Читать онлайн Учитель бесплатно
ГЛАВА I
Разбирая на днях свои бумаги, я обнаружил в конторке черновик письма, год назад отправленного моему школьному приятелю:
«Любезный Чарлз, помнится, в бытность нашу в Итоне всеобщим расположением ни ты, ни я не пользовались; ты неизменно отличался редкой проницательностью и хладнокровием, цепким умом и извечным сарказмом; себя изобразить не буду и пытаться, во всяком случае, не припомню, чтобы персона моя была в Итоне особо популярной. Каким магнетизмом притянуло нас друг к другу — не знаю; я, определенно, никогда не питал к тебе тех чувств, что Пилад к Оресту, и уверен, что ты в отношении меня тоже далек был от чрезмерной чувствительности. Впрочем, это ничуть не мешало нам с тобой после занятий подолгу прогуливаться вдвоем и беседовать; во мнениях о школьных товарищах и учителях мы, как правило, были единодушны; когда же я, случалось, пускался в сантименты, выказывая восторг к чему-либо изысканному, прекрасному — не важно, одушевленному или нет, — твоя сардоническая холодность в ответ нимало меня не трогала. Я ощущал себя выше этого — как, впрочем, и теперь.
Долго я не писал тебе, не видел же тебя еще дольше. Но вот недавно в руки мне попала газета вашего графства, и тут же я наткнулся на твое имя. Я пустился вспоминать былое; все произошедшее с той поры, как мы расстались, пронеслось передо мной — и я сел и взялся писать это письмо. В какой мере ты сейчас занят, не знаю, но ежели изволишь уделить мне некоторое время, то узнаешь в подробностях, как обстоят мои дела.
Начну с того, как по окончании Итона я встретился с дядюшками по материнской линии — лордом Тайнделлом и достопочтенным Джоном Сикомбом. Меня спросили, намерен ли я принять духовный сан, и мой дядя-лорд тут же предложил мне курируемый им сикомбский приход (если, конечно, я изъявлю согласие сделаться духовником); другой же мой дядя, мистер Сикомб намекнул, что, когда я приму сей приход, мне позволено будет заполучить в качестве хозяйки дома и первой леди прихода одну из шести моих кузин, его дочерей (которые, признаться, все как одна внушают мне великую неприязнь).
Я отказался и от сана, и от брака. Хороший священник — дело хорошее, вот только из меня он определенно выйдет прескверный. Что же насчет жены… О, одна мысль, что я навеки привяжу себя к одной из этих кузин, — сущий кошмар! Конечно, они миловидны и недурно воспитаны; однако их обаяние и прочие достоинства не задевают в моем сердце ни единой струны. Представить только, что долгие зимние вечера я буду просиживать в сикомбском приходе, в гостиной у камелька, один на один с какой-нибудь из них — например, с большой и мастерски изваянной статуей, с Сарой… Нет, плохим я буду мужем, да и священником, при таких-то обстоятельствах, тоже.
Когда я отверг предложения дядюшек, они поинтересовались, чем же тогда я намерен заняться. Я отвечал, что еще поразмыслю. Тогда мне напомнили, что я не имею ни состояния, ни каких-либо видов на наследство, и, выдержав многозначительную паузу, лорд Тайнделл сурово вопросил, не собираюсь ли я пуститься по отцовским стопам и сделаться коммерсантом. Разумеется, ни о чем подобном я не помышлял. Вряд ли при моем характере и образе мыслей из меня мог выйти дельный коммерсант; мои вкусы, воззрения, мои пристрастия совершенно не сочетаются с этим поприщем. Но в том, как лорд Тайнделл выговорил слово „коммерсант“, звучало такое презрение, столько высокомерного сарказма было в его тоне — что я тотчас решился. Да, отец оставил мне одно только имя — однако я не выношу, когда это имя произносят с пренебрежением. С горячной поспешностью я отвечал, что „да, я не вижу для себя ничего лучшего, как двинуться по отцовской стезе, что я займусь коммерцией“.
Дядюшки не стали мне ничего возражать, и мы простились, уже испытывая друг к другу глубокое отвращение.
Вспоминая теперь ту встречу, я нахожу, что поступил совершенно правильно, сбросив с себя бремя тайнделловской опеки; однако в то же время я глупо подставил свои плечи под не меньшую тяжесть, которой, конечно, прежде никогда не подымал.
Я немедленно написал Эдварду — ты, кажется, знаешь Эдварда, — единственному моему брату, который старше меня на десять лет. Тот женился на дочери весьма состоятельного фабриканта, теперь имеет свое предприятие и занимается тем же, чем занимался и отец, пока не прогорел. Кстати сказать, отец, слывший в округе Крезом, незадолго до кончины лишился всего состояния, и моя мать шесть месяцев по его смерти жила в непрестанной нужде, не получая никакой помощи от своих братьев-аристократов, которых она смертельно оскорбила, сочетавшись с Кримсвортом, ***ширским фабрикантом. По истечении этих шести тяжелых месяцев она произвела меня на свет, сама же его покинула, причем, полагаю, без особого сожаления, ибо могла надеяться на какое-то успокоение в том мире.
Родственники отца взяли на попечение как Эдварда, так и меня, и пеклись обо мне девять лет. К тому времени случилось, что место представителя одного значительного городка нашего графства оказалось вакантным, и мистер Сикомб выставил свою кандидатуру. Кримсворт, мой дядя, человек расчетливый и хитрый, воспользовался удобным случаем и написал кандидату довольно свирепое письмо, где предупреждал его, что, если мистер Сикомб и лорд Тайнделл откажутся как-либо вспомоществовать детям своей покойной сестры, он предаст огласке их жестокосердное отношение к вышеупомянутой сестре и сделает все возможное, чтобы воспрепятствовать избранию мистера Сикомба. Мистер Сикомб и лорд Тайнделл прекрасно знали, что Кримсворты из той породы людей, представители которой в намерениях своих непреклонны, а в средствах не слишком щепетильны; знали они также, что Кримсворты имеют немалое влияние в городке К***; посему, делая из нужды добродетель, они согласились взять на себя расходы по моему обучению. Меня отправили в Итон, где пробыл я десять лет, и за все это время мы с Эдвардом ни разу не виделись. Он, повзрослев, занялся коммерцией, и, поскольку помимо призвания у него было в то время больше усердия и ловкости, больше удачи, нежели теперь, на тридцатом году, он довольно быстро преуспел. О его делах я узнавал из редких, скудных посланий, которые Эдвард отписывал мне три-четыре раза в год; письма эти неизменно заканчивались выражением неиссякаемой враждебности к дому Сикомбов; щедроты же их, как утверждал Эдвард, — позор для меня на всю жизнь. Поначалу, будучи еще ребенком, я все не мог понять, почему, росший без родителей, я должен чувствовать себя должником перед дядюшками Тайнделлом и Сикомбом за свое обучение; когда же я подрос и узнал мало-помалу, какая жестокая неприязнь, какая смертельная ненависть стояла между ними и моими родителями, когда узнал обо всех неудачах, постигших наш дом, — вот тогда я устыдился той зависимости, в которой жил все это время, и решил никогда более не принимать никакой помощи из рук, отказавших в куске хлеба моей умирающей матери. Именно под влиянием этих чувств я и отказался от сикомбского прихода и от женитьбы на одной из кузин-аристократок.
Таким вот образом порвав окончательно с дядюшками, я написал Эдварду, изложил все произошедшее и сообщил о своем намерении избрать то же, что и он, поприще. Кроме того, я спросил в письме, не сможет ли он дать мне какую-либо работу. В ответе Эдварда никакого одобрения моим действиям не выражалось, однако он писал, что если я желаю, то могу приехать в ***шир, и он „посмотрит, что можно предпринять, дабы обеспечить меня работой“. Я подавил в себе внутренний протест, заглушил возмущенный этим посланием внутренний голос, сложил чемодан и саквояж и двинулся на север.
Двое суток проведя в пути (железных дорог тогда ведь еще не было), в один дождливый октябрьский день я прибыл в К***. Прежде я считал, что Эдвард живет в этом городе, однако, порасспросив людей, выяснил, что здесь только фабрика мистера Кримсворта, а также огромные склады, видневшиеся сквозь туман на окраине города, в Бигбен-Клоузе; резиденция же мистера Кримсворта была в четырех милях за городом.
Уже поздно вечером я выбрался из дилижанса близ поместья моего брата. Перейдя дорогу, я увидал сквозь сумеречные тени огромный дом за воротами, окруженный обширным участком земли. Я задержался на лужайке напротив и, прислонясь спиной к дереву, раскинувшемуся в самом ее центре, с интересом вгляделся в Кримсворт-Холл.
„Эдвард весьма богат, — сказал я себе. — Я знал, что он процветает, но не подозревал даже, что у него такой гигантский особняк“.
Постояв так в раздумьях некоторое время, я прошел через калитку, приблизился к парадной двери и позвонил.
Открыл мне слуга; я назвал свое имя, после чего тот принял мой чемодан и мокрый плащ и проводил в библиотеку с пылающим камином и зажженными свечами на столе; слуга сообщил, что хозяин еще не вернулся из К***, но в течение получаса непременно будет.
Предоставленный самому себе, я устроился у камина в мягком кресле с красной сафьяновой обивкой и, глядя, как мечутся над раскаленными угольями языки пламени, как просыпается сквозь колосник зола, пытался вообразить предстоящее свидание. В предположениях моих одно было несомненно: жестокое разочарование мне определенно не грозило; скромность моих надежд мне это гарантировала. Я не предвкушал бурных изъявлений братской нежности: все письма Эдварда были точно специально написаны так, чтобы во мне не зародилось никаких иллюзий на этот счет. Тем не менее, пока я сидел в ожидании его прибытия, нетерпение мое все усиливалось; не знаю почему, рука моя, столь непривычная к рукопожатиям родственников, сжалась в кулак, чтобы унять дрожь волнения.
Вспомнив о Тайнделле и Сикомбе, я заключил, что безразличие ко мне Эдварда будет, пожалуй, сравнимо с оказываемым ими холодным пренебрежением. Тут я услышал, как открыли ворота и к дому подкатил экипаж. Итак, мистер Кримсворт прибыл; небольшая заминка, краткий разговор в холле — и шаги его послышались у двери в библиотеку — шаги, возвещавшие о появлении богатого и преуспевающего хозяина дома.
Я смутно помнил, каким был Эдвард десять лет назад — высоким, худощавым, не вполне оформившимся юношей, — теперь же, поднявшись с кресла и оборотясь к двери, я увидел светловолосого человека атлетического сложения, с красивым властным лицом: в каждом его движении, в осанке, в глазах, в выражении лица сквозили практичность и расчетливость. Эдвард коротко приветствовал меня и, пожимая руку, смерил взглядом; затем он опустился в сафьянное кресло и указал, куда мне сесть.
— Я ожидал вас у себя в конторе, — сказал он; голос его был резковат; кроме того, говорил Эдвард с гортанным северным акцентом, не радовавшим мой слух, привыкший к серебристому говору юга.
— Я справился о вас в гостинице, и хозяин направил меня сюда, — сказал я. — Признаться, я поначалу усомнился в его словах, не зная, что у вас за городом такая резиденция.
— Все это хорошо, — ответил он, — только я полчаса потратил, вас ожидая. Я полагал, вы будете с восьмичасовым дилижансом.
Я выразил сожаление, что ему пришлось ждать; Эдвард ничего не ответил, вместо этого, явно чтобы скрыть раздражение, помешал в камине, затем он снова оглядел меня.
Я рад был, что в первый момент нашей встречи не проявил ни восторженности, ни особой теплоты, что встретил этого человека с холодным, невозмутимым равнодушием.
— Вы совершенно порвали с Тайнделлом и Сикомбом? — спросил он раздраженно.
— Едва ли у нас с ними будет еще какая-либо связь; надо думать, мой отказ от всего ими предложенного исключает возможность дальнейшего общения.
— Хочу предупредить вас с самого начала, — сказал Эдвард, — на двух господ, как говорится, не услужишь. Любые контакты с лордом Тайнделлом исключают содействие с моей стороны. — Высказав это, Эдвард взглянул на меня с неожиданной и, казалось, ничем не вызванной угрозой.
Не чувствуя в себе ни малейшего желания ему возразить, я утешился мыслью о том, сколь по-разному устроены людские умы. Не знаю уж, что заключил мистер Кримсворт из моего молчания — принял его за проявление упрямства или же решил, что запугал меня своей властностью и непреклонностью.
Опустив на меня долгий, тяжелый взгляд, Эдвард резко поднялся с кресла.
— Завтра, — сказал он, — мы обсудим с вами прочие вопросы; теперь же время ужинать, миссис Кримсворт, наверно, меня заждалась. Вы соблаговолите пройти?
И он размашистым шагом вышел из библиотеки; я проследовал за ним. Идя через холл, я попытался представить миссис Кримсворт. „Из того ли она разряда людей, что Тайнделл, Сикомб и его дочери, или этот вот любящий родственник, вышагивающий впереди? Может, она окажется выше их? Может, в ней я найду родственную душу и смогу раскрыть истинную мою сущность; или, может статься…“ Тут размышления мои были прерваны: я вошел в столовую.
Светильник под матовым стеклянным колпаком освещал уютную, обшитую дубом комнату. Ужин уже подали. У камина, явно в ожидании нашего прихода, стояла молодая женщина, высокая и недурно сложенная, облаченная в красивое, модного покроя платье, — все это я отметил, едва вошел. Встретились они с мистером Кримсвортом весело и оживленно; при этом миссис Кримсворт полуигриво, полуобиженно побранила его за опоздание; голос ее (а для меня голос всегда немаловажен, когда я сужу о чьем-либо характере) — голос ее был живой и звонкий, указывал он, как я тогда заключил, на легкость и жизнерадостность обладателя. Мистер Кримсворт умерил ее наигранный гнев поцелуем — поцелуем первой поры супружества (семейной их жизни не было еще и года), — и миссис Кримсворт уселась за стол в превосходном расположении духа.
Обнаружив наконец мое присутствие, она извинилась, что не заметила меня прежде, и пожала мне руку с тою радостной порывистостью, каковую юные леди в минуты душевного подъема проявляют ко всем, даже к самым безразличным к их расположению. Я отметил про себя, что стан ее и впрямь красив, черты лица излишне крупны, однако приятны; волосы же ее были рыжие — совершенно рыжие. Супруги Кримсворт болтали без умолку, и все в том же игривом духе; она сердилась (вернее, изображала рассерженность) на то, что он велел заложить в кабриолет норовистого коня, чем заставил ее немало поволноваться; время от времени миссис Кримсворт обращалась ко мне:
— Не правда ли, Уильям, это просто нелепо. Эдвард утверждает, что будет запрягать только Джекки, а не другую лошадь, при том что это чудовище уже дважды опрокинуло его экипаж.
Говорила она с легкой шепелявостью (впрочем, не раздражающею слух), по-детски. В лице ее, с отнюдь не детскими чертами, также было нечто младенчески наивное; эта шепелеватость и детские гримаски были, без сомнения, очаровательны в глазах Эдварда, да и многим мужчинам показались бы довольно милыми — только не мне. Я ловил ее взгляд, надеясь обнаружить в глазах этой женщины ум, которого не ощущалось в чертах и в речи; взгляд был весел и быстр, в его переменчивости мелькали оживленность, тщеславие, кокетство — но тщетно искал я хоть просвета ее души. Признаться, я не особый ценитель восточных прелестей; белоснежная кожа, карминные губы и нежный румянец, гроздья блестящих локонов — ничто для меня, если при этом нет прометеевой искры, что будет жить, когда розы и лилии увянут, а вместо блеска в волосах останется лишь пепел седины. Когда солнце и удача улыбаются, хорошо распускаться и цвести; но сколько в жизни дождливых дней, дней ноябрьской тоски, когда в доме и в сердце человеческом холодеет без чистого, живого блеска души и ума.
Итак, вглядевшись в пустую страницу лица миссис Кримсворт, я, разочарованный, невольно вздохнул; она же, надо полагать, приняла это как дань своей красоте, и Эдвард, который, очевидно, гордился богатой и миловидной избранницей, метнул в меня насмешливо-сердитый взгляд.
Я отвернулся от них и скучающе обвел взглядом столовую. На стене по обе стороны от камина я увидел по картине. Оставив мистера и миссис Кримсворт поддразнивать друг друга в их веселой беседе, я целиком сосредоточился на портретах. Изображенные на них леди и джентльмен одеты были по моде где-то двадцатилетней давности. Портрет джентльмена был затенен, и я не мог хорошо его рассмотреть. Леди же в смысле освещения имела преимущество за счет чуть приглушенного абажуром светильника. Я тотчас узнал ее, ибо видел эту картину еще в детстве; на ней написана была моя матушка. Эта и вторая картина составляли фамильные наши ценности, которые единственные удалось спасти, когда все отцовское имущество пошло с молотка.
В детстве я, помнится, любовался этим лицом, потом не понимал его красоты; теперь же я знал, как редко встречается такой тип лица, и только сейчас сумел понять и оценить его задумчивую прелесть и душевность. Столько очарования и неподдельной нежности было в этих серьезных серых глазах, в светлых и выразительных чертах… Я пожалел, что передо мной всего лишь картина.
Довольно скоро я оставил мистера и миссис Кримсворт, и слуга проводил меня в отведенную мне комнату; вот тогда, затворив дверь, я тем самым разом затворился от всех, уйдя в себя и надолго отдалившись от какого бы то ни было общества — и от твоего, Чарлз, в том числе.
На сем пока прощаюсь, Уильям Кримсворт».
Ответа на свое письмо я не получил; приятель мой, как выяснил я позже, получил назначение в одну из колоний и уже отправился к месту своей службы. Что сталось с ним после, даже и не знаю. Ту историю, что я собирался изложить в частной переписке, теперь посвящаю аудитории более широкой. Тех читателей, что подвизались на том же поприще, что и я, она непременно заинтересует, и мои наблюдения они найдут созвучными своему опыту. Письмо же, приведенное выше, послужит вступлением к моему повествованию. Теперь продолжаю…
ГЛАВА II
Первый встреченный мною день в Кримсворт-Холле выдался ясным. Спозаранку я был уже на ногах и прогуливался близ дома. Осеннее солнце поднялось над ***ширскими холмами, высветив радующую взор картину; по-осеннему буроватые рощицы и колки разнообразили сжатые поля; река, скользящая меж рощами, отражала холодное октябрьское солнце и небо; местами по берегам ее, точно стройные башни, высились трубы полускрытых деревьями фабрик; там и сям, словно облюбовав получше местечки на склонах холмов, расположились строения вроде Кримсворт-Холла; в целом пейзаж сей внушал ощущение кипучей деятельности и изобилия — существование же фабрик, паровых машин и прочей техники лишало его романтической первозданности. За пятью милями лежащая меж низких холмов долина вместила в свою чашу большой город К***, над которым сейчас нависала густая, неподвижная пелена — там-то и располагалось предприятие Эдварда.
Довольно долго я рассматривал открывшуюся мне картину; и, когда я понял, что сердцу моему она не приносит ни малейшей радости, что вид этот не пробуждает во мне никаких надежд, естественных для человека, видящего пред собой арену своей будущей карьеры, — я сказал себе: «Уильям, чего роптать на обстоятельства; ты глупец и сам не знаешь, чего хочешь; ты сам избрал для себя этот путь и — никуда не денешься — будешь коммерсантом. Взгляни! — продолжал я. — Видишь черный дым вон в той ложбине? Так знай, что там и будет твое поле деятельности! Там ты уже не сможешь мечтать, не сможешь подолгу предаваться размышлениям — там ты погаснешь душою и будешь только работать».
Наставив себя таким образом, я вернулся в дом. Брат вышел уже в столовую. Поздоровался я с ним довольно холодно; Эдвард стоял у камина спиной к огню — сколько неприязни прочитал я в его глазах, когда подошел пожелать доброго утра! Он кивнул, буркнул в ответ: «Доброе утро», затем схватил со стола газету и принялся изучать ее с видом высокопоставленной особы, ищущей любой предлог, чтобы только избавиться от докучливой мелкой сошки. Хорошо, я настроился перетерпеть некоторое время, иначе я едва ли смог бы заглушить в себе все возраставшую неприязнь к Эдварду.
Я смерил взглядом его крепко сбитую, внушительных размеров фигуру. Потом посмотрел на собственное отражение в зеркале над камином — и занялся сопоставлением двух этих особ. Лицом я был несколько похож на Эдварда, хотя и не был красив: черты лица у меня были неправильные. Намного уступал я и телосложением: я был худощав и не столь высок. В отношении физическом Эдвард, безусловно, меня обошел; но сумеет ли он утвердить верховенство в плане умственном, как человек, у которого мне предстоит служить, — ибо от него не следует ожидать львиного великодушия к слабому; холодность и расчетливость, сквозящие в его глазах, его жесткая, отталкивающая манера держаться говорили о том, что пощады не будет. Победил ли я его умом в итоге? Не знаю. Да я никогда особенно и не пытался…
Появление миссис Кримсворт на время отвлекло меня от этих мыслей. Она была удивительно хороша в белом платье и вся благоухала утренней свежестью. Я заговорил с ней с легкой непринужденностью, оправдываемой, как мне казалось, ее вчерашней беззаботной веселостью; однако ж миссис Кримсворт отвечала мне холодно и весьма сдержанно: разве могла она допустить какие-либо фамильярности со служащим своего мужа.
Только покончили с завтраком, как мистер Кримсворт объявил, что экипаж вот-вот подадут и что через пять минут он ждет меня, чтобы отправиться в К***. Я не заставил долго себя ждать, и вскоре мы уже были в пути. В кабриолет впрягли именно то несносное животное, так пугавшее миссис Кримсворт. Пару раз Джек пытался было выказать свой непокорный нрав, однако сильные и точные удары хлыстом в безжалостной руке хозяина быстро заставили его смириться; Эдвард в ярости раздувал ноздри и явно гордился одержанной им в этом состязании победой. За всю дорогу он ни разу не заговорил со мной, лишь время от времени сквозь зубы проклинал коня.
Когда мы добрались до К***, в городе царили оживление и суета; мы прокатились по чистым улочкам с жилыми домиками и магазинами, церквями и трактирами; затем въехали в скопление фабричных построек, складов и, наконец миновав массивные ворота, оказались на огромном мощеном дворе — это и был Бигбен-Клоуз. Перед нами была фабрика, извергавшая копоть из высоких труб и дрожавшая толстыми кирпичными стенами от напряженной работы чугунных котлов. На дворе туда и сюда, мимо тележки с материалом, сновали рабочие. Мистер Кримсворт оглядел двор хозяйским оком, разом ухватив все в малейших подробностях; он выбрался из кабриолета, передал коня с экипажем на попечение человека, поспешно принявшего у него вожжи, и велел мне пройти за ним в контору.
Интерьером контора разительно отличалась от апартаментов Кримсворт-Холла — помещение, предназначенное исключительно для работы, с голым деревянным полом, шкафом, двумя конторками с высокими табуретами и несколькими стульями. Восседавший на табурете за одной из конторок джентльмен при появлении мистера Кримсворта снял шляпу и тут же снова погрузился в работу.
Мистер Кримсворт снял макинтош и сел поближе к огню. Я остался стоять; наконец он произнес:
— Стейтон, соблаговолите удалиться, мне надо обсудить с этим джентльменом кое-какие дела. Возвращайтесь, как услышите звонок.
Человек за конторкой мигом встал и вышел, плотно закрыв за собой дверь. Мистер Кримсворт пошевелил в камине, затем скрестил руки на груди и минуту сидел в раздумье, поджав губы и нахмурясь. От нечего делать я стал его разглядывать. С каким изяществом вырезаны его черты! Сколько красоты в этом облике — и какой контраст с тяжестью и тупой ограниченностью в глазах и выражении лица.
Обернувшись ко мне, Эдвард резко заговорил:
— Итак, вы прибыли в ***шир, чтобы научиться предпринимательству?
— Да.
— И что, вы настроены решительно?
— Да.
— Что ж, ладно. Помогать вам я не обязан, но у меня есть вакантное место, может вы окажетесь для него пригодны. Я возьму вас с испытанием. Что вы умеете делать? Знаете ли вы хоть что-нибудь, кроме того вздора, которому вас обучили в Итоне, вроде греческого да латыни?
— Я изучал и математику.
— О да! С позволения сказать, изучали.
— Я умею читать и писать по-французски и по-немецки.
— Гм…
Минуту он подумал, затем выдвинул ящичек ближайшей к нему конторки, извлек оттуда письмо и подал мне.
— Вот это прочтете? — спросил он.
Письмо было деловое, коммерческое, на немецком; я перевел его; затрудняюсь сказать, остался ли удовлетворен мистер Кримсворт моим переводом, — лицо его ничего не выражало.
— Хорошо, — сказал он, немного помолчав, — что вас ознакомили хоть с чем-то полезным, что сможет обеспечить вам пропитание и жилье; поскольку вы знаете французский и немецкий, я приму вас к себе клерком, будете вести иностранную корреспонденцию. Я положу вам неплохое жалованье — девяносто фунтов в год. А теперь, — продолжал он, возвысив голос, — хочу сказать вам раз и навсегда по поводу нашего родства и прочей подобной чепухи: никаких недоразумений на этот счет быть не должно; мне это совершенно ни к чему. Я не буду снисходителен к вам потому только, что вы мне приходитесь братом; если я обнаружу у вас недостаток ума, небрежность, рассеянность, леность или другие пороки, идущие в ущерб интересам моего предприятия, я рассчитаю вас, как любого другого служащего. Девяносто фунтов в год — деньги немалые, и за них я ожидаю получить от вас сполна; помните также, что действительную ценность здесь имеют лишь деловые качества — привычки, чувствования и образ мыслей исключительно делового человека. Вы меня понимаете?
— Отчасти, — отвечал я. — Я полагаю, вы хотите сказать, что за получаемое жалованье я обязан выполнять определенную работу, не смею ожидать от вас благоволения и не смею рассчитывать ни на какую помощь, а должен буду довольствоваться лишь тем, что сам я заработаю; это вполне меня устраивает, и на этих условиях я согласен служить у вас.
Тут я круто развернулся и прошел к окну; теперь я не видел Эдварда, не видел, что отразилось на его лице после моих слов; впрочем, мнение мистера Кримсворта меня тогда мало беспокоило. Выдержав довольно долгую паузу, он сказал:
— Возможно, вы рассчитываете устроиться в Кримсворт-Холле и ездить на работу со мной в кабриолете. Между тем, да будет вам известно, это весьма меня стеснит. Я предпочел бы иметь в экипаже свободное место на случай, если из каких-либо деловых соображений мне понадобится, к примеру, пригласить к себе какого-нибудь джентльмена. Вы подыщете квартиру в К***.
Я оторвался от окна и вернулся к камину.
— Разумеется, я подыщу квартиру в К***, — ответил я. — Для меня и самого было бы неудобно жить в Кримсворт-Холле.
Произнес я это, как обыкновенно, спокойным, ровным голосом; тем не менее голубые глаза мистера Кримсворта тут же вспыхнули, и отыгрался он довольно странно. Повернувшись ко мне, он произнес грубоватым тоном:
— Надо думать, средств у вас нет никаких; и как вы рассчитываете прожить, пока вам не выплатят квартальное жалованье?
— Проживу.
— Как вы рассчитываете прожить? — повторил он громче.
— Как сумею, мистер Кримсворт.
— В долги забирайтесь на собственный риск, ясно? Насколько мне известно, у вас привычки мота. Если так, избавляйтесь от них. Ничего подобного я здесь не потерплю, и вы никогда не получите от меня ни шиллинга сверх жалованья, в каких бы долгах вы ни обретались, — запомните это раз и навсегда.
— Да, мистер Кримсворт, сами убедитесь: у меня хорошая память.
Это все, что я сказал. Для переговоров посерьезнее было еще не время. Инстинктивно я чувствовал, что не стоит подолгу испытывать самообладание такого человека, как Эдвард. И мысленно я сказал себе: «Я готов принять это испытание. Когда чаша наполнится — хлынет через край, а пока — терпение. Вне сомнения две вещи: первое — я способен справиться с работой, предоставленной мне мистером Кримсвортом; второе — я могу честно заработать некоторые средства, и средств этих хватит мне на жизнь. А что братец мой усвоил себе манеры надменного и строгого господина — ему упрек, не мне. Неужели его несправедливость заставит меня свернуть с однажды избранного пути? Нет. А если, в конце концов, я когда-нибудь и отступлю, то к тому времени пройду уже достаточно, чтобы видеть, куда этот путь меня ведет. Поскольку пока что я лишь толкусь у входа, то для начала миную нужду; хуже начала конец уж точно не будет».
Пока я размышлял таким образом, мистер Кримсворт позвонил; клерк — упомянутый выше субъект, предусмотрительно «освобожденный» от наших переговоров, — вернулся.
— Мистер Стейтон, — сказал Кримсворт, — выдайте мистеру Уильяму корреспонденцию от «Братьев Восс» и наши письма им на английском — он переведет.
Мистер Стейтон, человек лет тридцати пяти, с лицом мрачным и вместе с тем хитроватым, поспешил исполнить приказание; он выложил бумаги на стол, и я тут же засел за них и принялся переводить на немецкий деловые письма Кримсворта. Радость от этой первой моей попытки самому заработать на хлеб не угасала даже от присутствия надсмотрщика, который то и дело становился у меня над душой и наблюдал, как я пишу. Мне казалось, он хотел испытать мой характер, но под его проницающим взглядом я ощущал себя в такой безопасности, точно на мне был шлем с опущенным забралом; или же я приоткрывался ему — но с невозмутимой уверенностью человека, который показывает неграмотному сугубо личное письмо, писанное по-гречески; тот увидит строки, даже, может быть, разберет какие-то буквы — но он ничего не сможет прочитать; моя натура была Стейтону чужда, и проявления ее были для него, что слова из незнакомого языка. Очень скоро, очевидно, осознав тщету своих потуг, он резко развернулся и вышел из конторы; в тот день Стейтон еще пару раз появлялся; он разбавлял и быстро опрокидывал в себя стакан бренди (все необходимое он извлекал из шкафчика, висевшего сбоку от камина); затем, глянув на мои переводы — а читал он и по-французски, и по-немецки, — он в молчании покидал контору.
ГЛАВА III
Так стал я служить у Эдварда клерком. Работником я был честным, пунктуальным и весьма прилежным. Все, что мне поручалось, я выполнял безукоризненно. Мистер Кримсворт старательно выискивал огрехи в моей работе, но безуспешно; присматривать за мною он наказал также и Тимоти Стейтону, своему любимцу и правой руке; однако Тим попал впросак: в работе я был, как и он, точен, зато куда проворнее. Мистер Кримсворт время от времени справлялся, как я живу, не влез ли в долги, — но нет, касательно расчетов от квартирной хозяйки не было ни малейших нареканий. Я нанимал маленькую квартирку, платить за которую ухитрялся из своих скудных, еще итонских сбережений. Поскольку мне давно уже претило просить у дядюшек дополнительных денег, я рано усвоил принципы самоограничения и жесткой экономии и расходовал ежемесячное содержание с неизменной бережливостью, чтобы даже в случае острой необходимости мне не пришлось взывать к ним о помощи. Помню, многие тогда называли меня скрягой, и на упрек этот я про себя возражал тем, что лучше быть непонятым сейчас, чем униженным в будущем. Теперь я был за это вознагражден; впрочем, вознагражден я был и раньше — при свидании с моими вспыльчивыми дядюшками: когда один из них бросил передо мной на стол банкноту в пять фунтов, которой я не взял, сказав, что дорожные расходы мною уже предусмотрены.
Далее, мистер Кримсворт поручил Тиму выяснить, нет ли у моей квартирной хозяйки каких-либо жалоб на предмет моей нравственности; та отвечала, что не сомневается в моей добропорядочности и благочестии, и в свою очередь спросила, не кажется ли мистеру Стейтону, что я подумываю когда-нибудь стать священником, ибо, сказала она, в ее доме одно время жили молодые священники, которые и сравниться не могли со мною в степенности и спокойном, тихом нраве. (Тим сам был «человеком религиозным», точнее, приверженцем методистской церкви, что, разумеется, не мешало ему быть одновременно и первостатейным плутом.) Ушел мистер Стейтон, весьма озадаченный столь лестным отзывом о благопристойности моего образа жизни.
Услышанное он передал мистеру Кримсворту, и сей джентльмен, который в церковь особо не частил и не поклонялся никаким богам, кроме как золотому тельцу, решил использовать выведанное у квартирной хозяйки как средство взорвать мою невозмутимость. Начал он атаку серией чуть завуалированных издевок, цели которых я поначалу не понимал, пока хозяйка однажды не передала мне свой разговор с мистером Стейтоном. Для меня сразу все прояснилось; теперь в контору я пришел уже внутренне подготовленным и отражал богохульный сарказм хозяина-фабриканта непрошибаемым безразличием. Скоро Эдварду наскучило осаждать статую, однако стрел он не выкинул, а до поры до времени приберег в колчане.
Однажды меня пригласили в Кримсворт-Холл на большой званый вечер, устроенный по случаю дня рождения хозяина; на подобные торжества он имел обыкновение приглашать служащих и посему обойти меня не мог. Впрочем, держали меня строго в тени. Миссис Кримсворт, в элегантном атласном с кружевом платье, цветущая, пышущая молодостью и здоровьем, удостоила меня сухим, холодным кивком — не более; Кримсворт конечно же не перемолвился со мною ни словом; из стайки юных леди, в облачках белого газа и муслина сидевших по другую сторону огромной залы, меня никому не представили. Таким образом, меня совершенно изолировали, и я только издали созерцал сияющих гостей да, утомившись столь ослепительным зрелищем, разнообразил свое времяпрепровождение изучением узора на ковре.
Мистер Кримсворт тем временем стоял, облокотясь о мраморную каминную полку, в обществе хорошеньких девиц, с которыми оживленно беседовал. И вот он воззрился на меня — я выглядел измученным, одиноким и подавленным, как какой-нибудь жалкий, несчастный учитель; он остался удовлетворен.
Начались танцы. Как хотелось мне быть представленным какой-нибудь милой и умной девушке, показать, что я способен на подлинное чувство и могу быть приятен в общении, что я не камень или предмет мебели, но деятельный, мыслящий, глубоко чувствующий человек. Мимо меня скользили улыбающиеся лица и грациозные фигурки, но улыбки эти расточались другим, фигурки поддерживались в танце другими, не мною. Наконец, не вынеся этих танталовых мук, я покинул залу и побрел в дубовую столовую.
Ни малейшая симпатия, ни какое бы то ни было взаимопонимание не связывали меня ни с одним живым существом в этом доме. Оглядевшись в столовой, я увидел портрет матери. Высвободил из подсвечника восковую свечку, поднял повыше. Долго и пытливо всматривался я в портрет, тянулся сердцем к этому образу. От матушки моей, понял я, вместе с многими ее чертами — широким лбом, темными, глубоко посаженными глазами, темными волосами — передалась мне задумчивая выразительность лица.
Никакая совершенная красота не в силах так умилить эгоистичное человеческое существо, как приукрашенный портрет его особы; по этой именно причине отцы с таким самодовольством любуются ликами дочерей, в коих видят собственное отражение, облагороженное мягкостью тонов и утонченностью линий. Только я задался вопросом, как эта, столь значимая для меня картина действует на человека постороннего, — прямо за моей спиной чей-то голос произнес:
— Гм! В этом облике ощутима глубина.
Я обернулся; рядом со мной у камина стоял высокий мужчина, молодой, хотя, возможно, лет на пятъ-шесть меня старше. Наружность его во всех отношениях была чужда всякой банальности; впрочем, сейчас я не стану выписывать его портрет во всех деталях, так что читателю придется удовольствоваться лишь беглым наброском — тем, что сам я разглядел в первый момент. Я, признаться, не уловил ни оттенка его глаз, ни цвета бровей и волос — только рост и очертания фигуры, и еще — колоритный нос retrousé.[1] Человека этого я не мог не узнать.
— Добрый вечер, мистер Хансден, — пробормотал я, слегка поклонившись, и тут же непроизвольно, точно забитое, бесправное существо (каким я в общем-то тогда и был), стал потихоньку ретироваться. И почему? Потому только, что мистер Хансден был процветающим фабрикантом, я же — всего лишь клерком в конторе и инстинктивно боялся персоны более высокого ранга. Я частенько видел Хансдена в Бигбен-Клоузе — наезжал он едва ли не каждую неделю, поскольку вел какие-то сделки с мистером Кримсвортом, — но ни я с ним ни разу не говорил, ни он со мной; более того, я относил его к своим тайным недоброжелателям: он не одиножды оказывался свидетелем обид и оскорблений, наносимых мне Эдвардом. Я был убежден, что во мне он видел лишь малодушного раба, и теперь мне хотелось поскорее избавиться от его общества.
— Куда ж вы? — спросил он, когда я бочком отодвинулся в сторону.
Я давно уж заметил, что мистер Хансден позволяет себе в общении непочтительно обрывистые реплики, и я с упрямством подумал: «Он считает, что может как угодно говорить с бедным клерком; но я все ж не так аморфен, как ему кажется, а эта его грубоватая манера общения не так уж мне и приятна».
Я что-то ответил Хансдену — без особой учтивости, скорее с полнейшим безразличием, — и двинулся было дальше. Но он невозмутимо преградил мне путь.
— Побудьте здесь, — сказал он. — В зале слишком жарко, к тому ж вы не танцуете — вы же на этом вечере без дамы.
Хансден был прав; кроме того, ни взгляд его, ни интонация, ни то, как он держался, не внушили мне неприязни; да и самолюбие мое было польщено: обратился он ко мне не из снисхождения, но потому, что, зайдя освежиться в прохладную столовую, захотел с кем-нибудь перекинуться словом. Я терпеть не мог, когда ко мне милостиво снисходили — любезность же оказать я всегда был готов. Так что я остался.
— Хорошая картина, — продолжал он, вернувшись к портрету.
— Вы находите это лицо миловидным? — спросил я.
— Миловидным?! Ну как оно может казаться миловидным? Запавшие глаза, ввалившиеся щеки. Хотя лицо своеобразно, в нем чувствуется мысль. С этой женщиной, будь она жива, можно было бы беседовать на многие предметы помимо нарядов, визитов и комплиментов.
Я мысленно согласился, однако промолчал. Хансден же продолжил:
— Меня нисколько не восхищает такой тип лица; в нем недостает характера, силы; оно слишком чув-стви-тель-но, особенно рот. Кроме того, у нее на лбу написан аристократизм, она аристократка всем своим обликом; я же не выношу аристократов.
— Вы полагаете, значит, мистер Хансден, что благородное происхождение проглядывает в отточенности черт лица и в фигуре?
— К черту это благородное происхождение! Кого волнует, что у ваших лордов есть эта «отточенность черт лица и фигура», когда у нас, у ***ширских коммерсантов своя красота? Только чья лучше? Уж точно, не их. А насчет ваших женщин — есть, знаете ли, маленькая разница: с самого детства они пекутся о своей красоте и манерах и благодаря уходу и соответствующему воспитанию могут добиться определенной степени превосходства — прямо как восточные одалиски. Хотя и это превосходство их сомнительно. Сравните изображенную на этом портрете леди с миссис Эдвард Кримсворт — кто лучше?
