Читать онлайн Судный год бесплатно

Судный год

Пролог. Поминки-отвальная

(Медное озеро, недалеко от Ленинграда, 18 июня 1985 года)

Слишком многое связывает… Неразорванная пуповина… И вместо того, чтобы думать о будущем, я, Ответчик, снова возвращаюсь в прошлое… Время останавливается и начинает очень быстро лететь назад и вверх, к самой высшей точке моей первой жизни. Когда до конца ее оставалось всего три недели. К лужайке на берегу Медного озера.

Идти от шоссе пришлось больше получаса. Шли, нагруженные бутылками, раздвигая густой частокол лучей, по прозрачному редколесью среди белобрысых лопухов, хвощей, крапивы и невысоких кустов, трепещущих молоденькими листьями. После длинной городской зимы ощущая всем телом их клейкую пьянящую силу. Веселые стайки танцующих бликов путались под ногами.

Дорожка петляла среди нарядных берез, гордо выпячивавших свои стволы, туго запеленутые берестяными грамотами с письменами новой весны. На которые мы не обращали никакого внимания. Потом вдоль подернутой свеченьем речки, которая плавно струилась по черным солнечным камушкам. Обнимала блескучими излучинами валуны, обросшие мхом, расцветала бело-зелеными кувшинками в заводях. И журчанье речки слышалось прерывистой речью – маленькой, захлебывающейся речью, – совсем недавно воскресшей из зимней спячки воды. Словно ей не терпелось рассказать, пробормотать хоть частичку того, что пережила в ледяной тюрьме за эту ужасную зиму, и теперь вот наконец появились слушатели. Но они ее не замечали. А на другом берегу, отвечая ей, переливались серебристой россыпью далекие птичьи голоса.

Спринтер, как всегда, вырвался впереди всей команды, лихо сбивая палкой папоротники и лопухи по краям тропинки и напевая что-то мужественное из Высоцкого.

Аня, женщина моего брата – а всего полтора года назад моя женщина, – с лицом, татуированным тенями листьев, и я брели в самом конце, не разговаривая друг с другом. За неделю до этого в игре, где ставкой была вся моя жизнь, после двух самых трудных своих лет получил наконец при новой раздаче единственную выигрышную карту. Называлась она очень даже скромно: виза выездная обыкновенная. Но уж обыкновенного-то в ней ничего не было… За все эти два года даже с работы не выкинули. Жил с открытыми глазами и при этом кантовался дуриком у себя в Электронмаше. Отсадили в отдельную комнату, никаких заданий не давали и запретили разговаривать с другими сотрудниками. Получал себе отказ за отказом. И, когда был уже на грани полного нервного истощения – еще немного и совсем бы дошел, – неожиданно выпустили… Тогда я собирался ехать в Израиль…

Изредка я заглядывал в подурневшее, осунувшееся лицо Ани. Их общая со Спринтером жизнь росла уже, наверное, месяцев шесть внутри ее. Невестка на сносях. С неподвижной ладонью на довольно заметном животе. (Наверное, в это время Андрюша бил изнутри?) Последняя и самая важная победа моего брата в нашем вечном соревновании-войне. Да и теперь-то встретились только потому, что были уверены – больше никогда не встретимся.

Еще до того, как уеду, она выйдет за брата замуж. (Может, потому, что тот часто разговаривал с ней в постели. Хотя и говорить-то, я уверен, им было не о чем. Но Спринтера хлебом не корми…) Пройдет почти пять лет, пока мы с ней встретимся снова… Впрочем, в это утро никто, кроме меня, о будущем не думал.

Расположились на лужайке, окруженной невысокими кустами, возле озера. Бурая кромка пены сверкала веселым утренним солнцем. Вдоль берега в темной воде вились коряги, ветви, стволы деревьев, по которым пробегала рябь, плескались цветные пластинки. Одинокая лодка без гребца и без весел покачивалась между тучами в зыбком купоросном зеркале, и над ней, как одноглавый герб несуществующей страны, впечатанный в толщу балтийского неба, парила, распластав свои крылья, неподвижная синяя птица. И казалось, что на ее длинном черном хвосте проступали какие-то цифры.

Старая парализованная осина – я помнил ее с прошлого года, – калека с черной кожей и искривленным позвоночником, радостно зашелестела нам навстречу живой половиной, затряслась патлатой головой со свернутыми в трубочки темными листьями-бигуди. Где-то ее внутри прятался маленький ветер. Каждым выжившим листиком она молила потрогать, погладить. В старости деревьям тоже не хватает теплоты. Но я, Ответчик, был слишком погружен в себя.

Расстелили клеенку, бутылки расставили, открыли консервы. Жужжащие обручи мошкары появились над головами. Уселись, неторопливо раскуривая в ладонях предстоящее молчание. И делали вид, что все как обычно. А моя неуклюжая к ним благодарность смешивалась с беззаботным нетерпением. Нетерпением перед тем, что наступит всего через несколько дней. Так, наверное, в последний момент перед тем, как отдать Богу душу, верующие, забывая о прошлом, ожидают вступления в подлинную жизнь.

Вокруг окропленные солнцем кусты, чуть похрустывая скрюченными узлами, лениво расправляли набухавшие тяжелыми соками ветки, выдавливали из себя зеленые ворсистые узелки почек. Промерзшая чернота, накопившаяся в капиллярах, перепонках, волокнах за длинную зиму, высветлялась, проступала наружу тугими припухлостями. Метались в клевере пригретые солнышком деловитые мухи, шмели.

Аня ничего этого не замечала. Добрый дух совсем недавно оживших кустов, молодой неуемный ветер, густо пересыпанный треском кустарника, участливо суетился около нее. Она сидела, запрокинув голову и сосредоточенно прищурившись, точно пыталась навести на резкость застывшие в зеленых глазах слезы. Легко шевелились волосы от ветра. И с каждой минутой ребенок, которого я не должен был никогда увидеть, маленькими толчками рос в ее теле. Над головою ее на невидимых нитях качались, извиваясь, нежные бледные гусеницы. Цветная паутина переливалась в прозрачных крыльях стрекоз. В траве, только что расщепившейся на миллионы травинок, в каждой из которых дышала проснувшаяся земля, в желтых чашечках ромашек, между узорчатых теней ветвей таял, сворачивался в крохотные радуги необычайно чистый утренний свет, еще не полностью отделившийся от тьмы.

Чьи-то огромные красные руки бросали хворост в огонь, с ворчливым кряхтеньем ворочавшийся с боку на бок. Оторванные ветром искрящиеся куски пламени хлопали над костром. И видно было, как подбираются к расстеленной на траве клеенке ветвистые тени в развевающихся дымных одеждах, как подминают они на своем пути белые лепестки ромашек, переплетенные запахи вереска, клевера и гнили болотной. Как беззвучно качаются они в синем мареве сигаретного дыма, смешанного с дымом костра.

Тостов никто не произносил. Просто молчали, осененные прозрачным лиственным ликованием, неспешно стекающим с кустов в траву. Когда долго глядишь на огонь, говорить не хочется. Пили, не чокаясь, – кто вино, кто коньяк – из граненых стаканов, смотрели в костер, словно что-то очень важное в нем сейчас догорало, превращалось в никому не нужную золу.

Они почти ничего не знали о том, как я жил, подвешенный за ребро, уже почти два года. Тогда еще никто из них не думал об отъезде. (Странно сознавать, что троих уже нет на этом свете сегодня.) Не знали они ничего о поправке Джексона. О подпольных встречах с иностранными корреспондентами. Не имели никакого представления о фольклоре отказников. Все это было впереди для них. Но хорошо понимали: то, что со мной через пару недель произойдет, обратить назад уже будет нельзя. Время, общее для них и для меня, заканчивается. И даже Спринтер сидел сейчас, опустив глаза, возле Ани совершенно растерянный. Скрюченная лапа осины лежала у него на плече. Казалось, он произносит длинную безмолвную речь-оправдание перед тем, как проститься со своим уезжающим в другой мир братом-близнецом, а парализованная осина пытается его успокоить.

Я быстро оглянулся по сторонам – и, точно острым напильником, себе по душе полоснул тугой воспаленною нежностью почек, покачивавшихся на ветках… Не так-то легко будет привыкать к новой стране…

Ветер весело носился по лужайке, раскачивал еле слышное птичье пение, перемешивал блики и радуги в росистой траве. Перемешивал запутавшиеся между веток обрывки неба, края приплясывавших листьев, просвечивавших кровеносной белизной. Для них белокровие болезнью не было. Контуры каждого листочка тщательно прорисованы и обведены – нижняя часть обведена даже с нажимом – жирной солнечной тушью. Махонький обрывок ветра, усыпанный острыми искрами, парил над костром. Искры легко касались друг дружки, замирали и снова разбегались, будто играли в свои сверкающие багровые пятнашки. Усатые бабочки, стрекозы, мотыльки, ошалевшие от разлитого вокруг солнца, чинно рассевшись по веткам, наблюдали за игрой.

И я, по горло увязший во всех этих шелестах, красках, запахах, знал, знал всем своим существом, что это надо запомнить. До мельчайшей детали. До прозрачных с красными прожилками крыльев бабочек, аккуратно сложенных кверху. Не придумывая ни единого кружка, прочерченного золотыми чернилами на спине у божьей коровки, неторопливо ползущей сейчас по моему рукаву. Запомнить, как выглядят на траве тени ветвей парализованной осины – подрагивающие иероглифы ее прощального послания. Как гладит она тысячью скрюченных листьев располосованное солнцем небо у меня над головой. Запомнить, как звучат эти невнятные слова, слова расставания на языке деревьев, певучем изводе карельского леса, в котором только одни гласные. Чтобы потом, в совсем другой стране, звучание это можно было оживить.

Мое тело находилось здесь вместе с друзьями, с братом, с беременной чужим ребенком женщиной, среди живых кустов и радуг, рассыпанных в солнценосной траве на берегу тихо мреющего в утреннем свете озера. А сам я, стайер, отбившийся от стаи, отбившийся от своей первой жизни, поднимался, восходил в горы, которых не было, над нижним краем небосвода. И веселая кровь билась в висках.

Тень, становившаяся все короче, забегала вперед, останавливалась, терлась об увязавшийся за мною ветер – теперь он был явно в мою сторону – и опять суетливо петляла под ногами. А ветер, вдруг ставший пронзительным и холодным, все толкал и толкал в спину.

Наконец достиг перевала. Там, где начиналось небо, далеко на юге приоткрылась полость в тучах, из которой исходили косые лучи. Она медленно расширялась, и, в первый раз за последние два года вдыхая полной грудью разреженный горний воздух, я уже видел внутри ее ребристое море багровой черепицы. В нем покачивались маленькие тарелки антенн, короткие черточки кирпичных труб с вьющимся из них белым дымом, аккуратные двухэтажные домики, выпирающие купола синагог и церквей, холмы, проступающие друг сквозь друга, переплетающиеся сотней незнакомых мелодий.

… достигнув перевала, продолжай восхождение… к себе, от земли своей, от друзей своих, от дома своего… в пустыне пути приготовьте… и время жизни моей пошло

Я, стайер, бежавший всю дистанцию вместе с теми, кто сидел сейчас внизу около костра, вырвался вперед на финишной прямой.

Между тем еще одна тень появилась у меня – длинная тень, неожиданно выросшая за спиною. Она упрямо цеплялась за камни, тянула назад и быстро росла. Горячий свет из будущего сталкивался, переплетался с обманным светом озера, по которому плыли серебристые отражения. И столб из двух перекрученных светов превращался в гигантский гриб с гофрированной ножкой. Он поднимал стремительно и бесшумно сгрудившиеся каменные тучи с промоинами ярко-синего неба. Выгибал, выдавливал кверху низкое небо. Горизонт сворачивался в спираль, и в центре ее находился я сам. Все, что я видел, было связано теперь единым ритмом, прерывистым ритмом моего длинного дыхания, раздвигающего голосовые связки. Ускользающим и проступающим снова, всеобъемлющим ритмом моей начинающейся новой жизни.

Заставил себя оглянуться. Поле зрения опять сфокусировалось в маленькую лужайку на берегу озера посреди бесконечного зеленого кружева. В разлившемся, шелестящем листвии, в самой его глубине вездесущий ветер, успевший протянуться сквозь две моих жизни, оторвал кусочек огня и весело чиркнул им по траве. Сигнальный костер для спускающегося с неба парашютиста? И тогда сквозь впервые за много лет набежавшие слезы – от дыма? от того, что никогда больше не увижу ни одного из них, сидящих здесь, внизу? – я снова разглядел посреди блеклых кустов красно-белый квадратик клеенки, мерцающий строй изумрудных бутылок. Затерянный в тускло-зеленом, словно подсвеченном, море травы утлый кораблик-карасс своих друзей, близнеца-брата, Аню, себя самого и свое новое одиночество. Одиночество, которое, как побитая собака, крутилось рядом, доверчиво и виновато заглядывая в глаза друзьям. И белое пламя костра билось на ветру между нами. (Все расстающиеся говорят торжественно, как во хмелю…) Разглядел, чтобы никогда не забыть, фигуры близких – тех, кто остаются в России, и тех, кто уехал давно, – неподвижно сидевших с искрящимися обручами мошкары над головой и с поднятыми вверх гранеными стаканами. Их родные лица было уже не разобрать, но я знал, что они сейчас справляют поминки, поминки по мне, Гришке Маркману, под заунывную песню комаров и салют пылающих веток на берегу Медного озера. И я, будто ведра с водой из глубины колодца, одно за другим неторопливо вытягиваю из себя, выплескиваю наружу тяжелые слова прощания. А вокруг молчат единственные близкие мне люди. Свет, последний свет моей предыдущей жизни, понемногу из них уходит. Уезжать мне надо было любой ценой. И цена в два года не казалась слишком высокой. Но вот то, что их больше не увижу…

Лужайка с застывшими возле костра людьми становится такой маленькой, что вся уже целиком легко умещается теперь в памяти.

Когда-то отплывавшие за границу эмигранты брали на корабль огромные клубки красной пряжи. Родственники, остававшиеся на берегу, держали концы этих нитей, и связь продолжалась, подпрыгивали еще клубки, нити еще подрагивали, когда они уже давно не видели друг друга, и пространство вместе с пряжей разматывалось между ними. И все, что их еще связывало, превращалось в эту тоненькую нить. Мой клубок почти весь размотан. Мокрая, туго натянутая в море травы нить между мною, Ответчиком, и Спринтером, нить, которая двадцать пять лет прочно связывала нас, начинает тихонько звенеть от ветра. Еще один шаг – и конец ее оборвется в руках у меня.

1. Синяя птица

(Бостон, 22–23 октября 1991 года)

Сегодня Лиз задержалась у меня намного дольше обычного. Ричард в суде. Кого-то там обвиняет. Мы сидим в постели, и вокруг нас тонкое кружево пропитанного любовью запаха, выстелившее всю спальню. Моя блаженная «сигарета после». Маленькие вещи, которые становятся частью очень важного. Уже появляется свой ритуал. До сих пор еще осторожно знакомимся друг с другом. Рассказываем, рассказываем о себе.

– Летом мы жили целый месяц у бабушки на Кейп-Коде. У них дом там прямо на берегу океана. По вечерам, когда мужчины отправлялись в бар, у нее собирались подруги. Играли в карты или уже поздно ночью устраивали спиритические сеансы. – Лиз вздыхает, словно медленно нанизывает слова на невидимую ниточку своего дыханья. И кажется, что душа ее – маленький серебристый зверек – выглянула на миг из зрачков, быстро оглядела меня и сразу спряталась снова. – Бабушка к этому относилась серьезно и сердилась, когда мама или отец пытались шутить. За несколько месяцев до этого умер Джейкоб, ее муж, который был священником сведенборгианской церкви здесь, в Бостоне. И она никак не могла с этим смириться. После смерти Джейкоба отношения его с бабушкой стали еще более близкими. Меня туда, конечно же, не пускали, и на все мои вопросы она не отвечала. Вот ты представь, мне ведь всего двенадцать, а здесь люди, уже много чего испытавшие в жизни. Старые, короче говоря, люди. И они не должны были бы играть ни в какие игры, как мы, дети. А они словно бы играют. Играют молча и совсем серьезно. Сидят эти дамы с высокими прическами на высоких стульях – у бабушки в доме все вообще было старым и солидным, пахло там тоже как-то особенно, – сидят они в темноте с закрытыми глазами. Лица торжественные, бледные. Брови упрямо сведены. Положив свои наманикюренные пальцы на специальный прибор, который был у них для этого дела. Доска Уиджа. Я иногда подглядывала, но даже смотреть было страшно. На следующий год бабушки не стало… А я, знаешь? Хотела понять, кого эти старухи дурили? Самих себя? До сих пор не понимаю… Думала даже сама попробовать. Но все не с кем было… Потом читала Метерлинка, Сведенборга…

Удивительно, сколько суеверий до сих пор живет в семьях высоколобых новоанглийских браминов. Наверное, они и в телепатию верят, и в колдунов-целителей, и в ясновидение. И еще много во что…

Судя по тому, как быстро она мигает, Лиз о чем-то лихорадочно думает сейчас. Наверное, все еще вспоминает полутемную террасу со старухами, которые, широко раздвинув руки, медленно двигают длинными белыми пальцами по светящемуся диску. Я осторожно закрываю рукой ее лицо. Ресницы мягко трепещут в ладони. И в этот момент мне в голову приходит мысль, которая может ей понравиться.

– Слушай, а хочешь прямо сейчас вот попробуем? – Она нерешительно улыбается, и это вдохновляет. – Чего-нибудь нового узнаем с того света? Одевайся. Пока ты раздета, у нас точно ничего не получится. Буду отвлекаться.

Взял в кабинете большой лист картона, написал по кругу английские буквы и арабские цифры. Положил вверх дном блюдце и сделал фломастером на нем риску. И вот уже мы напротив друг друга за столом в темной кухне. Положив пальцы на блюдце, ждем.

Лиз сидит совсем неподвижно и не обращает на меня внимания. (Неужели она относится ко всему этому серьезно? Я же хотел только…) Продолжается это уже довольно долго и начинает надоедать.

Но вдруг блюдце начинает подрагивать, а потом медленно вращаться! Никогда бы не поверил, но ведь собственными глазами вижу! Риска стоит у В. Хватаю карандаш, записываю и снова кладу пальцы на блюдце. Теперь риска движется гораздо быстрее. Следующая буква – L. Когда блюдце наконец полностью останавливается, будто наткнувшись на границу чего-то запретного, у меня записано BLUEBIRD21273448089…[1] Что еще за синяя птица? Бред какой-то!

– Давай еще раз! – Может, она меня разыгрывает и незаметно управляет блюдцем?

Снова в точности то же самое: BLUEBIRD2127344 8089! Совсем удивительно! Я бы почувствовал, если бы она делала это нарочно. Когда включил свет и показал две полностью совпадающие записи, она явно испугалась. Да и я тоже, честно говоря, был сбит с толку.

– Все! Не хочу больше этими глупостями заниматься! – Сбросила картон на пол и встала. – Это нехорошо!

Подошла к зеркалу, сдула упрямую прядь. Глаза, окаймленные тушью, стали неподвижными, задумчивыми. Чужая женщина, которая глядит на нее, кажется гораздо старше, гораздо решительнее, чем Лиз. Замечает, что я тоже рассматриваю ее, и проводит ладонью по поверхности. Встряхивает головой, рассыпая вокруг каштановое сияние, поворачивается ко мне. Быстро чмокает в щеку и убегает.

Уже больше часа верчусь в постели среди запахов Лиз, перекладываю холодной стороной подушку под пылающую щеку и злюсь, что никак не удается уснуть.

Город за окном все глубже погружается в мокрую темноту. Перед глазами снова всплывает сквозь дождь кусок картона и синяя птица BLUEBIRD, на хвосте которой, изгибаясь, переливаются десять цифр: 21273448089. Отчетливо вижу каждую из них. И тут я вспоминаю, что 212 это код Нью-Йорка! Это может быть просто номер телефона! Хотел немедленно бежать и звонить. Но двенадцать ночи. Мало того, что история совершенно нелепая, так еще будить кого-то. Уж точно посреди ночи разговаривать не станут.

