Читать онлайн Звезда и Крест бесплатно
Предисловие А. С. Кончаловского
Возможно, я не самый объективный критик.
После романа «BIANCA» Дмитрия Лиханова я пару лет являюсь поклонником его таланта.
Американцы убедили человечество, что – «время – деньги». Злокачественная идея, как метастаз. Время не имеет цены, его нельзя ни купить ни продать. Оно бесценно. И вы его владетели. И если вы хотите пожертвовать часть своей жизни для того, чтобы стать лучше, берите в руки эту книгу и читайте не торопясь.
Необязательно знать, что писатель Лиханов – знаток Библии, православия, греческой мифологии, современной российской истории. Лиханов на редкость образованный писатель. И те, кто хочет погрузиться в другой мир, не пожалеют. «Звезда и Крест» – помимо глубокого искусства, отдельный образовательный курс.
Это книга о спасении и бесконечной Любви. Книга – скоропомощник отчаявшимся.
Духоподъемное произведение.
Лично я его перечитаю. Чтобы подумать вот над этими важными словами:
«Воззови ко Мне – и Я отвечу тебе», – учил Бог Иеремию.
Простое это утверждение, которому и по сей день, тысячи лет спустя мало кто верит, открывало перед всяким человеком не только удивительный, новый мир, но и новое чувство, как если бы он внезапно прозрел, обрел слух, дар речи обрел. А ведь помимо тех, кто не верит, много и тех, кто воззвать не в силах, услышать не способен…
…Только отсутствие ответа в молитвенном труде – тоже ответ. И вовсе не означает, что Бог тебя не слышит. Слышит всегда. Только не всегда отвечает.
Июль 2020 г.
Предисловие
Написать эту книгу меня вдохновила жизнь и судьба старинного приятеля, Героя Советского Союза Валерия Анатольевича Буркова, с которым мы повстречались и познакомились почти тридцать лет тому назад, в начале девяностых годов. Уже и тогда жизнь его достойна была литературного осмысления, однако, как это часто бывает, минувшие годы изменили этого человека до неузнаваемости, попросту превратили его в совсем другого человека. И вот это изменение, переход от человека ветхого к человеку новому поразили меня настолько, что я не без страха взялся за трудную эту работу. Прежде чем приступить к работе над романом, я о многом говорил с Валерием: почти двадцать восемь часов диктофонных записей, которые пригодились, сразу скажу, лишь частично. В какой-то момент я понял, что не стану писать документальную книгу. Жизнь Валерия окрылила меня, став лишь отправной точкой. Далее последовало чтение других книг, которые я даже порой цитирую. Среди них прежде всего «Житие и страдание святого священномученика Киприана и святой мученицы Иустины» святителя Димитрия Ростовского, «Хронография» Иоанна Малала, «История древней церкви» Луи Дюшена, некоторые трактаты Тертуллиана, «Метаморфрозы» Овидия и несметное количество справочного материала. Мне пришлось прочесть монографию «Огнестрельные ранения кисти», «Руководство по летной эксплуатации вертолета «Ми-8МТВ» и «Инструкцию экипажу вертолета «Ми-8Т», книги об авиации на войне в Афганистане Виктора Марковского и Игоря Приходченко. Но более всего в моей работе над книгой помогли разговоры со знающими и опытными людьми: офицерами, генералами, солдатами, хирургами, историками, специалистами по древним рукописям, монахами, священством. На разговоры эти ушло не меньше трех месяцев чистого времени. Да еще полтора года на саму работу над книгой. В результате получился этот роман. Представляя его читателю, я обязан назвать и тех, кто мне помогал в осмыслении темы и даже в правке текста.
В. Е. Проничев – генерал армии, в 1986–1989 годах выполнял специальные задания на территории Афганистана; Герой России.
Н. Ф. Гаврилов – генерал-лейтенант ВВС, с 1979-го по 1987 год во время войны в Афганистане командир экипажа, командир звена, командир вертолетной эскадрильи; Герой России.
В. А. Бурков – полковник ВВС, в январе-апреле 1984 года передовой авианаводчик 70-й отдельной мотострелковой бригады; Герой Советского Союза.
В. К. Николенко – полковник медицинской службы, доктор медицинских наук, профессор.
Л. И. Щеголева, кандидат филологических наук, научный сотрудник Института всеобщей истории РАН.
Д. А. Косоуров – аспирант и преподаватель НИУ ВШЭ.
Протоиерей Николай Соколов – настоятель храма святителя Николая в Толмачах при Государственной Третьяковской галерее. Декан миссионерского факультета Православного Свято-Тихоновского гуманитарного университета, кандидат богословия, профессор.
R. Yudovin (Рами Юдовин; Израиль) – библеист, историк.
Е. Р. Расстегняева – редактор.
Шах Султан Акифи – атташе по культуре Посольства Исламской Республики Афганистан в РФ
Нижайше всех их благодарю. Без их участия эта книга вряд ли бы состоялась.
Автор
И, подозвав народ с учениками Своими, сказал: ибо кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за мною. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради Меня и Евангелия, тот сбережет ее.
(Мк. 8: 34–35)
Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится. Речет Господеви: Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи, и от словесе мятежна, плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеешися: оружием обыдеття истина Его. Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща, и беса полуденнаго. Падет от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится, обаче очима твоима смотриши, и воздаяние грешников узриши. Яко Ты, Господи, упование мое, Вышняго положил еси прибежище твое. Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранититя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия. Яко на Мя упова, и избавлю и: покрыю и, яко позна имя Мое. Воззовет ко Мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его, и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое.
(90-й псалом. Хвалебная песнь Давида)
Книга первая
Звезда
1
Ἀντιόχεια. Δαίσιος[1]. Imp. C. Messio Quinto Decius et Vettio Grato[2]
Мальчик слушал птиц.
Ощущал радость ультрамариновых нектарниц, насытившихся пурпурной пыльцой гибискусов, сопереживал горю кремовой кольчатой горлицы, потерявшей на прошлой неделе своего птенца, сочувствовал желтоголовому корольку, что так и не нашел себе пары в этом году, смеялся вместе с выводком юных щеглов, устроивших догонялки в зарослях репейника, и полнил сердце восторгом от несравненных рулад соловья.
Прислонясь спиной к теплой коже древнего, в несколько обхватов кипариса, который, говорят, помнил еще времена Селевкидов, мальчик впитывал в себя его вековую силу, что поднималась из каменистых глубин земли вместе с родниковой влагой до самой вершины дерева, до самого нежного, только что проклюнувшегося на свет побега. Кипарис – спутник смерти. Именно так, если верить Metamorphoses[3] Овидия, которые мальчик прочитал взахлеб совсем недавно, звали юношу, умолившего богов обратить его в дерево, чтобы вечно печалиться по нечаянно убитому на охоте другу – благородному оленю.
Сюда, в священную рощу возле Дафны, олени приходили в поисках покровительства тех самых богов, студеных родниковых струй, хрусткой травы в тени эвкалиптов да кристаллов каменной соли. Мальчик понимал и их разговор. Седой олень с величавой кроной рогов все еще присматривал за своим гаремом, состоящим из четырех разновозрастных оленух с телятами, все еще бился за них в пору гона с пришлыми, но силы уже оставляли его. И это печалило благородного оленя, что никак не хотел смиряться с грядущей немощью.
Понимал мальчик и тихий шепот змей, что обитали в корнях плакучей ивы возле пруда с розовыми кувшинками. Змеи ожидали потомства, которое выползет из яиц уже через неделю. И охраняли его неусыпно, обвивая кладку петлями черного глянца. Понимал он сигналы красных муравьев, спешащих в свое жилище у подножия земляничного дерева с сухими былинками за спиной, с крошевом кипарисовой хвои, а то и с живой, лишь слегка прикушенной добычей – личинкой мухи, тлёй-однодневкой. Слышал прерывистый гул диких пчел, угнездившихся в дупле разлапистого кедра, и даже трепет легкой паутины, что свил на кустах вереска проворный крестовик.
Священная роща в Дафне потому и была священной, что человеческая природа здесь соединялась с природой божественной полностью и без остатка. Но не для всех. А лишь для избранных. Каковым и был этот мальчик.
В столь ранний час священная роща становилась подобна мифическим садам Алкиноя. Напитана божественным свечением. Влажной негой тихих родников, что, казалось, умолкли пред этим царственным великолепием человеческой мысли. Матовой белизной мрамора купален и терм, величием театра по меньшей мере на пять тысяч мест, возведенного по проекту самого Марка Витрувия, святилищем Зевса с его могучим изваянием из слоновой кости и абиссинского золота, восседающим на мраморном троне, и храмом Аполлона, конечно.
Преисполненный страстью прекрасный бог, как свидетельствовал Овидий, именно в этой роще домогался красавицы Дафны. Но та взмолилась отцу Пенею, чтоб спас ее девственность от божественной настойчивости Аполлона. И обратил он нимфу в лавр. Но это не остановило бога. Его страсть, любовь его отныне обращены были к дереву. Сплел венок из душистых листьев. Водрузил себе на чело, обозначая им и победу, и страсть к непреклонной нимфе.
Тот старый лавр и поныне трепещет жесткими листьями возле святилища Аполлона, словно ластится, словно целует.
Храм этот воздвиг Антиох Эпифан, прозванный в народе Ἐπιμανής – безумный. Тот самый Антиох, что прославился тридцатидневным кичливым парадом в Дафне в честь победы над Македонией, в котором участвовали не только киликийцы, но и еще пять тысяч наемников из Скифии, Фракии и Мисии, боевые колесницы и даже слоны, а вершили шествие восемьсот юношей в богатых одеждах и с золотыми венцами на челах. Ходили разговоры, что безумец истратил на это пиршество тщеславия все богатства, захваченные во время египетской кампании. И слава богам, что святилище Аполлона было построено раньше.
Даже теперь, по прошествии почти четырех сотен лет, жемчужина священной рощи все еще была свежа своим слегка желтоватым, как лепестки чайной розы, мрамором. С шестью ионическими колоннами на фасаде и тридцатью по бокам – математически грациозна, геометрически безупречна. Восточный фронтон украшает мраморный барельеф, изображающий сцену погони Аполлона за нимфой. Статуя бога возвышается и в адитоне[4] позади мраморного жертвенника с пятнами животного жира, копоти и впитавшейся крови. И даже в полумраке фигура божества источает призрачное, тусклое свечение златого хитона, мраморной хладной бледности, наполняющее сердце входящего в святая святых безотчетным трепетом и страхом.
Но сегодня в святилище будет много людей. Они придут сюда из Дафны, и из самой Антиохии, и даже из прибрежной Селевкии. Придут в праздничных белоснежных и пурпурных тогах, в трабеях[5] цвета шафрана. Под звуки тимпанов, кимвалов и труб. С набеленными лицами, с золочеными лавровыми венками в волосах. Сегодня седьмой день таргелиона[6], когда благодарный народ празднует рождение своего бога. И первый день в жизни мальчика, когда он будет прислуживать в его святилище под водительством антиохийского понтифика Луция Красса. И не просто прислуживать, как он это уже делал несколько раз во время сатурналий, передавая понтифику жертвенный нож, кропильницу, смешанное с ладаном зерно, но стать настоящим cultrarius – служителем, перерезающим горло жертвенному животному. Старик Луций Красс по душевной снисходительности, правда, позволил ему резать не всех животных, которых приведут сегодня к святилищу, но только одного агнца нескольких месяцев от роду, поскольку ребенку с работой опытного культрария не совладать. На прошлых Олимпийских играх в жертву принесли гекатомбу – целую сотню животных, а в Риме после победы во Второй Пунической войне, говорят, и вовсе триста. Даже взрослый мужчина от такой грязной во всех смыслах работы взмокнет или рассудком тронется. А тут – ребенок…
Мальчик, однако, за свою короткую жизнь уже видел множество жертвоприношений и не вздрагивал от испуганных криков животных, от заливающих мраморные полы потоков теплой крови, в которых так смешно чавкали сандалии и еще долго оставляли повсюду багряный след. Он знал, как правильно держать лезвие длинного ножа, чтобы полоснуть быстро и вместе с тем плавно, перерезая разом и артерии, и трахею. Знал, но пока не пробовал. И с нетерпением ждал нового откровения.
Воины Четвертого Скифского легиона в сверкающих на солнце доспехах и галльских имперских шлемах, со штандартами вспомогательных войск и драконами кавалерии в руках первыми вступили под тенистые покровы священной рощи. Вслед за ними в золотистых клубах дорожной пыли шли музыканты из плебса, оглашая божественную тишину визгом высоких латунных труб, грохотом тимпанов из козлиной кожи и пронзительным звоном бронзовых кимвалов. За ними торжественно-неспешно катилась колесница понтифика, управляемая бывшим возницей команды «красных» из Иудеи и запряженная четверкой каппадокийских скакунов. Сам Луций Красс стоял подле возницы в пурпурной трабее, с ликом Аполлона на золотой застежке, приколотой у правого предплечья. На безымянном пальце понтифика лучился массивный золотой перстень с голубым сапфиром – подарок императора Деция, а копну седых волос венчал островерхий жреческий апекс. За колесницей семенили служки разных возрастов. Предназначением одних, как и самого мальчика прежде, было подавать понтифику сакральные предметы; других, могучих виктимариев, – с одного удара оглушать животных кувалдами на длинных рукоятях; третьи собирали кровь да извлекали требуху, четвертые кромсали и подносили мясо понтифику для обряда всесожжения. Мальчик сейчас мог бы семенить вместе с ними, как это и положено по уставу, однако еще со вчерашнего вечера понтифик позволил ему прибежать в священную рощу пораньше, чтобы испросить у божества помощи для предстоящего ритуала.
И вот теперь он наблюдал за торжественной процессией издалека, пока не заметил среди прочих маму с отцом, пробиравшихся к храму сквозь гомонливую толпу горожан. И, как всякий ребенок, поспешил им навстречу. Мать первой услышала его оклик. А затем и отец повернулся навстречу сыну. Они не видели его всего несколько часов, с минувшего вечера, когда он один ушел в священную рощу для богообщения, однако, равно любым родителям, волновались за него – такого, как им казалось, робкого, слабого и беззащитного отрока. За единственное, долгожданное свое чадо.
Сын появился на свет в легендарном Карфагене, когда они уже и не чаяли счастья родительства. Появился благодаря неустанным молитвам, жертвоприношениям и непрестанным слезам, что проливали оба о своем бесплодии, а значит, неминуемом позоре, осуждающем шепоте соседей и одинокой старости. Причиной этого горя они считали грехи собственных родителей, исповедовавших ханаанскую веру, грехи поклонения Ваалу и Астарте и, даже страшно вспоминать, «жертвоприношений на основаниях», когда в фундамент нового дома замуровывалось тело младенца. Родительский дом и по сей день стоит на отшибе, напоминая потомкам о той непомерной цене, которую им приходится платить в нынешней жизни за святотатство поколений минувших. Может, потому они и исповедовали новую, пришедшую с севера веру, исполненную не брюхатыми, рогатыми, зловонными идолами Ханаана, но прекрасным сонмом олимпийских божеств, чарующих человеческим совершенством духа и плоти, возведенным в абсолют. Не капища поганые возводили в почитание этим богам, но величественные мраморные храмы, наполнявшие сердце и душу человека спокойствием и благолепием.
Сколько часов провели они в молитвах и поклонах Sospita Juno – небесной заступнице Карфагена, вспомоществующей матерям и бесплодным родителям, – не счесть! Благо храм в честь Юноны Спасительницы с ее великолепным мраморным изваянием, с непременными спутниками богини, того же мрамора павлином и кукушкой, возвышался неподалеку от их нового жилища.
Печальные молитвы, в которых становилось все меньше надежды, Юнона услышала только через семь долгих лет. И даровала им нечаянное бремя. Даровала сына, который появился на свет в месяц ее почитаемой памяти – июне. На улицах парило зноем Сахары. Обтирая личико младенца от кровавой слизи ромашковой водой, повитуха с удивлением заметила, что тот улыбается ей, словно родной. И засмеялась в ответ от нахлынувшего счастья. С тех пор мальчик не переставал улыбаться. И не переставал удивлять. Все десять лет. Теперь уже в третьем по значимости городе Римской империи Антиохии, куда перевели по службе отца вскоре после рождения чада…
Родители обняли его по очереди, и отец даже хотел поднять его на руки, однако отрок, смущенно улыбаясь, что-то шепнул ему на ухо, отчего мужчина тотчас отступился и смиренно двинулся следом к храму.
На отроке была туника яблоневого цвета, сотканная и скроенная матерью из шерсти тонкорунной овцы, настолько короткая, что едва прикрывала колени мальчика, содранные до кровавых ссадин ночным молением. Крупная взрослая застежка из бронзы с радужным обсидианом, в глубине которого, если присмотреться, можно было заметить застывший зрачок, крепила к тунике у плеча короткую тогу, как носили ее по тогдашней моде легионеры. Только эта была не из шерсти, а из невесомого китайского шелка. Ступни и лодыжки отрока защищали плотные кальцеи[7] из верблюжьей кожи. А вьющиеся крупными локонами цвета выгоревшей на солнце соломы волосы украшал позолоченный лавровый венок, который вместе со свежим, еще непорочным лицом отрока, с крыжовенными его глазами, прозрачной кожей на шее, сквозь которую можно было заметить пульс голубых артерий, являл собой совершенный образ юного божества.
Вместе подошли к храму. Понтифик уже стоял перед его входом, воздев руки в рыжей шерсти с тяжелыми золотыми браслетами на запястьях к небу, испрашивая дозволения бога нарушить его величественный покой. По обе стороны от Луция Красса уже выстраивались жрецы-иеропеи[8], виктимарии, повара, глашатай-прекон. Где-то в роще позади храма возбужденно мычали приготовленные к закланию быки, блеяли козы и овцы, пахло свежим навозом и ладаном. Не обращая уже никакого внимания ни на родителей, ни на окружавшую его плотно толпу, отрок принялся пробираться к ступеням храма, чтобы вместе с другими культрариями занять место по правую сторону от Луция Красса. И каждый заметил его, поскольку это был единственный ребенок в окружении понтифика. И всяк запомнил.
Солнце утра полнило прохладу священной рощи теплом, замешанным на ароматах кедровой смолы, вереска, мускатных гибискусов. Сонмы солнечных зайчиков, отраженных сталью солдатских доспехов, теперь притихли, лишь вздрагивая робко; гомон возбужденной от долгого перехода толпы постепенно смолкал, превращался в шепот, покуда наконец не сделался тишиной, нарушаемой печальными вздохами жертвенных животных и чистой трелью диких птиц. Прошла минута. Затем другая.
– Audire omnibus! – прогудел трубно, густо и протяжно глас глашатая. – Ut Unguis taverent![9]
– Ἐλθέ, μάκαρ Παιάν, – принялся читать орфический гимн божеству понтифик, – Τιτυοκτόνε, Φοῖβε Λυκωρεῦ, Μεμφῖτ’, ἀγλαότιμος, ἰήιε, ὀλβιοδῶτα, χρυσολύρη, σπερμεῖος, ἀρότριε, Πύθιε, Τιτάν. Γρύνειε, Σμινθεῦ, Πυθοκτόνε, Δελφικέ, μάντι, ἄγριε, φωσφόρε δαῖμον, ἐράσμιε, κύδιμε κοῦρε· Μουσαγέτη, χαροποιός, ἑκηβόλε, τοξοβέλεμνε, Βράγχιε καὶ Διδυμεῦ, ἑκάεργος, Λοξία, ἁγνέ· Δήλι’ ἄναξ, πανδερκὲς ἔχων φαεσίμβροτον ὄμμα, χρυσοκόμη, καθαρὰς φήμας χρησμούς τ’ ἀναφαίνων…[10]
Этот гимн, довольно напыщенный и велеречивый, понтифик читал неспешно, чеканя каждое слово, воздевая к божеству руки, на запястьях которых вспыхивали солнечными отблесками браслеты. Вскоре пурпур его трабеи в подмышках расплылся темным пятном пота, а жабьи старческие веки наполнились слезами. Последние строфы гимна он читал с отчаянием каменщика, перетаскивающего гранитные плиты. Земная жизнь понтифика завершится уже в конце грядущего месяца от апоплексического удара на мраморной террасе его антиохийской резиденции, в два часа пополудни, после того как служанка принесет к его ложу порезанную на дольки солнечную айву и горсть фундука. Кусочек терпкой айвы – вот последнее, что увидит понтифик перед сошествием в царство Аида. И хотя произойдет это только через месяц, айву, и рассыпавшиеся по мрамору орехи, и побагровевшее лицо понтифика мысленным своим взором отрок видел сейчас, в эти самые мгновения. Но побоялся сказать. Побоялся, что ему никто не поверит.
Между тем служки с корзинами, полными жертвенным зерном, с кропилами, ножами и пышущими жаром факелами принялись обходить вокруг алтаря, в то время как другие заводили в храм годовалого бычка. Его уже осмотрел внимательно приближенный иеропей и, не найдя никаких изъянов, начертал углем на рыжей шкуре свой знак – трезубец. Животное входило в храм хотя и нерешительно, но послушно и без всякого страха, звонко цокая чистыми копытцами по полированному мрамору, не упираясь и не натягивая веревку. Даже когда служки вывели его пред толпой с факелами, бычок не прянул назад, а, послушно преклонив голову пред воздетой над ним дланью в золотых браслетах, покорно приблизился к понтифику. Пальцы коснулись мягкой, детской еще шерстки – рыжей с белесыми подпалинами, останавливая его на расстоянии вытянутой руки. И вслед за этим на голову, на шею, на спину животного с шелестом тихим просыпались зерна ячменя, смешанные с крупной морской солью, означавшие скорую встречу со смертью. На мраморном алтаре уже шумно, с треском разгорался огонь, в который специально обученный служка то и дело в определенной последовательности да с молитвой подкладывал сухие ветки кипариса, сосновые и кедровые поленья и свежую эвкалиптовую листву для ароматного дыма. От жертвенного огня зажглись новые факелы, а один из них понтифик опустил в бронзовую кропильницу с барельефом Аполлона и нимфы. Этой водой несколько минут щедро, чтобы досталось каждому хотя бы по капле освященной влаги, окроплял всех присутствующих и в первую очередь само животное, которое, казалось, замерло перед ним в каком-то сакральном трепете. Жертвенным ножом с тяжелой серебряной рукоятью понтифик срезал клок шерсти с головы бычка. И бросил его на алтарь. Шерсть вспыхнула. Теперь тупой стороной ножа, словно прочертил длинную линию от лба до хвоста, отчего по рыжей шкуре пробежала дрожь.
– Macta est, – молвил понтифик, оборотясь лицом к востоку.
– Agone? – вопрошал могучий виктимарий из абиссинцев с курчавой головой и в черном плаще из тонкой кожи, который заменял ему фартук. И медленно поднял над головой бронзовую кувалду.
– Нос age![11] – отвечал понтифик, опуская глаза долу.
В следующее мгновение кувалда с треском ломаемых костей черепа обрушилась на голову теленка. Глаза его вмиг закатились. Покрылись пеленой. Он рухнул как подкошенный сперва на колени и тут же тяжело – на бок. Но тело его еще не умерло. Пока дышало, дыбилось боками, мелко вздрагивало кожей, испускало на мраморный пол желтую лужу мочи. Но виктимарий, ухватившись короткими пальцами за телячьи рожки, уже запрокидывал его голову, подставляя ее поспешно под последний удар, который сегодня в честь праздника свершит сам понтифик.
И тот ударил. Молниеносным рывком жертвенного ножа рассек кожу, мышцы шеи, артерии и трахею, высвобождая тугой поток теплой крови, протяжный хрип из легких. Кровь заливала девственную чистоту мрамора густой вишневой влагой, затекая в стыки между плитами, омывая сандалии и желтые ступни понтифика и хлюпающие сандалии служек, спешащих поднести под струи крови чаши из обожженной глины. Вслед за ними уже поспевали вооруженные ножами культрарии, способные за считаные минуты освежевать жертву до сахарных костей и желтых мостолыг, оставляя нетронутой только голову с прикушенным синим языком между зубами и удивленным взглядом остекленевших глаз из-под рыжих ресниц.
Следом за теленком привели матерого борова, затем с десяток овец, полную клетку голубей да еще титанического склада быка, которого убивали особенно долго и муторно. Над алтарем уже почти два часа клубилось дымом алое пламя, вскормленное плотью, внутренностями и жиром жертвенных тварей. Служки время от времени усмиряли его кровью из глиняных чаш, кислым виноградным вином. И сразу же вновь воспаляли силу огня оливковым маслом, шматками нутряного жира новых жертв. Этим жиром и копотью вскоре покрылись лица всех, кто стоял и прислуживал нынче в храме Аполлона. И сам его божественный лик.
Агнца привели последним. Белой нежностью подобный ангелу, он переступал звонкими копытцами по мраморному полу, устланному сгустками сукровицы, пятнами растекшейся желчи, ошметками шерсти, сизыми пузырями кишок. Переступал опасливо, стараясь не касаться мертвенной плоти. Тихонько блеял, в страхе разглядывая служек в окровавленных туниках, мерцающую сталь клинков, кувалды виктимариев, сурового понтифика с сальной копотью на величественном лице, мерный отблеск жертвенного огня. В его робком голосе отрок услышал горечь разлуки с матерью, которую агнец не видел уже несколько дней. Растерянность и ребячий страх перед неизвестными ему людьми, перед этим тошнотворным запахом горелой плоти, блеском стали. И только сам улыбающийся отрок в чреде этих страшных видений показался ему чище остальных и, быть может, даже добрее. Потому и двинулся к нему, все так же робко переступая копытцами, вдыхая горький воздух скотобойни дрожащим розовым носом.
– Хороший знак, Киприан! – промолвил негромко понтифик, протягивая отроку свой тяжелый нож с серебряной рукояткой.
Тот принял его, ощущая всем телом тяжесть отнятых жизней. И, в точности повторяя движения Луция, возложил руку на голову агнца, украшенную венцом позолоченным. Мелкая завитушка шерсти на его макушке и в самом деле походила на детский локон – мягкий, шелковый. И отрок отсек его без малейшего усилия – и без дозволения старика-понтифика, который должен был исполнить обряд сам. Но отчего-то не сделал. Смотрел на мальчика задумчиво, вглядываясь, быть может, в будущее его, в ту непроглядную тьму, сквозь которую может проникнуть лишь взгляд провидца или пророка. И если бы Луций Красс был пророком, он содрогнулся бы от неописуемого ужаса, коим предстояла стать грядущая жизнь юного Киприана.
Но теперь мальчик улыбался, одною ладонью нежно поглаживая курчавый лоб агнца, а другой медленно приближая к его шее жертвенный нож. И когда он наконец обхватил животное за шею, чтобы оно не металось, и когда полоснул его, неожиданно сильно по тонкому горлышку, и когда смотрел в его затухающие глаза, впитывая в себя его страх, трепет его, словно взглядом пытаясь встретиться с бездонным взглядом смерти, даже тогда улыбка не сходила с уст мальчика. И от улыбки этой кто-то вскрикнул в толпе. Кто-то лишился чувств. И даже могучего абиссинца в кожаном черном фартуке, к которому прилип клок рыжей шерсти, пробил вдруг лихорадочный озноб.
Мальчик сам собрал в чаши теплую кровь агнца, сам разделал его, аккуратно сложив в разные чаны кости, голову, мясо и внутренности. Подошел к алтарю и, подобно самому понтифику, возложил на огонь самый тучный и лучший кусок.
Эта жертва сулила ему восшествие на Олимп.
Кондак 1
Избранный от диавольскаго служения на служение истинному Богу и к лику святых сопричтенный, священномучениче Киприане, моли Христа Бога избавитися нам от сетей лукаваго и побеждати мир, плоть и диавола, да зовем ти:
Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
Икос 1
Ангельския силы удивишася, како от художества волшебнаго обратился еси, богомудрие, к познанию Божественному, покаянием обрел еси ангельское безстрастное житие. Мы же, обращению твоему дивящеся, вопием ти таковая:
Радуйся, обращением твоим ангелов удививый;
Радуйся, лик святых возвеселивый.
Радуйся, мудрость свою показавый:
Радуйся, за Христа венец приявый.
Радуйся, яко тобою бесы отгоняются;
Радуйся, яко тобою болезни исцеляются.
Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвениче о душах наших.
2
Полковник не знал, что погибнет сегодня.
Всю минувшую ночь он провел на командном пункте оперативной группы 40-й армии и только под утро, измочаленный до звона в ушах, до свинцовой поступи, вернулся в свой модуль, чтобы отключиться рассудком и телом всего-то на пару часов бестолкового, рыхлого сна.
Почти месяц армия пребывала в состоянии победной горячки.
Еще в апреле, перемалывая винтами прозрачную лазурь, над суровым Панджшерским ущельем принялись барражировать монотонно и нудно командированные из Черновцов «настеньки» отдельной дальнеразведывательной эскадрильи. Помимо новейшего навигационного оборудования вроде доплеровского измерителя угла сноса и путевой скорости на брюхе «Ан-30» имелось пять застекленных люков, оснащенных невиданными в здешних местах, а на родине и вовсе засекреченными комплексами автоматической и полуавтоматической аэрофотосъемки, широкоугольными и длиннофокусными объективами, позволяющими с высоты в восемь километров заметить и запечатлеть на пленку тайные бандитские тропы, глинобитные хибарки, что обустраивались под огневые точки, неприступные логова в скалах. Запредельная высота полета «настенек» делала их труд безопасным, а кондиционированный воздух в кабине, хоть и узенькая, но кухонька и даже собственный сортир – интеллигентным и в высшей степени комфортным.
Вслед за разведкой взялась за работу армейская артиллерия – бог войны.
Чуть не целый день изрыгающего столбы пороховой сажи, всполохи огневые нескончаемого, то совсем близкого, то дальнего грозового раската, завывающих истерично, по-бабьи, систем залпового огня, рваных выхлопов минометных фугасов, грохота сатанинского из десятков и даже сотен стволов разнообразного калибра с нежными, совсем не свойственными войне ботаническими названиями: «тюльпан», «акация», «гиацинт». Дыбили фонтанами до небес сухую землю, крошили в мелкий щебень скальный гранит, испепеляли тротиловым, воистину адским огнем всё, что дышало, двигалось или даже просто пыталось уродиться на нищей этой земле. Боеприпаса было вдоволь. И его не жалели.
В небе, все еще отчаянно лазоревом, райски чистом, проносились хищными стайками пятнистые эскадрильи «сушек», несущих на узлах своих подвесок по три тонны убойного бремени. Отбомбившись по целям, они возвращались на авиабазу Баграм за новой порцией фугасов. И вновь взлетали в лазурь. Терзать неповинную землю. Вслед за ними уже катились по рулежным дорожкам и тяжело, с осадкой и креном от избыточного боеприпаса поднимались в небо «восьмерки» и «крокодилы» легендарного «полтинника» – 50-го смешанного отдельного авиационного полка, которым еще только предстояло влиться всей своей тротиловой мощью в геенну огненную тактической этой артподготовки.
Тщательно скрывая свои намерения не то чтобы от союзников по оружию, но даже от собственных офицеров, путая хазарейцев и прежде всего их опытного вождя Ахмад Шаха Масуда массированными артиллерийскими и авиационными ударами у створа в долину реки Горбанд, запуская в эфир заведомо ложные целеуказания, советские военачальники во главе с начштаба армии Норатом Тер-Григорянцем делали вид, что готовят удар в противоположном от ущелья, западном направлении с выходом на Бамиан. Нехитрая эта тактика за несколько дней высосала моджахедов из ущелья на подмогу братьям-мусульманам в долине Горбанда, ослабила сопротивление предстоящему, до самого последнего дня скрываемому направлению удара, открывая доступ в Панджшер нашим десантникам и мотострелкам.
В ночь на 16 мая одиннадцать разведрот практически без боя овладели господствующими высотами у входа в ущелье Панджшер. Следующей ночью третий батальон 177-го мотострелкового полка нахрапом вторгся в скалистое его чрево и с разбега одолел почти десять километров пути. Закрепился, как мог, на отвесных уступах, забился в расщелины, пулеметными точками ощерился, контролируя и сберегая тем самым от внезапных вражьих набегов единственную дорогу, глубинную артерию, по которой, тяжко и жарко пульсируя, уже давила свежая кровь. Еще два батальона в просоленных не по одному разу «песочках», натужно выхаркивая из себя поднятую сотнями ног пыль, сотнями сердец качая густеющую на высокогорье кровушку, склоняясь все ниже под бременем солдатского сидора и безотчетного человечьего страха, продвигались по флангам дороги, прикрывая технику и людей на острие главного удара. А там уже со всей дури в клубах дизельной гари пылил всеми своими траками и колесами отряд обеспечения движения дивизии с усиленной мотострелковой ротой во главе. Тягачам, тральщикам, грейдерам инженерных войск предстояло расчищать завалы, подрывать хитро замаскированные фугасы и мины, одним словом, проложить безопасный путь для отряда обеспечения армии и тянущимся за ним следом бесконечным колоннам систем залпового огня, артиллерии, бронетехники и грузовиков.
Теперь с рассвета и до заката над ущельем без устали рубили лопастями небо, проносясь восточным курсом и возвращаясь вновь, десятки транспортных вертолетов конструкции Миля, перевозивших людей на окраины глинобитных кишлаков, засеченные авиаразведкой безымянные высотки и площадки, на многие из которых даже толком и не приземлиться, а лишь коснуться одним шасси, покуда выпрыгивают с борта, матерясь и ошалело покрикивая, бесстрашные с виду воины 103-й воздушно-десантной дивизии.
Полковник отвечал за этот десант, именуемый в штабе воздушно-тактическим, собственной головой и погонами. За техническое состояние бортов, их безопасность, вооружение, связь, боевое прикрытие, но пуще того – за поставленную ему задачу: перебросить на сто километров в самое нутро вражеского во всех смыслах ущелья четыре тысячи двести человеческих душ.
Все эти дни в штабе погано воняло жженым болгарским табаком, замешанным на кислоте мужского пота и сапожной ваксы. Непрестанно взрывались отчаянными призывами аппараты закрытой и открытой телефонной связи, булькали «засы»[13], отстукивал бесконечные ленты приказаний телеграф. Полтора десятка офицеров из подчиненных полковнику эскадрилий, авиационных и вертолетных полков, батальонов связи и технического обеспечения, расквартированных на авиабазе Баграм и приданных 34-му авиационному корпусу 40-й армии, спали теперь урывками между докладами и совещаниями, в возбуждающей толчее, шарканье берцев, надсаженном никотиновом кашле, в лае и матюгах. Кто знает, может, именно ради этого часа начштаба армии и Господь Бог собрали вместе всех этих мальчиков и мужчин в предгорьях Гиндукуша, чтобы вновь, как и пятьсот, как и тысячу лет назад, они прошли по этим скалам и ущельям вслед за войсками Александра Великого, Чингисхана, Тимура и Бабура. Вновь окропили их своей кровушкой. И вновь восхитились неприступности сердец обитателей этих скал.
Пришедшие сюда с диких побережий северных ледяных морей, из клюквенных болот тундры, из выжженных солнцем и стужей степей, из величественных городов и бедных селений, сами пережившие множество чужеплеменных вторжений, отметивших несмываемыми генетическими метками всякую семью, каждого ее жителя, теперь уже они вторглись на чужую землю с обманчивой мечтой о справедливости, а по сути, с извечным умыслом любого завоевателя – владеть.
Полковник часто вспоминал долгие разговоры с обладателем смуглого лица, горячего взгляда и горячих же выражений дядей Сашей Нестеровым – штатным мидовцем ОССВ[14], потомственным ориенталистом, в совершенстве владеющим пушту, дари и фарси, знающим Афганистан, что называется, до исподнего, а оттого, видать, заслужившим доверие династии Баракзай. Они познакомились в Ташкенте в ожидании борта на Кабул, впоследствии часто встречались на совещаниях в штабе сороковой армии, да и в беседах задушевных хмельных раскрывались друг дружке без оглядки. «Умолял я командарма договориться с Масудом, не лезть в Панджшер, – сетовал дядя Саша полковнику на командующего 40-й армией Ткача, – бесполезно! Он ведь даже не хочет вникнуть, что сама структура ущелья со многими расщелинами – идеальная крепость. Ее не взять!» И вслед за этим доходчиво объяснял причины будущих поражений. Авиация в горах не столь эффективна, как на равнине. С гор удобнее наблюдать за противником. В горах удобнее обороняться. Удобнее создавать укрытия. К тому же высота Гиндукуша увеличивается волнами по мере удаления от Чарикарской долины. А это идеальные условия для ведения партизанской войны по принципу «атака и отступление». «Мудаки вы, вояки, – резюмировал дядя Саша после первой пол-литры, обнимая полковника за плечо, – столько пацанов положите ни за что». Полковник что-то бухтел в ответ про огневую мощь, боеспособность войск и силу духа личного состава, однако где-то в глубине души чувствовал правоту этого седого и мудрого «спеца». Чувствовал, что при всей нашей мощи, силе духа и боеспособности накостыляют нам моджахеды от души. До кровавой блевоты накостыляют.
И этот день настал.
Зачинался он сторожким дуновением ветерка через форточку, в котором чудилась и морозная сухость снежных вершин, и липкая горечь пирамидальных тополей, замешанная на хлорке сладость цветущего тамариска да монотонный, словно зов муэдзина, гул «антошки», прогревающего движки на дальней рулевой дорожке. Он и пробудил полковника от дремы. Поднялся с кровати – и в ванную.
Сперва драил зубы порошком со вкусом мяты фабрики «Свобода». Из-за гнилого клыка справа и забористых кубинских сигарет без фильтра изо рта полковника воняло. Только вони этой, когда вокруг столько всяческой мерзости и дряни, никто, кроме самого полковника, не замечал.
В ванной уже неделю вздрагивала и жужжала лампа дневного света, отчего отражение полковника в зеркале то исчезало, то появлялось вновь. Это было отражение усталого сорокалетнего человека в синей армейской майке, с тяжелыми, отекшими веками, из-под которых сквозил какой-то на удивление ясный, даже искрящийся взгляд, что никак не вязался ни с глубокими залысинами на лбу, ни с седой порошей на висках и щетине, бороздами в уголках рта, сухой, шелушащейся на скулах кожей и вторым подбородком. Если бы не предательство зеркала, он бы и сейчас чувствовал себя на двадцать.
«Надо заменить дроссель», – подумал полковник, покрывая пеной подбородок, а после обхаживая его станком, будто стараясь сбрить первые признаки старости.
После бритья, после колючей прохлады изумрудного «Шипра» на коже да нескольких проходов мелкой расческой по волосам лицо и вправду свежело. Становилось на пару лет моложе.
Из комнаты доносился записанный на кассету японского магнитофона голос Пугачевой – голос его дома в Шадринске, голос Союза, голос Родины, о которой грезишь каждый час, каждую минуту на этой чужой земле.
Возле магнитофона – семейная фотография в китайской бамбуковой рамке. Жена с сыном зашли в ателье в день окончания им авиационного училища. Сын в новехоньком офицерском мундире. Снежная рубашка, фуражка, «крылышки», «ромбик». Жена в шелковом платье с журавлями, которое он привез ей из первой командировки. Смотрят на него в счастливом оцепенении.
И он глядит на них завсегда с улыбкой и трепетом сердечным, поскольку после смерти родителей и гибели единоутробного брата никого родней у полковника не осталось. Раз в неделю он звонит им в Шадринск из штаба по открытой связи, чтобы услышать в трубке натренированный голос офицерской жены, не допускающей даже минутной слабости, и отчаянные восклицания сына, рвущегося на войну. Раз в месяц полковник собирал им нехитрые гостинцы: пакистанские джинсы сыну, индийские ткани жене, вяленый кишмиш, курагу, инжир и несколько коробок чудесного дарджилинга. К посылке прилагалось обязательное письмо, над которым полковник корпел не меньше, чем над оперативными картами, придумывая такие слова и фразы, за которыми не различить его повседневной жизни, но только радость диковинных пейзажей, добросердечность местных народов да благородство возложенной на него миссии в построении социализма на афганской земле. Ложь во спасение была излюбленным эпистолярным приемом полковника.
Пока он перекусывал спешно, у ног терлась полковничья любимица Муля – пегая пучеглазая кошечка, обладательница обрубленного хвоста и перебитой лапки. Прежняя жизнь Мули полковнику была неизвестна, однако, судя по увечьям, ей тоже досталось на этой войне. От равнодушных ли хозяев, злых детей, а может, и от боевых действий. Кошечка появилась в жизни полковника с полгода тому назад, когда он только обустраивался в Баграме. Появилась невесть откуда, пробравшись через все КПП, «колючку», минные поля и злобных овчарок батальона охраны прямиком к командирскому модулю, на самый его порог. «На удивление сообразительное создание! – восхищался ею принародно полковник. – Ведь не в казарму пошла и даже не в медсанбат. Прямиком к начальству!» Муля действительно оказалась кошкой феноменальной. Она понимала пушту, фарси и дари, а совсем скоро – русский и украинский. Полковник, впрочем, утверждал, что животное не может изучить такое количество языков за столь короткое время, а значит, понимает вовсе не язык, а интонации, движение сердца, которые совершенно одинаковы для всех людей на земле. Помимо лингвистических способностей кошке было свойственно умение врачевать приступы жестокого артроза тазобедренного сустава, и без того ущербного после неудачного прыжка с парашюта еще в авиационном училище, а с годами только усугубляемого жесткими посадками, кабинетным образом жизни, лишним весом. И когда боль в правом бедре прошибала от малейшего движения с силою отбойного молотка, Муля ложилась на бедро мягкой грелкой, забирала в себя его боль.
А еще она предчувствовала беду.
Первый раз она проявила этот дар буквально через неделю после того, как получила прописку в командирском модуле. Сначала Муля залезла в приоткрытый шкаф с одеждой, оттуда перебралась под кровать, а затем и вовсе запрыгнула хозяину на колени, а оттуда – под мышку. Через час, тяжело заваливаясь обоими бортами, отхаркиваясь клубами горелого бензина, на базу села изрешеченная в дуршлаг «двадцатьчетверка», попавшая под обстрел станкового крупнокалиберного пулемета. Ребята довели машину до дома. Но бортмеханик через два дня скончался от ран.
В другой раз кошка своим беспокойным поведением предсказала эпидемию «брюшнячка», который в течение недели наполнил инфекционный госпиталь сотнями бойцов и, что хуже всего, опытных летчиков, воздушных асов, превратившихся в желтых доходяг с раздувшимися животами и отечными физиономиями.
Вот и теперь Муля ерзала у ног полковника, предвещая скорую его погибель. Но тот не знал ее языка. Не различал ее знаков и движения сердца не понимал. Ну а если бы и понимал, разве б это его остановило? Кто поверит драной афганской кошке с драматическим прошлым?
«С Богом!» – громко рапортовал полковник, последний раз в этой жизни, глядя на собственное отражение в зеркале. Но отражение не ответило. Как и полковник, оно не верило в Бога. Хотя до встречи с ним оставалось чуть меньше восьми часов.
Сквозь распахнутую дверь лицо полковника омыло прохладой утра, густо замешанной на персиковом свечении восходящего солнца, мерном гуле силовых установок, прогревающих двигатели перед взлетом и перемалывающих персиковый воздух в клубящийся раскаленный кисель, на грохоте «наливников», осторожно подруливающих к бортам, на ворковании парочки влюбленных горлиц, устроившихся под шиферной крышей библиотеки. Последнее утро пахло цветами багряника, усыпавшими стволы деревьев розовой пеной, пахло хлоркой из оцинкованных бочек, что подвезли еще с вечера к госпиталю, подгоревшей перловкой из солдатской столовой и едким дымом сигарет «Памир», называемых тут пророчески «смерть в горах».
На бетонной, исчерченной паленой резиной шасси, запятнанной бензином и машинным маслом взлетно-посадочной полосе, на рулежках, на стоянках боевой техники уже вовсю шла изготовка к предстоящей войне.
Крепились к закрылкам двадцати первых «мигов» пятисоткилограммовые ФАБы, способные разметать в хлам не то что скалистые убежища моджахедов, но и сами эти скалы превратить в прах. Шпиговались элегантными НУРСами блоки «восьмерок». Такие ракеты оснащалась тысячью стрел размером со столярный гвоздь, каждая из которых пробивала человека ли, животину – насквозь. Барабанами на тысячу с лишним патронов крупного калибра снаряжались пулеметы «крокодилов» о четырех стволах. За чудовищную скорость в четыре тысячи выстрелов в минуту и хитрую конструкцию патрона, в котором помещалось аж две пули, выпирающий елдой пулемет прозвали здесь «металлорезка». Пробовали не единожды на местных барбухайках. Автобус рассекало напополам.
В тенечке возле продовольственного склада громоздились сотни ящиков со свиной тушенкой, колбасным фаршем, сгущенным молоком, коробки с сухарями, сублимированной картошкой – всем тем, что будет поддерживать силы бойцов во время долгой боевой операции.
Готовились к боевым и госпитальные службы. Десятки литров йода, километры бинтов, центнеры гипса, коробки с промедолом и фентанилом, что уже в самые ближайшие часы помогут людям не чувствовать оторванных рук и ног, распоротой осколками плоти. И, конечно, десятки сверкающих цинком гробов, которые покуда сложили штабелями с глаз долой на задний двор медсанбата, но совсем скоро похоронная команда примется наполнять их телами героев, паять ящики оловянной проволокой и отправлять с «черным тюльпаном» на горячо любимую Родину.
Уже въезжали через КПП вереницы грузовиков с мотострелками и десантниками – по большей части удивленными, растерянными мальчиками из позабытых господом и властями русских деревень и поселков, еще до недавнего времени не знавшими даже названия этой чудной страны, но теперь заброшенными сюда транспортной авиацией из сборных пунктов в Фергане, Ташкенте, Мары, не изведавшими в большинстве своем жерновов настоящих мясорубок, не понимающими, зачем они здесь и от кого должны защищать этот дикий, чужой народ, который и не просил их о защите, но сам защищался от них – отчаянно, смело, жестоко. Защищал выжженную, бесплодную свою землю, своих чумазых голозадых детей, жен, упрятанных от чужого взгляда хиджабом, саманные свои жилища. Но главное – Бога!
У большинства советских мальчиков в песочных камуфляжах, даже у самых смелых и отчаянных из них, Бога в душе не было. И не его они шли защищать. Значит, и Бог был не с ними. В этой войне он был на другой стороне. Но это мало кто понимал в ту пору.
Мальчики спрыгивали с бортов «шестьдесят шестых» в полной боевой выкладке, молодые – в юфтевых берцах, слишком коротких, чтоб ползти по горам, собирающих десятки мелких камней и гранитной пыли, что стирают ступни в кровь, а старослужащие – уже и в кроссовках, доставшихся советским воинам подачкой от московской Олимпиады; в портках, пролежавших на складах где-нибудь под Вологдой за ненадобностью не меньше десятка лет, а теперь вдруг востребованных, но для боевых действий в местных горах не приспособленных, а оттого превращавшихся в рванину после первого же горного рейда. С сидорами и «эрдэшками»[15] образца пятьдесят четвертого года, набитыми гранатами, «цинком», патронами россыпью, портянками, сухпайком на три дня и аптечкой на случай ранения. Всяческое оружие тоже было при них. И звали его короткими, жесткими именами: «АКС»[16], «РПГ»[17], «ДШК»[18].
В ожидании бортов мальчики сбивались повзводно на плацу слева от рулежной дорожки, палили «смерть в горах», сплевывая на бетон желтую никотиновую слюну, щурили глаза на занимающееся над Гиндукушем солнце, улыбались ему совсем по-детски, жались друг к дружке, ощущая каждой клеточкой тела причастность к великому этому потоку людей, в котором тебя как бы и нет на этом свете и жизнь твоя не имеет значения – есть только этот нарастающий с каждой минутой гомон сотен и тысяч молодых мужчин, предназначенных убивать. И быть убитыми.
В такие минуты полковник чувствовал гордость за свою великую державу – Союз Советских Социалистических Республик, – принимающую на себя в который уж раз ответственность за судьбу целого мира хоть на дальних, хоть на ближних его рубежах. Гордость за этих мальчиков, безропотно исполняющих его приказы, даже если эти приказы обрекают на гибель. Гордость за надежную нашу технику, способную сокрушить не то что любого врага, но целые страны и государства, стереть в порошок целый мир, если этого потребует Родина и партия коммунистов.
Предчувствие близкой войны волновало сердце, клокотало в душе крутым кипятком, оставляя далеко позади все воспоминания, заботы, мечты. Оставляя там, в прошлом, бетонные родительские надгробия на сельском погосте, дурманящую теплоту тела под свадебным платьем жены, школьные фотографии сына, его лейтенантский мундир. Всё это уже не имело значения. Казалось мелким, пустым. И только кровавая течка войны воспаляла теперь все мысли и чувства этих мужчин. Только ей подчинялись они теперь без остатка. Готовые драться и умирать…
К пяти утра все было готово. В кабинете полковника пластался синий дым сигарет, двигалась по кругу рывками секундная стрелка настенных часов да царственно взирал на офицеров с портрета генеральный секретарь, весь в медалях и орденах. Сверили часы. У кого-то они отставали. У кого-то, наоборот, спешили вперед. Люди в кабинете молчали. Тяжело, тягостно. Ждали звонка по закрытой связи. Ждали, когда одно только слово архангела в полевой форме запустит чудовищный механизм войны, высвободит ненасытного этого молоха, пожирающего людей, технику, силы, надежды и веру целого поколения.
Металлический зуммер «заса» – словно укол адреналина в самое сердце. Вслед за ним – приказы, короткие, как удары хлыста. Стон досок под спешащими берцами. Скрип портупей. Окрики. Шелест тактических карт. Бешеный радиообмен. Дым табачный – еще гуще. Кашель – захлёбистей, до слез. Скрип карминового графита, обозначающего продвижение войск, взятые высоты, очаги сопротивления. И уже там, за окнами штаба, нарастающий, уходящий в звон гул десятков силовых установок боевых и транспортных «вертушек», мельтешение винтов, разогретого рассветного «киселя», возбуждающий запах отработанного авиационного топлива и оружейной смазки, человеческого пота и едкой молодой мочи. Бойцы грузились на борта нестройно, непарадно. Опустив глаза, в большинстве которых было больше страха, чем отваги. То и дело хватаясь за впереди идущих, оглядываясь удивленно по сторонам, на горы, куда им предстояло сейчас вылетать, шли в чрево боевого борта, где на лавках уже устраивались такие же зашуганные и растерянные товарищи. Иные тоже ведь со страху, должно быть, хорохорились победно, словно прошли за короткую солдатскую свою жизнь не один десяток «боевых», да все с легкостью и усмешкой, словно это и не «боевые» вовсе, а туристическая поездка в Сочи, культпоход какой-нибудь. Однако ж возгласы их бравые, скабрезные шуточки, что прут из мужиков и ребят чаще всего от жуткого перепуга, глушило стоном вертолетных движков. И отчаянные искры во взгляде – мелким песком, поднятым и закрученным в протуберанцы винтами машин, – гасило.
Пройдет всего-то несколько часов или того меньше, и из кровавого этого культпохода те же самые «вертушки» повезут тех же самых мальчиков в обратный путь. Живых ли, увечных или мертвых, но совсем других. Не таких, как сейчас, в канун первой их битвы.
Гулкая молотьба вертолетных лопастей раз и навсегда обрубала их прошлые жизни, кромсала их неумолимо на всё, что было до сегодняшнего утра, и то, что будет после него. Для тех, конечно, кто еще доползет в этот завтрашний день.
Сомкнулась с лязгом протяжным гидравлическая аппарель грузового отсека, отсоединены пуповины заземления и аэродромной энергоподачи, включены топливные насосы, и рукоятка коррекции газа ушла вправо, разгоняя обороты несущего винта до максимальной его мощности. Кто-то из пилотов сбрасывает из блистера кабины на бетон «рулежки» недокуренную сигарету. И ее относит лопастным ураганом прямо под ноги полковника. Он смотрит, как тлеет и превращается в пепел, в дым тепло чьих-то губ, мгновение чьей-то жизни. И что-то теплое и живое поднимается из глубины его сердца. И нестерпимо щиплет в носу.
Медленно, одна за другой, выруливают транспортные «восьмерки» на взлетную полосу. И тут, добавляя еще шага, еще полшага несущего винта, с визгом истошным разгоняя обороты турбокомпрессоров, отрываются от земли. Красивые, уверенные в своей несокрушимой мощи машины. Их пятнистый питоновый камуфляж еще несколько секунд различаем в предрассветной дымке персикового утра, однако восходящее из-за вершин солнце стирает цвет, превратив эскадрилью в стаю черных жужелиц, несущихся со стоном навстречу восходу.
Полковник знал, что, несмотря на два года тяжелой войны, люди и техника были к ней до сих пор не готовы. В здешних горах не отыщешь привычных каждому штурману радиомаяков, а поначалу не было даже толковых оперативных карт для обозначения пригодных для высадки площадок, кишлаков и дорог, по которым без труда передвигались местные хазарейцы. Найденные случайно в библиотеке материалы афганской экспедиции академика Вавилова издания 1925 года стали объектом массового копирования, поскольку опубликованные в книге карты оказались на удивление точнее современных генштабовских. По ним и летали. Да что там карты! Ведь и допуски на самостоятельный выбор места для посадки были не у всех экипажей. Не говоря уже про навыки пилотирования в горах, где плавным «блинчиком» не обойдешься. Тут же брюхо пробьют. Крутые углы атаки и предельный тангаж запрещал регламент, который летчики с опытом, невзирая на регулярные выволочки в штабе, успешно игнорировали, все чаще используя на «боевых» маневры с запредельными перегрузками.
Таким именно хулиганом числился в эскадрилье Витя Харитонов, за подобные циркачества переведенный полковником с боевой «восьмерки» на командирскую «иволгу»[19]. Персональным водителем стал, как не раз в отчаянии сетовал Витя. Но документы на присвоение Харитонову звания майора уже ушли в кадры. И гордыню свою ему приходилось невольно смирять.
Родом Витя из далекого от авиации русского города Кирова, хоть и близкого к столице, но исторически считавшегося местом ссылки отечественных вольнодумцев. И пускай в семействе Харитоновых для взрастания плодов вольнодумства почвы по советским меркам не имелось (папа работал на протезной фабрике, а мама трудилась акушеркой в роддоме), Витя по достижении совершеннолетия и окончании средней школы в срочном порядке собрал небогатый чемоданишко и умчался проходящим поездом в Сызрань для поступления в легендарный СВВАУЛ – военное авиационное училище летчиков, где готовили воздушную кавалерию Страны Советов.
В училище Витька с первых же месяцев снискал репутацию хоть и отличника боевой и политической подготовки, однако курсанта рискового, отчаянного, хулиганистого. Таких летчики любят, а вот шушера из политотдела при каждом удобном случае непременно уест. Так что к выпускной «коробочке» лейтенант Харитонов успел несколько раз посидеть на губе, получить несчетное количество замечаний как в устной форме, так и в виде рапортов и даже предупреждение об отчислении. Зато и на Доске почета отметился. Лучший курсант. Гордость курса.
В Афганистан Витя прилетел одним из первых осенью восьмидесятого из Бухары в составе эскадрильи «восьмерок» подполковника Белова. И вот уже больше года среди прочих бойцов сперва обеспечивал ввод советских войск, а затем и безуспешные попытки разгрома бородатых. Перевозил десантников и мотострелков, таскал цемент, арматуру и доски для сооружения блокпостов, спасал продовольствием отрезанный снежными заносами Файзабад, успел поучаствовать в «боевых» по захвату Кандагарского аэропорта и даже быть битым из английской винтовки системы «Ли-Энфилд», которая совершенно точно достала бы его, если б не армейский бронежилет под жопой. Четыре, а то и пять вылетов ежедневно. От работы такой, без продыха, да от охочего к авантюрам характера Витя Харитонов к началу весны смело сажал свою «восьмерку» одним шасси на грунтовые пятачки в горах, что позволяло снабжать боеприпасами и провиантом затерянные в скалах заставы, с легкостью пустельги ориентироваться среди панджшерских ущелий и стремнин; давил «металлорезкой» караваны контрабандистов, перевозивших в Пакистан лазурит. За похожую «спецоперацию», во время которой Витя, вместо того чтобы сделать две ходки на дальний блокпост, загрузил из жалости на борт всех тридцать мотострелков в полной боевой выкладке, еле взлетел, выжимая из обессилевших на высокогорье движков последние признаки жизни, жестко плавя лопатки турбин, однако же ребятишек на базу доставил в целости, хотя «вертушку» ухайдакал изрядно, под капитальный ремонт, он и поплатился переводом на командирскую «иволгу».
При всей своей удали да бесшабашности на героя Витя внешне не походил. Горбатый нерусский нос с заступом, перешедший ему по наследству от засекреченных, видать, и вычеркнутых из анналов семейной хроники вятских политкаторжан; блеклые, выцветшие какие-то глазки – мелкие, невыразительные; губастый рот. Если бы не длинные аристократические пальцы, которыми в пору Шопена исполнять, а не штурвал держать, не крепкий золотистый волос, Витька вполне мог сойти за какого-нибудь тылового доходягу, попавшего в Афган по канцелярскому недоразумению.
Возлежал он теперь персидским шахом за стеклом дюралевого «фонаря», взгромоздив ходули свои в неуставных пакистанских кроссовках поверх приборной доски, запустив для комфорта оба вентилятора да светофильтрами от восходящего солнца отгородясь. Позади на кресле бортинженера покоился кассетный магнитофон «Акаи», приобретенный Витей в кандагарском дукане и выдающий пусть и затертый от многочисленных перезаписей, но все еще настоящий концертный звук «Свинцового Цеппелина», исполняющего «Лестницу в небо».
- – There’s a feeling I get when I look to the west,
– медитировал в тиши токийского стадиона легендарный Роберт Энтони Плант.
- – And my spirit is crying for leaving.
- In my thoughts I have seen rings of smoke
- through the trees,
- And the voices of those who standing looking.
- Ooh, it makes me wonder,
- Ooh, it really makes me wonder.[20]
Слов песни Витя не понимал, однако музыка эта печальная полнила сердце его чарующей пустотой, волшебными переживаниями, мечтами несбыточными. Он глядел на черно-белую фотокарточку курносой блондинки в летнем платье на бело-черном ромашковом поле и знал, что обязательно вернется в ее цветной мир – с перезвоном боевых орденов на парадном мундире, в ореоле славы, с хрипотцой в голосе и напускной суровостью нахлебавшегося войны офицера. Кто угодно мог сгинуть на этой бойне. Но только не Витя. Кто-то неведомый и вездесущий больше года хранил его от гибели, ранений, контузий и плена, изготавливая Витю, видать, для каких-то иных свершений. Курносую звали Люсей. Она ждала бойца на улице Декабристов в городе Сызрань, откуда открывался романтический вид на волжские острова.
К восьми утра вертолетные эскадрильи сделали уже по нескольку вылетов в Панджшер, доставляя на окраину кишлака Руха новых бойцов, которые вступали в бой, как водится, с ходу, без подготовки, умения и навыков партизанской войны. Ребята поопытнее, уже не раз ходившие на «боевые» и науку по зачистке кишлаков уразумевшие, в горячке сражения кровушки чужой и своей не щадя, перли с оглядкой, всем своим нутром прислушиваясь и приглядываясь ко всякой метнувшейся тени, шороху всякому, вздоху, отвечая на чужой этот вздох отрывистой очередью из-за угла, ручной гранатой – в калитку ли, в дверь, во двор – и на мгновение не задумываясь, что за дверью той могут быть хоть и иноземные, но все же люди – бабы да ребятня. Для новобранных, войной еще не обласканных, действо это безумное, жуткое, в котором и ближний треск автоматных очередей, и грохот «эргэшек»[21], и посвист каленых пуль, и первые трупы – всё как будто бы за стеклом и не с тобой сейчас происходит. Иные уже и поскуливали, схоронившись за саманной стенкой или каким скальным обломком, рвали зубами перевязочные пакеты, унимая бинтами царапину ли, дырку на собственной плоти. А эскадрильи мчали на смену им новую человечину. Грузили в чрева свои отработанный материал – раненых да убитых. И вновь пронзали небо траурным воем. Страх и ужас полнили Панджшер.
Когда от музыки дурной и от солнышка, что крепко припекало даже сквозь светофильтры, Витю Харитонова окончательно разморило, тогда-то бортовой передатчик сорвавшимся от крика голосом дежурного офицера приказал запускать машину. Сделать это было недолго, поскольку второй пилот Сашка Зяблин и борттехник Миша Снегирев в компании двух командированных из Кундуза офицеров бортового узла связи, расположившись на порожних ящиках из-под ракет в тенечке возле шасси, ожесточенно резались в «очко» на чеки Внешпосылторга. Капитан Зяблин обычно побеждал в этой нехитрой игре, но нынче ему отчаянно не везло. Командированный лейтенант из Кундуза уже выиграл у него десять рублей – месячную солдатскую зарплату. Так что, когда в открытом блистере появилась дремотная физиономия командира, а следом послышалась и обычная его команда «по коням», Зяблин, презрительно сплюнув в сторону победителя сигаретный окурок, с радостью полез на борт. Вслед за ним потянулись остальные.
Пока полковник поспешал к «иволге», экипаж проверял заряд аккумуляторных батарей, запускал и выводил на режим малого газа и вновь проверял систему после включения генераторов постоянного тока, грел движки, изготавливая двенадцатитонную махину к стремительному броску в ущелье, в самое пекло войны.
Понимая, что лететь нынче придется, может, не один час в самых что ни на есть жестоких условиях, Витя еще с утра распорядился заправить и расходные, и подвесные топливные баки, да еще четыре бочки авиационного керосина на всякий случай залил, закрепил их в дальнем углу грузового отсека. Проследил, чтоб солдатики из роты обеспечения аккуратно снарядили все четыре блока подвески ракетами, ленты пулеметной не жалели, нескольких барабанов для пехотного гранатомета «Пламя», ну и «РПК»[22] не забыли с аэродромным техником в придачу.
Тем временем вслед за полковником спешили к «иволге», придерживая рукой фуражки (а может, и собственные головы), попавшие только что под раздачу люлей на совещании в штабе комэск 262-й эскадрильи майор Викторов и капитан Казанцев из 716-й отдельной роты связи. «У вас, друзья, геморрой уже не только в жопе, но главным образом в голове», – подвел итог разбора полетов полковник и предложил виновным командирам самим растрястись на «боевых». Замыкал процессию полковничий порученец Паша Овечкин со спортивной сумкой через плечо, в которой хранился у него сухпаек: китайский термос с чифирем, несколько бутербродов с сыром в вощеной бумаге, военторговские сушки, кулек «раковых шеек» и пол-литра дагестанского коньяка «Дербент». За неуставную курчавость рыжей шевелюры, вытянутое лицо и созвучие фамилии Пашу за глаза и прилюдно называли «Овца». А он и не обижался. Смотрел на ребят добрым овечьим глазом с рыжими же ресничками и только улыбался в ответ. За доброту его, расторопность и собранность полковник ценил Пашку Овечкина. И таскал с собою повсюду.
Набилось их десять человек.
Взлетели.
От Баграма до ущелья курсом на северо-восток всего-то километров двадцать. «Иволга» отмеряла их лопастями несущего винта, слегка завалив нос и приподняв хвост, на номинальной, инструкцией предписанной скорости, за десять минут подняв командирский пункт управления на три с половиной тысячи метров.
С полными-то баками, да в другое-то времечко можно не то что до Термеза, но и до Душанбе долететь, выпить нормальной русской водки с черным хлебушком, селедкой жирной, тихоокеанской, пловом отъесться с шашлыками бараньими, дыней медовой усладиться. Новости посмотреть о том, как колосятся наши нивы, а счастливые советские воины помогают благодарным афганским крестьянам рыть арыки и возводить мосты. Посмеяться над новостями такими, выматерить от души их создателей. Поглядеть на девчонок в коротких платьишках. Может, какую из них даже и укатать. И сразу – назад. Туда, где «брюшнячок», гепатит, мясо, говно, смрад. Туда, где человеческая значимость, жизнь, дружба и любовь имеют совершенно иной накал, иную пробу. Равно как и человеческие грехи. Всё контрастно. Всё зримо. Несравнимо.
Сквозь захватанное пальцами безымянного бойца наземной службы оконце иллюминатора, сквозь хитросплетение его дактилоскопических узоров и линий судьбы, обозначавших великие загадки человеческого существования, полковник с грустью смотрел на морщинистую землю цвета вяленого табака, на куртины дикой полыни, реку цвета мутного пепла, ровную геометрию редких кишлаков и селений, означающую для совсем неведомых ему людей дом, очаг, родину.
Но чем выше становились горы, тем меньше мира являла эта земля. Вздымая клубы чахоточной пыли и дизельной гари, шли в створ ущелья колонны мотострелков, перли самозабвенно артиллерийские и минометные полки, оснащенные хоть и не шибко новым, но все же грозным оружием, исчисляющим тысячи тонн тротилового эквивалента, стали и свинца. Проплывали, плотно облепив броню машин пехоты, тысячи наших ребят, солдатиков рабоче-крестьянской армии, поскольку другие советские сословия от службы в армии такой обычно откупались. А уж в военную пору – особенно усердно. Барражировали в небе и совсем рядом с «иволгой» в рокоте силовых установок с десяток ударных «Ми-24», прозванных тут за круглые ли ноздри воздухозаборников или за кровожадность их «крокодилами». Штурмовая авиация проносилась где-то в выси со скоростью звука.
Ничего подобного не было у врага. Ни ракет, ни бомб таких, ни гаубиц. Не говоря уж об авиации. Да и самого врага, по данным разведки, в ущелье было в два раза меньше. Но вот именно этот тщедушный по меркам кремлевских стратегов враг удивительным образом уже второй год держал оборону. Дозволял нашим войскам, порой даже не ввязываясь в драку, войти в ущелье, чтобы там, под защитой скал, подобно стае натренированных охотничьих лаек, трепать и пускать кровь русскому кабану. Почти всегда эти рейды, в которых ограниченный контингент советских войск терял сотни людей, подбитую и выведенную из строя технику, заканчивались нашей победой и следовавшим за ней перемирием. И почти всегда новым вторжением. Сколько их было, начиная с весны восьмидесятого? Полковник посчитал, что нынешнее будет пятым. А сколько еще впереди? Да и возможно ли вообще покорить этот смелый народ? Заставить по большей части неграмотных, нищих, зачуханных людей проникнуться идеями европейского марксизма и русского социализма, поверить и двинуть дружной толпой в светлое завтра? Для этого их хотя бы лет двести нужно держать в узде крепостного права, как держали в нем русский народ. Драть на части Гражданской войной, войной Отечественной, лагерями да каторгой. И то вряд ли народ этот после страшных таких испытаний кому-нибудь покорится. Тысячи лет жгли его, резали, убивали. А он, гляди, живет. Скалится со своих гор на пятнистые фюзеляжи с красными звездами. Целится в огонек папироски. Как его победить?
На подлете к Рухе дыма, масляной копоти, вспышек грозовых внизу стало больше. Шел бой на земле. Чадила подбитая техника. Гибли люди. Воплощались в жизнь штабные задачи. Хотя с высоты в три с лишним километра людей в этой битве было не различить. И смерти их – не заметить.
А тут, за дюралевой обшивкой вертолета, музыка англосаксов, струящаяся из командирского магнитофона, и сигаретный дым из кабины, и хриплый шелест радиосвязи, словно символы иной, исполненной мира жизни, в которой, как кажется то ли по глупости, то ли от детского нашего простодушия, нет места гибели человеческой. Всякая смерть – не про нас. Полковник, грешным делом, тоже так думал, ни душевным смятением, ни предчувствием опытного офицера не подготовленный к тому, что вот же она – заглядывает в заляпанное окошко иллюминатора. Манит пальцем. Лыбится криво. Скольких покойничков перевидал полковник за два года этой войны – и не счесть! Не меньше полка. Обгоревших, раздавленных, растерзанных, юных. Видел, а все равно верил упрямо, что смерть на войне – удел молодых. Что возьмет она кого угодно. А только не тебя. Просто потому, что невозможно это. Что ЭТО – за гранью твоего понимания.
Покуда, устроившись за столом с командирским планшетом, полковник рвал глотку с «Окабом»[23], отправившим пять «восьмерок» в дальний закрай ущелья без должной разведки и согласований, пока связывался с командованием десантников, которых туда планировалось забросить, и с артиллеристами, которым по-хорошему-то стоило их прежде того поддержать, Овца тщательно, с искусством профессионального халдея исполнял нехитрые обязанности командирского порученца. В деле этом Овца поднаторел, отработав полгода до призыва в директорской столовой Харьковского завода имени Малышева, снискав за нужную теплоту котлет, прохладу компота, учтивость и молчаливость благосклонную рекомендацию самого заводского головы.
Теперь он сервировал чистой салфеткой откидной столик, раскладывал на керамической тарелке с олимпийским мишкой посередине бутербродики с сыром, укрытым заботливо изумрудным листочком петрушки и полукружием лимонным. Мутил чифирь с молоком, чтоб воевода не только набрался сил, но и связки в горле смягчил. Да полосатую конфетку вбок стакана в мельхиоровом подстаканничке присовокупил. На каких продовольственных складах, в каких военных лавках или вражьих дуканах добывал все это Овца – неизвестно, только быт полковничий изо дня в день обеспечен был наилучшим образом, без лишних напоминаний, суесловия и выволочек. К тому же Пашка был добр без всякой меры. Всех любил. Со всем смирялся. «Вот вернемся в Союз, – обещал ему полковник, – в монастырь определю. Цены там тебе не будет, Павел!» Тот кланялся в ответ с благодарной улыбкой.
Командированные офицеры узла связи тем временем выдавали в эфир координаты высадки тактического десанта, групп прикрытия, целей для штурмовой авиации. Укомплектованный под самый потолок радиостанциями коротковолновой и дециметровой связи, ретрансляторами, станциями шифрования, планшетами, десятком антенн и даже вспомогательной силовой установкой воздушный командный пункт был связан незримыми нитями со всем, что пролетало сейчас в небе или только готовилось к вылету в ущелье, беспрекословно подчинялось ему, исполняло рубленые его команды.
Попадешь ли в кровавую засаду, взлетит ли мячиком подорвавшаяся на фугасе боевая машина пехоты, утолкают ли бородатые штормовым огнем к пропасти – когда еще свои пехом да по горам подоспеют? Вот и выходит, что лучше друга, чем «вертушка», у бойца в этой войне не предвидится. Она вытащит и из самой, как говорится, глубокой жопы, и окружение прорвет, и раненых с мертвыми с поля боя вывезет, и новых бойцов в подмогу доставит. «Мальчики по вызову», как называл самого себя и своих сослуживцев Харитонов Витя.
Мальчики не видели, но в тот же миг услышали в эфире звуки гибели сто седьмого борта: звуки прошитой крупным калибром дюрали, сбой и туберкулезный кашель силовой установки, скрежет гнущегося металла. И крики, и отчаянная брань, и вой гибнущего экипажа.
Сто седьмой вызвала на подмогу угодившая в засаду на окраине кишлака рота разведчиков. В горячке боя, сбитые с толку противоречивыми командами комполка, промчались они мимо заброшенных с виду, мусором придавленных кяризов[24], не побросав туда для верности хотя бы по одной гранате. А как прошли, так духи оттуда – словно черти из табакерки и повыскакивали. И ударили в спину. Семь ребятишек сразу погибли, четырнадцать ранило. Четырех – тяжело. Слава богу, радист уцелел. Схоронился за толстой саманной стенкой, благим матом орет в эфир позывные и координаты, молит о помощи. Но ни радист этот безымянный, которому всего-то через девять минут боя осколок фугаса снесет пол-лица, и тот в агонии еще несколько секунд будет скрести пальцами сухую землю, впитывающую алую его кровушку, ни командир сто седьмого, развернувший машину на угол атаки лишь только получил координаты разведчиков, не знали, что в ста метрах над кишлаком, в неглубокой, заросшей колючками и полынью дикой расщелине схоронилась близкая их погибель.
Звали погибель Рузи. Был он молод, кипарисово строен, ладен телом и лицом, в котором можно было прочесть и благородство древних персидских князей, и простоту пуштунских дехкан. Голубые глаза Рузи, рыжие его волосы, выбивающиеся крупными тяжелыми локонами из-под шерстяного читральского паколя[25], густая борода цвета перезревших каштанов, упрямый, даже несколько надменный взгляд делали его похожим на принца Персии, на сказочного Рустама, встающего на бой с Белым Дивом. До вторжения Рузи окончил философский факультет Кабульского университета, там же вступил в местную ячейку «Исламского общества Афганистана» Бурхануддина Раббани. А поскольку все семейство его, и самая ближняя родня, и сам Рузи происходили из Рухи, то после ввода советских войск и последовавших вскоре вслед за этим выпускных Рузи отправился не в магистратуру Исламского университета в Медине, как планировалось, а в ущелье. И встал на защиту своей страны.
Ребристый ствол его китайского «ДШКМ» калибра двенадцать и семь и скорострельностью тысяча выстрелов в минуту покуда был прохладен и тих, но уже снаряжен, устремлен в чистое весеннее небо. Рузи накануне обмотал ствол крупнокалиберного пулемета грязными тряпками, обтер пылью, смоченной слюной, и вороненый ствол растворился на фоне камней и сухих кустарников. Лента с патронами была уже заправлена, тренога надежно закреплена в трещинах и на дне его убежища, а предохранитель снят. Желтокрылая горная бабочка алексанор опустилась на пулеметный ствол и теперь грелась на нем, подставляя свои чернильные татуировки ласковому светилу. И даже непрестанный грохот разворачивающегося внизу боя ее не пугал ничуть. Вспорхнула она со ствола, лишь когда из-за ближнего горного уступа с рокотом лопастей, покачиваясь боками из стороны в сторону маневром «кленовый лист», вынырнул сто седьмой. И с хода запустил «металлорезку». До русского вертолета из засады Рузи было всего-то метров пятьсот. Этого расстояния было вполне достаточно, чтобы взять в прицел раскачивающуюся кабину и мысленно прочертить кривую до масляного радиатора, главного редуктора силовой установки и внешнего бака. И втопить гашетку.
Он жал на нее в зашедшемся грохоте ствола, лязге засылаемых патронов и перезвоне отскакивающих дымящихся гильз, в жесткой кинетической тряске, в кислой дымке горелого пороха. Жал до тех пор, пока не кончилась лента и не ударил боек вхолостую. Цель его уже блестела на солнце фонтанирующим из радиатора маслом, верещала редуктором, дымила жирной графитовой смолью и безудержно рушилась вниз.
[26],– прошептал Рузи сухими губами, сползая на прохладное дно расщелины. Он не знал, засекли ли его вражеские пилоты или, может быть, кто-то другой с земли заприметил его убежище, яростный его пулемет и в это самое мгновение передает в эфир точные координаты. Стокилограммовый фугас или неуправляемый реактивный снаряд могли бы разнести его засаду в мелкий щебень, перемешанный с железом и кусками человечины, как это было с Алимом или Хайруллой – его однокашниками, от которых остались только мясные ошметки, усеянные навозными мухами. Но минута ползла за минутой, а с земли, где упал подбитый вертолет, густо тянуло гарью, слышался усталый треск нескольких автоматов да редкие минометные разрывы. Бой подходил к концу.
Командирская «иволга» на беду оказалась ближе остальных экипажей к подбитому борту и потому первой пошла ему на подмогу. В эфире все еще слышался слабеющий голос бортмеханика, сообщавшего, что командир убит, второй пилот обгорел сильно, но еще жив, что сам он тоже ранен в шею, били по ним с ближней горы, но откуда точно, засечь не смогли. «Иволге» нужно было подобраться теперь к сбитой машине с осторожностью, отбомбиться вначале по скалам, прижав бородатых, которые там притаились, на самое дно, в самую его глотку. И только после того – снижаться.
Впереди по курсу машины уже виднелся графитовый столб дыма от подбитого сто седьмого, когда в «подвал» к экипажу, пригибаясь, вошел полковник. Прикинули вместе, куда лучше бить. Выдали в эфир собственные координаты для прикрытия. Предупредили всех, в том числе и сто седьмой, о готовящемся ударе. Витя подвесил машину над ущельем, изготавливая НУРСы для боя. Созданные техническим гением конструктора Нудельмана, двадцать ракет класса С-8 с кумулятивным зарядом и столько же с зарядом для уничтожения бетонных укрытий еще покоились в двух пусковых блоках на ферменных консолях по бокам фюзеляжа. Весом пятнадцать килограммов и полтора метра в длину, каждая ракета на расстоянии в полтора-два километра превращала в гравий даже скальный гранит. Витьке Харитонову и в визир прицеливаться было не нужно. Развернул борт по горизонту влево, слегка приподнял рулевым винтом хвост и нажал пусковую кнопку. Восемь ракет, оставляя за собой пепельный шлейф дыма, ушли в сторону гор. Полковник видел, как дыбит, крушит нещадно ракетная мощь державы хазарейские скалы, и вместе с тем отчетливо, с горечью какой-то понимал, что сколько бы мы их ни сокрушали мегатоннами взрывчатки, стали, пороха, сколько рек крови ни пролили, горы эти будут стоять вечно. И ущелье это. И речка на дне ущелья с обуглившимися остовами русской бронетехники по берегам. Его не будет. И сына. И не рожденных покуда внуков. И сотни грядущих поколений исчезнут без следа в неразличимой космической дали будущего. Но горы эти останутся навсегда.
– Снижаемся, Витя, – приказал полковник, – так ты и наших передавишь.
Стрелка часов на приборной доске «восьмерки» показывала четверть одиннадцатого. Жить полковнику оставалось еще двадцать три минуты.
Если б он знал об этом, то, должно быть, провел их не в прокуренном «подвале» командирской «иволги», а хотя бы в сосредоточенном одиночестве, оборотясь мысленно ко Всевышнему со словами покаяния, с мольбой сердечной о прощении на Страшном Судище Его, с воспоминанием всех свершенных или только прокрадывающихся в душу грехов. Но не верил полковник в смерть. Не верил и в жизнь вечную. Даже мысли такие посещали его редко. А если и посещали, то воспитанное сызмальства материалистическое осознание бытия не давало этим мыслям просочиться в глубину его партийного сердца.
Не ведал полковник и того, что оглушенный, с полопавшимися барабанными перепонками, дипломированный теолог Рузи уже протирает глаза от пыли, а уши от сукровицы, и вновь поднимается во весь рост к пулемету, и заряжает в него новую ленту бронебойно-зажигательных патронов. И целит в пятнистую громаду.
Единственная очередь, которую успел выпустить по «иволге» Рузи, раскромсала хвостовую балку с рулевым винтом да подпалила масло в главном редукторе. И в следующее же мгновение ответным огнем вражью засидку накрыло залпом восьми новых «нурсов». Один из них угодил прямиком в Рузи. Полутораметровая ракета, начиненная килограммом взрывчатки, со скоростью триста метров в секунду расхерачила вчерашнего студента в жидкий фарш. Только осколок челюсти с разодранными, еще не знавшими поцелуев губами и двумя фарфоровой белизны зубами взрывной волной отшибло далеко на самое дно ущелья, где они теперь и сверкали одиноко в прохладе и вечном спокойствии.
А вот на борту «иволги» никто не пострадал. Положение машины, хоть и бедственное, множество раз было отработано и в училище, и в бою, в аварийных картах прописано. Машину нещадно заваливало вправо и мордой вниз, но Витя со всей дури вытягивал ее ручкой управления в обратную сторону, переводил в режим авторотации, на котором с высоты в семьсот метров да с его-то опытом можно было приземлиться «аки херувимы».
– Зяблик! – орет второму пилоту. – Гаси сигнал направления!
Сашка выключает канал автопилота. Следит, чтоб лампочка погасла. И в ту же секунду на верхнем щитке – красная вспышка тревожной кнопки.
– Пожар в главном редукторе! – орет Сашка Зяблин.
– Снегирь! – кричит бортмеханику Витька, все еще выравнивая крен. – Включай автоматику!
– Не включается.
– Давай вручную.
Но красная тревожная кнопка пульсирует кроваво. Ни первая, ни вторая очереди пожаротушения не срабатывают. И несмотря на то что комэск Викторов вместе с Казанцевым наконец сбросили заклинившую бортовую дверь, в грузовом отсеке уже нечем дышать. Нижняя тяга авторотации пламя в главном редукторе только сильней распаляет. Для операторов командированных такое приключение, видно, из новых. Вцепились в блоки связи черными от копоти руками.
– Не бздеть, – велит полковник уверенно и с улыбкой, чтоб ребята не боялись и духом не пали, – машину посадим. Верно, Витюша?
– Так точно, товарищ полковник! – вторит ему Харитонов. – Сядем все!
Кранами остановки глушит двигатель, а Мишка Снегирев вырубает бортовые аккумуляторы. Смолкла машина. Утихли оба движка. Лопасти подчиняются теперь только воле противотока, что поднимается снизу с многотонной тяжестью падающего борта. Осталось сделать подсечку и подорвать шаг. Слава богу, внизу – ни стремнины горной, ни отвала гранитной крошки, по которой «восьмерка» скатится в пропасть как на салазках. Слава богу, что прямо под ними довольно ровная по местным меркам площадка. Несколько валунов весом под тонну да саманный сараюшка – не в счет.
– Закрепились! – кричит Витька. – Садимся жестко!
В подвале места только для троих. Пришлось полковнику, глотая жирную копоть от горящего редуктора, возвращаться на свое место возле планшета, крепиться ремнями к креслу, ждать сильного удара о землю. Командированные и взятые на их беду офицеры тоже пристегиваются, матерятся, плюются ошметками графита, что горькой слизью оседает уже и в глотке, и в легких, ест глаза, забивает нос. Полковник чувствует, что тоже наглотался этой дряни. В голове штормит нещадно. Ломит тисками виски. Слезы из глаз. И этот не унимающийся, лающий кашель. «Ну ничего, – успокаивает себя полковник, – это ненадолго. На минуты. Сейчас сядем, и я продышусь. Воздух тут чистый, добрый. И водички найдем. Да и подберут нас совсем скоро. Все нормально. Еще пять минут».
Но уже через три с половиной минуты все, что осталось от искореженного хвоста, со скрежетом цепануло землю, стойки шасси подломились, оглушая пассажирский отсек и «подвал» пронзительным визгом разрушающегося металла. «Иволга» со всей слоновьей тяжестью грохнулась пузом о землю; взвыла, заголосила металлическими конструкциями, скрежетала дюралью еще метров сто по каменистой, выжженной земле, пока не уткнулась мордой в глинобитную сараюшку, разметав повсюду сухой козий навоз.
Первыми, матерясь и отхаркиваясь от гари, выскочили ошпаренно комэск Викторов, капитан Казанцев и безымянный техник, оказавшиеся в этой переделке и на этом борту вообще-то по чистой случайности, а потому с некоторой досадой, с невысказанным упреком и к дню этому, и к полковнику, распорядившимся ныне их судьбой не самым полезным образом. Вслед за ними мчался подальше от подбитой, полыхающей вовсю огнем машины Пашка Овечкин, которому пожаром неуставную рыжую шевелюру подпалило изрядно, брови его и реснички овечьи тоже жаром повыжгло, так что походил и пах Овца теперь осмоленной животиной. И даже возбужденно что-то мычал. А уж следом и командированные операторы прут на волю. Словно рыбины, выволоченные на сушу, жадно и часто глотают воздух, наверняка нахлебавшись гари этой досыта, пластаются по земле, блюют кашей прямо под себя, дико пучат глаза с кровавыми разводами капилляров. Подгоняемый хриплыми от одышки, короткими от немощи окриками полковника, экипаж выскочил из машины последним, тоже, конечно, поблевывая, но то и дело озираясь назад, на главный редуктор, что бушевал огнем всерьез, плескался раскаленным маслом, растекался тысячеградусной влагой все глубже и ближе к топливным бакам машины.
– Наза-а-ад! – заполошно орал Витька Харитонов. – Еще-о дальше! Наза-а-ад!
Унавоженный жирной копотью до абиссинского состояния и оттого обликом своим и правда смахивающий на чертей, бежал героический экипаж от пышущей огнем и жаром машины все дальше, позабыв и про своего командира, заместителя командующего авиацией 40-й армии, и про величие родины, и, само собой разумеется, про русскую солдатскую поговорку: сам погибай, а товарища выручай. Полковник покидал вертолет последним. Его шатало, мутило до тошноты. Заплывшие слезами глаза уже и не различали ничего вокруг, кроме бледного пятна дверного проема напротив. Уже и на плечи его, и на фуражку стекала вязкой горящей соплей пластиковая оплетка электрических кабелей. Уже опалило огненным вздохом лицо и руки, лицо по-детски как-то прикрывавшие. Но вот же, рука нащупала покореженную дюраль проема, и осталось ему сделать всего-то не больше шага, только нога в шаге этом вдруг запинается о выломанную штангу, подкашивается, валится командир вниз. Кусок дюралевой обшивки и конфетный фантик от «раковой шейки» на нем – вот и все, что увидел полковник в последнее мгновение своей жизни. «Господи Иисусе!» – то ли в ужасе, то ли в испуге прокричала его душа.
В следующее мгновение девятьсот литров авиационного топлива, разрывая молекулярные связи, скорость звука опережая, сдетонировали, вспыхнули яростно огненным взрывом, корежа и испепеляя все живое и неживое на десятки метров вокруг. Накрыли они опешившего, растерявшегося Пашку Овечкина, полковничьего порученца, который то ли по дурости своей, то ли от доброты извечной бросился на подмогу оступившемуся начальству, да так и остановился и стоял несколько секунд, объятый огненным ураганом, и горел.
Истерзанное тело полковника взрывной волной вышвырнуло неподалеку от Овцы. Тела их лежали рядом, дымясь, источая бензиновый смрад вперемешку с запахом горелого мяса. И если на скорченном теле Овцы еще тлели обрывки «песочки», китайские кроссовки еще оплывали горелым пластиком на ногах, то труп его командира, оказавшегося в самом эпицентре взрыва, был все же сохранен Господом Богом для достойного погребения, не испепелен в прах, обуглен местами до желтых костей, наг и в наготе своей страшен.
Позади трупов расцветал пышно, дыбился в небо огненный букет, искусно сплетенный из траекторий рвущегося с глухим треском и свистом боеприпаса, оранжевых вспышек сочащейся гидравлической жидкости и масел из раскаленных узлов, изумрудных и аквамариновых протуберанцев плавящейся меди, латуни, свинца, бенгальских огней магния. Красиво горел вертолет. Скорбно.
Оставшиеся в живых только через полчаса смогли подступиться к трупам. Выволокли обоих подальше от пепелища. Уложили в сухой навоз, что разметало окрест при падении «иволги». А поскольку накрыть покойников оказалось нечем, Харитонов стащил с себя провонявшую потом рубаху да еще и майку и покрыл ими лица мертвых. Закурили. Молча, завороженно наблюдая, как желтокрылая горная бабочка алексанор перепархивает по обуглившимся телам. Через несколько минут над ущельем уже грохотали могучие лопасти помощи и отмщения.
3
Θεσσαλία.[27] Imp. C. Messio Quinto Decis II et Vettio Grato[28]
Вот уж три дня как обосновался Киприан в пустынной пещерке у подножия священного Олимпа.
Шел он сюда без малого восемь дней, а до того столько же плыл морем на старом судне под грохот парусов, наполненных штормовым ветром, под унылый скрип весел измученных рабов. Родители снабдили его деньгами, что хранились в кожаном мешочке у пояса, провиантом на первое время, а верховный понтифик Луций Красс еще и манускриптом, адресованным сивилле Фессалийской, Манто. В изнурительном путешествии по морю Киприана развлекала только «Ахиллеида» Стация, вечно голодные, как и сам он, бакланы над парусами да дружные стаи серых дельфинов, что мчались впереди корабля. Иногда он вел беседы с торговцами оливковым маслом, с учителем риторики из Дафны, который возвращался из Сирии после похорон отца, иногда с интересом и естественным недоверием слушал рассказы молодой антиохийской христианки, утверждавшей, что в Иудее появился, был распят и воскрес новый Бог. На вымоченной солонине, сушеных осьминогах и ячменных лепешках Киприан совсем исхудал, а бесконечная качка и в довершение ко всему жестокий шторм, настигший их посудину возле Лемноса, что двое суток трепал, выворачивал кишки и душу, превратили его из помощника верховного понтифика в бледного истощенного доходягу.
На ласковых фессалийских берегах, усеянных, особенно вблизи гавани, множеством таверн и постоялых дворов, мальчик, впрочем, скоро откормился, лицом порозовел и даже потратил несколько монет, взяв внаем ослика для дальнейшего путешествия к Олимпу.
Он уже виднелся вдали, вздымал седую свою вершину над безмятежностью сосновых лесов, малахитовых холмов, прохладных долин, усаженных рукотворными рощами олив и смоковниц, рек торопливых, бирюзовых озер. Охваченные полуденной меланхолией, лениво отдыхали в тени дерев стада тонкорунных коз. И юный пастушок играл на свирели, взывая грустной мелодией к чувствам наяды, чей звонкий голосок свежо журчал неподалеку. Жаворонки, овсянки, щеглы, трясогузки полнили воздух окрест гимнами счастья. Мраморные святилища, чьи колонны до самых пилястров увивал дикий плющ, манили священной прохладой камня, трепетом божественного присутствия. И чем ближе подбирался Киприан к Олимпу, тем трепет этот в сердце его становился все более явственным и волнующим. Иногда дорога, по которой он двигался от селения к селению, заканчивалась прямо посреди агоры и тогда он останавливался в таверне, чтобы за несколько монет подкрепиться овечьим сыром с лепешкой, горстью смокв и расспросить местных пастухов и горшечников, какой дорогой, а чаще тропинкой, выйти ему к священной горе. Пастухи, горшечники и иной простой люд дивились юному возрасту путешественника, намеренно пугали того рассказами про свирепых гарпий и ликантропов[29], что летают и бродят в окрестностях Олимпа будто бы стаями, пожирая праздношатающихся путников. Но юный Киприан не страшился ни гарпий, ни оборотней, от которых у него в памяти хранилось множество заговоров и молитв. Да и не тронут они нипочем Аполлонова служку.
За сотню стадиев до подножия горы селений и вовсе не стало. Пробираясь по узкой тропке, проложенной дикими козами, Киприан исцарапал лицо и руки о колючки дикой ежевики и шиповника. Ослик его несчастный совсем из сил выбился. От стекающих струек пота ранки саднило, запах смешанной с потом крови звал к себе полчища слепней и мух. Так пробирались они не меньше пяти стадиев все дальше на север, покуда не уперлись в плетеный ивовый загон. В нем переминались с ноги на ногу полдюжины черных козочек, возможно, дальних потомков мифической Амальфеи, вскормившей младенца Зевса жирным своим молоком. Подле загона – сложенное из колотого базальта низенькое строение, вероятно, обустроенное тут пастухом для отдыха и ночлега во время перехода на дальнее пастбище. Да вот и сам пастух, сидит на корточках на замшелом валуне, полощет в чистом ручейке свои рубища. На плече его, темном, как сосновая кора, значились стигмы, состоящие из четырех латинских литер MFRI, обозначавших, по-видимому, аббревиатуру имени римского узурпатора Марка Фульвия Руфа Иотапиана, чью голову в прошлом году в Сирии отсекла его же собственная солдатня. На шее пастуха свободно болтался ржавый стальной ошейник, извещавший Киприана, что перед ним, по всей видимости, fugitivus – беглый раб.
Звонкий голос ручья позволил мальчику сторожко приблизиться к рабу совсем близко. И тот вскочил, в испуге озираясь по сторонам, лишь только услышал его шаги за спиной. С мокрой тряпкой в руке, по которой стекала на землю вода, со взором диким, густой всклокоченной бородой цвета меди и заштопанным ниткой левым глазом, походил он на загнанного Пана. Только рогов козлиных недоставало.
– Не страшись меня, – молвил отрок, – худого не сделаю.
И протянул к нему раскрытые длани. Но беглец все еще взирал на мальчика с опаской. Глаз его единственный вращался ошалело, ощупывая того с головы до ног, не упуская в его облике ни одной детали, а потом и ослика, и поклажу на нем, и заросли дикого шиповника позади животного. И когда наконец убедился, что ничего ему не угрожает, взялся за мокрое рубище и с силой отжал его до последней капли. И даже улыбнулся.
Раба звали Феликс. Произвела его на свет в Пальмире рабыня крупного торговца китайским шелком Квинта Руфа. А поскольку хозяин торговал не только нитью шелкопрядов, но и людьми, то продал ее на блуд, а стало быть, и имени отца, конечно, никто не ведал. Но и нечаянная беременность свободы не даровала. В родовой горячке рабыня и померла. Выпавшего из нее мальчика, в слизи и сукровице, что орал слишком настойчиво, купцова стряпуха хотела было сразу хрястнуть головой о камень, но пожалела зачем-то, явив миру нового раба. И, словно в насмешку, назвав его Феликсом. То есть «счастливым».
