Меню (нажмите)

Читать онлайн Проклятые поэты бесплатно

+
+
- +

Предисловие

Название книги нуждается в пояснении. Выражение «прóклятые поэты», пущенное в литературный оборот Полем Верленом, в строгом смысле относится, помимо самогó «бедного Лелиана», к пяти персонажам его очерков – Артюру Рембо, Тристану Корбьеру, Стефану Малларме, Марселине Деборд-Вальмор, Огюсту Вилье де Лиль-Адану, терзающимся певцам «несчастного сознания», как еще раньше окрестил феномен экзистенциальной души самый неэкзистенциальный из философов Гегель. Не определяя этот феномен (см. мои книги «Воскрешение духа», «Пророки и поэты», «Что такое философия и что такое истина?»), я могу констатировать, что люди, сознающие абсурд человеческого существования, пребывающие в «зазоре бытия», вечно озабоченные неразрешимостью человеческих проблем, остро взыскующие Бога и Истины, терзающиеся собственным «слишком человеческим», – рождались во все времена: достаточно привести примеры Плотина, Блаженного Августина, Данте, Паскаля, Киркегора, Толстого, Достоевского…

В широком смысле слова «прóклятые поэты» – большинство когда-либо живших художников, ибо довлеющее над ними «проклятье» было глубиной экзистенциального дара, состоянием между ужасом и восторгом жизни, способностью слышать все шепоты «зова Бытия». Иными словами, писать о «прóклятых поэтах» – значит притязать на составление поэтической истории шедевров мировой поэзии.

Задача автора гораздо скромнее – расширить круг французских «прóклятых», включив в него прежде всего Шарля Бодлера, того «самобичующегося», без которого не было бы самого описываемого феномена или, по крайней мере, он имел бы совсем иной вид. Естественным представляется автору и включение в этот круг ряда авторов, не относящихся к «прóклятым» в понимании Верлена, но явно предшествующих им, наложивших на их творчество определенный отпечаток. Меня не смущает, что при таком подходе в «прóклятые» попадают поэты, «числящиеся» за другими школами, – потому что, как я разумею, любые классификации великих поэтов порочны: великий – единственный и неповторимый, сам себе школа. «Прóклятые» – не классификация, а поэтическая судьба[1], структура сознания, темперамент, отношение к миру, состояние духа, тревога, страдание, боль… Объединяют «прóклятых» именно терзание, внутренний трепет, глубина ви́дения – не школа, а темперамент. Ибо первейшее качество «проклятья» – персональность, неповторимость, особость…

Интересно, а что сам Верлен имел в виду под прóклятостью? Неприкаянность? Душевный разлад? Изгойство? Неблагополучие как житейский удел? Отверженность? – Мне кажется – возвещающую правду, ту правду, которую никто не желает слышать и за которую подвергают проклятью…

Хрипы и плач сородичей по семейству «прóклятых» пробиваются из-под глыб бодряческой неправды охранителей устоев как истинная ее подноготная и вызов сытому самодовольству.

Нонконформизм и эпатаж «прóклятых» – не что иное, как проявление тонкой, сверхчувствительной души, реакция на безразличие и вечную спячку человека-массы. Не случайно Жан Руссело считал прóклятых предвестниками современного «духовного бунта».

Еще до появления верленовских прóклятых «прóклятые», «осужденные» (maudit, le damné) присутствуют в качестве главных героев лирики Бодлера, бросающих вызов лицемерию и ханжеству, «погрязающему» (vautrer) во лжи и пороке. Увы, им часто ничего не остается, кроме бравады, потому-то «прóклятые сердца» устремляются к «le vide, le noir et le nu» (пустоте, мраку, обнаженности), порой пытаясь уверить себя, что ужас жизни им приятен. Это – самообман. Сам Бодлер никогда не отдает предпочтения одной стороне жизни, даже «побежденный человек», «побежденный разум» для него – бывший «возлюбленный борьбы».

У отверженных, изгнанных, обреченных, прóклятых своя гордость – вызов миру, сильным и признанным, презрение к их ценностям и их счастью, бравирование своим мучительным душевным разладом, «изгнанием из рая». У Бодлера «вольнодумец» заявляет, что изгнание не страшит и не печалит его; своему «доброму ангелу» «мятежник» отвечает: «Не хочу и не буду!»

Следует иметь в виду, что «прóклятость» имела не только социально-психологические последствия, но и трагически отразилась на личных судьбах поэтов. По крайней мере четыре из них (Нерваль, Бодлер, Кро и Верлен) рано покинули этот мир в результате «последствий» прóклятости – я имею в виду психические и наркотические хвори или безумие.

Мне представляется, что проклятье, подразумеваемое прилагательным «прóклятые», есть выбор – Бодлером, Лотреамоном, Верленом, Рембо – самого себя, следование своей нонконформистской правде, служение свободе такого выбора, духовный аристократизм, не косящийся по сторонам – что обо мне подумают другие, каким я буду в их глазах?

В самом широком смысле «прóклятые» – это не такие, как все, не желающие подчиняться – власти, государству, народу, массовой морали, всеобщей вере, ходячим добродетелям, расхожим истинам… Во все времена «пророки и поэты» делились на «служивых» и «прóклятых», тех, кто желал иметь все «здесь и сейчас», и тех, кто изначально служил себе и вечности…

Мой читатель знает, что моя авторская позиция – не строить памятников, оставлять всё, как есть. Дело в том, что неприкаянное существование «прóклятых» посмертно облицовывается мрамором, обретает завершенность, монументальность, сияние. При этом теряется глубина человечности, тепло живой жизни, обилие правдивости. Вот почему «прóклятые» – в первую очередь – должны оставаться такими, какими они были – живыми, грешными, разными, человечными, земными.

Николай Гумилёв, рассматривая эволюцию французской поэзии со времен Малерба и Буало, проводил разделительную грань между парнасцами, прóклятыми и символистами:

Парнасцы попытались создать синтез романтизма и классицизма, сохранив от первого красочность образов, точность выражений и ритмические нововведения, а от второго – строгое развитье мысли, гармонию образов и объективность, возведенную ими в основной принцип под названьем бесстрастия. Прóклятые, с их духовным вождем Бодлером, предались анализу, а порой просто фиксированию самых сложных и наименее изученных ощущений и переживаний, создавая формы, капризные, утонченные и гипнотизирующие.

И парнасцев, и прóклятых сменила школа символистов, духовно более связанная с последними. Символизм во Франции был как бы вторым романтизмом, построенным не на чувстве, а на изученьи средневековья, его сложных и цветистых научных дисциплин, и показывал нам душу современного человека во всей ее многогранности и противоречиях, результате прошлого. Вскоре после возникновения символизма часть его адептов всецело отдалась средневековью, его языку и образам, не оставляя, однако, мысли о возможности связать его с античностью, и создала таким образом неороманскую школу. Другая часть, больше обращая внимание на осознанье символизмом современности, провозгласила принцип научной поэзии, т. е. поэзии, которая охватила бы всю сложность человеческой науки и интуитивными прозрениями объясняла бы то, что недоступно точному знанию. Большая же часть, однако, поставила себе задачей сохранить лирический порыв первых дней символизма и, стремясь к этому, не раз впадала в беспочвенный эстетизм.

Мне трудно согласиться как с «размежеванием», так и с «беспочвенным эстетизмом». Дело даже не в том, что прóклятые были связаны с Парнасом, а символизм пронизывал все направления французской поэзии, дело в том, что налицо естественная эволюция, внутренняя генетическая связь, невозможность появления «наследников» без «отцов». Сам Гумилёв вынужден признать, что новые направления не отменили романтические традиции и даже классицизм, а в другой статье уже не столько размежевывает, сколько прослеживает наследственные связи:

Вот романтизм, ведущий свое начало от Андре Шенье, от него выход через Теофиля Готье к парнасцам. Парнасцы попали в зачарованный круг формы и условности, Стефан Малларме и Поль Верлен разрывают этот круг – отсюда символизм. Последний, в свою очередь, разбивается на тpи ocнoвныe тeчeния: чиcтый cимвoлизм Aнpи дe Peньe, бeльгийcкую шкoлу Жopжa Poдeнбaxa и нaучную пoэзию Peнe Гиля.

Пpaвильнo ли, однако, такое хронологическое деление на школы? Не следует ли отнести Альфреда де Виньи к символистам или, по крайней мере, к парнасцам, как тоже несомненным творцам символа, отметить как важный симптом неустанные проблески классицизма (за последнее время хотя бы в лице Мореаса)?

Теофиль Готье не принадлежал к прóклятым ни как наследник романтиков, ни как преуспевающий буржуа. Однако помимо того, что многие из прóклятых были выходцами из Парнаса, усвоившими фронду «романтического варвара», как порой называли главу школы, сам он пострадал от дружбы с ними, не удостоившись звания «бессмертного». Не склонный к эпатажу и конфликтности[2], он обладал многими чертами будущих символистов – стремился к раскрепощению, испытывал органическую неприязнь к меркантилизму и прагматизму окружающего мира. К творчеству Готье в полной мере относится бодлеровское противостояние между сплином и идеалом – разлад между «наличной действительностью» (в том числе «службой» Готье как литературного поденщика) и «поэзией идеала».

Его творчество – это отнюдь не бесстрастные литературные упражнения отрешенного от жизни эстета, это не отрицание жизни, но тоска по «другой жизни», стремление совершить побег в «грезу», где идеал нашел бы свое воплощение.

Впрочем, у начинающего Теофиля Готье уже есть вполне лотреамоновские мотивы-кошмары, упреждающие ужасы «Цветов Зла»:

  • Ненасытного голода не поборю я —
  • Раздавить на зубах эту кожу гнилую,
  • Сунуть жадные зубы в дырявую грудь,
  • Черной крови из мертвого сердца хлебнуть!

Леконт де Лиль, не будучи прóклятым, испытал многие известные им тяготы жизни, нужду и отверженность, не говоря уж о том, что предвосхитил тематику не только Бодлера, но и поэтов XX века, – я имею в виду темы «полых людей» и «бесплодной земли», по эстафете переданные им Лафоргу, Шару, Бонфуа, Пеги, а затем и Элиоту.

Почему в этой книге присутствуют только чужие прóклятые – разве мало своих: расстрелянных, сгноенных в концлагерях, повесившихся, уничтоженных «лучшим из миров»? Вспомним трагические судьбы Гумилёва, Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, Волошина, Белого, Сологуба, Кузмина, Клюева, сотен и сотен других. Читайте Надежду Мандельштам, Шаламова, Солженицына… Здесь уже не только поэтические метафоры или гиперболы несчастья и проклятья – здесь вся наша подлинность: подлинность, подли́нность и подлость…

Слава богу, мне повезло: нашим прóклятым я посвятил отдельный трехтомник, опубликованный «Террой».

Я ненавижу слово «революция», притягательное для недоумков и психопатов, с его помощью пытающихся разрешить проблемы личной патологии. Революция разрушительна для общества и, как мне кажется, неприемлема для культуры. Во-первых, потому, что культура предполагает наследование, и, во-вторых, крупное культурное явление, будь то Ницше, Вагнер или Верлен, индивидуально, неповторимо, уникально (даже если Ницше провозглашает «переоценку всех ценностей», а Вагнер видит в себе революционера). Культура эволюционизирует, меняет парадигмы, этику и эстетику, но это движение персонифицировано, связано с иррадиацией личности, мощью ее влияния, новыми путями, проложенными Гением.

Бодлер, Верлен – не революция, а новая поэтическая эпоха, новая поэтика, новый путь. Поэзия прóклятых – вновь открывшаяся поэтическая перспектива, новое ви́дение мира. Поэзия прóклятых – оттенки, песенное начало, глубина переживаний, полифония чувств, богатство душевных мелодий, но – главное – человеческая глубина, полнота, правда.

Что такое поэзия?

Поэт постигает природу лучше, чем разум ученого.

Новалис

Я пишу вещи не такими, какими вижу, но какими их знаю.

П. Пикассо

Равенство дара души и глагола – вот поэт.

М. Цветаева

Чего стоит действительность без дробящей силы поэзии?

Р. Шар
  • Всё пройдет, лишь мысль поэта
  • Блещет вечной красотой.
И. Пожарский

Поэзия

  • Творящий дух и жизни случай
  • В тебе мучительно слиты,
  • И меж намеков красоты
  • Нет утонченней и летучей…
  • В пустыне мира зыбко-жгучей,
  • Где мир – мираж, влюбилась ты
  • В неразрешенность разнозвучий
  • И в беспокойные цветы.
  • Неощутима и незрима,
  • Ты нас томишь, боготворима,
  • В просветы бледные сквозя.
  • Так неотвязно, неотдумно,
  • Что, полюбив тебя, нельзя
  • Не полюбить тебя безумно.

Поэту

  • Ты должен быть гордым, как знамя;
  • Ты должен быть острым, как меч;
  • Как Данту, подземное пламя
  • Должно тебе щеки обжечь.
  • Всего будь холодный свидетель,
  • На все устремляя свои взор.
  • Да будет твоя добродетель —
  • Готовность взойти на костер.
  • Быть может, все в жизни лишь средство
  • Для ярко-певучих стихов,
  • И ты с беспечального детства
  • Ищи сочетания слов.
  • В минуты любовных объятий
  • К бесстрастью себя приневоль,
  • И в час беспощадных распятий
  • Прославь исступленную боль.
  • В снах утра и в бездне вечерней
  • Лови, что шепнет тебе Рок,
  • И помни: от века из терний
  • Поэта заветный венок.

Искусство поэзии

  • Возьмите слово за основу
  • И на огонь поставьте слово,
  • Возьмите мудрости щепоть,
  • Наивности большой ломоть,
  • Немного звезд, немножко перца,
  • Кусок трепещущего сердца
  • И на конфорке мастерства
  • Прокипятите раз, и два,
  • И много-много раз всё это.
  • Теперь пишите! Но сперва
  • Родитесь все-таки поэтом.

Определение поэзии

  • Это – круто налившийся свист,
  • Это – щелканье сдавленных льдинок,
  • Это – ночь, леденящая лист,
  • Это – двух соловьев поединок.
  • Это – сладкий заглохший горох,
  • Это – слезы вселенной в лопатках,
  • Это – с пультов и с флейт – Figaro
  • Низвергается градом на грядку.
  • Все, что ночи так важно сыскать
  • На глубоких купаленных доньях,
  • И звезду донести до садка
  • На трепещущих мокрых ладонях.
  • Площе досок в воде – духота.
  • Небосвод завалился ольхою,
  • Этим звездам к лицу б хохотать,
  • Ан вселенная – место глухое.

Экспромт в ответ на вопрос: «Что такое поэзия?»

  • Смеяться, петь о том, что по сердцу пришлось,
  • Грустить и изливать на золотую ось
  • Мысль беспокойную, но взвешенную твердо;
  • Любить прекрасное, искать ему аккорда,
  • На зов души лететь за истиной вослед,
  • Не вспоминать того, что скрыто мраком лет;
  • Дарить бессмертие мечте, на миг рожденной,
  • Найти высокое в надежде затаенной,
  • В улыбке и в мольбе, где полон каждый слог
  • Очарованья и тревог,
  • И слезы обратить в жемчужины – вот это
  • Призвание, и жизнь, и торжество поэта.

Почему у поэзии так много определений, хотя, в сущности, она неопределима? Музыка, форма, формообразующая сила, порыв, разбушевавшийся ритм, стихия именуемости, вызов судьбе, печаль бытия, внушительница чувств, обреченность на лирику, совесть эпохи, неискоренимое влечение и способ жизни – все эти разные имена свидетельствуют о неопределимости, о предпочтительности молчания. К поэзии применимо сказанное Витгенштейном о мистике: «Мистики правы, но правота их не может быть высказана: она противоречит грамматике». «Всё, что может быть высказано, должно быть сказано ясно; об остальном следует молчать». Не здесь ли корень известной всем великим поэтам доктрины молчания? Не потому ли многие великие поэты неразговорчивы или погружены в до-словесный хаос бормотания? Не потому ли великая поэзия часто невнятна?

Поэзия – дитя смерти и отчаяния.

Поэзия – крик души.

Поэзия – пережиток мифологии.

Поэзия – теургия.

Поэзия – живопись.

Поэзия – музыка слова.

Поэзия – отзвук души поэта на печаль бытия.

Поэзия – ослепительные «вспышки бытия».

Поэзия – ложь.

Поэзия – игра.

Поэзия – форма познания.

Поэзия – обновление мира словом.

Поэзия – поиск и добыча «гормона фантазии».

Поэзия – высшая форма человеческого общения.

Поэзия – реорганизованное время.

Поэзия – продленное существование – самого поэта и его героев.