Утром не выдержал и все-таки позвонил.

– Але-е? – старенький, немного прерывающийся женский голос.

– Извините, пожалуйста. Меня зовут Грегори. Пожалуйста, не вешайте сразу трубку. Я хотел только задать вам один вопрос…

– Какой вопрос, Грегори? – Мне показалось, что она нисколько не удивлена, даже ждала этого звонка.

– Понимаете, мы вчера развлекались…

– Рада за вас… Я вот давно уже… И какое отношение ваши развлечения имеют ко мне?

– Ну, знаете, вертели блюдце в темноте и записывали буквы и цифры, возле которых оно останавливалось.

– И что? – старушечий голос немного напрягся.

Я чувствую себя полным идиотом, но бросать разговор на середине не хочется.

– Понимаете, сначала появились буквы B-L-U-E-B-I-R-D, bluebird, а потом десять цифр. И это повторилось два раза. А цифры совпали с вашим номером телефона. Ну я и решил…

Тяжелое молчание на другом конце. Трубка переполняется захлебывающимися, перебивающими друг друга вздохами, неразборчивыми бормотаниями, всхлипываниями. Это длится минут пять, не меньше. Я уже хотел вешать трубку. Наконец снова появляется ее уже гораздо более уверенный голос.

– Это Норман, мой муж! Наверное, не мог раньше… Ведь я там играла Мэтил!

Она произносит это имя по-английски – «Мэтил», и я не сразу понимаю, о чем речь.

– Кого вы играли?

– Я играла Мэтил! На Бродвее ставили «Синюю птицу», и я была занята в этом спектакле! В главной роли. Там мы познакомились с Норманом! Он приходил каждый день, дарил цветы! А через полгода поженились, но вскоре разразилась война! – Она делает паузу и громко сморкается. – Ах! Господи! Что я вам все это рассказываю! Вы, наверное, из какой-то другой страны, у вас такой сильный акцент! Норман писал письма с фронта, и каждое письмо начиналось «Моя драгоценная синяя птица».

– Вы меня, пожалуйста, извините…

– За что? Я знаю, что это он! Слава Богу, молодой человек, что вы догадались позвонить! Я вам так благодарна!.. На прошлой неделе он ушел. Рак легких… И мы договорились… Я так скучала по нему, так ужасно скучала! Каждый вечер просила Бога, чтобы дал встретиться, хотя бы во сне! Хоть на минуту!.. И вот наконец вы… Никогда не сомневалась, что так и будет!.. Видно, пора уже собираться… – На секунду мне кажется, что все это она произносит уж слишком легко, но я тут же прогоняю эту недостойную мысль. – Молодой человек, вы должны дать слово. Никто не должен знать о нашем разговоре. От этого зависит моя жизнь. То, что от нее осталось… Вы обещаете?

– Ну конечно, – бормочу я, уже совершенно обалдевший.

– И пожалуйста, никогда больше не звоните по этому телефону! Я вас прошу… Извините, сейчас мне трудно говорить. Еще раз спасибо! Вы не представляете, как много вы сделали для меня.

Я продолжаю сидеть, держа в руке гудящую телефонную трубку. Тупо смотрю на нее и пытаюсь понять, что произошло… Мозг работает на полных оборотах, но вхолостую…

Миллионами маленьких сосущих ртов хрипит, задыхается за окном цветной ливень, мечет громы и молнии на притихший город… Ощущение чего-то очень тяжелого и очень неприятного на душе. И почему-то огромная усталость… Пока ничего не прояснилось, Лиз об этом разговоре говорить не буду. Еще начнет думать, что у меня не в порядке с головой.

На следующий день страшно хотелось позвонить снова вдове Нормана. Но ведь дал слово. Да и нельзя же столько мучить, как видно, совсем старую незнакомую женщину. Для нее шок был намного сильнее, чем для меня… Наверное, есть какое-то простое объяснение.

2. Ядовитая повестка. Первое исчезновение Спринтера

(Ленинград, 10 января 1973 года;

Бостон, 13 сентября 1991 года)

Утро, как это часто бывало последнее время, началось с судороги. Пока протирал глаза, свело ногу. Боль была неожиданно сильная и длилась, наверное, больше минуты. Уже одно это очень не понравилось. Но утренняя раздача неудач на этом не закончилась. Через полчаса, разбирая почту, я увидел мутно-серую бумажку.

Восемнадцать лет назад у нас в коммуналке на Чайковского отец рассматривал возле окна в точности такую же. Прочерк, над ним моя фамилия и дата. Всего несколько неразборчивых строчек. Рукописные буквы, как скрепки, загибаются внутрь самих себя. Нижний край присыпан мелким петитом, и в самом низу официальная закорючка. Отец обнаружил ее на комоде в коридоре, под расколотым зеркалом, где на кружевной салфетке оставляли почту для жильцов. (Кроме нас, в квартире жило еще пять семей.) Синий прямоугольный штамп в верхнем углу страницы, которую я, Ответчик, только что вытащил из памяти, и сейчас отец ее испуганно изучает.

Херувимом к моменту своего пресловутого побега Спринтер давно уже не был. За два дня до этого он украл деньги у отца из бумажника, когда тот спал. Проспорил трешку Витьке Денисову, и надо было отдавать. Спринтер тогда непрерывно с кем-то спорил. Обычно на деньги. Бумажник был во внутреннем кармане пиджака, висевшего на стуле рядом с кроватью. Но оказалось, что отец спал не так уж крепко. Когда Спринтер попытался положить бумажник на место, отец, не разжимая век, внезапно схватил, притянул к себе и врезал ему по морде. Раньше ни меня, ни Спринтера он не бил никогда. В ту же ночь Спринтер убежал из дома. Его первый фальстарт.

К концу следующего дня родители успели обзвонить все отделения милиции в Ленинграде и области, все больницы и все морги. Олег Маркман четырнадцати лет к ним не поступал.

Сейчас, когда вспоминаю свое детство, блуждаю вслепую в извилистых закоулках нашей общей со Спринтером памяти, чаще всего наталкиваюсь там на драки и скандалы. Дрались мы с братом, а скандалили из-за нас все вокруг: родители друг с другом, директор школы с отцом, соседи – с мамой. Картины нашего детства мало напоминали щедрую цветами живопись в Эрмитаже. В мою память они врезались как черно-белая графика или даже гравюры – скрежещущим острием по металлу.

Дрались мы непрерывно – во время уроков и особенно после школы, – но при этом оба умудрялись оставаться отличниками. Еще когда нам по двенадцать лет было, отец объяснил, что иначе с нашей фамилией в университет даже на мехмат бы не взяли. А уж на ядерную физику, о которой мы тогда мечтали, и подавно… Так что деваться было некуда…

Наша борьба началась, наверное, еще у мамы в животе. Отец потом рассказывал, что она промучилась тяжелой беременностью семь с половиной месяцев и наконец разрешилась крошечными синюшными близнецами, которые еще целый год остервенело сосали грудь, захлебываясь молоком. Торопились как можно скорее получить свою долю и прихватить еще от другого.

Мы со Спринтером зеркальные близнецы. Я правша, а Спринтер – левша. У меня родинка на левой щеке, у Спринтера – на правой. У меня левая ноздря больше правой, у него наоборот. Считалось, что он родился на полчаса раньше. (Может, именно тогда, в те полчаса, когда я в первый раз остался один и отчаянно пытался вырваться на свет вслед за братом, и возникла моя проклятая Клаустрофобия? Большой Клауст, который с того времени всегда где-то рядом.) Имена нам дали на второй день после того, как мы родились. Отец был убежден, что нас в роддоме перепутали. Но мама в это не верила. А нам было все равно.

Жили мы с родителями в двух комнатах коммуналки старого питерского дома с гулкими подъездами и заросшим деревьями двором. До революции дом принадлежал семейству графа Толстого. Широкая парадная лестница, высокие потолки с лепниной, окна, заканчивающиеся полукругами, мраморные, точно из окаменевшего студня, подоконники. Учились мы в одном классе, влюблялись в одних и тех же девочек, играли в одних и тех же командах.

Борьба не утихала даже по ночам. Лет до восьми спали в одной кровати с провалившейся сеткой, которая терпеливо, год за годом выдерживала ожесточенные пинки, удары в живот, выкрученные руки. Иногда просыпались такими уставшими и злыми, словно и не засыпали совсем.

В драках, в прыжках в высоту через веревку, в волейболе, потом в шахматах выигрывать надо было любой ценой. Отец даже иногда подталкивал наше соперничество. Считалось, что это вырабатывает характер. Правда, была и разница между нами. Когда что-нибудь неприятное происходило с нами, мне обычно казалось, что это я во всем виноват. А брат предпочитал особо не задумываться и соглашался со мной. Обычно Спринтер побеждал, но ненадолго. Проходило несколько часов, и борьба возобновлялась с новой силой.

Впрочем, иногда наступало перемирие. Нет-нет да и скажет Спринтер: «Да, иди, если хочешь», когда предложу пойти вместо него на свидание. Но длится всегда недолго. Только с ней что-то начинает налаживаться, спринтеровское братское «да» понемногу сходит на нет. И борьба разгорается с новой силой.

Потом легкой атлетикой заниматься начали. Я на длинные дистанции бегал, а брат – на короткие. Он выложится на стометровке и сидит себе отдыхает на трибуне. С девочками болтает. Посматривает, как брат круг за кругом бежит один из последних сил по красной дорожке стадиона. Так и осталось между нами: Гришка-Стайер, а Олежка-Спринтер. И младший брат на старшего снизу смотреть не хотел.

Эти двое суток поисков были заполнены звенящей пустотой. Первый раз за всю жизнь рядом не было брата, и я не понимал, что делать, куда себя девать. Было немного страшно. Вдруг больше Спринтера вообще никогда не увижу? Может, попал под машину или под поезд? И я один теперь останусь.

Фигурки отца на подоконнике не было.

Примерно за год до своего побега Спринтер страшно увлекся лепкой. Выучился сам делать пластилин – мама звала его Олежкиной жвачкой для пальцев – из муки, соли и растительного масла. Вскоре пластилин сменился глиной. Смотрел на трепещущих танцовщиц в телевизоре и, как только кончалась программа, начинал лепить. («Целый год лепил из трепета опыт», – посмеиваясь, цитировал он потом подобранную где-то расхожую строчку.) А я с удивленным восхищением следил, как тонкие проволочки скелета обрастают податливым глиняным мясом. Брат гладил, крутил беспомощное мягкое тело на проволочном каркасе. И вот уже инкрустированная осколками зеркала пачка аккуратно приклеена на бедра, торчат в стороны вытянутые руки с разведенными пальцами, приподнялись над головой косички. Уже тогда поражала его дикая дотошная сосредоточенность на мельчайших деталях. Балеринка кажется огромной, хотя росту в ней всего каких-нибудь пять сантиметров. Только вдруг Спринтер ни с того ни с сего безжалостно вминает ей в лицо большой палец. Долго глядит на изуродованную мордочку и снова несколькими точными, осторожными движениями делает очень красивой. Теперь уже немного по-другому. (Наверное, ему доставляло наслаждение, что любой, самый маленький нажим оставляет на ней свой глубокий оттиск. Что может придать ей любую форму.) Наконец, как видно добившись совпадения с несуществующим оригиналом, торжественно помещал, к моему ужасу, начинавшую оживать фигурку в духовку! Словно это человеческое жертвоприношение у индейцев. Через час вынимал длинными щипцами твердую обожженную мумию. Она занимала свое место, и ритм застывшего кордебалета краснокожих танцовщиц у нас на подоконнике еще больше убыстрялся. Но однажды весь глиняный кордебалет бесследно исчез. И на вопросы о нем Спринтер никогда не отвечал. Потом начал делать довольно точные скульптурные портреты знакомых. Но почему-то в каждом был небольшой изъян. То ноги слишком короткие, то ушей на голове совсем нет.

В день побега на пустом подоконнике стояли лишь фигурка мамы с оборванной правой рукой и, наклонившись над ней, вдвое выше Спринтер. Никогда не мог понять: ее-то за что? Он даже позаботился, чтобы не спутали со мной: сделал себе правую ноздрю заметно крупнее левой. После его возвращения отец обе фигурки сразу же выкинул в мусор.

Я отчетливо вижу сейчас отца, стоящего возле высокого, с полукругом окна. Тень разрезала повестку по диагонали. Палец медленно вползает в темную половину. Еще секунда – и мама вырвет у него повестку. «… надлежит явиться 10 января 1973 года в 11 часов утра в 79-е отделение милиции Дзержинского района города Ленинграда по адресу: Гагаринская улица, дом 6а, комната 104. При себе иметь паспорт или другой документ, удостоверяющий личность». После «Причина вызова» прочерк и «__» – страшный знак пробела. Все, что хотят, могут вставить.

– Яша, что это означает?! Он жив? Жив?! – заглядывает беспомощно мама к нему в лицо. Голова ее мелко трясется.

– Успокойся ты наконец. Все будет в порядке. Это ведь из милиции… Если бы, не дай Бог… – Снова всматривается в расплывшиеся чернильные буквы.

Держит он эту ядовитую повестку обеими руками, очень близко к глазам. Очки, как всегда, когда нужны, запропастились. Опускает голову и, продолжая держать повестку, начинает что-то шептать. Теперь я понимаю, что он по-своему молился.

И вот мы втроем бежим под дождем на Гагаринскую. Возле Большого Дома отец, сам того не замечая, начинает бежать еще быстрее. Мы с мамой за ним уже не успеваем. Пару раз он пытается остановить такси, но машины проносятся мимо, только обдавая ледяными брызгами.

Поднимаемся по темной заплеванной лестнице в семьдесят девятое отделение. Задолго до назначенного времени уже сидим в разделенной дубовым барьером комнате с низким, тяжело давящим на затылок потолком. За барьером молоденький лейтенант с симпатичной хитринкой в опухшем лице и лихо заломленной на затылок фуражке проводил напутственный правеж голодного беглеца. Мы с родителями далеко от них. Мама, вцепившись в сумочку, не отрываясь смотрит на лейтенанта. В комнате натоплено и душно. На противоположной стене белым по истошно красному: «Твоя милиция тебя бережет!»

Сейчас, через восемнадцать лет, на другом континенте, когда пробую на язык, повторяю по слогам это знакомое с детства слово «ми-лиц-и-я», в нем лишь простодушное «милое лицо», за ним «и», а потом уже «я», но тогда лицо совсем не казалось милым.

За стеной, всего в нескольких сантиметрах, слышен расплавившийся от нестерпимой боли крик, пересыпанный нечленораздельным матом. Там избивали. Отец хотел, чтобы ожидал их на улице, но я заявил, что никуда не уйду. Было страшновато и любопытно. Много рассказов о семьдесят девятом обезьяннике ходило у нас во дворе. А крик становился все более громким, все более страшным. Теперь уже не было в нем не только ничего человеческого, но даже ничего от человекообразных, которых держат в обезьяннике в клетках. Вдруг крик споткнулся, налетел на что-то очень твердое – тренированный милиционерский кулак? – и сразу затих.

Лейтенант оторвался от бумаг, со скрежетом ввинтил в пепельницу бычок, зашипевший от бессильной предсмертной злости, – вспыхнули на секунду звездочки у него на погонах – и поглядел на стену. Потом мазнул взглядом по семейству Маркман, смиренно поджидавшему в углу. Я заметил, что отец покраснел и изо всех сил напрягся, будто надеялся, что это ускорит освобождение брата. Лейтенант вздохнул и продолжал правеж. Поведение Спринтера оставляло чего-то желать. Впрочем, чего именно, я так и не понял. Голос у лейтенанта уж слишком невнятный. Пересохшая речь его похожа на прерывистое кряхтенье, которое издавал кран у нас в ванной через день после того, как отключали горячую воду. Да он и знал, что не слушают. Впрочем все это наблюдения уже из будущего. Странно, насколько врезаются в память такие мелкие детали.

В первый момент, когда увидел брата, радости я совсем не почувствовал. Скорее, это было разочарование, что так быстро и заурядно кончилось.

Почему он не взял меня с собой? Даже не предупредил. Никогда не прощу! Только о себе думает!

Наверное, мама заметила мое недовольство, схватила за руку и назидательно произнесла прямо в лицо:

– Гриша, я должна быть совершенно честной с тобой. – Я уже хорошо знал, что вслед за этой фразой последует что-то очень неприятное. – Так дальше не может продолжаться. Тебе нельзя все время драться с Олежкой. Ты должен быть хорошим братом ему! Слышишь? Он и так…

Я чуть не задохнулся от несправедливости.

– Отчего это я должен быть хорошим братом, а не он! – выкрикнул давно уже выстраданную фразу. – Я ведь никуда от вас не убегал! Потому что его сильнее любите?

– Сиди спокойно! И перестань кричать! Ты же знаешь, мы любим вас обоих совершенно одинаково, – вмешивается отец.

– Я вам не верю! – В те годы соглашаться хоть в чем-нибудь с родителями было позорно. Но я действительно им тогда не верил.

– Здесь не место выяснять отношения. Не мешай работать товарищу лейтенанту. – И я, Ответчик, снова, через восемнадцать лет, ощущаю его увесистую руку у себя на плече.

Мы еще долго сидели втроем в углу темной комнаты, пропитанной тяжелым затхлым запахом мокрой одежды, бензина и рвоты, поджидая, пока лейтенант закончит оформлять бумаги. Наконец, взяв с брата честное слово, что больше никогда убегать из дома не будет, он по-доброму нам подмигнул и выдал беглеца под расписку отцу.

А потом мы, на всякий случай крепко взяв с обеих сторон брата за руки – отец справа, а я слева, мама шла позади, – молча шагали под моросящим дождем по Чайковской домой, мимо дряхлеющих старинных зданий, мимо серого куба Большого Дома. И лицо у отца было такое, что идущие на работу прохожие удивленно оглядывались.

Была ли тогда ладонь у Спринтера действительно такой холодной, или это я сам заморозил ее в памяти и сейчас пытаюсь оживить? Зачем? Чтобы завораживающий глянец первых двух дней жизни отдельно от брата, первых двух дней свободы не испортился, не потускнел?

Но уже на следующий день я мучился от нестерпимой ревности, после того как в школе на Спринтера обрушилась непререкаемая слава.

Время, незаметно описав петлю, возвращается в исходную точку. Воспоминание снова скукоживается до размеров мутно-серой повестки. Сейчас у меня в руках точно такая же. Фамилия не указана. Но уже сам цвет ее предупреждает об опасности. Через столько лет узнаю даже выпуклую шершавость казенной бумаги. Все та же беспощадная скупость юридического языка. Явиться шестнадцатого сентября не в семьдесят девятое отделение милиции, дом 6а по Гагаринской улице города Ленинграда – сколько все-таки мусора хранится в памяти, – а в муниципальный суд по адресу: 24, Нью-Чардон-стрит, Бостон. И, как тогда, в детстве, совершенно невозможно понять, что эта повестка означает.

Кто-то возбудил против меня уголовное дело. О том, что его систематически преследую! Вторгаюсь в «личное пространство». (На слово privacy моего русского, выученного в советской школе, явно не хватает.) Даже не знал, что есть такая статья.

3. Муниципальный суд. Хождение по помпрокам. Лиз

(Бостон, 16 сентября 1991 года)

После длинного путешествия в стеклянной клетке лифта голова немного кружится и неприятная сухость во рту. Я небольшой любитель замкнутых пространств. Бесконечная комната на двенадцатом этаже разделена низким барьером. Совсем как в семьдесят девятом отделении милиции. Несмотря на все различие между двумя мирами, в устройстве присутственных мест есть и что-то общее. Универсальные константы преддверий карательных заведений. Только потолки здесь не такие низкие. Легче дышать. И конечно, все более организованно, отработано за четыре века новоанглийского правосудия. Еще со времен процессов над салемскими колдуньями. Небольшая часть у входа – вольер для публики, а дальше, уже за барьером, в царстве закона, тянутся в столбе пыли за горизонт, к невидимому окну столы с мерцающими шеренгами экранов и уткнувшимися в них неотличимыми бледными лицами ревнителей юстиции на изогнутых выях. В синем свете мониторов лица кажутся зыбкими и болезненными. Беззвучно и терпеливо вершится в благоговейном безмолвии юридическое делопроизводство.