Скверная характером и к тому же исповедующая веру ханаанскую, стряпуха Ашеш сохранила мальчика, конечно, для нужд своекорыстных. С пяти лет Феликс таскал в тяжелых горшках помои, сперва грузил, а потом мыл и чистил овощи для купеческого стола, перебирал сухую фасоль, молол на каменных жерновцах кукурузное и ячменное зерно. Подрос – носил воду, дрова для жаровен; мыл, драил до блеска тяжелые кедровые кухонные столы, обитые медью; впрягаясь в скрипучую тележку вместо мула, бегал за десять стадиев до городского рынка, а нагрузившись провиантом, вновь тянул поклажу в обратный путь. Здесь, на чадящей жаром и ароматными испарениями кухне, он и кормился, и спал, и жил до пятнадцати лет. А как вступил в пору цветения, как стали заглядываться на красивого отрока девицы да состоятельные горожане, был продан задорого в утеху плотскую сперва одному, а затем и другому, и третьему гражданину, покуда через несколько лет не очутился во владении семейства Иотапианов, чья долгая история брала начало, согласно семейным преданиям и манускриптам, аж с правителей Коммагенских.
Порочная мода на греческую любовь, захлестнувшая империю еще со времен императора Адриана, с годами распространилась не только в столицах, но и в дальних восточных провинциях, где считалась, особенно среди военных, аристократии и свободных граждан, проявлением мужества, власти, символом имперского превосходства над покоренными странами и людьми.
Ветеран IV Скифского легиона, в прошлом человек заслуженный, прошедший горнило Парфянского похода Каракаллы и разгрома армии при Нисибисе, Антоний Валентин после воинской службы так и остался в Сирии, возглавив по просьбе Иотапианов их собственную преторианскую гвардию. Ушибленный головой да битый многократно мечом, топором, пикою, Антоний с годами сделался и вовсе дурной. Его невоздержанность и надменность, вспыльчивость и жестокость были притчей во языцех даже среди подчиненных ему гвардейцев. А уж народ бесправный и вовсе криком кричал от его причуд. То скормит болящего голодным боевым псам. То вырвет язык чрезмерно болтливой рабыне. Мальчика, по случайности разбившего ценную этрусскую вазу, распорядился бросить в бассейн с муренами, которые того и сожрали. А уж пощечинам, выдавленным глазам, ушам и носам отрезанным не было счета.
Мальчиков и юношей для утех у Антония было почти полсотни. Феликс был последним, кого купил ветеран за тысячу денариев.
И первым, кто осмелился поднять на него руку.
Случилось это через долгих три года насилий то специально изготовленным для такого рода истязаний полуметровым дубовым фаллосом, то человечьей берцовой костью с обтесанными суставами, то живыми угрями. От истязаний этих невероятных Феликс тихо превращался в постоянно стонущее, обливающееся кровью и слезами существо, от бессилия и страданий сменившее человеческий облик на животный. И все же какой-то последний, видать, лучик достоинства пробудился в нем вдруг и с нечаянной могучей силой выплеснулся на пристроившегося в очередной раз позади ветерана сокрушительным ударом валявшегося тут же дубового фаллоса. Феликс дубасил Антония без устали ровно столько же времени, сколько тот обычно предавался с ним плотским утехам, от чего череп ветерана в конце концов хрустнул, обнажая взору раба серое влажное вещество. Но раб и его размозжил дубиной.
С того дня Феликс и впрямь сделался зверем. Даже отправленные на его поиски преторианцы не смогли разглядеть и обыскать те узкие расщелины, заросли колючек, заброшенные кладбища, где хоронился он в своем долгом бегстве от возмездия. Изловили его только через год на границе с Фракией: он был опознан по стигмам на плече встречными лесорубами, которые набрели на него, схоронившегося на ночлег в брошенной медвежьей берлоге. Был Феликс дик, взглядом бешен, оброс рыжей шерстью, в которой поселились во множестве насекомые. Раба пленили. В ожидании сообщения от владельцев посадили на железную цепь. Накормили похлебкой жидкой. Но то ли ржавая цепь была слишком худа и ненадежна, то ли сыскал Феликс поблизости от себя на скотном дворе подходящий инструмент, только оковы эти он всего через пару ночей сбросил и вновь бежал, теперь уже в Македонию.
Устроившись на теплых камнях возле костра, Феликс до самых сумерек рассказывал Киприану историю своих мытарств, покуда на черном бархате неба не просияла бриллиантовая россыпь крупных и крошечных звезд. Новорожденный месяц звонко вздрагивал в космической пустоте. Звонкий днем голосок родниковой нимфы стал теперь совсем сонным, усталым. Жарко дышали прижавшиеся боками друг к другу козы. И потрескивал, постреливал алыми искорками ствол сухой акации.
– Слыхал ты о Христе – царе Иудейском? – спросил вдруг Феликс, задумчиво глядя в огонь.
– Том, что был распят вместе с разбойниками и будто бы воскрес? – отвечал Киприан. – Хорош царь! Раз воскрес, почему же не смог вновь занять свой престол?
– Отчего ты решил, что не занял? Только престол не Иерусалимский, но небесный, – молвил раб.
– У меня другие боги, Феликс. Красивые и величественные. И их престол совсем рядом. А где твой бог? Покажи мне его престол. Может, потому, что это бог рабов, ничего у него нет. Даже храмов. Говорят, вы собираетесь в криптах.
– Не знаю, как другие, а я молюсь ему здесь, – отвечал Феликс, указывая на сложенное из базальта пастушье убежище и вроде не замечая иронической улыбки на лице отрока, чье детство прошло в окружении совсем иных, мраморных святилищ.
– И он слышит тебя отсюда?
– Конечно слышит, – отозвался раб. – Ступай за мной, увидишь сам.
В хижине было темно и глухо, но, когда Феликс зажег масляный светильник, Киприан увидел начертанный на подкопченных камнях символ новой веры – хризму. И вновь усмехнулся в душе своей, поскольку разве можно было сравнить величественные мраморные статуи с золотыми венками, поражающие своими размерами святилища с этим вычерченным пальцем скрещением «хи» и «ро», которое даже ребенку по силам нарисовать.
Раб тем временем опустился на колени, склонил перед буквами свою дикую голову с железным обручем на шее и принялся бормотать, вначале шепотом, но затем все слышнее и громче.
– Ἀλληλούϊα, – шептал Феликс. – Ἐξομολογεῖσθε τῷ Κυρίῳ, ὅτι ἀγαθός, ὅτι εἰς τὸν αἰῶνα τὸ ἔλεος αὐτοῦ. εἰπάτω δὴ οἶκος ᾿Ισραὴλ ὅτι ἀγαθός, ὅτι εἰς τὸν αἰῶνα τὸ ἔλεος αὐτοῦ· εἰπάτω δὴ οἶκος Ἀαρὼν ὅτι ἀγαθός, ὅτι εἰς τὸν αἰῶνα τὸ ἔλεος αὐτοῦ· εἰπάτωσαν δὴ πάντες οἱ φοβούμενοι τὸν Κύριον ὅτι ἀγαθός, ὅτι εἰς τὸν αἰῶνα τὸ ἔλεος αὐτοῦ. ἐκ θλίψεως ἐπεκαλεσάμην τὸν Κύριον, καὶ ἐπήκουσέ μου εἰς πλατυσμόν. Κύριος ἐμοὶ βοηθός, καὶ οὐ φοβηθήσομαι τί ποιήσει μοι ἄνθρωπος. Κύριος ἐμοὶ βοηθός, κἀγὼ ἐπόψομαι τοὺς ἐχθρούς μου. ἀγαθὸν πεποιθέναι ἐπὶ Κύριον ἢ πεποιθέναι ἐπ᾿ ἄνθρωπον· ἀγαθὸν ἐλπίζειν ἐπὶ Κύριον ἢ ἐλπίζειν ἐπ᾿ ἄρχουσι. πάντα τὰ ἔθνη ἐκύκλωσάν με, καὶ τῷ ὀνόματι Κυρίου ἠμυνάμην αὐτούς· κυκλώσαντες ἐκύκλωσάν με, καὶ τῷ ὀνόματι Κυρίου ἠμυνάμην αὐτούς. ἐκύκλωσάν με ὡσεὶ μέλισσαι κηρίον καὶ ἐξεκαύθησαν ὡς πῦρ ἐν ἀκάνθαις, καὶ τῷ ὀνόματι Κυρίου ἠμυνάμην αὐτούς. ὠσθεὶς ἀνετράπην τοῦ πεσεῖν, καὶ ὁ Κύριος ἀντελάβετό μου. ἰσχύς μου καὶ ὕμνησίς μου ὁ Κύριος καὶ ἐγένετό μοι εἰς σωτηρίαν. φωνὴ ἀγαλλιάσεως καὶ σωτηρίας ἐν σκηναῖς δικαίων· δεξιὰ Κυρίου ἐποίησε δύναμιν[30].
И когда он произнес слова о Деснице Господа, сараюшка вдруг начала наполняться благоуханием, какого Киприан прежде не чувствовал никогда и мог различить в нем лишь некоторые известные ему запахи: лимона, корня калгана, корицы и масла розового. Других он просто не знал, но были они настолько чарующими, действительно божественными, что от запахов этих сердце само собой вдруг наполнялось нездешней, неземной радостью. А слова, произносимые рабом, как и ароматы эти, были наполнены неведомыми прежде, подчас неясными смыслами, которые порождали в сердце отрока больше вопросов, нежели ответов, но несли незримую уверенность и силу в каждом стихе.
А раб продолжал молитву:
– δεξιὰ Κυρίου ὕψωσέ με, δεξιὰ Κυρίου ἐποίησε δύναμιν. οὐκ ἀποθανοῦμαι, ἀλλὰ ζήσομαι καὶ διηγήσομαι τὰ ἔργα Κυρίου. παιδεύων ἐπαίδευσέ με ὁ Κύριος καὶ τῷ θανάτῳ οὐ παρέδωκέ με. ἀνοίξατέ μοι πύλας δικαιοσύνης· εἰσελθὼν ἐν αὐταῖς ἐξομολογήσομαι τῷ Κυρίῳ. αὕτη ἡ πύλη τοῦ Κυρίου, δίκαιοι εἰσελεύσονται ἐν αὐτῇ. ἐξομολογήσομαί σοι, ὅτι ἐπήκουσάς μου καὶ ἐγένου μοι εἰς σωτηρίαν. λίθον, ὃν ἀπεδοκίμασαν οἱ οἰκοδομοῦντες, οὗτος ἐγενήθη εἰς κεφαλὴν γωνίας· παρὰ Κυρίου ἐγένετο αὕτη καὶ ἔστι θαυμαστὴ ἐν ὀφθαλμοῖς ἡμῶν. αὕτη ἡ ἡμέρα, ἣν ἐποίησεν ὁ Κύριος· ἀγαλλιασώμεθα καὶ εὐφρανθῶμεν ἐν αὐτῇ. ὦ Κύριε, σῶσον δή, ὦ Κύριε, εὐόδωσον δή. εὐλογημένος ὁ ἐρχόμενος ἐν ὀνόματι Κυρίου· εὐλογήκαμεν ὑμᾶς ἐξ οἴκου Κυρίου. Θεὸς Κύριος καὶ ἐπέφανεν ἡμῖν· συστήσασθε ἑορτὴν ἐν τοῖς πυκάζουσιν ἕως τῶν κεράτων τοῦ θυσιαστηρίου. Θεός μου εἶ σύ, καὶ ἐξομολογήσομαί σοι· Θεός μου εἶ σύ, καὶ ὑψώσω σε· ἐξομολογήσομαί σοι, ὅτι ἐπήκουσάς μου καὶ ἐγένου μοι εἰς σωτηρίαν. ἐξομολογεῖσθε τῷ Κυρίῳ, ὅτι ἀγαθός, ὅτι εἰς τὸν αἰῶνα τὸ ἔλεος αὐτοῦ[31].
Всего лишь несколько минут назад, когда темная сараюшка начала наполняться чудесным благоуханием, отрок решил, что запахи эти исходят от масла в бедной глиняной лампадке, однако по окончании чтения заметил, что душистое масло, словно испарина на человеческом челе, выступила на самих камнях сараюшки, на том самом месте, где выведена хризма. Тяжелые капли уже истекали по скрещенным буквам вниз. Закончив псалом, Феликс притронулся к влаге, собрав на пальцы несколько капель, и сразу же прикоснулся ими ко лбу от- рока.
В жизни своей, еще недолгой, ведал и даже творил Киприан чудеса куда как более впечатляющие вроде понимания голосов животных и птиц, извлечения огня и исцеления страждущих, однако совсем простое благоухание хризмы и произносимые при этом слова отчего-то пробудили в нем удивительные, прежде незнакомые чувства, казались ему теперь не менее, а быть может, и более удивительными, чем все, что он испытывал прежде, соприкасаясь с миром божественным. Но самое удивительное заключалось в том, что слова эти и чудеса творил не жрец, не священник, но одноглазый раб со стигмами и железным обручем на шее.
Спать улеглись тут же, на охапках сухой пряной травы, под трепетный танец огонька в бедной лампаде.
И снилась отроку пустошь. Выжженная, мертвая земля, что столетиями не рожала ничего, кроме песка и раскиданных повсюду камней. Солнце испепеляло. Но сам он словно не чувствовал его жара. Брел по пустоши все дальше и дальше без цели и смысла к ускользающему горизонту, покуда не заметил вдали нечто сверкающее, величественное. Мраморный исполин высотой не меньше плефра[32], казалось, подпирал плечами расплавленное небо. Его укрытые доспехами голени, грудь, предплечья, римский шлем были украшены имперскими символами. В правой руке – короткий меч, в левой – штандарт с козерогом IV Скифского легиона. Морщинистое лицо исполина взирало с состраданием и надменностью. Это было лицо нового римского императора restitutor libertatis[33] Деция Траяна, чьи изображения уже вовсю чеканили на монетах. Мраморный исполин был настолько велик, что Киприану пришлось запрокинуть голову и прикрыть от слепящего солнца глаза, чтобы вглядеться в его величественный лик и не ослепнуть. Да только тогда и заметить, что на плечо исполина опустился невесть откуда взявшийся снежный голубь – совсем крохотный и едва различимый в адском этом мареве. И лишь только он опустился, лишь ударил едва слабым своим клювом по мраморному плечу, тонкая паутина трещины пробежала сперва по плечу, а затем и по спине, по затылку и лицу императора. И вдруг захрустело, заскрежетало, и исполин принялся рушиться мраморной пылью, крошевом, сколами. Пришлось отроку в спешке бежать, чтобы с безопасного расстояния завороженно наблюдать за крушением: вот штандарт IV Скифского легиона превратился в груду камней, и правая рука отвалилась, и голова со стоном рухнула вниз, подломилась, завалилась нога, а вскоре и все тело, вздымая тучи песка, медленно повалилось на землю, превращая несокрушимый образ имперского исполина в скучную пустынную пыль и камни. Точно такие же, что попирал сейчас ногами и сам отрок. И кто скажет, что это не были останки исполинов ушедших эпох?
Пробудился он до рассвета. Сизый отсвет занимающегося утра медленно втекал сквозь единственное крохотное оконце. Раб еще спал. Чтобы не будить его, Киприан тихонько выбрался из пастушьего убежища, умылся в ручье и уже совсем один, без ослика, которого оставил рабу в благодарность за кров, продолжил свой путь к Олимпу. Пройти оставалось совсем немного.
Кондак 2
От художества волшебнаго обратився, богомудре, к познанию Божественному, показался еси миру врач мудрейший, исцеления даруя чествующим тя, Киприане, со Иустиною, с неюже молися человеколюбцу Владыце спасти души наша, поющих: Аллилуиа.
Икос 2
Разум несовершенен к разумению истины Божественныя имея, в ослеплении языческом сущу, бесовские хитрости изучая, усердно трудился еси. Но уразумев, яко боятся Креста Господня, немощи демонския познал еси, и отвратився служения лукаваго, во Храм Господень притекл еси, сего ради зовем ти: Радуйся, хитрости демонския изучивый; Радуйся, прелести служения его обличивый. Радуйся, змия лукаваго посрамивый; Радуйся, мудрых мира сего мудрейший. Радуйся, разумнейших разумнейший; Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
4
Шадринск (Курганская область). 30 мая 1982 года
Весь день над городом парило, а ближе к вечеру ливанул дождь. Хоть и летний, теплый, но какой-то муторный. Транспортный «Ан-12», предназначенный воинским начальством для того, чтобы таскать на войну живых солдатиков, а в обратную сторону возвращать в гробах их истерзанные тела, тяжело выплывал из низких туч с выпущенными шасси, изготовившись к приземлению на взлетно-посадочную полосу учебного аэродрома.
Покуда борт тормозил, выплескивая из-под шасси облака водяной пыли, пока сбрасывал обороты двигателей да выруливал с глухим гулом на определенную для него диспетчерами стоянку, Сашка стоял между матерью, с одной стороны, и военкомом Осокиным – с другой. Водитель военкома татарин Равиль держал над ними большой нейлоновый зонт с бабочками, но вода все равно струилась Сашке на брюки, матери – на черный платок. А когда со скрежетом отворились аппарели грузового отсека, Осокин велел Равилю оставаться с родственниками, а сам, забавно перескакивая через лужи, двинулся к самолету. Саша пошел следом.
После того как сожженное тело полковника привезли в Баграм, оно два дня пребывало в приспособленном под морг авиационном ангаре, где на стеллажах, как на нарах в бараке, лежали мужчины без различия званий и чинов – такими, какими их произвела на свет мама. Только убитые. Обкуренная похоронная команда из прибалтов в резиновых фартуках и таких же черных рукавицах срезала с трупов негодную, кровью напитанную одежку, стаскивала бронежилеты, каски, берцы, кое-как мыла из черного шланга, регулируя пальцем напор и направление струи; опознанных записывали в журнал, присваивая помимо фамилии и имени порядковый номер, который затем помечали еще и на двух бирках: на ногу и на шею. На неопознанных дожидались информации из частей, порой тоже путаной и неточной, отчего подчас отправляли на родину под чужими фамилиями совсем других сыновей. Иногда и опознавать было нечего. Руки, ноги, головы, тела без голов – эти останки поступали в морг регулярно. Их даже не обмывали. И если принадлежность того или иного фрагмента все же удавалось каким-то чудом установить, цинковый гроб такого бойца становился намного легче. Две ночи лежал полковник рядом с таким вот безымянным солдатиком, у которого фугасом напрочь снесло башку, зато оставило на плече синюю наколку ОКСВО, город призыва – Абакан и имя девушки – Настя на груди под остановившимся сердцем. В ангаре было прохладно, однако медицинское начальство все равно старалось побыстрее оформить и сбагрить трупы в Союз. Во-первых, чтобы не портились от жары, а во-вторых, чтоб освобождались места для новых.
Провожали полковника, как это и было положено для геройски павших командиров, с соблюдением воинского ритуала. С выносом знамени, пальбой в воздух, прощальной речью генерала перед выстроившимися в почетном строю эскадрильями и соединениями. Цинковый гроб с телом командира запаяли на деревянном верстаке позади морга, уложили его в дощатый ящик, написали поверх досок имя и фамилию. И чуть ниже – «не вскрывать». Несли двухсоткилограммовую домовину к самолету восемь срочников под строгим присмотром Витьки Харитонова, вызвавшегося сопровождать полковника в последний путь до самого дома. Вчера он складывал в чемодан небогатое полковничье добро: фотографии, зубную щетку, одеколон, несколько рубашек, тренировочный костюм, шлепанцы, трусы, носки с дыркой на большом пальце. Пока бродил по модулю, открывая в поисках имущества ящики и шкафы, кошка Муля сжалась в клубок на платяном шкафу и наблюдала с тревогой за Витькой, которого хоть и знала, но не понимала, почему он появился в их доме один, без хозяина, и что теперь ищет. Но стоило тому отворить дверь, соскочила стремглав со шкафа и бросилась наутек. Больше ее никто не видел.
Витька летел вместе с гробом полковника сначала до аэродрома «Ташкент восточный», где их перегрузили на другой борт, что отправится теперь со скорбной своей ношей по России. Пить начали уже в Ташкенте, перед тем наполнив деревянные ящики из-под помидоров водкою, лепешками, изюмом и десятью кружка́ми до слюны благоухающей «Краковской». После перегрузки в компании с полковником оказались мертвый танкист в звании лейтенанта, мертвый сержант – наводчик миномета да трое мальчишечек без званий и почестей. Лейтенанта и сержанта, награжденных за свои подвиги боевыми медалями, сопровождали два довольных неожиданным отпуском прапорщика, чьим предназначением было поведать семье павших героев о славной их кончине, выпить за помин души и насладиться, хоть и временно, радостями гражданского бытия. Рядовые солдаты, поскольку одного из них убило на третий день службы осколочным фугасом, а двое других были зарезаны и брошены моджахедами со вспоротыми животами возле дукана, куда ребятишки пришли купить халвы, а стало быть, никакого воинского подвига свершить не успели, отправились домой безо всяких почестей.
Всю дорогу от Ташкента пили водку, закусывая колбасой и кишмишем. Тостов не говорили. Да и что там говорить, если и так все понятно: не картошку везем, покойников. Каждый думал, как будет оправдываться перед матерями, женами и детьми. Как выдержит бабий вой и стиснутые до синевы мужицкие кулаки, готовые разорвать тех, кому доверили они своих мальчиков. Из всех сопровождающих только один прапорщик уже проходил через тяжкое это испытание. Он и молчал больше остальных. И больше остальных напирал на стакан. Но водка не брала.
Когда Саша с военкомом поднялись по аппарели на борт, в грузовом отсеке густо воняло перегаром и фиалковым запахом мертвечины. Офицеры коротко козырнули, передали Осокину грузовые накладные, военный билет полковника, его паспорт, орденскую книжку, чемодан с вещами. Указали на ящик. Но даже шестерым мужикам с тяжеленным гробом весом в два центнера не совладать. Военком кликнул татарина. Скалой опустился на Сашкино плечо отцовский гроб. Неподъемным бременем. Он и не знал, что отец был таким тяжелым. И гробов цинковых не таскал прежде. Каждый шаг словно ударом кувалды загонял в Сашкино сердце новые, незнакомые прежде чувства, что смывают напрочь из человеческой души детские его мечтания и радости, ломают нутро и превращают в мужчину. Первая любовь, первая смерть – они навсегда. Дождь барабанил по деревянному ящику размашисто, крепко, будто хотел пробудить полковника из небытия. Парны́е капли, напитанные запахом озона и свежей струганой древесины, скатывались Сашке за шиворот, но он не замечал. Точно такие же капли стекали по его лицу. Но эти были солоны. Пахли «Огнями Москвы».
Мать уткнулась лицом в ящик, и мокрая процессия остановилась, как по команде. И ждала, покуда эта женщина в черном крепе на голове, прикрывающем пряди дурно крашенных волос, в стоптанных влево туфлях с тусклой хромированной пряжкой, в платье иссине-черном из крепдешина, навоется вволю, осядет прямо в лужу перед гробом, так что некому будет ее поднять, покуда Сашка не оставит отца, доверяя его тяжесть другим, а на себя принимая теперь тяжесть матери. Так они и шли вопреки всем траурным церемониям: впереди мать с сыном. Вслед за ними – отцовский гроб.
Упихав его в грузовик, прапорщики вернулись на борт допивать водку. Полковника повезли в Дом офицеров. Прощаться.
По прошествии многих лет Сашка помнил всю эту сутолоку и суету возле отцовского гроба, словно во мгле. Знакомых, но больше незнакомых мужчин в летной форме и при медалях. Военный оркестр, что давил из сердца медью труб бесконечные слезы. Пустые, неуместные речи, в которых ни разу не прозвучало название чужой страны, а уж тем более – слов о войне. Караул курсантов строевой роты, замерших скульптурно по обе стороны постамента. Венки из пластиковых роз и хризантем. Подушечки с отцовскими наградами. Его фуражка – поверх цинковой глади. Сашка пытался представить отца мертвым в гробу. И представить не мог. Ему мнились теперь какие-то обрывки воспоминаний, словно неумело склеенная кинопленка: вот папка сперва подбрасывает его прямо к солнцу, и солнце вдруг затмевает отца, и сердце уходит в пятки. А потом вдруг шоколадный эклер на блюдце, с которого стекает на накрахмаленную до хруста скатерть тонкая струйка тающего шоколада. Отец не велел есть эклер до обеда. Запах горелых шасси его бомбардировщика, на котором отец вылетал в тренировочные полеты. Там, над землей, высилась могучая, как крепость, величественная, как сказочный дракон, боевая машина. Но Сашка мог коснуться только шасси. Вдыхать их гуттаперчевый запах. Много позже отец несколько раз поднимал его в кабину бомбардировщика. Позволял даже взяться за штурвал, потянуть его на себя. Через фонарь кабины Сашка видел исчерченную шасси бетонку аэродрома, прозрачное небо над головой и, чувствуя запах «Шипра» на отцовской щеке, верил, что когда-нибудь непременно взлетит вместе с ним в это небо. А то вдруг мерещился ему жаркий дух кипарисовых ягод, магнолиевый цвет Сухума, где они всей семьей пили кофе на набережной. Пожилой грузин со щеткой прокуренных желтых усов топил медную джезву в мелком раскаленном песке. Та вскипала кофейной пеной. Пузырилась, сочилась восточным духом. К кофе подавали жареный арахис и фундук. Взрослым – «Цинандали» в ледяной бутыли с испариной. Или вот еще – Второй концерт Рахманинова в исполнении Рихтера, с которым в их дом приходила совсем иная, мудрая и величавая жизнь из русского прошлого, мерцание православных крестов на куполах заколоченных ныне церквей, медленный ход великих рек, вечная мерзлота, безмолвие северных океанов.
Все это никак не вязалось с тем, что видел он перед собой. И только черно-белое фото отца с траурной лентой по краю, только фамилия на черных лентах венков свидетельствовали о его возможной кончине. Тела не было. Не было фарфорового лба, сложенных на груди ладоней, носков ботинок, остро выпирающих из-под савана. Он даже умер порядочно. Умер так, чтоб не видели. Чтоб до конца жизни тешила себя родня тщетной надеждой: может, не он? Может, кто-то другой?
Мамины слезы в какое-то мгновение высохли. Видать, все, что захлестывало душу, копилось, полнило ее теперь пониманием, что это навсегда, что это не изменить, не поправить. Невыразимая сердечная тоска, словно ядовитая ртуть, вызревала в ней уже без обычного бабьего выплеска, без стонов и слез, обернувшись тревожным оцепенением, граничащим с помешательством. Сашка обнял маму за плечи, прислонился головой, полагая, что простая сыновья близость выведет ее из оцепенения, однако она продолжала каменеть на казенном клубном стуле, ни взглядом, ни малейшим вздохом не отвечая на сыновние прикосновения.
Мать прожила с мужем двадцать пять лет, из которых все четверть века была совершенно счастлива. Лишь однажды, в зените их брака, она усомнилась в своем выборе. И то всего на несколько дней, когда, перебирая его вещи после командировки в Севастополь, заметила на парадной рубашке карминовый след губной помады и едва ощутимый запах измены. Ни слова не говоря, она искромсала рубашку кухонным ножом в клочья прямо у него на глазах, предупредив, что в другой раз на рубашку размениваться не станет. Этого оказалось достаточно, чтобы одежка полковника впредь ничем другим, кроме авиационного бензина, не пахла.
Двадцать пять лет эта не шибко образованная, даже слегка глуповатая, но при том совершенно искренняя, по-телячьи доверчивая и сердцем незлопамятная женщина ожидала черного дня. Его предсказала лохматая, дурно пахнущая цыганка Нина, что обитала в ту осень на привокзальной площади ее родного сонного городка. Девочка возвращалась из школы, и Нина вдруг перегородила ей путь растопыренными, в перстнях самоварного золота пальцами. «Вдовушка идет! – прокричала цыганка. – Вдовушка идет! Считай до двадцати пяти!» Непонятные слова скоро забылись. И вспомнились вновь на другой день после свадьбы, когда пророчество Нины привиделось ей во сне и приобрело совсем иной, понятный и страшный смысл. Двадцать пять лет. Вдовушка.
Военный летчик мог погибнуть когда угодно. Но все предшествующие годы она, свято веря предсказанию Нины, расставалась с ним без всякого страха. И лишь когда наступил год двадцать пятый, каждый его вылет, каждый день она начала ощущать как последний. Особенно после отправки полковника на войну. Она внутренне как-то смирилась с тем, что не дождется его живым. Но и этот год миновал. Господь Всемогущий даровал за ее смирение еще почти десять месяцев веры в ошибочность цыганских предсказаний. А когда она окончательно распрощалась со страхом, нажал на спусковой крючок «ДШК».
Ни муж, ни сын не знали, что носила она в своем сердце все эти годы. И как она эти годы жила. А если бы и узнали, все равно б не поверили, что такое возможно: четверть века хранить молчание.
Когда шарканье и пустые слова возле гроба иссякли, под узорчатыми сводами сталинского ампира зависла тягостная тишина. Военком Осокин, взявший на себя тяжкие, но необходимые обязанности распорядителя похорон, мягким шагом приблизился к вдове, склонился почтительно, извещая о том, что пришло время проститься и отправляться на кладбище.
У гроба ее вновь прорвало. Не чувствуя близости мужа, не имея возможности коснуться дорого лица, она лила слезы прямо на цинк, гладила его непрестанно рукой и даже несколько раз ударилась в отчаянии лбом. И гроб отозвался на ее удары гулким металлическим эхом.
Сашка тоже прижался к цинку после того, как от него наконец оттащили маму. Но не услышал и не почувствовал ничего, кроме приятной прохлады металла. Он думал, что тоже заплачет. Но слезы не шли. И сердце не рвалось в клочья. Сердце его, как ни странно, полнилось гордостью и пониманием того, что вот теперь и настало время отмщения за отцовскую смерть. Что отец уже не сможет его отговорить. И все поймут. Все, кроме матери.
На районном кладбище, утыканном фанерными и бетонными пирамидами со звездами на оконечнике, реже – крестами православными, еще реже мусульманскими полумесяцами, царила тишина и мерзость запустения, оставленная горожанами на могилах собственных предков. Недавно тут отмечалась Родительская суббота. Горожане толпились на кладбище целыми семьями, с сумками, набитыми вареными яйцами, курями, магазинными ватрушками да самолепными пирожками с зеленым луком. Везли и водку. Расположившись на родных могилах, сперва прибирались, очищали холмики от сорной травы, зловредных одуванчиков и осоки. Прибравшись, украшали их оранжерейными гвоздиками. Раскладывали провиант и водку на помин души. Кто побогаче, на специально возводимых для поминок столиках, а кто попроще, так и прямо на сырой земле. Надирались скорехонько. Принимались драть горло жалостливыми, а иной раз и похабными песнями, лить запоздалые слезы о прощении. Порой мужики и бабы, неясно с какой только радости, пускались на могилах в пляс, утрамбовывая и попирая землю и сам холмик разухабистой, дикой скачкой. Иные и падали тут же, оглашая окрестные участки пьяным раскатистым храпом. Были, конечно, и те, кто блевал, отравившись водкой. Но все же не на родственные, а всегда на чужие могилы.
Но был на местном кладбище, естественно, и особый участок, где хоронили людей почитаемых, совершивших для города особое благодеяние или хотя бы занимавших важную должность вроде судьи, или начальника тюрьмы, или руководителя телефонной станции. Здесь и земелька не столь заболочена, местами появляется песок и елочки с голубым отливом. И на могилах не пляшут. Именно здесь, под покровом старых елей, нашел свой последний приют сгоревший полковник. Земля тут была и вправду пуховая, легкая, так что могильщики засыпали гроб в считаные минуты, накидали поверх холма елового лапника, уложили венки и отсекли половинки стеблей гвоздик, чтобы окрестные цыганки вновь не пустили их в товарооборот. Установили фото. По правую руку от полковника располагалась могила ветерана Великой Отечественной войны, освобождавшего заключенных концлагеря Освенцим, а по правую – директора городского рынка, скончавшегося от инфаркта два года тому назад. Но между ними – еще землицы на метр с небольшим. Их попросила у города вдовушка. Конечно же, для себя.
Поминки устроили в офицерской столовой училища. Обычно для подобных случаев сдвигали вместе с десяток пластиковых столов, ставили несколько десятков убогих стульев, исполненных из стальных труб, фанеры да дерматина яростного бордового цвета. Извлекали со склада не простиранные, со следами прежних пиршеств скатерти, посуду с потускневшим никелем, тарелки – в целом пригодные, но часто и с отколотыми краями и трещинами. Офицерский общепит хоть и снабжался получше курсантского, а тем более солдатского, однако ж испокон веков считался затратой не приоритетной. Официантки Зоя и Милка – в крахмаленых передничках по случаю скопления начальства, с улыбками, дежурными на раскрашенных алым цветом губах, – тащили с кухни салат «Столичный» с большим количеством консервированного горошка, вареной моркови, яиц, лука, докторской колбасы, приправленный несколькими банками майонеза; волокли, конечно, селедку под шубой в марганцевых разводах по кремовой заливке все того же провансаля; доставали из-под полы и жирную балтийскую селедку без шубы, употребляемую тут с большим удовольствием, что называется, au naturel; извлекались из электрической топки глубокой промышленной печи противни с пирогами – капустным, рыбным с треской, с курицей и несколько сладких к чаю – с малиновой да вишневой начинкой; бурлили в пятидесятилитровом баке пять сотен пельменей, что Милка с Зоей и с поварихой Альфиёй Хазратовной рубили, месили и лепили, почитай, всю ночь. Кутью, блины с киселем, конечно, тоже сгоношили как чин почитания традиций предков, да только про традиции эти и про чин поминовения никто из собравшихся, само собой, не знал. Семнадцатую кафизму и девяностый псалом из Псалтыри не читали, перед трапезой не крестились. Да и простая мысль о том, что погибшего за Родину русского воина хорошо бы по православному обычаю отпеть, тем паче что по некоторым данным, тот был в детстве в православной вере крещен, никому отчего-то в голову не пришла. А если и пришла, то не задержалась. Может, оттого, что были они советскими людьми, чья общность не предполагала национальности и вероисповедания?
А уж коли расставались с человеком без надлежащего в таких случаях уважения, то и поминки от пьянки мало чем отличались. Поначалу, разумеется, выставили перед портретом погибшего полнехонький стакан с водкой, укрытый ломтем черного хлеба, словно и он участник этого попоища. Молча, не чокаясь, со скорбными выражениями на физиономиях, опрокинули внутрь «беленькой». Не по рюмочке, а по стаканчику стограммовому, что отшибал через минуту и ясные мысли, и правильный говор, полнил советскую душу героизмом, откровенностью, неимоверной ненавистью и любовью. Через час уже и чокались вовсю. Драли нещадно глотку народным творчеством. И похабные анекдоты, позабыв и про вдову, и про покойника, травили.
Боевой офицер, а через несколько недель майор авиации Витя Харитонов надрался одним из первых, и поскольку компанию ему составлял военком Осокин, то совсем скоро оба начали объяснять сыну, какого отца тот потерял.
– Ты ващще знаш, чё он был за чеэк? – вопрошал Харитонов Сашку. – Не-а! Ничё ты не знаш. Скала! Чилавечищща! Знаш, как он энтих духов херачил?!! Пёрднуть боялись! Не-а, таких командиров уж не-е-ет!
– Вы должны помнить, Саша, – вторил ему чуть более осознанно военком. – Ваш отец – герой! Настоящий! Не плачьте о нем! Он этого не любил.
Да тот и не плакал. Он с интересом пока что смотрел на этих мужчин, с одним из которых полковник провел последние минуты и часы своей жизни. Делил хлеб. Отдавал приказы. Пил водку. Убивал. Они нравились ему своей простотой и пьяной откровенностью. Он верил, что ребята эти – соль советской земли со всеми ее пороками и бедами, горестями и трагедиями, среди которых главная, конечно, нынешняя необъявленная война, о которой возможно толковать разве что на таких вот поминках по погибшим воинам, да и то после доброй порции анестезии.
И вот ребята эти, с трудом ворочая языком, теперь рассказывали Сашке про то, как каждый день гибнут бойцы, а враг – коварен и беспощаден, но мы с нашим-то боевым опытом, что переняли от дедов и отцов, с нашей-то огневой мощью их непременно добьем, запечатаем в эти долбаные скалы.
Еще в училище Сашка написал два рапорта с просьбой отправить его штурманом в Афганистан. По окончании училища – еще два. Коварно прорвавшаяся в его плевру палочка Коха, впрочем, уже через несколько месяцев прервала его карьеру в ВВС. И даже хлопоты полковника не смогли изменить решения медицинской комиссии. «На войне не только летчики воюют, – успокоил по телефону отец, – а из тебя добрый авианаводчик выйдет. Они нам здесь ох как нужны! Буду хлопотать». Но не успел. Запроса на Сашку так и не пришло. Харитонов про запрос тоже ничего не знал. Но подтвердил: на всю нашу сороковую армию авианаводчиков не больше, быть может, пятидесяти. Мотыляются по всем операциям. От Кандагара до Кундуза, от Герата до Хоста.
Ближе к вечеру, когда офицерскую столовую полнило густое мужицкое толковище, несвязные речи, рой насекомых, учуявших сладость растекающейся ягодной начинки и отбросов человечьего стола, когда водочный перегар и злой дым болгарских сигарет заволокли столовую густым смрадным туманом, а первые бойцы, среди которых, как ни странно, оказался и военком Осокин, уже рухнули лицом на столы, Витька Харитонов чуть было не устроил настоящую дуэль с водителем военкома Равилем, обвинив татарина в коллаборационизме и трусости.
– Су-у-ука! – орал Витька так, словно выходил на угол атаки вражьего каравана, вдобавок сжимая в одной руке вилку, а в другой великолепный чустский тесак, выполненный из рессорной стали и хранимый им в голенище сапога на всякий пожарный вроде этого случай. – Су-у-ука, тылавая-а, – заходился летчик, – крови-и ни нюх-а-а-ал ищо-о! Щас ты, су-у-ука, нахлебаешься!!!
Шатаясь, падая и вновь поднимаясь, Витька все пытался догнать и зарезать татарина, который в свои двадцать лет на войну не пошел, возит на машине военкомовскую жопу, а вместо него гибнут другие ребята. Может, тоже татары.
Равиль, которого не пустили на войну по той причине, что он у матери единственный кормилец, был, по счастью, трезв и никаких претензий морального, политического и религиозного характера к пьяному капитану не имел. Зато щупленький этот паренек имел взрослый разряд по боксу. Это и позволило ему в считаные секунды обезвредить агрессора, конфисковать оружие и ненадолго вырубить Витю коротким ударом в челюсть, от которого без пяти минут майор грохнулся оземь и захрапел глубоким богатырским сном. Случись иначе, дошло бы, не дай бог, до кровопролития, не видать Вите новой звездочки, а быть может, и в каземат бы упекли. Такое с ветеранами на гражданке подчас случалось.
Завершились поминки зажигательными страданиями в исполнении Зои и Милки, в свободное от службы на кухне время подвязавшимися в народной самодеятельности. По просьбе господ офицеров девушки исполнили дуэтом с притопами, прихлопами и визгом фривольные частушки, самой приличной из которых была про комсомольскую стройку БАМ. «Приезжай ко мне на БАМ с чемоданом кожным, – голосила Зоя, – а уедешь ты отсюда с хером отмороженным». «Приезжай ко мне на БАМ, – утешала офицеров Милка, – я тебе на рельсах дам».
Она и дала вместе с Зоей в тот же вечер в подсобке, допивая со знакомыми прапорщиками оставшуюся с поминок водку.
…Всю-то ноченьку ворочался Сашка, выслушивая за стенкой поначалу надрывные, а потом словно бы скулящие стоны матери, искапал ей пузырек валерьянки да еще корвалола. Часто выходил в одних трусах на балкон спалить сигарету. Причем не одну. Глотал воду прямо из носика чайника со свистком. И ледяной грушевый компот из холодильника. Думал и вспоминал. Вспоминал и думал.
Пока родители были молоды и занимались больше обустройством собственной жизни, нежели зачатым впопыхах между переездами из гарнизона в гарнизон мальчиком, тот большую часть года проводил у деда с бабкой в несусветной глуши, в деревне Киселиха Шенкурского района Архангельской области. Сашкин дед, охотник-промысловик Леонид Федорович, в прежние-то времена план по белке, кунице, хорям и бобру исполнял с большим довесом, имя его звучало на производственных собраниях с придыханием, а уж грамот, значков всяких – не счесть. Была даже одна медалька, удостоверявшая, что ее обладатель – передовик девятой пятилетки. По окрестным с Киселихой чащобам понаставлены были у Леонида Федоровича ловушки, западни и удавки, которые необходимо было вовремя настроить да проверить потом на предмет добычи. Вот и бродил он по лесам не днями – неделями, свежуя зверя прямо на месте, снаряжая капканы его же, зверя, требухой, а ценную шкурку укладывая в сидор. Государству советскому на продажу.
Супруга его и соратник пожизненный, к удивлению, носила точно такое же имя и отчество, только в женском исполнении. Звали ее Леонида Федоровна. Лучшего специалиста по засолке, зачистке от мездры, выделке звериных шкурок до состояния высших стандартов потребкооперации на двести верст не сыскать. Вот и отправлялись к ней охотнички на поклон. С денежкой в кармане.
Мертвые звери и птицы, таким образом, окружали Сашку с сопливых годов, когда дед тащил из тайги помимо шкурок еще и битых зайцев, кабанчиков, глухарей, тетеревов. А уж рябков – без счету. Так что стреляной, окоченевшей дичи ребенок не боялся. И не жалел ее даже.
Когда внуку исполнилось лет семь, дед решил приучать Сашку к охоте. На случай такой у него даже ружьецо имелось: полученный в награду за заслуги перед Родиной «ИЖ-18» шестьдесят пятого года выпуска и тридцать второго калибра. Ружьишко это Федорович прежде использовал на рябчика или белку, лично снаряжал под него патроны, но вот время пришло, и внучку оно в самый раз сгодилось. Пока шли по лесу, дед объяснял Сашке, как правильно выцелить, дышать, как требуется на охоте прятаться, подмечать, башкой крутить. Несколько раз Сашка бахнул разминки ради по порожней бутылке. И не попал ни разу.
Дед метров, может, за сто приметил белку в широкоплечей кроне древней осины. Велел внуку прижать хвост и не двигаться. И, ни на мгновение не спуская глаз со зверька, сторожко, медленным ходом двинулся к осине. Сашка – следом за дедом. Редкий, но разлапистый ельничек прикрывал их сверху, и белка не замечала охотников, подбирающихся к ней все ближе. Она даже соскочила на несколько ветвей пониже, подставляясь прямо под выстрел рыжим, с пепельным подшерстком боком. Сашка поднял ружье. Прицелился и спустил курок в перерыве между биением сердца, как учил его дедушка. Грохнул выстрел. Белка дернулась неуклюже и рухнула вниз. Когда Сашка подбежал к зверушке, она была еще жива. Дергалась всеми четырьмя лапками, будто убежать хотела. Сердечко ее колотилось под пальцами Сашки бешено, черные бусинки глаз стекленели, а из приоткрытого рта сочилась на руки и на штаны мальчика густая бордовая кровь. И тут ему сделалось худо. Он отбросил мертвую белку, бросил ружье и, обливаясь слезами, не видя и не слыша возмущенных окриков деда, стремглав помчался в сторону дома. Прочь из этого леса. Прочь от смерти, которую он прежде только наблюдал, но теперь впервые сотворил собственными руками. Сам убил живое существо. Детская, неиспоганенная его душа плакала и страдала, и сам он вместе с нею страдал и плакал, не понимая отчего, но только чувствуя, что произошло нечто непоправимое, то, что навсегда изменит и мальчика, и весь его внутренний мир, сделает его совсем иным, лишит его целомудрия и невиновности пред страшным этим и непонятным темным миром. Слезы его то высыхали, то вновь катились соленой влагой по щекам и шее. И не было им конца.
Целый день он не разговаривал с дедом, и бабка не смогла его растормошить. Не чищенное после того единственного выстрела ружье так и осталось стоять за шкафом. Дед с ним охотиться больше не стал. Только ворчал время от времени с возмущением и непониманием: «Што за народ пошел?! Нежный!»
Сверстники Сашкины деревенские к семи-то годам уже вовсю толковали промеж собой на матерном языке, бились в кровь, защищая свою ли, семейную честь и имя, а некоторые и курили краденные у отцов и дедов папиросы. Только вот Сашка, хоть и рос с самого, можно сказать, младенчества с ними, науки эти осваивать словно стеснялся. Его можно было чаще застать со старинной книжкой в руках, нежели возле речки, где рыбалила хайрюзов, плескалась в студеной реке Паденьге местная детвора, или увлеченно вращающим колесико настройки приемника «Спидола», открывающего ему далекие города и страны, незнакомые языки и людей, отсюда, из Киселихи, конечно, не видимых, но живущих и мыслящих, говорящих ему о чем-то, на земле этой огромной происходящем. А то, бывало, прижмется спиной к теплой бревенчатой стене темного дедовского дома и все смотрит вдаль на угасающий свет дня, все думает о чем-то своем, вовсе, должно быть, не детском.
Поначалу родители хотели отправить Сашку в первый класс деревенской школы, до которой из Киселихи шлепать не более километров двух, да только, как ни упрашивала Леонида Федоровна, парня туда не приняли. Мальчик оказался прописан не то чтобы в другом селении, но даже в области другой. А главное, учить его было в сельской школе уже и нечему. Саша бегло читал, писал родителям письма печатными буквами, складывал, вычитал и умножал до ста. Пришлось ему жить в деревне еще один год, а на следующий – перебираться в город. С тех пор он в Киселихе не бывал и деда с бабкой не видел. На все вопросы о стариках всякий раз получал от матери и отца уклончивые ответы. Мол, все хорошо. Следующим летом поедешь. Лишь когда Сашке исполнилось двенадцать, мать рассказала ему, что дедушка с бабушкой умерли. А когда тому исполнилось четырнадцать, сообщила наконец полную правду. Зимой того года, когда Сашка покинул Киселиху, дед пропал в тайге без вести. Искали его почти месяц не только силами промысловиков, заготовителей леса, но и с милицией. Да так и не нашли. Исчез Леонид Федорович из этого мира, словно его и не было. А в конце февраля повесилась от одиночества Леонида Федоровна. Труп ее, белый от инея, обнаружен был случайно почтальоном, доставившим ей очередное послание от родни. Дом Сашкиного детства заколотили досками. И оставили без призора.
Школьная жизнь, которую Сашка осваивал экстерном, перескакивая из класса в класс скорее обычного и оттого не имея друзей и приятелей, пронеслась для него легко и как-то до странности беззаботно. По окончании десятого класса он имел серебряную медаль и комсомольскую характеристику, позволяющую ему поступать в самые престижные университеты СССР. Но он выбрал училище, готовившее штурманов для боевой авиации. То самое, что оканчивал в свое время отец.
Близость к отцу, если угодно, безусловное ему подчинение и послушание были той самой незримой чертой Сашкиного характера, что вырабатывалась годами, прежде всего, конечно, под непреклонным воздействием матери, которая словно верный адепт развивала и подтверждала при каждом удобном случае догму отцовской непогрешимости. «Все, что мы имеем с тобой, – то и дело внушала мать, – исключительно благодаря папе. Его таланту, трудолюбию, уму. Если бы не он, жили бы до сих пор в Киселихе. И кем бы ты стал еще, неизвестно. Может, даже пьяницей». Сашка понимал, что не стал бы пьяницей, даже если бы всю жизнь прожил со стариками в деревне, где сверстники его с совсем малых лет действительно полюбили сперва пивко, а затем и горькую. Сашке это дело вовсе не нравилось. Однако во всем остальном ему приходилось с матерью соглашаться. Не будь отца, жизнь их деревенская промелькнула бы, подобно жизни лесных пичуг: хоть и свободно и с песней, да без особой цели.
Сам отец разговоров на эту тему не вел. Будучи человеком в третьем поколении военным, он и общение с сыном свел к привычным для него приказаниям и отчетам об их исполнении. Начиналось все как будто даже не всерьез со слов «Подьем!» вместо «Доброе утро, сынок» и целеуказания сдать биологию на отлично. Впоследствии же этот стиль незаметным образом проник и в более интимные области их отношений. Увольнительная до девяти. Обед – тридцать минут. Отбой в десять. Зарядка во дворе на турнике и зимой, и летом. Доклад о летчиках-комсомольцах. Участие в первомайской демонстрации. Спартакиада народов СССР. Любое ослушание, любое неповиновение отцовскому приказу становились причиной тяжелого и угрюмого молчания, словно не вечерняя зарядка пропущена, а сорвано наступление на Берлин. Сашка и сам понимал, что полувоенная организация его подростковой жизни исключала проникновение в нее всевозможной дури, гарантировала тот самый результат, которого он в неполные шестнадцать лет уже добился; однако же, как и в любом подрастающем организме, мальчишеском тем более, подобная муштра вызывала в нем внутренний протест и желание самоутвердиться. В седьмом классе он принялся самостоятельно учить испанский язык, повесил на стену портрет Че Гевары и флаг движения «26 июля», известив родителей, что после окончания средней школы поступит в спецшколу ГРУ, где готовят для партизанской войны в Латинской Америке. В восьмом, увлекшись движением хиппи, отпустил волосы до плеч, булавкой низвел до состояния бахромы концы югославских «техасов» и прилепил рядом с Че черно-белую фотографию Джимми Хендрикса, который теперь визжал и стонал в его комнате из катушечной «Яузы» вместе с песнями «Роллинг Стоунз» и «Дип Пёрпл». В девятом закурил. А в десятом увлекся идеями левого анархо-синдикализма, зачитываясь трудами Бакунина и Прудона. Вся эта чушь родительского понимания не встречала. За курение был бит отцовским ремнем. А за анархо-синдикализм подвергнут был месячному презрению и лишен летнего отпуска в Пи- цунде.
Суровый отцовский надзор и воинский порядок в семье, впрочем, естественным образом облегчили его существование в училище. Казарма не пугала его, как большинство очутившихся тут сразу же после школы домашних ребят. Ее порядки, правила и уставы были Сашке понятны и давно изучены. Так что следующий этап его короткой пока что жизни в Челябинском высшем военном командном училище штурманов, а в сокращенном виде ЧВАКУШ, проистекал просто и без особых проблем. Тем более что некоторые из преподавателей почтенного возраста еще помнили его отца, следили за его штурманскими победами и дивились, что отпрыск, быть может, даже грамотнее и смекалистее отца, с честью несет семейное имя.
За пять лет Сашка научился управляться с навигационными системами любых советских боевых самолетов, планировать и рассчитывать различные способы и виды бомбардировок, знать, снаряжать для боя эти самые авиационные бомбы, включая бомбу ядерную. Нестарые дядьки, ветераны Великой Отечественной войны, научили его тактике воздушной стрельбы, а еврей Рапопорт – сложнейшей математической выкладке, позволяющей по одной таблице, даже без приборов целеуказания, рассчитать угол атаки и скорость фугаса до точки взрыва.
Но главное, Сашку научили летать. Полет – это ни с чем не сравнимое чувство абсолютной тишины и безбрежной свободы, когда ты не слышишь ни звука двигателя, ни звуков мира, расстилающегося под тобой, но только песнь своего сердца. Его ликование. И даже отвратный запах резины, перемешанный с запахом талька в кислородной маске, не мешают твоему счастью. И твоей силе, повинуясь которой боевая машина то падает камнем вниз, то вращается бочкой, то мчится, сверкая серебристыми крыльями с алой звездой, прямиком в стратосферу, туда, где и до космоса – рукой подать. Во время одного из таких учебных полетов двигатель и вовсе угас. Всего на мгновение, когда божественная высота, чистота и тишина охватили все существо молодого пилота до самой крохотной клеточки. Страха не было. Только абсолютная уверенность в Божием промысле, который не допустит его гибели в этой первозданной, ангельской лазури. Громыхнув выхлопом, двигатель вновь запустился и, оставляя позади себя ватный след конденсата, повел машину на плановое снижение. Но то мгновение между жизнью и смертью, та абсолютная вера в спасение поселились в душе Сашки на- всегда.
А на третьем курсе началась война. Отец отправился в первую командировку еще в декабре семьдесят девятого. Но скоро вернулся. Играл желваками в ответ на вопросы жены и сына. Говорил мало. Раскрылся едва-едва лишь на дне рождения Сашки, уронив в себя прежде несколько рюмок водки за семейным столом. Запалил сигарету. «Не рвись туда, Саня, – проговорил между глубокими затяжками, – это глупая война. Мы ее обязательно проиграем». А через месяц вновь на войну собрался. Теперь уже навсегда. Сашка запомнил тот весенний день отчего-то до самых мелких деталей. Бетонка взлетной полосы парила после дождя. А над бетонкой кружились стаи золотистых бронзовок – красивых, иссиня-смоляных с металлическим зеленым отливом. Жуков манили заросли белых пионов, что высадила чья-то заботливая, женская скорее всего, рука в палисаде возле диспетчерской башни. Тяжело и гулко приземлялись они в нежную пену лепестков, бултыхались в ней, собирая на крылья, на брюхо и лапки сладкую пыльцу, ароматный нектар.
Обок полосы уже переминались, дымили сигаретами несколько офицеров высоких авиационных званий и разных профессий, собранных Родиной и полковником для формирования будущих частей, эскадрилий и полков 34-го авиационного корпуса 40-й армии. Офицеры травили анекдоты. Смеялись и улыбались беспечно, словно собирались в отпуск на Крымское побережье. Выдавали их только большие дорожные чемоданы. И летняя полевая форма, в которой в отпуск обычно не ездят. И что-то во взгляде. Не страх, конечно же. Но глубинная какая-то тревога. Печаль тихая. Транспортный «Ан-12» с самого утра загружали зачехленным оборудованием спецсвязи, сложенными широкополосными антеннами, ящиками с трансиверами и ретрансляторами. Лавки в грузовом отсеке предназначались для офицеров, оставалось еще несколько кубов свободного пространства для их чемоданов. Предчувствуя, быть может, грядущую беду, мать на аэродром не поехала. На заднем сиденье черной отцовской «Волги» Сашка сидел один, пытаясь поймать взгляд отца в зеркале заднего обзора. Но отец на него не глядел. И по прибытии сразу же отправился к отъезжающим. Вспомнил о сыне за пять минут до вылета. Подбежал суетливо. Обнял. Расцеловал троекратно по-русски. А затем в первый и последний раз сказал ему то, чего прежде не говорил ни разу. «Храни тебя Господь!» – произнес отец вполголоса. Отец улыбался, но тело его под рубахой источало запах тревоги. Сашка чувствовал этот запах и улыбаться в ответ не мог. В носу и в глазах его защипало, и слезы навернулись мгновенно. Он хотел что-то ответить отцу. Пожелать ему остаться в живых. Вернуться домой как можно скорее. Поберечь себя. Но вместо этого пролепетал какую-то глупость. «Привези джинсы», – сказал Сашка сквозь слезы. Отец кивнул и, придерживая рукой фуражку, побежал к само- лету.
Майские жуки все еще кружились над раскаленным бетоном взлетно-посадочной полосы, когда транспортный самолет, рассекая воздух и жуков могучими лопастями, тяжело оторвался от земли, оставляя после себя сотни мертвых насекомых и неодолимое чувство печали.
Окончил он ЧВАКУШ хоть и без красного диплома, которого Сашку лишили на пятом курсе за драку на танцах с молодым и самоуверенным преподавателем научного коммунизма, однако со специальностью «штурман бомбардировочной авиации» и направлением в Туркестанский военный округ, который он как отличник имел право выбрать самостоятельно. Ведь именно отсюда – самый короткий путь на войну.
О туберкулезе Сашка узнал на медкомиссии в Ташкенте. И тут же был отправлен обратно домой с убийственным приговором о негодности к штурманской службе. Еще из Ташкента несколько раз звонил отцу в Кабул. Сетовал на предвзятость военных медиков, на жестокость судьбы, умолял употребить свои связи, да только полковник велел новослепленному лейтенанту возвращаться в расположение матери и ждать решения о работе авианаводчиком. Но Сашка его так и не дождался.
Проворочался Сашка без сна в раздумьях тягостных до самой зорьки. И лишь только запердели выхлопными газами первые автобусы, облачился в офицерский мундир и отправился в военкомат.
Военком Осокин мучился похмельем. Он даже, грешным делом, хотел по пути на службу оздоровиться бутылочкой «Жигулевского» из гастронома, однако, опасаясь, что этим не ограничится, решил освежаться крепким чаем. Его-то, набуравленного до состояния настоящего чифиря, и потреблял военком из мельхиорового подстаканника с изображением космического корабля «Восток», когда в кабинет вошел Сашка.
– Товарищ майор, – отчеканил твердо последний свой аргумент, – снова принес рапорт. Хочу отомстить за смерть отца.
– Да на тебя еще на прошлой неделе запрос пришел, – поднялся из-за стола лысый и низенький военком. – Только я тебе со всей этой суматохой сказать позабыл. Собирайся. В распоряжение штаба Сороковой армии.
5
Ὄλυμπος[34]. Imp. C. Messio Quinto Decis II et Vettio Grato[35]
- Jam nocte Titan dubius expulse redit
- et nube maestum squalida exoritur jubar,
- lumenque flamma triste luctifica gerens
- prospiciet avida peste solatas domos,
- stragemque quam nox fecit ostendet dies.
- Quisquamne regno gaudet? o fallax bonum,
- quantum malorum fronte quam blanda tegis!
- ut alta ventos semper excipiunt juga
- rupemque saxis vasta dirimentem freta
- quamvis quieti verberat fluctus maris,
- imperia sic excelsa Fortunae objacent[36].
Эти, как и многие иные строки из «Эдипа», Киприан вызубрил наизусть, узнав о том, что отправится на Олимп во служение сивилле. Сенека, наставник Нерона, стоик, выдающийся имперский драматург и не менее известный скряга, бездарно окончивший жизнь вынужденным самоубийством, еще сто лет назад рассказал миру об этой удивительной женщине. И вот теперь она совсем рядом, где-то здесь, на одной из уединенных полян у подножия священной горы.
Олимп поразил Киприана не столько своим природным могуществом, укрытыми облаками, а кое-где и снегом вершинами, сколько необъяснимым магическим притяжением, которое он не мог понять и объяснить, но от которого сердце трепетало от страха и восхищения. Именно здесь обитают боги! Именно здесь земля, скалы, ручьи и деревья пропитаны их божественным прикосновением, их дыханием напоены. В каждом, даже едва приметном звуке слышится их властный голос. Но, несмотря на всю святость, места эти казались пустынными, дикими. И вскоре отрок понял почему. Человек столь ничтожен, настолько слаб порочностью самого своего существа, что одним лишь присутствием своим оскорбляет божественную идиллию. Он и сам почувствовал это, приближаясь к Олимпу.
Как и в трагедии Сенеки, рассвет над священной горой занимался нерешительно, робко. Унылые лучи солнца, что едва пробивались сквозь движущиеся кудлатые тучи, подсвечивали неярко то вершину, то склон, то широкие кроны горных сосен, то проплешину лужайки между соснами. Но вот эта умиротворенность, утренний полумрак, за которым еще мерещился мрак ночной зловещий, словно шептали тебе: беги отсюда куда глаза глядят. Прочь!
Он бы, может, так и поступил в другой раз, если б не был так юн и дерзновенен. И именно дерзновенность эта, да еще письмо от понтифика влекли его все дальше в глубь леса по узкой звериной тропе.
Первые признаки присутствия сивиллы он почувствовал возле чистого ручья, весело журчавшего по камням рядом с тропой. В студеных струях его нежила пупырчатое серое тело крупная лесная жаба, но стоило мальчику приблизиться к ней, вдруг встрепенулась, фыркнула фонтаном серебряных брызг и, обернувшись пестрой дерябой, вспорхнула на ветвистый, затянутый мхом древний вяз. И теперь смотрела на мальчика внимательно черной ягодкой глаза. Через несколько стадиев путь ему перегородило разлапистое поваленное дерево таких неимоверных размеров, что он невольно задумался, как ему его обойти. Корявые, усеянные множеством острых колючек ветви решительно не подпускали к стволу, а сам ствол, что по-стариковски низко склонился над тропой, своим циклопическим весом грозил раздавить каждого, кто хотя бы попытается под ним проскользнуть. Возможно, со взрослым человеком так бы оно и случилось, но стройный отрок все же отыскал лаз между сломанной веткой с зазубринами и мшистыми корнями, извернулся, пролез, с трепетом чувствуя, как крошится на лицо и за шиворот труха и сыпятся вертлявые долгоносики.
А за этой преградой к убежищу сивиллы его уже и новая подстерегала. Зловонная лужа, что с одной стороны щетинилась густыми зарослями камышей, скрывая под собой, возможно, и куда более топкую трясину, с другой стороны омывала скалу отвесную, по которой на ту сторону тоже не перебраться. Ступив в лужу босыми ногами, Киприан тут же почувствовал ее опасность: скользкий, уходящий круто берег, прикосновения невидимых существ, должно быть, пиявок или тритонов, густая слизь, но, главное, отвратительный запах, замешанный и на испражнениях диких животных, на разлагающейся их плоти и на ядовитых соках олеандра, что цветущими нежно-розовыми ветвями склонялся низко над топью. Но отрок, хоть и остановился на мгновение, осторожно нащупывая ступней сколький спуск в трясину, сходил в нее все глубже, ни на миг не оставляя молитв своему заступнику Аполлону. И даже когда смрадная жижа подступила к его рту и ноздрям, когда, повинуясь животному инстинкту самосохранения, он оттолкнулся от дна и поплыл вперед, с трудом раздвигая руками тяжесть болотной жижи, даже тогда губы его просили бога о заступничестве, о тверди земной под ногами. И твердь явилась ему и подняла его из трясины – увешанного гроздьями черных пиявок, заляпанного грязью и гниющими листьями, воняющего подобно мертвецу, восставшему из могилы.
Хорошо, что ручьев и источников в этих краях было в избытке.
Храм сивиллы стоял в стороне от тропы, притулившись правым боком к отвесной скале, чью вершину скрывали густые облака. Пожелтевший от времени и сырости мрамор покрылся местами изумрудными лишаями, колонны портика опутывали одеревеневшие плети дикого винограда, усики хмеля, подвижные побеги плюща. Ступени храма устилала толстым слоем палая высохшая листва и желтая хвоя пятисотлетней пихты, что раскинула свою могучую крону неподалеку. Бронзовый жертвенник с закопченным ликом Аполлона, по всей видимости, уже много лет не знал приношений: затканный тенетами лесных пауков, покрылся изумрудной патиной с подпалинами запекшейся крови и жира. Казалось, храм давно покинут, заброшен, но вот среди сухих листьев – глиняная плошка родниковой воды. Едва тронутая. Вот карминовая шерстяная шаль на спинке стула. Вот несколько египетских папирусов и стопки пергамской бумаги, испещренной текстами на неведомых языках. Вот женские сандалии. Не ветхие, почти неношеные, с яркими медными колечками на кожаных шнурках. Или кувшин с молоком. Свежим. Утренней дойки. Только хозяйки всех этих предметов нигде не видать. И не слыхать даже. Лишь пересвист и кряканье желтоперой иволги в листве.
В переводе с греческого имя Манто означало «вещая». Легенды утверждали, что она произошла на свет от слепого прорицателя Тиресия, который познал и женское, и мужское бытие после того, как огрел посохом совокупляющихся змей. В таком случае, если верить древней легенде, матерью и отцом Манто мог быть один и тот же человек, что даже в запутанных связях греческой мифологии выглядело безнравственно и вызывающе. Сама Манто вещала в Фивах и Дельфах, затем, выйдя замуж за Ракия, родила от него сына Мопса, а впоследствии Тисифону и Амфилоха от предводителя похода Эпигонов безумного Алкмеона. Случилось все это несколько сотен лет назад, так что возраст Манто посчитать было просто невозможно. Да и кому важен возраст сивилл?
Сивилла Манто предстала пред отроком в багровом сиянии заката древней старухой с дряблой кожей, седыми патлами, собранными на затылке в тугой узел, и отвисшими грудями под туникой из простой льняной ткани без всяких украшений. Глаза ее, глубоко запавшие в глазницы, выцвели от слез. Пальцы, на которых поблескивало лишь одно золотое кольцо в виде заглатывающей собственный хвост змеи, иссохли до костей и, казалось, хрустнут, распадутся при малейшем движении. Манто вперилась в отрока немигающим взглядом, будто уснула. Но потом он услышал ее на удивление чистый, почти девичий голос:
– Не утруждай себя объяснениями, мальчик, ибо Антиохийский понтифик мне все про тебя рассказал во сне. Его письмо я прочту завтра. За храмом – хижина. На столе – молоко и хлеб. На лежанке – козья шкура, чтобы укрыться. Поговорим завтра.
Падая в бездонную пучину сна, Киприан словно слышал хор театральных голосов, пророчащих с небес недалекое его будущее:
- Agmina campos cognata tenent,
- dignaque jacto semine proles,
- uno aetatem permensa die,
- post Luciferi nata meatus
- ante Hesperios occidit ortus[37].
Но назавтра, придя с рассветом в святилище, он не нашел там старухи. Вместо нее на мраморном ложе, устланном козьей шкурой, возлежала чудесная девочка не старше двенадцати лет – свежая, как миндальный цвет, юная, как нынешняя заря. Золотые локоны ее волос тяжелыми прядями спускались по обнаженным плечам, стыдливо укрывая нераспустившиеся бутоны грудей, а по шее скатывалась чистая и искрящаяся, как бриллиант, капелька ее невинного пота. Под неотступным взглядом отрока девочка открыла полные васильков глаза и проговорила чистым голосом вчерашней сивиллы:
– Каждое утро я просыпаюсь в образе ребенка и каждый вечер засыпаю старухой. Скоро ты к этому привыкнешь. Но сердце твое каждый раз будет изнывать от любви и разрываться от жалости. Заплатишь сразу за все в конце срока. Таковы условия обучения.
Не стыдясь своей наготы, она не сразу прикрыла ее легким хитоном и лишь тогда взяла из рук Киприана письмо. И прочла его безо всякого интереса. А затем еще несколько минут молча разглядывала отрока. Лицо ее не отражало никаких чувств.
– Хочу предупредить, – заговорила наконец Манто, – ты, конечно, станешь понтификом. Более того, однажды ты даже станешь святым. Ценою собственной жизни. Готов ли ты пожертвовать ею? Я знаю, что для мальчика это сложный вопрос. И потому не тороплю с ответом. Подумай хорошенько. Ты в любой момент можешь остановиться. И отказаться от такой жертвы.
– Боги привели меня сюда, – ответил, не раздумывая, отрок, – им и решать мою судьбу. На все их воля.
– Ну смотри, – улыбнулась Манто, – я предупреждала тебя. Будет трудно.
Началось со смирения, к которому, как оказалось, Киприан был вовсе не приучен. Ему разрешалось говорить только тогда, когда его об этом попросят, не перечить и не поднимать глаз, исполнять порученное без обсуждений точно и в срок, и еще с десяток-другой обременений, призванных не только сломить его собственную волю, но и заставить позабыть о собственном существовании. Через несколько недель он уже безропотно выносил по утрам дерьмо в отстойную яму, ухаживал за скотом – несколькими козочками и овцами в загоне, спал на земле, питался чем попало, часто даже и не хлебом, хотя у Манто и хлеба, и молока было в достатке, а найденными под столетним дубом опавшими желудями. Но, самое главное, он перестал роптать. На голод, несправедливость, жару, навозных мух, бесконечность, а иной раз и бессмысленность труда. Точно такую же рабскую участь можно было обрести в любой деревне на его родине, в Антиохии, а не в святилище мудрой сивиллы. И лишь когда он принял этот урок с благодарностью, когда гордыня раз и навсегда покинула его душу, Манто устроила ему новые испытания.
Теперь ему предстояло обучиться усердию, а с этой целью днями напролет собирать и складывать в одну линию падаль высохшей хвои, сортировать по цвету и форме камни, что сыпались с вершин, и составлять из них разноцветные геометрические символы, обрывать и сушить на солнце таланты колдовских трав. Трудиться с рассвета, когда Манто еще возлежала на ложе в образе малолетнего дитяти, и до поздней ночи, когда она едва передвигалась на скрюченных артритом ногах. Поручив ему то или иное задание, сивилла могла не разговаривать с Киприаном целыми неделями, что, впрочем, вовсе не означало, что она не следит за тщательностью их исполнения, убедившись в коей, готова была приказать сделать что-либо еще, часто и вовсе бессмысленное.
Обученный смирению отрок послушно внимал очередному наказу, укрощая молитвой обжигающую волну строптивости, которая, впрочем, с каждой неделей становилась все слабее, а к концу осени угасла совсем.
Осенью к святилищу пришла раненая волчица. Матерый, свирепого обличья зверь с отверстой раной на правом боку возле паха приплелся в облаке трупных мух, слетевшихся на вонь разлагающейся плоти, в совершенной слабости тела и духа. Волчица рухнула у ступеней святилища и, казалось, испустила последний вдох. Но старуха сошла к ней по ступеням, опустилась на колени, возложила на гниющую рану сухую длань.
– Моя сестра охотилась на коз прошлой ночью, – бормотала Манто едва слышно, – но не рассчитала прыжка. И рухнула в пропасть. Рана нестрашная. Затянется. Ребра поломаны. Позвонки сместились, треснули кости таза. Ушиб печени. Сотрясение мозга…Так-так. Придется тебе, сестра, пожить с нами, пока не поправишься. А то сдохнешь.
Она убрала руку, и от одного прикосновения сивиллы рана подсохла, затянулась пленкой и начала покрываться подшерстком. Волчица приоткрыла глаза и, приподняв голову, покорно лизнула старушечьи руки.
Манто назвала ее Лисса – в честь дочери Урана и Никты, что наполняет сердца людей бешенством и лишает их разума. Отрок помнил о ней по трагедии Еврипида, в которой могущественным чарам Лиссы не смог противостоять даже легендарный Геракл, убивший в приступе насланного безумия собственных жену и детей, покуда Афина ударом камня не повергла героя в глубокий сон.
Спали они теперь вместе: волчица и мальчик. Всё в той же хижине позади святилища. Пока зверь поправлялся и передвигался едва-едва, Манто сама приходила туда ежедневно. Накладывала руки. Смотрела, как медленно срастаются кости, уходят гематомы, рубцуется плоть. Киприану велено было по первости поить ее молоком и родниковой водой, а через несколько дней уже и кормить парной козлиной печенью, требухой, отваренной в бронзовом котелке, от которой немного, конечно, и отроку перепадало. А когда Лисса начала подниматься, начала ходить вокруг да около, он по требованию сивиллы кормил ее темными шматками сырой дичины.
Со временем отрок и волчица привязались друг к другу. И не только спали рядышком, сплетая воедино прерывистые дыхания зверя и человека, но и все глубже чувствовали друг друга, не замечая, что их отношения становятся доверительными, почти родственными.
Они вместе уходили в ближний лес, который от первого дыхания зимы сбросил наземь пестрый ковер сухой листвы, обнажил предсмертно заостренные ветви дерев, замедлил, а у закромки ручьев припек тонкой корочкой льда быстрый их бег. Здесь еще было полно твердых каштанов в колючей оливковой кожуре, много спелых желудей, оранжевых плодов шиповника, которыми отрок Киприан спешил запастись на долгую зиму в горах.
Лисса была равнодушна к шиповнику. Зато проявляла естественное звериное беспокойство при первых же запахах живой плоти. Стоило неосторожной полевке или лесной соне появиться на пороге своего убежища, как Лисса тут же замирала, втягивала носом воздух, вострила слух, определяя безошибочно по дуновению даже совсем слабого ветерка размер и запах животного, расстояние и необходимую скорость атаки. Как-то на заходе дня возле дикого лужка приметила она зайчиху, что лакомилась увядающими стрелками дикого лука. Приблизилась бесшумно, словно ступала не по сухим валежинам, а по хлопку. Бросилась. И мгновенно сломала той основание черепа. Несчастная даже взвизгнуть не успела. Сучила задней лапкой в агонии. Они разодрали тельце зайчихи клыками и пальцами, отрок стащил чулком шкуру. Ели еще теплое мясо. И радовались добыче.
Наблюдая за ее повадками, слушая наставления волчицы, Киприан вскоре и сам выучился охоте, несмотря на то что слух его, обоняние, острота клыков не могли сравниться со звериными. С наступлением зимы, укрывшей Олимп и его предгорья снежной парчой, охотиться стало проще. Лесное и горное зверье в поисках пропитания и свободных ото льда родников спускалось ниже в долину, оставляя за собой путаницу следов, по которым даже начинающему охотнику было легко отследить торопливый ход диких коз, заячью круговерть, тяжелую поступь фавнов.
Одного из них, уже совсем старого и, скорее всего, смертельно простуженного, поскольку хрипел и кашлял он так, что было слышно за несколько стадиев, они выслеживали больше недели. Раз в два дня фавн спускался в долину набрать в кувшин воды из родника да запастись каштанами и высохшей падалицей диких смокв. И в тот же день возвращался к себе в пещеру, окруженную снежными сугробами и свежим навозом. У старика была чалая, с большими проплешинами шерсть на ногах, гнутые круто, с выщерблинами и крупными сколами рога, причем тот, что слева, был еще достаточно остер, чтобы пронзить супротивника насквозь. В остальном это был обычный старик. С коричневым лицом, испещренным морщинами, глазами цвета остывающих углей, карбузым ртом с несколькими оставшимися резцами, натруженными руками в темных прожилках.
Лисса решила убить фавна не потому, что была голодна, но оттого, что волчий ее инстинкт повелевал чистить предгорный мир от слабых и хворых, освобождая дорогу жизни новым поколениям зверей. Но отрок считал, что фавн более человек, чем животное, прежде всего потому, что у него есть сердце, чувства пробуждающее.
– Фавн – зверь, – не задумываясь ответила Манто, когда они спросили ее об этом. – Вы только принюхайтесь к нему. Воняет старым козлом! А этот – просто чудовище! Мне ли его не знать?!
Подстерегли его отрок с волчицей тем же вечером. Сгибаясь под тяжестью глиняного кувшина в пеньковой обмотке, с мешком каштанов у пояса, фавн двигался по снежной целине медленно и устало, то и дело прикрываясь волосатой рукой от стылого, со снежной крошкой ветра. Лисса бросилась со спины, повалила фавна на снег и несколько минут, отхаркиваясь шерстью и кровью, сжимала, давила молодыми челюстями немощное горло, покуда у фавна сперва не порвалась трахея, а затем разошлись шейные позвонки. Вслед за этим волчица разорвала его утробу и принялась рвать теплую еще печень, тянуть и разматывать синюшное сплетение кишок, торопясь добраться до самого лакомого органа фавна – его сердца. Киприан смотрел на пиршество Лиссы с некоторой грустью и сожалением и, сколько она ни предлагала, сколько ни упрашивала, так и не решился подойти к мертвому фавну и разделить с ней кровавую эту трапезу. Несколько раз горло стискивало спазмами рвоты, и он утирал лицо снегом, чтобы гадливое чувство внутри него улеглось.
Сожрав фавново сердце, Лисса неспешно поднялась с кровавого, подтаявшего снега и, недовольно рыча, подошла к отроку. Взглянула в глаза так, словно сама сделалась оборотнем, – совсем по-людски. С презрением и брезгливостью. Ощерилась, обнажая сахарные клыки в ошметках мяса и сукровице, рявкнула прямо в лицо, изрыгая из пасти отвратительное зловоние, и, не оглядываясь более на друга, побрела прочь.
– Помнишь девятую песнь «Илиады»? – неожиданно спросила его юная Манто утром следующего дня, когда он пришел вынести горшок с ее ночной мочой.
– Не очень, – признался отрок.
– Я напомню, – молвила девочка вслед за этим и процитировала Гомера: Έκτωρ δέ μέγα σθένεϊ βλεμεαίνων I μαίνεται έκπάγλως, πίσυνος Διί, ούδέ τι τίει I άνέρας ούδέ θεούς· κρατερή δέ έ λύσσα δέδυκεν[38]. Так вот. Ты не выдержал испытания бешенством страшным. Отправляйся вновь к фавну. И тащи его сюда. Я голодна.
Когда отрок подошел к месту вчерашней расправы, над трупом уже вовсю усердствовали вороны и рыжий лис рвал окоченевшую на морозе плоть. Даже повернуть мертвеца получилось не сразу, а уж о том, чтобы волочь его почти десять стадиев через долину, через ущелье к святилищу, не было и речи. Эх, был бы хоть мул захудалый. И он начал молить богов о муле. Но боги молчали в ответ. Только вороны и галки возмущенно кричали – быть может, то и были голоса возмущенных богов. Да крупными хлопьями сыпал снег.
Отправляясь в дорогу, Киприан, как обычно, прихватил с собой острый тесак, болтающийся на поясе, заплечный мешок с веревками и бурдюк воды. И все пригодилось. До остроты бритвенной заточенным тесаком он принялся рубить плоть фавна и складывать в мешок. Ведь никто не просил притащить его целиком. Вначале отрубил шерстяные, со стертыми копытами ноги по самые колени и руки по локти. Пальцы рук, и без того скрюченные подагрой, цеплялись за снег, оставляя на нем и в душе Киприана глубокие поскребы. Оттащив останки к святилищу, он вновь и вновь возвращался к телу, отрубал от него все новые и новые части, покуда на снегу не осталась одна голова. Она-то и оказалась самой тяжелой. И в мешок помещалась не до конца, выпирая из него огромными стесанными рогами. Вороны и галки провожали и встречали отрока зычными проклятиями, наперебой стараясь выдрать и проглотить побольше дармового харча. Когда же он поволок последнее, помчались вослед, ударяя крыльями по лицу, вцепляясь когтями в волосы, в шерсть мертвой головы.
Зима наступила и в сердце отрока. И душа его окоченела, словно труп фавна. Это он почувствовал не сразу. Кромсать человечью плоть с каждым разом становилось все привычнее, а под конец даже нестрашно. Оказалось, рубил по себе, разрезая и сокрушая сухожилия сочувствия, артерии сострадания, нервные окончания любви.
Возле груды останков, до которых Киприан добрался уже в ночи, поджидали его сгорбленная Манто с Лиссой. Он швырнул к их ногам голову фавна с черными, выеденными вороньем глазницами, и обе ухмыльнулись довольно, а волчица смиренно приблизилась и лизнула его в лицо.
Той же ночью мясо сварили. И дружно пожирали человечину.
Кондак 3
Сила Вышняго просветила есть ум твой, Киприане, егда не имеяше успеха в чародействе Аглаида ко Иустине, бесы рекли ти: «Мы Креста боимся и силу теряем, егда Иустина молитися имать». Он же рече им: «Аще вы Креста боитесь, то колико Распятый на Кресте страшнее вам есть», и познав слабость бесовскую, вшед в храм Господень пояше со всеми верными: Аллилуиа.
Икос 3
Имеяй ум, просвещенный силою свыше, Киприан шедше к епископу, прося крещения еси, но той, убоявся, отказал ему. Святый же иде в храм Господень и стояще на Литургии, не вышел есть из храма, егда диакон возгласил: «Оглашенные, изыдите». «Не выйду из храма, – рече Киприан ко епископу, – дондеже не окрестиши мя». Мы же, радующеся твоему вразумлению, поем ти таковая: Радуйся, силою свыше просвещенный; Радуйся, Господом вразумленный. Радуйся, силу Креста познавый. Радуйся, демонов от себя отгнавый. Радуйся, жизнь свою исправивый; Радуйся, стопы в Церковь направивый. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
6
Словно вырезанная из нефрита, ящерка устроилась на камне, не мигая и не поворачивая головы, даже когда он дымил поблизости табачищем. И когда вернулся из штаба 40-й армии часа через полтора, она возлежала все так же остолбенело, не шелохнувшись. «Странное место, – подумал Сашка, – здесь даже время течет иначе. То, что час для меня, для нее – всего лишь мгновение. Похоже, Восток измеряет бытие столетиями».
В штабе армии пожилой майор с прокуренными до желтизны седыми усами с радостью определил Сашку в Кандагарскую ГБУ[40], в которую входило всего лишь четверо офицеров-авианаводчиков и ощущался явный недобор кадров. «Не старикам же по горам лазать», – посетовал на возраст и немощь майор, подписывая необходимые документы на вещевое, продовольственное и денежное довольствие.
Помимо офицерских ботинок, предназначенных, видимо, для победного парада, смены кальсон, хэбэ и прочего обмундирования, вновь прибывшему офицеру выдали на складе тяжеленный бронежилет, радиостанцию с аккумуляторами – весом не меньше двадцати кило, пистолет системы Макарова, автомат Калашникова да немного к ним боеприпасов. Иди, мол, парень, Родину защищать. В офицерском модуле, представлявшем собой обычный барак советской архитектуры с двумя входами, общим коридором и таким же общим клозетом, старослужащие понятным языком объяснили Сашке, что передвигаться в горах лучше в кроссовках, радиостанцию можно не беречь, поскольку из Союза должны прислать новые, облегченные, бронежилет оставить в каптерке, а вместо него запастись разгрузкой. Пакистанской или китайской. И на следующий день «лифчик» такой ему подогнали. А в ответ на наивные вопросы о войне: «Ну чё там? Как?» – матерые авианаводчики объяснили предельно доходчиво: «Вперед не суйся. И поглядывай по сторонам, за какой камень можно упасть. А начнут стрелять, сразу туда. И не высовывайся». Парни шутили. Но Сашка об этом тогда не знал.
Через два дня с КП штаба армии приказ: выдвигаться курсом на Кандагар. На «боевые».
Там, в летном гарнизоне, и собиралась теперь Кандагарская ГБУ, третий интернационал: двое русских, один хохол и два татарина.
Считавшие себя дальними потомками хана-воителя Улу-Мухаммеда Ринат и Загир росточка были невысокого, крепенькие, с мускулистыми короткими ляжками, упрямым татарским взглядом и норовом отчаянным. Ринат – из нефтяной столицы Бугульмы. Загир – из ясачных татар деревни Биюрган, упрятавшейся на берегах Нижнекамского водохранилища. Второй уж год, как воевали они в чужой стране. Оба были контужены, оба представлены к правительственным наградам.
Славик происходил из семьи харьковской интеллигенции: папа – режиссер детского театра, мама – в том же театре травести, что и в сорок лет играла на сцене пионеров-героев. На спор поступил в авиационное училище. На спор его закончил. И на спор уехал в Афганистан. Теперь, как утверждают, тоже на спор наводит авиацию на караваны с панджшерским лазуритом. Славик был ранен осколком в щеку, отчего его интеллигентный образ приобрел боевой и даже зловещий оттенок. Но сестрички-ханумки почему-то любили целовать его именно в шрам с розовой кожицей.
Валерка, происхождением из таежной деревушки Партизан Приморского края, поступил в авиационное училище не на спор, а по идейному убеждению, поскольку сызмальства мечтал полететь на Луну, которая над деревней Партизан особенно ярка и громадна, однако в отряд космонавтов не подошел, и старшего лейтенанта отправили в космос Афганистана. Потомственный таежный промысловик, обученный к тому же высшему пилотажу, математике боя и навигации, теперь шастал на «боевые» без продыху, ожидая от Родины, что та, быть может, заметит его подвиги, контузии и ранения и все же отправит после войны на Луну.
В тот день, когда Сашка прибыл в Кандагар, «лунатику» было худо. С вечерней почтой он получил из Уссурийска письмо от невесты Светланы, которая сообщала ему, что она уже не его невеста, а жена прапорщика Фадеева, охраняющего колонию строгого режима. Еще и фотокарточку прислала – в пенной фате до плеч, в платье гипюровом обок упакованного в костюм фабрики «Большевичка» неандертальца. Всю-то ночь старший лейтенант, прошедший не одну боевую операцию, видавший и гибель товарищей и во множестве смерть врагов, скрежетал зубами на нарах. И даже, кажется, плакал. А утром, прихватив фотокарточку и автомат с полным рожком, отправился в одиночестве на закраину гарнизона. Прикрепив фотокарточку невесты изолентой на ржавую бочку из-под авиационного топлива, отошел на несколько шагов и принялся поливать бывшую невесту и нынешнего ее мужа автоматным свинцом. Жал на спусковой крючок, пока обойма не кончилась. А мелкие обрывки прежней любви не разлетелись прахом на каленом ветру пустыни.
Да и в комнатке душной, уставленной с обеих сторон железными нарами на два яруса, с подслеповатой сорокаваттной лапочкой под фанерным потолком, за которым без умолку копошились насекомые, с фотографиями сисястых девок, вырезанными аккуратно из иноземных журналов и украшавшими теперь стены мужицкой этой берлоги, даже здесь царило гнетущее напряжение, за которым, как правило, следует мордобой или истерика. Потому что ведь у каждого – женщина. И где она, с кем она, что думает и что творит, – никому не известно.
Сашкина довольная физиономия, новенькая пакистанская разгрузка, снаряженная и гранатами, и запасными «рожками», ботиночки офицерские, для парада надраенные, хэбэшка складская, утюженная – все это само по себе стало событием, отвлекающим и от утреннего расстрела, и от предстоящей операции, и от операции прошедшей, когда почти двое суток работали по данным дивизионной разведки, приметившей в зеленке скопление моджахедов. Новенький в мужицкой компании – всегда событие, всегда повод для веселья, приколов, всплеска тестостерона, который в русском народе называют куда понятнее: моча в голову.
Но и Сашку, как человека из семьи потомственных военных, помыкавшегося по солдатским казармам вдоволь, на понт, как говорится, не возьмешь. Все эти шуточки да подъебки ему и самому хорошо известны. Он и сам кого хочешь подъебнет. Пацаны это тут же скумекали. И стеб уняли. Принялись толковать по существу. Толковища эти затянулись далеко за полночь, а потом еще и на другой день перебрались, и на третий, меняя расположение, собеседников, одни из которых трудились в штабе, другие в звеньях и эскадрильях, третьи даже в бане офицерской, сложенной из подручного стройматериала и с авиационным топливным баком вместо душа.
В отличие от сослуживцев своих опытных, Сашка имел за плечами еще и двести часов учебных вылетов, что позволяло ему оценивать будущую свою работу не только с земли, но и с воздуха.
Служба будущая, впрочем, даже при этом условии после всех разговоров представлялась ему не слишком понятной. Это тебе не артиллерия какая-нибудь и уж тем более не пехота. Тут смекать нужно. Исчислять координаты обнаруженных и меняющихся целей, наводить по ним дежурную авиацию, подсветить, если дело ночью происходит, поддымить, если днем, вызвать подмогу, коли дело худо, да при всем при этом остаться для вражины невидимым и незамеченным. За хорошего авианаводчика моджахеды по сто тысяч американских долларов выдавали. А всего-то их было человек не более сорока. На весь наш ограниченный контингент.
Но даже если ты снабжен навигационной линейкой «НЛ-10», авиационным коллиматором, пусть и тяжеленной, но рабочей радиостанцией, если за твоей спиной пять лет авиационного училища, рассказы боевых летчиков, штабных офицеров, двух контуженных геройски татар и одного обезумевшего «лунатика», ничто из этого не заменит тебе хотя бы одного дня всамделишной войны.
Сашка шел на первую свою боевую операцию в настроении превосходном. Словно с самого утра хорошенько поддал. Или накурился чарса. Каждая клеточка его молодого здорового организма излучала нездешнюю, какую-то прямо космическую энергетику, неуемную силу, которой, казалось, нет предела. Средневековые саманные дувалы, люди в бедных одеждах на дребезжащих нутром, жирно пердящих худой соляркой барбухайках, улыбающиеся их лица не шли ни в какое сравнение с грозной силой советских войск, их артиллерией, авиацией, но, главное, с ее воинами, чьи отцы и деды прошли и Великую Отечественную, и Гражданскую, сплочены великой идеей, несокрушимой целью построения справедливого общества на всей земле. Объединены со всем изнывающим людом. Тем более что воюем не с народом, а с бандитами, прикормленными и снабжаемыми американской разведкой. На сутки наша армия опередила американцев. Случись иначе, хрена бы получил афганский народ вместо социализма, как убежденно объяснял полит- рук.
– Запомните, дети, – приказывает комбат солдатам хриплым насмешливым голосом, – у нас в батальоне только один разбойник – я, и помощники мне не нужны. Боевая задача: совершить марш-бросок в Манджикалай. Попрошу без разгильдяйства. Пушка первого бэтээра – вправо, второго – влево. Дистанция пятьдесят метров во время движения, десять метров на остановках. Вопросы есть? По машинам!
«Сел за руль – заступил на пост», – гласит плакат возле КПП.
Солнышко ярое занималось в пустыне медленно и лениво, словно просыпался сонный мальчик-бача. К шести утра едва приподнялось над горизонтом, заливая и остывшую за ночь землю, и далекие плешивые горы, и редкие кусты «зеленки» по берегам пересохшей безымянной речушки алым и хладным багрянцем.
Мерно ревет движок БТР, вплетая свой голос в голоса других машин, что движутся теперь навстречу восходу; дымят злой табак, добавляя его к черным выхлопам жженой солярки, устроившиеся на броне во избежание подрыва на фугасе бойцы, травят непристойные мужицкие анекдоты, шелестит о чем-то своем бортовая радиостанция, объединяя между собой невидимыми эфирами и этот батальон, и следящих за его продвижением штабистов, и авиацию, по первому же зову готовую подняться с земли. А две дежурные «восьмерки», прикрывая колонну от невидимого врага, уже и барражируют неподалеку. Внутри машины, куда Сашка забрался, конечно, по неопытности и оттого, что лучшие места на броне были сразу же оккупированы «дедами», полумрак. Свет струится сквозь узкие амбразуры да через открытые люки. Оттуда же заметает мелкую пустынную пыль, что сушит, обметывает губы, скрипит на зубах.
– Повернувся хлопець до дому з Афгану, – травит рядышком приятелю анекдот вислоусый прапорщик. – Ну, рідне село все зібралося. Горілка, сало, картопля. Піднімається голова колгоспу, та й питає: «Ну як там, Василь, усэ було?» – «Так як, – вiдповiдає Василь, – iдемо по вулиці на танці та й давим всих!» – «Навіщо давить, вони ж живi люди!» – «А хай нэ топчуть рідну Афганщину!»
В этот самый момент броню словно сухим горохом осыпало. «К бою!» – орут с брони. Треск очередей. Латунная россыпь стреляных гильз. Кислятина горелого пороха. Визг пулеметной турели. Но вроде никого не задело даже. Бзднули маленько, и только. Прапор вислоусый даже ухом не повел. Даже к автомату не прикоснулся. Травил теперь анекдот про чукчу, который одним ножиком засаду духов перекромсал, объясняя это тем, что, как и в тундре, в стране этой никого теперь не останется. Еще через три анекдота в голове колонны что-то туго, со скрежетом жахнуло. Машины дернулись и останови- лись.
– Підірвали, бляді, ну, тепер почнеться, – резюмировал прапорщик, выбираясь из люка и пристально вглядываясь туда, где змеиным силуэтом на фоне восходящего солнца извивалось долгое тулово колонны.
Бортовая рация тем временем вещала про подрыв головного БТР и троих раненых, сброшенных с брони взрывной волной от самопального фугаса, хоть и изготовленного для бронемашин, но, видать, худо рассчитанного – взрывом оторвало переднее колесо, и народ тряхнуло маленько.
К полудню, когда мотострелковый батальон добрался наконец к кишлаку, указанному разведкой в качестве места средоточия двух враждующих бандформирований, выяснилось, что душманы, прочухав неладное от информаторов в наших же собственных войсках, неожиданно замирились и покинули кишлак от греха подальше. Теперь разведка чесала репу, поскольку, если бы колонна не пришла к этому злосчастному кишлаку, может, духи друг друга сами бы и переколошматили. Прочесали для порядка кишлак. И никого, разумеется, окромя старцев согбенных, нескольких женщин на сносях да ребятни голожопой, не обнаружили. Отвесив разведчикам в сердцах словесных, однако увесистых люлей, смекалистые военачальники повели бригаду вдогон врагу, что должен был, судя по новым данным разведки, скрываться в «зеленке» за десяток километров отсюда. Громить врага решили с рассветом.
Пока же выбирали место для бивака посреди выветренной, высушенной до хруста земли с редкими куртинами горькой полыни и розовыми стебельками солянки, выставляли дежурное охранение, разворачивали бастионом орудия и машины, городили внутри тесно палаточное жилье, обустраивали походный быт. Кто-то сгонял до реки и приволок оттуда два сорокалитровых бидона маринки, выловленной при помощи пары ручных гранат. Вот и вызвался Сашка потрошить черную рыбью брюшину и варить на всех уваристую ушицу, приправленную свежей лаврушкой, с россыпью перца черного, картохой и головешкой. Точно как варил ее полковник лет десять тому назад, сидя с ним, пацаненком, на берегу печальной русской речки Исеть. Разговоры за ушицей и за чайком горьким, чифиристым – они ведь долгие да томные. С мыслями, часто и не высказанными, про сродников, близких и дальних, про женщин оставленных, про жизнь и смерть, что соседствуют тут совсем близко, почти по-родственному. Про то, что кого-то, кто хлебает теперь из алюминиевой посудины сладкую рыбью юшку, завтра поволокут обратным путем в гарнизон, морщась и наблюдая, как пухнет на жаре, темнеет искалеченное его тело.
