Читать онлайн Еврейский член бесплатно
Катарина Фолкмер Еврейский член
В память о Дэвиде Мюллере, в чьем кресле я написала эту повесть.
Katharina Volckmer
THE
APPOINTMENT
(Or, The Story of a Jewish Cock)
Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко
© Editions Grasset & Fasquelle, 2021
© В. Пророкова, перевод на русский язык, 2021
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2021
© ООО “Издательство ACT”, 2021 Издательство CORPUS ®
Понимаю, доктор Зелигман, возможно, сейчас не лучшее время для такого разговора, но я только что вспомнила, как однажды мне приснилось, что я – Гитлер. Мне до сих пор неловко об этом упоминать, но я действительно была им, стояла на балконе перед толпой фанатичных последователей и произносила речь. На мне была форма со смешными раздутыми штанами, я чувствовала у себя на верхней губе крохотные усики, моя правая рука под звуки моего гипнотизирующего всех голоса взлетала вверх, о чем я говорила, точно не помню – вроде бы о чем-что связанном с Муссолини и с некоей абсурдной идей насчет экспансии, но это и не важно. Да и вообще, что есть фашизм, как не идеология ради идеологии: он не несет в себе никакого идейного посыла, тем более что в конце концов итальянцы нас обскакали.
По городу через каждые сто метров – то “паста”, то “эспрессо”,и их мерзкий флаг на каждом углу. А вот “зауэркраут” нигде не встречала. Нам с нашей убогой кухней никогда не удалось бы удерживать империю тысячу лет – есть предел тому, что можно навязать людям, и любой сбежал бы после второй перемены называемого у нас блюдами. Это всегда было нашим слабым местом, мы никогда не создавали ничего, чем можно просто наслаждаться, без высшей цели, не случайно ведь в немецком нет слова для удовольствия, мы знаем лишь похоть и веселье, и не отсасываем мы ни у кого с истинным рвением – глотки наши недостаточно влажны, потому что выросли мы все на черством хлебе. Знаете, этот кошмарный хлеб, который мы едим и о котором всем твердим, такой у нас вечный миф о самих себе. По-моему, это божья кара за все совершенные нами преступления, так что никогда ничего столь чувственного, как багет, или столь влажного, как черничные маффины, что подают здесь, в Лондоне, нипочем не могло бы появиться. Это одна из причин, по которым мне пришлось уехать: я не желала больше лгать со всеми вместе о хлебе. Но так или иначе, когда я произносила то, что мы бы сейчас назвали ненавистнической речью, я чувствовала: доносящиеся снизу оргиастические овации – лишь жалкая компенсация за мое явное уродство. Да, я была хоть и не горбатая, но ни все мертвые евреи мира, ни даже мое якобы вегетарианство не делали меня достойной фото от Рифеншталь. Я чувствовала себя самозванцем. Неужели никто не заметил, что я похожа на старую картофелину с пластиковыми волосами? До сих пор помню, с какой тоской я проснулась в тот день – с тоской от того, что никогда мне не быть одним из юных немецких красавцев-блондинов с античным телом и кожей, изумительно золотящейся на солнце, никогда мне не стать такой, какой я должна была бы стать.
Не хочу сказать, что мне было жалко Гитлера, – совершенно недопустимо стирать с лица земли целую цивилизацию потому, что ты несчастлив в своем теле, и потому, что все это олицетворяет то, что ты в себе ненавидишь, но это заставило меня задуматься о его личной жизни, о будничном Гитлере. Доктор Зелигман, вы когда-нибудь представляли себе, как Гитлер просыпается – в пижаме, с растрепанными волосами – и бредет по комнате в поисках шлепанцев? Какой-нибудь унылый тип наверняка написал книжку о Гитлере в быту, но я предпочитаю фантазировать сама, в книжках непременно найдут способ изобразить это скучно. Я представляю себе постельное белье в свастику, такую же пижаму, каждую мелочь вплоть до фарфоровой миски с его завтраком. В Польше, в одной из сомнительных антикварных лавочек, где поляки торговали исключительно памятными вещицами своих угнетателей, я видела миски и тарелки с крохотными свастиками снизу на донышке. Это напоминало какую-то извращенную Барби-вселенную: если накопишь достаточно денег, можно купить новую жизнь, блестящую, всю в одном стиле, я могла вообразить даже телерекламу: кукла-Гитлер с напомаженными волосами, на холеном коне спасает добрую немецкую женщину из лап зловеще ухмыляющегося еврея и скачет в сторону заката – арийская раса под защитой и в безопасности. Рекламщики обычно такие ушлые, а тут упустили столь прекрасную маркетинговую возможность: вы только представьте, сколько радости было бы немецким ребятишкам, будь у них “Лего” 一 концлагерь фройденштадт"[1]: сооруди сам печь, организуй депортацию и не забудь обустроить среду обитания. Можно было бы и набор для взрослых придумать: не только абажуры и перчатки из кожи, а еще и анальные пробки на конскую тему – из настоящих волос врага. Но, боюсь, этот корабль уже уплыл, и я вовсе не хочу вас обидеть, доктор Зелигман, особенно теперь, когда ваша голова у меня между ног, но не кажется ли вам, что в геноциде есть что-то сексуально-эксцентричное?
Я тут на днях возвращалась домой, и один человек бросился под поезд – видимо, хотел уйти, громко хлопнув дверью, так, чтобы попутчики запомнили его прощальный жест, его ответ нынешней нашей битве с отчаянием. Так что мне пришлось идти домой по тем районам Лондона, где живут люди предыдущих поколений – у которых настоящая мебель и сверкающие ванны, а детские магазины такие заманчивые, что кажется, будто детство изобрели французы, и в палисадники к ним весна будто приходит раньше, чем ко всем прочим. Особенно мне нравятся магнолии с темными цветами – очень элегантные, почти пурпурные. Доктор Зелигман, вы их видели? И никому в голову не придет мусорить перед такими домами – они даже на неотесанные натуры действуют благотворно, а вот у меня в проулке вечно следы человеческой наглости, и утром, выглянув из-за занавески на улицу, я там вижу что угодно – от ржавых холодильников до старых косметичек и поломанных игрушек. Не понимаю, что во мне такого, отчего люди думают, что я порадуюсь их хламу, я даже чуть не опустилась до публичного заявления насчет того, как меня это унижает, чуть не повесила объявление с просьбой прекратить, что немногим хуже, чем просить еды или чистые трусы. Вы пробовали когда-нибудь заставить людей уважать ваше человеческое достоинство? Я не прошу ничего исключительного – ни благопристойного секса, ни подлинных чувств, – но хоть что-то приятное мне оставьте, однако, похоже, меня заколдовала какая-то злобная фея, которая делает все, чтобы ни один принц не разглядел мое окно и чтобы сны мои воняли лисьей мочой и напоминали тот пластиковый мусор, что нам показывают в документальных фильмах о том, как мы убиваем Мать-Природу. От них накатывает чувство вины и омерзения, и по ночам я пытаюсь засыпать, не представляя себе своего будущего. Поэтому-то я давно перестала заглядывать в те районы Лондона, которые мне не по карману, – побывав там, я вижу все свои провалы как сквозь увеличительное стекло и вспоминаю все то, за что родители меня никогда не простят. Ну почему я просто не раздвинула ноги в нужный момент, не заботилась лучше о своем теле, не вышла за одного из тех мужчин, у кого в саду магнолии с пурпурными цветами? Ведь могла бы быть одной из женщин, что сидят в роскошных кафе и ни о чем не тревожатся. Жила бы как в шоколадной лавке, доктор Зелигман. Наверное, поэтому богатые выглядят так, будто их только что трахнули сделанным на заказ страпоном, пока кто-то другой гладил для них в соседней комнате свежие простыни. Поэтому и дети у них не такие уродливые – ведь они действительно родителям по карману и знают, что имеют право существовать. Так, должно быть, работает чувство превосходства. Как вы думаете, доктор Зелигман, не ошибка ли, что я вместо всего этого пришла к вам?
Впрочем, меня не пугает то, чем мы с вами собираемся заняться, доктор Зелигман. Меня не пугает ни смерть, ни что иное, я знаю, что могу вам доверять, а смерть – она безмолвна. Нас убивают не громкие вещи – от них-to мы блюем, вопим и рыдаем. Такие штуки – это когда мы ищем внимания. Они как кошки по весне, доктор Зелигман, ждут от нас сопротивления, хотят будить нас ночью и слушать мелодию наших проклятий, но ничего дурного в себе не несут. Смерть же – это то, что растет внутри нас, то, что в конце концов взорвется, выйдет из берегов и затопит все, что дышит. Язвы, что гноятся незамеченными, сердца, что разрываются без предупреждения. Вот это-то во всех фильмах и телешоу с насилием, смахивающим на порно, и неверно, доктор Зелигман: от такого люди редко погибают. Это уже внутри нас – то, как мы умрем, и другие ничего с этим поделать не могут, равно как с тем, что с определенного момента те, кого мы когда-то в будущем обидим или трахнем, уже бродят по планете, к линейному восприятию нас подталкивает исключительно наша концепция времени. Но именно поэтому я не боюсь, доктор Зелигман, я нутром чувствую, не моя это судьба – умереть в ваших руках. Слишком уж они нежные, даже шрама не останется.
Не то чтобы я никогда никого не любила, доктор Зелигман. Понимаю, вы меня не очень хорошо видите, но я не хочу, чтобы вы решили, будто я из тех, у кого нет ни чувств, ни эмпатии. Я просто трудно влюбляюсь, у меня это не такая предсказуемая реакция, как у большинства людей, потому что моя любовь никогда не соотносится с моей реальностью, и ни одна любовь не выдержала сравнения с тем образом, который у меня сложился. Потому что К. не умел пользоваться словами. И я по большей части оставалась одинокой – настолько, собственно говоря, одинокой, что на днях чуть не совершила глупость, которая выставила бы меня в еще более идиотском свете, а все потому, что вдруг вспомнила про свое разбитое сердце и подумала: если напишу это письмо, судьба еще пожалеет о некоторых своих решениях. Это одно из множества моих отклонений: я всегда представляю себе судьбу как некую мелодраматичную дамочку, что растянулась в шезлонге и поглаживает какую-нибудь убогую кошечку или собачку, требующую удовлетворения ее причуд, и я всегда надеюсь, что есть способ до этой судьбы достучаться, повлиять на ее решения – например, если надеть особые сережки или не сесть на вроде нужный поезд. Или придумать совершенно особый способ покончить с собой. Так я просто пытаюсь отрицать то, что никто не слышит моих мыслей и вся моя жизнь проходит в темной пустоте, я понимаю, нет разницы, встану я с правой или с левой ноги, нет никакого работающего высшего механизма, и я могу хоть ногу отрубить, хоть кислотой зубы почистить. Дамочка в шезлонге даже глазом не моргнет и в любом случае пошлет меня по моему ничем не примечательному пути, она даже имени моего не запомнит. Иногда я слышу, как она предлагает виноград своему жалкому домашнему питомцу, и жалею, что родилась с такой некрасивой человеческой кожей. Вы только представьте, доктор Зелигман, каково это – быть чьим-то домашним питомцем, купаться в чьей-то безусловной любви. Да они для вас что угодно сделают – зимой будут включать обогреватель, хотя им это не по карману, а случись вам сблевать на их любимые туфли, без упрека вымоют их и вычистят. А если однажды вас все это достанет окончательно, вы можете выбежать на проезжую часть, у них на глазах попасть под колеса и разбить их несчастные сердца. По крайней мере, вы после себя ничего не оставите – разве что ошейник и любимую подстилку, но ничего такого, что можно похоронить вместе с вами в дальнем углу сада. Не будет никакого наследства, ничего, с чем придется разбираться вашим потомкам, разве что одинокие ночи и прогулки, ставшие бесцельными. Они не попадут ни в мою ситуацию, ни в ситуацию моих родственников, доктор Зелигман. Вот мой дедушка умер, нам приходится биться с завещанием старика, который был нам чужим, и на прошлой неделе, увидев на похоронах маму, я сразу поняла: она очень расстроена, и не только моим нынешним состоянием.
Но я все же почти написала письмо господину Шимаде. Я знаю, можно подсесть на секс-игрушки, и если позволить себе слишком много легко достижимых оргазмов, становишься бесчувственной, и настоящее взаимодействие теряет всякий смысл. Но мне, доктор Зелигман, всегда хотелось, чтобы было с кем переписываться; в детстве я писала по всяким таким объявлениям, но мне никто даже не ответил. Немецкие ребятишки, видно, уже тогда чувствовали, что со мной что-то не так, а может, просто думали, что я шифрующийся педофил. В общем, мне действительно хотелось переписываться с господином Шимадой, обсуждать его роботов, ну а если начистоту, я хотела попросить его сделать одного для меня, я видела по телевизору, как он рассказывает о секс-машинках, которые разрабатывает и создает, и казалось, он крайне воодушевлен своей мечтой. Как современный спаситель, Иисус с ходячим дилдо. Я знаю, эти роботы предназначены удовлетворять сексуальные потребности мужчин, потому что мужчины самой природой приуготованы к тому, чтобы их потребности удовлетворялись, но разве трудно соорудить одного с электронным членом? Вы, доктор Зелигман, наверное, решили, что это ужасно печально, – я почти чувствую, как вы там хмуритесь, но достаточно было бы его чуть переделать, убрать груди, закрыть одну из дырок, а лицо, лицо меня мало волнует. Не кажется ли вам, что лучше бы каждый из нас трахал собственного робота? Представьте только, что мы все удовлетворены и больше не должны объяснять свои желания. Но тогда, возможно, нашли бы какое-нибудь идиотское объяснение, почему роботы-мужчины опасны или вовсе не нужны, ведь люди без членов всегда могут найти кого-нибудь поблизости, и вообще людей без членов нужно контролировать, чтобы люди с членами не чувствовали себя запуганными, а то иногда мужчины чувствуют себя запуганными, как-то нехорошо получается. Но мое желание, доктор Зелигман, нисколько не политическое; я давно перестала переживать насчет воздействия вездесущего насилия на мое тело, я просто устала, и идея сосредоточиться исключительно на собственном желании кажется давно позабытой мечтой. А как хотелось бы уметь выключать партнера, когда во мне иссякают все чувства.
В конце концов у меня не хватило смелости – испугалась, как бы господин Шимада не принял меня за Фрика. Он наверняка получает кучу странных писем, но мысль о том, что меня осудит некто создающий на другом конце света манекены для траханья, расстраивала, к тому же я никогда не бывала в Японии и представления не имею, какие подобают формальности. А примись я обрисовывать все свои обстоятельства и рассказывать, как я намереваюсь использовать робота, вышло бы слишком длинно, он бы смертельно заскучал и письма не дочитал. А может, мои обстоятельства банальны, как у всех; наверняка и в Японии встречаются разбитые сердца, правда ведь? Вот я сейчас об этом думаю, доктор Зелигман, и уверена, господин Шимада понял бы, и когда все это закончится, я ему все-таки напишу. Действительно, зачем трахать кусок пластика, если не для того, чтобы сберечь свое сердце? Наверняка он согласится и изготовит для меня маленький говорящий пенис. Доктор Зелигман, а вы когда-нибудь вступали в интимные отношения с предметом? Я всегда боялась засовывать в себя то, что проводит в тело электричество, боялась,вдруг там ударит током и найдут меня в самом неудачном положении. Вы только представьте себе заголовки: одинокую женщину с двумя кошками погубил неисправный вибратор. Что может быть трагичнее? Вам известны такие случаи? То есть, я понимаю, есть гарантии, и Япония – не Китай, и все, что там производится, очень высокого качества, но раньше я бы ни за что не осмелилась. Если уж начистоту, тем более что это медицинское обследование и информация может оказаться релевантной, я в вагину разве что бананы решалась. У одного банана была очень толстая кожура, и эти продольные штучки напоминали пульсирующие вены. Сейчас мне даже вспоминать противно, но в то время это меня заводило, да и риск был невелик. Однако результат меня разочаровал. Там все было очень сухо, и мне довольно быстро надоело водить рукой туда-сюда. Это было до того, как я узнала, что лубриканты можно применять практически со всем, и наконец поняла, почему в больницу иногда доставляют людей, у которых полгостиной в задницу засунуто. Думаю, это все от одиночества, доктор Зелигман, – они не умеют выразить свои желания.
По-моему, вот-вот пойдет снег, доктор Зелигман. Тучи такие, будто того и гляди лопнут, а когда я шла сюда, в воздухе пахло зимой. Знаете, перед сумерками в атмосфере разливается такая особенная серость, которая скоро поглотит свет, и невозможно отличить, что ты чувствуешь, а на что смотришь. Когда уже настолько холодно, что заметно, как как из человеческих тел уходит тепло. Но в другие дни у вас отсюда, наверное, замечательный вид. Доктор Зелигман, а вы выходите посидеть в парке у вас под окнами? Когда я еще ходила на работу, в обеденный перерыв я отправлялась в парк, в один из тех чудесных парков, которые немцы изуродовали бы, а британцы считают чуть ли не священным местом, там настоящие цветы и дружелюбные собаки. Но больше я туда не хожу. Боюсь, люди заметят, что со мной происходит, да и если бы я там уселась в своем нынешнем состоянии, чувствовала бы себя самозванкой. А еще я перестала ходить в парк потому, что, если я часто слушаю разговоры других людей, все во мне начинает истекать кровью. Именно это так жестко дает понять, насколько на самом деле банальна человеческая жизнь. Пока разговариваешь только с самой собой, какие-то подробности можно опустить, но когда вокруг бессмысленная болтовня окружающих, меня охватывает острейшее желание себя убить, и я больше не могу не думать о том, что наша планета – просто умирающая звезда, несущаяся в бесконечной пустоте и даже не заслуживающая солнечного света, который поддерживает в нас жизнь. Будь моя воля, солнце взорвалось бы немедленно, положив конец этой неистовой глупости, я даже подумывала, не онеметь ли навсегда. Вам, быть может, трудно это вообразить, доктор Зелигман, но я просто не желала больше участвовать в пустопорожних словоизвержениях. В те времена, когда я еще сиживала в парке, мне всегда хотелось, чтобы этих бездумных людей обделали голуби, запятнали бы их за все зло, что они натворили, за то, что не понимают: их так называемые личности – лишь слои никчемной белиберды. Только ради этого я могла бы стать голубицей – мне достаточно было представить, как хлебные крошки и зернышки, которыми я кормлю своих птенчиков, превращаются в мерзкое желто-коричневое дерьмо, валящееся людям на головы, одежду, еду. Это дерьмо помогло бы им остановиться, перестать нести чушь, и тогда возник бы пусть краткий, но момент тишины, когда слышно только их отчаяние да довольное гуление голубей. Такие у меня мечты, доктор Зелигман, если вдуматься, эти маленькие акты мести все и определяют, и голуби медленно, но верно своими потоками дерьма уродуют наши самые прекрасные города. Вы только подумайте о горгульях Нотр-Дама или о чудесных венецианских палаццо, как их разъедают эти природные кислотные дожди, а неподалеку непременно сидит голубка и радуется своей очередной победе, представьте, а если бы об этом знали нацисты? Они точно тренировали пчел, я, правда, не знаю, с какой целью, может, чтобы те вынюхивали евреев и жалили их до смерти. Впрочем, если Голливуд на это еще не отреагировал, скорее всего, это не так. Иначе там всенепременно сняли бы фильм под названием “Пасечники Гитлера” – сколько ведь там названий типа “Кто-то Гитлера”. Я вот жду, когда появятся “Книпсеры Гитлера” и “Подлинная история стрижки Гитлера”. Впрочем, я уверена, что они использовали почтовых голубей для своих идиотских шифрованных донесений, но уверена и в том, что они не понимали разрушительной силы птичьего помета. Швейцарцы, как всегда самые продвинутые, те понимают, я где-то читала, что муниципалитет Цюриха нанял человека, который средь бела дня ходил и отстреливал голубей. Интересно, касается ли это голубок, как особей, исполненных кипучей женской активности, которых официально нельзя трахать – как ведьм или монашек, вследствие чего они чересчур свободны. Как вы думаете, на такую зачистку швейцарцы способны?
