихотворного сочинения крупной формы) посвящением в стихах. Это нам хорошо известно и на примере пушкинского творчества. Вспомним его посвящения к «Руслану и Людмиле», «Кавказскому пленнику», «Бахчисарайскому фонтану» (в форме вступления, исключенного впоследствии из окончательного текста), наконец к «Евгению Онегину». Посвящая «Полтаву», Пушкин, разумеется, не мог указать, кого он имеет в виду, так как стихи посвящения имели слишком личный характер. Тем не менее поэт подразумевал при этом вполне конкретное лицо с именем и фамилией, как и в случаях с «Кавказским пленником», «Бахчисарайским фонтаном», «Евгением Онегиным». Однако из-за отсутствия имени адресата на посвящении «Полтавы» вокруг него усилиями нескольких поколений пушкинистов был создан ореол особой таинственности. Представим себе на миг в этой связи, какие страсти разгорелись бы в пушкиноведении, если бы, например, на вступлении к «Бахчисарайскому фонтану» не было обозначено имя Н. Н. Раевского-младшего! Свидетелями каких изысканий, споров и гипотез мы могли бы стать! Именно такую ситуацию имеем мы с посвящением «Полтавы».

В «Посвящении» автор обращается к той, кому он посвятил «Полтаву», с просьбой:

  • Узнай, по крайней мере, звуки,
  • Бывало милые тебе… —

то есть пойми, что поэма посвящается тебе.

Одна из современниц поэта эту просьбу выполнила: она «узнала», поняла, что поэма «Полтава» посвящена ей. Этой женщиной, по свидетельству известного библиофила пушкинского времени Сергея Дмитриевича Полторацкого, была его двоюродная сестра А. А. Оленина. В перечень обращенных к ней стихов Пушкина, составленный в 1849 году Полторацким, первым пунктом он включил посвящение «Полтавы». Перечень этот был одобрен самой Олениной. Те же сведения Полторацкий повторил затем в рукописном библиографическом труде «Мой словарь русских писательниц»29.

Можно ли доверять С. Д. Полторацкому? Он был знаком с Пушкиным, встречался с ним. Как и другой известный библиофил пушкинского времени, друг Пушкина С. А. Соболевский, он «с юных лет и до последнего вздоха в меру своих сил и в рамках библиофилии и библиографии боролся за правдивую публикацию и точное комментирование того, что создал Пушкин», ему было присуще «упорное стремление доискаться до всего и подобрать все, прежде чем опубликовать…»30.

А можно ли доверять мнению Олениной? Оно, безусловно, заслуживает нашего внимания.

Во-первых, насколько нам известно, больше никто из современниц поэта не относил «Посвящение» на свой счет. Скажем, М. Н. Волконская в воспоминаниях, написанных спустя много лет после смерти Пушкина, указала ведь на некоторые пушкинские тексты, которые считала связанными с нею, но «Полтаву» вообще не упомянула.

Во-вторых, нельзя не учитывать, что А. А. Оленина была хорошо образована литературно и весьма заинтересованно относилась к творчеству Пушкина. По воспоминаниям О. Н. Оом, под некоторыми пушкинскими стихами, находившимися в ее альбоме, она делала поясняющие пометки, например, отметила, что в стихотворении «Ее глаза» второй стих «Твоя Рос-сети егоза» был впоследствии заменен другим: «Придворных витязей гроза»31. И уж надо думать, что текст «Посвящения» был внимательнейшим образом перечитан ею.

Кроме того, в поэме достаточно четко намечена сюжетная линия с биографическим подтекстом: неразделенная любовь к Марии безымянного казака, сподвижника Кочубея:

  • Вечерней, утренней порой,
  • На берегу реки родной,
  • В тени украинских черешен,
  • Бывало, он Марию ждал,
  • И ожиданием страдал,
  • И краткой встречей был утешен.
  • Он без надежд ее любил…

Последний стих – это то же горестное признание, что прозвучало позднее открыто (как авторское) в стихотворении «Я вас любил, любовь еще, быть может…»32, вписанном в альбом Олениной: «Я вас любил безмолвно, безнадежно…». Этот стих мог укреплять уверенность Олениной в том, что «Посвящение» обращено к ней.

Щеголев, имея в виду М. Н. Волконскую, задавался вопросом, «не собственную ли свою историю рассказывает в этих стихах Пушкин»33? Замечание очень верное, только подразумевать здесь, по-видимому, следует «историю» любви к Олениной летом 1828 года. Стихи, в которых биографический оттенок проступал слишком явно, Пушкин исключил из окончательной редакции. Вот они:

  • Убитый ею, к ней одной
  • Стремил он страстные желанья,
  • И горький ропот, и мечтанья
  • Души кипящей и больной…
  • Еще хоть раз ее увидеть
  • Безумной жаждой он горел;
  • Ни презирать, ни ненавидеть
  • Ее не мог и не хотел… (V, 330–331).

Но все же многими пушкинистами, например В. В. Куниным, не принято всерьез свидетельство С. Д. Полторацкого относительно посвящения «Полтавы», хотя и признается, что поэма «действительно писалась в кульминационный момент разрыва с Олениной» и что «черновики поэмы хранят прямые подтверждения этому: профили Анны Алексеевны и ее инициалы34.

Это тем более удивительно, что версия о посвящении поэмы М. Н. Волконской не имеет никаких подтверждений. Одно только слово «Сибирь», обнаруженное некогда Щеголевым в черновых набросках «Посвящения», продолжает гипнотизировать сторонников этой красивой пушкиноведческой легенды.

3

Кроме П. Е. Щеголева и М. О. Гершензона, свои предположения о предмете «утаенной любви» Пушкина пытались обосновать П. К. Губер, Л. П. Гроссман, Ю. Н. Тынянов, Б. В. Томашевский.

Работы Тынянова и Томашевского мы уже упоминали и рассмотрим их более подробно чуть позже, что же касается догадок Губера (о графине Н. В. Кочубей)35 и Гроссмана (о графине С. С. Потоцкой-Киселевой)36, то они представляются нам еще менее обоснованными, чем версия Щеголева, хотя и не лишены увлекательности.

Более сложно однозначно оценить гипотезу Тынянова, по которой предметом «утаенной любви» Пушкина является Е. А. Карамзина. Появившаяся в пору почти безраздельного торжества версии Щеголева, она не была рассмотрена всерьез, но никем до сих пор и не опровергнута. Между тем некоторые аргументы Тынянова заслуживают внимания.

Биографической основой гипотезы служат рассказы Е. А. Протасовой и графа Д. Н. Блудова, известные по записи П. И. Бартенева. Из этих рассказов следует, что Карамзиной была передана любовная записка лицеиста Пушкина, в результате чего Пушкин имел серьезное объяснение с Карамзиным. Блудов, в частности, вспоминал, что «Карамзин показывал ему место в своем кабинете, облитое слезами Пушкина»37. Тынянов связывает с этими рассказами элегию 1816 года «Счастлив, кто в страсти сам себе…», особенно ее заключительные стихи:

  • Но я, любовью позабыт,
  • Моей любви забуду ль слезы!

«Слезы» в рассказах графа Блудова и в элегии исключают, по мнению Тынянова, всякие сомнения в том, что Пушкин в 1816 году мучительно переживал свою любовь к Екатерине Андреевне. Существование такой любви подтверждается и другими современниками поэта. Так, графиня Р. С. Эдлинг в своем письме от 17 марта 1837 года В. Г. Теплякову, упоминая о предсмертном желании поэта видеть Карамзину, пишет: «Меня очень тронуло известие, что первая особа, о которой после катастрофы спросил Пушкин, была Карамзина, предмет его первой и благородной привязанности»38. «Первой любовью Пушкина» называет Карамзину и А. П. Керн в своих воспоминаниях39.

Но едва ли не самое важное свидетельство этой любви, почему-то оказавшееся вне поля зрения Тынянова, принадлежит лицейскому товарищу поэта Ивану Васильевичу Малиновскому, сыну первого директора лицея В. Ф. Малиновского. Оно было обнаружено Цявловским и опубликовано в 1930 году40. Речь идет о помете И. В. Малиновского на полях оттиска статьи П. И. Бартенева «Александр Сергеевич Пушкин. Материалы для его биографии. Глава 2-я. Лицей» из «Московских ведомостей» за 1854 год, № 117–119. На стр. 44 оттиска к словам П. И. Бартенева: «Пушкин горячо полюбил Николая Михайловича и супругу его» – рукой Малиновского карандашом приписано: «Пушкин влюбился в его жену так, что написал ей письмо прозой о том. Отец его был с детства знаком с моим дядей П. Ф. Малиновским, прислал это письмо, переданное от Карамзина, моему дяде с тем, чтоб ему дать… Я помню это перед выпуском этот день».

Как известно, день выпуска из лицея – 9 июня 1817 года. Значит, к этому моменту эпизод с письмом формально еще не был завершен. Только в тот день, как следует из воспоминания Малиновского, злополучное письмо, по-видимому с назидательной целью, было возвращено его автору, пройдя предварительно через руки третьих лиц.

Вряд ли требуются еще какие-то доказательства тайной любви Пушкина к Карамзиной в 1816–1817 годах, а также факта существования любовного послания к ней.

Причины, по которым Пушкин должен был таить от всех эту свою любовь, психологически точно очерчены Тыняновым: «Старше его почти на 20 лет… жена великого писателя, авторитета и руководителя не только литературных вкусов его молодости, но и всего старшего поколения, от отца Сергея Львовича до П. А. Вяземского, она была неприкосновенна, самое имя ее в этом контексте – запретно»41.

Все это делает довольно убедительным и предположение Тынянова о том, что в элегии 1820 года «Погасло дневное светило…» поэт вспоминает именно эту свою «безумную» любовь.

Идя вослед Тынянову, мы готовы признать, что элегия «Счастлив, кто в страсти сам себе…» и «Погасло дневное светило…», а также эпилог «Бахчисарайского фонтана» связаны с Е. А. Карамзиной. Жаль только, что его анализ отмеченных текстов (весьма убедительный для тех, кто разделяет его точку зрения) не получил достаточных фактических подтверждений.

Правда, от всех других версий относительно «утаенной любви» гипотезу Тынянова, как мы уже отметили, отличают свидетельства современников, подтверждающие факт влюбленности юного Пушкина в Е. А. Карамзину42.

Однако, чем дальше отходим мы от 1816 года, тем слабее становится вероятность сохранения этой любви. В первой главе «Евгения Онегина» (она была закончена осенью 1823 года) содержится достаточно ясное указание на то, что к этому времени какая-то мучительная и длительная по времени любовь поэтом уже преодолена:

  • Прошла любовь, явилась муза,
  • И прояснился темный ум…

Говорить о «северной любви» после 1822 года не имеет смысла. Другое дело, что Пушкин на всю жизнь сохранил привязанность и глубочайшее уважение к Екатерине Андреевне. И здесь совершенно прав Тынянов, напоминая о том, что Пушкин обращался к ней в самые критические моменты жизни: он хочет знать ее мнение о своей предстоящей женитьбе, среди немногих близких людей она была посвящена им в обстоятельства его преддуэльной истории, наконец, о ней вспоминает поэт на смертном одре, и она приезжает, чтобы проститься с ним. Но Тынянов, как это часто бывает, не смог преодолеть своей увлеченности предметом исследования и пошел дальше, чем позволял это сделать исследуемый материал.

Вообще существующая тенденция связать с одним лицом написанные на юге элегии, эпилог «Бахчисарайского фонтана», посвящение «Полтавы», стихи «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», «Не пой, красавица, при мне…» и некоторые другие стихи – мало плодотворна. Более вероятно, что они обращены к разным женщинам. Не менее загадочны ведь и «два ангела», «два призрака младые» из черновой рукописи стихотворения «Воспоминание», но это не означает, что и «Воспоминание» обязательно следует включать в тот же ряд. Объединение всех этих произведений одной жесткой исследовательской схемой вряд ли оправдано. Реальная жизнь, тем более жизнь гениального поэта, намного, думаем, сложнее, чем это может представиться даже самому талантливому исследователю.

В то же время не следует пренебрегать наблюдениями, накопленными в результате анализа отдельных произведений, традиционно объединяемых проблемой «утаенной любви». В этом плане гипотеза Тынянова в своей наиболее убедительной части (период с 1816 по 1822 год) заслуживает внимания. К сожалению, вне поля его зрения остались еще два пушкинских текста, которые, по нашему мнению, могут иметь самое непосредственное отношение к Е. А. Карамзиной.

4

Более полувека отделяет нас от времени опубликования тыняновской статьи. Появилось немало работ, посвященных этой теме, годам южной ссылки поэта. В одной из них – «“Таврида” Пушкина» Томашевского – было установлено, что в элегии «Редеет облаков летучая гряда…» в качестве «девы юной» запечатлена Екатерина Раевская, дочь генерала Н. Н. Раевского, с семьей которого Пушкин находился в Гурзуфе с 18 августа по 5 сентября 1820 года. Речь идет о трех последних стихах элегии:

  • Когда на хижины сходила ночи тень —
  • И дева юная во тьме тебя искала
  • И именем своим подругам называла.

Доказательством послужило следующее место из письма М. Ф. Орлова от 3 июля 1823 года к его жене Е. Н. Раевской, в брак с которой он вступил на следующий год после пребывания Пушкина в Гурзуфе: «Среди стольких дел, одно другого скучнее, я вижу твой образ, как образ милого друга, и приближаюсь к тебе или воображаю тебя близкой всякий раз, как вижу памятную Звезду (fameuse Etoile), которую ты мне указала. Будь уверена, что едва она всходит над горизонтом, я ловлю ее появление с моего балкона»43.

Из письма видно, что Е. Н. Раевская считала своею некую звезду, восходившую вечером на гурзуфском небосклоне, и любила показывать ее близким.

Стихотворение возвращает нас к кругу переживаний, знакомых нам по другой элегии 1820 года «Погасло дневное светило…», комментарии по поводу которой Тынянов дал в своей статье, – это печаль, воспоминание о несчастной любви прежних лет.

Луч звезды «думы разбудил, уснувшие во мне», вызвал опять «сердечную думу», «задумчивую лень», которые долго владели поэтом на юге, «во всяком случае до Одессы», как отмечал Гершензон44. Следы этого состояния находим и в «Отрывке из письма к Д.»: «Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить эти места, оставленные мною с таким равнодушием? Или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?» (VIII, 439).

Это «все» – очевидно, местность, пейзаж. Но может ли быть пейзаж «очарован воспоминанием» лишь после того, как носитель этого воспоминания его покинул, лишился возможности наблюдать его непосредственно? Конечно, нет.

Значит, местность, пейзаж были «очарованы воспоминанием» во время лицезрения их Пушкиным в 1820 году. Благодаря этому воспоминанию, мучившему поэта летом того года, столь дороги теперь для него эти места, оставленные им несколько лет назад без сожаления.

Так комментируется пушкинское признание и Тыняновым: «Крым, который он покидал с таким равнодушием, был для него местом, в котором он испытал воспоминания»45.

В приведенной нами части элегии нет никакого повода для того, чтобы считать ее обращенной к какой-то присутствующей рядом с поэтом женщине. Да и ничьего реального присутствия в стихотворении не ощущается. Только в последних трех стихах, приведенных выше, вспоминается «дева юная», которая «искала» звезду, созерцаемую теперь поэтом, погруженным в глубокую задумчивость, в воспоминание. Нет ничего, что говорило бы о любовном волнении поэта по отношению к «деве», его отношение к ней совершенно бесстрастно46.

Между тем Пушкин настоятельно требовал издателей альманаха «Полярная звезда» отбросить эти три последние стиха элегии. Кого же они компрометировали?

Томашевский доказал, что «девой юной», называвшей звезду своим именем, была Екатерина Раевская. Но из этого вовсе не следует, что она – героиня его «утаенной любви». Во всяком случае, в рассматриваемом стихотворении невозможно найти каких-либо любовных мотивов, обращенных к «деве юной». Если же перевести вопрос в биографическую плоскость, то необходимо отметить, что брак Е. Н. Раевской с М. Ф. Орловым не вызвал у Пушкина заметных переживаний. В письме к А. И. Тургеневу от 7 мая 1821 года он сообщает об этом событии в довольно-таки фривольном тоне: «Орлов женится; вы спросите, каким образом? Не понимаю. Разве он ошибся плешью и … головою. Голова его тверда; душа прекрасная; но черт ли в них? Он женился, наденет халат…» (XIII, 29). Никакого следа тайных страданий не содержат и стихи, обращенные к В. Л. Давыдову, написанные месяцем раньше («Меж тем, как генерал Орлов»), где «Раевские» упоминаются только во множественном числе, – в отличие от того, что делал Пушкин при упоминании Карамзиных, специально выделяя Е. А. Карамзину47.

Через несколько лет (точнее, через 4 года) он запросто называл Екатерину Николаевну Раевскую «славной бабой» (XIII, 226) и еще более бесцеремонно вспоминал ее в письме к Вяземскому, написанном около 7 ноября 1825 года (XIII, 240).

В чем же дело, что смущало Пушкина в заключительных строках элегии? Выскажем предположение, что его могло смущать имя звезды. Оно ведь косвенно (для него самого и для тех, кто находился в те дни, когда он созерцал звезду, рядом с ним) было названо: ЕКАТЕРИНА! То есть было указано на имя, которое он предпочитал навсегда сохранить в тайне. Не исключена и возможность того, что Е. А. Карамзина тоже считала эту звезду своею и что Пушкин знал об этом. Как бы то ни было, Пушкин действительно был искренне взволнован нарушением его воли. Вспомним, что писал он А. А. Бестужеву 29 июня 1829 года: «Бог тебя простит! но ты острамил меня в нынешней ”Звезде“ – напечатав последние стихи моей элегии; черт дернул меня написать еще кстати о ”Бахчисарайском фонтане“ какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными.

Журнал может попасть в ее руки. Что ж она подумает, видя, с какой охотою беседую об ней с одним из петербургских моих приятелей. Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано Булгариным – что проклятая элегия доставлена тебе черт знает кем – и что никто не виноват. Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась…» (XIII, 100–101)48.

Вряд ли эта характеристика («одной мыслию этой женщины» и т. д.) может относиться к Е. Н. Раевской, которую Пушкин действительно высоко ценил, что не помешало ему буквально через год упоминать ее имя в письмах к Вяземскому в весьма вольном контексте.

Трудно понять, почему бы у Пушкина должна была «закружиться голова», если бы издание Булгарина попало в руки Е. Н. Раевской, чтÓ компрометировало ее в процитированном там отрывке пушкинского письма?

Совсем иное дело, если подразумевать здесь Е. А. Карамзину: самое имя ее запретно для Пушкина в этом контексте.

Тем не менее в письме к Бестужеву Пушкин подчеркнул, что женщина, к которой обращена элегия, и женщина, рассказавшая ему о «фонтане слез», – одно и то же лицо. И это крайне важно. Именно это указание Пушкина и должно быть применено в качестве объективного критерия при оценке достоверности той или иной гипотезы, выдвинутой для решения проблемы «утаенной любви».

По этому признаку не выдерживают проверки версии Щеголева, Губера, Гроссмана, так как ни к М. Н. Волконской, ни к Н. В. Кочубей, ни к С. С. Киселевой не может быть отнесена элегия «Редеет облаков летучая гряда…». После исследования Томашевского можно считать установленным, что женщина, к которой обращена эта элегия, звалась Екатериной.

Полгода спустя, в «Отрывке из письма к Д.», Пушкин почти назвал ее: «В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes…» (VIII, 438). В черновом варианте письма было: «К*** поэтически описал мне его и назвал…» (VIII, 1000).