Возле самой границы, помеченной пунктиром мощных балясин, секретарша за столом, покрытым зеленой материей, пригнулась под тяжестью собственного бюста к экрану компьютера.

Грегори Маркман, Ответчик, молча протянул повестку. Голова раскалывается, будто всю бессонную ночь ее сверлили тупой бормашиной около виска.

Секретарша с любезно-неприветливым лицом вынула голову из монитора, прищурилась, демонстрируя профессиональную проницательность. И вдруг, совершенно забыв обо мне, вставила что-то в горизонтальную щель и несколькими движениями живущих отдельно от нее пальцев расколдовала застывший компьютер. Затем с такой силой уставилась на новую композицию иконок на экране, что файлы с шипением зашевелились в глубине. Сдавила несчастную компьютерную мышь, и у нее тут же вылез наружу единственный зеленый глазок. Наманикюренные пальцы исполнили на клавиатуре тревожно-бравурное. Удовлетворенно, как пианист после очень трудного пассажа, с закрытыми глазами откинулась на спинку кресла. Экран засыпало густым снегом, и волнение в компьютерной утробе наконец улеглось. Мышь вильнула черным хвостиком и не торопясь сама собой отползла в сторону. Секретарша шумно вздохнула. Сеанс виртуального ясновидения, как видно, принес плоды. Высоко подняла листок бумаги и поднялась над барьером, заслонив государственным бюстом весь судебный окоем. Сложная комбинация духов вихрем пронеслась мимо и заполнила комнату.

– Вообще-то, дело у вас пустяковое… Но… Нет, жалобу, – еще раз пробежала листок у себя в руке и кивнула, как бы снова подтверждая, что она права, – показать не могу… Проще всего пойти к помощнику прокурора и все там выяснить. – Говорит она невнятно, не скрывая своего полного безразличия. – Он находится в здании суда графства, пять минут ходьбы отсюда…

– Действительно, чего волноваться? – безуспешно пытаюсь я обмануть самого себя. – Судебная ошибка, недоразумение. Везде бывает. Скоро все выяснится. Это мое первое знакомство с американским Законом, но отношение к нему у меня уже довольно неприязненное. Конечно, Закон этот ничего общего не имеет с советским. И все же…

«Пять минут ходьбы» обернулись часом блужданий по городским пустырям между строительных площадок.

Новенький стеклянный параллелепипед, окруженный лунными курганами и разрытой, мерцающей антрацитом землей бостонских новостроек. Имперские гранитные ступени, по которым, опровергая закон всемирного тяготения, снизу вверх течет пестрая толпа. У входа что-то минималистско-концептуальное – стальной лист Мебиуса? скрипичный ключ? двойная спираль ДНК? воплощенная в нержавеющей стали идея самодостаточности Закона? – в два человеческих роста.

Внутри цветной мрамор и гранит – цвета напоминают вкус бариевой каши; интересно, это замысел дизайнера или сам Суд через подсознание посетителей безошибочно находит свое цветовое выражение? – прямоугольные колонны с серыми капителями-хвощами, низкие металлические перегородки между ними. Мертвый свет прилепленных к стенам патрицианских светильников, как в ленинградском метро, и бесконечный ряд обитых черной искусственной кожей одинаковых дверей, похожих на вмурованные в пол могильные плиты. На каждой, словно годы жизни хозяина кабинета, большими позолоченными буквами фамилии, должности и часы приема.

Толпы озабоченных людей. Несмотря на все отличия, хореография движений явно подчинена какому-то единому сложному ритму. Ритм отлаженной за двести лет юридической машины. Наверное, никогда не пойму, как она работает. Нечего даже пытаться. Проще всего предположить, что и никто не понимает. Просто смотри и запоминай. Может, потом пригодится.

Возбужденные негры (свисающие на мощные задницы блеклые джинсы, рубашки навыпуск, белые кеды) и угрюмые низкорослые мексиканцы в куртках. Иногда – бледнолицые мужчины с блестящими брифкейсами, в темных пиджаках и галстуках. Из судейских. Крапивное семя. У этих на животах пластмассовые бирки с фотографиями и именами. Узнать, где какой начальник сидит, не у кого. Все слишком заняты своими государственными делами. Те, что с бирками, только отмахиваются.

Наконец нахожу указатель. Офис помощника прокурора (далее в этих записках для краткости обозначается «помпрок»), комната двести тридцать восемь, второй этаж. На дверях комнаты двести тридцать восемь объявление от руки (на английском и на испанском) – помпрок находится в комнате шестьсот двадцать, шестой этаж.

В комнате шестьсот двадцать, лишенной примет так же, наверное, как и все остальные комнаты в этом здании, приветливая молодая женщина в расплывчатой одежде и со скупо прорисованной физиономией – стрелки бровей, смазанная вертикальная черта носа, бантик губ, круглая ямочка в подбородке, зрачки за мощными стеклами покачиваются, как медузы в аквариуме, – объяснила, что помпрок для удобства посетителей сидит иногда в шестьсот двадцатой, а иногда в двести тридцать восьмой, в зависимости от того, каким делом занимается. А сейчас в шестьсот двадцатой его, естественно, нет. В двести тридцать восьмой еще более приветливая секретарша сообщила, поигрывая улыбкой, что помпрок временно переехал в соседнее здание. Такой вот непоседливый помпрок.

Соседнее здание оказалось спортивным клубом. Офис помпрока на третьем этаже, прямо над бассейном (!). Чтобы важный государственный чиновник в то короткое время, когда никого не обвиняет, мог, не выходя из здания, поплескаться в теплой водичке для успокоения расшатанных нервов?

Минут через пятнадцать появилась секретарша помпрока, почему-то в длинном (вечернем?) платье, плотно облегающем ее тело, будто наклеенном прямо на кожу. Маникюр, дорогие браслеты на обнаженных руках. Аристократическая шея, уже немного гофрированная годовыми кольцами, с нитями крупного голубого жемчуга, легко подсвечивающего слегка надменное лицо. Победно разлетевшиеся к вискам брови. Длинные ресницы разгоняют тяжелый канцелярский воздух. Должно быть, у здешнего помпрока совсем другая клиентура. Но все равно усадить такую женщину за стол секретарши кажется недопустимым расточительством.

Рассмотреть ее мне не удается – мешает направленный в глаза сияющий взгляд. Но впечатление, которое она производит, оказывается настолько неожиданным и настолько сильным, что я стою, позабыв, зачем пришел, и, как дурак, молча разглядываю ее.

– Вам что-то нужно? – Голос ее тоже чужероден кабинету помпрока. Она быстро перебирает бумаги на столе, и мелкие зайчики от сверкающих ногтей весело танцуют у меня в глазах.

– Да. – Больше, чем на одно это короткое словцо, самообладания сейчас не хватает. Стою, переминаясь с ноги на ногу. Только что кепку в потных ладонях не тискаю.

– Могу я вам помочь? – Она посмотрела мне в глаза немного дольше, чем того требовала секретарская вежливость.

Непонятная сила – источник ее явно вне моего тела – приводит в движение голову, и я, не отводя от нее глаз, киваю. (Она могла бы помочь, если бы улыбнулась. Не была бы такой недоступной.) И, точно услышав, она медленно улыбается и берет из моих рук повестку.

Потом Лиз часто повторяла, что влюбилась с первого взгляда. Поверить в это было трудно. Я хорошо помнил, как, мельком поглядев на меня, она начала удивленно рассматривать повестку и опять, но уже гораздо внимательнее – или это лишь показалось? – посмотрела мне в лицо. Очень благожелательно объяснила, что здесь находится помпрок графства Middlesex, а я должен поговорить с помпроком муниципального суда и надо возвращаться в здание суда, откуда я и пришел два часа назад. Я почему-то смутился и, довольно грубо вытащив у нее повестку, вышел, не поблагодарив.

Круг, как и следовало ожидать, замкнулся. На втором витке в вестибюле здания муниципального суда я заметил в нише возле окна огромную алебастровую фигуру Юриспруденции. Или это Юстиция? Покрытое желтоватой пылью ниспадающее струящееся платье. Захватанный тысячами рук подол тускло светится. Многие, наверное, пытались его приподнять. Под Юриспруденцией на низком прямоугольном постаменте скульптура из переплетающихся бронзовых языков пламени. Очистительный (или это жертвенный?) огонь у подножия богини правосудия?

Я прохожу мимо, глубоко вдыхаю и оказываюсь в ограненной пуленепробиваемым стеклом шахте лифта, наполненной скользящими тенями. Глухой металлический лязг захлопывающейся за спиной двери. Сердце начинает гулко стучать уже где-то под горлом. Лифты оно не любит. Пытаюсь приглушить стук ладонью. На лбу, на щеках проступают крупные капли холодного пота.

На двенадцатом этаже сидит, прикрыв толстую морду рыжим кулаком, маленький хмурый чиновник в темно-синем костюме с галстуком цвета застиранной крови. Лысая наклоненная голова на уровне моей груди, ноги не достают до пола. Лицо бледное и пустое, как экран выключенного компьютера. Тусклый воздух тлеет над плоским затылком. (Если хлопнуть ладонью, тут же начнет быстро-быстро бормотать и подпрыгивать на стуле?) Наконец, головоногий гоблин разрешает себе меня заметить. Ни слова не говоря, поднимает глаза – «слша вс?», – милостиво кивает, берет измятую повестку и пропадает в пыльных недрах присутствия.

Минут через пять промелькнул было между столов, но, недовоплотившись, быстро исчез. Еще через пять минут снова появился, уже из коридора за моей спиной, как ни странно, в своем первоначальном виде. Выдал копию полицейского рапорта. Фамилия потерпевшей в рапорте закрашена непробиваемым черным цветом. Меня в ее показаниях одели во все голубое, а глаза сделали ярко-зелеными и усадили в белый микроавтобус с красной надписью «Арамарк», который каждый раз отъезжал при приближении полиции.

Длинная пауза. Отраженное в экране белое гоблинское веко равномерно мигает, заглатывая светящиеся буквы. Неожиданно густой, неразборчивый голос доносится из приоткрытого рта.

– Пмпрка по Гргр Мркману ще не назнчли. Кгда назначт – незвстно, – тычась языком в небо и глотая, как старая пишущая машинка, гласные, бормочет государственный гоблин. Бормочет со смачным чавкающим бульканьем, словно разбухший язык зарос мокрыми волосами и трудно его ворочать. Как-то все же удается его понять. – Всго пмпрков в мнцпальном суде чловек двсти (!). Могут назначть любго. Нет, кто назнчт, сбщить не могу. Вам нужн двкат.

«Пмпрка по Гргр Мркману ще не назнчли. Кгда назнчт – незвстно», – повторяет про себя Гргр Мркман, пытаясь угадать правильную огласовку.

– Могу я получить копию жалобы истицы?

Гоблин протыкает меня снизу насмешливым взглядом. Который, впрочем, заметного вреда не наносит.

– Бвинителнцы в тких делах могут хрнить нонимнсть… Кнчн, вас есть прв пдать прсьбу на мя клрка сда… – Опускает веки, показывая, что беседа окончена.

Пройдет очень немного времени, и Гргр Мркман наконец поймет, что в переводе с новоанглийского канцелярита это безгласное бормотание всего лишь эвфемизм для одного-единственного короткого слова «нет». А пока пребываю в счастливом юридическом неведении, и все выглядит гораздо проще, чем на самом деле.

4. Разговор на улице с бостонской дамой

(Бостон, 22 сентября 1991 года)

– Ну что, как продвигается ваше дело? – весело спрашивает аристократическая секретарша из офиса помпрока графства Middlesex. – Удалось что-нибудь выяснить?

Мы встретились случайно в центре Бостона, у залитой солнцем и обрамленной синим неоном витрины какого-то большого и дорогого магазина. Впервые за последний год оказался здесь. Зернистый воздух промыт слабым раствором из уксуса и марганцовки. Лысый манекен с круглой физиономией без бровей и без рта протянул над нами неподвижную длань. Время обеденного перерыва. Толпа медленно обтекает нас с обеих сторон.

На ней узкое медово-золотистое пальто, туго перетянутое широким черным поясом и застегнутое по самую шею. Сапоги с высокими каблуками. Она чуть ниже ростом, но почему-то я гляжу на нее снизу вверх. Каштановые, с еле заметной проседью волосы в (тщательно продуманном?) беспорядке рассыпаны по плечам. Раскрасневшееся, нежно подкрашенное лицо. И пчела и бабочка одновременно. Один тихий взмах крыльев может вызвать бурю. Она об этом знает. Ничего общего с тусклым офисным пипл-планктоном, который колышется возле нас по тротуарам.

– Не так-то просто непосвященному человеку у вас там что-либо найти!

– Это для острастки. Надо же как-то внушать священный трепет посетителям. Если снова будут проблемы, заходите ко мне в офис. Меня зовут Лиз. – Она пристально и довольно откровенно смотрит на меня.

Наконец опомнившись, я спохватываюсь:

– Грегори Маркман. Спасибо, Лиз. – Рывком вытаскиваю из синевы ее глаз свой уже глубоко увязший взгляд. – Мне действительно нужно было бы обсудить мое дело с кем-нибудь, кто работает в суде.

Между нами не меньше полуметра, но отражения наши в витрине почти касаются друг друга. Лысый манекен еле заметно подмигивает мне оттуда: давай, парень, не тушуйся!

Лиз колеблется пару секунд, перед тем как ответить. Лицо, ограненное слева стеклянной плоскостью витрины, неподвижно, губы плотно сжаты. Но внутри – я уверен – она улыбается. Неважно, откуда я это знаю. Знаю – и все.

– Вам стоит подождать, пока назначат помощника прокурора по вашему делу. И поговорить уже с ним… Нет, это плохой совет. А вот вам хороший: как можно быстрее наймите адвоката.

– Наверное, вы правы. Видите ли, я ничего в таких вещах не понимаю.

– Судя по вашей повестке, дама подала на вас жалобу, что вы ее преследуете.

Она запомнила, что было в моей повестке. Ведь прошло целых шесть дней!

– Я даже не понимаю, кто подал жалобу!

– Вы что, сразу нескольких женщин преследуете?

– Да никого я не преследую! Это какая-то ошибка!

– А что вы делаете в свободное от преследований время?

– Работаю в одной большой компании, здесь недалеко. Придумываю, как защищать компьютеры, чтобы те, кому не разрешено, не могли в них залезть. Как находить тех, кто по ночам рыскают в чужих компьютерах.

– Так вы вроде полицейского в виртуальной реальности?

Почему-то мне никогда в голову эта мысль не приходила.

– Скорее, помощника прокурора, заставляющего выполнять законы… Пишу программы, статьи в научные журналы. Делаю доклады на конференциях…

– Вы ни на прокурора, ни на программиста не похожи. Скорее… – Вырвавшаяся наконец наружу улыбка, которой она меня легко одарила, стоила очень многого.

Попробовать зацепить? Она ведь женщина, такая же, как другие женщины… В голове, будто клубок белья в барабане стиральной машины, с грохотом крутятся одним сплошным комом, постепенно освобождаясь от налипшей грязи, несколько вариантов. Движение останавливается. Машина вываливает всю кучу передо мной. Внимательно рассматриваю каждый из них и снова отбрасываю. Выбираю первый попавшийся… Заодно и отвлечься от своих судебных дел. Она поможет разобраться с этой идиотской жалобой. У нее должны быть связи среди судейских… Попросить телефон?

Украдкой поглядываю на Лиз, пытаюсь угадать у нее по глазам, удалось ли ей, несмотря на грохот машины, все же прочесть мои нечистые мысли?

Уже два месяца, как я на отскоке. Аня вернулась в Россию еще в июле. Живу один в квартире, которую снял после ее отъезда. По природе своей я, пожалуй, человек довольно застенчивый. Но за эти месяцы вместо содранной кожи наросла иная, гораздо более толстая. И что-то новое, непонятное мне самому происходит в душе, лезет из этой кожи вон. Подсознание взбунтовалось и уже одерживает первые, хотя пока и временные победы. По ночам бдительная таможня между явью и сном стала пропускать смутные, быстро сменявшие друг друга сексуальные фантазии, настоянные на двухмесячном одиночестве. Фантазии были явно моего собственного производства. Киноэкран к ним отношения не имел. И сейчас я вдруг осознал, что женщины, участвовавшие в них, – все они были слегка старше меня, может, это от какой-то глубинной неуверенности в себе? – оказались удивительно похожими на Лиз. Те же ярко-синие, словно налитые небом продолговатые озера, глаза, на дне которых покачиваются в радужной оболочке лучащиеся во все стороны льдинки зрачков. Чуть наметившиеся складки возле рта. Тонкий, с легкой горбинкой нос. Такое же длинное сильное тело… В постели она, я думаю, много умеет… Надо попробовать. Сама предлагает зайти. Правда, пока только в офис. Пригласить пообедать. Потом к себе. Будет не так уж трудно. Нужно сказать вслух всего пару стандартных фраз… Или нет?.. Я же ничего про нее не знаю.

И решаю, что для начала лучше предложить выпить где-нибудь чашку кофе. Но не успеваю даже произнести.

– Нет, я не могу. – Я удивленно посмотрел на нее. Кажется, не шутит. – Мне необходимо идти, – разводит она руками и тихо бормочет самой себе, жест обгоняет слова: – Ричард будет ждать…

– Ричард?

– Мой муж. Он помощник прокурора в муниципальном суде… Вас, наверное, тогда в офисе удивило, что я так была одета? – Однако! Почему эта Лиз решила, что я помню, в чем она была одета? Но, что удивительно, ведь я действительно помнил. Помнил очень хорошо. Вся она, вся ее внешность – это полное отрицание будничности. Ничего общего с тысячей женщин, которых видел в суде. – Я обычно в длинных платьях в офис не хожу. Просто мы с мужем в тот день сразу после работы должны были идти на обед.

Ну вот. Теперь знаю, что есть муж. (Новость эта немного разочаровала. Впрочем, иначе и быть не могло.) Работа его – обвинять других людей, сажать их на долгие годы в места принудительного содержания. За это ему платят серьезные деньги. Муж, с которым она ходит на обеды в первоклассные рестораны. И на них надо надевать вечерние платья и драгоценности. Скорее всего, высокое начальство ожидалось. Сильные мира сего… Бабочка, уверенно и умело тянущая надежный корабль семейной жизни помощника прокурора в бурном житейском потоке… Зачем ей было это все рассказывать? Зачем вообще такой элегантной и совсем не бедной женщине эта нелепая секретарская работа? Чтобы не сидеть дома? Может, она хочет писать роман, действие которого происходит в суде, и собирает к нему материал? И у нее лишь профессиональное любопытство?

5. Старичок-констебль с новой повесткой

(Бостон, 23 сентября 1991 года)

Четыре одинаковых сообщения на автоответчике. Кто-то немедленно должен меня увидеть. И этот кто-то появляется через пару минут после того, как захожу в квартиру.

Деликатный стук в дверь. В полутемной прихожей привычно протягиваю руку, чтобы открыть, но она попадает в холодную пустоту лестничной площадки. (Еще с тех пор, как после допросов в Большом Доме запирали в камере, когда дома, обычно держу входную дверь приоткрытой.) Внутри пустоты уже стоит человек с сумкой через плечо, только что из романа Диккенса. Уютный словоохотливый констебль с траченным жизнью, немного бабьим лицом. Белый плиссированный чепец очень бы к этому лицу подошел. Возраст благолепивого дожития. Морщины глубокие, будто само время острыми граблями разрыхлило его. Осторожная лягушачья полуулыбка искусственного дружелюбия, навсегда позабытая под дородным носом, несколько прямых черных волосков из огромной бородавки на щеке, густая смесь патоки и рыбьего жира в глазах, прикрытых ощетинившимися во все стороны седыми бровями. Подрабатывает в полиции доставкой повесток после ухода на пенсию. В форменной фуражке, но без формы. «Чтобы не привлекать внимания».