Искусство не отражает времени, а выражает его внутреннюю суть, предвосхищает то, что должно в нем случиться. Оно непостижимым образом ощущает глухое, подспудное течение бытия, из которого происходят конкретные события и материализуется самое жизнь. Поэзия и есть это предвосхищение. Ей и музыке дано предугадать судьбы мира.

И. Бродский: «Стихотворение есть результат известной необходимости: оно неизбежно, и форма его неизбежна тоже».

Поэзия неопределима, потому что в сущности своей иррациональна, недоступна для анализа, досознательна – стихийный прорыв глубины, сочетание верхнего интеллектуального слоя с темной бездной…

  • Образ твой, мучительный и зыбкий,
  • Я не мог в тумане осязать.
  • «Господи!» – сказал я по ошибке,
  • Сам того не думая сказать.
  • Божье имя, как большая птица,
  • Вылетело из моей груди.
  • Впереди густой туман клубится,
  • И пустая клетка позади.

Г. Померанц:

Ошибочно, нечаянно вырвавшееся слово. Забытое слово. Бессмысленное слово. Слово в беспамятстве, в безумии. Господи, сказал я по ошибке. Я слово позабыл, что я хотел сказать. Среди кузнечиков беспамятствует слово. Может быть, это точка безумия. Может быть, это совесть твоя…

В стихах Мандельштама главное всегда недосказано, забыто, не должно быть сказано:

  • Останься пеной, Афродита!
  • И, слово, в музыку вернись…

Сейчас уже есть много прекрасных работ, распутывающих ткань ассоциаций Мандельштама – то, что в них сказано. Но остается недоступно для анализа и открывается только интуиции то, что не сказано. Ткань ассоциаций сплетается в кольцо, а внутри – пустота. И из пустоты свет. Этот свет чувствуется (или не чувствуется) непосредственно, без всякого знания, из чего свито кольцо, и никакое знание фактуры кольца не может здесь ничего переменить:

  • А смертным власть дана любить и узнавать,
  • Для них и звук в персты прольется,
  • Но я забыл, что я хотел сказать, —
  • И мысль бесплотная в чертог теней вернется.

Я сотни раз перечитывал это стихотворение (большей частью наизусть) и погружался во тьму, и там, во тьме, следовал за слепым поводырем. Который познает, не зная, кого и что он познает.

Можно ли говорить о мировоззрении там, где царствует осязание истины?

Дионисий Ареопагит пытался понять Бога через перечисление его имен. Поэзию можно тоже определить, как определяют понятия математики или физики. Но… нельзя определить неопределимое. «Поэзия преодолевает логическую грамматику, как крылья – земное тяготение».

Фома Аквинский считал, что источник красоты произведения искусства заключен в творце, но сам художник является произведением Творца. Поэтому замысел и план произведения сообщаются художнику высшей творческой силой, исходящей из божественной воли. Вещи являются прекрасными постольку, поскольку они уподоблены абсолютной и совершенной божественной красоте. Художник в известной мере «обречен» на творение: он должен создавать то, что ему предназначено, и совершенно не важно, как он поступает, важно, как он творит.

Согласно эстетике неотомизма, посредством искусства человек способен приобщиться к высшему, божественному: знак и символ представляют собой «эманацию божественного». Искусство как способ подражания Богу является системой спиритуалистических символов, своего рода «сиянием благодати» – в нем истина сосуществует с благом. Это не означает синтез эстетического с этическим – это свидетельствует: искусство призвано быть «полнотой бытия», оно должно включать в свой состав правду «Цветов Зла», не противопоставлять, а синтезировать.

Искусство, поэзия самодостаточны: все необходимые ресурсы они черпают из самих себя.

Искусство есть область автономных форм; после заката метафизики им уже не правят никакие высшие инстанции; но поскольку оно вырастает из внутреннего – донаучного – опыта, ему можно, пожалуй, еще обоснованнее, чем раньше, приписывать религиозный смысл.

По Кузмину, задача поэта – молиться своему Богу, но делать это хорошо.

Поэзия – одна из высших форм одухотворения, озаряющего магическим светом внутреннее видение поэта. Отсюда ее теургия, ее божественность.

Для символистов поэзия была религиозным действом – магическим актом творения и покорения действительности. Поэтическому языку придавались теургические свойства: магичность, энергия, действенная сила. Вяч. Иванов писал, что еще эллины перенесли представление о «языке богов» на язык поэзии.

Символизм в новой поэзии кажется первым и смутным воспоминанием о священном языке жрецов и волхвов, присвоивших некогда словам всенародного языка особенное, таинственное значение… Они знали другие имена богов и демонов, людей и вещей, чем те, какими называл их народ, и в знании истинных имен полагали основу своей власти над природой.

Слово-символ обещало стать священным откровением… Художникам предлежала задача цельно воплотить в своей жизни и в своем творчестве… миросозерцание мистического реализма или – по слову Новалиса – миросозерцание «магического идеализма».

В «Магии слов» Андрей Белый разделяет «слово-термин», бытующее в языке общения или науки, и «слово-символ» – поэтическое, образное слово, «музыку невыразимого». Поэтическое слово он называет «живым и действенным», термин – «мертвым словом». Первое – «слово-плоть», «воплощенное слово», второе – тотальная, массовая речь. «Живую речь» поэзии, дающую поэту-жрецу магическую власть над миром, он уподобляет «священному наречию», языку, на котором «были даны человечеству высочайшие откровения».

А. Белый:

Но живое, изреченное слово не есть ложь. Оно – выражение сокровенной сущности моей природы; и поскольку моя природа есть природа вообще, слово есть выражение сокровеннейших тайн природы.

А. Жид:

Поэт – человек, умеющий смотреть. Что же он видит? – Рай.

Ибо Рай – повсюду; не стоит доверяться чувственным видимостям. Видимости – это воплощение несовершенства, а потому они способны лишь невнятно проговаривать сокрытые в них истины. Что же до Поэта, то ему надлежит расслышать эти истины с полуслова – и возвестить их в полный голос. А Ученый? Он ведь тоже открывает архетипические первообразы вещей и законы, ими управляющие; он пересоздает мир, доходя до идеальной простоты, связывающей формы наиболее естественным образом.

Правда, открывая эти изначальные формы, Ученый предварительно перебирает множество конкретных примеров, двигаясь медленным, индуктивным путем; ему нужна доказательность, и потому, имея дело с чувственными феноменами, он не позволяет себе произвольных догадок.

Поэт же – творец, и ему это ведомо; вот почему любая вещь для него – это повод для догадки, символ, способный явить свой идеальный первообраз; Поэт знает, что чувственные феномены – только предлог, только внешний покров, на котором и останавливается взгляд непосвященного; под покровом, однако, скрыт первообраз, все время как бы нашептывающий: Я здесь.

Поэт благоговейно созерцает символы, в безмолвии склоняется над ними, стремясь проникнуть в самое сердце вещей; и когда, словно ясновидящему, ему открывается наконец Идея, равно как и сокровенное, мировое Число ее Бытия, лишь воплощенное в несовершенной форме, – тогда Поэт впивает эту Идею и, не заботясь более о той тленной форме, в которую облекло ее время, придает ей новую, подлинную, бессмертную, одним словом, от века предназначенную форму – форму райскую и прозрачную, словно кристалл.

Собственно говоря, произведение искусства – это и есть кристалл – крошечное воплощение Рая, где Идея расцветает во всей своей вышней чистоте, где, словно в утраченном Эдеме, все формы, подчиняясь силе естественной необходимости, пребывают в полном единосогласии, где слова не одержимы гордыней и не заслоняют собой мыслей, где ритмически точные, уверенно-твердые фразы, эти символы, доведенные до чистоты, обретают прозрачность и глубину.

Подобно кристаллам, такие произведения способны вырастать лишь в безмолвии; впрочем, безмолвствовать можно даже в толпе; это случается, когда художник – таков Моисей на горе Синае – отрешается от бренных вещей, от времени и, вознесясь над суетой мира, словно погружается в светозарное облако. В нем медленно вызревает Идея и однажды, воссияв, расцветает вековечным цветком. Она не принадлежит времени и ему неподвластна, а потому решимся на предположение: если Рай находится вне времени, то не относится ли само его существование к сугубо идеальному измерению?..

Иннокентий Анненский считал поэзию принципиально неопределимой и не требующей определения: «Разве есть покрой одежды, достойный Милосской богини?»

Кажется, нет предмета в мире, о котором бы сказано было с такой претенциозностью и столько банальных гипербол, как о поэзии.

Один перечень метафор, которыми люди думали подойти к этому явлению, столь для них близкому и столь загадочному, можно бы было принять за документ человеческого безумия.

Идеальный поэт поочередно, если не одновременно, являлся и пророком, и кузнецом, и гладиатором, и Буддой, и пахарем, и демоном, и еще кем-то, помимо множества стихийных и вещественных уподоблений. Целые века поэт только и делал, что пировал и непременно в розовом венке, зато иногда его ставили и на поклоны, притом чуть ли не в веригах.

По капризу своих собратьев, он то бессменно бренчал на лире, то непрестанно истекал кровью, вынося при этом такие пытки, которые не снились, может быть, даже директору музея восковых фигур.

Этот пасынок человечества вместе с Жераром де Нервалем отрастил себе было волосы Меровинга и, закинув за левое плечо синий бархатный плащ, находил о чем по целым часам беседовать с луною, немного позже его видели в фойе французской комедии, и на нем был красный жилет, потом он образумился, говорят, даже остригся, надел гуттаперчевую куртку (бедный, как он страдал от ее запаха!) и стал тачать сапоги в общественной мастерской, в промежутках позируя для Курбе и штудируя книгу Прудона об искусстве. Но из этого ничего не вышло, и беднягу заперли-таки в сумасшедший дом[3]. Кто-кто не указывал поэту целей и не рядил его в собственные обноски?

Одним из первых И. Ф. Анненский обратил внимание на значимость поэтического слова:

Точностью текстов поэта дорожат мало и забывают, что у поэта не наше слово – знак, а художественное слово – образ. Стоит только напомнить, что наша поэзия, поэзия мировая, насчитывает всего три критических издания и что ни один из русских поэтов не имеет (сколько-нибудь) полного словаря.

Поэзии приходится говорить словами, т. е. символами психических актов, а между теми и другими может быть установлено лишь весьма приблизительное и, притом, чисто условное отношение… Вся их сила [созданий поэзии], ценность и красота лежат вне их, они заключаются в поэтическом гипнозе. Причем гипноз этот, в отличие от медицинского, оставляет свободной мысль человека и даже усиливает в ней ее творческий момент. Поэзия приятна нам тем, что заставляет нас тоже быть немножко поэтами и тем разнообразит наше существование. Музыка стиха или прозы, или той новой формы творчества, которая в наши дни (Метерлинк, Клодель) рождается от таинственного союза с прозой, не идет далее аккомпанемента к полету тех мистически окрашенных и тающих облаков, что проносятся в нашей душе под наплывом поэтических звукосочетаний. В этих облаках есть, пожалуй, и слезы наших воспоминаний, и лучи наших грез, иногда в них мелькают даже силуэты милых нам лиц, но было бы непростительной грубостью принимать эти мистические испарения за сознательные или даже ясные отображения тех явлений, которые носят с ними одинаковые имена… Ни одно великое произведение поэзии не остается досказанным при жизни поэта, но зато в его символах надолго остаются как бы вопросы, влекущие к себе человеческую мысль. Не только поэт, критик или артист, но даже зритель и читатель вечно творят Гамлета. Поэт не создает образов, но он бросает векам проблемы. Создания поэзии проектируются в бесконечность. Души проникают в них отовсюду, причудливо пролагая по этим облачным дворцам вечно новые галереи, и они могут блуждать там веками, встречаясь только случайно…

Красота свободной человеческой мысли в ее торжестве над словом, чуткая боязнь грубого плана банальности, бесстрашие анализа, мистическая музыка недосказанного и фиксирование мимолетного – вот арсенал новой поэзии.

Валерий Брюсов считал поэзию высшей формой познания, мигом прозрения, уяснения высшей тайны.

Искусство – то, что в других областях мы называем откровением. Создания искусства – это приотворенные двери в Вечность.

Явления мира, как они открываются нам во вселенной – растянутые в пространстве, текущие во времени, подчиненные закону причинности, – подлежат изучению методами науки, рассудком. Но это изучение, основанное на показаниях наших внешних чувств, дает нам лишь приблизительное знание. Глаз обманывает нас, приписывая свойства солнечного луча цветку, на который мы смотрим. Ухо обманывает нас, считая колебания воздуха свойством звенящего колокольчика…

Исконная задача искусства состоит в том, чтобы запечатлеть мгновения прозрения, вдохновения. Искусство начинается в тот миг, когда художник пытается уяснить самому себе свои темные, тайные чувствования. Где нет этого уяснения, нет художественного творчества. Где нет этой тайности в чувстве – нет искусства. Для кого всё в мире просто, понятно, постижимо, тот не может быть художником. Искусство только там, где дерзновенье за грань, где порхание за пределы познаваемого в жажде зачерпнуть хоть каплю

  • Стихии чужой, запредельной.

Искусство, может быть, величайшая сила, которой владеет человечество.

Искусство, поэзия призваны превращать мгновение в вечность, сохранять для культуры мимолетное, мимоидушее: «Художник пересказывает свои настроения; его постоянная цель раскрыть другим свою душу. Человек умирает, его душа, не подвластная разрушению, ускользает и живет иной жизнью». Художник – сновидец, волхв, чьи видения рано или поздно оказываются будущим человечества…

  • Единый памятуй завет:
  • Сновидцем быть рожден поэт;
  • И всё искусство стройных слов —
  • Истолкованье вещих снов.

Поэзия – сновиденье еще по иной причине: уход от реальности, бегство от глупости жизни. Когда человеку становится тошно от массовой тупости, политической шизофрении, абсурда происходящего, у него всегда есть выход – приобщиться к Данте, Шекспиру, Гёте, Тютчеву, что отнюдь не равноценно уходу из юдоли печали. Ведь сны неотрывны от земли, можно сказать, сделаны из нее…

Анна Ахматова говорила, что стихи сделаны из сора, то есть всё пригодится для их создания, Н. Гумилёв еще раньше выразил эту мысль следующим образом: «У поэта должно быть плюшкинское хозяйство. И веревочка пригодится… Ничего не должно пропадать даром. Всё для стихов».

Но, конечно, первым «сором» поэзии являются слова: «Поэзия есть лучшие слова в лучшем порядке», – считал С. Кольридж, а Н. Гумилёв добавлял: «Поэтом является тот, кто учтет все законы, управляющие комплексом взятых им слов».

И. Бродский: «Поэт – орудие языка, а не язык – орудие поэта».

Поэзия как синтез ритмики, стилистики, композиции и эйдологии. Именно символизм опробывает все музыкальные способности слова и ритма мысли, применяет законы музыки к стихотворному искусству и движению сознания.

Конечно же, языковая, ритмическая сторона поэзии не менее важна, чем содержательная, описательная, интеллектуальная. Хьюм – до Элиота – полагал, что стихи не могут быть выражением неудовлетворенного чувства. Чем же они должны быть? —

Высшей целью является тщательное, ясное и точное описание. И самое важное здесь – осознать, что это необычайно трудно сделать… Язык обладает специфической природой, своими внутренними нормами и понятиями. Только достижение полной сосредоточенности сознания делает возможным использование языка в собственных целях.

О. Мандельштам считал поэзию плодом земли, злаком бытия, речью природы: «То, что я сейчас говорю, говорю не я, а вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы». Поэзия идет «путем зерна» – она движение самой природы, здесь «земля гудит метафорой». Язык поэта – не только речь сама по себе, но голос бытия.

М. Мамардашвили считал философию сознанием вслух, а сознание – страстью. В таком случае поэзия – заговорившее подсознание, голос души.

В. Зинченко:

…Взаимоотношения души и тела аналогичны… взаимоотношениям действия и слова. Для первых, как для вторых, утрачивает смысл проблема первичности, примата, что не уменьшает предстоящей сложности исследования таких взаимоотношений. Мне важно было подчеркнуть не только активную, но и творческую роль души по отношению к телу и его проявлениям. В человеческой душе, как и в поэзии, «в которой всё есть мера и всё исходит от меры и вращается вокруг нее и ради нее, измерители – суть орудия особого свойства, несущие особую активную функцию. Здесь дрожащая компасная стрелка не только потакает магнитной буре, но сама ее делает».

Для большинства сотрудников «Аполлона» и участников «Цеха поэтов» поэзия была обетом, а литературное поприще – воплощением этого обета, священным ритуалом.

Тем не менее Осип Мандельштам не доверял экстатическому хмелю дионисийства, предпочитая ему священную трезвость, что «гораздо глубже бреда»:

  • Кто, скажите, мне сознанье
  • Виноградом замутит,
  • Если явь – Петра созданье,
  • Медный всадник и гранит?

