Читать онлайн Записки. 1875–1917 бесплатно
© Издательство им. Сабашниковых, 2018
* * *
Граф Эммануил Павлович Беннигсен с женой Екатериной Платоновной Охотниковой 1903 г.
От издательства
Удивительным образом порой переплетается личная, семейная хроника с историей жизни страны и государства. Прапрадед автора публикуемых «Записок» – генерал Леонтий Леонтьевич Беннигсен – известен прежде всего тем, что был одним из участников заговора, результатом которого стало убийство императора Павла I, и 12 марта 1801 года императором стал его сын Александр I.
А двоюродный прапрадед жены автора – кавалергард Алексей Яковлевич Охотников – был тайным возлюбленным супруги Александра I, императрицы Елизаветы Алексеевны. Охотников погиб от раны, нанесенной ему наемным убийцей, подосланным предположительно братом Александра I – в. кн. Константином Павловичем.
Спустя сто лет после этих драматических событий, в мае 1900 года автор «Записок» граф Эммануил Павлович Беннигсен и Екатерина Платоновна Охотникова обвенчались и прожили рука об руку 55 лет. «Мы до сих пор вместе, и ни жена, ни я до сих пор не жалуемся на судьбу, которая нас свела вместе», – пишет в своих воспоминаниях Э. П. Беннигсен.
Исторический отрезок более чем в 150 лет охватывают два тома повествования, в котором соединились семейные предания, собственные воспоминания, русско-японская и Первая мировая войны, две революции и вынужденная эмиграция. Сотни людских судеб запечатлел автор на страницах своих записок, работая в земстве, на государственной службе, уполномоченным Красного Креста, в Государственной Думе 3-го и 4-го созыва, был очевидцем боевых действий в составе Северо-Западной армии Юденича, последних отчаянных попыток свергнуть большевистский режим.
Как и большинство соотечественников, вынужденных покинуть Россию, семья Беннигсенов осталась за пределами родины без средств. Каждый устраивался как мог. Кто-то из офицеров шел служить в Иностранный легион, кто-то, как брат автора Адам Павлович, завербовывался в английскую армию, кто-то пытался начать новое дело. Сам граф, выпускник Училища Правоведения, работал некоторое время бухгалтером в Доме моды Шанель, а когда в конце 30-х в Европе запахло новой войной, решено было перебраться с семьей в Бразилию, в Сан Пауло.
Свои мемуары Э.П. Беннигсен писал в течении многих лет, в частности, в 1930-е годы подолгу работая в Нью-Йоркской Публичной библиотеке, просматривая думские стенограммы, уточняя забытые детали.
О записках графа Э.П. Беннигсена
В 1974 году моя троюродная сестра М.Э. Степаненко (урожд. Беннигсен), пригласила меня посетить ее в Бразилии и помочь разобрать архивы ее покойного отца, графа Эмманула Павловича Беннигсена (1875 – 1955). Он, как и мой отец, Г.А. Римский-Корсаков, приходился внуком Н.Ф. фон Мекк, известной меценатки и корреспондентки композитора П.И. Чайковского, называвшего ее своим лучшим другом. Кроме того, граф, как и многие члены Российских дворянских фамилий, был связан родством или близким знакомством со многими людьми, оставившие свой след в истории. Та к жена его, Екатерина Платоновна – внучка известного адмирала Г.И. Невельского, исследователя Амура и Сахалина. А сам граф – праправнук соратника Кутузова, генерала Л.Л. Беннигсена.
К архивам Э.П. Беннигсена проявил интерес Дом-музей П.И.Чайковского в Клину. И благодаря ходатайству Музея перед Министерством культуры разрешение на мой выезд в Бразилию было дано, и в ноябре 1975 года я прибыл в Сан-Пауло.
В архиве М.Э. Степаненко-Беннигсен, кроме различных семейных материалов (писем, фотографий и пр.) оказались и объемные, около 1000 страниц, «Записки» Э.П. Беннигсена, которые и были мне подарены хозяйкой с пожеланием доставить их в Москву для возможного опубликования в будущем. При беглом ознакомлении с текстом, напечатанным на портативной машинке, где почти на каждой странице мелькали фамилии Гучков, Милюков, Юденич, Деникин, имена великих князей и княгинь, стало ясно, что нечего и думать везти эту «крамолу» через советскую границу. Пришлось обратиться в советское консульство, с помощью которого 1-я часть «Записок» была переправлена в СССР в Дом-музей Чайковского, откуда затем она была передана мне. Спустя год 2-ю часть «Записок» на свой страх и риск смогла провезти в Москву и сама Марина Эммануиловна.
«Записки» эти Э.П. Беннигсен начал писать еще до революции, но все им написанное пропало после отъезда из России в 1917 году. Писал он и в эмиграции на протяжении многих лет (сначала в Дании и во Франции, затем в Бразилии). Дочь графа Марина Степаненко отмечала, что прекрасная память и привычка заносить в записные книжки отдельные фамилии и даты, очень помогали ее отцу восстанавливать в памяти многие пережитые события. Кроме того, когда была возможность, он пользовался библиотеками, чтобы уточнить факты, о которых писал. Семейное несчастье – гибель в автокатастрофе в 1933 году старшей дочери, привела его в США. Долгая бюрократическая процедура оформления наследства, с судами и тяжбами, задержала графа в Нью-Йорке на год с лишним. Но деятельный граф времени даром не терял и каждую свободную минуту пропадал в Публичной Библиотеке. В ее славянском отделе, насчитывавшем около 80 тысяч книг на русском языке, граф мог читать как все дореволюционное, так и самое свежее, вышедшее в Советской России. «Лично я интересовался в библиотеке разными историческими вопросами и, в частности, теми, в которых принимали участие представители нашего рода и других, связанных с ним», – вспоминал позднее граф. И в одном из каждодневных писем-отчетах, какие писал он жене в Канн, он отмечал: «Опять обычный день – адвокат, потом библиотека. В последней я просматриваю думские стенографические отчеты и вспоминаю по ним сцены, совершенно теперь забытые. Интересно перечитать, что я тогда говорил. В общем, мне кажется и теперь, что я тогда был прав и, кроме того, у меня остается впечатление, что то, что я говорил, было дельно и сказано, во всяком случае, гладко».
В 30-е годы в Европе и Америке вряд ли могли читать труды Ленина, в огромном количестве экземпляров издаваемые в СССР. А значит Э.П. Беннигсен так и не узнал, будучи в эмиграции, что вождь мирового пролетариата в свое время очень его недолюбливал в качестве «думца-октябриста», и не раз саркастически писал о деяниях графа-помещика в своих статьях. Впрочем, и Ленин никогда не узнал, что вскоре его ненавистник оказался среди тех, кто откликнулся на призыв генерала Юденича идти на Петроград в 1918 году, против него, Ленина.
Нет сомнения, что это «нью-йоркское сидение» в библиотеке очень помогло графу в написании собственных воспоминаний о давно прошедшем. Все, чем здесь напиталась его память, выливалось позже в обширное повествование о дореволюционной жизни в России, изобилующей самыми неожиданными поворотами.
Для сегодняшнего россиянина фамилия Беннигсен мало что скажет. А для советских историков эта фамилия всегда была связана с прапрадедом автора, генералом Л.Л. Беннигсеном, который характеризовался ими самыми нелестными эпитетами: интриган, взяточник, бездарность и пр. Это повелось еще с Льва Толстого, с романа «Война и мир». Возможно, что всему виной была немецкая фамилия. В своих мемуарах автор пытается дать более справедливую оценку своему прапрадеду, отдавшему почти полвека служению России. Автор подробно останавливается на деяниях людей своего круга, прослеживает судьбы своих именитых родственников, дает характеристики государственных и военных деятелей. В первой части «Записок» подробно описано его детство и юность, затем – пребывание в стенах Императорского Училища Правоведения, государственная служба в Москве и Петербурге, а также в Новгороде и Старой Руссе. Большая часть «Записок» посвящена работе на фронтах сначала японской, а затем Первой мировой войн в качестве уполномоченного Красного Креста и, конечно, работе в III и IV Государственных Думах. Вторая часть – жизнь и деятельность автора и всей русской эмиграции в Дании, во Франции, а затем и в Бразилии. «Записки» охватывают период с 1880-х годов по 1955 год. Все эти периоды жизни автора, отраженные в «Записках», изобилуют малоизвестными подробностями и интереснейшими деталями и штрихами к портретам современников автора. Всего в «Записках» насчитывается около 4-х тысяч имен людей самых разных сословий и профессий, среди которых и люди, наделенные властью, и члены семей Дома Романовых, и крупные военачальники, и деятели культуры.
Мне известно, что один экземпляр «Записок» их автор переслал в США вдове генерала Деникина, которая собирала такие материалы от русских эмигрантов. Отдельные выдержки из «Записок» были мною опубликованы в книге «П.И.Чайковский – Н.Ф. фон Мекк. Переписка» (том I, изд. 2007 г., Челябинск), в главе «Из семейного архива». Фрагменты «Записок» (о 1917 годе) публиковались в журнале «Возрождение» (Париж), 1954. № 33.
Свыше сорока лет пролежали эти воспоминания в наших семейных архивах, но теперь мы имеем возможность без купюр и идеологических шор ознакомиться с судьбой незаурядного человека, свидетеля и прямого участника многих судьбоносных для России и для эмиграции событий.
Андрей Георгиевич Римский-КорсаковМосква, 2018 г.
Пояснение
Еще в 1906 г. начал я писать мои записки и довел их тогда, насколько мне припоминается, до лета этого года. Затем избрание меня в гласные СПб-й Городской Думы и в члены 3-й Государственной Думы отвлекли меня от подробных записей о моем времяпрепровождении, и я делал только краткие ежедневные отметки о том, где я был и что делал. Как эти записные книжки, начатые в 1905 году, так и мои первоначальные записки остались в России, и что с ними сталось, я не знаю.
Затем еще в Дании, в 1918 г., я написал записки о революционных днях, и в Париже, вскоре после 1920 года, о моей работе в Северо-Западной Армии. Для последних я использовал в значительной степени мои письма жене. Затем в Париже, уже в 1926-1927 годах, написал я записки сперва о моем детстве, учебных годах и службе до 1907 г. Период 1907-1917, когда я был членом Государственной Думы, я тогда пропустил, ибо события Думской жизни я затруднился точно распределить по годам, и только в 1933-1934 годах, будучи в Нью-Йорке, нашел в «Паблик Лайбрари» стенографический отчеты Гос. Думы, послужившие мне основой для записок о Думе.
Все эти отдельные части моих воспоминаний я пересмотрел в 1947-1948 гг., кое-что к ним добавил, кое-что исправил и кое-что согласовал, но в основе первоначальный текст остался неизмененным. Изменил я кое-где и мою оценку событий, ибо ясно, что, принимая известное участие в их развитии, я не мог не смотреть на них иначе, чем теперь, когда меня от них отделяет от 50 до 30 лет. Кое-что, что тогда казалось важным, теперь вызывает только улыбку, и наоборот, теперь видишь, что известные, по тогдашнему суждению, мелочи породили позднее важнейшие события. Возможно, конечно, что и настоящие мои оценки далекого уже сейчас прошлого, окажутся ошибочными, но, во всяком случае, излагая прошлое, я старался не поддаваться посторонним влияниям (главным образом, печати того или другого лагеря), а сохранять независимость их оценок, как это не является подчас трудным.
Введение
Уже более полувека тому назад началась моя так тогда называемая «государственная и общественная деятельность», так что сейчас я являюсь одним из сравнительно немногих оставшихся в живых осколков того «потонувшего мира», от которого мало что сейчас сохранилось. Ушел он в прошлое не только внешне, но ушла с ним и его психология и его понимание жизни, и ныне многое в нем кажется странным, а подчас или смешным или преступным. Между тем, многое из этого, может быть, если не оправдано (чем я и не собираюсь заниматься), то понятно, если обратить внимание на постепенное развитие русской жизни и всего ее прежнего политического и экономического уклада. Между тем, если период до царствования Александра III более или менее освещен различными материалами и в числе их многочисленными воспоминаниями современников, то последние 40 лет империи обрисованы пока лишь по официальным данным, неизбежно оставляющим в тени ту духовную подкладку событий, которая подчас более всего интересна для понимания происшедшего. Поэтому мне казалось, что и мои воспоминания могут быть интересны для будущего историка нашей родины, как человека, в течение ряда лет стоявшего вблизи от власти. Мне не пришлось занимать видных ответственных постов, но наблюдать нашу общественную жизнь, вплоть до ее верхов, я мог с юношества, и позволяю себе думать, что кое-что из этих наблюдений будет небесполезно передать.
Я предвижу, что кое-что из моих заметок покажется сейчас не только странным, но даже непонятным – настолько радикальна перемена всего строя жизни в России. Прекрасно сознаю я также, что мой подход к тем или иным событиям будет иным, чем тот, в котором выросло настоящее поколение русских людей как в самой России, так и в эмиграции. Но если этим запискам доведется когда-нибудь увидеть свет, пусть мои читатели учтут, что я жил и работал в обстановке совершенно других идей, чем они. Пусть поверят они также, что пишу я не для того, чтобы подлаживаться под те или иные взгляды, чтобы обвинять или оправдывать кого-либо: целью моей является лишь рассказать то, что я видел или слышал, а насколько удачно я это сделал, судить, конечно, не мне.
1946 г. Граф Эм. Беннигсен г. Сан-Пауло, Бразилия
Детство и немного истории
Когда я читал пресловутый «Mein Kampf» Гитлера, мне всегда казалось, что мои родители могли бы служить ярким опровержением националистических теорий «фюрера»: в жилах отца моего не текло ни капли русской крови, а в материнских ее была только половина, однако они были исключительно русскими людьми, ничего чужестранного в себе не сохранившими. И нас, детей своих, они воспитывали в том же духе, так что служение родине явилось для нас первым нашим долгом, в чем мы, впрочем, только разделяли общее всем русским убеждение.
Род наш до XIX века был почти исключительно военным, да и позднее не военные были в нем в меньшинстве, так что не удивительно, что не менее четверти взрослых его представителей за шесть с половиной веков существования рода сложили свои головы в боях в самых разнообразных странах света. Хотя род наш и был с 1311 г. дворянским, но богатым не был, и чтобы жить, надо было служить, а служба была в те времена только военная и то больше вне Германии. Таким образом, и мой прапрадед Левин Беннигсен, в виду затруднительного материального положения перешел в 1773 г. на русскую военную службу. Пробыл он на ней 45 лет, но, как сказано в его послужном списке, русского подданства никогда принимать не пожелал. Вообще, в смысле национальном его личность, несомненно, курьезна: немец по происхождению, он был, как ганноверец, подданным английского короля, бóльшую часть своей жизни пробыл в России, но говорил и писал всегда по-французски.
Начал он службу пажом при Ганноверском дворе, 13-ти лет был офицером и сражался в Семилетней войне, попав вскоре в плен. После войны он женился и вышел в отставку. Овдовев и денежно запутавшись, прапрадед отправился в Россию и вскоре женился в Москве на дочери аптекаря Мейера, умершей после первых же родов, оставив сына Адама, моего прадеда. После этого прапрадед, переименованный в России в Леонтия Леонтьевича, был женат два раза – на немке графине Швихельт, которую он похитил во время отпуска в Германии и увез в Россию, где она умерла через несколько лет, тоже, по-видимому, в родах, и наконец, в последний раз, уже почти 60-ти лет, на польке Андржейкович, которая была уже невестой его сына и которую он перебил у него. По семейным преданиям все его жены были красавицами, а относительно Андржейкович это подтверждается и печатными указаниями.
Прапрадед был очень высокого роста (Денис Давыдов в своих воспоминаниях говорит, что он возвышался, как знамя над рядами) и красив. У Ермолова в его записках есть указание, что Беннигсен был «лично известен Екатерине II», сделанное в форме, позволяющей предполагать, что он был в числе ее мимолетных фаворитов, но подтверждения этому не невозможному факту я нигде не нашел. Во всяком случае, его военной карьере это не помогло, и через 15 лет службы, начатой в России майором, он был еще только полковником. У Воейкова есть указание, что, когда Суворов был командирован против Пугачева, в числе взятых им с собою офицеров, был и Беннигсен, но и этому других подтверждений нет.
В периоды, когда он бывал в Москве, он принимал участие в масонских ложах и, по-видимому, к нему относится указание у Пыпина на майора Беннигсена, открывшего в Москве по полномочию великого мастера шотландских лож великого герцога Брауншвейгского русскую Великую ложу этого ордена.
Во вторую турецкую войну Екатерины он был командиром Изюмского гусарского полка, в полковой песне которого он остался в числе других командиров как «…и Беннигсен, судьбой хранимый для битв иных, в стране иной». С полком он принимал участие в штурме Очакова. Все это, однако, была служба рядовая, как и участие с полком, но уже в чине бригадира, в Польской кампании 1791 г. Надо сказать, что вся армия генерал-аншефа Кречетникова, в которой был тогда и Изюмский полк, потеряла за всю эту кампанию всего что-то около 100 человек. В частности, Изюмский полк принимал участие в осаде Несвижа. Полякам сразу предложили сдаться, однако сдача были принята только после того, как замок был подвергнут бомбардировке, правда, по-видимому, несерьезной.
Самостоятельная деятельность Беннигсена началась только в 1794 г. во время военных действий против поляков, приведших к 3-му разделу Польши. На его долю выпала борьба против них в Литве, где в ряде сражений под Зельвой, Олитой и Вильной он одержал блестящие победы, по представлению Суворова был произведен в генерал-майоры и награжден новым тогда орденом Георгия 3-й степени. Сверх того он получил 2.000 душ из конфискованных тогда владений Виленского епископа. Во время этой войны ему пришлось сражаться совместно с Валерианом Зубовым, братом фаворита и мужем «Суворочки», а после нее он оказался в подчинении у Палена: таким образом уже тогда оказались соединенными на полях сражения трое из четырех главных деятелей заговора против Павла I. В 1794-1795 гг. Беннигсен охранял новую границу с Пруссией со стороны, с которой в Петербурге опасались нападения немцев, впрочем, судя по донесениям Беннигсена, без оснований, что и подтвердилось.
В Персидском походе 1796 г. Беннигсен был одним из подчиненных В. Зубова, командуя кавалерийской бригадой. В военном отношении этот поход интереса не представляет. Довольно быстро войска Зубова дошли до Персидского Азербайджана, но здесь застряли из-за отсутствия продовольствия и фуража, а также воды. Развились болезни, лошади стали падать, и, вероятно, отряду пришлось бы вернуться, даже если бы не пришло распоряжение об отходе в пределы России от нового императора Павла I.
Первоначально отношение этого последнего к Беннигсену было благоприятным. Он был произведен в генерал-лейтенанты и получил благодарность за блестящий смотр подчиненных ему частей, но уже в 1798 г. был отставлен от службы и выслан в свои поместья. По-видимому, причиной этого были его добрые отношения с Зубовыми, ибо, когда вскоре после этого генерал Ласси формировал корпус, который Суворов повел в Италию, и наметил Беннигсена для командования в нем одной из дивизий, то получил за это строгий выговор от Павла со ссылкой в этот раз именно на связи с Зубовыми.
История заговора 11 марта 1801 г., казалось бы, достаточно известна, и как раз одна из немногих сохранившихся частей записок Беннигсена говорит об этом событии, однако, кое-что остается в ней недоговоренным. Например, известно, что группа заговорщиков под командой Палена значительно запоздала на пути с Миллионной до Инженерного Замка, что по семейным рассказам объясняется тем, что Пален якобы продолжал играть свою двойственную роль и рассчитывал в случае неудачи группы Беннигсена явиться спасителем Павла. Можно ли, однако, доверяться таким рассказам? Мне пришлось, например, слышать еще от отца, что после убийства Павла Беннигсен пошел предупредить о нем императрицу Марию Федоровну, которая пожелала пойти сразу к телу мужа. Опасаясь, что она сможет поднять против заговорщиков караул (у солдат отнюдь не было против Павла того озлобления, которое существовало у офицеров), Беннигсен не пустил ее туда, на что она ему сказала: «Je ne vous l’oublierai jamais»[1]. Этим мелким событием в семье объясняли позднейшее враждебное отношение государыни к Беннигсену, которое она передала и сыну Николаю. Однако, в 1807 г., когда после Эйлау шли разговоры о смене Беннигсена, в числе его защитников едва ли не первой явилась Мария Федоровна. Пример того, что семейные предания не всегда отвечают действительности.
На войну 1806 г. Беннигсен пошел корпусным командиром, и стал главнокомандующим в декабре, когда выяснилось, что Каменский окончательно впал в детство. Положение армии было очень тяжелым: бросая армию, Каменский не оставил заместителя, отдав лишь приказание корпусам отступать в пределы империи. При отходе армия потеряла в грязи немало обозов и орудий и, главное, у нее не было продовольствия. Вся война прошла на прусской территории и, согласно договору с пруссаками, продовольствие должно было быть заготовлено ими. Это, однако, выполнено не было, и Беннигсену пришлось в первую очередь заняться добыванием не только продовольствия, но и фуража. В этом ему помог его тесть Андржейкович, председатель Виленской палаты гражданского суда, а поставщиками явились местные евреи, которые вообще в то время сосредоточивали в своих руках в этой местности все торговые операции. Несмотря на все затруднения, уже в середине марта снабжение армии было налажено, но именно к этому периоду относится обвинение прапрадеда в нечестности. Единственное, однако, указание на это я нашел в письме князя Куракина Марии Федоровне, и потому меня удивила фраза профессора Тарле о Беннигсене, как об «известном взяточнике».
Беннигсен, несомненно, был плохим хозяином, не любил этих дел и лично бóльшей частью жил выше средств. 2.000 душ, пожалованных ему Екатериной, были очень крупным состоянием (недаром позднее Писемский дал одному из своих романов название «Тысяча душ», обозначив им провинциального богача), но хватили ему только до 1812 г. Ему принадлежало еще тогда последнее из этих имений Закрет, позднее одно из предместий Вильно, в котором дан был известный бал, на котором Александр I узнал о вторжении Наполеона. Как раз в эти дни, во время посещения императором Беннигсена, к Александру подошел его маленький крестник Левин-Александр, сын генерала, и произнес заученную им фразу: «Крестный, возьми Закрет в казну». Действительно, как говорил мне отец, вскоре это и было сделано. Таким образом, Беннигсена, казалось бы, можно было бы обвинять в бесхозяйственности, но не в злоупотреблениях. Как раз к войне 1806-1807 гг. относится фраза Дениса Давыдова в его «Записках», подчеркивающая честность Беннигсена. Еще раньше про его честность говорит Бакунина, жена командира Нижегородского драгунского полка, входившего в бригаду Беннигсена. Она сопровождала мужа в Персидском походе, и говорит о Беннигсене вообще очень хвалебно, подчеркивая его честность, но признавая его несамостоятельность пред Валерианом Зубовым.
В феврале 1807 г. в армию прибыл Попов, знаменитый помощник Потемкина по хозяйственным делам, дабы наладить ее снабжение, но в это время главное уже было сделано.
Битва под Прейсиш-Эйлау была первым не выигранным сражением Наполеона, и вечером после нее в штабе Беннигсена произошли горячие прения, продолжать ли бой на следующий день или отойти. Во время споров Беннигсен и его начальник штаба Кнорринг были готовы броситься друг на друга со шпагами в руках. Надо сказать, что уже в это время Беннигсен, сам немец, разошелся с так называемой «немецкой» партией генералов; они были балтийцы, и он, как ганноверец, оказался среди них нежелательным пришельцем. Беннигсен не решился продолжать боя под Эйлау и отошел, что, по-видимому, было ошибкой и вызвало жалобы царю его противников. Беннигсен послал тогда в Петербург Багратиона, бывшего – и тогда, и позднее – его сторонником. Говорю это, ибо летом 1812 г. великая княгиня Екатерина Павловна, бывшая любовницей Багратиона, отстаивала в своих письмах Александру назначение Беннигсена главнокомандующим, чего, вероятно, не было бы, если бы Багратион относился к нему критически.
Весной 1807 г. армия Наполеона оказалась почти вдвое многочисленнее русской, и Беннигсену пришлось избегать решительных боев. Притом и здоровье его в это время было плохо, и он еще в конце зимы просил об увольнении его от командования армией, что, однако исполнено не было. Во время удачного боя под Гейльсбергом у него сделался припадок почечных камней, и он часть боя пролежал под деревом в обмороке. Прохождение камней было у него ночью и утром в день Фридландского сражения, начавшегося после полудня, когда он еще лежал. В самом начале боя одним ядром были контужены начальник штаба Эссен и генерал-квартирмейстер армии Штейнгель, и, как говорит Ермолов, армия в этот день была без командования. На следующий день Беннигсен донес, что армия более неспособна продолжать войну, недооценив способность русских войск быстро оправляться после самых тяжелых боев, а когда через несколько дней он донес, что армия вновь боеспособна, Александр уже решил заключить мир.
После Тильзита Беннигсен жил до 1812 г. в Закрете в полуопале, и в это время сблизился с Кутузовым, тоже тогда опальным Виленским генерал-губернатором. Добрые их отношения продолжались до оставления Москвы; и еще в день Бородинского сражения Кутузов в письме жене шлет привет «Марии Фадеевне» (жене Беннигсена) и дает ей сведения о ее муже.
Есть сведения, со слов Барклая, что в Вильне Александр предлагал Беннигсену быть главнокомандующим, но тот отказался, считая, что в такой войне немцу неудобно быть во главе русской армии. (Отмечу еще, что в своей переписке с Александром великая княгиня Екатерина Павловна летом 1812 г. признаёт, что Беннигсен является лучшим кандидатом в главнокомандующие, но не подходит из-за немецкой фамилии). Трудно судить теперь о мыслях тех, кто жил полтораста лет тому назад, но мне кажется, что у Беннигсена была надежда, что Александр примет на себя командование армией и возьмет его к себе начальником штаба. Александр, однако, не решился после Аустерлицкого прецедента взять на себя ответственность личного командования, а Беннигсена назначил только «состоять при особе Его Величества», на эту, специально для него созданную должность. В ней он и состоял все это время, но лишь номинально, будучи назначен Кутузовым начальником его штаба. По-видимому, у него были в это время плохие отношения с Барклаем, который ряд лет был его подчиненным в Изюмском полку и которого он осуждал за отсутствие инициативы.
Серьезные разногласия у него начались с Кутузовым, по-видимому, с военного совета в Филях; несомненно, Кутузов был прав, хотя, быть может, и преувеличивал неспособность тогдашних наших генералов производить сложные маневры, вроде предлагавшегося тогда Беннигсеном. Несомненно также, что дисциплина в командном составе армии была тогда недостаточно сильна, и интриги в армии были очень развиты. В этом, однако, виноват был сам Александр, никогда никому полностью не доверявший и, в частности, назначивший Кутузова вопреки собственному своему желанию. Весьма вероятно, что как в 1807 г. Толстой должен был следить за Беннигсеном, также в 1812 г. Беннигсену было поручено следить за Кутузовым. Курьезно, что именно в это время в армии развились особые национальные партии, главным образом немецкая (именно тогда Ермолов просил якобы Александра пожаловать его в немцы), а Беннигсен считался якобы главою польской партии, хотя ни одного видного поляка в армии не было. Отношения между обоими генералами испортились, однако, окончательно лишь после Тарутинского боя, имевшего лишь частичный успех, что Кутузов приписывал сложности плана Беннигсена, а этот – тому, что Кутузов преждевременно прекратил бой.
Из Красного Кутузов выслал Беннигсена из армии, но сразу после смерти главнокомандующего этот подучил командование «Польской», или резервной армией, с которой он и участвовал в кампаниях 1813 и 1814 гг., после чего еще командовал, живя в Тульчине, 2-й армией. Будучи уже стариком и начав дряхлеть, он, по-видимому, распустил армию, что вызвало командирование в нее для ревизии известного тогда генерала Киселева, который, однако, нашел рассказ о беспорядках в армии преувеличенными.
В 1818 г. Беннигсен ушел в отставку и вернулся в Ганновер, где и жил на пенсии. В это время Киселев узнал, что Беннигсен оставил в Тульчине вексель на 30.000 рублей какому-то еврею, поставщику армии, о чем и сообщил в письмах Закревскому, ставя это генералу в укор. Одобрить этого, конечно, нельзя, хотя мой отец объяснял это тем, что вообще в эти годы прапрадед, уже начавший слепнуть, был под влиянием своей последней жены, которая вообще в семье оставила неблагоприятные о себе воспоминания. Могу, однако, привести в оправдание прапрадеда еще один рассказ, как иллюстрацию того, что если берут взятки, то документов об этом не оставляют. Уже в эмиграции из семьи потомков Морозовых мне пришлось слышать, как сто лет тому назад в отсутствии основателя этой фирмы к его жене приехала в Москве просить 5.000 р. на благотворительность графиня Нессельроде, дочь тогдашнего генерал-губернатора Закревского; деньги эти и были ей выданы. А вскоре потом вернулся Морозов и сразу спросил, выдала ли Нессельроде расписку, и, узнав, что да, воскликнул: «Эх, беда, придется, значит, еще другие 5000 отвезти».
Еще в Тульчине Беннигсен написал свои записки, которые и читал там многим, в том числе военному историку Михайловскому-Данилевскому, нашедшему их очень интересными и верными. Когда в 1826 г. прапрадед умер, к вдове его приехал посланник наш в Гамбурге Струве и потребовал выдачи ему этих мемуаров под угрозой прекращения пенсии. Наскоро дочери прапрадеда успели переписать несколько отрывков (о заговоре против Павла и о Персидском походе), но через несколько дней записки были переданы, и с тех пор след их пропал. Позднее великий князь Николай Михайлович, написавший ряд книг об эпохе Александра I, говорил моему брату Георгию, что он тщетно искал их в разных архивах, и думает, что они попали в число документов о смерти Павла и других, уничтоженных Николаем I в немалом количестве по настоянию Марии Федоровны. Тогда же Николай Михайлович рассказал брату, что он видел первоначальный проект постановки памятников Кутузову и Барклаю, рядом с которыми предполагалось поставить 3-й, Беннигсену. Однако Николай его исключил, ввиду участия Беннигсена в заговоре 1801 г.
Отмечу, что вообще отношения к прапрадеду в те времена были иными, чем позднее. Кроме уже приведенных отзывов Дениса Давыдова и Бакуниной о нем, в общем, положительных, а также Ермолова, и факта поддержки его Багратионом, укажу еще на письма Дохтурова к жене в 1812 г., определенно стоявшего на стороне Беннигсена против Кутузова. Правда, в 1814 г. Дохтуров отмечает, что Беннигсен одряхлел и не желает рисковать штурмом осаждавшегося им Гамбурга. Про дряхлость Беннигсена, как и Кутузова, но уже в 1812 г., писал тогда жене и Раевский. Первые отрицательные суждения о Беннигсене появились только после 1870 г. в статьях Попова о войне 1812 г. По-видимому, Л. Толстой позаимствовал кое-что о прапрадеде именно у этого автора, а также у состоявшего при русской армии австрийского генерала Кроссара, довольно курьезно приписывавшего себе чуть ли не все блестящие идеи русских генералов этого года. Кроссар, кажется, пустил в оборот и фразу, приписываемую Беннигсену в Филях о необходимости защиты Москвы, как «священной столицы» России – конечно, странной со стороны не православного и не русского по рождению.
Мое общее впечатление о личности прапрадеда, сопоставляя в частности то, что я знаю о нем, с тем, что известно о его потомках, вплоть до моего отца, несомненно унаследовавших многие его черты – это то, что он был человеком, по существу, мягким, но очень горячим. Лично очень храбрый и спокойный в опасности, он не был способен поддерживать строгую дисциплину среди подчиненных, что проявилось и в 1806-1807 гг., и в период командования им 2-й армией. Его разногласия с Кутузовым, принявшие такой резкий характер, оказались возможными благодаря тому недоверчивому отношению, которое вообще установилось у Александра I к главнокомандующим, и двойственному характеру царя. Кроме того, не надо забывать, что за редкими исключениями весь генералитет осуждал тогда осторожность Кутузова.
Попутно укажу тут, что современные порицания Александра за то, что он не остановил армии на границе России, как это советовал Кутузов, а продолжал войну до занятия Парижа, мне кажется психологически неправильными. Уже после Тильзита Александра сильно порицали за его сближение с Наполеоном, и не только, как говорят теперь подчас, под влиянием английской пропаганды и из-за частичного распространения на Россию «континентальной блокады». В 1812 г. после сожжения Москвы, приписывавшегося тогда единодушно французам, и других разрушений в стране, ожесточение против Наполеона было очень сильным. Ведь многие искренне считали его даже за антихриста. Мог ли тогда Александр, даже если бы этого хотел, не продолжать войну? Мне кажется, что нет, да и по существу, хотя и в меньших размерах, положение мало отличалось от 1944 г., когда немцы были изгнаны из СССР. Остановись Александр на границе, Германия осталась бы под властью Наполеона, и считать, что он перестал бы быть опасным для России, едва ли было бы возможным. Мне кажется, что психологически отношение к Наполеону было тогда приблизительно таким же, что позднее было к Гитлеру, и не учитывать этого теперь нельзя. Русская армия дралась против французов в 1799, 1805, 1806-1807 и 1812 гг.; были в этой борьбе блестящие победы, но и тяжелые поражения, и французы стали традиционным врагом, не добить которого после 1812 г. было невозможно. Немцы в то время были ничтожеством, с которым никто не считался, и предвидеть, что они в результате ряда политических ошибок следующих поколений станут сильнейшей военной державой всего мира, опасной для России, никто тогда не мог…
После того, что прапрадед отбил у сына Адама его невесту, отношения между ними остались, по-видимому, холодными. Прадед (Адам) женился через несколько лет на подруге своей мачехи, тоже польке – Шимборской, женщине властной и неприятной, всецело подчинившей себе мужа. (В виду несогласия отца, женился он под материнской фамилией Мейер, и только позднее по особому Высочайшему повелению в метрические книги было внесено соответствующее исправление).
Жили они перед 1812 г. в Царском Селе, где прадед командовал, тогда в чине полковника, одним из эскадронов Лейб-гвардии Гусарского полка. Когда началась война, полк был сразу отправлен в армию, но эскадрон прадеда Адама остался по жребию в Царском в качестве резервного. Однако в то время как полк во время войны крупным ничем себя не проявил, эскадрон прадеда был вскоре вместе с другими резервными эскадронами отправлен в корпус Витгенштейна, защищавший подступы к Петербургу. Здесь прадед сражался под начальством Кульнева и получил «золотое оружие» (награда, позднее переименованная в Георгиевское оружие). Осенью 1812 г. он был командирован формировать новый гусарский полк, с которым принял участие в войнах 1813 и 1814 гг. Под Лейпцигом, командуя фактически бригадой, он опрокинул французскую кавалерийскую колонну, был потом сам опрокинут ее подкреплениями, но, устроив свои эскадроны, вновь и окончательно опрокинул французов. Картина эта, которую я нашел в донесениях о сражении, сейчас кажется несколько странной, но в то время была нормальной для кавалерийских боев. За Лейпциг прадед Адам Беннигсен получил Георгия 4-й степени и затем повел бригаду во Францию. Уже в эмиграции я слышал рассказ одного француза, что его предок-офицер лежал раненый на поле одного из многочисленных сражений этой кампании и делал масонский «знак вдовы», обозначавший призыв к помощи. Его увидел якобы русский бригадный генерал Беннигсен, тоже масон, и оказал ему действительно «братскую» помощь. По возвращении в Россию прадед продолжал службу в лейб-гусарах, но уже в 1817 г., генерал-майором, по болезни ушел в отставку, и вскоре умер. Четверо его малолетних сыновей были отданы по распоряжению Александра I на казенный счет, по двое – в Александровский Лицей и Пажеский корпус. Из них кончил учение в этих заведениях только старший, Карл, пошедший, однако, из Лицея, как и многие его товарищи, на военную службу. Мой дед, Александр, был позднее лесничим в Гродненской губернии, и умер молодым от тифа, а двое младших были офицерами. Умерли они тоже молодыми, один, как рассказывали, был талантливый поэт, но спился, что нередко бывало тогда в офицерской среде[2], а другой погиб, свернув себе, зевая, челюсть; дело было в какой-то глуши, вправить челюсть никто не сумел, у него распухло горло, и он умер от голода.
Пока мой дед и его братья еще учились, умер в Ганновере в 1826 г. прапрадед Леонтий Леонтьевич, совершенно слепым. Последние годы он гулял в аллее своего имения, держась за протянутую по деревьям веревку. После него осталось завещание, по которому он все оставил младшему сыну, обязав его лишь выплачивать внукам от старшего сына ничтожные ежегодные пособия. Отец рассказывал потом, что утверждали, что это завещание было подсунуто на подпись слепому прапрадеду его женой, вместо другого, продиктованного им и распределявшего наследство между всеми потомками. Надо, впрочем, сказать, что кроме родовых земель и пенсии он ничего после себя не оставил.
Про вдову прапрадеда, приехавшую в Ганновер 35-тилетной красивой женой 75-летнего слепого старика, говорили, что она была любовницей вице-короля ганноверского, герцога Кем бриджского, брата короля Георга IV английского, что само по себе не похвально, но в те времена расценивалось значительно снисходительнее, чем ныне. У нее было два брата, один из которых был Варшавским губернатором, а другой флигель-адъютантом Александра I, звание для военного лестное и в то время редкое и данное ему, очевидно, из внимания к прапрадеду. В конце царствования Александра он был произведен в генералы и назначен командиром гренадерской бригады, но подал как раз в это время рапорт о разрешении ему продолжительного отпуска для устройства дел слепого моего прапрадеда, на что ему был дан характерный ответ царя: «Объявить Андржейковичу, чтобы выбирал или службу мне, или частные дела». Видимо, он выбрал службу, ибо принимал участие генералом в Турецкой войне 1828-1829 гг.
Мой дед, Александр Адамович, женился на польке и католичке, хотя и русской по фамилии, Суровцевой. Ее отец, артиллерийский полковник, умерший, когда ей было всего несколько лет, был женат на польке баронессе Шиллинг фон Капштадт, и их единственная дочь, выросшая в Западном крае, мало что имела в себе русского. Я помню бабушку уже 70-летней старушкой, маленькой и толстой. Была она большой доброты, и все ее любили, но, насколько я могу судить, она не обладала большой волей. После смерти деда она осталась без средств с двумя маленькими детьми и сравнительно скоро согласилась выйти вновь замуж за брата деда, Карла Адамовича, который как раз в это время, после 20 лет службы в Лейб-гвардии Драгунском полку, получил в командование Литовский Уланский полк. Как-то позднее, когда бабушке было уже больше 90 лет и она уже больше не вставала с постели, я сидел около ее кровати, и заговорили мы о моем дяде Иосифе, ее сыне от второго брака, о странностях которого я скажу после, и она, быть может, не сознавая хорошо моего присутствия, сказала, что дядя явился для нее наказанием Божьим за второй брак. «Но что ж мне было делать, чтобы дети не умерли с голода».
В начале Крымской войны Литовский полк пошел в Румынию, и бабушка вместе с детьми провожала мужа до границы. К этому времени относятся первые интересные воспоминания отца. Помнил он, как в Бессарабии эскадроны разлетелись по степи, испуганные гонимыми ветром шарами перекати-поля, видел целые стада дроф, и рассказал мне и про один тяжелый эпизод. Как-то Карл Адамович пересел в коляску бабушки и увидел в это время прячущегося в кустах около дороги солдата. Вестовой его привел и оказалось, что это был дезертир, которого было приказано отвести в эскадрон, и было добавлено «двести», т. е. розог. Карл Адамович считался мягким командиром, и такое наказание считалось не строгим, но у отца эта сцена осталась в памяти на всю жизнь.
Литовский полк принимал участие в боях под Силистрией, и Карл Адамович получил за них «золотое оружие» (в котором, кстати, ничего золотого, кроме названия, не было). Георгиевский крест у него уже был за 25 лет службы. Когда началась война в Крыму и Дунайская армия вернулась в пределы России, Литовский полк был поставлен на охрану участка побережья около Одессы. Бабушка поселилась в этом городе, и отец помнит панику, вызванную бомбардировкой его английской эскадрой, во время которой отличилась батарея Щеголева. Сенсацией явилось взятие кавалерией английского судна «Тигр», севшего на мель около Одессы, во взятии которого принимал участие и Литовский полк.
Отец передавал мне, что в армии было сильное возмущение командующим ею князем Горчаковым, уже слишком старым для этого поста. Помню из его рассказов, что у князя был попугай, который в Севастополе, где Горчаков заменил Меньшикова, после каждого артиллерийского выстрела, кричал «бум!». Утверждали, что будто бы после попугая это «бум» повторял аккуратно и Горчаков.
После войны Литовский полк стоял в районе Курска, и отец мне больше всего рассказывал про эти годы. По обычаям того времени у полкового командира был открытый стол для всех офицеров полка, а у эскадронных – для подчиненных им младших офицеров. Были у командиров и другие обязательные расходы, покрывавшиеся так называемыми «безгрешными» доходами. Эскадронные командиры получали деньги на продовольствие солдат и прокормление лошадей по так называемым «справочным ценам», которые всегда бывали выше действительных, и, таким образом, даже у вполне честных командиров оставалась экономия, увеличивавшаяся значительно у военных, злоупотреблявших своим положением. Полковые командиры в свою очередь получали деньги на обмундирование солдат, от чего тоже оставалась экономия. Считалась, что она больше всего в драгунских полках с их скромным обмундированием, затем шли гусарские, и наиболее дорого было обмундирование улан. При некоторой нещепетильности экономия могла быть очень крупной, и часто кавалерийские полки давались прожившимся гвардейским офицерам для покрытия долгов. Отец говорил про какого-то гвардейца, командовавшего в той же дивизии гусарами (фамилии его не помню), быстро покрывшего долги, но выгнанного со службы за злоупотребления после первого же высочайшего смотра.
Отчим отца, Карл Адамович, вскоре после войны был произведен в генерал-майоры и назначен помощником начальника дивизии, как тогда именовались бригадные командиры. Определенных функций у них не было, и в действительности все три генерала командовали дивизией поочередно, по четыре месяца в году. Штаб дивизии (кажется 13-й) стоял в Твери и командовал ею барон Каульбарс, с двумя старшими сыновьями которого, позднее известными генералами, у отца осталась дружба на всю жизнь. Оба они были люди очень порядочные, но с некоторыми странностями, особенно старший, Николай.
Из Твери вся семья бабушки ездила в свободное время в Кемцы, купленное тогда в Валдайском уезде имение. Заплачено за него было около 20.000 рублей (все экономии Карла Адамовича за его 30-летнюю службу). Имение было скромное, и когда через 30 лет я впервые в нем был, оно поразило меня своею, я сказал бы, убогостью. Доходов оно не давало уже с самого начала, но тогда был в распоряжении труд немногих крепостных; позднее же Кемцы служили лишь бесплатным жилищем для семьи бабушки. Карл Адамович вышел в отставку около 1860 г., совершенно больной, и умер незадолго до освобождения крестьян. Странно теперь слышать определение его болезни, как «водянки». Отчего происходила эта «водянка» – последствие, а не суть болезни, в основании которой лежало неправильное функционирование сердца или почек – тогда никто не знал. Вообще, не раз мне приходилось позднее слышать от стариков, по-тогдашнему образованных, рассказы про смерть их близких еще в середине прошлого века, о которой никто не знает, от чего она произошла.
Как это ни странно, в семьях всех моих близких освобождение крестьян, по-видимому, не произвело большего впечатления, быть может, потому, что жили они больше в полосе России, где крепостной труд большой роли не играл. В семье бабушки, жившей уже в это время исключительно на пенсию, освобождение, по-видимому, ничего не изменило.
Около этого времени отца отдали в Училище Правоведения. Говорю «отдали», ибо решающий голос в этом принадлежал не бабушке, а опекуну отца, другу его отчима, графу Ламберту. Два брата Ламберт, сыновья французского эмигранта и генерала Отечественной войны, принадлежали к группе молодежи, окружавшей с детства Александра II, и все они (кроме двух Ламбертов, еще Адлерберг и Паткуль) были позднее генерал-адъютантами. Один из Ламбертов был недолго наместником Царства польского во время восстания 1863-1866 гг., но был сменен после резкого столкновения с генералом Герстенцвейгом, командовавшим в Варшаве войсками, на почве обвинения последним Ламберта, как католика, в потворстве полякам. Столкновение закончилось американской дуэлью, в которой Герстенцвейг вытянул черный жребий и застрелился, после чего и Ламберт был смещен.
Опекун отца был человек, по-видимому, ничем не замечательный, но хороший, и кроме хорошего я лично ничего о нем не слышал. Женат он был на дочери министра финансов графа Канкрина, которая вошла в историю нашей литературы, как, быть может, одна из наиболее интересных женщин, которыми увлекался Тургенев.
Кроме семьи Ламбертов, отец часто бывал тогда в доме директора Пажеского корпуса генерала Желтухина, тоже товарища его отчима. Позднее на двух дочерях этого генерала женились друзья отца Каульбарсы. Между прочим, отец рассказывал, что за обедами у Желтухиных он постоянно встречал двух полковников, воспитателей корпуса, фамилий которых я не помню, но один из них, француз, упоминается в записках Кропоткина. Каждый раз при этом повторялась та же сцена: один из них за закуской обращался к моему отцу со словами: «Молодой человек, не пейте водки, я ее не пил и благодаря этому дожил до 70 лет», на что другой сразу отвечал: «Не слушайте его, я всегда пил водку и тоже дожил до 70 лет». Отец последовал совету второго.
Училище Правоведения было открыто в 1835 г. по инициативе племянника Николая I, принца Петра Георгиевича Ольденбургского, бывшего сенатором и в заседаниях Сената убедившегося, насколько тогдашние суды были, действительно, «неправдою черны». Училище, попечителем которого он был назначен, должно было подготовить кадр честных и знающих юристов для замены старых «судейских крючков», бóльшею частью выслужившихся из писцов; задачу эту оно и выполнило, ибо в 1864 г., при введении судебной реформы, большое число новых судебных деятелей были бывшими «правоведами». Принца Петра, человека мягкого и гуманного, все любили, и память о нем свято чтилась в Правоведении и в те годы, когда я там учился, хотя все признавали, что ума он был далеко не крупного[3].
В 1848-1849 гг., в связи с обнаружением кружка Петрашевского и с революционным движением в Западной Европе, Правоведение, как и другие высшие учебные заведения, подверглось разгрому. Гуманный его директор князь Голицын и несколько воспитателей были удалены, двое выпускных правоведов были отправлены солдатами на Кавказ[4], и директором был назначен Варшавский полицмейстер Языков. Отзывы, которые мне о нем пришлось слышать, были очень различны. Вначале он, по-видимому, ввёл в Училище чисто военную, вернее даже тогдашнюю солдатскую дисциплину. Позднее мне один бывший правовед, Принц, тогда сенатор, рассказывал, что в первые месяцы правления Языкова, правоведа одного из старших классов, Извольского, тоже будущего сенатора, за что-то пороли перед строем всего училища. Позднее, однако, под влиянием перемены всего общественного настроения и Языков изменился, и о нем осталось у правоведов этого периода хорошее воспоминание. Во всяком случае, никто в его личной порядочности не сомневался.
Инспектором он взял артиллерийского полковника Алопеуса, которого через 40 лет я застал еще директором училища; ряд офицеров были назначены и воспитателями, и один из них, в мое время 70-летний старик – В.М. Лермонтов, был еще два года моим классным воспитателем. Уже раньше нам говорили, что нам повезло, ибо наш класс примет именно он, и действительно, за два года, что он еще пробыл с нами, мы все его глубоко полюбили, ибо за его строгостью мы чувствовали его неподдельное благородство.
Конечно, не все воспитатели эпохи Языкова были похожи на него, но осуждать их огульно едва ли было бы справедливо. Не знаю, насколько пострадал в ту пору преподавательский состав, но, как и всюду, преподавание «философских» наук, даже такого безобидного предмета, как логика, было передано законоучителям. Отец рассказывал, что тогдашний настоятель училищной церкви вызывал его: «Ну, нехристь, отвечай», и если ответ был удачен, то замечал: «Вот и нехристь, а знает хорошо». Замечу, кстати, что отец был по отцу лютеранином, тогда как его сестра была по матери католичкой.
Преподавательский состав в Училище был всегда из лучших учителей столицы, и во времена отца, по-видимому, не составлял исключения в этом отношении. По крайней мере, могу сказать, что те два преподавателя того времени, которых я еще застал в Училище, не оставляли желать лучшего в смысле преподавания. При отце был в числе их и математик Вышнеградский, брат будущего министра финансов, сам известный деятель в области женского образования. С ним у класса отца произошло характерное столкновение. Не знаю из-за чего, как-то весь класс не подошел на уроке под благословение законоучителя, за что и был наказан; зачинщики, однако, не были обнаружены до тех пор, пока в дружеском разговоре в классе Вышнеградский не узнал их имен и не сообщил их Языкову. На следующем уроке класс не встал при его входе, что было серьезным нарушением дисциплины. Недели две Вышнеградский не ходил на уроки, а когда вновь пришел, юноши опять не встали, после чего Вышнеградский совсем оставил Училище.
Во времена отца в Училище находился ряд лиц, составивших себе позднее имя, начиная с Чайковского, Апухтина и Горемыкина, но из ближайших к отцу классов вышел лишь ряд почтенных, но рядовых, в общем, судебных деятелей. Отец был, по-видимому, слабо подготовлен и в 6-м (по гимназически 5-ом) классе просидел два года. Его, впрочем, ни разу за плохие отметки не пороли, но для иных из его товарищей это было обычное субботнее угощение. В то время (как и в первые годы при мне) по субботам, перед завтраком, перед фронтом гимназических классов читались наказания за плохое учение, и отец рассказывал, что еще до того, что их имена были названы, из фронта выходили всегда два его товарища – Савельев и Энгельгардт, и на вопрос, куда они идут, лаконически отвечали: «пороться», чтобы через 10 минут, как ни в чем не бывало, появиться за завтраком. Если таковы были порядки в этом привилегированном учебном заведении, то можно судить, каковы они были тогда в более простых. Скажу, впрочем, в оправдание нашей школы, что во Франции битье линейкой по рукам сохранилось в младших классах до последней войны.
Отец не кончил Правоведения. В 4-м (последнем гимназическом) классе у него произошло какое-то столкновение с преподавателем геометрии полковником Ильяшевичем, крайне горячим человеком. Про него говорили, что у него шпага была припаяна к ножнам, чтобы предупредить ее использование, и что у него стояла на столе надпись: «Сегодня Яшу (то есть сына) не бить»; несмотря на это, Яше доставалось чуть не ежедневно. Та к как отец тоже был крайне вспыльчив, то столкновение их было понятно, и отец говорит, что начальство признало в нем правым его. Однако весной Ильяшевич его срезал на экзамене, и ему предстояло вновь остаться на 2-й год. Это и было бы нормальным, но отец почему-то решил не оставаться в Училище, а ехать продолжать учение в Гейдельбергском университете. Ламберта уже не было в живых, а бабушка была слишком слаба, чтобы противодействовать, и отец оказался осенью в этом маленьком прелестном городке, где в то время училось много русской талантливой молодежи (например: Бородин, Менделеев, Мечников). Отец поступил на камеральный факультет (нечто среднее между юридическим и экономическим), где в то время крупных профессоров, кроме Блюнчли, не было.
Из его рассказов о студенческой жизни у меня сохранилось то, что он говорил про студенческие корпорации (ни к одной из коих он, однако, не принадлежал). Насколько я могу судить, чуть ли не главное занятие в них было питьё пива, причем выделялась манера его, известная как «ein Salamander drehen» (вертеть саламандру). Все сидящие за столом по команде вертели на нем свои кружки, после чего, тоже по команде, пили пиво, и после перерыва вновь начинали то же. Продолжалось это чуть ли не часами и, главное, все время молча.
Отец пробыл в Гейдельберге, если не ошибаюсь, два года, и перешел в Дерптский университет, дабы, окончив его, получить права государственной службы. Это ему, однако, не удалось, ибо, не имея диплома об окончании гимназических классов Правоведения, он был зачислен в университет только вольнослушателем. В Дерпте отец подружился с сыновьями известного Булгарина (старика, кажется, уже не было в живых), у которых под Дерптом было имение «Карлово».
После Дерпта отец вернулся в Петербург, где и поступил на службу в Министерство внутренних дел, сдав очень скромный экзамен на 1-й классный чин (позднее он сдал еще «дипломатический» экзамен в Министерстве иностранных дел, куда перешел через несколько лет). На службе отец не преуспел, и вскоре после его женитьбы моя мать заставила его выйти в отставку, ибо считала, что все равно при его характере из него ничего не выйдет. Действительно, отец, при обычной его мягкости и безвольности, был очень горяч и несдержан, и как подчиненный был из-за этого абсолютно недисциплинирован. Из Министерства внутренних дел он, например, ушел из-за пустяка: его непосредственный начальник сперва забраковал составленный им проект какой-то бумаги, а через два часа его одобрил, хотя отец и подал ему по совету сослуживцев неизмененный первоначальный текст; при этом его начальник добавил: «Ну вот, это не то, что раньше», на что отец не сдержался и ответил, что он, однако, ни одного слова в нем не изменил. Отношения их после этого, конечно, испортились, и совместная служба стала невозможной. Вообще отца все любили, ибо, кроме мягкости, он был человеком редкой порядочности, но в деловом отношении мало на что был способен. Чтобы не возвращаться к нему позднее, отмечу еще, что он обладал абсолютным слухом, и часто после того, что один раз слышал новую оперу, по слуху играл на рояле ее мотивы. Техника у него была, однако, не блестящая, и когда он играл на рояле с матерью в 4 руки, то всегда на его долю выпадал аккомпанемент. Всегда он много читал и был вообще человеком образованным, хотя системы в его образовании и не было.