Впрочем, доктор Зелигман, вам нечего меня бояться, право слово. Ваш ассистент мне сказал, что вы человек очень тщательный и что это все займет некоторое время, особенно фотографии, так что вы попусту не волнуйтесь, потому как я по-прежнему считаю: причины моего увольнения с работы были поняты неверно и нет оснований полагать, что у меня случаются приступы ярости. Да, в тот день я действительно пришла в ярость – это было до того, как я стала принимать гормоны, – но чтобы за такое увольняли… Они же понятия не имеют, что это значит для таких, как я. И я не считаю, что угроза прибить сотруднику степлером ухо к столу, размахивая означенным степлером, может рассматриваться как акт насилия. По крайней мере, если степлер обычный. Очень сомневаюсь, что кто-нибудь когда-нибудь пытался пригвоздить человеческую плоть к столу такой вот пластмассовой штучкой. Да я больше рисковала – ведь скрепка могла попасть мне в глаз, но им на это было, разумеется, плевать, и не думайте, что нас обеспечивали защитными очками; бог его знает, сколько травм получено из-за таких вот дешевых канцелярских изделий.
Но мне теперь совсем не стыдно; пусть они все отравятся, грызя свои жуткие шариковые ручки, которыми пишешь как курица лапой. Поскольку самое мерзкое – не то, что я потеряла работу, в этом городе так и так живешь впроголодь, а что меня заставили посещать психотерапевта по имени Джейсон, в противном случае на меня бы завели дело. Доктор Зелигман, ну разве можно серьезно относиться к психотерапевту по имени Джейсон? Судя по виду, его могли звать и Дэйвом, и Питом, у него было лицо, какое ко всему приспособится, как у йогов, которые любую жестокость встречают улыбкой, потому что знают: вселенная – за них. И если бы солнце могло соскочить со своей орбиты и начать вращаться вокруг них, оно бы так и сделало. Поэтому-то люди вроде Джейсона думают, что могут простить любой человеческий промах, и поэтому-то я решила ему солгать.
Я представления не имела, кто Джейсон и откуда, но подумала, что его заведет, если я расскажу о своей сексуальной фиксации на нашем дорогом фюрере и о том, что ярость на меня накатывает из-за невозможности осуществить свои желания, отчего, собственно, мне и захотелось пришпилить ухо коллеги степлером к столу, я не могла поведать ему об истинной причине моих мечтаний и обо всем, что не так с моим телом, и в процессе мне самой моя история понравилась. Когда-то я хотела стать писательницей, доктор Зелигман, а сочинение таких историй – прекрасное упражнение. Под конец – я это чувствовала – Джейсон не мог дождаться, когда же наши сессии прекратятся. Мне кажется, нет ничего отвратительнее историй о перверсиях, которые самому тебе чужды; к тому же если приходится сидеть в комнате с немкой, которая доводит себя чуть ли не до оргазма, представляя, как фюрер охаживает ее своим хлыстом, это превращается в нравственное испытание. Джейсон, похоже, не хотел слишком уж эмоционально включаться, однако видно было, как он страдает. Но там была не только грязь, были моменты подлинной близости, той благородной отцовской заботы, которой мы все втайне жаждем, сомнений и нарушенных обещаний – и неизбежный финал, когда он предпочел мне Еву Браун, свою замухрышку-секретаршу с фамилией, напоминающей о самом отвратительном из цветов – коричневом. Я в подробностях описывала, как напоследок, прежде чем вернуть все его подарочки “в залог любви”, я гладила собак и как мне удалось стащить, спрятав в паре грязных нейлоновых чулок, прядь его знаменитых волос и записку его рукой, где он просил меня не надевать ничего кроме еврейской шапочки на темечко. Мне показалось, Джейсон прямо поморщился, когда я рассказывала, что представляла в мечтах, как малыш А. – так я его мысленно называла – велит мне сказать “Меня зовут Сара”,а затем начинает обрабатывать своим мощным прибором. В мечтах у меня были очень темные волосы и очаровательные черные глаза, и все казалось таким упоительно противоречивым. Джейсон пообещал подписать любую бумагу, подтверждающую, что я человек по натуре мягкий и миролюбивый, при условии, что ему больше никогда не придется слушать мои рассказы о том, как я завела привычку кончать на маленькие портреты фюрера, воображая, как его усы щекочут мою вагину, и как мне было трудно дойти до оргазма, не сделав “хайль”. Я даже предложила зарисовать для него некоторые из моих фантазий и предположила, что ролевая игра поможет мне преодолеть эмоциональное напряжение, но он только пробормотал что-то насчет того, что не надо отождествлять себя со своими мыслями. В общем, Джейсон меня разочаровал, доктор Зелигман, полным отсутствием воображения, однако за одно я ему благодарна. До наших сессий я думала о Гитлере как о тяжелом случае синдрома маленького человека, крохотная луна пытается напугать солнце, которому на нее плевать. На самом деле мне удобнее говорить о солнце “она”, потому что на моем родном языке солнце – женщина, а луна – мужчина, и это похоже на историю о валькирии, пытающейся оберечь свои чудодейственные силы от мерзкого человечка. Может, поэтому мы такие изломанные, может, поэтому так называемый комплекс маленького человека имел для нас столь катастрофические последствия. Я не хочу снова заглаживать чужую вину, но может, Гитлер действительно мучился тем, что не способен удовлетворить солнце? Только маленький человек станет думать о своей потенции в таком аспекте, только он будет чувствовать угрозу от того, кто никогда и не подумает ему угрожать – он ведь даже не способен производить собственный свет.
Я уверена, что солнцу плевать на луну и его безнадежные попытки заигрывать. Зачем ей, солнцу, обращать внимание на мужчину, который вполне мог бы войти в ее вагину безо всякого чувственного влечения?
Но даже сегодня, доктор Зелигман, для немца живой еврей есть нечто удивительное, нечто, к чему нас никак не готовили, когда мы росли. Мы знали только несчастных или мертвых евреев, которые смотрели на нас с бесконечных серых фото или откуда-то из дальней ссылки, они никогда не улыбались, а мы были навеки перед ними в долгу. Мы могли как-то искупить свою вину, только превратив вас в волшебных существ, у которых из каждой дырки сыплется золотая пыль, в существ с непревзойденным умом, забавными именами и бесконечно интересными биографиями. В нашем воображении ни один еврей не мог быть таксистом, и в моем учебнике по теологии даже была страничка, посвященная знаменитым евреям. А на уроках музыки мы должны были петь “Хава нагила” на иврите, доктор Зелигман, – тридцать немецких детишек и ни одного еврея поблизости, но мы пели на иврите, чтобы подтвердить, что прошли денацификацию и исполнены уважения. Но мы никогда не скорбели, разве что изображали новую версию себя – без намека на расизм в любых проявлениях и с отрицанием различий везде, где это только возможно. И вдруг остались только немцы. Ни евреев, ни гастарбайтеров, никаких других, и все же мы так и не вернули им статус человеческих существ, не позволили им вмешиваться, когда свели всю историю к уродливой груде камней, которую навалили в Берлине в память о жертвах Холокоста. Вы ее видели, доктор Зелигман? Нет, серьезно, ну кто захочет, чтобы его помнили так? Кто захочет, чтобы его помнили как точку приложения насилия? Мы слишком привыкли контролировать наших жертв, вот поэтому-то, столько лет прошло, а я не могу не поражаться: надо же, вы живете не только в наших книгах по истории и мемориалах, вы освободились от нашей версии вас и сейчас мы в этой комнате вместе, делаем то, что делаем, и я сижу так, что могу дотронуться до ваших восхитительных волос. Это чудо какое-то. Впрочем, наверное, надо вам сказать: у вас волосы начали редеть на макушке, совсем чуть-чуть, вашим поклонникам это не помешает вами восхищаться. Но я все-таки решила, что вам стоит об этом знать.
Доктор Зелигман, думаете, я сглупила, не использовав Джейсона как полагается? Единственный раз мне оплатили визит к психотерапевту, а я ничего лучше не придумала, чем рассказать ему идиотскую историю. Спасибо еще, что он не отправил меня в психушку за то, что я сочиняю прозвища для члена фюрера. Но это было до того, как с моим телом стало твориться все вот это, я тогда еще думала, что буду просто смотреть гей-порно и как-нибудь, подключив чувство юмора, выкарабкаюсь из ситуации. Это было до того, как я встретила к., доктор Зелигман. Я всегда знала о своей дилемме, но знать можно по-разному и по-разному можно реагировать на то, что знаешь. Вопреки расхожему мнению нужно тело, которое ты можешь любить. Вся эта чушь о душах, о том, что можно любить душу вне зависимости от того, в какую она облечена форму, – полное вранье. Наши мозги устроены так, что кошку мы можем любить только как кошку, а не как птичку или слона. Если мы хотим любить кошку, мы хотим видеть кошку, гладить ее мех, слушать, как она мурлычет, получать царапины, если неправильно ее ласкаем. Мы не хотим слышать от нее лай, а если кошка начнет отращивать перья, мы ее убьем, изучим и в конце концов выставим на обозрение как чудище. Не знаю, почему наши мозги работают так, но К. научил меня, что, если мы попытаемся отрастить перья, когда никто не ожидает, что мы будем летать, люди нас убьют в полете, их псы в нас вцепятся и переломают нам шеи, а потом нас сунут в мешок и от нас избавятся. Наши мозги кое-как вытерпят кошку без хвоста или на трех ногах, но любые дополнения, нечто, с чем кошки обычно не рождаются, будут отвергнуты. Лающая кошка – это больная кошка, которая слишком много времени проводит в обществе собак, это не такая кошка, какую вы захотите держать в доме, чтобы ваши дети с ней играли, потому что – кто его знает, а вдруг ее болезнь заразна и назавтра ваш кокер-пудель проснется и не залает, а замяукает? До встречи с К., доктор Зелигман, я и не представляла, что есть нерушимые границы и никакая лающая кошка никогда не овладеет небом.
Знаете, как бывает: оглядываешься на прожитую жизнь и вдруг больше не можешь притворяться, будто чего-то не знал, в каком-то смысле я всегда знала, что я – лающая кошка, и вот сижу я перед вами, вы пытаетесь разобраться в моих интимных местах, а на меня накатывает столько воспоминаний. Доктор Зелигман, вам в детстве приходилось ходить с мамой плавать? Делили ли вы с одним из родителей кабинку для переодевания, задумывались ли, сколько времени пройдет, прежде чем ваше тело станет таким же? Когда волосы на лобке редеют, а подмышками появляются родинки? Не знаю, почему я не ждала снаружи, как остальные дети. Может, мама так представляла себе близость, но я помню, что приходила в ужас от ее тела, думала, что уродливее нет ничего на свете, и каждый раз, когда ее нежная кожа касалась моей, мне казалось, что я тону в этой кабинке, задыхаюсь от тепла и запаха старых полотенец, в те времена общественные бассейны назывались Bade-anstalt, учреждение для купания, но Anstalt – так сокращенно называли психиатрические больницы, и из-за этого сходства в терминах мне в кабинках было совсем не по себе, словно они – первый шаг к жизни в одиночном заточении. Вдобавок у мамы был шрам после кесарева сечения, благодаря которому я появилась на свет, и шрам этот неправильно сросся, он походил на лоснящегося алого червяка, а я вместо благодарности еще больше ненавидела ее тело за эту печать слабости. Все вокруг поймут, что когда-нибудь мое тело станет таким же, мои груди превратятся в такие же два обвисших мешочка, и там, где плоть будет слабее, появятся багровые полосы. Они увидят всю трагедию женского тела, продемонстрированную на разных стадиях развития – как в тех идиотских песенках, которые мы по кругу пели в школе. От начала до конца и снова сначала. Как только я высвобождалась из этой кабинки позора, доктор Зелигман, я кидалась к первому попавшемуся мужскому телу, ласкала взглядом его плоскую грудь, питая тайную надежду, что мне удастся сохранить такую же, что мое тело не изменится и мне будет позволено и дальше ходить в одних купальных трусиках. И что однажды мать перестанет пугать меня ужасами своего меняющегося тела.
Вы правы, возможно, моя мать была не так уж уродлива, но и потом я не могла справиться с разочарованием, ведь тело настолько не соответствовало тому, что рисовало мое воображение и рекламировали журналы для подростков. Вы видите куда больше обнаженных людей, чем я, доктор Зелигман, и вряд ли станете оспаривать тот факт, что шум, который мы поднимаем вокруг тела, никак не оправдан. Нас держит одна иллюзия: мы видели античные статуи и верим, что когда-нибудь опять родятся смертные, подобные им, что это и есть изображения реальных людей, таких, как вы и я. Я вовсе не хочу сказать, что вы не привлекательны, доктор Зелигман, конечно же, вы симпатичный мужчина, даже несмотря на залысины и так далее, но ведь никто не захочет любоваться вами или мной в мраморе, в нас нет ничего, что могло бы вдохновить композиторов или поэтов, что лишило бы кого-то, тоскующего по нам, сна. Этим-то мы и отличаемся от животных – они, за редким исключением, всегда выглядят как подобает, как безукоризненные представители собственного вида, достойные и в соответствующей форме. Потому-то и нет идеализированных образов тигров и панд и только извращенный ум может вообразить идеальную лошадь 一 знаете, есть такие странные люди, которые мастурбируют рядом с лошадьми, потому что в большинстве стран ничего более интимного с лошадью делать не разрешается. Но вот посмотришь в окно, а там столько людей выглядят так, словно собрались пробоваться на роль Квазимодо, и решишь, что они правы. А вдруг они увидели свет и поняли, сколько приходится себе лгать, чтобы находить людей привлекательными, так что, может, проще пойти трахнуть лошадь? К тому же лошади, доктор Зелигман, не разговаривают, поэтому их, должно быть, легче любить.
По-моему, есть один период, когда люди по-настоящему прекрасны. Быть может, это признак того, что я постепенно превращаюсь в грязную старушонку, но есть такой момент в юности, когда тела еще крепки и свежи, немножко как лошадиные, когда начинают взрослеть, но без всего сопутствующего уродства. Прежде чем начинают думать, что надо бы построить дом или причесываться почаще, прежде чем входят в тот возраст, когда их упоминают в завещании, – вот тогда-то о них еще можно писать стихи. Мне уже за тридцать, я стара, все, что произошло, произошло не вчера, а сколько-то лет назад. Мое тело на все отвечает геморроем и вонючими субстанциями, сочащимися изо всех отверстий, я никогда не пойму, почему мой пупок иногда мокнет, доктор Зелигман, но я еще помню тот возраст. Те времена, когда все мерзкие дядюшки на семейных сборищах наперебой пытаются тебя соблазнить, когда ты еще уверена, что в твоей жизни случится что-то интересное, когда ты еще не поняла, что все твои родственники – занудные гниды и в целом довольно плохо к тебе относятся. Когда ты еще не поняла, что твои кузины – твои худшие соперницы, а жизнь – бесконечное повторение все тех же ошибок, того же отчаяния, того же дурного вкуса. Я прекратила отношения с большинством своих родственников много лет назад, и даже если это означает, что я умру в одиночестве в Провонявшем мочой приюте, где санитары будут засовывать мне в рот кляп из своих грязных трусов, это означает еще и то, что мне удалось избавить себя от самых отвратительных в мире бесед – бесед между родственниками, в особенности между тетушками. Это все равно что засунуть в голову пылесос и включить его на выдувание, только пощады не будет никакой: нет, голова не взорвется, что было бы избавлением. Вместо этого придется до конца жизни слушать белый шум. Потому что кровь не вода и все мы когда-то вылезли друг у друга из утроб. Меня немного утешает, доктор Зелигман, что я смогла от всего этого избавиться, да они все равно не поняли бы, что со мной сейчас творится. Большинство тетушек не понимает даже, если ты просто не хочешь иметь детей, как же им понять такое? Да и попытайся я с ними поговорить, они бы только спросили, что случилось с собственностью моего прадеда после смерти деда. А я не знаю ответа на этот вопрос, откуда же знать, что происходит в головах у стариков? Они как дети, но при деньгах и с еще меньшим количеством нравственных ориентиров, они стремятся к исполнению своих последних желаний, а в этом квесте запретов нет. Они пугают меня, доктор Зелигман, и иногда мне в кошмарных снах снятся руки деда – они пытаются удержать то, что у них уже нет сил удерживать.
Вы точно не хотите ответить на звонок, доктор Зелигман? Я совершенно не против. Мне нравится слушать ваш голос, у вас в отличие от меня такой чудесный английский выговор, такой интеллигентный, без снобизма. Может, там что-то срочное или ваша жена. На столе фото вашей жены, доктор Зелигман, или вашей мамы? Про некоторых мужчин непонятно, кому принадлежит их сердце, но мне представляется, что вы из тех счастливо женатых мужчин с глажеными пижамами, которые даже представить себя несчастными не могут. К тому же вы из сурово преследуемого меньшинства, поэтому, я уверена, у вас много детей, они – ваш способ протеста, я это понимаю: должно быть, вы очень гордились собой, когда ваша жена забеременела, ведь столько людей прикладывали усилия, чтобы подобного не случилось. Так что в некотором смысле вы на меня похожи: во время оргазма тоже думаете о Гитлере, я шучу, вы наверняка думали о цветах или о том, какая у вас красивая жена, а еще я уверена, что все было очень благопристойно. Но не кажется ли вам, что держать на рабочем столе чей-то портрет – это как-то по-собственнически? Разве обожать кого-то, особенно женщину, не то же самое, что похоронить ее заживо в вашей версии происходящего? Я всегда чувствовала, мужчины не способны любить женщин за то, какие они есть на самом деле, поэтому превращают их в кексы, точнее в пирожные – знаете, такие жуткого вида штуки, которые немцы называют Torte. Нечто мило украшенное, что продержаться несколько дней поможет, семью накормить, но купишь его, только если оно идеально. И в какой-то момент они стали называть эту тиранию любовью. Нет, я понимаю, никто не любит уродов, но мне кажется натяжкой считать это позитивным чувством в противоположность тому, над чем мы все должны работать, как, например, над осознанностью и отказом от пластиковых трубочек для коктейля. Вы только посмотрите на женщин на их свадебных фото, а потом представьте себе ужасное немецкое пирожное в толстенных слоях сливочного крема, изначально придуманное для того, чтобы помогать пенсионерам умирать побыстрее, и всех этих мужчин в костюмах, улыбающихся очередной женщине, которая попалась на удочку и позволила превратить себя в хорошенькую штучку, боящуюся даже шевельнуться, не то вдруг какое украшение отвалится или кто заметит, что она не от рождения такая. Что под этим лицом есть еще одно лицо и сердце бьется под слоями белой ткани, напоминающей о вроде бы давно позабытой тирании невинности и о поколениях женщин, которые отказывались от свободы ради одного дня в жизни, когда можно искренне верить, что все присутствующие мечтают трахнуть только тебя и всё это о тебе, а не о порабощении твоего духа. Доктор Зелигман, ведь любить кого-то так – это примерно как развлекаться с одной из секс-машин господина Шимады или с мертвым телом, то есть с кем-то беззащитным и неспособным опровергнуть то, что о нем говорится. Еще меня очень удручает, что не принято плохо говорить о мертвых: по-моему, так мы стали бы ближе к самим себе и к своей истории, нам не приходилось бы поддерживать миф о том, какими красавицами были наши бабушки, а усы отрастили только к старости, могли бы и признать, что их поросль на верхней губе никогда не уступала кошачьей. Мне очень жаль, что нас принуждали гордиться вещами, лишенными потенциала. Но я уверена, что вы, доктор Зелигман, никогда не пытались удушить свою жену лавиной сливочного крема. Быть может, вы вообще человек романтического склада, не смотрите порно и никогда не предаетесь мечтам о пороках, которые вполне могли бы себе позволить при вашем-то доходе.
