Читать онлайн Расчет с прошлым. Нацизм, война и литература бесплатно
Встречи и впечатления
Летом 1967 года я попросила Олега Прудкова, редактора международного отдела «Литературной газеты», где я тогда работала, послать меня на Франкфуртскую книжную ярмарку. Мне ужасно хотелось побывать там: это была редкостная возможность познакомиться с писателями, разжиться книгами, окунуться в немецкую книжную стихию. Не говоря уже о том, что я просто мечтала побывать в ФРГ. Но это было так сложно, что я и думать не решалась. А вот книжная ярмарка была хорошим поводом.
Олег Прудков задумчиво пообещал поговорить с начальством. Все вопросы, связанные с зарубежными поездками, решал первый зам главного редактора, и я полагала, что могу рассчитывать на положительный ответ. Я не просто занималась немецкой литературой, я была аспиранткой, писала диссертацию о романе ФРГ, и уж если кому ехать – то почему не мне? Выяснилось, что первый зам рассуждал примерно так же, поэтому был за.
Франкфуртская ярмарка проходит в начале октября, а оформлять поездку надо загодя: за несколько месяцев послать характеристику, обоснование, план и бог знает что еще – да, так называемую «объективку», а по существу анкету. Все документы были отправлены в ЦК КПСС, и я волновалась: пустят – не пустят.
И вдруг первому заму звонит человек по фамилии Шумейко, но не тот, который потом рулил при Ельцине, а совсем другой, работавший в 60-е годы заведующим сектором в международном отделе ЦК. Он и говорит первому заму: «Слушай, ты вот тут какую-то сотрудницу в ФРГ посылаешь, да, Млечину, а кто такая, зачем, почему? Молодая женщина, в капстранах не была, опыта не имеет. А вдруг провокация? Как она себя поведет? Ты в ней уверен? Пошли ее лучше в ГДР». «В ГДР она уже была, – ответил первый зам. – А мы хотим, чтобы она дала серию статей о культуре ФРГ. Все-таки сейчас отношения понемногу улучшаются, надо что-то толковое про западных немцев написать». «И все же боязно, – честно признался Шумейко. – Ты еще подумай». На этом разговор был окончен.
Первый зам стал думать. И придумал вот что. Он собирался и сам зимой поехать в эту страну и даже уже составил группу, взял себе в компаньоны историка-германиста Даниила Мельникова, профессора и крупного знатока ФРГ; другого попутчика ему скорее навязали, точнее – «попросили» взять с собой – это был Михаил Сагателян, который в ту пору работал в ЦК, но вообще-то постоянным и основным местом его службы было совсем другое учреждение – на Лубянке. В качестве сотрудника этого учреждения он работал позднее в Берлине, то есть жил в «столице ГДР», а на работу ездил в «витрину западного мира», «самостоятельную политическую единицу» Западный Берлин.
Так вот, эта компания из трех человек должна была зимой 1967 года (точнее – в декабре) отправиться «наводить мосты». Это была первая журналистская группа, отправлявшаяся в длительную, почти месячную командировку на берега Рейна.
К тому времени Вилли Брандт, социал-демократ и бывший эмигрант, по духу человек либеральный и толерантный, стал министром иностранных дел в правительстве «Большой коалиции», состоявшей из ХДС/ХСС и СДПГ. Ближайшим сотрудником и соратником Брандта был Эгон Бар, сыгравший значительную роль в улучшении отношений между Советским Союзом и ФРГ.
«Знаешь что, – сказал первый зам Виталий Сырокомский Шумейко по телефону, – возьму-ка я Млечину в нашу группу. Франкфуртскую ярмарку она, конечно, пропустит, зато нам пригодится – она классный знаток языка и литературы, а Сагателян, кстати, по-немецки ни бум-бум».
«Ну, это дело твое, решай сам, – благодушно сказал Шумейко. – Ответственность на тебе. Нам лишь бы она одна не ехала».
В итоге во Франкфурт я в октябре не попала, зато отправилась в декабре в составе журналистской бригады по городам ФРГ.
Итак, поезд тронулся, провожающие остались на перроне, потом и вовсе исчезли из виду. На следующий вечер мы прибыли в Берлин. Столица ГДР встречала нас плохо освещенными улицами, промозглым холодным воздухом, а на вокзале царила обычная вокзальная суета.
«А между тем в нескольких минутах езды отсюда сверкает рекламными огнями Западный Берлин», – иронически заметил Тэк (Даниил Мельников, которого все его друзья звали почему-то «Тэк» – с детства, которое прошло в Германии), привыкший курсировать между двумя германскими государствами, не забывая наведаться и в «самостоятельную политическую единицу», – привилегия, доступная в те годы крохотной горстке людей.
Тэк был одним из немногих, для кого эти поездки, особенно, конечно, в ГДР, были почти рутиной. Он работал в Институте мировой экономики и международных отношений и был одной из ключевых фигур в вопросах, касающихся Германии, писал умные записки для цековского начальства. Как же ему было не ездить – как говорили тогда – в оба германских государства?
Но, спрашивается, зачем мы, отправляясь в ФРГ, вылезали на перроне Восточного Берлина, где нас уже встречали какие-то люди, в том числе из советского посольства? Дело было в том, что по обычаю тех лет полагалось – во всяком случае, начальствующим идеологическим работникам, – прежде чем отправиться в логово империализма, «посоветоваться» с товарищами из ГДР, хотя бы для видимости посвятив их в свои планы, и потом, по возвращении, хотя бы для видимости отчитаться о проделанной работе.
Это предусматривалось межпартийным этикетом, правилами совместной борьбы за мир и против происков империализма.
Итак, вечером мы прибыли в считавшуюся тогда фешенебельной – главным образом, благодаря своему центральному расположению – гостиницу «Унтер ден Линден». Утром мужчины, оставив меня на свободе, отправились по своим важным делам в советское посольство к Абрасимову, который в те годы в Берлине был, что называется, и царь и бог – ГДР еще не была признана мировым сообществом (кроме соцстран), и «большой брат» решал здесь если не все, то очень многое. Во всяком случае, его побаивались и к нему прислушивались. Абрасимов, славившийся своей властностью и резкостью, чувствовал себя хозяином не только в огромном особняке посольства на Унтер ден Линден, но и, похоже, во всей ГДР.
После Абрасимова, и по его совету, они побывали, кажется, в ЦК СЕПГ и тоже беседовали с какими-то местными шишками. После чего можно было со спокойной совестью на следующее утро, перебравшись на западноберлинский аэродром Темпельхоф, лететь в Гамбург – первый пункт на нашей «дорожной карте».
В Гамбурге мы первым делом спросили встречавшего нас немца, не посоветует ли тот гостиницу поприличнее и подешевле. Немец посмотрел на нас с плохо скрываемым изумлением. Мы решили, что изумление вызвала сама постановка задачи: «поприличнее и подешевле». Как выяснилось позднее, уже в самом конце командировки, мы на самом деле были гостями Ведомства по печати при Федеральном правительстве и государственной организации под названием «Интернационес», которая занимается приемом иностранных гостей федерального уровня. Это означало, что мы могли жить в лучших отелях за счет правительства ФРГ, ездить на такси за счет «Интернационес» и т. д. Но в силу необъяснимого стечения обстоятельств в посольстве ФРГ в Москве, где перед поездкой нас принимал тогдашний посол, чрезвычайно любезный и расположенный к России человек, нас об этом не уведомили.
Мы прожили почти месяц, перемещаясь по стране и останавливаясь в разных отелях исключительно на свои скромные средства – «командировочные». Встречавший немец, очевидно, понял гостей так, что они не хотят пользоваться услугами государственных учреждений, на что у них, возможно, есть свои причины – ведь Россия – это такая таинственная страна. И, как подобает вышколенному чиновнику, возражать не стал, а привез нас в захудалую гостиницу.
Из Гамбурга мы поехали в Кельн и Бонн, и основные политические встречи происходили, конечно, в Бонне. Тогда мы впервые встретились с Вилли Брандтом, министром иностранных дел и будущим Федеральным канцлером, и он абсолютно покорил меня. Во время беседы он спросил гостей, кто что будет пить.
И первым делом обратился ко мне. «Я буду то же, что вы, г-н министр». «Я буду коньяк», – улыбнулся он. (Потом Мельников, который уже до этого был знаком с Брандтом, высказывался в том духе, что Брандт, мол, очень непрочь выпить и иногда, по мнению Тэка, чересчур.) «Двойной коньяк даме», – сказал Вилли Брандт человеку, который приносил кофе и прочие напитки. «О что вы, г-н министр, – испугалась я. – Я и одинарный-то с трудом осилю» (я никогда не была сильна по части спиртных напитков). Брандт засмеялся. «Сейчас вы узнаете, что такое «двойной коньяк» по-немецки», – сказал он. Мне принесли большую коньячную рюмку, на дне которой виднелось грамм тридцать-сорок коньяка. «Ну, это вы, надо полагать, осилите! – весело сказал министр. – Это вам не ваши русские пол-литра». Последние слова он, с невыразимо приятным акцентом, произнес по-русски. Я «осилила» с паузами, и он одобрительно посмотрел на меня, сказав: «Еще?» Я покачала головой.
Потом мы стали обсуждать советско-западногерманские отношения. Присутствовавший при разговоре и активно в нем участвовавший Эгон Бар показался мне умнейшим и в высшей степени компетентным человеком, к тому же весьма располагающим к себе.
У каждого из четверых гостей сразу определились, как-то сами по себе, некие социальные роли, хотя они, разумеется, ни о чем таком не договаривались. Первый зам вообще не выносил никаких предварительных сценариев, он был человек спонтанный, с быстрой реакцией, ему нравилось, будучи представителем «неофициальной» прессы, задавать неожиданные вопросы, которые его интересовали. Он часто рисковал – это вообще было его свойство, и не соблюдал «правила игры». Но с Брандтом-то их как раз можно было не соблюдать – он сам когда-то был журналистом, к тому же был человеком очень живым и совершенно нормально воспринимал любые вопросы. Вот хуже было нарушать «правила игры», когда имеешь дело с представителями власти у себя на родине.
Первый зам задавал лобовые вопросы: «А почему бы вам, г-н министр, не направить усилия на улучшение советско-западногерманских отношений? Ну, я имею в виду, что мешает дружбе наших стран? Ведь вы многое могли бы сделать!» Ну и в таком духе. Вилли Брандт, хоть и был на дипломатическом посту, по складу, как мне показалось, тоже был человеком спонтанным и в чем-то простодушным.
Что он простодушен, показала позднее ужасающая история с засланным к нему шпионом из ГДР Гюнтером Гийомом, который вместе с женой сумел добраться до высших кресел в секретариате Брандта, в результате чего тот, будучи человеком чести, был вынужден подать в отставку с поста Федерального канцлера. Это был скандал европейского и даже мирового уровня. В начале 2000-х, по телевидению я, уже не в первый раз, увидела человека, который это все организовал, – Маркуса Вольфа, главного руководителя разведки ГДР.
Он чем-то походил на своего отца, известного антифашистского писателя Фридриха Вольфа (я перевела одну его пьесу). У этого Маркуса Вольфа был интеллигентный облик, умное и даже симпатичное лицо. Он был главой разведки, считавшейся одной из самых эффективных в мире. Я смотрела на него не только без отвращения, но даже с некоторой симпатией – он выглядел и говорил как разумный, хотя, наверное, и жесткий человек. Казалось, я должна была бы относиться к нему как минимум с неприязнью – из-за него ушел со своего поста один из самых замечательных политиков современности – Вилли Брандт, к которому я испытывала и личную симпатию. Как разобраться во всем этом безумном историческом клубке, в этом море чувств и воспоминаний, как справиться с этим потоком закипающих от несовместимости эмоций и раздумий? Ответа я не знаю…
Итак, первый зам задавал спонтанные, одновременно резкие и наивные вопросы, которые у меня вызывали легкую панику, тем более что я как раз это все переводила на немецкий, хотя у Брандта и Бара был свой синхронист, который переводил на русский. Переводя вопросы первого зама, я пыталась – как делала это и позднее и почти всегда, когда выступала в роли его переводчика – внести в немецкий текст элемент деликатности, смягчить, чуть-чуть подкорректировать, не меняя смысла. Конечно, это мгновенно заметил Тэк, божественно говоривший по-немецки, а немецкий переводчик ничего такого не уловил. Зато Тэк одобрительно подмигнул мне – мол, правильно, продолжай в том же духе. Но я совершала свой небольшой подлог как бы непреднамеренно – просто так получалось само собой.
Мельников-Тэк выполнял роль главного эксперта по вопросам советско-западногерманских отношений, каковым он, впрочем, и был, независимо ни от какой роли. Его вопросы были солидны, точны, лишены всякой импровизации и строились на строгой основе исторической реальности.
Роль вежливого злодея выполнял Сагателян. Он разговаривал только по-английски – благо, много лет прожил в Америке, – называл себя Майкл Сэгэтэлиэн с ударением на третьем слоге. С дотошностью, присущей людям его профессии, он пытался незаметно, с не сходящей с лица улыбочкой, выловить хоть какую-нибудь дополнительную информацию – ему же отчет надо было писать. Но едва ли он смог в тот раз особенно отличиться на Лубянке, потому что Брандт, будучи человеком открытым, отвечал ему по-английски совершенно то же самое, что остальным по-немецки, то есть не лукавил, не юлил, не хитрил, а говорил то, что думал и как понимал существо обсуждаемого вопроса.
С Эгоном Баром я встречалась всего один раз, тогда, в 1967 году, хотя позднее он не раз бывал в Москве, но запомнила его удивительно умное интеллигентное лицо, его корректность и желание способствовать тому, чтобы разговор ни разу не вышел за рамки дружеского взаимного благорасположения. И по сути, он, как и Брандт, уже тогда стремился укрепить шаткие мостки между двумя странами.
Во время поездки мы посетили самые популярные и в то же время солидные печатные издания – «Штерн», «Шпигель», «Цайт». «Штерн» был тогда самым шикарным глянцевым журналом с потрясающими фотографиями и чрезвычайно интересными политически и социально ориентированными текстами. Это была журналистика высочайшего класса. В приемной Генри Наннена, создателя и многолетнего главного редактора, сидело шесть секретарш, и все они работали, никто не трепался по телефону, не подмазывал губы и не делал маникюр. Не было и советского: «Валь, ты вчера по телевизору фильм видела? Интересный, правда!» Не было атмосферы советского учреждения, где женщины, слегка опоздав, первым делом бежали не на рабочее место, а в туалет, чтобы «дорисовать» лицо, привести в порядок прическу, сменить обувь и пр. Здесь царил жесткий дух «капиталистической эксплуатации», то есть каждый исправно делал свое дело.
Генри Наннен, время от времени вызывал к себе главную секретаршу по имени Уте, давал ей какое-то задание и при этом ласково хлопал по заднему месту, что чрезвычайно меня удивило, потому что выглядело это, как кадр из плохого фильма об ужасной капиталистической действительности, где унижают женщин. Но Уте производила очень деловое и совершенно не униженное впечатление.
В «Штерне» мне больше всего понравился сам Наннен, огромный, широкоплечий, загорелый блондин с проседью, яхтсмен и вообще настоящий морской волк. Я любила этот журнал и одна из очень немногих в Москве имела возможность его читать. И не потому, что «Литературная газета» с ее огромными тиражами, приносившая большой доход, обладала изрядными денежными средствами. Каждым рублем все равно можно было распорядиться только с разрешения ЦК или Союза писателей. Главное, конечно, было не в этом – при любых деньгах в Москве нельзя было купить никакого иностранного журнала, кроме тех, что выходили в соцстранах, да и то не все. Но главный редактор «ЛГ» Александр Чаковский и его первый зам Виталий Сырокомский на пару «пробили» в ЦК право выписывать иностранную прессу, как «Правда» и «Известия».
Но и действительно, как могла серьезная газета с большим международным отделом обходиться без главных мировых изданий? В «ЛГ» был «кабинет иностранной печати», который вечером запирался на замок и опечатывался специальной пломбой. Коллеги из международного отдела любили пошутить по поводу того, что иностранные агенты могут ночью ненароком забраться в этот кабинет и прочитать – или даже украсть! – иностранную прессу. Как же здесь обойтись без специальных запоров!
После «Штерна» мы побывали в редакции «Шпигеля». Это было, по терминологии факультета журналистики МГУ, «качественное» издание, в отличие от «Штерна», который балансировал где-то на грани, ибо наряду с серьезными статьями там встречались полубульварные истории и снимки полуобнаженных красавиц. В 60-е годы ХХ века ни одно издание с приличной репутацией не позволяло себе печатать совершенно обнаженную натуру, как в «Плейбое». Даже считавшаяся абсолютно бульварной «Бильд» публиковала – по нынешним временам – очень целомудренные фотографии. Представить себе, что когда-нибудь российские издания переплюнут по этой части западные, невозможно было даже в самом бредовом сне. Ведь в Советском Союзе секса, как известно, не было.
«Шпигель», на мой взгляд, был лучшим журналом в мире – по информированности, по богатству досье, позволяющему в кратчайший срок дать весь «бэкграунд» события или известной персоны. Ведь интернета тогда не было. А уж о качестве публикуемых материалов и говорить не приходится. К тому же информация здесь всегда была отделена от мнения.
Я с трепетом вступила в чертоги «Шпигеля», который к тому времени изучила досконально, знала все рубрики, всех редакторов, ответственных за те или иные разделы, и вообще прочитывала от корки до корки – это был для меня главный источник зловредной независимой информации. Разумеется, я ни в каких разговорах, кроме домашних, да еще с первым замом, таких вещей не говорила и своего восхищения «Шпигелем» не обнародовала. К тому же в моих глазах у «Шпигеля» был достойный соперник – еженедельная газета «Ди Цайт», которую я любила, быть может, еще более нежною любовью, потому что там было обширное и потрясающее по качеству литературное приложение.
Кроме того, восхищение вызывала графиня Марион Дёнхоф, руководившая этим изданием в шелковых перчатках и ежовых рукавицах одновременно. Я знала, что ее близкий человек, участник антигитлеровского заговора 20 июля 1944 года, был казнен, а сама она подверглась допросам в гестапо, и также представляла себе, как юная графиня верхом мчалась из Восточной Пруссии на Запад от наступающих советских войск.
Но это было давно, а потом я с веселым изумлением наблюдала, как графиня в Москве, на спектакле по пьесе Шатрова «Шестое июля», в едином порыве со зрительным залом, стоя пела «Интернационал». С графиней Дёнхоф я встречалась несколько раз, брала у нее интервью, беседовала с ней «за жизнь» и находила ее неизменно достойной восхищения и уважения.
Но однако следует вернуться к «Шпигелю». Там нас встречал сам Рудольф Аугштайн, знаменитый главный редактор, который еще в 50-е годы имел смелость вступить в схватку с могущественным Францем Йозефом Штраусом и одержать моральную победу, завоевав симпатии, как тогда говорили, «прогрессивной общественности». Он продемонстрировал редкое гражданское и просто человеческое мужество. Кстати, я, знавшая все перипетии этой истории, представляла себе Штрауса настоящим монстром, что тоже оказалось не так.
Посещение «Шпигеля» стало для меня событием вдвойне, потому что в тот день я пережила своего рода маленький триумф. В ходе беседы с Аугштайном сначала речь шла, как водится, о политике, ибо «Шпигель» во многом именно политический еженедельник, потом перешли на литературу. Тут я могла развернуться. Как-никак я писала диссертацию о романе ФРГ, внимательно следила за всеми литературными и общественными дискуссиями, все читала, знала всех сколько-нибудь значимых авторов, и меня трудно было переплюнуть по степени осведомленности в «литературных делах», как говаривал Гейне.
«А вот такого-то вы читали? – спрашивали Аугштайн и его сотрудники. – Между прочим, рекомендуем, очень интересный автор». Они рекомендуют! Да я уже сама его открыла и даже о нем в «Иностранной литературе» написала. И об этом тоже, и о том! Да, я знаю всех, ну почти всех, или если точнее – очень многих. Я явно знала больше, чем сотрудники «Шпигеля» – все-таки это был не литературный журнал, хотя и писал обо всех важных событиях, явлениях и именах в литературе.
И вдруг Рудольф Аугштайн произносит, как теперь говорят, судьбоносную фразу: «Фрау Ирина, а как вы отнесетесь, если я вот сейчас, прямо сию минуту, сделаю вам предложение стать штатным работником «Шпигеля» по проблемам современной немецкой литературы? Ну, для начала, скажем, на год! Сейчас же и контракт подпишем. Как отнесется ваш шеф? – и он озорно посмотрел на первого зама. – Надеюсь, он не станет возражать, хотя я, честно говоря, не отдал бы такой ценный кадр!»
У меня от волнения забилось сердце. Господи, как бы мне хотелось поработать в «Шпигеле»! Но я понимала, что это невозможно: какая в те суровые годы работа по контракту за границей, если ты не сотрудник МИДа, Лубянки и еще очень узкого круга учреждений подобного свойства.
Контракт с идеологическим противником? Да вы что, спятили? А что скажут те же самые КГБ, ЦК и прочие? А семья? Да и первому заму несдобровать, если он сейчас разрешит, а потом в Москве ему дадут по башке! Если меня одну даже в короткую командировку в ФРГ не пустили!
«Я вам очень благодарна, г-н Аугштайн, – сказала я. – Это для меня большая честь – получить приглашение на работу в такой замечательный журнал. Но я вынуждена сказать «нет»: во-первых, у меня семья…» «Семью вы, разумеется, привезете с собой», – поспешно перебил меня главный редактор. «Нет, – снова повторила я. – Понимаете, у моего мужа очень интересная работа, и он вряд ли захочет сменить ее на какую-нибудь другую. А сын не говорит по-немецки, и пока он будет его изучать, уже надо будет возвращаться…» Это был уж совсем глупый аргумент, потому что когда же учиться иностранному языку, как не в детстве? Я это понимала, и все понимали. «Ну, и главное, у меня просто другие жизненные планы… Может быть, когда-нибудь в другой раз», – краснея от лжи и огорчения, сказала я. Аугштайн вежливо кивнул, на этом данная тема была исчерпана, и мы вновь перешли к политическим проблемам…
Во время поездки мы как-то вычитали в газете, что в городе Золингене должна состояться встреча местных неонацистов. Мы пришли в указанную пивную и несколько часов слушали бред старых и молодых неонаци.
Сейчас, когда я листаю свои старые записи об этом вечере и то, что мы вчетвером опубликовали в «Литературной газете» под рубрикой «Зима на Рейне» (пять или шесть больших статей), я понимаю, как невинно выглядят речи золингенских пикейных жилетов на фоне того, что стало звучать позднее в Европе – притом, не только в ФРГ и в «новых немецких землях» (то есть бывшей ГДР), но и во Франции на митингах Ле Пена или в Австрии на выступлениях Йорга Хайдера. Тогда немецкие «неисправимые» еще вели себя весьма умеренно – не так давно кончилась война, они изо всех сил старались дистанцироваться от Гитлера, заявляя, что это он один вверг в пучину катастрофы немецкий народ, а сами они только выполняли приказы и желали самого лучшего для Германии. Они были за порядок, за чистоту, за немцев! Что плохого в патриотизме? – вопрошали они. Впрочем, кажется, даже они этого слова не решались произнести – хотя по смыслу речь шла именно об оскорбленном национальном чувстве. Они уже успели забыть, как обошлись с национальными чувствами других народов и к чему это привело…
Кто-то из высокопоставленных собеседников сказал нам, полушутя, что у политического бомонда ФРГ ныне в моде визиты к гадалкам и составление гороскопов, в том числе политических. (Ну, гороскопы в толстых глянцевых журналах я и сама исправно читала, и все мои литгазетовские приятельницы прибегали, чтобы я ознакомила их с будущим на неделю.) Самой большой популярностью среди этого самого бомонда пользовалась, как сообщили те же ироничные собеседники, прорицательница по имени Бухела – к ней, мол, и сам Штраус наведывается. Руководитель советской делегации, будучи, как отмечалось, человеком азартным, немедленно заявил, что тоже хочет к фрау Бухеле и попросил немецких хозяев организовать визит. «Как, всех четверых?» – испуганно спросили хозяева. «Нет, двоих, – не моргнув глазом, ответил первый зам. – Я и фрау Ирина в качестве моей переводчицы».
Настоящее имя гадалки было Маргарете Консантье, но публике она была известна как фрау Бухела. В ходе беседы она сообщила, что почти вся ее цыганская родня погибла в немецком концлагере. Визит к ней напоминал сцену из детской театральной сказки. Городок Ремаген по соседству с Бонном тоже имел сказочно-сонный вид. Гости нажали кнопку звонка на калитке, и в тот же момент в домике на втором этаже приоткрылось освещенное окно – отодвинули шторы и выглянула женщина. Вот это уж точно напоминало театральный задник, особенно освещенное оконце на темном фасаде.
Женщина, выглянувшая из окошка, кажется, была раздражена: «Сегодня неприемный день!» – крикнула она. Пришлось громко прокричать, что ей звонили из федерального ведомства печати. Калитка с дистанционным управлением немедленно открылась. Нас попросили подождать в маленькой приемной. Со второго этажа доносились звуки скрипки, наигрывавшей цыганские мелодии. Сразу стало как-то по-домашнему уютно. Прошло несколько минут и нас пригласили в кабинет знаменитой прорицательницы. Я воспринимала происходящее как нечто абсолютно нереальное: где мне было знать, что уже лет через двадцать, а особенно начиная с 90-х годов ХХ века, в России начнется бум астрологов, гадалок, предсказателей, составителей гороскопов, «бабушек Надь и Кать», отводящих и наводящих порчу, привораживающих и завораживающих неверных мужей и любовников.
Кабинет фрау Бухелы был обставлен, как антикварный салон. Нам не без подтекста объяснили: все, что украшает это помещение, – подарки клиентов. Кстати, после беседы фрау Бухела, несмотря на твердый уговор с федеральным ведомством печати не требовать гонорара, не забыла уведомить гостей, что наговорила на пару тысяч марок. Ну, гости тоже не хотели уж совсем упасть в грязь лицом и преподнесли ей джентльменский набор из нескольких бутылок самой лучшей русской водки и такого же количества банок отличной черной икры. Гадалка благосклонно приняла дары, не забыв все же отметить, что беседовала даром – она явно дорожила добрыми отношениями с властями. В доме нам продемонстрировали, помимо антикварных изделий разной ценности, двух огромных псов и обезьянку-резус.
Хозяйка показала досье сделанных ею политических прогнозов: в 1953 г. предсказала, что Аденауэр победит на выборах, поедет в Москву и установит дипломатические отношения с СССР. В начале 1966‐го напророчила создание «Большой коалиции» (ее гости как раз эту коалицию и застали). До того она предсказала отставку канцлера Эрхарда. Потом пообещала, что войны не будет, атомную бомбу никто никуда не сбросит, НАТО через какое-то время развалится, Кизингера (федерального канцлера времен «Большой коалиции») ожидают трудные времена, президента США Джонсона – тоже. Она также пообещала, что рак победят в 1975-1980-м годах, а вот на Луну люди раньше 1985 года не доберутся.
Когда через какое-то время гости сравнивали представления о будущем фрау Бухелы и министра Штрауса, выяснилось, что он оказался куда лучшим пророком – во всяком случае, во всем, что касалось Германии и Европы. Когда гости во время встречи со Штраусом шутливо упомянули, что Бухела предсказывает ему пост федерального канцлера, он с улыбкой заметил: «Ну, эта женщина всегда меня терпеть не могла».
Из главных политических деятелей ФРГ того времени мне, помимо Вилли Брандта, больше всех запомнился Франц Йозеф Штраус, ничем не напоминавший того зловредного монстра, каким он представал со страниц советской прессы.
Он был дружелюбен, остроумен, у него было энергичное, волевое лицо. Позднее, уже лет через десять, я вместе с моим другом Львом Гинзбургом, выдающимся поэтом-переводчиком, снова оказавшись в ФРГ, побывала на митинге, где выступал Штраус. Тут мне стало понятно, что такое харизматический лидер и какое завораживающее действие он оказывает на толпу. Площадь, где он выступал, была заполнена людьми, вокруг неистовствовали, аплодировали, выкрикивали какие-то восторженные слова поклонники оратора, и это «заводило» его еще больше. Сцена, увы, напоминала кадры из очень популярного некогда в Советском Союзе фильма Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм». Не потому, что были похожи толпы или, тем более, ораторы, вся сценерия была иная. И вообще, разумеется, никаких сравнений между Гитлером и Штраусом, упаси Боже, – времена были другие, и деятели совершенно разные. И уж меньше всего хочется намекнуть, что Штраус в своей политике и риторике подражал Гитлеру. Похоже было воздействие на беснующуюся толпу.
На том митинге Штраус не понравился ни мне, ни Льву Гинзбургу, который тоже кое-что понимал в немецкой истории и в той самой типологии эмоциональных реакций на харизматических лидеров. Тогда я как-то особенно явственно ощутила опасность этих политических харизматиков…
Но в 1967 году сидевший перед нами господин с выразительными глазами и обаятельной улыбкой производил самое благоприятное впечатление, несмотря на то, что я знала о негативном отношении к нему со стороны большинства тех людей, чьим мнением я дорожила – хотя бы того же Аугштайна. Все демократически и антифашистски настроенные писатели, которых я ценила и любила, в той или иной степени придерживались «левых» взглядов – слово это приходится брать в кавычки, потому что деятельность и взгляды тех «левых» имели совершенно иной смысл, нежели у тех, кого именуют «левыми» в современной России. Так же и западногерманские «правые» тех лет не имеют ничего общего с нынешними российскими «правыми». Кстати, эту путаницу между «нашими» и «ихними» левыми и правыми я ощутила еще во времена чехословацких событий 1968 года – те, кто по советской терминологии должен был бы считаться «левым», там был «правым» и наоборот. Будучи «леваками», мои любимые писатели никак не могли испытывать симпатий к Штраусу, который был самым настоящим «правым». По своему весу в политической жизни ФРГ он, конечно, был чем-то гораздо более значительным, чем министр финансов. Правда, на вопрос советских визитеров о его особой роли и влиянии, он все с той же улыбкой отвечал, что они – «жертвы легенды».
В разговоре он не скрывал, что является сторонником «сильной и единой Европы» (что тогда в глазах тех же визитеров являлось страшным криминалом, а для кое-кого остается таковым и сегодня). Возможно, он рассчитывал на то, что первую скрипку в этом оркестре будет играть ФРГ, а точнее объединенная Германия, стремления к которой он также не скрывал, чем опять же вызвал тихое возмущение своих посетителей. Мысль об объединенной Германии его собеседникам казалась крамольной, а ему – естественной.
Многие идеи, которые он излагал в своем кабинете, перед этим были сформулированы в его книге «Проект для Европы», по экземпляру которой, вместе с альбомом карикатур на него, Штраус подарил, надписав, каждому из четверых советских журналистов. На нас тогда огромное впечатление произвел именно альбом карикатур. Попробовал бы кто в Советском Союзе опубликовать хоть одну, самую невинную, карикатуру на кого-либо из правящей верхушки!
В гостинице я набросилась на «Проект для Европы». Автор писал об объединенной Европе, простирающейся от Атлантики до Буга и Черного моря. Еще он писал нечто, казавшееся в те годы совершенно кощунственным: «Нам надо было бы подумать о том, что Польша, Чехословакия, Венгрия, Болгария, Румыния и т. д. точно так же принадлежат к Европе, как Швейцария, Голландия, Бельгия». Необходимо, продолжал он, «в течение длительного процесса, путем воздействия на эти страны и в ходе жестких переговоров с Москвой добиваться того, чтобы эти страны снова стали составной частью Европы…» История показала, что Штраус был неплохим прорицателем…
Небольшое лирическое отступление. Через несколько лет после поездки в ФРГ, в начале 1970-х раздался у нас на литгазетовской даче в Переделкино телефонный звонок.
Звонил Сергей Колосов, известный кинорежиссер. Все тогда смотрели его первые советские сериалы – «Вызываем огонь на себя», «Операция «Трест». И вот он говорит моему мужу, Виталию Сырокомскому, что наш спутник по поездке Михаил Сагателян написал об этом путешествии сценарий под названием «Командировка в Бонн». Далее он сказал совсем уж удивительные вещи: главную мужскую роль, прототипом которой являлся вышеозначенный Виталий Сырокомский, будет играть самый знаменитый и обожаемый актер Вячеслав Тихонов, он же Штирлиц. А главную женскую роль, «за которой стоит Ирина Владимировна», поручена жене Колосова Людмиле Касаткиной. Невозможно описать изумление, которое испытали «прототипы», по очереди внушавшие Колосову по телефону, что ничего особенного в их поездке не было и сами они совершенно не подходят на роль героев. «Вы убедитесь в нашем принципиальном антигероизме», – сказал в трубку Виталий Сырокомский. Колосов вежливо посмеялся и сказал, что, если мы не возражаем, завтра они приедут в гости к «прототипам», чтобы «войти в образ».
И действительно, на следующий день к нам приехали Сергей Колосов, Людмила Касаткина, Вячеслав Тихонов и Иван Лапиков. Все разглядывали друг друга с большим интересом. Потом мы встречались еще не раз, в том числе в доме Колосова и Касаткиной, где были Тихонов с женой, тот же Лапиков и известный шахматист Лев Полугаевский, который оказался очень остроумным человеком.
Но самыми замечательными собеседниками, веселыми и полными юмора, были Колосов и его жена. Людмила Касаткина своим шармом могла превратить любой пустяк в увлекательную новеллу и, когда была в ударе, рассказывала смешно и азартно.
Так, благодаря графоманскому всплеску Михаила Сагателяна, решившего превратить нашу поездку в киносценарий (да еще с трагическим концом – героиня-журналистка погибает в финале от руки террориста где-то на Ближнем Востоке), мы познакомились с такими выдающимися актерами и очаровательными людьми. Но даже им не удалось влить жизнь в слабый сценарий – фильм получился средний…
Начиная с 1967-го, я почти каждый год ездила в ГДР и примерно раз десять-двенадцать на протяжении 70-80-х годов – в ФРГ. Однажды мы почти в полном составе (кроме Сагателяна) поехали в Западный Берлин и дали в газете такую же серию очерков о «витрине свободного мира», как и о ФРГ – в схожей тональности и примерно с тем же охватом материала: политики, предприниматели, деятели культуры, писатели. У меня сохранилась фотография: мы в кабинете правящего бургомистра Западного Берлина Клауса Шютца. Он был без руки – вечное напоминание о роковом для него сражении на Восточном фронте.
Из главных воспоминаний того времени – встреча с Уве Йонзоном, тогда уже очень знаменитым – не только своим трагическим романом «Догадки о Якобе» (о человеке, стиснутом между Западом и Востоком, между ГДР и ФРГ), но и тем, что сначала он сумел уехать из ГДР, а потом каким-то образом организовал самый настоящий подкоп, через который в Западный Берлин проникла его возлюбленная, впоследствии жена. Йонзон гостеприимно принимал меня в своей квартире и угощал чаем из серебряных чашек. Позднее он, на вершине своей славы, окончательно разочаровавшись во всех германских государственных образованиях, уехал в Англию, расстался с женой и, страдая от одиночества, впал в депрессию. Стал пить, а потом, как утверждают, покончил с собой. Западногерманская критика писала о нем как об одном из самых выдающихся немецких авторов второй половины ХХ века. В Советском Союзе о нем почти ничего не писали – только я, единственная из советских критиков встречавшаяся с ним лично, посвятила ему большую главу в академической «Истории немецкой литературы».
В определенном смысле мне повезло: я храню воспоминания о беседах не только с Йонзоном, но и с Гансом Эрихом Носсаком, писателем старшего поколения, пережившим страшную бомбежку Гамбурга в 1943 году и написавшим о ней. С этими двумя авторами, насколько мне известно, не встречался никто из советских германистов. Носсак был очень прямой, жесткий и, как мне показалось, даже злой, но писатель был от Бога. Его роман «Дело Д`Артеза» (позднее переведенный на русский язык) произвел неизгладимое впечатление.
Кажется, я была единственной из советских критиков, кто неоднократно встречался и разговаривал с одним из выдающихся мэтров немецкой литературы – Вольфгангом Кёппеном. О нем я также не раз писала. Оглядываясь назад, я считаю, что встречи и беседы с этими, а также другими замечательными писателями Германии – Генрихом Бёллем, Мартином Вальзером, Зигфридом Ленцем, Карлом Кроловом, Альфредом Андершем, Вальтером Йенсом и многими другими – придали значительный смысл моему собственному существованию и очень многому научили.
В 1973 году Союз писателей, через Иностранную комиссию, пригласил меня поехать в делегации советских литераторов на Дни культуры СССР в Дортмунд. Во всей Германии происходили какие-то массовые мероприятия: выступали советские ансамбли песни и пляски, театральные коллективы, в университетах организовывались семинары, открывались художественные выставки и т. д.
Союз писателей послал одного крупного (по тогдашним меркам) русского поэта (Михаила Луконина), одного «национала» – представителя республик (Рамза Бабаджана из Узбекистана), одного сотрудника самого Союза (Кима Селихова, который был не просто заместителем секретаря Союза писателей Юрия Верченко, но и, по слухам, обладал второй, еще более важной профессией, название каковой в те времена обозначалось не столько лексически, сколько с помощью жеста: легкого постукивания по плечу, что означало, видимо, наличие определенных погон).
Я должна была выступать в двоякой роли: с докладом о немецкой литературе в СССР и, конечно, как переводчица. Семинар проходил под руководством профессора Фридхельма Деннингхауза из Бохумского университета, который играл немаловажную роль в установлении советско-немецких контактов по линии Рейнско-Вестфальского иностранного общества. В нем активно участвовал и писатель Йозеф Рединг, который вел часть заседаний; это был обаятельный, добрейший человек, очень расположенный к гостям из России.
На этот семинар, который в течение нескольких дней должен был проходить на загородной вилле под Дортмундом, принадлежащей муниципалитету, записалось много участников, приехавших из всей ФРГ: слависты – студенты и преподаватели, критики, просто люди, интересующиеся Советским Союзом и русской культурой. Они даже заплатили за это – мероприятие было платное, к тому же они оплачивали комнаты и питание на той же вилле. Вилла была чудесная, хотя и с удобствами в коридоре. Вокруг был замечательный парк и чуть дальше – великолепный ухоженый лес с просеками и тропинками.
А немецкая пресса и литература тем временем били в колокола, что дивный германский лес, воспетый романтиками, гибнет от кислотных дождей и скоро от него ничего не останется. Наверное, и немецкий лес, как и все на Земле в конце ХХ века, испытывал на себе пагубное антропогенное воздействие, но и под Дортмундом и в других местах ФРГ я видела только фантастически прибранный, чистый, благоухающий лес, где не было ни мусора, ни сухих стволов и сучьев, ни валяющихся бревен.
Семинар начался вступительным словом Кима Селихова, который обрисовал, как здорово живется писателям в СССР (западногерманские писатели кое-чему действительно могли бы позавидовать – у них не было Литфонда, оплачиваемых больничных листов, домов творчества по льготным тарифам и вообще ничего такого, не говоря уже о том, что литературным трудом в ФРГ могли жить лишь некоторые писатели, чьи книги выходили очень большими для этой страны тиражами и числились в списках бестселлеров).
Рассказ Селихова, все больше входившего во вкус в перечислении тех замечательных земных благ, которыми пользовались советские писатели, не говоря уже о великой и необыкновенной свободе слова, которая царила в СССР, переводить было очень просто – это был обычный чиновничий треп, прочитанный по бумажке, в которую я время от времени заглядывала, чтобы ничего не пропустить.
Потом слово взял Михаил Луконин и с ходу начал читать стихи из большого толстого однотомника, привезенного с собой. У него были сделаны закладки, он открывал нужную страницу и начинал декламировать. Декламировал он хорошо, и стихи тоже были неплохи. Но каково было мне! Ведь он не показал мне эти стихи заранее, чтобы я могла продумать лексику, фразеологию, ритмику, и мне пришлось на слух, улавливая лишь размер и ритм стиха, попытаться передать его смысл и образность, его метафорику и пафос – Луконин был пафосный поэт.
Сейчас я даже не понимаю, как решилась на такое! Я напряглась, сконцентрировалась, можно даже сказать, что на меня снизошло вдохновение. В общем, когда Луконин услышал бурные аплодисменты, он понял, что по крайней мере часть успеха принадлежит переводчику – слушатели видели и понимали, что я перевожу без подготовки, на слух, и оценили это. (Позднее это оценил и Луконин, при всех московских встречах целовал ручку и говорил теплые слова). Потом пришлось похожим образом переводить Рамза Бабаджана – частично он читал по-узбекски, и здесь все могли отдыхать, частично в переводе на русский, сделанном хорошими русскими поэтами-переводчиками, и вот это-то и надо было перевести на немецкий. Но тут было проще, потому что Бабаджан понял, что ему же будет лучше, если он положит передо мной текст.
Аудитория была в целом очень благожелательная – если не считать нескольких профессиональных критиков, которые приехали, чтобы сделать «остренькие» материалы для своих газет. Но основная часть публики с немалым изумлением выслушала мой доклад о том, что переводят в Советском Союзе из классической и современной немецкой литературы и что о ней пишут, т. е. некий небольшой обзор советской германистики. Атмосфера сгустилась лишь тогда, когда стали задавать неизбежные в те годы вопросы о Солженицыне (это было меньше чем за год до его высылки. Кстати, если кто не помнит – приютила опального писателя именно ФРГ, Вилли Брандт принял это решение, а жил Солженицын какое-то время ни у кого иного, как у Генриха Бёлля)…
Как писал присутствовавший на семинаре опытнейший критик Рене Дроммерт в еженедельнике «Цайт», дискуссия в «Хаус Аленберг» (так называлась вилла) показала, что, с одной стороны, различия в мировосприятии не так уж велики (пока не зашел разговор о Солженицыне), с другой – даже малейшее лексическое несоответствие обнажает некие пропасти в этом миропонимании. Так, узбекский поэт, читая свою поэму «Вода», употребил слово «вечность». Далее следует цитата из статьи Дроммерта (Цайт, № 23, 1973): «Молодая московская германистка Ирина Млечина, которая блестяще переводила, перевела и поэму Бабаджана, притом импровизированно. Слово «вечность» (Дроммерт дал транскрипцию этого слова латинскими буквами. – Авт.) она перевела как «Ewigkeit». Те, кто слушал сверхвнимательно, внутренне напряглись. Вечность? Как это понятие, связанное у нас, как правило, с религиозными представлениями, как оно сочетается с обществом, отданным во власть атеизма?.. На вопрос о вечности Луконин попытался ответить с очаровательным поэтическим многословием, но расплывчато и не очень точно. Вечность, по его словам, это то, что дольше человеческой жизни, дольше жизни поэта. Она длится столько, сколько еще сохраняет свое звучание стихотворение, пережившие поэта»…
Критика не устроило такое объяснение, но он тут же подчеркнул, что это в общем не такие уж значительные расхождения, несмотря на пропасть между «западно-теистической» и «восточно-атеистической концепцией». Куда важнее тяжкие противоречия между «моральной податливостью искусства на Востоке» и новым «антипросвещенчеством искусства на Западе». Он заметил, что семинарская дискуссия подтвердила: понятие реализма в СССР в последние годы претерпевает многообещающие изменения.
Еще цитата: «Ирина Млечина, у которой в будущем году выходит книга под названием «Западногерманский роман 60-х годов» (она вышла в 1974 году под названием «Литература и общество потребления». – Авт.) в своем докладе о немецкой литературе отметила, что понятие реализма, которое раньше нередко просто отождествлялось с натурализмом, теперь понимается гораздо шире… Кстати, похожие вещи сказал Георгий Товстоногов, блистательный главный режиссер Ленинградского Большого драматического театра им. Максима Горького, когда рассказывал о своем театре…»
Я помню, конечно, не только захватывающие споры о слове «вечность» или о понимании реализма, но и ту неприятную атмосферу, которая возникла, когда кто-то из студентов задал вопрос о Солженицыне. Они действительно не понимали, почему этого писателя подвергают унижениям и оскорблениям, что он такого сделал?
На вопросы, продиктованные искренним желанием аудитории разобраться, наши литературные бонзы отвечали, как обычно: со злобным неприятием, с желанием внушить, что Солженицын морально и художественно неполноценен, что он наносит огромный нравственный вред обществу и что в Советском Союзе публикуется только то, что «приносит пользу обществу». Были и прямые попытки доказать, что преданный анафеме писатель морально нечистоплотен, погряз в мелких делишках, ну и далее в таком же духе. Переводить все это было противно, но и встать и сказать, что я со всем этим не согласна, я вовсе не была готова. Я пыталась лишь смягчить наиболее резкие ответы, чего-то не перевести вовсе. Помню, как в перерыве увидела лежащих на траве молодых парней, задававших вопросы. У них был огорченный и обиженный вид – с ними обошлись плохо и нечестно, было жаль этих ребят, которые хотели знать правду, и себя тоже – хотелось подойти к ним и сказать, что я думаю по этому поводу, но я, конечно, не решилась. В те времена, после «Ивана Денисовича» и рассказов, я относилась к Солженицыну с большим пиететом.
На дни советской культуры должен был приехать Брежнев и даже разнесся слух, что он приедет в Дортмунд. Одна из местных газет приготовилась печатать приветствие Брежневу на русском языке, и меня попросили за ночь перевести текст с немецкого. Я охотно взялась за это поручение, но трудность заключалась в том, что надо было напечатать текст на машинке узким столбцом с определенным количеством знаков в строке, которое нельзя было нарушить – столбец имитировал газетную колонку. Компьютеров еще не было, во всяком случае, в типографской практике, да и вообще в широком употреблении. Быстро переведя текст, я промучилась остаток ночи, пытаясь соблюсти количество знаков в строке, и всякий раз, забывшись, печатала лишнюю букву или две, и приходилось все начинать сначала. Наконец я справилась с этой задачей и утром вручила газетчикам текст.
Текст, с которым я так намучилась, не был напечатан, потому что Брежнев в Дортмунд не приехал, но с Брандтом встречался, и тот подарил ему какой-то роскошный «мерседес». Любитель хороших авто Брежнев немедленно сел в него и, будучи лихим водителем, рванул по Петерсбергу на бешеной скорости, приведя в полный шок охрану с обеих сторон. Его выловили с извинениями и в диком страхе за его жизнь, где-то далеко от места старта. Тогда об этом все рассказывали, то есть рассказывали немцы, а советские шепотом пересказывали друг другу.
На официальном приеме по случаю завершения «Дней культуры» Брежнев не присутствовал, зато присутствовала министр культуры Екатерина Фурцева, которая официально их возглавляла. Она выглядела вполне элегантно, у нее была хорошая осанка и стройная фигура, и она произнесла вполне корректную и даже не очень длинную заготовленную речь…
Однажды драматург Танкред Дорст, пригласивший меня домой на Рождество, оказал тем самым большую честь, потому что домой зовут только самых близких. В его доме, помимо его молодой подруги, был еще Кристиан Энценсбергер, младший брат известнейшего в свое время поэта Ганса Магнуса Энценсбергера, тоже с подругой. Они весело трепались о чем-то, время от времени вспоминая, что надо как-то подключать к разговору и случайно попавшую в их общество иностранку, да еще из Советского Союза.
И вдруг Дорст, человек в высшей степени располагающий и доброжелательный, говорит: «Ирина, у меня через пару дней премьера в Милане, я вас приглашаю. Мы сядем в мою машину и через несколько часов будем на месте». (Разговор шел в Мюнхене). Все живо присоединились к этому предложению и стали говорить, что поедут на двух машинах, а может, прихватят еще кого-нибудь из друзей и что мне есть смысл соглашаться, потому что пьеса очень интересная. Я сейчас уже не помню, о какой пьесе шла речь, но зато помню свой испуг, когда Дорст еще задолго до этого сказал мимоходом, что намеревается написать мюзикл о Карле Марксе, а я, сделав большие глаза, сказала ему с самыми благими намерениями: «Не делайте этого, умоляю вас!» Он изумленно посмотрел на меня. Я же знала одно: писать мюзикл, то есть нечто музыкально-веселое, даже фривольное, про основоположника никак нельзя, и если он это сделает, то сразу войдет в Советском Союзе в число персон нон грата и его не будут приглашать, переводить и ставить в театрах. Ничего этого я, конечно, не сказала, и Дорст решил, что я пошутила.
Но когда я отказалась ехать в Милан, никто вообще ничего не понял. Девушки стали меня уговаривать, а я начала бубнить, что у меня нет визы, на что Дорст и Энценсбергер-младший со смехом отвечали, что никогда итальянские пограничники ничего не спрашивают, тем более у Дорста, который то и дело катается в Милан на свои спектакли. Но я покачала головой, и они от меня отвязались. Кто поймет этих советских? Как я ни старалась, я всегда чувствовала себя чужой – ну хотя бы потому, что не могла, как они, взять и поехать на машине в Милан…
Я бывала в ФРГ в разные, можно сказать, даже ключевые моменты истории, например, после заключения так называемого Московского договора, который подписали Алексей Косыгин и Вилли Брандт 12 августа 1970 года. Заключение Московского договора положило начало новой, по сравнению с тем, что было до 1970 года, политике отказа от «применения силы», более мягким, терпимым и дружественным отношениям между СССР и ФРГ. Отныне это были не враждебные друг другу, а мирно сосуществующие государства.
Тогдашний посол в Москве Хельмут Аллардт в своих мемуарах под названием «Московский дневник», очень, кстати, интересных, описывает все перипетии заключения этого договора, дипломатическую игру и дипломатические усилия с обеих сторон, которые ему предшествовали. Там он упоминает Виталия Сырокомского и его жену, то есть меня, как представителей интеллигенции, которые так или иначе были вовлечены в этот постепенный сложный процесс потепления отношений, улучшения общественной «экологии».
Как-то я посетила уже вышедшего к тому времени в отставку посла в его прекрасном доме в Мюнхене. Я уже не увидела там его русской жены Ирины, дамы элегантной и властной, принадлежавшей к потомкам первой русской эмиграции. Они после совместной жизни в Москве, видимо, расстались. Г-н Аллардт, высокий крупный седовласый мужчина, немало постаравшийся для заключения упомянутого договора, встретил меня очень гостеприимно, по-дружески, угостил домашним обедом, приготовленным специально по этому случаю экономкой, и показал множество отличных полотен, украшавших стены его жилища, среди них картины Ильи Глазунова – этот российский живописец всегда любил работать для дипломатического корпуса. Мы долго вспоминали минувшие дни, потом, понимая, что пора вставать, я рассказала ему знаменитую шутку Козьмы Пруткова про три вещи, которые, однажды начавши, трудно окончить: говорить с другом, вернувшимся из похода, есть вкусные вещи и (тут он смеялся с особым удовольствием) «чесать, где чешется». Как любитель всего русского он не мог не оценить остроумия Козьмы Пруткова.
Я попросила г-на Аллардта вызвать такси. Он замахал руками: «Нет, что вы, я сам вас доставлю в гостиницу». Мы спустились вниз, сели в машину и с помощью какой-то выставленной в окно электронной штучки стена, отделявшая нас от улицы, плавно поднялась вверх. Мы выехали из гаража и ворота сами опустились. Тогда это произвело на меня сильное впечатление и еще раз напомнило о том, в каких разных мирах мы живем.
Вспоминая посла Аллардта, с которым нас связывали действительно теплые дружеские отношения, я не могу не упомянуть и его сына Александра Аллардта, который тоже был дипломатом и, как и отец, сердечно с нами дружил. Александр был очень красивым мужчиной – можно сказать, настоящим красавцем, к тому же очень мужественным. Он это наверняка знал, но, как казалось, никогда не использовал этот козырь в отношениях с людьми, особенно в России. Возможно, с женщинами – да, но это так естественно…
Самой необычной, экстравагантной и обворожительной фигурой в истории наших отношений с западными немцами был Андреас Майер-Ландрут, который, когда мы познакомились в 1967 году, был пресс-атташе посольства в Москве. Мы сразу почувствовали взаимное расположение – надо полагать, немцам импонировала непривычная открытость и прямота Виталия Сырокомского, искренность и отсутствие фальши в отношениях, которые всегда его характеризовали.
У Майер-Ландрута, который был родом из Прибалтики, было двое маленьких детей и молодая жена, кажется, титулованная венгерская аристократка. Она очень забавно и охотно смеялась, и Майер-Ландрут, человек с никогда ему не изменявшим чувством юмора, говорил: «Я женат на три генерации такого смеха». Тут уже смеялись мы и отважились спросить, что он имеет в виду. Он пояснил, что так смеется не только его жена, но и теща и дочка. Получалось, действительно «три генерации». Кстати, правильно склонять существительные он научился очень быстро и говорил по-русски безупречно.
Однажды он пригласил нас в дом своего коллеги фон Штудница, который потом, уже после Майер-Ландрута, тоже стал послом ФРГ в России, это уже было в 90-е годы, и теперь на приемы ходил мой сын Леонид Млечин, который несколько раз интервьюировал его, работая заместителем главного редактора «Известий», а потом политическим обозревателем ТВЦ.
Но вернемся в 1967 год (а может, это было годом позже?). Добросердечный хозяин фон Штудниц и Майер-Ландрут познакомили нас с очень интересным персонажем, которого представили как последнего секретаря Льва Толстого Виктора Лебрена. К тому времени Лебрен был в очень преклонных годах и приехал в Россию из Франции. Я сделала с ним небольшое интервью для «Литературной газеты», каковое было опубликовано и вызвало большой интерес – как-никак секретарь Льва Толстого! А в семейном альбоме осталось несколько примечательных фотографий: Виктор Лебрен, Андреас Майер-Ландрут, Виталий Сырокомский и я.
Мне посчастливилось быть у г-на Майер-Ландрута дома, в Германии. Те маленькие дети, которых я когда-то увидела в квартире на Шевченковской набережной спящими в кроватках, расположенных в два яруса, к тому времени превратились во взрослых молодых людей. Сын, помнится, готовился стать летчиком. Дочь очень напоминала мать – такая же сверхизящная, темноволосая, с осиной талией. Мы были очень удивлены, узнав, что и этот брак не выдержал испытания временем и распался, хотя и продержался гораздо дольше, чем у большинства знакомых. Майер-Ландрут женился вновь, на очень интересной и привлекательной женщине. Сделав блестящую карьеру, дважды побывав послом ФРГ в Советском Союзе и статс-секретарем, а потом главой Ведомства федерального президента, он в возрасте 65 лет, как положено для государственных чиновников в ФРГ, вышел в отставку, но работать не перестал, а приехал снова в Москву в качестве генерального представителя концерна «Даймлер-Крайслер»…
Среди наших дипломатических знакомых был и еще один посол ФРГ – д-р Хайкен. С ним связана особая, в чем-то ужасная, но все же завершившаяся счастливо история. О ней Виталий Сырокомский подробно рассказал в своих воспоминаниях, опубликованных в 2001 году в журнале «Знамя».
Эберхард Хайкен работал в посольстве ФРГ в Москве и мы очень мило общались. Однажды после очередного скандала, когда из ФРГ выдворили одного или нескольких советских граждан, работавших под посольской крышей не по прямому назначению, Виталия неожиданно вызвали на Лубянку и «попросили» опубликовать материал, компрометирующий Хайкена. Нужен был повод выслать кого-то из немецких дипломатов из Москвы. Выбор пал именно на Хайкена, милейшего, интеллигентнейшего человека.
Виталий попытался сопротивляться. Он сказал: «Только не в «Литгазете»! Дайте куда угодно, только не нам!» Но «хозяева» настаивали. Попытки сопротивляться Лубянке мало кому удавались или кончались плачевно для тех, кто их предпринимал. Короче, материал в «облагороженном» виде появился в «ЛГ», и Хайкену пришлось уехать. В то время послом ФРГ в Москве был г-н Зам, с которым у нас тоже сложились отличные отношения – супруги Зам даже приезжали к нам в Переделкино, мы угощали их медвежатиной, потом ездили вместе к летней резиденции Патриарха – была Пасха – и Замы были в восторге. И вдруг эта жуткая публикация.
На каком-то приеме Зам подошел к Виталию и сказал, что очень разочарован, хотя всегда считал его другом ФРГ и своим лично. Виталий огорченно промолчал. После этого посол подошел ко мне и демонстративно громко, чтобы слышал муж, сказал: «Наше отношение к вам, фрау Ирина, остается неизменным. Мы по-прежнему ценим вас как германиста и заинтересованного исследователя нашей культуры. Вам мы всегда рады». После этого нам ничего не оставалось, как покинуть прием.
Затем настали иные времена, наступили «перестройка» и «гласность», и через какое-то время послом в Москву приехал никто иной, как г-н Хайкен. Мы пригласили их с женой к себе домой, и Виталий, не углубляясь в детали, рассказал им суть истории. Хайкен сказал, что все забыто, что настали новые времена, и кто старое помянет… Это было в самом начале 90-х годов, и с едой в Москве было, как известно, не очень шикарно.
Я долго обдумывала, как «сварить суп из топора», и наконец решила воспользоваться давно полюбившимся болгарским рецептом: в глиняные (купленные в той же Болгарии) горшочки кладется все, что есть в доме: нарезанная колбаса или мясо, или кусочки курицы, брынза, ломтики помидора, тертый сыр, взбитый с молоком и яйцом. Все это запекается в духовке. Я сумела раздобыть даже брынзу. Содержимое горшочков покрылось румяной корочкой. Я специальной рукавицей извлекла их из духовки и поставила на поднос. Горшочки были очень горячие. Я взяла поднос и понесла в комнату, где за столом сидели гости. Поставив поднос одной стороной на стол, я другую сторону придерживала рукой. Но когда я сняла два первых горшочка со стороны, стоявшей на столе, и пододвинула их гостям, в этот момент, лишившись равновесия, поднос рухнул на пол с оставшимися горшочками, которые на глазах окаменевших гостей и к ужасу хозяйки разбились вдребезги, завалив пол кусками горячей еды.
Преодолев шоковое состояние и извинившись, я пошла за веником. Потом, собрав мусор, я вдруг начала хохотать, и следом расхохотались все, в том числе онемевшие от потрясения Хайкены. Они тут же принялись деловито раскладывать ложкой содержимое своих горшочков по всем тарелкам. Потом Хайкен поднял тост за меня и сказал, что сегодня ему понравилось все: вкусная еда и главное, смех хозяйки, которая не стала причитать, ругать себя и судьбу, а просто засмеялась… Пошутив еще по поводу случившегося, выпив вина, потом чаю, повспоминав прошлое, мы расстались, как добрые друзья…
***
В конце 1970 года я попала на съезд писателей ФРГ. Слова «съезд писателей», столь привычные для советского уха, были отнюдь не привычными для уха немецкого. Да и сам съезд ничем не походил на советские, с их многочасовыми секретарскими речами, бесчисленными приветствиями, официальщиной и скучищей, заведомо исключавшей всякое живое слово. Все заранее процеживалось множеством инстанций, на завершающем этапе – в ЦК КПСС.
И вот я оказываюсь в фойе штутгартского концертного зала «Лидерхалле», где толчется огромное количество народа, в том числе молодежи. Здесь выставлены плакаты молодых графиков, варьирующие главную тему съезда, проходившего под девизом «Единство одиночек, писатель в мире труда». На плакате перо, зажатое в руке, острием обращено к надписи: «Покончить с эксплуатацией авторов». На другом – стопка книг, на ней – подставленная для подаяний шляпа. Подпись: «Конец скромности» – так озаглавил свою речь на съезде Генрих Бёлль. Крылатый Пегас, изображенный в виде дойной коровки. Рядом – увенчанный лавровым венком ослик: из-под хвоста в шляпу, подставленную издателем, падают монеты. И текст: «Писатели – ослы».
Накануне съезда я потратила немало усилий, чтобы договориться об интервью с Генрихом Бёллем – надо было написать статью для «Литературной газеты». Наконец, заручилась обещанием Бёлля встретиться за полчаса до начала в фойе. Пока я в огромной толпе взволнованно поджидала Бёлля, боясь не пропустить, ка мне подошла высокая молодая женщина с каким-то огромным подписным листом и сказала: «Я из «Эмнести интернешнл» и протянула лист и ручку. Я даже не вникла в суть того, о чем меня просят и что надо подписать – какое-нибудь очередное возмущенное письмо по поводу притеснения диссидентов в СССР или «восточном блоке».
Меня охватил дикий страх. Слово «Эмнести интернешнл» ассоциировались с ЦРУ, со «злобными происками империализма», попытками «влезть во внутренние дела СССР» и т. д. В общем, это было исчадие ада. Я была уверена, что и здесь, в этом зале есть соглядатаи, и если увидят, что я что-то подписываю для этой организации, – конец всему, всем поездкам, всем встречам с Бёллем или Грассом и вообще журналистской деятельности. В общем, как в «Мефисто» Клауса Манна: вы выбираете или карьеру или благородство.
В Советском Союзе совместить это было почти невозможно (как впрочем и в свое время в той стране и тех условиях, которые имел в виду Клаус Манн). Кому-то это удавалось – например, Юрию Трифонову или Булату Окуджаве. Но остальным? Едва ли. Одним словом, я что-то промямлила в ответ, дав понять, что очень спешу и не располагаю временем, чтобы прочитать текст.
К счастью, в этот момент появился спаситель Бёлль, и к нему ринулась толпа журналистов. Он улыбнулся своей чарующей улыбкой, сказав: «Потом, потом, господа, извините» и, взяв меня под руку, повел в какой-то кабинет, где я в течение получаса мучала его вопросами…
Меня поразил вид зала, где проходил съезд. После советского благочиния и рангопочитания необыкновенным казалось все. В огромном, вмещающем более двух тысяч человек, помещении мест на всех не хватило, и молодые бородачи и их эмансипированные подруги без церемоний устраивались на полу. Студенты и молодежь заняли все проходы, разместившись на полу всюду, где был хоть клочок незанятого пространства – вплотную перед сценой, между рядами, на галерке.
Я увидела много молодых людей в инвалидных колясках. Эта социальная активность «людей с ограниченными возможностями», как уже тогда политкорректно называли в ФРГ инвалидов, и отношение к ним – благожелательное, ровное, уважительное, отнюдь не снисходительное или покровительственное или, тем более, хамское, – вообще поражало повсюду в этой стране: на разных культурно-политических мероприятиях, собраниях, семинарах, просто на улице и в транспорте, особенно в аэропортах.
Так вот, и здесь, на съезде, я увидела коляски, множество пестрой молодежи, нисколько не смущенной своим положением. Сверстники подходили, здоровались, что-то обсуждали. И абсолютно никого не огорчала необходимость сидеть на полу.
Еще больше поразило то, что в таком переполненном самыми случайными людьми зале появился федеральный канцлер Вилли Брандт, без всякой охраны, прямо по лесенке взбежал на сцену и сел рядом с Бёллем и Грассом. На съезде обсуждались главным образом социальные проблемы писателей – никакой трескотни о роли и задачах литературы в воспитании масс, о народности и патриотизме (слово «патриотизм» десятилетиями после разгрома «рейха» считалось неприличным, непристойным – поистине «последним прибежищем негодяев»). Это слово, как и «родина», «отечество» и пр., можно было встретить только в негативном смысле. Кое-что изменилось лишь значительно позднее, в связи с объединением Германии.
Меня особенно поразило, что эти считавшиеся непригодными для употребления слова вдруг замелькали – и чуть ли не в горделивом смысле – в публицистике писателей, которые раньше были как раз горячими противниками и этих слов, и того исторического контекста, который за ними стоял – например, Мартина Вальзера, который всегда считался «левым», что в те годы было почти синонимично словам «демократ» и «антифашист».
Итак, речи писателей на съезде касались преимущественно не «творческого метода» и не выполнения каких-то грандиозных мессианских задач (Бёлль всегда противился, и возмущенно, тому, чтобы его называли и считали «совестью нации»), а самых простых вещей, вроде пенсий, гонораров, отчислений из библиотек за пользование книгами и т. д.
Присутствие и выступление Вилли Брандта придавало съезду особый оттенок. До сих пор, при демо-христианах, отношения между «духом и властью» были почти враждебными, что кульминировалось в высказываниях «отца экономического чуда» Людвига Эрхарда и президента Генриха Любке, которые именовали писателей весьма нелестными словами (вроде «шавок» и «невежд»). Речь Вилли Брандта покоряла своим доброжелательным, товарищеским, дружеским тоном. Говоря о ситуации в мире – а съезд проходил после заключения Московского договора, опиравшегося на «новую восточную политику», – канцлер призвал писателей способствовать тому, чтобы «разум снова не потерпел крушения в борьбе с невежеством».
Бёлль говорил о том, что практические вопросы, касающиеся материальной свободы писателей, раньше почти не занимали места в общественных дискуссиях. А между тем, писатели, которые по характеру и условиям труда являются «одиночками», начинают все яснее осознавать свое зависимое положение. «Кто мы – если и не работодатели и не работополучатели?» – с таким вопросом обращался к коллегам Гюнтер Грасс, которому, казалось бы, грех было жаловаться на гонорары, так как он был одним из самых известных и высокооплачиваемых литераторов. Однако именно он счел нужным озаглавить свою речь так: «Писатель и профсоюз». Сходную мысль развивал Мартин Вальзер, тоже звезда первой величины на западногерманском литературном небосклоне. Обращение писателей к проблемам своего материального положения – это реакция на диктатуру рынка, – говорил Вальзер.
В Германии второй половины ХХ века поэт вовсе не был чем-то большим, чем поэт. Поэтам вообще жилось трудно – на литературные заработки не мог существовать никто, все они зарабатывали на телевидении, радио, в кино, университетах. Но и прозаикам было непросто. Вольфганг Кёппен годами и даже десятилетиями жил на средства, которые выплачивало ему издательство «Зуркамп», дорожившее связью с этим незаурядным автором. Издав три его знаменитых романа 50-х годов, оно исправно платило ему в надежде получить четвертый, который так никогда и не состоялся.
С Кёппеном я встречалась много раз. Мне нравились его романы. Увидев его в первый раз в 1967 году, я была одновременно разочарована и очарована. Он был тихий, сверхскромный, молчаливый человек, который не любил «паблисити», не любил давать интервью. Рассказывают, как он надписывал свою книгу Марселю Райх-Раницкому, одному из самых известных в ФРГ критиков (кстати, сам Райх-Раницкий вспоминает этот эпизод в своей вышедшей позднее книге, но я слышала это как анекдот еще в 70-е годы от общих знакомых в ФРГ). Итак, Кёппен преподнес Райх-Раницкому экземпляр своего сочинения. Тот поблагодарил и попросил надписать его, как это принято, когда автор дарит кому-то свое произведение. Тем более что Райх-Раницкий не раз писал о Кёппене. Кёппен смутился, задумался и сказал, что это трудно, что для этого нужно время и что он вернет книгу завтра. Он действительно ее вернул – с надписью: «Г-ну Марселю Раницкому с дружеской симпатией». Подпись, дата…
В первый раз я встречалась с Кёппеном в ресторане одной мюнхенской гостиницы. Кёппен ел очень мало и так же мало говорил. Мне просто клещами приходилось извлекать из него каждое слово. Я хотела написать о нем большую статью и, кроме того, предстояло подготовить главу о нем для академической «Истории немецкой литературы». Я, как водилось в те годы, ждала от него социально-политического и эстетического комментария к его романам, весьма критичным по отношению к ФРГ 50-х годов. Но именно этого он не хотел делать. И о своих «творческих планах» говорил крайне скупо. По сути, во время встреч – а их было четыре или пять – он говорил примерно об одном и том же романе, над которым работает, но у которого всякий раз было иное название. Роман так и не вышел, были наброски, опубликованные в газетах и журналах, и появилась отдельным изданием прелестная мемуарная повесть «Юность» – импрессионистское произведение о его собственных юных годах, содержавшее удивительно точные, хотя и отрывочные наблюдения над жизнью Германии.
В 1976 году я побывала у него дома. Мы сидели в его рабочей комнате, заваленной – в самом прямом смысле этого слова – книгами и газетами. Сесть было некуда, потому что горы книг и газет высились на полу, на письменном столе, на единственном диване и единственном кресле, не говоря уже о книжных полках. «Вот видите, – смущенно сказал он, мучительно обдумывая, куда бы усадить свою гостью. – Гора газет, никто не хочет ее забрать. Как-то приезжали из «Красного креста», обещали увезти, но так больше и не появились. Не могу найти никого, кто вынес бы эту гору». Я почему-то вспомнила о тимуровцах – они наверняка бы ему помогли. Но тимуровцев уже не было не только в ФРГ, но и в СССР…
Кёппен был тогда уже весьма пожилым человеком, ему было лет 70, что впрочем не помешало ему, как я спустя многие годы прочитала в прессе, уже ближе к 80-ти завести роман, и притом серьезный, с совсем юной особой – прямо-таки как Гёте, что показалось мне странным и мало правдоподобным, потому что до этого я никогда не слышала о связанных с ним любовных историях, и вообще ходили слухи о его якобы не совсем обычной сексуальной ориентации, как принято выражаться теперь, но это были именно слухи. Впрочем, чего только на свете не бывает!
Кёппен жаловался: в ФРГ никто не читает. Когда я – с внезапно пробудившимся советским пропагандистским азартом – гордо заявила, что в СССР читают все («Вы бы посмотрели, что происходит в метро: почти каждый держит в руках книгу или журнал!») и что главная трудность – достать хорошую литературу, ее не хватает, Кёппен страшно удивился. «У нас, знаете ли, был опрос и выяснилось, что во многих домах есть всего одна книга», – печально сказал он.
Я хотела утешить его старым советским анекдотом про милиционера, которому товарищи ко дню рождения решили сделать подарок. «Давайте подарим ему книгу», – предложил один из них, самый продвинутый. Но другие тут же возразили: «Книга у него уже есть». Но этого анекдота я так и не рассказала – он стилистически не вписывался в замкнутый книжно-газетный мир этого старого печального человека. А он, как и почти все его коллеги в ФРГ, с сожалением говорил о том, что возникает «новая форма безграмотности: всю информацию получают из телевидения, даже в школе». (Слава богу, что Кёппен не дожил до распространения интернета.) В том, что он сказал насчет телевидения, для меня не было ничего нового с тех пор, как в 60-е годы я прочитала некоторые работы Маршалла Маклюэна.
Позднее, слушая российские стенания по аналогичному поводу (телевидение отравляет молодое поколение), я вспоминала Кёппена. Мне кажется, что в ФРГ телевидению так и не удалось осуществить «глобальный заговор»: духовно отравить немецкую нацию. Конечно, там хватало всего: и скинхедов, и прочих националистов, с радостью поджигавших общежития турок или вьетнамцев, или цыган, но в целом заложенные после разгрома нацизма демократические основы казались достаточно прочными, чтобы общество могло и хотело противостоять проявлениям экстремизма. А вот за двенадцать лет нацистского господства, когда телевидения не было и в помине, Гитлеру удалось разложить и развратить немцев и втравить их в преступления и в чудовищную войну, которая кончилась для них катастрофой.
Как и все другие авторы, Кёппен жаловался, конечно, не только и не столько на телевидение. Ему представлялось ужасным, что писатели, которые хотят большего, нежели просто развлекать публику – например, детективами, – жить доходами от литературы не могут. Конечно, продолжал он, карманные дешевые издания выходят большими тиражами, но авторам от этого мало проку. Знаете ли вы, с горечью говорил он, что уборщица получает в час больше, чем писатель – 8-10 марок. «Вот поэтому и приходится делать что-то для телевидения, радио, книгами я бы жить не мог, мне попросту было бы нечего есть. Бёлль, Грасс, Ленц, Фриш – пожалуй, единственные, кто много зарабатывает своими книгами. Будь у меня деньги, я бы спокойно мог работать, писать романы, не прерываясь для литературной поденщины. Ведь у нас писатель не имеет пенсии, а жить тем, что было написано раньше, невозможно». Конечно, Кёппен не говорил ни о том, что с романом у него все не ладится, ни о том, что на самом деле его материально поддерживает – или даже содержит – издательство «Зуркамп», вернее, его владелец Унзельд, который, видимо, считал это делом чести.
Кёппен рассказывал, что намеревался написать роман об Америке: «Импульсом для этой идеи было убийство Кеннеди, потом убили его брата, потом Мартина Лютера Кинга. Действительность меня обогнала, не знаю, поняли ли вы мою мысль: развитие событий опередило меня, оказалось богаче и страшнее, чем вымысел».
Конечно, я понимала, что сумею использовать в статье слова Кёппена о том, что в Германии «сейчас мрачный климат» (хотя мне климат в ФРГ казался отнюдь не мрачным, а весьма привлекательным). Но Кёппен считал, что «идет процесс обуржуазивания, углубления консерватизма, замаскированного красивым словом «ностальгия». Различие между двумя большими партийными блоками не так уж велико, все одинаково обещают социальное процветание». Сегодня я понимаю, что он был не так уж не прав, но все, что он говорил о Германии, было несколько сгущено, драматизировано – таково было его восприятие…
Генриха Бёлля я впервые увидела осенью 1962 года в Москве, в Малом зале Центрального дома литераторов. Он приехал вместе с двумя коллегами: детским писателем Рихардом Герлахом и совсем «не-детским» Рудольфом Хагельштанге, весьма известным в те годы в ФРГ (вернувшись домой, Хагельштанге написал не дружественную – мягко говоря – книгу о Советском союзе под названием «Матрешки в матрешке» (по-немецки «Куклы в кукле»). Двое спутников Бёлля меня занимали мало. Интересовал меня, как и всех остальных, только Бёлль. В тот приезд, кстати, он посетил еще Ясную Поляну и Ленинград. Он был уже очень популярен в СССР: все, или почти все, написанное им к тому времени, было здесь издано. У него была большая и увлеченная читательская аудитория.
Я очень хорошо помню этот переполненный Малый зал, куда набилось больше народу, чем он мог вместить; многие сидели на дополнительно принесенных из фойе стульях. За большим столом лицом к публике разместились немецкие писатели. Рядом с Бёллем сидел Лев Копелев, который переводил с немецкого для слушателей и с русского для гостей. По-моему, Бёлль и Копелев тогда встретились впервые (хотя Копелев, конечно, читал все, что опубликовал Бёлль). Именно с этого, первого приезда Бёлля в нашу страну – а он побывал здесь потом еще пять раз – началась их дружба. Позднее, когда Копелев оказался в опале, а Генрих Бёлль написал послесловие к его воспоминаниям и к тому же стал поддерживать Александра Солженицына и других преследуемых в те годы писателей, отношение к Бёллю со стороны тех, кто официально руководил в Советском Союзе литературой, резко изменилось, и его какое-то время у нас не издавали.
Но в 1962-м еще все было «в порядке», все улыбались, в том числе руководивший церемонией в Малом зале ЦДЛ и сидевший во главе стола Борис Леонтьевич Сучков, известный литературовед, который по долгу службы и в соответствии со сложившимися обычаями той поры, немедленно вступил с Бёллем в идеологическую полемику.
Собственно, спорить-то было не о чем. Бёлль и тогда, и раньше, и потом испытывал чувство вины и стыда за то, что – не по своей воле – участвовал в войне, в том числе на Восточном фронте, то есть воевал непосредственно против Советского Союза. Он этого никогда не скрывал, и в своих произведениях и в личных беседах откровенно говорил об этом и искренне – а он вообще был очень искренний человек – сожалел, что дело было именно так. Он никогда не пытался оправдаться (и не любил, когда это делали его соотечественники), снять с себя тяжелое бремя вины и всегда разделял ответственность за содеянное гитлеровским рейхом, хотя от всей души ненавидел и Гитлера, и его рейх.
Но Борис Леонтьевич Сучков, человек в высшей степени интеллигентный и порядочный, с трагической судьбой – по ложному доносу он провел энное количество лет в советских лагерях, – по заведенному порядку считал необходимым затеять со всеми тремя, а особенно, конечно, с Бёллем, этот бессмысленный диспут, от которого Бёлль не уклонился и в свойственной ему мягкой манере пытался что-то отвечать напускавшему на себя воинственный вид Борису Сучкову.
Когда официальная часть кончилась и публика рванула к столу, за которым сидели немцы, мне удалось, протиснувшись к Бёллю, задать ему несколько вопросов и получить от него в подарок, с надписью красными чернилами, только что вышедшую в ФРГ тоненькую книжку – два рассказа: «Когда война началась» и «Когда война кончилась». Дома я немедленно прочитала их, и они покорили меня своей особой искренней интонацией, честностью и переданным в них горячим отвращением автора к войне. Эту книжку я храню до сих пор. Красные чернила выцвели и почти стерлись…
Потом мы встретились на уже упомянутом съезде писателей в 1970 году. Незадолго до нашей встречи был подписан знаменитый Московский договор, который должен был улучшить отношения между Москвой и Бонном и в подготовке и подписании которого немаловажную роль сыграл тогдашний федеральный канцлер Вилли Брандт.
Я спросила Бёлля, что он думает по этому поводу. Он улыбнулся своей обаятельной улыбкой и сказал: «Знаете, я не очень верю во все эти договоры. Если вы в курсе, был некогда договор Молотова-Риббентропа, а чем дело кончилось?! Так что договор сам по себе еще ничего не значит – его всегда можно нарушить». И улыбка его из озорной стала слегка печальной…
Потом мы еще несколько раз, в разные годы, встречались с Бёллем в Кёльне и каждый раз беседовали о его произведениях. Я старалась расспросить, над чем он работает, какие темы и проблемы больше всего занимают его в тот момент. И потом писала об этом. Последний раз я видела Бёлля в Москве, в 1972 году, в редакции «Литературной газеты». Я брала у него интервью. А он расспрашивал, что нового и интересного в советской литературе…
В 1974 году Союз советских писателей отправил меня в командировку в ФРГ. «Делегация» состояла из двух человек: моим спутником был главный редактор журнала «Советская литература на иностранных языках» Савва Дангулов, бывший какое-то время на дипломатической службе и потому выбранный для решения сложной проблемы – хоть как-то способствовать улучшению отношений с Союзом писателей ФРГ, которые пришли к тому времени в полную негодность. Я была придана Дангулову в качестве переводчика и человека, кое-что знающего о литературе ФРГ (я к тому времени уже защитила диссертацию по этой самой литературе). Мы прибыли в Кёльн и вечером того же дня в моем гостиничном номере раздались с интервалом минут в пять два телефонных звонка.
Один из звонивших был Пауль Шаллюк, известный писатель, наполовину, кстати, русский. Его отец когда-то попал в плен во время Первой мировой войны и оказался в Сибири, где женился на сибирячке, каковую привез потом в Германию. От этого брака и родился симпатичный и талантливый писатель Пауль Шаллюк, которого я когда-то немного переводила, с которым неоднократно встречалась и считала своим другом. Он взволнованным тоном сказал: «Ирина, здесь Солженицын!» «В каком смысле?» – не поняла я. «Ну, долго рассказывать, его выслали из Советского Союза, а Вилли Брандт согласился его принять у нас. Он сейчас в Кёльне у Бёлля».
И далее Шаллюк сказал, что сейчас приедет ко мне в гостиницу и что я должна спуститься в холл – там и обсудим потрясающую новость. Через несколько минут позвонил другой, в тот момент еще более популярный в ФРГ писатель Гюнтер Вальраф и не менее взволнованно сообщил мне ту же новость. А также добавил, что сейчас приедет ко мне в гостиницу и просит меня спуститься в холл.
Разумеется, на столь отважный шаг я самостоятельно решиться не могла, и в соответствии с субординацией попросила по телефону разрешения у Дангулова, который жил в соседнем номере. Дангулов строго сказал: «Я вам запрещаю. И думать не смейте». «Почему?» – возмутилась я. «Потому!» – ответил мой собеседник и бросил трубку. Я с огорчением перезвонила обоим писателям и что-то промямлила про своего спутника, у которого на сегодняшний вечер другие планы, мы с ним должны кого-то посетить и из нашей встречи в гостинице ничего не выйдет. Они вежливо сказали: что ж, мол, поделаешь, поговорим в другой раз.
Я хотела позвонить Бёллю и расспросить о случившемся его – уж он-то мог все рассказать точно: как, при каких обстоятельствах прибыл в Кёльн Солженицын и действительно ли он находится у него, Бёлля. Но я не решилась. Дангуловский гнев сильно охладил мое желание вникнуть поглубже в случившееся – а ведь это была настоящая сенсация. Я снова позвонила Дангулову и попыталась убедить его встретиться с немецкими литераторами, сказав, что ему самому будет интересно их послушать. А они к тому же были среди друзей Бёлля. Именно Гюнтеру Вальрафу адресовал он свое знаменитое «Письмо молодому не-католику».
Но Дангулов, наверняка, просто боялся, что его имя как-то окажется связанным – хотя бы через эту встречу и беседу с Шаллюком и Вальрафом – с именем Солженицына и снова отрывисто бросил: «Нет!», после чего немедленно положил трубку.
Признаюсь, что я в тот вечер нарушила «вето», позвонила обоим немецким друзьям, посчитав, что Дангулов уже спит и не сумеет засечь моего перемещения из гостиничного номера в холл. Так оно и было, и мы втроем до середины ночи обсуждали эту потрясающую новость, то бишь говорили о Солженицыне и приютившем его Бёлле.
С Бёллем мне больше встретиться не довелось. Он посетил Москву – после уже упомянутого 1972 года – еще в 1975 и последний раз в 1979 году. Тогда меня, как назло, не было в Москве. Потом он долго болел, у него были проблемы с сосудами ног, даже небольшая ампутация, и 16 июля 1985 года его не стало…
Я, пока жива, не забуду несколько коротких встреч с этим великим писателем и замечательным человеком, наши беседы, его интерес к людям и его доброту, готовность понять и помочь, его внимательный и доброжелательный взгляд, его чарующую улыбку…
В октябре 1976 года, находясь в те дни в ФРГ, я из уличного телефона-автомата в Штутгарте позвонила Альфреду Андершу в Швейцарию, в Цюрих. Вот так просто вошла в кабину, взяла телефонную книгу, нашла номер и тут же соединилась. Для молодого читателя приходится пояснить, что тогда, для советского человека, это было что-то неслыханное. Слышимость была лучше, чем если бы я из своей московской квартиры звонила, например, в Мытищи.
Отозвался приятный сдержанный баритон, почему-то немедленно идентифицированный мною как голос Андерша, которого я до тех пор никогда не слышала. Это был действительно он, как писали в старинных добротно-реалистических романах и повестях. Волнуясь я сказала примерно следующее: я такая-то, приехала из Москвы, перевожу роман «Винтерспельт», у меня куча вопросов по тексту и я хотела бы задать их лично. А вообще я читала все его книги и очень бы хотела встретиться.
На другом конце провода возникла короткая пауза, в ходе которой я услышала шуршанье бумаги (возможно, переворачиваемых листков календаря). Потом Андерш сказал: «Послезавтра Вас устроит? Дело в том, что на завтра я записан к своему врачу и поеду к нему в Базель, а послезавтра я свободен. Не могли бы Вы приехать к шести вечера во Фрайбург, в гостиницу «Виктория», это удобно, у самого вокзала».