Другой особенностью отца, развившейся у него с годами, была его страшная мнительность. Ни одной крупной болезни я у него не помню. Только еще около 1880 г. он болел кишечником, но месяц в Ессентуках быстро поправил его. Тем не менее, он всегда находил у себя различные болезни, и градусник не сходил с его стола. Возможно, конечно, что безделье, которым он, вероятно, тяготился, сыграло свою роль в развитии у него этого неформального интереса к своему здоровью.
Перемена в жизни отца произошла с его женитьбой. Не знаю, где и как мои родители познакомились, слышал только, что отец сделал матери предложение, которое и было принято, через неделю знакомства. Удивляться этому не приходится: кроме того, что отца все любили, он был мужчиной красивым и видным, также как и мать. Чайковский в переписке с моей бабушкой, Н.Ф. фон Мекк, говорит, что моя мать была красавицей чисто русского типа. Едва ли, однако, это не преувеличение, и, кроме того, тип у матери был скорее цыганский, чем русский. Несомненно, однако, что мать могла быть привлекательной, и, кроме того, оказалась для отца, – при слабости его характера, той женой, которая ему была нужна, ибо характер у нее был сильный и властный.
Моя мать, Александра Карловна фон Мекк, была дочерью известного в то время инженера и строителя железных дорог Карла Федоровича фон Мекк. Род Мекк, хотя и был записан в Лифляндское дворянство, как коренной (Uradel), ведет свою родословную лишь со времен падения Ливонского ордена в конце 16-го века. Первый из Мекков был в это время Рижским бургомистром, стал сразу на польскую сторону, за что и был назначен Рижским «каштеляном» (губернатором) и получил дворянство. Потомство его ничем особенным не отличалось, и с течением времени расселилось по всем соседним странам: были они и в Швеции, и в Дании, бóльшая же часть со времен Петра оказалась в России. Полученные основателем рода от поляков имения были быстро прожиты, и после этого Мекки жили службой, обычно военной. Кавалеристом был и мой прадед. За время наполеоновских войн он дослужился до чина ротмистра, и умер молодым, оставив вдову с четырьмя маленькими детьми без всяких средств. Через несколько лет мой дед был принят на казенный счет в Корпус путей Сообщения, будущий институт этого имени. Прабабка моя, дочь Митавскаго бургомистра Гафферберга, была, по-видимому, женщиной энергичной, и жила эксплуатацией имений, которые она арендовала. Между прочим, ей приписывают первоначальное преобразование известного ныне Кеммерна в курорт. Из детей ее высшее образование получил только мой дед, младший же его брат жил до конца скромным заработком лесничего в больших имениях.
По окончании ученья дед служил сперва на постройке, а затем на поддержании в порядке Московско-Варшавского шоссе, будучи начальником дистанции в Рославле. Здесь он и женился на моей бабушке, Надежде Филаретовне Фраловской, дочери местного выборного уездного судьи и мелкого помещика. Этот мой прадед (Филарет Фраловский), был человеком слабым, находившимся всецело под властью жены, подчас его, говорят, бившей. Страстно любил он музыку и играл на скрипке, хотя, по-видимому, и неблестяще. Женат он был на Анастасии Демьяновне Потемкиной, дочери «полковника Смоленской шляхты», воинской части, о которой я, к сожалению, нигде ничего узнать не мог. Эти Потемкины были ветвью известного рода, давшего России посла царя Алексея Михайловича во Франции и Испании, портрет которого и посейчас находится в Мадридском Прадо. Посольство его не обошлось без курьезов, и, между прочим, когда ему был назначен в Копенгагене прием у короля, больного и лежавшего в постели, потребовал, чтобы не унизить царского достоинства, чтобы и ему была поставлена другая кровать около королевской. Другой представитель рода Потемкиных, знаменитый фаворит Екатерины достаточно известен, чтобы о нем говорить. Менее известен его двоюродный брат, генерал-поручик и наместник кавказский, человек тоже способный, но нечестный. Сейчас этот род прекратился, и, в частности, у Демьяна Потемкина были только три дочери (две другие были замужем тоже за представителями коренных смоленских семей – Челищевым и Энгельгардтом). В моей прабабке, видимо, отразились семейные черты ее рода – властность и склонность к мистике, которые под конец ее жизни и привели ее к постригу. Семьи Фраловских и Потемкиных были небогаты, и бабушка в приданое принесла деду, по-видимому, только унаследованный ею от матери сильный характер. Любопытно, однако, что и два ее брата, позднее офицеры одного из полков Варшавской гвардии, и ее единственная сестра, бывшая замужем за Воронцом, были сравнительно слабохарактерными.
Бабушке не исполнилось еще 16 лет, когда она вышла замуж, но, тем не менее, сразу пошли одна за другой беременности, число коих достигло, как я слышал, восемнадцати. Детей родилось, однако, всего 14, и из них достигло совершеннолетия всего 10. В начале дед, Карл Федорович фон Мекк, продолжал служить в Рославле, и в одном из своих писем Чайковскому бабушка позднее писала, что в это время ей пришлось быть в доме всем – и хозяйкой, и кухаркой, и камердинером мужа.
Дед до конца своей жизни сохранил репутацию честного человека, и в Рославле, несмотря на многочисленные примеры своих сослуживцев, воровать не хотел. Как можно было красть инженерам, кроме обычных процентов с поставок, приведу лишь один способ, который применялся еще в мое время, как я узнал во время приемки шоссе от казны Новгородским земством. Ежегодно особая комиссия принимала щебенку для ремонта шоссе. Кучи ее обмерялись и на них ставились известковым раствором белые кресты. По отъезде комиссии закрашенная щебенка рассыпалась, а остальная перевозилась на следующие версты, где через год снова принималась той же комиссией. Жалованье военных инженеров было, однако, ничтожным (дед был тогда капитаном), и существовать на него с родившимися к этому времени шестью детьми стало невозможным, почему он согласился последовать советам бабушки, и, выйдя в отставку, превратился в подрядчика, первоначально работая на занятые деньги.
Это были первые годы частного железнодорожного строительства, и дед получил небольшой подряд на постройке линии от Москвы к Троице, первого участка Ярославской железной дороги. К этому времени относится знакомство деда с П.Г. Дервизом, тогда обер-прокурором одного из департаментов Сената. Не знаю, как они пришли к мысли о самостоятельной постройке железных дорог, но вскоре они выступили конкурентами на концессию по постройке Московско-Рязанской железной дороги. Объединение их с Дервизом оказалось очень для них удачным: дед был хорошим строителем, Дервиз же знал хорошо всю тогдашнюю бюрократическую процедуру, имел хорошие связи в правительственных кругах и оказался прекрасным финансистом. Концессии выдавались тому из конкурентов, кто заявлял наименьшую поверстную цену постройки линии, причем он должен был и образовать акционерное общество для постройки линии, и выполнить самую постройку. Дед и Дервиз были первыми, значительно понизившими поверстную плату, и получили одну за другой концессии на постройку Московско-Рязанской, Рязанско-Козловской и Курско-Киевской железных дорог.
Несмотря на понижение ими поверстных цен и на добросовестное исполнение работ, заработок на этих постройках был очень велик, и на Рязанско-Козловской, например, все работы были выполнены за счет облигационного капитала, а акции остались как бы премией концессионерам. На Московско-Рязанской они могли оставить себе только часть акций, хотя и значительную, но и тут их заработок был очень велик, ибо подписная цена акций была 60 руб. за 100 номинальных, а биржевая цена их скоро достигла 400 рублей. Надо сказать, что так как правительство гарантировало тогда обычно 5 % дохода не только по железнодорожным облигациям, но и по акциям, по их номинальной цене, то и акционерные капиталы на постройку находились без затруднений. Поясню еще, что главная разница между акциями и облигациями заключалась в том, что доход по первым мог повышаться беспредельно в зависимости от результатов эксплуатации линии, тогда как по облигациям он оставался постоянным. Кроме того, в момент выкупа линии в казну акционеры не получили ничего, тогда как облигационерам возмещалась их номинальная стоимость.
К этому периоду, но не знаю к какому точно моменту, относится казус, про который я слышал от матери. Дед произвел изыскания линии от Козлова через Воронеж на Ростов, которые вместе с расчетами ее стоимости лежали у него в столе. В то время у деда часто бывал будущий миллионер Самуил Соломонович Поляков, в то время не то мелкий подрядчик, не то маклер. Мать говорила, что дед обращался к нему на «ты» и называл его «Шмуйлой». Мать хорошо помнила его сидящим в передней, дальше которой он не проникал, и утверждала, что через кого-то из прислуги он выкрал изыскания и узнал из них вероятную стоимость линии. С этими данными в руках он убедил нескольких деятелей Воронежского земства выступить конкурентами на постройку, понизив цену, заявленную дедом и Дервизом. Концессия досталась, таким образом, Воронежскому земству, которое поручило ее выполнение Полякову, построившему линию очень скверно и, благодаря этому, немало на ней заработавшему, несмотря на низкую цену. Вообще, репутация этого Полякова была весьма не блестяща, тогда как про его брата, Лазаря, составившего также миллионное состояние на банковских операциях, худого ничего не говорили.
По окончании постройки Курско-Киевской железной дороги дед и Дервиз разошлись. Признавая полную порядочность Дервиза, мать говорила, что характер его был тяжел, и работать с ним деду было нелегко. После этого Дервиз жил больше в Ницце, где он содержал, будучи большим любителем музыки, свой частный оркестр. Купил он здесь большой участок земли, на котором была позднее построена целая часть города и где и посейчас одна из улиц носит его имя.
Время после постройки Курско-Киевской железной дороги было и временем наибольшего материального благополучия семьи Мекк. Мать говорила мне, что годовой доход семьи достигал тогда 800.000 рублей, по тому времени суммы громадной не только в России. Та к как, однако, дед был еще человеком не старым, и энергия его не уменьшалась, то вскоре он выступил конкурентом на постройку Ландварово-Роменской железной дороги (позднее составившей часть Либаво-Роменской дороги). Про необходимость ее для развития торговли России тогда много писал Катков в своих «Московских Ведомостях», и это толкнуло мысли деда в эту сторону, но, как говорила мать, отсутствие Дервиза сказалось на этом предприятии большим убытком.
Постройка линии была закончена к январю 1876 г., но расчеты по ней еще не были заключены, когда дед скоропостижно скончался в Европейской гостинице в Петербурге от разрыва сердца. Вечером он обедал у моих родителей, был весел и ничто не предвещало близости смерти, а через несколько часов наступил конец. В завещании он назначил отца одним из душеприказчиков, и в связи с этим отец наткнулся на историю получения концессии на Ландварово-Роменской линии. Разбираясь в счетах по ней, отец увидел в книгах сумму в 800.000 р. без указания ее назначения и получил от бухгалтера ответ, что это взятка за концессию. Кому она была дана, я лично от родителей не слышал, и уже только в эмиграции прочитал в записках Феоктистова рассказ князя Барятинского про заседание, в котором был поднят вопрос об этой взятке, но проверить его у родителей я уже не мог и судить о его точности не могу. Не знал я также, что Барятинский, брат фельдмаршала и сам генерал-адъютант, принимал участие в этом деле, но слышал от матери, что какие-то дела у него с дедом были, причем она говорила о несерьезности Барятинского, хотя ничего худого о нем не говорила.
Про получение взятки я слышал от нее только, что тогдашний министр финансов Рейтерн, узнав от деда про требование взятки в 800.000, сперва посоветовал ему их не платить, но позднее вызвал деда и сказал ему, что, несмотря на все его старания, если дед этой суммы не уплатит, то концессии не получит. Рейтерн был человек безукоризненной честности и независимый, и мать всегда отзывалась о нем хорошо (как и о бывшем ранее министром путей сообщения генерале Чевкине). Фамилию Юрьевской, которой предназначалась взятка, отец позднее назвал моему брату Адаму. Моя мать, помню, только один раз очень резко отозвалась о Юрьевской, когда мы как-то с ней проезжали мимо особняка княгини. Было это, еще когда я был в младших классах Правоведения.
Меня интересовал вопрос, знал ли Александр II про эту взятку или эта махинация была устроена за его спиной близкими Юрьевской? Несомненно только, что взятка предназначалась ей и что поэтому влияние Рейтерна не могло пересилить ее настояний. Мать моя и бабушка, как я могу судить по ее переписке с Чайковским, не думали, чтобы государь был в курсе этого. Зато мать всегда с презрением говорила о Юрьевской. За последние годы во Франции пытались ее идеализировать (между прочим, в одной книге бывшего посла в России Палеолога), но мне кажется без достаточных оснований. Все русские, которые ее знали (я ее лично никогда не встречал), считали ее глупой и, сверх того, жадной. В этом она, по-видимому, сходилась со своим братом, бывшим позднее Витебским губернатором, державшимся на этом посту только благодаря ей и оставившем после себя память взяточника. Мне пришлось слышать, что в виду ограниченности Юрьевской, вся ее финансовые операции за ее Петербургские годы выполнял Шебеко, муж ее институтской подруги, бывший позднее товарищем министра внутренних дел, заведующим полицией. Он-то и потребовал у деда взятку за концессию Ландваровской дороги в заседании, описанном у Феоктистова.
Между прочим, с именем Юрьевской у меня связано комичное воспоминание. В 1911 г. я был на Рождестве в Ницце и зашел в помещение, где должен был состояться русский благотворительный базар. Собравшиеся там дамы возмущались скупостью Юрьевской, приславшей на базар старенький кожаный портсигар. Я пошутил, что зато, должно быть, это реликвия Александра II, и позднее узнал, что за таковую этот портсигар, проданный за хорошую цену, и пошел. Та к создаются легенды.
Возвращаясь к деду, отмечу, что на него сильно подействовала неудача с этой постройкой, и, быть может, ускорила его смерть. Позднее выяснилось, что убыток от постройки выразился в сумме около двух миллионов. За это время сильно упал курс рубля, так что за рельсы и подвижной состав, заказанные в Германии (в России тогда еще не было заводов, выделывавших их), пришлось переплатить на миллион больше против сметы, что вместе со взяткой и составило два миллиона убытка.
Перечитывая переписку бабушки с Чайковским, я наткнулся на просьбу ее к Чайковскому повлиять на дядю Колю, чтобы он снисходительнее относился к дяде Володе. В другом месте я встретил указание, что после дедушки осталось 6 миллионов долга. Между тем, мне говорил отец, что после деда остались только два миллиона платежей по Ландварово-Роменской ж.д. и 75.000 по векселям г-же Максимович. Объясняется это разногласие, мне кажется, тем, что к долгам деда бабушка присоединила и разновременно уплаченные ею долги дяди Володи, которые она старалась скрыть и которые в то время (1885 г.) достигали уже не менее 4.000.000 рублей. На почве этих долгов у бабушки уже были прерваны одно время отношения с моей матерью, и, видимо, бабушка боялась, что и дядя Коля тоже не примириться с образом жизни дяди Володи, с которым он тогда впервые ближе познакомился и которому не сочувствовал. Не решившись прямо обратиться к дяде Коле, она прибегла к посредничеству Чайковского.
Возвращаюсь теперь к моим родителям. Свадьба их состоялась во Франции, в По, где их обвенчал иеромонах Нестор, о котором мать, не любившая вообще духовенства, всегда тепло отзывалась. Вскоре потом он был назначен епископом на Аляску, сошел там с ума и во время какого-то переезда бросился с парохода в море. Жили мои родители первое время в Петрограде, где отец еще служил, но вскоре, с выходом его в отставку, они перебрались в купленное ими с торгов имение Гурьево, расположенное в 8 верстах от Венева, имение, с которым связаны мои лучшие воспоминания детства.
Гурьево, о котором я в 1915 г. поместил заметку в «Старых Годах», в начале 19-го века принадлежало Муромцеву, который и построил в нем дом в стиле Александровского ампира, с двумя колоннадами, соединявшими его с флигелями, один из которых был занят кухней и комнатами для прислуги, а другой предназначался для гостей. После войны 1812 г. французские пленные разбили около дома два сада, один из которых, устроенный по образцу французских садов, именовался «верхним», другой же – «английский», спускавшийся сперва полого, а потом обрывисто к реке Осетр – «нижним».
Надо сказать, что местность, где была расположена усадьба, была исключительно красива в этой довольно однообразной части Тульской губернии. Позднее Гурьево перешло к зятю Муромцева, князю Евгению Александровичу Черкасскому, которого я еще помню стариком. Брат известного деятеля эпохи освобождения крестьян и автора Болгарской конституции князя В.А. Черкасского Евгений Александрович быстро прожил состояние свое и двух своих жен, и не смог удержать Гурьева, которое мой отец купил в очень печальном состоянии. В доме, кроме стен, почти ничего не оставалось, и в зале видно было небо сквозь потолок двух этажей. Черкасский был человек воспитанный и изысканно вежливый с дамами, но фантазер, не считавшийся со своими возможностями.
Помню я два каменных столба на проходившем мимо Гурьева Каширском большаке с вделанными в них железными листами, на коих был изображен герб Черкасскими с надписью: «Поворот на хутор кн. Черкасского». Злые языки уверяли, что многочисленные в то время богомолки, проходившие по большаку в Москву, часто молились перед этими столбами и клали земные поклоны.
Черкасский пробыл 25 лет Веневским предводителем дворянства, и по этому случаю волостные старшины уезда поднесли ему какой-то подарок, купленный, впрочем, как утверждали, на деньги самого князя. Позднее, оставшись без средств, Черкасский служил председателем земской управы. Припоминаю один личный его рассказ. Прочитал я в «Историческом Вестнике» в воспоминаниях князя Д.Д. Оболенского, как Черкасский, большой любитель лошадей, выиграл пари, что 30 верст от Москвы до Химок и обратно он сделает зимой на тройке в час и пять минут. Я рассказал ему про это, и он подтвердил, что действительно это было, и добавил, что он держал и другое пари, что в полтора часа доскачет из Гурьева в Тулу (48 верст), но проиграл его, ибо за три версты до Тулы у коренника лопнуло копыто. Помолчав, князь затем с улыбкой добавил: «А вот петух меня обогнал». Оказывается, какой-то его сосед предложил ему пари, что на 100 саженях его петух обгонит его тройку. Надрессировал он петуха бросаться стрелой из клетки, где его держали без пищи, по направлению к стоящей в 100 саженях кормушке. Пока тройка разошлась, петух уже пронесся до цели и Черкасский проиграл пари.
С Гурьевом связаны мои первые воспоминания, если не считать совершенно неясного воспоминания о каком-то переезде на пароходе, во время которого горничная матери, Анисья Васильевна, молилась Богу о спасении нас от опасности. Когда я позднее спрашивал родителей об этом переезде, они могли припомнить только поездку с нею по Женевскому озеру, причем ни бури, ни даже качки не было, и страхов Анисьи, запавших в мою память, объяснить себе не могли.
Первое точное воспоминание осталось у меня об убийстве Александра II. Отец был в эти дни болен и лежал, и к нему в спальню вошел кто-то, сказал, что из Венева привезли известие, что царя убили. У меня не осталось впечатления, чтобы оно очень всех поразило, вероятно, потому, что предшествующие покушения уже приготовили умы к возможности этого. Сразу мать поехала, захватив меня, тогда 5-летнего мальчика, в соседнюю Хрусловскую церковь на панихиду по царе. Церковь была переполнена, и у меня осталось впечатление, что крестьянская масса жалела царя. Через несколько дней в Гурьево приехал исправник, – вообще в помещичьих домах в то время явление редкое, ибо полиция в средней полосе России была в загоне, – приехал он предупредить, что среди крестьян ходят слухи, что царя убили «господа» за то, что он их освободил, и что надо быть осторожными. Какой смысл имело это предупреждение не знаю, ибо полиция в те времена была столь малочисленна, что все равно никого ни от чего защитить не могла. Если не ошибаюсь, урядники введены были только через два года после этого, а вся полиция состояла из выборных сотских и десятских, в которых, кроме носимого ими знака, ничего полицейского не было.
Жизнь в Гурьеве текла очень скромно. По своему завещанию дед оставил бóльшую часть состояния бабушке, но выделил и всем 11 детям приблизительно по полумиллиона, дававшие доход, на который тогда можно было хорошо жить. Однако мать выросла в скромной обстановке, и богатство родителей ее вкусов не изменило. Прислуги в доме было много и ели сытно, но все остальное было очень заурядно. Скромная обстановка дома, отсутствие всякой роскоши в одежде (и платья матери, и наши костюмы шились в доме) делали Гурьево сходным с большинством помещичьих усадеб того времени, владельцы коих в громадном большинстве случаев жили или на жалование, или на пенсию. Повторяю, главною роскошью была еда, да и то благодаря ее изобилию, а не изысканности. Только по случаю каких-нибудь торжеств выписывались из Москвы деликатесы, вроде осетрины, икры или сыра. В этом отношении, да, впрочем, и во многих других, русская жизнь 80-х годов была намного проще даже начала 20-го века. В Гурьеве был только один пережиток прошлого – это любовь матери к лошадям. Еще вскоре после покупки его, распродавался где-то недалеко конный завод Норова, и отец купил тогда из него 5 жеребцов и 5 маток, которые, впрочем, служили только для выездов.
Хозяйство тогда велось в Гурьеве собственное, в аренду ничего не сдавалось, и персонал усадьбы был большой. Кроме полевых рабочих, которые большею частью менялись ежегодно, остальные служащие оставались подолгу, начиная с домашней прислуги. Во главе ее стояли супруги Миловидовы, Ефим Иванович и Нунехия (или Анефья) Васильевна. Он служил еще у моей бабушки, затем у моих родителей, и кончил свои дни у меня, причем, однако, бывали перерывы, когда он возвращался к бабушке в Кемцы (коих он был уроженцем) из-за своих амурных похождений и вызываемых ими семейных скандалов. Еще мне, тогда совсем молодому человеку, пришлось позднее мирить его с супругой (обоим было уже за 65 лет), поймавшей его на месте преступления с горничной моей жены. Анефья была мастерица по разным заготовкам, и таких маринованных грибков, как ее, я нигде потом не видал. В доме у родителей служила потом и дочь Миловидовых Таня, вышедшая замуж за повара родителей, но скоро умершая от чахотки. Их две девочки жили позднее у нас при бабушке, когда она ведала нашим хозяйством в Рамушеве. У Ефима были два подручных мальчика, которые потом стали лакеями. Один из них, Иван Фадеев, прослужил у родителей больше 30 лет и ушел только, чтобы открыть свою лавочку в Веневе.
Сменялись быстро только повара, у которых неизменно бывали два недостатка: или они пили, или уж очень увеличивали счета. Уже на моей памяти в доме появилась няня моего третьего брата Прасковья Артемьевна, тогда еще молодая женщина. Тулячка, она согрешила там с довольно известным тогда в Туле адвокатом Грушевским, который купил ей небольшой домик, в котором она поселила двух своих сестер и, оставив на их попечение сынишку, поступила к нам. Вынянчила она пятерых моих братьев и сестер, и стала как бы членом нашей семьи, в которой она осталась до самой своей смерти, лет через 30.
Горничная матери, Пелагея Петровна, тоже прожила в доме до смерти. Про нее сохранялось много анекдотических рассказов, вроде того, что, говоря отцу, что «мороза сегодня 10 градусов», она добавляла: «А сколько тепла, не знаю». Как-то она сообщила отцу, что пришел «позвоночник», т. е. мастер по звонкам. Вообще у родителей в доме до конца сохранилась до известной степени патриархальная обстановка большой семьи, и даже после революции мои сестры продолжали жить вместе с последней их молоденькой горничной, работая где кто мог, и когда она заболела туберкулезом, не расстались с ней до самой ее смерти.
В усадьбе ведал хозяйством «прикащик», коим долгие годы был А.Я. Немцов, бывший каптенармус одного из кавказских полков, со шрамом над глазом от раны, полученной в турецкую войну. Человек исполнительный, но большой жмот, себя не забывающий, он был очень не любим крестьянами, и позднее это, по-видимому, отразилось и на отношении их к матери, переставшей совершенно интересоваться хозяйством.
Особенно остался у меня в памяти кузнец Аполлон. Имя его отнюдь не гармонировало, однако, с его мрачной, некрасивой внешностью и угрюмым характером. Был он, кроме того, косноязычен, и возможно, что не вполне нормален, что не мешало ему быть прекрасным кузнецом в усадьбе. Когда я мог, я всегда убегал в кузницу «помогать» Аполлону, и ковал вместе с ним раскаленное железо, которое он затем ловко превращал в подковы и другие изделия. Аполлон был, однако, горький пьяница и погиб, замерзнув пьяный, возвращаясь в Гурьево из Хрусловского шинка; помню, что смерть его меня очень огорчила.
Жизнь в усадьбе текла тогда по обиходу, установленному во всей центральной России. Хозяйственный год начинался с весной, когда вывозился на поля навоз. За зиму он нарастал в конюшнях и хлевах настолько, что скотина почти что доставала спинами потолки, и теперь вывозить его собирались в усадьбе десятки крестьянских подвод. Обычно все работы сдавались соседним крестьянам еще с осени, когда они получали задатки, шедшие на уплату податей, главным образом, «выкупных» за землю платежей. Цена устанавливалась, главным образом, за уборку десятины, и была в те времена очень низкой. Не помню ее точно сейчас, но в памяти сохранилась у меня поденная плата за осеннюю и зимнюю работу взрослой работницы в 13-14 копеек, и девочки – в 9 копеек.
Когда сходил снег и поля обсыхали, начиналась весенняя вспашка и посев. У отца появилась первая в округе конная сеялка, вызвавшая большой интерес, соединявшийся, впрочем, с известным скептицизмом. Работать на всех новых машинах мало кто умел, поломки в них были часты, запасных же частей обычно не было, и приходилось сломанные части посылать для отливки в Тулу. Кроме того, многие инструменты, даже плуги заграничного изделия оказались непригодными в России, и в Гурьеве был целый склад тех из них, которыми не пользовались. Парные плуги были, например, рассчитаны на крупных заграничных лошадей, и наши мелкие коньки с ними не справлялись.
Вывозка навоза оставила у меня и посейчас воспоминания о различных его запахах, которые как-то незаметно переходят в воспоминания о весенней оттепели – одной из самых веселых пор для детворы – и о борьбе с ручейками, которые неизменно побеждали все попытки их запрудить. Вздувался Осетр, лед на нем синел, на мельнице разбиралась плотина, и вскоре начинался ледоход. На берегах реки появлялись рыбаки в надежде поймать в мутной воде щуку, единственную более крупную рыбу, которая у нас водилась, кроме несчастных пескарей. В двух верстах ниже, в Хрусловке, сносило в это время ежегодно мост, сообщения с Веневым прерывались на несколько дней, и затем переправа в Хрусловке производилась на пароме, пока мост не восстанавливался.
Совпадавшая с этим временем Пасха вызывала общую всюду чистку и приготовление к разговенью. Впрочем, из нашей семьи у Пасхальной заутрени никто в то время не бывал, как вообще в церкви. Мать моя была атеисткой, и когда в большие праздники в доме появлялось духовенство, молебен отстаивали отец и мы, дети, а мать никогда к нему не выходила. Как это ни странно, отец, раньше скорее безразличный к религии, на старости лет решил перейти в православие, правда, как он говорил, главным образом, чтобы не быть другой веры с семьей; выполнил он это, однако, только после революции, когда его не могли заподозрить, что делает он это из каких-либо земных побуждений. Не менее странным покажется, вероятно, многим, что все мы, его дети, выращенные в атмосфере полного безбожия, позднее все стали религиозными. Чтобы не возвращаться к этому, отмечу, что первой, кто меня научил молиться, была уже упомянутая старушка горничная Анисья, которая спала рядом с моей детской, и которую я часто видал долго и горячо молящейся. Позднее, когда я научился читать, я аккуратно читал в кровати все вечерние и утренние молитвы, чему меня научила няня Прасковья Артемьевна. Религиозность эта была, однако, поверхностной и не выдержала столкновения со школьной обстановкой, на 30 почти лет отдалившей меня от религии…
Весна навсегда связана для меня еще с запахом сирени и позднее – жасмина, большие кусты которых росли под окнами моей детской.
С покосами начиналась летняя страда, заканчивавшаяся только в сентябре или начале октября с уборкой картофеля. Как теперь мне кажется примитивным все тогдашнее хозяйство! Конные грабли, сгребавшие сено, дисковая борона, распаривание корма для скота, силосование его – все это были новшества, испытывавшиеся в Гурьеве и удержавшиеся в хозяйстве, равно как и конная молотилка, но завести паровую молотилку тогда побоялись, ибо не было механика для нее. Хозяйство велось приблизительно на 500 десятинах, и оживление в усадьбе в летние месяцы было большое, особенно во время уборки хлебов, когда не только заполнялись все большие сараи, но и ставились во дворе ряды скирдов, постепенно до нового года обмолачивавшихся. Как я завидовал тогда деревенским мальчишкам, сидевшим на возах, один за другим тянувшихся с полей! Мне разрешалось только убирать сено и снопы на постепенно выраставших стогах и скирдах.
Кстати скажу, что так как мой следующий брат был на три с половиной года моложе меня, то я вырос, скорее, один и, быть может, благодаря этому более самостоятельным. При мне не было в те годы ни гувернантки, ни гувернеров, и в усадьбе я делал, в общем, что хотел. Не раз бывали со мною казусы, которые могли кончиться плачевно, да Бог хранил. Лет семи меня научили ездить верхом. Ученье, правда, было довольно условным. Говорили тогда, что чтобы хорошо ездить верхом, надо три раза упасть с лошади. Я эти три раза весьма благополучно и падал, но, тем не менее, хорошим наездником никогда не был. Лошадь мне для начала дали старую и смирную, но почти сразу дали полную свободу ездить, когда и куда я захочу. Объездил я тогда всю округу, и до сих пор, кажется, помню в ней каждый камень и рытвину. Завидовал я очень деревенским мальчишкам, которые под наблюдением старика Филиппа каждый вечер прогоняли лошадей в ночное.
Филипп долго работал у нас, но с перерывом в несколько лет, проведенных им в арестантских отделениях. Был он из соседней деревни Матвеевки, где хозяйничали его сыновья. В один прекрасный день вернулся к ним со сверхсрочной службы брат Филиппа, уже пожилой солдат, и потребовал выделения приходившейся ему надельной земли. Вызвали Филиппа, и после общего обеда брат умер, как показало вскрытие, от отравления мышьяком. Филипп принял всю вину на себя (хотя не менее его виноваты были его сыновья), только чтобы не разрушить хозяйства. Отношение к Филиппу моих родителей, как к надежному человеку, и после тюрьмы не изменилось, но сам он позднее был более мрачным.
Несколько аналогичный случай мне пришлось наблюдать уже в самостоятельной жизни. После Японской войны вернулся в Рамушево домой инвалидом с парализованной рукой славный красивый Александр Чайкин, получивший за рану пенсию в 6 рублей. Вскоре он собрался жениться, но семья восстала против этого, ибо невеста, портниха, была слаба для полевых работ. На этой почве произошел ряд семейный ссор, и во время одной из них Александр рассек топором череп старшему брату, который через несколько дней и умер. На суде семья старалась всячески смягчить вину Александра, как они объясняли потом, чтобы с лишением его прав он не лишился и пенсии. Это было избегнуто, и через два года Александр, присужденный к тюремному заключению, вернулся домой и служил у нас караульщиком. Утверждали также, что в это время он сошелся с вдовой убитого им брата. Нравы были простые.
Тульская губерния была из самых помещичьих. Усадьбы в ней находились почти что в виду одна от другой, но были большей частью очень скромны. Надо, однако, сказать, что дворянское «оскудение» после освобождения крестьян сказалось здесь меньше, чем в других местностях. Выкупленные платежи были и тут прожиты, земли заложены и перезаложены, но все еще оставались в руках их прежних владельцев. Среди них были люди весьма различного достоинства. Князя Владимира Александровича Черкасского я уже лично не помню, и в его усадьбе Васильевском бывал уже только значительно позднее. По наследству оно перешло к жене князя Григория Николаевича Трубецкого, брата известных профессоров философии. Порядочный и весьма культурный человек, Григорий Николаевич был дипломатом, и перед своим назначением посланником в Белград ведал в Министерстве иностранных дел отделом Ближнего Востока. Про В.А. Черкасского осталось в Веневе довольно странное воспоминание. Говорили, что он освободил еще до 1861 г. крестьян деревни Пригори, но без земли, тогда, когда, будто бы, уже было известно, что освобождение произойдет с землею, сторонником которого он был. Уже только после его смерти его вдова выделила этим крестьянам так называемый «нищенский» надел.
Из помещиков-стариков наиболее ярким был П.С. Ржевский. Бывший преображенец, он отправился на Кавказ еще в 30-х годах, когда там был наместником его дядя – Головин, и принимал там участие в экспедициях против горцев. Та к как во время них часто приходилось голодать, то он уверял, что якобы приучил себя есть всякую дрянь, до мышей и тараканов включительно. Был он большой сластена и уверял, что засахаренным вообще можно съесть что угодно. Кроме того, был он страшно грязен, и сам уверял, что моется мылом только в гостях. Наряду с этим, однако, дом его и особенно сад поддерживались в образцовой чистоте. Был он человеком умным и исключительно порядочным и поэтому долгие годы его выбирали мировым судьей.
Из других соседей, до конца помню я Н.П. Иордана и барона В.В. Розена. Оба они бывшие офицеры, служили в уезде по выборам, ибо именьица их мало что давали. Милое воспоминание осталось у меня особенно об Иордане, красивом старике с белыми бакенбардами и всегда чисто пробритым подбородком. Розена, типичного крупного немца, честного, но тяжелого человека, мать не особенно любила, особенно за его отношение к жене. Слабенькая, она была до крайности истощена беспрерывными беременностями, и врачи предупредили, что следующий ребенок может свести ее в могилу. Вообще большой эгоист, барон не обратил на это внимание и, действительно, она погибла во время следующей беременности. Розен был большой любитель ботаники и составил книжку по флоре Веневского уезда, причем на Гурьевских скалах он нашел какое-то ранее неизвестное растение. Любовь к растениям он передал своему сыну Гарри, с которым мне пришлось вновь встретиться уже в Новгородской губернии, где он работал в качестве дельного специалиста по культуре болот, будучи одним из первых таковых в России.
Про Розена ходило немало анекдотов, вроде, например, что когда ему показали, что в его коляске от стершейся оси виляет колесо, он ответил: «Нет, это просто подлец кучер мало мази положил». Хорошо передразнивал его немецкий акцент Иордан.
Помню я еще семью Поповых. Старик Николай Дмитриевич ничем не славился, кроме своей крайней скупости. Старший его сын, Дмитрий Николаевич, был в Веневе предводителем дворянства, и позднее был убит собственным сыном, которого признали затем душевнобольным. Говорили, однако, что подкладка этого преступления была романическая: любовь отца и сына к одной и той же женщине. Младший сын старика Попова, Сергей, был директором Тульской гимназии, и как мне говорили, был посмешищем гимназистов. Его сменили после женитьбы на цыганке из какого-то второстепенного хора, но еще перед тем он поразил моего отца, появившись у него в Петербурге с просьбой познакомить его с балериной Цукки, к которой он воспламенился пламенной любовью. Отец никогда не был близок к артистическому миру, Цукки не знал, почему и мог только отказать ему в этой просьбе.
Ввиду изобилия помещиков, Веневский уезд был исключительно дворянским, и таковым же было и его земство. По-видимому, главным занятием его собраний были выборы на разные платные должности. Уже значительно позднее мне попалась в руки книжка отчетов Веневской земской управы, поразившая меня мизерностью работы этого земства. Вначале отец был в нем гласным от землевладельцев, но его быстро признали беспокойным, и далее он избирался от крестьян. Отношение их к общественным делам было в то время совершенно безразличным, и главная забота была, чтобы не увеличивалось обложение. Поэтому гласными от себя они избирали часто помещиков, причем этим после избрания, полагалось выставить избирателям ведро (т. е. 20 бутылок) водки. Ведро водки было вообще неизбежным придатком всех событий сельской жизни, и без него не обходились, например, ни начало, ни конец различных полевых работ.
В земском собрании у отца вышел как-то крупный скандал. Его предложение открыть какую-то школу вызвало замечание адвоката Черносвитова, что это демагогия. Отец вспылил, послал собрание к чёрту и ушел, несмотря на старания председательствовавшего Черкасского уладить инцидент.
Бездеятельность земства побудила мою мать выстроить в Гурьеве здание для школы и фельдшерский пункт, причем эти школу и пункт она ряд лет содержала на свои средства. Школу она позднее передала земству с небольшим капиталом, обеспечивавшим тогда выплату жалованья учителю. По-видимому, это составляло что-то около 180 руб. в год. Передать школу земству побудили мать какие-то недоразумения с инспектором народных училищ. Фельдшерский пункт мать содержала значительно дольше, ибо земство отказалось его принять, так как находило его излишним ввиду того, что от Гурьева всего 8 верст до Венёва. По субботам на пункт приезжал из Венева врач, который затем обычно оставался у родителей до вечера. Сперва ряд лет это был д-р Замбржицкий, большой, несколько угрюмый человек и хороший врач; позднее его заменил д-р Успенский, с познаниями довольно средними, которого, однако, все любили, благодаря его добродушию.
Зимой Замбржицкий оставался часто у родителей на два и три дня, как, впрочем, и другие заезжавшие в Гурьево соседи, и тогда с утра и до ночи шла карточная игра. Азартные игры у нас не допускались, но зато из коммерческих не забывалась ни одна. Царил винт, но когда не хватало партнера, играли в преферанс, а если игроков было всего два, то в безик или «66». Рано научился играть в винт и я, и играл недурно, но с окончанием ученья совсем забросил карты. Отмечу, что русские вообще всегда хорошо играли в коммерческие игры, среди которых винт позднее уступил место менее сложному бриджу. Знаменитый американский специалист по нему Кульбертсон ведь тоже вырос в Баку.
Поездки в Венев, в общем, довольно редкие, были в числе первых моих воспоминаний. В географиях специальностью Венева обозначалась тогда хлебная торговля, но в самом городе она вначале ничем не проявлялась. При въезде в город стояло самое большое в нем здание – белый, окруженный высокой стеной острог, из-за решеток которого выглядывали арестанты (тогда это не воспрещалось). Целью поездки бывали местные универсальные магазины, лавки Тулина и Шаталова. У Тулина была особая достопримечательность: Спаситель в штофе – искусно склеенный в нем образ с различными украшениями.
Сам Венев, ничтожный городишко с 5.000 жителей, ничего интересного не представлял, а вся его промышленность сводилась к небольшому винокуренному заводу Махотина. В семье старого его владельца была какая-то драма, вызвавшая вмешательство судебных властей, но кончившаяся ничем. Говорили потом, что с нею был связан переход в адвокатуру старшего из сыновей старика, талантливого товарища прокурора В.Е. Махотина. Позднее он был веневским городским головой и славился своим умением петь цыганские романсы.
Хлебная торговля производилась Веневскими купцами по всему уезду. Когда устанавливался санный путь, они объезжали помещиков и скупали их запасы. Помню я долгую их торговлю с отцом, особенно за последнюю копеечку, битье по рукам и через несколько дней появление в усадьбе сотен подвод, отвозивших купленный хлеб на железную дорогу. Целые дни насыпались рожь и овес в кули, взвешивавшиеся на весах и тут же зашивавшиеся, и большие закрома, заполненные доверху зерном, быстро пустели. Все это прекратилось в конце 80-х годов, когда в связи с введением Бисмарком высоких таможенных пошлин на привозные хлеба, культура их в России стала безвыгодной. Собственные посевы в Гурьеве тогда сократились и землю стали сдавать в аренду, благо брать ее всегда было больше охотников, чем ее имелось. Наделы в Тульской губернии были небольшие, и с приростом населения крестьяне испытывали острый земельный голод, почему и были готовы арендовать земли даже за плату, превышающую нормальный ее доход, только бы найти применение своему труду.
Посевы у родителей были особенно большие в те несколько лет, что им принадлежали 300 десятин в соседней Хрусловке, купленные у старушек Яньковых. Они выговорили себе право жить в ней до смерти в их доме, но через несколько лет посланная на чердак девушка подпалила свечкой соломенную его крышу, и дом сгорел с такой быстротой, что старушки почти ничего спасти не успели.
Пожары вообще были тогда главным бедствием русской деревни, и в сухие годы не раз бывало, что по ночам было видно зарево на горизонте в двух-трех местах. Во всех почти усадьбах были пожарные трубы, выезжавшие на ближайшие пожары, но большой пользы от них не было, ибо пока они приезжали, пожар обычно уже разрастался, а кроме того почти всюду не хватало воды. Гурьево на моей памяти горело два раза и оба ночью (что давало основание предполагать поджоги), и оба раза из-за недостатка воды пожар прекращался, лишь дойдя до края деревни. После одного из этих пожаров в Гурьеве была бабушка Мекк Н. Ф., и, убедившись, что в усадьбе положение не лучше, устроила в ней водопровод из Осетра. Было это еще в 1880-х годах, и водопровод был предметом интереса во всей округе, хотя, припоминая его теперь, я не могу не признать его довольно примитивным. К числу первых моих воспоминаний относятся также огромные гурты скота, которые по Каширскому большаку прогонялись из степных местностей в Москву. Обычно они останавливались на ночь около усадьбы, раскладывали костры, и получалась картина довольно живописная, напоминавшая мне сцены из увлекавших меня тогда повестей Жюль Верна, Майн-Рида и Купера. Вскоре, однако, гонять гурты было запрещено, ибо они распространяли сибирскую язву и чуму рогатого скота.
Ярким осталось в памяти у меня и пребывание в садах «съемщиков», арендаторов урожая яблок. Еще с весны объезжали они всю округу, столковывались с помещиками о цене, и в середине лета ставили в садах свои шалаши, в которых помещались караульные, оберегавшие сады от набегов соседних мальчишек. В этих шалашах всегда был какой-то приятный, но неопределенный запах, смесь яблочного с дымом от костра, на котором сторожа готовили себе пищу. Позднее, с созреванием яблок, начиналась их съемка и постепенная отправка в Москву на подводах – уложенные в «бунты», обшитые рогожами. На эти дни сады оживлялись толпой баб и мальчишек, снимавших и собиравших яблоки. Как-то в период съемки меня, еще маленького, напугал юродивый, появившийся в саду в одной грязной рубашке, все время подпрыгивавший и издававший какие-то нечленораздельные звуки. Пальцев у него не было – он их отморозил, а как я потом слышал, он вскоре совсем замерз, бегая зимой все в той же одной рубашке.
Кроме соседей, в Гурьево наезжали и гости из Москвы, больше родные, но как-то с моими дядьями приехал и Дебюсси, будущий знаменитый композитор. У меня о нем не осталось, впрочем, никакого воспоминания, и лишь значительно позднее, наткнувшись в одном из нотных альбомов, уступленных мне матерью, на рукопись какой-то пьесы, посвященной ей и подписанную им, как он себя именовал еще тогда – де-Бюсси, я узнал от матери, что он эту пьесу написал в Гурьеве. По общим отзывам был он очень неинтересен и бесцветен, и в те годы память о нем быстро стушевалась в семье.
Из других более или менее постоянных посетителей Гурьева отмечу характерную фигуру «дяди-кума», Александра Филаретовича Фраловского (он кого-то крестил во время óно с моей матерью, тогда еще девочкой, почему она и звала его кумом). Старик цыганского типа, он после смерти деда К.Ф. фон Мекка выполнял все денежные поручения бабушки с большой аккуратностью и щепетильностью. В семье его очень любили и уважали, хотя подчас и посмеивались над ним. Много рассказывали анекдотов про его поездки за границу к своей сестре, нашей бабушке: говорил он только по-немецки, да и то очень плохо и не раз попадал в комичные положения, напоминавшие до известной степени «Наших за границей» Лейкина. В Москве случилось ему как-то, зайдя в известную тогда кондитерскую Трамбле, несмотря на свою аккуратность, забыть там портфель с процентными бумагами на 800.000 руб. Когда он, перепуганный, вернулся за ним через час, продавщица вернула ему портфель, не посмотрев даже, что в нем находится; он дал ей за это 1000 р., сумму в то время крупную; но он очень не любил, чтобы ему напоминали этот казус. В Гурьеве он сразу налаживал охоты и рыбные ловли, но обычно с плачевными результатами. Хотя в лесах водились зайцы и лисицы, а зимой появлялись и волки, однако только в редких случаях дяде-куму удавалось застрелить какого-нибудь жалкенького зайчонка.
Вообще про охоты в Гурьеве в то время говорили, как о чем-то прошедшем, и хотя Веневская засека, в которую еще в конце 70-х годов ездил охотиться Вронский (из «Анны Карениной»), подходила к Гурьеву верст на десять, про охоты в ней я уже не слышал. В Гурьевском лесу, впрочем, я помню одну охоту. Как-то с утра из него стал доноситься лай, улюлюканье и крики. Отец послал туда справиться приказчика Немцова, который вскоре вернулся с известием, что он получил удар нагайкой от хозяина охоты, корнета Савина, с угрозой, что если он не уберется, то Савин прикажет его выпороть. Почему Савин попал в Гурьево, не знаю, но вообще он был всероссийской знаменитостью, ибо о его похождениях и мошенничествах рассказывали в самых разнообразных местностях, не раз он за них отсиживался в тюрьме, но, выйдя из нее, снова придумывал какой-нибудь новый фортель и всегда находил наивных людей, которых и нагревал на большие суммы, моментально проживавшиеся. Охота, с которой он явился в Гурьево, тоже была результатом одной из таких выдумок. Учился он в Николаевском Кавалерийском Училище с дядей моей жены М.М. Охотниковым, который позднее оказался невольным виновником одного из первых арестов своего бывшего товарища. Не то в Козлове, не то в Грязах он столкнулся, входя в вагон, с Савиным и воскликнул: «Здравствуй, Савин!». Сразу же к нему подскочили два сыщика, следившие за мошенником уже в поезде, и с возгласом «А, так это действительно Савин!» арестовали его.
Веневская засека, через которую проходил Тульский большак, памятен мне еще по Веневу Монастырю, расположенному при въезде в нее. Монастырь этот был из числа упраздненных еще при Екатерине II, и от него оставалась только одна небольшая и неинтересная церковка, зато на кладбище я записал несколько курьезных эпитафий. Одна из них запомнилась еще и посейчас: «Памини, Господи, душу приставшую Тебе».
На седьмом году меня стали учить. Первым моим учителем был учитель гурьевской школы Спасский, научивший меня читать, писать и четырем правилам арифметики. Хуже обстояло с Законом Божьим, ибо я всегда, при хорошей вообще памяти, очень туго заучивал что-либо наизусть, и молитвы не составляли исключение. Воспоминание о Спасском наводит меня на мысль о тогдашнем отношении к заразным болезням: было известно, что Спасский был болен чахоткой в одной из последних ее стадий, и вскоре умер. Однако, несмотря на заразный характер его болезни, он мог учить и в школе, и меня. Мать моя, между тем, всегда интересовалась медициной, и, казалось бы, понятие о заразности тех или иных болезней должно бы было у нее быть.
Одновременно с уроками Спасского отец стал учить меня географии России у стенной карты Ильина. География меня всегда интересовала, и я очень охотно запоминал все, что отец мне говорил. Зато обучение меня отцом столярному мастерству не пошло мне впрок. Научился я с грехом пополам строгать, но дальше этого не пошел. Отец вообще любил разные работы, пилил и рубил дрова, красил и косил, и эту любовь я унаследовал от него. С ним был как-то курьезный, но неприятный случай: он красил вместе с маляром крышу, где у него сделался прострел, уложивший его без движения. Пришлось завязать его в тюфяк и на веревках спустить на землю.
Работы эти напоминают мне разных рабочих и подрядчиков, появлявшихся периодически в усадьбе. Туманно помню я старика обойщика, говорившего, что ему пошел якобы 3-й, т. е. 103-й годок; хорошо зато сохранились у меня воспоминания о плотнике Пармене и каменщике Меньшикове, долгие годы почти каждое лето работавших в Гурьеве со своими артелями. Они работали хорошо, и я не помню, чтобы с ними бывали какие-нибудь неприятности. Честность их была бесспорна и никаких расписок с них не требовалось. На постройки шел местный гурьевский известняк, из которого выпиливались плиты и цоколя, в первые годы желтовато-белые, а позднее принимавшие темно-синий, почти черный цвет. Плиты и цоколя эти, шедшие в Тулу и даже в Москву, добывались из двух «гор», подземных туннелей, один из которых, в так называемой «бяковской» горе (под соседней деревней Бяково), тянулся на несколько верст. Во избежание обвалов в них ставились подпорки, но подчас работающие пренебрегали ими и платились за это увечьями, а то и жизнью, когда на них обрушивались камни. «Горы» были на земле отца, и работающие платили ему с «топора», т. е. с человека, если память мне не изменяет, до трех рублей в год. Работа производилась при свете лучины в конце туннеля и его ответвлений, где отсекались камни, которые затем вывозились на салазках на малорослых лошадях, шедших подчас в полной темноте. Рассказывали мне, что для того, чтобы приостановить рост жеребят, предназначенных для этой работы, их поили водкой, но за достоверность этого не поручусь. Распилка камня на плиты и цоколя производилась снаружи на самой горе, образовавшейся за многие годы работы целых поколений из осколков добывавшегося камня. Работа в горах прекратилась, когда для добычи камня для постройки Веневской ветви Рязанско-Уральской ж.д. был открыт в Бякове большой открытый карьер.
Из Гурьева почти каждый год родители ездили в Москву – или через Тулу, или через Лаптево. До Лаптева было всего 35 верст, тогда как до Тулы 49, так что приходилось высылать на полдороги, в Ананьино, подставу. Поэтому ездили обычно на Лаптево. Дорога туда была близка к тем, о которых раньше в почтовых дорожниках обозначалось: «Сей тракт во все времена года неудобопроезден». Две засеки и последние деревни перед станцией были полны препятствий, которые удавалось преодолеть только шагом, да и то с опаской. Поэтому выезжали из Гурьева заблаговременно, часов за семь до поезда, в двух или трех экипажах, и на станции направлялись на постоялый двор Шепелева, где закусывали и пили чай. У нас, детей, эти дни были часами нервного возбуждения, которое успокаивалось только, когда садились в вагон. Часто это бывал директорский вагон Московско-Рязанской ж. д., высылавшийся для нашей семьи в Тулу, где его прицепляли к скорому поезду.
Не скажу, впрочем, чтобы и дорога на Тулу была идеальна: много рассказывали про то, что в Чулкове, на окраине Тулы в весеннюю распутицу тонули в грязи лошади. Возможно, что это было преувеличение, но помню, что как-то мы с отцом ехали в Тулу именно в распутицу, и как раз в Чулкове кучер остановил четверку, перекрестился и погнал лошадей карьером через залитое водой месиво, которое представляла улица этой слободы.
Первое мое воспоминание об этих поездках относится к 1881 или 1882 г. Остановились мы тогда в доме бабушки Н.Ф. фон Мекк, в котором я родился (кстати, мать не без огорчения передавала мне о том, что дед приветствовал мое появление на свет – я был первым его внуком – фразой: «Какой урод!»). О доме этом говорится в переписке бабушки с Чайковским, но у меня о нем почти не осталось воспоминаний[5]. Какие-то большие и темные комнаты, светлая застекленная галерея и, главное, два каменных льва, стоявших при входе, и которые оставались там до 1917 г.
Впервые помню я в этот период моих младших дядей, Макса и Мишу, еще мальчиков. Через полгода Миша, здоровый и несколько толстоватый, умер на руках у моей матери от эндокардита. В числе врачей, лечивших его, был и знаменитый тогда Захарьин. Миша лежал в купленном тогда бабушкой именьице Плещееве, около Подольска, и Захарьин потребовал за визит туда 3000 руб. и коляску с сиденьем определенной высоты, ибо он страдал ишиасом. Перед тем как сесть в нее, он проверил эту высоту своей палкой, на которой была соответствующая метка. Про Захарьина вообще тогда ходило много анекдотов о его причудах, которые всем, и особенно московскому купечеству, приходилось исполнять без возражений.
После Нового 1882-го года вся наша семья поехала во Флоренцию к бабушке. Надо сказать, что она, по-видимому, давно уже болела туберкулезом, и доктора посоветовали ей проводить зимы в более теплом климате, что она и выполняла. Ехали мы через Вену и Земмеринг, частью в старых вагонах с боковыми входами, в которые в часы обеда подавали особые блюда с едой. С нами ехал повар для бабушки, который в Вене пропал и вернулся только в последнюю минуту, умудрившись найти в этом городе какой-то Кремль. Хотя никакого иностранного языка он не знал, в Италии он сумел получать процент с покупок не хуже, чем в Москве.