— Сравните себя с мистером Кримсвортом, мистер Хансден, — парировал я спокойно.
— О, Кримсворт обошел меня, я знаю. Прямой нос, брови дугой и все такое; но эти преимущества — если это вообще преимущества — он унаследовал не от матери-аристократки, а от отца, Кримсворта-старшего, который, как говорит мой отец, «был первокласснейшим ***ширским красильщиком, когда-либо клавшим в бак индиго», и вдобавок красивейшим мужчиной на три райдинга.{1} А вот вы, Уильям, аристократ в своем семействе, — вы далеко не такой славный малый, как ваш братец-плебей.
В столь резкой, категорической манере мистера Хансдена было что-то, мне понравившееся: все это говорилось мне напрямик, в лицо.
— Как случилось вам узнать, — продолжил я беседу, — что мы с мистером Кримсвортом братья? Я думал, во мне видят лишь бедного клерка.
— Да так оно и есть. А кто ж вы, как не бедный клерк? Вы работаете на Кримсворта, и он вам за это платит — жалкие, кстати, деньги.
Я промолчал. Речи мистера Хансдена уже граничили с наглостью, однако его манера говорить по-прежнему ничуть меня не задевала, лишь возбуждала любопытство. Мне хотелось, чтобы он продолжал.
— Нелеп этот мир, — изрек он.
— Почему так, мистер Хансден?
— Вы еще спрашиваете! Вы сами — убедительнейшее доказательство той нелепости, о которой я говорю.
Я хранил молчание, ожидая, что Хансден объяснится.
— Сделаться коммерсантом — собственное ваше намерение? — осведомился он, минуту помолчав.
— Да, притом вполне серьезное намерение.
— Гм, тем больший вы глупец… Да, вы просто вылитый коммерсант! И какое лицо у вас — лицо делового, предприимчивого человека!
— Мое лицо такое, каким Бог сотворил, мистер Хансден.
— И лицо ваше, и голову Бог творил явно не для К***. Что хорошего вам принесут здесь эти ваши глупые идеалы, достоинства, совесть и прочий бред. Хотя, если вам нравится в Бигбен-Клоузе, оставайтесь — мое дело сторона.
— Может, у меня нет выбора.
— Ну, мне, знаете ли, без разницы, что вы делаете и к чему идете. Однако я уж освежился — хочу снова танцевать; к тому же я приметил такую милую девицу — сидит возле маменьки на краешке софы; будь я проклят, если сейчас же ее не приглашу! Там уж Сэм Уэдди к ней подбирается — или я его не обставлю?
И мистер Хансден зашагал прочь. Я следил за ним через раскрытые двухстворчатые двери; я видел, как он опередил Уэдди и, подойдя к довольно миловидной юной леди, вскоре торжественно повел ее в центр залы. Это была высокая, хорошо сложенная, с развитыми формами особа, броско одетая — весьма в стиле миссис Эдвард Кримсворт. Хансден вдохновенно кружил ее в вальсе. Весь оставшийся вечер он держался возле этой девицы, и по ее оживленному и радостному лицу я заключил, что Хансден понравился ей совершенно. Маменька ее (дородная дама в тюрбане), миссис Луптон, вид имела тоже вполне довольный, и мысленный ее взор, вероятно, уже ласкали разные пророческие видения. Хансден происходил из старинного рода; и хотя Йорк (так звали недавнего моего собеседника) с насмешкой отвергал преимущества благородного происхождения, в глубине души, подозреваю, он прекрасно знал и безусловно ценил свою принадлежность к древнему и знатному роду, выделявшую его в этом молодом, стремительно разросшемся городке К***, среди жителей которого дай Бог если один из тысячи знал собственного деда. Более того, Хансдены некогда были весьма богаты; Йорк же, по слухам, обещал в случае процветания его дела вернуть былое благоденствие своему несколько захиревшему дому. Так что вполне естественно, что широкое лицо миссис Луптон расплывалось в счастливой улыбке, когда она созерцала, как наследник Хансден-Вуда увивается за ее драгоценной Сарой Мартой. Я же, беспристрастный наблюдатель, вскоре догадался, что почва под этими материнскими радостями на самом-то деле зыбкая; сей джентльмен явно был куда более жаждущим произвести впечатление на юную деву, нежели способным ею впечатлиться.
Было нечто необычное в мистере Хансдене, что, пока я издали его разглядывал (а ничего более занимательного мне не представлялось), навело на мысль, будто он иностранец. Судя по его наружности, по отдельным чертам лица Хансдена можно было назвать англичанином, хотя и здесь улавливалось что-то галльское; однако английской сдержанности в нем не было ни капли — не знаю уж, где он научился держаться столь непринужденно. Он не допускал, чтобы какая-то робость, какие-то условности этикета встали препятствием ему на пути к выгоде или удовольствиям. Утонченностью Хансден не отличался, хотя не был и вульгарен; он не казался странным типом, не выглядел чудаком, хотя подобного человека мне встречать еще не приводилось; то, как он обычно вел себя, указывало на полное игнорирование чужих мнений, на почти что безграничную самоуверенность. Впрочем, бывало, лицо его окутывалось какой-то угрюмой тенью, в чем видел я признак внезапного и глубокого сомнения Хансдена в себе, в своих речах и действиях, признак неудовлетворенности собой, жизнью или общественным положением, или возможными перспективами — уж не знаю чем; возможно, наконец, так всего лишь проявлялась непредсказуемая изменчивость его натуры.
ГЛАВА IV
Мало кому нравится признавать, что избрал для себя не то поприще, и каждый уважающий себя человек долго будет грести против ветра и течения, прежде чем выкрикнет: «Я проиграл!» и покорится волнам, что отнесут его обратно к берегу. С первых дней моего пребывания в К*** я томился от скуки. Сами по себе переписывание и перевод деловых писем — работка довольно нудная; но если бы этим все и исчерпывалось, я долго еще мог бы мириться с такой неприятностью; желая обеспечить себя и оправдать перед собой и всеми свой выбор, — я молча сносил бы то, как суживаются и притупляются лучшие мои способности; я даже в мыслях не высказал бы, как страстно желаю свободы; я удержал бы в себе всякий вздох, в котором душа моя отважилась бы выразить, как страдает она от духоты, дыма, однообразия и безрадостной сутолоки Бигбен-Клоуза и как тоскует по вольности и чистоте. В маленьком своем жилище я поставил бы двух идолов — Обязанность и Упорство, — что стали бы моими хранителями, моими ларами и пенатами, благодаря которым драгоценное, тайно лелеемое Воображение, утонченное и могущественное, никогда не причинило бы мне боли… Однако это было не все; неприязнь, зародившаяся между мною и моим хозяином-фабрикантом, с каждым днем все глубже пускала корни и отбрасывала тень все мрачнее, лишая меня и просвета жизни; я прозябал, как убогое растеньице в сырой темноте за скользкими стенами колодца.
Отвращение — единственное, пожалуй, слово, способное выразить, какое чувство питал ко мне Эдвард Кримсворт, — чувство это, скорее неосознанное, возбуждалось всяким, даже самым незначительным моим жестом, взглядом или словом. Мой южный акцент Эдварда раздражал; образованность, проявлявшаяся в моей речи, выводила его из себя; свойственные мне пунктуальность, трудолюбие и аккуратность только усиливали его нерасположение и придавали последнему резкий и мучительный привкус зависти; Эдвард опасался, что, может статься, я тоже сделаюсь состоятельным, удачливым фабрикантом. Если бы я хоть в чем-то уступал ему характером или умом, он не так бы глубоко ненавидел меня; но я знал все, что знал он, и, более того, он подозревал, что под замком молчания во мне хранятся сокровища, ему недоступные. Если б ему удалось однажды поставить меня в чрезвычайно смешное и унизительное положение, он многое бы мне простил, но меня хранили Осторожность, Такт и Внимательность; злоба Эдварда, на какие бы хитрости ни пустилась, не сумела бы обмануть этих зорких моих стражей. День за днем злоба его караулила мой такт в надежде, что он уснет и она сможет напасть на него во сне; но подлинный такт неусыпен, и потому все происки были тщетны.
Как-то раз, получив первое жалованье за три месяца, я возвращался домой; в душе у меня был осадок, оттого что хозяин, выплачивая мне заработанные с таким трудом скудные деньги, жался с каждым пенни (тогда я еще считал мистера Кримсворта своим братом — он же был лишь суровым, чрезмерно требовательным хозяином и неумолимым тираном). Мною владели не слишком разнообразные, однако настойчивые мысли; во мне говорили два голоса; снова и снова они твердили одно и то же. Один все повторял: «Уильям, такая жизнь невыносима». Другой же: «А что ты можешь сделать, чтобы ее изменить?» Я шел очень быстро. Был морозный январский вечер; дойдя до дома, я отвлекся от своих навязчивых мыслей, подумав, горит ли у меня в камине огонь. Подняв глаза, я не увидел в окне кабинета приветливого красноватого отсвета.
— Эта растяпа-служанка, как всегда, забыла про камин, — сказал я, — и увижу я в нем лишь бледную золу. Сегодня чудный звездный вечер — пройдусь еще немного.
Был и впрямь чудный вечер, и улочки были сухими и — для К*** — очень чистыми; из-за колокольни приходской церкви выглядывал светящийся лунный серпик, и сотни звезд разливали яркое сияние по всему небу.
Непроизвольно я двинулся к окраине города; оказавшись на Гров-стрит и увидев в конце ее размытые очертания деревьев и загородных домиков, я обрадованно поспешил туда. Неожиданно над железной калиткой одного из садиков, что выходил на эту узенькую и опрятную улицу, показался человек и, поскольку я шел большими быстрыми шагами, поинтересовался:
— И чего такая спешка? Так Лот, должно быть, покидал Содом, ожидая, что с раскаленных небес прольются огонь и сера.
Резко остановившись, я взглянул на говорящего. Я различил аромат сигары и увидел над калиткой горящую красную точку; неясная в темноте фигура чуть пригнулась ко мне через калитку.
— Видите ли, вечерней порою я люблю на свежем воздухе поразмышлять о высоких материях, — заговорила эта тень. — Одному Богу известно, какое это неблагодарное занятие! Особенно обидно, когда вместо Ребекки на верблюде, с браслетами на руках и кольцом в носу, Судьба посылает мне в награду простого конторщика в сером твидовом пальтишке.
Голос этот с самого начала показался знакомым, при второй же реплике я мигом узнал говорящего.
— Мистер Хансден! Добрый вечер.
— Добрый, вот уж точно! Однако вы пронеслись бы мимо, не изволив меня признать, если б я не был столь воспитан, чтобы заговорить первым.
— Я не узнал вас.
— Известная отговорка! Вы должны были меня узнать — я же вас узнал, хотя вы и мчались, как паровоз. За вами, что, гонятся полисмены?
— Для них я не представляю интереса: не столь важная птица.
— Убогий странник! Увы и ах! Да, об этом стоит пожалеть; и в каком вы, должно быть, пребываете унынии, судя по вашему голосу! Однако раз уж вы убегаете не от полисменов, то от кого? От дьявола?
— Напротив, я собирался бежать к нему.
— Прекрасно, вам повезло: на исходе вторник, и с базара в Диннефорд возвращается множество телег и двуколок; так что либо он собственной персоной, либо кто-то из его сподручных непременно в одной из них сидит; если вы зайдете ко мне и полчасика посидите в моей холостяцкой гостиной, вы без особых хлопот с ним состыкнетесь, когда он будет проезжать мимо. Хотя, думаю, лучше вам не обременять его своей особой: у него и без вас масса клиентов; вторник, знаете ли, напряженный день. В общем, заходите.
И Хансден распахнул калитку.
— Вы в самом деле желаете, чтобы я зашел? — удивился я.
— Сделайте милость. Я одинок, и ваше общество на час-другой будет очень кстати; впрочем, если вы не склонны оказать мне такое почтение, не буду настаивать. Терпеть не могу кому-либо навязываться.
Я предпочел принять неожиданное предложение Хансдена. Пройдя в калитку, я последовал за ним к дому. Хансден открыл дверь; мы прошли по коридору и оказались в гостиной. Хозяин указал мне на кресло у камина, я сел и огляделся.
Это была уютная комната, чистенькая и красивая; в камине трещал щедрый ***ширский огонь — не жалкий южноанглийский, что еле поднимается над скученными в углу тлеющими угольями. На столе стоял светильник с абажуром, рассеивавший кругом мягкий, спокойный свет; обстановка, включавшая в себя также кушетку и пару мягких кресел, казалась, пожалуй, даже роскошной для молодого холостяка; в нишах по обе стороны от камина виднелись книжные полки, отделанные с безупречным вкусом. Опрятность хансденовской гостиной пришлась мне по душе: я не выношу беспорядка и неряшливости. Из увиденного я заключил, что в этом мы с Хансденом солидарны.
Пока он переносил со стола в центре комнаты на маленький столик брошюры и журналы, я обежал взглядом полки в ближайшей ко мне нише. Большей частью там были французские и немецкие сочинения; были и старые французские драматурги, и нынешние авторы — Тьер, Поль де Кок, Жорж Санд, Эжен Сю; из немецких — Гете, Шиллер, Цшокке, Рихтер; обнаружил я и английские труды по политэкономии. Больше я ничего не успел высмотреть: мистер Хансден обратился ко мне.
— Думаю предложить вам что-нибудь, — сказал он, — что подкрепит вас после такой гонки Бог весть куда; только предложу я вам не грог и не бутылку портвейна или хереса. Такой отравы не держу. Я обыкновенно употребляю рейнвейн, так что можете выбрать между ним и кофе.
В этом Хансден тоже мне понравился: я и сам испытываю исключительное омерзение к спиртному и крепленым винам. Однако его кислый германский «нектар» мне не нравился, кофе же я любил.
— Мне лучше кофе, мистер Хансден, — попросил я. Я почувствовал, что ответ мой его удовлетворил, хотя он наверняка ожидал совсем иной реакции, решительно объявив, что не даст мне ничего крепкого; Хансден пронзил меня взглядом, словно убеждаясь, что отвечал я искренно, а не отдавая дань приличиям. Я улыбнулся, ибо понял его великолепно, недоверчивость эта меня позабавила. Хансден, по-видимому, остался мною доволен; он позвонил и распорядился насчет кофе, который вскорости подали; для себя же он велел принести гроздь винограда и полпинты своей кислятины. Кофе был превосходный, и я не замедлил похвалить его вслух; я даже осмелился выразить Хансдену соболезнование по поводу холостяцкого стола.
Хансден ничего не ответил; похоже было, что он меня и не слышал. В тот момент на лицо его набежали те быстрые, неожиданные тени, о которых я уже упоминал; улыбка погасла, и обычно цепкий, насмешливый взгляд сделался вдруг рассеянным и отчужденным. Поддержав молчание, я изучающе вгляделся в его лицо.
Прежде я ни разу не видел Хансдена так близко; к тому же, будучи намного ниже ростом, я имел лишь общее представление о его наружности; и теперь я поразился, какими мелкими, скорее даже женскими, были черты, хотя раньше линия рта, длинноватые темные волосы, голос и манера держаться всегда ассоциировались у меня с чем-то солидным и властным; мало того, теперь мне казалось, что мои черты намного правильнее и выгляжу я, пожалуй, даже представительнее. Я понял, что между его внутренним миром и оболочкой должен быть контраст; и борьба тоже — ибо я подозревал, что воли и честолюбия в Хансдене больше, чем в теле мускулов и жил. Возможно, в этой несовместимости физического с духовным и лежала тайная причина стремительно набегающей на лицо и вдруг рассеивающейся мрачности. Определенно, некие свои желания и устремления Хансден не мог реализовать, и сильный ум его презрительно глядел на своего слабого спутника.
Что ж насчет красоты — я предпочел бы смотреть на Хансдена глазами женщины. Думаю, наружность его должна была производить на женщину такое же точно впечатление, как интересное своей необычайностью, хотя едва ли миловидное, женское личико — на мужчину. Темные волосы, зачесанные на сторону, открывали белый обширный лоб; на щеках проступал несколько болезненный румянец. В целом облик Хансдена хорошо отразился бы на полотне, но совершенно иначе в мраморе: черты его были пластичны, и каждая носила отпечаток характера; выражение лица переиначивало эти женские черты по своему произволу, и от такой вот странной метаморфозы Хансден теперь напоминал скорее угрюмого быка, нежели миловидную озорную девицу; чаще же всего мужское и женское сливалось в его облике, создавая довольно странное, неоднозначное впечатление.
Стряхнув наконец оцепенение, Хансден заговорил:
— Знаете, Уильям, по-моему, глупо жить в таком мрачном, давящем на душу доме миссис Кингс, когда вы могли бы нанять комнаты здесь, на Гров-стрит, и иметь сад, как у меня!
— Мне было б далеко до фабрики.
— Ну и что, что далеко? Пару раз в день прогуляться туда и обратно пошло б вам только на пользу; да и неужто вы так окаменели, что у вас никогда даже не возникает желания увидеть цветок или зеленые листочки?
— Я не окаменел.
— Ой ли? День за днем, неделю за неделей вы просиживаете в кримсуортовской конторе, царапая пером бумагу, точно заведенный; вы никогда не подниметесь и не пройдетесь, никогда не признаетесь, что устали; вы никогда не попросите себе выходной; вы не знаете ни разнообразия, ни передышки; и вне работы, вечером никогда ничего лишнего себе не позволите; и в компаниях буйных не бываете, и крепкого не пьете.
— А вы, мистер Хансден?
— Не надейтесь загнать меня в угол своими репликами; ваш случай и мой диаметрально противоположны, и просто нелепо пытаться провести какую-либо параллель. Я говорю: когда человек терпеливо сносит то, что определенно невыносимо, он окаменел.
— Когда это вы успели так убедиться в моей терпеливости?
— О юноша! Уж не мните ли вы себя загадкой? Однажды вас, помнится, немало удивило, что я осведомлен о вашем происхождении; теперь вы нашли повод для удивления в том, что я назвал вас терпеливым. Для чего, как вы думаете, мне глаза и уши? Я не раз бывал у вас в конторе и видел: Кримсворт обращается с вами, точно с собакой; требует, например, книгу, и, когда вы подаете ему не ту (или просто ему угодно принимать ее за «не ту»), он швыряет вам ее чуть ли не в лицо; он требует, чтобы вы открывали перед ним и закрывали двери, будто вы его лакей. А что уж говорить о званом вечере месяц назад, когда вам не нашлось ни места, ни пары и вы болтались как жалкий, ничтожный приживальщик, — и с каким терпением вы все это переносили!
— Хорошо, мистер Хансден, и что дальше?
— Вряд ли я скажу вам, что дальше; вывод мой относительно вашей личности зависит от тех мотивов, что вами руководят; если вы терпеливы, потому что намерены со временем развернуть свое дело вопреки тирании Кримсворта (а то и воспользовавшись ею), — тогда вы человек корыстный, расчетливый, хотя, возможно, очень даже благоразумный; если же вы, юноша, терпеливы, потому что считаете своим долгом с покорностью принимать оскорбления, — вы дурак, каких поискать, и потому мне неинтересны; если вы терпеливы оттого, что вы вялый флегматик, что вас ничем не растормошить и вы вообще не способны на сопротивление, — значит, созданы вы на погибель; тогда что ж, ложитесь на дорогу покорно и безропотно, и пусть Джаггернаут{2} вас переедет.
В красноречии мистера Хансдена не было и намека на деликатность, и мне это едва ли могло понравиться. Казалось, он был из тех людей, что, будучи чувствительными и ранимыми, грубы и безжалостны к чувствам других. Более того, хотя вообще у Хансдена было мало общего с Кримсвортом и с лордом Тайнделлом, он, как они, был резок и язвителен и, похоже, в этом отношении их превзошел. В настойчивости его тона, в самих упреках, которыми он подстрекал притесненного восстать против притеснителя, ощущался деспотизм. Глядя на него куда внимательнее, чем когда-либо прежде, я увидел в его глазах, в выражении лица самонадеянную претензию на столь неограниченную свободу, что она грозила вторгнуться в чужие владения. Когда все это промелькнуло у меня в уме, я рассмеялся непроизвольным тихим смешком. Хансден, судя по всему, ожидал, что я спокойно выслушаю его некорректные, обидные для меня домыслы, его едкие, надменные колкости, и мой смех — который был не громче шепота — явно его взбесил. Брови его сгустились, и тонкие ноздри чуть раздулись.
— Да, — снова заговорил он, — однажды я уже сказал, что вы аристократ, — и как аристократ вы сейчас посмеиваетесь и смотрите на меня. Смешок натянуто-презрительный и взгляд лениво-возмущенный, с иронией джентльмена и патрицианским негодованием. Какой пэр из вас бы вышел, Уильям Кримсворт! Но вы отрезаны от этого: жалкая Фортуна обошла великую Природу! Лицо, фигура ваша, даже руки — на всем лежит несоответствие, отталкивающее несоответствие. Да и владей вы сейчас имением с дворцом и парком, высоким титулом — сумели бы вы сохранить привилегии своего класса и заставить своих арендаторов почитать сословие пэров? Могли бы противостоять каждому шагу прогресса и, защищая свой прогнивший строй, быть готовым по колено зайти в кровь черни? Если нет — вы не могущественны; вы ничего не сможете сделать; сейчас вот вы потерпели крушение и выброшены на отмель коммерции; вы столкнулись с дельцами, с которыми вам не совладать, и никогда вы не станете коммерсантом.
Начало этой тирады Хансдена меня не взволновало, я только удивился, как исказился в его предвзятом суждении мой характер; заключительная же сентенция не просто взволновала, но потрясла меня. Удар был метким и жестоким: у Истины оказалось хорошее оружие. Так что если я и улыбнулся в тот момент, то лишь от презрения к самому себе.
Поняв, что одержал верх, Хансден решил, по-видимому, укрепить положение.
— Вы ничего не добьетесь на этом поприще, — продолжал он, — ничего, кроме сухой хлебной корки да воды, на чем вы и сейчас живете; единственный ваш шанс обзавестись состоянием — это жениться на богатой вдове или бежать с богатой наследницей.
— Подобные приемы пусть используют те, кто их изобретает, — сказал я, поднимаясь.
— Так ведь и это слабый шанс, — продолжал он, нимало не смутившись. — Какой вдове вы приглянетесь? А уж тем более, какой наследнице? Для первой вы не настолько дерзки и самоуверенны и не настолько обворожительны для второй. Может, вы изволите надеяться покорить кого-то умом и изысканностью? Отнесите эти свои совершенства на рынок и отпишите мне потом, какую за них дадут цену.
Мистер Хансден взял этот тон на весь вечер и ударял по одним и тем же струнам, причем расстроенным. Не перенося подобного диссонанса, которого мне и без того хватало каждый день, я понял, что тишина и одиночество предпочтительнее столь резкой и неприятной беседе; я решил пожелать спокойной ночи и откланяться.
— Как, вы уходите, юноша? Ладно, спокойной ночи. Выход найдете сами. — И он сел неподвижно против огня.
Проделав уже большую часть пути к дому, я вдруг заметил, что чуть ли не бегу, что дышу очень тяжело, что кулаки у меня сжаты и ногти впились в ладони, а зубы мелко стучат; сделав это открытие, я замедлил шаг, усилием воли сбросил это дикое напряжение, однако сдержать стремительное течение мыслей, полных обвинения и раскаянья, я был не в силах. Зачем я силюсь сделать из себя коммерсанта? Зачем пошел сегодня к Хансдену? И зачем завтра чуть свет я должен буду идти на фабрику Кримсворта?
Всю ночь я терзал себя этими вопросами и всю ночь яростно требовал от себя ответа. Мне не спалось, голова горела, в ногах был ледяной холод; наконец послышался фабричный гудок, и я, как и другие рабы Кримсворта, вскочил с постели и стал собираться на работу.
ГЛАВА V
Все когда-то достигает своей кульминации, крайней точки — как любое чувство, так и всякая жизненная ситуация. Эта избитая истина вертелась в голове у меня, когда в январских, морозных предрассветных сумерках я несся вниз по обледенелой улице, что вела от дома миссис Кингс прямо к фабрике. Когда я добрался до конторы, вся фабрика была уже освещена и вовсю работала.
Я, как обычно, направился к своему месту; камин едва горел; Стейтона не было. Я закрыл дверь и подсел к конторке; руки у меня после мытья в ледяной воде и морозного воздуха окоченели, и писать я пока не мог; потому я сидел, погрузившись в мрачные мысли, которые вились все вокруг этой «крайней точки», вселяя в меня все большую неудовлетворенность собой.
«Ну-с, Уильям Кримсворт, — заговорил во мне внутренний голос, — выясните же для себя наконец, чего вы желаете, а чего нет. Вы изволили тут говорить о „крайней точке“; сделайте милость, ответьте: выносливость ваша ее уже достигла? А ведь и четырех месяцев не прошло. Каким, помнится, славным, решительным молодым человеком воображали вы себя, когда заявили Тайнделлу, что „двинетесь по отцовской стезе“, — и как замечательно вы продвинулись! А как хорошо живется вам в К***! Как отрадны вашему взору его улицы, лавки, склады и фабрики! До полудня письма, затем обед в пустом, одиноком жилище, снова письма — уже до вечера — и одиночество. Вы не можете развлечься в обществе Брауна, или Смита, или Николла, или Энкла; а Хансден — вы уж имели удовольствие быть выдворенным из его дома… Да, Хансден! Как он пришелся тебе по вкусу давешним вечером? Не сладко ли показалось? Он одаренный, оригинально мыслящий человек — но даже он тебя недолюбливает, и твое самолюбие, естественно, восстает; Хансден всегда видел тебя в невыигрышном свете, и дальше так будет; вы в неравном положении, и, пока это не изменится, вам не найти общего языка. Так что не надейся собрать нектар дружбы с этого защищенного шипами цветка… Кримсворт, на что ты замахиваешься? Для тебя Хансден, что камень для пчелы и пустыня для птицы. Устремления твои возносятся к стране мечты, и сейчас — в рождающемся дне, в К*** — ты отваживаешься искать духовного сродства, единения и гармонии. Ничего подобного ты не встретишь в этом мире, не увидишь ангелов. Души людей праведных, совершенных, возможно, и встретятся на небесах — но твой дух никогда не станет идеальным. Однако бьет восемь! Руки согрелись — давай за работу!»
«За работу? А почему, собственно, я должен работать? — возразил я мрачно. — Надрываюсь как проклятый — и все равно не угодить».
«Работай, работай!» — снова раздался внутренний голос.
«Могу и поработать, только это не поможет», — проворчал я; тем не менее извлек из конторки пачку писем и приступил к своему занятию — неблагодарному и изнурительному, и столь же безнадежному, сколь участь евреев в Египте, искавших солому для кирпича в выжженной солнцем пустыне.
Около десяти часов послышалось, как во двор вкатился экипаж мистера Кримсворта, и через пару минут Эдвард вошел в контору. По прибытии он имел обыкновение одарить долгим взглядом Стейтона и меня, затем повесить свой макинтош, минуту постоять спиной к огню и удалиться. На сей раз он не отступил от своих привычек; единственная разница была в том, что, когда он воззрился на меня, взгляд был не просто тяжелым, как обычно, а сердитым, и вместо прежней холодности теперь в нем полыхала ярость. Кримсворт смотрел на меня минуты на две дольше обычного, однако вышел из конторы, так ничего и не произнеся.
В полдень прозвонили к перерыву. Рабочие разошлись обедать; Стейтон также отбыл, наказав мне закрыть контору и ключи взять с собой.
Я скреплял и раскладывал по местам бумаги, чтобы запереть конторку, когда снова появился Кримсворт и, войдя, плотно закрыл двери.
— Извольте задержаться, — произнес он низким неровным голосом, при этом ноздри его раздувались и глаза выстреливали зловещие искры.
Оказавшись с Эдвардом наедине, я сразу вспомнил о нашем родстве, забыв о различии в положении и отбросив осторожность и необходимую почтительность простого служащего.
— Пора домой, — сказал я, поворачивая ключ.
— Нет, вы задержитесь. И оторвитесь от ключа, оставьте его в замке.
— Почему? — спросил я. — С чего вдруг я должен нарушить свой обычный распорядок?
— Делайте, как я приказал, — последовал ответ, — и без вопросов! Вы у меня служите и извольте подчиняться! Чем это вы занимались… — Он не договорил, словно задохнувшись гневом.
— Можете взглянуть, если желаете, — ответил я. — Конторка открыта, бумаги в ней.
— Поразительная наглость! Чем вы занимались…
— Работал на вас — и, кстати, безупречно.
— Лицемер и пустослов! Подлый нытик! Масляный рожок! — (Сие последнее, мне думается, чисто ***ширское ругательство и происходит от рожка с черной прогорклой ворванью, который подвешивается для смазывания к колесу повозки.)
— Ну, Эдвард Кримсворт, довольно. Пора нам с вами подвести счеты. Я выдержал у вас трехмесячную каторгу, и эту, так сказать, службу нашел самым что ни на есть отвратительным рабством. Поищите себе другого клерка. Я здесь больше не останусь.
— Что?! И вы еще осмеливаетесь мне это говорить! Сейчас я подведу с вами счеты! — И он достал хлыст, висевший у него за спиной.
В ответ я презрительно рассмеялся. Услышав этот смех, Эдвард разъярился и, испустив полдюжины грубых ругательств — не решаясь, однако, поднять на меня хлыст, — продолжал:
— Я вывел вас на чистую воду, теперь я знаю, кто вы такой. Подлый, скулящий по углам мерзавец! Что вы разнесли обо мне по всему К***? Отвечайте немедленно!
— О вас? У меня и в мыслях не было вообще о вас говорить.
— Лжец! Вы плакались всем и каждому на то, что я с вами будто бы дурно обращаюсь. Вы ходили повсюду и жаловались, будто я плачу гроши и обхожусь хуже, чем с собакой. Да лучше б вы были собакой! Я тотчас взялся б за вас и не успокоился, пока этим вот хлыстом не ободрал бы до костей.
И он взмахнул хлыстом, слегка задев мне лоб. Меня точно обдало горячей волной, сердце заколотилось, кровь стремительно понеслась по жилам.
Я живо подскочил к Эдварду, оказавшись лицом к лицу.
— Убери свой хлыст, — проговорил я, — и сейчас же объяснись.
— Эй! Ты с кем вообще говоришь?!
— С тобой. Больше, кажется, здесь никого нет. Ты сказал, что якобы я клеветал на тебя, жалуясь на низкое жалованье и дурное обращение. Докажи!
Когда я столь решительно потребовал объяснений, Кримсворт, забыв о собственном достоинстве, отвечал резким, скандальным тоном:
— Доказать! Я тебе докажу! Только повернись сначала к свету, чтоб я видел твою бесстыжую физиономию! Чтоб видел, как она побагровеет: я докажу тебе, что ты лгун и лицемер. Вчера в городском совете я имел удовольствие слышать, как мой противник в дебатах оскорбляет меня, ссылаясь на частные мои дела; как вопиял он о чудовище без сердца и естественных человеческих привязанностей, о домашнем деспоте и прочей чепухе. И когда я поднялся, чтоб ему ответить, откуда-то поблизости раздались выкрики; а поскольку упоминалось твое имя, я сразу понял, откуда ветер дует. Всмотревшись, я увидел этого предателя, негодяя Хансдена — он-то ими и верховодил. А тебя я раскусил еще месяц назад, поговорив однажды с Хансденом, и знаю также, что ты вчера вечером был у него в доме. Попробуй-ка это опровергнуть!
— О, этого я и не собираюсь отрицать. А если Хансден кого-то на тебя натравливал, то был абсолютно прав. Ты достоин всеобщего презрения и ненависти; ты безжалостный угнетатель, а уж такого жестокосердного брата, пожалуй, еще свет не видел.
— Ну, ты! — вскричал Кримсворт и опустил хлыст мне на голову.
Я мигом вырвал у него хлыст, разломал пополам и швырнул в камин. Эдвард двинулся было ко мне, но я ускользнул от него и произнес с деланным хладнокровием:
— Только тронь меня — и я обращусь в ближайший суд.
Люди типа Кримсворта, встретив уверенное сопротивление, всегда умеряют свою ярость: Кримсворту совсем не улыбалось быть привлеченным к суду — а он, думаю, понял, что я сделаю, как обещал. Одарив меня долгим, хмурым и вместе с тем изумленным взглядом, он, вероятно, вспомнил, что в конце концов деньги дают ему немалое превосходство над нищим вроде меня и что у него в арсенале есть более эффектный способ мести, нежели чреватая неприятными последствиями собственноручная расправа.
— Забери свою шляпу и вообще все, что тут твое, и убирайся, — прорычал он. — Отправляйся к своим нищим: попрошайничай, воруй, умри с голоду или попади на каторгу — что угодно. Но бойся снова попасться мне на глаза! Узнаю, что ты ступил хоть на дюйм моей земли, — найму человека и тебе не поздоровится.
— Вряд ли тебе представится такой случай; уж если я отсюда вырвусь — что может заманить меня обратно? Я ухожу из тюрьмы, ухожу от тирана; и позади я оставляю самое худшее, что может встретиться. Так что не бойся: я не вернусь.
— Немедленно убирайся или я сам тебя вышвырну! — вскричал Кримсворт.
Я не спеша прошел к конторке, отобрал из содержимого ящичка все, мне принадлежавшее, положил в карман, затем запер конторку и ключ оставил наверху.
— Ты что там вытащил? — вопросил Кримсворт. — Все оставь на месте, или я пошлю за полисменом, чтобы тебя обыскали.
— Осмотри все хорошенько, — отозвался я и, надев шляпу, натянув перчатки, неторопливо вышел из конторы, чтобы никогда более туда не вернуться.
Еще до обеденного перерыва — то есть до появления мистера Кримсворта и разыгравшейся затем сцены — я чувствовал страшный аппетит и с нетерпением ждал звонка. Теперь же я напрочь об этом забыл; жареная баранина с картошкой вытеснились бурными событиями последнего получаса. Я думал только о том, что вот я иду по дороге и двигаюсь столь же легко, сколь легко и свободно у меня на душе. Да и могло ли быть иначе? С сердца спала тяжесть, я покидал Бигбен-Клоуз с достоинством и без малейших сожалений. Пусть я не смог преодолеть обстоятельств — зато обстоятельства эти освободили меня. Жизнь опять открылась мне; больше ее горизонты не загораживались высокой закопченной стеной вкруг кримсуортовской фабрики.
За два часа ноги занесли меня так далеко, что я мог в полной мере оценить, сколь широки, светлы и многообещающи просторы, на которые я променял эту грязную фабричную удавку. Я посмотрел вперед — вот чудо! Прямо передо мной оказался Гровтаун, городок вилл, от которого до К*** было едва ли не пять миль. Короткий зимний день, как понял я по низко склонившемуся солнцу, почти был на исходе. Над рекой, на которой где-то позади меня стоял К*** и вдоль которой лежал мой путь, расстилалась морозная дымка; чуть затуманив землю, она не задернула прозрачной холодной голубизны январского неба. Повсюду стоял великий покой; людей не было, рабочий день на фабриках еще не кончился. И слышался лишь шум бегущей реки, реки глубокой и обильной, подпитанной стаявшим снегом.
Я постоял некоторое время, глядя то на фабричную ограду, то на реку; я наблюдал стремительный натиск потока и молил, чтобы память моя запечатлела это чистое и захватывающее зрелище и сохранила на долгие годы. С гровтаунской церкви зазвонили; было уже четыре. Подняв голову, я увидел красноватые вспышки заходящего солнца, пробивавшиеся сквозь оголенные ветви древних дубов вокруг церкви — и отрадная для меня картина сделалась еще живее и великолепнее. Я замер; и когда благостный, медленный звон растворился в воздухе, я почувствовал в себе несказанное умиротворение. Тогда я снова оборотился к К***.
ГЛАВА VI
В город я вернулся изрядно проголодавшись; я вспомнил наконец, что так и не обедал, и быстро поднимался по узкой улице к своему дому, подгоняемый разыгравшимся аппетитом. Уже стемнело, когда я открыл парадную дверь и прошел в дом. «Интересно, как там мой камин», — подумал я; ночь выдалась холодной, и, представив в нем лишь холодный, безжизненный пепел, я содрогнулся.
К радостному моему удивлению, войдя в кабинет, я обнаружил, что огонь горит, старая же зола тщательно выметена. Едва успел я отметить столь необычайное явление, как возник другой повод изумиться: кресло, в котором я обычно сиживал у камина, оказалось занятым; в нем, скрестив руки на груди и вытянув ноги, устроился некто. Хотя и близорукий, я быстро узнал в этом человеке моего знакомого — мистера Хансдена. Конечно, я не очень-то рад был его видеть, памятуя, как расстался с этим господином накануне, и в том, с каким видом я прошел к камину и помешал в нем, с какой холодностью произнес: «Добрый вечер», выказывалось мало радушия.
Мысленно же я спрашивал, что привело ко мне Хансдена и что вообще побудило его так активно вмешаться в наши с Эдвардом отношения. Судя по всему, именно Хансдену я был обязан столь благотворным для меня увольнением. Тем не менее я не хотел его расспрашивать и тем самым выказывать нетерпение и любопытство; решит он объясниться — хорошо, но объяснение это должно последовать только по собственной воле Ханедена. Пока я обо всем этом думал, ему явно наскучило молчание.
— Вы передо мною в долгу, — были его первые слова.
— Да? — отозвался я. — Надеюсь, долг этот не очень большой, а то я слишком беден, чтобы обременять себя обязательствами любого рода.
— Тогда объявите себя банкротом, поскольку этот долг довольно велик. Явившись сюда и увидев потухший камин, я развел огонь и заставил эту вашу брюзгливую неряху стоять и раздувать его, пока хорошенько не разгорится; так что скажите «Спасибо!».
— Прежде чем кого-либо благодарить, я, пожалуй, перекушу: я умираю с голоду.
Я позвонил и приказал принести чаю и холодного мяса.
— Холодного мяса! — воскликнул Хансден, когда служанка закрыла дверь. — Ну и чревоугодник! Мясо и чай! Вы ж умрете от переедания.
— Нет, мистер Хансден, не умру. — Меня так и подмывало ему противоречить: меня раздражал голод, раздражало присутствие Хансдена и раздражала эта непрекращающаяся грубоватость его тона.
— Это от переедания у вас такое скверное расположение духа, — заметил он.
— Как это вы узнали? — вскинулся я. — Похоже, вы из тех людей, что вмешиваются в чужие дела, не разобравшись в обстоятельствах. Я не обедал.
Проговорил я это достаточно резко и сердито, и Хансден, выразительно взглянув на меня, рассмеялся.
— Бедняга! — простонал он. — Он не пообедал, а? Что такое? Надо думать, начальство не отпустило его домой. Уж не приказал ли вам Кримсворт немного попоститься в виде наказания, Уильям?
— Нет, мистер Хансден.