«Конечно», – незамедлительно ответила я, смутно представляя, где находится Фрайбург и как внедрить в заранее составленную и не терпящую посторонних вкраплений программу моей командировки незапланированный фрайбургский зигзаг. «Буду непременно», – повторила я. «Ну и отлично, – отозвался суховатый андершевский баритон. – Значит, до встречи! Времени у нас будет достаточно – целый вечер. А рано утром мне придется вернуться в Цюрих, у меня выступление в университете».
С помощью любезных немецких друзей я изменила свой маршрут и уже днем была во Фрайбурге, этом прелестном южно-немецком городке. Впрочем, есть ли в Германии хоть один не прелестный маленький городок? Я вошла в отель «Виктория», села за столик, заказала кофе и стала ждать.
И вдруг за одним из соседних столиков я увидела знакомое лицо. Нет, это был не Штирлиц. И еще не Андерш. Для германиста, всю жизнь занимающегося немецкой литературой и знающего если не лично, то по фотографиям на суперобложках книг и на газетных полосах едва ли не всех сколько-нибудь известных литераторов, наступил поистине звездный час. Мало того, что в отель «Виктория» с минуты на минуту должен был прибыть Альфред Андерш, в нем уже сидел, спокойно и меланхолично покуривая трубочку, Зигфрид Ленц: такой же светлоглазый, светловолосый и флегматичный, как на своих фотографиях. В полном одиночестве он неторопливо потягивал нечто из высокого бокала.
Сердце мое заколотилось в непривычном и странном ритме – может, у меня началась мерцательная аритмия? Мне хотелось подойти к Ленцу и сказать: «Господин Ленц, хотя я и не перевожу на русский ваш очередной роман, выходящий в Москве, но я пишу к нему предисловие, я писала о вас статьи, я рецензировала ваши книги, я прочитала от корки до корки все тома ваших сочинений, и едва ли во всей Германии у вас нашелся бы более внимательный читатель!» Разумеется, все это было произнесено в форме столь любезного тогдашней литературе внутреннего монолога, без всяких признаков внешнего.
Я лихорадочно обдумывала разнообразные экзотические возможности превращения внутреннего монолога во внешний диалог, в моем воображении всплывали сцены из кинематографа и драматургической классики, но на жителя вольного ганзейского города Гамбурга с его устоявшимися демократическими традициями все эти кино-реминисценции могли произвести странное впечатление.
Пока я предавалась экзотическим мыслям, в обычной жизни свойственным мне не больше, чем нордически уравновешенному Ленцу, взгляд его элегически скользил по залу, не задерживаясь на персоне нездешней наружности, чьи экстрасенсорные импульсы были явно слишком слабы. Он не подозревал, что странная дама, лихорадочно перебирающая какие-то бумажки, – критик, да еще и германист. А я не знала, как он относится к критикам-германистам, хотя и подозревала, что без особой теплоты. Ведь не жаловал же их, к примеру, Гёте, воскликнувший, согласно преданию: «Бейте его, собаку, это рецензент!» Ну, может, Ленц так прямо и не призвал бы почтенных посетителей «Виктории» наброситься на «собаку-рецензента», но что-нибудь мало симпатичное подумать бы мог. И тогда, не приведи Господь, могла возникнуть ужасная драма, чреватая ухудшением едва наладившихся советско-западногерманских отношений. А вдруг он просто встанет, наденет свою капитанскую фуражечку и флегматично покинет «Викторию», чтобы никогда больше в нее не вернуться.
В моей программе посещение Ленца у него дома в Гамбурге числилось через две недели. Мой сопровождающий по имени Удо, по моей просьбе, подошел к Ленцу и стал что-то шептать ему на ухо, после чего Ленц немедленно встал и вместе с Удо подошел к столику, где я сидела, поздоровался и занял место напротив. Я назвалась. Он удивленно сказал: «Да ведь у меня в календаре записано, что вы приедете ко мне в Гамбург!» Я могла объяснить случившееся только тем, что Всеблагие, пригласив меня на этот пир, по-видимому, почувствовали, как я хочу его видеть, и пошли мне навстречу, организовав свидание раньше. Ленц сказал, что приехал во Фрайбургский университет читать лекцию, а на следующее утро собирается в Цюрих, чтобы в тамошнем университете выступить на тему «Литература и политика».
И вот в этот самый момент, как опять же писали в добротных и незатейливых старинных сочинениях, в дверях показался невысокий, сухощавый, седеющий человек в очках. Если я сразу узнала Ленца, могла ли я не узнать Андерша?! Впрочем, в отличие от меня, ни один из посетителей ресторана не обратил внимания ни на того, ни на другого, явно не подозревая, свидетелями какой исторической встречи они являются.
Зато Андерш, сняв плащ и оглядевшись, молниеносно вычислил меня: видимо, по напряженному лицу и груде листков на столе. Он сразу подошел, представился, сел рядом. Ленц сидел спиной к двери. Увидев Андерша, он вскочил. Они изумленно обнялись. Встреча была неожиданной для обоих. А для меня это было вроде неожиданного свидания Шиллера и Гёте. Всеблагие явно проявили любезность, пригласив меня на этот пир.
Выяснилось, что Андерш и Ленц не виделись лет двадцать (а прежде очень дружили). И что завтра утром они оба одним поездом уедут в тот самый Цюрих, где должны выступать в том самом университете на столь актуальную тогда (и потом тоже) тему «Литература и политика» (или наоборот). Кстати, оба очень приглашали меня поехать с ними, справедливо полагая, что для германистки из России будет полезно участвовать в таком увлекательном мероприятии, где левые студенты будут задавать маститым (и уже потому подозрительным) писателям разные каверзные вопросы.
Страстное желание увидеть не только швейцарских студентов, но и самое Швейцарию, где я никогда не была и, вероятно, уже никогда не буду, отчаянно боролась во мне со страхом перед всеми теми ведомствами и органами, компетентными и не очень, которым этот мой вояж наверняка придется не по душе: ведь им положено бдительно следить, чтобы я и на чужой территории вела себя столь же законопослушно, как и на собственной, и даже еще законопослушнее. Я вспомнила, как незадолго до того драматург Танкред Дорст вот точно так же, из самых добрых побуждений, приглашал меня на свою премьеру в Милан, утверждая, что такой переезд – сущий пустяк, о котором и думать нечего. И тогда, и сейчас я, дабы придать своему отказу светскую (или советскую?) цивилизованную форму, пробормотала что-то насчет визы, которой у меня нет.
У моих собеседников это вызвало смех. «Помилуйте, какая виза, – сказал Андерш. – Ни пограничники, ни таможенники, как правило, даже не заглядывают в вагон. Все это чистая условность, вы отлично проведете время, уверяю вас». А Ленц, в качестве дополнительного аргумента, даже разыграл веселую сценку на нижненемецком диалекте, как он пересекает границу с Данией, когда по нескольку раз в год, а то и в месяц переезжает туда-сюда. «Ну что, Ленц, опять приехал, – говорит датский таможенник и весело ухмыляется. – Да вот, приехал, – говорит Ленц. – Ну, давай-давай, Ленц», – говорит датский таможенник, и они радостно похлопывают друг друга по плечу. Мне эта сценка показалось настолько фантастической, что ни один, самый изобретательный писатель-фантаст не мог бы подняться до таких высот вымысла.
Разыгранный для меня Ленцем веселый скетч не мог отвлечь от другого, куда менее радостного и просто-таки устрашающего видения: как грозный швейцарский пограничник, взяв в руки мой серпастый-молоткастый (а если точнее, то синий служебный) паспорт, грозно скажет: «А где виза, мадам? Как же это Вы, мадам, в нашу суверенную Швейцарию пожаловали без визы? Не есть ли это неуважение к суверенному государству? Извольте переместиться туда, откуда прибыли-с!» И как меня передадут в руки сперва германских властей, а уж германские власти сообщат советским, и как за мной придут в неторжественной обстановке (примерно, как в романах Ле Карре) определенные товарищи в костюмах неопределенного цвета и как мне потом не видать не только Швейцарии, но и, что хуже всего, и ФРГ, и даже ГДР. Все это молниеносно пронеслось в моем мозгу, произведя, очевидно, выразительные отпечатки на моем лице, и на сем тема незаконного въезда на конференцию о литературе и политике была исчерпана.
Мои деликатные и доброжелательные немецкие собеседники хоть и мало знали о России, но кое-что в этой жизни понимали, и к тому же были неплохими инженерами человеческих душ. Мой побледневший вид и тоска в глазах четко объяснили им, что эта тема исчерпана.
Кстати, когда я через две недели прибыла, как было назначено, к Ленцу в Гамбург, он сообщил, что они очень сожалели, что меня не было с ними, – потому что ни одна живая душа ни с какими контрольными функциями даже не заглянула к ним в вагон.
Ленц был живой, моложавый, светловолосый, не по-северному витальный и темпераментный, с острым взглядом серовато-голубых глаз. К моменту нашей случайной встречи он путешествовал два месяца – сначала, вместе с Гюнтером Грассом участвовал в предвыборной кампании социал-демократов, агитируя за Вилли Брандта, потом выступал в скандинавских университетах, перед большими аудиториями. Но никаких следов усталости я на его лице не обнаружила. У него оказалась уникальная память – он сказал, что запоминает беседы с людьми дословно: в деталях помнит особенности характера каждого человека, и это очень помогает ему писать.
Единственное, чего не хранит его память, – это краски, цвета. В это было невозможно поверить, перечитывая к примеру, описание живописных полотен художника Нансена в романе «Урок немецкого». Зашла речь о переводах – его переводили тогда во всем мире, и отовсюду звонили переводчики с просьбой помочь. Например, переводчик из Венгрии просил: «Зигфрид, что мне делать, у тебя двенадцать видов чаек, а у нас в Венгрии всего один-единственный имеется!» «Придумай! – говорит ему Ленц. – Изобрети названия сам!» И обращаясь ко мне добавляет: «У вас в Советском Союзе, наверное, тоже много видов чаек, а то я бы посоветовал переводчику придумать что-нибудь экстравагантное, вроде: «чайка Октябрьской революции!»
Потом Ленц рассказал анекдот о том, кто и почему доживает до глубокой старости. «В доме престарелых опрос: Сколько вам лет? Сто пятьдесят. Как вам удалось дожить до такого возраста? Я всю жизнь пил водку три раза в день. А вам сколько? Мне сто сорок. А вам как удалось? Я очень много курил. Наконец, подходят к самому дряхлому. А вот как вам удалось? Я очень много любил. Сколько же вам лет? Тридцать семь!»
Андерш анекдотов не рассказывал, но, не желая отставать от Ленца, рассказал о своей поездке в Советский Союз осенью 1975 года. Он был в восторге от русских пейзажей и все время повторял: «Русский лес в октябре – сплошное золото. Восхитительно! Захватывающе!» Он был тогда в «делегации» – это слово, к удовольствию Ленца, он произнес на русский манер и очень иронически, и они оба засмеялись.
Андерш участвовал тогда в очередной конференции «Война и литература». Кстати, Константин Симонов в письме к нему, приглашавшем на конференцию, высказал мнение, что роман Андерша «Винтерспельт» – один из лучших о войне. Я готова присоединиться к мнению Симонова, который, надо думать, кое-что понимал и в войне, и в литературе. Мне вдвойне хочется согласиться с Симоновым, потому что он в этом письме Андершу очень похвалил и мой перевод.
«Делегацию» повезли по местам войны, в том числе в Одессу, а оттуда в огромный колхоз, где было «страшно интересно» и где встречали «очень гостеприимно». «Я хотел осмотреть колхоз, но директор сказал: «Вы знаете, сегодня у нас играют две свадьбы, и если вы пойдете, то уже не выйдете до послезавтра». С ними был один шотландский лорд, писатель, он не послушал директора и исчез, и появился действительно только на следующее утро и в весьма помятом виде. Потом «делегация» отправилась в пионерский лагерь, пионеры приветствовали писателей, пели, декламировали.
Но Андерш, которому все было интересно, все же сказал немного грустно: «Вместо того, чтобы нам побольше показать, нас сразу повели за накрытые столы и застолье длилось часами». Потом он стал спрашивать руководителя лагеря: «Что вы делаете с трудными детьми?» Сперва никто не понял его вопроса, а когда поняли, ответили: «У нас здесь все дети трудные». Это было честно, и Андершу очень понравилось.
Говорили мы, конечно, и о вещах более серьезных, о его жизни, о сложных отношениях с компартией, в которую он вступил семнадцатилетним юнцом, за что успел побывать в 1933 году в Дахау, об отношении к марксизму, о разочаровании, о том, что «детерминистская философия, отрицающая свободу воли», была одной из причин того, что нацистам в Германии удалось взять власть. Говорили о его дезертирстве из вермахта, об американском плене, где он научился многому, в том числе тому, «что такое демократия», о том, почему сейчас, то есть в 70-е годы, он отошел от политической деятельности, от всякого участия в политических кампаниях и, покинув ФРГ, поселился в Швейцарии, где и пишет свои романы.
Мы с Андершем проговорили тогда до середины ночи. Ленц ушел спать, извинившись и сославшись на усталость. Он понимал, что я – хоть у Андерша в романе нет чаек – хочу расспросить его о каких-то трудных моментах перевода, и деликатно удалился. Тем более что нам еще предстояла встреча.
Как ни долог вечер, но это всего лишь один вечер, а вопросов у меня было много. Андерш сказал, что мечтает снова приехать в Россию, а я подумала, что тогда-то уж буду расспрашивать его и разговаривать с ним не один вечер, а много-много вечеров подряд. Он только раз за эти несколько часов упомянул, что болен, что возможно, предстоит операция – почки. Через год с небольшим ему действительно удалили почку, он почувствовал себя лучше, много работал, был полон творческих планов. В феврале 1980 года от его жены Гизелы Андерш пришло траурное известие…
Той личной фрайбургской встрече 1976 года предшествовала – лет за десять до нее – другая встреча, так сказать, нематериальная, не имевшая осязаемого выражения: странными, окольными путями, через одного доброго знакомого, попала ко мне хранившаяся за семью печатями в самых строжайших спецхранах тонкая книжечка «Вишни свободы». На белой суперобложке молодой Андерш был изображен в форме солдата вермахта. Эта книжка, прочитанная за одну ночь, и определила мой горячий интерес к этому писателю, стала основой того «избирательного сродства», которое не так уж часто возникает между читателем и писателем.
Избегая пышных слов, я все же признаюсь, что она стала для меня настоящим откровением. Ничего подобного я никогда до того не читала. Такие книги до меня не доходили, об их существовании я по наивности и невежеству не подозревала и их потому не искала. Это был взгляд на жизнь и историю нескольких десятилетий – начиная с двадцатых годов, с каким никогда до того мне не приходилось сталкиваться. Люди более изощренные и дальновидные, уже тогда знавшие содержимое спецхранов московских библиотек, получавшие сложными и опасными путями книги из-за рубежа, вправе скроить презрительную гримасу в духе ильфо-петровского «Надо было знать!». Конечно, надо было! Но я знала очень мало. Когда был ХХ съезд партии, мне было двадцать лет, и как ни потрясена я была открывшимся, это еще не означало для меня, что отныне я буду всюду и везде искать книги, которые до конца откроют мне глаза.
Не стану задним числом изображать себя умнее и прозорливее, чем я была. Скептицизма хватало, в собственной биографии тоже было немало такого, что заставляло думать и сомневаться, и мучиться несоответствиями. Но все же жизнь шла обычным своим чередом: семья, ребенок, работа…
Я читала книги немецких писателей, но главным образом те, которые переводились или продавались у нас или в ГДР. И только с середины 60-х годов, получив, благодаря работе в редакции «Литературной газеты», доступ к прессе ФРГ, я – воспользуюсь еще раз несвойственной мне высокопарной лексикой – стала другим человеком. Я открывала для себя факты и явления, оценки и суждения, о которых не подозревала. И вот тут-то мне попался тоненький томик «Вишен свободы», который перевернул мою жизнь.
В нем бывший солдат вермахта и бывший функционер баварского коммунистического союза молодежи рассказывал о своем двойном дезертирстве: о разрыве с компартией и о побеге из вермахта в 1944 году на итальянском фронте. Это была книга о свободе и индивидуальной ответственности, о том, что человек лишь тогда бывает свободен, когда принимает свое решение, совершает свой выбор «где-то между Богом и Ничто». Это была книга, написанная не без влияния французских экзистенциалистов и американских писателей ХХ столетия, и она так сильно отличалась от всего, что мне приходилось читать до сих пор.
На русском языке эта книжка тогда еще не выходила. До конца 80-х думать было нечего издать это сочинение «разочаровавшего революционера и бывшего марксиста», а потом стремительное время поскакало такими темпами, что стало уже чуть ли не поздно: читательский интерес переместился в иные сферы – от русской эмигрантской литературы и религиозной философии до запоздало хлынувшего на книжный рынок отечественного постмодернизма. Так или иначе, для исповедей, подобных «Вишням свободы», снова не осталось ни бумаги, ни издателей. Коммерческой сенсацией такие книги не становятся. Но людям они нужны. Позднее сочинения Андерша все же были изданы. А перевод «Вишен свободы» я включила в свою монографию об Андерше.
…Прочитав «Вишни свободы», я стала жадно искать все остальные книги Андерша, прочла его замечательный роман «Занзибар, или Последняя причина», этот шедевр изящества и тонкого психологизма, близкий по мысли «Вишням свободы», потом нашумевший в ФРГ роман «Рыжая», где Андерш, стараясь расширить свою читательскую аудиторию, использовал детективный элемент, прочла замечательные сборники рассказов, эссе и редкостных по красоте и глубине путевых очерков, прочла стихи и радиопьесы, потом появился роман «Винтерспельт», и я перевела его на русский язык. Это была трудная работа, хотя проза Андерша, прозрачная и ясная, кажется простой и легкой. Было трудно и в то же время необыкновенно увлекательно и радостно переводить эту книгу. Да, избирательное сродство существует – во время работы над переводом я убедилась в этом окончательно.
И сейчас, спустя уже столько лет, я время от времени вновь открываю страницы этого романа и перечитываю их с чувством наслаждения, снова открывая для себя что-то новое, чего не распознала, не увидела, не почувствовала раньше. Андерш стал для меня писателем необходимым. Его мироощущение, его видение жизни, людей, истории не просто понятны и близки мне, в них для меня заключена чарующая магия, загадка, и разгадать до конца тайну созданного им художественного мира я, видимо, не смогу никогда…
… Давным-давно, страшно сказать – в 1966 году – «Литературная газета» предложила одной молодой германистке написать о только что изданной в ФРГ и уже поставленной на сцене пьесе западногерманского писателя Гюнтера Грасса. Ну, что-то вроде рецензии. Вокруг пьесы, сообщили ей сотрудники редакции, шел большой шум, точнее – скандал. А газеты – даже в советские времена – очень любили что-нибудь «жареное». Вот и «Литгазета» клюнула на скандальную пьесу.
Германистка легкомысленно согласилась – она к тому времени еще не читала Грасса. Да и как бы она могла это сделать? Ведь прочитать какое-нибудь произведение писателя ФРГ можно было только в русском переводе – в журнале «Иностранная литература» или в виде книги, изданной в одном из государственных издательств. Это были тщательно отобранные, отфильтрованные произведения – ничего «идеологически чуждого» с «империалистического Запада» к нам проникнуть не могло. Правда, среди отобранного и изданного, слава Богу, случались очень хорошие и выдающиеся авторы – например, Генрих Бёлль.
Существовала, конечно, возможность почитать что-нибудь запретное в «спецхране» крупнейших библиотек. Но для этого надо было принести из очень солидного учреждения документ с круглой печатью, удостоверяющий, что имярек непременно нуждается в прочтении определенной книги или журнала во имя благородных научных и других государственных важных целей. Но как в ту пору достать такую бумагу?!
Зато легко было добыть книги из ГДР – «первого на немецкой земле государства рабочих и крестьян». Достаточно было поехать на тогдашнюю улицу Горького, ныне Тверскую, в книжный магазин «Дружба», где продавались сочинения авторов из социалистических стран на соответствующих языках. Молодая германистка именно так и поступала – покупала наугад сочинения «наших» немецких авторов, стоившие, кстати, очень дешево. Она исправно их читала, кое-что переводила или писала статьи и заметки.
А тут вдруг Грасс – о нем тогда в Советском Союзе мало кто знал, разве что искушенные международники, избранная каста советской журналистики. Их излюбленной темой – если речь шла о ФРГ – была неонацистская угроза. «Неофашисты поднимают голову», «Шабаш недобитых», «Вечно вчерашние жаждут реванша» – так или примерно так назывались их статьи. Упрямая германистка даже собирала увлекательную коллекцию подобных заголовков из советских центральных газет. Все они были примерно в этом духе. Если речь, конечно, не шла о западногерманских коммунистах, которые, естественно, жаждали мира и социализма и готовы были за это каждый день идти на бой (как сказал бы Гёте).
«Литературная газета», заказав германистке статью, конечно, позаботилась о том, чтобы снабдить ее немецким текстом. Через тот самый «спецхран» была доставлена в редакцию и передана ей тоненькая книжечка под названием «Плебеи репетируют восстание» (именно так называлась модная в тот момент пьеса Гюнтера Грасса). Пока германистка взахлеб читала текст, у международного отдела «ЛГ» созрел более масштабный план: не размениваться на мелочи, а сразу выдать большой опус про вышеозначенного писателя и его главный роман «Жестяной барабан». Ей снова привезли из «спецхрана» книгу – на сей раз толстую.
Она принялась читать и поняла, что никогда в жизни ничего подобного не читала. Это было захватывающее, завораживающее чтение. Прочитав немалое количество сочинений ГДР-вских авторов и гораздо меньшее количество произведений из ФРГ – включая действительно восхитительного Бёлля, – германистка столкнулась с литературой совершенно непривычной стилистики и невероятной выразительности, нового для нее подхода к истории и современности. Она, можно сказать, была потрясена. В послесловии к роману, написанном одним западногерманским критиком, она к тому же – впервые в жизни – прочитала что-то про типологическое сходство тоталитарных режимов в Европе ХХ века и была этим крайне озадачена и взволнована.
Как раз тогда она навещала в Доме творчества писателей «Малеевка» под Рузой своего отца и встретила там известного литературоведа и германиста Льва Копелева, с коим была немного знакома. Он пригласил ее зайти к нему в комнату, где он жил со своей женой Раисой Орловой, видной американисткой, чтобы показать кое-какие немецкие книги. Его диван был завален западногерманскими изданиями, и она не решилась спросить, как они к нему попали. Среди книг она увидела знакомую обложку – это был роман «Жестяной барабан». Она схватила книгу и спросила Копелева, читал ли он роман и послесловие к нему. «Ведь там такое написано!» – краснея от волнения, промолвила она. «А что именно?» – поинтересовался Копелев. Она сказала: «Ну, это, про сходство диктатур и т. д.». Копелев засмеялся и сказал: «А что, вы сами никогда об этом не задумывались? Только говорите тише, тут перегородки тонкие…» Это было, повторю, в 1966 году, в разгар холодной войны и идеологических сражений между двумя мощными военно-стратегическими блоками.
Так или иначе, статья о Грассе была ею написана летом того же года и сразу пошла в номер. Подана она была шикарно. Большими и жирными латинскими буквами был набран заголовок: «Tertium non datur» («Третьего не дано»). А чуть ниже и менее крупными буквами – подзаголовок: «Блеск и нищета Гюнтера Грасса». Еще никогда молодая германистка не решалась писать так дерзко и лихо. Но по одобрительной реакции начальства международного отдела она поняла, что попала в точку, что он нее ждали именно такого материала.
Уже заголовок подсказывал, что автор статьи занял по отношению к автору романа нечто вроде менторской позиции, напомнив тому, что «третьего не дано», т. е. что надо выбирать только между поджигателями войны и теми, кто ведет мир в светлое будущее. Иначе – тупик, конец: заблудился человек на историческом перекрестке и не знает, куда дальше – в общем, потерял путеводную нить.
Отдав должное Грассу-художнику, германистка подвергла его зубодробительной критике во всем остальном: не занял правильной идеологической позиции, не так понимает исторический процесс. И вообще в политическом плане Грасс хромал, надо было его немножко подтянуть, объяснить, в чем он неправ, не отвергая его с ходу, ведь как художник он все-таки очень одарен.
Потом, и очень скоро (а возможно, уже тогда, когда она писала), ей было стыдно за эту статью, хотя и звучала она весьма элегантно. Ведь роман ее на самом деле потряс.
Со временем ей становилось все более неловко перед художником, которого сегодня без всяких натяжек можно назвать великим. И она с тех пор всячески старалась загладить свою вину: писала о других романах Грасса уже совсем по-другому, без прежней лихости, всерьез, стараясь глубже разобраться в его сложном художественном мире…
Читатель уже догадался, что та самая германистка была я. На съезде писателей в Штутгарте в 1970 году я безуспешно пыталась – через знакомых – получить интервью у Грасса. Но его раздирали на части бесчисленные немецкие интервьюеры, и у меня ничего не вышло. По иронии судьбы я поговорила с ним лично уже в Москве, в редакции журнала «Вопросы литературы» в годы перестройки, когда он приехал в столицу со своей женой Уте…
Обычно мне давали в ФРГ сопровождающего – это был знак любезности и желания помочь, потому что объясниться я могла сама, а вот заказать гостиницу, билеты в театр, организовать встречу с писателями, попасть вовремя на интервью – все это было под силу только «Интернационес», которая и выделяла мне в каждом городе гида. Однажды меня сопровождала совсем молоденькая актриса из Фрайбургского театра Дорис Мерц (она успела сыграть графиню в «Соломенной шляпке» и небольшие роли в пьесах Брехта). Вместе с Дорис мы очень ненадолго оказались в Баден-Бадене.
Я увидела курхаус, где бывали Тургенев и Достоевский, казино, где последний безуспешно пытался выиграть. По городу, по аллеям прекрасного парка прогуливались богатые дамы с собачками, отдыхающие нежились в шезлонгах на позднем осеннем солнышке, совсем как в «Волшебной горе» Томаса Манна. Глядя на богатую публику, Дорис, кривя прелестный носик, говорила с усмешкой: «Здесь пахнет роскошью» и «Здесь выводят на прогулку самые дорогие меховые манто». Сама того не подозревая, юная Дорис почти слово в слово повторяла то, что писал в романе «Под местным наркозом» Гюнтер Грасс о сидящих в открытых кафе на Курфюрстендамм в Западном Берлине пожилых дамах, называя их «пушными зверями, пожирающими пирожные». Речь шла все о тех же богатых дамах, одетых в дорогущие меховые манто и украшенных брильянтами.
В их оправдание можно, правда, сказать, что после разгрома Германии все немцы были примерно в одном положении: все разбирали завалы, кругом бродили голодные и искалеченные люди, вернувшиеся с фронта, а денежная реформа конца 40-х годов оделила каждого одинаковой и очень небольшой суммой новых немецких марок. Сразу прекратил свое существование черный рынок. Сигареты, мыло, шелковые чулки и женское тело перестали быть главной валютой. Теперь уже все зависело от умения, усердия, удачливости каждого участника складывающегося и быстро развивающегося свободного рынка.
Но ни о чем таком ни юная Дорис, ни я в тот момент не думали: для нас шикарная жизнь богатых людей, приезжающих в Баден-Баден, один из самых знаменитых мировых курортов, была одинаково непостижимой и недостижимой. Слово «Курконцерт», то есть курортный концерт, концерт для отдыхающих, вызывало у Дорис смех – для нее это был еще один презренный символ буржуазности, как и пожилые дамы, играющие в теннис…
Как-то возле художественной галереи в Гамбурге я обратила внимание на громадное оранжевое сооружение – смесь трактора с самолетом. Мой сопровождающий Франк рассказал, что когда здесь закончились работы по ремонту дороги, то прохожие думали, что рабочие оставили часть своей техники – какую-то диковинную дорожную машину.
А это оказалось произведением искусства под названием «Маленький циклоп», созданным в 1967 году художником Бернхардом Люгинбюе. В фойе самой галереи мое внимание привлекла куча песка, прикрытая медной пластиной с двумя отверстиями. Это произведение должно было символизировать текучесть жизни, ее движение, а также единение полов…
Посетив Новую национальную галерею Западного Берлина, обладающую интереснейшим собранием произведений современного искусства, я заметила, что множество зрителей подолгу задерживается в одном из залов, где размещался экспонат под названием «Большой лабиринт». Я подошла поближе. На невысоком помосте – фигуры, похожие на манекены. Женщина с проломленным черепом и дырой в животе. Длинные стройные ноги обуты в туфли на высоких каблуках. Лицо с безупречно наложенной косметикой прикрыто не то перепутанной проволокой, не то пучком причудливых корней. Рядом на обычном конторском стуле восседает монстр: прямо из ребер торчит короткая рука, из груди растет клок странных растений, длинная шея с зобом увенчана птичьим клювом. Еще одна женская фигура, с кукольным личиком, в парике, завитом у модного парикмахера, грудь пробита, а из живота свисает тонкая рука с изящной кистью. Наверху, над этой кампанией, безостановочно вертится карусель. Сбоку доска с разноцветными кругляками, похожими на мячи, равномерно качается, будто маятник; сзади на стене налеплено нечто, вызывающее тошноту. С потолка свешиваются только что освежеванные кроличьи тушки, куски чего-то кроваво-красного, а на переднем плане, словно страж в этом саду безумия, дремлет еще одно чудовище, смахивающее на спрута.
Современный зритель, особенно молодой и продвинутый, без запинки объяснит, что могут означать эти юные лица в сочетании с проломленными черепами и оторванными конечностям и как вяжется модная элегантность с отталкивающим уродством и запахом тлена, витающим над этой долиной призраков. У образованного студента филологического факультета, возможно, даже возникнут ассоциации со знаменитым стихотворением немецкого поэта Готфрида Бенна, описывающего труп юной девушки, в груди которой завелся выводок крысят.
Соединение прекрасного и уродливого, цветения юности с ужасом мертвечины олицетворяло у великого экспрессиониста мысль о безысходности жизни и неизбежности конца, вообще бессмысленности и абсурдности бытия. Едва приметная табличка возле композиции «Большой лабиринт» содержала – для не столь продвинутых западноберлинских зрителей конца 60-х годов прошлого века – интерпретацию авторской мысли. Скульптурная группа символизировала ирреальность, неустойчивость ярмарочного мира, в котором живет «общество потребления». «Гниющая антиформа тления» должна была напоминать об обратной стороне сверкающей медали «всеобщего процветания», всеобщей доступности потребительских предметов, о внутренней червоточине, скрытой под игровой маской, о запрятанном вглубь страхе, вдруг прорывающемся громким всплеском над мертвой поверхностью стоячей воды. Фантазия художника словно обнажила то ощущение ненадежности, зыбкости, человеческой изоляции, которое стерильная атмосфера потребления не устраняет, а обостряет. Она напоминала, что глубокое неблагополучие, задрапированное в пестрое одеяние моды, – важный атом в молекуле современного бытия общества, фетишизирующего потребление.
В этом не было ничего нового – о том же писали лучшие авторы ФРГ. В беседах с некоторыми из них эта тема так или иначе возникала, но я была тогда слишком поверхностна, слишком ориентирована на социологический смысл литературы, а все остальное старалась отодвигать в сторону – до «лучших времен», не подозревая, что «лучшие времена» – это когда ты молод, а другие «лучшие» не наступают вовсе, что бы ни менялось вокруг.
Так вот, нечто сходное, только в иных метафорических формах, иных стилистических решениях, иной образной ткани возникало на страницах замечательного романа «Дело Д`Артеза» Ганса-Эриха Носсака, из беседы с которым мне больше всего запомнился лаконичный страшный рассказ о ковровой бомбардировке Гамбурга в 1943 году; ее он тоже описал в одной из своих книг. И разве не об этом же противоречии жизни, только каждый по-своему, писали хорошо мне знакомые и бывшие моими собеседниками Бёлль, Грасс, Вальзер, поэт Карл Кролов, Вальтер Йенс, блистательный знаток античного мира и современности, у которого я была дома…
Как-то в гостинице я посмотрела по телевидению поразившее меня ток-шоу, в котором участвовала Лени Рифеншталь. Если эта валькирия еще и в начале XXI века выглядела сногсшибательно и продолжала давать интервью (мода на нее росла, как снежный ком), то можно себе представить, как она выглядела 30 октября 1976 года. Помню, что 10 сентября 2003 года пришло сообщение о ее смерти, и все, кто комментировал сей скорбный факт, не могли удержаться от превосходных степеней и восторженных эпитетов.
Участник того давнего ток-шоу композитор Кизеветтер сказал примерно следующее: «Мой отец был наци. Ему я обязан тем, что стал человеком, противоположным тому, чего хотел он. У меня есть песня: «Спасибо вам, реакционеры!» – она как раз о том, как поколение отцов показало нам, какими не надо быть…» Это было определенно и со всей ясностью сказано в сторону мадам Рифеншталь, которая не просто относилась к этому поколению «отцов и матерей», но и была особой энтузиасткой нацистского режима и откровенно обожала фюрера, а он ее.
Вслед за композитором выступила пожилая женщина фрау Кречмер, пострадавшая при нацизме за свою принадлежность к социал-демократам. Она с возмущением говорила о Лени Рифеншталь, которая притворяется «невинной овечкой» и пытается доказать, что совершенно не догадывалась ни о каких преступлениях, совершаемых нацистами, а жила исключительно в мире искусства. Фрау Кречмер говорила: «Я пережила это время, и когда я о нем вспоминаю, я готова плакать от боли и горя. Я бы не хотела, чтобы мои внуки пережили такое страшное двенадцатилетие». Потом показали фрагменты фильмов «Голубой свет» (1932) и «Триумф воли» (1934). Рифеншталь, которой Гитлер лично заказал этот фильм, утверждала, что дружила с художниками, которых потом причислили к «искусству вырождения», что не видела, как сжигали книги, но фигура Гитлера ее действительно завораживала. Ведущий возразил ей: «Но ведь Марлен Дитрих отказалась сотрудничать с нацистами, как и большинство самых уважаемых деятелей культуры Германии». «Ну, Марлене, – с неподражаемой полу-презрительной интонацией сказала Рифеншталь, – я очень хорошо знала Марлене, мы были подругами». Потом она вновь стала убеждать всех, что фильм об олимпийских играх не имел вообще никакого отношения к нацизму. «Я бы хотела, чтобы его сожгли, – патетически заявила она. – Сейчас время другое, вот на меня и нападают. А тогда восхищались…» Можно добавить, что тогда восхищались Гитлером, Геббельсом, Гиммлером, Герингом и другими главарями рейха и теми немногими деятелями культуры, которые к ним присоединились.
Ведущий сказал, что спор идет о проблеме, которая ясно показывает, что прошлое в Германии еще не преодолено. Но сбить Рифеншталь было невозможно: «Меня преследовали после войны, как ведьму в средние века, это длится все послевоенное время. Да, я принадлежала к людям, которые видели третий рейх только с позитивной стороны, и лишь после войны узнала, какие ужасные вещи происходили. Я ничего не знала про концлагеря, про газовые печи. Сейчас я впервые согласилась на это ток-шоу, я всегда уклоняюсь от участия в телепередачах, но меня заверили, что все будет честно…»
Остальным участникам программы настырная Рифеншталь и рта не давала открыть. В начале XXI века, когда даже в России уже не стеснялись апологетически говорить об этой деятельнице немецкого кинематографа, пригретой высшими лицами преступного рейха, я часто вспоминала потрясенное лицо пожилой женщины, фрау Кречмер, и старую, до сих пор иногда звучащую в Германии песню о том, что «мы ничего не знали» и потому «ни в чем не виноваты».
Расчет с этой позицией «непричастности» составил вообще едва ли не главную тему послевоенной немецкой литературы. Бёлль и Грасс, Ленц и Андерш, Носсак и Фриш и многие другие выдающиеся писатели, пишущие по-немецки, бескомпромиссно отвергали подобную систему оправданий. Достаточно почитать их книги – все или почти все они есть по-русски. История двух талантливых женщин – Марлен Дитрих и Лени Рифеншталь – возможно, один из самых выразительных примеров того, что исторический выбор остается за человеком. Как и его вина и ответственность. Как говорил Томас Манн: от политики нельзя уйти, можно только пойти не в ту сторону. Впрочем, ссылаться на Томаса Манна, как и на других выдающихся антифашистских писателей, становилось как-то все менее модно, а восхищаться Лени Рифеншталь – вот был очередной писк моды…
В свой последний приезд в ФРГ – в 1991 году (тогда я, конечно, не знала, что это будет последний, но в силу обстоятельств получилось так, что, когда все стали ездить за границу, я вынуждена была распрощаться со всеми поездками – из-за тяжелой болезни мужа), так вот, в 1991 году я снова встретилась с Зигфридом Ленцем и другими известными писателями. Некоторых я давно знала лично, а с двумя, очень разными – познакомилась впервые.
Один из них был Ганс Эгон Хольтхузен. Мы встретились в знаменитом отеле «Четыре времени года». Мне так же не могло прийти в голову, что я запросто буду сидеть за одним столом с Хольтхузеном, как вообразить, что спустя десять лет буду держать в руках русский перевод одной из самых знаменитых и одиозных книг ХХ века – «В стальных грозах» Эрнста Юнгера. Последнее вообще казалось совершенно немыслимым – ведь Юнгер всегда считался – и несомненно им был – апологетом милитаристской романтики, ее живым воплощением, носителем духа германской офицерской чести и милитантного консерватизма. Кто из германистов не цитировал «В стальных грозах», иллюстрируя этот дух милитаристского упоения, это почти ликующее приятие войны как состояния духа и образа жизни, и часто в контрастном сопоставлении, точнее, противопоставлении роману Ремарка «На Западном фронте без перемен».
Какие же кардинальные изменения должны были произойти в бывшем советском обществе, в книгоиздательском деле, в мировосприятии читателей, если кто-то вдруг решил, что читательская аудитория готова к сознательному осмыслению романа Юнгера и к переосмыслению его фигуры, всей его деятельности. Кстати, стоит заметить, что как бы ни относиться к Юнгеру, особенно его раннему и самому знаменитому произведению, он всегда держался на неприязненной дистанции к нацизму и, по преданию, даже как-то отправил, не распечатывая, присланное с курьером послание от фюрера, заявив, что с «этим господином» никаких дел иметь не желает. Это к вопросу и о Лени Рифеншталь.
В самом начале перестройки, когда уже происходили кое-какие духовные сдвиги внутри общества, германисты в Институте мировой литературы, где я работала, очень осторожно, в узком кругу поговаривали о том, что, возможно, настало время подумать об издании на русском языке романа «На мраморных скалах» и дневниковых записей Юнгера «Излучения», которые трактовались как проявление юнгеровского диссидентства по отношению к нацизму, корреспондирующее с его полупрезрительным высказыванием об «этом господине» (т. е. Гитлере). Он был немецкий аристократ, презиравший бывшего ефрейтора, ставшего фюрером. Для меня важным, если не главным аргументом в пользу переосмысления фигуры и роли Эрнста Юнгера были посвященные ему статьи Альфреда Андерша и тот факт, что героя своего последнего большого романа «Винтерспельт», майора вермахта Динклаге, Андерш ставил в некий сложный юнгеровский контекст.
Прочитав «В стальных грозах», я была разочарована: книга оказалась, на мой взгляд, скучноватой, несколько монотонной и заземленной. Даже особой апологетики войны я там не ощутила – может, ожидала чего-то сверхоткровенного, обнаженного после стольких лет всеобщих – в том числе с немецкой стороны – обвинений и проклятий в его адрес как писателя, соблазнившего целые поколения молодых немцев на участие в военных «приключениях». Но это тема отдельная.
Ганс-Эгон Хольтхузен оказался в этих воспоминаниях рядом с Юнгером не потому, что считался таким уж явным «соловьем генштаба», хотя и участвовал во второй мировой войне на разных фронтах, в том числе и на Восточном, и кое-что об этом писал, но избегая в общем и целом столь характерной для военного поколения немецких писателей темы вины и ответственности. Это его как бы не касалось – как и другого известного писателя – Герда Гайзера. У Хольтхузена была репутация литератора консервативного, эстета, игнорирующего «сиюминутные», иначе говоря, общественные и политические проблемы, тяготеющего к метафизическому, «вечному», элитарному, не связанному с ролью поэта как «трибуна человечества». Он оказывал, особенно в 50-е годы, довольно сильное воздействие на общественное сознание в ФРГ, считался весьма влиятельным критиком и литературоведом. Был близок к экзистенциализму. Его главным пристрастием и главным объектом литературоведческих изысканий был Рильке, чьим компетентным исследователем он, несомненно, был.
Проблема заключалась в том, что, как уже говорилось выше, все советское литературоведение, и в том числе германистика, были ориентированы на «левых» писателей (и все самые известные авторы таковыми в той или иной степени были), и весь мировой литературный процесс воспринимался через призму эстетики «левых».
Разговаривая с ним, мне трудно было найти правильный тон, он же, со своей стороны, пришел на эту встречу, конечно, с предубеждениями – ему, как он сам признался, не доводилось встречаться с людьми из России, и особого любопытства они у него, в отличие от большинства других моих собеседников, не вызывали. Он, похоже, вообще был весьма надменным господином, и в разговоре избрал слегка покровительственную интонацию – в отличие, к примеру, от Носсака, которого тоже едва ли можно было назвать «левым» и который по своим убеждениям был ближе к Хольтхузену, чем большинство моих демократически настроенных знакомых, однако он во время беседы соблюдал сдержанную, но весьма уважительную дистанцию и в нем все же ощущался некий, хотя и скрываемый интерес и к собеседнице, и к стране, из которой она приехала.
Хольтхузен был более светский, более вальяжный и разговорчивый, чем Носсак, но беседа наша, переходившая от Рильке к изданным Хольтхузеном поэтическим антологиям и его собственному творчеству, как-то не приобретала характера сердечности, который был для меня столь привычным в общении с другими немецкими писателями. И все же я рада, что встретилась и беседовала с ним – передо мной впервые лично предстал человек – и весьма значительный – из совсем другого общественного и художественного спектра, нежели те, с кем я привычно общалась более тридцати лет.
А вот следующая встреча с новым для меня человеком носила совершенно другой характер.
На 3 декабря 1991 года я была приглашена Зигфридом Ленцем на так называемое «чтение» – распространенная практика в ФРГ, когда прозаик в публичной аудитории читает отрывки из своих произведений. В России такие публичные выступления в советские годы были привилегией почти исключительно поэтов – на их выступления собирались целые стадионы. В Германии маститый прозаик мог выступить и в студенческой аудитории, и просто в каком-то небольшом культурном учреждении, куда приходили желающие, готовые выложить скромную сумму за билет.
Однажды я даже присутствовала на подобном вечере, организованном специально для обитателей дома для престарелых, – в одном из муниципальных зданий, предназначенных для подобных культурных программ. Собрались преимущественно очень пожилые дамы в шелковых кружевных воротничках, с тщательно отлакированными ногтями и аккуратнейше уложенными серебристыми кудельками. У всех были на шее и в ушах старинные украшения. Дамы были сверхвоспитанные, с хорошими манерами, и с неподдельным интересом слушали в исполнении профессиональной актрисы отрывки из произведений романтических писательниц ХIХ века, а потом небольшой комментарий, который предложила я. Это были остатки общества, некогда именуемого «просвещенной буржуазией» – обедневшие одинокие люди, проводящие финал жизни в доме для престарелых. Для них это был момент сопричастности великой культуре, то есть большое культурное мероприятие. Я была под большим впечатлением и от их ухоженных лиц, и от уважительного отношения к текстам, которые они слушали, вообще от их почтения к культуре…
Так вот Ленц пригласил меня в Гамбурге на чтение отрывков из нового романа, каковое должно было состояться в доме с весьма своеобразным названием, происхождение которого мне никто не смог объяснить: «Патриотическое здание», Тростбрюке, 4. Возможно, здание имело отношение еще к временам наполеоновских войн. Название это было необычным прежде всего потому, что в литературе и общественном обиходе ФРГ слово «патриотизм» на протяжении всех послевоенных лет считалось неприличным, его не употребляли.
После «чтения», как любезно сообщалось в приглашении, предполагался ужин с Ленцем. Досадная случайность – сопровождающая потеряла то ли в такси, то ли в телефонной будке кошелек – помешала явиться строго в назначенное время, а в Германии это не принято. Тихонько, стараясь никому не мешать, я вошла в зал, который был уже заполнен, и, к великой радости, увидела одно свободное место в первом ряду, прямо перед столиком, за которым сидел Ленц и возле которого стоял и уже что-то говорил невысокий пожилой господин, которого я не знала. Это был писатель Габриэль Лауб, друг Ленца, которого тот попросил вести его вечер. Лауб произносил что-то, называемое в России «вступительным словом».
Прислушавшись, я поняла, что он рассказывает какую-то историю о Ходже Насреддине, причем рассказывает так живо и смешно, что я засмеялась. Кроме меня, никто в зале не засмеялся – то ли им было не смешно, то ли они считали неприличным смеяться вслух. А Лауб, уловив поддержку, вошел во вкус и стал рассказывать еще смешнее. Перемежая эпизоды из жизни Ходжи Насреддина собственными шутками, анекдотами и короткими афористичными рассказами – с целью расшевелить публику и подготовить ее к восприятию всегда несколько вяло начинающейся и лишь постепенно набирающей обороты прозы Ленца.
Во время «вступительного слова» я не переставала смеяться, за что Лауб поблагодарил меня, не прерывая речи, улыбкой, а Ленц – приветственным жестом. Потом Ленц читал свою восхитительную прозу, а кончив чтение, подошел ко мне – благо, я сидела рядом, и представил мне Габриэля Лауба, смешные и очень остроумные рассказы которого я давно уже читала и в журналах, и в книгах.
Он был человек очень живого и яркого ума, полный искрометного юмора, рассказчик от Бога, и в устном чтении это чувствовалось особенно отчетливо, потому что сопровождалось выразительной жестикуляцией, не свойственной немцам. Его живые карие глаза и весь его облик не совсем вписывались в среднестатистическую картину нордического Гамбурга.
За ужином, оказавшись между Ленцем и Лаубом, я узнала историю последнего, рассказанную – при всем ее трагизме – как анекдот. Он родился в 1928 году в Польше и был мальчишкой, когда Молотов и Риббентроп подписали известные теперь секретные протоколы, делившие Польшу. Семья Лауб оказалась в немецкой части. Отец, плохо разбиравшийся в политике, но знавший, что хрен редьки не слаще, решил оставаться на месте – будь что будет. Но шустрый мальчик смекнул, что от немцев в любом случае лучше оставаться подальше, и убедил отца податься на восток – со всей большой семьей. Они быстро – благо, брать с собой было особенно нечего – двинулись на восток, где были встречены входящими советскими частями. Их никто не обидел, но вскоре они оказались в Киргизии, куда их выслали, и шустрый Габриэль именно там и пошел в школу. Он выучил русский и киргизский – языки давались ему легко. Потом, сразу после войны, он решил вернуться в Польшу, поучился там, а позднее перебрался в Чехословакию, где выучил чешский и словацкий.
Он начал писать очень рано, и всюду, где он публиковался, его принимали в Союз писателей – таким образом, если я не ошибаюсь, он был членом Союзов писателей едва ли не всех социалистических стран, а в Чехословакии стал даже членом правления или секретарем этого Союза и в столь важном ранге приезжал в Москву в делегации чехословацких писателей, где его встречали очень радушно, как подобает члену иностранной делегации, тем более принадлежащему к руководству. После 1968 года он, потрясенный тем, как давили «Пражскую весну», решил, что хватит с него «братских социалистических стран», и уехал в ФРГ, где и поселился в Гамбурге, в скромной квартире, зарабатывая литературным трудом и имея преданную читательскую аудиторию, ценящую хороший юмор и крепко придуманные афористичные истории. Среди его близких друзей оказался и Зигфрид Ленц.
Увидев во мне благодарную слушательницу, которую очень заинтересовали его необыкновенные жизненные похождения и его симпатичная, очень человечная проза, Лауб – в самый мой последний вечер в Германии – предложил посетить гамбургскую еврейскую общину, где как раз должен был состояться его писательский вечер.
Мы приехали в здание, когда-то принадлежавшее еврейской женской гимназии. В начале 90-х там находилось еврейское культурное общество, устраивавшее время от времени различные мероприятия культурного свойства. В актовом зале я долго стояла, потрясенная, перед развешенными на стенах фотографиями школьных классов и отдельных учениц – почти все они сгорели в освенцимских газовых камерах. Сенат вольного ганзейского города Гамбурга оказывал этому немногочисленному сообществу всяческую поддержку. Со стороны города это была попытка загладить вину, хотя всюду уже сидели люди других поколений, молодые и лично никак не причастные к тому, что совершалось от имени нацистского рейха…
В своих бумагах я нашла черновик письма, отправленного уже из Москвы по горячим следам Габриэлю Лаубу, которого я больше никогда не видела. Вот текст в обратном переводе с немецкого: «Дорогой г-н Лауб! Несмотря на горячую нелюбовь к сочинению писем (как, впрочем, и всего другого), и в полной неуверенности, получите ли вы мое послание, ибо почта наша работает из рук вон плохо (это было, повторюсь, в начале 90-х), все же не могу не написать вам. Два замечательных дня в Гамбурге я буду вспоминать с удовольствием. Боюсь впасть в сентиментальность (а мы с вами установили, что она нам обоим свойственна), а то нашла бы какие-нибудь эпитеты, вроде «незабываемые», «прекрасные» и проч. Помимо совершенно необычайных и очень грустных впечатлений от посещения бывшей гимназии для девочек (так и хочется вспомнить название повести теперь уже немодной Анны Зегерс «Прогулка мертвых девушек»), все же главным было общение в Вами и Ленцем. Жаль, что нам не удалось поговорить подольше. И не знаю, удастся ли. А пока с удовольствием читаю подаренные вами книги рассказов – от них как-то легче становится жить. Желаю вам здоровья и, как у нас говорили в советские времена, счастья в работе. Ваша И. М.
P.S. Замечательная была история про Ходжу Насреддина, которой вы открывали вечер Зигфрида Ленца. До сих пор слышу ваш голос и интонацию. По-моему, я смеялась неприлично громко. Большой привет всем, кто был на вечере в бывшей гимназии и кто так по-доброму отнесся ко мне. Но в первую очередь привет Ленцу и его супруге»…
Из поездок в ФРГ, помимо встреч с известными писателями и издателями, театральных постановок и знаменитых фильмов, которые нельзя было в те годы посмотреть в Москве (вроде «Кабаре», «Танго в Париже», «Ночного портье» и др.), в памяти застревали совершенно случайные эпизоды, часто, впрочем, раскрывавшие образ жизни и мыслей немцев больше, чем самые интеллектуальные беседы, которые я вела с литераторами.
Как-то в Кёльне мне нужно было купить билет на поезд до Бонна – это рядом. Неожиданно – а по сути, впервые – я увидела у вокзальной кассы очередь, состоявшую, впрочем, не более чем из пяти человек. Я спокойно встала в конец – привычная к огромным толпам, собирающимся всюду, где что-то «давали»: импортные сапоги или бананы. Я и не считала, что стою в очереди.
Но тут вдруг ко мне повернулась стоявшая впереди дама в меховом манто и с огромными драгоценными серьгами (впрочем, может быть, это была бижутерия – я никогда не отличала одного от другого). На лице дамы были возмущение и гнев. «Вы понимаете, что происходит?» – обратилась она ко мне дрожащим от негодования голосом. Я дала понять, что не очень. «Ну как же, – взволнованно продолжала дама. – У них испортился компостер и из-за этого мы вынуждены стоять в очереди!»
Я робко выразила надежду, что компостер скоро починят. Я видела в окошке раскрасневшегося от неожиданно приключившейся беды пожилого кассира, который призывал на помощь своих коллег. «Пассажиры ждут!» – с ужасом восклицал он. Компостер починили минуты за две, а через три дама с серьгами уже получила свой билет, не преминув сделать внушение несчастному кассиру, которое он выслушал покорно и с извинениями (клиент всегда прав!). Затем, уже отходя от кассы, дама снова обратилась ко мне, а я как раз протягивала в окошко деньги. «Вы видите теперь, какова трудовая мораль Германии!».
Экзальтированно произнеся эту реплику, дама удалилась, а я еще долго думала о столь низко павшей трудовой морали Германии и сравнивала эту никудышную мораль с замечательной трудовой моралью на родине, где подобный эпизод даже не был бы замечен.
Массу впечатлений давали поездки на бундесбане – федеральной железой дороге, являвшей собой чудо порядка, чистоты, функциональности и какой-то особой, незнакомой после советских прокопченных поездов с грязными туалетами, сырым бельем и нервными проводницами, ауры. Конечно, немецкие туалеты, особенно в бундесбане, заслуживали бы отдельного гимна. Но теперь это уже все знают. А тогда они действительно были чем-то вроде символа комфортной и благоустроенной жизни.
Я бывала в ФРГ в те годы, когда в России еще не было иностранных автомобилей, дам в норковых манто, подметающих подолами грязный снег, шикарных магазинов с полусотней сортов сыра (хотя в самом фешенебельном магазине Западной Европы «КДВ» в Западном Берлине этих сыров, возможно, было пятьсот сортов, не говоря уже о километровых прилавках с колбасами и ветчинами, производивших какое-то сюрреалистическое впечатление). Вообще там было много такого, что делало жизнь в Советском Союзе и ФРГ совершенно несовместимой. Это были разные планеты и люди на них жили разные. Но постепенно, как мне кажется, конвергенция, наводившая такой ужас на отечественную власть, все же происходила. Конечно, не на уровне потребления, не в качестве товаров или автомобилей, а в стиле поведения. После студенческого движения конца 60-х нравы в ФРГ несколько демократизировались, даже опростились, многое стало казаться ближе по духу, но все же Запад оставался Западом, а Восток – Востоком, и сойтись им было трудно – тут с Киплингом не поспоришь.
Как-то я ехала в купе со стеклянной дверью, где в мягких креслах, помимо меня, расположились еще всего двое пассажиров: мужчина среднего возраста, читавший газету (я почему-то решила, что он коммивояжер – наверное, начитавшись романов Мартина Вальзера), и пожилая дама с поджатыми губками. Я села, положив рядом сумочку, в которой были документы и деньги, а чемодан предусмотрительно поставила наверх, на багажную сетку. Усевшись поудобнее, я открыла книгу (одну из тех, которыми меня щедро одаривали издательства) и стала читать, как говорится, под мерный стук колес.
Я не замечала, что пожилая дама, сидевшая напротив, наблюдает за мной со все нарастающим возмущением. В какой-то миг, оторвав глаза от книги, чтобы взглянуть в окно – о чудесные рейнские пейзажи! – я с ужасом поняла, что вредная старуха меня за что-то возненавидела. Я вопросительно посмотрела на свою визави. И та, воспользовавшись моментом – я больше не читаю, – сказала: «Майне даме, вы всю дорогу беспокоите своего соседа!» Я изумленно спросила: «Чем?» Старушка укоризненно показала глазами на мою маленькую сумочку: одна ручка сумочки касалась рукава господина, поглощенного биржевыми ведомостями. «Простите, ради бога», – сказала я и тут же придвинула сумочку поближе к себе. Дальнейшее могло бы напомнить чеховскую «Смерть чиновника», если бы мне не надо было выходить на ближайшей станции.
«Извините, пожалуйста, майн херр, я вас побеспокоила», – снова сказала я. «О, ерунда, я даже не заметил», – сказал коммивояжер и улыбнулся. Если бы он не улыбнулся, я продолжала бы произносить свои извинения до самой остановки, потому что гневный взгляд моей визави требовал все новых подтверждений моего раскаяния. «В следующий раз будьте внимательней, моя милая, я говорю это на правах старшей», – безапелляционно заявила она, напомнив какую-нибудь диккенсовскую воспитательницу из сиротского приюта. Я клятвенно пообещала, что непременно буду гораздо внимательнее. Кстати, с тех пор в немецких поездах я внимательнейшим образом проверяла, не касается ли какая-нибудь принадлежащая мне вещь какой-нибудь вещи или, упаси боже, части тела соседей по купе…
В одной из поездок моим соседом в купе оказался бравый пожилой господин с седыми висками и отменной выправкой. Принесли чай и завтраки в пакетах. Господин любезно придвинул поближе ко мне чай, поставленный проводником, и развернул свой пакет, улыбкой давая понять, что рекомендует последовать его примеру. «Выглядит аппетитно», – сказал он и снова улыбнулся. Я тоже улыбнулась и развернула пакет.
Мы стали пить чай под «смол ток» – «беседу ни о чем», заимствованную у англосаксов. Это было где-то в районе Мюнхена, и я неосторожно упомянула, что я из более северных широт. «Могу ли я поинтересоваться, откуда, мадам? Неужели из Гамбурга? Я ведь сам оттуда». Пришлось признаться, что я вовсе не из Гамбурга, а из Москвы.
Господин, на мгновение онемев, отодвинул свой чай и с большим интересом посмотрел на попутчицу. «Должен ли я понимать Ваши слова так, что Вы вообще живете в Москве, то есть что Вы не немка, а русская?» «Да, именно так», – подтвердила я. Господин замер. Потом, мечтательно глядя вдаль, произнес: «Вы не поверите, майне даме, но я никогда еще не встречал здесь, на моей родине, русских, да еще из Москвы».
Далее он произнес приличествующий случаю комплимент моему немецкому языку. «И вообще никогда не предполагал, что встречу вот так, в купе, молодую даму из самой Москвы. Я несколько взволнован, и Вы поймете, почему. Дело в том, что Вы не первая русская, которую я встречаю в своей жизни. Должен Вам признаться, и надеюсь, Вы поймете мои чувства, что во время войны я воевал, я был в люфтваффе, в военной авиации, офицер, майор, летал на Восточном фронте. Я мог бы сказать, что бомбил Англию или летал где-нибудь в Африке, но мне кажется, настало время нам, немцам и русским, быть честными друг с другом. Я очень жалею о тех годах, поверьте, если можете, в мою искренность. Я был убежден, что делаю правое дело. И лишь потом, когда наступила катастрофа, я осознал, что мы были охвачены безумием. Да, это был какой-то всеобщий гипноз. Я не пытаюсь оправдать себя и свое поколение, участвовавшее в войне. Чувство вины осталось. И я особенно ощущаю его сейчас, видя перед собой молодую москвичку, которая говорит на моем родном языке».
Он замолчал и задумался. Чай был выпит, завтрак съеден. «Скоро моя остановка, – сказал бывший майор люфтваффе. – Поверьте, эта встреча была для меня приятнейшим сюрпризом: что мы можем вот так сидеть и разговаривать, более не питая друг к другу злых чувств. Желаю вам хороших впечатлений от Германии». Он встал, высокий, с не утраченной офицерской выправкой. Я улыбнулась на прощанье, испытывая двойственное чувство: он явно был искренне взволнован, но все же он летал на Восточном фронте…
Впрочем, ведь и Генрих Бёлль, к примеру, никогда не скрывал, что воевал, в том числе на востоке. И это делало его чувство вины еще более глубоким. То же могли сказать о себе многие из тех, чье творчество я так ценила, – к примеру, мой любимый автор Альфред Андерш (правда, на Восточном фронте он не был, а сдался американцам в Италии)…
…Некоторое время назад я прочитала в журнале «Шпигель» очень любопытный материал. Речь шла о двух людях, которые, уже будучи весьма не юными, обнаружили, что они сын и отец. Младшему было тогда лет сорок, старшему около восьмидесяти. С одной стороны, не такая уж частая история, с другой – дело житейское, чего только на свете не бывает.
Как они обо всем узнали? Когда младшему было годков двадцать, до него стали доноситься слухи. И они становились все громче и настойчивей. Но он их не слышал, потому что не хотел слушать. И никто вокруг него тоже не хотел. Думали, что слухи рассосутся, если их игнорировать. Но они не исчезали.
К тому же молодой человек становился все более похож на своего отца, которого знал только по фотографиям. «И чем решительнее все пытались замолчать правду, тем отчетливее и яснее она становилась», – пишет «Шпигель». Чем активнее все сопротивлялись правде, тем настойчивее она стучалась и рвалась в окна и двери.
Почему же эта история так занимала окружающих? Дело в именах ее участников. Младшего зовут Якоб Аугштайн. Едва ли это имя хоть что-то скажет сегодняшнему российскому читателю. Но для немцев это важное имя. Якоб в то время – совладелец и колумнист (т. е. постоянный обозреватель) «Шпигеля» – на мой взгляд, лучшего журнала в мире.
Чуть-чуть отвлекусь. Когда-то упоминавшийся уже писатель Уве Йонзон написал роман «Догадки о Якобе». Разумеется, речь шла о некоем вымышленном персонаже по имени Якоб и о совсем других материях – о том, каково немцу между двумя Германиями. Но я вспомнила это название, потому что вокруг Якоба Аугштайна тоже кипели «догадки».
Однако дело, конечно, не в этом. Человек, в семье которого вырос Якоб и чью фамилию он носит, – Рудольф Аугштайн. Великий журналист ХХ века! Это он создал и много лет редактировал замечательный журнал «Шпигель». Он был смелый публицист и главный редактор. О нем я тоже написала. Это он в 50-е годы отважно вступил в схватку с одним из самых могущественных политиков ФРГ – тогдашним министром обороны Францем Йозефом Штраусом – и выстоял, не сдал позиции, не уступил мощному натиску и одержал победу. На стороне Аугштайна были все выдающиеся демократы и антифашисты – писатели, журналисты, политики.
Имя человека, который оказался родным отцом Якоба, тоже многое говорит немцам. С 50-х годов у него в ФРГ большая читательская аудитория. Он известный писатель. И зовут его Мартин Вальзер. Он автор талантливых и ярких произведений, в том числе политической антифашистской пьесы «Черный лебедь» и пронзительного эссе «Наш Освенцим». В Советском Союзе в свое время выходили некоторые из его сочинений, например, прелестная повесть «На полном скаку».
Два таких «сверхотца», как называет их «Шпигель». Можно, считает журнал, и загордиться, и «сломаться» под такой «тяжестью». Ничего этого, слава богу, не случилось, и отец с сыном встретились. Произошло это в одном из мюнхенских отелей. Сын сидел в холле и ждал. Отец спускался по лестнице. Сын подумал: «Какой он высокий!» Отец подумал: «Как он похож на меня!» С тех пор они стали регулярно встречаться и вместе написали книгу, содержащую их беседы на разные темы.
Эта книга интересна сама по себе. Якоб говорит об «освобождающем воздействии правды». Их книга, по мнению «Шпигеля», это «громкий публичный прорыв» к свободе. Попытка сына рассказать собственную историю, не скрывая чувства стыда и обиды. Это «дружественный, но недвусмысленный протест против лживого, равнодушного, скрытного и склонного к замалчиванию мира родителей». Отец же пытается оправдаться, рассказывая о своей жизни. В общем, это еще и его автобиография. Хотя он всегда утверждал, что ни в коем случае не хочет писать автобиографических сочинений, потому что сам жанр располагает к «дипломатии и лжи», а этого он ни в коем случае не желал. А кроме того, в каждой из его книг содержатся автобиографические мотивы…
Познакомившись, герои этой истории узнали друг о друге много интересного. Сын, например, выяснил, что у него, помимо одной, «привычной», сестры, имеются еще четыре. Все они отнеслись к брату «очень ласково». Аугштайн-младший резюмирует: «Правда приносит чувство свободы. Правда очень благодатна. Эта свобода, это доброе перевешивает все остальное». Он говорит, что для него это было «большое приобретение».
А теперь немного о том, почему я так заинтересовалась этой историей. Все очень просто: двоих из трех участников этой счастливо завершившейся психодрамы (если, конечно, ее можно так назвать) я знала лично.
С Мартином Вальзером я встречалась не раз, брала интервью, беседовала «за жизнь» и в Москве, и в Мюнхене. Поскольку память – штука прихотливая, она вытаскивает на поверхность не только важные, но и смешные, и малозначащие эпизоды. Помню, как во время одной из встреч в ФРГ я подарила ему маленький самоварчик – точное подобие того, каким пользовался в Ясной Поляне Лев Толстой. Я ожидала, что он будет в восторге (ведь это был сам Лев Толстой!), а он отнесся к сувениру с полнейшим равнодушием. Еще хорошо помню, как впервые посетила его в московской гостинице «Пекин», где в ту пору Союз писателей СССР всегда размещал своих иностранных гостей. Вальзер произвел на меня впечатление – он был интересный собеседник. Потом, в другой раз, он побывал у меня дома, на Ломоносовском проспекте.
Я тогда работала в «Литературной газете». Пригласив его, я спросила, что он любит есть (хотя в те годы в московских магазинах было больше пустых, чем полных прилавков). Он сказал, что ест все, «кроме внутренностей», т. е. всяческих печенок, почек и пр. Еще раз прошу прощения у читателя: когда вспоминаешь, в голову лезет всякая требуха (нечаянный каламбур).
Разумеется, говорили мы не только о ерунде, но и об очень важном: о «непреодоленном прошлом», о том, способна ли литература помочь в его преодолении, о том, что для него главное в культуре и в истории…
Что касается Рудольфа Аугштайна, то с ним я общалась, к сожалению, только один раз. Но это была очень важная для меня встреча. О ней я коротко написала – это было в 1967 году.
А теперь о главном: что заставило меня попытаться пересказать историю из «Шпигеля». В книге моих героев заходит речь о родителях Вальзера. Выясняется, что у него был «мечтательный» отец, поклонник муз и вдохновенья, пианист и несостоявшийся поэт. Зато мать была «усердная, трудолюбивая и энергичная». У нее была гостиница, и она уже в 1932 году вступила в НСДАП – партию Гитлера, чтобы «обезопасить» свое предприятие, свой бизнес (по-современному). С этого все и начинается. «Смесь из страха, осторожности и заглядывающей вперед умности» подвигла ее вступить в ряды нацистов.
И тут возникает вопрос: ответственны ли дети и внуки за своих родителей, дедушек и бабушек? Сын за отца не отвечает, утверждал один печально известный исторический деятель. А отвечает ли отец за сына? И отвечает ли, к примеру, внук за бабушку, которой вообще никогда не видел? Конечно же нет. В книге внук, Якоб Аугштайн, говорит, что, глядя из сегодняшнего дня, он «был бы счастливее, если бы собственная бабушка была в Сопротивлении». Но откуда бабушке было знать, как все обернется? Она же хотела как лучше. Ей надо было спасти свою гостиницу, харчевню при гостинице и прочее – верно ведь? Чтобы все это спасти и упрочить свое положение и тем самым позаботиться о детях и внуках, надо было принять главное решение: присоединиться к тем, на чьей стороне сила. Тем более что в 1932 году было ясно, что скоро и власть будет на стороне этой силы.
Кто же упрекнет эту практичную женщину? Кто упрекнет миллионы таких практичных женщин – и мужчин – за то, что они быстренько примкнули к силе и власти – ведь они хотели как лучше. Они думали о своих детях и внуках, об их будущем. О своих гостиницах и харчевнях. Разве они тогда предполагали, что окажутся у разбитого корыта? Все так прекрасно складывалось!
Кто видел фильм Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм» или просто кадры немецкой кинохроники 30‐х годов, тот вспомнит эти радостно вскинутые вверх руки, эти улыбки обожания при виде проезжающего по улицам вождя. Устоять было очень трудно.
Давно известно, что, столкнувшись с силой и властью, обыватель, этот «простой человек», всегда будет на ее стороне, не вникая в ее намерения и ограждая свой покой, свои небольшие блага, свои скромные привилегии. Ему всегда будет казаться, что угождая власти и силе, демонстрируя свою преданность, он избежит занесенной над его головой дубины, которая, в случае его полнейшей лояльности, со всей мощью обрушится на кого-то другого – может, недавнего друга, соседа или коллеги.
Об этом замечательно написано в пьесе-притче Макса Фриша «Бидерман и поджигатели». Эта старая пьеса, нынче уже почти забытая, толковалась как произведение, направленное против «поджигателей войны». Конечно, этот мотив в ней присутствовал. Однако мудрый и тонкий сочинитель писал не столько об этом, сколько о вечной податливости обывателя, «бидермана», бравого гражданина без затей.
Возвращаясь к нашей истории. В книге Вальзер говорит: «Моя мать не была национал-социалисткой. Ей просто надо было вести свое дело». В этом, извините за еще один нечаянный каламбур, все дело. Чтобы спасти свое хозяйство и имущество, присоединяйтесь к власти? А каково потом будет внукам? А с другой стороны, если не присоединишься, внуков может вовсе не быть. Подходим к вечному вопросу о выборе. О вине и ответственности, о повиновении и свободе. Подобно матери Вальзера поступали миллионы других матерей. И не только в Германии. Они хотели как лучше.
Вот и выясняет молодой человек, что бабушка была членом партии, на счету которой неслыханные преступления. Родители Рудольфа Аугштайна, в семье которого вырос Якоб, находились «на большой дистанции» от гитлеровского режима.
Вальзер категорически возражает, чтобы применительно к его матери шла речь о вине. Младший Аугштайн, впрочем, и не думает никого обвинять – ведь все это «такие реалистические картины нашей истории», и ему нетрудно это понять! А куда денешься? Ведь действительно Сопротивление – удел немногих героев. Не надо только быть первым учеником?
Все эти вопросы возникают снова и снова. Кто знает правильные ответы? Ни Сартр, ни Камю, ни Бёлль, ни Грасс даже не пытались дать однозначные ответы. Но, к примеру, нобелевский лауреат Генрих Бёлль всю жизнь писал о том, как невыразимо терзается чувством вины. А ведь он вовсе не по своей воле оказался на войне, не по своей воле был на восточном фронте. Вина, ответственность, свободный выбор – все эти проблемы вставали после крушения третьего рейха перед людьми, обсуждались в прессе, в литературе.
Философ Ханна Арендт задавалась вопросом: как относиться к народу, у которого «линия, отделяющая преступников от нормальных людей», так размыта? Она считала, что главная проблема – утраченная способность к ответственности. «Ведь я ничего такого не сделал» – вот был основной аргумент для самооправдания. Ведь и в самом деле – они только выполняли приказы. А с каких это пор выполнение приказов является преступлением? «Никогда немцы такого не делали!» – возмущался юный военнопленный Гюнтер Грасс, когда ему и его товарищам, воспитанным нацистской пропагандой, показывали в 1945 году фотографии из лагерей уничтожения.
Конечно, будет справедливо, если мне возразят: какое все это имеет отношение к той бабушке, которая всего лишь вступила в НСДАП, чтобы уберечь свою гостиницу? Не имеет. Или все же имеет? Ведь миллионы поступали так же. Просто не все оказались вовлеченными в преступления. Но «вовлеченные» вербовались из той же благодатной среды. «Организационный гений Гиммлера», писала Ханна Арендт, раскрылся в умении мобилизовать «отца семейства», это воплощение добродушия и отеческой заботы, на выполнение самых чудовищных дел, которые знала история. А уж каким воплощением добродушия являются заботливые бабушки!
В книге Вальзер говорит, что если он сумеет объяснить, почему его мать вступила в нацистскую партию, то он тем самым объяснит, почему Германия вступила в нацистскую партию. Собеседник из «Шпигеля» возражает: не вся Германия вступила в нацистскую партию «из-за деловой разумности, соединенной с отсутствием убеждений». Но Вальзер стоит на своем: «Германия стала жертвой Гитлера по экономическим причинам. Никаких других причин не было». Версальский договор (поставивший проигравшую в Первой мировой войне Германию в трудное экономическое положение) и инфляция. «Чем хуже шли дела, тем могущественнее становился Гитлер». Между писателем и его собеседником разгорелся спор, журналист считает, что Германия вовсе не стала «жертвой Гитлера»: это был сознательный и активный выбор немцев. А Вальзер уверен, что если так интерпретировать события, то получится, что «Германия стала нацистской по собственной политической воле. А это не так». Разве?
Журналист из «Шпигеля» возражает: например, антисемитизм стал мощной силой, спусковым крючком ненависти и предрассудков. И Гитлер использовал его для своего усиления и укрепления. Но Вальзер не согласен: не антисемитизм был решающей причиной успеха Гитлера, а «экономическая нужда». Якоб Аугштайн вмешивается: нацизм не объяснить одной причиной. Главное в том, что в Германии отсутствовала демократия – и в смысле культуры, и в смысле традиции …
Возникает тема войны. Сын не в состоянии понять, как мог отец пойти добровольцем. Ведь он «видел разрушения», «должен был испытывать страх». Для него, Аугштайна, это «абсолютно непостижимо». Как же так, ты видел, что происходит, и все же пошел добровольцем. И тут сегодняшний Вальзер бросается на защиту Вальзера тогдашнего: Гитлер, втянув нас в войну, добился того, что вся его мерзкая политика исчезала «перед лицом той беды, в которой оказалось отечество». А Вальзер чувствовал себя «единым целым» с тем отечеством и каждого, кто не хотел сражаться, считал «трусом». Сын возражает, он смотрит на это по-другому, а отец распаляется и утверждает, что у сына, выходит, «нет отечества».
И тут мы наблюдаем в чистом виде попытку самооправдания. И оправдания тех, кто добровольно включался в осуществление гитлеровских планов. Иначе это интерпретировать невозможно. Особенно, если вспомнить, к примеру, коллегу Вальзера Генриха Бёлля, который никогда не занимался самооправданием и возмущался, когда это делали другие. К тому же Бёлль оказался на войне отнюдь не добровольно. Он делал все, чтобы любыми способами уйти, не участвовать, быть, как один его герой, в «самовольной отлучке». А другой коллега по имени Альфред Андерш, который тоже отнюдь не по своей воле оказался в вермахте, воспользовался первой же возможностью, чтобы сдаться в плен – на итальянском фронте. Вот его вывод: бывают обстоятельства, когда единственным выходом становится дезертирство.
Сегодняшний Вальзер, как замечает «Шпигель», не испытывает никаких разногласий с самим собой и своими воспоминаниями, не сомневается в их правдивости и своей правоте! Что же, как говорится, бог в помощь…
Когда-то, не скрою, я любила многие произведения Вальзера, писала о нем, посвятила ему главу в своей диссертации. Его повесть «На полном скаку» вообще казалась мне написанной про меня. Ну, как у Флобера: Эмма Бовари – это я. Он, видимо, разгадал мой характер и на одной из подаренных мне книг сделал надпись примерно в таком духе: «Ирине, которой наполовину смешно, наполовину страшно».
Мое в высшей степени приязненное отношение к нему как к литератору стало меняться – не в лучшую сторону – где-то на рубеже 80-90-х годов, когда он стал выступать в столь уважаемой мною газете «Цайт» и других изданиях с совершенно непривычными, по сравнению с прошлым, статьями, в которых его взгляд на Германию, ее недавнюю историю, проблемы вины и ответственности оказался в разительном противоречии с тем, что он писал прежде. Точкой отсчета я считаю его известную пьесу «Черный лебедь». Это одно из самых замечательных произведений на тему вины немцев за совершенные в годы нацизма преступления.
Но когда он стал заявлять, уже в 90-е годы, что хватит вспоминать об Освенциме, я была поражена. Ведь именно он больше других, и вполне искренне, писал, что Освенцим будет тяжелым ярмом висеть на совести многих поколений немцев – хотя бы за то, что они это допустили. Я уже упоминала его эссе «Наш Освенцим».
Метаморфоза не из приятных. Бывает, люди меняются, иногда меняются таким образом. И это грустно. Разумеется, я не собираюсь никого поучать, такой самонадеянности у меня нет и в помине. Я просто рассказываю историю, которая показалась мне интересной и требующей раздумий. Впрочем, История всегда к этому располагает.
Зачем, я написала все это? Смысл исторических событий становится более наглядным, когда раскрывается на социопсихологическом и культурологическом фоне, в контексте развития литературы и искусства. Мне хотелось представить опасные повороты немецкой истории минувшего столетия в эстетическом преломлении – глазами немецких писателей, творчество которых воспринималось как предостережение (которому никто не внял), как напоминание о роковой опасности идей расового превосходства, шовинизма, насилия и экспансии. После краха нацистского рейха литература и искусство во многом помогли немцам осознать механизмы, превращающие «нормального» человека сначала в «попутчика», а затем в соучастника кровавых преступлений.
Один из важнейших уроков немецкой истории ХХ века виделся мне в том, что силы национализма, стремящиеся к тоталитарной власти, должны быть остановлены прежде, чем до этой власти дорвутся. Немецкая история четко давала понять, что демократия обязана быть сильной, чтобы противостоять попыткам использования прав и свобод для подрыва и уничтожения самой демократии. Веймарские немцы поняли это слишком поздно и заплатили за это слишком большую цену. Для литературы ФРГ это стало одной из главных тем.
До и после крушения Третьего рейха
У Генриха Бёлля, пожалуй, самого известного (наряду с Гюнтером Грассом) писателя ФРГ, есть два рассказа: «Когда война началась» и «Когда война кончилась» (1962). В одном молодые немцы отправляются воевать, в другом – возвращаются (кто уцелел) после проигранной войны на родину. Между двумя этими рассказами уместилась вся кровавая история Второй мировой войны, развязанной Гитлером, гибель десятков миллионов людей по обе стороны фронта. Больше всех пострадал от кровавого и злодейского нашествия Советский Союз: гибель миллионов в ходе военных действий и среди мирного населения, страдания, голод, раненые, инвалиды, осиротевшие дети. Список можно продолжать бесконечно, об этом написаны сотни художественных и документальных произведений, сняты фильмы…
Но здесь речь пойдет о Германии, о том, как она, причинив неисчислимые беды другим народам, сама оказалась в катастрофическом положении. О том, как она выходила, выползала, вырывалась из тисков пережитой трагедии, и какую роль в этих попытках «рассчитаться с прошлым», осознать, преодолеть его сыграли немецкие писатели.
Итак, «тотальная война», к которой 18 февраля 1943 года в Берлинском дворце спорта призывал имперский министр просвещения и пропаганды Йозеф Геббельс, пытаясь магическими формулами заворожить и загипнотизировать публику, ответившую ему ревом одобрения, кончилась тотальным поражением. Наступил, фигурально выражаясь, «час нуль», о котором кто только не говорил и не писал в те первые послевоенные мгновения, часы, месяцы и годы. Рухнул прежний порядок, замешанный на мифах о превосходстве германской расы и необходимости завоевать новое «жизненное пространство», настал момент «гибели богов», когда недавние кумиры и образцы для подражания свалились со своих пьедесталов, превратившись в исторический мусор, пыль, ничто. Любовь к фюреру, восхищение им перерастали в ненависть к диктатору, соблазнившему и обманувшему целые поколения. Тут, правда, сразу же возникает вопрос: почему миллионы послушно выстроились в ряды и, судя по всему, охотно дали себя соблазнить? Это один из главных вопросов. Но сначала немного о том, как выглядел сам конец рейха и что ему предшествовало, в том числе еще до начала устроенной нацизмом всемирной бойни. Ясно только одно: «гибель богов» накладывала колоссальный отпечаток на психологическое состояние граждан сгинувшего рейха, в том числе молодежи, которая ощущала «утрату идентичности» и перед лицом «нулевого часа» во всех его ужасных проявлениях воспринимала себя как потерянное поколение. Впрочем, одно «потерянное поколение» мировая литература уже запечатлела: это было поколение западной молодежи, возвращавшейся с полей Первой мировой…
А пока вернемся в 1945 год. Из мозаики записей апреля и мая становится наглядной и очевидной атмосфера краха. Рухнул мир, и «еще раз спасшиеся» массами возвращались в надежде найти родной дом, натыкаясь лишь на обитателей разбомбленных городов, бездомных и беженцев, чей физический и духовный облик нес на себе печать страшных испытаний, материальных и духовных бедствий. Ощущение скорби еще не сразу, далеко не сразу, соединится с мыслями о вине и искуплении. Некоторых эта работа мысли не затронет вовсе.
Вот небольшие фрагменты записей тех последних военных дней. Эрих Кестнер, знаменитый писатель, родившийся в 1899 году, автор известнейшего романа «Фабиан» (1931), лауреат почетной премии имени Бюхнера, одно время бывший президентом Пенклуба ФРГ, записывает, находясь в Тироле, 26 апреля 1945 года:
«Только что по радио сообщили, что Панков (район Берлина. – И. М.) вновь отвоеван, в шахтах подземки ведутся бои, с помощью легкой артиллерии, и Геббельс в воззвании к жителям Берлина не скупится на лесть и выражение надежды. По Геббельсу, даже московские газеты не оспаривают, что сопротивление, оказанное русским в Берлине, «беспримерно в истории»… Гитлер, – продолжает Кестнер, – разыгрывает на Шпрее осаду Вены. Вместо 1945 у него сейчас год 1683, а русские – это турки… и единственное, что мешает ему осуществить инсценировку удачно, – это отсутствие польского короля Яна Собесского с войсками для деблокирования города…»
Кестнер намекает на историю, когда Ян III Собесский, придя на помощь австрийцам, в 1683 году наголову разбил турецкую армию в сражении под Веной, вступив до того в союз с австрийскими Габсбургами, дабы противостоять турецкой агрессии. Кстати, пытаясь вовлечь в антитурецкую коалицию Россию, он заключил с ней «Вечный мир» в 1686 г…
29 апреля 1945 года Эрих Кестнер записывает:
«Сегодня днем мюнхенский передатчик часами молчал. Было впечатление, что он передает молчание. В десять вечера он подал признаки жизни. И что же он передал? … Тишина сменилась джазом, не-немецкой музыкой. Что же случилось? Может, мюнхенский передатчик находится уже на ничейной земле?…»
Из записок 1 мая 1945 года:
«Накануне передатчик «Верхний Дунай» включился с распоряжением: в память о «фюрере» приспустить флаги. Следом прозвучала рекомендация ночью собрать полотнища флагов. Почему? Боятся собирателей реликвий? Но люди ночью интересуются не флагами со свастикой, а лондонским передатчиком. Когда становится темно, почти из всех домов звучат его сигналы…
Слушаем по радио обращение нашего нового министра иностранных дел графа Шверин-Кройзигка. Он говорит об отвратительности современных войн и сам очень растроган…»
И еще одна запись:
«На заснеженных улицах и дорогах стоят люди и рассказывают друг другу, что Гитлер умирает. А Геринг развлекается где-то на альпийской вилле, играет в детские игрушки и что-то лепечет. Гиммлер снова ведет переговоры с Бернадоттом. А в Северной Италии сдались в плен сто двадцать тысяч солдат…» (немецких. – И. М.)
Запись от 5 мая 1945 года:
«Сегодня ближе к вечеру появились первые американцы… на бронемашинах, оборудованных пулеметами. При них были немецкие офицеры с наручными повязками движения Сопротивления. Они остановились у местного трактира. На одной из машин лежали офицерская шпага и немецкая стальная каска… Сразу после этого с противоположной стороны прибыл автомобиль с белым вымпелом и парламентерами штаба власовской армии…
Пока в трактире шли переговоры, водители броневиков и пулеметчики стояли возле своих машин, курили и позволяли толпе разглядывать себя. Это были сильные парни с узкими орденскими колодками и широкими боксерскими лицами.