Он сегодня уже два раза был у меня на работе, расспрашивал, как найти мистера Маркмана, и устроил жуткий переполох среди секретарш, которые давно мучились от недостатка захватывающих событий у нас в отделе. Так что с привлечением внимания все в порядке. Сам мистер Маркман после обеда ушел на лекцию в университет и ничего об этом не знал.

– Распишитесь, пожалуйста, вот здесь. – Вручает новую повестку. Опять мутно-серую, неотличимую от предыдущей!

«Они что, делением размножаются? И эта повестка уже на завтра в десять утра! Но суд-то назначен на второе октября? Ничего не понятно! Нет, этого не должно быть!» – все это я прокричал, само собой, молча. Потом уже вслух довольно спокойно произнес:

– А в чем дело? – Вопрос звучит скорее как просьба: пожалуйста, проверьте еще раз фамилию и скажите, что ошиблись.

Но старичок лишь пожимает плечами. От его полуулыбки осталась еще половина. Объяснить что-либо не может. Или не положено ему? И кому позвонить, не знает.

Мистер Маркман колеблется. Почесывает ядовитой повесткой бровь. Еще с советских времен не люблю отдавать бумаги, на которых есть моя подпись. Наконец неохотно расписываюсь. Голова работает в полную силу, анализирует, вычисляет, сравнивает варианты. Но логический анализ, как и раньше в СССР, когда имел дело с законом, не помогает. Слишком темно в местном саду расходящихся юридических тропинок.

– Вам понадобится защитник. Вот, возьмите. – Констебль протягивает визитную карточку. Степенно проводит двумя указательными пальцами под носом, поглаживая несуществующие усы. – Моя дочка Джессика Каллахан. Один из лучших адвокатов в Бостоне. Наверное, самый лучший. Поверьте, говорю не потому, что я ее отец. Недавно она выиграла дело против ЭфБиАй одного студента из Саудовской Аравии, обвиненного в принадлежности к террористической организации. Победить в суде ЭфБиАй по делу о терроризме до этого в Бостоне еще никому не удавалось…

Я уже раза три довольно откровенно смотрел на часы. Сказать мне нечего, да и говорить не хочется, но оборвать так и не завязавшийся разговор никак не удается. Уходить констебль явно не собирается. Как видно, все свои дела на сегодня закончил. Теперь неплохо было бы поболтать с человеком, у которого такой нелепый акцент и столько книг на полках. С любопытством рассматривает мистера Маркмана. (Может, ожидал увидеть кого-то с рогами и хвостом? Или затравленного чернокнижника-еврея, чудом вырвавшегося из империи зла?) Форменная фуражка с синей тульей и красным околышем уверенно разлеглась среди наваленных бумаг. Потный запах, идущий от ее изнанки, словно прозрачный дым, стелется над столом. Поигрывая пальцами по корешкам, вестник правосудия ласково глядит на хозяина из-под седых бровей и объясняет, что согласно букве закона должен был вручить повестку сегодня и обязательно под роспись.

Интересно, как выглядит буква закона в английском алфавите? Однобокая J или повернутая в противоположную сторону L? (Justice? Law?) В кириллице она должна бы быть философской уравновешенной Ф, как весы в руке у Фемиды, а на деле, конечно, всегда была тупо оскаленным, убийственным кириллицыным знаком Ы. Распальцовка на русском языке жестов. Стой, падла, глаза выколю!.. Убивает буква, но дух животворит. Еще тогда знали! А мы до сих пор…

Куда, кому звонить, чтобы понять, ну хоть что-нибудь понять про все эти сыплющиеся с неба одна за одной повестки? (Мысли, гладкие и круглые, будто бильярдные шары, катаются в черепной коробке. С глухим стуком наталкиваются друг на друга, отскакивают в разные стороны, не оставляя следа. Я пытаюсь сосредоточиться. С каждым ударом дело мое начинает выглядеть все более серьезным.

Temporary Restraining Order. Временный судебный запрет. Оказывается, запрещено подходить к Истице (и даже к дому, где она живет!) ближе чем на пятьдесят футов.) А если случайно мимо ее дома пройду? Сразу в тюрьму? Завтра суд будет решать, продлевать ли запрет.

И уже на последнем излете смысла понимаю: действительно нужен адвокат! Один в судейском поле не воин. Здесь даже больше, чем в СССР.

– Близнец наш выбежал, рыдая, – неожиданно четко раздается у меня в ушах любимая присказка Спринтера. Которую он произносил каждый раз после очередной победы вдогонку брату, позорно бежавшему с поля боя. Тысячу раз слышал от него. Почему-то от долгого употребления присказка становилась все обиднее.

6. У женщины-клерка. Она сказала… он сказал…

(Бостон, 24 сентября 1991 года)

На узкой, окрашенной в приглушенные серые цвета улице, ведущей к зданию суда в центре города, одностороннее движение. Лишь в сторону суда. И чем ближе, тем больше людей. Вдоль тротуаров, покрытых шевелящейся толпой, штрихпунктирная светящаяся линия пожухших листьев с морщинистыми зеркальцами луж, целлофановые волдыри на асфальте. Шипящая струя пара вылетает из огромного рыжего чайника на витрине ресторана. Теплый ветер гонит к Атлантике знакомые с детства запахи болот, клочья парно́го тумана, перемешанные как попало обрывки снов тех, кто спешит сейчас на работу. Оба призрачных города моей жизни на двух берегах океана стоят на осушенных болотах. Открываешь рот, и сразу входит в тебя этот морок, этот знакомый тонкий запах гниющей земли. Всегда жил во втором, более чопорном городе империи. В культурной столице на отшибе. Бостон для Нью-Йорка как Питер для Москвы.

Прямо напротив суда страховая компания. Жирный золотой орел над входом – родной брат орла на гордом древке Массачусетского знамени в зале суда, – отвернув нахохленную морду, испуганно прижался крыльями к стене. Рядом с массивной дверью красным аэрозолем в сером граните «Аллах велик!». С другой стороны двери уже белой краской заглавная Y – свет с поднятыми руками. Само здание напоминает очень ровно отесанную прямоугольную гору из спрессованных долларовых бумажек. Несмотря на аэрозольный призыв у себя на фасаде, идти к Мухаммеду она упрямо отказывается. Война с радикальным исламом только начинается. По телевидению о ней еще не говорят. Будущие боевики изучают в школах Коран.

Дом, Где Творится Справедливость, – невысокий беспородный дом, затерянный среди небоскребов. Внешне ничем не примечательный. Насупившийся, потемневший от гари проезжающих машин, от пропитанных страхом глаз тех, кого здесь обвиняли. Огромных усилий требует не впускать его в себя. Пятнадцатиэтажная посредственность, увековеченная в кирпиче и бетоне. С крыши грязным жгутом неба свисает проржавевшая туча. Важно расхаживают по карнизам осанистые голуби. Глухие стены, разделенные узкими окнами-бойницами на блескучие гранитные полосы. Ни единой изогнутой линии снаружи и внутри.

Тонкий ручеек, ответвляется от извилистой расщелины улицы, втекает в Дом суда. Растекается по длинным коридорам власти, по прямоугольным трубам, на стенах которых одна за одною множатся одинаковые двери с часами работы и именами.

Нечто женское на широкой скамейке рядом со мной возле комнаты клерка муниципального суда. Битый час сидим молча, не обращая внимания друг на друга. Первая встреча в суде с Инной Наумовской, какой-то моей дальней родственницей. Кажется, троюродной сестрой. Оказавшейся Истицей в моем процессе! После некоторых колебаний решаю взглядом с ней не встречаться. Потом на всякий случай пересаживаюсь на другую скамью. Чтобы не обвинила еще и в визуальном харассменте. Хотя и не очень понимаю, что в точности это значит. Да и временный судебный запрет тут сидеть не разрешает.

Образ, что сейчас незаметно считываю боковым зрением, мне совсем не нравится. Моя «Неподходимая Истица» – бесцветная кукрыникса с длинным, чуть примятым носом, неаккуратно расползшимся по всей физиономии и увенчанным белым прыщом. Худая и одновременно грузная. Лицо, за которым давно не ухаживали, пришло в запустение. Глаза немного навыкате, с обвисшими веками. Стоит повнимательнее в них заглянуть, и сквозь смутный свет бессонниц, точно водяные знаки, проступает печать затравленности. Бесформенный оранжевый свитер с каким-то неуместным православным крестиком. Телосложение угадывается только в районе груди. И то не слишком четко. Мечтой мужчин она никогда не была. Но все же так… Неужели я мог…

Пролог длинной судейской драмы. Занавес приподнимается. Свод законов штата Массачусетс, принявший не слишком изящную человеческую форму, форму низенькой коренастой женщины – клерка суда, в глухом платье, с массивной (золотой?) цепью, которая выглядит не украшением, а скорее напоминанием, какой-то смутной угрозой.

Грегори Маркман, Ответчик, сидит за столом напротив Истицы, Инны Наумовской. Расстояние между нами меньше метра. Первая очная ставка.

Сейчас у меня такое чувство, что это происходит не со мной и меня совсем не касается. Будто я инвалид, и большу́ю (или даже бо́льшую?) часть моей рано постаревшей души – старилась она гораздо быстрее, чем я сам, – давно, еще в России, отсекли. Отсекали безжалостно, без всякой анестезии. Можно сказать, в походных условиях следствия. Резали по живому. Каждый день еще небольшой кусок. Во время двенадцатичасовых допросов в Большом Доме. Ведущий хирург, капитан Дадоев – я вспоминаю его имя, и Клауст сразу просыпается и с интересом смотрит по сторонам, – хорошо знал свое дело. Историю эту надо рассказывать отдельно. На месте отрезанной части теперь прохладная пустота, подернутая тонкой пленкой кожи со струпьями засохших обид. Поток времени уже шесть лет день за днем промывает плохо затянувшуюся рану… И внутри, под струпьями, до сих пор пульсирует, кровоточит гнойная инфекция…

Но показывать незажившие шрамы, хвастаться ими, словно орденами, полученными на своей собственной маленькой войне, я не собираюсь… Оставшаяся после ампутации часть все-таки выжила. Хотя и скукожилась, зачерствела. А здесь, в Америке, даже начала уже обрастать новым жирком. Поэтому и злиться по-настоящему не могу… Слава Богу, хоть с мозгом тогда ничего не сделали… Видел этих людей после дурдома… И еще: разучился с тех пор говорить, не оглядываясь на того, кто слушает

Как видно, в отрезанном куске души – даже не в нем самом, а в фантомной боли, оставшейся от него, – хранилась очень важная фраза. Я даже знаю, что заканчивалась она каким-то русским глаголом, который слышал, правда, всего один раз, в Большом Доме. Глагол был в так и не наставшем для меня времени и с вопросительным знаком сразу за ним. Эта фраза была бы моим алиби. Если бы вспомнил и произнес вслух перед этой женщиной-клерком, никому бы и в голову не пришло сомневаться в моей искренности, в моей невиновности, и весь процесс Инны Наумовской против Грегори Маркмана рассыпался бы сам собой…

Открывается, закрывается снова набитый металлическими зубами рот моей Истицы. Она пересказывает, как я уже два месяца следил за ней. А я, Ответчик, которого тут нет, сижу с внимательным видом и ее не слышу. Вижу, хорошо вижу движущиеся говорящие губы, живущие отдельно от остального лица, хотя слов совсем не различаю. Выключил звук. Страстные, ничего не означающие фразы кружатся вокруг, но внутрь, в прозрачный пузырь тишины, обволакивающий меня, не проникают. Застревают в его толстой, вязкой оболочке.

Вообще-то, даже приятно быть там, где тебя, в сущности, нет. Наблюдать со стороны свое зияющее отсутствие. Стучат себе пунктиром секунды в висках, а ты будто читаешь длинную книгу, где все связанное с обвинениями против тебя заботливо зачернено, но наиболее нелепые места, описывающие судебные заседания, оставлены и подчеркнуты красным…

И у меня, вышедшего на время из времени Ответчика, никакой злости, только любопытство и сочувствующее сострадание к больной женщине, которая внушила себе, что ее преследуют.

Истица меня не видит. Не видит никого. Наверное, смотрит в себя. Тяжелые пальцы с обглоданными ногтями намертво вцепились в край стола. Монотонным, приплюснутым голосом (но очень искренне, взахлеб!) излагает свой иск. Невнятные обвинения, точно пятна крови, проступающие опять и опять на белой марле бинта. От раны, которую ей нанесли.

– Мое имя Инна Наумовская. По специальности химик. Сейчас на пенсии… Знаю Григория Маркмана еще по России… к нему как сестра… Уже тогда… Мне рассказывали… Здесь стал преследовать. В Судный день, пятого сентября, в два часа дня… стоял под окнами, хотел похитить, изнасиловать… – Так вот в чем меня обвиняют!.. Ключевое слово наконец-то произнесено и срабатывает немедленно. Не только на меня, но и на женщину-клерка. Она наклоняется вперед, чтобы ничего не пропустить. Растущие прямо из глаз толстые ресницы нацелены в упор на обвиняемого. Многоярусные рытвины-морщины сдвигаются над мощными надбровными дугами. Честно пытается что-нибудь понять в сбивчивой речи Истицы. – Трогал за грудь… Вызывала полицию… уже раньше… много раз… еще до Судного дня…

Постепенно в ее вздохах-словах начинает проступать знакомый ритм. Ритм старой покаянной молитвы, которую поют в Судный день. Раскачиваясь и ударяя себя в сердце кулаком. Провозглашение отказа от обетов и клятв в трибунале небес и в трибунале земли. Я слышал ее в синагоге на Лермонтовском. В субботу всех суббот. И до сих пор отчетливо помню. Много раз повторял про себя.

Истица внезапно замолкает. Будто долго бурлившая энергия выбила предохранитель, и душа погрузилась в полную темноту.

Ничего нет у этой нищей духом… Только зло, возникшее ниоткуда. Частица его, вочеловечившаяся в чокнутой сестре-моей-Истице. Могла бы в любого… Свила себе гнездо в черепной коробке и вылетает, хлопая крыльями, когда не ждешь. Затем прячется снова…

И еще встает во весь свой исполинский рост все тот же проклятый вопрос: почему так легко почувствовать себя виноватым, даже если уверен, что совсем невиновен? Генетическое чувство первородной вины? Хотя в этот раз… И рядом с вопросом начинают мельтешить карлики-ответы… Вопрос этот вечно висит в воздухе, и, сколько ни пытаюсь обойти, каждый раз на него наталкиваюсь. И разбиваю себе лицо… Нет и никогда не было у меня ощущения собственной правоты… Еще в детстве отбили… Со времени, когда лишь начал себя помнить… на спинномозговом уровне… Сам себе обвинитель и подзащитный. Не хватает мне этого процесса, так еще и самосуд устроил… Изгойство длиною в целую жизнь, вечная презумпция виновности и чувство долга, неоплаченного и неоплатного… Тут уж срок никто не скостит… Всегда был чужим… Самому непонятно, кто я – русский, еврей, американец? Скорее всего, ни к какому «народу» я не принадлежу. И почему вообще надо принадлежать?.. Позднее советское средневековье. Середина двадцатого века. Ленинградский двор, где дети не хотят играть с жиденком… Произносить даже про себя это слово и сегодня неприятно, но тогда другого ведь не было. И всегда было стыдно… Невидимая для меня самого – но другие-то видят! – желтая повязка на рукаве, которую нельзя сорвать? У Спринтера не было… Или он никогда не говорил, а я дальше своего носа не видел? Прошлое, сколько его ни выталкивал, так и не прошло… Слишком дорогая цена, чтобы так быстро стать старше своих сверстников… Но то, что не ломает, делает сильнее…

Воспоминание, прожектором высветившее несколько неестественно ярких цветных фотографий, настолько вдруг ослепило, что я невольно вскрикнул, хотя собственного крика, само собой, не услышал. И тут же отвернул в сторону мысленный взор. Но продолжал видеть. Мощный источник света, находящийся далеко в прошлом, все еще отбрасывает длинную тень в мое настоящее, сюда, в Бостон, и даже в будущее. Хотя и искажает полностью пропорции.

Право, бравада и правда – как суд, пересуды, судьба… правосудие… суть и рассудок… Важно ведь не только почему, но – и это главное – зачем?! Чтобы на собственной шкуре понял, как опасно и глупо судить других? Чтобы слова мои, даже те, что не сказал вслух, стали наконец частью меня самого? И я начал за них отвечать? Готовят к какой-то новой, совершенно иной жизни, где это будет необходимо? Мысль эта меня не спасает. Мысли вообще меня никогда не спасают. Спасают обычно инстинкты.

Теперь мне кажется, что это не Истица, а я сам сошел с ума. Уж совсем непонятным способом сошел вниз, спустился по скользким ступеням в эту яму-судилище. Которая находится в дурдоме, где сумасшедшие пациенты из тех, что по другую сторону барьера, всерьез разыгрывают мой нелепый процесс. И вижу я это все изнутри самой ямы. Нужно как можно быстрее выбраться на поверхность и бежать. Неважно куда. Отсюда в любую сторону – наверх. В противном (совсем уж противном!) случае эта яма, словно огромная черная глотка без рта, начнет засасывать и… Резко оборачиваюсь. Сразу останавливается густая пелена смазанных кадров.

К тому моменту, когда тряхнул головой, почувствовал хруст шейных позвонков и полностью очнулся, судейский зал вместе с Землею уже сделал несколько мгновенных оборотов – а ведь за все это время я ни разу не успел даже выдохнуть! – застыл на старом месте и принял свою первоначальную форму. Очень важная часть моей жизни успела пройти незаметно. Неровен час в этом зале суда. На всякий случай взглянул на циферблат на стене. Время продолжало идти. Но смены декораций не произошло. Только стены вместо серо-зеленых стали темно-коричневыми. В провалах моей реальности предметы часто меняют окраску. Я опять начинаю чувствовать запахи, различать цвета. Собираю воедино разбросанные по залу фигурки людей, которые сразу набирают объем. Жизнь возобновилась, но теперь в суде она течет медленнее и, должно быть, немного поменяла русло.

– Ничего этого не было. Ей просто показалось… – Ответчик рассеянно щурится, словно его разбудили посреди ночи, и отвечает на какой-то вопрос. Губы движутся сами собой. Без моего участия произносят свои неубедительно вежливые фразы… Все ж таки для ничего не слышавшего слышал я достаточно хорошо.

Клерк (отрабатывает стандартную подпрограмму, голос официальный – гвоздем по стеклу): «Она сказала… он сказал… Дело о запрете обвиняемому Грегори Маркману подходить к Истице Инне Наумовской передается в суд. Будет рассматриваться второго октября этого года». Юридическая машина неумолимо набирает обороты.

Все «слушание» заняло меньше трех минут. (Ну что можно за три минуты услышать?! Даже если вслушиваться. Да и слышать-то было нечего… «сказала… сказал»…

После соломонова решения клерка Истица долго смотрит на (сквозь?) клерка; наверное, совсем не понимает, что произошло. Открывает и сразу же закрывает рот. Судорожно сглатывает. Все еще мысленно пережевывает, пробует переварить судебное решение. Страдальческий тик мечется, не находя себе места, по щеке, неровно присыпанной электрическим светом, будто она судорожно пытается сбросить прилипшую к щеке гримасу и никак не удается. Проходит еще одна бесконечная минута, и на лице остаются только огромные глаза с белыми точками в вороненых провалах зрачков. Глаза эти теперь выпучены от напряжения, словно на них давят изнутри сжатые пружинки. Вот-вот, как в страшном мультике, выскочат они навстречу мучительнице с массивной золотой цепью на горле и, качаясь, повиснут в пустоте отдельно от Истицы.