Впрочем, такое понимание поэзии не мешало Мандельштаму воспринимать ее как продолжение крика младенца: ему принадлежит удивительно оригинальное восприятие лирики как «внутреннего крика».

Ребенок кричит оттого, что он дышит и живет, затем крик обрывается – начинается лепет, но внутренний крик не стихает, и взрослый человек внутренне кричит немым криком, тем же древним криком новорожденного. Общественные приличия заглушают этот крик – он сплошное зияние. Стихотворство юношей и взрослых людей нередко этот самый крик – атавистический, продолжающийся крик младенца.

Слова безразличны – это вечное «я живу, я хочу, мне больно».

Мысль о «кричащем ребенке» не нова. Одно из определений гения – несущий свое детство до гроба. Ульям Вордсворт, учитель par exellence, считал, что поэту свойственно детское восприятие мира, новые открытия Америки или Музы любви.

Реальность поэзии есть полнота чувства собственного существования поэта. Поэзия всплывает из глубин души поэта и может быть названа (как Леонардо именовал Живопись) углублением духа (а не познанием внешних вещей). Поль Верлен считал, что поэтическое искусство заключается в способности и умении «стать самим собой», а Валерий Брюсов видел величие поэта в глубине и полноте пересказа души: «Художник не может большего, как открыть другим свою душу… Меняются приемы творчества, но никогда не может умереть или устареть душа…»

Еще одна сторона поэзии выражена прустовской формулой: «Поэт – это человек, для которого мир существует». Поэзия суть оправдание мира, приятие мира, как он есть. Поэзия принципиально антиутопична. Пруст говорил, что все мы недооцениваем жизнь потому, что рассматриваем ее поверхностно, нашим рассудком, нашим разумом, то есть видим ее внешнюю, поверхностную сторону. А вот поэту дано «нырнуть» в жизнь-душу, проникнуть в ее глубину, узреть то, что не видят люди иного склада ума.

Мир существует для поэта не как предмет отражения, но как покров, наброшенный на тайну, как то, сквозь что он должен проникнуть к существу видимых вещей. Не отражение, подражание или воспроизведение, но снятие завесы – вот что такое искусство.

П. Элюар:

Поэзия ничему не подражает, она не воспроизводит ни линий, ни поверхностей, ни объемов, ни лиц, ни пейзажей, ни ситуаций, ни катаклизмов, ни чувств, ни памятников, ни пламени, ни дыма, ни сердца, ни ума, ни ужасов, ни благодати, ни огорчений, ни красоты… Она изобретает, вечно она творит заново.

Юному поэту

  • Юноша бледный со взором горящим,
  • Ныне даю я тебе три завета:
  • Первый прими: не живи настоящим,
  • Только грядущее – область поэта.
  • Помни второй: никому не сочувствуй,
  • Сам же себя полюби беспредельно.
  • Третий храни: поклоняйся искусству,
  • Только ему, безраздумно, бесцельно.
  • Юноша бледный со взором смущенным!
  • Если ты примешь моих три завета,
  • Молча паду я бойцом побежденным,
  • Зная, что в мире оставлю поэта.

Мир вторичен перед душой, потому что, по словам В. Брюсова, все свои произведения поэт находит в самом себе. Это, отнюдь, не означает, что найденное поэтом становится всеобщим достоянием: «Немногим избранным понятен язык поэтов и богов». Видеть и открывать, наслаждаться увиденным и открытым, увы, могут единицы – читайте Александра Сергеевича…

Бесстрашие – первейшее качество поэта, ибо открывается ему отнюдь не одна Красота. Поэзия во все времена неотделима от того, что Бодлер назвал «цветами Зла»…

  • Благословен, святое возвестивший!
  • Но в глубине разврата не погиб
  • Какой-нибудь неправедный, изгиб
  • Сердец людских пред взором обнаживший.
  • Две области, сияния и тьмы,
  • Исследовать равно стремимся мы.

Поэзия так или иначе открывает перед человеком новую Вселенную – не только самого поэта.

Природа и Душа – вот два вечных источника лирической эмоции, однако наше искусство – будь то пейзажная или интимная лирика, лирика, движущаяся от созерцательности к медитативности или от эмоциональности к повествовательности – все более и более приближается к сущей реальности, проникает в нее все глубже, передает ее все лучше. Чем решительнее подвергаем мы Природу аналитическому разложению, тем более синтезирующая способность воображения позволяет нам заново творить из ее элементов наивыразительнейшие картины…

Лирические описания не задерживаются больше на внешних очертаниях предметов, они проникают в их душу: переживание настолько внедряется в образ, что, погрузившись в лирическую стихию, мы уже не способны различить источник вдохновения. Это и есть воплощенный в ритмике союз человека и Природы. Нетрудно понять, что подобная поэзия несет в себе возможность постоянного обновления. Она доступна любому поэту, владеющему собственным вдохновением и способному свободно творить форму; и вместе с тем, будучи принципиально субъективной, она продолжает сохранять объективность и человечность, ибо выражает лишь незыблемую суть Бытия. Она возвышенна и на свой лад философична, ведь она питается идеями, но идеями поэтическими, то есть чувственно воспринимаемыми; и, наконец, эта поэзия религиозна.

Поэзия как биение сердца поэта, раскрытие сознания и подсознания, книга души.

Поэзия как приближение грядущего, как провидение.

Наш долг, наша воля, наше счастье и наша трагедия – ежечасно угадывать то, чем будет следующий час для нас, для нашего дела, для всего мира и торопить его приближение.

Поэзия как одно из высших выражений духовной работы, как свидетельство могущества человека, творящего совершенные сочетания слов наподобие тех, что в мифе воскрешали мертвых и разрушали крепостные стены.

Здесь – истоки поэтической эзотерии, герметичности, усложненности. Уже Шарль Бодлер, поднимая проблему усложненности поэзии, писал о том, что сложность поэзии адекватна сложности жизни и что эволюция поэтической культуры побуждает ее впитывать новации всех искусств и совершенствовать свою природу. Но эволюция поэзии – это еще и включение в ее состав нового, демонического, «адской части человека», которая, в свою очередь, «растет изо дня в день».

Согласно Т. С. Элиоту, поэзия – суверенная область творчества, открывающего новые перспективы ви́дения мира, его глубинные измерения. Здесь нет места эмоциям, патетике, декламации – только зрелость, целостность, глубина, всеохватность, новизна. Поэт призван искать сущности, смыслы, непреходящие начала. Критически относясь к деятельности философов, Элиот возлагал бытийные надежды на поэтов – философским абстракциям предпочитал поэтическую «логику воображения», поэтическую интуицию, синтез совершенной формы с глубиной содержания. Поэзия – это дисциплина, сила традиции, преемственность, воссоздание ценностей. Задача поэта – не инвентаризация памятников ушедших эпох, но активное воздействие на прошлое, обогащение культуры новыми прочтениями, ценностями, перспективами.

Ни один поэт, ни один художник не обретает свое значение изолированно. Значимость поэта возможно оценить лишь в его соотнесенности с поэтами и художниками прошлого.

Элиот отделял поэзию от повседневной жизни, считал, что она не может быть связана с повседневными интересами или иметь практическую пользу. Единственное, на что она способна за своими пределами, это сломать общепринятые способы восприятия и оценки, помочь людям заново взглянуть на мир или какую-то новую его часть.

Время от времени поэзия может делать немного более понятным для нас те глубокие безымянные чувства, которые составляют основу нашего бытия, до которых мы редко докапываемся сами, потому что наша жизнь есть постоянный уход от себя, уход от видимого и чувствуемого мира.

Поэзия – «настоящая с таинственным миром связь», поэзией пронизан акт и дух творения. Называя вещи, поэт дает им новую жизнь – она неподвластна времени еще и по этой причине. Возможно божественное молчание, но молчание поэта сродно рабству. Молчащий поэт – трагедия для времени и пространства…

  • И, если подлинно поется
  • И полной грудью, наконец,
  • Всё исчезает – остается
  • Пространство, звезды и певец!

Поэзия – способ передачи божественных откровений, и поэты-приемники всегда испытывают болезненное чувство «некачественного» приема, нехватки слов, речевых дефектов. Кстати, в Библии «косноязычие» обозначает лингвистический дефицит Моисея. Великие поэты тоже боятся «косноязычия» – ужасающей неспособности выразить полноту божественного откровения.

  • Мне стало страшно жизнь прожить —
  • И с дерева, как лист, отпрянуть,
  • И ничего не полюбить,
  • И безымянным камнем кануть;
  • И в пустоте, как на кресте,
  • Живую душу распиная,
  • Как Моисей на высоте,
  • Исчезнуть в облаке Синая.
  • И я слежу – со всем живым
  • Меня связующие нити,
  • И бытия узорный дым
  • На мраморной сличаю плите;
  • И содроганья теплых птиц
  • Улавливаю через сети,
  • И с истлевающих страниц
  • Притягиваю прах столетий.

Но косноязычие косноязычию – рознь…

Существует древний миф о косноязычии пророков. Почему язык, жгущий сердца людей, неровен, экстатичен, громоподобен? Потому, что это всегда – новый язык, язык предельного самовыражения и самоотдачи. Это, по словам Ю. М. Лотмана, преодоленная немота, завершившийся поиск, другой язык.

Андрей Белый отводил себе роль пророка, но роль истолкователя он предназначал тоже себе. Как пророк нового искусства он должен был создавать поэтический язык высокого косноязычия, как истолкователь слов пророка – язык научных терминов – метаязык, переводящий речь косноязычного пророчества на язык подсчетов, схем, стиховедческой статистики и стилистических диаграмм. Правда, и истолкователь мог впасть в пророческий экстаз. И тогда, как это было, например, в монографии «Ритм как диалектика», вдохновенное бормотание вторгалось в претендующий на научность текст. Более того, в определенные моменты взаимное вторжение этих враждебных стихий делалось сознательным художественным приемом и порождало стиль неповторимой оригинальности.

То, что мы назвали поэтическим косноязычием, существенно выделяло язык Андрея Белого среди символистов и одновременно приближало его, в некоторых отношениях, к Марине Цветаевой и Хлебникову.

Язык символистов эзотеричен, но не косноязычен – он стремится к тайне, а не к бессмыслице. Но более того: язык, по сути дела, имеет для символистов лишь второстепенное, служебное значение: внимание их обращено на тайные глубины смысла. Язык же их интересует лишь постольку, поскольку он способен или, вернее, неспособен выразить эту онтологическую глубину. Отсюда их стремление превратить слово в символ. Но поскольку всякий символ – не адекватное выражение его содержания, а лишь намек на него, то рождается стремление заменить язык высшим – музыкой: «Музыка идеально выражает символ. Символ поэтому всегда музыкален» (Андрей Белый, «Символизм как миропонимание»). В центре символической концепции языка – слово. Более того, когда символист говорит о языке, он мыслит о слове, которое представляет для него язык как таковой. А само слово ценно как символ – путь, ведущий сквозь человеческую речь в засловесные глубины… Слово «звучит для отзвука» – «блажен, кто слышит». Поэтому язык как механизм мало интересовал символистов; их интересовала семантика, и лишь область семантики захватывала их языковое новаторство.

В сознании Андрея Белого шаг за шагом формируется другой взгляд: он ищет не только новых значений для старых слов и даже не новых слов – он ищет другой язык. Слово перестает для него быть единственным носителем языковых значений (для символиста всё, что сверх слова – сверх языка, за пределами слова – музыка). Это приводит к тому, что область значений безмерно усложняется. С одной стороны, семантика выходит за пределы отдельного слова – она «размазывается» по всему тексту. Текст делается большим словом, в котором отдельные слова – лишь элементы, сложно взаимодействующие в интегрированном семантическом единстве текста: стихи, строфы, стихотворения. С другой – слово распадается на элементы, и лексические значения передаются единицам низших уровней: морфемам и фонемам.

Лена Силард обратила внимание на удивительное сочетание в «явлении Белый» «высокого коэффициента литературности» с вызывающим, подчеркнуто обыгрываемом «небрежением словом». Повествование Белого – вне «правил хорошего поведения внутри грамматического пространства, вне приличий, вне этикета, – почему оно и вызывало возмущение истинных стилистов или хранителей норм родного языка, каким был, например, И. Бунин». Но именно в этой «ненормативности», в этом напряжении, в этом динамическом пребывании между полюсами патетики и юродства – модернизм и неповторимое своеобразие, создающие грозовую атмосферу повествования большей части его произведений.

И. Бродский:

Искусство – это не лучшее, а альтернативное существование; не попытка избежать реальности, но, наоборот, попытка оживить ее. Это дух, ищущий плоть, но находящий слова.

Поэзия есть высшее достижение языка, и анализировать ее – лишь размывать фокус… Поэзия есть, прежде всего, искусство ассоциаций, намеков, языковых и метафорических параллелей.

Чисто технически, конечно, она сводится к размещению слов с наибольшим удельным весом в наиболее эффективной и внешне неизбежной последовательности. В идеале же это именно отрицание языком своей массы и законов тяготения, это устремление языка вверх или в сторону – к тому началу, в котором было Слово. Во всяком случае, это – движение языка в до (над) – жанровые области, то есть в те сферы, откуда он взялся. Кажущиеся наиболее искусственными формы организации поэтической речи – терцины, секстины, децимы и т. п. – на самом деле всего лишь естественная многократная, со всеми подробностями разработка воспоследовавшего за начальным Словом Эха.

Поэзия – высшее самовыражение человека, способ наиболее полного его самораскрытия, язык человеческих глубин. Психоанализ лучше всего строить на поэзии и музыке – голосах человеческих бездн. Никакая исповедальность не сравнится с поэтической. Что до языка, то поэт – чародей слова, превращающий чугун в колокольные переливы и застывшую форму в многоголосье. Неслучайно Константин Бальмонт определил поэзию как «внутреннюю музыку», переданную размеренной речью и наделенную особым, волшебно-магическим смыслом.

М. Мамардашвили:

Поэзия избирает средства, которыми можно открывать и эксплицировать поэтичность. Она существует независимо от языка. Так же и реальная философия существует, и люди, сами не зная, ею занимаются – независимо от удач или неудач, независимо от уровня их философского языка. Но когда этот уровень есть и что-то мыслится по его законам, то тогда «реальная философия» и «философия учений» как бы соединены в одном человеке. В Философе. Соотнесенность с изначальным жизненным смыслом у великих философов всегда существует. И даже на поверхностном уровне текста. (Она может затмеваться в университетской или академической философии, которая занята в первую очередь передачей традиции и языка этой традиции – там этот изначальный смысл может выветриваться.) Язык великих понятен, и человек обычный, не философ, может в отвлеченных понятиях, которые философы строят по необходимости языка, узнать изначальный жизненный смысл. Тем самым в языке философа узнать самого себя, свои состояния, свои проблемы, свои испытания.

Любопытно, что для Шарля Бодлера «поэт и философ» – почти синонимы. И если их что-то отличает, то единственное преимущество поэта: «…Он может, по желанию, быть самим собою или другим».

Высшее назначение поэзии – проникновение во внутренние бездны человеческой души, постижение сущности человеческого существования. Поэт, писал Эммануэль Мунье, это маг, он ведет нас к воображению, открывающему мир в его глубинной реальности и каждое отдельное бытие – в его связи с Целым. Специфика поэтического мышления – «ставить нас в положение профетической наивности, которое за пределами сознания роднит нас с тотальной реальностью».

Отождествляя деятельность поэта с опытом мистика, Э. Мунье полагает, что, как эманация божественного, поэт является выразителем божественного в символических формах.

А. Беген:

Если следовать путем мистика, то там нет ничего, кроме тишины, там нет образов; если же говорить на языке поэзии, то перед нами слово и рождение формы.

Поэт – Наблюдатель и Посредник, своим творчеством пытающийся перебросить мост между «здесь» и «там», рассказывающий, пользуясь земными формами, об иных мирах. Согласно Марселю Раймону[4], в поэтическом творчестве совершается истинный акт веры: здесь, как в откровении, вещи вырываются из их банальных, повседневных значений и получают таинственный и иррациональный смысл.

Поэту дано услышать «голос бытия» через свой «внутренний голос». Чем больше поэт, тем глубже коммуникация.

Французские персоналисты неизменно подчеркивали глубинную связь поэзии с философией человеческого существования. Создавая журнал «Эспри», Э. Мунье намеревался прежде всего содействовать развитию искусства, дабы через него выразить основные требования «личностной» философии. Значение поэзии для философии в том, что именно она способна выразить несказанную сущность божественной трансценденции, языком символов «открыть нам мир в его глубокой реальности и каждое отдельное бытие в его связи со Всеобщим».

Поэзия, согласно персоналистской философии, есть «интимное таинство реальности», обнаруживающееся в глубинах человеческого «я».