Деревенские мальчишки залезли на бронемашины, а сержант, у которого на пилотке был приколот немецкий спортивный значок (в качестве трофея победы), сказал, что Тироль – «a beautiful country». Его товарищ кивнул, безучастно бросил едва раскуренную сигарету «Честерфилд» на дорогу и даже не заметил, как мы все при этом вздрогнули… Они не очень-то интересовались множеством маленьких группок немецких солдат, спускавшихся с заснеженных перевалов, без орденов и знаков отличия, с разбитыми ногами и слепые от снега; они шли в надежде, что их наконец-то возьмут в плен. Американцы только показывали большими пальцами в сторону долины, вниз, и остатки разгромленной армии захромали дальше. На ходу они успевали сказать, что многие их товарищи утонули в реке По, а другие замерзли в горах…»
7 мая 1945 года:
«Со склонов все еще спускались толпы немецких солдат… Когда мы поднялись на Циллергрунд, мы увидели в снегу, слева и справа от дороги, странные горные цветы, пестрые, золотые и серебряные: эполеты, кокарды, позументы и орденские колодки – альпийская флора 1945 года. Передатчик во Фленсбурге сообщил, что Йодль подписал документ о капитуляции и завтра он вступит в силу. Передатчик в Богемии, по приказу Шёрнера, назвал это сообщение вражеской ложью…»
Фердинанд Шёрнер, бывший, по словам Генриха Бёлля, одним из «любимцев Гитлера», который в марте 1945‐го еще успел присвоить ему звание фельдмаршала, прославился своими военно-полевыми судами, которые и в последние дни войны казнили всех, кого подозревали в дезертирстве. Он, по словам Бёлля, носил «почетную кличку» – «кровавая собака». Характерно, подмечает тот же Бёлль, что этот наводивший ужас на солдат генерал «умер не в 1945 году, как его любимый фюрер, а в 1973 году в Мюнхене». Бёлль предполагает, что он был среди «освобожденных Аденауэром немецких военнопленных». Как известно, канцлер Аденауэр в 1955 году приезжал в Москву, где одной из важнейших его целей было освобождение остававшихся в советских лагерях военнопленных…
Приведем еще несколько записей, сделанных в те дни другими, малоизвестными или вообще неизвестными лицами. Но дело не в них, а в том, как они воспринимали события надвигающегося полного краха рейха.
Вот что пишет некий офицер танковых войск в Берлине 16 апреля 1945 года:
«Новый командный пункт на станции Анхальтер Банхоф. Кассовые залы вокзала и перроны напоминают военный лагерь. В нишах и уголках теснятся женщины и дети… Поезда с ранеными медленно движутся по С-Бану (вариант наземного метро, или городская железная дорога. – И. М.)… Крики, плач, проклятья… Массы людей заполняют шпалы, пытаясь куда-то бежать и оставляя за собой детей и раненых. Людей затаптывают… Ближе к вечеру перебираемся на станцию Потсдамер Плац. Командный пункт на первом этаже, поскольку нижние шахты затоплены водой. Бомбовые разрывы пробивают крышу. Тяжелые потери среди раненых и гражданских лиц… Снаружи взрываются под русским огнем склады фаустпатронов. После мощного взрыва у входа в один из вокзалов – страшное зрелище: мужчины, женщины, дети в прямом смысле налеплены на стены… Потсдамер Плац – поле развалин. Количество разбитых вдребезги транспортных средств не окинешь взглядом. В расстрелянных санитарных машинах еще лежат раненные. Повсюду трупы. По большей части раздавленные танками и грузовиками…»
Еще фрагмент наблюдений другого человека, от 30 апреля того же года:
«Мы сидели в подвале и ждали. Запах дыма, крови, пота и сивухи витает надо всем. Вдруг нас вызвали на улицу: в руинах дома напротив найден гротескный арсенал флагов со свастикой и портретов фюрера. Две огромные комнаты заполнены доверху. Если бы эту дрянь нашли позже, кто знает, не обвинили бы в этом нас. Владельцы обоих духоподъемных помещений уже две недели назад смылись из города на грохочущих лимузинах в западном направлении. Мы поспешно швыряем флаги в огонь. Пулеметные выстрелы приближаются. Мы, сжавшись, уползаем обратно в подвал. При попытке проникнуть в дверь видим над уцелевшим куском противоположной стены головы эсэсовского патруля. Они все еще продолжают прочесывать улицы… Мы вжимаемся в какой-то угол возле двери.
Теперь выстрелы уже звучат в саду… Потом становится тише. Когда мы осторожно поднимаемся по узкой лестнице, после целой вечности вслушивания и ожидания, начинается дождь. На доме по ту сторону Ноллендорфплаца мы видим сверкание белых флагов. Мы привязываем повязки из кусков белой ткани на рукава. А тут уже двое русских поднимаются на ту же низкую стену, на которой так пугающе недавно появлялись эсэсовцы. Мы поднимаем руки. Мы показываем на наши белые повязки. Они машут руками, улыбаются. Война кончилась…»
А вот что записала некая женщина из городка Йеттинген 2 мая 1945 года:
«Когда я сегодня рассказывала нескольким людям о смерти Гитлера, они глядели на меня равнодушно: «Вот как? Наконец-то! К сожалению, слишком поздно»… Людям здесь абсолютно все равно, жив или уже мертв Гитлер, некогда боготворимый, возлюбленный фюрер. Он отыграл свою роль. Из-за него погибли миллионы – теперь миллионы не скорбят по поводу его смерти…»
3 мая 1945 года известный писатель-антифашист Гюнтер Вайзенборн, арестованный в 1942-м, приговоренный к смертной казни за активное участие в движении антифашистского Сопротивления и в 1945-м освобожденный советскими войсками, записывает:
«Я ехал на велосипеде по большой деревне и спрашивал, где находится бургомистр. Он сидел с двумя другими мужчинами в своем кабинете: трое отяжелевших, широкоруких крестьян… Они растерянно посмотрели на меня. Я был весь мокрый от дождя, и на руке у меня была красная повязка. Я положил на стол удостоверение русской военной комендатуры, которое подтверждало, что я новый бургомистр. Нацистский бургомистр внимательно прочитал его, положил на стол связку ключей и стопку печатей… На следующий день мною были отправлены группы, которые хоронили в поле погибших, приводили в действие мельницу, закапывали мертвый скот и собирали живой, очищали улицу и начали приводить в порядок школу…»
Даже знаменитый Эрнст Юнгер не поленился сделать 6 мая 1945 года короткую запись:
«Дороги забиты заключенными концлагерей… Утром шестеро евреев, которых освободили из Бельзена, зашли во двор. Младшему было лет одиннадцать. С удивлением, с голодным вниманием ребенка, который никогда не видел ничего подобного, он разглядывал книжки с картинками…»
Процитируем еще одну любопытную запись:
Берлин, 20 апреля 1945 года:
«Во второй половине дня я вместе с членами гитлерюгенда, отличившимися храбростью на фронте, стою в саду рейхсканцелярии… Гитлер прошел перед выстроившимися и каждому протянул руку. Он шел согнувшись. Его руки тряслись… Свое обращение он закончил словами «Хайль!». Но никто не ответил. В саду была тишина. Только вдали слышался грохот фронта…» Подпись: «Артур Аксман. Конец в бункере фюрера».
Описанное кажется не раз виденным в немецкой кинохронике последних дней рейха: мальчишки, построившиеся в ряд, и проходящий мимо согбенный и уже ни на что не способный «вершитель судеб». Автор записи – весьма заметная фигура в гитлеровском рейхе: 7 августа 1940 года Аксман назначен новым руководителем имперской молодежи. 2 января 1943-го, в связи с исчерпанностью трудовых резервов, он объявляет о призыве немецкой молодежи на работы в помощь фронту, т. е. о мобилизации на нужды войны, и уже в начале года около пяти миллионов подростков призваны на трудовой фронт…
Из дневников женщины, не принадлежащей к нацистскому истеблишменту:
Берлин, 21 апреля 1945 года:
«Ближайшая колонка находится в трех кварталах, возле пивной фольксштурма. Около сотни людей пытаются пробиться к насосу… В месте сбора фольксштурма царит суетливая деловитость… Мужчины с черно-бело-красными повязками, в самодельной, кое-как сшитой военной амуниции, жалкие, как нищие, вваливаются в пивную и вываливаются обратно… И с этим сбродом собираются защищать Берлин! Все, у кого есть ноги, сегодня, похоже, смываются на запад. Между грузовиками и машинами вермахта с трудом продвигаются обозы беженцев: фуры, ручные тележки, детские коляски, коляски для кукол. Нагруженные рюкзаками, мешками, чемоданами. Усталые женщины впряглись и тащат все это вместо лошадей. В арьергарде измученные дети. Бледные, со впалыми щеками, босые…»
Берлин, 24 апреля 1945 года:
«Умирающий город был полон пугающими звуками: откуда-то доносились выстрелы, близкие и далекие, отдельные и очередями. Люди кричали, полные страха, или в алкогольном чаду… Чьи-то команды, шум марширующих колонн, земельные работы, звуки, издаваемые животными. Характерное жужжание русской «швейной машинки», которая кружила над городом и сбрасывала свои маленькие осколочные бомбы. Все, что вздымается вверх от полыхающих повсюду пожаров, наполняет комнату пылью, но временами с порывами ветра врывается и щепотка весны из соседнего Ботанического сада…»
Ну и последнее по этому поводу – две записи некоей Маргрет Бовери из Берлина, от 25 и 27 апреля 1945 года:
«Автомобиль с громкоговорителем четыре раза появлялся с сообщениями о положении на фронтах, очень скудными новостями; перед этим люди собрались на площади и стали беспорядочно передвигаться по ней… Все это напоминало итальянскую площадь к вечеру; некоторые люди казались расслабленными и довольными, а другие, многие, – раздраженными и мрачными. Над всем этим скоплением появлялись русские самолеты. Сегодня они почти все время эскадрильями пролетают над нами, и зенитки устраивают по этому поводу оглушающую пальбу… Ну вот, они уже совсем близко. Мы считаем, что это примерно в районе вокзала Халензее – четыре минуты на С-Бане…»
«Поскольку со вчерашнего дня нет воды, я вышла с ведром, улица была покрыта осколками стекла, битого кирпича и сломанными ветками деревьев. Лавка булочника была закрыта, и я пошла со своим ведром к озеру Литцензее в парк. Вода была грязной, зеленоватой, но для туалета и поливки цветов, возможно, даже для мытья – сойдет…»
Таковы некоторые картинки последних дней войны. Но ведь беды и испытания начались не в финале, а значительно раньше. Не будем пересказывать основные военные события: сначала надежды на блицкриг, потом отпор, мощное противостояние, котлы, раненые и погибшие, чьи тела так и оставались на чужбине. Имеется в виду, конечно, восточный фронт, поход на Россию, завершившийся тем крахом, иллюстрацией к которому служат несколько приведенных зарисовок. Среди огромного множества военной литературы (с обеих сторон) немалое потрясение вызывает вышедшая в 1991 году документальная книга «Хочу выбраться из этого безумия». Немецкие письма с Восточного фронта 1941-1945 из советских архивов». Между прочим, вступление в этому тому написал не кто иной, как бывший Федеральный канцлер Вилли Брандт, в свое время сыгравший важную роль в улучшении отношений с Советским Союзом и заключивший так называемые «Восточные договоры».
В своем вступительном слове он прежде всего напоминает, что книга выйдет в тот самый момент, когда исполнится полвека с начала «нацистско-германского нападения» на Советский Союз. В своем коротком обращении к читателю он подчеркивает «человеческий», «индивидуальный» аспект войны, отразившийся в собранных письмах немецких солдат своим близким и солдатских родственников на фронт. Он говорит о «человеческих последствиях» того, что «произошло с немцами из-за насильственного господства» нацизма, о чудовищных личных трагедиях, разыгрывавшихся в семьях, которые теряли на войне сыновей, мужей, отцов. Это письма погибших в разных местах России, куда занесла послушных солдат «воля диктатора». Это письма миллионов людей, умерших «на поле битвы, в лагерях и под бомбами». Отдельные люди, пишущие на фронтовом досуге письма родным в Германию, сливаются, пишет Вилли Брандт, в «невообразимую многомиллионную череду погибших». Люди, которые «участвовали во Второй мировой войне и погибли в ней, вновь оживают в этих отобранных письмах, позволяющих судить об их индивидуальных чертах». И именно потому письма превращаются в документы, свидетельствующие о трагедии войны. А выжившие и молодежь получают шанс извлечь уроки из опыта военных поколений, понять: «какова война «наощупь», и что она делает с людьми».
Эти письма пролежали незамеченными в советском спецархиве много десятков лет. Издатели и с советской, и с немецкой стороны подмечают главное – в этих письмах редко звучат героические мотивы, разве что в тех, которые приходят в окопы с родины, промелькнет что-то о «великом фюрере», который знает, куда вести свой народ. А этот народ в лице молодых парней, мечтавших о военных «приключениях», голодает, томится от жажды, ежедневно и еженощно видит кровь, дышит ядовитыми испарениями, борется с вшами, мечтает о горячей картофелине и куске хлеба…
От 30 до 40 миллиардов писем было доставлено почтой рейха с осени 1939 до мая 1945-го… Но было и огромное множество писем, не дошедших до адресатов. Их авторы навсегда остались лежать в чужой земле. Эти письма были найдены на путях немецкого отступления, в местах ожесточенных боев, в разбитых снарядами и бомбами окопах. Малая толика этой корреспонденции собрана в данном томе. Советские издатели пишут, что были очень рады, когда идея создать из подобранных в годы войны писем книгу нашла «восторженную поддержку» среди немцев.
Оговоримся сразу: большинство приведенных в книге писем написаны с огромным количеством орфографических и прочих ошибок. Их писали, мягко говоря, не очень грамотные люди. Видно, они в школе учились так себе. Что поделаешь – не всем же быть отличниками. Главное другое: они позволили Гитлеру и его режиму вовлечь себя в преступную авантюру. Многие из этих молодых людей, немедленно взявших под козырек, верили, что их ждет славная победа и отменные «приключения». Не случайно очень популярный в свое время (в том числе в СССР) роман Дитера Нолля назывался «Приключения Вернера Хольта». «Приключения» чаще всего кончались трагически.
Листая книгу писем, мы становимся свидетелями человеческих переживаний, страданий, горя и надежд, испытанных этими людьми. Их надеждам на скорое возвращение домой в лавровых венках победителей не суждено было сбыться. Что ж, как писал один из выживших солдат Второй мировой войны, ставший известным на весь мир писателем и нобелевским лауреатом – Генрих Бёлль, – «нас туда не звали». Он всегда напоминал: спрашивать надо не с тех, в чей дом ты вломился с оружием, а с тех, кто тебя туда послал…
Итак, несколько фрагментов из того тома, превратившегося в уникальное собрание человеческих документов. (Цитаты приводятся в переводе по немецкому изданию.)
«Август 1942 г.
Уважаемый господин гауптман!
Мой сын, оберефрейтор Курт П., 22 июня 1942 г. пал смертью солдата за Отечество, и поскольку он был последним из моих детей, которых я отдала на фронт, у меня просьба: не может ли кто-либо из его любезных камрадов прислать мне фото могилы моего сына. А еще среди вещей, которые мне вернули, к моему глубокому сожалению, отсутствуют его наручные часы. Надеюсь, Вы не рассердитесь на мать, испытавшую такие тяжелые страдания, если она обратится к вам с вежливой просьбой – выяснить, где находится этот столь важный для памяти моей и деток предмет, принадлежавший моему последнему сыну. Заранее благодарю за усилия.
С немецким приветствием Анна П., мать, Берлин…»
А вот письмо в обратную сторону – в рейх. Некий Франц пишет некоей Хелен – возможно, подруге или невесте, или просто хорошей знакомой. Рассказывает, как проходят дни в Сталинграде, где он находится. День написания 19 ноября 1942 г.
«Сталинград все еще не пал. А ведь осталось пространство в несколько сот метров шириной и столько же длиной; мы этот участок никак не можем взять, хотя бесчисленные дивизии почти через день атакуют русских. Но атаки захлебываются, их отбивают. Иногда много дней идет борьба за какой-то единственный дом. Вот такие дела. Все это нам осточертело. Нас осталось здесь так мало. Большинство из тех, кто не был ранен раньше, в последнее время попали в лазарет. Но в конце концов почти все заболеют, если придется еще долго находиться здесь. Еще одно лето я бы не хотел здесь провести… Вчера один парень сказал мне, что готов выполнять любую грязную работу, быть чистильщиком сапог, лишь бы вернуться домой… Иногда мы предаемся иллюзиям, думаем: как было бы прекрасно, если бы… строим планы, … а потом снова надвигается действительность, неприкрытая, брутальная, жестокая, без всякого сочувствия к отдельному человеку… А так хочется домашнего, тихого счастья. Так мы мечтаем, а сами находимся на берегу Волги, где проходит наша «прекрасная» юность… Хорошо бы ничего не видеть, не видеть множество мертвых, раненых и как они лежат и какое у них выражение глаз…»
Фрагмент еще одного послания на родину – от 20 ноября 1942 г.:
«…. Очень холодно, около 20 градусов, к тому же пронизывающий восточный ветер… Да, дорогие, для нас есть только одно решение: вон из этой страны. И мы, солдаты, молимся…: «Милый Господь на небе, пошли нас домой в рейх». Сердечно вас всех приветствую…»
«Россия, 8.12.1942 г.
Дорогая мама! Уже давно я не получаю почты. Это объясняется тяжелым положением с транспортом. Рождественских подарков с родины мы тоже еще не получили… Наш рацион из-за трудностей со снабжением снизился больше чем наполовину. Несколько дней давали всего по 50 г. хлеба… Суп жидкий, как вода. И так уже седьмую неделю… Каждая крошка хлеба стала драгоценной… Никогда еще я так не ценил ежедневную краюшку… Даже картофель является мне только в прекрасных сновидениях! В земле ничего съедобного не найти, кругом степь. И даже суп из горстки муки с сахарином съедаешь, как деликатес…»
«Восточный фронт, 30.12.42 г.
Милая Ирмгард! Прежде всего прими самые лучшие и сердечные приветы с фронта от Тео… У нас в этом году печальное Рождество, без писем из дому, без елки, без свечей, вообще без всего, что хотя бы намекало на Рождество… Я тут в бункере с одним парнем, ему 22 года, и он в рождественский сочельник плакал, как ребенок… и у нас у всех были слезы на глазах, когда мы узнали, что почты не будет… Таким было Рождество 1942 года, и никогда в жизни я этого не забуду…»
Еще одно рождественское послание, 30.12.42 г.:
«… Я уже полгода в России, и за это время много чего пережил. … Надеемся, что скоро все изменится. Но русские лютуют. Они сломают себе шею. Потому что это из-за них у нас такое плохое снабжение… Никто на родине и представить себе не может, каково здесь.
Сердечно ваш Вилли Б.»
«С фронта, 31.12.1942 г.
Что за Рождество без почты, без подарочков из дому, без сигарет и шнапса, даже хлеба не хватает… Питаемся главным образом кониной, я от голода ел даже сырую. И никаких перспектив, что скоро станет лучше… И все же хочется верить, что новый год принесет нам освобождение из этого котла… Очень холодно и метели… Ваш Вальтер».
Отрывки из писем с родины, из того «прекрасного рейха», куда так рвутся замерзшие на берегу Волги солдаты:
Девушка Ханни пишет человеку по имени Бертольд 29.11.42 г.:
«Покоя не будет, если не произойдет что-то позитивное. Пока солдат выполняет свой долг, все хорошо. Но когда жизнь его обрывается, то ни одному человеку больше нет до него дела, такова жизнь, и ни командир роты, ни камрады не вспомнят о нем… Я все еще надеюсь на лучшее, что когда-нибудь эта война закончится… Я так жажду снова обнять тебя…»
Письмо из Дортмунда, 30.11.42 г.:
«…Наверное там, где ты, очень холодно, потому что в военных сводках говорят о тяжелых боях в метель и вьюгу. Если бы только покончить скорее с этой дрянной Россией. Повсюду одно и то же: не услышишь ничего хорошего… С нашей улицы уже забрали на фронт всех… Напиши нам, твоей матери и Анне».
А вот, быть может, единственное оптимистическое письмо поклонника Гитлера молодому зятю на фронт (18.12.42 г.):
«… Думаю, что все удастся… Германия станет после войны великой и будет повелевать всеми народами Европы… История поставит вечный памятник нашему гениальному фюреру, единственному и неповторимому, – ему, который несет угнетаемым народам свободу и процветание, спасает Запад от гибели и всю культуру от варварства. Я искренне рад, что мы с тобой политически мыслим одинаково, и еще я очень рад, что твой отец – убежденный национал-социалист… Потому что надо снова и снова подчеркивать: национал-социализм – наше спасение… И победа будет близка, когда наши самолеты полетят через стратосферу и атакуют Америку. Да, мы, немцы, все можем. Желаю счастливого 1943 года, всего тебе самого лучшего и быстрого возвращения из России…»
Необходимо иметь в виду, что все почтовые отправления – с фронта и на фронт – подвергались цензуре, и отправители это знали, поэтому они большей частью не называют полностью своих имен и мест пребывания, хотя процитированные письма нередко нарушают цензурные правила. Так, одна женщина, которая сообщает своему адресату, что реальные сведения о положении на фронтах получает из «черного» (то есть запретного, тайного) передатчика, и парень в солдатской форме, который пишет близким, что он «знал, что в России будет не просто, но что будет так тяжело, он все же «не думал», – рискуют жизнью.
Впрочем, как уже говорилось, те, чьи письма приводятся в этой книге, все равно погибли. Потому-то их корреспонденция и была найдена…
Общая тональность даже тех небольших отрывков, которые здесь приведены, за малыми исключениями, касается того, как тяжело приходилось немцам в военной форме в России. По сравнению с Францией, например, как отмечается в одном письме, это просто ад. «Великий фюрер», заведший их туда, не подозревал, каким будет отпор, в каких ожесточенных боях будут гибнуть пошедшие за «приключениями» молодые люди. Здесь уже упоминался роман о «Вернере Хольте» (таких произведений в обеих Германиях было в свое время немало). Юному Хольту, мечтавшему об «опасной», но «интересной» жизни, суждено пережить сокрушительное разочарование – миф о «приключениях» оказывается замешанным на крови, вера во «фронтовое товарищество», противопоставленное унылой скуке цивильного бытия, – ложью, главный кумир – преступником такого масштаба, какого еще не знала история. Обнаруживается полное несовпадение представлений и надежд с подлинной картиной войны, в которую вовлечены эти молодые люди. Реальность фронтовых будней, да еще в чужой стране, оказывается невыносимой – собственно, об этом почти все приведенные, хотя и в коротких фрагментах, письма. Преданные и обманутые (а нередко поначалу полные энтузиазма) понимают, что оказались на краю бездонной пропасти. Те, чьи письма здесь цитируются, в эту пропасть рухнули и остались в ней навсегда…
Но упомянутые вначале строки, рисующие бесславное завершение военной авантюры, как оно виделось гражданам Германии в апреле и мае 1945 года, и те несколько писем, которые показывают атмосферу самой войны глазами людей в военной форме, – это только крошечная часть той истории, которую пережила страна, вставшая на опасный путь военных завоеваний, кровопролития, всего того, что ассоциируется с нацистским двенадцатилетием. В результате господства нацистского режима Германия была низвергнута в бездну. Едва ли можно подсчитать культурные, духовные, нравственные (не говоря уж о материальных) потери, которые понесли в те годы немцы.
Фашизм, развязавший Вторую мировую войну и принесший человечеству неисчислимые страдания, привел страну к политической и экономической катастрофе. В руинах лежали не только немецкие города – вся жизнь, по существу, была разрушена. Казалось, впереди нет ничего, кроме выжженной земли и руин – в прямом и переносном смысле слова. Обесценение навязанных нацизмом идеологических представлений, чувство полнейшей духовной изоляции, отрыва от мировой культуры, отъединенности от собственных традиций – все это рождало специфическое жизнеощущение, выразившееся в формуле «нулевого часа». И хотя позднее стала ясна ее метафорическая преувеличенность, в тот первый послевоенный период она точно выражала духовную ситуацию, в которой находились люди, и особенно интеллигенция, к западу от Эльбы.
Понятие «час нуль» включало признание полного краха, отсекавшего настоящее от прошлого. Чтобы иметь будущее, необходимо было осмыслить не только глубину падения, но и понять, как и почему все произошло, как оказалась Германия в пучине варварства. Слова известного социолога и философа Теодора Адорно о том, что после Освенцима нельзя «писать стихи», были афористическим откликом на события войны и фашизма, выражением безграничного ужаса перед масштабом нацистских злодеяний. И первое, что предстояло сделать, – проанализировать произошедшее, вникнуть в его причины и признать свою вину.
Итак, чтобы разобраться, почему все так кончилось, надо вернуться как минимум на двенадцать лет назад, в 30 января 1933 года, когда 85-летний фельдмаршал фон Гинденбург передал главе национал-социалистической рабочей партии (НСДАП) Адольфу Гитлеру самый высокий пост, который только мог передать: пост рейхсканцлера.
Гитлер пришел к власти как глава коалиционного правительства. Гинденбург и его окружение настаивали на том, чтобы во вновь созданном кабинете у Гитлера, которого рейхспрезидент за глаза именовал «богемским ефрейтором», не было большинства. Но дело в том, что в результате интриг и закулисных махинаций Гитлер оказался единоличным властителем. Одна из интриг заключалась в том, что бывший рейхсканцлер Франц фон Папен, отличавшийся крайне амбициозными планами, помог Гитлеру, уговорив Гинденбурга назначить фюрера НСДАП главой кабинета.
В романе Бёлля «Бильярд в половине десятого», одном из самых значительных произведений послевоенной литературы ФРГ, персонажи условно разделены на «агнцев» и «буйволов»; последние воплощают тупую брутальную силу. Так вот, главным «буйволом» там назван именно Гинденбург – за ту роль, которую он сыграл в продвижении «богемского ефрейтора» на вершину власти.
Вступлению Гитлера в должность способствовали и объективные обстоятельства, требовавшие, по мнению различных слоев общества, «сильной руки»: проигранная война, «версальский позор», т. е. договор, ставший родовой травмой Веймарской республики и питательной средой для демагогов, требовавших его отмены, экономическая разруха, инфляция, кардинальные изменения общественного, психологического, нравственного климата, мировой кризис, отсутствие демократической традиции и стойкая неприязнь большинства населения к веймарской демократии.
В результате этих политических и экономических факторов, а также благодаря вышеупомянутым закулисным махинациям, Гитлер сосредоточил в своих руках рычаги власти, причем в качестве представителя самых разнообразных кругов и групп населения: он пообещал всем то, чего они хотели.
Своим давним сторонникам он посулил «работу и хлеб», которых будет в достатке, если ему дадут завершить «национальную революцию». Промышленников он привлек перспективной военных заказов. Не случайно в романе уже упоминавшегося Генриха Бёлля «Групповой портрет с дамой» отец героини предприниматель Груйтен быстро понял, что настало время наживаться на этих самых военных заказах. С 1933 года дела его идут вверх, с 1935-го – «круто вверх», с 1937-го – «вертикально вверх». Он начал «нанимать специалистов по строительству крепостей и бункеров» еще до того, как реально мог «пустить их в дело»: он был человек с интуицией. Поняв, что нацисты придут к власти, он сразу осознал, что «запахло бетоном, миллионами тонн цемента, бункерами и казармами», притом «казармами для двух миллионов солдат как минимум». Он уяснил, что грядет милитаризация и, главное, война – понял задолго до ее начала. И он развил бурную активность, множа свой капитал на все тех же военных заказах.
Гитлер соблазнял разные слои населения возможностью продвижения. Рейхсвер, т. е. тогдашнюю армию, он увлек перспективой роста по службе в связи с большими военными планами, чиновников – примерно тем же, только в цивильной жизни. Иначе говоря, он пообещал «всем всё». Рабочим он первого мая преподнес подарок в виде оплачиваемого «Дня национального труда» и после этого немедленного распустил профсоюзы. Своей солдатне, штурмовикам, он доставил удовольствие, санкционировав первый антиеврейский погром. Он быстро заключил конкордат с Ватиканом. Спустя год он пожертвовал своей «партийной армией», теми самыми штурмовиками, включая одного из первых соратников Эрнста Рёма, и тем самым дополнительно привязал к себе рейхсвер (позднее – вермахт), т. е. регулярную армию, в то же время предоставив особые полномочия собственной «партийной полиции», усилив ее, и «преторианской гвардии» СС, которой поручил выслеживать и истреблять внутреннего врага.
В ту же ночь, когда Гитлер стал рейхсканцлером, десятки тысяч штурмовиков, еще не подозревавших, какая судьба ждет их самих, устроили гигантское факельное шествие перед рейхсканцелярией. Это был одновременно праздник победы и демонстрация силы, призванная показать немцам, кто теперь в стране хозяин. Факелы освещали ночь, и в зловещей игре света и тени все увидели знаки времени. Для одних это было начало новой, великой эры, для других – время преследований, угроз и физической расправы. Страшноватый спектакль продемонстрировал, как потрясающе нацисты умели использовать в идеологических целях символику и ритуалы, как владели игрой в помпезность и как умели, по словам одного исследователя, «оркестрировать власть».
Нобелевский лауреат Гюнтер Грасс описывает в одном из рассказов, как двое его героев, галеристы и торговцы живописью, отправляются в роковом 1933 году к дому знаменитого художника Макса Либермана, почетного президента Прусской академии искусств, который после прихода нацистов к власти откажется от этого звания, отражавшего его заслуги перед немецким искусством. Пока они приближаются к дому, в городе начинается факельное шествие. Они слышат «вопли народного ликования», «нарастающий рев множества глоток». Заметим, как «замечательно» все начиналось. Молодой рассказчик не скрывает, что при виде факельного шествия он заражается этим «духом ликования», испытывает ощущение чего-то «неудержимого, неотвратимого». Между тем великий художник Либерман следит за происходящим с плоской крыши своего дома. Он признается гостям, что уже не раз наблюдал оттуда некоторые ключевые моменты немецкой истории, а теперь решил бросить «последний взгляд сверху». И тут он произносит фразу, ради которой, надо полагать, написан этот рассказ. «Отвратив свой взор от исторической картины, – пишет Грасс, – он с берлинским акцентом изрек: «Я просто не в состоянии столько сожрать, сколько мне хотелось бы выблевать». Счастье Либермана, что он вскоре умрет, прежде чем угодить в один из нацистских лагерей уничтожения.
Диктатура Гитлера держалась во многом на «тайне повелевания массами». Еще в «Майн кампф» он признавался, какое значение придает воздействию на массы, способам внушения. Герману Раушнингу, с которым он познакомился в 1934 году, когда тот был президентом данцигского национал-социалистического сената (а потом одним из приближенных Гитлера), он говорил: «Я фанатизировал массы, чтобы сделать их инструментами моей политики». Генрих Гофман, автор книги «Гитлер, каким я его видел. Записки лейбфотографа», передает ту обстановку мифологизма, которая окружала Гитлера при жизни, обстановку, полную патетических и мистических ассоциаций, героизирующих вождя. Гитлер не верил ни в астрологию, ни в потусторонний мир. На восемьдесят процентов его поведение определялось трезвым расчетом, на двадцать – интуицией. Его ссылки на «провидение», без которых не обходилась ни одна публичная речь, были, по мнению многих близко знавших его, чистой демагогией. Кстати, во время своих публичных выступлений он любил видеть перед собой фанатичных женщин, своих неистовых поклонниц, разжигавших толпу. «Фанатки» Гитлера сыграли немалую роль в укреплении его власти. (Правда, в реальной политике женщины никакого влияния на него не оказывали.)
До сих пор ни одно из бесчисленных исследований о нацизме и Гитлере не обходится без главного вопроса: как стал возможен его приход к власти, как могли допустить это немцы, откуда взялась такая пассивность или, наоборот, такой бешеный энтузиазм масс? Конечно, к началу 1933 года большинству было не так-то просто представить себе последствия его прихода к власти. Многим национал-социализм казался единственным решением, которое соответствовало материальным и националистическим интересам. Победа Гитлера – если отвлечься от важнейшего фактора, каким был сговор и интриги некоторых правящих властных фигур – стала возможной благодаря тем самым миллионам, которые голосовали за него. А голосовали они потому, что он был единственным, кто обещал быстрое, простое и легкое решение всех проблем и сулил величие нации, истерзанной годами неудач. Ненависть большинства немцев к Веймарской республике была столь велика, что простые рецепты Гитлера увлекли их за собой в бездну, и многие миллионы, считавшие, по крайней мере до Сталинграда, что сделали прекрасный выбор, так и не успели осознать, что в надвигающейся трагедии есть и их вина.
Апеллируя к национальному чувству, Гитлер завоевывал все новых и новых сторонников. Играть на патриотизме, назвать «виновного», обещать величественную перспективу – таков был простой рецепт захвата власти и ее укрепления для человека, начисто лишенного «химеры» под названием совесть. Говорят, немцы недооценили Гитлера. Но скорее они его неправильно поняли и неверно истолковали его «послание», польстившись на легкость достижения обещанного. До 1938 года, а возможно и позднее – до Сталинграда – современники, восхищавшиеся Гитлером, видели не то, что видят нынешние немцы: человека, приведшего Германию к катастрофе в результате неуемных притязаний, безумной расовой доктрины и стремления подчинить себе хотя бы полмира, принеся в жертву именно тех, кого он обещал осчастливить своими простыми рецептами. До начала 40-х годов подавляющее большинство соотечественников видело в Гитлере прежде всего необыкновенно удачливого человека.
Об удачливости Гитлера на определенном отрезке его и немецкой истории говорит хотя бы то, что ни одно из покушений, совершенных в те годы, не удалось. В последнюю минуту рок или что-то еще, чему трудно найти объяснение, спасало фюрера. Вот лишь несколько примеров.
В августе 1936 года один яростный противник Гитлера (позднее, перед самым концом войны он был убит в Дахау) описал в своем «Дневнике отчаявшегося» это чувство бессилия перед роковыми обстоятельствами. Он вспоминает осень 1932 года, когда однажды случайно ужинал одновременно с Гитлером в мюнхенском ресторане «Остериа Бавариа»: «Я приехал в город на машине и, поскольку на улицах тогда уже было небезопасно, я взял с собой пистолет; он был снят с предохранителя, я и легко мог застрелить Гитлера в совершенно пустом ресторане. Я сделал бы это без малейших колебаний, если бы подозревал, какую роль сыграет это чудовище и какие страдания предстоят нам». Он не выстрелил, потому что тогда не принимал Гитлера всерьез (как и многие люди в Германии и Европе).
Он добавляет: «Но все равно… ничего бы не вышло, и если бы даже его тогда привязали к рельсам, то мчащийся на него скорый поезд, не доехав, сошел бы с рельс. Сегодня много слышишь о покушениях, которые готовились против него, и ни одно из них не удалось. И так будет, ему будет везти, пока не настанет его час. И когда этот час пробьет, то из каждого угла на него будет наползать погибель…»
Можно не соглашаться с фатализмом автора записок, но трудно не признать пророческую правоту его слов, когда читаешь о длинной череде покушений в последующие годы: все эти покушения, вопреки всякой вероятности, провалились. 8 ноября 1938 года Гитлер покинул пивную «Бюргербройкеллер» ровно за 13 минут до того, как взорвалась бомба, подложенная Георгом Эльсером после длительных и опасных приготовлений. 13 марта 1943 года отказал взрыватель бомбы в самолете фюрера. Вскоре после этого сорвалось покушение в берлинском Цойгхаузе. На этот раз фюрер, вопреки прежним привычкам, быстро вышел из помещения. Что уж говорить о самом знаменитом покушении, стоившем жизни стольким отважным людям, военным, офицерам, решившим покончить с монстром, быстро загонявшим Германию в военную катастрофу. 20 июля 1944 года лишь несколько метров решили вопрос о жизни и смерти диктатора, лишь на несколько метров ошибся отважный полковник фон Штауфенберг, оставивший портфель с взрывным устройством в бункере, где заседал фюрер…
С первых дней, оказавшись у власти, Гитлер стал осуществлять программу, в соответствии с которой Германия должна была добиться нового величия. Для этого следовало прежде всего сплотить немцев в некую единую «народную общность», а потом превратить ее в общность «боевую», какой еще не знала немецкая история. Для создания «боевой общности» (а Гитлер уже тогда думал о войне) необходимо было прежде всего очищение расы от всех примесей «чужой крови» и «классовых противоречий». Важно было осуществить устранение политических партий, конфессий, «чуждых идеологий» и т. д. Только когда будет проделана вся «внутренняя работа», Германия сможет обратиться к внешним задачам, из коих самая важная в национально-историческом плане – завоевание нового «жизненного пространства». В «Майн кампф» он писал: «Всю жизнь можно обобщить в трех тезисах: борьба – «мать» (вернее, «отец», потому что и «война» и «борьба» по-немецки – мужского рода. – И. М.) всех вещей, доблесть – дело крови, фюрерство – первично и решающе…» Это главные пункты нацистского мировоззрения, изложенные коротко и без затей.
И это «коротко и просто» было одним из главных пунктов нацистской пропаганды, которой была отведена решающая роль в оболванивании и «выравнивании рядов» немцев для решения главных задач. Известный немецкий послевоенный критик Ганс Майер подмечает в одной из своих работ некоторые существенные характеристики нацистской пропаганды, те приемы и способы, которыми, собственно, и осуществлялось оболванивание. Например, значительную роль играло то, что речи нацистских пропагандистов, и прежде всего главного среди них – Йозефа Геббельса, произносились всегда в огромных помещениях или на больших площадях. Он обращался к гигантской аудитории, к «анонимным массам», и каждого в этой массе слушателей и зрителей надо было лишить остатков индивидуальности, личного мнения. Их нужно было довести до состояния полного дурмана, чтобы все думали так же, как оратор, разделяли его лозунги, бросаемые в толпу. Все было организовано так, что оратор чувствовал и понимал: здесь ему никто не возразит. Дискуссия как таковая была полностью противопоказана и потому исключена. Никаких дебатов, только демонстрация единства. Надо было так разжечь толпу, чтобы у нее не возникало никаких контраргументов, вообще аргументов. Говорить следовало так, чтобы речь воспринималась с полным доверием. Оратор как бы произносил то, что уже думали и чувствовали слушатели. Это был монолог, превращавшийся в средство интеграции.
Из этой целевой установки вытекала другая важная особенность: нацистская риторика нуждалась в театральном оформлении. В Третьем рейхе устраивались тщательно продуманные спектакли, где выступление главного оратора было кульминацией. А до того создавалось настроение. Звучала громкая маршевая музыка, барабанная дробь, удары медных тарелок, развевались красочные флаги и повсюду было огромное количество горящих факелов. И главное – веселье и смех. Таким образом, речь была лишь составной частью большого ярмарочного зрелища. Выходивший на подиум пропагандист заведомо был победителем и предводителем этой взбудораженной толпы, заранее готовой принять и одобрить каждое произнесенное со сцены слово. Подчеркнем, что факельные шествия были непременной частью этой нацистской «хореографии».
Ганс Майер замечает: зрелищность спектакля и отсутствие дискуссий требовали от выступающих нацистских бонз отказа от всех полутонов или оттенков смысла. Никаких сомнений! Только твердое «да» по отношению к своим или жесткое «нет», когда речь заходит о врагах. И главной грамматической нормой становится превосходная степень. Все, что делают и затевают нацистские главари, заслуживает лишь превосходной степени: массы должны проникнуться восхищением. Что касается врага, «все невыразимо позорно». Когда речь о собственных деяниях и планах – все именуется «неповторимым», «гигантским», «захватывающим». Гитлеру и Геббельсу не нужна аргументация, как не нужна правда: они были не просто лжецами, их задача заключалась в том, чтобы не допустить ни малейшей толики правды. Когда речь заходила о недругах, они всеми способами старались вызвать у толпы издевательский громкий хохот. Шла ли речь о Черчилле, Рузвельте или Бенеше, аудитория разражалась долгим и заразительным смехом. Эта смеющаяся толпа ощущала себя единым целым. В этом-то и была главная цель пропагандиста: объединить толпу в порыве ненависти и презрения к врагу и в поклонении фюреру и рейху.
И, конечно, презрение к человеку как личности, как единственному и неповторимому индивидууму подразумевалось само собой. Это было своего рода изнасилование душ, и обязательным условием оставалось абсолютное, полное пренебрежение к слушателю как единице. Задача «единицы» состояла лишь в том, чтобы пропитаться бросаемыми с трибуны лозунгами и передать их дальше: семье, детям, знакомым, внушить им то, что было услышано от пропагандиста. Ловкость же последнего заключалась в том, чтобы найти простые, незатейливые слова и фразы, помогающие манипулировать слушателями. Напомним, что тогда не было ни телевидения, ни, тем более, Интернета.
Настоящим врагом был, конечно, интеллектуал, интеллигент, способный самостоятельно мыслить и анализировать, – «очкарики», как позднее, по словам Ганса Майера, их прозовут в концлагерях. Хотя это, конечно, отнюдь не самое грубое слово, которое придется услышать тем, кого нацисты сочтут врагами. Каждый субъект, подозревавшийся в том, что он слишком много думает (или вообще позволяет себе думать), был опасен для диктатора и его пропагандистов. Они, при наличии манипуляционных навыков, могли быть уверены, что никому из слушателей даже в голову не придет с ними не согласиться.
В речи, произнесенной Геббельсом вечером накануне 1 апреля 1933 года, необходимо было мобилизовать чувство ненависти против «распространения лживых еврейских измышлений за границей», чтобы оправдать все то, что произойдет на следующий день: представить первый массовый бойкот еврейских магазинов, т. е. первый организованный погром, как выражение «народного гнева». Через несколько дней, 7 апреля, последовал закон об увольнении евреев с государственной службы, а затем «арийский параграф», касающийся вообще всех сфер деятельности. Это еще до «окончательного решения еврейского вопроса».
Возбуждения «народного гнева» Геббельсу мало, и он произносит кульминационную фразу, которая должна безоговорочно покорить толпу: речь о «разветвленной последней силе», противостоящей движению германской нации к высотам духа и процветания. «Последняя сила» – это, конечно же, «мощь международного еврейства», его заговоры, и тут звучат имена выдающихся ученых, писателей и т. д., своим присутствием в мире «отравляющих» атмосферу. Среди них, к примеру, Альберт Эйнштейн, который – без сомнения – тоже связан с лживой заграничной пропагандой против рейха. И тут беснующаяся толпа достигает апогея ненависти. Но искушенный оратор Геббельс не так прост; ему важно, что скажут по поводу бойкота за границей – пока важно. И он добавляет: «Национал-социалистическое движение обладает честью, которую еще никто не запятнал. Никогда еще мы не допустили ни одного скверного поступка». Так и будут считать миллионы сограждан, когда на их глазах начнут бросать в кузова грузовиков еврейские семьи с детьми, отправляющиеся в лагеря уничтожения. И считая, что «все правильно», почти никто и никогда не заступится за добрых соседей, бывших знакомых, которых везли на расправу. Какой цинизм в самой фразе о «незапятнанной чести»!
Стоит ли удивляться тому, что, как пишет Гюнтер Грасс, молодые немцы, оказавшиеся в 1945 году в лагере для военнопленных (как и сам 17-летний будущий нобелевский лауреат), страшно возмущаются, когда им показывают кинохронику из концлагерей, и гневно переговариваются: нет, немцы такого сделать не могли, никогда немцы не могли такого сделать!…
Свою речь Геббельс строит так, чтобы управляемые им чувства толпы проявлялись по нарастающей: он представляет слушателям, одну за другой «дьявольские рожи» врагов рейха: «плутократы» и марксисты, социал-демократы и партии центра, не забывая даже баварских противников путча 1923 года (после которого Гитлер ненадолго попал в тюрьму). Но высшей точкой, как уже отмечалось, остается сила, «подчинившая себе весь мир: евреи». До «окончательного решения еврейского вопроса» остается время, но начало уже положено.
Гитлер вступил в должность с намерением добиваться своего «железной рукой», а попросту – откровенным террором. Он добивался поставленных целей и с помощью пропагандистских трюков, и обманом, и национальной лестью, и подогреванием националистических чувств, иными словами – совращением немцев, которые позволили обмануть и совратить себя. Он приучил их видеть в войне главный способ решения всех трудных проблем, гарантию «расового оздоровления» общества, которое предполагалось обустроить на чужих, насильственно отнятых землях, где славянские рабы будут обслуживать и приумножать богатство новых хозяев.
В борьбе за «жизненное пространство» особая роль отводилась молодежи. Ей надлежало стать беспощадной, сильной, не знающей сострадания, не обремененной «разъедающим интеллектом». «Моя педагогика жестка, – говорил Гитлер в беседах с Германом Раушнингом. – Слабое надо выкорчевывать. В моих Орденсбургах (специальных заведениях СС, смеси монастырей и казарм для подготовки будущей элиты. – И. М.) будет подрастать молодежь, перед которой содрогнется мир. Склонная к насилию, властная, неустрашимая, жестокая молодежь – вот чего я хочу. Молодежь должна быть именно такой. Она должна уметь переносить боль. В ней не должно быть ничего слабого или изнеженного. Из ее глаз должен смотреть свободный, восхитительный хищный зверь… Я не желаю никакого интеллектуального воспитания. Знанием я только испорчу молодежь…»
В сходном духе высказывался министр просвещения и пропаганды д-р Геббельс: «Система, которую мы сбросили (речь идет о Веймарской республике. – И. М.), нашла свою самую точную характеристику в либерализме. Если либерализм исходил из индивидуума и ставил человека в центр всех вещей, то мы заменили индивидуума народом и отдельного человека общностью…» Итак, долой этих либералов! Индивидуумы – отнюдь не мера всех вещей, а лишь средство укрепления «народной общности». Это одно из ключевых понятий в системе нацистских идеологем. «Народная общность» понималась прежде всего как основанная на «чистоте крови», «расы». Вся мощная система пропаганды была нацелена на воспитание в народе, особенно среди молодого поколения, чувства «кровного братства», «общей крови», единства, базирующегося на расово-биологических принципах.
Тот, кто после прихода нацизма к власти пытался обосновать и легитимировать его в сознании немцев как естественного наследника всего наиболее ценного в национальной традиции, находил все больше предшественников и провозвестников нового мировоззрения в немецком прошлом. Молодежь обучали истории, в которой едва ли не каждый выдающийся деятель был представлен именно в этом качестве. «…Только национал-социализм достоин того, чтобы вернуть народу подлинного Фридриха Шиллера и показать его таким, каким он был: предшественником национал-социализма, немецким поэтом и идеалистом, который поэтически сформулировал то, что сегодня составляет основу национал-социализма…» – писала газета «Фёлькишер беобахтер» в 1934 году. Кажется, только один великий сопротивлялся тому, чтобы служить духовным фундаментом нацизма. Это был Гёте, с его всемирной открытостью и всемирным гуманистическим идеалом. Впрочем, нацистские пропагандисты не оставляли и этой затеи: превратим Гёте в нашего предшественника!
Геббельсовская пропаганда действовала весьма эффективно. Вот один простой и характерный пример, приведенный известным послевоенным писателем Альфредом Андершем, который в 1944 году дезертировал на итальянском фронте. Он вспоминает, как, будучи с самого начала противником национал-социализма, оказывается вскоре после прихода Гитлера к власти в ликующей толпе на мюнхенской улице, по которой из здания своего «кровавого ордена» едет фюрер. Толпа неистово приветствует вождя, и вдруг Андерш, недавний коммунистический функционер и заключенный Дахау, при виде «беловатого, напоминающего губку» лица Гитлера открывает рот и вместе с восторженной толпой кричит «Хайль!». И лишь когда кортеж автомобилей исчезает из виду, молодой человек с ужасом понимает, что с ним произошло: «Он ликовал при виде крысы, выползшей из канализационного люка». Воспоминание об этом не покидает его все последующие годы.
Гитлер создавал технически обеспеченную, всеобъемлюще организованную структуру из террора и пропаганды. Гестапо и рейхсминистерство народного просвещения и пропаганды были неотъемлемой частью этого новейшего диктаторского режима. Вера в утопию, в расовое превосходство, в необходимость завоеваний, которой удается заразить целую нацию, безоглядное подчинение догме, идеологической доктрине, полностью игнорирующей свободное волеизъявление личности, – таковы базовые элементы нацистской диктатуры. Принуждение к солдатской службе и навязанная присяга должны были восприниматься миллионами молодых немцев (перед которыми, как обещал Гитлер, содрогнется мир), как нечто обязующее, основанное на внутреннем долге, а вовсе не как принуждение и насилие. И тут, несомненно, пропаганда играла ключевую роль (как, впрочем, и не сознаваемое и не признаваемое чувство страха).
Во многом национал-социализм был реакцией на модернизацию разных сфер жизни, шедшую быстрыми темпами и создававшую кризисное жизнеощущение у целых слоев населения (в том числе сельского), лишавшихся привычной почвы под ногами, находивших лишь очень малые возможности интегрироваться в новую, на глазах менявшуюся под влиянием индустриализации реальность. Здесь у нацистов был большой резерв для пополнения своих рядов и вербовки единомышленников. На даже на фоне существовавшей еще в кайзеровской Германии экспансионистско-империалистической идеологии и антимодернистского кризисного сознания, закреплявшего «почвеннически-народническую идею», нацизм нес в себе существенные новые составные элементы, никогда прежде, даже в самые реакционные периоды немецкой истории, не выходившие на первый план в политике. Это идеология расизма, возведенного в лженауку и затем преступным образом реализованного в истреблении миллионов людей.
«Культурное и идейное богатство» нацизма не было монолитным, но обладало жестким единым стержнем: убеждением в превосходстве так называемой арийской расы, особенно «нордической» ее части. Основанное на высокомерии, невежестве и предубеждениях сознание «особой миссии» немцев объясняло веру и потребность в «особом пути», отличном от пути цивилизованных стран, вообще «Запада». Мы не будем говорить здесь о всех предшественниках расовых идей Гитлера, в том числе не немецких – это не было его оригинальным изобретением, скорее чем-то доведенным, с одной стороны, до своеобразного совершенства, с другой – до абсолютного абсурда. Идея «особого пути», игнорирующая не только мировое сообщество в целом, но даже близкие европейские культуры и их ценности, призывающая порвать с ними, притом самым брутальным экспансионистским способом, была одной из решающих мотиваций национал-социализма, облегчивших ему приход к власти. Она же привела Германию к катастрофе. Германия, сбитая, по словам Хосе Ортега-и-Гассета, в «стадо» в поисках своего «пастуха и волкодава», преуспела: по жестокости и последовательности в реализации античеловеческих идей Гитлер был первоклассным «волкодавом», и «стадо» радостно последовало за ним. Прав был польский писатель Казимеж Брандыс, назвавший немцев того времени «классиками фашизма».
Справедливости ради, стоит оговорить, что антилиберальные и антидемократические движения между двумя мировыми войнами были явлением, весьма распространенным в Европе. Тенденции к авторитарности и жесткому принуждению («пастухи и волкодавы») были выражены более чем заметно, и авторитарный (а иногда и тоталитарный) тип государства утверждался на континенте весьма активно. Он в той или иной форме существовал в Италии, Испании, Португалии и т. д., не затронув однако англо-саксонский и скандинавский регионы, как и Швейцарию или Голландию. Тоталитарная государственная структура возникла и в Советском Союзе. Однако в том, что касается реализации расистских идей, нацизму уступали все, включая Италию Муссолини, которая поначалу служила Гитлеру своего рода образцом для подражания, особенно в сфере ритуализации и театрализации массовых действ. В итальянском фашизме расистские идеи не играли первостепенной роли. Ни один из фашистско-авторитарных режимов не мог сравниться с Германией и в том, что касалось другого важнейшего компонента ее идеологии и политики: стремления к доминированию, экспансии, захвату «жизненного пространства».
В 1936 году Вальтер Беньямин, социолог, критик, публицист, эмигрировавший из Германии, заметил, что подлинные эстетические достижения нацизма следует искать в его политике. Эта формула прижилась, ее цитировали бесчисленное количество раз, когда речь заходила об извращенных отношениях между политикой и искусством.
Эстетизация политической жизни Германии времен Гитлера, как и в Италии той поры, проявляется в пронизывании политической жизни празднествами, зрелищными собраниями, инсценированным фольклором, искусственно созданными обычаями и ритуалами (мы уже касались этой темы, говоря о нацистской пропаганде).
Памятные национал-социалистические даты – «День захвата власти» 30 января, «Провозглашение партийной программы» 24 февраля, «День рождения фюрера» 20 апреля; германизированные празднества, как «зимний и летний солнцеворот», а также германизация и перефункционирование христианских праздников (Троица – «Праздник высокого мая», Рождество – «Праздник поднимающегося света» и т. д.) – все это носило эстетизированно-языческий характер. Главная цель была в обожествлении и поклонении государству, режиму, фюреру. То же касалось «утренних праздников» в лагерях гитлерюгенда (что-то вроде «торжественной линейки»). Целый ряд государственных учреждений и партийных инстанций занимались разработкой ритуалов этих празднеств. Эстетизированная политика и национал-социалистическое политизированное искусство смыкались. Особенно это было заметно в так называемых «Тингшпилях», народных сборищах, организуемых по древнегерманскому образцу. Целью этих сборищ были формирование и организация масс и внедрение в их сознание нацистских идеологем. Однако более эффективно выполнялась эта целевая установка на других «мероприятиях» – партийных съездах и политических демонстрациях.
«Инсценировкой партийных съездов немецкий фашизм добивался своих высших эстетических результатов» – замечает современный автор. В Нюрнберге ко времени съездов приурочивались и демонстрация военной техники, и военизированные выступления вермахта. Шла игра в войну (а заодно и ее репетиция). Съезды приобретали твердо очерченные ритуализированные формы, с участием мощных световых и звуковых эффектов, во всех подробностях передаваемых прессой, радио, кинохроникой. Частью этой эстетизации политики была и архитектура, выполнявшая важную функцию. Вальтер Беньямин был прав: «Все усилия по эстетизации политики кульминируют в одной точке. Эта точка – война».
Архитектура – убедительный пример того, как путем включения эстетических средств осуществлялись политико-идеологические цели. Монументальный вид нацистской архитектуры (главным куратором которой был Шпеер) уже сам по себе требовал подчинения и покорности. «Чем больше требования сегодняшнего государства к своим гражданам, тем более мощным и гигантским должно это государство им казаться, – заявлял Гитлер на партийном съезде 1937 года, получившем название «Партийный съезд труда». – Гигантские сооружения… помогут больше, чем когда-либо, объединить и усилить наш народ, в общественном смысле они помогут немцам ощутить гордую сопричастность и общность, они будут социально доказывать ничтожность прочих земных различий перед лицом этих мощных гигантских свидетельств нашей общности…»
Итак, принцип псевдопрекрасного, лжекрасоты, наряду с террором, – несущий элемент политико-идеологической практики национал-социализма. Ни одна из речей Гитлера не обходится без этих заклинаний красоты. «… У меня есть тщеславный план… сделать мой народ богатым, немецкую землю прекрасной. Я хотел бы, чтобы жизненный уровень каждого поднимался. Я хотел бы, чтобы у нас была самая лучшая и прекрасная культура», – заявлял Гитлер в 1940 году перед рабочими военной промышленности.
Какие благие пожелания (по поводу улучшения жизни сограждан), какие лицемерные заклинания! Ведь ценой этого поднятия жизненного уровня оказалась утрата самой жизни миллионами граждан в результате авантюрной, безумной политики, террора и экспансии в чужие страны. Мы знаем, чем все обернулось, – разрухой, миллионами погибших и искалеченных, голодом, черным рынком и т. д.
Фюреру принадлежит еще одно программное заявление: «Искусство, которое не может рассчитывать на радостное и душевное одобрение здоровой широкой массы народа, невыносимо». Литература и искусство должны были сыграть особую роль в достижении «народной» и «боевой» общности, в консолидации масс для выполнения главной гитлеровской цели. Впрочем, нам эта роль знакома: оружие партии, перо, приравненное к штыку. В ноябре 1933 года Геббельс произнес одну из своих пламенных речей, в которой он, касаясь литературы и искусства, сформулировал задачи, говоря современными языком, «творческой интеллигенции». (Хотя слово «интеллигенция» было для него и его фюрера хуже рвотного порошка.) Итак, Геббельс заявил: «…Революция, которую мы совершили, тотальная. Она охватила все области общественной жизни и принципиально изменила их… Это касается и творчески работающего художника. Искусство… обретает жизнь лишь в жизни народа. Пожалуй, самым ужасным преступлением творческих людей минувшей эпохи (т. е. Веймарской республики. – И. М.) было то, что они не находились более в органической связи с народом и потому утратили корни, которые давали им ежедневную подпитку. Художник отделился от народа, при этом он лишился источника своей плодовитости. Отсюда идет угрожающий жизни кризис людей культуры в Германии… Если творческий человек теряет твердую почву народности, на которой он должен стоять прочными сильными костями, чтобы выдержать бури жизни, то он оказывается во власти враждебной цивилизации, которая его раньше или позже погубит…»
Все – от смысла до лексики – выдержано, как видим, в духе основных принципов национал-социалистической пропаганды. Слово художника, то бишь писателя, должно было нести идеи нацизма в массы, завоевывая их и выполняя – «в художественной форме» – самую явную пропагандистскую функцию. Для этого необходимо было перестроить все культурные институции и заменить «персонал». Все, что было гуманного, достойного, признанного в мире, выдающегося в немецкой культуре, сразу или постепенно покидало Германию. До 1938 года эмиграция была прежде всего проблемой материальной, которую не все могли решить; после указанного года выезд стал невозможен. На «освободившиеся места» из глубочайшей провинции съезжалась свора «своих», кичащихся «народническим» духом и верностью «крови и почве», вылезали из всех щелей мрачные фигуры, спешащие захватить все «командные посты» в литературе и искусстве.
Некоторые из них, уже добившиеся в рейхе известности, позволяли себе как бы кичиться «независимостью» (которая существовала, естественно, лишь в их воображении) или даже не вступать в НСДАП. Так, один из мэтров нацистской словесности Адольф Бартельс, который не был членом партии и не собирался им стать, получил от имени фюрера золотой партийный значок – за особые заслуги перед «Движением», проявившиеся более всего в зоологическом антисемитизме. Ганс Гримм, автор знаменитого романа «Народ без пространства» (1926), несмотря на возмущение коллег и партийных функционеров, не пользовался нацистским приветствием «Хайль Гитлер!», что не мешало ему разделять и продвигать излюбленные идеи фюрера.
Когда нацисты пришли к власти, каждому немцу надо было определиться – выбрать позицию, понять, на чьей он стороне, готов ли примкнуть к «Движению», следовать основным принципам, провозглашенным Гитлером. Собственно, именно об этом мы здесь и будем говорить – о вине, ответственности, выборе. Эти вопросы с особой силой встанут после военного поражения Германии во Второй мировой войне. Но делать личный выбор надо было уже тогда. Чтобы решить, примкнуть к победителям, т. е. Гитлеру и его сподвижникам, или уехать; бороться с ними или тихо забиться в угол; или пытаясь ни в чем не участвовать (что было едва ли возможно), молча сохранять достоинство, нужны были всем понятные качества: характер, воля, порядочность (или непорядочность), мужество (или отсутствие такового).
Многие из тех, кто не очень верил лозунгам и заклинаниям фюрера и не слишком разделял идеи «народной и боевой общности», принцип «крови и почвы», все же предпочли немедленно и безоговорочно присоединиться к марширующим колоннам опьяненных победой нацистов. Люди, которые не были ни националистами, ни расистами, ни патологическими антисемитами и которые могли как минимум попытаться «отойти в сторону», предпочли шумно и безапелляционно заявить о своей приверженности «революции», новой власти и лично фюреру.
А нобелевский лауреат Томас Манн, великий писатель ХХ века, десятки и сотни писателей, художников, артистов покидали ставшую им чужой Германию. Других вышвыривали из нее насильно или упрятывали в концлагеря, подвергали пыткам (как Эриха Мюзама и Карла фон Оссецкого). Менее брезгливые коллеги занимали их места за столами почетных президиумов и делили их посты.
Характерна судьба многих экспрессионистов. Это литературно-художественное направление было в Германии представлено талантливыми художниками и писателями. На уровне человеческих судеб это столкновение завершилось трагически. Как и представители прочих «ненародных» художественных направлений, многие были вынуждены эмигрировать, иные погибли в изгнании, добровольно уйдя из жизни, или сгинули в тюрьмах и концлагерях. Их произведения сжигались на кострах, запрещались, уничтожались. Впрочем, некоторые полотна и скульптурные изображения нацисты цинично продали за валюту на международных аукционах (что спасло работы ряда мастеров для последующих поколений). Решающим для нацизма, как для всех тоталитарных режимов, был идеологический критерий содержания, соответствия провозглашаемым государством целям. Идеи экспрессионистов кардинально противоречили этим целям. К тому же, для экспрессионистов, при всей их вовлеченности в политические перипетии эпохи, была чрезвычайно важна особая интенсивность эстетического поиска.
Одной из определяющих черт нацистской культурной политики неизменно оставалась обостренная идиосинкразия к «чистому артистизму» (выражение Геббельса), полнейшее неприятие всего, что не соответствовало «народническому» характеру культуры, национализму и расизму. Эстетическая новизна уже в середине 1920-х годов привела экспрессионизм к яростному конфликту с наступавшей нацистской идеологией. Даже экспрессионистский театр, к тому времени наиболее влиятельный вид искусства, утрачивал – под яростным напором нацизма – шансы реально воздействовать на общественное сознание. Идеологический аппарат Третьего рейха не замедлил предъявить счет тем, кто «разлагал» своими идеями «расово здоровое население». Поощренный властью обыватель вымещал на авангардистах свою злобу, видя в их произведениях «чуждое», «принижающее немецкую душу» искусство, а нередко и мстя за собственные увлечения недавнего прошлого.
Для нацизма экспрессионизм, особенно в живописи, был «искусством вырождения». По мнению официальных критиков Третьего рейха, художники, изображая «сифилитиков», «уродцев», злонамеренно искажали облик и духовную сущность германского народного характера. Их произведения характеризовались как «литературный инцест», «шабаш ведьм», «абсолютно безнравственное уродство». Экспрессионисты стремились возвысить человека («человек добр»). Для нацистской культуры главным было служение нации. «Народная общность», нашедшая высшее выражение в «воле фюрера», – вот объект, достойный воспевания. Служение ей соединяется с идеологемами «героизма» и «чистоты», присущих германской расе.
А между тем, по мнению одного послевоенного исследователя, вопрос о «чистоте расы» был несколько мутным: в 1933 году «высоко индустриализованный и с точки зрения расы пестро перемешанный народ присвоил себе арийских предков», и вскоре после этого во всей оккупированной и затерроризированной Европе жизнь и смерть отдельного человека стали зависеть от того, происходил ли он от Зигфрида или нет…
Парадоксальным выглядит сочетание присущего нацизму неприятия современной индустриальной цивилизации и технологического восторга. Одним из проявлений этого восторга стал размах монументального искусства, призванного, как и все остальное, служить «новой национальной идее» и «новой национальной силе», способной навсегда преодолеть «дрожь одряхлевших костей» («Дрожат одряхлевшие кости» – так звучала строчка из очень популярной нацистской песни). Упомянем еще одну важную составляющую вражды между экспрессионизмом и нацизмом. Нацисты устроили выставку «Дегенеративное искусство» (или «Искусство вырождения») (1937), послужившую сигналом для тотальной травли всего «чужого»: все, что шло «извне», не было рождено «германским духом», объявлялось недостойным и подлежало уничтожению. Литературе и искусству Третьего рейха его идеологи и пропагандисты предначертали «особый путь», жестко отделенный от «чуждого модернизма», обозначаемого как «еврейский культурбольшевизм» или «американизация культуры».
Часто невозможно ответить на вопрос, почему люди, считавшиеся в свое время высоконравственными и порядочными, так быстро дали втянуть себя в то, что провозглашал и осуществлял нацизм. Как уже отмечалось, это один из главных, если не главный вопрос, ради которого пишется эта книга. Когда-то, в ХIХ веке, немецкий писатель Вильгельм Раабе, писавший «областнические» произведения, добрые и человечные, говорил: «В сомнительные времена правом порядочных людей всегда было лучше изображать дурака, чем быть подонком среди подонков в высшем обществе». Многие в Германии при нацистах не захотели «изображать дураков», а предпочли быть подонками. Первым делом они, опираясь на новую власть, организовали травлю своих коллег.
15 февраля 1933 года Ганс Йост, поэт, драматург и прозаик, ставший президентом Имперской палаты письменности и Немецкой академии литературы, к тому же группенфюрером СС, писал в некоем издании «Дойче культурвахт»: «В 1918 году Европа сочла необходимым устроить в Берлине свой филиал под шифром «Академия литературы».
Лексика и стиль мышления кажутся знакомыми – то ли по временам борьбы с космополитизмом, то ли активизации профессиональных патриотов, которым всюду мерещатся «иноземные филиалы» и «агенты влияния». Но следует отметить, что когда – еще во времена Веймарской республики, в 1926 году, – частью Прусской академии искусств стала Немецкая академия литературы, ее возглавили люди с безупречной «нордической» родословной, среди них Генрих Манн. «Боевой союз за немецкую культуру», основанный в 1928 году Альфредом Розенбергом с целью борьбы «против разлагающих культуру устремлений либерализма», в мае 1933-го признанный как официальная культурная организация НСДАП, пришел к выводу, что настало время присмотреться, чем занята эта «тайная академия». Для них Томас Манн, Генрих Манн, Франц Верфель, Бернгард Келлерман, Альфред Дёблин, Фриц фон Унру и многие другие были «либерально-реакционными» писателями, которых отныне следовало лишить права общаться «в официальном качестве» с понятием «немецкая литература». «Мы предлагаем эту абсолютно устаревшую группу распустить и создать новую, на новых, национальных, подлинно литературных основах», – заявил тогда Ганс Йост. Едва ли не главным произведением Йоста была пьеса «Шлагетер», в которой прозвучала ставшая одиозной реплика: «Когда я слышу слово «культура», я спускаю предохранитель браунинга».
Об этом персонаже немецкой истории ХХ века следует сказать чуть подробнее. Вот, к примеру, как определял задачи и назначение «новой германской письменности» этот генерал от литературы, писавший в связи с десятилетним юбилеем нацистского рейха: «…В здоровом теле народа живет здоровый образ мыслей, а в здоровом государственном устройстве – здоровое сознание. Образ мыслей народа и государства наиболее наглядно предстает как симптом в письменности своего времени. Только события и состояния, характеры и типы, которые обретают в литературе кровь, плоть и душу и тем самым духовное возрождение, переживают скоротечность времени и входят в мир притчи, которую мы считаем бессмертной. Когда десять лет назад национал-социализм пришел к власти, он нашел Германию больной и душой, и телом. И соответственно, литературные изделия больше напоминали истории болезни и свидетельства о смерти, чем прекрасные и ясные проявления жизни. В той же мере, как труд, став понятием чести, обрел новую ценность, как колыбель стала богатством рейха, так внутреннее доверие к спутнику жизни усилилось, если он является чистокровным представителем немецкого народа, – в той же мере сжалось, сморщилось эстетическое пространство помешанных на интеллекте литераторов до «чисто артистического ничто». А достоинство народного духа и многообразная естественность племен и их ландшафта подняли свой голос… Музейным гуманистам противостоит здоровая фаланга национал-социалистической молодежи. В борьбе наших дней дух очищается на всех фронтах, где сражаются немцы. В Германии пишут кровью! Такие строки коротки и близки приказу! Но удивительно то, и в этом залог победы, что ни один немецкий поэт или писатель не впал в панику, не вступил ни в какой сговор и даже не проявляет признаков усталости. Вся немецкая письменность работает серьезно и добросовестно и верна своей национальной миссии, она работает и действует, веря в вечный рейх, охранять который готова вся нация (до конца «вечного рейха», напомним, оставалось два года. – И. М.). Вот уже тридцать лет старшее поколение находится в огне борьбы. И все более прямым, гордым и самоценным становится оно; молодые же несут на своем челе отпечаток того благословения, перед которым жизнь и смерть, труд и испытание означают лишь один великий смысл. Это выражение духовной гармонии между стремлениями и политикой, между собственной жизнью и Германией. Вот уже десять лет государство фюрера поддерживает немецкую письменность. Мы можем без ложного стыда признать: все призванные с благодарностью выполняют свой долг, храня мужественную верность лавровому венку».
Эта напыщенная лексика, «героическая» патетика, этот фальшиво приподнятый стиль – характерные черты литературы подобного рода. Неудивительно, что певец рейха и фюрера, «соловей» германского генштаба, по совместительству бригадефюрер СС, возносился немецкими пропагандистами до небес. «Ведущий поэт нашего времени» – это не заголовок статьи из «Правды» советского времени. Это название статьи, посвященной Йосту, в газете «Фёлькишер беобахтер», центральном органе нацистской партии 1940 года. Эту статью тоже стоит процитировать, чтобы дать почувствовать читателю «дух» и «поэтику» национал-социалистической писанины того времени.
«Какие времена в немецкой судьбе переживает, сопровождает и истолковывает творчество Ганса Йоста в течение двух последних десятилетий! В горькую зиму 1919 года, «в час стыда и позора», его зов Роланда штурмует оцепенелую совесть мира и признается в разрывающей душу любви к своему несчастному народу. Военной зимой 1940 года поэт рядом с рейхсфюрером СС Генрихом Гиммлером принимает трех немецких крестьян с Волыни, когда переходит историческую границу вновь завоеванной германской земли на Востоке. Картины этой поездки на Восток, описанные Гансом Йостом в его новой исповедальной книге «Зов рейха – эхо народа» с покоряющим поэтическим искусством, снова подтверждают единство человека и творчества, переданные этим ведущим политическим поэтом нашего времени. В этом эпосе возвращения блудных сыновей и дочерей нашего народного страдания, поднятом до осмысления культурной миссии германства в регионе от Данцига до Кракау, духовный солдат немецкой освободительной борьбы дает одновременно параболу собственной жизни, собственного участия в перевороте эпохи.
Верхнесаксонский ландшафт – Йост родился 8 июля 1890 года в Зеехаузене под Дрезденом, его предки были саксонские и тюрингские крестьяне – это родина Мартина Лютера, Фридриха Ницше и Рихарда Вагнера. Существенные черты этого верхнесаксонского наследия… определяют и творческий путь Йоста… Он осознает свою задачу: подготовка нового образа культуры и нового немецкого культурного мировоззрения…
Литераторы, которые в 1914 году, сидя у безопасного очага, сочиняли свои полные ненависти песнопения, бегут в свое кукушечье заоблачье «человеческого братства» и поливают грязью своей омерзительной ненависти нужду и страдания немецкого народа (речь идет о писателях-пацифистах – И. М.). Йост в одиночку… пытается понять предпосылки и границы нового немецкого мировоззрения и открыть путь грядущему формированию народа. Его «Этос ограничения», смелый и ясный манифест, требует преодоления индивидуализма и сознательного и добровольного включения в новое пространство немецкой судьбы.
Отныне его творчество со страстной верой служит немецкому народу. Его драматические творения шаг за шагом ведут немецкого человека из ужасного одиночества к великой общности… В пьесе «Шлагетер» народная судьба… возникает во всей своей полнокровной реальности. Шлагетер, первый политический солдат нового рейха, своим жертвенным монологом дает сигнал к маршу в свободное будущее.
Серия политических драм, как и основополагающие политические работы Ганса Йоста, служат мужественному духу нашего народа, укреплению и прояснению его образа культуры, преодолению чуждых влияний.
Жизненный и творческий путь Ганса Йоста – для нас пример новой веры, которая осуществляется в ходе великого исторического поворота. Роландовский клич поэта Ганса Йоста живет в вере, доверии, любви и благодарности всех немцев фюреру».
«Ведущий поэт нашего времени» обласкан властями, он закадычный друг самого рейхсфюрера СС Гиммлера. Нацистских литераторов, как видим, тоже тянуло к вождям, включая вождей тайной полиции и начальников «преторианской гвардии». В некоторых письмах Йост обращается к главному эсэсовцу просто и нежно: «Мой друг Хайни Гиммлер!»
Вот одно из писем, написанное в 1938 году, в годовщину неудавшегося гитлеровского путча: «Мой рейхсфюрер, мой Генрих Гиммлер! Моя религия – это Германия, мое вероисповедание – Ваши СС! Использовав шанс, данный Вам фюрером, Вы подарили ему источник силы, из которого он всегда может черпать верность, уверенность и победу… Мой рейхсфюрер! Вы исторический создатель этого вечного манифеста!… Я всей душой с Вами, и мольба поэта будет витать в этот час над Одеонсплац!… Каждое слово присяги я мысленно произношу как молитву моей жизни и сегодня. Хайль Гитлер! Хайль мой рейхсфюрер! Неизменно верный моему другу Генриху Гиммлеру Ваш Ганс Йост!»
Трудно удержаться и не привести еще одно короткое письмо «ведущего поэта нашего времени» – на сей раз верному пособнику Гитлера Мартину Борману. «Мой рейхсляйтер! Всем сердцем почитаемый господин Мартин Борман! Для меня является искреннейшей потребностью передать Вам в день Вашего рождения живейшие поздравления от моего имени, а также от имени моей жены и дочери. Мы знаем о высокой ответственности того дела, которое покоится на Ваших руках и которое Вы выполняете с таким мужественным совершенством, уверенностью и осчастливливающей простотой! Хайль Гитлер! Всегда верный и благодарный Ганс Йост».
Если говорить о нацистской литературе того периода, то стоит отметить, что наиболее характерными и распространенными в те годы являются две группы произведений. Это, с одной стороны, исторический роман и так называемый «провинциальный», или роман «о малой родине», о «родных местах». С другой – обширнейшая литература о Первой мировой войне, противостоявшая в идеологическом плане пацифистской литературе веймарского периода и воспевавшая героизм и фронтовое товарищество как подлинные (и исключительно немецкие) ценности.
Наиболее наглядно комплекс «народнических» идеологем представал в сочинениях, восславлявших сельскую общину, которая противостоит «ужасам города», охраняет от «чужаков», дает чувство «укорененности» и спасает от ужасов интеллектуализма и рационализма.
Поощряя литературу этого рода, национал-социализм сам питался идеями, почерпнутыми из нее, применяя их к конкретной социо-политической ситуации того времени. Так же, как и сочинения, прославлявшие доблести германского воина в Первой мировой войне, эти произведения о «малой родине» использовались в пропагандистских целях. Таким образом, процесс политический и, условно говоря, художественный тесно переплетались, смыкались, взаимно влияя друг на друга. Подобная литература, возникшая еще до 1933 года, помогала вызвать к жизни национал-социализм, который, в свою очередь, помог ей самореализоваться и всеми способами ее поддерживал и продвигал. Помимо всего прочего, эта литература способствовала закреплению в массовом сознании националистических, шовинистских, антиславянских, антисемитских и антидемократических идей. Стоит отметить, что их художественное качество было предельно низким. Зато реализация в нацистской политической практике оказывалась весьма высокой. Подчеркнем: произведения нацистских бардов «художественно» оформляли важнейшие идеи Третьего рейха: чистота расы, идея вождя, оправдание военной экспансии в целях завоевания «жизненного пространства». Для этого необходимо было искоренение и порабощение жившего на восточных пространствах «туземного населения», то бишь прежде всего славян, а также наличие расово безупречных, проверенных до седьмого колена групп людей, готовых безоговорочно выполнить приказы фюрера. Такой группой были прежде всего СС.
Большинство членов академии немедленно построились и сделали, как приказано. После того, как Генрих Манн подписал воззвание, призывающее к совместным действиям немецких социал-демократов и коммунистов, ненависть к нему нацистов достигает температуры кипения. «Позаботимся о том, чтобы инерция и трусость сердца не ввергли нас в варварство», говорилось, в частности, в том воззвании. Тут же нацистские пропагандисты заговорили о «либералистско-лозунговой демагогии», с которой «надо кончать». Немедленно, 15 февраля 1933 года, собралась Прусская академия искусств.
Президент фон Шиллингс объяснил причины чрезвычайного сбора: воззвание подписано двумя членами академии – Кэте Кольвиц (немецкой художницей) и Генрихом Манном. Он возвестил, что за этих двух своих членов академия не может нести ответственность, особенно учитывая тот факт, что из-за скандала над ней нависла угроза роспуска. Он твердо заявил также, что признает поведение двух названных лиц несовместимым с их членством в академии, из коей они должны быть незамедлительно исключены.
Вскоре прибыл Генрих Манн. Президент побеседовал с ним в присутствии поэта и эссеиста Оскара Лёрке, который был секретарем секции литературы Прусской академии искусств. Лёрке был отрешен от своей должности, в последующее время находился в опале и умер в 1941 году, как пишет известный швейцарский писатель Вальтер Мушг, «от горя и отвращения к Германии».
Посещение академии Генрихом Манном оказалось последним – после короткой беседы с ним президент вновь открыл заседание и сообщил, что г-н Генрих Манн слагает с себя полномочия президента отделения литературы и отказывается от членства в академии. И только Альфред Дёблин высказал сожаление, что никто из собравшихся не заявил о своем несогласии с тем, что Генриха Манна вынудили подобным образом уйти. Вскоре и Генрих Манн, и Альфред Дёблин покинули Германию. Пресса улюлюкала, кто-то написал в связи с уходом Генриха Манна, что испытывает ощущение, «словно удалось наконец вытащить из глаза мешавшую соринку». Среди тех, кто был доволен «избавлением» академии от Генриха Манна был и поэт Готфрид Бенн – единственный из поэтов мирового уровня приветствовавший нацистскую диктатуру. Впрочем, очень скоро он разочаровался в ней и впал в немилость…
Особенно откровенно и активно выполнял мобилизующую и пропагандистскую функцию так называемый «военный» или «фронтовой» роман с его воспеванием героизма немецкого солдата. «Поэты мифа и героизма в либералистической предвоенной Германии и поэты мировой войны шли в авангарде духа нового рейха, – отмечалось в «Истории немецкой национальной литературы», выпущенной в Берлине в нацистские времена, в 1936 году. – Поэты народной беды и нового чувства связи с расой и почвой, поэты, воспевавшие ценности немецкого характера, помогали рейху готовить его пути – вглубь и вширь…»
Эта литература, героизировавшая войну, была частью идеологической подготовки похода на Восток и агрессивного захвата новых земель. В ней содержались главные мотивы, входившие в арсенал нацистской пропаганды: поддержка «отрезанных соплеменников», их спасение от «враждебных сил», «собирание земель» и, конечно, увеличение «жизненного пространства» – притом вплоть до последних бессмысленных призывов «держаться», когда рейх уже трещал по швам. Воля к власти, также входившая в круг излюбленных идей, опиралась на насилие, брутальность, неостановимую ложь. Немцев с помощью такой литературы призывали к жертвам якобы во имя будущего своего народа.
Опыт войны буквально вошел в плоть и кровь нацизма, тем более что очень многие сторонники Гитлера прошли через фронтовой опыт и фронтовые испытания. Война стала предметом ностальгических, почти сакральных воспоминаний, ориентиром в политических установках. Массовые ритуалы и военная символика демонстративно подчеркивали милитаризацию как основополагающий принцип государственной политики. Массовая пропаганда адаптировала кодекс солдатских ценностей, а принцип вождя, фюрера, получил абсолютный, абсолютистский характер. Образ войны был необходим как вершина героической традиции, как узаконение политической практики, рассчитанной на насилие и грядущую новую войну. Таким образом, война постоянно присутствовала в национал-социалистической повседневности: речи, воззвания, статьи, выступления по радио, дни поминовения, открытие и освящение памятников завоевателям – все служило культу власти и войны.
Политически необходимая актуализация войны не в последнюю очередь осуществлялась литературой и средствами массовой информации. Вот почему такую ненависть у пропагандистов вызывали авторы пацифистских романов, где война не героизировалась, а показывалась во всем ее кровавом обличье и чудовищной бессмысленности, как у Эриха Марии Ремарка в романе «На западном фронте без перемен».
«Раскачивание» военной темы, ее постоянная подпитка в известной степени отвечали массовым настроениям. После проигранной Первой мировой войны и Версальского мира у населения, испытывавшего чувство растерянности перед лицом кризисных явлений, характерных для 20-х годов, появилось стремление к идеализации коллективного фронтового опыта. Подобное отношение к войне было сродни идеализации исторического прошлого или деревенского уклада жизни, противопоставленного порокам большого города. Это было бегство от современной жизни, все то же выражение ненависти к демократии.
Вся эта фронтовая литература строилась на определенном наборе мифологем и нехитрой символики. Одной из таких мифологем был «Лангемарк», «молодежь Лангемарка», где соединялись различные топосы: героизация молодежи военного поколения, мотивы жертвенности и самоотверженности и, конечно, национализма. Исходным фактом, послужившим выкристаллизовыванию этого мифа, было некое событие 20 ноября 1914 года, когда плохо обученная, брошенная в огонь войны добровольческая молодежь с пением гимна устремилась на вражеские линии к западу от Лангемарка в Бельгии и, якобы смяв французские ряды, взяла в плен чуть ли не две тысячи французских пехотинцев и шесть пулеметов, как сообщалось в официальной хронике. На самом деле все было не так. Официальные отчеты умолчали, что одетым в военную форму юношам, среди которых преобладали студенты, не только не удалось сломить противника, но и пришлось понести гигантские, ничем не оправданные потери. Однако уже на следующий день все немецкие газеты дали сообщение о «прорыве» и героизме молодых солдат. На фоне немецкого поражения во Фландрии и северной Франции слово «Лангемарк» быстро стало трогательно-патетическим символом, все чаще облекаемым в возвышенно-эмоциональные формы во имя поднятия боевого духа «защитников отечества». Мотив этот вошел в литературу как воплощение высокой духовности немецкой молодежи и всего народа (за исключением, разумеется, внутренних врагов).
В 1938 году возглавлявший немецкую молодежь Бальдур фон Ширах заявил: «Вечной темой пустой болтовни наших умников стала легенда о бессмысленности жертв при Лангемарке. Смысл того сакрального действа, каким была гибель цвета молодежи, штурмовавшей Лангемаркские высоты, непостижим для того, кто с помощью цифр пытается определить ценность военной операции в зависимости от ее успешности и затрат живой силы и техники… Взгляните на миллионы наших молодых граждан: в них смысл Лангемарка».
Так оправдывались бессмысленные человеческие потери, которые якобы были необходимы во имя «спасения отечества». Для пропагандистов это был бесценный мотив, ведь его можно было с успехом интегрировать в мобилизационную политику Третьего рейха. Эта легенда, превратившись в универсальный героический топос, вошла в разные жанры литературы.