От страха ли, томившегося внутри весь этот день, от увиденного ли на мосту покойника с развороченным чревом, куда угодил неразорвавшийся НУРС, а может, и от худо прочищенной маринкиной брюшины к завершению трапезы собственное Сашкино брюхо крутило и бурлило ничуть не хуже танкового движка. Да и наружу рвалось с такой яростью, что у старшего лейтенанта ВВС словно крылья вдруг выросли и тот буквально в считаные секунды оказался посреди чистого поля позади доблестных войск. И лишь после этого вдарил, что называется, из всех калибров.
Полоскало и несло его долго. А как прочистило, утер «Комсомолкой» зад, рукавом – испарину со лба, натянул портки и только тут заметил светящийся зеленым взгляд, устремленный на него прямо из душной ночи. Шакал, уверили пацаны.
К новому рубежу подбирались потемну, предполагая, быть может, застать бандитов врасплох. Однако скрежет, лязг и грохот движущегося мотострелкового батальона слышался на многие километры окрест. Так что схоронившиеся среди тополей, зарослей разлапистого джузгуна и колючек дикой ежевики моджахеды и слышали, и знали наперед о всех приготовлениях шурави.
Покуда минометная рота отцепляла и устанавливала возле проселочной дороги свои тяжелые «васильки» и «подносы» на случай ближнего боя, покуда связисты разворачивали антенны для устойчивой связи с ротами, взводами, штабами, покуда выбирался из БТР заспанный, матерящийся народ, выстраивался, тряс подсумками, жег табак украдкой в кулак, кто-то и отливал тут же, на колеса боевых машин, небушко светлело тихонько, едва, словно хранило, берегло от предстоящей бойни неразумных этих солдат.
Командир батальона майор Васильев, человек малого роста, кряжистый, узловатый, с обветренным и плохо запоминающимся крестьянским лицом, с неуместной, дамской какой-то родинкой над верхней губой, стоял возле штабной машины истуканом, время от времени отдавая по рации короткие приказы ротным да взводным. Пригвоздив взглядом бесхозного наводчика, велел тому разворачивать рацию для связи с авиацией и неотлучно находиться поблизости.
Артподготовка из «васильков» беглым огнем по четыре мины в кассете была сокрушительной и недолгой. Кастрюльный их грохот, лязг лафетов, дальний, нарастающий гул разрывов, вздымающих в небо рваную поросль, древесные ошметки, комья серой земли и жижи, казалось, поселили во вражьих рядах ужас и смятение, расчистили безопасный путь для наших солдат. Все, что живо было еще недавно, испепелило раскаленным ураганом огня, вывернуло из-под земли все, в ней глубоко упрятавшееся, разорвало в клочья, посеяв в земле этой, в каждом ее клочке кислый смрад жженого тротила. Но стоило бойцам войти под сень тополей серебристых и, то и дело оглядываясь по сторонам, пройти под ней несколько сотен метров, как эфир вдруг наполнился матом отчаяния, в котором и слов не разобрать, только вой, стон, звериный рев да треск очередей. Засада. Плотный огонь. Настолько плотный, что, скорее всего, уже есть убитые. И будут еще.
Сашка никогда раньше не слышал в наушниках рации жуткой этой симфонии боя. И от воя этого о спасении, от шквалистого огня, что эхом бьет совсем рядом, но, главное, от невозможности помочь парням, с которыми всего-то несколько часов назад хлебал уху, байками веселил, делил бушлат или просто храпел обок, от беспомощности этой самому впору было завыть.
Комбат тем временем вызывает на подмогу окруженным бойцам две роты с левого и правого флангов. Но и их встречает плотный огонь.
– Авиация! – орет комбат Сашке. – Зови дежурных!
Два «крокодила» и так уже на подходе. Но куда их направлять, если наводчик – не с попавшими в окружение ротами, а, как распоследний бздун, возле штабной машины, под крылом комбата! И от этого на душе во сто раз гаже. Ротные в эфире голосят почем зря. Сашка – в эфир, стараясь перекричать какофонию за- сады:
– Пацаны, терпите! «Двадцать четвертые» на подходе. Работаем вслепую. От вас – расстояние до позиций. Дымовая шашка. И закопаться. Будет жарко!
В ответ услышал, что духи молотят метров за триста. С краю полянки. Возле сухого тополя. Свои позиции обозначим дымом. Линеечкой навигационной тут же на коленке рассчитал боевой путь, курс разворота, чтобы ударить не по нашим же войскам, а немного вбок и прямехонько по врагу. Тяжелые, трепет вселяющие «крокодилы», увешанные ракетными блоками под каждым крылом, лупоглазыми воздухозаборниками, вздрагивающей от вибрации и возбуждения грозной елдой «металлорезки» да еще и фугасами на платформах, как только заметили над деревьями струи желтого дыма, обозначавшие передовые позиции наших войск, тут же грузно развернули на позицию атаки. «Разрешите работать?» – слышит Сашка в эфире. «Работать разрешаю», – отвечает с замиранием сердца, явственно понимая, что, если что-то рассчитано не так, не учтено, не сказано, если заденет кого-то из наших, а случаи такие военная история знает во множестве, русская кровушка и его мундир замарает.
Шестьдесят четыре осколочно-кумулятивные неуправляемые ракеты «С-5», выпущенные с ведущего «крокодила» с пронзительным свистом и огненными всполохами, и еще столько же с «крокодила» ведомого, всего-то за несколько секунд превратили позиции духов в изрыгающий столбы пыли, протуберанцы взрывов, раскаленный до состояния плазмы тартар. И не было в нем живому спасения. Острая сталь осколков, обрученная с яростью тротила, рассекала человечью плоть, рубила стволы дерев, рушила саманные стены укрытий, распространяя окрест смрад горелого мяса, жженого пороха и паленых волос. Нездешний свет, метущийся огневым снопом в чистое небо и сухим ошметьем опадающий с неба вниз, словно вспарывал брюхо матушке-земле, глумился над ней по-дьявольски ожесточенно и беспощадно. И вновь. И вновь.
Вскоре все было кончено. Опроставшиеся смертью «крокодилы» возвратились в район боевого дежурства, и сердца людей теперь наполняла неизъяснимая радость, оттого что бой закончился и в этом бою погиб кто-то другой, а тебя вновь обнесло, пощадило нечто неведомое и великое, что некоторые называют судьба, а другие – везение и лишь считаные единицы – Господь. И не важно, в конце концов, как оно называется. Важно, что ты чувствуешь кожей тепло солнца, которое быстро сушит пот на твоем лбу. И превращает его в соль. Важно, что перепуганные стрельбой дрозды и щеглы возвращаются под тень ольхи и заливаются радостным щебетом. Важно, что бескрайняя лазурь неба так же бесконечна, как твоя молодая, бессмертная жизнь. И так будет всегда.
Сашке хотелось петь. Хотелось ржать и веселиться без причины. И он улыбался довольно глупо в обнимку со своей тяжеленной радиостанцией до тех пор, пока из зеленки не потянулись первые бойцы.
Серой воспаленной толпой тянулись они из-под сени дерев, падали на землю, чтобы долго, двигая кадыком, глотать теплую воду из походных фляг, дымить злым солдатским табаком, утирать о траву выпачканные землей и кровью ладони, глядеть в небо и долго молчать, а если и говорить, то обрывками злобных фраз.
Выносили и раненых – растерзанных и выпотрошенных мальчиков. У кого ляжку прошило. И он ковыляет теперь с кровавым пятном на портках, опираясь о плечо товарища. Другому противопехотной миной ногу отчекрыжило по колено. Несут его, горемыку, санитары. А он бузит. Сам пойти хочет. Третьему и вовсе разрывной пулей в живот угодило. Лежит на носилках в забытье. Мамку кличет. Иной вон солдатик хоть и при ногах, и при руках, с головой на плечах, только страдает, бедолга, погорше многих раненых своих товарищей. Оперением советской ракеты класса «воздух – земля» отсекло пареньку писюлек с яйцами. Воет собакой, с подвизгом, не разжимая рук на кровавом пятне в мошне и никого к себе не подпуская. «Застрыли-и-ли мя, су-у-у-ука!» – воет пацан санитару, что, исхитрившись, наконец вкалывает тому в ногу прямо сквозь портки шприц промедола. А вон и знатока устного народного творчества волокут. Осколком снесло хлопцу половину черепа. Да тот, как потом пацаны рассказывали, сразу не помер. Ухватился за шкирман сраженного пулеметной очередью лейтенанта да поволок его с мозгами набекрень за поваленный ствол. Дотащил и рядом с ним за деревцом помер. А лейтенант жив. Хоть и бурлит, клокочет в пробитом легком кровушка, однако же цел. Таращится на перепачканный труп спасителя, на серый его мозг с прилипшим ежевичным листочком и ревет.
Нет, не от слабости духа рыдает русский солдат и не от жалости к погибшему товарищу, а от того, что душа его уже примирилась и с войной этой, и с самой смертью, погрязла в них, словно в топкой трясине, и уж больше не находит в человеческом бытии ни смысла, ни чистоты божественной благодати, но только тьму бесконечную.
Ноне, слава богу, не сорок первый и не сорок второй, когда советские военачальники во вражьих котлах не дивизии и полки варили, а целые армии, драпали на восток, а потом наступали на запад, народ не считая, мертвых не хороня, с ранеными особо не церемонясь. Оттого их и лежит до сих пор в русской земле немерено и несчитано. Может быть, миллион. А может, и целых два. На здешней войне – все иначе. Мертвых и раненых велено забирать, доставать даже с горных уступов, из ущелий глубоких выковыривать. Доставлять их в гарнизонные морги и санитарные части. А оттуда – кого грузом 200 на родину, кого грузом 300 в столичный даже госпиталь. Но большинство – снова в строй. Отдавать жизнь великой и несчастной стране нашей.
Долгих тринадцать месяцев суждено Сашке топать с этими вот и другими людьми по чужой земле. Собственным пузом, коленками, но чаще ногами, конечно, елозить по ней, проливать в нее свою кровь, пот и слезы, от которых на любой иной земле давно бы взошли сказочные цветы, но здесь только камни, сухая соломенная трава, снег и безмолвие. С каждым боем что-то угасало внутри Сашки. Но вместо утраченного света восходила и крепла новая, неведомая ему сила. Сердце черствело. Страх уходил. Смерть не вызывала содрогания. Ему казалось, он становится старше, мудрее, обретает храбрость и мужество. Но вместе с тем где-то глубоко в сердце своем проливал слезы по изнасилованной душе. И слез этих было все меньше.
7
Ὄλυμπος[41]. Imp. C. Messio Quinto Traiano Decio II et Q. Herennio Etruscus Messio[42]
Сорокадневный пост, который он соблюдал по велению Манто, близился к концу. Становился строже. Если прежде ему дозволялось поддерживать силы каштанами и миндалем диким, то теперь отрок довольствовался одной лишь водой и ароматом цветущих деревьев. В сладком этом мареве, где сплелась терпкая горечь черемухи, изысканность жасминов, миндальная нежность и буйство дикой сливы, восседал он среди изумрудных полян до полудня, заклинанием пастушьего рожка созывая к себе сонмы нимф. Болтливые ручейные наяды с бледной до прозрачности кожей и волнистыми, распущенными по голым плечам русыми волосами; загорелые, гибкие телом лесные дриады с венками полевых цветов на головах и совсем уж темные, на абиссинок и цветом кожи, и упругостью волос похожие горные ореады. Все они кружились вокруг отрока, игриво касаясь его губами, легкой паутиной волос, свежестью молодых тел, разгоряченных танцем настолько, чтобы сочатся страстью и необузданной похотью. Но в полдень звуки рожка смолкали, и юные нимфы со смехом исчезали в своих черемухах, скалах, ручьях. А Киприан возвращался к святилищу, где ожидала его верная Лисса, а с недавних пор и сама Манто, уделявшая наставлениям Киприана все больше времени и сил. «Опять с девками этими озорничал», – ворчала Манто, которая к полудню выглядела на сорок и норовом своим напоминала отроку его оставленную в Антиохии мать. Манто не любила нимф, считая их вздорными и низкими божествами.
За тот год, что прожил Киприан возле святилища сивиллы, после нескольких месяцев унижения и испытаний, после двух неудачных попыток сбежать с Олимпа домой и даже кровавой схватки с волчицей, оставившей у него на предплечье и на лодыжке два розовых шрама, а у Лиссы – откушенный лоскут правого уха, после постов изнурительных, чтения сакральных книг и зубрежки магических заклинаний, после вмененных ему в обязанность еженедельных кровавых жертвоприношений Киприан превратился наконец из ученика в соратника сивиллы. Но та считала, что обучение не закончится до того дня, пока отрок не научится переходить невидимую грань верхнего и нижнего миров, не получит благословения от божеств.
После полуденного сна на грубой циновке в тени цветущей смоквы он вновь уходил, теперь уже вместе с волчицей, на свои ежевечерние сакральные πράξεις[43].
Изыскивая с помощью Лиссы стада горных коз, он напускал на них гниль, от которой копытца несчастных воспалялись, потом слоились так, что те не могли ступить и шагу, ковыляли едва-едва, покуда не издыхали в мучениях от гангрены.
Несколько раз собирал стайки песчанок и крыс, заражая блох, обитавших в их шерсти, моровой язвой, а затем направляя покорных тварей в ближние селения и удаленные овчарни пастухов для полного их истребления. «С таким войском я смогу покорить Карфаген!» – бахвалился отрок, проходя мимо опустевшего человеческого жилья, над которым гулко роились мухи-падальщицы.
Ясными вечерами он любил собирать грозовые тучи и, изменяя направление ветра, сталкивать между собой, извлекая из них сокрушительные разряды грома и снопы молний, от которых, казалось, очнутся и снизойдут во гневе к подножию гор сами олимпийские боги. Прихоть его, похоже, уже не знала никаких границ не только в подчинении воздушных, морских и земных тварей, но и незримых сил самого мироздания, управляющего дуновением ветра, изгибом волны, подземным дыханием. И даже низшие из богов слушали его с трепетом. Многочисленные фавны и нимфы, василиски и тритоны, звонкогласые сирены и огнедышащие химеры являлись к Киприану по первому же его зову. Готовые служить и исполнять любые его, часто невинные, детские, но столь же часто и жестокие, безумные шалости. То устроит ночное пиршество с дикими и разнузданными танцами чудовищ возле костров, то скачки кентавров с дорогими призами в виде невинных нимф, то затеет постановку Βατραχομυομαχία[44], в которой главные роли исполняли живые мыши, лягушки и раки. Сама Манто пришла посмотреть на это действо, устроенное неподалеку от ее святилища на берегу затянутого ряской неглубокого пруда с розовыми кувшинками. И смеялась до слез, когда царь лягушек Вздуломорда утопил мышонка Крохо- бора.
Вот и сегодня вечером Киприан развел огонь на самом краю величественного утеса, дабы понаблюдать за сожжением феникса, которого приволокла Лисса из зарослей орешника. Феникс еще дышал. Затравленно колотилось его сердечко. Однако оба багровых крыла его были сломаны тяжелыми челюстями волчицы, а из золотистого клюва струилась ниточка алой крови. Натаскав из ближней рощицы сухостоя акации, Киприан уже сложил и возжег одним лишь дыханием жаркий костер, в который и швырнул издыхающую птицу. Вместе с волчицей они наблюдали теперь завороженно, как пламя опаляет багряное ее оперение, как она какое-то время еще перебирает в агонии лапками, вздрагивает всем телом, но вскоре уже и не шевельнется, испускает пар из-под лопнувшей кожи, золотистый клюв ее обугливается и мало-помалу все тело превращается в прах. Но вот еще и косточки не все сгорели, а огонь вдруг вспыхивает золотистой вспышкой, поднимая кверху снопы искр и птичьего праха, в которых сначала призрачно, а затем все явственнее проступают черты воскресшего феникса, прекрасного и величавого. Глядя на удивительное это превращение, отрок вспомнил вдруг беглого раба Феликса, его молитвы и рассказы про Христа, который точно так же, как птица феникс, был умерщвлен и вслед за тем воскрес, оставляя в сердце каждого надежду на жизнь вечную. Но ведь и сивилла, которая проделывает эти трюки с ежедневными жизнями, и повелители Олимпа, и даже феникс, что живет и возрождается множество раз, смерти не знают и, стало быть, вечны. Только Христос, в отличие от них, пошел на смерть и возрождение не ради забавы. Но ради людей. Причем, по словам Феликса, людей незнатных, совсем простых. Рабов ради даже. И этого поступка Киприан никак не мог осознать. Он казался ему глупым и безрассудным.
Но то ли крохотная искорка от того чудесного воскрешения нечаянно обожгла сердце отрока, то ли дым от тлеющих акаций попал в глаза, наполнились они вдруг необъяснимо слезами, и потекли они по щекам, вызывая в душе Киприана какие-то странные, незнакомые прежде чувства. Стыдно сделалось мальчику собственной, как подумалось, слабости. Шмыгнув носом, он утер подолом туники лицо и вытянулся на земле, положив голову на мягкий и теплый живот волчицы. Небо над его головой было низким и бархатным. И по бархату этому, будто живая, кружилась, поворачивалась во вселенской пустоте сотканная из звездного бисера серебристая вязь мироздания.
– Ты еще не видел настоящего воскрешения, – рассмеялась дряхлая Манто, когда тем же вечером он рассказал ей о чудесах феникса. – Завтра я тебе его покажу. Тем более что и время твое уже приспело.
Наутро отправились в путь втроем. Долго шагали предгорьями священной горы, покуда не добрались до узкой тропы, поднимающейся уступами все выше и дальше в заоблачную высь к вершине. Здесь благоухающие акации и дикие сливы сменились низкими куртинами рододендронов, розовыми метелками астильбы, голубой пенкой букашников. Но дышать становилось все труднее, и через несколько часов изнурительного подъема ноги Киприана едва его слушались, свинцовой тяжестью налились. Но сивилла подгоняла его без устали, обещая скорое завершение горного перехода. Через два часа, не доходя до вершины, они свернули на другую, еще более узкую тропку, что круто сбегала вниз по закраине отвесного ущелья, на дне которого бурлила и пенилась полноводная весенним паводком стремнина. К ней-то и спускались остаток дня, поскальзываясь на насыпях, обдирая до кровавых ссадин колени, цепляясь руками за вывороченные корни сосен. Вблизи горная река оказалась еще стремительнее и опаснее. Чистые ее ледниковые воды на пути с вершины вымывали и уносили с собой мягкий известняк, гранитное и мраморное крошево, ворочали и волокли каменья да валуны, оглушая все окрест грохотом, шипеньем пены, гулом несущейся по каменному руслу воды. А над ними, прямо в теле высокой и отвесной скалы, неприступно возвышалось над стремниной древнее кладбище. Вход в каждую усыпальницу был запечатан тяжелой плитой из туфа, на которой виднелись едва различимые орнаменты и буквы, а также круглое отверстие, похожее на те, что проделывают в речных осыпях ласточки-береговушки. Однако эти – не для птиц, но для душ, отошедших в загробное царство. Влажный туман парил над заброшенным кладбищем.
Здесь путники наконец остановились, примостив свой скромный бивуак у подножия двух замшелых валунов. Распалили огонь. Лисса натаскала из реки тучных форелей. Их и зажарили на ивовом пруте. Тут и ночь подступила.
В ущелье, куда едва доходил слабый свет звездной пыли и нарождающегося месяца, ночь казалась куда темней и жутче. Даже река замедлила быстрый свой бег. Уснули птицы. Спрятался зверь. И только летучие мыши трепетали перепончатыми крыльями, перелетая из пещеры в пещеру. Оранжевый отсвет распаленных угольев освещал сморщенное лицо Манто и ее губы, шевелящиеся шорохом заклинаний. Тонкими пальцами в золотых перстнях вынимала она из дорожного мешка горстку семян, щепоть черного порошка, пригоршню сухих трав, несколько прозрачных камушков. И поочередно кидала их в жар. Вскоре от углей потянуло духом камфоры и сандала. Сладкий дым поднимался все выше и выше, пока не достиг усыпальниц. Просочился внутрь сквозь отверстия, каждое из которых сразу же откликнулось на этот аромат призрачным светом. Серебристо-ртутный, он исходил из могил сперва совсем слабо, но затем все ярче и увереннее, наполняя ущелье десятками, а дальше и сотнями светящихся столбов. В них заметил Киприан и движение. Словно туман клубился внутри. Сотрясался и вздрагивал в каком-то завораживающем танце, с каждым движением все отчетливее принимая призрачный человеческий облик. Но стоило Манто полоснуть по руке острием кинжала, чтобы в уголья скатилась тонкая струйка крови, как призраки, словно стая воронов, принялись кружиться и спускаться все ниже к огню. Но подступиться не смели. Толпились гуртом вокруг. Переминались. Вдыхая с аппетитом аромат принесенной жертвы. Бесполые их тела, принадлежавшие в земной жизни правителям, поэтам, философам, проституткам, рабам, ныне смиренно стояли бок о бок сонмом бесплотных тварей.
– Θυσία! – послышался с горных вершин громогласный, раскатистый голос. – Πρῶτον θῦμα!!![45]
Эхом отозвался он в ущелье. Выгнал из пещер стаи летучих мышей. С грохотом обрушил несколько валунов в воды присмиревшей от страха реки.
Киприан и сообразить ничего не успел, как Манто одним стремительным движением всадила кинжальную сталь по самую рукоять под лопатку лежащей возле ее ног Лиссы. В последнем взгляде волчицы отразилось и удивление, и боль, и услада конца, и разочарование в жизни. От ужаса и неожиданности она не проронила ни звука. Вздохнула хрипло. И тут же испустила дух.
Вновь пришлось отроку под тяжелым взглядом Манто исполнять отвратную роль мясника. И разделывать на сей раз верного своего друга. Все время, пока орудовал по привычке споро и сноровисто, за спиной своей слышал чью-то тяжелую поступь, запах серы, конского навоза, трупного тления. Одних этих запахов и звуков, этих шорохов за спиной было достаточно, чтобы лишиться рассудка. И оттого он кромсал волчью плоть, не оборачиваясь, то и дело жмуря глаза, из которых текли слезы ужаса и отчаяния.
Сивилла тем временем, наполняя воздух вонью паленой шерсти, швыряла волчье мясо в огонь, отчего и призраки, и те, кто пришел вслед за ними, оживились. Обступили жертвенник плотной душной толпой. Трубный голос, что прежде подал повеление к жертве, теперь прозвучал совсем близко, повелевая склониться беспрекословно. Обернувшись, Киприан в оцепенении наблюдал расступившуюся толпу, чрез которую уже двигалась прямо к нему четверка закованных в военные доспехи кентавров. Медленно, по-утиному переваливаясь бородавчатыми телесами, следовали за ними два циклопа. А несколько фавнов с золотыми рогами безжалостно и бесцеремонно теснили неприкаянных. Низко над землей кружили черные гарпии с головами женщин. Уродливые карлики с метлами дружно мели землю для того, чтобы другие карлицы посыпали ее цветами зла и листьями полыни. Лохматые химеры со свалявшейся шерстью и скользкими извивающимися хвостами шли им вслед. Старые сфинксы с отвисшими грудями, с крыльями, сложенными за спиной, мягкой кошачьей походкой шествовали горделиво. И уж только за ними величественно катилась царственная колесница с крылатыми пегасами в упряжи, украшенная золотой пятиглавой звездой в объятиях οὐροβόρος[46], с инкрустациями слоновой кости, колесами с бронзовыми спицами, главой горгоны с живыми змеями вместо волос на передке.
Колесницей управлял юноша, прекраснее которого Киприан в жизни еще не видывал. Ржаные кудри его тяжелыми локонами спадали на точеные, словно из мрамора, плечи. Повелительный взгляд лазоревых глаз из-под длинных ресниц излучал притяжение, пронизывал, казалось, насквозь, понимая и распознавая все скрытые помыслы, мысли сокровенные, тайные страсти. Губы его упрямо сжимались в слегка надменной улыбке. Ланиты румянились по-детски свежо. Высокий сократовский лоб венчал золотой лавр. Тело его, идеально сложенное на зависть самим олимпийцам, облегала тончайшей шерсти тога с золоченой застежкой на плече и элегантным поясом из кожи василиска на чреслах.
– Склонись! – зашипела возмущенно старуха.
Но Киприан завороженно смотрел на юношу, а тот на него, излучая взглядом и всем своим существом бесконечную доброту и беспредельное счастье. Растворяясь в них, позабыв внезапно про ужас и страх, отдаваясь без тени сожаления во власть божества, отрок улыбнулся смиренно. И покорно склонил голову долу.
Гробовая тишина воцарилась в ущелье. Озерной гладью застыла, онемела река. Пламя пожирало волчье мясо в абсолютной тиши. И только бездна Вселенной доносила едва слышный шорох гибнущих в ее пучине галактик.
– Вот новый Замврий, – молвил бог, – всегда готовый к послушанию и достойный общения с нами! Ставлю князем тебя по исхождении души из тела и полк даю во служение. Мужайся, усердный Киприан! Встань и сопровождай меня, пусть все старейшины наши удивляются тебе.
Чувствуя подле себя бога, Киприан не смел поднять глаз. Даже дышал с трудом, каждой клеточкой своего существа ощущая величественное и хладное его естество. Силу его, престол его и великую власть.
Теперь бог восседал в священной задумчивости между старухой и мальчиком с растерзанным волком в ногах. Молча вынул из трупа теплое еще сердце. И оторвал зубами большой кусок, отчего и по губам его, по подбородку, по снежной тунике сочно брызнуло яркой кровью. Потом дал откусить старухе. И уж после нее – прямо с руки – Киприану. Тот сжал губы упрямо. Но юноша настойчиво и как-то небрежно ткнул окровавленным мясом ему в лицо. Гневно взглянул прямо в душу. И отрок покорился его повелению. Зажмурился крепко. Вкусил сердце друга. И чуть не сблевал от отвращения. Закашлялся. Глубоко вздохнул несколько раз, освобождая гортань от спазма. И в следующее мгновение почувствовал на губах живую плоть. Раскрыв широко глаза, в ужасе увидел подле лица сморщенное лицо старухи, что впивалась со страстью и похотью в невинные и нецелованные его губы. Пронзительный вой поднялся изнутри его существа, но в то же мгновение был задушен удушливым поцелуем сивиллы. Безжалостно и властно она повалила его на камни возле костра. Разорвала на себе одежды, представ пред отроком в омерзительной старческой своей наготе: с желтым пергаментом дряблой кожи, сквозь которую проступали суставы и кости, свисающими безжизненно грудями с загрубевшими сосками, прогорклой вонью изможденной плоти, нечесаными прядями седых волос, в которых угнездились волчьи блохи. Манто обхватила отрока ногами, взгромоздилась поверх него заправской амазонкой и принялась неистово скакать. Горячие волны стыда, ужаса, сладкого удовольствия нахлынули на него и сорвались в самый низ живота. Старуха пыхтела, стонала, а затем вдруг завыла, оглашая и ущелье, и Олимпийское царство, и Вселенную над нею пронзительным криком гибнущей твари. Теперь и отроку стало больно-усладно, как никогда не было прежде. Нутряная его чистота вспыхнула последний раз печальной звездочкой. И угасла. Бурная, опустошающая душу и тело сила изверглась из него в старуху. Сознание оставило его.
Когда он очнулся, рядом с ним на камнях возлежало прелестное обнаженное дитя, в которое с рассветом превращалась сивилла. Но сегодня она была во сто крат прекраснее и свежее. Божественного юноши, отвратительной его свиты, призрачных духов не было и в помине. Приоткрыв веки, всматриваясь в отрока невинным влюбленным взглядом, девочка промолвила надтреснутым старческим голосом:
– Νῦν οὖν φεῦγε. Ἐλεύθεροςεἶ[47].
Кондак 4
Буря помышлений одержаше тя: како пряти крещения. Взем все своя чародейския книги, святый сложиша их на средине града и сжегл есть их, поя Богу: Аллилуиа.
Икос 4
Услышав о тебе епископ, о благом намерении во Христа облещися, крестил тя и чтецом во храме Божием поставил. Сего ради вопием ти сице: Радуйся, духов злобы победивый; Радуйся, чародейския книги попаливый; Радуйся, христианином быти возжелавый; Радуйся, святое крещение приявый. Радуйся, епископом наставленный; Радуйся, чтецом во храме поставленный. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
8
Скоро год как воюет Сашка в чужой стране. За время это шкурой задубел, мордашкой осунулся, отрастив для солидности и форса короткие усишки, которые после долгих «боевых» еще и щетинкой прибавлялись по скулам. Опыта житейского да солдатского поднабрался, разбирая теперь, что к чему в человеческих и уставных отношениях на войне: в какую минуту бойца и простить нужно, а в какую – и по зубам врезать мало. В науке воинской поднаторел, да не в той, времен Отечественной и, поди, еще Гражданской войн, что втолковывали ему отставные полковники и майоры в училище, а самой что ни на есть настоящей, с помощью которой на его же глазах и от собственных его расчетов и размышлений выигрывались малые и большие сражения. Или проигрывались бездарно. Терял, как и на всякой войне, товарищей боевых и уж совсем без счета малознакомых ребятишек из мотострелковых, спецназовских, разведывательных частей, к которым его определяли только на время. Татарские мальчики Ринат и Загир из Кандагарского ГБУ отправились в мир предков один за другим с разницей в неделю. Одного завалило камнями в узком ущелье, после того как навел туда тяжелый бомбардировщик «Ту-16» с девятитонным фугасом. Навел, да с выходом не рассчитал. От чудовищного взрыва ущелье просто сложилось, погребая под камнями и верных, и неверных. Наводчика и не искали даже, сообщив в Бугульму, что пропал без вести. Загирку убил снайпер в ту самую минуту, когда лейтенант обозначал дымом позиции забурившихся в камыши моджахедов. Пуля угодила ему точнехонько в глаз и вышла зияющим проломом с противоположной стороны черепа, перекрутив мозги в фарш. Отправили оцинкованного Загирку в Биюрган за месяц до дембеля. За упокой души новопреставленных мусульман, почитай, целые сутки глушила Кандагарская ГБУ теплую кишмишевку[49], закусывая ее свиной тушенкой и, может, оттого совсем не пьянея.
Видел Сашка на войне этой поступки в высшей степени героические, когда советские солдаты и офицеры клали жизни на спасение товарищей, не размышляя об оставленных дома детишках и женах, о будущем своем и человеческом предназначении. Просто рвали чеку, подпуская врага на расстояние взрыва. Просто бились до пустого магазина. До штык-ножа в рукопашной. Вытаскивали мертвых и раненых командиров, как тот навечно памятный Сашке хохол с расколотой удалою башкой, что в последнюю свою минуту тащил и спасал чужого ему русского лейтенанта. Не ордена ради посмертного. И не оттого, что жизнь ему опостылела, хотя, может, в жизни своей был он самый последний греховодник: матерщинник, пьяница и лихоимец, да только ведь что-то проснулось в нем в последнее мгновение страшного бытия, озарило изнутри светом нездешним. Таким светом, что, спасая товарища, он сам себя спасал. Хотя и не знал об этом.
Однако же, как и на любой иной войне, которая, как известно, человеческую природу обостряет до крайностей, знал Сашка и иные проявления характера служивого люда. Знал о том, к примеру, что зловредного сержанта или прапорщика, который мордует личный состав почем зря, без всякой на то нужды унижает и глумится над пацанами, доводя их до состояния прямо одичалого, могут свои же как бы ненароком в пылу сражения нечаянно пристрелить. Всё одно спишут погибель такого изувера на боевые потери. А разбираться никто и не станет. Знал и о том, что война нынешняя, пожалуй, как-то особенно тесно сосуществует с коммерцией. И торгуют на ней всем, чем только возможно. Джинсами, жвачкой, водкой, боеприпасами, оружием, авиационным бензином, человеческим телом – живым и даже мертвым, разведданными боевых операций. Результатом такой коммерции стали набитые советским воинским имуществом лавки афганских дуканщиков и столь же плотно набитые «варенкой», «монтаной», пластиковыми китайскими очками от солнца, магнитофонами японскими и прочим азиатским ширпотребом чемоданы возвращающихся на Родину дембелей. Иных коммерсантов за особо дерзкие сделки, естественно, отлавливали да показательно судили, однако же толку от этих судилищ было немного. Лихоимство в войсках процветало до самых последних дней.
На собственной шкуре и собственной головой набирался Сашка военного опыта. Из разговоров дотошных с разнообразным служивым людом, который таскал снаряды, допрашивал пленных, поднимал в воздух, гнал по дорогам боевые машины, бомбил, снабжал пайком, штопал раны и выполнял непостижимое число приказов, распоряжений и директив, медленно и устало разворачивавших эту войну к бесславному ее завершению.
И хотя все эти разговоры и личный Сашкин опыт подсказывали ему, что в войне этой что-то идет не так и победа над здешним гордым особистым народом никогда не будет одержана, честь советского офицера, воинская присяга, память об отце и внутренняя убежденность в праведности избранного пути заставляли держать мысли потаенные под замком. Потому и тянул Сашка эту тяжкую лямку, этот свой крест, как и полагается русскому человеку: без ропота, с твердой убежденностью в необходимости исполнять свой долг.
…Пустыня накатывала сухим жаром, словно тугими волнами. Палила лицо. Порошила мелким песком глаза. Обжигала губы. Срезанная полуденная тень, что отбрасывал на песок раскаленный БМП, от солнца не защищала. В первой фляге вода закончилась. Во второй нагрелась градусов до сорока, не охлаждала высушенное до черепичного звона нутро. Сашка вновь смотрел то на ящерку, что промчалась совсем рядом с кроссовкой, то на скорпиона, в каком-то ритуальном танце изгибавшего отравленный хвост рядом с прикладом его автомата. Разведка ушла в кишлак еще на рассвете и до сих пор молчала. Больше часа взвод связи поддерживал их канал и шерстил промежуточные частоты. Но наушники шелестели песком эфира – пустынного, как сам Регистан.
Всю прошлую неделю Сашка воевал в составе 370-го отряда специального назначения под командованием майора Еремеева, контролировавшего пустыню провинции Гильменд и Нимруз от межозерья Хамун до самого Кандагара. В отличие от остальных подразделений 40-й армии, которые, демонстрируя непобедимую мощь направившей их страны, все больше сопровождали грузы, охраняли дороги, аэродромы, а операции масштабные проводили не так уж часто, армейский спецназ только тем и занимался, что громил вражьи караваны с наркотой, оружием, лазуритом и самих бандитов отстреливал. Незримую во всех смыслах границу с Пакистаном прикрывал. Шли моджахеды туда и обратно двадцатью восемью маршрутами через перевал Шабиян, по Регистану и пустыне Дашти-Марго. В каждом караване от десяти до двадцати верблюдов, нагруженных всяческим барахлом, наподобие пластиковых тапочек, шаровар, чайников, джинсов. Посреди тряпья легко упихать гашиш. Или чего позначительнее: фугасы, «стрелы», патроны, тротил.
Еще до рассвета уходил Сашка вместе с досмотровыми группами, что патрулировали караванные пути на «восьмерках» и с «крокодилами» прикрытия, чтобы вернуться до девяти, когда ни людям, ни машинам из-за жары передвигаться уже не под силу. За четыре часа много ли навоюешь? Пока взлетишь, да караван засечешь, да приземлишься, выставишь прикрытие, да тюки их многочисленные обшмонаешь, вот и утро прошло. Пора домой. И ладно бы с добычей. А то ведь двадцать мешков с дамскими бюстгальтерами, партия детских рейтуз или гофра со стульчаками.
На четвертое утро, впрочем, свезло. Караван тащился по темной, едва розовеющей пустыне со стороны Шабияна ленивой лентой из двадцати верблюдов с погонщиками, четырех навьюченных мулов и двух всадников позади и впереди торговой процессии. Приметив «вертушку», люди и животные смиренно остановились. Машут руками приветливо. Улыбаются миролюбиво. Мол, ничего у нас запретного нет, летите себе с Аллахом, ребятки. Решили все ж досмотреть. Для профилактики. Присели. Вперед! Первым командир с Сашкой. За ним пулеметчик прикрытия. Следом связь и еще девять бойцов. «Вертушка» силовых установок не глушит. Молотят предрассветную прохладу винты, поднимая с земли протуберанцы песка, пыль, сухие колючки. Зажмурились верблюды, мулы и люди. Заржал встревоженно гнедой жеребец. И в это самое мгновение по вертолету, по десантирующимся бойцам короткой автоматной очередью полоснуло. И еще раз. И снова. Упали. Открыли, сатанея, ответный огонь. Тут же по рации Сашка связался с «крокодилами» прикрытия. Выдал в эфир координаты. Предупредил «беркута», что лежат они возле машины в каких-то ста метрах от каравана. Мол, долбите их, голубчиков, аккуратно, чтоб не задеть своих, а главное, транспорт. Вечность летят «крокодилы», казалось. А на самом деле не больше пяти минут. Подскочили. Зависли. И принялись поливать караван с двух «металлорезок» дуэтом. Да НУРСами догонять. Вспыхнула пустыня яростным пламенем. Взметнулась огненными всполохами в небо, унося вслед за собой столбы переплавленного кварца, души мусульман да их несчастных животных. Наполнился мир таким нечеловечьим, раздирающим душу воем, что заглушил на мгновение и грохот вертолетных винтов, и долбежку крупнокалиберных стволов, и трескотню автоматных очередей. Метались в мутном мороке чьи-то тени. Дыбились и рушились тяжело. И кто-то неведомый, спасаясь, даже бежал обратно, в открытую пулям бездну пустыни. И тоже падал, скошенный беспощадным ко всему живому огнем. Когда пыль и пороховая гарь наконец улеглись, над горизонтом взошло солнце, робко освещая скорбную жатву войны – мертвых младенцев. У Сашки поначалу – спазм в горле. Но, приглядевшись, понял, что это всего лишь пластиковые китайские пупсы, что перевозил караван в полосатых тюках. Валялись они повсюду. С удивленными голубыми глазками. С ручками врастопырку. Губками в глупой улыбке. Иных из них тоже достала пуля. Кому головку пробило. Кому разнесло тельце. Но пупсы все одно улыбались, тянули к небу пластиковые ручки. Словно о пощаде молили небо.
Посреди пупсов – мертвый народ. Много народа. Человек двадцать с лишним. Топорщатся вороными да седыми бородами. Скалят сахарные зубья в последней молитве. У иных и лиц нет. На песок и на пупсов разметало их гордые лица. Но кому-то и не свезло погибнуть мгновенно. Юноша, кипарисово-тонкий, с пушком на щеках, с плавным изгибом густых бровей, мокро шамкает ртом, не в силах извлечь из себя ни звука. Пуля калибра 12.7 угодила ему прямо в пупок, разорвав в клочья живот со всем его содержимым. Туши убитых верблюдов подобны спящим гиппопотамам – огромны зловеще, еще теплы, еще истекают темной венозной кровью, парят на рассветной прохладе вывернутым наружу нутром. Глаза их полны ужаса. И среди животного мира нашлись тяжелораненые: ослик-доходяга и статный трехлеток жеребец. Ослику, видать, пролетевшая сквозь поклажу пуля задела позвоночник чуть ниже крестца, отчего задние ножки трудяги парализовало. Да он не понимал. Все пытался подняться с мешками своими. Сучил копытцами. Казалось, даже улыбался, будто извиняясь, стесняясь своей нечаянной искалеченности. Только подняться, конечно, никак не мог.
Жеребцу оторвало передние ноги по самые колени. И тот, боли, видно, еще не чувствуя, озирался растерянно по сторонам, фыркал сердито, опираясь на раздробленные культи, не понимая и не принимая горькую свою долю. Хозяин его с пробитой головой все еще висел, зацепившись ногой за стремя, отчего жеребец фырчал еще тревожнее, вздрагивал чуткой кожей и взбрыкивал в меру сил, чтобы освободиться от зловещей ноши. Лихо рубит «металлорезка» четырьмя своими стволами. Нет от нее никакого спасения.
Бойцы бродили среди пупсов и трупов, проверяя ножами поклажу. Из одних тюков уже вываливались с тяжким грохотом автоматные «цинки», в других обнаружилось с десяток китайских гранатометов. Отыскались в караване прицелы ночного видения и несколько комплектов портативных японских радиостанций, моток бикфордова шнура, запалы к тротиловым шашкам и, к вящей радости личного состава, два тюка с новехонькими натовскими бронежилетами, прикрывающими не только спину и грудь, но еще и шею особой бронированной стоечкой. Таких для Советской армии в ту пору не делали.
Пока связист с командиром досмотровой группы докладывали командованию о результатах боевой операции, а другие ее участники поспешно утаскивали в «вертушку» многочисленные трофеи, Сашка жег одну за другой дешевые солдатские сигареты без фильтра, заглушая в себе нестерпимый трепет, который, словно раненый этот жеребец, бился внутри него тошно и муторно. И от фырканья, от хриплого стона несчастной лошади ему самому хотелось зарыться в песок, оглохнуть, ослепнуть, чтобы не слышать, не видеть, не чувствовать изуверских этих страданий. И когда все его существо чуть не взревело зверем диким от душевного этого истязания, Сашка вскочил и бросился к жеребцу. Слезы душили его, и унять их он не умел, а рука уже рванулась к кобуре на правом боку. Выхватила «ПМ»[50]. Три раза выстрелил в голову лошади. И два раза в голову ослика, прекращая разом и крики их, и страдания. На обратном пути лишь мельком взглянул в глаза красивого юноши с вывороченным нутром. Тот был еще жив. Все еще шамкал беззвучно о последней милости. Но Сашка пистолет убрал. И прошел мимо. Сухой жар пустыни в тот же миг высушил его слезы. Обратил в соленую корку.
В наказание, что ли, за грехи его тяжкие, во испытание ли какое неведомое, да только всего через сутки, едва успел в баньку сходить и шмотье простирнуть, командование армейское и небесное отдает новый приказ: на легендарной Сарбанадирской тропе прохлопали моторизованный караван, что направлялся в Гильменд и окопался теперь в договорной зоне[51].
Второй день вялились теперь бойцы в этой засаде. Жгли табак и анекдоты травили. Искали тени, но не находили ее. Жаждали, но даже вскипяченная солнцем вода – и та на исходе. Осталась еще в радиаторе БМП. И, наверное, в узком арыке возле зарослей камыша, где засели теперь моджахеды. Ну и, конечно, в кишлаке за камышом. Взводу разведки, помимо прямых обязанностей по изучению обстановки на подходе к договорной зоне, поручалась еще и задача сугубо снабженческая: приволочь оттуда бидон воды. Но разведка молчала. Шуршали песком каналы связи.
Объявились бойцы глухой ночью. С захваченным в плен крестьянином, но без воды, поскольку арык пересох, а до колодца ползти не рискнули. Доложили: духи ушли в кишлак. В камышах оставили передовую группу с минометами и двумя ДШК, установленными на «Тойотах». Подходы, скорее всего, заминированы. Язык – из местных. Столкнулись случайно на выходе. Оставлять его было нельзя. Резать – тоже. Пришлось тащить с собой.
– Капитан, – прошипел комбат с крыжовенными глазами командиру разведроты, – сними показания по кишлаку. Утром будем духов мочить.
Крестьянину было не больше шестидесяти. Кожей сух, провялен до черноты, ветром жарким обветрен. Седая его борода, аккуратно подстриженная местным цирюльником, видать, совсем недавно, придавала лицу благородство шейха. Темные руки с обломанными широкими ногтями, с рельефными прожилками вен, подтверждали между тем происхождение низкое, знакомое с нуждой и повседневным трудом изнуряющим. Глаза цвета молочного шоколада глядели на окружающих его бойцов с достоинством и без искорки страха. Рот тряпицей заткнут. Руки связаны за спиной.
– Веди себя хорошо, – предупредил его командир разведвзвода капитан Костя Топорков, – тогда уберу портянку. Дернешься, перо под ребро.
И, не дожидаясь перевода, показал крестьянину любовно заточенный штык-нож. Тот понял и без переводчика. Согласно кивнул.
Вынули слюнявый кляп. Костя, не переставая ножичком поигрывать, интересуется: сколько в деревне пришлых, сколько своих, где прячут оружие и какое? Но дехканин на все его вопросы молчит. Движутся неслышно губы.
– Не слышу ответа, – цедит сквозь зубы Костя, у которого на этой неделе уже двух бойцов такие вот точно крестьяне загубили, играет желваками, заводится.
– Он молится, – поясняет переводчик.
– Правильно делает, – кивает комвзвода, отведавший на этой войне три контузии и осколочное ранение в щеку, отчего вид у Кости стал совершенно зверский. Только девушка его об этом еще не знала. Вот он и дурел от темных мыслей. И тычет ножом старика в плечо. На грязной долгополой рубахе-пирухане расплылось бордовое пятно. Но тот даже не вздрогнул.
[52], – произнес он наконец, оборачиваясь к Косте благородным своим лицом.
– Это верно, – кивнул Костя, выслушав перевод, – да только мне на них насрать! У меня тут тоже женщины и дети, матери и отцы. Мне своих пацанов беречь надо. Но если ты сейчас нарисуешь план кишлака и укажешь свой дом, его не тронут. Обещаю.
Крестьянин задумался. Он знал, что шурави коварны и хитры. Что все равно будут чистить кишлак от вооруженных единоверцев. Бить без разбора. А в предложении капитана был хоть и крохотный, но все же шанс уберечь близких. Он согласился. Солдат развязал руки. Выдал лист бумаги из школьной тетради и карандаш зеленого цвета.
Пока старик чертил план кишлака и отмечал кружками пулеметные гнезда и дома, где разместились моджахеды, лишь в самом конце крестиком обозначив свой дом на краю, Сашка с горечью думал о том, что кишлак слишком мал, чрезвычайно тесен для исполнения обещаний комвзвода. И если применять авиацию, то даже при самой точной наводке беды не избежать. Саманный домик дехканина со всеми его обитателями непременно попадет под авиационный удар.
– Спроси его, – подал голос Сашка, обращаясь к переводчику, – нет ли возле его дома какой-нибудь метки. Дерева, арыка или дувала?
– [53], – понимающе улыбнулся старик.
– Ты и правда думаешь их спасать? – удивленно спросил Костя авианаводчика.
– Попробую, – отозвался Сашка, – ведь ты обещал.
После допроса руки крестьянину вновь связали куском проволоки и оставили под присмотром солдата в тени БМП. Прикрыв глаза, он сидел теперь неподвижно, как та первая встреченная Сашкой ящерица, без сна, без воды, без надежды, с одной лишь безмерной верой в божественное предначертание. И насколько же сильна его вера, если, даже предавая единоверцев, обрекая их на погибель ради иллюзорной надежды спасти своих близких, он рассчитывает на божественное покровительство, на то, что Аллах простит его, пощадит его потомство и не сотрет с лица земли огневой мощью советских НУРСов?
И в школе, и дома Сашку учили, что Бога нет. Что его придумали помещики и буржуи для закабаления трудящихся. Но ведь и помещики с буржуями верили, порою даже глубже и истовее простого народа. А их-то кто кабалил? Ответов на этот вопрос атеисты не имели и вновь талдычили, что вера – удел слабых духом и если кто и верит до сих пор, то по причине темноты и недостатка образования. Однако же, оказавшись однажды классе в десятом на литургии в сельском храме, Сашка вдруг понял, что, хотя бы только для понимания происходящего на церковной службе, ему и вправду ни образования, ни просвещенности не хватает. А уж веры – и подавно! В храм этот на воскресную службу пришли действительно не больше пяти старушек да высокий нескладный парень лет двадцати. Покуда дьякон читал книгу, преклонных лет поп с золоченым крестом, что особо ярко светился на черной его рясе, стоял в стороне, а старухи подходили к нему по очереди, о чем-то шептали тихо. Он слушал их. Отвечал негромко. Накрывал затем склоненные седые головы тряпицей с вышитым крестом. Крестил. А те целовали книжку и крест. Парень, подойдя к попу, принялся плакать. Но тот обнял его, словно родного, и парень утешился. И тоже целовал крест. Три старушки тем временем пели грустные песни, смысла которых Сашка не понял.
«Блажени нищии духом, – пели они надтреснутыми голосами, – яко тех есть Царство Небесное.
Блажени плачущии, яко тии утешатся.
Блажени кротции, яко тии наследят землю.
Блажени алчущии и жаждущии правды, яко тии насытятся».
Слова вроде как и русские, однако никто из Сашкиного окружения, включая школьных учителей, о блаженных, кротких, алчущих никогда не говорил. Поп с дьяконом тоже бубнили непонятное. Только и разобрал, что про царя небесного да про пресную деву. И еще несколько слов. В конце вынесли чашу. Старухи выстроились в очередь, и поп по очереди кормил их с ложечки. И каждая отходила от него после этого с каким-то просветленным, счастливым лицом. Даже плачущий парень. Он еще долго потом стоял перед иконами и размашисто крестился, разворачиваясь плечом, словно снимал с него тяжелую поклажу. Странные чувства охватили Сашку, когда он вышел из храма. Светло стало ему. Таинственно-неведомо от прикосновения к чему-то запретному и обществом осуждаемому. А на душе тепло и уютно, как было уютно в натопленной бабушкиной избе, под стеганым одеялом да с кружкой малинового чая после ангины. С тех пор он в церкви больше не бывал.
А этому старику, кажется, и церковь не нужна. Скрученный проволокой. Ножом колотый. Без воды и еды. В ожидании гибели самых близких ему людей, он шептал свои молитвы безостановочно, обращая взгляд сквозь полуприкрытые веки на пламенеющий рассветом восток. И во взгляде его была одна лишь покорность.
К тому времени отправленный комбатом лазутчик уже добрался до камышей и запалил их бутылью керосина. Всего за несколько минут порывистый ветер раздул пламя в пожар. Но передовой отряд моджахедов, шкурой почуяв диверсию, тут же отступил в кишлак без всяких потерь и оттуда открыл плотный минометный огонь, первым делом разорвав в клочья лазутчика, а затем, меняя угол наведения, все ближе и ближе подбираясь к упрятанному за песчаными барханами спецназу. Рассредоточились. Но на огонь решили не отвечать. И позиций тем самым не раскрывать. Огонь затих сам собою.
Часа полтора в пустыне все было тихо. Трещал, чадил вкусным копченым дымком догорающий камыш, едва слышно шелестел песок, скрывая легкий ход ослиных копыт, на которых объезжал теперь окрестности вражеский дозорный отряд. В пустыне и ночью-то темной чужака заприметить легко, а уж светлым днем – на километры вокруг видать. Схоронившиеся за барханами бойцы, хоть и рассредоточенные, со всеми их БМП, минометами, антеннами и боеприпасами, для бородатых на ослах – лакомая добыча. Даже стрелять не станут. Вихрем известят своих о засаде. Комбат их не видит, не слышит, но какая-то внутренняя уверенность велит ему отправить две разведгруппы по обоим флангам в обход кишлака.
Та, что возглавил Костя Топорков, как раз и напоролась на дозорных. Бой был совсем короткий. Двоих дозорных зарезали. Один убежал. Он-то и навел на разведку новый огонь. Били справа. Прямой наводкой. Но Костя уже увел своих бойцов в безопасную глубь пустыни.
Еще через два часа из кишлака без всякой утайки выехали на лошадях пятьдесят моджахедов при полном боевом вооружении, с двумя полноприводными «Тойотами» позади, оснащенными пулеметами крупного калибра. Прутся по пустыне смело. Грациозно даже. Это их дом. У Кости приказ: противника отвлекать всеми возможными способами. Тот и отвлекает. То шашку дымовую зажжет. То гранату кинет. Бегают его ребятишки от бархана к бархану ошалело, из самых последних сил, под раскаленным добела солнышком, уводя басмачей от своих подальше. Да только выдохлись мальчишки без воды, пешкодралом. Даже и не орут уже, еле мычат о помощи, перемешивая мольбы с густым отчаянным матом. Теперь комбат и левый фланг запускает в бой. Велит зайти моджахедам с тыла и отвлекать огонь на себя. Ему бы самому двинуть с техникой наперерез. Да только за минувшие дни и ночи осатаневшие от жажды бойцы прикончили даже воду из радиаторов, отчего из техники этой сейчас возможно лишь стрелять, а уж двигаться по жаре – запороть движок в два счета.
Гоняли да изматывали бородатые наших ребятушек по пустыне будто зайцев. И измотали вконец. Обессиленные фланги соединились, придавили моджахедов маленько плотным огнем в сторону авангарда и принялись косить перекрестно. Пустыня простреливалась прицельно, прикрывала оба фланга грядой барханов, да на счастье у одной из вражьих машин пробило оба колеса, и та зарылась в песок по самый бампер, на другой заклинило пулемет. Накосил русский солдат за то утро не меньше двадцати человек и не меньше пятнадцати поранил. У самих – четверо раненых. Один тяжело. И каждый обезвожен. По окончании боя первым же делом ринулись к мертвым в поисках фляг. И высасывали их до самозабвения жадно, обрекая себя и товарищей на дикий, нещадный понос.
К полудню, когда пластиковые подошвы солдатского «адидаса» чуть не плавились на раскаленном песке, когда расхристанная, местами разодранная «песочка» проступала белесыми пятнами выпаренного пота и не было сил не то чтобы стрелять, но и просто держать автомат, усталые роты возвращались на запасные позиции, прекрасно понимая, что нового боя им уже не снести.
– Авиация, – прохрипел комбат Сашке потрескавшимися губами, – зови своих! Будем мочить этих духов.
Но вертолеты на подмогу не спешили. Несколько «крокодилов» все еще работали на перевале Шабиян, другие с поплавленными от жары и песка лопатками турбин стояли в ангарах в ожидании запчастей и ремонта. Так что подмога ожидалась ближе к вечеру. Комбат без остановки матерился в эфир, убеждая начальство, что бомбить кишлак нужно как можно скорее. Вода закончилась. Силы тоже. И надежды почти не осталось. «Вся ответственность за возможную гибель людей ляжет на вас», – грозил комбат неведомому чину. И тот орал ему в ответ визгливо, не желая ответственность эту на себя принимать.
К четырем часам, когда солнце вновь клонилось к закату, темным золотом заливая раскаленный песок, в наушниках Сашкиной радиостанции наконец послышались первые позывные летчиков. С Кандагарской базы к ним спешили два «грача»[54] с четырьмя стокилограммовыми авиабомбами на пилонах, с ракетами класса «воздух – земля». Два гарнизонных «крокодила», оснащенных боеприпасом, как говорится, по самые яйца, уже на подходе. Запрашивают координаты сброса. Просят обозначить цель. Сашка цели эти в ожидании подмоги давно рассчитал. А минометная рота уже и выставила их на прицелах, готовая в любое мгновение бить по кишлаку, обозначать фугасными разрывами линию бомбометания.
– Четыреста двадцатый! – орет Сашка «грачам». – Двести метров на северо-запад! Ребята, там дерево высокое есть. Не заденьте.
– Ты что, юный мичуринец? – смеется Четыреста двадцатый. – Ладно, постараемся.
Минометные хлопки с подзвоном да глухие разрывы в тлеющих тростниках – как увертюра симфонии уничтожения. Вслед за нею дребезжащий рев штурмовиков, выходящих на угол атаки все ниже к песку и окопавшимся в нем людям. Бомба уходит с пилонов с легким, неслышным щелчком, мчится вниз, рвет и без того раскаленный воздух центнером первоклассного советского тротила. Вслед за нею сыпятся и рвутся еще три авиабомбы. И еще четыре – с другого борта. Восемь взрывов, один другой опережая, оглушают Сашку и схоронившихся за барханами бойцов тугими волнами сжатого воздуха, песка и пыли. Режут до слез сетчатку глаз короткими вспышками оранжевого и белого огня. Дыбят чрево земли. Сперва копотно-смоляными столбами, а спустя мгновение – табачными клубами, растекающимися долу в разные стороны. Труха древесная, крошево камней, замешанной на глине соломы, скромной крестьянской мебели и человеческих тел шлепаются, секут песок тяжелым скорбным дождем. И лишь алые женские шаровары да белотканая детская рубашонка суматошно носятся по прокопченному воздуху кромешного этого ада.
«Грачи» тем временем развернулись и вновь заходили на боевой рубеж, готовясь нанести ракетный удар. Вслед за ними с рокотом и победным воем в эфире шли на сражение вертолеты.
Зачарованный до самозабвения симфонией апокалипсиса, оглушенный громовой его канонадой, от которой звенели, рвались и сочились кровью барабанные перепонки, опьяненный запахами войны, густо замешанными на вони взорванного тротила, выхлопах авиационного топлива, смраде дерьма, горелой плоти, обольщенный исполинской мощью, позволяющей ему силою слова и воли вызывать огонь возмездия, стирать с лица земли любого врага, стоял теперь Сашка во весь свой рост посреди пустыни Регистан с распростертыми к небу руками, словно праведный в гневе своем Авраам. «И встал Авраам рано утром и пошел на место, где стоял пред лицем Господа, и посмотрел к Содому и Гоморре и на все пространство окрестности и увидел: вот, дым поднимается с земли, как дым из печи».
На закате, когда дым рассеялся, бойцы потянулись в кишлак. Обходя глубокие воронки, присыпанные землей трупы людей и коз, остовы автомобилей и развалины жилищ, они искали уцелевшие колодцы и наконец ко всеобщей радости один отыскали. Пили жадно, опуская и поднимая прохладное от влаги цинковое ведро, наполненное мутной водой. Полнили солдатские фляги. Канистры из-под бензина для заправки порожних радиаторов. Лили воду на спины и лица, на которых запеклись разводы соли, сукровицы, соплей. Никто и не заметил, как из-за порушенного дувала им навстречу вышла женщина с тремя детьми. Разодранные шаровары едва прикрывали смуглые ее ноги, а вязаная кофта цвета фуксии запорошена была толстым слоем земляной пыли. Волосы растрепаны, а местами и вовсе подпалены огнем. На бледном даже в смуглости своей лице – разводы сажи, дорожки слез. Следом семенили двое босых малышей в рваных, описанных многократно обносках. Личики их были чумазы и вместе с тем светлы. Но глазки каждого полнил страх пережитого, чудно́й вид незнакомых людей, мертвых односельчан. Третьего мать несла на руках. Мальчик был мертв. И уже окоченел. Крохотный осколок ракеты прошел сквозь крону старой чинары и отыскал его маленькое сердечко.
Окликнув переводчика, Сашка подошел с ним к несчастной.
– Ваш муж жив, – сказал он, не отрывая взгляда от утонченного ее лица с седыми прядками возле висков. – Это он спас вас се- годня.
Женщина смотрела внимательно, не опуская сапфировых глаз, словно пыталась понять, зачем здесь этот русский солдат и зачем он уничтожает ее землю. И чем она, простая пуштунка, или муж ее, или неразумные безгрешные дети могли прогневать Аллаха, допустившего уничтожение правоверных. Она понимала, что самим сомнением в справедливости Всевышнего оскорбляет Его, навлекает на себя и близких беду еще более страшную, чем та, что творится вокруг. Ничего не ответила женщина. Молча опустилась на колени перед солдатом и осторожно положила перед ним убиенное дитя. Словно жертву за спасение остальных.
Страшное это зрелище словно бы смертоносным фугасом разорвало сердце наводчика. Ни плакать, ни кричать он не мог. Соляным столбом стоял возле детского трупа. Трясся мелко. Горлом одним цедил несуразные, утробные звуки. Даже когда женщина поднялась наконец с колен, когда привели к ней мужа и тот кланялся Сашке в землю, а с ним кланялись вновь и жена, и малые дети, и когда старик снял с пальца перстень с лазуритом и стал настойчиво упрятывать его в онемевшую, бесчувственную Сашкину длань, пока грузили технику, да весь солдатский скарб, да сами на броню заползали, все это время оцепеневший лейтенант ни разу не шевельнулся.
За ним снарядили двух дюжих прапорщиков, те отвели его к БМП, утолкали в стальную ее утробу. Заботливая рука скрутила косячок чарса. Подсмолила. Вставила, словно кукле, в онемевшие губы. Сашка зыбнул короткой затяжкой. Закашлялся. И зыбнул еще несколько раз. Только тогда отпустило. Взгляд его поплыл. Тело расслабилось. В голове растекся мягкий и сладкий туман.
Точно такой же морок расплывался и на горизонте пустыни. Сделалось тихо. Все, что звучало и еще хоть как-то передвигалось здесь, вдруг замерло, затаилось в предчувствии невзгоды. Горизонт становился темнее и гуще. Кудлатой тучей дыбился, грозовыми облаками спускался с небес. Совсем скоро все небо заволокло кирпичной клубящейся пеленой. Пылью мелкой понесло, забивая ноздри, глаза, бронхи. Буря песчаная дикая навалилась и придавила советский спецназ со всеми его минометами, боевыми машинами пехоты, пулеметами и личным составом. Мигом люки замкнули, дырки тряпьем позатыкали, морды обгорелые, ветрами дубленные платками повязали – от заразы этой летучей просто так не избавиться. Будешь харкать после до тошнотиков, драть горло в кровь.
Насосавшись чарса, Сашка тут же присмирел душою. Обмяк. Отвалился на такого же обкуренного Костю Топоркова и мечтательно закатил серые свои глазки, оставшиеся в наследство от отца. И в шелесте песка по броне, в диких завываниях пустынного ветра, а порою и встряске многотонной машины чудился ему шелест драконьих крыльев, голоса сказочных джиннов, топот циклопов. «Из-под топота копыт пыль по полю летит… – вспомнил он отцовскую скороговорку. – Из-под топота копыт… Из-под топота копыт…»
9
Ἀντιόχεια[55]. P. Cornelio Saeculari II et С. Iunio Donato II[56]
Он мог бы перенестись сюда дуновением небесных эфиров или оседлав ветер самум, что поет свои печальные псалмы песком Аравийской пустыни. Но Киприан избрал тот самый путь, которым много лет назад отроком уезжал из отчего дома.
Старая кедровая корбита[57], чьи трюмы доверху забиты африканским зерном нового урожая, а гребцы усердны и расторопны, споро рассекала морскую гладь, настолько прозрачную, что даже с палубы корабля можно было разглядеть песчаное дно, серебристые косяки ставрид, синие стаи обгоняющих судно дельфинов.
В те годы, что он прожил, покинув святилище Манто, провидение неумолимо влекло Киприана все дальше и дальше в поисках тайных смыслов и магических знаний. Несколько лет он служил в храме Геры неподалеку от столицы Арголиды, славного Аргоса, и научился многим обольщениям у жреца ее. Затем перебрался на остров Икария, в храм Артемиды Таврополии. Здесь дни и ночи проводил в исступленном служении девственной Артемиде, обучаясь у ее жрецов кровавым охотничьим забавам и превращению в диких зверей. Оттуда пешком ушел в спартанскую столицу, где, как известно, проживают самые искусные заклинатели умерших. Волхвы обучили юношу поднимать из могил мертвых и вести с ними долгие разговоры о будущем. Из Лакедемона на римском военном судне добрался до египетского Мемфиса, чьи пирамиды, капища из слоновьих бивней, пышные сады украшали западный берег Нила. В этом многоязыком городе, собравшем под своим покровом египтян, евреев, сирийцев, греков, финикийцев, Киприан близко сошелся с просвещенными халдеями, избравшими его своим доверенным учеником. Почти три года обучали его халдеи звездочетству, проникновению в тонкие материи мироздания, счету вселенского пульса, траекториям галактик, метаморфозам светил, но помимо этого еще и навыкам совсем пустячным вроде толкования снов, гадания по драгоценным камням, приворотов любовных. Здесь, в свежих садах, в пустыне, что открывалась за городскими стенами Мемфиса, без боли и страха простился он со своим отрочеством. И вступил в пору юности.
Стал он красив, да настолько, что проходящих мимо девушек и особенно женщин в возрасте невольно охватывал трепет и у них слегка кружилась голова. Соломенные его власы тяжелыми локонами ниспадали на широкие мраморные плечи, достойные резца и зубила афинских скульпторов, бездонные лазуритовые глаза, казалось, вмещали вечность, источали живой интерес и глубокую мудрость одновременно. Прямой нос, стыдливый румянец ланит, чувственные губы в мягкой поросли юношеской бородки. Точеный атлетический торс рельефно проступал даже под просторной шерстяной туникой цвета черешни с тяжелой серебряной застежкой на левом плече, изображавшей голову льва с убиенным агнцем в пасти. Вся плоть Киприана словно бы излучала невидимый, но сердцем ощущаемый свет, способный пленить, обратить в добровольное рабство, лишить воли и разума. Искусству пленительного очарования он, конечно, тоже обучался у волхвов, однако со временем умения эти стали неотъемлемой частью его существа.
Облокотясь о кипарисовые поручни на корме корабля, Киприан радостно взирал на восток, где уже обретали контур, ясность и цвет родные, давным-давно покинутые берега. И старый кедр возле пристани. И сам причал с тяжелыми бронзовыми кольцами для канатов. И свора бездомных псов, прячущихся в тени глинобитной постройки таможни. И портовая харчевня, из которой доносится сладкий запах жаренных на углях сардин. Все это не исчезло и даже не одряхлело. Словно и не уезжал. Будто спал все эти годы.
Никто не встречал Киприана. Он не стал до времени тревожить родных, полагая явиться к ним с покаянием. В последний раз он написал матери из Мемфиса год назад. Но ответа не получил. Духи мертвых, впрочем, поведали ему о ее безумии и о тяжкой болезни отца, пожиравшей того изнутри. Что и ускорило его возвращение в Антиохию.
Подкрепившись в портовой харчевне жирными сардинами и белым вином из запотевшего кувшина, он отправился в город пешком, рассчитывая преодолеть до конца дня полторы сотни стадиев.
Дорога к Антиохии вела меж невысоких холмов, укрытых густым ковром лиственных и хвойных лесов, то и дело выбираясь на пологий, усеянный плотной речной галькой берег реки Оронт и вновь скрываясь в тени орешников, пиний, платанов. Дикие горлицы услаждали слух юноши томными любовными песнями, болтливые сороки услужливо извещали всех окрест о его приближении, отчего прямо к дороге, кто проворно, кто степенно, выходили благородные олени с кустами рогов, пугливые лани, огневые лисы, шакалы, зайцы, ежи. Не страшась друг друга, подходили к краю дороги и, завидев юношу, склонялись перед ним в глубоком, почтительном поклоне. Сердце юноши полнилось светлой радостью, какую испытывает всякий повзрослевший сын, возвратившийся к отчему крову. На исходе дня оно и вовсе растаяло, когда в пролеске вековых кипарисов промелькнули мраморные постройки Дафны.
Амфитеатры, ручьи, храмы, озера и статуи священной рощи великолепны, как и прежде. Лишь мрамор от дождей без должного ухода пожелтел еще гуще, покрылся пепельной патиной. Большой амфитеатр запорошен палой листвой, сухостоем закидан, жухлая трава кустится меж мраморных плит, заросли плюща увивают колонны, увенчанные масками сатиров: веселых пьес тут, видно, давно никто не ставил. И только храм Аполлона, где он некогда прислуживал покойному понтифику Луцию Крассу, где приносил в дар божеству первые свои жертвы, как и прежде, оставался величествен и прекрасен. И бог не постарел. Теперь он был одного возраста с Киприаном. Одной с ним стати. Не равных, но близких возможностей.
Без прежнего трепета поднялся Киприан по ступеням храма. Приблизился к бронзовому жертвеннику, засаленному горелым жиром. Коснулся липкого его края. Вздрогнула паутинка, что сплел нынешним утром на краю жертвенника проворный крестовик. Суетливая ласточка слетела с гнезда под самым портиком. Прошуршал по гладкому полу сухой платановый лист. И в каждом едва уловимом звуке Киприану слышался голос бога, который снисходительно улыбался ему из прохладного полумрака адитона. «Вот новый Замврий! – восклицал Аполлон, – всегда готовый к послушанию и достойный общения с нами».
В то же мгновение где-то неподалеку ухнули тимпаны, а им вослед полились сладкие струи свирелей, перелив пандур[58]. Возле затянутого ряской пруда позади святилища Киприан увидел несколько богатых шатров, повозки, породистых скаковых лошадей. Судя по множеству слуг, обилию посуды, кувшинов с вином, страстной музыке, треску пылающих дров, элегантно одетым юношам и едва одетым девушкам, здесь готовилась обычная вакханалия, на которых развлекались молодые люди из состоятельных семей во все, кажется, времена со дня сотворения этого мира.
Богатые ковры из Персиды нещадно расстилали прямо на земле, поверх ковров – тугие подушки, выделанные шкуры тонкорунных овец, шерстяные одеяла на случай ночной прохлады. Бронзовые светильники в руку толщиной с керамическими колбами, залитыми очищенным оливковым маслом. Медные подносы размером с колесо крестьянской повозки полнились лиловыми и матовыми гроздьями винограда, треснувшими до самого алого чрева гранатами, фиолетовыми смоквами. На других подносах – недавно из печи, с хрустящей корочкой ячменные лепешки, перья лука, веточки мяты, изумрудные стручки сахарного гороха, оранжевая морковь и рубиновая россыпь редиса. Вслед за ними расторопные слуги волокли от костров парящие куски отварной козлятины, что особенно хороша с тутовым соусом, поджаренную печень нерожалых телух, оковалки печеного мяса в крошеве розмарина, розового перца, можжевеловых ягод. Душистый аромат яств стоял уже повсюду, придушив на время даже священные ароматы реликтовых орхидей и гибискусов.
Молодые люди, покуда распорядитель пира не пригласил их к столу, хвастались друг перед другом серебряной инкрустацией уздечек, статью жеребцов и убранством колесниц. У одних за спиной были колчаны со стрелами и луки, искусно вырезанные из египетской акации. У других – кинжалы и иберийские мечи, предназначенные для ближнего боя, но скорее как свидетельство юношеской гордыни, желания продемонстрировать сверстникам свою мужественность. Девушки в полупрозрачных туниках из тонкого шелка, бесстыдно облегающих их гибкие станы, сплетничали, заливались серебряно-звонким смехом, не забывая похвалиться подружкам новым изумрудным ожерельем, браслетом из золота, сапфировыми серьгами.
Вдруг кто-то окликнул Киприана из шатра, и тот, лишь на мгновение замешкавшись, последовал на оклик, сам еще не понимая зачем.
Юноша, позвавший его, видно, верховодил в этой компании. Роста невысокого. Ликом смугл. Утончен отрочески. Мелкие его кудри, карие глаза, широкий горбатый нос выдавали в нем сирийца. А дерзкий взгляд – сирийца непримиримого и горделивого. Казалось, он еще только вступает в юношескую пору, однако авторитетом, храбростью, нахальством превосходил многих, в том числе и ребят возрастом постарше. Звали его Аглаид.
Под удивленными взглядами товарищей, сдавленный шепот и перемигивания девиц, Аглаид с аристократической непринужденностью и радушием пригласил путника пройти в шатер, подготовленный для пиршества, и посадил его рядом с собой. Прежде чем сесть, Киприан поклонился юноше и пристально посмотрел ему в глаза, читая в них за пеленой надменности страх и отчаяние.
– Возможно, я смогу помочь твоей беде, – молвил Киприан вполголоса.
Юноша вскинул удивленно брови, но промолчал, в ответ указуя рукой на вышитую павлинами подушку.
После того как подняли кубки с фалернским вином, разговоры оживились. Судачили, как и многие горожане, о гонениях на христиан. И о том, что Антиохия вдруг оказалась в самом центре этих гонений.
– Да не вдруг, – запальчиво горланил некий юноша в голубой тунике и с двумя медными браслетами на запястьях, – а при вашем попустительстве и попустительстве предков ваших заселили они наш прекрасный город. Кто, по-вашему, терпел этого Савла и Варнаву, и Симеона Нигера, и Манаила? Не ваша ли родня? Гнали их иудеи. Синедрион иудейский постановил умертвить. Так вы приютили. Нечего теперь жаловаться!
– Слышал, появились целые христианские полисы, – вторил ему другой, с копной рыжих волос и пронзительно-голубыми глазами. – Не распинать же всех? Крестов не хватит!
– А я их понимаю, – вмешалась белокурая девушка с упрямым ртом. – Разве вправе мы преследовать людей только за то, что они верят в другого бога? И, кроме того, не кажется ли вам, что вера их сильнее нашей, ежели без страха идут за нее на смерть. Они с радостью умирают за своего Христа. А вы готовы умереть за Аполлона?
– Не гневи богов, Корнелия, – прервал ее Аглаид, – христиане – угроза империи. Если они чтут какого-то иудея Христа, если только ради него готовы идти на смерть, то они никогда не сделают это ради римского императора. И не до́лжно ли глубоко сожалеть… о том, что дерзко восстают против богов люди жалкой, запрещенной, презренной секты, которые набирают в свое нечестивое общество последователей из самой народной грязи… Они называют друг друга без разбора братьями и сестрами для того, чтоб обыкновенное любодеяние чрез посредство священного имени сделать кровосмешением…
– И поклоняются ослиной башке, – крикнул кто-то.
– И приносят в жертву младенцев, – крикнул другой.
– А что думает о них странник? – спросил Аглаид, оборачиваясь к Киприану.
За время долгого своего путешествия тот встречал множество христиан, но самую первую встречу с беглым рабом Феликсом, его тайную молитву в убогом закуте и явленное там чудо помнил ясно, словно одним лишь воспоминанием этим прикасался к чистому источнику благодати. Уже в Мемфисе он усердно изучал апологии Юстина, зачарованный его понятиями ἀγέννητος, ἄρρητος, ἄτρεπτος и ἀΐδιος[59]. Но более того ошеломлен его стойкостью на суде, приговорившем этого выдающегося философа и апологета, а заодно и нескольких его последователей к смерти. «Я преподавал много философий, – смиренно отвечал он судьям. – Сейчас у меня одна. Это философия Христа».
Киприан восхищался виртуозной полемикой с гностиками лионского епископа Иринея, обосновавшего неделимость Святой Троицы и, собственно, саму сущность совершенного человека, который и сам «состоит из трех – плоти, души и духа, из коих один, то есть дух, спасает и образует; другая, то есть плоть, соединяется и образуется, а средняя между этими двумя, то есть душа, иногда, когда следует духу, возвышается им, иногда же, угождая плоти, ниспадает в земные похотения. Итак, все не имеющие того, что спасает и образует жизнь, естественно будут и назовутся плотью и кровью, потому что не имеют в себе Духа Божия».
Как и многие просвещенные волхвы, Киприан руководствовался учением Оригена о предсуществовании человеческих душ и уже после мученической гибели философа специально отправился в Кесарийскую библиотеку, чтобы прочесть лишь некоторые из свитков Гексаплы[60].
И уж естественно, как и всякий образованный человек того времени, человек, возлюбивший не только мистическую составляющую мира, но и его смысловую, философскую составляющую, Киприан, пытаясь докопаться до истоков мироздания, с удовольствием заучил наизусть крамольные, запретные афоризмы неистового Квинта Септимия Тертуллиана, который заявлял: Credo quia absurdum est, о душе утверждал – Anima naturaliter christiana, а к женщине обращался со словами: Tu es diaboli janua[61].
Императорская власть теперь не казалась непоколебимой твердыней, как прежде. И даже святость богов оказалась небезупречна. Но ведь не может один, хотя бы и самый праведный человек, пусть и добровольно взошедший на крест ради грехов всего человечества и воскресший, по Писанию, на третий день, разрушить не только империю, но и веру тысячелетнюю? Значит, сила не в Человеке и не в Его распятии. И даже не в Воскресении. Но в не познанной человеческим разумом силе, сокрытой и в Нем, и в Отце Его и в Святом Духе. Силе, соединяющей все эти три ипостаси. И потому творящей весь этот мир. Промышляющей о нем. И его освящающей.
Чем чаще испытывал Киприан на себе эту великую силу, тем явственнее ощущал собственную беспомощность, а все свои многочисленные умения по совращению человеческой души, все эффектное, но по сути своей бессмысленное ведовство осознавал не более чем фокусами бродячих актеров.
Но все это – где-то глубоко, на самом донышке души. На поверхности же – гордыня, тщеславие, зависть. За спиной – армия тьмы, что ходила за ним повсюду.
Развалясь на подушке с павлинами, Киприан, лениво отрывая от виноградной грозди ягодку за ягодкой, наконец произнес:
– Что там Христос и верные его последователи! Поверьте мне, я видел самого князя тьмы, ибо умилостивил его жертвами; я приветствовал его и говорил с ним и с его старейшинами; он полюбил меня, хвалил мой разум. Обещал поставить меня князем по исхождении моем из тела, а в течение земной жизни – во всем помогать мне; при сем он дал мне полк бесов в услужение. Когда же я уходил от него, он обратился ко мне со словами: «Мужайся, усердный Киприан, встань и сопровождай меня, пусть все старейшины бесовские удивляются тебе». Вследствие сего и все его князья были внимательны ко мне, видя оказанную мне честь. Внешний вид его был подобен цветку; голова его была увенчана венцом, сделанным из золота и блестящих камней, вследствие чего и все пространство то освещалось, а одежда его была изумительна. Когда же он обращался в ту или другую сторону, все место то содрогалось; множество злых духов различных степеней покорно стояли у престола его. Ему и я всего себя отдал тогда в услужение, повинуясь всякому его велению.
Присмиревшая молодежь слушала его оторопело. Иные и вовсе отодвигались подальше, не веря услышанному, наивно полагая, что все это не более чем розыгрыш, шутка умом пошатнувшегося странника. И даже улыбались глумливо.
И лишь один Аглаид думал о чем-то сосредоточенно, жадно всматриваясь в лицо Киприана, словно стараясь запомнить его навек. Когда же тот закончил свой рассказ, вновь пригубил из кубка и, преломив сочную мякоть смоквы, предложил выйти прочь.
Здесь, возле топкого пруда, чьи земноводные обитатели уготовились к ночным серенадам, юноша упал на колени и произнес:
– Вижу, только ты и в силах помочь моему горю. Поверь, ни злата, ни драгоценных камней я не пожалею, лишь бы ты согласился силой своей колдовской разрушить чары, что опутали меня и не дают даже дышать без сердечной боли. Можешь ли ты побороть эту напасть?
– А что за напасть, досточтимый Аглаид? Ты не сказал.
– Любовь, мой друг, любовь.
Всю-то ночь до первых проблесков юной зари продолжалась вакханалия эта. С десятками кувшинов вина, которым, опьянев, даже поливали друг друга. С потешными битвами на мечах, окончившимися все же нешуточно – глубокими порезами и синяками. С плесканиями в пруду и повальным соитием на его берегах.
Киприан, которому все это было уже не в радость, тем временем подходил к городским вратам.
Кондак 5
Боготканную одежду святаго крещения приявше, о Киприане, усердно молился еси к Богу о прощении грехов, прежде содеянных, неустанно воспевая Богу: Аллилуиа.
Икос 5
Видев епископ подвиги и труды твоя, священномучениче Киприане, пост, многонощное бдение, коленопреклонение, молитвы слезныя, и по прошествии месяца поставил тя диаконом. Мы же, благодаряще Бога, восхваляем тя: Радуйся, день и нощь к Богу взывавый; Радуйся, руце свои к Нему простиравый. Радуйся, о прощении Того просивый; Радуйся, слезныя молитвы Ему приносивый. Радуйся, пламенную любовь к Богу показавый; Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
10
Утро в горах уже совсем морозное, до мелкой трясучки. До седой изморози на влажных камнях. Проваливаешься в объятия тревожного сна на каких-нибудь четверть часа. И вновь пробуждаешься от холода, высасывающего сквозь бушлат с цигейковым воротом, сквозь ватные штаны в пятнах машинного масла последнее тепло.
Законопатили их духи в неглубокой расщелине на подходе к вершине Хаваугар плотным минометным огнем да еще срубили крупным калибром поспешившую на подмогу дежурную «вертушку».
Всю ночь пылала, чадила сажей подбитая машина, распластавшись на пологом склоне погнутыми лопастями винта, плавящимся дюралем, топорщась мертвенно силовым каркасом, схожим с ребрами доисторического животного.
Утыканные множеством заметных и вовсе не приметных пещер склоны Хаваугара – и сами по себе неприступный укрепрайон, который так просто не зачистишь. Хотя и зачищали его за все малые и большие Панджшерские операции не раз, и бомбили фугасами по пятьсот кило каждый, всяческими ракетами, «гиацинтами» да «градами», полировали. Сокрушительными этими ударами только новых дыр понаделали. Но народ горный не напугали. Стал он еще осторожнее и хитрее. Забирался в норы на отвесных скалах по канатам. Шинковал оттуда доблестные наши войска почем зря. И вновь исчезал куда-то.
Подкравшаяся с тыла разведрота к рассвету начала отвлекать огонь на себя. Оживился радиообмен, где в шелесте и провалах помех каждый из участников, то и дело матерясь трехэтажно, просил, а то и умолял добавить, прижать, вдарить, расфигачить к едреной фене. Из расщелины своей спасительной, вооружившись только армейским биноклем, штурманской линейкой и радиостанцией новомодной взамен пробитого осколком раритета, передавал Сашка фактическую погоду, основные ориентиры огневых точек повстанцев, азимуты подхода и курсы атаки. Вертолетная эскадрилья уже знала о потере своего экипажа. И рвалась в бой отомстить за погибших ребят.
– Визит, как слышишь? – голосит возбужденно бортовая радиостанция «крокодила» Сашкиными позывными. – Курс сто пятнадцать. Заходим на боевой. Разрешите работать?
– Работать разрешаю.
Врываются в ущелье один за другим рокочущей густо стаей. Плавя холодный воздух в роторах силовых установок до кисельной окиси углеродов, изготовляясь всем своим тротиловым эквивалентом, всем своим свинцом, поражающими элементами и ненавистью к отмщению. С глухим грохотом, подобно ангелам бездны, опускались «вертушки» с небес. Поочередно хлестали ракетным огнем, сыпали пулеметными молниями, с исступленной ненавистью топили гашетку, покуда та не задыхалась холостым щелчком. А после того с пронзительным воем разворачивались в обратку, чтобы уступить место для боя новой машине. И новой ненависти боя в смертельной и беспощадной этой карусели.
Горы в ответ огрызались пулеметным огнем. Лавиною гранитного камнепада. И гулким эхом, усиливавшим и разносящим звуки этого ада на многие километры окрест. Горное эхо останавливало проворный ход диких козлищ. Возбуждало стаи остроклювых стервятников, уже приученных к тому, что после каждого такого эха наступает сладкая пора пиршества на останках человеческой плоти. Кипятило кровь жителям горских селений, для которых каждый раскат эха означал потерю мужа, сына и брата. Ближнего или дальнего. И даже когда горы умолкли мертвенной тишиной, карусель боевых машин продолжала утюжить горы огнем преисподней, словно желая расстрелять самое сердце Панджшера, уничтожить пять его львов.
В узкой расщелине под градом гранитной щебенки и каменюк увесистых, одна из которых припечатала Сашку пониже зада, под грохот и треск измочаленной, изнасилованной моторами чистоты горной, под всполохи рвущейся плазмы и ударной адиабаты лежал он, в припадочном исступлении отсылая в эфир короткие, как проклятия, приказы. Ожидая с нутряным ужасом, что следующий удар, следующая вспышка или крохотный осколок каленой стали оборвут его жизнь равнодушно и мгновенно. «Лучше бы так, – молил незнамо кого Сашка, – мучиться не смогу». Помимо скорой смерти он просил Его пожалеть мамку. А отца, если тот видит его сейчас в этой глухой расщелине, укрыть и спасти полой невидимой своей шинели. Глубинная метафизика войны в том и состоит, что в какой-то момент солдатской жизни теряет всяческую связь с миром материальным, скоблит душу до донышка, обращает к Тому, Кого и по имени-то не каждый знает, но сердцем чувствует, как чувствуют мать, по гроб связанную с ее отпрыском невидимой духовной пуповиной.
Так и Сашка молился безымянно, безадресно, истово, слов не выбирая, иной раз и матерясь, и трясясь всем своим скукоженным под бушлатом телом, пылью харкая, глазами слезясь.
Возмездие свершилось. Одни машины, жирно и дружно похлопывая лопастями, подались на базу, а им на смену уже спешили другие – подбирать выживших, покалеченных, мертвых.
Выбрался и Сашка из своей засады. Отряхнул с рукавов, с обшлагов бушлата гранитную пыль. Влажный изнутри от пота треух с фамилией неизвестного ему воина, может, и убитого уже, на изнанке обстучал о коленку. Станцию с удочкой штыревой антенны конструкции Куликова на спину взгромоздил. Подпалил ароматную после всех душевных расстройств и потрясений болгарскую сигаретку «Стюардесса». Следом и другие бойцы повылазили. Запыленные их физиономии солнечно сияли. Боевой дух пер, что называется, изо всех щелей. Пускали яростно дым. Передергивали затворами раскаленных неубиваемых «калашей» со спаренными рожками, валетом перехваченными изолентой. Ржали беспричинно и неугомонно. Радость мальчонок была понятна и в простоте своей очевидна. Вот еще один бой позади. И ты, сучий потрох, снова живой! Это ли не счастье?
Да только метров через пятьсот перехода по сухому гранитному логу к подбитой, тлеющей воньким химическим чадом, вспыхивающей синим и зеленым огнем дежурной «восьмерке» лица бойцов вдруг осунулись, дух боевой враз улетучился.
По обе стороны бортового остова, посреди черных от копоти камней, раскиданы скрюченные, обугленные останки, в которых только по пропорциям, и то неявным, возможно узнать человека. Спаленная до состояния угля кожа и плоть – на ногах, на пузе, на голове – обвалились, обнажая сахарной чистоты кости, ребра, черепа. Их оскал даже можно было принять за улыбку.
Бредущие мимо бойцы, и те бойцы, что только прибыли на поле битвы для вывоза павших; опытные, войною не раз целованные да битые, и те, для кого это было самое первое кровавое сретение, – все они до единого, глядя в пустые глазницы павших, а потом еще долго чуя спиной их насмешливый оскал, испытывали безотчетный ужас. И столь же безотчетную, не иначе как даруемую провидением радость. Не меня!
Пока курили, сгрудившись потным, прокопченным, гомонливым табором возле плоского, с небольшим наклоном валуна, приспособив его под своего рода удобную столешницу, на которую можно выложить фляги с водой, несколько банок тушенки, пакет сухарей и солдатскую радость – рогачевскую сгущенку, Сашка все оглядывал притихшие скалы, уклоны. Некоторые из них, раскуроченные огневой мощью советского оружия, щерились глубокими зияющими дырами, откуда торчали ракетные осколки, тряпичная рвань убитых, но чаще возле них клубилась глухая и безжизненная тьма. Другие откосы, избежав возмездия, кустились мирно куртинами полыни и ежовника. Вспыхивали на солнышке, то и дело прикрываемом снующими облачками, короткими блестками слюды, вкраплениями горного оникса. Такая вот точно вспышка проскочила возле незаметной, прикрытой сухостоем пещерки метрах в двухстах вперед по пологому нехоженому склону. Досматривать ее никто не приказывал, угрозы – явной или скрытой – от нее вовсе не исходило, однако что-то, ни с того ни с сего, Сашку от тушенки и сгущенки отворотило да в бездну поволокло. Ну и ротный отправил вдогонку, раз такое дело, двух своих бойцов. Двух белокурых, аки херувимы, парнишек недавнего призыва.
Подбираясь поближе к пещере, Сашка все отчетливее понимал, что убежище это – с секретом. Прежде всего приметил он вымазанный глиной ствол китайского пулемета, несколько цинков с патронами возле стеночки. Показал глазами пацанам двигаться тише: ножищами по осыпи не шаркать, хвост поприжать и навострить уши. Да прикинуть, куда им всем сваливать, если стрелок вдруг от контузии очухается и начнет палить по сторонам. Однако тот не шевелился. Затвором не щелкал. И даже не дышал. А через несколько шагов оказалось, что его там и вовсе нет. Логово – пусто. Стало быть, место это резервное, изготовленное на потребу будущих сражений.
Протиснулся в него не без труда. Пошарил по углам, обнаружив в одном из них три ручные «лимонки», еще один пулеметный цинк и глиняную деревенскую плошку с заплесневелыми остатками сыра. Пулеметчик покинул свой пост не меньше недели назад. Если не считать крупнокалиберного пулемета, добыча была не слишком богатая. А если учесть, что оружие необходимо еще выволочь да спустить вниз вместе с остальными боеприпасами, то еще и трудоемкая. Впрочем, иных добыч тут и не бывало. Любое благо, даже совсем скромное, солдатское, оплачиваемое всего-то несколькими чеками «Внешпосылторга», приходилось отстаивать, добывать, а порой и вымаливать у того, кто выше тебя, старше, опытнее, сильнее.
Выполз из вражьего логова весь в земляной пыли. С бурыми пятнами пота в подмышках, на вороте. Ступил от створа всего-то два шага вперед, когда послышался короткий, показалось ему, совсем далекий хлопок. Мелькнуло: подорвался кто-то, должно быть. Но в то же мгновение голубая лазурь неба с прытко бегущими облачками вдруг кувыркнулась набок. Сашка упал, пребольно хряснувшись башкой о камень. И только тогда увидел полотняное, бледное лицо одного из облаченных в солдатские бушлаты херувимов. И понял: подорвался он сам.
Ног он не чувствовал. И не видел. Но та поспешность, с которой херувим рылся в своей аптечке, а другой, тоже полотняно-бледный, хрипел о помощи в эбонитовый кукиш рации, не оставляла никаких сомнений, что дело его совсем худо. Закружило.
– Потерпите, тащ капитан, потерпите еще немножечко. Я щас… – лепечет херувим, извлекая наконец из подсумка шприц промедола и с размаху всаживая его сквозь портки в левую Сашкину ляжку.
– Ноги? – спрашивает его Сашка, чуя обреченно ответ.
Парень кивает, ширя зрачки, словно впервые видит отверстую плоть человечью. А может, и правда впервые?
– Сильно цепануло?
– Одну оторвало. Вона, в кустах. Другая болтается… Может, пришьют еще…
Сашка повернул голову, куда показал херувим. Возле куста высохшей акации лежала его нога, какой он помнил ее еще с прошлого дня: в шерстяном носке с вишневым ободком, что связала и прислала с прошлой посылкой мама, в новом, почти не топтанном еще берце, пару которых недели две назад раздобыл на вещевом складе в Джелалабаде взамен обожженных на солдатском костровище по рассеянности дневального. Штанина была черна от крови. Длинная игла сухой акации пронзила ногу чуть выше голени.
– Херушки мне пришьют, а не ногу, – молвил Сашка, казалось бы, обреченно, но тут же добавил по-солдатски рублено, жестко:
– Снимай антенну. Делай жгут. Перетягивай выше отрыва.
Упругий штырь антенны гнуться не желал. Вертелся налимом. Пружинил нещадно. В том числе по морде и самому херувиму. Но тот его, заразу, все ж дожал, догадавшись ослабить натяжку, и тросиком стальным с россыпью алюминиевых втулок обе ноги перетянул.
А тут и «Скорая помощь» подоспела. Грохочущим левиафаном опускался к нему все ниже спасительный борт, уже и лесенку сбросил вниз, поскольку присесть ему на этом зыбучем уклоне никак невозможно. Разве что ювелирно коснуться камней краешком шасси, подцепить «трехсотый» руками и тут же умчаться в звенящую зыбь утра. Воздушная кавалерия и не таких храбрецов в руки медиков доставляла. И не таких бедолаг с того света выковыривала.
Херувимы Сашке под белы рученьки просочились. Просили держаться покрепче да вновь потерпеть. Поволокли к «восьмерке», словно жеребцы в упряжке – без всякого разбора и оглядки на его безногое положение. Культя кровит. Другая нога на сухожилиях только еще и держится. Крутит ее, горемыку, волочит по камням вразнос. В деле спасения раненого теперь первее всего время, за которое доставят того в медсанбат.
А тут, как на беду, и шок травматический начал отступать, а может, и действие промедола ослабло, только почувствовал Сашка и обрубок свой искромсанный, и каждый выкрутас ноги оставшейся, каждый камушек, по которому ее, бедолагу, тяжким бременем волочило.
И боль. Такой боли он в прежние годы не ведывал. Не знал, что такая бывает. Классе, наверное, в пятом мать отвела его к дурно пахнущей тетке-стоматологу, что поставлена была поправлять зубы детишкам в районной поликлинике. Видно, тетку эту зубному ремеслу обучали в фашистском концлагере, поскольку издевалась она над школьником не меньше часу: ковыряла во рту стальным инструментом, сверлила на малой скорости, да так, что в комнатухе зубоврачебной воняло паленой костью, дымок из пасти струился, а сверло то и дело соскальзывало в десну. Тетка злилась. Со всей дури упиралась локтем в тщедушную парнишкину грудину. Рожей своей широкой с черным волосьем на верхней губе и длинными завитками на бороде нависала над Сашкой потно, сердито, грузно, отчего и боль, и ужас смешались в нем в бабью, недостойную пацана истерику. Голосил и визжал по матери. Пинал тетку в мягкий живот коленом. Ужом вертелся. Отчего унижение и боль только крепчали.