Полутемный коридор, где волнами ходят вооруженные папками и конвертами неприметные наемники из юридической армии Массачусетса. Я с трудом разглядел на другом конце свою Истицу, которая прижалась к стене и, раскачиваясь, что-то читала на ней. Зыбкие очертания фигуры, наполненные переходами света и тени, издали напоминают засушенный дубовый лист, выдранный из школьного гербария и неизвестно каким способом воткнутый в каменный пол.

Может, поговорить с ней? Попытаться убедить ее, что это просто недоразумение?) Быстро взвесил «да» и «нет». «Нет» уверенно перетянуло. Вовремя кликнуло, что высокий суд запретил к ней подходить. Даже если бы и не было этого нелепого запрета, все равно бы не подошел.

7. С Лиз в кафе. Даже не приглашение, но просьба

(Бостон, 25 сентября 1991 года)

В этот раз уже хорошо подготовился. Пришел за пять минут до конца рабочего дня. В качестве предлога – попросить найти защитника. Я живу в Бостоне недавно. Раньше с американским законом дел никогда не имел и ни одного адвоката здесь не знаю.

И снова еще до того, как она подняла взгляд, успел поразиться странному контрасту между казенной атмосферой офиса помощника государственного обвинителя и этой женщиной, сидящей за уставленным телефонами и компьютерами секретарским столом. Вдруг возникло совершенно нелепое желание подойти, взять за руку и, ни слова не говоря, увести отсюда. (Интересно, что бы она сделала?) И ни на секунду не мелькнуло у меня, что сейчас начинается еще один процесс, гораздо более увлекательный и гораздо более опасный, чем телега, которую настрочила на меня Истица.

– Ну и почему же вы не заходили все эти дни?

– Я должен был зайти? – Я пожал плечами и спрятал улыбку.

– Разумеется! – Невиданные глаза ее светятся спокойной, чуть насмешливой уверенностью. Тени кинематографически длинных ресниц плывут в радужной синеве, вычерняют ее.

Похоже, она уже не сомневается в том, что со мной происходит… А может, просто по-бостонски вежливо преувеличивает свои эмоции, а я тут же придумал себе невесть что? Откуда мне знать, что чувствует эта женщина, живущая в совсем другом мире?

Поиски подходящего ответа ни к чему не приводят, и выстреливаю первое, что приходит в голову:

– Так я и выполняю свой долг. – Понимаю, что начал с фальшивой ноты, киксанул, как говорили в детстве, замолкаю и сержусь на себя. Мне всегда не хватало легкости в разговорах с женщинами. А уж на английском тем более… Неловкая пауза, которая явно доставляет ей удовольствие. – На самом деле… пришел попросить вас… помочь…

Вот Спринтер уж точно бы придумал, что сказать сейчас. Любую женщину мог уболтать. А я… Странно. Много лет мы живем с ним на разных концах земли. И не так уж близки были последние годы. Но привычка проверять все, что вижу, его глазами, спрашивать себя, что он бы сделал на моем месте, осталась.

– Я совсем не собиралась над вами смеяться. Только у вас такой торжественный вид…

Прозвучало это так, будто она сразу вся придвинулась ко мне. Еще не произнесено было почти ни одного слова, а мы уже, сами того не замечая, вслепую двигались навстречу друг другу.

«Какой дурак все-таки! – быстро одернул я себя. – Размечтался! Что у меня с ней общего? Она – богатенькая раскованная дама титульной национальности. А я скучный иммигрант с плохим английским. Чтобы чего-нибудь добиться, нужно, наверное, хорошо знать обычаи высоколобой бостонской аристократии, которые они тут сотни лет отрабатывали, быть очень чутким к перепадам ее настроения. Ничего этого не умею. Даже собственные настроения часто различить не могу, просто плыву внутри, даже не пытаясь понять. А уж тем более…»

Я не представляю, что еще бы ей сказать, – боюсь нарваться на насмешку – и на всякий случай наобум усмехаюсь… мало ли чего… Потом вытягиваюсь, прикрываю веки и делаю глубокий вдох. Отчаянно пытаюсь прислушаться к голосу разума, но тот упрямо молчит. Как обычно, когда обращаюсь к нему напрямую. И жду. (Я узнаю потом, мы оба тогда ждали.) Наконец, сложив руки по швам, словно собираясь прыгнуть очертя голову с вышки солдатиком в холодный омут, бормочу:

– Может, мы могли бы выпить чашку кофе? Я рассказал бы подробнее о своей просьбе.

Лиз, не отрываясь, смотрит на меня, точно предлагает читать по своим сияющим распахнутым глазам. Во взгляде что-то, чего не было в словах. Танцующий отблеск, будто в глубине вспыхнул костер.

– Уверена, вы выиграете свое дело.

– Не знаю…

– Ни один здравомыслящий судья, увидев вас, не поверит, что вы способны преследовать беззащитную особу или угрожать ей… Ну что ж…

У меня вдруг возникает чувство, что правильно ответил на очень важный, хотя и не заданный вслух вопрос.

Мы сидим в маленьком, всего на три столика, кафе напротив здания суда. Уютная струйка пара восходит от чашки, прижатой к ее полуоткрытому рту, вьется вокруг оживленного, усеянного еле угадываемыми веснушками лица. Я замечаю сдвоенный блеск распухших, немного вывернутых наружу губ, длинную холеную кисть, бледные вены на тыльной стороне ладони. Голубая англо-саксонская кровь струится по тоненьким сосудам под загорелой кожей.

И все настойчивее подбирается вкрадчивый запах ее духов. Узкий раскачивающийся мостик над пропастью шириной в Атлантический океан. На другом его конце неожиданно оказывается наша комната на Чайковского. В одно мгновение проношусь по этому мостику, распахиваю дверь и вижу сверкающую елку, проросшую из снежной, усеянной иголками ваты на полу. Высоко над блестящими невесомыми шарами, над разноцветными парафиновыми свечками, прямо под венчающей ее серебристой звездой – два огромных мандарина, от которых исходит этот запах! Когда в середине января осыпавшееся, потемневшее дерево отец унесет во двор, каждый из близнецов – нам тогда еще не было и семи – получит по засохшему мандарину. И нет на свете ничего вкуснее…

Она отодвигается, откидывается на спинку стула. Легко закидывает ногу на ногу. Внимательно следит за моим лицом. (Может, ей нравится, что поглядываю на ее ноги?

Мне трудно говорить с этой почти незнакомой женщиной. Ловлю себя на том, что пытаюсь отвечать на вопросы как можно подробнее. В голосе что-то очень мягкое, очень влажное.) Нет, нельзя чтобы она с самого начала понимала, что происходит. Надо придать разговору более сухой, более деловой тон.

– Адвокат еще не раз понадобится, – пробухтел мой выжатый и вывернутый на просушку голос. – После этого процесса бракоразводный предстоит. А бывшая жена в Россию вернулась. Так что будет непросто… Хотя делить нам почти и нечего…

Прозвучало довольно прямолинейно, но нужно же было сообщить, что не женат.

В этот момент я замечаю, что влажное появляется не только в голосе и подмочена у меня не только репутация. Смотрю вниз и понимаю, что опрокинул на себя остаток воды из стакана. Вокруг взбухшей ширинки огромное мокрое пятно. Пытаюсь незаметно натянуть на колени скатерть. Ложечка звякнула о край чашки, и немного кофе из чашки Лиз выливается на блюдце. (Вот ч-черт! Надо же, как не везет!) Но она улыбается, не подавая вида.

Неуклюже спотыкаясь на каждом слове, будто перевожу себя с другого языка, рассказываю о процессе. Я слегка робею перед этой женщиной, перед ее красивым холеным лицом, безупречным бостонским акцентом. Временами она кажется знаменитой киноактрисой, случайно оказавшейся здесь и неожиданно согласившейся выпить со мной чашку кофе. Но Лиз слушает увлеченно, явно переживая за меня. В благовоспитанной даме проступает что-то от весьма энергичной социальной работницы. На меня обрушивается масса полезных советов – только не вздумайте сами защищать себя, судьи этого не любят, может плохо кончиться… имена адвокатов, как с ними разговаривать, сколько им платить… Произносится это без остановки, на одной некончающейся тревожной белозубой улыбке. И звучание слов, их прихотливый прерывистый ритм еще важнее, чем то, о чем она говорит.

Мой намагниченный взгляд скользит по шевелящимся губам. И оторвать не удается… Как видно, он начинает припекать, и Лиз осторожно слизывает его кончиком языка.

Полуприкрытый желтым металлическим веком рыбий глаз лампы, вделанной в потолок над нашим столиком, вспыхивает и становится темным. Лиз, накренив чашку, рассматривает кофейную гущу. Опускает тяжелые от туши веки, и то, что секунду назад было глазами, наполняется непроницаемой золотистой синевой.

– Хотите, я Ричарда попрошу? Он возьмет себе ваше дело.

– Нет, что вы! Не надо! Уверен, все устроится, все устроится, – смущаясь и удивляясь своему смущению, бормочу я ее губам.

Что другое, а видеть себя со стороны я всегда умел. Давно понял, что зрителем быть легче, удобнее, чем участником.

Маленький горнист в голове уже зовет на построение давно вымуштрованные фразы. Равнение на ее глаза. Но в последний момент все снова путается и взбунтовавшиеся слова разбредаются кто куда: я побаиваюсь. Есть в ней что-то заставляющее быть осторожным. Слова возвращаются медленно, поодиночке. Долго и беспорядочно их перетасовываю. Пока наконец, не переводя дыхания и немного заикаясь, не выпалил:

– Мне… мне очень хочется… пообедать… пригласить вас пообедать… со мной… – произношу это совершенно вслепую и так громко, что на нас оборачиваются. А потом, уже гораздо тише, словно разговаривая с самим собой, недоуменно и совершенно искренне продолжаю: – Но я не знаю… не знаю, как это сделать…

Я что, на самом деле проговорил все вслух, а не просто подумал? Идиот… все испортил!.. За все эти годы, прожитые в Бостоне, американскими способами знакомства с женщинами я так и не овладел. Здесь это иначе и гораздо сложнее. И не только из-за языка… Еще одного шанса произвести хорошее первое впечатление у меня уже не будет.

Но уже через минуту чувствую, что согласится. Лицо ее заливается мягкой краской. Снова эта странная смесь беспомощности и непоколебимой уверенности в себе.

– Вы действительно этого хотите? – Обнажает она свои глаза и, приоткрыв рот, сдувает со лба каштановую прядь. Бросает недоверчивый вопросительный взгляд. Точно взвешивая, не ошиблась ли. (Интересно, сколько ей лет?) Где-то в глубине ее губ зарождается блуждающая улыбка. – Мне бы тоже хотелось! Надо уходить… – Протягивает руку с полуопущенной, будто для поцелуя, холеной кистью. – Ричард завтра уезжает на три дня в Вашингтон.

Я давно уже привык не верить себе. Но тут невозможно было ошибиться. Это даже не приглашение, это откровенная просьба.

8. В поисках адвоката. Но деньги вперед

(Бостон, 26 сентября 1991 года)

Умный приятный бас рекомендованного Лиз адвоката. Рассказываю свою историю. Но всего через пару фраз поперхнулся, наткнувшись на глухую тишину на другом конце провода.

А вдруг тот не верит? Уж больно глупо звучит. И даже не пытаюсь его убедить. Думает, может, все-таки было что-нибудь? Честно говоря, я и сам бы засомневался, если б такое услышал.

Наконец бас подает первые признаки жизни. И я, Ответчик, понимаю, что все это время слушал он внимательно, вопросы задает толковые, по существу. Уютно развалившись в трубке и голосом, никаких сомнений не вызывающим. Что-то очень располагающее в манере говорить. Сразу хочется заключить с ним контракт. О чем угодно.

Бас тактично сморкается в знак глубокого сочувствия, вздыхает и после короткого молчания, сквозь которое проступает слабый шорох перекладываемых бумаг, объявляет, что сумеет заняться делом. Но, разумеется, после того, как получит задаток.

– И какого размера должен быть этот задаток? – неуверенно спрашиваю я.

– Пять тысяч. Мои услуги будут обходиться только триста в час. – Его глубокий сочувствующий бас становится еще более густым. Сейчас он уже не влезает весь в телефонную трубку. Накапливается внутри, и от этого непереваренного адвокатского баса у раздувшейся трубки начинается глухая отрыжка.

Мало того, что у человека неприятности, так еще будущий защитник как можно больше денег вытащить из него пытается! Как бы и от защитника защищаться не пришлось!

За год до этого я купил довольно дорогой дом в пригороде Бостона. (Смутной неловкости от обладания вещами совсем не первой необходимости тогда не было. Но было с тех пор постоянное ощущение, что дензнаков не хватает. И ворох неоплаченных счетов уже с нескрываемой угрозой все громче шелестел на столе.) После того как Аня уехала, дом стал бессмысленно огромным. А найти жильцов, чтобы сдавать, удалось лишь на прошлой неделе.

Еще пара телефонных звонков. Те же оперные басы-баритоны и те же расценки.

Наконец, описав полный круг, договариваюсь с Джерри Путнамом, адвокатом, которого рекомендовала Лиз. Последняя его фраза из разговора со мной:

– Нечего удивляться. Любого человека можно обвинить в чем угодно… Мы живем в таком интересном и демократическом штате…

Я потом часто вспоминал эту фразу, когда просыпался посреди ночи и плыли перед закрытыми глазами бесконечные цепочки массачусетских судейских упырей. И никак не выбраться было из этого потока.

Адвокат живет в полутора часах езды от города. Триста долларов в час (включая, конечно, и время, чтобы добраться до города). Решили встретиться прямо в суде на слушании второго октября.

9. Как замечательно это все началось

(Бостон, 26 сентября 1991 года)

Готовиться к свиданию, придумывать, что сказать, чем удивить, я даже и не пытался. Слишком мало знаю о Лиз, слишком далек от меня мир, в котором она живет. Как получится, так получится.

Уже тридцать пять минут хожу по судейскому коридору с мутными светильниками, вделанными в потолок. Поглядываю на матовое стекло двери, где жирными черными буквами написаны часы ее работы. От десяти до пяти. Сейчас пять тридцать пять. Налитые ядовитой темнотой тени бесплотных чиновников, спешащих мимо, одна за одной беззвучно протыкают навылет грудь и выходят с другой стороны. И с каждой проткнувшей тенью все меньше терпения остается во мне.

В пять сорок чувствую, что дошел до ручки, раскаленной – так что воздух вокруг нее тихонько шипит, – дверной ручки офиса Лиз. Осторожно двумя пальцами тяну на себя и заглядываю внутрь.

За столом и спиной ко мне посетитель, наклонив огромную взлохмаченную голову, что-то настойчиво требует. Мягкое свечение идет от компьютерных клавиш у нее под пальцами. Она делает жест бровями, чтобы ждал в коридоре. И снова еле заметное обещание улыбки проскальзывает на губах. Сидящий перед ней мужик недоуменно поворачивается, но я уже успел выйти.

Наконец взлохмаченный с недовольным видом проходит мимо меня. Еще через несколько мгновений узкая полоска света на каменном полу под дверью в офис исчезает и появляется сама Лиз.

– Я хотел поблагодарить вас за адвоката…

– У вас еще будет возможность поблагодарить… – Слабое голубое свечение идет у нее откуда-то из маленькой впадины прямо под шеей. Голос взволнованный и веселый. Чтобы в любую минуту в шутку все превратить можно было бы? – Должна вас предупредить. Он человек немного необычный. – Мне скоро предстоит убедиться, что это было сильным преуменьшением.

– Я заметил.

– Но не обращайте внимания. Придется приспособиться. Лучше вы не найдете. Я его хорошо знаю.

Она секунду думает о своем, по лицу проскакивает легкая тень. Встряхивает головой, улыбается. Не только губами, но и раздувающимися ноздрями, лучиками в уголках глаз, танцующими искорками в синих зрачках. Смотрит с такой откровенной нежностью, что мне становится неловко. Но отвести взгляд не могу. Наши глаза уже полюбили друг друга и не хотят расставаться… Нежности ни в детстве, ни потом у меня почти совсем не было. И рот мой сам собой растягивается в ответной улыбке.

В лифте мы оказываемся одни. Наши пальцы осторожно касаются друг друга. Цепь замкнулась, пошел ток, они начинают мелко дрожать. Пахнущее новогодними мандаринами и еще какими-то только что срезанными полевыми цветами дыхание обвевает, обвивает мое лицо. Сумасшедшее сердце стучит так громко, что она не может не услышать.

Потом в мельтешащей междуэтажной темноте Лиз успевает легко коснуться ладонью моей щеки. Словно выдает тайну, которую не решается произнести вслух. Сливаются, смешиваются друг с другом наши дыхания… Как всегда, в темном лифте у меня легкая паника. Привет от Большого Клауста. Кабина останавливается, и она отдергивает руку.

Это скользящее прикосновение золотистой ладони к моей щеке могло бы быть эпиграфом к истории нашей любви, начинающейся прямо сейчас. Через сутки, когда вернулся домой, попытался по памяти перевести этот бессловесный эпиграф на русский. Но ничего не вышло. Каждый раз слова оказывались слишком тяжелыми, слишком грубыми. И удержать в них даже самую малую часть этого первого прикосновения никак не удавалось.

Потом мы, почти не разговаривая, шагаем по праздничной синей слякоти через парк к ее квартире на Back Bay, и всю дорогу я бессмысленно улыбаюсь, поглядывая на Лиз. Ласковое осеннее солнце приятно греет лица. На выстеленной багровыми кленовыми листьями дорожке толстые няньки-негритянки с колясками. Ерошит озябшие деревья шебутной ветерок. Тысячью шорохов пляшет на ветках теплое влажное марево. Грязная праздничная лазурь мерцает в лужах.

Сейчас я вне себя от возбуждения. Душа носится в поднебесье вместе с деловито чирикающими воробушками, кувыркается с ветром в ворохе птичьего гама. Телесная оболочка вдруг совсем перестала быть ей помехой. С каждым движением воспоминания о процессе мертвой шелухой осыпаются с нее… Наконец, уже сильно запыхавшись, она замирает в подернутом рябью воздухе и неожиданно начинает петь. Размашисто размалевывает его нелепыми, разложенными на много голосов беззвучными мелодиями. А я – вернее, та часть меня, которая осталась вне этого видения, – с удивлением наблюдаю за ней… (Интересно, замечает ли Лиз, что со мной происходит?) Все это длится довольно долго, и вот уже душа, проделав последнюю мертвую петлю, начинает снижаться. Наверное, не столько из-за земного притяжения, но скорее от небесного отталкивания. Еще минута, и, как видно успокоившись, она незаметно оказывается на привычном месте внутри меня. Ворочается из стороны в сторону. Устраивается поуютнее и радостно замирает.

Крылья прозрачной гигантской мельницы перемешивают высоко над Бостоном размалеванный воздух. Солнце медленно вращается, наматывая на себя ветошь облаков в золотисто-красных разводах. Грозовая туча надвигается на город со стороны Атлантики. Последние эскадрильи выживших комаров с тонким писком уходят ей навстречу, на восток, к океану.

Мне сейчас весело и страшно. Я представить себе не могу, как это произойдет. И как Лиз будет ко мне относиться завтра. Неужели только одноразовое развлечение в свободное от мужа время? Нет, на нее совсем не похоже!.. Впрочем, откуда я знаю, что на нее похоже? Странно все переплелось. Если бы не было в моей жизни этой Истицыной жалобы, то и Лиз в ней тоже бы не было. И сейчас бы тупо смотрел в телевизор один у себя в квартире. Или названивал бы по телефону знакомым.

Мы идем в очень старый и престижный квартал Бостона, на холм, где раньше был маяк[2]. По узкой, горбатой улочке, выложенной красно-желтыми листьями осени и ощетинившейся вверх наконечниками позеленевших от дождя бронзовых фонарей. Они похожи на какую-то заглавную древнерусскую букву, воткнутую в асфальт и проросшую шариками мутного света. Между тучами приоткрылось причудливой формы окно. (Проветрить на ночь испорченный автомобилями воздух над городом?) Прохожие беззвучно проплывают между жмурящимися от заходящего солнца кирпичными особняками над тротуаром, почти не касаясь его. Шинами проходящих машин рядом с нами шелестит мостовая. В одной из машин я замечаю неподвижное лицо Спринтера, который собирается приехать в Бостон лишь через пару месяцев. Почему-то это совсем не удивляет. Сегодня ничто уже удивить меня не может.