Идеологи-интерпретаторы, освободившись от всякой связи с реальными историческими фактами, передали символику Лангемарка пропагандистской поэзии и пламенным торжественным речам. Позднее к этому героическому культу добавилась символика «Лео Шлагетера», также призванная стать подспорьем в борьбе с врагами внешними и внутренними. Фигура Шлагетера, решившего террористическими акциями мстить французам за оккупацию Рурской области и погибающего под французскими пулями, прекрасно вписывалась в пропагандистскую мифологию. Именно этот мотив подхватил и запечатлел в своей драме «Лео Шлагетер» нацистский бард Ганс Йост. И хотя само сочинение имело не слишком удачную театральную судьбу, по всем параметрам оно вполне соответствовало мифу о великой жертвенности во имя процветания нации.
Культ войны, героизма, фронтовой жизни возник, собственно, еще во времена Веймарской республики и привлекал не только фанатиков и откровенных милитаристов (не говоря уже о национал-социалистах), но и некоторую часть консервативной публики. Но уже при Гитлере война с особой силой и яростным напором внедрялась в общественное сознание как некое идеальное состояние. Все средства были хороши, чтобы доказать необходимость и неизбежность грядущей бойни. Ведь Германия, по нехитрой мысли пропагандистов, была окружена врагами, и их необходимо было сокрушить. Так укоренялась глубоко патологическая структура сознания общества, видящего – вслед за своим вождем – в разрушительной войне, способной привести лишь к новым массовым потерям, единственный выход и решение всех проблем.
Антидемократический военный роман все больше становился важнейшим медиумом военной эйфории. На сцене безраздельно господствовали патриотически-героические военные драмы, полностью оттеснившие драму пацифистскую. Еще в 1930 году нацисты организовали срыв показа фильма по роману Ремарка. Это был симптом полного отсутствия у антивоенного кинематографа шансов достичь своего зрителя. Экраном все заметнее овладевал грубо милитаристский фильм, который, как и литература, усиливал ненависть к демократии и тоску по сильной руке, которая разрубит все гордиевы узлы и выведет народ к процветанию. Все формы искусства и литературы в рейхе должны были убеждать читателя и зрителя, что Германия «встала с колен», что «позор Версальского мира» окончательно снят. Так закреплялась жажда реванша и создавался образ врага, освобождающий от всякой моральной ответственности. Нацистская идеология крайне нуждалась в таком образе врага как внутреннего (либералы, демократы, евреи), так и внешнего, в которого постепенно превращались многие страны Европы, и прежде всего Советский союз. Литература не только озвучивала и оживляла штампы нацистской пропаганды, но и давала ей импульсы. Чем кончились все эти усилия, мы знаем…
Возвращаясь к деятельности Ганса Йоста и других близких по духу персонажей на ниве культурной политики Третьего рейха, нельзя не упомянуть некоторые моменты. Почти сразу после изгнания Генриха Манна началась «реорганизация» академии, в ходе которой каждый должен был ответить на вопрос, готов ли признать – ради того, чтобы остаться в академии, – что не намерен в дальнейшем выступать против власти и обязуется быть лояльным и участвовать «в работе по решению национальных культурных задач в духе изменившейся исторической эпохи». Ответить надо было кратко: да или нет. Люди оказывались перед важным решением: служить новому режиму или выразить несогласие.
В итоге среди немногих покинувших академию оказались выдающиеся писатели, среди них Рикарда Хух и Томас Манн. Впрочем, последний был неугоден нацистской партии с самого начала. Еще в 1929 году, когда он стал нобелевским лауреатом, газета «Фёлькишер беобахтер», центральный орган партии, пренебрежительно обозвала его «литератором демократии» и писателем «второго сорта». Когда он эмигрировал, власти рейха прилагали все силы, чтобы его вернуть – все-таки им, по крайней мере тогда, хотелось произвести благоприятное впечатление за границей. Томас Манн написал: «Я не могу представить себе жизни в Германии, какой она сегодня стала, а возвращение в прежнее невозможно, ибо прежнего больше нет». В другом письме он сообщал: «Что касается меня лично, то упрек, что я покинул Германию, ко мне не относится. Я был вытолкнут из нее. Обруганный, оклеветанный и ограбленный чужими завоевателями моей страны, потому что я более старый и лучший немец, чем эти». Декану философского факультета боннского университета, известившему его об изъятии у него докторского звания, он ответил: «Ни в каком сне я себе представить не мог… что я свои последние годы проведу как эмигрант, у себя дома лишенный собственности и проклятый, проведу в состоянии глубоко оправданного протеста. Немецкий писатель, привыкший к ответственности благодаря языку, немец, чей патриотизм – возможно, наивный – выражается в вере в несравненную важность того, что происходит в Германии… должен молчать, глухо молчать обо всем неискупимо дурном, что происходит в моей стране с телами, душами и умами, с правом и правдой, с людьми и над людьми? О той страшной опасности, которую этот губительный для человека режим… означает для этой части мира? Это невозможно». В том же письме содержатся пророческие слова: «Смысл и цель национал-социалистической государственной системы состоит лишь в одном…: путем беспощадного насилия, надругательства, истребления всякого несогласия, воспринимаемого как помеха, держать в форме немецкий народ для грядущей войны».
Сходным образом высказалась и Рикарда Хух, автор многих талантливых произведений и лауреат многих литературных премий. В письме президенту академии в марте 1933 года она писала: «Я не могу произнести «да», ибо резчайшим образом не одобряю… предпринятые новым правительством действия».
Позднее, в другом письме, она пояснит, почему не может оставаться в академии: «То, что немец воспринимает мир как немец, я бы считала совершенно естественным; но что такое немецкое и как должно это немецкое подтверждать себя, по этому поводу есть различные мнения. То, что нынешнее правительство предписывает в качестве национальных взглядов, это не мое немецкое… Насилие, брутальные методы, диффамация инакомыслящих, хвастливое самовосхваление я считаю не-немецким и чудовищным…»
Спустя почти двадцать лет, в июне 1950 года, выдающийся немецкий писатель Альфред Дёблин, автор знаменитого романа «Берлин Александерплац», писал одному коллеге: «Наступил 1933 год. Нас разбросало… Некоторые ликовали, переходя с развевающимися знаменами к врагу, который время от времени давал им пинка под зад. Один-единственный голос еще доносился из вашего круга (оставшихся в Германии – И. М.) ко мне: голос Рикарды Хух, восхитительной женщины… обладающей силой духа и мужеством; вы никогда не увидите подобных ей!»
В те времена, когда лишь столь немногие решились открыто выступить против произвола, нацисты изгоняли из академии, из литературы, а потом и из страны лучших, кто представлял немецкую культуру. В соответствии с «полученной в руководящих инстанциях информацией», извещал некоторых неугодных членов академии ее президент, они больше не могли «считаться членами отделения литературы». Письма такого рода получили Леонхард Франк, Георг Кайзер, Бернхард Келлерман, Рене Шикеле, Фриц фон Унру и другие – цвет тогдашней немецкой литературы. Места либерально настроенных и «расово недостойных» академиков заняли новые, бурно приветствовавшие победу нового режима. Это тоже была неоднородная компания. Были среди них признанные, пользовавшиеся успехом в той среде, которая служила оплотом фашизма, как Ганс Гримм с его романом «Народ без пространства». Это название стало своего рода пропагандистской формулой нацистов с их манией национального величия и расширения «жизненного пространства».
Подобные книги становились активным подспорьем нацистской партии в осуществлении агрессивной, захватнической политики. К этой группе литераторов принадлежал, к примеру, Эрвин Гвидо Кольбенхайер с его антиинтеллектуализмом и антирационализмом, проповедник идей биологической исключительности «северной расы» и великой миссии «германской сущности». Он еще во времена Веймарской республики был симпатизантом нацистских бредней, а в 30-х демонстрировал всячески свою приверженность и верность гитлеровскому режиму. Не последним среди пронацистских литераторов был Ганс Фридрих Блунк, занимавший в 1933-1935 годах пост президента «имперской палаты письменности», автор романов, воспевавших достоинства и преимущества все той же нордической расы и создававший псевдоисторические, замешанные на мистике романы. «Партийным певцом» нового режима был Вилль Веспер, чьи сочинения были исполнены шовинистского духа, рьяный поклонник и певец древнегерманского варварства и «героической традиции» немцев.
Блунк был и заместителем президента Прусской академии искусств. Председателем академии после ее «чистки» и массового притока новых членов стал, как уже говорилось, Ганс Йост, один из главных апологетов нацизма. Пресса выражала надежду, что в новом составе академия будет «лучше и действеннее сохранять для своего народа» духовные ценности, благодаря чему немцы смогут «в своем возрождении черпать из произведений мастеров своей культуры» нацистские идеи.
Необходимо пояснить: с разрывом в несколько месяцев, т. е. почти одновременно, была произведена упомянутая «чистка» Прусской академии искусств и создана – под непосредственным руководством министра просвещения и пропаганды Геббельса – «имперская палата культуры». Она подразделялась по «отраслям» – делами литературы стала заниматься «имперская палата письменности». Общей задачей всех руководящих культурой органов была унификация и подавление в зародыше всякой крамолы, всего, что наци считали вредным, и поддержание всего «полезного». Понятно, что при таком подходе все те писатели, которые составляли честь немецкой литературы и были известны и читаемы за границей, оказались не просто лишними, но и опасными, и от них избавлялись, как уже сказано, разными способами: вынуждали эмигрировать, а кого-то бросали в концлагеря. Эрих Мюзам, подвергшийся пыткам, погиб в 1934 году в Ораниенбурге. Нобелевский лауреат публицист Карл фон Оссецки умер после истязаний.
Понятно, что при таком режиме и таком подходе ни о какой свободе творчества и помыслить было нельзя. Все, кто не уехал и не погиб в заключении, должны были или молчать или подчиниться «имперскому руководству», которое придало культуре «единое направление». Заметим попутно, что, например, литературная критика как проводник «еврейского засилья в искусстве» была запрещена, место критика должен был, по приказу Геббельса, занять «информатор», он же пропагандист. Отныне все писатели, дабы иметь возможность печататься, должны были заполнять анкету и указывать (а также доказывать), что не имеют «не-арийских» предков или жен, являются настоящими арийцами и полностью разделяют нацистское мировоззрение. Очень многие литераторы немедленно подчинились новым правилам и стали действовать (и писать) в соответствии с указаниями. Другие, как уже отмечалось, эмигрировали…
Первые попытки осмысления
Известнейший писатель, автор многих знаменитых произведений, среди которых российскому читателю хорошо известны «Степной волк» и «Игра в бисер», нобелевский лауреат Герман Гессе, проживший большую часть жизни в Швейцарии, рассказывал в своих письмах уже после войны, как часто он сталкивался с людьми, которые всячески пытались оправдать свое согласие «построиться» и выполнить приказы нацистской власти.
Тем самым они присоединялись к тем, кто сыграл роль в массовом опьянении и совращении. Эти «поэты и мыслители» не слышали стонов жертв, не ощущали невероятного страдания, выпавшего на долю огромного количества людей, не чувствовали испорченности, изнасилованности языка, который уже не имел ничего общего с народным или просто родным языком и превратился в средство пропаганды. Это был ужасающий партийный жаргон, продукт разложения, мусор в самом низменном смысле слова, «путем манипуляций доведенный до варварских «окончательных решений» в рамках невероятной технической машинерии», как писал впоследствии один из критиков режима. И писал он это, размышляя о роли философа Хайдеггера, который не постеснялся в 1935 году говорить о «внутренней правде и величии» национал-социализма, чем запятнал свое имя. Это тоже к вопросу о выборе пути на сложных перекрестках истории…
Вернемся, однако, к воспоминаниям Германа Гессе. Некий промышленник, отец семейства и образованный человек, задавал ему в письме вопрос: что, по его мнению, должен был делать в годы гитлеризма «порядочный немец»? Ведь он не мог ничего предотвратить, ничего предпринять против Гитлера, ибо это было бы безумием, которое стоило бы ему свободы, а потом и жизни. Гессе признавался, что мог ответить ему только одно: опустошение Польши и России, «безумная попытка» захватить Сталинград тоже были «небезопасны», но большинство немецких солдат, если не все, делали это «истово, от всей души». И почему, продолжает Гессе, немцы открыли для себя Гитлера только в 1933 году? Разве они не должны были понять, что он за тип, уже после Мюнхенского путча? И почему они саботировали «единственный благодатный плод» Первой мировой войны – Веймарскую республику, вместо того, чтобы ее поддерживать? Зато они обеими руками голосовали за Гинденбурга и потом за Гитлера, при котором стало «жизненно опасно быть порядочным человеком».
Продолжая мысль Гессе, нельзя не задуматься о том, как мог Гитлер, этот амбициозный и наглый тип, вообразивший, что имеет право затевать войны, бросать в пекло массы людей и распоряжаться их судьбами, забраться на главный пост в стране? Конечно, сыграли роль разнообразные интриги, говоря современным языком, во властных структурах. Но все же! Он был встречен на «ура» массами сограждан. Демагог, полагающий, что он навсегда, и что в его руках будущее страны, жаждет войти в историю как ее спаситель. И поначалу ему необыкновенно везет. С помощью подручных пропагандистов ему удается сформировать милитаристское сознание в обществе, посеять агрессивные экспансионистские настроения. Людей сгоняют в стаю – на почве мифов о «державной мощи» и «национальном величии». Под лозунгом патриотизма он превращает в своих сторонников оболваненные пропагандой массы. Недаром после войны слова «патриот» и «патриотизм» надолго станут в Германии непристойными и непригодными – ни один порядочный человек, ни один уважающий себя литератор или журналист их не употребит…
Герман Гессе напоминает, что немцы, еще до Гитлера, с восторгом приняли ультиматум Австрии Сербии, с которого началась Первая мировая война. Сколько тогда пришлось пережить таким людям, как Ромен Роллан или Стефан Цвейг (который, уже во времена фашизма, покончил с собой за границей), как многие другие деятели культуры, в том числе и Гессе. Но тогда «никто не хотел обсуждать, не хотел дискутировать, учиться думать…»
Многие старые знакомые Гессе, которые раньше годами находились с ним в переписке, прекратили ее, когда поняли, что эта переписка с ним, человеком, находившимся под строгим надзором, может принести неприятности. А теперь они сообщают, что живы, что всегда думали о нем с теплотой и завидовали ему: ведь он живет в Швейцарии, что они никогда не симпатизировали нацистам. Однако многие из авторов этих исповедей годами состояли в нацистской партии. А теперь повествуют о том, как одной ногой были в концлагере. И Герман Гессе отвечает им, что принимает всерьез только тех противников Гитлера, которые были обеими ногами в лагере, а не одной в лагере, а другой в партии.
Гессе также напоминает своим корреспондентам, что в «швейцарском раю» в годы войны многим, вроде него, приходилось каждый день ждать «добрососедского визита коричневых дьяволов» и что в этом самом «раю» людей из «черного списка» ждали тюрьмы и виселицы. Правда, добавляет он, им, «черным овцам», эти самые «новые организаторы Европы» иногда подсовывали какую-нибудь приманку. Так, в то время, когда у Геббельса и Розенберга он был на самом плохом счету (что, повторим, могло повлечь за собой вышеупомянутые смертельные последствия), его, к величайшему его же изумлению, пригласил приехать в Цюрих один весьма известный житель Швейцарии, чтобы обсудить участие Гессе в основанном Розенбергом «Союзе европейских коллаборационистов»…
Есть среди его корреспондентов и такие, продолжает Гессе, которые признаются, что тогда, примерно в 1934 году, они, в результате «трудной внутренней борьбы», вступали в нацистскую партию исключительно ради того, чтобы создать противовес «слишком диким и брутальным элементам» (какое знакомое оправдание!).
И есть среди них люди, которые в те годы открыто и однозначно помогали тащить «триумфальную колесницу Гитлера» и которые рассказывают о своей жизни так, словно ничего зазорного не произошло. Будто они не помогали дискредитировать и уничтожать его произведения и его самого! Ни один не пишет, что раскаивается, что теперь видит все по-другому, что был «ослеплен». И ни один не говорит, что был и остается нацистом, ни о чем не жалеет и вины своей не признает. «Да и где найти хоть одного нациста, который остался верен своему делу, когда все пошло вкривь и вкось», т. е. когда наступила военная катастрофа. Да, добавляет Гессе, от всего этого подступает тошнота и становится плохо. Между тем некоторые требуют, чтобы он заступился за Германию, приехал туда, поучаствовал в «перевоспитании». А еще больше немцев ожидают от него, чтобы он как «нейтрал» вступился за «человечность» и выразил возмущение поведением «оккупационных армий»…
Охарактеризовать духовную ситуацию в Германии после краха Третьего рейха пытался Ойген Когон, ставший в 1946 году соиздателем культурно-политического журнала «Франкфуртер хефте». С 1938 по 1945 год он был заключенным Бухенвальда. Чудом выживший в концлагере и позднее написавший книгу «Эсэсовское государство», он был потрясен произошедшим со страной (не говоря уже о собственной судьбе). Он писал в апреле первого послевоенного года о людях, которые были «словно под гитлеровским гипнозом».
В годы нацизма они или пугливо прятались в свои норки в надежде, что «пронесет», что минует их чаща сия, или «с поднятой головой» присоединялись к национал-социалистическим ордам. Это были «партайгеноссен», руководители военной промышленности, гитлерюгендовские знаменосцы, начальницы женских объединений, смотрители кварталов, девицы и «солдаты, солдаты, солдаты», которые своим блицкригом изничтожали Европу. Все они были «загипнотизированы им». А он, вождь, фюрер, продолжал гнать их «в огненный бомбовый дождь последних дней войны». И «рухнув в пропасть нужды и запустения, выжившие в конце концов проснулись среди руин и трупов…» «Как это могло произойти? Этого не может быть!» – восклицали они. «Всего этого мы не знали!» Последние слова автор просил набрать жирным шрифтом. Мы уже упоминали, что в одной из своих книг, много позднее, нобелевский лауреат Гюнтер Грасс, рассказывая о своем пребывании в лагере для военнопленных, говорил о реакции своих товарищей по заключению на сообщения о раскрывшихся гитлеровских преступлениях. Его «камрады» восклицали почти слово в слово то же самое, о чем говорит Ойген Когон: этого не может быть, никогда немцы не могли такого совершить, мы ничего не знали.
«Голос совести в этой стране еще не проснулся», – продолжает Когон. После дифференцированного и критического анализа тезиса о «коллективной вине», о методах «воспитания и просвещения», которыми пользовались союзники, он все же выражает надежду, что «оглядываясь назад, Германия поймет самое себя», что «искаженное лицо» страны вернет себе человеческие черты. И тогда, считает он, стране «не надо будет бояться судей, потому что она честно осудит себя сама». Ей придется признать все «заблуждения, преступления, кровавую вину, позор и нищету», чтобы обрести «свободу и человеческое достоинство». И в первую очередь это касается «поэтов и мыслителей», страной которых когда-то считалась Германия. Особенно это относится к тем из них, кто оставался там в нацистские времена и кто должен был бы устроить «судный день» над самим собой. Некоторые из них действительно стремились честно подвести итоги, некоторые «слезливо оправдывали себя, многие молчали».
Одним из таких «великих молчунов» был уже упомянутый философ Мартин Хайдеггер, имевший «общие корни» с немецким фашизмом (как пишет уже другой автор). Общие корни произрастали из того же иррационализма и той же «опасной романтики, смешанной с национализмом и неприязнью к инакомыслящим». И хотя нацизм не был ни философией, ни мировоззрением, он прошел «практическую проверку» в газовых печах Освенцима и Терезиенштадта. Так что поворот «фрайбургского мыслителя» к немецкому фашизму не был случайной ошибкой…
Вступительное слово к вышедшему впервые в ноябре 1945 года журналу «Ди Вандлунг» (это слово означает нечто очень важное для той поры: изменение, перемена, преобразование) написал другой видный немецкий философ – Карл Ясперс. В отличие от своего коллеги он занял принципиально иную, позитивную позицию по отношению к необходимости коренного поворота Германии к подлинным человеческом ценностям. «Мы потеряли почти все: государство, экономику, обеспеченные условия физического выживания и, что еще хуже, действенные и всех нас связующие нормы, моральное достоинство, объединяющее самосознание народа», – пишет Ясперс. Он вспоминает финальные строки стихотворения Андреаса Грифиуса, поэта времен Тридцатилетней войны, «Слезы отечества, год 1636», отразившие кровавый опыт того времени: «Но что позор и смерть, что голод и беда, /Пожары, грабежи и недород, когда / Сокровища души разграблены навеки?!» (Пер. Л. Гинзбурга).
Фигура Карла Ясперса, его высказывания чрезвычайно важны для Германии тех лет. Особенно это касается его работы «Вопрос о вине». О ней необходимо сказать подробнее. Но сначала приведем выдержки из ответа Ясперса известной норвежской писательнице Сигрид Унсет, которая во время войны, в знак протеста против фашизма, эмигрировала из Норвегии в США. 25 ноября 1945 года она весьма пессимистически высказалась в газете «Нойе цайтунг» о «перевоспитании немцев», заявив: «Величайшее препятствие на пути перевоспитания Германии – не идеология немцев, а их дела, совершенные под воздействием этой идеологии».
Карл Ясперс, согласившись с «бесконечно оправданным возмущением» Сигрид Унсет, призвал тем не менее к «примиряющей человечности». «Кто осужден без всякой надежды, – писал Ясперс, – тот уже не может отвечать. Ему остается в полнейшем бессилии сохранять бесконечную покорность и терпеть, если он хочет жить. Но наше положение не таково. Державы-победительницы, народы которых признают права человека и уважают их даже по отношению к виновному, сказали нам: немецкий народ не должен быть уничтожен; это значит, что нам дан шанс жизни. И немецкий народ следует перевоспитывать, это значит: мы имеем возможность снова воссоздать наш собственный, добрый духовный мир и развивать его».
Конечно, слова о «добром духовном мире» в контексте 1945 года кажутся наивными и прекраснодушными. Но Карл Ясперс все объясняет. «Мы должны разобраться в преступлениях национал-социализма, – пишет он, – понять корни и обстоятельства этих преступлений, вообще возможность этого режима как результат духовной готовности во всех кругах нашего населения, понять сегодняшнюю политическую реальность, понять окончательный политический крах Германии со всеми его последствиями. … Все это мы должны ясно видеть. Любое несчастье, которое постигнет нас в результате этого краха, вынуждает к выводу: вот куда привел нас национал-социализм, все это стало возможно потому, что дух повиновения без всякой критичности передоверил все фюреру. Но этот вывод стал бы новой опасностью, если бы кто-то решил оправдываться тем, что вся вина лежит на Гитлере. Это так же недопустимо, как раньше любой отказ от собственной свободы и растворение в абсолютной покорности. Осмысление действительности, в которой мы оказались, только начинается. Мы должны довести его до глубин своей души…
Мы слышим заклинающие слова: «Погибли четыре миллиона немцев, не может быть, чтобы они погибли ни за что, должен же быть какой-то смысл!» Ответ: смысл этих смертей невозможно объяснить какими-то мировыми целями. Страшный факт, в котором мы едва решаемся признаться себе, заключается в другом: около четырех миллионов немцев погибли во имя государства, которое методически уничтожило около четырех миллионов безоружных евреев, среди них примерно полмиллиона немецких евреев (в ноябре 1945 года Карл Ясперс еще не располагал точной информацией о количестве уничтоженных в концлагерях евреев, которое значительно превышало названную им цифру; это, кстати, касалось и числа убитых немцев. – И. М.); государства, которое с 1933 года подвергло мучениям в концлагерях и частично уничтожило десятки тысяч наших сограждан; которое превратило собственный народ в массу рабов; которое развязало террор, вынуждавший каждого – в страхе – заставлять другого совершать определенные недопустимые поступки; которое искореняло все, что было в Германии истинного и доброго, и победа которого, насколько можно предположить, означала бы конец всего немецкого. Все это мы должны видеть очень отчетливо… Задача заключается в том, чтобы строить нашу немецкую жизнь на основе правды.
Второе: мы должны научиться говорить друг с другом. Постараемся, насколько нам удастся, вступить в честный разговор обо всем, что упомянуто выше…
Теперь, в нашей беде, мы чувствуем сильнее, чем когда-либо: высокие духи наших предков снова хотят говорить с нами и высветить истинную суть совративших нас антигуманных идолов. Германия Гитлера – не наша Германия. Но Германия родила этот режим, терпела его и участвовала в его делах, активно или из страха. Мы не можем уйти от ответственности…»
Как и многие представители антифашистской интеллигенции, искренне намеренные способствовать коренному духовному пересмотру прошлого и разрыву с ним, Ясперс, не признавая «коллективной вины», более всего настаивает на признании вины индивидуальной, на самоответственности каждого. Пробуждение самоответственности, которая достигается самовоспитанием, – вот главное, к чему необходимо стремиться. В упоминавшейся книге «Вопрос о вине» Ясперс говорит о дифференциации «немецкой вины», о разных ее проявлениях, призывая к искреннему осмыслению индивидуальной роли каждого в событиях недавнего прошлого и способов выхода из «немецкого тупика». Этот мотив на долгие годы определит характер литературы ФРГ.
Ставший образцом подлинной национальной самокритики трактат Ясперса в очень большой степени стимулировал процесс самоосмысления в немецком обществе, прежде всего среди интеллигенции. Своей обращенностью к индивидуальному миру человека, к проблеме индивидуальной ответственности за принимаемые на трудных перекрестках жизни решения он сохраняет актуальность и поныне.
Когда летом 1945 года союзные войска освободили узников бесчисленных нацистских концлагерей, когда раскрылось нечто, не вмещающееся в рамки обыденного сознания, когда в городах и деревнях появились плакаты с фотографиями полумертвых от истощения людей на лагерных нарах, открылись горы трупов, сброшенные во рвы тела женщин и детей, когда стало известно про печи крематориев, в которых сжигали людей, когда прохожие увидели на плакатах слова «Это ваша вина!» – совесть людей, пишет Ясперс, стала неспокойной, их охватил ужас. Многие действительно не знали, что происходит в нацистских лагерях уничтожения. Одни не знали, потому что не хотели знать, другие – потому что нацисты тщательно скрывали свои преступления. Кого-то это потрясло, кто-то остался равнодушным, большинство продолжало заниматься своими делами: расчищать развалины, заботиться о том, как перезимовать, как накормить детей. И все-таки эти чудовищные открытия не могли не оказать шокового воздействия. Главным обвинителем нацистского режима Ясперс считает не мировое общественное мнение, естественным образом настроенное в те годы против немцев, а суд внутренний, суд собственной совести: «Для нас гораздо важнее, как мы сами видим себя, осуждаем и очищаемся». Это главная мысль трактата: обвинение и самоочищение должны идти изнутри.
Ясперс предлагает подходить к вопросу вины дифференцированно, различая, помимо юридической, вину политическую (за действия режима, который немцы терпели), вину моральную (за поддержку этих действий) и метафизическую (за пассивность по отношению к совершаемым в стране преступлениям).
Если коллективная вина и существует, продолжает Ясперс, то как «политическая ответственность граждан». Но политическая вина, как и юридическая, не затрагивает души. Моральной вина становится, когда человек начинает всматриваться в себя, дает пространство совести и раскаянию. Моральную вину ощущают лишь те, кто вообще способен на раскаяние. Часто моральная вина возникает как проявление «лжесовести», из чувства «долга» по отношению к «отечеству», когда интересы этого отечества оказываются важнее человеческих, из так называемой «солдатской чести», «верности». Из чувства ложно понимаемого патриотизма люди нередко делали то, что было явным проявлением зла. Ведь «отечество перестает быть отечеством, когда разрушена его душа», когда его именем совершаются преступления по отношению к человеку, группам людей, целым народам.
В особой мере это трагическое заблуждение коснулось немецкой молодежи, которую нацизм вербовал с особым усердием, навязывая ей в качестве образцов для подражания псевдогерманские ценности, «идолов из псевдопреданий». Роковую роль сыграла приверженность внушаемому патриотизму, национальной идее, которая заставляла молодежь отождествлять себя с армией и государством.
Существовала и другая разновидность самооправдания, склонность одобрять нацизм за его «достижения» – за «приращение земель» или, к примеру, ликвидацию безработицы. При этом люди не хотели знать, что достигалось это за счет разрастания военной промышленности, а это было первым признаком ориентации на будущую войну. Или, другой пример, многие приветствовали заглатывание Австрии в 1938-м как осуществление «старого идеала единства» нации и рейха.
Ясперс не игнорирует разницу между активными и пассивными приверженцами фашизма. Но важнее для него другое: каждый, кто, видя несправедливость, издевательства, мучения, которым подвергли других людей, оставался при этом бездеятельным, – виновен. Каждый, кто не проявил «хоть какую-то возможную активность в защиту подвергавшихся угрозам, для облегчения несправедливости, для противодействия», – несет моральную вину.
Философ напоминает: в 1936 или 1937 году партия – это и было государство. И оно казалось более чем устойчивым. Люди были убеждены, что режим будет существовать вечно. Человек, который не хотел потерять работу или повредить своей семье, подчинялся. Учитывая все обстоятельства, в которых находился человек, Ясперс уделяет особое внимание той разновидности вины, которую называет метафизической. «Метафизическая вина – это недостаток абсолютной солидарности с человеком как человеком… Эта солидарность нарушена, если я присутствую там, где совершается несправедливость и преступление. И недостаточно, если я с осторожностью рискну жизнью, чтобы это предотвратить. Если это произошло, и я был при этом, и если я выживу, где другого убили, то во мне возникает голос, который скажет мне: то, что я еще живу, моя вина».
Ясперс цитирует собственную речь, произнесенную в августе 1945 года: «Тысячи людей в Германии искали или нашли смерть в сопротивлении режиму, большинство анонимно. Мы, оставшиеся в живых, не искали смерти. Когда забирали наших еврейских друзей, мы не вышли на улицу, не кричали, пока и нас не уничтожат. Мы предпочли остаться в живых со слабым, хотя и верным обоснованием, что наша смерть ничему не поможет. То, что мы живы, наша вина. Мы знаем перед Богом, что так глубоко унижает нас. За двенадцать лет с нами произошло нечто вроде переплавки нашего существа…
Когда в ноябре 1938 года горели синагоги и впервые депортировали евреев, – продолжает Ясперс, – это была еще прежде всего моральная и политическая вина. Обе эти вины несут те, кто был у власти. Генералы присутствовали при этом. В каждом городе комендатура могла вмешаться, когда совершались преступления. Ибо солдат существует для защиты всех, если преступления совершаются в таком масштабе, что полиция не может их предотвратить или оказывается несостоятельной. Они ничего не сделали. Они отказались в этот момент от прежде славной нравственной традиции немецких армий. Их это не касалось. Они отделились от души немецкого народа ради абсолютно самоуправной военной машинерии, которая подчиняется приказам.
Многие среди нашего населения были возмущены, многие охвачены ужасом, в котором было предчувствие грядущей беды. Но еще больше людей без помех продолжали свою деятельность, свое общение и развлекались, словно ничего не произошло. Это моральная вина. Но те, кто в полном бессилии, возмущении, отчаянии не могли этому помешать, совершали шаг в своем преображении через осознание метафизической вины. Таким образом, – заключает Ясперс, – каждый немец без исключения несет политическую ответственность. Каждый, хотя и по-разному, должен подвергнуть себя самопроверке с моральной точки зрения: «Здесь ему незачем признавать никакой другой инстанции, кроме собственной совести».
Немецкий народ, по мысли Ясперса, несет двойную вину. Во-первых, за безоговорочное подчинение политическому вождю и, во-вторых, за сущность вождя, которому подчинился. Немцы несут ответ «за режим, за деяния режима», за развязывание войны, «за того фюрера, которому позволили оказаться во главе». Как немец, как человек, говорящий по-немецки, пишет о себе автор, он не может не чувствовать себя ответственным за все, что «произрастает из немецкого». Эта мысль очень близка, на наш взгляд, тому, что пишет в статье «Германия и немцы» Томас Манн, который как немец тоже считает себя ответственным за все, что совершала Германия – и «добрая», и «злая». Чувствуя себя близким другим группам и общностям людей, пишет Ясперс («в определенные моменты я благодаря этой близости могу чувствовать себя евреем или голландцем, или англичанином»), он тем не менее остро ощущает себя немцем: «Жизнь в родном языке так устойчива, что я, рационально необъяснимым образом, чувствую себя со-ответственным за то, что делают или сделали немцы».
Ясперс столь подробно цитируется здесь не только потому, что он так точно и глубоко охарактеризовал понятия моральной и метафизической вины, но и потому, что слова его полны смысла и сегодня, притом не только в отношении Германии. Его книга одновременно была отражением назревшей потребности в нравственном очищении и давала импульсы этому очищению. Она, несомненно, оказала, пусть и не прямое, а опосредованное, влияние на литературу, в которой мотивы, связанные с выбором и решением, равнодушием и покаянием, зазвучали столь же настойчиво, как и трагические мотивы разочарования в навязанных идеалах, крушения и отчаяния. Возрождавшееся гражданское самосознание нуждалось в новых моральных ориентирах, пережитой опыт выдвигал на первый план темы, связанные с поведением человека в чрезвычайных обстоятельствах, когда проблемы индивидуальной вины и ответственности становились главными в отношениях человека с Богом, людьми и самим собой.
Важнейшие вопросы поднимала в своей работе «Организованная вина» Ханна Арендт, ученица Карла Ясперса. Эта работа появилась в №4 журнала «Ди Вандлунг» в апреле 1946 года. В предисловии от редакции говорилось, что этот материал, посвященный Ясперсу, был написан в ноябре 1944 года в США. Арендт родом из Кенигсберга, защитила диссертацию в Гейдельберге. Когда к власти пришли нацисты, она тайком выехала через Чехословакию и Швейцарию во Францию, а оттуда, в 1938-м, в США, где и жила в Нью-Йорке.
Она пишет: «Речь идет не о том, чтобы доказывать нечто само собой разумеющееся, а именно, что немцы не являются скрытыми нацистами еще со времен Тацита, и не о том, чтобы демонстрировать невозможное: что у всех немцев нацистские взгляды; а о том, чтобы поразмыслить, какую позицию занять, как выдержать очную ставку с народом, у которого линия, отделяющая преступников от нормальных людей, виновных от невиновных, была так капитально размыта, что завтра в Германии никто не будет знать, имеет ли он дело с тайным героем или бывшим массовым убийцей. От этой ситуации нас не защитит ни дефиниция виновных, ни аресты военных преступников. При этом мы оставляем в стороне главных виновных, которые… устроили весь этот ад. Но и ответственных в более широком смысле мы здесь рассматривать не будем. Потому что к ним принадлежат все те, кто в Германии и Европе симпатизировал Гитлеру, способствовал его продвижению к власти и укреплял его реноме внутри Германии и вне ее.
Да и кто бы решился заклеймить всех этих господ из высшего общества как военных преступников; они безусловно доказали свою неспособность оценивать современные политические группировки – одни, потому что считали принципы в политике морализаторской чепухой, другие, потому что питали романтическое пристрастие к гангстерам, которых путали с морскими пиратами. Виновными в узком смысле эти ответственные в широком смысле не считаются. Они, которые были первыми сообщниками нацистов и их лучшими подручными, не знали, ни что творят, ни с кем имеют дело.
Невероятное волнение, в которое впадает каждый человек доброй воли, когда речь заходит о Германии, имеет своей причиной не существование тех безответственно ответственных, о которых, надо полагать, только история вынесет свой приговор, и не преступления нацистов как таковые (здесь хочется вставить, что, безусловно, и сами преступления, беспрецедентные в истории. – И. М.). Оно скорее вызывается той чудовищной машиной «управляемого массового убийства», для обслуживания которой использовались не тысячи и не десятки тысяч отборных убийц, а весь народ – он использовался и позволял себя использовать. В организации, которую создал Гиммлер, существуют только палачи, жертвы и марионетки, которые перешагивают, маршируя дальше, через трупы своих товарищей (и, добавим, через любые другие трупы… – И. М.). Тот факт, что в этой машине убийств каждый так или иначе был прикован к своему месту, даже если он не работал непосредственно в лагерях уничтожения, и составляет главный ужас. Ибо систематические массовые убийства, являющиеся реальным следствием всех расовых теорий и всех идеологических построений о «праве сильного» в наше время, взрывают не только способность человека что-то себе представлять, но и рамки и категории, в которых осуществляется политическое мышление и политические действия.
Как бы ни выглядела будущая судьба Германии, она не будет содержать в себе ничего иного, кроме злосчастных последствий проигранной войны; а такие последствия по природе вещей временны. Политического ответа на эти преступления в любом случае нет; потому что истребление 70 или 80‐ти миллионов немцев или хотя бы их медленное вымирание от голода, о чем, конечно, не помышляет никто, кроме нескольких психотических фанатиков, означало бы, что идеология нацизма победила, если власть и «право сильного» пользоваться ею перешли другим народам.
Как при «управляемом массовом убийстве» политический разум не функционирует, так и в тотальной мобилизации для него разрушается человеческая потребность в справедливости. Там, где виновны все, собственно, и некому судить…
Как обстоит дело с осознанием ответственности, показал один американский журналист в эпизоде, где игра вопросов и ответов была бы достойна силы воображения и изображения большого поэта: «Вы убивали людей в лагере? – Да. – Вы травили их газом? – Да. – Вы закапывали их живьем? – Иногда случалось. – Жертвы свозились из всей Европы? – Я полагаю. – Вы лично помогали убивать людей? – Ни в коем случае. Я был всего лишь казначеем в лагере. – Что вы думали во время всех этих действий? – Сначала было плохо, потом привыкаешь. – Вы знаете, что русские вас повесят? – (Плачет) Но за что? Ч т о я т а к о г о с д е л а л?» (разрядка моя. – И. М.).
Он действительно ничего не сделал – он только выполнял приказы… А с каких это пор выполнение приказов является преступлением?
В пьесе Карла Крауса «Последние дни человечества», в которой изображаются события Первой мировой войны, занавес опускался сразу после того, как Вильгельм II восклицал: «Этого я не хотел!» И комично-страшное заключалось в том, что это была правда. Когда занавес упадет на этот раз, мы будем вынуждены услышать целый хор обывателей, восклицающих: «Этого мы не делали!» И хотя на сей раз нам будет не до смеха, страшное снова будет заключаться в этих словах, потому что это и в самом деле так…»
Ханна Арендт считает: для того, чтобы понять истинные движущие силы превращения людей в машину массовых убийств, полезно рассмотреть «фигуру того, кто может похвастаться, что был организационным гением убийства. Гиммлер не принадлежал ни к интеллектуалам… ни к богеме, как Геббельс, ни к сексуальным преступникам, как Штрайхер, ни к извращенным фанатикам, как Гитлер, ни к авантюристам, как Геринг. Он обыватель со всеми признаками респектабельности, со всеми привычками хорошего семьянина, который не обманывает жену и хочет обеспечить детям надежное будущее. И он сознательно построил свою новейшую, охватывающую всю страну организацию террора на предположении, что большинство людей – не богема, не фанатики, не авантюристы, не сексуальные маньяки и не садисты, а в первую очередь работополучатели и хорошие отцы семейства…»
Арендт продолжает: «…Мы так привыкли видеть в отце семейства добропорядочную озабоченность, серьезную сосредоточенность на благе семьи, торжественную решимость посвятить жизнь жене и детям… что мы почти не заметили, как заботливый отец семейства… под воздействием хаотических экономических условий превращается против воли в авантюриста, который при всей своей заботливости не может быть уверен в завтрашнем дне… Выяснилось, что он абсолютно готов ради пенсии, страхования жизни, обеспеченного существования жены и детей пожертвовать своими взглядами, честью и человеческим достоинством. Понадобилась лишь дьявольская гениальность Гиммлера», чтобы обнаружить, что после такой деградации обыватель был абсолютно готов сделать «буквально все, если ставка поднималась и существование семьи оказывалось под угрозой. Единственное условие, которое он выдвигает от себя, – это полное освобождение его от ответственности за все, что он сделает. Это тот самый средний немец, которого нацисты, несмотря на бешеную пропаганду, годами не могли заставить по собственной инициативе убить еврея (даже если они ясно давали понять, что это убийство останется безнаказанным) и который сегодня (напомним, что статья написана в 1944 году. – И. М.) покорно обслуживает машину уничтожения. В противоположность прежним формациям СС и гестапо гиммлеровская организация рассчитывает не на фанатиков, не на маньяков и не на садистов; она рассчитывает исключительно на нормальных людей вроде г-на Генриха Гиммлера…
…За фасадом пропагандируемых и утверждаемых «национальных доблестей», как «любовь к отечеству», «немецкое мужество», «немецкая верность» и т. д., скрывались действительно существующие национальные пороки… За шовинистическими притязаниями на «верность» и «мужество» пряталась роковая склонность к неверности и предательству из оппортунизма… Если обстоятельства вынуждают «отца семейства» убивать людей, то он не считает себя убийцей, раз он делает это не по склонности, а по необходимости…
Эти люди чувствуют инстинктивно, что в идее человечества, выступает ли она в религиозной или гуманистической форме, содержится обязательство общей ответственности, которую они не хотят на себя взваливать…
А между тем… идея человечества есть единственная гарантия от того, что некая «высшая раса» будет чувствовать себя обязанной следовать закону о «праве сильнейшего» и истреблять «низшие, непригодные для жизни расы»… Сохранять не-расистские взгляды становится все труднее, потому что с каждым днем делается все более ясным, какое бремя для человека это человечество», – горько иронизирует Ханна Арендт.
В той же «Бундесреспубликанской хрестоматии» (изданной в 1978 году Германом Глазером), из которой здесь приводятся цитаты, содержится, в частности, и интереснейшее описание Освенцимского процесса, который начался в 1963 году во Франкфурте-на-Майне. Речь идет о написанном для журнала «Дер Монат» в 1964 году репортаже писателя и журналиста Хорста Крюгера, который позднее вошел в его книгу «Разрушенный дом. Юность в Германии». В послесловии автор пишет: «Поколение тех, кто был свидетелем, соучастником, противником, в любом случае современником Адольфа Гитлера, начинает сокращаться. Надвигается время, когда свидетелей тех 12 лет почти не будет». Но, считает Крюгер, необходимо сохранить в памяти то, из чего следует извлечь уроки. Попав на Освенцимский процесс, где судят тех, кто осуществлял уничтожение людей, т. е. непосредственных исполнителей, он испытывает глубокое волнение. Тех, кто все это задумывал – бесноватого фюрера и его главных подручных – к тому времени уже осудили жизнь, история и Нюрнбергский трибунал. Непосредственного организатора Эйхмана после суда в Иерусалиме повесили. Таким образом, все они получили по заслугам. Но оставались «рыбешки помельче» – надзиратели, умельцы по части газовых печей, крематориев и прочие. Инициатором так называемого Освенцимского процесса был смелый человек – гессенский прокурор Фриц Бауэр (он же был и инициатором репортажа, который здесь цитируется).
Хорст Крюгер пишет, что поначалу хотел быть просто зрителем. Но потом понял: его так волнует происходящее, что он не может оставаться в роли наблюдателя. Временные рамки сдвигаются, кинолента жизни разматывается назад, прошлое становится настоящим. Он встречает знакомого репортера, который каждый вечер сообщает своей радиостанции о процессе и знает всех, кто на нем присутствует. «А где же, собственно, обвиняемые?» – спрашивает Крюгер. Коллега смотрит на него иронично и удивленно: «Разве вы не видите? Вот прямо перед вами и вот те господа в креслах. И те у окна, и те в гардеробе». «И тогда, – пишет Крюгер, – я впервые понимаю, что все эти любезные люди в зале, которых я принял за журналистов или адвокатов или зрителей, что они и есть обвиняемые, что их абсолютно невозможно отличить от всех нас… Никаких отличий. И я внезапно думаю о фильме, который видел вскоре после войны. Он назывался «Убийцы среди нас». Это было 17 лет назад… Я осторожно приближаюсь к большим кожаным креслам у стены. Пятеро располневших добродушных господ сидят там, попивая кока-колу, покуривая сигареты и беседуя. Самый старший в безупречно сидящем темно-синем костюме, белый как лунь, с красноватым лицом… И мой коллега говорит: «Это Роберт Мулька, оберштурмбанфюрер СС и адъютант начальника лагеря Хёсса. Сегодня он коммерсант в Гамбурге… Его обвиняют в том, что он был ответственным за оборудование и налаживание безупречного функционирования газовых камер, а также за доставку необходимого для умерщвления людей газа «циклон Б». А еще его обвиняют в соучастии в селекции заключенных по приезду в лагерь и в транспортировке отобранных для умерщвления людей к газовым камерам».
Хорст Крюгер признается, что, наблюдая за этими людьми, испытывает чувство растерянности, стоит «молча, как немой»: ведь «убийцы выглядят так безобидно, так добродушно…» И тут он понимает, что «эти раздобревшие господа являются не обычными убийцами, которые убивали в состоянии аффекта, в порыве страсти или от отчаяния… Эти – современные, до сей поры не известные убийцы, функционеры массового умерщвления, бухгалтеры, нажиматели кнопок, росчерком пера приводящие в действие всю эту машинерию: технари… маленькие управленцы из большой империи Эйхмана – убийцы за письменным столом. Здесь перед нами новый стиль преступлений: убийство как управленческий акт». Убийцы, больше похожие на «корректных чиновников».
И Крюгер внезапно осознает, что повсюду, и непосредственно перед ним, и вокруг, сидят эти «симпатичные убийцы». Вот, например, некий Бруно Шлаге, «обвиняемый №8», что-то вроде десятника каменщиков, простое, несколько примитивное лицо, редкие волосы ежиком… Ему предъявляют обвинения в том, что он участвовал в так называемых опорожнениях бункеров, вытаскивал из камер заключенных для расстрела у печально знаменитой «черной стены». И к тому же, судя по всему, участвовал в самих расстрелах».
А вот «обвиняемый №13». «Он выглядит так симпатично и спокойно, что я охотно взял бы его к себе служащим. Его обвиняют в том, что он в октябре 1941 года при первом умерщвлении людей в газовой камере, которое происходило в подвале блока 11, вводил отравляющий газ «циклон Б» в подвальные помещения, в результате чего были умерщвлены 850 советских военнопленных и около 220 заключенных из лагерного лазарета… Его нынешняя профессия – бухгалтер…»
Автор репортажа листает документы, читает, что пишется об обвиняемом Вильгельме Богере. Добавим от себя, что это, наряду с Мулькой, один из самых известных персонажей Освенцимского процесса. «Он сидит в одном из первых рядов, его номер – 3, он коммерческий служащий… Что же это такое, думаю я. Выходит, СС состояла из одних бухгалтеров? Я всегда думал, что это были герои, богатыри, настоящие немецкие мужчины. Читаю дальше, что там говорится о селекциях, отборах, умерщвлении газом, массовых расстрелах и «черной стене». Все это преступления, которым несть числа, массовые убийства, непредставимые и анонимные. Там мало сказано о Богере, но вдруг я натыкаюсь на строки: «Наряду с этим Богер ответственен за множество отдельных преступлений». Так, он обвиняется в том, что в блоке 11 двумя пистолетными выстрелами убил секретаршу Тофлер; 60-летнего священнослужителя так долго держал головой в воде, пока тот не умер; с расстояния в три метра расстрелял из пистолета польскую пару с тремя детьми; польского генерала Длугишевского, который от голода превратился в скелет, запинал ногами до смерти; осенью 1944 года после подавления восстания зондеркоманды крематория приказал ста заключенным лечь на землю и вместе с другими эсэсовцами пистолетными выстрелами в затылок уничтожил их…
После войны, не зарегистрировавшись в полиции, Богер много лет жил в районе Крайлсхайм, где работал у крестьян. Позднее стал коммерческим служащим в Штутгарте».
Хорст Крюгер продолжает: «Вот он снова – бравый, надежный бухгалтер… человек, на которого можно положиться, который может спокойно спать и наверняка снова имеет камрадов, семью, словом – устроился. И если бы в Гессене… не было такого смелого, мужественного человека – генерального прокурора земли Гессен Бауэра (счастливый случай в нашей юстиции, чудо в нашем чиновничьем государстве) – и если бы этот Фриц Бауэр еще годы назад не решил: «Мы проведем этот процесс, будет он популярным или нет, мы проведем его здесь во Франкфурте!», – то Богер, возможно, все еще сидел бы в Штутгарте над своими коммерческими бумажками… и в его сны не врывались бы его жертвы. И Мулька, умный, образованный, пожилой, бывший адъютант Хёсса и успешный бундерсбюргер, занимался бы по-прежнему в Гамбурге импортом кофе, нашел бы общий язык с заграницей, был бы демократом, «ориентированным на Запад», поддерживающим ХДС…
Как, собственно, можно после Освенцима стать снова таким пристойным с виду и трудоспособным бундесбюргером? – размышляет Крюгер. – Как это получается? Что говорят об этом врачи, психологи, психиатры? Все обвиняемые имеют свои дома, свои позиции, они усердны и успешны… Вот они, впереди Освальд Кадук – «обвиняемый №10», по профессии мясник и еще санитар. Его лицо – одно из немногих здесь, вызывающих отвращение. Он был, наверное, тем, кого представляешь себе, думая об убийцах в концлагерях, видя их в кошмарных ночных снах: всегда брутальный, часто пьяный. Его обвиняют в тысячах убийств, но и здесь мне кажутся более показательными маленькие приватные проявления дьявольщицы: кого-то задушить, забить до смерти, пытать, бросать заключенных на колючую проволоку, повешенного, у которого не вовремя оборвалась веревка, отхлестать плетью и снова повесить… стрелять заключенным в живот, и так годами, потому что этого хотел Гитлер, и потом, в 1956-м тот самый Кадук прибывает в Западный Берлин… и становится санитаром, и сегодня его пациенты сообщают в письмах, адресованных Франкфуртскому суду, что он был хороший, добросердечный, заботливый санитар…
И снова я с испугом думаю: … Может быть, это раскаяние, искупление, внутренний поворот? Но то, каким видится этот Кадук рядом со своим адвокатом, толстый, без шеи, типичный мясник, массивный, самоуверенный, хитро защищающий себя, нет, он не производит впечатления раскаявшегося… И если бы в один прекрасный день его не выдернули из больницы, где он работал санитаром, то в 70 или 80 лет он умер бы в Западном Берлине, заслуженный гражданин, который получил бы свою пенсию и какой-нибудь значок за заслуги, гражданин свободного мира.
И впервые я понимаю, почему не возвращаются в эту вторую немецкую республику, которая снова стала такой порядочной и приличной, многие евреи. Страх, абсолютно приватный страх: водитель трамвая, почтовый служащий или железнодорожник, аптекарь или этот усердный санитар из Западного Берлина – все они, конечно, могут оказаться теми самыми… И разве тот, кто скорбит об убитых в нашей стране, разве он не может, не должен испытывать свой маленький приватный смертельный страх перед нами, немцами?», – с горечью замечает Крюгер.
Не о том ли писала и Ханна Арендт, не о том ли слова о «банальности зла», думаю я, пишущая эти строки спустя много-много десятилетий после того страшного времени. Через несколько лет после Освенцимского процесса я была впервые в ФРГ, беседовала о «непреодоленном прошлом» с политиками и писателями. Многие литераторы были тогда под большим впечатлением от этого процесса. Упомяну, к примеру, Мартина Вальзера, написавшего эссе «Наш Освенцим», где он говорил о том, что преступления нацистской Германии очень надолго останутся тяжким бременем, которое должны будут нести все немцы.
Пользовавшийся широкой известностью в последней трети прошлого века писатель Петер Вайс, чьи документальные драмы ставились в театрах едва ли не всего мира, в пьесе «Дознание» воспроизводил некоторые показания обвиняемых на Освенцимском процессе, из которых было абсолютно ясно, как они пытались оправдаться словом «приказ», силой тогдашних обстоятельств и «объективных причин». Позиция автора заключалась в абсолютном несогласии с подобными оправдательными резонами. Ведь и тогда были люди, которые, по словам Вайса, «не поддались нажиму, не позволили себя согнуть, а стойко сопротивлялись и давали отпор» нацистам. Он считал необходимым напоминать своим читателям и зрителям, что и тогда были люди, которые сопротивлялись в то время, когда другие молча и покорно подчинялись…
Но вернемся к репортажу Хорста Крюгера. Он упоминает некоего доктора Волькена, венского врача, седого пожилого человека, инвалида, чудом оставшегося в живых в концлагере и выступающего свидетелем обвинения. Выжившие и преступники встречаются в зале суда. «Их разделяет психология воспоминаний и механизм забвения. Одни хотят забыть, но не могут. Другие должны бы помнить, но не хотят. Они забыли все, они только сажали редиску и создавали детские садики и занимались спортом. Я не знаю, что мстительнее: вспомнить или забыть. Фрейд учил, что забыть вину невозможно, ее можно только вытеснить и что вытеснение ведет к неврозам…»
Но прав ли Фрейд, если речь идет о Мульке и сотоварищах? Какие тут неврозы?
Автор слышит голос, заявляющий по сути рассматриваемого дела следующее: «Прибыла группа из девяноста детей, несколько дней их выдерживали в карантинном лагере, потом приехали грузовики, на которых их погрузили, чтобы отвезти к газовым камерам. И там был один мальчик, чуть постарше других, и он крикнул детям, когда они пытались вырваться: «Залезайте на машины, не орите. Вы же видели, как отправляют в газовые камеры ваших родителей и дедушек с бабушками. Там на небе мы их и увидим». И потом мальчик обратился к эсэсовцам: «А вы не думайте, что вам все сойдет. Вы будете подыхать, как заставляете подохнуть нас!» И после паузы голос в громкоговорителе в зале суда произнес: «Это был смелый мальчик. Он сказал то, что должен был в тот момент сказать».
Казалось, что в зале остановилось время, пишет автор. «Это один из тех моментов, когда вершится суд, когда раскрываются стены и все превращается в трибунал века». И дело уже не в этих ничтожных злодеях, всех этих мульках, богерах и кадуках. Свидетелем здесь становится история, здесь пишется история, подводятся итоги, дается свидетельство о пляске смерти XX века. Актеры этого страшного спектакля собраны здесь, преступники и жертвы, они должны увидеть друг друга, должны засвидетельствовать, что было, должны сказать миру, что тогда произошло. А произошло, в частности, еще и вот что: «Там было много голых женщин, которых после селекции с избиениями загнали на грузовики и повезли в газовые камеры. А мы стояли, выстроившись перед бараками, и они что-то кричали нам, мужчинам, они надеялись на нашу помощь… мы же были их естественные защитники. Но мы стояли на месте, дрожа от страха, мы не могли им помочь. И грузовики двигались дальше, и в конце каждой колонны ехал автомобиль с красным крестом. Но там были не больные, там был ядовитый газ».
Я оглядываю зал, – продолжает Хорст Крюгер, – всюду растерянные лица, потрясенное молчание, «немецкая потрясенность». Он видит журналистов, которые «строчат, как заколдованные». Видит публику, которая каждое утро выстраивается в очередь за билетами. «Кто эти люди? Кто из немцев добровольно приходит сюда? У них хорошие, внушающие надежду лица, много молодежи, студенты и школьники, которые растерянно и удивленно присутствуют на спектакле, устроенном их родителями. Но, конечно, это не их родители, наверняка совсем другие родители. Присутствуют здесь и несколько стариков… Чего здесь нет, это моего поколения, среднего поколения… которое тогда как раз и действовало. Но они не хотят больше ничего знать, они уже знают все… они должны работать, зарабатывать, поддерживать экономическое чудо. Кто оглянется назад, тот пропал…»
Но сюда будут приходить и приходить люди, пишет Крюгер, сотни людей из Америки и Израиля, Канады и Англии, все разбросанные по миру дети этого мертвого города… они откроют лабиринт вины, от которой никто не сможет уйти…
Да, об Освенцимском процессе писали очень много. Приведем коротко выдержки из высказываний писателя Жана Амери, который родился в 1912 году в Вене, в 1938-м, когда был аншлюс Австрии, эмигрировал в Бельгию, а в 1943-м арестован гестапо и пробыл до конца войны в концлагере. Когда в 1963-м начался Освенцимский процесс, он, после 20 лет молчания, написал первую статью о пережитом в Третьем рейхе. Так возникла его книга «По ту сторону вины и искупления».
Жан Амери пишет: «…Поколение уничтожателей, конструкторов газовых камер, готовых в любой момент поставить свою подпись, где надо, преданных своему фюреру… стареет… Пока немецкий народ, включая молодое и самое молодое поколение, пытается жить как бы вне истории, …он должен будет нести ответственность за те двенадцать лет, с которыми он покончил не сам. Немецкая молодежь не может ссылаться на Гёте, исключая при этом Гиммлера. Нельзя пользоваться для своего блага национальной традицией, которая была почетной, и отрицать ее, когда она как воплощение утраченной чести выталкивала из человеческого сообщества воображаемого и, конечно, беззащитного противника».
Амери напоминает, что к немецкой традиции и немецкой истории относится и Гитлер, и его преступления. Он напоминает также высказывание одного из своих коллег по писательскому цеху, что Освенцим является прошлым, настоящим и будущим Германии, что преступления прошлого не пройдут бесследно. Он говорит о необходимости перестать «вытеснять, затушевывать те двенадцать лет, которые для нас были тысячью лет. Необходимо понять эти двенадцать лет как самоотрицание…»
Он ссылается на Томаса Манна, который в одном из писем высказывался более чем определенно о том периоде: «…В моих глазах книги, которые издавались в Германии с 1933 по 1945 год, не просто лишены какой-либо ценности, их не следует даже брать в руки, от них исходит запах крови и позора, они все должны пойти на макулатуру». Жан Амери добавляет: духовная переработка в макулатуру не только книг, но и всего, что было сделано за те двенадцать лет, была бы отрицанием отрицания, т. е. в высшей степени позитивным, спасительным актом…
Взгляд Амери на будущее весьма пессимистичен. Он полагает, что «…рейх Гитлера будет по-прежнему считаться «производственной аварией», превратится просто «в часть истории». «Происходившее в Германии с 1933 по 1945 год, как будут учить в школе, могло бы при сходных обстоятельствах произойти везде, и никто не будет настаивать на такой мелочи, как то, что это произошло все-таки именно в Германии…»
Западногерманская литература начинается
О том, что произошло «именно в Германии» в годы нацизма, писала, собственно, вся немецкоязычная литература после 1945 года. Она складывалась из самых различных пластов. Осознание вины и ответственности за преступления нацизма, за войну было трудной работой, и не все были к ней готовы. Процесс вытеснения прошлого из памяти скорее превосходил по масштабам противоположный процесс – осмысления и анализа. Выжившие растерянно озирались вокруг: предстояло начинать новую жизнь на разрушенном основании, в призрачном, почти ирреальном, сюрреалистическом мире развалин и хаоса. Прозрение, утеря иллюзий, смутное ощущение своей причастности к произошедшему, попытки связать воедино причины и следствия катастрофы – вот лишь некоторые штрихи тогдашнего самоощущения немцев. Те, кто шел на войну, вооруженный горючей смесью демагогических лозунгов нацизма и юнгеровско-романтических представлений о привлекательности «опасной жизни» и героизма во имя фюрера и рейха, были в трудном положении. Очень многие из них, твердо решив начать с новой строки и покончить с заблуждениями недавнего прошлого, осознавали всю иллюзорность мечтаний о «военных приключениях» и на новых, трезвых основаниях начинали трудный процесс осмысления. Но были и те, кто оказался неспособен, не мог или не хотел занять принципиально новую жизненную позицию. Это не были убежденные нацисты, но все то, что вошло в понятие «преодоление прошлого», давалось им с трудом или не давалось вовсе.
Культ войны, героизма, фронтовой «опасной жизни», возникший еще в кайзеровском рейхе и всячески утверждавшийся во времена нацизма, был патетическим противопоставлением неприемлемой мирной будничной жизни, неприязнь к которой испытывали не только неисправимые фанатики и откровенные милитаристы, но и часть консервативно настроенной публики, в том числе и некоторые писатели. Война была внедрена в общественное сознание как некое идеальное состояние, способное избавить Германию от сотрясающих ее бед. Эта патологическая структура сознания общества, видевшего в разрушительной войне единственный выход из всех трудностей, вела, как показывает история, к самым губительным последствиям. И тем не менее для многих – и после чудовищного краха фашистской Германии – война оставалась символом высшей доблести нации. Тяга к созданию героических культов вообще характерна для тоталитарных режимов. И множество людей продолжали исповедовать эту скомпрометированную самой историей веру, несмотря на разрушительные итоги Второй мировой войны.
В определенном смысле характерным примером литературы, противопоставлявшей войну как «доблесть» негероической, а потому «неинтересной», «недостойной» мирной жизни, можно считать творчество Герда Гайзера (1908-1976). Во время Второй мировой он был офицером, боевым летчиком-истребителем; в конце попал в плен в Италии. Тем самым он принадлежит к числу тех писателей ФРГ, которые уже зрелыми людьми пережили фашизм и непосредственно участвовали в войне. Он вошел в литературу на пороге 40–50-х годов и быстро приобрел весьма широкую известность. В его произведениях часто возникает мотив возвращения бывших солдат с войны, из плена, изображается их трудное встраивание в послевоенный быт с его разрухой, голодом, черным рынком. Он воспроизводит фронтовые будни солдат, особенно охотно летчиков – здесь, как понятно, определяющим является автобиографический момент.
Однако его позиция существеннейшим образом отличается от позиции других видных писателей, вступивших в литературу в первый послевоенный период. В отличие от Борхерта, Бёлля, Андерша и других, он в юности охотно воспринял и впитал мифы нацистской идеологии. Он дебютировал как литератор еще в 1941 году сборником стихов «Небесный наездник», многие сюжеты и образы которого почерпнуты из идеологического арсенала национал-социализма. Несамостоятельные по форме, подражательные стихи (он старательно копирует выдающегося немецкого писателя XVIII – XIX веков Гёльдерлина) вполне определенны по смыслу. В них повторяются характерные для официальной литературы тех лет мотивы «крови и почвы», восхваления германского «первородства», преклонения перед элитой, призванной нести порядок другим народам.
Позднее Гайзер отмежевался от этого сборника, сославшись на заблуждения молодости. «… Между двумя войнами бродило множество разных духовных призраков; среди них легко мог запутаться иной фантазер, которому не хватало понимания политической реальности. При этом могли возникнуть тяжелые заблуждения», – писал он. Многие западногерманские исследователи либо обходили молчанием этот сборник, либо трактовали его как «анархистскую бурю образов», «смутный мятеж и освященное Ницше кокетство с насилием». Но хотя сам автор отрекся – во всяком случае публично – от своего детища, все же он вступил в литературу с иным мировоззренческим багажом, нежели остальные видные писатели, представлявшие «литературу развалин» с ее стихийным антифашизмом, ненавистью к войне и глубочайшей подозрительностью к любым модификациям героизированных нацистских мифов. Отголоски идей, владевших Гайзером в юности, все же слышны в его послевоенных произведениях. Вот почему его единодушно приветствовала право-консервативная критика, видевшая в нем художника, «достигшего мастерства», даже автора «безусловно лучшего романа о войне (каким она считала роман «Умирающие истребители», действительно пользовавшийся большой популярностью). Но критика демократическая, в том числе связанная с известной писательской «Группой 47», отнеслась к нему более чем сдержанно. Так, известный литературовед Вальтер Йенс выразил это в заголовке своей статьи: «Против переоценки Герда Гайзера», напечатанной в еженедельнике «Ди Цайт» в 1960 году. Надо отметить, что Гайзер держался подчеркнуто изолированно, не поддерживая контактов ни с «Группой 47», ни с какими-либо иными писательскими объединениями.
Тема его первых послевоенных рассказов – хаос, разруха, искалеченные судьбы. Продолжает эту тему роман «Чей-то голос запевает» (1950). Он состоит из множества разрозненных эпизодов, объединенных фигурой главного героя. Вернувшись из плена (этот автобиографический мотив часто повторяется у Гайзера), герой попадает в маленький городок, «неухоженный, многолюдный. Ущерб, запустение, неосязаемая всепроникающая печаль, изношенная одежда»: у города «отлетела душа, осталась мумия, серая, кожистая, сухая».
Страницы, рисующие быт первого послевоенного периода, вполне достоверны. Герой всюду сталкивается с голодом и нищетой – последствиями войны. Особенно выразительны страницы, посвященные детям: они знают, что такое бомбоубежище, но никогда не видели лакомств. Дети играют в этом романе важную роль – именно они помогают герою обрести почву под ногами, они воплощают чистоту помыслов, моральное здоровье и душевную незапятнанность в мире лжи, утраченной веры и цинизма.
Герой становится лесорубом, лес как бы возвращает ему утерянное нравственное здоровье. Он влюбляется в жену пропавшего без вести офицера, помогает одиноким женщинам, оставшимся с детьми, едва не погибает от тяжелой болезни и в конце концов вынужден покинуть места, где охотно бы остался. Вопреки новой любви, он решает вернуться к жене, хотя брак его давно распался. Дело в том, что он приходит к выводу о невероятной крепости семейных уз. Возвращение к законной жене отождествляется с верой в порядок, в «незыблемые устои»: «…Мы так часто забывали про порядок или разрушали его, что должны теперь придерживаться того немногого, с чем еще стоит считаться…»
Среди всеобщего хаоса и разрухи герой пытается сохранить «приличие», верность «порядку». Его положительный идеал воплощает та самая жена пропавшего без вести офицера, сохраняющая, несмотря на бедность, добродетель и достоинство. В глазах героя она символизирует гордое величие страдания и нравственной чистоты.
Он неоднократно говорит о том, что «прошлое мертво», и размышляет над тем, что будет дальше. Однако основой этих размышлений о будущем не становится, как, например, у Вольфганга Борхерта, расчет с прошлым – с фашизмом и войной. Недавнюю трагедию он воспринимает как метафизическую данность. Покорно и меланхолично бредет он навстречу непонятному будущему, ни разу не задумываясь над тем, кто вверг его поколение в войну, кто повинен в трагически сложившейся судьбе его соотечественников. Как отмечает один известный немецкий критик, Гайзер в этом романе весьма достоверно описывает время голода и черного рынка, «с мучительным перечислением всех страданий» немцев, но «при полном умолчании немецкой вины».
Это умолчание принципиально отделяет роман Гайзера от наиболее значительных произведений западногерманской литературы, в которых возникала сходная тема. Бекман в пьесе В. Борхерта «Снаружи, перед закрытой дверью» тоже возвращается с войны, остается без крова, без семьи. Но в нем пробуждается страстное желание понять причины трагедии, призвать к ответу виновных. На наших глазах он проходит мучительную школу прозрения, которую благополучно минует его сверстник – герой романа Гайзера. Здесь характер героя абсолютно статичен: автор разделяет и оправдывает позицию, исключающую активное преодоление прошлого.
Герои Гайзера чувствуют себя непригодными для мирной жизни. Все «великое» осталось позади. Война рождала ощущение причастности к «главным», решающим событиям, к чему-то «грандиозному». А вот мирная жизнь – серая, будничная, – лишена для них всякой привлекательности, она страшит их не бедностью, а утратой «героического». В одном из рассказов Гайзера молодой человек говорит о себе: «Жаль, я не гожусь для мира. Усталый ландскнехт». Он признается, что «было бы веселее» умереть «перед дымящимся дулом», чем в мирной обстановке – «у зубного врача, в зале ожидания или в парикмахерской».
Мысль, что мирные будни, отсутствие борьбы «за великие цели» способствуют низменным страстям, моральной неполноценности, скудоумию, весьма характерна для этого автора. Один из персонажей романа «Чей-то голос запевает» страдает от того, что из-за болезни не участвовал в войне и не был убит, что уделом его является скука и однообразие повседневности: «В войну он не стал солдатом и был вынужден наблюдать, как умирали достойные мужи, наблюдать со стариковской скамьи, но не стариковскими глазами. Кто не вернулся с войны, тот покончил со своим прошлым и своим будущим. Он же волочил за собой свое прошлое, и будущее лежало перед ним, безвкусное и надежное, как высохший хлеб… Он злился на смерть, ибо она не замечала его…»
Наиболее яркое воплощение получили эти идеи в романе «Умирающие истребители» (1953). В нем изображаются боевые будни авиационного подразделения в последний период войны, когда уже отчетливо ясен ее исход. В отличие от первого романа, здесь нет одного героя, история которого цементировала бы повествование. Здесь множество действующих лиц, которых автор стремится представить как одно целое: летчики-истребители. Роман складывается из коротких эпизодов военной жизни – описаний воздушных боев, вынужденных посадок, крушений, гибели летчиков. Картины их повседневной жизни, включающей боевые вылеты, составляют как бы «нижний» уровень повествования. Над ним возвышается уровень рефлективный, которому соответствует то меланхолически-элегическая, то бурно-восторженная интонация. Пассажи, выдержанные в почти библейском стиле, чередуются со скорбно-патетическими сценами, военный жаргон и техницизмы – с напыщенной и архаической лексикой.
Автор изображает летчиков со сдержанным восхищением, любуется их смелостью и мужеством, героизмом, самоотверженностью, готовностью пожертвовать собой. Они воплощение солдатской доблести, та сама элита, которая демонстрирует отчаянную стойкость на «потерянном посту». «Все это были молодые люди… люди высшего сорта, которые дорого стоили и которых тщательно оберегали, и все же без всякого сожаления приносили в жертву…» Все они – верные солдаты своего отечества, служащие рейху без страха и упрека, безупречные рыцари авиации: «Они знали, что представляют собой избранных». Даже внешне их характеризуют все признаки элиты, отборной касты: «В них было что-то родственное, высокие мужчины с беспощадными фатальными лицами конкистадоров…»
Все они – надежные, честные и прямые люди, отчаянные смельчаки. Один из них тяжело, безнадежно болен, врач запрещает ему оставаться в авиации, однако он принадлежит к числу тех, кому слаще смерть в бою, чем скучная мирная жизнь. Другому после тяжелого ранения запретили летать, но он хитростью берет машину и принимает бой. Он снова тяжело ранен, его самолет, упав в болото, уходит на такую глубину, что спасатели не могут извлечь тело, а приехавшая на похороны жена, ждущая ребенка, даже не может проститься с погибшим мужем. Все они верны своему долгу – солдаты, сражающиеся с врагом до последнего. Автора совершенно не занимает вопрос, ради чего, во имя кого – какого рейха, какого фюрера – они кладут свои жизни.
Они высоко ценят себя и свою честь: «В эскадрильях царила уверенность в себе, им нечего было стыдиться. Они привыкли чувствовать свое превосходство и еще не представляли себе поражения. Они знали только одно: что они выполнили свой долг». Пилоты образуют некий единый организм, они спаяны идеей служения отечеству, и благодаря «фронтовому братству» их жизнь обретает особый, высший смысл. Они закалены и облагорожены идеей «сплочения» и постоянной близостью смерти во имя высших целей и бесконечного патриотизма. «Они выжили и выстояли, они были крещены страхом и закончили чудовищную работу. Теперь они возвращались домой из страны варваров, которую опустошили…»
Многие офицеры сознают приближение конца, понимают, что война проиграна. Однако надвигающуюся тотальную катастрофу они объясняют лишь отсутствием нужного количества первоклассной военной техники. Кто-то из них понимает также, что их предало высшее командование. Но они не хотят задумываться о причинах поражения и о виновных: ведь сами они такие честные и благородные….
Тема воздушной войны, героизации летчиков возникает у Гайзера не только в романе «Умирающие истребители». Всё в этих описаниях должно пробуждать у читателя сочувствие к положению немцев – предавшая союзника страна («кругом хозяйничают партизаны»), нехватка оружия и т. д. Противник низок, коварен, у него много машин и всякой техники, и он «безжалостно» пользуется своими преимуществами. Уничтожение немецких самолетов изображается как подлый акт бесчестного врага.
По мысли Гайзера, исход войны решает и численное превосходство противника и, главное, то, что войну ведут уже не отборные части, не элита, а плебс, включившаяся в войну «масса». «Теперь в игру включилась масса, а масса, там, на борту, – это не летчики, это пехота в воздухе». Противопоставление элиты бездуховной плебейской массе мы находим едва ли не во всех произведениях этого писателя. Судьба его героев и исход войны предопределены численным превосходством «пехоты» над избранными, плебса над элитой.
Война воспринимается героями Гайзера как нечто извечное, метафизическое. И хотя некоторые летчики на последнем этапе осознают бессмысленность сражений, ни один не делает решающего шага, ни один не пытается повернуть свою судьбу. И уж тем более не задумываются они над причинами и истоками войны, не пытаются понять, кто виновен в роковом для них повороте событий.
Несмотря на свой разрушительный характер, война предстает как героическое время, как возвышающее «великое приключение». Правда, кое-кто из гайзеровских персонажей все же понимает – в самом конце, – что жертвы напрасны, что «командование» предало своих пилотов. Они, эти немногие, начинают сознавать, что Германия уже не заслуживает жертв, потому что осквернена «недостойными людьми». «Представьте себе человека, вроде Парсифаля, который отправился в путь, чтобы сражаться за свою боготворимую, и готов умереть за нее. И тут он узнает, что боготворимая – шлюха. Она связалась с черным козлом, отдалась ему. Она спит с черным козлом. Теперь этому человеку худо». Эта прозрачная аллегория подразумевает, что «боготворимая», то есть Германия, связалась с «дьяволом». «Дьявол» – это, по-видимому, нацизм, запятнавший себя поражением и предательством и не воплощающий более чаяний элиты. Но такие выводы – это скорее исключение. Большинство летчиков продолжает жить в мире «возвышенных образов» и не помышляет о том, чтобы «выйти из игры», как это делают их сверстники – герои Альфреда Андерша, Вольфганга Борхерта или Генриха Бёлля. Критика фашизма в романе Гайзера, данная с позиций офицерской элиты, отодвинута на второй план, представляет собой лишь слабо оформленный, туманный фон. Преобладающая же нота – преклонение перед героической стойкостью воина на «потерянном посту», конфронтация «военного приключения» и «порядка», присущего скучной мирной жизни, «витальности» солдата и душевной дряблости адептов мирного существования, противопоставление «подлинной жизни», т. е. войны, унылому «веку устойчивости». Образы летчиков здесь трагичны, они воплощают идеал «опасной жизни», тесно связаны с культом «героя», в интерпретации которого у Гайзера сливаются самые разнообразные мотивы и идеи – от древнего мифа и эпоса, «Нибелунгов» и «Эдды», до апологетов этого культа ХХ века.
Роман «Умирающие истребители» имел в Западной Германии немалый успех, особенно у той обширной читательской аудитории, которая отождествляла себя с гайзеровскими «обманутыми солдатами», до конца выполнявшими «свой долг». Какими-то существенными гранями роман соприкоснулся с литературой, реабилитировавшей германский вермахт, как якобы не причастный к преступлениям фашизма.
Произведения Гайзера проникнуты глубочайшим настроением антиинтеллектуализма. В основе той критики, которую писатель адресует послевоенному обществу, лежит отчетливо антирационалистическая позиция. Душевную чистоту и благородство у него часто воплощают офицерские вдовы, облик и поведение которых абсолютно далеки от малейших следов интеллектуальной деятельности. В одном из романов такое позитивное поведение предстает в образах вдовы погибшего летчика и их дочери. В отличие от других обитателей города, девушка принципиально носит косу и отказывается стричься. Ее мать является символом супружеской верности и чистоты помыслов. Приверженность «здоровому природному» началу неотделима от общего духа антиинтеллектуализма, столь характерного для литературы, замешанной на идеях «крови и почвы». В романе «Заключительный бал» душевное благородство жены пропавшего без вести пилота противопоставлено низости и коварству некоей спекулянтки. Благородная жена летчика по неведению поступает к ней работать, но после первого же дня отказывается и дома долго моет руки, смывая грязь, с которой ей пришлось соприкоснуться. Выясняется к тому же, что спекулянтка – не немка, она принадлежит к «тому племени, которое гнется, чтобы потом все же оказаться наверху». Возникают здесь и другие персонажи, вызывающие антипатию и принадлежащие к тому самому «чужеродному сброду». Один из них и внешне характеризуется как «чужак», человек из «другого племени», «очень черный», что особенно заметно рядом со светловолосой дочерью погибшего летчика. Эта тема мало чем отличается от некоторых мотивов нацистской литературы «крови и почвы». Позднее Гайзер заменил слово «племя» словами «манера поведения». Тот самый «чужак» перестал быть «черным» и стал просто «неприятным». Для его характеристики автор счел необходимым добавить фразу: «Он пришел из другой страны, темной и меланхоличной».
Гайзеровский «революционный консерватизм» ищет будущее лишь в прошлом. Его герои скорбят по «романтическим» временам войны, которые предстают как время подлинной человеческой реализации и утверждения мужских доблестей. Решающим для всех его героев, как правило бывших офицеров, является «голос крови» и «постоянство почвы». А всякие прочие – «иностранцы», «иноплеменные» – совершенно недостойны ни прекрасного прошлого, ни будущего. Известный западногерманский критик Марсель Райх-Раницкий точно подмечает, что у Гайзера единственными «благоприобретателями» начавшегося весьма быстро после войны «экономического чуда» становятся все те же «иностранцы» и прочий «сброд», неясно откуда просочившийся в страну, а также бывшие унтерофицеры, то есть «плебс». В этой литературе, где «цивилизация противостоит природе», пишет критик, «голос крови» и «душа» оказываются в полнейшем противоречии с обществом, основанном на «зарабатывании денег». В одном невозможно согласиться с этим очень опытным и профессиональным знатоком литературы: он пытается выстроить в один ряд таких авторов, как Гайзер, Бёлль и Андерш, по той лишь причине, что все трое осуждают западногерманское «общество потребления». Они действительно делают это, как, заметим, едва ли не все крупные литераторы того времени – Грасс, Ленц, Вальзер и многие другие. Однако при этом ни один из названных писателей не выступает с позиций, характерных для Гайзера, – все они не приемлют идеологию, хоть как-то связанную с мотивами «крови и почвы». И в этом глубокая дистанция между ними и Гердом Гайзером. У него критика «моральной неполноценности общества» осуществляется с крайне консервативных позиций, в основе которых философия иррационализма, утверждение примата «природы» перед «духом», перед организующей волей человека, идеализация «солдатской доблести» и пр.
В первые послевоенные годы заметно дает о себе знать явление, обозначенное как «магический реализм». В произведениях писателей «магического реализма» силы, приведшие к катастрофе, представали в некоем демоническом обличье, а события недавнего прошлого передавались в таких понятиях, как «болезнь», «безумие», «наваждение», «страшный сон», «неизгладимая печать». Война, бомбежки, руины, страдания людей – все это было, конечно, отрефлектировано, но специфическим образом – чаще всего в абстрактно-символических, плохо поддающихся расшифровке аллегорических видениях. В этом смысле проза «магических реалистов» близка лирике первых послевоенных лет, в которой тоже преобладают апокалиптические картины – абстрактно умозрительное выражение ужаса и отчаяния, рожденных действительностью войны, чудовищной реальностью концлагерей, картинами массовой гибели людей. Война виделась им как извечное и неизбежное зло, роковой катаклизм, какой уже не раз выпадал и будет выпадать на долю человечества. Лишь позднее, прежде всего в произведениях молодых, недавних солдат вермахта, вопросы будут ставиться конкретно-исторически и расчет с прошлым, его осмысление будут осуществляться принципиально по-другому.
Одной из самых приметных фигур «магического реализма» был Герман Казак. Он родился в 1896 году, в 10‐е– 20‐е годы прошлого века писал стихи, занимался редакционно-издательской деятельностью. Одним из первых начал работать на радио, где организовывал литературные программы, представлявшие слушателям творчество известных авторов того времени, например, Франца Верфеля, Оскара Лёрке, Готфрида Бенна, а также более молодых – Эриха Кестнера, Бертольта Брехта.
Когда настал 1933 год, год прихода Гитлера к власти, Казак оказался «нежелательным» на радио. Проблематика его произведений, ориентированных на внутренний мир человека, а также выбор имен для его литературных радиопередач уже не соответствовали «новому духу» – духу нацистского рейха. Жизнеощущение писателя передает дневниковая запись от 30 января 1933 года: «Днем известие, что уроженец Австрии Гитлер стал немецким рейхсканцлером… Бедная, несчастная Германия! Какой регресс культуры ожидает нас… Как я буду работать в этой ситуации, совершенно непонятно… Единственный путь – отрицание, спрятаться в собственные поэтические работы…»
В 1947 году был опубликован роман Германа Казака «Город за рекой», одно из самых замечательных произведений первых послевоенных лет. В 1953-м его избирают президентом Немецкой академии языка и литературы в Дармштадте. На этом посту он, среди прочего, активно занимается издательской деятельностью и публикует, в частности, произведения писателей, погибших в нацистских концлагерях или умерших в эмиграции.
«Город за рекой» – самое значительное творение Казака. Жизнь человека и ход истории, а также непосредственные события времен войны и нацизма представлены здесь в символических картинах потустороннего мира, в шифрах «магического реализма». Автор рассказывал, что непосредственным толчком к написанию романа послужило взволновавшее его «видение»: «Я видел призрачный город, состоящий из руин, который терялся в бесконечности и в котором люди двигались, как толпы кукол, взятых в плен». Хотя Берлин еще не был разрушен, люди еще находились «на поверхности, в привычном для них мире», писатель вдруг явственно увидел жизнь, проходившую «в подвалах и подземных ходах». Он начал писать о «городе за рекой». Жизнь как бы опережала фантазию писателя, дополняя страшное «видение» все новыми, вполне реальными картинами разрухи и бедствия. Так из «видения» вырастало, по словам писателя, «отражение нашего конкретного мира…»
Для понимания образного строя романа важен еще один упоминаемый автором «сон», сыгравший роль в художественной конкретизации произведения. Автору снилось, что он оказался среди умерших, что, написав памфлет против «богов государства», т. е. против «партийных главарей» Третьего рейха, он был приговорен к казни, но после казни жизнь не угасла сразу, а уходила постепенно. Он хотел подать живым знак, объяснить, что «смерть – непосредственное продолжение жизни», что путь из жизни в смерть имеет свои этапы. Но живые уже не понимали его, он все больше исчезал из их сознания и памяти. Разрывается нить, еще связывающая его с прежней жизнью, он видит лишь стражников и бесконечный каменный ландшафт: «И тут земля угасла во мне, и я ничего не знал о своей смерти, потому что забыл жизнь…»
«Переходная стадия» между жизнью и смертью представляется Казаку «художественно чистым соответствием» окружающей действительности, местом, куда можно поместить «картины нашей реальности», события и явления жизни, включающие пережитую пору нацистского террора, потом краха и разрухи.
Место действия романа – некий призрачный город, в который по приглашению городской префектуры приезжает ученый Роберт Линдхоф. Он видит «мертвые фасады домов», подвальные ходы, напоминающие катакомбы, людей, ютящихся среди развалин, его поражает вид «всеобщей разрухи», но он не обнаруживает никаких следов восстановительных работ.
Каждому, кто попал в «город за рекой», дается возможность пробыть здесь какое-то время – тот самый «переходный период», когда человек как бы еще не полностью умер, то есть не исчез из памяти живых. А потом стражники забирают то одного, то другого; устраиваются целые «парады» отправляющихся в «дальние поля». Никто из жителей не знает, когда раздастся звук рожка – когда и кому будет дан сигнал отбыть навсегда.