В другой раз в одной из многочисленных дворовых потасовок, без которых советскую жизнь, равно как и без крепкой дворовой дружбы, трудно себе представить, Женька Алпатов, званный местным населением за приверженность к идиоме Бляхамуха, врезал Сашке по яйцам. Дрались они благородно за сердце местной Дульсинеи Леночки Ковалевой, что помимо средней школы посещала еще и школу музыкальную, и студию бальных танцев, а в свободное время разбивала мальчишечьи сердца зазывными взглядами без разбору, неприличной для восьмиклассницы длиной юбок и вполне себе профессиональным флиртом напропалую. Чаще всего его результатом становились такие вот потасовки. Бились кулаком в морду. Дубиной – по хребту. Свинцовым кастетом – под ребра. Но чтоб вот так подло, с футбольным замахом да с оттяжечкой по причинному месту, такого не бывало. Сашку от сокрушительного удара враз переломило. Рухнул наземь, ухватившись за пах. Не смея вздохнуть. Потом катался по волглой осенней траве подранком. Выл, цедил страшные проклятия Бляхамухе, матери его, отцу и всей его неведомой родне заодно. Остаток дня сидел. А если и двигался, то пингвином, вперевалку. Вечером, схоронясь в ванной комнате, с ужасом взирал на опухшие свои причиндалы, холодея от одной только мысли, что никогда не сможет ими уже воспользоваться и покорить сердце Ковалевой Ленки. Утром ссал кровью. Но через пару дней организм с ушибом совладал, а через месяц и инцидент был исчерпан, ознаменованный пачкой дорогих сигарет «Каравелла» и мирным их воскурением с покаявшимся Бляхамухой.
Но ни предательский удар товарища, ни издевательства тетки-зубодера нельзя было и близко поставить с тем, что он испытывал сейчас. Боль поселилась в каждой его клеточке, в каждой молекуле истерзанного тела, полнила собой мозг, туманя сознание, не оставляя на свете этом, в мире этом ничего, кроме нестихающей, всепоглощающей боли. Сашка даже кричать не мог. И слезы его тут же сгорали. Душный комок, словно дрянная солдатская портянка, перекрыл горло. Мутило. Выворачивало наизнанку. Но блевать он тоже не мог. Чудовищно медленная, ржавая мясорубка перемалывала, жевала, сосала все его тело, грозясь не убивать, но терзать вечно.
– Выше, блядь, падыма-а-ай! – орет «бортач» херувимам, что из последних сил дыбят Сашку повыше к вертлявой лесенке. Умываются венозной его кровушкой, хрипят затравленно, страшась, что тот вот-вот соскользнет и тогда с надсадой придется вновь поднимать капитана на борт. Но вот уцепился. Держит крепко стальную втулку ступени. Теперь подтянуться. На одних руках. Тянется, цепляясь пальцами, скулой.
И рушится вниз. Культями, башкой, мордой – в гранитный отвал. Должно быть, он потерял сознание, потому что очнулся вновь в крепких руках херувимов, что наотмашь хлестали его по морде, бинт с нашатырем пихали в ноздрю. Машина все еще молотила винтами горную свежесть. И бородатый «бортач» со злобой покореженной мордой спускался по лестнице вниз, чтобы перехватить Сашку.
– Тока сорвись, сука, я тя, накуй, тут и оставлю! Понял, сука?! – орет бортмеханик, свешиваясь все ниже, цепляя Сашку рукой за шкирман, вытягивая того к себе. – Держа-а-ать! – велит херувимам. – Хватай, сука! – велит Сашке, и тот вновь цепляется за теплую сталь ступени.
«Почему он обращается не по уставу? – думает про себя Сашка. – Почему обзывает? Вот прилетим в часть, я ему всыплю». И сам же улыбается горячечным своим мыслям. Какая, к лешему, часть? Какой всыплю? Какой, на фиг, устав? «Бортач» тем временем вновь тянет его за загривок все выше. И вновь велит цепляться за ступень. Сашка видит его кроссовки у самого своего лица. Три знакомых каждому советскому солдату листочка, три ступеньки вверх. Всего три. Нога Сашкина болтается над землей, натягивая сухожилия до струнного звона. Колотится, бьется о трос, обнажая обрубленную сахарную мостолыгу берцовой кости в ошметках набухшей от крови штанины. Теперь он видит ее. И все отчаяннее цепляется за ступени.
В последний раз дернул его «бортач» за шкирман, а затем ухватился сильнее, в обе руки да поволок без остановки и выволок на дюралевое днище «восьмерки». Та сразу же взревела силовой установкой, взыграла рулевым винтом и с радостью после вынужденного и несвойственного ей топтания на месте ринулась в сторону Баграма.
Сашка лежал, прижавшись лицом к холодной дюрали, к подсохшей крови живых и мертвых парней, что вывез немало только за нынешний день безотказный и хлопотливый советский вертолет; слышал добрый его гомон, чувствовал спиной горячее его дыхание, ярый вкус кубинского «Партагаса». «Зыбните, тащ капитан», – заботливо пропихнул сквозь картонные губы «бортач» сигарету без фильтра. Сашка зыбнул. Сладкая бумага. Ядреный, до нутра продирающий табачок навел в душе сонный туман.
«Господи! – взмолился Сашка, не выпуская изо рта тлеющий табак. – Почему же ты выбрал меня? Других мало? Что я сделал тебе дурного?»
Ответом ему – звуки Led Zeppelin, прорвавшиеся из кабины пилотов, – «Лестница в небо»:
- And my spirit is crying for leaving…
11
Ἀντιόχεια[63]. Imp. P. Licinio Gallieno Augusto IV et L. Petronio Tauro Volusiano[64]
Даже в утлом храме, обустроенном в меловой пещерке за городской стеной, Иустина чувствовала себя покойно. Деревянный крест, сооруженный из двух ветвей старой акации, высился теперь у восточной стены укрепленный у основания несколькими камнями – вечно хладными, когда опускаешься пред ними на колени. Крест же, напротив, чудесным образом источал тепло человеческого тела. Тусклый мерцающий свет глиняных масляных лампадок освещал кувшины с вином и несколько хлебов, изготовленных для евхаристии, людей в светлых одеждах, среди которых двое – нынешний епископ Анфим[65] и диакон Феликс – сыграли в жизни девушки совершенно особую, сакральную роль.
Именно от одноглазого каторжника впервые услышала Иустина житие Спасителя, услышала совершенно случайно, когда тот плавленым июльским полднем укрылся на скамейке под кронами старой сосны возле их дома и попросил испить водицы. В благодарность за кувшинчик воды из глубинной прохлады колодца путник поведал девушке о Пречистой Деве и непорочном Рождестве Ее Сына. О чудесах, Им свершенных и ежедневно по сей день свершаемых. О страданиях Его крестных. Распятии. Воскресении. И Апостолах Его, разошедшихся по всему свету, чтоб нести людям благодатное слово Его. Красивую историю рассказал одноглазый. Христос совсем не походил на далеких во всех смыслах античных богов. Не прятался по олимпийским вершинам. Молний не метал. Людей не стращал. Жертв кровавых не требовал. Любил. Всех прощал и прежде всего самых заблудших. Жил и проповедовал неподалеку, в Иудее, до которой на быстром суденышке всего-то два дня пути. Да и жил сравнительно недавно. Внуки современников Его еще живы. А уж Голгофа, на которой Его распяли, стоит и поныне. И крест где-то хранится, должно быть. Вера Христа была осязаема. А потому жива. Ее можно было потрогать. Коснуться не только сердцем. «Кто не любит, – повторил одноглазый слова апостола, – тот не познал Бога, потому что Бог – это любовь». И эти простые слова озадачили Иустину. Те, в кого она верила прежде, требовали послушания, внушали ужас, гневались, унижали. Христос звал ее душу к любви. И находил в душе ее согласие. Многого она, конечно, не поняла. Иные поступки Христа, Его притчи, слова и пророчества казались девушке даже безрассудными, вызывали некоторое смущение в ее душе, однако сказать о том не решилась, понимая про себя, что слишком мало разумеет, худо знает, а вера ее так и вовсе отсутствует. Первый взгляд на Христа породил в ее сердце только приязнь, но пока не любовь.
Сперва опасливо, укрывая лицо от соседских глаз домотканой долгополой накидкой, принялась заходить в храм, в то время еще не оскверненный, живой царящей в нем теплотой. Становилась в сторонке. Слушала со вниманием бархатные песнопения, долгие, но чаще всего непонятные молитвы. Восхищалась царившим здесь аскетизмом, делавшим общение Бога с человеком воистину доверительным, лишенным языческого блеска.
Да и сами носители новой веры казались куда чище, смиреннее, добрей большинства язычников-горожан. Заходила теперь в храм все чаще. Кое-кто из прихожан уже улыбался ей, даже не зная ее имени и намерений. И она улыбалась зачем-то в ответ. Одноглазый Феликс, что подвизался в храме дьяконом, неизменно благодарил за тот давний кувшинчик воды, неустанно кланялся ей, отчего девушка испытывала какую-то неловкость. «Такой пустяк. А он все кланяется», – недоумевала она.
Частые вечерние отсутствия требовали объяснений. Хотя бы в семье. Мама выслушала ее со спокойствием на лице, лишь несколько раз удивленно вскинув домиком брови, когда Иустина попыталась рассказать ей, как умела, о непорочном зачатии и Воскресении.
– Смотри сама, дочка, – молвила озадаченно, – наша вера исчисляется веками. Не станет ли новая наивным увлечением юности?
Отец поначалу даже слушать не пожелал. Разгневанно швырнул о стену греческую амфору с остатками вина. Старик Едесий большую часть жизни прислуживал в местном храме Афродиты, а потому считал себя знатоком женских чар и соблазнов.
– Чтобы я больше не слышал об этих отступниках в нашем доме! – кипятился отец. – А тебе – запрещаю! Поняла? Запрещаю ходить на их богоборческие сборища!
Однако прошло всего-то несколько дней, быть может неделя, как отец втайне от дочери рассказал жене Клеодонии о странном сне, что привиделся ему вскоре после того раздора. Сонм ангелов явился к нему во сне в окружении неземного свечения. Опускались они, словно снег, – медленно, торжественно. Пахло ладаном. И звук пастушьей свирели сопровождал их полет. А вскоре явился ему Христос. Ничего не поясняя, не называясь по имени, Он будто начертал Свое имя в стариковском сердце навек. Христос был непостижим. Глядел в душу старца преисполненным любви чистым взором, и душа Едесия купалась в этой любви. И возрождалась вновь. «Приидите ко Мне, – молвил Христос, – и Я дам вам Царствие Небесное». Повторяя эти слова для Клеодонии, старик вновь преображался и вновь купался в любви Спасителя, которого не знал, о житии Его судил понаслышке и уж совершенно определенно в Него не верил.
– Утром ко мне пришли крамольные мысли, – продолжал делиться с женой самым сокровенным Едесий, – а что, если дочка права? Ведь наши идолы сделаны руками человеческими и не имеют ни души, ни дыхания, а потому – каким образом они могут быть нашими богами?
Тем же вечером, по настоянию старика и к вящему удивлению дочери, направились они в храм всей семьей. Само их явление, смиренное внимание и почтительность вызвали доброжелательные взгляды прихожан, а у иных даже слезы умиления. Жрец языческий отворял дверь в дом Господа. Припадал к страстным Его ризам. Одноглазый дьякон заметил семейство одним из первых. Зрачок его единственный излучал лучезарную радость, а сам Феликс вновь кланялся неустанно. Обнимал радушно вошедших, точно был с ними в родстве либо долгой дружбе. Указал дланью путь к самодельному алтарю, возле которого, растворяя руки для дружеского объятия, поджидал епископ Анфим.
Епископ был еще молод, но уже убелен сединой по самые корни длинных волос, перехваченных на затылке простой веревкой. Ясный взгляд из-под соболиных бровей. Пегая густая борода. Нисходящая с уст улыбка. Кошачье прикосновение руки. Все выдавало в нем человека мягкого сердцем и нрава смиренного. Касание незнакомого мужчины обычно влекло за собой жаркую волну в сердце девушки, но, когда ее обнял за плечи епископ, сердце Иустины наполнилось уютом и доверием. К этому человеку, к прочим мужчинам и женщинам в светлых одеждах, что улыбались ей навстречу.
Отец тут же поведал епископу о чудесном явлении Спасителя, и тот, восторгаясь услышанным, как если бы это чудо случилось с ним самим, но еще более тем, что вслед за одним чудом произошло и иное, обращение в христианство языческого семейства – впопыхах, без обычного для этого поста, без положенного испытания для оглашенных, – предложил им принять таинство крещения, а затем причаститься Святых Тайн.
Всю свою недолгую жизнь, до самого последнего вдоха, будет хранить Иустина, словно драгоценный самоцвет, воспоминание о считаных минутах того перерождения. Бархат молитвенного слова. Возложение епископской длани, от одного касания которой все ее тело до самой последней клеточки исполнилось неизъяснимой чистотой, сметающей с души не то что пятнышки, но даже пылинки греховных помыслов. Серебристый всполох креста с распятием. И вслед за тем всполох в сердце, озаряющий прошлую ее жизнь, как если бы перед смертью, когда в одно мгновение мчится она перед мысленным твоим взором. Студь крещальной воды. Сперва на макушке. Затем на плечах. По телу. От хладных струй душа скоро сжимается в горсточку. И нет сил вздохнуть. Только выкрикнуть Его имя. А затем – подкопченная пряность свечных огарков. Сладость ладана. Благоухание мирры на лбу, глазах, губах, ушах, руках и ногах – запах чарующий, исходящий будто из кущей райских. Или же к ним возносящий. Πάντες γὰρ υἱοὶ Θεοῦ ἐστε διὰ τῆς πίστεως ἐν Χριστῷ Ἰησοῦ·, – произнес над нею величественный глас епископа, – ὅσοι γὰρ εἰς Χριστὸν ἐβαπτίσθητε, Χριστὸν ἐνεδύσασθε. οὐκ ἔνι Ἰουδαῖος οὐδὲ Ἕλλην, οὐκ ἔνι δοῦλος οὐδὲ ἐλεύθερος, οὐκ ἔνι ἄρσεν καὶ θῆλυ· πάντες γὰρ ὑμεῖς εἷς ἐστε ἐν Χριστῷ Ἰησοῦ[66].
Ночь обрушилась на город с южной поспешностью. Редкие горожане спешили домой, сбивались в стаи собаки да неприкаянный люд. Жарко пахло матовыми соцветиями розовых магнолий, распустившихся в этом году прежде обычного. Пахло жареным арахисом и розовым маслом. Трещали сумасбродно цикады в городских садах. Стучали посудой кухарки. Капризничали дети, не желавшие отправляться в гости к Морфею. Отходящие ко сну горожане не ведали, даже представить себе не могли, что кто-то молится за них сейчас, просит Всевышнего, которого они пока тоже не знали – не ведали, о заступничестве, здравии, умиротворении, помощи в добрых делах. Что кто-то, пусть и незнакомый, любит их без всякого помысла корыстного. А если бы и узнали, все равно не поверили бы в подобную щедрость человеческой души. Слишком немощны были. Согбенны духом.
По окончании общей молитвы, слова которой они едва ли могли повторить, епископ пригласил новых христиан к столу, вытесанному из широких плах ливанского кедра, на который братья и сестры уж выставили глиняные кувшины с красным вином и ворох опресноков с россыпью подпалин. Расселись. Однако одно место за столом так и осталось пустым, но лишь видимо, как шепнул на ухо Иустине одноглазый дьякон. Незримо же Сам Христос восседал сейчас вместе с ними на этой вечере любви, именуемой здесь ἀγάπη[67].
С хрустом ломая пласты хлебов, разливая по простым глиняным чашкам густое от сладости вино, епископ Анфим шептал едва слышно анафору, претворяя их великим и промыслительным образом в Тело и Кровь Господню. И заключил евхаристическое священнодействие славословием совсем кратким: «Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь» – его он возгласил в полный голос. И вслед за епископом каждый из сидящих за столом перекрестился и повторил возглашение истины.
Иустина, отец ее старый и мать тоже перекрестились, ощущая, пока совсем смутно, еще одно грядущее переживание. И повторили следом: «Аминь».
– Ἐσθιόντων δὲ αὐτῶν λαβὼν ὁ Ἰησοῦς ἄρτον καὶ εὐλογήσας, – молвил епископ, глядя им прямо в самое сердце, – ἔκλασεν καὶ δοὺς τοῖς μαθηταῖς εἶπεν λάβετε φάγετε τοῦτό ἐστιν τὸ σῶμά μου καὶ λαβὼν ποτήριον καὶ εὐχαριστήσας ἔδωκεν αὐτοῖς λέγων πίετε ἐξ αὐτοῦ πάντες τοῦτο γάρ ἐστιν τὸ αἷμά μου τῆς διαθήκης τὸ περὶ πολλῶν ἐκχυννόμενον εἰς ἄφεσιν ἁμαρτιῶν[68].
Свершаемое здесь и сейчас таинство евхаристии в первозданной своей простоте и естестве, происходящее всего-то через два столетия с небольшим после Тайной вечери Спасителя и в точности ее повторяющее, словно накрыло Иустину волшебным дождем. Ощущением беспричинного счастья. Радости неизъяснимой. Она улыбалась теперь, как улыбалась и светилась, быть может, только в раннем детстве – без всяческой на то причины, но потому лишь только, что сердце и душа полнятся неземным светом. Много позже из долгих разговоров с дьяконом и епископом уяснит себе Иустина, что свет этот – есть сам Христос, что чудесным образом входит в тебя через это таинство. И настолько милостив, что будет входить в тебя каждый раз с принятием Святых Тайн. Сколько бы ни оскорблял Его человек греховностью своей жизни, сколько бы ни предавал Его, ни распинал Его образ в сердце своем, всякий раз, сподобившись евхаристии, человек будет вознагражден этим светом. И надеждой на будущее спасение. До последнего его дня. Божественное присутствие она старалась хранить с тех пор, словно бесценный дар, неделями и месяцами, покуда голос Христа от внешних, но более внутренних сомнений, помыслов, раздумий не становился все тише. А ему на смену сразу же приходили иные зовы – порочные, греховные. Пост и молитва могли их одолеть. Исповедь и новое причастие.
И вот со дня первого принятия Святых Тайн прошло уже больше года.
Отец ее Едесий, быть может, по причине прежнего своего необузданного язычества, но, скорее всего, по промыслу Божьему настолько крепко привязался душой к Спасителю, настолько истово отдавался молитве, посту и служению, что епископ Анфим возвел его в пресвитеры. Но только пресвитерство его оказалось недолгим. Сам Владыка мира всего через полгода призвал его служить в райских кущах своих. Отошел он ко Господу в полном телесном здравии и рассудке. После вечерней коленопреклоненной молитвы в собственном доме. Во сне.
А вскоре, прямо посреди литургии, в храм вломились солдаты. Демонстративно бряцали оружием. Сквернословили в голос. Харкали кислой слюной на святыни, тщетно стараясь спровоцировать прихожан и от их спокойствия и неколебимости духа распаляясь еще сильнее. Их старший, судя по выговору финикийский наемник, надменно зачитал указ о закрытии христианского храма и запрещении в служении не только пресвитерам и епископам, но даже христианам без всякого чина и звания. Выдавливали прихожан на улицу силой, тесня их щитами, короткими древками копий подталкивая. Ни сосудов для причастия, ни чаш, ни крестов взять не дозволили. Храм опечатали. Стражу поставили. Но ведь сказано же: «ибо, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них». Стали служить в домах поначалу, а когда и самые большие из них перестали вмещать верующий люд, отыскалась за городской стеной, в месте диком, в месте тайном тихая пещерка, она и сделалась новым храмом христиан- ским.
…Скользкий взгляд сирийца Иустина впервые почувствовала на себе чуть больше недели тому назад, когда возвращалась с рынка с поклажею свежей окры, моркови, травы ароматной, пользительной, огурцов сочных и глянцевого, еще живого угря в плетеной тростниковой корзине. Юноша смотрел на нее неотступно из-за угла известной на всю округу своими оргиями таверны Леокадии. И от его взгляда холодом обнесло девушку. Прочла про себя молитву спасительную. И вскоре забыла. Однако дня через два вновь споткнулась о взгляд молодого сирийца, входя в город вместе с другими прихожанами после вечерней службы. И хорошо, что была не одна, поскольку в глазах его прочла она куда больше решимости, чем прежде. Куда больше вожделения. Куда больше страсти. Глаза юноши светились нездешним огнем, но не огнем спасительным и кротким, какой она уже научилась различать в людях, но липким и душным, будто полуденный зной пустыни. Губы его вытягивались в улыбке. Слишком приторной, чтобы в чистоту ее можно было поверить. Наутро следующего дня дикой кошкой вынырнул он из тисовых зарослей и прижал ее к теплой кожице старого платана. Иустина вскрикнула от неожиданности. Но тот ладонью зажал ее рот.
– Не кричи, милая Иустина, – прошипел парень, склоняясь близко к ее лицу, – я худого тебе не сделаю. Только выслушай. Умоляю!
А поняв, должно быть, по взгляду ее, что выслушать готова, ладонь убрал, принялся говорить о своей страсти. О том, что, увидав ее всего лишь раз, утерял он покой. Сон нейдет. Рассудок возбужден поиском хотя бы мимолетной встречи. Сердце ноет. И все мысли, все переживания только о ней одной. Сказал, что зовут его Аглаид. Добавил при этом, что из семьи он знатной, зажиточной. Так что в случае, если Иустина соблаговолит, ни в чем нуждаться не будет. Пусть только снизойдет. Обнадежит хотя бы. Но Иустина только сочувственно улыбнулась ему в ответ.
– Мне очень жаль тебя, досточтимый Аглаид, – отвечала она смиренно, – но я отдана другому.
– Другому! – воскликнул юноша, готовый тут же схватиться за короткий свой меч, чтоб вступить в схватку с соперником. – Имя его скажи!
– Жених мой – Христос; Ему я служу и ради Него храню мою чистоту. Он и душу, и тело мое охраняет от всякой скверны.
– Христос, – засмеялся парень, очевидно считая, что вымышленный этот иудей, который был распят два столетия назад, не может быть ему не то что соперником, но даже сказкой на ночь, достойной уважения легендой. – Но он-то там, – показал рукою на небеса, – а я здесь, рядом. Меня даже можно потрогать. И даже родить от меня детей. Вряд ли Христос дарует тебе потомство.
– Не утруждай себя словоблудием, досточтимый Аглаид, – отвечала девушка с улыбкой. – Мое решение неизменно.
Взгляд его мигом исполнился гневом. Да таким, что отравил мед прежних слов. Оттолкнул ее небрежно. Очами сверкнул. Теперь уже и мстительно.
– Я ведь так просто не отступаюсь, – молвил Аглаид, – попомнишь да крепко пожалеешь об упрямстве своем.
Угрозы его исполнились скоро.
В тот вечер ушла она со службы прежде обычного в помощь прихворнувшей матери. Клеодонию лихорадило. Третий день душил сухой кашель. Еще по пути в храм Иустина купила у бродячего фармакополы кустик ромашки, немного корня солодки и несколько пышных стебельков чабреца. Дома все это следовало истолочь в ступке, заварить крутым кипятком да поить отваром маму. Вот и уймется кашель.
Шла, задумавшись о грядущем врачевании, о сбережении отцовского состояния, таявшего в неумелых женских руках стремительно, об уходе за садом, который после кончины Едесия пришел в упадок: зарос осокой, дурной травой, захламел сухостоем и мертвыми ветвями дерев. Хоть и с прислугой немногочисленной, но двум женщинам без мужчины все одно тяжко приходится.
Улочка, которой брела она к дому, хоть и была хорошо знакома, но нынче совсем темна, пустынна. Даже серебряный денарий Луны упрятался за кудлатые тучи, неспешно плывущие по агатовому небосклону. Шаги Иустины пусть и были легки, все же отзывались легким шорохом кальцей по мостовой. Глаз кошачий сверкнул в переулке и исчез в чреве ночи. Встрепенулось сердечко девичье. И пустилось в галоп, когда заметила она в конце переулка три темные тени. Были они как бы размыты. Туманны. Исполнены мраком. Ужасом истекающи. Обернулась назад в поисках пути к отступлению. Но и позади нее – те же тени. Только больше их. Гуще строй. Прижимая корзину к груди, словно бы защищаясь ею от темных призраков, закричала в голос о помощи. Однако те оказались проворнее. И не призраками были, а, что хуже, людьми. Подскочили стремглав. Заломили ей руки за спину. Плащ шерстяной одного из них раскрылся нечаянно. А под ним – Аглаид.
– Говорил я тебе – пожалеешь! – прошипел насильник, но в ответ получил плевок в рыло и удар в пах.
Пока по земле угрем извивался да верещал по-бабьи, пока остальные насильники пытались Иустину обуздать, то в одном, то в другом жилище обок проулка зажглись огни. Обеспокоенные возней и криками люди, вооружившись кто печной кочергой, кто топором, а кто и солдатским боевым мечом, с факелами в руках один за другим высыпали на дорогу. Тут и насильников натиск ослаб. Отпустили девушку. Вновь сбились в темную свору. Подобрав плащи и ушибленного в причинное место товарища, подались от греха и людского гнева подальше.
Иустина – в платье, местами треснувшем, местами оборванном, с лицом раскрасневшимся, гневным, с волосами распущенными, сбившимися, – все еще тяжело дышала. С перепуга от едва не свершившегося насилия полнились слезами глаза. Она затравленно смотрела на окружавших ее людей, на огонь факелов, на суровые в неведении своем лица, силилась что-то сказать, но горло сжимал скользкий и упругий ком – только кивала в ответ благодарно. Корзинка ее с рассыпавшимися кустиками ромашки, раздавленными стебельками чабреца валялась поодаль в сточной канаве. Прихватив ее быстро, судорожно прижала к груди и стремглав помчалась по улице в сторону отчего дома.
Мать еще не спала. Масляная плошка возле ложа ее коптила густо, так что первым делом Иустина окоротила фитилек, пальцами коснулась огня. Ожила лампадка, освещая комнату, лежащую под шерстяными одеялами мать, фрески на стенах, изображавшие освобождение Андромеды, мозаичный пол с дельфинами, кружку с остатками утреннего пития. Услыхав торопливые шаги дочери, Клеодония обернулась ей навстречу. Подняла взгляд. И чуть было не вскрикнула от ужаса.
– Все обошлось, мама, – проговорила Иустина, опускаясь на колени пред ее ложем. – Господь сохранил меня даже в волчьей стае. Твой агнец невредим и цел. Но это, я чувствую, только начало.
Кондак 6
Проповедник истины Христовой явился еси, славный священномучениче Киприане, поревновавый боговидцам апостолом, просвещая люди Христовым учением, они же, познавше Господа Иисуса Христа, поют Богу: Аллилуиа.
Икос 6
Возсия в сердце твоем свет Божественныя благодати, Киприане, вознесе тя на высоту духовнаго совершенства, сана священническаго достигший, а послежде во епископа посвященный. Сего ради молитв твоими ко Господу просвети и наша сердца, тепле молящихся ти: Радуйся, во епископа посвященный; Радуйся, на высоту орла вознесенный. Радуйся, граде, верху горы стоящий; Радуйся, светильниче, пред Богом горящий. Радуйся, молитвенниче к Богу неустанный; Радуйся, учителю, Богом дарованный. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
12
Дешевые индийские духи вывернули сознание. Дурман этот, настоянный на жженом сахаре, эссенциях сандала и гибискуса, исходил от крупнопопой девахи в медицинском халате, что копошилась где-то возле его ног. Запах сладкий до рвоты. И Сашку вывернуло наизнанку. Одной слизью. Деваха вспорхнула проворно. Сопли ему утерла. Слюну и слизь. Улыбнулась добросердечно, словно не издыхающий паренек перед нею, а сказочный принц. Лицо у нее широкое, скуластое, в россыпи конопушек неярких. Рыжая прядка из-под косынки. Глаза цвета привядших васильков. Из вологодских или ярославских краев, должно быть. Выговор напевный, тамошний: «Потерпи, миленькой, потерпи, соколик…»
Покуда тащили до борта, эвакуировали «вертушкой» к медсанбату, кровушкой изошел боец основательно. Не меньше трех литров из него утекло. Крови темной, вязкой от горного воздуха. Ну и от самопального жгута из антенны по прошествии времени – один лишь вред. Колет сестричка с чудным именем Серафима, прежде чем жгут этот снять, длинной иглой чуть не до самой кости футлярную блокаду тримекаином. Трубки пластиковые в его вены изливают теперь и натрия хлорид, и глюкозу пятипроцентную, и литровая бутыль полиглюкина наготове. Но как ни коли его животворными этими жидкостями, все одно, растерзан капитан. Жизнь из капитана капля по капле уходит.
Кафельная плитка на стенах, люминесцентная дрожь лампы дневного света, цинковый таз с окровавленным хламом, милые веснушки Серафимы, что кажутся теперь подсолнухами, – все это кружится в Сашкином сознании вертко, неукротимо. И гаснет Божий свет.
Очнулся вновь оттого, что Серафима тычет ему в ноздрю нашатырную ватку. А возле ног и дядя какой-то уже толчется. Здоровый такой дядя. Жилистый. Из тех, что и в репу, если что, двинет. Глаз у него ядовитый да насмешливый. Глядит на оторвыши его геройские без всякого сожаления.
– Давление? – скрежещет связками дядя.
– Девяносто на пятьдесят, – отзывается Серафима.
– Пульс?
– Сто двадцать.
– Гемоглобин?
– Шесть.
– Во вторую его, – рубит дядька и, вроде как посмеиваясь, выходит вон.
– Хирург наш, Петрович, – сообщает Серафима. – Повезло тебе, соколик. Он тут у нас светило! Если скажет голову отрезать, а потом обратно пришить, соглашайся.
По коридору госпитальному, узкому да гулкому, с грохотом металлическим волочет его сестричка. С трубками в венах. С дырой в плече. С оторванными ногами. Со взглядом припадочным от всей той дури, которой его накачали. На стеночке – плакат. Розовощекий воин как на свидание собрался, а не на бойню. Хотя и автомат за плечом, и разгрузка вполне боевые. Позади паренька цветущие сады. Горы. По низу – надпись: «Я учусь у Родины быть добрым. Я учусь у Родины быть чутким». А по стеночкам-то коридорным – всё брезентовые носилочки и такие же металлические каталки. Лежат на них чуткие бойцы Советской армии. Стонет коридор. Морфия просит. Утку. Воды. Мамку. Другие уже покойные. Тихие. Такими же вот казенными простынями прикрытые с головой. Вот и навстречу «транспорт» грохочет. А на нем – сразу и не понять, до того неказист и крошечен – ребеночек туземный, искалеченный. Может, мину для шурави мастерил или на нашу напоролся, только ручки ему оторвало по самые локотки, личико осколками посечено, глаз выбит. Перемотаны культи бинтами. Глазом единственным сливовым глядит неотрывно в глаза Сашки, словно призывая того дать ответ на простой, как вечность, вопрос: за что?
Видно, так и выглядит Чистилище. Душное до липкой испарины. Напоенное мороком камфоры и фенола, мертвой и оживающей человеческой плоти, духом горести и страданий. Пахнет, будто в насмешку над болью и смертью, гниющими яблоками и огурцами, доставленными из Союза шефами из комсомольских бригад. Взывает голосами, стонами людскими, настолько порой отчаянными, настолько скорбными, что хочется зажать уши, мчаться без оглядки, не слышать, бежать всей этой боли, разлитой над каждой койкой, каждой каталкой в гулком коридоре. Но ведь стонут тут не только солдатские глотки. Стонут взгляды. Стекленеющие слезами глаза, в которых и отчаяние, и смятение, и боль нутряная, по сравнению с которой даже дыра в пузе, даже оторванная нога – ничто. Боль эту сердцевинную морфием не унять. Возвращается вновь. И будет саднить тягостно, заживать еще долгие годы.
Но, как и в настоящем Чистилище, суть которого и состоит в том, чтобы омывать и соскребать человеческие грехи, а затем отправлять христианскую душу в райские кущи, баграмский медсанбат тоже временами отзывался мальчишеским смехом, прибауткой, песней бравой. Выздоравливающий народ соседствовал с народом страдающим. Обожженный до горелой корки летчик с глазами, полными черных слез. Женоподобный мальчик без обеих рук в размышлениях о собственной никчемности и, как следствие, легком самоубийстве. Трижды штопанный хирургами старшина мотострелкового взвода в поисках чарса и бесхозной «ханумки», которую, придерживая рукой бинты, а под ними – свежие швы на брюхе, можно прижать да приласкать где-нибудь в уголке душного медсанбата. Жизнь и смерть здесь сплетались по-братски. Являли собой квинтэссенцию человеческого бытия от самого сотворения мира.
В операционной – два стола. Две лампы, что не отбрасывают тени. Аппарат ИВЛ. Часы с циферблатом крупным. Тазы эмалированные в углу. Шкафы со стеклянными дверцами. Стойки под капельницы. Пластиковые упаковки с плазмой и кровью. Густо несет йодом. Первомуром кислотным. За недолгий путь до операционной успела рассказать добросердечная Серафима и короткую свою биографию, начавшуюся в деревне Пески Вологодской области в простой семье тружеников села, где помимо нее еще трое девок мал мала меньше, а батю, егеря, прошлый год задрал медведь, а мать – доярка, ударник коммунистического труда. Да трудом хоть и ударным ораву такую без мужика разве поднимешь? Вот и продолжилась биография Серафимы в интернате города Череповца. А оттуда – уже в медицинское училище, где на ту пору имелась общага. Училище готовило медсестер широкого профиля. Так что трудолюбивую словоохотливую деревенскую девушку ожидала работа по распределению – в районной больнице. А там, глядишь, со временем, может, и квартиру дадут. Да тут война. Местный военком агитировал страстно. Вот Серафима и записалась в вольнонаемные. А поскольку дальше Вологды никуда прежде и носа не совала, война эта казалась ей тем самым счастливым случаем, каких в жизни человека – раз-два и обчелся. К тому же и не сравнишь опыт медицинской сестры на гражданке с опытом военным. Однако за неполных одиннадцать месяцев службы медсестрой операционно-перевязочного взвода – сперва в кандагарском госпитале, а потом и в баграмском медсанбате, переболев «брюшнячком», побывав даже на «боевых», где первая медицинская помощь не то что в медсанбате, а под вражьим огнем, на брюхе, от дувала к дувалу перебежками; заработав под Рухой легкую контузию, когда неподалеку от нее разорвалась граната, – энтузиазма у Серафимы поубавилось. Выздоравливающие бойцы пытались тискать ее в сумерках медсанбата, а некоторые и до сестринского модуля добирались, сулили «чеки» за ночь любви, но больше упирали на сострадание к геройским их увечьям и бутылку кишмишевки. Сердце русской девушки Серафимы хоть и вздрагивало порой от неумелых этих домогательств, но не сдавалось. «Без любви – не целуй», – учила мама. Вот она и слушала ее. Хоть бы и издаля. И собственное сердечко, конечно. А оно, проклятое, молчало. С каждым раненым, а особливо с каждым скончавшимся на ее руках бойцом сердце ее грубело, нарастало мозолью и уж не ощущало той радости, той свежести и любви, какую дарует всякой живой душе юность, какой полнится девичье естество для воссоздания новой жизни. Опустошилась Серафима нутром. Измочалилась, как говорили про таких в северной ее деревушке на берегу привольного Кубенского озера. Измочалилась, но не унывала. Катала без устали громыхающие каталки. Резала портки. Мыла солдатские тела со всеми их причиндалами, какими их и мамки родные не видали. Ворковала. Вселяла надежду в сердца.
Мертвый и раненый боец, даже и без некоторых частей своего тела, тяжел непомерно. Впрочем, девчата тутошние скоро учились перетаскивать их десятками. Надсаживали при этом поясницы, стирали хрящи, давили утробы. По молодости лет ущерба этого для собственного здоровья, что аукнется им через двадцать-тридцать лет, по счастью, не разумели. Вот и Сашку Серафима с операционной сестрой перетащили с каталки на стол справно.
А тут и врачи заходят. Первыми, конечно, сестрички в поддержку хирургам и анестезиологам, что будут предстоящие час или два не хуже солдат на поле боя пластаться за жизнь человеческую. В сражении со смертью, которая, кажется, как никогда близко – мерещится за их спинами в ожидании скорой добычи, льнет к распластанному телу в предчувствии последнего поцелуя.
Вслед за сестрами – анестезиолог. Крепкий коренастый грузин. Лицо кавказской национальности. Выдающийся во всех смыслах шнобель под хирургической маской. Лапы здоровенные – перчатки внатяжку. Взгляд орлиный. Зато голос – чистый бархат. Таким голосом не только «Сулико» исполнять, но хоть «Цинцкаро» и «Манану».
– Вахтанг Георгиевич, – кокетничает с грузином сестричка, – вы на «Любовь и голуби» пойдете? Завтра крутить будут.
– Нэ пойду, дорогая. Какой кино, слюшай! Спать буду.
– Очень жаль, – сердится сестричка и колет Сашке правую вену, чтобы погнать по ней первую дозу доксакурия, – придется идти с начмедом. Давно зовет.
– Слюшай, зачем сравнивать! Канэшна иды. Такой чэловэк! Начмэд. Вах! – и обращаясь к Сашке: – Слюшай, малчык. Будэт калот. Там, гдэ ноги. Патом више и више. Ты нэ бойса, бичико. Это нормально. Давай барашка счытат. Раз барашка. Два барашка…
На седьмом барашке в операционную вошли Петрович вместе с ассистирующим хирургом. В стерильное облаченные. Изготовленные к работе, которая невесть сколько продлится и чем закончится.
На десятом барашке уже и лицо покалывало. На двадцатом, как сквозь туман, заскрипели связки Петровича:
– Время семнадцать ноль-ноль. Начинаем.
Последнее, что почувствовал Сашка, – яркую вспышку лампы и тугую трубку во рту.
Потомственный русский офицер Владимир Петрович Еременко мог проследить свою родословную аж до восемнадцатого века, когда пращур его, поручик Василий Лесковский, сперва громил отряды польских конфедератов, а впоследствии и собственных смутьянов под водительством Емельки Пугачева, коих кромсал без устали и в Бузулуке, и в Уфе, и в Оренбурге. Бился и с басурманами. Даже бригадира их Салавата Юлаева взял в полон, за что генерал-аншеф Петр Иванович Панин самолично произвел его в капитаны.
Внук капитанский сражался при Бородине в составе Второго кавалерийского корпуса генерал-майора Корфа и пал смертью храбрых от французского штыка во время рукопашной при защите батареи Раевского.
Ближние предки Петровича сражались впоследствии за Врангеля в Крыму и за Блюхера по ту сторону Перекопа. Бились друг с дружкой, быть может, даже в одном бою, быть может, даже целясь друг в друга, да по милости Божьей в мясорубке Гражданской войны уцелели. Один еще несколько лет будет клясть евреев и продажность русских в Париже, покуда не скончается от чахотки в самом начале тридцатых годов. Другой пройдет Военную академию РККА, доберется до полковничьего чина, а с началом новой войны возглавит мотострелковый полк 30-й армии Западного фронта. В той же армии воевал и сын его Петя, выпускник Военно-медицинской академии Красной армии им. С. М. Кирова. Капитан медицинской службы. Вяземский котел, в котором доблестные наши военачальники сварили заживо поболее трехсот тысяч солдат и ополченцев, а еще шестьсот тысяч ребятишек и мужиков угодили в фашистский плен, навечно останется в анналах отечественной военной истории как памятник преступному разгильдяйству, презрению к собственному народу и надменности барской его вождей. Угодил в котел и Петр. Медсанбат его вместе с ранеными ювелирно расхерачила фашистская авиация. Капитан, по счастью, в бомбежке этой выжил, хоть и на оба уха временно оглох. Шел с еще несколькими бойцами лесами незнамо куда. Нарывался несколько раз на немецкие патрули. Терял этих самых бойцов. И снова шел, словно тать в нощи. Не хозяин земли русской. Но изгой. Преследуемый и гонимый. Полковник тем временем вместе с остатками своего полка отступал по октябрьской грязи в сторону Можайска и не чаял встретить сына живым. Он запил. Пьяным грозился перейти в контрнаступление. Пьяным умолял командующего отправить его на прорыв кольца простым солдатом. Но всякий раз получал отлуп и приказ хорошенько проспаться. Он и проспался. Умер во сне. Редкая смерть на войне. Почти предательская.
А вот Петя из окружения все же вышел. Прошел, как и положено, фильтрацию НКВД, был отправлен на Ленинградский фронт, где к тому времени фашисты как раз сомкнули блокаду.
С того дня тянул тягостную лямку службы в военно-полевой хирургии до самого конца, до августа сорок пятого, когда уже и немец капитулировал, и тут упросила Родина возглавить медсанбат 25-й армии 1-го Дальневосточного фронта, что освобождал от самураев Маньчжурию и Корею. Удача редкая: вернулся Петр с войны без единой царапины, если не считать сломанной в Будапеште ноги. Зато в чине подполковника. С иконостасом на кителе, поскольку оперировал без продыха бесконечных пять лет.
Сын его Володя появился на свет уже после войны, в сорок седьмом, от счастливого брака с юной медсестрой хирургического отделения Красноармейского военного госпиталя Ленинграда и, таким образом, обречен был повторить судьбу доблестных своих предков. Родительская квартира на улице Марата, неподалеку от кондитерской фабрики Крупской, где по утрам, особенно в зимнюю пору, так сладко и тепло благоухало расплавленным шоколадом, 9 Мая, как и в другие праздничные дни, полнилась благодарным народом всяческих званий и заслуг перед Родиной. Пили за золотые отцовские руки, а некоторые чрезмерно экзальтированные генеральши так и вовсе их натурально лобызали. Пили, конечно, за Победу. За павших бойцов. Слезы лили. Пели песни под гитару да под баян: «Землянку», «Где же вы теперь, друзья-однополчане?», «Вставай, страна огромная…». И с музыкой этой, со слезами взрослых возрастало в мальчике незабытое и поныне чувство сопричастности к великим вехам великой страны, имя которой СССР. Страны, за которую сражались и отдавали жизни все эти люди. Страны, за которую, если потребуется, и он отдаст жизнь без малейшего колебания. Страны, от одного имени которой, от гимна, от просторов этих от моря до моря, перехватывает дух. И – мурашки по коже.
Помимо почитания военно-полевой хирургии, родители обучили его главному. Крепко любить свою Родину. Хранить верность присяге воинской. Пуще ока беречь офицерскую и человеческую честь. Пахать не за награды, а за совесть. И никогда не бздеть.
С этими жизненными установками окончил Володя ту же самую Военно-медицинскую академию, что и отец, отслужил несколько лет в гарнизонном госпитале на Дальнем Востоке, оттуда перевелся в Челябинск возглавлять медсанчасть ракетной дивизии. Да вот беда, руководящая работа ему претила. Ему бы войны. Тут и она подвернулась.
Всего лишь за годик с небольшим в кабульском госпитале, а затем и в баграмском медсанбате стольких он бойцов штопал да латал – не счесть. Война ведь калечит без разбора возраста, званий и боевых заслуг. Бывает, как вот у собственного его отца, – за всю войну ни единой царапины. А бывает, в первом же бою становится боец инвалидом. Или, хуже того, за неделю до дембеля. Нет, не доблестные командиры и звездные военачальники управляют войной. Сам Господь Бог и сам Сатана командуют ходом военных действий. К такому вот теологическому выводу пришел Петрович на втором году боевых действий в Афганистане. Для майора медицинской службы, как и для остальных советских военврачей, война эта стала не то чтобы второй академией, но наивысшей школой, в которой выковывалось и взрастало врачевательское их мастерство. Словно ангелы небесные, поднимали и воскрешали переломанных, искореженных бойцов эти циники, пьяницы и сквернословы. Сотнями, тысячами, десятками тысяч. Как тут вновь не вспомнить про замысел Божий!
Нынешний капитан на операционном столе был ничем не лучше остальных. Быть может, даже хуже, поскольку по его душу уже звонили из штаба армии. Произносили громкие имена. Поясняли, что у парня на этой войне погиб отец. Так что желательно его поберечь. Сохранить что только возможно.
Да что там сохранишь?! Еще в сортировочной, едва взглянув на ранение, Петрович сразу же прикинул предстоящую операцию. Мина, судя по всему, самодельная. Корежила человечью плоть ударной волной в несколько тысяч атмосфер со скоростью не меньше двух километров в секунду, жаря ее огненным газом и так называемыми волнами упругого напряжения, которые рвут сосуды, мясо, нервные окончания в глубь и в ширь человеческого тела, кромсают его «молекуярным сотрясением», как называл этот эффект отец военной хирургии Николай Иванович Пирогов. Опыт раневой баллистики подсказывал Петровичу, что для такого ранения единственное решение – ампутация. Да повыше. Ткань отмирает стремительно. Следом – гангрена.
Покуда операционная сестричка Наташа густо мазала ноги бойца йодом от колена и до отверстого мяса, покуда накладывала жгуты, Петрович уже прикидывал, высоко ли ноги ампутировать. Тут каждая мелочь важна. И пульс магистральных сосудов, кровоточивость мышц и тромбов в венах. И опыт хирургический, конечно, позволяющий оценить ситуацию, а, по сути, дальнейшую человеческую судьбу, предвидеть, как в будущем у парня сформируется опорная культя. Чтобы и кожи, и плоти хватило на то, чтобы хорошенько остаток кости плотью и кожей этими укутать. И не внатяжку.
Поначалу отсек голень, что держалась на честном слове да двух сухожилиях – ахилловом и длинном малоберцовом. Наташа сбросила ее в эмалированный таз, предназначенный для отходов человеческого тела. Таз отозвался глухим шлепком. Дальше черед ПХО – первичной хирургической обработки, необходимой для того, чтобы очистить рану от мусора, камешков запекшихся, обломков кости, поставить, где требуется, дренаж, мертвую ткань иссечь. Самым тяжелым из всего набора хирургических ножей, ампутационным, Петрович надрезал кожу «сапожком», ровно рассек переднюю большеберцовую мышцу, а там уже и икроножной, и камбаловидной черед пришел. Здесь, в серединной части голени, самое средоточие вен, сосудов, окончаний нервных. Резать надо с осторожностью чрезвычайной, и плавно, и жестко. Впрочем, лезвие отсекало плоть почти безо всяких усилий. Вскоре сахаром чистым и берцовая кость обнажилась. Распатором коротким, что едва умещался в руке, принялся теперь надсекать и сдвигать вверх прозрачную пленку надкостницы. Субпериостальным способом, как называют это хирурги. Хирургия хоть и похожа в чем-то на столярный труд да слесарный ну и, конечно же, на работу сантехника, инструментарием своим все же отличается в сторону изысканности и некоторого даже изящества. И подчас веками сохраняет в названиях имена их изобретателей. Мало кто помнит ныне итальянского хирурга Леонардо Джильи, что помогал рожать европейским дамам в конце девятнадцатого века, однако пилой его проволочной пользуются с благодарностью по сей день. Зубцов на ней не имеется. Пилит кости мелкими стальными узелками с ювелирной точностью. Мышцы отверстые не калечит. В обращении проста. И места много не занимает. Так что перепилил Петрович офицерскую белую кость за считаные минуты. Опилок с ошметками некрозного мяса – в таз. Второй хирург, армянин Оганесян, уже наготове. Он в шитье магистральных сосудов и периферических нервов – Диор. Не зря же папа его – лучший портной Нахичевани. Предстоит ему дело ответственное, кропотливое. Резать и перевязывать периферические нервы. Подкожные, икроножные, тибиальные исчислял по проекции. Перевязывал кетгутовой лигатурой по возможности выше. Колол тримекаином над перевязью. И только после этого отсекал бритвой пониже лигатуры. Можно, конечно, и без вторичного усечения нервов обойтись. Однако вслед за этим появятся спайки, фантомные боли, от которых мальчишки воют волчарами стреляными всю ночь до следующего укола морфина. С сосудами еще та морока. Их, главное, вязать не туго, но крепко. Потом снять жгуты, проверить: если кровоточит, значит, вновь жгутами кровоток останавливай да гляди внимательно, где у тебя оплошность вышла, где ты этот сосуд недостаточно крепко перевязал. Иначе – гематома. Гной. Дренаж или еще хуже – новая операция!
Иссекали фасции. Марлей раны прикрывали. Густо, щедро присыпку имени товарища Житнюка наносили. Кожно-фасциальными лоскутами опил укрывали. Шили наводящими швами. Широко. Дальше – гипс.
За трудами этими праведными не заметили, как час пролетел. Без перекура законного все нутро Петровича бушует. Под ложечкой посасывает. Пока Оганесян, непьющий, некурящий, капитана штопал, выскочил опрометью в коридор и, перехватив подпаленную фельдшером «Стюардессу», принялся затягиваться горячим и горьким дымом часто, захлебисто. На все про все – минуты полторы. Не более.
– Давление? – спросил у Вахтанга, возвратясь к столу.
– Восэмдесят пять, – ответил анестезиолог. – Падает.
– Ладно, давай вторую, – бросил Оганесяну и вновь взялся за ампутационный нож, протянутый операционной сестрой.
После того как и вторую ногу ампутировали, давление не стабилизировалось.
– Ты на все сосуды лигатуру наложил? – спрашивает второго хирурга Петрович.
– Так точно. На все. И все проверил. Не кровоточили.
– Где-то подтекает, – покачал головой Петрович, глядя то на распластанного перед ним капитана, то на Вахтанга Георгиевича, который со вниманием следил за стрелкой измерителя артериального давления, неуклонно клонящейся к восьмидесяти. Осколочное ранение в правом предплечье капитана он приметил тогда же, на сортировке, однако и представить себе не мог, что именно это ранение, а не оторванные конечности бойца поставит перед ним не только хирургическую, но и нравственную проблему. – Смотрим плечо, – велел Петрович.
Послали за рентгенологом. Тот приволок грохочущий передвижной аппарат Арман. Сделал несколько снимков в разных проекциях. И вскоре вернулся с мокрой пленкой в стальной рамке.
Едва взглянув на нее, Петрович коротко выматерился. Осколок поранил плечевую артерию и зарылся глубоко в двуглавой мышце. Скорее всего, ранение это спровоцировало гемостаз. Закупорило артерию тромбом. А такой, как его еще называют, спонтанный гемостаз обычно нестабилен. Вот и открылось кровотечение. Рука с поврежденной артерией долго не проживет. Клинических признаков ишемии на фоне релаксантов, которые пускает сестричка по венам капитана, не понять. А стало быть, и не решить: то ли ампутировать руку, то ли попытаться спасти. Спасти срочно, уповая на Господа Бога и достижения сосудистой хирургии. Стало быть, еще часа два пахать. Ни вздохнуть, ни перднуть.
Сосудистую пластику и в условиях столичного стационара делать непросто, а тут баграмский медсанбат, тут война. И еще с десяток порубленных, продырявленных мальчиков на подходе. Тут их командиры, требующие спасти ребят во что бы то ни стало. Тут собственное сердце, что не в силах уже сжиматься при мысли обо всех этих единственных сыновьях, мужьях и отцах, о сотнях смертей не в бою, но под твоими спасающими вроде руками. Иные сердца не выдерживают. В модуле медиков спирта всегда в избытке. Но ни спирт не гасит эту боль, ни гашиш с коноплей. Бывает, врачи кончают с собой. И их не осуждает никто. Пишут: погиб при выполнении боевого за- дания.
Гораздо чаще сердца мозолятся. Как у девушки Серафимы. У Вахтанга Георгиевича. У самого Петровича. Как у сотен иных бойцов военно-полевой медицинской службы.
Вот же – сердце проклятое! Если бы не оно, самым правильным решением для доблестного этого капитана, подорвавшегося по собственной, видать, неосмотрительности на самодельной вражеской мине, было бы отчекрыжить помимо ног еще и руку. Да только кому он нужен будет, кроме мамки, такой обрубок? Не Родине же, что лишь здоровых, работящих и славящих пользует с успехом, а вот немощных да убогих на дух не переносит. И уж более всего не нужен женскому полу, который по природе своей ожидает продолжателя рода, стену, кормильца, но никак не иждивенца. Будущее такого бойца предсказуемо и всегда печально. Изгнание из Вооруженных сил СССР по причине инвалидности. Беспробудное пьянство – годами, а страшнее того – наркота, к коей русский солдат на южной этой войне пристрастился быстро и самозабвенно. От страстей этаких пагубных ребятушек выкашивает, что на крестьянском покосе. Из героев да в землю стылую. В перегной.
Так что спасали руку капитанскую, а следовательно, и всю его грядущую жизнь почти два часа, покуда наконец не залатали все дыры, все обрывы и раны заштопали. Тут и Вахтанг Георгиевич лицом просиял: медленно, но стабильно поползла вверх стрелка тонометра, инструментально доказывая, что протечки крови в человеческом организме окончательно устранены, давление стабилизируется помалу и русский офицер, дай-то бог, вскорости пойдет на поправку.
– А теперь анекдот! – хохотнул Оганесян, накладывая последние лигатуры. – Чистилище. К Богу, конечно, очередь. Вдруг забегает мужик. Туда, сюда. Мечется. Убегает. Проходит несколько минут. Снова тот же самый мужик. Бегает по чистилищу. Никого не находит. И снова уходит. На третий раз все повторяется точно так же. Бог, который все это время за ним внимательно следил, спрашивает архангела: «Кто такой? Что он тут носится?» Архангел смотрит на мужика. Улыбается понимающе и отвечает: «Так это пациент. Из реанимации!»
13
Ἀντιόχεια. Δαίσιος. Imp. P. Licinio Gallieno Augusto IV et L. Petronio Tauro Volusiano
Смерть и безумие воцарились теперь в его доме. Отец скончался по возвращении Киприана. Словно ждал своего мальчика проститься. Ухватился за шею цепко. Прижался щекой в клочьях седой бороды. Запах старости, густо замешанный на испарениях прелой кожи, кислого пота и прогорклой сладости, ударил в лицо. Поцелуй его был безжизненно сух. Словно древний папирус, прошелестел возле самого уха. И исчез незамеченным. Вместе с ним – отцовская душа. Сын возложил на сомкнувшиеся веки два денария, и отец уставился в него презрительным серебряным взглядом.
Мать не заметила смерти мужа, с которым прожила последние сорок лет. Целыми днями восседала она на гулкой террасе, усыпанной палой листвой, перезрелыми плодами айвы и смокв, чей сладкий нектар собирал полчища ос. Взгляд ее, обращенный в сторону гор, уж больше года был лишен всякого смысла. Губы, более не знающие кармина, намертво стиснуты молчанием, насчитывающим прошлое лето, осень и зиму. Волосы, хоть и вычесаны аккуратно служанками, безжизненны в сухости и седине беспощадной. И только пальцы шевелились беспрестанно подобно странным живым существам, угнездившимся на слабых ее коленях. Как-то раз Киприан коснулся пальцев матери. Накрыл их своею рукой. Но не унял. Выводком бледных гусениц копошились они под ладонью. Ночью он читал над ложем ее всевозможные заклинания, жег ароматные свечи, чертил магические пиктограммы и даже вызывал к ней демонов, но те разочарованно скрывались из вида, объясняя: не они лишили старуху разума, не им его и возвращать. Утерян он безвозвратно.
Когда надушенное розовым маслом и иссопом умащенное тело отца собрались выносить из дома, Киприан велел нести его мимо матери. Но и тогда несчастная не обратила на труп ровно никакого внимания. По-прежнему шевелила пальцами, истуканьим взором вперившись в ближние горы. Процессия двигалась по улицам Антиохии больше часа, втягивая в себя зевак, малознакомых и совсем незнакомых людей. Сатиры изображали добродетели покойного, которых оказалось не слишком много, а самой запоминающейся – выкуп десятка рабов да путешествие из Коринфа. Наемные плакальщицы оглашали улицы фальшивым воем. Музыканты в синих плащах торжественно выдували погребальные гимны. И ароматный, укрытый тканями и красками напомаженный труп торжественно и величественно возглавлял последнюю процессию к царству мертвых.
Погребальный костер взметнулся к небу оранжевым жарким всполохом, будто феникс освобожденный. Опалил брови. Каленым дыханием в лицо плесканул. Прикрывая от жара глаза, отодвинулся Киприан подальше от последнего отцовского гнева, наблюдая со смешанным чувством ужаса и пытливости, как тлеет черными подпалинами ткань белоснежного савана, вспыхивает ярко седина волос, пузырится и лопается лоскутами кожа, после чернеет, углится, обретая черты и вовсе не человеческие и уж тем паче не родные.
Огнь пожрал высохшее тело отца скоро, не больше чем за час. И наконец угас. Посреди тлеющих, горячих еще угольев, посреди пепла и древесной золы отыскал Киприан отцовский череп – темный, в разводах грязной копоти и желтых подтеках горелого жира. Обмыл его сперва молоком, как требовал погребальный обычай. Молоко вспенилось на раскаленной кости. Зашипело зло. Духовитый пар испустило. Старое вино из глиняной плоти кувшина струилось теперь густой струей по отцовскому лбу, просачивалось сквозь глазницы, сквозь рот щербатый, отверстый в страшной ухмылке, заливающийся им, не пьянея. Здесь были отцовские губы, которые целовали его и учили складывать первые в жизни слова, петь забавные детские песенки, а в дальнейшем декламировали Овидия и Гомера. Были его глаза – прежде густо-ореховые, взглядом проникающие в самую глубину сыновьего сердца, глаза, которым было невозможно солгать, которые непрестанно искрились добротой и совсем редко – за всю жизнь и часа не набралось бы – сочились слезами. Его лоб, и при жизни крутой, высокий, вмещавший не только платоновскую онтологию и космологию Аристотеля, но и комедии Аристофана, и подслушанные на базаре скабрезные шутки простолюдинов. Теперь он был пуст и гулок. Киприан коснулся отцовского лба губами. Еще теплого. Еще хранившего вкус вина с молоком. Но, как всякая кость, чужого. С осторожностью, словно драгоценный сосуд, опустил в урну черного обсидиана с золотистым отливом. Туда же отправились обгоревшие отцовские кости. Красивый каменный ящик с костями. Вот и все, что осталось от человека. τὰ πάντα πορεύεται εἰς τόπον ἕνα· τὰ πάντα ἐγένετο ἀπὸ τοῦ χοός, καὶ τὰ πάντα ἐπιστρέφει εἰς τὸν χοῦν·[70].
В продолжение поминального пира две служанки после долгих уговоров вывели мать к столу. Налили кубок вина. Несколько сладких смокв, гроздь темного винограда и ячменную лепешку поднесли. Но она даже не взглянула на них. И вина не пригубила. Вдруг обернулась к сыну. Взглядом прояснилась, как если б спала с глаз ее шелковая пелена. Улыбнулась тепло, слегка смущенно.
– Отец зовет, – проговорила отчетливо и зычно. – Жарко ему. Откройте скорее окна. Несите ему опахала! Холод… – Тут голос ее запнулся. Взгляд вновь заволокло пеленой. Пустились в пляс пальцы, теребя беспрестанно шерстяную тунику.
Аглаид явился к Киприану следующим же утром, когда слуги раздвигали столы, сносили в подвалы лавки, со стуком выбивали скатерти во дворе. Киприан принял юношу в отцовском кабинете, утопавшем в мягком, как топленое молоко, утреннем свете; переполненном древними и недавно присланными из Рима манускриптами, стопками пергаментов, изготовленных для письма; с мраморным бюстом императора Августа; высохшими букетами в греческих амфорах и кожаными домашними сандалиями, что так и остались лежать возле отцовского ложа, – изрядно сношенными, с оборванной лямочкой у правой. Киприан обнял юношу, ощущая благовоние сандалового масла и душевную растерянность Аглаида, трепет сердца. Он понимал, какое нетерпение привело того сюда поутру, еще до окончания траура. И упрекать не стал. Слушал внимательно, не останавливая и не перебивая юношеских упреков и возгласов отчаянных неразделенной любви. Улыбнулся, когда в завершение разговора тот снял с пояса кожаный мешочек, под завязку набитый монетами в благодарность за колдовство. Принял их и ободряюще похлопал юношу по плечу:
– Сделаю так, что сама девица будет искать твоей любви и почувствует к тебе страсть даже более сильную, чем ты к ней.
Уже в ночи, по смене второй стражи, воскурил на террасе медный жертвенник колдовской травой, возжег светом нездешним – малахитовым, будто дышащим, длани воздел. В заклинаниях его слышались знакомые вроде бы звуки, но только прислушавшись, да и то не сразу, можно было понять, что читает он на финикийском, причем задом наперед. На зов этот, схожий с криком гиены, из колодца сухого, высохшего еще во времена его детства, выбралась темная тень. Ящеркой проворной проползла по стене. Поднялась на террасу, с каждым мгновением увеличиваясь в размерах, покуда не сравнялась с крупным козлищем. Поднялась на задние лапы. И поклонилась. Демон был склизок. Кожей темен. Вонял отвратно. Мохнат волосом синим, курчавым. В облике его, по виду схожем с человеческим, проглядывали и черты звериные, свирепые: приплюснутое рыло, порванные многочисленными серьгами мочки ушей, исчерченная египетской демотикой[71] кожа. Пальцы на руках венчали стесанные медвежьи когти, которыми он то и дело суетно почесывал то под мышками, то в паху с болтающимся безжизненно громоздким фаллосом. «Блохи бедолагу зажрали», – подумал Киприан. И улыбнулся приветливо.
– Нетрудное это для меня дело, – пожал плечами демон, выслушав Киприана, – ибо я много раз потрясал города, разорял стены, разрушал дома, производил кровопролития и отцеубийства, поселял вражду и великий гнев между братьями и супругами и многих, давших обет девства, доводил до греха; инокам, поселявшимся в горах и привычным к строгому посту, никогда и не помышлявшим о плоти, я внушал блудное похотение и научал их служить плотским страстям; людей раскаявшихся и отвратившихся от греха я снова обратил к делам злым; многих целомудренных ввергнул в любодеяние. Неужели же не сумею я девицу сию склонить к любви Аглаида? Да что я говорю? Я самим делом скоро покажу свою силу. Вот, возьми это снадобье и отдай тому юноше, пусть он окропит им дом Иустины, и увидишь, что сказанное мною сбудется.
Суток не прошло, как передал Киприан окрыленному надеждой на скорую победу юноше пузатую склянку с черным снадобьем, как вновь явился к нему бес. Поклонился, но без всегдашней гордыни. Без бахвальства прежнего глянул. Из повествования его путаного понял Киприан, что поначалу-то все складывалось по задуманному. Аглаид тайно окропил четыре стены, двери и окна дома. И в ту же ночь, лишь только встала Иустина по всегдашнему своему правилу к молитве в три часа пополуночи, как сердце ее опутало и пронзило вдруг неведомой прежде страстью. Виделся ей Аглаид. Томный взгляд его волновал сердце, и оно теперь билось учащенно, неукротимо. Тело его молодое, гибкое обнажено. Кожа источает благоухание неземное. А губы сулят сладкую негу, о которой она прежде не помышляла. От видения этого плоть ее, и сердце, и душа трепетали осенним листочком на ветру, жаром знойным и хладом снежным ошпаривали, мотыльком ночным перепархивали от сердца в низ живота. Казалось, от страсти внезапной она сейчас лишится сознания. Молитвы разом забылись. И только рука помнила еще, как творить крестное знамение. Сотворила его, ощущая в каждом движении тяжесть и нездешнюю ломоту. «Господи Боже мой, Иисусе Христе! – произнесла Иустина то, о чем спасительно подумала только теперь. – Вот, враги мои восстали на меня, приготовили сеть для уловления меня и истощили мою душу. Но я вспомнила в ночи имя Твое и возвеселилась, и сейчас, когда они теснят меня, я прибегаю к Тебе и надеюсь, что враг мой не восторжествует надо мною. Ибо Ты знаешь, Господи Боже мой, что я, Твоя раба, сохранила для Тебя чистоту тела моего и душу мою вручила Тебе. Сохрани же овцу Твою, добрый Пастырь, не предай на съедение зверю, ищущему поглотить меня; даруй мне победу на злое вожделение моей плоти». Крест, который возложила на себя Иустина и которым освятила затем и комнату свою, и весь дом, вспышками яркими ослепил беса. Попалил синие его кудри. В комнате завоняло горелой шерстью и плавленой серой. Бежал бес поспешно. Перхая и сотрясаясь от злобы.
Киприан слушал его в рассеянности, осознавая, что, возможно, нынешний его помощник слишком слаб, чтобы совратить молодую христианку. И удивляясь такой ее силе, одержавшей победу хоть над мелким, но все же бесом. Той же ночью вызвал к себе на подмогу нового демона.
Был тот свиреп. И ростом своим, и статью напоминал больше буйвола, нежели козлища. Шкурой дублен. Шерстью укрыт густо, словно медведь иль росомаха злобная. Клыкаст. Когтист. Взгляд окровавленных белков воспален в ненависти своей. Пеной густой и желчью горькой брызжет пасть его ненасытная.
Но и тот, хоть и набросился на помыслы Иустины со всей бесовской свирепостью, возвратился через неделю ни с чем. Вновь почуяв приближение похоти, облачилась девица в козью власяницу, что колола тело ее тысячами грубых шерстинок, всю неделю вкушала одну лишь воду и беспрестанно, исступленно моли- лась.
– Я потому не мог одолеть ее, что видел на ней некое знамение, коего устрашился, – признался бес сокрушенно.
Редко звал к себе на подмогу Киприан князя бесовского, однако, глядя, как рушатся колдовские козни и тем самым будто собственных сил лишаясь, снова воскурил жертвенник и прочел заклинания, вызывая к себе отца лжи.
С тех пор как впервые Киприан встретился с ним на Олимпе, дьявол не изменился ни лицом, ни нравом, ни повадками. По-прежнему прекрасен. Участлив. Взглядом мягок, подобно трясине. Но перстни златые на пальцах его, словно бронза на лютом холоде, примораживают при касании. А пальцы – как у мертвеца. Выслушав Киприана, укорять собратьев своих меньших не стал и обещаниями не утруждался. Укрылся с головой пурпурным плащом из верблюжьей шерсти с вытканной по нему пятиконечной звездой и исчез без следа.
Возле городского колодца, овеянного подземной свежестью, окруженного лужами непросыхающими и робкими всполохами новорожденного солнца, встретилась Иустине следующим утром в очереди за водой благочестивая девушка с дивным кувшином. Яркие рыжие волосы ниспадали из-под скромного плата. Угольный взгляд. Медный браслет на запястье. Разговорились. Сперва о воде родниковой. И вскоре о чистоте душевной. О том, какая может быть дарована свыше награда за соблюдение ангельского подобия.
– Награда для живущих целомудренно велика и неизреченна, – отвечала девушке Иустина, – и весьма удивительно, что люди нимало не заботятся о столь великом сокровище, как ангельская чистота.
– Вот как! – удивленно вскинула брови девушка. – Но тогда каким же образом мог существовать этот мир, как рождались бы люди? Ведь если б Ева сохранила чистоту, как происходило бы умножение человеческого рода? Воистину доброе дело – супружество, которое установил Сам Бог; его и Священное Писание похваляет, говоря: «Брак у всех [да будет] честен и ложе непорочно». Да и многие святые Божии разве не состояли в браке, который Господь дал людям в утешение, чтобы они радовались на детей своих и восхваляли Бога?
При любых иных обстоятельствах Иустина, быть может, и не обратила бы на слова ее внимания, слова, в общем-то, понятные сердцу каждой женщины и вполне справедливые. Кабы не истязали ее душу темные силы все последние дни, не склоняли не то чтобы ко греху, но всего лишь к помыслам греховным, через которые, как известно, расшатывают силы бесовские, и простолюдинов, и правителей без разбору, обрекая их постепенно геенне огненной; не была бы душа девичья настороже, так, может, и подружилась бы с незнакомкой у колодца и в дом позвала. Сторожкость ее спасла. И Господь Бог, несомненно. Светом нездешним осветил лицо рыжей, обнажая на мгновение звериный оскал, мутный взгляд душегубицы. Крестное знамение легло на чело и плечи Иустины, а внутренний взгляд оборотился к единственному Жениху, в чьей защите она вновь нуждалась. Расточился тут же князь тьмы. Великолепный кувшин с водой оземь разбился.
– Ужели и ты, князь сильный и более других искусный в таком деле, не мог победить девицы? – разочарованно и даже несколько насмешливо спросил Киприан князя тьмы, когда понуро вошел тот в его комнату. – Кто же из вас может что-либо сделать с этим непобедимым девическим сердцем? Скажи мне, каким оружием она борется с вами и как делает немощною вашу крепкую силу?
– Мы не можем смотреть на крестное знамение, но бежим от него, потому что оно как огонь опаляет нас и прогоняет далеко, – проговорил тот обреченно.
– Такова-то сила ваша хваленая, что и слабая дева побеждает вас! – Киприан отвернулся к окну, за которым уже восходила полная луна.
Не желая расстраивать лучшего из учеников своих и к тому же испытывать позор небывалый, направился князь бесовский к дому Аглаида. Десятка стадиев не доходя, свернул к куче навозной. Чихнул, брыкнул, заурчал по-собачьи и тут же оборотился в образ Иустины. Замысел его был прост и, как обычно, коварен. С одной стороны, он исполнял обязательства, взятые учеником, с другой – восстанавливал бесовскую репутацию в глазах Киприана, ну и, в-третьих, неуемную похоть Аглаида удовлетворял.
Ночь звенящая стояла над городом. Шелест сандалий бесовских унял даже ветерок с Оронта, даже треск влюбленных цикад в магнолиях прервал. Задремавшая разом стража не заметила хрупкую девушку в простой тунике, прошмыгнувшую в хозяйские покои на втором этаже. И только говорящий дрозд в золоченой клетке на террасе возмущенно заголосил, предупреждая господ об опасности. Но тут же околел. Рухнул на пол клетки, сраженный мутным взглядом князя тьмы.
Крепко спал Аглаид, раскинувшись на широкой своей лежанке, когда в опочивальне его с грохотом опрокинулся бронзовый жертвенник на витой ножке, что высился возле окна с занавесью из тонкого травяного шелка. Очнувшись мгновенно, приподнялся в постели, вглядываясь во мрак ночи, едва освещаемый несколькими бронзовыми светильниками, подвешенными на ветвях бронзового же канделябра. И не поверил глазам. Въяве виделась ему теперь Иустина, приближавшаяся к нему в истоме сладкой. Кутаясь в плащ тонкорунный овечий, поднялся он с лежанки, протер потешно глаза, освобождаясь из объятий Морфея и все еще не смея поверить счастью своему долгожданному. И не понимая даже, как с ним теперь обойтись. Иустина-оборотень приблизилась почти вплотную, так что слышен был дивный запах ее тела, сладость дыхания. Огнь страсти всколыхнулся от самого сердца юноши. Дыхание придушил. Испариной мелкой да хладной лоб оросил. Отнял дар речи. Обнял девушку сильно, словно возжелал раствориться в ней, слиться с ее чистотой. И в ней же с радостью захлебнуться. Губами упрямыми врезался в ее губы напористо и горячо. Наслаждаясь чувственной, сочной влагой, робким ответом трепетных лепестков, жаром внезапной близости, упивался он поцелуем долго. Словно путник, блуждавший по пустыне и вдруг вышедший к чистому источнику. Пил и не мог утолиться. Насытясь все же, оторвался от нее и глядел восторженно, не в силах унять гомон сердца, сбившееся дыхание.
– Наконец-то ты пришла ко мне, прекрасная Иустина, – прошептал Аглаид.
И в то же мгновение песком пустынным осыпалась девушка, а песчинки унеслись прочь. Только медный браслет с руки упал на пол и долго кружился, дребезжал по затертому подошвами мрамору, покуда не стих. Аглаид так и застыл ошеломленно посреди комнаты, не в силах и звука проронить. Не понимая еще, какую шутку учинил с ним лукавый, и по неведению своему полагая, что все произошедшее с ним сейчас – сон. Но отчего тогда этот сладкий вкус на губах? Откуда запах сандала от ее волос? И, главное, медный браслет на полу? Опрометью выскочил он из дома, надавав попутно пощечин сонным охранникам. И через четверть часа вломился в опочивальню Киприана, где, несмотря на поздний час, курились чудодейственные травы и тростниковое перо скрипело по пергаменту под рукой чародея.
Тот мигом сообразил, кто явился и почему исчез от одного лишь упоминания имени Иустины. Усмехнулся с горечью, явственно понимая, что и сам князь тьмы бессилен оказался перед невестой Христовой, и прикидывая тем временем, не настала ли пора ему самому ввязаться в сражение за непорочную душу Иустины. В одном из пергаментов, что покрывал сейчас египетскими иероглифами, имелось заклинание для обращения в птиц, которое он и прочел над Аглаидом, осыпая его с ног до головы разноцветным пером, трелями соловья, зернами ячменя, мелким щебетом зяблика. Редкой птицей оборотился Аглаид. Чуть поменьше павлина. Хвостом много скромней. Зато клювом и когтями подобен хищникам горным, что витают в поисках добычи над стремниной. Взглядом порывист. К добыче жаден. Взмахнул крыльями тяжело во всю их ширь, перескочил на ограду террасы мраморной. Огляделся по сторонам. Вскрикнул задиристо и черной тенью метнулся в жидкое лунное небо.
Короток был полет Птицы Аглаида. Устремленный к дому возлюбленной, примчался к нему скоро, кружил над ним с глухим шорохом широких крыльев, доколе, подглядев удобный выступ на черепичной крыше, не спустился плавно. Заслышав из комнаты своей шорох крыльев да царапанье когтей по глиняной черепице, Иустина поспешно вышла к окну. И оборотила взгляд выспрь, где уже оправлял перья, тряс облезлой башкой с круглыми пустыми глазами и желтым клювом юный Аглаид. Столкнулся он со взглядом девушки и будто споткнулся. Каркнул по-вороньи пронзительно, хрипло, перья его осыпались, когти оборотились пальцами. Сгинуло колдовство. Не в силах удержаться на покатой крыше, заскользил вниз, судорожно цепляясь, но уцепиться не в силах, покуда наконец не достиг слегка приподнятого откоса. Так он и завис в нескольких оргиях[72] от земли, правда, всего лишь на несколько минут, покуда не почувствовал, как некая зыбкая твердь вдруг обрелась под ногами, удерживая его и баюкая. И он оперся о нее. Руки отпустил. Обретенное по чудодейственным молитвам Иустины, медленно сошло облако вниз и расплескалось о землю, оставляя юношу в новом недоумении: неужели слабая эта девица в силах развеять дьявольские чары, а молитва ее – может спасать?
С того самого дня что ни утро уже и сам Киприан, оборотясь прекрасной женщиной, или птицей райской, богато украшенной разноцветными перьями, или мудрым иноземным старцем, или эфиопом с драгоценными камнями в шкатулках, отправлялся к дому Иустины, но едва приближался к нему, едва касался потертой бронзовой ручки калитки, лик его обманный волшебным же образом обращался в прах. Слоняющаяся в безделии детвора свистела вослед, улюлюкала озорно, а самые отчаянные из детей даже бросали вослед неудачливому чародею увесистые каменюки. В другой раз он превратил бы их в рептилий, в ораву болотных лягух оборотил. А тут даже хлесткие да крутоломные удары в спину и голову не останавливали его бег. Он бежал и бежал. И не мог сбежать от настигающего его разочарования и позора.
Кондак 7
Хотя Человеколюбец Господь всем спастися, дарова нам дивнаго молитвенника, заступника и целителя от духов злобы поднебесных, делы бо и словесы твоими приводил еси многих к покаянию и исправлению греховныя жизни, научая всех пети Богу: Аллилуиа.
Икос 7
Новый мудрейший врач явился еси миру, священномучениче Киприане, понеже молитве твоей никакия чародейственныя дела противостати не могут, сейчас же разрушаются и прогоняются, от злых человек пущенныя и лукавых бесов. Мы же, видяще в тебе таковую Божию силу, вопием ти сице: Радуйся, волшебных козней разрушителю; Радуйся, страшных бесов прогонителю. Радуйся, от тебе же духи злобы, яко дым, изчезают; Радуйся, тяжко мучимых скоро оставляют. Радуйся, от бед и скорбей скоро избавляющий; Радуйся, страдания в радость обращающий. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
14
Москва. Март 1984 года
Не проснулась русская весна. Еще нежится в утробе матери-зимы. Утренниками робкими ноздреватый, жженым сахаром подернутый снег сочится ручьями талой воды едва. Но днем солнышко красное пробивается сквозь серое лоскутьё туч ненадолго, однако и того довольно, чтобы и снег, и эти голые стволы берез с тонкими, полощущимися на ветру берестовыми лоскутами, и крокодилова кожа старых тополей, и сам этот московский воздух напитались жизнью, предчувствием скорого тепла, сладостным и горьким дыханием пробуждающейся земли. Деловито вышагивают по крепкому насту вороны. Ищут веточки гибкие. Мох прошлогодний. Птичье перо. Пришла им пора вить новые гнезда, а кому, может, и старые латать. Время и природа велят им продолжать вороний их век новым горластым потомством, что живет рядом с человеком с незапамятных эпох, украшая жизнь нашу хотя бы и сварливым, порой даже склочным, но таким привычным всякому сердцу граем. Щеглы черноголовые снуют по подлеску. С ветки на ветку, пырхая крылышками, спешат. Щавель конский, лопухи да головки репья пощипаны еще по зиме, но, может, где еще и остались усохшие заросли сорняка, чтоб разжилась птаха Божья хоть малым прокормом, понабралась силушки для будущих брачных утех. Люди добрые, кто по теплому душевному складу, кто в целях воспитательных, дабы привить потомкам чувство сопричастности к живой природе, сыплют семечки в голубые пакеты из-под молока, хлебную крошку, просроченную, но для дикого населения городских парков вполне съедобную крупу. На редких проталинах – прозрачный лед, под которым видна спутанная прошлогодняя трава, застывшие, как в стекле, мясистые листья подорожника, шелуха шишек. Пройдет неделя, и растает лед. Выпростает земля-матушка неприбранное, заспанное свое лико на краткий срок, чтобы затем уж расфуфыриться буйным цветом, исступлением весенним взыграть во всю свою неукротимую бабью силу.
Из окошка больничного, возле которого Сашка теперь проживает, пришествие весны чувствуется особенно. Во всю оконную ширь. Перестуком капели по цинковому отливу. Сочным сквознячком сквозь оконные щели. А коли ясно, то и солнечным припеком на макушку. Да вот только совсем не радостно капитану в этот весенний денек. Муторно на душе. Горько. Больно нестерпимо.
Мученичество его началось в тот самый день, когда, очнувшись от наркоза, сперва увидел перед собой веснушчатое лицо ангела своего Серафимы, а еще через пару часов, с помощью ее приподнявшись, обнаружил отсутствие обеих ног. Вместо них – плотно укрытые гипсом обрубки. И рука – на перевязи. Рухнув на подушку казенную, затрясся. Поначалу молча. Затем с подвывом – нутряным, животным. Без слез. Опытная в мужицких страданиях Серафима тут же вколола ему внутримышечно бромкамфоры и укрыла, словно мама, собственным телом. Так он и трясся у нее на плече, вдыхая запах дешевых индийских духов, карболки и свежего девичьего тела. Именно эти запахи с тех самых пор, вместе и по отдельности, вызывали у него неодолимое чувство смятения.
Да ведь океан времени любую боль душевную, а физическую и подавно, заилит, песочком ласковым замоет. Глядишь, через неделю-другую душа человеческая даже с самой невероятной бедой начинает свыкаться. Через месяц так и вовсе забывать. А уж если к этому добавить транквилизаторов и прежде всего ежедневное молитвенное правило, то воспрянет человек духом без всяческого сомнения и в самый короткий срок. Правил молитвенных Сашка не знал, но вот силы духа в нем, как оказалось, даже для такой невосполнимой потери предостаточно. Как и таблеток феназепама на складе баграмского медсанбата. Ну и Серафима постаралась привести капитана в чувство. Делилась с Сашкой тайными девичьими легендами, в которых жены и невесты ждут своих мужиков пусть даже и увечными, но живыми. Объясняла ему тайную бабскую психологию, согласно которой физическое увечье, особливо если то получено в результате боевых действий, не отвращает, но даже, наоборот, вызывает в женской душе и сострадание, и уважение, и возрастающее чувство долга. Любят бабы вояк своих покалеченных пуще прежнего. Холят их да лелеют. Да ребятишек рожают. При одном, правда, условии, что любили их и до войны. Не оболочку одну, но первее всего душу их, нутро, мужицкое их естество. Взять хоть танкиста, что привезли в прошлом январе. Обгорел танкист до полной неузнаваемости. Местами так и вовсе поджарился. Думали, погибнет паренек. Но вот ведь чудеса, сдюжил. Новой шкурой оброс, а там, где кожу пересадили, шрамами зарубцевался. Хотя все одно страшен розовой пленкой, лицом без бровей и ресниц. Шлет через полгода после выписки письмо доктору из города Чебоксары. И фотокарточку, на которой герой танкист изображен в костюме гражданском рядышком с девушкой в свадебном платье. Пишет танкист, что ждала. И вот теперь свадьбу сыграли. Или вспомнить того лейтенантика из разведки, угодившего под минометный обстрел на подъезде к Рухе. Осколками посекло паренька нещадно. А с эвакуацией подзадержались. Малограмотный санинструктор перетянул жгутами ноги и руки крепче требуемого и не в тех местах. Словом, в медсанбате только и оставалось, что ампутировать парню обе ноги да обе руки по локотки. Подлечили, как могли, нафаршировали морфием, феназепамом и прочей химией, что превращает человеческий рассудок в жидкий кисель, и отправили что осталось в Пензу. Глядь, не прошло и двух месяцев, знакомая медсестра рассказывает: жена лейтенанта сразу же выправила тому какие-то экспериментальные протезы для рук и для ног. Так что железный ее человек теперь и ходит, и колобродит, и даже учится водить автомобиль. Семья, видать, богатая не только день- гами.
– А уж тебе-то, соколик, и вовсе грех горевать, – увещевала Сашку Серафима. – Жены нет. Невестой не обзавелся. Ножки отчекрыжили, как родному. Да и руку от ампутации спасли. Поставят протезы, никто и не догадается, что инвалид! Радоваться надо, а не стонать!
Ангельские ее наставления, транквилизаторов ежедневная горсть, но и, безусловно, мужество Сашкино уже через неделю принесли ожидаемый результат: капитан успокоился, взглядом повеселел, кашу рисовую рубал за обе щеки и даже несколько раз здоровой рукой приобнял податливую Серафиму. А еще через неделю приснился капитану вещий сон.
Снился ему учебный аэродром в Шадринске. Мокрая до сального блеска взлетно-посадочная полоса, по которой подруливает к нему допотопный, военной сборки боевой истребитель «Як-1». Фанерный гаргрот за фонарем. Дюралевые элероны. Стойки шасси навытяжку. Весла трехлопастного винта еще мельтешат, притормаживая, разворачивая машину боком, звездами алыми на крыльях, фюзеляже и хвосте. Наконец замирают. Сдвигается фонарь. Незнакомый летчик в шлеме. В крагах. В коричневой куртке на цигейке. Лезет из кабины. Кряхтит. И неожиданно выбрасывает на фюзеляж обрубки ног в грубой кожаной упаковке. Улыбается летчик Сашке. Машет рукой. «Подсобил бы, сынок, – кричит ему, стараясь перекричать грохот засыпающего движка, – видишь, мне не сойти!» И уже скатывается по фюзеляжу на крыло. А с крыла – в объятия Сашки. Летчик тяжелый. Воняет прелой кожей. Влажной овчиной. Мужским потом. Но глаза – развеселые, озорные. «Видал, как приходится воевать, – смеется летчик, очутившись на мокром бетоне ВПП. – Зато ногам не зябко»! Тут Сашка понимает, что и он одного с летчиком роста, а стало быть, и у самого нет ног. Но совсем не печалится. Наоборот. Радуется сердечно, что повстречал этого человека. И, кажется, его узнает. «Вы Маресьев?» – спрашивает он летчика. «Так точно, – козыряет летчик и протягивает ему крепкую руку: – Алексей. Шестьдесят третий гвардейский истребительный авиационный полк». Смотрит на Сашку пристально. И вновь расплывается в улыбке. «А я погляжу, ты тоже – ас! Ну так летай, воробушек. Главное, сам знаешь, крылья. А вместо сердца – пламенный мотор, как в песне поется. Чего вылупился?! Полезай в кабину. И воюй. Дарю!» И похлопал рукой по мокрому дюралевому элерону. «Спасибо, Алексей Петрович, спасибо, товарищ полковник», – пролепетал Сашка, забираясь сперва на крыло, а затем и в кабину истребителя. Горячий движок запустился с полоборота. Щелкнул замок плексигласового фонаря над головой. Не помня себя от радости, Сашка вырулил самолет на взлетную полосу, разогнал обороты и рванул вперед, вцепившись обеими руками в рычаг управления и выжимая его на себя. Каждой клеточкой тела чувствовал он теперь малейшую выбоину под шасси, каждую трещину на взлетной полосе, каждую лужу, что обдавала фонтаном водяной пыли мчащийся истребитель. И вот оторвался. Взмыл в небо – дождем моросящее, близкое низкими кудлатыми тучами, но такое родненькое, такое желанное, что Сашка давил и давил рычаг газа, пока не прорвался сквозь грозовую хмарь, не вырвался в чистую лазурь бескрайнего неба. Солнце слепило весело. «Я могу, – вторил Сашка, беспрерывно, словно Иисусову молитву, – я могу, я могу!»
Совсем скоро он и взаправду летел. На носилках брезентовых в компании таких же войной покореженных людей во чреве «антошки», уносившего их сперва в Ташкент, а оттуда на подмосковный аэродром Чкаловский. И именно тогда, во время перелета, заныла впервые раненая его рука. Зарождение боли ощутилось едва заметным покалыванием в пальцах. Да мало ли что бывает? Может, отлежал, покуда беседовал да смолил горький табак с наводчиком-узбеком. Но и после Ташкента, где узбека встречала целая депутация родственников из Намангана и тот даже приглашал Сашку пожить у них хотя бы недельку на плове и шашлыках, заунывное колотье не исчезло. А на подлете к Москве раздирало руку невыносимо. Казалось Сашке, что по нечаянности вытащил из костра раскаленный булыжник и теперь держит его в раненой руке, ощущая, как прикипает к камню плоть. Дежурный медик пустил по вене какую-то муру из капельницы, всадил внутримышечно несколько кубиков промедола. Полегчало. Только ощущение, что раскаленный булыжник скоро вновь прилетит в его руку, не исчезло. И даже косяк чарса, каким угостил другой его попутчик, спецназовец с беспрестанно блуждающим взглядом, не смог от ощущения этого поганого избавить. Боль вернулась уже в Москве.
Местный эскулап – в майорских погонах и со странным для советской воинской службы именем Лель Вальтерович – долго изучал его свежие культи с крупными рубцами швов, колол иглой кончики пальцев руки, заставлял сгибать и разгибать в локте, смотрел язык и глаза. Потом обмотал Сашкину кисть тряпицей влажной. И боль вдруг улеглась. Угас огонь. Тогда-то и произнес впервые майор заковыристое словечко «каузалгия».
Хорошо хоть соседом по койке оказался веселый лейтенант Верунчик, благодаря которому вся их палата в восемь бойцов то и дело подыхала от хохота. Верунчиком его прозвали еще на войне, поскольку то и дело поминал лейтенант неведомую девушку с этим именем. «Верунчик не одобрит», – говорил лейтенант, «Верунчику понравится», «Верунчик пошлет». Кем была ему эта девушка и была ли она вообще, никто из сослуживцев Верунчика не знал и фотографии ее никогда не видел. Но лейтенант поминал ее при каждом удобном случае. И, видно, не первый год.
Отличился он в рядах ограниченного контингента тем редкостным обстоятельством, что умудрился дослужиться до капитана, а затем был вновь разжалован до лейтенантского звания за свои проделки и чудачества. Держали его на высокогорном посту боевого охранения в Панджшере, куда начальство добиралось крайне редко, отчего царила здесь откровенная партизанщина с изготовлением собственной браги, дисциплинарной вольницей и иными формами неуставных отношений. Закоперщик всего этого безобразия то устроит в гарнизоне зимние Олимпийские игры, самолично возглавив спуск с горы по зазимку в цинковом тазу, то приведет в негодность назойливый вражеский миномет, тайно набив в ствол несколько килограммов неправоверного солдатского говна, а то и вовсе предстанет перед начальством в образе эдакого махновца времен Гражданской войны: в шлепках на босу ногу, в шортах, отчекрыженных из камуфляжа, в солнцезащитных пластиковых очках с трофейным «буром» за спиной и пакистанской бейсболкой на кумполе. Начальство морщилось. Закатывало Верунчику наряды, а несколько раз и губу, однако дальше забытого войной высокогорного блокпоста сослать было невозможно. А тот посмеивался в пшеничный ус да в какой раз поминал Верунчика, которая, видать, та еще была оторва, поскольку кавалера своего на все эти чудачества вдохновляла незримо. Так бы и колобродил лейтенант на забытом Богом блокпосту, если бы во время какой уж там по счету, четвертой ли, пятой Панджшерской операции не поперли через него правоверные валом. Да с таким напором, с огневой такой мощью, что, как говорится, ни вздохнуть, ни перднуть. В том бою рота Верунчика потеряла шесть человек убитыми, шестнадцать ранеными, из которых четверо – совсем тяжело. Но и врага громили лихо, с одной стороны, из-за явного тактического превосходства, а с другой – из партизанской отваги и сумасбродства, что сдружили солдат, крепко спаяли взаимовыручкой, как ни удивительно, практически до родственного состояния. Может, оттого и сражались пацаны, прикрывали друг друга в кровавом этом бою отчаянно. Самого Верунчика прикрыл телом своим язвительный чечен Муса. Нудный он был человек. Всякий день изводил командира рапортами насчет бани, жратвы, почты. А тут взял и закрыл его от осколков 120-миллиметровой мины. Верунчику всего-то кисть оторвало. Да пузо с ляжкой малость посекло. А вот Мусе осколок прямо между глаз засвистел. Погиб язвительный чечен без мучений и упреков в одночасье.
Отбили духов славные эскадрильи 338-го отдельного вертолетного полка, а потом они же и раненых с мертвыми вывозили. Верунчик истекал кровью на одном борту с Мусой. Лица того было не узнать. И только обручальное кольцо на безымянном пальце свидетельствовало о том горе, что совсем скоро ворвется в богатый дом из красного кирича на окраине Шали. И разрушит его жизнь без остатка. Рядом лежали другие ребята – мертвые и живые. Это был единственный день в жизни Верунчика, когда ему хотелось молчать. И поминать имя любимой.
Теперь, в московском госпитале, Верунчик вновь фонтанировал идиотскими замыслами и шутками озорными. Вместо пластикового протеза оторванной кисти, о который он, между прочим, любил затушить окурок под ошалелые возгласы незнакомых дам, сговорился со слесарем соседнего оборонного завода выточить ему на станке с ЧПУ железную руку с крюком, как в книжке про капитана Хука. Надевал ее не всегда, лишь по большим советским праздникам. В дополнение к форме лейтенантской. Уходил, разумеется, и в самоволку, где по тайным адресам в окрестных «хрущобах» ожидали его ненасытные лимитчицы, студентки, а то и вдовушки нынешней войны, жалевшие веселого офицера не по одному разу, да всю ночь, да от всей своей бабьей души. Вдалеке будучи от Москвы, Верунчик о похождениях этих, конечно, не знала, не ведала, а потому и не вспоминалась. На правах ходячего пациента, в облачении гражданском, с помощью подкормленных охранников и дыры в железобетонном заборе лейтенант то и дело мотался в гастроном, откуда доставлял бойцам и тем, от кого оказались они хоть и временно, да крепко зависимы – сестричкам, вертухаям на проходной, – всяческий провиант. Времена советской торговли, конечно, не отличались особым ассортиментом, однако ж колбасу еще готовили из мяса, сыр из молока, а конфеты из шоколада. Да и водку с винишком Горбатый пока что не запретил.
Лошадиное ржание Верунчика. Густой перегар из лыбящейся его пасти. Мат-перемат. Песни про кукушку и лазурит. Сашка жил теперь со всем этим на расстоянии вытянутой руки, каковая у него только и осталась, поскольку вторая, будто распухшая, едва живая рыба, покоилась на дне казенного эмалированного таза с холодной водой.
Каждый звук, всякое движение и даже робкий солнечный луч причиняли ему нестерпимую боль, что сродни самым настоящим адским страданиям. Словно ад воцарился внутри его тела. Укутавшись с головой в желтую, худо простиранную простыню, в шерсть казенного одеяла, чтоб не видеть, не слышать взбесившейся светом и звуками весны, лежал он с выпростанной рукой, с культями, поджатыми к животу, страшным человеческим эмбрионом, измученным и изувеченным подобием человека, пародией на творение Божие. Хоронился так до глубокой ночи. И лишь тогда, когда выздоравливающие бойцы заходились неистовым храпом, когда весь свет – ночник пожарного выхода и лампочка на столе дежурной сестрички, выползал из своей берлоги. Жрал худо-бедно остывшую больничную баланду, подернутую пленкой застывшего маргарина, ссал в эмалированную утку, жег в глубокую затяжку кряду несколько сигарет, засыпал в пасть полную жменю таблеток.
Морфий заглушал боль лишь на время. Сашка полюбил морфий. Ждал его как избавление. Как любящую мать или вожделенную женщину.