Любовь у меня ассоциируется с кровью, доктор Зелигман. А вам не кажется, что они схожи? Кровь прекрасна и полна символов до тех пор, пока она на своем месте, но размазанная по чьему-то лицу или засохшая на полотенце она вызывает отвращение, потому что наш мозг тут же заполняет пробелы – предполагает насилие и потерю контроля. Кровь, как и любовь, должна быть историей, которую мы можем рассказать. Если она вырывается за пределы фоторамок и вен, в которые мы ее загнали, начинается истерика, предпринимаются грубые попытки затолкать ее на место, контролировать заразу, потому что, как и любовь, кровь дает жизнь, но еще в ней собирается все, что может нас убить, все, чего мы боимся, все болезни, которые Дракула вводил своим крысам. Существует ведь гигиена любви, правда? Я же не могу размазывать свою кровь повсюду, сколько было изобретено приспособлений, чтобы женщины на людях не марали все своей грязной кровью, вот так и с любовью – я не могу везде расхаживать и любить там, где мне вздумается. Кровь, которую мы видим на тротуаре, может быть чьей угодно, не сразу поймешь, это кровь человека или животного, и мы даже не знаем, как она туда попала, по вине ли злодея или кто-то сам с собой что-то сделал, потому что не мог больше это выносить. Не поймите меня неправильно – я не требую себе право отвязываться как пожелаю на детской площадке, но у нас имеется столь четкое представление о любовных отношениях, что, если ты попытаешься найти другой способ увлечь свое сердце, тебе скажут, что ты пила их кровь, когда они этого никак не ожидали, и вообще у тебя в подвале заразные крысы. Но они сами виноваты, доктор Зелигман: не пытались бы втиснуть мое тело в одну из своих рамок, не заставляли бы меня улыбаться, когда вокруг меня все неправда, я бы и не пыталась стать как они и нам с К. не понадобились бы все прочие цвета, чтобы изображать другую вселенную на наших телах.
К. мог плакать как ребенок. Он рыдал и тер глаза, и нижняя губа у него выпячивалась в возмущении от несправедливой к нему судьбы. Не знаю, учил ли он этому своих детей или сам от них научился, но однажды он мне признался, что в такие моменты действительно чувствует себя ребенком и тело его будто снова становится маленьким, неспособным увернуться от насилия окружающих, преодолеть слабость в руках и ногах, противостоять силе, которая неизменно мощнее его собственной. Тошнота, подступающая, когда тебя бьют по носу и кажется, что слышишь запах собственной крови. Так что он нашел путь из собственного тела, и пусть это было болезненно, но он понимал, насколько лжива наша плоть – никогда не следует верить историям, записанным на нашей коже. Наверное, поэтому мы и должны были найти друг друга. В первый раз, когда он заплакал, доктор Зелигман, я просто смотрела на него, как смотришь на дикого зверя, который вдруг показался тебе и не убежал, и, как при встрече со зверем, я не шевелилась, не предложила никаких банальных утешений, а просто наблюдала, как он возвращается в свое обычное состояние. Плача горючими слезами, какими редко плачут взрослые люди, слезами, все еще верящими, что можно найти и приключения, и пристанище. Это слезы тех, кто верит, что в сказках все правда, кто крепко спит, зная, что тьма за окном ненастоящая, что она существует лишь в воображении родителей. А потом у него глаза стали ясные-ясные. Не знаю, как это лучше описать, доктор Зелигман, но они никогда не краснели, всегда сияли. Как будто мир был только что сотворен, он только что его увидел и цвета для него все внове. Как будто мы можем каждую ночь засыпать, зная, что во сне будем летать.
Но не хочу надоедать вам рассказом о своем разбитом сердце и всей историей о к., доктор Зелигман. Это выглядит так банально – влюбиться в художника, а вы по роду своих занятий выслушиваете множество странных историй про тела, которым нужно измениться, и, кто его знает, может, не одобряете, что я была с женатым мужчиной. К тому же Джейсон советовал мне меньше сосредотачиваться на себе – интерес к другим, вероятно, поможет разобраться с некоторыми из моих проблем. Но это мне не по силам: большинство людей такие скучные, правда ведь? Жалко, мне отсюда не видно, что в других рамках на вашем столе – их семь, да? Наверняка там фотографии ваших детей, а может, и внуков. Мне представляется, что женились вы молодым, дети брали с вас пример и всегда гладили свою одежду, ваша семья регулярно собирается вместе и все вы любите друг друга и живете счастливо. И даже если изредка случается какая-то трагедия, это вписывается в общий сюжет. Доктор Зелигман, а вы бы простили меня, будь я вашей дочерью? Вашей немецкой дочкой-уродиной, вывалившейся из драгоценной утробы вашей жены, как гнилое яблоко? Когда я делаю что-то плохое, я вспоминаю отца, и мне становится совсем грустно, потому что я знаю, он бы мне ничего этого не простил. Не скажу, что я никогда не задумывалась о беременности – для женщины моего возраста это совершенно нормально, и стоит мне включить компьютер, на меня сыплются рекламы тестов на беременность и пеленок, образы всего того счастья, которое проходит мимо меня. Так что я купила значок “Ребенок на борту” и ездила с ним в метро – их продавали на рынке около работы, и я подумала: а почему нет? Мы врем о стольких вещах, так почему бы не солгать о том, что происходит у меня в матке? И едва я купила значок, меня тут же одарили улыбкой, ну, понимаете? Той улыбкой, которую получаешь, только когда кто-то думает, что твоя жизнь сложилась и полна смысла, когда все видят, что ты занималась сексом с целью и твое тело больше не принадлежит тебе одной. Мне эта улыбка полюбилась, и некоторое время я упивалась и значком, и тем, какую власть он мне неожиданно дал. Я могла просить людей что-нибудь мне принести только потому, что я, как бы мы сказали по-немецки, ношу под сердцем новую жизнь. Unterm Herzen. He буду притворяться, что я понимала суть этого внезапного великодушия, доктор Зелигман, ведь мы все знали: нет никаких оснований считать, что новая жизнь под моим сердцем окажется хоть чуточку менее банальной, чем у всех остальных, и все же это – священный момент, такой же голубой и прекрасный, как платье Девы Марии, момент, когда ты наконец становишься тем, кто ты есть, и я упивалась своей святостью. Я даже сделала себя достойной неприкосновенности: стала поворачивать одно из своих колец камнем внутрь, чтоб оно выглядело как обручальное, достаточно простенькое, подразумевающее, что дома меня ждет муж в костюме. Это было все равно что обрести религию – я будто бы наконец получила право презирать остальных.
Впрочем, этот значок в чем-то и ограничивал, и я перестала его носить, когда поняла, что он дает право любому мудаку задалбывать меня нравоучениями и топить в море заботы о еще не рожденном дитятке, то есть вести себя так, как люди редко позволяют себе с уже вышедшими из утробы. Даже я знаю, что матерей никто не любит.
И забота о еще не рожденном – ложь, доктор Зелигман. Вы знаете, например, что за все эти годы никто и не подумал сделать ремень безопасности для беременных женщин и бессчетное множество нерожденных младенцев были удушены этими неподатливыми черными штуковинами? Я до сих пор помню, как они врезались мне в шею, когда я в детстве сидела неправильно, а мама велела выпрямить спину. Это тот род невзрачных вещиц, которые могут тебя убить в одно мгновение, и они наводят на меня ужас – так же, как удочки и колготки. Они ни за что не порвутся, когда будут тебя душить, и если в игре с колготками есть что-то эротичное, совершенно неприемлемо умирать из-за прочих дурацких предметов, давать одной из банальностей жизни тебя удушить. Машину я себе позволить не могу, так что со мной ничего такого не случится, но меня до сих пор расстраивает, что все, даже время, разработано под так называемое мужское тело, тело с членом, и половина населения рискует погибнуть из-за предметов каждодневного использования, и я уверена, что это применимо ко всему, от зубных щеток до лифтов, грелок, пианино и стульчаков. Да, можно предположить, что мужчинам нужна эта дополнительная помощь, ведь с ними даже сексом нельзя заняться, если у них нет эрекции, но мне все-таки интересно, хотя меня это больше не касается: вас это не удручает? Или вы о таком даже не думаете? Я много раз пыталась понять глухую пустоту на другом конце крика: почему мужчины вроде вас так долго с радостью держали своих лучших половинок в клетках? В клетках, рассчитанных, разумеется, на ваши пропорции, и всегда это были тигры в клетках львов, а люди говорили, что между ними нет никакой разницы. Однако все считали, что совершенно неприемлемо помещать льва с его самоощущением в клетку тигра. Клетка тигра подразумевает нечто смешное, это все равно как сказать, что я буду ошеломительно выглядеть в вашем костюме, доктор Зелигман, но если вы наденете какое-нибудь мое старое платье, все решат, что вы спятили. Это будет конец вашей маскулинности, вашей жизни как мужчины – вы станете львом без гривы, слабым и униженным, и я до конца не разобралась, вызывает это во мне гнев или жалость.
Я вам говорила,доктор Зелигман,что мне нравится, какие у вас маленькие руки? Знаю, многие женщины не согласятся, но мне кажется, они очень мягкие и прекрасно подходят к вашей профессии. Они напоминают котят, теплых с самого начала, жена, наверное, счастлива, и я не понимаю, почему всё относящееся к мужчинам всегда такое огромное, почему столько женщин хотят чувствовать себя маленькими. Полагаю, в том числе и по этой причине, когда мои годы чудесные прошли и мерзкие дядюшки от меня отстали, мужчины мной мало интересовались: некоторые части моего тела никогда не выглядели женственно, вы только посмотрите на мои руки, они точно больше ваших, не говоря уж о ногах – я с подросткового возраста ношу обувь мужских размеров. Вам не кажется глупым смотреть на все так, ведь ясно же, что это неправда? Много лет я чувствовала себя великаншей из-за одной только обуви, не говоря уж о прочей продукции, разработанной либо для мужчин, либо для женщин, о цветах и запахах, ассоциирующихся с людьми при членах и без оных. Я никогда не понимала, почему мы изначально так должны смотреть на людей, почему нужна система, вплоть до общественных туалетов, разделяющая два лагеря. Лично я давно, еще когда не одевалась по-мужски, начала пользоваться мужскими туалетами – и потому, что там нет очередей, и чтобы понять, каково это. Во многих смыслах общественные туалеты научили меня всякому разному про меня больше, чем прочие места. Если рассматривать их как важную составляющую повседневной жизни, доктор Зелигман, можно сказать, что именно там я впервые почувствовала себя изгоем. Ведь там я никогда не делилась секретами с лучшей подругой, никогда не поправляла макияж, никогда не писала имя любимого на замызганной стене. Именно там я впервые почувствовала: места, созданные исключительно для женщин, не мои и я никогда не смогу поделиться пережитыми моментами восторга, близости, горя – всем объединяющим их, когда они стоят перед замызганным зеркалом. Мне претило одно то, что я должна использовать эти места потому, что мое тело имеет такую форму, и как только я научилась думать самостоятельно, я стала ходить в мужские туалеты. А самое важное, доктор Зелигман, так я повстречала К.
Ходите знать, как я повстречала кого-то в общественном туалете? Я обычно не спешу делиться этой информацией, но раз уж вы спросили, доктор Зелигман, отвечу: большинство мужчин, если ты внаглую рассматриваешь их члены, когда с открытыми глазами входишь в их святая святых, воспринимают это как угрозу, но К. не таков, я с самого начала поняла: он готов принять вызов, и все, что случилось после, было предопределено уже в тот миг. Пожалуйста, не думайте, что я ходила в мужские туалеты в поисках случайного секса, доктор Зелигман, с К. было другое, мы просто встретились там, ничего больше, и ничего меньше, я стояла позади него, наши взгляды встретились в зеркале, и я тотчас позабыла, что в этом убогом сортире в дальнем закутке паба есть кто-то кроме нас. Как позабыла и о том, что зашла туда пописать: все вдруг исчезло – и мое тело, и мои обязательства по отношению к нему, – я видела только член К. И он понял, а потом – это меня до сих пор трогает, доктор Зелигман, – он дождался, когда все остальные мужчины уйдут, и помылся в маленькой раковине с разными кранами для горячей и холодной воды. Тогда-то я почувствовала, что могу ему доверять, что совершенно безопасно уединиться с ним в одной из крохотных кабинок. То ли я все-таки искала в общественных туалетах именно это, то ли К. просто был первым, кто понял, что я хочу только отсосать у незнакомого человека и забыть об этом. Был первым, кто прочитал это в моем взгляде. Полагаю, теперь это не имеет значения, но впервые в жизни я была готова предложить доверие, и я больше от него ничего не хотела, не хотела, чтобы и он меня удовлетворил. Просто хотела быть там, прижатой к стене, и чтобы он крепко держал меня за голову и трахал в рот. Мне было довольно его рук в моих волосах и моего языка, облизывающего снизу его член, когда он скользил туда-обратно, и когда после он предложил поласкать меня рукой, я, почти смутившись, отказалась. И все же я никогда прежде не испытывала такого удовлетворения. Наверное, вы, доктор Зелигман, знаете об этом больше меня, но не кажется ли вам, что наше стремление к оргазму обманчиво?
Пока мы этим занимались, я думала об отце. Это все равно что смотреть, как родители занимаются сексом, только наоборот: воображаешь, что они видят, как ты делаешь жесткий минет незнакомцу в грязном общественном туалете, я делала так не потому, что это меня заводит, доктор Зелигман; мне нравится, когда другие смотрят, но не так, и я еще не достигла точки, когда находишь удовлетворение в том, что подводишь отца. Этой точки я много лет назад достигла с мамой, но с мамой это сильно дела не меняет. Все равно никогда не освободишься от ее любви, от почти животной привязанности, которая тянет сопровождать своих детей в самые мрачные пещеры, от той любви, которая оправдывает и Марка Дютру или Гарольда Шипмана[2]. Это как смазка, в которой мама выпускала меня в мир, и мысль о том, что я когда-то была частью ее плоти, до сих пор приводит меня в ужас. Ее любовь всегда была чрезмерной, слишком смущающей, слишком бестактной. Отцовскую любовь с этим не сравнить, в ней есть момент выбора – ее можно завоевать и, естественно, можно потерять. Отцовская любовь, если ее получается завоевать, – это наше первое достижение: вы замечали, как кокетливы младенцы? Они, похоже, понимают, что за одну только материнскую любовь их никто уважать не будет, окружающих куда больше трогает, когда нам удается победить не столь доступное сердце. Посмотрите, сколько разоблачительных статей здесь, в Британии, написано о матерях-одиночках; без отцовской любви шансы добиться в жизни успеха довольно призрачны. Мы зависим от нее. Понятия не имею, как это выглядит с точки зрения родителей, да, возможно, никогда и не узнаю, но вы, доктор Зелигман, вы ведь искренне интересуетесь жизнью своих детей, которые в этих семи рамках? Вы гордитесь тем, что не бросили их, когда они были маленькие? Потому что мы все знаем, вы могли так поступить, и в этом ничего необычного. Только женщины не могут расстаться с пуповиной. Вы замечали, что женщин, бросающих детей, чтобы реализовывать свои мечты касательно денег, мужчин помоложе и удовлетворенной вагины, обычно считают чудовищами? В нашем воображении их всех соблазнил дьявол, и они превратились в сосуды беспутства, наполненные содомией и похотью. Порой я думаю, что некоторые женщины, поняв, каково это, когда тебя воспринимают как мать, находят способ удушить своих нерожденных детей в утробе при помощи все той же пуповины, которая иначе накрепко привязала бы их к жизни, полной самоуничтожения и подобранных свекровью рецептов чатни. Однако сострадания я никогда не испытывала. Я никогда не жалела свою мать, скорее злилась на нее за то, что она решила засунуть меня в этот мир, вместо того чтобы по-тихому со мной расправиться, пока никто не заметил. За то, что она не выбрала свободу.
Доктор Зелигман, а вы когда-нибудь разговаривали со своим отцом совершенно открыто? Я своему никогда ничего не говорила, считала, что молчание лучше явного разочарования и не стоит рассказывать ему историю, которую он никогда не сможет понять. Мы и так-то много не разговаривали, отец был эпилептиком и по большей части находился под седативными препаратами, думаю, он и со своим отцом много не разговаривал. Дома он этому точно не научился – они все были молчунами, как мой прадед. Так что я всегда боялась, что, если что-нибудь ему расскажу, это спровоцирует очередной жуткий припадок. Что он умрет, захлебнувшись собственной блевотиной, только потому, что я не понимаю, как быть девочкой. Однако началось все с того, что утром по воскресеньям он лежал в кровати, пытаясь отойти от своей жизни в роли агента по продажам стиральных машин. Это не шутка – в те времена такая должность действительно существовала, он даже раз в год ездил на конференции по стиральным машинам, которые проходили в Нюрнберге. Мрачную иронию я оценила много позже, доктор Зелигман, но действительно, какой еще город находился в столь отчаянном положении, чтобы устраивать у себя подобные мероприятия? Где еще могут сниться грязные сны о чистом белье, о бесконечных веревках, на которых трепещут в солнечном свете свежепостиранные рубашки, – у нас даже была телереклама с такой идиотской картинкой. Что угодно, лишь бы помочь людям забыть о другом ежегодном мероприятии, которое проводилось здесь, и о знаменитых законах, названных по этому городу, о законах, разделявших всех на людей и недолюдей, решавших при помощи абсолютно дилетантских диаграмм, кто заслуживает жить, а кто нет, кто сношался правильно, а кто неправильно, и самое лучшее, что они могли придумать, кроме ежегодной конференции об усовершенствовании стиральных машин, это устроить кошмарный рождественский рынок – жалкую декорацию, прикрывающую их неумение горевать. Они так притворяются, будто ничего другого там никогда не происходило, будто со времен средневековья они разве что торговали деревянной херней по несуразно высокой цене, а печи использовали исключительно для приготовления Lebkuchen – ну знаете, этих знаменитых немецких имбирных пряников. Как это типично – не уметь признать, что они потеряли не только свою архитектуру, и это меня безумно злит, доктор Зелигман, а от того, что свои рождественские рынки они теперь устраивают и в Лондоне, меня вообще наизнанку выворачивает. Ну почему они не могут просто оставить людей в покое?
Так вот, мама часто посылала меня будить отца, когда он валялся воскресным утром в кровати, и я знала, что под одеялом, которое я с него стащу, он будет голый. Люди обычно считают немецкий подход к наготе очень авангардным, считают это признаком нашего освобождения, но теперь, когда я думаю о наготе отца, она мне не кажется символом свободы, доктор Зелигман, я скорее воспринимаю ее как способ показать, что тебе нечего прятать. Что тело у тебя здоровое, ты не отрастил ни третьего соска, ни отвислой стопы, что не трахнул случайно еврейку и не попортил всю расу. Что ты боишься таинственного, в этой наготе не было ничего особенно вдохновляющего, однако, когда я глядела в тишине родительской спальни на его пенис, мне в голову пришла странная мысль. Я не то чтобы много видела – в основном волосы на лобке и тестикулы, отличный пример скромности, но вдруг я подумала, а нельзя ли купить такой в магазине. Может, где-то между куклами Барби и ведерочками с пластилином есть полка, где я найду себе член, – я полагала, это настолько просто. Я не думала, что это подразумевает нечто большее, мне просто захотелось избавиться от моих Schamlippen[3]. Вам, наверное, известно, доктор Зелигман, что по-немецки половые губы называются срамными, я до сих пор, когда произношу это слово, испытываю стыд, и я никогда не набралась бы храбрости посмотреть на них в магазине. А член всякий раз искала на полках в местном магазине игрушек – разумеется, безрезультатно. Гениталии не позволялись даже плюшевым мишкам и роботам, а о смешном бугорке между ног Кена и сказать-то особо нечего, вряд ли даже продавцу разрешалось приносить свой член на работу, так что мне там искать было нечего. Потом я позабыла об этой мысли и не бунтовала, когда меня наряжали в платья и заставляли отращивать жуткие кудряшки, и только однажды мне удалось постричь ресницы. Мне и в голову не приходило, что это были первые попытки выразить свои настоящие чувства, что это была не просто детская странность. Говорят, сейчас все по-другому, доктор Зелигман, и даже маленьким детям предлагают поискать в магазине гениталии на их выбор, но тогда девочка была счастливой куколкой, растущей вокруг вагины, которая, все надеялись, станет здоровой и упругой. Все остальное значения не имело.