Замена мужского рода на женский в окончательном тексте свидетельствует о том, что таким образом (буква со звездочками) Пушкиным обозначена фамилия, а не имя – сначала мужа, а затем жены. Это косвенно подтверждается и тем, что, как заметил Тынянов, в «Отрывке…» все фамилии обозначены начальными буквами: Дельвиг, Муравьев-Апостол, Чаадаев. С учетом всего отмеченного трудно предположить другой вариант расшифровки фамилии, обозначенной Пушкиным заглавной буквой «К» со звездочками.

И следовательно, женщиной, рассказавшей поэту о фонтане в Бахчисарае, вероятнее всего признать Е. А. Карамзину. Тынянов отмечал, что именно она могла знать старое предание, положенное Пушкиным в основу поэмы, так как была в курсе всех исторических интересов своего мужа, в том числе к Крыму – Тавриде. Ее же имя косвенно обозначено в элегии «Редеет облаков летучая гряда…» через имя звезды, принятое в семье Раевских.

Итак, с одной стороны, имя этой женщины для Пушкина неприкосновенно, он готов навсегда сохранить его в тайне, с другой стороны, он едва сдерживает себя, чтобы не произнести его вслух.

На это обратил внимание Лотман в своей биографии поэта. Он считает, что Пушкин намеренно распространил среди друзей полный текст элегии, а затем «наложил вето на последние три стиха», чтобы привлечь к ним внимание, дать понять, что они содержат «важную для него тайну». При этом, признавая неподдельную искренность тона в письме к Бестужеву, Лотман справедливо отмечает, что на роль «утаенной любви» Пушкина в качестве «наиболее вероятных кандидатур» не подходят ни Мария Николаевна, ни Екатерина Николаевна Раевские. Не видя других «вероятных кандидатур», Лотман делает сомнительный вывод о том, что Пушкин просто «мистифицировал Бестужева, а через него наиболее важный для него круг читателей для того, чтобы окружить свою элегическую поэзию романтической легендой» в духе Байрона49.

Нам представляется, что гораздо ближе к истине другой взгляд на характер пушкинской лирики, высказанный в свое время Гершензоном: «Пушкин необыкновенно правдив, в самом элементарном смысле этого слова; каждый его личный стих заключает в себе автобиографическое признание совершенно реального свойства, – надо только пристально читать эти стихи и верить Пушкину»50.

Поучительно, что, как это часто бывает, при неверной общей посылке Лотман допускает и частную ошибку, когда, касаясь «Бахчисарайского фонтана», утверждает: «…никакого ”любовного бреда“, якобы выпущенного при публикации, там не содержится»51.

Известно обратное: во всех прижизненных изданиях поэмы выпускались, начиная со строки: «Все думы сердца к ней летят», те десять стихов, которые Пушкин называл «любовным бредом».

Поэтому совершенно прав Тынянов, объясняя указанное противоречие между художественными текстами и письмами Пушкина (неприкосновенность имени Е. А. Карамзиной и едва преодолеваемая потребность высказаться) следующим образом: «Это удивительная черта Пушкина: он должен скрывать, таить от всех любовь, имя женщины, а жажда высказаться, назвать ее до такой степени его мучит, что он то и дело проговаривается»52.

Можно даже предположить, что признания Пушкина, содержащиеся в его письмах А. А. Бестужеву от 8 февраля и 29 июня 1824 года, брату Л. С. Пушкину от 25 августа 1823 года и П. А. Вяземскому от 4 ноября 1823 года, а также в «Отрывке из письма к Д.», являются своего рода неофициальным посвящением упоминаемых в них произведений, уклончивым намеком для наиболее близких людей на то, что эти произведения связаны с именем Е. А. Карамзиной.

5

В 1827 году Пушкин посвятил дочери Карамзиных Екатерине Николаевне стихотворение, которое известно под названием «Акафист Екатерине Николаевне Карамзиной»:

  • Земли достигнув наконец,
  • От бурь спасенный Провиденьем,
  • Святой владычице пловец
  • Свой дар несет с благоговеньем.
  • Так посвящаю с умиленьем
  • Простой, увядший мой венец
  • Тебе, высокое светило,
  • В эфирной тишине небес,
  • Тебе, сияющей так мило
  • Для наших набожных очес.

В этом стихотворении женщина снова явлена в образе звезды. Здесь, быть может, Пушкин невольно перенес на дочь чувство, навеянное ему в прежние годы Екатериной Андреевной. Во всяком случае, отсвет той «печальной, вечерней звезды» из элегии 1820 года лежит и на этом стихотворении:

  • Я помню твой восход, знакомое светило… (элегия),
  • Тебе, высокое светило… («Акафист…»).

Однако и с этим стихотворением не все ясно.

Начнем с того, что в черновой рукописи указаны рукой поэта дата и место написания: 31 июля 1827 года, Михайловское. А беловой автограф обнаружен в альбоме Екатерины Николаевны, куда стихи были вписаны в день ее именин 24 ноября 1827 года. Значит, стихотворение обдумывалось за несколько месяцев до встречи.

Для сравнения отметим, что, например, стихотворение «В отдалении от вас…», посвященное Е. Н. Ушаковой, написано непосредственно перед отъездом из Москвы в Петербург; стихотворение «Зачем твой дивный карандаш…», посвященное А. А. Олениной, написано прямо на пароходе, шедшем в Кронштадт, где Пушкин только что познакомился с известным английским портретистом Дау; «Ты и вы», обращенное также к А. А. Олениной, – за неделю до его вручения ей и т. д. (примеры можно продолжить). «Акафист…» обдумывался заранее, следовательно, ему придавалось особое значение.

Известно, что Пушкин впервые после ссылки приехал в Петербург в мае 1827 года и здесь, разумеется, виделся с Карамзиными, а в конце июля выехал из Петербурга в Михайловское, где начал первое свое прозаическое произведение – исторический роман из эпохи Петра I, известный нам под названием «Арап Петра Великого». Начало работы помечено той же датой, что и черновая рукопись «Акафиста…»: 31 июля 1827 года. Первый опыт исторической прозы не мог не обратить его мыслей к Карамзину, умершему годом ранее, а следовательно, и к членам его семьи. Это подтверждается письмом к А. А. Дельвигу от того же 31 июля из Михайловского: «Наше молчание о Карамзине и так неприлично…» (XIII, 335). На фоне этих размышлений создавалась черновая редакция «Акафиста…».

Обратимся к содержанию стихотворения. В нем воздается благодарение женщине, служившей автору путеводной звездой в жизненных злоключениях. «Достигнув земли», автор благодарит эту женщину за то, что она, подобно звезде, указывала ему путь в житейских скитаниях. Поэтому автор и посвящает ей свой поэтический венец. «Земля» может обозначать здесь окончательное освобождение из ссылки, в которой Пушкин (если иметь в виду Петербург) пребывал до мая 1827 года, и лишь теперь ему наконец было разрешено возвратиться в Петербург (в таком плане несомненна внутренняя связь этих стихов с «Арионом»).

Но трудно, скорее даже невозможно, объяснить, каким образом это благодарение может относиться к Екатерине Николаевне, которой в это время не исполнилось еще 21 года (следовательно, в год высылки поэта из столицы не было и 14-ти)!

Такое сомнение уже высказывалось в свое время Н. О. Лернером, когда адресат стихотворения еще не был установлен: «Что касается Карамзиных, то едва ли такой благоговейный “акафист” мог быть написан Катерине Николаевне, дочери историка. В таком тоне Пушкин мог обратиться разве к вдове Карамзина, которую, как известно, высоко уважал…» (курсив наш. – В. Е.)53.

Кроме того, нужно учесть, что под обретением земли могла подразумеваться и переоценка собственных политических взглядов. Известно, что оппозиционный дух, безрассудные выпады против власти, свойственные юному Пушкину, вызывали неодобрительную реакцию Н. М. Карамзина, писавшего И. И. Дмитриеву 25 сентября 1822 года: «Талант действительно прекрасный: жаль, что нет устройства и мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия»54.

Екатерина Андреевна, единомышленница и надежная помощница мужу в его трудах, скорее всего, разделяла его упреки в адрес Пушкина. Например, в письме по поводу женитьбы Пушкина она характеризовала всю его прежнюю жизнь как «бурную и мрачную»55.

Таким образом, эволюция, совершившаяся во внутреннем развитии Пушкина, протекала в направлении умеренности и консерватизма, что сближало пушкинскую общественную позицию с позицией Карамзина. Добавим к этому, что Екатерина Андреевна сыграла, по-видимому, важную роль в смягчении наказания, грозившего поэту в 1820 году (такое предположение высказывалось и Тыняновым).

Все это дает основания утверждать, что у Пушкина имелось много причин обратиться именно к Екатерине Андреевне как к «святой владычице», «высокому светилу» и посвятить с «благоговением» и «умилением» свой поэтический венец именно ей.

В этой связи заслуживает упоминания давнее сообщение В. В. Вересаева, содержащееся в его статье «Таврическая звезда»: «От М. О. Гершензона я слышал, что Вяч. Ив. Иванов толкует разбираемое место так: в средневековых католических гимнах Дева-Мария называется stella maris (звезда моря), a stella maris было название планеты Венеры. Мне такое объяснение представляется слишком ученым и громоздким: ну, где было знать Пушкину и девицам Раевским, как называли Деву-Марию средневековые католические гимны? Однако веское подтверждение мнению Вяч. Ив. Иванова мы находим в черновике Пушкинского “Акафиста К. Н. Карамзиной”:

  • Святой владычице,
  • Звезде морей, небесной Деве…

Значит Пушкину было известно название Девы-Марии – Stella mans…»56.

Указание Вересаева дает основание предположить, что с Е. А. Карамзиной каким-то образом связана одна из важнейших тем пушкинского творчества – тема Богоматери. Подобное предположение высказал и Л. С. Осповат в устном докладе «Поэт, Мадонна и бес» на конференции «Пушкин и христианская культура», прошедшей в феврале 1992 года в ИМЛИ РАН.

Говоря об автографе «Акафиста…», следует также учесть, что именины Екатерины Николаевны 24 ноября были и именинами Екатерины Андреевны (день ее рождения 16 ноября). Поэтому в душе, тайно от всех, стихи могли быть обращены к Екатерине Андреевне. А посвящая их Екатерине Николаевне, вписывая текст в ее альбом, Пушкин мог надеяться, что стихи будут прочитаны и Екатериной Андреевной, а, следовательно, его искреннее благодарение дойдет до истинного адресата.

Подтверждением того, что наше предположение не беспочвенно, может служить история другого пушкинского автографа, обнаруженного в альбоме С. Н. Карамзиной. Речь идет о стихотворении «Три ключа», вписанном в альбом падчерицы Екатерины Андреевны примерно в то же время, что и «Акафист…» в альбом Е. Н. Карамзиной. В этом случае как будто бы нет оснований считать, что стихотворение «Три ключа» обращено к обладательнице альбома. Правда, оно не имеет и прямого посвящения, каким обладает «Акафист…», но это не отменяет самого факта: стихи, вписанные в альбом Пушкиным, по-видимому, не обращены к его владелице. Причем и тут имеется странная особенность, на которую указал Б. Л. Модзалевский: «Написав 7 стихов, Пушкин оборвал последний 8-й стих на третьем слове и после шутливой приписки ”achevez le vers comme il vous plaira“ <закончите стих, как вам будет угодно> – на другой странице дал его целиком со словами ”le voila <вот он>”: Он слаще всех жар сердце утолит. Ниже этой строчки слева было написано еще две коротких строчки, но они ”тщательно и осторожно выскоблены”»57.

Для кого выделены были слова «жар сердца утолит», какое указание содержал выскобленный текст – остается загадкой.

Что же касается «Акафиста…», то в строгом смысле слова – это хвалебное песнопение в честь святого. И поэтому, даже если это песнопение, посвященное рукою Пушкина Е. Н. Карамзиной, действительно обращено к ней, – все равно всем своим образным строем, доверительностью интонации оно невольно вызывает в сознании читателя светлый образ Екатерины Андреевны Карамзиной.

1997

«Печаль моя полна тобою…»

1

В 9-м выпуске «Московского пушкиниста» И. С. Сидоров, обозначая так называемую новую пушкинистику, охарактеризовал ее следующими «ключевыми словами»: «небрежность, поспешность и склонность к сенсационности»58.

Справедливости ради следовало бы заметить, что и старая пушкинистика (имеются в виду советские десятилетия) страдала нередко не менее серьезными недостатками: бездоказательностью, тенденциозностью, стремлением представить Пушкина хитроумным лицемером, любыми способами старающимся скрыть истинный смысл своих творений от современников (но не от советских исследователей, каковыми он, этот истинный смысл, был наконец обнаружен и объяснен читающей публике!).

Указанные недостатки пушкинистики прошлых лет невольно приходят на ум при знакомстве с публикацией В. И. Доброхотова «На холмах Грузии лежит ночная мгла» в том же выпуске «Московского пушкиниста».

Сначала приведем стихотворение, по праву считающееся шедевром пушкинской лирики:

  • На холмах Грузии лежит ночная мгла;
  • Шумит Арагва предо мною.
  • Мне грустно и легко; печаль моя светла;
  • Печаль моя полна тобою.
  • Тобой, одной тобой… Унынья моего
  • Ничто не мучит, не тревожит,
  • И сердце вновь горит и любит – оттого,
  • Что не любить оно не может.

Автор публикации в соответствии с существовавшей в советском пушкиноведении тенденцией безоговорочно относит приведенное стихотворение к М. Н. Волконской, считавшейся в русле той же тенденции предметом «утаенной любви» Пушкина. Вместе с тем из ее переписки с В. Ф. Вяземской известно (и автор этого не скрывает), что обе весьма осведомленные современницы Пушкина относили это стихотворение к невесте поэта Н. Н. Гончаровой.

Доброхотов объясняет такое несоответствие тем, что Пушкин, якобы постоянно и безнадежно влюбленный в М. Н. Волконскую и якобы признающийся в том в стихотворении «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», сватался в это время к Н. Н. Гончаровой и, дабы избежать невыгодных для себя толков, а также обиды со стороны невесты (нелюбимой, надо полагать, по мнению Доброхотова), делал вид, что стихотворение обращено именно к ней. То есть, выражаясь короче, Доброхотов объясняет отмеченное несоответствие лицемерием Пушкина.

Однако несмотря на категоричность тона автора публикации, его все же не устраивает в стихотворении то, что «адресат обезличен» и «стихи не содержат намеков, которые могли бы обидеть Н. Н. Гончарову, чьей руки Пушкин добивался с мая 1829»59.

Поэтому Доброхотов обращается к тексту первоначальной черновой редакции пушкинского стихотворения, реконструированной в свое время С. М. Бонди и содержавшей, в отличие от окончательного текста стихотворения, не две, а четыре строфы.

В соответствии со своими собственными представлениями о художественных достоинствах тех или иных фрагментов пушкинского текста (разумеется, несколько отличающимися от пушкинских) Доброхотов произвольно меняет редакции ряда стихов, предложенные Бонди, располагает строфы в другой, отличающейся от черновика Пушкина последовательности, добавляет к имеющимся в черновике четырем строфам еще одну (находящуюся на предыдущей странице пушкинской тетради и лишь предположительно относящуюся к реконструированному Бонди тексту) и компонует, таким образом, некое стихотворение в пять строф, которое можно, по его мнению, с большим основанием отнести к М. Н. Волконской.

Результатом своего оригинального эксперимента автор остался весьма доволен, о чем можно судить по его собственному бесхитростному признанию: «Вопреки несовершенству редакторских конъектур, стихотворение смотрится как внутренне стройное, единое произведение, отличающееся от ранее известных вариантов целым рядом картин, сложных душевных движений и сердечных переживаний. Интересно оно и тем, что полнее отражает изначальный замысел Пушкина»60 (курсив наш. – В. Е.).

Как можно отреагировать на это откровение? Комментарии здесь, как говорится, излишни.

Что же касается безоговорочной уверенности в том, что именно М. Н. Волконская явилась «истинной вдохновительницей шедевра», то вместо какого-либо обоснования этой уверенности Доброхотов ссылается на статью Т. Г. Цявловской 1966 года в альманахе «Прометей» и известную работу П. Е. Щеголева «Утаенная любовь Пушкина» в одноименном издании 1997 года.

По этой причине полемика с автором указанной публикации теряет смысл, и нам приходится обратиться к названным первоисточникам.

2

Ссылаясь на работу П. Е. Щеголева в издании 1997 года (в которой нет и упоминания об интересующем нас стихотворении Пушкина), автор отмеченной нами публикации имел в виду, по-видимому, краткую биографическую справку о М. Н. Раевской–Волконской, написанную одним из составителей указанной книги (возможно, Я. Л. Левкович) и помещенную после щеголевского исследования.

Там действительно утверждается, что из всех стихотворений, которые пушкинисты склонны были под влиянием Щеголева еще не так давно относить к М. Н. Раевской–Волконской («Редеет облаков летучая гряда…», «Таврида», «Ненастный день потух…», «Буря», «Не пой, красавица при мне…», «На холмах Грузии лежит ночная мгла…»), «только ”На холмах Грузии…” можно с полной уверенностью отнести к Марии Раевской»61 (курсив наш. – В. Е.).

Нельзя не заметить, что первая часть этого утверждения воспринимается нами с большим удовлетворением, так как свидетельствует о признании столь авторитетными представителями академической науки, каковыми, безусловно, являются Р. В. Иезуитова и Я. Л. Левкович, того очевидного факта, что версия П. Е. Щеголева не является «истиной в последней инстанции» и перечисленные стихотворения, в том числе «Редеет облаков летучая гряда…» и «Не пой, красавица, при мне…», относить к Раевской-Волконской нет достаточных оснований.

Утверждение же, что названное стихотворение Пушкина «можно с полной уверенностью отнести к М. Н. Волконской» не представляется нам обоснованным. Ссылка автора биографической справки на профиль Марии Раевской в черновом автографе стихотворения не является достаточным доказательством, хотя бы потому, что эта атрибуция Я. Л. Левкович не является окончательной, на этот счет имеются и другие мнения (например, Т. Г. Цявловской, Т. К. Галушко)62. Кроме того, чуть ниже изображения Марии Раевской имеются еще два женских профиля, которые та же Левкович определила как портреты двух других сестер Раевских – Екатерины и Елены63. Причем профили Марии и Екатерины зачеркнуты вертикальными штрихами, а профиль Елены остался не зачеркнутым.

Не беремся судить о том, что означает последнее обстоятельство, но ясно, что точности ради, заключительная фраза биографической справки должна была бы выглядеть следующим образом: «…в тетради, рядом со стихотворением, Пушкин рисует профили Марии, Екатерины и Елены Раевских»64.

Попытка же автора рассматриваемой биографической справки обосновать свою точку зрения обращением к «миру романтических чувств» поэта, «пережитых ранее», как и к его «душевному состоянию» в момент написания стихотворения напоминает более беллетристику (впрочем, весьма талантливую), нежели научную аргументацию.

Статья Т. Г. Цявловской 1966 года, на которую также ссылается В. И. Доброхотов, выдержана местами в духе массовых изданий советского времени и тоже содержит известную долю беллетристики. В ней нет фактических доказательств того, что стихотворение Пушкина обращено не к невесте поэта, а к М. Н. Волконской. Спору нет, М. Н. Волконская действительно является замечательной русской женщиной, личностью яркой даже в окружении других выдающихся современниц Пушкина, вместе с тем в статье Т. Г. Цявловской ощутима тенденция к ее упрощенно-идеализированному изображению по сравнению, например, с представлением Щеголева, который в своем известном исследовании, уже не раз помянутом нами, отмечал следующее: «…представление о Марии Раевской, как о женщине великого самоотвержения, преданности и долга. Но еще очень спорный вопрос, соответствует ли действительности обычное представление. Ведь Мария Раевская в сущности нам неизвестна, мы знаем только княгиню Волконскую, а образ Волконской в нашем воображении создан не непосредственным знакомством и изучением объективных данных, а в известной мере мелодраматическим изображением в поэме Некрасова»65.