Бабушка занимала во Флоренции большую виллу банкира Оппенгейма, в которой была также зрительная зала. В ней я изображал публику, а мои две младшие тетки, обе еще девочки, что-то представляли. Из сада был вид вниз на весь город, который уже тогда произвел на меня большое впечатление. Мост с лавками на Арно и площадь Сеньории со статуями величайших скульпторов, и один из соборов, в котором, когда мы вошли в него, играл военный оркестр, остались у меня в памяти, так же, как и похороны по ночам, когда гроб несли члены особых похоронных братств в закрывавших их лица особых черных плащах с капюшонами. Говорили, что в числе их членов был и тогдашний король. Почти каждый вечер раздавался унылый колокольный звон, вызывающий очередных членов братства, и затем можно было видеть их, собирающихся около квартиры умершего.
В эту зиму бабушка пригласила во Флоренцию Чайковского, которого я тогда не помню, но с этим периодом связаны зато мои первые впечатления о бабушке. Хотя ей было всего немного более 50 лет, выглядела она, вероятно благодаря болезни, гораздо старше и совершенно отошла от всякой общественной жизни. Весьма возможно, что это отдаление от людей она унаследовала от своей матери (я уже упоминал, что она умерла монахиней), но сказалась, по-видимому, и та подлость, которую она увидела, когда дед разбогател, даже среди близких людей. Позднее мать мне рассказывала, например, что муж ее тетки Воронец, получив от деда 30.000 рублей без расписки, потребовал эту сумму вторично. Другой раз дед забыл на столе у князя Урусова, брата мужа одной из племянниц его, известного адвоката князя Александра Ивановича, портфель с несколькими тысячами рублей, который тот вернул, но потребовал себе треть денег за «находку».
Трудно судить об отношениях между бабушкой и дедом. Несомненно, она много помогала ему в делах, но осталась ли в их отношениях сердечность, боюсь сказать. Были, по-видимому, и грешки со стороны деда. Отец рассказывал, что у него был очень неприятный разговор после смерти деда с флигель-адъютантом Максимовичем (позднее Варшавским генерал-губернатором), явившимся получить 75.000 руб. по векселю, оставленному дедом женщине, с которой он, по-видимому, был в связи и на которой Максимович сразу после этого женился. Отец, выплатив эту сумму, отказался подать Максимовичу руку, что тот и скушал. Должен, причем, сказать, что я впоследствии слышал не раз, что госпожа Максимович была женщина не только интересная и любезная, но и морально более высокая, чем ее супруг.
Бабушка отдалилась понемногу и от детей. Уже давно младшими из них занимались старшие и еще незамужние ее дочери. У матери осталось об этом времени довольно тяжелое воспоминание, и она как-то сказала мне, что проводить бессонные ночи около кровати своего больного ребенка и естественно, и не утомительно, но не то чувствуется, когда приходится ухаживать хотя бы даже за братом.
Когда, мы были во Флоренции, бабушка уже никого не видела из посторонних, и даже зятья допускались к ней лишь изредка. Однако более ярко все это выразилось в Плещееве. Перед тем бабушка продала Браилово – большое имение, купленное дедом около Жмеринки. Отцу пришлось перед этой продажей разбираться в Браиловских счетах, довольно путанных, и он вывел заключение, что большой сахарный завод, которым управлял поляк «граф» Сципио, давал доход только потому, что свекловица из имения передавалась ему за гроши, последствием чего были крупные убытки по имению. Заключение отца было об общей бездоходности Браилова, которое и было продано князю Горчакову, племяннику канцлера.
Плещеево было, несмотря на свои 100 десятин, скорее дачей, чем имением, и хозяйство в нем было ничтожно. Расположено оно было на берегу Пахры, вблизи Подольского цементного завода, и позднее было им куплено. Было в нем два солидных каменных дома, в главном из которых висели на стенах портреты каких-то современников Екатерины II. Говорили, что это бывшие владельцы Плещеева Лазаревы. Основатель этой семьи (один из представителей которой основал в Москве Лазаревский институт восточных языков) привез якобы в Россию из Персии знаменитый бриллиант «Орлов», зашитым под кожей в ноге и составил себе позднее крупное состояние, в основание которого легли полученные за этот камень деньги.
Жизнь в Плещееве в те годы текла очень оживленно, хотя бабушка держалась ото всех в стороне, и в ее четыре комнаты большинство обитателей доступа не имели. С утра, когда бабушка пила кофе в первой из этих комнат, маленькой и выходившей на большую крытую и темноватую веранду, мы ходили здороваться с ней. Бабушка всегда была с нами очень ласкова, разговаривала с нами своим слабым голосом. Позднее, когда мы играли в больших Плещеевских садах, бабушка обычно проходила мимо нас, гуляя с кем-либо из дочерей, большей частью с тетей Юлей. Никто из многочисленных гувернеров и гувернанток не должен был к ней подходить, и как-то общее смущение вызвал гувернер моих братьев Беклер, подошедший здороваться с ней, вместо поклона издали. После завтрака и обеда, когда бабушка по совету врачей четверть часа сидела без движения в той же маленькой комнатке, мы приходили благодарить ее, а вечером прощались с нею в ее гостиной, довольно большой комнате, в которой она слушала чтение одной из своих дочерей. У нее было слабое зрение, и много читать она не могла, отдавая зато много времени писанию писем. Делами она занималась сама до конца жизни, и они вызывали большую переписку. Кроме того, часто писала она детям и писала немало. Письма ее Чайковскому в этом отношении не были исключением.
Читала обычно бабушке тетя Юля, а когда бывала в Плещееве моя мать, то и она. По вечерам часто играло в столовой трио, должно быть лет 15 бывшее у бабушки. Часто пела тетя Юля. Голос у нее был большой, но она часто детонировала. Лучше ее пела тетя Лида Левиз, но она редко бывала в Плещееве. Про некоторых участников Трио – Котека и Дебюсси я только слышал, зато хорошо помню двух братьев Пахульских, Владислава и Генриха Альбертовичей, и Данильченко, виолончелиста, игравшего позднее в Московской опере. Отец Пахульских, совсем простой человек, был управляющим в Плещееве. Из его сыновей, Генрих был преподавателем рояля в Московской консерватории и композитором, хотя и не из крупных. Владислав, талантливый скрипач, женился потом на тете Юле, и после смерти бабушки жил с тетей в Плещееве. В 1896 г. я был в последний раз там у них и вынес оттуда очень тяжелое впечатление: Владислав был уже определенно ненормальным, а тетя, полу-глухая и старая, была около него просто жалкой.
В концертах бабушкиного Трио исполнялась музыка самая разнообразная. Играли Моцарта, Бетховена, часто слышал я Мендельсона, но, как это ни странно, мало воспоминаний осталось у меня о Чайковском, если не считать его романсов, которые пели тети. Играли в столовой при довольно слабом свете лампы и свечах пюпитров (электричества еще не было), и с этой картиной у меня связана неизбежно фигура Аркадия, давнишнего бабушкиного лакея, всюду ее сопровождавшего. Никогда ее не оставляла и ее очень старая горничная Лукерья, которую мать очень не любила за ее сплетни, имевшие иногда вредные последствия. Третьим непременным членом бабушкиного штаба (вообще, как и у нас, все жили у нее долго) был Иван Васильев Байков. Он был как бы ее представителем в Москве, заведовал ее домом и выполнял поручения всей семьи. О нем упоминает в своей переписке и Чайковский. Иван Васильев был человек крупный, весь заросший волосами и весьма грязный. Все свои ответы он начинал словом «слушаюсь», а затем, подчас подробно, объяснял, почему поручаемое ему дело неисполнимо.
С Плещеевым у меня связаны первые, вполне точные воспоминания о семье, матери и в первую очередь о тете Юле. Бесконечно добрая, но незаметная, она отдала себя всецело другим, своей матери и младшим братьям и сестрам, и личной жизни не имела. Долго оставалась она старой девой, и почему, в конце концов, вышла замуж за Пахульского, я так и не знаю. Любви ни с той, ни с другой стороны предположить я не могу, самое бóльшее – могла быть долголетняя привычка.
При бабушке еще, первоначально жили в Плещееве две ее младшие дочери – тетя Соня и Милочка. Эта последняя была всего на три года старше меня, и я ее никогда тетей не называл. Обе они были прелестными девушками и позднее женщинами, и, кажется, все их любили. Вскоре тетя Соня вышла замуж (ей только что исполнилось 16 лет) за артиллерийского офицера Алексея Александровича Римского-Корсакова. Знакомство их состоялось в Гурьеве, куда по указанию бабушки были они приглашены. Хотя у бабушки были более или менее современные взгляды на брак, и никакого насилия над детьми она себя не позволяла, тем не менее, она считала, что в выборе их привязанностей она должна ими руководить, и устраивала их встречи, якобы случайные, с подходящими женихами или невестами. О женитьбе дяди Коли на Давыдовой говорится в переписке бабушки с Чайковским, и их планы не оправдались только в том, что дядя выбрал не ту сестру, которая ему предназначалась. А.А. Римский-Корсаков был братом мужа другой Давыдовой, будущего адмирала Н.А. Римского-Корсакова, и был указан бабушке дядей Колей. Надо признать, что выбор этот был во всех отношениях неудачным. Не было в Алексее ни красоты, ни особого ума, а в моральном отношении оказался он далеко не идеальным мужем. Уже гораздо позднее мне пришлось слышать про его крупные траты на довольно известную тогда танцовщицу Трефилову, хотя в это время состояние тети Сони он уже порядочно порастряс.
Был он одно время Зубцовским предводителем дворянства, и стремился попасть в Тверские губернские предводители, но безуспешно, и, разойдясь с тетей, сошел на нет. У них было четверо детей, про которых ничего особенного сказать не приходится.
Тетя потом вышла вторично замуж за своего соседа по имению князя Д.М. Голицына, но долго с ним не прожила. Он был раньше офицером Конвоя, но должен был оставить службу за какой-то пьяный скандал. Позднее в Государственной Думе А.А. Лодыженский, другой сосед тети, мне как-то сказал: «Удивительно, какая Софья Карловна прелестная женщина, а как ей с мужьями не повезло». После второго мужа тетя оказалась без средств, и тогда стала директрисой одной из известных московских гимназий, которую ей купил дядя Коля за счет семейного фонда. Позднее она открыла первые в России Высшие женские курсы, известные тогда под названием Голицынских.
Тетя Соня всем интересовалась, и Лодыженский был прав, что она была очень привлекательна, хотя мать моя ее любила меньше других сестер. Быть может, ее ригоризм не мирился с семейными неладами тети, а возможно, что сама неоспоримая глава дома, она не прощала сестрам того, что они так легко подчинялись мужьям.
Кстати, чтобы потом к ним не возвращаться, упомяну здесь о семье Корсаковых. Как раз вскоре после замужества тети Сони три их ветви – просто Корсаковы, Римские-Корсаковы и князья Дондуковы-Корсаковы праздновали 500-летие пребывания их рода в России, и все они рассказывали, что происходят от известной римской семьи князей Корсини, причем эти были якобы потомками бога Сатурна.
У Алексея Александровича Римского-Корсакова было 5 братьев, один из коих, Сергей, одно время часто бывал у моих родителей и постоянно играл с моим отцом в безик. Он был тогда полковником и адъютантом Артиллерийской Академии, а выйдя в отставку, стал главноуправляющим графа Строганова. Сын его, Александр, в последние месяцы перед революцией был где-то губернатором, не знаю насколько удачным. Могу только сказать, что по своему тихому, скромному характеру бороться с «гидрой революции» он был совершенно не пригоден. Двое других его дядей – Николай и Александр были более известны. Николай (тот, что был женат на Давыдовой) был позднее директором Морского корпуса и товарищем Морского министра, а Александр дошел по судебному ведомству до члена судебной палаты, но, не знаю почему, сослуживцы его не любили, возможно, что из-за его крайних правых убеждений. Позднее он был губернатором и членом Государственного Совета, и везде его сопровождал аромат ретроградства. Кроме того, бывают люди, которых мало кто любит, и он был из числа их, хотя оговорюсь, что я его очень мало знал.
Возвращаюсь к Плещееву и Милочке. В то время при ней состояла пожилая гувернантка, немка, Юлия Францевна, насколько припоминаю – хорошая, но несколько смешная женщина. Всегда около ее комнаты или в ней помещался тоже старый, уже облезший попугай-какаду, говоривший несколько слов, и совершенно ручной. Юлия Францевна и попугай исчезли как-то сразу, вероятно умерли одновременно. Все мои игры проходили тогда под попечением и при участии Милочки, хотя я ей и надоедал подчас моими приставаниями. Впрочем, при мягкости ее характера я этого тогда не замечал. Как-то у нас с нею случился казус, впервые поставивший меня перед вопросом смерти. Поехали мы как-то кататься. Милочка и я впереди в маленькой колясочке на пони, сзади – Юлия Францевна с другими детьми на большой лошади. Когда мы повернули назад, этой очевидно надоело тащиться за нашим Понькой, и она нас в несколько шагов обогнала. Понька оказался, однако, с гонором, помчался вскачь, и скоро мы оказались опрокинутыми в канаве, я – на Милочке, которая лишилась сознания. Эти несколько секунд, пока она не пришла в себя, и когда я представил себе, что она убита, до сих пор остались одним из самых страшных воспоминаний моего детства.
У моих теток была тогда еще другая гувернантка, англичанка Анни, молоденькая, очень выдержанная девушка, на которой вскоре женился дядя Саша, очень к ней подходивший своим спокойным характером. Свадьба их состоялась в 1886 г., почти одновременно со свадьбой тети Сони, в приходской церкви на Мясницкой. Дядя Саша был вообще не крепкого здоровья, и во время венчания почувствовал себя дурно, так что среди набравшейся в церковь случайной публики пошел говор, что его насильно женят. Дядя Саша учился в Правоведении, но из-за плохого здоровья ушел из гимназических классов, что не помещало ему стать позднее очень образованным человеком. Он очень интересовался экономическими вопросами и написал по ним ряд статей в специальных журналах. Другими его двумя страстями были книжные знаки (ex libris) и особенно альпинизм. Несмотря на свою физическую слабость, он совершил много восхождений на Кавказе, и был одним из учредителей и долголетним председателем Русского альпинистского[6] общества (точнее его названия я не помню).
Вскоре после свадьбы он поехал с тетей Анни в Аргентину, где на Уругвае поселились родители его жены, тогда, кажется, простые фермеры, позднее с поднятием цен на землю, ставшие богатыми людьми. С ними поехал и дядя Макс, потом рассказывавший мне, что в каком-то уругвайском городе он попал в очередную, непродолжительную и бескровную южноамериканскую революцию. Из Аргентины уже тогда вывозилось в Англию мясо, и по возвращении дядя Саша решил заняться этим делом в России. Заказал он два парохода-холодильника для перевозки мяса в Англию из Либавы, наладил доставку скота в этот порт, но все это дело проводилось с большим убытком для дяди, ибо русское мясо оказалось качеством гораздо ниже аргентинского, и сбыт в Англии находило только по очень низким ценам. Позднее дядя был несколько лет членом правления Московско-Казанской ж.д., но делом этим не интересовался, кажется, не ладил с дядей Колей и скоро из управления ушел.
Дядю Колю фон Мекк я в эти годы мало помню. В Плещееве он бывал, ибо это были годы его жениховства и женитьбы. Познакомился он с невестой, если не ошибаюсь, в Петербурге, но сблизился с нею в Каменке, где и сделал предложение. Каменка, родовое имение Давыдовых, с начала 19-го века принадлежало двум братьям, один из которых принимал участие в заговоре декабристов. У них собирались заговорщики, и вместе с ними там был как-то и Пушкин, увлекавшийся тогда женой одного из братьев, рожденной герцогиней Граммон, известной по его стихам под именем Аглаи.
Другой Давыдов, Василий, полковник или генерал-майор – не уверен, женился на крестьянке, которая последовала за мужем в Сибирь, когда он был сослан туда на каторгу. Там родился у них сын Лев, который носил, однако, до амнистии в 1856 г. фамилию не Давыдова, а по отцу – Васильева. Когда он вернулся в Каменку, братья, рожденные до ссылки, приняли его в общение, но Каменка осталась их собственностью, а Лев Васильевич стал только ее арендатором. Был он мужчина крупный и очень красивый. Вероятно, красавицей была и его жена Александра Ильинична Чайковская, которую я помню только пожилой. Красота родителей передалась и большинству детей. Только тетя Анна и ее младшая сестра Наталия уступали в этом отношении родителям.
Редкой красоты были две старшие сестры – Татьяна и Вера, оставшиеся у меня в памяти, как олицетворение воздушных фей. Вера вскоре умерла от туберкулеза, а Татьяна скончалась на балу в Дворянском Собрании. Судьба была к ней мачехой: еще в Каменке у нее был роман с каким-то музыкантом-евреем, что по тогдашним понятиям исключало возможность брака. Та к как она, однако, забеременела, двое ее дядей, Петр и Модест Чайковские, которым она открылась, увезли ее за границу, где она и родила мальчика, усыновленного третьим дядей, Ипполитом. Рассказывали мне, что как-то уже после смерти Тани, Лев Васильевич стал смеяться над Ипполитом Ильичом, что он усыновил «жиденка», на что тот, не сдержавшись, ответил, что это собственный внук Давыдова. Позднее Таня была невестой какого-то князя Трубецкого, но тот отказался от брака, узнав о ничтожности ее приданого. Говорили, что после этого она стала морфиноманкой, что и вызвало преждевременную ее смерть.
Тетя Анна была умной женщиной, хорошей женой и матерью, но ее холодность не располагала к ней сердца, и в семье Мекк ее не любили. Александр Филаретович Фраловский дал ей кличку «Анна 1-й степени», и я её потом часто слышал. Когда дядя Коля ею увлекся, он был правоведом предпоследнего класса, и весной отложил экзамены до осени, летом в Каменке ничего не делал и осенью срезался. Та к как ему предстояло, следовательно, учиться еще два года, он бросил Училище и женился. В семье осталось воспоминание, что наиболее способным из братьев был не он, а старший брат, дядя Володя. Я дядю Володю знал только будучи мальчиком и подростком, и судить лично об этом не могу, но про дядю Колю могу сказать, что это был человек, несомненно, блестящий и симпатичный. Отзывался он на все новое, рутинером никогда не был и легко воспринимал все. После свадьбы он поселился в Москве, где поступил рабочим в мастерские Московско-Рязанской железной дороги, и вскоре был назначен начальником этих мастерских, проработав еще машинистом поездов. С тех пор у него установились со служащими добрые отношения, сохранившиеся до конца его жизни.
В 1896 г. он как-то предложил мне сопровождать его на паровозе до Вешняков. Поезд шел двойной тягой, и на какой-то остановке дядя, ставший править 1-м паровозом, не дотянул его сразу до водокачки. Тут же со второго паровоза недовольный старик-машинист выскочил ругать переднего машиниста, но, сконфуженный, переменил тон, и они обменялись с дядей самыми дружескими фразами.
Дядя Володя бывал в Плещееве редко и ненадолго. Он был любимцем своей матери, но не скажу, чтобы у меня осталось о нем приятное воспоминание. Внешностью он не был красив, а вся обстановка вокруг него слишком уж отличалась от той, к которой я привык. Дядя кончил юридический факультет Московского университета, – говорят, хорошо, но на свое несчастье, еще совсем молодым человеком, получил в свое распоряжение крупные суммы, а безграничная любовь матери позволила ему вытворять все, что он хотел. Сразу после университета он был выбран председателем правления Ландварово-Роменской ж.д., все акции которой принадлежали бабушке, и стал бесконтрольно распоряжаться доходами общества.
Уже тогда вокруг дяди Володи собралась теплая компания приятелей, и отец мне рассказывал про случай, что дядя поехал на осмотр линии с этими приятелями, которые сели играть с ним в азартные игры. Когда дядя проиграл все наличные деньги, он стал забирать кассы с попутных станций, которые тоже перешли в карманы его спутников. У отца, по-видимому, осталось впечатление, что игра была нечистая. Отмечу впрочем, что среди этих приятелей оказалось и несколько людей порядочных, которые остались верны дяде до самой его смерти, когда он умирал от прогрессивного паралича.
Наиболее известен из них рассказчик И.Ф. Горбунов, которого я помню рассказывающим у дяди анекдоты, вызывавшие общий смех. По-видимому, бóльшей частью они были нецензурные. Один из них, хотя и вполне приличный, нигде, кажется, не воспроизведен, почему я и приведу его здесь. Горбунов был также дружен с графом С.Д. Шереметевым, и как-то был с ним на охоте в Псковской губернии. На обратном пути на станции Псков Горбунов, умевший всюду выуживать курьезы, разговорился в буфете с соседом по столу, оказавшимся гробовщиком. На вопрос Горбунова «Как дела?» он ответил, что «сейчас дела плохи, а вот весной были хороши». – «А что?» – «Младенец шел».
П.А. Скальковский – был человек незаметный, и запомнился мне, главным образом, своей постоянной экземой.
В.А. Назаров – товарищ дяди Володи по Университету и заведующий коммерческой частью Московско-Рязанской железной дороги, изрядный был забулдыга, что не мешало ему, впрочем, быть дельным и работящим человеком. Сам про себя он говорил, перефразируя известное французское стихотворение:
- «Pauvre fasille dessechée, de ta tige détochée
- D’on tu vievs? De chez Felicien
- Cri tu vas? Chez Cubàt»[7].
Как-то в ресторане, будучи уже пьян, он стал надоедать Е.М. Лейхтенбергскому, который старался от него отделаться. Заметив это, Назаров обратился к герцогу: «Eugéne, je te gène?»[8]. Ввиду крайнего добродушия Назарова, которого обычно все называли просто «Васькой», ему обыкновенно все прощалось. Кстати, запишу еще несколько слов про К. Скальковского, брата Павла. Моральные его качества оценивались не особенно высоко, но талантливость его признавалась всеми. Когда Ермолов был назначен министром земледелия и решил уволить Скальковского, тогда директора Горного департамента, то сослался на его сотрудничество по вопросам балета в «Новом Времени». На это он получил ответ: «Вот вы мои легкие статьи, как и все, читаете, а знаете ли вы, что у меня около ста статей в специальных журналах по вопросам горного дела?». Тем не менее, Скальковский был смещен. У Скальковского была еще сестра певица, вышедшая замуж за известного врача Бертенсона.
Дружен был с дядей Володей Мекк также известный тогда приятель Александра III генерал Черевин, начальник дворцовой охраны. По-видимому, их сблизило вино, но говорили, что Черевин был вообще человек честный и не интриган.
В числе дядиных приятелей оригинальной личностью был сенатор П.Г. Извольский, который остался верен памяти дяди даже после его смерти. Уже старик, очень некрасивый, он был всегда в кого-нибудь платонически влюблен. Последним его увлечением была жена дяди, Елизавета Михайловна. Дядя обращался с ним под пьяную руку даже жестоко, но старик ему все прощал, по-видимому, из-за тети.
Женился дядя рано на 15-летней девушке, дочери «вдовы Поповой», владелицы известного тогда завода водок, разделявшего по всей России славу с другим водочным фабрикантом – Смирновым. У тети Лизы Мекк-Поповой было два брата, которых я помню. Один из них, кажется «сумец», застрелился еще молодым офицером, и это были первые военные похороны, которые я помню. Другой брат – штатский, был женат на известной тогда опереточной певице В.В. Зориной. Довольно высокая блондинка, она была миловидна и мне нравилась, но моя мать ее очень не любила и избегала встреч с нею. Впрочем, «ахтёрки» были тогда вообще племенем отверженным в глазах всех классов населения.
Елизавета Михайловна была типично цыганской внешности, всегда очень элегантно одетая, но я сказал бы некрасивая. По-видимому, жизнь ее была не сладкая около мужа, очень часто пьяного и скоро заболевшего сифилисом, после чего, говорят, их супружеские отношения прервались. Должен сказать, что никогда я ни от кого не слыхал о каких-нибудь ее неверностях. Дядя Володя, наоборот, легко увлекался, и про одно из этих увлечений я слышал позднее: это была цыганка Пиша, про которую в старом цыганском романсе пелось: «Что за хор певал у Яра, он был Пишей знаменит». У цыган дядя бывал так часто, что уверяли, что ежедневно к Тверской заставе выезжал владелец фисгармонии (дядя недурно играл на ней) на случай, что дядя ее потребует и заплатит за это 25 рублей.
Про дядю ходил еще рассказ, что они с Коншиным, владельцем Серпуховской мануфактуры, съели купленную ими за 5000 руб. дрессированную свинью из цирка. Случай этот, говорят, действительно имел место, но потом дядя утверждал, что за эту глупость ответствен был всецело Коншин. Самое комичное было, однако то, что клоун продал им самую заурядную свинью, а с дрессированной выступил вновь через несколько дней, что вызвало из райка возглас: «Врешь, это не та, настоящую Коншин с Мекком съели».
Вообще в московских нравах того времени было немало примитивного. С тем же дядей Володей был казус, что приехав к вернувшемуся из путешествия по Туркестану купцу Хлудову, он был введен в гостиную, где вместо хозяина его встретил привезенный из Азии большой тигр. Это была забава Хлудова, который смеялся над испугом гостей, пока те не перестали его посещать.
Такая жизнь стоила много и, спустив свое личное состояние, дядя стал брать в долг у ростовщиков. Говорила мать, что бабушка не то два, не то три раза платила эти долги, и что в общей сложности они составили около четырех миллионов рублей. В семье жизнь дяди очень не одобряли, но одна моя мать протестовала против снисходительного отношения бабушки к ней, и был период, когда на этой почве у них были даже прерваны отношения. Позднее, когда я был кандидатом на судебные должности, я присутствовал на процессе ростовщика Кашина, которого мне отец называл как наиболее поживившегося ранее на дяде. Называл он мне также и фабриканта Рябушинского, отца известных либеральных деятелей, тоже ссужавшего дяде под большие проценты, но этот был осторожнее в таких операциях и под суд не попал.
У дяди Володи был только один сын, тоже Владимир, или Воличка. В Плещееве он был постоянным товарищем игр Милочки и моим, и, будучи сыном любимого сына бабушки, был и любимым ее внуком. Надо сказать, что его вообще все любили. Был он полным контрастом отца, не пил, не курил, не был ухаживателем и был удивительно скромен. Будучи человеком очень культурным и знающим, он никому не навязывал своих мнений и высказывал их, как бы стесняясь. Его страстью была живопись, но он скоро пришел к убеждению, что крупным художником не станет, и потому перешел на прикладное искусство, создавая рисунки материй и ювелирных изделий в жанре тех, коими прославился в Париже Лялик. В Москве он сблизился с художественной молодежью конца века и был одним из первых, оценивших Врубеля, с которым он был дружен и которого поддерживал материально, когда тот сошел с ума.
Бывала в Плещееве также тетя Лида, вышедшая замуж за приятеля моего отца Левиза-оф-Менар, когда я его знал, отставного полковника Кирасирского Его Величества полка. Тетя была женщина хорошая, и подходила к мужу – честному и вообще порядочному. Жили они в Риге, в среде совершенно немецкой, и мои многочисленные двоюродные братья и сестры (их было всего 12) говорили по-русски с акцентом. У Левиза был двоюродный брат Верман (из семьи, давшей свое имя рижскому парку), женившийся на дочери поэта Жуковского. Прелестная по всем отзывам женщина, она была фрейлиной императрицы Марии Александровны, и сперва вышла замуж за великого князя Алексея Александровича, будущего генерал-адмирала. Когда об этом узнали его родители, брак был признан недействительным, а Алексея Александровича отправили на три года в кругосветное плавание. У Жуковской родился от этого брака сын, которому был дан титул графа Белевского (поэт Жуковский, его дед, был уроженцем Белевского уезда). Он был позже офицером Сумского полка, а в 1915 г. я его встретил уездным начальником в Галиции, где его не очень хвалили за его вздорность и уверяли, что он человек ненормальный. Моя мать, при всей своей моральной строгости, ничего, кроме хорошего, про г-жу Верман не говорила.
Наоборот, ни разу не видел я в Плещееве старшую сестру матери, тетю Лизу фон Мекк, бывшую замужем за инженером А.А. Иолшиным. По-видимому, техником он был хорошим, и был вместе с Борейшей и Максимовичем подрядчиком по постройке Петербургского порта и переустройству Мариинской системы, но в семье его не любили. Тетя была милым, но забитым существом, всецело отдавшим себя заботам об их трех детях. В семье часто говорили о преувеличенных заботах Иолшиных о физическом здоровье детей и об их изнеженности, как результате этого воспитания. Свелось это к тому, что двое из них, мальчик и красавица девочка Верочка, погибли почти одновременно от бросившегося на сердце сочленовного ревматизма…
Жизнь в Плещееве текла, несмотря на отшельничество бабушки, шумно. Молодежь семьи, педагогический при них персонал, музыканты – все объединились в одну большую компанию, устраивавшую различные развлечения. Отмечу, кстати, что совершенно не осталось у меня в памяти, чтобы в семье моих родных много пили. Дядя Володя был единственным в этом отношении исключением, а мой отец выпивал по рюмочке, другой, но дальше обычно не шел. Поэтому много хохота было, когда наши педагоги устроили выпивку и пустые бутылки побросали в Пахру, течение которой принесло их в купальню, где их и обнаружили мои тетки.
Иногда ездили большой компанией по окрестностям. Помню я поездку в имение графа Келлера под Подольском, если не ошибаюсь, Ивановское, тогда уже превращенное в дачный поселок. Говорили, что Ивановское изображено в известном тогда романе Маркевича «Четверть века назад» под видом имения князя Троекурова. Этот роман и два других, связанных с ним, имели большой успех в Москве, где узнавали его действующих лиц. Говорили, например, что Ашанин, покоритель сердец этого романа, списан с одного из чиновников особых поручений при Московских театрах, если не ошибаюсь, Бегичева.
Говоря о Плещееве, я не коснулся еще педагогов, которых я там видел, и сыновей дяди-кума (А. Фраловского, брата Н.Ф. фон Мекк) – постоянных там гостей. Последние все хорошо учились; двое старших, Александр и Сергей, кончили прекрасно, первый – Институт Путей Сообщения, а второй – Московский Университет по юридическому факультету. Третий, Вася, был инженером-техником, но скоро умер, а младший, Володя, прошел два факультета – филологический и юридический, и был потом адвокатом в Москве. Еще будучи гимназистом, он сотрудничал в маленьких московских газетках, помещая в них рецензии об оперных спектаклях и концертах, которые вызывали подчас едкие замечания В.А. Пахульского. Много говорили позднее в семье про семейные неудачи Саши Фраловсжого, жизнь которого сложилась не так, как в то время полагалось. Увлекся он женой своего товарища инженера Будагова и, разведя ее, женился на ней. После этого началась, однако, серия ее переездов от одного из них к другому, причем уверяли, что они будто подчас вместе оплакивали свою горькую судьбу. У Саши была единственная дочь, которая будучи, по-видимому, вполне счастливой невестой, неизвестно почему застрелилась. Вообще все братья Фраловские, милые, способные и порядочные люди, не отличались сильным характером.
Из педагогов, которых я помню в Плещееве, отмечу Н.К. Бржеского, автора первого труда о русских государственных долгах, если не ошибаюсь – его магистерской диссертации. Он был очень дружен с дядей Сашей, и хорошие отношения сохранились с ним и у моего отца до самой смерти Бржеского, рано прервавшей его блестящую карьеру в Министерстве финансов. Невольно останавливал на себе взгляды другой репетитор дядей – Хрулев, высокий красивый брюнет с голубыми глазами. Значился он сыном известного севастопольского героя, генерала Хрулева, но утверждали, что в действительности им не был. Генерал этот был страстным и, видимо, неудачным картежником, и когда нуждался в деньгах, якобы усыновлял за несколько тысяч чужих незаконных детей. Мне пришлось знать двух из них, и оба были красавцы. Про одного из них, кирасирского офицера, говорили, что он побочный сын одного из великих князей. Мой же знакомый по Плещееву Хрулев был позднее прокурором окружного суда в Ярославле, где я его видел в 1896 г., а затем где-то прокурором судебной палаты. Умер он в должности начальника Главного Тюремного Управления, еще не старый, оставив память, как о человеке мягком и симпатичном. Отмечу, что случай генерала Хрулева был не единственным мне известным. Отец рассказывал мне про своего товарища, князя Черкасского, прямо со школьной скамьи назначенного товарищем прокурора, но быстро спившегося. Его жена сошлась позднее с мужем своей сестры Звегинцевым, и потом мне пришлось встречать детей из обеих семей: один из них был губернатором, другой членом Государственной Думы. Оба были очень почтенными людьми, но, несмотря на близкое родство, по-видимому, избегали друг друга. Черкасский-отец, умерший в больнице для чернорабочих, получал якобы за каждого ребенка жены по 25 р.
Наиболее продолжительные пребывания наши в Плещееве бывали, когда моей матери приходилось рожать. Тяжелые роды были моего младшего брата Адама: беременность была неправильная, брат родился семимесячным и выжил только благодаря тому, что два месяца его выращивали между грелками. Впрочем, это не помешало тому, что он вырос позднее не менее крепким, чем мы. Все эти роды происходили в Мясницком доме бабушки[9]., первые воспоминания о котором и связаны именно с этими родами, и куда мы после родов и ездили навещать маму. Младший брат родился в день смерти Скобелева, и сенсация, связанная с исчезновением «белого генерала» ярко осталась в моей памяти. Все знали, что он не любил немцев, и в этом его поддерживало громадное большинство народа. В своей парижской речи он ярко проявил эти свои взгляды. Знали также, что Скобелеву не было еще 40 лет и считали его, по его образу жизни, образцом здоровья. Умер он в обществе немки веселого поведения, и сразу пошли разговоры, что она его отравила. Верили этому в самых различных кругах, и мне кажется, например, что и моя мать не очень-то верила в официальную версию этой смерти. Бывают, однако, курьезы даже в связи со смертями: как мне говорили, немка, в обществе которой умер Скобелев, именно поэтому имела потом в течение ряда лет особый успех в веселящихся кругах Москвы.
Мать приезжала рожать в Москву, ибо в Гурьеве, в сущности, никакой акушерской помощи не было. Кроме родов младшего брата, с осложнениями прошла у нее и последняя беременность: в конце ее она оступилась и упала с крыльца. Сами роды прошли нормально, но последняя моя сестра, Екатерина, родилась всего с тремя пальцами на левой руке, и вообще вся левая сторона ее оказалась слабее развитой. Позднее врачи говорили, что именно последствием этого явилась и психическая ненормальность сестры, развившаяся к 20 годам.
Мясницкий дом, купленный бабушкой после продажи Рождественского, был расположен на углу Малого Харитоньевского переулка, против дома Бутенопа (позднее Липгардта). В те времена, кроме склада сельскохозяйственных машин последнего, в нем помещалось какое-то реальное училище, и я часто вглядывался в лица входящих в него реалистов, чтобы узнать Васю Фраловского, которого я очень любил…
В Мясницком доме родители прожили две зимы, по-видимому, 1882-1883 и 1886-1887 гг. По Мясницкой всегда шло большое движение, и из углового окна я любил смотреть на улицу. Главным интересом были похороны, и среди них особенно военные, с музыкой. Из других помню похороны И.С. Аксакова, гроб которого несли студенты и которого сопровождала, по тогдашним понятиям, громадная масса народа. Характерно было, однако, что для многих хоронили не известного писателя и журналиста, а директора одного из крупных банков. Чтобы не возвращаться к этому вопросу, отмечу здесь, что газеты того времени были, в общем, весьма скучными. В Москве публиковались тогда расходившиеся по всей России «Московские Ведомости». Все знали, что их правому направлению сочувствует Александр III, и поэтому читали их, дабы быть в курсе того, что, как думали, предполагает делать правительство. Впрочем, представление это было ошибочным, и тот же Катков за свои правые, но подчас «вольнодумные» мысли не раз получал «предостережения».
Генерал Л.Л. Беннигсен, (гравюра неизв. художника).
Карл Федорович фон Мекк, дед автора, СПб, 1876 г.
Надежда Филаретовна фон Мекк, бабушка автора.
Беннигсен Павел Александрович, отец автора.
Беннигсен Александра Карловна, мать автора с сыном Леонтием, 1882 г.
Гурьево, имение Беннигсен.
Плещеево, имение Н.Ф. фон Мекк.
Людмила Карловна фон Мекк (Милочка, тетка автора). Ницца, 1880-е гг.
Николай Карлович фон Мекк, дядя автора.
Юлия фон Мекк и ее тетка Елизавета, Висбаден, 1900.
Беннигсен Эммануил Павлович с женой Екатериной Платоновной (рожд. Охотниковой) 1903 г.
Алексей Яковлевич Охотников, (неизв. художник, нач. XIX в.).
Елизавета Алексеевна, императрица, тайная возлюбленная А. Охотникова.
Владимир Владимирович Мекк (Воличка), внук Н.Ф. фон Мекк. Рис. В. Серова.
Варвара Геннадиевна Мекк (жена В.В. фон Мекка), 1907 г.
Беннигсен Адам Павловович, его сын Александр и жена Фанни Париж, 1930-е гг.
Беннигсен Георгий Павлович (брат, Юша) и его жена Ольга Васильевна Скарятина. Лондон, 1919 г.
Беннигсен Ксения Павловна (сестра милосердия), 1915 г.
Беннигсены Адам и Ольга, 1912 г. Тульская губерния, первый автомобиль.
Э.П. Беннигсен (справа) главноуполномоченный Красного Креста, 1915 г.
«Московские Ведомости» были порядочно скучны, но еще скучнее были «Русские Ведомости», издававшиеся группой профессоров, юристов и экономистов. Направление их было либеральное, но весьма и весьма умеренное, ибо говорить даже о конституции было абсолютно недопустимо. Мне кажется, что именно скучность этих двух газет и создала успех петербургского «Нового Времени». Издатель его А.С. Суворин был сам, несомненно, блестящим журналистом и сумел объединить вокруг себя группу других талантливых людей. «Новое Время» читали тогда все культурные люди, хотя и осуждавшие взгляды или, вернее, отсутствие взглядов у издателя этой газеты. Позднее говорили, что он принадлежит к партии К.В.Д. (куда ветер дует), и это была правда, но интереса газеты не уменьшало. Успех «Нового Времени» был превзойден позднее только «Русским Словом», издатель которого Сытин понял своевременно, что политические взгляды «Нового Времени» начали претить публике.
Все три первые газеты одно время получались в Гурьеве, но после смерти Каткова обе московские быстро отпали. Получались у нас и еженедельные журналы: «Неделя» Гайдебурова и иллюстрированные – «Нива», которую можно было найти тогда по всей России, и «Новь», а для меня выписывалось «Вокруг Света». «Новь», издававшаяся с большой по тому времени рекламой известным книготорговцем Вольфом, объявила, что выдаст в течение первого года издания ряд премий, в том числе какую-то картину «в роскошной рамке». В действительности эта рамка оказалась воспроизведенным олеографией бордюром, довольно жалкого вида, что вызвало большое недовольство подписчиков. Говорили, что кто-то предъявил даже Вольфу обвинение в мошенничестве. Олеографии картин выдавала также «Нива», и хотя знатоки искусства критиковали оба журнала за их подлаживание к вкусу масс, они много сделали для развития его в России. Никто не скажет, что «Свадебный пир» К.С. Маковского или пейзажи Клевера были крупными произведениями искусства, но забывали, что это были первые воспроизведения картин, попавшие в нашу деревню, где до того видали только иконы или портреты помещиков, работы бóльшею частью доморощенных художников. Сознаюсь также, что когда мне позднее приходилось видеть где-нибудь в глуши, например, засиженный мухами «Свадебный Пир», у меня всегда появлялось милое воспоминание о далеком прошлом, которое и наложило свой отпечаток на все, с этой олеографией связанное. Уже взрослым встречал я жену Маковского, которую он изобразил в «Свадебном пире». Хотя она и сохранила тогда следы былой красоты, я все-таки пожалел об этих встречах, которые разрушили тот ореол чуть ли не неземной красоты, который у меня создался в связи с этой картиной.
Упомянув о «Ниве», не могу не отметить и общего культурного влияния этого журнала. Вообще, повторю еще раз: слишком часто забывают поговорку – «всякому овощу свое время», и в частности в отношении «Нивы» не оценивают всей тогдашней обстановки. Исторические романы Всеволода Соловьева и Салиаса – произведения, конечно, не первоклассные, но тогда ими зачитывались и с нетерпением ждали следующего номера журнала. Впрочем, культурное значение приложений к «Ниве», в которых, начиная с Достоевского, появился ряд собраний сочинений русских авторов, включая и такие, которые уже стало почти невозможно добыть, кажется, никто не отрицает.
Чтобы не возвращаться к печати этого времени упомяну еще про «толстые» журналы. Больше всего читали тогда «Русский Вестник» и «Вестник Европы», которые можно назвать параллелями «Московских» и «Русских Ведомостей». «Русский Вестник» издавал тот же Катков, что и «Московские Ведомости». Направление журнала было правое, и в нем, например, появились антисемитские романы Всеволода Крестовского «Тьма Египетская» и «Тамара Бендавид», но в нем печатал свои произведения и Л.Н. Толстой, и это привлекала читателей к журналу. У «Вестника Европы» круг читателей был более либеральный: они интересовались статьями издателя журнала Стасюлевича и К.К. Арсеньева, но журнал был сам по себе скучноват, уступая в живости «Русской Мысли», в которой в то время печатался Короленко и которая была умеренно социалистического направления. Со смертью Каткова «Русский Вестник», как и «Московские Ведомости», быстро сошел на нет.
Отец всегда интересовался историей, и у нас получались все три тогдашних исторических журнала: «Русский Архив», «Русская Старина» и «Исторический Вестник». «Архив» и «Старина» были сборниками исторических материалов, конечно, весьма различного достоинства. «Исторический же Вестник», издававшийся Сувориным, печатал также беллетристические произведения исторического содержания, начиная с того же Салиаса. Более живо были написаны и печатавшиеся в этом журнале более серьезные статьи, и неудивительно, что у него быстро создался крупный цикл читателей.
Возвращаясь после этого отступления, вызванного воспоминаниями о похоронах Аксакова, к Мясницкому дому бабушки, отмечу сперва его примитивность по теперешним понятиям. На весь дом была одна ванная комната без душа. Был проведен газ для освещения, но его, по-видимому, побаивались и им не пользовались. Были воздушные звонки, которые, однако, постоянно бездействовали, ибо мальчишки (в том числе и я) соблазнялись их свинцовыми трубками, и, несмотря на грозившие нам, если попадемся, строгие наказания, мы постоянно вырезывали из них кусочки для наших игр.
Построен был дом, как и большинство домов того времени, крайне бестолково, с большими парадными комнатами и немногочисленными и маленькими жилыми. Кроме двух спален в главном этаже, было их несколько в полуподвальном этаже и в мезонине, где помещались детские. Дом в общем был наряден, хотя обстановка была и не новая, перевезенная из Рождественского дома. Когда мы в первый раз в него въехали, еще заканчивалась его отделка, работали обойщики, а в зале паркетчики стлали очень красивый мозаичный пол. На стенах висел ряд картин, все иностранных художников, из коих у меня осталась в памяти эффектная картина Каульбаха «Встреча Марии Стюарт с Елизаветой». Вкус бабушки не отличался в области живописи от общего того времени, и это отражалось на картинах, украшавших ее жилище. Более интересны были бабушкины альбомы акварелей и рисунков итальянцев, начиная с Микель-Анджело и Корреджио и кончая Гуаренги. После смерти бабушки этот альбом достался моей матери, и тогда отец возил его Сомову, тогдашнему хранителю Эрмитажа, который исправил некоторые определения авторов (например, Гуаренги вместо Гверчини) и высказал предположение, что этот альбом был собран в середине 19-го века одним из известных в то время русских любителей живописи (к сожалению, фамилию его я забыл). Альбом этот был отдан отцом моему второму брату, Георгию, который, уходя в 1914 г. на войну, оставил его в Орле в ящике банка, и сохранился ли он, я не знаю. Более интересными казались мне, впрочем, два альбома акварелей русских художников, которых после смерти бабушки я больше не видел. Кажется, они перешли к дяде Саше. Составлены они были из рисунков бóльшею частью передвижников, и давали, насколько я припоминаю, яркое представление о нашей живописи 1860 и 1870-х годов.
Я мало помню первую зиму в Мясницком доме, да и вообще затруднился бы распределить события между обеими зимовками в Москве. Жизнь родителей шла в ней больше в кругу родных. Посторонних знакомств в Первопрестольной у них было мало. Общественная жизнь в ней тогда, по-видимому, была довольно мало интересной. В центре ее стоял генерал-губернатор князь Долгоруков. Владимир Андреевич, как его все называли, пробыл на этом, более почетном, чем ответственном посту, более четверти века, и был очень популярным лицом, ибо от него зависели все милости, все же неприятности исходили от обер-полицмейстера, коим в то время был генерал Козлов. Полиция московская была при нем ни лучше, ни хуже, чем в других городах, и, если пристава «брали по чину» – претензий на нее не было. Про земство и городскую думу говорили мало, вероятно потому, что они еще не завоевали себе в общественной жизни видного места. Кажется в 1887 г. был уже городским головой Алексеев (двоюродный брат артиста Станиславского), начавший проявлять свою кипучую энергию. Город оставался, однако, все таким же полуазиатским, каким он был до нашествия Наполеона.
В Китай-городе я застал еще Старые ряды, вскоре снесенные к великому огорчению коренных москвичей, особенно же их лавочников. Надо признать, что в этих «калашных» и «суконных» рядах, темных и грязных, всегда была толпа, которой потом никогда не было в новых рядах. Со сносом старых рядов значительная часть их торговли перешла в «пассажи», особенно в Солодовниковский, и вообще в район Кузнецкого Моста и Петровки. В район последней ездили специально тогда в Петровский проезд прокатиться по первой в Москве асфальтовой мостовой. Освещение было газовое, а на окраинах частью и керосиновое. По вечерам бегали по улицам фонарщики, зажигавшие фонари, а по утрам они обходили их с лестницами и чистили. Первые электрические фонари (Яблочковские) появились около 1885 г. на Лубянской площади, и москвичи ездили посмотреть на этот «дивный» свет. Вода была проведена по всему городу, но канализации не было, и на улицах постоянно встречались бочки ассенизационного обоза, распространявшие вокруг себя далеко не приятные ароматы. Вода в Москве была тогда Мытищенская, хорошая, в то время еще не чрезмерно известковая, и москвичи хвастались ею перед петербуржцами.
Слабое воспоминание осталось у меня о выставке 1882 г., для маленького мальчика, каким я был, представлявшая мало интереса. Припоминаю я только вагоны санитарного поезда Московско-Рязанской ж.д., снаряженные для войны 1877 г. по идее дяди Володи.
В Москве меня взяли тогда в Большой театр на «Конька-Горбунка», уже тогда услаждавшего не первое поколение москвичей. В театре, если не ошибаюсь Лентовского, мне показали «80 дней вокруг света». Тогда это казалось фантастической быстротой, и мало кто верил в возможность действительного осуществления такого путешествия, как и вообще в осуществление других гениальных идей Жюль Верна. Почему-то ни разу не был я в Малом театре, но зато припоминаю какую-то комедию в новом тогда театре Корша. Наибольшее впечатление оставил, однако, у меня «Цыганский Барон» в какой-то немецкой оперетке, хотя я и далеко не все понял, что в ней говорилось.
Мясницкий дом явился для меня кладом по части книг. В Гурьеве было много журналов, начиная с конца 60-х годов, но книг было сравнительно мало, и чтение мое сводилось преимущественно к детской литературе – Жюль Верну, Куперу, Эмару, Майн-Риду и переложениям для юношества Вальтер Скотта. Увлекался я также сборником рассказов о последней турецкой войне, изданным князем Мещерским в 6 или 7 томах с альбомом большинства участников этой войны. Тогда эта война была еще почти что событием дня.
Когда мне было лет 7, мне подарили сочинения Пушкина, затем получил я Лермонтова, и так начала образовываться моя библиотека. Однако все это было ничто по сравнению с тем, что я нашел в Мясницком доме, где я часами проводил время в библиотеке, переходя от Шекспира и Шиллера к Моммсену (которого, впрочем, мало оценил) и к путешествиям. Почему-то у бабушки почти не было французских авторов, ни классиков, ни современных. Наоборот, их было много в Гурьеве, также как и английских томиков издания Таухница, бывших постоянным чтением матери. Чтением моим никто не руководил, и только было мне запрещено читать Золя и почему-то «Обрыв», считавшийся тогда сочинением безнравственным. Кстати отмечу, что бабушка Н.Ф. фон Мекк очень интересовалась личностью Людвига II Баварского, быть может, вследствие его увлечения музыкой, собирала все книги о нем, и когда после его смерти появился какой-то немецкий роман о нем в нескольких томах, то моя мать взялась перевести его на русский язык. Было это, впрочем, уже в Петербурге.
Еще до последней зимовки в Москве появился в Гурьеве первый мой гувернер, Рудольф Иванович Таль, только что окончивший тогда филологический факультет Дерптского университета, где его отец был обер-педелем. Типичный немец, добродушный, но недалекий. Он стал меня пичкать греческой мифологией и пересказами Илиады и Одиссеи по немецкому учебнику, который я тогда с трудом понимал. У всех в Гурьеве осталось о нем доброе воспоминание, хотя о наивности его рассказывали немало анекдотов. Так, в Москве он поверил, что в бочках ассенизационного обоза развозят пиво, и подивился – сколько его пьют в этом городе. В одном из Кремлевских соборов он спросил, настоящий ли зуб какого-то святого, показанный ему. Продержался он у нас, однако, не больше года, ибо мать обнаружила, что он часто бывает пьяненьким, напиваясь в одиночку в своей комнате. Заменил его Василий Михайлович Аннинский – тоже филолог, позднее бывший где-то, кажется, директором гимназии. С ним начались у меня серьезные занятия, которыми он сумел меня заинтересовать. Преподаватель он был хороший, и за одну зиму подготовил меня к экзаменам в среднее отделение приготовительного класса Училища Правоведения, соответствующее 2-му классу гимназии. Еще раньше я и мои три брата были записаны кандидатами в Пажи, но позднее, так как ученье давалось мне легко, родители решили отдать меня в Правоведение – считалось тогда, что для древних языков необходимы бóльшие способности, чем для реальных наук.
С Мясницким домом связано у меня воспоминание о борьбе между семьями Мекк и Дервиз за господство над Московско-Рязанской ж.д. Спор возник из-за управляющего ею Ададурова, которого дядя Володя, как председатель правления, находил необходимым сменить. Ему удалось, однако, привлечь на свою сторону братьев Дервиз, сыновей компаньона деда. Началась подготовка к общему собранию акционеров «расписыванием» акций. Ни один акционер не мог иметь на этом собрании более 10 голосов, дававшихся 250 акциями. При этом, однако, уже 10 акций давали 1 голос, а 25 – два. Поэтому производилось распределение их по мелкому числу между фиктивными акционерами, чтобы получить больше голосов. У группы Мекк было меньше акций, чем у Дервиза, но она победила, благодаря 3000 акций Солодовникова, владельца Пассажа и миллионера. Был он человек крайне скупой, и рассказывали, например, что он не подписывался ни на одну газету, а ходил читать их в магазины Пассажа, которые были обязаны выписывать какую-нибудь из них. Если память мне не изменяет, он что-то взял за предоставление дяде своих голосов, хотя и ценил и способности, и честность дяди и, наоборот, не высоко ставил деловитость С.П. Дервиза. Для «расписания» акций были наняты с обеих сторон биржевые артели, члены которых явились фиктивными акционерами. Всего было предъявлено несколько тысяч голосов, но семья Мекк победила всего несколькими десятками голосов. Позднее подобной борьбы уже больше не было, особенно после того, как дядю Володю заменил дядя Коля, авторитет которого в железнодорожном мире установился очень быстро.
Приблизительно к этому времени относится образование дядей Володей пароходного общества «Ока», в которое вступили акционерами и мои родители. Через несколько лет отец поехал с дядей Володей в Нижний Новгород и захватил меня с собой. Оттуда для разнообразия он решил вернуться по Оке до Рязани, однако плохо рассчитал время года (был уже август), и на реке один перекат сменялся другим. Только через 15 часов после ухода из Нижнего, уже поздно ночью, добрались мы до Горбатова, где отец решил бросить пароход, и где нас направили на ночлег к какому-то местному купцу-старообрядцу. Хотя и довольно хмуро, он все же дал нам приют у себя, несмотря на то, что мы и явились к нему без всякой рекомендации, прямо с улицы. Единственное, о чем он нас попросил, это было, чтобы отец у него в доме не курил.
На следующий день через Гороховец мы выбрались в Москву поездом. «Ока» понемногу развилась в крупное предприятие, чему в значительной степени она была обязана А.А. Соколову, бывшему члену Тульской губернской земской управы, которого отец знал за дельного и честного человека и рекомендовал в управляющие «Оки». После его смерти у родителей не было того же доверия к его преемнику, ставленнику дяди Коли, и через некоторое время они вышли из дела, которое осложнилось с покупкой дядей крупного лесного имения «Фоминки», где-то около Оки. Распределение прибылей между имением и пароходством вызывало те же нарекания, что в Браилове между заводом и имением, и, чтобы не портить отношений с дядей Колей, родители предпочли уступить ему свою долю.