Я бы и про К. не знала, что сказать. Мне обычно трудно описывать людей, и мы мало разговаривали о тех вещах, что нас определяют, – о работе там или о фасоне прически, к тому же меня все-таки уволили за то, что я угрожала коллеге степлером, а К. был художником, чьи счета оплачивала жена. Нам правда было не очень много чего друг другу сказать, и я так и не призналась ему, почему меня уволили, я даже так и не выяснила, откуда К. родом. Он говорил с иностранным акцентом, но с таким, по какому не понять, с каким именно, и в отличие от меня не испытывал потребности обсуждать свою Heimat.[4] Даже наоборот, и я довольно быстро поняла, что он не хочет говорить о своем происхождении, о своих корнях – как хотите, так и называйте, и вообще, это теперь такой бессмысленный вопрос: откуда вы родом? По-моему, люди должны иметь право сами для себя это определять, и в разное время они могут чувствовать себя по-разному, могут просыпаться каждое утро и решать, что они совсем из другого места. Но с К. было иначе. По-видимому, он просто выкинул эту тему из головы, и когда мы были вместе, доктор Зелигман, мне казалось, будто со стен сняли все карты и мы можем больше не быть тем, чем должны быть, чтобы оставаться нормально функционирующими человеческими особями. Вдруг не стало ни континентов, ни фамилий, ни родителей, ни работы, ни детей, ни, насколько это возможно, тел. Мы, не сговариваясь, решили ничего не называть своими именами, не говорить о членах и вагинах и не заниматься любовью так, как нас обоих учили. Заниматься любовью – какое же глупое выражение, ну как можно заниматься эмоциональным состоянием? И почему никогда не говорят “заниматься ненавистью” или “заниматься отчаянием”? И все-таки иногда, особенно после того, как К. разрешал мне поиграть с красками в его студии и порисовать на его теле, когда он смотрел, как я наношу красные и розовые мазки ему на кожу, он выглядел таким расслабленным, доктор Зелигман, словно в него вернулось нечто, что он давным-давно потерял. А я всегда ждала момента, когда он наберет слишком много пурпурного и размажет его мне по лицу, очень медленно, и всегда только этот цвет. А потом он начинал хохотать, потому что умел не только плакать как дитя, но и смеяться так же. Было что-то такое неотразимое в том, как свободно он смотрел в мир. Он словно напрочь забывал, когда его в последний раз что-то задевало по-настоящему, был готов закрасить все, что стоит у него на пути, покрыть своим особенным оттенком пурпурного. Как будто и я могла исчезнуть под потоками акрила.
Вот что меня беспокоит в секс-машинах господина Шимады, доктор Зелигман. Кто-то перед отправкой должен их запрограммировать, и хотя они не обладают искусственным разумом, это не те машины, какие мы видим в кино, но я все же верю, что секс требует включения сознания в какой-то форме, разве нет? Да, конечно, многие дают своим роботам имена, потому-то я и беспокоюсь, что он будет запрограммирован любить меня, несмотря на то что это я буду использовать его в своих целях. Понимаете, о чем я? Мне от одной этой мысли не по себе, меня воспитывали как женщину, меня не учили принимать сексуальные знаки внимания, поэтому мне хотелось знать, можно ли моего робота настраивать по-разному, позволено ли ему выражать неприязнь ко мне и к моим странным сексуальным потребностям. Со временем мы могли бы возненавидеть друг друга, он, как кот, мог бы уйти к другому хозяину, чему бы я, разумеется, никак не препятствовала – я ведь позволяю людям лезть без очереди или шутить на мой счет, когда заказываю что-то в кафе. Кто-то даже сказал мне однажды, что у меня детское лицо, будто видел, как я пускаю воздух в трубочку, чтобы напиток пузырился в стакане. Иногда у меня словно на лице огромный красный нос, которого только я не вижу, и даже мой секс-робот – давайте назовем его Мартином, доктор Зелигман, – даже Мартин, а он ведь просто говорящее дилдо, не воспринимает меня всерьез. Словно моя реальность никогда никуда не денется, и всегда будут дни, когда болят все мои шрамы и ушибы, побитая плоть и кровь, которые уже не мои. Когда жизнь представляется лишь чередой эпизодов моей потери контроля, просто рядом слепых пятен на моем достоинстве, и я ничего не могу с этим поделать – разве что трахать груду не подлежащей вторичной переработке материи с искусственным голосом. Все-таки лучше было бы нам ограничиться людьми – имея в виду экологические последствия наших действий.
Вы, доктор Зелигман, наверное, считаете меня трусихой, потому что я не употребляю правильное слово для Мартина, ведь это одно из тех слов, которые могут быть настолько оскорбительными, что все решат, будто твоя бабушка гульнула с дьяволом и у тебя скоро вырастут копыто и шипованный член размером с дом. Я боюсь таких слов, я знаю, на что способен язык, язык никогда не лжет, но поскольку мы с вами одни и ваши бархатные стены гасят любой звук, я вполне могу признаться, что приобретение Мартина было бы разновидностью эксплуатации, сексуального рабства. Потому что все начинается с такого образа мыслей, и я не могу доказать, что не в нашей натуре подчинять других нашей силе и воле, ломать их тела и души, а мы постоянно пытаемся изобразить человеческую природу не такой, какова она на самом деле. Но ведь и дружеской потребности не бывает, и хотя Мартин будет запрограммирован улыбаться, когда я в него вхожу, его улыбка не будет иметь никаких реальных оснований, она не будет проявлением человеческого поведения, и я опасаюсь, что это извратит мой ум, доктор Зелигман, что, учитывая мое происхождение, это пробудит во мне монстра и со временем я начну думать, что Мартин настоящий и что я могу вести себя с настоящими людьми так же, как с ним. Забуду, что такое человеческое существо, и буду стремиться трахать людей помимо их воли или что похуже. Но в этом новом рабстве и всех новых приспособлениях и гаджетах, которые всегда к нашим услугам, как безумные комнатные собачки, в них есть ирония, какой в предыдущих формах рабства не было, в отличие от традиционных форм рабства, когда люди – это только тела и цель – уничтожить их в процессе пыток, а потом убрать все доказательства того, что они когда-то существовали, эти новые электронные рабы хоронят нас заживо. Доктор Зелигман, вы замечали – или вам повезло, и вы слишком стары для всех этих нынешних штучек, – что новые рабы разработаны для того, чтобы держать нас дома? Что они лишают нас всех человеческих контактов – доставляют нам еду, одежду, оргазмы, топя при этом последние остатки наших мозгов в бесконечных телепрограммах. Что они будут трахать и кормить нас, пока мы не забудем, как пишутся наши имена? Пока не забудем, что мы – не изображения себя, предстающие перед нами на экранах? Пока то, что осталось от бесполезных ошметков наших личностей, не будет окончательно изолировано комфортом и тишиной? А когда мы действительно вынуждены говорить о себе, становится так неловко, потому что, по сути, говорить-то особо не о чем. А вам тоже иногда нужно ходить выпивать с коллегами, доктор Зелигман? На этих мероприятиях бывает не понять, пахнет от людей мочой или кофе, и еще они все время беседуют, пока не становится так скучно, что любой готов вместо этого скатиться с горы в бочке, набитой гвоздями. Когда у меня еще была работа, моим единственным выходом было врать и делать вид, что я из Берлина, а потом, когда все начинают рассказывать до тоски предсказуемые анекдоты, просто переставать слушать. Так в основном и приходится вести себя немцу в Лондоне – делать вид, что ты из Берлина и читал гребаного Макса Зебальда. Срабатывает безотказно. Но вообще-то я не совсем понимаю этот современный способ путешествий, доктор Зелигман. Не кажется ли вам трагическим заблуждением считать, что можно в чем-то разобраться за три месяца в Амстердаме или Ханое? Так люди предстают еще большими мудаками – решив, что они вдруг приобрели изысканный оттенок инакости, и сделав из этого вывод, что в их жизни произошло нечто достойное упоминания. Что будто по волшебству они стали другими, но другими в хорошем смысле. Куда больше уважаю тех, кто банально проводит отпуск в одном и том же месте, на каком-нибудь средиземноморском пляже, и не превращает свою поездку в важное заявление, я уверена, что вы весьма благоразумно выбираете место для отпуска, могу даже представить, как вы, доктор Зелигман, меняете свои очки на никогда не устаревающие солнечные и ведете жену ужинать – точно так же, как и много лет назад. Вы не из тех, кто внезапно отращивает бороду, отправляется путешествовать по миру с плюшевым котом под мышкой, ходит в местные бары, ест с уличных лотков, а потом возвращается и начинает объяснять всем суть других культур. Эти люди меня удручают, доктор Зелигман, они, как американские фильмы про Холокост, все превращают в клише, и тебе уже мнится, что тебя трахает Рональд Макдональд, и хочется, чтобы где-то поблизости оказалась электрическая изгородь. Я даже не знаю, когда все стало настолько комичным, что мне порой даже из дома выйти трудно, – я не очень верю, что мы снова сможем стать нормальными людьми. Вы не ошибетесь, если подумаете, что и об этом я не могла говорить с Джейсоном, ведь это можно счесть проявлением моей агрессии, но я угрожала своему коллеге не потому, что он провел отпуск в Мексике, я даже приняла с благодарностью маленький сувенир – блестящий разноцветный череп, я даже улыбалась, когда он рассказывал мне о белом песке пляжей и о выпитом мескале, я не напоминала, что он, чтобы туда добраться, наверняка проходил мимо нескольких общих могил, где похоронены трагически исчезнувшие люди, в основном женщины. Я не такой человек, а было это еще до того, как Джейсон сказал, что мне надо учиться радоваться за других и, перестав судить других, я смогу быть великодушнее к себе, смогу научить свой мозг больше не реагировать на эти триггеры. Однако я чувствовала, что, если так и сделаю, от меня мало что останется, я стану мягкой и постепенно исчезну, так что я продолжала ему лгать.
Понимаю, почему вы меня об этом спрашиваете, доктор Зелигман, но я не всегда такая, и вполне возможно, будь Джейсон в состоянии оценить эстетическую значимость бархата, я не была бы такой уж злобной. Именно ваше пристрастие к бархату убедило меня на нашей самой первой встрече, что я сделала правильный выбор, и бархат так хорошо сочетается с вашим лосьоном после бритья. Есть что-то в этом бордовом бархате у вас на стенах и стульях, что дало мне основания счесть вас серьезным человеком, таким, кого я могу уважать, кому я могу доверить эту задачу. Мне кажется, многие пластические хирурги стали слишком вульгарно относиться к деньгам, которые они зарабатывают, и к людям, которых они лечат, но вы, доктор Зелигман, не такой, в вас нет даже намека на гламурность. А я почему-то не могу лгать, глядя на бархат, может, потому, что он свидетельствует о силе, будучи сам таким нежным, и это одно из тех вечных сочетаний, которые нас манят. Джейсон же работал в таком современного вида кабинете, по которому и не скажешь, где ты – в кафе, в учреждении или в чьей-то гостиной, и я до сих пор точно не знаю, что это было. У меня от этой “эстетики авокадо” все чувства отказывают, и как только я туда входила, я просто потребность испытывала ему лгать. Это было пространство не для честности. Но поскольку мне даже рассказами о члене фюрера и о том, как мы иногда вовлекали в наши игры его собак, не удавалось заполнить все время сессии, я еще поведала ему, что иногда слежу за незнакомцами. Не помню, как мне пришла в голову эта мысль, наверное, меня завораживает то, какую власть можно заполучить, перешагнув через столь незначительные границы. Большинство людей приходят в ужас, если ты вдруг смотришь на них через окно, а это даже не противозаконно – так же, как закон не запрещает следовать за ними на улицах, я думаю, многие извращения зарождаются именно из-за этого ощущения незначительности, доктор Зелигман, и рассказывать о них Джейсону было забавным способом их испробовать, еще один вариант, как оставить себя за скобками. А ведь так просто идти за кем-то следом, вы никогда не пробовали? В этом городе столько разных жизней, в какую сторону ни посмотри, везде столкнешься с чьей-то реальностью, и мне иногда страшно думать, сколько людей вокруг меня прямо сейчас дышит, спит, принимает душ, тратит природные ресурсы и сколько еще есть способов что-то делать, я выросла в маленьком городке, и мне часто не верится, что нас здесь столько. Однако людей, чью жизнь получится когда-нибудь узнать, очень мало, и теперь, решившись прийти к вам, я боюсь одиночества еще больше, чем раньше. Вы вставили в рамки у себя на столе любимые лица, построили свою крепость, защищающую от одиночества, или, во всяком случае, считаете, что построили, но у меня больше не будет возможности так сделать, и мне страшно. А вдруг я, как чудовище Франкенштейна, закончу тем, что буду портить людям их домашний покой, а меня будут гнать, как вонючего голубя с изгвазданными его же дерьмом лапками. Знаю, я преувеличиваю, семья сама была так же несчастна, как чудовище, а чудовищу повезло, что оно смогло сбежать и разрушить их жизни на расстоянии, К. всегда говорил, что мы не можем делать друг друга счастливее, что нужно принимать одиночество как естественное состояние человека. Что из своей кожи нам не вылезти и что все мы рождаемся с разбитым сердцем. Он считал, что это-то и подразумевается под первородным грехом.
Я никогда не рассказывала Джейсону, что боюсь одиночества, доктор Зелигман. Не хотела открывать пути для его чуши про позитив, так что просто рассказала ему о Хелен, женщине, которую я встречала по дороге на работу. Вообще-то женщины меня не интересуют, их тела напоминают о моих собственных обязательствах, что приводит меня в ужас. Если я вдруг сажусь рядом с беременной, по горлу ползет страх, и в груди все сжимается. Но в Хелен было что-то меня заинтересовавшее. Я назвала ее так – решила, что это имя ей подходит, у нее была маленькая родинка, и она напоминала мне Бэмби – глаза были слишком большие для ее лица, и в них всегда читался тот самый страх, который вызывает у мужчин острое желание защищать. Вот еще один момент в моей жизни, которого я стесняюсь: я только недавно поняла, что Бэмби должен быть мальчиком и что фильм основан на порнографическом австрийском романе, который мне скорее нравится. Бэмби, олень рогатый. Сейчас я бы назвала Хелен в честь кого-нибудь другого – уж точно не оленя, но тогда мне это имя казалось подходящим. Миниатюрная блондинка с тщательно уложенной прической – чтобы волосы выглядели волнистыми, одетая она была по последней моде, и на одном из ее тонких пальчиков красовалось помолвочное кольцо. Мне нравилось, как она утирает губы, когда ест утренний круассан, делая вид, будто она из тех женщин, что никогда не наберут вес, и мне хотелось понять, как она терпит свою похожесть на всех остальных. Она наверняка знала, что толпы других жительниц Лондона носят такие же кольца, красят волосы теми же препаратами, возвращаются домой к таким же глупым мужчинам и тоже мечтают о свадьбе в Тоскане. Но Хелен, похоже, это устраивало, даже несмотря на то, что жених наверняка сделал ей предложение либо у какого-то известного памятника, либо на пляже, либо в их любимом ресторане, который держат высокомерные иностранцы и который они облюбовали, сочтя кошмарные интерьеры оригинальными, и я винила себя в едкости и зависти. Почему я не могла просто принять то, что некоторые женщины получают радость от своих вагин и своей женственности? Почему я всегда считала это слабостью? Так что я обратилась к своим католическим корням и попыталась раскаяться. Прежде положение на коленях я считала удобной позицией только для мастурбации, но мне вдруг захотелось научиться принимать то, что уготовила мне жизнь, научиться быть как Хелен. Думаю, до этого момента Джейсон был вполне доволен моим рассказом, моим неожиданным желанием стать аккуратной и управляемой, избавиться от волос на лобке и превратиться в персик, и даже когда я рассказала, какой воображаю сексуальную жизнь Хелен – особенно о том, каким мне видится тело ее мужа, его упругие щеки, его крепкий член, – он все еще радовался, что мы отошли от секса с нацистами и от того, как от звуков голоса Адольфа у меня бесконтрольно напрягалось влагалище даже через несколько лет после нашего воображаемого разрыва, я вдруг снова стала недо-траханной женщиной-кошечкой, которая объективирует мужчин, – и это в его глазах выглядело куда более приемлемым недостатком. Он совсем разнервничался, когда я сказала, что стала преследовать Хелен, потому что встреч только по утрам мне было недостаточно, и когда я призналась, что собираюсь проникнуть к ней домой – в один из домов с пурпурной магнолией у крыльца, – пока она будет отдыхать на одном из греческих островов, я увидела в его лице первые признаки отчаяния. Я сказала ему, что ничего плохого делать не собираюсь, просто когда я кого-то узнаю, мне непременно хочется помастурбировать у них в ванной и украсть какой-нибудь сувенирчик, что-то из их повседневной жизни – чайный пакетик, ручку или волосы с их подушек. Вы смеетесь, доктор Зелигман? Джейсон точно не смеялся, похоже, он решил, что я заперла Хелен у себя в подвале. Может, он принял меня за австрийку – немцы обычно с подвалами не заморачиваются, им удобно мучить людей и на первом этаже, они не скрытные, и на них не давят традиции империй прошлого. Не понимал Джейсон и того, каково мастурбировать в тех местах, которые что-то для тебя значат, такое запоминаешь на всю жизнь. Они словно становятся твоим домом, а это, если не считать возможности себя убить, единственная истинная свобода, которая у нас есть. Доставлять себе удовольствие когда захочется. Уверена, вы со мной согласитесь, доктор Зелигман. Иначе зачем вам бархат на стенах?
Фотографируйте, конечно, я не против. Ваш ассистент предупредил, что сегодняшний осмотр включает и это, но спасибо, что уточнили, и не волнуйтесь, я не буду шевелиться, и все-таки я постоянно думаю, какой Джейсон неблагодарный, он даже не оценил того, что я пыталась осознать, в каком положении оказалась – что бы это ни значило, но я-то думала, он будет доволен, что я хотя бы понимаю, что положение особенное. Я не хотела усугублять его подозрения, так как не могла бы заплатить, если бы бывший коллега подал на меня в суд – моего наследства не хватило бы, да и тетушки рано или поздно начнут предъявлять на него права. Полагаю, в глубине души мне хотелось пожалеть Джейсона, с такими людьми все немножко как в вестернах: надо стрелять первым, потому что, если тебе их не жалко, им станет жалко тебя, а дальше уже все лавиной, и мне нравится показывать людям, насколько они некомпетентны: раз я никогда не считала, что мне что-то удается, почему другие так могут про себя считать? Я уверена, что вы, доктор Зелигман, в подобной ситуации никогда не оказывались, вы бы никогда не допустили, чтобы какой-то Джейсон вынуждал вас ставить под сомнение то, что для вас важно. Вы слишком уверены в себе и в своем поведении, вы знаете, как жить, и не нуждаетесь ни в чьей помощи. В отличие от большинства мужчин вы понимаете, в чем разница между женщиной и велосипедом. Это крайне привлекательное качество, доктор Зелигман, и никчемные люди вроде меня очень ценят те советы, которые вы предлагаете, мы как чайки, что летят за кораблем через океан, упиваясь внезапным ощущением заданного направления и цели. А люди вроде Джейсона живут только за счет того, что заставляют других хуже к себе относиться, они притворяются, будто знают путь, а в конце концов потонут, как и все, и без какой-либо видимой причины. Как тот юноша в идиотском фильме “Титаник”. Мы все знаем, что ему хватило бы места на плоту, но знаем еще, что это был единственный способ превратить все в историю любви. Сделать вид, что она вышла бы за него замуж, упиваться не действительностью, а своим разбитым сердцем. Никто никогда не выходит замуж за героя своего отпускного романа, и женщины не могут спасти мужчин от бедности, если только они не старые извращенки; одной Жасмин было позволено спасти Аладдина, но у нее и тигр был домашним питомцем, с такими не шутят.