О сложности ее духовного облика писал и В. В. Вересаев в биографическом очерке о Волконской, написанном за тридцать лет до Цявловской66.

Из нашего сегодняшнего далека вызывает вопросы и подзаголовок статьи: «(Новые материалы)». Трудно понять, чем он мотивирован, если учесть, что за десять лет до нее в авторитетнейшем пушкинском издании была опубликована статья М. П. Султан-Шах (на этом мы остановимся позднее), где впервые были опубликованы фрагменты писем Волконской, на которые ссылалась Цявловская, отметив, правда, что приоритет в их публикации принадлежит указанному нами автору.

Для полноты картины приводим полные названия двух статей: «М. Н. Волконская и Пушкин (Новые материалы)» – Т. Г. Цявловская, 1966; «М. Н. Волконская о Пушкине в ее письмах 1830– 1832 годов» – М. П. Султан-Шах, 1956.

Что же касается филологического содержания статьи, то здесь нельзя не отметить ряд неточностей, допущенных автором, вероятнее всего, из-за чрезмерной увлеченности предметом своего исследования:

1) параллель между Волконской и героиней «Полтавы» Марией Кочубей представляется недостаточно оправданной, потому что в отличие от Волконской, решавшей «мучительный вопрос» – отец или муж, Мария Кочубей решала вопрос существенно иного свойства – отец или любовник, причем в ситуации, когда отец и любовник смертельно враждуют между собой;

2) английская фраза «I love this sweet name» («Я люблю это нежное имя») обнаружена в черновиках «Посвящения» и вряд ли может быть распространена на всю поэму до тех пор, пока достоверно не доказано, что имя той, к кому обращено «Посвящение», – тоже Мария; напомним в связи с этим, что некоторые современники связывали «Посвящение» с А. А. Олениной67.

3) эпитафия двухлетнему сыну Волконской, оставленному ею на попечение ее родителей при отъезде в Сибирь и умершему вдали от матери, которую Пушкин написал не по собственному побуждению, как можно понять из статьи, а по прямой просьбе генерала Раевского68.

Весьма спорным представляется и следующее замечание Цявловской: «Судя по словам Марии Николаевны, Вяземская писала ей, что стихотворение обращено к Н. Н. Гончаровой. Может показаться, что Волконская поверила этому, как поверили этому и некоторые современные пушкинисты. Однако этому утверждению противится текст стихотворения» (курсив наш. – В. Е.)69.

Если бы текст действительно противился этому утверждению, вряд ли Пушкин стал публиковать стихотворение накануне своей женитьбы на Гончаровой.

Альманах «Северные цветы на 1831 год» со стихотворением «На холмах Грузии лежит ночная мгла» вышел в Петербурге 24 декабря, менее чем за два месяца до венчания. 28–29 декабря 1830 года находящийся в Москве Пушкин в ответе на записку Вяземского извещает его о том, что ближайшие два дня проведет в доме невесты и что «Северные цветы» еще не получены. Однако уже на следующий день (или через день) альманах доходит до него70.

Соседство темы женитьбы с темой выхода «Северных цветов» в ответе Пушкина позволяет предположить, что именно из его рук Гончарова получила альманах с интересующим нас стихотворением. В таком случае представим себе ситуацию, в которой любящий жених накануне свадьбы вручает невесте альманах со своим стихотворением, содержащим признание в любви к другой женщине… Какой же степенью лицемерия наделили Пушкина авторитетные советские пушкинисты!

Не понятно также в этом пассаже Цявловской, каких «современных пушкинистов» она имела в виду, обвиняя их в излишней доверчивости к свидетельствам весьма осведомленных современников поэта? Уж не Б. В. Томашевского ли и М. П. Султан-Шах? Их позицию мы рассмотрим позднее.

Бегло коснувшись двух строк чернового автографа, из которых видно, что в стихотворении первоначально присутствовала тема воспоминаний, воспоминаний, по-видимому действительно связанных с пребыванием в 1820 году вместе с семьей Раевских на Северном Кавказе, Цявловская заключила на основании этого, что окончательная редакция стихотворения «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» обращена к М. Н. Волконской, не подкрепив свои выводы более весомыми доказательствами. При этом Цявловская сослалась на известную статью С. М. Бонди 1931 года, фактически повторив его доводы.

3

Статья С. М. Бонди «Все тихо – на Кавказ идет ночная мгла…» по праву считается образцом работы текстолога. Перед читателем проходят все этапы текстологической работы, в результате которой из неразборчивого и трудно читаемого чернового автографа, фотокопия которого для наглядности приводится тут же, исследователь извлекает абсолютно связный и в известном смысле законченный текст без лакун и противоречивых неясностей. То есть в результате его работы получена как бы беловая редакция чернового текста с одной существенной оговоркой: эта беловая редакция выполнена не автором текста, а С. М. Бонди.

И здесь возникает ряд вопросов.

Во-первых, можно ли считать эту редакцию в полном смысле слова пушкинской? Ведь, как известно, возникновение беловой редакции являлось для Пушкина важным этапом творческого процесса. Беловой автограф чаще всего вновь подвергался правке, в него вносились исправления и уточнения, то есть работа над текстом получала продолжение.

В нашем же случае пушкинского белового автографа четырех строф нет (его за Пушкина выполнил Бонди), нет, соответственно, и дальнейшей правки белового текста, которая, вероятнее всего, имела бы место у Пушкина.

Поэтому, по нашему представлению, реконструированный Бонди текст считать в полном смысле принадлежащим Пушкину все-таки нельзя: Пушкин этого текста не записал набело, он оставил нам лишь исчерканный черновик.

По-видимому, мы имеем здесь дело с одним из тех случаев, которые имел в виду Ю. Г. Оксман, отмечая перегруженность академического собрания сочинений Пушкина «материалами пушкинского фольклора и произведениями Бонди, Томашевского, Зенгер и даже Медведевой»71, то есть мы имеем в данном случае не совсем пушкинский текст.

Во-вторых, не является ли отсутствие пушкинского белового автографа свидетельством того, что проступающий в черновике (и реконструированный Бонди) текст не мог удовлетворить Пушкина по своим художественным качествам?

Думается, так оно и было.

А через некоторое время Пушкин (вероятно, по памяти) извлек из черновика лишь две первые строфы и, существенно изменив первую из них, создал стихотворение «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», которое он отдал в «Северные цветы». Известны три беловых автографа этого стихотворения, причем один из них полностью повторяет текст печатной редакции, а два других имеют следы незначительной правки (попытка продолжить работу над уже законченным текстом!).

В редакции же Бонди четыре строфы, приведем ее полностью:

  • Все тихо. На Кавказ идет ночная мгла.
  • Восходят звезды надо мною.
  • Мне грустно и легко. Печаль моя светла;
  • Печаль моя полна тобою.
  • Тобой, одной тобой. Унынья моего
  • Ничто не мучит, не тревожит,
  • И сердце вновь горит и любит – оттого
  • Что не любить оно не может.
  • (Прошли за днями дни. Сокрылось много лет.
  • Где вы, бесценные созданья?
  • Иные далеко, иных уж в мире нет —
  • Со мной одни воспоминанья.)
  • Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь,
  • И без надежд, и без желаний,
  • Как пламень жертвенный, чиста моя любовь
  • И нежность девственных мечтаний72.

Далее идут довольно противоречивые рассуждения Бонди.

С одной стороны, он признает, что эти четыре строфы нельзя считать «цельным, законченным стихотворением», и объясняет почему: «Третья строфа недаром вычеркнута Пушкиным, и переход от нее к четвертой звучит несколько натянуто. Может быть, вернее считать эти строфы своего рода ”заготовкой“, материалом для стихотворения. Из них, как сказано выше, две первые Пушкин напечатал под названием ”Отрывок“»73.

С другой стороны, казалось бы, объяснив, почему Пушкин напечатал только две первые строфы (существенно переработав первую), он вдруг привлекает для обоснования этого достаточно мотивированного по творческим соображениям решения совершенно иные, внетворческие причины: «Можно сделать довольно вероятное, как мне кажется, предположение о том, почему он не печатал окончание стихотворения. Только что добившемуся руки Натальи Николаевны жениху-Пушкину, вероятно, не хотелось опубликовывать стихи, написанные в разгар его сватовства и говорящие о любви к какой-то другой женщине (“Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь”). В напечатанных же первых двух строфах этот мотив – новое возвращение прежнего чувства (“И сердце вновь горит и любит оттого”) – настолько незаметен, что комментаторы, не знавшие ”продолжения отрывка“ (да и современники Пушкина, его знакомые), нередко относили эти стихи к самой Гончаровой»74 (курсив наш. – В. Е.).

Можно с полной уверенностью утверждать, что приведенное нами «предположение» Бонди и было признано в советском пушкиноведении бесспорным доказательством того, что интересующее нас стихотворение обращено не к невесте поэта, как считалось до тех пор, а к М. Н. Волконской. По логике Бонди, получается, что если уж Пушкин в процессе работы над стихотворением вспомнил свою давнюю поездку по Северному Кавказу вместе с семьей Раевских, то, значит, любовные признания, содержащиеся в стихотворении, обязательно должны быть обращены именно к Марии Раевской, хотя никем (в том числе П. Е. Щеголевым) не доказано, что предметом «утаенной любви» Пушкина была именно она75.

Утверждение, что строка – «Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь…» – не может относиться к Наталье Николаевне, которую поэт оставил при неясных перспективах своего сватовства, совершенно односторонне; по нашему мнению, здесь вполне допустима и противоположная точка зрения.

Обосновывая дату начала работы над стихотворением (15 мая 1828 года), Бонди со ссылкой на давнюю работу Е. Г. Вейденбаума совершенно справедливо сопоставляет первые два стиха черновой редакции «с тем местом ”Путешествия в Арзрум“, где Пушкин рассказывает о своей поездке из Георгиевска в Горячие воды»76. Однако впоследствии Пушкин, как известно, изменил редакцию первых двух стихов, заменив пейзаж Cеверного Кавказа пейзажем Грузии. Бонди в соответствии со своей идеей предположил, что поэт поступил так, чтобы завуалировать истинную направленность своего любовного признания.

Логическое построение, надо признаться, очень сложное, если учесть, что Пушкин не читал исследований Бонди и Цявловской!

Гораздо вероятнее предположить, что изменение редакции стихов произошло под влиянием изменения окружающего пейзажа, также отраженного в «Путешествии в Арзрум»:

«Мгновенный переход от грозного Кавказа к миловидной Грузии восхитителен. Воздух вдруг начинает повевать на путешественника. С высоты Гут-Горы открывается Кайшаурская долина с ее обитаемыми скалами, с ее садами, с ее светлой Арагвой, извивающейся, как серебряная лента…

Мы спускались в долину. Молодой месяц показался на ясном небе. Вечерний воздух был тих и тепел. Я ночевал на берегу Арагвы, в доме г. Чиляева. На другой день я расстался с любезным хозяином и отправился далее.

Здесь начинается Грузия. Светлые долины, орошаемые веселой Арагвою, сменили мрачные ущелья и грозный Терек…» (VIII, 454).

Непосредственное впечатление от «миловидной Грузии» и «светлых долин, орошаемых веселой Арагвою» вызвали изменение редакции первых двух стихов; таким образом, изменение это имеет, по нашему мнению, чисто творческие причины. Для Пушкина (если он имел в виду Н. Н. Гончарову) не имело значения, где сложилось в стихи его любовное признание 1828 года: на Северном Кавказе или в Грузии. Направленность самого признания от такой замены никак не могла измениться.

В завершение своей статьи Бонди предлагает еще одну редакцию стихотворения, которую он извлекает из чернового автографа на основании пометок Пушкина: вертикальной чертой, сделанной карандашом, зачеркнута вторая строфа, чернилами третья и, следовательно, не зачеркнутыми остались только первая и четвертая черновые строфы.

К этой редакции Бонди дает весьма любопытный комментарий: «А сейчас эти стихи, не отменяя, конечно, известной печатной редакции, представляют собой данный самим Пушкиным (а вовсе не произвольно скомпонованный редактором) новый вариант знаменитого стихотворения, вариант вполне законченный, значительно отличающийся от стихотворения ”На холмах Грузии“ и, пожалуй, не уступающий ему в художественном отношении»77 (курсив наш. – В. Е.).

Великодушное признание Бонди, что предложенная им редакция стихотворения не отменяет «известной печатной редакции» пушкинского шедевра, выглядит достаточно комично, если учесть, что она в значительной степени создана усилиями самого Бонди, автор же даже не удосужился перебелить исчерканный черновой текст.

Кроме того, вновь совершенно не ясно, почему эта редакция не может быть отнесена к невесте поэта? Во всяком случае, эпитет «девственных», относящийся к «мечтаниям» автора, ассоциативно связывается в сознании читателя скорее с шестнадцатилетней Натальей Гончаровой, нежели с замужней М. Н. Волконской.

Нельзя обойти молчанием и утверждение известного пушкиниста, что реконструированный им текст не уступает («пожалуй, не уступает») в «художественном отношении» стихотворению Пушкина «На холмах Грузии лежит ночная мгла…». Мы придерживаемся противоположного мнения. Предложим читателям вынести собственное суждение на сей счет, приведя этот текст полностью:

  • Все тихо – на Кавказ идет ночная мгла.
  • Мерцают звезды надо мною.
  • Мне грустно и легко, печаль моя светла;
  • Печаль моя полна тобою.
  • Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь —
  • И без надежд и без желаний,
  • Как пламень жертвенный, чиста моя любовь
  • И нежность девственных мечтаний.

Насколько нам известно, ни в одном авторитетном издании этот черновой текст не приводится в основном корпусе произведений Пушкина, что является своего рода оценкой его художественной значимости.

Что же касается «полной уверенности», с которой составители книги «Утаенная любовь Пушкина» (1997) относят стихотворение «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» к М. Н. Волконской, то, на наш взгляд, и известная статья Бонди не дает никаких оснований для столь категоричного вывода.

4

Однако в пору, когда вопрос о стихотворении «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», казалось бы, был окончательно решен в пользу отнесения его к М. Н. Волконской, появилась статья М. П. Султан-Шах, подвергшая существующую точку зрения осторожной, но серьезной критике78.

Автором статьи достаточно убедительно обосновано, что стихотворением, посланным В. Ф. Вяземской в Сибирь и вызвавшим своеобразную оценку М. Н. Волконской, было именно интересующее нас стихотворение Пушкина.

Вот отзыв Волконской:

«В первых двух стихах поэт пробует свой голос. Извлекаемые им звуки, нет сомнения, очень гармоничны, но не имеют отношения к дальнейшим мыслям, столь достойным нашего великого поэта и, судя по тому, что Вы пишите мне, достойным предмета его вдохновения. Эти мысли так новы, так привлекательны, они вызывают в нас восхищение, но окончание, извините меня, милая Вера, за Вашего приемного сына, – это окончание старого французского мадригала, это любовный вздор, который нам приятен, потому что доказывает, насколько поэт увлечен своей невестой, а это для нас залог ожидающего его счастливого будущего. Поручаю Вам передать ему наши искренние, самые сердечные поздравления»79.

В связи с этим Султан-Шах отмечает следующее:

«Отзыв М. Н. Волконской тем интереснее, что комментарии к этому стихотворению во всех современных изданиях указывают, что оно адресовано именно к ней, Волконской. Между тем В. Ф. Вяземская прислала ей это стихотворение с указанием, что оно обращено к невесте поэта – Н. Н. Гончаровой. Это явствует из писем Волконской от 19 октября 1830 года и 20 марта 1831 года. Того же мнения придерживались и первые комментаторы, начиная с П. И. Бартенева, который остановился на вопросе об адресате этих стихов и назвал Н. Н. Гончарову. В отнесении стихотворения к Н. Н. Гончаровой первым усомнился П. Е. Щеголев. По его следам стали искать другого адресата. П. А. Ефремов высказал неуверенное предположение, что Пушкин имел в виду Ушакову, затем Е. Г. Вейденбаум предположил, что в стихах говорится о Елене Раевской. После разысканий П. Е. Щеголева о предмете ”утаенной любви“ Пушкина стали склоняться к тому, что стихотворение обращено к М. Н. Раевской-Волконской»80 (курсив наш. – В. Е.).

Вот главный аргумент в пользу отнесения стихотворения к М. Н. Волконской: по логике сторонников этой версии, оно должно быть обращено к той, кто являлся предметом «утаенной любви». Но как мы уже отмечали, со ссылкой на авторитетных представителей академической науки, мы так и не знаем имени этой женщины. То есть этот главный аргумент повисает в воздухе. Что же остается? Сомнения Щеголева, высказанные им в публикации 1903 года.

Суть сомнений выражена в следующем рассуждении Щеголева:

«Эти фразы о возрождении прежней любви, связанные с воспоминанием о прошлом («я твой по-прежнему, я вновь тебя люблю»), не могут относиться к Н. Н. Гончаровой; в отношениях Пушкина к ней еще не было прошлого»81.

Чем же обосновал Щеголев мысль об отсутствии прошлого в отношениях Пушкина и Гончаровой? Продолжим цитату:

«Пушкин был в это время страстно влюблен в нее; перед отъездом на Кавказ он сделал через Ф. Толстого ей предложение и получил отказ. Вот уж о любви своей к Н. Н. Гончаровой поэт не мог сказать, что он любит ”без желаний”»82.

Особый упор Щеголев сделал на слово «страстно», но ведь это щеголевская характеристика любви Пушкина, какой она была на самом деле, мы не знаем. Однако, признав, что Пушкин был «страстно влюблен» в Гончарову, Щеголев тем самым разрушил собственное возражение по поводу существования «прошлого» в их отношениях, потому что в любви, как известно, существует своя логика, которая порой может быть недоступна авторитетному историку и пушкинисту. Вспомним страстные взывания Онегина к Татьяне в восьмой главе романа:

  • Я знаю: век уж мой измерен;
  • Но чтоб продлилась жизнь моя,
  • Я утром должен быть уверен,
  • Что с вами днем увижусь я…

Этот отрезок времени между «утром» и «днем», какой вечностью он должен казаться для влюбленного! Но там, где есть вечность, может существовать и прошлое.

Невозможно объяснить и уверенность Щеголева в том, что замужнюю Волконскую можно любить «без желаний», а несостоявшуюся пока невесту (сватовство не привело к желаемому результату) нельзя.

Нашими запоздалыми возражениями на давние утверждения Щеголева мы хотим показать, что эти утверждения носят односторонний характер, что они не более чем предположения.

Именно такой упрек (предположение – не есть доказательство) адресует в той же публикации сам Щеголев своим оппонентам:

«К кому относится стихотворение? Издания относят его к жене поэта Н. Н. Гончаровой… Это – одно из тех предположений, которые не имеют за собой фактических подтверждений»83.