Поэзия – восприятие в любом бытии, в каждом объекте чего-то нового, чего-то большего, не сводимого ни к дефиниции, какой бы полной она ни была, ни к полезности, сколь бы нужной ее не признавали; это – восприятие, присущее нам в особые моменты, когда мы чувствуем, что в неисчерпаемой гармонии открывается сверхъестественное.

Поскольку поэзия открывает пути к сверхреальности, ее «методы» надрациональны: постижение «сверхъестественного» связано с потрясением, откровением, своего рода галлюцинацией, преодолевшей «объективность» и объединившей человека с «целым».

Художественность, поэтическое постижение мира заложены в самой духовной сущности Человека-Наблюдателя и входят в его онтологическую структуру. Через искусство выражается Бог-в-нас, человеческая духовность – то, что соединяет нас с Абсолютным Духом. Вот почему самовыражение личности в искусстве есть высшая форма человеческой активности.

Искусство стремится к собственно духовному аспекту личности и ее самым интимным отношениям к миру; искусство проникает в самые сокровенные личностные отношения, художник говорит о вершинах существования.

Гастон Башляр рассматривал поэзию как мгновенную метафизику, как способность человека – без философских построений и доказательств – постичь глубинный срез истины. Подлинное поэтическое мгновение становится, таким образом, «моментом истины», поэтической способностью двигаться вдоль «вертикального времени» к сути вещей.

Великая поэзия неотрывна от философии. Метафизические поэты предшествовали философам и научили их орфизму, пластично-духовному восприятию существования, самосозерцанию, животворящему субъективизму.

Сёрен Киркегор считал экзистенцию художественно-эстетической концентрацией существования, называя себя поэтом, писателем, но никогда – философом. Философия насквозь пронизана эстетическими идеями и приближается скорее к искусству, чем к науке, полагал Бергсон. Философия и поэзия соединяются в интуиции, являющейся их общей основой. По Хайдеггеру, именно художественное произведение раскрывает бытие сущего; поэзия – становление и осуществление истины, главный источник метафизики и генератор ее идей. В собственных философских поэмах Хайдеггер не случайно имитировал язык великих поэтов (Гёльдерлина, Рильке), ибо считал, что только поэтический язык адекватен многообразию экзистенции. Слушать речь бытия можно только поэтически: мышление есть прапоэзия, стихослагание истины бытия.

По мнению Альбера Камю, поэтическое произведение – завершение невыразимой философии, ее иллюстрация и увенчание. Поэзия, метафизика – разные способы прочтения шифров трансценденции. Философ пытается делать это сознательно, поэт бессознательно реализует целое в своем произведении: «Поэт порой достигает своей цели, философ – никогда» (К. Ясперс). Цель поэта – выразить сокровенную тайну бытия, раскрыть в стихе свое ви́дение мира и загадку собственной души. Великая поэзия не следует за жизнью, но предвосхищает ее, проникает в ее сокровенные недра. Кроче отождествил художественное с «космическим чувством», присущим поэтической экспрессии. Поэзия – способ подражания Богу, эманация божественного, сияние благодати, выражение истины и блага в чистом виде.

Святое искусство, писал Маритен, находится в абсолютной зависимости от божественной мудрости. В знаках, которые оно представляет нашим глазам, проявляется нечто, бесконечно превосходящее все наше человеческое искусство, сама божественная Истина – сокровище света, купленное нам кровью Христа.

Поэтические образы, символы, метафоры позволяют точнее, глубже, рельефнее выразить мысль, ничего не объясняя или доказывая. Поэзия рождается из чувства удивления, потрясения, трагической новизны. Она – «восприятие в любом бытии, в каждом объекте чего-то нового, чего-то большего, не сводимого ни к дефиниции, какой бы полной она ни была, ни к полезности, сколь бы нужной ее ни признавали; это – восприятие, присущее нам в особые моменты, когда мы чувствуем, что в неисчерпаемой гармонии открывается сверхъестественное» (Э. Мунье).

Метафизическая поэзия, величайшие образцы которой даны нам Донном, Гонгорой, Мильтоном, Блейком, Гёльдерлином, Бенном, Йитсом, Паундом, Элиотом, Пеги, Бродским, суть пророческая, профетическая, сакральная мудрость, не нуждающаяся в системе, методе, понятии. Усмотрение из Ничто, которое – Всё.

Г. Башляр:

Если прочие метафизические опыты обставлены бесконечными предисловиями, то поэзии чужды преамбулы, принципы, методы и доказательства. Она отвергает даже сомнение. Единственная нужда ее – в молчании, в прелюдии тишины. Поэтому она прежде всего стремится к обезоруживанию слов, заставляя тем самым умолкнуть прозу и все то, что хотя бы отдаленно оставляет в душе читателя намек на какую-либо мысль или звук. Из этой пустоты и рождается поэтическое мгновение. Именно для того, чтобы создать мгновение сложное, соединив в нем бесчисленные одновременности, поэт уничтожает простую непрерывность связного времени.

Великая поэзия выражает сущность божественной трансценденции с помощью символического языка, раскрывающего связь человеческого со священным. Искусство открывает нам глубинную реальность и частное в его связи со Всеобщим. Искусство адекватно трансцендентной компоненте бытия, интимному таинству, реальности, обнаруживающейся в глубинах человеческого «я». Поэзия проникает в сокровенное человеческое, говорит о вершинах существования.

Великое искусство малочувствительно к времени, почти не ведая эволюции. Вместе с тем классика происходит от модернизма. Данте – величайший модернист средневековья, Шекспир – первопроходец эпохи Реформации, Джойс и Элиот – предвестники эпохи Аушвица и ГУЛАГа. Великое искусство не может не быть модернистским, ибо творчество не терпит повторения, каждое поколение прочитывает Книгу по-новому, слышит свой зов Бытия. К искусству вполне применим фейерабендовский принцип пролиферации, нового зрения, неведомой перспективы: новую поэзию, музыку, мудрость нельзя скопировать со старых. Самое важное в творце – новое слово: «В этом – всё». Укорененность и абсолютная новизна – два лика модернизма. Гений – катаклизм, уготованный культурой. Сама же культура, как жизнь, – океан альтернатив, конкурирующих и обогащающих друг друга.

Выступая против романтического понимания искусства, мелодраматического наслаждения страстями, сентиментального упоения «слишком человеческим», Хосе Ортега-и-Гассет писал:

Искусство не может состоять из психического заражения, потому что последнее является бессознательным феноменом, а искусство имеет совершенно полную ясность, это полдень интеллекта. Плач и смех эстетически чужды ему. Жест красоты не выносит меланхолии или улыбки.

Поэт начинается там, где человек исчезает. Судьба последнего – жить своей человеческой жизнью, миссия поэта – создавать то, что не существует.

Чем дальше отстоит поэтическое от приземленного, тем больше Бога в произведении искусства. Чем изолированней поэт от сермяжной жизни, тем глубже видит жизнь и теснее связан с бесконечно далекой родиной – Космосом, небом, внутренним голосом Бытия. Поэт – глубоко чувствующий пророк, ведущий к воображению, открывающий мир в его сокровенной реальности и каждое индивидуальное бытие в его связи со Всеобщим и Целым.

Киркегор в свое время подчеркнул трагический аспект коллизии творчества: его поэт – несчастный человек, носящий в душе тяжкие муки, с устами, так созданными, что крики и стоны, прорываясь через них, звучат дивной музыкой. Поэт Киркегора – прозорлив. Поднимаясь над обыденной жизнью, он проникает в сокровенные тайны бытия. Познав эти тайны, страдает от бессилия своих пророчеств. Поэтому его чело омрачено мировой скорбью.

Нам, приученным к искусству-отражению, пора переучиваться: искусство – не отражение, а углубление, достигаемое отстранением, уходом, изоляцией, сосредоточением, отказом, экзистированием. Не от мира к сознанию – от сознания в недра мира. Не изображение вещей – живописание идей. Великий поэт, как Гомер или Мильтон, должен ослепнуть и обратить взор к внутренним пейзажам, вглубь себя.

Бодлер, Рембо, Лотреамон в поэзии, Шёнберг, Веберн, Кейдж в музыке, Пикассо, Мунк, Дали в живописи создавали именно такую эстетику – не успокаивающей совершенной внешней красоты, но внутреннего страха и трепета, конвульсий и хрипов, лязга гусениц и свиста бомб, распавшегося, растекшегося времени. Исторические уроки оказались страшней апокалиптических пророчеств. Кончилась эпоха Уитмена, началась эра Элиота.

Неторенность путей потому необходимое условие искусства, что всё ранее созданное – клише. Повторение, если возможно, то на новом, никем не испробованном уровне. В сущности, есть две литературы: стандартная, массового потребления – та, что именуется «чтиво», и литература-искусство индивидуального изготовления. Конечно, можно писать книги «под Джойса», «под Кафку» или «под Пруста», но это будет ни «чтивом», ни искусством – это будет – «клише». Своя стилистика, своя поэтика, своя тематика так же необходимы, как неповторимость своей жизни.

Неповторимость художника делает его в известной мере герметичным и… многозначным. Ибо многозначность – изнанка «темноты» – возможность разных ее трактовок.

Для кого пишет поэт? Принято считать – для публики. Но великий поэт пишет прежде всего для себя. Игорь Стравинский отвечал на этот вопрос: «Для себя и для гипотетического alter ego».

Сознательно или бессознательно всякий поэт на протяжении своей карьеры занимается поисками идеального читателя, этого alter ego, ибо поэт стремится не к признанию, но к пониманию. Еще Баратынский утешал Пушкина, говоря, что не следует особо изумляться, «ежели гусары нас более не читают». Цветаева идет еще дальше и в стихотворении «Тоска по родине» заявляет:

  • Не обольщусь и языком
  • Родным, его призывом млечным.
  • Мне безразлично – на каком
  • Непонимаемой быть встречным.

Кстати, Марина Ивановна понимала назначение искусства – в расширении души человеческой, расширение же души – процесс отнюдь не безмятежно-сладостный…

Идея равенства неприменима к искусству: оно по природе своей иерархично, аристократично. Идея равенства вообще мало применима к жизни – в творчестве она смерти подобна. Нет равных творцов, нет подобных читателей, зрителей, слушателей. Равенство губит жизнь и сжигает искусство. Избранничество – дар и кара, кара больше, чем дар. Чем больше творец, тем больше кара.

Когда Фридрих Ницше говорил, что искусство необходимо нам для того, чтобы не умереть от истины, он имел в виду превосходство полноты бытия над рассудком. Человеческое существование шире доводов разума. Жизнь невозможна без абсурда, неопределенности, смерти, поражения. Искусство, поэзия – не преодоление абсурда, но уникальный шанс остаться собой вопреки жестокой правде жизни: «Описывать – таково последнее стремление абсурдной мысли»; «Творить – это жить дважды». Поэзией человек спасается от смирения, смерти духа, зла, поражения, утрат, мимикрии, лицемерия, обмана.

А. Белый:

Искусство есть временная мера: это тактический прием в борьбе человечества с роком.

Поэзия – не просто противостояние миру, или игра, или завоевание, или восстание против мира, но творение нового мира, выражение свободы человека-творца.

Ницше полагал, что никакой художник не переносит реального, никакой художник не может исходить из реального. «Творчество есть требование единства и отрицания мира».

Требование бунта есть отчасти эстетическое требование. Все бунтующие мысли находят свое выражение в художественном универсуме: риторика крепостных стен у Лукреция, глухие монастыри и замки Сада, романтические острова или скалы и одинокие вершины Ницше, первозданный океан Лотреамона, парапеты Рембо и т. д. В этих мирах человек может наконец почувствовать себя свободным: «Художник переделывает мир по своему расчету». Каждый художник переделывает мир по своему образу и подобию, то есть придает ему то, чего ему не хватает: если мир – это творение Божье, то человек придает этому творению свой стиль. Поэтому, согласно Камю, искусство состоит не в подражании, а в стилизации. Оно реализует то, о чем мечтал еще Гегель: связывает единичное и всеобщее.

И. Анненский видел в читателе сотворца, в символе – связующее между поэтом и публикой: «Музыка символов поднимает чуткость читателя: она делает его как бы вторым, отраженным поэтом». Поэзия имеет гипнотическую функцию, одна из ее целей – «внушить другим через влияние словесное, но близкое музыкальному, свое мировосприятие и миропонимание». Главное средство такого внушения – символика. «Поэтому никакой другой, кроме символической, она не была, да и быть не может».

Я могу понимать лишь поскольку я симпатизирую. Значит образы я невольно модернизирую… Поэтому все великие поэты изображали только людей своего времени, и анахронизм есть характерная типичная черта художественного изображения. Понимание есть модернизация. Следовательно, поэтическое создание есть нечто эволюционизирующее. Само по себе оно есть некий таинственный символ.

Поэтическое произведение есть символ симпатического общения с людьми ему современными и грядущими.

Символ означал в древности дощечку, разломанную пополам, дощечку узнавания: сложились две ранее разломанные дощечки – получился символ. Иными словами, символы необходимы поэту как средства поиска «сообщников», людей, настроенных на ту же волну, – половина дощечки у поэта, вторая – у читателя. Символ означает сродство, созвучность, способность вступить в резонанс. Глубина символа – глубина родства.

Поэзия – форма общения, интимное общение, единение. Если существует соборность, то это – поэзия, объединяющая единочувствующих в свою церковь.

Определяя символизм как «поэзию намеков» и изображение «внутреннего человека», Валерий Брюсов аргументировал необходимость сотворчества читателя и поэта, связанного с самой психологией рождения поэтической мысли: отличительная особенность символизма в том и состоит, что он оперирует с «первыми проблесками, зачатками [образов], еще не представляющими резко-определенных очертаний»:

Поэзия, как искусство, облекает мысли в образ. Но в каждой мысли можно проследить целый процесс развития от первого зарождения до полного развития.

Попробуйте проследить за собой, когда вы мечтаете, а потом передайте то же самое словами: вы получите первообраз символического произведения.

Новое искусство требует от читателя «чуткой души и тонко-развитой организации», позволяющих «воссоздать только намеченную мысль автора».

Мировую поэзию В. Брюсов делит на два русла:

Одно из них господствовало. Оно дало нам Софокла, Шекспира, Гёте, Пушкина. Это именно то течение, которое мы привыкли называть поэзией, в строгом смысле слова; сущность этой поэзии – изображение жизни в ее характернейших чертах… Влияя на душу читателя, она вызывает сложное чувство, которое хотели называть «эстетическим наслаждением». Но рядом существовало другое течение, непризнанное, иногда замиравшее на время. Его можно проследить от таинственных хоров Эсхила, через произведения средневековых мистиков, через Пророческие Книги Вильяма Блэка до непонятных стихов Эдгара По и нашего Тютчева! Я называю ее лирикой по преимуществу. Истинная лирика должна вызывать в душе читателя совершенно особые движения, которые я называю настроениями.

Здесь фактически излагается верленовская концепция поэзии: Pas la couleur, rien que la nuance![5] Дабы вызвать в душе читателя «особые движения», необходимо – намеком, нюансом, настроением – задеть «глубины духа», войти в резонанс с несказанным и невыразимым в нас.

Поэт не призван «всё сказать», призвание поэта – пробудить, заронить мысль, наполнить поэтический символ личностным содержанием. Главная отличительная черта гениальности – бездонность, способность умножать сказанное поэтом до бесконечности. Поэт должен стремиться к Книге, Библии как высшему образцу многозначности, содержательности, обильности Слова.

Конкретная идея всегда преходяща, вечность ускользает от нее, она не может зажечь воображение, увлечь нас за пределы собственной личности, она приковывает произведение искусства к эмпирическому, вещественному миру, тогда как оно призвано приобщить нас к бесконечности. Искусство не должно идти в ногу с человеком, оно опережает его; и потому оно обращено не к рассудку, а к интуиции.

Другой стороной мысли о вечной недосказанности поэзии является принадлежащая Ф. М. Достоевскому идея о невыразимости мысли, о ее принципиальной непередаваемости другому. В «Идиоте» Ипполит Терентьев говорит:

…Во всякой гениальной или новой человеческой мысли, или просто даже во всякой серьезной человеческой мысли, зарождающейся в чьей-нибудь голове, всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки, с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого-то главного из вашей идеи.

Поэзия – не текст, а поэт, не то, чтó говорится, а ктó говорит: «Всё обаяние стиха – в личности поэта». Одни и те же слова по-разному окрашены, хотя пишутся одинаково, – как интонация или дикция, они неповторимы.

Как писал Осип Мандельштам, поэт не есть человек без профессии, ни на что другое не годный, а человек, преодолевший свою профессию, подчинивший ее поэзии.