К счастью, в эту тягостную минуту внесли ужин, и я тут же набросился на хлеб с маслом и холодную говядину. Опорожнив тарелку, я подобрел настолько, что пригласил мистера Хансдена: дескать, чем сидеть и смотреть, лучше подсесть к столу и присоединиться к трапезе, если, конечно, он этого желает.
— Нет, есть мне не хочется, — ответил он; затем, энергично дернув за шнурок звонка, вызвал служанку и потребовал гренков в вине. — И еще угля, — добавил он, — чтобы, пока я здесь сижу, у мистера Кримсворта был хороший огонь.
И, отдав эти распоряжения, он протащил кресло вдоль стола, чтобы сесть напротив меня.
— Итак, — заговорил он, — вы, надо полагать, остались без работы?
— Да, — ответил я; и, не желая показать, что мне это только на руку, я решил сделать вид, будто весьма удручен тем, как все сложилось. — Да, премного вам благодарен: я уволен. Кримсворт меня выставил — и причиной было ваше поведение в городском собрании, как я понимаю.
— Да что вы! Он сослался на это? Значит, видел, как я подбивал ребят, да? И что он сказал о своем друге Хансдене? Что-нибудь очень лестное?
— Он назвал вас предателем и негодяем.
— Ну, плохо он меня знает! Я человек осторожный и сразу не раскрываюсь; но он еще найдет во мне положительные качества — превосходнейшие качества! Хансдены испокон веков не имели себе равных по части выслеживания подлецов; отъявленный плут и негодяй — их непременная жертва; они не выпускают его из виду, где бы ни встретили; сейчас вот вы изволили употребить выражение «вмешиваться в чужие дела» — так оно означает едва ли не основное свойство нашей фамилии; оно передавалось из поколения в поколение. У нас прекрасный нюх на зло — подлеца чуем за милю; мы рождены для преобразований, для радикальных преобразований мира, и для меня невыносимо было жить в одном городе с Кримсвортом, еженедельно с ним общаться и видеть, как он обращается с вами (до кого мне, собственно, особого дела нет; я только имею в виду ту жестокую несправедливость, с которой он попирал ваше естественное право на равенство), — так вот, оказавшись в такой ситуации, я не мог не почувствовать, как во мне пробудился наш родовой ангел — или дьявол, если хотите. Я инстинктивно пошел против тирана и разбил вашу цепь.
Все это меня весьма заинтересовало, ибо, с одной стороны, раскрывало характер Хансдена, а с другой — проясняло мотивы его действий; я забыл даже поддержать разговор и сидел молча, взвешивая услышанное.
— Так вы благодарны мне? — спросил он вдруг.
В самом деле, я был ему благодарен, в тот момент я даже мог бы почувствовать к Хансдену симпатию, если б не заявление, что все сделанное им ко мне лично не относилось. Вообще, человек — существо упрямое; потому утвердительно ответить я не мог и вместо благодарности посоветовал: если он ожидает награды за свое поборничество, поискать ее в лучшем мире, когда ему не посчастливится найти ее в этом. В ответ Хансден назвал меня «бесчувственным бездельником-аристократом», на что я обвинил его в том, что он вырвал у меня изо рта кусок хлеба.
— У вас грязный хлеб, молодой человек! — вскричал Хансден. — Грязный и вредный. Ваш хлеб из рук тирана — я ведь говорил вам уже, что Кримсворт тиран. Тиран к своим рабочим, тиран к клеркам и когда-нибудь сделается тираном по отношению к своей жене.
— Ерунда какая! Хлеб есть хлеб и жалованье есть жалованье. Я потерял его — причем с вашей помощью.
— В ваших словах есть смысл, однако, — ответил Хансден. — Должен сказать, я приятно удивлен этим столь дельным замечанием. Я уж было вообразил, исходя из прежних моих наблюдений, что восторг от вновь обретенной вольности на какое-то время лишит вас благоразумия и предусмотрительности. Теперь я о вас лучшего мнения: вы не забываете о насущном.
— «Не забываете о насущном»! Еще бы! Мне надо жить, и для этого я должен иметь то, что вы называете «насущным», которое я могу лишь заработать. Повторяю: вы лишили меня работы.
— И что вы намерены предпринять? — невозмутимо продолжал Хансден. — У вас влиятельные родственники; надо полагать, они скоро приищут вам другое место.
— Влиятельные родственники? Кто? Хотел бы я знать, кого вы имеете в виду!
— Сикомбов.
— Вздор! Я порвал с ними.
Хансден глянул на меня с недоверием.
— Да, — подтвердил я. — Да, и это бесповоротно.
— Вернее сказать, они порвали с вами, Уильям?
— Это уж как изволите. Они предложили мне свое покровительство при условии, что я поступлю в духовное звание; я отверг и такое соглашение, и их деньги; я расстался с моими суровыми дядюшками и счел за лучшее кинуться к старшему брату, из чьих любящих объятий я теперь вырван бессердечным вмешательством постороннего — вас, иначе говоря.
Сказав это, я не мог сдержать улыбку; такое же едва заметное выражение появилось и на губах у Хансдена.
— О, понимаю! — сказал он и, заглянув мне в глаза, казалось, проник прямо в душу. Минуту-две он сидел, подперев рукой подбородок, усердно вчитываясь в выражение моего лица, затем спросил: — Вам, серьезно, нечего ждать от Сикомбов?
— Только отвержения и презрения. Почему вы переспросили? Да разве могут они допустить, чтобы руки, перепачканные конторскими чернилами, в жире от фабричной шерсти, когда-нибудь соприкоснулись с их аристократическими дланями?
— Без сомнения, допустить такое трудно; но тем не менее вы истинный Сикомб и в наружности, и в речах, и, можно сказать, в поведении — неужели они отреклись бы от вас?
— Они не признают меня — и довольно об этом.
— Вы сожалеете, Уильям?
— Нет.
— Почему нет, молодой человек?
— Потому что к этим людям я никогда не питал симпатии.
— Как бы то ни было, вы из их породы.
— Это еще раз доказывает, что вы мало обо мне знаете; я сын своей матери, но не племянник дядюшек.
— Это пока; один из ваших родственников — лорд, хотя, пожалуй, ничем себя не прославивший и не слишком-то могущественный; зато другой — достопочтенная особа; вы можете от этого немало выиграть.
— Ничего подобного, мистер Хансден. Да будет вам известно, даже когда я и хотел покориться своим дядюшкам, я не мог гнуться перед ними с достаточной грациозностью, чтобы снискать их любовь. Я скорее пожертвую своим покоем и благополучием, нежели попытаюсь вернуть покровительство родственников.
— Допустим; и ваш мудрый план изначально состоял в том, чтобы рассчитывать на собственные средства?
— Совершенно верно. Я должен рассчитывать лишь на себя — до самой смерти, потому как я не могу ни понять, ни перенять, ни придумать тех средств и способов, которыми пользуются некоторые.
Хансден зевнул.
— Ладно, — сказал он, — во всем этом для меня ясно только одно: меня это не касается. — Он потянулся и снова зевнул. — Интересно, который час, у меня на семь условлена встреча.
— По моим часам без четверти семь.
— Ну, тогда я пойду. — Он поднялся. — Больше вы не сунетесь в коммерцию? — поинтересовался он, задержавшись у камина и облокотясь о полку.
— Нет, не думаю.
— Глупость сделаете, ежели сунетесь. Может, при всем при том вам лучше передумать насчет предложения дядюшек и стать пастором?
— Для этого мне надо полностью переродиться — и внешне и внутренне. Истинный священник должен быть лучшим из людей.
— Неужели! Вы так считаете? — оборвал он меня с издевкой.
— Да. Но во мне нет тех особенных качеств, что потребны для хорошего пастора; и чем браться за то, к чему у меня нет призвания, я лучше пойду на крайние лишения.
— Да, на такого заказчика чрезвычайно трудно угодить! Вы не желаете быть ни коммерсантом, ни пастором; вы не можете стать ни адвокатом, ни доктором; для праздного же существования у вас нет средств. Я рекомендовал бы вам выехать за границу.
— Как! Без денег?
— В поисках денег, молодой человек. Вы говорите по-французски — с отвратительным английским акцентом, разумеется, но все ж таки говорите. Отправляйтесь на континент — может, там вам что-нибудь подвернется.
— Видит Бог, как хотелось бы мне отсюда уехать! — воскликнул я с жаром.
— Вот и поезжайте! Какой черт вас тут держит? До Брюсселя, например, вы можете добраться за пять-шесть фунтов, если умеете экономить.
— Нужда научит, если еще сам не научился.
— Тогда отправляйтесь, и да поможет вам ваша смышленость. Брюссель я знаю, почти как К***, и уверен: вам он больше подойдет, нежели, к примеру, Лондон.
— Но работа, мистер Хансден! Мне надо ехать туда, где я смогу получить место; а в Брюсселе — где я найду работу и у кого раздобуду рекомендацию?
— В вас говорит осторожность. Шага ступить не можете, если не знаком каждый дюйм пути. У вас найдется лист бумаги, перо и чернила?
— Надеюсь.
Я с живостью все это раздобыл, догадавшись, что он намерен сделать.
Хансден сел, черкнул несколько строк, сложил лист, запечатал и надписал письмо, затем вручил мне.
— Итак, мистер Осторожник, у вас будет первопроходец, который обрубит первые сучья трудностей на вашем пути. Я уже понял, юноша, вы не из тех, кто кинется куда-то очертя голову, не зная, как оттуда выбраться, — и вы правы. Безрассудство мне претит, и ничто никогда не заставит меня принять какое-либо участие в таком человеке. Тот, кто безрассуден в собственных делах, в десять раз безрассуднее по отношению к друзьям.
— Это рекомендательное письмо, полагаю? — спросил я, повертев в руках конверт с его посланием.
— Да. С ним в кармане вы не рискуете впасть в абсолютную нищету, что было бы для вас все равно что полная деградация, — я бы, во всяком случае, считал именно так. Человек, которому вы передадите это письмо, обычно знает два-три вакантных места, куда возьмут по его рекомендации.
— Это вполне меня устроит, — сказал я.
— Прекрасно; так где ж ваша благодарность? — потребовал мистер Хансден. — Вы вообще знаете, как сказать: «Спасибо»?
— У меня есть пять фунтов и еще часы, которые моя крестная, которой я никогда не видел, подарила мне восемнадцать лет назад, — с достоинством ответил я; и тогда, и в дальнейшем я считал себя счастливцем оттого, что не завидовал никому в христианском мире.
— Но ваша благодарность?..
— Я очень скоро уеду, мистер Хансден; если все будет хорошо — уеду завтра; ни дня не останусь дольше, чем вынудят дела.
— Все это прекрасно, но с вашей стороны было бы приличнее сначала отдать должное моему участию. Торопитесь! Сейчас пробьет семь — и я жду, когда меня поблагодарят.
— Будьте так любезны, посторонитесь, мистер Хансден: мне нужен ключ, что лежит с краю на камине. Прежде чем лечь спать, я сложу чемодан.
В доме пробило семь.
— Молодой человек, оказывается, невежа, — сказал Хансден и, забрав с полки шляпу, вышел из комнаты, тихонько посмеиваясь.
Я чуть не бросился за ним вдогонку: я действительно собирался следующим утром выехать из К***, и, конечно, уже никак не мог с ним попрощаться.
— Ну ничего, — сказал я себе. — Когда-нибудь мы еще повстречаемся.
ГЛАВА VII
Читатель! Возможно, вы никогда не бывали в Бельгии? И вам не случилось узнать облик этой страны? И в вашей памяти не запечатлены черты ее, как в моей? Три — нет, четыре картины висят по стенам той кельи, где, как полотна, хранятся мои воспоминания. Первая — Итон. В этой картине все — в перспективе, все — отдаленное, миниатюрное, но свежее, зеленое, росистое, с весенним небом, полным сияющих облачков; впрочем, не все мое детство было солнечным — в нем были свои тучи, своя стужа и бури.
Вторая картина — К*** — огромная, закоптелая; полотно растрескавшееся и продымленное; желтое небо, черные от копоти тучи; ни солнца, ни лазури; даже зелень предместья грязная, отравленная. На редкость унылая картина!
Третья — Бельгия; и на этой картине я задержусь. Что же касается четвертой — она скрыта занавесом, который я, может статься, впоследствии отдерну — а может, и нет: зависит от того, сочту ли я это уместным и возможным. Как бы то ни было, сейчас он должен висеть в неприкосновенности.
Бельгия! Лишенное поэзии и романтики название, хотя, где бы ни произнесли его, находит в моем сердце такой отклик, которого никакие сочетания звуков — будь они сама гармония — не смогут вызвать.
Бельгия! Это слово тревожит мир моего прошлого, извлекая на свет почти забытые образы, будто на кладбище прах давно усопших; могилы вскрыты, мертвые подняты; мысли, чувства, воспоминания, что долго пребывали в небытии, видятся мне встающими из праха — и многие в ореоле; но пока я вглядываюсь в их призрачные очертания, словно пытаясь в них удостовериться, — звук, пробудивший их, умирает, и они все до единого исчезают легкими завитками дыма, поглощенные могилами и придавленные памятниками. Прощайте, светлые видения!
Это и есть моя Бельгия, читатель. Только смотри не называй эту картину скучной и безрадостной! Когда я впервые ее увидел, она не показалась мне ни безрадостной, ни скучной. Когда мягким февральским утром, выехав из Остенде, я был на пути в Брюссель, мне ничто не могло показаться скучным. Все тогда казалось прекрасным, недосягаемо совершенным, все вызывало во мне радость жизни. Я был молод, здоров, не пресыщен удовольствиями. Я впервые держал в руках свободу, и улыбка ее, и объятия, словно солнце или освежающий ветер, возродили во мне жизнь. Да, тогда я был точно путник на заре, который уверен, что с горы, куда он взбирается, увидит победоносный восход. Что из того, что путь его крут и каменист? Он этого не замечает; взгляд его прикован к вершине, уже подкрашенной заревом и позолоченной, и, достигнув ее, путник увидит раскинувшиеся перед ним безбрежные просторы. Он знает, что солнце непременно встретит его, что сияющая колесница уже выкатывает из-за восточного горизонта и вестник-ветер, чье дуновение ласкает ему лицо, уже расчищает на пути у божества ясную лазурь меж жемчужных облаков.
Всевозможные испытания выпали на мою долю, но, обретя силу и энергию в мечтах — сверкающих и зыбких, — я не считал сей жребий невыносимым. На свою гору я карабкался с теневой стороны; на пути моем были тернии и камни, но взгляд был устремлен вверх, к малиновой от зарева вершине, и воображение уносилось к сияющему вдали небосводу — и я не думал о камнях, перекатывающихся под ногами и о шипах, раздирающих руки и лицо…
Я все выглядывал — с неизменным восхищением — из окна дилижанса (тогда еще, вы помните, не было железных дорог). И что ж я видел на пути? Зеленые, обросшие камышом болота; плодородные, но унылые поля, точно разрезанные на лоскуты и похожие на большие огороды. Полосы подрезанных деревьев, похожих на чинные, обстриженные ивы, опоясывали горизонт; вдоль обочин тянулись узкие канавы; крашеные дома фламандских фермеров — и кое-где ужасно грязные лачуги; серое безжизненное небо; мокрая дорога, мокрые поля, мокрые крыши — не такой уж отрадный вид представал моему взору на протяжении всего пути. Мне, однако же, все казалось красивым и радующим глаз.
День был ясный, хотя за долгие дождливые дни все кругом отсырело; когда стемнело, пошел дождь, и вот сквозь его завесу, сквозь беззвездный мрак я уловил первые вспышки огней Брюсселя. Так что все увиденное мною тем вечером на подъезде к городу — одни эти огни.
Высадившись из дилижанса, я нанял фиакр, и меня доставили к «Отель де ***», остановиться в котором мне советовал недавний попутчик. Поужинав с аппетитом истого путешественника, я улегся в кровать и провалился в сон.
Поутру я пробудился в полной уверенности, будто все еще нахожусь в К***; увидев, что времени уже много, я было решил, что опоздал в контору. Однако это болезненное ощущение оков мгновенно исчезло перед воскресшим и вместе с тем воскрешающим осознанием свободы, и, откинув белые занавески над кроватью, я огляделся.
Комната была просторная, с высоким потолком — как отличалась она от тесного и грязноватого (впрочем, нельзя сказать, что неудобного) номера дешевой лондонской гостиницы, где я провел пару ночей, ожидая пакетбота. Хотя стоит ли чернить память о той маленькой неопрятной комнатке! Она тоже дорога моему сердцу, ибо там, лежа в ночной тишине, я впервые услышал великий колокол собора Св. Павла, оповещавший весь Лондон, что наступила полночь. Как запечатлелись во мне те глубокие, неторопливые звуки, полные силы и бесстрастия. И утром первое, что я увидел из узенького окошка той каморки, был купол собора, неясно вырисовывавшийся в лондонском тумане. Должно быть, чувства, всколыхнувшиеся от тех первых звуков, от тех первых образов, могут быть пережиты лишь однажды; храни их как сокровища, Память; запрячь их поглубже в свои надежные ниши!
Итак, я встал поздним утром в брюссельской гостинице. Об иностранных апартаментах путешественники нередко отзываются, как об унылых и неудобных; я же подумал тогда, что моя комната жизнерадостна и даже, пожалуй, величава. В ней были огромные двухстворчатые окна, с обширными чистыми стеклами; на туалетном столике стояло большое зеркало, а еще одно висело над камином; крашеный пол был свежим и блестящим.
Когда, одевшись, я спустился по лестнице — едва ли не благоговение внушили мне широкие мраморные ступени, а потом и великолепный вестибюль, куда они вели. На первой площадке лестницы я повстречал горничную-фламандку в деревянных башмаках, в короткой красной юбке и в сорочке из набивного ситца, с широким и на редкость глупым лицом; я заговорил с ней по-французски — она же ответила по-фламандски, причем тоном, отнюдь не учтивым; невзирая на все это я посчитал сию особу очень милой; она не отличалась ни красотой, ни воспитанием — зато столько колорита я нашел в ней; она напомнила мне женские образы на нидерландских картинах, что я видел некогда в Сикомб-Холле.
Я вошел в общую залу; она тоже была очень просторной и высокой, к тому же хорошо натопленной; пол, печь и почти вся обстановка были черного цвета, тем не менее мне никогда не приводилось испытывать более легкого, светлого настроения, чем когда я устроился за длинным черным столом с белыми салфетками и, заказав завтрак, стал потягивать кофе, наливая его из маленького черного кофейника. Кому-то, быть может, черная печь в этой зале и показалась бы мрачной, но не мне — она, без сомнения, была очень теплой и уютной, возле нее сидели два джентльмена и разговаривали по-французски; хотя я не успевал за их скорой речью и не мог понять все содержание разговора, язык этот в устах французов или бельгийцев (а тогда меня не ужасал еще бельгийский акцент) звучал для меня, точно музыка. Один из этих джентльменов быстро распознал во мне англичанина (вероятно, когда я обратился к слуге, ибо я упрямо продолжал говорить по-французски с отвратительным южноанглийским выговором, хотя человек понимал и по-английски). Джентльмен, глянув на меня пару раз с интересом, подошел и очень вежливо поздоровался на превосходном английском (как молил я небеса, чтобы так же хорошо владеть французским); его правильное произношение навело меня на мысль о космополитическом духе этой столицы; так я впервые столкнулся с подобным мастерством по части языков, потом же обнаружил его вполне обычным для Брюсселя.
Я растягивал завтрак как мог дольше; и пока я сидел за столом и слушал незнакомого господина, я ощущал себя досужим путешественником, вольной птицей. Но стоило мне остаться одному, как все переменилось. Иллюзия рассеялась, и всплыла действительность с ее проблемами. Я — раб, только вырвавшийся из двадцатилетней неволи, должен был из бедности снова надеть оковы. Не успел я насладиться жизнью без хозяина, без господина, как нужда приказала: «Ищи другую службу».
Я никогда не мешкаю с неотложным делом, как бы ни было оно мне в тягость; так и в свой первый день в Брюсселе я не мог праздно, неспешно пройтись по городу (хотя утро было превосходным), пока сначала не передал бы рекомендательное письмо Хансдена и не ступил бы на свою новую стезю. А посему, лишив себя удовольствия прохлаждаться в гостинице, я схватил шляпу и буквально заставил себя выйти из «Отель де ***» на незнакомую иностранную улицу.
Погода выдалась чудная, но я не заглядывался на голубое небо и величественные здания вокруг меня; думал я лишь о том, чтобы отыскать адресата хансденовского письма — «Mister Brown Numéro ***, Rue Royale», как значилось на конверте. Расспрашивая встречных, я наконец нашел нужный дом, позвонил, спросил мистера Брауна и был приглашен войти.
Меня проводили в небольшую столовую, где меня принял почтенный джентльмен, с очень важной и респектабельной наружностью. Я подал ему письмо от мистера Хансдена; он прочитал послание с видом весьма почтительным. Поговорив со мною о предметах совершенно незначительных, он спросил, не требуется ли мне его совет в каком-либо деле. Я ответил положительно и принялся рассказывать о себе: что я не богач, путешествующий забавы ради, но недавний конторский служащий, ищущий работу, и что дело это не терпит отлагательств. Он отвечал, что как друг мистера Хансдена он желал бы мне помочь, насколько это в его силах. Немного поразмыслив, он предложил одно место в торговом доме в Льеже, другое — в книжной лавке в Лувене.
— Клерк и лавочник! — пробурчал я. — Нет, — и решительно мотнул головой. Я уже насиделся на высоком конторском табурете и ненавидел его. Несомненно, были и другого рода занятия, которые больше бы мне подошли; к тому же мне не хотелось уезжать из Брюсселя.
— В Брюсселе я не знаю ни одного вакантного сейчас места, — отвечал мистер Браун, — разве только вам угодно будет заняться преподаванием. Я знаком с директором одного солидного заведения, где требуется учитель английского и латыни.
Недолго думая, я горячо ухватился за это предложение.
— Это самое лучшее, сэр! — воскликнул я.
— Но, — заметил он, — достаточно ли хорошо вы изъясняетесь по-французски, чтобы учить бельгийских мальчиков английскому?
К счастью, я мог с уверенностью отвечать утвердительно; изучив этот язык под началом француза, я мог изъясняться на нем более чем сносно, хоть и не слишком бегло. Читал и писал по-французски я также прилично.
— В таком случае, — продолжал мистер Браун, — я, вероятно, могу обещать вам это место: мсье Пеле не откажется от professor'a, рекомендованного мною; соблаговолите прийти сюда к пяти часам пополудни, и я вас друг другу представлю.
Слово «professor» меня несколько смутило.
— Я ведь не «professor», как вы сказали, — заметил я.
— О, здесь, в Бельгии, это значит «учитель» — только и всего, — возразил мистер Браун.
Это меня успокоило, и, поблагодарив мистера Брауна, я удалился.
С легким сердцем вышел я на улицу; все, что поручил я самому себе на тот день, было выполнено, и можно было побродить по городу. Теперь я шел с поднятой головой; я любовался искристой прозрачностью воздуха, бездонной голубизной неба, веселым, опрятным видом беленых и крашеных домов; лишь теперь я обнаружил, как красива рю Рояль, и, шествуя по широкому тротуару, я разглядывал исполненные достоинства здания, пока появившаяся в отдалении ограда с воротами и деревья за нею не предложили моему взору новое развлечение. Помню, прежде чем пройти в парк, я долго рассматривал статую генерала Бельярда, затем поднялся по ступеням позади нее и глянул вниз на узкую темную улочку, которая, как я потом выяснил, называлась рю д'Изабель. Помнится еще, взгляд мой остановился тогда на зеленой двери аккуратного строения напротив, где на медной табличке значилось: «Pensionnat de Demoiselles».[2] Пансион! Слово это встревожило меня; казалось, в нем слышалась несвобода. Несколько воспитанниц — вероятно, externats[3] — как раз выходили оттуда; разглядывая этих школьниц, я все высматривал хорошенькое личико, но видел лишь узкие маленькие капоры, скрывавшие от меня юные черты; очень скоро девушки разошлись.
Я сделал добрый круг по Брюсселю и к назначенному времени был уже на рю Рояль. Снова приглашенный в столовую, я, как и в первый раз, увидел мистера Брауна сидящим за столом. На сей раз он был не один: у камина стоял некий господин. Как тут же выяснилось, им оказался будущий мой директор. «Мсье Пеле — мистер Кримсворт; мистер Кримсворт — мсье Пеле», — представил нас друг другу мистер Браун, и поклон каждой из сторон завершил сию церемонию. Не знаю уж, какой поклон у меня вышел — обычный, полагаю, поскольку пребывал я в безмятежнейшем состоянии духа; во мне не было того нетерпения, что когда-то сопровождало первую нашу встречу с Эдвардом Кримсвортом. Господин Пеле поклонился с большой учтивостью, причем без наигранности, совсем не по-французски. Усадили нас друг против друга.
Приятным низким голосом, отчетливо и неторопливо (даже для моих ушей иностранца) господин Пеле сообщил, что полученный им отзыв «le respectable М. Brown» о моей учености, а также и о моем нраве не оставляет сомнений в целесообразности приглашения меня в качестве учителя английского и латыни в его заведение; однако же, из пустой формальности, он задаст несколько вопросов, дабы испытать мои силы, — что он и сделал, после чего в самой лестной форме выразил свое удовлетворение. Следующий вопрос касался жалованья; мне назначили тысячу франков в год, не считая квартиры и стола.
— К тому же, — предложил господин Пеле, — поскольку у вас ежедневно будут выдаваться несколько свободных часов, вы вольны давать уроки в других заведениях, тем самым с пользой и выгодой проводя время.
Я подумал, что все это очень щедро с его стороны (и в самом деле, впоследствии я понял, что господин Пеле обошелся со мной весьма великодушно для Брюсселя; учителей было там великое множество, и потому работа их ценилась крайне дешево).
Далее мы условились, что к обязанностям своим я приступлю на следующий же день.
Что за человек был этот мсье Пеле? и какое произвел на меня впечатление? Мужчина под сорок, среднего роста, худощавый; лицо у него было бледное, осунувшееся, с запавшими глазами; черты его казались приятными и правильными, характерными для французов (господин Пеле не был фламандцем: он и родился во Франции, и имел французские корни), хотя некоторая резкость, свойственная галльским лицам, была у него сглажена мягкими голубыми глазами и меланхолическим, почти даже страдальческим выражением лица; весь облик его был «fin et spirituel».[4] Я специально использовал эти французские слова: они лучше английских способны выразить тот склад личности, который выдавали все черты Пеле. Его особа возбуждала любопытство и сразу располагала к себе. Удивило меня только, что профессия Пеле никак не отразилась на его наружности, — я даже заподозрил, что для директора школы он недостаточно требователен и настойчив. И наконец, внешне господин Пеле представлял собой полную противоположность бывшему моему хозяину Эдварду Кримсворту.
Как же был я удивлен, когда, явившись на следующий день к своему нанимателю и впервые обозрев арену будущей деятельности — то есть просторные и светлые классы, — я увидел огромное собрание учеников (разумеется, только мальчиков), чей внешний вид в целом являл все признаки процветающего учебного заведения с блестящей дисциплиной. Когда мы с господином Пеле проходили по классам, везде воцарялась тишина; если же и слышался где-то шепот или приглушенные возгласы, один взгляд задумчивых, печальных глаз этого мягчайшего педагога обрывал их в момент. Удивительно, думал я, как столь спокойное воздействие могло произвести такой эффект.
Когда мы уже завершали обход классов, господин Пеле обернулся и сказал:
— Не изволите ли вы сейчас проверить, насколько сильны мальчики в английском?
Предложение это застало меня врасплох: я полагал, что мне хотя бы день будет отпущен на подготовку. Тем не менее начинать любое дело с колебаний я считал предзнаменованием скверным, а потому решительно шагнул к учительскому столу и оборотился к ученикам. Я мгновенно собрался с мыслями и составил по-французски предложение покороче, с которым мне предстояло выйти на новое поприще:
— Messieurs, prenez vos livres de lecture.[5]
— Anglais ou Français, Monsieur?[6] — вопросил круглолицый, упитанный юный фламандец в форменной блузе.
Ответ был, к счастью, прост:
— Anglais.[7]
Я решил как можно меньше говорить на этом уроке; не следовало пока доверять моему неопытному языку пространных объяснений; мое произношение с заметным акцентом было бы слишком уязвимым для критики сидящих предо мною юных джентльменов, по отношению к которым — я уже чувствовал — необходимо было сразу занять положение превосходства.
— Commencez![8] — велел я, когда все достали книги. Первым взялся читать уже упомянутый луноликий юнец — Жюль Вандеркелков, как я потом узнал. «Livre de lecture» был «Векфильдский священник», весьма употребительная тогда в школах книга, ибо считалось, что в ней содержатся лучшие образцы разговорного английского; однако выговариваемые Жюлем слова настолько походили на нормальную речь уроженцев Англии, что казалось, будто он разбирает руническое письмо. О Боже! Как он гнусавил, пыхтел и присвистывал! Звуки точно застревали у него в глотке и в носу, что вообще характерно для фламандцев. Тем не менее я терпеливо дослушал до конца абзаца, ни разу не поправив, отчего юнец этот был непомерно доволен собой и убежден, несомненно, что произвел впечатление истого англичанина, рожденного и вскормленного на британской земле. В таком же неподвижном молчании я прослушал дюжину учеников, и, когда последний с шипением и хрипом добрался наконец до точки, я с мрачным видом отложил книгу.
— Arrêtez![9] — сказал я и молча обвел класс суровым взглядом.
Если долго и тяжело смотреть на собаку, она непременно обнаружит признаки замешательства — подобное действие оказал на бельгийцев мой осуждающий взгляд. Заметив, что у одних лица сделались зловеще угрюмыми, у других — пристыженными, я медленно сложил руки и низким, утробным голосом изрек:
— Comme e'est affreux![10] Ученики переглянулись, набычились, покраснели и заерзали; поведение мое явно произвело на них впечатление, притом именно такое, как я хотел. Осадив таким образом этих самонадеянных юнцов, следующим шагом я должен был возвысить себя в их глазах — что было не так-то просто, поскольку я едва осмеливался говорить, опасаясь предательства собственного языка.
— Écoutez, Messieurs![11] — сказал я, попытавшись произнести это сочувственным тоном существа превосходящего, тронутого чьей-то крайней беспомощностью, что поначалу вызвала у него лишь презрение, и наконец снизошедшего до благодеяния.
Затем я начал с самого начала «Векфильдского священника» и медленно, членораздельно прочитал страниц двадцать; дети же все это время безмолвствовали, слушая меня с напряженным вниманием.
Так пролетел час. Закончив, я поднялся и проговорил:
— C'est assez pour aujourd'hui, Messieurs; demain nous recommencerons, et j'espère que tout ira bien.[12]
После этой пророческой сентенции я слегка поклонился и вместе с господином Пеле покинул класс.
— C'est bien! c'est très bien! — воскликнул мой директор, когда мы вошли в его кабинет. — Je vois que Monsieur a de l'adresse; cela me plaît, car, dans l'instruction, l'adresse fait tout autant que le savoir.[13]
Затем господин Пеле проводил меня в мое теперешнее жилище, мою «chambre»,[14] как с достоинством произнес он. Это была совсем небольшая комнатка с довольно узкой кроватью, но господин Пеле дал мне понять, что проживать в этой комнате я буду совершенно один и что, бесспорно, она очень удобна. Несмотря на скромные размеры комнаты, в ней тем не менее было два окна. Вообще, в Бельгии никто никогда не возражал против естественного освещения своего жилища — здесь же, однако, это мое наблюдение оказалось некстати, потому как одно из окон было заколочено. Открытое окно выходило на школьный двор. Я посмотрел на другое: интересно было, какой вид оно откроет, если освободить его от досок. Г-н Пеле, вероятно, прочитал в моих глазах этот вопрос и объяснил:
— La fenêtre fermée donne sur un jardin appartenant à un pensionnat de demoiselles, et les convenances exigent… enfin, vous comprenez, n'est-ce pas, Monsieur?[15]
— Oui, oui,[16] — ответил я, изобразив, конечно, удовлетворенность таким объяснением; но стоило г-ну Пеле выйти и закрыть дверь, первое, что я сделал, — кинулся осматривать прибитые доски в надежде найти между ними щелку или трещину в дереве, которую я мог бы увеличить и проникать хотя бы взором на священную территорию. Поиски мои ни к чему не привели: доски были добротны, хорошо пригнаны и крепко-накрепко приколочены.
Не передать, до чего я был тогда раздосадован! Ведь как чудесно было бы выглядывать порой в соседний сад, любоваться цветами, наблюдать игры воспитанниц и, укрывшись за муслиновой занавесью, изучать женский характер в разнообразии возрастов — а вместо этого из-за чьего-то нелепейшего предубеждения мне оставалось лишь глядеть на огромную голую земляную площадку, окруженную однообразными, унылыми стенами школы мальчиков.
Не только тогда, а и много позже, особенно в минуты усталости и скверного настроения, взирал я страждуще на эти доски, причинявшие мне воистину танталовы муки, и желал отодрать их и увидеть наконец то пространство, что представлял я за окном. Я знал, что деревья подбирались к самым окнам — ночами ветки их тихонько постукивали по стеклу. Днем же, прислушавшись, я мог уловить даже сквозь доски голоса воспитанниц в часы их отдыха — и, признаться, мои сентиментальные домыслы вмиг разрушались, когда из невидимого рая в них врывались отнюдь не чистые серебряные, а медные, грубые звуки. Вскоре я уже не сомневался, чьи легкие крепче — воспитанниц м-ль Рюте или питомцев г-на Пеле; по части визга и криков девочки уж точно обставили бы мальчиков. Кстати сказать, м-ль Рюте и была та престарелая леди, что распорядилась забить окно в моей комнате. Я говорю «престарелая», ибо иначе просто не мог представить себе эту чрезмерно бдительную блюстительницу нравов; к тому же я не слышал, чтобы кто-либо говорил о ней как о молоденькой. Помню, как поразился я, узнав ее имя — Зораида, мадемуазель Зораида Рюте. Впрочем, на континенте позволяют себе подобные причуды в выборе имени, во что мы, здравомыслящие англичане, никогда не впадаем (хотя на самом деле выбор у нас, возможно, слишком ограничен).
Чем дальше, тем жизнь моя становилась все ровнее. В считанные недели я преодолел разного рода досадные препятствия, неминуемые в начале всякого пути. Очень скоро я достиг такой легкости владения французским, что с учениками чувствовал себя уверенно и свободно. Поскольку с самого начала я продемонстрировал им силу и несокрушимость и цепко удерживал утвержденное однажды превосходство, мальчики даже и не пытались взбунтоваться (все, кто хоть немного наслышан о состоянии брюссельских школ, где слишком часто враждуют ученики с наставниками, оценят необычайность и значимость этого обстоятельства).
Прояснить для себя особенности брабантских юнцов я смог и без долгого, тщательного наблюдения — зато сколько такта требовалось, чтобы как-то приложить к этим детям свои мерки. Умственные их способности, как правило, были слабыми; в моих учениках сосуществовали и бессилие, и какая-то сила инерции; они казались вялыми, но вместе с тем были на редкость неподатливы и тяжелы на подъем. При этом было бы глупо требовать от них умственного напряжения; со слабой памятью, скудоумием, ничтожными мыслительными возможностями, они испытывали ужас и отвращение перед тем, что нуждалось в непосредственном тщательном изучении и глубине мысли. Но если б ненавистные мальчикам мыслительные усилия вытягивались из них непродуманными, деспотическими мерами со стороны учителя — они сопротивлялись бы, пожалуй, как упрямая, визгливая, доведенная до отчаянья свинья; к тому же не храбрые поодиночке, en masse они были силой.
Я догадался, что до моего поступления к г-ну Пеле всеобщее непослушание воспитанников буквально согнало с места не одного и не двух учителей английского. Поэтому я понял, что требовать от этих мало пригодных к учению молодых людей можно лишь самого скромного прилежания, при этом необходимо помогать любым возможным способом умам столь ограниченным и непроходимо тупым, и быть всегда мягким, деликатным, а в некоторых мелочах даже уступчивым с натурами, столь упрямыми. Дойдя же до высшей степени доброты, следует понадежнее укрепить свою позицию, ибо один неосторожный шаг, полшага — и вы полетите вниз головой в пучину глупости и, оказавшись там, очень скоро получите доказательства фламандской признательности и великодушия в виде ливней брабантской слюны и пригоршней бельгийской грязи.
Даже разровняв перед учениками путь, устранив каждый камешек, вы еще должны будете настоять на том, чтобы ученики взяли вас за руки и позволили вести себя по готовенькой дорожке.
Когда я низвел свой урок до нижайшего уровня моих тупейших учеников, когда я показал себя добрейшим и терпеливейшим педагогом — одно дерзкое слово, один жест непослушания мгновенно превратили меня в деспота. Я предложил провинившемуся выбор: подчинение с признанием своей неправоты — или постыдное изгнание.
Сие возымело действие, и мое влияние постепенно укрепилось на твердой, надежной основе. The boy is father to the man,[17] и я часто вспоминал эту строку из Вордсворта, глядя на своих мальчишек. Школа г-на Пеле воистину была Бельгией в миниатюре.
ГЛАВА VIII
А что г-н Пеле? Нравился ли мне по-прежнему? О, чрезвычайно! Обходился он со мной необычайно деликатно, вежливо, даже, пожалуй, дружески. Ни холодного пренебрежения, ни бесцеремонности, ни высокомерного превосходства. Боюсь, однако, что два жалких, измученного вида наставника-бельгийца в его заведении такого сказать бы не могли: с ними директор держался сухо, жестко и холодно. Заметив, что меня несколько шокирует то различие, которое он проводит между мной и ими, он как-то раз сказал мне с саркастической улыбкой: — Се ne sont que des Flamands — allez![18]
И Пеле грациозно вынул изо рта сигару и сплюнул.
Конечно, наставники эти были фламандцы, и оба обладали настоящими фламандскими физиономиями, где недалекость так сквозила в каждой черте, что ошибиться было невозможно. Но как бы то ни было, это были такие же, как мы, люди, причем люди достаточно порядочные — и я не понимал, почему, раз они уроженцы этой скучной, невзрачной земли, к ним можно относиться с суровостью и презрением.
Несправедливость эта несколько омрачила удовольствие от мягкого, любезного отношения ко мне г-на Пеле. Но все же, согласитесь, приятно, завершив дневные труды, найти в начальнике умного и веселого собеседника; и если говорил он порой с едким сарказмом, а порой и по-лисьи вкрадчиво, и если я обнаруживал иной раз, что мягкость его, скорее всего, показная, и если я подозревал, что под бархатом его манер спрятаны кремень и сталь — так никто ж из нас не совершенство! И, выбравшись из атмосферы оскорбительного высокомерия и черствости в К***, я вовсе не собирался, бросив наконец якорь в мирных водах, сразу приняться за выискиванье изъянов, тщательно сокрытых от моего взора. Я желал принимать Пеле таким, каким ему угодно было казаться, и считать его великодушным и доброжелательным, покамест какое-нибудь происшествие не выставит его в совершенно ином свете.