Заявление Щеголева для нас чрезвычайно важно, потому что в то время, как и в 1931 году, когда была опубликована развивающая его «сомнения» работа Бонди, «фактических подтверждений» в пользу отнесения стихотворения к Н. Н. Гончаровой действительно еще не существовало. Они появились после прочтения нескольких писем М. Н. Волконской из Сибири, хранившихся в рукописном отделе ИРЛИ. Именно этому открытию новых материалов о Пушкине и была посвящена статья Султан-Шах 1956 года, к рассмотрению которой мы уже приступили. Напомним главное: стихотворение Пушкина было получено М. Н. Волконской от В. Ф. Вяземской с указанием, что оно обращено к невесте поэта Н. Н. Гончаровой. Ответ М. Н. Волконской мы также уже приводили. Таким образом, с опубликованием статьи Султан-Шах заявление Щеголева 1903 года потеряло силу. Теперь в 1956 году уже можно было перефразировать его текст в обратном смысле: «К кому относится стихотворение? Издания относят его к М. Н. Волконской. Это – одно из тех предположений, которые не имеют за собой фактических подтверждений».

Добавим к отмеченному, что к статье Султан-Шах имеется редакционное примечание составителей первого тома авторитетнейшего издания «Пушкин. Исследования и материалы» следующего содержания:

«Отрывки из писем М. Н. Волконской к В. Ф. Вяземской от 19 октября 1830 года и к З. А. Волконской от 20 марта 1831 года, касающиеся стихотворения Пушкина ”На холмах Грузии лежит ночная мгла…“, напечатаны в русском переводе Б. В. Томашевским в примечании к этому стихотворению в издании: Пушкин А. С. Стихотворения // Библиотека поэта. Большая серия. 2-е изд. Т. 3. Л., 1955. С. 836–837, – с указанием на то, что отзыв М. Н. Волконской-Раевской ”кажется опровергает“ версию П. Е. Щеголева о посвящении ей (а не Н. Н. Гончаровой) этого стихотворения»84.

Необходимо отметить, что приведенное «указание», как и статья Султан-Шах, совершенно не были приняты во внимание в дальнейшей дискуссии по поводу стихотворения Пушкина, например, Т. Г. Цявловской в ее статье 1966 года. Такой стиль ведения дискуссии вряд ли может быть признан безупречным.

К сожалению, сама Султан-Шах по каким-то причинам не нашла возможным столь явно подчеркнуть значение своего открытия в споре о стихотворении «На холмах Грузии лежит ночная мгла…». Вместе с тем она выдвинула весьма серьезные аргументы против трактовки Бонди четырех строфного реконструированного им чернового текста автографа стихотворения:

«…стихотворение в такой композиции в действительности никогда не существовало. Автограф ясно показывает, что Пушкин, написав две первые строфы (которые позднее с изменением двух первых стихов и составили все стихотворение), поставил разделительный знак = и перешел к новой теме, обычной для него в эти годы (1825–1830), – к теме воспоминаний и пересмотра своего жизненного пути. Но, написав одну строфу, он остановился, отказался от намерения ввести тему воспоминаний в стихотворении, зачеркнул эти четыре стиха и, поставив под ними разделительную черту, продолжал прерванную тему первых двух строф: ”Я твой по-прежнему…”» и т. д.

В самом деле, третья строфа («Прошли за днями дни…») не связана ни по смыслу, ни стилистически со второй и особенно с четвертой строфами («Где вы, бесценные созданья?..», «Я твой по-прежнему…»).

Это признает и первый публикатор чернового текста стихотворения С. М. Бонди85 (курсив Султан-Шах. – В. Е.).

Кроме того, в примечании Султан-Шах отмечает: «В академическом издании сочинений Пушкина (Т. III. Кн. 2. 1949. С. 722–723) четырехстрофная редакция стихотворения напечатана, однако, как единое целое, без указаний на разделительные знаки и на исключение третьей строфы, что, несомненно, представляет ошибку»86.

Первой черновой редакцией стихотворения Султан-Шах уверенно считает трехстрофную:

I. Все тихо – на Кавказ идет ночная мгла…

II. Тобой, одной тобой – унынья моего…

III. Я твой по-прежнему – тебя люблю я вновь…

По поводу третьей (по Бонди – четвертой) строфы Султан-Шах замечает следующее: «…она нам представляется также не противоречащей отнесению стихотворения к Н. Н. Гончаровой. Стихотворение в целом (имеется в виду трехстрофная редакция. – В. Е.) говорит о трагическом перерыве в любви, о пережитой печали и вновь разгоревшемся чувстве»87.

Кроме того, Султан-Шах обратила внимание на важную особенность одного из беловых автографов стихотворения (берлинского): «Там текст его сопровожден рисунком, изображающим девушку во весь рост в профиль, с крылышками бабочки, как изображали Психею. Мы знаем из свидетельств сестры поэта, что жену Пушкина называли в петербургском свете Психеей. В этом профиле несколько подчеркнута длинная линия лба и длинная шея – особенности, которыми отличаются пушкинские зарисовки профиля Н. Н. Гончаровой»88.

Итак, мы кратко рассмотрели едва ли не все основные работы пушкинистов прошлого века с 1903 по 1997 год, в которых обсуждалась правомерность отнесения стихотворения «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» к Н. Н. Гончаровой или к М. Н. Волконской.

В результате предпринятого анализа указанной литературы мы пришли к выводу, что оснований для отнесения стихотворения к М. Н. Волконской явно недостаточно. Гораздо больше оснований отнести его к невесте поэта Н. Н. Гончаровой, что и делали дореволюционные комментаторы произведений Пушкина.

5

В завершение наших заметок остановимся кратко на еще одном стихотворении Пушкина, по случайному совпадению также связанному с Грузией.

В. И. Доброхотов, упомянутая публикация которого послужила поводом для нашего выступления, и стихотворение «Не пой, красавица, при мне…» относит к М. Н. Волконской столь же категорично и безосновательно, как и «На холмах Грузии лежит ночная мгла…»89.

В связи с этим напомним, что в давней статье Р. В. Иезуитовой, в целом весьма содержательной и солидной, попытка отнести это стихотворение к М. Н. Волконской обосновывается следующим универсальным способом:

«После работы П. Е. Щеголева ”Из разысканий в области биографии и творчества Пушкина“, установившего, что кавказским увлечением Пушкина была М. Н. Раевская, расширились возможности для углубленного комментария пушкинского стихотворения»90 (курсив наш. – В. Е.).

Мы видим здесь ту же методологию доказательств, которая была распространена в советской пушкинистике при рассмотрении проблемы «утаенной любви» Пушкина.

Однако сегодня, когда версия П. Е. Щеголева больше не считается научно доказанной, та же Р. В. Иезуитова вместе с Я. Л. Левкович признает, что стихотворение «Не пой, красавица, при мне…» без достаточных оснований относилось пушкинистами к М. Н. Раевской–Волконской под влиянием версии Щеголева91.

В самом деле, остановим внимание на второй строфе:

  • Увы, напоминают мне
  • Твои жестокие напевы
  • И степь, и ночь, и при луне
  • Черты далекой бедной девы.

Почему, если здесь имеется в виду Мария Раевская, она названа «бедной»? Сторонники версии Щеголева, не колеблясь, ответили бы нам: «Потому что ко времени написания стихотворения она находилась в Сибири».

Такой ответ никого не может удовлетворить. Ведь в приведенной строфе нами ощущается своего рода единство времени и места действия: поэт видит мысленным взором «черты далекой бедной девы» именно «при луне», в степи, Мария же Раевская в 1820 году (к нему пушкинисты относят это воспоминание автора) никак не могла быть названа «бедной». Предположение, что автор считает ее «бедной», подразумевая ее будущую судьбу, разрушает поэтический образ, лишает его органичности. К тому же в 1829 году М. Н. Волконскую вряд ли уместно было называть «девой».

Кроме того, отношение Пушкина к ней всегда определялось сторонниками версии Щеголева как безответная, неразделенная любовь. В стихотворении же угадываются отношения совсем иного рода. Здесь присутствует, как проницательно заметила Анна Ахматова, «тема уязвленной совести автора»92. Это подтверждается и возгласом сожаления в начале второй строфы: «Увы»! «Увы, это случилось тогда», – как бы вздыхает автор.

А «бедной» дева названа, по-видимому, потому, что автор по каким-то причинам (или без причин) не собирался связывать с нею свою судьбу, несмотря на счастливое для него любовное свидание с нею. Вместе с тем характеристика «бедная» может иметь социальный смысл: несостоятельная, небогатая, не принадлежащая к привилегированному кругу.

Выскажем предположение, отнюдь не претендуя на его окончательность, просто предположение (как и абсолютное большинство предположений Щеголева и его последователей в пользу М. Н. Раевской–Волконской), что «бедной девой» в данном случае вполне могла быть компаньонка сестер Раевских, татарская девушка Анна Ивановна, которая сопровождала их в поездке по Северному Кавказу в 1820 году.

Однако в том же 9-м выпуске «Московского пушкиниста», который мы уже упоминали, предлагается другое решение вопроса: Е. А. Зингер, давно занимающаяся биографией Амалии Ризнич и ее ролью в жизни и творчестве Пушкина, в статье «Еще о ”бедной деве“» попыталась обосновать, что именно Ризнич и была «бедной девой» в стихотворении Пушкина «Не пой, красавица, при мне…».

Автор упомянутой статьи сосредоточенно и серьезно анализирует некоторые обстоятельства и факты, связанные с интересующей нас проблемой, и ее работа не может не вызывать уважения.

Однако окончательные выводы ее статьи мы, к сожалению, не можем принять по следующим соображениям.

Во-первых, в центральном месте статьи Е. А. Зингер, где мнение Анны Ахматовой как будто бы подкрепляется мнением Владислава Ходасевича, происходит невольная (в чем мы не сомневаемся) подмена смыслов. Ахматова, говоря об «уязвленной совести» автора стихотворения, отнюдь не упоминает Ризнич: она анализирует лишь психологические побуждения Пушкина; Ходасевич же, называя Ризнич, не упоминает стихотворение «Не пой, красавица, при мне…». Таким образом, сопоставление двух цитат фактически не работает на версию Е. А. Зингер.

Во-вторых, замужняя Амалия Ризнич, «негоциантка молодая», окруженная постоянно толпой поклонников, плохо ассоциируется с «девой», которую автор называет «бедной» в момент любовного свидания. Предположение же, что автор проецирует будущие несчастья Ризнич на образ «бедной девы», черты которой вспоминается ему, спустя годы, в степи, «при луне», как мы уже отмечали (имея в виду М. Н. Волконскую), разрушает поэтический образ.

И в-третьих, если предположить, что «степь» и «берег дальный» – это приметы одесского пейзажа, как считает Е. А. Зингер, то при чем тогда «песни Грузии печальной» в стихотворении, как объяснить упоминание Грузии? Как согласуется с таким предположением черновая строфа:

  • Напоминают мне оне
  • Кавказа гордые вершины,
  • Лихих чеченцев на коне
  • И закубанские равнины?

То обстоятельство, что приведенная нами строфа не вошла в окончательный текст стихотворения, не доказывает возможности (или необходимости) перемещения «степи» и «берега дального» в одесский период жизни Пушкина. Воспоминание, ставшее основой лирического стихотворения, вряд ли может в промежуточных вариантах этого стихотворения перемещаться из одного периода жизни автора в другой, с неизбежной заменой самого объекта воспоминания…

Наши замечания, касающиеся статьи Е. А. Зингер, несколько отклонили нас от основной темы наших заметок, посвященных недостаткам старой пушкинистики. Мы достаточно подробно рассмотрели эту проблему на примере принятой в недавнем прошлом трактовки стихотворения «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» и очень кратко – стихотворения «Не пой, красавица, при мне…».

В связи с этим вызывает удивление не так давно появившееся в печати утверждение представительницы сегодняшней академической науки о том, что мы имеем «обширную исследовательскую литературу, содержащую, в частности, и материалы к реальному и историко-литературному комментарию практически всех пушкинских произведений»93 (курсив наш. – В. Е.).

Насколько эти полученные нами в наследство от предыдущей эпохи материалы к историко-литературному комментарию стихотворений «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» (и отчасти стихотворения «Не пой, красавица, при мне…»), исключая статью М. П. Султан-Шах, на самом деле далеки от научной объективности, мы и попытались показать в настоящей главе.

2003

Пушкин и декабристы

«К убийце гнусному явись…»

1

17 марта 1834 года Пушкин, продолжая размышлять над недавними событиями истории России, записал в дневнике: «Но покойный Государь (Александр I. – В. Е.) окружен был убийцами его отца. Вот причина, почему при жизни его никогда не было бы суда над молодыми заговорщиками, погибшими 14-го декабря. Он услышал бы слишком жестокие истины. NB. Государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве; его предшественники принуждены были терпеть и прощать» (ХII, 322; курсив наш. – В. Е.).

Эта дневниковая запись никогда не привлекала особого внимания пушкинистов, ее не принято было цитировать, что далеко не случайно. В самом деле, до октября 1917 года общественное мнение стыдливо избегало непредвзятой оценки деяний и планов декабристов, а тем более не допускало возможности признать объективную логику в реакции властей, подвергших заговорщиков суровой каре. Ведь это общественное мнение формировалось той частью русской интеллигенции, которая, по определению Н. А. Бердяева, «корыстно относилась к самой истине, требовала от истины, чтобы она стала орудием общественного переворота, народного благополучия, людского счастья», и чье основное моральное суждение «укладывается в формулу… долой истину», если она стоит на пути заветного клича «долой самодержавие»94.

В советское же время эта цитата из Пушкина была бы сочтена идеологически враждебной существующему строю и могла навлечь на осмелившихся воспроизвести ее в публичной полемике репрессии, тяжесть которых зависела бы от того, в какие годы был бы совершен этот идеологический проступок: 30-е, 40-е или 70-е (причем в иные периоды общественной жизни такие репрессии могли оказаться не менее тяжелыми, чем те, что выпали на долю декабристов). В советские десятилетия был создан своего рода культ: поклонение декабристам, ведь они, как было установлено, «разбудили Герцена» и т. д. В этом идеологическом контексте даже в пушкинском наследии важнейшей проблемой стали его идейные и дружеские связи с декабристами. Пушкин должен был предстать перед многомиллионным читателем безусловным политическим единомышленником декабристов, революционером, борцом с самодержавием. Именно тогда в научный оборот окончательно был введен как пушкинский некий стихотворный текст, приписываемый ему некоторыми его довольно близкими современниками, который, как они полагали, являлся первоначально заключительной строфой программного пушкинского стихотворения «Пророк». В ней император Николай I, утвердивший решение суда о казни пятерых декабристов, характеризуется как «гнусный убийца». Вот один из нескольких вариантов этой строфы, опубликованный в самом авторитетном академическом пушкинском собрании сочинений, правда, там она никак не связывается с «Пророком», а приводится в качестве самостоятельного неоконченного текста:

  • Восстань, восстань, пророк России,
  • В позорны ризы облекись,
  • Иди, и с вервием на выи
  • К у.<бийце> <?> г.<нусному> <?> явись
(III, 461).

Отметим здесь научную корректность редакторов тома, сопроводивших оба «расшифрованных» слова в последней строке скобками и вопросительными знаками. А в примечаниях сообщается, что строка печатается с «конъектурой, предложенной Цявловским» и что в собрание сочинений Пушкина эти стихи вводятся впервые (III, 1282).

Итак, приведенная нами строфа была признана пушкинской, что получило в советском пушкиноведении дальнейшее развитие. Уже трактовка самого стихотворения «Пророк» стала даваться сквозь призму этого сомнительного текста.

Так, в собрании сочинений 1969 года, изданном под редакцией Д. Д. Благого, находим: «П р о р о к. – Написано под впечатлением казни пяти и ссылки многих из декабристов на каторгу в Сибирь. В основу положен образ библейского пророка – проповедника правды и беспощадного обличителя грехов и беззаконий царской власти; некоторые мотивы были взяты Пушкиным из книги самого пламенного и вдохновенного из древнееврейских пророков, Исайи, погибшего мучительной смертью. Первоначальный конец (последняя строфа) стихотворения дошел до нас в нескольких, едва ли вполне точных и расходящихся в мелочах, но в основном совпадающих, записях:

  • Восстань, восстань, пророк России…

Позднее (стихотворение было впервые опубликовано только в 1828 году) Пушкин отказался от этой концовки, заменив ее новым четверостишием…» 95 (курсив наш. – В. Е.).

О пушкинском «Пророке» ко времени выхода процитированного комментария уже было написано множество вдохновенных страниц, суммарный объем которых в тысячи раз превышает объем самого текста стихотворения. Для адекватного осмысления его глубочайшего содержания использовались высокие и сложные формулы.

Так, Владимир Соловьев находил, что в «Пророке» «высшее значение поэзии и поэтического призвания взято как один идеально законченный образ, во всей целости, в совокупности всех своих моментов, не только прошедших и настоящих, но и будущих. Болезненный и мучительный процесс духовного перерождения проходит перед нами в мгновенных картинах и тут же завершается целиком. Но в действительности он ведь не завершен. Пусть поэт в самом деле ощутил себя пророком, пусть он в самом деле восходил на пустынную гору высшего вдохновения, где видел серафима и слышал голос Божий. Все это было, но полное его внутреннее перерождение – еще впереди…»96.

Вячеслав Иванов «в ослепительных, как молния», строках «Пророка» видел, как «сказалась с мощною силой призыва вся истомившая дух жажда целостного возрождения»97.

Семен Франк считал это гениальное стихотворение «бесспорно величайшим творением русской религиозной лирики, которое, по авторитетному свидетельству Мицкевича, выросло у Пушкина из основного его жизнепонимания, из веры в свое собственное религиозное призвание как поэта»98.

В представлении же корифея советской пушкинистики все выглядит совершенно ясно и просто: «Написано под впечатлением казни пяти и ссылки многих из декабристов на каторгу…» Это уже развитие идеи. Первый же и главный шаг, повторимся, был сделан при составлении академического собрания сочинений: приписываемый Пушкину текст был признан пушкинским.

В результате возникло явное противоречие в пушкинской оценке одного и того же поступка Николая I: в дневниковой записи 1834 года и в приведенных стихах факт казни декабристов оценивается с диаметрально противоположных позиций. Нам могут возразить, что за семь с лишним лет взгляды Пушкина могли измениться, и таких случаев, когда его оценки тех или иных событий или исторических лиц менялись во времени, в его творческом наследии немало. Но, во-первых, речь здесь идет не об изменении взглядов, а о полной их смене на противоположные: обвинительная оценка конкретного исторического поступка императора сменилась на оправдательную. А во-вторых, взгляды Пушкина не претерпевали за это время существенных изменений: и в 1826 году его оценка происходящих событий, как мы это постараемся показать дальше, кардинально отличалась от той, что заявлена в крамольном четверостишии. Если же предположить, что подобные стихи могли вылиться из-под его пера под влиянием момента, импульсивно, то мы, несомненно, имели бы куда более совершенный эстетически, куда более пушкинский текст, нежели тот, что нам предлагают.

Ведь помимо противоречия смыслового здесь возникло и еще одно противоречие, чисто художественного свойства.

Дело в том, что даже самый беглый анализ злополучной строфы убеждает в ее полной эстетической несостоятельности, что отмечено подавляющим большинством пушкинистов. Трудно назвать кого-нибудь, кроме Благого, кто бы оспаривал такую оценку. Например, П. А. Ефремов, сначала допускавший возможность принадлежности этих строк Пушкину, в третьем издании собрания сочинений поэта, вышедшем под его редакцией, отказался поместить это «плохое и неуместное четверостишие» даже в примечаниях, считая его упоминание рядом с «Пророком» недостойным памяти Пушкина. Валерий Брюсов указывал на «явную слабость этих виршей». Один из наиболее авторитетных исследователей наших дней В. Э. Вацуро в комментариях к воспоминаниям современников о Пушкине признает эти строки «художественно беспомощными».