  • Поэты мы – и в рифму с париями,
  • Но, выступив из берегов,
  • Мы бога у богинь оспариваем
  • И девственницу у богов!

«О, поэты! поэты! Единственные настоящие любовники женщин!..»

Понять поэта значит разгадать его любовь, – считал Георгий Чулков: «О совершенстве мастера мы судим по многим признакам, но о значительности его только по одному: любовь, страсть или влюбленность художника предопределяет высоту и глубину его поэтического дара».

Можно говорить о неотмирности поэзии, о поэте как не-таком-как-все. А. Рембо имел основания называть поэта «великим больным», «великим преступником», «великим прóклятым» и «великим мудрецом».

Поэт почти всегда медиум. Он либо творит в состоянии гипноза, либо сам гипнотизирует ритмами слов, взглядом, присутствием. Я нигде об этом не читал, таких свидетельств нет, но я уверен, что магия стихов неотделима от пролонгированной в вечность магии их творцов. Я не хочу сказать, что Пушкин, Гёте или Цветаева были гипнотизерами, но я уверен, что их харизма включала в свой состав эликсир, вскрывающий подсознание, – нечто обезоруживающее, дающее возможность словам проникать в самые глубокие человеческие недра. Возможно, дух поэзии и есть этот эликсир. Возможно, для этого поэзия и задумана Богом, творящим гениев, общающимся с людьми через их посредство.

Поэт – существо надмирное, не случайно Марина Цветаева называла «странного» Белого Ангелом, а Бодлер создал образ гордого альбатроса – прекрасного и сильного в полете и жалкого, с подбитым крылом – на земле… Кстати, Марина Ивановна с горечью констатировала: «Вот у Бодлера поэт – это альбатрос… Ну какой же я альбатрос. Просто ощипанная пичуга, замерзающая от холода…» Но это уже иной план: поэт и тоталитаризм…

Поэт неподсуден, у поэта – всё наоборот, он обратен очевидному и общепринятому:

  • Нам же, рабам твоим непокорным,
  • Нам, нерадивым: мельникам – черным,
  • Нам, трубочистам белым – увы! —
  • Страшные – судные дни твои.

Поэт, считала Марина Цветаева, не только неподсуден сам, но и не судья другим. Он – иной. Его «тьма» не есть «зло», а «высота» – «добро».

Призвание поэта – не писать стихи, а неустанно напоминать людям о существовании Красоты, будоражить их символами Вечности, предостерегать об опасности суеты и зла. Иными словами, он должен быть полновластным хозяином всех форм жизни, а не их рабом, как реалисты и натуралисты.

Что такое символизм?

Символизм – самое законченное воплощение Идеи.

Анри де Ренье

Символ… углубленный и расширенный аналогично идее, связан с мировым Символом. Этот последний – неизменный фон всяких символов. Таким символом является отношение Логоса к Мировой Душе, как мистическому началу человечества.

А. Белый

Символизм начинается даже не с поэзии, а с фантазий человека, с его представлений о мире, с религиозных моделей космоса. Космическое яйцо Озириса, зороастрийская модель Земли, мудрый или искушающий Змий, богатейшая буддийская или христианская символика, культы и ритуалы древних и современных народов – всё это напластование символов, дающее возможность определить человека как символическое животное, существо, изобретшее символы. Поэтому «символическая поэзия» совпадает с понятием поэзии вообще.

Ж. Ванор:

В наши дни богаче других прекрасными и поэтическими символами католицизм: смысл евангельского учения, его таинств, просто и ясно переданный пластическими средствами, исполненными божественной символики, предстает перед верующими в убранстве храмов и в ритуале богослужений. Соборы с дверями, распахнутыми на Восток, колокольнями, указующими острым шпилем в небо, крестообразными нефами с уродливыми бесами на внешней стороне стен и хороводом святых и ангелов внутри; пышные обряды – когда благоухает ладан, звучит орган, возносятся к небу молитвы; проповедь, каждое слово которой настраивают верующего на возвышенный лад; само облачение священника, где каждый предмет имеет особое значение (так пояс одновременно напоминает о веревках, которыми был связан Иисус, и об обуздании чувств); наконец, Распятие – эти распростертые руки, призывающие всех несчастных, и крест, на котором воссияла телесная красота Богочеловека, приумноженная красотой духовной, – вот только некоторые из тех величественных символов, что хранит для нас католичество.

Все религиозные обряды символичны, и благодаря их возвышенной красоте религия служит неиссякаемым источником поэтического вдохновения. Процессия священнослужителей и юных дев, шествующая с пением и благословляющая поля, стайка идущих к первому причастию девочек, которые на фоне порочной роскоши большого города напоминают крылатых ангелов-заступников, – эти и другие подобные им зрелища трогают душу поэта куда больше, чем банальные драмы из жизни наших обывателей.

Но не только в литургиях и празднествах выражается религиозный символизм. Им проникнуто все мироустройство: жизнь всех существ и предметов есть его проявление, и люди – а поэты в особенности – были созданы и посланы в мир, чтобы объять и истолковать этот вселенский символ. В осязаемых обличиях, в цвете, в форме, в видимом течении природной жизни явлен этот таинственный и сущностный промысел. И если согласиться с тем, что небо – символ славы Всевышнего, то солнце можно счесть символом Его мудрости и ослепительного сияния, облака – символом величия, которым Он облечен, дерево – символом человека с молитвенно воздетыми руками, а лес – символом соборов. Правда, такое истолкование Вселенной как обширного храма, воздвигнутого во славу Божию, строго говоря, отступает от религиозного символизма, рассматривающего Вселенную лишь как символ иного мира.

Ви́дения мистиков, в которых рай представлен как идеализированная природа, были для наивных верующих убедительным свидетельством того, что земной мир – внешнее проявление мира небесного, и несложная символика существенно подкрепила эту истину.

Философия символизма восходит к эйдосам Платона. Платоники, в частности Кирилл Александрийский, полагали, что «от телесного мира, как явленного образа, надлежит восходить к миру духовному», а грамматик Диодим – что «долг мудрого поэта пользоваться символами и постигать за символической формой сокровенное». У Блаженного Августина находим максиму о таинстве вещей: в любом Божьем творении есть нечто потаенное; Бог желает, дабы мы искали его и, найдя, радовались открывшемуся нам.

Ф. Шиллер полагал, что мир интересен поэту как символическое свидетельство присутствия смысла. «Вселенная – лишь галерея символов», – утверждал Жуффруа.

Стало быть, цель поэта-символиста – увидеть за телесной формой идею, распознать причастность ощутимого, зримого, осязаемого мира сверхчувственной сути, вернуться от следствия к причине, от образов к прототипам, от феноменов и кажимостей к сокровенному смыслу; и наоборот: передать суть через внешние приметы, придать идее чувственное обличье, выразить истину при помощи образов и подобий. И миссией гения-ясновидца, проникшего в смысл заключенных в зримом мире символов, отныне будет не рассказывать истории и исследовать человеческие страсти, а угадывать соответствия между вещным миром и миром наших идей и грез.

Символизм производен от религиозной и философской доктрины видимых форм как образов невидимой красоты или вечных идей. Творчество, в частности – поэтическое, суть проникновение в смысл символов, постижение идей через их материальные воплощения. Здесь – точка соприкосновения человека и Бога, или – Бог в человеке. Если материальные вещи как-то связаны с умопостигаемыми сущностями, а последние отражают божественные, то объект творения так или иначе соотнесен с божественным идеалом, божественной мыслью. Иными словами, символы – ключи, подбираемые человеком к бытию, к таинствам бытия.

…В таком толковании творение предстает книгой Господа, обычный человек не понимает в ней ни слова, но поэт, одаренный знанием божественного языка, может расшифровать и объяснить ее тайнопись; постигая то, что лежит вне его, он постигает то, что сокрыто в нем самом, а это ведет к постижению того, что выше его; распознав символы умопостигаемого мира в мире телесном, он угадает в умопостигаемом символ божественного; придет день и поэт откроет людям слово Божие и тайну жизни.

Символ – одухотворяющая стихия, придающая смысл и ценность вещам, выражающая их глубинное, эйдетическое бытие.

Символ – это воплощенный эйдос, непосредственно явленная сущность, конкретно-чувственное, предметно оформленное и детализированное «изваяние» смысла. Таким образом, если с чисто «физической» точки зрения предмет, выступающий в роли символа, не совпадает с собственным эйдетическим смыслом, то с точки зрения «метафизической» он, напротив, сливается с ним до полного тождества: «…Каждый образ должен быть понят как то, что он есть, и лишь благодаря этому он берется как то, что он обозначает. Значение здесь совпадает с самим бытием, оно переходит в предмет, составляет с ним единство» – единство, которое все же оставляет место для «напряжения» между «голым бытием» и «голым значением»: символ – «это вещь, не являющаяся вещью, и тем не менее – вещь: это образ, сфокусированный в зеркале духа и, однако, сохраняющий тождество с объектом» (Гёте).

Эта специфическая слиянность в символе предмета и смысла позволяет установить его принципиальное отличие от аллегории, где всякая индивидуальная вещь (или ее образ) играет сугубо вспомогательную роль – роль наглядной иллюстрации для некоей «общей идеи»: сам по себе аллегорический образ может быть сколь угодно выразительным, однако как только (например, в притче) мы начинаем угадывать за ним некую отвлеченную мысль («мораль», «житейскую мудрость» и т. п.), ради внушения которой он и был создан, наше внимание все более поглощается этой мыслью, а образ как таковой постепенно стирается или забывается: рациональное начало торжествует над конкретно-чувственным восприятием. Поэтому можно сказать, что аллегорический образ утилитарен и транзитивен (его цель – перенести наше внимание с самого себя на «идею», которую он обозначает), тогда как символический образ во всей своей конкретности непосредственно пропитан собственной эйдетико-смысловой полнотой.

Отец Павел Флоренский определял символ как «реальность, которая больше себя самой», имея в виду цвета, знаки, слова, несущие огромное значение. Например, согласно задуманному им «Словарю символов», геометрическая точка может символизировать Бога Отца.

Символизм – эстетика идеализма, связывающая Красоту с Богом, с формами Бога. Устремиться к Красоте – значит устремиться к Богу, показать ее – значит показать Бога, – пишет Сен-Поль Ру. «Выявить Бога – таково предназначение поэта». «То, что делает Поэт, есть сотворение мира, но уже вторичное, ибо материалом ему служат частицы Божества». Я бы сказал иначе: поэзия – Бог в нас, одно из проявлений нашей божественности. Интуиция, провидение, вдохновение, символизм – всё это божественные проявления человека, позволяющие ему исполнять функцию Наблюдателя. Поэты и пророки потому часто упреждают ученых, что посредством божественных проявлений способны, подобно святой Терезе, воочию узреть Господа в просфоре – добраться до корней, первопричин, животворящих начал.

Символизм – не просто разновидность эстетики, но и определенная философия, философия жизни и этика духовности. Символизм – духовное движение и духовное завоевание человека, выходящее за пределы поэзии. Это, в сущности, открытие новых миров, новых измерений бытия.

Что характерно для Символизма, так это жажда движения, теряющегося в бесконечности, жажда Жизни как таковой, веселой или печальной, но прекрасной уже самим многообразием своих изменчивых преображений; неуловимая протеевская жажда, не отступающая ни днем, ни ночью, всякий раз ощущаемая по-новому, неиссякаемая и многоликая, словно вода или огонь, исполненная вековечного лиризма, щедрая на плоды, словно тучная земля, бездонная и сладострастно влекущая, словно Тайна.

Символизм открывает путь в сокровенную реальность, освещая ее внутреннюю полноту…

Окружающая жизнь есть бледное отражение борьбы жизненных сил человеческих с роком. Символизм углубляет либо мрак, либо свет: возможности превращает он в подлинности: наделяет их бытием. Вместе с тем в символизме художник превращается в определенного борца (за жизнь, либо смерть). Возможность полноты не реальна только от причин, противоборствующих ее воплощению. Художник воплощает в образе полноту жизни или смерти: художник не может не видоизменить самый образ видимости; ведь в образе том жизнь и смерть соединены; видоизмененный образ есть символ.

И поскольку действительность для художника-символиста не совпадает с осязаемой видимостью явлений, входя как часть в видимость, постольку проповедь символизма всегда начиналась с протеста против отживших и узких догматов наивного реализма в искусстве.

Поскольку поверхность жизни скрывает вечные сущности, символ становится способом проникновения под покров бытия, он «срывает покров с видимости». Подлинное бытие – Вечность, бытие природы – зеркало Вечности:

  • Жизнь – как отблеск на волне,
  • Нет волненья в глубине.
  • Весь зримый мир – последнее звено
  • Преемственных бессильных отражений.
  • И лишь мечта ведет нас в мир иной,
  • В мир Истины, где сущности Видений.

Для Брюсова поэзия – проникновение в вечный и сокровенный смысл бытия, где «каждый миг исполнен тайны».

Во всем… временном не может не просвечивать вечное. Зоркий глаз во всем мелькающем перед нами усматривает неподвижное, основное. Поэт и должен быть тем зорким, который видит вечное во временном.

Шелли, а за ним Йитс полагали, что поэт обязан в противовес унылому бытописательству изображать «высшую реальность» и «глубинную жизнь»: «Поэзия побеждает проклятие, подчиняющее нас случайным впечатлениям бытия… она очищает наш внутренний мир от налета привычности, затемняющего для нас чудо нашего бытия». «Чудо нашего бытия», полагал Йитс, можно выразить только символически: «Образ невозможной, невероятной красоты, сокрытой от человеческого взора, не может быть воссоздан иначе, как с помощью символов».

Йитс считал, что поэзия всегда и везде подразделяется на запредельную и сосредоточенную на поверхности жизни, иначе говоря, на символическую и реалистическую. При этом истинное искусство направлено на поиски абсолютных ценностей, «тайн духа», «сущности мира». Все великие поэты – от Гомера до Гёте – обращались к поэзии больших обобщенно-символических образов. Все они были теургами, возлагали на себя бремя иерофантов, священнослужителей. Символизм, считал Йитс, есть «единственно возможный способ выражения» человеческих и бытийных глубин, «какой-то невидимой сути».

В работах «Символизм поэзии», «Символизм живописи», «Осень тела», У. Б. Йитс развил теорию символа как многомерного образа, универсальной метафоры, эмблемы явления, «единственно возможного способа выражения» глубинного, бессознательного, глубоко скрытого от разума.

Только с помощью древних символов… искусство может убежать от пустоты и мелководья слишком сознательного устройства вещей в обилие и глубину природы.

Вслед за Блейком и задолго до Паунда Йитс предостерегал поэтов от абстракций и «математических форм», идущих от рассудка. Поэзия – это «фонтан, бьющий непосредственно из памяти, ощущений и смутных желаний тела».

Невозможно отделять эмоцию или душевное состояние от образа, который рождает их и дает им выражение.

Для Йитса поэтический стиль – это рождение сущностей-символов, возрождение с их помощью глубинного смысла слова.

Символисты не случайно усматривали своих предшественников в творцах эйдосов, энтелехий, монад, универсалий, в Платоне и Плотине, гностиках, Отцах Церкви, Данте, Фоме Аквинском, в России – Соловьёве… В философии неоплатоников мы обнаруживаем мифопоэтические концепции, близкие к теоретическому обоснованию символизма И. Кантом, Ф. Крейцером, К. В. Ф. Зольгером и Ф. Астом. Здесь символы близки к мифологическим «знакам», определяющим скрытую связь между вещью и ее ценностью, значением. Символы – интуитивно «схваченные» подобия, соответствия, аналогии, имеющие отношение к сокровенной сути вещей. Позже И. Кант интерпретировал символы как «косвенные изображения по аналогии», трактующие созерцаемый предмет в свете совершенно другого понятия, позволяющего приоткрыть завесу над ноуменом. Так, например, «бездны» человеческой души могут быть уподоблены «темным глубинам» водной стихии, а грех – запятнанности…

  • Как зеркало своей заповедной тоски,
  • Свободный Человек, любить ты будешь Море,
  • Своей безбрежностью хмелеть в родном просторе,
  • Чьи бездны, как твой дух безудержный, – горьки;
  • Свой темный лик ловить под отсветом зыбей
  • Пустым объятием и сердца ропот гневный
  • С весельем узнавать в их злобе многозевной,
  • В неукротимости немолкнущих скорбей.
  • Вы оба замкнуты, и скрытны, и темны.
  • Кто тайное твое, о Человек, поведал?
  • Кто клады влажных недр исчислил и разведал,
  • О Море?.. Жадные ревнивцы глубины!

Символ – способ «преодоления» несказанности, неизреченности, того, что продекларировано Ф. Тютчевым: «Мысль изреченная есть ложь». Символ – это намек, «отправляясь от которого сознание читателя должно самостоятельно прийти к тем же „неизреченным“ идеям, от которых отправлялся автор».