Доктор Зелигман, не подумайте, что я социопатка. Я понимаю, иллюзии нужны, но иногда думаю, что не стоит бояться правды, я не о той правде, что большая часть оливкового масла поддельная, а в каждой третьей бороде есть следы фекалий, – это не самые забавные факты, и, наверное, нам лучше продолжать себе врать об этом и о том, какой вред мы наносим себе и другим. Но как же насчет красоты? Не кажется ли вам, что мы все стали бы счастливее, если бы наконец избавились от этих иллюзий? Когда я была совсем юная, моя подружка сходила к гадалке и все пугала меня рассказами о надвигающейся Третьей мировой войне. Знаете, какая идиотская мысль пришла мне тогда в голову? Что я наконец могу есть столько шоколада, сколько захочу, что больше не важно, толстая я или нет, что контроль над моим телом взяла высшая сила. Вспоминая послевоенные фотографии моей бабушки, где она прямо тощая, я, доктор Зелигман, так была воодушевлена тем, что скоро буду свободна от дурацких переживаний насчет выпирающего живота, от маминых опасений, что моя задница станет слишком большой и будет трястись при ходьбе. Благодаря ей я всегда знала, что тело может быть уродливым и, чем бы ты ни занималась в жизни, главное – чтобы телеса не тряслись, я по сей день не могу освободиться от ее установок. Никогда не забуду свет в примерочных, падающий на отвратительные изгибы моего тела, выставляющий напоказ все то, что я так не хотела ей показывать. Но тогда я решила, что пойду и накуплю себе белого шоколада, на все свои скудные карманные деньги, и спрячу его от мамы, и буду есть, когда рядом никого не будет, уже ничем не рискуя – ведь мое тело считай перестало существовать – в свете грядущей катастрофы. Только много позже, когда я съела весь шоколад, а ни одной бомбы за моим окном не разорвалось, я поняла, что никакая катастрофа кроме разве что окончательного ядерного удара не избавит нас от этого проклятия. Что мы хоть и в ответственности за планету, мы – ее самые уродливые обитатели и наше стремление к красоте никогда не утихнет, никогда мы не будем довольствоваться красотой вокруг нас. И все же мне никогда не забыть чувства, с которым я ела тот шоколад, доктор Зелигман; сейчас у меня голова раскалывается, если я съедаю больше одного кусочка, но тогда это был грех без последствий, и я по сю пору мечтаю, что когда-нибудь мое тело уже не будет иметь никакого значения. Это примерно как думать, что твои очки не обычные, а солнечные, доктор Зелигман: так легче терпеть яркий свет.
Вместе с той же подружкой мы часто смотрели музыкальные видео. Музыка меня никогда особо не интересовала, и мне никогда не казалось, что поют они для людей вроде меня. Но в этой конденсированной экстравагантности было нечто меня завораживавшее: идеальные тела и умение за три минуты сотворить что угодно. Как можно оставаться привлекательной в разгар любого бедствия? Ничто, казалось, не важно, если ты умеешь танцевать и кто-то сделал тебе макияж – можно вместить любую историю в несколько строчек; так что я стала каждое воскресенье по утрам, в комнате подружки, смотреть чарты. Мои родители ни за что не стали бы платить за такие каналы – за развлекательные программы и всякие американские штучки, за телерекламу, и они не поняли бы, как я набираюсь спокойствия от этой параллельной вселенной, от людей, которые оставили свою обыденную жизнь и теперь существуют в блеске и славе, которым нравится, что совершенно незнакомые люди вешают их плакаты у себя в спальнях. Я восхищалась их уверенностью и из-за этих видео даже думала, что в них есть определенная элегантность, а их движения настоящие. Вы, наверное, снова мысленно смеетесь, но их текстами меня было не провести, а тогда никто не пел о том, каково это, когда мальчик застревает в теле девочки и хочет трахать мальчиков. Сомневаюсь, что сейчас кто-то об этом поет, потому что поп-культура не так уж любит бунтовать, ей же надо продаваться и в тех местах, где люди несвободны. Но меня вводили в заблуждение их тела, ведь, только достаточно повзрослев, понимаешь, что, если попытаешься пройтись в одном из таких нарядов по улицам, даже при идеальной фигуре, зрелище получится довольно трагическое, а мы воспитывались на стольких чудесных образах, что удивительно, как мы до сих пор терпим вид друг друга. Однако, сидя со своей лучшей подружкой, я всегда замечала, как пылает ее лицо – эти образы ее заводили. Но со мной, сколько я ни старалась, ничего подобного не происходило: моя вагина оставалась глуха и бесчувственна, словно вылепленная из пластилина, безжизненная и бесполезная. Нет, я не ненавидела их, как некоторые ненавидят что-то просто потому, что это нравится маленьким девочкам, я далеко не сразу осознала свои желания, доктор Зелигман, не сразу поняла, что никогда не успеваю их осуществить и, если и выберу себе любимчика из мальчишеской поп-группы, это всегда будет ложью, потому что мое тело этого не воспринимает. Потому что моего тела не существовало. Потому что я не могла смотреть на мальчиков девчоночьими глазами. Наверное, поэтому я рано полюбила оперу и театр: там тоже было странно, но об этой странности люди уже слышали и желали ее принять, я чувствовала себя куда увереннее в мире костюмов и аллегорий, где хотя бы изредка можно было увидеть женщину в мужской одежде или мужчин, танцующих в трико и делающих движения, которых я никогда прежде не видела. Тела, не призванные говорить с мальчиками и девочками, но обращающиеся к совершенно другим чувствам, проникающие в такие глубины во мне, о которых я и не подозревала, и я безумно влюбилась в этот мир, где на несколько часов все становилось доступным и можно было без всякой причины испытывать наиострейшие чувства, в то время, доктор Зелигман, я мечтала жить на сцене и расхаживать в костюме по своему вкусу.
К. испытывал такую же любовь к сцене. Он тоже словно загипнотизированный смотрел на поднимающийся занавес, и я чувствовала, как его пронизывает детское возбуждение. Он мне говорил, что для него это всегда было безопасное место, место, в котором знаешь заранее, каких ужасов ждать. И для нас это было одно из тех мест, где мы могли сидеть в темноте среди других людей и притворяться, будто мы такие же, как они, одна из сотен пар на четверговом свидании, держащихся за руки, чтобы выказать свои чувства. Они представления не имели, что происходит у меня под юбкой, и я замечала, что он становится все безрассуднее: он отлично понимал, что мы можем столкнуться с кем-то из его знакомых – у К. как у человека женатого была масса приятелей, – но ему было плевать. Он просто сказал, что его жена не любит театр и ему очень важно ходить сюда со мной, это помогает ему справляться, и мне, доктор Зелигман, понадобилось немало времени, чтобы сообразить, какие его терзают демоны. Дело было не в его теле, потому что, в отличие от меня, он, как поп-звезда, был уверен в своей внешности и пластике, так что я провела много часов с ним рядом в темноте, пытаясь понять, что заставляет его бежать от идеальной жизни и проводить время со мной и с моей все более неадекватной вагиной. Но это один из многих моих недостатков, доктор Зелигман, я не умею представлять себе несчастья других. Всю жизнь я так остро чувствовала себя под гнетом общества, что отказывала людям, живущим по его законам, в праве быть несчастными, я всегда хотела, чтобы они сдохли, подавившись радостью, которую испытывали, когда поддерживали все эти институции и ограничения, из-за которых мне так трудно жилось, когда думали, что, если все делать по правилам, у них до скончания времен из задниц будут расти цветочки, я не хотела, чтобы им было позволено говорить об их боли, хотела, чтобы они страдали от собственной глупости, голодали, как тот древнегреческий царь, посреди всего их гребаного благополучия, и даже с К. – однажды я видела фото его жены, хорошенькая, знаете, немножко похожа на Хелен, из тех женщин, которым нравится быть женщинами, и мне понадобилось очень много времени, чтобы принять то, что он одинок, невзирая на все свое счастье, и что ему тоже тяжко улыбаться на семейных фото, да и вообще улыбаться. Знаете, нынче предполагается, что всем нам очень хорошо. Люди улыбаются во весь рот на рекламах медицинской страховки и лечения бородавок. Была бы их воля, мы бы все и во сне улыбались, и хуже всего, что, если ты не улыбаешься, окружающие считают, будто ты их критикуешь или отказываешься веселиться вместе с ними. Будь вы обычным пластическим хирургом, доктор Зелигман, я бы попросила вас заблокировать эти мышцы у меня на лице, чтобы положить конец индустрии счастья.
Доктор Зелигман, вы боитесь собак? Или боитесь тех, кто проживает то, что осталось от их сексуальности, через гипертрофированные гениталии своих питомцев? Мужчины – они ведь заложники собственных фантазий – первым делом смотрят на причинное место собак. Вы только представьте, сколько дамочек-собачек были объектами их извращенных мечтаний и сколько мужских особей они мучили, чувствуя свою ущербность. Однако такие мужчины часто отказываются кастрировать своих псов – опасаются, что это плохо отразится на их собственных незадействованных членах. Я вот собак никогда не пугалась, никогда не ждала, что они свои морды обернут на меня. Пока К. не рассказал мне, как боится собак, мне и в голову не приходило, что некоторые из них – как нелицензированное оружие на поводке, что эти зубы могут меня разорвать, а эти челюсти настолько сильны, что могут раздробить мне кости. Поначалу, доктор Зелигман, это было так странно – потому что, увидев к., вы решите: такой крупный мужчина, силы в нем полно, ничто ему не грозит. Но окружающие видят одно тело, а ты себя ощущаешь в совсем другом, и всякий раз, повстречав собаку, он переходил на другую сторону улицы, и, просто идя с ним рядом, я чувствовала, как он холодеет от страха. Меня очень расстраивало, что его гордость так легко уязвить, что все могут увидеть, какая у него рана – кожей не прикроешь. Это было все равно что смотреть, как человек бьет сам себя по голове. Мы никогда не говорили об этом страхе, как никогда не обсуждали его страх темноты, потому что я считаю, страх – это совсем личное, а К. был настоящим собирателем страхов. Жизни не хватит, чтобы их перечислить. Доктор Зелигман, вот вы о чем думаете, когда слышите слово “страх”? Я думаю о той части своего тела, которой не знаю, но которая точно существует, розовая плоть от тех времен, когда я еще не родилась. Нечто, что не хочет, чтобы его трогали, потому что у него еще нет кожи защитить себя, такая версия меня, у которой не было возможности пожить, которая дышит где-то в темноте и боится, что ее отыщут не те руки. Что-то влажное и бесформенное. Вот вы, доктор Зелигман, вы когда-нибудь испытываете экзистенциальный страх? Страх перед моими предками в форме и их собаками? Из-за К. Я много думала об этой картинке, о том, как возрастает насилие, когда перепоручаешь его животному, рожденному без намерений, которое защитило бы тебя при других обстоятельствах. Животному, которое лишили достоинства, чтобы и тебя опустить до его уровня. Но тебе даже шанса не дали бы стать гладиатором, сразу нацелились на унижение, положились на свою силу в уверенности, что извратили природу себе на пользу, а это, доктор Зелигман, подводит к другой заботящей меня теме. Насилие – забава мужчин, и я чувствую, что, идя на эти изменения, открываюсь для таких возможностей, я рискую стать немцем с колбасной мордой, которому нужен собачий пенис, и это, доктор Зелигман, серьезно меня беспокоит.
Думаю, в этом одна из причин, почему я пришла к вам; честно говоря, это, видимо, главная причина, и я понимаю, это может прозвучать странно, доктор Зелигман, но когда я была моложе, я была уверена, что есть единственный способ действительно преодолеть последствия Холокоста – полюбить еврея, и не просто какого-то старика-еврея, а настоящего, с пейсами и в кипе. Очень набожного, который читает Тору и не выходит на улицу без черной шляпы, я понимаю, это дурновкусие, а вам рассказываю, чтобы вы поняли, как я росла, и, может быть, чтобы признаться: меня всегда тянуло к этим локонам, я сама, было время, притворялась, будто у меня до сих пор кудряшки, которые я раньше ненавидела, и каждый вечер накручивала волосы на бигуди, и мне нравилось думать, что некоторые мужчины делают то же самое; оттого все вдруг становилось совсем расплывчатым, и я, делая так, меньше чувствовала себя девочкой. Я все думала, каково это – каждое утро снимать друг с друга бигуди, сколько в этом нежности. Но, разумеется, глупо рассчитывать, что можно искупить чье-то преступление и что моя во всех остальных смыслах бесполезная вагина могла бы стать символом мира, приняв в себя один из этих прекрасных обрезанных членов. Впрочем, там, где мы жили, евреев все равно не было, не осталось даже напоминаний, что они там когда-то жили, – ничего, кроме того странного немецкого молчания, которого я боялась больше всего. Это был такой способ сделать вид, что все погребено под руинами. Мне бы пришлось, чтобы найти своего еврея, переехать в большой город, и хотя меня так и подмывало сообщить отцу и, быть может, даже деду о своих планах, у меня не хватало храбрости отправиться на поиски своего Шломо. Так я называла свое новое увлечение, доктор Зелигман. Мне всегда нравилось это имя. Я даже не уверена, что отец стал бы бурно реагировать – лекарства замаскировали бы его отчаяние, – однако мне бы хотелось поизучать эти мягкие ткани, что наросли в моей семье вокруг прошлого. Попробовать преодолеть разрыв, образовавшийся между нами и тем, какими мы могли бы быть, если бы не решили изменить все в приступе народоубийственной ярости навсегда, я никогда не могла до конца уяснить, что мы наделали, доктор Зелигман, что это значит – стереть целую цивилизацию, но мне всегда казалось, будто я выросла в стране призраков, где мертвых больше, чем живых, где мы обитаем в городах, построенных на останках других городов, и каждый день меня преследовало ощущение, что я сталкиваюсь с тем, чего здесь быть не должно. Мне всегда казалось, что мы и себя стерли. И я думала, что, найдя Шломо, найду дорогу назад, к тому, как все было раньше, восстановлю фрагмент утраченного безвозвратно. Но разумеется, пути назад нет, и я очень сомневаюсь, что мне удалось бы соблазнить беднягу Шломо своими интимными местами, и я восхищаюсь, доктор Зелигман, вашей смелостью – тем, что вы отважились приложить руки к немецкой вагине. Уверяю вас, оно того стоит, потому что вы не только сделаете так, что я уж точно никого не рожу, но еще вы дадите немецкой женщине еврейский член. Это куда радикальнее, чем мой предполагаемый роман со Шломо, правда? Будто Übermensch[5] становится наконец реальным, я почти чувствую, как восходит у меня над головой солнце, как где-то чуть поодаль готовятся затрубить трубы и мы идем рука об руку, уверенные, что это – истинная победа. Что на сей раз это будет проект о мире. Нам, наверное, следовало бы обратиться за финансированием в ЕС, проект можно было бы назвать, например, “Обмен формами и умами: как обретение еврейского пениса изменило мою жизнь”. Как вам такое, доктор Зелигман? Мы могли бы прославиться.
Я помню, вы меня об этом уже спрашивали, но нет, я еще никому не сказала, что пошла к вам на прием, я не то чтобы стыжусь, но предпочитаю рассказывать после того, как все происходит. Мне нравится неизбежное. Разумеется, придется в какой-то момент признаться родителям, но, понимаете, мама всегда хотела, чтобы я стала учителем, точнее учительницей, а не тем, кого выгоняют с третьесортной административной работы и кто тратит целое состояние на пенис. Так что ей будет тяжко, и еще ей захочется узнать, где я взяла деньги. А желание стать учительницей – это у нее от бабушки, которая не могла стать учительницей, потому что, как и в мамино время, в семье не было денег на обучение девочки, а когда мама встретила папу с его стиральными машинками, было уже слишком поздно. Впрочем, жизнь всегда предоставляет возможность насесть на детей, чтобы они добились того, чего не смог ты. Даже если ты ничего не достиг, всегда можно с кем-то трахнуться, и пусть дети доделывают за тебя. Хотя у моих родителей, естественно, была романтическая свадебная фотография, подтверждающая искренность их чувств. Я была не просто следствием их разочарования, во всяком случае, они так говорят. Но я все равно их подвела, и абсурдность своей ситуации я вижу яснее всего, когда пытаюсь представить себя немецкой учительницей, гордо выпячивающей грудь перед целым классом подростков, называющих меня фрау Геринг-Менгеле, или Борман-Шпеер, или просто фрейлейн Адольф. Только воображу это, и смех разбирает – я, занимающаяся обучением детей, живущая жизнью, которая ясна и понятна всем. Но иногда, доктор Зелигман, я завидую таким людям – когда впадаю в тоску, я задаюсь вопросом, чего на самом деле стоит мой кусочек свободы, разве не могла я взять-таки себя в руки, смириться со своей грудью и научить поколения детей ненавидеть музыку и литературу. На точные науки у меня бы мозгов не хватило. Но нет, я бы этого не выдержала, потому что, если решаешь жить такой жизнью, ей действительно нужно жить, и если кто-то прослышит, что тебе нравится отсасывать у незнакомцев в общественных туалетах, они тебе своих детей больше не доверят. А когда сообразят, что во рту у тебя побывали их мужья, пойдут на тебя с вилами. Будучи женщиной, я была бы обязана выйти замуж, чтобы не выглядеть источником опасности, а для меня это было исключено. Такой мечты у меня никогда не было, доктор Зелигман, даже в юности.
Но я верю, что К. все равно меня нашел бы, и ему было бы плевать, что у меня на пальце кольцо, и мне было бы плевать. Нас ничто не остановило бы, мы бы стали играть в наши игры, и он все равно уговорил бы меня возвращаться в те места. Нет, деньги, чтобы снимать иногда номер в отеле, у нас были, но К. заводили игры в общественных местах. Что бы К. ни делал, доктор Зелигман, он всегда норовил продемонстрировать себя, я никогда не встречала мужчин, столь несклонных к приватности. Больше всего он любил, когда я шла с каким-нибудь мужчиной по его выбору, а он подслушивал за дверью. Вы, может, этому и ужаснетесь, доктор Зелигман, но я доверяла К. с первой минуты, и мне нравилось, как он доминирует, а еще я была в восторге от того, что никогда не знала, встретились мы просто выпить где-нибудь или у него на меня другие планы. А если я капризничала, он выбирал для меня совсем уж малопривлекательного мужчину, из тех, что могут рассчитывать только на секс из жалости. До чего же легко предлагать оральный секс незнакомцам: это как будто не считается, потому что никакого риска забеременеть, и вообще, это не про союз двух тел, а скорее про рот как источник облегчения. Но меня это никак не задевало – я стала безразлична к своему телу и к тому, что с ним происходило, потому что, думаю, к тому моменту я уже приняла решение пойти к вам, а время, которое я проводила с к., было примерно как вечеринка, устроенная в доме под снос. Без последствий. Мне и другие игры нравились, когда он укладывал меня на пол в своей студии и велел мастурбировать, пока он работал, ходил туда-сюда или разговаривал по телефону, а остановиться я могла только по его приказу, прежде я никогда не испытывала такого удовольствия, но меня беспокоило, что в некоторых играх я всегда исполняю роль женщины, я понимала, что для наших игр К. выбирает лишь гетеросексуалов, но, по-моему, он злился, замечая, как я смотрю на тех мужчин, которые занимаются любовью друг с другом. Он не был собственником, когда речь шла о том, что и он может предложить, он знал, что хорошо умеет это делать. Но то, другое – ему не нравилось, как я к ним тянусь, доктор Зелигман, а когда я поняла, что К. еще многограннее, чем я думала, было слишком поздно. Когда я поняла: он меня ценит, и вовсе не правда, что красные звезды самые холодные.