Пеле не был женат и, как я вскоре убедился, имел истинно французские, парижские взгляды на брак и на женщин. Я чувствовал в нем некоторую степень безнравственности; когда он заговаривал о ком-нибудь из особ, как он говорил, «le beau sexe»,[19] в его тоне появлялись цинизм и пресыщение; однако он был достаточно хорошо воспитан, чтобы слишком уж часто затрагивать темы, мне нежелательные, и был действительно умен и любил побеседовать на предметы интеллектуальные — так что мы всегда с ним находили, о чем поговорить. Мне неприятно было, как отзывался он о любви; распущенность же я ненавидел всей душой. Он видел, как разнятся наши взгляды, и по молчаливому взаимному согласию мы избегали щекотливых вопросов.
Управляла домом г-на Пеле и курировала кухню его мать, настоящая француженка преклонных лет; когда-то она была красива — по крайней мере, она это утверждала, и я старался ей верить; теперь же мадам Пеле была безобразна, как большинство старух на континенте; возможно, впрочем, что манера одеваться делала ее ужаснее, чем была эта дама на самом деле. Дома она обыкновенно ходила без чепца, со странно всклокоченными седыми волосами; платье она носила редко, заменяя его изрядно потрепанным капотом; ботинкам тоже почти что не случалось бывать на ее ногах — вместо них обычно красовались просторные домашние туфли со стоптанными задниками. Между тем по воскресеньям или в праздники она любила бывать на людях и уж тогда облачалась в сверкающее, из тонкой материи платье, надевала шелковую шляпку, увитую цветами и довольно миленькую шаль.
Мадам Пеле была отнюдь не скверной, брюзгливой старухой, но, напротив, чрезвычайно живым и неутомимым собеседником. Обреталась она дома, как правило, на кухне, словно избегая своего царственного сына, перед которым, по-видимому, благоговейно трепетала. Когда Пеле, бывало, отчитывал ее, то делал это резко и беспощадно; впрочем, он редко себя этим обеспокоивал.
У мадам Пеле было свое общество, свой круг избранных, которых мне видеть почти не приводилось, потому как принимала она гостей у себя в «кабинете», как называла она каморку при кухне, на пару ступенек выше. На этих-то ступеньках, кстати сказать, я иной раз находил мадам Пеле, сидящей с хлебной доской на коленях и занятой тремя делами одновременно: она обедала, болтала со своей любимицей-горничной и распекала противницу-кухарку; она крайне редко садилась за стол с сыном, а уж насчет того, чтобы показаться у стола воспитанников — об этом не могло быть и речи. Все эти подробности, конечно, более чем странны для англичанина, однако Бельгия не Англия, и там свои порядки.
Так, уже имея представление об образе жизни мадам Пеле, я был немало поражен, получив от нее приглашение. Однажды на исходе четверга (а день этот всегда считался полупраздником), когда, уединившись в своей комнате, я просматривал огромную стопку тетрадей по латыни и английскому, в дверь постучали, и служанка, передав поклон от мадам Пеле, сообщила, что мадам счастлива будет видеть меня в своей столовой на «goûter»[20] (что соответствует нашему английскому «tea»).
— Plaît-il?[21] — произнес я, решив, что, должно быть, ослышался: и поклон и приглашение были столь неожиданны; мне повторили те же слова.
Приглашение я, разумеется, принял и отправился к мадам Пеле. Поднимаясь по лестнице, я гадал, что это вдруг вспало ей на ум. Сына ее дома не было: вечера он обычно проводил в «Grande Harmonie» или в другом каком клубе. И когда я уже взялся за дверную ручку, чтобы пройти в столовую, у меня вспыхнула дикая мысль.
«Надеюсь, она не собирается меня обольщать, — подумал я. — Я слышал, престарелые француженки склонны к странностям такого рода. И „goûter“?.. Обольщение они, наверное, и начинают с трапезы».
Сие предположение встрепенувшейся фантазии внушило мне ужасную тревогу, и, если б у меня было еще время подумать, я безусловно проигнорировал бы приглашение, припустил бы обратно в свою комнатку и заперся бы в ней.
Небо праведное! Одного вида мадам Пеле было достаточно, чтобы укрепились мои опасения. Она восседала в светло-зеленом муслиновом платье, в чепце с кружевными оборочками и алеющими в них розами; стол был заботливо накрыт, на нем виднелись и фрукты, и пирожные, и кофе, и бутылка с неясным содержимым. Уже на лбу у меня выступил холодный пот, уже я глянул через плечо на закрытую дверь — как вдруг, к несказанному моему облегчению, я обнаружил вторую особу, сидевшую возле печи в большом кресле.
Это тоже была дама довольно преклонных лет, и настолько толстая и румяная, насколько мадам Пеле была желтая и тощая; наряд ее был также праздничным, и весенние разноцветные цветы яркой гирляндой окружали ее фиолетовый бархатный чепец.
Едва успел я сделать эти беглые наблюдения, как мадам Пеле выдвинулась мне навстречу грациозной и изящной, как ей, вероятно, представлялось, поступью и проговорила:
— Мсье весьма любезен, что оставил свой занятия по просьбе такой незначительной персоны, как я. Не будет ли мсье столь же добр, что позволит представить ему мою милую подругу мадам Рюте, которая живет по соседству, при пансионе.
«Ага! — подумал я. — Так и знал, что она старуха». Я поклонился и занял место за столом. Мадам Рюте устроилась напротив.
— Как вам у нас в Бельгии, мсье? — спросила она с брюссельским акцентом; тогда я уже прекрасно чувствовал разницу между чистым и ясным парижским произношением мадам Пеле, например, и гортанным выговором фламандцев.
Я отвечал учтиво и с достоинством; мысленно же задавался вопросом, как такая грубая и неуклюжая старуха может управлять пансионом для девиц, в адрес которого я слышал только самые лестные похвалы. И впрямь, тут было чему подивиться. Мадам Рюте с виду скорее казалась жизнерадостной, не стесненной условностями старой фламандской fermière[22] или даже maîtresse d'auberge,[23] чем степенной и грозной директрисой пансиона.
Вообще, на континенте — или, по крайней мере, в Бельгии — престарелые особы позволяют себе такую развязность в манерах, речах, такую небрежность во всем, что наши почтенные grand-dames отшатнулись бы от них, как от женщин с дурной репутацией.
Веселый вид мадам Рюте свидетельствовал, что она не исключение в своей стране. Левый ее глаз был горящим и хитрым, правый же она все прикрывала, что казалось мне, в самом деле, весьма странным. После тщетных попыток понять, из каких соображений эти старые забавные создания пригласили меня на goûter, я оставил эти усилия и, заранее приговорив себя к какой-нибудь мистификации, сидел, поглядывая то на одну, то на другую, не забывая при этом отдавать должное конфитюрам, пирожным и кофе, которыми был обеспечен в изобилии.
Дамы также вкушали, и с аппетитом отнюдь не вялым; уничтожив добрую порцию сластей, они предложили пропустить по «petit verre».[24] Я отказался; между тем мадам Пеле и Рюте налили себе по стакану очень крепкого пунша и, поставив на столик у печи, передвинули туда свои стулья, дабы устроиться с комфортом, затем пригласили меня присоединиться. Я повиновался. Меня усадили посередке, и в беседе мне приходилось разворачиваться то к мадам Пеле, то к мадам Рюте.
— А теперь поговорим о деле, — сказала мадам Пеле и выступила с тщательно приготовленной речью, которая в переведенном виде примерно такова: она, дескать, искала моего столь приятного для нее общества, чтобы представить дорогой своей подруге мадам Рюте возможность огласить чрезвычайно важное предложение, которое может обернуться к немалой моей выгоде.
— Pourvu que vous soyez sage, — добавила мадам Рюте, — et à vrai dire, vous en avez bien l'air.[25] Глотните пунша («ponche» произнесла она) — после плотной еды это приятно и полезно.
Я вежливо отказался. Она продолжала:
— Я чувствую, — и она с важным видом прихлебнула пунша, — я глубоко чувствую всю значительность поручения, доверенного мне любезной дочерью, — вы ведь знаете, мсье, что моя дочь управляет заведением в соседнем доме.
— О! Я склонен был считать его вашим, мадам. — Тут я, однако, припомнил, что называли его пансионом «мадемуазель Рюте», а не «мадам».
— Я?! О нет! Я веду хозяйство и присматриваю за прислугой, как дорогая мадам Пеле в доме мсье Пеле, своего сына, — только и всего. Ха! вы уж решили, что я даю уроки в классе, да?
И она долго и оглушительно хохотала, словно эта мысль ужасно расщекотала ее воображение.
— Мадам не права и напрасно смеется, — заметил я. — Если она и не дает уроки, то, несомненно, не потому, что не может. — И я извлек из кармана беленький платочек и с французским изяществом обмахнулся им, одновременно слегка поклонившись.
— Quel charmant jeune homme![26] — пропела мадам Пеле низким голосом.
Мадам Рюте — не столь утонченная, ибо была фламандкой, а не француженкой, — снова расхохоталась.
— Боюсь, опасный вы человек, — сказала она, отсмеявшись, — если можете выдумывать подобные комплименты, и Зораида уж точно будет вас избегать. Но если вы будете хорошо себя вести, я сохраню вашу тайну и не скажу ей, как лихо вы умеете подольститься. Ну а теперь послушайте, какого рода у нее предложение. Она наслышана о вас как о превосходном учителе — а в свою школу она приглашает только лучших (саг Zoraїde fait tout comme une reine, c'est une véritable maîtresse-femme[27]), и сегодня она поручила мне пойти и разузнать у мадам Пеле, нельзя ли вас нанять. Зораида осторожный генерал, и никогда не выступит, не разведав заранее местности. Вряд ли она была б довольна, узнав, что я почти что выдала вам ее намерения; она не дала мне указаний заходить так далеко, но я решила, что ничего страшного, если вы будете во все посвящены, да и мадам Пеле была того же мнения. Только осторожно, не выдайте нас Зораиде — моей дочери то бишь; сама она такая строгая, что не понимает, как это другие находят удовольствие в том, чтобы малость посплетничать…
— C'est absolument comme mon fils![28] — воскликнула мадам Пеле.
— Как изменился мир с тех пор, когда мы были еще юными! — подхватила вторая. — У молодых теперь головы стариков. Однако вернемся к делу, мсье. Мадам Пеле намекнет своему сыну, что вы могли б давать уроки в школе моей дочери, а тот переговорит с вами; и тогда завтра вы придете к нам, спросите мою дочь и представите все так, будто впервые услышали об этом от мсье Пеле, — и, разумеется, ни в коем случае не упоминайте меня, а то Зораиде это не понравится.
— Bien, bien! — остановил я мадам Рюте, поскольку вся эта болтовня мне уже порядком надоела. — Я посоветуюсь с господином Пеле, и все будет так, как вам угодно. А теперь позвольте откланяться, сударыни, я бесконечно вам признателен.
— Comment! Vous en allez déjà? — вскричала мадам Пеле. — Prenez encore quelque chose, Monsieur: une pomme cuite, des biscuits, encore une tasse de café?[29]
— Merci, merci, Madame — au revoir.[30] — И, попятившись, я выбрался наконец из столовой.
Вернувшись к себе, я воспроизвел в памяти весь разговор. Мне это казалось подозрительно устроенным делом, и старухи эти чуть все не провалили; тем не менее во мне успело разрастись всепоглощающее чувство удовлетворения. Во-первых, в моей жизни должно было появиться какое-то разнообразие — преподавать в другой школе; во-вторых же, учить юных леди — думал я, занятие, должно быть, очень интересное. Иначе говоря, это обещало стать совершенно необычайным событием в моей жизни. И, глядя на заколоченное окно, я радовался, что наконец попаду в этот таинственный сад и буду созерцать ангелов в их раю.
ГЛАВА IX
Г-н Пеле не мог, конечно, возражать против моих уроков у м-ль Рюте: возможность дополнительного заработка была одним из условий, на которых я поступил к нему. Потому уже на следующий день было оговорено, что я волен работать у м-ль Рюте четыре раза в неделю во второй половине дня.
Уже под вечер я собрался нанести визит самой м-ль Рюте, чтобы обсудить этот вопрос: весь день я был предельно занят и не имел возможности к ней зайти. Помню, собравшись наконец отправиться в соседний пансион, я заколебался: не сменить ли мне каждодневное облачение на что-нибудь понаряднее. В конце концов я решил, что это излишний труд. «Она наверняка холодная и чопорная старая дева, — подумал я. — Раз она дочь мадам Рюте, то уж всяко отсчитала добрых сорок годков; а будь это и не так, будь она молодой и милой — я все равно не красавец, и никакие наряды меня им не сделают. Так что пойду в чем есть».
Проходя же мимо туалетного столика, я покосился на свое отражение в зеркале. Узкое некрасивое лицо с глубоко посаженными темными глазами под широким лбом, лишенное красок и привлекательности; лицо молодое, но без юношеской живости — в общем, не такое, что способно завоевать любовь леди, не мишень для Купидона.
Очень скоро я уже дернул звонок у входа в пансион м-ль Рюте; через минуту меня впустили, и передо мной протянулся коридор, выложенный попеременно черным и белым мрамором, стены же выкрашены были в подражание полу; через распахнутую стеклянную дверь в конце коридора я увидел обсаженную кустиками лужайку в солнечном сиянии мягкого весеннего вечера (была тогда середина апреля).
Так я впервые заглянул в тот сад — и заглянул лишь мельком: привратница, утвердительно ответив на вопрос, у себя ли ее госпожа, раскрыла двери справа и, пригласив меня войти в комнату, закрыла за мной. Я очутился в гостиной с красивым, блестящим крашеным полом; кресло и софа в белых драпировках, облицованный зеленым изразцом камин, на стенах картины в золоченых рамах, золотые часы с маятником и разные украшения на каминной полке, большая люстра, зеркала, тонкие шелковые занавеси; наконец, красивый стол в центре комнаты завершал собою эту беглую опись. Все здесь было красиво и сверкало чистотой — однако неминуемо вселило бы в меня уныние, если б через вторые двери, двухстворчатые, широко раскрытые, не виднелась другая комната, поменьше, но более уютная и приятная глазу. Комната эта была устлана ковром, в ней помещались пианино, кушетка, шифоньер. Но что привлекло мое внимание — это высокое окно с малиновой занавесью, которая, будучи отдернута, позволила еще раз увидеть сад сквозь огромные чистые стекла, обрамленные снаружи листьями плюща и усиками виноградной лозы.
— Monsieur Creemsvort, n'est се pas?[31] — раздался голос у меня за спиной и, вздрогнув от неожиданности, я обернулся.
Я так увлекся рассматриванием этой маленькой комнаты, что не заметил, как в соседней появился человек. Это была, однако, м-ль Рюте, чей голос я только что слышал и которая стояла совсем близко от меня. Я поклонился, вмиг обретя sang-froid[32] — ибо смутить меня было не так-то легко, — и завел разговор, начав с того, сколь чудесна эта комнатка и какое преимущество имеет м-ль Рюте перед г-ном Пеле, владея столь замечательным садом.
— Да, — ответила она, — мы часто так думали. Знаете, мсье, только мой сад и удерживает меня в этом доме; если б не он, я уже давным-давно переехала бы туда, где попросторнее; но, вы ж понимаете, я не могу забрать его с собой, а другой такой мне едва ли удастся сыскать.
Я согласно кивнул.
— Но вы ведь его еще не видели, — сказала она. — Пройдемте к окну.
Я последовал за ней; м-ль Рюте распахнула окно, и я, облокотившись на подоконник, смог обозреть те заповедные земли, что прежде рисовало мне воображение. Я увидел достаточно протяженный, с любовью возделанный участок земли, аллею, окаймленную старыми, развесистыми фруктовыми деревьями, в центре нечто вроде клумбы — цветник с розовыми кустами и цветочным бордюром и, наконец, в дальнем конце сада — свободно рассаженные кусты сирени, золотого дождя и акации.
Как умиляла взор эта картина — ведь мне долго не доводилось видеть никаких садов. Налюбовавшись вдоволь деревьями, заботливо ухоженными клумбами и кустиками с набухшими бутонами, я обратил взор на хозяйку — и не торопился его отвести.
Я ожидал встретить высокую, сухопарую, пожелтелую особу монашеского вида в черном, с туго подвязанным под подбородком белым чепцом; между тем рядом стояла маленькая, с округлыми формами женщина; была она явно старше меня, но я решил, что ей не больше двадцати шести или семи; голова была непокрыта, красивые каштановые волосы уложены локонами; черты ее не казались ни миленькими, ни очень нежными, ни безупречно правильными, однако ни в коей мере не были некрасивыми, и я даже склонен был считать их выразительными.
Какое же впечатление вызывали ее черты? Ума? Прозорливости? Да, пожалуй, — впрочем, тогда я не мог еще этого утверждать. Милее всего были безмятежная ясность глаз и свежесть лица. Щеки напоминали крепкое наливное яблоко с сердцевиной, столь же здоровой и чистой, как и румяная кожица сверху.
Мы заговорили о деле. М-ль Рюте сказала, что не совсем уверена в мудрости шага, который намерена предпринять, ибо я слишком молод и родители могут возражать против такого учителя для своих дочерей.
— Впрочем, опыт показывает, что лучше действовать по собственному усмотрению, — продолжала она, — нежели идти на поводу у родителей учениц. Пригодность учителя не зависит от возраста; а судя по тому, что я слышала о вас и что мне привелось наблюдать самой, — я бы гораздо больше доверяла вам, нежели мсье Ледрю, учителю музыки, хотя он женат и ему уже под пятьдесят.
Я отвечал, что надеюсь, она найдет меня достойным столь высокого мнения обо мне (насколько я знал себя, я не способен был обмануть любое оказанное мне доверие).
— Du reste,[33] — добавила она, — у нас строгий надзор. И она перешла к обсуждению частных моментов.
Предусмотрительная, медлительно-осторожная, она не сразу определила мне жалованье, а попыталась выведать мои ожидания на этот счет; и когда ей так и не удалось что-либо из меня вытянуть, она рассудила — с быстрой, но спокойной многоречивостью — назначить мне пятьсот франков в год; не слишком много, но я согласился.
Еще не успели мы завершить эти переговоры — стало смеркаться. Я не торопился уходить, мне нравилось сидеть и слушать ее речь. Я, признаться, изумлен был такого рода деловитостью. Эдвард не казался мне настолько практичным, хотя настойчивости и грубости в нем было предостаточно. У м-ль Рюте находилось столько всяких доводов, столько объяснений; и кроме всего прочего, ей удалось утвердиться в моих глазах как человеку совершенно беспристрастному и даже великодушному.
Наконец разговор наш подошел к концу: тема была исчерпана, меня во все посвятили, и м-ль Рюте совершенно ни к чему было попусту упражнять язык. Мне следовало откланяться. Я посидел бы, пожалуй, чуть подольше: что ждало меня в маленькой одинокой каморке? А здесь глаза наслаждались, видя м-ль Рюте, особенно теперь, когда в неясном сумеречном свете черты ее смягчились, и я любовался открытым благородным лбом и ртом, нежным и в то же время четко очерченным.
Поднявшись, я протянул ей руку, хотя и знал, что это идет вразрез с их иностранным этикетом. Она улыбнулась и сказала:
— Ah! c'est comme tous Ies Anglais![34] — однако с теплотой подала мне руку.
— Это привилегия моей страны, мадемуазель, — ответил я, — и помните: я всегда буду на нее претендовать.
Она легко рассмеялась, очень добро и с тем особенным спокойствием, что наблюдалось у нее во всем, — спокойствием, которое умиротворяло меня и было по нраву (по крайней мере, так думал я в тот вечер).
Когда я вышел на улицу, Брюссель показался самым благоприятным для меня местом на свете; чудилось, будто путь мой, светлый, насыщенный событиями и уходящий далеко ввысь, уже открывается предо мной — в этот мягкий, тихий апрельский вечер. Столь впечатлительное существо человек! — во всяком случае, таким я был в те дни.
ГЛАВА Х
На следующий день утренние уроки в школе г-на Пеле тянулись нестерпимо медленно; я ждал, когда снова смогу отправиться в соседний пансион и провести первый урок в этой чудесной стране, ибо показалась она мне и впрямь прекрасной. В полдень полагался часовой перерыв в занятиях, в час пополудни был ленч — все это скрасило мое ожидание, — и наконец церковный колокол глубокими, размеренными ударами возвестил два часа.
Спустившись по узкой черной лестнице, что вела из моей комнаты, я встретил г-на Пеле.
— Comme vous avez l'air rayonnant! — воскликнул он. — Je ne vous ai jamais vu aussi gai. Que s'est-il donc passé?[35]
— Apparamment que j'aime les changements,[36] — ответил я.
— Ah! je comprends — c'est cela; soyez sage seulement. Vous êtes bien jeune — trop jeune pour le rôle que vous allez jouer; il faut prendre garde — savez-vous?[37]
— Mais quel danger у a-t-il?[38]
— Je n'en sais rien; ne vous laissez pas aller à de vives impressions — voilà tout.[39]
Я засмеялся; радостное возбуждение охватило меня при мысли, что «vives impressions» у меня, похоже, уже возникли; ежедневная пустота и однообразие жизни доселе были мне уделом. Воспитанники г-на Пеле в форменных блузах никогда не будоражили во мне «vives impressions» — разве что порой вызывали гнев.
Я скоро отделался от г-на Пеле и, пока шел по коридору, слышал вслед характерные смешки — чисто французские, ехидные и даже непристойные.
Как и накануне, я остановился перед соседней парадной дверью, позвонил и вскоре оказался в красивом, опрятном коридоре с чистыми, отделанными под мрамор стенами. Вслед за привратницей я прошел по коридору, спустился на ступеньку и, повернув, очутился в другом коридоре; сбоку открылась дверь, и появилась маленькая, грациозная фигурка м-ль Рюте. Теперь я увидел ее при дневном свете; скромное, но изящное, из тонкой шерсти платье делало совершенной ее компактную округлость; кружевные манжеты и маленький воротничок, аккуратные французские ботинки довершали это впечатление. Но каким строгим было ее лицо, когда она подошла ко мне! Во взгляде, да и во всем облике, сквозила деловитость, директриса казалась едва ли не суровой. Ее «Bonjour, Monsieur» было предельно учтивым, но таким спокойным, таким банальным — и, надо сказать, на мои горячие «vives impressions» оно легло холодным, мокрым полотенцем.
С появлением хозяйки привратница вернулась к себе, и я медленно пошел по коридору рядом с м-ль Рюте.
— Сегодня мсье даст урок в первом классе, — сказала она. — Вероятно, лучше всего начать с диктанта или чтения, поскольку это простейшие способы проведения подобного урока, а в первый раз, естественно, учитель чувствует себя скованно.
Она была абсолютно права — это я знал уже по опыту, — и я выразил согласие. Дальше мы продвигались в молчании. Коридор заканчивался большим, прямоугольным и высоким холлом. Стеклянная дверь с одной стороны вела в длинную и узкую столовую с буфетом, столами и двумя светильниками — там не было ни души. Огромные двери напротив, тоже стеклянные, выходили в сад. И оставались еще большие, двухстворчатые тяжелые двери, закрытые, и ведущие, несомненно, в классы.
М-ль Рюте искоса посмотрела на меня, дабы удостовериться, что я вполне сосредоточился и меня можно ввести в ее святая святых. Надо полагать, вид мой директрису удовлетворил: она открыла двери — и вот мы были уже в классе.
Наше появление ознаменовалось пробежавшим по классу шорохом — ученицы нас приветствовали. Не глядя по сторонам, я сразу прошел между рядами скамей и парт к отдельно стоящему столу на возвышении (площадке на ступеньку выше уровня пола) против одной половины класса; другая половина оставалась под надзором maîtresse,[40] место для которой было на соседнем возвышении. Позади, на разборной перегородке, отделяющей этот класс от соседнего, висела большая деревянная доска, черная и блестящая; на столе лежал толстый кусок мела — для удобства объяснения каких-либо правил, — а рядом с ним влажная губка — для уничтожения записей, когда объяснения мои достигнут цели.
Прежде чем обратить взгляд на скамьи передо мной, я внимательно, не спеша, осмотрел свое место; подержал мел, поглядел на доску, потрогал губку (в нужном ли она состоянии); и вот когда я обрел полнейшую невозмутимость, я воззрился на класс. Первое, что я обнаружил, — м-ль Рюте уже исчезла, ее нигде не было видно; maîtresse, словно оставшись за мною присматривать, занимала соседнее возвышение; особа эта сидела немного в тени, а я был близорук — тем не менее я различил, что она худа и угловата, с бледным одутловатым лицом и каким-то сальным видом, со взглядом притворно-апатичным.
Гораздо более яркими, рельефными, прекрасно освещенными за счет большого окна были сидевшие на скамьях ученицы, из которых одни были четырнадцати-, пятнадцати- или шестнадцатилетние, другие же, как мне показалось, приближались к двадцати. Все были в очень скромной одежде, с незамысловато убранными волосами; у и многих милые, румяные, цветущие лица, большие блестящие глаза, развитые и упругие формы. Я не смог стоически вынести такого зрелища; ослепленный, я опустил глаза и голосом натянуто низким произнес:
— Prenez vos cahiers de dicté, Mesdemoiselles.[41]
He так велел я когда-то мальчикам г-на Пеле достать книжки! Раздалось шебуршание, и застучали крышки парт, мигом скрыв от меня головки склонившихся за тетрадями девушек. Тут я услыхал шепот и хихиканье.
— Eulalie, je suis prête à pâmer de rire![42] — сообщила одна.
— Comme il a rougi en parlant![43]
— Oui, c'est un véritable blanc-bec.[44]
— Tais-toi, Hortense, — il nous écoute.[45]
На этом крышки парт опустились, и головки показались снова. Я заметил трех шептуний и не постеснялся одарить их строгим взглядом, когда эти светила появились после недолгого затмения. Удивительно, какую раскованность и храбрость внушили мне их дерзкие реплики; до этого я благоговел перед ними при мысли, что эти юные создания в темной, словно монашеской одежде немного похожи на ангелов. Приглушенное хихиканье, их наглый шепот освободили меня от этого излишне оптимистического и в то же время стесняющего образа.
Троица эта сидела как раз против меня, у самого стола, и относилась к той части класса, что выглядела довольно взросло. Имена их я узнал после, но, опередив повествование, назову теперь: Элалия, Гортензия и Каролина.
Элалия была высокая, белокурая девушка очень красивой наружности; черты ее были в духе местной Мадонны — я видел не одно нидерландское «figure de Vierge»,[46] точь-в-точь похожей на эту девицу. В лице ее и во всем облике не было ничего ангельского; ни мысли, ни чувства, ни страсти не тревожили ее черт, не вспыхивали румянцем на бледной чистой коже; только величественная грудь, которая равномерно вздымалась и опускалась, да глаза были единственными признаками жизни в этой большой, красивой восковой фигуре.
Гортензия была немного поменьше ее ростом, девица статная, но без грации; лицо впечатляло, будучи подвижнее и ярче, чем у Элалии; волосы у нее были темно-каштановые, цвет лица живой и свежий, глаза играли озорством и весельем; возможно, ей и были свойственны постоянство и рассудительность, но ничего подобного в чертах ее не отражалось.
Каролина представляла собой миниатюрную, хотя явно уже не маленькую особу; волосы цвета воронова крыла, очень темные глаза, безукоризненно правильные черты и бледная, смугловатая, без малейшего румянца кожа, чуть оттененная у шеи, составляли ту совокупность деталей, в которой многие находят совершенную красоту. Как, с блеклой кожей и холодной, классической безупречностью черт, ей удавалось казаться чувственной — не знаю. Наверное, ее глаза и губы сговорились между собой, и результат этого сговора не оставлял сомнений в сущности их хозяйки. Тогда она казалась чувственной, а лет через десять стала бы вульгарной — на лице ясно читалась перспектива многих бесшабашеств в будущем.
Когда я в упор посмотрел на этих девушек, они нимало не смутились. Элалия, устремив на меня неподвижный взгляд, казалось, ожидала — пассивно, но настороженно — невольной дани ее колдовским чарам. Гортензия посмотрела на меня весьма самоуверенно и, посмеиваясь, проговорила с бесстыдной непринужденностью:
— Ditez-nous quelque chose de facile pour commencer, Monsieur.[47]
Каролина же тряхнула небрежными локонами густых, своенравных волос и сверкнула глазами; губы ее, полные, как у горячего марона,{3} приоткрылись, обнажив ровные, сверкающие зубки, и Каролина подарила мне улыбку «de sa façon».[48] Прекрасная, как Паулина Боргезе,{4} в эту минуту она казалась едва ли целомудреннее Лукреции Борджиа.{5} Происходила Каролина из благородной семьи, но, когда я прознал о некоторых особенностях ее мамаши, то перестал удивляться столь скороспелым достоинствам дочери.
Я сразу понял, что эти три девицы мнили себя королевами пансиона и не сомневались, что своим блеском затмевают всех остальных.
Менее чем за пять минут я проник в их натуры и тут же надел латы стального равнодушия и опустил забрало бесчувственной строгости.
— Приготовьтесь писать, — сказал я таким сухим, бесцветным голосом, будто обращался к Жюлю Вандеркелкову и K°.
Диктант начался. Три описанные уже красотки то и дело прерывали меня глупыми вопросами и неуместными замечаниями, одни из которых я пропускал мимо ушей, на другие же отвечал лаконично и невозмутимо.
— Comment dit-on point et virgule en Anglais, Monsieur?
— Semi-colon, Mademoiselle.
— Semi-collong? Ah, comme s'est drôle![49] (Смешок.)
— Semi-colon, мадемуазель.
— Semi-collong?
— J'ai une si mauvaise plume — impossible d'écrire![50]
— Mais, Monsieur — je ne sais pas suivre — vous allez si vite.[51]
— Je n'ai rien compris, moi![52]
Постепенно поднялся многоголосый ропот, и maîtresse, впервые разомкнув уста, изрекла:
— Silence,[53] Mesdemoiselles!
Тишины, однако, не последовало — напротив, три леди в центре заголосили:
— C'est si difficile, l'Anglais![54]
— Je déteste la dictée![55]
— Quel ennui d'écrine quelque chose que l'on ne comprend pas![56]
Другие засмеялись; беспорядки начали распространяться по всему классу, и требовалось немедленно принять меры.
— Donnez-moi votre cahier,[57] — сказал я Элалии довольно резко и, перегнувшись через стол, забрал тетрадку, не дожидаясь, пока мне ее дадут.
— Et vous, Mademoiselle — donnez-moi le vôtre,[58] — обратился я уже мягче к бледной некрасивой девушке, которая сидела в первом ряду другой половины класса и которую я уже отметил как самую некрасивую, даже безобразную, но притом самую внимательную ученицу.
Она встала, подошла ко мне и с легким реверансом подала тетрадь. Я просмотрел обе работы. Диктант Элалии был написан неразборчиво, с помарками и полон глупейших ошибок. У Сильвии же (так звали ту некрасивую девочку) работа была выполнена аккуратно — никаких серьезных ошибок не было, лишь несколько мелких погрешностей. Я с бесстрастным видом прочитал оба диктанта вслух, останавливаясь на ошибках, затем посмотрел на Элалию.
— C'est honteux![59] — произнес я и спокойно порвал ее работу на четыре части, после чего вручил Элалии.
Сильвии я возвратил тетрадь с улыбкой и сказал:
— C'est bien; je suis content de vous.[60]
У Сильвии на лице появилась сдержанная радость; Элалия же надулась, как разгневанный индюк. Как бы там ни было, мятеж был подавлен: самонадеянное кокетство и тщетный флирт первой скамьи сменились зловещим молчанием; это вполне меня устроило, и оставшаяся часть урока прошла без заминок.
Звонок, донесшийся со двора, объявил об окончании занятий. Почти одновременно я услышал звонок в школе г-на Пеле и, сразу за ним, в общем коллеже неподалеку. Порядок в классе мгновенно нарушился: все посрывались с мест. Я схватил шляпу, поклонился maîtresse и поспешил покинуть класс, пока туда не влился поток воспитанниц из смежной комнаты, где их наверняка содержалась сотня, — я уже заслышал их шевеление и возгласы.
Только я пересек холл и проникнул в коридор, навстречу мне снова вышла м-ль Рюте.
— Задержитесь ненадолго, — попросила она, не закрывая двери, и мы зашли в комнату.
Это была salle-à-manger,[61] судя по тому, что часть обстановки в ней составляли буфет и armoire vitrée[62] со стеклянной и фарфоровой посудой. Едва успела м-ль Рюте закрыть дверь, как коридор заполнили приходящие ученицы, которые срывали с деревянных вешалок свои плащи, капоры и сумочки; время от времени раздавался визгливый голос maîtresse, что безуспешно силилась навести какой-то порядок. Я подчеркиваю «безуспешно», ибо дисциплины в этих буйных массах не было и в помине, хотя заведение м-ль Рюте слыло одной из лучших школ в Брюсселе.
— Итак, первый урок вы провели, — начала м-ль Рюте совершенно спокойным, ровным голосом, будто не сознавая, от какого хаоса отделяет нас всего лишь стена. — Вы довольны ученицами или же что-либо в их поведении заставит вас пожаловаться? Ничего не скрывайте, вы можете мне полностью доверять.
Я же, однако, чувствовал в себе достаточно сил, чтобы совладать со строптивыми ученицами без посторонней помощи; очарованность, золотой туман в голове, что лишили меня поначалу ясности мысли, большей частью рассеялись. Не могу сказать, будто был я огорчен и подавлен контрастом между неясным образом этого пансиона в моем воображении и тем, чем оказался он в действительности; я был выведен из заблуждения и даже позабавлен — следовательно, вовсе не был расположен жаловаться м-ль Рюте и потому на призыв к откровенности ответил улыбкой.
— Тысячу благодарностей, мадемуазель, все прошло очень гладко.
Она посмотрела на меня с большим сомнением.
— Et les trois demoiselles du premir banc?[63]
— Ah! tout va au mieux![64] — был мой ответ, и м-ль Рюте больше об этом не расспрашивала; но глаза ее — не огромные, не сверкающие, не трогательные или воспламеняющие, но умные, цепкие, пронизывающие — показывали, что она прекрасно поняла меня; на миг они вспыхнули, словно сказав: «Что ж, скрывайте, сколько хотите, мне безразлична ваша искренность: все, о чем вы умалчиваете, я и так уже знаю».
Очень плавно и натурально поведение директрисы переменилось, беспокойная деловитость сошла с лица, и м-ль Рюте принялась болтать о погоде, о городе и по-соседски расспрашивать о мсье и мадам Пеле. Я отвечал ей; она все говорила и говорила, и я следовал за нею по лабиринту разговора; она сидела так долго, говорила так много, так часто меняла тему, что нетрудно было понять: задерживала она меня с особой целью. Простые слова ее не дали мне никакой нити к этой цели — совсем иначе ее лицо; в то время как губы произносили истертые любезности, глаза то и дело обращались на меня. Взглядывала она не прямо, не открыто (хотя и не украдкой), но очень быстро и спокойно. Я не упустил ни единого ее взгляда; я следил за ней так же настороженно, как и она за мной, и скоро догадался, что она прощупывает меня, выискивая сильные и слабые места, выведывая особенности моей природы; она явно рассчитывала в конце концов найти какую-нибудь щель, какую-нибудь ячейку, куда она смогла бы поставить свою маленькую уверенную ножку и, прижав меня, стать владычицей моего внутреннего мира. Не поймите меня превратно, читатель, она отнюдь не добивалась любовной власти — тогда ей требовалось лишь, так сказать, политическое могущество надо мной; я сделался учителем в ее пансионе, и ей необходимо было знать, в чем она меня превосходит и посредством чего может мною управлять.
Мне нравилась эта игра, и я не торопился из нее выйти; иногда я обнадеживал м-ль Рюте, начиная говорить что-либо вяло и неубедительно, и проницательные глаза ее уж загорались: она думала, что наконец поймала меня; и с каким удовлетворением, проведя ее немного по своей дорожке, я внезапно разворачивался и заканчивал фразу с жестким, непоколебимым здравым смыслом, отчего моя собеседница тут же менялась в лице.
Наконец вошла прислуга объявить, что обед подан. Таким образом, противостояние наше как нельзя кстати было нарушено, причем ни одна из сторон не добилась каких-либо преимуществ: м-ль Рюте даже не дала мне возможности ее атаковать, а мне удалось разбить все ее замыслы. Это было настоящее сражение с неясным исходом.
В дверях я снова протянул ей руку, она подала мне свою, маленькую, нежную — и такую холодную! Я устремил глаза на Зораиду, требуя ответного, открытого взгляда; последняя эта проверка была не в мою пользу: я увидел лишь трезвое спокойствие и сдержанность и был разочарован.
«Вот так и становишься мудрее, — размышлял я, возвращаясь в дом г-на Пеле. — Посмотри на эту маленькую женщину — похожа она на женщин из романов и сонетов? Судя по тому, как подана женская натура в поэзии и беллетристике, можно подумать, она сплошь состоит из чувств, и высоких и дурных. Но вот тебе экземпляр — и, надо сказать, весьма характерный и заслуживающий внимания, — чья основная составляющая — чистый рассудок. Талейран не был более бесстрастным, чем Зораида Рюте!» Так думал я тогда; позднее я осознал, что заглушать страсти есть, пожалуй, страсть самая стойкая и сильная.
ГЛАВА XI
Я действительно слишком заговорился с коварным маленьким политиком: по возвращении я обнаружил, что обед уж подходит к концу. Опаздывать к столу было против правил в заведении г-на Пеле, и если б кто-нибудь из наставников-фламандцев явился к столу, когда суп уже унесли и все приступили к следующему блюду, — г-н Пеле непременно отчитал бы этого несчастного при всех и, уж конечно, оставил бы его и без супа, и без второго; теперь же обходительный, но ревностный начальник лишь покачал головой, и, когда я занял свое место и развернул салфетку (при этом я пробурчал под нос свою еретическую молитву), он любезно отослал прислугу на кухню, чтобы тот принес мне тарелку «риréе aux carotteso»[65] (ибо день был постный), и, прежде чем убрали первое блюдо, распорядился оставить для меня порцию вяленой рыбы, из которой и состояло второе.
Когда обед закончился, мальчики унеслись играть; Кин и Вандам (наставники-фламандцы), конечно, двинулись за ними. Бедолаги! Если б не были они в моих глазах такими тупоумными, малодушными, такими безразличными ко всему на земле и небесах — я проникся бы к ним безмерной жалостью: ведь они обязаны были всегда и повсюду сопровождать этих несносных мальчишек; однако в данных обстоятельствах я не без самодовольства привилегированной персоны отправился в свою комнату, уверенный, что там меня ожидает если и не развлечение, то, по крайней мере, свобода; но, как это часто бывало и прежде, тем вечером мне не удалось так быстро раскрепоститься.
— Eh bien, mauvais sujet! — раздался сзади голос г-на Пеле, когда я уж занес ногу на первую ступеньку. — Oû allez-vous? Venez à la salle-à-manger, que je vous gronde un peu.[66]
— Прошу прощения, мсье, что припозднился, — сказал я, последовав за ним в его личную гостиную, — но тут не моя вина.