Каждое слово – само по себе и в сочетании – производит определенное впечатление. Эти впечатления должны быть приняты художником в расчет. Впечатления слов могут пересилить значение изображаемого. В прежних школах ближайшей целью было изображать так ярко и живо, чтобы все как бы возникало перед глазами; эта отраженная действительность навевала на читателя такое же настроение, как если б он все это видел в жизни. В произведениях новой школы важны впечатления не только от отражений, но и от самой действительности, от слов.

С особой охотой символисты обрабатывали в своих произведениях классические мифы, вообще легенды и сказания разных народов, построенные все по принципу символа, а также вообще темы истории, дающие широкий простор для символизации. Само собой разумеется, что новые задачи поэзии потребовали и новой переработки поэтической техники. Так как символ – только намек, то внешнее выражение его получило особое значение. Если романтики любили красоту формы ради нее самой, то символисты отвергли такое ее самодовлеющее значение; для символистов форма произведения стала только средством воздействия на читателя, но средством крайне могущественным – откуда и возникала забота символистов о форме, о технике. Идя по своему пути, символисты еще раз создали и новый стиль, и новый стих, отличные от романтического и реалистического.

Шарль Бодлер видел в «инстинкте Красоты» тайную связь земли и неба, свойство человека видеть в Земле и в ее зрелищах как бы краткое повторение, как бы соответствие Небу: «Ненасытная жажда всего, что находится там, за пределами, и только приоткрывается нам жизнью, это самое живое доказательство нашего бессмертия».

В попытке достичь глубин бытия символизм стремился по возможности сблизить явление и эйдос, жизнь и идею, воплотить в формы искусства множественность состояний души. «Фактам» и «событиям» символизм противопоставил пучину: «События – это пена вещей. Меня же интересует море», – писал Поль Валери. Речь шла не об утопии «сверхискусства» или «надмирности» художника, а о поиске средств и способов «углубления» и «расширения» художественного изображения существования, не о «воплощении» или «преодолении» действительности, но о художественной адекватности, когда многообразной и незавершенной жизни ставится в соответствие многомерное, разомкнутое в будущее, открытое для множественных трактовок, приглашающее к сотворчеству произведение, претендующее не столько на «исчерпывающую полноту высказывания» (Ф. Шлегель), сколько на плодотворную неопределенность, присущую самой природе, на плюральность и многовариантность прочтения, продлевающую произведению жизнь, на веру в «публику», открывающую в нем все новые и новые (в том числе не предусмотренные самим автором) пласты, на осознание самим художником «бездны под ногами», ощущаемой Паскалем, Киркегором, Кафкой и введенной в качестве эстетической категории Карлом Зольгером:

В этом смысле художник должен стоять над своим произведением и в той мере, в какой в произведении этом заключена реальность, должен видеть его в далекой глубине под собой.

Символизм внутренне экзистенциален: «Символическая драма не драма, а проповедь великой, всеростущей драмы человечества. Это – проповедь о приближении роковой развязки».

Как искусство глубины, проникновения, символизм нуждается в «мудром отстранении», известном самоотречении, на языке Т. С. Элиота – в деперсонализации. М. Пруст считал, что произведение искусства всегда есть «продукт иного „я“, нежели то, которое проявляется в наших привычках, в обществе, в наших пороках». Самоуглубление, творческий импульс, Бог в тебе – это всегда выход из собственных пределов, прикосновение к таинству, прорыв к небу, «я», ощутившее себя демиургом. Акт творения божественен тем вдохновением, которое «оживляет» глину, как Бог – Адама. Я придерживаюсь религиозной доктрины, согласно которой Бог продолжает творить посредством нас, его Наблюдателей и Делателей. Мы отличаемся друг от друга, главным образом, мерой богоприсутствия. Чем больше Бога в человеке, тем выше Творение.

Владимир Соловьёв и Вячеслав Иванов считали художников теургами-мифотворцами, движимыми религиозной идеей. Творчество не может не быть религиозным, как религия не может быть лишенной творчества. Творчество есть охранение религии – или суррогат. Творчество и религия есть связь и знание глубинных реальностей.

Художественное восприятие жизни родилось из религиозного и сродни ему. Вера и искусство всегда личностны: чем выше личность, тем мощнее искусство и крепче вера. Свободная, творческая личность – дитя веры и искусства. Существует бесспорная связь между продуктом творчества и творческим процессом преобразования личности, глубиной веры – и принадлежностью к «партии» Христа.

Современный символизм, по В. Иванову, недостаточно видит религиозную сущность искусства; поэтому неспособен он воодушевить народные массы; символизм будущего сольется с религиозной стихией народа.

Теория художественного символизма не отвергает, не устанавливает религию; она ее изучает. Это – условие серьезности движения, а не недостаток его.

Прошлое литературы – песня; будущее – религия жизни… прошлое литературы – религия без цели, без смысла, но в образе; будущее в литературе – это формы религиозных целей, но без живых образов. И потому-то формы религиозных целей отрицают религию жизненного ритма, т. е. религию без ясно определенной цели; и потому-то жизненный ритм отрицает религию в телеологических построениях разума, науки и общественности. Религиозное прошлое литературы (литература как поэтический миф) борется с религиозным будущим литературы (литература как средство пересоздать жизнь). Литература как средство в этой борьбе вырождается в голую тенденцию; литература как самоцель вырождается в стилистику и академизм. Живой религиозный смысл литературы затемняется здесь и там; литература разлагается, с одной стороны, в пустое слово; с другой стороны, она разлагается в пустую мораль.

Описывая современное состояние литературы, Андрей Белый сетовал на утрату цельного, религиозного понимания жизни, на девальвацию высших ценностей, на подмену религии мистикой, прогрессом, утилитарной моралью, рассудочностью:

Мистик, философ и моралист без остатка убили здорового человека. И литература покрылась беспочвенным, нарочитым мистицизмом, ненужным утилитаризмом и холодным резонерством. В том, другом и третьем случае религиозная по существу идея проповеди подменилась тенденцией. Далее: моралисты стали бороться друг с другом, с мистиками и резонерами. Литература из средства возрождения жизни превратилась в средство партийной борьбы: она стала средством оспаривать чужие средства – и выродилась в публицистику. И невольно возник вопрос: для чего же существует литература? Тогда бросили литературное сегодня и вернулись к прошлому: определяли литературу в свете ее происхождения. По-новому открылся Западу религиозный смысл литературного индивидуализма.

Тогда поняли, что образы литературы всегда глубоко символичны, т. е. они – соединение формы, приема с поющим переживанием души, соединение образа с невообразимым, соединение слова с плотью. Впоследствии, с разложением религии на мистику, механику и мораль, – живой смысл литературной проповеди подменяется фиктивными смыслами. Ценное, но дальнее любой проповеди подменили бесценным и близким. Стремление к дальнему выродилось в стремление к бесконечному, т. е. невоплотимому, недостижимому, пустому: ценность стала комфортом, только комфортом. С мыслями о журавле устремились к синицам. Остались без журавля и без синиц, но с пустым устремлением: жить для себя – это эгоизм, для ближних – это сентиментальность, обратная форма эгоизма.

Надо жить не иначе, как для человечества, для прогресса: но прогресс, человечество – не синица и не журавль, а голая пустота. Переживание несоединимо с прогрессом, жизнь во имя абстракции – не живая жизнь. Переживание не соединилось со словом жизни. Слово стало пустым словом, переживание не нашло нормы выражения. Будучи религиозно по существу, оно приняло иррелигиозные эстетические нормы. Литература стала изящной словесностью, слово стало орудием музыки. Литература превратилась в один из инструментов музыкальной симфонии. Спасая переживание от пустых слов, литература на Западе подчинила слово мелодии; стилисту-академику протянул руку индивидуалист. Техника извне и музыка изнутри подточили на Западе литературную проповедь. Музыка превратилась в технику у Ницше, и техника превратилась в музыку у Стефана Георге.

Соединение литературной техники с музыкой души произвело взрыв истории новейшей литературы Запада: этот взрыв отобразился в индивидуалистическом символизме. Против религии, разложенной в мистику, мораль и философию, восстала религия без имени Бога, без определенного жизненного пути. Цельная религия разложилась на Западе на этику и эстетику; этика и эстетика – две половины одного лика, две стихии одной цельности. Этика оказывается мертвой догмой, называя дальнее или близкими именами или недостижимым (а потому и ненужным) именем бесконечности. И личность спасается в безымянное. И безымянно, отдаленно, безответственно запел западноевропейский символизм.

Религия отвечает на вопрос: для чего? Мистика, догматика и мораль подменяют по-разному подлинную цель фиктивной. Цельность жизни подменяется: цельностью одной эмоции, одной воли, одного рассудка.

Питательной средой французского символизма служил философский и эстетический идеализм (прерафаэлиты, немецкие романтики, Кольридж, Карлейль, Новалис, Шопенгауэр, Вагнер…). Николай Гумилёв считал французский символизм плодом германского духа – слиянности образов и вещей, изменчивости мудрости, германской философичности, чуждой вульгарности натурализма. Действительно, именно Ницше символизм обязан иерархией и переоценкой ценностей, причастностью к мировому ритму и нонконформистской смелостью. Своим острием французский модернизм был направлен против философского позитивизма и эстетики натурализма и реализма. Вещь, причинность, закон отодвигались на второй план «ценностью», «идеалом», «душой», «бесконечностью», «множественностью», «невыразимостью».

Антипозитивистская реакция в литературе приняла две основные формы – декадентскую и символистскую, которые находились в сложнейших отношениях притяжения-отталкивания. Целеустремления символистов и декадентов существенно различались, что не исключало точек соприкосновения, нередко размывавших грань между ними.

Декаденты заявили о себе несколько раньше и громче, нежели символисты. Само словечко «декаданс» («упадок»), брошенное еще Т. Готье в 1869 г. (в предисловии к бодлеровским «Цветам Зла»), подхваченное и опоэтизированное Верленом в стихотворении «Томление» (1883), вскоре превратилось в самоназвание литературной богемы, группировавшейся в артистических кафе на левом берегу Сены. К середине 80-х гг. декадентство стало уже модным мирочувствованием, найдя конкретное воплощение, например, в фигуре молодого поэта, графа Робера де Монтескью, послужившего прототипом Жана дез Эссента, героя нашумевшего романа Й. К. Гюисманса «Наоборот» (1884).

Я совершенно не согласен с трактовкой декадентства как дефицита жизненных сил или упадка сил нравственных – отсюда якобы роковая слабость, страстное томление, нарциссизм, самомучительство. Декадентство, экзистенциализм подпитывали нечто другое – «несчастное сознание», правдивую жизнь души, исповедальность, глубинную правду о «человеческом, слишком человеческом», ницшеанскую «переоценку всех ценностей», прощание с утопическими идеалами эпохи Просвещения (особенно выразительное и экстатическое в «Песнях Мальдорора»).

Характеризуя свое отношение к модернизму и декадансу, Мандельштам четко разграничивал «мученичество» от «сознательного разрушения». Для него декаденты – мученики в самом подлинном христианском смысле слова martyre, «мученики духа», подобные первохристианам.

В последнее время разрушение сделалось чисто формальной предпосылкой искусства. Распад, тление, гниение – всё это еще décadance. Но декаденты были христианские художники, своего рода последние христианские мученики. Музыка тления была для них музыкой воскресения. Charogne Бодлера высокий пример христианского отчаяния. Совсем другое дело сознательное разрушение формы. Безболезненный супрематизм. Отрицание лица явлений. Самоубийство по расчету, любопытства ради. Можно разобрать, можно и сложить: как будто испытуется форма, а на самом деле гниет и разлагается дух.

Говорят: декаданс – искусство смерти, тоски, страха, ночи, мрака. Но разве всё это – не жизнь? Если хотите материализованный «декаданс» – это коммунизм, в избытке давший нам испытать предчувствия поэтов. Но вот незадача: поэтов-визионеров ликвидировали, коммунизм признали…

  • И будет жуткий страх, —
  • Так близко, так знакомо, —
  • Стоять во всех углах
  • Тоскующего дома.

Не из-за этих ли стихов пришлось предавать остракизму Федора Сологуба, в четырех строках выразившего суть «великой эпохи» «мелких бесов»?..

Темы боли, болезни, смерти, насилия неслучайно зазвучали у декадентов и поэтов отчаяния, – визионеры, они уже знали, ктó и чтó грядет. Отнюдь не случайно этой «болезнью» наиболее часто поражались поэты России и Германии…

В писаниях наших символизм постоянно соприкасается или даже отождествляется с декадансом. Это вполне естественно для людей, глухих к «песне и плачу»[6], к экзистенциальному чувству «заброшенности», к предельной открытости и исповедальности, вообще – к правде внутренней жизни.

Не отождествляя два художественных феномена, отмечу, что оба связаны с естественной творческой эволюцией, открытием человеческой души, поиском прибежища в инстинктивной жизни «сердца», обострением естественных для нормального человека чувств одиночества, опустошенности и безнадежности, стремлением к «иным» мирам и преодолению рационализма и рассудочности сознания. «Меланхолия» Верлена, «сатанизм» Бодлера и Мореаса, «внутреннее кладбище» Лафорга и Бонфуа, «усталость от жизни» Самена, изощренно-утонченная чувственность Ренье и Гюисманса, Монтескью и Швоба, нервное ерничество Корбьера – всё это естественные человеческие реакции на реалии жизни, на дофрейдовское осознание бессознательного, на «кризис современной эпохи».

С историко-литературной точки зрения декаданс может быть понят как «повторное» (постсентименталистское и постромантическое) и, разумеется, модифицированное открытие человеческой «души», противопоставившее декадентов – в культурной ситуации 2-й половины XIX в. – реалистам-натуралистам, с одной стороны, и парнасцам – с другой.

Что касается символистов, то такое открытие было им чрезвычайно близко, поскольку вспоены они были из того же источника. Кроме того, как и декаденты, символисты остро переживали чувство неудовлетворенности миром, мучались ощущением того, что перед ними – превратная реальность, что подлинностью обладает какая-то другая действительность, пусть и неявленная, но зато отвечающая сокровенным упованиям «души». Точкой соприкосновения для декадентов и символистов служил также акцент на интуиции (а не на разуме) как подлинном источнике поэзии, равно как и представление о существовании особого, аффективного (символисты скажут: «суггестивного») языка поэзии, отличного как от рационально-логического языка науки, так и от языка повседневного общения.

Разница же между обоими литературными направлениями ярче всего проявлялась в том, что декадентская «душа» стремилась всеми силами отгородиться от отвратительной для нее действительности, замкнуться в собственной скорлупе, изолировавшись даже и от чужих «душ» (если она и хотела контакта с людьми, то прежде всего такого, при котором «другие» должны тебя понимать, а не ты – понимать других), тогда как символистская «душа», напротив, мечтала не о том, чтобы отвергнуть мир, а о том, чтобы его превозмочь, томилась по воплощенности, искала слияния индивидуальных «я» как друг с другом, так и с «душою мироздания», тем самым противостоя имморалистическим, а зачастую и разрушительно-нигилистическим настроениям «упадочников».

Все это создавало почву для взаимной борьбы между символистами и декадентами, но также и для их взаимного влияния друг на друга. Действительно, с одной стороны, многие поэты, начинавшие как декаденты, довольно легко (в некоторых случаях на время, а в некоторых – навсегда) переходили в символистский лагерь или подпадали под его влияние (Ренье, Самен и др.); и это понятно, поскольку декаденты, в сущности, томились той же «тоской по идеалу», что и символисты, хотя и искали его, как правило, на путях самоуглубления, возведенного в абсолют, где обрести идеал весьма затруднительно. Символизм же как будто подсказывал выход из тупика.

Мне представляется, что не следует отсчитывать историю французского символизма с маллармистских «вторников» на рю де Ром, собиравших юные дарования (Рене Гиль, Гюстав Кан, Пьер Кийар, Эфраим Микаэль, Анри де Ренье, Франсис Вьеле-Гриффен и др.) – литературный салон стал только актом оформления поэтического направления, самоопределением всего того, что так долго с начала XIX века зрело в художественной культуре. Здесь речь идет не о рождении самого символизма, без которого невозможно никакое искусство, но об эволюции от романтизма к Парнасу, прóклятым и, наконец, собственно к суггестивному искусству, способному вызвать не только «целостную эмоцию» или «душевную музыку», но – при всех попытках Малларме избегать «метафизических» проблем – к бытийному, онтологическому искусству, позволяющему поэту и читателю устремиться к точке Омега, Божественному Ничто, абсолютному углублению, слиянию с иными мирами.

…Тайный смысл высшего, метафизического искусства – в замене жертвенной, золотой короны монарха (короны, изливающей свет, во внешнее), темной короной посвящения, короной абсолютного углубления.

