Читать онлайн Риф бесплатно

Риф

Предисловие Олега Павлова

Книги и рифы русского европейца

Странно, в России всегда любили европейскую литературу, но своих писателей, пишущих по-европейски, в общем, на почве русской не привилось. Европейцами воспринимали только тех, кто жил и писал в отдалении, а значит – ощущали их чужими себе. Русский психологический реализм, родившийся из великого реализма европейского, отстранился от той самой всемирности, которую прозрел Достоевский. Героем отечественной литературы стал русский человек – но если в связи с остальным миром, то скорее с миром ему враждебным. Русская литература усвоила из западной культуры многое – от классиков античности до Борхеса и Кастанеды, – но только не бессловесную интонацию подлинной европейской прозы: её композиционный аскетизм, блуждание по краешкам жизни. Тема европейской литературы – человеческое одиночество. Она же сама и дошла до края – отрицания бытия. Камю, Сартр – и вот зависание Сэлинджера над его пропастью во ржи…

В девяностые с их свободой в новой русской литературе не вспыхнуло бунта. От литературы ждали и требовали то шока, то новизны, но уже через десятилетие ждать перестали. Кроме, разве что, ждали теперь новостей от покрывшейся жирком признания безразличной беллетристики. Но в девяностые ещё возможно было писать иначе. Непонятных публиковали и читали— потому что хотели понять. Тогда я прочитал в «Новом мире» рассказ Валерия Былинского «Риф», открыв для себя такого писателя. Близкого или чужого? Настоящего. А это значит и значило в моём понимании одно: свободного. Рассказ о мальчике, о его первой любви… Невероятно легкий, свободный – в описании той же любви, – идущий по какой-то очень тонкой грани. Это была чистая энергия русского психологического письма, которая просто так, по случайности, в руки не дается, но отстранена при этом от страстей и омутов русской жизни. И мальчик-то русский влюбился не где-то, а на Кубе, и поражён он был красотой не полей, лесов и рек – а морским рифом…

Отстранённость – не игра в экзотику. Своих героев Былинский находил всегда где-то далеко – чужими самими себе, оторванными от того, что называют родиной. Сюжет, интонация, ритм его прозы – скитание. Порой даже выдуманное, экзистенциальное, но это всегда странствие, магическое путешествие по миру. Былинский – европейский писатель с русской рефлексией. Одиночка, идущий по краешкам жизни, почти на ощупь. Когда-то бы сказали: эмигрант. Есть и другие слова с тем же, так или иначе, понятием: изгой, бродяга, беглец. Скиталец без дома— но с небом над головой. Человек без прошлого и, возможно, будущего, но настоящий.

Сама литературная судьба автора складывалась на удивление счастливо: премия за первый же роман «Июльское утро», да ещё какая… Успех свой он превратил в долгое молчание. Скитался чужаком по Европе. Просто потому, что хотел жить в огромном настоящем живом мире. Как ему не было страшно? Потерять себя, оказаться забытым. Но он этим не дорожил, потому что понимал свой путь как настоящий писатель. Можно писать или не писать – но прежде всего важно жить. Можно иметь или не иметь, но важнее – быть. Вряд ли многие в русской (и не только) литературе на это способны… Это – мироощущение художника. Да, Былинский – художник. То есть настоящий: в юности он учился в училище живописи, рисовал картины, продавал их, работал уличным портретистом. Потом художник стал писателем. Это многое в его судьбе и прозе объясняет. Она такая – и всё. Судьба художника.

Если вы прочтёте эту книгу, она станет глотком свободы. Как может оказаться глотком свободы полстакана виски…  Да, помните, так говорил Фолкнер: «Бумага, табак, еда и немного виски – вот и все, что нужно писателю для работы». Роман, который был опубликован в России через десятилетие молчания – «Адаптация» – к своей свободе пробивался с трудом. Но все же прорвался, его прочли. Читать прозу Былинского беспокойно – другого слова не подберешь. В ней ставится множество неудобных, немодных сегодня вопросов на банальную, как считается, тему: зачем, для чего мы живем? В чем – смысл? Об этом не думают герои Бегбедера – и, кажется, что думают герои  Уэльбека. Но для Былинского – это русские вопросы.

Олег Павлов

Посвящается песне «July Morning», моим родителям, брату, детям, и всем, у кого есть или будет семья.

ИЮЛЬСКОЕ УТРО

Повесть

1

Было время, когда мы жили все вместе: отец, мать, Вадим и я. Однажды брат похвалил мое имя, сказав, что Валерий означает «за собой ведущий». «Ты понимаешь это?» – спрашивал он, снисходительно смотря на меня и улыбаясь левым уголком рта. Я неохотно кивал и говорил, что понимаю, а он все с той же улыбкой небрежно замечал, что имя обгоняет меня самого. Гостившая тогда у нас тетя, сестра отца, сказала – может быть, в шутку – за вечерним чаем: «А ты, Вадим, какой-то не такой как все. Ты словно не из рода Ромеевых». Брат, усмехнувшись, посмотрел на нее, а затем на всех нас так, словно это мы не из его рода. «Мы – дворяне», – любил говорить отец в веселые, праздничные минуты своей жизни, а мать звонко хохотала, глядя, как он чавкает за столом, быстро и грубо глотая пищу. «Ты посмотри на себя, – брезгливо кричала она отцу, – ты ужасен!»

Однажды отец показал нам фотографию своего прадеда, Николая Ромеева, который, проигравшись в карты, застрелился, спасая честь семьи. «Он был действительный статский советник, гражданский генерал», – восхищенно говорил отец, гладя меня маленькой рукой по голове. Вадим стоял рядом и молчал. С фотографии – толстого, коричневого картона – смотрел мимо меня темный красивый человек с седой бородой. То, что он красивый, я сразу понял, едва узнал, как он умер. Ведь тогда, читая только о приключениях, я и понятия не имел о красоте лица, мне важен был поступок, особенно смерть. «Он пожертвовал собой ради семьи, – объяснял отец.  – В те времена только смерть смывала позор». Я помню, что сказал Вадим. «А остальные? – спросил он. «Что?» – не понял отец. «А кто был до него, до генерала?» «К сожалению, – отец огорчился, – я о них ничего не знаю. В революцию все исчезло. Но я чувствую, что мы – знаменитый род».

«Знаменитые – это те, у кого в роду были великие люди, поэты, писатели или, на худой конец, не гражданские, а боевые генералы», – продолжал Вадим. Он тогда уже заканчивал школу, я был только в третьем классе и слушал брата с досадой и злостью на то, с каким равнодушием и цинизмом он пытается разрушить мой восьмилетний образ красоты. «А у нас, – говорил Вадим, – было ли что-нибудь значительное, кроме твоего прадедушки, папа?» «Ну ты же знаешь, – неуверенно начал отец, – о своем дедушке, моем отце, который…» «Ах, да, – улыбаясь, прервал его Вадим, – ну конечно, ты это с самого детства рассказывал – о нашем дедушке-инженере, который гениально рисовал, и что его в тридцать седьмом забрали и не дали развить талант… мы это помним, правда, Влерик?»

Он называл меня небрежным именем Влерик давно, с тех пор, как я начал осмысленно слушать звук его голоса, говорил это необидно, но снисходительно и передразнивая мать, которая всегда зычно звала меня к столу похожим словом, не думая, конечно, при этом, что сокращает мое имя на одну букву. «Мне кажется, папа, – продолжал говорить брат, – что никакой дед не был гениальный и рисовать едва умел, просто его забрали в тридцать седьмом, и тебе и маме хочется, чтобы у нас в роду был хоть какой-нибудь гений, вот и все. Мы простая обычная семья с машиной и домом», – говорил он, уходя к себе в комнату. Но тут отец вспомнил: «Как же, Вадим, а наш Валера?» – и снова его рука опустилась на мои волосы, а я от стыда вжимал голову в плечи и чувствовал, что слабость теплой волной поднимается от колен к груди. «Ах да!

– преувеличенно громко вскрикнул брат и, повернувшись, презрительно спросил меня: «Ну как, талантище, оправдаешь надежды семьи Ромеевых?» «Вадим, не трогай Валерика!» – крикнула из кухни мать.

Может быть, меня и вправду задумали как надежду рода. Когда родился Вадим, на его необычность никто не обратил внимания, и шесть лет ждали меня – ведь в младшем часто воплощается золотая мечта какой-нибудь крови. Мое рождение послужило тихим взрывом, повредившим почву, на которой нам с братом предстояло вместе жить. Едва меня привезли из роддома – мы только что въехали в новый дом с садом возле шахты, где работал отец – как Вадим, войдя в свою комнату и увидев меня на своей кровати, злобно ухмыльнулся и ткнул указательным пальцем в окно. «Я отнесу его в будку к собаке», – сказал он и, повернувшись, вышел из комнаты. Я знаю, что он произнес это с отчетливой холодной неприязнью, которую я потом чувствовал много раз. Родители всегда вспоминали об этом случае, смеясь пересказывали родственникам и знакомым на праздниках и днях рождения. Повзрослев, брат тоже смеялся – но сдержанно и не раскрывая рта. Иногда мне казалось, что его презрение работает само по себе, без хозяина, который давно уже устал и думает о чем-то совсем другом.

Вадим Ромеев – это человек, которого я, родившись, увидел уже большим, и таким он оставался всегда. Он был большим, старшим и главным. Кроме того, я как-то интуитивно почувствовал его необычные способности; его талант – я еще не знал, какой – сразу стал виден мне, едва я стал говорить, понимать и ощущать себя Ромеевым.

И надо же было случиться, что к пяти годам я тоже стал выказывать творческие способности. Однажды в детском саду нам всем раздали акварельные краски и альбомы с черно-белыми картинками для раскрашивания. Я разрисовал нескольких жар-птиц и был отмечен воспитательницей, сразу всплеснувшей руками. А потом сообщили моим родителям. Их вызвали в детский сад и все показали и рассказали. Началась эра моего восхождения на гору, куда меня никто не звал. А может, есть средние, низкие горы – как раз для таких как я. Меня хвалили – и я рисовал. Меня окутывал туман упоения самим собой. Но уже тогда, во время первых похвал, я ясно почувствовал, что не весь мир относится ко мне с восхищением, один человек не обращает на меня внимания – мой брат.

Он мог иногда похвалить, иногда – улыбнуться, редко— задуматься, глядя на мой натюрморт и что-то даже сказать, но это было внимание человека, внимательного лишь к себе. Его мир – непостижимый для других – словно специально приоткрыл мне несколько своих дверей, и я, его младший брат, знал, что он тоже рисует, но не так, как я. Возвращаясь из школы раньше, я тихо заходил в его комнату, шел к столу, к дивану, оглядываясь, открывал дверцу книжного шкафа – мне часто казалось, что брат издалека наблюдает за мной, насмешливо разрешая найти то, что доказывает мне мою собственную пустоту. И я, насупившись, рассматривал листы чертежной бумаги, тетрадные листы, на которых он рисовал. Он будто бы вспоминал о том, что умеет это делать – нехотя, с налетом какого-то отвращения, лишь иногда переходящего в настоящий экстаз художника – тогда-то и выходили на бумаге причудливые переплетения фигур, животных, деревьев, замков, раненых, убитых, побежденных, победителей. Вадим рисовал – простым карандашом или акварелью, купленной родителями для меня – сцены из жизни людей прошлых эпох: римлян, египтян, пиратов, конквистадоров. Я еще плохо понимал что-либо в гармонии цвета или в изыске линии, но уже тогда, лет в восемь, глубоко во мне просыпался и шевелился новый, странный, еще меньше чем я, человек, который, родившись вторично, открыл свои вторые глаза и с ужасом понял, что то, что рисует брат – совершенно.

А вокруг все – родители, друзья родителей, родственники, учителя – бурно превозносили мои художественные способности, проча великое будущее, а насмешливый взгляд Вадима шептал мне: ты – никто, потому что есть я. Казалось, импульс рисования непостижимым образом исходит от брата ко мне. Покрывая цветом лист бумаги, я вздрагивал от вспышек наслаждения, а в это время, где-то в соседней комнате, брат, перестав рисовать, начинал думать о чем-то своем. Меня удивляла, унижала и одновременно окрыляла странная беспечность, с какой Вадим относился к своим творениям. Он их никому не показывал, рисовал обычно втайне, но позже его картинки можно было найти на диване, на столе, в большой комнате, даже во дворе. Родители, конечно, их находили, слегка удивлялись, отец улыбался, покачивая головой, но этим все и кончалось. В лучшем случае следовали слова папы: «Наш старший тоже молодец».

Когда к отцу приходили друзья – такие же, как и он, горные мастера с въевшейся угольной пылью под глазами – он выводил меня на середину большой комнаты и говорил: «Талантище!» «Талантище, – усмехаясь, звал меня брат за обедом, – ты руки вымыл перед едой?» «Мыл», – я обиженно опускал голову, потому что действительно был только что в ванной. «А как из школы пришел – не вымыл», – констатировал брат, и это было правдой. Иногда он обращался ко мне, когда я не только его не видел, но и не думал о нем и помнил только о себе. Я выходил из туалетной комнаты – и тишина, едва нарушаемая шагами, прерывалась его небрежным, но четким указанием: «Вода. Дверь. Свет». Я замирал— посреди коридора или у входа в свою комнату. Приходилось возвращаться, я спускал в туалете воду, выключал свет и закрывал дверь – и этот последний щелкающий звук металлической задвижки был тем самым тихим ударом, раздваивающим мою жизнь на две половины: я, родители, школа, живопись, друзья – и брат. «Не издевайся над ним, – иногда серьезно говорила мать, – мальчик задумался, он художник». «Что? – восклицал брат и, приоткрыв дверь своей комнаты, показывал мне пол-лица. – Ах да, мы думаем, мы творим… Мы рисуем, рисуем, рисуем!»

Вадим был болезненно чистоплотен. Разумеется, я всегда чистил зубы два раза в день и мыл перед едой руки, но рядом с Вадимом мне приходилось делать это так обдуманно, что хотелось пропустить очередную процедуру – и я пропускал. Мне даже кажется, что родители тоже бездумно подчинялись его молчаливой слежке – особенно преуспевала мать, всегда идеальная в своей гигиенической чистой красоте, а отец думал о себе меньше, больше заботясь о семье. У брата на пальцах словно всегда были белые перчатки, которые он не любил стягивать. Однажды, когда я перешел в восьмой класс, брат рассказал мне вычитанную где-то историю об одном англичанине, который жил один на острове среди туземцев и каждый раз перед завтраком надевал смокинг. «Видишь, Талантик, – говорил мне брат, и в его глазах я видел спокойное восхищение, – видишь, он оставался аристократом, а точнее – человеком, даже в полном одиночестве, на каком-то острове». Я, насупившись, все же пробовал возразить: «Но это же английская традиция, очень глупая». Брат лениво улыбался. «Все, что есть в этом мире ценного, – тыкал в меня указательным пальцем брат, – это ты. И если ты чему-то следуешь, то надо следовать этому до конца, даже на острове. Ты что же, думаешь, этот британец с ума сошел, раз надевал в жару смокинг? Да ведь это и не дало ему сойти с ума, понимаешь?»