Против принадлежности Пушкину рассматриваемого четверостишия говорит также его лобовая политизированность, столь мало свойственная пушкинской лирике, а также весьма малая вероятность характеристики царя как «убийцы гнусного», в чем убеждает хотя бы текст дневниковой записи Пушкина 17 марта 1834 года.

Кстати, тут уместно вспомнить, что конъектура текста предложена М. А. Цявловским тоже в советское время. И возникает вопрос, почему именно «гнусному»? И разве не было действительно гнусным намерение наиболее радикальной части декабристов истребить всю царскую фамилию, включая малолетних детей? А убийство безоружного Милорадовича, героя Отечественной войны 1812 года, выстрелом в упор на Сенатской площади? И мотивировка этого убийства в советском историческом исследовании? Вот как описывается этот эпизод восстания 14 декабря в книге М. В. Нечкиной: «Было 11 часов утра. К восставшим подскакал петербургский генерал-губернатор Милорадович, стал уговаривать солдат разойтись… вынимал шпагу, подаренную ему цесаревичем Константином с надписью: ”Другу моему Милорадовичу“, напоминал о битвах 1812 г. Момент был очень опасен: полк пока был в одиночестве, другие полки еще не подходили, герой 1812 г. Милорадович был широко популярен и умел говорить с солдатами. Только что начавшемуся восстанию грозила большая опасность. Милорадович мог сильно поколебать солдат и добиться успеха. Нужно было во что бы то ни стало прервать его агитацию, удалить его с площади. Но, несмотря на требования декабристов, Милорадович не отъезжал и продолжал уговоры. Тогда начальник штаба восставших декабрист Оболенский штыком повернул его лошадь, ранив графа в бедро, а пуля, в этот же момент пущенная Каховским, смертельно ранила генерала. Опасность, нависшая над восстанием, была отражена»99 (курсив наш. – В. Е.).

Итак, по логике историка, ради спасения восстания, ради идеи можно, оказывается, не останавливаться ни перед чем: цель оправдывает средства! Тут проявляется столь свойственная определенной части интеллигенции «та беспринципная, ”готтентотская“ мораль, которая оценивает дела и мысли не объективно и по существу, а с точки зрения их партийной пользы или партийного вреда», и характерное для нее «принципиальное отрицание справедливого, объективного отношения к противнику»100.

Нам предлагают поверить, что Пушкин в 1826 году воспринимал подобные поступки и намерения декабристов иначе, чем он воспринимал их 17 марта 1834 года, делая запись в своем не предназначенном для публикации дневнике, или иначе, чем мы сегодня, но для этого нет достаточных оснований.

Да и сама психология поведения поэта в пору предполагаемого написания приписываемых ему стихов не позволяет поверить, что такие стихи действительно могли быть им написаны. Но это мы рассмотрим несколько позднее. А сейчас обратимся к доводам тех пушкинистов, оппонентами которых мы предстаем в настоящих заметках.

2

Итак, текст строфы, о которой идет речь, дошел до нас в нескольких отличающихся друг от друга вариантах, записанных со слов некоторых современников Пушкина, входивших в его окружение. Наиболее существенные разночтения относятся к четвертой строке. В академическом собрании сочинений приводится четыре источника текста (III, с. 1282). В двух из них («Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851–1860 годах» и сборник Лонгинова-Полторацкого) четвертая строка дается одинаково:

  • К У. Г. явись.

В третьем источнике (биографический очерк «Пушкин», составленный П. П. Каратыгиным под редакцией П. А. Ефремова) четвертая строка не приводится вовсе.

В четвертом источнике (публикация А. П. Пятковского в «Русской старине» в марте 1880 года) приводится другой вариант четвертой строки:

  • К царю..... явись!

В академическом собрании, как известно, принят первый вариант.

Нельзя не остановиться на том, каким образом аргументирован такой выбор. Редакторы тома М. А. Цявловский и Т. Г. Цявловская-Зенгер отсылают читателя к книге «Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым…», вступительная статья и примечания к которой написаны Цявловским. В указанной книге находим буквально следующее: «Как должна читаться четвертая строка, остается неизвестным, но во всяком случае не так, как читается в заметке Пятковского – ”Къ царю.....явись!“, где точками (причем точка не соответствует букве слова) скрыто какое-то очевидно нецензурное по тому времени слово…»101 (курсив наш. – В. Е.).

Вот, собственно, и все доказательство! С помощью столь несложного аргумента («во всяком случае, не так, как читается в заметке Пятковского») (!) один из двух вариантов четвертой строки был объявлен принадлежащим Пушкину и в таком качестве вот уже около полувека присутствует в самом авторитетном пушкинском издании.

Таков же и уровень обоснования «конъектуры, предложенной Цявловским» в академическом издании: «Что-то очень оскорбительное для Николая заключают в себе и слова, начинающиеся на ”у“ и ”г“, в записи Бартенева, если он их не решился записать даже в своей тетради. Не назвал ли Пушкин Николая I за казнь пяти декабристов ”убийцей гнусным»102?

Наши сомнения в возможности такой характеристики царя Пушкиным мы привели выше. Здесь лишь заметим, что на подобном уровне аргументации легко могут возникнуть и другие варианты расшифровки букв «У. Г.».

Не более убедительным выглядит и биографическое обоснование этой версии.

Существует легенда, по которой Пушкин будто бы взял эти стихи с собой, когда в начале сентября 1826 года в сопровождении фельдъегеря выехал из Михайловского в Москву по вызову царя. Основывается она на показаниях тех же его современников, со слов которых стихи записаны: С. А. Соболевского, А. В. Веневитинова, С. П. Шевырева, П. В. Нащокина.

Однако при внимательном сопоставлении показаний выясняется, что они явным образом противоречат друг другу по самым существенным вопросам, а иные из них страдают отсутствием внутренней логики. Это и неудивительно, ведь между рассказами мемуаристов и самими событиями, о которых они вспоминают, прошли десятилетия!

Главным свидетельством является рассказ Соболевского, по которому Пушкин будто бы был испуган потерей листка, содержащего текст крамольного четверостишия, предполагая, что он мог быть обронен им во дворце во время аудиенции у императора. А затем этот листок, по утверждению Соболевского, отыскался у него на квартире: «…вот то место, где он выронил (к счастию – что не в кабинете императора) свои стихотворения о повешенных, что с час времени так его беспокоило, пока они не нашлись!!!»103.

Но такой рассказ предполагает, что поэт после высочайшей аудиенции приехал прямо к Соболевскому. На самом деле все было совершенно иначе: в письме М. Н. Лонгинову 1855 года сам Соболевский сообщал, что «по приезде Пушкина в Москву он жил в трактире ”Европа“, дом бывшего тогда Часовникова на Тверской»104. Причем, по свидетельству Лонгинова, Пушкин из дворца направился «в дом… дяди своего Василия Львовича Пушкина, оставивши пока свой багаж в гостинице дома Часовникова… на Тверской»105.

Об этом же сообщает П. И. Бартенев в «Заметке о Пушкине», опубликованной в 1865 году: «…на Басманной же жил в своем доме дядя поэта Василий Львович Пушкин, к которому Александр Сергеевич и приехал прямо из дворца, так как родителей его, Сергея Львовича и Надежды Осиповны, в то время не было в Москве»106.

Между двумя сообщениями Соболевского временна́я разница в двенадцать лет. Вероятно, за этот срок его воспоминания утратили прежнюю отчетливость и ему стало казаться, что Пушкин приехал из дворца прямо к нему. Во всяком случае, сегодня его воспоминания 1867 года не могут быть признаны достаточно достоверными: ситуация с отысканием стихов в его квартире не поддается логическому объяснению.

Однако слухи о том, что Пушкин в сентябре 1826 года привез в Москву какие-то «возмутительные» стихи, впервые были упомянуты в печати за год до публикации письма Соболевского. Впервые о них упомянул историк М. И. Семевский в 1866 году, причем его отношение к этим слухам было весьма критическим: «…в тогдашнем обществе, принимавшем живейшее участие в судьбе своего любимца, ходили о Пушкине и о разговоре его с государем самые разноречивые, самые нелепые толки»107. Далее Семевский приводит один такой рассказ, по которому Пушкин, спускаясь по лестнице дворца после встречи с императором, заметил на ступеньке «лоскуток бумажки» и с ужасом узнает в нем «собственноручное небольшое стихотворение к друзьям, сосланным в Сибирь». Семевский высказывает убеждение, что подобные рассказы – «не более как басня».

А. Н. Вульф, по сообщению Семевского, отнесся к этому рассказу весьма скептически и поведал ему, что Пушкин из желания порисоваться перед дамами мог «поприбавить такие о себе подробности, какие разве были в одном его воображении»108.

Не менее отрицательно по поводу подобных слухов, в частности по поводу сообщения Соболевского, отозвался П. А. Вяземский. В письме Бартеневу 6 марта 1872 года он писал: «…полагаю, что Соболевский немножко драматизировал анекдот о Пушкине. Во-первых, невероятно, чтобы он имел эти стихи в кармане своем, а во-вторых, я видел Пушкина вскоре после представления его Государю и он ничего не сказал мне о своем испуге»109.

Кроме того, показаниям Соболевского противоречат воспоминания другого пушкинского знакомца – С. П. Шевырева, в которых утверждается, что Пушкин, хорошо принятый императором, «тотчас после этого… уничтожил свое возмутительное сочинение и более не поминал об нем»110. Тем самым, по воспоминаниям Шевырева, получается, что Пушкин не мог рассказать Соболевскому о существовании стихов, а тем более сообщить ему их содержание.

Но самые большие противоречия с показаниями Соболевского содержит рассказ П. В. Нащокина, записанный Бартеневым: «В этот же раз Павел Войнович рассказал мне подробнее о возвращении Пушкина из Михайловского в 1826 году. Послан был нарочный сперва к псковскому губернатору с приказом отпустить Пушкина. С письмом губернатора этот нарочный прискакал к Пушкину. Он в это время сидел перед печкою, подбрасывал дров, грелся. Ему сказывают о приезде фельдъегеря. Встревоженный этим и никак не ожидавший чего-либо благоприятного, он тотчас схватил свои бумаги и бросил в печь: тут погибли его записки… и некоторые стихотворные пьесы, между прочим, стихотворение «Пророк», где предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря. Получив неожиданное прощение и лестное приглашение явиться прямо к Императору, он поехал тотчас с этим нарочным и привезен был прямо в кабинет Государя»111 (курсив наш. – В. Е.).

Отметим в рассказе Нащокина следующие важные моменты:

1) Нащокин считает, что вопрос об освобождении Пушкина был решен еще до встречи с императором. Кстати, так же трактует события и П. В. Анненков в своих «Материалах для биографии А. С. Пушкина». Таким образом, по версии Нащокина, для Пушкина не было никаких оснований везти на встречу с царем в кармане сюртука (как утверждал Соболевский) крамольные стихи;

2) Нащокин утверждает, что Пушкин, узнав о приезде фельдъегеря, сжег все свои рукописи крамольного содержания, в том числе стихотворение «Пророк». Значит, и по этому пункту воспоминаний Нащокина нечего было везти Пушкину в кармане сюртука в Москву.

Разумеется, комментаторы воспоминаний Нащокина считают, что его показания в отмеченных нами пунктах не очень точны, и мотивируют это следующими, довольно резонными соображениями: «Нащокин не был свидетелем этих событий и сообщает о них со слов Пушкина, по памяти, приблизительно»112 (курсив наш. – В. Е.).

Но, помилуйте, хочется возразить им, а разве другие мемуаристы делают свои сообщения «не со слов Пушкина, по памяти»? А разве тексты самого четверостишия существуют в каком-либо другом виде, кроме как в их сбивчивых и отличающихся друг от друга вариантах? Мы не беремся судить, кто из мемуаристов более точен, мы хотим только подчеркнуть, что версии Нащокина и Соболевского расходятся в одном из самых существенных моментов: мог ли привезти Пушкин в Москву, на встречу с императором, крамольные стихи, или нет.

Следует также особо остановиться на том утверждении Нащокина, по которому в стихотворении «Пророк», якобы сожженном Пушкиным перед отъездом из Михайловского, «предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря».

Такую характеристику никак нельзя отнести ни к известному нам стихотворению, ни к рассматриваемому четверостишию «Восстань, восстань, пророк России!..». Любопытно, что подобным же образом характеризуют некое «возмутительное» стихотворение Пушкина другие мемуаристы, на показания которых ссылаются сторонники рассматриваемой нами легенды. Так, например, М. П. Погодин исправил при публикации в приведенном выше тексте Соболевского слова «стихотворения о повешенных» на «стихотворение на 14 декабря».

О пушкинских стихах «на 14 декабря», получивших хождение в 1826 году, пишет в своих воспоминаниях Ф. Ф. Вигель113, однако он прямо указывает, что имеет в виду стихотворение «Андрей Шенье», напечатанное с цензурными сокращениями в издании 1826 года «Стихотворения А. Пушкина».

В связи с этим возникает вопрос: не могли ли Нащокин и Погодин за давностию лет перепутать стихотворения «Пророк» и «Андрей Шенье»? Тем более, если вспомнить, что в известном письме к П. А. Плетневу 4–6 декабря 1825 года сам Пушкин написал об этих стихах следующее: «Душа! я пророк, ей-богу пророк! Я ”Андрея Шенье“ велю напечатать церковными буквами во имя Отца и Сына etc.»114.

Вполне вероятно, что это пушкинское откровение ко времени записей Бартеневым рассказов о Пушкине было им известно (опубликовано письмо Бартеневым в 1870 году). В памяти мемуаристов восклицание «я пророк» и стихотворение «Андрей Шенье», в какой-то степени действительно «предсказывающее» события 14 декабря, каким-то образом соединились, вот почему, говоря о стихотворении «Пророк», они считают, что в нем «предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря».

Так или иначе, но это еще одно противоречивое место в показаниях мемуаристов, снова свидетельствующее о том, что их воспоминания не могут приниматься нами безоговорочно.

Мы не касались еще воспоминаний А. В. Веневитинова, о которых в 1880 году поведал А. П. Пятковский: «А. В. Веневитинов рассказывал мне, что Пушкин, выезжая из деревни с фельдъегерем, положил себе в карман стихотворение ”Пророк“, которое в первоначальном виде оканчивалось следующею строфою…»115 (далее приводятся стихи о «пророке России». – В. Е.).

Что можно заметить по этому поводу? Такое свидетельство (через третье лицо) никак не может быть признано нами достаточным, хотя бы на том же основании, на каком сторонниками легенды отвергаются показания Нащокина (кстати, ссылавшегося в своих воспоминаниях непосредственно на Пушкина): ни Пятковский, ни Веневитинов «не были свидетелями событий» и сообщают о них «по памяти, приблизительно», а Пятковский еще и с чужих слов.

Итак, мы сопоставили в самых важных моментах воспоминания и мнения нескольких пушкинских современников и можем подвести некоторые итоги.

Рассказ Соболевского о том, что Пушкин привез из Михайловского в кармане сюртука «возмутительные стихи», вызвал критическое отношение Вяземского, Семевского и Вульфа. Рассказу Соболевского, страдающему отсутствием внутренней логики, противоречат в самом существенном месте воспоминания Шевырева и особенно Нащокина. Воспоминания Веневитинова опубликованы не им самим, а в пересказе Пятковского. Все эти показания появились спустя десятилетия после описываемых событий.

Мы, как уже было отмечено, не ставим себе здесь задачу установить истину. Наша цель значительно проще: показать, что возобладавшее в советском пушкиноведении мнение о существовании крамольной строфы «Пророка» и о готовности Пушкина в случае неблагоприятного исхода аудиенции 8 сентября 1826 года предъявить эти стихи императору не подтверждается никакими реальными фактами.

3

Рассмотрим теперь, чем заняты были мысли поэта в месяцы, предшествовавшие его освобождению из ссылки. Мы постараемся сделать это на основании переписки Пушкина и его друзей.

В его письмах с середины января (письмо П. А. Плетневу) по 4 сентября 1926 года (письмо П. А. Осиповой из Пскова в Три-горское) можно выделить три основных мотива: постоянное подчеркивание непричастности к восстанию, беспокойство о судьбе арестованных декабристов, желание примириться с властями. Чаще всего эти мотивы взаимосвязаны.

Вот примеры:

«Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен – но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость Царскую. Кстати: не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на Высочайшее снисхождение…» (ХIII, 256);

«Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел… Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы)…» (В. А. Жуковскому, 20-е числа января – XIII, 257);

«…Но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции – напротив… Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством… С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего Царя» (А. А. Дельвигу, начало февраля – XIII, 259);

«Мне сказывали, что 20, то есть сегодня, участь их должна решиться – сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость Царскую» (А. А. Дельвигу, 20 февраля – XIII, 262);

«Вопрос: невинен я или нет? но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в Петербурге. Вот каково быть верноподданным!.., я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите» (П. А. Плетневу, 3 марта – XIII, 265);

«Вступление на престол Государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, Его Величеству угодно будет переменить мою судьбу» (В. А. Жуковскому, 7 марта – XIII, 265);

«…свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал…» (Николаю I, 11 мая – первая половина июня – ХIII, 284);

«Бунт и революция мне никогда не нравились…» (П. А. Вяземскому, 10 июля – XIII, 286);

«Еще таки я все надеюсь на коронацию; повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна» (П. А. Вяземскому, 14 августа – XIII, 291).

В связи с беспокойством за судьбу подследственных декабристов проходит в письмах, как это видно из приведенных отрывков, еще одна сквозная тема: надежда на великодушие нового царя.

Однако этой надежде не суждено было сбыться в отношении пяти главных обвиняемых, а в отношении остальных мятежников она осуществилась далеко не в той мере, на какую рассчитывал Пушкин: «…для всех осужденных Верховным Уголовным Судом декабристов указом 22 августа 1826 г., по случаю коронации Николая I, были лишь уменьшены размеры наложенных на них наказаний, помилован же никто не был»116.

Жесткость нового царя не могла не вызвать разочарования в либеральных кругах русского общества. У нас имеются только косвенные свидетельства того, какое тяжелое впечатление произвела на Пушкина казнь пятерых наиболее видных декабристов, но мы не имеем его прямых высказываний на сей счет. Этот пробел легко восполнить мнением Вяземского, содержащимся в его письме жене 20 июля 1826 года: «О чем ни думаю, как ни развлекаюсь, а все прибивает меня невольно и неожиданно к пяти ужасным виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место. Знаешь ли лютые подробности казни? Трое из них: Рылеев, Муравьев и Каховский еще заживо упали с виселицы в ров, переломали себе кости, и их после того возвели на вторую смерть. Народ говорил, что, видно, Бог не хочет их казни, что должно оставить их, – но барабан заглушил вопль человечества, – и новая казнь совершилась»117.

Тогда же в Записной книжке он отметил: «…13-е число жестоко оправдало мое предчувствие! Для меня этот день ужаснее 14-го [декабря]. По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле. Вижу в некоторых из приговоренных помышление о возможном цареубийстве, но истинно не вижу ни в одном твердого убеждения и решимости на совершение оного»118.

Но формулировки Вяземского (день казни для него не лучше 14 декабря 1825 года) совсем не то же самое, что объявить царя за казнь декабристов «убийцей гнусным».