Не хочу снова злобствовать и понимаю, что Джейсона в каком-то смысле можно считать вашим отдаленным коллегой, но я вот вспомнила, доктор Зелигман, самый глупый вопрос, им заданный. Как-то раз я уселась в изящное кресло с подголовником, которое он считал подходящим для своих пациентов, и, прежде чем я вывалила на него очередную порцию безумных фантазий, он спросил, считаю ли я, что была хорошим ребенком. Не была ли я хорошим ребенком, а считала ли себя хорошим ребенком – такой вопрос мог задать только человек, выросший в Англии, правда ведь? Как будто история моей жизни каким-то образом зависит от меня и от моей интерпретации, как будто я могла на что-то повлиять, как будто все вокруг складывалось отлично. Я не рассердилась, но меня вдруг обуяла зависть: я поняла, что не все росли так, как росла я, что можно оглядываться назад и с радостью. Факты могут быть и гибкими. Да, я понимаю, мы, немцы, никогда не сможем избавиться от нашего прошлого и просто весело выращивать цветочки в палисаднике – все у нас всегда будет выглядеть так, словно вусмерть разровнено граблями и залито бетоном. Так оно и есть, но вопрос Джейсона натолкнул меня на мысль, что люди здесь полагают, будто они как-то влияли на свою прошлую жизнь, а еще они свободны от мук совести, и потому, что они выиграли войну, они могут утверждать, что считают себя хорошими, у них даже королева есть, и они обставляют все так, будто им нужно возводить мемориалы ради себя самих, а не потому, что они совершали преступления где-то еще. Помню, когда я сюда только переехала, меня завораживало то, что солдаты могут быть героями, а от империи, которая некогда правила по всему миру, остались только любовь к экзотике – к рому, сахару, специям – и язык, на котором говорят повсюду, что весьма удобно. Вы можете представить, доктор Зелигман, что значит для человека вроде меня роскошь иметь чистое прошлое? Это все равно что найти приемлемый способ трахать щенков, утопать в бесконечных слоях пушистой шерсти и никогда больше не испытывать огорчений. Вот я и думаю, не стоит ли рассказать господину Шимаде, что по-настоящему люди хотят забвения и пушистости, а не сурового совокупления с роботом. Уже не помню, что я ответила Джейсону – наверняка свернула на свои извращения, не поделившись с ним ничем важным, а может, сделала вид, что почти забыла свое прошлое, но сейчас, когда я об этом заговорила, мне пришла на ум другая история, и хотя этот процесс давно уже считается нормальным, мне до сих пор немного странно, как будто я не честна, однако на самом деле здесь другое. Потому что история, которую я вспомнила и хотела бы теперь рассказать Джейсону, не моя, это одна из историй к., и вы, возможно, сочтете ее ложью, но для меня все иначе, доктор Зелигман, потому что, если честно, я не помню, какой я была до встречи с К.
Бывало у вас такое ощущение, доктор Зелигман, что вы расколоты на две версии себя? До и после. Когда каждое слово, произнесенное тобой, кажется необычным из-за смутного подозрения, что твой язык раньше двигался другими путями, но ты совершенно не представляешь, какими? Когда вдруг начинаешь гордиться своими несовершенствами, а движения твои приноровились к чьей-то еще реальности? На меня никогда не накатывала эта внезапная грусть, и я могу поклясться, что нос у меня был прямой, что прежде была симметрия, отличавшая мое лицо от прочих. И я не могу понять, отчего вдруг мои глаза стали такими зелеными. Словно К. налил своего пурпура мне в вены и в кости, чтобы все могли видеть оставленные им следы того, что я принадлежала ему так, как принадлежат друг другу только любовники. Будто в каждом звуке, исходящем из моего тела, отныне слышится отзвук его голоса, в каждом движении сквозит инертность, которую обретали его пальцы, когда он завершал удовлетворение своих потребностей. Думаю, в каком-то смысле всё, что в нас есть, – истории других людей. Никаким образом мы не сможем стать самими собой. Сколько лет я пыталась стать, как это называют, самобытной, но я – не что-то одно, а продукт, созданный из всех голосов, какие я когда-либо слышала, всех расцветок, какие я когда-либо видела, и все, что мы делаем, отзывается страданием где-то еще. В каком-то смысле не важно, чья это на самом деле история, и, оглядываясь назад, я думаю, что мы с К. в этом плане никогда не расставались, я знаю, он не стал бы возражать, ему бы понравилось, что его прошлое выставлено на обозрение, и я уверена, что даже вы, доктор Зелигман, с вашими таинственными семью рамками на столе, созданы из чужих историй. Я почему-то начинаю чувствовать, что в вас есть и другая сторона, что, быть может, в этих рамках не фото ваших детей и внуков, а там, допустим, семь ваших излюбленных грехов. Когда свет меняется, я впадаю в полусонное состояние, мне кажется, что за вашим окном танцуют первые снежинки и что вы способны на большее, чем любить одну только жену. Но вы, пожалуйста, не думайте, будто я вас осуждаю, – я обожаю извращения и была бы счастлива узнать, что каждое утро вы, позавтракав с женой, приходите сюда и сладострастно мастурбируете, пока не появится первый пациент. Что именно благодаря этому вы уже столько лет продолжаете улыбаться своей жене. Или когда говорите по телефону, если когда-нибудь отвечаете на звонки, или с пациентом – вы всегда можете быть очаровательным и расслабленным, потому что знаете: вы не тот человек, с которым они, по их мнению, разговаривают. Их уважаемый врач-еврей иногда кончает на маленькие фото нашего покойного фюрера, я была бы безмерно счастлива, доктор Зелигман, если бы у вас были портреты разных нацистов на каждый день недели, если бы вы получали то, что по праву принадлежит вам, кончая на их недвижимые личики.
Так вот, история, ее мне рассказал к., и теперь я бы хотела рассказать ее Джейсону: в детстве К. писал письма людям, которые ему не нравились, чем ставил своих родителей в ужасное положение, потому что, разумеется, в основном это были их друзья и соседи, в те времена все адреса можно было найти в местной телефонной книге – о приватности тогда никто не заботился, и К. просто записывал все, что его раздражало, а учитывая, насколько он талантлив и каким может быть едким, подозреваю, он не упускал ни одной подробности. Доктор Зелигман, вы только представьте – он такое вытворял лет в восемь или девять, я даже косы не расплетала без разрешения, а К. просто схватил молоток и раскурочил все социальные связи родителей, потому что – такой уж он был мальчик – он записывал и все сказанное об этих людях его родителями. Выставлял напоказ то, что люди прикидываются, будто не знают: по большей части люди друг друга не любят и все наши социальные конструкции строятся на силе или преимуществах.
Прямо вижу, как К. это делал, просто записывал все как есть, так что, наверное, к лучшему, что он стал художником: скандалов не случается, ведь художников всерьез не воспринимают, и все же я поражаюсь тому, что у кого-то от рождения столько внутренней свободы, столько уверенности, что они позволяют себе первыми брать лучшие куски, тогда как людям вроде меня нужно полжизни и дедушкино наследство, чтобы высказать свое самое страстное желание. Вы просто не представляете, сколько времени мне понадобилось, доктор Зелигман, чтобы осознать, что мое имя – не мое, что в младенчестве я не реагировала на него не из лени: я инстинктивно знала то, что потом позабыла. Я просто не отождествляла себя с этим именем, именем девочки, женщины, фемины, с именем человека, у кого есть вагина. Зверушка, которую я часто ощущала как слизня между ног. Я до сих пор вздрагиваю, когда меня называют фрау, миссис, мисс или даже миз. Я всегда знала, что ни одна из этих категорий не подходит ко мне настоящей, и я жду не дождусь, когда же вы наконец дадите мне мой прекрасный член, обрезанный и все такое, и я смогу потребовать от мира, чтобы он называл меня моим подлинным именем, именем, которое мне должны были дать много лет назад. Так что это в определенном смысле крещение, доктор Зелигман: вы – как священник, приветствующий мое возвращение в давно утерянное царство.
Это вовсе не странный вопрос, доктор Зелигман, но не очень-то я и обижена на родителей. Ну откуда им было знать, что они родили Фрика? Других детей у них не было, быть может, они и почувствовали, что что-то не так, но вряд ли могли такое предположить, когда меня зачинали, – мама была слишком тщеславна. Она из тех женщин, которые никогда не видят, что лежит в витрине магазина, – потому что смотрят только на свое отражение. Она и допустить не могла, что ее дитя может получиться неидеальным, я ненавидела все эти женские штуки, косметички, лак для волос в ванной – у меня от него легкие слипались, безукоризненные наряды – чтоб ни дырочки, ни пятнышка, я так одежду никогда носить не умела, и накативший на меня стыд, когда моя вагина закровоточила. То, как мама непрерывно навязывала мне свой мир, таскала к дерматологу по поводу прыщей, заставляла маскировать ноги этими кошмарными блестящими колготками. То, что я была одновременно и ее соперницей, и ее произведением, и то, что мне по умолчанию предстояло раздвигать ноги вместо нее, когда ее собственные подустанут, – это как в стае бездомных кошек кто-то должен стать главным, чтобы все продолжалось как положено. Я ужасно смущалась, когда она пыталась демонстрировать меня своим друзьям и нашим так называемым родственникам, отлично при этом понимая, что демонстрировать особо нечего. А хуже всего было, доктор Зелигман, когда она таскала меня по магазинам – вот уж идиотское занятие, люди нарочно путают средства и цель и делают вид, будто им нужно смыться из дому, только чтобы купить новые брюки. Знаете таких мамаш с дочками, они еще выглядят почти одинаково? Дочки все усвоили до мелочей, едва обтерли смазку, в которой родились, и позволили сделать из себя почти точные копии своих создательниц. Сейчас я, повстречав таких, пугаюсь, но тогда я им завидовала, потому что мы с мамой выглядели как шикарная дама с Квазимодо на поводке, – во всяком случае, я так чувствовала, потому что никогда не умела правильно причесаться или порадовать ее правильно сидящим платьем. Она, наверное, страдала от моей застенчивости, от моего неумения рассказать, что мне не дает развернуться, от того, что в школе я никогда не влюблялась в мальчиков, а дезодорантом пользовалась, только если заставляли. Наверное, она тревожилась, рисуя меня в своем разыгравшемся воображении предпочитающей брюки лесбиянкой, ведь даже в те времена не все девочки носили платья и юбки, но не более того. Мне жаль, доктор Зелигман, что я тогда не понимала: она так себя ведет, потому что мается от неуверенности, с которой рождаются большинство женщин, и они настолько боятся своих тел, что сделают все, лишь бы выглядеть и пахнуть подобающе, надевают носочки, чтобы летом ноги не воняли, а вся косметика, которую мама пыталась намазать мне на лицо, – всего лишь боевой раскрас, ее способ защитить меня от мира, ведь все женщины знают, что случается с бунтарками, все помнят, что проклятие ведьм никуда не делось.
И причиной многих наших нестыковок было то, что мир, желавший держать людей без членов в узде, вынуждал их беспокоиться о своем внешнем виде, и мне жаль, что нам с мамой не хватило мудрости это понять. Но теперь, доктор Зелигман, впервые в жизни я чувствую себя сильной, за нас обеих, я словно высвободилась из пут, мне плевать на губную помаду и безукоризненные прически, я научилась гордиться своими потными ногами и волосками вокруг сосков, и я знаю, когда-нибудь мы с ней отправимся вместе по магазинам, и она будет гордиться телом, которое мы прежде обе так ненавидели, я в это твердо верю, доктор Зелигман, потому что недавно поняла: я могу ее простить. А поскольку иногда мне очень-очень одиноко, я стала носить ее старые вещи, кардиганы, шарфы – для всего остального я слишком толстая, – и думаю, это знак: я затосковала по ней в том самом уголке души, в котором должна была ее любить. Я безмерно восхищаюсь людьми, которые научились любить своих матерей, это, по-моему, самое сложное в жизни испытание, но, пройдя его, мы можем сделать мир лучше.
По-моему, ваш ассистент заснул, доктор Зелигман. Или у вас такие избирательные часы работы, что только особенным людям можно оставлять вам сообщения? Телефон звонит уже целую вечность. Мне даже неловко, что вы столько времени на меня тратите; вы, должно быть, хороший человек и наверняка, уходя из дому, целуете жену. К. был не большой любитель держаться за руки или обниматься, не нравились ему эти чувственные штучки. Он искал другой интимности, и я долгое время думала, что такого рода вещи он приберегает для жены и детей, что, будь он нежен с двумя женщинами, это бы все запутало. Потому что неверность – она в мелочах, дело нескольких мгновений, когда мы теряем бдительность и перестаем играть фарс, которому научила нас жизнь. Меня это не задевало, я всегда знала, я получаю лучшее – когда К. плевал мне в вагину, вместо того чтобы использовать лубрикант, и с его подбородка капала прохладная слюна, я ненадолго забывала, как ненавижу свое тело, я не могла даже вообразить, что он делает то же самое с женой, впрочем, мне было все равно, доктор Зелигман. Вам, должно быть, трудно в это поверить, но мне никогда не хотелось на ее место. Никогда не хотелось знать, как он выглядит по утрам, а насчет нашей с ним ситуации у меня никогда сомнений не было, да и росла я в семье, где не очень-то проявляли чувства, так что его холодность меня не обижала. Но для К. это, по-видимому, значило нечто другое. Потому что в тот день, когда мы были в гостиничном номере, где не было краски, чтобы внятно обозначить конец нашей встречи, мне было так странно ласкать его чистыми пальцами, и я просто стала на прощание гладить его по голове. Больше ничего, доктор Зелигман, только несколько раз погладила, и вдруг его тело напряглось, как у животного, раздумывающего, нападать или нет, словно он прикидывал, насколько боится уйти из номера другим человеком. Станет ли это началом или концом его свободы. А я не знала, что делать, остерегаясь резких движений, я просто замерла и ждала, прежде чем медленно убрать руку. К. весь съежился на кровати, на нем была только футболка, и я вдруг увидела плачущего ребенка, о котором вам уже рассказывала. Маленького мальчика, заблудившегося в темноте, измотанного тем, как тело реагирует на его страхи. Не помню, долго ли он плакал, но когда я наконец попробовала его обнять, поняла, что мне слишком многое придется успокаивать и мое тело настолько меньше, чем его, и я могу только смотреть, как он бродит по коридорам прошлого, полным ужасов, видных только ему. В страхе мы все становимся животными, доктор Зелигман, и обычными словами нас не утешить, мы остаемся наедине со своими инстинктами, и только они нас защищают. Но мне кажется, именно эти слезы привязали К. ко мне, видимо, он испытал огромное облегчение, когда наконец нашел человека, при котором может расплакаться, и после этого мы стали чаще встречаться в гостиницах. Вдали от своей студии и красок он был как ребенок, который учится выходить из дому без любимой игрушки.
Тела – а я имею в виду не только человеческие тела, доктор Зелигман, – это нечто очень для меня странное. Кажется, я никогда не умела их оценивать. Никогда не понимала, сколько супа войдет в пластиковый контейнер, не могла сказать, насколько высок тот или иной человек, свитер какого размера надо купить, я всегда прикидывала размер человека по его личности, по тому пространству, которое ему нужно, чтобы себя выразить. Вы наверняка куда лучше понимаете такого рода пропорции и наверняка видите людей по-другому, а я своего отца, например, не могу представить крупным человеком, в моем сознании его общая малозначительность связана с его физическими параметрами, и в результате я представляю крошечного мужчину, пытающегося дотянуться до кнопок своей стиральной машинки. Мужчина, воспитанный мужчинами, которые не научили друг друга расти. Или Джейсон: в моем воображении у него ноги, когда он сидит на стуле, не достают до полу, и, видимо, часть моих проблем в том, что я никогда не вижу тела такими, какие они на самом деле. В том числе и свое собственное, потому что мне всегда было от него тошно из-за того, что оно не умело вписаться в мир. Я всегда считала его огромным – знаете, как кажется огромным то, что вдруг нащупываешь языком во рту. Мне всегда казалось, что я вопиющего размера. Плюс к тому все дурацкие правила касательно женского тела вроде того, что голая женская грудь – она голая, а голая мужская грудь – она не голая и мне нужен купальник с лифчиком, а всем другим мальчикам достаточно плавок, и мне приходилось воспринимать часть своего тела как нечто сексуальное, то, что следует прятать. Все это было очень трудно, и я всегда чувствовала, что должна видеть нечто другое, а не то, что вижу я, что есть какая-то тайная хореография, известная всем кроме меня. Так что я просто брела, спотыкаясь, пыталась отыскать тот таинственный ритм, что объединяет людей в их желаниях. Понимаете, мне неловко, что наговорила таких вещей о своем отце, но еще не рассказала вам, что думала о маме, а я, когда ее видела, всегда вспоминала этих птиц с дурацким оперением, особенно когда сидела позади нее в машине: башня из волос у нее на голове раскачивалась на сельских ухабах взад-вперед, и меня неотвязно преследовало слово “удод”. Но мне никогда не было из-за этого стыдно. Как вы считаете, не потому ли нас учили почтению к отцам, что мы никогда не знаем наверняка, отцы ли они нам? Да, знаю, появился научный способ это выяснить, но нужно много веков, чтобы такие штуки ушли из сознания – это как с кроликами, которые могут умереть от страха, если их высоко поднять, потому что они до сих пор боятся орлов, даже если видят тебя, а орлы давно вымерли. Впрочем, мы с куда большей страстью поклоняемся тому, чего не существует: расе, деньгам, Господу или попросту нашим отцам.