Я понимал, но не соглашался. Мне не давало покоя, что Вадим всегда прав. Будучи неправ, он все равно был прав – вот эта непостижимость и мучила меня. Я всегда чувствовал, что брат – это нечто большее, чем дом, школа, друзья, родители, чем все мои рисунки и вся моя живопись. Его существование рядом было вечным отстранением, изводившим неизменностью расстояния. Может быть, брат с самого моего рождения уже чувствовал досаду – на то, что он старший, что он вечно впереди, что я вечно вынужден его догонять.

А ведь первое, что я вспомнил в своей жизни, был бег. Я бежал по твердой ровной дороге вперед, к горизонту, и мне казалось, что огромная, живая как птица, перспектива обгоняет меня, накрывает тенью, внушая страх. Рядом неслись деревья, какие-то холмы – и все туда, в самый конец горизонта, туда, где шел брат. Он уходил, а я догонял. Я видел его спину: белое пятно, колеблемое ветром. Вероятно, мне было тогда два года, может быть – три. Отец говорил, что в Мисхоре, где мы отдыхали, я действительно побежал однажды за братом по длинной, обсаженной кипарисами аллее, споткнулся, упал и заплакал. Но падения я не помню. Я помню только бег. И каждый раз я не сразу вижу то, что вспоминаю. Сначала я будто бы прорываюсь из темноты в изображение. А потом вся картинка – неясная, бледная – слабо вспыхивает в моем брезжущем сознании.

Однажды – мне было лет семь – брат взял меня с собой в будку к нашему громадному дворовому псу Пирату, к той самой собаке, к которой он грозился отнести меня младенцем. Пирату недолго оставалось до смерти, он был облезшим великаном с мягкими лапами и слезящимися слепыми глазами. Собака гулко облаяла нас, когда мы подошли к ее дому – шаткой конуре ростом с Вадима – и меня обдало каким-то пещерным, неожиданным от непонимания страхом: я все не мог привыкнуть, что старый, полумертвый Пират уже не узнает меня. Но брат смело засунул руку в черноту будочного проема, где – я ясно видел – сверкали слезы на слепых собачьих глазах. «Пират… Пиратушка», – ласково бормотал Вадим, и я сразу замер, почувствовав совсем рядом теплую нежность его слов. Я слышал шершавые звуки внутри будки, это Вадим гладил рукой морду собаки. «Я иду к тебе… иду»,– продолжал он, согнувшись и пролезая внутрь проема. Свободной рукой он махнул мне и я, встав на четвереньки, полез за ним. Потом мы долго сидели все вместе в огромном, насквозь продуваемом темном замке – ветер выдувал даже запах псины. Правым плечом я опирался на туловище Пирата – он хрипло дышал и уже совсем не пугал меня, я мог теперь гладить его, сколько хотел. Слева я едва касался брата, он полулежал спиной ко мне, лицом к сияющему солнцем выходу и ветер слегка шевелил его кудрявые волосы – такие же, как у меня, но только более вьющиеся. Я видел часть его лица, он о чем-то думал, насупившись и кусая губу. Здесь, в деревянном собачьем доме, наедине со слепым псом, мой брат был в каком-то своем, другом, втором жилище – и сюда он впервые позволил войти мне. Я сидел тихо, боясь пошевелиться. Его одиночество коснулось меня, положило мне руку на плечо. Я впервые почувствовал, не понимая, что семья давно уже не удерживает его ум, все время куда-то летящий. Может быть, только возраст старшего брата не позволял ему сделать того, что он сделал потом, через несколько лет.

Пес хрипло дышал, и Вадим, как и я, начал поглаживать его. Наши пальцы соприкоснулись – словно вспыхнула бесцветная спичка, и брат тотчас же отдернул руку. Я сначала вздрогнул от внезапного, быстрого как порыв ветра ощущения, что он чужой, а потом сразу провалился в прорубь стыда. Я казался себе неловким, ничтожным, я вмиг возненавидел все свои картины. Мне хотелось убежать отсюда, найти маму и сделать все, чтобы она приласкала меня. Но я стеснялся. Рядом с братом я всегда ощущал себя человеком, который остановился за шаг до объятия.

Вадим редко целовал меня, но иногда, когда отец брал его с собой в командировку или отправлял в летний лагерь, он был вынужден хоть как-то проявить свою кровь. Стоя на пороге дома или на перроне, он весело, разбросано улыбаясь, нагибался и касался моей щеки неподвижными сухими губами. Его тело было создано так тщательно и равномерно, что не нуждалось ни в каких мазях и дезодорантах, хотя он держал их в избытке. Все эти приправы словно с рождения были введены в его плоть, чтобы навсегда сделать ее чистой. Его ладони, шея, щеки, подбородок, ушные раковины, волосы – все было свежо, ухожено. Смеясь, он часто уговаривал меня прижать большой или указательный палец к листку бумаги, лежащему на столе, и когда я это делал, кривил губу и просил: «Ну, подними», а потом заявлял: «Ну вот, Влерик, ты обладаешь природным магнетизмом». «А ты?» – глухо спрашивал я – и Вадим прикладывал свой палец, прижимал к бумаге и поднимал – и так десять раз десятью пальцами – и каждый раз лист не шевелился, оставаясь на столе. «Ничего, – успокаивал меня брат, – не переживай, Влерик, ты, хоть и Ромеев, но все же другой. Ты ведь читал «Историю Рима», что я тебе давал? Помнишь, что там говорилось о неравенстве?»

Снисходил он ко мне часто через силу, если его вынуждали обстоятельства. Однажды я заболел гриппом – температурило так, что в полусне начались галлюцинации: чудилось, что я на жарком острове, в середине которого находится гигантский кувшин с цветами, в котором есть пропахшая полуживыми растениями вода. Я шел, умирая от жажды, по горячему песку к этому кувшину, хватал его руками, наклонял на себя, словно валил дерево и сквозь падающие на голову цветы ловил губами льющуюся сверху воду. Я пил, но не мог напиться. Тогда были школьные зимние каникулы, жар начался у меня ночью, к утру. Мать измерила мне температуру— градусник показал больше сорока градусов. Вся в слезах, она кричала, что это смертельная температура, от которой ребенок может умереть.

Отец вызвал скорую, врачи сделали мне укол. Постепенно температура стала спадать, мать собралась в аптеку, отец на работу, а брата посадили на постель рядом со мной – он должен был читать книгу, чтобы я заснул, ведь врачи сказали, что главное для меня сейчас – это сон. И я помню, как сквозь дрожь отступающей болезни я чувствовал его недовольство. Родители ушли, он начал читать и я, притворившись, что засыпаю, изнемогая от жаркого шерстяного шарфа, в который меня закутали, вдруг попал в стремительный ритм голоса Вадима – голоса, который быстро превратился в шелест морских волн, в скрип корабельных снастей и в запах тропического бриза. Он читал мне книгу «Остров сокровищ» Стивенсона. Он читал, забыв о том, что должен сидеть надо мной как медсестра, но при этом связь между братом и мной быстро и зримо восстановилась: я знал и ощущал, что он чувствует, что лечит меня этой книгой, что он сам захвачен тем, что читает – так, словно исповедует мне свою еще непрожитую жизнь.

Днем, когда я проснулся, брата в квартире не было. Мне казалось, что я совершенно, даже как-то чрезмерно, как бывает после приступа сильной болезни, выздоровел. Теперь мной овладел горячечный приступ жизни. Мне хотелось двигаться, смеяться, бегать. Сбросив одеяло на пол, размотав шарф, я ходил голый по комнатам дома, радостно натыкаясь на мебель, восторженно прикасаясь к корешкам книг, к абажуру лампы, к бокалам, настенным часам, пыльному экрану телевизора. Я сжимал кулаки и беззвучно хохотал. Кровь бурлила внутри, поднималась, толкала меня так, что я едва не падал. Я, еще ни разу не попробовавший вина, шатался как пьяный. Из кухни доносился голос диктора, перечислявший сводки сельскохозяйственных новостей. И я любил этот голос, любил этот белый, тогда еще новенький, с советским знаком качества под регулятором громкости, пластмассовый кубик радио. Я, совершенно того не сознавая, проходил тогда как сквозь стену через еще не взращенный садик собственной личности, через предстоящий страх смерти, через череду будущих потерь смысла, когда страх перед самоубийством сольется со страхом перед жизнью и уничтожит человека задолго до конца.

Брат много читал. В его комнате было полно книг, которые он доставал неизвестно где – у отца была только мизерная полутехническая, полуприключенческая библиотека. Когда я перешел в десятый класс, брат, давно уже студент, однажды застал меня рассматривающим его книги – я вздрогнул от неожиданности и выронил одну. Я испугался – брат не выносил тайных визитов в свою комнату, особенно моих— и, быстро что-то пробормотав, вышел. А вслед услышал смех – добродушный, неожиданный.

На следующий день, в воскресенье, я сам подошел к нему, ощущая стыд и одновременно что-то, похожее на желание твердой воли. Вадим в плавках – мощный, загорелый – лежал на залитой солнцем постели, и я, стараясь говорить беспечным тоном, попросил его посоветовать мне что-нибудь прочесть. Брат, глядящий до этого в потолок и кусающий губу, удивленно посмотрел на меня, улыбнулся и сказал, прищурив глаза, словно видел меня впервые:

– Ну и ну. Мы уходим в поход? Мы тоже уходим в поход?

– Какой поход? – пробормотал я. – Просто я видел у тебя Таци́та.

– Та́цита, – поправил Вадим. – Да нужен ли он тебе сейчас… Начни с Эпикура, это основа всего.

– Что именно Эпикура?

– Мы уходим в поход, – говорил брат, улыбаясь справа налево, – мы уходим в поход. Мы хозяйке давно за квартиру должны. Но, увы, после нас там оценщика ждет – грязный пол, потолок, и четыре стены…

– Так с чего начать? – спросил я.

– Я составлю, тебе, Влерик, список книг, которые нужно прочесть в первую очередь. А самое главное – запомни это сразу, сейчас: никогда не читай о мелких народах и мелких цивилизациях.

– Почему, неинтересно?

– Изучая мелочь, будешь сам мелким, Влерик.

Брат внимательно смотрел на меня серыми глазами; пожалуй, глазами мы отличались больше всего. У меня были голубые, как и положено страстной родительской надежде, а у него почти без цвета, даже не серые, вообще никакие. В них дрожал спокойный смех – беспощадный ко всему, что его окружало.

«Ты и так мелкий, – говорил этот взгляд, – но можешь стать больше, может быть даже больше меня, но только если я окончательно плюну на все».

Моих способностей догнать его явно не хватало. Он опережал меня в возрасте, что бы я ни делал, мне не перепрыгнуть эти шесть лет. Я мог бы стать триумфатором в живописи, ведь я учился в художественной школе, рисовал, ходил в парк на этюды. Но похвалы учителей и гордые вздохи родителей наполняли меня отвратительным стыдом, я понимал – и только в этом чувствовал себя гением – что брат в силах создать какую-то другую, новую красоту.

Я прочитал письма Эпикура и вдруг понял, что я, должно быть, тоже что-то значу. Радостный, я отправился к брату, чтобы просто с ним поговорить. Он посмотрел на меня и сказал:

– Ты, братик, попался на крючок наслаждения, – и рассмеялся.

– Но это же так правильно, – сказал я.

– Ничего… полезно, – продолжал Вадим. – Все великие попадались на эту наживку, но также – подумай об этом, Влерик, – и великое множество мелких. Знаешь, когда начинается глупость? Когда с первой открытой истиной носишься больше, чем два часа. Я имею в виду твое сияющее как солнышко лицо, Влерик. Конечно, наслаждение прежде всего. Весь земной шар каждую секунду рычит от наслаждения. А те, кто не рычит – мечтают залаять. Так вот, ты – скулишь. Те, кто орут от восторга, всегда скулят, им нравится.

– Вот скажи, Влерик, – взгляд брата стал пристальней, глаза – цветней, – тебе нравится рисовать?

– Да.

– А почему? Зачем это тебе, братик?

– Мы с папой говорили, – быстро сказал я, – потом я поступлю в Ленинградскую Академию.

– А потом?

– Потом? Ну, не знаю. Выставки всякие… В Союз художников вступлю.

Брат откинул голову назад и засмеялся, хохотал он звонко, от всей души, но мне всегда казалось, что звуки его смеха заранее таят готовое для меня унижение.

– В Союз художников? – переспросил брат. – А что ты там будешь делать?

– Рисовать, – тихо сказал я.

– Рисовать? – почти крикнул брат. Он не улыбался, но лицо его сияло, как при самом отчаянном и веселом смехе.

– Рисовать?! – повторил он. – А захлебнуться не боишься? Ты мальчик смелый, Влерик. И имя, и фамилия у тебя подходящие. Но учти, ты ведь залезешь в середину. Знаешь, что такое середина?

Я молчал, тихо про себя ненавидя и его, и его смех.

– Лучше быть ниже середины. Вот как наш отец – и на шахте, и стихов не пишет. И это прекрасно, Валера…

Я вздрогнул, он редко так меня называл.

– А те, кто в середине – их полно – это и есть богемная шваль, отбросы, их едят крысы, едят каждый год, а они все равно жиреют и плодятся. Эти средние поэты, художники, музыканты – лучше бы не портили всем слух своим бренчанием, а спустились бы под землю, как отец.

2

Впервые брат перестал видеть во мне только объект для своих игр и развлечений, когда мне было лет семь, и мы в летний день сидели на кухне за столом – друг против друга – и ели вишню. Вадим, откинувшись на стуле, стрелял косточками в окно. По радио звучала музыка.

– Ладно, – громко сказал брат, – так уж и быть, скажу тебе, где тайник Флинта, но с одним условием.

Тайником Флинта служило потайное место у нас в доме, где Вадим или я что-нибудь прятали: деньги, жевательные резинки, конфеты, апельсины, марки, значки. У каждого из нас был свой тайник, и если он открывался, нужно было сделать новый. Раз в месяц брат придумал устраивать «Дни сокровищ», когда в поисках спрятанных предметов мы переворачивали весь дом, причем Вадим чаще всего находил спрятанное мной, а я – почти никогда. Неделю назад брат показал мне новенький компас на кожаном ремешке, покрутил им в воздухе и спрятал. Я думал об этом компасе и днем и ночью, так как третий раз посмотрел фильм «Остров сокровищ». Я видел компас во сне: я в пиратской одежде на деревянной лодке посреди океана, и в руках у меня только этот компас, который разросся в моем воображении до настоящего, позеленевшего от времени Компа́са. Я пересмотрел все щели и закоулки в нашей квартире, а брат только посмеивался. И тут мне представилась возможность завладеть сокровищем.

– Скажешь, что это за музыка, – брат кивнул в сторону радио, – скажу где компас.

Я задумался, с каждым усилием чувствуя, что безнадежность погружает меня в темноту, где одна за другой вспыхнули точки света, они, как кометы, пробили мое черное поле – территорию страха и детства, – и одна точка вырвалась вперед.

– Полонез Огинского! – тихо воскликнул я.

Брат разжал кулак и ссыпал горсть вишневых косточек в тарелку.

– Верно, – кивнул он, и я сразу увидел в его глазах прежнюю скуку.

С тех пор это и началось: как только пятна света выносили меня вперед, его разум и воображение шагали дальше, в какие-то нечеловеческие страны.

Брат вышел из кухни, но я догнал его:

– Где же тайник Флинта?