Писателю-метафизику не стоит, я думаю, уклоняться от встреч с любыми силами, из какой бы бездны они ни исходили. Он должен вмещать всё, не отождествляя себя целиком ни с чем. Каково же тогда отношение всех этих действий к личному высшему «я» писателя?

…В основе всего должна лежать несгибаемая, чудовищная воля к трансцендентному; писатель-метафизик должен стремиться быть трансцендентнее своих самых трансцендентных образов. Проходя через ад, он должен быть Вергилием, а не отождествлять себя полностью с грешником. В небе он должен сохранить отблеск противоположной реальности. В идеале его высшее «я» должно быть неким аналогом Божественного Ничто, неким вечным холодом, трансцендентным по отношению ко всякой движущейся реальности.

Что же касается искусства, то для писателя-метафизика его искусство должно стать его личным путем. Таким образом, не метафизика становится сферой искусства, а само искусство, по крайней мере, в отношении к его творцу становится формой метафизики.

Сказанное позволяет полностью солидаризироваться с Т. С. Элиотом, полагавшим, что французские символисты, особенно Жюль Лафорг и Тристан Корбьер, были наследниками английских поэтов-метафизиков, Донна и Драйдена. Еще – Уильяма Блейка, гения поэзии Лоса, чьи «Ворота Стоунхенджа» – высокий символизм и чья максима: «Я не хочу рассуждать или сравнивать: мое дело творить» – эпиграф к символизму.

Философия французского символизма, производная от немецкого, берет свое начало в лекциях по эстетике Теодора Жуффруа и эссеистике Александра Гиро.

Т. Жуффруа:

Любой предмет, любая мысль в определенной мере являются символами… Всё, что мы непосредственно воспринимаем, символично, ибо вызывает в нас представление о чем-то ином, чего мы не воспринимаем… Романтик… стремится одухотворить материальную природу… Поэзия есть не что иное, как чреда символов, предстающих уму, дабы он смог постигнуть незримое.

А. Гиро:

В глазах поэта всё символично; в нескончаемой смене образов и сравнений он пытается доискаться до следов того изначального языка, который был дан человеку Богом и слабым отражением которого являются наши современные языки… Если поэзия ищет символы в природных предметах, то, стало быть, она разыскивает в явлениях этого мира всевластную причину, их породившую; ведь любое явление, как и любое существо, таит в себе скрытый смысл, который и надобно обнаружить!

Хотя французские поэты начала XIX века еще глухи к «голосу бытия» («музыке мира», по словам Шарля Сент-Бёва), романтический нарциссизм и самовлюбленный индивидуализм мало-помалу начинают сдавать позиции смыслообретению, постижению существования, «ужасу перед жизнью и восторгу жизни», как потрясающе точно определил свои поэтические искания Шарль Бодлер.

Стефан Малларме считал, что случайность не может породить стих – он должен быть тщательно выверен и призван – так или иначе – отразить тайный смысл бытия. Эволюция поэзии – движение от непосредственно-данного к сущностному: «Глагол, будучи прежде всего грезой и песнью, обретает в устах поэта – благодаря властной потребности, заложенной в любом искусстве, связанном с воображением, – всю свою потенциальную мощь». Но движение к сущностному неотделимо от таинства, поэтому тайна всегда присутствует в стихах:

Вероятно, решительно во всем заложено нечто сокровенное, и я твердо верю в существование чего-то потаенного, некоего скрытого и недоступного значения, заключенного в самых обыденных вещах; и стоит этой стихии устремиться по тому или иному руслу, как она становится реальностью – но уже не реальностью в себе, а реальностью, представленной, к примеру, на бумаге, в словесном воплощении, – вот где царит мрак; словно жадный смерч, она захватывает все, что ни встретится на пути, все обволакивает густой, непроницаемой пеленой.

Поэзия есть то, что позволяет выразить – с помощью человеческого языка, обретшего свой исконный ритм, – потаенный смысл разноликого бытия: тем самым она дарует нашей бренной жизни подлинность, и поэтому идеал всякой духовной деятельности заключен именно в ней.

Поэзия – не прибавление к природе и не отражение ее, цель поэзии – установить связи между явлениями, то, что ускользает от нас. Поэзия – движение к таинству Идеи, к чистой Гармонии:

Однако и здесь можно удовольствоваться тем же – сопоставлять разные грани, отыскивать новые, насколько хватит нашего усердия, вызывать к жизни порой прекрасные в своей многосмысленности образы, украшающие вершины, где эти грани сходятся. Все переплетения образуют гигантскую арабеску, где можно разглядеть то самые причудливые, головокружительные извивы, то будоражащие сочетания красок. Каждым таким зигзагом арабеска не сбивает с толку, но озаряет, а ее тождество самой себе, умерщвляя ее, одновременно приносит ей освобождение. Все мотивы складываются в безмолвную мелодию, созвучную нашим чувствам и образующую некий логический ряд. И как бы ни билась в агонии Химера, пораженная золотыми стрелами, как бы ни сочились ее раны кровью самоочевидного, однообразного бытия – никакие корчи не способны ни искривить, ни уничтожить той вездесущей Линии, которая соединяет всякую точку с другой такой же точкой, ради того чтобы возникла Идея, не всегда являющаяся в человеческом обличье и тем более таинственная, чем больше в ней чистой Гармонии.

В. Брюсов:

  • Пойми, пойми, все тайны в нас,
  • В нас сумрак и рассвет…

Ф. Сологуб:

  • Я – бог таинственного мира,
  • Весь мир – в одних моих мечтах.

В свое время Борхес говорил о поэзии, что она, по определению, таинственна, ибо никто не знает до конца, что удалось написать. То есть поэзия содержит нечто в принципе не до конца знаемое и самим автором. Откуда и появляется феномен многих вариаций одного и того же. Вариации есть форма проявления символичности. Символ (не знак!) всегда есть то, что мы не до конца понимаем, но что есть мы сами как понимающие, как существующие. И наши философские произведения, и их чтение есть форма существования этого не до конца понимаемого, его бесконечной длительности и родственной самосогласованности. Бытие произведений и есть попытка интерпретировать их и понять, подставляя в виде вариаций текста наши же собственные состояния, которые есть тогда форма жизни произведения. Например, можно сказать так: то, что я думаю о Гамлете, есть способ существования Гамлета.

Философские проблемы становятся таковыми, если они ставятся под луч одной проблемы – конечного смысла. Для чего вообще все это? Для чего мироздание? Для чего «я» и мои переживания? А эти вопросы задаются именно потому, что в этом мироздании живет существо, которое не создано, а создается. Непрерывно, снова и снова. Да и мир не завершен, не готов.

Интеллектуальная привлекательность символизма определяется метафоричностью, смелыми поворотами мысли, плюралистическим богатством содержания, той головокружительной зыбкостью, которая определяет его антидогматизм и открытость миру. «Прекрасная трудность» символизма – в богатстве идей и духовной палитры художника, в его вечном стремлении двигаться дальше, дальше, дальше…

«Темнота» символа связана с таинством обозначаемой им вещи. Как семя определяет формы и качество будущего плода, так в символе уже заключены, скрыты, интимно присутствуют грядущие смыслы, неведомые самому поэту качества, зачатки того, чтó явится лишь другим временам. «Темнота» символа – это его многозначность, мифологичность, плодотворность, метафоричность, скрытая в нем обильность.

Поэты часто черпают символы из мифов именно по причине бессознательной глубины человеческих чаяний.

Анри де Ренье:

Легенды и Мифы всегда были в чести у поэтов, как в прошлом, так и ныне. Оно и понятно: ведь они показывают в преображенном и возвеличенном виде Человека и его Жизнь. Они создают идеализированную реальность, где человечество представляется таким, каким оно хотело бы себя видеть.

К Легендам и Мифам прибегали всегда, не углубляясь в даль времен, хотя сделать это было бы нетрудно; напомним лишь романтиков и парнасцев, охотно к ним обращавшихся. Достаточно привести в пример Гюго и Леконта де Лиля. Но, что весьма существенно, их обоих прельщала в Мифах и Легендах пластическая красота и высокий строй. Они описывают, пересказывают это мифическое прошлое. Превращают себя как бы в его современников. Для них это освященные веками предания. Боги и Герои – чуть ли не исторические персонажи, принадлежащие волшебной истории, миру, который в силу своей удаленности представляется более прекрасным, благородным, колоритным, чем наш.

Современные же поэты относятся к Мифам и Легендам иначе. Они ищут их непреходящий идеальный смысл, видят символы там, где их предшественники видели лишь сказки да басни. Миф подобен раковине на берегу времени, в которой слышен шум моря, и это море – человечество. Это раковина Тритона, поднесенная к устам идеи.

Но мифы тоже бывают разные: первобытные, закабаляющие, высокодуховные, делающие человека деятельным и свободным.

В. П. Зинченко:

У нас, выросших в условиях рабства, атрофирована установка к выбору, к самостоятельному действию. Воспитанные на коллективных первобытных мифах, мы не имеем опыта в создании своих собственных, индивидуальных мифов. Когда первые разрушаются или разрушены, мы ожидаем, что кто-то предложит нам новые.

Символ – не только язык мифа, но и знак искусства вообще. Символизм присущ любой литературной школе. Символизм как самостоятельное направление отличается лишь осознанием пронизанности искусства символикой, поиском символа «на дне бытия».

Современное искусство определяет себя как искусство символическое. Символизм в искусстве есть утверждение живой цельности переживания, как начала группировки образов. В выражении образами переживания сила искусства, а не в системе образов, использованных переживанием. Символизм – это метод выражения переживаний в образах.

Символизм подчеркивает динамику творчества. Вот почему он против школьного педантизма как начала статического в искусстве.

Символизм есть соединение двух порядков последовательностей: последовательности образов и последовательности переживаний, вызывающих образ. Здесь вся сила в последовательности переживаний. Образы – это эмблематическая роспись переживаний, не более. Переживание зацветает образами. В символизме реальная связь за пределами видимости.

Гносеология освобождает субъект познания от времен и сроков теоретически. Задача человечества практически осуществить эту свободу, и задача осуществима в принципе творчества ценностей. Но теория ценностей есть теория творчества. Это и есть теория символизма.

Еще одна причина «темноты» символа в том, что поэт всегда повествует об истории чьей-то души и всегда жаждет созерцать тайну. Но вместе с тем эта «темнота» светоносна: «Она лучится той же простотой и ясностью, какой лучится любое человеческое чувство, какой лучится сама жизнь».

М. Метерлинк делил символизм на умозрительный (преднамеренный) и бессознательный. Первый связан с сознательным намерением облечь в плоть и кровь мыслительную абстракцию – его примером является вторая часть «Фауста». Второй возникает помимо воли творца или даже вопреки ей, превосходя замыслы и намерения – он присущ гениальным творениям человеческого духа – произведениям Эсхила, Данте, Шекспира.

Символ – одна из сил природы, и не человеческому разуму сопротивляться его законам. Единственное, что может сделать поэт, – это последовать примеру плотника, о котором пишет Эмерсон. Ведь плотник, не правда ли? – намереваясь обтесать бревно, не поднимает его над головой, а кладет на землю, чтобы каждому удару его топора помогала земля, потому что его физические силы не так уж и велики; найдя верное положение, он призывает себе на помощь силу тяготения планеты, и вселенная благоволит ему и усиливает малейшее движение его мускулов.

То же самое и с поэтом: его мощь или слабость не в том, что делает он сам, а в том, насколько удается ему привести в действие внешнюю силу, тайную и вечную гармонию, сокровенную энергию вещей. Он должен найти такое положение, чтобы его слова опирались на Вечность, чтобы каждое биение его мысли поддерживалось и усиливалось силой тяготения единой и вечной мысли. Мне кажется, что поэт должен ввериться символу, истинный символ проникает в произведение без ведома и иногда даже вопреки намерениям автора; истинный символ рождается в стихах, как цветок от избытка жизненных сил, и он позволяет убедиться, насколько жизнеспособна и плодотворна поэзия. Если символ необыкновенно высок, значит, произведение необыкновенно человечно. Без символа нет произведения искусства, об этом я уже говорил раньше.

Если мне удалось создать живых людей и они зажили в моей душе так же естественно, как жили бы в Божьем мире, то пусть они даже поступают вопреки моему скудному разумению, из которого, как я полагал, они и родились, я все равно убежден, что правда на стороне моих героев, хоть они и не приняли моих относительных истин и не согласны со мной самим; ибо это противоречие родилось из не постижимой для меня, более глубинной и сущностной истины. Поэтому мой долг, смиренно склонившись, молчать и вслушиваться в то, о чем говорят посланники пока еще непонятной мне жизни.

В общем, то же самое можно сказать и о поэтическом образе, он – коралловое ложе, на котором вырастает остров-символ. Образ может сбить меня с толку, но если он органичен и точен, то, значит, подчинен вселенскому закону строже, чем мой разум, а потому я склонен признать его превосходство над моим отвлеченным мышлением; и когда я послушен ему, за меня думает все мироздание и извечный порядок вещей, и я могу без устали двигаться вперед, перешагнув собственные свои пределы; бороться же с ним все равно, что бороться с Богом.

Символ как внутренний отзвук, как сублимация ощущений и эмоций, как духовное проявление искусства, движение от конкретного к абстрактному.

Э. Верхарн:

Оттолкнувшись от виденного, слышанного, ощущаемого, осязаемого, поэт стремится найти его внутренний отзвук, а затем от него подняться к идее. Вот перед поэтом ночной Париж – мириады светящихся точек в безбрежном море тьмы. Он может передать этот образ непосредственно, как сделал бы Золя: описать улицы, площади, памятники, газовые рожки, чернильные потемки, лихорадочное оживление под взглядом неподвижных звезд – художественного эффекта он, безусловно, добьется, но символизма не будет и в помине. Но он может исподволь внедрить тот же образ в воображение читателя, сказав, например: «Это гигантская криптограмма, к которой потерян ключ», – и тогда без всяких описаний и перечислений он вместит в одной фразе весь Париж – его свет, мрак и великолепие.

Вместо копирования символизм занят поиском сущностного в изображаемой вещи. Символ пробуждает эстетическую эмоцию, но в еще большей мере – ассоциации, связи, ценности.

Э. Рейно:

Любая тема (всегда относящаяся к духовной сфере бытия) как бы просвечивает сквозь вызванные к жизни эстетические формы.

Они выражают тему при помощи соответствий. Запахи, цвета, звуки перекликаются между собой. Если принять спинозовское учение о единстве субстанции, то следует сказать, что модусы этой субстанции развиваются параллельно друг другу. Любой психический или физиологический феномен имеет соответствие в потенциальном или воплощенном небесном прообразе. Течение реки соответствует течению чьей-то судьбы, заходящее солнце – чьей-то меркнущей славе…

Эстетические формы стихотворения суть символы. Символ же определяется как изображение или образ, выражающий некое сугубо духовное явление. Стихотворение, призванное пробудить эстетическую эмоцию, символично.

Символическое стихотворение – это такое стихотворение, которое, вызывая к жизни (с помощью стихотворных строк) эстетические формы, логически сопряженные между собой в рамках тематического единства произведения, имеет целью явить Красоту.

Символ – это соединение внешнего и внутреннего, явного и сокровенного, быта и бытия. Как писал Андрей Белый: «Везде стремление соединить в символе случайность обыденного явления с его вечным, мировым, не случайным смыслом. И чем случайней поверхность явления, тем величественнее сквозящая в нем Вечность».

Закон «универсальных аналогий» Артюра Рембо – не просто основополагающий принцип поэтической выразительности, но инструмент символического постижения мира. Гласные – не просто попытка синтеза звука и цвета, но – в гораздо большей степени – мистический акт познания: от «альфы», наличествующего, реального, приземленного, примитивного до «омеги», постижения в низменном, наличном благородной квинтэссенции, скрытой сущности («О» – лучезарнейшей Омеги вечный взгляд!).

В великом искусстве парадоксальным образом сочетаются новации и традиции, бунт и согласие, переоценка ценностей и благоговение. Искусство не боится ни давления, ни консерватизма, ни устаревших форм, ни остановок времени. Не менявшееся веками искусство древнего Египта или русской иконы столь же «современно», как и авангардные поиски или эпатирующие изыски. В искусстве всегда важнее, ктó и как, чем чтó и почему.

Уже Эсхил, Данте, Шекспир, Мильтон оперировали грандиозными, обобщающими символами бытия. Провидение послало этих четырех поэтов, дабы сказать большую часть того, что не могли сказать остальные.

Подводя итоги поэтической «переоценки всех ценностей», Поль Клодель в знаменитом эссе «Поэтическое искусство» (1904 г.) трактует символизм не как одномоментный акт, но как эволюционный процесс, в котором поэту отведена роль сотворца, партнера Бога, наблюдателя и соучастника творческой эволюции, описанной А. Бергсоном.