Мрачный «город за рекой» – не просто аллегория смерти, подземное царство, современный Гадес, Аид, по которому вместе с «Вергилием – сопровождающим» блуждает герой. Это отклик писателя на реальный мир, переживший ужасы войны, Освенцим и Дахау, на миллионы жертв, бесконечные людские страдания. В некоторых сценах связь с событиями недавней истории обнажена, ощущается вполне явственно. Вот герой присутствует на «митинге» в катакомбах, которые заполняют толпы обессилевших, истощенных, полураздетых людей в зеленоватых масках. Выходя на трибуну, они говорят о муках и пытках, которым подвергались, о «дезинфекционных помещениях», о врачах, совершавших чудовищные опыты над людьми, о детях, зверски убитых на глазах у матерей. Толпа в ответ на каждый такой рассказ хором вопрошает: «За что?!» Потом появляются наглые, жестокого вида люди в черных мундирах (такие носили эсэсовцы): «Мы пытали и убивали, потому что мы наемники власти». «Грубая наглость и жестокость черной гвардии, стоны и горькие проклятия униженных – все это выглядело не как реальность момента, а как сконцентрированная картина ада, который создали друг другу люди».
Автору даже нет надобности расшифровывать эти метафоры. В тот момент – сразу после войны – все понимали, о чем речь. Писатель зашифровывает реальность, придает изображаемому символический характер. Все бытие полуразрушенного города подчинено некоей чудовищной бюрократической логике, хитроумному алогизму бюрократии. В подвальных помещениях, похожих на соты, сидят прямо на земле мужчины и женщины, непрерывно штампующие документы. «Деятельность эта проходила без особого усердия или заметного интереса участников, по давно привычной для них схеме. Когда мужчины и женщины поднимали глаза от работы, в них было выражение пустой серьезности». Город наводнен чиновниками всех ступеней и рангов, есть среди них даже «анонимный шеф анонимный бюрократии». Жители регистрируются не по именам, а по номерам, городские стражи бдительно следят за тем, чтобы никто не переходил из одного района в другой. В этом подземном царстве властвует холодный обесчеловеченный дух, слепая машинерия, подчинившая себе весь город и каждого отдельного человека. Как тут не вспомнить «убийц за письменным столом», к примеру Адольфа Эйхмана, бдительно следившего за «транспортными потоками», направлявшими в лагеря уничтожения миллионы людей. Конечно, Казак имеет в виду тех, кто «бюрократическими средствами» участвовал в массовых убийствах, следя за «правильным распределением» жертв, их транспортировками, их умерщвлением в газовых печах. Они «просто выполняли приказ». Они убивали не лично, а управляя бюрократической машиной.
Показанный Казаком мир – это воплощенная банализация зла. Его символика близка хаотичным видениям Кафки. Это родство – в сращении сверхъестественного с привычным, повседневным, чудовищно невероятного с обыденным, в слиянии планов фантасмагорического и каждодневного, в атмосфере страха и униженности человека, задавленного и уничтожаемого анонимной бюрократией. Война предстает в романе как апокалиптическое видение конца света. Но ведь и большинству немцев в момент крушения рейха казалось, что рушится весь мир.
Функционирование подземного города воспринимается как метафора бессмысленности бытия. Вот Роберт видит, как к фасаду полуразрушенного дома приставлена лестница, на верхней перекладине которой женщина тщательно моет тряпкой … доски, заменившие оконное стекло. Ее действия герой воспринимает как «насмешку над разумной целью». Собственно, и вся жизнь в каменных лабиринтах несет на себе печать полнейшей абсурдности. Люди здесь лишь воображают, что живут, на самом деле на каждом лежит «неизгладимая печать» смерти. («Неизгладимая печать» – так назывался роман Элизабет Ланггессер, вышедший в 1946 году, и это название – одно из символических обозначений времени, хотя автор и избегает каких-либо конкретных ассоциаций.) Да, люди у Казака лишь воображают, что живут, на самом деле они движутся к смерти. Но в то же время понятно, что им «помогают» отправиться на тот свет. Зло, хотя и носит в романе некий универсальный характер, все же воплощено во вполне конкретных исторических категориях, таких как фашизм, непосредственный отклик на который мы безусловно ощущаем в романе.
Носитель высшей мудрости Мастер Магус, философский наставник героя, олицетворяет восточную мудрость, которая очень привлекает Казака. По мнению Мастера Магуса, «яд демонов» поощряет человечество стремиться к рекордам, достижениям, убыстрению темпа – «они побеждают природу, чтобы стать рабами техники». Здесь звучат, таким образом, антицивилизаторские мотивы, окрашенные в романтические тона, – неприятие материального мира, «прозы жизни», противопоставленной «вечным ценностям». Самая впечатляющая аллегория такого рода – описание двух подземных заводов, на одном из которых по сложнейшей и все совершенствующейся технологии прессуется из пыли камень. На другом этот камень по столь же изощренной технологии перемалывается в пыль, которая снова транспортируется на первый завод и там перерабатывается в камень – и так до бесконечности, с колоссальными затратами материальных средств, с постоянным ускорением и уплотнением трудовых процессов.
Символика подземных заводов воплощает один из настойчиво повторяющихся мотивов творчества Казака. Широкую известность получила его притча «Ткацкий станок» – история священного ковра, над которым веками работают люди, пока он, превратившись в самоцель, не начинает парализовать жизнь. Ковер требует все новых расходов, разрастается чиновничий аппарат, растут поборы среди населения на его содержание. Изготовление ковра приобретает все более абсурдный характер: из-за прибылей разгораются войны, ковер требует «жизненного пространства» – «механический и антисоциальный аппарат приходит на смену здоровому человеческому рассудку».
Притча завершается тем, что огонь пожирает ковер, к радости последующих поколений, избавленных от «мумии коверного производства и призрака войны». Осуществлять равновесие созидания и разрушения становится все сложнее, ибо с «новой эрой расщепления атома» уже ничто не может противостоять уничтожению.
Писатель откликается тем самым и на актуальную проблему современности – каким целям будут служить техника и наука, не окажутся ли они поставленными на службу бесчеловечности и антигуманности.
Возвращаясь к роману «Город за рекой», необходимо подчеркнуть, что, размышляя о войне, автор изображает ее как часть все того же вечного круговорота, хотя, напомним, роман писался, несомненно, под впечатлением от страшной войны. Роберт посещает казарму, где собраны солдаты разных армий и эпох – они до сих пор спорят о том, чья сторона победила, ибо каждый из них был убит до исхода сражения. Звучат националистические лозунги, солдаты строятся в шеренги – «похоронная процессия истории». Можно считать, что роман не просто антивоенный, он еще и пацифистский: война – бесконечный стереотип «все той же глупости».
Абсурдности «холостого хода истории» противопоставлен в романе дух творчества, воплощающий жизнь подлинную, а не мнимую, внутреннее очищение, единственно обладающее ценностью. Сокровищницей духа, который находится вне изображенной бессмысленной машинерии, является Архив, которому посвящены важнейшие страницы романа. Собственно, Роберт Линдхоф и приглашен в «город за рекой» для работы в Архиве, ему отведена роль «хрониста», которую, по правилам города, играет «гость», то есть живой человек. В Архиве собрана сумма всех подлинных традиций человечества. Архив – это суд, где письменное слово подвергается такому же контролю, как прожитая человеком жизнь. Право на вечность имеет только «слово» – в подземном городе нет картинных галерей, музеев, музыкальных учреждений, ибо «вернее всего служит духу письменное слово».
Дух, слово, поэзия – вот что связывает времена, эпохи, прошлое и будущее. Дух, по Казаку, равнозначен «подлинному», неподдельному. Сила слова, поэзия предстает в романе как олицетворение жизненного начала, противостоящего смерти и разрушению. Выступая перед кастой чиновников, герой романа цитирует стихи, и благодаря силе поэтического слова он как бы вызывает к жизни то, что чуждо разрушенному городу: белые облака, прохладный ветер, летящего мотылька. В этой сцене лексически подчеркнут контраст между мертвым миром («зал без окон», «мрачное здание», «развалины, руины»), крайним бюрократизмом местных установлений («референты, делопроизводители, протоколисты», «секции городского управления») и многообразием, яркостью живой природы. Серые, безжизненные краски, холодные тона, несущие на себе печать распада и смерти, на мгновение уступают место теплым краскам жизни – Роберт рассказывает о шуме лесов, сверкании морской воды, переливах зелени. И конечно, за всем этим снова проглядывает мотив бюрократизации смерти и «убийц за письменным столом».
В финале романа герой на какое-то время попадает на родину, видит там искалеченных людей, гигантские кладбища, «страшные следы военных лет и времени беды» – жизнь на земле оказывается немногим лучше жизни в «городе за рекой». Этот страшный «здешний» мир несет на себе «неизгладимую печать» пережитой катастрофы. Ощутив безграничность человеческих страданий, ужас катастрофической ситуации, Роберт умирает – возвращается, на сей раз навсегда, в подземное царство. Ведь страшный земной мир перестал быть его миром. Один из важнейших итогов романа: смерть должна служить жизни, мертвые своим трагическим опытом – служить живым. Обращаясь к погибшим солдатам, герой призывает их «перейти через реку», вернуться к живым, являться им во сне, чтобы предостеречь, напоминать об ужасах войны, дабы «настоящее их смерти спасло будущее жизни».
Тема смертности человека и бессмертия духа, как и тема бездуховного существования, возникает на ином художественном материале в романе Германа Казака «Большая сеть». Имея в виду современную реальность, необходимо оговориться, что речь идет не об интернете – во времена Казака ни о чем подобном никто и не помышлял. В своих внешних реалиях этот роман связан с действительностью Западной Германии после войны, повествует, по словам автора, о «современной ситуации» на примере «немецкой провинции середины века» (речь идет о веке двадцатом), которая предстает как обобщенная «европейская арена действия». Казак стремился, по его признанию, наглядно показать, что «угрожает человеческому существованию» в послевоенном мире, испытавшем войну и нацизм.
В этом романе автор попытался уйти от чистой символики, показать «реалистично и без карикатурности» жизнь небольшого западногерманского города 50-х годов. Однако символический замысел этого романа очевиден. В некий безымянный город приезжает коммивояжер, агент парфюмерной фирмы, называющий себя Икс – воплощение заурядности и безликости. Внешне и городок такой же безликий, стандартный, как и герой. Однако события здесь происходят весьма невероятные. Например, в городе для привлечения туристов организуется музей под названием «Человеческий сад» (по аналогии с ботаническим или зоологическим садом), где в стеклянных будках выставляются разные типы людей. И это, скорее всего, следует трактовать как иллюстрацию к теме обесценения человека. К тому же над жителями властвует непроницаемо засекреченная «Статистическая академия» – инстанция, которая контролирует все происходящее в городе. И снова – хотя, быть может, это и некоторое упрощение – напрашивается ассоциация с полнейшей подконтрольностью человека в обюрокраченных тоталитарных режимах и с существовавшей в нацистской Германии системой подавления личности.
Многое здесь заставляет думать об Оруэлле, которого Казак, скорее всего, в то время еще не знал (хотя, может быть, и знал, никаких свидетельств тому нет). В один прекрасный день на стенах домов и оградах изображаемого города появляются плакаты, подписанные некоей таинственной аббревиатурой, которую жители расшифровывают как «Институт для Европы». «Институт» отдает устрашающие приказы – людям запрещают уезжать за пределы города, урезают продовольствие до уровня голодного пайка, детей забирают в интернаты, где калечат чудовищным воспитанием, превращая в бездумных исполнителей команд. Искусственно создается почти военная ситуация, чрезвычайное положение. Сводятся на нет, ликвидируются все демократические права – «Люди оказались в плену». При этом царит полнейшая неизвестность, никакой информации о происходящем и его причинах не поступает. Да и в любом случае всякая информация до граждан не была бы допущена. Таинственный «Институт» настолько завладел городом, сознанием людей, что все покорно и тупо выполняют самые нелепые или жестокие предписания. Господствует полнейший конформизм, абсолютная и всеобщая готовность выполнять любые приказы, полная приспособляемость, которую в своих реакциях и своем поведении демонстрирует герой романа Икс. Лишь очень немногие решаются на протест. Местный пастор, например, воспротивившийся деятельности «Института», оказывается в тюрьме, где его «перевоспитывают». В конце романа выясняется, что «Институт» – мистификация. За таинственной аббревиатурой скрывается международный киноконцерн, который намерен запечатлеть на пленку жизнь и нравы послевоенной Европы: голод, страдания людей, включая запланированную катастрофу, жертвой которой становятся жители города. На них сбрасывают бомбу, притом отнюдь не декоративную, а настоящую…
Концепция романа связана с представлением о бессилии человека перед мощными, навязанными ему анонимными силами. Сходные идеи возникают и в стихах Казака. Одно из них называется «В большой сети» (или «В большой паутине»). Казак будто предугадал возникновение Интернета. Точнее, просто получилось так, что название звучит очень актуально. Но речь в стихотворении идет о некоем страшном пауке, жадном до человеческой крови. В его паутине, протянутой от континента до континента, «сердце будущего, сон народов»: «Бездумные властители, несущие на себе проклятье, спутники паука, час за часом, десятилетие за десятилетием затягивают в паутину мужчин, женщин, детей. Все мы висим, пойманные и беззащитные, добыча большой паутины, отданные во власть ненасытных лап великана и его смертоносных челюстей». Этот образ возникает у Казака неоднократно: «Паук мира, с когтями сфинкса, ненасытно питающийся нашей жизнью, остается властителем адского времени…» Большая сеть, паутина, в которую затянут беззащитный человек, – все та же аллегория рока, бессилия человека перед чудовищными преступлениями.
Все, что изображает Казак, в значительной мере определено трагическим опытом прошлого, недавней истории. Именно война, по словам Казака, открыла перед ним во всем ужасе не только картины разрушений, страданий, бедствий: пережитая катастрофа породила тяжелое разочарование «духовной суетой». Деятельность, активность предстают как «пустой шаблон». История о том, как насильственно перекраивается, корежится жизнь целого города, как некая анонимная сила, узурпировавшая власть, контролирует поступки, поведение и мысли граждан, поощряя полное послушание и карая за малейшее сопротивление, как в государственных учреждениях увечат детей, развращают их души, как подавляется, разрушается личность, – была подсказана автору недавней историей его страны, опытом двенадцати лет нацистского господства. В то же время трудно игнорировать выраженное в романе стремление автора к универсализму. Его сатирический гротеск очень убедителен – например, в сцене спортивных состязаний, когда мяч начинает играть людьми. Автор ярко разоблачает бюрократическую машинерию как проявление того, что Теодор Адорно назвал «ущербным существованием». Конечно, намеренная всеобщность этой сатиры допускает различные толкования; в конце концов Казак был современником не только нацизма, но и других диктаторских режимов. И все же главным импульсом для него была, несомненно, трагическая история Германии, чудовищные преступления нацизма, которые не могли и не должны были пройти бесследно. Об этом свидетельствует творчество всех антифашистских писателей второй половины ХХ столетия.
К числу литераторов старшего поколения, отозвавшихся на нацистское двенадцатилетие и Вторую мировую войну, принадлежит такой выдающийся автор, как Вольфганг Кёппен. В начале 50-х годов один за другим вышли три его романа, принесшие ему мировую известность. Они апеллировали к тем, кто пытался нащупать путь к осмыслению недавнего прошлого. Кёппен принадлежал к демократически настроенным писателям-антифашистам, которые были крайне разочарованы послевоенным развитием Западной Германии раннего периода и выступали против любых проявлений милитаризации и забвения прошлого.
Кёппен родился в 1906 году, детство его прошло в Восточной Пруссии. После гимназии он изучал философию, историю театра и литературы, много путешествовал, объездил Италию, Францию, Нидерланды. Он пробовал свои силы в театре, был актером, помощником режиссера, потом обосновался в Берлине. Его пригласили в газету «Берлинер Бёрзенкурир», где он работал до 1934 года, когда неугодный нацистским властям орган печати перестал существовать. Еще до того, Кёппен, «старый брехтианец», знакомится с Брехтом. В ту же пору он становится завсегдатаем берлинского «Романского кафе», где собирались художники, артисты, писатели. Уже много позднее, больше чем через три десятилетия, в 1965 году, Кёппен метафорически воспроизведет историю и жизнеощущение немецкой интеллигенции того периода в эссе «Кафе». Здесь передается трагедия людей, на которых обрушился ужас нацистского террора. «Романское кафе» предстает в этом эссе, занимающем четыре страницы и состоящем из одной фразы, как символ творческого духа, как обетованная земля немецкой культуры, где сконцентрированы ее традиции, где живет дух свободы. И вот разом все сметено, словно смерч пронесся над старым берлинским зданием – смерч нацизма: «…посетители кафе рассеялись по всему свету, или были посажены в тюрьмы, или были убиты, или покончили с собой, или покорились…» Для Кёппена как человека и творческой личности фашизм означал гибель всего живого, был равнозначен смерти: «…и я знал, что я умер, в это время, в эти годы, хотя я и не был повешен, или убит, или сожжен…» Это трагическое жизнеощущение навсегда определило характер мышления и творчество Кёппена.
В 1934 году он выступил со своим первым романом «Несчастная любовь», который известнейший критик Герберт Йеринг назвал тогда «шедевром прозы, обещанием художника, великолепной книгой». Другой критик, коричневого толка, заявил, что автора надо за эту книгу отправить «в трудовой лагерь». Вскоре Кёппен покинул Германию и уехал в Голландию. Там был написан еще один его ранний роман – «Стена шатается».
Действие этого романа происходит в период Первой мировой войны. Метафорическое название откликается на эту эпоху крушения и ломки старого: стена старого мира расшатана, дает трещину, а вместе с ней близок к краху «буржуазный век». Герой этого произведения – «еще очень молодой человек порядочных трезвых убеждений», обладающий в то же время особым «взглядом художника». Выходец из старой, верной прусским государственным устоям чиновничьей семьи, он с детства привык почитать понятие «долг»; служение долгу представляется ему едва ли не высшей формой нравственности. И все же он уже не тот беспрекословный исполнитель приказов, какими были испокон веку другие представители этого семейного клана. Вопрос о «долге» и «выполнении приказов» сыграет очень важную роль в послевоенной литературе, о чем еще будет сказано более подробно.
Стремясь оторваться от привычных норм, герой едет в некую «южную страну». Возникает прямая аналогия между положением в фашистской Германии и ситуацией в этой вымышленной стране. И здесь и там господствуют террор, атмосфера недоверия, страха и ненависти: «Ты знаешь, о чем шепчут здесь за занавешенными окнами, когда обсуждают дела правящих и те беды, которые они несут с собой?.. На людях – ни одного откровенного разговора, ни одного открытого лица. Выражение лиц сразу становится безразличным, все делают вид, будто идут по своим делам. И все же, живее, чем собственная жизнь, вкус крови на языке каждого, кто подумает об умерщвленных, о забитых и униженных…»
Роман проникнут настроениями смутного протеста, расплывающегося в романтической патетике. Как нам представляется, аналогии, возникающие в романе, хотя и наталкивают на мысль о параллелях с нацистской Германией, скорее продиктованы некими анархистскими представлениями раннего Кёппена. О многом говорит отказ писателя от послевоенного переиздания этого романа. Кёппен, представший в своем первом после 1945 года романе «Голуби в траве» (1951), – это писатель уже совсем другого уровня и другой темы. Произведения послевоенной и довоенной поры отделены друг от друга не просто шестнадцатью годами молчания автора – между ними пролегла целая эпоха, изменившая сознание художника и наложившая отпечаток на его мировоззрение, стиль и образы.
В романе «Голуби в траве» возникает впечатляющая картина западногерманской действительности первого послевоенного периода. Она складывается из множества синхронно разворачивающихся эпизодов, происходящих в оккупированном американцами Мюнхене, и охватывает один день 1948 года: в начале романа «колокола звонили к заутрене», в конце – «часы на башне бьют полночь».
Город еще не успел залечить раны, нанесенные войной, а уже зловещими ростками проступает прошлое – расовые предрассудки и ненависть к инакомыслящим, тоска по сильной руке и «старым добрым временам». Дух прошлого кажется неистребимым, настойчиво лезут из всех щелей остатки коричневого рейха, и смутно, но ощутимо возникает угроза новой бойни, новой бесчеловечности, грядущей катастрофы: «Над городом шли самолеты – птицы, предвещающие несчастье. Как гром и град, был грохот самолетов, как гроза. Гроза, град и гром, днем и ночью, то рядом, то вдалеке, учебные вылеты смерти, глухой гул, содрогания, воспоминания на развалинах. Бомбовые люки еще были пусты». Слово «еще» звучит зловещим предостережением. Это обращение к разуму, совести и чувству ответственности современников, призыв использовать «передышку» для того, чтобы направить жизнь и мир по новому пути.
Однако мало кто из персонажей романа способен сделать выводы из прошлого. Большинство покорно и бессмысленно бредет навстречу неясному, «темному» будущему – жители послевоенного Мюнхена и солдаты американской армии. Словно «голуби в траве» (выражение Гертруды Стайн), подвергаясь опасности попасть в «силки птицелова» и «угодить к мяснику», порхают они, «гордясь своей вымышленной, ничего не дающей, кроме нищеты, свободой». Так интерпретируется – устами писателя Эдвина – смысл метафорического заглавия романа. Образ этот близок мироощущению самого Кёппена – не случайно эпиграфом к следующему роману «Теплица» он сделал слова Гарольда Никольсона о «людских умах и сердцах», которые бьются, «подобно беспомощным коноплянкам в силках».
И все же, хотя внешне поступки кёппеновских персонажей кажутся бессмысленными и случайными, каждая из судеб здесь обусловлена вполне конкретными историческими обстоятельствами – и в этом наиболее заметно то развитие, которое проделал Кёппен со времен своих первых романов. Герои романа «Голуби в траве» – порождение своего времени, люди несущие на себе «неизгладимую печать» национальной трагедии: писатель Филипп, разучившийся писать в результате пережитой катастрофы, потерявший веру в себя и людей; эмигрантка Генриетта, спасшаяся в Америке от фашистского концлагеря и не желающая возвращаться в Германию; обывательница фрау Берендт, томящаяся по «добрым старым временам»; носильщик Йозеф, переживший две мировых войны и не знающий, «что же дальше». Жизнь всех этих людей изуродована, деформирована фашизмом и войной, миром, где господствуют предрассудки и ненависть. И все они одиноки и некоммуникабельны – их разъединил античеловеческий дух рейха, теперь их разъединяет корысть. Больше других это одиночество и изоляцию человека воплощает Филипп – фигура художника, исчерпавшего себя, не знающего больше, о чем поведать миру после пережитого: «Филипп не знал волшебного слова. Он забыл его. Ему нечего было сказать». И всемирно известный «лауреат» Эдвин (прообразом его считается Томас Элиот) с его идеей европейского духа тоже потерял способность понимать мир и тоже не знает, где искать выход.
Судьбы персонажей романа, многие из которых не ведают друг о друге, переплетаются и скрещиваются: люди встречаются в оживленном уличном потоке, потоке жизни, сталкивающей и разъединяющей их. Роман представляет собой монтаж из коротких главок-эпизодов – их около ста десяти. Между эпизодами существует ассоциативная связь. Героев романа, спешащих неизвестно куда, охваченных лихорадочным возбуждением или унынием и тоской, сводит в едином уличном потоке стремительный ритм жизни большого города. В этом потоке оказываются рядом фатоватый писатель Эдвин в роскошном кадиллаке, простодушный негр Вашингтон в небесно-голубом лимузине (цвет надежды), солдат-негр Одиссей, «улыбающийся победитель», и старый немец-носильщик Йозеф. Красный свет преграждает всем им путь. Они встречаются в хаосе улиц, не подозревая о существовании друг друга, и все же связанные общей судьбой – судьбой Германии, поверженной и залечивающей раны, но уже переживающей возрождение старого.
В текст вмонтированы газетные заголовки, информационные сообщения, лозунги, которые или диссонируют с содержанием, или заостряют его. Они подчеркивают ненадежность и зыбкость мира, создавая своего рода политический фон. С описанием послевоенный суеты контрастирует фраза о готовящихся взлететь в небо бомбардировщиках, которые размещены в Европе. Все в этом романе настроено на то, чтобы передавать, по словам Кёппена, «наш горький опыт».
Роман «Голуби в траве» заключал в себе не только сигнал опасности, но и таил еще робкую надежду на то, что будущее все же окажется мирным, достойным человека, надежду слабую, тускло мерцающую сквозь частокол человеческих трагедий, на фоне резко обозначившейся угрозы – «время дорого, оно лишь промежуток…» В следующем романе – «Теплица» (1953) – на смену этой робкой надежде приходит отчетливый скепсис, общая интонация романа еще более напряженная и драматическая.
Местом действия становится Бонн – его улицы и дома, коридоры и залы бундестага, кабинеты политиков. Напомним: Бонн – столица ФРГ до объединения Германии. Перед нами оживают политические будни Федеративной республики. С большой художественной выразительностью передается климат западногерманской столицы, атмосфера начинающейся эры потребления, забвения нацистского прошлого и новых попыток милитаризации.
Герой романа, по характеристике автора, – «человек совести и, таким образом, источник всяческих неприятностей». Читатель знакомится с ним, депутатом бундестага от оппозиции, когда тот, сидя в купе роскошного экспресса, где «пахнет всеобщим обновлением и реставрацией», предается размышлениям о недавнем прошлом. После разгрома фашизма он вернулся из эмиграции на родину, чтобы «создать для нации новые основы политической жизни и демократической свободы». Однако вскоре он понимает, что снова из всех щелей ползет ненавистный ему дух милитаризма, что снова всем «заправляют генералы» – «раковая опухоль на теле народа». В бундестаге предстоят дебаты о вооружении: «Игра опять началась. Старая игра? Старая игра». Эта зловещая «игра» означает новые войны и новые могилы.
Автор этих строк неоднократно встречалась с Вольфгангом Кёппеном в 60-70-е годы минувшего столетия. Отвечая на разные вопросы, касавшиеся его творчества, он неизменно упирался в одну тему, которая наложила решающий отпечаток на его жизнь и мировосприятие, – тему фашизма и войны. Он всей душой ненавидел нацистов и проклинал Гитлера, затеявшего войну. И что бы он ни писал после 1945 года, так или иначе, пусть не напрямую, касалось этих волнующих тем. Вот и герой «Теплицы» – недавний эмигрант, не пожелавший жить в нацистской Германии. Но в этом романе все внимание сосредоточено на послевоенной столице ФРГ, и все горькие слова, говорящиеся героем и автором о «боннской теплице», тем или иным способом подразумевают необходимость сделать выводы и извлечь уроки из прошлого, даже когда напрямую об этом не говорится.
Зло, о котором идет речь в романе, воплощено для героя в милитаризме, в невыкорчеванном до конца нацизме, националистическом чванстве, в германской военщине как таковой, в политиках, пытающихся, по мнению героя, вернуть страну на старые рельсы. Он видит все пороки современной ему ФРГ: интриги внутри партий, оппортунизм своих коллег-депутатов бундестага, фальшивый блеск фасадов, продажность прессы, ложь государственных мужей, цинизм, отсутствие моральных принципов. Люди, которые его окружают, – это сборище злых духов: некий журналист, сделавший карьеру в нацистские времена и благополучно продолжающий обрабатывать мозги в боннской «теплице»; некий депутат, интриган и негодяй, занимающий высокий пост; еще один депутат с его болтовней о христианстве и отечестве; обыватели, разглагольствующие о безопасности, – все эти «бараны-вожаки, готовые снова увлечь за собой стадо на бойню». Особенно зловеще выглядит фигура некоего коммерсанта, ловящего рыбку в мутной воде: от него «пахнет старым нацизмом», он стремится к «нацизму новому». Герой с ужасом наблюдает, как активизируются и наглеют все эти «ловкачи», «стреляные воробьи процедурных вопросов, киты регламента», члены парламентских комитетов, похожие на игроков в рулетку – только игра здесь ведется «на людей, на крупные суммы, на будущее». Боннская республика предстает в романе как «большая теплица», политика – как непролазные джунгли, парламент – как цирк, депутаты – как клоуны или игроки, циничные и бесчестные. За этим гневным портретом современной Кёппену реальности проглядывает все еще не осмысленное и не преодоленное прошлое.
Пожалуй, наиболее глубоко и ярко раскрыты занимающие Кёппена проблемы в романе «Смерть в Риме» (1954), который по силе и беспощадности изобличения остается одним из самых впечатляющих произведений литературы ФРГ. На сей раз автор переносит действие в итальянскую столицу. «Вечный город» становится и вполне конкретным, и метафорическим фоном изображаемых событий: его древность, его святые места располагают к размышлениям о судьбах мира, о природе добра и зла, о войне и мире, прошлом и будущем. Однако, хотя Рим играет важную роль в судьбе едва ли не каждого из персонажей, все они, как и действие в целом, неразрывно связаны с ФРГ.
Одной из центральных фигур Кёппен делает нацистского преступника, эсэсовского генерала Юдеяна, заочно приговоренного в Нюрнберге к смертной казни и скрывающегося от возмездия в одном ближневосточном государстве, по заказу которого он закупает в Риме оружие. Юдеян, этот дух насилия, дух звериной ненависти, и сегодня оправдывает совершенные им массовые преступления. С садистским наслаждением вызывает он в памяти образы своих жертв, фотокадры, запечатлевшие нагих женщин на краю рва, груды мертвых тел, детей и стариков, сожженных в газовых камерах. Юдеян – палач, от него веет «трупным запахом», он воплощение всех ужасов, преступлений, всего чудовищного варварства нацизма: «сам он был смертью, грубой, подлой, неповоротливой, бездарной смертью».
Юдеян – чудовищно-гротескный символ, как и его жена Ева, «нордическая Эринния», мечтающая о возрождении Третьего рейха, о «тысячелетней империи», о германском господстве над всем миром. Юдеяна, которому она слепо поклоняется, Ева предпочла бы видеть среди «павших героев», «мучеников» нацизма, нежели живым, но не обладающим прежней властью. Хочется заметить, что спустя почти полтора десятилетия другой писатель, очень, кстати, высоко ценивший Кёппена, создал женский образ, близкий кёппеновской Еве. Речь идет о жене полицейского из романа Зигфрида Ленца «Урок немецкого», о котором еще пойдет речь. Ленц показывает тот же слепой фанатизм, ту же жестокость и беспрекословную веру в «фюрера и рейх», которая заставляет эту женщину не щадить родных детей, бешено преследовать и травить собственного сына, пытающегося дезертировать из вермахта. И очень похожа на них мать героя романа Генриха Бёлля «Глазами клоуна», отправляющая на верную гибель во имя «фюрера и рейха» свою юную дочь.
Рядом с Юдеяном и Евой у Кёппена – эпизодические, но впечатляющие фигуры других последышей гитлеризма: торговец оружием, отвратительный немощный старец, продавец смерти, и генерал с говорящей фамилией Тойфельсхаммер (Дьявольский молот), ярый нацист, снова рвущийся к власти. Фанатичные в своей ненависти, мечтающие о реставрации фашизма, они предстают как устрашающая аллегория зла. И все же это вполне реальные, достоверные фигуры. Их достоверность подтверждена самой историей Германии времен нацистского рейха.
Если Юдеян – персонификация ненависти, разрушения и смерти, то его родственник Пфафрат, с которым он встречается в Риме, – личность подчеркнуто заурядная, лишенная всяких черт исключительности. Бывший «распорядитель финансов фюрера и участник нацистской говорильни», принадлежащий к тем кругам немецкого общества, которые безоговорочно приняли Гитлера, теперь снова у власти, «снова на коне»: он бургомистр, «отец города», он процветает, благоденствует. Такие, как он, проникли во все поры государственного аппарата, заняли руководящие посты, они вновь определяют судьбы страны. Пфафрат – реальное, лишенное всякого демонизма, но оттого не менее зловещее дополнение к Юдеяну. Он лелеет надежду вернуть Юдеяна в ФРГ, то есть помочь бывшему эсэсовскому палачу интегрироваться в боннскую систему. Пфафрат вооружает своего родственника уверенностью, что тот за свои «заслуги перед отечеством», за свой генеральский чин может требовать себе пенсию в Бонне. Ведь речь как никак идет о «верности и вере», о «предъявлении отечеству особого счета». Этот план полон чудовищного смысла: может быть, государство вновь созрело для того, чтобы принять и вознаградить «блудного сына», которому чудом удалось избежать петли?
Пожалуй, Пфафрат воплощает живучесть национал-шовинизма в еще большей степени, чем Юдеян. Связанный корнями с прошлым, он легко адаптируется в любых современных условиях. Юдеян, это слишком откровенное воплощение нацизма, погибает в конце романа; Пфафрат же, слегка перекрасившийся и «подправивший» свои убеждения, умеющий держать нос по ветру, демагогически приспосабливается к любому, едва ощутимому новому повороту. Неистребимость пфафратов подтверждает и юный отпрыск этого семейства Дитрих, многообещающий карьерист, вполне уютно чувствующий себя в обществе отца. Его мало тревожат нравственные проблемы, мысли о преступном прошлом семейства. И даже Юдеян не очень смущает его: дядюшка, пожалуй, не лучший козырь для карьеры, но, возможно, недалеко то время, когда такое родство окажется почетным. Дитрих предстает как символ рвущегося в современность прошлого, тупого, рабского, казарменного духа. Он «представитель порядка, государства, твердой власти». Юный Пфафрат и его папаша воспринимаются как прямые наследники омерзительного героя романа Генриха Манна «Верноподданный»: то же самодовольство, та же наглость в достижении целей, та же любовь к муштре, та же бесчеловечность.
Однако молодое поколение представлено в романе не только этим ничтожным и наглым карьеристом. Кёппен с тревогой и волнением вглядывается в лица молодых соотечественников. Упомянутым выше персонажам противопоставлены двое других – Зигфрид Пфафрат, талантливый композитор, порвавший со своей семьей, и Адольф Юдеян, не приемлющий насилия и ищущий утешения в католицизме. В знак протеста против бесчеловечности родителей Адольф становится священнослужителем. Однако спасения не приносит и церковь. Юноша сомневается в том, действительно ли он, надев одежду священника, отмежевался от преступлений фашизма. Ведь церковь, вспоминает он, была связана «с этой бандой убийц». Официальная церковь не может дать духовной опоры человеку – мотив, сближающий роман Кёппена с произведениями Генриха Бёлля.
Пожалуй, наиболее близкий автору персонаж – Зигфрид. Его можно считать главным героем этого романа. Он ненавидит все то, что воплощает Юдеян, – фашизм, войну, казарменный дух, муштру, угнетение, убийства, попрание человеческого достоинства. Он не может простить Юдеяну и Пфафрату, всему поколению «отцов», что они «развязали войну и принесли людям ужасные страдания», превратили Германию «в страну тюрем, солдафонов и виселиц». И потому он не может жить в этой стране, она слишком связана для него с принуждением, насилием, преступлениями. Он, как и герой «Теплицы», мечтает жить в стране, где люди жили бы «дружеском общении». Но он убежден, что такой страны ему не найти и суждено оставаться бесприютным, «взволнованным зрителем». Он мечтает о свободе, но не знает, как ее обрести, и потому вживается в роль «вечного странника». Музыка для него – выражение всего ужаса мира, в котором были возможны газовые камеры и массовые убийства. Музыкальные сочинения Зигфрида – это «мятеж против окружающей действительности», против «отечества», против войны, виновники которой – такие люди, как его родители. В том, как передается жизнеощущение героя, угадывается некоторая связь с мотивами романа Томаса Манна «Доктор Фаустус», в центре которого – трагическая судьба гениального композитора, чье искусство холодно и безжизненно и потому неспособно служить человеку. С мотивами творчества Томаса Манна этот роман сближает, впрочем, не только фигура художника, не только название, не только заключительная фраза, пародирующая финал знаменитой новеллы «Смерть в Венеции», но и общая ироническая интонация, еще более горькая и мрачная.
Лишь спустя очень много лет – в 1976 году – Кёппен опубликовал небольшую повесть под названием «Юность», в которой снова возникли некоторые из его главных мотивов. Это произведение складывается из небольших фрагментов, рисующих эпизоды жизни мальчика, подростка, юноши из провинциального немецкого городка в период примерно с 1913 по 1925 год, то есть в годы Первой мировой войны, ноябрьской революции, Веймарской республики. Многое здесь носит автобиографический характер. Повесть передает резкий, убыстренный пульс эпохи, ее лихорадочный темп, ощущение духовной неприкаянности героя, владеющую им тревогу. Он размышляет о своих согражданах: «Они любили маршировать. Они проиграли войну. Они давились своим поражением и ненавидели республику. Они говорили: вот, если бы у нас была всеобщая воинская повинность… Они казались мне смешными… Они вновь жаждали железного времени войны и забывали о мертвых… Я не мог смеяться. Я думал о полях, усеянных мертвецами, о победах, которые мы праздновали…»
С пронзительной силой звучит в повести одна из главных тем Кёппена – разоблачение германской военщины, обрекающей на бессмысленную гибель многие поколения немецкой молодежи, гневное осуждение националистического чванства, шовинизма, лжепатриотизма, под лозунгами которого приносятся все новые жертвы на «алтарь отечества». Мирные картины детских и отроческих лет переходят в видения войны и смерти, воспоминания детства слиты с этим ощущением угрозы, отвращением к казарме, ненавистью ко всем, кто несет человеку страдания. Лежа в лазарете военной школы, подросток с тревогой глядит на развешанные в палате портреты кайзера, Гинденбурга, Людендорфа, тех самых генералов, которые готовят ему и миллионам его сверстников «геройскую смерть». Как тут не упомянуть, что схожие сюжеты – с тяжело раненными подростками и развешанными в школьных классах портретами тех же генералов – возникают в рассказах Генриха Бёлля, о которых еще пойдет речь.
Сцены, связанные в повести Кёппена с разоблачением шовинистического угара, сдержанны, лаконичны и, быть может, именно потому так убедительны. Вот, к примеру, короткий эпизод: день мобилизации, молодой лейтенант и новобранцы появляются на рыночной площади, «лейтенант держит судьбу в белых перчатках», их приветствуют бургомистр и другая местная знать – «бравые отцы бравых пехотинцев». Звучат кичливые националистические лозунги («Сломаем французам шею!») – настораживающая картина «патриотического восторга». Но «дома на площади чуют кровь»: «через две недели лейтенант и его люди уже мертвы».
Повесть написана с дистанции многих десятилетий, и потому она как бы вместила в себя предощущение тех еще более чудовищных и грандиозных бед, которые обрушат на немцев и весь мир германский милитаризм и нацизм, развязавшие Вторую мировую войну. Не случайно в картины детства и юности врывается зловещим сигналом слово «свастика». Книга написана художником, взгляды и убеждения которого заставляют его обращаться к людям с предостережением.
Воспоминания «Юности» адресованы будущему. Запечатленные в книге мгновения жизни, говорит автор, ушли бы навсегда в прошлое, были бы забыты, «не будь они запрятаны» где-то в тайниках памяти художника: пока он «мыслит и существует», он чувствует себя обязанным поведать правду о том, что пережило его поколение, – о преступлениях фашизма и развязанной им войне.
Вина и ответственность
- Слово берет «поколение вернувшихся»:
- «Ужель все было даром?
- Стенанья наших вдов,
- Объятые пожаром
- Руины городов,
- Разрушенные башни
- Святых монастырей
- И выжженные пашни,
- И пепел пустырей,
- И рвы глухие эти –
- Там, где погребены
- Родные наши дети,
- Любимые сыны?»
Так писал Пауль Герхард, немецкий поэт XVII века, чьи стихи замечательно перевел наш современник Лев Гинзбург.
Подобно поэтам того времени, запечатлевшим трагические события Тридцатилетней войны (1618-1648), с ужасом и болью откликнулись немецкие писатели века двадцатого на потрясшую мир трагедию Второй мировой. Едва ли найдется хоть один литератор из числа переживших те времена, кто так или иначе не попытался бы осмыслить национальную травму фашизма и военного краха. Конечно, не все могли и стремились дойти до корней, тем более – осознать собственную вину. Но среди «обожженных детей» войны, втянутых нацизмом в величайшую преступную авантюру, были такие, кто не мог не задавать вопросов, кто мучительно пытался понять, что же произошло с Германией и немцами. Был ли Гитлер лишь «производственной аварией», «случайным несчастьем» немецкого народа, или катастрофа была закономерной? Рядом с протестом против «несправедливой кары», постигшей немцев, озлоблением и страхом рождалось трудное прозрение, осознание своей причастности к преступлениям. Апокалиптические настроения, убежденность в полнейшей бесперспективности бытия соседствовали с горячим стремлением все осмыслить и начать все заново. Райнхольд Шнайдер, писатель-католик и мужественный человек, обвиненный в фашистские времена в «измене родине», писал в 1945 году: «Молодежь вступает на поле развалин, где ей предстоит строить свою жизнь; боль и стыд должны двигать ею, гнев против отцов, которые оставили ей в наследство этот опустошенный мир… Молодежь незачем будить ото сна, она пробудилась: так ужасна земля, покрытая могилами и руинами, полная вины, умалчивать которую было бы трусостью. Мужественный дух не уходит от вины, пытается понять и осмыслить ее…»
Поколение «вернувшихся», ощутившее весь кровавый ужас войны, испытывало чувство духовной изоляции, закреплявшееся полнейшим обесценением навязанных нацизмом идеологических мифов, искусственным и также навязанным отрывом от мировой культуры, отъединенностью от собственных гуманистических традиций. Для них родившаяся тогда метафора «час нуль» была исполнена смысла: казалось, не за что зацепиться в омертвевшем духовном пространстве. Все было подозрительно и вызывало недоверие, включая сам язык, оскверненный нацизмом.
Вольфганг Борхерт, один из самых выдающихся писателей «поколения вернувшихся», замечал в письме: «Когда я пишу: возвращение принадлежит нам, то я имею в виду не нас, немцев; оно принадлежит этому разочарованному, преданному поколению… Эта фраза возникла из внутренней оппозиции против поколения наших отцов – штудиенратов, пасторов и профессоров. Это значит, что, хоть они и загнали нас, слепых, на эту войну, теперь мы, ставшие зрячими, знаем, что спасти нас может лишь возвращение к новым берегам, выражаясь смелее: эта надежда принадлежит нам одним!…» А теперь, добавлял Борхерт, эти штудиенраты снова сидят за своими кафедрами и жалуются на недостаток доверия и неуважительность молодежи!
После Первой мировой войны тоже было создано немало произведений, с беспощадной правдивостью показывавших жестокость фронтовой жизни, тяжкие испытания, выпавшие на долю солдата, – вспомним хотя бы роман Э. М. Ремарка «На Западном фронте без перемен». Война представала в этих произведениях как страшный «воспитатель» молодого поколения. Программный характер носило уже самое название романа Арнольда Цвейга «Воспитание под Верденом». Во многих сочинениях той поры затрагивалась тема воспитания в немецкой школе. Одной из важнейших целей этого воспитания была подготовка «пушечного мяса» для захватнических войн.
Ведь это немецкие штудиенраты и прочие чины школьной иерархии внесли столь ощутимый негативный вклад в формирование юных поколений, превратив их в слепых и глухонемых, заложив в них дух послушания, дух милитаризма, что и позволило сделать из них ландскнехтов. Давний конфликт между неокрепшей юной душой и казарменной атмосферой прусской школы, превращавшей поколение за поколением в оплот власти, составил ядро многих известных произведений немецкой литературы – от Томаса Манна, Генриха Манна, Германа Гессе до Роберта Музиля, Леонхарда Франка и других.
Немецкая литература прошлого недаром воспринимала и изображала школу как центр тяжелейших и напряженнейших коллизий, острых противоречий между личностью и подавляющим ее механизмом прусского государства с его реакционными бюрократическими установлениями, жестоко ломавшими и калечившими едва входившего в жизнь человека. Не случайно чаще всего в центре этих произведений натура возвышенная, оригинальная, тонко чувствующая, личность творчески одаренная, для которой сшибка с заржавелым и бездушным механизмом имеет абсолютно разрушительные последствия («Под колесом» Г. Гессе, «Будденброки» Т. Манна). Прусская школа, полностью отождествлявшая себя с системой власти, воплощенной в государстве, оказывалась безжалостным инструментом подавления личности. В сатирическом изображении Г. Манна она предстает прежде всего в этом аспекте – подавляет, размалывает человека. Манновский учитель Гнус, требующий слепого повиновения, как никто другой воплощает казарменный дух германской школы. Писатели, обращавшиеся к этой теме, видели глубочайший разрыв между воспитанием и человечностью, а ведь именно единство этих двух начал представлялось им как торжество самой идеи совершенства и гармонии.
Если школа оказывается ареной жесточайших столкновений и конфликтов, то немецкий учитель становится едва ли не важнейшим действующим лицом в той драме военных поколений, которая дважды разыгрывалась в ХХ столетии. Дух милитаризма, шовинистический угар, идеи расового превосходства – все это разогревалось и бродило на адском огне в школьных залах, откуда юнцы, отравленные своими менторами, начиненные кашей из безумных идей, отправлялись целыми классами покорять мир и либо навсегда оставались на полях сражений, гибли за кайзера и отечество, позднее – за фюрера и рейх, либо возвращались искалеченные, потерянные, отчаявшиеся…
После Второй мировой войны молодые авторы стремились рассчитаться со штудиенратами, расчистить заросли пропагандистских шаблонов, прочно внедренных в литературный обиход Третьего рейха, избавиться от «рабского языка». Сила личных переживаний, личного опыта, выпавшего на долю молодых, заставляла их видеть единственную возможность духовного возрождения в «абсолютно и радикально новом начале». В 1949 году писатель Вольфганг Вайраух даже сформулировал некую программу «сплошной вырубки», которая подразумевала отказ от образцов, «вырубку» прежних средств выражения, освобождение от циничной и лживой фразеологии, от образно-лексических следов нацизма.
И все же силу и славу молодой западногерманской литературы составило не «радикальное начало» в сфере лексико-фразеологического и стилевого поиска, а правдивость созданной ею картины войны и послевоенной разрухи, картины, основанной на личном опыте, вобравшей в себя личные переживания, живые свидетельства тех лет.
В статье «В защиту литературы развалин» Генрих Бёлль скажет в начале 50-х годов: «Первые писательские опыты моего поколения после 1945 года называли литературой развалин… Мы писали о войне, о возвращении и о том, что мы увидели на войне и что нашли, вернувшись: о развалинах…» Отсюда, продолжает писатель, родились три обозначения этой литературы: «литература о войне, о возвращении и о развалинах». Тогда же родилось и выражение «литература искалеченных». Дебютанты брались за перо, чтобы рассказать о выстраданном. Они вершили суд над собой, над «отцами», над теми, кто их цинично обманул и предал. Их героем становился человек на войне, нередко загнанный туда не по своей воле, узнавший тяготы и ужасы окопной жизни, голод, холод, гибель друзей и близких, бомбежки и разруху, раны и кровь, возвращающийся в разбитый, разоренный дом, – человек, беспредельно разочарованный, потерявший веру в себя и в людей, не знающий, как жить дальше. Они пытались осмыслить катастрофу, в которую нацистские мифы завели Германию.
Одной из самых значительных фигур поколения «вернувшихся», выступивших в первые послевоенные годы, стал Вольфганг Борхерт. Его драма «На улице перед закрытой дверью» (1947) была первым крупным произведением, передававшим жизнеощущение и опыт этого поколения. Вопрос о вине и ответственности ставится здесь не в зашифрованной форме «магического реализма», а на основе конкретного опыта молодого немца, прошедшего войну и возвратившегося домой. Авторское вступление сразу вводит читателя в суть драмы: «Человек вернулся в Германию. Он долго отсутствовал, этот человек. Очень долго. Пожалуй, слишком долго. И вернулся совсем не таким, каким ушел…» Так возникает мотив, весьма характерный для литературы о войне, – мотив возвращения, позволяющий сопоставить прошлое и настоящее («вернулся не таким, каким ушел»), показать всю глубину человеческих трагедий. Он заключал в себе возможность самоосмысления, заложенную в ретроспективном взгляде. Вернувшись, человек всматривался в сегодняшний день и вспоминал недавнее прошлое.
В пьесе Борхерта возникают едва ли не все мотивы, которыми живет последующая литература, осмысляющая войну и фашизм. Перефразируя известное высказывание о гоголевской «Шинели», можно сказать, что вся антифашистская и антимилитаристская литература ФРГ вышла из драмы «На улице перед закрытой дверью».
Личной судьбе здесь придана всеобщность, закрепляемая в экспрессивно-метафорической образности драмы. Параболичен уже список действующих лиц: «Бекман – один из тех. Его жена, которая его забыла… Полковник, очень веселый. Девушка, чей муж вернулся домой на одной ноге… Фрау Хлам, всего-навсего фрау Хлам, и это самое страшное…» Герой пьесы Бекман – один из бесчисленного множества искалеченных и пострадавших, из тех, кому посчастливилось вернуться, но суждено испытать новое крушение, узнать, что они утратили очаг, кров, семью, родину.
В самом начале возникает некая «космическая» ситуация, которую можно воспринимать как пародийный намек на пролог в небесах из «Фауста». Здесь встречаются бог и смерть, однако и на этом, «божественном», уровне произошла тотальная девальвация – бог превратился в жалкого старика, в которого никто больше не верит, а смерть в облике могильщика стала новым богом. Подобные аллегорические мотивы возникают и в других произведениях тех лет, например, в известном рассказе Вольфдитриха Шнурре «Похороны», где речь идет о похоронах бога, всеми забытого и почти анонимного. И уж, конечно, не раз возникают подобные метафорические сгущения в творчестве писателей «магического реализма». Но у Борхерта аллегории не противятся историческим привязкам, они прозрачны и точны. Отчаявшиеся люди разуверились в боге, а смерть в этом столетии «разжирела», «обожралась»: «Все война да война… Как мухи, липнут мертвецы к стенам этого столетия».
Война в драме Борхерта – это не только смерть и руины, это еще и утеря человечности, исчезновение моральных критериев. Равнодушие к чужой боли, которое повсеместно наблюдает Бекман, терзает его не меньше, чем отсутствие ночлега или голод. Людей не заботят чужие судьбы: все «молча отворачиваются друг от друга, жестокие, горестные, со впалыми щеками, сутулые, одинокие…»
Бекман оказывается «на улице перед закрытой дверью» еще и потому, что не может жить вместе с теми, кого называет убийцами, – с «веселым полковником» или фрау Хлам, с людьми, не ощущающими и не признающими вину. Такие, как Бекман, совестливые и думающие, видят, как оставшиеся безнаказанными нацистские преступники беспрепятственно внедрились в послевоенную жизнь. Борхертовский полковник, родоначальник целой вереницы сатирических фигур будущей литературы, – человек, не признающий ответственности за содеянное, не желающий «отвечать за последствия», легко выбросивший прошлое из памяти. «Никто не хочет знать правды о прошлом», – напишет спустя много лет известный писатель Рольф Хоххут в романе «Любовь в Германии». Впрочем, не он один. Читая произведения западногерманских авторов, придется не раз вспомнить пророчества Борхерта, например, сцену у директора кабаре, убежденного, что на правде о войне «далеко не уедешь».
Постоянный герой Борхерта – человек, у которого нет дома. Отсюда вырастает тема бесприютности, отсутствия родины, отнятой у «поколения вернувшихся» нацизмом и войной. Эта тема будет звучать в творчестве многих писателей – Андерша, Бёлля, Грасса, Ленца и других. Те немногие возможности встроиться в послевоенную действительность, которые есть у Бекмана (женщина, готовая дать ему пристанище), он использовать не хочет: совесть мешает ему занять постель такого же бедолаги, как он сам. Так возникает один из первых «чудаков» западногерманской литературы, Дон-Кихотов эры развалин: они не желают усваивать нормы общества, уже успевшего перевести дух и готового все предать забвению. Пребывание «на улице перед закрытой дверью» – это и объективное выражение бесприютности человека в разрушенном войной мире, и субъективная программа аутсайдерства, рожденная нравственной несовместимостью с обществом, где процветают «веселые полковники».
Возвращение унтер-офицера Бекмана – не только безрадостная встреча с родиной, это и столкновение человека с самим собой – тяжелое испытание, по мысли Борхерта. В диалогах между героем и Другим сталкиваются, по сути, две ипостаси одного лица: человек, говорящий «Нет» (Бекман), и человек, говорящий «Да» (Другой), готовый приспособиться, абсолютный конформист. Другой – это еще и некий «каждый», средний бюргер, пытающийся вернуть домой «блудного сына». Немало таких бодряков появится в литературе ФРГ, где будет звучать фальшиво-жизнерадостный голос, пытающийся усыпить совесть тех, кто легко принял фашизм и участвовал в войне. Это они, благоденствующие и не задающие вопросов, пытаются научить забвению тех, кто остался «на улице перед закрытой дверью».
Мотив неприкаянности, бездомности, столь отчетливо зазвучавший в литературе еще в конце 40-х годов, стал прямым откликом западных немцев на войну. Впервые он возник в рассказах все того же Борхерта, запечатлевших судьбу военного поколения: «Мы – поколение без счастья, без родины, без прощанья…» («Поколение без прощанья»). Почти дословные повторы, вариации этой темы возникают у него снова и снова – горькие монологи «выброшенных, выбракованных, потерянных».
И все же герои Борхерта – люди, сделавшие для себя выводы из прошлого. Они не станут больше рассчитываться по порядку номеров, строиться по первому зычному реву фельдфебеля («Вот наш манифест»). «Каски долой, каски долой – мы проиграли!» – так начинается этот манифест. «Мы уже не будем строиться по первому свистку и говорить «Так точно!» по первому лаю. Лай фельдфебелей и пушек заглох… Песню о ревущих танках и песню об эдельвейсах мы больше не будем петь. Рев фельдфебелей и танков стих, и сгнил эдельвейс в залитых кровью глотках. И никакой генерал не будет нас больше по-приятельски тыкать за час до битвы. До ужасной битвы. Мы больше не будем вгрызаться зубами в песок от страха. Ни в песок степей, ни в песок Украины, ни в песок Киренаики или Нормандии, ни в горький и грубый песок нашей отчизны!.. Мы уже никогда больше не будем маршировать скопом, потому что отныне каждый марширует сам по себе. Это здорово. Это трудно… Отчего так колотятся наши сердца? От бега, от бегства. Мы ведь только вчера ускользнули от битвы и бездны в безумном, безоглядном бегстве. От страшного бега из траншеи в траншею… Вот от чего колотятся наши сердца. И еще от страха. Вслушайся в свою душу, в хаос твоих бездн. Страшно?.. Слышишь песню о бравом солдате?.. Не для того уходила в снег кровь мертвецов, материнская теплая кровь, в сырой и холодный снег, – не для того, чтобы их детей дурачили те же гнусавые штудиенраты, которые так ловко обработали для войны их отцов. От Лангемарка до Сталинграда – всего лишь один урок математики…»
Герои Борхерта принадлежат к тем, кому «осталось только одно» – сказать «нет». Сказать «нет» тем, кто намерен вновь заманивать на войну молодежь, кто собирается вновь производить каски и пулеметы, кто завтра прикажет «начинять гранаты» и делать «порох вместо пудры», сбрасывать на города «бомбы и фосфор». Сказать «нет», если завтра «вручат призывную повестку». Страстный публицистический монолог Борхерта «Тогда остается только одно!» – это призыв к «тихим» людям обрести голос и научиться жестко говорить «нет» всем, кто попытается навязать людям новую бойню.
Одновременно с Борхертом или несколько позже в литературу входила целая плеяда начинающих авторов, многие из которых составили ядро «Группы 47» – литературного объединения, названного по году создания и не связанного организационными рамками. Собравшиеся в местечке Банвальдзее по инициативе Ганса Вернера Рихтера молодые литераторы были воодушевлены общим стремлением навсегда воспрепятствовать повторению того, что произошло с Германией, горячим желанием заложить основы нового демократического государства и «новой литературы, сознающей свою ответственность в деле политического и общественного развития». Они считали, что литература несет свою долю вины за события недавнего прошлого.
В раннем творчестве писателей «Группы 47» – Андерша, Бёлля, Шнурре, Рихтера и др. – преобладают автобиографические мотивы. Нередко это своего рода «репортажный реализм». В отличие от писателей «внутренней эмиграции» они опираются на реальный факт, увиденное и пережитое, живой эпизод. Это придает их произведениям особую достоверность: они свидетельствуют, «документируют», называют предметы и вещи «как они есть». Многократно цитируется в этой связи стихотворение Гюнтера Айха «Инвентаризация» – человек, уцелевший на войне, «инвентаризирует» свое скудное имущество, перечисляет простейшие бытовые предметы: «Вот моя шапка. / А это – шинель. / Прибор для бритья / В холщевом мешочке. / Консервная банка – / Стакан и тарелка. / Вот моя плащ-палатка. / Вот мое полотенце» (пер. И. Фрадкина). Обращают на себя внимание сознательный отказ от всякой выспренности, патетики, пафоса, поэтических фигур, нарочитая перечислительность, лаконичность и сдержанность, простота, сухость интонации.
Стремление запечатлеть увиденное, ограничиться личным свидетельством порождает на первых порах недоверие к большим эпическим формам, диктует интерес к жанру рассказа, во многом навеянный американской «короткой историей». В обращении к этому жанру, воплотившему в себе возможности «инвентаризационного реализма», выражено стремление к самоограничению, максимальной точности, неприязнь к стилистическим украшениям. За первоначальным отказом от крупных форм – недоверие к историческому контексту, обобщению, желание изображать лишь видимое и осязаемое – как в отрывочно процитированном стихотворении Г. Айха или рассказах В. Шнурре.
Популярность рассказа объяснялась и стремлением противопоставить трескотне нацистской псевдолитературы и пропаганды с ее фальшивой патетикой и псевдомонументальностью стиль сдержанный и экономный, язык сухой и трезвый. Рассказ воспринимался как демократичная, человечная форма, соответствующая духу времени: писатели стремились вернуть значимость индивидуальному существованию, реабилитировать личность, вытесненную из литературы нацистскими «бардами». Рассказ о судьбе отдельного человека на войне и в атмосфере краха представлялся на первых порах идеальной возможностью.
Молодых «вернувшихся» связывают исходные позиции (стихийный антифашизм и антимилитаризм), общность биографии (возраст, участие в войне), взгляд на гитлеровскую Германию. Они писали о развалинах, нищете, разрухе, лазаретах, бомбоубежищах, черном рынке, о покалеченных, бездомных людях в рваных шинелях. И все же их усилия не сводились к бесстрастной регистрации увиденного. Проникнуть «рентгеновским глазом» сквозь оболочку «актуального», передать конфликты, переживания, страдания человека – вот в чем они видят свою задачу. В упоминавшейся статье «В защиту литературы развалин» Бёлль писал о том, что глагол «видеть» имеет значение, не исчерпывающееся оптическими категориями. Дело не просто в том, чтобы увидеть, но в том, чтобы «увидеть насквозь», заглянуть вглубь и выразить увиденное средствами языка. Эта программа, запрещающая художнику «играть в прятки» с действительностью, требует от него исторической памяти: «Наши глаза ежедневно видят многое: они видят булочника, который печет наш хлеб, видят девушку на фабрике – и наши глаза вспоминают кладбища (курсив мой – И. М.); и наши глаза видят развалины: разрушенные города, города – кладбища…»
В предисловии к сборнику «Следовало быть против», объединившему рассказы первых послевоенных лет, Вольфдитрих Шнурре писал, что «обобщенное в этом томе» должно «снова напоминать об исходной ситуации немецкой послевоенной литературы, т. е. литературы, обязанной своим возникновением … катастрофе, войне». В его рассказах варьируется мотив гибели (раненые, умирающие солдаты), нередко изображаются лишившиеся крова семьи, обреченные на гибель дети. В их судьбы война вмешивается с особой жестокостью. Руины, казармы, госпитали, солдатские пивные – вот кулисы, на фоне которых происходит действие. В заглавном рассказе сборника война предстает на фоне начавшегося перевооружения – его герой, один из «вернувшихся», отказывается служить в армии, и его травят, преследуют, бросают в тюрьму. Антивоенный смысл рассказа усиливается актуализацией темы. Размышляя позднее о причинах распространения жанра рассказа, Шнурре писал: «Причина заключалась в материале: в обилии мучительных переживаний времен войны. Вина, обвинение, отчаяние – все это требовало выражения… притом без стройной композиции или эпического членения».
Молодое поколение остро нуждалось в общественной трибуне, печатном органе, который стал бы выразителем его жизненных интересов, идейных и художественных пристрастий. Важнейшим духовным центром стал журнал «Дер руф», сыгравший выдающуюся роль в выявлении и объединении демократических и антифашистских сил молодой западногерманской литературы. Созданный двумя вернувшимися из американского плена начинающими литераторами – Альфредом Андершем и Гансом Вернером Рихтером, – он просуществовал недолго (с августа 1946 по апрель 1947 года) и был закрыт американской военной администрацией. Тогда же оба писателя вошли в ядро созданной Рихтером «Группы 47». Вспоминая об этом времени, Андерш назовет конец 40‐х годов «эрой демократических иллюзий», «демократического оптимизма»: «Впервые мы чувствовали себя избавившимися от фашизма и свободными…»
Журнал «Дер руф» сыграл, тем не менее, поистине неоценимую роль в трудном становлении новой литературы, в переориентации молодых на демократические, гуманистические идеалы. С первых номеров это издание отличалось предельной открытостью, прямотой, заостренностью суждений. Статьи были однозначно ориентированы на будущее. В разоренной, голодной, разрушенной стране молодые публицисты излагали свои мысли об антифашистском и демократическом переустройстве Германии. В стране, еще не освободившейся от страхов прошлого, они говорили о неотложности принципиально нового исторического выбора, о создании государственного устройства, основанного на свободе граждан, исходящего из свободного волеизъявления каждого. Им виделась свободная, демократическая, миролюбивая Германия, призванная быть связующим звеном между Западом и Востоком.
На титульном листе первого номера фотография немецкого солдата с поднятыми руками – символ капитуляции. Доминирующая нота материалов этого, как и последующих номеров, – надежда на «коренной поворот», который и призваны осуществить новые поколения немцев. Они, по мысли Альфреда Андерша, наименее ответственны за преступления нацизма и наиболее способны к внутреннему изменению. Как и Борхерт, он жаждет включить немецкую молодежь, обманутую фашизмом, в контекст европейского развития. Он мечтает увидеть ее идущей к «радикально новому началу», основанному на «переживании свободы». Журнал «Дер руф», первым включившийся в духовную подготовку демократического переустройства общества, стремился, таким образом, дать молодежи новые ценностные ориентиры.
Свою работу в журнале, как и в «Группе 47», Андерш, Рихтер и другие понимают как шаг на пути столь необходимого для немцев и немецкой культуры самоосмысления, глубокой национальной самокритики, без которой невозможно нравственное и духовное очищение. Последствия исторической катастрофы, в которую немецкий народ был ввергнут фашизмом, особенно тяжелым грузом лежали на деятелях культуры. С сейсмографической точностью измеряют они глубину потрясения, регистрируют меру ответственности, которую многие из них несут за «исторически едва ли с чем сопоставимое землетрясение». Поэтому, считают они, всякое исследование состояния немецкой литературы и ее будущих возможностей должно исходить из тщательного анализа поведения немецкой интеллигенции в годы диктатуры.
«Нет ни одного немецкого писателя, который, представляя дело национал-социализма, пришел бы к весомым художественным результатам», – полагал Альфред Андерш. Если считать критерием художественности способность литературы проникать в глубины человеческой личности, то приходится сделать вывод, что написанное теми, кто подчинился гитлеровскому режиму, «было и осталось всего лишь бумагой», а сами авторы этих сочинений – «пропагандистами повышенного уровня». Эта оценка близка той, которую дал Томас Манн, писавший в письме Вальтеру фон Моло о никчемности книг, издававшихся в Германии между 1933 и 1945 годом. От них, считал Томас Манн, «пахнет кровью и позором», и их следовало «пустить под пресс». Нельзя не привести в этой связи и высказывание Э. Витторини, которого цитирует Альфред Андерш: «Фашистских писателей не существовало! Были лишь журналисты и пустоголовые, которые выли по-волчьи вместе с волками. Уже сам факт, что они поставили себя на службу этого режима, означал отказ от всякой культуры».
В ситуации первых послевоенных лет, подчеркивали демократические писатели, чрезвычайно важно было вернуться в Европу, назвать имена и идеи, которые помогли бы немцам обрести утраченное гуманистическое самосознание. Сделать это без участия европейских литераторов и мыслителей не представлялось возможным. Это очень важный посыл: преодолеть духовную изоляцию, в которую завел людей нацистский режим, вернуться к европейским этическим категориям и ценностям. Главным направлением духовного поиска тот же Андерш считал «признание достоинства и свободы человека». Именно в «жажде свободы» заключен, по его убеждению, гуманизм европейской культуры, который должен помочь немцам, прежде всего молодым, ищущим после краха свой путь в жизни. Свобода представала как главное мерило жизненного устройства, его этического качества. Молодежь, считал писатель, не будет верить «ортодоксальному марксизму», исходящему из представления о детерминированности человеческого поведения экономическими структурами и «отрицающему свободу воли». Позднее эти схематично обозначенные здесь мотивы будут развернуты на ином, художественном, уровне в его произведениях, о которых пойдет речь. Пока же ему кажется наиболее существенной необходимость протянуть «канат над пропастью», разделяющей немцев и западноевропейцев.
В период начинавшегося «расчета с прошлым» и трудного духовного становления подобные высказывания выражали важнейшую позицию – коренного разрыва с идеологией принуждения и насилия, деспотии и тоталитаризма. Они выражали поворот к человеку, его проблемам и запросам – процесс, начавшийся при самом активном участии журнала «Дер руф», «Группы 47» и объединившихся вокруг них писателей и публицистов. Этот первый этап духовного освоения пережитого опыта и возвращения к европейским ценностям самым непосредственным образом повлиял на будущее развитие литературы ФРГ, выдвинув на передний план человеческую, нравственную сторону жизни как часть глубинного и сложного процесса осмысления истории.
Коренной поворот в духовной жизни, который уже очень скоро привел к плодотворным результатам, был невозможен без возращения к общечеловеческим ценностям, к фундаментальным этическим категориям, затоптанным и обессмысленным в годы нацизма. В центр интеллектуальной и художественной рефлексии выдвигаются такие понятия, как добро и зло, вина и ответственность и – прежде всего – индивидуальная свобода.
Стремление способствовать созданию демократических институтов, преобразованию государства и общества соединялось с принципиально новым взглядом на человека и его место в мире, желанием вернуть утраченный смысл человеческому существованию. Для этого опять же было необходимо осознать глубину не только национальной, но и личностной катастрофы, постигшей немцев. И несомненно, здесь были важные точки соприкосновения с европейской мыслью, что сыграло определяющую роль в становлении новой Германии и ее культуры.
Мы уже упомянули, что на титульном листе первого номера журнала «Дер руф» – фотография немецкого солдата с поднятыми руками – символ капитуляции. Здесь же начало программной, содержащей платформу журнала передовой статьи Андерша «Молодая Европа формирует свое лицо». «Время сплошной вырубки», как его назвали сразу после войны, еще по-настоящему не наступило. И статья Андерша несет на себе следы того пафоса, той фразеологической образной пышности, от которой автор, как, впрочем, и большинство его коллег, скоро избавится.
Послевоенная Европа представляется ему гигантским разрушенным муравейником, в котором, среди бесцельной толкотни миллионов людей, уже образуются небольшие группы, сообщества «для новой работы». «Вопреки всем пессимистическим предсказаниям создаются новые центры сил и воли, новые мысли распространяются по всей Европе». Подобно Афине, возникшей из головы Юпитера, из старого мира рождается «новый юношеский свежий дух». Андерш обращается к носителям духа «европейского пробуждения».
Характерно, что, говоря о тех, кто участвовал в борьбе за Европу, он имеет в виду не только участников французского сопротивления или солдат британской армии, но и молодых соотечественников. Это может вызвать, мягко говоря, недоумение, но можно понять мотивировку Андерша. Желание видеть немецкую молодежь интегрированной в новую Европу заставляет автора резко отделять ее от остальных соотечественников, как часть населения, наименее ответственную за преступления фашизма и наиболее способную к внутреннему изменению.
Можно не сомневаться, что Андерш не забывает, как на самом деле выглядела «борьба за Европу», которую вели немцы. Но, как и Борхерт, он жаждет включить немецкую молодежь, обманутую фашизмом, в контекст европейского развития.
Говоря о молодом поколении, Андерш отвергает тезис о коллективной вине. Он считает, что молодежь идет к радикально новому началу, основанному «на переживании свободы». Очень важно, чтобы «новые мысли Европы стали известны в Германии». Несомненно, самое понятие «молодой Германии», которое использовал Андерш, было во много абстракцией, символом надежды, однако духовное пробуждение и обновление Германии, как справедливо считали и Андерш, и Рихтер, и другие их единомышленники, без активной деятельности молодого поколения было невозможно.
Журнал «Дер руф», первым включившийся в духовную подготовку демократического переустройства общества, стремился дать молодежи новые ценностные ориентиры, поднять ее самосознание. Андерш впервые сделал попытку очертить возможный круг европейских единомышленников, назвать имена и идеи, которые ему близки и с которыми он связывает надежду на возрождение гуманистического духа. Во Франции он видит эти силы среди тех, кто объединяется вокруг группы экзистенциалистов и их ментора Жан Поля Сартра. Андерш подчеркивает, что имена Луи Арагона, норвежского поэта Нурдаля Грига, итальянского социалиста Иньяцио Силоне и других – это лишь «внешние знаки», символы того движения, в котором заявляет о себе и утверждается «европейская молодежь». И он мечтает, чтобы немецкое молодое поколение было среди них.
В высшей степени актуальной была сама постановка вопроса о целостности и единстве Европы. Важна его метафора моста, который со временем соорудят над пропастью те самые молодые, «готовые на риск канатоходцы». Необходима, считают он и другие представители послевоенного поколения литераторов, мобилизация англосаксонских народов. Хорошо было бы, если бы в Германию приехали «лучшие учителя, воспитатели, художники и наставники молодежи». Но еще важнее путь самостоятельной внутренней перестройки, «изменение как результат собственных усилий».
Последствия исторической катастрофы, в которую немецкий народ был ввергнут фашизмом, считает Андерш, особенно тяжелым грузом лежат на людях духа. С сейсмографической точностью измеряют они глубину потрясения, регистрируют меру ответственности, которую многие из них несут за «исторически едва ли с чем сопоставимое землетрясение».
При всей откровенно политической ориентации журнала «Дер руф», в его стремлении способствовать созданию демократических институтов власти, определяющим был все же принципиально новый взгляд на человека и его место в мире, желание вернуть утраченный смысл человеческому существованию, осознать глубину не только общественной, но и личностной катастрофы, постигшей немцев. И, несомненно, здесь были важны точки соприкосновения с экзистенциалистской философией, сыгравшей столь значительную роль в жизни послевоенной Европы.
В статьях Андерша не раз встречается словосочетание «благо поражения». Да и всей серьезной немецкой послевоенной литературой поражение ощущается как благо. «К счастью, мы побеждены», писал еще о бесславном финале Первой мировой войны Эрих Кестнер. Однако, столь же настойчиво звучит в подобной литературе горькая мысль о том, что моральное благо, заключенное в военном поражении нацизма, не было по-настоящему использовано, не стало основой подлинного глубокого внутреннего изменения.
«Неспособность скорбеть» – так называлась получившая широкую известность книга Александра и Маргарет Митчерлих. Эта «неспособность скорбеть» стала на долгие годы частью «немецкой психограммы», и только Освенцимский процесс, состоявшийся почти через два десятилетия, придал осмыслению национальной трагедии ту глубину, которой недоставало в годы развалин. Главным стержнем послевоенных дискуссий о духовном обновлении Германии был вопрос о вине и ответственности. Акцент делался на внутреннем нравственном очищении. Происходила переориентации на индивидуальную экзистенциальную проблематику.
Как относиться к народу, у которого «линия, отделяющая преступников от нормальных людей» столь размыта? Вот вопрос, который задает себе и читателю Ханна Арендт, ученица Карла Ясперса. Примерно в то же время, что и Ханна Арендт, сходный вопрос: «бестии или немцы?» – задает себе Готфрид Бенн, известный поэт. В одной из своих статей, опубликованных впервые в 1959 году, он с отвращением пишет о позорной роли, которую сыграли представители «высших слоев», последовавшие за Гитлером, обожествлявшие его «подлейшую, глупейшую шакалью» власть.
«Вот они сидят на торжественном заседании Германской академии, на которое пригласил их Геббельс. Виднейшие дирижеры, штатные профессора философии или физики, почетные сенаторы еще из старых порядочных времен, кавалеры ордена за заслуги, президенты имперского суда, императорские титулованные особы, издатели, «желательные» сочинители романов, исследователи Гёте, охранители памятников, актеры и директора государственных театров, почтенный коммерсант. И все они без исключения спокойно выслушивают антисемитскую болтовню министра. Они с интересом внимают, они садятся поудобнее, они аплодируют. Только что философский факультет изгнал Томаса Манна из числа почетных докторов. Факультет естественных наук отправил в лагерь исследователя расовых проблем, не желавшего заниматься идиотскими тевтонизмами. Каждый из присутствующих знает, что один из благороднейших духовных деятелей подвергается пыткам в лагере, ибо он учил, что Бог более велик, чем этот Гитлер. Каждый из внимающих знает, что швейцары и квартальные уполномоченные могут повлиять на то, получит ли живущий в их квартале ученый кафедру. Все они без исключения видят грузовики, на которые швыряют еврейских детей, вывозимых на глазах у всех из домов, чтобы исчезнуть навсегда, к чему и стремится этот министр. Все они хлопают в ладоши, награждают аплодисментами этого Геббельса. Вот они сидят, потомки древних родов, из которых выходили Новалис, Клейст, Платен… Германская академия! Ни один не встанет, не плюнет на растения в горшках, не пнет ногой кадку с пальмой и не заявит, что непорядочно утверждать, будто эта отвратная псевдонародная демагогия таит в себе некую рвущуюся к свету смутную национальную субстанцию. Ни один не шелохнется – виднейшие дирижеры, кавалеры ордена за заслуги, ученые с мировым именем, почтенный коммерсант – все они хлопают в ладоши»…
Мотивы вины и ответственности, выбора и решения, равнодушия и расплаты звучат в литературе ФРГ столь же настойчиво, как трагические мотивы отчаяния, крушения, смерти. Возродившееся гражданское самосознание нуждалось в новых моральных ориентирах, в пересмотре роли личности, пережитой опыт выдвигал на первый план темы, связанные с поведением человека в чрезвычайных обстоятельствах, выбором ценностей, необходимостью решительно дистанцироваться от норм и догм, навязанных нацистской идеологией. Миллионы жертв, кровавые следы германского сапога по всей Европе – все это вызывало обостренный интерес художников к проблеме индивидуальной ответственности, вины, свободы выбора. Опыт диктатуры, приведшей к чудовищному краху, рождал яростное стремление к индивидуальной свободе и защите ее от власти и насилия государственных институций. «Наша задача – напоминать, что человек существует не только для того, чтобы им управляли», – писал в 1952 году Генрих Бёлль в программном эссе «В защиту литературы развалин».
Стихийный антифашизм, антимилитаризм, внутренняя демократичность творчества таких писателей, как Бёлль, Борхерт, Шнурре, Айх, Андерш, Рихтер, первыми раскрывших беспощадно и честно «окопную правду» войны, писавших о лазаретах и бомбоубежищах, хаосе и разрухе, об отчаявшихся людях, так и не сумевших понять, что с ними произошло, делали эти литературные свидетельства особенно притягательными для поколения, пережившего тот же опыт.
Альфред Андерш, глубже других в ранней литературе ФРГ воплотивший комплекс экзистенциалистских представлений, признавался позднее, что более всего привлекла его у Сартра мысль о силе индивидуального решения, противостоящего насилию «объективных обстоятельств». В ней он увидел совершенно новую возможность выражения внутреннего протеста против принуждения, против разрушения личности. Определяющая роль субъективного волевого акта и отрицание детерминизма, насилия «объективных обстоятельств» – ключевые моменты андершевского мировосприятия, наложившие отпечаток на все его творчество.
Самый лаконичный биографический портрет Альфреда Андерша принадлежит Максу Бензе: «Год рождения 1914, мелкобуржуазного происхождения, баварец, гимназист в Мюнхене, ученик книготорговца, конторский служащий, недовольный, очкарик, велосипедист, куритель трубки, читатель Рильке, руководитель коммунистической молодежной организации, революционер, заключенный, подпольщик, солдат, индивидуалист, ревизионист, ренегат, антифашист, антибольшевик, дезертир, военнопленный в США, основатель и редактор журнала «Дер руф», возвращенец, европеец, диалектик, оппозиционер, нонконформист, издатель журнала «Тексте унд Цайхен»…
В 1952 году Андерш изложил основные вехи своей жизни в автобиографическом эссе «Вишни свободы», выдвинувшем его в ряд самых значительных фигур на литературной сцене ФРГ и охарактеризованном критикой позднее как «самое значительное человеческое свидетельство» о войне и предвоенном времени. «Вишни свободы» – это и индивидуальная исповедь, и опыт философского осмысления исторических событий 1920-1940-х годов в Германии, и политическая программа человека, прошедшего сложный путь, полный противоречий, осмысления, совершившего во время войны в ответственный момент жизни отчаянный и смелый шаг – дезертирство из вермахта, обозначившее коренной поворот в судьбе. Точнее и глубже других понял значение «Вишен свободы», как и характер времени, в какое они были написаны, Генрих Бёлль, замечавший в том же 1952 году: «Перед лицом усиливающейся ремилитаризации возникла душная тишина» вокруг книг авторов, начавших писать после 1945 года, которые однозначно выступили против войны, в то время как литература, романтизировавшая войну, и мемуары генералов (Андерш назовет это позднее «оправдательной литературой») пользовались бешеным спросом, а «Лис пустыни» (прозвище маршала Роммеля, командовавшего африканским корпусом) «сходу завоевывал сердца». Требовалось мужество, чтобы в начале 50-х годов двадцатого столетия опубликовать книгу, мотивирующую и оправдывающую дезертирство: с одной стороны, события войны еще были слишком близки, оставались болевым пунктом для миллионов немцев; с другой, прошло уже достаточно времени, чтобы начался новый виток вооружений, нового прославления «воинских доблестей».
Эпизоды этой автобиографии тесно сопрягаются с узловыми событиями первой половины столетия в Германии: отрочество в доме националистически настроенного отца, офицера Первой мировой войны и ярого приверженца генерала Людендорфа; юность, отмеченная разрывом с мелкобуржуазной средой и национал-консервативной атмосферой родительского дома. Вступление в компартию и недолгосрочное пребывание в роли вожака Коммунистической молодежной организации Баварии. Арест после прихода Гитлера к власти и короткое заключение в Дахау. Повторный арест и после освобождения окончательный уход из политической борьбы, разрыв с партией, с марксистской философией и идеологией. Внутренняя эмиграция, выразившаяся в «тотальной интроверсии», ставшей ответом на шок тоталитарного государства. Погружение в мир искусства и литературы. Вынужденная служба в вермахте в годы Второй мировой войны, завершившаяся актом окончательного и абсолютного самоотторжения от ненавистной системы, – дезертирством и американским пленом.
Дезертирство предстает здесь как сознательно избранное действие, в котором самореализуется человек. Бегство из армии как выбор свободы, понимаемой, конечно, гораздо шире, нежели уход от подавляющего диктата военизированного коллектива (хотя и сам по себе этот мотив чрезвычайно занимает Андерша и возвращается позднее в большом романе «Винтерспельт»).
«Отдаление от части», «самовольная отлучка» (так позднее назовет свою повесть о дезертире Генрих Бёлль) – акт «захвата собственной судьбы». Брошенная в траву винтовка, горсть кислых вишен в пустынной лощине на итальянском фронте, сорванная под грохот приближающихся американских танков, – такова символика перехода «границы внешней и внутренней».
Современная тоталитарная система представляется Андершу как «технически всеобъемлюще организованная структура из террора и пропаганды». Свой уход Андерш трактует прежде всего как ответ на современную диктатуру, имеющую мало общего с «деспотиями старого стиля».
Национальная самокритика и самокритика индивидуальная у Андерша нерасторжимы. Далекий от утопических иллюзий, он безжалостен к самому себе. Вот один из характерных эпизодов, который уже упоминался: вскоре после прихода национал-социалистов к власти молодой Андерш оказывается в ликующей толпе на мюнхенской улице, где из здания своего «кровавого ордена» едет фюрер. И вдруг недавний коммунистический функционер и заключенный Дахау при виде Гитлера открывает рот и вместе с восторженной толпой кричит «Хайль!». И лишь когда кортеж автомобилей исчезает из виду, молодой человек понимает, что с ним произошло: «он ликовал при виде крысы, выползшей из канализационного люка». Воспоминание это не покидает его все последующие годы.
Андерш с болью описывает атмосферу последних дней еще легальной деятельности немецких коммунистов. Штурмовики уже шли по пятам, уже лилась кровь, а коммунисты на своих встречах продолжали вести далекие от реальности споры. Они ждали приказа из центра, а приказа не было. «Я никого не виню», – пишет Андерш. – «Мы были жертвами детерминистской философии, отрицающей свободу воли». Неприятие тоталитарных структур (хотя Андерш никогда не ставил на одну доску коммунизм и фашизм) подготовило его к вхождению в философско-этический мир экзистенциализма. В этом смысле он разделил судьбу и мироощущение многих европейских интеллигентов, достаточно рано сумевших оторваться от прежде привлекательных для них марксистских идей и участия в деятельности коммунистических партий.
Экзистенциальный страх перед жесткими социально-политическими структурами, государственными механизмами, любыми формами идеологического воздействия, оправданный трагическим опытом столетия, Андерш разделяет со многими европейскими и особенно немецкими писателями. «Тотальное подозрение к идеологиям» (выражение Ганса Майера), характерное для всей демократической западногерманской литературы, определяет интонацию «Вишен свободы». «Оставаться у мачты», не дать завлечь себя идеологическим сиренам, и не пристав ни к тому, ни к другому берегу, сохранить возможность в любой момент «уйти» – таковы внутренние ориентиры андершевских героев.
На шок нацизма восемнадцатилетний Андерш отвечает «эмиграцией из истории». Из будней все усиливающегося давления нацистского государства на личность он бежит «в эстетические сферы»: «Выход, который я выбрал, звался искусством».
Знаменитый швейцарский писатель Макс Фриш назвал «Вишни свободы», этот эссеистический монолог Андерша о праве и долге свободного выбора, литературно-общественной исповедью человека, который «последовал за своей совестью», совершив опасный для жизни «акт самоопределения». Именно Андерша и таких, как он, имел в виду Макс Фриш, когда говорил, что литература не может обойтись «без политической совести». Пусть и выражающей себя в эстетической позиции.