Он посмотрел на меня сверху вниз – большой, высокий, сильный, с блуждающим пятном пустоты в глазах – и вытащил компас из кармана брюк.

– Держи, Влерик, – сказал он, улыбаясь куда-то в сторону, – все тайники уже разрыты.

Моей второй страстью, привитой конечно Вадимом, стало сочинительство. Тогда еще не наступило время, когда брат бросит свои тетрадки на диване или письменном столе – на виду у всех. Я еще не знал, что он писал и пишет, сочиняет стихи, бесконечные обрывки рассказов и повестей, но импульс желания, блуждая в его крови, в конце концов по невидимым тайным сосудам влился в мою – маленькую, жидкую, но того же цвета. Я скрылся в своей комнате и дрожащей от восторга рукой писал главы обширного романа «Материк в огне». Это случилось осенью, когда я перешел из первого класса во второй. Роман включал в себя историю двух выдуманных стран. Книга начиналась так: «Недалеко от Африки есть две страны: Урия и Гипия. Однажды урии захотели напасть на гипов». Названия стран тоже влил в меня брат: однажды я услышал, как он говорил кому-то из друзей в своей комнате: «Урия Гип… ты когда-нибудь слышал – что такое Урия Гип?»

Едва услышав эти два слова, еще не зная, что они значат, я тут же поверил, что именно так называется мой новый мир.

Начав писать, я сразу понял, что тайна скоро раскроется. Было заранее безнадежно ясно, что если выведенный под именем Урии дух моего брата начинает борьбу с Гипом, то есть со мной, то ничто не способно скрыть этот бой от главного вдохновителя, от того, кто создал этот мир – от Вадима. Брат не прилагал никаких усилий, чтобы раскрыть тайну, он редко заглядывал ко мне в комнату, он не думал всерьез ни о ком, кроме себя, но его жестокой скучающей натуре требовалась игра, развлечение, и он всегда точно и спокойно знал, что моя тайная жизнь никуда от него не скроется. Около недели я тщательно прятал тетрадь с главами романа в дальний угол последнего ящика письменного стола, в часы вдохновения доставал сочинение, писал, всем своим видом показывая, что решаю задачи по математике, которую я уже начал уныло ненавидеть. В комнате Вадима по вечерам играла музыка, от громких звуков у меня болела голова, росло раздражение, я иногда прибегал к матери и отцу – они сидели в большой комнате и смотрели телевизор. Не смея жаловаться, я приходил и садился на ковер, но мать все понимала, со вздохом вставала с кресла и шла в комнату брата – просить, чтобы он убавил громкость.

– А, – смеялся Вадим, – Влерик, наш Талантище, уроки учит.

Брат никогда не мучился над домашними заданиями. Может быть он вообще их никогда не делал, даже в начальных классах, хотя, конечно, это я мог только вообразить. Мне же, чтобы освоить школьную программу, требовалось огромное усилие ума и физических сил. Я помню, как учился Вадим в последних классах: легко, весело и лишь иногда нервно и зло. До шестого класса он был круглым отличником, затем стал получать тройки и его чуть не исключили из школы за драку. Но он вдруг проявил интерес к точным наукам, с утра до вечера читал книги по математике и особенно увлекся физикой. Снова он получал одни пятерки, учителя прочили ему золотую медаль, в девятом классе он стал победителем городской и областной олимпиад юных физиков. А на выпускном экзамене по математике брат едва не получил двойку, зачем-то разыграв комедию полного незнания предмета. Меня поражала реакция родителей, они просто журили его, ругали лениво и так, словно он был обычный подросток, школьник – как все.

Я скрывал свое сочинение, давно уже беспомощно зная, что рано или поздно брат узнает о нем. В моем выдуманном мире шли непрерывные войны, я сладострастно, заменяя может быть зачатки будущей чувственности, убивал и вновь рождал своих героев, меняя только имена. Я выдумал новый язык, на котором говорили урии и гипы, названия городов, вооружений. Гипы постоянно сражались с уриями, наступали, захватывали города и территории, но в конце всегда оказывались ни с чем. Я намеренно заставлял своих героев всегда возвращаться к самому началу попыток. Мне это нравилось, я острее чувствовал беспрерывность, которая необычайно расширила мой горизонт видения мира. Но час откровения приближался – я прозревал, что нуждаюсь в кормчем более, чем в самом себе. Меня нес какой-то поток; некоторое время, пытаясь преодолеть тяжелый, настойчивый зуд желания, я упорствовал, а потом вдруг очутился у комнаты брата – и переступил, наконец, границу, чтобы, затаив дыхание, собраться с духом и сказать. И я сказал – быстро и радостно – и постепенно мой тон выравнивался, рассказ становился более существенным. В левой руке я сжимал наполовину исписанную тетрадь, правой я жестикулировал, а брат – он смотрел на меня взглядом усталой змеи, и вся его поза – на диване, ноги врозь и руки над головой – была позой падишаха, которому приговоренный принес раньше времени свою неотрубленную еще голову.

Позже, через много лет, я сравнил это ощущение с другим. Служа в армии, я был в увольнении и увидел комендантский патруль – до него было метров сто. Я мог бы пройти мимо, но неведомая, тяжелая как ртуть, сила понесла меня прямо на майора, у которого было тоже усталое и немного циничное лицо. Остановившись перед ним и отдавая честь, я отрапортовал: «Рядовой Ромеев, нахожусь в увольнении, воинская часть такая-то…», а майор, безжизненно улыбнувшись, спросил: «А что, рядовой Ромеев, я разве подзывал вас?» Вадим не перебивая выслушал меня и не вздохнув – он никогда не вздыхал – протянул руку и сказал: «Дай-ка почитаю…» Мое сочинение всерьез заинтересовало его.

Много позже, перед тем как уехать, брат задумчиво признался мне: «Твой «Материк», Влерик, напомнил мне, как ни странно, «Илиаду»… ты еще не читал?» Я сказал, что нет. «Ну так вот, – продолжал Вадим, – «Илиада» очень темная книга, она затемнена временем и там все обаяние в сражениях, люди воюют друг с другом – вот и все. Но если представить, что это детство человечества, как твое, то выходит и не могло быть иначе. Чем больше взрослеешь, тем больше чувств. Отправь твой «Материк» в то время – и может быть был бы готов второй Гомер».

Я пережил немало стыдливых минут, когда брат вслух перечитывал отдельные фрагменты моего сочинения, насмехаясь над комичностью стиля и орфографическими ошибками. Он сразу принял игру – ведь он всегда скучал, несмотря на обилие школьных друзей, из которых я сейчас не помню ни одного лица, вероятно брат их не любил, а просто принимал. Он скучал часто, брезгливо, зло – а сейчас я преподнес ему целый мир, которым он, не напрягаясь, мог занять себя в свободное время. Вадим принял деятельное участие во всех придуманных сражениях, заняв позицию уриев, которых беспрерывно атаковали гипы, терпя поражения. Его подвижный чуткий ум занимал сразу обе стороны, он придумывал имена моим солдатам, разрабатывал тактику их действий. Мгновение – и начал существовать параллельный мир, не отмеченный ни на одной карте: с городами, войнами, восстаниями и перемириями, и это волновало только двоих людей на земле

– братьев, один из которых был старше другого на шесть лет. Может быть, он интересовался «Материком» как взрослый «Илиадой»?

Я играл в эту придуманную войну и вдохновенно записывал в очередную главу своего «Материка» летопись боя, которая чаще всего заканчивался так: «Гипы вынуждены были отступить». Главы завершались тем же, когда Вадиму было не до меня, – в моем вдохновении, в самой его глубине дремало существо, закованное в бездумный, почтительный страх младенца, которого сейчас должны отнести во двор, в собачью будку. Может быть, окажись брат слабее меня, не взрослее, не талантливее, не удивительнее, или если бы он вдруг исчез на год-два, может я бы воспрял духом и одним прыжком покрыл бы расстояние, разделяющее нас. Так мне казалось – но уже не кажется теперь, после того, как он действительно исчез.

Я составил тогда на листе ватмана карту Урии и Гипии, Вадим раскрасил ее, я повесил карту над своей кроватью и каждое утро передвигал по ней фишки – пластилиновые шарики с булавкой – быстро фиксировал в «Материке» очередное наступление, а затем, уже на кухне, говорил брату: «Вадик, а гипы окружили пятнадцатую дивизию уриев у мор-ского берега», – на что брат, усмехнувшись, ровным уверенным голосом отвечал: «Да, но ты разве забыл, что на помощь дивизии был послан флот? Так вот, супермощный линкор уриев показался на горизонте и обстрелял позиции гипов шестидюймовыми снарядами». Потом мы собирались в школу, я во второй класс, Вадим в восьмой. Я никогда не шел рядом с ним. Я всегда старался выйти из дома минут на пять позже – такой распорядок сложился сам по себе, без единого слова с его стороны.

В школе я чувствовал, что брат где-то рядом, хотя на переменах мы почти не встречались. Вероятно, это было следствием неудобства, которое испытал бы Вадим, увидев меня, но встреч почти не было, и мне кажется, что обстоятельства каким-то странным образом охраняли нас. Конечно, меня часто оскорбляли, унижали и даже били одноклассники, – я был хоть и высок ростом, но худой, слабый. Вспыльчивый и обидчивый нрав, на самом деле тайно присущий мне, я осмеливался проявлять только в кругу семьи, перед родителями и иногда перед братом, чтобы сразу убежать под защиту матери. Одноклассники – дети рядовых шахтеров – презрительно и насмешливо относились ко мне, я считался у них чем-то вроде очкарика-белоручки, попавшего в среду простых, смелых и сильных людей. Но я не носил очки, знаниями тоже не отличался – кроме рисования и литературы у меня по многим предметам были тройки. Но это меня не спасало. Простой человек сразу чувствует того, кто хоть немного его сложнее, и умение рисовать мне сильно вредило. Может быть, успевай я по математике – было бы лучше. Но рисование – это настораживало их. Редко кто был добр ко мне и относился покровительственно, прося иногда срисовать какую-нибудь картинку. Большинство презрительно называло меня «художник», на их языке это означало «получеловек», а девочки, уже в старших классах, не обращали на меня внимания, считая, что я из-за рисования еще слишком мал. Я старался быть незаметней – и тогда меня меньше трогали. Но я не страдал. Я привык к своей жизни и больше думал о сражениях на Материке. И еще Вадим – ведь он был где-то рядом, его близкое присутствие странным образом согревало меня. Он успокаивал меня тем, что поддерживал – по-настоящему и искренне – так тщательно выдуманный мной мир: Урию и Гипию.

Позже, повзрослев, я пришел к убеждению, что существует только одно отличие здорового человека от сумасшедшего. Главное – наличие рядом с выдуманным тобой миром другого человека, который понимает его, восхищается, составляет и разбирает этот мир так же, как и ты. Если этого человека нет, а есть только воображаемый тобой мир – ты сошел с ума и ничего с этим не поделать. Кто покажет мне сумасшедшего, которого точно так же понимает другой сумасшедший? Вспоминая свое детство, я понимаю, как необыкновенно просто ребенку сойти с ума. Вот он перестал играть в войну и придумал что-то другое – а его никто не понимает.

Может, мой брат не любил меня, но что-то он делал со мной, и я, не понимая, чувствовал – что. В школе был лишь один случай, когда невидимое покровительство старшего брата сыграло свою роль.

Я был еще младшеклассником и поэтому, как принято в школах, имел право только на первый этаж, где располагались кабинеты первых и третьих классов. Но однажды я очутился на самом верхнем этаже, на четвертом. Я уже много слышал о хулиганах, которые на школьном дворе отбирают у ребят деньги или просто избивают их. В крупные передряги я еще ни разу не попадал – вероятно благодаря интуитивной незаметности в тех случаях, когда того требовали обстоятельства. Подняться на верхний этаж меня подбил Файгенблат, мой одноклассник, черноволосый крупного сложения еврей, – его отец шил на заказ брюки в местном ателье. Файгенблата звали Гена, но его фамилия как-то отчетливо въелась в мир звуков, окружавших меня, может быть благодаря тому, что часто склонялась на уроках, – Файгенблат, как и я, перебивался с тройки на четверку. Он иногда ходил на верхний этаж к каким-то своим старшим друзьям и всегда делал вид, что его страшно уважают. На самом деле его не очень-то жаловали – часто он появлялся с крупным синяком и с заразительным оптимизмом рассказывал, что кому-то там недавно врезал. Он был слабаком, вряд ли сильнее меня, просто он любил шумную и насыщенную жизнь, где человек если не пользуется вниманием, то хотя бы придумывает его.

Я помню – как только ступил на первую ступеньку верхнего этажа, – что мне сразу расхотелось идти. Но аромат опасности – иногда он может вскружить голову. Мы поднялись на второй, затем на третий этаж. Гуляя, мы негромко разговаривали о недавно прочитанной книге, взаимная любовь к чтению увлекла и сблизила нас еще год назад. Прогулявшись по третьему этажу, мы отправились на четвертый, как раз была большая обеденная перемена. До начала урока оставалось еще пятнадцать минут, – самое время спуститься в столовую и без очереди купить булочку и стакан кофе. И тут Файгенблату захотелось в туалет. Не оглядываясь, он бросил мне: «Зайдем?» и я, повинуясь задумчивому инстинкту несвободы, отправился вслед за ним.

В туалете Файгенблат, даже не взглянув в сторону писсуара, направился с важным видом к умывальнику. Войдя следом, я сразу все понял: у окна на подоконнике сидели и курили три здоровенных старшеклассника. Все трое неподвижно насмешливо принялись нас разглядывать, особенно меня, ведь я, совсем потерявшись, беспомощно стоял посередине туалета и лихорадочно соображал, что же делать. Я стоял за спиной приятеля и смотрел на его напряженную спину, белый затылок и огромные, ярко-красные уши. Локти Файгенблата шевелились как в замедленном кадре сна, – и я вдруг, погрузившись в какой-то отчаянный, неправдоподобно приятный страх, стал думать о своем: об уриях, рассыпанных цепью на плоской равнине вблизи передовых позиций гипов.

Вдруг Файгенблат с грохотом закрутил кран, и это послужило взрывом, приведшим в действие мину замедленного действия, дымящую у окна.

– Эй, малые, – басом сказал кто-то из них, – что, своей очкарни нет, что сюда приперлись?

– Там… ремонт… – голосом, едва слышном в окружающем меня жарком тумане, проговорил Файгенблат.

Один из них хохотнул, а следующий голос сказал:

– Так какого тогда руки моешь?

Файгенблат покорно, с опущенной головой, с огромными пылающими ушами прошел мимо меня к кабинке и застыл над унитазом. Прошло несколько мгновений. Ни одна капля не упала в том месте, где стоял Файгенблат. В тишине раздались шаги – четкие шаги ботинок большого размера. Затем огромное черное тело старшеклассника заслонило мне свет. Парень с сигаретой в зубах, держа руки в карманах, остановился прямо за спиной Файгенблата, сплюнул, примерившись, вверх – бычок перелетел через застывшую фигуру и, ударившись о противоположную стену, зашипел в унитазе. Парень отшагнул назад, махнул правой ногой и ударил Файгенблата каблуком в зад. Файгенблат ткнулся головой вперед – я услышал, как он стукнулся лбом о трубу, поднимающуюся от бачка. На синих брюках Файгенблата отпечатался светло-серый след ботинка.