Кажется еще в 1881 г. отец ездил в Ессентуки лечить свой кишечник, оставив нас с бабушкой Беннигсен в Гурьеве. В 1887 г. мы снова поехали на Минеральные Воды, на этот раз всем семейством. Ехали мы с исключительными удобствами, в директорском вагоне Рязанской дороги, из «фонаря» которого я любовался всей местностью от Москвы до Кавказского предгорья. В Аксае отец купил осетра, из которого выбрали порядочно игры, а самого его сварили тут же в вагоне.
От Минеральных Вод железной дороги на группы еще не было, и ехали на них в колясках. Дорога по солнцу была для нас, детей, утомительной и тянулась долго с перепряжкой или кормежкой лошадей в колонии Каррас. В Ессентуках мы остановились в единственной в них тогда Казенной гостинице, где у родителей нашлись знакомые, но где мне было изрядно скучно. Гораздо веселее было зато в Кисловодске, где поселились мы в пансионе на даче известного художника Ярошенко. Сам ее владелец, артиллерийский полковник, был на службе в Петербурге, а дачей ведала его жена, внушавшая нам порядочный страх. Кроме нас жили на даче толстая старуха Соловьева, вдова известного историка и мать философа, и ее дочь, если не ошибаюсь, поэтесса Аллегро, молчаливая и, вообще, на мой детский взгляд, неинтересная девушка. В Кисловодске пребывание оживлялось поездками верхом и прогулками, связанными с купанием в речке Березовке, в Березовой Балке. Нашлись там у меня и товарищи по этим прогулкам, которых не хватало в Ессентуках.
Зимовка в Москве в 1887 г. закончилась в конце марта, когда в полную распутицу вся семья направилась в Гурьево. Я не помню другого такого долгого переезда; пришлось делать длинные объезды, ибо кое-где в низинах дорога была уже затоплена, и сани не могли в них пробраться. Когда через 9 часов пути мы добрались до Гурьева, то через Осетр еле перебрались, и через несколько часов лед на нем прошел.
Другая, не менее сложная, поездка в те годы была только раз, но летом, когда отец должен был ехать в Москву во время сильных дождей. До Лаптева он добрался, сидя местами на козлах, ибо ничтожные ручейки раздулись в потоки, и вода доходила в экипаже до сиденья. Добравшись поездом до Серпухова, отец должен был ехать дальше на лошадях до Подольска, ибо паводком снесло железнодорожный мост на Лопасне. По-видимому, на Московско-Курской железной дороге расчеты отверстий мостов и труб были сделаны неправильно или построены они были плохо, ибо за несколько лет до этого на этой же линии была размыта насыпь около станции Кукуевка, что вызвало прогремевшую тогда катастрофу с несколькими десятками жертв.
В Училище правоведения
Весной 1887 г. через месяц по возвращении в Гурьево, отец повез меня в Петербург сдавать экзамены в Правоведение. Все в этой поездке было для меня ново. Тогда как на Московско-Курской ж.д. от Лаптева до Москвы я знал по дороге почти каждый кустик, на Николаевской – и местность, и тип станций, и самые их названия были для меня необычными. В «Питере», как его часто тогда звали, поразило меня электрическое освещение всего Невского, торцовая на нем мостовая и величественность Невы.
Остановились мы в меблированных комнатах на Малой Садовой, в доме, где в 1881 г. помещалась лавка, из которой Кобозев[10] вел свой подкоп. Про революционное движение тогда писалось мало, но говорилось много, и мне показали, между прочим, и эту лавку. Когда через несколько дней мы были у моей тетки Погоржельской – сестры отца, в Саперном переулке, то там рассказывали про убийство Судейкина, совершенное в квартире над Погоржельскими. Никто из них выстрела не слышал, но потом им пришлось долго возиться с разными допросами об условиях жизни в доме.
Тетя Лиза Погоржельская мало напоминала моего отца. Было ей в это время несколько больше 40 лет, но впечатление она производила старше, благодаря своей полноте. Муж ее, Виктор Казимирович Погоржельский, служил раньше в Военном министерстве и шел в нем довольно хорошо, но оставил эту службу во время польского восстания 1863 г. Как поляк, он, наверное, сочувствовал повстанцам, а кроме того, участие в восстании ряда военных, вплоть до офицеров Генерального штаба, делало его положение в министерстве деликатным. После этого он стал заниматься ведением в Сенате юридических дел польских магнатов, и заработок его давал семье возможность жить, хотя и скромно, но прилично. Тетя была лет на 20, а то и больше, моложе его, и когда я его впервые увидел, он был уже грузным, малоподвижным стариком типичного польского типа. Через несколько лет он и умер. У них было четверо детей. Трое сыновей были в то время пажами, но старший, кажется, как раз тогда должен был перейти в Николаевский Кадетский Корпус за какой-то дерзкий ответ воспитателю.
Директором Николаевского корпуса был в то время генерал Дружинин, известный своим снисходительным отношением к молодежи. К нему собирались все изгнанные из других корпусов и благополучно кончали у него ученье. Бóльшею частью шли от него в Николаевское Кавалерийское Училище, так называемую «Лошадиную Академию», и пользы от большинства из них стране было немного, но часть вырабатывалась в дельных людей, и за это следовало благодарить Дружинина.
Братья Погоржельские звезд с неба не хватали, но были людьми порядочными и работящими, и позднее стали хорошими офицерами: двое младших в Семеновском, а старший – в Харьковском Драгунском полку. Ко времени войны 1914 г. все они были уже в запасе, и двое младших пошли на нее командирами ополченских дружин, а по развертывания их в полки – и командирами их. Сестра их, Мария, миловидная, но незаметная девушка, была столь же ревностной католичкой, как и мать, и когда ей сделал предложение приват-доцент Блуменау, молодой, но дельный психиатр, она ему отказала только потому, что он был лютеранином. Позднее она осталась старой девой, и всю свою любовь отдала заботам о матери и бабушке, поселившейся окончательно у них, а позднее – племянникам, детям дяди Иосифа Беннигсена.
К экзаменам я был подготовлен хорошо, и сдал их без затруднений, так что последний из них, по арифметике, сдал даже до срока в квартире старшего воспитателя приготовительных классов Э.С. Шифферса. Это был единственный случай, что я с ним имел дело: когда осенью я явился в Училище, Шифферс уже умирал от чахотки, и я его увидел вновь только в гробу, когда мы ходили прощаться с ним. Он был братом известного шахматиста Эм. Ст. Шифферса – чемпиона России перед Чигориным, и сам тоже выступал на русских турнирах. Мои новые товарищи его очень любили и жалели, особенно, когда его заменил преподаватель греческого языка Бюриг, пользовавшийся общей антипатией.
Приготовительный класс Правоведения состоял из трех отделений, соответствовавших первым трем классам гимназии. Помещался он на Сергеевской, против Моховой, в небольшом домике, в котором, кроме трех классов и рекреационного зала, помещались еще дортуары для интернов, коих было большинство. Вошел я впервые в него с трепетом, но после первого удачного экзамена быстро освоился со школьной обстановкой, чему способствовало то, что почти сразу я встретил со стороны будущих моих товарищей доброе отношение. С пятью из них я потом прошел вместе девять классов, кончил с ними же большое Училище, и только позднее судьба разлучила нас.
Уже на втором или третьем экзамене я присоединился к хору товарищей, дразнившему старшего годами и самого сильного из них Радзивилла двустишием «Князь Радзивилл, князь крокодил», который решил меня за это проучить, но я стал сопротивляться, и только появление воспитателя спасло меня от трепки. Тем не менее, эта борьба сблизила меня сразу с классом, в который осенью я явился уже как свой.
В свободные дни мы ездили с отцом по окрестностям Петербурга: через Кронштадт в Петергоф и в Царское Село. Повидали мы и кое-что из достопримечательностей самого Петербурга. В то время перед выходом войск в лагеря, на Марсовом поле устраивались майские парады, и отец взял меня посмотреть один из них с трибун, устроенных вдоль Лебяжьего Канала. В середине их был императорский павильон и перед ним, впереди большой конной свиты, виднелась массивная фигура Александра III.
Это был единственный раз, что я его видел, да и то издали и сбоку, и впечатления на меня он не произвел, но если говорить о «последнем самодержце», то им был именно он, а не Николай II. Правил Россией несомненно он, а не его министры, и если в первые годы его царствования он слушал Победоносцева и читал Каткова и князя Мещерского, то скоро, наоборот, его стали слушать все его министры, хотя вначале они его сильно критиковали. Никто не утверждал, что он был человек большого ума или образования, но никто не отрицал у него твердых убеждений и воли, которых не доставало его отцу и сыну. Кроме того, Александр III был известен, как хороший семьянин и человек, беспощадный к денежным злоупотреблениям, что было другим его плюсом по сравнению с Александром II. Отмечу, впрочем, что подчас ответы Александра III бывали удачны, и передавались с хохотом, указывая, что он за словом в карман не лазил.
Кажется, в этот раз, возвращаясь из Петербурга, оказались мы в купе с красивым старым генерал-адъютантом, как оказалось – Тимашевым, бывшим министром внутренних дел. В памяти остался у меня его рассказ, как в Уфимской губернии, около его имения, крестьяне не хотели унавоживать землю: «Что ж мы станем Божью землю г….м пакостить».
После экзаменов мы заехали с отцом в Кемцы, где я впервые познакомился с северной полосой России, столь мне близкой и дорогой теперь. Старый деревянный, очень скромно меблированный дом, внизу под ним мелководная Кемка с многочисленными омутами, сосновые леса с тучами оводов, облеплявших лошадей, «бейшлоты» на озерах, питавших Вышневолоцкую систему – все это картины посейчас живо стоящие у меня в памяти.
В доме оставалось несколько воспоминаний о Карле Адамовиче – его золотое оружие, на котором я с почтением прочитал слова «за храбрость», и кубок с уланом на крышке, довольно мизерный, поднесенный ему офицерами Литовского полка при оставлении им командования. Увидел я также портрет прадеда Адама Леонтьевича, писанный каким-то неизвестным художником уже с мертвого, с каким-то рыбьими, без всякого выражения глазами. Карл Адамович был похоронен около Кемецкой церкви в склепе, где рядом с ним лежал его старший сын, умерший мальчиком.
Дядя Иосиф Карлович был точной копией Обломова. Воспитывался он в Александровском Лицее, где его товарищами по классу были будущие министры: А.П. Извольский и П.М. Кауфман-Туркестанский, так что и он мог бы сделать хорошую карьеру. Учился он хорошо, однако на выпускном экзамене отказался отвечать известному профессору государственного права Градовскому, мотивируя отказ тем, что Градовский мерзавец. Директор Лицея, Гартман, человек пользовавшийся общим уважением, вызвал моего отца для совместного убеждения дяди, что, однако, результатов не дало. Путем какой-то комбинации дядю все-таки выпустили, но по 2-му разряду. После этого он поступил вольноопределяющимся в Конный полк, но вскоре был забракован по причине крайней близорукости. Было это вскоре после введения всеобщей воинской повинности, и я припоминаю рассказы еще и через 10 лет о том, что дяде пришлось дежурить в конюшне и чистить свою лошадь; в 70-х годах эти, позднее обычные для вольноопределяющихся, вещи казались чем-то странным для «барина». После полка дядя поселился в Кемцах и понемногу уподобился Обломову. Позднее ему случалось по два-три дня не вылезать из халата, и все его интересы сводились к заботам о здоровье, которое, впрочем, никаких мотивов к беспокойству тогда не представляло.
В первые годы дядя еще бывал у соседей и, говорят, ухаживал за хорошенькой соседкой Поливановой, племянницей будущего военного министра, но не решился сделать ей предложение. Позднее он сошелся с горничной бабушки – женщиной, как говорят, и физически, и духовно весьма неинтересной, – от которой у него было трое сыновей, которых он узаконил после опубликования закона, облегчавшего это. Она вскоре после замужества с дядей умерла от чахотки, а дети попали под попечение Погоржельских. Все они были славные мальчики, и двое старший учились в Пажеском Корпусе (младший – слабенький, еще нигде не учился, и в 1919 г. умер в Ленинграде от тифа). Старший в 1917 г., за несколько дней до революции, был произведен из Пажеского Корпуса в офицеры в Лейб-драгуны, где приобрел себе быстро хорошую репутацию, и в гражданскую войну пропал без вести. Второй кончил только общие классы Корпуса, был добровольцем в армии Юденича, и затем жил в Ревеле (Таллинне), работая там шофером.
После лета 1887 г. я должен был к 1-му сентября явиться в Училище, но родители задержались на мое несчастье в Гурьеве, и я, носясь по холмам, изображая маневры с имевшейся в имении медной пушкой, простудился и свалился с воспалением легких. В Петербург мы попали только в середине октября, и то я еще был очень восприимчив к простудам, так что через две недели вновь захворал, и около Рождества у меня развилось 2-ое воспаление легких, чуть не сведшее меня в могилу. Мысль о смерти у меня мелькнула тогда, когда ночью, придя в себя, я увидел нагнувшееся над собой встревоженное лицо матери, но сразу же я снова впал в забытье.
Вышел я из дома только весной, в ростепель, и тут явился для меня вопрос об экзаменах. Та к как зимой я почти не был в классе, меня не могли допустить до них, и пришлось отцу взять меня из Училища и мне вновь явиться на экзамены со стороны. Сдал я их хуже, чем в первый раз, но все-таки благополучно, и на лето мы вновь собрались в Гурьеве. Это были годы моего увлечения оловянными солдатиками, которые в то время были одним из главных развлечений состоятельных мальчиков. Фабриковались они в Нюрнберге, и, надо признать, очень хорошо воспроизводили формы русских частей. В те годы в числе книг, которые я прямо глотал во время моих болезней, я перечитал и бóльшую часть историй войн, начиная с Екатерининских. Михайловский-Данилевский и Богданович были в числе моих любимых авторов, и я пытался моими солдатиками воспроизводить некоторые из сражений, про которые я читал. Такое увлечение игрой в солдатики у мальчика едва ли кого-либо удивит; однако, видоизменения ее мне пришлось позднее встретить у взрослых. В Осло тогдашний русский поверенный в делах граф Коцебу-Пиллар-фон-Пильхау собрал громадную коллекцию этих оловянных солдатиков. Коллекционеры бывают всего и уверяли, что были, например, собиратели даже спичечных коробочек, но почтенный дипломат, вообще человек не мудреный, говорят, посвящал игре в эти солдатики все свои досуги. Позже в Каннах встретился я с генералом Гудим-Левковичем, который сам изготовлял солдатиков, тоже металлических, но более крупных, чем Нюрнбергские. Он сам раскрашивал их в формы частей русской армии и устроил небольшой их музей, в котором собрал и кое-какие другие реликвии, например, купленную им в Цюрихе гренадерку русского солдата, убитого в бою под этим городом в 1799 г.
Две недели, проведенные в Среднем отделении, меня только познакомили с приготовительными классами, но сойтись с товарищами я ещё не смог. После болезни отец привел меня в Училище изрядно обросшим, и хотя через два часа меня уже обстригли, товарищи успели меня окрестить «папуасом» – кличка, под которой я и ходил два года. У меня осталось об этих классах милое воспоминание – и о воспитателях, и о товарищах. Это было до известной степени продолжением семейной жизни, с неизбежными шалостями и нарушениями порядка, но в которых еще ничего нехорошего не было.
Познакомился я тогда с классной жизнью и, хотя и отстал в уроках от своих товарищей, быстро их нагнал. Вообще три первые года моей школьной жизни, когда я пропускал много уроков, меня убедили, что громадное большинство учеников способно быстро нагонять пропущенное, но что подчас бывают у всех небольшие заминки, в которых им необходима помощь, которую они, однако, иногда не в состоянии найти в школе. У меня за эти годы было три таких пункта, в которых частный репетитор мне помог, но, в сущности, было бы необходимо, чтобы такие репетиторы были при самих учебных заведениях, ибо, особенно сейчас, мало кто из детей находится в столь благоприятных условиях, как я тогда. Часто из-за каких-нибудь подобных мелочей молодежь теряет лишний год, и не принимается во внимание, что эта потеря отражается и на всем государстве. Лично я после двух-трех дополнительных часов знал эти детали на зубок (одна из них, например, была такая несложная вещь, как разложение многочлена) и думаю, что и у всех почти учеников бывали аналогичные случаи.
Осенью 1888 г. отец повез меня в Ялту, ибо врачи посоветовали не везти меня сразу в Петербург на его сырость и туманы. Об этой поездке у меня осталось чудное воспоминание. Несколько дней провели мы в Севастополе, обороной которого я увлекался и герои которой, начиная от адмиралов и до матроса Кошки, вырисовывались здесь предо мной в той обстановке, в которой они дрались и умирали. Малахов курган, бывший еще в той обстановке, в которой его оставила война, и Братское Кладбище – эти два контраста, и сейчас ярко стоят у меня в памяти. Погода была чудная и все наши поездки по окрестностям удались. В Ялту мы поехали на лошадях с ночевкой в Байдарских Воротах, но, увы, знаменитого восхода солнца мы не видали, ибо все внизу было затянуто облаками.
Ялта была тогда еще в очень примитивном виде, и кроме двух гостиниц – «Россия» и «Франция» (в которой мы пробыли два дня, пока не устроились в каких-то меблированных комнатах), крупных зданий в ней не было. Из развлечений помню малороссийскую труппу, кажется, Кропивницкого, в которой участвовала знаменитая Заньковецкая. Мы с отцом несколько раз были на этих спектаклях, и позднее я часто жалел, что мне вновь не пришлось видеть этих прелестных в их наивности и столь живо исполненных пьес.
Из Ялты мы проехали как-то в Алупку, где ночевали в какой-то сакле среди скал и поужинали татарской едой. У меня осталось воспоминание об Алупке, – не знаю, правильно ли, – как о самом красивом месте южного побережья Крыма.
В другой раз проехали мы в Гурзуф, где в то время находился дядя Володя. Гурзуф принадлежал бывшему тогда миллионером железнодорожному подрядчику П.И. Губонину, которого я там и видел гуляющим в парке. Петр Ионович, ходивший, как и ранее, в поддевке, был тогда одной из всероссийских знаменитостей и отзывы о нем были положительными. В Гурзуфе, где все удивлялись построенным им гостиницам, к каждому этажу коих можно было подъезжать в экипаже, Губонин любил принимать важных сановников и при отъезде их приказывал не брать с них денег за прожитье. Финансистом он оказался, однако, плохим, и когда через несколько лет умер, оставил семью почти без средств.
Вернулись мы из Крыма в Плещеево, где нас поджидала мать с братьями и сестрами. Через день или два вернувшийся из Москвы отец привез известие о крушении царского поезда около станции Борки. О причинах его имелись две версии: официальная, установленная особой комиссией при участии известного юриста Кони, указывала на непрочность пути и чрезмерную быстроту тяжелого царского поезда. Говорили, что поезд опаздывал в Харьков, и Александр III приказал нагнать опоздание. Говорили, также, что государь поднял лично кусок гнилой шпалы. Однако, наряду с этим, читал я про то, что катастрофа была последствием взрыва на паровозе бомбы, подложенной туда кочегаром-революционером. Где правда, я и посейчас не знаю.
Когда мы через несколько дней приехали в Петербург, отец пошел к своему старому портному «Ганри», ставшему за эти годы портным Александра III. Раньше все царское семейство шило штатское платье у «Тедески» – итальянца, славившегося как лучший портной города. Однако как-то в Дании Александр на ком-то из своей свиты увидел костюм, тождественный с его, и сшитый «Ганри» за полцены. Он сразу перешел к нему и оставался ему верен до смерти. После катастрофы отец видел у «Ганри» царскую военную тужурку, разорванную во время падения вагона-столовой, которую император, очень, вообще, бережливый, прислал для починки.
В один из первых дней по приезде нашем в Петербург все учебные заведения были выведены на Невский, по которому проезжала вся царская семья в Казанский собор к молебну по случаю «чудотворного» ее спасения. За это стояние я вновь простудился, а затем бóльшую часть зимы опять хворал, хотя и не так, как годом раньше. К экзаменам меня допустили, и перебрался я в «большое» Училище, хотя и не блестяще, но без переэкзаменовок. Старшее отделение приготовительного класса служило вообще фильтром, через который процеживались все переходящие в VII класс «большого» Училища, и поэтому было самым многочисленным в нем. Кроме того, плата за учение в Училище была высока – 600 руб. в год, и казенные стипендии были только начиная с 7-го класса, поэтому бывали случаи, что не получившие стипендии оставались на второй год, чтобы добиться ее после повторных экзаменов.
Таким образом, из 50 бывших в старшем отделении нас перебралось в 7-й класс всего около 35. Была, впрочем, еще одна причина этому: попечитель Училища принц Ольденбургский восстановил в это время требование, чтобы в гимназических классах все были интернами, и кое-кто ушел из-за этого, в том числе и наш первый ученик Урусов. И мой отец сперва думал перевести меня из-за этого в соответствующий класс Лицея, почему на лето с нами поехал репетитор Василий Иеронимыч Соболевский (программы обоих учебных заведений не вполне совпадали), филолог, уроженец Верного, рассказывавший мне про страшное землетрясение, разрушившее этот город, где его отец был врачом.
Перед отъездом из Петербурга меня показали тогдашней знаменитости по детским болезням профессору Раухфусу, который нашел, что хотя у меня ничего серьезного нет, но за лето надо было бы меня подкрепить и посоветовал отправить меня первым делом в Погулянку, санаторий в 6 верстах от Двинска (тогда еще Динабурга) в чудном сосновом лесу графа Зиборг-Платера. Здесь под наблюдением д-ра Рентельна было устроено кумысолечебное заведение, которым я и воспользовался. Одновременно с нами находился там лейб-медик государя д-р Гирш, уже старик и, как все говорили, никуда не годный врач. Александр III, человек очень крепкого, казалось, здоровья, лечиться не любил, и Гирш ему подходил, но зато, когда царь заболел серьезно, его болезнь не была своевременно замечена Гиршом, и за ее лечение принялись, когда уже было поздно.
Из Погулянки мы направились в Берлин, где пробыли два дня. Обычно Берлин было принято критиковать за его безобразие и за скучность. Жить мне в нем не приходилось, и судить о скучности его я не могу, но должен признать, что в смысле архитектурных красот он не блистал, даже на мой детский вкус. Позднее я убедился, что в нем были сосредоточены большие научные и художественные богатства, но в этот первый мой проезд через него у меня остались воспоминания лишь об аквариуме, галерее восковых фигур и о шоколаде со сбитыми сливками в известном кафе Бауер.
Из Берлина отправились мы через Дрезден и Веймар, где у отца жил двоюродный брат, в Швейцарию. Единственная тетка отца, тетя Маша, воспитывавшаяся у прапрадеда в Бантельне, вышла замуж за англичанина Вентворт-Поль, и у нее было два сына: один английский адмирал, уже тогда умерший, и младший, майор Веймарской службы, к которому мы и заехали. Это был единственный случай, что я видел группу немецких офицеров его батальона, и воспоминание о них осталось у меня, как о людях выдержанных, но, вероятно, далеко не мягких. На следующее утро побывали мы в музее Гете, и к вечеру были во Франкфурте, поразившем меня своим недавно законченным тогда громадным центральным вокзалом. По дороге, когда поезд проходил около Иены, какой-то немец обратил мое внимание на зáмок на горе, знаменитый Вартбург, столь связанный с историей Лютера и в котором еще показывали на стене чернильное пятно, сделанное им, когда он бросил в явившегося ему дьявола свою чернильницу.
В Швейцарии мы направились в прелестное местечко Бад-Хейстрих, указанное тоже Раухфусом, дабы брать серные ванны. Расположенное в 20 минутах от городка Шпис на Тунском озере, в долине у подножья горы Ниссен, конкурировавшей с Риги и Пилатом по красоте видов с нее на главную цепь альпийских гор, это местечко подавлялось снежной вершиной Блюмлисальп, хотя до нее и было еще около 40 километров.
В Хейстрихе оказалось довольно много русских, среди коих центральной фигурой была знаменитая певица Славина, по мужу баронесса Медем, жена жандармского полковника. Помню еще красивую брюнетку, именовавшую себя графиней Кассини и женой нашего посланника в Вашингтоне. Отец мой сомневался в этом, зная Кассини за вдовца, но, по-видимому, действительно старик закончил браком свою связь с этой дамой. Был еще там грузный д-р Беляев, помощник начальника Главного военно-санитарного управления, человек довольно тупой, если судить по тому, что на вопрос отца, почему он не вернется с семьей в Россию через Вену, где он никогда не был, ответил, что он этот путь не знает и потому предпочитает «торную дорожку через Берлин и Эйдкунен».
Из Хейстриха устраивались различные прогулки, частью коллективные, частью нами отдельно, причем самыми интересными были импровизированные. Несколько раз было, что отправлялись мы на прогулку на час-два, а потом увлекались и иной раз возвращались только на следующий день, ибо окрестности Хейстриха столь очаровательны, что гулять можно по ним без конца. Как-то, выйдя с утра, мы стали подниматься на Ниссен, гору в 7.500 футов и днем добрались до ее вершины, где была построена тогда довольно примитивная гостиница для туристов. По дороге перекусили мы в пастушьей хижине хлебом с сыром и молоком. Надо сказать, что по другую сторону Ниссена лежала долина реки Симмо, где разводился знаменитый Симментальский скот, производители которого вывозились и в Россию. Вершина Ниссена была, однако, уже в облаках, и когда мы поднялись на следующее утро, чтобы увидеть хваленый восход солнца, ничего не было видно уже в 10 шагах, а когда мы начали спускаться, пошел дождь и в Хейстрихе мы были через два часа насквозь мокрыми.
Из Хейстриха через три недели направились мы в Женеву, где отец хотел повидать старого своего друга еще по Гейдельбергу, Деппе (Deppe), бывшего там régent du Colllége (преподавателем среднего учебного заведения, принимавшим младший класс и ведшим его до выпуска). Деппе после университета некоторое время пробыл в России гувернером дяди Иосифа и жил в Кемцах, где отец еще более сблизился с ним. Кстати, в то время в Кемцах жил, изучая русскую деревню, также знаменитый позднее английский журналист Mac-Kenzie Wallace, собиравший там материал для известной его книги о России, с которым мне пришлось познакомиться уже почти через 40 лет, когда я был членом Государственной Думы и он меня интервьюировал по финляндскому вопросу. В книге, которую он тогда написал о России, по словам отца, он упомянул его, как «легкомысленного молодого человека», но я этого места не нашел.
Кстати, говоря о Кемцах, я забыл сказать, что там была вторая усадьба, Веригиных, перешедшая позднее к известному математику и другу нашей семьи профессору К.А. Поссе.
О Веригине отзывы были неважные. Был он офицером Конной Гвардии, и должен был уйти оттуда вместе с некоторыми другими офицерами по скандальному делу, если не ошибаюсь, «Червонных валетов» – кружка мошенников и жуликов. Папа называл мне, как участников этого кружка, еще двух братьев Свечинских. Кое-кого из этой группы судили, но против большинства достаточных улик не было, и они отделались лишь исключением со службы. Бабушка рассказывала мне как-то, что ей пришлось присутствовать в доме знакомых при тягостной сцене, когда один из этих подозреваемых, тоже конногвардеец, резко обратился к даме, заговорившей об этом скандале, и предупредил ее, что, если она еще будет говорить на эту тему, то он вызовет ее мужа на дуэль. Бабушка называла мне тогда все фамилии этих лиц, но я их теперь не помню.
Папа не раз говорил мне про других Валдайских помещиков. Д.А. Поливанова он не особенно любил, а брата его, Митрофана, считал просто жуликом. Кстати, не был ли этот Митрофан тем самым Поливановым, о котором упоминается в биографиях Л.Н. Толстого в связи с семьей Берс?
Валдайцем был и Климов, директор департамента Министерства Гос. имуществ, вместе с Оренбургским генерал-губернатором Крыжановским главный виновник так называемого расхищения «башкирских» земель, которые розданы были ряду лиц. Я упоминаю в другом месте про увольнение из министров за это дело князя Ливена, виновного в том, что проглядел эту махинацию. Но Крыжановский и Климов тоже были тогда уволены, избежав, однако, суда. Не знаю, были ли возвращены в казну розданные тогда земли. Вероятно, нет.
В Кемцах же долгие годы был священником всеми уважаемый и культурный о. Петр Пятницкий, сын которого, естественник К. Пятницкий, был позднее известным преподавателем в Петербурге и соиздателем, вместе с М. Горьким, прогрессивного книгоиздательства «Знание». Сестра его была замужем за С.П. Боголюбовым, учителем Кемецкой школы и позднее управляющим «Знанием», и одновременно управляющим домами отца.
Возвращаясь к Женеве, где Деппе и на меня произвел чарующее впечатление, отмечу вздорный, но врезавшийся у меня в памяти казус, как я хотел, подражая взрослым, положить в кафе мелкую монету на тарелку певичке и по ошибке положил единственный бывший у меня золотой 10-франковик, весь мой тогдашний капитал. Отец заметил это и стал надо мной смеяться, что я раненько начинаю ухаживать, чем меня, мальчика вообще очень застенчивого, сконфузил настолько, что и посейчас этот вечер остался в числе наиболее неприятных воспоминаний моей жизни.
После Женевы мы провели неделю в Париже, где в то время была открыта всемирная выставка 1889 г. Главной ее достопримечательностью была новая тогда Эйфелева башня, на которую и мы поднялись в числе тех громадных толп, которые считали необходимым полюбоваться видом с этой необычайной тогда вышины. Все Парижские выставки, насколько я могу судить, очень схожи друг с другом, и главное их отличие одной от другой заключалось в развлечениях и в архитектурных украшениях. Из «аттракционов» особенно кричали в 1889 г. про «танец живота», в общем, довольно неинтересный и позднее изображавшийся не только африканками, как тогда.
Последними визитами нашими были посещения родных отца в Ганновере. Остановились мы в этом городе, и оттуда съездили в Бантельн, где уже 80-летним стариком жил брат моего прадеда граф Александр Беннигсен. Воспитывался он в Германии и был близок к либеральным кругам Ганновера, почему в 1848 г., когда произошла французская революция, отразившаяся и в Германии, король поручил ему составление либерального министерства. Через два года это министерство было сменено, причем король заявил, что по своей воле он с ним не расстался бы, но вынужден подчиниться давлению других немецких правительств, в то время уже вновь реакционных. Перед тем, еще в 30-тых годах Александр Леонтьевич был в России, где Николай I предложил ему поступить на русскую службу, но он уклонился от этого. И после 1850 г. он принимал участие в политической жизни Ганновера и был одно время и председателем палаты депутатов, пока особым законом бывшие министры не были лишены права быть депутатами. Все время он был сторонником осторожной политики по отношению к Пруссии, которой давно боялся, и, еще будучи главой правительства, пытался в 1849 г. создать на сейме во Франкфурте союз второстепенных государств, дабы нейтрализовать Прусское влияние, но это ему не удалось.
В 1866 г. его реакционный преемник Борриес привел Ганновер к войне с Пруссией, накануне которой в Бантельн из соседнего королевского замка Мариенбург приехала королева (король был слеп) просить Александра Леонтьевича вновь стать во главе правительства, но он отказался, считая, что спасти независимость Ганновера уже нельзя. Война продолжалась всего несколько дней и закончилась капитуляцией ганноверской армии, после чего королевство было присоединено к Пруссии. Александр Леонтьевич Беннигсен остался, однако, до конца сторонником независимости Ганновера и в прусском парламенте был главой небольшой группы «вельфских» депутатов. Говоря как-то с моим отцом о Рудольфе Беннигсене, который в 60-х годах основал вместе с Ласкером партию национал-либералов, после 1866 г. наиболее сильную в Германии, и который, будучи ее главой, кроме нескольких частных случаев, поддерживал Бисмарка в его политике, Александр Леонтьевич назвал его предателем ганноверского дела, и вообще, с моральной стороны ценил его не слишком высоко, хотя и признавал его способности.
В Бантельне, небольшом чистеньком городке, кроме усадьбы, была большая паровая мельница и церковь. В церкви по левую сторону от алтаря висела большая картина библейского содержания, а по правую – большой портрет по весь рост прапрадеда Л.Л. Беннигсена в русском генеральском мундире с Андреевской лентой через плечо. Сам он был похоронен под церковью, а на кладбище я нашел несколько запущенных могил других предков. Мельница еще до последней войны носила название графской, Беннигсеновской, хотя уже почти 40 лет ни одного представителя нашей линии в Германии не было. Кажется, и сейчас она носит это название.
В усадьбе главный дом, светлый и чистый, не представлял никакого интереса, но был прекрасно расположен над рекой Лейне – с видом на поля, полого подымающихся за нею к горам Зибенгебирге (Семигорье). Стоявший рядом старый господский дом и по архитектуре, и по характеру комнат мало отличался от старинных крестьянских домов, хотя когда-то и назывался «зáмком». Прекрасны были зато все хозяйственные постройки, отделенные от дома старинным садом, в главной аллее которого стояли деревья в несколько обхватов.
Александр Леонтьевич, маленький старичок со слабым голосом, жил в то время со своей младшей сестрой, довольно несимпатичной старухой, вдовой их двоюродного брата Андржейковича. При ней были трое ее уже пожилых детей, двое сыновей и дочь. Один из них позднее женился на княжне Огинской, и к его детям перешли все благоприобретенные имения Александра Леонтьевича.
Уже тогда меня поразило то почтение, которое оказывалось Александру Леонтьевичу, но я думал, что оно было связано с его прежней политической ролью, и только позднее, после его смерти, я убедился, что оно в значительной степени зависело от его положения, как помещика, ибо позднее такое же почтение оказывалось моим отцу и дяде.
Между прочим, в Бантельне жила семья «русских» Ванькиных, по-русски, однако, не говоривших. Это были потомки одного из нескольких крепостных, которых прапрадед, выйдя в отставку, привез с собою в Бантельн. Отсюда мы проехали еще в соседний Гильдесгейм, где доживала свой век тетка отца, милая старушка Мария Вентворт-Поль со своей, тоже старой, незамужней дочерью.
Кажется, возвращались мы в этот раз из Москвы в Гурьево с ночным поездом, и с Лаптева ехали с доктором Замбржицким, возвращавшимся с процесса обанкротившегося Кронштадтского банка, на котором он выступал свидетелем защиты директора банка князя Д.Д. Оболенского, по суду оправданного. В Оболенском видели одного из прототипов Облонского в «Анне Карениной». Действительно, он был приятелем Толстого и был человеком легкомысленным, как и Облонский. Известен он был как «сухарный» Оболенский, ибо принимал какое-то участие в компании интендантских поставщиков «Горвиц, Грегер и Коган», которой во время Турецкой войны 1877-1878 гг. был сдан подряд на снабжение Дунайской армии сухарями. На компанию эту было тогда много нареканий, что сухари ее доходили до войска с опозданием и, главное, были недоброкачественными. Оболенский, как и ряд других носителей видных фамилий, занимался тогда хлопотами по получению крупных подрядов в правительственных кругах Петербурга. В сухарном подряде его роль этим и ограничилась, но в Кронштадтский банк он вошел, не имея никакого понятия о банковском деле, в состав правления. Злой воли у Оболенского, вероятно, не было, а когда коллеги Оболенского довели банк до краха, то и он сел с ними на скамью подсудимых.
В Гурьево вернулись мы в конце августа, и вскоре меня отправили в Петербург в Правоведение. За лето я очень оправился, переходить в Лицей мне не хотелось, и родители согласились оставить меня в Правоведении.
Лето 1889 г. было годом «реакционных» реформ Александра III. У нас, как и всюду, много говорили о них и осуждали их, но сейчас, вспоминая всю тогдашнюю обстановку России, мне кажется, что их влияние на дальнейшую эволюцию страны переоценивается. Несомненно, что уже при Александре II ход его реформ после 1870 г. затормозился, и уже с первых месяцев царствования его сына, когда он решил не опубликовывать весьма скромную «Лорис-Меликовскую» конституцию, было ясно, что при этом государе шансов на немедленное дальнейшее политико-социальное развитие страны нет. Однако, все реакционные его реформы, по моему глубокому убеждению, имели только поверхностное значение, и только немного усилили противоправительственное движение. Основная идея всех этих реформ – передать власть на местах поместному дворянству – оказалась попыткой с негодными средствами.
К роли дворянства в эволюции России я вернусь позднее, теперь же укажу только, что реформы 1889-1890 г. лишь переименовали одних и тех же дворян-чиновников, выбираемых дворянами же, руководившими земством и назначаемых губернатором, и классовое начало в земских выборах заменили сословным. На деле перемена была не велика – люди, в общем, остались те же, но была подчеркнута привилегированная роль высших сословий без всякой нужды и пользы для них. Много говорили тогда про идиотскую фразу Делянова о «кухаркиных детях», которым не нужно даже среднее образование, но в сущности все реформы того времени были основаны на том же принципе искусственного обособления овец (дворян) от козлищ (других сословий).
Веневский уезд был соседним с Михайловским и Зарайским, в одном из которых был забаллотирован в гласные бывший министр народного просвещения граф Д.А. Толстой, и у нас говорили, что именно это забаллотирование и лежало в основе его враждебности к бессословному началу, приведшей к реформам Александра III, когда Толстой стал министром внутренних дел. Реформы эти были встречены враждебно даже в чиновничьих кругах, и в Государственном Совете большинство высказалось против них, но Александр III утвердил мнение меньшинства. По существу, обо всех их мне придется говорить, когда я перейду к моей работе в Старорусском уезде, пока же, в виде общей характеристики их, скажу только, что реформы эти ни в коем случае не остановили революцию, а скорее ее приблизили.
В сентябре я явился в «большое» Училище, где первые дни привыкания к обстановке всей его жизни были довольно тяжелыми для всех нас, живших до того только в среде своих семей. Весь училищный строй шел по полувоенному шаблону, установленному еще с Николаевских времен. Поднимались мы на младшем курсе, т. е. в гимназических классах, по звонку в 6 часов, и должны были в 7-м классе сразу вскакивать, ибо задержавшихся в умывалке выгонял оттуда 6-й класс, запаздывавший вставанием на четверть часа.
В 6.30, после общей молитвы, мы шли строем пить чай, в те времена очень безвкусный, дававшийся в кружках полуостывшим с трехкопеечной булкой. С 8 до 11 часов шли уроки, после чего мы, опять строем, шли завтракать в столовую. Кормили нас, в сущности, достаточно и свежей провизией, но еда была очень невкусно приготовлена. Уверяли, что смотритель Федоров, заведовавший кухней, очень на ней наживался, но когда позднее кухня была поставлена под контроль самих воспитанников и нас стали кормить прекрасно, то результатом этого явился крупный перерасход, и возможно, что нарекания на Федорова явились результатом общего недоверия ко всем, кто ведал хозяйственной частью.
После завтрака гуляли в саду, большинство в куртках, без пальто, даже в большие морозы, затем шел медицинский прием доктором Снежковым, неизвестно почему ставшим училищным врачом, ибо специальность его была акушерство. К нему всегда являлось много народа, ибо наряду с настоящими больными к нему прибегали и пытавшиеся увильнуть от неприятных уроков, что иногда и удавалось тем, кто умел каким-то постукиванием по градуснику взбить температуру. Во время дневной перемены бывали и уроки танцев. Давал их бывший балетмейстер Троицкий, величественный мужчина с большими бакенбардами, которого изводили, танцуя польку с подпрыгиваниями, – нарочно, чтобы довести его до фразы, что «так танцуют только в публичном доме», что вызывало общий хохот всех мальчишек. От часу до четырех были вновь уроки, затем в 5 часов был обед, и от 6 до 8 – приготовление уроков. В 9.00, после чая, ложились спать.
По вечерам бывала еще гимнастика на «машинах», которую не все любили, но которой я дорожил, и думаю, что она была нам, несомненно, полезна. Спорт в те годы еще не существовал, и эта гимнастика была единственным физическим упражнением, развивавшим в нас ловкость и силу.
Интернат развивал товарищество, и появление «фискалов» и даже случайных доносчиков было в нем явлением исключительным. Из моих товарищей я не могу никого упрекнуть в измене этому кодексу товарищества. Если же приходилось нам сталкиваться со случаями непорядочности в нашей среде, то в младших классах виновного избивали, а в старших изгоняли по товарищескому суду. Мне известны три таких случая, один из коих в моем классе. После страстных прений громадным большинством мы высказались за удаление одного из наших товарищей за мелкие мошенничества, и когда он сам не ушел, сообщили это директору, вызвавшему отца виновного, почтенного профессора-генерала, сразу понявшего, что сыну его оставаться в нашей среде невозможно. Позднее я его встретил в Москве офицером, и возможно, что наш урок его направил. Мне пришлось не раз видеть, что из мальчишек беспутных и, казалось бы, ни на что не годных, вырабатывались хорошие люди. Один из таких моих товарищей, например, Дунин-Слепец, ушедший еще из младших классов, оказался позднее фанатиком военного дела. Георгиевский кавалер за осаду Порт-Артура, в 1915 г. он мне встретился в Минске этапным комендантом, где плакался, что из-за его 14-ти ран его считают неспособным к командованию полком на фронте, но надеялся, получив полк сперва в тылу, перебраться затем на фронт. Все это он проделал, но в 1917 г. оказался в числе многих погибших тогда в различных столкновениях с подчиненными, возможно, что без сколько-нибудь серьезной вины со своей стороны. Он командовал летом 1917 г. полком в Выборге, и был убит одновременно с генералом Орановским.
Упомяну про «подтягивание» старших младшими. Часто это считают явлением безобразным, и подчас, действительно, хорошего в нем было мало. То, во что оно выродилось в Николаевском Кавалерийском училище, было действительно глупо. Однако, оно имело известную хорошую сторону, дисциплинируя молодежь, всегда до известной степени анархическую. Мне кажется несомненным, что есть истина в утверждении, что чтобы научиться командовать, надо сперва научиться подчиняться. Но при всем том, «подтягивание» даже в Правоведении носило подчас глупый, хотя больше и мальчишеский характер, причем особенно отличались в нем те, кто наименее преуспевали в науках.
Директором Училища я застал Алопеуса, уже глубокого старика, элегантного, несмотря на его шаркающую после удара ногу. Когда он входил в зал во время рекреации, командовалось «смирно», и он с нами здоровался по-военному. Относился он ко всем очень мягко, и его скорее любили, хотя непосредственного общения с ним у нас и было мало. Ближе к нам стояли два инспектора: «классов», ведавший вопросами преподавания, и инспектор «воспитанников», наблюдавший за воспитательной и хозяйственной частью. Первую из этих должностей занимал сперва профессор римского права Дорн, сошедший вскоре с ума; немного спустя он оправился, но вероятно не вполне, ибо мысль, что его продолжают считать душевнобольным его не оставляла и через некоторое время он повесился. Позднее его заменили: в специальных классах – попечитель Санкт-Петербургского учебного округа Капустин, а в общих – некий Покровский, педагог, скорее, отрицательного типа. Инспектором воспитанников был полковник Ганике, артиллерист-академик, бывший ранее воспитателем принца Петра Александровича Ольденбургского, сына нашего попечителя. Ганике был человек глубоко порядочный, и я не могу припомнить за семь лет, что мы с ним пробыли в Училище, ни одной несправедливости с его стороны.
Старость Алопеуса имела, однако, одно отрицательное последствие: он не замечал, что его давнишние сотрудники тоже устарели и подлежали бы в значительной части смене. Вследствие этого, среди наших воспитателей и преподавателей было несколько руин, в лучшем случае бесполезных. В каждом классе был свой воспитатель, переходивший с ним до выпуска и затем принимавший вновь переходивших из приготовительного класса. Из стариков умственно вполне сохранился только мой воспитатель В.М. Лермонтов, суровый на вид, но с золотым сердцем, одинаково понимавший и детей, и молодежь. Худого не могу сказать ничего и про других воспитателей, но трое из них были уже почти выжившими из ума, особенно некий Герцог. Мальчишки подчас подбегали к нему в саду и кричали ему в лицо – «бум», на что и он повторял: «Бум».
Среди воспитателей всегда было два или три француза и один или два немца, что, несомненно, помогало усвоению французского языка; с немцами же все говорили по-русски. Среди французов отличался Гютине, про которого придумали, что он французский дезертир, бывший барабанщик, которого прозвали «мародером». Я не видел другого воспитателя, который так как он умел бы брать нас в руки. Часто устраивались воспитателям «скандалы» – довольно безобидные, в сущности, общие нарушения дисциплины, особенно ночью в дортуарах, – но достаточно было появиться Гютине, чтобы порядок моментально восстанавливался. Кроме того, он знал, как с кем обращаться и, будучи очень строгим в младших классах, ближе к выпуску становился старшим товарищем своих воспитанников. В общем, я должен сказать впрочем, что если к части воспитателей осталось у нас безразличное или ироническое отношение, враждебности не было ни к кому.
С преподаванием обстояло, несомненно, гораздо хуже. Оплачивалось оно в Правоведении лучше, чем в гимназиях, и поэтому приглашались преподаватели из числа лучших в Петербурге, однако некоторые старики уже мало чего стоили. Латинский язык, например, преподавал Слефогт, спрашивавший всегда по книге от точки до точки, так что всего остального можно было не учить. Если за два года ученья с ним мы его предмет не забыли, то лишь потому, что до и после него у нас были по латыни прекрасные преподаватели. Когда в 70-х годах греческий язык был сделан обязательным в гимназиях, его ввели и в Правоведении, но уже через 15 лет было решено заменить его естественными науками, и мой класс был последним, его изучавшим. Вероятно, это сказалось и на нас и на нашем преподавателе Бюриге, и хотя мы и читали с ним Гомера, но знатоками греческого не стали. Хорошо зато было поставлено преподавание новых языков – французского и немецкого; два последних года мы проходили даже литературу этих языков и в общем знали ее. Впрочем, наши успехи в них надо объяснить и тем, что большинство из нас знали языки еще дома; ведь, чтобы научиться говорить на том или ином языке на школьных уроках, необходимы исключительные способности. Хорошо преподавался у нас русский язык, особенно в младших классах, исключительным его преподавателем был Устьрецкий. Наоборот, русскую литературу уже в университетских классах очень неважно читали нам университетские профессора Незеленов, скоро умерший, и после него Бороздин.
Очень плохо знало большинство моих товарищей геометрию, физику и географию. Про преподавателя первого предмета – генерала Ильяшевича я уже упоминал, говоря о Правоведении времен моего отца. Объяснял он прекрасно, а другой генерал – Шнейдер, несмотря на свои 70 лет, мог считаться передовым преподавателем физики, но оба они были от старости невероятно близоруки, и у них ученики часто один отвечал за другого. Учитель географии Карлов видел хорошо, но у него слабела память, и он часто повторялся. У него была недурная система преподавания – путешествовать по берегам морей и рек, при этом сообщал он подчас интересные сведения о попутных городах, но иногда забывал, о чем уже говорил, и повторял то же самое. Например, начав описание берегов Европы с Мезени и дойдя через несколько уроков до Батума, он вновь возвращался тем же путем в Северный Ледовитый океан.
Нарочно оставил я на конец уроки истории. Преподавал нам историю в приготовительном классе очень недурно приват-доцент Сенигов, ученая карьера которого закончилась довольно быстро уголовным обвинением в каких-то мошенничествах, связанных с затеянным им книгоиздательством. Потом перешли мы к Добрякову, преподавателю очень требовательному, благодаря которому мы знали даже самые неинтересные исторические эпохи. Своего он вкладывал в преподавание мало, и учили мы историю преимущественно, как и вся Россия, по знаменитому Иловайскому. Я далек от того, чтобы считать эти учебники идеальными, но не стал бы их и осуждать огульно. Несомненно, они были одним сухим изложением фактов почти исключительно политической истории, но они имели ту хорошую сторону, что давали каркас, на котором потом надлежало уже самому развивать дальнейшее. Я всегда любил историю, и, в общем, ее знаю, но и посейчас у меня в моих познаниях в ней есть пробелы, и в них мне часто помогает старый Иловайский, как исходный пункт для дальнейших поисков. Эти учебники, несомненно, ничего не давали по истории социального развития и очень мало по истории общей культуры, но когда позднее мне приходилось заниматься с моими дочерьми историей и просматривать в эмиграции учебники внука, я не знаю, были ли они лучше. Во всяком случае, к возрасту учеников они были приспособлены не больше, и, например, учебники Виноградова, заменившие до революции Иловайского, едва ли могли больше заинтересовать подростков, чем их предшественники.
Мои занятия, хотя в 7-ом классе и прерывавшиеся еще частыми простудами, пошли гораздо лучше, и, к изумлению моих родителей, я скоро оказался в числе первых учеников. Плохо давался мне только Закон Божий. У меня была всегда какая-то странная память: вообще запоминал я все очень хорошо, но никогда я не мог почти ничего выучить хорошо наизусть. Поэтому и Богослужение, и Катехизис явились для меня камнем преткновения, на котором я позднее серьезно спотыкнулся. Наш законоучитель о. Певцов был позднее у нас и профессором Церковного права, но читал его очень скверно, да и Закон Божий преподавал неважно.
Учебный год шел вначале однообразно и оживлялся лишь престольным праздником нашей училищной церкви Святой Екатерины, и особенно блестящим праздником 5-го Декабря, днем основания Училища. Церковь была хорошенькая, со стеклянным алтарем работы Мальцевских заводов, пожертвованным их владельцем Мальцевым, бывшим во время учреждения Училища адъютантом принца Ольденбургского. В торжественные дни пел ученический хор – надо признаться, довольно неважно. Псаломщические функции тоже обычно исполняли воспитанники. В мое время среди них выделялся Шеин, потомок знаменитого защитника Смоленска боярина Шеина. Человек очень добросовестный и работящий, но незаметный, наш Шеин преподавал потом в Училище Гражданское право и был вместе со мной членом 4-й Государственной Думы. После революции он пошел в монахи, и, будучи архимандритом, был расстрелян вместе с митрополитом Веньямином.
5-го Декабря в Училище собиралось всегда много бывших правоведов, а воспитанникам давался в рекреационном зале старшего курса улучшенный завтрак. На оба праздника – Екатеринин день и 5-ое Декабря – приезжали обычно принц и принцесса Ольденбургские. Она, рожденная герцогиня Лейхтенбергская и правнука императрицы Жозефины, была женщина мягкая, но некрасивая и незаметная. Жизнь ее с мужем была, вероятно, несладкой, ибо он был человеком, несомненно, неуравновешенным. Принц Александр Петрович постоянно переходил от одного увлечения к другому, и надо признать, что многое, чему он дал свою поддержку, было очень ценно. Например, Институт Экспериментальной медицины, который был позднее прославлен Павловым, и Народный Дом в Петербурге возникли, если и не по его инициативе, то благодаря его энергичной поддержке. Наряду с этим, однако, о нем постоянно ходили различные анекдоты, основанные на фактах бóльшей частью безвредных, но иногда имевшие трагические последствия. Таков, например, был случай в 1916 г. со Смоленским губернатором Кобеко, которого он устранил от должности за то, что тот не смог ему на память сказать, сколько в губернии госпитальных мест и который по возвращении домой умер от разрыва сердца. Когда я был в младших классах Училища, принц был командиром Гвардейского Корпуса и одновременно с этим увлекался зубоврачебным искусством. Ввиду этого к нему по наряду командировали солдат с больными зубами, которые он и рвал, правда, говорят, мастерски.
Лично я был в Училище свидетелем двух вспышек принца, закончившихся в конце концов ничем, но весьма неприятных. Когда впервые в Училище был новый министр юстиции Муравьев, принц возмутился тем, что один из воспитанников стоял в строю не прямо (в действительности он был хромым), и, проводив министра, вернулся разносить нас. По команде «строиться» мы выбежали из классов, но после команды «смирно» один из моих товарищей, Рембелинский, не успел до нее занять своего места, и шелохнулся. Заметив это, принц, успевший только обратиться к нам со словом «господа!», забыл, что хотел дальше сказать, бросился на Рембелинского с криком: «Балл из поведения долой, два балла долой!», и затем: «Где классный воспитатель? Месячный оклад жалования долой», после чего, не сказав нам ни слова, умчался. Конечно, ни одно из этих наказаний применено не было.
В другой раз, уже в выпускном 1-м классе, я был дежурным по Училищу, функция которого сводилась к тому, чтобы спать не раздеваясь, поднимать по утрам спящих и составлять дневной рапорт. Конечно, вытаскивать из кроватей своих товарищей по классу дежурному не удавалось, да и вообще на запоздание старших во вставании смотрели снисходительно. И вот, когда после побудки я шел на младший курс, чтобы получить там данные для рапорта, я услышал, что там кричат кому-то: «Здравия желаем!», и через мгновение навстречу мне в зал старшего курса влетел принц. Зная, что главное для него получить какой-нибудь ответ, я отрапортовал ему совершенно фантастические цифры, он пролетел дальше в дортуары, где увидел еще неодетых моих товарищей, разнес и чуть ли не отправил под арест воспитателя Ле-Франсуа и умчался дальше. Наряду с такими неуравновешенными выходками, надо, впрочем, сказать, что принц был очень добрым и хорошим человеком.