Первый роман Андерша «Занзибар, или Последняя причина» (1957) почти единодушно был оценен критикой ФРГ как одно самых значительных произведений 1950-х годов. Он переведен на многие языки, многократно инсценирован и экранизирован, увенчан литературными премиями. Он утвердил Андерша как одну из центральных фигур на западногерманской литературной сцене. В романе писатель вновь обращается к некоторым мотивам, прозвучавшим в «Вишнях свободы». Действие разыгрывается в 1937 году в маленьком портовом городке на севере Германии. Перед нами напряженный, стремительно развертывающийся, драматический эпизод, в котором скрещиваются судьбы нескольких человек, так или иначе противостоящих фашизму. Изображается чрезвычайная ситуация, когда на карту поставлены жизнь и свобода людей.
В полном напряжения и драматизма, почти сценическом по своему характеру эпизоде, изображенном в «Занзибаре», пять человек вовлечены в дело, для каждого их них чреватое гибелью, и каждому приходится пройти испытание на прочность. В Рерик, город маленький и провинциальный, прибывают одновременно тайно и с совершенно разными намерениями двое незнакомых между собой молодых людей: инструктор ЦК – Грегор, находящийся в подполье коммунистической партии, и девушка из богатой еврейской семьи по имени Юдит. Грегор должен передать инструкцию единственному оставшемуся в Рерике коммунисту – рыбаку Кнудсену. Юдит ищет способа бежать из Германии. Бежать, как выясняется очень скоро, намерен и Грегор. По сути, его уже ничто не связывает с партией. Попав в портовый городок, он мысленно закрепляется в своем решении покинуть страну. Как и Юдит, он рассчитывает на счастливый случай – иностранное судно или рыбацкую лодку. Юдит не может, а Грегор не хочет оставаться в стране, где правят «другие», «эти» (так называются в романе нацисты). Подумывает о бегстве и рыбак Кнудсен, однако его удерживает тревога за больную жену. Если он исчезнет, «другие» быстро расправятся с ней. О побеге мечтает и еще один участник действия – юный помощник Кнудсена, что-то вроде юнги на маленьком рыбацком судне. Не помышляет о том, чтобы покинуть страну, только пятый участник действия – старый пастор Хеландер, ветеран Первой мировой войны, потерявший ногу под Верденом. Но он кровно заинтересован в том, чтобы к берегам Швеции переправился Кнудсен: с его помощью пастор надеется спасти принадлежащее его приходу ценное произведение искусства – деревянную скульптуру «Читающий послушник», в которой по описанию угадывается работа знаменитого художника Эрнста Барлаха. Это произведение «выродившего искусства» занесено «другими» в проскрипционные списки и, по-видимому, подлежит уничтожению.
Грегор, главный мотор действия, более всех остальных близок автору. Это фигура, воспроизводящая мотивы биографии Андерша, итоги его размышлений о судьбах революции, о поведении человека в сложных перипетиях современной истории. Он ощущает, попав в Рерик, со всей определенностью, что не хочет больше «жить по заданию».
Право «выйти из игры», на котором настаивают герои Андерша, их понимание свободы не может не вызывать естественного простого вопроса: а как же быть с долгом реального конкретного сопротивления злу и насилию, воплощенному в диктатуре? Но в том-то и дело, что желание «уйти» равнозначно для героев Андерша отказу от навязываемых институциализированных форм действия. Они хотят действовать не по указу «инстанций», не по «заданию», а от собственного имени, повинуясь лишь собственной совести. «Выход из игры», таким образом, – не предательство, не проявление цинизма, а возвращение человека к самому себе, осознание своей ответственности. Единственное «задание», которое он готов признать, исходит не от партии, не от догматической организации, не от власти. Инстанция, которой он подчиняется, зовется чувством человечности, добра, достоинства. В этот полный угроз октябрьский день 1937 года, когда нацисты начинают в очередной раз и с особой жестокостью «завинчивать гайки», вписываются для Грегора самые неожиданные дела или события, как будто далекие от происходящего. Он просто не может «уйти», не попытавшись спасти Юдит и уберечь от уничтожения великое произведение искусства. Деревянная скульптура становится в этом сюжете как бы равноправным участником действия. Во всяком случае, для двух персонажей – Грегора и пастора Хеландера – скульптурное изображение «Читающего послушника» играет поистине жизненно важную роль, мотивируя их ключевые решения. Скульптура «Читающий послушник» потому столь притягательна для Грегора, что пробуждает желание критически взглянуть на самого себя, осмыслить собственную жизненную ситуацию. Грегор потрясен: перед ним некто, «живущий без заданий», сохраняющий за собой право «встать и уйти».
Опасен для «других», для тоталитарной системы всякий, кто сомневается, кто не готов все принимать на веру, кто склонен критически относиться к любому знанию, намерен проверять любое навязываемое слово и решение. Это один из главных уроков – и личной биографии Андерша, и его поколения, и судеб Германии, да и не только ее, в двадцатом веке, наглядно продемонстрировавшем катастрофические последствия слепой веры в догмы и утопии. Это и важнейший философский итог романа «Занзибар, или Последняя причина»: напоминание о том, что долг человека – подвергать сомнению всякое знание, перепроверять его собственным критическим разумом, быть готовым в любой момент «встать и уйти».
В этом смысле «Читающий послушник», быть может, – главный герой романа Андерша. Философия индивидуальной ответственности, которой приникнут роман, несовместима с претензией на обязательную для всех политическую истину, ибо такая претензия является кратчайшим путем к насилию и созданию тоталитарных режимов. «Читающий послушник» – пример скептического отношения к любому претендующему на абсолют учению, любой утопической конструкции. Практика нацистского рейха убедительно показала как историческую цену недостатка критического разума в обществе, так и опасность безоглядного доверия к абстрактным идеологемам.
В немецкой литературе написано немало ярких страниц о том, как соблазняли и совращали немцев, особенно молодежь, и как, в сущности, легко, с готовностью поддавались соблазну миллионы. Одним из первых эту угрозу разглядел и художественно осмыслил Томас Манн – в новелле «Марио и волшебник» (1930). Ловец душ Чиполла настойчиво внушает публике: «Ваше сопротивление не изменит конечного результата, свободы воли не существует, ибо воля, руководствующаяся свободой, неминуемо сорвется в пустоту».
«Замечательная страна: люди толпятся возле иностранных судов, чтобы ее покинуть», – с горечью думает Грегор, наблюдая толпу на набережной. Но тут же поправляется: «Нет, эти люди в большинстве своем далеки от мысли о бегстве». Бежать намерены «только мы трое: я, послушник, девушка». Но между ними, понимает Грегор, принципиальная разница: «Я хочу уйти, а они должны. Мне хоть и грозит опасность, концлагерь, смерть, но я все же могу свободно решать: остаться или уйти. Они же выбирать не могут, они отверженные».
Главное для Грегора, что он помогает Юдит не как коммунист или христианин, а просто как человек. Действуя «не по заданию», он вновь ощущает вкус к рискованному делу.
Рыбак Кнудсен, как и Грегор, в итоге делает свой выбор не как коммунист или атеист, а в совершенно ином качестве – просто как человек, не желающий быть «немой рыбой». Он хочет оставаться самим собой, делать дело, которое умеет, хочет спасти единственного человека, который ему дорог. И все же плывет к шведскому берегу, ставя на карту и обеспеченное существование, и жизнь жены, и свою собственную. Образ пастора Хеландера, вступающего в прямое противоборство с диктатурой, заставляет вспомнить реальных немецких священнослужителей, бросивших открытый вызов нацизму: прелата Лихтенберга, священника Дельта, о которых пишет Генрих Бёлль. «Письмо молодому католику», где упоминаются эти имена, было, кстати, написано одновременно с «Занзибаром» – в 1958 году. Бёллю, как и Андершу, были дороги люди, способные в любых обстоятельствах действовать «не по приказу, а по велению совести». В конфликте между совестью и приказом, совестью и «заданием» неизмеримо весомее для их героев оказывается совесть.
Говоря об отношении писателей к церкви в связи с проблемами фашизма и поведения людей в условиях тоталитарной системы, нельзя не вспомнить знаменитую драму Рольфа Хоххута «Наместник», разоблачавшую конкордат, уступки Гитлеру со стороны клерикальной верхушки и воспевавшую мужество рядового священнослужителя: отец Рикардо действовал в чрезвычайной ситуации между жизнью и смертью, жертвуя собой по велению сердца и совести.
Роман «Рыжая» (1960, 1972) в отличие от «Занзибара» вызвал полярные оценки критики – от восторженных до разносных. Вольфганг Кёппен оценил его как «роман мирового уровня». Известный критик Марсель Райх-Раницкий назвал слабым, противопоставив «талантливому «Занзибару». Однако при всем несходстве критических мнений, этот роман оказался самым высокотиражным и самым читаемым из произведений Андерша. Он был переведен почти на все европейские языки, издан в США и Японии, а его киноверсия пользовалась немалым успехом. В этом романе Андерш обращается к проблеме «непреодоленного прошлого», присоединяясь к мощному многоголосию западногерманской литературы тех лет. Осмысление трагического национального опыта сплавляется в новом романе с критическим анализом социального и нравственного климата западногерманского общества 1950-х годов. Остродраматический напряженный сюжет, да еще и с детективным элементом, объединяет несколько сюжетных линий. Это контрапунктивно звучащие темы двух основных персонажей – молодой немки Франциски, совершающей своеобразное дезертирство из благополучного западногерманского бытия в неизвестность итальянских будней; и бывшего революционера, партизана и подпольщика Фабио, ныне музыканта, ведущего «островное существование» в Венеции. Франциска бежит от ненавистного ей мира «владельцев чековых книжек». Она спасается бегством из страны «лживого порядка и лживой чистоты».
Посторонний, «аутсайдер» – излюбленная фигура литературы ФРГ послевоенных десятилетий. Вспомнить хотя бы Бёлля, персонажи которого всегда оказываются «вне строя», не хотят и не могут приспосабливаться, осуществляют самодеятельную программу «непричастности». В годы фашизма они своим неучастием протестуют против бесчеловечности Третьего рейха, в годы экономического процветания Федеративной республики оказываются нонконформистами, чувствуют себя чужими. Заметим попутно, что в 1950-е годы целый ряд писателей покидает ФРГ (документом, подтверждающим тогдашнее настроение литераторов, стала книга «Я не живу в Федеративной республике», вышедшая в том же 1960 году, что и «Рыжая»). В послевоенные десятилетия писатели особенно восприимчивы к тому, «куда идет Федеративная республика» (не случайно именно так назвал свою книгу Карл Ясперс). Критический расчет с фашистским прошлым и послевоенным настоящим становится главной темой этой литературы. Снова, как пишет критик Ганс Майер, «начинают одновременно болеть все раны: воспоминания о Третьем рейхе, о войне, о послевоенном периоде, о расколе страны. Снова все это вдруг становится актуальными темами литературы».
Обращается к этим темам и Андерш. В «Рыжей» прошлое оживает в фигурах гестаповского чиновника, «равнодушного убийцы» Крамера, укрывающегося от правосудия в Италии, и его жертвы, бывшего британского контрразведчика О`Мэлли. Во время войны он был заброшен в Германию, но гестапо быстро выследило его. В пыточных подвалах тайной полиции он столкнулся с Крамером, нацистским палачом, у которого за «маской жизни» скрывается «железная конструкция машины». Спустя годы они случайно сталкиваются в Италии. Бывший гестаповец располагает широкими международными связями, отлично ладит с квестурой и чувствует себя абсолютно безнаказанным. Этот мотив вызывает ассоциации с романом Вольфганга Кёппена «Смерть в Риме», где речь также идет о бывшем нацистском военном преступнике. Крамер принадлежит к категории чиновников-убийц, порожденных тоталитарной нацистской системой. Он и сам говорит о себе: «Я чиновник. Чиновник и фронтовик. Это было избавление, когда мы получили разрешение арестовывать евреев, коммунистов и демократов; когда наконец стало чисто в Германии. Я за чистоту, за ясность». В Италии он занимается шантажом, вербует сторонников, добывает средства для уцелевших единомышленников. Он эксперт разветвленной организации, переправляющей нацистских преступников в арабские страны.
Обращение к детективному сюжету, связанному с линией Крамер-О`Мэлли, имело, несомненно, свой резон: автор интеллигентной и интеллектуальной прозы, адресованной ограниченному кругу читателей, Андерш явно стремился расширить свою аудиторию, сделать ее более массовой, что и было достигнуто. А с другой стороны, разве не полна поистине детективных сюжетов сама реальность, в которой тайно, а то и открыто, действуют избежавшие возмездия военные преступники?
Мотив бегства, совмещения границы внешней и внутренней, связывает этот роман с большим романом «Винтерспельт», героиня которого на протяжении всех военных лет упорно стремится на Запад, к западным границам Германии, порывая с этой страной. Она рвется к границе, за которой живет и дышит свобода. Снова и снова совершает она свои безнадежные попытки, пока однажды ночью накануне Арденнского сражения не отправляется, наконец, в свой опасный путь по лесистым тропинкам Эйфеля.
Соединение напряженного сюжета с виртуозностью стиля (поэт Ганс Магнус Энценсбергер говорит о «головокружительной виртуозности» андершевской прозы) делает «Рыжую» привлекательным чтением для разных слоев читателей. В определенном смысле этот роман завершает первый этап, первую «половину игры» в творчестве писателя. 1960-е годы в ФРГ – время бурных политических событий. Борьба против чрезвычайных законов, против активизировавшихся неонацистских группировок, студенческое и молодежное движение, социальный кризис, спровоцированный закрытием шахт в Рурской области, активный протест против войны во Вьетнаме, вовлекший в антивоенные выступления разные слои общества, – вот лишь некоторые ключевые моменты политической жизни того времени.
В сфере культуры также идет интенсивный процесс политизации. Это годы активного размежевания умов, жесткой поляризации. В открытой публицистической и зашифрованной – в судьбе героя – форме, многие из этих проблем возникают в романе «Эфраим» (1967), в котором Андерш откликается на взволновавшие его события 1960-х годов. Отказавшись от прямого политического участия в этих событиях, он переносит их на страницы романа.
Один из критиков назвал этот роман «протоколом эпохи». Отзываясь о романе, многие критики говорили о мастерстве Андерша, его умении совмещать как исторические, так и языковые слои. Своим героем Андерш делает эмигранта. Его Эфраим в середине тридцатых годов подростком был отправлен родителями к родственнику в Англию, что и спасло ему жизнь. Родителей ему больше увидеть не удалось: как и у большинства европейских евреев, не успевших уехать за океан, судьба их оказалась трагической: они погибли в газовых камерах Освенцима. Эфраим же в 1939 году пошел добровольцем в британскую армию, а летом предпоследнего года войны он был отозван с фронта в Италии и откомандирован в специальную группу для ведения радиопередач на Германию.
На момент действия 44-летний Эфраим находится в Риме. Здесь, работая над романом, он обдумывает собственную биографию и решает для себя жизненно важные вопросы. Тема эмиграции, изгнания, бегства, занимающая столь важно место в романе, – часть того комплекса художественного расчета с прошлым, под знаком которого шло литературное развитие в ФРГ послевоенных десятилетий. Невозможно назвать немецкого писателя, который хоть в какой-то степени не коснулся этой болевой точки немецкой истории. Так или иначе каждый осуществлял свой индивидуальный расчет с прошлым, хотя об эмиграции как таковой писали прежде всего те, кто непосредственно пережил ее, к примеру Томас Манн или Бертольт Брехт. У Андерша Эфраим воспринимает свое «эмигрантство» не просто как некий гражданский статус, но и как определенное состояние души. Он всюду чужой: в Германии, из которой чудом спасся; в Англии, которая его спасла и приютила; в Италии, где много и подолгу живет; в Израиле, с которым не ощущает никакой внутренней связи. Он живет между прошлым и настоящим, между странами и городами (Берлин, Лондон, Рим). Соприкосновение эмигранта Эфраима с Германией отчасти сродни чувству, испытанному самим Андершем, когда он с вещевым мешком за спиной ступил на немецкую землю после американского лагеря для военнопленных. Ступив на родную землю, он «снова входил во время и пространство». Это вызывало страх: «Я боялся Германии. Время Германия, пространство Германия надвигались на меня, как темнота, как катастрофа, как хаос». Собственная родина воспринимается в этот момент «как угроза». Так же воспринимает Германию и герой романа «Эфраим».
В его памяти всплывает прочитанное им где-то свидетельство очевидца – женщины, выступавшей на процессе по делу нацистских преступников в Освенциме. В тексте романа оно повторяется дважды в разном контексте: «Мы увидели огромное пламя и людей, которые расхаживали вокруг и что-то бросали в огонь. Я заметила мужчину, который держал что-то в руках, и это что-то двигало головой. Я сказала: «Боже мой, он бросает в огонь живую собаку!» Но моя спутница сказала: «Это не собака. Это ребенок»…
Иногда Эфраим подумывает о том, не поселиться ли ему в ГДР, в Берлине, но он понимает, что «предается иллюзиям», полагая, будто «запах бедности и пуританизма» может привлекать самих жителей этого города. Он сознает, что «они здесь мечтают о богатстве, о море товаров, о стадах автомобилей; с завистью поглядывают на вырвавшееся из оков производство, на моды, на скорости, на остроумие, на книги и обнаженную плоть. То, что мне кажется их единственным и неповторимым преимуществом, для них нечто, от чего они хотели бы поскорее избавиться». Решающим для него оказывается эпизод перехода через контрольно-пропускной пункт между двумя Берлинами в подвальном помещении вокзала Фридрихштрассе, где он сидит целый час на деревянной скамье в «холодном сигаретном дыму» среди сотен западных немцев, нервно ожидающих, когда их пустят «в столицу ГДР». Андерш передает своеобразный климат отчужденности, недоверия, подозрительности, царящей здесь, на границе двух Германий, те психологические последствия раскола, корни которых в исторической трагедии.
Тяга к перемене мест – не просто знак эмигрантской судьбы, но и вообще характерное для героев Андерша стремление коренным образом изменить свою жизнь, вариация темы бегства, исчезновения, поиска свободы и собственной идентичности. Вмонтированные в текст цитаты из прессы, выдержки из судебных протоколов, свидетельства очевидцев на Освенцимском процессе, не просто сообщают роману документальный характер. Расширяя художественные возможности писателя, они позволяют глубже осмыслить изображаемое, поставив его в определенный исторический контекст.
За «Эфраимом» последовал самый большой роман Андерша «Винтерспельт». Выдающийся писатель Вольфганг Кёппен назвал этот роман великим произведением, лишившим его сна и покоя. Критики называли «Винтерспельт» «лучшим из того, что написал это сдержанный, своенравный автор», лучшим «даже рядом с его незабываемыми «Вишнями свободы». Они увидели в этом романе «контрпроект немецкой истории», созданный Андершем, «одной из центральных фигур немецкой послевоенной литературы». «Вишни свободы» были автобиографическим откликом писателя на фашизм и войну, индивидуальной исповедью, лирико-философским монологом. «Винтерспельт» – это заново продуманный, этически и эстетически по-новому осмысленный опыт собственный биографии и истории Германии военных лет. Автор пытается взглянуть на войну со стороны, с дистанции времени, в контексте реальных исторических событий, как на прошлое, которое, согласно эпиграфу из Фолкнера, «не умирает», «всегда остается с нами».
Автор мысленно то и дело возвращается в Винтерспельт, эту «самую отдаленную деревню у западной границы», куда он так часто наведывался во время войны, навещая свою жену Гизелу, которой пришлось пережить здесь самые трудные военные годы. Он вспоминает разбомбленный, разрушенный Кёльнский вокзал, поезд, следующий в Трир, пересадку в Прюме. Он знает здесь «каждое дерево, каждый хутор». Именно здесь произошло осенью 1944 года Арденнское сражение, ставшее результатом отчаянной попытки гитлеровского командования повернуть ход войны. Именно эти места, и прежде всего деревню Винтерспельт, затерявшуюся в отрогах Эйфеля, Андерш делает центром событий, разыгрывающихся в романе.
Накануне сражения в Арденнах майор вермахта Динклаге задумывает сдать свой батальон американцам, отделенным от немецких позиций лишь небольшим клочком ничейной земли. Именно здесь, «в самом ядре битвы», живет героиня романа Кете Ленк, о которой в другом месте сказано: «Кете Ленк – это Г., то есть Гизела», которой пришлось остаться жить «прямо среди битвы». Литература, говорит Андерш, «совершает раскопки»: она – «археология души». Осуществляя свои «раскопки», автор создает вымышленную ситуацию, помещая участников действия во вполне реальные и конкретные исторические обстоятельства. Кёппен, размышляя о «Винтерспельте», вспоминает Толстого и Стендаля. «Летом я думал о «Войне и мире», разыскал среди своих книг «Пармскую обитель», описания битвы при Ватерлоо, читательские радости последних школьных лет. Все это меня очень взволновало. Я тревожился, удастся ли Андершу это, я верил в него, я восхищался его мужеством». Кёппен напоминает, как готовился Толстой к написанию романа, как с картой в руках объезжал поле битвы, как хорошо знал Стендаль Наполеоновскую армию, как оба они изучали письма и документы, как Толстой выслушивал очевидцев, как Стендаль сидел в библиотеках и архивах, как ценил Толстой глубокое знание войны, продемонстрированное Стендалем.
В романе Андерша нет военных пейзажей, кровавых сцен, пушечных залпов, бомбежек и взрывов. Если вспомнить не только Толстого и Стендаля, но и литературу двадцатого века, в том числе немецкую, в которой представлен чудовищный кровавый облик войны, то можно считать, что Андерш не изобразил ее вовсе. Он даже предлагает считать «Винтерспельт» не «романом о войне, а романом о любви»: «книгу, которой я дал название этой деревни, некоторые считают романом о войне, но это роман о любви, вокруг которого идет игра в войну на ящике с песком». Но все же это, конечно, роман о войне, кровавой и жестокой, и не только потому, что от выстрела немецкого ефрейтора гибнет добрый человек. Война возникает в коротких безэмоциональных строчках документов, в цифрах погибших, в полных раскаяния или ностальгической бравады генеральских мемуарах. Андерш говорит, конечно, не просто об «игре», но о «камерной драме внутри катастрофы». Его романы – всегда драма решений, драма выбора. Как и другие его герои, майор Динклаге думает, по существу, о дезертирстве, притом не в одиночку, а вместе с целым батальоном; он хочет сдаться американцам. Но в отличие от других персонажей Андерша, он свое решение не реализует. Его роман, комментирует автор, это «камерная драма вокруг мысли о том, что нельзя принимать историю как она есть, никогда. Это не пацифистская книга, а акт мышления против философии генерал-фельдмаршалов». Андерш движим поиском ответа на вопрос, как могла бы повернуться немецкая (а возможно и мировая) история, если бы противники нацизма действовали решительно и шли до конца в своем стремлении покончить с Гитлером и войной. Индивидуальные поступки – а именно они всегда в центре всех андершевских композиций – не замыкаются в самих себе: четкая линия соединяет поступок с его общественными последствиями. Андерша интересует взаимосвязь избираемого человеком варианта собственной судьбы со сложным комплексом событий и обстоятельств общественной и исторической значимости. Писатель не случайно избирает столь драматический момент в истории войны, как Арденнское сражение, когда германская военная машина в последний раз попыталась отыграть на Западе боевое превосходство, добиться решающего поворота. Тщательно и точно составленные подборки документов внутри романа создают ясный исторический контекст. В документах как бы отражена в том числе и несостоявшаяся операция майора Динклаге, поведение которого находит историческое соответствие в действиях лица вполне реального: генерал-фельдмаршала фон Рундштедта, который в 1944 году, впав в немилость у Гитлера и оказавшись в отставке, послал после разгрома немецких танковых соединений под Фалезом телеграмму верховному командованию вермахта с призывом немедленно заключить мир, а два месяца спустя с готовностью принял от фюрера новое назначение и, возглавив войска на Западе, начал сражение в Арденнах (в мышлении фон Рундштедта, комментирует Андерш, отсутствовали слова «неподчинение приказу» и тут же приводит высказывание своего героя майора Динклаге: «Такого не было, чтобы я не подчинился приказу!»).
Другой вариант поведения, мысленно сопоставляемый с поведением Динклаге (и фон Рундштедта), продемонстрирован в предсмертном письме генерал-фельдмаршал фон Клюге, который, призвав Гитлера положить конец «безнадежной борьбе», застрелился. «Написал это и покончил с собой», комментирует в романе Андерш, «с собой, но не со своим фюрером». В этих словах, как и в короткий фразе, касающейся еще одного генерал-фельдмаршала – фон Витцлебена, представлена точка зрения Андерша, убежденного, что фатализму и компромиссам с фашизмом может быть противопоставлено лишь решительное действие. Фон Рундштедту и фон Клюге противостоит – в коротких документальных отрывках – фон Витцлебен, казненный 9 августа 1944 года за участие в покушении на Гитлера.
Поведение Динклаге с его «офицерским кодексом чести» ставится таким образом в контекст реальных событий войны, в определенную систему исторических координат, сопоставляется с вариантами поведения высших офицеров германского вермахта. Вот почему Андершу в этом романе недостаточно вымысла и нужен документ, выявляющий взаимосвязь избираемой человеком позиции, индивидуального варианта судьбы со сложным комплексом событий и обстоятельств общественной значимости. Динклаге, ставший офицером в надежде пережить фашизм, «по возможности не запятнав себя», тем не менее прочно прикован к системе сословных представлений, которую не считает возможным нарушить. Он уже не отождествляет себя с терпящим крушение рейхом, как, впрочем, с самого начала не принимал режим, надеясь именно в армии избежать необходимости участвовать в его преступлениях. Он наблюдает за близящимся закатом со стоическим безразличием, но все же не готов идти до конца в своем протесте, подтверждая тем самым, что вермахт был прочнее спаян с нацистским режимом, чем хотелось бы верить авторам так называемой «оправдательной литературы», пытавшейся задним числом, после войны, обелить германское офицерство как изначально якобы оппозиционное по отношению к Гитлеру.
Впрочем, ту же кастовую мораль демонстрируют, за немногими исключениями, и американские военные: они осуждают немецкого майора за его намерение сдаться в плен, да еще вместе с целым батальоном. Крах плана майора в какой-то мере обусловлен незаинтересованностью и даже противодействием самих американцев. Противник, фанатично защищающий преступный режим, занимает на их шкале ценностей место более высокое, нежели человек, осознавший преступность и бессмысленность войны и желающий «выйти из игры». Противоречия внутри американской армии, столкновение взглядов, позиций, ценностных критериев занимают автора романа почти так же, как и конфронтация жизненных установок его соотечественников. «Винтерспельт» – это драма неосуществленных решений. Связав не реализовавшего свой план майора с подлинными историческими фигурами, в чьих руках судьба Германии, Андерш изображает войну в контексте ее уроков, не утративших актуальности и спустя много десятилетий после описываемых событий.
За считанные дни до смерти Андерш завершил свое последнее крупное произведение – повесть или, как сам он говорит, «длинную новеллу» «Отец убийцы» (издана в 1980 году). Он заметил как-то, что, оглядываясь назад, человек чаще всего вспоминает лишь отдельные мгновения собственной биографии, из которых складывается цепь прожитой жизни. Об одном таком моменте и идет речь в повести, основу которой вновь составляет столь важная для Андерша мысль о «современности прошлого».
Гимназия в Мюнхене, 1928 год. 14-летний Франц Кин, автобиографический герой Андерша, попадает в драматическую ситуацию: на заурядный и скучный урок древнегреческого, который ведет столь же безликий и унылый классный наставник, неожиданно приходит директор гимназии, Рекс, как его зовут между собой ученики. Невыученное домашнее задание, неумение ответить на вопросы Рекса кончаются для Франца исключением из гимназии. Показывая немецкую школу того времени, Андерш развертывает перед читателем картину «убиения души» подростка, грубое подавление личности. Директор гимназии, почтенный специалист по классической филологии, предстает как грозная, властная, устрашающая в своем бездушном казарменном рвении фигура: воплощение муштры и бездуховности. Андерш создает точный и выразительный образ – лишенный гротескных черт, но от того не менее опасный и бесчеловечный «учитель Гнус веймарских времен», тиран местного масштаба, способный наносить неизлечимые душевные увечья. Дав своей повести подзаголовок «Школьная история», Андерш сознательно ставит свое произведение в контекст литературной традиции, связанной с изображением немецкой школы как места постепенного и методичного выдавливания из человека человеческого. Существует несомненная взаимосвязь между характером школьного воспитания и нравственным состоянием общества. Ведь все эти штудиенраты и прочие чины школьной иерархии внесли столь ощутимый негативный вклад в формирование многих поколений немцев. Это они превращали сотни тысяч юнцов в слепых и глухонемых, закладывая в них готовность к бездумному послушанию и отучая «задавать вопросы».
Маленький Ханно Будденброк у Томаса Манна при виде директора школы испытывал страх, отвращение, «тошноту». Нечто подобное происходит и с юным Францем Кином. Для его одноклассников директор если и не сам «Господь Бог», то во всяком случае – Рекс, то есть властелин, повелитель, деспот, хотя и в сниженном виде клички. Итак, если «полная драм немецкая школа авторитарного воспитания» (Андерш) оказалась ареной жесточайших конфликтов и человеческих крушений, то немецкий учитель представал как едва ли не важнейшее действующее лицо той трагедии «потерянных поколений», которая дважды разыгрывалась в двадцатом столетии. Дух милитаризма, шовинистический угар, идеи расового превосходства – все это разогревалось и бродило на адском огне школьных залов, откуда юнцы, отравленные своими менторами, начиненные кашей из безумных идей, отправлялись целыми классами покорять мир и гибли сначала за кайзера и отечество, а потом за фюрера и рейх. Выйдя из школьного класса, одурманенные националистическими и милитаристскими идеями, молодые немцы становились исполнителями воли фюрера. Неудивительно, что школьное воспитание, «школьные истории» стали поистине одной из ключевых тем немецкой литературы двадцатого века. И все же эпизод, приключившийся с юным Францем Кином на уроке древнегреческого, его конфликт с грозным и властным Рексом остался бы лишь колоритной сценкой, камерной «школьной историей», если бы не одно решающее обстоятельство, выраженное в названии этой «длинной новеллы».
Дело в том, что директора гимназии зовут Гебхардт Гиммлер, он «отец убийцы», отец кровавого рейхсфюрера СС, одного из самых зловещих преступников в истории человечества. «Характеристика «убийца» для Генриха Гиммлера слишком мягка», комментирует Андерш. Это не просто особо опасный преступник, он «превосходил всех когда-либо существовавших истребителей человеческой жизни». Гиммлер-сын покажет себя позднее, пока ведь еще только 1928 год, и автор не забегает вперед, но зловещая тень будущего палача присутствует на страницах повести. Собственно, заголовок и имя директора выполняют примерно ту же роль, что документальный материал, смонтированный в романе «Винтерспельт»: они создают исторический контекст, в котором изображаемые события обретают особый смысл. Гиммлер-отец предстает как часть системы, в которую через очень короткое время органически впишутся преступления его сына. Для читателя, вооруженного знанием истории, события выстраиваются в одну цепь, и будущие злодеяния нацизма незримо вписываются в рамки маленькой школьной драмы, как в камерные события в глухой деревушке Винтерспельт входят события «большой истории»: Арденнское сражение, конец войны, крах рейха, миллионы убитых. Будущее, о котором знает читатель, проецируется на изображаемое настоящее. Характерно, что старый Гиммлер был не бродягой «без роду и племени», не безработным, не отчаявшимся люмпенизированным ефрейтором, растерявшимся после катастрофы проигранной войны и Версальского договора, а более чем благополучным и высоко образованным господином, директором классической гимназии, и не где-нибудь в захолустье, а в культурной метрополии, Мюнхене. Он был знатоком древних языков и «поклонником Сократа», а его жена, мать Генриха Гиммлера, ежедневно ходила в церковь.
Названием своей повести Андерш зафиксировал не столько частный случай или случайный эпизод, сколько исторический факт, опровергающий известные утверждения о том, что преступления фашизма исходили лишь от «кучки политических уголовников», людей «без роду и племени». Не выпрямляя линий, соединяющих прошлое и будущее, Андерш показал нерасторжимость самого феномена национал-социализма с климатом политической жизни Германии того времени, с укорененностью в обществе идеи германского национализма, питательной средой для которого служили, конечно, экономический кризис, безработица, инфляционные ожидания, – глубокий психологический комплекс, рожденный воспринятым как национальное унижение Версальским миром, и многое другое. Так раздвигаются стены школьного класса и рассказанный Андершем камерный эпизод выходит на историческую площадку. В умении вместить глубокий исторический контекст в изображение школьного урока вновь сказалось тончайшее мастерство Альфреда Андерша.
Как и подавляющее большинство писателей его поколения, Генрих Бёлль начинал с темы «расчета с прошлым». Прошлое, совсем недавнее – это война, кровь, оковы, казармы, страдания, смерть, искалеченные жизни, десятки миллионов погибших во всем мире. Но сначала некоторые биографические сведения о самом Генрихе Бёлле. В «Самопрезентации молодого автора» он пишет о себе: «Родился я в Кёльне 21.12.1917 года. Там 13 лет учился в школе и в 1937-м сдал экзамены на аттестат зрелости. Но перед этим произошло нечто, что я очень хорошо помню: в 1933 году, когда мне было 15 лет, к власти пришел Гитлер. Германия – никто до сих пор об этом не говорил – в декабре 1932 и январе 1933-го была охвачена эпидемией гриппа: школы были закрыты, общественная жизнь почти замерла, а водочные заводы процветали. Царила безработица, почти ни у кого не было денег и иногда, когда я шел в школу – мой путь пролегал через большой рабочий квартал – улицы были перекрыты, тут и там стреляли, и я впервые в жизни увидел броневик; позднее мне пришлось видеть много таких! Так или иначе Гитлер пришел к власти, и я все еще вижу перед собой лицо моего школьного приятеля, который зашел навестить меня (я тоже лежал в постели с гриппом) и, сияя от радости, сообщил мне об этом событии. Странным образом судьба охранила меня от того, чтобы впасть в политические заблуждения, хотя уже самой принадлежностью к своему поколению мне было предназначено сделать это. Мои родители, мои братья и сестры, многие друзья и подруги моих братьев и сестер, и кое-кто из моих учителей – они все вместе оберегли меня от этого. Произошел Рёмовский путч, за которым мы все следили с большим вниманием и волнением. Мы всю ночь были на ногах, городские улицы были заполнены людьми и экстренные выпуски газет рвали у продавцов из рук. Но это волнение и ожидание оказалось ошибочным. Гитлер стабилизировался, армия полностью оказалась у него в руках, и начался террор.
Войну я прошел в качестве пехотинца на различных полях военных действий между Кап Грине и дорогой на Керчь. И хотя я пережил ее довольно интересно (был четыре раза ранен и несколько раз оказывался «там впереди», то есть на фронте), тем не менее война явилась мне как чудовищная машинерия скуки, которую нацисты делали еще скучнее, чем она есть от природы: кровавая бесконечная скука, которая не прерывалась ничем, кроме писем от моей жены и родителей, и ранений, которые я приветствовал, потому что они как никак означали отпуск. Другое впечатление от войны: халтура. Наверное, есть писатели, которые являются халтурщиками. Наверное, много халтурщиков среди плотников и политиков. Но я думаю, что ни в одной профессии нет такого множества халтурщиков – и ни в какой другой профессии халтура не имеет таких кровавых последствий, – как в профессиональном сообществе военных. Самым глупым и опасным я считаю ордена – эта слепая патриотическая жесть, которая стерпит еще больше, чем бумага. Насколько это опасно, меня научило пребывание в плену: в конце 1945-го нас перевели из американского в английский лагерь, и то, что было у американцев запрещено, у англичан, судя по всему, было разрешено: ношение орденов. И смотри, пожалуйста: эти изголодавшиеся, одетые в лохмотья фигуры, как выяснилось, сумели сохранить свои ордена, закатав их в мыло или хлеб, или спрятав в каком-то другом месте, и их первое действие в английском лагере для военнопленных состояло в том, что они снова нацепили их на свои лохмотья. Для меня это было уже чересчур.
Наступил ужасающий конец войны, который я, снабженный поддельными документами, переждал у своей жены: казни дезертиров, приказы, бесчеловечность которых уже нельзя было сравнить ни с чем; и я, чтобы избежать грозящего ареста и смертного приговора, присоединился к пехотной дивизии и там пережил распад вермахта, который представлял собой полное разложение изнутри: орды, невиданные со времен Тридцатилетней войны, расползались по стране, взрывая мосты, и хмель уничтожения охватил всех: солдат вешали, расстреливали за две минуты до конца войны, а где-то в своем бункере в Берлине сидел Гитлер, крыса распада, и грыз ногти, в то время как генералы и фельдмаршалы выполняли волю крысы».
Как не вспомнить – по ассоциации – слова другого писателя из поколения Бёлля, Альфреда Андерша: он тоже назвал Гитлера «крысой, выползшей из канализационного люка». А слова Бёлля о «полном разложении изнутри», которое охватило еще недавно победоносный вермахт, утюживший своими танками просторы чужих земель! А не сравнимая ни с чем бесчеловечность приказов, отдаваемых в последние минуты запаниковавшими военачальниками, все еще выполнявшими «волю крысы»!
Но вернемся к краткому изложению биографии Бёлля и его оценкам и самооценкам, относящимся к периоду, предшествовавшему войне. Вот еще фрагменты разных его интервью и воспоминаний: «В 1933 году пришел Гитлер, и это стало незабываемым решающим событием, и не в ретроспективном плане, а в том смысле, что вид марширующих нацистских колонн я не могу забыть по сию пору. Он во многом определил мою жизнь. Он определил мой иногда преувеличенный страх перед малейшим проявлением фашизма». Это сказано в 1974 году в интервью Би-Би-Си, но Бёлль еще не раз упомянет о своем страхе перед фашизмом, который «застрял в нем очень надолго, если не навсегда». Спустя 11 лет после того интервью, в мае 1985, он напишет в «Письме моим сыновьям», что «даже едва уловимый дух фашизма» повергает его в панику. Он признается: «Я держу свою машину полностью заправленной, ношу в кармане деньги, по меньшей мере на неделю жизни, и поселился неподалеку от голландской и бельгийской границы. Сумасшедший, сумасшедший, я знаю».
Еще один штрих из юношеских воспоминаний: «Я тогда, вероятно, один из немногих немцев того времени, прочитал «Майн Кампф». Это было обязательное школьное чтение, и учитель немецкого – я и сегодня восхищаюсь его мужеством – читал эту книгу вместе с нами. Потом он начал ее исправлять. Он был не слишком эстетически утонченный учитель: он занимался сухим, трезвым разбором немецкого языка, и эту неописуемую языковую конструкцию, какой является «Майн Кампф», он на занятиях подвергал самой настоящей редактуре. Мы получали, например, такое задание: страницы 180-210, то есть 30 страниц, сократить до десяти, то есть убрать всю языковую шелуху, вымарать весь хаос идиотских словосочетаний и выражений. Мы тогда не понимали, насколько смело это было. Сегодня я это понимаю… Мне было 17, возможно 18 лет и я узнал, что нам предстоит».
Бёлля отправляли то в Польшу, то во Францию, то он находился в казармах в Германии, валялся в госпиталях. Он числился негодным к строевой службе и вынужден был охранять казармы, что было ужасно: «Я всегда ненавидел казармы больше всего остального». После чего в Кёльне он попал во вновь сформированную часть, располагавшуюся в «чудовищно переполненных казармах с ужасающими дисциплинарными условиями». «И мы», пишет он, «конечно же, все испытывали страх, что нас пошлют в Россию, никто не хотел попасть туда. К этому времени приключение уже перестало быть приключением». Сколько написано в немецкой литературе о том, как обработанные нацистской пропагандой молодые люди жаждали попасть на фронт – война представлялась им увлекательным приключением!
В произведениях Бёлля война не только не героизируется – она предстает во всей своей чудовищной абсурдности. Вся та кровавая брутальность, невероятная «скука» и одновременно «смехотворность» нацистской военщины, упомянутые в его автобиографических записках, – все это станет главной темой его произведений – рассказов, повестей, романов. Нигде читатель не найдет, что называется, «доброго слова» о войне, ее зачинщиках и рьяных исполнителях приказов. Его героями будут «понурые», «удрученные люди», которых загнали на бойню; противостоять им будут те, кто до конца продолжал исполнять волю «крысы распада».
Но Бёлль все же попал в середине 1943 года на восточный фронт, и там он переживает самую устрашающую для него часть войны. Очень часто у него слова «кровавый», «жестокий» соседствуют со словом «смехотворный». «Мужское приключение под название «фронт» – хотя оно, конечно, было кровавым и жестоким – для меня всегда, я должен признаться, хотя это звучит чудовищно, содержало в себе нечто смехотворное». Это не просто особенность восприятия – это все то же стремление к дегероизации войны: какой уж тут героизм, если все выглядит смехотворно? Его раздражает «этот пафос и эта, по существу, глупая игра. На самом деле, война там, где это действительно война – это бесконечная игра, бесконечное бахвальство, глупость, кровавая глупость. Бессмысленные, абсолютно бессмысленные действия, о которых каждый знал, что они лишены смысла».
Главные действующие лица Бёлля – не надменные полковники и генералы, отдающие приказы, а исполнители тех самых приказов; люди, которые несут на себе все тяготы войны. Им страшно и неуютно в окопах, в вагонах и на грузовиках, когда их перевозят «в горячие точки», в грязных казармах, на вокзалах, просто на улице, в непогоду, на ледяном ветру. Вот, к примеру рассказ «Vive la France» (1950). Солдат в этом рассказе преследуют либо невыносимая духота и вонь, либо пронзающий холод, «ледяная сырость», «промозглая сырость». Таков постоянный фон жизни на войне, особенно отчетливо отражающий их бесприютность и неприкаянность. Бёлль не оправдывает и не винит их: они уже наказали себя сами, позволив ввергнуть себя в бессмысленную бойню. Безнадежный страх смерти, «хрустальный холод души», который ощущает главный персонаж этого рассказа, превращается в ненависть, «столб ненависти» – единственное, что еще как-то держит его.
Так видится герою война во Франции. Он мерзнет, его мучает голод, каска сдавливает голову, он безумно хочет курить, но он уже взял в долг все, что можно, и приятель, как милостыню, дает ему сигарету. Повседневность войны – это грязные, кишащие вшами казармы (особенно ненавистные для Бёлля) – «ничто так не соответствовало моему представлению об аде, как жаркие, тихие, пустые казарменные дворы», пишет Бёлль в рассказе «Когда война началась» (1962). А стужа на городских улицах чужих стран, трясущиеся в грузовиках солдаты, которые дрожат от холода и мечтают о горячем супе и сигаретах (рассказ «Тогда в Одессе», 1950). Солдаты марш-формирований, которые никак не могут вылететь по назначению из-за плохой погоды, вынуждены снова и снова возвращаться за «грязную казарменную ограду». Туман и темное небо, не сулящее ничего хорошего, попытки «заначить» что-нибудь съестное или спиртное.
Сейчас, после огромного временного промежутка, отделяющего нас от Второй мировой войны, мы понимаем, что эта та же «окопная правда», которая с одной стороны, возникала, к примеру, в сочинениях Ремарка о Первой мировой, а с другой – в так называемой «лейтенантской прозе» 1960‐х годов в СССР, открывшей нам тяжесть военных будней без прикрас и пафоса – только с нашей, советской стороны.
Бёлль, как мы уже замечали, не переставал винить себя за участие в войне. Он всячески старался обмануть рейх и нацистов, подсовывая начальникам фальшивые документы, лишь бы хоть ненадолго оттянуть отвратительную для него необходимость участвовать в ненавистной войне. А те, кого он описывает, хотя за ними нередко и проглядывает автор, вынуждены тянуть лямку: за дезертирство – расстрел. Характерно высказывание о дезертирстве немецких солдат знаменитого швейцарского писателя Макса Фриша: «Дезертирство – это слово обозначает поведение, которое при определенных обстоятельствах является в моральном отношении единственно ответственным». У всех своя судьба. Впрочем, к примеру, Альфред Андерш считал, что судьбу каждый должен делать сам, не ожидая, как говорится, милостей от природы. Бёлля тоже не упрекнешь в пассивном долготерпении – ведь историю с фальшивыми документами и попытками дезертирства он повторял многократно. Итогом тоже стал лагерь для военнопленных. Но главное, что он не раз осуществлял то, что потом назовет «самовольной отлучкой», то есть несанкционированным исчезновением из места дислокации части. Он делал все, чтобы, как мог, сократить службу в вермахте. Одна из его более поздних повестей так и называется – «Самовольная отлучка», хотя речь там не о Бёлле, а о выдуманном герое.
У Бёлля не раз встречается упоминание об одесском аэродроме. Будущий писатель и сам воевал в 1943 году в районе Черного моря и, как и его персонажи, был переброшен на самолете в Крым.
Один из самых знаменитых рассказов Бёлля, давший название целому сборнику, – «Путник, придешь когда в Спа…» (1950). Это не просто самая известная, но и одна из самых пронзительных историй, рассказанных молодым автором. Некий израненный юноша попадает – на носилках – в свою бывшую гимназию, превращенную в походный лазарет. Его несут по этажам и коридорам, и он видит знакомые изображения на стенах – Цезарь, Цицерон, Марк Аврелий. Совсем недавно, прямо со школьной скамьи, он попал на фронт. Он думает: здесь поставят новый памятник воинам, и сколько имен будет высечено там: «Ушел на фронт из школы и пал за… но я еще не знаю, за что», размышляет юноша. На школьной доске он видит свою запись, почерк точно его – всего три месяца назад он написал на ней: «Путник, придешь когда в Спа…» (намек на известную историю о 300 спартанцах). Он не успел дописать слово «Спарта». За этой школьной доской его распеленали, и он увидел, что у него больше нет рук и правой ноги. В пожарнике, который держит его, он узнает школьного швейцара, у которого в швейцарской пил иногда молоко, и он тихо произносит: «Молоко». Трагический рассказ, лаконичный и безмерно печальный. Мальчишка – гимназист, еще пару месяцев назад писавший что-то мелом на школьной доске, превращается в обрубок – ради фюрера и рейха.
В каждом из ранних рассказов перед нами проходит и чаще всего трагически обрывается человеческая судьба. Даже когда действие разыгрывается в послевоенные годы, оно психологически очень часто сосредоточено полностью на переживаниях времен войны. В рассказе «Бедная Анна» герой сообщает о себе: «С войны я вернулся только весной 1950 года и не нашел в нашем городе ни одного знакомого». Он снимает комнату, и квартирная хозяйка донимает его вопросами о том, не встречал ли он на войне ее сына, фотографию которого она ему то и дело показывает. Сын погиб в деревне Калиновка (любопытно, что позднее в романе «Дом без хозяина» одна из героинь тоже будет все время вспоминать деревню Калиновку, где погиб ее муж). Женщина всякий раз с надеждой задает своему жильцу один и тот же вопрос: не вспомнил ли он ее сына. «Мне было больно, когда она задавала мне вопросы о своем сыне», признается герой рассказа, а она сообщает ему разные сведения о погибшем – например, что он до войны работал трамвайным кондуктором и был «старательным парнем». В результате герой рассказа «целый день думал о том, что хотел забыть, – о войне».
Герой одного из самых ранних рассказов под названием «Весть» (1947), вернувшись после всех военных мытарств в Германию, разыскивает жену своего бывшего товарища по плену, чтобы известить ее о гибели мужа и вернуть кое-какие мелочи, которые, быть может, будут дороги ее сердцу. Он находит дом, стучит в дверь и по услышанным голосам понимает, что женщина не одна – у нее мужчина. Когда гость входит в дом и снимает свою солдатскую фуражку, тот немедленно исчезает, а женщина, еще не дав гостю представиться, восклицает: «Все знаю, его нет в живых, он умер». В ответ гость лишь молча кивает и достает из кармана то, что сохранилось из вещей покойного: обручальное кольцо, часы и солдатскую книжку. Женщина вдруг всхлипнула, иступленно и страшно, как животное. Последнее, что думает герой рассказа, покидая эту женщину, таит в себе мысль, которую можно было бы отнести к финалу едва ли не всех бёллевских произведений: «Я понял, что война никогда не закончится, никогда, пока где-нибудь на земле еще кровоточит нанесенная ею рана».
«Когда война началась» – так называется один из очень известных рассказов Бёлля (1962) – все было не только не торжественно, но и очень буднично, и, хотя впереди шел оркестр, герой не обнаружил «ни капельки восторга ни на одном лице». А «Когда война кончилась» (это название второго большого рассказа) словно другие люди возвращаются домой. Герой, солдат (рассказ во многом автобиографичен), возвращается после проигранной войны и плена домой, где его ждет любимая. На грузовике недавние пленные въезжают в Кёльн – здесь герой рассказа жил до войны. Судьбе угодно, чтобы он проехал прямо мимо своего дома и увидел его разбомбленный остов. Через некоторое время пленных солдат отпускают, и герой, хитрыми путями добравшись до телефона, звонит любимой, для которой припас редкостный подарок – кусок мыла. Он слышит ее голос, полный радости и слез, и понимает, что война действительно кончилась.
Строго говоря, все ранние произведения Бёлля – о войне. В повести «Поезд пришел вовремя» (1949) война предстает как «страшная болезнь» (потом она будет так же охарактеризована не раз, в том числе в раннем романе «Где ты был, Адам?»). В одном из своих самых известных романов «Дом без хозяина» Бёлль признавался, что война – благодатная тема для литератора, потому что «за ней шагает такое великое явление, как смерть; на ней сосредоточивается все действие; она создает напряжение, подобно туго натянутому барабану, – достаточно легчайшего прикосновения пальца, чтобы он зазвучал».
В повести «Поезд пришел вовремя» мы встречаемся со многими основными мотивами и ключевыми характеристиками, относящимися к войне. Это, например, мотив вокзалов и поездов, лихорадочного перемещения в сторону фронта. Герой повести, едущий с запада на восток, убежден, что скоро, очень скоро его настигнет смерть. Пробираясь вглубь вагона, тесно заполненного солдатами, едущими из отпусков и госпиталей, он не может отделаться от мысли о близкой гибели. Ему кажется, что он должен умереть где-то «между Лембергом и Черновцами» (таким, кстати, был первоначальный заголовок этой повести). Герой ненавидит «бодрые голоса», объявляющие что-то на остановках: «Все беды от этих бодрых голосов; эти голоса начали войну; и эти голоса регулируют худшую из войн – войну на вокзалах. Черт бы побрал эти звучные голоса!» Но и в вагоне он слышит «бодрые высказывания», вроде: «Практически мы уже выиграли войну!» В ответ кто-то мрачно выражает сомнение, но тут вмешивается третий: «Как будто фюрер может проиграть войну! Когда мы начали войну, тогда мы ее и выиграли!» Общим ответом остается молчание.
Вдыхая «ужасный, прокисший, пропитанный удушливыми запахами пота, грязи и дыма» воздух, он отчетливо и будто внезапно осознает, что поезд уже находится в Польше. Сердце его замирает при мысли, что никогда больше он не увидит Германию: «С Германией покончено; никогда больше я не увижу Рейна». Рейн, рейнские пейзажи занимают особое место среди главных мотивов бёллевской прозы. Тут ощущается глубокая сродненность самого автора с этой немецкой рекой, прорывающаяся ярко и мощно на всех этапах его художественного развития. Андреасу, этому молодому солдату, передоверяет автор свою любовь к Рейну с его «изумительно терпким запахом воды и водорослей». Андреаса приводит в ужас мысль о том, что он больше не увидит «ни аллей над Рейном, ни садов, ни вилл, ни кораблей, ни великолепных мостов, строго и элегантно летящих над водой».
Поэтизация Рейна продиктована искренним и непреходящим чувством любви Бёлля к рейнским пейзажам. Напряжение в повести усиливается по мере того, как расстояние до места грядущей катастрофы укорачивается. Герой размышляет: «У меня была несчастливая жизнь, пропащая жизнь; я страдал каждую секунду в этой проклятой военной форме. Они заговаривали меня до смерти; они заставили меня проливать за них кровь. Я трижды был ранен на полях так называемой чести. Там под Амьеном, потом под Тирасполем, и еще под Никополем. Видел только грязь, кровь, дерьмо, дышал только вонью». Заметим еще раз, что Андреас мысленно повторяет весь набор слов, служащих Бёллю для атрибутирования войны и своего к ней отношения.
Многие коллеги Бёлля, повествовавшие о войне, описывали стадный инстинкт, управлявший людьми, и внедрявшиеся в их сознание с помощью террора и пропаганды штампы. Они говорили о внутренней оцепенелости этих людей, словно оказавшихся в плену у гипнотизера. Главным гипнотизером была все та же «крыса распада» (у Андерша упоминаемая как «канализационная крыса»). Эта одурманенность вела к отключению разума, заставляя людей верить в «священный долг», в героизм и «фронтовое товарищество», в слепое повиновение приказу.
И вот герой прибывает в Лемберг (немецкое название Львова). Там спутники ведут его в бордель, где он знакомится с девушкой. Результатом этой случайной встречи становится любовь, ради которой девушка готова попытаться спасти жизнь Андреаса. Она уговаривает его отправиться в крохотную деревушку в Карпатах, где их никто не найдет. Они садятся в машину, принадлежавшую немецкому генералу (клиенту девушки, которого она еще недавно собиралась досконально выспросить), и едут. Надо сказать, что девушка тайно сотрудничает с польскими партизанами, снабжая их сведениями о продвижении немецких частей. Они едут на машине, и тут жизнь героя обрывается: «Словно два скрежещущих ножа с дикой яростью вонзаются в металлическое тело машины, она опрокидывается». Лежа на земле, умирающий Андреас успевает увидеть мертвую руку девушки, и с этой руки над его головой стекает кровь. Гибель настигает всех, кто был в машине.
В первом романе Бёлля «Где ты был, Адам?» (1951) снова воспроизводятся эпизоды «всемирной бойни», которая в этом романе предстает, как всегда у Бёлля, во всей своей кровавой бессмысленности и абсурдной жестокости. Эпизоды романа строятся вокруг отдельных персонажей: генерала, полковника, эсэсовца, фельдфебеля, ефрейтора, молодой венгерской еврейки – учительницы Илоны. При всей разрозненности этих фрагментов здесь есть и некое связующие звено – бывший архитектор, а ныне ефрейтор Файнхальс. Но есть и нечто более общее, что создает определенную повествовательную целостность: это сама война во всех ее чудовищных проявлениях. Здесь действует, например, полковник Брессен, бравый кавалер Рыцарского креста с дубовыми листьями. Он откровенно и безнадежно жесток – ему не жаль ни своих солдат, ни мирных граждан. Он озабочен лишь карьерой, наградами, продвижением по службе, а его подчиненные изнемогают от голода и жажды и «проклинают про себя опостылевшую войну». При виде холеного и надменного полковника они не только не испытывают пиетета, но думают лишь о том, что «им давно уже хочется пить, хочется есть, спать и курить». Больше ни о чем эти «смертельно усталые, пропыленные, с потными лицами» солдаты и думать не в силах. Герой романа, ефрейтор Файнхальс, размышляет о том, что «вот уже четыре года, как он воюет». Он с трудом передвигает «натруженные, сбитые в кровь ноги, волоча за собой непомерно тяжелые многопудовые комья боли». Он хотел бы улечься на землю и забыться, но ему напоминают: «Пароль – победа». Файнхальс влюбляется в Илону; ему совершенно неважно, что она еврейка. В замешательстве он спрашивает ее, кажутся ли ей немцы зверями, на что она отвечает утвердительно: «Волки вы». Файнхальсу больно это слышать. Зато эсэсовец Фальсхайт, помешанный на нацистской расовой теории, проникается ненавистью и расстреливает Илону прежде всего за ее национальность. Для Бёлля здесь проходит водораздел между людьми и «зверями», «волками».
Позднее это станет одним из главных мотивов его творчества, обозначенных как «причастие буйвола» и «причастие агнца» (роман «Бильярд в половине десятого»). В финале Файнхальс попадает в свой родной городок, видит улицу, где была его гимназия; его окружает почти мирный пейзаж. Здесь он знает каждое строение. И вот он видит свой отчий дом; из окна родительской спальни свисает огромный белый флаг – к городу приближаются американцы. Вся атмосфера словно располагает к желанному миру: «Стрелять вроде никто не собирался». Файнхальс счастлив, что возвращается домой. Он представляет себе, как будет строить дома, если найдутся заказчики. Он мечтает забыть про войну. Но последний снаряд настигает его на пороге родного дома, и, умирая, он уже не успевает понять, что белое полотнище флага (материнская скатерть для торжественных случаев) упало на него и укрыло, как саван. Символический конец, выражающий всю чудовищную бессмыслицу войны: умереть на пороге родного дома и манящей мирной жизни.
Уже в пятидесятые годы Бёлль стал одним из самых известных авторов ФРГ; его начали переводить на многие языки. В семидесятые годы, по словам одного немецкого критика, он был самым знаменитым немецким автором, которого знали и читали едва ли не во всем мире. В конце сороковых и в пятидесятые он писал о войне, но чаще всего война представала – если не считать такие «чисто военные произведения», как «Поезд пришел вовремя» и «Где ты был, Адам?», – увиденной и осмысляемой из послевоенного времени, глазами человека пятидесятых годов, вернувшегося после проигранной бойни и не умеющего и не желающего встраиваться в новую, устремленную к экономическому процветанию реальность. «Первые писательские опыты нашего поколения после 1945 года, – писал Бёлль, – назвали «литературой развалин», тем самым как бы пытаясь отмахнуться от нее. Мы не возражали против такого обозначения, потому что оно возникло по праву: действительно, люди, о которых мы писали, жили среди развалин, они вернулись с войны; мужчины и женщины, в равной степени не изжившие ран, нанесенных войной, а с ними и дети. У них был острый взгляд: они все видели. Они жили отнюдь не в полноценном мире; их окружение, их самочувствие, все у них и вокруг них отнюдь не было идиллическим; и мы, пишущие, ощущали такую близость к ним, что отождествляли себя с ними. С теми, кто торговал на черном рынке, и с жертвами этого рынка, с беженцами и всеми теми, кто так или иначе оказался бездомным, особенно, конечно, с тем поколением, к которому мы принадлежали, и которое, в большинстве своем, находилось в странной, вызывающей раздумья ситуации: оно вернулось домой. Это было возвращение с войны, в конец которой еще недавно едва ли кто-то мог поверить. Итак, мы писали о войне, о возвращении, и о том, что мы видели на войне и что нашли при возвращении: о развалинах».
Через 15 лет в одном из телеинтервью Бёлль заметит: «В так называемой «литературе развалин», в описании бедности таится большая часть экзистенциальной благодарности выжившего, благодарности за хлеб, например. Вы знаете, что это значит, когда долго нечего есть? Все эти вещи, я полагаю, были выражением почти недопустимого оптимизма; после этой войны, после всего, что произошло, вообще начать писать, понимаете, это был невероятный оптимизм…» «Литература развалин» – это еще и результат неиспользованного шанса начать строить жизнь на новых основах. Коллега Бёлля Альфред Андерш упоминал в аналогичном контексте слова «благо поражения», подразумевая, что крах нацистского рейха должен был стать, но не стал, основой коренной социально-политической, общественной «перестройки», переустройства жизни в интересах человека и человечности.
В рассказе Бёлля «Моя дорогая нога» (1950) возникает гротескно сатирическая и одновременно глубоко трагическая история. Молоденький солдат на передовой успел просигналить сослуживцам, что пора драпать – враг уже совсем близко. Камрады улетучиваются, мгновенно забыв про парня, а его как раз ранило в ногу. Потом ногу ампутировали, и теперь после войны не нюхавший пороху чиновник предлагает ему, ищущему работы, «замечательную штуку» – «сидячую работу: чистильщиком сапог в общественной уборной на Площади Республики». Безработный возражает: благодаря его потерянной ноге уцелели генерал, полковник, майор и пр., которым теперь выплачивается пенсия… Так что его ампутированная нога очень дорогая. Но чиновнику некогда слушать рассуждения калеки – ведь он так занят.
Или, к примеру, другой знаменитый рассказ раннего Бёлля «Смерть Лоэнгрина» (1950): мальчик-подросток пытается воровать уголь в поездах, ему надо кормить и согревать двух маленьких братьев; они – сироты. Однажды его застукала охрана. Пытаясь спастись, он срывается с поезда и очень скоро погибает. В рассказе «Торговля есть торговля» возникает столь характерный для Бёлля герой – бывший солдат и военнопленный, а ныне одинокий полунищий. Здесь тоже война и развалины неотделимы. «Когда возвращались с войны, – размышляет герой, – те, кто половчее, выскочили из нее, как из трамвая, замедлившего ход возле их дома». Они «вошли в дом и увидели: резной шкаф на своем месте, у жены есть картофель в погребе, стоит варенье, и старая должность оказывается еще свободной». Все у этих везунцов складывалось удачно: они продолжали получать пособие, потом разрешили себя «слегка денацифицировать». Они рассказывали о своих орденах, ранах, своем геройстве и все кругом находили, что они «славные ребята: в конце концов они только выполняли свой долг».
Весь комплекс проблем, столь характерных для Бёлля, мы встречаем в его романе «Дом без хозяина» (1954). «Потерянные дети – это хуже, чем проигранные войны», говорит одна из его героинь. «Дом без хозяина» – едва ли не самый важный и значительный роман в ФРГ пятидесятых годов. Здесь закрепляются важнейшие и неизменные темы и мотивы Бёлля: протест против бездумного вытеснения прошлого из памяти, необходимость осознания вины и ответственности за события времен нацизма и войны, и то, что известные социологи супруги Митчерлих назвали «неспособностью скорбеть».
В романе возникает живая картина действительности периода «развалин», начинающегося «экономического чуда» и осмысления итогов проигранной войны. Бёлль охотно обращается к фигурам подростков, особенно явно воплощающих ту боль, которую принесло время нацизма и войны. И здесь один из двух мальчиков, Мартин, вспоминает о погибшем отце, «зарытом где-то на окраине русской деревушки» (она называлась Калиновкой). Мартин, как и его мать, не может примириться с потерей, хотя прошло уже десять лет. Отец был «рядовой и поэт», и мальчику кажется, что это как-то не подходит одно к другому. Отец другого мальчика, Генриха, был до войны слесарем, а на войне к моменту гибели фельдфебелем. Генриха мать рожала, когда на город сыпались бомбы; они попали и на тот дом, где в бомбоубежище «на грязных нарах, заляпанных ваксой» его мать «корчилась в схватках». Дом рухнул, и мать Генриха осталась в подвале. Она слышала крики остальных, пытавшихся выбраться наверх через завалившийся проход. Спустя несколько дней после родов ее втиснули в поезд, который увез ее на восток, а через два месяца в саксонской деревушке она узнала, что ее муж и отец новорожденного сына погиб. Теперь тело его истлевает где-то между Запорожьем и Днепропетровском. На двадцать втором году жизни она стала вдовой, у которой был грудной ребенок, а из имущества – два полотенца и две кастрюльки.
Война властно вторгается и в послевоенную реальность, впрочем, они просто неразделимы. Не будь того страшного военного прошлого, которое лишило обоих мальчишек отцов, а их молодых матерей сделало вдовами, собственно не было бы и романного действия, в котором настоящее все время переплетается с минувшим. Мать Мартина живет в полу-реальном мире, мире грез: она не может преодолеть свою боль от потери; слишком искренне и глубоко любила она погибшего мужа, чтобы забыть о прошлом. Это прошлое настигает ее и в облике нескольких персонажей, один из которых, по имени Гезелер, напрямую повинен в смерти ее мужа. Именно он послал на верную смерть молодого поэта в форме рядового солдата. Второй – некто Шурбигель, у которого множество почитателей. Кому-то удалось извлечь на свет божий, из недр захудалой университетской библиотеки, докторскую диссертацию Шурбигеля, которая была написана в 1934 году и называлась «Доблесть фюрера в современной лирике».
В романе впервые столь обнаженно и с такой силой художественного обобщения возникает тема, которая сыграет важнейшую роль в литературе ФРГ, – тема расчета с прошлым, непреодоленного прошлого. При упоминании имени «Гезелер» мать Мартина сразу думает о «лете в России, окопе и маленьком лейтенанте», который «посылает ее мужа на верную смерть». Вот они «убийцы среди нас», все эти перевертыши, бывшие нацисты, а ныне – докладчики, просветители и составители антологий. Жизнь этой молодой женщины больше наполнена воспоминаниями, чем переживаниями сегодняшнего дня, точнее над сегодняшним днем нависла огромная уродливая тень прошлого, в котором убили ее незабвенного мужа. Она смотрит фильм, и изображение на экране смешивается для нее с реальными картинами прошлого и настоящего, а может быть, сама жизнь кажется ей «серым утомительным медленным фильмом». «Экран темнеет, рассеянный свет, напряжение растет… пришла война. Запах солдатских кухонь, в церквах горячие молитвы за отечество».
Как ей разделить день сегодняшний и вчерашний, если она каждый миг вспоминает горечь расставания у ворот казармы, «где сам воздух полон безнадежности» (снова мотив ненависти к казарме!). Все эти гезелеры, шурбигели и прочие, плавно и без душевных затрат сменившие нацистское прошлое на «демократическое оперение новой реальности», становятся ключевыми игроками на западногерманской сцене.
Очень важной в романе оказывается дилемма «помнить или забыть». Вот забыть мама Мартина не готова. Позднее, в 1960 году, в одном из эссе Бёлль будет задаваться вопросом: как удалось немцам «покончить с памятью», похоронить воспоминания? «Как я вас всех ненавижу за то, что вам кажется, будто жизнь идет своим чередом. Посыпать смерть пеплом забвения, как лед посыпают золой, жалкие вы ничтожества». Эти слова мать Мартина, Нелла Бах, мысленно адресует Гезелеру, Шурбигелю и прочим лгунам и лицемерам. Среди них есть и патеры, которые молились в своих церквах, «чтобы храбрые мужчины, здоровые и невредимые, бодро, весело шагали на войну, чтобы, не переставая, работали фабрики вдов. Хватит почтальонов, чтобы принести эту весть, и попов тоже хватит, чтобы осторожненько подготовить вас к этой вести».
Все, что писал Бёлль, направлено против забвения прошлого, против готовности забыть о вине и ответственности, похоронить «кровавую машинерию войны» в «блаженном чувстве», что на фоне «экономического чуда» немцы снова стали силой.
В 1959 году вышел роман Бёлля «Бильярд в половине десятого». К этому времени автор был уже очень известен в стране и мире, но появление «Бильярда», воспринятого как новый этап в его творчестве, закрепило его положение как писателя номер один послевоенного поколения немцев. В этом же году вышел другой тоже очень знаменитый роман – «Жестяной барабан» Гюнтера Грасса. Два эти романа стали прорывом в немецкой литературе. По своему взгляду на немецкую историю, по степени отвращения к фашизму и войне они были близки, хотя эстетически, по манере письма, между ними «дистанция огромного размера», как сказал бы грибоедовский Скалозуб. Позднее оба стали нобелевскими лауреатами. Критика ФРГ по-разному оценивала новый роман Бёлля, но в чем многие рецензенты безоговорочно сходились – при этом некоторые весьма язвительно, – это особая популярность Бёлля в Советском Союзе. Действительно, для советских читателей того времени он был самым важным современным немецким писателем. В СССР издавалось все, или почти все, что он писал. Романы выходили отдельными изданиями и большими тиражами. Как правило, его произведения сначала публиковались в журнале «Иностранная литература», иногда – в «Новом мире». Оба журнала играли очень важную роль в жизни многих поколений советской интеллигенции. Если бы вы спросили читающего гражданина нашей необъятной родины, какого современного немецкого писателя он знает, скорее всего, был бы назван Генрих Бёлль.
«Бильярд в половине десятого» охватывает полвека немецкой истории – с 1907 по 1958 год. Перед нами развертывается история трех поколений семьи архитекторов Фемелей. В основе сюжета – история о том, как старший, Генрих Фемель, строил аббатство Святого Антония (среди прирейнских пейзажей, столь близких Бёллю). Его сын Роберт в конце войны это аббатство взорвал, а самый младший, Йозеф, участвует в его восстановлении. Вокруг истории аббатства оживает время, знаковое не только для Германии, но и для всего мира, вобравшее в себя две мировые войны, нацизм, крушение Третьего рейха, а с ним и крах, можно сказать, всей жизни на территории Германии, которую предстояло так или иначе возрождать.
Когда сентябрьским утром 1958 года Генрих Фемель собирается отмечать свое восьмидесятилетие, очень многое предстает не совсем таким или совсем не таким, как ему мечталось пятьдесят лет назад. Подводя итоги жизненного пути, он размышляет о правильности или неправильности собственных решений. Ему есть за что винить себя, но он не уклоняется от ответственности за неверные повороты на роковых перекрестках жизни. Судьба трех поколений немецких интеллигентов теснейшим образом переплетена с судьбой нации, с трагедией недавней истории. Тема непреодоленного прошлого, попытка осмысления трагического национального опыта с дистанции полутора послевоенных десятилетий, пафос моральной ответственности героев за свои поступки определяют и композиционную, и мировоззренческую основу романа. Его антифашистский, антимилитаристский пафос спрятан в символике, в метафоричности, в психологической сложности образов и конфликтных ситуаций. В романе выражена убежденность Бёлля в том, что человек не имеет права прятаться от ответственности, заслоняться словом «приказ». Он должен и обязан противостоять насилию, осуществляемому антигуманными силами.
Роман насыщен метафорикой, или, скорее, символикой, и главное место здесь принадлежит символам «причастия буйвола» и «причастия агнца». Собственно, в Библии агнцы противопоставлены волкам, но Бёлль сознательно заменяет «волков» на «буйволов», чтобы подчеркнуть грубую, животную, тупую силу тех, кто воплощает насилие над личностью. И это, конечно, прежде всего те, кто разделяет фашистскую идеологию и практику. Главным среди «буйволов» оказывается Гинденбург, который был ярым милитаристом и националистом, расчистившим путь Гитлеру к власти.
Среди тех, кто принимает «причастие буйвола», не только реальные исторические фигуры, воплотившие весь ужас немецкой истории первой половины двадцатого века и особенно тридцатых – сороковых годов. Здесь и вымышленные персонажи, запятнавшие себя тем, что быстро и охотно присоединились к «запросам времени», тем самым – к «буйволам», вроде одноклассника Роберта Фемеля Неттлингера, руки которого сильно запачканы кровью. Антиномия «агнцы» и «буйволы» становится главной символической линией романа. «Причастие буйвола» изначально связано в романе со всем пугающим, отвратительным и аморальным. Исторически Бёлль соотносит это понятие с Гинденбургом, а тот является в романе синонимом милитаризма. Милитаристы, те, от кого исходит военная угроза, в чьих руках оказываются судьбы миллионов людей, пожалуй, самая ненавистная для Бёлля каста.
В школьные годы Роберта Фемеля юный подмастерье Ферди прокрался в квартиру грубого и жестокого учителя гимнастики и бросил ему под ноги самодельную бомбу. Свой поступок Ферди «искупил под топором палача»; рассыльные на мотоциклах носились по городу, расклеивая плакаты о его смертельном приговоре. Местная газета сообщала о произошедшем под броским заголовком «Поучительная казнь». Это Роберт запомнил навсегда, а тогда он думал: как люди могут, зная о казни Ферди, есть мороженое и пить пиво? Сам Роберт еле спасся благодаря бегству в Голландию, но, прежде чем он успел бежать, его одноклассник Неттлингер и компания избили его бичом из колючей проволоки, исполосовав ему всю спину. Произошло это прежде всего потому, что он заступился за другого одноклассника, Шреллу, который потом тоже бежал. Отца Шреллы в нацистские годы убили.
Уже после войны, вернувшись в ФРГ на короткое время, Шрелла идет по знакомым местам, а в это время дети Неттлингера играют в бадминтон на безупречно подстриженном газоне. И дочь Неттлингера спрашивает отца: «Папочка, объясни мне толком, что такое демократия?» И для «буйвола» Неттлингера настает желанный миг, когда он может с торжественным видом дать детям свои демагогические объяснения. «Буйволы» уничтожили множество невинных «агнцев», казнили юного Ферди, совершившего покушение на омерзительного нацистского учителя гимнастики, убили отца Шреллы, а мальчика, который передавал записки от Роберта, вынужденного бежать в Голландию, они «отправили туда, где люди бесследно исчезают». А теперь все те же «буйволы» желают, чтобы все быльем поросло: зачем, мол, ворошить старое? Иоганна, мать Роберта Фемеля, хочет стать «орудием Господа» – отомстить «буйволам».
Роберт поклялся никогда не принимать «причастие буйвола». В войну он попал в саперные войска. Его обучили, и он стал подрывником, а потом сам обучал команды подрывников: «сеял формулы, которые несли с собой как раз то, чего он желал: прах и развалины», месть за смерть «агнцев», подмастерья Ферди и мальчика, бросавшего в почтовый ящик его родителей записки из Голландии.
В одном из интервью Бёлль комментировал эту антиномию, разделение героев романа на две противоборствующие, противопоставленные друг другу группы. Он подчеркивал, что это деление базируется на его, автора, «представлении о Гинденбурге и всех этих немецко-националистических уголовниках, которых я, собственно, считаю ответственными… Это мрачная, темная сила; это соединение юнкерства и банкиров с идеями немецкого национализма; это и были для меня буйволы. Я назвал их в своем романе буйволами, потому что они, как стадо буйволов, вытаптывали все вокруг, а других я назвал агнцами, жертвами… Мне было пятнадцать. Мы напряженно следили за результатами выборов и были рады, когда в ноябре 1932 года нацисты понесли тяжелые потери. Это был знак надежды». «Но потом, – продолжает Бёлль, – все было очень ловко прокручено Папеном, Гинденбургом, банкирами и националистами», в результате чего «буйволы» оказались у власти.
В романе описывается сцена школьной игры в бейсбол, в которой участвует Роберт Фемель. Бёлль неоднократно называл ее ключевой сценой романа. Роберт, лучший игрок гимназии, забивает мяч, который делает его одновременно объектом чей-то зависти и всеобщего восторга. Он становится своего рода кумиром даже для членов гитлерюгенда. Однако все дело в том, что восторгаясь «мячом Роберта», одноклассники с фашистскими наклонностями зверски мучают друга Роберта, гимназиста Шреллу. Роберт, совершая свой выбор, становится не на сторону истязателей, а на сторону Шреллы. Позднее Роберт женится на его сестре Эдит, которая вскоре погибает при бомбежке, по существу, по вине все тех же «буйволов», развязавших войну. После школьного эпизода Роберт, дабы спастись от политических преследований, бежит в Голландию, а вернувшись уходит в частную жизнь, семейную и профессиональную, и даже на войне, будучи солдатом, он, как и многие бёллевские герои, пытается сохранить себя как личность путем неучастия.
Мать Роберта, Иоганна Фемель, потеряла во время войны двух братьев и троих детей. Она зимой 1941-1942 года бежала на товарную станцию и требовала, чтобы ей разрешили уехать вместе с евреями. Ее объявили сумасшедшей и засадили в психушку, но, как говорит один герой романа, он не верит, что она сумасшедшая; таких женщин, говорит он, можно увидеть разве что в музее на старых картинах. Снова звучит бёллевский мотив душевного благородства женщин, их нравственного превосходства над большинством мужчин. Пожалуй, только у Бёлля женщины, как правило, являются носительницами лучших свойств народа.
Когда заходит речь о бывшем однокласснике Роберта Неттлингере, один из персонажей представляет себе, какой фильм покажут ему в день страшного суда – фильм о его жизни. «Он из тех молодчиков, которые приказывали выламывать у мертвецов золотые коронки и отрезать волосы у детей» (имеется в виду практика нацистских концлагерей, где именно так поступали с узниками). Подобные неттлингеры, с их способностью перекрашиваться, встречаются едва ли не во всех произведениях Бёлля.
Организованный Робертом Фемелем в конце войны взрыв, уничтоживший построенное отцом аббатство, был жестом отчаяния и ненависти: ненависти к «буйволам». Ведь в этом аббатстве монахи тоже приняли «причастие буйвола»; они распевали нацистские гимны; они были за. Отношение Фемелей к «буйволам» становится в романе масштабом моральной оценки героями их собственного поведения и поведения окружающих, а также ключевых событий, в которые они так или иначе оказываются вовлечены. Роберт Фемель говорит о себе: «Я – архитектор и, собственно говоря, должен был бы строить дома, но я их никогда не строил, я их только взрывал; то же было и с церквями; я мечтал строить церкви, но никогда не строил. Всю войну я имел дело с динамитом. Чтобы взорвать что-нибудь, надо знать только одно: куда заложить снаряд и какова должна быть его сила. Это я знал. Так и вышло, что я взрывал мосты и жилые кварталы, церкви и железнодорожные виадуки, виллы и уличные перекрестки; за это я получал ордена и меня повышали в чинах: от лейтенанта до обер-лейтенанта, от обер-лейтенанта до капитана». Какое чудовищное извращение логики жизни: человек, призванный и умеющий строить, зодчий, мечтающий создавать красоту, вынужден – а это уже логика войны и тех, кто ее затеял, – разрушать и уничтожать эту красоту. Роберт рассказывает, что в конце войны служил под началом некоего генерала по кличке «Сектор обстрела». Генерал был сумасшедший; он вызубрил навсегда лекции о «Секторе обстрела», и Роберт должен был ему этот «сектор» обеспечивать. К тому же подчиненные генерала поддерживали в нем мысль о необходимости быть последовательным, даже когда имеешь дело с «почитаемыми архитектурными памятниками». Это, уверяют они своего командира, подтвердит, что «мы верим в победу; коль скоро мы принесем такую тяжелую жертву, население и солдаты убедятся, что мы еще верим в победу». И генерал охотно соглашается: «Взрывайте, господа! Если речь идет о победе, мы не имеем права щадить самые священные культурные ценности». Война, таким образом, предстает еще и как выражение тупоумия и завиральных идей «сумасшедшего генерала». Так и пришлось Роберту Фемелю, талантливому архитектору и сыну архитектора, взорвать «величественное сооружение, нечто грандиозное – целое аббатство», которое как раз между двумя армиями: немецкой и американской. И он, Роберт, обеспечил немецкой армии «сектор обстрела», взорвал аббатство за три дня до окончания войны. Вспоминая об этом, Роберт не может преодолеть омерзение к «буйволам», устроившим эту безумную войну. Не может и не хочет примириться ни с прошлым, ни с настоящим, и изо всех сил старается очиститься от грязи, погрузившись в свои математические формулы и игру в бильярд.
Наиболее последовательно выявляются в романе характеры двух людей – брата Роберта по имени Отто и его матери Иоганны. Отто во времена нацизма становится «буйволом»: принимает сторону нацистов. Тем самым он полностью вычеркивает себя из семейного круга, круга людей, не идущих на сделку с «буйволами» и ненавидящих насилие во всех его проявлениях. Все Фемели, кроме Отто, не желают примириться со злом, в чем бы оно ни воплощалось. Роберт пытался найти общий язык с братом, но тот «хотел властвовать над боязливыми школьными товарищами, над прохожими, которые не отдавали чести нацистскому знамени». Отто, вспоминает его мать Иоганна, «донес на нас полиции». Он пошел в армию, не закончив даже гимназии. Он был обер-лейтенантом, майором, подполковником, пал «12.01.1942» под Киевом. «Я собственными глазами видела, как он сбивал с ног прохожих за то, что они не салютовали нацистскому знамени, видела, как он поднимал руку и бил их; он и меня ударил бы, если бы я не поспешила свернуть в переулок».
Герои романа ничего не забыли и не простили. Они хранят память о чудовищной несправедливости, постигшей юных «агнцев». В чем был виноват мальчик, «опускавший в наш почтовый ящик записки Роберта? Достаточно было не вовремя моргнуть, достаточно было иметь волосы не того цвета или нос не той формы». Впрочем, даже этого не требовалось – «им вполне хватало метрического свидетельства отца или метрики бабушки». Долгие годы, признается старый Фемель, ему помогал смех, но потом и это перестало помогать, и он «выбросил свой смех, как выбрасывают старый хлам». Не случайно Иоганна говорит, и не раз, что нацисты убили смех ее мужа, его улыбку.
Пожалуй, не найдешь более страстного и в то же время аргументированного обвинения нацизму, чем в романе Бёлля, в изображенных им коротких историях совсем молодых людей, поплатившихся жизнью за то, что они искали справедливости и не хотели присоединяться к «буйволам». Старый Фемель вспоминает тех монахов, которые пели «Дрожат дряхлые кости», – нацистскую песню, завершавшуюся словами «Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра весь мир». Он выбрасывает свои ордена – не хочет, чтобы их обнаружил внук. «Два ордена? Ну конечно, я же строил траншеи, прокладывал минные галереи, укреплял артиллерийские позиции, стойко держался под ураганным огнем, вытаскивал с поля боя раненых. Да, крест второй степени и первой степени; мы бросим их в водосточную трубу, пусть их затянет тиной в водосточной канаве», – говорит старый Фемель. Ведь однажды, вспоминает он, его сын Отто вытащил ордена из шкафа. Отец слишком поздно заметил роковой блеск в глазах мальчика. Тот «увидел ордена, и уважение, которое он питал ко мне, намного возросло. Слишком поздно я все это заметил». Необходимо выбросить эти ордена. Пусть хотя бы внук не обнаружит их в дедовском наследстве. «Да сгинут почести, что были возданы нашим отцам, дедам и прадедам». Так старый Фемель порывает со всей милитаристской традицией Германии, воплощением которой был тот самый Гинденбург – он отождествляется в романе с «причастием буйвола», не говоря, конечно, о Гитлере, о всем его нацистском рейхе и развязанной им войне. Уже в этом романе возникает мотив «самовольного ухода из расположения части». Иными словами, отделения героя от государственной структуры или ее элементов (то, что позднее станет главным мотивом повести «Самовольная отлучка»).
Уже упоминавшийся знаменитый удар Роберта Фемеля на игре в бейсбол входит в школьные анналы. Над его вешалкой в спортзале кто-то нацарапал на оштукатуренной стене: «Мяч Фемеля, 14 июля 1935 года». В этой связи для Бёлля встает один из главных вопросов немецкой истории. Он видит групповой снимок, где мускулистые восемнадцатилетние парни (вроде тех, которых так любил разглядывать нацистский учитель гимнастики) «с животным оптимизмом глядят в будущее, которое уготовила им судьба: истлеть под Верденом, истечь кровью в болотах Соммы» (где развертывались главные битвы Первой мировой войны). Позднее такие же оптимистичные юноши становились добычей все той же «жажды приключений» и демагогов, по мановению руки которых они гибли на полях сражений уже Второй мировой. Слово «милитаризм», в котором более всего воплощена символика «причастия буйвола», возвращает нас к тому, от чего Бёлль никогда не уходил: к теме войны; а с войной он соединяет еще одну важнейшую для него тему – «приказ и ответственность».