Потом я увидел парня уже лицом ко мне – его рука, занесенная для удара, вновь заслонила мне свет – и повернулся зачем-то к солнцу, бившему сквозь окно, туда, где сидели на подоконнике двое. Но удара все не было. Вжав голову в плечи, я ждал, и перед моими глазами бессмысленно прыгали разноцветные искры разрывов: гипы падали, умирали или бежали с поля боя. Но удара не было.

– Эй! – выплыли из тумана слова, – эй, не трогай его…

Я понял, что за меня вступается кто-то из тех, на подоконнике.

– Не трогай… – продолжал слушать я, – это маленький Ромеев…

– А-а… Ромеев, – уважительно, но с легкой досадой протянул едва не ударивший меня старшеклассник, – ну ладно, пусть валит… Все равно, нечего тут лазить.

Я шел по коридору за постепенно поднимающим голову Файгенблатом и наблюдал за превращением цвета его ушей в естественный. Вскоре он обернулся, и я увидел румяное, важное лицо повидавшего кое-что храбреца. Он посетовал, что поблизости не оказалось его приятеля из десятого класса.

– Он боксер, – хвастался Файгенблат, – намылил бы им рожи… А что, Ромеев, у тебя брат, что ли, есть?

– Что ли, – ответил я.

– Ты чего злишься? Я так, просто спросил. Ты бы сказал ему, чтоб замочил этих, из туалета…

Я молчал. Впервые мой старший брат, даже не появившись поблизости, через каких-то отвратительных людей, над которыми, как оказалось, его власть безгранична, сообщил мне о том, что он есть и что он защищает меня. Мне было стыдно. Мне казалось, что я подхожу к Вадиму и счастливым голосом благодарю его. Эта мысль причиняла мне боль за двоих – и за него даже больше, чем за себя: наверное, я по-нимал, что это неправильно, что так не должно быть у родных людей.

3

Кроме Файгенблата были еще два-три одноклассника, с которыми я дружил. Они, хоть и бывали у меня в гостях, редко видели Вадима, потому что брат никогда не обращал внимания на моих друзей. Я просто говорил иногда: «Это моего брата… Брат сказал, что…» С одноклассниками я ходил в кино, покупал мороженое и ездил на трамвае в карьер купаться. Но все же Файгенблат был мне ближе, хотя ко мне в гости он почти не ходил и не приглашал к себе. Моя мать, встретив его на улице, сказала, что он, конечно, из бедных евреев. Впоследствии я тоже стал думать, что Файгенблат не приглашал меня в гости из-за страха, что показав дом, дальше показывать будет нечего – больше всего ему нравилось делать вид, что у него очень важная жизнь. Он как-то сказал, что у него много братьев и сестер, но с таким видом, будто семья – это дело, волнующее его в последнюю очередь. У Файгенблата никогда не водилось денег, он частенько пил за мой счет лимонад и ел мороженое, а когда мы начали курить, то редко покупал сигареты. Он не всегда отдавал долги, но я не обижался – с Файгенблатом моя жизнь становилась весомей, он мог говорить на любые темы и действительно знал много интересного. Рядом с ним я не испытывал комплекса художника. Кроме того, он никогда не задавал вопросов, которые мне не нравились. Так, например, о моем брате он ничего не спрашивал с тех пор, как услышал о нем первый раз после случая в туалете. Я не любил такие вопросы, потому что понимал, что их не любит мой брат. Но все же, когда меня спрашивали хоть что-то о нем, и я говорил – быстро и небрежно – что-нибудь в ответ, я чувствовал себя человечней и может быть лучше.

Наш отец купил машину – салатовый «Москвич», ставший источником новой страсти брата, задолго до восемнадцати лет научившегося водить. Здесь я быстро от него отстал – его кровь шумно обгоняла мою, моих способностей уже не хватало, чтобы перенимать от него каждый жест или шаг. А Вадим мчался вперед, осваивая все подряд. Он недолго рисовал, потом бросил писать. В седьмом классе он увлекся радиоделом, превратил свою комнату в мастерскую, дымил паяльником, приносил детали от старых телевизоров, посещал радиокружок и однажды вышел в эфир – я хорошо помню его ровный, слегка усталый голос среди шелеста, треска и щелканья тысяч позывных, передач и песен. «Это я, – говорил брат, – меня зовут Вадим Ромеев, как меня слышно?»

Вероятно, он вышел в эфир без разрешения, после к нам в дом пришла милиция и отцу пришлось заплатить штраф. Отец тогда впервые накричал на брата, они сидели в большой комнате, отец нервничал, а Вадим спокойно отвечал: «Ну и что, я же никому не сделал зла», а отец крикнул: «Да ты же нарушил закон!», на что брат ответил: «Пожалуй, но плохо никому не стало. Ладно, перестань, не буду больше».

А мне он позже, года через три, сказал, стоя у распахнутого окна и глядя на залитый солнцем двор: «Иногда до чертиков хочется, чтобы толпа людей услышала твое имя, просто услышала, а, Влерик?» Я молчал, а он продолжил: «Но это, оказывается, чепуха».

Через несколько лет, когда я случайно нашел тетрадь, куда брат записывал фразы, похожие то на дневник, то на адресованные кому-то письма, я прочитал запись, датированную тем временем, когда к нам в дом пришла милиция: «Если поджечь что-нибудь, например собор Василия Блаженного, то все будут говорить: а, это тот Ромеев, который сделал как Герострат».

За год до окончания школы брат увлекся еще и культуризмом, доводя себя до изнеможения силовыми тренировками. Его комната запестрела вырезанными из журналов фотографиями силачей всех стран и национальностей. Он купил гантели, штангу, по утрам стал бегать по дорожкам парка. Каждый день после уроков он уделял час-полтора мышечной тренировке.

Как-то я заглянул к нему в комнату – он тогда уже поступил на первый курс института – и удивился, заметив множество приклеенных к обоям маленьких кусочков бумаги, на которых было что-то написано. Магнитофон был включен, играла музыка. Брат лежал под штангой и, весь красный от напряжения, выжимал ее.

– Это что? – осторожно спросил я и кивнул на надписи.

– Цитаты из Евангелия, – брат усмехнулся.

Я знал, что брат раздобыл Библию и читает ее, но цитаты были не оттуда, это я сразу понял.

– Что здесь написано? – я подошел к самой крупной надписи.

– Здесь написано: «Готовься к войне», – ответил брат, и звук его голоса казался выдохом какого-то чудовища, изнемогающего от непомерной тяжести. Вадим, шелестя напряженным ртом, выжал последний раз штангу и забросил ее на металлические стойки позади головы. Он встал с гимнастического лежака – большой, потный, загорелый, в одних вылинявших голубых плавках, тряхнул курчавой головой, взглянул на меня прозрачными глазами и, потянувшись, сказал:

– Как хорошо… Как прекрасно я себя чувствую, Влерик!

Меня обдало здоровым пышущим импульсом его силы – и я, худой, маленький и слабый, вздрогнул – словно в меня, полного воды, швырнули камень. «Я займусь! – быстро, восторженно решил я. – Я тоже займусь, возьму гантели, начну с маленького веса и накачаю такие же мышцы», – ритмично, под скачущий бег музыки из магнитофона думал я. И чем быстрее стучала музыка, тем стремительнее мчались мои мечты. Брат энергично расхаживал по комнате, он улыбался и смотрел, сощурив глаза, куда-то вверх. «Как в будке с Пиратом», – вдруг вспомнил я. И снова взглянул на самую большую надпись.

– Пара беллум, – прочитал я. – Ведь это пистолет?

– Да, – отозвался Вадим, – по латыни: готовься к войне. Так говорили римляне. Как тебе такие словечки, Влерик?

Я подошел к следующей цитате.

– Ага, вот из Библии…

Брат засмеялся, подняв подбородок:

– Как раз это – нет. А все остальное – да.

Я, опустив голову, исподлобья смотрел на стену, пестревшую белым, на эту надпись, одну из всех явно из Библии – я это понимал отчетливо и агрессивно, упрямо злясь на брата, ведь он, издеваясь, наверняка обманывал меня – но зачем? Я разглядывал эту надпись как плакат, как объявление, смысл которого давно уже не важен для человека, стоящего перед ним, я чувствовал себя большим, чтобы понять под-пись, а не смысл цитаты – ее я не запомнил. Но листок бумаги был подписан знакомым словом: «Бытие», а дальше шли цифры, вероятно номера страниц или глав.

Брат молчал за моей спиной. Я повернул голову влево, не поднимая глаз вздохнул и вдруг сказал:

– Нет, это из Библии.

Брат снисходительно усмехнулся – так, словно после поставленной точки опять приходилось разъяснять смысл.

– Я же сказал, Влерик, что нет…

– Нет, оттуда!

Я все еще не поворачивался к нему от стены. Брат сделал шаг, оказался слева от меня и пару раз легко хлопнул меня по плечу рукой:

– Ты, маленький Валерик, похож на Цезаря, когда его взяли в плен пираты. Он был, правда, постарше – но такой же упрямый. Так вот, он сказал пиратам: когда меня выкупят, я вернусь сюда, на этот остров – где его держали – и всех повешу. Пираты смеялись, а Цезарь действительно вернулся и со всеми рассчитался – понимаешь?

Я молчал.

– Знаешь, братик, – тихо усмехаясь, говорил Вадим, – я подумал: а вдруг ты и вправду сделаешь так, что цитата будет из Библии. Было бы забавно, очень…

«Падающего подтолкни», – тихо, угрюмо сказал я, читая следующую надпись.

– Верно, – сказал брат, – верно мыслишь, Влерик. Может, ты тоже желаешь стать аристократом духа?

– Аристократом духа?

– Да, так называли сверхчеловека. Хочешь им быть? – он засмеялся и, подойдя ко мне, пощупал мой бицепс.

– Не знаю, – сказал я, и вдруг запах его спокойной уверенности проник в меня и толкнул изнутри – мое горло само сделало несколько глотательных движений.

– Жить, жить, жить! – кипели слова брата, ходящего по комнате так, словно сейчас окно разлетится вдребезги и нас вынесет наружу.

– Как хорошо жить, Влерик! О… что бы я сейчас сделал… – он повернул голову и с жесткой властной улыбкой посмотрел на меня. – Ты… если кто-нибудь обидит, скажи мне. А, Влерик?

Позже я понял, что эти слова были блажью, развлечением его все время куда-то бегущего духа. Больше брат никогда не предлагал мне свое покровительство. Может быть, он все же стыдился меня и старался прикрыть мускулами сверхчеловека какое-то чувство ко мне.

А тогда я, пьяный от восторга, согласно кивнул. Я стоял, уже наполовину выросший в силе – потому что находился рядом с ним и спрашивал, с чего следует начать, чтобы укрепить мышцы.

– Я дам тебе комплекс упражнений, – сказал брат. – Но главное – отжимайся от пола. Отжимайся до изнеможения, в любом месте и в любой час. Если заболеешь – тоже отжимайся, ясно, Гип? – брат протянул руку и потрепал мои волосы. Мы иногда так называли друг друга, Я его – Урия, он меня – Гип.

– Как картины, рисуешь?

– Да, – ответил я, – натюрморты в художке…

– Ну, а на фронте как?

– На фронте… – я задумался и, весь напрягшись, услышал далекие разрывы.

– Пока без перемен, – сказал я, – связь между передовыми соединениями так и не наладили.

– Значит столица гипов еще не пала? – весело спросил брат.

– Пока еще нет.

– Ладно, Влерик, – серьезно сказал Вадим, посмотрев в сторону, – так уж и быть, скажу тебе: перехвачена радиограмма гипов, в ней сообщается, что контрнаступление начинается рано утром в эту субботу…

Охваченный чувством новой здоровой силы, я даже однажды настоял на том, чтобы Файгенблат зашел ко мне домой – брат как раз уехал, и я тайно тренировался в его комнате с гантелями маленького веса, которые он мне оставил. Мне хотелось удивить приятеля, и я специально не вышел в коридор, а остался лежать на гимнастическом лежаке Вадима, выжимая над головой штангу с самым легким весом, а когда Файгенблат зашел в комнату, я небрежно, на выдохе, сказал ему: «Привет», поднял штангу еще раза три, забросил ее на металлические стойки над головой и только потом встал.

Мы с Файгенблатом собирались в этот день в кино, он пришел ко мне в аккуратных черных брючках и рубашке, а я стоял перед ним в одних спортивных трусах, потный, еще разгоряченный упражнениями, чувствуя каждую мышцу своего тела и его невольное восхищение, которое он, конечно, сразу же тщательно скрыл, начав расхаживать по комнате и разглядывать цитаты. Я лениво сказал Файгенблату, что мне нужно принять душ, не спеша вышел из комнаты, а когда вернулся, он все еще читал надписи на стенах и спросил меня тоном, в котором я с радостью уловил удивление: « Это ты, что ли, написал, Ромеев?» «Нет, – сказал я, – это брат». «А… – сказал Файгенблат, – а вот эта цитата неправильная», – и указал на ту самую надпись из Библии. «А ты откуда знаешь?» – спросил я. «Неправильная, – недовольно сказал Файгенблат. – Моя бабушка Ветхий Завет наизусть знает, там не так». «Много ты понимаешь, – сказал я, – это писал мой брат».

4

Изредка родители с улыбкой вспоминали, как в детстве иногда били Вадима. Обычно этим занималась мать – красивая женщина, всю жизнь проработавшая бухгалтером либо кассиром, она часто уходила в свою задумчивую и чувственную жизнь, о чем-то мечтала, куда-то пропадала и нередко возвращалась с работы поздно – но громких ссор с отцом из-за этого не возникало. Отец был мягкий, тихий и веселый человек, слишком занятый ответственностью, которую налагали на него возрастающие по значению должности – одно время он был даже директором шахты. Родителей соединяла общая любовь к застольям, дом, и мы – сыновья.

Почти каждое лето мы всей семьей отправлялись в Одессу, к родственникам матери. У ее дяди там была дача – из города мы добирались на электричке часа два. Деревянный дом в пять крошечных комнат, увитый виноградом забор, а рядом, если перейти железнодорожное полотно, море и песчаный пляж, на котором всегда почему-то было мало людей. Когда здесь возникали песчаные бури – а это бывало часто – мне всегда казалось, что наступает неотвратимый конец очередной главы «Материка» – все главные события моей войны происходили здесь.

Сюда, на этот бесконечный берег, высаживался десант уриев, и здесь же из-за морского горизонта их обстреливал линкор. Я рыл окопы, а однажды мы с братом построили целый блиндаж – с входом и выходом – в то время как все остальные дети лепили песчаные замки или носились по берегу, играя в другую войну.

Вадим с отцом часто отправлялись рыбачить. На надувной резиновой лодке они уплывали в море и я, взобравшись на насыпь, мог их видеть в солнечном блеске. Они возвращались, наловив бычков и камбал. Мать жарила нам эту рыбу, и мы ее вместе ели, запивали квасом или холодным лимонадом, а потом кто хотел, тот после обеда ложился спать, я же любил, лежа на своей койке, думать, воображать и сочинять.