— Вот об этом мне и хотелось бы узнать, — ответил г-н Пеле, проведя меня в уютную комнату с дровяным камельком (печью они летом не пользовались).
Позвонив, он приказал кофе на двоих, и вскоре мы почти с английским комфортом устроились у камина, между нами стоял круглый столик, а на нем — кофейник, сахарница и две большие белые фарфоровые чашки. Пока г-н Пеле был занят тем, что выбирал себе сигару из коробки, мысли мои обратились к двоим учителям-париям, чьи голоса слышались и теперь: бедняги взывали к порядку на школьном дворе.
— C'est une grande responsabilité, que la surveillance,[67] — заметил я.
— Plaît-il?[68] — отозвался г-н Пеле.
Я сказал, что, надо полагать, г-на Вандама и г-на Кина такие труды порою утомляют.
— Des bêtes de somme, des bêtes de somme,[69] — пробормотал насмешливо директор.
Я налил ему кофе.
— Servez-vous, mon garçon,[70] — сказал он ласково, когда я положил в его чашку два огромных куска континентального сахара. — А теперь расскажите-ка, почему вы так долго пробыли у мадемуазель Рюте. Ведь уроки в ее пансионе заканчиваются, как и у меня, в четыре, а сюда вы прибыли уже после пяти.
— Мадемуазель желала побеседовать со мной, мсье.
— В самом деле? А о чем, если позволите?
— Мадемуазель говорила о разных пустяках.
— Благодатная тема! И распространялась она прямо в классе, перед ученицами?
— Отнюдь. Как и вы, мсье, она пригласила меня в гостиную.
— И мадам Рюте — эта старая дуэнья, наперсница моей матушки, разумеется, была там?
— Нет, мсье. Я удостоился чести быть наедине с мадемуазель.
— C'est joli — cela,[71] — улыбнулся г-н Пеле и уставился на огонь.
— Honni soit qui mal у pense,[72] — произнес я со значением.
— Je connais un peu ma petite voisine, voyez-vous.[73]
— В таком случае для мсье не составит труда помочь мне выяснить, из каких соображений мадемуазель заставила меня сидеть перед нею битый час и слушать обширный трактат ни о чем.
— Она зондировала ваш характер.
— Так я и решил, мсье.
— Она нашла ваше слабое место?
— А какое у меня слабое место?
— Как! Сентиментальность. Всякая женщина, вонзая свое копье все глубже, наткнется наконец на бездонный источник чувствительности в любой груди, Кримсворт.
Я почувствовал, как кровь во мне забурлила и прилила к щекам.
— Некоторые женщины, возможно, мсье.
— А мадемуазель Рюте не из их числа? Давайте, говорите как есть, mon fils. Elle est encore jeune, plus âgée que toi peut-être, mais juste assez pour unir la tendresse d'une petite maman à l'amour d'une épouse dévouée; n'est-ce pas que cela t'irait supérieurement?[74]
— Нет, мсье, я бы предпочел, чтобы моя жена была женой, а не наполовину моей матерью.
— Значит, для вас она слишком стара?
— Нет, мсье, ничуть — если б она устраивала меня в вещах совсем иного рода.
— А в чем она вас не устраивает, Уильям? По-моему, она хороша.
— Очень. Ее волосы и цвет лица приводят меня в восхищение, и сложение ее, хотя совершенно бельгийское, исполнено изящества.
— Браво! А лицо ее? Черты? Как они вам?
— Немного суровые, особенно рот.
— О да! Ее рот, — подхватил г-н Пеле и хохотнул себе под нос. — В нем чувствуется характер, твердость. Но у нее очень милая улыбка, вы не находите?
— Скорее лукавая.
— Точно, но лукавое выражение идет у нее от бровей — вы обратили на них внимание?
Я отвечал, что нет.
— Значит, вы не видели ее с опущенными глазами?
— Нет.
— А это любопытно, однако. Наблюдать за ней, когда она вяжет либо занята другим каким рукоделием. Она воплощает собою мир и покой, поглощенная своими спицами или иглой и шелком; между тем вокруг нее протекает какой-то разговор о чем-то животрепещущем. Она не участвует в нем, ее непритязательный женский ум — всецело в вязании; ни черточка не дрогнет; она ни улыбнется в знак одобрения, ни нахмурится осуждающе; маленькие ручки усердно выполняют незамысловатую работу; закончить кошелек или чепец — кажется, предел ее желаний. Стоит мужчине приблизиться к ее стулу — и по чертам ее разливается глубочайший покой, нежнейшая скромность укрывает обычное их выражение. Вот тогда взгляните на ее брови et dîtes-moi s'il n'y a pas du chat dans l'un et du renard dans l'autre.[75]
— При первой же возможности украдкой понаблюдаю, — вставил я.
— Потом веки ее затрепещут, — продолжал г-н Пеле, — ресницы вскинутся, и голубые глаза, выглянув из своего укрытия, быстро и изучающе все осмотрят и снова спрячутся.
Я улыбнулся, Пеле тоже, и, немного помолчав, я спросил:
— Как вы думаете, она когда-нибудь выйдет замуж?
— Выйдет ли замуж? Спарятся ли птички? Разумеется, она выйдет замуж — по своему желанию и решению, — когда найдет подходящую партию; а уж она знает лучше чем кто-либо, какое впечатление она способна произвести; она как никто любит без остатка завоевывать мужчин. И пусть я ошибусь, если она еще не оставила следов своих крадущихся лапок в вашем сердце, Кримсворт.
— Ее следов? Еще чего! Мое сердце не доска, чтобы по нему ходили.
— Но разве мягкие прикосновения patte de velours[76] могут причинить ему вред?
— Никаких patte de velours она мне не предлагает; со мной она — воплощение этикета и церемонности.
— Это поначалу; уважение пусть станет фундаментом, привязанность — первым этажом, любовь же над этим надстроится. Мадемуазель Рюте — искусный зодчий.
— А выгода, мсье Пеле, выгода? Неужто мадемуазель Рюте не учтет этот пункт?
— Да, да, несомненно; это будет цементом между камешками. Ну, директрису мы обсудили — а что ученицы? N'y-a-t-il pas de belles études parmi ces jeunes têtes?[77]
— Чудные ли у них головки? Во всяком случае, любопытные, я думаю; впрочем, я мало что могу сказать, единожды с ними пообщавшись.
— Ах, вы всегда осторожничаете! Но скажите хотя бы, сконфузились ли вы хоть немного перед этими цветущими юными созданиями?
— Сначала — да; но я совладал с собой и хладнокровно со всем справился.
— Я вам не верю.
— Однако это так. Сначала я принял их за ангелов — но они не дали мне долго пребывать в заблуждении. Три девицы — из тех, что постарше, и самые красивые — предприняли попытку поставить меня на место и вели себя так, что в каких-то пять минут я раскусил их: это настоящие кокетки (по крайней мере, такими они были на уроке).
— Je les connais! — воскликнул г-н Пеле. — Elles sont toujours au premier rang à l'église et à la promenade; une blonde superbe, une jolie espiègle, une belle brune.[78]
— Именно.
— Великолепные созданья! Все три — натуры для художников; какую группу они б составили! Элалия (я ведь знаю, как их зовут) с гладко уложенными волосами и безмятежным лбом цвета слоновой кости. Гортензия с роскошными каштановыми кудрями, так небрежно сплетенными, увязанными, перекрученными, словно она не знала, что делать с таким их количеством; с губами, как киноварь, и алыми щечками, и шаловливыми, смеющимися глазками. И еще Каролина de Blémont! Ах, вот где красота! Вот где совершенство! Что за облако черных завитков вкруг лица! Что за прелестные губки! Какие восхитительные черные глаза! Ваш Байрон боготворил бы ее, и вы — холодный, бесстрастный островитянин! — вы изображали суровую бесчувственность в присутствии Афродиты столь совершенной!
Я б рассмеялся такой пылкости, такой порывистости директора, если б верил в ее подлинность, — но что-то в его тоне указывало на деланность этих восторгов. Я чувствовал: он изображает такой жар, чтобы вывести меня из себя, лишить самоконтроля; поэтому в ответ я лишь едва заметно улыбнулся. Он же продолжал:
— Согласитесь, Уильям, что просто милая наружность Зораиды Рюте кажется неэлегантной и лишенной красок в сравнении с изумительным шармом некоторых ее воспитанниц?
Вопрос этот меня взволновал, но теперь я четко знал, что мой директор (по своим каким-то причинам — тогда я не мог их уловить) пытается возбудить во мне желания и помыслы, чуждые тому, что подобающе и достойно. Его порочное подстрекательство словно одобрило избранное мною противоядие, и когда он добавил:
— Каждая из этих трех прекрасных девиц способна принести огромное счастье; недолго поухаживав, воспитанный, смышленый молодой человек — вроде вас — может сделаться обладателем руки, сердца и состояния любой из этого трио, — я ответил взглядом в упор и недоуменным «Monsieur?», которое словно отрезвило его.
Он натянуто засмеялся, объявил, что это всего только шутка, и вопросил, уж не принял ли я и впрямь это всерьез. Тут прозвенел звонок: время отдыха и игр истекло; в тот вечер г-н Пеле собирался читать своим питомцам отрывки из драм и belles lettres.[79] Не дожидаясь ответа, он встал и удалился, мурлыкая на ходу веселый куплет из Беранже.
ГЛАВА XII
Всякий раз, бывая в пансионе м-ль Рюте, я находил новый повод сопоставить свой идеал с действительностью. Что знал я о женском характере до приезда в Брюссель? Почти что ничего.
Я представлял его чем-то смутным, хрупким, тонким. Теперь же, столкнувшись с ним, я выяснил, что это очень даже осязаемая материя, порою слишком жесткая и часто тяжелая; в ней чувствовался металл — и свинец, и железо.
Пусть идеалисты, пусть все мечтающие о земных ангелах, о цветах человеческих заглянут сюда — я открою папку и предложу им парочку из набросков, сделанных мною с натуры во втором классе пансиона м-ль Рюте, где собранные вместе около сотни экземпляров вида «jeune fille»[80] обеспечили щедрое разнообразие объекта.
Разного сорта они были, разнились и родиной и кастой; восседая на своем помосте и обозревая длинные ряды парт, я видел пред собой француженок, англичанок, бельгиек, австриек и пруссачек. Большинство вышли из буржуа, но немало было и юных графинь, были две генеральские дочки и несколько полковничьих, капитанских, чиновничьих; эти леди сидели бок о бок с юными особами, которым уготовано было стать «demoiselles de magasins»,[81] и несколькими фламандками, уроженками сей страны. Одеянием все были очень схожи, в манерах же наблюдались некоторые различия; случались, конечно, и исключения из общего правила, однако большинство все же задавало тон всему пансиону, и тон этот был грубый, резкий, полный явного пренебрежения и несдержанности по отношению друг к другу и к учителям; каждый индивид энергично преследовал собственные интересы и был предельно равнодушен к интересам других. Многие ничуть не совестились нагло лгать, когда это сулило им какую-то выгоду. Когда нужно было чего-то добиться, все обнаруживали искусство учтивости — но с непревзойденным мастерством умели в мгновение ока напустить холода, когда временная любезность уже не способствовала профиту. Редко когда вспыхивали между ними открытые ссоры, но злоязычие и сплетни были всегда в ходу. Тесная дружба не допускалась школьными правилами, и, похоже, ни одна девица не поддерживала ни с кем дружеских отношений, пока полное одиночество не делалось совершенно непереносимым.
Далее, я полагал, что воспитывались все они в неведении греха, и мер предосторожности, чтобы держать их в абсолютной невинности, было в достатке. Как же выходило тогда, что лишь единицы из них, достигнув четырнадцати лет, могли смотреть в лицо мужчине скромно и благопристойно. Смелое, бесстыдное заигрывание или дерзкий, откровенный, плотоядный взгляд чаще всего были ответом на самый бесстрастный взгляд мужских глаз.
Я имею довольно слабое представление о колдовском напитке римского католицизма, и в делах веры я не фанатик — но подозреваю, что источник всей этой преждевременно наросшей грязи, столь очевидной, столь обычной в папистских странах, следует искать в порядках, если даже не в доктринах римской церкви.
Я изобразил, что видел своими глазами: все эти девицы принадлежали к тем слоям общества, что принято считать респектабельными, всех взрастили с нежной заботою — но большая их часть была духовно развращенной.
Пожалуй, для группового портрета этого достаточно — теперь представлю отдельные экземпляры.
Первая картинка — в полный рост Аврелия Козлофф, немецкая Fräulein, вернее, полунемка-полурусская. Ей восемнадцать, в Брюссель отправлена на доучивание; она среднего роста, с длинным туловищем и короткими ногами, с бюстом весьма развитым, но бесформенным; талия чрезмерно сжата немилосердно стянутым корсетом, платье тщательно подогнано по неказистой фигуре, огромные ноги истязаются в маленьких ботинках; голова небольшая, волосы приглаженные, заплетенные и донельзя напомаженные; очень низкий лоб, очень мелкие, мстительные глазки; вообще, в чертах есть нечто татарское: приплюснутый нос, высокие скулы — между тем в целом ансамбль отнюдь не безобразен; довольно приятный цвет лица. Это о наружности. Что же касается внутреннего мира — скверный и прискорбно невежественный; она не способна правильно писать и говорить даже по-немецки, на родном языке, тупица во французском, потуги ее изучать английский начисто бесплодны. В школе сия девица пребывала двенадцать лет; но поскольку все упражнения она обыкновенно списывала у других учениц и всегда отвечала урок по спрятанной на коленях книжке, неудивительно, что развитие ее шло таким черепашьим ходом.
Не знаю, какова была Аврелия в обиходе, ибо не имел возможности наблюдать ее постоянно, но, судя по состоянию ее парты, книг и тетрадей, я б сказал, что она неряха, даже грязнуха; в одежде ее, как я уже отметил, чувствовался уход, но, оказываясь за скамьей этой девицы, я замечал, что шея у нее серовата и нуждается в мыле, а волосы, блестящие от жира и парфюмерии, — не внушают соблазна их погладить, а уж тем более пропустить сквозь пальцы.
Поведение Аврелии в классе (во всяком случае, на моих уроках) — нечто из ряда вон и некоторым образом показывает степень ее девической наивности. В тот момент, когда я вхожу в класс, она подталкивает локтем соседку и начинает полусдавленно смеяться. Когда я занимаю свое место на возвышении, она вперяет в меня взгляд. Кажется, что она решила привлечь мое внимание и, ежели получится, им завладеть; с этой целью она мечет в меня всевозможные взоры — томные, вызывающие, коварные, смеющиеся. На такого рода артиллерию я оказываюсь неподатлив (ибо нас не соблазняет то, что, совсем непрошеное, щедро навязывается) — и тогда она меняет тактику и начинает производить шумы: она то вздыхает, то постанывает, то испускает какие-то нечленораздельные звуки, на языке, мне незнакомом. Когда, прохаживаясь по классу, я иду мимо нее, она выпрастывает ногу из-под парты, так чтобы коснуться моей; если я имел неосторожность упустить этот маневр и задеваю ботинком ее brodequin,[82] она бьется в конвульсиях от с трудом сдерживаемого смеха. Если же я, заметив ловушку, избегаю ее, Аврелия выражает горькое разочарование зловещим бурчанием, сквозь которое я слышу, как меня склоняют на дурном французском с невыносимым нижненемецким акцентом.
Недалеко от м-ль Козлофф сидит другая юная леди, Адель Дронсар. Она бельгийка, низковатая, приземистая, с толстой талией, короткой шеей и такими же конечностями; лицо — кровь с молоком, черты — точеные, правильные; глаза ясно-карие с красивым разрезом, волосы светло-коричневые, зубы добротные; лет ей не более пятнадцати, но сформировалась она уже, как дюжая двадцатилетняя англичанка. Исходя из такого описания, можно представить крепкую, кряжистую, хотя и миловидную девицу, не так ли? Хорошо; когда взор мой блуждал по рядам юных головок, он обычно задерживался на Адели; пристальный взгляд ее всегда ждал моего.
Неестественен был облик этого существа: такое юное, свежее, цветущее — и с лицом Горгоны. Подозрительный, замкнутый, тяжелый характер читался на лбу ее, порочные склонности — в глазах, зависть и коварство — на губах. Обычно она сидела очень прямо; казалось, массивная ее фигура и не могла сильно накреняться, а крупная голова, чрезмерно широкая снизу и суженная к темени, весьма охотно поворачивалась на короткой шее. Только два выражения лица имелось в ее арсенале: преимуществом пользовался отталкивающий, неудовлетворенный, хмурый вид, который временами сменялся невообразимо ехидной, предательской улыбкой. Другие девицы ее сторонились, поскольку, даже при скверной натуре, мало кто мог с ней потягаться.
Аврелия и Адель сидели в первом отделении второго класса, лучшей ученицей которого была пансионерка по имени Джуана Триста. В девице этой была смешана бельгийская и испанская кровь; мать ее, фламандка, умерла, отец-каталонец был торговцем и проживал на ***ских островах, где Джуана родилась и откуда была отправлена в Европу учиться. Интересно, нашелся бы такой человек, кто, увидев ее голову и фигуру, с охотою принял бы эту особу под свою крышу? Форма черепа у нее была, точно как у папы Александра VI,{6} при этом признаков великодушия, почтительности, совестливости, преданности в ее облике почти не проявлялось, а самолюбия, упрямства, вредности и агрессивности чувствовалось несообразно много. Лицо ее, отлогое, как навес над дверьми, у лба сужалось, затылок был излишне выпуклым; черты были, пожалуй, недурные, хотя довольно крупные, и отражали нервический и желчный характер; кожа смуглая и бледная, волосы и глаза черные; фигура угловатая и негибкая, впрочем, пропорциональная; возраст — пятнадцать лет.
Очень уж худенькой Джуана не была, но вид имела вконец изможденный, а взгляд — голодный и яростный; хотя лоб и был узок, на нем вполне хватило места, чтобы четко выгравировались два слова — «Ненависть» и «Бунтарство»; в некоторых других чертах — в глазах, например, — оставила свою монограмму и трусость.
Первые мои уроки м-ль Триста посчитала нужным нарушать непристойным бесчинством — то она носом старалась подражать лошади, то брызгала слюной, то отпускала грубые выражения. Вокруг нее сидела компания вульгарных, еще более неказистых фламандок, содержащая два-три образчика такого слабоумия и уродства личности, частотность которых в этой стране кажется достаточно веским доказательством того, что климат в ней как нельзя лучше способствует дегенерации человека, и физической и духовной. Вскоре усилиями м-ль Триста, поддерживаемой другими девицами, в классе рассеялось такое безобразие, что я вынужден был приказать ей и двум ее приспешницам встать и, подержав их стоя пять минут, решительно выдворить из класса: сообщниц — в примыкающее к классу помещение под названием «grande salle»,[83] зачинщицу же я запер в чулане и ключ положил в карман.
Судилище это я произвел в присутствии м-ль Рюте; ее определенно ошеломила расправа, суровее которой в ее заведении доселе не случалось. В ответ на ее испуганный взгляд я посмотрел с хладнокровным спокойствием, затем улыбнулся, чем, возможно, утешил и, уж конечно, смягчил ее.
Джуана Триста прожила в Европе достаточно, чтобы успеть отплатить злобой и неблагодарностью всем, кто когда-либо делал ей добро; затем она отбыла к отцу на ***ские острова, втайне торжествуя, что там у нее будут рабы, которых она еще в пансионе грозилась пинать и бить вволю.
Эти три картины — из жизни. Есть у меня и другие — столь же характерные и малоприятные, но я избавлю читателя от их просмотра.
Вы, вероятно, считаете, что контраста ради я должен показать что-либо очаровательное, какую-нибудь милую девическую головку, окруженную нимбом, какое-нибудь трогательное воплощение невинности, нежно прижимающее к груди голубя мира. Нет, ничего подобного я не встретил и потому не могу вам продемонстрировать.
Обладавшей добрым нравом пансионеркой была совсем юная девица из провинции Луиза Пат; она казалась вполне доброжелательной и любезной, но недостаточно воспитанной, с дурными манерами; чумное пятно лицемерия проступило и на ней, честность и принципиальность для нее не существовали, едва ли она даже слышала о таких понятиях.
Безупречнее же всех, пожалуй, была несчастная маленькая Сильвия, о которой я уже упоминал. Сильвия отличалась мягкостью в общении и понятливостью, она была даже искренней (насколько это допускалось ее верой); однако физически была далеко не совершенной; слабое здоровье задержало ее развитие и охладило дух; вследствие своих недостатков Сильвии было уготовано прозябание в монастыре, и вся душа ее была уже перекошена на монастырский лад. В пассивности Сильвии, в привитой ей покорности ясно чувствовалось, что девушка безропотно приемлет эту участь и отдаст независимость своих мыслей и поступков в руки какого-нибудь властного духовника. Сильвия не позволяла себе ни собственного мнения, ни собственного выбора подруги или занятия; во всем ею руководили другие. С бледным, апатичным видом она как неживая слонялась весь день, делая то, что ей указывали, — не то, что нравилось ей или что интуитивно считала правильным и нужным. Маленькая, жалкая, будущая монашка рано научилась подавлять свои душевные порывы и сознание, подчиняясь воле духовного наставника. Она была примернейшей пансионеркой у м-ль Рюте — унылое существо, в котором жизнь едва держалась, а душа была опутана римскими чарами.
Учились в этом пансионе и несколько англичанок, которых следует разделить на два вида.
Во-первых, англичанки с европейского континента — дочери, главным образом, потерпевших крах авантюристов, которых долги или бесчестье выгнали из родной страны. Эти несчастные девушки не ведали преимуществ домашнего очага, достойного примера перед глазами и настоящего протестантского воспитания; поучившись несколько месяцев в одной католической школе, потом в другой, пока родители их переезжали с места на место — из Франции в Германию, из Германии в Бельгию, — девицы эти поднабрались скудных знаний и множества скверных привычек, потеряв всякое представление о первоосновах религии и нравственности и усвоив глухое безразличие ко всему истинно человеческому и возвышенному; отличались они замкнутостью и неизменно угнетенным состоянием духа, что вытекало из сломленного чувства собственного достоинства и постоянного страха перед соученицами-католичками, которые ненавидели их как англичанок и презирали как еретичек.
Второй вид — англичанки из Британии. Их я не насчитал бы и полдюжины за все время моей работы в пансионе; характерными их особенностями были чистое, но небрежное платье, вольно убранные волосы, ровная осанка, гибкий стан, белые тонкие руки, черты скорее неправильные, но с большим признаком ума, нежели у бельгиек; строгий, скромный взгляд, в манерах — национальная благопристойность и сдержанная вежливость (благодаря преимущественно этому обстоятельству я и мог отличить дочь Альбиона и питомицу протестантской церкви от приемыша Рима, протеже иезуитства). Гордость также была в облике этих девушек: подвергавшиеся завистливому осмеянию девиц с континента, они отражали все оскорбления молчаливой надменностью и встречали ненависть строгой любезностью; они остерегались поддерживать с кем-либо дружбу и среди всей массы воспитанниц пребывали в изоляции.
Наставниц, присматривавших за этой разносортной публикой, было три, и все француженки — м-ль Зефирина, Пелажи и Сюзетта. Две последние казались бесцветными во всех отношениях особами; наружность их была заурядной, манеры заурядными, характер заурядным, их чувства, мысли, мнения — все было бледным, ничем не выделяющимся; если б я вздумал посвятить этим двум maîtresses отдельную главу, я не смог пролить бы больше света.
Зефирина отличалась от них и обликом и манерой держать себя, но лишь в том смысле, что являла собою истинную парижскую кокетку, вероломную, черствую и расчетливую.
Четвертую maîtresse, что ежедневно приходила наставлять девиц в вышивании, вязании и починке кружев или в другом подобном искусстве, я видел лишь мимоходом — когда она сидела в carré с пяльцами в руках и дюжиной старших пансионерок вокруг, — следовательно, не мог хорошенько за ней понаблюдать; отметил я только, что для maîtresse у нее слишком девические черты, хотя и не отталкивающие; присутствие характера я в ней предполагал, однако, не сильного: ученицы ее казались постоянно «en revolte»[84] против ее руководства. Она не жила при пансионе, звали же ее, помнится, м-ль Анри.
Итак, среди собрания всего самого мелкого и испорченного, большей частью злобного и неприглядного (последним эпитетом многие наградили бы двух-трех спокойных, молчаливых, бедно одетых британских девушек) благоразумная, прозорливая, обходительная директриса сияла, как немеркнущая звезда над болотом, полным блуждающих огоньков. Осознание своего превосходства доставляло ей тайное блаженство и поддерживало над всеми тревогами и неурядицами, неизбежными при ее ответственном положении; от этого настроение ее всегда было ровным, лоб — гладким, а поведение — спокойным. Ей нравилось — кому б не понравилось? — входя в класс, чувствовать, что одного ее присутствия достаточно, чтобы воцарить порядок и тишину, чего никакие требования и даже приказы ее подчиненных сотворить не могли; нравилось отличаться, причем даже контрастно, от тех, кто ее окружал, и знать, что как по внешним данным, так и по интеллектуальным достоинствам она удерживает пальму первенства (три ее mattresses, кстати, были некрасивы). Со своими воспитанницами она держалась с величайшей добротой и тактом, всегда беря на себя функции вознаграждающего и панегириста и препоручая подчиненным ненавистный ей труд по части выговоров и наказаний, так что все девицы относились к ней с почтительностью, если не с симпатией; учителя ее не жаловали, но подчинялись, ибо во всем чувствовали себя ниже.
Из приходящих в пансион учителей все так или иначе попадали под ее влияние: над одним она добилась власти, умело воспользовавшись его слабым характером, над другим — деликатным вниманием к мелким капризам, третьего она завоевала лестью, четвертого — человека застенчивого — держала в страхе, напуская на себя строгую решимость.
Меня она пока только наблюдала, еще искушала изощреннейшими способами, блуждая вокруг меня, сбитая с толку, но не сдающаяся. Вероятно, я виделся ей ровной и голой стеной обрыва, где нет ни выступов, ни корней, ни даже кустов травы, что помогли бы взобраться. То она с исключительной осторожностью подольщалась ко мне, то морализировала, то пыталась нащупать во мне корыстолюбие; или изображала себя сдавшейся, зная, что иные мужчины побеждаются слабостью, — или же в разговоре начинала блистать умом, зная, что другие мужчины падки на это. Мне казалось легким и вместе с тем приятным ускользать от этих уловок; как было мило — когда она думала, что я у нее в руках, — вдруг улыбнуться полунасмешливо ей в глаза и затем засвидетельствовать в ее облике едва прикрытое, хотя и безмолвное разочарование. Тем не менее она была настойчива, и наконец, смею утверждать, тщательнейше ощупав ларчик, она дотронулась до потайной пружины; в мгновение крышка откинулась, и Зораида потянулась за спрятанной там драгоценностью; украла она ее, разбила или же крышка захлопнулась, больно ударив по пальцам, — читайте дальше и узнаете.
Случилось так, что однажды я пришел на урок нездоровым — я простыл и ужасно кашлял; проговорив два часа, я охрип и смертельно устал; покинув наконец класс, в коридоре я встретил м-ль Рюте; с обеспокоенным видом она заметила, что я выгляжу бледным и разбитым.
— Да, — отвечал я, — я простудился.
Тогда, с мгновенно возросшим интересом, она сказала:
— Вы не уйдете, пока не отдохнете немного.
Она отвела меня в гостиную, и все время, что я там находился, была предельно доброй и мягкой.
На следующий день директриса была ко мне еще внимательнее; она явилась самолично проверить, закрыты ли окна и нет ли сквозняка; с дружеской озабоченностью она увещевала меня не перетруждаться; когда же я уходил, она первая подала мне руку, и мягким, почтительным рукопожатием я выразил свое удовольствие и благодарность. Это скромное изъявление чувств вызвало у нее легкую улыбку, и я едва ли не был очарован.
Весь вечер я сгорал от нетерпения, желая, чтоб скорее наступил завтрашний день и тот час, когда я снова смогу ее увидеть.
И я не обманулся в ожиданиях: на следующий день м-ль Рюте весь урок просидела в классе, поглядывая на меня с большой теплотой.
В четыре она вместе со мной вышла из класса и, с волнением осведомившись о моем самочувствии, принялась мягко меня бранить: дескать, говорю я слишком громко и излишне себя перегружаю. Я остановился у стеклянной двери, что вела в сад, дабы дослушать увещевания м-ль Рюте до конца; дверь была открыта, день выдался ясный, и, слушая ласкающую самолюбие речь директрисы, я смотрел на залитый солнцем сад, цветы и преисполнялся счастьем.
Приходящие ученицы потекли из классов в коридор.
— Не будет ли вам угодно ненадолго пройти в сад, — предложила м-ль Рюте, — подождать, пока они разойдутся.
Я сошел по ступенькам и, полуобернувшись, спросил:
— Вы присоединитесь?
В следующую минуту мы с директрисой шли по аллее, обсаженной фруктовыми деревьями, которые были усыпаны белыми цветками и нежными зелеными листочками. Небо было безоблачно, воздух неподвижен, и майский день полон красок и благоухания.
Выбравшийся из душного класса, посреди цветов и зелени, с милой, приветливо улыбающейся спутницей — о, я чувствовал себя в очень завидном положении! Казалось, романтические видения, навеянные этим садом, еще когда он ревностно скрыт был от меня заколоченным окном, реализовались в полной мере; и когда изгиб аллеи скрыл нас от посторонних глаз и высокие кусты, поднимавшиеся вокруг амфитеатром, отгородили нас от дома г-на Пеле и прочих соседних строений, я подал руку м-ль Рюте и повел ее к садовой скамейке, укрытой нависающей над ней цветущей сиренью.
Зораида села, я устроился подле нее. Она продолжала говорить с непринужденностью и простотой, и, слушая ее, я вдруг поймал себя на том, что уж почти в нее влюблен.
Послышался звонок на обед — и в ее пансионе, и у г-на Пеле, — посему нам предстояло расстаться; она собралась было уходить, но я задержал ее.
— Мне чего-то недостает, — сказал я.
— Чего же? — простодушно спросила она.
— Всего лишь веточки сирени.
— Так отломите — хоть двадцать, если вам угодно.
— Нет, достаточно одной, но отломить должны ее вы и отдать мне.
— Какой, однако, каприз! — воскликнула она, но тем не менее привстала на цыпочки и, выбрав прекрасную ветку сирени, грациозно преподнесла мне.
Я взял сирень и, откланявшись, удалился, преисполненный удовлетворенностью настоящим и надеждами на будущее.
Тот благословенный майский день сменился лунной ночью, уже по-летнему теплой и тихой. Я хорошо это помню, ибо, засидевшись допоздна над тетрадками, утомленный и несколько угнетенный теснотою каморки, я раскрыл уже знакомое читателю окно (я убедил мадам Пеле снять с него доски, когда заступил на должность учителя женского пансиона: теперь для меня не считалось «inconvenant»[85] смотреть, как развлекаются мои ученицы).
Я сел на подоконник и выглянул; надо мною простиралось бездонное ночное небо; щедрая луна заливала своим сиянием трепетные звезды; внизу лежал освеженный вечерней росою сад, где серебристые отсветы перемежались глубокими тенями; закрывшиеся на ночь цветки фруктовых деревьев источали благословенный аромат; ни листок не шевелился — ночь была безветренной.
Окно мое смотрело прямо на любимую аллею м-ль Рюте, «l'allèe défendue»,[86] как ее называли, потому что пансионеркам воспрещалось там гулять по причине ее близкого расположения к школе для мальчиков. Здесь сирень и золотой дождь разрослись особенно густо, образуя самый укромный уголок сада и скрывая скамейку, где совсем недавно сидел я подле молоденькой директрисы.
Стоит ли говорить, что мысли мои были устремлены к ней, когда сквозь решетчатый ставень я блуждал взором то по ночному саду, то по многооконному фасаду ее дома, белевшего во мраке.
«Интересно, где расположены ее комнаты», — думал я, и одинокий свет, проникавший сквозь persiennes[87] одного из croisées,[88] словно ответил на мой вопрос.
«Долго она бодрствует, — подумал я, — ведь, должно быть, уж около полуночи. Восхитительная женщина! — рассуждал я сам с собою. — Образ ее надолго остается в памяти; знаю, она не из тех, кого называют хорошенькими, — но это не важно, ведь в ее облике есть гармония, и мне это нравится; ее каштановые волосы, голубизна глаз, свежесть щек, белизна шеи — все созвучно моему вкусу. К тому же я ценю ее дарования. Одна мысль жениться на кукле или дурочке всегда меня ужасала: не сомневаюсь, что хорошенькая куколка, красивая пустышка хороши лишь на медовый месяц, но когда страсть остынет — как жутко обнаружить в себе вместо сердца свечной огарок, а в объятиях — недалекую особу и вспомнить, что сделал ее себе ровней — нет, своим идолом — и что остаток этой смертельно скучной жизни ты должен влачить бок о бок с существом, неспособным понять твои слова, почувствовать, что у тебя в душе, и сопереживать с тобою! А Зораида Рюте, — продолжал я, — с характером, тактом, рассудительностью и благоразумием; может ли быть она без сердца? Что за улыбка, такая добрая, простая, играла у нее на губах, когда она протягивала мне сирень! Зораида казалась мне хитрой, притворной, иногда даже расчетливой, это так; но возможно ведь, что лукавство было для нее, женщины мягкой и нежной, лишь способом преодолеть стоящие между нами препятствия. Да если и в самом деле в ней недостает здоровой нравственности — так это несчастье ее, не вина, что она католичка; если б ей случилось родиться англичанкой и быть воспитанной протестантской церковью — неужели к прочим своим достоинствам она не получила бы прямоту и честность? Или предположить, что она бы вышла за англичанина-протестанта, — неужели она, столь рациональная и проницательная, не осознала бы, как превосходит справедливость над выгодой и прямота над изворотливостью? Такому эксперименту стоило бы посвятить жизнь. Завтра продолжу наблюдать. Она знает, что я за ней слежу, — и как невозмутимо спокойна она под моим испытующим взором; кажется, это скорее доставляет ей удовольствие, нежели раздражает…»
Тут в мои размышления ворвались звуки музыки; играли на рожке, притом очень искусно, где-то ближе к парку или на Плас-Рояль. Столь сладостны были эти звуки, так умиротворяли душу в этот поздний час, среди покоя, под луной, что я отбросил мысли и весь обратился в слух. Мелодия повторилась и, постепенно утихая, вскоре оборвалась; я приготовился снова внимать глубокой полночной тишине.
Но что это? Что за говор, тихий и явно приближающийся, разрушил мои ожидания? Сначала послышался один голос — едва слышный, но определенно мужской, — и раздавался он в саду, недалеко от моего окна; другой голос, женский, ему отвечал.
Я увидел на аллее две фигуры, и, пока они шли в тени, я едва различал их неясные очертания; но вот в конце аллеи, когда они оказались совсем близко от меня, луна высветила эту пару, в которой я без всяких сомнений распознал м-ль Зораиду Рюте, идущую то ли под руку, то ли рука в руку, не помню, с моим начальником, наперсником, моим советчиком, г-ном Франсуа Пеле.
Пеле между тем говорил:
— A quand done le jour des noces, ma bien-aimée?[89]
И м-ль Рюте отвечала:
— Mais, François, tu sais bien qu'il me scrait impossible de me marier avant les vacances.[90]
— Июнь, июль… До августа — три месяца! — воскликнул директор. — Разве я могу так долго ждать? От нетерпения я готов сию минуту умереть у твоих ног!
— Ну, если ты умрешь, дело разрешится без хлопот, без всяких нотариусов и контрактов; мне останется лишь заказать траурное платье, которое гораздо быстрее будет готово, нежели подвенечное.
— Жестокая Зораида! Ты смеешься над несчастьем человека, который так преданно тебя любит; мои мучения для тебя одна забава; ты безжалостно растягиваешь мою душу на дыбе ревности. Можешь не отпираться, я уверен, что ты поощряешь взглядами этого школяра Кримсворта; он осмелился в тебя влюбиться, но не отваживается разоблачить себя, пока его не обнадежат.
— О чем ты говоришь, Франсуа? Кримсворт в меня влюблен?
— По уши.
— Это он тебе сказал?
— Нет, но я вижу по нему: он вспыхивает, едва услышит твое имя.
Легкий кокетливый смешок дал понять, что м-ль Рюте, довольна этой новостью (кстати, ложной — я не зашел еще в своих чувствах к ней так далеко).
Г-н Пеле осведомился, для чего я ей нужен, и с милой откровенностью, не слишком деликатно заметил, что с ее стороны было бы нелепо помышлять о замужестве с таким «blanc-bec»,[91] которого она лет на десять старше (ей тридцать два? Ни за что бы не подумал!). Я услышал, как она решительно отвергла всякие предположения на этот счет; директор же упрямо потребовал более определенного ответа.
— Франсуа, — сказала она, — ты ужасный ревнивец! — И было засмеялась, но, видимо, вспомнив, что подобное игривое кокетство не сочетается с тем образцом скромности и благонравия, который она стремилась из себя сотворить, она продолжала серьезным, притворно-застенчивым тоном: — Честно говоря, милый мой Франсуа, я не могу отрицать, что этот молодой англичанин пытался снискать у меня особое расположение, но, вовсе не склонная поощрять его, я всегда обходилась с ним настолько холодно и сдержанно, насколько допускали приличия. Я дала уже обещание тебе и не стану вселять в кого-либо ложные надежды, поверь мне, милый друг.
Пеле что-то пробормотал — вероятно, выразил недоверие, судя по ее ответу:
— Что за вздор! Как могу я предпочесть незнакомого иностранца тебе? И потом — без всякой лести твоему тщеславию, — Кримсворт ни в какое сравнение с тобою не идет ни наружностью, ни умом; он некрасив; кому-то он может показаться утонченным и умным, но, на мой взгляд…
Конца я уже не расслышал, поскольку, поднявшись со скамейки, на которой и происходил весь разговор, пара удалилась. Я ждал их возвращения, но вскоре до меня донеслось, как открылась и закрылась дверь в пансион; стало совсем тихо, я продолжал вслушиваться и где-то через час услышал, как г-н Пеле вернулся домой и прошел к себе. Взглянув на ее дом, я заметил, что одинокий огонек уже погас. Я лег в постель, но от охватившего меня лихорадочного возбуждения провел почти всю ночь без сна.
ГЛАВА XIII
На утро я встал с восходом и, одевшись, полчаса простоял, облокотившись на комод, придумывая, каким образом поднять истерзанный бессонницей дух и вернуть его в обычное состояние, ибо мне вовсе не хотелось устраивать сцен г-ну Пеле, — как, например, обвинить его в вероломстве, бросить ему вызов — и прочих подобных выходок. Наконец я остановился на том, чтобы выйти на утренний холод, отправиться в бани и излечить себя взбадривающим купанием.
Выбранное средство произвело желаемый эффект, так что в семь часов я вернулся окрепший и уравновешенный и был в состоянии, ничуть не изменившись в лице, поприветствовать г-на Пеле, когда тот прибыл к завтраку. Он мягко пожал мне руку и произнес «mon fils»[92] тем ласковым тоном, с каким часто обращался ко мне, особенно в последние дни, — но и это не заставило меня выказать те чувства, что, хотя и приглушенные, все еще горели у меня в душе.