Иногда 5-го Декабря появлялся с родителями и принц Петр Александрович Ольденбургский, окончивший Правоведение, когда я переходил в большое Училище. Высокий и очень бесцветный блондин, он через несколько лет женился на сестре Николая II Ольге Александровне, но скоро она с ним развелась, чему, кажется, никто не подивился, ибо, при всех своих прекрасных моральных качествах, интересным он ни в каком отношении не был. Надо отметить, что он всегда был склонен к социализму, в эмиграции примкнул открыто к социалистам-революционерам и опубликовал под псевдонимом Александрова книжку рассказов в правосоциалистическом духе. В эмиграции он женился вторично на сестре моего старшего товарища Ратькова-Рожнова, вдове генерала Серебрякова, и вскоре после этого умер.
После училищного праздника и рождественских каникул занятия шли у нас без чего-либо замечательного до Масленицы, когда все обязательно направлялись на Марсово Поле, где тогда, до переноса их на Семеновский плац, устраивались балаганы, среди коих главное место занимала всегда большая деревянная постройка Малафеева. Глазели все на придворные кареты, в которых институток катали по полю, но не выпускали их погулять. Все было примитивно, но пьяно и для большинства весело.
На 1-й неделе Великого Поста все Училище говело, и поэтому со среды занятий не было. Два раза в день водили нас в церковь, но надо признать, что молитвенного настроения у большинства эти службы не вызывали и, наоборот, вся обстановка в Училище была на этой неделе такая, что только разрушала веру, с которой большинство приходило в Училище. Все, тем не менее, исповедовались и причащались. При мне был казус с воспитанником Потемкиным, который заявил о. Певцову, что он в Бога не верит, и в результате попал на сутки в карцер; после этого больше никто столь откровенен не был.
Со среды начинался в Училище шахматный турнир. Самым сильным игроком был тогда среди нас тот же Потемкин. Юноша, несомненно, способный, но очень некрасивый, косой и с физиономией Мефистофеля, он был невероятный циник, и всегда болел венерическими болезнями. Учился он, несмотря на свои способности, плохо, в специальные классы не перебрался и вскоре умер от туберкулеза. Кажется, он был инициатором первого в Училище шахматного турнира, но кроме него никто мало-мальски хорошо в Училище не играл; меня, во всяком случае, шахматы заинтересовали, и на четыре года я стал их фанатиком. Позднее, по-видимому, эти турниры заинтересовали и будущего чемпиона всего мира Алехина, который, еще будучи правоведом, стал чемпионом России. Замечу кстати, что в Училище обращалось всегда большое внимание на разностороннее развитие воспитанников. Всегда были в нем хорошие преподаватели музыки и рисования, были хор и оркестр, и ежегодно устраивались ученические спектакли с весьма разнообразной программой, до французских шансонеток включительно.
Среди моих товарищей оказалось тоже несколько увлекающихся сценой, и на дому у одного из них – Бобрищева-Пушкина, сына известного в то время адвоката, устраивались спектакли. Сам мой товарищ был мальчиком странным уже в младших классах, и с годами эти странности только увеличились. Вначале он был у нас 1-м учеником, но потом съехал на середину. Писал он еще в детстве стихи, и некоторые его стихотворения были напечатаны, но крупного он ничего не дал. Позднее он стал тоже известным адвокатом по уголовным делам, и случалось, что он и его отец выступали защитниками по одному и тому же делу. Семья Бобрищева была дружна с семьей Суворина, дочери которого принимали там участие в любительских спектаклях. Из моих товарищей играл у Бобрищевых Лапицкий, ставший позднее известным директором Музыкальной драмы. К этому кружку принадлежал и Кармин, пасынок писателя Гнедича, ставшего вскоре после того директором Александринского театра. И сам Кармин тоже приобщился позднее к театральному миру, женившись на известной артистке Читау.
В начале мая начинались экзамены – для многих страшное время, но для меня за все время пребывания в Училище – самое беззаботное. Мысли о том, что я могу срезаться, у меня ни разу не было, и только раз за все время я ответил неудачно, как раз в присутствии принца Ольденбургского, не смогши ответить безошибочно ни одного русского стихотворения. Я всегда старался ответить одним из первых, и никогда не мог понять товарищей, которые старались ответить последними, чтобы еще раз повторить слабые места. Отвечали по билетам, которые во время перерыва для завтрака смешивались и на которых плохие ученики просили первых отвечавших делать какие-либо условные знаки. Не знаю, удавалось ли им по этим знакам вытаскивать отмеченные билеты, но отмечать их считалось обязательным. Выходили подчас с надписанными программами или с пометками на манжетах, но если попадались, то за это грозило исключение.
Иногда на письменных экзаменах помогали старшие воспитанники, но опять же с риском наказания. Как раз, когда я переходил в «большое» Училище, был исключен из него Никольский, будущий приват-доцент и деятель «Союза Русского Народа», попавшийся воспитателю, когда подсовывал в один из младших классов «шпаргалку», и грубо ему ответивший. Кстати добавлю, что в течение года было немало способов избегать ответов. У подслеповатых преподавателей, которые не знали воспитанников в лицо, дежурный по классу просто докладывал преподавателю, что незнающих урока нет в классе. У других – прятались под кафедру учителя, под которой могли свободно лежать двое. Наконец, у некоторых преподавателей просто «подставляли» себе баллы, пользуясь их невниманием. Особенно отличался этим один из моих товарищей, некий Колмогоров, малоспособный и грубый подросток. В конце концов, он попался на экзамене Закона Божьего со сплошь надписанной программой, и был исключен, но перед тем его прямые мошенничества практиковались несколько лет. Будучи очень сильным, он не стеснялся в применении своей силы, и поэтому его очень не любили, и случалось, что его начинали изводить всем классом и доводили прямо до истерики. Мальчики бывают подчас безжалостны, и я помню, что Колмогорова довели как-то до того, что он сполз под парту и горько там плакал.
Был у меня и другой товарищ, Казаковский, по прозвищу «Луна», которого тоже невероятно изводили, но этого добродушно. Его лицо, исключительно круглое, действительно, очень напоминало луну, и каждую минуту ему делали или «апельсин» и «лимон» или «смазь вселенскую», что он принимал, впрочем, без протестов. Долго он в Училище не продержался и вскоре был исключен за плохое ученье. Из исключенных припоминается мне еще пробывший с нами два года Дмитриев-Мамонов. Ушел он из Училища, ибо какие-то денежные операции показались начальству неподходящими для будущего юриста, и перешел в университет, которого, однако, тоже не кончил. Рассказывали, что у него и тут была «неприятность», ибо он попытался шантажировать какого-то иерарха, о котором он узнал про какую-то его любовную связь. Это не помешало ему, однако, в 1913 г. получить право именоваться графом. Дмитриевы-Мамоновы, так же, как Лопухины и Шереметевы, были когда-то в свойстве с Романовыми (один из них, петровский сенатор, был женат на сестре императрицы Анны Иоанновны) и, воспользовавшись этим, мой бывший товарищ, ставший за это время финансовым деятелем, хотя и из сомнительных, исхлопотал себе графский титул другой, давно вымершей линии.
Мое учение, как я уже упомянул, шло хорошо, и в 6-м классе (в Правоведении 7-й класс был младшим) я совершенно неожиданно для себя оказался первым учеником, чтобы, правда, на следующей трети слететь из-за Закона Божьего на второго, каковым я затем и оставался три года. Сейчас смешно вспоминать огорчения, вызываемые подобными перемещениями, но, сознаюсь, что мне потеря первого места была очень неприятна, хотя я и не плакал, как за год до того мой предшественник по нему. Отмечу, кстати, что мне, как в нашем классе, так и в других, пришлось не раз наблюдать, что первые ученики младших классов оказывались позднее на последних местах, да и что, вообще, хорошее учение еще не есть гарантия больших способностей.
В мое время в общественных кругах стали обсуждать вопрос об экзаменах, требуя большею частью их упразднения. И, действительно, позднее почти во всех учебных заведениях стали переводить по годовым баллам, оставив экзамены лишь для плохо преуспевающих, т. е. именно для тех, для кого они были пугалом. Обычно против экзаменов приводилось, что они напрасно нервируют молодежь, но на моих товарищах я этого не замечал, а лишнее повторение курса в конце года мне казалось и кажется не вредным. Быть может, впрочем, это мнение «удачника» не будет одобрено середняками, хотя я и оценил очень освобождение меня от экзаменов в 6-м классе, когда я в самом конце учебного года заболел корью, благодаря чему тогда на месяц раньше обычного попал в Гурьево.
Уже в младших классах многие из нас начали выпивать, причем первые выпивки обычно бывали связаны как раз с экзаменами. В те времена во время экзаменов было принято на пароходике ездить в часовню Спасителя (домик Петра Великого), якобы помолиться об их успехе, и поэтому желающим это свободно разрешалось. В действительности, перебравшись на другую сторону Невы, мы закупали в лавочке около садика часовни ситник и чайную колбасу, которыми и закусывали водку, распивавшуюся прямо из горлышка. В самом Училище в младших классах зато почти не бывало, чтобы пили. Наоборот зато, через наших «дядек» очень часть посылали за какой-нибудь провизией, большею частью за сладкими пирожками. Кроме того, так как кормили нас тогда неважно, то многим, у кого родители жили в Петербурге, родные присылали бутерброды и пирожки, которыми они и делились с товарищами. Говоря о посылках за провизией, отмечу, что в младших классах различие в материальных средствах мало сказывалось среди нас. Большинство из нас были детьми чиновников, да и родители остальных обычно жили своим заработком и мало у кого были значительные средства. Я был из богатых, и то получал первоначально в месяц 5 рублей, позднее, начиная со старших гимназических классов, увеличенные до 25.
Наши «дядьки», о которых я упомянул, оставили у меня, в общем, самое хорошее воспоминание, особенно старик Ларченко, который меня принял в 7-м классе. На нем лежало попечение о наших вещах, которых, правда, было немного, ибо все наше обмундирование, белье и обувь были казенные. Мундир и куртку – все еще Николаевского образца – мы сперва получали ношеные, с фамилией предшественника, написанной чернилами на подкладке. Затем, еще с осени, снималась с нас мерка и шилось новое обмундирование, которое, однако, под наименованием «первосрочного», выдавалось нам этой зимой лишь в дневные часы между Рождеством и Масленицей, когда традиционно ожидался, хотя и напрасно, приезд Государя.
Все выдававшееся нам из казны было прочно, но грубо и довольно некрасиво, но в те времена, до специальных классов, мало у кого из нас было свое обмундирование. Самый большой «шик», который мы себе позволяли, это покупать себе собственную треуголку. Собственное обмундирование тогда преследовалось начальством, и бывали случаи его конфискации, ибо начальство считало тогда недопустимым, чтобы более богатые выделялись среди массы более бедных. В этом отношении, да и в некоторых других, Правоведение моего времени было гораздо проще, чем оно стало потом, лет через 20. Было оно значительно проще также и Лицея.
Были для нас установлены строгие правила поведения и вне Училища. Государю и членам царской фамилии, принцу и директору мы должны были становиться во фронт, другому Училищному начальству и друг другу полагалось отдавать честь. Из театров разрешалось бывать только в Императорских, да и то только в ложах или креслах, но не ближе 7-го ряда. Уже при мне было, да и то неофициально, допущено посещение частных театров, в первую очередь итальянской оперы. Бывать в ресторанах тоже не разрешалось, кроме почему-то второстепенного ресторана «Альбер». Впрочем, в большинстве ресторанов нас пускали в отдельные кабинеты. В результате, обычным местом сбора для нас бывал в младших классах буфет Николаевского вокзала, наиболее подходивший и для наших карманов.
Чтобы покончить с общими классами Училища, упомяну еще про генерала Пантелеева, заменившего, когда мы переходили в 5-й класс Алопеуса. Офицер Преображенского полка во время Турецкой кампании, он был 4-м командиром Архангелогородского полка, в котором три его предшественника были убиты на трех штурмах Плевны. Пантелеев получил за войну Георгиевский крест, и позднее командовал Семеновским полком. Человек он был мягкий и порядочный, и мы с ним сошлись, тем более что особых новшеств он в нашу жизнь не внес. Оговорюсь, впрочем: при нем нас стали гораздо лучше кормить. Смотритель Федоров остался тот же, но старшим курсом стал избираться особый заведующий кухней, так называемый «генерал от кухни», и воспитанники, дежурные по кухне, принимали все продукты. Сознаюсь, что когда мне пришлось нести это дежурство, я чувствовал себя довольно глупо, ибо, если проверка веса была проста, то в качестве продуктов я абсолютно не разбирался. Улучшение пищи имело, однако, результатом значительное ее вздорожание, а так как казенный отпуск увеличен не был, то, как я уже говорил, получился значительный перерасход, как я позднее, уже в эмиграции, узнал от принца Ольденбургского. Перерасход этот, если не ошибаюсь, в 38.000 рублей был покрыт самим принцем, если судить по тому недовольству, с которым он мне про него рассказывал.
Жизнь нашей семьи эти годы шла довольно однообразно. В 1887 г. отец нанял большую квартиру на углу Пантелеймоновской и Моховой, где мы прожили 11 лет. По мере того, как мы подрастали, квартира эта стала нам, однако, мала, и тогда отец нанял над ней вторую, освободившуюся после смерти занимавшего ее сенатора князя Ширинского-Шихматова, отца мужа моей тетки, Андрея. Этот Ширинский был племянником министра народного просвещения при Николае I, про которого кто-то сострил, что он дал народному образованию «шах и мат». Сам он был раньше товарищем того же министра при Александре II, но я его помню уже сенатором и глубоким стариком. У него было много детей, старший из коих – Алексей, был позднее обер-прокурором Синода.
Ширинские перероднились с семьей Мезенцевых, один из коих, конный артиллерист, занимал квартиру против Ширинских. Позднее судьба снова свела меня с ним в Государственной Думе, куда он был выбран от Пензенской губ. Ширинские были крайне правых убеждений, тогда как Мезенцевы – все очень порядочные – были скорее умеренной оппозиции.
Упомяну еще про всех других жильцов нашей лестницы. Против нас жил известный педиатр доктор Коровин, довольно несимпатичный человек, ставший потом врачом царских детей, а под нами жил генерал Толстой, товарищ отца по Правоведению, и Нарышкина, ставшая позднее гофмейстериной царского двора. Сын ее – позднее преображенец и флигель-адъютант – кончал в то время Правоведение, но столь плохо, что не натянул даже на третий разряд, и получил аттестат, в сущности, равнозначащий окончанию гимназических классов.
Летом 1888 г. к нам в Гурьево приехали дядя Макс с Милочкой, которой тогда исполнилось 16 лет, и одновременно появился у нас товарищ дяди Андрей Ширинский-Шихматов. Андрея я знал с предыдущей зимы по Правоведению, в котором он славился своей громадной силой и основательным прохождением курса; ему было уже 20 лет, и он только что закончил гимназические классы, в трех из коих он просидел по два года. На моих глазах начался его роман с Милочкой, тогда прелестной девушкой, хорошенькой, и с милым, мягким характером. Будучи еще мальчишкой, я ничего еще не замечал, пока как-то не разрубил себе топором ногу, после чего должен был несколько дней пролежать, и в одну из ночей случайно услышал разговор родителей о том, что Андрей сделал предложение Милочке. Свадьба их состоялась в конце лета, после чего они поселились в Москве, где Андрей отбывал воинскую повинность в Сумском полку. Его в семье Мекк не любили, ибо он был хвастуном и вруном, хотя, в общем, и безобидным. Милочка была всецело под его влиянием, и он делал с ней, что хотел. Состояние ее, благодаря нарастанию процентов, было более значительное, чем всех других членов семьи; он понемногу его спустил, главным образом, на медвежью охоту. Он говорил, что убил больше ста их, причем среди них был один больше 22 пудов. На медведя пудов 8-9 он ходил иногда с усовершенствованной им самим рогатиной. Он был первым, вывезшим из Сибири лаек, которых и выставлял на собачьих выставках, получая постоянно первые призы.
Как и прочие члены его семьи, Андрей был очень религиозен, и за ним стала верующей и Милочка, до того к вере индифферентная. В имении своем около станции Заречье-Академическая, они построили церковь, и в ней я видел много старинных икон, которые Андрей понемногу собрал в своих поездках на Север на охоты. Судить об их художественной ценности я, впрочем, не берусь.
У Ширинских в деревне я был как-то зимой, и Андрей меня взял с собой на охоту на лисицу. У него жил пскович, специалист-обкладчик, который выследил лисицу и выгнал ее на меня (кроме участка, откуда шли загонщики, на деревьях и кустах были развешаны цветные тряпочки, чтобы лисица не прошла в этом месте). День был чудный, солнечный и тихий, и у меня до сих пор ярко стоит в памяти лисица, вышедшая на тропинку с опаской и оглядывавшаяся. Я выстрелил, но, по-видимому, промахнулся, и лисица была убита, мне кажется, Андреем, выстрелившим сразу за мной, который, однако, присудил ее мне. Это был единственный мой трофей за немногие охоты, на которых я перебывал: на глухарей в Новгородской губернии и на зайцев в Тульской и Тамбовской, и в которых я ценил, в сущности, только ту природную обстановку, в которой эти охоты развивались, а не то, что удавалось убить безобидного зверька или птицу.
В своем Вышневолоцком уезде Андрей служил по выборам Предводителем дворянства и Председателем земской управы, но долго нигде не уживался. Был он позднее вице-губернатором в Ревеле и губернатором в Саратове, уже когда я был членом Государственной Думы, и мои коллеги его единодушно не хвалили, хотя честность его никем не ставилась под сомнение.
Про мое лечение летом 1889 г. я уже говорил, а летом 1890 г. отец взял меня с собой в Эмс, где он пил воды от катара желудка. Это прелестное местечко было модным во времена Вильгельма I и Александра II, но когда мы там были, оно уже было в упадке, хотя мы и застали там немало русских. Техника лечения довольно слабыми Эмскими щелочными водами была зато, насколько я могу судить, прекрасна.
Следующий, 1891 г., был исключительно неурожайным, и все интересы страны были посвящены борьбе с голодом. Несомненно, правительство запоздало и в установлении размеров бедствия, и в принятии мер борьбы с ним, а кроме того местная администрация даже в эти тяжелые дни не поняла, насколько преступно затруднять доступ к помощи голодающим политически ненадежным, по ее мнению, лицам. Родители в эту зиму и на свои средства, и на значительную сумму, данную бабушкой, закупали через дядю Колю муку десятками вагонов и часть ее раздавали даром окрестным деревням, а другую уступили Веневскому земству, которое само не смогло достать всей необходимой ему муки. Кроме того, тоже через дядю Колю, родители закупили в степных районах около сотни лошадей, которых и раздали соседним безлошадным крестьянам. Приучить этих лошадей, никогда не бывших до того в упряжи, к работе было, однако, вещью не легкой. Надо сказать, впрочем, что Веневский уезд был на окраине пострадавшей от засухи полосы и что настоящего голода в нем, такого, как в Поволжье, не было.
В Правоведении этой зимой был устроен концерт в пользу голодающих, собравший массу народа. В этот вечер я впервые увидел П.И. Чайковского и Николая II, тогда наследника и Председателя комитета помощи голодающим. Чайковский дирижировал нашим училищным оркестром и был главной приманкой концерта, наряду с известной певицей Мравиной, сестрой бывшего правоведа Мравинского (их отец, генерал и старший техник городской Думы, был в 1881 г. отставлен от службы за то, что, будучи отправлен с полицией на обыск в лавку Кобозева, не обнаружил ведшегося из нее подкопа). Николай II ухаживал на концерте за красивой сестрой моего старшего товарища Мятлева; его связь с Кшесинской в это время, кажется, уже прекратилась, а увлечение будущей императрицей Александрой Федоровной еще не началось.
Осенью, тоже неурожайного 1892 г., прибавилось новое бедствие: холера. Как всегда она появилась сперва на юге, по Волге поднялась вверх и к осени достигла Петербурга. В те времена даже в культурных кругах еще не отдавали себе хорошенько отчета о способах распространения этой болезни, и хотя врачи предупреждали о необходимости не есть ничего сырого и пить только кипяченую воду, многие этого не соблюдали.
Через год от холеры погиб жертвою своей неосторожности и Чайковский. После концерта в Училище я его видел несколько раз, но более или менее мимолетно. У нас в доме он не бывал, как мне кажется, вследствие его половой ненормальности, которая глубоко возмущала мою мать. В это время моя бабушка Надежда Филаретовна фон Мекк уже прекратила переписку с ним в форме, которая его глубоко задела. Позднее мне несколько раз пришлось говорить о мотивах этого разрыва, но сказать вполне точно, почему она поступила так резко, я затруднился бы и сейчас. Вдова моего двоюродного брата Волички – В.Г. фон Мекк – утверждала, что это было последствием тяжкой болезни моего дяди Володи. Бабушка, до того неверующая, увидела в этом наказание Божие за свое увлечение музыкой, и порвала с Чайковским. В своей, имевшей большой успех в Соединенных Штатах книге о Чайковском и бабушке «Beloved friend»[11], В.Г. этого предположения, однако, не повторила. С другой стороны, писательница Н.Н. Берберова, опубликовавшая о Чайковском книгу в эмиграции, писала мне, спрашивая, не порвала ли бабушка с Чайковским, узнав о его сексуальной ненормальности? Я ей ответил, что бабушка отнюдь не была такой пуристкой, чтобы эта анормальность могла на нее подействовать, а кроме того вкусы Чайковского давно не составляли ни для кого секрета. Вернее всего, мне кажется, то, что мне говорил дядя Макс – что с годами прежний интерес к музыке у бабушки пропал (в это время она распустила свое трио), а с другой стороны – материальное положение Чайковского настолько упрочилось, что субсидия бабушки ему уже не была больше необходима…
Должно быть осенью 1891 г. я впервые пошел в Шахматный клуб, где меня очень любезно принял его секретарь и издатель «Шахматного журнала» А.К. Макаров. Как раз начинался тогда очередной турнир-гандикап Клуба, и Макаров записал меня в последнюю, 5-ю категорию, но после первой же партии, которую я выиграл у кого-то из лучших игроков, я был переведен в 4-ю. С этого началось мое трехлетнее посещение клуба, сперва на Мойке, около Конюшенного мостика, а затем два года на Невском около Литейного. Одновременно с этим я усиленно изучал теорию шахмат, но крупным игроком не стал. Если не ошибаюсь, под конец я должен был перейти во вторую категорию, и главным моим успехом за эти годы был выигрыш партии у Чигорина, который мне давал коня вперед. Чигорин был тогда чемпионом России и претендентом на мировой чемпионат. Это была еще эпоха открытых дебютов, и Чигорин славился, как мастер гамбита Эванса; наоборот, его горячий характер мало подходил к медленному темпу развития игры в дебюте королевы. Красивый, довольно полный брюнет среднего роста, он порядочно пил, и это уже сказывалось на его нервности. На моих глазах развернулись два его состязания: с чемпионом мира Стейницем, и затем с Таррашем. Все мы знали, что Чигорин способен на самые невероятные зевки и, играя с Таррашем, он как-то сделал один, произведший на нас удручающее впечатление. За столиками в соседней с игроками комнате сидели группы наблюдателей, анализируя развитие партии. Чигорин сделал какой-то никому не понятный ход, и сидевший около меня игрок немного более сильный, чем я, артиллерист князь Кантакузен, шутя показал: «Тарраш ответит теперь так-то, на что Михаил Иванович пойдет так-то и прозевает королеву». Действительно Тарраш ответил, как предполагал Кантакузен, и сразу в зале все замолкли в страхе, что Чигорин действительно проглядит угрожающую ему опасность, что, правда, и случилось.
Забросил я шахматы в специальных классах, когда пришлось больше заниматься и когда я стал больше бывать в театрах и в обществе. В шахматы в то время многие играли в моем классе и, одновременно с этим и в выпускном классе Пажеского Корпуса. Бывавший у нас тогда в доме камер-паж барон Каульбарс предложил мне устроить турнир наших классов. У нас он и состоялся, и, кажется, правоведы победили. Мне пришлось играть с сильнейшим пажом, будущим профессором и писателем Головиным, и мы сыграли вничью, выиграв по одной партии. С нашей стороны играли, кроме меня, Бобрищев и Юргенс, а 3-м пажом был Путятин, следующим летом утонувший во время купания в Бологовском озере…
В младших классах я бывал только в Александринке; позднее видел я у гастролировавших в Петербурге «мейнингенцев» две пьесы их известного репертуара, и посейчас помню «Лагерь Валленштейна», как говорят, так повлиявшего на Станиславского. Затем два года я аккуратно посещал по субботам в Михайловском театре французские спектакли, после Нового Года обычно бенефисные, на которые бенефицианты продавали по повышенным ценам наиболее дорогие места. Субботние спектакли собирали самую элегантную публику, и часто на них бывал директор Императорских театров Всеволожский, с которым началось их обновление. В его ложе сидел обычно его сын, студент-медик, ставший позднее пропагандистом в России автомобильного спорта.
Труппа Михайловского театра была прекрасна, и для молодых актеров была как бы преддверием «Comédie Franςaise». В те годы jeune premier’ом труппы был Люсьен Гитри, заменивший Вальбеля, на несколько лет оставившего Петербург после какого-то пьяного инцидента с великим князем Владимиром Александровичем. С Гитри приехала его жена, посредственная, но эффектная актриса Анжель, и раз я как-то видел с нею в ложе маленького мальчика, ставшего позднее знаменитостью французской сцены Сашей Гитри. Комиками я застал давнишнего любимца петербургской публики Андрие и Иттманса, которого затем заменил значительно ему уступавший Лортер. С этим появилась его «жена», красивая Баллета, быстро ставшая содержанкой великого князя Алексея Александровича, о которой много говорилось в 1904 г. На более серьезных женских ролях выступали одна за другой две Мент: Лина и Сюзанна. Ролей для них было, однако, сравнительно мало, ибо репертуар Михайловского театра состоял главным образом из легкомысленных фарсов, дававшихся сперва в маленьких парижских бульварных театрах.
В специальных классах я перекочевал из Михайловского театра в Мариинский, где, впрочем, бывал исключительно на оперных спектаклях (в балете за всю мою долгую жизнь я, вероятно, не был и десяти раз, и никогда не понимал его увлечения со стороны иных его любителей, абонированных в нем и смотревших, например, «Спящую красавицу» по 50 и даже 100 раз). В оперной труппе тогда царили Н.Н. Фигнер, бывший моряк и талантливый артист, брат В.Н. Фигнер, и его жена красавица – итальянка Медея Фигнер. Надо признать, что в те годы они – тенор и сопрано – были лучшими артистами русской оперы. Прекрасными певицами были также и сопрано Мравина, которой, впрочем, Фигнеры не давали хода, и контральто Славина. Славились еще баритоны Яковлев и Чернов и бас Серебряков.
Репертуар Мариинского театра был исключительно разнообразен, и едва ли вообще какой-либо оперный театр в мире мог с ним состязаться. Оркестром его руководил Направник, отец моего товарища по Правоведению, милого Кости Направника, непонятно почему застрелившегося через несколько лет по окончанию Училища. Старика Направника в театре не особенно любили, но, кажется, все признавали его исключительный музыкальный вкус и талант дирижера.
Не помню точно, когда отцу уступил свое абонементное кресло в Мариинском театре один из его приятелей: в то время это была находка, ибо абонементы в нем переходили почти что по наследству. Уже значительно позднее родные жены предложили нам половину ложи бельэтажа, находившуюся рядом с левой боковой императорской. Мы, конечно, согласились, но, как мы узнали позднее, сперва было произведено особое расследование обо всех нас охранной полицией, ибо из аррьер-ложи была всегда запертая дверь в царскую ложу.
В эти годы я стал понемногу бывать в разных домах, первоначально у знакомых моих родителей, а также у моих товарищей. Понемногу научился я танцевать, и проводил на вечерах время более или менее так, как это описано у А.А. Игнатьева[12] в его воспоминаниях. Не буду, поэтому, описывать их, хотя мои знакомства и принадлежали к более скромному кругу петербургского общества, чем знакомства Игнатьева. Отмечу только, что насколько я мог заметить, с каждым царствованием состав этого самого высшего круга общества менялся в зависимости от близости к царской семье. Мне кажется также, что у Игнатьева больше чем должно было бы отдается внимания отрицательным сторонам старой жизни и пропускается то, что в ней было положительного. С одной стороны это понятно, ибо после такого катаклизма, через который прошла Россия после 1917 г., естественно припоминать в первую очередь все то, что могло быть поставлено в пассив прежнему строю, а с другой – все отрицательное ярче остается в памяти, чем положительное. Но все-таки меня удивило, что например, говоря о своем полку, Игнатьев не упомянул о двух своих однополчанах – Панчулидзеве и великом князе Николае Михайловиче – если не первоклассных историков, то, во всяком случае, авторах, собравших и напечатавших много интересного материала.
Кстати, отмечу, что факт, указываемый Игнатьевым, что в армии и, быть может, особенно в гвардии, было так много офицеров, совершенно лишенных военного духа, объясняется тем, что в то время на военную службу шли все те, у кого вообще не было ни к чему особого призвания, и в особенности те, у родителей которых не было средств дать им иное образование, а также и все неудачники. Ведь для того, чтобы поступить в часть вольноопределяющимся 2-го разряда, было достаточно пройти всего 4 класса среднего учебного заведения, что давало право поступления в юнкерские (так называемые окружные) училища. Этот порядок был изменен только после японской войны, когда обнаружился недостаток офицерской подготовки и когда курс юнкерских училищ был приближен к курсу военных.
Возвращаясь к моим знакомствам, отмечу среди них три дома, о которых у меня сохранились особенно хорошие воспоминания, хотя в дальнейшем, с моей женитьбой, мои отношения с двумя из них прекратились. Я уже упомянул про семью Булгариных, с которой был близок мой отец. Он же меня свел в семью старушки Ольхиной, на двух дочерях которой были женаты двое сыновей писателя Булгарина. Милая старушка, Ольхина, объединяла всю семью, жившую, в общем, довольно скромно. К единственному ее сыну, тогда старшему полковнику Конной Гвардии, относились, в общем, довольно иронически, ибо особым умом он не блистал и в доме матери бывал редко. Меня привлекало в этот дом третье поколение семьи – круглые сироты одной из его сестер, Булгариной, из коих мой ровесник Фаддей, про которого упоминает в своих записках А.А. Игнатьев, был, впрочем, наименее симпатичным. Зато привлекательны были своим веселым милым характером обе его сестры. Одна из них позднее была замужем сперва за Лопухиным, а после его смерти за графом Л. Милорадовичем, человеком значительно старше ее и очень неблестящим, с которым у меня как-то произошел неприятный казус. Я ему сказал, что я про него читал в мемуарах Башкирцевой (она его упоминает, как намечавшегося ей жениха под именем Гриши М – ч) и он заинтересовался моими словами. Каков был потом мой ужас, когда, проверив мое указание, я нашел, что, главное, что она про «Гришу» говорит, это, что он дурак.
В семье Ольхиных мне приходилось подчас слышать про Победоносцева: старуха Ольхина и жена знаменитого обер-прокурора были двоюродные сестры, обе рожденные Энгельгардт. Про Победоносцева здесь отзывались всегда с уважением, но холодно. Вообще, надо сказать, что любви к нему, кажется, никто не питал. Сын расстриженного дьякона, ставшего позднее профессором литературы Московского университета, он сам читал в нем позднее русское гражданское право и написал лучший курс этого предмета дореволюционного периода. Победоносцев был человеком скромного образа жизни, бессребреником, и в распущенные времена Александра II произвел большое влияние на Александра III, когда ему было поручено преподавание сыновьям царя юридических предметов. Фанатик самодержавия и, вероятно, лучший его теоретик, Победоносцев в первые годы царствования своего воспитанника имел на него большое влияние, да и позднее продолжал быть бесконтрольным распорядителем православной церкви. Было ли оно столь вредным, как это говорят обычно, не знаю, но что он оказал морализующее влияние на высшее наше духовенство, мне кажется несомненным. Вообще, православное духовенство, значительно уступавшее католическому в интеллектуальной подготовке, было всегда выше его морально, но среди иерархов подчас попадались недостойные лица. Говорили про Победоносцева, что его влияние на наших иерархов держалось на сосредоточенных у него сведениях об их частной жизни, не всегда идеальной, и приписывали ему фразу, что, показывая на ящик своего большого письменного стола, он кому-то сказал: «Вот, чем я их держу». Победоносцев, несомненно, был человеком независимым. Уже позднее Б.К. Ордин, помощник секретаря императрицы Александры Федоровны рассказал мне, например, что как-то Государыня послала его к Победоносцеву, чтобы поторопить его с прославлением Святого Иоасафа Белгородского. Победоносцев прямо рассвирепел и почти закричал: «Скажите вашим, чтобы они производили своих генерал-адъютантов и фрейлин, а в церковные дела пусть не суются». Не знаю, как Ордин передал этот ответ.
Еще когда я был подростком, мой дядя Макс свез меня в дом к И.Н. Герарду, где по субботам собиралось много молодежи. Здесь я впервые стал встречаться с барышнями моего возраста, и немного развернулся (до того я был невероятно конфузлив в обществе и, вероятно, часто производил впечатление глупенького). Обе барышни Герард были старше меня и, хотя я никаких нежных чувств ни к той, ни к другой не питал, я им до сих пор благодарен за их доброе ко мне отношение. У И.Н. было два брата – Николай, в то время член Государственного Совета и будущий Финляндский генерал-губернатор, и Владимир, один из наиболее известных тогда адвокатов, у которого тоже еженедельно собирались. Из трех его дочерей выделялась особенно вторая – Екатерина Владимировна, столько же блестящая, как и отец, живая и остроумная. Герард был товарищем по Правоведению Чайковского и поэта Апухтина, которого я у него как-то и видел. Апухтин поражал своей невероятной толщиной, над которой он сам смеялся. Как-то, гостя у родственницы моей будущей жены, Козловой, в ее имении Пирожково (которое он наименовал «Шатó-Гатó»), он написал про себя стихотворение-четверостишье, что тогда как пословица говорит, что жизнь пережить не поле перейти, ему грустно прийти к сознанию, что ему поле перейти все-таки труднее.
У Герардов часто бывал бывший кавалергард Карцов, поклонник таланта Апухтина, у которого было собрание не напечатанных стихотворений поэта, некоторые из коих Владимир Николаевич читал при мне и которые, несомненно, были не менее талантливы, чем напечатанные. С Карцевым бывала и его интересная жена, певица Панаева-Карцова, для которой ее отец, инженер Панаев, построил на Адмиралтейской набережной театр, позднее известный под именем Панаевского. Встречал я у Герардов и Н.Н. Фигнера с женой, и разведенную в это время с мужем, К.Е. Маковским, его красавицу жену, известную, как я уже писал, по его «Свадебному Пиру» (я слышал, что она была жива еще в 1952 г. и жила в Ницце). У Герардов я познакомился и с Любовью Федоровной Достоевской, дочерью знаменитого писателя, и стал у них бывать. Мать ее была известна, как большая труженица и верная подруга Федора Михайловича, которой он был обязан тем, что она создала ему обстановку, в которой он мог прилично жить и работать. После его смерти она поставила на ноги своих детей и весьма умно вела дела по изданию сочинений мужа. Как раз, когда я стал у них бывать, она продала Марксу за 40.000 руб. право на издание полного их собрания в виде приложений к «Ниве». В те времена это казалось суммой невероятной.
Любовь Федоровна, девушка некрасивая, была интересной собеседницей, и я всегда с удовольствием разговаривал с ней. В эмиграции писали, что она умерла в сумасшедшем доме, написав перед поступлением туда книгу об отце, в которой главным пунктом было утверждение, что Достоевские были знатного происхождения. Надо думать, что книга эта была написана, когда Л.Ф. уже была не вполне нормальна.
Наконец, упомяну еще про дом Романовой – матери с пятью детьми. Екатерина Владимировна, рожденная баронесса Меллер-Закомельская, приходилась, не знаю точно как, двоюродной сестрой философу Соловьеву, который ею увлекался в молодости, и мне пришлось позднее встретить напечатанным одно из его писем к ней. Когда я стал бывать у них, она была уже вдовой морского доктора, и ее старший сын Владимир кончал в то время первым Морской Корпус. Позднее он стал горным инженером и работал на Кыштымских заводах, принадлежавших семье Меллер-Закомельских, продавших в то время часть их английским капиталистам, давшим деньги на их модернизацию. Из трех ее дочерей средняя, оставшаяся незамужней, стала потом образцовой сестрой милосердия Георгиевской Общины, работавшей и в японскую, и в первую большую войну. Две же другие вышли замуж: за конногвардейцев фон-Валя и Чичерина, товарищей по Пажескому Корпусу моего третьего брата Леонтия. Когда Чичерин, очень остроумный и живой человек, женился на младшей из Романовых – Вере, его однополчанин князь Иоанн Константинович, не блиставший наоборот умом, спросил его, из каких она Романовых, на что Чичерин ответил: «Из тех же, что и Вы, Ваше Высочество, но из старшей линии», оставив того в полном недоумении. Вера Вадимовна быстро овдовела – ее муж погиб от припадка аппендицита, сделавшегося у него в поезде при возвращении с Полтавских торжеств, и по приезде в Петербург операция уже оказалась запоздавшей. Вера Вадимовна во время первой мировой войны оказалась, как и ее сестра, очень энергичной сестрой милосердия, проработав ее всю, начиная с Ивангорода, с 3-м Кавказским корпусом и фактически будучи начальником отряда Красного Креста, приданного этому корпусу. Красивая и умная, она легко добивалась своего, но многие, особенно женщины, ее недолюбливали.
Екатерина Владимировна Романова была членом Санкт-Петербургского дамского тюремного Комитета, председательницей которого была княжна Дондукова-Корсакова, которую я, кажется, раз там и встретил, – небольшая старушка, о которой не раз упоминается в воспоминаниях революционеров. Она отдала всю свою жизнь заботе о заключенных и, когда дело шло о «политических», обращалась непосредственно к министру юстиции, а если нужно было, то и к Александру III, большею частью добиваясь своего, благодаря своему высокому нравственному авторитету.
Говоря об Училище и себе, я отстал от нашей, семейной жизни, которая, впрочем, текла эти годы своим нормальным чередом; братья мои учились в Пажеском Корпусе. Мой брат Георгий прошел в нем, начиная с 1-го младшего класса до специального, но после него два младшие класса были упразднены, чтобы дать возможность поместить в том же здании двойной комплект специальных классов. Поэтому его погодок, Леонтий, эти классы прошел в Александровском корпусе, у которого была тогда репутация, что в нем лучше всего поставлено преподавание; в Пажеский корпус он перешел только в 3-й класс. В него же поступил прямо и младший мой брат Адам. Все мои братья шли без переэкзаменовок, но двое младших ближе к середине, тогда как Георгий был почти все время в числе первых трех. Перейдя в младший специальный класс, он и два других первых тогда в классе ученика, Потоцкий и Скалон, перешли в технические учебные заведения, они – в Институт Путей Сообщений, а брат – в Технологический. Ему собственно хотелось поступить в Горный Институт, но туда он по конкурсу не попал. Кстати, отмечу, что в то время существовали особые пансионы, в которых кандидатов в эти учебные заведения «натаскивали» к экзаменам. Принималось в среднем не больше 10 % кандидатов, и экзамены были поэтому очень строги, причем у профессоров были в большинстве свои особые каверзные вопросы, на которых они из году в год резали. Вот с этими особенностями, главным образом, и знакомили в пансионах, содержатели которых наживали на этом хорошие деньги.
Директор Пажеского корпуса был тогда старый генерал Дитерихс, которого пажи очень жалели, когда он ушел. Новый директор граф Келлер во время турецкой войны заменил при переходе через Балканы Куропаткина, когда тот был ранен, в качестве начальника штаба у Скобелева, и получил за эту операцию Георгиевский крест. Келлер был человек неглупый и благородный, и его быстро полюбили, но у него был большой недостаток для педагога – он любил выпить. В Японскую войну, будучи Екатеринославским губернатором, он просил о назначении его на фронт, получил, если не ошибаюсь, 3-й сибирский корпус и был убит в одном из боев еще до Ляоляна.
Братья свой корпус все очень любили, и окончившие его составляли, в общем, одну дружную товарищескую семью. Отмечу еще, что в те времена говорили с иронией, что у бывших воспитанников таких учебных заведений, как Пажеский корпус, Лицей и Правоведение, с одного конца есть петелька, а с другой крючок, при помощи которых они друг друга тянут. Несомненно, в этом была своя доля правды, ибо известная корпоративная связь между ними была, но, вероятно, не больше, чем вообще в любой товарищеской среде, и если она обращала на себя внимание, то главным образом потому, что среди студентов наших университетов она почти совершенно отсутствовала.
Внутренняя жизнь нашей семьи шла эти годы шаблонно. Зима проводилась в Петербурге, и лето в Гурьеве. Бабушка Мекк старилась и давний, видимо, туберкулез разрушал понемногу ее организм. Поэтому она перестала возвращаться в Россию даже летом. Кажется летом 1892 г. (а быть может – 1893 г.) мы ездили всей семьей навестить ее в Висбаден, где она нанимала большую виллу. Туда же приехали Левис-оф-Менар со старшими сыновьями, так что жизнь наша могла бы быть очень веселой, если бы тут же рядом не находился в последней стадии прогрессивного паралича дядя Володя Мекк. Его катали в кресле, – обычно так, чтобы его никто не встречал, но когда это случалось, он уже никого не узнавал.
Я немало часов проводил в курзале, играя там в шахматы. Устраивались поездки в Швальбах – другой курорт по соседству, и во Франкфурт-на-Майне, с его старинным кварталом и с еврейским гетто, где показывали дом Ротшильдов «Ариаднеумом» – особым зданием, где помещалась известная статуя Ариадны работы Торвальдсена. Для большей иллюзии розовые занавески должны были придавать белому мрамору телесный цвет, довольно, впрочем, неудачно. Отец свез нас в Гейдельберг, где мы обошли красивые руины укреплений, разрушенных французами во время войн Людовика XIV и громадную бочку, про которую с гордостью говорилось, что больше ее нет во всем свете. Другой раз большой компанией на пароходе спустились мы по Рейну до Кёльна, где в те годы была закончена длившаяся несколько веков постройка его знаменитого собора. Горы около Рейна, несомненно, ничего особенного не представляли, но вместе с голубыми водами реки и развалинами целого ряда замков (первая из них, на небольшом островке, напомнила мне Жуковского и его эпископа Гаттона, якобы съеденного здесь мышами) составляют очаровательную, мирную картину.
Наиболее крупную поездку из Висбадена сделали мы, однако, в Лондон, куда бабушка отправила Воличку Мекк, Володю Фраловского и меня в сопровождении гувернеров: Воличкиного – англичанина Кроуфорда, и моих братьев – француза Беклер. Кроуфорд, ирландский помещик и бывший гвардейский офицер, разорился, когда его арендаторы отказались платить ему и другим помещикам аренду, и поступил тогда гувернером в дом дяди Коли. Замашки его были широки и, как я потом узнал, бабушка была очень недовольна им, ибо наша поездка оказалась гораздо более дорогой, чем предполагалась. Вместе с тем, вспоминая свою офицерскую жизнь, он больше знакомил нас с лондонскими ресторанами и театрами, чем со стариной города и его художественными сокровищами. На обратном пути из Дувра в Остенде мы попали в здоровую бурю, и я впервые узнал, что такое морская болезнь.
Беклер пробыл у нас в доме, кажется, три года, после чего отец устроил его (как раньше Соболевского) воспитателем в Правоведение. В это время он женился, и у него скоро родился сын, ныне известный французский писатель Андре Беклер. Однако, оставив наш дом, Беклер продолжал часто бывать у моих родителей, став общим нашим другом. С ним связаны у меня, в частности, два воспоминания. В Гурьеве он завел из яблочных падальцев производство сидра, которым он сам восхищался, и который отец иногда пил, но который ни у кого больше успеха не имел. Затем в Петербурге он научился переплетному мастерству у известного тогда переплетчика Ро (Rau), и весь дом наш стал переплетать книги. Переплеты выходили прочные и красивые, но до конца ни сам Беклер, ни все мы не могли научиться хорошо отпечатывать названия книг на корешках переплета.
Добрые отношения остались у нас и вообще со всем многочисленным педагогическим персоналом, перебывавшим у нас в доме. Комична была в нем уже пожилая, стыдливая англичанка мисс Биклей. Когда она серьезно заболела и вскоре умерла, величайшим для нас сюрпризом было узнать, что ускорению трагической развязки ее болезни помогло начало у нее прогрессивного паралича. Была она очень неумна, и все мы много смеялись, когда она написала письмо в Министерство финансов, прося объяснений, почему купленный ею выигрышный билет не выигрывает ничего в течение уже что-то 10 лет. К общему нашему изумлению, на свое послание она получила ответ из министерства, где, очевидно, нашелся комик, написавший ей, что это, вероятно, упущение банка и что она, несомненно, выиграет в одном из ближайших тиражей. Бедная мисс, однако, так и умерла, ничего не выиграв.
Кстати вспомнилось мне здесь забавное объявление, которое в те годы попалось нам, кажется, в «Русских Ведомостях», что за рубль почтовыми марками высылается откуда-то из Подольской губернии пакет порошка для разведения рыб. Кто-то у нас предложил выписать один из этих пакетов, но хорошо, что этого не сделали, ибо затем было напечатано письмо, полученное одним из пославших марки: в нем с благодарностью возвращались марки, и сообщалось, что объявление – результат пари, что какую бы глупость не напечатать, всегда найдется не менее 100 наивных людей, которые на него отзовутся. Добавлялось затем: «Для вашего успокоения добавляю, что вы были сто пятым».
В начале 1893 г. умер ганноверский дядя Александр Беннигсен, и на похороны его отправились отец и дядя Иосиф, захватив и меня. Похороны были очень торжественны, и на них собрались не только немецкие представители нашего рода, но и многие представители старого ганноверского, еще независимого от Пруссии по духу, общества. Видел я тогда единственный раз в жизни Рудольфа Беннигсена, бывшего в то время ганноверским «oberlandespräsident» – что-то вроде генерал-губернатора – приехавшим с двумя из своих сыновей (старший из них уже был в это время крупным чиновником в немецких колониях, и позднее – первым губернатором немецкой Новой Гвинеи). Почтение, которое окружало Рудольфа, меня поразило, – настолько в России все было тогда проще.
Через год умерла в Ницце бабушка Мекк; незадолго перед этим умерла там и вдова дяди Володи от слишком большой дозы морфия. Бабушка купила в Ницце большую виллу «Дамаянти», в которой она тихо угасла. Хоронить ее привезли в Москву, где собралась вся семья.
Из своего еще очень крупного состояния она выделила значительную сумму, которую оставила в распоряжении дяди Коли Мекк для помощи обедневшим членам семьи, а все остальное разделила поровну между детьми. Внукам она оставила принадлежавшие ей акции Волжско-Камского Банка, причем нашей семье досталось их 250, то есть, по тогдашнему курсу их около 300.000 руб. Таким образом, и я в 18 лет стал капиталистом. Оставленный для помощи членам семьи капитал в 1917 г. уже не существовал, ибо дядя Коля к тому времени его уже роздал целиком некоторым своим сестрам. Вначале он советовался об этих выдачах с моей матерью, но потом они разошлись во взглядах, ибо она считала, что лучше сохранить капитал, а на помощь обратить лишь проценты, а дядя предпочел распределить по мере нужды самый капитал. Должен сказать, что после смерти бабушки, наши отношения с другими членами семьи матери понемногу стали все более отдаленными, быть может, вследствие строгости моральных требований матери, которым не все мужья теток отвечали.
Весной 1893 г. я перешел на старший курс Училища, получив при этом «нашивки» – полоску галуна на обшлагах мундира, за хорошее учение. До меня эти нашивки были редкостью в гимназических классах, при Пантелееве их стали давать чаще, а затем и совсем легко. В это время изменилось и отношение к отметкам, и более молодые преподаватели ставили всем полный балл, тогда как старики придерживались еще правила, что на 12 знает только Господь Бог, на 11 они сами, а воспитанники знают предмет самое большее на 10. Я окончил гимназические классы, не добрав до 12 только по латыни и немецкому языку, и перешел 2-м. Первым продолжал быть Кармин.
Кстати, этим летом отец, хворавший в те годы желудком, поехал лечиться в Киссинген, захватив с собой нас, двух старших сыновей, и доктора Шилова. Петр Федорович уже за несколько лет до этого стал нашим домашним врачом. Начал он свою карьеру земским врачом в Кемцах, и вылечил тогда мою бабушку Беннигсен от какой-то болезни печени, тогда как петербургские светила определили у нее бесспорный рак, что не помешало ей прожить после этого больше 15 лет. Лечить у нас Шилов стал, когда приехал в Петербург писать и защищать докторскую диссертацию, темой для которой избрал перекись водорода. Работа его оказалась ценной, и его фамилия в связи с этим веществом попала даже в словарь Брокгауза. Позднее Петр Федорович был врачом Военно-Топографического Училища, и умер в 1918 г., причем за 25 лет, что он лечил в нашем доме, он стал общим для всех нас другом, чем он был обязан своей исключительной порядочности и деликатности.
В Киссингене в тот год мы встретили великого князя Михаила Михайловича с его молоденькой и миленькой женой, рожденной графиней Меренберг. Её мать, красавица, дочь А.С. Пушкина, была сначала замужем за Дубельтом – сыном, если не ошибаюсь, шефа жандармов – развелась с ним и вышла вновь замуж за герцога Гессен-Нассауского, одного из представителей семьи, в 1866 г. лишившейся своих владений. При этом она получила титул графини Меренберг, который и носили ее дети. За брак с ее дочерью Михаил Михайлович, не испросивший на него разрешения ни родителей, ни Александра III, был исключен из военной службы и выслан из России. В записках А.А. Игнатьева говорится про неудачное сватовство Михаила Михайловича к его двоюродной сестре. Добавлю еще к этому, что тогда рассказывали, что столь строгая кара постигла Михаила Михайловича за то, что он якобы женился на Меренберг как раз тогда, когда Александр III решился дать согласие на его брак с Игнатьевой. Говорили еще, что против его брака с последней была особенно его мать, великая княгиня Ольга Федоровна, которую, впрочем, вообще не любили за ее жадность и готовы были ей приписать многое, в чем она, быть может, и не была повинна. Прощён был Михаил Михайлович только значительно позднее, при Николае II, но в Россию не вернулся, и остался жить в Англии.
Из Киссенгена отец отправил нас втроем – Шилова, брата и меня – познакомиться с Швейцарией. В этот раз побывали мы у Чёртова Моста, где обошли все столь памятные по боям 1799 г. места. Местами казалось нам прямо непонятным, как человек мог там пройти, а, между тем, солдаты Суворова и Багратиона не только прошли здесь, но и победили храброго и упорного врага.
На обратном пути отец заехал в Бантельн, где его, как нового владельца, местное население приветствовало «факел-цугом» – шествием вечером с фонариками и песнями, на что он ответил угощением пивом.
Осенью 1893 г. начались мои серьезные занятия. Говорю «серьезные», ибо до того я почти ничего не делал. Вместо уроков нам стали читать лекции, и, кроме экзаменов, приходилось сдавать в декабре репетиции по главнейшим предметам. Приходилось, следовательно, работать самостоятельно и не ограничиваться одними читаемыми курсами. Кроме того, надлежало сдать каждый год по две письменных работы. Из них помню три, которые я выбрал: реферат известной книги Фюстель-де-Куланжа «La cité antique», по истории римского права и сравнение Судебников по истории русского. Позднее, по уголовному праву я еще написал работу об условном осуждении. Насколько могу теперь судить, ничего самостоятельного ни в одной из этих моих работ не было.
На первый год ни одного крупного профессора у нас не было. «Энциклопедию права» читал нам Капустин, бывший тогда и попечителем учебного округа – высокий, благообразный старик с бакенбардами. Ничего из того, что вскоре потом получило название петражистики, в его лекциях не было, были они шаблонным переводом немецких теорий, а так как своего курса Капустин не написал, то готовиться к экзаменам приходилось по разным учебникам, довольно среднего достоинства. В одном из них мне запомнился пример, могущий доказать, что угодно, кроме независимости юристов, а именно, что шотландские судьи признали, что беременность может продолжаться 11 лет, и это для того, чтобы только признать законным ребенка, родившегося через этот срок после смерти ее мужа у их королевы-вдовы.
Историю русского права читал малоспособный профессор Латкин, зять тогдашней знаменитости по этому предмету Сергеевича. В университете он читал внешнюю историю этого права, и нас пичкал ею, оставляя совершенно в стороне его содержание, которое приходилось нам самим изучать по книгам его тестя. Неважным лектором, как и Латкин, был профессор римского права Д.Д. Гримм, но, по существу, его лекции были и содержательны, и интересны.