Останавливаемся у кирпичного трехэтажного домика. Перед тем как войти, она останавливается и смотрит на меня. Будто проверяя еще раз. Так, что мне становится немного не по себе. Заходящее солнце сползает в самый конец поднимающейся кверху улочки, туда, где уходит за край земли перламутровый поток асфальта. Сейчас оно кажется куполом золотого парашюта у нее за спиной. По обеим сторонам хрустальными люстрами вспыхивают кроны деревьев. Наконец она удовлетворенно улыбается, и я понимаю, что прошел еще один бессловесный, но важный экзамен. Сколько их еще мне предстоит?

Уже облитая сумерками дверь подъезда, как видно, не хочет впускать и пытается закрыться сразу после Лиз перед моим носом. Но Лиз кладет на нее ладонь, дверь со скрипом делает полуоборот и неохотно дает войти. То, что внутри, выглядит застывшей разинутой пастью. В любой момент может захлопнуться и заглотить целиком. Ребристое нёбо подъезда, как воспаленным нарывом, освещено вполнакала тусклой лампочкой. Она зажигается сама собой от одного нашего появления и отбрасывает на улицу сквозь все еще приоткрытую дверь нашу сдвоенную, бесформенную тень. Держа меня за руку, Лиз входит внутрь. Тень бледнеет, и дверь с треском захлопывается. Мы поднимаемся на второй этаж. Связка ключей маленьким серебряным колокольчиком позвякивает у нее в ладони, указывая дорогу. Покачиваясь из стороны в сторону, отброшенная было тень возвращается на привычное место и поднимается вслед за нами.

Еще ничего не произошло, а у меня уже возникает смутное ощущение вины. Женщина, так свободно и доверчиво идущая сейчас впереди, слишком хрупкая, слишком утонченная для грубого секса, о котором я мечтал вчера ночью. Невозможно ее представить с бесстыдно задранными вверх голыми ногами, задыхающейся, стонущей от наслаждения среди смятых, влажных от пота, влажных от нее самой простыней. Не хочу этого представлять, но почему-то все же представляю. И слишком отчетливо. Теперь к ощущению вины за свои нечистые помыслы добавляется ни на кого не направленная нетерпеливая злость.

Ключом в замочную скважину она попадает лишь с третьей попытки. Кусок темной вязкой пустоты, прищемленный дверью, и внутри его жалобно всхлипнувшие колокольчики-ключи с глухим стуком падают под ноги. Преследовавшая нас тень, не успев проскользнуть, осталась на лестничной площадке.

Звук захлопнувшейся за спиной двери вызывает привычное беспокойство. Словно почувствовав это, сразу же, как только входим в квартиру, она прижимается ко мне раскрытыми губами, животом. И я проваливаюсь, тону в бесконечном, вздрагивающем поцелуе. Горячий язык раздвигает рот, подрагивает, осторожно и настойчиво касается кончика моего языка. Блуждающие пальцы везде – на лице, на шее, на груди. Проскальзывают в джинсы – кольца легко царапают подвздошье – и замирают, обхватывают, гладят раздувшийся и нетерпеливый орган моей страсти, в котором вдруг будто проросла новая тугая и гибкая кость.

Все могло произойти прямо здесь на полу, но мне удается протащить свое непослушное тело еще несколько шагов. Уже через минуту в спальне я, с трудом удерживая дыхание, поднимаю двумя руками, выворачиваю наизнанку у нее над головой подол. Кто-то иной, уверенный в себе и нерассуждающий, вселился в мое тело. И на меня уже внимания не обращает. Лиз отстраняется – я сама, – и мы, не сводя глаз друг с друга, начинаем освобождаться от мешающей одежды. Мелькают в сгустившейся темноте обнаженные плечи, сами собой соскальзывающие прозрачные колготки, белый лифчик, белые трусики, заряженные потрескивающим электричеством. После этого я уже не способен ничего видеть.

Вспышка света, низ живота сводит судорога, и немедленно за ней полная тьма. Горячая волна нетерпеливой нестерпимой нежности поднимает мое тело, и мы летим на постель. Я крепко обхватываю Лиз за спину, и она обнимает меня ногами. Скрип постели напоминает о гораздо более тяжелом теле, лежавшем тут на Лиз, и я на секунду останавливаюсь. (Никогда не видел Ричарда, но знаю, каким он должен быть.) Она делает короткое движение бедрами, и сразу забываю обо всем. Вхожу в нее, вторгаюсь внутрь ее влажного, выгнутого тела, которое неожиданно оказывается податливым, но сильным и требовательным. Теперь чувствую ее всю, чувствую каждым миллиметром кожи и уже не думаю о том, чтобы не сделать больно. Ни о чем не думаю. Просто плыву в узкой шлюпке резкими глухими толчками на самом гребне захлестнувшей горячей волны, прижимаясь к лежащей подо мной женщине. Замираю от острого наслаждения и снова, почти не двигаясь, плыву, плыву.

10. Лиз. Ночь. Гроза. Ледоколы во тьме

(Бостон, 27 сентября 1991 года)

Ночь была удивительно похожей на то, о чем я мечтал, – мечтал, часто сам того не зная, – с момента, когда в первый раз было мне увидеть эту недоступную женщину в вечернем платье. И теперь это происходило наяву. Даже начиналась эта ночь в точности так же. Уже десятки раз, не веря своим пальцам, благоговейно прикасался я обеими руками к подолу ее длинного платья во сне, неспешно поднимал его. Но там все, что происходило после, было грубым, примитивным. Оригинал оказался гораздо лучше, чем блеклые копии, которые я себе придумывал. Такого изощренного, совершенного бесстыдства пальцев, губ, всего тела, когда каждое маленькое движение доставляет нестерпимо острое счастье, я, конечно, вообразить себе не мог. Но то, что произошло, действительно ведь произошло!

Интересно, кто ее всему обучил? Или женщины, у которых к этому талант, сами на ощупь доходят?

А потом, часа в три ночи, пришла вызревавшая весь этот день гроза. Никогда, ни в Ленинграде, ни в Бостоне, такой грозы не видел.

Лиз раздвинула шторы, раскрыла окно, и я глубоко, до головокружения, затянулся внезапно хлынувшим ливнем. Пузырьки озноба поднялись откуда-то из глубины ликующего тела и застыли прямо под кожей. В спальню ворвался ветер, словно бесплотная птица над головами у нас взмахнула крыльями, и стена за спиною начала колыхаться. Лиз выставила на дождь ладонь. Губы ее беззвучно шевелились. Казалось, она просит милостыню.

Потеряв ощущение времени, проснувшиеся среди спящих, мы стояли, немного покачиваясь, совсем обнаженные, в центре Вселенной. И наше молчание сливалось с огромной тишиной вокруг, как капля с водой океана. В такой тишине даже самый тихий шепот слышен очень далеко. Под раскинувшейся в полнеба темной аркой туч аккуратно тянулись вдоль улицы, насколько хватало глаз, фасады зданий. Плотный мрак, простроченный желтыми швами фонарей, на глазах распадался на куски.

Вдали над городом в толще ночи произошла беззвучная молния. Кольцо жемчуга вокруг шеи у Лиз и немедленно за ним все тело вспыхнули на один застывший миг слепящей ртутью. Прозрачная птица вырвалась из спальни. Лиз испуганно прижала руку к груди. И мерцающие нити дождя в этот момент перед нею были как струны огромной арфы, ждущие ее прикосновения. Ярко накрашенные ногти длинных растопыренных пальцев, красные, торчащие в стороны соски казались драгоценными украшениями, подчеркивали разящий контраст между белизной ее тела и глубокой чернотой ночи. Но тут же виде́ние исчезло, вся она снова погрузилась в блестящую тьму. Остались на секунду только две капельки света глубоко в зрачках и белая ликующая полоска зубов.

Воздух был таким разреженным, будто изломанная трещина в небе втянула в себя его бо́льшую часть. Звенящая легкость разливалась, омывая, разглаживала изнутри нас обоих. И жаль, жаль было тех, кто спал в эту ночь.

Я зачем-то взмахнул рукой. Раздался оглушительный треск, и голова заполнилась грохотом.

– Зевсик ты мой, – услышал я удивленно-насмешливый голос Лиз, – повелитель громов.

Дважды мелькнула лампочка за спиной и погасла. Грохот ворвался в спальню, яростно крутился по ней из стороны в сторону, наталкивался на стены, отражался от них, становился сильнее и сильнее. Казалось, исполинский каток расправлял, выравнивал над шуршанием и свистопляской ливня потрескавшуюся небесную твердь. И, когда нельзя уже было выдержать, грохот прорвал барабанные перепонки и вырвался обратно через окно наружу. Теперь он заполнял собою весь небосвод, накренившийся под тяжестью воды на восток к океану. И мгла, опустившаяся на город, становилась все более враждебной.

Я почувствовал, что промок насквозь, и начал дрожать. Но заставить себя отойти от окна новоявленный громовержец уже не мог.

Наконец грохот обвалился за край горизонта. За границу разбухшего от воды круга, в самом центре которого мы находились сейчас. И я увидел – я всегда лучше вижу во тьме, не отвлекают детали, – увидел, как высоко над нами сияющая серебристая изморось повисла, не достигая земли.

… сильнее вод многих, сильнее волн морских…

Мутные ливневые волдыри все быстрее взбухали на подоконнике. Дышать было удивительно легко, и гулко стучала кровь в висках. Я украдкой взглянул в глаза Лиз. Даже в полной темноте они сейчас светились от нежности. Затем снова повернулся к окну, высунул голову наружу и замер совсем счастливый, ощущая, как холодные тяжелые нити струятся по щекам, оплетают лицо. Очистительная гроза, которую, сам того не осознавая, я ждал все эти три месяца после отъезда Ани. И теперь вдруг почувствовал, что жизнь моя становится больше, приобретает какой-то новый и мощный объем.

Со страшной скоростью проносились над крышами тучи, в которых появлялись иссиня-белые молнии. Столица Новой Англии погружалась в пропитанную ливнем ночь. Вокруг нас в темных сухих комнатах лежали сейчас миллионы спящих тел, укутанных в белые простыни. Огромные неподвижные куколки, они никогда не превратятся в бабочек, никогда не взлетят.

Переливающаяся цветными отблесками вода выгибала линии улиц, контуры крыш, узкие вскрики зияющих звонниц в центре города, колокола, их вывалившиеся наружу черные языки. Под ее глухой речитатив ожили, наполнились гудением по углам двухэтажного дома напротив водосточные трубы. Вознесенный над землею блестящий квадрат залитой гудроном крыши стоял на четырех урчащих водопадах. Косо торчавшие на волнах серые телевизионные тарелки были спущенными парусами. И тоненькие кресты антенн, усеянные изумрудным блеском, мерцали в завывающей тьме ночи, исхлестанной мокрым ветром, как мачты пиратских кораблей, потерпевших крушение в бушующей вокруг воде.

Слепящий негатив огромного дерева повис на мгновение высоко над городом, и сквозь него хлынул поток света с другой стороны. Ослепительно белым по ослепительно черному ударила мне в зрачки новая изломанная молния. Сорвала с Лиз покрывало темноты, и я снова увидел ее всю. Обрывок ливня, зацепившийся за край крыши, шмякнулся на асфальт. Опять загрохотал каток в растрескавшемся небосводе, и где-то в дальнем конце улицы завыла полицейская сирена.

Как только исчезло небесное дерево, стена прижавшихся друг к другу домов, поросших мутными водорослями неоновой рекламы, приподнялась в воздух и начала распадаться на отдельные здания. Слой мглы между домами и землей растекался во все стороны. И вот уже в окоем, ограненный окном помощника прокурора, начинают вползать по внезапно расширившейся улице остроугольные чудовища соседних домов вместе с прилипшими к ним по бокам стальными слизнями неподвижных автомобилей.

Обмотанные проводами металлические чудовища с лоснящейся шерстью, вырастая на глазах, надвигались со всех четырех сторон, неспешно и неумолимо. Желтое свечение их округлившихся, неожиданно ставших похожими на иллюминаторы окон, разгоралось все ярче и ярче. Шли они боком, хищно выставив смертоносные, отполированные ливнем углы, словно темные ледоколы в бушующей прямоугольной реке, что еще совсем недавно была улицей. С низким густым ревом шли они за своим флагманом, слепым пятнадцатиэтажным зданием бостонского муниципального суда, расплющивая чавкающее месиво асфальта и проросших в нем странно изогнутых стеблей, на которых раскачивались мутные белесые плафоны. Закрученный в спирали пар струился из лихо заломленных труб. Темные птицы воздуха с карканьем кружились высоко над крышами. И бесконечно длинные цепочки желтых огней тянулись сквозь внезапно набухшую озоном ночь в кильватерах колонн темных ледоколов. А в рулевой рубке флагмана угадывалась коренастая фигура Ричарда в зюйдвестке.

Чистый и пустой, ставший вдруг намного моложе себя самого, я стоял между небом и землей, запрокинув голову и расставив ноги, и слушал, слушал всем своим голым телом – каждой клеточкой кожи, от ступней до темени – грозовое шуршание воды. Кусок ливневой пелены прилип к лицу. Прорези для глаз и рта были слишком узкими. Любое движение оглушительным шорохом отдавалось в наполненном кровью затылке. Рядом со мной, крепко держа за руку, стояла моя женщина в тонкой блестящей кольчуге из чешуйчатых отблесков. Она покачивала лицом в такт какой-то музыке, звучавшей внутри.

Под барабанный бой капель – или это мое запинающееся сердце сейчас так стучало? – невидимые водопады утробно урчали в железных трубах. Зигзаги трещин вспыхивали теперь со всех сторон. Небо с грохотом раскалывалось на гигантские куски и сразу срасталось снова в сплошной черный купол. Вздувались, лопались нарывы в асфальте. Поднимались в воздух одинокие лунные фонари, запрокидывали назад свои круглые раздувшиеся головы-плафоны на изогнутых шеях и плавно опускались. Темнота возле них была густо заштрихована дождем. Медленные волны шли под землею, увлекая за собой таранящие толщу ночи здания-ледоколы. И не было конца светопреставлению в переполненной влагой Вселенной.

Когда небесные вспышки ослепляли их, ледоколы замирали и не мигая таращились на нас своими воспаленными, остекленевшими глазами-иллюминаторами. Но флагман продолжал неумолимо ползти навстречу утлой шатающейся шлюпке, где, взявшись за руки, стояли мы, Грегори Маркман и Лиз Лоуэлл, двое спасшихся от кораблекрушения новых влюбленных внутри ледяного ливня и ночи. И я, Ответчик, впитывал их наполненное сырою известкой дыханье.

В проводах, которыми флагман был обмотан, вспыхивало потрескивающее электричество. Багровой желчью, еле сдерживаемым бешенством полоскался в их незрячих иллюминаторах жидкий огонь. В угловых окнах появились неподвижно стоящие плоские люди, похожие на фанерные мишени, что выставляют около горящих факелов на ночных стрельбищах. Когда молодых солдат учат убивать…

11. Единственное утро в квартире помпрока

(Бостон, 28 сентября 1991 года)

Утро наступило гораздо позже положенного. Лиз стоит, нагнувшись над своей супружеской кроватью, и с каким-то блаженным, недоверчивым выражением смотрит на спящего в ней молодого мужчину. Волосы заколоты кверху. На ней лишь одна моя короткая рубашка, наброшенная на плечи, как пелерина, и застегнутая на верхнюю пуговицу.

Потом она признается, что очень боялась моего утреннего взгляда. Выгнала бы тут же, никогда бы больше со мной не встречалась, если бы заметила хоть каплю разочарования.

Из пяти моих чувств как всегда первым просыпается обоняние. Просыпается от слабого запаха мандаринов. Вслед за ним солнечный луч осторожно входит в ресничную щель. Поеживаясь от удовольствия, приоткрываю глаз, вижу совсем близко над собой ее незнакомую настороженную улыбку, тоненькие морщинки вокруг глаз и сразу понимаю, что проснулся в точности там же, где и уснул. Секунду Лиз придирчиво изучает мой одноглазый заспанный взгляд, и все ее страхи исчезают.

– Грегори, вставай же наконец. Сколько можно спать! – Она пытается привлечь мое внимание, размахивает растопыренными пальцами, будто просушивая только что накрашенные ногти. Тягучая медовая нежность ее голоса тут же обволакивает мое еще не полностью проснувшееся тело. – Грегори Маркман, rigorous marksman, – пробует она на слух, немного утрируя свой бостонский акцент – что-то от сурового стрелка, натягивающего тетиву. Английского у меня не хватает, чтобы понять сразу каламбур, и я наугад улыбаюсь ей навстречу. – Нет, лучше буду просто называть тебя Ответчиком. Вставай, Ответчик. Кофе подано.

Еще почти ничего обо мне не зная, она нашла правильное имя. Задавали вопросы, и я отвечал. За каждое сказанное слово. За каждое невыполненное обещание. Так сложилась моя жизнь в России, в Америке. И не я ее так сложил… сложения вообще у меня в жизни было гораздо меньше, чем вычитания… Удивительно, что она почувствовала… Ведь и сам уже называл себя так еще в прежней жизни.

Вставать не хочется. Все еще лежу в постели, свернувшись калачиком. Душа спросонок баюкает неожиданное счастье, которое стряслось со мной прошлой ночью.

Осторожно протер указательными пальцами глаза, повернул их зрачками наружу. За спиной у Лиз крупная фотография в овальной рамке. Смутно знакомое, худощавое лицо молодого человека с высоким лбом и торчащими во все стороны буйными волосами.

– Майкл, мой сын. Учится в университете, в Филадельфии. – Бережно поворачивает лицо сына к стене. Чтобы не начал выискивать черты Ричарда? – Ему не нужно это видеть… Хочешь что-нибудь еще узнать о моей жизни? Кроме Майкла, никого нет. И любовников тоже довольно давно уже нет. Правда, ситуация начинает меняться со вчерашней ночи… Имей в виду, у меня на тебя очень серьезные виды, Ответчик… Что-то не замечаю, чтобы ты испугался. А следовало бы… Слушай! – перебивает она себя. – А вдруг я все придумала и ты со мной после сегодняшней ночи и встречаться не будешь? Откуда я знаю, что у тебя на уме? Может, ты женат? Или у тебя невеста в России?

Но я не слышу. Это сейчас совершенно неважно. Влюбленный Ответчик не женат, больше двух месяцев как не женат, и у меня нет невесты. Сужающийся солнечный луч, наполненный переливающимися пылинками, тянется от окна к смеющемуся лицу Лиз. И кажется, что это для меня сошелся сейчас на нем клином весь белый свет. Вскакиваю с постели, мягко ударяюсь плохо соображающей головой о выступ тьмы и пытаюсь дотянуться до Лиз.

– Подожди. Давай хоть позавтракаем, я все приготовила…

– Ну нет. Сейчас не до завтрака… есть дела поважнее…

Она, легко отстранившись, измеряет меня насмешливым взглядом. Взгляд спотыкается о ту мою выдающуюся часть, которая опять устремлена к ней. Результат явно ее удовлетворяет.

– Действительно, дела у тебя есть… И за что мне такой красавец? – про себя, впрочем, так, чтобы я слышал, бормочет она. Шутка повисает в воздухе, становится довольно плоской и вызывает у меня лишь слабую тень усмешки. Полностью натянуть эту тень себе на лицо не удается. Или это переселение с одного берега Атлантики на другой плохо отразилось на моем чувстве юмора? – Никуда тебя не отпущу. У нас много времени. Пусть отдохнет… Ты знаешь, я так глупо счастлива сейчас! Слушай, Ответчик, мне понравилась твоя рубашка. Она очень уютная и просторная. Давай меняться. Предлагаю тебе свой серый кашемировый свитер. Не прогадаешь! У нас один размер.