Насколько можно судить по письмам Пушкина этого времени о его политической позиции, навряд ли его оценка происшедшего сильно отличалась от оценки Вяземского. Да, действия власти (царя) были восприняты как чрезмерно жестокие, но неприятие конкретных решений еще не равнозначно публичному протесту и бунту. Критическое отношение к определенным действиям власти – нормальная реакция любого свободно мыслящего человека, но власть эта продолжает оставаться своей, законной властью. Поэтому, менее чем через два месяца после казни декабристов, тот же Вяземский, сообщая А. И. Тургеневу об освобождении Пушкина, отзывается об императоре в совсем ином тоне: «…Государь посылал за ним фельдъегеря в деревню, принял его у себя в кабинете, говорил с ним умно и ласково и поздравил его с волею…»119.

Столь же благоприятное впечатление, как известно, произвел император и на самого Пушкина.

Все эти примеры показывают, что приписываемое Пушкину крамольное четверостишие плохо сочетается с общим контекстом размышлений Пушкина и его друзей в месяцы, предшествовавшие освобождению из ссылки.

Судя по переписке, с середины января 1826 года Пушкин начинает надеяться «на Высочайшее снисхождение» и предпринимает в связи с этим недвусмысленные шаги навстречу правительству.

Сначала он обращается к Жуковскому, советуясь с ним: «Кажется, можно сказать царю: ”Ваше Величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?» (20-е числа января 1826 года). Затем (в начале февраля) – к Дельвигу, сообщая, что желал бы «вполне и искренно помириться с правительством». В начале марта с тем же вопросом обращается он к Плетневу, а затем вновь к Жуковскому, уже прямо прося его ходатайствовать об освобождении. Наконец, в середине мая – первой половине июня пишет прошение Николаю I, мотивируя свою просьбу, кроме прочего, расстройством здоровья. Оставшееся время до коронации нового императора он с волнением ждет решения своей участи. Надежда на скорое освобождение не была беспочвенной, об этом говорит, в частности, письмо Дельвига в Тригорское, в котором он еще 7 июня 1826 года пророчил: «Пушкина верно отпустят на все четыре стороны; но надо сперва кончиться суду»120 (суду над декабристами. – В. Е.).

Решение об освобождении Пушкина, как видно из документов, было принято в конце августа 1826 года. 31 августа начальник Главного штаба барон И. И. Дибич направил псковскому гражданскому губернатору Б. А. фон Адеркасу письмо следующего содержания: «По Высочайшему Государя Императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе, прошу покорнейше Ваше Превосходительство: находящемуся во вверенной вам Губернии Чиновнику 10-го класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным Фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своем экипаже, свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только Фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к Дежурному Генералу Главного Штаба Его Величества»121 (курсив наш. – В. Е.).

Выделенные нами слова распоряжения имеют чрезвычайно важное значение, так как они непреложно свидетельствуют о том, что вызов Пушкина в Москву является ответом на его «всеподданнейшую просьбу», и, следовательно, уже решено, что ему будет дозволено пользоваться услугами столичных докторов (именно в этом его просьба и состояла) и что он будет освобожден.

Поэтому 4 сентября, уже из Пскова, Пушкин отправил П. А. Осиповой в Тригорское письмо, написанное в довольно-таки приподнятом тоне: «Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, – мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца; лишь только буду свободен, тотчас же поспешу вернуться в Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце» (перевод с французского. – XIII, 558).

Таким образом, вопреки мнению П. Е. Щеголева, принятому в советском пушкиноведении, мы считаем, что трактовка событий, данная Анненковым в его «Материалах для биографии А. С. Пушкина», совершенно правильна: «3 сентября получено было во Пскове всемилостивейшее разрешение на просьбу Пушкина о дозволении ему пользоваться советами столичных докторов. Державная рука, снисходя на его прошение, вызвала его в Москву, возвратила его городской жизни…»122.

Используя то обстоятельство, что вызов Пушкина в Москву совпал по времени с началом следствия по делу о распространении стихов «на 14 декабря» (не пропущенные цензурой строки из стихотворения «Андрей Шенье»), Щеголев намеренно драматизировал ситуацию, утверждая: «Пушкин лично перед Николаем I должен был разрешить недоумение, вызываемое авторством стихов ”На 14 декабря“, и дальнейшая участь его зависела от его ответа. Судьба его висела на волоске…»123.

Но, как известно, первое показание о стихах «на 14 декабря» Пушкин дал лишь 19 января 1827 года московскому обер-полицмейстеру А. С. Шульгину на следующий день после его запроса124. Поэтому очень сомнительно, чтобы император мог требовать от него объяснений по поводу злополучных стихов 8 сентября 1826 года, когда дознание фактически только еще началось. Это означало бы, что расследование, предпринятое III отделением, начинается с действий самого императора, вызывающего поэта для допроса и прощающего его после получения необходимых разъяснений, а затем, собственно, и начинает раскручиваться само дело против Пушкина, продолжающееся вплоть до 28 июня 1828 года.

Насколько нам известно, например, по делу о «Гавриилиаде», в действительности все происходило в обратном порядке: сначала производилось полицейское расследование, затем результаты его докладывались наверх, а император, как говорится, ставил точку, получив объяснения Пушкина.

В связи с этим нельзя не отметить, что в обширном и обстоятельном исследовании Щеголева «А. С. Пушкин – в политическом процессе 1826–1828 гг.», неоднократно переиздававшемся после 1917 года, не нашлось места для приведенного нами письма барона Дибича от 31 августа 1826 года псковскому губернатору, а тем более для выделенного нами в нем места, в котором недвусмысленно заявлено, что Пушкин вызывается в Москву по его «всеподданнейшей просьбе».

Упомянутое исследование Щеголева в части, касающейся вызова Пушкина в Москву, требует беспристрастного специального рассмотрения, которое не может быть выполнено в объеме настоящих заметок.

Итак, возвращаясь к нашей основной теме, мы настаиваем на том, что даже если бы Пушкин и был автором четверостишия о «пророке России», у него не было никаких разумных оснований брать его с собой в Москву на аудиенцию с императором.

В пользу такого соображения говорит и следующее обстоятельство: Пушкин был вызван в Москву во время торжеств по случаю коронации Николая I, само это совпадение не было случайным и свидетельствовало о том, что благополучный исход встречи был предусмотрен заранее.

Николаю I совершенно незачем было (особенно после недавней казни декабристов) омрачать праздничное событие невеликодушным обращением с первым поэтом России.

Немаловажно и пушкинское признание в письме Вяземскому, которое мы уже цитировали: «…повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна». Мы обращаем здесь внимание на первую часть фразы, свидетельствующую о том, что ужасная казнь как свершившийся факт начинала уже отодвигаться для Пушкина в прошлое. По существу, от этого признания не такое уж большое расстояние до пушкинской дневниковой записи 17 марта 1834 года, с которой мы начали наши заметки.

4

В свете всех рассмотренных обстоятельств вызывают удивление появившиеся в самое последнее время публикации, авторы которых не только считают принадлежность злополучного четверостишия Пушкину вопросом давно и окончательно решенным, но и пытаются доказать, что четверостишие это является вариантом заключительной строфы «Пророка».

Удивление вызывает здесь то, что эта мысль не оригинальна и уже высказывалась раньше, например, Благим, как мы это показали, а затем И. Д. Хмарским, который примерно в те же годы в своей книге «Народность поэзии А. С. Пушкина» утверждал следующее: «…”Пророк“ – это одна из самых патетических клятв поэта в верности своим гражданским идеалам после поражения декабристов. В первоначальной редакции первый стих читался так: ”Великой скорбию томим“, а один из вариантов заканчивался четверостишием:

  • Восстань, восстань, пророк России…»125.

Несостоятельность утверждений Хмарского достаточно убедительно показал Бенедикт Сарнов, используя для этой цели аргументацию, несколько отличную от нашей126.

Таким образом, современные авторы развивают и дополнительно аргументируют утверждения предшественников, что уместно было бы обозначить, признавая тем самым, что приоритет в данном вопросе принадлежит не им.

Другим поводом для нашего удивления служит то, что наибольшим препятствием, которое эти авторы пытаются преодолеть, представляется им не характеристика Николая I как «убийцы гнусного» и не эстетическая несостоятельность рассматриваемого текста, а лишь упоминание в нем «позорных риз» и «вервия на выи».

Один из отмеченных нами авторов, М. В. Строганов, преодолевает такое мнимое препятствие утверждением, что «”пророк России“ – это юродивый»127, аргументируя столь спорное суждение весьма бегло и не всегда корректно. Так, он ссылается, в частности, на статью А. Лотман «И я бы мог, как шут…», опубликованную в 1978 году, хотя теперь уже можно считать доказанным, что Л. Лотман оказалась жертвой преднамеренной фальсификации128, в связи с чем статья ее потеряла какой-либо смысл.

Другой весьма уважаемый нами автор, Ирина Сурат (оговоримся, что ее публикация, которую мы здесь рассматриваем, не является собственно исследованием на интересующую нас тему, а представляет собой скорее полемическую реплику по поводу одного публичного выступления о пушкинском «Пророке»), решает ту же задачу несколько иначе, доказывая, что «вервие на выи» применительно к казни декабристов вполне соответствует проповеди библейского пророка, о которой рассказывается в 20-й главе Книги Исайи. Там «Господь повелел пророку сбросить одежды и ходить нагим и босым, чтобы наглядно продемонстрировать царю Езекии, к чему приведет война»129.

Но, к сожалению, пытаясь обосновать в нужном ей ключе «вервие на выи» и «позорны ризы», И. Сурат проходит мимо другой, на наш взгляд, куда более актуальной проблемы, без рассмотрения которой теряют смысл все ее частные доказательства. А именно, почему в рассматриваемом нами четверостишии, представляющем собой, по ее непоколебимому убеждению, раннюю редакцию заключительной строфы «Пророка», Пушкин, призвавший «пророка России», то есть себя самого: «Иди, и с вервием на выи К у.<бийце> <?> г. <нусному> <?> явись!» – представ-таки перед этим злодеем, не совершил никакого подобающего «пророку России» поступка (дабы наглядно продемонстрировать недопустимость казни декабристов), и наоборот, «царь произвел хорошее впечатление на Пушкина и заручился его поддержкой, а крамольные стихи остались в кармане сюртука»130. Таким образом, великий русский поэт с радостью принял из рук «гнусного убийцы» свободу, а взамен обещал ему сотрудничество на благо России.

Получается, что стихи, явившиеся по утверждению И. Сурат, свидетельством «перелома во внутренней жизни Пушкина»131, всего лишь факт литературный, к реальной жизни и к реальному поведению их создателя не имеющий прямого отношения, то есть стихи эти написаны, как говорится, ради красного словца. Но как же тогда быть с высказыванием С. Булгакова о «Пророке», которое И. Сурат тоже приводит: «Если это есть только эстетическая выдумка, одна из тем, которых ищут литераторы, тогда нет великого Пушкина…»132. По нашему мнению, такое кричащее противоречие разрешается единственным образом: Пушкин не сочинял приписанных ему через много лет после его смерти стихов и, следовательно, не имел их в «кармане сюртука» во время аудиенции у императора.

Недостаточно обоснованным представляется нам и пассаж И. Сурат, касающийся несовместимости рассматриваемого четверостишия с «духом и смыслом» известного нам окончательного текста «Пророка»: «Это очевидно, но никак не может отменить единогласных показаний мемуаристов»133.

Нам представляется логически более оправданным обратное утверждение: никакие «показания мемуаристов» не могут отменить того факта, что «апокрифическая строфа» никак не согласуется с «духом и смыслом» известного нам окончательного текста «Пророка». К тому же, как мы показали выше, «единогласные показания мемуаристов» – миф, получивший распространение в советскую эпоху.

И последнее замечание, касающееся затронутых нами публикаций. Оба автора (М. Строганов и И. Сурат) так или иначе касаются известной черновой записи Пушкина «И я бы мог, как шут…». Однако и эта запись воспринимается нами несколько иначе, чем было принято до сих пор. В ней ощущается, как нам кажется, совсем другой оттенок смысла, который становится более ощутимым при сопоставлении ее с другой известной нам сентенцией, использованной Пушкиным в качестве эпиграфа к статье 1836 года «Александр Радищев» и будто бы произнесенной в 1819 году Карамзиным: «Не следует, чтобы честный человек заслуживал повешения» (перевод с французского). «Как шут», добавим мы для пояснения параллели. Из такого сопоставления двух фраз видно, что дворянская честь ценилась Пушкиным очень высоко – и, быть может, именно в этом его коренное идейное расхождение с декабристами.

В заключение подведем некоторые итоги.

Рассмотренное четверостишие о «пророке России» не имеет, по нашему убеждению, никакого отношения к пушкинскому «Пророку». Вообще его принадлежность Пушкину вызывает большие сомнения и до сих пор не аргументирована в достаточной степени.

Такие стихи в собраниях сочинений Пушкина обычно помещаются в разделе «Dubia», а не в основном корпусе, что и следует осуществить при новых переизданиях произведений поэта134. Пушкинское наследие необходимо очищать от тех искажений и деформаций, которые были допущены за минувшие десятилетия.

1998

Вокруг «Пророка»

Стихотворение «Пророк» по праву считается одним из вершинных достижений пушкинской лирики. Вдохновенные и глубокие характеристики его звучали уже в середине ХIX века. Так, Надежда Кохановская в 1859 году в журнале «Русская Беседа» (№ 5, отд. III) с трогательным религиозным энтузиазмом писала:

«Возьмите хоть одно общее содержание в коротких словах. Чего оно не совмещает в себе? Мир присущего Божества, мир ангельский в лице серафима, – человек в величайших конечных пределах его духовной жизни: мертвящем томлении духа и высочайшей силе его, и здесь же земля и небо, в несказанном величии мировых сил жизни, выдают свои неведомые тайны. Слышно, как небеса содрогаются от исполнения славы Божьей; земля звучит, принимая на себя отсвет ея, в морских глубинах слышен ход морских чудовищ; слышно, как растет лоза при долине, и в высоте небесной, ощутимо смертному уху, звучит горний полет ангелов – и все это в тридцати коротеньких строчках! Величие человеческого слова торжественно сказалось в поэтическом величии ”Пророка“»135.

Владислав Ходасевич, накануне эмиграции из большевистской России (1922), провозглашал, что с того дня, когда Пушкин написал «Пророка» и «решил всю грядущую судьбу русской литературы», она «стоит на крови и пророчестве»136.

В советское время проблематика «Пророка», весь его образный строй, библейские реминисценции и славянизмы оказались слишком далекими от насущных идеологических задач эпохи. Стихотворение не вписывалось в созвучную тому времени новую трактовку пушкинского наследия, которая должна была утверждать главенствующее положение революционных, антимонархических и антирелигиозных мотивов в творчестве первого национального поэта России.

В этих условиях попытка, хотя бы косвенно, связать «Пророка» с революционной тематикой являлась весьма актуальной. К тому же имелись отдельные, не подтвержденные документальными свидетельствами предания и легенды (таковые расцвечивают биографию всякого великого человека), которые могли стать неким подобием обоснования таких попыток.

Столь важная идеологическая задача была успешно решена ведущими советскими пушкинистами: в летописи жизни и творчества Пушкина, составителем которой являлся М. А. Цявловский137, появилась запись о существовании трех (!) стихотворений «Пророк», антиправительственной направленности; в том III большого академического собрания сочинений поэта впервые был введен текст приписываемого Пушкину четверостишия «Восстань, восстань, пророк России…» (с конъектурой, где царь назывался «гнусным убийцей»), принадлежность которого Пушкину всегда вызывала большие сомнения; наконец в примечаниях к стихотворению «Пророк» в том же томе появилось утверждение о том, что первоначально стихотворение начиналось иначе:

  • Великой скорбию томим, —

причем в качестве даты, обозначающей начало работы над «Пророком», был произвольно указан день получения Пушкиным сообщения о казни декабристов.

Все сделанное позволило наконец напрямую связывать стихотворение с декабристской темой. Так, например, в собрании сочинений поэта, изданном в 1969 году под редакцией академика Д. Д. Благого, находим: «”Пророк“. – Написано под впечатлением казни пяти и ссылки многих из декабристов на каторгу в Сибирь. В основу положен образ библейского пророка – проповедника правды и беспощадного обличителя грехов и беззаконий царской власти…»138

Анализу методов решения поставленной временем задачи, а также выявлению степени научной обоснованности этих решений посвящено настоящее исследование.

Три стихотворения «под названием “Пророк”…»

В «Летописи…» читаем:

«Июль, 24 – сентябрь, 3. Три стихотворения о казненных декабристах противоправительственного содержания под названием ”Пророк“ (не сохранились). Предание донесло лишь одно четверостишие в, безусловно, искаженном виде: ”Восстань, восстань, пророк России“»139.

В качестве обосновывающего материала указана давняя заметка Цявловского о Пушкине, опубликованная в 1936 году в «Звеньях», – три с половиной печатных страницы, включая тексты впервые опубликованных там писем.

В заметке приводятся, в частности, тексты двух писем М. П. Погодина к П. А. Вяземскому: краткая выдержка из письма от 11 марта 1837 года и письмо от 29 марта 1837 года полностью, сопровождаемые комментариями публикатора.

Краткая выдержка из первого письма Погодина содержит следующую просьбу к Вяземскому как к одному из редакторов «Современника»: «Если бы вы были столько добры, чтобы написать мне слова два о его бумагах (Пушкина. – В. Е.): цела ли Русалка, Островский («Дубровский». – В. Е.), Ганнибал, Пророк, восемь песен Онегина? Что Петр? Мелкие прозаические отрывки, кои готовил он к своей газете для образчика? Сделайте милость»140.

Ни «Пророка», ни «Островского» в бумагах Пушкина не оказалось, и М. А. Коркунов, по просьбе Вяземского, попросил Погодина написать об этих произведениях подробнее: «все, что вы знаете»141.

В ответном письме на имя Вяземского Погодин и сообщил об интересующем нас стихотворении следующее: «Пророк он написал, ехавши в Москву в 1826 году. Должно быть четыре стихотв., первое только напечатано (“Духовной жаждою томим” etc.)»142.

Погодин совершенно явно имел в виду цикл стихотворений под единым названием «Пророк» – «должно быть четыре стихотворения», потому что нам трудно себе представить в творческом наследии Пушкина несколько отдельных стихотворений с одинаковым названием, написанных в одно время.

Это сообщение Погодина – единственное во всей литературе о Пушкине упоминание о еще каких-то, помимо известного нам всем текста «Пророка», стихотворениях на ту же тему.

При этом Погодин, как мы видим, ничего не сообщил об источниках такой информации, а это в данном случае очень важно.

Довольно загадочное погодинское сообщение не имеет ни реальных, ни косвенных подтверждений и только потому не должно было вводиться в научный обиход в качестве достоверного факта биографии Пушкина.

Что сделал Цявловский?

Придав второй части сообщения Погодина о «Пророке» (о четырех стихотворениях) статус заведомой достоверности, он произвольно расчленил единый, по представлению Погодина, цикл, отделив от известного нам стихотворения «Пророк» три других упомянутых Погодиным, которые назвал стихотворениями «о казненных декабристах», а затем столь же произвольно присвоил им характеристику «противоправительственных». При этом он совершенно игнорировал первую часть погодинского сообщения, касающуюся датировки стихотворения: «Пророк он написал, ехавши в Москву в 1826 году» (то есть с 3 по 8 сентября. – В. Е.).

Чтобы оправдать «противоправительственное содержание» трех стихотворений и как-то связать их с казнью декабристов, датировка Погодина была передвинута Цявловским на месяц с лишним назад, обозначив для их создания иной временной промежуток: 24 июля (день получения Пушкиным известия о казни декабристов) – 3 сентября 1826 года. Тем самым было продемонстрировано, что сообщение Погодина не является неоспоримым свидетельством и, когда это целесообразно, его можно корректировать или вообще не принимать во внимание.