Еще я там рисовал, раскрепощаясь почти до конца, – ведь брат, изнемогая как и все мы, от непобедимой солнечной лени, забывал на время о моем предполагаемом таланте, с улыбкой спрашивал что-нибудь о гипах и иногда замечал как бы вскользь: «Что, Талантик, завтра опять подъем чуть свет и восход рисовать, а?»

Но восход – и брат это помнил – я рисовал не здесь, это было как раз тогда, когда родители отправили меня единственный раз в жизни в детский лагерь на весь август – дя-дя матери заболел и мы не смогли приехать в Одессу. Мало того, что меня лишили моря; я попал, пожалуй, в тюремное заключение. Может кто-то и любил в детстве эти лагеря, но я их ненавидел. Бесконечное, с утра до вечера, лишение всяких человеческих прав и прихотей, песни хором, дневной сон по приказу и унылое выполнение всякого рода дежурств и территориальных уборок.

Как всегда, я и здесь стал художником – убежал от всех поближе к самому себе и, может быть, к брату. Я выиграл конкурс рисунков на асфальте, но уважения сверстников не прибавилось. А потом, в конце лагерной смены, настало самое мучительное: выяснилось, что родители за мной быстро приехать не могут, у них что-то случилось и мне нужно подождать. Лагерь располагался на берегу речки, вокруг – низкие хвойные леса; чтобы попасть домой, нужно было идти пешком на автобусную остановку, ехать до вокзала, а потом еще и на поезде.

Я был не так уж и мал, в классе втором, но никогда еще не ездил в поезде один. Меня должны были забрать, и я свято верил в это, даже предстоящие прогулы первых школьных дней меня уже не радовали – хотелось к родителям, домой. Но все разъехались, настало первое сентября, и пионервожатые, две молодые девчонки-десятиклассницы, забрали меня в свой флигель, потому что в главном корпусе начался ремонт. Два дня я прожил там, и только веселый смех пионервожатых и их ночные разговоры заставляли меня не плакать – ведь прилюдный стыд для меня всегда был страшнее одиночества. Они вкусно меня кормили, звонили домой и говорили, что мама приедет «вот-вот», а я, подчиняясь все тому же странному инстинкту несвободы, зачем-то ходил рисовать акварелью солнечный восход – пожалуй, это лучшая моя картина из всех детских лет, потому что там изображен восход не речной, а морской, и еще потому что я понял: воображенное часто реальней зримого.

Моим мучениям пришел конец рано утром – щелкающая семечки десятиклассница разбудила меня и сообщила, что приехал брат. Я помню его недовольное лицо – конечно, он против желания поехал за мной; помню его чуть надменную и в то же время настороженную улыбку – ведь рядом стояли две девушки, старше брата как минимум на два года и с интересом разглядывали его. Вадим подходил неторопливо, засунув руки в карманы брюк, и было видно, что он сильно смущен, настолько, что не может этого скрыть. «Ну… давай… я за тобой», – негромко, чуть хрипло сказал он, потом кашлянул и посмотрел в сторону. Ощутив спокойную радость, я шагнул навстречу и помог ему: «Привет, Вадим… наконец-то». Он вытащил одну руку из кармана, закурил и, не смотря на девушек, о чем-то лениво заговорил со мной. А они продолжали, щелкая семечки, его разглядывать, а одна из вожатых зашла во флигель, вернулась и показала брату мой акварельный восход: «Видишь, как твой брат рисует». Вадим небрежно кивнул, отдал мне рисунок, снова засунул руки в карманы и пошел со двора: «Ну, ты… давай, Валера, собирайся. Я тут погуляю».

Через год, когда мы вновь отдыхали под Одессой, Вадим вдруг решил уехать раньше – он что-то сочинил о новом предмете в школе, к которому нужно подготовиться заранее. Тридцать первого августа мы втроем – я, отец и мать – вернулись, но Вадима дома не было. Завтра он должен был идти в школу, но никто из соседей его не видел неделю. Был вечер, в доме началась паника, мать с расширенными от ужаса глазами кричала на отца, упрекая его в беспечности по отношению к собственному сыну. Отец, притихший, ссутулившийся, обзванивал одноклассников Вадима, один из них, явившись к нам домой около полуночи, сообщил, что встретил брата неделю назад на троллейбусной остановке – Вадим с туристским рюкзаком садился в троллейбус. Я сидел в своей комнате, подрагивая от обрушившегося на меня чувства несправедливости: я был на втором месте, обо мне забыли, я словно не существовал. К чувству страха, неразрывно связанному с мыслью о брате, примешивалась обида – иногда мне хотелось, чтобы Вадим не вернулся, пропал навсегда. А в три часа ночи брат сам открыл ключом дверь и вошел, таща за собой рюкзак, в дом. Он был грязный, худой, с насмешливой улыбкой и торжественным счастливым блеском глаз. Отец спросил: «Ты где был?», а мать молча, сжав зубы, принялась хлестать брата подобранной половой тряпкой. Я приоткрыл дверь своей комнаты и видел, как он уворачивался, подставляя под удары спину – и при этом улыбался. «Ты смеешься, подлец, смеешься!» – шипела мать, стараясь ударить его по лицу.

Наконец отец вступился за Вадима и увел его из гостиной на кухню, где у них и состоялся разговор. Выяснилось, что брат с рюкзаком и палаткой отправился один в Крымские горы и прожил в лесу пять дней. Он прошел через Большой Крымский Каньон, забрался на Ай-Петри и через Ялту автостопом вернулся домой. На вопрос: «Зачем ты это сделал?» он ответил: «Нужно было».

Я же, недели через три, когда все забылось, узнал подробности. Я не мог не узнать – брат всегда чувствовал потребность совершить шаг назад, ко мне, поговорить и снова уйти. Может быть ему нравилось, что я маленький и могу слушать его только с восхищением. Может, его кровь все еще помнила обо мне. Он рассказал, что давно мечтал совершить одиночное путешествие в лес – и вот наконец его мечта осуществилась. Он только скрыл от родителей, что не взял с собой еды.

«Палатку я не раскладывал, – сообщил он, – огонь добывал с помощью увеличительного стекла. А самое главное, Влерик, – он торжественно посмотрел на меня, – у меня был запас продуктов, спички, сухое горючее, но я этим не воспользовался, понимаешь?» «А что ты ел?» – спросил я. «Ел? В лесу полно еды: ягоды, дикие груши, кизил, дичь, вода в речке, что еще надо?» «Дичь?» – удивился я. «Да, я охотился, – лаконично сообщил Вадим. – Силки для птиц – все это элементарно, Влерик».

Отец был добрее матери. Он редко повышал голос, ему нравилось рассказывать веселые случаи, анекдоты, он нечасто спорил и редко находил в себе силы для того, чтобы серьезно, решительно с кем-то поговорить. Он не любил одиночество, терпел любых гостей, а если ему все же случалось оставаться одному, не унывал, свыкался со своим положением и, бодро напевая любимую мелодию времен своей юности, делал какую-нибудь домашнюю работу, смотрел телевизор, читал газету или детектив. Характер матери был подобен вспышкам молнии во время солнечной погоды – если она злилась, то серьезно и жестоко, но потом что-то в ее душе переворачивалось, она могла стать задумчивой и лирически плаксивой. Она нравилась мужчинам, обожала внимание и стремилась изысканно, разнообразно одеваться.

Отец ничему не учил своих сыновей. Год за годом выяснялось, что я не умею ездить на велосипеде, не играю в шахматы, в карты, не умею кататься на лыжах и на коньках. Самым мучительным оказалось неумение плавать. Отец, с его веселой добротой, искренне удивился этому обстоятельству, когда мы впервые приехали в Одессу. Он принялся меня учить, но у меня ничего не получалось.

По-настоящему я перестал бояться глубины, когда, играя, мной занялся брат – он поднырнул под матрас, на котором я, сам того не заметив, отплыл очень далеко от берега. Брат с шумом взорвал подо мной воду, и я скатился с взгорбленного матраса, сразу почувствовав, что ноги не достают дна. Я так испугался, что даже не мог кричать, и только видел, как Вадим, завладев матрасом, спокойно уплывает прочь. Я беспомощно по-собачьи пенил под собой воду, с каждой секундой понимая, что сейчас утону. Еще надеясь на помощь, я изо всех сил вертел головой, а потом заплакал и стал тонуть, сразу удивившись, что это нелегко – тело, если расслабить ноги и руки, словно бы само держалось на воде. Все мои мысли смыло спокойным ужасом, и этот неторопливый, работающий как отлаженный механизм, страх начал двигать меня вперед, к берегу. Кое-как я добрался до мели и передохнул, стоя по горло в воде. Потом мне в лицо ткнулся край матраса, брат, брызгаясь, плавал рядом.

– Ну что, Влерик, – кричал он, – понял, что такое торпеды подводных лодок уриев?

В отличие от меня, научившегося играть лишь в шашки, брат все освоил самостоятельно. Лыжи, велосипед, коньки – все это он выучил сам, без помощи родителей, где-то в таинственной темноте своего отчаянного, круглого как пятерка, одиночества. Я помню случай с коньками. На зимних каникулах к нам домой пришла одноклассница Вадима, за чаем она пригласила брата в субботу на загородный каток – в том году впервые в нашем городе выдалась настоящая с морозами зима. Вадим пообещал прийти. В четверг он раздобыл в пункте проката ботинки с коньками, надел их и весь день, чертыхаясь, падал в своей комнате – я слышал его проклятия и, краснея, стыдился так же, как и он. А после двух ночи он тихо вышел из дома, его шаги слышал только я, сразу догадавшись, куда он пошел – на пустырь, где на небольшом поле, залитом льдом, днем мальчишки играют в хоккей. Брат вернулся поздно утром, с сияющим, красным от мороза лицом и с надменно сложенными губами – весь его вид говорил о том, что у него все в порядке, что не существует ни одной жизненной мелочи, способной ввергнуть его в неуверенность или стыд. Наблюдая за ним, я представлял, как все было. Вот он падает, вот он, стиснув зубы, выписывает, согнувшись, круги по безлюдной ледяной площадке – единственный человек в морозную безлунную ночь. Вот с рассветом приходит, подгоняемое первыми лучами солнца, умение, а с первыми прохожими прорезаются крылья, благодаря которым ты уже ничем не отличаешься от утренних конькобежцев – и только неестественный блеск глаз и тихий хохот внутреннего восторга все еще выдают тебя.

5

Осенью, когда я учился в четвертом классе, а Вадим заканчивал школу, в Донецке умер наш дед по отцу. Это случилось на ноябрьские праздники, когда мы всей семьей гостили у него дома, и поэтому все пошли на похороны, хотя отец не хотел, чтобы я смотрел. Запомнилось кладбище – серая, вязкая погода, мелкий дождь, пьяная неровность музыки оркестра, грязь и люди, которые даже не плачут, потому что кругом вода. Наконец музыка замолкла, и воцарилась шуршащая тишина, кто-то что-то говорил, объяснял, но я ничего не слушал, я смотрел на Вадима. По его бледному лицу текли струи воды, он болезненно ссутулился и, расширив глаза, смотрел на могилу, в которую опускали гроб. Потом он смотрел, как кидают лопатами охристую глину в яму – и я тоже смотрел. Через день, когда мы уехали, уже дома он, опять избрав меня своим слушателем, стал рассказывать, иногда задавая вопросы тоном, в котором исчезла прежняя надменность и появилась новая, тихая злость.

– Страшно умирать, а, Влерик? – спросил он. Я молчал, и он добавил:

– … а еще страшнее дожить до смерти.

Я растерянно пробормотал:

– Так жалко дедушку…

– Конечно, если вокруг столько родных собралось. А если бы, – Вадим резко взглянул на меня, – а если бы их не было рядом? И они не знали, что он умирает, тогда – жалели бы они его? А он бы в это время умирал, умирал, понимаешь, Влерик? В самом деле умирал, где-нибудь на другой стороне света. Ведь они бы слезинки не уронили. Они бы целовались и смеялись в эту самую минуту, когда он умирал, мать кричала бы на отца или на меня, тебя бы гладили по голове и говорили: «Талантище, наш талантище». А его бы несли и бросили в яму. Понимаешь, Влерик, в яму.

Брат посмотрел на меня, и я увидел в его глазах слезы. Но я не почувствовал теплоты. Он плакал о чем-то странном, даже не о себе.

– В мокрую склизкую яму швыряют, а потом тебя начинают есть черви. Ну уж нет, так ни за что не умру.  Я долго молчал, ожидая, что он еще что-нибудь скажет. Потом спросил:

– Но что же делать?

Он отвернулся.

– Я еще не знаю. Пока. Но лучше утонуть, чем в яму.

Ночью мне приснился сон: тело брата, ровное и прямое, с закрытыми глазами и немым ртом опускается вниз в полупрозрачной неспокойной морской воде. Я наблюдаю за погружением и вдруг понимаю, почему все вокруг так зыбко – рыбы. Да, рыбы, бледные, поблескивающие чешуей, разные по величине и окраске морские создания сонно, не спеша подходят к брату, неподвижно стоят рядом, едва шевеля плавниками, а потом начинают медленными сонными рывками откусывать от него кусочки. Целый рой рыб вокруг, и он в хороводе тел, неподвижный и тихий. Я, не просыпаясь, закрываю во сне глаза и падаю в другой сон – там тоже рыбы; в третий, и так все дальше и дальше, лечу сквозь галереи снов, проходы в которых – все те же неподвижно разинутые пасти рыб. Мне хорошо, меня убаюкивает какая-то зыбь. Мне ясно, что брату тоже спокойно в хороводе существ, медленно кусающих его. Я понимаю, насколько в этом тихом глубоком мире чище и лучше, чем в яме, куда стекают струи дождя. Сон успокоил меня – впоследствии я меньше боялся смерти, думая о ней как о далеком существе, живущем, должно быть, в море. А может, есть две смерти? Земная, глиняная, отвратительная, и та, что в морской воде, чистая, не для всех людей. Позже, когда хоронили, и процессия перекрывала мне дорогу, я останавливался и смотрел, не ощущая в душе ничего, кроме задумчивой тишины.

Фронтовые успехи моих выдуманных народов стали меркнуть вместе с очаровательным солнцем детства, которое к пятому классу стало медленно заходить за горизонт. Наступало то время последней ночи, когда на следующий день взойдет уже новый диск и осветит землю таким болезненным печальным светом, что снова захочется спать и хотя бы во сне начать жизнь сначала. Понимая, я все же делал по-своему, стремясь продлить жизнь своей и так уже разросшейся фантазии. Я придумал, как строившие пирамиду египтяне, нечто новое, большое и последнее; я задумал придать своему миру форму, вылепив его из пластилина. Это были огромные, расположенные на фанерных полях ландшафты, которые я усеял пластилиновыми армиями, танками и броневиками, выстроил крепости, вырыл окопы.

Мои солдаты беспрерывно воевали, а потом, когда мне надоедало их двигать, я стал создавать застывшие картины – маленькие, с тысячей подробностей панорамы и звал брата, чтобы он посмотрел. «Смотри, – говорил я, – эта композиция называется «Отступление уриев», а эта, – рассказывал я через неделю, – «Последний штурм».

Брат, качая головой, делал замечания, а однажды принял участие: когда я вернулся из школы, то с восторгом обнаружил, что очередная панорама под названием «Бегство из города» стала другой. Изменился цвет, изменились позы бегущих из разрушенного города гипов. Брат, найдя в моей комнате краски, нарисовал почти реальную кровь – на бинтах из марли, на лицах солдат, на земле. Это было побоище, настоящая застывшая война, и вместе с восхищением я чувствовал неясный будущий испуг.