– Неужели у меня такая большая грудь? Ладно, давай. Только я хочу за нее еще кое-что.

– Ну вот ты и торгуешься уже… Получишь. Больше, чем тебе необходимо. Но не сразу… – Снова медленно проводит она по всему моему телу порхающей синевой глаз. – У тебя появилась самоуверенность, самоуверенность собственника. Мне это нравится… Не хотелось бы тебя видеть нерешительным, не знающим, что делать… Кофе стынет… Ванная в конце коридора, налево. Не заблудишься? Мое полотенце на двери. Только что им вытиралась. Ты тоже можешь им воспользоваться. Мне нужно все твое. Даже запах… Нет, халат я тебе не дам. Ходи так…

Но мне запах, скопившийся за ночь во рту, совсем не нравится.

– У тебя нет лишней зубной щетки?

– Нет, лишней нет. – Она заходит за мной в ванную и легко, как бы случайно касается своей щедрой грудью. – Хочешь взять мою? – Испытующе смотрит на меня. – Вон ту, голубую.

К своему удивлению, я не колеблясь беру голубую щетку и, уткнувшись каменной ширинкой в раковину, начинаю весело драить зубы. Наши головы – щека к щеке – отражаются в зеркале. Раздвоившимся взглядом рассматриваю нас обоих. Себя, влюбленного собственника, с белым от пасты ртом и торчащей из него голубой щеткой, и ее, вдруг помолодевшую – возраст у нее удивительно переменчив, зависит от освещения, – с безоглядно счастливой улыбкой, будто минуту назад вышла из моря и кристаллики соли переливаются на лице.

– Теперь и полотенце у нас общее, и зубная щетка. И расставаться мы не собираемся. Правда ведь, Ответчик?

Что правда, то правда. Она знает, что делает… Нужна огромная смелость, чтобы привести в свои семейные покои почти незнакомого человека, чтобы впустить в себя его незачехленный самоуверенный член. Человека, которого к тому же еще и обвиняют в преследовании другой женщины. Мало ли чего… Мы могли бы пойти в отель. Но, как видно, хотела показать, что полностью доверяет. И показать, как она живет. Чтобы в памяти у меня осталось что-то более важное, чем пустые стены гостиничного номера, что-то связанное с ней самой. Или это аванс мне на вырост?

Я смотрю на шевелящийся в зеркале комок из своего лица, ладоней, полотенца. Протяжно выпеваю скользящее имя, кончиком языка залезаю внутрь его, осторожно облизываю каждую из трех удвоенных букв… Лли-иззи… скрепляю их слюною вместе с зубной пастой, снова выдыхаю его. Лли-иззи. Но ее в ванной уже нет.

Ответчик в джинсах, голый по пояс, сидит за столом на кухне, увешанной медными дисками сковородок, и с бессмысленной ухмылкой, но очень пристрастно следит за каждым ее движением, вбирает каждую мелочь. Мебель благородного темно-серебристого цвета. Очищенное вчерашней грозой птичье утро вовсю щебечет за приоткрытым окном. Света в кухне намного больше, чем могло бы войти сквозь него. В руках у меня чашка кофе. (А может, это и не кофе, но кайф, новое счастье дымится сейчас прямо передо мной? И надо лишь опустить веки, позабыть обо всем и, не сопротивляясь, погрузиться в него?) Говорить вслух о том, что сейчас чувствую, я даже не пытаюсь… Лиз летает по выстеленному сиянием полу между плитой и столом. Медленные замысловатые пируэты, напоминающие круженье пчелы, собравшей слишком много меда. И я вдыхаю, жадно втягиваю в себя глазами каждое движенье.

Весь облик Лиз приобретает жемчужный оттенок. Вот она перебирает что-то внутри холодильника. Наклоняется, чтобы я мог оценить ее фигуру. Снова пируэты и прилипшие к ним пересверки электрического света. Скользящая музыка для глаз. Мелькают маленькими капельками крови накрашенные ногти. То проступает, то исчезает светящийся конус кружащихся рук, запястий вокруг ее наполовину – на нижнюю половину! – обнаженного тела. Она по-прежнему только в одной моей короткой рубашке. Это делает загорелые ноги еще длиннее. Рубашка едва прикрывает… – да ничего она на самом деле не прикрывает, скорее уж наоборот. На столе вслед за кофе сами собой возникают бублики, сыры, круассаны. И множество блестящих ножей, вилок, ложечек.

Струящийся повсюду тихий свет проходит сквозь нее, раздваивается, превращается в прозрачные завораживающие крылья, шуршащие за спиной. Веселый чревовещатель-холодильник в углу бормочет невнятно, но одобрительно. И размытые следы пируэтов продолжают еще по инерции кружиться по кухне.

Я поднимаю дымящуюся чашку, точно хочу произнести тост, и, не отрывая взгляда от Лиз, осторожно пью обжигающий напиток. Тонкая светящаяся нить соединяет наши глаза.

Она подходит вплотную. Словно потешаясь над моей застенчивостью, собирает вместе все свои движения и застывает, приподнявшись на одной ноге. Другая, согнутая в колене, покачивается в воздухе прямо перед моим лицом. Трепещущие движения вытянутых пальцев, запрокинутых запястий. Блеклые желтоватые пятна делают их старше, чем ее лицо.

Ответчик немного отдаляется и со стуком опускает руки на стол. Электричество пронзительно жалит локоть. Проводит ладонями вниз по лицу, втирая идущее от Лиз слегка потрескивающее сияние. Наверное, в детстве балету ее тоже обучали. Как полагается в добропорядочной семье бостонских браминов. Старые деньги многих поколений. Самая высшая каста. У них совсем другие обычаи. Девочек учат украшать общество и не учат сомневаться. Разводов в таких семьях не бывает. Все остается внутри. Триста семей бостонских браминов живут рядом с тридцатью тысячами русских евреев. Но они почти не общаются и не имеют никакого представления друг о друге. Страна так устроена, что в этом нет необходимости. А я оказался глубоко внутри чужой территории. Даже не враждебной, а просто безразличной ко мне. Не имею представления о законах и обычаях тех, кто тут живет… Понять, что Лиз на самом деле чувствует, почему все произошло очень быстро, не так уж легко. Во всяком случае, еврейское происхождение не должно было бы делать меня особо привлекательным. Но, похоже, здесь этого не замечают.

Но через минуту я уже забываю о высоколобых протестантских предках, забываю обо всем на свете. Взгляд мой плавно скользит сверху вниз, раздваивается возле пупка и, не удержав равновесия, шлепается на живую каштановую полоску, которая, ослепительно вспыхивая, дышит внизу живота. Прилипает к ней. Заросший короткими курчавыми волосками влажный вход в ее тело. Тело зрелой, умудренной знанием жизни женщины. Сами собой расправляются складки на джинсах у меня в паху. Но я знаю, всего одно ее неверное слово могло бы сейчас убить просыпающееся желание. К счастью, Лиз молчит.

– Теперь никуда не уйдет, – думаю я, но при этом почему-то сильно волнуюсь.

Нестерпимо хочется курить. Начинаю машинально рыться в кармане в поисках спичек. Коробок оказывается в другой руке.

Невозможно представить, что эта сильная женщина с узкими бедрами была когда-то беременной, и этот плоский живот выпирал далеко наружу. Что она орала по-звериному, когда из него вылезал кричащий красный ребенок, облитый слизью, – или тут женщинам делают уколы, чтобы рожали без боли? – что потом месяцами сосал вот эту грудь. А теперь стал взрослым мужчиной и уже учится в университете… У нее было много жизней, и я о них ничего не знаю… женщина, с которой провел предыдущую удивительную ночь, на самом деле близкой совсем не стала…

Она усаживается напротив, подпирая длинной ладонью склоненную набок голову и пританцовывая голой коленкой. Под едва наметившимся вторым подбородком появляется тонкая складка на шее. Завершает овал лица, делает еще более женственным… А может, это я подсознательно ищу в ней хоть какой-нибудь изъян? Чтобы она стала совсем реальной…

Очень трудно сидеть рядом и не протянуть руку, не дотронуться. Но пока сдерживаюсь. Заставляю себя. Хотя становится все труднее… Даже когда не касаюсь… Закуриваю, жадно затягиваюсь. Сразу же чувствую привкус пепла во рту и тушу сигарету.

Лиз, желанная и желающая, посматривает искоса на задумавшегося Ответчика и улыбается. Рука ее теперь лежит вертикально, прижимаясь тыльной стороной к стенке холодильника.

– Ты чего смеешься? – Я чувствую, что глупею с каждой секундой и что-либо с этим сделать не сумею. Да и не хочу. Дурацкое дело нехитрое.

– Просто нравится наблюдать за своим молодым любовником, который стесняется даже взглянуть на раздетую женщину. После всего, что делал с ней целую ночь. – Улыбка, исчезнувшая с лица, прячется теперь в голосе.

Несмотря на всю уверенность, в ней слышна какая-то глубоко запрятанная незащищенность. Незащищенность одинокой замужней женщины с нелюбимым мужем и со взрослым сыном, уже давно уехавшим из дома. Чудес предыдущей ночи еще недостаточно. Мы лишь начинаем на ощупь двигаться навстречу, и Лиз пытается поймать правильный тон, чтобы сгладить возможную неловкость. Может, путь нам предстоит очень длинный.

– Возраст мой тут ни при чем… – Я затягиваюсь погасшей сигаретой. Задумчиво вдавливаю ее в пепельницу. Раздавленный окурок на время перебивает запахи Лиз. – И вообще, хватит подчеркивать свое превосходство.

Она принимает игру, которую я предлагаю, и хохочет. Грудной, идущий от самого сердца смех настолько заразителен, что не выдерживаю и тоже смеюсь. И два наших смеха, весело и легко подталкивая друг друга, носятся там, где только что кружились ее пируэты.

– Значит, ты думаешь, что хватит? Ну что ж, проверим… – Вкрадчиво поглаживает она пол голой ступней.

Я перестаю слышать. Просто опускаю веки и чувствую, как входят ее слова. Входят не в уши, даже не в мозг, а куда-то в низ живота. Гремучая смесь любви и вожделения снова до краев наполняет меня.

Скользящее движение пальцев вниз по моим джинсам. Она распускает волосы и весело размазывает ладонью по лицу сияющий смех. Махая пустыми рукавами застегнутой на шее пелерины-рубашки, летит в спальню. Легкие, опасные движения бабочки-пчелы, возвращающейся в свое гнездо. Я с трудом, с томительным натягом поднимаю облепленную мурашками колоду одеревеневшей ноги. И неожиданно чувствую, что в душе что-то хрустнуло, сломалось. Знакомая горячая волна несет, несет, как беспомощную щепку, вслед за Лиз в спальню.

Это была моя единственная ночь – бесконечная ночь, длиною в целые сутки – в пропитанной запахом старых денег квартире Ричарда Лоуэлла, помощника государственного обвинителя. В его семейной квадратной постели, застеленной ярко-синей – под цвет ее глаз? – простыней. Посреди спальни с пушистым ковром на полу и морем колышущихся, благоухающих мандаринами цветов на обоях. С уткнувшейся в стену фотографией взрослого сына. Постель и цветы заботливо укачивали нас. На кухне Лоуэллов, уставленной странными декоративными растениями. На обитом скользкой прохладной кожей диване в гостиной с выходящим на три стороны эркером.

Враждебные вещи мерцали вокруг настороженной темнотой, не обращая никакого внимания на мои немые вопросы об их хозяине. На стенах под мощными балками из мореного дуба было слишком много тусклых картин в массивных золоченых рамах. Они вспыхивали тяжелым маслом, оживали, как только вступал беззвучный хор хрустальных огоньков в раскинувшейся над столом паучьей люстре. Издавали низкие, слипшиеся, словно гудение трансформатора, звуки, продолжавшие преследовать и после того, как я отворачивался. И раскрытый рояль помощника прокурора злобно щерил свою прямоугольную пасть, набитую черно-белыми подрагивавшими клавишами из слоновой кости. Единственное, чего я, Ответчик, не увидел в квартире, так это книг… ни одной…

На минуту представил ее и на другом конце стола смутную фигуру Ричарда. Они сидят со склоненными головами, Ричард строго бормочет молитву перед началом семейного ужина. Она опускает голову, служанка вносит еду.

Тяжелая мебель в прокурорских покоях сразу невзлюбила вторгшегося сюда чужака, нагло ходившего полуголым из комнаты в комнату и с глупым любопытством рассматривавшего, трогавшего ее своими варварскими ладонями. Она и не пыталась этого скрывать. Просто, нетерпеливо подрагивая маленькими радугами на внезапно заострившихся краях, изготовилась к психической атаке против меня и ждала. И лишь эта квадратная кровать – наверное, из любви к Лиз, к ее длинному прохладному телу, которое она столько ночей чувствовала на себе, к ее спине, животу, груди, коленям – приняла меня тут же и без всяких колебаний…

Наши отношения начались с кровати. С этой огромной квадратной кровати… Страшно представить себе, что она видела за все годы здесь, в супружеской спальне… Хотя все равно у нас было прекрасное начало… На довольно широкую ногу живет помощник государственного обвинителя. Но размер его ноги меня уже не волнует. Теперь все будет иначе! Даже ради Лиз больше сюда никогда не приду. Это совсем другой мир, в него я попал случайно. Она, конечно, понимает и сама предлагать не будет. Слишком обжито, слишком уютно фамильное гнездо, обставленное добротной самодовольной мебелью. Женская рука – я теперь хорошо знал эту руку, знал, как она скользит по животу, обхватывает мой сам собой отделяющийся от тела, перевозбужденный член, осторожно гладит его, – та же заботливая женская рука была заметна в каждой детали этой очень уж семейной квартиры, в картинах на стенах, в цвете обоев, в махровом полотенце, аккуратно повешенном в ванной. И лишь спальня, я был уверен, оформлена в соответствии со вкусами помощника прокурора. Она явно отличалась от остальной квартиры. Минималистская обстановка должна подчеркивать последнюю правду того, что здесь происходит. Чтобы ничто не отвлекало. «Черный квадрат» Малевича был бы тут на месте. От Лиз только лакированная китайская ширма в углу, ночной столик с лаликовой лампою ар-деко и высокое овальное зеркало – венецианское стекло? – рама которого напоминает вьющуюся виноградную лозу. Я совершенно отчетливо представляю ее в нем сейчас. Подняв руки, она закалывает волосы. В той части спальни, которая вне моего взгляда, квадратная синяя постель с нетерпеливо сопящим телом Ричарда. Еще минута – она через голову натянет на себя короткую прозрачную ночнушку и отправится к нему. И раздвинет себя. Отвратительное огромное слово «влагалище» всплывает у меня в голове, раскрывает свои набухшие слизью влажные губы.

А потом мы были снова посреди благоухающих цветов на обоях в синей укачивающей постели, и за краем ее продолжалась наша первая ночь. Даже не постели, а кровати: было в ней что-то от крова. Крова для нас двоих…

Лиз уходит в ванную, включает душ, и я сразу же снова слышу ее:

– Это Лиз Лоуэлл. Пожалуйста, оставьте ваше сообщение.

– Где ты всегда шляешься? Мне надоело тебя разыскивать! – Профессионально поставленный рычащий голос человека, привыкшего обвинять. Как видно, чувство собственности у помощника государственного обвинителя развито очень сильно. – Завтра в семь тридцать мы должны быть в аэропорту, встречать Майкла. Ты не забыла? Потом по дороге домой надо заехать к маме. Она немного приболела. Мы не были у нее уже больше трех недель. Она будет рада видеть нас всех вместе.

Я, любовник его жены, с ненавистью смотрю на развесивший черные эбонитовые уши телефон. Чтобы избавиться от самоуверенного голоса в трубке, достаточно лишь приподнять за уши и сразу отпустить. Избавиться от того, кому он принадлежит, было бы гораздо труднее. И это Лиз могла бы сделать лишь сама… Но ведь есть еще Майкл… А может, и еще что-то есть… Слишком мало о ней знаю… Нет! Так нельзя! Мы могли бы встречаться у меня. После того как разошелся с Аней, у меня довольно уютная квартира в центре города. По крайней мере, не будут без конца лезть в душу чужие вещи, не будет ощущения ворованного… Хотя дело, конечно, не только в вещах…

Вернулся домой на следующий день около полуночи и, не раздеваясь, плюхнулся на кровать. И, словно убедившись, что наконец уснул, телефон вспорол ночь совсем рядом. Захлебывающееся молчание холодной струей вливалось в мое сонное ухо, наполняло его, переливалось через край. Звонки затем повторялись каждые десять минут, пока не отключил телефон.

12. Подходить разрешено. Спринтер и секретарская дочка. Анонимка

(Бостон, 2 октября 1991 года; Ленинград, 1982 год)

Снова дождь. Смывающий память проливной дождь. Дождь шел и тогда, в Германии. Первый западный фильм в предыдущей жизни, «Чайки умирают в гавани». Фильм о человеке, которого все время обвиняют, преследуют и в конце убьют. Мелкая рябь лоснящихся от воды зонтов плывет над тротуаром. Впитавшие в себя свинцовую серость бостонского неба капли наполнены переливающимися отражениями. Черный, сплошной дождь, проколотый над зонтами цветными дырами светофоров. Будто только что с грохотом проломилось дно неба над Бостоном. Все мокрое, скользкое, размытое струится на здание суда. Где в сотне неотличимых комнат с девяти утра до пяти вечера выносят приговоры. Когда дождь кончится и выйдет солнце, от неба останется синяя ссохшаяся корка. А непотопляемый суд всплывет вместе с оправданными, с теми, кто спаслись, как новый Ноев ковчег.

Плачущее небо стекает Ответчику, Грегори Маркману, за шиворот вдоль позвоночника в хлюпающие туфли. Стекает со лба по глазным яблокам прямо в разбухший от влаги и недосыпания мозг. Оседает мокротой в гортани.

Я стою уже почти час (!) в очереди у входа, глотая промозглый воздух. Много людей судится в Бостоне. Очередь кажется мокрой живой веревкой, брошенной на асфальт. В дверях суда она образует узел. Внутри его обрюзгшие полицейские Аты-Баты – их широко размазанная блеклыми красками пятнистая униформа напоминает неверно собранные детские пазлы – роются, не торопясь, в сумках. Проявляя положенную бдительность, заставляют «в порядке живой очереди» снимать плащи, вытаскивать ремни из брюк, вытряхивать мелочь из карманов. Придирчиво обшаривают и ощупывают. Водят по спине, тычут между ног капризной пищащей палкой. Боятся, видно, чтобы кто-нибудь не взорвал ко всем чертям этот муниципальный суд. Проходишь вертушку, и сразу гул человеческих разговоров вплывает вместе с тобой внутрь здания, растекается по коридорам. Ты в совсем другом мире.

Останавливаюсь в вестибюле суда и рассматриваю Юриспруденцию в нише. Завязанные глаза и маленькие, сразу и не заметишь, аптекарские весы в толстой руке. Сжимающий их кулак гораздо светлее, чем ее лицо. (Недавно восстанавливали отбитые пальцы? Весы немного покачиваются…) Как она умудряется взвешивать дела человеческие без гирь, да еще и с завязанными глазами? Я уверен, с точки зрения ЮрисПруденции – если здешняя Пруденция Юрис, несмотря на завязанные глаза, все же хоть что-то видит – против меня нет никаких улик. Даже любопытно, что будет делать суд с этой нелепой жалобой.

– Слушание откладывается на полчаса, – наконец неожиданным басом, не разжимая алебастровых губ, произносит слепая богиня.

Я испуганно оглядываюсь. Румяный крепыш лет сорока, с короткой красной шеей шире прижатых к голове прозрачных ушей предъявляет в качестве улыбки два ряда замечательно белых зубов и приветственно поднимает руку с раскрытой ладонью. Со стороны могло бы сойти за небрежный нацистский салют. Может, хотел незаметно понаблюдать за мной перед первой встречей? И как он узнал меня? Мелькают вертикальные морщинки на розовых пальцах, и, как по мановению его руки, плафон над головой наливается мутным светом и дождь, все еще шелестящий у меня в голове, стихает.