Можно без преувеличения констатировать, что бóльшая часть новаций XX века коренилась в движении, начатом «прóклятыми». Можно говорить не об угасании, потере напора, но о жизнепорождающей мощи, преодолении «камерности», «пены вещей», дальнейшем проникновении в «бытийные тайны»…

…Мощная метафорика Сен-Поль-Ру буквально взрывала поэтику позднего символизма и во многом предвосхищала сюрреалистические опыты («сюрреалистом в символе» назвал автора «Внутренних феерий» Андре Бретон); чувство вселенского всеединства, почти языческого «космизма», в сочетании с отточенной логикой Фомы Аквинского и с ощущением большого, исторического времени – это чувство, одушевлявшее Клоделя, превращало его не столько в продолжателя, сколько в антипода Малларме с его завороженностью Красотой-Небытием…

Возникновение символа как поэтической категории, определявшей и характеризовавшей контекст не только отдельного произведения, но и творчества художника в целом и всего литературного направления и даже системы мышления составляющих это направление художников, привело к тому, что между поэтом и его творчеством установились какие-то новые отношения, каких не знал рационалистический XIX век. Символ оказался и преградой, и связующим звеном между поэтом и миром, в котором протекало его эмпирическое существование. Символ и отторгал поэта от мира, и приковывал к нему, но приковывал какими-то сложными путями, причем мир круто видоизменялся, поскольку подвергался переосмыслению с точки зрения той многозначной семантики, которую неизбежно несет с собой символическое мышление.

Символизм – это художественное выражение плюрализма и одновременно способ выражения личности художника во всем многообразии ее проявлении. Язык – коллективен, символ – персонален, язык – упорядочен, символ – многозначен. Логика требует точности, строгости языка, поэзия пользуется его полифонией. Символ необходим для выражения сложности чувств, трепета души, передать который обычными словами невозможно.

Вяч. Иванов:

Символ только тогда истинный символ, когда он неисчерпаем и беспределен в своем значении, когда он изрекает на своем сокровенном [иератическом и магическом] языке намека и внушения нечто неизглаголемое, неадекватное внешнему слову. Он многолик, многосмыслен и всегда темен в последней глубине.

И. Анненский:

Мне вовсе не надо обязательности одного и общего понимания. Напротив, я считаю достоинством лирической пьесы, если ее можно понять двумя или более способами или, недопоняв, лишь почувствовать ее и потом доделывать мысленно самому.

Вообще говоря, великие стихи, как и великая музыка, не требуют дешифровки: поэтический и музыкальный язык либо понимают, либо нет – если нет, дешифровка не поможет. Соблазн истолкования сложных поэтических текстов внятными прозаическими отрывками, «рационализирующими» смысл, понятен при ученичестве, но противопоказан при чтении: либо стихи, либо интерпретации. Но это своего рода художественный экстремизм, лишающий музыку и поэзию критики. Нет, критика вправе существовать, но на уровне, по крайней мере соответствующем рангу поэзии. Таковы законы жанра: запрет на профессию вполне оправдан, если о Мандельштаме пишут шариковы от литературы или искусствоведы в штатском.

В. Брюсов:

Разбор создания искусства есть новое творчество: надо, постигнув душу художника, воссоздать ее, но уже не в мимолетных настроениях, а в тех основах, какими определены эти настроения.

Символизм – это духовный плюрализм, отказ от абсолютизации «истины», от «несомненно». Брюсов писал: «Самое ценное в новом искусстве – вечная жажда, тревожное искание. Неужели их обменяют на самодовольную уверенность, что истина найдена, что дальше идти некуда, что новая истина уже не может оказаться ложью… Истина во всем и везде – ее нет только в неподвижности».

Символизм – это антидогматизм, неприемлющий гордыню «учителей человечества». Да, идеи важны, неважно даже какие, лишь бы – жизнеспособные, внутренне готовые к развитию. Но страшны идеи – неприступные крепости, не оставляющие альтернатив, не допускающие возражений.

Когда И. Анненский рисует портрет Толстого как обуянного гордыней ересиарха, заменившего церковные догматы собственной непогрешимой истиной «упрощения» или «непротивления», когда он отвергает «благословенный труд» по чистке выгребных ям или тачанию сапог, поэт противопоставляет вечное творчество обретенной истине, развитие – стагнации, эволюцию – остановке.

У самого Анненского есть вполне толстовские мысли и стихи, но не закованные в броню «учения» или «догмата»: «Я должен любить людей, т. е. я должен бороться с их зверством и подлостью всеми силами моего искусства и всеми фибрами существа. Это не должно быть доказываемо отдельными пьесами, это должно быть определителем моей жизни».

  • Дед идет с сумой и бос,
  • Нищета заводит повесть:
  • О, мучительный вопрос!
  • Наша совесть… Наша совесть…

Символ выражает способность многовидения, это такое устройство зрения, когда поэт видит «с двух сторон». Когда идет война, поэт не может, как Маяковский, с присущей ему некрофилией требовать десять их жизней за одну нашу. Поэт – обязательно «человек мира», обитатель небесных башен, открывающих все перспективы. Позиция «над схваткой» – вот перспектива поэта. Многообразие символа – отсюда.

Вяч. Иванов:

Символ есть знак, или ознаменование. То, что он означает, или знаменует, не есть какая-либо определенная идея. Нельзя сказать, что змея, как символ, значит только «мудрость», а крест, как символ, только «жертва искупительного страдания». Иначе символ – простой иероглиф, и сочетание нескольких символов – образное иносказание, шифрованное сообщение, подлежащее прочтению при помощи найденного ключа. Если символ – иероглиф, то иероглиф таинственный, ибо многозначащий, многосмысленный. В разных сферах сознания один и тот же символ приобретает разное значение. Так, змея имеет ознаменовательное отношение одновременно к земле и воплощению, полу и смерти, зрению и познанию, соблазну и освящению.

Конечно, символ – это условность, знак, эмблема, но – одновременно это способ вскрытия таких значений и таких смыслов, которые не под силу обычному высказыванию. Символ – ключ к углубленному пониманию и способ передачи внутренних состояний, не описываемых логически.

Эллис[7] – А. Белому:

Символ – веха переживаний, это условный знак, говорящий: «Вспомни о том, что открылось тебе тогда-то, о чем грех рассуждать и смешно спорить…» Иногда символ говорит: «Я помогу тебе вспомнить и снова пережить это».

Так я смотрю на свой собственный символ – золотое руно. Это условный знак, это рука, указывающая, где вход в дом, это фонограф, кричащий: «Встань и иди»… Но содержание этого символа дает мне мой интеллект и моральный инстинкт, который развит раньше, чем я придумал символ руна.

Ф. Сологуб:

Высокое внешнее совершенство образов в искусстве соответствует их назначению, всегда возвышенному и значительному. Поэтому в высоком искусстве образ стремится стать символом, т. е. стремится к тому, чтобы вместить в себе многозначительное содержание, стремится к тому, чтобы это содержание образа в процессе восприятия его зрителем, читателем было способно раскрыть все более и более свое глубокое значение.

В этой способности образа к бесконечному его раскрытию только и лежит тайна бесконечного существования высоких произведений искусства. Художественное произведение, до дна истолкованное, до глубины разъясненное, немедленно умирает; жить дальше ему нечем и незачем.

А. Белый:

Везде стремление соединить в символе случайность обыденного явления с его вечным, мировым, не случайным смыслом, и чем случайней поверхность явления, тем величественнее сквозящая в нем Вечность.

Символ – к «неземному земные ступени», словесное выражение бессознательной глубины, резонанс в темных пластах психики, первозданная связь слова и бытия, один из ликов многозначной эзотерической истины.

В. Брюсов:

Каждое слово прожило тысячелетия, и все эти тысячелетия оставили свой след на нем. С каждым словом у нас ассоциируется множество самых разнообразных представлений. В каждом слове, кроме его звуков, скрыты идеи и образы. Каждое слово – целый миф.

Образы художника таят в себе многообразное значение, потому-то за каждым из них при внимательном всматривании и открываются бесконечные дали.

Символ – подсознательная реставрация генезиса слова, ген языка. «Читатель должен самостоятельно прийти к тем же неизреченным идеям, от которых отправился автор».

Символизм символизму – рознь. Сколько поэтов – столько «символизмов». Заклинательная магия Вяч. Иванова и углубление-заострение чувства реальности Анненского, трамплины для прыжков на метафизические высоты Белого и орудие иррациональной мысли Бальмонта…

Он [Анненский] ближе к символисту Гёте, сказавшему, что «всё преходящее символ». Еще ближе к Бодлеру и к Верлену, лиризм которых он так удачно сравнивает с гипнозом. Он верил человеческому слову как орудию иррациональной мысли, если можно так сказать, – отсюда его благоговение и почти испуг перед словом, когда оно звучит из недр созерцательной муки. Конечно – не внешнее, буквенное слово, а слово-мысль, слово-прозрение… Недаром в письме к Максимилиану Волошину он написал: «…В поэзии у мысли страшная ответственность… И согбенные, часто недоумевающие, очарованные, а иногда – и нередко – одураченные словом, мы-то понимаем, какая это святыня, сила и красота… А разве многие понимают, что такое Слово у нас?»

Первый теоретик русского символизма А. Л. Волынский считал символизм сочетанием в художественном изображении мира явлений с миром божества, жаждой религии, магистральным путем искусства вообще: «Восстановив свою связь с религиозным сознанием, поэтическое творчество станет когда-нибудь, как это было в Элладе, лучшим делом для человека».

К. Бальмонт:

Поэты-символисты никогда не теряют таинственной нити Ариадны, связывающей их с мировым лабиринтом хаоса, они всегда овеяны дуновениями, идущими из области запредельного, и потому, как бы против их воли, за словами, которые они произносят, чудится гул еще других, не их голосов, ощущается говор стихии, отрывки из хоров, звучащих в святая святых мыслимой нами Вселенной. Поэты-реалисты дают нам нередко драгоценные сокровища, но эти сокровища такого рода, что, получив их, мы удовлетворены – и нечто исчерпано. Поэты-символисты дают нам в своих созданиях магическое кольцо, которое радует нас, как драгоценность, и в то же время зовет нас к чему-то еще, мы чувствуем близость неизвестного нам нового и, глядя на талисман, идем, уходим куда-то дальше, все дальше и дальше.

В отличие от русских символистов, для которых символы – средства познания «непознаваемого», французские видели в символике не шифры мистических содержаний, а correspondances, подобия, соответствия между психическими состояниями человека и природой. В статье о Гюго Бодлер писал:

Всё – форма, движение, число, цвет, аромат – в сфере духовной и в сфере природной, является значащим, взаимным, обратимым, соответствующим… Всё есть иероглиф, и символы бывают темны только относительно, то есть в меру природной чистоты, доброй воли или проницательности душ. Что же такое поэт (беру это слово в самом широком смысле), если не переводчик, не дешифровщик?

А. Мокель определял символ как интуитивный знак бесконечности: «Отыскивая в вещах образ бесконечности, делая их ее глашатаями, Поэт находит ее искру в себе самом». При этом нет надобности высказать все до конца: задача поэта – заронить мысль, предоставить читателю поле возможностей додумать и завершить написанное. «Линии могут сближаться лишь чуть заметно, ведь пространство воображения необъятно, и разве не ощутит прикосновения к бесконечности тот, кто в глубинах собственного „я“ увидит фокус всех линий, единый символ всех форм?».

Если хотите, символизм – дальнейшее развитие гениальной мысли Гёте: «Сущее не делится на разум без остатка».

Осознание ложности «торжества разума», иллюзорности «нравственного императива» рождало в чувствительных, экзальтированных душах юных поэтов сложную гамму чувств – эпатажа, саморазоблачения, низвержения Бога, агрессивного человеконенавистничества, ликующего ужаса постижения «последней правды» и – одновременно – стремление постичь глубины души «падшего ангела», человека со всей его дьявольщиной. Речь шла не об отвержении или превозможении мира, но о самоуглублении, автопсихоанализе, эстетическом эквиваленте аналитической психологии, пытающейся проникнуть в пучины человеческой души и создать новый язык, адекватный бессознательному.

Всякое искусство, считал Андрей Белый, начинается там, где человеческий дух, хотя бы бессознательно, провозглашает примат творчества над познанием.

Искусство окрыляется там, где призыв к творчеству есть вместе с тем призыв к творчеству жизни.

В. Брюсов считал, что большинство людей живет поверхностными знаниями и чувствами, а более глубоких, тайных боится, закрывает на них глаза. Есть два слоя познания: поверхностный, дискурсивный, рациональный, схватывающий внешние проявления жизни, и глубинный, подсознательный, личностный, обнаруживающий духовную сущность мировых явлений.

Наука не имеет притязаний проникнуть в сущность вещей. Наука знает только соотношение явлений, умеет только сравнивать их и сопоставлять. Наука не может рассматривать никакой вещи без ее отношения к другим. Выводы науки – это наблюдения над соотношениями вещей и явлений.

Наука исследует связи, искусство – недра души, духовную первооснову мира – «темные, загадочные глубины человеческого духа, те смутные ощущения, которые переживаются где-то за пределами сознания». Средства науки – рассудок, логика, дискурсия, средства искусства – интуиция, творческая экзальтация, порыв, страсть:

  • Страсть, мечту очисти нам!
  • На своем пути.
  • Нас вселенским истинам
  • Тайно причасти!

Брюсову, а не Полани принадлежит идея личностного знания, выраженная теоретически («…Воссоздать весь мир в своем истолковании»; «выразить свои переживания, которые и суть единственная реальность, доступная нашему сознанию») и поэтически:

  • Но, вздрогнув, как от страшных снов,
  •    Пойми – все тайны в нас!
  • Где думы нет – там нет веков,
  •    Там только свет, где глаз.

Творчество – высшая форма познания, художник всегда идет впереди ученого, торя ему путь. Все великие ученые – своего рода художники.

Во все века своего существования бессознательно, но неизменно художники выполняли свою миссию: уясняя себе открывшиеся им тайны, тем самым искали иных, более совершенных способов познания мироздания.

Дело в том, чтобы поэзия приложила свои силы к разработке, своим методом, тех же вопросов, которые волнуют лучшие умы человечества и которые в пределах своих средств пытается решить наука.

Не отсюда ли – «безумные идеи»?..

И. В. Гёте:

Настоящая символика там, где частное представляет всеобщее не как сон или тень, но как живое мгновенное откровение непостижимого.

И. Кант, ставший крестным отцом философии символизма, считал символический смысл плодом интуиции, который не укладывается ни в какую «формулу», всегда оставаясь «невыразимым», «неизъяснимым»: «никакое понятие не может быть адекватным [символу]», никакой язык не в состоянии полностью сделать его понятным; символическая идея, «даже будучи высказана на всех языках, все же остается несказуемой».

Несказанность символа тождественна его многозначности, многослойности, сокровенности, субъективности. Прояснение символичности возможно лишь в бесконечных переливах, многоцветье смысла, производного от многозначности бытия.

И. В. Гёте:

Истинное, совпадая с божественным, никогда не допускает непосредственного познания. Мы созерцаем его только в отблеске, в примере, в символе, в отдельных и родственных явлениях. Мы воспринимаем его как непонятную жизнь и не можем отказаться от желания все-таки понять его.

Категорически отрицая просвещенческую доктрину «разумного», рационального действительного, противопоставляя плоской и однозначной картине сущего многомерный мир души, истины, красоты, немецкие романтики возвратили права мистическому познанию, созерцанию, «схватыванию», художественному провидению.

1 Гёте определял судьбу как таинственную мистическую силу, которую все ощущают, но которую не в состоянии объяснить ни один философ.
2 Только раз в жизни, на премьере «Эрнани», Теофиль Готье облачился в красный жилет и надел муаровую ленту вместо воротника, дабы шокировать публику. Увы, этого оказалось достаточным, чтобы многие годы за ним тянулась скандальная слава.
3 Здесь И. Анненским дан собирательный образ поэта, в котором угадываются черты нескольких реальных поэтов: Теофиля Готье (1811–1872) – «немного позже его видели в фойе Французской комедии, и на нем был красный жилет»; Шарля Бодлера (1821–1867) – «в промежутках позируя для Курбе» – известен портрет Бодлера работы Г. Курбе (1848); в лечебнице для душевнобольных умер Жерар де Нерваль (1808–1855), как и Ш. Бодлер.
4 Представитель «новой критики», автор исследования «От Бодлера к сюрреализму».
5 «Не нужно красок, только нюансы!» (Франц.)
6 Л. Тайад определял декадентов как «поколение, которое поет и плачет».
7 Псевдоним поэта Л. Л. Кобылинского.
Teleserial Book