Я долго хранил панораму нетронутой, позже заменил ее новой. Но продолжал сочинять. Урии, так и не расправившись до конца с гипами, уже подумывали о нападении на Советский Союз, Китай, на Соединенные Штаты и другие реальные страны, чтобы подчинить их и сделать своими колониями. Готовились новые битвы, описывались важные переговоры, засылались шпионы с последующей поимкой и выдворением. Мои фантазии, чтобы оставить в живых самих себя, решили спастись уничтожением реального мира.

Брат все больше отдалялся – не только от меня, но и от наших общих сражений. Он все реже впускал меня в свою комнату, а если я, как раньше, открывал дверь, чтобы поговорить с ним о последних военных событиях, он зло смотрел на меня и тоном, от которого я вмиг замерзал, приказывал: «Закрой дверь». Он говорил негромко, с досадой, и я быстро исчезал, томясь его одиночеством, которое для него всегда было важнее, чем родители, дом, страна и может быть весь остальной мир. Иногда, когда он меня выгонял, я заставал его разговаривающим по телефону. Смутно чувствуя, что доигрывать мне придется одному, я бродил по дому, наступая подошвами домашних тапочек на разбросанных по всему дому пластилиновых солдат.

Начались летние каникулы. Вадим закончил школу без золотой медали, устроив комедию из экзамена по математике, которую он знал на отлично. Отец, вернувшись из школы, только разводил руками, а мать, войдя с гневным лицом в комнату Вадима, вышла оттуда растерянной. В тот день в доме все подавленно молчали, кажется, только сейчас поняв, что с Вадимом происходит нечто необратимое. Через несколько дней начались разговоры о планах на будущее. Отец лелеял мечту, что его старший сын поступит, как и он когда-то, в политехнический институт в Донецке на горный факультет. Вадим криво улыбался и молчал. А потом приехала погостить наша двоюродная сестра, Лина Ромеева, она собиралась учиться в Москве в педагогическом институте, и на две недели решила остановиться у нас.

Я помнил Лину как Золушку из книжек голубого детства – золотоволосая, яркая девочка с веселыми и внимательными глазами. Она всегда казалась мне взрослой и серьезной – еще бы, ведь она даже брата была старше на целый год. Последний раз мы виделись на похоронах деда – тогда, в тот дождь, среди глины и музыки, я совсем не обратил на нее внимания, а сейчас она была здесь, рядом, высокая и стройная, в ярком летнем сарафане, небрежно зашнурованном под грудью и разлетающемся алыми маками от талии вниз. Я увидел совсем близко ее смущенное, полное подвижных солнечных зайчиков лицо с губами, облизывающими какую-то травинку, ее глаза, смотрящие то на меня, то на всех остальных весело и добродушно. А потом она поцеловала меня – не нагибаясь как раньше – ведь я вырос, – а просто, подняв подбородок, мягко толкнула в щеку губами и обсыпала мою одежду белыми лепестками, застрявшими в ее волосах. «Это в вашем саду меня вишней осыпало», – жарко, на каком-то чрезвычайно правильном и четком русском языке, сказала Лина и рассмеялась.

Наша семья быстро поддалась обаянию Лины, особенно радовался отец, всегда обожавший племянницу. Мать принялась болтать с ней целыми днями, найдя в Лине искреннюю слушательницу историй, которые не всегда доверялись отцу, и любительницу новых кухонных рецептов, переданных матери от бабушки. Лина порхала по дому как солнечный мотылек, залетевший из сада, и только один из нас, Вадим, смущаясь, с трудом отзывался на ее любовь. Это было неудивительно, не было еще человека, труднее сходящегося с людьми, чем мой брат.

Я доверился ей сразу. Мы бродили по городу, ели мороженое, ходили в кино и в наш маленький местный театр. Она вместе со мной, испачкав платье, взобралась на самый большой террикон, а потом прыгала на его вершине и кричала, что отсюда виден Египет. Мы вместе ходили купаться и ловить рыбу в карьер и спорили, кто поймает самого большого бобыля или красноперку. Иногда на пляже к Лине подходили знакомиться большие взрослые мужчины, она со всеми ласково говорила и серьезным тоном сообщала, что у нее есть сын и указывала на меня. Ее интересовали мои натюрморты и пейзажи, она рассуждала о живописи и даже сама, выпросив у меня краски, пробовала рисовать.

Однажды, взяв удочки, мы отправились в карьер, забрались в безлюдное место и принялись ловить рыбу на перловку. Я сказал: «А спорим, я за час наловлю столько рыб, что тебе и не снилось?» Она усмехнулась: «Попробуй!» И предложила проигравшему залезть на скалу и крикнуть на весь карьер: «Кукареку!» Я согласился, таинственно усмехаясь, отсел от нее подальше и насадил на крючок крошечного червячка – мотыля, вчера я выпросил коробку у Файгенблата, отец которого знал толк в приманке. Вскоре в моем целлофановом кульке плескалось штук шесть рыбешек, а Лина поймала только одного крошечного малька. Сестра хмуро посматривала в мою сторону, я увлекся и вдруг услышал совсем рядом ее возмущенный голос:

– Ах, так ты обманщик?

Я вскочил и, улыбаясь, смотрел на нее.

– Все равно ты проиграла!

– Ты – обманщик, – четко заключила Лина, и в ее глазах вспыхнул огонек коварства, губы решительно сжались.

– Ты, Валерик, обманщик, – еще раз произнесла она и добавила:

– Смотри, а то я накажу тебя!

– Интересно – как? – улыбнулся я.

– А вот как, сопливый мальчишка, – вдруг резко вскрикнула она и, бросившись на меня, попыталась обхватить, чтобы свалить на песок. Но, странное дело! я почему-то уже был готов к этому, мое тело напружинилось, руки метко выбросились вперед и ухватили ее запястья, сразу завертевшиеся в моих пальцах как змеи. Стремясь вырваться, она сильно дернулась всем телом, и мы оба упали на песок. Ее лицо очутилось рядом с моим, она жарко дышала открытым ртом мне в глаза и быстро шептала: «Я тебе… мальчишка…

покажу». Воздух стал вязким и горячим, я быстро вспотел, устал, но чувствуя новый приятный азарт, боролся с ней как с мальчишкой, стремясь во что бы то ни стало победить. И хотя паника, бушевавшая во мне, сильно походила на состояние, охватившее меня тогда, в туалете, когда хулиган чуть не уда-рил меня – ярость сопротивления, которую будило во мне ее напряженное крепкое тело, настолько захватила меня, что я, так и не справившись с обеими руками Лины, цепко схватил одну ее руку в обе мои, крутанул ими в воздухе и очутился на влажной спине сестры. Кофточка задралась, я вжимал ее завернутую за спину кисть в полоску ткани ее бюстгальтера, упираясь костяшками пальцев в пластмассовую застежку. Я тяжело дышал, с каждым вздохом все быстрее понимая, что настал тот миг, за которым кончается моя физическая мальчишеская сила – дальше начинается то, что мне неподвластно.  И тут сестра – неожиданно спокойным глухим голосом – я только потом догадался, что ей было больно и она сжимала зубы – быстро заговорила:

– Ну, все… поигрались, быстро слезай, отпусти…

Но я медлил.

– А ты полезешь на скалу? – слабо, безнадежно спросил я и тут же вздрогнул от властности ее тона:

– Ну-ка, быстро отпусти, я сказала!

Дрожа всем телом, я выпустил ее руку, и все в том же неотпускающем жарком тумане повернул голову, чтобы посмотреть на ее ноги – но туман тут же взорвался стремительным броском ее выгнувшегося тела. Сестра повернулась подо мной одним движением, очутилась ко мне лицом и, быстро закинув мне на плечи ноги, отжала мой подбородок назад и опрокинула меня навзничь. Я не успел и подумать о сопротивлении – так быстро оказались прямо перед глазами напряженные мышцы ее скрещенных икр. Лина не дала мне передохнуть, еще одно движение, и она сбросила меня на песок, я пытался встать, но поздно: мою загнутую вниз голову уже сдавливали ее руки. Я тут же понял, что из этого борцовского захвата мне не вырваться. И все же я сделал несколько попыток – объятия Лины тут же стали мощней. Мне было плохо, ломило затылок, запах пота сестры кружил голову, но больнее всего жег стыд – и в этом пожаре в секунду сгорела сотня школьных туалетов вместе с тысячью самых страшных хулиганов.

– Ну что, все? – услышал я где-то вдалеке победоносный голос Лины. – Все или нет?

– Все, – отозвался я и тут же тихо заплакал.

– Ну что, обманщик, будем кричать кукареку?

– Будем, – буркнул я, и ее руки разжались.

Поднявшись с песка, мы стали отряхиваться. Лина весело попросила: «Помоги мне!» и я, опустив голову, шлепал ладонью по ее плечам, с яростью ощущая всю кристальную ясность высказывания: «Хоть сквозь землю провались!» Лина, смеясь, приподняла обеими руками мою голову и заглянула в глаза:

– Кавалер, чего голову повесил? Не обижайся на меня… И не переживай. Рано тебе еще с девками бороться. Вот подрастешь, тогда… – и она быстро, прямо под одеждой, поменяла нижнее белье на купальник, взбежала на гранитный выступ и прыгнула ласточкой в воду, подняв тучу брызг.

– Эй, Ромеев-младший, давай, окунись, чего же ты? – кричала она из воды. – Сможешь нырнуть головой вниз с этого места? Давай, ныряй, а кукарекать сегодня, так уж и быть, не будем.

Очутившись в холодной воде, я почувствовал себя лучше – мы принялись плавать наперегонки и я яростно обогнал ее.

Стыд, начало которого положила неудачная борьба с Линой на песке, жег меня несколько дней не хуже жаркого июньского солнца, и поэтому я не сразу заметил, что Вадим вышел из своего уединения с тем, чтобы присоединиться к сестре. Они часто и подолгу беседовали в его комнате, на веранде или в беседке в саду. Иногда, проходя мимо них, я слышал таинственные слова брата: бремя белых, патриции, триумвират, джонка, Александрия, Афины, белокурая бестия, снарк, южные моря, дом волка, белое безмолвие, и многое другое, что сразу пенило мое воображение. Брат говорил вдохновенно, сладко и решительно, а Лина отвечала восторженно и короткими фразами – и мне становилось не по себе от мысли, что у брата есть собеседник, который его понимает. Урии и гипы казались мне теперь далекой сказкой, я мечтал теперь уже о чем-то новом, незарисованном, но заранее прекрасном. Какое-то одно мое чувство вырвалось вперед, из настоящего в будущее, я рос нелепыми разными толчками, устремляясь в то время, которое я, еще не видя, полюбил.

К концу своего пребывания Лина почти совсем забыла обо мне. Вадим где-то раздобыл велосипеды, и я смотрел, как они проезжают мимо меня: сначала брат – высокий, худощавый, с застывшей на лице серьезной улыбкой, и следом она – в коротком ярко-белом платье, уже загоревшая, с вспыхивающими на солнце волосами. Однажды я крикнул им: «Эй, Вадик, вы на карьер, купаться? Может и я с вами?» И хотя я смотрел на брата, но конечно же, обращался к Лине, и она, раскусив это, остановила велосипед и ответила: «Да нет, мы за город, да и куда же тебя посадить?» Я хмуро смотрел на сестру, на всю ее напряженную фигуру, на то, как плавно она спустила почти оголенную ногу с седла и видел, как подрагивают под кожей ее бедра плавные длинные мышцы – те самые, что недавно как тиски сжимали меня, сжимали до тех пор, пока я с позором не признал поражение.

«А… ну пока…» – растерянно сказал я и пошел к дому.

Моя шея болела еще неделю после отъезда Лины. Часто за обедом, когда я, забывшись, резко поворачивал голову, боль толстой спицей входила в затылок, и я сразу вспоминал все: песок, борьбу, запах ее подмышек, жаркое море стыда. «Что с тобой? – спрашивала мать, заметив на моем лице гримасу боли. «Да ничего!» – грубил я и был доволен ответом – в тот момент что-то мужское, заброшенное из будущего, шевелилось во мне.

В последний день перед отъездом Лине постелили не на веранде, а в большой комнате на диване – похолодало. Но она не ночевала там, это я знаю точно, я видел, что она сразу ушла в комнату к Вадиму, и они тихо проговорили всю ночь. Утром Лина, моргая красными воспаленными глазами, поцеловалась со всеми, попрощалась, и отец на машине увез ее на вокзал. Вадим, необычайно оживленный в тот день, вдруг засел за учебники и объявил о намерении поступить на горный факультет Донецкого политехнического института. Родители были довольны, и я, заразившись их теплом, решил поговорить с братом. Он стоял в своей комнате у окна, спиной ко мне.

Я спросил:

– Что, Вадик, скоро уезжаешь?

Вадим ответил не сразу. Мне показалось, что он меня не слышит.

– Понимаешь, Влерик, я еще не решил точно, что буду делать. У меня такие планы, нет, не планы, а запросы, что надо подумать, прежде чем решить. А на это нужно время, а его терять не хочется. Каждый день, Влерик, прожитый зря, приводит человека к нулю. Кто сказал, знаешь?

– Нет, – ответил я.

Брат сухо усмехнулся и ответил:

– Я.

Я молчал, вспомнив, что видел раньше эту цитату в его комнате.

– Конечно, – сказал Вадим, смотря в окно, – я не останусь здесь ни за что.

– Почему? – тихо, но жадно спросил я.

– Почему? – Вадим повернулся ко мне. – Да ты посмотри в окно, братик… Тебе, например, нравятся твои одноклассники, а?

– Мне? – я растерялся. – Не знаю, не все…

– Прекрасный вид, – с отвращением сказал Вадим, глядя в окно. – Прекрасные люди с черными лицами, золотыми зубами и с белыми глазами попугаев. Я еще могу понять, Влерик, что можно здесь родиться. Но чтобы еще и умереть здесь? Нет. Слава богу, нет.

– А в Донецке… – сказал я.

– Да что в Донецке! – громко прервал меня брат. – Я же сказал, что пока буду думать. А время терять нельзя. Конечно, я не собираюсь как отец быть инженером, и всю жизнь как крот буравить этот дурацкий антрацит. Но сейчас мало времени, Влерик. Надо пытаться. К тому же высшее образование нужно хотя бы для того, чтобы забыть, что у тебя его нет.

– А если ты не поступишь? – спросил я.

– Что ты? – брат резко рассмеялся. – Да ты что, Влерик? Я не то что уверен, я даже забыл об этом. Вот только бы в армию со второго курса не забрали, это хуже…

Я уже уходил, когда он спросил меня:

– Да, кстати, Гип, как там наших, сильно прижали на море?

Я опустил голову и пробормотал:

– Да так… нормально, флот хоть и потоплен, но сухопутные части наступают.

– А столица уриев не пала?

– Не-ет. Наверное, скоро заключат мир.

– Вот как? А я хотел тебе подбросить идейку о новой подводной лодке, которая летает как самолет. Так что ты, если что, подходи.

Я пообещал прийти.