Не то чтобы я вынашивал планы мести, нет; осознание предательства и оскорбления жило во мне тлеющим углем. Видит Бог, моей природе чужда мстительность; я не способен причинить боль человеку только потому, что не могу более доверять или любить его; однако отношение к Пеле, чувства к нему оставались во мне уже непоколебимы — душа моя не как песок, где следы легко отпечатываются и столь же легко исчезают. Стоит мне один раз убедиться, что чья-то натура несовместима с моей, стоит этому человеку уронить себя в моих глазах чем-то, глубоко противным моим правилам, — я обрываю эту связь. Так было у меня с Эдвардом. А с г-ном Пеле… Мог ли я поступить так же и с ним?» — вопрошал я себя, размешивая кофе.
Пеле между тем сидел напротив; его мертвенно-бледное лицо казалось изможденнее обычного и в то же время проницательнее; голубые глаза его то с суровостью обращались на мальчиков и наставников, то — гораздо мягче — на меня.
«Посмотрим по обстоятельствам», — сказал я себе и, встретив лживый взгляд Пеле, увидев его натянутую улыбку, я возблагодарил небо, что минувшей ночью мне случилось открыть окно и прочесть при свете полной луны подлинное значение этого коварно-дружеского выражения на лице. Я почти насквозь видел его натуру; теперь за льстивой улыбкой я мог разглядеть истину и в каждой добродушной фразе улавливал ее предательскую суть.
А Зораида Рюте? То, что говорила она в ночном саду, задело меня за живое? И жало вошло слишком глубоко, так что никакое утешение философией не могло снять эту боль? Нет, не совсем так. Ночная лихорадка улеглась, я поискал бальзам для этой раны и нашел его куда ближе, чем в Галааде.{7} Лекарем и утешителем моим сделался рассудок; начал он с того, что, дескать, потеря моя не столь и велика; он допускал, разумеется, что наружностью Зораида могла мне подойти, однако решительно утверждал, что души наши не были в гармонии и из их союза мог выйти один диссонанс. Затем мой лекарь прописал мне подавление всех роптаний и наказал не сетовать, а скорее радоваться, что я не попал в западню.
Таковое лечение оказалось как нельзя лучше, в чем я убедился, когда на следующий день встретился с директрисой. Благодаря его эффективному воздействию на состояние моего духа я нисколько не нервничал, не дрожал и не запинался; мне хватило сил встретить директрису с твердостью — и с легкостью пройти мимо. Она протянула мне руку — этого я предпочел не заметить. Она поздоровалась со мной с чарующей улыбкой — это подействовало на мое сердце не более, чем огонь на камень. Пока я шел к своему возвышению в классе, директриса следила за мной; этот прикованный к моему лицу взгляд требовал объяснения такой перемены в поведении. «Я отвечу ей», — подумал я и, встретив ее настороженные глаза, остановив, задержав их, я метнул в них взгляд, в котором не было ни уважения, ни любви, ни нежности, ни любования, в котором пристрастнейший анализ не выявил бы ничего, кроме презрительной насмешки и дерзкой иронии. Я заставил ее вынести этот взгляд и прочувствовать его; лицо ее сохранило обычное выражение уверенности и невозмутимости, однако порозовело, и Зораида приблизилась ко мне с видом зачарованным. Она ступила на возвышение и встала рядом со мной молча, будто не находя нужных слов. Я же небрежно листал книгу, не имея ни малейшего желания помочь директрисе справиться с замешательством.
— Надеюсь, вы окончательно поправились, — молвила она наконец.
— И я, мадемуазель, в свою очередь надеюсь, что вашему здоровью не повредила ночная прогулка по саду.
Достаточно сообразительная, Зораида поняла меня вполне; она едва заметно вспыхнула — однако в ее весьма выразительном лице не дрогнула ни черточка; с невозмутимым самообладанием она сошла с возвышения и, устроившись поблизости, занялась вязанием кошелька.
Я начал урок; в тот день я устроил девицам письменную работу, то есть диктовал общие вопросы, на которые ученицы должны были составить ответы, не обращаясь к учебникам. Пока м-ль Элалия, Гортензия, Каролина и прочие ломали голову над вереницей предложенных мною вопросов, невообразимо трудных для их понимания в плане грамматики, у меня было полчаса, чтобы вволю понаблюдать за директрисой.
Кошелек из зеленого шелка стремительно рос у нее в руках, и все ее внимание, казалось, было обращено к нему; она сидела в двух ярдах от меня; в осанке немного чувствовалось напряжение, но весь облик выражал одновременно и в равной степени бдительность и безмятежность — редкое сочетание! Глядя на нее, я, как и прежде, не мог не отдать дань невольного восхищения ее изумительному самообладанию. Она почувствовала, что лишилась былого почитания с моей стороны, она увидела уже презрительную холодность в моих глазах, и ее, алчную до всеобщего высокого о ней мнения и похвалы всем ее действиям, таковое открытие, должно быть, глубоко задело. Я понял это по тому, как резко побледнело ее лицо — лицо, не привыкшее меняться в цвете; но как быстро сумела она вновь овладеть собой! С каким спокойствием и достоинством сидела она теперь так близко от меня, черпая силы в своем крепком, энергичном рассудке, — ни дрожи в тонких губах, ни малодушной стыдливости на строгом лбу!
«Сталь в ней есть, — сказал я себе, пристально глядя на нее. — Если б в ней могло быть пламя чистой страсти, что раскалило бы эту сталь, — я смог бы полюбить Зораиду».
Очень скоро я обнаружил, что мое внимание не осталось незамеченным, хотя объект его не встрепенулся, не поднял на меня лукавых глаз; оторвавшись от вязания, Зораида посмотрела на маленькую свою ножку, выглядывавшую из-под мягких складок пурпурного шерстяного платья, затем перевела взгляд на руку цвета слоновой кости с поблескивающим на указательном пальце гранатовым перстнем и тонкой кружевной манжетой вкруг запястья; едва уловимо она качнула головой, отчего каштановые локоны чуть колыхнулись. Все это говорило о том, что и сердцем и помыслами она стремилась возобновить игру, которую так неосторожно нарушила. Тут, к ее радости, случился небольшой инцидент, предоставивший ей повод снова со мной заговорить.
В то время как в классе стояла тишина, нарушаемая лишь шуршанием тетрадей да скрипом перьев, одна створка больших дверей, что вели из холла, приоткрылась, впустив еще ученицу, которая, сделав быстрый реверанс, с беспокойством, вызванным, по-видимому, столь поздним приходом, устроилась за свободной, ближайшей к дверям партой. Усевшись, она все с тем же беспокойным и смущенным видом открыла сумочку и принялась извлекать из нее тетрадки; и пока я ждал, когда она поднимет наконец голову и я смогу установить ее личность — ибо, близорукий, я не узнал ее при входе, — м-ль Рюте, поднявшись со стула, приблизилась к моему столу.
— Мсье Кримсворт, — произнесла она шепотом (надо заметить, когда в классах шли уроки, директриса всегда двигалась неслышно и говорила как можно приглушеннее, тем самым, наряду с наставлениями, призывая к порядку и тишине посредством собственного примера). — Мсье Кримсворт, эта юная особа, что сейчас вошла, желает посещать ваши уроки английского языка; она не учится у нас; она в некотором роде учительница: наставляет пансионерок в плетении и починке кружев и немного в вышивании. Она весьма основательно нацелена подготовиться к преподаванию предметов более серьезных и потому просила позволения присутствовать на ваших уроках, чтобы иметь возможность углубить свои знания в английском, в чем, я уверена, она уже достаточно продвинулась; конечно, мне хотелось бы помочь ей в столь похвальных устремлениях; вы разрешите ей воспользоваться своими уроками, n'est-ce pas, Monsieur?[93] — И м-ль Рюте подняла на меня наивный, добрый и вместе с тем умоляющий взгляд.
— Разумеется, — ответил я лаконично и даже резковато.
— Еще пару слов, — мягко сказала она. — Мадемуазель Анри не получила систематического образования; возможно, природные ее способности не самого высокого порядка, но смею вас уверить в благородстве ее устремлений и в ее добронравии. Не сомневаюсь, мсье проявит к ней великодушие и деликатность и не станет подчеркивать ее отсталость перед девицами, которые, в известном смысле, ее ученицы. Не будет ли угодно мсье Кримсворту последовать этому совету?
Я кивнул. Она продолжала с едва сдерживаемым нетерпением:
— Извините, мсье, если я осмелюсь прибавить, что сказанное мною чрезвычайно важно для бедной девушки; она и так испытывает невероятное затруднение в том, чтобы добиться от этих легкомысленных юных созданий должного уважения к ее авторитету, и ежели затруднение это возрастет вследствие новых проявлений ее бессилия, положение ее в пансионе определенно станет слишком тягостным, чтобы ей и дальше здесь работать; и если такое произойдет, я буду очень сожалеть об ее участи, ведь бедняжка лишится хорошего куска хлеба.
М-ль Рюте обладала непостижимым талантом светского общения, однако, даже самый безупречный, этот талант без поддержки искренности иногда теряет силу; потому, чем дольше распространялась директриса о необходимости снисхождения к учительнице-ученице, тем больше разрасталось во мне раздражение. Мне было совершенно ясно, что в то время как провозглашала она желание посодействовать глупой, но благонамеренной м-ль Анри, истинным мотивом было не что иное, как стремление внушить мне уверенность в ее, директрисы, возвышенной доброте и нежной заботливости.
Коротко кивнув в знак согласия с ее рассуждениями, я, дабы избежать их возобновления, решительно потребовал от учениц сдать работы и, не мешкая сойдя с возвышения, принялся собирать тетради. Проходя мимо новой ученицы, я сказал ей:
— Сегодня вы слишком припозднились на урок; на будущее постарайтесь быть пунктуальнее.
Я стоял у нее за спиной и не мог видеть, как отразилась на ее лице эта не очень-то любезная фраза (впрочем, если б даже мадемуазель сидела ко мне анфас, я вряд ли обратил бы на это внимание); она немедленно начала убирать тетрадки обратно в сумку; когда же я вернулся к своему столу и стал складывать в стопку работы, то услышал, как дверь снова тихонько открылась и закрылась; подняв глаза, я увидел, что место м-ль Анри опустело.
«Первую свою попытку получить урок английского она будет считать неудачной», — сказал я мысленно; мне было любопытно, отбыла она в скверном, озлобленном расположении, или же по глупости поняла мои слова слишком буквально, или, наконец, мой раздраженный тон ранил ее до глубины души. Последнее предположение я почти сразу отверг, ибо со времени приезда в Брюссель не встретил ни единого признака чувствительности ни в одном человеке и уже начал было считать это качество едва ли не мифическим. В наружности м-ль Анри я не успел выяснить сию подробность по причине столь мимолетного появления этой особы. Правда, два или три раза мне случалось вне класса взглянуть на нее мимоходом (как, помнится, я уже упоминал); но я никогда не останавливался специально, чтобы изучить ее, и потому имел весьма смутное представление об ее наружности.
Только я закончил упаковывать письменные работы, колокольчик возвестил четыре часа; благоразумно привыкший подчиняться этому звонку, я схватил шляпу и поспешно освободил помещение.
ГЛАВА XIV
Если я с пунктуальностью покидал владения м-ль Рюте, то прибывал туда не менее пунктуально. На следующий день я пришел без пяти два и, дойдя до дверей в классную комнату, услышал из-за них скорое бормотание, означавшее, что «prière du midi»[94] еще не завершилась. Окончания ее я решил подождать за дверьми, чтобы не навязывать им свою нечестивую, еретическую персону во время сей священной процедуры.
Как скоро, бессвязно, с каким кудахтаньем читали молитву! Ни прежде, ни впоследствии не доводилось мне слышать что-либо подобное, произнесенное с поспешностью парового двигателя. «Notre Рère qui êtes au ciel»[95] вылетело пушечным ядром; затем последовало не менее энергичное обращение к Марии: «Vierge céleste, reine des anges, rnaison o'or, tour d'ivoire!»[96] и далее — призыв к святому, почитаемому в этот день, после чего все сели по местам и скорбная церемония закончилась.
Тут, широко распахнув дверь, я, по обыкновению, размашистым, уверенным шагом вошел в класс, ибо давно уже усвоил, что появиться с апломбом и картинно взойти к своему столу есть великий секрет, гарантирующий незамедлительное наступление тишины. Двустворчатые двери между классами, открытые на время молитвы, мгновенно затворились; maîtresse, держа в руках корзинку с рукоделием, заняла отведенный ей стол; ученицы сидели тихо с тетрадками и перьями перед собой; три мои красотки в авангарде, уже усмиренные неизменной моей строгостью, сидели неподвижно, сложив руки на коленях; они, бывало, хихикали и перешептывались, однако дерзких реплик в моем присутствии более себе не позволяли. Если б в этих ярких очах светились доброта, скромность, истинная одаренность — я, пожалуй, не смог бы не выказать им сердечности и поддержки, а может быть, даже и горячего участия; но при виде этих девиц я находил удовольствие в том, что на их тщеславные взоры отвечал твердым стоическим взглядом.
Ученицы мои, юные, красивые, сияющие свежестью, едва ли когда-нибудь видели перед собой такого аскета, чуть ли не guardian.[97] Все, кто сомневается в справедливости такого утверждения, подразумевающего больше сознательного самоотречения или самообладания Сципиона, чем они склонны во мне допустить, пусть примут во внимание следующие обстоятельства, которые, не увеличивая моих заслуг, докажут правдивость моих слов.
Знай, о недоверчивый читатель, что учитель находится в несколько ином положении по отношению к хорошенькой, белокурой, возможно, даже наивной девушке, чем кавалер на балу или щеголь на гулянье. Учителю не доводится встречать ученицу, одетую в атлас и муслин, с надушенными локонами и чуть оттененной воздушным кружевом шейкой, с браслетами на белых ручках и в бальных туфельках. Не его дело кружить ее в вальсе, потчевать комплиментами и тешить тщеславие девицы восторженными дифирамбами ее красоте. Не сталкивается он с ней ни на тенистом бульваре, ни в парке с веселой зеленью, куда она отправляется на прогулку в удивительно идущем ей выходном одеянии, с шарфом, грациозно перекинутым через плечо и в небольшой шляпке, что едва прикрывает ее локоны, и красной розой на отвороте, что дополняет розы на щеках; ее лицо, в особенности глаза, озаряются улыбками, недолгими, но солнечно радостными, одновременно спокойными и ослепительными; не его обязанность сопровождать ее, слушать оживленную болтовню, нести ее зонтик от солнца, похожий на широкий зеленый лист, вести на поводке ее бленгеймского спаниеля или итальянскую борзую.
Нет, он видит ученицу в классной комнате, скромно одетую, с книжками и тетрадками, разложенными перед ней. Вследствие воспитания или врожденных склонностей, в книгах она видит одну досадную неприятность и открывает их с отвращением, в то время как учитель должен вложить в ее головку их содержание; при этом строптивый ее ум отчаянно сопротивляется введению в него скучных знаний, и сдвинутые брови, угрюмое настроение искажают симметрию ее лица, грубые порой жесты лишают утонченности ее образ, а вырывающиеся временами приглушенные реплики, сразу напоминающие о родине и неискоренимой вульгарности ученицы, оскверняют свежесть ее голоса. Когда темперамент живой, а ум, напротив, вялый — непобедимая тупость противостоит обучению. Когда же ум ловок, но энергии духа недостает — лживость, притворство, тысячи всевозможных уловок пускаются в ход, чтобы ускользнуть от требуемого прилежания.
Иначе говоря, для наставника девичья юность, женское очарование все равно что гобелены, неизменно оборачиваемые к нему изнанкой; и даже если случается ему увидеть гладкую, аккуратную лицевую сторону, он так хорошо знает, какие скрыты узелки, длинные стежки и оборванные концы, что вряд ли станет восторгаться выставленной на обозрение качественной работой и яркими красками.
Далее, наши вкусы во многом определяются обстоятельствами. Художник предпочитает гористую местность, ибо она живописна, инженер — плоскую, потому как она более пригодна для его деятельности; сластолюбца более устраивает игрунья-кокетка; молодой богатый джентльмен восхищается богатой юной леди: она из его среды. Изнуренный безрадостными трудами, обессилевший и, возможно, чрезмерно раздражительный наставник почти слеп к красоте, невосприимчив к кокетливым гримаскам и жестам и ценит главным образом достоинства характера и ума: трудолюбие, тяга к знаниям, одаренность, послушание, правдивость, чувство признательности — вот качества, способные привлечь его внимание и завоевать расположение. Он неустанно ищет их, но редко встречает — и, встретив, запоминает навсегда; когда же разлука лишает его такой ученицы, ему кажется, будто некая безжалостная рука вырвала у него единственное сокровище.
При таком положении дел читатели мои согласятся, что ничего особо удивительного и стоящего награды не было в том, что я держал себя в пансионе для девиц м-ль Рюте с хладнокровной прямолинейностью.
В тот день я начал урок с того, что зачитал список учениц в порядке успеваемости, составленный по результатам написанных накануне работ. Начинался он, как всегда, фамилией Сильвии, простой и тихой девушки, которую я уже описывал как лучшую и в то же время самую неказистую ученицу в школе. Второе место досталось Леонии Ледрю, миниатюрному созданию с резкими чертами лица и пергаментной кожей, с быстрым умом, мелкой совестью и черствым сердцем; наружность этой особы чем-то напоминала законоведа, и я частенько подмечал, что, родись она мальчиком, из нее вышел бы со временем образец смышленого и беспринципного судьи. Третьей в списке была Элалия — гордая красавица, Юнона пансиона, которую шесть лет натаскивания по элементарной английской грамматике заставили вопреки непробиваемой тупости ее ума овладеть чисто механическим знанием многих правил.
Ни улыбки, ни проблеска радости или удовлетворения не возникло на монашеском, унылом лице Сильвии, когда она услышала свое имя во главе списка. Меня всегда удручал абсолютно пассивный в любых ситуациях вид этой несчастной девушки, и потому смотреть на нее, обращаться к ней я старался как можно реже; ее исключительное прилежание, неутомимое упорство внушили бы мне доброе о ней мнение, ее скромность и мягкость заставили б меня относиться к ней теплее, с большей симпатией, невзирая на почти ужасающую некрасивость черт, непропорциональность фигуры и безжизненный, как у мертвеца, облик — будь я уверен, что каждое мое дружеское слово, каждый теплый жест не станут известны ее духовнику и не будут им передернуты и отравлены. Однажды я в знак похвалы легонько положил руку ей на голову; ее вечно тусклые глаза чуть ожили; я думал, вот-вот она улыбнется… Но в следующий миг Сильвия отпрянула от меня: я — мужчина и к тому же еретик, она — о бедное дитя! — ревностная католичка, которой суждено было стать монахиней; эти четыре преграды разделяли ее и мой внутренний мир.
Леония выразила радость наглой, самодовольной улыбкой и взглядом резким и торжествующим; Элалия же имела вид завистливо-угрюмый: она рассчитывала оказаться первой. Гортензия и Каролина, обнаружив себя едва ли не в конце списка, обменялись пренебрежительными гримасками; в клейме умственного изъяна они не видели ничего позорного, а виды их на будущее основывались исключительно на внешнем блеске.
Когда со списком было покончено, начался собственно урок. В тот короткий промежуток, когда девицы графили тетрадки, я, беззаботно блуждая взором по классу, впервые заметил, что крайнее место в последнем ряду, обыкновенно пустовавшее, теперь снова занято новоявленной школьницей, м-ль Анри, которую так расхваливала мне директриса.
На сей раз я был в очках и потому сразу ее разглядел. Выглядела она очень молодо, хотя, если б от меня потребовали точно обозначить ее возраст, я был бы весьма озадачен: судя по хрупкой фигурке, ей можно было дать семнадцать, однако серьезное, несколько встревоженное лицо как будто указывало на более зрелые годы. Одета она была, как и прочие ученицы, в темное строгое платье с белым воротничком, лицом же сильно выделялась из их массы благодаря более рельефным, выразительным, хотя и неправильным чертам. Заметно отличалась и форма ее головы с более развитой верхней частью.
Я сразу же почувствовал уверенность, что она не бельгийка; ее кожа и волосы, черты лица, фигура — все было иным и, очевидно, представляло другую породу — породу, менее наделенную богатством плоти и изобилием крови, а по духу не столь жизнерадостную, не столь приземленную и поверхностную.
Когда я первый раз задержал на ней взгляд, она сидела, словно в оцепенении, с опущенными глазами, подперев рукой подбородок, и не шевельнулась, пока я не начал урок. Никакая бельгийская девица не могла бы пребывать так долго без движения, тем паче с таким задумчивым видом. Был ли ее нос орлиным или курносым, подбородок массивным или маленьким, а лицо овальным или же прямоугольным — в первый день я не определил, а выдать читателю разом все, что собрал я по крохам, в мои намерения не входит.
Я продиктовал небольшое предложение, которое все записали. Новая ученица явно пребывала в затруднении; пару раз она посмотрела на меня с каким-то мучительным беспокойством, будто не совсем разобрала услышанное; когда остальные ученицы подняли головы, она еще продолжала писать; за другими она не поспевала, я же не помог ей, а, напротив, безжалостно продолжал диктовать. Она устремила на меня глаза, в которых с предельной ясностью читалось: «Подождите меня!»
Я не снизошел к ее мольбе, но, небрежно откинувшись на спинку стула и время от времени с бесстрастным видом поглядывая в окно, стал диктовать еще быстрее. Снова посмотрев на м-ль Анри, я отметил на лице ее тень смущения; впрочем, писала она с похвальным усердием; на несколько секунд я сделал паузу, чем она воспользовалась, чтобы спешно прочитать написанное, и, судя по тому, каким стыдливо-испуганным сделалось ее лицо, в тетради было нечто ужасное.
Минут через десять диктант закончился, и, предоставив немного времени на проверку, я собрал тетради. М-ль Анри подала свою с большой неохотой, но, уступив тетрадь в мое обладание, заставила себя успокоиться, будто смирившись с мыслью, что окажется в моих глазах редкостной тупицей.
Просмотрев ее работу, я обнаружил, что несколько строк пропущено, однако написанное содержало не так уж и много ошибок; я черкнул внизу страницы «Bon»[98] и тут же вернул тетрадь. М-ль Анри сначала слабо, недоверчиво улыбнулась, затем просияла, но глаз не подняла; казалось, она непременно посмотрела бы на меня, если б пришла в недоумение или замешательство, но не в минуту благодарности (хотя едва ли это справедливо).
ГЛАВА XV
Прошло некоторое время, прежде чем я снова столкнулся с м-ль Анри. На четвертый день после Троицы я шел на урок во втором классе. Минуя квадратный вестибюль, я увидел стайку юных швей, окруживших м-ль Анри; было их не больше десяти, однако шума они производили, как пятьдесят.
Наставнице явно не удавалось держать их в подчинении; три или четыре девицы одновременно осаждали ее назойливыми вопросами; вконец изведенная, она требовала тишины, но безрезультатно. Наконец она увидела меня, и в глазах вспыхнула боль, оттого что кто-то посторонний стал свидетелем ее беспомощности; она уже едва не вымаливала порядок — мольбы были напрасны; наконец она поджала губы, нахмурилась, и выражение лица, если я не ошибся, гласило: «Я сделала все, что могла, но все равно, похоже, заслужила упрек; пусть упрекает кто угодно».
Я прошел мимо; закрывая дверь в класс, я услышал, как неожиданно резко она сказала одной из самых старших и наиболее дерзких учениц:
— Амалия Мелленберг, до будущей недели не обращайтесь ко мне с вопросами и не требуйте никакой помощи. Я не желаю ни говорить с вами, ни вам помогать.
Произнесено это было с особой выразительностью, даже, пожалуй, с резкостью — и в вестибюле стало относительно тихо; не знаю, надолго ли воцарилась эта тишина, — двухстворчатые двери за мной уже закрылись.
На следующий день у меня был урок в первом классе. Явившись в пансион, я увидел в классной комнате директрису; она сидела, как обычно, на стуле между двумя возвышениями, и перед ней стояла м-ль Анри и внимала ей, как мне показалось, без охоты. Директриса вязала и одновременно разговаривала. Среди стоявшего в большой классной комнате гула легко было говорить с кем-нибудь по секрету и быть услышанным лишь одним человеком — так и разговаривала м-ль Рюте со своей подчиненной. Лицо последней было слегка порозовевшим, но ничуть не обеспокоенным; в нем чувствовалось раздражение, но отчего — неясно, ибо директриса выглядела поистине безмятежно; она не могла отчитывать м-ль Анри таким мягким, тихим голосом и с таким покоем на лице, и очень скоро я убедился, что тон ее был самым что ни на есть дружеским, поскольку я расслышал последние слова директрисы:
— C'est assez, ma bonne amie, à present je ne veux pas vous retenir davantage.[99]
He ответив, м-ль Анри развернулась с очевидным недовольством на лице, и, когда она заняла свое обычное место, усмешка, быстрая и легкая, но в то же время горькая, язвительная скривила ее губы, и в следующий миг эта невольная, едкая улыбка сменилась унынием, которое, в свою очередь, было вытеснено выражением внимания и интереса, когда я потребовал достать книги для чтения.
Надо заметить, я терпеть не мог урока чтения: я испытывал невыносимые мучения, слыша, как грубо коверкается мой родной язык; никакие пояснения и указания или примеры не улучшили произношение девиц ни на йоту.
В тот день каждая ученица в свойственной ей манере либо заикалась, либо пришепетывала, либо мямлила, либо быстро и невнятно бормотала; таким вот образом пятнадцать учениц по очереди подвергли меня истязаниям, и мои органы слуха смиренно ожидали шестнадцатой пытки, когда глубокий, хотя и негромкий голос прочитал на чистом, безупречном английском:
«На пути в Перт королю встретилась шотландка, назвавшаяся пророчицей; она преградила путь к парому, на котором он собирался переправиться на северный берег, и громко взывала: „Мой король, если поедешь водой — живым уже не вернешься!“ (Из „Истории Шотландии“)».
Я изумленно поднял голову, услышав истинный голос Альбиона с чистым, серебристым выговором; не хватало только твердости и уверенности для точной копии произношения любой образованной леди Эссекса или Мидлсекса, хотя говорившей, вернее, читавшей особой была не кто иная, как м-ль Анри, в чьем угрюмом, безрадостном лице никак не отражалось осознание того, что минуту назад она продемонстрировала невероятное мастерство.
Впрочем, кроме меня, удивления никто не выказал, м-ль Рюте неутомимо вязала; хотя, когда м-ль Анри дочитывала абзац, директриса вскинула глаза, удостоив меня быстрым взглядом искоса: даже не имея возможности сравнить с превосходной учительской манерой чтения, она поняла, что произношение м-ль Анри резко выделяло ее на общем фоне, и хотела увидеть мою реакцию. Я напустил на себя равнодушный вид и велел следующей девице продолжать.
По окончании урока я, воспользовавшись тем, что все разбрелись по классу, подошел к м-ль Анри; она стояла в одиночестве у окна; вероятно, она решила, что я тоже пожелал глянуть в окно, поскольку и представить не могла, будто я могу к ней обратиться. Я взял у нее из руки тетрадь и, перелистывая страницы, спросил:
— Вы брали уроки английского?
— Нет, сэр.
— Нет? Но вы прекрасно читаете на этом языке. Вы были в Англии?
— О нет! — странно оживилась она.
— Может статься, вам доводилось жить в английских семьях?
Ответ был все тот же:
— Нет.
Тут, задержавшись на обложке тетради, я увидел подпись: «Фрэнсис Эванс Анри».
— Ваше имя? — спросил я.
— Да, сэр.
На этом расспросы мои были прерваны: позади я услышал легкий шорох и, оглянувшись, увидел возле себя директрису, с глубокомысленным взором изучавшую наружность парты.
— Мадемуазель, — произнесла она, подняв голову и взглянув на учительницу, — не соблаговолите ли вы побыть в коридоре, пока девицы оденутся, и попытаться поддержать там порядок?
М-ль Анри повиновалась.
— Какая чудная погода! — бодро заметила директриса, выглянув в окно.
Я согласился и стал потихоньку ретироваться.
— Как ваша новая ученица, мсье? — продолжала она, следуя за мною по пятам. — Можно надеяться на ее успехи в английском?
— Ну, мне трудно судить. У нее действительно хорошее произношение, насчет же знания языка мне до сих пор не представилось возможности составить определенное мнение.
— А ее умственные способности, мсье? У меня есть на этот счет свои опасения; не успокоите ли вы меня тем, что признаете у нее хотя бы средние силы?
— У меня нет оснований в этом сомневаться, мадемуазель, но я в самом деле мало ее знаю и не успел определить широту и глубину ее ума. Всего вам доброго!
М-ль Рюте опять последовала за мной.
— Понаблюдайте, мсье, и сообщите мне, что вы об этом думаете; на ваше мнение я полагаюсь гораздо больше, чем на свое; женщины не способны судить о подобных вещах так, как мужчины; извините мою настойчивость, мсье, но интерес к этой бедной крошке вполне естественен; у нее почти нет родных, и рассчитывать она может только на собственные силы, а все приобретенные знания будут ей единственной подмогой; я и сама когда-то была в таком же положении, или почти в таком же, потому нет ничего удивительного в том, что я к ней так благосклонна; видя же иной раз, с каким трудом она управляется с ученицами, я ужасно огорчаюсь. Не сомневаюсь, она старается изо всех сил и намерения ее превосходны, — но, мсье, ей так недостает твердости и такта. Я говорила с ней об этом, но я не одарена красноречием и, вероятно, не смогла изъясниться достаточно четко и убедительно; кажется, меня она не понимает. Так не будете ли вы столь добры, чтобы время от времени, когда сочтете возможным, подавать ей какой-нибудь совет; мужчины пользуются большим влиянием, нежели женщины: в их суждениях намного больше логики; и вы, мсье, в частности, в высшей степени способны подчинять себе людей; ваш совет не может не пойти ей на пользу; даже будучи замкнутой и строптивой (хотя, надеюсь, это не так), она вряд ли не прислушается к вашим словам; от себя же могу честно сказать, что всякий раз, побывав на вашем уроке, я неизменно обогащалась, видя, с каким умением вы руководите ученицами. Другие учителя и наставники — для меня постоянный источник беспокойства; им не удается внушить девицам чувство уважения, равно как и обуздать столь свойственное юности легкомыслие, — в вас же, мсье, я почти абсолютно уверена; попытайтесь научить это бедное дитя сдерживать наших резвых и взбалмошных брабанток. Но, мсье, еще слово: не заденьте ее amour propre,[100] остерегайтесь нанести ей такую рану; должна признаться, в этом отношении она чрезвычайно — можно сказать, до смешного — восприимчива. Боюсь, я ненароком дотронулась до этой болезненной точки, и м-ль Анри не могла этого перенести.
В продолжении почти всей этой пламенной речи рука моя держалась за ключ в дверном замке; теперь я повернул его.
— Au revoir, Mademoiselle, — сказал я и поспешно удалился.
Я понял, что словарный запас м-ль Рюте далеко не исчерпан и она охотно продержала бы меня и дольше.
С тех пор как я усвоил в обхождении с директрисой равнодушие и жесткость, она иначе стала со мною держаться; она едва ли не подобострастничала передо мной; она неустанно домогалась моего расположения и неотвязно окружала бесчисленными знаками внимания.
Раболепие часто порождает деспотизм. Ее почти рабское поклонение вместо того, чтобы смягчить мое сердце, только взлелеяло в нем суровую нетерпимость. То, что она кружила вокруг меня, как зачарованная птичка, превратило меня в твердокаменный столп; ее заискивающий тон раздражал, а льстивые речи лишь укрепляли во мне бдительность.
Временами я задавался вопросом: для чего она тратила столько сил, чтобы меня завоевать, когда несомненно более выигрышный для нее Пеле был уже в ее сетях, к тому же она знала, что я проникнул в ее тайну, хотя и не слишком раскрылся. Ей определенно свойственно было сомневаться в истинности таких качеств, как скромность, бескорыстие, привязанность, и недооценивать их; присутствие в ком-либо этих черт говорили ей о слабости характера, в то время как гордыня, жесткость, эгоизм служили доказательством силы. Она готова была попирать ногами скромность и преклоняться пред надменностью; нежность она встретила бы с едва прикрытым презрением, а в ответ на безразличие докучала бы непрерывным обхаживаньем. Душевная щедрость, преданность, подлинная восторженность вызывали у нее неприязнь, а к притворству и своекорыстию она обнаруживала предпочтение — в ее глазах они были истинной мудростью; к моральной и физической деградации, к умственным и телесным изъянам она относилась весьма снисходительно, потому как могла ими воспользоваться как контрастом к собственным совершенствам. Когда же она становилась жертвой силы, несправедливости, тирании, то воспринимала их как естественных владык; она не испытывала к ним никакой ненависти и не порывалась дать им отпор; праведное негодование, которое они разжигают в некоторых душах, было ей неведомо.
Среди существ фальшивых и эгоистичных она слыла благоразумной, а среди жалких и униженных — милосердной, бессовестные и наглые называли ее добродушной, а совестливые и скромные поначалу доверчиво внимали призыву считать ее своей, однако в скором времени позолота ее притязаний осыпалась, и, увидев настоящий материал, ее отталкивали как подделку.
ГЛАВА XVI
В течение следующих двух недель я достаточно понаблюдал за Фрэнсис Эванс Анри, и у меня сложилось весьма определенное представление об ее характере. Я нашел, что она в значительной степени обладает по крайней мере двумя замечательными свойствами натуры, а именно упорством и обязательностью; я понял, что она по-настоящему способна учиться и не боится трудностей.
Сначала я предложил ей точно такую же помощь, как и другим ученицам; я принялся разъяснять ей каждую языковую трудность, но очень скоро обнаружил, что подобная помощь воспринята моей новой ученицей как унижение и гордо отвергнута. Тогда я задал ей большое упражнение и предоставил в одиночку решать все сложности, которые могли там встретиться. Она рьяно взялась за дело и, быстро справившись с одним, нетерпеливо потребовала другое задание. Это об ее упорстве; что же касается обязательности, то качество это проявилось следующим образом. М-ль Анри любила учиться, но не любила учить; ее ученические успехи зависели только от нее, и на себя она с уверенностью могла положиться; успех же ее как учителя обусловливался отчасти — а возможно, и большей частью — желаниями других людей; вступить в столкновение с чужой волей, попытаться подчинить ее своей стоило ей мучительнейших усилий, ибо (как это свойственно многим) ее сковывала робость и щепетильность. Она была сильной и отнюдь не робкой, когда это касалось лично ее, и всегда могла подчинить делу свои склонности, если это не противоречило ее нравственным убеждениям; но когда ей приходилось противостоять склонностям, привычкам, недостаткам других, в особенности детей, которые глухи к разумным доводам и неподатливы на уговоры, — воля ей отказывала; вот тогда-то и выступала обязательность и принуждала сникшую волю к действию. Чаще всего усилия были напрасны, энергия тратилась попусту, Фрэнсис изнуряла себя этой тяжелой и нудной работой, но добросовестность ее редко вознаграждалась послушанием учениц, поскольку те прекрасно понимали, что могут одолеть наставницу: сопротивляясь мучительным для нее усилиям как-то уговорить, убедить, сдержать их, вынуждая ее прибегать к крайним мерам, они причиняли ей непомерные страдания.
Существа человеческие — особенно дети — редко отказывают себе в удовольствии выказать силу, которой, как им кажется, они обладают, даже если сила эта состоит лишь в способности сделать кого-либо несчастным; ученик, в ком чувства притупленнее, чем в учителе, в то время как нервы значительно крепче, а физическое здоровье сильнее, имеет огромное преимущество перед учителем и безжалостно будет этим пользоваться, потому как слишком еще юный, очень сильный, но неискушенный в жизни, он не умеет ни сочувствовать, ни щадить. Фрэнсис, боюсь, страдала много и глубоко; невыносимый, вечный груз, казалось, придавливал ее дух; я уже говорил, что при пансионе она не жила, и я не знал, было ли в домашней обстановке на лице ее такое же озабоченное, исполненное грусти выражение, какое неизменно омрачало ее облик под крышей м-ль Рюте.
Однажды я задал темой на составление предложений достаточно избитый сюжет о том, как король Альфред{8} присматривал за хлебными лепешками в лачуге пастуха. Ученицы сделали из этой истории нечто неподражаемое; лаконичность — вот что они лучше всего усвоили; большинство изложений были совершенно сумбурными, только у Сильвии и Леонии Ледрю в рассказах присутствовало некое подобие смысла и связности. Элалия пустилась на хитрость, дабы заручиться точностью, избавившись при этом от особых хлопот: бог весть каким путем она раздобыла сокращенную историю Англии и бессовестнейшим образом списала этот рассказ. На полях ее произведения я написал «Неумно и нечестно», после чего порвал листок пополам.
В стопке работ, почти все из которых были в одну страничку, последней я обнаружил нечто вроде тетрадки, сшитой из нескольких аккуратно исписанных листков; почерк я сразу узнал и тем самым утвердился в своем предположении насчет авторства, не прибегая к подписи: «Фрэнсис Эванс Анри».
Обыкновенно я проверял ученические работы поздним вечером в своей каморке, и прежде занятие это казалось ужасно утомительным; как же странно и непривычно было для меня на сей раз ощутить в себе зародившийся и стремительно растущий интерес, когда, сняв нагар со свечи, я углубился в чтение рукописи неудачливой учительницы.
«Теперь, — думал я, — наконец-то передо мною мелькнет хотя бы проблеск того, что представляет она собою в действительности; я лучше узнаю ее и смогу оценить силы; не то чтобы я ожидаю от нее прекрасного владения иностранным языком, но если она по-настоящему умна — здесь это должно отразиться».
Начинался ее рассказ с описания лачуги саксонского крестьянина, стоящей посреди огромного и по-зимнему голого леса; был декабрьский вечер, и снег валил хлопьями, и, по предсказанию пастуха, ожидалась бешеная пурга. Пастух призвал жену помочь собрать и пригнать стадо, пасшееся где-то далеко у реки, и предупредил, что вернутся они очень поздно. Добрая женщина с неохотой отрывается от своего занятия — она пекла к ужину лепешки, — накидывает на себя овчину и, обращаясь к страннику, что полулежа отдыхает на тростниковой постели возле очага, наказывает присматривать за хлебом до их возвращения.
«Сразу как мы уйдем, — продолжает она, — запри получше дверь да никому не отворяй, покамест не вернемся, а заслышишь какой шум — не высовывайся, в окошко не выглядывай. Ночь на носу, а живем мы далеко от людей; часто, как солнце сядет, странные звуки по лесу разносятся; и волки частенько сюда наведываются, да и воины датские всюду бродят. Ужасные вещи люди рассказывают; не ровен час, заслышишь ты детский плач, да и откроешь дверь, чтобы пособить, — и тут здоровенный черный бык или гоблин как бросится через порог! Или вот еще: за окошком кто-то забьет вдруг крыльями, а откроешь — ворон или белый голубь влетит в дом да и опустится перед очагом; гость такой, точно, к ужасной напасти в доме. Потому послушайся моего совета: никому не отворяй».