Вот теперь все по правилам. Обвиняемый со своим Защитником, и процесс можно начинать.

Мой румяный Защитник. Серебристый, как волчья шерсть, ежик-бобрик на лысоватой голове, ненужно мощные плечи. Здоровья своего совершенно не стесняется. Очень внимательно относится к проходящим женщинам. Результаты осмотра немедленно появляются у него на физиономии для всеобщего обозрения. В суде (во всяком случае, с женщинами-судейскими) чувствует себя слишком уж свободно. По утрам (до того как превратиться в Адвоката) каждый день три часа, по его словам, ведет кружок греко-римской борьбы (для мальчиков и девочек вместе (!) от десяти до четырнадцати лет) в местной школе.

Такой дождь совсем недавно был на улице, а он сухой… странно… словно кто-то раздвигал над ним дождевые нити, когда он не спеша шествовал в суд. И лишь одна черная струйка течет по каменному полу из-под толстой подошвы.

Наш первый и единственный за весь процесс длинный разговор сто́ит здесь воспроизвести. На обмен верительными грамотами между высокими договаривающимися сторонами он был мало похож. Скорее, это напоминало допрос где-нибудь в Большом Доме в Питере.

– Я спрошу вас только один раз. – Короткое движение ребра ладони, рассекающей воздух. – Вы никогда не мечтали совершить преступление?

– Зачем?

– Ну, мало ли… Например, чтобы убедиться, что способны совершить преступление, которое полиция не сумеет раскрыть… Что у вас достаточно силы воли… Почувствовать свое превосходство… Можете быть уверены, что о нашей беседе никто знать не будет.

– Вы недавно перечитывали Достоевского?

Адвокат некоторое время молчит. Пытается оценить долю сарказма в вопросе?

– Просто пытаюсь узнать, как можно больше о своем клиенте.

– Не мечтал.

– Ну вот и хорошо… Вы женаты?

– Разведен.

– Давно?

– Пару месяцев, как разъехались. Формально мы еще не разводились.

– Часто, когда семья распадается, у мужчины возникает сильная неприязнь к женщинам. Ко всем женщинам. – Сдержанная улыбка, которая должна подчеркивать адвокатский профессионализм. Мелькают очень острые, неестественно белые зубы. При этом лицо у моего тренера-Защитника абсолютно непроницаемое и умиротворенное.

– У меня не возникает.

Должно быть, отношения с моим саблезубым Защитником будут непростыми. Во всяком случае, чувство юмора у него начисто отсутствует. А это плохой признак… Впрочем, менять адвоката сейчас поздно, да и неясно, будет ли другой лучше.

– С вами трудно говорить… Что вы делали пятого сентября между двумя и тремя часами дня?

– Не помню точно. Наверное, смотрел дома телевизор.

– Вы часто смотрите телевизор днем? Пятого сентября был понедельник.

– Может быть, я плохо себя чувствовал и не пошел на работу.

– Я надеюсь, кто-нибудь из ваших сослуживцев сможет подтвердить. В жалобе, поступившей в полицейское управление Бостона, утверждается, что вы в это время находились в доме сто восемьдесят три по Кларендон-стрит, где проживает Истица.

Я чувствую легкую панику. Никак не удается сосредоточиться. Мысли путаются, переплетаются, словно ветви деревьев в густом темном лесу. Похоже, я заблудился.

– Не помню. – Для того чтобы защищать, ему информация о том, с кем я провел в постели весь день пятого сентября, не нужна, а мне и повредить может. И до Лиз дойти может. Это было бы катастрофой. Чем меньше будет он знать, тем лучше. – Почти уже месяц прошел.

– У вас проблемы с памятью? Вы обращались к доктору?

– Ни к кому я не обращался.

– У вас имеются знакомые в доме сто восемьдесят три по Кларендон-стрит?

– Не знаю. – Я начинаю осторожно взвешивать каждое слово. Советский опыт не прошел даром. – Наверное, нет.

– Кто-нибудь может подтвердить, что пятого сентября с двух до трех вы находились дома?

– Я ведь уже сказал: с женой мы разъехались два месяца назад. А запасаться свидетелями, когда смотрел телевизор, мне не пришло в голову.

– Вы, как видно, привыкли логически мыслить.

– Иногда с помощью логики удается кое-что выяснить. – Теперь, когда разговор отошел от полицейского рапорта, я чувствую себя немного увереннее.

– Но я бы хотел напомнить, что для правосудия есть вещи поважнее логики.

– Да? И что же это? – Почему-то ни в чем не хочется с ним соглашаться. У меня это редко бывает с незнакомыми людьми… Как бы самому не испортить отношения со своим Защитником…

– Например, закон. Права женщин. Политическая корректность.

В лице у Адвоката что-то написано. Судя по тону, не слишком дружелюбное. Нужно, чтобы он поверил. Иначе…

– А закон что, к логике отношения не имеет?

– Не всегда. Боюсь, скоро вам придется в этом убедиться… Ведь его начинают применять лишь после того, как установлены факты. А факты – вещь очень часто совсем не очевидная. Особенно если у обвиняемого плохая память… Многие вообще верят, что фактов нет, а есть только интерпретации. Ну а найти правильную, нужную для клиента интерпретацию – это и есть работа адвоката… Впрочем, выяснение этого вопроса уведет нас далеко. Как видно, вам трудно представить всю разницу между тем, что происходит де-факто и де-юре. Не думаю, что вам хорошо известны судебные критерии достоверности показаний обвиняемого.

Я решил, что мне не нужно продолжать этот разговор. Но, как уже часто случалось последнее время, решение свое выполнять не стал.

– Это правда. Я не специалист по критериям достоверности. И юридическую гносеологию никогда не изучал. Это ваша область? – Сам не знаю, зачем задал этот глупый вопрос.

Нанятый мной толкователь закона, сложив руки домиком и прижав большие пальцы к подбородку, рассматривает своего клиента долгим оценивающим взглядом. Усмехается. Взвешен и найден был легким? Уж какой есть. Разочарованно закрывает веки. В безглазом лбу застыло тяжелое раздумье.

– Ну что ж, раз вы о себе рассказывать не хотите, перейдем к вашему делу. Что у вас там? Есть ко мне вопросы?

Покорно протягиваю свою повестку. Он начинает вертеть ее со всех сторон. (Я бы не удивился, если бы она прямо сейчас превратилась в стодолларовую бумажку, а затем исчезла.) Ничего не говоря, возвращает ее.

– Я так и не понял, в чем меня обвиняют.

– Попытка изнасилования, сексуальный харассмент.

– Ого-го! Звучит серьезно! – Это действительно серьезно. Если на работе узнают, скорее всего, уволят под каким-нибудь предлогом. Чтобы лицо фирмы сохранить… Не надо показывать. – Но это же полная глупость! Где я мог ее харасить? И зачем? Вы видели ее?

– Извините, не понял?

– Никак не мог я сделать ей харассмент!

– Это тоже придется нам доказывать.

– Почему нам? А как же презумпция невиновности? Доказывать ведь должны те, кто утверждают.

– Доказывать придется нам. И если вы были пятого сентября…

– А что такое харассмент? – перебиваю я.

– Нарушение половой неприкосновенности…

– Половой неприкосновенности?

– Неподобающие притрагивания, неуместное внимание, визуальный харассмент, преследования… Трудно объяснить… Понятие все время уточняется…

Он замолкает, молча рассматривает меня. Наконец удается из него выудить, что сегодня слушается дело о продлении запрета приближаться к Истице и даже к ее дому. Прокуратура принимать участие не будет. (Ну что ж. Обойдемся и без нее. Нам прокуратура ни к чему.) Основное обвинение (уже по уголовной статье) слушаться будет гораздо позже. Несмотря на серьезность обвинения, иск будет передан в обычный суд, а не в суд присяжных. И это гораздо опаснее. Все зависит от судьи.

У меня нет алиби, и это самое важное.

Защитник и его клиент в коридоре, наполненном до самого потолка многослойным шелестящим шепотом и звуками шагов. Защитник – откинувшись на спинку скамьи и расставив колени. Всем своим видом подчеркивает, что здесь, в суде, он совершенно свой человек.

Мимо нас из конца в конец бродят, опустив головы, обвиненные. В приглушенном электрическом свете фигуры их только намечены смутными очертаниями. Неразличимые лица напоминают разваренные пельмени. Бродят они, покорно шаркая и волоча ноги. Не отрывая их от пола, будто на каблуках тяжеленные железные набойки и кто-то этажом ниже водит по потолку сильными магнитами, направляет их шаги. Если магниты уберут, они, словно безжизненные фигурки, тут же попадают на пол.

Неожиданно Защитник, как видно руководствуясь какой-то своей таинственной логикой, сообщает, что тоже недавно развелся. Потом делает скучающий вид и, растягивая слова, рассказывает несколько коротких историй о судьях, задающих нелепые вопросы и засыпающих посреди слушаний об избалованных скучающих женщинах, устраивающихся на работу секретаршами в поисках любовных приключений. Похоже, набит он такими историями под завязку и судейских недолюбливает. Говорит очень тихо и очень внушительно. Много терпения нужно, чтобы слушать. Но некуда деватьсяИскусство замедлять время освоил еще с тех пор, как целыми днями допрашивали в Большом Доме. Никогда не знаешь, где пригодится. А то, что выучил там, уже на всю жизнь.

Должно быть, решив, что рабочий контакт с клиентом полностью налажен, Адвокат замолкает и с умным лицом начинает читать глянцевитый журнал для рыболовов. Зажигается электрической слизью тусклое пятно у него на лысине. В последующие десять минут длится молчание. Такое глубокое, что кажется, он вообще никогда в жизни не произнес ни слова. Подрагивают насупленные брови цвета подгоревшей манной каши и неровная гряда микровулканических прыщей над ними. Ботинок уверенно вращается, размешивая застоявшийся воздух коридора. Иногда Защитник прикрывает глаза и открывает рот. Слегка наклоняюсь в надежде что-нибудь услышать, но тот только зевает и снова с ленцой невозмутимо изучает свой журнал. Страниц почему-то он не переворачивает.

И вот наконец нас вызывают к судье.

В зале, разделенном барьером, отовсюду льется холодное неоновое сияние. Одинаково и равнодушно освещающее всех убийц и всех праведников, которых здесь судили и будут судить. Пятна незнакомых мертвых запахов беззвучно сталкиваются друг с другом. Свод закона теряется в темной высоте.

В судейских комнатах по одну сторону низкого массивного барьера-парапета те, кто при законе, – судьи под портретами судей, прокуроры за столами прокуроров, помпроки, полицейские, секретарши, стенографистки, компьютеры и обязательно сонно полощущийся американский флаг. Барьер состоит из массивных балясин на манер огромных черных пешек, скрепленных сверху скругленной полированной доской. Судьям видна лишь верхняя половина тела обвиняемого. Им достаточно. Балясины-пешки единственные искривленные детали в этом кубическом мире прямых линий.

По другую сторону барьера на длинных деревянных скамьях, поднимающихся амфитеатром вверх, – обвиняемые вместе со своими адвокатами и всякая прочая нервная, сочувствующая публика. Мы и они. Они – за барьером – не переставая возбужденно переговариваются. Публичное со-итие ревнителей юстиции. Экстаз безнаказанных обвинений, игры с человеческими жизнями. Мы – пока еще обвиняемые или уже обвиненные – покорно молчим, ожидая свершения своей судьбы. Под потолком узкие абстрактные окна. Прямоугольные промоины серого дневного света. Стены закрашены унылой масляной краской. Совершенно невозможно совместить убогость интерьера с бушующими страстями, с судьбоносными решениями, что здесь выносят.

Истица уже в зале. На ней оранжевый видавший виды свитер, обвешанный спутавшимися бусами, серые брюки. В первом ряду у барьера. Сидит, наклонившись вперед, и, как хасид на молитве, бормочет, немного раскачивается. Цветные пятна бегают по покрывшемуся мелким по́том лицу. Левая щека, живущая отдельно от остального тела, дергается, сбрасывая несуществующего муравья. Медленно поворачивается всем телом, словно юстирует ороговевший взгляд. Взгляд, от которого можно ждать только очень плохого, особенно если попытаться заговорить. Видит (видит?) что-то свое. Сжимает горсть мертвого воздуха в кулак и упирается им в левую брючину выше колена. Ждет сигнала к атаке. Мрачная решимость, готовность идти до конца. И еще дальше.

Адвокат доверительным тоном просит у судьи (судья 1 в этом многосудийном процессе), чтобы дело рассматривалось без публики. Деликатно подразумевается: чтобы публика не узнала, что Истица наша тяжело больна. (Не так уж глуп мой тренер-адвокат.) Разочарованная публика неохотно расходится.

Женщина-судья за зеленым столом на возвышении (удивительно большое число женщин служит при законе; притягивает власть (?); обвиняемые почти все молодые мужчины) благосклонным кивком разрешает подойти.

На ней темное платье с высоким воротом и золотая цепь – не такая массивная, как у клерка, но гораздо более дорогая – с крестиком. Волнистое расплывшееся лицо, сильно напоминающее гриб на подоконнике в трехлитровой банке, закрытой сверху марлей, у нас в комнате на Чайковского. Глядя на нее, трудно поверить, что она любит врагов своих. Здесь не лучшее место для такой любви.

Не судите да не судимы будете… Пусть тот, кто без греха… Ну а кто она против Него? Но вот, сидит ведь здесь под чьим-то портретом и судит всех подряд! Раздает, не слишком и задумываясь, приговоры-наказания… Пожалуй, так и не удалось мне до конца изжить в себе прокурора. Выросшие в СССР – даже про себя имя страны своего детства выдыхаю всегда шипящим свистом, сразу переходящим в рычанье, – полутона плохо различают. Не до того было. А теперь уже поздно переучиваться… Затяжной прыжок из советского в американское длиной уже в шесть лет. Так и завис в воздухе.

Обернутый в оранжевый свитер и серые брюки комок ненависти стремительно движется через калитку в барьере. В узком окне под потолком появляется солнце. Тень Истицы удлиняется, при этом сама она делается все короче. (В суде у обвиняемых своя оптика…) Воинственно втягивает воздух примятым носом. Выставив ногу вперед, сжимает в руке свернутый лист бумаги, словно перед атакой гранату с выдернутою чекой.

Подзащитный и его Защитник тоже приближаются к Высокой Судье.

Истица глядит на меня своим огромным темным оком, в центре которого пылает ослепительно белая точка. Добела раскаленная, прожигающая воздух ненависть. За что?! Я инстинктивно провожу ладонью по груди, пытаясь стряхнуть, избавиться от ее неживого взгляда.

И вот она уже бормочет тяжелым горловым захлебом что-то совсем несуразное про преследования, про орудующую у них в районе банду русских евреев, про белый микроавтобус с красными буквами «Арамарк». В них она сразу же узнала фамилию Маркмана. Постукивает кулачком в сухую грудь. Деревянные слова. Их обломки набухают тяжелой бессмыслицей, но продолжают плыть по извилистому течению обвинительной речи.

– Стоял часами возле дома… дожидался, когда выйду… раньше был как брат… а тут выслеживал целыми днями… хотел похитить… изнасиловать… – Знаки препинания игнорирует полностью. Вместо них сплошные увесистые многоточия. В которые сплющена ненависть. Перетянутый голосовыми связками, срывающийся голос идет теперь уже из глубины живота, начинает все больше пробуксовывать. – В конце августа уезжал в Филадельфию… Арон Штипельман, он может подтвердить… а потом снова… пятого сентября, в Судный день… в два часа дня… хотел изнасиловать… сексуальный маньяк… вызывала полицию… а он… ведь мы…

Смысла в ее словах нет. Он в интонации. Поток сознания замедляется. Разорванные в клочья короткие фразы – не слова, а кривые загогулины, заготовки слов, которым не смогли придать осмысленную форму, – погружаются в яростно пульсирующую тишину, тонут в ней. Дальше идет совсем нечленораздельная глоссолалия, только отдаленно напоминающая английские фразы.

Поджатые, выделяющие бурую ненависть губы мелко дрожат. В испорченной болезнью голове, под этими черно-рыжими волосами – всего лишь в паре метров от моей головы! – творится что-то, чего я никогда не пойму.

Но вот что странно… Сама она о моей поездке в Филадельфию не узнала бы… Слишком много непонятного в моем деле…

Я открываю рот, но Адвокат молниеносно делает свирепую физиономию и зна́ком (высоко поднятые брови, чудовищно быстро вращающиеся зрачки) показывает, чтобы не вздумал отвечать. Пройдет время, и я, Ответчик, пойму, что мой Защитник был прав. Здесь, у судейского барьера, обвиняемый, Грегори Маркман, оказался бы плохим сообщником самому себе.

Дребезжащий луч снова прорывается сквозь окно под потолком. Тень Истицы резко отшатывается от нее. На лысине Адвоката туго натягивается блестящая кожа. Луч утыкается ему в горло. Проливает новый свет на его довольно заурядную внешность. Он делает шаг вперед, просовывает ногу в лакированном ботинке между пешками барьера и откашливается. Не спеша поглаживает границу между двумя мирами.

Плавным движением отводит луч в сторону и начинает – сначала крадучись, а затем все сильнее разгоняясь – свою адвокатскую речь. Сейчас он весь переливается, будто с головы до ног облеплен шевелящейся чешуей из наложенных внахлест блестящих юридических словечек. Каждая выпуклая зеркальная чешуйка отражает, искажает, уродует… Он отдирает их одна за одной и демонстрирует суду. Ловко вставляет тонкие прокладки многозначительного молчания… Уверенные ласковые движения хищника, почуявшего наконец жертву. Чувствуются когти большого мастера…

Наверное, среди homo sapiens адвокатами становятся самые хищные. Травоядным в суде не место. Хорошо, что он по эту сторону барьера и никогда не почувствую эти когти на своей шее!

Он говорит об Истицыном прошлом (безукоризненно политически корректно, захлебываясь от вежливой симпатии к больному человеку), о повторяющихся уже долгие годы тяжелых галлюцинациях Истицы, Инны Наумовской. Все это Ее Чести госпоже судье, конечно же, прекрасно известно. Он лишь напоминает… (Тут он делает драматическую паузу для усиления эффекта. Остановка перед решающим броском.) Потом, тщательно модулируя бархатные, немного в нос интонации, говорит об уголовном деле против Грегори Маркмана, которое еще только будет слушаться. Подчеркивает в воздухе указательным пальцем наиболее важные места своей речи.

Странно, во всем своем длинном монологе он ни разу не ссылается ни на одну статью законов. И еще: судя по ее вопросам, судья 1 ни о болезни Истицы, ни о том, что у меня нет алиби, не знала. Вообще ничего не знала о моем уголовном деле!

По лицу Истицы невозможно понять, слышит ли она Адвоката или нет. Похоже, то, что происходит в ее бедной голове, к его словам вообще отношения не имеет. Будто болезнь, поселившаяся там, издевается, глумится над нею.

Он продолжает еще говорить, когда она выдергивает из сумочки измятый, повытершийся на сгибах листок. Оспины зрачков, отсвечивающих навечно замороженным блеском, сходятся к переносице. Не обращая внимания ни на Адвоката, ни на меня, вдохновенно и невнятно зачитывает длинное послание суду.

Скорее всего, она долго готовилась к этой минуте, минуте решающей схватки с врагом! Текст звучит довольно гладко, но не слишком убедительно. Ей все это написали? Сама вряд ли смогла бы…

– Я совершенно здорова… принимаю все лекарства… это он, Маркман… он… – Голос понемногу теряет свое наполнение, становится безжизненным и пустым. И в этой пустоте бьется глухое эхо. – Доктор мной очень доволен… доволен… И другой доктор… Здесь написано…

1 Blue bird – «синяя птица» (англ.)
2 Beacon Hill – один из самых старых и самых дорогих кварталов Бостона.
Teleserial Book