Еще год-полтора я вяло писал новые главы «Матери-ка», переделывал старые и показывал их приезжающему из Донецка на выходные брату. Я уже не придумывал новые панорамы и не лепил из пластилина солдат. А в конце шестого класса я взял последнюю, похожую на маленький музей, панораму и вынес ее как огромное блюдо во двор к сараю, где отец всегда жег мусор. Там я щедро полил армию бензином из бутылки, тайно взятой в гараже. Затем я зажег спичку и бросил ее в центр мира. Он вспыхнул. Я губил его не за содомию и не за поклонение идолам. Я делал это потому, что армия фантазеров потерпела поражение от реалистов. Я не знал точно, почему это случилось. Но я спешил. Я понимал, что завтра солнце все равно расплавит моих ветеранов, и мне будет обидно, что это сделал не я. Было хорошо видно, как горят в огне танки, как корчатся тела, как оседают стены крепости. От самой высокой башни откололся кусок, он горел, окутанный черным дымом, и все не хотел падать – я нетерпеливо ударил по башне тыльной стороной ладони и вскрикнул: горящий пластилин обжег руку. Я тут же вскочил и помочился на рану, но боль не уменьшилась. След от ожога остался навсегда – память о том, как сгорел Материк.

6

На втором курсе института Вадима забрали в армию. Он вернулся через два года, став, как мне показалось, снисходительней, молчаливей и сильней – в казарме он продолжал заниматься спортом. Я знал, что он никогда не хотел служить. Нас объединяло это врожденное отторжение любой несвободы. Может быть, и здесь он начал раньше, чем я, а я последовал за ним, как всегда и во всем – не знаю, но это сходство тоже было скрытым, потому что мы не говорили и даже, вероятно, не думали о нем. Взрослея, я хотел все-таки стать другим, молча спорил с ним, негодовал и почти заставлял себя думать не так, как он, но когда Вадим ушел служить, мне ничего не оставалось, как сладко отдаться спокойному чувству бега – за братом, за кем же еще. Я читал, рисовал, занимался спортом – делал то, что умел и хотел. Я чувствовал, что так радостней, благородней – выделять самого себя из всех, постепенно и твердо, насовсем. А когда Вадим вернулся, я вдруг увидел человека, невероятно вырвавшегося вперед, так далеко, что я едва мог различить, что он брат.

Все повторилось – за старым горизонтом появился новый. Вадим ходил по дому, все время о чем-то думая, редко со мной разговаривая, а родителям отвечал невпопад и едва улыбаясь. Он тяготился нашим домом как заключением, в которое попал опять.

Он совсем не замечал, что я вырос, что гипы похоронены навсегда, что я почти наизусть выучил «Заратустру» и прочитал книгу о капитане Скотте – ту самую, откуда стихи: «Мы уходим в поход… Мы хозяйке давно за квартиру долж-ны», что весь его список книг – пройденный этап, и что я занят собой – своим телом и своим маленьким взрослеющим духом, что моя фамилия Ромеев и что во мне течет похожая кровь.

В середине лета Вадим уехал к родственникам в Москву. Через неделю он позвонил и сообщил, что поступает в университет. Это было время, когда родители не только перестали понимать его, но и не удивлялись уже своему непониманию. Я помню, как они говорили в своей спальне: «Он что же, бросил институт в Донецке? – спрашивал отец. – И куда поступил, в МГУ?» «Не знаю, кажется да», – отвечала мать. «Но ты же говорила с ним по телефону?» «Говорила… Но он ведь еще позвонит». Вадим звонил редко, и однажды, когда я поднял трубку, он сказал мне: «Привет, позови отца или мать». Я ответил, что их нет дома. «Тогда передай, что у меня все нормально, может, я приеду зимой»,– и положил трубку.

Отец съездил в Москву, с трудом нашел Вадима. Оказалось, что он действительно учится в университете, на физико-математическом факультете, снимает квартиру и работает сторожем на автостоянке. Отец привез деньги, Вадим взял, но сказал, что зарабатывает неплохо и ему хватает. Потом он почти перестал звонить. Через год отец, не найдя Вадима на прежней квартире, случайно встретился с ним в университетском коридоре и спросил, почему он не приезжает домой. Вадим обещал звонить. «У него есть девушка, – рассказывал отец, – она живет с ним, они снимают полдома в пригороде».

Это было время, когда родители – особенно отец – стали уставать, они меньше говорили между собой, редко ходили в гости и почти не приглашали никого к себе. Работа отца стала длиннее, тяжелей, хотя он, как и раньше, уходил в восемь и возвращался в семь. Мать задерживалась после работы все чаще, приходила, шла на кухню, готовила всем есть, а потом садилась в кресло перед телевизором, что-то говорила, вздыхала, звонила по телефону – и вся видимость ее внимания ко мне и к отцу была пронизана такой тоской по чему-то несбывшемуся, что мне становилось ясно, почему отсюда уехал Вадим, почему вообще кто-то кого-то бросает, и почему, наконец, мне нужно было хоть что-то попытаться изменить. Как раз тогда я впервые смутно почувствовал, что жизнь, вероятно, состоит из двух неравных половин, посередине которых лежит изменение – как трещина или как мост, или может быть как смерть – не знаю, но мне реально показалось, что перемена – самое чистое и самое быстрое счастье, побуждающее жить. Я думал тогда, что изменение бывает только раз, и конечно в этом не ошибался. Но мог ли я знать, что пытаться уловить этот миг невыносимо трудно, а о том, чтобы не спутать его ни с чем другим, не следует и мечтать?

Я мечтал, как и прежде, о живописи, о большом новом городе и о том, как я буду там жить – по-другому. Но поступить в Ленинградскую художественную академию я не смог. Я поступал туда два раза, два года я готовился, ходил на этюды, но, вероятно, моему творческому воображению настал конец еще тогда, вместе с гипами.

Меня забрали в армию, на два года как и брата, и там мое механическое умение рисовать проявилось в новом убогом виде – я украшал плац и территорию части плакатами по строевой подготовке и за это командование едва не наградило меня отпуском. Армия была продолжением детского лагеря в лесу, здесь избивали по-настоящему и могли убить, но тоскливая уверенность в перемене, подсказанная братом, помогла мне преодолеть это время, а когда оно кончилось – сразу забыть.

Я помню, меня пошатывало от восторга, когда я вернулся домой. Я даже не сразу понял смысл сообщения о Вадиме – о том, что он исчез, не вернулся, не захотел возвращаться домой. Еще в казарме я впервые смутно почувствовал, как зацветает, перестает течь источник нашей с братом связи. Письма мне писали только родители, чаще отец, все реже упоминающий о Вадиме. А теперь брат пропал. Отец, приехав в Москву, нигде не нашел его. Он не писал и не звонил. Мать уже выплакалась и рассказала, что с Вадиком все в порядке – какой-то ее знакомый случайно встретил брата в Москве, и он просил передать, что все, мол, хорошо. Что он обязательно приедет и просил не волноваться. «У него все хорошо, – повторял отец, – хорошо, хорошо, хорошо. У него есть работа и, кажется, семья». Они оба, отец и мать, говорили о нем как о совсем рядом живущем сыне, который вот-вот позвонит в дверь и войдет. Говоря со мной, они не обращались ко мне. Мне казалось, что не они, а Вадим их воспитывал – год за годом, с самого своего детства. Если бы пропал я, паника тут же вспыхнула бы как пожар, меня разыскивала бы милиция, меня бы нашли. Но брат – он недаром смотрел на нас так, словно мы не из его рода. Когда я думал о нем как о Ромееве, мне казалось, что его и мою фамилию тоже разделяют шесть лет.

Исчезновение брата быстро изменило меня.

Рано утром, проснувшись, я вышел в сад и почувствовал, глядя на встающее солнце, зуд маленького нетерпеливого желания перепрыгнуть одним рывком эти шесть лет – как когда-то тайно мечталось. Он уехал, и теперь я был на солнце, а не в тени. Передо мной кто-то распахнул ворота, впереди блестела дорога, мой путь. Мое тело стало легким, душа – счастливой, я принялся лепить себя, как лепил когда-то лучших пластилиновых солдат. После брата осталась штанга и выкрашенная в красный цвет двухпудовая гиря с белой надписью: «В здоровом теле – здоровый дух», и я, окрепнув еще в армии, теперь доводил себя тренировками до изнеможения. По утрам я бегал по дорожкам городского стадиона, а после обеда принимался за гирю, гантели и штангу. Иногда я даже чувствовал себя Вадимом, когда, лежа под семидесятикилограммовым весом, поднимал его, дрожа от наслаждения и шелестя напряженным ртом – как брат, как Вадим. А потом я подходил к зеркалу и ощущал себя вновь Ромеевым – все ближе к его роду. Взрослый, я ходил по своим детским комнатам и всюду находил следы давно уже проигранных битв. Я перечитывал свой «Материк», читал одновременно «Дэвида Копперфилда» и слушал оставшиеся после брата записи английской группы «Uriah Heep». Тайное не становилось явным, оно становилось другим. Неправильно подслушанное имя отвратительного злодея породило целый, прекрасный мир только потому, что было сказано другим тоном и другим человеком.

Моя жизнь приобрела новый смысл. Окончательно уверившись в пустоте своего таланта, я объявил родителям, что никогда не буду художником. Больше всего расстроился отец – но тихо, спокойно. Он, разведя руками, кивнул головой и ушел в гостиную смотреть телевизор или читать детектив – ему все еще хотелось, чтобы я был знаменитым. Мать сказала, что я в таком случае «круглый дурак, а впрочем, делай как знаешь».

Весь год я готовился к экзаменам в Московский университет на факультет филологии, учился в автошколе и получил водительские права, а летом, когда уезжал, все-таки взял с собой этюдник с красками – я собирался рисовать пейзажи и продавать их на улице, чтобы заработать на жизнь. Я настолько чувствовал себя Вадимом, что поступил в университет почти не задумываясь и стал жить в общежитии, откуда сразу, как только получил денежный перевод от родителей, ушел.

Я нашел по объявлению комнату в квартире, где жила пожилая хозяйка и две студентки, снимающие комнату на двоих. Отец звонил примерно раз в неделю и изредка спрашивал: «Ну что, не видел Вадима?» Позже родители сообщили, что наша сестра Лина тоже в Москве, она замужем и у нее есть сын. Я быстро узнал ее адрес, но, собравшись, не пошел к ней – настала зимняя сессия, я легко сдал все экзамены, а потом позвонила мать и сообщила, что отец в больнице: «У него чепуха, проблемы с язвой, ты не приезжай, он уже скоро выходит» и просила меня подождать с деньгами, так как шахту закрыли, отец безработный и ищет новое место. Она не спрашивала меня о Вадиме. Она только все время вспоминала: «Ты был у Лины, был? Нет еще? Увидишь – скажи, чтоб позвонила и приезжала когда хочет, на лето, с ребенком, с мужем, поедем в Одессу, мы ее очень любим».

Денежных переводов больше не было, я задолжал за комнату, хозяйка вздыхала и обещала подождать. Я принялся рисовать – при свете желтого электрического света – маленькие картины, где цвели кактусы, яркие пальмы, мерцало море, рос лес и гуляли темные люди. Собрав свои работы, я отправился в морозное утро на Крымский вал, разложил картины, стал ждать. Впервые после армии в этот день я закурил – на холодном ветру, почти не чувствуя пальцев. Но простояв до вечера, я ничего не продал. Ночью во сне мне показалось, что я сплю быстрее, чем живу. Это было странно, почти страшно – видеть яркий цветной бег своих фантазий куда-то вперед, дальше чем за горизонт. Но я не боялся. Кажется, я даже смеялся во сне, понимая, конечно, что это обман – а проснувшись, я вдруг иначе увидел время на стенных часах: быстрее, гораздо быстрее, чем там, где я жил.

Прошел месяц. Каждое воскресенье я стоял на площади Крымского вала, возле выставочного центра, мерз, курил и наблюдал, как у соседей покупают живописные работы по триста-пятьсот долларов. Наконец я решил обратиться к Лизе и Свете, моим соседкам, у них, мне казалось, есть деньги, они собирались скоро снять двухкомнатную квартиру на двоих. Девушки днем учились, а ночами работали официантками в баре и рассказывали мне, что зарабатывают в основном чаевыми. Я постучал к ним, дверь открыла Лиза – высокая, черноволосая, она всегда, ухмыляясь, рассматривала меня, когда мы встречались на кухне, любила шутки, анекдоты и богатых парней. Я часто видел, как подружек подвозили к дому в «Мерседесах» и «БМВ».

– Привет, Валерка, – обрадовалась она, – как жизнь?

Я сказал, что нормально, вошел в комнату и сел на диван, не зная с чего начать.

– А где Света? – спросил я

– На свидании, где же еще… Хотя может в институте, кто ее знает, – Лиза большими темными глазами, почти не моргая, смотрела на меня. В ее губах дрожала улыбка. Мне показалось, что она хочет о чем-то спросить.

– Ну… – сказала она, – как твои картины, Валерка, покупают?

– Нет. Кстати, Лиза, у меня к тебе просьба…

– А у меня к тебе вопрос, – Лиза прищурила свои глаза.

– Давай, валяй, – лениво сказал я, – я слушаю…

– Ты почему все время один?

– То есть как – один? – сглотнув, я удивленно посмотрел на нее, уже чувствуя, что краснею.

– Да так, один и один. Девчонки к тебе не ходят, вот что.

– Господи боже мой, – я покачал головой и засмеялся, – да мало ли где я с девчонками встречаюсь…

– А ты не смейся, – Лиза говорила резко, отрывисто, глядя мне в глаза.

Ее губы уже не улыбались. Она сидела на стуле напротив меня, запахнувшись в длинный до пят махровый халат и закинув ногу на ногу.

– Ведь тебе уже есть двадцать?

– Ну есть.

– И ты девственник?

Вопрос был слишком прямой. Помедлив, я усмехнулся:

– А вы со Светой – лесбиянки?

– Да, – быстро ответила Лиза, не отрывая от меня взгляда. Я заметил, что она, сидя на своем стуле, покачивается.

– Прекрасная откровенность, – помедлив, произнес я. Ее слова почему-то смыли мой стыд, и я уже не краснел.

– И, – добавила Лиза, – я еще люблю кое-кого, например – тебя.

– И за это тоже спасибо, – я поднялся.

– Ты уходишь, Валерка?

– Черт возьми, – я быстро заходил по комнате, – я хочу одолжить у тебя денег, вот и все. Мне нужно заплатить за квартиру, за три месяца, вот и все…

Я обернулся и посмотрел на Лизу. Она сидела согнувшись на своем стуле, ноги, закрытые халатом, расставлены, локти упираются в колени, голова на ладонях и черные волосы рассыпаны по плечам. Она добродушно улыбнулась:

– Извини, я кажется несу чушь. Я просто пьяна, знаешь. Мне надоело все, мне двадцать пять и я все еще учусь и гребу деньги ночью. У меня был муж, знаешь, и кроме него еще двадцать мужчин. Я дрянь?

– Ладно, я потом зайду, – сказал я.

– Не успеешь. Завтра мы переезжаем на две разные квартиры. Я ненавижу Светку и она меня тоже. Все надоело, Валера, иди ко мне.