Тут муж зовет ее, и хозяева уходят. Оставшись один, странник некоторое время прислушивается к завываниям метели, то возрастающим, то затихающим, после чего говорит с собою:
«Сегодня сочельник. Запомнится мне этот день! Сижу в одиночестве на грубом тростниковом ложе, приютившись под соломенной кровлей пастушьей хибарки, — я, унаследовавший королевство, обязан ночлегом убогому рабу; трон мой захвачен, корона моя на голове у захватчика; я лишился друзей, войска, разбитые на холмах Уэльса, рассеялись; дерзкие разбойники заполонили всю мою страну, а подданные мои лежат поверженные под пятой жестоких датчан. О Рок! Ты сделал все самое худшее, что мог, и стоишь теперь передо мною с затупленным клинком. Да, я вижу твои глаза и вопрошаю: почему я еще жив? почему еще надеюсь? Демон языческий, я не верю в твое могущество и не уступлю твоей силе. Мой Бог, Сын Которого в такую же точно ночь принял образ человеческий, и затем как человек принял страдания, и пролил кровь, следит за твоей рукой, и без Его повеления, ты не нанесешь удар. Мой Бог — безгрешный, вечный, всеведущий; Ему я доверяюсь; пусть ограбленный тобою и разбитый, пусть нагой, одинокий и беспомощный — я не отчаиваюсь, я не могу отчаиваться; даже если б копье Гутрума{9} обагрилось моею кровью, я бы не отчаивался. Я жду, я терплю, я молюсь. Будет день — Иегова мне поможет».
Далее нет нужды цитировать, вся работа написана была в таком духе. Были кое-где орфографические ошибки, иноязычные обороты, были недостатки в построении предложений и стиль нуждался в отделке и пр. и пр. — тем не менее за весь свой учительский опыт я не встречал ничего подобного.
Эта девушка сумела нарисовать в уме и передать картину с зимним лесом, бедной лачугой, двумя крестьянами и королем без короны; она вспомнила саксонские легенды; она оценила несгибаемое мужество Альфреда перед превратностями судьбы, показала христианский дух короля, полагающегося с глубочайшей, хотя и примитивной верой тех времен на помощь библейского Иеговы в противостоянии языческому Року. И все это она сделала без моих наставлений: я только задал тему, но ни словом не обмолвился, как ее разрабатывать.
«Я непременно найду возможность с ней переговорить, — подумал я, сложив работу. — Я узнаю, что же, кроме имени Фрэнсис Эванс, связывает ее с Англией. В языке она не новичок — это очевидно, хотя и сказала мне, что ни в Англии не была, ни уроков английского не брала, ни жила гувернанткой в английских семьях».
На следующем уроке я сделал обзор других изложений, распределяя, как обычно, похвалы либо порицания малыми дозами, ибо от суровых выговоров пользы все равно бы не было, а панегирика едва ли кто заслуживал. Об изложении м-ль Анри я даже не упомянул и, водрузив на нос очки, пытался расшифровать выражение ее лица, определить, как восприняла она сие упущение. Я хотел выяснить, осознает ли она вообще собственные способности. «Если она знает, с каким умом написала эту работу, то непременно должна обидеться», — думал я.
Как обычно, строгим, почти угрюмым было ее лицо, как обычно, глаза были прикованы к лежащей перед нею тетрадке; но во всем ее облике ощущалось ожидание чего-то, и когда, отложив последнюю прокомментированную работу, я потер руки и велел открыть учебники грамматики, Фрэнсис едва заметно переменилась в лице, словно оставила и без того слабую надежду на радость; она ожидала, что будет обсуждаться нечто, непосредственно ее касающееся; обсуждения же не состоялось, и ожидание это, увядшее и потускневшее, отступило — однако вместо него почти сразу же явилась сосредоточенность, и лицо, на миг омертвевшее, вновь ожило; все равно весь оставшийся урок я скорее даже чувствовал, чем видел, что надежда безжалостно вырвана из нее, и если Фрэнсис не проявляла никаких признаков переживания, то потому лишь, что не желала этого показывать.
В четыре часа, когда со звонком в классной комнате возникла суматоха, я вместо того, чтобы взять шляпу и покинуть свой помост, некоторое время сидел неподвижно, глядя, как Фрэнсис складывает в сумку тетради. Застегнув сумку, она подняла голову и, встретив мой взгляд, легким, почтительным реверансом словно попрощалась со мною и хотела уж было уйти.
— Подойдите ко мне, — сказал я, сопроводив эти слова подзывающим жестом.
Фрэнсис явно заколебалась: расслышать меня среди гула, наполнившего оба класса, она, конечно, не могла. Я подозвал ее вторично; она приблизилась и, остановившись в двух шагах от моего стола, нерешительно взглянула на меня, все еще сомневаясь, правильно ли поняла мой жест.
— Взойдите сюда, — сказал я повелительным тоном, какой особенно действует на неуверенных в себе, легко приходящих в смущение натур, и, подав руку м-ль Анри, провел на место между столом и окном, где ее не доставал поток учениц из соседнего класса и куда никто не смог бы подобраться, чтобы нас подслушать.
— Присядьте, — произнес я, указывая на стул и едва ли не заставил ее сесть.
Я прекрасно знал, что дейcтвия мои будут восприняты остальными как нечто из ряда вон, однако нимало не беспокоился по этому поводу. Фрэнсис тоже это знала и, судя по возбужденному виду и даже некоторому трепету, встревожилась не на шутку. Я извлек из кармана свернутую в трубочку работу.
— Это ваше, надо полагать? — обратился я к Фрэнсис по-английски, будучи уверен, что она вполне владеет этим языком.
— Да, — быстро ответила она; и когда я расправил и положил ее тетрадку на стол, не отнимая руки с карандашом, то заметил, как она встрепенулась и как будто зажглась, а вечно унылое лицо просияло, подобно тому, как из-за тучи выбирается полуденное солнце.
— В работе вашей масса погрешностей, — сказал я. — У вас не один год уйдет на тщательное изучение языка, прежде чем вы в состоянии будете писать по-английски с безупречной грамотностью. Слушайте: я укажу существенные недостатки.
И я прошелся по тексту, останавливаясь на каждой ошибке и объясняя, как следует писать то или иное слово, составлять ту или иную фразу и почему не иначе. Отрезвляющая эта процедура заметно успокоила Фрэнсис, и далее я проговорил:
— Что же касается содержания вашей работы, м-ль Анри, меня оно приятно удивило; я прочитал ее очень внимательно и даже с наслаждением, потому что обнаружил очевидное свидетельство вкуса и воображения. Разумеется, качества эти не есть высочайшие дарования, однако, должен отметить, в вас они развиты если не в превосходной степени, то в значительно превосходящей ту, которой могло бы похвалиться большинство учениц. Как я убедился, вы способны о себе заявить; так взращивайте посеянные в вас Богом и природой семена и не бойтесь — как бы вы ни страдали, какая бы несправедливость вас ни угнетала — обрести свободу и утешение в осознании собственной силы и исключительности.
«Сила и исключительность! — повторил я мысленно. — Похоже, я попал в цель». Так я подумал, ибо, вскинув взгляд, увидел, что лучи солнца разорвали заслонявшую его тучу: лицо Фрэнсис мгновенно преобразилось и в глазах засияла улыбка — улыбка почти торжествующая, которая словно говорила: «Я рада, что вам удалось открыть во мне много достоинств, и совершенно нет надобности так осторожничать в признании их. Вы думаете, я сама себя не знаю? Все, что вы мне сообщили в выражениях столь сдержанных, я и без того знаю с детства».
Сказано это было так отчетливо, как только может сказать внезапно вспыхнувший, открытый взгляд; но в следующий миг легкий румянец, лучистость ее глаз потухли; даже ясно видя свои достоинства, Фрэнсис не менее ясно видела также и недостатки: и на миг проявившаяся уверенность скрылась под натиском горьких сомнений. Столь внезапной и быстрой была эта перемена, что я не успел, как мне хотелось, поколебать триумф строгим упреком: когда я нахмурился, Фрэнсис и так уже была серьезной и печальной.
— Благодарю вас, сэр, — промолвила она, поднимаясь, и в голосе ее, и во взоре чувствовалась сдержанная благодарность.
В самом деле, переговоры пора было закончить: оглядевшись, я увидел, что все пансионерки (приходящие ученицы уже разошлись), разинув рты и округлив глаза, толпятся в паре ярдов от стола, три maîtresses перешептываются в углу, а прямо у моего локтя сидит на низком стуле как всегда невозмутимая директриса, приделывая кисточки к уже готовому кошельку.
Так смело добившись разговора с м-ль Анри, я в результате остался неудовлетворенным; я собирался спросить, каким образом при французской фамилии у нее оказались два английских имени — «Фрэнсис» и «Эванс», а также откуда у нее такое хорошее произношение. И о том и о другом я позабыл, да и беседа наша была столь непродолжительной, что об этом я все равно бы не успел осведомиться. Более того, я не успел даже просто поговорить с ней по-английски, чтобы проверить ее разговорные навыки, — все, что я вытянул из нее, было «Да» и «Благодарю вас, сэр».
«Не страшно, — подумал я. — Что не успел сегодня, завершу в другой раз».
Я не нарушил данного себе обещания. Хотя весьма затруднительно было обменяться даже несколькими словами с одной ученицей среди всей массы, но, как говорится, было бы желание, а возможность найдется. Я неустанно выискивал подходящий повод переговорить с м-ль Анри, невзирая на то, что всякий раз, когда я к ней подходил, на нее обращались завистливые взгляды и слышался шепот злословия.
— Вашу тетрадь! — в таком примерно тоне начинал я наши короткие диалоги.
Я всегда выбирал время в конце урока; знаком веля ей встать, я усаживался на ее место, и она почтительно стояла рядом — в общении с ней я полагал мудрым и правильным строгое соблюдение принятых норм поведения учителя с учеником; я понял, что пропорционально тому, как мои манеры в отношении к Фрэнсис становятся жестче и деспотичнее, в ней возрастает спокойствие и самообладание — безусловно, странный контраст к обычному в таких случаях результату, однако с м-ль Анри это было именно так.
Сейчас я передам вам наш первый разговор.
— Карандаш! — резко сказал я и, не глядя на Фрэнсис, требовательно протянул руку.
Фрэнсис вручила мне карандаш, и, принявшись подчеркивать ошибки в упражнении по грамматике, я спросил:
— Вы ведь не уроженка Бельгии?
— Нет.
— И не Франции?
— Нет.
— Где ж тогда вы родились?
— В Женеве.
— Надеюсь, вы не станете утверждать, будто «Фрэнсис» и «Эванс» швейцарские имена?
— Нет, сэр; это английские имена.
— Правильно; значит, у женевцев в ходу нарекать своих детей английскими именами?
— Нет, мсье; mais…[101]
— Соблаговолите изъясняться по-английски.
— Mais…
— По-английски!
— Но, — смущенно произнесла она, — мои родители не были двумя женевцами…
— Говорите «оба» вместо «двумя», мадемуазель.
— Не были оба швейцарцами: мать моя была англичанкой.
— О?! И английских корней?
— Да, ее прародители все были англичане.
— А ваш отец?
— Он был швейцарец.
— А кроме этого? Кем он был по роду занятий?
— Священником… Пастором — у него был приход.
— Раз уж ваша матушка из англичан — почему вы не говорите по-английски с большей легкостью?
— Maman est morte, il у a dix ans.[102]
— И вы чтите ее память тем, что забываете ее родной язык. Сделайте милость, выкиньте из головы французский, пока я с вами разговариваю, — придерживайтесь английского.
— C'est si difficile, Monsieur, quand on n'en a plus l'habitude.[103]
— А прежде он был, надо полагать? Отвечайте на языке матери.
— Да, сэр; в детстве я говорила больше по-английски, чем по-французски.
— Почему же теперь вы на нем не говорите?
— Потому что у меня нет друзей-англичан.
— Вы, вероятно, живете с отцом?
— Отец мой умер.
— Братья и сестры у вас есть?
— Ни одного.
— Вы живете одна?
— Нет… У меня есть тетушка… ma tante Джулиан.
— Сестра вашего отца?
— Justement, Monsieur.[104]
— Это по-английски?
— Нет… но я забыла…
— За что, мадемуазель, будь вы ребенком, я непременно бы слегка вас наказал; в вашем же возрасте — а я склонен думать, вам двадцать два или двадцать три?
— Pas encore, Monsieur, — en un mois j'aurai dix-neuf ans.[105]
— Ну, девятнадцать — возраст уже зрелый, и, достигнув его, вы должны так стремиться к совершенству, чтобы учителю не приходилось дважды напоминать вам, сколь целесообразно говорить по-английски всякий раз, когда представится благоприятная возможность.
На эту преисполненную мудрости тираду ответа я не получил, а когда поднял голову, ученица моя улыбалась, и улыбка ее, невеселая, но красноречивая, словно говорила: «Он толкует мне о том, чего совсем не знает», — причем говорила так недвусмысленно, что я нацелился выяснить, в чем же заключается это мое неведение.
— Вы стремитесь себя совершенствовать?
— Конечно.
— И чем вы это подтверждаете, мадемуазель? — Этот странный, к тому же грубовато заданный вопрос вызвал вторую улыбку.
— Разве, мсье, я невнимательна? Я хорошо выполняю все ваши задания…
— Так это и ребенок сможет! А что вы делаете помимо этого?
— А что я могу еще?
— Ну, разумеется, немного; но вы ведь не только ученица, а и учитель, не так ли?
— Да.
— Вы ведете рукоделие? Плетение и починка кружев?
— Да.
— И вам нравится это унылое и бестолковое занятие?
— Нет, оно слишком нудное.
— Почему ж вы продолжаете этим заниматься? Почему не предпочтете историю, географию, грамматику или арифметику?
— Мсье так уверен, что сама я основательно изучила эти предметы?
— Не знаю; в ваши годы следовало бы их знать.
— Но я никогда не училась в школе, мсье.
— В самом деле? А как же ваши родные? Ваша тетушка? Это ее вина?
— Нет, мсье, нет. Тетушка у меня очень хорошая, она не виновата. Она делает для меня все, что может: она дает мне кров и меня кормит. — Я передаю сказанное м-ль Анри в точности, как она перевела это с французского. — Она не богатая, у нее только тысяча двести франков годовой ренты, и для нее невозможно было устроить меня в школу.
«Да уж», — подумал я, но вслух продолжал прежним, категоричным тоном:
— Это достойно сожаления, однако вы не сведущи в самых что ни на есть обычных знаниях. Если б вы более-менее сносно знали историю или грамматику, то со временем могли бы расстаться с этим кружевным занудством и подняться выше.
— Именно это я и собираюсь сделать.
— Как? Изучая один английский? Этого мало: никакое почтенное семейство не примет гувернантку, багаж знаний которой состоит лишь из знакомства с одним иностранным языком.
— Мсье, я знаю не только это.
— Да-да, конечно, вы умеете работать с гарусом, вышивать платки и воротнички — но это мало вам поможет.
М-ль Анри приоткрыла было рот, явно желая что-то возразить, однако сдержалась, видимо полагая, что разговор этот не стоит продолжать.
— Говорите, — сказал я раздраженно. — Я не люблю внешней уступчивости, когда в сущности совсем иначе; ведь возражение у вас на кончике языка.
— Мсье, я брала много уроков и по грамматике, и по истории, географии и арифметике и прошла каждый этот курс.
— Браво! Но как же вам это удалось, раз у вашей тетушки не было средств отправить вас учиться?
— Благодаря кружевам и тому занятию, которое мсье так презирает.
— Вот как! А теперь, мадемуазель, я задам вам хорошее упражнение: объяснить мне по-английски, как такими средствами был достигнут такой результат?
— Мсье, сразу после нашего переезда в Брюссель я попросила тетушку научить меня чинить кружева, потому что знала: это metier, ремесло, которое легко освоить и за счет которого я очень скоро смогу заработать какие-то деньги. Я овладела им в несколько дней и быстро нашла работу, поскольку у всех брюссельских леди кружева старинные и очень ценные и их требуется чинить и подновлять после каждой стирки. Я заработала небольшую сумму и заплатила за уроки по тем предметам, что уже упомянула; оставшиеся же деньги я истратила на книги, больше всего английские. Когда я научусь хорошо говорить и писать по-английски, я попробую устроиться гувернанткой или учительницей в школу, но, боюсь, это будет ужасно сложно: ведь все, кто знает меня как кружевницу, будут презирать, как здесь презирают мои ученицы. Pourtant j'ai mon projet,[106] — добавила она очень тихо.
— И какой?
— Я уеду в Англию и буду там жить; буду преподавать там французский.
Сказано это было крайне выразительно: «Англия» в ее устах прозвучала так, как, вероятно, евреи во дни Моисея произносили «Ханаан».
— Вы желаете увидеть Англию?
— Да, я уже решила.
Но тут в разговор наш вмешался голос — голос директрисы:
— Mademoiselle Henri, je crois qu'il va pleuvoir; vous feriez bien, ma bonne amie, de retourner chez vous tout de suite.[107]
В молчании, ни словом не поблагодарив директрису за столь любезное предупреждение, м-ль Анри собрала сумку; она почтительно мне кивнула и повернулась было к начальнице, но, словно не в силах заставить себя склониться, поспешно удалилась.
Когда в характере есть зерно настойчивости или своеволия, незначительные препятствия скорее побудят к действию, нежели отобьют к нему охоту. М-ль Рюте совершенно напрасно изволила утруждать себя прогнозом погоды (который, кстати, не оправдался, ибо дождя в тот вечер вовсе не было). На следующий день я снова в конце урока оказался за партой м-ль Анри и начал следующим образом:
— Вы представляете себе Англию, мадемуазель? Почему вы вознамерились туда уехать?
Успев привыкнуть к моему умышленно резкому обхождению с ней, м-ль Анри более не удивлялась ему и не расстраивалась, а если и отвечала неуверенно, то вызывалось это исключительно тем, что ей было несколько затруднительно с ходу переводить свои мысли с французского на английский.
— Англия — нечто уникальное, как я слышала и читала; представление мое о ней очень смутное, и я хочу туда поехать, чтобы оно стало яснее и четче.
— Хм! И много вы предполагаете увидеть в Англии, отправившись туда в качестве учителя? Воображаю, какое ясное и четкое представление о стране у вас сложится! Все, что вам посчастливится увидеть в Великобритании, — это интерьер какой-нибудь школы или, самое большее, одного-двух частных домов.
— Но это будут английская школа, английские дома.
— Бесспорно, но что из этого? Сколь ценны будут наблюдения, сделанные в столь узком масштабе?
— Мсье, разве нельзя узнавать что-либо по аналогии? За счет échantillon… пре… при… примера очень часто можно получить представление о целом; кроме того, «узкий» и «широкий» — понятия относительные, не правда ли? Вся моя жизнь, возможно, покажется вам узкой; а жизнь… этого маленького зверька, что под землей — une taupe — comment dit-on?[108]
— Крот.
— Да, жизнь крота под землей покажется узкой мне.
— Неплохо, мадемуазель; а дальше? Продолжайте.
— Mais, Monsieur, vous me comprenez.[109]
— He совсем; будьте добры объяснить.
— Мсье, все именно так. В Швейцарии я мало что узнала, мало что увидела; моя жизнь была ограниченной, изо дня в день я ходила по одному и тому же кругу; я не могла из него выбраться; останься я жить там — то до самой смерти даже не расширила б его, потому что я бедна и непредприимчива и не имею особых знаний; когда я вконец устала от этого однообразия, то упросила тетушку перебраться в Брюссель; здесь моя жизнь не стала шире, потому как я не разбогатела и не поднялась в общественном положении; остались те же узкие границы — но место действия переменилось; и оно снова поменяется, когда я уеду в Англию. Я несколько изучила женевцев, теперь знаю отчасти брюссельцев; а если попаду в Лондон, познакомлюсь с его горожанами. Вы понимаете что-нибудь из моих слов, мсье, или все это невразумительно?
— Понимаю, понимаю; теперь перейдем к другой теме. Вы намерены посвятить себя преподаванию, в то время как вы весьма незадачливый учитель; вы не можете держать учеников в повиновении.
Услышав это жесткое замечание, она как-то болезненно сжалась, потупилась, но, быстро совладав с собою, подняла голову:
— Мсье, я не умелый учитель, это так, но все приходит с опытом, да и работаю я в плохих условиях; здесь я веду только рукоделие и не могу проявить сил и способностей — это не очень-то высокое искусство; кроме того, в этом доме у меня нет союзников, я изолирована. Я здесь считаюсь еретичкой, и это напрочь лишает меня какого-либо влияния.
— В Англии же вы будете иностранкой; это также лишит вас влияния и действительно изолирует от окружающих; там у вас будет не больше связей и не выше положение, чем здесь.
— Но я буду узнавать новое; а что до остального — там я встречу, вероятно, те же трудности, что и везде; и если мне предстоит бороться и, может статься, быть побежденной, лучше я покорюсь английской гордости, чем фламандской грубости; кроме того, мсье…
Она умолкла, но явно не из-за того, что не могла выразить мысль, а потому что благоразумная осторожность словно сказала ей: «Достаточно».
— Закончите фразу, — потребовал я.
— Кроме того, мсье, мне очень хочется жить среди протестантов; они честнее католиков; католическая школа — строение с предательскими стенами, ложным полом и фальшивым потолком; каждая комната в этом доме, мсье, имеет глаза и уши, и, как сам дом, обитатели его лживы; все они считают, что ложь в порядке вещей, называя это вежливостью, и, ненавидя — твердят о дружбе.
— Все? — спросил я. — Вы подразумеваете учениц, всего лишь детей, неопытных, легкомысленных созданий, которые не научились еще различать истинное и ложное?
— Нет, мсье, дети как раз самые искренние существа; они не успели еще стать искусными в двуличии; они солгут, но сделают это так неумело, что вы сразу распознаете ложь. А вот взрослые очень фальшивы, они обманывают Всех и каждого…
В этот момент вошла служанка.
— M-lle Henri, M-IIe Reuter vous prie de vouloir bien conduire la petite de Dorlodot chez elle, elle vous attend dans le cabinet de Rosalie la portière — c'est que sa bonne n'est pas venue la chercher — voyez-vous.[110]
— Eh bien! est-ce que je suis sa bonne — moi?[111] — воскликнула м-ль Анри; затем, улыбаясь той горькой, полной иронии улыбкой, что мне уже довелось однажды видеть на ее губах, она быстро встала и ушла.
ГЛАВА XVII
Молоденькая англошвейцарка, судя по всему, извлекала и удовольствие, и огромную пользу, изучая язык своей матушки. Наставляя м-ль Анри, я, разумеется, не держался в рамках обычных школьных предписаний; руководство в английском я использовал и как руководство в литературе. Я расписал ей курс чтения; у м-ль Анри имелась небольшая библиотека английских классиков — часть книг достались от матери, остальные же она приобрела на собственные заработки; к тому же я дал ей почитать несколько современных сочинений. Все это она жадно проглатывала, представляя мне по прочтении краткий конспект каждого произведения. Сочинительство тоже ей нравилось.
Занятие это, судя по всему, было необходимо ей, как воздух; очень скоро ее работы, ставшие намного лучше, и стиль, казавшийся более отшлифованным, заставили меня признать, что те качества, которые я когда-то обозначил как вкус и воображение, скорее следует именовать чувством прекрасного и творческой фантазией. Когда я высказал все это Фрэнсис — хотя обычно хвалил ее в выражениях холодных и скупых, — я ожидал увидеть сияющую, ликующую улыбку, что некогда вызвал один очень краткий хвалебный отзыв. Однако Фрэнсис лишь слегка порозовела и улыбнулась очень мягко и застенчиво, а вместо того чтобы вскинуть на меня торжествующий взгляд, посмотрела на мою руку, что, протянутая над ее плечом, писала карандашом кое-какие указания на полях тетради.
— Итак, вы рады, что я удовлетворен вашими успехами? — спросил я.
— Да, — ответила она тихо, и румянец, который было исчез, вновь заиграл на ее щеках.
— Но, надо полагать, я до конца не изъяснился? — продолжал я. — И мои слова слишком сухи?
Она не ответила и, как мне показалось, погрустнела. Я угадал ее мысли и, с радостью желая на них ответить, счел это вполне уместным и целесообразным. Она не искала честолюбиво моего восхищения, не жаждала ослепить меня, но небольшое, даже самое незначительное внимание с моей стороны радовало ее сильнее, чем мог бы обрадовать любой панегирик.
Чувствуя это, я долго стоял над Фрэнсис, исписывая поля ее тетради. Я не в силах был сменить положение и оторваться от этого занятия; что-то удерживало меня склоненным над ней, когда наши головы и руки почти соприкасались. Однако же поля на листке — пространство небезграничное, о чем, несомненно, подумала и директриса; в связи с этим обстоятельством она решила пройти мимо нас, чтобы выяснить, как это мне удалось столь непомерно увеличить отрезок времени, требуемый на то, чтобы их исписать.
Надо заметить, что Фрэнсис от напряженной учебы отнюдь не выглядела бледной и изможденной; возможно, интенсивная деятельность мозга вполне компенсировала бездействие тела при постоянной сидячей работе. В самом деле, Фрэнсис изменилась — но изменилась только к лучшему. Помнится, когда я в первый раз ее увидел, лицо было тусклым и бесцветным; чувствовалось, что у этого существа во всем мире нет ни источника радостей, ни тайника блаженства. Теперь же тень сошла с ее лица, и стал возможен восход надежд, интереса к жизни и тех чувств, что пробуждаются, как ясное утро, оживляющее все, что прежде пребывало во мгле уныния, раскрашивая, подсвечивая все, дотоле бледное и хмурое. Глаза Фрэнсис, цвета которых я поначалу не смог и различить — от затаенных слез и тоски они были потухшими и мрачными, — теперь сияли, большие, ярко-карие, оттененные длинными ресницами, отражая солнце, взошедшее в ее душе. Исчез тот измученный взгляд, что сообщал угрюмую задумчивость ее тонкому, удлиненному лицу, которое за прошедшее время чуть округлилось; чистая, гладкая кожа словно ожила и заблестела, и резковатые черты стали нежнее и мягче. Сия благотворная перемена сказалась и в фигуре; она тоже округлилась, но лишь слегка, и удивительная гармония форм в сочетании с невысоким ростом была столь совершенной, что не позволяла сожалеть о недостаточной их пышности; легкость и утонченность линий, изящность талии, рук и ног, особенно запястий и лодыжек, полностью соответствовали моим понятиям о соразмерности и сообщали ее телу такую легкость и свободу движений, какие соотносились с моими представлениями о грациозности.
Так переменившись, так воспрянув духом, м-ль Анри обрела иное положение в пансионе; ее внутренние силы, заявившие о себе хотя и не разом, но с непреклонностью, очень скоро признаны были даже ненавистницами; и, когда девицы, юные и пышущие здоровьем, открыли для себя, что и она способна ослепительно улыбаться, шутить и двигаться с удивительной живостью и проворством, ее признали как равную в смысле юности и здоровья и стали принимать как сестру.
Я же, признаться, наблюдал эту перемену в м-ль Анри, пожалуй, даже с большим пристрастием, чем то, с каким садовник следит за ростом и развитием любимого питомца. Я без особого труда уяснил, как следует мне воспитывать свою ученицу, лелеять ее изголодавшийся дух и стимулировать расширение и выход той внутренней энергии, что прежде, без солнца и живительной влаги, в отравленной, губительной атмосфере возрасти не могла. Неустанное внимание, доброта и заботливость, что таилась под маской суровости и лишь изредка проявлялась в заинтересованном взгляде или сердечном слове, подлинное уважение, скрытое напускным высокомерием, — таковы были мои средства, ибо они лучше всего подходили к характеру Фрэнсис, чувствительной и полной нерешительности, гордой и вместе с тем робкой. Средства эти подталкивали ее к прилежному труду, одновременно помогая и поддерживая.
Преимущество моей методы сказалось также и в том, что Фрэнсис сильно изменилась и как учитель. Обнаружив в м-ль Анри силу духа и твердость, ученицы поняли, что она вышла из-под их власти; ей мало-помалу стали повиноваться. А если и случалось, что та или иная девица выражала вдруг протест, Фрэнсис уже не принимала этого близко к сердцу; теперь у нее был источник душевного комфорта, которого они не могли осушить, и была надежная опора, которую не могли из-под нее выбить; прежде, будучи оскорбленной, она лишь плакала, теперь же находила силы улыбаться.
Когда я однажды прочитал всему классу одну из письменных работ Фрэнсис, способности моей ученицы раскрылись всем без исключения. Задано, помнится, было сочинить письмо эмигранта оставшимся на родине друзьям.
Составленное Фрэнсис письмо начиналось с простотой и легкостью; в нескольких штрихах, весьма натурально и живописно читателю представлено было место, где жил предполагаемый эмигрант, с девственным лесом Нового Света и полноводной, но без единого паруса, без единого флага рекой. Далее автор коснулся тех трудностей и опасностей, что неминуемы в жизни поселенца; и, хотя на сей предмет слов было сказано совсем немного, м-ль Анри удалось отчетливо передать дух решимости, терпения и стойкости перед невзгодами. Засим упомянуты были обстоятельства, вынудившие его покинуть родину; и здесь автор письма был показан как личность независимая, с безупречной честью, несгибаемой волей и нерушимым чувством собственного достоинства. Далее писалось о минувших днях, и строки эти были исполнены горечью разлуки и тоской по родным местам. Вся работа Фрэнсис была проникнута чувством глубоким, сильным и светлым, и в конце — как утешение — с убедительной страстностью зазвучала вера в Бога.
С точки зрения языка работа была написана весьма вдумчиво и почти безукоризненно, стиль ее отличался гармоничностью и изяществом.
М-ль Рюте, присутствовавшая при чтении этой работы, недурно понимала по-английски, хотя сама ни говорить, ни писать не могла. Все время, пока я читал, глаза ее и пальцы заняты были батистовым платочком, по краю которого она выделывала то ли рубчик, то ли каемочку; директриса никак не отреагировала на услышанное, и в лице ее была какая-то отстраненность — ни удивления, ни одобрения, ни интереса или удовольствия на нем не отражалось, как, впрочем, не было и пренебрежения, досады или скуки; если и говорило что-нибудь это непроницаемое выражение лица, то лишь нечто вроде: «Все это слишком банально, чтобы вызвать эмоции или какое-то мнение».
Когда я закончил урок, поднялся гул; несколько учениц, обступив м-ль Анри, принялись засыпать ее комплиментами; тут сквозь шум раздался ровный, невозмутимый голос директрисы:
— Девушки, собирающиеся уходить, извольте разобрать плащи и зонтики и, пока не полил дождь, — надо сказать, дождик едва накрапывал, — поспешить домой; остальные будут дожидаться своих служанок, пока те не приедут их забрать.
И поскольку пробило уже четыре, ученицы стали расходиться.
— Мсье, на пару слов, — сказала, ступив на возвышение, м-ль Рюте, жестом давая понять, чтобы я немедленно отложил свою касторовую шляпу, которую успел уже схватить.
— Я к вашим услугам, мадемуазель.
— Мсье, безусловно, вы избрали блестящий способ поощрять прекрасные порывы и устремления учащихся — обращать всеобщее внимание на успехи старательного, трудолюбивого ученика. Однако не думается ли вам, мсье, что в данном случае восхваленная вами особа едва ли может конкурировать с другими ученицами? М-ль Анри старше большинства из них и к тому же обладает изначальными преимуществами в усвоении английского языка; с другой же стороны, она из более низкой среды, нежели девицы, и посему, открыто, при всех воздавая ей почести, вы тем самым вызовете невыигрышные для нее сравнения и возбудите в ученицах далеко не самые желательные в отношении м-ль Анри чувства. Будучи же заинтересована в ее благополучии, я стремлюсь защитить ее от неприятностей такого рода. Кроме того, мсье, как я уже вам однажды намекала, в м-ль Анри сильно развито amour-propre, а подобные чествования будут способствовать непомерному разрастанию сего качества, которое следовало бы, скорее, сдержать и приугасить. Далее, мсье, как я склонна считать, честолюбие, особенно в образовании, совсем не то, что нужно поощрять в женщине; посудите сами, что будет содействовать благополучию и счастью м-ль Анри: если ей внушат, что жизнь ее должна состоять в спокойном, умеренном выполнении общественных обязанностей или если будут подталкивать ее амбиции публичной похвалой и рукоплесканиями? Возможно, м-ль Анри никогда не выйдет замуж — с ее скудными средствами, мелкими связями, ненадежным здоровьем (а я полагаю, у нее чахотка, болезнь эта уже унесла ее матушку) более чем возможно, что никогда не выйдет; во всяком случае, я не вижу для нее способа подняться до такого положения, когда подобный шаг стал бы возможен; и, согласитесь, даже в незамужней жизни для нее желательнее будут характер и наклонности почтенной, достойной дамы.
— Бесспорно, мадемуазель, — ответил я. — Суждения ваши не допускают возражений.
И, опасаясь, что сие словоизвержение возобновится, я под прикрытием согласия поспешно удалился.
Спустя пару недель я обнаружил в журнале посещаемости первый пробел против фамилии Фрэнсис. День-другой я лишь удивлялся ее отсутствию, не желая никого выспрашивать о причинах этого; я надеялся, впрочем, выведать объяснение из какого-нибудь случайно брошенного слова и тем самым избежать глупых улыбок учениц и злословия.
Прошла еще неделя, а парта у самой двери по-прежнему оставалась свободной. И поскольку никто в классе даже не заикнулся об этом обстоятельстве, поскольку, напротив, все словно сговорились соблюдать молчание на сей предмет, я решился наконец coûte que coûte[112] пробить лед этой нелепой таинственности. На роль информатора я выбрал Сильвию: от нее я мог рассчитывать получить вразумительное объяснение, не сопровождающееся вилянием, хихиканьем и прочими глупостями.
— Où done est M-lle Henri?[113] — спросил я однажды, возвращая Сильвии проверенную тетрадь.
— Elle est partie, Monsieur.[114]
— Partie! Et pour combien de temps?[115]
— Elle est partie pourtoujours, Monsieur; elle ne reviendra plus.[116]
— Как?! — вырвалось у меня восклицание; помолчав немного, я осторожно спросил: — En êtes-vous bien sûre, Sylvie?[117]
— Oui, oui, Monsieur; Mademoiselle la directrice nous l'a dit elle-même il у a deux ou trois jours.[118]
Расспрашивать далее я не мог: препятствовали этому и место, и время, и обстоятельства. Разумеется, мне хотелось бы узнать причину внезапного исчезновения учительницы из пансиона, а также доброволен ли был ее уход; я сдержал уже готовые вылететь вопросы: кругом были нежелательные слушатели.
Через час, проходя по коридору, я остановился возле надевавшей шляпку Сильвии и спросил:
— Сильвия, вам известен адрес мадемуазель Анри? У меня остались кое-какие ее книги, — добавил я на всякий случай, — и мне бы нужно было их переслать.
— Нет, мсье, — ответила Сильвия. — Но может быть, Розалия, привратница, его знает?
Комната Розалии как раз была рядом; я вошел и осведомился у нее насчет адреса м-ль Анри. Розалия, разряженная француженка-гризетка, оторвалась от работы и уставилась на меня слишком понимающе и именно с такой улыбкой, какой я более всего опасался. Ответ ее был словно заготовлен; она абсолютно ничего не знала о местопребывании м-ль Анри и вообще никогда не знала ее адреса.
С раздражением развернувшись — ибо я уверен был, что она лжет и что для того только ее здесь и держат, — я чуть не натолкнулся на того, кто внезапно оказался за моей спиной, — на директрису. Мой резкий поворот заставил ее отступить на пару шагов. Я вынужден был принести извинения, что и сделал весьма сжато и отрывисто, без намека на учтивость. Едва ли кому нравится, когда его прямо-таки выслеживают, к тому же я и без того был изрядно раздосадован — так что, увидев м-ль Рюте, я с трудом подавил в себе ярость. В тот момент, когда я обернулся, в лице ее была злость, смешанная с голодным любопытством, директриса буквально сверлила меня взглядом. Только успел я уловить это выражение, как оно сменилось вкрадчивой улыбкой, а грубоватое мое извинение было принято с легкостью и даже остроумием:
— О, ничего страшного, мсье, вы ведь только изволили тронуть локтем мою прическу. Она от этого не слишком пострадала, чуточку лишь растрепалась.
И м-ль Рюте поправила прическу; быстро пробежав пальчиками по локонам, она разделила их на множество струящихся завитков. Затем она с живостью заговорила:
— Розалия, я пришла сказать, чтобы вы не мешкая закрыли окна в гостиной; поднялся сильный ветер, и муслиновые занавеси быстро запылятся.
Розалия ушла.
«Теперь-то уж номер не пройдет, — подумал я. — М-ль Рюте, вероятно, считает, что низкое ее подслушивание хорошенько спрятано под мастерски выдуманным предлогом, тогда как на самом деле он прозрачен, как эти муслиновые занавески». Во мне вскипело желание отбросить эту завесу лжи и напрямик высказать директрисе, что я думаю насчет ее действий. «И все же при скользкой земле лучше подковать лошадь на шипы», — решил я и потому начал так:
— Я узнал, что мадемуазель Анри покинула ваше заведение. Она уволена, надо полагать?
— О, это как раз то, о чем я желала с вами переговорить, мсье, — ответила директриса вполне натурально и доброжелательно. — Но здесь не место для такой беседы. Не будет ли мсье угодно на минутку пройти в сад?
И она двинулась впереди меня по коридору к стеклянной двери.
— Ну, вот, — произнесла директриса, когда спустя некоторое время мы оказались на дальней аллее и пышные кусты и деревья, в пике своей летней красы, загородили нас отовсюду, внушив тем самым ощущение пустынности даже на столь небольшом клочке земли в сердце столицы. — Ну, вот; когда вокруг лишь грушевые деревья да розовые кусты, дышится вольно и спокойно; осмелюсь предположить, что вы, мсье, как и я, иной раз утомляетесь вечно быть в стремнине жизни; вокруг вас постоянно людские лица, на вас все время смотрят чьи-то глаза, а в ушах постоянно звучат человеческие голоса. Положа руку на сердце, я очень часто мечтаю о том, чтобы вырваться на волю и хотя бы месяц прожить за городом в каком-нибудь маленьком деревенском домике, bien gentille, bien propre, tout entourée de champs et de bois; quelle vie charmante que la vie champêtre! N'est-ce pas, Monsieur?[119]
— Cela dépend, Mademoiselle.[120]
— Que le vent est bon et frais![121] — восторженно продолжала директриса.
Тут она была права, ибо и впрямь веял мягкий, свежий ветер. Шляпу я держал в руках, и он ласково взъерошивал мне волосы и словно бальзамом омывал виски. Успокаивающее его действие, однако, не проникло вглубь; шагая рядом с м-ль Рюте, я был по-прежнему распален, и чем дальше, тем пуще разгорался во мне огонь. Наконец я проговорил:
— Я так понимаю, мадемуазель Анри сюда больше не вернется?