Именно так называется его знаменитое эссе, где главным объектом размышлений становится процесс над Эйхманом. Собственно, проблематика вины и ответственности, приказа и повиновения звучит у Бёлля всегда. В эссе, написанном через два года после «Бильярда», писатель с болью и гневом рассуждает об «убийцах за письменным столом», которые сами непосредственно не участвовали в массовом истреблении людей, но всеми силами служили осуществлению самого аморального и бесчеловечного, чем запятнал себя нацистский режим – уничтожению огромных масс мирного населения. И все это под предлогом «исполнения приказа». Приказ должен был снять с исполнителя всякую вину и ответственность.
Вот где главная болевая точка для Бёлля: никакой преступный приказ не является оправданием. Потому-то в «Бильярде» Шрелла, вернувшись после войны в ФРГ, не хочет там задерживаться: те, кто осуществлял преступные приказы, остались безнаказанными, они процветают, вроде Неттлингера, самодовольно и уверенно встроившегося в новую демократическую систему. В своем эссе Бёлль напоминает, что Адольф Эйхман виновен в гибели большего количества людей, чем вмещает город Гамбург. Он предлагает читателям представить себе оживленный огромный портовый город и его окрестности без единого человека: все вымерли, нет ни одной живой души. А между тем, это были обыкновенные люди: они «ходили в школу, заводили счета в банках, ездили на трамвае, ходили в кино, ругались и молились, скучали, радовались концу рабочего дня, и среди них было столько же умных и образованных, сколько не умных и не образованных, как в городе Гамбурге, и они каждое утро смотрели в окно, чтобы увидеть, какова погода, завтракали и с большей или меньшей степенью неохоты отправлялись на работу».
Эйхман упирал на то, что действовал по приказу – это его главный и единственный аргумент. Он «выполнял приказ», передавал его дальше, а «бесчисленные шпики и палачи делали за него грязную работу». «В его распоряжении было тайное государство, – пишет Бёлль, – государство СС», и оно было «многослойным» – «мрачное переплетение», и одним из «слоев» была церковь, где «молились за победу», в то время как в концлагерях пытали и мучали «братьев по вере», тех самых священников, которые молились за победу. И была, главное, огромная масса индифферентных, равнодушных, «которые не хотели ничего видеть, ничего слышать, ничего знать и от одного принятия пищи до другого плелись сквозь ужасающие будни войны, одной из сторон которой была та, которая в лице Адольфа Эйхмана стоит перед судом в Иерусалиме». «Самое страшное в национал-социалистической эпидемии было то, что от нее нельзя отделаться как от эпизода; ее нельзя рассматривать как нечто, с чем окончательно справились. Она отравила мышление, воздух, которым мы дышим; она отравила слова, которые мы произносим и пишем, в такой степени, что даже суд не может очистить их; в сфере действия этой чумы слову «ответственность» нет места; оно заменено словом «приказ» – и это то слово, которое находится под судом в Иерусалиме. Что обрекло национал-социалистов на окончательное презрение – это тот факт, что после 1945 года не осталось ни одного из них. Все они сделали вид, что никогда нацистами не были. Главный признак всех, кто был заражен этой чумой, – непостижимая трусость и полная безответственность».
Бёлль исследует, как бесчисленные приказы складываются в один чудовищный приказ: убивать людей. Это может происходить разными способами, продолжает писатель. Следует лишь помнить, «что те, кого убивают, не имеют права жить на этой земле; они враги, они отбросы, за смерть которых не нужно нести ответственность; и стоит за этим страшное слово, которое снимает всякую ответственность: «приказ». И есть, говорит писатель, второе слово, неразрывно связанное со словом «приказ» – «повиновение». А между тем, в Германии даже в те страшные годы были люди, которые «не выполняли приказы», в том числе приказы о расстрелах; тем самым они кого-то спасали. «Отказ от выполнения приказа – почетное преступление», которое следовало бы увековечить в хрестоматиях для немецких детей. Эти люди не выполняли приказы и погибали, потому что «не хотели убивать и разрушать». Зато Эйхман «повиновался в те времена, когда неповиновение было добродетелью». Многие бёллевские герои отличались тем, что не желали повиноваться силам, которые они считали бесчеловечными, например, позволяли себе самовольно «отлучаться с места дислокации», как в более поздней повести «Самовольная отлучка».
И в этой же связи как не вспомнить слова Иоганны Фемель, «безумной», а на самом деле мудрой женщины, адресованные тому «новичку» в психушке, генералу, на совести которого столько жизней: «таким молодчикам, как ты, я желаю проиграть семь войн подряд; надо оплакивать погибших детей, а не проигранные войны». В этих строчках тоже заключена одна из важнейших мыслей Бёлля: люди, и тем более дети, куда дороже амбициозных планов тех, кто затевает и устраивает войны.
В этом романе Бёлль предстает как последовательный и беспощадный критик немецкой истории двадцатого века и общественно-политического курса Федеративной республики Германии. Его яростное возмущение вызывали реставративно-милитаристские тенденции того времени (недаром он позднее, в начале восьмидесятых годов, принимал личное участие в публичных акциях протеста против установки ракет «Першинг», как до того против создания бундесвера, не говоря уже о попытках его атомного вооружения).
И, как всегда, Бёлля очень волнует позиция церкви, в частности, тот договор, который «Ватикан первым из государств заключил с Гитлером». Это дипломатическое признание повлекло за собой очень тяжелые последствия для остального мира и для тех, кого преследовал Гитлер. Бёлль вспоминает, что после заключения этого договора между Ватиканом и Гитлером, «стало особым шиком идти к причастию в форме СА»: сходив в этой форме к святой мессе, «можно было спокойно отправляться на службу, распевая: «Пусть кровь еврея (русского, поляка) брызнет под клинком». Бёлль предупреждает: «Будьте начеку всякий раз, когда теологи начинают рассуждать об оправданной обороне. Эти громкие и пустые слова уже ввергали в войну и погибель столько поколений молодых немцев и не только их!» Исторические примеры оправданной обороны для Бёлля – «Советская Россия в 1941 году, когда на нее вероломно напали войска германского вермахта», и некоторые другие европейские страны, также подвергшиеся нападению немецких полчищ. Нравственная опасность, по мнению Бёлля, исходит не от «профессиональных обольстительниц», а от носителей милитаристских идей, да еще в союзе с католической церковью. «Служить орудием разрушения – что может быть нелепее и абсурднее» – восклицает Бёлль. Он напоминает, в который раз, о бессмысленности войны. Он сострадал «молоденькому офицеру инженерных войск, которому было поручено ответственное боевое задание: взорвать несколько отелей и детских пансионатов, поскольку они якобы ограничивали «сектор обстрела» в случае высадки неприятельского десанта». Где-то в штабных тылах орудовал «некий генерал», который в ходе своего бесконечного обучения в различных военных заведениях усвоил лишь понятие «сектор обстрела».
Все это перекликается с историей Роберта Фемеля из «Бильярда», которому тоже приходилось взрывать сугубо мирные объекты, и с сохраненной в его памяти из военных времен фигурой аналогичного генерала по кличке «Сектор обстрела». «Нежелание думать, готовность подчиняться преступным приказам ввергла тогда огромное количество молодых немцев, в том числе католиков, в смертоносную бойню, какой была война в России». Особенно ненавистны Бёллю те, кто еще и наживался на войне. Об этом он тоже пишет и в «Бильярде», и во многих других произведениях, в том числе в последних больших романах. «Мы живем в настоящем, которое содержит в себе все прошлое. Мне было пятнадцать лет, когда в результате интриг господ фон Папена, фон Шрёдера и фон Гинденбурга власть была вручена человеку, который ясно и отчетливо провозгласил своей программой уничтожение евреев. Самое позднее в январе 1944 года уже не могло быть ни одного высшего офицера, который бы не знал, что «окончательное решение» было уже решенным делом и который бы не знал, что означают эти слова. И конечно, все они знали, что уже произошло, должно было произойти и произойдет с русскими, поляками, чехами, югославами».
Пояснение для молодых читателей: «окончательное решение еврейского вопроса» – это нацистская программа полного уничтожения европейских евреев.
Бёлль, как всегда, искренен до конца: не желая служить нацистскому государству, он все же, хотя и неохотно, и стараясь вырваться, и подделывая документы, и пытаясь дезертировать, ему служил. «Были моменты такого падения, которые, со стороны глядя, могли казаться понятными: например, после захвата и оккупации Франции в 1940 году. Вкус славы вдруг понравился некоторым, кому вовсе не нравились ни Гитлер, ни война. Фанфары, немецкий флаг над Парижем, милитаристский эффект – тут многие одобрительно кивали…» Бёлль вспоминает строчку из стихотворения замечательного поэта Пауля Целана: «Смерть – это мастер из Германии». «Я испытываю страх перед любым немецким мастерством, – признается Бёлль. – «Мне было пятнадцать лет, когда Гитлер пришел к власти; почти двадцать два, когда началась война; и чуть больше двадцати семи, когда она кончилась. Я видел и пережил слишком много проявлений немецкого мастерства».
В романе «Глазами клоуна» (1963) действие происходит, главным образом, в настоящем, но здесь тоже не обходится без трагических сцен, возвращающих нас в прошлое, во времена войны. Мать героя романа Ганса Шнира, не колеблясь, заставляет свою единственную дочь, школьницу, отправиться в последние дни войны на фронт «защищать отечество». Ганс не раз с тоской и болью вспоминает, как под нажимом родной матери уходила навстречу верной гибели его любимая сестра. Госпожа Шнир посылает юную Генриетту «в последний бой за святую германскую землю», в которой девушка и остается лежать навсегда. Пожалуй, эта госпожа Шнир – исключение. Обычно в женщинах воплощается для Бёлля все, что не связано с войной; они ее искренне ненавидят.
Но есть у Бёлля и немногочисленная категория «немецких матерей», которые в слепом усердии отправляли на смерть своих совсем юных детей, как это сделала мать Ганса со своей дочерью: «После смерти моей сестры Генриетты родители как родители перестали для меня существовать», – признается герой романа. Ей было шестнадцать, когда она по распоряжению матери отправилась «защищать родину». Вернувшись домой после того, как он увидел сестру в трамвае, Ганс спросил мать, куда поехала на пикник Генриетта, и мать усмехнувшись ответила: «Что за чепуха, какой пикник? Она уехала в Бонн поступать в противовоздушные войска». Мать сочла нужным просветить непонятливого Ганса: «Пойми, каждый должен выполнить свой долг, чтобы выгнать жидовствующих янки с нашей священной немецкой земли». Очень скоро Ганс узнал, кому можно было бы выдать патент на выражение «жидовстсвующие янки» – это был четырнадцатилетний вожак их школьной группы гитлерюгенда Герберт Калик. Он вызывал такое доверие и симпатию у его матери, что она предоставила в распоряжение Калика парк Шниров, где школьников стали обучать использованию противотанковых гранатометов. Даже юный брат Ганса Лео, с важным видом участвовал в этих тренировках, заявив брату, что намерен стать «вервольфом», а по соседству Герберт Калик рассказывал детворе о героическом мальчике, который уже в десять лет заработал железный крест первой степени, сумев подбить ручными гранатами три русских танка.
Когда Ганс назвал этого юного героя Рюбецалем (так звали одного из персонажей немецких сказок), Калик с ненавистью обозвал его презренным пораженцем, за что в ходе драки получил от «противника» звание «нацистская свинья». Это уже было очень опасно, и посему был устроен суд, во время которого Ганс признался, что прочитал эти слова на шлагбауме у железнодорожного переезда. Учитель Брюль отреагировал грозным выкриком: «Выкорчевать с корнем», что можно было понять буквально – как требование физического уничтожения; и лишь один из участников судилища предложил учесть, что мальчику еще не исполнилось и одиннадцати лет. Мать заявила, что он, видимо, действительно не соображает, что говорит, а то ей пришлось бы от него отречься, на что Ганс сказал: «Ну и отрекайся». Герберт Калик «с лицом фанатика» играл роль прокурора и требовал «беспощадной жестокости». Тем временем, в ходе злополучных «учений», самый маленький веснушчатый мальчик подорвал себя и погиб, а Калик лаконично прокомментировал, что мальчик, к счастью, был сиротой.
В романе возникает целая компания «перекрасившихся» в послевоенные годы. Весьма неплохо чувствует себя среди них некто Шницлер, «полноватый холеный малый», который в прошлом очень любил разглагольствовать о «самосознании германцев» и их «мистическом даре». О нем Ганс Шнир говорит: «Шницлер – писатель из тех паразитов, которые жили у нас во время войны». Он зачитывался национал-патриотической литературой и сам пописывал пошленькие сочинения в том же духе. На короткое время нацистская цензура запретила ему печататься. В результате, когда пришли американцы, они «приняли его с распростертыми объятиями», как «борца Сопротивления», а Ганс вспоминает: «Ведь это он заставил маму послать нас на военное обучение – меня в «юнгфольк», а Генриетту в «союз германских девушек». В этот час, говорил он фрау Шнир, «мы все должны держаться заодно, думать заодно, страдать заодно». Он также любил говаривать, что «наш фюрер уже держит в руках наше спасение».
После «Клоуна» появилась повесть, которую по-русски назвали «Самовольной отлучкой». Это звучит неплохо, хотя, пожалуй, не до конца выражает суть дела. А суть заключается в том, что герой повести не просто «самовольно покидает место дислокации части», а считает это принципом всей своей жизни. Он настойчиво подчеркивает, что всю жизнь упорно стремился «к одной цели – стать негодным к службе». Ради этой цели, которой он, правда, так и не достиг, он готов был на все: глотать противные таблетки, позволять делать себе уколы и даже изображать сумасшедшего, что получалось у него хуже всего. Он говорит, к примеру, что для того, чтобы быть признанным негодным к военной службе, он даже «позволил всадить» себе пулю в правую ногу и продырявить куском деревяшки левую руку – правда, не в том смысле, что кто-то расковырял ему руку щепкой, а в том, что ранение произошло в момент, когда он находился во взлетевшей на воздух теплушке. Ему также прострелили череп и тазобедренный сустав, но ничто – ни ранения, ни многочисленные реальные или имитируемые болезни ему не помогли: медики неизменно писали, что он «годен к службе».
Один медик все же написал, что молодого человека не нужно «посылать на стрельбы» (ввиду плохого зрения), но начальник Шмельдера каким-то хитрым образом превратил слово «нужно» в «нужник», и героя отправили на «почетное ассенизационное поприще» – иначе говоря, «чистить нужники».
Шмельдер придумал способ поставить себя в части так, чтобы оказаться недосягаемым для начальства: он постоянно окружал себя «зоной экскрементов» и соответствующих ароматов. Он попросту выплескивал под ноги начальства ведро, заполненное пахучей субстанцией, но делать это надо было хитро: не показаться недотепой, но и не продемонстрировать, что делается это нарочно, ведь главное было сохранить дистанцию между собой и начальством. Избранный способ неизменно оказывался эффективным.
Герой повести знакомится с девушкой, сестрой своего однополчанина, и при этом, когда он встречает ее в первый раз, самое интересное! – «вся вонь вокруг меня исчезла», вспоминает Шмельдер. Любовь немедленно все поставила на свои места: «вонь» исчезла. Однако счастье было коротким. Несколько дней с перерывами Шмельдер ощущал себя женатым человеком, и счастью его не было предела, но кто же допустит частые «самовольные отлучки?» Молодая жена погибла, оставив безутешного вдовца с маленькой дочкой. Сказать, что был разбомблен дом, где всего лишь несколько счастливых дней провели молодые, значит не сказать ничего. С лица земли исчезла вся улица.
Мысленно Шмельдер хочет соорудить часовню, чтобы увековечить погибших «героев этой повести»: свою жену, умершую в 1942 году во время воздушного налета на Кёльн в возрасте 22 лет, и ее брата, убитого в том же возрасте, притом по ошибке французским часовым, полагавшим, что тот хочет на него напасть, а он хотел, наоборот, перебежать к французам. Бренные останки сестры и брата так и не были найдены. Еще Шмельдер хочет упомянуть другого брата своей жены, чьи останки также не были найдены, но зато нашлось его «дело», где он именуется «дважды дезертиром, да еще не подчинившимся органам порядка вооруженных сил Великой Германии». Он погиб в феврале 1945 года в Кёльне.
Программа непричастности, «интуитивный антимилитаризм», который живет во всех произведениях Бёлля, в этой повести становится центральным мотивом. У Шмельдера вызывает отвращение вся уродливая машинерия, служащая войне, подавлению человеческого в человеке, насилию, всем формам зла. Повторимся: «отдаление от части» (таково буквальное название повести) есть в то же время изоляция от подавляющих личность структур и механизмов.
По словам Бёлля, сказанным автору этих строк в Штутгарте во время первого съезда писателей ФРГ в 1970 году, он считал главным для себя в то время сатиру. «Самовольная отлучка, – сказал Бёлль, – моя самая любимая книга. Здесь есть стилистические находки, которые для меня очень важны. Я имею в виду абсурдизм, гротеск, стилевой спор с самим собой и своими проблемами».
В конце повести содержится «мораль»: «настоятельно рекомендуется самовольная отлучка из части. Дезертирство и побеги в этой повести скорее поощряются, нежели осуждаются». В сходной тональности выдержана и повесть «Конец одной командировки» (1966). В ней происходит некое судебное разбирательство, где на скамье подсудимых оказываются отец и сын Грули. В ходе разбирательства Груль-старший заявляет, что во время войны «в боевых действиях не участвовал и никакой политической деятельностью не занимался», подчеркнув, что причиной тому были «не героизм и не безразличие»: просто «этот идиотизм для него уж слишком идиотичен». Таким восприятием войны и нацизма он близок многим бёллевским персонажам, а еще он признается, что почти все время службы в действующей армии занимался тем, что «отделывал офицерские квартиры и клубы», реставрировал украденную во Франции мебель, которую офицеры вермахта переправляли в Германию, притом на самолетах (что несомненно дороже, чем по железной дороге).
Мы уже упоминали эссе Бёлля «Приказ и ответственность», в центре которого был Эйхман, оправдывавший свое безмерное преступление перед человечностью «приказом». Автору этих строк не попалось какое-нибудь публицистическое произведение Бёлля, где речь шла бы еще об одном похожем персонаже – коменданте лагеря Освенцим Хёссе, который был судим сначала Нюрнбергским трибуналом, а потом передан польскому суду, приговорившему его к казни через повешение, каковое и было осуществлено в 1947 году. Что заставляет нас вдруг упомянуть Хёсса в контексте двух таких почти идиллически кончающихся повестей (впрочем, для героя «Самовольной отлучки» все кончилось совсем не идиллически)? Хёсс был воплощением дисциплины и исполнительности, безотказной верности приказу. Своим долгом он считал безукоризненную службу, в результате которой было убито и сожжено несметное количество мирных граждан. Бёлль всегда помнил об этих безотказных служаках, верных преступному приказу и стоящих на страже преступных решений нацистского рейха. Об этих «буйволах», хотя находившихся в табели о рангах намного ниже гинденбургов, гитлеров, фон папенов и прочих, благодаря которым была развязана война и понесены неслыханные людские потери. Может быть, именно потому для писателя были столь важны «лисьи хитрости» отца и сына Грулей, позволяющие человечным и достойным людям быть «вне строя», в «отдалении или отделении» от любой части, являющейся элементом государства. Рассказывая в произведениях 60-х годов о событиях современности, Бёлль всегда держал в уме прошлое, обошедшееся так дорого и Германии, и остальному миру.
В романе «Групповой портрет с дамой», вышедшем через пять лет после «Конца одной командировки», предстают, как и в «Бильярде в половине десятого», около пяти десятилетий немецкой истории, насыщенных важными и трагическими событиями. В романе возникают мотивы и фигуры, во многом перекликающиеся с прежними сочинениями Бёлля.
В какой-то степени, очень условно, судьба отца героини, Губерта Груйтена, чем-то напоминает историю старшего Фемеля из «Бильярда». В «Групповом портрете» нет сквозного действия – есть «свидетельства» о героине, Лени Пфайфер, урожденной Груйтен, собранные фиктивным рассказчиком, который иронически именует себя «авт.», и которого нельзя отождествлять с автором романа. Чем привлекла Лени интерес Бёлля? Что заставляет «авт.» неутомимо идти по следу этой женщины, ворошить ее прошлое, опрашивать людей, думать о ней? Ответы Бёлля на вопросы его коллеги Дитера Веллерсхофа объясняют это: привлекательность героини для «авт.» заключается в том, что «эта женщина, почти не пострадав (то есть не изменившись душевно, нравственно, не совершив компромиссов с совестью – И. М.) выстояла в очень серьезные периоды немецкой истории». Эта нравственная устойчивость Лени – положительные герои Бёлля всегда сохраняют чистоту и «невинность души» вопреки самым бесчеловечным обстоятельствам – и привлекает «авт.». Документальный элемент, прием «опроса», обращение к «свидетелям» позволяют, не теряя из виду героиню, дать широкий срез действительности. Через эпизоды жизни Лени – в семье, в монастырской школе, в мастерской при кладбище, где она плетет венки, – проглядывает в восприятии и интерпретации разных людей реальная живая история минувших десятилетий: нацизм, война, концлагеря и бомбежки, человеческие страдания и жертвы, послевоенные руины и нищета, черный рынок, начинающееся «экономическое чудо», постепенное рождение «общества потребления» и т. д.
«Мое намерение», говорил Бёлль, «заключалось в том, чтобы представить пятидесятилетнюю немецкую женщину, которая в своей жизни пережила немецкую историю. Она должна быть немкой, не соответствуя ни одному представлению о «немецкости». «Решающее выступление» Лени (она тогда была совсем юной) происходит во время войны, когда она проявляет «сердечность и человечность», по словам одной из свидетельниц, подав чашку кофе русскому военнопленному по имени Борис. «Этим мужественным поступком Лени Борис был превращен в человека, объявлен человеком». Правда, некий нацистски настроенный персонаж выбивает чашку из рук Лени, но та, не смутившись, тщательно промыла чашку, снова наполнила ее кофе, передала Борису, человеку, по тогдашней, нацистских времен, табели о рангах, занимавшему предпоследнее место: советский военнопленный был почти такой же «недочеловек» и изгой, как евреи.
С этого момента начинается любовная история Лени и Бориса – тайная, хотя и известная большинству окружения, пылкая и трагическая любовь. Как оказался советский военнопленный в мастерской по изготовлению венков? Вообще-то он содержится в концлагере, но у него есть покровитель – некий «высокопоставленный господин», который еще до войны хорошо знал отца Бориса, работавшего в советском посольстве в Берлине. Когда юноша попал в плен, отец нашел способ передать старому знакомому записку о бедственном положении сына, которому грозила смерть – от голода, холода, болезней, непосильного труда, жестокости надзирателей и т. д. И старый друг устроил так, что по утрам конвойный доставлял Бориса на то самое кладбище, где трудилась Лени, а поздно вечером снова отвозил его в лагерь. Этот интеллигентный русский юноша превосходно знает немецкую литературу, исполняет немецкие романсы и арии и учит Лени молиться.
Конечно, фигура Бориса выглядит весьма сконструированной, тем не менее плодом их любви становится ребенок – мальчик, которого, как и дедушку по отцу, зовут Лев. Трудно отказаться от предположения, что ребенка нарекли этим именем потому, что Генрих Бёлль дружил с советским литературоведом и диссидентом Львом Копелевым, блистательным германистом, знавшим и ценившим немецких авторов разных времен и эпох.
Но финал этого романа в романе более чем печальный. Когда западные союзники уже оказались в тех местах, где обитали молодые, Борис попался в руки американскому патрулю, который обнаружил у него фальшивые документы на имя немецкого солдата. С помощью этой бумаги, которой ему помогли обзавестись друзья, он хотел скрыть, что является русским пленным – скрыть, разумеется, от нацистов, но судьба распорядилась так, что именно из-за этих документов он был схвачен американцами и отправлен куда-то на запад, где его заставили работать в шахте. Там-то он и погиб.
Судьбы родных героини также несут на себе печать трагических событий двадцатого века. Ее родной брат Генрих, по словам свидетелей, «ужасно милый», «невероятно милый» и «такой до мозга костей немецкий», погибает в возрасте двадцати одного года. Не желая воспользоваться возможностями, которые открывало перед ним положение отца, он вместе с кузеном идет служить в вермахт, и его направляют в качестве танкового стрелка завоевывать Данию. В результате оба юноши оказываются обвиненными в «дезертирстве» и «измене родине», а также попытке продать врагу принадлежащую вермахту противотанковую пушку. Их приговаривают к расстрелу и быстро приводят приговор в исполнение. «Какое безумное расточительство! – комментирует спустя много лет эту трагическую историю одна из подруг Лени и поясняет, – он мог бы стать дипломатом, министром, архитектором, юристом или великим художником, и только для одного он был «непригоден: для армии». «Он мог стать кем угодно», вторит ей другая свидетельница, «только не солдатом, но именно им он стал», и «вот что они с ним сделали».
История жизни Генриха и его кузена имеет продолжение, хотя и ограничивающееся еще одним свидетельским показанием, но зато весьма характерным. Исходит оно от тетушки Лени, сестры ее матери. Вышеупомянутая тетушка утверждала, что, хотя Генрих и повинен в смерти ее сына, он тем не менее был «чрезвычайно одаренным, почти гением». Она мечтательно говорила, что оба молодых человека напоминали ей тех «юных героев, которые полегли у Лангемарка».
Так снова оживает миф о Лангемарке. Дама, которая словно забыла про дистанцию во времени между 1914 и 1940 годом, и мечтательно рассуждала о Лангемарке, сожалея, что сын погиб не там, вызвала у «авт.», при всей его внешней беспристрастности и нейтральности, резкую реакцию отторжения: вероятно, тем ностальгическим тоном, каким она говорила о Лангемарке. Потом «авт.» узнал, что ее муж был тяжело ранен при этом самом Лангемарке, провел три года в лазаретах, после чего стал морфинистом и не мог найти работу, а в 1923 году умер в возрасте 27 лет, так и оставшись в звании «студента». Так что, считает «авт.», вполне может быть, что она тайно мечтала о том, чтобы ее муж (а заодно и сын?) уж лучше бы погибли при Лангемарке, задним числом внедрив их в столь любимый нацистами героический миф.
Интересна история отца Лени Губерта Груйтена. В 1929 году он организовал собственное предприятие, а с 1933-го, то есть после прихода нацистов к власти, дела его пошли в гору, достигнув пика в 1943-м. В судьбе отца Лени, как и ее брата, отражена, и очень ярко, недавняя история. Он был человек с интуицией. По показаниям разных опрашиваемых «авт.» свидетелей, Груйтен, поняв, что нацисты придут к власти, высказался в том духе, что «запахло бетоном, миллионами тонн цемента, бункерами и казармами». По словам другого «опрошенного», Груйтен сказал, что «пахнет бункерами и казармами для двух миллионов солдат как минимум». Он понял, что грядет милитаризация, переход экономики на военные рельсы и, главное, война – понял задолго до ее начала. И никого особенно не смущало, что он «наживается на войне», военных заказах, делает на этом миллионы и вовлекает в эту деятельность своих сотрудников.
В конце войны Груйтен два года провел в тюрьме и на принудительных работах. В 1945-м вернулся домой и, уже лишившись всяких амбиций, удовлетворился небольшим предприятием, где весьма неплохо зарабатывал вплоть до своей смерти в 1949 году. Движимый, среди прочего, чувством вины за смерть сына, он стал активным «разгребателем развалин» (в прямом смысле расчищая заваленные обломками зданий улицы) и погиб, провалившись в глубокую расщелину, образовавшуюся, видимо, в результате падения бомбы. О судьбе Лени он позаботиться не успел, оставив ее в трудном материальном положении. Говоря о прошлом Лени, «авт.» считает необходимым подчеркнуть, что хотя она не имела ни малейшего представления о политическом характере и целях нацизма, «коричневая униформа была ей неприятна, особенно противны ей были СА», то бишь штурмовики…
В 1982 году «Шпигель», один из главных культурно-политических еженедельников ФРГ, опубликовал серию статей о «настроении нации». Одна из них называлась «Немецкая депрессия». Важную причину растерянности и беспокойства западных немцев автор видел в нежелании делать выводы из истории. Снова все упиралось в «непреодоленное прошлое», которое тем отчетливее давало о себе знать, чем заметнее «истончалось покрывало благосостояния». Мы не вполне уверены, что автор статьи прав, толкуя о снизившемся благосостоянии западных немцев, но тот факт, что одним из последствий недостаточного внимания к урокам истории становилось расширение неонацистской экспансии на массовом рынке, торгующем настроением, отрицать невозможно.
Нацистская символика и лозунги, публикуемые соответствующими изданиями, находили большое распространение. Массовыми тиражами стали выходить книги вроде «Мифа об Освенциме», в который уже раз пытающиеся доказать, что нацистские лагеря уничтожения, газовые камеры, геноцид – «плод союзнической пропаганды», происки «врагов Великой Германии». Вовсю чеканили памятные медали с изображением, к примеру, гроссадмирала Деница или Рудольфа Гесса, возведенных в ранг «выдающихся личностей немецкой истории». Все это соседствовало с кокетливо-бульварным изображением нацистских времен на экране и сцене. Стоит ли удивляться, что многим молодым немцам, сбитым с толку, нацистское двенадцатилетие начинало казаться славной порой, великим временем немецких удач и победоносных завоевательных походов во славу германской нации, а Гитлер представал как строитель автобанов и умелый, говоря современным языком, «менеджер», покончивший с безработицей в Германии.
Напряженная ситуация глобального противоборства и угрозы ядерной войны, обострившихся в восьмидесятые годы, вновь вызвала прилив заинтересованного внимания к недавнему прошлому. Художественное осмысление всего комплекса проблем, связанных с войной и фашизмом, всегда составлявшее сердцевину послевоенной немецкой литературы, оказалось соединенным с размышлениями о возможностях человека не допустить рокового поворота событий и обеспечить продолжение жизни на земле. Память о прошлом побуждала к глубоким раздумьям об исторической и нравственной сущности мира как ключевой ценности бытия.
Отсюда рождался и более глубокий философский подход к изображению недавнего прошлого в литературе ФРГ, к трудным вопросам, которые, собственно, ставились в творчестве демократически настроенных писателей с самого начала. Речь шла, в частности, о том, как и почему оказывался притягательным фашизм с его установкой на агрессию и милитаризм, почему становились популярными люди, с которыми Бёлль связывал понятие «буйвол», понимая под этим тупую грубую силу, олицетворявшую войну.
Молодежи активно навязывался в массовой литературе фальсифицированный образ недавнего прошлого. Пора – таков был девиз неоконсервативных идеологов и «новых правых» – покончить с «ложью об Освенциме», с «неуважением к доблестным солдатам рейха» (в том числе эсэсовцам). Весьма нередко подобного рода идеологические доктрины встречали сочувственный отклик в разных кругах тогдашнего боннского общества, включая коридоры власти. «Большая уборка истории», производившаяся неоконсервативными пропагандистами, была призвана обелить, сделать безобидным фашизм, снять с него обвинения в неслыханных преступлениях перед человечеством. Такое насилие над историей, полагали демократически и антифашистски настроенные писатели и другие представители интеллигенции, дорого обходится нации, затуманивая сознание новых поколений, закрывая им доступ к ясному объективному анализу истории. Речь шла о необходимости глубокого и полноценного осмысления всех уроков войны и фашизма.
Только целостное понимание истории, готовность осознать трагические страницы прошлого и сделать из него выводы, может идти на благо нации: нельзя говорить о Веймаре (как символе немецкой культуры), забывая о Бухенвальде. Кто всерьез относится к истории, не может обойти один из самых чудовищных «памятников нацистской поры: путь к Фрауэнплану (площадь в Веймаре, где находится дом Гёте – И. М.) ведет мимо лагерных бараков», писал известный писатель и ученый Вальтер Йенс. Итак, спустя четыре десятилетия после разгрома рейха, тема эта продолжала волновать, рождала острую полемику. Участвуя в формировании антивоенного сознания, в пробуждении индивидуальной и коллективной совести, способствуя вытеснению опасных, нацеленных на конфронтацию и агрессию стереотипов мышления, литература оказывала важнейшее позитивное воздействие.
В 80-90-е годы многие в ФРГ, включая некоторых почтенных деятелей культуры, стали утверждать, что нация «устала» нести бремя ответственности за Освенцим, за Холокост, вообще за преступления нацизма. «Не пора ли покончить с этим бременем?» – громко задавались они вопросом. Как раз тогда были показаны по телевидению нашумевшие документальные фильмы «Солдаты для Гитлера» (АРД) и «Подручные Гитлера» (ЦДФ), началась полемика о книге американского историка Д. Голдхагена «Добровольные палачи Гитлера».
Сильнейшую реакцию вызвала фотовыставка о преступлениях вермахта, проходившая в середине 90‐х годов – «Война на уничтожение. Преступления вермахта в 1941-1944 гг». Выставку посетило рекордное количество зрителей, в том числе молодежи. Ею восхищались, ее проклинали. Эта выставка была частью обширного проекта, предусматривавшего издание различных научных работ, документальных материалов и т. д. Этот проект должен был дать ретроспективу беспримерной кампании, несшей уничтожение и смерть мирному населению Советского Союза. В рамках этого проекта выставка демонстрировала то измерение войны, которое не имело прецедентов в истории новейшего времени: уничтожение огромного количества мирных жителей, представавшее как часть военного планирования.
В документальном труде, сопровождавшем выставку, говорилось, что «рядовые и низшие чины вермахта уже не отличаются по менталитету от гиммлеровских частей… И в карательных частях, и в вермахте не было недостатка в добровольцах, готовых расстреливать. Хотя и здесь и там были люди, которые не хотели этого делать»…
На выставке, в частности, речь шла о «повседневном расизме регулярных частей», писал «Шпигель». И этот тезис недалек от главного тезиса американца Голдхагена, что повсюду были добровольные палачи Гитлера.
Главная тема фотодокументов – крестовый поход немецкой армии, приведший к уничтожению огромного количества мирного населения.
Жажда убийств, зверства и жестокость были отнюдь не чужды представителям вермахта, пишет главный редактор и издатель «Шпигеля» Рудольф Аугштайн. Когда не получилось «легкого блицкрига» под Москвой, армия, по мнению некоторых историков, стала «варварской».
Аугштайн не согласен: ведь не только с зимы 1941-1942 годов вермахт стал подручным нацистской политики уничтожения. Это началось, по сути, с самого нападения на Советский союз. Из трех миллионов шестисот тысяч советских военнопленных только несколько сот тысяч еще были способны работать. Большинство умерло от голода и холода. Тех, кто не мог идти, расстреливали на глазах у местного населения.
Даже фотографии, сделанные самими немецкими солдатами, запечатлевшими казни и расстрелы, многое говорят о мере соучастия вермахта. На лицах выражение удовольствия и веселья. Солдаты фотографируются на фоне убитого, повешенного или горы трупов, как туристы возле местной достопримечательности. Очевидна будничность самого фотографирования в местах массовых убийств. Солдаты щелкают друг друга там, где совершаются массовые преступления – самое настоящее варварство, ставшее повседневной рутиной. Границы между «можно» и «нельзя» размываются и вообще исчезают…
В середине 80-х годов, почти одновременно, выступили с новыми крупными произведениями Бёлль, Грасс, Ленц, Хоххут – самые известные писатели ФРГ. Все вместе – в последний раз, потому что не было уже среди них Генриха Бёлля: роман «Женщины на фоне речного пейзажа» (1985) опубликован посмертно.
Каждый из них остался верен себе, давним темам и мотивам, и все же время неуловимо сблизило этих художников, столь несхожих по творческой манере и жизнеощущению, заставив откликнуться на ключевые вопросы эпохи, остро вставшие перед человечеством на пороге третьего тысячелетия. Размышляя о своем, они думали об общем, о том, что волновало сегодня всех: о войне и мире, о предотвращении катастрофы и защите культуры, о нравственном состоянии человека и общества.
Тревогу за судьбы мира они разделяли со своими современниками и коллегами в разных частях света. Кризисное мироощущение, рожденное всеобщей угрозой, опасностью полного прекращения жизни на земле и гибели всех культурных ценностей, не миновала никого из них. Специфика ситуации тех лет так или иначе накладывала отпечаток на творчество писателей самых разных направлений и эстетических пристрастий. Процесс глобализации художественного мышления сопряжен с более глубоким пониманием истории; человеческая жизнь вводится в широкий спектр вселенских вопросов, проблемы дня сегодняшнего выстраиваются в ряд с вечными, сиюминутное поверяется памятью человечества. Исторический опыт прочно входит в духовную жизнь современного человека, которого положение в мире на рубеже ХХI века заставляет острее ощутить себя частью целого, именуемого историей.
И все же особое место в широком контексте размышлений о судьбах и перспективах человечества принадлежит трагическим урокам недавнего прошлого.
«Прошлое требует, чтобы я бросил его на дорогу современности и тем заставил ее споткнуться» – выразительная формула, найденная Гюнтером Грассом, могла бы послужить эпиграфом ко многим книгам его коллег-соотечественников. Осмысляя жестокий опыт развязанной нацизмом войны, трагические уроки фашистского двенадцатилетия, они ставят прошлое в сложный контекст современности. Трагическая нота, рожденная спецификой недавней немецкой истории, не затихает в литературе ФРГ, как не покидает ее тревожное стремление до конца разобраться в преподанных историей уроках. К вопросу: «Как это могло произойти?» – тесно примыкает другой, не менее острый: «Как сделать, чтобы это не повторилось?»
Чувство вины и ответственности, с самого начала определившее этический пафос литературы ФРГ, в новом историческом контексте обретает особый смысл, отчетливо перекликаясь с самыми болевыми проблемами современности. Стремясь воздействовать на общественные умонастроения в духе мира, антифашизма и антимилитаризма, литература противостоит идеологии конфронтации и взаимной ненависти. Это особенно важно сегодня, когда за формулами, призывающими немцев к «примирению со своей историей» и возвращению «утраченного чувства национальной идентичности», четко просматриваются попытки вновь разжечь, националистические настроения, против которых всегда боролась гуманистическая литература ФРГ.
В одном из своих публицистических выступлений Вальтер Йенс, известный писатель, ученый, общественный деятель, вспомнил слова Шиллера: «Богата и многообразна область истории, в круг ее входит весь нравственный мир. Во всех обстоятельствах жизни человечества, во всех переменах взглядов, во всем, что делал человек неразумного и мудрого, во всем, что его портило или облагораживало, она была его спутницей; неизменно ведет она учет всему, что получает и что дает человек». Тюбингенский профессор не случайно начал свои размышления о проблемах сугубо современных выдержкой из академической речи, произнесенной двести лет назад: мудрость шиллеровского понимания истории так утешительна и так необходима сегодня, когда историки разных оттенков активно пытаются навязать молодому поколению фальсифицированный образ недавнего прошлого. Пора – таков был девиз некоторых идеологов и «новых правых» – покончить с «ложью об Освенциме», с «неуважением к доблестным солдатам рейха» (в том числе эсэсовцам), «самоотверженности и беспримерному мужеству» которых нынешние граждане Федеративной Республики Германии обязаны тем, что не находятся в «советских концлагерях». Трудно поверить, что эта устрашающая лексика – из обихода современности. И тем не менее это так. Да и сколько можно привести других примеров из политической и общественной практики, подтверждающих, что идеологические доктрины такого рода находят сочувственный отклик у некоторых политиков; речь идет прежде всего о деятелях партии «Альтернатива для Германии».
«Большая уборка истории», писал В. Йенс, производимая неоконсервативными идеологами, призвана обелить, сделать безобидным фашизм, снять с него обвинения в неслыханных преступлениях перед человечеством. Такое насилие над историей, осуществляемое справа, дорого обходится нации, затуманивая сознание новых поколений, закрывая им доступ к ясности, объективному анализу истории.
Шиллер в своей знаменитой лекции говорил об историографии, основанной на поиске истины и включающей весь нравственный опыт человечества, все стороны человеческой практики. Сегодня это означает, по мысли В. Йенса, необходимость глубокого и непредвзятого осмысления всех без исключения уроков войны и фашизма.
Ненависть к войне и ее зачинщикам, к последышам рейха, отравлявшим духовную атмосферу, всегда придавала остро актуальный смысл произведениям Бёлля. Стоявший у истоков антифашисткой и антимилитаристской литературы ФРГ, он на протяжении четырех послевоенных десятилетий был ее признанным лидером. Незадолго до смерти писателя еженедельник «Цайт» опубликовал «Письмо моим сыновьям» Бёлля, где он возвращался к теме войны: рассказывал сыновьям, Рене и Винсенту, как он ее пережил, как всеми силами стремился оказаться – насколько это удавалось – в «самовольной отлучке» (читатель помнит, что так называлась одна из его повестей). Вспоминает он и ушедших от наказания военных преступников, удобно устроившихся в ФРГ, и то, как тяжко приходилось ему и его жене в самом конце войны и непосредственно после нее (черный рынок, развалины, нехватка всего и вся и т. д.). Это письмо, проникнутое тревогой за будущее страны, звучит как предостережение. В самом начале письма автор сообщает: он хочет, чтобы его дети знали, как он пережил войну и ее окончание: «Рассказал я о войне достаточно, – пишет он, – это можно перечитать».
Но если сыновьям покажется, что «к написанному примешалась жалоба, тогда это может быть только жалоба на германский рейх, на его руководителей и обитателей, но никогда ни на одну из держав-победительниц, то есть и не на Советский Союз». Он подчеркивает: у него нет ни малейшего основания жаловаться на Советский Союз (он делал это только в связи с преследованием диссидентов, в том числе Льва Копелева и Александра Солженицына, но никогда в связи с войной). «То обстоятельство, что я там несколько раз болел, был там ранен, заложено «в природе вещей», которая в данном случае зовется войной, и я всегда понимал: нас туда не приглашали. Так уж водится на войне – там стреляют, были там и «катюши», и тому подобное». Случалось, продолжает Бёлль, что на фронте ешь и пьешь что попало, а когда чуть не сходишь с ума от жажды, то пьешь даже из луж, забывая про микробов и бактерий.
Он не стремился попасть в советский плен и старался держаться «западного направления», хотя его все время пытались отправить снова на восточное. «Для этого мне пришлось немножко помочь себе. Солдатам, – а я был солдатом – следует жаловаться не на тех, против кого их послали воевать, а только на тех, кто послал их на войну». В конце войны, признается Бёлль, он ожидал «худшего»: десятилетий принудительного труда в Сибири, а все оказалось не так уж страшно, если учесть, «какое разорение причинила война». Он напоминает, что смертность в немецких лагерях для советских военнопленных составляла 57,8% (а в Первую мировую – 5,4% – хотя тоже выше, чем среди военнопленных из других стран). Во Второй мировой войне все было нацелено на уничтожение, это было «главное занятие нацистов», но уничтожить Советский Союз им все же не удалось.
Также, добавляет писатель, нацистам не удалось уничтожить и Германию. «После войны, – пишет Бёлль, – у нас было одно единственное желание: мы хотели жить, пусть не вечно, но хотя бы еще некоторое время; мы хотели пожить без нацистской чумы». А выполнить это желание было очень трудно не только потому, что шли ожесточенные бои, но и потому, что после 20 июля 1944 года, когда было осуществлено, хотя и неудавшееся, покушение на Гитлера, начался страшнейший внутриполитический террор, особенно если принять во внимание, что «рейхсминистра внутренних дел звали Гиммлер», и что после 20 июля он стал главнокомандующим резервной армии: «моим, нашим главнокомандующим», пишет Бёлль. У него, добавляет о себе писатель, и его семьи было «лишь легкомысленное желание пережить этот террор».
Бёлль рассказывает сыновьям то, о чем по разным случаям уже писал и говорил раньше: как он всякими «хитрыми» путями подделывал военные предписания, справки из госпиталей, документы о временных отпусках и т. д. К ним домой несколько раз наведывались полевые жандармы, именуемые «цепными псами». Полевые жандармы – это «было смертельно опасно»; они имели обыкновение расстреливать людей за ближайшим углом или вешать на ближайшем дереве. «Я тоже имел основания бояться визита этих господ, потому что не всегда поспевал с подделкой моих бумаг». «Страх и голод, голод и страх перед немцами», – так описывает Бёлль ощущения того времени и, обращаясь к сыновьям, поясняет: «И сегодня каждая моя покупка – это покупка, продиктованная страхом; именно поэтому я то и дело покупаю слишком много хлеба, слишком много молока, яиц и масла, а сигареты по возможности блоками». Страх перед «цепными псами» крепко засел в памяти, как и страх перед «рейхсминистром внутренних дел Гиммлером и господином главнокомандующим Гиммлером, с его законами и эмиссарами».
Рассказывая об этом, Бёлль хочет, чтобы сыновья лучше поняли, «почему даже едва уловимый дух фашизма» повергает его в панику. Он всегда держит свою машину полностью заправленной, носит в кармане деньги по меньшей мере на неделю жизни и поселился неподалеку от голландской и бельгийской границы. Он пытается объяснить также, почему «смелым делает человека страх», когда не остается иного выбора, «кроме как погибнуть или быть смелым». Именно страх придал ему храбрости жить по поддельным бумагам, которые он «отважно менял в какой-нибудь инстанции германского вермахта на подлинные, а потом снова подделывал». Все эти перипетии, которые в любой момент могли закончиться трагически, Бёлль описывает в своем «Письме». Все его многочисленные послевоенные поездки носили характер бегства от людей типа Фильбингера, который упрямо «не желал помнить», что участвовал в фашистских злодеяниях (пока, заметим, не был выведен на чистую воду при самом деятельном участии писателей, прежде всего Рольфа Хоххута, которому почти целиком обязан своим разоблачением). Какой непримиримостью к последышам рейха, укрывшимся от возмездия и процветающим, проникнуто бёллевское «Письмо», один из самых сильных публицистических документов того времени; с каким гневом говорит автор о «потенциальных палачах», которые, «улыбаясь в своем буржуазном самодовольстве, гладко, беспрепятственно прошли через все перипетии» послевоенных десятилетий!
Наряду с Фильбингером Бёлль упоминает и бывшего одно время федеральным канцлером Кизингера, того самого, которому публично дала пощечину смелая женщина Беата Кларсфельд. Для бывших офицеров вермахта высокого ранга сохранил силу не девиз «поражение», не «освобождение», а «утраченные победы». А поскольку они живут дольше, чем какой-нибудь израненный солдат, то «обременяют пенсионные кассы и хорошо пригодились при восстановлении германской армии, поименованной бундесвером», продолжает писатель. Бёлль признается сыновьям, как уже говорилось, что многочисленные поездки семьи носят характер бегства от людей типа Фильбингера. Тот не желает помнить, что участвовал в казнях приговоренных им к смерти («подумайте только: он не помнит!»). Сколько «немцев не помнят, сплошь те, кому я мог попасться в руки, – не все они судьи, зато потенциальные палачи».
Многие из затронутых в «Письме» тем непосредственно связаны со следующим и – последним – романом Бёлля, опубликованным уже после его смерти: «Женщины на фоне речного пейзажа». Это напрямую касается нескольких завершающих «Письмо» мотивов. Один связан с «немецкими матерями», которые с воодушевлением позволили своим четырнадцати-семнадцатилетним сыновьям ринуться навстречу смерти, принесли их «в жертву фюреру» (подобно матери клоуна Ганса Шнира, которая, не колеблясь, послала на смерть свою юную дочь). А другой – это некий Фердинанд Шёрнер, один из любимцев Гитлера, который в марте 1945 года еще успел присвоить ему звание фельдмаршала. Его военно-полевые суды были печально знамениты, вселяли страх. Шёрнер носил, по словам Бёлля, «почетную кличку» – «кровавая собака». Это важно запомнить, потому что в романе, о котором дальше пойдет речь и который завершает творческий путь Бёлля, возникает персонаж с такой же «почетной кличкой», о котором боятся говорить остальные действующие лица.
Напоминая сыновьям о событиях прошлого, Бёлль рассказывает, что в конце 1960-х годов к нему обратился с письмом один из сыновей соратника Гитлера Рудольфа Гесса, сидевшего в тюрьме Шпандау. Писателя просили присоединиться к тем, кто ходатайствовал о досрочном освобождении Гесса из тюрьмы. «Я не мог, не смог это сделать, и даже теперь, когда Гессу девяносто лет, не могу этого сделать». Бёлль объясняет: «Еще в 1946 году в Нюрнберге (то есть на процессе против главных военных преступников – И. М.) эта диковинная «птица мира» твердила, что «Гитлер – величайший сын, которого породила тысячелетняя история Германии». Бёлль в шестнадцать лет впервые услышал Гесса по радио, потом увидел в кинохронике: «сверлящие глаза, требующие жертв». Бёлль признается, что у него «в ушах все еще звучит этот заклинающий, фанатичный, расистский голос».
И еще Бёлль вспоминает, что, когда он заканчивал «Письмо», в возрасте 84 лет умер генерал СС Карл Вольф, «авантюрнейший нацист, начальник личного гиммлеровского штаба, который в конце февраля 1945 года пришел к выводу, что война проиграна («можете смеяться: он пришел к этому выводу в конце февраля 1945 года!»). Через посредников он провел переговоры с Аленом Даллесом, после чего немецкий вермахт капитулировал в Италии. Потом, продолжает Бёлль, он был приговорен к четырем годам трудового лагеря, из коих отбыл одну неделю. Позднее, обвиненный в причастности к гибели трехсот тысяч евреев, он отрицал, что знал о существовании лагерей уничтожения. («Это шеф-то личного штаба Гиммлера!»). Он получил пятнадцать лет тюрьмы, после семи был освобожден. И после этого прожил еще тринадцать лет на свободе! Словами: «Так было на самом деле, это немецкая история!» – Бёлль завершает письменное обращение к своим сыновьям, написанное в надежде, что уж они-то сделают выводы из истории нацистской Германии.
Что же касается генерала Вольфа, стоит добавить для молодых читателей, что сюжет про его переговоры с Даллесом и некоторые обстоятельства этого дела описаны в романе Юлиана Семенова и воспроизведены в фильме «Семнадцать мгновений весны», снятом талантливым режиссером Татьяной Лиозновой.
Мы потому столь подробно остановились на «Письме моим сыновьям», что оно вплотную подводит нас к завершенному буквально перед смертью Бёлля роману «Женщины на фоне речного пейзажа». Как уже доводилось писать автору этих строк, главный мотив романа: «убийцы среди нас». Респектабельные палачи с приятными улыбками и благородными сединами надежно чувствуют себя на боннской политической сцене, оживающей на страницах романа. Если в прежних произведениях Бёлля речь шла, прежде всего, о «маленьком человеке», о простых людях, вовлеченных нацизмом в войну и дорого расплачивающихся за безумные идеи германского милитаризма, то здесь мы оказываемся в своего рода «коридорах власти». В центре повествования политики и банкиры, бывшие нацистские генералы и сподвижники нацистской партии, а также их немногие выжившие жертвы.
Мы уже упоминали, что в романе Бёлля возникает персонаж, имя которого остальные герои не решаются произносить вслух, да и фигурирует он отныне под другим именем, внушая остальным, что того, кого не без содрогания вспоминают действующие лица романа, давно уже нет в живых, а перед ними совершенно другой человек (которого и человеком-то трудно назвать – не зря он носил прозвище «кровавая собака»). От него и его сообщников все еще исходит запах крови; по их вине до сих пор сходят с ума, страдают и гибнут люди. Обратим внимание еще на одну характерную деталь: один из ключевых «игроков» на этой сцене носит фамилию Хундт. По-немецки это означает «собака». Это действительно совсем другой персонаж, но Бёлль наградил его именно такой фамилией. По-немецки слово «собака» пишется чуть по-иному, но произносится именно так: хунд. И как бы это имя ни писалось, оно все равно означает «собака».
Как видим, спустя много десятилетий после разгрома рейха тема эта продолжает волновать, рождает острую полемику. Осмысление трагического опыта так важно для литературы ФРГ не только потому, что дают все новые всходы неуничтоженные корни нацизма. Участвуя в формировании антивоенного сознания, в пробуждении коллективной совести, способствуя вытеснению опасных, нацеленных на конфронтацию стереотипов мышления, литература оказывает важнейшее позитивное духовное воздействие. Именно в этой сфере реализуется ее гуманистический потенциал, именно здесь раскрывается ее нравственный пафос. Идея мира как главная мировоззренческая категория резко активизирует общественную функцию искусства, не просто делая его фактором индивидуального и коллективного самоосмысления, но и стимулируя жизненно важное для человечества понимание и доверие.
Идея мира, давний и неизменный постулат творчества Генриха Бёлля, придает его произведениям остроактуальный смысл. Как это нередко бывает в истории литературы, смерть трагически высветила подлинные и еще недостаточно осознанные масштабы его мастерства, резче обозначила его поистине неоценимый вклад в современную мировую культуру. Стоящий у истоков гуманистической антифашистской и антимилитаристской литературы ФРГ, он на протяжении четырех послевоенных десятилетий был ее признанным лидером. В 50-е годы им созданы произведения, которые сегодня можно считать классикой не только литературы ФРГ, но и всей современной литературы, и которые составили ее славу, познакомив мировую читательскую аудиторию с ярким сатириком, беспощадным разоблачителем реставративных, реакционных сил, с художником редкого лирического дарования, способным на глубокие обобщения и тончайшее проникновение в человеческий характер, с писателем, неутомимо исследующим трагические уроки истории ХХ столетия и отчетливо выдвигающим в центр своего творчества идею моральной ответственности личности. Выстраданная, пронзительная тревога за человека с самого начала отличала его произведения. Он не терпел пышных фраз, не любил, когда его именовали совестью нации. Но он действительно был совестью своей страны.
На обложке его последнего произведения «Женщины на фоне речного пейзажа» стоит слово «роман», хотя построено оно как пьеса или скорее как сценарий. Вопрос о жанровой принадлежности этого сочинения, о его художественной структуре заслуживает упоминания еще и потому, что свидетельствует о не прекращавшемся до самого конца эстетическом поиске, о стремлении Бёлля выйти за пределы уже найденного и опробованного.
Бёлль обращается к тем болевым точкам реальности ФРГ, которые мучали, угнетали его еще в начале творческого пути; он вновь размышляет над комплексом проблем, составлявших стержень его повествований 50-х годов. Обаяние его прозы не угасло, не стерлись ее неповторимые черты. Перед нами произведение зрелого мастера, написанное в то же время свежим, почти юношеским пером, темпераментно и страстно, при всей горечи и боли, которыми оно проникнуто. Роман покоряет более всего искренностью выраженного в нем чувства, непримиримостью и принципиальностью авторской позиции. Магия бёллевской прозы такова, что она вторгается в эмоциональный мир читателя, побуждая его к сопереживанию, стимулируя его мысль.
С такой почти наивной, прямолинейной откровенностью мало кто писал о болевых точках национального развития, о кровавых следах прошлого в политических буднях, о том художественном и нравственном ущербе, который спустя столько лет продолжает наносить человеку фашизм, какими бы личинами он ни прикрывался. В остром интересе к моральным аспектам национальной трагедии, в искренности нравственной апелляции к современникам, в глубокой человечности видится смысл этого произведения.
«Убийцы среди нас» – главный мотив романа. Респектабельные палачи с приятными улыбками надежно чувствуют себя на боннской политической сцене, оживающей на его страницах. Неизбежно возникает ассоциация не только с ранними романами самого Бёлля, но и с еще одним выдающимся произведением литературы ФРГ – романом В. Кёппена «Теплица» (1953), запечатлевшим политические будни Бонна 50-х годов. Кажется, что между ними нет временной дистанции, хотя действие у Бёлля относится к 80-м. Разве что постарели, не утратив, впрочем, внешнего лоска, вчерашние военные преступники, прочно вписавшиеся в новый «рейнский пейзаж». «Старая игра», которой в «Теплице» цинично дирижировали бывшие нацистские генералы и прочие высокопоставленные осколки рейха, не прерывалась на протяжении минувших десятилетий. Лишь «правила» стали жестче, да «игроки» изощреннее. Они и сегодня ловко переставляют фигуры на политической шахматной доске, оставаясь при этом сами марионетками власти, – злодеи с серебристыми сединами, благородными манерами и «старинным шармом», присущим «большинству выживших убийц». Они по сию пору вселяют в некоторых участников «игры» такой страх, что те не решаются упомянуть вслух их имена: публично опознать убийц означает поставить на карту собственную жизнь. Тех, у кого слишком хорошая память, здесь упрятывают в психиатрические лечебницы, где «исправляют воспоминания». Иных вынуждают найти вечный приют на дне Рейна.
Критика ФРГ обратила внимание на то, что фигуры бывших убийц в романе обладают внутренним сходством, как бы взаимозаменяемы. Они действительно кажутся безликими при всем подчеркиваемом несовпадении их внешних характеристик, содержащихся в авторском комментарии. Все дело в том, что у них не только общее коричневое прошлое, наложившее особый и одновременно усредняющий, стандартизированный отпечаток, но и общее настоящее, общие интересы, делающие их похожими, несмотря на интриги, вражду, взаимную ненависть. Да, среди них нет запоминающихся, ярких характеров прежнего Бёлля, но не потому что иссякла мощь писательского дарования, а потому что он видит в этих деятелях боннских «коридоров власти» не столько живых людей с неповторимой индивидуальностью, сколько призраков, хотя и смертельно опасных.
Нарушая безмятежный покой рейнского ландшафта, прошлое врывается в настоящее, гибельно впутывается в человеческие отношения, рождает трагические ситуации. Как формулирует один из героев романа, оно превращается в «яд», просачивающийся «вниз» и отравляющий душу народа. Прошлое мертвой хваткой держит людей, вовлекая в конфликты тех, кто давно ощутил его горький привкус, и тех, кто непричастен к нему уже датой рождения.
Страх и насилие, накладывающие самый ощутимый отпечаток на моральный климат, на психологическое состояние личности, – мотив, возникающий в творчестве многих современных писателей. У Бёлля он наиболее отчетливо прозвучал в произведениях 70-х годов – повести «Потерянная честь Катарины Блюм» (1974) и романе «Заботливая осада» (1979).
В последнем романе главный источник страха и насилия – вновь лезущее из всех щелей «непреодоленное прошлое», персонифицированное в политиках и представителях крупного капитала. Зло имеет в романе четкий социальный адрес: за преступлениями прошлого и настоящего стоит прежде всего крупный капитал. Политики рано или поздно лишаются своих кресел, размышляет один из персонажей романа, «никогда не слетают только господа, которые не управляют, а правят нами». Концентрация капитала сопровождается концентрацией насилия. Ни один из могущественных банкиров, подлинных заправил капиталистического мира, «никогда не увидит тюрьмы изнутри» – они будут «держаться вечно», такова власть золота, «божья милость денег». Даже «самый мудрый и набожный» из всех банкиров, образованный и изысканный Капспетер, зарабатывал на пулях и гранатах, от которых погибали люди, даже он «ежедневно купался в крови дракона, и никакой липовый листок не упал на нежное, белокожее, старческое тело. Где же они: деньги и волосы и золото последнего выломанного зуба, – где все это? Кто получил за мыло, которое варили из трупов, и за волосы, которыми набивали матрацы?» Политики и банкиры, изображенные Бёллем, отчетливо предстают в новом контексте как часть той опасной реакционной силы, от которой исходит угроза жизни, угроза человеку.
Миру насилия, бывших и нынешних убийц, продажных функционеров и запятнанных кровью банкиров противостоят в романе женщины. Как всегда у Бёлля, они воплощение совести, чистоты, человечности и – нередко – гражданского мужества. Лжи и насилию они противопоставляют упорную, беспощадную память, а то и яростную непримиримость открытого протеста. В них, если воспользоваться формулой Анны Зегерс, заключена «сила слабых». Правда, встречается в произведениях Бёлля и ненавистная ему категория «немецкой женственности» – «немецкие матери», которые, как говорится в «Письме к моим сыновьям», с воодушевлением отправляли своих детей навстречу смерти во имя фюрера и рейха. Но в последнем романе речь не о них. Женщины здесь – альтернатива «мужскому миру» насилия и войны.
Фашизм оставил незаживающие раны в их душах, до конца своих дней они не могут стереть из памяти чудовищные картины прошлого. Одна навсегда утрачивает душевное равновесие, увидев фотографии газовых камер, а при виде денег не может не думать о «золотых зубах, которые вырывают у убитых»; другую преследуют видения повешенных и расстрелянных стариков и младенцев. Эрика Вублер, в последние дни войны осмелившаяся спрятать в чулане мужа-дезертира и тем оказать сопротивление рейху, через все послевоенные десятилетия пронесла несокрушимую ненависть к фашизму. Война ассоциируется в ее сознании с погибшим младшим братом, который добровольно пошел служить в «великогерманский вермахт» в надежде «досыта наесться», и с убитым у нее на глазах молоденьким солдатом, «почти ребенком»; к рулю его велосипеда был привязан котелок; «окровавленный он умирал прямо на улице, и его кровь смешивалась с разливавшимся гороховым супом».
При чтении этих строк вспоминается роман «Где ты был, Адам?» (1951), другие ранние произведения Бёлля, вошедшие в литературу с темой чудовищной бессмысленности войны, с образом юных солдат, погибающих на операционных столах, в школьных классах или в грязных лужах чужих городов. Ненависть к войне и военным преступникам окрашивает отношение бёллевских женщин к другим участникам действия – каждого они оценивают этой суровой мерой. Они не склонны прощать, потому-то им так тягостна роль, которую они призваны играть в светских гостиных как жены боннских политиков.
Образы женщин закрепляют в сюжете антивоенную мысль романа – давний мотив бёллевской прозы обретает новый и поистине символический смысл. В современной литературе женщины с их обостренной чуткостью ко всему, что касается мира, возможности мирной жизни, вообще занимают, судя по всему, особое место: они предстают как сила, противостоящая войне, ибо у войны «не женское лицо». Нередко на Западе эта тема окрашивается в модные феминистские тона. Но у Бёлля она всегда звучала естественно и органично, составляя неотъемлемую часть его «эстетики гуманности».
В давней беседе с Бёллем его коллега Дитер Веллерсхоф назвал изображенную в романе «Групповой портрет с дамой» (1971) акцию солидарности угнетенных и притесняемых «гротескной формой сопротивления». Бёлль возразил: «Я не воспринимаю ее как гротескную… Это, собственно, предполагаемая возможность и утопия». И уточнил: «…утопия, возникшая из практических возможностей». Подчеркнута была тем самым не иллюзорность содержащейся в романе утопической идеи солидарности, а ее связь с жизнью. Такого рода утопический элемент, понимаемый как возможность, возникает и в последнем произведении: надежду здесь олицетворяют женщины. Их фигуры романтизированы, даже идеализированы, как нередко у Бёлля, но без них для писателя немыслимо само представление о гуманности.
С образами женщин связана и занимающая первостепенное место в художественной структуре романа «рейнская» символика: древняя река как олицетворение чистоты и покоя. Рейнский пейзаж утешает женщин, это – внешне – пейзаж мира и добра: прекрасная речная долина, дети, играющие на песке, белоснежное белье на веревке. Все это сродни воспетой Бёллем еще в 50-е годы атмосфере домашнего очага простых людей, непричастных к злу. Берег Рейна, по словам Эрики Вублер, – единственное, что она могла бы «назвать родиной». На этом символическом уровне несущественно, что судьба Рейна давно тревожит экологов, что загрязнение его токсическими веществами перешло все допустимые границы. Женщины и Рейн – последний оплот чистоты, нравственной незапятнанности. Если в романе и идет речь о загрязнении Рейна, то не столько промышленными отходами, сколько, так сказать, историческими: прошлое наложило неизгладимый отпечаток даже на природу. Взору одной из героинь романа представляются лежащие на рейнском дне, рядом с сокровищами Нибелунгов, нацистские эмблемы, торопливо выброшенные в последнюю минуту при появлении американских танков. Что только не перемешалось на илистом дне: эсэсовские «мертвые головы», партийные значки, «почетное» оружие – остатки или останки «былой славы» нацистского рейха, исторический мусор, замутнивший чистые воды великой реки.
Противопоставление добра и зла обретает в романе трагическое наполнение, метафорическую емкость. Зло, воплощенное в нацистских палачах и их приспешниках, становится символом, знаком, постигаемым и контексте конкретного времени, и как бы во вневременном пространстве. Эпиграф из «Западно-восточного дивана» Гёте уже создает этот метафорический контекст, где власть зла и незащищенность добра предстают в своем вечном противоречии («С подлостью не справиться, воздержись от жалоб. Подлость не подавится, как ни клеветала б. И с плохим задешево прибыль ей подвалит, а зато хорошего так она и жалит»; перевод В. Левика).
В творчестве Бёлля это противостояние, собственно, было всегда, в разном художественном воплощении, – например, в образах «агнцев» и «буйволов», как в романе «Бильярд в половине десятого» (в бёллевской мифологии традиционного библейского волка вытеснил буйвол как выражение солдафонской тупости и грубой силы германского милитаризма). Метафоричность не только не снимает точности социальных характеристик, но углубляет их, придает масштабность. На передний план отчетливо выходит общественное и нравственное содержание изображаемого конфликта, его историческое измерение.
Вопрос о перспективах человечества все заметнее ставится в связь с нравственным состоянием общества, выбором этических образцов и ориентиров. Стремление литературы глубже проникнуть в проблемы индивидуального сознания, во многом определяющее характер и направление идейно-художественных исканий, связано в значительной мере именно с тем, что в ситуации ядерного века, перед лицом опасности всеобщего уничтожения, человечеству грозит распад нравственных ценностей.
Один западногерманский критик еще в конце 50-х годов назвал Бёлля «моралистом», постаравшись вложить в это определение изрядную дозу иронии. Бёлль действительно моралист, но в самом высоком смысле слова. Проблемы нравственные в его художественной интерпретации обретают общественно-исторический смысл, а социальные предстают в их этическом выражении. Антивоенная мысль и защита общечеловеческих ценностей оказываются в нерасторжимом единстве…
…Эстетизация и актуализация войны средствами массовой информации Третьего рейха были важной частью одурманивания немцев, в первую очередь молодежи. Именно поэтому такую ненависть у нацистских пропагандистов вызывали авторы пацифистских сочинений, где война не героизировалась, а представала во всем ее кровавом и бессмысленном обличье, как у Э. М. Ремарка.
Гюнтер Грасс в одной из своих книг вспомнит, как однажды навестил Ремарка на его вилле на озере Лаго Маджоре в Швейцарии и рассказал ему о незабываемых впечатлениях, полученных от романа «На западном фронте без перемен», который нацисты, среди других книг, сжигали на городских площадях. Книга эта досталась юному Грассу случайно: в книжном шкафу одного из братьев его матери нашелся и этот роман, владелец которого, видимо, не подозревал, что книга под запретом. Гимназист с жадностью проглотил непривычный текст. И конечно, беседуя с Ремарком, он не мог не вспомнить другое произведение, на долю которого выпал столь же феноменальный успех, но которое во всем противостояло пацифизму Ремарка. Речь – о книге Эрнста Юнгера «В стальных грозах», не просто героизировавшей солдата, но и отличавшейся от прочих сочинений, прославлявших войну, совершенно иным художественным уровнем, холодной, не лишенной блеска стилистикой.
Грасс рассказал Ремарку, как параллельное чтение этих двух книг вызвало у него ощущение контрастного душа: с одной стороны, увлекательное юнгеровское живописание войны через призму приключений и испытаний мужества, с другой – его «ужаснула, потрясла мысль Ремарка о том, что война делает каждого солдата убийцей». Он пишет: «Я до сих пор ощущаю на себе влияние этого романа… Как погибают солдаты один за другим…» И дальше: «Книга и ее автор продолжают напоминать мне о юношеском недомыслии, но в то же время и о том, что возможности отрезвляющего действия художественной литературы ограничены».
Через много лет после посещения Ремарка, Грасс, сочиняя «истории» для книги «Мое столетие», вновь захотел свести двух антиподов – Ремарка и Юнгера – за одним столом. (Так же, к примеру, он сведет, нарушив временную последовательность и отдавшись своей фантазии, писателей послевоенной «Группы 47» и авторов из совсем иной эпохи – Тридцатилетней войны, загримировав одних под других, тем более что и те, и другие сыграли немаловажную роль в его становлении как писателя). Итак, он усадил обоих участников Первой мировой войны за воображаемый стол, но при всей учтивости обоих господ писателей нельзя было не почувствовать их «жестокое отчуждение, когда заходила речь о смысле смертоубийственных окопных сражений. Для них война не закончилась. Что-то осталось недосказанным…»
Вот и он, Грасс, признался Ремарку, что, будучи пятнадцатилетним гимназистом и прочитав его книгу, добавим – книгу антивоенную по духу и по сути – все же «заявил о желании пойти добровольцем на подводный флот или в танковые войска». И хотя он ничего не говорит о реакции Ремарка, можно себе представить, что тот лишь печально усмехнулся – ведь за Первой мировой последовала Вторая, и о ней он тоже писал.
Ремарк, конечно, не мог не знать, что еще до прихода к власти Гитлера, еще во времена Веймарской республики, у многих немцев, испытывавших чувство растерянности и униженности, еще не расставшихся с комплексами по поводу Версальского мира, возникало стремление к мифологизации и идеализации фронтового опыта, якобы способствовавшего сплочению нации и стимулировавшего в человеке проявления героических качеств. В каком-то смысле это было бегство от настоящего в прошлое, все та же ненависть к демократии, якобы разобщающей людей, в отличие от коллективного опыта войны, который якобы сближал. Это был все тот же нехитрый набор мифологем, которым умело воспользовался Гитлер. Война как протест немцев против «западного рационализма и разложения» все больше интегрировалась в мобилизационную политику третьего рейха. Она превращалась в универсальный героический топос, входя пропагандистским элементом в различные сферы воздействия на сознание немецкой молодежи.
Война внедрялась в общественное сознание, особенно сознание молодежи, как некое идеальное состояние общества, способное избавить Германию от всех ее бед. Немцы должны были увидеть в разрушительной войне, способной привести лишь к новым массовым потерям, единственный выход из всех проблем. Грасс, как и Бёлль, как и многие другие писатели ФРГ, по-своему и очень точно передал эту социально-психологическую ситуацию в своих произведениях. Если военный героизм – высшая из доблестей, то как же грассовским мальчишкам не мечтать прославиться и, подобно Мальке из «Кошек-мышек», не пойти добровольцем, чтобы заработать Рыцарский крест, эту вожделенную награду.
В литературе, кино, пропаганде третьего рейха была прочно закреплена мифологема «фронтового братства», ставшая важной частью нацистской риторики. Образ «западной плутократии», «разложенчества» и «восточных орд», угрожающих светлому лику германского рейха, должен был освободить немца от всяких моральных сомнений. Мечтая о фронте, добровольно отправляясь на войну, юный Грасс и его сверстники, изображенные в разных его сочинениях, были убеждены, что выполняют великую миссию. Штампы нацистской пропаганды прочно впечатывались в их юношеское сознание. Тем более что большинство, особенно молодое поколение, действительно мало что знало о массовых злодеяниях, о поставленной на индустриальную основу системе массового истребления людей по расовому признаку. Это было не просто то новое и зловещее, что внесли в историю человечества национал-социалисты, растоптав духовные основы, на которых на протяжении веков зиждилось представление о праве человека на жизнь и достоинство. При нацистах «многое стало казаться возможным»: они попытались сломить стену, отделявшую человека от бестии. Третий рейх безусловно означал фундаментальную трещину, разрыв, произошедший в сознании людей и в их истории, некий «цивилизационный шок».
В киножурналах, замечает Грасс, «Германский рейх сиял под лучами прожекторов». Вся атмосфера, школьное воспитание, участие в юношеских организациях, желание носить форму (пилотка, галстук, портупея и пр.) – все это сыграло свою роль. И хотя юный Грасс не был особенно активен, «но во всех мероприятиях участвовал охотно…». Отбыв трудовую повинность, пройдя через муштру во вспомогательных частях противовоздушной обороны, он рвался на «настоящий» фронт, он хотел выглядеть мужчиной и быть им. Для этого надо было в честном бою добыть геройскую славу. Правда, он и «в общем строю» оставался одиночкой: «шагая в ногу со всеми, я витал мыслями где-то далеко».
Но не будучи фанатиком, он все же «до конца веровал в идеи национал-социализма». И здесь мы подходим к главному: к вопросу о вине и ответственности. Писатель признается: хоть он и не лез в первую шеренгу, однако, подчиняясь «некоему рефлексу, держал равнение на знамя», о котором пелось в песне, что оно, знамя, означает нечто большее, «чем смерть». И он «шагал в общем строю». «Мою веру не омрачали сомнения, меня не может оправдать ничто». Обо всем этом он рассказывает в своих воспоминаниях, названных «Луковица памяти».
Он искренне считал, что отечество в опасности, поскольку окружено врагами. Его возмущение вызывали разве что местные партийные бонзы, «золотые фазаны» (которых называли так за золотой партийный значок – И. М.). Они трусливо уклонялись от фронта, «отсиживались в тылу». Зато донимали молодежь речами, произнося «всуе святое имя фюрера, которому мы верили, нет, в которого я лично верил, не утруждая себя лишними вопросами…»
И вот это основное, решающее признание. О нем и его поколении «даже не скажешь: «Нас совратили!» Нет, это мы позволили, я позволил себя совратить».
Это сказано спустя шесть десятилетий после разгрома нацистского рейха. Но Грасс, как и многие его коллеги-литераторы, размышляет и пишет о вине с первого дня, как всерьез взялся за перо.
Грасс уже в первом своем выдающемся сочинении – романе «Жестяной барабан» (1959) в свойственной ему пародийно-сатирической манере, говорил, в частности, о показном преодолении вины, которое тоже имело место. Его герой посещает некий «луковый подвальчик», где на деревянных досках подают лук (вот она, любимая Грассом луковица, одна из его многочисленных смысловых метафор). Очищая и разрезая лук, посетители погребка льют слезы – так они пытаются выплакать свою вину. Если не получается по-настоящему, то хотя бы такая луковая имитация!
Вот, наконец, юный, жаждавший пройти испытание в бою, Грасс получает призывную повестку, испугавшую его родителей. Повестка лежала на столе, и писатель ее отчетливо помнит. От его памяти упорно прячется только одно: что было выведено на ее шапке? То есть в какие войска его призывали? «Никакие вспомогательные средства не срабатывают. Разглядеть шапку бланка не удается».
Можно, пишет он, утешить себя цитатами: «Повестка и события, последовавшие за ней, – все это уже жевано-пережевано, облечено в выстроенные надлежащим образом слова и сделалось книгой». Его роман «Собачьи годы», последняя часть так называемой «Данцигской трилогии», растянулся больше, чем на семьсот страниц. Там подробно описано, как один из персонажей, тоже получивший повестку, становится солдатом и заводит дневник. Там встречаются такие строки: «Я пока не видел ни одного русского… Два дня я не мог ничего записать в дневник, потому что у нас было соприкосновение с противником. Многих наших уже нет в живых. После войны я напишу книгу…»
Так будет и с самим Грассом. Но остается – пока еще – одна загадка: почему заблокировала его память, когда он пытается вспомнить, как все же выглядела его повестка и в какой род войск его призвали? Только доехав, как было предписано, до Дрездена, тогда еще не разбомбленного и не тронутого войной города, он все понял. Именно здесь ему стало ясно, в какую часть его направляют. Из очередного командировочного предписания, полученного в предместье Дрездена, он узнает, к каким войскам ему суждено присоединиться: где-то далеко, в лесах Богемии, на учебном полигоне войск СС из призывника, носящего его фамилию, должны сделать танкиста…
Вот главная тайна, которая спустя столько десятилетий после войны открывается читателю: Грасса призвали в войска СС. «Испугало ли меня то, что бросилось в глаза тогда, на призывном пункте, как ужасает меня сдвоенное «С» сейчас, спустя шестьдесят лет, когда я пишу эти строки?»
Тогдашний Грасс считал войска СС элитными подразделениями, которые бросают на самые опасные участки фронта. «Двойная руна на воротнике не производила на меня отталкивающего впечатления. Юноше, мнившему себя мужчиной, важнее был род войск: если уж не довелось попасть на подводный флот, … то пусть я стану танкистом» в дивизии, которая формировалась заново под названием «Йорг фон Фрундсберг».
Этот Йорг фон Фрундсберг был известен новоиспеченному солдату как деятель времен Крестьянской войны, сражавшийся «за свободу, за волю». А еще в войсках СС ему чудилось что-то «европейское, поскольку их дивизии формировались из французских, валлонских, фламандских и голландских добровольцев, там было много норвежцев, датчан, даже нейтральных шведов: они воевали на Восточном фронте, защищая, как тогда провозглашалось, западную цивилизацию от большевистского нашествия».
Итак, новобранца не смущало сдвоенное «С», он как бы даже испытывал чувство гордости. Но почему Грасс никогда не рассказывал об этом ни в художественных произведениях, ни в публицистике, ни в бесчисленных интервью?
«…Отговорок довольно. Но все же я десятилетиями отказывался признаться самому себе в причастности к этому слову, к этой сдвоенной литере. То, что было принято мною из глупого мальчишеского тщеславия, я умалчивал из растущего стыда после войны. Но груз остался, и никто не может облегчить мне этого бремени… Хотя… я ничего не слышал о военных преступлениях, которые позднее выплыли на свет, однако ссылка на неведение не оправдывает меня перед лицом того осознаваемого факта, что я был частью системы, спланировавшей, организовавшей и осуществившей уничтожение миллионов человек. Даже если согласиться, что на мне нет прямой вины, нельзя избавиться от тяжкого осадка, который просто так не спишешь на коллективную ответственность. Знаю, жить с этим придется до конца дней».
Читая эти строки, понимаешь: Грасс не ищет оправданий, не хочет их принимать или выдвигать, он не просто корит себя за прошлое, за то, что так долго молчал, он понимает, что чувство вины и со-ответственности за то, к чему был причастен, будет преследовать его до смерти.
А между тем ставший по юношескому недомыслию частью устрашающей машинерии, частью системы, о масштабе преступлений которой он и понятия не имел, он не успел лично никого убить, он даже не успел выстрелить во врага. «Меня рано научили целиться в людей, но до стрельбы по ним, к счастью, не дошло», – пишет он. Это был самый исход войны. Как говорили тогда у нас, в СССР, «фрицы драпали». Они еще огрызались, но конец был близок. Многие пытались дезертировать. Тут-то Грасс и столкнулся со следами кровавой деятельности генерал-фельдмаршала Фердинанда Шёрнера, который призывал травить, как бешеных собак, а лучше – вешать – дезертиров, всех, кто «разлагает военный дух рейха», вешать на деревьях, дабы другим «не повадно было». Генерал этот прославился своей жестокостью, о нем писали и Бёлль, и Хоххут и многие другие. Возникает он и в романе Грасса «Под местным наркозом» под именем генерала Крингса.
А пока не состоявшийся эсэсовец-танкист, перебегая лесками и рощицами, дабы избежать боевого столкновения, видит вдоль дорог огромное количество повешенных соотечественников с соответствующими табличками на груди.
Едва ли не при первом же боестолкновении оказалась выкошенной половина той части, в которой недолгое время провел семнадцатилетний Грасс. Он был ранен, в ногу и в плечо, ранения были легкими, хотя осколок в плече застрял навсегда. Ему повезло: его отправили в госпиталь, а оттуда – в американский лагерь для военнопленных. Лишь волей случая он остался жив.
Но еще до этого он стал очевидцем событий, ознаменовавших собой – «сперва медленно, потом с нарастающей быстротой и, наконец, лавинообразно – крушение Велико-германского рейха». Он не знает, сознавал ли тогда «семнадцатилетний парень начало того конца, который позднее назовут «крахом», всю его «грандиозность и глубину». Он признается лишь, что в голове его царила невероятная путаница. Он вел дневник, который пропал вместе с его шинелью и прочим жалким имуществом. Ему не удалось вспомнить, что конкретно он писал в дневнике. Он не в состоянии воспроизвести ни одной из тех «бредовых мыслей», что одолевали его весной 45-го, ни тех сомнений, которые ему «надлежало бы иметь в ту пору». Это время слилось в серию неразличимых и неразделимых драматических эпизодов, оно похоже на кинофильм, склеенный из обрывков ленты, которая «постоянно рвется». Он помнит одно: что «уже по ходу первого урока с лихвой научился страху». Вслед за одной из известных сказок братьев Гримм, которые не раз возникают в его творчестве, он, отправившись «учиться страху», вдоволь его нахлебался, едва оказавшись на фронте, где лишь удача, она же случайность, спасла его от верной гибели. Один взгляд на его уничтоженное подразделение навсегда развенчал «идеал героя, насаждавшийся со школьных времен. Что-то надломилось».
Уже попав в лагерь для военнопленных, он подвергается воспитательным мерам: ему, как и другим, показывают черно-белые снимки из немецких концлагерей Берген-Бельзен, Равенсбрюк… Военнопленный Грасс видит горы трупов, печи крематориев, голодных, истощенных, превратившихся в ходячие скелеты людей «из другого мира» – и не хочет этому верить. Не хотят верить и его сотоварищи по американскому лагерю (как, впрочем, не хотели верить миллионы обывателей, живших за пределами лагеря по всей Германии). «Мы твердили: «Разве немцы могли сотворить такое?», «Немцы никогда такого не совершали», «Немцы на такое не способны». А между собой говорили: «Пропаганда. Все это пропаганда». А кое-кто из заключенных даже утверждал, что американцы задним числом построили декорации…
«Понадобилось время, чтобы я по частям начал понимать и признавать, что я – пусть не ведая того, а точнее, не желая ведать – стал участником преступлений, которые с годами не делаются менее страшными, по которым не истекает срок давности и которые все еще тяготят меня. О чувстве вины и стыда можно, как и о голоде, сказать, что оно гложет; только мой голод был временным, а вот чувство стыда…»
Самой замечательной чертой той новой литературы, в которую вошел Грасс, была искренность.
Сколько написано о чувстве вины у Бёлля, Андерша, Борхерта, Айха, Рихтера и многих других писателей послевоенного поколения. Миллионы жертв, кровавые следы германского сапога по всей Европе – все это вызывало их обостренный интерес к проблеме индивидуальной вины и ответственности. Опыт диктатуры, приведшей к преступлениям и чудовищному краху, рождал яростное стремление к индивидуальной свободе и защите ее от насилия со стороны любых государственных институций. Не быть больше никогда управляемыми и манипулируемыми, сохранить пространство внутренней свободы – такова была страстная апелляция литературы, рожденной специфическим национальным опытом.
В 1959 году вышел в свет первый роман Гюнтера Грасса «Жестяной барабан». Роман принес шумный успех и сразу сделал Грасса одной из самых заметных фигур на литературной сцене ФРГ. Реакция читателей и критиков была бурной: от самых восторженных отзывов о редкостном таланте молодого автора (Грассу было в момент выхода «Жестяного барабана» тридцать два года) до грубой брани в адрес «осквернителя святынь», «безбожника», сочинителя «порнографических мерзостей», развращающих немецкую молодежь.