Господь, разумеется, тоже был мужчиной. Всевидящим, вечно сердитым отцом, от которого даже в туалете не спрячешься. Быть может, пенис у него был размером с сигаретку. Мужчина из тех, кто охотится на львов и имеет женщин в бассейне. Конечно, куда проще быть религиозным, если ты мужчина, и все же я никогда не могла понять, зачем одинокие женщины ходят в церковь или в какой другой храм, доктор Зелигман, потому что ни одна известная мне религия ничего хорошего о женщинах не говорила, я не понимала, почему моя мама верила в Иисуса и устроила в углу своей спальни тайный алтарь со всякими блестящими штучками. С чего ей было благоговеть там, где учат только стыду и страху, где рассказывают всякую чушь про святых дев и шлюх, где боятся вагин? Потому что дело ведь в этом, да? Это же не только попытка найти способ не умирать, а продолжать жить где-то на облаках со всеми теми людьми, которых ты никогда не любила, это еще способ поддерживать различия между людьми с членами и без. И они еще говорят о зависти к пенису, но вы посмотрите, чего только люди не вытворяли, чтобы принизить и победить вагины, чтобы объяснить женщинам, что удовольствие не для них, что главное – быть хорошей. Вот сколько женщин писали километры текстов о членах и о том, как мужчины должны одеваться, о чем думать и мечтать? А сами они должны быть годными к перетраху мамочками с чистыми ногтями и кучей носовых платков в сумочках. Я никогда не понимала, почему Господь, который не мог никого родить, считается источником всей жизни, как мужчина мог стать нашим творцом. Если, конечно, речь не о том, что мы по-немецки называем Arschgeburt, рожденное задницей. Может, это и есть наш мир, доктор Зелигман: то, что вышло из задницы святого человека, осколки разбитых звезд и взорвавшейся вселенной. Раз уж вы спросили, доктор Зелигман, К. рассказал мне о своем детстве еще кое-что. Он рассказал, что мечтал повеситься в родительском саду. Даже выбрал дерево и точно знал, что это надо сделать в сумерках зимнего дня, но не в полной темноте, и чтобы редкие снежинки падали ему на руки и плечи, чтобы сверкали на фоне его темного пальто, как бриллианты в волосах императрицы Сиси. Он не объяснил, откуда у него такое желание, но это и не важно, всегда есть причина, почему мы чувствуем так, а не иначе. Это не обязательно связано с какой-то травмой, с тем, что сделали нам другие люди, – иногда мы сами себе источники грусти. Вот что он мне рассказал, и он тогда не плакал, мы тогда были не в гостинице, доктор Зелигман, мы сидели на полу в его студии, и он взял кисть и стал красить все мое тело в пурпур. Волосы у него на груди потемнели от пота. Он никогда прежде такого не делал, и, делая это, он улыбался, улыбался он и когда рассказывал мне о своей детской мечте, я спросила, почему он никогда не пробовал это нарисовать, поместить куда-то вне себя, но он не то чтобы засмеялся, а издал такой забавный звук и продолжал рисовать по моей коже, и его мазки были настолько увереннее моих, словно у него и правда была причина выкрасить меня в пурпур. Этот образ меня не пугает, сказал он чуть погодя. А я рисую только то, что меня пугает: кошек, собак, замкнутые пространства, высоту. Все, что ты видишь на этих холстах, – это мои страхи, маленькая моя Штрудель – так он меня звал, – но сцена в родительском саду, дерево, которое я так хорошо знаю, все оттенки зеленого, серого, коричневого, и мое тельце, висящее в последнем луче дня, и, быть может, снег на земле, и последний теплый пар, исходящий от моего тельца, видимый в зимнем воздухе, – этот образ меня не пугает. Он мой единственный источник спокойствия, единственное, во что я всегда верил, единственная имеющаяся у меня свобода. Это дает мне силы вставать по утрам, когда я уже час размышляю о том, что сегодня этого сделать не смогу. Ночью я засыпаю, зная, что этот образ всегда будет со мной. Что на этом дереве ветви до сих пор достаточно крепки, чтобы забрать мою жизнь.
Все вроде бы начало куда-то двигаться, доктор Зелигман, но тут я сообразила, что на самом деле происходит. Быть может, все это должно было случиться, чтобы я наконец поняла: мне нужно прийти к вам и единственное утешение, которое мы можем найти в жизни, – это освобождение от нашей собственной лжи. А мой долг – прекратить этот маскарад, я тогда поняла, что никогда не смогу развидеть все обратно, что я не просто думаю вне устоявшихся рамок, а спалила эти рамки много лет назад, но отказывалась глядеть на зажатую в руке зажигалку. Описать не могу, на что это похоже, доктор Зелигман, когда впервые понимаешь, что значит смотреть на человека, свободного от ограничений твоего собственного тела, когда учишься видеть своими собственными глазами, когда осознаешь, что твоя вагина ненастоящая и все, что ты вроде бы знала о своем желании, неправда. Понятия не имею, доктор Зелигман, насколько вы гибкий человек и сколько всего перепробовали, но я никогда не могла вернуться к тем, другим правилам, к той эстетике, никогда не могла смотреть на К. так, как смотрела бы на него женщина. Как смотрела бы на него моя мать. Но я пыталась – потому что с ним все было иначе, потому что он иногда позволял желать себя другими способами и потому, что мне нравилось верить, будто он знает. Будто играет в эти игры, чтобы удовлетворить ту, другую часть меня, и пока он разрешает мне раскрашивать его кожу в чудесные цвета, я забуду все о своей лжи. Будто в его студии хватит красок, чтобы примирить меня с жизнью в качестве женщины, я искренне считаю, доктор Зелигман, по сути я не плохой человек, плохой я предстаю из-за обстоятельств, из-за того, что невозможно умом преодолеть свою физическую сущность и нельзя, сколько ни старайся, трахаться только с собственной верой во что-то. Потому-то в конце концов любая религия тебя подведет: вот проснешься посреди ночи, рядом с тобой спит единственный мужчина, которого ты могла полюбить, тела ваши покрыты всем, что вы дали друг другу, выглядите вы так, как выглядят любовники, но все неправильно 一 словно ты врешь и хитришь, как русалка, топящая корабль своего возлюбленного, и тогда ты осознаешь: никакому апостолу было не понять, что это такое – любить.
Вы верите в ад, доктор Зелигман? Или евреи отправляются только на небеса? Я тоже не верю, но иногда я его боюсь, а тот, кто выдумал вечные муки, был совсем псих. Это был человек с истерзанной душой и тараканами в голове, иначе с чего бы ходить и рассказывать людям, что боль, которую они всю жизнь терпели, 一 это еще не все? Забирать у них последнюю надежду? У меня, доктор Зелигман, иногда случаются кошмары: я истекаю кровью, мне очень больно, из вены на сгибе локтя хлещет, но я не умираю, и ни кровь не унять, ни боль, а я всегда такая усталая, что даже проснуться не могу. По утрам я долго жду, пока образы уйдут. Но мне и впрямь нравится представлять вас на небесах, вы-то уж точно заслужили сидеть на пушистом облаке, ведь вы совершите чудо, дадите мне возможность слезть наконец со своего дерева, правда, забавно, что мы боимся того, во что не верим? Я такое испытывала по отношению к любви, сама мысль о подобной привязанности меня пугала, я всегда была как дикое животное, что пытается обогнать лассо, взвившееся у него надо головой, потому что боится удобств, которые дает неволя, я никогда не хотела, чтобы кто-нибудь узнал, что происходит у меня в штанах, я в том числе и поэтому угрожала коллеге степлером – давала понять, что не готова отправиться в клетку, что так и буду топтать все цветы и пирожные, которые он осмелится мне подарить. Минутная шалость после выпитого бокала не значит, что что-то изменилось, что можно заявлять на меня права, что та нежность допустима в повседневной жизни. Само собой, отвергнутый мужчина – он как боров в период гона, и в мозгу у него никакой порядочности, он сметет все на своем пути, а степлер я схватила только тогда, когда он заговорил о чувствах – а это самое опасное мужское оружие, и я вдруг увидела стены с обоями, ярко освещенные комнаты, детишек, и меня настолько потрясло, что у него хватило наглости увидеть во мне лишь женщину, что я пригрозила исколоть его степлером до смерти. Я вовсе не склонна буйствовать, доктор Зелигман, да вы и сами понимаете, привести такую угрозу в исполнение было бы довольно трудно. На это ушло бы слишком много времени, а я не такая уж упорная. Меня никогда надолго не хватает.
Ноги у меня подустали, я давно их ни перед кем не раздвигала, доктор Зелигман, но мне кажется, наша с вами зарождающаяся дружба во многих смыслах примечательна, а еще я никогда не думала, что смогу вот так разговаривать с кем-то из знакомых. Мы с К. всегда считали, что настоящие разговоры можно вести только с незнакомцами, в ночи. Днем нет никакой анонимности, а если ты просто так заговариваешь с людьми, ты Фрик или такой вот библейский странненький, но каждую ночь наступает час, когда Иисусовы апостолы укладываются спать, и никакие различия значения больше не имеют. Для меня только это было настоящей близостью, и я могла делиться только с такими людьми, с людьми, которых я встречала по ночам на автобусной остановке, или с печальными женщинами, торгующими конфетами и косметикой перед туалетами в клубах и барах. Это были единственные настоящие люди, встреченные мной в этом городе, где все укутаны в непроницаемую броню из страха и амбиций, а все наши попытки наладить общение оканчиваются провалом. С людьми, кажущимися настолько пустыми, словно они высосали весь оставшийся воздух и из-за их бессмысленного существования наши легкие теперь искорежены. Но с незнакомцами все иначе, с ними можно быть грустной, у вас тоже такое бывает, доктор Зелигман? Я никогда не могу позволить себе печалиться при людях, которых знаю, есть некий механизм, позволяющий мне функционировать постоянно, и – вам придется поверить мне на слово – я обычно действую из тоски или отчаяния. Если бы мы могли подождать до мягких предутренних сумерек – они наступают часа в три-четыре, – вы бы увидели, доктор Зелигман, как проявляется мое истинное лицо, упрятанное обычно за шуточками, К. всегда нравилось думать, что в этом городе есть несколько незнакомцев, которым все известно, которые знают, почему он иногда плачет как дитя и из какого ящичка его жизни исходит алфавит страха. Что, не раскрывая наших лиц и имен, мы несем в себе чужие тайны, храним их в ночи, словно это светильники, драгоценные мелочи, которые связывают нас, дают нам возможность распознавать друг в друге людей – в эти столь редкие нынче мгновения. И когда мы возвращаемся после ночных прогулок домой, доктор Зелигман, эти тайны светятся в наших ладонях, хрупкие крохотные создания, которые мы вернем к жизни. Жаль, что мы с К. не остались друг другу незнакомцами, мне бы хотелось считать одну из его тайн своей и чувствовать, как она светится рядом со мной во тьме.
Не помню, рассказывала ли я вам об устройстве с малюткой Иисусом, у меня есть ужасная привычка повторяться – еще одна дурная привычка, от мамы. Я еще не говорила об этом? Так вот, там, где жили мои дедушка с бабушкой, есть церковь, а в этой церкви аппарат – вроде игрового или торгового, но стеклянный, так что можно видеть, как все происходит. Опускаешь десять пфеннигов, и появляется младенец Иисус, проезжает круг и тебя благословляет. Не помню, машет ли малютка Иисус рукой, но помню, что он ездит по рельсам, и я всегда жалела его, думала, как же он, бедняга, устает к концу смены. Отпускает грехи всяким нацистам, старым и юным, а зарабатывает меньше самой дешевой шлюхи. А еще его, наверное, время от времени смазывают, а то и вызывают механика, когда он застревает или то рука, то нога выворачивается в неприличном положении. Или нимб съезжает набекрень. Знаете, доктор Зелигман, как говорят, что никто не хочет делать зла, что все мы рабы обстоятельств и своего дурного разумения, нашего Unverstand, так что, видимо, стоит простить младенца Иисуса за то, что он благословляет всех этих людей, за то, что, когда они суют монетки в прорезь, не поджигает себя, не вырывает из себя колесики в знак протеста. За то, что сделал это таким простым – он проезжает один кружок, и все твои грехи испаряются. Учитывая, что собой представляет католическая церковь, можно предположить, что и лично являться необязательно, достаточно послать кого-то вместо себя. Никакой разницы, главное, чтобы младенец Иисус катился. Отпущение грехов всегда было вопросом сословным, и, возвращаясь домой с мамой, дедушкой и бабушкой, я часто думала, каково Иисусу ночью, одному в темной церкви, сожалеет ли он о своей дешевой любви и об этом вселенском всепрощении, не пытается ли иногда дотянуться до поминальных свечей и устроить переполох. А теперь, когда я об этом думаю, мне кажется, ему было плевать. Его матери, чтобы его зачать, не пришлось ни с кем совокупляться, его член, насколько нам известно, его устраивал, и за квартиру ему, скорее всего, платить не надо было. Чего еще желать? Но в те времена мне не позволялось шутить на его счет, маме моей эта машинка очень нравилась, и она всегда запасалась, идучи в церковь, десятипфенниговыми монетками, и я научилась уважать такой способ поклонения – руководствуясь тем же инстинктом, который не дает нам смеяться над беззащитным животным, научилась задолго до того, как бабушка вскользь упомянула, что малыш в стеклянном ящике напоминал моей маме о младенце, который был у них до меня, о том, для которого купили голубые обои и который похоронен где-то поблизости. Бабушка достигла возраста, когда комментировать что-либо уже нет нужды, а я была слишком мала, чтобы задавать вопросы, так что мы просто продолжали спускаться с холма. Солнце стояло еще довольно высоко.
Я считала, что не важно, кто твои родственники, что достаточно повесить на стену любую фотографию. Никакой незнакомец на поймет, что ты купила этих родственников на блошином рынке, что они были вместе с рамкой и ты просто поленилась их вынимать, и когда бабушка рассказала мне о мертвом брате, доктор Зелигман, меня это никак не тронуло. Ну, если совсем начистоту, когда мы спускались с холма, я радовалась, что все, что от него осталось, спрятано внутри машинки с малюткой Иисусом в отдаленной католической церквушке, где заправляют мрачные польские монахи, которых в какой-то момент туда позвали. Я была довольна, что я единственная, а когда подросла, начала ревновать к этому братцу, я его про себя звала Эмилем. Вот вам еще один пример ненависти к тому, чего не существует, я все гадала, какой бы была наша жизнь, если бы Эмиль выжил, если бы сидел с нами за столом, как бы он выглядел. Каким бы вырос красавцем. Потому что я хоть и радовалась, что малютка Эмиль засунут в стеклянный ящик и его обихаживают какие-то странные монахи, но и мысли не допускала, что он мог оказаться уродом, я всегда представляла, что из него получился бы такой стройный, изящный юноша с голубыми глазами и кожей, золотящейся от солнца. С лицом настолько прекрасным, что совершенно не важно, мужское оно или женское, с лицом, каким восхищались бы древние греки. Много лет я считала себя всего лишь последышем, кучкой собранных наспех, лишь бы сошло за человека, клеток. Ошметками от трудов доктора Франкенштейна. Должна признаться, я много часов провела, захлебываясь от ненависти к нему, никогда его не оплакивала и, разумеется, никогда не думала о том, что пережили мама с папой, и если так можно выразиться, я даже перестала к нему ходить – пусть сидит в своем стеклянном ящике и собирает пыль, пусть ржавчина проедает его колесики, пусть растрескаются его прозрачные внутренности. Но вы же понимаете, доктор Зелигман, невозможно, как ни старайся, идти с завязанными глазами прямо – неминуемо начнешь ходить по кругу и, скорее всего, вернешься туда, откуда начинал. Когда я представляю свою жизнь не как баскетбольный мяч, отскочивший от кольца и заехавший мне в лицо, я представляю ее как маршрут человека с повязкой на глазах, как кого-то, кто всегда пытался идти прямо, но ничего не видел, и никто ему не объяснил, что это невозможно. Что, пока я отказываюсь видеть, я возвращаюсь к себе, к своей внутренней неразберихе, к катастрофе своего жалкого существования. Сейчас, когда я лежу здесь, мне совершенно ясно, что я столько лет ненавидела мертвого младенца в стеклянном ящике вовсе не потому, что не хотела делиться с ним едой или куцей родительской любовью, странными отцовскими попытками наладить со мной связь и починить то, что не было сломано, маминым желанием увидеть, как ее жизнь происходит со мной, ее бесконечным вмешательством в мое тело, вечной привычкой поправлять мне волосы, даже когда я давно выросла, я до сих пор ощущаю ее пальцы у себя на голове, я бы с радостью поделилась вгонявшим меня в ступор отдыхом в семейном пансионате, их огорчениями по поводу моей непопулярности, их попытками привить мне любовь к спорту. Вы давно родились, ваша мама не таскала вас на фитнес, доктор Зелигман, может, вы в том числе и поэтому остались человеком, исполненным достоинства. Но я, вы уж поверьте, билась как могла, и я была так поглощена ненавистью к своему умершему брату Эмилю не потому, что не хотела делиться с ним, а потому, что ненавидела себя и больше всего на свете хотела стать им. Не такой, как он, а им. И не потому, что думала, будто он получил бы от моих родителей больше, а потому, что он был мальчиком, которым я всегда хотела быть, и я так завидовала тому, что ему была дана возможность родиться с этим исправлением, что ему было бы так просто, а я жила свою жалкую жизнь вместо него. Поэтому я и решила взять его имя, доктор Зелигман, – чтобы высвободить его из ящика, позволить ему пожить немного той жизнью, которой ему не довелось увидеть, и хотя мне никогда не стать таким же красавцем, как он, я никогда не буду двигаться с тем же изяществом, но я считаю, что это сделать надо, и как только я завершу свои дела здесь, я отправлюсь в ту церковь и заберу его к себе, я искренне надеюсь, что он не превратился в религиозный артефакт, что я смогу высвободить его из ящика, избавить от колес, я поставлю его на самое солнечное место у себя в комнате, туда, где у меня цветы и книги, и ему больше не придется никого благословлять и замещать собой чьи-то несбывшиеся мечтания. И тогда, очень надеюсь я, он простит меня за то, что я так долго этого не делала, за то, что не понимала, что моя другая сторона – это мой брат, за то, что не осознавала, что для достижения красоты нужно несколько душ.
Так что не чувствуйте себя убийцей, доктор Зелигман, ведь на самом деле вы не убиваете ни меня, ни мою вагину, вы просто высвобождаете место и для Эмиля. Так мы с ним поделим наследство, которое в прошлом году, после смерти деда, моя мать не разрешила отцу принять, освободив его тем самым от бремени быть любимым сыном. Наследство, которое отец передал, не сказав ей, мне, передал в виде кучи неразборчиво написанных бумаг касательно прежде не тронутой собственности моего прадеда, передал, сделав меня его дочерью до скончания времен. Любимым потомком мертвого человека. Поскольку тайны сильнее крови, мне нужен мой брат, только он поможет мне пройти через это. Итак, мы возьмем его имя, потому что я всегда ненавидела свое и потому что Эмиль после стольких лет молитв от нацистов и недотраханных дамочек это заслужил. Очень надеюсь, что, когда монахи оставались одни, он не насмотрелся слишком уж жутких непристойностей. Но мне интересно, доктор Зелигман, вы когда-нибудь чувствуете себя доктором Франкенштейном, думаете ли, что создаете монстров? Я знаю, многие считают таких, как я, именно что монстрами, и, наверное, они отчасти правы, мы ведь смотрим снаружи внутрь, столько понимаем по их действиям, столько знаем из их мелкого вранья. Думаю, это и делает нас уродливыми в их глазах: знание делает людей уродливыми, наверное, поэтому мы и считаем, что дураков трахать легче или что они пригоднее для траханья – они не замараны очевидным и, примерно как животные, лучше ощущают свои тела. Считается, например, что девушке не пристало сидеть раздвинув ноги, это я уяснила потому, что правильно сидеть не умела и мать моя всякий раз по этому поводу причитала, а я просто не понимала, почему должны сидеть по-разному люди с членами и без.
И я вечно путала – считала, что женщине нужно скрывать куда меньше, чем мужчине, но это было до того, как я поняла, что член – нечто наподобие меча, объект, которым гордятся, который сравнивают с другими схожими, в то время как вагина – нечто слабое, то, что даже ее обладательнице нельзя толком доверить. Что всегда будут трахать, что можно изнасиловать, и оно забеременеет, опозорит дом и семью. Что следует оберегать, хотя никто не спрашивает, есть ли в этом нужда, и почему улицы по ночам небезопасны, и почему девушки с короткой стрижкой похожи на мальчиков, а не наоборот, я никогда не могла в этом разобраться и часто думала, что, пожалуй, прятать нужно не вагины, а члены, запрещать оружие, а не рану. Впрочем, полагаю, наши тела понимают все быстрее, чем мозг, доктор Зелигман, на них записаны все слова еще до того, как наши языки их отыскивают, а наши зубы разрывают их между десен. А в некоторых случаях слова только через много лет поспевают за нашими телами, чтобы высказать уже сказанное, К. все об этом понимал, он раскрасил так много тел, что научился их читать, он понимал мои движения, понимал, почему я не могу ходить в тесных туфлях или быть приветливой так, как положено девушке, и хотя мое тело порой пыталось затаиться и не сразу себя раскрывало, он в конце концов понимал, что у этого единорога есть не только хвост. Он, должно быть, сообразил, что это значит, когда я перестала там бриться, когда я дала своей вагине закопаться в темных волосах, которых женщинам иметь не положено, и оставила свободным только место вокруг второй дырки. Он, должно быть, понял, что мое тело пытается сказать, когда у меня вокруг сосков стали расти волосы, а мои руки хватали его по-новому крепко, когда я вдруг шлепала его во время завершающих моментов нашего забвения. Он, наверное, понимал, да, доктор Зелигман? Что так случилось не потому, что мне сердце велело.