— Ах, и правда! Я ведь собиралась вам это сказать еще несколько дней назад, но я все время так занята, что не успеваю и половины сделать из всего намеченного; вам никогда не доводилось замечать, мсье, что день слишком короток для выполнения столь неисчислимых обязанностей?
— Не часто. Уход мадемуазель Анри, полагаю, был не по ее воле? Иначе она непременно дала бы мне об этом знать, будучи моей ученицей.
— Разве она вам не сказала? Странно. Впрочем, этого вопроса я не думала касаться; когда у человека дел по горло, он может позволить себе запамятовать мелкие, далеко не первой важности происшествия.
— Значит, рассчитав мадемуазель Анри, вы склонны расценивать это как незначительный эпизод?
— Рассчитав? Что вы, ее не рассчитали; и смею с честью сообщить вам, мсье, что с того дня, как я возглавила это заведение, ни один учитель, ни один наставник не был рассчитан.
— Хотя некоторые и покидали его, мадемуазель?
— И даже многие. Видите ли, время от времени я чувствовала в этом необходимость: смена учителей в большинстве случаев идет на пользу всему пансиону: это привносит некоторое оживление и разнообразие в учебную жизнь, благотворно действует на учениц и убеждает родителей в неустанной заботе об их дочерях и о постоянном улучшении преподавания и воспитания.
— А когда вам просто надоест какой-либо учитель или maîtresse, вы не стесняетесь отказать ему от места?
— Нет нужды в таких крайних мерах, уверяю вас. Allons, Monsieur le professeur, asseyons-nous; je vais vous donner une petite leçon dans votre état d'instituteur.[122]
Мы между тем уже подошли к небезызвестной читателю скамейке; директриса села и знаком велела мне опуститься подле нее, но я только оперся коленом о скамью и стоял, подставив голову и плечо под свисающую ветку золотого дождя, яркие, солнечные цветки которого, сочетаясь с темно-зелеными листьями сирени, заставляли играть и переливаться светом и тенью живое укрытие.
Минуту м-ль Рюте сидела в молчании; нечто новое проворачивалось в ее мозгу, едва заметно отражаясь в хитровато-задумчивом выражении лица; измышляла она, очевидно, некий chef d'œuvre[123] политики. Убедившись за несколько месяцев, что, сколько бы ни выказывала она добродетели, которой не было и в помине, меня нельзя было поймать в эту ловушку, — зная, что я распознал истинную ее сущность и уже не поверю, как когда-то, в мнимые достоинства, — она решила наконец опробовать новый ключ: не поддастся ли ему замок моей души. Чуточку наглости, словечко правды, слабый проблеск действительного положения вещей… «Да, я, пожалуй, попытаюсь», — вероятно, решила она, и тут же на меня вскинулись ее голубые глаза; не заблестели, не вспыхнули — никакого огня никогда не возгоралось в ее глазах, неизменно бесстрастных.
— Мсье боится со мною сесть? — спросила она игриво.
— Я не испытываю ни малейшего желания узурпировать место Пеле, — ответил я, давно уже усвоив привычку говорить с директрисой резко — привычку, зародившуюся некогда в гневе и прижившуюся, потому как, вместо того чтобы задевать м-ль Рюте, подобные дерзости ее лишь очаровывали.
М-ль Рюте потупила взор и вздохнула; затем беспокойно шевельнулась, будто надеялась тем самым навеять мне образ птицы, которая томится в клетке и с радостью улетела бы из этой тюрьмы и от тюремщика и вскоре нашла бы настоящего своего супруга и уютное гнездышко.
— Итак, ваш урок, — потребовал я.
— Ах! — воскликнула она, встрепенувшись. — Вы так молоды, так искренни и бесстрашны, так одарены и не терпите чьей-либо глупости, так презираете вульгарность, что просто нуждаетесь в уроке. Так вот он: в этом мире гораздо большего можно добиться ловкостью, нежели силой; хотя, быть может, вы уже об этом догадались, ведь в вашей натуре деликатности столько же, сколько и силы, а политичности, гибкости — не меньше, чем гордой решительности.
— Продолжайте, — сказал я.
Я не смог сдержать улыбку: лесть была так пикантно, так мило приправлена. Я быстро поднес ко рту руку, чтобы спрятать эту невольную улыбку, но директриса все же успела поймать ее взглядом.
Она снова пригласила сесть рядом с ней, и, хотя на миг во мне возникло искушение это сделать, я лишь качнул головой и просил продолжать.
— Итак, если вам доведется когда-нибудь управлять крупным заведением, никому не отказывайте от места. Сказать по правде, мсье (а вам я могу сказать правду), я просто презираю тех, кто вечно взрывается, скандалит, отсылает одного налево, другого направо да все время торопит и подталкивает события. Я поделюсь с вами своей тактикой, хотите?
Она снова метнула в меня взгляд, теперь уже искусно составленный из лукавства, уступчивости и некоторого самолюбования с немалой примесью кокетства; я кивнул. Держалась она со мною так, будто перед нею был Великий Могол (впрочем, по отношению к ней я, вероятно, им уже и сделался).
— Мсье, я, знаете, люблю взять в руки вязание и тихонько сидеть в своем кресле. События и обстоятельства дефилируют мимо, и я наблюдаю за их маршем; пока меня устраивает их ход, я сижу молча и спокойно. Я не рукоплещу и не выкрикиваю: «Браво! Как мне везет!» — чтобы не привлечь внимание соседей и не вселить в них зависть; я просто бездеятельна. Но когда события отклоняются в худшую сторону, когда обстоятельства становятся для меня неблагоприятными, я преисполняюсь бдительности; я продолжаю вязать и по-прежнему сдержанна в речах; но уж теперь, мсье, я время от времени ставлю ноги носками врозь — вот так — и незаметно для других даю восставшим обстоятельствам небольшой толчок, который направляет их так, как угодно мне, и добиваюсь желаемого, тогда как вмешательства моего никто не замечает. Так что когда тот или иной учитель начинает доставлять мне беспокойство, плохо справляется со своими обязанностями, когда, от его пребывания в этой должности страдают интересы пансиона — я все так же вяжу, события идут своим ходом, обстоятельства проскальзывают мимо; и вот я вижу одно из них — такое, что стоит только подтолкнуть его чуть в сторону, и учитель окажется непригодным для того поста, что мне хотелось бы иметь вакантным; дело сделано, камень преткновения устранен, а я вроде бы и ни при чем — я не приобрела врага и не потеряла репутации.
Еще немного, и она смогла б меня заворожить, однако директриса умолкла, и я посмотрел на нее с неприязнью.
— Да, это в вашем духе, — сказал я резко. — И таким вот способом вы вытеснили мадемуазель Анри? Вы хотели ее ухода и поэтому сделали так, что работать в этой должности стало для нее невыносимо?
— Ну, не совсем так, мсье. Просто я беспокоилась о здоровье мадемуазель Анри. Конечно, духовный ваш взор чист и проницателен — но тут вы истины не разглядели. Меня заботило… меня всегда заботило благополучие мадемуазель Анри, и мне ни в коем случае не хотелось бы, чтобы она стала неудачницей; я полагала, ей важно добиться более устойчивого положения; кроме того, я склонна считать, что она уже вполне пригодна для чего-то более серьезного, нежели преподавание рукоделия. Я высказала ей свои соображения, решение оставив за ней; она же, увидев, что я права, полностью со мною согласилась.
— Блестяще! Ну, а теперь, мадемуазель, не изволите ли вы сообщить ее адрес?
— Ее адрес… — Тут лицо директрисы на миг омрачилось и окаменело. — Ее адрес? О да, я бы охотно оказала вам эту любезность, мсье, но, к сожалению, не могу и сейчас объясню почему. Видите ли, я и сама не раз спрашивала у нее новый адрес, но она то и дело ускользала от ответа. И я подумала — возможно, и неправильно, но тем не менее, — что причиной этого было вполне объяснимое, хотя и ошибочное нежелание представить мне какое-то, вероятно, ужасно бедное жилище; средства у нее весьма скудные, происхождение неясное; несомненно, она живет где-то в квартале бедноты.
— Я не упущу своей лучшей ученицы, — сказал я, — пусть она даже и родилась бы среди нищих и жила бы где-то в подвале. И все же нелепо пугать меня ее происхождением: мне случилось однажды узнать, что она дочь швейцарского пастора, ни больше ни меньше; а что касается ее средств — так для меня мало значит скудное содержимое ее кошелька, в то время как душа ее исполнена богатства.
— Чувства ваши весьма благородны, мсье, — заметила директриса, подавив зевок; оживленность ее теперь угасла, приоткрывшаяся было искренность захлопнулась; маленький, красный, пиратского вида флажок смелости, которому она позволила поколыхаться минуту, был свернут, и вместо него над крепостью раскинулся широкий и скучный флаг притворства. Такой мне директриса не нравилась, поэтому я поскорее прервал наш tête-à-tête и ушел прочь.
ГЛАВА XVIII
Настоящий романист должен терпеливо, без устали изучать реальную жизнь. И если к сей обязанности писатель отнесется добросовестно, он даст нам совсем не много картин, пестрящих оживленными контрастами света и тени; он редко вознесет своих героев и героинь на вершины блаженства и исступленного восторга, еще реже погрузит их в самые глубины отчаяния — ибо если далеко не часто в этой жизни случается нам испытать полноту радости и счастья, еще реже доводится испробовать едкую горечь абсолютной безысходности. И только если мы безудержно пускались в потворство плоти, угасали, снова вспыхивали, и возбуждались, и снова истрачивали силы, и в конце концов исчерпали самую способность радоваться жизни — тогда и впрямь мы могли оказаться без опоры и надежд. Агония мучительна — и чем она окончится? Мы заглушили источник душевных сил, жизнь превращается для нас в вереницу страданий — и не настолько глубоких и чистых, чтобы мы постигли истинную веру; смерть представляется бездонным мраком — высокий дух, вера, Бог не находят места в наших обессилевших оболочках, где остались лишь грязные, отвратительные следы порока; и вот время выносит нас на край могилы, и смерть швыряет туда нашу плоть, источенную болезнями, истерзанную болями, придавленную к земле посреди церковного двора неумолимой пятой отчаяния.
Но человек, ведущий правильную, размеренную жизнь, обладающий рациональным умом, никогда не впадает в безнадежное отчаяние. Он лишается вдруг состояния — это, конечно, сильный удар; человек этот на некоторое время цепенеет, но вскоре внутренние его силы, пробужденные несчастьем, принимаются выискивать способы и средства выжить и подняться, и активная деятельность ума приглушает горькие сожаления. Сразит такого человека болезнь — он набирается терпения и превозмогает то, от чего не может излечиться. Скручивает его невыносимая боль, корчащееся в муках тело не знает, где обрести покой, — он уповает на якорь Надежды. Смерть отнимает у него любимых людей, с корнем вырывает тот ствол, что обвивали его чувства и привязанности, и слезы стремительно заполняют образовавшуюся воронку скорби; это тяжелый, мрачный отрезок его жизни, — но однажды с восходом в его одинокий дом заглянет Вера в божественный промысел и убедит, что в иной жизни, в ином мире он снова обретет свою потерю. Она говорит ему о том мире, как о пристанище, не оскверненном грехом, говорит о той жизни, как о потоке времени, не отравленном страданиями; свою утешающую речь она подкрепляет тем, что связывает воедино два понятия, которые смертным не дано вполне постигнуть, но на которые они так любят уповать, — Вечность и Бессмертие. И сознание скорбящего впитывает этот неясный, но чудесный образ горних высей, полных света и блаженства, он уж видит день, когда душа его, вольная, не обремененная плотью, тоже вознесется туда и соединится с душою ушедшего совершенной, чистой любовью, без страха потери, — и вот человек этот набирается мужества, и выходит на битву с горестями, и приступает к делам насущным; и, хотя дух его, возможно, никогда не высвободится из-под гнета печали, Надежда смягчит эту боль и поддержит дух.
Что навело меня на эти размышления? И какой вывод из них вытекал? Случилось, что лучшая моя ученица, мое сокровище, вырвана у меня и теперь недосягаема; однако, будучи человеком уравновешенным и рассудительным, я не допустил, чтобы негодование, досада и тоска, порожденные во мне этим прискорбным обстоятельством, разрослись до чудовищных размеров и заняли все мое сердце; напротив, я загнал их и запер в тесный потайной уголок. Днем, работая в пансионе, я держал их в глухом заточении, и лишь вечерами, закрыв дверь комнаты, я чуть смягчал суровость к несчастным узникам и дозволял излиться их ропоту; и вот тогда, в отместку, они усаживались ко мне на подушку, обступали постель и не давали заснуть нескончаемым ночным плачем.
Протекла неделя, и за это время я ни разу не заговорил с м-ль Рюте. Держался я достаточно спокойно, хотя и не без каменной холодности и жесткости. Смотрел я на директрису исключительно таким взглядом, каким одаривают, как правило, тех, для кого зависть или ревность — лучший советчик, а предательство — лучший инструмент, — взглядом абсолютного недоверия и глубокого презрения.
В воскресенье же я под вечер явился в пансион, зашел в salle-à-manger, где уединилась директриса, и, остановившись прямо перед ней, спросил с таким невозмутимым видом и тоном, будто задавал этот вопрос ей впервые:
— Мадемуазель, не будете ли вы так добры сообщить мне адрес Фрэнсис Эванс Анри?
С несколько удивленным видом, однако без замешательства она заявила, что не знает адреса, и присовокупила:
— Мсье, вероятно, запамятовал, что я все уже ему объяснила неделю назад?
— Мадемуазель, — продолжал я, — вы чрезвычайно меня обяжете, если укажете местопребывание этой молодой особы.
Она ненадолго призадумалась и наконец, взглянув на меня с изумительно подделанной наивностью, спросила:
— Уж не думает ли мсье, что я говорю неправду?
Избегая прямого ответа, я произнес:
— Значит, вы не расположены оказать мне такого рода любезность?
— Но, мсье, как я могу сказать вам то, чего сама не знаю?
— Что ж, прекрасно; я вас понял совершенно, мадемуазель, и теперь мне осталось сказать вам еще кое-что. Сейчас последняя неделя июля, и в следующем месяце начнутся каникулы; не будет ли вам угодно употребить свой досуг во время каникул на поиски другого учителя английского: в конце августа я должен буду распрощаться со своей должностью в вашем пансионе.
И, не дождавшись ответа, я слегка поклонился и ушел.
В тот же вечер, вскоре после обеда, служанка принесла мне небольшой конверт; надписан он был знакомым почерком, который я и не надеялся уже увидеть. Я был один у себя в комнате, ничто не препятствовало немедленно распечатать конверт; в нем я обнаружил четыре пятифранковые бумажки и письмо на английском следующего содержания:
«Мсье, вчера я пришла в школу м-ль Рюте в то время, когда, насколько мне известно, у Вас заканчивался урок, и спросила, не позволят ли мне пройти в классную комнату, чтобы с Вами поговорить. Ко мне вышла м-ль Рюте и сказала, что Вы уже ушли; четырех еще не пробило, и я подумала, что она, должно быть, ошиблась; как бы то ни было я все же решила не откладывать свое дело на другой день. В какой-то степени и письмо способно с этим справиться: в нем лежат двадцать франков за те уроки, что я у Вас получила; и если послание мое не сможет исчерпывающе выразить всю благодарность, что я обязана к нему приложить, если оно не сможет так проститься с Вами, как хотелось бы мне, если оно не скажет Вам всего, что я горячо желаю Вам сказать: как сожалею я, что, судя по всему, Вас более не увижу, — увы, едва ли слова способны все это передать. Да и, встретившись с Вами, я бы, наверное, говорила запинаясь что-нибудь малозначащее, ничтожное, что-нибудь, скорее противоречащее моим истинным чувствам, нежели выражающее их; так что, может статься, и к лучшему, что меня не допустили к Вам.
Вы часто отмечали, мсье, что в моих сочинениях много говорилось о силе духа в перенесении страданий, я слишком часто, на ваш взгляд, обращалась к этой теме, — и впрямь, теперь я нахожу, что гораздо легче писать о мужественном исполнении долга, нежели исполнять его в действительности, ибо при мысли, какие беды уготованы мне судьбой, я испытываю подавленность.
Вы были добры ко мне, мсье, очень добры, и я страдаю, у меня разбито сердце оттого, что мы с Вами разделены; скоро у меня не останется ни единого друга на земле.
Однако к чему отягощать Вас моими переживаниями? Могу ли я притязать на Ваше расположение и сочувствие? Нет; более мне нечего сказать. Прощайте, мсье.
Ф.Э.Анри».
Письмо я вложил в записную книжку, сунул деньги в кошелек; затем прошелся по комнате.
«Мадемуазель Рюте говорила об ее бедности, — сказал я себе, — и она действительно бедна; тем не менее она возвращает долги, причем с лихвой. Она выслала мне плату за три месяца, хотя столько уроков я ей дать не успел. Любопытно, как это ей удалось наскрести двадцать франков? Интересно, где она поселилась, и что у нее за тетушка, и собирается ли Фрэнсис искать какую-нибудь должность вместо потерянной. Можно не сомневаться, ей долго придется мыкаться, ходить из школы в школу, обращаться то в одно место, то в другое и везде натыкаться на отказ и разочарование. Много ночей она будет засыпать, совершенно разбитая безуспешными поисками.
И директриса не соизволила впустить ее, чтобы со мною попрощаться! И я лишен был возможности постоять с ней каких-то несколько минут у окна в классной комнате, обменяться какой-то полдюжиной фраз — узнать, где она живет, и вообще собрать всю цепочку обстоятельств, чтобы все встало по местам.
На конверте и в письме никакого адреса, — продолжал я, вынув письмо из записной книжки и повертев в руках двойной листок. — Женщины есть женщины, уж точно; мужчины машинально ставят дату и указывают обратный адрес. И эти франки… — Я вытянул их из кошелька. — Если б она собственноручно мне их передала вместо того, чтобы перевязывать шелковой зеленой ниткой, прямо как лилипутскую посылку, — я бы сунул эти деньги в ее маленькую ручку, и сложил бы маленькие тонкие пальчики — вот так, — и принялся бы взывать к ее стыдливости, гордости, к робости, ко всему, что подвластно хоть мало-мальской решимости и воле. А где она теперь? Как мне до нее дотянуться?»
Я, вышел из комнаты и спустился в кухню.
— Кто принес письмо? — спросил я у служанки, которая мне его передала.
— Un petit commissionaire, Monsieur.[124]
— Он ничего не сказал?
— Rien.[125]
Так ничего и не разузнав, я побрел к себе по черной лестнице.
«Что ж, — сказал я себе, закрыв дверь. — Значит, буду искать ее по всему Брюсселю».
Так я и сделал. Четыре недели, день за днем я уходил на поиски, как только выдавалось свободное время; по воскресеньям я искал ее весь день напролет; искал на бульварах, в парке, искал в церквях Св. Гудулы и Св. Иакова; высматривал в двух протестантских церквях, где посещал службы на немецком, французском и английском, не сомневаясь, что встречу Фрэнсис на одной из них. Однако все попытки были бесплодны; надежды на этот последний пункт, равно как и прочие мои расчеты, были тщетны.
Обычно я после службы вставал у дверей церкви и ждал, пока не выйдет последний прихожанин; я останавливался взглядом на каждом платье, обтекающем тонкий стан, заглядывал под каждую шляпку на юной головке. Все напрасно; мимо проплывали девичьи фигурки с черными шарфами на узких покатых плечиках, но ни одна из них не имела такого сложения и осанки, как у м-ль Анри; я встречал бледные лица, обрамленные темно-каштановыми волосами, но так и не увидел я ее лба, ее глаз и бровей. Черты всех девушек, что мне попадались, казались слишком мелкими, потому что не было в них того своеобразия, которого я так искал; у этих лиц не было обширного лба и огромных, темных, серьезных глаз Фрэнсис, тонких, но решительных линий бровей.
— Вероятно, она уехала из Брюсселя; может быть, отправилась в Англию, как и собиралась, — пробормотал я, когда на четвертое воскресенье отошел от дверей церкви, только что запертых служителем на замок, и двинулся следом за прихожанами, быстро рассеивавшимися по площади.
Вскоре я нагнал две английские супружеские пары. Боже милостивый! Неужто не могли они одеваться подостойнее? До сих пор у меня перед глазами стоят видения в небрежных, мятых платьях из дорогого шелка с пышными оборками, с большими, совершенно не идущими к платью воротниками из дорогого кружева, в скверного покроя сюртуках и странного фасона панталонах, — существа, что каждое воскресенье заполняли в церкви хоры и после службы, выбравшись на площадь, составляли разительный контраст со свежими, опрятно одетыми иностранцами, спешащими на богослужение.
Я миновал и эти британские пары, и сбившихся в кучки прелестных английских детей, и британских лакеев и горничных, я пересек Плас-Рояль и вышел на Рю Рояль, откуда вскоре свернул на тихую старинную улочку Рю де Лувен. Помнится, проголодавшись к этому времени и не имея ни малейшего желания вернуться к Пеле и получить в школьной столовой порцию «goûter» из острот директора, хлебцев и воды, я зашел в кондитерскую и подкрепился сдобной булочкой с коринкой и чашкой кофе; затем я двинулся к Лувенским воротам.
Очень скоро я оказался за чертой города и уже всходил неспешно на холм, что поднимался почти от самых Лувенских ворот. Шел я медленно, поскольку после полудня было хоть и облачно, но очень душно и ни слабейшее дуновение ветерка не освежало неподвижный тяжелый воздух.
Брюссельцу не требуется в поисках уединения уходить слишком далеко. Стоит ему отойти на пол-лиги от города — и он очутится в атмосфере одиночества и мрачных раздумий, нависающей над бескрайними землями, бесконечно тоскливыми, даром что изобильными, что простираются вокруг столицы Брабанта. Достигнув вершины холма и постояв там, обозревая возделанные, но унылые поля, я ощутил желание сойти с большака, которым шел до сих пор, и прогуляться вдоль распаханных и разбитых, как огородные грядки, земель, уходящих вдаль до самого горизонта, где из сумрачно-зеленых они становились грязно-голубыми и незаметно переходили в серовато-синие тона грозового неба.
Я свернул направо на тропинку, однако шел по ней недолго: довольно скоро она вывела меня к высокой белой стене, окружавшей — судя по видневшейся за оградой зелени — густо посаженные и разросшиеся тисовые деревья и кипарисы; отходящие от самой ограды, они мрачно толпились вокруг массивного креста, вкопанного, по-видимому, в центре на возвышении и раскинувшего свои черные мраморные крылья над кронами зловещего вида деревьев.
Я приблизился к этой стене, терзаемый любопытством: кому принадлежит столь основательно огороженный парк? Я обогнул угол ограды, предвкушая увидеть некий величавый особняк, и оказался возле огромных железных ворот; примыкало к ним небольшое строеньице, вероятно служившее сторожкой; раздобывать ключ мне не потребовалось: ворота были открыты. Я толкнул одну створку, и проржавевшие под дождями петли горестно застонали.
Вход был осенен густою листвой. Идя по дорожке, я видел с обеих сторон то, что на немом своем языке надписей и знаков исчерпывающе объясняло, в какую явился я обитель. Это было пристанище, уготованное всем живущим; кресты, памятники, венки из неживых цветов — все словно говорило: «Протестантское кладбище».
Кладбище было достаточно большим, чтобы ходить по нему полчаса без однообразного гуляния по одной дорожке, и для любителей кладбищенских анналов тут было представлено великое множество всевозможных надписей. Здесь люди разной крови, разных языков и национальностей оставили свой прах для погребения, и здесь на камне, мраморе и бронзе были начертаны на английском, французском, немецком, на латыни имена, и даты, и послания, отдающие последнюю дань любви и поклонения. Тут англичанин воздвиг памятник над останками Мэри Смит или Джейн Браун и отметил его только ее именем. Там вдовец-француз затенил могилу своей Эльмиры или Целестины пышными кустами роз, за которыми виднеется небольшая табличка, где красноречиво говорится о неисчислимых добродетелях усопшей. Каждая национальность, племя, род скорбели по-своему — и как беззвучен был их общий плач!
Хотя шел я медленно и по мягкой дорожке, шаги звучали пугающе, поскольку единственно они тревожили всеохватывающую тишину. В тот день, будто уговорившись, уснули в своих покоях все ветра — северный ветер был покоен, южный хранил молчание, восточный не всхлипывал и западный не издавал ни шепота. В небе неподвижно висели сгустившиеся унылые тучи. Под деревьями же кладбища приютился теплый неподвижный полумрак, обступаемый стройными, безмолвными кипарисами и укрытый низко свесившимися и как будто замершими ивами; цветы, полуувядшие, но сохранившие красу, апатично ожидали ночной росы или дождя; могилы и те, кто в них покоился, лежали равнодушные к солнцу или тучам, к дождю или засухе.
Не в силах более выносить звуков собственных шагов, я вышел на дерн и медленно приблизился к деревьям; меж стволов как будто что-то шевельнулось, и я решил, что это упала сломанная ветка, поскольку по своей близорукости не различил никакой определенной формы, лишь уловил какое-то движение. Однако тут же на открытом месте мелькнула неясная тень. Я понял только, что это живое существо, причем существо человеческое; подойдя поближе, я увидел женщину, в раздумьях ходившую взад и вперед и, очевидно, мнившую, что она в абсолютном одиночестве.
Вскоре она опустилась на скамейку, с которой, возможно, недавно вскочила — это движение, наверно, и привлекло меня. Женщина сидела в скрытом деревьями месте; перед ней стояла белая оградка, посреди которой был врыт небольшой камень, и у подножия его виднелась свеженасыпанная земля. Я надел очки, тихонько подошел почти к самой ограде и прочитал на камне следующее: «Джулиана Анри, умерла в Брюсселе в возрасте 60 лет 10 августа 18**».
Я перевел взгляд на женщину, понуро сидящую передо мной и не подозревающую, что поблизости стоит другой человек; это была хрупкая юная фигурка в траурном одеянии из дешевой черной материи, в незатейливом креповом чепце. Я разом и увидел и почувствовал, кто это, и некоторое время стоял, не в силах шевельнуться, наслаждаясь этим открытием. Целый месяц я искал ее, но не нашел и следа и даже потерял надежду где-нибудь ее встретить. Я отказался от поисков и всего какой-то час назад тонул под накатившей на меня обескураживающей мыслью, что произвол судьбы и поток жизни навсегда унесли ее далеко от меня; и неожиданно, склонившись к земле под гнетом отчаяния, уныло глядя под ноги на заросшую травой дорожку кладбища, я увидел свой потерянный бриллиант, упавший, как выяснилось, на вскормленную слезами траву и спрятанный тисовыми ветвями, обросшими мхом и лишайником.
Фрэнсис сидела неподвижно, опершись локтем о колено и подперев подбородок, — я уже знал, что в такой задумчивой позе она долго могла пребывать без движения. Наконец она вышла из оцепенения и заплакала. Фрэнсис смотрела не отрываясь на имя, начертанное перед нею на камне: и сердце ее, несомненно, сжималось, как у всякого одинокого существа, скорбящего об умершем близком. По щекам ее скатывались слезы, которые она снова и снова вытирала платочком, из груди вырывались тяжкие вздохи.
Вскоре, однако, этот приступ отчаяния отпустил ее, и Фрэнсис опять утихла и замерла. Я мягко положил руку ей на плечо; как-то подготовлять ее к неожиданной встрече не было надобности: Фрэнсис не была ни склонной к истерикам, ни подверженной обморокам; конечно, резкий толчок испугал бы ее, но спокойное мое прикосновение лишь привлекло ее внимание, что мне и требовалось. И хотя обернулась она так быстро, как молниеносно осеняющая мысль, наверняка удивление, что кто-то вдруг вторгся в ее уединенность, успело мелькнуть у нее в голове и прилить к сердцу; она изумленно вскинула на меня глаза — взгляд ее тут же прояснился и засиял. Не успело отразиться на ее чертах удивление, как лицо засветилось живейшей радостью. Едва я отметил с горечью, что выглядела она бледной и изможденной, как ощутил несказанный восторг и преисполнился воодушевлением и ликованием, и щедрый свет радости в моих глазах полился в глаза дорогой моей ученицы. Встреча наша была подобна тому, как после долгого и сильного ливня выглядывает ослепительное летнее солнце, и была горячее пылающего огня.
Я не выношу ту смелость и браваду, что отражаются в бесстыдном лице и свойственны бесчувственной натуре, но я люблю храбрость мужественного сердца, жар благородной крови; как дорог был мне свет лучистых карих глаз Фрэнсис Эванс, когда она открыто взглядывала на меня; как сладостны были ее слова «Mon maître! Mon maître!»[126] и интонация, с которой она их произнесла; как по сердцу был тот жест, каким она доверила свою руку моей. Она была дорога мне такой, какая стояла тогда предо мною, сирота без гроша за душой, в глазах сластолюбца лишенная шарма, для меня же — сокровище, драгоценнейшее в мире существо, мыслящее, как я, и чувствующее, как я; идеальное вместилище для моих еще не тронутых богатств любви; воплощение рассудительности и прозорливости, упорства и старания, самоотречения и самообладания — тех стражей, тех чутких хранителей, которым я страстно желал доверить все мои чувства; образец правдивости и достоинства, независимости духа и безупречной совести — всего благородного и высокого, что делает жизнь истинной и полной; скромный обладатель источников нежности и ясного, негасимого огня, источников подлинного чувства, подлинной страсти и душевной чистоты.
Я знал, как глубоко и как неслышно бурлят эти ключи в ее сердце. Я знал, как опаснейшее пламя мирно горит под присмотром рассудка; вот оно высоко взметнулось, жар от него нарушил обычное течение жизни — и я уже видел, как рассудок подавляет мятеж и превращает неистовый костер в тлеющие угольки. Я доверял Фрэнсис Эванс и уважал ее — но когда я взял ее под руку и повел к воротам, то обнаружил в себе иное чувство, столь же глубокое, как доверие, и прочное, как уважение, и более горячее, пылкое, чем то и другое, — чувство любви.
— Итак, моя ученица, — сказал я, когда ворота закрылись за нами со скорбным скрежетом. — Вы снова со мной. После месяца поисков я уж никак не думал найти свою пропавшую овечку заплутавшей средь могил.
Прежде я никогда не обращался к ней иначе, чем «мадемуазель», и то, что я так заговорил, означало принять иной, новый для нашего общения тон. Ответ ее дал понять, что этот непривычный тон не раздражил Фрэнсис, не породил диссонанса в ее душе.
— Mon maître, — отвечала она, — вы обеспокоили себя тем, чтобы меня отыскать? Едва ли могла я вообразить, что вас встревожит мое отсутствие, но я горько сожалела, что оторвана от вас. Я грустила из-за этого, но более тяжкое горе заставило об этом забыть.
— Умерла ваша тетушка?
— Да, вот уже две недели; и умерла она, полная горести и боли, которой я не в силах была унять; даже в последние часы своей жизни она все говорила: «Фрэнсис, когда я уйду, ты останешься одна-одинешенька, без родных, без друзей». Она так хотела, чтобы ее похоронили в Швейцарии; ведь из-за меня она уже в преклонных летах покинула берег Лемана и переехала — будто для того только, чтобы умереть, — в эту плоскогорную страну. Я бы охотно исполнила ее последнюю волю и перевезла б ее останки обратно на родину, но это невозможно; я вынуждена была положить ее здесь.
— Я полагаю, болела она недолго?
— Недели три. Когда она начала угасать, я попросила отпуск у мадемуазель Рюте, чтобы все время быть рядом с тетушкой и за ней ухаживать; меня с легкостью отпустили.
— Так вы вернетесь в пансион? — не удержался я.
— Видите ли, неделю спустя меня вечером посетила мадемуазель Рюте — я как раз уложила тетушку в постель; мадемуазель прошла в комнату к тетушке, чтобы с нею поговорить, и была, как всегда, предельно любезна и приветлива; после этого она пришла ко мне и просидела достаточно долго, а когда поднялась наконец, чтобы попрощаться, то сказала: «Мадемуазель, я долго не перестану сожалеть о вашем уходе из пансиона, ведь вы так превосходно наставляли девиц в рукоделии, что они достигли в этом истинного совершенства и нисколько не нуждаются в дальнейшем обучении. Другая учительница в ближайшее время займет ваше место и будет обучать девиц помладше — насколько уж сумеет, конечно, ведь она, по правде, не столь искусна, как вы; а вам, несомненно, следует подняться на ступень выше в своей профессии — уверена, вы везде без труда найдете школы и семейства, которые пожелают воспользоваться вашими удивительными способностями». Затем директриса выдала мне жалованье за последние три месяца. Я сказала м-ль Рюте — как ей, вероятно, показалось, излишне резко, — что она, значит, отказывает мне от места в своем заведении. В ответ на мой далеко не любезный тон она мило улыбнулась и объявила, что, дескать, отношения наши как работника и нанимателя на этом разорваны, но она надеется по-прежнему поддерживать со мною столь приятное знакомство и всегда будет несказанно рада видеть меня как свою подругу. Затем она сказала что-то насчет прекрасного состояния улиц и о том, как долго стоит замечательная погода, и удалилась в превосходном расположении духа.
Я усмехнулся про себя: как это похоже было на директрису; нечто подобное я ожидал — и не ошибся; мало того, Фрэнсис, сама не подозревая, уличила ее во лжи: она, мол, часто спрашивала у м-ль Анри адрес — да уж, разумеется! — но м-ль Анри всегда ускользала от ответа, — а теперь выяснилось, что она явилась однажды гостьей в тот дом, месторасположения которого якобы и знать не знала.
Высказать что-либо по поводу того, что сообщила моя ученица, я не успел: и по дорожке, и по нашим лицам застучали крупные капли и вдалеке послышался грохот приближающейся грозы. Еще раньше, сочтя духоту и свинцовое небо как явное предупреждение, мы двинулись по дороге обратно к Брюсселю; теперь же я ускорил шаг и поторопил спутницу, а поскольку мы, к счастью, спускались с холма, то шли очень быстро.
После первых капель сильный ливень ударил не сразу, так что мы вовремя миновали Лувенские ворота и оказались в городе.
— Где вы живете? — спросил я. — Мне будет спокойнее доставить вас к дому.
— Рю Нотр-Дам-о-Льеж, — ответила Фрэнсис.
Это оказалось совсем недалеко от Рю де Лувен, и стоило нам добраться до приступка у двери нужного дома, как тучи, с ужасным грохотом разорванные молнией, опустошили свои иссиня-серые недра неистовым косым дождем.
— Зайдите сюда! — вскричала Фрэнсис, когда я, пропустив ее вперед, задержался у дверей.
Услышав ее возглас, я решился; я переступил порог, и, закрыв дверь перед бушующей, вспыхивающей белым пронзительным светом грозой, последовал за Фрэнсис по лестнице к ее апартаментам. Ни она, ни я промокнуть не успели: небольшой навес над входной дверью защитил нас от резко хлынувшего потока, хотя еще б минута — и мы были бы мокрые до нитки.
Ступив на маленький зеленый коврик, я оказался прямо перед комнаткой скромных размеров с крашеным полом и зеленым квадратным ковром посредине; мебели было совсем немного, но все, что имелось, сверкало безупречной чистотой; в этих узких владениях царил изумительный порядок — такой, что умиротворил мою взыскательную натуру.
Я колебался войти в дом м-ль Анри, предчувствуя, что слова директрисы о крайней бедности моей ученицы слишком явно подтвердятся, и потому своим вторжением опасаясь поставить Фрэнсис в неловкое положение.
Жилище ее и впрямь оказалось жалким, однако опрятность его возмещала отсутствие роскоши, и, если б еще в вычищенном камине горел веселый, яркий огонь, оно было бы для меня милее дворца. Огня, однако, не было, как не было и заранее приготовленных дров — бедная кружевница не могла позволить себе такую расточительность, особенно теперь, когда смерть лишила ее единственного близкого человека и ей оставалось полагаться только на себя, не рассчитывая на чью-либо помощь.
Фрэнсис вышла во вторую, смежную комнату снять чепец и вскоре предстала передо мною образцом скромности и опрятности в превосходно сидящем на ней черном простом платье, красиво и мягко подчеркивающем и компактную грудь, и тонкую талию, в белоснежном воротничке, обнимающем изящную белую шейку, и с густыми каштановыми волосами, гладко убранными на висках и по-гречески уложенными толстой косой; украшений не было: ни броши, ни кольца, ни даже лент; Фрэнсис была хороша собою и без них — прекрасно идущее ей платье, удивительная пропорция форм, грациозность осанки вполне их заменяли.
Вернувшись в маленькую гостиную, она поймала мой взгляд, устремившийся к пустому очагу, и, несомненно, прочитала в нем сочувствие. Достаточно проницательная, решительная и, в большей степени, деловитая, Фрэнсис в момент обвязала вокруг талии полотняный передничек и исчезла; появилась она уже с корзиной, закрытой крышкой, откуда тут же извлекла дрова и уголь и проворно сложила все это в камине.
«Это все ее запасы, и она гостеприимства ради готова их истратить», — подумал я.
— Что это вы собрались делать? — обратился я к ней. — Разводить огонь в такой теплый вечер! Я не вынесу жары.
— Но, мсье, мне правда зябко с тех пор, как пошел дождь; кроме того, мне нужно вскипятить воду для чая, поскольку по воскресеньям у меня принято устраивать чаепитие. Так что вам придется потерпеть.
Она разожгла камин; дрова быстро занялись, и в контрасте с темнотой и дикой бурей снаружи этот уютный огонь в ожившем камине казался очень радостным и бодрящим. Откуда-то послышалось низкое мурлыканье, и я понял, что не только на меня столь отрадно подействовала сия перемена; черный кот, спавший на маленькой подушке на скамеечке для ног и разбуженный светом, подошел к Фрэнсис, опустившейся на корточки, и потерся мордой об ее колени; она приласкала кота и представила мне его как любимца ее «pauvre tante Julienne».[127]
Итак, огонь горел, зола была тщательно выметена, маленький котелок старинного образца (такие я, помнится, видел в старых сельских домах в Англии) был подвешен над уже багровым пламенем, — Фрэнсис вымыла руки и сняла передник, затем открыла посудный шкаф; достала чайный поднос и быстро расставила на нем необходимые чайные принадлежности, форма, размер и расцветка которых напоминали о седой старине; на каждое блюдце было положено по серебряной, тоже старинной, ложке; того же возраста, вероятно, были и щипчики, водруженные на сахарницу. Тем же путем из шкафа появился крошечный серебряный сливочник размером не больше яйца.
Делая все эти приготовления, Фрэнсис вдруг глянула на меня и, увидев в моих глазах любопытство, улыбнулась и спросила:
— Похоже на то, как в Англии, мсье?
— Как в Англии лет сто назад, — отозвался я.
— Правда? Хотя да, всему на этом подносе, собственно, сто лет; эти чашки, эти ложки, сливочник — все фамильные вещи; моя прабабушка оставила их моей бабушке, а та — моей матери, а матушка привезла их с собой в Швейцарию и оставила мне; помню, еще совсем девочкой я часто думала, как хорошо было бы отвезти все это