Грасс избегает изображения «больших событий» или крупных батальных сцен. Он не признает «шиллеровский концепции Валленштейна», то есть не рисует битв и полей сражений. Ему ближе «ограниченная перспектива» Симплиция Симплициссимуса, наблюдающего отдельные, частные моменты Тридцатилетней войны. Он замечает скорее мелкие, комически-абсурдные и в то же время полные трагической глубины эпизоды и фигуры, рожденные большими событиями. О войне в «Жестяном барабане» узнаешь лишь по нескольким точным и метко подмеченным реалиям. Опустел двор, в котором живет герой романа Оскар. Его сверстники, бывшие противные мальчишки, заставлявшие его поглощать варево из тертого кирпича с экскрементами, не вернутся больше в этот дом – одна за другой приходят повестки об их «геройской гибели за фюрера и рейх».
Постепенно круг впечатлений расширяется – Оскар становится свидетелем того, как расползается по городу коричневая чума, как обыватели гнусными насекомыми выползают из своих щелей.
Наступление самой войны, как и, за двенадцать лет до ее окончания, победа национал-социалистов, осуществляется в романе как бы незаметно, без пафоса и авторских исторических комментариев. И то, и другое входит в жизнь обитателей предместья Данцига Лангфура, где происходит действие, будто стихийно, естественно, и все граждане в этом, по выражению Грасса, «затхлом мещанском мирке» подчиняются происходящему и вливаются в него без всяких душевных колебаний, словно речь идет просто о смене дня и ночи. Они спокойно мирятся с любыми преступными эксцессами, более того, соучаствуют в данцигском варианте «хрустальной ночи», когда среди других громят и уничтожают лавку игрушек старого еврейского торговца Маркуса, столь расположенного к матери Оскара и всегда снабжавшего его новыми лакированными барабанчиками. Самого Маркуса предусмотрительный Оскар, заглянувший в магазин в надежде найти там еще уцелевшие барабаны, находит мертвым.
Местные обыватели уже успели, обмакнув кисточку в краску, написать готическим шрифтом поперек витрины «еврейская свинья». Они же успели сжечь синагогу по соседству. Все это рассказывается как бы мимоходом, «между прочим», но почему-то производит сильнейшее впечатление. Наверное, более сильное, чем если бы Грасс, как он выражается, поведал о позорных деяниях соотечественников «с поднятым указательным пальцем», назидательно и с «выводами».
Вскоре запахнет газом из крематориев концлагерей, где будут сжигать «неполноценные» в расовом отношении народы. И вот уже сам «Младенец Иисус» подменен на «небесного газовщика» с газовым счетчиком под мышкой. И вот уже обыватели уверовали «во всеблагой газовый завод, который при помощи счетчиков… символизирует судьбу», а «вера в газовщика была вознесена на уровень государственной религии…».
Уже во время войны любитель барабанов Оскар встречает крошечного Бебру-лилипута, как и он сам. Человека без возраста, как и его прекрасная спутница Росвита, в форме немецкого офицера. Бебра состоит на службе у Геббельса, в пропагандистских частях, и руководит театром, который выезжает на фронт, дабы поднимать боевой дух немецких солдат. «У моего наставника на погонах были капитанские различия, а на рукаве полоска с надписью «рота пропаганды». Он приглашает Оскара отправиться на фронт вместе.
Поскольку Оскару к тому времени привычное окружение надоело до невозможности, он соглашается и тайком сбегает из дому, став, подобно Бебре и Росвите, актером военно-пропагандистского театра. Он с успехом демонстрирует свое мастерство: выстукивает на барабане нечто, способное воодушевлять германского воина, и демонстрирует редкие способности своего голоса, прямо на сцене вдребезги раскалывая любые стеклянные предметы.
Восточный фронт был, к счастью, позади, как поведал Бебра при встрече своему юному другу. Впрочем, еще до их встречи Оскар узнал, что Сталинград расположен на реке Волге и там сражается Шестая армия, но ее судьба его мало волновала. Да и в остальном он не слишком близко принимал к сердцу участившиеся неудачи немецких войск.
«Покуда я силился запомнить трудные названия оазисов Туниса, ставших центром жарких боев, нашему африканскому корпусу… пришел конец». Путь театра Бебры лежал в Лотарингию, а оттуда в Париж. Слово «Париж» соблазнило нашего барабанщика еще более, чем очаровательная, лишенная возраста, юная и старая одновременно Росвита, любовником которой он становится. «Присоединяйтесь к нам, молодой человек, режьте своим голосом пивные кружки и лампочки! Немецкая оккупационная армия в прекрасной Франции, в вечно юном Париже, будет ликуя приветствовать вас», – призывает Оскара Бебра.
В апреле 1944-го артистам фронтового театра приходится оставить Париж и осчастливить гастролями Атлантический вал с его бетонными укреплениями. Собственно, близящийся военный крах рейха почти не упоминается, но Грассу достаточно сказать словно мимоходом, что Бебра выглядит «рассеянным и несловоохотливым», а после представлений лицо его и вовсе «каменеет».
В духе первых абсурдистских пьес Грасса выдержана сцена, в которой некий обер-ефрейтор среди укреплений Атлантического вала «случайно» расстреливает группу монахинь, приняв их за вражескую вылазку. Происходит это накануне высадки союзников. Уже собираясь эвакуироваться, Росвита вдруг пожелала кофе и попросила принести его из полевой кухни неподалеку своего нежного друга Оскара. Но тот неожиданно заупрямился, и Росвита бегом направилась к полевой кухне, чтобы «угодить к горячему утреннему кофе одновременно с упавшим туда снарядом». И снова Оскар оказывается в роли невиновно-виновного – ведь это он отправил Росвиту на смерть, как в свое время обоих предполагаемых отцов.
Оскар возвращается в Германию, в Берлине расстается с Беброй и направляется в Данциг, чтобы свидеться с уцелевшей частью тех, кого считает своими близкими.
А потом наступает уже совсем другая, послевоенная эпоха. В эти послевоенные годы много говорят и пишут о расчете с прошлым, о преодолении прошлого. Оскар тоже любит порассуждать на эту тему, естественно, в насмешливой, иронической тональности. Он видит лживость многих демонстрируемых попыток поверхностного вытеснения прошлого и, конечно же, издевается над ними.
Чего стоит, например, глава про луковый погребок, где Оскар с друзьями играет в джазе. Там на стерильных деревянных досках подают разбогатевшим посетителям репчатый лук, который они измельчают острыми ножами, чтобы вызвать обильное слезотечение. Каждый оплакивает что-то свое, но ясно, что это сатира на то, что известные социологи супруги Митчерлих называли «неспособностью скорбеть», в своей книге под тем же названием.
Цена скорби, добываемой с помощью измельченной луковицы, понятное дело, невелика. Ведь речь идет не о реальном расчете с прошлым, а о его «дешевом», показном варианте.
Над этим показным покаянием издевается Оскар, когда повествует в своем стиле о формирующейся послевоенной действительности, где не находится места ни подлинному чувству раскаяния, ни искреннему покаянию, ни осознанию вины. Все забалтывается, заигрывается, теряя смысл.
Даже в 1980 году Грасс скажет: «Собственно, мы сегодня все еще заняты тем, что анализируем годы 1933-1945». А перед этим говорил о том, как в «Жестяном барабане» и других частях так называемой «Данцигской трилогии» он стремился воспрепятствовать «демонизации национал-социализма», которой пытались заменить реальное преодоление прошлого. Замечал: «Удобно устроились: утверждали, что это злые силы попутали немцев. Что-то вроде темных духов земли, которые в тумане ночи превращают в преступников бравых и добрых немцев. Но дело в том, что мое поколение пережило это совсем иначе…».
Темы, переплетенные в один узел мотивами Данцига и детства, становятся центральными и в двух его следующих прозаических произведениях: новелле «Кошки-мышки» (1961) и романе «Собачьи годы» (1963). Грасс неоднократно подчеркивал, что эти три его произведения составляют единое целое. Их принято именовать «Данцигской трилогией».
В новелле «Кошки-мышки» действие снова разыгрывается в Данциге, во время войны, в гимназической среде, и действуют там преимущественно подростки, принадлежащие – в силу обстоятельств и времени – к нацистским молодежным организациям юнгфольк и гитлерюгенд. Среди персонажей имеется и некоторое количество учителей, которым поручено воспитание молодежи в духе национал-социализма.
Однажды в гимназии объявляется некий капитан-лейтенант, выпускник середины 30-х годов, который отличился в боях за «фюрера и рейх» и был удостоен рыцарского креста – вожделенного для всех юнцов ордена, который носится на шее. Бравый офицер выступает перед гимназистами – ради этого случая даже пригласили девочек из соседней гимназии – с рассказом о своих военных подвигах.
Трагическое развитие событий в новелле связано с той милитаристской атмосферой, в которой живут юные герои. Уже триумфальное появление в гимназии капитан-лейтенанта, столь отличившегося на полях сражений, дает исчерпывающее представление об этой антигуманной, патетически-бесчеловечной атмосфере. «Выступление увешанного орденами капитан-лейтенанта и командира подводной лодки в актовом зале гимназии» обставлено со всей торжественностью. Директор Клозе произносит вступительное слово «обо всех, кто сейчас за пределами отчизны – на суше, на море и в воздухе; говорил он долго и безвдохновенно о себе и о студентах при Лангемарке…». Здесь стоит на некоторое время задержаться.
Директор Клозе произносит патриотическую речь, посвященную доблестным защитникам рейха. И он не может, как и другие ораторы того времени, обремененные долгом воспитания подрастающего поколения, не сказать о Лангемарке. Это понятие, как смысловой центр всей героической риторики, выполняет откровенно мобилизационную функцию. «Лангемарк», «молодежь Лангемарка» – одна из важнейших мифологем, призванных воспитывать милитаристское сознание. Заимствованная еще из Первой мировой войны, она была приспособлена для выше указанных нужд сначала националистическими пропагандистами времен Веймарской республики, не способными справиться с «Версальским унижением», а потом – в особой мере – демагогами времен национал-социализма.
Мы уже отмечали, что слово «Лангемарк» – на фоне немецкого поражения во Фландрии и северной Франции – быстро стало сентиментально-патетическим символом, все чаще облекаемым в возвышенно-эмоциональные формы во имя «поднятия боевого духа». Но мотив этот приобрел и более широкое значение: он вошел в национал-социалистическую литературу как противостоящий «прагматическому», «рациональному» началу Запада, как воплощение духовности немецкой молодежи и всего немецкого народа, сражающегося против врага.
Капитан-лейтенант «с орденом под самой шеей» рассказывает, как потопил судно водоизмещением в двести пятьдесят тысяч брутто-регистровых тонн, а также легкий крейсер класса «Диспетч» и эскадренный миноносец класса «Трайбел», а гимназисты, давно освоившие этот «техническо-морской волапюк», без особого внимания выслушивают его слишком многословную самодовольную речь. Демонстрируя, однако, в конце заседания «почтительное одобрение» и хором пропев «Милынамбури!» – строки из гитлерюгендовского гимна.
Однажды, спустя много десятилетий после войны, на встрече со школьниками Грасса спросили, почему он пишет слитно «Милынамбури». Он объяснил, что хотел передать таким образом заштампованность мышления и речи, привитую молодежи тех лет. Когда он в детстве, шагая в строю, в ряду других мальчишек, пел «штурмовые» песни, они звучали как одно слово – вернее, слова, превратившиеся в клише. В этом было что-то механическое, они и не вдумывались в смысл слов, исполняемых хором, они затягивали песню по команде, когда прикажут.
Грасс рассказывал также, что для того, чтобы точнее воспроизвести речь кавалера рыцарского креста, ему пришлось прочитать пятьдесят «ужасных книжонок» издательства «Пабель», которое в те времена, когда создавалась и вышла в свет новелла, выпускало насквозь проникнутую духом милитаризма и реванша, убогую по своим художественным качествам литературную продукцию. Грасс объяснил, что вынужден был погрузиться в это чтиво, потому что «придумать столь повзрослевшего старшеклассника, который возвращается с рыцарским крестом, невозможно».
Одержимый идеей не просто найти самое подходящее прикрытие для своего злосчастного кадыка, но и, став героем, получить возможность выступить перед сверстниками в гимназии, из которой был изгнан, и произнести столь же героическую речь, как тот самый капитан-лейтенант, Мальке в боях проявляет недюжинную храбрость и получает рыцарский крест. Вернувшись в отпуск в родные места, он приходит в гимназию, дабы осуществить свою мечту, но директор Клозе не простил ему давнего проступка и отказывает в праве выступить в актовом зале. Задержавшись дома уже после окончания отпуска, Мальке тем самым оказывается дезертиром – ведь он не вернулся в часть в назначенный срок. Единственный выход, который он находит в сложившейся ситуации, – покончить с собой. Он ныряет в привычном месте у затопленного тральщика, но больше не выныривает.
Несчастный Мальке обречен на свой трагический конец всеми обстоятельствами истории, а не только своей гротескной физической особенностью (огромным кадыком) или своим тщеславием. Он отнюдь не бросается в свою судьбу, как в омут. Прежде чем пойти добровольцем, он много размышляет о происходящем с ним и с его сверстниками, пытается осмыслить ситуацию. «Я записался добровольцем – признается он. – Сам над собой смеясь. Не очень-то мне все это симпатично: игра в войну и подчеркнутое солдафонство… От военно-воздушных сил давно уже мало проку… Только подводные лодки имеют еще какие-то шансы: конечно, пребывание в таком плавучем ящике будет казаться мне ребячеством, куда лучше делать что-нибудь осмысленное и смешное».
Вернувшись в ореоле героя, но не добившись своего, Мальке избивает директора Клозе. Он хлещет директора по гладковыбритым щекам, после чего кончает жизнь самоубийством. Своевольный аутсайдер Мальке не может смириться не только с солдафонством, но и со всей абсурдностью жестокого мира, в котором живет. Грасс так комментирует трагический конец этого юноши: «История с Мальке разоблачает церковь, школу, культ героя – все общество. В его случае все оказалось несостоятельным». Его судьба, в сущности, оказалась похожа на судьбу «молодежи Лангемарка»: этими юношами тоже пожертвовали во имя «отчизны». Только культа вокруг своего одинокого героя Грасс, естественно, выстраивать не стал. Что-что, а любой культ ему был отвратителен с самого начала.
В романе «Собачьи годы» предметом художественного исследования оказывается тот же этап немецкой истории, что и в «Жестяном барабане»: предфашистское время, фашизм, война, первые послевоенные годы, «экономическое чудо», показное преодоление прошлого.
Важнейшую роль в романе играет «собачий мотив». Он звучит в тихой полусказочной тональности: «Жил да был однажды пес…». История пса Принца и его предков тесно переплетается не только с судьбами героев, но и с судьбой всего германского народа. Принц «делает историю»: «от имени немецкого населения немецкого города Данцига» его дарят Гитлеру, в результате чего он попадает в школьные хрестоматии, на газетные полосы и в кинохронику. К столяру Либенау, у которого живет пес Харрас, отец Принца, начинается настоящее паломничество. Вместе с другими «почетными мужами» Данцига его даже удостаивают приглашения к фюреру. Однако вместо Гитлера присутствующие могут лицезреть лишь его собаку. Этот эпизод, символизирующий собачью покорность и конформизм немецкого бюргера, напоминает знаменитую сцену из «Верноподданного» Генриха Манна, когда Дидерих Геслинг, демонстрируя свои верноподданнические чувства, садится в лужу.
История пса Принца становится основной нитью, скрепляющей разрозненные части сложной конструкции романа, активным элементом повествования – особенно в эпизодах, повествующих о бегстве собаки из гитлеровского бункера, ее скитаниях по Германии последних дней войны. Этот мотив звучит в сопровождении трагически-абсурдных аккордов бессмысленной гибели немцев, которым фюрер завещал… собаку. Гитлер и его любимый пес как бы меняются местами, уже не бесноватый ефрейтор правит Германией, а его собака, и кровопролитные бои немцы ведут… ради пса. Годы нацистской диктатуры предстают в романе как собачьи годы, а жизнь немцев при фашизме – как собачья жизнь.
Гротескно-символический характер носит интерпретация темы показного «преодоления прошлого», уже затронутая острым грассовским пером в «Жестяном барабане», где автор вместе со своим героем высмеивает официальное искупление национальной вины. «Тема вины, – комментирует Грасс, – это тема эпохи… Вопрос вины или совиновности, … игры в вину, потребности в чувстве вины… – исследуется весь комплекс…». Он отмечает, что проблема вины «всплывает во всех трех данцигских книгах».
Тем временем бывшие нацисты и военные преступники разных рангов прекрасно устроились, обрели уютное местечко и готовы забыть прошлое, вытеснить его навсегда. «Остаются: горы костей, братские могилы, картотеки, знаменосцы, партийные билеты, любовные письма, собственные дома, стулья в церквях и трудно транспортируемые рояли.
Все хотят забыть: горы костей и братские могилы, знаменосцев и партийные билеты, долги и вину».
Вот и спустя много десятилетий после разгрома фашизма, в XXI веке некий деятель из партии «Альтернатива для Германии» заявил, что «немцы должны гордиться достижениями немецких солдат в Первой и Второй мировых войнах»…
Антифашистски и демократически мыслящие писатели упорно возвращались к позорным страницам немецкой истории, вступая в полемику с теми, кто призывал забыть, вычеркнуть наконец из памяти это прошлое или твердил, что злодеяния нацизма – миф, придуманный враждебной пропагандой. Грасс на протяжении десятилетий не уставал вести эту полемику.
В «Собачьих годах» символическим воплощением преступлений этого «нацистского мессианства» выступает гора человеческих костей у лагеря Штутгоф. Но в своей публицистике Грасс чаще всего упоминает Аушвиц, Освенцим. «Мимо Освенцима нам не пройти, – писал он в 1990 году в еженедельнике «Цайт». – Мы не должны, как нас ни тянет, даже пытаться совершить подобный насильственный акт, ибо Освенцим неотделим от нас, он является вечным родимым пятном нашей истории и – это благо! – именно он сделал возможным один вывод, который можно сформулировать так: «Теперь наконец-то мы знаем самих себя». Так, с почти полувековой дистанции, обозначил Грасс важнейшую особенность литературного развития в ФРГ: его незатухающую связь с историческим, этическим, художественным осмыслением трагического национального опыта.
Очевидна доминанта «Данцигской трилогии». Это ненависть к фашизму, любым диктаторским режимам, тоталитарным системам и неприязнь к «душному» обывательскому мирку, который неизменно проявляет рабскую готовность прогнуться и приспособиться к власти; это осознание вины и ответственности за содеянное немцами в годы нацизма.
Неонацистская историография и пропаганда, действуя под лозунгом «поисков исторической правды», активно выступала против самой идеи «преодоления прошлого». На фоне резкого экономического спада 1966-1967 годов НДП – неонацистская партия, приобрела довольно много сторонников и получила бы шанс реально влиять на политику, если бы сумела преодолеть необходимый пятипроцентный барьер на выборах в бундестаг. Из огромного количества грассовских публикаций в прессе, которые так или иначе затрагивают жгучие общественно-политические темы того времени, достаточно назвать лишь несколько: «Речь, обращенная к молодому избирателю, испытывающему искушение проголосовать за НДП» (мюнхенская газета «Абендцайтунг», 17.11.1966), «Речь о первейшем долге гражданина» («Цайт», 13.01.1967), «Трудности отца, пытающегося объяснить своим детям, что такое Освенцим» (западноберлинская газета «Тагесшпигель», 27.05. 1970).
Не случайно либеральная газета «Цайт» вышла с заголовком на первой полосе «Марш Таддена на Бонн» – так называлась статья Дитера Штротмана (№8, 1968), в которой с тревогой говорилось о предвыборном натиске этой партии и ее тогдашнего лидера фон Таддена.
В эти годы «непреодоленное прошлое» вновь оказывается ключевой темой общественных дискуссий. Спровоцированный дебатами о «сроке давности» нацистских преступлений, процессами над нацистскими преступниками (особенно процессом 1965 года по делу о злодеяниях в Освенциме, получившим название «Освенцимский процесс»), интерес к этой теме соединился со стремлением демократических слоев общества дать новое, исторически более обоснованное и зрелое истолкование событий недавнего прошлого.
Коллега Грасса Мартин Вальзер, присутствовавший на Освенцимском процессе, написал ставшее знаменитым эссе «Наш Освенцим», одно название которого говорило о том, что речь идет о позорном бремени, от которого едва ли удастся уйти и последующим поколениям – вина за Освенцим будет многие десятилетия тревожить немцев.
Желание осмыслить заново события прошлого подогревалось активным возмущением интеллигенции действиями и выступлениями крайне правых, пытающихся в разных вариантах реабилитировать фашизм. Об этом, в сущности, произведение Грасса «Из дневника улитки» (1972), жанр которого обозначить одним словом крайне затруднительно. Впрочем, в какой-то степени жанр обозначен уже в названии – речь идет о дневнике, но, как это обычно бывает у Грасса, перед нами не просто дневниковые записи, здесь все сложнее.
Непосредственное действие охватывает точно зафиксированный отрезок времени: с 5 марта 1969 года, то есть дня, когда президентом ФРГ был избран Густав Хайнеман, до 28 сентября того же года, когда была образована социал-либеральная коалиция во главе с Вилли Брандтом.
Рассказ о предвыборном турне, в котором участвовал Грасс, снова и снова прерывается возвращением к времени нацизма, к событиям, происходившим в Данциге 30‐40‐х годов.
Начало книги: «Милые дети, сегодня Густава Хайнемана избрали президентом», – сразу вводит в политическую атмосферу ФРГ 1969 года. Уже в следующей фразе автор сообщает, что «хотел бы рассказать» про данцигского учителя Германа Отта по прозвищу «Цвайфель» – «Сомнение» (или «Скепсис»). Так, с первых страниц идут параллельно две линии: история предвыборной кампании в ФРГ и история учителя Германа Отта, а вместе с ним – преследования и уничтожения данцигских евреев, которым Отт помогал по мере сил и готов был разделить их судьбу.
Можно было бы в этой связи вспомнить (очень, правда, далекого от данцигской атмосферы и даже от самой Германии) священника Рикардо из пьесы Рольфа Хоххута «Наместник», в свое время очень знаменитой. Рикардо тоже вступается за евреев, на сей раз итальянских, и возмущенный поведением Папы Римского, подписавшего конкордат с Гитлером, и желая помочь жертвам, добровольно отправляется вместе с ними в Освенцим.
Гюнтер Грасс снова говорит о «привыкании к злу», о равнодушии к преступлениям, и потому учитель Отт по прозвищу «Сомнение» или «Скепсис» предстает как, быть может, первый однозначно положительный герой Грасса, готовый, в меру скромных сил, проявлять солидарность и помогать людям, оказавшимся в смертельной опасности всего лишь за то, что они не арийцы. Писатель напоминает и предостерегает, он рассказывает о прошлом, чтобы оно не было забыто, вытеснено из памяти и не могло повториться. «Это верно, – обращается он к детям, – вы невиновны. И я, рожденный достаточно поздно, считаюсь не обремененным виной. И только если бы я хотел забыть, если бы вы не хотели знать, как к этому шло, тогда нас могли бы догнать короткие слова: вина и стыд…».
Во многом именно благодаря Грассу, Бёллю, Ленцу, Кёппену, Андершу и ряду других писателей ФРГ в западногерманском обществе – если не считать «вечно вчерашних», не желающих извлекать никаких уроков из прошлого, – все же разворачивался процесс демократизации, неотделимый от реального, а не показного преодоления прошлого. Он шел все послевоенные десятилетия, то с большим, то с меньшим успехом.
Гротескны, как и многие ключевые эпизоды предыдущих произведений Грасса, сцены, связанные с историей спасения учителя Отта. Он находит тайное прибежище в подвале хитроватого кашубского торговца Штоммы, который рассчитывает таким способом обрести надежное алиби на случай возможного поражения нацистов.
Читая неграмотному Штомме сводки с Восточного фронта, Цвайфель на ходу преувеличивает потери гитлеровцев, и эта хитрость спасает ему жизнь. Чем очевиднее неудачи немцев в России, тем меньше брутальный Штомма избивает своего подопечного.
Вся эта история, в которой Грасс снова демонстрирует свое искусство неугомонного рассказчика и свою неистощимую фантазию, развертывается на фоне трагедии, переживаемой тысячами данцигских жителей, истребляемых нацистами, умерщвленных в газовых печах.
В повести «Встреча в Тельгте» описываемые события происходят во время Тридцатилетней войны, а точнее за год до подписания Вестфальского мира 1648 года, положившего конец этой бесконечной бойне, разорившей и разграбившей Германию (недаром поэт Иоганнес Бехер назвал свой цикл сонетов о той эпохе «Слезы отечества»). Рассказывается о некоем событии, произошедшем в 1647 году в маленьком городке Тельгте. Впрочем «произошло» – не совсем точное слово. Правильнее было бы сказать: могло произойти.
Из разных уголков изнемогавшей от Тридцатилетней войны и бесконечных конфессиональных войн Германии прибыли на свой, как сказали бы мы теперь, «съезд» писатели – разных возрастов и представлений, взглядов и характеров. Но объединяло их всех не только стремление к миру, но и желание обсудить свои писательские проблемы, чтобы способствовать, говоря современным языком, единению страны и созданию единой национальной литературы.
Будущим литературы и будущим Германии были озабочены и те писатели, которые спустя триста лет, в 1947 году, последовав приглашению Ганса Вернера Рихтера, собрались в разоренной войной стране, где господствовали голод и разруха. Собрались они на одной маленькой вилле (собственно, это было крошечное строение, мало приспособленное для пышных сборищ, но пригодное, чтобы дать приют кучке единомышленников, переживших войну и вернувшихся кто из плена, кто из госпиталей). Они жаждали творить, печататься и, если удастся, создать журнал.
Вот как писал позднее об этом инициатор собрания Ганс Вернер Рихтер: «Происхождение «Группы 47» имеет политико-публицистическую природу. Создали группу не литераторы, а политически ангажированные публицисты с литературными амбициями. Их намерение станет понятным лишь как результат крушения третьего рейха и атмосферы первых послевоенных лет. Они хотели, несмотря на все обстоятельства, и во имя будущего, предотвратить повторение того, что произошло, и в то же время они жаждали заложить основу новой демократической Германии, для лучшего будущего, и новой литературы, которая сознавала бы свою ответственность за политическое и общественное развитие. Они считали немецкую литературу и публицистику не лишенной вины за то, что произошло. И потому они полагали, что надо начать с самого начала, новыми методами, при других предпосылках и с лучшими целями. Их мысленный полет ввысь симптоматичен для тех первых послевоенных лет».
С этими намерениями, продолжает Рихтер, они начали выкорчевывать «рабский язык», очищать его от зарослей пропагандистской лексики, т. е. освобождать от всех наростов нацистских времен. Создание нового языка было предпосылкой создания новой литературы, свободной от бесчеловечных идей и специфической стилистики третьего рейха…
Грасс, в разных книгах размышляет о том, как сложилась бы жизнь, родись он всего на десять лет раньше: не в 1927, а в 1917 году. Что такое десять лет в масштабах истории! Ничего, миг. А в судьбе отдельного человека могло бы значить все.
«Сомнительный счастливый случай, мой год рождения – 1927-й… Я был слишком молод, чтобы подвергнуться серьезному испытанию» (хотя, напомним, он побывал и на трудовом фронте, и в противовоздушной обороне, а в довершение ко всему, в 17 лет был призван в войска СС и попал в самом конце войны на стремительно перемещавшийся к Западу фронт, не успев никого убить, зато попав в госпиталь с легким ранением, что спасло ему жизнь).
В возрасте тринадцати лет он участвовал в конкурсе на лучший рассказ, проводившемся одной из газетенок «гитлерюгенда». «Я рано начал писать и жаждал признания», – вспоминает Грасс. Он написал что-то «мелодраматическое» про кашубов и послал свой фрагмент на конкурс. Благодаря теме – кашубы как никак не были истинными арийцами – ему «выпало счастье не получить премии гитлерюгенда. Эксперимент завершился для него удачно – ведь если бы он получил премию, это легло бы тяжелым бременем на его творческую судьбу.
Но то ли еще могло произойти, родись он на десять лет раньше! Во-первых, и это главное, он скорее всего вообще не пережил бы войну, потому что его призвали бы в вермахт в первые же дни. Он мог бы, в чине обер-лейтенанта или ефрейтора, оказаться замешанным в расстрелах партизан, актах истребления местного населения на оккупированных территориях, в «акциях чисток и депортации евреев». Вот что могли означать те незаметные в масштабах истории десять лет.
Если бы и довелось ему выжить, он, воспитанный, как миллионы юных немцев, в духе национал-социализма, вполне мог бы стать нацистским бардом, подобно иным его сверстникам. И тогда вина, которой он, благодаря году рождения, оказался, по сути, не обремененным (хотя, повторим, Грасс всегда испытывал чувство ответственности за содеянное немцами и не отделял себя в этом смысле от соотечественников), тогда вина его была бы огромной.
С предельной, всегда свойственной ему искренностью Грасс говорит о том, что он мог бы, сложись судьба иначе, оказаться борзописцем Третьего рейха, чтобы после крушения нацизма потихоньку «перестроиться» и предстать «человеком сопротивления» – пародий на подобное лжесопротивление в его книгах хоть отбавляй, и самые яркие из них содержатся, конечно же, в «Жестяном барабане» и «Собачьих годах».
Говоря о будущем, Грасс не забывал о прошлом. Уроки истории показывают, что государственные и геополитические затеи шарлатанов крупного масштаба, добивающихся власти, умеющих заставить нацию поверить в «великую ложь» и сделать ее послушной, заводят народы в тупик политической катастрофы. Слово «Освенцим», обязанное своим возникновением и всей своей преступной сущностью Гитлеру и нацизму в целом, навсегда оставило мрачное пятно в немецкой истории, избавиться от которого, как видно, невозможно.
Смысл грассовских предостережений очевиден: он хотел бы, чтобы немцы никогда более не вверяли свои судьбы демагогам и политическим шарлатанам, иначе с таким трудом обретенное единство вновь окажется под угрозой. Нельзя не вспомнить, что в свое время граждане Веймарской республики, разочарованные в демократии, бросились на шею авантюристу, поверив его многозначительным и в то же время выхолощенным обещаниям, «простым» лозунгам: дать всем все и сделать немцев «главной» нацией мира. Это они своими голосами буквально внесли Гитлера в рейхстаг, а уж дальнейшее было делом интриг тех, кому очень хотелось справиться с демократией. Тем самым Грасс обращался со своими предостережениями не только к немцам, но и ко всем народам, напоминая об опасности отказа от демократии и веры в пустые посулы.
В «Траектории краба» возникает тема судьбы немецких беженцев из Восточной Пруссии в конце Второй мировой войны. Наступление советских войск было стремительным и неудержимым. Рейх близился к закату, последние части вермахта и СС еще пытались огрызаться, но крах нацистской империи был очевиден. Толпы беженцев, с детьми и домашним скарбом, или без оного, заполонили дороги, ведущие на Запад. Отступавшие немецкие войска попросту сбрасывали на обочины, в лед, снег и ледяную жижу, соотечественников, пеших или на крестьянских повозках, или толкавших перед собой детские коляски с детьми и вещами. Проносившиеся в панике уцелевшие боевые машины вермахта давили, убивали, шли, что называется, по головам растянувшейся на десятки километров отчаявшейся и до смерти напуганной толпы.
Грассовский летописец, которому поручено повествование, напоминает как раз об этом: как по зимним дорогам на Запад сплошным потоком двигались беженцы. Многие оставались лежать навсегда. В сугробах валялись закоченевшие трупы, люди погибали в придорожных канавах или в проломленном, подтаявшем льду.
К середине января 1945 года началось крупномасштабное советское наступление. Население охватила паника. Лишь часть беженцев достигла портовых городов Пиллау, Данциг и Готенхафен. Сотни тысяч людей попытались спастись морским путем. Они осаждали военные, пассажирские и торговые суда. По некоторым данным, на Запад сумели добраться более двух миллионов беженцев.
Некоторая, очень небольшая, часть этих беженцев штурмовала переполненный сверх всякой меры стоявший у причала большой корабль «Вильгельм Густлофф». Это была огромная плавучая казарма. Кого там только не было! Военные моряки – от рядового состава и унтер-офицеров до офицеров, и молодые подводники, проходившие обучение (четыре роты учебного дивизиона, где готовили смертников), и вспомогательный состав ВМФ из Союза немецких девушек, нацистской организации, дававшей присягу фюреру, и раненые… И вот на это судно, уже забитое до отказа, ринулись тысячи беженцев, в том числе с маленькими детьми.
Помимо тысячи с лишним моряков-подводников и трехсот семидесяти девушек-военнослужащих, там находились также расчеты зенитных установок, спешно смонтированных на судне. Там же были плохо обученные хорватские добровольцы, которых взяли для пополнения экипажа.
У причала стояло, таким образом, не госпитальное судно Красного креста, не транспортный корабль, переполненный исключительно беженцами, а подчиненный командованию военно-морского флота вооруженный лайнер. Общее число пассажиров так и останется неизвестным…
Существуют лишь оценки, согласно которым в конце концов на борт попало несколько тысяч детей. Потом поступила еще партия раненых и последний отряд девушек из вспомогательной службы ВМФ. Их разместили в осушенном бассейне, который находился на палубе ниже ватерлинии, и этот бассейн оказался для них смертельной западней. Но эти девушки, якобы беззащитные, носили «военную форму… с имперским орлом и свастикой», «они принимали присягу на верность фюреру». Строгая камуфляжная окраска корабля не позволяла однозначно судить о характере «Густлоффа» как военном или санитарном судне.
Но главное было в другом: не только лайнер шел на расстоянии двенадцати миль от берега Померании. Тем же курсом следовала советская подводная лодка С-13, входившая в состав Краснознаменного балтийского флота. Подлодка дожидалась немецких военных кораблей, покидавших портовый город Мемель. С экипажем в сорок семь человек и десятью торпедами на борту она направлялась к померанским берегам. Командовал подлодкой знаменитый моряк Александр Маринеско.
Капитан Маринеско уже засек военный транспорт, шедший с судном сопровождения, эсминцем «Лёве». «По его собственным словам, сказанным позднее, он был готов атаковать фашистских гадов, напавших на его родину и разоривших ее, где бы он их ни встретил». Маринеско решил атаковать из надводного положения – благо, средство обнаружения подлодок на миноносце «Лёве» обледенело и не сработало. После прозвучавшего приказа три торпеды устремились «к безымянному для Маринеско кораблю».
А там каждый думал только о себе. Люди не подчинялись команде «В шлюпки только женщины и дети!», в результате чего спаслись преимущественно мужчины. Командование лайнера тоже думало только о себе. Люди падали в воду по скользким поверхностям и гибли в ледяной воде. Ужаснее всего был вид качавшихся на воде в своих громоздких жилетах мертвых детей. Зато офицер высокого ранга вывел свою жену на кормовую верхнюю палубу и сумел спустить мотобот. «При спуске вниз запертые за бронированным стеклом прогулочной палубы женщины и дети увидели практически пустой бот, а спускавшаяся пара на миг разглядела за стеклом эту человеческую массу…».
Тема кораблекрушений – вообще давний топос литературы. Не обращаясь к более ранним временам, вспомним хотя бы «Робинзона Крузо» или «Детей капитана Гранта» и «Таинственный остров». Но в ХХ веке, если не считать трагические времена двух мировых войн, как самая трагическая воспринимается история «Титаника». Есть, кстати, некоторые совпадения с «Вильгельмом Густлоффом» – низкая температура за бортом и нехватка спасательных шлюпок.
Потеряв на утонувшем корабле не только все вещи, но и своих родителей, погибших вместе с большинством беженцев, героиня повествования Тулла не слишком предается скорби. Она демонстрирует высокую степень адаптации к любым условиям и неиссякаемую жажду жизни.
Позднее, оказавшись на территории, вошедшей в советскую оккупационную зону, а именно в портовом городе Ростоке, она легко приспосабливается к новым жизненным обстоятельствам и начинает считать «первое в истории немецкое государство рабочих и крестьян» своим, как до того считала своим национал-социалистический рейх. Впрочем, в этом она мало отличается от подавляющего большинства соотечественников.
Ее сын Пауль, родившийся на том самом пароходе «Вильгельм Густлофф», перебирается, будучи уже взрослым, на запад, становится журналистом, печатает заметки в шпрингеровской прессе, потом находит себе более почтенные издания, где и пытается приложить силы. Он женится и у молодых супругов рождается сын, которого нарекают Конрадом, Конни. Теперь все свои призывы стать летописцем «Вильгельма Густлоффа» Тулла адресует внуку. Результатом внушенного бабкой пристального интереса подростка к этой истории, которая всякий раз пополняется душераздирающими подробностями, становится еще одна человеческая трагедия, опять-таки связанная с трагедиями прошлого.
Пауль в один прекрасный день натыкается в Интернете на некий сайт, принадлежащий неизвестному «Соратничеству Шверин», где обнаруживает сведения о реальном (пока еще не пароходе) Вильгельме Густлоффе. Так мы оказываемся в следующем концентрическом круге или рамке, окружающей основной сюжет и касающейся исторического персонажа по имени Вильгельм Густлофф, который фигурирует на упомянутом сайте как Мученик.
О Мученике Пауль узнает следующее. Он родился в 1895 году в Шверине. У него были больные легкие (надо полагать, туберкулез), что помешало ему героически сражаться на полях Первой мировой войны. Шверинский банк отправил его в Швейцарию, на знаменитый курорт Давос (как раз туда, где происходит действие романа Томаса Манна «Волшебная гора», где тоже лечатся больные туберкулезом и откуда герой романа Ганс Касторп уходит добровольцем на ту самую войну, которой избежал Густлофф).
Поправляя здоровье, этот замечательный немецкий патриот вместе с женой, тоже приверженной националистической идее, сначала втихую, а потом открыто начинают вербовать в созданную в Германии НСДАП живущих в Швейцарии граждан Германии и Австрии и быстренько завербовывают пять тысяч новых членов, заставив их присягнуть тому, кому «провидение уготовило роль Вождя», – то есть Гитлеру.
Сам Густлофф получил звание ландесгруппенляйтера от Грегора Штрассера, который сначала был ближайшим соратником фюрера, а через год после прихода того к власти был убит своими же соратниками при ликвидации так называемого Рёмовского путча («Ночь длинных ножей»). Мученик продолжает верно служить партии и ее вождю.
Тем временем некий Давид Франкфуртер, сын раввина, родившийся в 1909 году в маленьком словенском городке, испытавший на себе усиливавшуюся ненависть к евреям, бежал в Швейцарию, где пытался учиться и лечиться (он тоже был весьма болен). В швейцарских газетах он прочитал сообщение о концлагерях в Дахау, Ораниенбурге и других местах. Пока Вильгельм Густлофф занимался своей плодотворной деятельностью, инспектируя местные швейцарские организации национал-социалистической партии, студент Франкфуртер прибыл в Давос и снял номер в отеле.
Из базельской нацистской газеты он вырезал фотографию Густлоффа в партийной форме, узнал его адрес, без проблем купил револьвер, потренировался на стрельбище под Берном. Через какое-то время он явился прямо в квартиру Густлоффа, который «считал решение еврейского вопроса делом безотлагательным». Жена пропустила юношу без вопросов, ибо привыкла, что у мужа часто бывают самые разные визитеры – однопартийцы, – ведь он был очень активный деятель партии.
Студент сел в кресло в кабинете, и когда туда вошел Густлофф, он выхватил из кармана револьвер и выстрелил четыре раза, оставив «в груди, шее и голове ландесгруппенляйтера четыре отверстия». Тот рухнул на пол. Давид Франкфуртер, «пассажир с билетом в один конец», направился в полицейский участок и сдался. В беседе дежурному полицейскому, а потом в суде он заявил следующее: «Я стрелял, потому что являюсь евреем. Я в полной мере сознаю тяжесть содеянного, но ничуть не раскаиваюсь».
Поскольку дело происходило в нейтральной Швейцарии, а не в нацистской Германии, молодого стрелка не истребили сразу же физически, а дали ему большой тюремный срок. А в Шверине, на родине Густлоффа, по указанию самых высоких инстанций, готовили церемонию прощания с покойным, чтобы «навечно осталась в памяти народа». Тут собрались и марширующие колонны штурмовиков, и люди в партийной форме с венками, и просто зеваки. Состоялось факельное шествие. А потом под грохот барабанов церемониальным маршем прошли отряды вермахта.
Мало приметный партийный деятель Вильгельм Густлофф после смерти превратился в фигуру таких масштабов, что «некоторые из ораторов испытывали явные трудности с подбором сравнений» и не нашли ничего лучшего как вспомнить «главного великомученика», штурмовика Хорста Весселя, которого прикончили, судя по многочисленной литературе, как сутенера, но затем возвели в ранг главного страдальца за дело партии, народа и фюрера. Песня о Хорсте Весселе стала чем-то вроде партийного гимна.
В Давосе тоже была проведена траурная церемония, хотя и более скромного масштаба, чем в Шверине, но пропагандистская машина рейха, работавшая на полную мощь, использовала все, твердя о «подлом еврейском заговоре» и утверждая, что убийство было результатом происков «мирового сионизма». В Шверине Густлоффу отдали воинские почести, хотя, как уже отмечалось, он в боях Первой мировой не участвовал и «пороха не нюхал». На южном берегу Шверинского озера была замурована урна и на гранитном камне высечена надпись, там образовался целый мемориальный комплекс НСДАП.
В честь Мученика сошедший со стапелей в 1937 году огромный корабль был назван «Вильгельм Густлофф». На это торжество собрался весь Гамбург, где строился корабль.
Сам Гитлер почтил своим присутствием замечательную церемонию. Выступавший Роберт Лей заявил собравшимся, что фюрер приказал ему обеспечить немецкому рабочему «возможность достойно провести свой отпуск»: «Необходимо, чтобы немецкие массы, немецкий рабочий имели достаточно сил, чтобы постичь мои замыслы», – процитировал Лей слова фюрера.
А во время войны пароход стал то ли плавучей казармой, то ли госпиталем, то ли местом для обучения подводников, то ли тем и другим и третьим вместе, а дешевые туристические туры кончились. Следом кончился и рейх.
Между тем в Сети пристально исследуют историю, связанную как с убитым Густлоффом и его убийцей Франкфуртером, так и с трагедией затонувшего лайнера. К этому времени Конрад – уже взрослый юноша, рассудительный и холодный. Пауль, обнаружив в Интернете злополучный сайт, начинает внимательно его изучать. Сначала он считает, что это результат интеллектуальных усилий какого-то действительно существующего «соратничества». Но постепенно у него созревает убеждение, что сайт делается одиночкой. У того одиночки, горячего сторонника Густлоффа, появляется оппонент, и между ними разгораются горячие споры. Этот диспут «разыгрывался как бы между двумя сценическими ролями, при этом один из спорщиков выступал от имени Вильгельма, убиенного ландесгруппенляйтера, а другой называл себя Давидом» в честь юноши, убившего Густлоффа.
Если один выступал в качестве яростного пропагандиста рейха и политики фюрера, напоминая о важности «сохранения арийской расы и чистоты немецкой крови» и обильно цитируя сочинение Гитлера «Майн Кампф», то его оппонент, именующий себя Давидом (в память о Давиде Франкфуртере), приводил контраргументы, свидетельствующие о том, какими методами действовали нацисты и как беспощадно они уничтожали всех, кто не соответствовал «подлинно арийскому духу».
Показ голливудского фильма «Титаник» немедленно отразился в Интернете на «исполненных ненависти пропагандистских сайтах» правых экстремистов, где раздались требования «отомстить за Вильгельма Густлоффа» – «словно убийство в Давосе произошло не далее чем вчера».
Следом между Вильгельмом и Давидом на уже упомянутом сайте вновь разгорелась полемика. Рассказчика насторожила одна из реплик Вильгельма: «Твои хваленые демократические выборы служат исключительно интересам плутократии и всемирного еврейства». Пауль внезапно осознает, что уже слышал это, притом из уст собственного сына Конрада.
«Мне не удалось избавиться от навязчивой мысли, что здесь действовал не один из вечно вчерашних, вроде моей матери, которые стараются вновь подогреть коричневое варево, живут ностальгией по прошлому и подобно треснутой, заезженной пластинке поют осанну тысячелетнему Рейху, а скорее молодой человек, эдакий интеллигентный скинхед или какой-нибудь закомплексованный гимназист, нашедший отдушину во всемирной Паутине. Меня томила догадка, которую я постоянно гнал от себя: возможно, нет-нет, это был мой собственный сын… Неужели это Конни…».
Итак, рассказчик делает для себя горькое открытие, что неонацистский сайт, на который он обратил внимание, создается никем иным, как его сыном. Ему страшно признаться самому себе, что он недостаточно времени и сил уделял воспитанию подростка, не пытался влиять на его формирование как личности, зато бабушка потрудилась вволю. Всю свою ненависть и злобу она передала внуку.
«Говорят, мы крепки задним умом» – продолжает рассказчик. Теперь он уже знает, что у сына были связи с бритоголовыми, он даже выступил перед съехавшимся из мекленбургских окрестностей «сборищем бритоголовых» и сделал доклад, посвященный «Мученику и великому сыну Шверина». Ему удалось заинтересовать этой темой местных нацистов и даже «организовать эту банду в «Соратничество имени Вильгельма Густлоффа».
Позднее выяснится, что Конрад и его оппонент в Интернете – одногодки, каждому по семнадцать лет; столько же было в момент убийства Густлоффа Давиду Франкфуртеру. Дата их встречи 30 января 1995 года совпадала не только с днем захвата власти нацистами, но и днем рождения самого Густлоффа.
Если Конни отождествлял себя с Вильгельмом Густлоффом, то его оппонент – с Давидом Франкфуртером. Этот виртуальный Давид, в ответ на приглашение Конни, покинул далекий город Карлсруэ, где жил с родителями, и прибыл в Шверин. Парни встретились, прогулялись по городу. Давид Штремплин рассказал о своих родителях: физике-атомщике и учительнице музыки. Потом они оказались возле бывшего Мемориала.
Давид плюнул на замшелый фундамент. Конни вытащил из кармана куртки пистолет и выстрелил четыре раза. Давид упал. Конни было очень важно убедиться, что он попал столько же раз, сколько в свое время убийца Густлоффа. Потом он направился в соседний полицейский участок и добровольно сдался со словами: «Я стрелял, потому что являюсь немцем».
На суде, признавшись в убийстве, он ни в чем не намерен раскаиваться. («Я сделал лишь то, что должен был сделать!»)
Однако на процессе выясняется, что погибший вовсе не был евреем: его отец, господин Штремплин, родился в семье вюртембергского пастора, а мать принадлежала к старому роду баденских крестьян. Это сообщение вызвало еще большее раздражение Туллы, которая назвала убитого «лжецом и мошенником», потому что он выдавал себя за еврея, а оказался немцем.
Нет повести печальнее на свете… На сей раз это не о шекспировских, а о грассовских героях.
В 1999 году вышла книга Грасса «Мое столетие». Собранные воедино литературные фрагменты – это в совокупности и есть грассовское подведение итогов ХХ века, хроника утекшего времени, оставившего такой разнообразный, многоликий, но прежде всего трагический след в мировой истории. Именно за эту хронику, которая в художественном плане является ничем иным как романом, Грасс получил Нобелевскую премию.
1933 год, ставший годом немецкой катастрофы, ибо именно в тот год к власти пришел Гитлер, предстает в грассовской интерпретации глазами собирателя живописи, связанного личными и деловыми интересами со знаменитым художником-импрессионистом Максом Либерманом, возглавлявшим в ту пору Прусскую академию искусств и в тот же год сложившим с себя полномочия.
«Известие о провозглашении», как называет этот день рассказчик, настигло его и некоего Берндта, его юного коллегу, в картинной галерее. Он признается, что ничуть не был удивлен: «После отставки Шлейхера все указывало на него и только на него (Гитлера – И. М.)…Перед его неукротимой жаждой власти склонился даже престарелый президент» (Гинденбург – И. М.). «Юный коллега» тут же высказывается в том духе, что надо бежать. «Надо сматываться, – сказал он, – нам надо сматываться отсюда».
Сам же рассказчик, человек прежде всего прагматичный, сначала посмеялся над «чрезмерной реакцией» своего помощника, но тут же подумал, как правильно поступил, заранее отправив в Амстердам часть картин тех художников, которые в глазах захвативших власть нацистов могли бы оказаться «неблагонадежными». Он называет несколько имен, составлявших славу немецкого искусства: Кирхнер, Пехштайн и др. В берлинской же галерее остались лишь несколько полотен, принадлежавших кисти Мастера – имеется в виду Макс Либерман, его поздние пейзажи. Рассказчик почему-то считает, что они не попадут под категорию «выродившегося искусства», как были охарактеризованы произведения художников-авангардистов, особенно «неарийской расы». Из захваченного, добавим, нацисты быстренько соорудили выставку под названием «Искусство вырождения», обозначив тем самым, кто в рейхе может считаться настоящим художником, а кто является «вырожденцем».
Нечто похожее происходило, как известно, с книгами нежелательных авторов. Костры из книг на городских улицах – факт широко известный. Быть может, менее известно другое: при всем отвращении к «выродившемуся искусству» нацисты очень даже неплохо на нем зарабатывали, продавая в зарубежные галереи за полноценную западную валюту, которой им так не хватало для вооружения армии и подготовки к войне, полотна презираемых ими выдающихся мастеров.
При всем внешнем оптимизме рассказчика не покидает тревога, а юный коллега откровенно плачет. Они запирают галерею и идут по улицам Берлина. Что они видят? «Отовсюду стекались колонны … Они вышагивали шеренгами, по шестеро, вверх по аллее Победы, за одной группой штурмовиков следовала другая … О эта пугающая серьезность на молодых … лицах. И все больше, все больше зевак, толчея среди которых делала непроходимыми уже и тротуары». Рассказчик с другом еле пробираются на Паризерплац и приближаются к дому Мастера. Управляющий сообщает, что «господа находятся на крыше». Пришедшие видят наверху Макса Либермана и его жену. Пока они поднимаются по лестнице, в городе начинается факельное шествие. Поднявшись на плоскую крышу, гости слышат «вопли народного ликования», «нарастающий рев из множества глоток». Тут рассказчик замечает: «Сегодня я должен честно признаться, что был захвачен, пусть даже на мгновение».
Мастер и его жена стояли на краю крыши. Почему он выставляет себя перед толпой, испуганно думает рассказчик. Либерман объясняет: стоя на этом самом месте, он уже наблюдал в 1871 году (год объединения Германии «железом и кровью» – И. М.) возвращающиеся из Франции полки, потом, в 1914 – уходящих на Первую мировую войну пехотинцев, потом, в 1918 – вступление революционных матросских батальонов. Все это он видел за свою долгую жизнь: словно бесконечный безумный фильм развертывался все эти годы перед глазами. Вот почему, признается художник, он и решил бросить «последний взгляд сверху».
Факельное шествие приближалось к дому, в нем чудилось что-то «неудержимое, неотвратимое», что-то «судьбоносное». «Даже мы, стоявшие на крыше либермановского дома, были озарены тем роковым блеском».
Рассказчик, как, наверняка, и многие миллионы его сограждан в тот момент, испытывает «амбивалентные» чувства. «Какой позор! С превеликим ужасом» он признает, что это зрелище хотя и ужаснуло, но в то же время глубоко взволновало его. От картины факельного шествия «исходила некая воля, которой хотелось повиноваться… Это был поток, который увлекал за собой…» Своеобразный грассовский психологизм позволяет точно ощутить сложное настроение толпы, охваченной одновременно ужасом и восторгом. Уже очень скоро ужас останется уделом немногих, а большинство охватит глубокий восторг, который начнет таять лишь по мере военных неудач рейха и совсем испарится к весне 1945 года…
Но пока мы лишь в 1933-м, и сейчас прозвучит фраза, ради которой, похоже, и написан этот рассказ. Услышав пресловутое «зиг хайль», Макс Либерман сопроводил его словцом, которое, «словно пароль, пробежало по всему городу». Отвратив свой взор от исторической картины, он с берлинским акцентом изрек: «Я просто не в состоянии столько сожрать, сколько мне хотелось бы выблевать»…
Среди тех немногих деятелей культуры, которым посвящает свои новеллы Грасс, есть и трагическая фигура поэта Эриха Мюзама, чьи стихи отражают его анархические бунтарские идеи. Его исполненные гуманистического пафоса произведения всегда были неудобны для любых властей. Что же говорить о фашистах! Он рано осознал нацистскую угрозу и неспособность Веймарской республики ей противостоять. Антинацистская тема звучит в его творчестве уже с ранних 20‐х годов. С 1919 по 1924 год поэт провел в тюрьме – за участие в попытках создания Баварской советской республики. Там, в тюрьме, он утратил здоровье, вышел почти глухим. Нацисты, еще до прихода к власти, угрожали поэту, а после поджога рейхстага в феврале 1933 года арестовали его, подвергая бесконечным пыткам. В июле 1943 года он погиб в концлагере Ораниенбург. Его последние дни и становятся основой сюжета посвященной ему новеллы Грасса.
Пожалуй, это одна из самых страшных, хватающих за сердце историй, рассказанных в этой книге. Написана она от имени одного из тех палачей и бандитов, которые были штурмовиками, служили в СС, были начальниками и охранниками концлагерей, истребляли «врагов рейха» и «неполноценных». Этот «человеколюбивый» рассказчик подал рапорт начальству, где назвал Эриха Мюзама, «с одной стороны, вполне безобидным», а с другой «особенно опасным». Начальство тут же порекомендовало «особое обращение», иначе говоря, распорядилось прикончить поэта. Но рассказчик признается, что сам он «побаивался связываться» с Мюзамом, тем более что во время допроса тот проявил удивительную стойкость. На вопросы отвечал строчками из стихов, как собственных, так и других поэтов – например, Шиллера. «Вдобавок, – сообщает повествователь, – меня раздражало пенсне на его еврейском носу…» Это, конечно, главный аргумент для ненависти.
Не желая сам браться за грязное дело, он поручил осуществить приказ начальства амбалу по имени Шталькопф. И тот долго не размышлял – «утопил его в унитазе».
Трагическая судьба поэта-антифашиста оказывается переплетенной с картиной нравов нацистского рейха в самом начале его существования – ведь это был всего лишь 1934 год. А дальше бандитские повадки нацистов становились все более явными и более жестокими. Позднее им много удобных мыслей пришло в голову – например, поставить дело уничтожения миллионов людей на поток, действовать методично, построить крематории, использовать смертельный газ «циклон Б» – и все для того, чтобы добиться «окончательного решения еврейского вопроса»…
Не следуя, в отличие от Грасса, за хронологией, мы обратимся к еще двум известным фигурам писателей, чтобы вместе с ними оказаться в кровавой буче Первой мировой войны. В мемуарной книге «Луковица памяти» Грасс рассказывает о том, как уже став известным, он посетил в Швейцарии на Лаго Маджоре дом Эриха Марии Ремарка и как рассказал ему о ранней встрече с его романом «На западном фронте без перемен», случайно хранившимся у его дядюшки, по-видимому, не подозревавшего, что роман запретный: нацисты, среди множества других книг, сжигали этот роман на уличных кострах. И там же Грасс поведал, как, в поисках сюжетов для новелл «Моего столетия», по собственной воле усадил за воображаемый стол двух антиподов: пацифиста Ремарка и певца «стальных гроз» Эрнста Юнгера. Пять новелл – с 1914 по 1918 год – посвящены Первой мировой и во всех пяти война предстает в воспоминаниях и диалогах этих двух выдающихся, хотя и очень далеких друг от друга, литераторов.
Ремарк признался, что осенью 1914 года – он тогда еще сидел за школьной партой, а добровольческие полки уже истекали кровью на подступах к Ипру – на него произвела «неизгладимое впечатление легенда о Лангемарке, согласно которой пулеметный огонь англичан люди (т. е. немцы – И. М.) встречали пением немецкого гимна». Ремарк высказал предположение, и справедливое, что именно этот факт – хотя и не без поощрения со стороны учителей – привел к тому, что «не один гимназический класс вызвался в полном составе добровольно идти на войну. А вернулось с войны не более половины ушедших». Те же, кто выжил, как он, «и по сей день не пришли в себя». В ответ на признание Ремарка, Юнгер, хоть и назвал культ Лангемарка «квазипатриотическим жупелом», не мог, однако, не признать, что «им еще до начала войны овладела жажда опасности» («Живи опасно» – рекомендовал Ницше – И. М.)
Мы уже говорили о культе героического, воплощенном в легенде о Лангемарке, и об интеграции этого мифа в мобилизационно-пропагандистскую политику третьего рейха. Ремарк и Юнгер, каждый по-своему, не случайно вспоминают при первой же встрече в Цюрихе о Лангемарке – понятии, прочно вошедшем в сознание поколения Первой мировой войны. Все более утрачивая соотнесенность с исторической реальностью, легенда о «прорыве у Лангемарка», о патриотическом «подвиге» немецкой молодежи, пренебрегшей во имя ощущения победы реальным соотношением сил, превращалась в универсальный героический топос. Символика Лангемарка внедрялась как существеннейшая часть пламенных торжественных речей и завлекавших молодежь сочинений, освобожденных от всякой связи с реальной историей.
Культ войны, героизма, фронтовой «опасной» жизни, возникший еще в кайзеровском рейхе и расцветший во времена Веймарской республики как патетическое противопоставление новой, неприемлемой для многих будничной жизни, разделяли не только фанатики и откровенные милитаристы (не говоря уже о национал-социалистах), но и часть консервативной публики. Задолго до прихода Гитлера к власти война была внедрена в общественное сознание как некое идеальное состояние общества, способное избавить Германию от сотрясающих ее бед. «Война казалось выходом из кризиса и ступенью к неслыханному процветанию», – писал немецкий исследователь.
Лишь немногие граждане, среди них некоторые писатели, понимали глубочайшую роковую опасность такого поворота. «Я всегда думал, – сказал как-то Ремарк, – что каждый человек – против войны, пока не обнаружил, что есть такие, которые за, особенно если им не нужно идти туда самим».
Сознательно организованный нацистами срыв показа фильма «На западном фронте без перемен» (1930) по роману Ремарка был симптомом почти полного отсутствия у антивоенного кинематографа шансов влиять на публику. Характерно, что власти пошли на этот запрет, мотивировав его «низким эстетическим качеством» фильма, что абсолютно не соответствовало действительности. Зато, как мы уже отмечали, экраном овладел грубо милитаристский фильм, который, как и соответствующая литература, усиливал ненависть к демократии и тоску по сильной руке, по фюреру, который разрубит все гордиевы узлы и выведет немецкий народ на «светлый путь процветания».
Итак, героизация войны началась очень давно. Целая «когорта» литераторов, чьи произведения выходили большими тиражами, представляла излюбленные мотивы национал-социалистов: мотивы «борьбы», понимаемой совершенно определенным шовинистическим образом, мотив «жертвенности» во имя «Движения» (как на ранних стадиях именовали себя сторонники и члены НСДАП) – от его начал до последних призывов «держаться», когда рейх уже трещал по всем швам.
Опыт Первой мировой войны буквально вошел в плоть и кровь нацистского «Движения». Почти все сторонники Гитлера прошли через фронтовой опыт. Не случайно фюрер характеризовал время войны как «самое незабываемое и великое время» его «земной жизни». При этом «фронтовые испытания» были не просто предметом ностальгических, почти сакральных воспоминаний, но и прежде всего ориентиром для политических установок. Массовые ритуалы и военная символика демонстративно подчеркивали милитаризацию как общий принцип государственной политики.
Произведения Грасса – от «Кошек-мышек» и «Собачьих лет» до «Траектории краба» – более чем убедительно передают эту атмосферу. Массовая пропаганда адаптировала кодекс «солдатских ценностей», а принцип фюрерства получал свой абсолютный характер прежде всего как следствие этого военного опыта. Воспоминания о «великой» войне были необходимы как вершина героической традиции, как узаконение собственной политической практики, рассчитанной на насилие и еще более страшную войну.
У Ремарка слова доброго о войне и щипцами не вытащишь, в отличие от Юнгера, еще в середине 60-х сохранившего былое восхищение «боем как внутренним переживанием…» Но главное все же в другом, и это главное, касающееся «духа войны», неизменно и с восторгом произносит Эрнст Юнгер. Несмотря на ужас заградительного огня, напоминающего ад, говорит он, «нам всем были присущи и некий элемент, который подчеркивал и наполнял духовным содержанием дикость войны, и осязаемая радость от сознания опасности, и рыцарская готовность принять бой. Да, могу смело сказать: с ходом времени в огне этой непрекращающейся битвы выплавлялся все более чистый, все более отважный воинский дух…»
В этих словах – вся несложная юнгеровская философия, которой так умело воспользовались нацистские пропагандисты, чтобы привлечь «отважным воинским духом» немецкую молодежь и заставить ее бодро отправиться на завоевание мирового господства. Целые школьные классы добровольно шли под пули – что в Первую, что, тем более, Вторую мировую войну. И тут не одни только, пусть даже талантливые, пропагандисты ранга Юнгера сыграли свою роль. Не менее важной оказалась роль школьного учителя, который, по известному выражению, чуть было не выиграл обе мировые войны. Не хватало самой малости – реальной победы. Но вклад немецкого учителя в эту, хоть и не достигнутую победу, был очень велик.
Главный философский итог подводит этим беседам Ремарк. Когда его собеседник упоминает, что свыше двадцати миллионов погибло от гриппа, примерно столько же, сколько полегло в результате военных действий, и тут же заявляет, что «павшие по меньшей мере знали, ради чего они пали», Ремарк почти шепотом спрашивает: «Боже милосердный, так ради чего же?» И ответить на этот вопрос не может даже Юнгер…
Зигфрид Ленц принадлежит к тому же поколению, что и Грасс, – поколению, которому в юности было суждено пережить фашизм и войну.
Большой успех принесла Ленцу его ранняя драма «Время невиновных», написанная на основе двух радиопьес – «Время невиновных» и «Время виновных». Драма привлекла к себе внимание заостренной постановкой моральных проблем, связанных с фашистским прошлым Германии. Ленца интересует поведение человека не как таковое, а в связи с определенными общественно-политическими, историческими ситуациями – в условиях крайнего угнетения личности и крайней несвободы, которые несет человеку фашизм. Даже там, где эти мотивы возникают в иносказательной, зашифрованной форме философской притчи, как в пьесах «Время невиновных» или «Лицо», угадываются все признаки нацистского режима.
Исследование нравственной позиции личности для Ленца связано, таким образом, с осмыслением недавнего исторического опыта Германии. Писателя больше всего занимает вопрос: способен ли человек противостоять чудовищному нажиму нацистского государства, в чьем распоряжении мощный аппарат подавления, – или эта система неизбежно превращает личность в инструмент зла? Возможна ли личная активность в век оружия массового уничтожения?
В пьесе «Время невиновных», как и в ряде других произведений Ленца, прежде всего в романе «Городские толки», заметно ощущается влияние экзистенциалистских идей, особенно в их сартровском варианте.
Осуществляя свой расчет с прошлым, Ленц, как и Бёлль, Кёппен или Хоххут, пытается понять место отдельного человека в тех процессах, которые привели нацию к краху. Он ставит своих героев в исключительные ситуации. Его интересуют «модели» человеческого поведения. Как в ситуации, угрожающей жизни, поведут себя разные люди? Можно ли оправдать человека, подчинившегося обстоятельствам, убивающего «по приказу»?
Такая ситуация возникает в пьесе «Время невиновных». В тюремной камере оказываются девять заложников – Инженер и Владелец отеля, Банковский служащий и Водитель грузовика, Студент и Крестьянин, Барон, Наборщик, Врач – «невиновные». И один «виновный» – Зазон, человек, совершивший покушение на тирана-губернатора. Заложники должны побудить Зазона выдать своих товарищей – тогда сами они будут освобождены.
Исходная драматическая коллизия определяется, таким образом, сразу же. Перед каждым из участников встает проблема выбора – выбора поведения. В драматической, даже трагической ситуации, когда на карту поставлены жизнь и свобода, по-разному раскрываются характеры. Очень быстро слетает маска благообразия с Банковского служащего и Владельца отеля; Инженер и Водитель с первых же минут начинают избивать уже искалеченного пытками Зазона. Даже Врач, который вначале как будто верен долгу профессии и сочувствует ранам Зазона, уступает желанию вырваться на свободу. У каждого из девятерых – неотложные дела, которые для них важнее, нежели упорная верность Зазона своим принципам и товарищам по Сопротивлению. Они хотят выйти на свободу и вернуться в свои будни. Это определяет их поступки, это приводит к жестокости и в конечном итоге делает их убийцами: в конце первого акта, ночью, Зазона убивают. Убийца останется неизвестен. Убил один, но виновны все, потому что мысленно готов был убить каждый. И только один из «невиновных» – Студент – открыто становится на сторону Зазона и, как выясняется во втором действии, под влиянием его героического поведения, примыкает, выйдя из тюрьмы, к движению Сопротивления.
Ленц обнаженно, «в лоб», ставит моральные проблемы. Да, с такими, как Банковский служащий и Владелец отеля, Инженер или Водитель, можно сделать все. Это люди, не признающие ответственности перед другими. Они видят лишь необходимость приспосабливаться. Приспособление же в условиях бесчеловечной системы, показывает Ленц, делает бесчеловечными и людей. Малые компромиссы ведут к большим, превращают человека в убийцу.
Но рядом с теми, кто позволяет превратить себя в послушный инструмент воли диктатора, оказываются люди – Зазон, Студент, – для которых нравственные убеждения важнее и свободы, и жизни. Студент признает право Зазона хранить тайну, хотя именно это ставит на карту и его, Студента, свободу.
Зазон не согласен покупать жизнь себе и свободу заложникам ценой предательства. От его собственного поведения зависит его уважение к себе, его моральная оценка самого себя. Он сознательно выбирает смерть – как единственную возможность оправдать свою жизнь.
Ситуация, в которой человек раскрывается весь, без остатка, требующая от людей крайнего напряжения сил, – в ней не место бытовым деталям, предметным реалиям. Это драма морали, нравственных позиций, драма человеческого поведения.
Гротескный вариант сходной темы Ленц создает в пьесе «Лицо». Президент некоего государства – деспотичный владыка, о котором собственный сын говорит, что тот «возвел преступления в ранг закона». Сознавая опасность покушения, он решает обзавестись двойником. Секретная служба находит человека, как две капли воды похожего на президента, – тихого и скромного парикмахера Бруно Дойца. Он оказывается деспотом по призванию и склонностям. В жажде власти, жестокости, в способности угнетать и насиловать он превосходит даже настоящего президента. Герой пьесы мечтает о том, чтобы каждый мог терроризировать и преследовать другого. Он стремится содействовать «самой тайной склонности» людей – «склонности к тирании».
Обе пьесы носят иносказательный характер. Военные реалии, возникающие в «Лице», – названия новейших видов оружия, сверхмощных ракет и т. д., – как будто заставляют предполагать, что тоталитаристское государство, изображенное Ленцем, – это вовсе не слепок третьего рейха. Однако вся атмосфера, передаваемая здесь, вся обстановка, в которой людей превращают в полицейских и палачей, не может не вызывать четких политических ассоциаций. Ленц строит свою параболу на конкретном историческом материале – даже там, где исследует фашизм не столько как политическое, социальное явление, сколько как моральный, вернее, аморальный, феномен.
Таким образом, хотя Ленц и не указывает в своих пьесах конкретных географических или исторических примет фашизма, социальный, политический источник воплощенной в них коллизии очевиден. Именно опыт фашизма и войны, опыт нацистских преступлений заставил художника обратиться к исследованию опасного феномена – приспособляемости человеческих характеров к обстоятельствам.
Верой в силу человеческого духа проникнут роман Ленца «Городские толки». Автор утверждает, что поведение человека, сознательно идущего на гибель ради справедливости, не может быть бесплодным. Действие романа происходит в оккупированной немцами скандинавской стране. Ряд конкретных реалий позволяет опознать время и место действия (хотя слова «Германия», «немцы» не возникают и здесь). Даниэль, молодой человек, полный ненависти к оккупантам, собирает вокруг себя группу людей, готовых бороться с врагами. Роман начинается сценой покушения на немецкого генерала. Покушение не удается, и военный комендант города, интеллигентный садист, приказывает арестовать сорок четыре заложника, чтобы вынудить Даниэля сдаться. Среди заложников – наиболее почитаемые люди города: врач, учитель, редактор газеты, священник. На карту поставлены, с одной стороны, жизнь сорока четырех невиновных людей, с другой – жизнь Даниэля и судьба Сопротивления. Даниэль оказывается перед необходимостью решения: отдать себя в руки врага и сохранить жизнь заложников – или продолжать борьбу.
Это не просто выбор между жизнью одного и жизнью многих. За Даниэлем стоит вера города в Сопротивление, исход и удача борьбы, надежда на освобождение. Где тут высшая справедливость, как решить, кто имеет больше права на жизнь?
Даниэль принимает решение сдаться, спасти заложников. Но его товарищи по отряду, прибывший из подпольного Центра руководитель требуют, чтобы он не сдавался. С ним связана судьба всего движения. Даниэль, – вспоминает молодой человек, от лица которого ведется повествование, – «это была формула жизни оккупированного города, от этого имени исходили ободрение, сопротивление, упрямство. Это имя связывало, сохраняло надежду… Даниэль – это был каждый в городе, кто не смирился, кто восстал или хотя бы мечтал восстать…».
Героям Ленца, как и героям Кёппена или Бёлля, свойственно обостренное ощущение вины, которая чаще всего есть вина пассивности, равнодушия к происходящему. Таков герой романа Кёппена «Теплица». Размышляя о процессах «национальной реставрации» в ФРГ, он думает и о собственной вине, упрекает себя за пассивность, бессилие, за то, что стоял в стороне, не вступал в борьбу. В романах Кёппена индивидуальная пассивность, отстраненность от событий рассматривается как один из главных источников национальной катастрофы.
Еще более обнаженно ставится проблема вины и личной ответственности в драмах Хоххута «Наместник» и «Солдаты». Герой «Наместника», молодой священник Рикардо, побуждаемый велением совести, решает разделить судьбу обреченных – добровольно отправляется в Освенцим и там, при попытке спасти одного из заключенных, погибает.
В произведениях Ленца споры вокруг понятий «вина, долг, ответственность» выходят за рамки экзистенциалистского толкования. Моральная мотивация совершаемого выбора играет важную роль, однако главным критерием, оправдывающим поступки и поведение личности, является общественное благо, соображения справедливости.
В статье «Двуликость равнодушия» Ленц говорил о том, что исторически, то есть применительно к специфическим условиям нацистской Германии, именно равнодушие, нежелание вмешиваться является причиной преступлений, и потому именно оно накладывает на человека тяжелую вину. «В трагическом результате нашей истории засчитываются не только наши действия, но и в такой же степени то, чего мы не сделали», – считает писатель.
Художественное исследование нравственной позиции личности осуществляется и в главном произведении Ленца – романе «Урок немецкого». Действие происходит в двух временных плоскостях – в период войны и в 1954 году. Герой романа Зигги Йепсен, от лица которого ведется рассказ, пишет, сидя в одиночной камере колонии для трудновоспитуемой молодежи, «штрафную работу» – сочинение на тему «Радости долга».
Выражение «радости долга» вызывает в воображении Зигги фигуру отца, полицейского инспектора Йенса Оле Йепсена. В 1943 году отец передает Нансену – художнику, старому другу, в детстве спасшему ему жизнь, – документ из Берлина: нацистские власти запрещают художнику заниматься живописью. Участковый инспектор с неистовым рвением следит за соблюдением запрета, превращается, по существу, в надзирателя. Однако художник не желает подчиняться, не бросает работу. Это становится причиной глубокого конфликта между ним и Йепсеном, для которого главное – выполнение приказа. Он, по словам Зигги, «безупречный исполнитель». На его «сухом, пустом лице» не написано ничего, кроме тупого повиновения.
«Кто выполняет свой долг, тому нечего беспокоиться…» – таково кредо старшего Йепсена. В последние дни войны он организует в местечке отряд фольксштурма из четырех пожилых людей, не задумываясь над абсурдностью шага, который может стоить людям жизни. Еще отчетливее его характер раскрывается в отношении к старшему сыну Клаасу – дезертиру, который прострелил себе руку, чтобы избежать фронта. Его ищут, ему грозит расстрел. Однако ни отец, ни мать не хотят спрятать сына. Он находит убежище у художника, но отец преследует сына, как гончий пес.
Ленц раскрывает в романе психологию слепого повиновения, неизбежно сопряженного с безответственностью, – свойство, которое помогло нацизму вовлечь в свои преступления миллионы людей.
В романе ставится один из главных вопросов нравственного, философского осмысления фашизма. Укрывшись за приказом, можно было совершать любое преступление, приказ избавлял от необходимости размышлять и нести ответственность за свои поступки.
Протест против норм, выработанных нацизмом и выдаваемых за высоко нравственные (массовое уничтожение людей мотивировалось необходимостью «очищения» нации, ее «оздоровления»; агрессия объявлялась жизненно необходимым для нации шагом, ибо гарантировала «жизненное пространство» и т. д.), свидетельствовал о подлинном чувстве долга.
В двух центральных фигурах романа воплощен и другой важнейший конфликт – между «духом и властью». Юному Зигги повсюду видятся картины, которым угрожает опасность. Произведения живописи, над которыми нависла угроза сожжения, – выразительный символ антагонизма между искусством и враждебным ему нацистским государственным аппаратом. Искусство, утверждает писатель, под угрозой там, где власть в своей основе антигуманна. В этом сущность «йепсеновской фобии», одна из сторон трагедии Зигги.
История, рассказанная в романе, и есть прежде всего история этой трагедии. Формирование героя происходит под знаком осмысления им опыта прошлого, сложной диалектики «радостей и горестей» долга. В самом отрицании антигуманного начала, которое олицетворяет старший Йепсен, содержится позитивный момент – истоки того духовного развития, которое приводит героя к открытому протесту.
Противопоставив себя отцу, Зигги бросает вызов обществу, в котором он оказывается чужим. Это общество наказало его, но не наказывает таких, как его отец.
Символика заложена уже в самом заглавии романа: «Урок немецкого» – не просто школьный урок, но и урок собственной истории для немцев, приглашение к размышлению о судьбах Германии. Очевиден и другой символический замысел. Зигги родился в 1933 году, в год прихода Гитлера к власти. Свой личный расчет с прошлым он осуществляет в полной изоляции, в одиночестве, для себя одного. Он изолирован от общества и находится в колонии, и даже здесь он отделен от остальных, изолирован вдвойне. И сам городок Ругбюль, с которым связаны воспоминания Зигги, воспринимается как модель всей Германии, как символ ее прошлого, в котором коренится трагедия героя. Ругбюль – место, в котором формируется характер юноши, там он ищет ответы на жизненные вопросы; история его «штрафной» работы есть попытка «растолкать дремлющее прошлое», найти ответы на главные вопросы – о Германии, о ее прошлом, ее людях и их конфликтах. Герой, – и это отчетливо явствует из его размышлений в финале романа, – намерен снова и снова «задавать вопросы» и искать на них ответы.
Настойчивое возвращение к недавнему прошлому становится для многих писателей ФРГ средством откликнуться на жизненно важные проблемы современности. По признанию Зигфрида Ленца, писать «о войне, страданиях, преследованиях, бегстве, об убитых» означает для него – «добровольно выступать в роли свидетеля». Во многих его произведениях так или иначе выстраивается эта связь: сегодняшние душевные раны, сломанные судьбы, трагические коллизии коренятся в недавнем прошлом.
Эта связь прошлого и настоящего часто предстает у него в сходном композиционном оформлении: рассказчик, повествующий о событиях своей жизни, свободно переходит из одной временной плоскости в другую. В основе романов «Урок немецкого» (1968) и «Краеведческий музей» (1978) – исповедь героя, монолог, в котором эпизоды минувшего, причудливо переплетаясь с настоящим, и создают эпическую структуру. В «Уроке немецкого» рассказчиком был юноша, находящийся в колонии для «трудновоспитуемых»; вспоминая эпизоды детства, он пытался понять их смысл в контексте конкретного исторического времени и собственной жизни. В «Краеведческом музее» о прошлом размышлял, лежа на больничной койке, человек, умудренный опытом; его собственная биография, судьба созданного им музея становились своеобразной парадигмой истории. Пережитая героем трагедия должны была стать уроком для будущих поколений, напоминая об опасности национализма, и сегодня таящего угрозу миру и человечеству.
Роман Ленца «Учебный плац» (1985) построен сходным образом: снова исповедь, монолог, в котором сливаются события недавнего прошлого и дня нынешнего. Действительность представлена через призму индивидуального сознания, и в то же время перед нами повествование многоплановое, затрагивающее разнообразные пласты истории и современности. И опять, в русле интересующей нас темы, придется ограничиться лишь одним, может быть, самым поверхностным слоем, содержание которого определено названием романа. Его символика вполне прозрачна: бывший учебный плац вермахта, на котором маршировали и опробовали свое оружие нацистские солдаты, должен превратиться в мирный, цветущий уголок земли. Все события романа развертываются на этом бывшем полигоне и вокруг него – в прямом и переносном смысле слова. Сад, лес вместо стрельбища – главная художественная идея романа.
В последние дни войны Конрад Целлер, недавний офицер вермахта, спасает тонущего ребенка с разбомбленного парома. Вытащив искалеченного мальчика из воды, Целлер становится его единственной опорой, защитником, опекуном – родителям ребенка спастись не удалось. Как и маленький Бруно, Конрад Целлер (оба – из Восточной Пруссии) оказывается бездомным – мотив, мощно прозвучавший еще в «Краеведческом музее», герои которого по вине нацизма оказываются лишенными пристанища, родины. Теперь, когда война, «это дерьмо», позади, говорит Целлер своему подопечному, «мы им покажем, что можно сделать из этой земли». Арендованный у местной общины участок, изрытый траншеями, превращается в образцовое лесное хозяйство. Война как бы отступает, вытесняемая мирным трудом человека. Красота природы и война несовместимы – эта мысль также органически входит в символику названия. Вытесняя память о войне, разрушая образ милитаризма, воплощенный в полигоне, природа предстает как нравственный целитель, как сила, противостоящая разрушению, а значит, и войне.
Однако этот антагонизм двух начал: исцеляющего, олицетворенного в природе, в преобразующей деятельности человека, и деструктивной стихии милитаризма – не снимается, по существу, до самого конца. Попытки Целлера превратить полигон в сад – история непрерывных конфликтов с властями, которые стремятся вернуть войне то, что герой романа пытается у нее отнять. На месте лесопитомника инстанции, а стало быть и стоящее за ними государство, предпочли бы видеть полигон для суперсовременного оружия. Конрад Целлер ведет упорную борьбу, отвоевывая землю для мира, для леса и сада. Но в финале, когда он стоит на грани гибели, судьба сиротеющего лесопитомника становится очень туманной – ясно лишь, что теперь заинтересованным ведомствам будет куда легче возвратить войне землю, с таким трудом у нее отнятую.
Временами, правда, возникает впечатление, что возможности, заложенные в символике заголовка, не развернуты в полной мере, что образ леса, вытесняющего казарменный плац, в художественном отношении сулил больше, нежели реализовано в романе. Это ощущение связано во многом с тем, что провисает одна из важнейших сюжетных линий, связующих прошлое и настоящее. Двое молодых солдат во время нацизма убили здесь, на плацу, унтер-офицера, доведшего их до отчаяния бесчеловечным обращением. Один из бывших солдат не выдерживает морального бремени и добровольно уходит из жизни. Мотив, проходящий через весь роман, окружен тайной, которая, даже прояснившись, оставляет чувство недоумения и неудовлетворенности, ибо вся внутренняя аргументация оказывается мало убедительной. Недостаточно развернуты и слабо мотивированы, на наш взгляд, как сам конфликт, так и его психологические, нравственные последствия.
Такое же ощущение не до конца раскрытых художественных потенций рождают и короткие эпизоды военного прошлого Целлера в России, его отношения с неким русским по имени Борис, которого, как можно предположить, карают за связь с оккупантами советские партизаны. Сама эта история, как и бегло обрисованный образ Бориса, несет на себе печать привычных штампов в изображении загадочной «русской души»; художественные итоги подобных попыток обычно слабые – так получилось и у Ленца.
И все же художественный импульс романа достаточно мощный, чтобы выдержать некоторые внутренние «сбои». Сила этого произведения – в искреннем сочувствии к человеку, обездоленному войной. Внешне проза Ленца не отличается тем высоким, яростным накалом драматизма, той гневной потрясенностью, которые характеризуют последний роман Бёлля. Но у Ленца за неторопливостью, кажущейся вялостью повествования скрывается кипение страстей, насыщенность чувства, мощная сжатая энергия. Как и в творчестве Бёлля, человеческая жизнь измеряется и оценивается на основе высоких этических и духовных критериев, а драматическое напряжение рождается из конфликта между нравственными устремлениями личности и глухой враждебностью окружения. Более того, при всей кажущейся бесстрастности симпатии и антипатии автора четко различимы. Как и Бёлль, он на стороне отвергнутых, находящихся на обочине.
Специфика эпического мира Ленца в его особом интересе к человеку, в чьей судьбе ощутимо сказывается тяжелая травма – следствие и выражение глубокого антагонизма между личностью и общественным механизмом. Так построены и «Урок немецкого», и «Краеведческий музей», и «Утрата» (1981).
В новом романе «Учебный плац» этот антагонизм выражен наиболее резко, потому что речь идет о судьбе ребенка. Тяжелая травма, пережитая юным Бруно в один из весенних дней 1945 года и наложившая печать на всю жизнь, предстает как прямое и непосредственное выражение того непоправимого ущерба, который наносят человеку фашизм и война. Образ ребенка, ставшего сиротой и инвалидом, уже сам по себе оказывается выразительным символом, воплощающим антивоенную мысль романа.
Трагическое одиночество подростка, потом юноши, молодого человека, нарушаемое лишь заботливым отношением Конрада Целлера и немногих других участников действия, – убедительное выражение почти тотального отчуждения личности в условиях бесчеловечного мира.
Судьба человека, физически неполноценного и потому отверженного, позволяет остро поставить вопрос о степени гуманности и нравственном состоянии общества, его социальном и психологическом климате. Невозможность самоосуществления, реализации духовных и этических потенций личности – важнейший показатель общественного неблагополучия. Поднимая эти проблемы, книга подводит к размышлениям о смысле и качестве жизни, о выживании человека и в современном мире.
Литература
1. Jch will raus aus diesem Wahnsinn. Deutsche Briefe von der Ostfront 1941-1945. Aus sowjetischen Archiven. Mit einem Vorwort von Willy Brandt. Peter Hammer Verlag, Wuppertal 1991.
2. Bundesrepublikanisches Lesebuch. Hrsg. von H. Glaser. München Wien 1978.
3. Marcel Reich-Ranicki. Literatur der kleinen Schritet . München 1967.
4. Deutsche Dichter der Gegenwart. Berlin 1973.
5. Zeitkritische Romane des 20. Jahrhunderts. Stuttgart 1975.
6. Reich-Ranicki M. (Hrsg.): In Sachen Böll. Ansichten und Einsichten. Köln, Berlin 1968.
7. Ирина Млечина. Гюнтер Грасс. ЖЗЛ, «Молодая гвардия», 2015.
8. Альфред Андерш. (Мастера современной прозы). М., 1987.