Лель Вальтерович, слава богу, страсть его эту вовремя приметил. Начал прописывать пареньку дозы полегче, препараты помягче, принялся новокаином боль несусветную усмирять, прикидывая тем временем, что без симпатэктомии в этом деле никак не обойтись. Видать, перетянули капитану нервные окончания еще в медсанбате крепче требуемого, или рубец давит, а может, и отпрыск лучшего портного Нахичевани сплоховал, кто ж теперь разберет?
Симпатэктомия – операция достаточно кропотливая, поскольку вторгается в область симпатического нервного ствола и, по сути, на веки вечные прерывает связь человечьего мозга с источником его боли, отсекая скальпелем ответственные за связь эту нервы. Ну а чтоб в глубины боли человеческой добраться, придется сечь и большую грудную, и межреберные мышцы, сами ребра пилить, открывать легкое, сдвигать его и ствол этот симпатический выпрастывать. И вновь рассекать.
Назначили день и час. Лежа под одеялом, Сашка улыбался осторожно, с некоторым даже смирением, ожидая скорого избавления от боли, пусть и ценой иссечения симпатического ствола, нескольких часов наркоза, хирургического внедрения в свое и без того истерзанное тело.
Беда, впрочем, как известно, в одиночку-то не гуляет. И уж коли вцепилась клыками своими, скоро не отцепится. Так и с Сашкой случилось. Несколько часов корпели над телом его двое военных хирургов. Резали. Пилили. Рассекали. Да наткнулись на срастание легкого с задней стенкой, что образовалось, скорее всего, от перенесенной еще в училище пневмонии, многолетнего пристрастия к крепкому табаку. Отсекли, но задели, видать, крупный сосуд. Хлынула кровь. Следом – пневмоторакс. Пришлось ушивать сосуды. Ставить торакальный дренаж. И назначать новую операцию.
Очнувшееся после наркоза затуманенное сознание капитана испытало новую боль в довесок к прежней. Несказанное уныние. И ощущение пустоты. Будто выпотрошили его, как дохлую рыбу.
Новую операцию те же самые доблестные хирурги сделали через две недели. Вновь кромсали, пилили, иссекали и шили. На сей раз без осложнений и сюрпризов. Все как написано в классическом учебнике по нейрохирургии Иосифа Иргера.
Очнулся Сашка от свежего ветерка, горько пахнущего клейким соком тополиной почки. Очнулся и не почувствовал боли. Совсем никакой. Лежал и глотал со слезами вместе терпкий этот ветер. И казалось ему – это рай, куда попасть можно, непременно пройдя через ад. А дальше – и идти некуда. Дальше – только вселенское счастье. И нега вечной весны. И вечной любви – счастье. Обернувшись к окну, сквозь переплетения трубок и проводов, по которым в тело его поступали химические соки и соединения, считывался пульс, сердечный бег и давление ртутного столба, увидел он краешек небесной лазури да липкий блеск изумрудных побегов старого тополя. И осклабился запекшимся ртом.
С волшебного того дня наступила эпоха Сашкиного возрождения. И рубал теперь за двоих – жирком по бокам аж оброс, округлился физиономией. С радостью выставлял санитаркам культи для лимфодренажа, для тугой перевязки, ожидая со дня на день, когда доставят ему с протезной фабрики новые конечности. Над хохмами соседа своего Верунчика потешался от души, а бывало, и затмевал того собственным творчеством, особенно когда пацаны добыли ему гитару.
Ветеранский этот инструмент изготовлен был, судя по видной через голосник жухлой этикетке на нижней деке, на Бобровской гитарной фабрике, что в Воронежской области, в год начала афганской кампании. Крашеная фройляйн с потертой наклейки, выжженный «узором» знак ВДВ, процарапанные гвоздем по лаку номера воинских частей, соединений и госпиталей, имена бойцов и их возлюбленных свидетельствовали, что гитара эта проделала большой боевой путь от Лейпцига до Кундуза, от Термеза до Кандагара, покуда, поменяв не один десяток струн и почти все колки, не добралась до столицы СССР.
Музыкальным образованием сына по первости озаботилась, как водится, мама, мечтающая, что из Сашки со временем может произрасти какой-нибудь Ван Клайберн или Святослав Рихтер. Только вот среди советских пацанов того времени популярны были не еврейские и немецкие пианисты, а прославленная ливерпульская четверка «Битлов». Под них стриглись горшком, заказывали в ателье костюмы с расклешенными портками да учились бренчать на гитаре. Так что, когда встал вопрос, на какое отделение отправить десятилетнего отпрыска в музыкальную школу, тот категорически заявил: исключительно на гитару. Месяц почти учился Сашка правильно садиться. Ставить руку на деку. Пальцы держать. Перебирать пальцами по струнам. Ноты читать. Начал разучивать первые композиции: «Три веселых гуся», «Как под горкой», «Ах, ты зимушка-зима». Обучал его игре старый цыган Богдан Семенович Штепо. Требовал играть хотя бы по два часа ежедневно. Растить мозоли на пальцах левой руки, что прижимали струны к черному грифу. Вновь и вновь заставлял Сашку повторять «веселых гусей». Но вот с сольфеджио вышла незадача. Мудреная эта наука, состоящая из бесконечных тренировок слуха, памяти, пения, да еще в компании кисейных барышень, которые голосили куда как ладнее, прилежнее, звонче, никак не давалась Сашке. Блеял на задней парте. Пыхтел ежом. Багровел, когда вызывали его к инструменту петь диктант в одиночку. Зарабатывал вполне заслуженные «неуды». И в довершение ко всему захворал ангиной. Голосить не мог. Струны теребить изленился. Так и забросил в результате всю эту музыку.
В училище, когда пристала пора самоутверждаться да девок кадрить, вновь вспомнил про «струмент». Изучил четыре блатных аккорда, тексты популярных тогдашних шлягеров про электричку и неумирающую любовь, что и позволило в одночасье заделаться, как говорится, душою курсантских компаний. Голос у него к тому времени сделался ладный, баритонистый, с едва заметной прокуренной хрипотцой. Девки млели. Парни уважали.
На войне тоже баловался гитарными переборами. Вдохновился кирсановским и морозовским фольклором[73]. Схоронясь в каптерке, на борту «крокодила», а то и в сухом арыке принялся и сам сочинять. Сочинительство-то штука незатратная. Клок бумаги с грифельным карандашом. Вот и все, что требуется для него, – помимо таланта и настроения.
Песни эти, по преимуществу, конечно, собственного изготовления, голосил теперь Саня в госпитальной палате скорбным напоминанием о героическом прошлом и безнадежном будущем, в котором ожидает почти каждого из них народное, но пуще государственное забвение, насмешки современников, тлен.
Исковерканные войной бойцы воротили морды, наливались кровью. Украдкой глотали слезы. Казалось им: вот тот самый голос, что наконец-то вещает о них самое верное слово. Коренную их правду, какую обычным словом не выразить, но только вот так: пронзительно, до дрожи в груди.
А скоро и протезы подоспели.
Странное это сооружение из железных трубок, кожаной манжеты, невидимых механизмов, шарниров, гаек и шин, упрятанных под пластиковую кожу, должно будет заменить Сашке потерянные на войне ноги. И не просто заменить. Врасти в его плоть. В сознание его. Во всю последующую жизнь, превратившись хоть и в стальной, но все же совершенно родной агрегат.
Одышливый, тучный протезист тщательно и жестко крепил забинтованную, хлопковым чулком обернутую культю в опорный стакан. Рассказывал размеренно, с подробностями о том, как эту процедуру проделывать Сашке самостоятельно, чего не забыть, что учесть, если прицепляешь агрегат летом, а что – зимой. Предупреждал, разумеется, что выучиться ходить на железных ногах непросто, потребуется много сил, сноровки, терпения, чтобы естественным этим для каждого человека навыком сызнова овладеть. Тут и сковырнешься не по одному разу, шишек набьешь да синяков. И проклянешь себя, беспомощного калеку, не по одному разу. И к Богу возопиешь. Всяко будет на долгом этом пути, насторожил протезист, но ты парень молодой, жилистый, крепкий. Со временем новой для тебя наукой овладеешь. Не ты первый, не ты и последний. Таких безногих по всей земле миллионы.
Ухватившись одной рукой за толстую шею одышливого протезиста, а другой за худенькую – Леля Вальтеровича, приподнялся впервые, ощутив культями нечто чужое, телу инородное, даже не представляя себе, как этим всем управлять и просто сохранять равновесие. Покачнулся. Но устоял.
За окошком в золотистом мареве чистого весеннего утра заливались самозабвенно дрозды. Сладкий сок с берез сочился капелью. Сорные, темные сугробины громоздились лишь по овражкам, в тени больничной подстанции, с каждым часом высвобождая все больше талой земли, укрытой прошлогодней вялой листвой, перегноем, яркими желтками мать-и-мачехи.
Впервые за долгие месяцы безножия Сашка видел мир с прежней своей высоты. И удивлялся этому миру, как если бы он только сейчас родился и видел его впервой. От этого ли позабытого чувства, от того ли, что кровь нахлынула в башку, пошла она кругом. Приземлился Сашка на больничную койку куклой тряпичной – без всяческих сил и желаний.
С того самого напоенного солнцем дня и началось для него то, что толковать можно по-разному: восхождение ль на Голгофу, врастание ль в сталь, но, первее всего, натужное ежечасное труженичество.
Обучившись поначалу всего-то стоять, начал Сашка битой уткой, вразвалку вышагивать сперва по несколько метров от окошка и до двери палаты, а через неделю и по больничному коридору, чью длину в шестьдесят восемь метров он мерил не то что ногами – собственным мясом. Как бы ни уберегал, как бы ни увлажнял он культи глицерином, все одно – прели, воняли, кровили. Бывало, так нагуляешься – в стакане опорном что в болоте чавкает. Отстегнешь ноги. Зеленкой кожу разукрасишь. Обождешь, покуда подсохнет. И снова в поход. Кожа на культях со временем обросла толстой мозолью. Свыклась с подпоркой. Можно даже сказать, сроднилась, напитав кожаный стакан человечьей кровушкой. Да на беду в это самое время от долгих ли походов, теперь уже и по весеннему лесу, а может, и от слабости конструкции, протез его, говоря по-русски, пизданулся.
Произошло это в том самом весеннему лесу, когда стоял Сашка под березой с высунутым языком, стараясь уловить им сладкие капли сока, сочившегося с голой кроны. Да не учуял, видать, в весеннем приливе тестостерона предательского бугорка под железной ногой. Подвернулся протез. Скрежетнул обреченно, надрывно стальной своей сердцевиной, стертым шарниром, шайбой какой дефектной. Рухнул Сашка наземь подкошенно. Неуклюже. Мордой прямехонько в жидкое месиво из талой воды, трухи еловой, прелой прошлогодней листвы. Перевернулся кое-как навзничь. Попытался подняться, но правый протез не слушает. Скрежещет сталью. Виснет разбито. Вот ведь незадача! Боевой офицер. Герой. Битым подранком в луже трепещет. Только что не пищит. На удачу березовый дрын поблизости сыскался. Дотянулся. Оперся о него, как о костыль. Только так и поднялся. Весь в соре лесном. Мокрый. Потный. Несказанно счастливый, что послал ему Господь этот дрын, что не придется ползти по весеннему лесу до самого КПП. Доковылял, волоча за собой скрежещущий агрегат. И ждал еще томительно целых пятнадцать дней, пока изготовят новый.
Новый был крепче прежнего. С титановой конструкцией изнутри. С усиленными немецкими шарнирами. Закаленными шайбами и шурупами. Однако и их измотал Сашка за полгода. Но это уже в академии.
15
Ἀντιόχεια[74]. Λώος LiciniоValeriano II et Egnatiо Lucillo[75]
Губастая служанка-нубийка Ашпет примчалась ни свет ни заря в опочивальню Иустины, от волнения запинаясь и всхлипывая поминутно:
– Пала вся до единой отара овец. А буйволицы… Это ужасно! Сами взгляните!
В просторном хлеву на закраине поместья – тишь и грусть небывалые. Семь десятков овец поверх соломы в своих стойлах лежат неподвижно. Уже окоченели. Глаза их стеклянны, мертвы. Ни кровинки. Ни сопровождающей всякую смерть грязи, испражнений. Словно околели во сне разом. И старые, и молодые. Семь буйволиц цвета мокрого сирийского асфальта стояли в стойлах смирно, прожевывая подвядший силос, что набросала им с вечера Ашпет. Но стоило служанке подставить под вымя одной из них, по имени Чернушка, подойник, надавить крепкими своими пальцами на тугой сосок, как вместо белоснежного, с кремовым отливом молока хлынула туда струя алой крови.
– Проклятие! – в ужасе закричала девушка, оттолкнув от себя кровавый подойник. – Проклятие на всех нас!
На обратном пути из хлева Иустина нечаянно обратила внимание на старые смоковницы и несколько древних олив, кормивших не одно поколение их славного рода. Кора их потрескалась в нескольких местах и обнажила желтоватую, подобно человечьей кости, сердцевину, источающую сладкую влагу древесного сока, к которой уже присосались сонмы прожорливых насекомых. Листья дерев поникли. Дряблыми тряпицами свисали с ветвей. От зарослей дикой ежевики возле обезглавленной статуи Аполлона мимо фруктовых деревьев тянулась мельтешащая нить муравьиной тропы, которую Иустина прежде не замечала, а теперь увидела, что направляется она прямо к господскому дому, к окну маминой спальни. Опрометью помчалась туда с невнятным еще предчувствием в сердце.
Болящая Клеодония уже несколько месяцев не вставала со своего ложа. Даже к ночному горшку поднималась при поддержке сразу двух служанок. Но одна из них с рассвета управлялась с дохлым и болящим скотом, а другая отправилась на базар за провизией. Муравьиная тропа доходила до материнского ложа и заканчивалась на нем. Сотни насекомых ползали по открытым рукам Клеодонии, по шее ее и лицу, норовя проникнуть в сомкнутые в ужасе глаза, рот, ноздри и уши несчастной обездвиженной женщины. При виде шевелящегося беспрестанно рыжего плата на теле матери Иустина вскрикнула, но тут же, осенив себя крестным знамением, поспешила на помощь. Перетряхнула ее одеяла, простыни, подушки, смела опахалом полчища насекомых прямо на пол, очистив от них ложе Клеодонии, и тут же принялась разбрызгивать повсюду оливковое масло, по счастью нашедшееся в опочивальне. Потом, когда муравьи вроде бы отступили, сбегала на кухню и воротилась оттуда с корзиной, из которой торчали связки чеснока, стебли сухой полыни, мешочки со жгучим перцем. Поминутно чихая, рассыпала алую пыль перца. Надавила сандалией чеснока и тоже раскидала по полу. Ветви полыни устроила на базальте оконных проемов, на материнском одеяле. Клеодония между тем оправилась от пережитого нашествия и глядела на дочь испуганно, каждое движение ее сопровождая настороженным старческим взглядом, словно это по ее вине напали на нее, старуху, рыжие муравьи. Тут и обе служанки подоспели. Вновь восклицали и вновь поминали проклятие. Кажется, они были правы.
Привезенная с рынка зелень, несколько мин спелых яблок и груш, очутившись на кухне, тут же подернулись гнилью, а свежайший сом, выловленный минувшей ночью в мутных водах Оронта, смердел и разлагался, как будто пролежал под солнцем несколько дней. Да ладно бы рыба! Уколовшаяся по неосторожности в хлеву Ашпет показала Иустине свою черную руку, которая воспаленно раздулась, норовя прорваться потоками зловонного гноя. Другая служанка, Салим, покрывалась все гуще алыми пятнами по открытым рукам, по шее, лицу, не чувствуя боли, но страшась происходящего с ней, а точнее, необъяснимости происходящего. Через час она слегла в своей каморке, объятая жаром. Испарина выступила на лбу девушки. Зубы стучали. И ни верблюжье покрывало, ни диплакс из шерсти ангорских коз не могли ее обогреть. Той же ночью она скончалась.
Всю-то ночь простояла коленопреклоненно Иустина на молитве. Костями вросла в мраморный пол. Позвоночник ее и поясницу ломило отчаянно, а на лбу, которым она то и дело касалась хладного мрамора, проявилась темная гематома. Самодельное распятие, вырезанное отцом из ливанского дуба, под которым беседовал с учениками Христос, и вереница масляных лампад – вот и все, что видела она перед собой пять часов кряду. Но взором мысленным – совсем иное.
Дух ее устремлялся к Господу. И вскоре почувствовала ответную благодать, что не имела физического свойства, но была свойства именно духовного, поскольку согревала, окружала неземной негой, спокойствием и радостью тихой. Иустина любила это состояние единения со Христом, это волшебное торжество духа, которое несравнимо было с повседневной бренностью жизни, пусть исполненной плотских радостей. Это чувство сложно было высказать бедной человеческой речью, но только словами молитвенными, в которых присутствовал и иной ритм, и иной слог, а сами слова проникались священной, мистической силой. Только они, словно крылья чудесные, помогали унестись душе в Царствие Небесное. И только они позволяли держать невидимую, неуловимую связь со Спасителем, доносить до Него самые потаенные мысли и просьбы. Связь эта была тоньше паутины. Держать ее стоило невероятных усилий, поскольку тишайший шорох палой листвы за окном или любая сторонняя мысль могли ее оборвать. Вот тогда-то осенним ливнем захлестывали душу всевозможные измышления и образы, вполне благочестивые и священные, но, по сути, бывшие не чем иным, как соблазном и искушением. Иустина за годы молитвенного восхождения научилась следовать евангельским поучениям, завещающим: σὺ δὲ ὅταν προσεύχῃ εἴσελθε εἰς τὸ ταμεῖόν σου καὶ κλείσας τὴν θύραν σου πρόσευξαι τῷ πατρί σου τῷ ἐν τῷ κρυπτῷ καὶ ὁ πατήρ σου ὁ βλέπων ἐν τῷ κρυπτῷ ἀποδώσει σοι[76]. В начале трудного этого восхождения она молилась только устами, молитва была поверхностна и слаба. Затем обучилась умной молитве, что присовокупляет к словам еще и рассудок. Но и эта молитва чаще не достигала благодатной связи с Господом. И лишь когда к этим двум молитвам присоединился сердечный трепет, тогда и наступило молитвенное блаженство. От священников и епископов, слышавших самих апостолов, Иустина знала, что есть еще и молитва самодвижущаяся, о которой апостол Павел говорил: Ἀδιαλείπτως προσεύχεσθε[77], когда происходит она в душе твоей сама по себе и даже как бы от души твоей независимо: и во время беседы, за трапезой, и во сне. Следом – молитва видящая, способная внутренним взором созерцать иные души в их земном и даже посмертном воплощении. Молитва восхищения, о которой лишь иногда вспоминали праведники, уносила человеческий разум в чертоги небесные, воспаляя лицо и руки нестерпимым огнем. Однако вершиной молитвенного роста считалась молитва духовная. Мало кто встречал людей, способных на такой подвиг. Ибо в этой молитве ум человека не движется своими силами, но бывает взят силой Духа Святого и отведен в небесную славу и уже не может думать о том, о чем хочет. Ум человека ведется к великим откровениям в ад, на небо – куда хочет привести его Дух Святой. И человек этот пребывает в великих откровениях, и когда возвращается в свое обычное состояние, то не знает, был ли он в теле или вне тела. Ибо это непостижимо разуму его и сердце с душой не могут вместить такого единения с Господом. Такой Великой Любви и По- крова.
Иустине, впрочем, до такого молитвенного состояния было ох как далеко. Но видела и различала души людей уже ясно. Вот и сейчас, по прошествии нескольких часов непрерывного Богообщения, зрела она и терзаемую бесами душу Аглаида, что метался по комнатам богатого своего дома в слезах и ярости, в греховных помыслах и с жаждой отмщения в сердце. Видела она и прекрасного чародея Киприана. Душа его пылала геенной огненной. Слезилась расплавленной серой. Взвивалась неистово. И темные бесовские сонмы взвивались вместе с ней, злобно рыча, отчаянно взвизгивая. Сонмы эти, почувствовала Иустина, отправлены к ее дому, и к домам соседей ее, и в целый город, чтобы сгубить его в отмщение за неуступчивость невесты Христовой. За веру ее несгибаемую. «Слаба вера твоя, – будто слышался ей даже чародея голос, – если позволишь сгинуть обитателям града сего в награду за собственную невинность».
Очнулась она распростертой на мраморе лишь под утро. Угасли голубоватыми облачками лампады. Мелкий дождь разбивался брызгами о базальтовый переплет окна. Поднялась. Поправила колкую власяницу. Приблизилась к окну. Тучи кудлатые заволокли небо от края до края. Клубились небесным варевом, полнились сперва пепельным, а скоро и сажевым мороком. Наливались им густо. Опускаясь к земле и к граду все ниже и тяжелей. Скоро и капли дождевые бременем свинцовым налились. Бились о базальт гулко, размашисто, волгло. Россыпь брызг орошала студеной прохладой теперь и горницу, и лицо Иустины, что, укрывши голову простой накидкой, обеспокоенно взирала в окно.
А дождь тем временем крепчал. Хляби небесные отверзлись во всю свою бездонную ширь. Низринулись к земле даже не реки – моря! Мутные лужи в саду становились все шире, а ручьи все звонче и быстрей. Рушились с черепичной крыши, мчались потоками бурными через сад, и в овраг, и на улицу, где совокуплялись с другими ручьями и лужами, полнели, обретали сокрушающую силу, чтобы пробиться дальше, любую преграду снести. Сквозь грохот ливня слышался вдалеке визг домашних животных, а поблизости – крики людей, шум осыпающихся камней и рушащихся глинобитных построек. Вслед за ливнем поначалу редко, а затем все стройнее и чаще застучали ледяные сгустки града. Да какого крупного! Никогда прежде не видала ни Иустина, ни домочадцы ее, ни другие жители Антиохии подобного! Размером с куриное яйцо, врезался он, чавкая, в раскисшую землю, в кипящие струи мутной воды, с грохотом барабанным – в обожженную кровельную черепицу. Ударами смертоносными секло старые смоквы. Исполинские эвкалипты и платаны шумно роняли ветви и скошенное тряпье листвы. Несколько пеликанов и стайка фламинго так и остались плавать в городском пруду безжизненным, обезображенным вретищем. Да и сам переполненный мелкими ручьями пруд вышел из берегов. Грузным валом, вместившим в себя городской мусор, потоки грязи, оскопленные ветви дерев, осколки битой посуды, насытившимся подножным этим кормом, от земли и песка отяжелевшим, мчался он по улицам Антиохии, сметая на своем пути все и вся. Гомонливый и в безветренный день Оронт словно осатанел. Два притока его, в обычное время едва живые – Фирмин и Пармений – полнили бурную стремнину брата своего старшего, отчего Оронт двинул еще быстрее, еще шире раздался, унося за собой к морю утлые лодки рыбаков, с грохотом сметая деревянные колеса водяных мельниц, лачуги паромщиков, все, что населяло либо лишь временно притулилось на пологих его берегах.
Через час воды рек, воды прудов и воды неба сомкнулись. Кара потопа обрушилась на Антиохию. Со страхом и самодвижущейся молитвой о спасении града и жителей его глядела Иустина, как потоки воды и грязи сносят глиняные горшки, ломают кусты герани и вереска, как рушится деревянный хлев, а мертвых и живых еще обитателей его уносит беспощадным потоком вниз, к краю оврага. Слушала, как обреченно кричат буйволицы. Как неутешно голосит Ашпет. Крики людей и животных то и дело глушит громовыми раскатами, такими пронзительными, что кажется, будто небо рвется в клоки, будто рушатся светила небесные. Молний всполохи совсем рядом. А на сажевом горизонте вспыхивают вовсе без остановки. Слепят глаза, разрывая небесную твердь до самой земли кривыми трещинами. Одна из таких шальных молний с треском ударила в старую оливу посреди сада. Расколола ее вдоль ствола пополам. Ярким пламенем обволокла. Оливе той было не меньше пятисот лет. Но и по сей день давала она плоды, пережив не только сеятеля своего, но и несколько поколений его потомков. И вдруг – в одно мгновение была убита. Так и стояла – по пояс в бурной воде. Дымящаяся. Расколотая. Пылающая огнем небесным. Так и смотрела на гибель ее зачарованно Иустина. И молилась, молилась без устали.
К исходу второго дня ливень начал понемногу стихать. Смыкались хляби. Яснел горизонт. Уносило прочь кудлатые тучи, и совсем скоро их почти не осталось. Лишь несколько грозовых облаков, аки заплутавшие овны, еще метались по небу, орошая земную плоть последними каплями вымученной влаги. Мутные потоки взбеленившихся вод все еще неслись по улицам Антиохии. Прудились в закоулках. Рушили шумно последние городские преграды. Чувствовалось, однако, что и их исполинская сила слабеет. А вскоре забрезжило солнце.
Вода уходила из города медленно. Впитывалась землей. Иссыхала в песчаных дюнах. Пожиралась ненасытной рекой. Под жаркими лучами светила испарялась, чтобы наполнить влагой новые облака. Уходила вода, оставляя за собой разруху и скорбь. Разлапистые тулова порушенных дерев и целые завалы поломанных ветвей, перегородившие улицы подобием дамб. Распухшие трупы овец, кроликов, коз и даже волов повсюду, особенно в окрестностях агоры, куда их накануне свезли на продажу. От солнца раздувались они еще больше, отравляя воздух зловонием разлагающейся плоти. А кое-где и люди – в разодранных одеяниях, с заилившимися, раздувшимися лицами. Захлебнулись. Задохнулись в подвалах затопленных. Раздавлены постройками и стволами дерев. Молниями растерзаны. Те, что выжили, но лишились пристанища, теперь бродили отрешенно по улицам и паркам города, ища пропитания. А оно встречалось повсюду. Мешки грецких орехов. Влажные поклажи фасоли, яблок, сушеных абрикосов. Глиняные фляги ячменя, который хоть и промок, но высушить его на солнце ничего не стоит. Вслед за бездомными потянулись на улицы мародеры. Им хорошо были известны склады богатых торговцев, а также мастерские золотых и серебряных дел мастеров, оставшиеся на время без всякой охраны. По колено в жидкой грязи, снаряженные тяжелыми топорами, сбивали ими запоры, потрошили поспешно грузные лари, сундуки из ливанского кедра в поисках припрятанного добра, крушили древние греческие амфоры. А там и до разбоя недалеко. В домах, возле которых не суетилась прислуга, расчищающая дружно завалы, смывая с мрамора грязь, а стало быть, вынужденно или добровольно покинутых, той же ночью взламывались двери и лихой народ обчищал такое бесхозное жилище за считаные часы. Бывало, что хозяин возвращался внезапно. Или хоронился в глубине дома в ожидании конца света. Такого могли и убить.
Целую неделю после потопа дымили над Антиохией погребальные кострища, разведенные не только на трех городских устринах[78], но и буквально повсюду, прежде всего для того, чтобы сжечь падший скот. Но, видать, и этого очистительного огня городу не хватило, к тому же мертвых даже спустя неделю не всех из-под грязи откопали. Начался мор.
Черный мор быстрее птиц небесных носился теперь по городу, поражая нутряным огнем и старого, и молодого. Люди сгорали в мучениях. Поначалу изводила их лихорадка, от которой пот стекает ручьями, зубы стучат, горит тело. Криком кричали, а те, кто и стонать уже не мог, хрипло дышали да молча бились в судорогах непрерывных. Вскоре язык болящих покрывался черным налетом, иссыхал, валился набок изо рта. Чернела кровь, которой то и дело харкали в тряпицы. Становилась черной даже урина, коей они в бессилии мочились под себя. Темные пятна и петехии пурпурные покрывали тела. В паху и под мышками зрели отравленные гноем карбункулы. Наливались воспаленной лимфой бубоны. Люди сгорали настолько скоро, что родня даже не успевала осмыслить, а уж тем более предотвратить напасть. И чаще всего сама становилась жертвой заразы. В те дни на улицах города можно было увидеть высохших женщин с воспаленными грудями и почерневшими трупами младенцев на руках. Сильных юношей, извергающих из себя фонтаны темной крови. Обугленных старцев, в одиночестве бредущих на кладбище, чтобы своими похоронами не досаждать близким. И вновь вспыхнули погребальные костры на городских устринах. Черная смерть пришла в Антиохию, как то предсказала Книга Царств: καὶ οἱ ζῶντες καὶ οὐκ ἀποθανόντες ἐπλήγησαν εἰς τὰς ἕδρας, καὶ ἀνέβη ἡ κραυγὴ τῆς πόλεως εἰς τὸν οὐρανόν[79].
На девятый день мора и сама Иустина заметила чуть выше запястья правой руки темное пятнышко. А к вечеру ее уже терзал пустынный жар и озноб ледяной. Силы, словно вода из треснувшей амфоры, истекали из нее поспешно, покуда не кончились вовсе. На что уж Клеодония передвигалась едва, но и та, прознав про скоротечный недуг единственной дочери, приползла в ее опочивальню. Опустилась на колени перед ложем умирающей дочери со слезами. Девушка дышала настолько прерывисто, будто каждый ее вдох был последний. Но вдруг открыла глаза. Оборотилась к заливающейся слезами матери и едва слышно произнесла: οὐκ ἀποθανοῦμαι, ἀλλὰ ζήσομαι καὶ διηγήσομαι τὰ ἔργα Κυρίου[80].
По сказанному все и случилось. Утром она пошла на поправку. С того дня мор обходил дом Иустины стороной по молитвам ее неустанным. Но еще и потому, конечно, что всей семьей и с прислугою как бы ушли в затвор. Поместья пределов не покидали. Неделю жили на собственных запасах и заготовках. Воду кипятили на очаге. Жилые комнаты по несколько раз на дню окуривали дикой полынью, лавром и ладаном. Ну и двери на запоре держали.
Но в них постучали. Поздним вечером, после службы, которую Иустина теперь сама и вела, и выстаивала в окружении прислуги в домашнем своем, от сторонних глаз утаенном храме. Постучали поначалу негромко, с некоторым даже извинением. Затем настойчивее, злее. А уж потом и вовсе без всякого уважения, ногами, да железом, да возмущенными кулаками без разбора. Иустина дверь открывать все же не стала. Вышла на балкон.
Внизу, освещенные мерцающим светом десятка факелов, стояли знатные горожане, новый понтифик, которого прислали из Рима несколько недель тому назад, несколько легионеров с копьями и, к удивлению Иустины, дьякон Феликс, который в прежние времена сторонился городских властей, досаждавших ему притеснениями. Но тут вдруг к ним примкнувший. Он-то первым девушку и заметил. Поклонился ей до земли. Молвил:
– Не только мы, Иустина, весь наш народ в скорби пребывает. Глаза наши слепнут от слез. Гортань от криков иссохла. Одежды наши почернели от копоти погребальных костров. А руки устали копать могилы. Ведаем, что беды эти снизошли на нас по злой бесовской воле. Князем тьмы ниспосланы на нас.
– С князем тьмы не знаюсь, – прервала его Иустина. – Скорблю вместе с вами. Но не причастна к этой беде.
– Ведаем и то, – выступил вперед новый понтифик, грузный семидесятилетний старик с одышкой и красным апоплексическим лицом, – что беды наши наступили после того, как отказала ты в чувствах юноше Аглаиду, чем и огорчила наших богов. Да еще возмутила великого жреца и кудесника Киприана, каковой грозится теперь уничтожить и город сей, и всех его граждан. Молим тебя нижайше, почтеннейшая Иустина, выходи замуж за Аглаида. Смирись пред Киприаном-кудесником.
– Они не мои боги, – решительно ответила девушка, глядя прямо в глаза понтифику. – Мой Бог не сотворит зла и обиды не держит. Он любит и спасает. Он и юношу Аглаида однажды спасет, если тот решится покаяться в содеянном зле. И кудесника Киприана вразумит да от злых его чар сбережет. Что до меня, то я буду еще усерднее молиться за вас, и за наш город, и всех жителей его. И ты, Феликс, молись. И вы, граждане Антиохии, молитесь, чтобы уже при жизни вашей узреть силу и славу Господа нашего Иисуса Христа.
Кондак 8
Странное чудо является притекающим к тебе с верою, священномучениче Киприане, ибо данною тебе от Бога благодатию изгоняти духи нечистыя, мучащия человека, бесы изгоняются, больные изцеляются и поют Богу: Аллилуиа.
Икос 8
Всем сердцем предался еси Богу и всею душею возлюбил еси Его, все твое тщание и желание направляя во еже исполнити волю Его, ты же, яко пастырь добрый, не отринул еси бедами отягченных; но предстательствуеши в молитвах пред Господом, даруя исцеления и утешение. Мы же, восхваляюще любовь твою к Богу, взываем ти сице: Радуйся, всем сердцем Христа возлюбивый; Радуйся, добродетельми преисполненный. Радуйся, недугующим и разслабленным поможение; Радуйся, в скорбех и печалех утешение. Радуйся, наветов и искушений, от мира, плоти и диавола находящих, прогонителю; Радуйся, всех болезней душевных и телесных исцелителю. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
16
Москва. Май 1984 года – апрель 1985 года
Мама примчалась в госпиталь, как только узнала в военкомате о страшном ранении сына. Первым же поездом. Проходящим. С сумочкой старой, лаковой, какую Сашка помнил еще с пацанских своих времен, потому как тайком рылся в ней в поисках карамельки-леденца, а находил флакончики духов, губную помаду в железной блестючей гильзе, дамские перчатки, платки, чеки из магазинов, квитанции и жировки. Но иногда и кульки конфет, от сладкоежки упрятанные.
Теперь эта сумка стояла возле его тумбочки, и мама сидела рядом, не смея не то что обнять, но и прикоснуться к сыну, понимая, какие страдания вызывает даже голос ее. Ну хоть взглянула на раздавленную свою кровиночку. Утешилась, что жив. Отрыдала в госпитальном коридоре да уехала обратно домой, не в силах хоть чем-то помочь.
Вернулась вновь, когда Сашка осваивал первые свои протезы. Но и тогда надолго не задержалась. Хотя, конечно, на сей раз долгонько толковали, устроившись на скамейке в парке под черной дуплистой липой. Про войну. Про ранение и лечение. Про отца покойного. Ну и, естественно, про грядущее житие.
– Вот выпишут, – мечтала мама, – вернешься домой. Я тебя откормлю. Работать устроишься. Инвалидам войны теперь помогают. Не то что прежде. В мастерские какие. Или на картонажную фабрику. А там, глядишь, и девушка хорошая сыщется. И ребятишек Господь пошлет. Тебя ведь там-то не задело?
– Не задело, – краснел Сашка, а сам представлял себе унылую эту жизнь в родном Шадринске. Представлял картонажную фабрику, где он с другими инвалидами клеит коробки, а после работы идет с ними в пивную на углу Ленина и Карла Либкнехта, врет про войну, плачет, песни жалостливые поет да тут же в бурьяне возле пивной и засыпает. И это жизнь? Ради этого появился на свет? Учился летать. Воевал. Убивался и других убивал. Терял друзей и собственного отца. Ноги собственные. Ради этого учиться вновь ходить? Дышать. Восхищаться. Любить. Ради того, чтоб остаток жизни посвятить клейке картонных коробок? Чтоб жрать домашние пироги? Огорчился Сашка материнскими мечтаниями и планы ее на дальнейшее его житие решительно отверг.
– Прости, мама, но я не вернусь в Шадринск, – сказал он ей тут же, на скамеечке под черной липой, – и на фабрику не пойду. Я советский офицер. В армии останусь.
– Не смеши меня, – как-то по-чужому и недобро ответила мама. – По всем законам тебя просто обязаны комиссовать.
– А вот это мы еще поглядим, – огрызнулся Сашка, понимая вдруг, что жизнь его в эту самую секунду обретает совсем иной смысл и предназначение.
Рапорта его в Министерство обороны уже со следующей недели уходили регулярно. Поначалу в управление кадров, а затем и на имя самого министра, маршала и героя. Рапортовал Сашка начальству своему высокому о том, что после тяжелого ранения освоился ходить и даже бегать на протезах, что службе в Вооруженных силах СССР его увечье не помешает, больше того, послужит хорошим примером другим солдатам и офицерам. Поминал и Маресьева, которого бюрократы от армии тоже ведь не пускали на фронт, но опозорились, как известно, поскольку тот и на протезах нащелкал больше вражеских самолетов, чем до ампутации. В заключении каждого рапорта просил из армии не комиссовать и как можно скорее вновь отправить в Афганистан для исполнения интернационального долга.
Не ведал Сашка и даже предположить не мог, что рапорта его, написанные убористым наклонным почерком не выше тетрадной клеточки, дошли-таки до маршала и героя, прочитаны были со вниманием, личное его дело поднято и изучено и – вот ведь чудо какое! – высочайшая резолюция была прикреплена, суть которой проста и всякому понятна: из армии не увольнять, на войну не пущать, направить в академию.
Приказы, как известно, не обсуждаются. А маршальские – тем более. Пришла пора Сашке из госпиталя выписываться и прописываться в академической общаге, расположившейся в Московской области, в поселке Монино.
Но за неделю, быть может, до выписки подкатил к нему Лель Вальтерович с неожиданной просьбой. Поднять боевой двух безногих пареньков, прибывших накануне из Кундуза. Мол, расклеились совсем ребятишки. Рвут зубами бинты. Рыдают. Норовят из окошка на асфальт сигануть. Отстегнул Сашка протезы. Водрузился в коляску инвалидную королем. Да поехал к паренькам на свидание.
Оказались ребятушки почти земляками. Один из Каргаполья, другой из Катайска. Под одеялами казенными упрятались. Подвывают себе тихонечко, по-щенячьи. Видать, все слезы уже выплакали. Ничего внутри, кроме болячки саднящей, пустоты необъятной у них не осталось. Сашке все эти чувства знакомы. Понятно и то, что болячки со временем зарастут, а пустота развеется. Нужно только цель обрести. И надежду.
Балакал он по первости пустым стенам. Бойцы на слова его даже не откликались. Потом посылать стали. Да столь дружно, что Сашка тут же прикинул: этих долго упрашивать не придется. Обретут жизненный смысл в самое ближайшее время. После слушали его со вниманием, когда такой же, как и сами они, обрубыш сочинял им про девушку Антонину, что ждет его в Шадринске хоть и безногого, да любимого. Когда вещал про достижения протезной промышленности, создающей такие конечности, что от настоящих не отличить. Про поблажки и льготы, коими награждает героев родная советская власть. Выходило, что без ног человеку даже сподручнее. Ну прямо как в той народной частушке: «Хорошо тому живется, у кого одна нога! И штанину экономишь. И не нужно сапога». Буквально через несколько дней таких разговоров ампутантов уже и не узнать. Цугом носятся за Сашкой на колясках: в курилку, в лифт да на улицу. Рубают госпитальную баланду от пуза. Мордами розовеют. И даже попытались прижать в коридорных изгибах младший медицинский персонал. Завершающим аккордом воспитательной этой работы стали вновь пристегнутые протезы. Надраенные до глянцевого блеска полуботинки. Отутюженный парадный мундир со всеми Сашкиными наградами, золотом пуговиц, капитанских звезд на погонах, шевроном ВВС на плече и тяжелой гирляндой аксельбанта, свисающей от плеча к пузу. В облачении этом гусарском завалился к своим подопечным словно ни в чем не бывало. «Мужики, я за пивом. Вам взять?»
Этот пронзительный майский день, когда Отечество в сороковой раз праздновало победу в Великой войне, он запомнил навечно. Просветлевшие вдруг лица парней, чьи глаза исполнились надеждой и верой. Хруст новой кожи под железной ступней. Солнца хлябь. Бездны лазури небесной. Марево трепетное яблоневого да сливового цвета. Кровавые ало тюльпаны, что застилают в этот день городские клумбы и сады. А возле клумб – ветераны. Всего-то шестидесятилетние, по большей части пока что живые участники Отечественной войны. С орденами и медалями на пиджаках. С табличками самописными, самодельными в руках, на которых – названия частей, подразделений, армий и фронтов. Ищущий взгляд. Песни под баян. Слезы в кулак. Беленькой пузырек за пазухой. За сорок-то лет все еще современники. Обычные люди в повседневности бытия. Но с каждым годом все реже ряды, все глубже вечность и пустота, перемалывающие человеческие жизни в историю, хоть и великую, но с годами меркнущую и даже изменяемую в угоду молодым, родства не помнящим поколениям. К началу века грядущего их останется и вовсе не больше десятка на всю страну. Да и те – сыновья полков, те, что воевать пришли в детском возрасте. Настоящих же воинов двадцать третьего, двадцать четвертого, двадцать пятого годов рождения, тех, кто первыми уходил на фронт и кого война не выбила, добьет равнодушное время.
Точно так же, как ветеранов войны нынешней, восточной, каковых и за ветеранов-то никто не считает. Ибо пока не закончилась эта война, пока еще жрет новых и новых солдат, живых ли, убитых – не важно, то и ветеранов этих не счесть, не понять, во что обойдутся государству их похороны и дальнейшая жизнь, каких поблажек достойны и достойны ли чего вообще?
Вот, стало быть, и не стоят они с табличками в руках с названиями для русского глаза чужими. Однополчан не ищут. Властью советской и ветеранами войны Великой не замечаемые и покуда не принимаемые. И День Победы – не их праздник.
Шагая на железных ногах по городу, исполненному воспоминаний о победах минувших, думал Сашка и о том, что в войне нынешней победы не будет. Что некого в ней побеждать. И завоевать невозможно. Да и нету в этой войне такого Рейхстага, на котором возможно водрузить красное наше знамя взамен зеленого. И капитуляцию принимать.
Мысли эти горестные хоть и царапали душу, но скоро рассеивались, подобно невидимой майской пыльце. Дыму ветеранского табака.
В Военно-воздушную академию имени первого космонавта Гагарина приняли его, разумеется, безо всяких экзаменов. Проректор по воспитательной работе долго тряс раненую руку. Улыбался глупо, тараторя что-то несуразное про личный пример, доблесть и офицерскую честь, сам, естественно, мало в сказанном соображая. Однако же, дай бог ему здоровья, выхлопотал для Сашки в общаге комнату на солнечной стороне. С видом на лес. На первом этаже, чтоб инвалиду подниматься не в тягость. Оформился Сашка на довольствие. Выправил отпускные. И с легким сердцем, как говорится, к маме на побывку. До конца августа.
В шадринской неге, под покровом материнской любви и попечения, лето пронеслось незаметно. Часами сидел в горсаду, проглатывая без разбора все, что находил в отцовской библиотеке: «Король Лир», «Три сестры», «История Рима от основания города» Тита Ливия, «Вино из одуванчиков» Рэя Брэдбери, модного Аксенова и «В окопах Сталинграда» Некрасова. Отыскал в глубинах березового книжного шкафа позади ровных книжных рядов и еще одну книгу, само существование которой в их доме уже вызывало слишком много вопросов. На зеленой ее обложке тускло светился православный крест, а на толстом корешке тем же тусклым золотом значилось: «Библия». И мама, и отец, и сам Сашка, и все его окружение – сплошь народ воспитания атеистического. Так откуда же в доме зловредное это чтиво? И отчего от чужих глаз упрятано? Уж не читал ли его отец тайком? Раскрыл увесистую находку. А ведь и правда читал. Некоторые странички загнутыми уголками обозначены. Слова и даже целые предложения простым карандашом подчеркнуты. Странные слова. Сашкиному уму непонятные. Как эти, к примеру: «Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут: если и устарел в земле корень его, и пень его замер в пыли, но, лишь почуяло воду, оно дает отпрыски и пускает ветви, как бы вновь посаженное. А человек умирает и распадается; отошел, и где он?»[81] Захлопнул Библию в недоумении. И вновь упрятал в тесное закнижье.
Вдали от посторонних глаз, не по одному разу падая и поднимаясь, овладел Сашка заново старым своим «Уралом». Поскрипывая цепью, педалями тугими, гонял вечерами на озеро, что на Красной Ниве (слишком уж заболочена, человеком загажена ближняя речка Исеть). Рассупонившись на песочке горячем, ходули в блаженстве отстегнув, ложился подле стоячей воды, зачарованно наблюдая, как зависают вертолетами над осокой стрекозы, как тычется, клюет мошкару плотвица шустрая, стрижи носятся над водой кругами, и сельские девки в купальниках из нейлона сторожко входят в парную воду. Девки были ладные. Крутобедрые. Взращенные на парном молоке да материнской сдобе. Шла пора сенокоса, так что и стар и млад – в полях. Трепать, сгребать в валы, стоговать. Дорослым после тяжкой работы еще по хозяйству управиться. И только молодухам – смыть с себя труху, пот, волглые травы. Да жизни возрадоваться. Парной воде. Тихому летнему вечеру. Выходили из воды, словно нагие – до того липко жалась мокрая ткань к упругим задам и грудям. И удивленно, а какие так и брезгливо глядели на безногого парня, что возлежал на песке возле поваленного велосипеда.
Нынешним летом редкие знакомства Сашки с женским полом, начинавшиеся обычным порядком: с подкатов, шуточек, анекдотов и замерзших шариков пломбира в кафе, почти все терпели фиаско, едва лишь барышня узнавала об увечье потенциального кавалера. Барышни просто-напросто исчезали из его жизни. Столь же быстро, как и появлялись. И только одна из них, тридцатипятилетняя Виолетта Петровна, что трудилась на благодатной ниве общепита в кафе «Встреча», уделила Сашке целую неделю драгоценного своего внимания. Сперва в самом кафе, подавая долговязому парню румынское вино и котлеты по-киевски, а затем и за пределами заведения, в одноэтажном домишке на улице, носящей гордое имя председателя Петроградской ЧК Моисея Урицкого. Домишко достался Виолетте Петровне в наследство от покойного папы, расстрелянного последователями Моисея Соломоновича за незаконные валютные операции в начале шестидесятых. Сама Виолетта Петровна последние лет двадцать находилась в неустанном поиске принца, да как назло натыкалась на одних лишь уголовников, проходимцев и кобелей. Незадачу эту она объясняла спецификой своего труда и особенностями публики, проводящей время в общепите. Саня, сразу видать, был не из таковых. Вот и затащила в свою нору, увешанную страницами из японских календарей с красавицами в бикини, заставленную букетами усохших цветов, с цветным телевизором «Радуга» и холодильником с деликатесами. Посреди этого великолепия поила Сашку румынским вином, чешским пивом и водкой. Ломала пальцами жирные куски языковой колбасы и буженины. Грубо лезла пальцами этими Сашке в штаны. Потрошила она его, пьяного и невменяемого, почитай, до полуночи. Скакала верхом. Орала страшно. Пузырем пускала слюну. Да так и уснула, обрушившись всеми своими телесами на кавалера. Словно кто ее подстрелил. Очнулся во мгле предрассветной. С раскалывающейся башкой. С храпящей голой бабой под боком. С настроением – гаже некуда. Дабы не тревожить чудовище, тихой сапой пристегнул протезы, портки натянул и, едва ступая по половицам пересохшим мимо холодильника, телевизора и японок в бикини, выбрался наконец на волю. Вздохнул взатяжку. Плюнул. Поспешил поскорей к родному гнезду, к маменькиному подолу. Встретил случайно Виолетту Петровну только через неделю с кульками ворованной из кафе жратвы. Расплылась раскрашенным кармином ртом. Подмигнула синюшным веком. «А ты хорош, инвалид! – проговорила, глядя на Сашку алчно. – Иным ногастым поучиться. Заходи, коль скучно станет!»
Но капитан и не думал скучать. Он молился, кому и как еще не понимая, благодаря за то, что не послушался матери. Что умолил военное ведомство оставить его в строю, поступил в академию и скоро уедет из города своего детства и юности, быть может, навеки. Малая родина претила ему. Пахла Виолеттой Петровной. Духами ее душными вперемешку с запахом буженины. Пыльные улицы Шадринска, раскаленный силикат кирпича, плавящийся морок стоячего воздуха, в котором – ни птахи, только сухой шелест стрекоз. Несколько дней лежал на тахте в узенькой своей комнатке в добровольном затворе. Листал «Цветы зла», Вийона и Аполлинера – диковинных французских поэтов – нетронутые книжечки, добытые в обмен на макулатуру. Давился приторным духом малинового варенья, что неустанно заготовляла на зиму мать. К еде и не притрагивался. И протезов не надевал. Пять пачек «Стюардессы» искурил. В мыслях тягостных о том, как сложится жизнь военного инвалида, нужен ли он кому-то на этом свете, кроме собственной матери, как-то вдруг духом пал, исхудал и лицом осунулся. Летний сплин, впрочем, продолжался, по счастью, не слишком долго. Та самая офицерская жила, что взращивается не один год войной лютой, уставом воинским, честью да совестью закаляется, пробудила от уныния, от сна душевного подняла.
Очнувшись от хандры, первым делом отправился в городскую баню, где добрых два часа парил, хлестал веником березовым, мылил, водицей студеной окатывал хоть и обрубленное, но все ж молодое и ладное мужицкое тело. Очищенный снаружи и, кажется, даже изнутри, облачился в парадный офицерский мундир, надраил ваксой летние полуботинки и, печатая железными ногами шаг, отправился к кладбищу. Возле ворот купил у сухой, как коряга, старухи целую охапку крупных садовых ромашек. В будний летний день на кладбище было благостно и даже уютно. Мирные птахи, восторженными гимнами приветствуя новый день, перелетали с оградок на кресты и памятники. Медовые ароматы левкоев, шиповника, золотых шаров и жасминов полнили стоячий расплавленный воздух. Стрекотали кузнечики на плитах могильных. Юркие ящерки выползали погреться на раскаленный гранит. Людей и вовсе не встретишь. Только замерла, словно и сама превратилась в памятник, потемневшая лицом женщина возле детской короткой могилы. Сашка мимо прошел, по привычке печатая шаг, но с каждым шагом ступая все деликатнее и тише. Вот за перекрестком возле старой липы и аллея почетных горожан. Скоро позабыл их народ. Предал забвению и подвиги их, и деяния. Если бы не богатые надгробные плиты, на которых часто помимо привычных цифр да имен указывались еще и должности, и звания, какие человек заработал жизнью своей, то следующие поколения горожан героев этих и не вспомнили бы. И жизни их не поняли.
Отцовская могила радением вдовы и районного военкомата – в совершенном порядке. Черный гранит с позолоченным профилем папы и двумя «восьмерками» над его головой вымыт и чист. Окружен лилейниками, розовыми метелками астильбы, глянцевыми лопухами хосты. А за гранитом – плакучая ива, которую все это время холила мать. Нежной листвою трогает, ласкает и гладит неприступный могильный гранит. «Как он там?» – подумал вдруг Сашка, представив в двух метрах под землей цинковую домовину, какая и через сто лет не истлеет, не обратится в прах, а стало быть, не даст отцу соединиться с прахом земным. А уж во что превратился отец за эти годы в цинковом гробу, он и помыслить страшился. «Здравствуй, батя», – прошептал Сашка, чувствуя, как помимо воли щиплет в носу, а на глаза наворачиваются слезы. Сдерживать их не стал. Стоял и плакал возле отцовской могилы, покуда то ли от жары, то ли от аромата левкоев не высохли наконец слезы. Унялось волнение души. Он о многом хотел бы спросить отца. Испросить его совета, как испрашивал их когда-то и получал не мимоходный, но вдумчивый разговор, крепкое мужское объятие, его незабываемый терпкий запах, в котором чувствовался и крепкий табак, и авиационный бензин, и отчего-то полынь вперемешку с сапожной ваксой. Он и теперь, присев на краешек горячей гранитной плиты, трогал ее ладонью, спрашивал и все ждал – даже и не ответа, но знака какого-то, что папа слышит его. Понимает. И всенепременно поможет. Ящерка серенькая вынырнула вдруг из-под могильной плиты. Промелькнула стремглав по граниту и замерла прямехонько между годами отцовской жизни. Черточкой живой. Знамением вечности бытия.
Другая весточка от отца пришла тем же вечером телефонным звонком из приволжского города Сызрани от курносой, беременной на девятом месяце девушки Люси, умоляющей Сашку поскорее вернуться в Москву – спасать мужа ее, Харитонова Витю, легендарного летчика, отцовского сослуживца и свидетеля его гибели. Минут пятнадцать кричала Люся в телефонный пластик про то, что демобилизованного с войны майора направили на преподавательскую должность в училище, а тот все бунтует, пишет письма в воинские инстанции, глушит горькую, а теперь собирается, прихватив с собой табельное оружие и ручную гранату, вывезенную из Афганистана на борту вместе с иными трофейными боеприпасами, отправиться в Генеральный штаб «брать в заложники толстожопых». Операция замышлялась вместе с однополчанином Мишкой Снегиревым, что проживал ныне где-то в районе Чертаново. «Убьют же их, – выла в трубку Люся, – не пожалеют. Иль посадят. А у меня ж дитё… На сносях я…»
Сашке все одно в Москву возвращаться днями. Да батя, видать, торопит. Скоро собрал чемоданчик. Обнял мать, которая в растерянности от нежданных этих вестей и событий так и стояла в фартуке, держа в руке половник, с которого стекало на пол малиновое варенье. И с утренним же автобусом – в Свердловск. А оттуда самолетом – в столицу.
Заговорщиков накрыл тем же вечером по указанному Люськой адресу.
Дверь в берлогу оказалась открытой. То ли ждали новых гостей, то ли за прежними не затворили.
Витька Харитонов и Миша Снегирев керосинили, по всей видимости, уже несколько дней. В неприбранной холостяцкой берлоге, где кроме чешской стенки, возвышался только большой японский телевизор «Дживиси», что вещал вполне себе советские нудные новости про очередную битву за урожай, да такой же громоздкий и такой же японский магнитофон с двумя деками, исполнявший музыку американскую, записанную подпольно барыгами. Купил все это богатство Мишка за чеки, заработанные на войне. За кровь друзей и врагов. Сожженные кишлаки. За «брюшнячок», с которым провалялся почти месяц в Баграме. За надорванное инфарктом сердце матери. За раннюю проседь отца. В берлоге – дым столбом. Чреда порожних бутылок из-под «Жигулевского» в прихожей. В кухне, где, собственно, и разрабатывался план взятия Генерального штаба – штабеля немытой посуды, пригоревшие сковороды, кастрюля картошки в мундире, объеденный остов гуся, початая тара из-под кефира, водки и болгарского коньяка «Плиска».
Сами заговорщики пребывали в том тяжелом физиологическом состоянии, когда после сорока восьми часов воспоминаний о прежних боевых подвигах, поминальных рюмок, рваных на грудях рубахах, памятной солдатскому сердцу «кукушки» и пьяных слез пришло время толковать о политике и людях, в ней обитающих. Несли по кочкам до хрипоты в горле и партию коммунистов во главе с ее генеральным секретарем чекистом Андроповым, и воинских командиров, конечно, начиная с командующего 40-й армией и до самого министра в маршальском чине.
Пьяные кухонные дебаты той поры казались часто глотком свободы, явлением неведомой и чуждой русскому самосознанию демократии, о которой человек наш где-то слышал и даже, может, примерял на себя, да только как обращаться с ней, не ведал, а все его непривычное к порядку и дисциплине нутро невольно ускользало из-под демократического спуда легким ветерком, ручьем весенним. Сражались мужики в кухонных баталиях смертным боем. То и дело срываясь на ор. Сатанея. Временами и за грудки хватаясь, когда последние аргументы исчерпаны. Голубые клубы сигаретного дыма, изысканный родимый мат, какого по трезвому-то делу даже не сочинишь, кислый запах перегорелой в желудках водки полнили берлогу таким ядовитым духом, что чахлый и без того кустик герани, стоявший в жестяной банке из-под болгарских огурцов на подоконнике, окончательно сдох, роняя на линолеум кровавые капли последних своих лепестков.
Появившегося перед ними в парадном мундире полковничьего сына не сразу и признали. Смотрели мутными взорами. Взгляд то и дело сползал куда-то. Ускользал. Пришлось Сашке представиться. Как учили еще в училище обращаться к старшим по званию. Пусть даже и смертельно пьяным. Для почтения пущего козырнул. Снегирь с Витькой тяжелыми, как свинцовые болванки, ладонями недружно козырнули в ответ.
– Саись, каптан, – промямлил таким же свинцовым языком Снегирь. – Вотки буш?
Выпили. Закусили венгерскими маринованными огурцами. Прямо из банки. Купая поочередно пальцы в сладком рассоле. Когда выпили за помин души Сашкиного отца и до летчиков наконец-то дошло, что перед ними не просто полковника сын, но и боевой офицер, потерявший на войне не совесть, а ноги, медалями и даже орденом награжденный, то прониклись к нему, сами того не ожидая, какими-то родственными почти чувствами, норовя быть с ним вроде отца – и ласковее, и щедрее, готовые, если потребуется, собственные жизни за паренька этого героического отдать.
А Сашка и не просил никакой опеки. Жалко стало ему мужиков, на чью долю хоть и выпала война, да только что после войны этой делать – неясно, и кто ты есть после этой бойни, – не понять. Не ветеран, не герой, так, исполнитель интернационального долга. Странная выдалась им война. Спрятанная. Тихая. О ней редко говорили по телевизору. Нечасто вспоминали в газетах, а если и вспоминали, то все больше про водопровод, который провели сердобольные советские воины в какой-то кишлак, про строительство моста через Амударью или про новых студентов политехнического университета в Кабуле. Народу советскому и вправду казалось, что долг свой интернациональный Советская армия исполняет, подобно туристам, вольготно устроившимся на просторах дружественной страны. И только вражьи голоса, доносившиеся к гражданам Страны Советов сквозь глушилки, да похоронки, что сыпались горохом в русские деревни, тюркские кишлаки и аулы, украинские и белорусские села, свидетельствовали об ином. И такие вот, как Сашка, инвалиды, что смущают своим видом счастливый народ счастливой страны.
– Ну что, дорогие товарищи, – спросил Сашка пьяненьких ветеранов, – когда на штурм цитадели?
– Акой ыщо ытадели? – изумился Снегирь.
– Да пшли они… – согласился Витька. Поднял мутный взгляд на Сашку. Обнял крепко за шею, прижал к себе. – Завтра к Люське. Она знаш какая! О-о-о!
– Знаю, дядь Вить, она меня к тебе и послала. Ей рожать со дня на день. А ты вот… дезертировал.
Дядя Витя Харитонов ничего не сказал в ответ. Только крепче прижал к себе стриженую Сашкину башку да затрясся весь мелкой дрожью, осыпая макушку капитана редкой капелью.
Случай этот, ничем особо не выдающийся и времени много не отнявший, вдруг просветлил Сашку одной простой, но зажигательной мыслью. Сила духа человеческого – завораживает. Становится сразу и безоговорочно предметом преклонения. Диковинной ипостасью, которой хочется восхищаться, даже если ипостась эта тебе не принадлежит, но ты гордишься одним соприкосновением с ней, вспоминаешь многократно, воспоминания эти чтишь. Взять его: с виду человек совсем обычный. И, можно сказать, кроме роста высоченного, ничем не примечателен. Однако стоит заикнуться, что живет без обеих ног, что потерял их на войне, но из армии не комиссован, инвалидом поступил учиться в Академию ВВС, сразу же отношение меняется. Еще минуту назад был простым человеком. И вот – уже пример. Простенькая, но все же иконка.
Так и мужики, хоть и стреляные, хоть и битые на той же самой войне нещадно, герои, каких еще поискать, возвращаясь к жизни мирной и оттого к подвигам их равнодушной, раскисали душой, пускались во все тяжкие, обретая счастье по старой русской традиции в обществе горькой, а по новой традиции, нынешней войной взращенной, – в чарсе и подобной ему траве. Дымом ядовитым, дурным стирали из памяти изувеченные трупы друзей, ужас обстрелов, усталь нечеловеческую, ночи без сна, «брюшняк», «черный тюльпан», общественное равнодушие, обозначенное в коротких, словно удар под дых, словах: «Мы вас туда не посылали». Из омута этого ни жена, ни мать не вытащит. Только братишка-однополчанин, который и сам все понимает без лишних слов. «Кукушка», бутыль на стол, чарса потайная заначка – вот и пошел разговор. Не на час. На целый день.
Ну а если братишка твой не расквасился. Не потонул в собственных переживаниях и соплях, не опустился, а наоборот, поднимается, устремлен к свету, каждым своим поступком доказывая превосходство человеческого духа над грешной его плотью. Такой пример зачастую неявно, подспудно солдатскую душу очищал, приводил в состояние первозданное, довоенное, когда и любилось, и думалось, и жилось совсем иначе, пусть и не так обнаженно и обостренно, как на войне, но зато чище и благостнее. Короткая Сашкина жизнь и была этим самым примером. «Я увечный телом, – свидетельствовала она, – но не духом. Я еще взлечу. Еще покажу, на что способны «обрубки». Докажу».
Слова эти не произносились, конечно, вслух, но застряли занозой где-то глубоко внутри его сердца, чтобы являть пример этот почти ежедневно. А еще ему было просто страшно. Страшно опуститься. Страшно надевать медали, испрашивая милостыню на опохмелку. Страшно сдохнуть обоссанным возле захолустного кабака от сердечного приступа.
И хотя жизнь в офицерском общежитии, куда он перебрался к началу учебного года, пуританскими нравами не отличалась, именно здесь принял Саня первый свой обет: избегать всяческой дури.
Корежило парня не меньше полугода. Крепко держали его привычки да страстишки прежние. Временами казалось, обет его смешон, не имеет никакого смысла, но лишь досаждает, вводит рассудок в смятение. Что возможно согласиться на какой-то компромисс, послабление. Все равно никто не увидит и не узнает. Не осудит никто. Кто-то неведомый внутри него уговаривал: нет, не сдаться, всего лишь уступить самую малость. Но кто-то иной настаивал: держаться изо всех сил и не уступать. И этот, Иной, пока побеждал.
Время, освобожденное от праздности, с легкостью и даже сердечной радостью тратил Сашка по большей части на занятия и лекции, что читали им советские полководцы, матерые асы не только Великой Отечественной войны, но и всевозможных военных конфликтов, в которых то и дело крепила боевой дух страна: на Кубе, в Корее, во Вьетнаме, Анголе и Эфиопии. Афганская же война, в особенности та ее сторона, что касалась труда авиационных наводчиков, их взаимодействия с военно-воздушными и всеми иными силами, в академии в ту пору не изучались. Стало быть, и ремесло, которым он владел в совершенстве, опыт его боевой ни стране, ни офицерам ее, ни науке военной негож. Так, что ли? Первым делом написал курсовую. А когда научный его руководитель полковник Радионов прилюдно работу эту отметил, отправил на всесоюзный конкурс закрытой тематики и предложил переформатировать курсовую в диплом, поскольку знания это нужные и всей нашей Советской армии полезные, тут у Сашки и вовсе крылья прорезались. Летал по академии орлом. Железяками своими по десятку километров в день нарезал. Так что и железяки в конце концов развалились. На новых протезах, созданных с применением какого-то специального итальянского пластика, шарниров немецких, что, по счастью, оказались и крепче, и удобнее прежних, на радостях записался в волейбольную секцию и теперь по средам и пятницам чеканил мяч, отрабатывал удары «по ходу», «с поворотом» и «переводом» и даже пробовал «пайп». Из-за роста Сашкиного держали его в центральном нападении, в третьей зоне, где лупил по супротивнику со скоростных и коротких передач. По понедельникам и четвергам отправлялся в бассейн, где честно отрабатывал по три километра кролем и брассом. На одних руках, поскольку «ноги» отстегивал еще в раздевалке. Скользил по мокрому кафелю до края бассейна на одних лишь культях. Никто не видел, никто не знал, как отлеживается в общаге после всех этих тренировок безногий капитан. Как ноют, стираются в кровь обрубки, как разъедает хлоркой глаза, но вместе с тем крепнут напоенные молочной кислотой мышцы, закаляется воля, а тело увечное переполняется жаркими волнами тестостерона.
В конце второго курса упросил начальство летного факультета доверить ему штурманское место на учебной «тушке», которая хоть и летала недалеко и невысоко, хоть видом уступала сухопарым, поджарым «Мигам», зато вновь пробудила позабытые чувства. Вибрация алюминия. Щелчок фонаря. Завывание лопаток турбин. Запах бензина, сгорающего в огне. Короткий и мучительный разбег, что отдается в тебе каждой трещинкой, каждой выбоиной бетона. И эта нездешняя, озерная лазурь, что поначалу едва прорывается сквозь серую паклю облаков, но с каждым мгновением становится все ярче, все полнее, покуда не обрушивается на тебя всей своей чистотой и безбрежной негой. И эта свобода полета, которой нет ни определения, ни предела. И эта тишина…
Там, на высоте в одиннадцать тысяч метров, он попросил инструктора переключить управление на себя. Положил руки на штурвал, ощущая пальцами покорность машины, скользящую ее скорость. Взял на себя совсем слегка, переводя «тушку» в следующий эшелон, в стратосферные недра, и даже не глядя на высотомер, что накручивал уже и двенадцать, и двенадцать с половиной тысяч. Но тут раздосадованный третьей беременностью жены и инвалидом за спиною инструктор вновь перевел управление на себя, разворачивая машину вниз и назад к учебному аэродрому. В дождь. В простуженный апрель.
17
Ἀντιόχεια[82]. Flavio Antiochiano II et Virio Orfito[83]
Дом кудесника опустел. Промозглы, усыпаны слежавшейся палой листвой мраморные веранды. Залы выстужены, гулки. Каждый шаг, каждый шелест возвращаются простуженным эхом. Пылью покрылись столы ливанского кедра, изящные сирийские лежанки, мраморные бюсты римских императоров и греческих божеств. Занавеси воздушного китайского шелка безжизненны, вялы, а местами и вовсе прогнили. Сморщились, словно старушечья кожа, яблоки в бронзовой вазе, а бронза покрылась красивой изумрудной патиной. Засохла герань в горшках. Даже привыкшие к запустению суккуленты испустили влагу и дух.
Часть прислуги скончалась и уже сожжена. Другие заражены. Остался только семидесятилетний сторож, что по немощи своей едва волочит ноги, да армянка Ануш, которая теперь и за стряпуху, и за сиделку, и за посудомойку.
Киприан видит их редко. Лишь утром и после захода солнца, когда по извечной сыновней привычке приходит приветствовать мать и прощаться с нею. Безумная его не узнает, как и прежде, глядит сквозь него, мимо. Безостановочно теребит пальцами полы туники. Гудит, кряхтит, мычит что-то понятное только ей самой. А теперь еще и смердит. Сколько ни мыла ее Ануш и со скипидаром, и с лавандовым маслом, и с мылом оливковым, запах невыносимый исчезает всего на несколько часов. И появляется вновь. Сладкий запах гибнущей человеческой плоти. Киприан бы мог превратить мать в сладкоголосую птицу. Или в юную оливу, что проживет не одну сотню лет. Однако рассудка ее вернуть не мог. А это означает, что выродится олива. И птица в безумии ринется к солнцу.
Целыми днями скрывался теперь Киприан в отцовском таблинуме[84]. Здесь и спал, укрываясь верблюжьим одеялом, на скрипучем ложе из фисташкового дерева. Он перечитывал Платона и стоиков, среди которых особенно выделял Хрисиппа и Панетия Родосского с его замечательным трактатом Περὶ τοῦ καθήκοντος[85], наполнившим в свое время живительными соками платонизма школьную реформу империи. Восхитился и неведомым ему прежде учением Филона Александрийского об аллегориях и экзегетике, благодаря которым Септуагинту можно расценивать как источник не только философской, но прежде всего религиозной и Божественной истины. Одну фразу из его трактата Περὶ ἀρετῶνπρῶτον, ὅ ἐστιτῆς πρεσβείας πρὸς Γάϊον[86] он даже выписал на отдельный пергамент, вновь и вновь перечитывая и удивляясь проницательности этого иудея: λέγεται μὴ μόνον ἰατρὸς ἀλλὰ καὶ μάντις ἀγαθὸς Ἀπόλλων εἶναι, χρησμοῖς προλέγων τὰ μέλλοντα πρὸς ὠφέλειαν ἀνθρώπων, ἵνα μή τις ἐπισκιασθεὶς αὐτῶν περὶ τὸ ἄδηλον ἀπροοράτως καθάπερ τυφλὸς τοῖς ἀβουλήτοις ὡς λυσιτελεστάτοις ἐπιτρέχων ἐπεμπίπτῃ, προμαθὼν δὲ τὸ μέλλον ὡς ἤδη παρὸν καὶ βλέπων αὐτὸ τῇ διανοίᾳ οὐχ ἧττον ἢ τὰ ἐν χερσὶν ὀφθαλμοῖς σώματος φυλάττηται, προνοούμενος τοῦ μηδὲν ἀνήκεστον παθεῖν. ἆρα ἄξιον τούτοις ἀντιθεῖναι τὰ παλίμφημα Γαΐου λόγια, δι’ ὧν πενίαι καὶ ἀτιμίαι καὶ φυγαὶ καὶ θάνατοι προεμηνύοντο τοῖς πανταχοῦ τῶν ἐν τέλει καὶ δυνατῶν; τίς οὖν κοινωνία πρὸς Ἀπόλλωνα τῷ μηδὲν οἰκεῖον ἢ συγγενὲς ἐπιτετηδευκότι; πεπαύσθω καὶ ὁ ψευδώνυμος Παιὰν τὸν ἀληθῆ Παιᾶνα μιμούμενος· οὐ γὰρ ὥσπερ τὸ νόμισμα παράκομμα καὶ θεοῦ μορφὴ γίνεται[87].
И в отчаянии осознавал, в последние дни всё острее, как на него нисходит еще не убеждение, но только предчувствие: прежняя вера была заблуждением. Все эти немыслимые, кажущиеся неземными и даже божественными чудеса и превращения виделись ему обманом. Да и сам божественный сонм, в котором каждый отвечал за ту или иную стихию, враждовал, совокуплялся, производил на свет незаконных божеств, напоминал собой дурно воспитанное семейство, впитавшее наихудшие из людских пороков. А потому – порочное. Сыновья, убивающие матерей. Отцы, сожительствующие с дочерьми. Брат, посягающий на сестру. Сестра, изводящая брата. И все вместе – уничтожающие людей. Все эти кентавры, фавны, гарпии, сатиры и бесы – смешение животного и человека. Но по сути своей звери, победившие человеческое начало. Или, как возвещал об этом Тертуллиан: «Боги ваши и демоны – одно и то же, а идолы – тела демонов». Вот какой была его вера. И весь его опыт поначалу здесь, в Антиохии, а затем на Олимпе в святилище сивиллы, и в Аргосе, и на Икарии, и в Мемфисе Египетском – всюду свидетельствовал лишь об одном: вера его – темна. Нет в ней даже лучика света. А коли так, то и вся его прежняя жизнь – во тьме, в отсутствие Бога. В противопоставлении Ему, в бегстве от Него, даже в борьбе с Ним. Не тому ли свидетельством совершенно явственным все его попытки овладеть душой Иустины? Попытки тщетные. Волшебство бесплодное. Ворожба зряшная. Подобно волнам морским, рушились на скалу. Бились. И рассыпались серебристым дождем. Уходили в пучину. Да что же это за скала такая, какую не в силах снести ни океанские волны, ни силы тьмы во главе с их всесильным князем? Что за вера это такая, с которой не умудренная жизнью и опытом матрона, но хрупкая девочка, недавний ребенок, с легкостью сокрушает любые козни, могучее, многовековой закваски волшебство?
Христос? Сын плотника из иудейского Назарета, о котором в последнее время только и разговоров по всей империи, как и про учеников его, обошедших ее вдоль и поперек? Киприан не знал и не понимал еще этой веры. Даже прикоснуться страшился. Но разумом своим многоопытным прозревал, что раз не сотни, но сонмы последователей вот уже четверть тысячелетия исповедуют эту новую веру и число их изо дня в день только растет; раз люди эти несут не высоколобые философские теории и силлогизмы, но простые и понятные даже неграмотному крестьянину истины; раз общины их – не языческие вакханалии, но братства, а на смерть за своего Христа они идут не со слезами, но с улыбкой на устах – раз все это так, а не иначе, значит, есть в этой вере неуловимое и непонятое им покуда зерно, есть неоспоримая истина. И истина эта – сам Христос.
С осторожностью, с внутренним трепетом подошел он к шкафу с манускриптами. Здесь на самой верхней полке в особой шкатулке из сандалового дерева с искусным орнаментом резчиков из Дамаска отец хранил запретные тексты. Среди них – Евангелие от Матфея. Киприан прежде не прикасался к этим страницам. А прикоснувшись, ощутил на кончиках пальцев легкую дрожь и искорки света. Открыл наугад и прочел: Πάλιν παραλαμβάνει αὐτὸν ὁ διάβολος εἰς ὄρος ὑψηλὸν λίαν, καὶ δείκνυσιν αὐτῷ πάσας τὰς βασιλείας τοῦ κόσμου καὶ τὴν δόξαν αὐτῶν, καὶ λέγει αὐτῷ, Ταῦτά σοι πάντα δώσω ἐὰν πεσὼν προσκυνήσῃς μοι. τότε λέγει αὐτῷ ὁ Ἰησοῦς, Ὕπαγε, Σατανᾶ· γέγραπται γάρ, Κύριον τὸν θεόν σου προσκυνήσεις καὶ αὐτῷ μόνῳ λατρεύσεις. Τότε ἀφίησιν αὐτὸν ὁ διάβολος, καὶ ἰδοὺ ἄγγελοι προσῆλθον καὶ διηκόνουν αὐτῷ[88].
И слова эти праведные словно пелену с глаз сорвали. И увидел Киприан, что все эти годы и служил, и кланялся с радостью диаволу, которого почитал за бога. И доныне служит ему, не имея сил и желания однажды сказать, подобно Христу: отойди от меня, Сатана!
Лишь подумал об этом – стук в дверь. Это Ануш явилась с базара с радостной вестью, о которой судачит ныне весь город.
– Мор отступил! Случилось это по молитвам христианки Иустины. На базаре полно крестьян с товарами. А в храмах христианских, даже несмотря на запрет, толпы из желающих принять Святое крещение.
Не сказала только Ануш, что торговки базарные клянут ее господина почем зря, обвиняя его и в потопе, и в последовавшем вслед за тем море, а уж заодно и во всех городских несчастьях, включая рассыпающийся от старости акведук и нерадивость чистильщиков клоаки. Кое-кто так и вовсе грозит скорой расправой.
Обедал он в этот день, как и обычно теперь, в одиночестве. Свежая зелень портулака, радостная оранжевость морковки, желтая репа с сахаристым нутром возлежали перед ним на медном блюде. Возле парила ароматно свиная рулька, тушенная с мальвой, дамасскими сливами и гарумом[89]. В атриуме было совсем тихо. После того, как подала обед господину, Ануш удалилась в покои его матери, чтобы накормить и ее. Теперь уже с ложечки, словно дитя малое.
Первый камень влетел в атриум и угодил прямехонько в миску с рулькой, обдав лицо и одежды Киприана обжигающей жирной жижей. Следом влетел другой. И еще. И снова. Камни ударялись о стены атриума без перерыва. Откололи нос мраморного бюста императора Адриана. Расколотили несколько горшков с геранями. И даже задели плечо чародея. Вслед за этим злоумышленники принялись метать в дом мешочки с фекалиями, что шлепались повсюду, растекаясь по белоснежному мрамору, источая нестерпимое зловоние. Киприан слышал с улицы возбужденные голоса толпы, умоляющие речи сторожа, призывающего остановиться, остыть, поскольку хозяина все равно нет дома и это ему, а не хозяину, предстоит тут чистить да отмывать. Слышал Киприан и угрозы совершенно явные с колдовским гнездовьем разделаться. Сжечь его вместе с хозяином и безумной его матерью, что произвела на свет сатанинское отродье. В прежние времена он бы с легкостью превратил этих людей в жабье племя. И самолично передавил бы его калигами. Но сейчас он испытывал непреходящее чувство стыда и раскаяния. За то, что в порыве гордыни и мести обрек своих сограждан на мучения, страдания и смерть. Оставил детей сиротами. Жен – вдовами. Старцев обрек на прозябание в немощи. Ему бы спуститься к ним. Да в ноги упасть. Да покаяться. Пусть даже и получив за злодеяния свои несколькими камнями по хребтине. И побольней. Все равно не возместить его злодейства собственной физической болью. И даже смертью великого чародея множества невинных, пускай и не таких прославленных жизней не заместить. Углубленный в тягостные переживания, Киприан даже с места не сдвинулся, будто окаменел. Да так бы просидел в безмолвии до самой ночи, если бы мешочек с дерьмом беглого раба с рваной ноздрей, этого servus servorum Dei[90], не ударил его в лицо. И растекся по лицу зловонной, унизительной жижей. Удар этот, зловоние это, словно водопад родниковый и чудодейственный, раскололи каменный панцирь его души, омыли ее светом нездешним.
Слезы хлынули из глаз Киприана. Не слезы обиды или бессильного гнева. Чистые слезы раскаяния, какими он плакал разве что в раннем детстве и почти забыл их очистительную силу и непорочность.
Долго плакал он в глухом запустении атриума, размазывая по лицу рабское дерьмо вперемешку с теплой сокровенной влагой, не замечая сам, как очищается от всяческой скверны, как полнится душа покаянными чувствами, проникается ими до самых глубин, до донца.
А вскоре и гомон уличный стих. Старый сторож, шаркая скрюченными артритом ногами, шептал под нос еле слышные проклятия нечестивцам, перебрасывал чрез перила в сад каменья, ветошью мокрой и водой из кувшина смывал с пола, со стен бурые пятна человечьих испражнений.
Посреди крохотного внутреннего садика, виридария, в котором нашлось земли только для миндального дерева, высаженного в честь рождения Киприана, старой магнолии в крупных, кипенно-белых с розовыми подпалинами соцветиях и такого же старого лавра, возвышался мраморный фонтанчик, изображавший сражение купидона с карпом, обок – мраморная же скамейка, на которой любила сиживать в пору своего здравия мама. Фонтан молчал. В вазе его широкой и прохладной, подернутой по краям зеленой хлореллой, плавал одинокий лавровый листок. Киприан пришел сюда, чтобы умыться, но невзначай увидел собственное лицо в отражении водной глади и будто оторопел. Глубокая морщина зигзагом молнии перечертила высокий лоб. Веки отяжелели. Исполнился грусти взгляд. А волосы седыми прядками пробились. Хотел было смыть наваждение. Плеснул горстями несколько раз поспешно в лицо, но после того, как дрожь воды унялась, он видел отражение того же самого Киприана преображенного.
До самого заката просидел он на скамейке в раздумьях о том, что произошло и продолжает происходить с ним сегодня, но осознать Божественное провидение никак не мог. И лишь когда последний луч солнца пробрался в виридарий, тронул его теплым прикосновением, в сердце Киприана словно светильник озарился. Бросился в кубикулу[91] стремглав. Переоделся в отцовский старый хитон из грубой шерсти. Взял посох пастуший, что оставил, видать, возле ворот кто-то из нападавших, и решительно отправился прочь из города сквозь златые его врата.
В Дафну добрался к полуночи. Священная роща в столь поздний час дика, полна призраков и видений. Бледные статуи божеств, подобно покойникам в саванах, выглядывают из тьмы. Глаза их пусты. Руки холодны. Но кажется, движутся неслышно, опасливо. Гулок театр. Тогаты и трагедии, сценические убийства, притворная любовь полнят амфитеатр шорохами и шагами. И гомерическим хохотом, от которого стынут жилы. Сонные нимфы в прозрачных тогах, не скрывающих, но лишь подчеркивающих отроческую их наготу, возлежат возле пруда, раскинувшись бесстыдно. Птицы ночные, неясыти и филины, слетают с сосен и эвкалиптов и парят над землею низко в поисках заплутавших дриад. Дремлет чутко олений гарем. Одинокие светлячки перелетают с ветки на ветку, путаются в траве. А вот и чей-то взгляд, на свечение светлячка похожий, пристально смотрит из тьмы. Следит неотступно. Жадно…
Прежде он бродил по роще этой без опаски и страха. Засыпал в объятиях нимф. Пробуждался от поцелуя Авроры. Кормил цветочной пыльцой пчел. Разговаривал с птицами. Слушал сплетни зверей. Теперь он их не слышал. Или дар этот магический утерял. В нимфах видел ныне источник искушения. Сторонился докучных дриад. И страх, липкий до хладного пота страх шагал за ним по пятам.
Храм Аполлона, гуще прежнего увитый плющом и ползучими сорняками, сходен стал с лесным гротом. Жертвенник, чей священный огонь уже несколько месяцев не возжигала рука понтифика, а уж тем более мирянина, обвивает тонкий побег дикого винограда. Статуя божества в адитоне подернута паучьими тенетами, загажена пометом стрижей, пылью подернута, но все так же величественна, надменна. В трепетном свете факела, который возжег Киприан перед тем, как вступить в храм, лицо Аполлона, весь облик его, казалось, сразу оттаял, ожил. И взирал на пришельца то ли с упреком, то ли с радостью. Прежде он упал бы пред божеством ниц. Возжег не только факел, но прежде всего сам жертвенник. Молился без устали. Приносил жертвы. Лил вино на обгоревшую плоть. И молился вновь.
Теперь он смотрел в лицо Аполлона с вызовом. С неприкрытой усмешкой. С сарказмом, горьким, как желчь. Взглядом, полным утраченных иллюзий.
– Очнись, идол! – выкрикнул Киприан, глядя на меняющееся лицо божества. – Где жало твое? Где твоя сила?! Ныне смеюсь над тобой. Презираю тебя. Проклинаю тебя, порождение тьмы!
И лишь помянул тьму, потемнело и лицо Аполлона. Чело нахмурилось. Загорелся гневом взор. Взыграл золотым кадыком. Желваками проскрежетал. Вздымая столпы пыли, паутины тенета срывая, пугая летучих мышей и крыс, хоронившихся под его покровом, ожил вдруг истукан. Оторвался, с грохотом камнепада сошел с постамента, на котором простоял несколько сотен лет. Двинулся к Киприану. Царственный его лик был исполнен неколебимой решимости, могущества и гнева. Шел медленно, тяжело, сотрясая и храм, и саму священную рощу, что от шагов его враз пробудилась, охваченная ужасом первобытным. Припустил прочь из рощи олений гарем. Стражи ночи, филины и неясыти, с криками метнулись подальше от этих мест. Вслед за ними – шумные стаи летучих мышей и лис. Перепуганные нимфы поспешили укрыться на дне покрытых ряской озер. И мраморные лица божеств еще гуще затянуло темной патиной. Все ближе истукан. Все громче шаги его. Страшнее безжизненный взгляд. Минуты не пройдет, как растопчет Киприана, раздавит циклопическим своим туловом. Вспомнил тогда кудесник, как спасалась и ограждала себя от его же, Киприанова, чародейства чистая Иустина, и факельной копотью начертал торопливо крест прямо перед истуканом – на алтаре в его честь. Остановился тот как вкопанный. Словно кто-то неведомый и могущественный в одночасье лишил его адских сил. Стоял молча, шевельнуться не в силах. Только грозно глядел на чародея. Хрипел гулко. Шипел.
– О губитель и обольститель всех, источник всякой нечистоты и скверны! – выкрикнул в харю ему Киприан. – Ныне я узнал твою немощь. Ибо если ты боишься даже тени креста и трепещешь Имени Христова, то что ты будешь делать, когда Сам Христос придет на тебя? Если ты не можешь победить осеняющих себя крестом, то кого ты исторгнешь из рук Христовых? Ныне я уразумел, какое ты ничтожество; ты не в силах даже отомстить! Послушавшись тебя, я, несчастный, прельстился и поверил твоей хитрости. Отступи от меня, проклятый, отступи, ибо мне следует умолять христиан, чтобы они помиловали меня. Следует мне обратиться к благочестивым людям, чтобы они избавили меня от гибели и позаботились о моем спасении. Отойди, отойди от меня, беззаконник, враг истины, противник и ненавистник всякого добра!
Задрожал истукан мелкой дрожью, аж позолота с него посыпалась сверкающим дождем. Зарычал истошно, будто зверина раненый. Очами злобно сверкнул. Жженой серой воздухи наполнились. Сладким смрадом тления телесного. Кинулся демон на Киприана, сокрушив на своем пути алтарь мраморный и жертвенник бронзовый опрокинув. Сейчас бы и раздавил бывшего своего служку. Да только тот вновь, памятуя об Иустине, и себя самого осенил крестным знамением. И воскликнул:
– Боже Иустины, помоги мне!
Словно ураган сей же миг пронесся внутри святилища. Подхватил истукана и с силой исполинской отшвырнул в самую глубь адитона. Вздрогнули, трещинами подернулись стены. Крошка мраморная и пыль облаком мутным заволокли храм. И только скрежет зубовный. Только суставов хруст да вой гортанный, животный слышались из тьмы. Снова и снова осенял себя крестным знамением Киприан. И не только себя, но и эту шевелящуюся, харкающую тьму, в которой, казалось ему, и средоточилось земное зло. И не только земное. Вселенское. «Χριστὸς ἀνέστη![92] – повторял чародей заполошно. – Χριστὸς ἀνέστη!» Повторял снова и снова, охаживая именем Спасителя поверженное чудище со всех сторон, точно железной палицей. Крестился неудержимо. Кланялся до земли. Вновь и вновь, покуда не взмок, не лишился последних сил. Тихо сделалось в адитоне. Ни звука. Ни стона. Ни шороха. Выдохнул Киприан. Отер крупные капли пота с лица. Перекрестился напоследок, еще и не осознавая, верно, в какую битву вступил. И каким Божественным чудом вышел из нее целым и невредимым. А когда повернулся к адитону спиной да пошел прочь из языческого святилища, голос утробный донесся вослед:
– Не избавит тебя Христос от рук моих!
Обернулся. Позади тьма непроглядная.
Кондак 9
Вся ангельская воинства возвеселистася, видя тя воина Царя Небеснаго непоколебима и со дерзновением Христа проповедавша, егда веден был на мечное сечение вместе со Иустиною. Ты же болезноваше за нея, да не отречется от Христа, егда увидит тя усекнута, увещал еси мучителей, да исперва ю, а по ней и тя усекнут, подклони же под меч главы своя, Богу воспели есте: Аллилуиа.
Икос 9
Витии многовещаннии не возмогут по достоянию восхвалити страдания ваша за Христа, не убоялися есте прещений лютых, но со светлыми лицами представше судилищу цареву, воздвизая всех верных воспевати вам сице: Радуйтеся, веры Христовой непоколебимии исповедницы; Радуйтеся, Пречистыя Троицы дерзновении проповедницы. Радуйтеся, мучения лютая ни во что же вменившии; Радуйтеся, страдания ваша в храмах Божиих величаются. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
18
Москва. Январь – май 1988 года
Снегирь покончил с собой в канун Рождества. Еще торчала в цинковом ведре с мокрым песком посреди комнаты плешивая елка с цветной бумажной мишурой, стеклянными сосульками, картонными снежинками, шарами серебристыми. Еще смешили советский народ с экрана японского телика развеселые при любом режиме одесские хохмачи. Еще и водки ледяной полна морозилка. И девушка Женя с фармацевтического факультета после ночи любви пребывает в неге, в объятиях сна. А Снегирь уже мертв безвозвратно.
Три часа назад, когда ненасытная Женя наконец уснула, он выскользнул из постели и голым ушел на кухню. Не зажигая света, отрешенно смотрел в окно на такие же темные стекла соседних домов, замечая, что жизнь теплится лишь в немногих. Жег сигареты с ментолом, которые оставила на кухне студентка. Откупорил осторожно, неслышно запотевшую бутыль «Советского шампанского». И выпил ее несколькими долгими глотками прямо из горлышка тяжелого зеленого стекла. Отыскал возле картонной иконки Спасителя изготовленный, да позабытый в любовных утехах косяк чарса. Подпалил и затянулся глубоко. Не вынимая его изо рта, проследовал в ванную. Пробкой пластиковой на толстой леске заткнул слив и открыл горячую воду. В зеркало, обклеенное потешными переводными картинками с ежиками, мухоморами и тремя блондинками из ГДР, на него глядел изможденный человек, в котором за облезлой амальгамой, за голубым дымом дурмана Снегиря можно было узнать с трудом. Разве что во взгляде едва мерцал, едва сквозил чрез тяжкую, тугую пелену морока ребенок, каким был он когда-то. На коже его предплечья, схожей по цвету с бумагой газетной, виднелась аббревиатура ОКСВА и годы службы. Всего-то два года. Поверху – Allah, имя мусульманского бога. Вот и все, что было в короткой жизни Мишки Снегирева. Глядя на свою небритую физиономию, коротко усмехнулся и полез в ванну. Здесь распластался блаженно, ощущая, как горячая вода разгоняет кровь, парит лоб, полнит суставы и кости истомой блаженной. Станок, которым Женя брила подмышки и ноги, лежал на самом краю ванны. С обрезками рыжих волос, засохшей пены. Раскрутить станок, вынуть из него лезвие несложно. Да и полоснуть по венам обеих рук совсем не больно, оказывается. Лазоревый дым тлеющего чарса. Пурпур истекающей в воду крови. И теплая, будто материнское лоно, утроба смерти, что увлекала Снегиря все глубже и дальше в непроглядную свою тьму.
Хоронила его окоченевшая от горя родня, трое школьных приятелей да несколько однополчан с боевыми наградами на парадных мундирах. Хоронили суетно, словно хотели поскорее избавиться от самоубийцы, на дальнем кладбище подмосковном, на его окраине, в стылой глинистой яме. Жизнь человеческая, если вдуматься, завершается как-то несправедливо, скоротечно. Как-то неподобающе буднично. Даже банально. Целовали восковой лоб. Касались хладных рук, сложенных на груди скульптурно. И вот уже – звук молотка, забивающего гвоздь в крышку гроба, но кажется, в самое сердце. Глухой барабанный бой комьев земли. С каждым мгновением все глуше, все тише. Все безнадежней. Каких-нибудь семи минут достаточно трем полуграмотным, частенько подвыпившим кладбищенским могильщикам, чтобы закопать под землю даже самого замечательного, самого выдающегося человека. Поэта. Ученого. Полководца. Как и безродного забулдыгу. Или офицера-самоубийцу. Перед могильщиками все мы равны.
На поминках, организованных роднею в заштатной кооперативной кафешке, пили горькую. Вновь говорили о том, что война настигает часто и за линией фронта, в совсем мирные дни. Вновь вспоминали войну, горячась и позабыв о покойнике, потому как ничего более важного и значимого в жизни этих мужчин не было и, казалось, уже не будет. Вновь рыдал Харитонов Витя, теперь уже и оттого, что у Люськи его родился даун. И она винила в этом майора. Вновь пели под гитару опостылевшую «Кукушку». Чуть было не подрались со стайкой наглых дагестанцев, да на счастье подоспела вызванная хозяином кафешки «крыша» и пацаны бесстрашных с виду горцев пинками повышибали. А во главе пацанов – кто бы мог в это поверить? – Железный Крюк, старый приятель Верунчик. Сцепились в объятиях. Ребятам руки пожал, стеснительно пряча за спину стальной крюк. За встречу махнули по маленькой, а затем и по большой. Оказалось, Верунчик промышляет теперь лихими делами. Охраняет с бойцами возрождающийся класс советских кооператоров да старорежимных цеховиков, которым нынче поблажка вышла, от всяческих неприятностей и угроз вроде таких вот посланников с Кавказа. В банде его тридцать ребят – и ветеранов с опытом боевых операций, и отставных спортсменов, которым в нынешней мутной жизни приткнуться некуда, есть и трое сидельцев, вышедших на свободу по недавней амнистии. Про дела свои Верунчик, по понятным причинам, особо не распространялся, утверждая, что на жизнь и ему, и легендарной Вере, и народившимся после госпиталя двум малышам вполне хватает. Хватает даже на подержанный немецкий «мерс», в котором он теперь разъезжает по городу падишахом. Внешность комиссованного лейтенанта подтверждала его слова. Обряжен в пиджак цвета перезревшей малины, в лакированные концертные штиблеты, с цепью златой, крученой, именуемой в народе «голда», под рубахой распахнутой. Взгляд короткий на оттопыренный с левого бока пиджак перехватил в мгновение ока. Наклонился к Сашкиному уху на расстояние шепота и доверительно произнес:
– «Стечкин»… Мало ли чё.
Всей поминальной компанией, за исключением родни, естественно, двинули затем в валютный «Космос», где и пойло, и отношение, и девки, и халдеи – всё в расчете на иноземных гостей. Здесь сперва пили виски с колой. Потом джин с тоником, закусывая это алкогольное благолепие крохотными крендельками с солью и орешками кешью. Под музыку, тоже сплошь чужую, дергались, и дрыгались, и выделывали собственные кренделя пьяные русские офицеры, еще не понимая, не ведая еще, что музыка эта, а заодно с ней валютный этот угар захлестнет их родину в самые ближайшие годы и не десяток ветеранов афганской войны, а весь народ пустится в дикий пляс, пропивая и просерая собственную страну в языческой вакханалии дикого русского капитализма.