Он всегда говорил, что цвета проявляются, когда тонешь, доктор Зелигман. Цвета, которыми К. рисовал, – эти цвета он видел, когда закрывал ночью глаза, когда круги и линии сияли и мерцали во тьме, вроде там, а вроде и не там, всегда недосягаемые и слишком идеальные – таких воображению не создать. Цвета появились после того, как он, совсем маленьким, чуть не утонул в бассейне своей тети: он тогда подумал, а ведь голубой, тот голубой, что у всех нас ассоциируется с лучшей жизнью, цвет каникул, которых у нас никогда не было, свежести, о которой мы мечтаем, когда нам тошно, мог стать последним, что он видел. Позже он решил, что именно тогда и стал художником, в тот момент, когда кузен пытался его утопить, показывая ему жизнь под водой, и К. понял, что насилие привязывает нас друг к другу крепче всего и нет ничего яростнее тела пятилетнего мальчика. Это как когда впервые осознаешь, чем отличается удар ладонью от удара кулаком, – этого ты никогда не забудешь, и мы все знаем, какого цвета вода в бассейне, как она пахнет, какова на вкус, так что в травме К. было что-то публичное – в том, как жизнь решила его сформировать и как он это использовал, в такие моменты он напоминал мне те странные растения, которые люди выбрасывают в лес, чтобы не платить за садовый мусор, растения, которым в лесу явно не место, но они все равно цветут, невзирая на чуждое окружение, и не гибнут от того, что растут не где привыкли, К. был именно таким: ему было плевать, что большинство людей его терпеть не могут, считают нахалом и практически уверены, что он неверный муж, нелепый художник с завышенным самомнением и не слишком большим талантом, избалованное дитя, плохой отец, лицемер. Его это совсем не волновало, доктор Зелигман, он цвел себе и не давал этим заурядным особям и их заурядным краскам себя подавить, К. сам решал, каким себя видеть, и я любила его за это. Шмель, который и не подозревал, что согласно законам механики не может летать.
Вам нравятся гостиничные номера, доктор Зелигман? Меня всегда восхищали отполированные поверхности, и если бы я собралась написать книгу, я бы писала о гостиничных номерах. Меня завораживает идея пространства, где твоя реальная жизнь не имеет никакого значения, а время перестает существовать. Они как аэропорты, только здесь ты можешь ходить голой и не должна притворяться, будто часто летаешь или у тебя работа такая, что ты путешествуешь по всему миру. Гостиничные номера в этом смысле куда более анонимные, их простыни обычно достаточно хрустящие и добавляют эйфории, и хотя мне не хватало красок из его студии, мне нравилось встречаться с К. в этих никаких пространствах. Так кажется, будто ты с незнакомцем, и я считаю, все этим должны иногда пользоваться. Доктор Зелигман, вы когда-нибудь берете свою жену или семь своих картинок с нацистами в гостиницу? А может, всех вместе? По-моему, вам стоит так делать, есть в незнакомых замкнутых пространствах что-то такое, что по-хорошему возбуждает, мне всегда в таких случаях представлялось, как во время войны люди занимались сексом в бункерах. Может, мы с К. это и делали – пытались через секс выбраться из апокалипсиса, бушевавшего в наших душах, боялись, что поодиночке наши тела с этим не справятся. Порой я думаю, что потому-то люди втайне и ждут войн – не только для того, чтобы мучить потомков рассказами об искореженных телах и о картофельной шелухе на обед, но главным образом – чтобы снова заняться настоящим сексом, а не теми убогими забавами, которые предлагают нам свобода и мир. И хотя мы были осторожны и всегда выбирали разные гостиницы, доктор Зелигман, нам так и не удалось остаться незнакомцами. Припоминаю, К. точно сказал мне, откуда он, только я забыла – или хотела забыть, чтобы оградить его от неизбежного. Но неизбежное пришло, и поскольку К. мог спать только с включенным светом, я не могу делать вид, что не слышала или не видела этого, что он не сказал тех слов, которые не следует говорить людям вроде меня, лающей кошки. Это все равно как просить кого-то не умирать или изъясняться безумными грамматическими конструкциями. Но он тем не менее это сказал, доктор Зелигман, открыл посреди ночи свои прекрасные зеленые глаза и сказал: будь со мной всегда, и прежде чем я успела что-то ответить, снова заснул, тем крепким сном, которого ничто не потревожит. Сном младенца. И не то чтобы К. был плохим человеком – невозможно представить, как он устраивает сеанс мастурбации мертвой курице или нарочито пристально изучает титры в конце фильма. Человеком из тех, кто упивается запахом собственного дерьма. Скорее он был из тех, кого моя мать с радостью пригласила бы с собой в душ, – чего уж больше? Мы все просто хотим трахаться там, где побывали наши родители, и мне было плевать, что у него жена, дети и все такое. Эти вещи не имеют для меня никакого значения, и надеюсь, он понимал, что я не стала вдруг нормальной и что Эмиль остался бы с ним до скончания века, но человек, которого он хотел, перестал существовать. Он был с призраком, и я, как призрак, исчезла из того номера, пока он спал – по ощущениям это как убить того, чьи глаза закрыты. Когда я теперь об этом думаю, мне кажется, что у меня на руках, когда я закрывала дверь, была его кровь – не его краски, не пурпур, который он для меня выбрал, а что пальцы у меня были мокрые и липкие от его крови, я была как человек, который только что отравил свою собаку и вышел из комнаты, потому что не может смотреть собаке в глаза, я чувствовала себя чьим-то кошмаром, доктор Зелигман, и я никогда не знаю, сколько нужно смотреть на рану, пока она не перестанет кровоточить. Но все же, когда я ранним утром шла по гостиничному коридору, что-то было по-другому, и, дойдя до стойки портье, я улыбнулась первому же встречному. Именно тогда я поняла, что она осталась там с к., а Эмиль ушел со мной. Что мы наконец в безопасности.
Когда я была моложе и еще жила в Германии, я как-то раз смотрела документальный фильм о молодой женщине, у которой была аллергия на все. Она всю жизнь жила в доме с очень светлыми комнатами, но без окон, потому что у нее была аллергия даже на солнце. От одного только солнечного лучика кожа у нее краснела и шла пузырями, так что жила она, как Снежная королева, в вечной темноте, невидимая человеческому глазу. Но поскольку она не была сказочной принцессой, и даже доктор Живаго должен был что-то есть в своей ледяной избушке и, возможно, даже справлять нужду, жизнь ее была суровым испытанием. Да, белую одежду, чтобы было чем прикрыть тело, ей нашли, но любая пища доставляла ей неприятности – она от всего чесалась, кашляла или опухала. И как в случае с домашним животным, чье существование стало непереносимым, родители иногда думали, не надо ли избавить ее от этих мук – или себя избавить, смотря с какой точки зрения взглянуть, – пока однажды сосед не принес им мертвую белку. Рыжую, из хороших, не серую, которые нам кажутся ненамного приятнее крыс, потому что они воруют птичий корм и выкапывают луковицы цветов. Сосед не был молод – никак не подходил на роль кавалера для нашей одинокой девушки, так что они решили, он это исключительно из добрых чувств. Они освежевали зверька, выкинули пушистый хвост и стали варить крохотную тушку. Сказали дочери, что это за мясо, и она не возражала. Съела его, и ничего не произошло. Тело ее никак не отреагировало – как мы не реагируем, поев винограда из рук судьбы. Это было похоже на чудо, и, в отличие от первых американских поселенцев, которые умирали, поскольку питались одними кроликами, задолго до того, как нас спасло употребление пяти фруктов и одного овоща в день, она отлично жила исключительно на бельчатине. Сосед каждый день ходил для нее на охоту, но поскольку ее иммунная система была крайне слаба, а незнакомцы со своими микробами несли в себе множество опасностей, он никогда ее не видел, никогда не заходил дальше крыльца, где ее родители принимали драгоценную дичь. Однако он так и продолжал носить белок, и всякий раз, когда попадалась особь молодая и нежная, сердце девушки переполнялось благодарностью.
Мне хочется думать, что в конце концов она стала просить сохранять хвосты, украсила свою комнату рыжим беличьим мехом и, поскольку это было единственное, до чего дотрагивались оба – и она, и таинственный охотник, а никто так не притягателен сексуально, как незнакомец, она начала с ними играть. Каждый хвост был как новая встреча, стена превратилась в карту ее оргазмов, поначалу они были скромными и тихими, но становились все громче и требовательней, и она принялась играть с несколькими хвостами одновременно и заводилась так, что готова была трахать стену. Но это, разумеется, просто мои фантазии, доктор Зелигман, наверняка ничего такого не случилось и от хвостов избавлялись самым благопристойным образом, а в конце концов его любовь, поддерживавшая в ней жизнь, лишь усилила ее страдания, в то время как другая любовь, любовь родительская, убила бы ее прежде, чем у нее на лбу залегли бы первые морщинки. Возможно, потому мне и нравится размышлять об этой истории – не из-за мастурбации беличьими хвостами, а из-за того, что она рассказывает о любви и о том, какое это эгоистичное предприятие, о том, как безответственно позволить кому-то влюбиться в тебя, и о том, как этого невозможно избежать. Потому что даже если похоронить себя заживо в комнате без окон и объявить, что у тебя аллергия на весь мир, кто-нибудь да отыщет способ бросить свое сердце тебе под ноги, я так долго этого не понимала – впрочем, откуда мне было знать, что и мужчины гибнут от разбитого сердца. Я всегда думала, это случается только с девушками.
Доктор Зелигман, как вы думаете, над морем идет снег? Снаружи уже почти стемнело, а я часто, лежа ночью без сна, представляю себе такую картинку. Не кажется ли вам, что это идеальная иллюстрация невинности? Прекрасные снежинки тихо падают, слетают со священно-синих небес, танцуют в легком бризе над волнами, касаются друг друга с божественной легкостью, доступной лишь крыльям ангелов, а затем их поглощает темное море нечистот и ядовитого мусора. Гибнут потоком, исчезают навсегда, в долю секунды растворяются в слоях тьмы, которой нет разницы, что в нее попадает, в ней всё и вся изо дня в день поглощает одно и то же количество грязи и заразы. Однако считается, что они всегда разные – так ведь, доктор Зелигман? – что у каждой снежинки своя структура и они во многом похожи на нас. Некоторым из них повезло родиться на вершине какой-нибудь чудесной горы, вместе с другими снежинками, и их так много, что они могут похоронить под собой целые группы уродливых немцев-туристов с их уродливым снаряжением. Другие же оказываются в палисадниках, где их слепляют вместе – в форме снежного человечка с оранжевой морковкой вместо пениса, а еще какие-то попадают в море тьмы, и у них нет никакой цели, кроме как длить и усугублять наше жалкое существование, и лишь самые избранные приземляются в тех местах, что награждают их вечностью. Эти редчайшие снежинки будут здесь и много после нашей с вами смерти, доктор Зелигман. Я убеждена, что сама Снежная королева довела их до совершенства, что есть глубинная причина тому, что они сияют бессмертным блеском, что это не может быть просто случайностью.
Вот я никогда и не беспокоилась насчет невинности, доктор Зелигман, никогда в нее не верила, потому что моя доля секунды была слишком коротка, чтобы из меня успело получиться хоть что-то кроме монстра, и за долгие годы я привыкла к тому, что не могу разглядеть ночью свои руки, мне удобно, что я не должна блюсти чистоту. А вам когда-нибудь бывает тоскливо или одиноко на вершине вашей горы, доктор Зелигман? Или у вас есть тайная пещера для ваших пороков? Впрочем, вы, будучи евреем, и так попадете на небеса, так что вам беспокоиться не о чем. Когда вы посмотрите со своего пушистого облачка, уставленного вашими рамками, как я таскаю своего полуавтоматического секс-робота Мартина из одного гостиничного номера в другой и использую прекрасный член, который вы мне дали, способами, в ваших глазах, возможно, злонамеренными, смотрите на меня с добротой, с подлинной добротой, а не с той самовлюбленной добротой, которой пытался убить меня Джейсон. Потому что он тоже не сразу попал на вершину горы, я уверена, что он сначала оказался в сточной канаве и половину жизни слизывал с себя грязь, но если присмотреться, можно увидеть дерьмо, просвечивающее из-за его блескучих кристаллов. Насчет господина Шимады ничего сказать не могу, я никогда с ним не встречалась, и я не знаю, как выглядят снежинки в Японии, – воображаю, что чем-то симпатичнее, но поскольку он получился таким умным, рискну предположить, что их кончики касались чего-то не совсем белого. Как и в случае с К.: теперь, когда я о нем думаю, я вижу, как в нем отражаются все цвета радуги, сияют одно мгновение, пока он снова не тонет, крохотный бриллиант, сверкающий во тьме, из которой он так и не смог вырваться. И тогда я скорблю о нем, потому что знаю: он никогда не чувствовал своей судьбы, всегда считал, что его кристаллы предназначены для более высоких мест, что их касалась Снежная королева, но что-то пошло не так, когда он почувствовал, что растворяется в равнодушных водах. Что его жизнь оказалась одной огромной ошибкой и даже его смерть ничего не изменила бы, потому что было слишком поздно. Всегда было слишком поздно. По-моему, никто не тонул столько раз, сколько К., так что я не чувствую себя ответственной за то, как он утонул последний раз в хрустком морозном воздухе. Когда он наконец вернулся в родительский сад и признался в любви тому дереву, чьи ветви за долгие годы стали настолько крепкими, что выдержали его безжизненное тело в уходящем свете зимнего дня. Меня нельзя в этом винить, доктор Зелигман, мы – не судьбы других людей, и это не я посадила то дерево под его окном, не я бросала тень на его детство, не я показала ему, как бояться темноты. Но это я все еще чувствую его краски на своей коже, доктор Зелигман, все еще различаю оттенки пурпура, и я сожалею, что не знала тогда, что у каждого цвета своя история, а пурпур – цвет скорби и печали, и что К. всегда покрывал меня своей печалью, и что теперь я могу носить его горе с собой, поскольку не верю, что можно отмыть руки или кожу. Прежде чем доберешься до воды, что-то в тебя попадает, наши вены медленно наполняются историями и грязью друг друга, красками и криками друг друга, мы несем под своей кожей разбитые сердца друг друга до тех пор, пока они все не перекроют, не закупорят поток нашей собственной крови, и тогда, в последний миг отчаяния, все взорвется.
Мы – грехи друг друга, доктор Зелигман, и прежде чем вы снимете перчатки, а я встану с этого кресла, прежде чем я снова надену брюки, чтобы посмотреть наконец на ваши семь рамок, прежде чем вы снова увидите мое лицо, я хочу рассказать вам о своем прадеде, потому что, думаю, вам следует знать, откуда деньги на эту процедуру. Он не был знаменитым нацистом, не входил в число ваших семерых любимчиков, что могло бы сделать нас почти родственниками, связанными кровью и извращениями, я даже не уверена, что он был настоящим нацистом: мы с ним никогда не встречались, а рассказам родственников доверять не стоит. Знаю только, что он был начальником железнодорожной станции и жил с женой и семерыми детьми в квартире у станции в одном силезском городке, а поскольку дела шли хорошо, он купил каждому из семерых детей по земельному участку, чтобы они, когда вырастут, построили там себе дома и жили счастливо со своими семьями, со стайками детишек, которые сновали бы туда-сюда и воровали пирожки из буфетов своих многочисленных тетушек. Но на той земле так ничего и не было построено, в конце войны их не стало, и если бы вы приехали туда сейчас, то увидели бы лесок посреди маленького польского городка, обиталище Бэмби и его друзей, уголок природы, оберегаемый от злобных лап цивилизации, с пчелами, дикими цветами и ухающими по ночам совами. Можно сказать, почти романтика, и если бы вам захотелось пойти прогуляться, не знаю, далеко ли бы вы смогли уйти, но до захода солнца вы бы достигли Аушвица, вернее, того, что от него осталось, основы того, чем мы являемся сегодня. Но мой прадед не служил в Аушвице, он был набожный человек, католик, он питал отвращение к оружию и отказался бы от подобной службы.
Он был просто начальником станции, последней железнодорожной станции перед Аушвицем, где составы часто стояли ночь, где он следил, чтобы не было заторов, чтобы все шло четко, чтобы пустые составы возвращались в целости и сохранности. Он никому не желал зла, и когда я думаю о нем, доктор Зелигман, я представляю маленького человека, стоящего на платформе, в какой-то допотопной форме, в фуражке – фигуру на современный взгляд почти милую, я представляю, как он смотрит на эти составы, на руки, торчащие из убогих окошек под крышей, и я вижу снег, доктор Зелигман, снежинки, падающие на пальцы, посланные Снежной королевой хрупкие мгновения вечности, летящие с небес, как ангелы с подрезанными крыльями, и все их изящество пропадает, когда встречаются их тела, я вижу снег, ложащийся на фуражку прадеда, на его плечи, на землю перед ним, и чувствую, как ноги влекут его домой, но остается еще много часов, а снег все идет – кружатся, как у вас за окном, снежинки. Они падают под звук моторов, готовых к движению, и вот уже руки невооруженным глазом не увидеть, и ноги его позабыли тепло, которое знали когда-то. Но со временем вырастают над тем, что свято, леса, и ветви деревьев ловят ангелов до того, как те достигнут земли, и солнце раздвигает в знак капитуляции ноги, а нами всеми правит безжизненная луна.
А теперь давайте превратим это тело
во что-то иное.
Во вспышку огня на небе.
Давайте покинем это место, пока его не заполонили клоуны.
Давайте будем как золото, доктор Зелигман.
Давайте с течением веков менять форму, но никогда не исчезать.
Давайте возьмемся за руки.
Давайте станем воинами.
Благодарности
Иоахиму за то, что сделал из меня французского писателя. Жану и Оливеру за то, что помогли этому случиться.
Хайди и Крису за то, что сделали из этого международное событие.
Тамаре и Лорен за гостеприимство.
Жаку, Джоэли и Клер в “Фицкарральдо” за то что научили меня любить синий цвет.
Эми, Морган и всем остальным в Avid Reader Press за американскую мечту.
Джейн за день в Брайтоне.
Лоуренсу за то, что дал мне место для роста.
(И за видео с пандами.)
Т. за покупку мне блокнотов с единорогами.
Таш за пирсинг.
Сэм за то, что была лучшей сучкой в блестках.
Мириам за поддержку.
Стивену за то, что он Стивен.
Петеру за то, что показал, что и с немцами бывает весело.
Нику за то, что был нашим Медведем. Паулю за квартиру в Берлине.
Флориану за дружбу.
Дерье за беседы.
Марии за то, что не объясняла мне математику.
Мэтью за десять с лишним лет чаепитий, кексов и печалей.
Реми за музыку.
Сергею за терпение.
Родителям за то, что произвели меня на свет.
Маурицио за все.
Примечания
1
Freudenstadt – город радости (нем.).
2
Марк Дютру (род. 1956) – бельгийский педофил и серийный убийца. Гарольд Шипман (1946–2004) – британский серийный убийца, врач.
3
Срамных губ (нем.).
4
Родину (нем.).
5
Сверхчеловек (нем.).