Для довершения картины приписываемое Пушкину с шестидесятых годов ХIХ века четверостишие «Восстань, восстань, пророк России…» было голословно провозглашено фрагментом именно этих трех несохранившихся антиправительственных стихотворений о «казненных декабристах». Такое предположение еще никем не выдвигалось, но ведущие советские пушкинисты, собственно, не собирались больше заниматься выдвижением каких-либо предположений – они просто вносили свои, не имеющие никаких научных обоснований, домыслы в «Летопись…» или в академическое собрание сочинений поэта в качестве научно достоверных, проверенных временем фактов.

Так и был создан необходимый факт биографии Пушкина, рассматриваемый нами сегодня впервые со времени его опубликования.

Что же касается степени осведомленности Погодина о пушкинских текстах, то нельзя не отметить, что его знания в этой области были весьма приблизительными, а сообщения отличались неточностью и сбивчивостью, о чем можно судить по тому же письму.

О романе «Дубровский» он, например, сообщал Вяземскому следующее: «Об Островском вот собственные слова Пушкина из письма к Нащокину от 2 октября 1832 года: ”Честь имею тебе объявить, что первый том Островского кончен и на днях прислан будет в Москву на твое рассмотрение…“».

Содержание этого романа – истинное происшествие: одного помещика разорил сосед, оттягав его землю. Помещик взял своих крестьян, оставшихся без земли, и пошел с ними разбойничать, несколько раз был пойман, переходил через суды разные очень оригинально etc.» (курсив наш. – В. Е.)143.

Содержание романа Погодин изложил весьма приблизительно и, что особенно важно для нас, присочинил ряд эпизодов: «Несколько раз был пойман, проходил через суды разные…». Таких эпизодов, как известно, в романе нет, и они не предполагались автором, о чем свидетельствуют планы романа, сохранившиеся в бумагах Пушкина.

Это позволяет сделать вывод, что о романе «Дубровский» Погодин знал что-то лишь со слов Нащокина, прибавив от себя (таково свойство человеческой памяти!) остальное.

Не отличаются точностью и другие сообщения Погодина, содержащиеся в том же письме. Например, коснувшись «Песен о Стеньке Разине», он сообщал, что они «были представлены в Цензуру в 1828, кажется, году и не пропущены тогда»144.

На самом деле «Песни…» были посланы поэтом на просмотр Николаю I при письме Бенкендорфу от 20 июля 1827 года, а в цензуру не представлялись.

В свете отмеченного вполне допустимо предположить, что и сообщение Погодина о «Пророке» столь же неточно или даже ошибочно, тем более что источник информации им не указан. В таком предположении нет попытки поставить под сомнение добросовестность Погодина, ведь хорошо известно, что и материалы первых биографов Пушкина, П. И. Бартенева и П. В. Анненкова, содержат немало таких ошибок и неточностей.

Видимо, ощущая недостаточную убедительность одиночного свидетельства Погодина, Цявловский завершил свою коротенькую заметку следующим пассажем:

«Существуют свидетельства шести лиц (С. А. Соболевского, А. В. Веневитинова, С. П. Шевырева, М. П. Погодина, А. С. Хомякова и П. В. Нащокина), бывших в тесном общении с Пушкиным по приезде его из Михайловского в сентябре 1826 года, во-первых, о том, что поэт привез в Москву противоправительственные стихи, посвященные событиям 14 декабря, и во-вторых, о том, что стихи эти были первоначальным окончанием ”Пророка“»145.

Как видно из приведенной цитаты, Цявловский (вольно или невольно) подменял понятия и запутывал ситуацию. Так, совершенно неясно, к каким текстам следует отнести его слова о «противоправительственных стихах»: имелись ли в виду стихотворения, о которых сообщал Погодин Вяземскому, или здесь подразумевалось известное четверостишие «Восстань, восстань, пророк России…»?

Если справедливо первое предположение, то налицо явное противоречие: те стихотворения охарактеризованы в «Летописи…» (см. выше) как стихотворения «о казненных декабристах», а не как «посвященные событиям 14 декабря»; и потом, как могли «три стихотворения», которым в его «Летописи…» посвящено отдельное сообщение, быть «первоначальным окончанием» стихотворения «Пророк»?

Если же здесь подразумевалось четверостишие «Восстань, восстань…», то нельзя не заметить, что его вряд ли можно назвать стихами, «посвященными 14 декабря», и потом, какое это имеет отношение к письму Погодина Вяземскому? Там это четверостишие вообще не упоминается и, следовательно, его связь с «тремя стихотворениями» ничем не подтверждена.

Запутывая и без того непростую ситуацию, Цявловский стремился создать впечатление (или уговорить самого себя), что речь идет о стихах, упомянутых Погодиным в письме к Вяземскому. Но для такого предположения, даже если бы оно было им ясно заявлено, нет, как мы уже показали, никаких оснований.

Таким образом, «свидетельства шести лиц», скоропалительно упомянутых исследователем, полученные к тому же через десятилетия после смерти поэта, не имеют прямого отношения к сообщению Погодина о «Пророке», содержащемуся в его письме от 29 марта 1837 года. Да и сами эти свидетельства порой совершенно явно противоречат друг другу, что мы рассмотрим чуть позже.

И вот что еще интересно отметить. При цитировании письма Погодина от 11 марта 1837 года был усечен за ненадобностью следующий текст:

«Вот вам еще стихотворение («Герой». – В. Е.), которое Пушкин прислал мне в 1830 году из нижегородской деревни, во время холеры146. Кажется, никто не знает, что оно принадлежит ему. Судя по некоторым обстоятельствам, да и по словам вашим в письме к Д. В. Давыдову, очень кстати перепечатать его теперь в ”Современнике“ или, если 1-я книжка уже выходит, – в ”Литературных Прибавлениях“. В этом стихотворении самая тонкая и великая похвала нашему славному Царю. Клеветники увидят, какие чувства питал к нему Пушкин, не хотевший, однако ж, продираться со льстецами» (курсив наш. – В. Е.)147.

Трудно поверить, чтобы в том же письме к Вяземскому Погодин мог иметь в виду какие-то противоправительственные стихи Пушкина.

Итак, подведем итоги. Загадочное сообщение Погодина о «Пророке» является одиночным свидетельством, никакими другими свидетельствами или фактами, подтверждающими его сообщение, мы не располагаем. Для включения этого сообщения Погодина в «Летопись жизни и творчества Пушкина» в качестве достоверного факта биографии поэта не было необходимых оснований.

«Восстань, восстань, пророк России…»

В 1948 году вышел том III Большого академического собрания сочинений Пушкина под общей редакцией Цявловского, куда впервые в истории отечественной пушкинистики было включено уже упоминавшееся сомнительное в художественном отношении четверостишие с его же конъектурой в 4-м стихе:

  • Восстань, восстань, пророк России,
  • В позорны ризы облекись,
  • Иди, и с вервием на выи
  • К у.<бийце> <?> г.<нусному> <?> явись.

Текст этот, якобы отражающий реакцию Пушкина на казнь декабристов, получил распространение с 1866 года (почти через 30 лет после гибели поэта) и сопровождался легендой о том, что Пушкин привез его из Михайловского «в кармане сюртука» на аудиенцию к царю, состоявшуюся 8 сентября 1826 года, с тем, чтобы вручить его своему могущественному собеседнику в случае неблагоприятного исхода разговора.

Этой теме посвящен предыдущий раздел настоящей главы «К убийце гнусному явись…», где решительно отвергается сама возможность принадлежности приведенного выше текста Пушкину и ставится вопрос о неправомерности его включения в собрание сочинений поэта.

Здесь мы приведем лишь некоторые дополнительные соображения по затронутому вопросу.

Для обоснования достоверности упомянутой нами легенды Цявловский сослался на воспоминания тех же шести современников поэта (универсальный прием!), которые он, не совсем обоснованно, пытался использовать в уже рассмотренном нами сюжете с письмом Погодина от 29 марта 1837 года, а именно: С. А. Соболевского, А. В. Веневитинова, С. П. Шевырева, М. П. Погодина, А. С. Хомякова и П. В. Нащокина. Все они, как отметил Цявловский, были «в тесном общении с поэтом в Москве осенью и зимой 1826 года»148.

Ссылка на них в этой связи более уместна, чем в предыдущем случае. Но и здесь не удалось избежать ряда неточностей.

Во-первых, «о тесном общении»: Погодин в первые дни пребывания Пушкина в Москве осенью 1826 года лишь мечтал о том, чтобы с ним познакомиться; едва только познакомились с Пушкиным в те же дни Шевырев и Хомяков; Нащокин в тот приезд Пушкина в Москву с ним вообще не встречался и потому не мог находиться с ним ни в каком общении.

Во-вторых, о самих свидетельствах: что касается Веневитинова, то в 1865 и в 1880 годах в «Русском Архиве» и «Русской Старине» публиковались его воспоминания, где нет ни слова об интересующем нас тексте, – свидетельство, которое связано с его именем, на самом деле принадлежит А. П. Пятковскому, пересказавшему в 1880 году в «Русской Старине» то, что он будто бы слышал когда-то от покойного к тому времени Веневитинова; Погодин и Хомяков, вопреки заверениям исследователя, никаких воспоминаний по поводу четверостишия не оставили: они только сообщили Бартеневу его текст. На воспоминаниях Нащокина мы подробно останавливались в предыдущем разделе настоящей главы149.

Никакого упоминания об интересующем нас четверостишии в рассказе Нащокина нет, не подтверждается и легенда о том, что Пушкин якобы вез в Москву «в кармане сюртука» какое-то возмутительное стихотворение. При этом, как мы уже отметили ранее, обращает на себя внимание тот факт, что Нащокин связывает «Пророка» с предсказанием «совершившихся уже событий 14 декабря». Это означает, что, по представлению Нащокина, «Пророк» появился из-под пера Пушкина не позднее дня декабрьского восстания! Как известно, стихами, предсказывающими события 14 декабря, считались строфы пушкинского стихотворения 1825 года «Андрей Шенье», не пропущенные цензурой. Строфы эти (от «Приветствую тебя, мое светило» до «И буря мрачная минет») распространились в 1826 году в списках с произвольным заглавием «На 14 декабря». Поэтому очень похоже на то, что Нащокин путал «Пророка» с «пророческими» строфами из «Андрея Шенье». Но в любом случае воспоминания Нащокина никак не подтверждают насущно необходимую для советского пушкиноведения легенду.

Строго говоря, легенду эту в той или иной степени (то есть частично) пересказали лишь Соболевский, Шевырев и Пятковский. При этом не совсем ясно, какие стихи имел в виду Соболевский: «о повешенных» или «о событиях 14 декабря», что для нас далеко не одно и то же, потому что в канонизированном Цявловским четверостишии о «событиях 14 декабря» нет и речи.

Немаловажным представляется и следующее обстоятельство: Соболевский, Шевырев и Веневитинов, со слов которого пересказал предание Пятковский, принадлежали к одному кругу (к этому же кругу принадлежали Погодин и Хомяков, не оставившие своих воспоминаний о четверостишии), участвовали в обществе любомудров, их связывали между собой действительно тесные отношения, и потому легенда о четверостишии, будь она известна одному из них, непременно сделалась бы достоянием всех остальных. Поэтому количество свидетельств в данном случае не имеет никакого значения.

Не случайно Вяземский или Алексей Вульф, к их кругу не принадлежавшие, к распространившейся с шестидесятых годов ХIХ века легенде отнеслись весьма скептически, а воспоминания Нащокина, как мы уже отметили, существенно расходятся с воспоминаниями бывших любомудров.

В уже упоминавшемся издании сочинений и писем Пушкина под редакцией Морозова легенда характеризовалась весьма нелестно: «Это предание, подхваченное легковерными критиками (проф. Незеленов и др.), представляется, по существу, совершенно невероятным, не говоря уже о технической стороне четверостишия. Г. Сумцов, признающий это четверостишие ”чисто-пушкинским“ – наряду с зуевской ”Русалкой“ и прочими подобными измышлениями памятливых старцев и плохих виршеплетов, – сам, однако же, говорит, что ”Пушкин, при его уме, не мог допустить в «Пророке» такого нелепого окончания“. Н. И. Черняев и В. Д. Спасович решительно и вполне основательно отвергают как самое предание, так и принадлежность Пушкину приведенных стихов»150.

Да и Н. О. Лернер, на статью которого в собрании сочинений Пушкина под редакцией Венгерова одобрительно ссылался Цявловский, воспринимал предание более критически, чем он. Лернер, в частности, заметил: «С характером Пушкина не вяжется театрально-эффектное вручение царю стихов о пророке с веревкой на шее. Пушкин мог отождествлять себя в поэтическом воображении с гонимым пророком, но как человек трезвый и самолюбивый, конечно, никогда не решился бы вручить царю подобные стихи и, разыграв напыщенную театральную сцену, поставить себя в положение не то что небезопасное, а просто смешное…»151

Вообще, здесь уместно отметить, что в пушкинистике начала ХХ века было большее разнообразие мнений, чем во времена, когда некоторые не вполне убедительные предположения корифеев советского пушкиноведения провозглашались бесспорными истинами и подкреплялись всем авторитетом советской академической науки. Так, тот же Лернер в уже упомянутой нами статье добросовестно перечислил всех противников «предания» (в том числе П. А. Ефремова, П. О. Морозова, В. Д. Спасовича, Н. И. Черняева) и дал краткие изложения их доводов. Цявловский же в своих комментариях к рассказам Бартенева на контрдоводах (видимо, ввиду ясности вопроса!) предпочел не останавливаться.

Не менее уязвимой, с нашей точки зрения, является текстологическая позиция Цявловского: в качестве пушкинского в собрание сочинений введен текст, ни автографов, ни авторитетных копий которого, выполненных современниками поэта при его жизни, не существует. В записанных по устным воспоминаниям престарелых современников Пушкина вариантах четверостишия только первая строка читается одинаково, в трех остальных имеются существенные разночтения. Все редакции четвертого стиха имеют лакуну, с энтузиазмом заполненную самим Цявловским («убийце гнусному»), выступившим, таким образом, в роли соавтора неизвестного нам создателя этого (художественно убогого, по мнению подавляющего большинства специалистов начала ХХ века) текста.

Предложенная конъектура не может быть признана корректной хотя бы потому, что без графологического анализа почерка Бартенева нельзя уверенно утверждать, с какой буквы начинается второе слово 4-го стиха: с принятой Цявловским при публикации текста прописной «У» или с прописной «Ц». В хронике жизни и творчества поэта совершенно справедливо отмечена эта неясность записи Бартенева:

«Эта строфа, в передаче М. П. Погодина и А. С. Хомякова, имела две последние строки в иной редакции:

  • Иди, и с вервием вкруг шеи (выи?)
  • К У. (или Ц.) Г. явись»152.

Тем не менее это сомнительное во всех смыслах четверостишие находится в самом авторитетном собрании сочинений поэта (и в других его изданиях) и до сих пор воспринимается недостаточно осведомленными читателями как подлинный текст, написанный самим Пушкиным.

А что же нам делать с преданиями о противоправительственной концовке «Пророка», как отнестись к воспоминаниям ряда современников Пушкина, упомянутых здесь нами?

Возможно, в основе этих воспоминаний действительно лежат какие-то реальные факты, подвергшиеся несомненному искажению при передаче от рассказчика к рассказчику (а теми из них, кто возводил свои воспоминания непосредственно к Пушкину, какие-то его слова могли быть неправильно или превратно поняты). Возможно, но нельзя делать на основании преданий и легенд окончательные выводы.

Принадлежность четверостишия «Восстань, восстань, пророк России…» Пушкину не доказана. Что до преданий и легенд, касающихся этого четверостишия, то они, в отсутствие достоверных подтверждений, должны вернуться в комментарии к «Пророку», где им отводилось надлежащее место в собраниях сочинений Пушкина в досоветское время.

«Великой скорбию томим…»

Как известно, «Пророк» начинается следующей строкой:

  • Духовной жаждою томим.

Так он публиковался Пушкиным в «Московском вестнике» в 1828 году и затем в собрании стихотворений, изданном в 1829 году, где был помещен среди стихотворений 1826 года.

Известна также копия стихотворения руки Шевырева с приписками Погодина, где первый стих имеет ту же редакцию. Хотя время выполнения копии не установлено, выполнена она, скорее всего, до выхода «Московского вестника» из печати.

Автографы «Пророка» не сохранились, за исключением записи первого стиха в иной (по сравнению с печатной) редакции в списке произведений, предназначаемых для издания в 1829 году уже упомянутого нами собрания стихотворений. Там первая строка выглядит так:

  • Великой скорбию томим.

По заключению Цявловского эта редакция была первоначальной. Никаких доказательств в пользу такого заключения он не привел.

Это было необходимо, чтобы через «скорбь» связать гипотетическую первоначальную редакцию «Пророка» (которую никто никогда не видел) с казнью декабристов.

Вопрос достаточно принципиальный. Постараемся пояснить ситуацию, напомнив исходные данные:

1) датировка «Пророка», указанная Цявловским в «Летописи…» и в Полном собрании сочинений, – 24 июля – 3 сентября 1826 года, редакция первого стиха неизвестна;

2) датировка списка с иной редакцией первой строки («Великой скорбию томим»), установленная по достоверным фактам творческой биографии Пушкина, – 24 апреля – август 1827 года;

3) дата выхода в свет «Московского вестника» с первой публикацией «Пророка» – 15 февраля 1828 года.

Вполне вероятно, что первоначально стихотворение начиналось стихом «Духовной жаждою томим», затем через 8 месяцев (а то и почти через год) возник вариант «Великой скорбию томим», а к моменту публикации первому стиху была возвращена первоначальная редакция. Но точно установить, как выглядела первоначально первая строка стихотворения, по имеющимся данным невозможно.

Однако Цявловский, используя свой авторитет, уверенно утверждает, что вариант «Великой скорбию томим» является первоначальным, а «окончательный вариант первого стиха (то есть вариант «Московского вестника». – В. Е.) написан после конца апреля–августа 1827 года» (III, 1130).

Излишне объяснять, что в 1948 году, когда вышел из печати указанный том полного собрания сочинений Пушкина, возражать Цявловскому по такому, с виду сугубо научному, вопросу было невозможно, а быть может, и некому. Однако с опозданием на 30 с лишним лет прозвучала наконец иная точка зрения: «…составляя план сборника своих стихотворений (1827 г. – В. Е.), Пушкин записал первую строчку в иной редакции: ”Великой скорбию томим“»153.

То есть автор ее, В. Э. Вацуро, утверждал, что первоначальной редакцией первого стиха была редакция, известная нам всем по публикациям «Пророка»:

  • Духовной жаждою томим.

Отметим при этом, что утверждение Вацуро впервые опубликовано было не в академическом издании, а в журнале «Аврора» (№ 8 за 1980 год), выражая лишь его личное мнение. В разговоре с автором настоящей статьи в 1999 году Вацуро подтвердил эту свою позицию.

Очень важно, что Вацуро, не будучи отягощенным соображениями идеологической целесообразности, слишком влиявшими на выводы его старшего современника, и к слову «скорбь» отнесся совершенно иначе, чем Цявловский. В подтверждение этого повторим и продолжим уже приводившуюся цитату:

«…составляя план сборника своих стихотворений, Пушкин записал первую строчку в иной редакции: ”Великой скорбию томим“. Она позволяет нам угадать движение его поэтической мысли. Через семь лет он создает стихотворение, начинающееся словами:

  • Однажды, странствуя среди долины дикой,
  • Внезапно был объят я скорбию великой…

Это стихотворение о страннике, так же томимом ”духовной жаждой“ (оно так и называется ”Странник“), написанное от его имени и так же проникнутое суровыми библейскими мотивами. В ”Пророке“ есть уже предвестие ”Странника“, и самый зрительный образ приобретает широкий символический смысл»154.