Сверх этих трех «главных» предметов в 3-м классе нам читались еще русская литература, политическая экономия (бездарным профессором Ведровым) и история философии, это – талантливым, но ленивым Э.Л. Радловым, библиотекарем Публичной Библиотеки. Не слушать его лекций было невозможно, настолько он говорил увлекательно, но за год он успевал в лучшем случае добраться только до схоластиков, и готовить к экзамену новую философию нам предоставлялось самим по различным учебникам, также как, впрочем, и политическую экономию.
Репетиции, и особенно экзамены, произвели в классе большую перетасовку. Требования университетские оказались иными, чем среднего учебного заведения, и, например, Кармин, несомненно, неглупый и работящий человек, сразу слетел со своего первого места чуть ли не в конец. Таким образом, я оказался первым, и затем должен был в течение трех лет следить за собой, чтобы по какому-нибудь предмету не получить неполного балла, ибо у меня оказался конкурент, все эти годы шедший со мной голова в голову – Чаплин, очень добросовестный, скромный человек, шедший с нами с младших классов, но до того ничем не выделявшийся. Кстати, прямо в 3-м классе к нам присоединилось несколько человек, окончивших перед тем гимназии, и в числе их был Тетеревенков, позднее бывший членом 3-ей Государственной Думы, где он, однако, ни разу не открыл рта, чем, впрочем, не грешил он и в Училище. Тогда же поступили к нам и два очень милых москвича, Тверской и Полуэктов. Женя Полуэктов избрал позднее скромную, но более выгодную карьеру нотариуса в Первопрестольной, а Тверской, пройдя блестяще прокурорскую карьеру, был во время войны назначен Саратовским губернатором, и во время гражданской войны был министром внутренних дел у Врангеля. Из моих товарищей он, несомненно, был один из наиболее талантливых.
3-й класс был, если можно так сказать, вводным к изучению права, которое по существу и серьезно мы начали изучать только во 2 классе. Центральным было в нем уголовное право, которое читала нам тогдашняя международная знаменитость проф. Н.С. Таганцев. Уже старик, в это время перенесший 1-й удар, он был еще весь полон жизни, и курс общего уголовного права читал великолепно; особое уголовное право, которое он читал на следующий год, его интересовало меньше. Громадным достоинством Таганцева было то, что он все излагал удивительно просто и понятно, вплоть до самых сложных философских систем. Очень милый человек и приятный собеседник в частной жизни, Таганцев был, однако, очень требователен на экзаменах, и его предмет (около 2000 печатных страниц) только во 2-м классе все знали назубок. Обращал он внимание и на усвоение его. Так, припоминается мне изгнание им из Училища одного идиотика, поступившего прямо в специальные классы – некоего Гротенгельма. Обладая усидчивостью и прекрасной памятью, он, несмотря на свою ограниченность, благополучно перебирался из класса в класс, хотя и был общим посмешищем. Таганцев решил с основанием, что выпустить его из Училища будет позором для всего учебного заведения, и срезал его на вопросах, которые обнаружили исключительно формальное усвоение Гротенгельмом всего курса. Таганцев был человек общительный, что называлось «душа общества», и не прочь был выпить, причем на вопрос, чего ему налить, неизменно отвечал: «Пью всё, кроме керосина».
Другим известным профессором, тоже еще предшествующего поколения, был С.В. Пахман, в то время сенатор гражданского кассационного департамента. Читал он неважно, и видно было, что лекции его давно перестали интересовать. Возможно, что ко всему он относился безразлично по своему природному скептицизму, который выразился уже во вступительной его лекции, когда он заявил нам, что криминалистом принято называть в России того, кто не знает гражданского права, а цивилистом – не знающего уголовного права.
Пахман, хотя и еврей по происхождению, очень гордился какой-то особой благодарностью от Святейшего Синода. В Сенате он провел, благодаря своему ученому авторитету, решение, согласно коему на монастырские земли не распространялось право давностного владения. Вынесено оно было по делу, если не ошибаюсь, Серпуховского монастыря, который когда-то обменял с соседом свою землю и искал ее возврата, ибо мена земель была законом запрещена (во избежание уклонения от платежа крепостных пошлин). Ответчик сослался тогда на давность владения, и тут-то Пахман провел свою теорию. Когда, однако, этот ответчик стал требовать возврата променянной им земли, то монастырь сослался именно на давность владения, и выиграл процесс. Положение получилось возмутительное, и теория Пахмана в Сенате не удержалась.
У меня лично о Пахманом связано неприятное воспоминание о репетиции у него во 2-м классе. Отвечая на вопрос о гражданском самоуправстве, как о нарушении «чужого» права, я пропустил это слово «чужого» и получил от него лаконическое «нет», которое повторилось несколько раз, пока я не замолчал, сидя против Пахмана, державшего свою толстую одуряющую сигару. Только тогда процедил он сквозь зубы это злосчастное «чужое». В конце концов, продержав меня минут сорок, он все-таки поставил мне 12.
Третьей тогдашней знаменитостью был в Училище Ф. Ф. Мартенс, профессор международного права, читавший у нас и государственное право, но довольно неважно. Ф.Ф. был членом Совета министра иностранных дел, и в качестве такового выступал представителем России в разных международных третейских судах. Особенно гордился он тем, что председательствовал на каком-то разбирательстве между двумя южно-американскими государствами. Злые языки уверяли, впрочем, что это судилище присудило одному из спорящих земли, принадлежащие в действительности 3-му государству.
Читал Мартенс довольно скучно и, вероятно, для оживления своих лекций вставлял в них рассказы о разных дипломатических казусах. Например, говоря об экстерриториальности монархов, он привел случай с баварским королем Людовиком II, который, будучи уже сумасшедшим, вышел гулять где-то в Швейцарии, по выражению Мартенса, «без галстуха», а в действительности – совершенно голым, и как местные власти не знали, что с ним делать. У Мартенса была слабость к аристократизму и внешнему благообразию, и посему, особенно в Университете, на экзаменах у него хороший мундир давал экзаменующемуся большой плюс, не говоря уже про титул. Не прощал он, если кто-либо спал на его лекциях, и посему его слушатели все время, согласно солдатскому выражению, «ели его глазами». Частного международного права, получившего вскоре такое развитие, он нам совершенно не читал (оно, впрочем, тогда еще только зарождалось).
Судебную медицину (на 1-й год, в сущности, начала анатомии и физиологии) читал нам В.К. Анреп. Прекрасный оратор и очень умный человек, он вскоре был назначен попечителем Санкт-Петербургского учебного округа, и в 1-м классе его заменил гораздо менее даровитый профессор Косоротов. Несколько раз водили нас на вскрытия в Мариинскую больницу. В первый раз некоторые из моих товарищей не смогли выдержать этой картины и ушли, не дождавшись начала вскрытия, и у всех осталось неприятное воспоминание о ней. Как-то непонятно было нам тогда то легкое отношение к смерти, которое мы увидели в больнице и которое позднее стало столь обычным. После вскрытия, сделанного для всех, на другие вскрытия, производившиеся в этот день в больнице, нас осталось человек пять, и тут мы наслышались циничных острот прозектора. Вскрыв, например, молодую девушку, умершую от туберкулеза, оставившего у нее очень увеличенную желтую печень, он заметил: «Вот вам, господа, настоящий Страсбургский пирог»; большинство же его острот было просто не производимо в печати.
В 1 классе к этим профессорам прибавились два профессора судопроизводства: Гольмстен, читавший гражданский процесс, и Случевский – уголовный. Гольмстен был профессором четырех юридических учебных заведений, и как-то в разговоре с нами высказал мнение, что лучше всего знают гражданское право военные юристы; правоведы шли у него на 2-м месте, после них стояли лицеисты и хуже всего оценивал он познания студентов Университета. Сам он был профессор посредственный. Выше его стоял В.К. Случевский, брат довольно известного поэта и автор недурного курса уголовного процесса. В то время он был обер-прокурором Уголовного кассационного департамента и пользовался общим уважением за свою безусловную порядочность. Случевский был правоведом по образованию, как и профессор «практики» гражданского процесса адвокат Самарский-Быховец. Этот глубоко любил свою «alma mater» и читал нам лекции бесплатно. Сознаюсь откровенно, что я, как вероятно и большинство моих товарищей, затруднился бы сказать, о чем он нам читал, ибо предмет его был необязательным, и никто его не слушал. На этой почве даже был с ним в нашем классе очень неприятный казус. Увидев, что никто его не слушает, Самарский остановился, медленно обтер несколько слез и, ничего не говоря, вышел из класса. Все бросились за ним, прося у него прощения, ибо его искренно любили и знали, что в случае какого-либо инцидента он будет нашим лучшим заступником в Совете Училища, членом коего он был.
Быть может из этого обзора профессоров, как ранее преподавателей, будет выведено заключение, что в Правоведении учебная часть была поставлена плохо. Аналогичное заключение о Пажеском корпусе и о Военной Академии делает в своих записках А.А. Игнатьев. Мой вывод является, однако, иным. Как в жизни люди выдающиеся являются исключением, так и среди педагогического персонала большинство является посредственностью, да это и не может быть, в сущности, иным. Что бы ни говорили, а от Передоновых[13] и им подобных никакая школа не избавится, и единственное, что я бы указал для этого, это необходимость усиленного контроля за пожилыми преподавателями для удаления тех из них, кто неспособен заинтересовать в своем предмете и сам перестал интересоваться столь быстрым сейчас прогрессом науки; ведь, в конце концов, все сводится к пробуждению интереса в ученике или студенте к той или иной научной дисциплине. Школа времен Николая I никуда не годилась, а гении и талантливые ученые из нее выходили, и все зависит в первую очередь от ученика, а уже затем от преподавателя. Надо только, чтобы ученик попал на надлежащие рельсы, а это всегда, более или менее, дело случая.
Осенью, во 2-м классе, мы собрались под впечатлением слухов о серьезной болезни Александра III. Сейчас едва ли кто-нибудь поймет то значение, которое тогда имела личность царя: в нем олицетворялась вся Россия, и все ее судьбы направлялись им. Критика царя не допускалась ни в печати, ни в речах, и все непорядки относились на счет министров, которых, как например, графа Д.А. Толстого или Делянова, ругали очень дружно. Хотя я не помню, чтобы кто-либо восхвалял ум Александра III, но за ним признавался здравый смысл, и ценились его качества хорошего семьянина и человека честного. В некоторых отношениях, например, в области финансов, были при нем достигнуты значительные улучшения и особенно повысился при нем внешний престиж России. Мало популярный союз с Германией был нарушен (правда, благодаря не Александру III, а Вильгельму II), и Россия сблизилась с республиканской Францией, что гораздо больше отвечало взглядам русского общества, очень недолюбливавшего Германию после Берлинского конгресса. Наконец, царь был единым верховным судьей всего чиновного мира, и Александр III поблажки ему не давал. Рассказывали, как он удалил от службы министра путей сообщения Ап. Кривошеина за то, что тот из своего имения поставлял на казенные Полесские железные дороги дрова и шпалы, хотя, по существу, злоупотреблений в этих поставках не было. Смеялись над его резолюцией «Убрать этого мерзавца» на докладе о жалобе испанского посланника на директора департамента полиции П.Н. Дурново, с которым у них оказалась общая содержанка. Чтобы ее уличить Дурново приказал своим агентам выкрасть у посла ее письма, и затем сделал ей скандал. Квалификация «мерзавца» не помешала, однако, Дурново быть «убранным» только в Сенат, и позднее, при Витте, стать министром внутренних дел.
В общем, когда Александр III заболел, это было равносильно параличу центрального мозга страны, и все в первую очередь читали телеграммы из Ливадии о здоровье Государя. Для многих эта болезнь силача-царя, сгибавшего рублевик пальцами, была просто непонятна, и незнакомое тогда название ее – нефрит – смущало многих. Я сказал бы даже, что смерть Александра III больше поразила всех, чем убийство его отца, ибо к этому Россия была подготовлена серией предшествующих покушений.
Похороны Александра III происходили по старинному церемониалу, и нашему Училищу пришлось принимать в них участие, будучи выстроенным в две шеренги на Невском проспекте против Малой Морской, в утро, когда гроб царя перевозили в Петропавловский собор. Николай II шел сразу за гробом. Сейчас меня поражает, как мало его тогда охраняли. За нами стояла густая толпа, и на всем протяжении шествия устроить покушение, конечно, было не трудно. Через несколько дней все Училище ходило в Петропавловский собор прощаться с умершим царем. Мы шли к назначенному часу, и ждали очереди недолго, но рядом с нами стояла очередь частных лиц, часами ждавшая, когда их пропустят в крепость. В соборе сильно пахло благовониями, чтобы отбить сильный, как говорили, трупный запах. К гробу, стоявшему под громадным черным балдахином на возвышении, подходили в две очереди, которые все время торопили. Разобрать лица я не смог, ибо оно было под густой вуалькой.
Через несколько дней состоялась свадьба Николая II. Случайно в этот день я был на Невском, когда раздались вдали крики «ура», и все гуляющие бросились на середину улицы (движение было остановлено). Молодые ехали в карете на поклон к старой императрице в Аничковский дворец.
Это был недолгий период, когда Николай II мог привлечь к себе сердца всего народа. Александр III жил в Гатчине отшельником, и сыну его не многого стоило бы сблизиться со своими подданными, особенно если бы он сделал небольшие уступки либеральным требованиям. Сейчас странно вспомнить, но в то время говорили, как о событии, что царь с молодой женой пошел как-то вечером прогуляться по Невскому без всякой охраны. Все ожидания перемен были, однако, недолговременны. На приеме депутаций в Зимнем Дворце Николай II произнес по поводу весьма умеренных земских пожеланий о народном представительстве свою знаменитую фразу о «бессмысленных» мечтаниях. Говорили тогда, что он оговорился, и что в приготовленном для него, кажется Победоносцевым, тексте, лежавшем, как говорили, в донышке царской фуражки, стояло слово «беспочвенных». По существу, это, однако, ничего не меняло, и для всех стало ясно, что никаких перемен в строе правления не будет. Оглядываясь назад, можно даже, пожалуй, сказать, что этой речью революционному движению была создана твердая база не только в нем самом, но и других слоях народа.
Через год после этого все в Училище ждали рождения наследника, и когда раздались уже вечером выстрелы с Петропавловской крепости, все были разочарованы, когда их оказалось вместо 101 всего 33, что указывало, что родилась великая княжна и что мы будем гулять не три дня, а один. Тем не менее, сразу целая экспедиция отправилась в Милютины ряды, где можно было и в поздние часы достать и вино и закуски, и ночью в наших зубрилках было устроено пиршество, в котором, впрочем, о царской семье совсем не вспоминалось. В первую зиму после вступления на престол нового монарха он побывал вместе с царицей и в Правоведении. Как полагалось, их провожали с криками «ура» далеко по Фонтанке, иные уцепившись за царские сани. Энтузиазм этот был, несомненно, не искусственный.
По поводу упомянутой пирушки отмечу, что Пантелеев легализировал те традиционные выпивки, которые издавна установились в Училище. До него начальство с ними боролось, но тщетно, он же поставил их под свой контроль через классных воспитателей. Первым из этих праздников был «перелом» – обед, устраивавшийся в 4-м классе по случаю половины нашего пребывания в Училище. Наш класс устроил его в квартире моего дяди Макса Мекка, и перепились на нем все основательно, конечно с рядом комичных инцидентов. В 3-м классе устраивалось его «слияние» с двумя старшими специальными классами. Раньше оно происходило в «курилке», где много выпивалось и где все пили друг с другом брудершафт. Пантелеев перенес эти «слияния» в столовую Училища, где они потеряли свой колорит, и все, что осталось от прежнего, это то, что с этого дня все обращались друг с другом на «ты», и 3-й класс становился равноправным со старшими.
Наконец, в 1 классе, получавшем шпаги, устраивался осенью в одном из городских ресторанов особый «шпажный» ужин, центром которого было приготовление жженки. На стол ставилась большая ваза, на которой скрещивались все наши шпаги и на них ставилась голова сахара, которую поливали ромом. Все огни тушились, и ром зажигался, причем операция эта продолжалась, пока сахар весь не таял.
На нашем «шпажном» ужине был и наш воспитатель А.А. Страубе, заменивший с 5-го класса Лермонтова. Мы его знали еще с Приготовительного класса, как хорошего преподавателя латыни, но приняли его, как воспитателя, скорее враждебно, и первый год с нами едва ли оставил у него хорошие воспоминания о нас. Понемногу мы, однако, сблизились с ним, примирились с его несколько нудным характером и оценили его безусловную порядочность. Я думаю, что у всех нас остались о нем только самые лучшие воспоминания.
Кажется, дважды в Училище устраивались при мне балы. Первый из них было особенно сложно наладить, ибо в это время у нас не было еще электрического освещения, а керосиновое было слишком мизерно. Спасла нас Военно-электрическая школа, наладившая нам всё в 24 часа. Для балов классы превращались в гостиные (мебель и ковры нанимались в магазинах), устраивались буфеты, хотя и без вина, и веселье шло до утра. Все это обходилось нам, в общем, недорого, но хлопот, конечно, было вволю.
Наряду с этим иногда бывали у нас и другие складчины, благотворительного характера. Припоминаю я одну просьбу о помощи, обращенную к нам одним бывшим правоведом, к которому мне пришлось поехать по поручению класса: это было первое мое знакомство с людьми «дна». Человек, несомненно способный, декламировавший прекрасно стихи, он показал нам тетрадь своих собственных произведений и тут же предложил нам рюмочку водки, которая, несмотря на ранний час, была у него, по-видимому, не первой.
Электрическое освещение было устроено в Училище, кажется, летом 1893 г., только при его перестройке. Несомненно, она улучшила наши помещения, но все мы пожалели старое Училище с его укромными уголками, с которыми уже было связано у нас столько воспоминаний. В частности, был уничтожен наш садик и в нем «горка» с павильончиком, на младшем курсе бывшим привилегированным местом сидения 4-го класса. В садике осенью и весной шла во время перемен, и особенно во время экзаменов, игра в городки, а под большим навесом – в теннис (футбол тогда был еще неизвестен). Одно время в Училище приводили лошадей из манежа на Моховой, но большею частью желающие брать уроки верховой езды в этот манеж ходили.
Добавлю еще, что, так как 1 классу полагалось носить шпаги, то в Училище давались также уроки фехтования. Преподавал его отставной подполковник Гавеман, когда-то европейская знаменитость, бывший стариком уже ко времени моего отца. При мне ему, вероятно, было около 80 лет, но он сохранил еще всю свою подвижность, и учил немногих своих учеников прекрасно.
Через год после перестройки в Училище произошел пожар, начавшийся, по-видимому, от короткого замыкания и быстро распространившийся по вентиляционным каналам на чердаке. Было это весной, во время экзаменов, и я прибежал в Училище, когда вся крыша над классами, рекреационным залом и церковью была уже в огне. Вся обстановка уже была вынесена оставшимися в Училище, и пожарным приходилось только останавливать дальнейшее распространение огня, что и было сделано через несколько часов. К осени все было восстановлено.
Когда в 1895 г. я переходил в 1 класс, у родителей явилась мысль о полезности познакомить нас с Россией. Должен сказать, что вообще моя мать смотрела весьма здраво на жизнь и считала, что мы должны быть подготовлены ко всяким превратностям судьбы. Поэтому она еще в гимназических классах заставила меня на всякий случай пройти курс бухгалтерии. Могла ли она тогда думать, что позднее, в эмиграции, эта бухгалтерия прокормит меня с семьей в течение нескольких лет! Из мысли об ознакомлении с Россией вышли три поездки: в 1895 г. – моя, о которой я сейчас расскажу, двух моих братьев в 1896 г. на Урал, по которому они проехали с севера из-за Чердыни до южных степей, и брата Георгия в 1897 г. – в Туркестан и на Памир с профессором Головиным.
В 1895 г. было решено отправить меня и Георгия на север России, послав с нами также врача, молодого доктора Георгиевского. Отправились мы из Петербурга сразу после экзаменов пароходом в Петрозаводск. Надо сказать, что север России, теперь столь хорошо всем знакомый, тогда был немногим более известен, чем во времена Державина. Когда в 80-х годах туда отправился великий князь Владимир Александрович, то его поездке был придан характер события, и его сопровождал, например, поэт Случевский для описания этой экспедиции. Вообще, литература о Севере была очень тогда скудна, и едва ли не главным источником сведений о нем была книжка Немировича-Данченко, столь же легкая, как и вообще все его многочисленные произведения. Из более серьезных произведений мне помнится тогда только сочинения Максимова. У Случевского я побывал перед отъездом, но ничего интересного он не сообщил.
Сразу отойдя от Литейного моста, мы начали знакомиться с нашими спутниками, среди коих оказался под-эсаул Лейб-гвардии Казачьего полка С.В. Евреинов. Он решил отправиться в этом году в отпуск на Дон водным путем по Мариинской системе и Волге, и должен был ехать с нами до Петрозаводска. Однако, узнав наши планы, он передумал, и проехал с нами до Архангельска. Если бы у него было время, он проехал бы с нами и на Мурман, но эта поездка не вмещалась в срок его отпуска. Спутником он оказался очень милым, и, будучи старше нас троих, несколько раз помог нам своей опытностью в наших передвижениях. Позднее он был генералом, и в 1914 г. повел на войну какую-то второочередную казачью дивизию, кажется Уральскую. В первых же боях под Люблиным она стойкости не проявила, и Евреинов был отставлен от командования. Не знаю, был ли он в этом виноват, но отставления этого он не перенес, и сразу же в Люблине застрелился.
В 1895 г. до всего этого было еще, впрочем, далеко, и наше путешествие шло весело и без осложнений. В Петрозаводске мы стали, между прочим, искать музей, о котором прочитали, что он находится в здании присутственных мест, но постовой городовой нам очень вежливо сообщил, что он только что «сменился», и музея не видал. На Киваче мы видели павильон для посетителей, в который нас, однако, не пустили. По инициативе Евреинова мы записали об этом жалобу в книгу посетителей, чем, очевидно, испортили настроение начальства Горного округа, в ведении коего павильон состоял, ибо через полгода я получил от него объяснение в довольно кислом тоне, смысл коего был, что мы были слишком мелкая сошка, чтобы попасть в павильон.
Не описываю здесь местности, по которой мы ехали теперь – это давно сделано другими и, несомненно, лучше, чем это сделал бы я, и не упоминаю поэтому ничего, например, и про северные церкви, которыми позднее всегда любовался у Грабаря. Кстати, у нас был с собой фотографический аппарат, и все наиболее интересные виды мы по дороге снимали: это была пора, когда у нас в семье все увлекались фотографией, тогда еще процессом довольно сложным. Поэтому про Петрозаводск упомяну еще только, что мы познакомились там с местной достопримечательностью, вице-губернатором Страховским, занимавшим эту должность в двух губерниях больше 40 лет. Человек это был весьма уважаемый, и почему его дальше не продвинули, не знаю, но, по-видимому, из-за его небольшого образования, что не исключало, впрочем, несомненного его ума. На пароходе по пути в Повенец нас поразил местный говор – как и в некоторых местностях Псковщины, здесь заменяли «ч-ц» и «е-и» (например, «свица», вместо «свеча»). Когда я спросил какую-то девушку, возвращавшуюся домой из Петербурга, почему она с нами говорит по-городскому, а с местными жителями с особенностями их говора, она ответила, что иначе ее засмеют, скажут: «Ишь, зачвакала».
Дорога из Повенца на Сумской посад, проложенная лет за десять до того для проезда великого князя Владимира Александровича для сокращения ее, почти не обходила вершин холмов и наподобие Николаевской ж.д. шла напрямик. Позднее, впрочем, кое-где были устроены обходы. Ввиду этого, наши почтовые лошаденки то мчались карьером под крутые, бóльшею частью, спуски, то карьером же взлетали до половины следующего подъема и затем шажком дотягивали тарантас до верху, чтобы затем вновь пуститься вскачь.
В Сумском посаде мы узнали, что очередной пароход ушел за несколько часов до нашего приезда и что следующий придет не ранее как через четыре дня. Перспектива сидеть эти дни в этом неинтересном селе была не из веселых, и поэтому мы без замедления последовали совету отправиться на «почтовых» в Сороку, откуда бывают оказии в Соловецкий монастырь. В Архангельской губернии были в книгах почтовых станций три графы для обозначения, сколько взято лошадей, оленей или карбасов, причем прогонная плата с версты была одинакова за тройку лошадей и за карбас с его шестью «гребчихами». Еще до начала таяния снегов все мужское население Поморья уходило на промысел на Мурман, и когда льды расходились, почтовые карбасы обслуживались каким-нибудь древним «коршиком» (кормщиком) и шестью здоровыми крупными женщинами. Отмечу кстати, что население Севера поразило нас своим здоровым видом, что, вероятно, надо было приписать тому, что жизнь в суровых местных условиях выдерживали только наиболее крепкие. Население Севера было более развитым, чем в центральной России. А это, вероятно, надлежало приписать тому, что оно никогда не знало крепостного права, да мало знало и начальство, от которого у него якобы была особая молитва.
Из Сумского посада до Сороки было 60 верст, но из них 10 падало на заход на какую-то промежуточную почтовую станцию, что вместе со сменой карбаса обозначало потерю не менее трех часов, почему мы охотно приняли предложение наших гребчих доставить нас прямо в Сороку с тем, чтобы мы заплатили им лично прогоны за вторую станцию. Провели мы в карбасе около 12 часов, и простояли только около получаса, приткнувшись к небольшой «луде» для того, чтобы перекусить.
В Сороке мы были поздно ночью (хотя солнце и сияло уже ярко), и мы еле добудились управляющего лесопильным заводом Беляевых, к которому нас направили. Один из этих крупных лесопромышленников Беляевых, Митрофан, был большим любителем музыки, и вошел в историю русского музыкального творчества музыкальными собраниями, которые были у него, и особенно издательством, которое он открыл в Лейпциге для напечатания произведений русских композиторов, до того не находивших издателей. Представитель Беляевых в Сороке принял нас очень любезно, устроил нам ночлег, утром показал завод и затем накормил чудным обедом, главным образом, из семги в разных видах, и даже с шампанским. После обеда он показал нам еще свою главную достопримечательность – аппарат для подвешивания (он был болен сухоткой спинного мозга), и демонстрировал, как он сам себя им подвешивает за голову. После этого он провел нас на заводский колесный пароход, который через два часа доставил нас на Соловки.
Не буду описывать жизни в этой большой монастырской рабочей коммуне, ведшийся с большим умением, и в которой всякому находилось дело. В монастыре имелось, кроме образцового молочного хозяйства и огородов, свое пароходство с небольшой верфью и даже типография. Монастырь был, несомненно, культурным центром Севера России, и не удивительно, что он привлекал много «годовиков» – крестьян-северян, приходивших по обету бесплатно проработать здесь в течение года. Жизнь в монастыре была и интересней, и поучительней, чем в их деревнях.
Незадолго до нашего приезда в Соловки в нем происходили выборы нового настоятеля, на которые приезжал и игумен Трифоно-Печенгского монастыря, зависевшего от Соловков. Мы с ним ехали до Архангельска, и у нас зашел с ним разговор о роли Соловков. Был он человек умный и культурный, и значение монастыря видел в распространении культуры на Севере, но так как она в это время уже близко подошла к монастырской, то он находил, что монахи должны из Соловков перейти куда-либо в Сибирскую глушь, где и служить образцом для туземного населения.
Из Архангельска на Мурман мы плыли на новеньком тогда пароходе «Ломоносов». Тогда это судно в 1200, если не ошибаюсь, тонн, показалось нам большим, но когда через 25 лет, в Копенгагене, я его вновь увидел уже под другим названием, оно произвело на меня мизерное впечатление. Шли мы до Вадсо больше 8 суток, ибо во всех становищах выгружали бревна для проводившегося по Мурману телеграфа. В Коле встретили мы архангельского губернатора Энгельгардта, который пришел туда пешком из Кандалакши с инженерами Главного Управления почт и телеграфов; они отрицали возможность провести телеграф на этом участке, и он заставил их пойти с собой, чтобы убедить их в противном. Та к как мореходные суда не могли по мелководью подходить к Коле, в то время устраивался порт в Екатерининской гавани, который, однако, по своим миниатюрным размерам тоже развития не получил…
Вернулись мы через Гаммерфест, Трондгейм и Христианию (теперь Осло), откуда заехали в Копенгаген и затем из Гетеборга по каналам и озерам пробрались в Стокгольм. Нужно побывать в этих местах, чтобы оценить их красоту и культуру. Особенно чарующи норвежские фиорды, где прямо из моря поднимаются громадные горы, местами на севере покрытые вечным снегом, и с которых спускаются ледники. Иной характер представляют ласковые виды Швеции, столь близкие финляндским, и ее столица Стокгольм – один из самых красивых и современных городов мира. Отсюда через Або мы вернулись в Гурьево, где и провели остаток лета.
Сюда приехал к нам погостить мой товарищ Д.А. Плазовский. Небольшого роста и некрасивый, но способный и удивительно милый, он присоединился к нам в 4-м классе, будучи оставлен на 2-й год из-за какого-то столкновения с одним из воспитателей. Понемногу мы с ним сблизились, и он проводил у нас в доме все свое свободное время. Из всех моих товарищей он был мне ближе всех, хотя позднее судьба нас и разъединила: прослужив несколько лет в Министерстве внутренних дел, он пошел юнкером во флот и, будучи мичманом, был убит в 1904 г. в бою на крейсере «Рюрик».
Вместе с ним в конце августа мы отправились на две недели в Ялту. В Севастополе, где уже существовала теперь панорама его обороны, мы встретили бывшего правоведа графа Соллогуба, тогда мичмана, и он позвал нас пообедать на свой броненосец. Этот вечер, проведенный на рейде, в чудесную погоду, и посейчас остается в числе самых приятных моих воспоминаний. В Ялте мы провели одну ночь в знаменитой тогда «России», но так как жизнь в ней была нам не по карману, то на следующий день перебрались куда-то на окраину, наняв комнату в татарской сакле. Время провели мы в Ялте очень весело, хотя и скромно, в обществе нескольких семей с молодежью. Тем не менее, видели мы и всю ту распущенную жизнь, центром которой была «Россия», бывшая сборищем молодых и красивых женщин, искавших приключений, и менее интересных, но богатых, и бóльшею частью пожилых мужчин.
За годы старшего курса у меня остались воспоминания о двух свадьбах наших родных и, в связи с ними, о двух семьях: Воронец, двоюродного брата матери, и ее родного брата Максимилиана Мекк. Семья Воронец в большинстве была очень красива, но заражена туберкулезом. Красавица Ларисса умерла совсем молодой, заразив туберкулезом своего мужа Языкова – конногвардейца, а позднее военного инженера и командира одного из первых в России железнодорожных батальонов. Он женился затем на ее младшей сестре Юлии, которая похоронила и его, и своего второго мужа, также красавца, грузина Пурцеладзе, которого я помню еще студентом и который, кажется, тоже заболел чахоткой в этой семье. Красавицей была и другая Воронец, тетя Надя, вышедшая замуж за князя Б.И. Урусова, брата известного московского адвоката А.И. Урусова. И он умер молодым, тоже от чахотки. Тетя же Надя выжила и поставила на ноги свою очень хорошенькую дочь, мою ровесницу Верочку, вышедшую замуж за артиллериста Цур-Мюлена, который, уже будучи генералом, бросил ее с кучей совсем маленьких детей и сошелся с другой. Верочка, больная уже в это время множественным склерозом спинного мозга, мужественно боролась за существование, сотрудничая в журналах, но скоро умерла, и после этого дети остались на попечении старухи тети Нади или, вернее, ее родных. Но революция окончательно добила ее, и вскоре она умерла. Из братьев тети Нади, которые оба кончили Лицей, Дмитрий оставил скверную память – просто мошенника, но скоро, к счастью, чахотка погубила и его, а другой, Александр Васильевич Воронец, часто бывал у моих родителей. Тоже красивый и симпатичный мужчина, он женился в 1894 г. на Вере Кронидовне Панаевой, некрасивой, но умной и симпатичной женщине, дочери Боровичского помещика и двоюродной сестре известной певицы. Свадьба была в имении Панаевых, в Боровском уезде, куда мы ездили с дядей Максом. Было шумно и весело, и жизнь молодых шла затем гладко до смерти Александра Васильевича в одном из северных губернских городов, куда он был вскоре назначен непременным членом одного из присутствий. Кажется, на их свадьбе, или вскоре, познакомился я с Дягилевым, двоюродным братом Веры Кронидовны, звали его еще все «Сережа», и относились тогда более или менее иронически к его художественным увлечениям. Немало слышал я тогда от Веры Кронидовны и про семью Горемыкиных, соседей Панаевых, тоже Боровичских помещиков, которых все хвалили, как очень хороших людей, говорили про ум старшей их дочери, уже бывшей замужем за бароном Медемом, которым она командовала. Позднее утверждали, что когда он был губернатором в Пскове, фактически она правила губернией.
Через год был я шафером на свадьбе дяди Макса. Кончил он Правоведение неважно, как тогда говорили – «перед союзом». Когда на акте оглашали имена кончивших, их список заканчивался словами «и такой-то»; таким образом, дядя окончил предпоследним, – однако, не потому, чтобы был неспособен, но потому, что интересовался чем угодно, кроме юридических наук. Служил он затем в Министерстве иностранных дел, и в это время познакомился со своей невестой, очень красивой, хотя и несколько полной брюнеткой Ольгой Михайловной Донауровой, разведенной женой лейб-драгунского офицера. Рожденная Кирьякова, она была очень любезна, и, видимо, от своих греческих по отцу предков унаследовала некоторые финансовые таланты, но вообще умом не блистала. Мать ее была Иславина, сестра известного по дневникам Л.Н. Толстого и по его «Детству и отрочеству» «дяди Кости». Другой брат ее, Владимир, в это время уже глубокий старик и отец многочисленной семьи, был крупным чиновником Министерства земледелия. Свадьба дяди прошла очень скромно, и, хотя я и был на ней шафером, не оставила у меня сколько-нибудь ярких воспоминаний. Вскоре после свадьбы дядя уехал в Стокгольм, куда был назначен вторым секретарем миссии. Оттуда он был позднее переведен в Вашингтон, а затем был первым секретарем в Цетинье, где и закончилась его дипломатическая карьера.
Уже давно дядя увлекался эзотерическими вопросами, спиритизмом и сношениями со сверхчувственным миром, теперь же эти увлечения еще усилились, и поверенный в делах в Черногории Щеглов сообщил в Министерство о ненормальности дяди, которого вызвали в Петербург и устроили здесь для проверки его умственных способностей беседу с высокими чинами департамента. Кончилась она переводом его на консульский пост в Англии, ибо в Министерстве нашли, что увлечение дяди эзотеризмом для дипломата чрезмерны. В эти годы, я помню, он говорил про Николая Черногорского, «единственного друга России», по определению Александра III, что это был просто уголовный преступник, который в любой другой стране, кроме Черногории, был бы на каторжных работах. Ольга Михайловна за эти годы наоборот сблизилась с семьей старого князя, и позднее, еще в эмиграции, поддерживала с некоторыми ее членами дружественные отношения…
Последняя зима в Правоведении пролетела быстро. Случевский задавал нам практические работы, принося нам из Сената старые дела, которые мы должны были докладывать. Кроме того, он рекомендовал нам посещать Окружной Суд, где я за эту зиму прослушал несколько громких процессов. Два из них у меня остались в памяти. По одному из них, о подлоге духовного завещания архангельского лесопромышленника Грибанова, главным обвиняемым был граф Соллогуб, отец того, который за несколько месяцев до этого угощал нас в Севастополе. Меня тогда поразила наивность этого человека: никакой близости к Грибанову у него не было, и с места возникал вопрос, почему умерший вдруг так заинтересовался им, чтобы завещать ему свои миллионы? Впрочем, позднее мне пришлось читать про не менее наивную подделку завещания князя Огинского отцом и сыном Вонлярлярскими. Присяжные признали Соллогуба виновным и, кажется, никто не сомневался в правильности их вердикта. На этом процессе я слышал известного адвоката Жуковского. Когда-то он был блестящим товарищем прокурора, но отказался обвинять Веру Засулич, и должен был тогда оставить государственную службу. В адвокатуре он оказался, однако, плохим защитником, но прославился в качестве гражданского истца (частного обвинителя): его саркастический ум и едкое остроумие не подходили к роли защитника. Соллогуба он обвинял с таким юмором, что все хохотали, и говорят, что сам обвиняемый смеялся.
По другому процессу обвиняемым был полковник Новочеркасского полка Максимов, уже удаленный со службы. Обвинялся он в шулерстве, в котором он был якобы изобличен в каком-то клубе. Говорю «якобы», ибо эти обвинения принадлежат, вообще, к числу наиболее сомнительных. Максимов, которого хорошо, но несколько холодно защищал Герард, присяжные оправдали, что вероятно сделал бы и я на их месте, но без полной уверенности в его правоте. Через несколько лет про Максимова вновь пришлось всем услышать. В поезде у него произошло столкновение с известным скандалистом, конвойным офицером князем Грицко Витгенштейном, которого он на дуэли и убил. Вскоре после этого началась японская война, Максимов пошел на нее добровольцем, и, командуя батальоном, сам был убит в каком-то бою.
5-го Декабря, в день Училищного праздника, полагалось двум воспитанникам 1-го класса поздравлять бывших правоведов на их обеде, и одним из них полагалось быть первому в классе, т. е. в данном случае мне. Чтобы произнести приветствие от нашего имени был выбран наш лучший оратор, красивый Митя Познанский. За два года до этого поздравления закончились печально для одного из поздравляющих – Мятлева, которого по положению накачали настолько, что вскоре, там же у Контана, уложили спать. Однако он вскоре проснулся и вспомнил, что его товарищи собирались вечером в Малый театр и, совершенно еще пьяный, поехал туда. По ошибке он попал в чужую ложу, выходя оттуда, упал и почему-то во всю глотку завопил: «Пожар!». Я не разобрал, сидя в первом ряду, этого крика, и остался сидеть, но почти вся публика бросилась к выходам, впрочем, скоро успокоившись. На следующий день Мятлева засадили в карцер, спороли нашивки, и при выпуске он лишился медали. Помня этот прецедент, я, несмотря на усилия моих соседей, пил с опаской, и за это должен был доставить в Училище менее осторожного Познанского, превратившегося в мертвое тело.
Когда в записках Игнатьева я читал недавно, как пили раньше в полках, я могу его успокоить, что не меньше пили и штатские, причем пила вся Россия, с той только разницей, что одни начинали водкой и кончали шампанским, а другие водкой же и кончали. Вспоминая свое прошлое, могу сказать, что, хотя я и не отказывался никогда от вина, и подчас даже выпивал в компании лишку, я ни разу на этой почве ни скандалов, ни историй не делал. Могу, однако, отметить один курьезный случай со мной по окончании Училища. Заехав днем в ресторан Контана заплатить по счету, я нашел там компанию товарищей, с которыми просидел меньше получаса, за которые они заставили меня выпить порядочно ликеров. Возвращался я по Невскому, и меня поразило его особое необычное освещение солнцем, что вызвало у меня тогда же мысль, что многое в области световых ощущений зависит от субъективного нашего состояния. Позднее, не раз вспоминал я эту мысль на картинных выставках перед модернистскими произведениями, в частности, Ван-Гога с его красной окраской всего, – по-видимому, результат его общей психической ненормальности.
Вернувшись в тот день домой, я прилег поспать. Чувствовал я себя вполне трезвым, но когда через какой-нибудь час поднялся, то оказалось, что в оба снятые мною башмака была налита вода из графина с умывальника. Сделать это мог только я, но, как и почему я это сделал, я понять совершенно не мог, и был очень этим казусом сконфужен…
Чтобы не возвращаться дальше к обедам бывших правоведов, скажу еще, что обычно на них собиралось до 200 человек, а в 1910 – в год 75-летия Училища – вероятно, до 400 из приблизительно 800 бывших тогда в живых. Долгие годы распорядителем их был Н.Н. Сущев, конкурент Апухтина по толщине и один из старейших правоведов. Очень способный человек и когда-то обер-прокурор Сената, он был любопытным типом старого режима. Уйдя с казенной службы, он стал заниматься частными делами, и скоро стал знаменитостью по своему умению их налаживать и выводить из затруднительного положения разные крупные предприятия. Рассказывали, что он получал по несколько тысяч за выступление на общем собрании того или другого акционерного общества в защиту правления, которому угрожали серьезные нападки акционеров. Когда я стал бывать на обедах бывших правоведов, Сущев был очень богатым человеком, и обеды эти при нем имели более изысканный характер, чем ранее. Во время их играл струнный оркестр Преображенского полка, а после него пел хор цыган Н.И. Шишкина, причем я не раз видал, как старенькие сановники ухаживали за молоденькими и хорошенькими цыганками, и таяли от их улыбок.
Когда Сущев умер, его заменил председатель Правоведской кассы сенатор Н.Н. Шрейбер, и при нем состоялся большой обед в год 75-летия Училища. На этот день собрались в Петербурге правоведы, которые десятки лет не были в своей «alma mater», и особенное внимание привлекал к себе 90-летний старик, правовед 1-го выпуска (1840 г.) Барановский. Во время освобождения крестьян он был губернатором, кажется, в Самаре и был сменен за свой «либерализм», т. е. за защиту интересов крестьян при отводе им наделов.
Упомянув о струнном оркестре Преображенского полка, еще раз отвлекусь в сторону, чтобы отметить его исключительный характер: в этот полк шли обычно отбывать воинскую повинность оканчивающие Консерваторию по соответствующим классам, и это давало возможность содержать этот нештатный оркестр, составленный из настоящих артистов. С ним конкурировал только духовой оркестр Финляндского полка, игравший, например, на сцене Мариинского театра марш в «Аиде».
Скоро подошли экзамены, прошедшие для большинства благополучно. Срезался на одном из них только шедший с нами семь лет Поярков (кажется, потомок известного казака). Сряду он решил покончить с собой, и по состряпанному им самим рецепту выписал из аптеки кураре. Фармацевт заподозрил, однако, что-то неладное, и яд заменил китайской тушью. Таким образом, Поярков остался жив, но за подделку рецепта был уже на следующий день исключен из Училища. Через год он кончил университет, и был затем председателем либеральной Весьегонской земской управы. Зимой 1905-1906 гг. он неизвестно зачем вдруг явился ко мне и произвел на меня какое-то странное впечатление. Оказалось потом, что события этих революционных месяцев произвели на него столь сильное впечатление, что он почти помешался, сбежал из Весьегонска, и там даже заподозрили, что он произвел растрату, ибо с собой он увез ключи кассы. Когда он отошёл и все выяснилось, ему пришлось все-таки из Весьегонска уйти, и он оказался в Ставрополе Кавказском, где его через несколько лет выбрали городским головой и, наконец, в годы 1-й войны великий князь Николай Николаевич провел его в губернаторы, кажется, в Эривани[14]. В годы перед революцией было много странных назначений, и это было, несомненно, одно из них, ибо, хотя Поярков и был порядочным и безобидным человеком, но умом отнюдь не блистал.
Кончая Училище, все мы должны были выбрать, куда мы пойдем служить (на нас лежало обязательство прослужить государству три года). У меня никакого особого влечения куда бы то ни было не было и, когда моему отцу его товарищ по Правоведению Посников, тогда прокурор Московской Судебной Палаты, предложил, чтобы я пошел служить у него в канцелярии, я это предложение охотно принял, и оказался, таким образом, кандидатом на судебные должности при Московской Судебной Палате.
Перед экзаменами, в последний день лекций, по старинной традиции происходили «выносы». Во время большой перемены тех из оканчивающих, которых любили 2 и 3 классы схватывали и качали во всех залах, затем выносили по лестнице вниз, к парадному выходу, где еще раз качали. На обратном пути выносимого подхватывал младший курс, и в свою очередь «выносил». Признаюсь, что вся эта процедура – конечно, лестная – особого удовольствия мне не доставила, и взлетать высоко на воздух было скорее неприятно.
Кстати, замечаю, что я ничего не упомянул еще про Училищного швейцара Михайлу Бурым, большого красивого человека, бывшего раньше «тамбурмажором» Преображенского полка (когда-то тамбурмажоры шли перед полками и жонглировали тяжелой палкой; назначения их я указать не могу). Через Михаилу многое устраивалось, и с его соучастием мы удирали из Училища, конечно, за надлежащий «на чай».
Еще с началом экзаменов все, кто рассчитывал выдержать их, начинали заказывать себе штатское платье; происходили совещания, какой портной сколько берет, кто что лучше шьет и т. п. Экзамены в 1896 году кончались раньше обычного, ибо 14 мая должна была состояться коронация Николая II, и все должно было быть закончено к этому дню. Наши экзамены закончились даже 1-го мая, ибо до акта должен был быть отдан приказ о нашем производстве в чины и назначении на службу. В течение этих дней шли прощальные общие обеды, на которые мы приглашали наших профессоров и иное начальство. Познакомились мы тут с только что назначенным новым нашим инспектором, егерским полковником Ольдерогге, хромым после ранения, полученного в 1877 г. в геройском бою этого полка под Телишем. Ольдерогге, бывший позднее директором Училища, и после обеда сопровождал нас по разным увеселительным местам, дабы оградить нас, по-видимому, от весьма возможных с подвыпившей молодежью скандалов. Пообедал весь класс и у нас в доме, по приглашению моего отца.
Наконец, 11-го мая состоялся торжественный акт, на котором принц Ольденбургский раздал нам наши дипломы и, кому полагалось, и медали. Акты всегда выполнялись по давно установленному церемониалу. В зале старшего курса принца и почетных гостей встречали выстроенные остающиеся шесть классов. Выпускные классы, со своим воспитателем во главе, входили затем одетые во фраки под звуки Преображенского марша. Когда читалась фамилия, окончившего первым, с последней мраморной доски падала закрывавшая ее простыня, и открывались имена вновь занесенных на нее.
Из нашего класса были занесены я и Чаплин. В течение 40 лет записывалось всегда одно имя, но затем в 1881 г. записали два: первым шел в этом классе будущий министр юстиции Щегловитов, но в 1 классе его опередил 2-й воспитанник предшествующего выпуска Карпов, нарочно оставшийся на 2-й год, чтобы попасть на мраморную доску; тогда было решено записать их обоих, и с тех пор и дальше придерживались этого правила в случае равенства двух.
Акт заканчивался речами выпускных на 4 или 5 языках; полагалось обычно говорить русскую речь 1-му оканчивающему, но я в то время был столь застенчив, что категорически от этого отказался. По насмешке судьбы именно мне в дальнейшем пришлось из нашего выпуска наиболее часто выступать публично.
Кончило нас 36, и судьба сразу разнесла нас по разным углам России. Никто из нашего выпуска не выдвинулся или, вернее, не успел выдвинуться на видные посты, двое спились, один, Слефогт, сын нашего преподавателя латыни, погиб случайной жертвой взрыва на даче Столыпина, другой, Олферьев, мировой судья в Туркестане, был убит революционером после 1905 г., и четверо погибли в революционные годы. Многих я давно потерял из виду, да вероятно мало кто сейчас и остался в живых.
На службе
Вечером, в день акта я выехал в Москву, где меня приютил в своем доме в Денежном переулке дядя Коля Мекк. У него же остановились также Дмитрий Львович Давыдов с женой Натальей Михайловной, рожденной Гудим-Левкович, молоденькой и милой женщиной, питавшей, однако, какой-то панический страх к кошкам. Как-то в одном из выходящих на Арбат переулков перед нами шмыгнула в подвал кошка, и нам пришлось сделать большой обход по другим улицам, ибо моя спутница нервно дрожала и отказывалась пройти мимо этого фатального подвала. Почти каждый день бывал у дяди Анатолий Ильич Чайковский со своей эффектной женой и кирасир Л.А. Давыдов, двоюродный брат тетки.
Сразу по приезде я явился Посникову, занимавшему казенную квартиру в Кремле, в здании Судебных Установлений. Он сказал, что я могу пока гулять, и дней пять я, действительно, был свободен. Ни парадного въезда Николая II в Москву, ни коронации я не видел, и только в вечер ее ездил с семьей дяди смотреть иллюминацию города, по тогдашним понятиям «роскошную» (перед тем обязательная в царские дни иллюминация сводилась в Москве к тому, что в окнах ставили разноцветные стаканчики, вроде лампадок, а перед каждым домом в плошке горело деревянное масло).
Вечером 16-го мая Давыдовы и я были в каком-то театре и затем поужинали в Эрмитаже. Когда около часа ночи мы разошлись, Л.А. Давыдов и я пошли пешком по бульварам, и до Тверской шли вместе с густой толпой, которая затем свернула направо по направлению к Ходынке. За Тверской такая же толпа шла навстречу нам. Уже тогда у нас мелькнула мысль про то, что будет при раздаче подарков?
За завтраком 17-го кто-то принес довольно неопределенное известие, что на Ходынке было какое-то несчастье. Днем я поехал туда, но билет у меня был не на трибуны, а только на впуск на поле, откуда я ничего, кроме большой толпы не видел, и через полчаса поехал обратно. Издали слышались только звуки гимна и крики «ура». Когда я трясся на извозчике по левому от Ходынки проезду, на правом я увидел пожарные дроги, полные трупами, и как раз в этот момент меня обогнали, ехавшие по шоссе в открытой коляске Государь и Государыня. Несомненно, они тоже видели эти трупы. Около Тверского бульвара была какая-то задержка в движении, я бросил извозчика и почти сразу наткнулся на другие дроги, в которых трупы лежали, как дрова. Лица двух были видны: это были не старые, крепкие мужчины, видимо раздавленные, ибо лица их были налиты кровью. Народ проходил мимо молча, только крестясь.
Вечером у всех, кого я видел, настроение было подавленно. На следующее утро, кажется по телефону, я получил приказание быть на Ходынке, где будет Посников. Кроме него я встретил там и судебного следователя по особым важным делам Кейзера, которому было поручено ведение следствия по делу о катастрофе. Мне было приказано ходить по полю, слушать разговоры и записывать имена и адреса лиц, показания которых могли бы оказаться полезными для следствия. Ни одного такого лица я за три часа гуляния, однако, не встретил, но зато вся картина места катастрофы у меня и сейчас стоит перед глазами. На окраине большого поля, шагах в 5-10 от неглубокой ложбины вытянулись 100 бараков, из которых выдавались подарки-кульки с ситцевым платком, эмалированной кружкой с государственным гербом, колбасой и сладостями. Между бараками были проходы для двух человек сразу.
Еще 15 бараков стояли со стороны Всесвятского, но там все прошло благополучно. Края ложбины – невысокие, в несколько метров, были, однако, довольно круты, и на их слежавшемся песке нога скользила, даже когда я один поднимался по ним, и пришлось много помочь себе руками. Здесь, и около стенок бараков и оказалась главная масса раздавленных. Много говорили про колодец на дне ложбины, в котором погибло много людей: колодец этот был выкопан для выставки 1882 г., после чего его покрыли бревнами, которые засыпали песком. О существовании его в 1896 г. никто не знал, и когда на нем оказалась масса людей, прогнившие бревна не выдержали их веса, провалились, и колодец оказался заполненным трупами. Число их, однако, едва ли было велико, особенно по сравнению с общим числом жертв, ибо глубина колодца была невелика.
Под руководством Кейзера второстепенные следственные действия производила также группа старших кандидатов на судебные должности, а несколько младших, и в их числе и я, должны были сразу же переписывать все следственные акты. Не помню, существовали ли уже тогда пишущие машинки, но, во всяком случае, следователи ими не пользовались. Таким образом, у меня в руках были почти все акты этого дела, ибо все, что было в нем интересного, мы друг другу показывали. Кейзер был следователь опытный и независимый, и, по моему убеждению, выяснил все, что было необходимо. Говорилось, что погибло три-четыре тысячи человек, но опубликовано было, что погибло 1300 с чем-то, и эта цифра соответствовала установленной следствием, которое собрало свой материал из всех возможных источников. Наиболее точными были данные о числе похороненных на кладбищах. Между прочим, для проверки мне пришлось быть на Ваганьковском кладбище.
По окончании следствия доклад по нему Государю был сделан бывшим министром юстиции графом Паленом, известным своей независимостью и высказывавшемся против Московской полиции. С самого дня катастрофы она старалась свалить ответственность на дворцовое ведомство, выстроившее бараки, о которые было раздавлено много людей. В результате следствия был удален от должности обер-полицмейстер Власовский, человек, несомненно, энергичный, но, по-видимому, типичный полицейский. Припоминая теперь все следствие, я задаюсь, однако, вопросом: был ли и он виноват, и не была ли главная ошибка в том, что вообще был устроен этот праздник? Во всем деле мне попалось только одно показание, бывшего обер-полицмейстером во время коронации 1883 г., ген. Козлова, которое указало на меру, принятую тогда и упущенную в 1896 г. Тогда перед бараками поле было разделено на квадраты цепями солдат, и только когда передние квадраты проходили через бараки, на их место пропускались люди из следующих квадратов. В защиту Власовского можно сказать, что уже за неделю до этого он спал всего по 2-3 часа в сутки и, несмотря на это, не успевал лично за всем доглядеть.