Дикие, темные люди, соблазнились они мишурой фантиков, булок, пойла сладкого, принимая дары эти и державы, что их для таких вот пигмеев в изобилии производят, за страны во всех смыслах развитые, за светоч, к которому глупой русской душе тянуться изо всех сил не меньше столетия, да и то, может, ни в жисть не достичь, потому как немец или даже француз, а какой-нибудь американин – тем более, завсегда воспринимались доверчивым русским сердцем с ничем не обоснованным, порою рабским каким-то почтением. С восхищением к его языку, какому стремится обучиться весь мир, ослепительной ли белизне зубов, наглой ли морде, беременному от долларов кошельку. Ему бы на себя оборотиться, восхититься собственным языком, краше которого и богаче немногие языки на свете. Просторами своими необъятными с тысячами километров рек, побережий, гор и пахотных полей озаботиться да недрами, полными злата и серебра, нефти и газа, о которых иные наши кумиры и мечтать не смеют. Этот бы народ прежде всего из грязи-то с коленок на ноги поднять. Обучить его уму-разуму. Обогреть. Накормить. Жильем и землей обеспечить. Дать ему волю вольную. Да суд неподкупный. Закон суровый. Правителя сердечного. Министров совестливых и рачительных. Да веру христианскую. Вот и будет на земле нашей счастье, какового и в Америке не сыскать. Но нет же, пляшет русский народ в пьяном исступленном угаре. И будет плясать под чужую дудку еще не один десяток годов.
Веселие безудержное тем не менее не отменяло жизни будничной, рутинной. Лекций, порою совсем уже скучных, библиотечных залов, в которых книжка или какой секретный реферат ищется через карточки, а потом тщательно конспектируется, а записи эти опять же сдаются в спецчасть под роспись. Никто не отменял вечерних путешествий в столицу по аккуратно записанным в синий дерматиновый блокнот адресам одиноких, лишенных какой-либо поддержки ветеранов. Не тех, о которых пеклась страна по дням Девятого мая. Иных – молодых и потерянных. Стране не нужных. Про первого такого служаку, памятуя о том, как поднимал Сашка дух раненым бойцам, рассказал все тот же Верунчик. И даже привез в Чертаново на пижонском своем авто, в окружении молчаливых бойцов. Паренек из мотострелков имел ранение в пах, отчего его мужское достоинство потеряло работоспособность. Скрывался он на съемной квартире, сторонясь и родителей, а в первую очередь молодой жены, рассказывая им байки про реабилитацию в закрытом военном санатории, куда никакую родню, конечно же, не допускают. На самом деле просто бухал по-черному. Выл собакой. И даже пытался повеситься на дверной ручке. Да духу не хватило сунуться в петлю. Сашка его перво-наперво привел в чувство нашатырем. И втолковал как старший по званию, что причиндалы нынче делают взамен поврежденных новые и даже лучше прежних. На другой день записал парня через генерала с оперированной простатой в институт урологии, где тому и вправду за неделю что надо пришили, еще и прибавили несколько сантиметров от щедрот хирургических да от сострадания к юному защитнику Родины. Другой ампутант, хоть и с родней, с женой и ребятишками, из конуры своей на девятом этаже никак на улицу спуститься не может. На лифте-то он в коляске инвалидной, положим, съедет, а вот дальше – никак. Всякий раз приходится ждать мужиков соседских, чтоб спустили и подняли обратно всего-то на один высокий пролет. Не меньше недели собачился Сашка, чтобы сивый управдом с беременным пузом и сонным взглядом распорядился поставить в подъезде две рельсы. Да и за те сотку выторговал, мироед. Третий ветеран, двадцати пяти лет от роду, жил с хворой мамой, за которой и самой уход нужен. Да вот беда – кормильцу единственному выбило на войне оба глаза. И в «Правду» писала мама, и в «Комсомолец». Толку-то что? Договорился Сашка с обществом слепых. Клеить конверты. Худо-бедно, а все ж копеечка лишняя в дом. И при деле боец.
С Валеркой Лунатиком повстречался он по совершенной случайности в очереди на ВТЭК, где оформляли всяческим бедолагам, и не только военным, разные группы инвалидности. Поначалу-то он даже и не признал в человеке этом угрюмом, укутанном подобно жуку-бронзовке в болоньевый плащ с зеленым отливом, с правым глазом, то и дело вздрагивающим, и сцепленными до синевы в замок пальцами своего боевого товарища. Того самого Валерку с таежной станции Партизан, что в отчаянии расстреливал фотографию изменившей ему невесты на базе Кандагарской ГБУ. Того самого Лунатика, что после войны мечтал поступить в отряд космонавтов и первым из советских людей ступить на Луну.
Признав однополчанина тоже, конечно, не сразу, но тягостно вглядываясь в Сашкины глаза, сличая их долго с тем, что осталось в его памяти, принялся Лунатик выспрашивать про его житье, теперь уже и всей головой вздрагивая: то ли кивал, то ли сокрушался чему. Тут и очередь подошла. Начертал рваным почерком на пачке «Каравеллы» адрес и телефон. Скрылся в дверях кабинета поспешно.
Сашка позвонил на следующий день в надежде узнать и о судьбе Кандагарского ГБУ, и Славика-хохла, и самого Валерки, конечно.
Проживал теперь Лунатик в городе космонавтов Болшево под Москвой, прямо возле железной дороги, по соседству с домом поэтессы Цветаевой. Как и множество подмосковных дач в ту пору, было жилище его добротно скроено из мореного темного бруса еще в довоенные годы, обшито вагонкой, щелястым штакетником огорожено. Теперь штакетник, придавленный кустами бузины, одичавшей малины, поредел, местами и вовсе завалился. Краска на вагонке потрескалась и облупилась. Стекло давно не мытых окон катарактной мутью заволокло. Ступеньки деревянные, что на терраску ведут, а оттуда – в дом, и те провалились. Листьев тлен, кипа желтых газет, три порожние бутылки из-под портвейна «Агдам» на терраске. И хлипкая дверь на пружине – не заперта. Лунатик встретил Сашку в иофановском кресле мореного дуба, настолько поношенном, что сквозь язвы на коже местами топорщился конский волос и ржавая сталь пружин. Окна прикрыты тяжелыми, десятилетиями не стиранными портьерами из фиолетового бостона. Только сквозит откуда-то сверху, со второго этажа, проекция окна серым овалом. Сыро в комнате. Мерно капает в углу рукомойник. Пахнет плесенью. Прелым листом и прелой человеческой кожей. Круглый стол под абажуром оранжевого жаккарда завален вырезками из газет, листами ватмана с чертежами, а то и почеркушками, в которых угадываются траектории планет и агломерации звездных галактик. Кошка чернее сенегальского негра рокочет умиротворенно на коленях Лунатика. А тот восхищенно смотрит на Сашку, будто встретился с ним впер- вые.
– Хорошо, что ты нашел меня… – говорил безостановочно ветеран, – я и сам хотел тебя найти. Письма писал. По инстанциям. Даже в ЦК партии. Тебе ничего не говорили? Возможно, они скрывали тебя. Помнишь Славку? Они скрывали его на базе четырнадцатой бригады в Уссурийске. Три года скрывали. Зачем, думаешь? Его готовили убить Путина. Но я предупредил Володю. Теперь этот план рас- крыт.
– Валера, – прервал его Сашка, – чего ты несешь? Какой еще Путин?
– То есть как какой? – удивленно поглядел Лунатик, словно речь шла о чем-то само собой разумеющемся. – Будущий спаситель России. Наш президент.
Следующий час он рассказывал Сашке о грядущем крахе советской державы и о том, какую роль сыграют в ней люди ныне едва заметные, а иные, как тот самый мифический Путин, и вовсе не видимые. Как расползется, рассыпется в прах великая страна, увлекая в небытие миллионы человеческих жизней, остальных же обрекая на прозябание и нищету. Как рушится целый мир. И ничто не в силах этому помешать.
– Да откуда ты все это взял? – ошарашенно спросил наконец однополчанина Сашка.
– То есть как откуда? – вновь удивленно вскинул брови Лунатик. – Лиля сказала. Она и тебе все скажет. Знаешь, она у меня какая!
Лиля оказалась кузиной Лунатика. И проживала в той же хибарке, но только на втором этаже. Днем работала в фотослужбе модного журнала «Огонек». Вечером и ночью пророчествовала будущее. Да настолько успешно, что со временем деревянный домишко на отшибе Болшева стал местом паломничества не только местного населения, но и столичной богемы, толкущейся беспрерывно в прокуренных коридорах журнала.
– Приходи, если захочешь, – предложил Лунатик товарищу. – В пятницу вечером здесь много людей бывает.
– Непременно приду, – пообещал Сашка, прекрасно понимая, что вряд ли сможет выбраться сюда в канун выпускных. Да и к чему ему знать про будущее?
Поднялся со стула. Пожал непривычно вялую руку. Спросил просто так, чтоб о чем-то еще спросить:
– Как Луна?
– Она прекрасна, – ответил Валерка. – Я побывал там в прошлом году. Секретная миссия. О ней ничего не писали в газетах. Зато теперь Луна наша.
«Бедняга», – решил про себя Сашка, торопливо пробираясь к выходу.
Все последующие весенние пятницы, когда Москва насыщалась яблоневым цветом, яичными «собачками» акаций, тополиным пухом, что любила поджигать детвора, Сашка проводил на плацу пред главным корпусом академии. Именно здесь, на горячем, но еще не обновленном белой краской асфальте, вручат ему диплом и очередное воинское звание. Именно здесь предстоит ему пройти в парадной шеренге выпускников, да не просто пройти, а так, чтобы никто и не догадался, что марширует «обрубок». Строевой устав воинской службы недвусмысленно предписывает что рядовому, что офицеру идти в парадной шеренге со скоростью сто десять шагов в минуту, поднимая ногу на двадцать сантиметров от земли и припечатывая затем к асфальту или другой какой поверхности всею ступней, до удара. На отработку этой уставной и, казалось бы, нехитрой науки у здорового-то солдатика не одна неделя уйдет. А тут инвалид безногий. Вот и колдыбал Сашка по плацу, облачившись в парадные портки с ботинками, в одной майке поверху, по нескольку часов кряду, отрабатывая и эти самые двадцать сантиметров, и этот удар, от которого всякий вечер приходилось протезы снимать да торцевой отверткой механизмы подтягивать. Ногу задрать на положенные сантиметры – это еще полдела, но вот пытаться оттопырить носок, даже на иноземных протезах – пустой труд. Не гнулся носок. И с этим Сашка ничего поделать не мог. Поднятая нога гляделась топорно, являя миру свое искусственное нутро. Зато вот ударяла об асфальт знатно. С металлическим стоном. Со скрипом кожаной гильзы. Двухсотметровый плац вышагивал за день до десяти раз. То и дело отирая рукой с лица пот, что ел глаза, пятном волглым расплывался по синей майке, оставляя сухие белесые подтеки даже на портках. Возвратясь с плаца в общагу, не меньше часа сперва тщательно мыл, потом мазал распаленные, солью и ударами изъеденные культи глицерином, творил себе лимфодренаж. В такие дни протезов уже и не надевал. Скакал по комнате на коленках. Или, устроившись в кресле с дерматиновой липкой обивкой, грыз науку войны – здесь-то вовсе не страшную и не кровожадную, однако воплощенную в авиационные двигатели и огневую мощь, способную оборвать сотни жизней, пролить сотни литров человеческой крови. И все это не ради счастья, не ради жизни, но победы над врагом ради. Каким врагом, какой победы, какой ценой? Об этом в конспектах и учебниках не говорилось ни- чего.
Выпускной блистал медными всполохами валторн, басовых туб и эуфониумов. Золотом аксельбантов. Генеральских звезд и медалей – не юбилейных, а боевых, полученных за прошлые и нынешние войны. Солнышком летним, с припеком. Жасминовым духом сладким, что растекался по плацу посреди колонн выпускников, подобно душевной патоке, услаждая их сердца радостью необъяснимой, гордостью за содеянное, хоть и умещающееся всего в пару строк личной твоей биографии. Отутюженные и загодя вычищенные до магазинного лоска синие мундиры ВВС, рубашки сахарного крахмального хруста. Фуражки с кокардами, лаковыми козырьками, позументом золотистым. Хоть и рядились Сашка и товарищи его в парадную форму не раз по всяческим государственным и воинским праздникам, да только каждый раз – трепет сердечный, звон в ушах, восторг. Голос, усиленный десятками динамиков, сомкнул ряды. Выровнял их, собрал в струну. И натянул, так что плац потонул в тиши. Только легкий ветерок гнал перед строем выпускников легкомысленный и неуместный фантик из-под карамели «Раковая шейка». И когда голос точно так же, как прежде, вытягивая каждую букву, привел в движение тысячу ног, когда во всю свою медную и человеческую мощь грянул духовой оркестр, вот тогда-то в сердце каждого что-то оборвалось. И горячая волна, в которой соединились ручейки братства, гордости, сопричастности и единства, хлынула в человечьи сердца, пенясь и бурля от единения с духоподъемной музыкой солдатского марша. Сашка шел в третьей шеренге с краю, не чувствуя ног, будто плыл в этой теплой волне. Плыл, щурясь на солнце, вывернув шею, словно прежний – войной не битый. Словно и нет никакой войны. И счастье безмерное стелется до самого горизонта. Такого же безбрежного, как и вся грядущая его жизнь.
Часть 2
Крест
19
Ἀντιόχεια[93]. Δαίσιος. Imp. М. Aurelio Probo et Paulino V[94]
Расстаться с книгами было труднее всего. Желтые иератические харты[95] из Египта с начертаниями полных текстов «Книги мертвых» и «Текстов пирамид». За эти папирусы он отдал в Мемфисе все свое жалованье за полгода, голодая и побираясь затем. Семнадцать из сорока двух книг Гермеса Трисмегиста, основа его Corpus Hermeticum[96], с помощью которого только и возможно понять и изучить египетскую эзотерику, а в дополнение к ним редкий трактат «Асклепий», научающий оживлять божественные статуи. Древние греческие дифтеры[97]. Десятки defixionum tabellae – табличек проклятий, которые скупал на базарах, а потом, скорее баловства ради, наводил порчу по начертанным на них именам. Десятки пергаментов, совсем новых, с учениями гностиков и неоплатоников, важнейшие из которых – все пятнадцать томов трактата «Против христиан», почитаемого им прежде Порфирия. Каждая из этих книг и текстов долгие годы наполняла Киприана особыми знаниями. Вдохновляла его. Учила. Воспитывала. И пусть, по нынешнему его пониманию, учения и мысли были сплошь ложными и греховными, все же книги эти – не просто манускрипты и папирусы. Часть его жизни. Гуманистическая и просто материальная ценность. Тем более что некоторые из них, как совершенно точно знал Киприан, сохранились только у него в единственном экземпляре. Вопли сожаления не прекращались в душе и сердце его все то время, пока сбрасывал в большую корзину из-под винограда эти сокровища. Да наполнял ими еще две. А потом вместе со стариком сторожем волок все это к повозке, запряженной равнодушным мулом. Все еще можно было остановить. Вернуться.
Всю прошлую неделю безумная мать не выходила из своего кубикула, пребывая на полном попечении хлопотливой армянки Ануш, несколько раз предупреждавшей хозяина о близящейся развязке. Старуха уже и не вставала. Целыми днями молчала. Дышала тяжко. Гадила под себя. И ничего, кроме горсточки вяленого винограда и кружки воды, не вкушала. Перед сном всякую ночь Киприан заходил в опочивальню матери, смотрел на ее заострившийся профиль, на пряди седых волос, в беспорядке рассыпанные по подушке, на высохшую руку той, что взрастила его, баюкала, кормила и поучала с заботой великой, а ныне была безжизненна и безразлична. Смотрел и думал: сколько еще месяцев, дней, часов суждено им быть вместе? И не знал ответа при всей своей чародейской прозорливости.
А тут сама вдруг вышла из кубикула. Без поддержки. С потрясенной Ануш за спиной. Предстала как ни в чем не бывало, точно и не было этих лет безумия. Хоть и смотрела на Киприана туманно, а руки тряслись по-прежнему, облик ее наполнился прежней статью и благородством. Главою с аккуратно уложенными волосами и даже тонким слоем белил на лице прижалась к груди своего сына. И жаркие материнские слезы окропили ее долгожданным теплым дождем. Киприан обнял мать, поражаясь, но не смея выказать радости от удивительного этого преображения. И ощущая с каждым мгновением все явственнее, как и собственное его сердце словно бы очищается, обнажается, становится мягче и слабей. А слезы подступают все ближе. И не дают вздохнуть.
– Мамочка, – молвил Киприан задыхаясь, – я скоро приду. Вот дойду до храма и сразу вернусь. И мы вместе сядем за трапезу. Ануш приготовит свиное вымя. Ты ведь любишь его, мамочка? Сядем и славно поговорим. Ты только дождись меня, пожалуйста, мама!
Всю-то дорогу к христианскому храму, на поводу с повеселевшим внезапно мулом, тянущим крестьянскую повозку, набитую не луком, не утварью негодной, но сотнями ценных, не всякому доступных книг, Киприан раздумывал о причинах удивительного преображении матери и о том еще, что скажет епископу. И примет ли его христианский епископ?
Жесткая серая власяница исколола тело его, а белым платком прикрывал он половину лица на манер кочующих измаильтян. Встречный люд узнать чародея не мог. Но все одно расступался почтительно, уступая дорогу чудному страннику с повозкой, полной ученых книг. И даже уличный гомон странным образом стихал при его приближении.
Путь к храму – через Железные врата, по вымощенной велением иудейского царя Ирода дороге за городскими стенами, что ведет в горы. Здесь, у подножия скального обрыва, неприметен и неказист в спасительных зарослях дикой ежевики и колючих шиповников, виднеется проход в христианскую церковь – низкий, заставляющий склониться входящего. После величественных святилищ языческих, украшенных дорогим мрамором, золотом, слоновой костью, обитель Господа показалась Киприану бедной юдолью сирийцев, что, пребывая в непрестанной нужде, селились на городских окраинах. Шагов тринадцать в пещерную глубь. Девять – в ширину. Четыре колонны серого туфа, такого же материала алтарь, укрытый домотканым покровом с литерами INBI[98], с десяток глиняных светильников, каких не сыщешь в богатых антиохийских домах, но лишь в окраинных лачугах, стол ливанского кедра, скамьи кленовые, сколоченные на скорую руку кем-то из прихожан. Да деревянный крест над алтарем – безыскусный, немудреный. «Скупая вера, – подумалось Киприану, – даже крест не могли изваять как следует». Но тут же осекся, осознавая, что за внешней простотой этой церкви стоит великая сила ее Создателя – тоже ведь человека не кровей голубых, но духа высочайшего.
Пролом пещерный, два узких лаза под самым потолком и свет лампад озаряли церковь дрожащим сумеречным светом, в котором можно было различить не только скромное убранство ее, но и согбенную фигуру старца, склонившегося возле глиняной лампады над манускриптом. Заслышав шарканье подошв у входа, обернулся, не в силах различить темный силуэт. Поднялся с неожиданной для лет своих легкостью. Приблизился к незнакомцу с лампадой в руке. Но как только она осветила лицо Киприана, с ужасом отпрянул. Торопливо перекрестился.
– Изыди, семя бесовское, – вскричал заполошно. – Vade retro, Satana![99]
– Я – человек! – воскликнул Киприан, падая перед епископом ниц. – Человек грешный и кающийся…
– Нет тебе веры, – прервал епископ, гневно глядя в лицо чародея. – Много зла творишь ты между язычниками; оставь же в покое христиан, чтобы тебе не погибнуть в скором времени. Если ты еще не погиб.
Слезы хлынули из глаз Киприана при этих словах, от коих почувствовал он ту степень отчуждения и небрежения, что испытывал к нему не только христианский люд, но и большинство горожан Великой Антиохии, всю глубину поглотившей его пропасти человеческого грехопадения, из которой даже белого света не видно. Только мрак. Смрад. Тление. Сущий ад. Еще в этой, земной жизни.
– Бог ваш – Отец, но не судия, – проговорил наконец Киприан, поднимаясь с колен. – И разве, упав, не встают и, совратившись с дороги, не возвращаются? Савл из Тарса не был ли гонителем христианского рода, прежде чем ослеп по дороге в Дамаск? Но призван Господом, наречен Павлом. И воздвигнут в апостольский чин. Трижды отрекся от Спасителя апостол Петр, но был прощен по раскаянии сердечном сей же день.
Не раз искушали епископа бесы. Вот и сейчас, узрев лик великого чародея, панибратствовавшего прежде с самим Сатаной, служившего ему и бесами его повелевавшего, испугался нешуточно. Раз посланец дьявола вторгается в Храм Господень, значит, рушатся стены его, а вера слаба. И брани духовной с исчадьем ада не избежать. Знал епископ, сколь изворотлив и хитер князь тьмы. Встречался с ним множество раз и в пустыне иудейской, и во дворцах римских патрициев, в рощах языческих. Помнил он, как на берегу щелочного озера в Скитской пустыне заклинал беса петь песнь херувимскую. И тот запел, обретя вместо бесовского ангельский лик. Помнил юных дев, что приходили еще в первый, порушенный ныне храм под личиною богомолок, но, когда он возвещал отпуст оглашенных, кричали дикими голосами, рычали, становясь на колени, блевали фонтанами на прихожан и священство. Помнил и покаявшихся будто бы одержимых, постом и молитвою смиренных. Допущенных даже и к исповеди, и к евхаристии общей. За таких силы бесовские бились с настойчивостью отчаянной. Доводили до петли под сводами городских врат. До самосожжения. Или детоубийства. Иных страшных грехов.
А вдруг и Киприан, первый слуга Сатаны, губитель душ и града Антиохийского уничтожитель, лишь скрывается под личиною праведника? Вдруг и он пришел сюда, чтобы погубить сами зачатки христианские, ибо где как не в этом граде само имя христиан впервые обрело свое нынешнее звучание? Вдруг козни лукавого настолько дальновидны и коварны, что само явление Киприана, фальшивые его раскаяния повлекут за собой гибель и всей церкви антиохийской? А такие благостные чувства, как сердоболие и сострадание, попросту отворят лазейку в твердыню крепости христианской? И отворит ее не кто иной, как престарелый антиохийский епископ – страж и защитник. Но ведь Истину глаголет чародей. Святое Писание поминает безошибочно. И все в речах его гладко да справно, словно и не чародей глаголет, а епископ многоопытный. Все эти тяжкие мысли переполняли разум Анфима, не дозволяя принять единственно правильное решение. Но как и в прежние времена, если в жизни его долгой случались подобные испытания, читал про себя чудотворную молитву: Υἱὲ Δαυὶδ Ἰησοῦ, ἐλέησόν με[100]. Так и сейчас, лишь только окончил Киприан речи свои покаянные, как епископ уже глядел на него пристально, испытующе, проникая взглядом своим, и чутким, и проницательным, до самых глубин Киприановой души.
– Это что за повозка при дороге стоит? – спросил Анфим.
– Это книги, – ответил ему Киприан, – все мои колдовские книги.
– Сожги! – повелел епископ.
Тут и прихожане стали ко всенощной подходить. Завидев в храме своем известного чародея, в страхе пятились к пролому, толпились снаружи, обсуждая промеж собой столь странное знамение. Примолкли смиренно, когда Киприан вышел из храма, проследовал к повозке и принялся распрягать мула. Следом за ним и епископ – с большой лампадой в руке. Следил со вниманием, как трудится чародей. Отстегивает подпругу, уздечку кожаную с удилами снимает, хомут, постромки. Укладывает всю эту упряжь пред ногами епископа, сообщая тем самым, что отныне она в его распоряжении. Да и сам мул тоже. Молча взял из рук владыки лампаду. Слил масло на один из томов Трисмегиста. Подпалил от трепетного огонька, едва теплящегося над фитильком. Напитанный маслом пергамент вспыхнул не сразу, по одной уничтожая магические литеры, выведенные на телячьей коже.
Постепенно сила огня крепла, поглощая и соседние литеры, и целые слова. Вскоре и страницы, извиваясь и сворачиваясь, полыхали в столбах рыжего пламени. И целые книги, которым суждено навечно исчезнуть в топке погребального этого костра, стирая из человеческой памяти и истории сокровенные знания поколений волхвов. Книжная память куда дольше людской. Манускрипты хранятся столетиями, сообщая новым поколениям человечества мысли и переживания прошлых эпох, соединяя эпохи едва уловимыми нитями. Обрыв даже одной из таких нитей – безвозвратная утеря связи с ушедшей эпохой.
Сколько мыслей и слов, явных или тайных познаний утратило человечество по собственной оплошности или злому умыслу – не счесть! А сколько еще потеряет?!
Огнь праведный пожирал книги с жадностью. Дыбился к небу, выплескивая в низкие облака жирную смоляную отрыжку, рыжие языки жаркого пыла, антрацитную копоть и дым. Уже и сама повозка занялась. Трещит победно, весело. Но вот вздрогнула. И покатилась сама собою вниз под уклон с пылающей своею поклажей. И чем быстрее катилась она, тем жарче и яростнее разгорался книжный огонь, оставляя за повозкой смердящий искрящийся шлейф. И мчалась бы так до самой стены, если бы не горделивая колонна с бронзовой волчицей, вскармливающей своим молоком Ромула и Рема – символ имперской власти, воздвигнутый здесь еще при Тиберии. Огненная повозка врезалась в царственную колонну и рассыпалась. И теперь опаляла ее со всех сторон и дымом коптила, покуда не сделался мрамор белоснежный подобен ночи, а бронзовые младенцы не покрылись испариной расплавленного металла.
Христиане следили за пожарищем этим неотрывно. Иные крестились. Другие вздыхали и даже пустили слезу при виде языческих книг, огнем своим пожирающих символы имперской власти. И только епископ Анфим узрел в этом знамение будущих перемен.
– Так и власть Рима падет, и вера его, спаленная рукой христианина, пойдет прахом, – проговорил он чуть слышно. Перекрестился и просиял.
Πᾶς δὲ ὁ ἐρχόμενος ἐν ὀνόματι Κυρίου δεχθήτω ἔπειτα δὲ δοκιμάσαντες αὐτὸν γνώσεσθε, σύνεσιν γὰρ ἕχετε δεξιὰν καὶ ἀριστεράν[101], – сказано в Дидахе[102] и самою жизнью подтверждено.
Другим днем явился Киприан на службу праздничную, воскресную прежде всех, засветло. Вошел в храм, пустой и оттого особенно гулкий, волнующий мраком своим. Возжег светильник да несколько свечей, что принес из дома, прямо пред алтарем. Поставил на стол полную корзину пресных духовитых хлебов, которые напекли с утра Ануш вместе с его матерью, казалось бы, совсем оправившейся от тягостного недуга. И вино в кувшине. Терпкое. Старое.
Здесь, в пустынном христианском храме, в котором не было ничего, кроме трепетного света огня, слабого свечения дня сквозь крохотные оконца под сводами и рукотворного креста над алтарем, где властвует благоговейное единение и Господь слышит самые потаенные твои слова, даже если не произносишь их, но только помышляешь, Сам Господь уже помыслил за тебя и ныне только ждет принять душу твою и сердце в Свои благие объятия. И спасти.
Устроившись на простой, не слишком удобной скамейке напротив алтаря, поверх которого теперь трепетал живой огонек масляного светильника, склонив голову долу, сидел Киприан с тихой, неторопливой молитвой в сердце, с таким же трепетным, как огонек, желанием услышать Господа, распознать голос Его среди других голосов, будоражащих его душу. Но Спаситель молчал. И тогда Киприан принялся говорить сам. Он рассказывал Иисусу Христу о своем языческом детстве, об отрочестве, проведенном в святилище сивиллы Манто, об убитой волчице и первой встрече с князем тьмы, о странствиях своих и колдовских школах, об искушениях страшных, коим он подвергал даже собственное семейство, не говоря уже о простом люде, о благочестивой девице Иустине, которую не только искушал, но и принуждал при содействии бесовских сил к чреде грехопадений. Голос внутренний, мысль человеческая, запечатленные в душе образы куда скорее людской речи. Кажется, вся жизнь Киприана промелькнула перед мысленным его взором. Во время исповеди сокровенной пред самим Спасителем. И вновь полились из глаз Киприана слезы. И тяжкий стон полился из его груди. Простит ли Господь? Избавит ли от горьких этих страданий, от пудовых валунов греха, что давили на сердце и душу могильной плитой? Этого Киприан не знал. Не знал и того, услышал ли исповедь его Господь. Но верил. Страстно верил, что хотя бы толика сокрушения коснется Божественного слуха, хотя бы один из сонма грехов прощен будет. И станет наградой ему даже не спасение, но хотя бы возможность спастись.
– Когда греховность наша, – послышалось вдруг позади него, – достигла своего предела и стало ясно, что ее последствия, наказание и смерть тяготеют над нами… Сам Бог взял на Себя бремя наших преступлений.
Голос, бесстрастный и ровный, словно лунная дорожка на воде, слышался совсем рядом, за спиной Киприана, однако тот и обернуться страшился, чая увидеть перед собою очи Спасителя. Сердце колотилось зайчишкой загнанным. Дыхание то и дело перехватывало жестким спазмом. Смиренно слушал. А тот продолжал:
– Он отдал Своего собственного Сына в выкуп за нас, Святого – за преступников, Безгрешного – за злодеев, Праведного – за неправедных, Нетленного – за тленных, Бессмертного – за смертных. Ибо что иное могло покрыть наши грехи, кроме Его праведности? Как иначе могли бы мы, грешные и нечестивые, быть оправданы, если не через Божьего Сына? О сладкая замена! О несравненное деяние! О блага, превосходящие всякое ожидание! Греховность многих скрыта праведностью Единственного, а праведность Единственного оправдала многих преступников!
Голос угас. И легкая рука опустилась на плечо Киприана. То был епископ Анфим. Льняной хитон. Поношенный. Многажды зашитый. Местами, особенно понизу, протертый от долгого стояния на коленопреклоненной молитве. Серый куколь с алыми крестами по краю. Стоптанные сандалии. Сморщенное, словно вяленная на солнце груша, лицо. Всклокоченная седина волос. Взгляд, напитанный отеческой любовью.
– Как ты сокровенное понял? – спросил его Киприан, пораженный, что священник, пусть даже отличающийся своей прозорливостью, сподобился проникнуть незримо в самую сущность его молитвы, понять слова, обращенные к Господу.
– Новорожденного как не заметить, – молвил епископ с улыбкой, приобняв Киприана за плечо. – Ибо ныне первый день оставшейся жизни твоей.
Прихожан на воскресную службу собралось в тот день больше обычного. По причине праздника прежде всего, да и поглядеть на покаяние великого чародея каждому хотелось. Хоть он и чародей, но и он пред Господом колени преклоняет. Это ли не чудо? Это ли не доказательство Его величия?
Зажгли десятки лампад. Свечи. Храм озарился светом множества мерцающих огоньков, низводящих и в храм, и в человеческие души теплый уют. Певчие – в хитонах ангельской чистоты. С благоговейными ликами. Устремленные на долгую службу. К херувимскому славословию, псалмопению, что невидимой нитью связывает молящегося с Господом, Который и Сам подает нам пример единым с Апостолами песнопением по окончании Тайной вечери. Призрачный синий дымок поднимается ввысь. И клубится, танцует медленно в лучах восходящего солнца, пробивающихся сквозь оконца. Ароматами ладана сладкого ливанского полнится храм. Исполнен сосредоточенности епископ. Молчалив. Устремлен внутренним взором в сердце свое, а душой, должно быть, в вершины горние. Одноглазый дьякон Феликс зыркает, скользит по лицам прихожан. Кому-то улыбается широко, кивает даже. Мимо других проскальзывает взглядом. На Киприане задержался мгновением больше. И лицо его, и единственный глаз затуманились. Будто туча грозовая укутала сердце дьякона. А среди пришедших сегодня на Божественную литургию христиан кого только нет! Атлетического сложения Тимофей, имевший несколько золотых венков за победу в панкратионе на олимпийских ристалищах в Дафне. А с ним и Пантелеймон, возница победных квадриг в трех сезонах на местном ипподроме. Сладкоголосая Клементина, чье пение услаждало слух императоров, а до недавнего времени и языческих богов в храме Зевса. Персы с серьгами в ушах, со смуглой кожей, доставшейся им в наследство от странников пустыни, не единожды битые да гонимые, но по какой-то чудодейственной случайности обжившиеся в восточной столице империи и промышляющие успешно кузнечным делом, резьбой искусной да торгашеством. Двое неизвестных Киприану римлян, судя по всему, риторов или чиновников среднего ранга, одетых по последней столичной моде, с кожаными перевязями чрез шафрановые туники, с завезенными из Германии шейными платками. Сразу видно, что в новую веру обращены совсем недавно. Настороженно оглядываются по сторонам. Сосредоточиться на молитве не в силах. Страшатся ли быть опознанными в христианском храме, потерять место, свободу или самое жизнь, коей лишилось уже немало последователей? А сколько еще лишатся! Проникнутые ненавистью и жестокосердием эдикты императора Деция позволяли лишать заподозренных в исповедовании христианства чиновников всего имущества и ссылать на общественные работы. Сенаторов так и вовсе казнить. Сколь же сильна была вера этих людей, если даже под страхом смерти шли к литургии, причащались Святых Тайн! Несколько евреев из тех, что выжили и обосновались тут после погромов и, позабыв за давностью лет собственную веру, видя, как на месте синагог возводятся языческие капища, примкнули теперь к христианам. Следование Закону церкви Христовой для еврейской души значительно понятнее, чем поклонение сонму летающих, рычащих и мечущих молнии мужчин и женщин языческой мифологии. Земля обетованная, кровь иудейская, единый Бог Саваоф да непрестанный поиск истины единили две веры, точно двух сыновей от одного отца, но матерей разных. Ведь и чтение Евангелия, и Дидахе, и пение Псалмов, и таинство Крещения, и Часы, и преломление хлебов, и даже сами слова «аллилуйа» и «аминь» имеют иудейские корни. Да и апостол Павел, если верить «Деяниям Святых Апостолов», именовал себя фарисеем. И самого Христа евангелист звал [103].
А вот и вовсе простой люд – без роду без племени – толпится при входе. Сандалии стоптаны, нагота укрыта одной лишь грубой мешковиной или даже тряпицами ветхими; люд нечесаный, давно не мытый и оттого источающий кислый запах запущенной нищеты. У кого-то вырваны ноздри. У иных клеймен лоб. Двое с отсеченными за кражу руками. Истощенная женщина с отвислыми грудями с жадностью смотрит на хлеб. Глотает слюну. Очами сверкает в безумии, различая в нем не Тело Христово, но добычу. Другая покрыта коростой гноящейся. Хотя и телом, и светом, струящимся из глаз ее, выдает натуру изысканную. Рядом с нею, ухватившись за руку, покрытую змеиной кожей, мальчик годов пяти, в котором – и былая свежесть, и прежняя красота матери, и такой же проникновенный взгляд. Но вот беда, ножка у ребенка всего одна. То ли родился таким уродцем, то ли потерял по материнскому ли, отцовскому ли недосмотру. Появись вся эта нищета на городском форуме, или ипподроме, или в священной дафнийской роще ненароком, были бы тут же изгнаны ликторами, биты нещадно и получили бы наказ впредь не помышлять о подобном своеволии. А тут никто их не гнал. И даже не сторонился брезгливо, хотя дорогие хитоны именитых граждан то и дело ласкались с мешковиной городской нищеты.
Первый луч света пробился сквозь оконце под сводами храма и позолотил фигуру епископа. Сделалось тихо. Словно не храм это, а могильный склеп.
– Помолимся! – прогудел дьякон Феликс, вновь зыркнув одиноким глазом на Киприана.
– Κύριε ἐλέησον[104], – многажды повторяя, голосами то возвышаясь, то падая, затянули псалмопевцы. Молитва эта краткая, как круги по воде от брошенного в нее камня, распространяла и в человеческой душе божественное, восхитительное кружение.
– Благодарим Тя, и паки благодарим усердно, Господи, Боже наш, Отче Господа и Бога, и Спаса нашего Иисуса Христа, за вся благодеяния Твоя на всяком времени и месте, – произнес епископ. – Ты бо защищаеши, спасаеши, помогаеши и наставляеши нас во вся дни жизни нашея. Ты бо привел еси нас в настоящий час, сподобив предстати пред Тобою во святем храме Твоем, да испросим прощение прегрешений наших и милость всему народу Твоему.
Просим и молим Тя, милостивый Боже, даруй нам по благости Твоей прейти день сей святый и вся дни жития нашего без греха, в совершенней радости, здравии, безо всякаго вреда, во святости и преподобии Твоем. Всякую же зависть, всякий страх, всякое искушение и действие сатаны, и всякое коварство злых людей, Господи, отжени от нас и от Святой Твоей Соборной и Апостольской Церкви. Даруй нам, Господи, вся благая и праведная. Всякий грех, содеянный нами или словом, или делом, или помышлением, прости нам по велицей Твоей милости. Не остави нас, Господи, уповающих на Тя, и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго и рабства его, чрез благодать, милость и любовь Единороднаго Твоего Сына. – А затем громко и восторженно возглашая: – Чрез Него и с Ним Тебе сила и слава подобает, со Пресвятым и благим и животворящим Твоим Духом, ныне и присно и во веки веков.
– Аминь! – подхватили глас его псалмопевцы.
Никогда прежде не слышал Киприан христианской литургии, какую заповедовал своим последователям Евангелист Марк, да и никаких иных никогда не слыхал. Прежде знал наизусть только языческие вакханалии с грохотом тамбуринов, звоном кимвалов, кровью и стонами жертвенных животных, воем удовлетворенной толпы. Здесь – все иное. Сладость ладана. Трепетные звуки песнопений, что хороводили душу твою до сладостного изнеможения. Размеренный голос священника, призывающий к милости, добросердию и любви. Сама суть Божественной литургии, нравственный ее накал, мистический смысл производили над душой Киприана невидимый труд, если можно так сказать, нравственное усердие, от которого и душа, и сердце его смирялись, смягчались, становились чуткими и как бы обнаженными. Псалмы дивные перемежались чтением книг библейских Иисуса Навина и Царств, единящих слушающих их с временами Ветхозаветными. И со сравнительно недавними, в которые жил Спаситель, а затем и апостолы – чрез чтение святого Евангелия. Единение это мистическое с далеким прошлым, новозаветными временами и неведомым будущим буквально сквозило в каждой произнесенной молитве, в каждом слове, пронизывающем вселенскую материю невидимой иглой, сшивающей воедино пространство и время, подчиняя себе таким образом день нынешний, даже малое его мгновение, с необъятной вечностью Царствия Небесного.
– Боже вечный, Агнче Божий, Сыне Отечь, вземляй грехи мира, помилуй нас… Яко ты еси един свят, Ты еси един Господь Иисус Христос в славу Бога Отца, – вознесли тут гласы свои певчие, и словно осветился храм изнутри и снаружи чистейшим светом, словно и сам он теперь уже и не склеп с покойниками, но вознесшийся ввысь ковчег.
Час прошел, а может, и более. Времени Киприан не замечал. Стоял поодаль у стены с закрытыми глазами, как в чудесном сне пребывая, до того самого мгновения, покуда дьякон не огласил окончание литургии оглашенных: «Елицы оглашеннии, изыдите». В храме воцарилась тишина. И когда Киприан отворил глаза, то увидел обращенные к нему взгляды. Он был тут один некрещеным. Но этого не знал. Не понимал этих вопросительных взглядов.
– Я – раб Христов, – молвил Киприан в абсолютной тиши. – Не изгоняйте меня отсюда.
– Так как над тобою еще не совершено святое крещение, ты должен выйти из храма, – ответил ему Феликс, комкая взгляд.
– Жив Христос, Бог мой, избавивший меня от диавола, сохранивший девицу Иустину чистою и помиловавший меня; не изгонишь меня из церкви, пока я стану совершенным христианином.
– …истинно, истинно говорю тебе, – прогудел тут властно в ответ дьякону епископ Анфим, – если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царствие Божие. – Сошел с амвона решительно и направился к Киприану. – Отрицаеши ли ся сатаны, и всех дел его, и всех демонов его, и всего служения его, и всея гордыни его?
– Отрицаюся, – проговорил Киприан.
– Сочетаваеши ли ся Христу?
– Сочетаваюся.
С удивлением взирал народ на своего епископа. Уж не собирается ли он в самом деле, в нарушение всяческого устава, без обязательной κατήχησις[105], что длится для всякого новообращенного по нескольку месяцев, без догляда крепкого, без исповеди общей пред всем честным людом и даже без крещенской воды, что проистекала горным родничком в часе ходьбы отсюда, крестить кудесника? Но Анфим и не думал отступать от задуманного. Поставил Киприана пред алтарем. Прежде повелел снять власяницу. Куколь. Тот повиновался беспрекословно и теперь стоял пред Престолом Господа как есть, нагой, с набедренной повязкой subligaculum, прикрывающей срам. Дрожал мелкой дрожью. От пещерного хлада. И от того прежде всего, что в жизни его сейчас случится, быть может, самое главное событие. Второе его рождение. И от того, что даже пред Престолом тьма внутри него все еще шевелилась. Еще дышала и стонала в ожидании скорого расставания. За неимением поблизости того самого крестильного родника и купели, которую в храме только задумывали построить, взял епископ со стола глиняный конгиарий[106] с широким горлышком, заткнутым ветошью. Отворил. И троекратно, возглашая каждый раз «Аллилуйя», коротким крестом пролил на воду драгоценный елей из стеклянного флакона, что носил с собою постоянно в мешке на поясе хитона. Тем же ароматным маслом начертал кресты на челе, на руках, на ушах и ногах крещаемого:
– Елеем радости помазывается Раб Божий Киприан. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.
Дрожь внутри Раба Божьего стала сильнее. Его чуть ли не трясло от той погибающей дьявольской силы, что владела им все эти годы, а теперь Словом Божиим и Святым Крещением изгонялась прочь. Глядя на это и лицом ничуть не меняясь, поднял Анфим глиняный конгиарий. Обрушил на чело Киприана ледяной поток ароматной воды.
– Крещается Раб Божий Киприан во имя Отца… – властно гудел епископ, опять окатывая его водой, – и Сына… – окатил в третий раз всею водой без остатка, – и Святаго Духа! Аминь!
Последняя капелька крещенской воды – чистая, точно горный хрусталь, освященная и исполненная силой Христовой, слезой Спасителя упала в темечко убитого чародея, возрождая в нем нового человека.
– Ἐπὶ σοί, κύριε, ἤλπισα, μὴ καταισχυνθείην εἰς τὸν αἰῶνα· ἐν τῇ δικαιοσύνῃ σου ῥῦσαί με καὶ ἐξελοῦ με. κλῖνον πρός με τὸ οὖς σου, τάχυνον τοῦ ἐξελέσθαι με· γενοῦ μοι εἰς θεὸν ὑπερασπιστὴν καὶ εἰς οἶκον καταφυγῆς τοῦ σῶσαί με. ὅτι κραταίωμά μου καὶ καταφυγή μου εἶ σὺ καὶ ἕνεκεν τοῦ ὀνόματός σου ὁδηγήσεις με καὶ διαθρέψεις με· ἐξάξεις με ἐκ παγίδος ταύτης, ἧς ἔκρυψάν μοι, ὅτι σὺ εἶ ὁ ὑπερασπιστής μου[107].
Голоса ангельские будто теплыми струями плыли по храму. Накрывали с головой. Проникали в сердечную бездну, пробуждая в ней радость неведомую, чистую – природы вовсе не земной, но вышней. Такие точно чувства, давно позабытые, Киприан испытывал только в невинном детстве своем, когда, простудившись на зимнем карфагенском ветру, лежал в объятиях матери – в тепле, надежности и безусловной любви. Любовь! Именно она входила в его сердце со словами псалма Давида.
– εἰς χεῖράς σου παραθήσομαι τὸ πνεῦμά μου, – изливали душевную патоку псалмопевцы, – ἐλυτρώσω με, κύριε ὁ θεὸς τῆς ἀληθείας. ἐμίσησας τοὺς διαφυλάσσοντας ματαιότητας διὰ κενῆς· ἐγὼ δὲ ἐπὶ τῷ κυρίῳ ἤλπισα. ἀγαλλιάσομαι καὶ εὐφρανθήσομαι ἐπὶ τῷ ἐλέει σου, ὅτι ἐπεῖδες τὴν ταπείνωσίν μου, ἔσωσας ἐκ τῶν ἀναγκῶν τὴν ψυχήν μου καὶ οὐ συνέκλεισάς με εἰς χεῖρας ἐχθροῦ, ἔστησας ἐν εὐρυχώρῳ τοὺς πόδας μου. ἐλέησόν με, κύριε, ὅτι θλίβομαι· ἐταράχθη ἐν θυμῷ ὁ ὀφθαλμός μου, ἡ ψυχή μου καὶ ἡ γαστήρ μου. ὅτι ἐξέλιπεν ἐν ὀδύνῃ ἡ ζωή μου καὶ τὰ ἔτη μου ἐν στεναγμοῖς· ἠσθένησεν ἐν πτωχείᾳ ἡ ἰσχύς μου, καὶ τὰ ὀστᾶ μου ἐταράχθησαν. παρὰ πάντας τοὺς ἐχθρούς μου ἐγενήθην ὄνειδος καὶ τοῖς γείτοσίν μου σφόδρα καὶ φόβος τοῖς γνωστοῖς μου, οἱ θεωροῦντές με ἔξω ἔφυγον ἀπ’ ἐμοῦ[108].
«Вразумлю тебя, наставлю тебя на путь, по которому тебе идти; буду руководить тебя, око Мое над тобою»[109], – слова эти, аки свет Александрийского маяка, вдруг осветили грядущий путь Киприана. Казалось, Сам Господь направил его на путь истины. И возликовал вместе с ним.
Рубаху кипенно-снежную надевают. Миром драгоценным, напитанным запахами аира, коричника, смирны мажет епископ глаза, лоб, уши, уста. И всякий раз повторяет: «Печать дара Духа Святаго. Аминь». Миро густой слезой стекает со лба. С глаз. Щекочет щеки. И сами собою расплываются в улыбке уста. Необъяснимая, беспричинная радость переполняет всего Киприана от макушки до пят. Хочется петь. Кричать безудержно, изливая на всякую, даже самую крохотную тварь, на каждого встречного-поперечного и на весь этот мир безграничную лучезарную радость. Да и епископ, глядь, улыбается. И дьякон Феликс светится единственным своим глазом. И народ – богатые и нищие, увечные и лощеные – всяк источает любовь и радость. Словно цветы на весеннем лугу. Птицы беспечные на заре. Прозрачные тельцем мотыльки-однодневки, для которых и сама жизнь короче суток, и те толкут воздухи радостно и беззаботно. Видать, для того только и создал их Господь!
Анфим между тем уж омыл свои руки и вновь вернулся к амвону для прочтения проповеди, к которой готовился с прошлой ночи. Сегодня он хотел сказать людям о покаянии.
– Скажу вам, что покаяние – указанное и заповеданное нам благодатью Божьею, вновь призывает во благодать Господа, – раз познанное и принятое никогда после этого не должно быть отвергаемо повторением грехов. Уже никакое прикрытие неведением не извиняет тебя в том, что, позвавши Господа и принявши Его заповеди, наконец покаявшись во грехах, ты вновь предаешься грехам. Значит, чем больше ты далек от неведения, тем более ты погрязаешь в упорстве. Если твое покаяние имеет основу в том, что ты начал бояться Господа, то почему ты пожелал уничтожить то, что делал ради страха, как не потому, что ты перестал бояться? Ибо не иная причина изгоняет страх, как упорство. Если даже не ведающих Господа не может спасти от наказания никакая отговорка, ибо непозволительно не звать Бога, ясно открытого и познаваемого из самих небесных благ, то насколько же опасно пренебрегать Бога, Которого познали. А пренебрегает тот, кто, получивши от Него познание добра и зла, вновь возвращается к тому, чего он научился избегать и уже избегал, и, таким образом, посрамляет познание свое, то есть дар Божий: он отвергает Даятеля, пренебрегши даянием; он отрицает благодеяние, не оказывая чести благодеянию. Каким образом он может быть угодным Тому, Кого дар он презрит. Так, в отношении к Господу он является не только непокорным, но и неблагодарным. Немало согрешает против Господа далее тот, кто, отрекшись в покаянии от врага Божия – диавола и покоривши потому его Богу, вновь своим падением его возвышает и делает себя предметом его радости, так что лукавый, вновь возвративши свою добычу, радуется в противность Богу. Не страшно ли даже сказать, а для назидания нужно сказать: он предпочитает Богу диавола! Ибо кажется, что тот произвел сражение, кто познал обоих, и что, по обсуждении, он призвал лучшим того, коему пожелал вновь принадлежать. Таким образом, кто чрез покаяние во грехах решил принести удовлетворение Богу, тот чрез другое покаяние – покаяние о (своем) покаянии приносил бы удовлетворение диаволу и тем более был бы враждебен Богу, чем угоднее Его врагу.
Говорил епископ размеренно, выстраивая каждую фразу на догматический манер, не требующей возражений или дискуссий. Голос его зычный звучал в храме все громче, ниспадал со сводов, слышался, казалось, даже за пределами храма, а может, и за пределами городских стен. Прихожане слушали его со вниманием трепетным. Молча. Затаенно. Иные лишь слегка прикрыли очи в оцепенении. А те потупили взор, осознавая свою многократно исповеданную греховность.
Литургия верных, на которой Киприан стоял ныне в числе призванных и избранных, длилась долго. Благоухал ладан в углях. Пел псалмы ветхозаветные хор. Дьякон выносил Евангелие. А епископ его в голос читал. Благословлял хлеб и вино. Свершал над ними проскомидию. Тихо, едва различимо повторял и повторял тайные молитвы, что чудесным образом превращали хлеб и вино в Тело и Кровь Господню. А там и до Евхаристии рукой подать.
К агапе сходились в молчании. Шаркали сандалиями по полу. Скрипели деревом лавок, рассаживаясь вокруг стола. Наконец устроились, оставив почетное место в центре стола для епископа и еще одно, подле него, – пустым, поскольку на месте этом незримо присутствовал теперь с ними и Сам Спаситель. Сутью своей агапа напоминала всем собравшимся в ней о Тайной вечере, последней трапезе, что провел Христос с учениками своими, где и зародилось таинство это, соединяющее человека с Господом, делающее и его Божественным.
Наполнили глиняные чаши. Точно такие же, как и во дни той самой вечери двести пятьдесят лет назад. Может, и вином тем же самым, что сотворяли виноделы Иудеи, а теперь торгуют им по всем восточным провинциям Империи. Хлеб такой же – замешанный на родниковой воде, на муке из ячменя с сирийских полей. Испечен в печи. Даже угольки кое-где в корочке запеклись. И вот надломлены. Испиты. Исполнены Духом Святым. Благословенны Именем и Словом Господним. Аминь.
Кондак 10
Спасти хотя души всех одержимых нечистыми духами, не преставал еси взывати ко Господу, священномучениче Киприане, тебе бо дадеся благодать молитися за ны, да помилованы и очищены воспоем Богу: Аллилуиа.
Икос 10
Стена твердая и крепкая ограда буди нам, священномучениче Киприане, от враг видимых и невидимых, с теплою верою и любовию к тебе прибегающих, да ограждаемы и спасаемы тобою, воспоем ти сице: Радуйся, смирением духов злобы победивый; Радуйся, огнем молитвы стрелы вражия попаливый. Радуйся, от враг видимых и невидимых стено и ограждение; Радуйся, Православныя Церкве преславное украшение. Радуйся, оставленным врачами предивное поможение; Радуйся, прелюбимое скорбящих утешение. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
20
Москва. Июнь – октябрь 1991 года
Жива была покуда великая страна, но уже немощна. То тут, то там дыбились на площадях записные болтуны, убеждающие народы в радостях самостийности. Трещала по швам увязанная, переплетенная тысячами взаимосвязей экономика. Армия и флот, что за сотни лет до того императорами русскими назывались единственными союзниками, ныне значились в нахлебниках и дармоедах. Союзниками же почитался некий «цивилизованный мир», большинству населения Союза вовсе не ведомый, но почитаемый за колбасу его, жвачку и шипучку – все эти дешевые атрибуты общества потребления. Почиталось нарождающееся сословие кооператоров – совсем еще диких и мелкотравчатых, но уже несказанно жадных и подлых, готовых собственную мать, отчий дом в ломбард заложить, а уж Родину и подавно! Глубокий тектонический слом рушил страну все глубже и дальше. Ввергал людей в отчаяние и уныние. Опутывал города очередями. Гнал на площади протестовать против партии и власти, наивно полагая, что новая власть будет лучше прежней, дарует им вожделенную колбасу и свободу, от которых у русского человека, как известно, сплошной понос. И вовсе не потому, что свобода и колбаса плохи, а оттого, что намешают у нас в них по привычке всяческой дряни, суррогатов, эрзаца. Вот и не справляется организм. Газеты с телевизором несли во всякий дом блуд да грех. Травили дустом пропаганды прошлое великой страны, вытаскивали на свет Божий всяческий срам и позор, подчас надуманный, лукавый, после чего и жить в такой стране не хотелось, а уж гордиться ею – тем более. Два года назад вывели из Афганистана по мосту Хайратон последних солдат, объявляя с высоких трибун войну эту позорной и никому не нужной. А следовательно, припечатывая тысячи ее солдат позорным клеймом «оккупант». Ввергая и их, присягнувших на верность великой стране и присягу эту исполнивших, часто ценою собственной жизни, в пучину тектонического разрушения. Предавая их дивизиями ни за грош.
Майор Харитонов через фонд ветеранов Афганистана получит доступ к беспошлинной торговле водкой и сигаретами, наживет на этом сказочные барыши, станет депутатом Государственной думы да на всякий случай прикупит себе и всему своему семейству гражданство иноземное, островное. Только ни паспорт чужой, ни шальные, у своих же ребят-ветеранов похищенные и упрятанные в офшор деньги счастливей не сделают и здравия не даруют. Завелась в мозгу его опухоль злокачественная. Иссушила. Истерзала майора, как не терзал его даже злой душман. Помер боевой офицер в отчаянии и смятении души хоть и на удобной койке заграничного госпиталя, но в окружении ненасытной родни, в нетерпении алчном и с притворной заботой о муках его потребовавшей отключить Витьку от аппаратов, соединяющих его с этим миром. Жизнерадостного Верунчика за дела его лихие, за грехи его, погубленные души заманят хитростью такие же лихоимцы на лесопункт в Кировской области да тут и распилят кусками на дизельной ленточной пилораме.
Другие же… Военврач Владимир Петрович, что ампутрировал Сашкины ноги, вернулся в Москву, где с его-то хирургическим опытом все же не сразу работу нашел, а поначалу торговал в Лужниках женскими сапогами. Второй хирург, Сурен Оганесян, возвратился в родной Баку, где и был убит топором в собственной квартире во время январских погромов девяностого года. Анестезиолог Вахтанг Георгиевич в мирной жизни сделался сторонником Гамсахурдиа. Истово молился за Грузию, жаждал свободы, митинговал с душой, за что и получил однажды булыжником по лобной части черепа. Затих с тех пор Вахтанг Георгиевич на веки вечные. Улыбался. И лишь иногда бормотал нечто несвязное. Медсестра Серафима вышла замуж за итальянского военного репортера, который увез ее к родителям на Сицилию, в большой деревенский дом, увитый хмелем и фиолетовыми глициниями. Родила от него трех ребятишек, а к сорока годам осталась вдовой, поскольку репортер пропал без вести в Сомали.
Сашка, в отличие от однополчан, от тех, с кем на короткое время сблизила его война, казалось бы, смотрелся счастливчиком. После академии поступил на службу в штаб ВВС столичного округа. Демонстрировали героя нашего времени на всевозможных собраниях и празднествах, поскольку герой не только исправно носил парадный мундир и ходил строевым на протезах, так еще и песни чувствительные пел под гитару. Комсомольцы пронырливые опять же с него не слезали, то и дело призывая на военно-патриотическое воспитание. Нашлись доброхоты, теперь уж и не понять, по воинскому ли, по комсомольскому ведомству, выдвинули Сашку на геройское звание. Бумаги, как и положено, через наградное управление легли на стол Горбачеву. А тот и подписал. Так и сделался Сашка Героем Советского Союза Предпоследним. Последним выпала честь какому-то водолазу.
Хочешь не хочешь, а геройская «Звезда» на кителе, подобно волшебному золотому ключику из сказки, отворяет многие дверцы высоких кабинетов, диафрагмы фото- и видеокамер, выстраивает перед тобою целую очередь новых знакомцев, услужников небескорыстных, возможности открывает, о которых прежде и не мечталось. И это не говоря уже о восхищенных взглядах, о придыхании женском, почтительных взорах мужчин, в том числе и немолодых, умудренных жизнью. Вот какова сила этой «Звезды»! Но есть в ней еще одна сила, подчас незримая и даже собственным сердцем не ощутимая, действующая, однако, ползуче, неотступно. И так же неотступно сердце опустошающая, изъедающая, будто кислота ядовитая, душу твою. Имя силе этой – гордыня. И не каждому с ней совладать. Вот и Сашка ходил теперь гоголем. Напускал во взгляд библейской мудрости. Разговаривал степенно, подбирая слова весомые, избавляясь от шелухи разговорной. Все его существо, все внутренние его голоса подсказывали ему соответствовать новому положению, быть его достойным и в привычках, и в поведении, и в обличье, как заповедовал драматург Чехов. Со временем он и взаправду поверил, что стал героем. А отсюда и до праведника недалеко.
Страсти по демократии приволокли его в Болшево и в другой раз. В стране как раз объявили государственный переворот, обозначенный его вождями как чрезвычайное положение, а поскольку русский народ к таким событиям относится с энтузиазмом, то, позабыв о всяком ином деле и даже о собственных семьях, принялся кучковаться в боевые отряды для спасения президента да возводить баррикады в защиту Белого дома. Новоиспеченный герой – в первых колоннах. Со взором горящим. С воплями о погибели от рук ГКЧП демократии. Тут и главный демократический рупор припомнился – журнал «Огонек». Лунатик вспомнился. Пророчица Лиля. Спиритические сходки по пятницам.
Возле заброшенного сада, сплошь заросшего дурной травой, лианами девичьего винограда, устланного ковром гниющих паданцев яблок и груш, которые никто и никогда не собирал, уже притулилось несколько автомобилей, среди которых несколько иноземных, гладеньких. «Летучая мышь» довоенного производства ярким керосиновым светом освещала и ветхий садовый стол, на котором стояла, и дверь, в которую следовало войти вновь прибывшим. Дверь открывалась, как и положено старым дачным дверям, со скрипом ржавой пружины. В комнате, где прежде встречался с Лунатиком, как и прежде, было темно, драпировано глухо. И только с верхнего этажа струился какой-то жидкий молочный свет. Лестница стонала под каждым шагом героя недужно, хворо. А молочная жижа обволакивала его со всех сторон.
Комната, в которую он поднялся, оказалась совсем небольшой, какой-то даже игрушечной. Жарко пылал камин, сложенный из огнеупорного кирпича. Два десятка свечей плавились в кованых прибалтийских подсвечниках. Чучело филина восседало на дубовой ветке, произрастающей прямо из стены. На полу – медвежья шкура с длинными когтями, отверстой хищной пастью, глазками стеклянными. Книги повсюду: в нескольких шкафах у стен, на полу, на столике из карельской березы, на подоконниках. Были тут и древние фолианты в кожаных переплетах с готическими литерами поблекшей позолоты по корешкам. И бесценные средневековые инкунабулы, каковых и в европейских библиотеках не слишком много, не говоря уже о советских. И даже [110], не иначе как похищенный из библиотеки Шнеерсона.
Вокруг овального орехового стола восседало несколько личностей творческой наружности. Худощавый мужчина с колючим, скачущим взглядом, стальной проседью в усиках и волосах, остриженных ежиком. Было в нем нечто подлое, лицемерное, такое, от чего хочется залезть под стол. Рядом – женщина в годах с закрашенной синькой сединой, коралловой помадой на тонких губах, оставляющей кровавые следы на папиросном мундштуке. Глаз ее, скрытых под затуманенными стеклами очков, не различить. Старости рук под черными кружевами перчаток – не увидать. Грузный одышливо молодой человек с ранними залысинами, в жилетке твидовой и таком же добротном твидовом пиджаке, с трубкой бриаровской в руке, с крупным золотым перстнем на безымянном пальце, не иначе как отождествлял себя с «красным графом» Алексеем Толстым. И не без оснований. Сходство внешнее и правда имелось. Обок женщина – неявного возраста, выдающая себя за подростка. Косички торчком. Бусики из розовых пластиковых сердечек. Маечка с аппликацией «LOVE», под которой скрывались не по-детски отвисшие груди. Руку ее в переплетениях синих вен под тонкой кожей вожделенно сжимал Лунатик. Иссушал взглядом. Во главе стола – сама чаровница Лилия. Темные ее волосы тяжелыми крупными локонами ниспадали на плечи. Глаза, спелые черешни, глубоки, пробираются в недра душевные молниеносно, без церемоний и всякого спросу. Во взгляде их и насмешка, и сладость, чувствуешь в нем песочную сушь пустынь, угольный огнь и в то же время какую-то непостижимую, почти родственную близость, которой доверяешь беспрекословно и сразу. Губы у нее слегка припухлые, без признаков краски, а оттого обветренные и отчего-то особо желанные. Пальцы тонкие со ртутным блеском нескольких колец. Кожа смуглая, матовая, без малейших изъянов. Во всем облике Лили было нечто арамейское, древнее – из той самой поры, когда меж людей еще жили апостолы и пророки. А сами люди только обретали веру, которую будут хранить почти две тысячи лет. Было в образе ее что-то от Марии Магдалины кисти Эль Греко, Мурильо и Тициана. Но Марии грешной, еще не кающейся, не повстречавшей Христа. Вошедшего рассматривала Лиля недолго. Кивнула согласно, приглашая устроиться за столом на единственном свободном стуле подле Лунатика с пас- сией.
Посреди стола – фанерная доска с алфавитом, цифрами от нуля до девяти, печатями Бафомета, черепами, словами «да», «нет» и «прощай». С бегунком фанерным же, звездой перевернутой украшенным. Никогда прежде не видал Сашка, как вызывают духов из преисподней, а потому решил поначалу, что народ этот собрался за столом просто выпить да посудачить о путче, который ныне обсуждали в каждом московском доме. Но про путчистов, про Горбачева, заключенного в Форосе, никто и не вспомнил. Молча жгли голландский табак, а помимо того, как показалось Сашке по запаху, и коноплю. Цедили по глотку литровую бутылку ирландского Jameson. Ждали истомно.
Наконец Лиля торжественно произнесла:
– Вызываю дух Иосифа Сталина! Приди! Приди к нам!
От слов этих Колючий заерзал на стуле, потому как не далее чем на прошлой неделе опубликовал в «Огоньке» статью с очередными разоблачениями кровавого сталинского режима и ему не слишком хотелось выслушивать, что скажет о ней диктатор.
– Может, Пушкина? – шепнул Лиле, но та даже не обернулась и Пушкина не позвала.
Мирно плавились свечи. Потрескивала жарко сухая береза в камине. И вдруг нечто тяжкое и протяжное с гулом пронеслось за стеной.
– Поезд, – объяснила Лиля. И в то же мгновение фанерный бегунок под ее пальцами вздрогнул и оборотился кругом. – Сталин, – улыбнулась она.
Дух Иосифа Виссарионовича оказался удивительно мил и кроток. Отвечал на вопросы коротко и внятно, без малейших признаков надменности и высокомерия, каковы свойственны, к примеру, душам Петра Первого или Льва Троцкого. На вопрос о судьбах перестройки поведал доверительно, что «Борис станет первым и разрушит страну», «собирать станет Владимир», а «возродит Алексей». Сказал он и про Америку, «которой уж недолго владычествовать», и про Китай, который «к две тысячи пятидесятому году коммунизм построит», добавив при этом весьма эмоционально: «А вы могли бы его еще раньше построить, если бы не были такими дураками». «Вашими методами? – поинтересовался «красный граф». – Лагерями и пытками?» «То и дело озираясь назад, – ответствовал Сталин, – далеко не уйдешь». Тут и Колючий осмелел. Сглотнул виски из стакана и произнес с улыбкой: «Тебе не убедить нас. История вынесла свой приговор, кровавый тиран». «Добрых правителей не существует, – отозвался Иосиф Виссарионович весьма миролюбиво, – точно так же, как и народа, который ими доволен».
Затем перешли к частностям. Женщине-подростку вождь предсказал удачное замужество с грузинским вором в законе по кличке Хистава. «Красного графа» ждала оглушительная карьера в Министерстве культуры, где он будет курировать вопросы реставрации памятников, озолотится на этом деле и будет посажен сроком на десять лет в Мордовский лагерь особого режима для проворовавшихся чиновников. Мальвину с синими волосами ожидало вполне прогнозируемое безумие на почве наступившего климакса и увлеченности дадаизмом, в результате которых она примется по заветам непризнанного совками Марселя Дюшана расписывать масляной краской унитазы в общественных туалетах. И загремит в Кащенко. Колючий эмигрирует в начале грядущего века в Государство Израиль. Издаст здесь несколько книг, впрочем, мало кому интересных. Выдаст дочку замуж за внука эсэсовца. И закончит жизнь в комфортабельном доме для престарелых, до последнего часа проклиная Сталина и советскую власть.
Ни Сашка, ни Лунатик, ни сама Лиля своего будущего знать пока не желали, а потому ничего и не спрашивали. Сталин покинул собрание точно так же, как и появился. Грохотом пролетающего мимо дачи товарняка, трепетом свечей. В остаток вечера, что ожидаемо затянулся чуть ли не до рассвета, поменяли виски на портвейн, отчего интонации обрели пущую громкость, взгляды – туманность, мысли – развязность и революционность. Богема принуждала Сашку звонить ночью в штаб округа, поднимать истребители на спасение Горбачева и бомбардировщики – на уничтожение путчистов. Лунатик в ответ грозился вздернуть богему на фонарном столбе, утверждая, что от нее в стране вся зараза. И только Лиля, хоть и пила наравне со всеми, словно и не пьянела, все глядела на Сашку с какой-то грустью, с печалью какой-то нездешней. Все молчала.
– Куда ты?! – остановила его, когда, пошатываясь, натягивая на себя мундир, подался к выходу вместе с богемой. – Я тебя никуда не пущу. Здесь останешься.
А поскольку идти ему и в самом деле было некуда, спорить не стал.
…Просыпался мучительно, будто возвращался из ада. Мозги словно кто чугунными тисками давил, дырявил их сверлами. Рот и гортань полнились зловонной горечью, как если бы всю ночь напролет кошачье дерьмо пережевывал. Взгляд расплывчат, мутен. А слабость такая, что не то что руки, пальца не поднять, не вздохнуть полной грудью.
Лиля в прозрачном чайного цвета пеньюаре кашеварила возле газовой плиты в три конфорки. Шкварчала на сковородке яичница на сале. Свистел паром чайник. Бурлила на огне эмалированная кастрюлька, источая какой-то сладостно-горький аромат. Судя по скомканной подушке с черным волосом одиноким, по отдельному верблюжьему одеялу, Лиля спала рядом. Форма – на плечиках, отутюжена. Протезы по стойке «смирно» в углу при ботинках вычищенных. Видать, женская рука не один час трудилась над ними. На вздох его тягостный оборотилась приветливо, с улыбкой душевной.
– Доброе утро, защитник Родины! – засмеялась игриво. – Ну что, идем на посадку?
От варева сладкой горечи, что поднесла ему в кружке прямо в постель, клетки мозга разом пришли в порядок, боль улеглась, взор прояснился, а во рту вместо кошек точно цветущий шиповник благоухал.
Ореховый стол теперь был застелен скатертью, отделанной мехельнским кружевом с узором из веточек мимозы, уставлен мейсенским чайным фарфором, шеффилдским столовым серебром – окислившимся, давно не чищенным, бокалами венецианского стекла. Батон «Городской» порезан ломтиками, слегка, но до хруста обжарен; сыр пошехонский с языковой колбасой, что выдают теперь, поди, только в спецраспределителях, нарезкой щедрой полнят тарелку, а на других – и вовсе разносолы изысканные: розовые лепестки семги в поту, ростбиф с нутром нежным, банка камчатских крабов chatka, лоснящийся антрацит черной икры. Паюсной.
История Лили, рассказанная Сашке за завтраком, оказалась так же изысканна и щедра на события, а вместе с тем непонятна, как этот стол посреди тоскливых подмосковных дач.
Лиля появилась на свет в Бейруте от союза русской студентки Светланы и ливанского инженера Салеха, в чьих артериях текла кровь маронитов, суфиев из Бенгази и даже кавказских вайнахов. Кавказская кровь, судя по всему, оказалась остальных властней. Салех не только пять лет учился в Грозном, но и привез оттуда домой беременную русскую жену, происходившую из курян, а в тех краях, как известно, полно чародеев и что ни баба, то сущая ведьма. В бейрутском госпитале Святого Георгия Светлана самостоятельно родить не смогла. Пришлось кесарить. Когда ребенка вытащили из матки, он оказался обвит пуповиной вокруг шеи. И уже не дышал. Белая асфиксия. Времени – считаные минуты. Отсосали катетером амниотическую жидкость изо рта и носа. Адреналина и альбумина в пупочную вену ввели. Искусственную вентиляцию легких подключили. Все без толку. Хотели было констатировать смерть, но тут девочка вздрогнула едва. И вздохнула. Много позже, когда Светлану парализовал осколок фугаса «Стражей кедров» и жить ей оставалось всего сто тридцать минут, она призналась дочери, что в день ее рождения, распластавшись с отверстой маткой под огненным небом Ливана, душу свою обменяла на ее жизнь. И отреклась от Бога.
Только тогда и поняла Лиля, что значили бесконечные родительские распри о детской ее душе. Золотой крестик с распятым Иисусом. Евангелие в кожаном переплете на арабском и русском языках. Литургии. Конфирмация. И даже беседа с кюре – все, что ни предлагал или даже делал тайком отец, вызывало отчаянное, вплоть до истерик, сопротивление матери. Та воспитывала дочь в пренебрежении к христианству, называя его мракобесием, рабским мировоззрением. И при этом насаждала в детской душе русское язычество – всех этих Горынычей, Кощеев, Яг и прочую нечисть, от которых и до бесов рукой подать, и до вождей бесовских. Лиле сказки русские нравились. Гораздо больше непонятных и жестоких старцев, готовых прирезать собственных сыновей, городов, сожженных напалмом, потопов и крестных страданий. Так и росла, покуда сама не узнала, что страдания крестные продолжаются и по сей день. А библейские уроки – не вымысел, не архаика. В Ливане началась гражданская война. После смерти жены Салех добровольцем вступил в Народную гвардию и через шесть месяцев погиб в битве отелей на шестом этаже «Бейрут Хилтон». Бронебойная пуля калибра 12.7, выпущенная из изношенного пулемета системы Браунинга, разворотила его утробу в мгновение ока. Он умер без причастия и покаяния. В те дни Лиля проживала неподалеку от сирийской границы с отцовскими родичами, и те еще несколько лет не говорили ей о гибели папы. Бежали от войны сначала в Хомс, а уж затем и в Алеппо, где Лилю в пятнадцатилетнем возрасте выдали замуж за курдского торговца коврами «хереке». Тот был хоть и богат, но страшно скуп и скор на расправу. Лупил юную жену почем зря за любую оплошность: будь то разбитая чашка или отказ от совокупления. Несмотря на побои и отсутствие любви, через год с небольшим она родила здоровую девочку. Отец нарек ее на курдский манер Перихан. Ангелочек. Поначалу Лиля еще надеялась, что с рождением дочери муж изменится. И если не полюбит ее, так хотя бы уважение проявит за то, что вынашивала, а теперь кормит, лелеет его Ангелочка. Куда там! Года не прошло. Привел на подмену располневшей жене новую пассию. Тонкую девочку-подростка из Идлиба. Лиля, может, и ее стерпела бы, если б не бил. Теперь и без всякого повода. Взглянула не так. Непочтительно встала. Ребенок орет. Сбежала весной, когда все семейство отправилось погостить к курдской родне в турецкий Диярбакыр. В чем была. Без Ангелочка. Сиганула через окно туалета на заправочной станции. С тремястами долларами, зашитыми в подол. Денег этих ей хватило на то, чтобы не только добраться до границы СССР, но и переплыть ее по мутной реке Аракс. Здесь ее и взяли. Почти неделю госбезопасность устанавливала ее личность и связи, поскольку никаких свидетельств о ее принадлежности к Стране Советов просто не существовало. На счастье, в деревне Мазеповка Курской области живы были еще дед с бабкой. Они-то и подтвердили наличие ближневосточной внучки, подкрепив слова свои фотографиями, копией свидетельства о браке, письмами и иными бумагами, каковые хранились в русской этой семье и в местном управлении КГБ.
Больше года приходила в себя Лиля после скитаний на иждивении стариков. Потом поступила на факультет иностранных языков Курского университета. В студенческом общежитии проживала. А поскольку народа с совершенным знанием арабского в областном центре было не слишком много, то и дело отправляли Лилю в качестве переводчика на всякие международные форумы и конгрессы. То в Ленинград, то в Москву. Тут она в конце концов и зацепилась, приглянувшись на Международном фестивале молодежи и студентов сноровистостью своей, нравом покладистым, метким взглядом не только заведующему фотослужбой «Огонька» Гене Копосову, но и главному редактору Коротичу. Тем более что и жилье у нее тут имелось. Брат двоюродный дальневосточный после возвращения с войны и в ожидании запуска на Луну снимал под Москвой старую дачу.
Но как бы уютно ни складывалась жизнь ее в Советском Союзе, какие бы встречи и расставания ни дарила, как ни манила миром, благостью и покоем, все эти годы думала несчастная Лиля только об одном, о брошенном своем Ангелочке, милой Перихан. Спрашивала о ней у духов. Отправляла запросы через МИД в советское консульство. Пользуясь расположением начальства, звонила в Алеппо, Идлиб, в турецкий Диярбакыр. И не получала никакого ответа. Ангелочек исчез. Словно его и не было.
…История всей ее жизни уместилась всего-то в тридцать минут утреннего завтрака, но никак не хотела складываться в Сашкином сознании, равно как и сам этот завтрак, и эта ночь, и пророчества духов минувшей ночью. Больше всего потрясло само существование тонкого мира, в котором есть место не только прошлому, но и будущему, и людей, которые способны миры эти соединять. Такие как Лиля. Не то чтобы она понравилась ему. Скорее оглушила. Заживо поглотила. Жизнью своей. Решимостью. Взглядом пронзительным, вынимающим душу. Собственная безропотность удивляла. Прежде с женщинами, что встречались на его, тоже недолгом, жизненном пути, вел он себя и заносчиво, и игриво, порой даже грубо, ожидая в ответ если и не близости, то хотя бы такого же бессмысленного и бесцельного флирта. С Лилей и подумать об этом было грешно. И даже скомканное ее одеяло ни о чем не свидетельствовало. Весь ее облик, пусть даже и легкомысленный, каждый взгляд, каждый жест и каждое слово свидетельствовали о целомудрии высшей пробы. Таком, что Сашка притронуться к ней не смел. Да что там! Лишний раз взглянуть страшился. Сердце грохотало пневматическим молотом в ушах. До глухоты. До липкой испарины.
Сразу же после десерта, свежайших шоколадных и фисташковых эклеров, велела ему собираться и уходить с непременным условием вернуться к ужину, после которого пообещала новый спиритический сеанс.
Всю-то неделю, пока в стране рушилась прежняя и воцарялась новая власть, пока советские подростки мастерили «коктейли Молотова» и жгли ими других подростков в арбатском туннеле, пока возводили баррикады, рушили монументы, грабили, мародерствовали не только по ларькам, но и по отраслям промышленности, вознося и тут же ниспровергая вождей, пока звучали посреди городских костров революционные гимны, пока всякий считал себя хоть немного повстанцем, а в притихшем мире кто с удивлением, кто с разочарованием, а кто и со страхом наблюдали за сменой социалистической эпохи, на старой подмосковной даче все уже было сказано и все предрешено. Вызванные из преисподней духи Гитлера, Александра Македонского, Петра Первого, Владимира Ленина и Фридриха Ницше поведали собравшимся про ближайший ход российской истории и грядущих ее вождей с точностью чрезвычайной, как говорят математики, до запятой. Назывались фамилии. Адреса. Домашние телефоны. Имена жен и любовниц. Годы жизни. Тайные пристрастия и тщательно скрываемые пороки. Сообщения с того света Лунатик тщательно конспектировал в общую тетрадь с профилем Циолковского на обложке, а после упрятывал в неподъемный засыпной сейф. При помощи тетради этой Лунатик в самое ближайшее время не только планировал манипулировать российской властью, но управлять мировым правительством, о котором единодушно свидетельствовали духи.
21
Ἀντιόχεια. Ξανδικός. Imp. С. Aurelio Valerio Diocletiano IV et Imp. M. Aurelio Maximiano III[111]
Солнышко ясное восходило над столицей провинции нежной зарей, свежестью нового дня. Птахи божии – пестрые скворцы, жаворонки сладкоголосые да щеглы выводили свои рулады, схоронясь в тени эвкалиптов с обнаженными стволами и разлапистых кипарисов. Свежий ветерок с Оронта, напоенный запахом зацветшей ряской воды, речной прохлады, тучных рыб, торопливо спешил по комнатам, играючи занавесями из шелка, изумрудными веточками герани и лиловых фиалок в горшках. Утренняя роса покрывала испариной мраморную кожу обезглавленного Аполлона в саду, мясистые листья фикусов, тяжелые бутоны сирийских чайных роз, что распускались навстречу заре и манили к себе устали не знающих пчел.
Иустина, как и все последние годы, с ночи уже на молитве. Да не одна, а со служанкой своей африканской Ашпет, с матерью своей Клеодонией, которая после того, как дочь ее чуть было не преставилась, ожила понемногу, покаялась в многочисленных грехах перед епископом, причастилась Святых Тайн и стала истовой молитвенницей, порой и раньше дочери в домашний их храм являлась.
Ветерок рассветный шевелил осторожно язычки лампад, семи свечей в древней меноре, привезенной Иустине в подарок с родины Христа – из Назарета. Венчала менора мраморный постамент с критской мозаикой, изображающей хризму ΧΡΙΣΤΌΣ, монограмму имени Спасителя, а по краям ее две буквы – альфу и омегу, восходящих к словам Апокалипсиса: «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец, – говорит Господь, Который есть и был и грядет, Вседержитель». На стене тайно написанная и прикрываемая от чужих глаз тяжелым полотнищем фреска с изображением ὁ ποιμὴν ὁ καλός – Доброго Пастыря – с двумя агнцами обок Христа и одним на его плечах, с двумя тисами и восседающими на ветвях его двумя певчими птицами.
Глядя на изображение Господа, пребывая в состоянии молитвы сердечной, испытывала она чувство несказанной радости, что наполняло ее не только от сказочного и искреннего этого Богообщения, но и от того еще, что искуситель ее прежний, великий чародей Киприан, сподобился наконец прийти к Господу. Год назад крестился, всего-то через восемь дней был поставлен епископом во чтецы, через двадцать – в иподьяконы, через тридцать – в дьяконы, а через год – кто бы мог в это поверить – рукоположен в иереи. Сам Киприан вполне изменил свою жизнь. С каждым днем увеличивал он свои духовные подвиги, и, ежедневно оплакивая прежние злые деяния, совершенствовался, и восходил от добродетели к добродетели. Уж больше года не говорила с ним Иустина. А повстречав на службе, смиренно отводила взгляд. Бывало, сердце ее воспламенялось на какую-то долю секунды. Но усердная молитва сразу же тушила этот опасный огонь. Киприан тоже глаза отводил. Чувствовала Иустина внутренним помышлением своим, что и он сердцем пламенеет, что и ему нелегко глядеть в ее сторону и даже видеть ее на службе. Потому все чаще молилась в собственном доме, собирая на службу не только родню, но и соседей-христиан, кому тяжело по немощи их добираться до храма за городскими вратами. Искушение воспоминаниями – оно ведь тоже искушение.
Что до несчастного Аглаида, чья неуемная страсть даже при поддержке дьявольских сил не совладала с девичьей непорочностью, тот полгода предавался пьянству и распутству бесстыжему, закончившемуся свальным грехом под покровом ночи пятидесяти юношей и дев на городском ипподроме. За нарушение общественной нравственности иные были биты плетьми, иные сосланы на мраморные копи, а сам Аглаид, как зачинщик этого непотребства, отправлен на войну с варварами. Через месяц угодил в плен и вскоре нашел во вражеском стане добрую жену. Нарожал от нее пятерых детей. Отпустил бороду до пупа, волосы до плеч. Воспринял язык их варварский и веру. Рубился с соплеменниками своими почем зря и дослужился таким вот кровавым образом до тысячника, одного из любимцев остготского королевича. Во время одного из сражений Аглаид был пронзен двухметровым пилумом, повержен и растоптан двумя сотнями лошадей, промчавшихся по его телу вдогонку отступающим варварам. Пройдут годы, и один из сыновей мятежного Аглаида, именем Вульфила, не иначе как по провидению Божьему, не только начертает первые литеры готского алфавита, но и переведет на готский язык Священное Писание. И даже станет первым готским епископом.
…Только служба закончилась, только устроилась Иустина с матерью за столом под сенью цветущего миндального дерева для легкой трапезы, в саду появился одноглазый дьякон. Одетый в легкую холщовую ризу, в сандалиях разношенных, с головой непокрытой, седой, которую перехватывала черная лента, прикрывающая обезображенную глазницу, торопливо подошел к столу, склонился почтительно.
– Радость! Какая радость, госпожа Иустина! – лепетал Феликс, мелко крестясь и поглядывая светящимся взором на девушку. – Сбылось пророчество, и Савл обратился в Павла.
– Не пойму тебя, Феликс, – отвечала ему Иустина, – что хочешь сказать? О чем весть твоя?
– За литургией утренней иерей наш Киприан рукоположен в епископский сан! – выпалил дьякон, сияя не только единственным глазом, но и всем сухоньким своим личиком. – Да тут же послал за вами, достопочтенная госпожа.
Удивленно взглянула девушка на дьякона. Перекрестилась. В ожидании поддержки взглянула на мать. Но та словно ничего не слышала. Запивала теплым молоком сладкую ячменную лепешку.
– Хорошо, – молвила Иустина, – передай, к полудню явлюсь.
Путь ее к храму лежал сначала к стене Селевка, а оттуда по главной улице, огороженной портиками, многолюдной, как и обычно, кишащей зеленщиками, торговцами медной посудой из Дамаска, пестрящей персидскими коврами, уставленной греческими амфорами различных размеров и предназначений, кроликами и голубями в деревянных клетках, черными угрями, красноперыми окуньками, зелеными щуками из Оронта. Гомон торгующегося люда. Теплый запах свежеиспеченных лепешек. Жареного миндаля. Печеных бобов. Солдатского пота. Умащенной женской плоти. Конской мочи, что стекала ручьями из конюшен городского ипподрома. Яркое, до рези в глазах, солнце порошило главную улицу города золотой пылью, трогало лучами своими теплыми, сердечными всякую, пусть даже самую малую и немощную тварь, будь то блоха, запутавшаяся в шерсти шелудивого пса, или прокаженный в перепачканной гноем рубахе, прикорнувший в изнеможении у подножия прохладной колонны. Оттуда, буквально продираясь сквозь плотную толпу горожан и пришлых, шла до Нимфея с вычурными мозаиками, изображающими Океан, мимо общественных терм Ливиании, названных так в честь доброй горожанки, что продала свои земли и сады под городские нужды императору Северу, ныне совсем заброшенных, заросших бурьяном и диким плющом, с высохшими, порушившимися бассейнами, скамейками пожелтевшего мрамора, обвалившейся крышей. Мимо театра Цезаря – величественного, достойного своего имени и звания третьего театра империи, в котором размещалось до двадцати тысяч свободных горожан, а рабы и отпущенные изображали им на потеху или даже в укор классические пьесы Еврипида, комедии Аристофана. В дни Олимпийских ристалищ театр принимал вдохновенных декламаторов и стихотворцев, которые также награждались лавровыми венками и собирали не меньше публики, чем борцы или атлеты. В будни здесь было непривычно тихо. И только несколько рабов, что, возможно, этим же вечером станут представлять тут трагедию «Эдип в Колоне», монотонно метут вениками пустую сцену. А оттуда и до Железных врат, открывающих проход в стене Тиберия, рукой подать.
Покуда брела Иустина уже и не по тропке, как прежде, а по дорожке широкой, протоптанной к храму последователями новой веры, представляла, фантазировала восхищенно, что станет с этой дорогой, с храмом этим и самой верой христианской через сто или даже через тысячу, две тысячи лет. Станет ли шире путь? Не зарастет ли бурьяном, как зарастает ныне сорной травой величественная прежде Дафнийская роща? Сохранят ли в чистоте и первозданности веру христианскую будущие, еще не рожденные ее иерархи, которые будут верить, конечно же, совсем иначе, поскольку из веры их постепенно сотрется, а следом и вовсе исчезнет устное свидетельство тех, кто принес и посеял ее на скудных этих землях. А если и сохранят, если вера эта, по свидетельству апостолов, распространится по всей земле, овладеет людьми и по эту, и по ту сторону империи, станет единственной и неоспоримой, не постигнет ли иерархов ее гордыня, тщеславие и иные греховные попущения, коими сокрушались множества царств и даже самых великих империй, таких как Римская, которая уже трещит по швам? Вспомнит ли кто тогда их, самых первых подвижников веры, что под страхом лишений и даже самой смерти сеял слова Спасителя в обескровленных язычеством душах. Кто шел под плети, на вырывание ноздрей и глаз, кто за счастье почитал подобно Ему быть распятым. Но если и не вспомнят, невелика беда! Не памяти ради надменных потомков идет она нынче в храм, но ради Того, с Кем связала свою жизнь – и эту, и будущую, ради Кого сберегла и до смертного часа станет беречь главное свое сокровище – девство. Знали бы они, те, кто придет им на смену, какое это было счастливое и оттого чистое время – служить и быть рядом с Христом в самые первые времена!
…Прежде на этот куст возле храма она никакого внимания не обращала. Словно воском натертые листья суданского гибискуса давно покрылись дорожной пылью. По болезни ли, за отсутствием ли любви и ухода куст совсем не цвел. Да и само его существование на бесплодной, каменистой почве предгорий было неуместным и лишним. Но тут вдруг воспарил. Оживился не иначе как Святым Духом от соседства мистического. Стряхнул, словно дошедший до дома путник, дорожную пыль с листвы. Налился бутонами крепкими, тугими, а в иных местах уже и выстрелил или только разворачивал миру глубокий чарующий цвет. Пять нежных лепестков цвета кармина с яичным основанием окружали горделиво торчащий стилус, увенчанный, будто царской короной, стигмой такого же, как и лепестки, цвета. Горные пчелы с испачканными желтой пыльцой брюшками и лапками ползали суетливо по стилусам, по стигмам гибискусов, оплодотворяя их невесомой пыльцой, пробуждая в незримом, неосязаемом чреве растений новую жизнь и надежду. Мускусный запах цветущего кустарника разливался повсюду. Кружил голову. Дурманил, будто сладкое вино. Египтяне варят из этих цветов чудотворный напиток. Сирийцы – настойки, открывающие врата любви. Теперь, видать, коварный гибискус хотел одурманить и Иустину, но та, хоть и чувствовала пряный аромат, хоть и встрепенулось сердце ее, да только вспомнила, какие испытания уже выпало перенести душе ее девичьей! Удивилась она упертости придорожного этого кустика, силе его внутренней, подобной вере христианской, что дремала до поры под спудом забвения, пыли дорожной, жажды и глада, но вот воскрес куст, расцвел, обрел красоту и смысл. «Всякое дыхание да хвалит Господа!» – вспомнила Иустина слова псалма. Перекрестилась и, склоняясь, вошла под своды храма.
Был Киприан облачен в одежды простые, с платком полинялым, в белых разводах от высохшего пота по краям. Сандалии стоптанные с порванным ремешком на правой ноге – без всяких пряжек и украшений. Власы его хоть и мытые, но, видать, давно не стриженные и не подравниваемые, свисали длинными прямыми прядками. Борода и усы, не меньше двух месяцев не знавшие лезвия брадобрея, топорщились клоками, местами покрытыми первой сединой. Губы шептали неслышно, сухо. Указательный палец правой руки скользил по строкам манускрипта. Листал за страницей страницу в яичном свете масляной лампы, что стояла рядом. Услышав входящего, обернулся. И просиял:
– Иустина, душа моя! – воскликнул Киприан, поднимаясь с лавки и направляясь к девушке. Приблизившись, обнял ее. Поцеловал троекратно в ланиты, отчего Иустина зарделась, как тот гибискус при входе. По счастью, в храме было сумрачно. И Киприан смущения ее не заметил. – Проходи, любезная сестра моя, – приобнял ее Киприан и подвел к столу, на котором стоял светильник и лежали манускрипты. Усадил напротив. Улыбнулся широко, открыто. Так что на сердце у Иустины словно птахи райские возликовали. – Вот ведь промысел Божий! Ибо только что о тебе думал. – Киприан указал дланью на манускрипт. Тот был, сразу видно, из новых, недавно написанных. Краска совсем свежая, яркая. Пергамская кожа тонка, прозрачна на просвет. Епископ взял его в руки, прочел: – «В диаконису также избирай жену верующую и святую, чтобы служила женщинам; ибо случается иногда, что в некоторые дома нельзя послать к женщинам мужчину-диакона из-за неверных: посему, для успокоения помысла нечестивых, пошли туда женщину-диаконису».
– К чему ты это, святой отец? Неужто хочешь предложить недостойной церковный сан?
– За тем и послал за тобой, Иустина… Наперед знаю, что возразишь. Да только иной, кроме тебя, и не вижу. Ибо сказано и далее: «Диаконисою же должна быть дева непорочная; а если не так, то, по крайней мере, вдова однобрачная, верующая и почтенная». Почтенных да однобрачных в общине нашей немало. А вот дев непорочных, верою стойких, кроме тебя, мне не сыскать. Кому, как не мне, скажи на милость, знать это? Искушения, что претерпела ты, страдания, что сквозь сердце твое прошли, утраты, что душу твою сушили, – достаточно было лишь крохотного сомнения, чтоб распалась вера твоя. Знанием ли, попущением ли Божьим, силой Святого Духа сберегла ты веру и, более того, всю жизнь и все служение посвятила единственному жениху своему Иисусу Христу. А потому и целомудрие твое есть печать совершенства, подобие Ангелам, духовная и святая жертва, венец, сплетенный из цветов добродетели, благоухающая роза, оживляющая всех, находящихся вблизи нее, приятнейшее благоухание Господу Иисусу Христу, великий дар Божий, залог будущего наследия в Царстве Небесном. Кому, как не тебе, нести этот крест и далее. А сан диаконисы тому не помеха. Но лишь подмога на тяжком пути.
Иустина слушала епископа смиренно. Ни словом, ни знаком или выражением глаз не выдавая своего внутреннего смятения. Конечно, она как сейчас помнила домогательства юноши Аглаида. Силы зловещие, темные, что подобно хищникам рыскали по дому ее, по саду в поисках слабеющих человеческих душ. Помнила и самого Киприана, что под разными личинами вторгался, да так и не вторгся в дом ее, по всей видимости, убоявшись ангелов и архангелов Господних, стоявших на страже дома и самой Иустины. Ночи в молитвах. Колени, содранные в кровь, опухшие. Близость сомнений. Сражения внутренние, жестокие, в которых ничем, кроме новых молитв, врага рода человеческого не одолеть. А если одолеешь, в гордыню нужно не впасть. Победой не утешиться. Даже сейчас, когда сам епископ предлагает ей принять сан, как не впасть в прелесть? Не соблазниться нравственной и духовной высотой своею? И как ей жить с этим далее, понимая, что отныне не только за себя в ответе, но и за всех тех, самых разных жен, что придется ей окормлять. За кого не только молиться, но и собственной жизнью нести ответ пред Спасителем. Хотела отказаться. Но в самой возможности отказа вдруг почувствовала гордыню. Хотела согласиться. Да в скором согласии тоже чувствовался привкус нехороший. Вроде как славолюбие. Развращение воли.
– Ἐν πᾶσι τοῖς λόγοις σου μιμνῄσκου τὰ ἔσχατά σου, – отвечала наконец Иустина словами Иисуса, сына Сирахова, – καὶ εἰς τὸν αἰῶνα οὐχ ἁμαρτήσεις[112]. Дай мне время, отче, покуда Сам Господь не подаст мне знак. Как повелит мне Он, так я и поступлю.
В радости и ликовании сердечном пошел проводить епископ новоявленный Иустину до самого выхода. Солнце к тому часу уже вошло в зенит. Сухо шуршала под ногой трава, изможденные стебли осоки. Жаром давило из соцветий горькие ароматы полыни. Сладость диких жасминов и клевера. Густую камфару пижмы. К ароматам этим в первую ноту и гибискус возрожденный врывался. Взглянув на него, Иустина и Киприан невольно замерли и дружно перекрестились. Прежний карминовый окрас соцветий словно растворился в жарком полуденном мареве. И теперь цветы были снежными, чистыми, белыми.
«ἐὰν ὦσιν αἱ ἁμαρτίαι ὑμῶν ὡς φοινικοῦν, ὡς χιόνα λευκανῶ, ἐὰν δὲ ὦσιν ὡς κόκκινον, ὡς ἔριον λευκανῶ[113].
– Вот и знак, – смиренно проговорила Иустина.