Чья точка зрения по рассмотренному нами вопросу – Цявловского или Вацуро – ближе к истине, рассудит время. Мы принимаем лишенную какой-либо идеологизации пушкинского наследия позицию Вацуро.

Во всяком случае, категорическое утверждение Цявловского о первоначальной редакции первого стиха «Пророка», внесенное им в большое академическое собрание сочинений Пушкина, не имеет необходимых подтверждений.

Когда написан «Пророк»?

В дореволюционных изданиях Пушкина датировка «Пророка» не давалась ввиду отсутствия его автографов. Принятые Цявловским сроки написания стихотворения (24 июля – 3 сентября 1826 года) недвусмысленно указывают на то, что стихи могли быть написаны (или работа над ними начата) в день получения Пушкиным известия о казни декабристов – 24 июля 1826 года.

Нетрудно предположить, что эта датировка, навеянная легендами и преданиями, связанными с «Пророком», призвана была послужить для них своего рода научным подтверждением.

В свете критического осмысления прежних решений, касающихся стихотворения «Пророк», становится очевидным, что принятая датировка стихотворения не имеет никакого реального обоснования.

Строго говоря, в таком нашем заявлении нет особенной новизны, потому что еще Б. В. Томашевский во втором издании малого академического собрания сочинений Пушкина (1956– 1958) в примечаниях к «Пророку» осмелился отступить от канонизированной советским пушкиноведением датировки стихотворения: он указал, правда тоже без каких-либо комментариев, что «Пророк» написан 8 сентября 1826 года. Таким образом, Томашевский недвусмысленно связал стихотворение с аудиенцией Пушкина у Николая I, тем самым опрокинув все идеологические построения Цявловского, рассмотренные здесь нами155.

По-видимому, и у Томашевского не было реальных подтверждений предложенной датировки, а если бы они и были, он вряд ли смог бы опубликовать их даже в пору хрущевской «оттепели». Судя по принятому им решению, он придавал встрече Пушкина с императором 8 сентября 1826 года гораздо большее значение, нежели сообщению о казни декабристов, полученному поэтом в Михайловском 24 июля 1826 года… Но дальнейшие попытки реконструкции хода мысли Томашевского завели бы нас на зыбкую почву голословных предположений и оказались бы неплодотворными.

1 Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1962. Т. 6. С. 160.
2 Гершензон М. Северная любовь А. С. Пушкина // Вестник Европы. СПб., 1908.
3 Щеголев П. Е. Утаенная любовь А. С. Пушкина // Пушкин. Очерки. СПб., 1912.
4 Гершензон М. В ответ П. Е. Щеголеву // Пушкин и его современники. Вып. XIV. СПб., 1911.
5 Тынянов Ю. Н. Безыменная любовь // Пушкин и его современники. М., 1969.
6 Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 19 т. М., 1994. Т. IV. С. 170. Все цитаты – по этому изданию, ссылки даются в тексте в скобках: римской цифрой обозначается том, арабской – страница. Курсив в цитатах везде наш.
7 Томашевский Б. В. «Таврида» Пушкина // Уч. записки ЛГУ. Серия филологических наук. Вып. 16. № 122. 1949.
8 Щеголев П. Е. С. 147.
9 А. С. Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 1. М., 1974. С. 215.
10 Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Л., 1983. С. 164.
11 Султан-Шах М. П. М. Н. Волконская о Пушкине в ее письмах. 1830– 32 гг. // Пушкин. Исследования и материалы. Т. 1. М.; Л., 1956. С. 262–266. Более подробно эта работа будет рассмотрена нами в следующем разделе настоящей главы «Печаль моя полна тобою…».
12 Также в стихотворении «Увы! Язык любви болтливый…», обращенном к А. А. Олениной (черновик которого находится, кстати, среди черновых набросков первой песни «Полтавы»), метафорой, характеризующей положение поэта, является «жизненная пустыня»:Благословен же будь отнынеСудьбою вверенный мне дар.Доселе в жизненной пустыне,Во мне питая сердца жар… Подобный же образ Пушкин через несколько месяцев собирался использовать и в посвящении «Полтавы».
13 Гершензон М. В ответ П. Е. Щеголеву. С. 4.
14 Щеголев П. Е. Пушкин. Очерки. СПб., 1912. С. 164.
15 Пушкин. Итоги и проблемы изучения. М.; Л., 1966. С. 570.
16 Щеголев П. Е. Пушкин. Очерки. С. 165.
17 Цявловская Т. Г. Дневник А. А. Олениной // Пушкин. Исследования и материалы. Т. II. М.; Л., 1958. С. 292.
18 Рукою Пушкина. Л., 1935. С. 314–317.
19 Цявловская Т. Г. Дневник А. А. Олениной. С. 273.
20 Петербургские встречи Пушкина. Л., 1987. С. 239.
21 Ахматова А. О Пушкине. Л., 1977. С. 220–221.
22 Устимович П. М. (см.: «Русская старина». Т. LXVII. Август. 1890. С. 392).
23 Гнедич Н. Стихотворения. Поэмы. М., 1984. С. 91–95. Курсив наш.
24 А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 67, 72.
25 А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 74.
26 Переписка А. С. Пушкина: В 2 т. Т. 1. С. 267.
27 А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 67.
28 Тынянов Ю. Н. Безыменная любовь. С. 228–229.
29 Крамер В. В. С. Д. Полторацкий в борьбе за наследие Пушкина // Временник Пушкинской комиссии 1967–1968 гг. С. 60.
30 Кунин В. В. Библиофилы пушкинской поры. М., 1979. С. 288–302.
31 А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 400.
32 Стихотворение это после обстоятельного анализа известных фактов Т. Г. Цявловская все же отнесла к Олениной. См.: Цявловская Т. Г. Дневник А. А. Олениной.
33 Щеголев П. Е. Пушкин. Очерки. С. 180.
34 Друзья Пушкина. Т. 2. М., 1984. С. 398.
35 Губер П. Дон-жуанский список А. С. Пушкина. Пб., 1923. С. 265–287.
36 Гроссман Л. П. У истоков «Бахчисарайского фонтана» // Пушкин. Исследования и материалы. Т. III. Л., 1960.
37 Тынянов Ю. Н. С. 213.
38 Там же. С. 217.
39 Керн А. П. Воспоминания. М., 1989. С. 95.
40 Цявловский М. А. Заметки о Пушкине // Пушкин и его современники. Л., 1930. С. 38–39.
41 Тынянов Ю. Н. С. 218.
42 Предположение Гроссмана о тайной любви Пушкина к Софье Станиславовне Потоцкой (в замужестве Киселевой) вообще ни на чем не основано, поскольку не установлен факт их личного знакомства в Петербурге до 1820 года. Гроссман исходит из того, что они должны были встречаться в свете и что она была очень красива, этого, конечно, недостаточно.
43 Томашевский Б. В. «Таврида» Пушкина. С. 121.
44 Гершензон М. Северная любовь А. С. Пушкина. С. 285.
45 Тынянов Ю. Н. С. 225.
46 На это указывал в свое время и Гершензон в упоминаемой нами работе.
47 Например, в письме к брату от 20 декабря 1824 года он просит: «Напиши мне нечто о Карамзине, ой, ых…» (XIII, 130). То же в записке к Жуковскому 1819 года: «…Скажи, не будешь ли сегодня с Карамзиным, с Карамзиной?» (II, 98).
48 Ф. В. Булгариным в «Литературных листках» (1824 г., ч. 1) был опубликован следующий отрывок из пушкинского письма Бестужеву от 8 февраля 1824 года, где речь идет о «Бахчисарайском фонтане»: «Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины. («Aux douces lois des vers je pliais les accents De sa bouche aimamble et naive». Перевод: «К нежным законам стиха я приноравливал звуки ее милых и бесхитростных уст»). Впрочем, я писал его единственно для себя, и печатаю потому, что…» (XIII, 88). Тынянов замечает по этому поводу: «Жажда высказаться здесь необыкновенная, а фраза о молодой женщине (что не подходит к годам Карамзиной) вовсе не маскировка, а власть образа, переведенное начало цитаты из Андре Шенье “La jeune captive” – “Молодая узница”… Как часто у Пушкина цитата, быть может, имеет расширительное значение. Образ “молодой узницы”, так же как собственных томительных дней (mes jours languissants) – быть может, воспоминание образов собственного лицейского ”заточения“ и царскосельского одиночества красавицы Карамзиной» (С. 223–224).
49 Лотман Ю. М. Александр Сергеевич Пушкин. Л., 1983. С. 73.
50 Гершензон М. С. 275.
51 Лотман Ю. М. С. 74.
52 Тынянов Ю. Н. С. 224.
53 Пушкин А. С. Собр. соч.: В 6 т. / Под ред. С. А. Венгерова. Т. IV. Пб., 1910. С. LII.
54 Друзья Пушкина. Т. 1. М., 1984. С. 539.
55 Там же. С. 547.
56 Пушкин и его современники. Вып. XXXVII. Л., 1928. С. 124.
57 Модзалевский Б. Л. Новые строки Пушкина. Пг., 1916. С. 8.
58 Сидоров И. С. Классический комментарий с классическими ошибками, или Новые ошибки новых комментаторов? // Московский пушкинист. Вып. 9. 2001. С. 32.
59 Доброхотов В. И. «На холмах Грузии лежит ночная мгла» // Московский пушкинист. Вып. 9. С. 159.
60 Там же. С. 164.
61 Щеголев П. Е. Утаенная любовь Пушкина // «Утаенная любовь Пушкина» / Сост., подгот. текста и примеч. Р. В. Иезуитовой, Я. Л. Левкович. СПб., 1997. С. 159.
62 Летопись жизни и творчества Пушкина: В 4 т. Т. 3. М.: «Слово/Slоvо», 1999. С. 534.
63 Жуйкова Р. Г. Портретные рисунки Пушкина. СПб., 1994. С. 258, 296.
64 Щеголев П. Е. Указ. изд. С. 159.
65 Там же. С. 139.
66 Вересаев В. В. Спутники Пушкина: В 2 т. Т. 1. М., 1993. С. 279–286. Он, в частности, не обошел молчанием семейную драму Волконских, заключавшуюся в том, что Мария Николаевна, по-видимому, никогда не любила мужа и поехала за ним в Сибирь исключительно из идейных соображений. Однако их семейная жизнь оказалась безрадостной. При этом Вересаев приводит свидетельство Якушкина (сына декабриста): «…как бы то ни было, она была одной из первых, приехавших в Сибирь разделить участь мужей, сосланных в каторжную работу. Подвиг, конечно, не большой, если есть сильная привязанность, но почти непонятный, ежели этой привязанности нет. Много ходит невыгодных для Марии Николаевны слухов про ее жизнь в Сибири. Говорят, что даже сын и дочь ее – дети не Волконского». Вересаев поясняет, что сын Михаил рожден ею от декабриста Поджио, а дочь, «знаменитая красавица Нелли», – от И. И. Пущина. Достаточно критически прокомментировал Вересаев слишком театрализованный, по его мнению, эпизод встречи М. Н. Волконской с мужем по прибытии в Сибирь, описанный в известной поэме Некрасова.
67 См. выше «Скажите мне, чей образ нежный…». Следует также учесть, что, как справедливо отметила Т. Г. Цявловская, имя Мария (вместо Матрена) дал дочери Кочубея еще до Пушкина Егор Аладьин в повести «Кочубей» («Невский альманах на 1828 год»).
68 См.: Черейский Л. А. Пушкин и его окружение. Л., 1989. С. 361; Друзья Пушкина: В 2 т. Т. 2. М., 1984. С. 73.
69 Цявловская Т. Г. Мария Волконская и Пушкин (Новые материалы) // «Прометей». 1966. С. 67.
70 Летопись жизни и творчества Александра Пушкина: В 4 т. Т. 3. М., 1999. С. 278.
71 Азадовский М., Оксман Ю. Переписка 1944–1954 гг. М., 1998. С. 128.
72 Бонди С. М. Все тихо – на Кавказ идет ночная мгла… // Черновики Пушкина. М., 1971. С. 22–23.
73 Бонди С. М. Указ. соч. С. 22–23.
74 Там же.
75 См.: Утаенная любовь Пушкина. 1997. С. 7, 27–28, 43.
76 Бонди С. М. Все тихо – на Кавказ идет ночная мгла… С. 17.
77 Бонди С. М. Указ. соч. С. 24.
78 Султан-Шах М. П. М. Н. Волконская о Пушкине в ее письмах 1830– 1832 годов // «Пушкин. Исследования и материалы». Т. 1. М.; Л., 1956. С. 257–268.
79 Султан-Шах М. П. М. Н. Волконская о Пушкине в ее письмах 1830– 1832. С. 263.
80 Там же. С. 263–264.
81 Щеголев П. Е. Из жизни и творчества Пушкина. М., 1931. С. 344.
82 Там же.
83 Там же.
84 Султан-Шах М. П. Указ. соч. С. 267.
85 См.: Там же. С. 265.
86 Там же.
87 Там же. С. 266.
88 Там же.
89 Что касается стихотворения «Я вас любил, любовь еще, быть может…», которое В. И. Доброхотов также голословно отнес к М. Н. Волконской, то это выглядит чистым курьезом и даже не требует обсуждения; о Посвящении «Полтавы» – см. выше «Скажите мне, чей образ нежный…».
90 Иезуитова Р. В. Не пой, красавица, при мне // Стихотворения Пушкина 1820–1830 годов. Л., 1974. С. 133.
91 «Утаенная любовь Пушкина». 1997. С. 159.
92 Ахматова А. «Каменный гость» Пушкина // О Пушкине. Л., 1977. С. 104.
93 Ларионова Екатерина. А. С. Пушкин. Собрание сочинений. Т. 1 // Новая русская книга. Критическое обозрение. № 2(9). СПб., 2001. С. 27.
94 Бердяев Н. А. Философская истина и интеллигентская правда // «Вехи. Из глубины». М., 1991. С. 17–18.
95 Пушкин А. С. Собр. соч.: В 6 т. Т. 1. М., 1969. С. 484, 485.
96 Соловьев В. Значение поэзии в стихотворениях Пушкина // «Пушкин в русской философской критике. Конец XIX – первая половина XX в.». М., 1990. С. 79.
97 Иванов В. Два маяка. (Там же. С. 257.)
98 Франк С. Религиозность Пушкина. (Там же. С. 389.)
99 Нечкина М. В. Декабристы. 2-е изд., испр. и доп. М., 1982. С. 109.
100 Франк С. Л. Этика нигилизма //«Вехи. Из глубины». С. 195.
101 Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851–1860 годах. М., 1925. С. 93.
102 Там же. С. 93–94.
103 А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. М., 1974. С. 8.
104 Там же. С. 372.
105 Пушкин. Письма. Т. II. М.; Л., 1928. С. 182.
106 Бартенев П. Л. О Пушкине. Страницы жизни поэта. Воспоминания современников. М., 1992. С. 264.
107 Семевский М. И. Прогулка в Тригорское // «С.-Петербургские ведомости». 1866. № 163.
108 Там же.
109 Бартенев П. И. О Пушкине. С. 408.
110 А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 39.
111 Там же. С. 187.
112 А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 443.
113 А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 1. С. 228–229.
114 Переписка А. С. Пушкина: В 2 т. Т. 2. М., 1982. С. 102.
115 Русская Старина. Март. 1880. С. 674.
116 Пушкин. Письма. Т. II. С. 172.
117 Там же. С. 173.
118 Там же.
119 Там же. С. 181.
120 Семевский М. И. Прогулка в Тригорское.
121 Пушкин. Письма. Т. II. С. 178.
122 Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. М., 1984. С. 169.
123 Щеголев П. Е. Пушкин. Исследования и материалы. Т. 2. М.; Л., 1931. С. 91.
124 Рукою Пушкина. Несобранные и неопубликованные тексты. М.; Л., 1935. С. 744–745.
125 Хмарский И. Д. Народность поэзии А. С. Пушкина (К изучению творчества А. С. Пушкина в VIII классе). М., 1970. С. 54.
126 См.: Сарнов Б. Бремя таланта. Портреты и памфлеты. М., 1987. С. 288–295.
127 Строганов М. В. Стихотворение Пушкина «Пророк» // «Временник Пушкинской комиссии». Вып. 27. СПб., 1996. С. 9.
128 См.: Краснобородько Т. И. История одной мистификации (Мнимые пушкинские записи на книге Вальтера Скотта «Айвенго») // «Легенды и мифы о Пушкине». СПб., 1994.
129 Сурат И. Твое пророческое слово… // «Новый мир». 1995. № 1. С. 238.
130 Сурат И. Твое пророческое слово… // «Новый мир». 1995. № 1. С. 237. – Таковы показания мемуаристов в изложении И. Сурат.
131 Там же. С. 236.
132 Там же.
133 Там же. С. 237.
134 Правда, и в этом случае вопрос о том, какой из существующих вариантов четверостишия следует принять за основной, остается открытым.
135 Пушкин А. С. Собр. соч.: В 6 т. / Под ред. С. А. Венгерова. Т. IV. С. VII.
136 Ходасевич В. Окно на Невский // Собр. соч.: В 4 т. Т. 1. М., 1996. С. 489–490.
137 Нельзя не признать, что М. А. Цявловский был действительно выдающимся пушкинистом ХХ столетия, а главный труд его жизни «Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина 1799–1826» явился неоценимым вкладом в отечественную пушкинистику, однако признание этого очевидного факта не освобождает нас от необходимости критического осмысления его научного наследия.
138 Пушкин А. С. Собр. соч.: В 6 т. Т. 1. М., 1969. С. 484.
139 Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина. 1799–1826 / Сост. М. А. Цявловский. 2-е изд., исправ. и допол. Л., 1991. С. 631–632.
140 Цявловский М. А. Заметки о Пушкине. IV. Погодин о «посмертных произведениях Пушкина»: (Неизвестное письмо М. Погодина к П. А. Вяземскому 29 марта 1837 г.) // «Звенья». Кн. 6. 1936. М.; Л., С. 152.
141 Там же.
142 Там же. С. 153.
143 Цявловский М. А. Заметки о Пушкине. С. 152.
144 Там же.
145 Цявловский М. А. Заметки о Пушкине. С. 155.
146 См. письмо Пушкина из Болдина к Погодину от начала ноября 1830 года.
147 Пушкин А. С. Сочинения и письма / Под ред. П. О. Морозова. Т. II. СПб., 1903. С. 497–498.
148 Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851–1860 годах. С. 94.
149 «К убийце гнусному явись…».
150 Пушкин А. С. Сочинения и письма. Т. 2. 1903. С. 395–396.
151 Пушкин А. С. Собр. соч.: В 6 т./ Под ред. С. А. Венгерова. Т. IV. С. IV.
152 Хроника жизни и творчества А. С. Пушкина. Т. 1. Кн. 1. С. 19.
153 Вацуро В. Э. Пророк // Записки комментатора. СПб., 1994. С. 10.
154 Там же.
155 Не будем касаться отличающейся налетом сенсационности книги Л. М. Аринштейна «Пушкин. Непричесанная биография» (1999), где на основе датировки Томашевского предпринята попытка не менее радикальной, чем прежняя, идеологизации «Пророка» – но уже в противоположном («новом») духе.
Teleserial Book