Картина катастрофы в общих чертах представлялась следующей: раздача подарков должна была начаться в 8 или 9 часов утра, но уже в час ночи местный полицейский пристав сообщил по телефону, что его немногочисленных городовых недостаточно, чтобы поддержать порядок в толпе, которая валом валит, и просил о немедленной присылке назначенного на праздник наряда. Немного позднее о том же сообщили бывшие на трибунах чины Министерства Двора. Сообщалось, что в толпе видны мертвые, столь сжатые, что не могут упасть, и что из толпы по рукам передают на поле и мертвых, и лишившихся чувств, некоторые из которых приходят в себя. К пяти часам собрался весь наряд полиции, и тогда полицмейстер барон Будберг по соглашению с Бером, представителем Министерства Двора, решили сразу начать раздачу подарков. Но как только толпа это узнала, она бросилась к баракам, и в 20 минут все кончилось: толпа прошла, получив свои грошовые подарки и оставив за собой груды трупов.
По окончанию этого следствия началась моя нормальная работа в канцелярии Прокурора Палаты. Я уже упоминал про Н.П. Посникова, занимавшего эту должность, о котором я должен сказать несколько хороших слов. Над ним несколько посмеивались, ибо держал он себя весьма важно и подчеркивал, что он гофмейстер Высочайшего двора, но, быть может, правы были те, которые его оправдывали, указывая, что в те годы, когда суд в России был в загоне, подобный образ держаться поддерживал авторитет юстиции в Москве. С товарищами прокурора Палаты нам мало приходилось иметь дела. Из них выделялись Бобрищев-Пушкин, дядя моего товарища по выпуску и автор книги в защиту суда присяжных, на который тогда сильно нападали, и Громницкий, одно время бывший присяжным поверенным. Оба они считались хорошими ораторами, но в Палате применения этому их таланту не было. Да и вообще надо сказать, что в Судебной Палате фактически роль прокурорского надзора была гораздо менее важна, чем намеченная по Судебным Уставам, в частности, по гражданским делам. Рассказывали, что один из предшественников Посникова, Гончаров, позднее известный главарь правых в Государственном Совете, считавший себя знатоком гражданского права, явился давать лично заключения по гражданским делам в Палате, но его живо отвадили от этого насмешливым к нему отношением. Таким образом, нормально роль товарищей прокурора палаты была чисто формальной.
Как кандидат, я попал в непосредственное подчинение секретарю Прокурора Судебной Палаты М.Ф. Ошанину, хорошему исполнительному чиновнику, но не крупному человеку, карьеры позднее не сделавшему. Кроме него, в канцелярии был помощник секретаря Н.П. Федоров, брат известного профессора-хирурга, закончивший свою карьеру довольно неудачно председателем суда на Кавказе, и старший кандидат Д.Д. Иванов, заменивший вскоре Ошанина. Очень скромный и скорее незаметный, он был хорошим юристом, но главным образом интересовался голландской живописью, по которой, говорят, написал ценные исследования; позднее он был председателем Санкт-Петербургского Окружного Суда.
Одновременно со мной поступили в канцелярию два других кандидата, оба из Московского университета – Н.Н. Марков, сын моего будущего коллеги по Государственной Думе Маркова-1, и князь Д.Д. Урусов. Марков пошел по обычной судебной карьере, и был перед революцией председателем суда в Курске; Урусов же, как и я, хотя и позднее меня, бросил судебное ведомство. Он был братом князя С.Д. Урусова, назначенного бессарабским губернатором после Кишиневского погрома[15], и бывшего затем недолго товарищем министра внутренних дел. С.Д. после этого написал нашумевшую тогда книгу «Записки губернатора» и был выбран в 1-ю Гос. Думу, где, однако, роли не играл и после этого сошел на нет. Судьба Д.Д. была несколько аналогична. Красивый брюнет с голубыми глазами он был крайне привлекателен своим мягким характером и порядочностью, но, по-видимому, стойкости характера у него не было. Судьба свела меня с ним вновь в Новгороде, где он был товарищем прокурора, и в 4-й Гос. Думе, куда его выбрали от Ярославской губернии, где он был до того председателем одной из земских управ. Его сразу же выбрали товарищем председателя Государственной Думы от левого крыла, но неизвестно почему, он через два или три месяца ушел из Гос. Думы и скрылся вообще с общественного горизонта.
Почти сразу же мне была дана в канцелярии моя первая «самостоятельная» работа: написать заключение по «политическому» делу об оскорблении Величества. Ставлю «самостоятельная» в кавычках, ибо заключение мое должно было быть написано по установившемуся шаблону, в сущности с подстановкой лишь других имен и дат. Это заключение мое пошло на просмотр Посникову и вернулось лишь с одной поправкой: вместо полагающегося «имею честь» я написал «честь имею».
Другое слово в кавычках – «политическое», нуждается в более подробном пояснении. Дела политические или, как они назывались, «о государственных преступлениях» в то время шли особым порядком. Сообщения о них поступали к жандармам, которые и производили по ним следствия (именовавшиеся, впрочем, дознаниями), причем при всех их следственных действиях должен был присутствовать товарищ прокурора. По-видимому, бывало, что именно товарищи прокурора и писали все эти акты. Затем эти дознания поступали к прокурору Судебной Палаты, и с его заключением шли дальше, к министру юстиции. Обычно про курор высказывался за «направление дела в административном порядке», т. е. за окончание его по Высочайшему повелению, без суда, тем или иным наказанием. Наказания эти варьировали в то время от недельного ареста до ссылки в отдаленные места Сибири. В 1896 г. громадное большинство «политических» дел было именно об оскорблении Величества, за которые полагались по закону каторжные работы и которые кончались обычно арестом обвиняемого на неделю-две «во внимание к его опьянению и невежеству». Лишь изредка назначался арест на месяц, как в случае одного спившегося барона, кажется Бистрома, бывшего вольноопределяющимся, где-то в кабаке выругавшего Государя. По всем этим делам, без исключения, обвинялись пьяные, и подчас обвинения бывали прямо курьезны. В одном деле обвиняемым явился половой трактира, по-видимому, сам выпивший, который обругал какого-то пьяненького посетителя. Тот, показывая ему на выштампованную на самоваре медаль с портретом Государя, стал протестовать: «Не вишь, что ли, чей тут патрет», на что получил ответ: «А что мне твой патрет, я ему каждый день рожу кирпичом чищу!» Из трактира посетитель прямо отправился в полицию, и возникло дело, закончившееся, однако, направлением на прекращение.
По делам о хранении и распространении нелегальной литературы полагалось обычно в то время от одного до трех-четырех месяцев тюрьмы, но они считались уже более ответственными, и мне заключений по ним писать не приходилось. Пришлось мне прочитать одно любопытное дело этого рода. Граф Л.Н. Толстой написал Тульской женщине-врачу Смидович (сестре писателя Вересаева) записку, прося ее дать подателю этого письма имеющиеся у нее запрещенные его сочинения. Она это выполнила, но получатель этих брошюр попался с ними, и возникло дело о Смидович и Толстом. Когда оно попало к Посникову, то он дал заключение о прекращении дела в отношении Толстого, ввиду его громадного авторитета в стране, а Смидович, если не ошибаюсь, предлагал подвергнуть непродолжительному аресту. Тем дело, по-видимому, и закончилось.
1896 г. был еще политически очень спокойным, и более крупных дел при мне не поступало. Только в конце моего пребывания в Москве к Посникову пришло дело о социал-демократической пропаганде, в котором я прочитал впервые некоторые из ставших позднее известными брошюр, вроде «Царь-Голод». Это было дело уже о целой организации, и заключение по нему писал товарищ прокурора Окружного Суда А.А. Лопухин. В то время в Москве четыре товарища прокурора занимались исключительно политическими делами, и Лопухин был среди них старшим. Работал он и в Жандармском управлении и в Охранном отделении. Последних было тогда еще немного, и отличались они от жандармских тем, что в них назначались наиболее способные жандармские офицеры и что роль прокурорского надзора в них была меньше. Между прочим, жандармы имели права арестовывать обвиняемых ими не более как на 2 недели, а затем должны были сообщать о продлении ареста прокурору, что, правда, было пустой формальностью, но Охранные отделения, насколько мне помнится, и этим связаны не были.
Говоря о жандармах, надо отметить, что пополнялись они большею частью из пехотных офицеров. Служба в армейской пехоте мало что обещала: нормально лет через 25-30 офицер дослуживался до подполковника, и в совершенно исключительном случае мог рассчитывать быть назначенным полковым командиром. Жалование платилось им грошовое, и из него еще производились разные обязательные вычеты, причем надлежало еще быть прилично одетым. Естественно, что из пехоты офицеры стремились уйти куда угодно, и после трех обязательных лет службы в строю, все наиболее способные пытались поступить в одну из академий. Многие из тех, кому это не удавалось, подавали заявление о приеме в жандармы. Здесь тоже были экзамены и затем специальные годичные курсы, но и те, и другие с гораздо более скромными требованиями, чем в академиях. Наконец, последним убежищем от строя была должность делопроизводителя воинских начальников, из коих удавалось кое-кому попасть и в сами воинские начальники.
Жандармы делились довольно определенно на две категории: политических и железнодорожных, причем из одной в другую переводили редко. Железнодорожные, в сущности, были полицией железнодорожных путей, и политикой не занимались, причем в их группу назначались наименее способные и наименее морально стойкие. У меня создалось даже впечатление, что станционные унтер-офицеры были гораздо выше их офицеров. Несомненно, и среди жандармов были порядочные и убежденные лица, но самая их служба делала их всех подозрительными в глазах общества, и не только в глазах левых: жандармов чуждались буквально все. Я упомянул выше про жандармского полковника барона Медем, мужа певицы Славиной, которого мы встречали за границей, но родителям и в голову не пришло бы поддерживать знакомство с ними в Петербурге. Равным образом, когда мой двоюродный брат Левиз-оф-Менар, неудачно женившийся и прокутившийся, ушел из кирасир в жандармы, он порвал этим все связи с семьей.
Было бы, однако, ошибочно утверждать, что все жандармы были личностями отрицательными: наоборот, между ними встречались лица вполне порядочные, и, вообще, они не пользовались своей властью в каких-либо личных интересах. Они были служителями режима, как и большинство других чиновников, и со своей точки зрения выполняли обычно свой служебный долг добросовестно. Значительно позднее, уже во время войны и после революции, мне пришлось слышать довольно своеобразные рассказы жандармских офицеров об их работе, в правильности которой они не сомневались, но могу только сказать, что вероятно в их положении я лично так бы не поступил.
Летом 1896 г. должна была открыться Всероссийская выставка в Нижнем Новгороде, а до того было намечено открытие окружного суда в Архангельске. На последнее Посников, кроме Ошанина, взял и меня. Скажу кстати, что, как бывший воспитанник Училища Правоведения, окончивший его по 1-му разряду, я получал тогда жалование в 16 рублей в месяц, и все мои служебные поездки ничем не оплачивались, почему, вероятно, Посников так охотно и брал меня с собой.
В Архангельск, где Окружной суд заменял дореформенные судебные учреждения, кроме Посникова, ехал еще В.Р. Завадский, заведующий Межевой частью, на правах товарища министра юстиции, и старый судебный деятель.
В пути, на пароходе, от Вологды до Архангельска, он много рассказывал курьезов из своего прошлого, из которых ярко остался у меня в памяти рассказ о председателе Курского Окружного Суда Пузанове. Человек исключительной порядочности, Пузанов жил очень скромно, раздавая бедным большую часть своего жалования, и пользовался в Курске громадным уважением. Однако, как председатель суда он поступал очень произвольно, не назначая к слушанию дела, по которым он считал исковые требования, хотя юридически и обоснованные, несправедливыми. Вследствие жалоб на него, Министерство юстиции назначило его ревизовать председателя Московской Судебной Палаты Стадольского, которого Пузанов принял чуть ли не подобострастно и даже пригласил в заседание Общего собрания Окружного Суда. Однако когда Стадольский стал высказывать в нем свои мнения, Пузанов резко обратился к нему: «Ваше Превосходительство, вы находитесь в Общем Собрании Курского Окружного Суда, к составу которого вы не принадлежите, попрошу вас выйти вон». Стадольский сразу уехал, и на смену ему был послан Завадский, которому после долгого пребывания в Курске удалось добыть у Пузанова инкриминируемые ему дела, после чего ему было предложено уйти в отставку или быть отданным под суд. Он подал в отставку, и позднее я его встретил доживающим свой век в Старой Руссе, где я спросил этого очень мирного старика про казус со Стадольским. Он улыбнулся и кратко ответил: «Да, было».
Завадский рассказывал еще про свою молодость, как, будучи товарищем прокурора в Пензе, бывал на именинах в имении известного прокурора Судебной Палаты Жихарева, инициатора «процесса 193-х»[16]. Пили всегда много, и был случай, что один товарищ прокурора свалился в пруд и стал вопить о помощи. Все бросились к пруду, и Жихарев, заявив сентенциозно, что раз товарищ прокурора тонет, то прокурор Палаты должен его спасти, первый бросился в воду.
В Архангельске несколько дней нашего пребывания прошли очень весело, обеды и вечера сменялись один другим. Местное общество дало большой бал, на котором мне единственный раз в жизни пришлось дирижировать танцами. Несмотря на близость к Полярному кругу, в Архангельске, оживленно торговавшем с заграницей, было немало не только богатых, но и культурных людей, а также иностранцев, голландцев и англичан, частью совершенно обрусевших. Бал не имел, таким образом, провинциального характера, и у некоторых дам были платья не только петербургские, но даже парижские.
После Архангельска Посников взял меня, вновь вместе с Ошаниным, в Нижний Новгород на дни пребывания там царя с царицей. Устроились мы с Ошаниным в конторе общества «Ока», ибо город был переполнен, но, конечно, только ночевали там. На выставке наиболее интересным был павильон Крайнего Севера, устроенный Мамонтовым, председателем Московско-Ярославской железной дороги, строившим тогда Архангельскую узкоколейку. Мамонтов, несомненно, очень яркая личность, вошедшая в историю русского искусства, отправил перед тем на Новую Землю несколько художников, и их картины украшали павильон. Особенно интересны из них были картины Коровина.
Главным торжеством был прием Государя в Ярмарочном доме, на котором обращала на себя внимание характерная фигура князя Л. Голицына, которого знали тогда во всей России по его Крымским винам. Он был также инициатором выделки в России шампанского. Голицын был известен своим апломбом и подчас остроумными ответами, которые заставляли с ним считаться. Не раз он оказывался на мели, но потом вновь выплывал и начинал новые предприятия. На приеме в Нижнем Голицына сопровождала толпа, с интересом слушавшая все, что он говорил. Голицын напомнил мне другого весьма любопытного князя – Д.Д. Оболенского, которого, впрочем, я встретил лично только 80-летним стариком, уже в эмиграции. Часть своего прошлого он рассказал в своих интересных, напечатанных в «Историческом Вестнике», воспоминаниях. Он был из тех, в то время довольно многочисленных лиц, которые, пользуясь своим именем, устраивались директорами в разные предприятия, чтобы улучшить свое материальное положение и, если понадобится, оказать предприятию помощь в проведении тех или иных его дел, пользуясь своими связями…
Возвращаясь к Нижнему, вспоминаю обед с начальством у Омона (московский кафешантан, на время выставки перебравшийся в Нижний). Мне приходилось не раз читать про исключительные пьяные кутежи во время ярмарки в Кунавине, тогда пригороде Нижнего, и в этот раз я сам убедился, как в Нижнем пьют. Скромником я никогда не был, и пить не отказывался, но в этот раз мне пришлось впервые оказаться в компании уже пожилых людей, не уступавших молодежи. За обедом, кроме Посникова, был нижегородский прокурор Макаров, будущий министр внутренних дел, был еще один из местных товарищей прокурора, после же обеда в отдельном кабинете к нам присоединилось уже несколько высокопоставленных лиц. Посников и Макаров были, в общем, сдержанны, остальные же разошлись вовсю, и в кабинете до утра сменялся калейдоскоп развлечений. Пели цыгане, пели певички, из коих особым успехом пользовалась хорошенькая «итальянка Миликетти», оказавшейся чистокровной русской, до сцены именовавшейся просто «Милой Катей». В «Оку» мы с Ошаниным вернулись уже под утро, и изрядно «уставшие».
По возвращении из Нижнего Посников уехал в «вакант» и отпустил и бóльшую часть канцелярии. Таким образом, до конца августа я пробыл в Гурьеве, а когда вернулся в Москву, то Посников объявил мне, что дает мне в здании Судебных Установлений две комнаты, полагающиеся секретарю прокурора Палаты, ибо Иванов, заменивший Ошанина, был женат, а Федоров жил с родителями. Комнаты эти, громадной вышины, находились в верхнем этаже здания около Никольских ворот и выходили на Арсенал, так что в течение всей зимы первое, что я видел, были французские пушки, лежащие перед ним. Квартира эта налагала на меня обязанность утром по воскресениям и по праздникам относить Посникову срочную корреспонденцию. Что являлось срочным – решал я, причем Иванов дал мне инструкцию толковать это слово распространительно. За всю зиму, однако, ничего действительно срочного не случилось, и носил я Посникову бóльшей частью разные доносы, обычно вздорные, а иногда и от явных сумасшедших, вроде, например, обвинения неизвестно кого в изнасиловании Успенского собора. Надо сказать, что вообще к прокурору Палаты стекались самые разнообразные дела. Припоминается мне, например, переписка о передачи княжеского титула одной из самых известных в истории России фамилий племяннику последнего мужского ее представителя. Заключение Посникова было отрицательное, ибо этот племянник был полное ничтожество, а командовавшая им жена была известна только своим бурным прошлым. Тем не менее, передача титула состоялась.[17]
К прокурору Палаты стекались и все дела о провинностях лиц судебного ведомства. За поведением их следили строго, и в случае каких-либо малейших подозрений в нечестности, не говоря уже о явных злоупотреблениях, виновные удалялись, причем «несменяемым» судьям ставилась дилемма: прошение об отставке или суд. Не прощались обычно и мелкие грешки. Как-то товарищ прокурора Ярославского суда был переведен куда-то в глушь за то, что во время сессии в одном из уездов, после хорошего завтрака у местного предводителя забрался с ним на крышу – оба без пиджаков – и продолжал там с ним пить.
По возвращении в Москву, я представился также старшему председателю Судебной Палаты А.Н. Попову, очень почтенному старцу, у которого я был потом на даче, где-то под Москвой. Принимала гостей его младшая дочь, очень милая и скромная, тогда уже невеста товарища прокурора Хвостова, позднее ставшего министром внутренних дел. У Попова председателями департаментов Палаты были старые юристы Лопатин и Тихомиров. Дом семьи Лопатиных был в то время одним из главных культурных центров Москвы; сын председателя Палаты был профессором философии, и вокруг него собиралась тогдашняя московская ученая молодежь. Тихомиров вскоре душевно заболел[18], и его заменил председатель Окружного Суда Ивков. Этого в Москве тоже очень уважали, и по случаю его перехода в Палату ему был дан в «Эрмитаже» большой обед.
На обеде в числе многих адвокатов был и Ф.Н. Плевако, быть может, самый крупный мастер русского слова, которого я когда-либо слышал. Когда Ивкова после обеда усадили играть в карты, Плевако подошел к нему с вопросом: «На языке какого столетия прикажете вас чествовать?», и на ответ Ивкова: «На языке “Судебников”» начал говорить слогом 16-го века, затем по подсказу кого-то перешел на язык «Уложения» и закончил на современном. Плевако был одной из достопримечательностей Москвы, и, как истый москвич, был не прочь и кутнуть. Рассказывали, что случалось ему приезжать в суд после бессонной ночи и, не прочитав дела, с которым он знакомился только во время разбирательства, все-таки добиваться оправдания своего клиента, благодаря своему исключительному таланту. Говорил он при этом удивительно просто.
Вскоре Посников направил меня заниматься, как это тогда полагалось кандидатам, в камеру судебного следователя. Мне пришлось работать в 17-м участке у пожилого следователя Глушанина, добросовестного, но довольно ограниченного человека. Через некоторое время стал давать он мне самостоятельные поручения, конечно второстепенные. Из них припоминается мне поездка в университетские клиники на вскрытие какой-то пьяной, раздавленной конкой. Почему-то товарищ прокурора, к которому попало полицейское дознание об этом происшествии, потребовал судебного следствия, и Глушанин послал меня на вскрытие. Раздавленная пролежала в земле два месяца, но дело было зимой и посему совершенно не разложилась, но что поразило меня – это, что когда вынули мозг, от него пошел сильный спиртной запах. В другой раз мне пришлось в одном из замосквореченских полицейских участков опрашивать свидетелей по безнадежному делу об отравлении, по которому никаких указаний на возможного виновного не было.
После опроса я разговорился с приставом, недавно перешедшим в полицию из Варшавской гвардии, который жаловался на положение полиции. Он признавал, что полиция берет и приводил примеры других приставов, умалчивая, естественно, про себя. Но больше говорил он про отношение к полиции публики, причем привел характерный пример с ним лично. Как-то на улице он вмешался в пререкания прилично одетого господина с извозчиком. «Вероятно, я поднял голос, и господин вдруг ответил мне: “Господин пристав, забудьте, что вы служили в гвардии; здесь кричать могу только я, а вы должны молчать, и можете только составить на меня протокол”». К положению полиции я еще вернусь далее, а пока только отмечу, что, действительно, в общественном мнении она стояла очень низко.
После следователя Посников направил меня выступать защитником на выездных сессиях Окружного Суда. При отсутствии избранного подсудимым защитника, таковой по закону назначался от суда – или из местных адвокатов или из кандидатов на судебные должности, и для этого я и отправился с судом на сессии в Клин и Можайск. Первое дело, по которому я выступал, было явно безнадежным: обвинялся вор, уже не раз ранее судившийся, в краже чемодана из вагона поезда около Клина. Попался он, продавая серебряные ложки с буквой Б из этого чемодана, и для смягчения наказания только объяснил, что он украл их не в поезде, а в московском трактире Бекастова (за кражу «в пути» наказание повышалось). При таких обстоятельствах защищать его было трудно, и, кроме того, я так волновался, что боялся, что не смогу встать, когда придет мой черед. Вероятно, говорил я очень скверно, а когда кончил призывом к присяжным не быть столь жестокими, как товарищ прокурора, то этот будущий прокурор Харьковской Судебной Палаты, Лошкарев, сделал изумленное лицо. Присяжные, действительно, отвергли кражу «в пути» и дали снисхождение, но я думаю, что пожалели скорее меня, а не моего клиента.
В Можайске мне пришлось защищать конокрада, и ему тоже присяжные дали снисхождение, что с конокрадами и поджигателями в уездных городах случалось редко: к этим двум категориям преступников крестьяне относились беспощадно, а в этих городках большинство присяжных бывали крестьяне. От поджогов и конокрадов они страдали столь жестоко, что часто расправлялись с пойманными сами: поджигателей бросали в огонь, а конокрадов избивали до смерти. Виновных в этом судили, но присяжные их обычно оправдывали. Позднее в Новгородской губернии я слышал про менее ответственный, но не менее жестокий способ расправы с конокрадами. Взяв конокрада за руки и за ноги, его роняли на мягкие части с высоты около метра, и после повторения этого несколько раз, отбивали ему почки. Следов от этого не оставалось, а конокрад через некоторое время умирал.
Борьба с конокрадством была крайне трудна, ибо сеть укрывателей краденых лошадей была очень обширна, и эти лошади сбывались за несколько сот верст уже через несколько дней, и улик против попавшихся бывало обычно мало. Маловато было их и против моего клиента, и, хотя его и осудили, но, вероятно, именно потому и дали снисхождение.
На обе сессии ездил 70-летний член суда Григорович, увеличивавший прогонами и суточными свое скромное жалование. У него было что-то около 10 детей, из них несколько еще маленьких, и материальное его положение было очень тяжело. К нему все относились с уважением, но материальное положение его никого не удивляло, ибо вообще оклады чинов судебного ведомства, установленные еще около 1860 г., были определенно недостаточны.
На этих сессиях видел я одного курьезного защитника, выступавшего довольно часто (по уголовным делам мог выступить всякий). Чтобы внушать доверие малограмотным родственникам обвиняемых он носил на своем фраке какой-то большой значок, похожий на звезду. Как оказалось, это был значок Кавказского благотворительного общества Св. Нины, который всякий мог носить за ежегодный взнос в 5 руб. Защищал он тех, кто ему доверялся, немногим лучше меня.
Уже с осени я начал бывать в Москве кое у кого. Московское общество в то время довольно определенно делилась на три группы: стародворянскую, купеческую и интеллигентско-чиновную. У меня был плюс, что я был чужим для всех этих групп, и посему меня приглашали во все три, но зато интимно я ни в одну из них не вошел. Дворянская группа была еще наиболее многочисленной, но из мужской ее молодежи мало кто оставался в Москве – большинство шло служить в Петербург, где легче было выдвинуться; поэтому появлявшимися новыми молодыми людьми, особенно танцующими, очень дорожили. Купеческая группа в это время была уже далеко не та, что изображал Островский. Достаточно упомянуть имена Третьякова, Солдатенкова, Бахрушина, Алексеева-Станиславского и наряду с ними женских представительниц купечества, вроде Морозовой и Якунчиковой, чтобы отметить, насколько высоко стояли культурно многие представители этого класса. Наряду с этим, политическая роль купечества, представлявшего развивавшийся тогда промышленный капитализм, была ничтожна, и уже тогда намечалось в его среде движение, которое лет через 10 получило особенно яркое выражение в речах Рябушинского. Известная аналогия может быть указана в этом движении с тем, что во времена французской революции выражал Сиейес, но в России оно запоздало и не успело развиться. Группа интеллигентско-чиновная была, быть может, наиболее интересная, ибо к ней примыкали и все наиболее культурные элементы других, но в мои 21 год я был еще слишком молод, чтобы глубоко заинтересоваться ею.
Кстати, с осени я стал сперва готовиться сдавать весной при Университете государственный экзамен[19] (правоведение ученых степеней не давало, и с его дипломом нельзя было сдавать магистерского экзамена). Причем меня особенно пугали строгостью профессора финансового права Янжула, Но к весне мои мысли о подготовке к ученой карьере по уголовному праву развеялись. Позднее мне пришлось разговориться с профессором уголовного права Сергиевским на тему об ученых карьерах более или менее состоятельных людей, и он категорически утверждал, что богатому не легче стать ученым, чем, по Евангелию, войти в Царствие Небесное. По его словам, один лишь из его богатых учеников-студентов, Прутченко, сдал магистерский экзамен, да и то стал потом не профессором, а попечителем учебного округа. В этом мнении есть преувеличение, но признаю, что в молодые годы, когда требуется от будущего ученого особенно усиленная работа, соблазны общественной жизни, гораздо более доступные человеку со средствами, изрядно от этой работы отвлекают…
Жизнь моя в Москве в это время шла довольно однообразно. С 10 до 5 я бывал на службе; завтрак нам приносили из буфета здания Судебных установлений, а обедал я в одном из хороших ресторанов, бóльшей частью, в одиночестве, ибо обычно зимой мало кто в них обедал. Вечера, первое время, когда я еще мало кого знал в Москве, были довольно скучны. Кроме семей двух дядей, родных у меня не было, и слишком часто надоедать им было нельзя; из театров были интересны только императорские, да и из них Большой значительно уступал Мариинскому; в Мамонтовской опере еще только начинал выступать Шаляпин, а Станиславский с его любителями выступал лишь изредка в Охотничьем клубе.
Еще с осени Посников предложил мне вступить в число членов Английского клуба. Когда-то это было знаменитое в Москве учреждение, вошедшее в историю благодаря Л.Н. Толстому, и очереди быть баллотируемым в его члены ожидали тогда годами. Но в мое время его славная пора прошла, и я был сразу пробаллотирован и избран. Уже помещение клуба было архаично, и какой-то налет отжившего лежал и на большинстве его челнов. Мне в нем делать было нечего, и те немного раз, что я в нем был, я изрядно скучал. Из его членов у меня остался в памяти толь ко член Судебной Палаты Вульферт, да и то, вероятно, потому, что на тогдашней жене его сына-кирасира, дочери московского адвоката Шереметьевского, женился позднее великий князь Михаил Александрович. Это было уже в годы, когда женитьбы членов царской семьи с простыми смертными вошли более или менее в привычку, и Михаил Александрович не понес наказания за свою. Примирились и с тем, что жена Михаила Александровича, получившая позднее титул княгини Брасовой, была уже два раза разведена, тогда как еще незадолго до того великий князь Павел Александрович, женившийся на разведенной жене бывшего конногвардейца Пистолькорса, должен был ряд лет прожить за границей. Как писал известный великосветский поэт-сатирик Мятлев: «Русский царь хоть добр, но семейных твердых правил, не на шутку рассердился, как в Ливорно дядя Павел на чужой жене женился»[20]. Кстати, если бы было возможно собрать сейчас стихотворения этого Мятлева, они могли бы послужить не безынтересной и остроумной иллюстрацией к тогдашним великосветским, а частью и политическим, событиям.
Упомянув про Л.Н. Толстого, отмечу, что один из моих первых визитов в Москве был в Хамовники к графине Софье Андреевне, к которой меня направила жена дяди Макса, родственница Берсов. Софья Андреевна приняла меня очень любезно, но молодые Толстые в доме бывали мало, а к старикам я мало подходил, и, побывав еще один раз, я больше у них не бывал. О доме их у меня осталось воспоминание, как о семье со старым укладом, на который походила жизнь и нашей семьи.
Несколько позднее Посников упомянул обо мне великому князю Сергею Александровичу, и мне было назначено представление ему, после чего я стал получать приглашения на большие приемы у него. Сергей Александрович был уже пять лет московским генерал-губернатором, но симпатий московского общества не приобрел; великая княгиня Елизавета Федоровна, старшая сестра Государыни, наоборот, была популярна. В эмиграции, в воспоминаниях великой княгини Марии Павловны-младшей, воспитывавшейся в семье дяди, я встретил как раз обратное суждение: Сергей Александрович был, по ее мнению, и образован, и сердечен, тогда как его жена была бездушной формалисткой. Конечно, Мария Павловна их лучше знала, но мне все-таки ее суждения кажутся преувеличенными. У Сергея Александровича были, не сомненно, благие намерения – например, стремление обновить полицию, но все свелось, в конце концов, к назначению нового обер-полицмейстера Власовского, наведшего в Первопрестольной несколько больший внешний порядок, но не изменившего духа полиции. В пассиве Сергея Александровича значилось усиленное выселение из Москвы евреев; не знаю, много ли их было действительно выселено, но шуму было много, а главное, свелось это к тому, что очень увеличились доходы полиции.
После Нового Года я был на двух балах в генерал-губернаторском доме, где увидел собранных здесь представителей всех трех указанных мною выше групп. Меня, естественно, интересовали тогда больше хорошенькие женские личики, а из мужских я запомнил только одно – усиленно танцевавшего уже не молодого господина с громадным орденом на шее; оказалось, что это профессор римского права Соколовский, несмотря на свою фамилию – немец, и один из первых проповедников в России спорта. На улицах на него обращали внимание, ибо в самые сильные морозы он никогда не одевал пальто. Говорят, что тогда он пользовался известной популярностью среди студентов, но позднее оказался реакционным попечителем Харьковского учебного округа.
У великого князя был свой штат, с которым я и познакомился, хотя и не близко. Бóльшей частью это были сослуживцы его по Преображенскому полку, которым он командовал до назначения в Москву. Исключением был кавалергард Стахович, уже тогда бывший в числе любителей, игравших со Станиславским, а позднее ставший одним из постоянных артистов труппы Художественного театра. К другому, адъютанту Гадону, мне еще придется вернуться позднее, а третий – Джунковский, с которым мне ничего общего иметь не пришлось, стал всем известен по дальнейшей его деятельности. В это время я вошел в кружок фрейлины великой княгини, княжны «Фафки» Лобановой-Ростовской, некрасивой, но веселой, в клетушках которой наверху генерал-губернаторского дома собиралась компания молодежи, якобы для того, чтобы развлекать присланную под попечение великой княгини хорошенькую, но легкомысленную графиню Адлерберг. Собрания эти бывали очень веселы, но скромны, и, кроме чая с печеньем, гостям ничего не давалось. За «порядком» наблюдал всегда Гадон, бывший лет на 10 старше всех нас.
На прощеное воскресенье в Нескучном великий князь устроил folle journée[21], начавшуюся после завтрака и продлившуюся до полуночи. На ней была группа офицеров-гвардейцев и в числе их великий князь Борис Владимирович, у которого как раз перед тем была история из-за только что упомянутой мною графини Адлерберг. Она были невестой графа Олсуфьева, однополчанина великого князя, но великий князь довольно бесцеремонно за ней ухаживал, и Олсуфьев вызвал его на дуэль. Не помню, под каким предлогом ее не разрешили, Олсуфьеву пришлось уйти из полка, и свадьба его расстроилась. Это был, кажется, первый, но далеко не последний скандал, связанный с именем Бориса Владимировича. Не во всех их он был главным виновником, а тем менее инициатором, но понимания, что его положение обязывает его избегать быть замешанным в такие истории, у него абсолютно не было.
Во время Великого Поста Лобанова устроила еще поездку на дровнях на Воробьевы горы; опять же это было лишь вывеской, ибо в действительности приглашения исходили от великой княгини. Собралось всего человек 30, в Нескучном, где нас рассадили по дровням, причем я оказался в одних с мрачным В.Н. Львовым, будущим Обер-прокурором Синода при Временном Правительстве. Едва ли не веселее всех был в этот день сам великий князь, видимо, чувствовавший себя вырвавшимся из-под власти вечно господствовавшего над ним этикета. Обгоняя наши дровни, он нам крикнул: «Что ж вы не выворачиваете (в снег) ваших дам?». После дровней вернулись в Нескучное, где нас ждали чай и шампанское, и где мне пришлось долго разговаривать с великой княгиней Елизаветой Федоровной о русской литературе, с которой она оказалась прекрасно ознакомленной. Потом она с мужем уехала, а молодежь еще каталась с гор, вновь под менторством Гадона.
Года через два бедная «Фафка» была удалена от великой княгини, как тогда говорили, в результате интриг других приближенных. Девушка без средств, она была влюблена в великую княгиню, и собирала всякие сувениры о ней. Когда по чьему-то доносу у нее был произведен обыск, в ее комоде нашли много перчаток и носовых платков великой княгини, а также засушенных цветов из ее букетов, за что «Фафка» была обвинена в краже, и покинула генерал-губернаторский дом…
Не буду перечислять тех домов, где мне пришлось за эту зиму побывать, и остановлюсь только на двух. В числе адъютантов великого князя Сергея Александровича был еще Юсупов-Сумароков-Эльстон, о котором я пока не упоминал. Семье Эльстона, екатерининского врача-англичанина, повезло в России. Сын этого врача женился на единственной дочери фельдмаршала графа Сумарокова и стал графом Сумароковым-Эльстон, а один из его потомков женился на дочери последнего князя Юсупова, принесшей ему в приданое и громадное состояние отца, и его титул, и имя. Та к как старик Юсупов был очень скуп[22], то Сумароков, по ходившему тогда рассказу, чтобы получить его согласие на брак, якобы пришел к нему со словами, что хотя он не имеет средств, но смог, благодаря своей бережливости, служить в Кавалергардском полку, и что посему он не только не растратит состояние своей будущей жены, но его еще более приумножит. Это, будто бы, так понравилось Юсупову, что он согласился на брак дочери.
Сумароков не только получил громадное состояние, но и прелестную жену, и красивую, и с мягким характером, благодаря которому никто ничего худого про нее никогда не говорил. В Москве они жили в Юсуповском доме около Красных Ворот, не видном с улицы, но одном из напоминающих старую Москву, и внутри отделанном в русском стиле. Был я в нем два или три раза, раз на большом балу – более элегантном, чем великокняжеские. Другой дом, где я был тоже всего два раза, был дом княгини Мещерской. Муж ее, князь Н.П. Мещерский, брат известного правого журналиста (о котором в семье, впрочем, избегали говорить и которого явно стыдились), был раньше помощником попечителя Московского учебного округа, но когда я был у них в доме, он был уже хронически болен, и никому не показывался. Старая княгиня, рожденная графиня Панина, унаследовала от отца известное имение Дугино, в котором сохранялись все архивы Паниных, и, в частности, известного инициатора заговора против Павла I, сосланного туда еще этим императором и оставленного там и при Александре I.
В старом, но нарядном доме Мещерских на Никитской, недалеко от Университета, еще оставались две незамужние дочери, для которых и делались приемы. Одна из них была уже невестой барона Оффенберга, а младшая вышла позднее замуж за графа П.Н. Игнатьева, известного дореволюционного министра народного просвещения. Меня судьба свела через год также с двумя старшими дочерьми княгини – тоже княгинями – Васильчиковой и Голицыной, о которых мне еще много придется говорить дальше и у которых я встречал потом и обоих их братьев. Таким образом, мне пришлось познакомиться со всей это многочисленной семьей.
В Москве в эти месяцы я часто встречался с группой молодежи, проводившей свободное время, в общем, довольно беспутно. Как-то мне пришлось с одним из них, артиллеристом князем Гагариным, возвращаясь из Яра или Стрельны, попасть на «Балканы» в два известных трактира – в «Молдавию» и к «Капкову». Здесь якобы цыгане делили свой ночной заработок и сюда приезжали также те любители цыганского пения, которым было недостаточно того, что они слышали в кабинетах больших ресторанов. «Молдавия» и «Капков» были трактирами для извозчиков, и в обоих их было по одной отдельной комнате, «кабинету», как их называли, где цыгане пели, а слушавшие их могли, кроме водки и соленых огурцов, получить шампанское и поджаренный миндаль. Картина, в общем, была очень своеобразная своею смесью бедноты и безграничного швыряния денег. В Петербурге ничего подобного этому я никогда не видел.
С наступлением Великого Поста жизнь в Москве затихала и кроме маленьких собраний у некоторых моих новых знакомых, делать по вечерам вновь стало нечего. В это время как раз переменилось отношение ко мне Посникова; мои шаблонные «заключения» о направлении жандармских дознаний, в течение полугода проходившие без сучка и задоринки, стали возвращаться от Посникова совершенно переделанными, и вообще он показывал свое недовольство мною. В это время через Москву проезжал мой отец, и я попросил его зайти к Посникову и выяснить в чем дело. Оказался я виновным в проступках, о который я не имел до тех пор ни малейшего представления, и главным из коих было, что на балу у великого князя я не танцевал с племянницей Посникова – Варженевской, поэтессой и милой девушкой, но дурной, как смертный грех. Ни один из этих проступков отношения к службе не имел, и в худшем случае проявил я в них только легкомыслие. Вероятно, если бы я пошел извиниться к Посникову, он преложил бы гнев на милость, но я этого не хотел, отец был согласен со мной, а кроме того в Петербурге жила семья, в которой я встретил мое первое увлечение.
Служба в Москве мне поэтому более не улыбалась, и я решил вернуться в Петербург, где меня причислили к Государственной Канцелярии. Это было учреждение, вырабатывавшее главным образом прекрасных редакторов официальных текстов, ибо на них лежало составление журналов заседаний департаментов Государственного Совета и различных при нем комиссий. Надлежало точно и кратко излагать мысли говоривших в этих заседаниях (иногда более ясно даже, чем они были высказаны) и затем столь же точно изложить мысли, на коих было основано решение. При разногласии следовало беспристрастно и точно изложить оба мнения (Государь мог утвердить любое из этих мнений, которое и становилось законом). Чины канцелярии составляли часто и справки по обсуждавшимся в Государственном Совете делам, и надлежало делать их тщательно и умело, ибо среди членов его были наряду с уже мало на что способными стариками, люди большого опыта и знаний.
Таким образом, работа в Гос. Канцелярии давала большую бюрократическую подготовку и выдвигала молодежь способную и работящую; многие из нее и занимали потом высокие административные посты. Отмечу еще, что при Гос. Канцелярии было особое отделение «Свода Законов» – учреждение, которому могли позавидовать все другие государства. Еще со времен Елизаветы делались попытки кодификации наших законов, но до царствования Николая I напрасные, и после «Уложения» Алексея Михайловича 1648 г. ни одного свода законов в России не было. Со своей любовью к порядку и регламентации Николай решил упорядочить это дело и поручил Сперанскому (а после его смерти Блудову) составление сперва Полного Собрания Законов, начиная с 1648 г., и на основании его – «Свода Законов». Работа эта была выполнена прекрасно и быстро и, кроме знаменитого «Кодекса Наполеона», гораздо менее, впрочем, всеобъемлющего, нигде такого свода не было. Но на этом работа не остановилась, и до самой революции продолжалось переиздание пополненных томов «Свода Законов». 2-е Отделение Собственной Его Величества Канцелярии, которое этим ведало, превратилось позднее в Кодификационный отдел и затем в Отдел Свода Законов, но работа его оставалась все той же, причем, сталкиваясь с противоречиями в законах, эти кодификаторы не раз давали указания на необходимость издания новых узаконений.
Несомненно, в «Своде Законов» было много архаизмов и курьезов (например, запрещение в Уставе о предупреждении и пресечении преступлений «всем и каждому пьянства» или в нем же – употребления на свадьбах артиллерийских орудий), но нигде больше я не видал такой удачной в кодификационном смысле работы. Быть может, это надо объяснить тем, что Россия унаследовала свою культуру от Византии и что у русских юристов идеальный кодекс Юстиниана всегда оставался перед глазами.
В Государственную Канцелярию я попал уже только в мае 1897 г. перед концом его занятий перед летом; явился новому начальству (во главе Канцелярии тогда стоял еще сравнительно мало известный Плеве) но мое непосредственное начальство, статс-секретарь отделения, мне заявил, что до осени мне не стоит приниматься за работу.
Таким образом я только видел тогда внешнюю обстановку работы в Мариинском Дворце, в котором не было почти разделения между членами Госсовета и членами Канцелярии и в котором меня поразило богатство обстановки. Дворец этот был выстроен для великой княгини Марии Николаевны, бывшей замужем за герцогом Лейхтенбергским, сыном Евгения Богарне, пасынка Наполеона, а позднее за графом Строгановым, и после ее смерти был куплен для Госсовета, сохранившем весь его прежний столь не похожий на казенную обстановку вид.
В это же время отец купил для меня имение в Старорусском уезде Новгородской губернии. Уже тогда родители решили, что Гурьево перейдет моему младшему брату, и хотели, чтобы и у меня было свое пристанище. Только это покажется странным, но в те еще в сущности недалекие времена городское обиталище, даже собственный дом, не считалось своим коренным жильем и нормально предполагалось, что каждый состоятельный человек, независимо от своего общественного положения связан с землей.
Купленное для меня имение Рамушево в Старорусском уезде, принадлежало при Александре I известному тогда ученому, академику Озерецковскому, затем его зятю Аклечееву и, наконец, дочери последнего, жене умершего еще молодым офицера фон-дер-Вейде, потомку Петровского генерала и автора его «Воинского Артикула»; она и продала имение моему отцу. Была она милая, добрая старушка, но об отце, Аклечееве, сохранились среди крестьян тяжелые воспоминания, как о человеке крутом и безжалостном. Кажется, он служил в военных поселениях, и в имении своем ввел такие же порядки, как в них. Он же выстроил и большой каменный дом, несравнимый, конечно, с Гурьевским, но поместительный, хотя, конечно, без всяких современных удобств. Усадьба была запущена, да и в доме было немало непорядков. Сада, в сущности, не было, но зато к дому подходил чудный сосновый лес с уютными в нем дорожками. Усадьба была расположена над Ловатью, на правом ее берегу, от которого ее отделял большой заливной луг. По другую сторону реки тянулось село Рамушево с церковью посредине, а рядом с имением была расположена деревня – Старое Рамушево. Эта деревня, равно как и Александровка, деревушка по другую сторону имения, были бывшими крепостными фон-дер-Вейде, тогда как почти все остальные деревни вокруг входили в состав Военных Поселений.
Местность во всей северной и западной части Старорусского уезда, ровная и неинтересная, была без особых исторических воспоминаний. По летописям, в 11-13 веках ее постоянно разоряли литовцы; в числе сожженных ими (и не раз) поселений значатся не только Старая Русса, но и Рамушево, и соседнее Налючи. Позднее между селами Коростынью и Шелонью князь Даниил Холмский разбил новгородские ополчения. Слышал я, что на месте этого боя еще недавно крестьяне выпахивали части вооружения дравшихся здесь воинов, но сам я никогда их не видел.
В уезде в ту пору было несколько монастырей – Леохновский, Косинский, Рдейский, но ни один из них не пережил Екатерининских реформ, и воспоминанием о них остались лишь несколько имен святых в святцах. В 80-х годах прошлого (XIX-го) столетия Косинский и Рдейский монастыри были восстановлены частными благотворителями, оба с небольшим комплектом монахинь, и были небогатыми трудовыми общинами. В Косинском монастыре под Старой Русской, где я был позднее в школе, была забавная живопись в церкви, изображающая дьявола, подводящего человека к книгам с различными греховными названиями и в числе их к «Философии».
Более интересным был Рдейский монастырь, расположенный на большом озере того же имени. Какой-то московский благотворитель восстановил его очень солидно, но вскоре умер, и монастырь остался без средств, так что, когда я был в нем около 1900 года, он начал уже приходить в упадок, и штукатурка кое-где обвалилась. Попадать в этот монастырь было не просто: расположен он был в 12 верстах от Каменки, последней почтовой станции на Холмском тракте, и 6 вёрст из них шли по болоту, замощенному бревнами, в значительной части сгнившими. Вид у монастыря был, в общем, еще внушительный, но как-то поражал контраст его с окружающей бедностью природы.
В самой Старой Руссе, кроме собора местного монастыря, построенного около 1100 г., но ни в каком отношении не интересного, старины не было, если не считать названий ее речек – Полисти, Порусьи и Перерытицы. Эта последняя была, якобы, прорыта во время какой-то доисторической осады для того, чтобы проникнуть в город по дну отведенной Порусьи, наименование же этой, равно как и Полисти, были даны якобы в память дочери и жены основателя города – Русса. По местным преданиям Русса именовалась Старой, потому что она была старше Новгорода, который так именно и был назван, потому что был основан после Руссы. Про Русса в летописях говорилось, что он – «сын Словена, правнука Яфетова». В исторические время Русса была пригородом Новгорода, и еще тогда началась в ней выварка соли, благодаря которой при Грозном она была вторым в царстве городом по количеству платимых пошлин. Эта выварка прекратилась только, когда все леса поблизости от города были вырублены, и соль стала обходиться здесь гораздо дороже, чем добываемая на северо-востоке страны.
В 19-м веке Старая Русса была признана лечебным местом, и, благодаря вниманию министра государственных имуществ Муравьева, здесь была построена роскошная, по тогдашним понятиям, казенная гостиница и каптирован большой фонтан соленой воды, получивший тогда наименование Муравьевского. Позднее минеральные воды были сданы в аренду доктору Рохелю, при котором они сперва значительно развились, но который потом, перед концом арендного срока, их порядочно запустил.
Две трети Старорусского уезда в начале 19 века были скуплены в казну одновременно с частью Новгородского уезда для образования в них знаменитых Аракчеевских военных поселений. После холерного бунта 1831 г., в котором погибли лица и виновные, и невиновные, наказанию были подвергнуты более 1000 человек, и из них сотни были запороты насмерть, военные поселения были заменены «округами пахотных солдат», просуществовавших почти до 1860 г. По-видимому, общий их строй подходил к строю волостей казенных крестьян, но под военным начальством. Во главе каждого округа стоял его начальник, при коем был адъютант, и они вместе с окружным священником составляли правление, от которого зависело, между прочим, наложение более строгих наказаний. Нельзя сказать, чтобы все было плохо в этом строе: дороги содержались в известном порядке, и позднее мне приходилось встречать остатки мостовых и шоссе, заброшенных после упразднения округов. Как-то, когда уже при мне земство решило устроить мостовую в одной из деревень, под полуаршином наносной грязи оказалась старая мостовая периода военного управления. Был образован тогда особый «капитал пахотных солдат» для помощи им в голодные годы, по которому велась по каждому селению точная отчетность и который к 1900 г. превышал миллион рублей. Но наряду с этим крутость обращения с крестьянами не много уступала военным поселениям.
Как-то я ехал со станции Волот после сильных дождей, и на многих полосах стояла вода. Старик-ямщик обернулся ко мне со словами: «А вот при военном начальстве этого не было бы», и на мой вопрос почему, объяснил: «Вот едет окружной, скажем, как вы, ваше сиятельство, увидит вот такую залитую полосу и сейчас спросит: “А чья это полоса?” – “Ивана Иванова”, – “Давайте его сюда”. Приведут раба Божия на полосу, снимут порты, уложат носом в грязь, да и всыпят горяченьких; после этого уж у него вода на полосе не стояла». Такие положительные суждения о военном начальстве, конечно, встречались не часто, и большинство его уже не помнило, но, во всяком случае, военное начальство повлияло, несомненно, на огрубение населения, что особенно ярко было видно в Старорусском уезде, где к западу от Ловати были военные поселения и было гораздо больше драк и в результате их – убийств и увечий, чем к востоку от этой реки.
К востоку от Ловати начинались холмы, которыми заканчивалась здесь Валдайская возвышенность, больше было здесь лесов, и эта часть уезда не имела того безотрадного вида, который представляла западная. Наконец, в низовьях Ловати и Полы лежали «пожни», заливные луга, с ранней весны и до поздней осени бывшие приманкой для охотников на разную дичь, особенно весной, когда пролетали гуси и утки. Привлекали эти места и петербургских охотников во главе с великим князем Николаем Николаевичем и его компанией, которым было предоставлено право охоты, по-видимому, бесплатно, во всех казенных лесах уезда.
После покупки Рамушева, наладив сперва ремонт дома (во всех работах по имению мне очень помогал учитель местной школы А.М. Аксенов – энергичный, толковый и порядочный человек), я стал устраивать хозяйство. Отмечу еще только, что агрономом земства, тогда единственным в уезде, был перед тем составлен план преобразования хозяйства имения в образцовое, но у фон-дер-Вейде не было средств для приведения этого плана в исполнение. Я принялся за это, но результаты оказались плачевными, расходы оказались выше предусмотренных, а урожаи никогда не достигали обещанной средней. Кроме того, насколько мне помнится, не были предусмотрены общие расходы, и вместо приличного дохода имение все 20 лет, что я им владел, требовало постоянных приплат. Вообще, хозяйства на севере России в те времена были почти сплошь убыточны и относительно выгодны были только те, которые могли посылать молоко в столицы (маслоделие и сыроварение, наоборот, обычно давали недостаточный доход), а в последние годы перед 1914 г. выгодным оказалось также и крупное птицеводство, со сбытом птицы непосредственно в большие столичные рестораны. В моем случае убыточность хозяйства объясняется еще, впрочем, тем, что я никогда никакими хозяйственными талантами не обладал и выжимать из людей копейку не умел, а без этого в те времена никакое хозяйство преуспевать не могло.
Наметив все эти работы, я стал знакомиться со Старорусским обществом, и оказалось, что с момента начала переговоров о покупке Рамушева, еще не зная меня, на меня стали смотреть как на возможного кандидата в местные предводители дворянства. Более определенно об этом со мной заговорил губернский наш предводитель дворянства князь Б.А. Васильчиков, когда я был у него с первым визитом в его родовом имении Выбити. Говорили мне, что раньше оно принадлежало новгородским боярам Овцыным и затем перешло по женской линии к Васильчиковым. В имении было 8000 десятин, но дохода и оно не давало и, наоборот, требовало постоянных приплат, хотя в имении и были винокуренный завод и образцовое молочное хозяйство с сыроварением. Усадьба Выбитская была устроена на заграничный лад, особенно господский дом с рядом комнат для гостей. Князь был любителем охоты и у него содержались для нее и лошади, и собаки. Я застал еще у него знаменитую «Лебедку», о которой говорит в своих воспоминаниях академик Крылов. Покаюсь, впрочем, что меня достоинства этой собаки оставили совершенно равнодушным.
Борис Александрович приходился внуком 1-му князю Васильчикову, генералу наполеоновских войн, бывшему позднее командиром гвардейского корпуса и своим поведением в день Декабристского восстания заслужившего полное доверие Николая I. Позднее он был председателем Государственного Совета. Сын его Александр Илларионович, Новгородский губернский предводитель дворянства, был в свое время известен, как пропагандист мелкого сельского кредита, по которому он опубликовал несколько сочинений, и считался вообще либералом.
Судя по портретам, он был очень красив, и женился тоже на красавице Сенявиной, почему не удивительно, что и сын его Борис Александрович был тоже очень красив. Очень высокий брюнет, он был женат, как я уже упомянул, на княжне С.Н. Мещерской, тоже высокой, но блондинке, и вместе они составляли пару, которой все любовались. Оба они были притом люди глубоко порядочные и отзывчивые на всякую нужду, почему все относились к ним очень хорошо. Кончив Правоведение за 15 лет до меня, он через три года был выбран Старорусским уездным предводителем дворянства, а еще через 6 лет – Новгородским губернским, оставив в Старой Руссе немало воспоминаний о своей широкой жизни. Одно лето провела с ним там известная балерина, итальянка Цукки, женщина некрасивая, но, как говорили, очень привлекательная. Быть может, всё, что я говорю сейчас и еще буду говорить дальше о Васильчикове, покажется излишним, но он был одним из наиболее ярких положительных типов русского барина, которые мне пришлось видеть; несомненно, его можно было критиковать, как политического и государственного деятеля, но морально он стоял очень высоко, и я не знаю никого, кто бы его с этой стороны осуждал.