Всю следующую неделю перед хиротонией провела Иустина в строгом посту. Вода колодезная и несколько высушенных на солнце смокв – вот и все ее пропитание. Власяницы не снимала даже в покое. Да и покоилась-то по три часа за ночь. Остальные часы молилась, пребывала в раздумьях о прожитом, увиденном и осознанном. Вновь и вновь обращалась к Господу за подмогою, за знаками, указующими предвечный ее будущий путь. И Господь отвечал ей. Откликался на всякий ее вопрос. То засохшая веточка лавра в амфоре на столе изумрудными побегами пробьется. То птица певчая сядет ей на плечо да примется журчать в самое ухо тихие перепевы. Или в ответ на просьбу о смирении духа заволочет и сад, и весь город низким туманом, в котором только и делать, что смиряться да уповать. Все эти дни, помимо молитв и бодрствования, обременяла себя всевозможными послушаниями, отстранив от них прислугу. Несколько часов драила с щелоком и мылом отхожее место. Перестирала в реке пять полных корзин грязного белья. Сама прочистила, перепачкавшись сажей от волос до самых ступней, большой и малые дымоходы. Кроме того, несколько дней подряд ходила на городское кладбище приводить в порядок и родственные, и чужие, ей вовсе не знакомые могилки. Хотела было водрузить на себя вериги из ржавых корабельных цепей, что подобрала возле одной из таких могил, но не стала, справедливо решив, что не может сделать это без епископского благословения: мысль такая свидетельствовала об искушении святостью.
В день хиротонии глаз не сомкнула. И с трепетом душевным наблюдала за просыпающимся от сна мирозданием, хотя и привычным, но сегодня особенно чистым и царственным. Занимающийся рассвет красил небо давленой земляникой. Красил ракушечник хижин и мрамор дворцов, величественные статуи императоров и обезображенные лица спящих под рыночными навесами прокаженных. Стайка белых голубей, что кружила широкими кругами сперва над ипподромом, затем над дворцом, вдруг потянулась к дому Иустины и снежным облаком опустилась во дворе, разместившись кто на ветвях дерев, кто на крыше нового хлева, кто на траве или чаше бассейна. Двенадцать птиц насчитала Иустина. По числу апостолов. И в самом саду – благодать! Всякое дерево, куст всякий и даже крохотная былинка расцвели пышным цветом, убрались, словно невесты кружевами кипенными. Даже сухая ветла, что торчала последние десять лет безжизненным дрыном из мусорной кучи, и та выстрелила вдруг узким оливковым листочком и припудренными золотистой сладкой пыльцой серьгами. Воздух – будто патока светлая, жидкая. Растекается окрест, собирая в себя и другие запахи: померанцевого цвета, жимолости садовой, горькой цедры, вяленых абрикосов в корзине. Питается ими хищно. Становится гуще. Дурманней. И вот уже властвует повсюду, наполняя царствие земное Божественной благодатью. Пока надевала льняную широкую тунику с вышитым голубой шерстяной ниткой крестом на груди и накидку, такую же просторную и воздушную, пока волосы убирала под платок, голуби взирали на Иустину черными бусинками глаз, ворковали довольно, а когда, перекрестясь несколько раз с глубоким поклоном, вышла она из дома, вспорхнули и последовали вслед за ней к храму, нарезая широкими кругами лазоревую чистоту и безбрежность антиохийского неба.
А в храме и не протолкнуться. Епископ, пресвитеры, несколько дьяконов, служек, не говоря уже о прихожанах и прихожанках, наполняли, шаркали, гудели под сводами, ожидая нынешней литургии и хиротонии первой антиохийской диаконисы. Но лишь заметили ее, поднимающуюся в гору в окружении белых птиц, парящих над головой, вмиг примолкли. Кто-то руки сложил на груди благоговейно. Кто-то заплакал. Иные пали ниц.
Более ничего не помнила Иустина. Только лучистый, теплый взгляд Киприана. Нежность дланей его, возложенных на ее голову, да слова, произнесенные в звенящей тишине, но запомнившиеся ей на всю оставшуюся короткую жизнь:
– Бог Вечный, – молвил Киприан, – Отец Господа нашего Иисуса Христа, мужа и жены Создатель, исполнивший Духом Мариам, и Девору, и Анну, и Олдану, не отказавший Единородному Сыну Твоему родиться от жены и в скинии свидетельства и в храме избравший жен стражами святых ворот Твоих! Сам и ныне призри на рабу Твою сию Иустину, избранную для служения, и дай ей Духа Святаго, и очисти ее от всякой скверны плоти и духа для того, чтобы достойно совершать врученное ей дело во славу Твою и похвалу Христа Твоего, с Которым Тебе слава и поклонение, и Святому Духу во веки. Аминь.
Дух Святой снизошел в Иустину сей же миг. Слезы потекли из глаз ее. Сердце очистилось. Лицо просияло. И благодать блаженную обрела душа.
Кондак 11
Пение непрестанное Пресвятей Троице паче иных принесл еси, священномучениче Киприане, за Господню милость к падшим грешником, Иже благоволи недостойного достойным сотворити и сопричесть святому Его стаду. Мы же, благодаряще Бога за таковую милость к нам грешным, зовем Ему: Аллилуиа.
Икос 11
Светозарная свеща был еси, богомудре, в Церкви Христовой, просвещая невещественным светом души верных. Просвети и наша грехом отягченная сердца, поющих ти таковая: Радуйся, яко Господь милость Свою к падшим грешником на тебе показал есть; Радуйся, из рова погибели, яко овча заблудшее, изъял есть. Радуйся, из недостойного достойным сотворенный; Радуйся, святому стаду Христову сопричтенный. Радуйся, яко светом невещественым души просвещаеши; Радуйся, заблудших на путь правый наставляеши. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
22
Москва. Декабрь 1994 года
Ангелочек привиделся Сашке в июле. Юная девушка в тунике цвета мокко, босая, с распущенными каштановыми волосами до плеч, стояла посреди античных руин, еще хранивших остатки древнего могущества, застывшего дыхания давно ушедших цивилизаций. На плече – семь родинок созвездием Медведицы. Девушка казалась потерянной и даже испуганной. Озиралась то и дело, находя черешневым взглядом только камень, только выжженный панцирь пустыни, сухой чертополох. Выщербленные коринфские колонны с остатками акантовой листвы, затертые сандалиями ступени амфитеатра, осколки императорских имен, высеченные на арке триумфа, – везде царило запустение и тлен. Ни ветер, ни солнечный луч, ни случайная тучка на небе не нарушали безмолвия пустоты. Возле гробницы, давно разграбленной и разбитой, вдруг промелькнула тень. Скрылась за ближней колонной. И вновь поднялась за спиной Ангелочка безмолвно и грозно. Теперь уже видны обтянутые темной кожей мышцы, бурая нечесаная шерсть, свисающая лохмотьями долу; белки с лопнувшими капиллярами, источающими не только кровь, но и вожделение, и порок; на пальцах – когти медвежьи; сахарная белизна клыков, выступающих из черноты рта. То ли чудище, то ли бес. А может, и человек одичавший. Крадется к Ангелочку все ближе. Когтистые руки с прозрачными перепонками крыльев по сторонам разводит. Сейчас схватит. И унесет прочь.
Про сон этот рассказал тем же утром Лиле. Про родинки на плече. Каштановые волосы. Черешневый взгляд. Про чудище омерзительное, вставшее за спиной. Лиля Ангелочка своего сразу признала. Безоговорочно поверила в сон. Наказала Сашке, чуть что привидится вновь, не скрывать ни малейшей детали. Всю ночь толковала с духами о местонахождении дочери, те сперва называли Джербу, потом Марракеш, а под утро и вовсе Чебоксары. Дурили, должно быть. На другую ночь Сашке снова приснилась та же пустыня. И Ангелочек все тот же. Только чудищ вокруг нее было уж трое. Обступили девушку, растопырили крылья, образуя перепончатый круг. Кружат диким хороводом. Воют в горло. Ангелочек тоже от страха кричит. Дрожь ее бьет. Слезы брызжут. Целый день после рассказа об этом сне ходила Лиля по дому из угла в угол тигрицей в клетке. Глотала кофейную жижу. Старые книги листала. Возжигала свечи и палочки индийских благовоний. Выходила куда-то прочь. И возвращалась на дачу в полной растерянности.
Сашка теперь всякую ночь ожидает со страхом. А не рехнулся ли часом от всего этого духообщения, не тронулся ли умом в спиритическом угаре и женских чарах, если каждую ночь снится ему одно и то же? Пил тазепам. Реланиум и коньяк. Без толку. Только бесы во сне еще ярче, еще омерзительнее.
После муторной службы чиновничьей, которая за заслуги перед новой властью дарована ему была в правительственном квартале, хорошо оплачивалась и сопровождалась всевозможными поблажками, поликлиниками да холуями, решился пройтись малость пешком, к метро «Смоленская».
По пути – в тополях по самую колокольню – топленое масло штукатурки, золото креста, оградка церковная, свежей зеленью выкрашена. Поднялся, поскрипывая протезами, по высоким ступеням. Дверь на пружине ржавой, скрипучей, отворил. Пусто в храме. Штукатуркой свежей пахнет. Краской масляной. Ремонтом. Но кое-где уже и фрески отмыли. И иконы повесили. Водрузили крест с распятием в человеческий рост. Не похож на бедный сельский храм, в котором был в последний раз в отроческие годы, уставлен строительными лесами, да поди ж ты, той же благостью неизъяснимой исполнен. Тут и поп из алтаря вышел. В спецовке захватанной поверх подрясника, в сапожищах резиновых, американском кепи для игры в бейсбол. Зыркнул колюче. Стоит выжидающе. Что ж, пришлось подойти. Отца Антония всего-то меньше года назад назначили сюда настоятелем. Поручили восстанавливать несчастный этот храм, известный в столице под именем Расстрельный. Для этих самых пагубных целей использовали его поначалу чекисты, а потом и нынешние революционеры, обустроив на колокольне в девяносто третьем снайперскую точку. В иные-то времена здесь еще и молились. Поначалу Сашка и не думал ничего рассказывать незнакомому дядьке в американской кепке. А тот и не расспрашивал. Рявкнул только:
– Литургия в воскресенье. Раньше не будет.
– Да мне узнать просто! – произнес в ответ Сашка, сам от себя такой напористости не ожидая. – Как быть, когда черти снятся?!
Примостившись на столярном верстаке, до самого вечера рассказывал Сашка отцу Антонию про грешное свое житие, души загубленные, надежды обманутые, страсти необузданные, видения необъяснимые. Слушал тот молча, склонив голову в американской кепке. Изредка поднимал на Сашку глаза, полные слез, вновь опускал их долу. Велел приходить на исповедь, а потом и на причастие. Книжки читать. Молитве учиться.
– А разве это не исповедь? – изумился Сашка.
– Нет, – ответил Антоний, – это кошмар какой-то.
Вот с того самого июльского погожего вечерка и началась у него жизнь другая. Новая.
И началась с того, что буквально на второй день после его письма в президентскую администрацию о грядущей кавказской войне и готовящемся взрыве в гостинице «Метрополь» замели в дурку Лунатика. Мрачные люди в санитарных халатах вскрыли засыпной сейф и, помимо незарегистрированного пистолета системы Стечкина, цитатника Мао Цзэдуна и лунных камней, изъяли оттуда несколько общих тетрадей с конспектами предсказаний. Лиля месяца три добивалась свидания с кузеном в институте Сербского, писала и даже звонила знакомым, высоким чинам в контрразведке, однако пистолет, цитатник и камни, по всей видимости, представляли для безопасности страны такую чудовищную опасность, от которой даже на звездных генералов оторопь нападала. Блеяли несуразицу. Трубки не брали. И только один из них, отсидевший пятеру еще при товарище Сталине, повидавший в жизни своей генеральской множество всяких чудес, прошуршал ей в трубку три коротких, как пули, фразы: «Не звони. Не ищи. Нет его». А тут и старики ее в Мазеповке занедужили. Дед с инсультом слег. И бабуля в немощи едва ноги передвигает. Уволилась Лиля из «Огонька», в районную рыльскую многотиражку перевелась… Сашка узнал об этом из письма, в котором она просила его не таить обид, с дачи не съезжать по возможности, поскольку Лунатик иных адресов в Москве не имеет, а также сохранить до будущей осени ее вещи, за которыми она непременно вернется, и молиться, конечно, за Ангелочка. Подчеркнув при этом слово «молиться» красным фломастером.
Да ведь это только сказать легко – молись! Как молиться – этого советский офицер, воин-интернационалист, Герой Советского Союза, выпускник академии знать не знал, ведать не ведал. Зашел за советом к отцу Антонию. Тот молитвослов подарил старенький, затертый, напечатанный в Екатеринбургской епархиальной типографии аж в девятьсот десятом году. Форзац незнакомыми именами испещрен, столбцами цифр, которые, как сообразил вскорости, означали годы жизни этих людей. Наказал поп поначалу утренние и вечерние правила читать. Да без запинки. С ударением. Да с поклонами. Вдумчиво. Без спешки. Молитва христианская только на вид проста, а как примешься читать, особенно по первости, язык сам собой заплетается. Буквы вроде и русские, да слова нездешние, из прошлых веков, из миров, советскому человеку неведомых. Но что ж поделаешь, принялся читать. Поднимется пораньше. Встанет в одном исподнем в угол, где вместо образов – тенёта, расписание движения электричек и фотография Нила Армстронга из журнала Life. Молитвослов в руки. Читает. Громко. Как в армии заведено. Поначалу каждое слово во рту раскатывал, привыкал. Вскоре пообвык и читал складно уже больше по памяти. А коли споткнется, по завету священника принимался читать молитву сызнова. Да вот беда: только что слова молитвенные начали выходить у него без запинки, как мысли принялись отлетать в разные стороны, словно мошки. Далеко и от дома этого, и от самих молитв. Как будто душа отлетает. Вновь отправился к отцу Антонию с жалобой на такое странное поведение духа.
– Рассеянность это, – выслушав его, заключил поп, который теперь встречал его, как и положено по чину, в рясе, с серебряным крестом на груди. – Чтобы услышать голос Спасителя, надо иметь особый внутренний слух очень тонкой настройки, надо, чтоб сердце твое, но, прежде всего, душа были готовы Его услышать. Между тем жизнь наша суетная только на то и нацелена, чтобы оглохнуть и не то чтобы особого этого слуха, но и просто внимания к Господу не проявлять. Все вокруг отвлекает нас от Него. И даже добрый лучик солнца на Его лике, по словам опытных старцев, и тот отвлекает! И как тут поступить? Дело это многосложное. Многотрудное. Не каждому по силам. Ведь чтобы услышать голос Христа, надо всякий, даже самый слабый помысел, сверять со Священным Писанием. Обнажи свое сердце. Открой его Христу без малейшей утайки. И вот тогда ты обязательно услышишь голос Бога. И поразишься Его красоте, Его силе.
Всю осень златую и слякотную, позднюю, когда сыплет и тут же тает первый невинный снежок, деревья голы, лист под ногами влажен, тленен, Сашка, заполучив от государства очередной отпуск, сидел в своей Балашихе сиднем, запойно читал. Далекий в прежние годы жизни от духовных исканий, он и представить себе не мог, насколько озадачено ими человечество. Какие умы и тысячу, и две тысячи лет назад терзались над смыслами людского бытия, возникновения мира, сущности и ипостасей Бога, мартирий, метафизики нравственности, любовной алхимии и тонких человеческих переживаний, без которых любая душа не то чтобы потемки – мрак! Сколько книг написано! И прежде всего Книга Книг, без которой и последующие вряд ли бы существовали, Книга, чей текст – не просто слова, но Божественное откровение, голос Того, Кто создал сей мир, без Чьего соизволения не было бы ни Сашки, ни войны, ни самой страны, ни старой подмосковной дачи, ни даже втоптанного в грязь кленового листа.
Библию он читал, долго и тяжело вникая в громадье иудейских имен, местностей Израилевых, вавилонских, египетских, подчеркивая простым карандашом удивлявшие его фразы и стихи. Продирался до самого Нового года через тридцать девять книг Завета Ветхого, а после Рождества и к двадцати семи новозаветным книгам приступил. А поскольку библейские чтения занимали только первую половину дня, то вторая посвящалась агиографии, апокрифам, великим Четьям минеям и даже Киево-Печерскому патерику в переводе Викторовой. Вскоре и само жилище его загородное преобразилось. Эзотерики былой останки в виде карт Таро, спиритических досок, книг колдовских перебрались в коробку из-под телевизора «Рубин», а потом и вовсе сожжены были в очистительном костре на окраине сада вместе с палой листвой и сухими ветвями яблонь. Им на смену – скупаемая частично в антикварных лавках, а частично совсем новая, частными издательствами и монастырями выпускаемая богословская литература. Иконы, по большей части все из тех же лавок антикварных, прикопченные маслом лампад да свечей возжигаемых перед ними не одним поколением безвестных молитвенников, занимали теперь не только красный угол, из которого улетел в мусорное ведро американский астронавт, но и стену над его кроватью, и стену напротив кровати, так что просыпался он и ночь почивал под строгим доглядом святых угодников. Свечи в прибалтийских подсвечниках все же оставил и повсюду лампад в цветном стекле понавешал, отчего жилище его одинокое промозглыми студеными вечерами полнилось теплым свечением.
«Воззови ко Мне – и Я отвечу тебе», – учил Бог Иеремию. Простое это утверждение, которому и по сей день, тысячи лет спустя, мало кто верит, открывало перед всяким человеком не только удивительный, новый мир, но и новое чувство, как если бы он внезапно прозрел, обрел слух, дар речи обрел. А ведь помимо тех, кто не верит, много и тех, кто воззвать не в силах, услышать не способен. Не одни сутки простоишь на молитве коленопреклоненной, горло сдерешь, глаза выплачешь – без всякого ответа. Однако отсутствие ответа в молитвенном труде – тоже ответ. И вовсе не означает, что Бог тебя не слышит. Слышит всегда. Не всегда отвечает. Знать, не хочет душе твоей вреда, коли видит, что просьба твоя ей повредит. Знать, бережет. Голос Божий, Его забота о нас грешных подчас и не видны, и не слышны. В отличие от созданий Своих, Он печется о нас тихо, наполняя всякое действие любовью и тайным смыслом, который понимаем не сразу, а то, быть может, и под конец земного бытия. Бывает и так, что принимаем за Него иные силы и голоса. В особенности когда голоса эти слишком уж громкие и явные, да ведут, как правило, в такие дебри, в такую трясину жизненную, из которой вовек не выбраться. Так и плутает человеческая душа в потемках, так и гибнет, неприкаянная, окаянная.
А мы-то, дурни, по духовной своей неразвитости считаем, что Бог вроде денщика: отвечать должен громко и по уставу, исполнять – сей же час. Так и Сашка вначале. С полгода молился, обретая в молитвах нескончаемых внутренний слух, чуткость сердечную, понимание Божественного молчания, знаки воли Его, подчас настолько удивительные, что рассудком человеческим, слабым, никак не понять. Стоило ему помолиться давеча об инвалидной коляске для одного штурмана 50-го авиационного полка, как уже через неделю в газетном киоске возле метро «Краснопресненская» повстречал паренька, который киосками этими теперь заправлял. В куртке кожаной итальянской. С цепью златой на шее. Пальцы в перстнях. Знать, прибыльна «свободная пресса». Присмотрелся. Господи! Так ведь это же тот самый херувим, что на перевале антенной ему культи вязал да тащил, раненого, до борта. Обнялись как родные. До шашлычной, которую держат здесь азербайджанцы, пятьдесят шагов. Заказали вина, кутабов, бараньих яиц, ребрышек. Уплетали все это богатство до глубокой ночи, до последней электрички. Так что возвращаться пришлось на такси с двумя тысячами долларов на коляску в кармане. Разве не чудо?
Со стужей декабрьской, сугробами, что намело всего-то за две недели так, что от калитки к дому пробирался узкой тропкой, с метелями ночными наполнилось его обиталище и благостью, и таким несказанным уютом, что и носа казать за порог не хотелось. Запасался в сельской лавке крупой, маслом постным, сухарями маковыми, чаем индийским на целую неделю, выслушивая без всякого интереса досужие разговоры односельчан про гибель страны, которой он прежде служил, а теперь отчего-то потерял к ней интерес. В конце октября взял отпуск за свой счет. А через месяц и вовсе уволился из администрации, понимая всю бессмысленность взятых на себя обязательств и невозможность что-либо в администрации этой поменять. Мир, куда он только что приоткрыл дверцу, был куда царственнее и величественнее, чем та возня и грызня, что велись и в кремлевских залах, в кабинетах на Старой площади. Да и пенсия его геройская, звание, инвалидность позволяли жить за государственный счет хоть и не богато, но вполне сносно. Женщина добрая, у которой он снимал дачу, недавно упокоилась с миром, а перед смертью в благодарность за молитвы его неустанные, из жалости к безногому дачу эту на него переписала. Японский джип тоже достался ему почти даром от Ассоциации воинов-интернационалистов в благодарность за законопроект, который инициировали в администрации и протащили в Думе еще минувшей весной. Ни о чем никого не просил, не требовал. Вот оно и складывалось по Божьему попущению. По причине более чем скромного существования, потребностей малых, треть пенсии отправлял матери, другую часть – Лиле. Что осталось – на книги и пропитание. Лиля раз в неделю присылала ему короткие письма, в которых сетовала на потерю духовной близости, иссушение чувств, отсутствие мистического общения. «Что случилось? – спрашивала она. – Я совсем не чувствую тебя рядом». И добавляла в каждом письме непременно: «А ты? Чувствуешь моего Ангелочка? Видишь ее?» Но он уже давно ее не видел. Ни ее. Никого иного. Сны покинули его, казалось, навечно.
23
Ἀντιόχεια[114]. Imp. C. Aurelio Valerio Diocletiano VIII et Imp. M. Aurelio Maximiano VII[115]
Клариссим[116] все это утро провел в дворцовых термах, где несколько стройных юношей и наложниц приводили его в чувство после вчерашней попойки.
Термы эти, в которых парили свои божественные тела консулы и цезари увядающего Рима, восхищали и приводили в священный трепет тех немногих, кого пропускала во дворец преторианская гвардия.
Семьдесят инкрустаторов александрийских, двадцать шесть каменотесов, привезенных сюда с острова Парос, да нубийских рабов без счета трудились над их строительством не меньше года, ибо по замыслу их создателя, хромого греческого архитектора, термы эти по изысканности своей и парадности не должны уступать столичным, носящим гордые имена Агриппы, Нерона, Тита и Каракаллы. Ну разве что размерами скромнее.
Шесть великолепных колонн драгоценного пентелийского мрамора, того самого, что в тени кажется пепельно-голубым, зато на солнце вспыхивает золотистыми прожилками и крупицами воистину царственным сиянием, словно шесть столпов света украшали изысканный фронтон с запада и с востока. Исполненные в человеческий рост мраморные изваяния речных нимф – такой чистоты и невинности, будто застыли по мановению волшебства в призывных танцах – украшали ниши желтого травертина. По ступеням пурпурного порфира, мимо двух исполинских рыб, по которым беспрестанно струится источник и оттого они блестят и серебрятся, словно выловленные только что, лежит путь ко входу в сами термы. Юная Венера в окружении трех пеликанов, высеченная из паросского мрамора и диковинного в этих краях нефрита, фактурой и цветом напоминающего скорее сало, чем камень, встречала гостей бурлением пены и клубами пара из выведенных сюда керамических труб различных диаметров и назначений от четырех печей. Стены украшали дивные творения безымянных инкрустаторов по мотивам мозаик Диоскурида. Мастера почти не употребляли в работе речную гальку, но использовали самодельную смальту и лишь иногда цветные кубики тессеры из смеси толченой черепицы с известью. Изображения плодов земли – а их было несколько сотен, от известного всем ячменя, овса, репы до африканских плодов сикоморы, фиников, сахарного тростника – украшали восточную стену; западную – изображения плодов моря, каковых тоже было без счету: от пучеглазых глубоководных рыб и задорных дельфинов до донных раков и угрей змееголовых. Полы с модным мозаичным покрытием строгой греческой геометрии, изготовленным из терракоты с небольшими вкраплениями золотистой смальты. Терракотовые же горшки с живыми орхидеями, цветущими лианами, кустами лаванды, фиалками радовали обоняние и глаз, райские птицы с царственным позументом хвостов услаждали слух. Здесь, на мраморных скамьях и лежанках тепидария, хорошо спалось. И только неугомонный говор родниковых вод фонтана, только сладостный говор птиц напоминали, что боги любят тебя, коли даровали еще при жизни такую негу, такое царственное отдохновение.
Следующий зал, кальдарий, с куполом и двумя рядами окон под сводами, чей желтый мрамор разогревался горячим воздухом из печи до температуры пустынь египетских в июньскую пору, так что возлечь на него было едва возможно: приходилось поливать водой студеной, мокрыми простынями устилать, прежде чем банщик примется разминать да мылить твое уставшее, замызганное многими пороками тело, выковывая его, словно Гефест в кузне. Банщика звали Тамаль. На невольничий рынок в Дамаске он был привезен из Нубии и вот уже десять лет служил при дворце, услаждая клариссима своей черной и гладкой, словно горный обсидиан, кожей, яростной, животной силой и абсолютным молчанием, поскольку после определения в термы ему отсекли язык. Хорошо еще, что не яйца – могучие, как у племенного быка.
Прошедшая ночь закончилась на рассвете, когда дворец покинул императорский префект вместе со своей хлопотливой свитой, состоявшей не только из чиновников, военных и сановных людей, но и нескольких писателей из Александрии, женоподобного баснописца, веселившего честную компанию короткими сатирами на известных столичных сенаторов и на самого императора. Клариссим попросил тут же, во время пиршества, прочесть сатиру и на себя самого. Баснописец, должно быть, давно ее выучил и прочел под истерический смех собравшихся:
- …Quidquid habes, age,
- depone tutis auribus. Ah miser,
- quanta laboras in Charybdi,
- digne puer meliore flamma!
- Quae saga, quis te solvere Thessalis
- magus venenis, quis poterit deus?
- Vix illigatum te triformi
- Pegasus expediet Chimaera[117].
К рассвету египетская депутация, как говорится, утопала в объятиях Бахуса. Кое-кто уже громоподобно храпел, уронив буйны головы в блюда с остывшей бараниной, карминовыми раками, подавленным виноградом со смоквами. Те, что помоложе, продолжали кутить, вливая в себя кубок за кубком разбавленного и оттого коварного вина. Императорский префект, озабоченный беспорядками в Пальмире и хронической бессонницей, которую ни вино, ни опиум не унимали, дремал в забытьи не больше пары часов, а очнувшись, тут же повелел седлать лошадей и паковать поклажу, чтобы выехать из города по холодку. Клариссим, пошатываясь и проклиная бессонницу префекта, сопроводил депутацию до самых ворот, а оттуда направился в термы, которые всякий раз готовили к утру после господских пиршеств.
Пустынный зной кальдария разморил его хуже прежнего. Взор клариссима повело кругом. Глаза закатились. Повелитель обмяк тряпкой на руках подоспевшего банщика. Тамалю пришлось выволакивать его к прохладным бассейнам, опустить на ложе, прикладывать к вискам холодные тампоны с розовым маслом, совать под нос флакон с уксусом. Очнувшись от синкопе, светлейший первым делом сблевал. И на банщика своего бесценного, черного, и на ложе, и на пол. Воздух сразу же сделался кислым, как если бы то были не царственные термы, а самая захудалая городская забегаловка. В тот же миг светлейшего утерли, умыли, зловонную кислую лужу собрали тряпьем, лепестками розовыми воздух освежили. Словно дитя неразумное, болящее на руках перенес Тамаль своего господина в неглубокий бассейн с изображениями играющих дельфинов по краям, где поджидали его специально обученные наложницы в туниках тончайшего хлопка, сквозь который возбужденно торчали острые соски грудей, крутые бедра с выбритыми лобками. В прозрачной воде тонкий хлопок и вовсе превращался в паутинку, открывая повелителю все самые сокровенные девичьи изгибы и складочки. Да тот, честно говоря, по причине глубокого похмелья и необычайной слабости после обморока на наложниц внимания не обращал. Грузный шестидесятилетний мужчина с короткой шеей, раздувшимся животом, кривыми конечностями, покрытыми густой шерстью, с двухдневной щетиной на иссеченном морщинами лице с двумя продольными шрамами, завоеванными во времена войн с галлами, и удивленно вскинутыми бровями над блеклыми, словно застиранными глазами мало чему удивлялся и уж тем более не восхищался почти ничем. Покуда наложницы, намеренно касаясь его тела грудями и бедрами, намыливали тулово клариссима да смывали затем пушистую, ароматную пену, тот смотрел куда-то мимо. Изредка зевал. По привычке скорее, нежели от каких-нибудь даже мимолетных чувств, хлопал по бедрам девушек. Как хлопал он по крупу своих племенных жеребцов в стойлах.
Девицам на смену вскоре подоспели несколько юношей оскопленных. Под руки вывели из бассейна к столу розового оникса, укутав толстыми льняными простынями. С аккуратностью уложили на живот. Тонкая струйка оливкового масла с отдушкой из дикой лаванды и розмарина пролилась по позвоночнику. И вслед за тем легкие, но сильные пальцы принялись растирать и втирать в кожу светлейшего целебное масло. Восемь ладоней. Сорок пальцев одновременно то медленно, то поспешно впивались в его мягкое, укрытое толстым слоем подкожного жира тело; разгоняли ток лимфы и загустевшей от избыточного сахара крови. Придворный эскулап утверждал, что именно чувственность молодых тел способна творить со старцами чудеса, а потому рекомендовал и днем и ночью окружать себя молодежью. Жена светлейшего, с которой он сочетался брачными узами в дафнийском храме Зевса не меньше сорока лет назад, теперь проводила дни в собственном дворце на задворках стадиума в обществе полусотни приживалок и слуг да, поговаривали, нескольких молодых удовлетворителей. Клариссим к этим разговорам относился с усмешкой. Жена была давно ему не мила. Как, впрочем, и никто иной на этом свете. После трагической гибели двух его наследников, которых забрал к себе Посейдон во время морского путешествия в Дамаск, отношения с женой расстроились окончательно. Она считала его виновником этой трагедии. А он полагал, что общее горе должно было сплотить семью. Каждый переживал гибель детей самостоятельно, все глубже погрязая в одиночестве и необратимой печали. Так и привыкли жить друг без друга.
Когда юноши перевернули его на спину и взялись за раздувшийся живот, руки, шею и крохотные гениталии, резкий металлический скрежет и грохот потасовки донесся из тепидария. Взглядом единым повелел одному из юношей пойти и разобраться, в чем дело. Тот ушел. И вскоре вернулся с улыбкой на тонких губах:
– Дьякон христианский хочет видеть тебя, светлейший.
– Дьякон?! – удивленно вскинул брови клариссим. – Вот это новость! Не иначе хочет крестить меня в собственных термах, раз приперся сюда чуть свет.
Подумал мгновение. Расплылся в маслянистой улыбке:
– Ладно. Пусть ждет. Я приму его, когда сочту нужным.
Юноши растирали тело клариссима еще не меньше часа. После наложницы обрезали и полировали ногти на пальцах ног и рук. Мелом и бархоткой зубы полировали. Расчесывали, да завивали, да красили персидской хной редкие власы. Эскулап пустил целую банку крови. И такую же банку взял царственной мочи, сообщив, что на вкус и цвет они хороши и не вызывают никаких опасений. Одевали не меньше получаса: в невесомые нижние туники, а поверх – в пурпурную, тяжелую трабею, в сандалии высокие со множеством серебряных застежек и кожаных шнурков, что мягко укутывали лодыжки. Золоченый венец возложили на редеющую власами башку. Юноши и девицы во главе с негром сопроводили его до тепидария, где на краю мраморной скамьи у самого входа смиренно ожидал одноглазый Феликс.
То ли римская кровь взыграла в сердце благочестивого до недавних пор дьякона, то ли ханаанское воспитание, однако же, скорее всего, простая, но губительная для всякой христианской души гордыня привела его сегодняшним утром в термы правителя. Бастардское его происхождение, рабское детство, убийство хозяина-извращенца, последовавшие вслед за тем мытарства, видать, вызвали в душе Феликса такую от жизни усталость, что обретение Христа стало спасительной пристанью, садом цветущим, в котором нашел он долгожданное отдохновение. Τὸ γὰρ παραυτίκα ἐλαφρὸν τῆς θλίψεως ἡμῶν καθ’ ὑπερβολὴν εἰς ὑπερβολὴν αἰώνιον βάρος δόξης κατεργάζεται ἡμῖν…[118] Казалось ему, что даже дарованный Господом сан – дарован не то чтобы в благодарность, но как бы в награду за прижизненное его мученичество. А поскольку в жизни своей страдал он куда больше иных прихожан, что и видом самим, и статью, и положением до рабского состояния ни на мгновение не снизошли, даже представить себе не могли, что значит быть вечно гонимым, вечно униженным, битым, то полагал, что Господь может любить его крепче прочих. Горемыка, он так и не принял Христовой любви! Долгие молитвы, изнурительные стояния, ночные бдения дьякона оставались безжизненны и сухи подобно пустыне, поскольку не были исполнены любовью и верой, но лишь желанием Божественного внимания и даже Богоизбранности, которой, по его мнению, он был достоин, раз он уже не простой прихожанин, но дьякон, раз служит у Его престола, коли склоняются пред ним, рабом, в поклонах прихожане. Потому-то, должно быть, и не слышал его Господь. Раб сословный, к несчастью, так и не стал рабом Божьим, но остался рабом греха. По наивности, а вернее, по слабости веры, он равнял сан со святостью, даже не понимая, что, напротив, священнический сан обременяет сонмом чужих грехов, смиряет до состояния более низкого, чем у раба сословного, у которого хоть есть возможность возразить или сбежать. А тут – куда скроешься? Феликс же в рабское свое состояние, даже под омофором Богородицы, возвращаться не желал. Что есть сил, каждым своим поступком, каждой молитвой доказывал Господу, что достоин быть ближе к Нему, чем все остальные. Более того, зорко следил, кто на пути его этом к сияющим вершинам обходит. А ведь еще как обходят! И Киприан, которого он еще мальчиком повстречал на Олимпе, которому показал Христа, да тот не внял, с десяток лет служил Сатане. И в результате своих злодеяний, не иначе как злонамеренным обманом, проник в дом Божий. Ныне, гляди-ка, уже и епископ! Или Иустина, которую не кто иной, как Феликс, увлек словом Божьим, посеял в ней любовь к Спасителю! С младых ногтей жила в достатке. В неге языческой. Нужды и горя не ведала. Отказала юноше в любви. Разве это заслуга перед Всевышним? Доблесть разве? Христианский подвиг? И вот – диакониса. Уже и общину под начало ее передают.
Сколько бы раз ни печаловался он епископу Анфиму, сколько бы ни увещевал не принимать решений поспешных, тот дьякона своего будто не слышал. «Умерься, чадо, – повторял неустанно. – Господь – крепость наша. Искусителю в нее не пробраться». А смириться не получалось. Лишь завидит на службе Киприана или Иустину, а того хуже, обоих сразу, точно волной морской захлестнет сей же миг. До удушья. До звона в ушах. Мысли темные роем ночных мотыльков рвутся прочь. Слова осуждения и даже проклятий – на кончике языка. Сдерживал себя. Читал про себя и в голос молитвы супротив осуждения, сердец воспламенения. Только естество его все одно мало смирялось.
Рассказать обо всем властям дьякона надоумила служанка Ануш, которую Киприан по причине совершенного выздоровления матери отставил от должности, превратив и усадьбу свою богатую, и сад в монастырь женский, во главе которого как раз и поставил благочестивую Иустину. Теперь здесь неустанно молились, за хозяйством следили и опекали епископскую мать пять сестер, не считая матери-настоятельницы. Очутившись не у дел в компании с престарелым сторожем, который и слышал к тому же вполуха, вместе с ним с утра до вечера бродила теперь по городу да по базарам его, по тавернам в поисках работы и слушателей – жадных до сплетен городских. Одноглазый повстречался им в попине[119] «Эдип в запое», что притулилась возле стены Селевка, неподалеку от колоннады.
Услышал Феликс жалобы отставных слуг по чистой случайности, но, как только сообразил, что служили они прежде епископу Киприану, подсел за их стол. Заказал кувшин молодого вина, горячего хлеба, оливок жирных. С каждой новой чашей прислуга становилась все говорливей, доверчивее. Рассказывали и о том, что было, и о том, что лишь им казалось. Выбалтывали без всякой на то просьбы семейные тайны, кои им не были доверены, но случайно подслушаны, подсмотрены, замечены. Про демонов, да чертей, да про самого Сатану, что в доме этом гужевались да прислуживали Киприану со всем своим дьявольским отродьем, сообщить не преминули, позабыв добавить, конечно, что происходило это все в прежние времена, по прошествии которых сам Киприан во служении с Иустиною чуть ли не целых два дня каждую комнату, каждый клочок сада от скверны дьявольской молитвою, да честным Крестом, да святой водой очищали. «Знали бы правители наши венценосные, что тут у них под носом творится, – проливала пьяные слезы Ануш, – живо бы спохватились! Не иначе, заговор какой заплетают. Народ-то к ним валом ломится. Да каждый день! Да всё втайне». «Чистая правда, – вторил ей захмелевший тугоухий сторож в отставке, – запор и понос есть главные государственные заботы»!
Искра скверны возгоралась в душе дьякона не сразу. Поначалу он гнал эти мысли прочь, понимая, что донос такой слишком напоминает поцелуй Иуды в Гефсиманском саду, хотя тут же и оправдывал себя: ведь, в отличие от Иуды, денег он не хочет и даже не помышляет о них. Получается, вроде как и не донос, но повод обратить внимание властей на странного этого человека. Раз уж Церкви все равно. Может, власть озаботится этим Киприаном. Да и Иустиною заодно.
Тут еще нужно учесть, что Феликс, как ни странно, благодарен был Антиохии за чудесное призрение и избавление от мытарств, хотя на самом-то деле знай местные власти о его преступном прошлом, тут же заключили бы в темницу и казнили на другой же день. Но за давностью лет и в Дамаске, и тем паче в Антиохии о беглом рабе попросту позабыли, а сам он состарился и совсем не походил на того дерзкого юношу, который разбил череп ветерана Скифского легиона. Помимо благодарности рабская душа Феликса испытывала даже некие патриотические чувства и гражданскую ответственность перед страной, которая его приютила. Все это, пусть и не сразу, а постепенно – сперва слабеньким ручейком, позднее бурной рекой – привело его к мысли сообщить о Киприане властям. Да взять с собой недовольных, каковых в большом городе можно было найти немало. Набралось таких больше дюжины. В основном, конечно, то были выходцы из местного плебса, пара прощелыг никомедийских, рассчитывающих урвать что-нибудь из имущества, и несколько отлученных от Церкви христианской и потому пламенеющих на нее пуще язычников. Но даже они, все эти алчущие или обиженные люди, искренне недоумевали, почему их процессию возглавляет дьякон христианский, казалось бы, брат епископа во Христе? На это у Феликса тоже имелся свой ответ. «Сие не есть предательство Господа нашего Иисуса Христа. И епископ – не наместник Его на земле. Хоть и правитель церкви, да все же человек. А людям свойственно ошибаться». Сыскался среди отставных христиан и комендант дворца. Он-то и провел депутацию к светлейшему. Но в термы впустил только дьякона. Остальные остались ждать во дворе.
Устроившись в удобном палисандровом кресле на атласных алых подушках лебяжьего пуха, глядел светлейший на дьякона с любопытством, пытаясь распознать в глубинах одинокого его глаза подвох. Ни разу еще последователь запрещенной церкви не являлся к правителю по доброй воле. Но лишь в кандалах. И, коли это вдруг случилось, значит, в поступке одноглазого либо добровольная жертва, либо такая же добровольная подлость.
– Надо воздать тебе должное, дьякон, – усмехнулся тонкими губами, – отсюда на крест вверх ногами – самый короткий путь. Но в глазе твоем не вижу страха.
– Чего мне бояться, светлейший?! – ответствовал Феликс. – Сколь помню себя, столько и секли, и били, и унижали. Не распинали – это верно. Но распятие – счастье для христианина. Рим даже не знает, сколько радости он доставляет последователям Христа, распиная их подобно Тому, в Кого они так веруют. И как укрепляет тем самым веру нашу.
– Да брось ты! – раздраженно парировал клариссим. – Ни разу не встречал человека, который принимал бы мучения с радостью! Смерть – возможно! Когда она – избавление от страданий. Когда она – за родину. Или цезаря. И даже во имя любви! Но истязания принимать с улыбкой невозможно. Уж поверь. Сколько я их повидал!
– Ты прав, светлейший. Даже Христос страдал на кресте. Но тут важно, во имя чего страдаешь. Его подвиг повторить невозможно. Ибо его распятие и его страдания – за всех нас. Ну-ка, попробуй за чужого тебе человека хоть палец порезать!
– Хочешь обратить меня в свою веру? – недоверчиво произнес правитель. – Полагаю, ты не за этим сюда пришел.
– Не за этим, – вздохнул с наигранной печалью Феликс и принялся рассказывать историю Киприана с того самого дня, когда впервые встретил его на Олимпе, свидетельствовал сперва о темных его злодеяниях, включая и недавний потоп, и черную смерть, что унесла сотни, а может, и тысячи жизней горожан, а после – и о его стремительном восхождении в Церкви христианской. Столь же необъяснимом и загадочном, как и прошлая его ворожба. Про обращение Иустины и про монастырь, где, помимо насельниц, сбирается и иной люд, тоже упомянуть не за- был.
Клариссим слушал его молча, не перебивая, так что в какой-то момент одноглазый решил, что тот заснул. Возвысил голос. Однако правитель никак не отозвался. Смотрел в одну точку окаменело. Возможно, историей епископа завороженный.
Когда Феликс завершил свой рассказ, светлейший еще несколько минут молчал. Затем тяжко вздохнул и посмотрел в упор на дьякона:
– Сильна вера ваша, раз даже таких отпетых злодеев принимает ваш Бог. И таких предателей, как ты, на месте не убивает. Глядишь, и меня, нечестивца, помилует. Правду тебе говорю. Не будь я на сем месте, непременно примкнул бы к христианам.
Тут он расхохотался и долго не мог уняться, представляя себе это забавное зрелище: вот сенаторы и императоры принимают новую веру, рушат храмы олимпийских богов, кладут на чело крест да стройными рядами следуют за иудейским плотником и его иудейскими апостолами.
– Однако, как ты, наверное, догадываешься, я человек зависимый. Хуже того, раб законов, императора и обстоятельств. Так что на мне и греха нет. Придется действовать по закону. А вот с тебя, дорогой мой дьякон, спросится еще как! Скажи, между прочим, Иуда не брат тебе?
– Не было бы Иуды, не было бы и Христа! – злобно выпалил Феликс и уже мирно добавил: – Я ничем не рискую, светлейший. И греха на мне нет. Если я прав, избавите страну от злодея. Если ошибся, вера наша обретет праведника.
– А ты случаем не лжесвидетельствуешь?! – вновь попытался уйти от дальнейшего разбирательства правитель.
– Свидетелей достаточно, – уверил дьякон, – ожидают светлейшего во дворе.
– Innocens ego sum a sanguine hoc[120], – заключил клариссим, поднимаясь с кресла и тем самым давая понять, что разговор закончен. Что дальше разбираться с этим делом должно люду служивому и таким делам специально обученному.
Кондак 12
Благодать дана ти от Бога попирати силу вражию и всякое сатанинское нахождение, победил бо еси враги твоя и мученической кончины достигл еси, ныне же предстоя престолу Царя славы, молися о нас, да избавимся от пленения диавольскаго и избавлены вопием Богу: Аллилуиа.
Икос 12
Поюще ревность твою по Бозе, дивная и преславная чудеса твоя, величаем и восхваляем тя, священномучениче Киприане, таковую благодать от Бога приемшаго, молим же тя, егда в час смерти нашея демонския полчища окружат души наша, тогда яви нам заступление свое, да избавленнии тобою, воззовем ти сице: Радуйся, от находящих вражиих сил скорое защищение; Радуйся, от скорбей и печалей избавление. Радуйся, Христа до конца возлюбивый; Радуйся, душу свою за Него положивый. Радуйся, в Крове Агнчей омывыйся; Радуйся, во дворех Господних вселивыйся. Радуйся, к сонму святых сопричтенный. Радуйся, Трисиянным Светом озаренный. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
24
Москва. Октябрь 1995 года
Видения вновь вернулись к нему столь же внезапно, как и покинули. Являли себя поначалу шорохом грушевой листвы за окном, ударами старой калитки, скрипом половых досок. Затем и тенями колеблемого света свечей. Сквозняком внезапным, что свечи эти разом задул. А то и дыханием жарким за спиной. Случалось это теперь чуть не каждый день на прочтении вечернего правила. И всякий раз холодела спина. Течение молитвенное прерывалось. Но, прервавшись, Сашка опять начинал читать, крепя голос, еще решительнее и увереннее выкладывая на себя охранительный крест. Во дни эти, кроме чтения правила, молился усердно и Архангелу Михаилу, и батюшке Серафиму Саровскому, священномученику Киприану. Само собой, «Отче наш» и девяностый псалом, каковой косит всякую нечисть навроде станкового пулемета: «Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща, и беса полуденнаго. Падет от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится, обаче очима твоима смотриши, и воздаяние грешников узриши. Яко Ты, Господи, упование мое, Вышняго положил еси прибежище твое. Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих». Но зло отступало от него лишь на короткое время. И возвращалось снова в видениях нощных, когда в бессилии, хоть и под доглядом святых угодников, метался на узкой своей кровати.
Виделся ему вновь Ангелочек в бесовском хороводе, да только лик ее, прежде и правда ангельский, ныне стал смуглее, жестче. Власы не прибраны, всклокочены. Взгляд исступлен, глаза остекленели. И нет в них ни ужаса, ни мольбы о пощаде. Словно уже и не жертва, но заодно с бесами. «Тадмор, – шелестел Ангелочек запекшимися губами, – Тадмор, Тадмор». И тянулся к нему пальцами с обломанными ногтями. Пробудившись от ужаса с непонятным словом на языке, принялся Сашка посреди ночи искать его в книгах и словарях и обнаружил на рассвете в списке самых страшных тюрем планеты, в античной сирийской Пальмире. Снова молился уже утренним правилом, вопрошая мысленно Господа, сообщать ли об этом матери. «Сообщать», – распорядился Господь телефонным звонком с юга страны. Лиля выслушала его спокойно, точно и сама чувствовала неладное. Уточнила название местности, провинции, расстояние до столицы, будто вычисляя про себя, как сподручнее до тюрьмы добираться. А следующей ночью сама явилась ему в виде- ниях.
Простоволосая, босая, сажей вымазанная. В слезах. В путах кованых, наподобие кандалов, стальном ошейнике, в каких медведей диких водят. Нечисть мерзкая круги нарезает в хороводе сатанинском, воет дико, желчью харкает, кровавой слизью. Сонмы бесовские и небо застят серой мглой. Шелест перепончатых крыльев сливается в непрестанный гул, в морок, от которого нет спасения, потому как – нашествие, адская рать поднимается из преисподней. Баалов храм огнем священным мерцает, возвещая скорое их наступление. Литаврами медными победными оглушает окрест. Со ступеней амфитеатра, из гробниц порушенных пальмирских, из купален, веками осушенных, выползают они подобно черным личинкам, но вскорости и вылупляются из них бурыми осклизлыми нетопырями. Жесткой шерстью укрыты. Взглядом желтым, звериным в сердце устремлены. Пастью с черным языком, рядами острых кошачьих зубьев ощерены. Вот уже и князья бесовские в латах златых, верхом кто на черном коне, кто на белом единороге, а кто и на драконе в стальной попоне. Взглядов их выдержать невозможно. Пронзают взгляды самоё сердце сотнями игл, воскрешая воспоминания о забытых грехах и даже помыслах, распаляя окаянным огнем рассудок до безумства неистового. Трубы златые и горны медные протяжным стоном марш возвестили. Смеются князья. Радостно им человеческое падение. Тот, что ближе остальных к несчастной, склоняется к ней и прижимает к себе, тащит в седло на драконью холку. И вот уже вдвоем с князем тьмы восседают на закованном в сталь чудище под визг и вопли мелких бесов. В смраде жженой серы, посреди клубов сизого дыма, искр электрической сварки двигались всей своей темной ордой прямехонько на Сашку в желании смять, пленить, растоптать его бессмертную душу. «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его! – орет Сашка, кажется, на всю Пальмиру и крестом размашистым осеняет и князей тьмы, и их армаду, и античные развалины с угнездившимися в них бесами. – Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением, и в веселии глаголющих: радуйся, Пречестный и Животворящий Кресте Господень, прогоняяй бесы силою на тебе пропятаго Господа нашего Иисуса Христа, во ад сшедшаго и поправшаго силу диаволю, и даровавшаго нам тебе Крест Свой Честный на прогнание всякаго супостата. О, Пречестный и Животворящий Кресте Господень! Помогай ми со Святою Госпожею Девою Богородицею и со всеми святыми во веки. Аминь!» Замерло войско бесовское. Оцепенело. И через мгновение осыпалось серым тленом. И князья, и лошади, и единороги, и руины пальмирские, и парящая в небе рать. Только Лиля осталась. Лежала на истерзанной земле, казалось, без чувств, без дыхания. Но вот вздрогнула. Застонала едва слышно. Отверзла глаза. Смотрела на него безумно. Но взгляд ее прояснялся, обретал смысл, словно возвращалась мыслями и сознанием из далей нездешних, а вскоре и вовсе обрел прежнюю ясность. Узнала. Поднялась. Прикрывая лохмотья, что остались от ее нарядов, пошла навстречу с усталой, мученической улыбкой на милом лице. Приблизилась на расстояние вздоха. И в ту же секунду хищно впилась в его шею.
Она бы и убила его, если бы зубы порвали сонную артерию. Но вошли в мясо. Боли он не почувствовал. Только безотчетный страх, сковавший волю путами незримыми. В рукопашном этом бою из последних сил отпихнул ее от себя. Осенял крестом непрестанно, хлестал молитвой Иисусовой: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго». А та рычала в ответ. Скрючившись возле его ног, выгибалась дугой, царапала пальцами землю, драла волосы. Но он все осенял и хлестал без счету, осенял и хлестал, покуда наконец не унялась, не затихла в беспамятстве.
Очнулся он весь в липком, затхлом поту, еще и не осознавая доподлинно: свершилось все виденное им только что в страшном видении иль наяву. Настолько видение это было живым, насыщенным не только образами, но и запахами, и звуками, и даже вкусом. И лишь добравшись до ванной, взглянув на себя в зеркало с корродированной амальгамой, вздрогнул от ужаса. На шее чуть правее сонной артерии в густой синеве кровоподтека ясно виднелись следы человечьих зубов. Глядя на отражение, долго крестился, а потом забрался за пластиковую занавеску, открутил кран с холодной водой и стоял так под секущими струями, пока студеная влага с запахом ржавчины и хлора смывала с него ужасы ночных ристалищ.
Днем микротоки телефонной проводки донесли до него и голос самой Лили, что поведал о тех же самых видениях вплоть до мельчайших деталей вроде кастенбруста драконьих доспехов, сладких слов, что нашептывал бесовской князь, сияния Баалового дворца. Только вот укуса она не помнила. Утверждала: он укусил ее за плечо. Даже след остался. Поведала и о том, что в порушенный Рыльский Свято-Никольский монастырь не так давно прибыл духоносный батюшка, в прошлом – глинский послушник, афонский монах отец Ипполит. Люди говорят: принял он на себя помимо прочих еще и подвиг отчитки. Так что едет к нему народ со всей страны безостановочно. Решила и она сходить, покуда окончательно в колдовском своем грехе не потонула. Вдруг и поможет Тот, над кем прошлую жизнь потешалась? Ибо тот, кому служила, если и не в петлю тащит, так в какое-то беспросветное томление духа. В пекло духовное.
Видит Сашка Лилю опять следующей ночью. Запустение видит. Порушенный храм, на крыше которого и березки уже проросли, и бурьян, да и ржавая жестянка купола давно прогнила, прохудилась. Крест на куполе покосился, согнулся под тяжестью человеческого греха. Возле храма – каштан, должно быть, храму ровесник. Бессловесный свидетель его расцвета и порушения. Под кроной разлапистой, тенистой – старец седовласый. Четки из косточек оливковых в левой руке. В подрясничке ветхом. В душегреечке потертой, а местами даже засаленной до скользкого блеска. Нос бульбой. Взгляд просветленный, чистый, родниковый. Борода пегая с белоснежной прядкой посредине. Люд перед ним сгрудился переминающейся, воздыхающей, па́рящей на утренней прохладе толпой. Темен люд. Угрюм. Лишь изредка залает псом игривый младенец. Иль молодка в черном посадском платке с алыми розами примется вещать мужицким голосом. Кто-то и закричит пронзительно, будто его сейчас пронзил острый нож. Поголосит немного да и затихнет. Иных трясет. От утренней ли прохлады. От жара ли нутряного, но, скорее всего, от встречи грядущей с прозорливым старцем.
Вот и Лиля к нему подошла. Рухнула на колени травой подкошенной. Голову в платке бумазейном, бледном, склонила. Говорит что-то горячо, поспешно, стремясь выговориться перед старцем за всю свою жизнь. Вот только слов ее не понять. На чужом языке говорит Лиля. «Тэ́тэ́ Мальчу́тух, – повторяла она, – Мальчу́та Ухе́йла Утищбу́хта Ль а́льам алльми́н». Старцу же слова ее, видать, были понятны. Кивал, слушая, четки из оливковых косточек неспешно перебирал. Долго слушал. Уже и толпа ожидающих сердито урчит, ропщет дикими голосами. Наконец погладил Лилю по склоненной главе. Улыбнулся. Спросил:
– Знаешь, сколько крыльев у ангела, матушка?
– Два, – сказала Лиля по-русски.
– А у херувима?
– Шесть.
– А у человека?
– Не знаю, батюшка, – ответила ему со смущением после короткого замешательства.
– Сколько любви, столько и крыльев, – молвил старец и добавил: – А ты, матушка, терпи и молись святителю Николаю. Я ему всегда молюсь. Он и тебе поможет.
Жизнь земная со всеми ее суетными переживаниями волновала Сашку все меньше. Войны кровопролитные, подлость и корысть властителей мира сего, голод и нищета, охватившие целые страны и континенты, разгул стихий, уничтожающий народ тысячами и сотнями тысяч, таяние арктического льда и даже смерть последней абингдонской слоновой черепахи виделись ему совсем в другом свете. Несуетном. Промыслительном. И оттого – трагическом. Что есть жизнь, если не цепочка невидимых и неразличимых взаимосвязей, чей тайный смысл становится понятен, только если подняться над жизнью, смотреть на нее не замыленным бытом взглядом, в котором смерть последней слоновой черепахи вовсе не случайность, но следствие равнодушия, алчности, тщеславия и гордыни, сплетенных в цепочку обстоятельств и событий, от смерти этой, казалось бы, совсем далеких, но вылившихся именно в смерть? И нет больше на земле ни одной слоновой черепахи. И тают льды. Так и человек, чья божественная сущность вспоминается лишь иногда, редчайшим секундным озарением. Под спудом греховным живет она. Путами обстоятельств и событий повязана, не чувствуя подчас этих пут. Не понимая, сколь губительны они, хотя вроде и не причиняют в жизни земной никакой боли. Но уже онемела. Ослепла. Парализована. Однако стоит только подняться из последних духовных сил да с молитвой сокровенною в горние дали, стоит взглянуть оттуда на жизнь нашу бренную да суетную, вот тут-то и становится ясно: и черепаха, и лед, и человек – все это в промысле Божьем, все в его власти. И коли тает лед, сдохла черепаха, гибнет в сетях греха человек, значит, и на это – Его воля. Значит, в силах Его все это воссоздать и воскресить, как воскресил Он уже однажды Своего Сына. Кто-то посчитает это фатализмом, но Сашка свято верил теперь: вся его предыдущая жизнь, в которую уместилась и смерть отца, и война, и ампутация, и «звезда» геройская, и Лиля с бесами, – все это звенья той самой, лихо скрученной цепочки обстоятельств и событий, что наконец привели его, безногого и падшего духом, пусть пока что и не к Божественному престолу, но на путь. И с каждой молитвой поднимают, поднимают все выше и выше в дали горние.
Ведь говорил же вслед за премудрым царем Соломоном и апостол Павел: «Господь, кого любит, того наказывает; бьет же всякого сына, которого принимает». Так и Сашку в восхождении его в вере что ни день поджидали разнообразные, и мелкие, и тяжкие, напасти, какими проверялась стойкость его, крепость веры. То электрический чайник на кухне вдруг заискрил да оплавился, чуть было не подпалив и кухню, и дом. То от порывистого весеннего ветра треснула и со стоном обрушилась прямехонько на крыльцо старая береза. Еле на крыльцо пролез. Затем часов не меньше пяти пилил сучья, ствол, волок березовые останки к костру, ладил доской крышу, ступеньки латал. Взмок цуциком. Да и простудился на студеном ветру. Неделю провалялся в койке, исцеляясь молитвой, малиновым вареньем с иван-чаем, эвкалиптовыми пастилками, вьетнамской «звездочкой». В тот же месяц и мама с сердечной аритмией слегла в Шадринске. Сердцеведы провинциальные, не слишком, видать, в сердечных делах подкованные, до одури нашпиговали маму всяческой химией, отчего сделалось ей совсем худо – в реанимацию отправили маму. Едва отмолил.
А тут еще и отец Антоний, которому исповедовался в грехе соучастия в спиритизме, ополчился и грех не простил, наложив суровую епитимью.
– Уж на что Саул был угоден Богу, но и он Его прогневал, оборотясь к волшебству, – распекал иерей, склоняясь над Сашкой. – Сам не заметишь, как очутишься во власти Сатаны. Это ведь как зараза инфекционная. От одного на всех домашних рано или поздно перейдет. А там и до последней степени обольщения рукой подать. Сила бесовская рассудок повредит. И доведет до самоубийства. Как Саула. «Мечом и голодом будут истреблены эти пророки; и народ, которому они пророчествуют, разбросан будет по улицам города от голода и меча… И Я изолью на них зло их». В прежние времена отлучили бы тебя от причастия на двадцать пять лет как душегуба. Прочтешь Евангелие двенадцать раз. Через три месяца приходи. Авось, врачевание духовное на пользу пойдет. Главное, ведьмы сторонись.
А как ее сторониться? Звонит чуть не каждый день. Письма пишет. Сообщает о монастырской жизни, в которую после встречи со старцем погружается все глубже, обретая в ней и интерес, и смысл куда больший, чем в ведовстве. И на службы ходит, и многие молитвы знает наизусть. Только к причастию старец ее покуда не допускает. Хитер бес, изворотливей аспида. Смиренностью внешней облечен, покорностью младенческой. Бывает, и молитвы повторит. Бывает, и Херувимскую споет, как пел он ее перед египетским аввой. И все ради того, чтобы размякла человеческая душа. Вражеского подвоха не приметила. И отдалась лукавому по доброте своей и доверчивости.
Вооруженный иерейским благословением, Сашка на письма больше не отвечал, к телефону не подходил. Даже провод телефонный перерезал. Вставал до рассвета и за труд духовный принимался, который, как оказалось, куда тяжелее труда физического и ратного. Семь потов сойдет, пока прочтешь вдумчиво, сосредоточенно, коленопреклоненно и правила, и Евангелие, и акафисты. Да Иисусову молитву до изнеможения. С искренним, до горьких слез покаянием. С любовью и верой. Труд молитвенный ни с одним другим не сравнится, а плодов его, в отличие от труда, скажем, плотницкого или портняжного, не увидать. Плод такого труда – Божья благодать, что ощущается только сердцем, сравнима разве что с детской беспечной радостью, с обретением рая в душе. Как и клялся, вычитал двенадцать раз Евангелие и уж совсем было приблизился к завершению, приступив читать в последний раз «Откровение Иоанна Богослова», как явился ему тот, от кого он все эти месяцы скрывался. Сам Дьявол вошел в его дом.
В стылом течении поздней осени вечер тот выдался на редкость теплым и мягким. Испарения влажной, гниющей листвы духовитым туманом густым заволакивали и железнодорожные рельсы с насыпью, и ветхий штакетник заборов, дачные тропки под смоляными столбами линий электропередачи с тусклыми лампочками под жестяными ржавыми фонарями. Юноша в холщовом балахоне, в каковых ходили прежде разве что хиппи, в джинсах потертых, а местами и драных, появился у дверей уже потемну. А поскольку дверной звонок последние несколько лет существовал лишь для виду, принялся колотить в дверь, хоть и деликатно, но настойчиво. До тех самых пор, пока не услышал его хозяин и дверь не отворил. Отрок представился нарочным из Мазеповки с поручением доставить сельский гостинец: корзинку груш, шмат домашнего сала, целого гуся. Помимо того, почтовый конверт с портретом Максима Горького, на котором значились Сашкины фамилия и имя. Нарочный в балахоне своем, видно, совсем продрог, несмотря на теплый вечер. Губы его тонкие побледнели. Молочной голубизной подернулись. То и дело охватывала мальчика мелкая дрожь. Глаза бездонные, черносливовые безмолвно умоляли сжалиться, пригреть отрока, который, быть может, без устали, без сна добирался сюда из дальних южных рубежей. Сашка сжалился. Старым ирландским пледом укрыл. В кружку глиняную цейлонского чая с сухой малиной и мятным листом заварил. Отогрелся мальчик. Ликом своим отроческим прояснился, порозовел. Озирается по сторонам с любопытством.
– Солдат? – спросил вдруг, глядя Сашке прямо в душу.
– Бывший солдат, – ответил Сашка с улыбкой, пытаясь понять, откуда тому об этом известно, ведь причиндалы-то все его армейские давно не надеваны, пылятся где-то в платяном шкафу.
– Многих убил? – задал следующий вопрос отрок.
– Не знаю, – содрогнулся Сашка и от самого вопроса, и от воспоминаний. – Это только идиоты считают. Или садисты.
– Конечно, не знаешь, – согласился мальчик. – Разве их всех сосчитать? Трех младенцев. Совсем крошечных. Им и годика не исполнилось. Девять женщин. Из них двое были беременные. Одна на шестом месяце. Другая на восьмом. Должен был родиться мальчик. Очень умный мальчик. Будущий мулла. Проповедник и молитвенник. А еще семнадцать мужчин. В самом расцвете сил. От девятнадцати до пятидесяти семи. Они защищали свои семьи. Свои дома. Женщин и детей. Только-то и всего. Ну и напоследок – шесть стариков. Самому старшему было девяносто три. Его жене – восемьдесят. После инсульта она много лет не вставала. Их всех разнесли ракеты, которые ты наводил. Вот и вся арифметика, которую легко забыть. Или даже не знать вовсе. Взрывы. Огонь. Смрад. Кто их там будет считать, верно?
– Кто ты такой? – ошалело промолвил Сашка, ощущая вдруг, как наливаются, пульсируют кровью виски, а спина покрывается липкой испариной. – Что тебе надо?
– Я – никто и всё в этом мире, – улыбнулся мальчик, – восставший при конце, из бездны восходящий, в бездну входящий сего мира. Ибо несть предела пагубе вашей. Безмерны грехи, доколе обуреваемы вы ветрами страстей. Вот, жнец пришел пагубам и страстям! Из колена Данова в силе своей, к престолу своему, в власти великой.
– Должно быть, ты не здоров, – пролепетал Сашка.
– Ой ли?! – возликовал отрок. – А не тебе ли бесы мерещатся? Девочки. Ангелочки. Запах серы. Шерсть звериная. Ладно бы однажды. А то ведь чуть не каждую ночь. Верно я говорю? Отказываться не станешь? Думаешь, молитва поможет? Но ведь не помогает. Молишься, молишься, молишься. До изнеможения. А толку? Ты себя спроси лучше про здоровье. Может, это ты свихнулся давно, герой? И немудрено. Столько покойничков за спиной, столько греха, столько гордыни. Даже поп от тебя отказался.
Словно пуля размозжила висок. Понял вдруг Сашка, что искуситель мира сего перед ним, князь тьмы, принявший обличье слабого отрока, испытует здесь и сейчас не только веру его, но и саму душу проверяет на прочность. Стоит только дать слабину, стоит поверить и согласиться в малом, так и отверзнется бездна, из которой тот к нему вышел. Это как на войне. Держаться из последних сил. Отбиваться до последнего патрона. Через сопли, кровь, через боль и смерть, что жнет совсем рядом страшный свой урожай.
– Изыди, Сатана! – крикнул Сашка, поднимаясь во весь свой рост. – Именем Иисуса Христа изыди!
– Да ладно тебе кобениться, – усмехнулся отрок, отхлебывая чай из глиняной кружки. – Даже апостолы ваши пророчествовали: грядут последние времена. «Ибо люди будут самолюбивы, сребролюбивы, горды, надменны, злоречивы, родителям непокорны, неблагодарны, нечестивы, недружелюбны, непримирительны, клеветники, невоздержны, жестоки, не любящие добра, предатели, наглы, напыщенны, более сластолюбивы, нежели боголюбивы…» Вспоминаешь? То-то. Апостол Павел из второго послания к Тимофею. Первый век. Как в воду глядел!
– Изыди, тебе говорю! – вновь прокричал Сашка, понимая, что тот хитростью своей хочет завлечь его в свои сети.
Хоть и цепенел от ужаса, от одного его дыхания и взгляда, оборотился к иконам, рухнул на колени и принялся вычитывать девяностый псалом.
– …Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи, и от словесе мятежна, плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеешися: оружием обыдет тя истина Его.
А за спиной, слышит, уже и крылья перепончатые расправляются. И вонь смердящая полнит жилище его. И голос, уже совсем не детский, но порочный, хриплый вещает ему грозно на языке чужом:
– Και θέλει στερεώσει την διαθήκην εις πολλούς εν μιά εβδομάδι· και εν τω ημίσει της εβδομάδος θέλει παύσει η θυσία και η προσφορά, και επί το πτερύγιον του Ιερού θέλει είσθαι το βδέλυγμα της ερημώσεως, και έως της συντελείας του καιρού θέλει δοθή διορία επί την ερήμωσιν[121].
– Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща, и беса полуденнаго, – горячечно, в голос молился Сашка, то и дело осеняя себя крестным знамением. – Падет от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится, обаче очима твоима смотриши, и воздаяние грешников узриши.
Тем временем голос совсем иной послышался позади него. Женский.
– Сыночек, иди сюда. Обними свою маму. Мне очень больно, сынок. Жжет!.. – закричала пронзительно, словно раздирают ее на части. Истязают силы темные.
Но и тогда – не обернулся назад. Все стоял. Взывал на подмогу Христово воинство, как некогда поднимал и наводил на цель всю огневую мощь «полтинника» – пятидесятого смешанного отдельного авиационного полка.
– Яко Ты, Господи, упование мое, Вышняго положил еси прибежище твое. Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих.
Глухим хлопком со звоном стеклянным взорвалась сперва лампочка. Затем и другая. Мрак непроглядный окутал жилище его. Только лампадка под образами освещает суровый лик Спасителя и любящий – Богородицы. Неподъемное иофановское кресло Лунатика с легкостью необычайной пронеслось позади через всю комнату. Стаей хищных птиц, шумно размахивая страницами, полетели с полок книги. А следом и сама полка со стоном протяжным обрушилась вниз. Ожили и заскрипели половицы второго этажа под множеством ног, словно толкалась в безмолвном танце темная рать. А потом и музыка вдруг послышалась. Дремотная. Дурная. Знакомая еще с подростковых пластинок «на ребрах». Он узнал. «Без пощады».
- Close the door, put out the light.
- No, they won’t be home tonight.
- The snow falls hard and don’t you know?
- The winds of Thor are blowing cold.
- They’re wearing steel that’s bright and true
- They carry news that must get through.
- They choose the path where no-one goes.
- They hold no quarter[122].
Стонет лестница под тяжестью тел, сонно бредущих навстречу. Все ближе музыка «цепелинов». Все громче голоса, что воют гимн свой бесовской во все глотки, да вразнобой: кто младенческим голосом, кто старческим, кто истерическим, бабьим. Слышит их Сашка совсем рядом. Столь близко, что воздух гнилостный, что истекает из чрев их вместе с беспощадными словами, окружает его со всех сторон густым мороком. Глушит. Дурманит.
- Walking side by side with death, —
стонут супостаты, —
- The devil mocks their every step
- The snow drives back the foot that’s slow,
- The dogs of doom are howling more
- They carry news that must get through,
- To build a dream for me and you
- They choose the path where no-one goes.
- They hold no quarter. They ask no quarter.
- The pain, the pain without quarter.
- They ask no quarter.
- The dogs of doom are howling more![123]
Тут и гусиный труп, что принес ему гостинцем Сатана, поднялся из корзины. Крылья ощипанные расправил. Культями обрубленных лап по доскам сучит. Шеей крутит обезглавленной. Гузкой вертит бесстыдно. Танцует.
– Шибче, Сашка! – орет визгливо позади материнский голос. – Шибче, сынок! Покажи им, какой ты герой!
А тот и рад стараться. Вертится волчком, то и дело распахивая выпотрошенные внутренности. Скачет мелким бесом. Колотит культями под бесовскую дудку.
– Гусак ты, а не герой! – гогочет позади кто-то из бесовского племени.
– Гусак Советского Союза, – вторит ему другой.
– В печку гусака! – орет третий.
– В жаровню! В геенну его! На угли! – подхватывают остальные.
– На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия, – шепчет Сашка обессиленно, будто позади – бесконечный марш-бросок, ярая битва.
Это чувство он помнил еще с войны. С той самой бойни среди панджшерских скал, когда, казалось, огонь, и смерть, и ярость – они повсюду. И нет никаких сил. Только смирение. Со смертью. С неизбежностью конца. В это мгновение и снисходит на воина Дух Святой. Божественная благодать. Дарует силы. Дарует еще один, последний, магазин патронов и пару гранат в окровавленной разгрузке убитого товарища. Зазевавшегося духа, перезаряжающего автомат. Старую чинару, что прикроет тебя от огня. «Вертушку», что вынырнет наконец из-за скалы. И спасение. Верить! Несмотря ни на что! Ни на кого не глядя. Верить даже тогда, когда кажется, что никто уже не поможет. Все оставили. Даже Бог. Верить в самый последний свой час на этой земле. Окунаясь в тонкую пленку, что разделяет жизнь прошлую и жизнь вечную. Верить. И Он спасет.
– До Яко на Мя упова, и избавлю и: покрыю и, яко позна имя Мое. Воззовет ко Мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его, и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое, – шепчет совсем уже изможденно.
Но слова молитвы его, словно пули, бьют и бьют в самое сердце беснующегося врага.
Все стихло. За окном бледнел топлеными сливками горизонт. Скорый поезд Москва – Лабытнанги мчался мимо, поднимая к низкому небу мешанину дождевых брызг, опавших кленовых листьев и оставленных надежд его пассажиров. Вслед за ним, но в другую сторону, потянула густая стая гуменников. Вожак указывал им путь на Сиваш. И жвакал счастливо, предвкушая и себе, и своей стае пусть и долгий путь, да в конце концов счастливую, сытную и безмятежную зимовку на камышовых берегах гнилого моря. Дрозд запоздалый и жадный подъедал на старой рябине оранжевую россыпь подслащенной ночными заморозками рябины. Последний и самый стойкий осиновый листок из последних сил сосал нутряной сок матери, уже изготовившейся к долгому зимнему сну. Ярким желтком еще радовал глаз посреди мерзости осеннего запустения. Зачем-то еще жил вопреки неотвратимости конца. Трепетался робко на хладном ветру. Но вот оторвался. Взмыл ввысь, к материнской кроне, точно хотел в последнем своем полете окинуть землю, увидеть ее с высоты, прежде недоступной. Качнулся несколько раз. И, не чувствуя уж больше под собой тугого ветра, плавно поплыл туда, где квасились, гнили и превращались в тлен тысячи его собратьев.
Сашка подхватил желтый трепетный желток почти у самой земли. Долго смотрел на него в изумлении, постигая эту простую и вместе с тем сознанием человеческим не осязаемую бесконечность и краткость всякого бытия. Улыбнулся. И спрятал листок среди страниц затертого церковного помянника, где хранились у него имена живых и умерших, даруя ему тем самым жизнь если не вечную, то долгую.
25
Ἀντιόχεια[124]. Imp. С. Aurelio Valerio Diocletiano VIII et Imp. Marco Aurelio Maximiano VII[125]
Пленили их на рассвете, едва лишь алая нить зари прочертила сумеречный горизонт. Еще и птицы дремали в кронах дерев. Еще и месяц узкий, едва народившийся, не побледнел, отливал чистым серебром в черной пучине, и россыпи звезд не померкли пока. Дремала даже река. Воды ее цвета спелых олив, казалось, остановили свой бег, ожидая пробуждения мира. И только раскаленное светило медленно вращалось в космической бесконечности, толкало малые и большие планеты, сгрудившиеся вокруг его жара в нескончаемом, божественном круговороте.
Солдаты подошли к дому неслышно, будто стая котов. Перекрыли снаружи все входы и выходы. Торопливо миновали сад, с хрустом подавив калигами нескольких неторопливых виноградных улиток. Ступили всей сворой в атриум и уж тут не таились: ударами ног вышибали двери, бесстыже вламывались в комнаты, горланили зычно, всем своим видом, поведением и действиями демонстрируя власть, решимость, насилие – над тишиной и умиротворением этого дома.
Еще не услышав, но почувствовав пленителей, Киприан поднялся с лежанки, возжег лампаду, другую, третью, покуда келья его, в которую он перебрался после того, как отдал поместье под монастырь, не осветилась ярко. Келья была совсем крохотная и располагалась на верхнем этаже. Прежде тут хранился домашний скарб: отрезы льняной ткани, щетки с метлами, треснувшие амфоры, пришедшая в негодность мебель, из которой он оставил только колченогий стол да узкую лежанку с обломанной спинкой. Когда солдаты вошли в его келью, Киприан уже стоял одетым, держа котомку со сменным бельем, сандалиями и мелом для чистки зубов, – только за плечи закинуть. Жизнерадостный центурион с косым шрамом через лицо от челюсти до уха, завидев такую готовность и смирение, широко улыбнулся и намеренно церемонно склонился в поклоне, пропуская епископа к выходу.
Спускаясь по ступеням к выходу, он сквозь шарканье солдатских ног, скрежет доспехов и оружия заслышал, как ведут по коридору Иустину. Различил легкий ее шаг и, кажется, даже ровное дыхание. Настоятельница не страшилась солдат. Не упрашивала о пощаде или снисхождении. Шла молча, почти торжественно, как если бы поспешала на утреннюю службу во храм. Их взгляды встретились только в саду, куда в предрассветную молочную хмарь согнали всех шестерых насельниц вместе с престарелой матерью самого Киприана. Иустина смотрела то на несчастных сонных насельниц, то на епископа озабоченно. Не за себя печалилась. За них, еще слишком слабых духом и верой. Во взгляде епископа чувствовала, напротив, опору, крепкую твердь, за которой ничего не боязно. Всё по силам. Ибо во взгляде его отражался Сам Христос в силе Своей.
– Кто из вас Иустина? – зычно гаркнул веселый центурион, чья жена на прошлой неделе родила девочку и тот наслаждался первыми днями отцовства.
– Я – Иустина, – проговорила настоятельница. – Остальные женщины – наши родственницы либо подруги. В доме этом совсем случайно.
– А ты здесь откуда? – спросил центурион с улыбкой. – Ведь дом принадлежит Кип- риану.
– Именно так, – вмешался в допрос Киприан. – Мы с сестрой пригласили родню на семейный ужин. Эти люди здесь ни при чем.
– Прекрасно! – Центурион возрадовался, что не придется возиться со всей оравой. – В таком случае – следуйте за мной! Вы двое.
Темница городская высилась за стеной Тиберия, за величественными Херувимскими вратами, которые воздвиг здесь в ознаменование победы над Иудеей правитель Веспасиан. Звались они так из-за могучих бронзовых херувимов с распростертыми крыльями, что венчали арку желтого туфа. Сын правителя Тит самолично низверг их с Иерусалимского храма и доставил в Антиохию в качестве военного трофея и знака римской власти над этой восточной провинцией. Полированная бронза на плечах, ликах и крыльях херувимов сверкала под рассветным солнцем сотнями бликов, горела жарко, слепила глаза, заставляя проходящих под ними прикрываться рукой от Божественного свечения. А ведь за двести с лишним лет никто их не чистил, не драил, как поступали ежегодно с бронзовыми статуями императоров, неизбежно покрывающимися патиной и окисью изумрудной. Когда Киприан с Иустиною ступили под сень врат, солнечные блики иерусалимских херувимов пришли в движение: танцевали, кружились и долго еще провожали бестелесными своими касаниями, словно крыльями бронзовыми благословляли.
Народа в столь ранний час на улицах было негусто. Нищие да забулдыги еще дремали на городских скамьях под сенью акаций, а кто и прямо на земле, в тени прохладных городских стен. Поскрипывали телеги крестьян, везущих через Восточные врата свежий, утреннего сбора урожай. Скрипели засовами лавочники, волокли корзины с зеленью, фасолью, хрусткими огурчиками, крепенько сбитыми кочанами капусты. Вывешивали на крючья свой кровавый товар мясники. Глиняные лохани с речной водой полнились густо-синими раками, сомами усатыми, угрями. Пахло дровами сухими. Дымком печным. Сладостью пекущихся ячменных лепешек, пшеничных хлебов. Еще одно светлое, без горестей утро даровал Господь граду сему. Настолько светлое, что двоих праведников, идущих по его мостовым в окружении солдатни, никто и не заметил. Каземат, восточной стеной прилепившийся вплотную к стене Селевка, а другой прилегающий к отвесному берегу реки, походил на мрачного циклопа, пришедшего на водопой. Темные его стены покрыты голубыми лишаями, ветром да дождями выщерблены, поросли камнеломкой, диким плющом. Окна зарешечены прутами коваными, в мужицкий палец толщиной. Двери кедра ливанского с обеих сторон уголками, листами железными, запорами хитрыми оснащены. Их даже нескольким солдатам не под силу отворить. Лишь дежурный центурий со своим ключом, что приводил в действие сложную систему противовесов, цепей, блоков, мог поднять их, отворяя путь к заточению или свободе.
Когда Киприан с Иустиною вошли под своды тюрьмы, в ноздри им ударил острый запах человеческих испражнений, особенно сильный, почти сшибающий с ног после свежести чистого утра. Тюремная вонь имеет особое свойство. В нее незримо вплетаются запахи, на воле не слишком явственные, а потому здоровому человеческому естеству непривычные. Смрад тела, давно не знавшего воды. Грязной, не стиранной месяцами одежды. Расчесанных до крови корост. Давленых клопов. Волос сальных. Но и это не самое отвратное. Тяжким, несмываемым мороком висел в темнице густой дух отчаяния. Каждым стоном, каждым звоном кандальным напоминающий о бренности земного бытия. И беспредельности страданий людских.
По причине сословного и имущественного положения в цепи их заковывать не стали. Разместили в одной камере, доставляя известные неудобства обоим, с одной стороны, но и радость общения и поддержки взаимной – с другой. Каменный пол темницы устлан влажной, пропревшей соломой, на которой теперь им и спать, и молиться, и вообще – жить. В углу – глиняная осклизлая бадья отхожего места, каковую велено самим выплескивать в зловонный желоб, отводящий нечистоты в общую трубу канализации. Половинка зарешеченного окошка под самым потолком, что хоть немного сочилась светом, являла лучики солнца, свежести небесной лазури. Вечером – только масляная лампа в коридоре. Слабый огонек трепетного пламени, столь схожий с уязвимостью человеческой жизни.
Первый день в тюрьме, неделя первая – самые тяжкие. Из-за вопросов безответных; волн отчаяния, накатывающих в душе одна за другой; неудобств всевозможного свойства; настойчивых насекомых; скудной еды, а также скудости воздуха и солнца, без неба над головой, а прежде всего – тяжкие несвободой. Со временем ко многому привыкаешь. И даже в зловонной, тесной обители находишь свои радости, обретаешь то, чего прежде не замечал, не помышлял о чем.
А христианину и тюрьма в радость! Уже на другой день связала Иустина из пучка сухих стеблей, что удалось ей с трудом отыскать в углу темницы, соломенный крест, которым и освятили каждую стену и друг друга да водрузили затем на восток. Молиться союзно и не переставали. И на другой день даже отслужили литургию, используя для причастия несколько сухих ячменных лепешек и полмиски разбавленного водою вина. Служба в темнице, как заметили оба впоследствии, оказалась и глубже, и сосредоточеннее, и проникновеннее, чем прежде. Чистыми ручьями лились слезы из глаз молящихся – без всяких душевных усилий, единственно от произнесения давно знакомых и вроде бы привычных сердцу слов: «Дево, радуйся», «Царствие Небесное», «Отец Небесный». И хотя небеса упрятаны были от взора их за могучими стенами, здесь, в тюремном мраке, чудились они ближе обычного, и сами они чувствовали себя словно на небесах, а не на соломе зловонной.
– В жизни своей никогда так хорошо не молился, – признался Киприан на пятый день заключения. – Стоило, значит, очутиться здесь, чтобы ощутить всю благодать Спасителя.
– Как угодно было Господу, так и сделалось, – отозвалась Иустина. – Да будет имя Господне благословенно!
В те дни оба часто и вдохновенно вспоминали праведного Иова Многострадального – патриарха из земли Уц, чья жизнь стала предметом спора Бога и Сатаны, где один утверждал торжество человеческой веры, а другой – торжество его плоти. Εἶπεν δὲ ὁ κύριος τῷ διαβόλῳ Ἰδοὺ παραδίδωμί σοι αὐτόν, μόνον τὴν ψυχὴν αὐτοῦ διαφύλαξον[126]. Всего, чем владел, чем дорожил в земной этой жизни, лишился Иов в одночасье: верблюжьих стад, конских табунов, детей с отпрысками их, шатров царских, а в довершение ко всему и мором был поражен. И с каждым новым лишением не роптал Иов, но всякий раз благодарил Господа. Благодарил и тогда, когда очутился один в пыли на обочине проезжей дороги. Счищал осколком глиняной чашки гной, сочащийся из язв, густо покрывавших тело. Сотрясался от лихорадки. Но благодарил вновь и вновь…
Стража, сплошь состоявшая из сирийцев, в деле своем казематном привыкшая ко всевозможным людским порокам, смотрела на христианского епископа и диаконису с интересом, слушала тихие их песнопения и псалмы, примечала смирение и открытость сердец. А те улыбались своим надсмотрщикам, каждым словом и взглядом давая им понять, что в деле их, с виду скверном, насильственном, нет никакой их вины, но лишь исполнение чужой воли, что самое главное – не черстветь сердцем, не допускать в него греха даже помыслом. И некоторые из стражей, а в скором времени и их командир с широким лицом, испещренным оспинами, старались облегчить участь пленников: сухой соломы донести, хлеба, да вина, да печеных бобов положить поболее, чистой воды налить, улыбнуться лишний раз, доброе слово произнести или поведать городские сплетни.
В прежние темные времена своей жизни Киприан с легкостью обратился бы птицею, грызуном мелким. Ускользнул бы, вылетел из темницы в два счета, Иустину с собой прихватив. Одного-единственного обращения к дьявольским силам достаточно было, чтобы обрели они свободу. Но одновременно с тем и вечную погибель. Темницу еще более мрачную и суровую, нежели нынешнее их обиталище. Из нее уже не сбежать. Темница та – на веки вечные. И вот что поразительно. Заточение не только даровало Киприану свободу духа, приблизило к Господу настолько, что Тот, казалось, слышит его сердцебиение, но освобождало и всех, кто был с Киприаном рядом. Иустину прежде всего. Тюремщиков во главе с их командиром. Заключенных, что не ведали причины распространяющейся по закоулкам казематов благодати, но чувствовали вдруг смягчение сердечное, душевный покой, умиротворение нрава, да такое, что самые тяжкие помыслы их, опасения, страх рассеивались, словно рассветный туман. Происходило и вовсе здесь немыслимое до того, как появились христианские сидельцы: с каждым днем все ярче и ярче озарялась темница светом. Пропало невесть куда зловоние. Теперь тут пахло босвеллией. И от ее аромата умчались прочь сонмы насекомых, обитавших на телах узников. Язвы их затянулись. На лицах впервые появились еще не улыбки, всего лишь оттепель, за которой непременно последует и духовное озарение. Редкие инспекции от городских властей, что наведывались сюда без особой радости, но лишь по обязанности служебной, удивлялись свежести тюремного духа, сообщая в своих отчетах о значительном улучшении содержания муниципальных казематов.
Несколько месяцев не учиняли Иустине с Киприаном никаких разбирательств. Да и причины заключения официальным извещением не поясняли. А они и не требовали объяснений. Смиренно ждали. Наконец начальник стражи доверительно сообщил, что, похоже, назавтра будут решать их дальнейшую судьбу. Принес чистые рубахи, туники шерстяные, сандалии совсем новые, с кожаным скрипом, что на собственные деньги купил у еврея на агоре, дабы христиане шли на судилище не в тюремных обносках, но подобно свободным гражданам Антиохии; распорядился принести им несколько кувшинов теплой воды, масла розового для очищения и умащения тел; гребни можжевеловые пахучие для волос. Предупредил: разбирательство вряд ли будет коротким. Так что он и лепешек в холщовый мешочек им запас. Христиане не знали имени этого человека. Стражники звали его «командиром» или «начальником». Потому молились теперь еще и за «командира».
В ночь перед судилищем молился Киприан особенно истово. Вплоть до рассвета стоял коленопреклоненно перед соломенным крестом до тех самых пор, покуда не осветился тот пурпурным, словно кровь, светом. И дикая горлица в тот же миг вспорхнула на единственное оконце. Прокурлыкала приветственно. Черной бусинкой глаза внимательно глядела на Киприана.
– Боже, Всемогущий Родителю Христа и Творче мира, и Ты, Христе, Создателю человека, которого Ты любишь и которому не даешь погибнуть! – молил епископ, кланяясь и горлице, и кресту в багрянце. – Вот пред Тобою Киприан, которого, оскверненного ядом змеиным, Ты, Всеблагой, по милости Твоей очистил от многоразличных злодейств и повелеваешь уже быть Твоим, Киприан – новый вместо прежнего, и не виновный, не злодей, каким был прежде. Если Ты очистил Твоею благодатью скверное мое сердце, то посети теперь и сию мрачную темницу, рассеяв мрак: исторгни из темницы тела и уз мира сию душу, да будет мне дано пролить кровь и быть закланным для Тебя; пусть снисхождение не овладеет свирепым судиею, пусть злоба тирана не знает пощады, пусть не отнимают славу. Даруй также, дабы никто из Твоего стада, которым я управлял, не оказался слабым, дабы никто из Твоих не пал под бременем казни и не поколебался; дабы я возвратил Тебе полное число находящихся в стаде и уплатил долг.
Форум разместился на пересечении главных городских улиц, одна из которых вела от Восточных ворот, другая – от врат Херувимских, а третья уводила к императорскому дворцу. Против триумфальной арки на устремленной ввысь фиванской колонне – бронзовая фигура великого понтифика и императора Тиберия, стройного и поджарого. Старые мозаики из разноцветной морской гальки под ногами – у арки. Стража из преторианцев в начищенной до рыбьего блеска чешуе доспехов, в бронзовых италийских шлемах с гребнями винного цвета, с лицами, обветренными в походах, безучастными, суровыми. Да только и они провожали христиан глазами, в которых читалось сочувствие и удивление.
То ли по причине воскресного дня, то ли из-за жары или вовсе по причине отсутствия интереса к христианским судилищам со стороны простого люда народа на форуме собралось немного. Клариссим со своей многочисленной свитой: приживалами, подавальщицами, советниками, учетчиками, евнухами, охраной и даже несколькими наложницами подросткового возраста. Несколько почетных граждан преклонных лет, коих по причине старческого маразма и потери политической ориентации только и звали, что на Олимпийские ристалища да на судилища христиан. С десяток членов городского совета, которые не успели уехать в свои загородные имения и теперь были обречены скучать на нудных судебных разбирательствах. Само собой, квесторы, претор, магистраты, в чьи прямые обязанности, собственно, и входили сегодняшние слушания. Обликом более похожий на мясника из соседней лавки, облокотился на походную столешницу спекулятор[127]. Лицо его было сокрыто под бронзовым шлемом. Но глаза просверливали каждого из входящих, измеряя их тела на свой манер истязателя: по весу, длине рук и шеи, ширине щиколоток и запястий. Тут же, на столешнице, и всевозможный инструмент для пыток расположился в безупречном солдатском порядке: заточенные до бритвенного звона ножи различной длины и ширины лезвий, кнуты сыромятной кожи со свинцовыми бусинами о концах, крюки для раздирания челюстей и выламывания ребер, целый арсенал дубовых клиньев, какие обычно забивают под ногти, да такой же арсенал клещей, чтобы кромсать ими суставы и кости. Один вид этих приспособлений для истязания человеческой плоти, как правило, приводил преступную душу в трепет. Иные и сознание теряли. И сознавались во всем.
Коварство судилища заключалось еще и в том, чтобы допрашивать подозреваемых, а если потребуется, то и истязать их на глазах ближайшей родни. Потому-то на отдельной скамье, ближайшей к палачу, разместили Клеодонию со служанкою Ашпет и епископову мать, что еще недавно была безумной, а ныне неотрывно взирала на сына воспаленными от слез глазами.
От триумфальной арки до перистилиума, ограниченного со всех сторон колоннами, шли Киприан с Иустиною в окружении солдат, под любопытными взглядами свободных горожан, почти до бронзовой фигуры Тихе Антиохийской, охраняющей покой и мирную жизнь обывателя. Легкий ветерок носил по мостовым лепестки увядших роз, возложенных Тихе на прошлой неделе. Назойливо пели мухи, привлеченные потом разгоряченной толпы.
Клариссим тем временем обсуждал с претором, сухоньким старичком с отвислой кожей на руках и на шее, остроумие императора Траяна, который на этом же самом месте повелел казнить пятерых христианок, а прах их смешать с бронзой и отлить пять статуй, и по сей день стоящих в общественных термах в десяти минутах ходьбы отсюда.
– Ты сам посмотри. Ведь Траян де-факто стал богом! – восхищенно восклицал клариссим. – Помнишь, что ответили эти женщины, когда император спросил о надежде, которая поддерживает их в минуту смерти?
– Как не помнить, – отвечал старец. – Они ответили, что воскреснут к новой жизни в новых телах! Вот ведь глупость какая!
– Стало быть, Траян исполнил их просьбу! И даровал их праху вечную жизнь в бронзе! – хлопнул ладонью по ляжке клариссим, заливаясь заразительным громким смехом. Ему, коротко повизгивая, вторил претор. Глядя на них, улыбались и остальные. И даже чугунные губищи спекулятора изобразили некое подобие улыбки.
Христиан между тем подвели к магистратам. Минуту назад солнце еще только вздымалось над форумом, пряталось за зданиями и колоннами. Но вот взошло, позлатив и христиан, и солдат, и столбы пыли из-под их ног золотым, царственным каким-то свечением.
– Как зовут вас? – спросил претор, соблюдая обычай римского права. – Назовите ваши имена.
– Я – христианин, – молвил Киприан.
– А я – христианка, – вторила вслед Иустина.
Старец поморщился. Но тут же расплылся в улыбке, обнажившей его желтые редкие зубы.
– Это имя не принесет вам ни малейшей пользы. Назовите имена, данные от матерей ваших.
– Говорю тебе вновь: мы христиане. А имена при помазании нашем Иустина и Киприан.
– Да кто не знает ваших имен?! – вступился тут же клариссим. – Известные фамилии. Почтенные отцы ваши прославили великую Антиохию благими деяниями своими. Стоит ли осквернять их героическую память? Так не поступают благодарные дочери и сыновья. Скажу вам совершенно искренне. Мы могли бы прямо сейчас закончить это разбирательство в вашу пользу. В конце концов, все люди ошибаются. Особенно по молодости лет. Забудем все ваши прегрешения. И разойдемся по своим делам. Смотрите, какой чудесный день! Стоит ли его омрачать? Верно говорю, граждане антиохийцы?
Слова клариссима отозвались одобрительным гулом толпы и даже жидкими аплодисментами.
– Чего хотите от нас? – спросил Киприан, сердцем предчувствуя, что запрошенное окажется неисполнимым.
– Послушай меня. Сущий пустяк. Принесите жертву богам, если хотите быть почтены от государей и стать нашими друзьями. Отстав от неистовых безбожных мыслей, которые вас обманывают и могут более повредить, нежели принести вам пользу, – закатывая то и дело глаза, продолжил претор, – пожелайте быть послушны нашим увещательным словам, приступить к богам и принести жертву, почтить самодержцев и насладиться всякими их дарами.
– Радость великую и полезную, – ответствовала Иустина, – стяжала я в душе своей, которую ни ты, судия, ни цари твои стяжать не могут.
– И мы стяжали страх богов, – спокойным тоном проговорил клариссим.
– Ваш суетный страх принесет вам свой плод, – обратилась к нему Иустина. – Ибо знайте, что, в страхе чествуя своих демонов, вы вместе с ними будете преданы геенне вечной.