– Что? – вздрогнув, я замер и посмотрел на нее. Она сидела тихо и смотрела прямо, сквозь меня, не моргая и не шевелясь. Я слышал звук моих наручных часов. Потом на кухне хлопнула дверь – хозяйка вышла из комнаты. Потом снова наступила тишина, а мне стало жарко, горячо, как когда-то давно, в детстве. Ничего не понимая, разглядывая ее лицо, я сделал шаг от двери. Затем второй, третий.

– Стоп! – вдруг крикнула она, расширив глаза. Ее взгляд обезумел, мне сделалось страшно. – Я передумала, – быстро, с отвращением сказала Лиза, опустив глаза, – вали отсюда…

Я медленно повернулся и ушел. Проходя мимо кухни, я заметил хозяйку, мне показалось, что она – это существо из другого мира. Я закрылся в своей комнате и лег спать, а ночью проснулся, вспоминая вчерашнее – но иначе, спокойней. Потом я снова попробовал уснуть. Я не понимал, почему мне не хочется думать о длинных ногах Лизы, скрытых халатом, о том, как она поцеловала бы меня, обняв руками за голову, и о том, что она говорила бы мне – потом, позже. Я смутно чувствовал, что в чем-то неправ, что сделал нечто, за что следовало ударить и больно сказать: «Вали отсюда!»

Утром они уехали. Хозяйка постучалась в мою дверь и, противно улыбаясь, протянула конверт. «От девочек, – шепнула она. – Вам, Валерочка». Я хмуро принял письмо, заперся, забрался в постель и надорвал конверт – выпало двести долларов и короткая записка: «Извини, деньги отдашь, когда сможешь», внизу был написан номер телефона. В тот день я не пошел на лекции, долго лежал в постели и думал о Лизе,

О Лине, о брате, о родителях, обо всем своем мире. Я успокоился, деньги вернули мне уверенность и обычную, приятную лень созерцания. Я поменял доллары на рубли и заплатил хозяйке, она, считая купюры засаленными пальцами, улыбалась и посматривала на меня добродушно. «Я всегда знала, – сказала она, – что вы, Валерий, порядочный юноша. Вы интеллигентный, воспитанный. Люди такой организации не всегда имеют большие деньги, но это ничего. Главное – учитесь. У вас, наверное, прекрасные родители. Вы один в семье?» «Нет, – ответил я. – У меня есть еще старший брат».

Но нужно было зарабатывать, мои картины не покупали.

Я решил попытать счастья на Арбате – когда-то мне неплохо удавались портреты. Возле кинотеатра «Художественный» я спустился в подземный переход, там стояли и сидели несколько замерзших неподвижных художников. Я раскрыл свой этюдник, вытащил складные стулья. Художники не обратили на меня никакого внимания, лишь один – с бородой, в высокой бараньей шапке – повел в мою сторону глазами и сразу отвернулся. Я наблюдал, как они действуют: время от времени, словно очнувшись от забытья, подскакивают к спешащим через переход прохожим и скороговоркой предлагают: «Нарисуем портрет? Нарисуем вас или вашу даму?» Тех, кого удавалось остановить, они рисовали быстро, стоя, держа планшет с бумагой на локте. Подслушав, сколько стоит портрет углем, я стал делать то же, что и они. Один мужчина, высокий, в вишневом пальто, ухмыляясь, посадил на мой стульчик ребенка, девочку лет пяти. «Только побыстрее, – предупредил он, – нам через пятнадцать минут в театр». Когда я начал рисовать, то сразу с ужасом понял, что не только не успею, но и не смогу передать сходство. Все это напомнило мне армию, только там, если не сможешь и не успеешь, могли избить или отправить в наряд, а здесь – не заплатят. Мужчина молча курил за моей спиной. «Ладно, хватит, – внезапно сказал он, положив мне руку на плечо, – время вышло, можем опоздать». Он взял мой рисунок и показал дочери: «Ну как?» «Очень!» – обрадовалась девочка, и я чуть не бросился ее целовать. «Деньги, сейчас будут деньги», – с каким-то странным удивлением понял я. И они появились – несколько мятых купюр легли на мою ладонь. «Спасибо», – поблагодарил мужчина, и они ушли. Я засовывал пальцы в карманы, дышал на них, растирал, но они не отогревались. «Новенький?» – равнодушно спросили сзади. Повернувшись, я увидел художника в овечьей шапке. «Из Питера приехал, – соврал я, – там дело не очень идет». «А-а, – протянул мужчина, – зимой, оно, дело, нигде не идет». И отходя, посоветовал: «Зря вы сидя рисуете, замерзнете быстро». В тот день я сделал еще один портрет, и радостный вернулся домой.

7

Иногда я не зарабатывал ничего. Но, по крайней мере, я знал, что у меня есть шанс завтра. В морозы я ходил в университет на все лекции, а вечером лежал дома на диване, читал. У меня не было друзей среди студентов, мне казалось, что я самый бедный среди них, и поэтому, небрежно запахивая полы своего длинного пальто, я лениво отказывался от всех вечеринок и походов в кафе.

Как-то в феврале я вспомнил о Лине, случайно оказавшись в Сокольниках. В записной книжке был ее адрес и телефон, она жила рядом с метро. Сначала я позвонил – номер был занят. По записной книжке я нашел ее дом, подъезд, квартиру. Долго не открывали, потом я услышал обычное: «Кто там?» Я узнал ее голос и сказал: «Валера, Ромеев». Дверь распахнулась. Воскликнув: «Валерик, боже мой!» – Лина затащила меня в коридор, обняла и радостно поцеловала – в нос, в щеку, в глаз. «Почему же ты не заходил? – быстро говорила она. – Мне звонила твоя мама, рассказала о тебе. Почему?» Мне казалось, что сестра не изменилась – те же золотые волосы, теплые глаза, веселая солнечная улыбка. Только я вырос, и теперь ей приходилось тянуться вверх, чтобы поцеловать меня. – Ты, ты, – с восторгом говорила Лина, рассматривая меня в гостиной, – ты… изменился, стал похож… – недоговорив, она убежала на кухню.

Потом мы сидели друг против друга за накрытым столом, пили красное сухое вино и говорили, вспоминая о детстве, и я, удивленный внезапной вспышкой памяти, вдруг понял то, о чем догадывался раньше – эта девушка, сестра, Лина Ромеева почему-то оказывается мне ближе всех, даже родителей, брата. Не понимая причины, я смутно чувствовал изначальную порочность этой любви. Мне сразу показалось, что Лина виделась с братом позже нас всех. Когда это было – год назад, месяц, вчера? Мы разговаривали, и я, смотря на ее милое лицо, восхищался ее словами, ее четкой и правильной речью, жестами, улыбкой, смехом.

– Хорошо у тебя здесь, – заметил я, оглядываясь, – прямо уютное гнездышко… знаешь, это, наверное, здорово – вернуться откуда-нибудь с края света, сесть на такой диван и просто смотреть телевизор… Это что, твоя квартира?

– Да муж все… – объяснила она, – он зарабатывает жуткие деньги, даже мне машину купил, «Рено», но я вожу плохо. Валерик, у меня есть сын!

Она сбегала в спальню и принесла несколько фотографий:

– Вот он, его зовут Андрей, ему уже семь лет.

– Не похож на тебя, – засмеялся я. – Выходит, ты уже не Ромеева?

– Нет, – весело отозвалась Лина, – хотя Ромеева мне больше нравилось.

– А сын где, в школе?

– Он сейчас в Лондоне, в частной годичной школе.

– А потом?

– Потом вернется сюда со знанием языка… а муж на работе, поздно приходит.

– Ты дома сидишь, Лина?

– Сейчас – да, а раньше язык в лицее преподавала.

– Да, – сказал я, – муж у тебя что надо… Наверное, это здорово – жить, не зная ни в чем отказа.

– Валерик, – улыбаясь, Лина покачала головой, – ты лучше расскажи о себе, рисуешь?

Я рассказал ей о своих арбатских приключениях. Слу-шая, Лина всплескивала руками и испуганно повторяла: «Боже мой, в мороз! Рисовать на улице!» Чтобы не казалось, что я жалуюсь, я соврал в конце, что уже нашел хорошую работу. А потом спросил:

– Слушай, ты не знаешь, где Вадим? Он исчез, домой не пишет.

Лина кивнула:

– Да, я слышала. Но я не знаю. Я видела его давно. Он учился тогда на последнем курсе и заходил к нам. Но с тех пор… Я не знаю, это так страшно. Давай не будем об этом. Хочешь, я покажу тебе фильм, который сняла в Париже и Ницце. Ты не был там? Ничего, заработаешь – поедешь, Валерик.

Мы смотрели фильм, пили вино, ели, вспоминали. Незаметно стемнело.

– Вот что, – решила Лина, – ты останешься у меня, на улице минус тридцать.

– Послушай, а муж?

Лина расхохоталась:

– А ты что, мой любовник, что ли? Ты ведь мой брат, Влерик.

– Ты меня называешь словно маленького.

– А ты и есть маленький.

Она постелила мне в гостиной, на широком диване. Засыпая, я думал о муже Лины, о том, как он придет глубокой ночью и обнаружит здесь меня, брата. «Брата, – усмехаясь, сонно думал я, – брата…» А проснулся я от тихого странного звука – то ли шелеста, то ли шуршания. Еще не открывая глаз, я ощутил нереальное, острое тепло детства. Я открыл глаза. На краю постели сидела Лина и гладила меня мягкой горячей ладонью по голове. Я будто и не спал. Всю комнату заливал белый свет. Ночь, свет зимней белой луны и силуэт сестры, ее вспыхивающие в темноте волосы.

– Привет, – прошептал я.

– Привет, – тихо ответила она.

– Ты не спишь?

– Нет, а ты?

– И я нет. А где муж, пришел?

– Нет. Знаешь, я соврала, мы… как-то поссорились и он сейчас не живет со мной.

– Вы поссорились?

– Да нет, Валерик, он просто ушел.

– Ты не любила его?

– Никогда. И сейчас не люблю.

– Ты так говоришь об этом, Лина…

– Правду, Валерик.

– А скажи…

– Потом, потом, Влерик, – ее рука закрыла мне рот. Я осторожно убрал ее пальцы, спросил:

– Ты помнишь, как мы рыбу ловили, тогда?

Лина наклонилась ко мне и шепотом рассмеялась:

– Нет, маленький, не помню.

– А я-то помню… моя шея долго еще болела.

– Шея, – тихо смеялась Лина, – у маленького шея болела?

– Да, – я положил ей руку на колени и ощутил, как она вздрогнула. Ее ноги, плотно сдвинутые под халатом, шевельнулись – она повела одним плечом и дернула подбородком, коснувшись волосами моей щеки. Задрожав, я обхватил ее руками – как тогда, в борьбе. Она тоже дрожала и, падая ко мне, зажмурила глаза, закрылась ладонями и отвернула лицо. Начав с шепота, она постепенно забылась и теперь говорила громче, почти вслух: «Нет, Господи, это не грех, Господи, нет, не грех, прости!» А я ловил ее руки, отнимал от лица и прижимался губами к ее губам, чтобы заглушить наш общий страх – он становился тише, невнятней, наконец, я его задушил. И тогда, в возникающей тишине, мы оба услышали, как смешивается наша кровь.

Нас разбудило яркое зимнее солнце – первые лучи тепла за весь февраль. Мы проснулись, но не смотрели друг на друга, я чувствовал, что она не спит, что смотрит вверх, и наверное,  думает о своем. Я старался запомнить эти минуты – ведь я одним прыжком покрыл расстояние в шесть лет, догнав Лину, а брат – он остался где-то в стороне. Вспомнив о Вадиме, я теперь уже не мог не думать о нем. Я испытывал странное чувство успокоения, граничащее со страхом все еще маленького человека – может быть мне уже не хотелось, чтобы моего брата нашли. Может быть. Я повернулся к Лине.

– У тебя были мужчины… кроме мужа?

– Я любила одного человека, – помедлив, ответила она.

– Это был мой брат?

– Да.

– Но почему?!

– Не знаю, я люблю его.

– Скажи… а у вас было что-нибудь тогда, у нас дома, в последнюю ночь?

– Да. Он… стал мужчиной, как ты. А я женщиной… Боже, как пошло так говорить – стала женщиной! Я не знаю, как еще сказать на этом животном языке…

– Лина.

– Я слушаю тебя, мой мальчик…

– А ты сказала вчера, что я стал похож на него. Значит он где-то здесь, рядом.

– Да. Я знаю, где он живет, я знаю его телефон.

Я молчал.

– Почему ты не спрашиваешь? – тихо спросила она.

– Как его найти? Слушай, – вдруг крикнул я, привстав с кровати, – а я? А со мной? Я-то что? Ты со мной так же как с ним, потому что я похож на него, напоминаю его, это так? Говори!

Я нависал над ней, распластав ее руки на смятой постели, сжимая их так, что побелели костяшки пальцев – как тогда. Сжав зубы, она вертела головой и морщилась от боли – тоже как тогда. Сейчас она должна сказать: «Пусти».

– В тебе его кровь. Ты… такой же, как он, – быстро, сдавленно говорила она, и я увидел, что она плачет.

Я слез с кровати, надел брюки и сел в кресло. Потом я достал сигарету и закурил. Ее тело дрожало, она продолжала плакать. Я подошел к ней и погладил ее волосы.

– Прости, – сказал я, – прости.

– Да за что? – улыбнулась Лина. Растрепанная, с мокрым лицом, она смотрела на меня, и я вдруг увидел, что сейчас ей гораздо больше лет, чем вчера.

– Ты пойми, я люблю вас обоих, обоих, понимаешь? Вы же братья, я не хочу, чтобы вы были чужие, не хочу. А вы чужие, Валера. Нет, вы почти уже чужие. Еще немного – и все. А ведь он твой брат, самый первый и последний. У меня никогда не было ни брата, ни сестры.

– Где Вадим? – спросил я.

– Подожди, я скажу тебе… Он просил меня не говорить никому, где он. Но тебе я скажу. Но, Валерик, он очень изменился, он не такой, как прежде… это какой-то зрячий Гомер.

– Как ты сказала?

Когда я уходил, она протянула мне несколько купюр:

– Возьми. И не отказывайся. Я знаю, что такое, когда нет денег.

– Почему мне все об этом говорят! – злобно крикнул я, оттолкнул ее руку и в коридоре обернулся:

– У меня они будут, черт возьми, много!

Когда я позвонил брату, Вадим коротко, не удивившись, сказал: «Завтра в пять на Маяковской, стой на улице под колоннами».

Светило солнце. Я курил, прогуливаясь возле колонн, затем зашел за угол здания и бросил окурок на тротуар. Услышав автомобильный гудок, я поднял голову и увидел Вадима – он сидел за рулем белого, ослепительно сверкающего на солнце автомобиля, в солнцезащитных очках и, улыбаясь, смотрел на меня.

– Привет, Гип, – сказал он, открыв дверь, – садись скорее, тут нельзя долго стоять.

Он снял очки и положил их на приборную панель.

– Здравствуй, Вадим, – сидя рядом, я смотрел на него и улыбался. Мы оба улыбались, он все так же – левым уголком рта. Я не знал, что говорить.

– Не напрягайся, – произнес брат, – сейчас заедем куда-нибудь, поедим, я умираю от голода, а ты?

– Наверное, – ответил я, барабаня пальцами по приборной панели.

Teleserial Book