Когда я в первый раз был у Васильчиковых, я застал у него М.И. Тетерюковского, уже старика, мелкого помещика, прошедшего почти через все уездные должности и, кажется, со всех ушедшего со скандалами. Когда-то он был артиллерийским офицером (Л.Н. Толстой упоминает мимолетно о нем в своих дневниках времен обороны Севастополя), и за дуэль был лишен права на получение ордена Святого Владимира. Из мировых судей он ушел после того, как в совещательной комнате мирового съезда оттаскал за волосы его председателя Максютенко. Наконец, из земских начальников он вылетел за то, что побил в клубе судебного следователя Завадского. Последний был переведен в Старую Руссу после того, что его кто-то побил в Демянске, что совпало с получением им ордена Станислава 3-ей степени; поэтому Тетерюковский, давая ему пощечину, прибавил: «На тебе Анну» (следующий орден). Результат этого инцидента был, впрочем, для Завадского не менее плачевен, чем для Тетерюковского – он тоже был уволен в отставку. У Васильчиковых, к которым Тетерюковский относился с искреннею преданностью, он был завсегдатаем, не замечая, что они относятся к нему несколько иронически. Первое время он относился и ко мне хорошо, надеясь взять меня в свои руки, но быстро охладел, увидев, что это ему не удастся, а после того, как в первом же земском собрании мне пришлось сделать ему замечание, он стал явно враждебен ко мне.
По-видимому, после моего визита к Васильчикову, князь собрал обо мне сведения, и через месяц приблизительно, в конце июня 1897 г., на экстренном дворянском собрании в Старой Руссе я был избран предводителем дворянства – на должность, которая оставила у меня самые лучшие воспоминания. Русское дворянство вообще имело много своих особенностей и, несмотря на все попытки придать ему характер западного, никогда ему не уподобилось. Еще в царской России, как известно, основная ее идея была обязательность для всех службы государству. Служилые люди, из которых позднее образовалась дворянство, несли свою службу, пока могли, часто в условиях мало отличающихся от тех, в которых жили их холопы, и могли, когда угодно будет власти, лишиться их «поместий» коими они были «испомещаемы», пока служили. Если семья не могла выставить государству такого слуги, поместье отбиралось, чем эти владения отличались от «вотчины», составлявшую неотъемлемую собственность рода. Петр Великий уничтожил это различие между поместьем и вотчиной, уничтожив «Поместный Приказ», но зато он сделал из служилых людей вечных своих слуг и при этом оформил своею «Табелью о рангах» доступ в их ряды людей других сословий: любой военный офицерский чин давал тогда потомственное дворянство, равно как и гражданский чин титулярного советника. Доступ на государственную службу был при этом при нем свободен всем сословиям. Вскоре после его смерти обязательная служба дворян была, однако, ограничена 25 годами, а полоумный Петр III, выросший в немецких понятиях, и совсем освободил дворян от нее. Естественным было бы одновременно с этим освободить и крестьян от их крепостной зависимости от дворян с передачей им обрабатываемой ими земли, но, по-видимому, и мысль об этом никому тогда не пришла в голову. Спрашивается, впрочем, было ли тогда самодержавие достаточно сильно, чтобы провести такую меру? Мне мысль о ней пришла еще когда я учил историю русского права, но когда я ее случайно высказал в перерыве одного из земских собраний, она произвела такую сенсацию, что была сразу же доведена до сведения Васильчикова. Когда на его вопрос я ему позднее изложил мои взгляды, он только улыбнулся, но посоветовал мне, если я не хочу быть забаллотированным на предстоящих вскоре выборах, не излагать этих взглядов столь публично.
Екатерина II оформила строй русского дворянства, создав по губерниям дворянские общества и передав в руки дворян почти все местное управление: не только должности предводителей дворянства, но и уездных судей и исправников замещались до реформ Александра II по выборам дворянства. Однако оно не было закрытым сословием, как в западных странах, и до середины 19-го века почти все «разночинцы», получая те или иные чины или ордена, вливались в его ряды. Лица свободных профессий, единственные не числившиеся на государственной службе, были тогда единицами, и только при Николае I число их стало увеличиваться. Этому надо приписать, что самый вопрос о несправедливости привилегированного положения дворянства в то время еще почти не поднимался. Только при Александре II, с распространением народного образования и появлением не только в крупных центрах, но и вне их, того, что тогда называлось «третьим элементом», а позднее образовало кадры интеллигенции, стала укрепляться мысль о необходимости перестройки порядка на бессословных началах, которая и отразилась в реформах 60-х годов. Однако, реакционные течения, победившие при Александре III, повернули вновь страну на сословные рельсы: сословным стало земство, сословным учреждением явились и вновь введенные земские начальники.
По существу все эти реакционные изменения, как я уже говорил, мало что изменили: люди остались те же, и полномочия их мало изменились, но для авторитета тогдашнего правительства все эти нововведения оказались только вредными, ибо они уже не отвечали духу времени. Впрочем, этот вред мог бы быть ослаблен, если бы за земскими начальниками был с места установлен строгий надзор, но это было предоставлено усмотрению местных властей, которые в громадном большинстве губерний ничего не делали в этом направлении и земские начальники скоро стали объектом в лучшем случае иронического, а обычно враждебного отношения. Первоначальная идея графа Толстого, проведшего их в жизнь, была, что они будут отечески опекать крестьян, и что для этого наиболее подходящи будут местные помещики-дворяне, но на практике получилось, однако, нечто совершенно иное. По поводу одного из назначений в Старорусский уезд мне пришлось в 1898 г. говорить с Г. Г. Савичем, тогда управляющим Земским Отделом, в ведении которого находились земские начальники. Он хотел поднять их уровень (по-видимому, неудачно), и сообщил мне тогда, что около четверти земских начальников не имели тогда даже среднего образования и были не из дворян.
В конце 19 века ненормальность положения дворянства уже, в сущности, была всем ясна, и в Министерстве внутренних дел были созваны наиболее видные губернские предводители дворянства для обсуждения намеченных изменений в соответствующем законодательстве. Однако, кроме разных мелочей, намечалось только одно более крупное нововведение – прием в дворянство по его постановлениям лиц из других сословий. Само по себе второстепенное это предложение, которое, быть может, сблизило бы дворянство с интеллигенцией, нашло себе поддержку только у двух предводителей – Васильчикова и Зиновьева (петербургского). В это время уже намечалось разделение дворянства на два течения – правое и крайне правое, которое вскоре образовало печальной памяти «Совет Объединенного Дворянства».
Дворянство северных губерний всегда было более либерально, чем центральных, и Новгородское было в числе их, но надо сказать, что эта либеральность была очень условна. Когда я был выбран предводителем дворянства, то я немало слышал в Старой Руссе обвинений в революционности по адресу тех или других лиц, и в числе их, например, даже по адресу С.Е. Крыжановского, будущего известного товарища министра внутренних дел, незадолго до меня бывшего в Старой Руссе судебным следователем. Северное дворянство было, кроме того, гораздо беднее в среднем, чем центральное и южное, и очень многие из его состава не продавали своих именьиц только для сохранения «ценза», дававшего права на участие в дворянских и земских выборах, а, следовательно, и на избрание в различные должности.
Кстати, расскажу, что в северных уездах губернии при составлении в те годы земством статистического описания губернии, был обнаружен ряд фиктивных цензов. Мне объяснили тогда, что для создания их была придумана курьезная судебная процедура. Для приобретения ценза, Икс якобы давал в долг какому-нибудь Игреку ту или другую сумму, с тем, чтобы при неплатеже ее взыскание могло быть обращено исключительно на землю, принадлежащую Иксу в такой-то волости, в действительности несуществующую. В срок Игрек долга не платил, Икс предъявлял к нему иск, и эта земля продавалась с торгов, на которые, кроме Икса, естественно, никто не являлся, и земля оставалась за ним, давая ему, таким образом, все избирательные права. В Старорусском уезде таких случаев не было, но мне пришлось обнаружить другие, а именно, что некоторые бывшие помещики продавали свои остатки земель крестьянам, причем, ничем это оформлено не было. Например, мне пришлось познакомиться позднее с председателем Петербургского Мирового Съезда Путиловым, которому я ряд лет посылал окладные листы по дворянским сборам и от которого узнал тогда, что он эту бездоходную землю подарил своим бывшим крепостным уже несколько десятков лет тому назад. Как мало ценились тогда земли, видно из примера продажи графом Кушелевым-Безбородко (владельцем известной картинной галереи, оставленной им Эрмитажу) около 2.000 десятин на границе Холмского уезда одному из кабатчиков уезда по рублю за десятину по совету старой нянюшки графа, получившей за это, как говорили, 100 рублей от покупателя.
Вообще по всей России дворянское землевладение неудержимо уменьшалось, и курьезно, что Дворянский банк, созданный в 1885 г. для поддержки дворян, только ускорил этот процесс, хотя целью его и было прямо обратное. Льготные условия займов в нем соблазнили немалое количество дворян, которые иначе воздержались бы от залога своих земель и которым затем при первых трудных обстоятельствах пришлось продавать свои родовые гнезда. В Старорусском уезде, таким образом, из более, чем 90.000 десятин в момент освобождения крестьян, к 1897 году оставалось за дворянами всего около 30.000, и почти треть из них принадлежала Васильчикову. Вместе с тем, почти все уцелевшие помещики должны были служить, чтобы существовать, и на бесплатные должности предводителя дворянства кандидатов находилось все меньше.
После избрания Васильчикова губернским предводителем, в Старой Руссе выбрали предводителем Дирина, у которого кроме редких имен его и его детей – Сократа, Диодора и Ираиды – других достопримечательностей не было. Вскоре после избрания он был назначен вице-губернатором в Ревель, а позднее переведен на ту же должность в Новгород, где и оставался до революции. Человек недурной, но очень ограниченный, он очень наивно рассказывал, как все министры внутренних дел обещали назначить его губернатором, но никто этого обещания не исполнил. Преемник его в Старой Руссе, бывший кавалергард Н.А. Симанский умер через год, оставив после себя только одно воспоминание большого пьяницы. После этого, до моего появления на Старорусском горизонте, то есть в течение более 4-х лет, предводителя в Старой Руссе не было, почему для избрания моего на эту должность было созвано экстренное дворянское собрание, на котором я и был избран единогласно. Через месяц я был утвержден в этой должности, и стал знакомиться со своими обязанностями и с людьми, с которыми судьба меня свела.
Должность уездного предводителя дворянства была своеобразна тем, что почти никаких единоличных обязанностей у него не было. В крупных городах было немало опекунских дворянских дел (опеки были, как и вообще почти все в дореволюционной России, построены на сословном начале), и предводителям приходилось следить за тем, чтобы со стороны опекунов не было злоупотреблений, но в старой Руссе за мое время не было ни одного такого дела. Все остальные обязанности предводителя были бессословного характера, причем всюду он являлся председателем коллегиальных учреждений с предусмотренным по закону заместителем. Таким образом, при желании предводитель мог играть в узде большую и ответственную роль, но мог и ничего не делать, что случалось значительно чаще. Как-то я подсчитал свои обязанности, и оказалось, что я состою председателем 13 учреждений, некоторые из которых существовали, однако, только на бумаге, вроде, например, Комитета общественного здравия, после введения земства переставшего фактически существовать. Положение предводителя в уезде было, во всяком случае, почетным, а влияние его зависело, конечно, от его личности. Для внешних выступлений уездных предводителей существовал особый церемониал, как и для губернских властей (например, что в церкви губернатор подходит к кресту ранее начальника дивизии, а в уезде предводитель раньше командира полка). Все это сейчас кажется просто смешным, но когда-то, до установления этого церемониала, еще во времена моих родителей, вызывало немало столкновений между военными и гражданскими властями.
Переходя к описанию моей работы, остановлюсь сперва на единственном деле по опеке, по которому мне пришлось активно выступить. Ко мне обратился офицер какого-то пехотного полка с заявлением, что отец его совершенно спился и что потому он просит о назначении над ним опеки. Подобные опеки над людьми психически ненормальными и расточительными назначались особым присутствием под председательством губернатора и в составе представителей различных общественных учреждений, куда я и направил это заявление. Однако перед тем я поехал лично ознакомиться с возможным моим опекаемым. Мне приходилось уже видеть усадебки «оскудевших» помещиков, но эта побила все рекорды и, вероятно, не уступила бы тому, что Чичиков увидел у Плюшкина. Приехал я в нее скоро после обеда и застал ее владельца уже пьяным перед бутылкой водки, которой он стал сразу угощать и меня. Весь опухший от водки, грязный, в халате (позднее он мне вспомнился, когда я увидал известный ныне портрет Мусоргского), он сразу стал рассказывать различные интимные подробности жизни своей дочери, как позднее оказалось, сгущая их и придавая им некрасивый характер, которого они в действительности не имели. Опека после этого моего визита была назначена, и старик под наблюдением сына закончил свои дни спокойно, хотя и продолжал пить.
С опеками над сумасшедшими мне не пришлось иметь дела, но позднее я видел душевнобольного, который аккуратно подавал в Новгороде просвирки о «смягчении сердец новгородских мучителей графа Оттона и князя Бориса» (губернатора графа Медем и Васильчикова), принимавших участие в признании его ненормальным, в чем, впрочем, никаких сомнений у врачей не было.
Настоящая моя работа началась в уездном съезде – учреждении, совместившем с 1890 года функции упраздненных тогда мирового съезда и уездного по крестьянским делам присутствия. Ежемесячно съезд собирался на неделю, причем в первый день разбирались дела «административные», об утверждении разных крестьянских приговоров и по жалобам на них, и в следующие пять дней – судебные, по жалобам на судебные приговоры городского судьи и земских начальников, а главным образом на волостные суды. Ежедневно разбиралось съездом по 30 таких жалоб, и могу сказать, что разбирались они добросовестно. Часто подолгу горячо спорили мы в совещательной комнате, и нередко бывало, что тот или иной из нас оставался при особом мнении, которое мы затем и прилагали аккуратно к делу. Чаще всего расходились не во взглядах, но в вопросах чисто юридических, я и уездный член окружного суда А.И. Кучинский. Наши личные отношения с ним были все время прекрасны, и я не помню какого-либо с ним столкновения, но споры с ним по юридическим вопросам были у нас очень часто.
До Кучинского и меня у Старорусского съезда была неважная репутация, причем на почве исключительно личных отношений. Кроме Тетерюковского в этом был повинен уездный член окружного суда Гаршин, брат писателя. У меня составилось по рассказам о нем впечатление, что он был не вполне нормален или, в лучшем случае, обладал очень тяжелым характером. На своих сослуживцев он писал доносы, что стало вскоре известно, и тогда, когда он пришел в Съезд, ему никто руки не подал. Он подал рапорт о болезни и прошение о переводе в другой уезд, на что получил ответ, что пусть сперва он проведет хоть одно заседание съезда. Примириться с этим он не мог, и застрелился. Преемника ему довольно долго не назначали и, наконец, прислали его из Киева – Кучинского. Своей порядочностью и ровным характером он быстро заставил забыть Гаршина, и за все время прерывания в Старой Руссе никаких инцидентов с ним ни у кого не было. Был у него только один грешок: любил он выпить и особенно в картишки перекинуться, и случалось, что в заседание съезда он приходил почти прямо из клуба, зайдя только домой помыться. Никогда, впрочем, я не замечал, чтобы бессонные ночи отзывались на ясности его суждений. Уже пожилой вдовец, он женился позднее вторично – тоже на вдове-рушанке Вейс, и вместе они составили очень симпатичную, хотя и очень некрасивую пару.
Секретарем съезда я застал очень почтенного И.П. Скорина, типичного старого канцелярского чиновника, которому съезд был более всего обязан тем, что дела шли в нем без завалей и без канцелярских упущений. Никакого образовательного ценза у него не было, но простой грамотности, трудолюбия и особенно большого здравого смысла было достаточно, чтобы сделать его идеальным помощником председателя съезда. За 30 лет службы в съездах – мировом и уездном – он узнал весь уезд, и мог дать справку о любом его обывателе, но, будучи очень скромным и тактичным, никогда со своими указаниями не навязывался.
Заместителем уездного члена окружного суда являлся городской судья. Застал я в этой должности уже порядочно спившегося Соловьева, скоро ушедшего в присяжные поверенные, и его заместил забавный полячек Савицкий. Во всякой нации есть свои смешные стороны, и Савицкий как раз и олицетворял то, что вызывает насмешки в поляках. Он очень любил говорить о своих важных знакомствах и особенно боялся уронить свое достоинство. В частности, он всегда старался показать, что его должность выше земского начальника и посему непременно садился в заседаниях съезда рядом со мной и подписывался выше земских начальников. Впрочем, юрист он был недурной и человек порядочный.
Характерным явлением в съезде были лжесвидетели. Одно время они выходили с категорическими заявлениями, что такого-то числа (иногда год тому назад) при них произошло то-то и то-то; после того, однако, что они несколько раз попались на мой вопрос, какое сегодня число (на что мне обычно отвечали: «Откуда ж мне это знать»), показания их стали менее определенными и вообще более осторожными. Насколько вообще приходилось быть осторожным в судебных делах, приведу один пример. Как-то в Рамушеве ко мне пришел старичок за советом: его сын вырвал ему клок бороды, который он и вытащил из кармана, аккуратно завернутый в бумагу. Я его направил к Судебному Следователю, которому надлежало производить следствие по подобным делам, но когда через несколько дней ко мне пришел этот самый сын за другим советом, и я стал его стыдить за обращение с отцом, то получил ответ: «Да помилуйте, ваше сиятельство, ведь он за этот клок уже получил четвертной билет с моего брата».
В Старорусском уезде было 7 земских участков, которые за все время моего знакомства с уездом были заняты почти без исключения бывшими офицерами. Должен признать, впрочем, что они не были в общем хуже, чем их коллеги-юристы, – быть может, правда, оттого, что из последних в земские начальники шли обычно самые неудачные. Среди всех этих многих лиц были люди разного калибра, но ни про одного из них я не знаю ничего определенно худого, хотя о многих из них не могу ничего сказать хорошего. Таков был, например, уже позднее присланный в наш уезд Стромилов, с первых дней заставивший вспомнить гоголевского Ноздрева; таков был и старик Сурин, отставной подполковник, уже утомленный жизнью и сводивший свои функции к минимуму, чем пользовались старшины и писаря, чтобы за его спиной злоупотреблять. Наконец, таковы были два брата Максютенко, сыновья бывшего председателя мирового съезда, почтенного Ивана Михайловича, – люди хорошие, но очень бесцветные. Более ярки были из них только трое: фон-дер-Вейде, Сесицкий и Меркулов. Вейде, бывший моряк и сын владелицы Рамушева, тактичный и скромный человек, был, быть может, лучшим из земских начальников уезда, ибо у него было понимание крестьянина и его нужд и инстинктивное понимание, что высшее право может стать высшей несправедливостью.
Когда Вейде ушел из уезда, будучи назначен командиром Рижского торгового порта, я о нем искренно пожалел. Меркулов, бывший артиллерист, формально был прекрасным земским начальником и навел в своем участке весь порядок, который было возможно. Строго следил он за исправным состоянием дорог, за применением противопожарных постановлений губернского земства и т. п., но, будучи крайне требовательным к себе самому, он был беспощаден и к другим, и не считался с личными условиями крестьян. Мне приходила не раз мысль, что он был бы идеальным офицером во времена военных поселений, но, понятно, что именно поэтому крестьяне его ненавидели, хотя и признавали и разумность его требований, и его справедливость. Когда он был назначен непременным членом Губернского Воинского Присутствия, они свободно вздохнули.
Недолго пробыл у нас земским начальником младшей брат Меркулова, молодой лицеист, вскоре ушедший в судебное ведомство. Он был довольно точной копией брата, но особенных воспоминаний не оставил, если не считать казуса, по-видимому, ускорившего его уход. Прискакав на пожар в одной из соседних со станцией Волот деревень, он стал распоряжаться и, между прочим, гнать свободных людей на крыши поливать их; одного из них, отказавшегося сперва лезть, он хватил нагайкой, после чего тот полез. После этого Меркулов приехал ко мне за советом по этому вопросу, и я предупредил его, что если на него поступит жалоба, дисциплинарного производства ему не избежать. На его счастье, жалобы не поступило, ибо побитый оказался вновь посвященным дьяконом, боявшимся со своей стороны ответственности за то, что был в штатском платье.
Наиболее характерным из земских начальников был Ю.Б. Сесицкий, сын бывшего Старорусского исправника и бывший офицер Вильманстрандского полка. Большой, грузный мужчина, он очень сильно косил на оба глаза, и на этой почве происходили постоянно казусы при разборе им дел. Те, к кому он обращался, этого не понимали, оборачивались и искали, кому он говорит. Сесицкий сердился, и свидетелям этих сцен оставалось только улыбаться. Сесицкий был человек исполнительный и толковый, но крайне горячий спорщик, и в совещательной комнате съезда упорно отстаивал свои мнения. К нему в Старой Руссе установилась несколько юмористическое отношение, но, в конце концов, оно не помешало ему быть назначенным непременным членом Губернского Присутствия.
Уже в зиму 1897-1898 гг. стали у меня на квартире собираться земские начальники по вечерам в дни Съезда для обсуждения общих вопросов и установления однообразия в работе. Прения у нас подчас бывали очень оживленные, хотя сами по себе обсуждавшиеся вопросы крупного значения не имели. Думаю, однако, что эти собрания имели и известное моральное значение, заставляя подтягиваться небрежных. В частности, старик Сурин ушел в отставку до известной степени под влиянием моей детальной оценки его деятельности, или вернее бездеятельности.
Закон предоставлял предводителю право ревизовать земских начальников и волостные правления, но, кроме меня, за четверть века существования земских начальников, кажется, ни один предводитель этим правом не воспользовался. Ревизия земских начальников, кроме указаний на устарелость Сурина, мне мало что дала, зато ознакомление с работой волостных правлений было очень интересно. И до, и после революции было принято беспощадно критиковать ее, и во многом эта критика была справедлива. Надо сказать, однако, что обязанности, возложенные на волостные правления, были столь разнообразны и сложны, что следовало бы наоборот удивляться, как они с ними справлялись. В сущности весь государственный строй царской России держался на волостных правлениях; все решения Петербурга в конечной стадии приводились в исполнение волостными правлениями, которые, с другой стороны, доставляли большую долю того материала, на основании которого эти решения принимались. Смеялись, что вся русская статистика основана на данных, доставляемых волостными правлениями, а в виде иллюстрации того, какова она, рассказывали анекдот, что как-то в Пензенской губернии в числе прочих убитых диких зверей оказались два тигра. Выяснилось, что новый волостной писарь думал, по своей неопытности, что надо обязательно заполнять все графы в ведомостях, и таким образом привел в недоумение своими тиграми петербургских статистиков.
Волостные правления держались, главным образом, на их писарях. Вознаграждение их в то время колебалось обычно от 20 до 30 рублей в месяц, но, несомненно, увеличивалось частными заработками, вроде писания прошений. Нельзя отрицать их злоупотреблений, но обычно они имели характер «на-чаёв» за исполнение того, что они и без того должны были сделать. Главным образом связаны они были с работой волостных судов, на решения которых волостной писарь, в качестве их делопроизводителя, обычно более культурного, чем судьи, имел большое влияние. Надо отметить, однако, что среди волостных писарей были и люди, про которых я никогда ничего, кроме хорошего, не слышал. Упомяну, например, про Жгловского волостного писаря Бойцова, скромного, незаметного человека, пользовавшегося, по-видимому, общим доверием.
С волостными старшинами дело обстояло хуже. Их можно было разделить на две группы: большинство было из той же категории крестьян, которую сейчас называют «кулаками» – лавочников, стойщиков и т. п., и меньшинство из рядовых крестьян. Были, несомненно, в первой категории вполне добросовестные люди, но многие из них не отделяли своей частной деятельности от общественной. С самого начала мне пришлось выдержать борьбу с Суриным за удаление Воскресенского волостного старшины, стойщика Гоноболина, про которого я не слышал ни одного хорошего отзыва. Позднее до меня стали доходить нехорошие сведения о нашем Черенчицком старшине Сорокине, Рамушевском лавочнике; жаловались, что он задерживает приходящие через волостное правление денежные переводы в уплату за долги по лавке. Как-то он не постеснялся, и чтобы моей жене сдать сдачу, вскрыл при ней чужое денежное письмо, о чем я и сообщил фон-дер-Вейде. Была произведена ревизия, и Сорокин был удален.
Из рядовых крестьян вырабатывались подчас очень хорошие и добросовестные старшины, но несколько раз видел я, как они спивались на этой должности. Куда бы они ни приезжали по делу в волости, их угощали, и эти угощения через несколько лет развивали привычку пить. В результате, мало кто из них оставался старшиной более двух трехлетий, и некоторые из них после этого совершенно опускались. Надо отметить, что подчас земские начальники оказывали давление на выборы старшин, не утверждая избранных сходом кандидатов и принуждая его, таким образом, к избранию, в конце концов, своего ставленника, не всегда удачного.
После первой моей ревизии волостных правлений я написал доклад о ней и о земских начальниках в Губернское Присутствие и к нему приложил и выборку некоторых данных о постановлениях наших частных совещаний. Губернское Присутствие широко использовало их для своего, кажется, наказа земским начальникам. Позднее их использовали по инициативе Васильчикова и в Псковской губернии, а отражение их я нашел и в «Наказе» земским начальникам, выработанном через 15 лет после их введения Министерством внутренних дел. Мой доклад вызвал большое недовольство мною со стороны Сурина, но, кажется, и он сам, в конце концов, признал, что я был прав.
Во время объездов школ и ревизии волостных правлений я хорошо ознакомился с нашим, в общем, очень скучным, уездом. Интересного в нем, в сущности, было очень мало. Кроме самого города, старины в нем не было; только на Ловати, повыше Черенчиц, видел я один курган. Не было в нем и природных красот, кроме нескольких живописных мест на Ловати и Поле; наконец, и современных интересных построек тоже не было. Из заводов в уезде тоже не было ничего, кроме двух лесопилок и небольшого пивоваренного завода. Уже ближе к войне ревельская фирма Лютера купила расположенное около станции Парфино имение Хмелево и устроило в нем фанерочную фабрику. Раньше это имение принадлежало известному немецкому промышленнику Сименсу, проводившему тогда в России телеграфные линии и устроившему в Хмелеве завод для выделки телеграфных фаянсовых колпачков. Позднее Хмелево принадлежало одной из дочерей Сименса, баронессе Гревениц.
Сельское хозяйство уезда тоже не процветало; земли наши бедные, и родили только при хорошем удобрении, которого, однако, не хватало. Из восточной части уезда в Петербург сплавлялось на баржах сено, западная же культивировала лен, скупавшийся в Руссе, главным образом, Ванюковым за счет рижских экспортеров, и овес, небольшие избытки которого шли в Петербург. Западная часть уезда была гораздо беднее восточной, и из нее значительно больший процент населения уходил в столицу на заработки. Несколько деревень жили нищенством, причем у них было налажено снабжение уходящих побираться различными соответствующими свидетельствами, главным образом, о пожарах.
По Ловати и Поле весной сплавлялся лес, бревна россыпью, до устраивавшихся в низовьях этих рек запаней, где эти бревна сплачивались в плоты и спускались до Петербурга. Дрова шли на барках. Лес сплавлялся в полую воду, и его разносило часто довольно далеко; поэтому, когда реки входили в берега, по ним проходили партии рабочих и сталкивали в воду оставшиеся на берегах бревна. Таких партий «хвостов» было обычно три, и последний проходил уже в июне. Работа в лесу по вырубке, вывозу и сплаву леса была значительным заработком для населения, но обходилась ему во много болезней и немало смертей. Не раз любовался я ловкостью сплавщиков, прямо перебегавших через широкую весной Ловать, перепрыгивая с бревна на бревно, но нередко бывало, что они при этом и тонули.
Оплачивался этот труд очень не высоко; отмечу, что еще зимой лесопромышленники столковывались, как они будут в этом году принимать дрова, по сколько четвертей с сажени; рассказывали крестьяне, что, бывало, что принимали ее в 15-16 четвертей (вместо 12), что считалось прижимкой, нормальная же сажень мерилась в 13 четвертей – одна шла на дефекты в кладке и на снег и лед, которыми обмерзали дрова.
В работе Съезда мне пришлось ближе познакомиться с тогдашними условиями крестьянской жизни северной России, причем в нашем уезде отношения к помещикам роли в ней не играли. Еще при крепостном праве в немногих не скупленных под военные поселения имениях крестьяне были большею частью на оброке, а в мое время, кроме Васильчикова, ни у кого из помещиков сколько-нибудь значительного своего хозяйства не было. Таким образом, за все время я не помню ни одного помещичьего дела в Съезде, да и вообще 99 процентов всех дел поступали в него из волостных судов. На волостные суды было вообще много нареканий и, конечно, в значительной степени заслуженных, но наряду с этим в решениях их встречалось много здравого смысла. Им предоставлялось вместо законов применять местные обычаи, которых в нашем уезде я не обнаружил, как вероятно в области права не существовало их и в большей части России, но вместо них они решали просто «по справедливости», и решениям их обычно нельзя было отказать в разумности. Не раз приходилось слышать, что судей стороны угощали, а иногда и просто давали им взятки, но ни одного определенного такого случая мне не пришлось установить, и я думаю, что в этих разговорах было немало преувеличений. Повторяю, однако, что громадную роль в волостных судах играли волостные писаря, как наиболее грамотный в них элемент, как я уже писал выше.
Споры по земельным делам вызывали процессы, тянувшиеся подчас годами. Приходилось из-за какой-нибудь полосы усадебной земли в четверть аршина назначать часто осмотры на месте не только волостным судом, но затем и земским начальником, и после окончательного решения дела, вновь возвращаться к нему по новой жалобе, ибо были сутяги, которые ничем не удовлетворялись. Попадались и курьезные дела, эти больше уголовного характера: то мошенничество, где обвиняемый расплатился повесткой о взыскании с него трех рублей, то о применении правила о ненаказуемости взаимных обид к парню, который побил девушку, ибо она заявила, что забеременела от него. Было как-то дело о возврате невесте подарков, сделанных ею жениху, когда он отказался от венца, ибо, как он объяснял, он имел полное право задержать эти подарки: «Ведь с такой её мордой разве даром с ней гулять можно?».
В Уездном Съезде при рассмотрении административных дел сидел также исправник; говорю «сидел», а не «участвовал», ибо не помню, чтобы кто-либо из трех исправников, с которыми мне пришлось иметь дело, высказал когда-либо какое-нибудь свое мнение. С исправниками я подхожу, быть может, к наиболее больному вопросу старого режима – о полиции. В нем нужно, однако, отличать факты от легенды. Несомненно, полиция брала взятки и, несомненно, в ее деятельности было немало произвола и еще более глупости, но в рассказах о ней было очень много преувеличений. Полиция вне немногих наиболее крупных городов была крайне немногочисленна. В Старорусском уезде, с его населением в 200.000 было 30 городовых в самом городе, с его 17.000 населения, двумя вокзалами, полком и минеральными водами; в уезде же до 1905 г. было всего 4 становых пристава и 15 урядников. Только после революционного движения 1905 г. к ним было прибавлено около сотни стражников, но от этой грубой физической силы пользы ни в каком отношении не было.
Также малочисленны были и жандармы – на всю громадную Новгородскую губернию было всего три политических жандармских офицера и около десятка унтер-офицеров. В деревнях была еще своя сельская полиция – сотские и десятские, но, в сущности, только в то патриархальное время можно было называть их полицией. Часто приходилось видеть исполняющими функцию этих представителей власти их жен, которые только прикрепляли на груди небольшой медный значок с названием должности. Не раз приходилось мне встречать на дороге баб, ведущих в Старую Руссу двух-трех арестантов, иногда обвиняемых в тяжелых преступлениях, которые, однако, не делали никаких попыток сбежать – в сущности безопасных, ибо никакого оружия у этих «полицейских» не было.
Не говоря уж об этой выборной полиции, вообще не оплачивающейся, хуже было, однако, что все оклады чинов полиции были более чем скромными, и иногда прямо толкали на взятки. Урядник получал 30 рублей в месяц, и на эти деньги должен был не только быть обмундированным, но еще содержать верховую лошадь. До введения казенной винной монополии, а отчасти и при ней, их главным доходом была беспатентная торговля водкой. Следили они за нею довольно строго и составляли немало о ней протоколов, но часто дальше установленной обычаем мзды (нормально – не выше 5-ти рублей) они не шли.
Становой пристав получал 600 рублей в год и находился в самом скверном положении, ибо ему обычно не за что было брать. Разговоры о взяточничестве полиции или о «принятии ею добровольных приношений от благодарного населения» шли, однако, по поводу, преимущественно, исправников и участковых приставов. Если человек не вымогал и брал, что называется, «по чину», то все были довольны, и жалоб ни с чьей стороны не было. Наоборот, к этим полицейским относились подчас без всякой враждебности, ибо иначе они и не могли поступать при окладах и штатах их управлений, установленных еще при Николае I. Впрочем, такое отношение бывало лишь в маленьких городах. В больших же, где полиция стояла гораздо дальше от населения, к ней относились или враждебно, или, еще чаще, презрительно.
О денежных условиях службы полиции в Москве мне пришлось, например, слышать два рассказа, в искренности коих не имею оснований сомневаться. В 1890 г. дядя моей будущей жены А.М. Охотников, о котором мне придется еще говорить дальше, будучи мировым судьей, отказался пойти в земские начальники, находя эту должность слишком зависимой от губернатора, и приехал в Москву к великому князю Сергею Александровичу просить о какой-нибудь другой должности. И сам великий князь, и ряд его окружающих были товарищи Охотникова по Преображенскому полку, и они убедили его пойти в участковые приставы, ибо, как они говорили, в полиции надо искоренить взяточничество, и в ней нужны честные люди. Уже с первых дней А.М. Охотников убедился, что на отпускаемые ему средства содержать канцелярию участка невозможно, но его успокоили, что великий князь надеется скоро получить на это дополнительные кредиты. Через 6 месяцев они отпущены, однако, не были, и Охотников из приставов ушел, приплатив за это короткое время на содержание участка своих 8000 рублей.
Несомненно, будучи богатым человеком, он являлся исключением в полиции. Громадное же большинство ее чинов, люди неимущие, чтобы покрывать эти расходы, должны были брать, и об этих взятках мне пришлось слышать от бывшего Старорусского исправника Мосолова, переведенного в Москву приставом около 1900 года и быстро сведенного в могилу тамошней интенсивной работой. Он был позднее в Старой Руссе в отпуску, и из рассказов его выяснилось, что с 1890 года положение не изменилось и что потому было неизбежно брать. Помню, что он говорил, что в его окраинном участке было много извозчичьих дворов, и с каждой извозчичьей «жестянки» он брал по рублю, что и составляло ему в год 3000 рублей. Конечно, часть этих сумм увеличивала скромные оклады и его, и его помощников, но сколько это им составляло, я, конечно, никогда не слышал.
В Петербурге, где у моего отца были дома, в участок посылались «праздничные» на Рождество и на Пасху – просто потому, что так полагалось, хотя никаких требований о них не было. Это была, конечно, своего рода страховка на всякий случай от неприятных придирок, главным образом на случай упущений по «прописке» чьих-либо паспортов, что – при почти 250 квартирах в домах отца – со стороны старших дворников было всегда возможно.
В уездах я никогда не слышал, чтобы такие систематические взносы кем-либо делались, хотя и допускаю вполне, что фабриканты их делали. Надо, впрочем, отметить, что в прежние времена очень развита была практика, что фабриканты, а иногда и помещики, оплачивали за свой счет дополнительных полицейских, которые их охраняли. Естественно, что для этой своего рода частной полиции интересы ее нанимателей были им более близки, чем общегосударственные соображения. Между прочим, известный юрист Носович, тогда обер-прокурор Сената, принимавший участие в сенаторской ревизии по случаю известного расстрела рабочих на Ленских приисках, объяснил его отчасти тем, что не только полицейские, но и вообще все местные представители власти оплачивались из кассы компании.
Был, несомненно, и произвол в действиях полиции, но опять же в гораздо меньших размерах, чем про это обычно говорилось. Большею частью это была просто грубость и проявление невежества низших ее чинов, то, что называлось «административным восторгом», но в этом именно полиция была повинна менее, быть может, чем многие другие должностные лица. На ней лежало поддержание внешнего порядка, и это выполнялось ею часто грубо, но надо также считаться с тем, что набиралась она ведь из слоев очень в то время мало культурных.
Когда говорилось про подавление полицией беспорядков, про порку и стрельбу, то забывали, что нормально в этих случаях она была менее всех ответственна; пороть приказывал обычно губернатор или вице-губернатор, а стрельба зависела от военных властей. Ведь полицейские набирались из тех же крестьян, и классовой враждебности ни к ним, ни к рабочим у них не было, но служба была их куском хлеба, и они и выполняли свои обязанности так, как это тогда полагалось.
В Старой Руссе при мне сменились три исправника. Застал я там Н.Х. Мосолова, цыгана по типу, – сына известного Казанского полицмейстера, точного исполнителя приказаний губернатора Скарятина, отданного, в конце концов, Сенатом под суд за то, что на пожаре он приказал выпороть кого-то, кого не полагалось. По высочайшему повелению дело это было, впрочем, прекращено, но и Скарятину и, кажется, Мосолову пришлось со службы уйти. Наш Мосолов был отцом большой семьи, содержать которую было ему нелегко, и он стремился перейти в одну из столиц, что ему, как я уже говорил, и удалось. Был он несколько театрален, но его скорее любили, ибо вреда он никому не делал. Заменил его тихенький старичок Плеснев, на поколение запоздавший смертью, очень почтительный и никогда не подымавший голоса; скоро он умер и в исправники попал тогда давнишний помощник исправника И.С. Грузинов, который и пробыл в этой должности до революции. Был он без всякого образования, и службу начал урядником, но благодаря природному уму и такту, дошел до исправника. Несмотря на свой совершенно «стрюцкий» вид и на то, что внешнего авторитета у него как будто не было, он был в Старой Руссе популярен. Насколько я замечал, он был всегда хорошо осведомлен обо всем, что происходило в уезде, но никогда не раздувал зря того, что можно было якобы проглядеть, не отвечая самому за это.
Его заменил в должности помощника исправника наш становой пристав В.Н. Владыкин, большой мужчина в очках, хороший, но очень наивный человек. Пройдя младшие классы гимназии, он по бедности должен был ее бросить, работал писцом в полиции и, понемногу продвигаясь, дошел до исправника в Устюжне. Он был фанатик эсперанто, и даже меня как-то пытался привлечь в адепты этого языка. В первые дни революции он глупо погиб: ничего про нее не зная, он вернулся из уезда с какой-то комиссии на одну из железнодорожных станций, где уже образовалась небольшая революционная группа; когда Владыкин и его спутники вошли на станцию, их встретили возгласом: «Руки вверх!». Не обратив на это внимания, он сунул руку в карман за платком, чтобы протереть очки, без которых ничего не видел, но это приняли за попытку вытащить револьвер, и он был убит наповал.
Я пропустил упомянуть раньше про двух моих непосредственных помощников – заседателей дворянской опеки. Дела у них не было никакого, и все их функции сводились к получению жалований из дворянских сборов по 350 рублей в год, причем, когда я вступил в должность, они не получили еще за два года. Обычно избирали на эти должности каких-нибудь старичков для увеличения их ничтожной пенсии; при мне это были два отставных полковника: Долгоруков и Шемякин. Долгоруков, бывший ротный командир Аракчеевского кадетского корпуса, был деликатный человек, которого все уважали.
Отношение к Шемякину было иным: не назову его прямо жуликом, но, несомненно, он был очень характерным представителем предшествующего мне поколения. Ко мне он относился исключительно хорошо, и до известной степени играл при мне роль Тетерюковского при Васильчикове, хотя боевого характера того у него не было.
На Шемякине я остановлюсь более подробно, ибо на нем я начал знакомиться с нравами, уже отходившими в прошлое. Произведенный в офицеры вскоре после Севастопольской кампании, он рассказывал мне, как сам научился на горьком опыте, как надо быть осторожным. Как-то, например, будучи назначен отводить команду, он принял для ее продовольствия мешки с сухарями, которые на первом же ночлеге оказались битым кирпичом. Под хохот крестьян: «Ай да офицер, солдат кирпичом кормит!», ему пришлось закупить хлеб за свой личный счет. Зато позднее, когда он был уже подполковником, он сам нагрел интендантство. Его полк (в 25-й дивизии) принял его товарищ по корпусу Чайковский, позднее командир корпуса. «Ну, знаете, он был офицер Генерального штаба, хозяйства не знал, и принял всякое гнилье; особенно плохи были сапоги. Вот он и говорит мне, что хоть пулю в лоб ему пускать, а я ему отвечаю: зачем, назначь меня заведующим хозяйством, и я тебе все устрою. Назначил он меня, я и требую сапоги из интендантства. Присылают они прекрасные сапоги, а я приказываю их развязать, оставить только снаружи пары интендантские, а внутри заменить моим гнильем. Затем пишу в интендантство и с негодованием протестую, что они мне такую дрянь прислали. Приехал их чиновник, посмотрел, покачал головой, забрал сапоги и даже извинился; в два раза я так всю мою гниль и сдал, и говорю Чайковскому, что все у нас в порядке. Спрашивает он меня, как я это сделал. Ну, конечно, объяснил я ему все, посмотрел он на меня и говорит: “Ну и жулик же ты”. Только после этого сдавать свое обмундирование ко мне приезжали целые интендантские комиссии».
Шемякин был вдовец с одним сыном Андрюшей, парнем лет 17, которого он возил ко всем знакомым, которые должны были этого балбеса просить спеть что-нибудь. Как-то у Васильчикова тот и стал при большом обществе, которое с трудом воздерживалось от смеха, тянуть «до, ре, ми, фа…».
Уже после 1897 года Шемякин женился на вдове дьякона, соборной просвирне. Рассчитывал он, что она удешевит его хозяйство, но ошибся, и скоро стал жаловаться, что, наоборот, она утаивает у него по копеечке на фунт сахара, мяса и т. п. Отношения их быстро столь обострились, что скоро они оба обратились ко мне с просьбой оформить свой разъезд. Очень быстро сошлись они на том, что он будет платить ей по пяти рублей в месяц, но труднее было убедить его принять ее требование добавить по пятерке на Рождество и Пасху. Сидели они в это время в разных комнатах квартиры и я переходил из одной в другую, пока они не одобрили составленного мною текста. Подписывая эти взаимные обязательства, они еще предупредили меня оба, чтобы я не отдавал их расписок другому, пока и тот своей не подпишет. Вскоре после этого Шемякин уехал в Святую Землю и по возвращении, перед Пасхой, прислал мне письмо, что в Старой Руссе его ожидала большая радость – за три дня до этого похоронили его жену. Шемякина вообще не любили и не раз забаллотировали, чем он особенно не возмущался, и только раз с негодованием рассказал мне, что, забаллотировав его единогласно, все его баллотировавшие потом его убеждали, что именно они ему положили единственный избирательный шар, которого в действительности не было.
В конце сентября всегда собиралось Уездное Земское Собрание, в Старой Руссе проходившее в 3-4 дня. Земство, как я уже говорил, было в то время сословным, и гласные распределены были между тремя группами – от дворян, от не дворян и от крестьянских обществ, причем решающая роль принадлежала дворянам. Обычно число гласных было около 35-50, но в Старорусском уезде их было всего 15, ибо землевладельцев с полным цензом, которые непосредственно участвовали в выборах, здесь было очень мало. Кандидаты в гласные от крестьян избирались на волостных сходах, по одному от каждого, но из 26-ти их губернатор выбирал 6 в гласные, а остальные числились затем кандидатами. Выбор из них гласных производился обычно по рекомендации земских начальников.
Состав гласных Старорусского земства был очень серый. Кроме Васильчикова и старика Максютенко, отмечу только очень милого полковника Шабельского, человека богатого и независимого, числившегося всю свою жизнь на разных адъютантских должностях – в сущности, только для того, чтобы иметь право носить мундир. Жена его, рожденная Симанская, тоже очень милая женщина, была дочь и сестра Старорусских предводителей. У них было имение на реке Поле, против Борков, единственная в уезде, кроме Выбити и Рамушева, помещичья усадьба старого времени. Из других гласных отмечу еще судебного пристава Вейса, главной достопримечательностью коего было то, что он всюду молчал. Он напоминает мне рассказ про его отца – мирового посредника и взяточника. Одновременно с ним был мировым посредником отставной генерал Маевский, человек независимый и честный, который подучил кого-то из крестьян снести Вейсу взятку в виде головы сахара. В тот же день у Вейса играли в карты, и при всех гостях Маевский снял колпак с этой сахарной головы, на которой он заранее написал: «Вейс – вор». Не знаю только, был ли после этого Вейс удален от должности.
Совершенно бесцветны были гласные не дворяне, кроме появившегося ненадолго молодого доктора Боговского, милого и способного. Его интересы были, однако, связаны с Сольцами, где у его семьи было крупное льняное дело, и он вскоре совсем забросил Руссу. И.С. Мельников, которого я застал городским головой и участником по должности Земского Собрания, держался с большим внешним достоинством, но ни в городе, ни в земстве ничем себя не проявил.
Заменил его гораздо более энергичный Ванюков, остававшийся городским головой до самой революции. Человек без образования, но умный, он обладал большим даром интриг, и в избирательных операциях того времени разбирался посему прекрасно. Надо признать, впрочем, что Старая Русса обязана ему многим: при нем был основательно перемощен ряд улиц, проведена вода из Дубовиц, соседней деревни (раньше ее возили оттуда водовозы и продавали ведрами), проведено также электричество и, наконец, устроен телефон. В 1900 г. в Руссе была только женская прогимназия, при Ванюкове преобразованная в гимназию, и при нем было открыто Реальное училище. Однако у него всегда была в характере властность, с годами только увеличивавшаяся и создавшая ему немало врагов. В результате в первые же дни революции, в феврале 1917 г., его дом был сожжен, и я его потерял из вида.
Кроме гласных, с 1890 года в Земском Собрании участвовали, сверх городского головы, еще представители казны и духовенства, а также уделов, если у них были земли в уезде. Таким образом, в нашем Земском Собрании участвовало до 20 человек, из коих мало кто говорил. К очередному годичному собранию Земская Управа представляла доклады о своей деятельности и о своих предположениях на будущий год, но и в ревизионной, и в «докладной» участвовали все те же лица, и заключения их собранию давать приходилось обычно мне.
Председателем земской управы я застал Владислава Владиславовича Карцова, бессменно занимавшего этот пост с 1890 года до революции. По окончании в Петербурге коммерческого училища, он почти совершенно спился, и одно время даже служил в уезде урядником. Потом он попал письмоводителем к мировому судье Чирикову, и когда последний был выбран председателем земской управы, то обусловил свое согласие принять эту должность избранием Карцева членом ее. В это время он уже совершенно не пил, и работником оказался хорошим и честным. Если прибавить к этому, что у него был и природный ум, то понятно, что когда Чириков вскоре умер, то он его заменил. Отмечу только, что свою личную инициативу он проявил лишь в деле постройки в уезде участков шоссе. Ни в школьное, ни в лечебное дело он ничего не внес. В оправдание его скажу, впрочем, что в старом земстве управе приходилось очень считаться с повышением земского обложения, к которому особенно враждебно относились гласные-землевладельцы. Если председатель земской управы пользовался авторитетом, ему удавалось проводить увеличенные сметы, но Карцову долгие годы припоминали его прошлое урядника, и ему приходилось быть осторожным. Поэтому школьное дело было у нас в уезде в порядочном загоне, и ассигновки на народное здравие, хотя и увеличивались, но очень медленно.
Членами земской управы я застал Е.Е. Ильина и М.Н. Стратилатова, покончивших позднее свою службу в земстве довольно печально – растратами, которые были, как и 3-я, произведенная по книжному складу бухгалтером управы, обнаружены при ревизии мною. Все они были сразу пополнены, и имели последствием лишь удаление виновных (по закону пополненная растрата более строгого наказания не влекла и по суду). Из этих двух членов управы остановлюсь только на Ильине. Потомок героя Чесменского сражения, Егор Егорович был милейший человек, очень недалекий, очень честный, и сам, кажется, был больше всех удивлен, когда просчитался, кажется, в 2000 рублях. Образования он был невысокого, и сам смеялся, что никто из Ильиных дальше 3-го класса не идет, поэтому, принимая щебенку для шоссе, он обычно не мог точно рассчитать, сколько за нее придется платить, и давал приблизительные за нее авансы, в которых, в конце концов, и запутался. Он продал свое именьице и пополнил недостачу, тогда как две другие растраты были пополнены Карцовым.
Председательствовать в земском собрании мне было в первый раз страшновато: ни разу я в нем в качестве зрителя не присутствовал, и было мне всего 21 год, но справился я с этой обязанностью довольно сносно, и позднее, могу сказать не хвастаясь, был хорошим председателем и в гораздо более ответственных собраниях, чем Старорусское земство.
Вскоре после вступления в должность я отправился в Новгород познакомиться с губернскими властями. Губернатором был там в то время граф Оттон Людвигович Медем, типичный немец, говоривший по-русски с сильным немецким акцентом, но человек исключительной порядочности и духовной чистоты. Он должен был унаследовать, как старший, родовое имение Штокмансгоф, но отказался от него, чтобы жениться на Нарышкиной, русской и православной. Был он в Хвалынске предводителем дворянства и председателем земской управы, и в 1892 году, когда по Поволжью прошла волна холерных беспорядков, не побоялся спасти земских докторов от разъяренной толпы. Его моральный авторитет был тогда уже настолько высок, что вскоре он был назначен вице-губернатором в Воронеж. Всегда он был очень внимателен к простому народу, и рассказывают, что как-то, возвращаясь из служебной поездки, он подобрал в свой тарантас усталого путника, которого и спустил в Воронеже. Утверждали, что это был будто бы знаменитый в то время разбойник Черников, убивший более 30 человек, и которого караулили при въезде в Воронеж, но пропустили, не предполагая, что преступник может ехать с вице-губернатором.
Таких анекдотов про Медема рассказывали массу, и сам он с улыбкой говорил, что как-то в Устюженском уезде содержательница почтовой станции на его просьбу поторопить с лошадьми, ответила ему: «Сиди старичок, не губернатор будешь». Его проезда ждали, но никак не предполагали, что губернатор может появиться в образе скромного штатского. Надо сказать, что перед Медемом губернатором в Новгороде был Штюрмер, будущий председатель Совета Министров. Человек мало вообще симпатичный, он раньше служил в церемониальной части Министерства Двора и, будучи губернатором, в этой должности проявлял свои воспоминания о церемониале, окружавшие царей, подчас, как говорят, в смешной форме. Впрочем, работник он был хороший и с этой точки зрения его иные хвалили. Из Новгорода его убрали из-за неладов с Васильчиковым, который позднее всегда отзывался о нем отрицательно. Впрочем, ни от Бориса Александровича, ни от других я никогда в Новгороде не слышал, чтобы Штюрмер был взяточником, как это позднее мне утверждали некоторые члены Государственной Думы от Ярославской губернии, куда Штюрмер был переведен от нас.
Графиня Александра Дмитриевна Медем была под пару мужу, такая же простая и хорошая женщина. Если не по внешности, то по духу, их можно было назвать настоящими толстовцами. Хорошими людьми были и их дети, которые в то время были еще подростками, причем все они были уже совершенно русскими.
Вице-губернатором был тогда А.А. Эйлер, потомок известного астронома. Должность вице-губернатора была всегда довольно бесцветна, и проявлять свою личность в ней не приходилось, дабы не вызвать столкновений со своим шефом и не испортить своей карьеры. Эйлер, бывший потом губернатором и сенатором, был человек умный и тактичный. К Медему он относился несколько иронически, но проявлял это очень осторожно.
Познакомился я тогда, главным образом, с двумя непременными членами Губернского Присутствия: Кршивицким и Масловским, и с судебными деятелями – со всеми ими мне больше всего приходилось иметь служебные отношения. В Губернское Присутствие шли все жалобы на постановления Уездных Съездов, и мне не раз приходилось пререкаться по поводу его решений с его членами. Кршивицкий, умный и работящий человек, поставил в губернии очень хороший надзор за земскими начальниками, и позднее я имел случай убедиться, что в таких губерниях, как Тульская, Тамбовская и Псковская, ничего подобного ревизиям, которые Кршивицкий производил в уездах, не было. К сожалению, позднее, когда Кршивицкий по старости ушел в отставку, его преемники не имели его авторитета. Кршивицкий был старым и авторитетным земским деятелем, и к его выступлениям в губернском земском собрании всегда прислушивались. Говорил он неважно, запинаясь и постоянно вставляя слова: «Ну вот». Как-то я помню, как все Губернское Собрание покатилось с хохота, когда сосед Кршивицкого при его запинке сказал: «Ну вот», на что тот серьезно ответил: «Не подсказывайте».