– Не нуждаюсь в чести от государей и нимало не домогаюсь от тебя каких-либо даров, – проговорил епископ вслед за ней. – Я презрел свое немалое состояние, чтобы служить во Христе живому Богу. Я чту Бога отцов моих не кровию жертвенною, поелику в жертвах такого рода не нуждается Бог, но чистым сердцем.
Клариссим вздохнул устало. Не пристало ему день воскресный тратить на пустые увещевания. А возможно, и проливать кровь пусть и заблуждающихся, но все же людей. Однако оковы закона и вправду крепче кандалов. Придется подчиниться, если судья настаивать будет. А он таков, старый хрыч! Вновь попытался воззвать к пониманию Киприана:
– Оставь безрассудство, послушайся меня, как отца: товарищи твои, не хотевшие отстать от своего безумия, ничего этим не выиграли. Если же ты почтешь государей и принесешь жертву отцам людей – богам, то удостоишься милостей.
– Справедливо вы называете ваших богов своими отцами, – ответил епископ. – Имея отцом своим Сатану, вы – его дети и стали диаволами; вы творите дела Сатаны.
– Пустая затея, – прошелестел одними губами на ухо клариссима претор. Запах гнилых зубов и разлагающейся в желудке пищи ударил тяжелой волной в светлейшие ноздри. – Эти не отступятся.
Затем одним повелительным жестом правой высохшей кисти о трех перстнях, увенчанных крупными изумрудами и рубином, подал повелевающий знак спекулятору. Тот кивнул, обозначая готовность к исполнению. Но не спешил. Взял со столешницы сперва стальной крюк, от одного вида которого у наблюдавших за ним по спине пробежал зимний холодок. В сторону отложил. Поднял клещи тяжелые, на губах заостренные, бурые от крови. Щелкнул несколько раз звонко, так что у слабых сердце кольнуло. И их отложил. Из кувшина с соленой водой вынул несколько ивовых веток. Нежных да гибких. Приблизился к Иустине и с размаха хлестанул по лицу. Ни малейшего звука из ее груди не послышалось. Только свист соленой розги. Но вздрагивала от каждого удара всем телом, словно секли ее и не по лицу, а по всему телу. Вслед за первым ударом рухнул на колени и епископ. Словно ивовым прутом ноги отсекло. А сек палач умело. Размашистым крестом по лицу – справа налево и слева направо. Хлестко, вкладывая в каждый удар всю свою силушку в четыре с лишком таланта весом. Кровью залилось лицо праведницы. Через несколько мгновений кровь уже стекала струйками по шее, по груди, впитываясь в хлопковую ткань рубахи. Но улыбка не сходила с ее рассеченных губ. Не в силах смотреть, как лицо дочери превращается в кровоточащее месиво, Клеодония зажмурила глаза, бессильно отвалилась в объятия служанки, беззвучно молилась. По черному лицу Ашпет тоже текли горючие слезы. И ее светлое сердце возносило мольбы к Божьей Матери, которая точно так же в бессилии смотрела на истязания своего Сына. А теперь вот и дочери. Исхлестав лицо Иустины, палач обернулся к публике, картинно поклонился, а затем столь же вызывающе вывалил изо рта толстый язык и облизал им окровавленные розги. И улыбнулся невинно.
Киприан тем временем все стоял на коленях, опустив голову долу. Вздрагивая каждый раз от ивового посвиста. Ощущая лицом, каждой клеточкой тела брызги праведной крови.
– Ὑπομένων ὑπέμεινα τὸν κύριον, – шептал епископ, – καὶ προσέσχεν μοι καὶ εἰσήκουσεν τῆς δεήσεώς μου[128].
Кровью Иустины, самим ее телом творилась мученическая евхаристия, коей он был пока что свидетель, однако с минуты на минуту прольет и собственную кровь, уподобившись пусть не в полной, вселенской мере, но хотя бы отчасти крестным страданиям Христа.
Как и всякому человеку, ему было страшно. Страшно, что не стерпит боли. Жутко, что терзаемая плоть в какое-то мгновение возопиет настолько истошно, что заглушит голос души, дрогнет. Что Спаситель по грехам его прошлым, злодейским, не примет сей искупительной мученической жертвы. Оставит. Ибо упование на Него в ожидании плотских страданий не есть ли следствие страха? Как уповает дитя на отца своего, мчится в его объятия, спасаясь от стаи бродячих псов, так и он надеется на Спасителя, опасаясь быть разодранным гонителями веры. Ἰδοὺ ὁ θεός μου σωτήρ μου κύριος, πεποιθὼς ἔσομαι ἐπ’ αὐτῷ καὶ σωθήσομαι ἐν αὐτῷ καὶ οὐ φοβηθήσομαι, διότι ἡ δόξα μου καὶ ἡ αἴνεσίς μου κύριος καὶ ἐγένετό μοι εἰς σωτηρίαν[129], – проплыло в голове. И страх отступил разом. Киприан выпрямился. Взглянул на Иустину. Сквозь исхлестанное, ярко-окровавленное лицо, на отекших, рассеченных до самого мяса губах проступала слабая улыбка.
– Σὺδέ, κύριε, ἀντιλήμπτωρμουεἶ, – прошептала одним лишь горлом, – δόξα μου καὶ ὑψῶν τὴν κεφαλήν μου[130].
В то же мгновение епископ почувствовал, как руки его, закованные в кандалы, взметнулись ввысь. Хрустнули суставы. Вздернулись сухожилия. Кости треснули. Спекулятор подтягивал его все выше, перехватив цепи толстой пенькой, переброшенной через балку. Кандалы врезались в запястья, сдирая с них кожу, плюща мышцы и пальцы рук. Киприан уже не видел перед собой ни Иустины, ни судей, ни палача. Но только надменное лицо Аполлона на мозаичной фреске напротив. Промычи он сейчас о поклонении пестрым камешкам языческого божества, все прекратится сей же миг. А тот словно и ждет согласного животного мычания. Глядит в глаза Киприану с усмешкой. «Смирись, человек! – говорит его взгляд. – Отступись».
Вздохнула толпа, словно волна прибоя. И тут же правую голень будто кипятком крутым обожгло. И снова. И снова. С каждым разом вздохи толпы становились все глубже, тише. Покуда не замерли в звенящей тиши. Только тучи мух жужжали и вились вокруг епископа. Садились на лицо. Заползали в уши, ноздри. Шевелились на губах. Вскоре он уже почти не чувствовал боли. В ушах нарастал тонкий посвист. На глаза наползал сперва совсем легкий, а затем заметно густеющий туман. Через миг сознание оставило Киприана.
Очнулся он сразу же, как только палач выплеснул ему на лицо кувшин воды, в котором отмачивал розги. Еще несколько мгновений епископ глядел в глубокое небо, по которому носились неугомонные стрижи, а чистая лазурь переполняла его от горизонта до горизонта. Икры и голени обеих ног жарило нестерпимо. Мухи по-прежнему кружили над ним. Гудели сыто. Киприан приподнялся немного и с удивлением заметил возле себя несколько кусков свежего мяса, нарезанного ровными, тонкими пластами. И, не успев понять их происхождения, обронил взгляд на собственные окровавленные ноги, с которых палач заточенным ножом с аккуратностью мясника в лавке отсек пласты его плоти. Мухи облепили кровоточащую плоть. Лишь на мгновение ему вновь стало худо. Но душа вскоре очнулась от мук нестерпимых, которые, на удивление, оказались куда терпимее, чем он ожидал, и устремилась в дали горние, человеческому оку не зримые. Продолжал Киприан молитву, и когда спекулятор поднял его на ноги, однако ноги с вырезанными мышцами не держали, так что палачу вновь пришлось подвесить его за наручники. Но и тогда епископ, прикрыв глаза, по которым нещадно струились со лба капли терпкого пота, продолжал взывать ко Христу. Молитва плыла в нем без всяких усилий. Освежая сердце и душу чистыми потоками благодати, чистыми потоками омывая, так что душа словно купалась в небесной лазури, в чистоте и совершенной детской беззаботности, в которой сочетается бесконечность грядущей жизни, безусловная родительская любовь и безотчетное счастье. Блаженная улыбка осветила лицо Киприана. Улыбалась и Иустина.
Улыбки окровавленных, истерзанных людей точно кипятком ошпарили душу светлейшего. Вцепился пальцами в подлокотник до синевы. Лицом забагровел. Едва перевел дух, чтобы не задохнуться от гнева. Не на них, несчастных. На себя самого. На судью этого немощного, на одичавшую от крови толпу, на весь свой род и империю величайшую, что ничего с верой этой поделать не может, но сама – рассыпается, разлагается на глазах. И вот – слабое, но преступное чувство овладевает светлейшим в это мгновение – чувство надежды. Надежды на то, что если христианский Бог действительно воскрес и существует, то, быть может, когда-нибудь Он помилует и клариссима, если тот прекратит прямо сейчас мучения праведников Его. Может, сами эти праведники и заступятся за него пред Спасителем, если в сердцах их столько любви и смирения.
– Разве ты не чувствуешь боли от пыток, несчастный, что не жалеешь ни самого себя, ни ее и не хочешь оставить безумия, от которого тебе нет никакой пользы? – вопросил тем временем судья.
– Наше безумие необходимо иметь всем живущим надеждою на Христа, а ваша тленная мудрость принесет вечную смерть тем, кто имеет ее, – отвечал епископ.
– Кто научил тебя такому безумию?
– То спасительное слово, которым мы живем и будем жить, имея на небесах, в Боге, надежду нашего воскресения.
– Довольно слов, – вмешался клариссим, решительно поднимаясь с кресла. – Разбирательство прекращено. Мы не станем более судить этих людей. Судьба их – не в нашей власти.
Толпа возмущенно фыркнула. Толпа не насытилась.
Кондак 13
О предивный и преславный угодниче Божий, священномучениче Киприане, скорый помощниче всем к тебе прибегающим, приими от нас недостойных хвалебное пение сие, от недугов исцели, от враг видимых и невидимых заступи и вечнаго мучения избавитися нам Господа умоли, да с тобою воспеваем: Аллилуиа.
26
Троице-Сергиева лавра. Декабрь 1995 года
Рождественским постом по настоянию отца Антония отправился в лавру. Да не электричкой московской, натопленной, а, как и положено было в стародавние времена богомольцам, пешим ходом. Утеплился в пуховик китайский, ушанку армейскую натянул по самые уши, шарфом шерстяным, что, должно быть, носил еще Лунатик, шею обмотал. Ботинки туристические на рифленой подошве обул. Вышел затемно. Мимо Медвежьих озер, ныне скованных льдом, снегом голубым запорошенных, мимо Чкаловского аэродрома, где во времена студенческие поднимался в небо, а ныне слышал, как греют силовые установки тяжелые транспортники, отправляющие будущее страны на кавказскую бойню, лесами от мороза трескучими шагать ему было без малого семьдесят верст. А это, если с остановками, почти сутки ходьбы. Усталость свинцовая навалилась на Сашку к полудню, когда миновал Фрязино. Тут и трактир придорожный, на счастье. Пока протезы отстегнул и культи носком шерстяным размял, буфетчица конопатая, напомнившая ему ангела Серафиму из баграмского медсанбата, набуровила чаю с сахаром. Смотрела жалостливо то на ноги отстегнутые, то на их обладателя да смахивала, отвернувшись, слезу. Может, вспомнила собственного бойца, что лежит с отрезанными ушами в моздокской грязи или гниет заживо в бамутском зиндане – месяц уже от него ни весточки. Отогрелся Сашка бабьими слезами, чайком крепким, заваренным инвалиду от души страдающей, и дальше побрел. Долго шел лесной просекой, натыкаясь иногда на оставленные бытовки строителей, порожние катушки кабеля, бетонные плиты. У одной из них, приметил, метнулась короткая тень. Следом другая. И вот уже обок просеки бегут следом не меньше пяти бродячих псов. Худые, голодные, злые. Глазом посверкивают. Поскуливают вожделеюще. Соображают, должно быть, как им этого доходягу одинокого подрать. Сашка тем временем шагу прибавил. Собаки следом. Остановился. И те стоят. Осенил себя крестным знамением. Прочитал сперва «Отче наш», а потом уж и двадцать второй псалом, который, как известно, от всякого зла путника сберегает: «Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, яко Ты со мною еси, жезл Твой и палица Твоя, та мя утешиста». Громко читал. На весь лес. Чтоб не только песья стая, но и всякий злой дух услышал его. Внимательно слушали псы слова псалма. А как закончил чтение, развернулись всей стаей и двинулись прочь.
Вороны черные кружили над ним; совы в сумерках пугали пронзительным воем; люди мрачные, безголосые долго смотрели вослед, пускали в лицо горький дым, запах горелой водки, девки отвязные жались в кабацком душном мороке в ожиданьи любви. Еле дошел до рассвета. А там, в остекленении морозного утра, в кристаллах инея на электрических проводах, выстуженных столбах березового и елового дыма, вздымающегося столбами над крышами деревенских домов, в сахарной изморози декабря сверкали золотом и сияли купоросовой синевой купола лавры.
Под святыми вратами Предтеченской церкви, со стен которой взирал на него преподобный Сергий, валил под своды паровозный пар от дыхания толп богомольцев и японских туристов. Одни пытались всего-то за час постичь и запечатлеть святыню русского православия. Другие – постичь самих себя. Пусть и уйдет на это целая жизнь. Сашка колдыбал между ними замерзшей, снегом заметенной мостовой, по которой входили в лавру и праведники, и грешники, и цари, и цареубийцы. Встать бы теперь на колени. Да ползти, ползти что есть сил к серебряной раке с мощами преподобного Сергия. Припасть. И молиться, исповедуясь всероссийскому молитвеннику в помыслах своих грешных, видениях бесовских, убийствах и гордыне безмерной, что и по сей день нет-нет да и вопьется осколком ледяным, колким в сердце. Он уж было и опускаться начал на мостовую, оползать, да дядька незнакомый, дюжий да бородатый, крепко пропахший с головы до ног злым табачищем, подхватил его под руки, поднял, потащил за собой следом. И не к златоглавому Троицкому храму, а куда-то в сторону, где перед одноэтажной, простецкой вагонкой обшитой хибаркой уже клубилась паром и молитвой людская очередь. Одни окоченевшими пальцами сжимали раскрытые тексты акафистов и карманных Евангелий, что стали понемногу появляться в церковных лавках. Другие, прикрыв глаза, уходили в молитву внутреннюю, постороннему уху, кроме Божественного, не слышную. Третьи стояли точно в очереди к сельпо, гомонливо обсуждая то немощь правителя России, то задержку зарплат, а то и страдания британской принцессы, которую несчастный русский народ отчего-то держал за свою. «Стой здесь», – велел прокуренный властно и тут же растворился в толпе щелкающих затворами «мыльниц» азиатов. Хорошо: ни в какой мороз у инвалида ноги не мерзнут. Можно в ботиночках на картонной подошве хоть весь день простоять. Железо, правда, стынет нещадно. Студит культю даже в шерстяном носке грубой вязки. За час, что очередь немного приблизилась к дверям хибарки, из разговоров, вздохов, слез и молитв уяснил Сашка, что очередь эта не простая. Выстроилась она к почтенному старцу, каковых в России, почитай, уж и не осталось. И этот – один из них. Великий духовник. Прозорливец, наставляющий душу самую пропащую на путь истинный. Время от времени из дверей кельи выходил молодой монашек в черной скуфье, в ладной рясе до пят, подпоясанный кожаным пояском с молитвой «Живый в помощи Вышняго». Совсем еще юноша, с пушком рыжим по розовым от мороза щечкам, монашек этот и пропускал страждущих к старцу. Кого поодиночке. Кого целыми семьями. Вываливался обратно народ по большей части обескураженный. Словно охолонули его посреди рождественского морозца ушатом ледяной воды. Иные, заметил Сашка, слезы отирают. Иные лицами горят, будто открылась вдруг страшная их вина, каковую скрывали даже от родни, да вот не укрыли. Были и те, что пуще снега утреннего светились, отражая и взглядами, и лицами, и улыбкой чистую какую-то неземную радость.
Дошла очередь и до Сашки.
Ступил размашисто, по-солдатски за порог. И чуть было не рухнул. Уж больно крошечная, скромная да подслеповатая была келья. А человек, что сидел на лавке за простым, некрашеным березовым столом, прозрачен. Именно прозрачен, поскольку ни возраст, ни морщины, ни ряса его монашеская не могли сокрыть той внутренней непорочности и целомудрия, что исходили от его лика. Сединою, подобной пуху лебяжьему, укрыт. Ликом средоточен. Смотрит в самую глубь. И улыбается. Сердце Сашкино при виде лучезарного старца затрепетало. Смиренно голову склонил.
– Смотри-ко, – молвил радушно старец, обращаясь к чернецу, что стражем стоял у двери, – какой герой к нам пришел! А чего без «Звезды»?
– Неловко как-то, – пожал плечами Сашка и потупился.
– Это верно, – согласился старец, – наши звезды повыше твоей будут. Не всякий герой до них дотянется. Тем более такой инвалид, как ты.
Обидно Сашке слышать такое, пусть и от праведника. Кровь вскипает от таких слов. Сознание мутится. Но терпит. Глядит в пол на паутину древесных колец.
– Да ты не обижайся, – утешает старец, – ведь я не про ноги твои говорю. Без ног-то даже сподручнее. Инвалидность твоя в ином. С ногами-то и смирение, похоже, отчекрыжили? Неужто не замечал? Думал, можешь нечистую силу так вот просто извести? Жечь ее напалмом молитвенным, тротилом молитвы Иисусовой? Думал, выучил правильные слова и изничтожена бесовская рать? Какой наивный воин! Неужели не заметил, что обошел тебя враг человеческий, окружил, полонил? И затащила тебя в полон собственная гордыня. Как там в Писании говорится. «Многие скажут Мне в тот день: «Господи! Господи! не от Твоего ли имени мы пророчествовали? и не Твоим ли именем бесов изгоняли? и не Твоим ли именем многие чудеса творили?» И тогда объявлю им: «Я никогда не знал вас; отойдите от Меня, делающие беззаконие». Это ведь про тебя, солдат, сказано! А все потому, что творил ты по собственной, а не по Божьей воле. Уяснил наконец? Даже в помыслах с дьяволом не беседуй. Преподобный Исаак Сирин еще говорил: «Если ты не покоришь своего ума Богу, то обязательно покоришь его супротивному, то есть дьяволу». Как покорить ум Богу? Иметь имя Божие, памятование о Боге в своем уме, и тогда не будет собеседования с дьяволом, потому что праздный ум всегда ищет дьявола. Ешь, пьешь, идешь, разговариваешь, занимаешься какой-то работой – в уме держи, как древние отцы, Иисусову молитву.
Все вдруг чудесным образом встало на свои места. И сонмы бесов. И Ангелочек. И Лиля. И этот седовласый старец в простой домотканой рясе. И промыслительная рука Господа в образе прокуренного мужичка, что привела его сегодня к этой келье. И многочисленные молитвы, каковые хоть и с Именем Божьим оглашены, да без всяческого Его участия. Далек был Господь от этих сражений. И, значит, побеждал в них Супостат. И это на его стороне все эти годы бился солдат.
– Что же мне делать, отче? – осведомился Сашка через несколько тягостных мгновений, когда в келье вдруг стало совсем тихо, и, казалось, даже ходики часов на стене примолкли, и снег за окном замер.
– Воевать, – улыбнулся старец, – воевать, как и прежде, только с помощью Божьей, становясь не исполнителем собственной воли, но оружием Его, Царицы Небесной и Святого Духа. Словом, становиться воином Христовым. Вот как брат наш – Андрей!
И указал на чернеца, несущего стражу у входа в келью.
– Монахом?! – чуть не вскрикнул Сашка, представляя, что это означает раз и навсегда изменить всю свою жизнь. Да что там жизнь! Без всякого сожаления отрезать прошлое. Смириться с будущим. И посвятить себя вечному. Странное дело, хоть и прозвучало предложение старика совсем неожиданно, хоть и оборвалось что-то внутри, но страха и ужаса перед будущим он не почувствовал. Больше того, монашеский путь, путь Христова воина показался ему уместным продолжением прошлой жизни, а снискание духовных побед на этом пути ничуть не менее захватывающим и важным не только для жизни земной – для жизни вечной! Словно дождь июньский теплый пролился вдруг на Сашку. И свежестью, солнечным светом, переплетенным с духом разнотравья, овеян. Слезы чистые потекли из его глаз. И он отчего-то совсем не стыдился своих слез, как если бы не старец сидел перед ним, а полковник, собственный его отец, воскресший чудесным образом из цинкового своего небытия.
– Отец Небесный снова с тобой, сынок, – радостно кивнул старец, – иди же и воюй. Он тебя теперь не оставит.
Тем же днем благословил отправляться в самое сердце поморской тайги, где на берегу речки Пинеги возрождалась из руин запустения Веркольская обитель.
До позднего вечера переходил Сашка из храма в храм, от одной иконы к другой в неустанной молитве, обращенной и к святым угодникам, и к апостолам Христовым, Всецарице, Спасителю. Ожидая от них хоть какого-то подтверждения старческого благословения, но явного – не находя. Слезно плавились свечи перед величественными средневековыми иконами. Огонек лампад в тяжелом цветном стекле, окованном в бронзу, ровным светом выхватывал из зимнего полумрака их совершенные образы, заглядывающие в самое сердце, в самый затаенный уголок человечьей души, находя в нем лишь смирение и покорность. Уже потемну, по завершении братского повечерия, добрался наконец к раке преподобного Сергия. Под покровом серебряным, тяжким, под лампадами искусными, каковые во искупление грехов своих жертвовали этому бедному праведнику правители России, склонился он благоговейно над гробом. Но лишь коснулся губами образа его, как вспыхнула рака сотнями цветных огоньков. Заискрилась в бликах серебра. Сладостная благодать наполнила и губы, и рот, и легкие, и все его существо – блаженной негой, зефиром небесным, какого в обычной жизни и не сыскать, и не насытиться. Но лишь в такие редкие мгновения, когда Господь совсем рядом. На расстоянии одного поцелуя.
Воротился в Болшево с последней электричкой и впервые спал сном младенца, охраняемый, видать, и старческим заветом, и любовью преподобного Сергия. Но едва забрезжил в щели горизонта тусклый рассвет, принялся за сборы в путь дальний и, быть может, последний. Армейский сидор, в котором во время войны умещались помимо смены белья еще и несколько «цинков» и кроссовки китайские, а при желании влезал и барашек, теперь схоронил в своем чреве молитвослов с потертой кожаной обложкой и желтыми от тысяч прикосновений страницами, уместил столь же затертый помянник с именами мертвых и живых сродников и друзей, Евангелие в зеленом дерматиновом переплете – самое первое его Евангелие, складенек с ликами Спасителя и Владимирской Богоматери, две смены белья, шерстяные носки на культи, поскольку без таковых в северных поморских лесах не намолишься, документы кое-какие: паспорт там, военный билет, «звезду» героя, орденские книжки, дипломы и все прочее, в будущей его жизни не значимое, аккуратно сложил в жестяную коробку из-под датского печенья и припрятал под половицей на втором этаже. Форму парадную и полевую так и оставил на плечиках в платяном шкафу. С легкой грустью в последний раз провел рукой по гладкой шерсти мундира, ощущая каждую ворсинку, каждый шов. И захлопнул дверцу без всякого сожаления. Остатки продуктов: крупу, макароны, миску вареной картохи, скукоженную морковь – вынес к кормушке на прокорм страждущим в зимнюю пору синичкам да сойкам. К обеду сборы были закончены. Посидел еще немного в иофановском кресле, с удивлением осматривая опустевшую, тронутую первым тленом запустения дачу. Решительно поднялся. Забросил за плечи мешок. Перекрестился троекратно. И вышел во двор. Уже у калитки заметил в щелях жестяного почтового ящика бледный отсвет письма. Поначалу даже не хотел к нему прикасаться, оставляя позади себя все суетное и мирское, однако подумал вдруг, что это не зря. Что это знак, на который он должен ответить. Вынул письмо. Прочел адрес и поспешно сунул письмо во внутренний карман куртки.
От Ярославского вокзала следовало ему теперь добираться почти сутки до города Архангелов. Оттуда вновь поездом, но уже не столичным, провинциальным поездом Северной железной дороги, не меньше шести часов до крохотной станции из силикатного кирпича. А затем автобусом до умирающей русской деревни на берегу северной реки, через которую по зимнику пешком уж совсем близко. Тут и обитель будет.
В вагоне общем, прокуренном, провонявшем немытым человеческим телом, бабьими месячными, жареной курицей, какой торгуют в привокзальных киосках татары, тепличным огурцом с солью, влажным постельным бельем, ехать по России и тепло, и уютно. Чай в стальных подстаканниках с эмблемой железных дорог СССР – крутой кипяток. Желтое колесико лимона парит в нем терпкой кислинкой, духом южным. А за окном-то все неприбранная, расхристанная Родина. Черненое серебро заборов. Мшистый шифер жилищ, утыканный ржавыми телевизионными антеннами. Иной раз и шлакоблочные бараки о двух этажах с собственными палисадами, что украшают поселки городского типа. Школы сельские, задыхающиеся без ребятни. Зато шинкарни да сельпо, до верхов заваленные спиртом «Рояль», жвачкой, сладким «Марсом» чуть не круглые сутки торгуют своей отравой. Ладно бы просто травили. А то ведь еще и дурят доверчивый наш народ, обзывая свои заведения на иноземный лад красивыми, как им кажется, в отличие от русских, именами: «Санта-Барбара», «Парадиз», «Фудстор». Недоумевает народ. Переиначивает на свой манер такое заведение «Паразитом», но все одно упрямо прется, несет капиталистическому паразиту последние копейки в обмен на дешевую водку и резину с сахаром. Само собой, и кладбища русские от жизни такой ширятся, расползаются по рощицам березовым, по лескам, а уж возле больших городов и вовсе измеряются десятками гектаров. Ложится народ в могилы безропотно. Кто по немощи и болезням, которые из-за фашистского истребления уездной и сельской медицины множатся повсеместно. Другие – в результате пьяных дебошей, какие у нас и прежде, конечно, бывали, однако нынче от праздности, безработицы, отчаяннного понимания, что нет никакого будущего ни для себя, ни для детей, оборачиваются бедствием воистину национальным. Душегубствует русский народ почем зря без всяческой жалости. Но все это только там, где теплится еще хоть какая-то жизнь. Только вот жизни этой сквозь пыльное окно вагона дальнего следования чем дальше от столицы, тем меньше. Русский лес вырублен нещадно, а тот, что остался, завален валежинами, сухостоем, короедом истреблен; поля без хозяйского досмотра одичавшие, утыканные сухими дудками борщевика; реки стоками да пестицидами вытравленные чуть не от самого устья. Это и есть Россия. Несчастная, бесхозная страна.
И чем дальше на север уносил его столичный поезд, чем ниже опускалось свинцовое, грузное небо, чем темнее и шире становились крестьянские избы, тем горше печалилось Сашкино сердце. Это сколько же иноков, чернецов, старцев требуется России, чтобы отмолить, наполнить любовью, радостью, светом нашу страну! Сколько молитв неусыпных прочесть, чтобы снизошла на нее Божья благодать, а народ ее зажил в мире и согласии, да не только сам с собой, но и с остальными племенами-народами, донося им благую весть, добрый нрав, щедрость душевную и нравственный пример. Целой жизни многих поколений русских людей и то не хватит! Молимся, плачем, грешим и молимся вновь. Сколько веков! И все без толку! А может, не страну, а собственную душу спасать-то нужно? Может, если больше будет таких спасенных душ, и страна другой станет? И жизнь – иной?
Обитель древняя лежала в руинах. Замело ее по самые стрехи метелями. Крыши, где крыши эти еще сохранились, снегом прижало, а то и вовсе порушило, обнажая гнилушки стропил. Жестянка, не единожды крашенная, да не латанная, ржавая, гнулась, гундела на порывистом ветру тоскливо, жалостно. Но вот же слышно средь этого уныния и мерзлой тоски: позванивает серебром колокольчик. И на крыше храма совсем свежая, видно, нынешней весной крытая жесть. А от проруби возле берега до руин тропка вьется, по которой грачом угольным семенит чернец. Теплится жизнь, вьется молитвенная тропинка и из этой едва живой православной обители.
Первые насельники поселились на месте обретения мощей убитого молнией отрока Артемия, пролежавших нетленными без малого тридцать лет, еще в семнадцатом веке. С тех пор монастырь то и дело сгорал дотла. Нищал. Лишался братии. Но неизменно по Божественному соизволению и молитвам отрока возрождался вновь, обретая и монахов, и деньги, и даже монаршее призрение. Революционная власть каких монахов разогнала, каких прямо на берегу речки постреляла, колокола сняла да по оплошности потопила, книги с иконами жгла несколько дней. Организовала в месте благостном, райском поначалу тракторную мастерскую, а впоследствии и интернат для умалишенных детишек, что глядели, должно быть, на останки иконостаса церковного, на фрески величавые и улыбались от неведомого им, запретного ныне счастья.
Отец настоятель, дядька, судя по физиономии его, добродушный, костью широкий, домовитый, мохнатый какой-то, с мочалом потных соломенных волос, выбивающихся из-под скуфейки, и в душегрейке поверх подрясника, размашисто и хрястко колол дрова перед домишком красного кирпича, украшенным табличкой с горделивой надписью: «Братский корпус». Из трубы ровным током струился березовый дым. Печь работала исправно. Прислонив к колоде колун, отец-настоятель внимательно изучал старческое поручительство, улыбался добродушно в соломенную же бородищу лопатой. Весело поглядывал на трудника. Щурил глаз. Оценивал его пока что только вприкидку, потому как человеку слабому, хилому да душой немощному в здешних условиях и недели не протянуть.
– Служивый?! – уточнил для порядка отец настоятель.
– Так точно, – отрапортовал как положено Сашка. – Подполковник.
– Это хорошо, товарищ подполковник, – кивнул в ответ, – нам тут вояки нужны. А то ведь пока вчетвером бьемся. Помощники только летом приезжают. Мало нас. Хозяйство, сам видишь, большое. Жизни не хватит его поднять.
Смиренный и молчаливый монашек с чудным именем Феликс, что исполнял тут, за неимением многой братии, обязанности казначея и эконома, отвел Сашку в дальнюю келью братского общежития, где, помимо солдатской койки с панцирной сеткой, тумбочки – тоже, видать, из ближней воинской части – да советского стула с драным дерматиновым седалищем, не было ничего. То есть вообще ничего. Одни лишь стены, даже и не крашенные, местами и не оштукатуренные, с красным, дореволюционным еще кирпичом. Да впопыхах замазанная охрой лет тридцать назад половая доска. Картонная иконка с образом Спасителя над койкой. Полый цоколь под потолком. Феликс, впрочем, вскоре вернулся с упаковкой стеариновых свечей, наказав палить их расчетливо. Да растолковав коротко монастырский устав, схожий с солдатским своею определенностью и расписанием для всякого дела.
Братское повечерье, что служили теперь уже впятером в единственном на весь порушенный монастырь Никольском приделе Артемиевского храма, по причине ранних северных сумерек, отсутствия электричества, разрухи и запустения являло собой нечто первозданное, подлинное в христианском естестве. Именно так, должно быть, молились в своих пещерах первые христиане. Так делили меж друг друга хлеб, вино, свечной свет, но прежде, конечно, слова, рвущиеся смиренно из пяти мужских глоток, знавших прежде и бранное слово, и водку, и злой табак, но теперь вдруг очистившиеся, хвалящие Господа всяк на свой лад разными голосами. Феликс, Серафим, Варнава да отец настоятель. Вот и все войско Христово в здешних местах. В телогрейках арестантских поверх ряс. В куфейках на вате. В валенках с калошами. Только пар изо ртов валит. Да светятся тихим лампадным светом лики угодников Божьих, Николая Чудотворца, Спаса Нерукотворного с Владимирской Божьей Матерью. И в алтаре теплятся несколько свечей на престоле. Возвращались с повечерья в кельи простуженной темной стайкой, вышагивающей по снежной тропке под тяжкими взглядами оскверненных, истерзанных храмов, под пустыми глазницами трапезной, отверстыми, будто рот покойника, вратами Успенского собора. С надеждой трепетной и слабой все это когда-нибудь восстановить, поднять, освятить. И водрузить над обителью, в который уж раз, победный крест православия.
В новом своем жилище Сашка долго сидел в кромешной тьме, слушая, как бьет поклоны перед образами Серафим. Как утробно гудят и урчат трубы системы парового отопления, за которой нынешней ночью следит Варнава. Звонко светил месяц новорожденный. И вдруг будто грузная тень проскользнула от собора к реке. Скрипнул под шагами снег за окном. Рухнули с неба в таежную глухомань четыре звезды одна за другой. Сашка зажег свечу. Вынул из кармана куртки сложенный конверт. И в последний раз прикоснулся к жизни земной. «Милый друг, – говорила ему оттуда Лиля, – мой Ангелочек погиб. Я узнала об этом только на прошлой неделе. А до того один за другим отошли в мир иной мои старики. И жизнь мирская, жизнь в грехе потеряла всяческий смысл. Что бы там ни говорили, она погибла из-за меня. Всякое ведовство – от лукавого. И обращено прежде всего на наших близких. Их жизни – плата за дешевые чудеса. А еще собственная душа, которую, даст Бог, мне удастся сберечь для жизни вечной. По благословению духовника своего отправляюсь на послушание в монастырь. Может, сподоблюсь когда благодати принять иноческий постриг и остаться там навсегда. Этой же благодати я и тебе желаю, милый мой друг. Храни тебя Господь и Царица Небесная»!
Скомкав письмо, он поднес его к пламени и осветил ярким всполохом женских чувств убогую свою келью. Опустился на колени. И, глядя в глаза Христу на картонке, сам залился слезами.
27
Νικομήδεια[131]. Imp. С. Aurelio Valerio Diocletiano IX et Imp. M. Aurelio Maximiano VIII[132]
Долгий и изнурительный путь до столицы Вифинии славного града Никомедии преодолевали несколько дней: усталым цугом, во главе которого верхом на кургузой смиренной лошадке каурого окраса тот самый веселый центурион с косым шрамом, что арестовывал давеча Иустину с Киприаном. Следом на открытой повозке, запряженной парой волов, четверо солдат со всем провиантом, документами, оружием и исподним в мешках плотной холстины, а уж за ними крытая такой же грубой холстиной повозка с осужденными христианами, коей правил пожилой возница в широкой соломенной шляпе; замыкал процессию еще один солдат на исхудалом понуром муле. Звали его Феоктист.
Пыльными проселочными дорогами, иной раз и по выжженным солнцем степям, через быстрые горные речки и ручейки с детскими голосами, через рощи реликтовых кипарисов и ухоженные посадки плодоносящих олив двигались они все дальше на север. Часто ночевали прямо в поле или в лесу, поставив животных и повозки кругом, разводили в центре костер. Пекли на стальных листах душистые лепешки. Пили вино. Смеялись над простодушными солдатскими небылицами про ратные подвиги в Паннонии, Галлии и Пальмире, про тамошних женщин любвеобильных, про трусливых и жадных мужчин.
Еще в антиохийской темнице раны мучеников начали заживать, а в пути Иустина не забывала обрабатывать их чистой водой да смазывать горьким молоком одуванчиков или самодельными мазями, которые готовила из оливкового масла, сухих лепестков ноготка, листьев подорожника, соцветий пижмы. Шрамы на невинном лице ее усохли, покрылись коростами, а скоро и вовсе отвалились, оставляя после себя розовые крестообразные следы. А вот ноги епископа долго не заживали. Отверстые раны много дней сочились сукровицей, а позже лимфой. Некоторые по краям нагноились, так что Иустине пришлось вскрывать нарывы. Промывать раны от гноя кипяченой водой. Густо засыпать растертым в порошок ладаном, замазывать диким медом, который помогали собрать из дупел сопровождавшие их солдаты. Со временем и эти страшные раны начали затягиваться. Епископ, однако, все еще плохо ходил. Опирался на кипарисовый посох, который вырезал ему сердобольный Феоктист. Посох был крепкий. С удобной уключиной под мышкой. Витиеватым, ошкуренным стволом. Резным христианским крестом. Тот же Феоктист, в безделии влачащийся следом за их повозкой на меланхоличном муле, вырезал и крест настоящий, церковный, хотя и не ведал, конечно же, каким он быть должен, однако чудом каким-то и пониманием красоты мира сего вдохновленный, изваял ножиком солдатским истинное диво. С виноградными лозами и плодами по всем его перекладинам, с короной царскою поверх креста, с затейливыми узорами и орнаментами восточных провинций. Такой крест и для молитвы в Божьем храме – великая радость. Повозку же утлую арестантскую, рассохшуюся и несмазанную, превращал он в лучший храм на земле.
Здесь они молились. Причащали друг друга. Исповедовались. Под глубокой сенью бархатного неба с россыпью крупных звезд и звенящим серпом юной луны или в рассветном багрянце нового утра, стоя на коленях в старой повозке перед водруженным в ней крестом, – это ли не величественнейшая из литургий! Никогда прежде не испытывали они подобного счастья, такой отеческой близости к Господу. Слышали Его голос. Чувствовали биение Его сердца. Тепло Его рук. И медовую, нектарную какую-то благодать, что сладким маревом растеклась в душе. Даже солдаты, кажется, обоняли чудотворный аромат Божественной благодати. Глядели с нескрываемым интересом на молящихся. Улыбались без всяких причин. А улыбающийся непрестанно центурион попросил Киприана помолиться за его новорожденную дочь, которая, оказывается, прямо на глазах чахла от необъяснимой бо- лезни.
Феоктист так и вовсе рассказал арестантам, что уже и в римской армии христиан немало, они, мол, есть даже в лейб-гвардии императора, однако, опасаясь быть преданными суду за измену воинской присяге, покуда явственно об этом не заявляют. И исповедуют веру свою тайно. Тем более что времена-то стали совсем тяжкие. Не иначе примется за христиан императорская власть.
Слухи и разговоры об этом давно блуждали по империи. Император Диоклетиан совместно с цезарем и соправителем Галерием Максимианом[133] вроде бы как раз по причине все возрастающего влияния новой веры на основы государственной власти и армии озадачились тем, чтобы веру эту искоренить. Правящий в Никомедии Галерий, согласно сложному династическому узору, не только исполнял обязанности цезаря Востока, но совмещал их с положением усыновленного отпрыска Диоклетиана и мужа его дочери Валерии. Вот именно он попал под влияние вифинского наместника Гиерокла, убежденного неоплатоника и борца с новой верой, известного не только публицистическим своим даром, выразившимся в двухтомном сочинении «Правдолюбивое слово. К христианам», но и изуверским характером, изобретающим все новые кары и муки для последователей Христа. На исходе прошлого года то ли по божественному волеизъявлению, то ли по договоренности со святейшими авгурами на торжественном жертвоприношении в присутствии императора и его цезаря предсказания на печени закланного быка попросту не прочлись. По обоюдному мнению предсказателей, произошло это из-за того, что кто-то из присутствующих перекрестился. То же самое произошло и в Милете, куда хворый Диоклетиан приехал к оракулу Аполлона. Странная ведь история. Никто и предположить не мог, что император так ревностно ввяжется в это дело. Внук раба, простой человек, понимающий не только чаяния народа, но и нужды империи. Объединивший ее в доминат. Да не придворными интригами, а на войне с многочисленными узурпаторами и завистливыми варварскими племенами, отгрызающими кусок за куском, территорию за территорией. Такого правителя давно ожидала распадающаяся империя, лелея воспоминания о прежнем величии и надежду на возрождение. Но, что самое удивительное, не токмо что дальнее окружение Диоклетиана симпатизировало христианам, но люди из ближнего круга. Его супруга Приска крестилась с именем Александры, крестилась и дочь Валерия, впоследствии ставшая женой его цезаря Галерия. Да и самый большой в Никомедии христианский храм по настоянию городских властей воздвигли прямо напротив императорского дворца. И вдруг – эти бессмысленные репрессии. Кровавые и беспощадные.
Еще до ареста оплакивали Киприан и Иустина и вся паства их мученическую кончину двадцати тысяч никомедийских христиан, собравшихся в храме на праздник Рождества. После того как глашатай императорский с амвона зачитал указ собравшимся выйти из храма и принести жертвы языческие, никто не вышел. И тогда храм подожгли. А пока подвозили к стенам бревна да бочки со смолой, епископ никомедийский Анфим, тот самый, что рукоположил в сан и самого Киприана, причащал и крестил оглашенных. Всех успел причастить. Все они и сгорели. Трупы обуглившиеся, кого опознали, родственники предали земле, остальных захоронили в общей могиле на городском кладбище. Храм порушили и, как оно обычно бывает, вывезли камни его за пределы города на постройку загородной резиденции одного из столичных чиновников, отвечавшего тут за нравственность.
Епископ Анфим провидением Божьим в огнище том уцелел. Некоторое время скрывался на попечении паствы в бедных окрестностях столицы, но все одно был найден и доставлен к цезарю. И усечен мечом. Из уст в уста передавались последние слова епископа никомедийского, произнесенные им перед казнью. «Неужели ты, царь, думаешь устрашить меня орудиями казни? – спросил святитель. – Нет, не устрашишь того, кто сам желает умереть за Христа! Казнь устрашает только малодушных, для которых временная жизнь дороже всего».
Помнили слова сии и Киприан с Иустиной, чья повозка неспешно и неуклонно двигалась в столицу имперского богоборчества.
Царственная Никомедия встретила их весенним благоуханием. Розовой пеной цвели вишни, миндаль, абрикосы. Крепкий бриз от изумрудных волн Пропонтиды врывался в город и шлялся, бродил по его улочкам и площадям подобно неприкаянному шалопаю, свежестью своей юношеской радуя изможденных жарой горожан. Яркие соцветия журавельника в горшках под окнами. Клетки с певчими птицами: щеглами да скворцами луговыми. Затворенные ставни лавок. Разноцветное тряпье, развешанное на веревках для просушки. Марево полуденного душного сна встретило арестантов и стражников в этих Афинах Вифинии, как называли ее услужливо при дворе. Минули и форум перед императорским дворцом, за которым виднелся дворец Приски, аккуратный, мозаичный, яркий, словно игрушка. И амфитеатр, возвышающийся по склону холма над дворцами. И форум, и дворец окружают заросли цветущего мирта, лавров, магнолий и кипарисов, чьи смолистые и сладкие ароматы насыщают дворцовую атмосферу благородством и особенной царственной статью. Мраморные статуи олимпийских божеств, как и повсюду в империи, обнажены, бесстыдны, вызывающи. Тут они совсем новые, белоснежные, без единого пятнышка или порчи. Видно, скульптор высек их из мраморных глыб недавно, не больше года назад.
В этот субботний полдень горожане уже отобедали – кто заветренным кусочком сыра с ячменной лепешкой и плошкой тушеных бобов, а кто и паровой скумбрией под лимонной шубой, – и теперь отдыхали, отдаваясь прохладной неге пропахшего солью и водорослями морского бриза. На улицах лишь несколько таких же приезжих на повозках, да припозднившиеся за дружеской трапезой чиновники в богатых одеяниях, да согбенный старец с узловатыми венами на ногах, страдающий от суставных и мозговых болей, да стайка детишек на углу, крутящих волчок на время.
Темница, в которую доставили антиохийских арестантов, располагалась неподалеку от императорского дворца и, как выяснилось по прибытии, оказалась забита заключенными под за- вязку.
– Что же вы их все везете и везете? – раздраженно взывал дежурный офицер, получая бумаги из рук веселого центуриона, который не чаял сдать узников под чужую ответственность и поскорее отправиться в обратный путь к жене и болящей дочери. – И ладно бы злодеев каких-то! А то иноверцев… А с душегубами мне что делать прикажете? Нет, забирайте свои бумаги обратно. Этих людей я не приму. Мне к вечеру разбойников привезут. Десять человек. На улице их оставлять? Простите. Заночуйте где-нибудь. Вам ведь только ночь переждать. А завтра все решится. С христианами теперь разбираются быстро.
Пришлось располагаться табором возле тюрьмы.
Вечером опечаленный центурион вместе с подчиненными и арестантами завалился в портовую попину, где собиралась, как и во всяком прибрежном городе, всякая шваль: пираты, проститутки, контрабандисты, беглые каторжники, авантюристы в поисках легкой наживы, армянские и персидские лазутчики под видом торговцев, спившиеся драматурги и солдатня.
В кабаке уже душно и кисло от нескольких десятков разомлевших и не всегда безупречно чистых человеческих тел. От жара раскаленных докрасна углей на кухне и вовсе не продохнуть. Запах жареной баранины, откормленных цыплят, тучной морской рыбы голубым дымком струится под потолок, вызывая у оголодавшего гражданина течение слюны, желудочное нетерпение. Вино в глиняных кувшинах с испариной уже на столе. Глубокая миска с тушеными бобами, от души приправленными чабрецом и перцем. Тарелка с овечьим и козьим сыром, на редкость свежим, должно быть только нынешним утром купленным у лавочника. Миска мелких олив, нерасквасившихся, твердых, духовитых. Кружок луканской колбасы, начиненной бараньим салом, рубленой печенкой, свиным огузком. Даже в холодном виде она хороша, а уж если поджарить немного на решетке да в скворчащей сковороде подать к столу, то и вовсе объедение. Хлеб из полбы, хоть и не царской природы, хрусток корочкой, ароматен в теплоте своей, а с сыром да кружком обжигающей колбасы – совсем отдельный, особый деликатес. А еще бараний бок в подпаленных иголочках розмарина, набитый требухой томленой и салом курдючным, что сочится по бороде, по рукам желтой смолой. Епископ с диаконисой, к удивлению сотрапезников, чревоугодия сторонились. Прочли, склонив головы, благодарственные молитвы, съели по кусочку хлеба и по ломтику сыра. Выпили кружку вина, щедро разбавленного водой.
– Может, уже завтрашним утром решится судьба ваша, – недоуменно расспрашивал арестантов Феоктист, – неужели не хотите хотя бы напоследок вкусить земных радостей?
– А разве в этом радость? – спрашивал в ответ Киприан. – Λέγω δὲ ὑμῖν, οὐ μὴ πίω ἀπ’ ἄρτι ἐκ τούτου τοῦ γενήματος τῆς ἀμπέλου ἕως τῆς ἡμέρας ἐκείνης ὅταν αὐτὸ πίνω μεθ’ ὑμῶν καινὸν ἐν τῇ βασιλείᾳ τοῦ πατρός μου[134]. Так сказано о часе нашем в Евангелии. Неужели ты думаешь, Феоктист, что возможно променять на что-то со стола сего будущий пир, что готовит для нас Господь?
– Хотел бы и я хотя бы одним глазком взглянуть на тот пир, – вздохнул Феоктист.
– Завтра же будешь восседать с нами на нем, – пообещал Киприан.
– Как бы вам, златоустам, и самим не оказаться на том пиру угощением, – прервал их веселый центурион, опрокинув кубок вина. – Видел я, передавая бумаги ваши по назначению, что на форум выволокли чаны на десять куллеев[135] каждый. Варить вас будут, горемыки. Не иначе.
Мелкий озноб промчался по всему телу Иустины. Киприан почувствовал это прикосновением плеча. Мученица молчала.
– Ἐν παντὶ εὐχαριστεῖτε·, – молвил епископ смиренно, – τοῦτο γὰρ θέλημα θεοῦ ἐν Χριστῷ Ἰησοῦ εἰς ὑμᾶς[136].
Кабацкий люд тем временем, вина поднабравшись и желудочную истому утолив, говорил все громче, шуток скабрезных, да взглядов откровенных, да шлепков по различным частям тела не стеснялся вовсе. Иные и вовсе рассупонились, обнажая отвислые перси и мохнатые груди. Иные пустились в пляс. Тут же нашлись тамбурины и авлос. Заплясали и девки бесстыдные, размалеванные, чьи груди тряслись в такт барабанному бою, чьи голые бедра заманивали в свой бесовской круг все новых и новых юношей, мужчин и даже нескольких старцев. Сам дьявол, кажется, вертелся посреди этого человечьего хоровода. Верещал. Вопил. Куражился. Облаченный в пышное разноцветное тряпье, с распущенными рыжими космами до поясницы, с губами, накрашенными соком шелковицы, да подведенными малахитовой пылью глазами, бросился вдруг к столу, где сидели Киприан с Иустиной. Зашелся в безудержном смехе. Приблизился вплотную, так что было слышно, как воняет серой из его пасти. И произнес громогласно и с ненавистью: [137]
…Всю-то последнюю ночь земной их жизни провели Киприан с Иустиною в долгой, непрекращающейся молитве. Антрацитный бархат небосклона исполнился бессчетной россыпью звезд. Присмотреться, так некоторые переливаются персиковыми цветами. Иные морскими. Но больше всего – серебряных, совсем далеких. Возможно, и там сейчас происходит такая же жизнь. Точно так же лают сонные псы. Горят масляные лампадки на окнах. И двое праведников молятся тому же Богу. Но вот сорвалась звезда. Распуская серебряный хвост, промчалась дугой через все небо. И растаяла в пучине. Исчезла со всеми своими собаками, светильниками и праведниками. Оставляя после себя одного лишь Господа, который всему Создатель: и звездам этим бесчисленным, и мирозданию сему, и псам, и даже тонкокрылому ночному мотыльку, что ползет теперь по руке епископа и доживет, быть может, только до будущей зари, но пока жив, каждым дыханием и самим существованием своим славит Господа во всем величии Его и неизъяснимости.
В предвкушении скорого рассвета принялись исповедоваться друг другу. В последний раз. Иустине исповедаться было легко. До Судного дня сохранила она себя в чистоте и непорочности, которые настолько глубоко проникли в душу ее, утвердились в ее сознании, что все иное – дурное и мерзкое – чуралось ее, обходило стороной опасливо. Но и она покаялась епископу, что не смогла толком попрощаться с матерью и прислугой, сестер монастырских не успела благословить на подвиг христианский, и как они там теперь без пастырского ее участия – неизвестно. Болит душа за них. Да и за всех, кого оставляет на грешной этой земле.
Киприану исповедаться было сложнее. Вспомнил он вдруг на радость души давно позабытый, в детстве совершенный грех, день первого своего жертвоприношения, когда под водительством верховного понтифика Луция Красса лишил жизни невинного агнца. Понял ужасающий смысл этой жертвы, в которой запечатлелся и корень всех последующих его пороков, падения его, но и воскрешения. Убивая агнца, он убивал в себе Христа. Но и зарезанный, распятый им собственноручно, Христос не оставил его, претерпел все глумления, обиды, предательства. Поднял с колен. Вознес. И по сей час держит за руку. Стоит позади тылом. Прикрывает щитом веры. И хотя во всю короткую жизнь праведника каялся Киприан неустанно и непрерывно за жизнь свою грешную, ее истоки вспомнились только в канун казни. И был в этом какой-то особый потаенный смысл, та самая последняя черта, перейдя которую в чистоте духовной, уходишь в жизнь вечную налегке. Без тяжкого груза нераскаянных грехов и ошибок.
Литургию служили в девственно-розовом мареве утра. Словно нега неисчислимого сонма розовых лепестков накрыла их своей нежностью, и повозку, возле которой они коленопреклоненно стояли, и улицу у подножия тюремных стен, и тюрьму, и саму Никомедию. И рукотворный кипарисовый крест, пред которым стояли.
– О Владыко, Вседержителю Господи! – вознеся руки к кресту, читал Киприан молитву приветствия. – Призри с небесе на Церковь Твою, на весь народ Твой, и на всю паству Твою. Спаси всех нас, недостойных рабов Твоих, овец стада Твоего. Даруй нам Твой мир, Твою помощь и Твою любовь и пошли нам дар Святаго Твоего Духа, да с чистым сердцем и благой совестью приветствуем друг друга священным лобзанием, без лицемерия и вражды, но в простоте души и чистоте, во едином духе, в союзе мира и любви, в едином теле и духе, в единой вере взывая, в единой надежде нашего призывания, да соединимся в божественной и безмерной любви во Христе Иисусе, Господе нашем, с Ним же благословен еси.
Полбяная лепешка вчерашняя, заветренная и подсохшая, остатки вина кабацкого, совсем дешевого, разбавленного водой, накидка бедная, потрепанная, под солнцем выцветшая – ныне словно плат – вот они, Тайны Святые, над которыми стоял теперь епископ, крестил звездно в ожидании сошествия на них Святого Духа.
– Воистину небо и земля полны славы Твоея через явление Господа, и Бога, и Спаса нашего Иисуса Христа, – взывал к Господу Киприан. – Исполни, Боже, жертву сию благословением Твоим чрез наитие Твоего всесвятаго Духа.
Яко Сам Господь, Бог наш и Царь всех Иисус Христос на вечери в ночь, в нюже предал Себя за грехи наши и умер плотию за всех, взял хлеб во Свои святые, пречистые и непорочные руки, возвел очи ко Отцу Своему, Богу нашему и Богу всяческих, возблагодарил, благословил, освятил и преломил хлеб, подал его святым Своим, и блаженным ученикам, и апостолам, возгласив… – Тут литургический чин требовал от него возглашения, но горло перехватило душно, и слезы полились из его глаз в понимании, что это последняя его земная литургия.
– Примите, ядите, – проговорил Киприан. Перекрестился. Указуя на лепешку, произнес: – Сие есть Тело Мое, еже за вас ломимое и разделяемое во оставление грехов.
– Аминь, – эхом отозвалась Иустина.
– Тем же образом после вечери, – продолжал епископ, – Господь принял чашу вина, смешанного с водою, возвел очи Свои к Тебе, Отцу Своему, Богу нашему и Богу всяческих, благодарил, благословил и исполнил чашу Духа Святаго, подал ю святым Своим и блаженным апостолам, рек: пийте от нея вси! – Указуя на чашу глиняную с вином, воскликнул: – Сия есть Кровь Моя Новаго Завета, яже за вас и за многих изливаемая и раздаваемая во оставление грехов.
И лишь только молвила следом за епископом диакониса: «Аминь», явил себя и Сам Господь. Всполохом взошедшего над холмами солнца, тонкой струной полоснул по земле, крохотным солнечным зайчиком остановился на Чаше и Хлебе, наполняя их Благодатью Святого Духа, той самой неизъяснимой, умом не ведомой Божественной силой, что не то чтобы праведников, но самых последних грешников на этой земле возносит в горние выси, уподобляет даже не праведникам, но Самому Христу, вновь и вновь даруя нам надежду на спасение. Марево теплое, духовитое поднялось над Хлебом и Чашей. Вознеслось к лицам, к губам молящихся, причащая их незримо. Наполняя их естество, как и во всякую литургию, радостью единения с Господом. Но ныне Он не только пребывал внутри, но словно стоял рядом. Причащался. Вместе с праведниками своими готовился вновь взойти на Голгофу. Оба чувствовали Его. Его простоту. Смирение. Силу. Но более – любовь! Такую безотчетную и всепоглощающую, что сравниться с ней под силу было только Вселенной. Космос любви! Исчезнуть в нем даже малой звездочкой – нестрашно. Но, наоборот, величайшая радость: светить и сгорать, наполняя собственным светом и собственной любовью бескрайнюю Вселенную Христовой любви.
Вот и причастились Телом и Кровью Господа, которые по сошествию Духа Святого сделались теплыми и сладкими, с радостью сердечной. Слезы высохли. Лица осветили улыбки. Сладкие ароматы кассии источали их тела и дыхание. Миром драгоценным благоухали кожа и волосы.
– Христос с нами! – радостно воскликнул Киприан, принимая в объятия Иустину.
– Во веки веков! – воссияла диакониса в ответ.
Тут уже и солдатня ото сна очнулась. Первым – Феоктист. Глядел дремотно из повозки на причащающихся. На необъяснимую их радость и улыбки, и все не мог понять: как же так? Последние часы жизни отмеряет людям судьба, а они не скорбят, слез не льют, судьбу и Бога своего не клянут. Неужто и правда в вере этой сокрыто нечто особенное, что дарует ее последователям жизнь вечную? Лишает их страха перед смертью? Бывало, что и сам Феоктист в Галльскую кампанию, но особенно в ужасающей битве при Эмесе с войсками пальмирской царицы приносил жертвы богам, умолял их о спасении, но страх все равно не покидал его сердца. Знобил спину. Наливал свинцом ноги. Клокотал в груди. Когда он с ужасом наблюдал, как рушатся рядом тела товарищей. Как кромсает плоть обоюдоострая сталь. Заливают лицо, руки, струятся по доспехам потоки человеческой крови. Однако страх заставлял его еще точнее, еще размашистее рубить направо и налево коротким мечом, доводить себя до состояния яростного исступления, в котором уже нет своих и чужих, добра и зла, победы и поражения, но только ужас, только кровавая мясорубка во спасение собственной жизни. Этот солдат слишком хорошо знал солоноватый вкус смерти, чтобы разуметь чистую радость христиан, встречавших ее без ужаса, но с улыбками.
Улыбались они и всю дорогу до императорского форума, где уже выстроились несколько когорт преторианских гвардейцев в сверкающих сталью доспехах. Бурлила толпа. Ликующие патриоты, которых при любом сатрапе подавляющее большинство, в предвкушении скорой расправы над иноверцами. Стайки учащейся молодежи, собранные тут в назидательных целях. Жрецы – для подтверждения права собственности на веру и ее идолов. Сонм царедворцев от самого скромного чина до приближенных к императору и оттого особенно важных, кичащихся златом и собственной значимостью. Естественно, палачи. Куда же без них в империи?! Драматурги с похмелья, стихоплеты и прочие интеллектуалы, изощренные в продажности поболее портовых шлюх, которые продают свое тело, тогда как эти – душу в усладу толпе или императорскому синклиту. Гомон стоит над форумом. Толкуют о предсказанной жрецами плохой в ближайшие дни погоде. О сожжении и разрушении христианского храма, где погибло народу куда как больше, чем при сожжении Титом Храма Иерусалимского. О плохих уловах скумбрии. Ценах на баранину, что растут второй год подряд. По центру площади – дощатый помост с циклопическими воистину котлами, под которыми, видать, еще с рассвета разведен огонь, поскольку содержимое уже парит, клокочет жирно.
Десяток сигнальных рожков известил о появлении цезаря. Боевые штандарты замерли, будто перед сражением: золотые орлы, бахрома, пурпурный бархат, отверстые бронзовые длани, отчеканенный имперский профиль. Громыхнули доспехи солдатские. Живо заткнулся плебс, а вслед за ним и царедворцы притихли. Над форумом повисла торжественная тишина. Только бурлили котлы.
Гай Галерий Валерий Максимиан – цезарь, тетрарх, приемный сын и зять великого объединителя империи Диоклетиана – вышел к народу в простой солдатской одежде, подчеркивая тем не только свое народное происхождение, но и намекая на возлюбленное дело своей жизни – войну. По молодости лет бывший пастухом, утверждавший, что мать произвела его на свет от соития с драконом, храбро бился он с сарматами, изничтожал полчища карпов и бастарнов, однако всенародно признанных побед добился в сражениях с персами. Даже триумфальную арку воздвигли в честь этих побед. Дворцовая жизнь со всеми ее интригами, сплетнями и сферами влияния, свойственными тетрархии, тяготила цезаря. Поручаемые тестем церемониалы, разбирательства, репрессии старался он исполнять по-солдатски четко, быстро и без излишних рассуждений. Так и теперь, взглянув на двоих арестантов лишь мельком, подал знак к началу экзекуции едва заметным кивком коротко стриженной головы. Претор долго бубнил, зачитывая полный список обвинений и оправданий христианам. Потел. Краем льняной тоги утирал складчатый лоб. Вздыхал от скукоты и многословия антиохийских чиновников, исписавших убористым почерком не меньше трех кубитусов[138] превосходного египетского папируса. Все это время цезарь не шелохнулся. Грубый профиль простолюдина, точно чеканка на медном фоллисе, – незыблем, строг. Взгляд устремлен в себя, потому, если и кипели в душе цезаря страсти и переживания, их было никак не разглядеть.
Закончив чтение, претор принялся сворачивать свиток. Затем произнес:
– Ad mortem te duci jussu consulis jam pridem oportebat, in te conferri pestem, quam tu in nos machinaris. – Взглянул на цезаря, который по-прежнему думал о чем-то своем, царственном. И добавил: – Hoc autem uno interfecto intellego hanc rei publicae pestem paulisper reprimi, non in perpetuum comprimi posse[139].
Только теперь цезарь кивнул согласно. Устремил взгляд прямо в глаза Киприана и долго изучал его, словно пытаясь понять истоки внутренней его силы и убежденности, каковые не может укротить не только смерть, что может быть принята им как благо, но даже близость мучений самых чудовищных. Но так и не смог понять.
– Nunc te patria, qua e communis est parens omnium nostrum, – заговорил цезарь мрачно и размеренно, будто отвешивал на весах каждое слово, – odit ac metuit et jam diu nihil te judicat nisi de parricidio suo cogitare; huius tu neque auctoritatem verebere nec judicium sequere nec vim pertimesces?[140]
Теперь и Киприан взглянул в глаза цезаря. И вдруг посреди ночного в них мрака и гранитного стоицизма заметил едва различимое сияние. То свет любви пробивался сквозь его духовное затмение. Той самой любви, что воссияла яркой вспышкой в момент его зарождения, а затем постепенно, незримо истиралась, тускнела, хладела. С каждой загубленной жизнью. Лживым словом. Похотливым взглядом. С жертвой каждой на алтарь языческий. Покуда не превратилась в это едва различимое среди мрака сияние. Слабое, как свет безымянной звезды. Тихое, как жизнь светлячка. Но все же живое! А коли так, то способное возродиться. Разгореться от животворного ветра Святого Духа. Воссиять неугасимым огнем. Мимолетная улыбка пробежала по устам епископа. Окрепла. И осветила благостно лицо.
– Id opprimi sustentando aut prolatando nullo pacto potest; quacumque ratione placet, celeriter vobis vindicandum est[141], – заявил претор, давая понять, что слушания завершены и следует приступать к наказанию.
Дюжие спекуляторы в воловьих фартуках, с мускулистыми ручищами, покрытыми дикой шерстью, с такой же шерстью на лицах с низкими лбами и ничего, кроме пустоты, не выражающими взглядами, под руки подняли мучеников на помост. Выстроились позади на случай, если потребуется их участие. У самых ног епископа и диаконисы бурлил крутой кипяток. Обдавал их лица влагою раскаленной и каким-то еще невнятным, нездешним запахом, напоминающим дух разварной свинины. Только слаще. А тут и густая прядь человечьих волос поднялась со дна и вновь ушла в пучину бурлящую. Взглянул Киприан на солнце, на форум, набитый зеваками, на град сей, что неведомо и незримо купелью этой бурлящей превращался в крестильную купель рода человеческого, собирая из мучеников, отдавших жизни свои за Христа, рать Небесную, каковая стоит и стоять будет у Престола Его до скончания веков. Улыбнулся счастливо от одной лишь мысли, что уже ныне будет возле Спасителя. Перекрестился широко. И прыгнул в бурлящий котел. Вслед за ним точно с такими же мыслями и улыбкой бросилась Иустина.
Но вот ведь чудо из чудес! Крутой кипяток не обжег епископа и диаконису. Не сварил их заживо на возбуждение толпе. С виду отвратная и губительная кипень оказалась не горячей парного молока. Лишь на мгновение ушли под воду мученики. Но тут же всплыли. Встали во весь рост в кипящих котлах. Улыбались, глядя в небесную высь. Вновь крестились, благодаря Господа за чудо это, кроме как Божественным умыслом не объяснимое. Расточая вместе с клубами пара восхитительный аромат, в котором перемешались запахи нарда, кедровой смолы и можжевельника. Да и водица в котлах вдруг очистилась. Зарокотала толпа. Выдохнула изумленно. Жрецы языческие возроптали: что-то не так в котлах этих. Всякому известно: огнь и кипень губят плоть. Может, не слишком горячи? Или чары колдовские вмешались? Взошедшие вновь на помост Киприан с Иустиною даже опомниться не успели, как самый ярый из жрецов прорвался сквозь солдатские цепи и с криком: «Не посрамим бога нашего Асклепия!» – бросился в чан с кипятком. Несколько коротких мгновений побарахтался в нем, взвыл по-звериному и тут же замолк. Вновь потянуло из котла сладким варевом.
Хоть и восхитился диву дивному вместе с толпой подданных цезарь, да только вида не подал, понимая, что каждое новое христианское чудо делает государственные гонения на иноверцев все более нелепыми и бессмысленными.
Пройдет каких-нибудь семь лет, и цезаря поразит редкостная даже и по тем временам злокачественная опухоль гениталий, что кровоточила, рубцевалась и вновь наливалась гноем. Еще через год он издаст эдикт о веротерпимости, дозволяющий христианам свободно исповедовать свою веру. Господь дарует ему после этого только пять дней, чтобы проститься с родными. И сгнить в мучениях страшных…
Одного лишь августейшего взгляда на палача с боевой спатой[142] на перевязи было достаточно, чтобы тот вышел из строя и вразвалочку, неспешно направился к новой дубовой колоде, специально изготовленной к сегодняшней казни.
Вот и пришел смертный час мучеников Христовых.
За себя не страшились. Радовались скорой встрече с Создателем. Сердце епископа все же щемило, но лишь потому, что от вида усечения его главы могло смутиться девичье сердце. Исполниться обычным человеческим состраданием и печалью. Нужно ли было это ей в канун свидания с Женихом своим нареченным? Вот и испросил цезаря и претора дать ему время на молитву последнюю.
Опустился коленями на теплую мостовую. Рядом встала и Иустина. Волосы ее душистые ниспадали из-под накидки тяжелыми локонами на узкие плечи. Профиль точеный, трогательная родинка над губой, трепещущей в последней молитве. Очи, прикрытые в предчувствии нетварного света. Пальцы тонкие прижаты к груди. Никогда не знали они ни колец, ни украшений, дожидаясь единственного – обручального. Чудесное дитя, сохранившее свою чистоту до самой земной кончины лишь для того, чтобы сочетаться вечными узами в новой жизни. Аллилуйя тебе, светлая! Аллилуйя, чистая душа!
Бабочка-белянка опустилась ей на плечо, завороженно качает крыльями, словно палевым опахалом с оранжевой каймой. Стая сахарных голубок кувыркается и кружится в бесконечной лазури над ее головой. А может, и не голубки то, а ангелы уже ожидают, уже приветствуют светлую душу в сонме своем.
– Κύριε ὁ θεὸς ὁ παντοκράτωρ, – принялся читать на родном языке последнюю свою молитву Киприан, – ὁ τοῦ ἀγαπητοῦ καὶ εὐλογητοῦ παιδός σου Ἰησοῦ Χριστοῦ πατήρ, δι’ οὗ τὴν περὶ σοῦ ἐπίγνωσιν εἰλήφαμεν, ὁ θεὸς ἀγγέλων καὶ δυνάμεων καὶ πάσης τῆς κτίσεως παντός τε τοῦ γένους τῶν δικαίων, οἳ ζῶσιν ἐνώπιόν σου, εὐλογῶ σε ὅτι ἠξίωσάς με τῆς ἡμέρας καὶ ὥρας ταύτης τοῦ λαβεῖν μέρος ἐν ἀριθμῷ τῶν μαρτύρων, ἐν τῷ ποτηρίῳ τοῦ Χριστοῦ σου εἰς ἀνάστασιν ζωῆς αἰωνίου ψυχῆς τε καὶ σώματος ἐν ἀφθαρσίᾳ πνεύματος ἁγίου, ἐν οἷς προσδεχθείην ἐνώπιόν σου σήμερον ἐν θυσίᾳ πίονι καὶ προσδεκτῇ, καθὼς προητοί μασας καὶ προεφανέρωσας καὶ ἐπλήρωσας ὁ ἀψευδὴς καὶ ἀληθινὸς θεός. Διὰ τοῦτο καὶ περὶ πάντων σὲ αἰνῶ, σὲ εὐλογῶ, σὲ δοξάζω διὰ τοῦ αἰωνίου καὶ ἐπουρανίου ἀρχιερέως Ἰησοῦ Χριστοῦ ἀγαπητοῦ σου παιδός, δι’ οὗ σοὶ σὺν αὐτῷ καὶ πνεύματι ἁγίῳ δόξα καὶ νῦνκαὶ εἰς τοὺς μέλλοντας αἰῶνας. Ἀμήν[143].
Поднялась покорно с колен, смиренно прошла к колоде Иустина. Каждый шаг мученицы отзывался в сердце Киприана. Склоненный в молитве, он не видел ее, но слышал близящуюся расправу. Вот опустилась вновь на колени. Лен туники шепчет устало. Клонится на плаху покорно глава. Руки ложатся на грудь крестом. Звонкая тишина. Только баюкает где-то, гулит тихо горлица.
– Κύριε ἐλέησον![144] – произносит епископ вполголоса. Луч света касается лица Иустины и застывает на нем, преображая.
– Κύριε ἐλέησον! – повторяет она затем. И с тонким звоном высится в небо тяжелая спата.
– Κύριε ἐλέησον! – И падает меч.
Рубит вязко. Хрустко. Рухнула и откатилась честная глава. Завалилось тело.
Истошный крик из солдатского строя рвет кровавый морок. Давешний охранник Феоктист торопится к помосту. Падает на колени подле епископа. Целует длань.
– Верую, отче! – шепчет запальчиво. – Приими в лоно церкви Христовой!
Тот крестит его. Прижимает к груди. Молвит:
– Истинно говорю тебе. Нынче же предстанешь перед Спасителем.
Но уже подхватили. Волокут. Плаха залита кровью яркой. Теплой. Он чувствует ее вязкость и теплоту коленями. Щекой, укладывая голову на колоду. Ему вовсе не страшно. Он уже словно и не здесь. Но там, в горних далях, куда мчится теперь непорочная душа Иустины, где ожидает ее теперь в объятия Христос. А оттого и все сейчас с ней происходящее не страшнее любой иной человеческой кончины: в постели от немощи, в битве от вражьей стрелы, в морской пучине или от недуга тягостного. В старости или в юности – смерть вершина любой жизни, верхняя ее нота, за которой – великая и земным умом не познанная вселенная жизни вечной, симфония бесконечности. Уходить одному в неведанные дали, конечно, боязно. Но когда тебя держит за руку Бог. Когда следуешь за Ним без боязни, но с верою, сам не заметишь, как обретешь то самое, ради чего и живет на свете всякое существо – Царствие Небесное!
– Φύλαξόν με ὡς κόραν ὀφθαλμοῦ· ἐν σκέπῃ τῶν πτερύγων σου σκεπάσεις με[145], – не переставал Киприан взывать ко Спасителю.
Слыша, как, медленно пластая воздух, вздымается тяжкий меч. Как сверкает, звенит едва на ветру серебряным колокольцем заточенное острие. И со свистом пронзительным рушится вниз. Что-то хрустнуло в нем. Завертелась кубарем мостовая. Лица. Цезарь. Палач. Лазурь с голубями. Солнечный всполох. И воздушные лики ангелов, спускающихся навстречу к нему с небес…
В зыбкую тьму погрузилась душа на мгновение. Но уже брезжит свет. Пока что слабый, как огонек светлячка. Но вот все шире и ярче. И лучше, чем прежде.
С легкостью необычайной, невесомостью плотской поднимался он над землею, влекомый ангелами, все выше и выше, видел и собственное обезглавленное тело, испытывая к нему не более чем легкое сожаление, и тело Иустины, что лежало немного поодаль, и стражника Феоктиста, коего укладывали теперь на плаху. И город, что все время удалялся, мельчал улицами, площадями, скульптурами языческих божеств. И страну, что становилась не больше ладони. И чем дальше уносился он от земли, тем ближе и ярче становился свет, что исходил не от солнца, но отовсюду, наполняя собою весь тварный мир и всю душу его до самого потаенного, сокрытого уголка. Наполняя еще и радостью неизъяснимой. Ликованием, сравнимым разве что с ликованием детской души, когда отец подбрасывал его к небу и вновь ловил надежными и любящими руками. Свет этот чудный изливался на него в абсолютной, стерильной тиши. Но вот где-то далеко, однако с каждым мгновением все ближе и явственнее слышался голос труб. Торжественный. Стройный. Каким встречают царей и праведников. Врата Небесные, что отворяются вдруг перед ним, сверкают кварцевой крошкой. Устремлены в бескрайнюю высь. Невесомы и легки, хотя, кажется, прикрывают собой целую вселенную. Возле врат – рать небесная. Херувимы да серафимы величественные в латах призрачных, сверкающих солнечным жаром, со знаменами и хоругвями в руках, с улыбками на устах, с молитвой в сердце. Страшно войти во врата эти, но ангелы влекут Киприанову душу все дальше и дальше, все выше к свету, что источает тот самый единственный источник правды и всего сущего – престол Небесного Царя…
Сапфирами лазоревыми и лимонными переливается Царский Престол. Скалой неприступной высится. Планетами послушными опоясан, что вращаются вкруг Престола неостановимо. Звездной пылью мерцающей осыпан. Туманами галактическими укутан. Радугой нескончаемой окружен. По малахиту подножия резьба искусная, мозаика яшмовая, сложенная в слова: Εγώ είμαι το Άλφα και το Ωμέγα, ἡ ἀρχὴ καὶ τὸ τέλος[146]. Цветами неувядающими со всех концов земли украшен Престол. И цветник этот источает благоухания, каковых на земле не сыщешь, потому как там, на земле, эти цветы разделены, но здесь – собраны в единый букет. Птицы над теми цветами, и бабочки, и пчелы, и мотыльки вьются гурьбой, упиваясь неистощимым сладким нектаром. И семь лампад бронзовых – суть семь Духов Божьих, что следят неусыпно за грешниками и праведниками по всей земле.
У каждой из четырех основ Престола – по одному стражу: Телец, Лев, Орел и Ангел. Всяк из них – шестикрыл. Всяк исполнен светлых очей. Медной поступи. Гласов грозных, воспевающих непрестанно: Ἅγιος ἅγιος ἅγιος κύριος ὁ θεὸς ὁ παντοκράτωρ, ὁ ἦν καὶ ὁ ὢν καὶ ὁ ἐρχόμενος[147].
Двадцать четыре трона, по двенадцать с каждой из сторон Престола, высятся, и переливаются огнем, и сверкают смарагдом. На каждом из них – седовласые старцы в белых долгополых одеждах, со златыми венцами на главах. Ἄξιος εἶ, ὁ κύριος καὶ ὁ θεὸς ἡμῶν, λαβεῖν τὴν δόξαν καὶ τὴν τιμὴν καὶ τὴν δύναμιν, ὅτι σὺ ἔκτισας τὰ πάντα, καὶ διὰ τὸ θέλημά σου ἦσαν καὶ ἐκτίσθησαν[148], – молвят старцы и падают ниц пред Сидящим. И возлагают с трепетом к ногам его златые свои венцы.
Лик и образ Сидящего – неизъяснимы. Сложны и непостижимы чувства при Его созерцании. Прежде всего – любовь. Настолько могучая и всепоглощающая, что сообразна свежему воздуху. Океану безбрежному, в чью негу погружаешься и напитываешься ею до самого донца. До удушья. До галопа сердечного. Но вместе с тем страх, граничащий с ужасом, от которого замирает оцепенело душа. И восторг неописуемый, детский. И трепет. Благоговение истинное, по сравнению с которым любое царское ли, имперское ли почитание – всего лишь бестолковая причуда. Близость кровная, по существу родство, поскольку вся твоя родня до самых первых колен, как и родня всего сущего на земле, – Его творение. И когда осознаешь это, проникнешься пониманием того, что не только повелители мира сего, не только каждый человек, но и каждая букашка, даже крохотный цветок камнеломки на руинах царских дворцов задуманы и созданы Им и живут и умирают под Его неусыпным досмотром, вот тогда-то и откроется вся Его Божественная природа. Воля Его. И непостижимость Его величия!
Стоя теперь пред Престолом Спасителя, Киприан чувствовал рядом с собой тепло иных душ, что прибывали к Нему и вскоре исчезали бесследно, но иные продолжали стоять коленопреклоненно и молиться. Была среди них и Иустина – чище, прекраснее прежнего. Подобна ангелам и херувимам, ее окружающим. Безбоязненно преклонила главу у самого основания Престола, возле медных ступней шестикрылого Льва. И светлый блик, словно отеческая рука, касался честной ее главы.
Kαι είδα, και νάσου, στο μέσον τού θρόνου και των τεσσάρων ζώων, και στο μέσον των πρεσβυτέρων, ένα Aρνίο να στέκεται ως σφαγμένο, έχοντας επτά κέρατα, και επτά μάτια· που είναι τα επτά πνεύματα του Θεού, τα οποία έχουν αποσταλεί σε ολόκληρη τη γη. Kαι ήρθε και πήρε το βιβλίο από το δεξί χέρι εκείνου που κάθεται επάνω στον θρόνο.
Kαι όταν πήρε το βιβλίο, τα τέσσερα ζώα και οι 24 πρεσβύτεροι έπεσαν μπροστά στο Aρνίο, έχοντας κάθε ένας κιθάρες, και χρυσές φιάλες γεμάτες από θυμιάματα, οι οποίες είναι οι προσευχές των αγίων· και ψάλλουν μία καινούργια ωδή, λέγοντας: Άξιος είσαι, να πάρεις το βιβλίο, και να ανοίξεις τις σφραγίδες του· επειδή, σφάχτηκες, και μας αγόρασες στον Θεό με το αίμα σου, από κάθε φυλή και γλώσσα και λαό και έθνος· και μας έκανες βασιλιάδες και ιερείς στον Θεό μας· και θα βασιλεύσουμε επάνω στη γη.
Kαι είδα, και άκουσα μια φωνή από πολλούς αγγέλους, ολόγυρα από τον θρόνο και από τα ζώα και από τους πρεσβύτερους· και ο αριθμός τους ήταν μυριάδες μυριάδων, και χιλιάδες χιλιάδων, λέγοντας με δυνατή φωνή: Tο σφαγμένο Aρνίο είναι άξιο να πάρει τη δύναμη και πλούτο και σοφία και ισχύ και τιμή και δόξα και ευλογία.
Kαι κάθε κτίσμα που είναι μέσα στον ουρανό, κι επάνω στη γη, και κάτω από τη γη, και όσα είναι μέσα στη θάλασσα, και όλα όσα είναι μέσα σ’ αυτά, άκουσα ότι έλεγαν: Σ’ αυτόν που κάθεται επάνω στον θρόνο, και στο Aρνίο, ας είναι η ευλογία και η τιμή και η δόξα και η κυριαρχική εξουσία στους αιώνες των αιώνων. Kαι τα τέσσερα ζώα έλεγαν: Aμήν· και οι 24 πρεσβύτεροι έπεσαν και προσκύνησαν αυτόν που ζει στους αιώνες των αιώνων[149].
О, святый угодниче Божий, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о всех к тебе прибегающих. Приими от нас недостойных хваление наше, и испроси нам у Господа Бога в немощех укрепление, в болезнех исцеление, в печалех утешение и всем вся полезная в жизни нашей. Вознеси ко Господу благомощную твою молитву, да оградит нас от падений греховных наших, да научит нас истинному покаянию, да избавит нас от пленения диавольскаго и всякаго действия духов нечистых и избавит от обидящих нас. Буди нам крепкий поборник на все враги видимыя и невидимыя. Во искушениях подаждь нам терпение и в час кончины нашея яви нам заступление от истязателей на воздушных мытарствах наших. Да водимыя тобою достигнем Горняго Иерусалима и сподобимся в Небеснем Царствии со всеми святыми славити и воспевати Пресвятое имя Отца, и Сына, и Святаго Духа во веки веков. Аминь.
28
Веркола. Март 1995 года
Утро пострига плавилось по горизонту малиновым киселем, от которого руины монастырские темнели поначалу зловеще, но через несколько минут тоже измазались киселем небесным, обрели сказочный вид. Осевший, в черных проталинах и оспинах снег; река под горой – в первых голубых полыньях; бурая зыбь тайги, что шевелится непрестанно ветвями старых дерев, приветствуя еще одно утро; сам воздух – терпкий от ранней сосновой почки, от речного дыхания, что нет-нет да и вырывается из-под ледяного спуда – все в мире уже дышало весной, жило ею, с каждой минутой приближаясь к торжеству света, горнему царству. На старой березе возле Успенского собора, под которой, говорят, доблестные чекисты расстреляли нескольких монахов, усердно вьют гнезда грачи. Гомонят. Торопятся в ожидании скорого потомства. Играет талой водой овражек. Стынет в ночи, а с первым прикосновением солнышка тает, оживает опять радостной песней весны. Угнездившийся на теплой кочке возле овражка кустик брусники уже освободился от снега, уже радует глаз лаковым, густо-зеленым листом и прошлогодней терпкой ягодкой на стебельке. И голубая нетленная риза расстилается над землей – покровом бесконечного прощения и любви.
До самого рассвета и глаз не сомкнул. А лишь сыпануло с березы в окошко капелью, зазвонил колокольчик, призывающий братию ко служению, тут только и осознал всем своим естеством: вот и пришел этот день. Последний день мирской его жизни.
За зиму Артемиевскую церковь выстудило окончательно. Не согревало ее ни робкое мартовское солнце, ни ежедневное тепло свечей и братских молитв, возносимых к Всевышнему даже в трескучую февральскую стужу. Солдатская буржуйка, что раскаляли в храме докрасна, и та отогревала скованную холодом кирпичную кладку лишь едва. Монахи мерзли. Но молились еще истовее и горячей, отчего и пар из глоток вдруг редел, и лица покрывались холодной испариной.
– Раздевайся, – велел Феликс, когда в завершение малого выхода игумен закончил читать Евангелие. – До рубахи.
Эту рубаху он сам выдал Сашке накануне. Рубаху, судя по всему, неновую, кем-то ношенную, но теперь чисто выстиранную и выглаженную. Даже подумать о том, чтобы остаться в ней, – зябко. А уж когда разделся да лег по приказу Феликса на пол, ощущая всем телом вечную мерзлоту его камней, когда застучали вдруг зубы от судорожных сокращений всех мышц его организма, вот тогда и пронзила вдруг глупая и неуместная мысль: хорошо, что безногий, иначе бы совсем околел. Двое монахов, сам Феликс и Серафим, крылами черными своих мантий прикрыли его и повелели ползти вперед, на середину Никольского придела, и там распластаться крестом.
– Объятия Отча отверсти ми потщися, блудно бо мое иждих житие, на богатство неиждиваемое взираяй щедрот Твоих Спасе, ныне обнищавшее мое да не презриши сердце, – гудел игумен тропарь. – Тебе бо Господи, во умилении зову: согреших, Отче, на небо и пред Тобою. Поспеши открыть передо мной объятия Отца, ибо я в блуде растратил свою жизнь, но ныне взираю на неоскудевающее богатство Твоих милостей. Не презирай мое обнищавшее сердце, ибо к Тебе с умилением взываю: согрешил я, Отче, пред небом и пред Тобою.
Это был трудный путь. Наверно, самый трудный за всю его предыдущую жизнь. Тяжелее, чем барханные и скалистые дороги далекой южной страны, чем кровавый волок с оторванными ногами к «вертушке», чем первые шаги по госпитальному коридору и даже парадного марша тягостнее. И вовсе не потому, что протезы его железные скрипели да цеплялись то и дело за грубый церковный камень, не оттого, что камень этот саднил кожу даже под рубахой и жег нестерпимо каждую пору его тела. Распластанный и пригвожденный к земле, он, быть может, впервые смирялся. Впервые являл себя Господу таким, какой есть: без звезд, званий, подвигов земных – в одном исподнем. Поверженный, будто тот самый блудный сын, о котором гудел над ним отец настоятель. Грешный. Кающийся. Казалось, доползет к середине храма – в крови. А оказалось – в слезах.
– Бог мудрый, яко Отец чадолюбивый, зря твое смирение и истинное покаяние, чадо, яко блуднаго сына приемлет тя кающагося и к Нему от сердца припадающаго, – молвит игумен, легким мановением руки повелевая ему подняться.
Оттого ли, что продрог до самых костей, от трепета ли душевного, тайного перерождения всей его сути дрожал Сашка перед игуменом мелкой дрожью. А тот будто не замечает. Смотрит на него снизу вверх испытующим взглядом, спрашивает:
– Что пришел еси, брате, припадая ко святому жертвеннику, и ко святей дружине сей?
– Желая жития постническаго, честный отче, – отвечал, зная наперед все ответы, но и понимая вместе с тем, что отвечает теперь не игумену мохнатому и не он спрашивает его, а Тот, Кто выше и этого игумена, и этого храма, и всех правителей мира сего от начала веков.
– Желаеши ли сподобитися ангельскаго образа, и вчинену быти лику инокующих?
– Ей, Богу содействующу, честный отче.
– Вольным ли своим разумом и вольною ли своею волею приступавши ко Господу?
– Ей, Богу содействующу, честный отче.
– Не от некия ли нужды или насилия?
– Ни, честный отче.
– Пребудеши ли в монастыре и в постничестве, даже до последняго твоего издыхания?
– Ей, Богу содействующу, честный отче.
– Хранит и ли себе самаго в девстве и целомудрии и благоговении?
– Ей, Богу содействующу, честный отче.
– Хранит и ли даже до смерти послушание к настоятелю и ко всей о Христе братии?
– Ей, Богу содействующу, честный отче.
– Пребудеши ли до смерти в нестяжании и вольней Христа ради во общем житии сущей нищете, ничтоже себе самому стяжавая, или храня, разве яже на общую потребу, и се от послушания, а не от своего произволения?
– Ей, Богу содействующу, честный отче.
– Приемлеши вся иноческаго общежительнаго жития Уставы и правила святых отец составленная и от настоятеля тебе подаваемая?
– Ей, честный отче, приемлю и с любовию лобызаю я.
– Претерпиши ли всякую тесноту и скорбь иноческаго жития Царствия ради Небеснаго?
– Ей, Богу содействующу, честный отче.
Всяким согласием, каждым словом содействующим он словно снимал с себя мысленно невидимые бинты, что опутывали его душу крепкими путами, высвобождая ее поначалу мало-помалу, а затем все свободнее и шире. Ибо только хладному в вере и малодушному все реченные только что обеты – в тягость. Но для духа, смиренного с произволением добрым с светлым «Иго… Мое благо, и бремя Мое легко есть».
Тихо вдруг сделалось в храме. Только свечи потрескивают уютно да дровишки в буржуйке. Труба, ведущая сквозь асбестовую заплатку в раме, местами уже и прохудилась. Подсасывает маленько вкусный дымок, что толстыми синими пластухами расплывается по всему храму. А тут и солнечный луч до окошка добрался. Выпрыгнул в храм сноровисто. Осветил и битый кирпич, и влажную штукатурку стен. Монахов зябнущих. Игумена мохнатого, точно шмель. Мужика в исподней рубахе подле него. И лишь затем озарился Спас Нерукотворный, Который от света этого словно и сам им исполнился. И отразил его, наполняя и храм, и стоящих в нем воинов Христовых неземной своей Благодатью. Светом нетварным.
– Отныне, возлюбленный брат, – сказал наконец отец настоятель, – ты принимаешь усыновление от Господа и причислен к избранному воинству Христову. Вот был ты солдат. Присягу давал. Родине своей служил. И в службе этой даже претерпел смертельные ранения. Ныне тоже присягаешь. Но уже Царю Небесному, Господу нашему Иисусу Христу. Поэтому тебе следует усилить подвиги, иметь доброе око ума и при воротах сердца поставить крепкую стражу – память смертную с сокрушением сердца, смирение с мечом духовным – молитвою Иисусовою. За это воинствование ты будешь спрошен Царем Небесным: верен ли был в исполнении воли Его, все ли делал ради любви к Нему, со страхом ли Божиим и ради ли прославления имени Его Святого? Хочешь истинно спастися и быть со Христом в Царствии Небесном – последуй Христу и святым последователям Его, будь готов терпеть все, оставь свое, хотя и благое, мудрование, не надейся на себя, со страхом и трепетом совершай путь свой по совету духовных отцов, объявляя им свои немощи и прося их молитв. Всегда смиряйся, стараясь от сокрушенного сердца называть себя грешным и непотребным рабом. Понуждай себя к непрестанной молитве Иисусовой: ею прогоняются вражеские помыслы. Остерегайся праздности, стараясь добродетелями «светом миру быти». Если так поступишь и этим благоугодишь Господу, то заслужишь похвалу и прославишься перед ангелами и человеками как верный воин Христов и наследуешь Царствие Небесное со всеми святыми. Аминь.
Серафим уже ножницы на Евангелие кладет. Близок постриг.
– Се, Христос невидимо зде предстоит: виждь, яко никтоже тя принуждает приити к сему образу; виждь, яко ты от своего произволения хощеши обручение великаго ангельскаго образа, – произносит игумен.
Трижды вручает Сашка ножницы игумену, и тот только в последний раз принимает.
– Се, от руки Христовы приемлеши я; виждь, кому обещаваешися и к кому приступавши и кого отрицаешися зволения хощеши обручение великаго ангельскаго образа. – С этими словами игумен крестообразно стрижет ему волосы.
Скрипят ножницы от грехов солдатских да без смазки хорошей. Улыбается отец настоятель, обретая в воинстве монашеском нового бойца.
– Брат наш Киприан постризает власы главы своея, в знамение отрицания мира и всех яже в мире и во отвержение своея воли и всех плотских похотей, во имя Отца и Сына и Святаго Духа…
Имя новое отзывается в сердце жаркой волной. А вместе с тем открывается и промысел Божий, что связывает отныне грядущую монашескую жизнь с небесным покровителем Киприаном, Священномучеником Антиохийским. Божественная прозорливость, связавшая вдруг воедино и помыслы ничего не подозревающего игумена, и войну, искушения и грехи солдатские, падения, и прозрение, и долгий путь в дикие эти края, в храм этот запущенный и хладный, под ножницы монашьего пострига. Именем одним. В котором – вся его жизнь и судьба. Звезда и крест.
Игумен тем часом и доспехи монашеские уже подает. Власяницу – хитон вольныя нищеты и нестяжания. Парамант во обручение ангельскаго образа. Одежду веселия и радости духовныя – рясу. Пояс во умерщвление тела и обновление духа. Мантию – в ризу спасения и в броню правды. Шлем спасения и непостыднаго упования, во еже мощи ему стати противу всем кознем диавольским – куколь. Четки нитяные – оружие монашеское, что хоть и в ладони умещается, да только силу имеет великую, – протягивает ему игумен со словами:
– Приими, брате Киприан, меч духовный, иже есть глагол Божий, ко всегдашней молитве Иисусове, всегда бо имя Господа Иисуса во уме, в сердцы и во устех своих имети должен еси.
Крест и свеча – в правую руку, словно щит богатырский.
– Брат наш Киприан восприял еси обручение ангельскаго образа и оболкся есть во вся оружия Божия, во еже мощи ему победити всю силу и брани начал и властей и миродержителей тьмы века сего… – выговаривает отец настоятель торжественно и зычно, как генерал на параде.
Смотрит на инока Киприана, что стоит перед ним хоть и новобранцем, да все же воином Христовым. И не трясет его уже. И зубы не стучат. Согрелся. Ликом прояснился. Даже сияет слегка.
– Итак станьте, – гудит игумен, – препоясав чресла ваши истиною, и облекшись в броню праведности, и обув ноги в готовность благовествовать мир; а паче всего возьмите щит веры, которым возможете угасить все раскаленные стрелы лукавого; и шлем спасения возьмите, и меч духовный, который есть Слово Божие.
И вот солнечный луч, что едва-едва пробивался недавно сквозь пыльное оконце, вдруг вспыхнул, рассыпался золотой пылью, наполняя и храм, и души молящихся в нем людей ни с чем не сравнимым блаженством. Радостью беспричинной. Теплотой неизбывной. Будто в души людей после стужи и хлада долгой зимы наконец вернулась весна…
Инок Киприан жмурился от этого света и от этой любви, точно младенец. Щурился и улыбался. Словно вновь он в сильных руках отца. И все живы. И будут вместе всегда. А впереди – жизнь вечная.
Москва – Bernex – Форос – Москваапрель 2018 – август 2019
Об авторе
Дмитрий Альбертович Лиха нов начал публиковаться в 1982 году, был специальным корреспондентом журнала «Огонек», автором ряда громких журналистских расследований, став одним из основателей этого жанра в России. В 1989 году вместе с писателем Ю. С. Семеновым создавал первую независимую газету «Совершенно секретно». Публиковал свои статьи и репортажи в таких популярных изданиях, как «Огонек», «EL Pais», «The Guardian», «Story». В 2015 году награжден премией Союза журналистов России «Золотая полка российской журналистики», в 2017 году – Почетной грамотой Президента России. Как автор художественной прозы, дебютировал в 1991 году. Его стиль – наследование традиции благоуханной тургеневской прозы.
Лауреат премии А. И. Герцена,
Номинант «Ясной Поляны» и «Национального бестселлера»
«Дмитрий Лиханов ярко пишет о долгой войне Советского Союза в Афганистане, а также о равнодушии и враждебности, с которыми столкнулись некоторые ветераны, когда они вернулись домой. В целом это впечатляющее достижение!»
Сэр Родрик Брейтвейт, британский писатель и дипломат, автор бестселлера «Афган»