Читать онлайн Бальмонт и Япония бесплатно
Много излюбленных судьбою я видел благословенных уголков Земли. Много раз, в путях, я был счастлив на далеких живописных островах Океании или в горном уюте солнечных стран. Но нигде я не испытал того, что в Японии.[2]
Кто я? Русский. <…> По судьбе своей прославленный поэт, имя которого известно не только в России, но и в Европе, и дальше, в Японии, где у меня есть верные почитатели и преданные друзья.[3]
© Азадовский К. М., Дьяконова Е. М., 2017
© Издательство «Нестор-История», 2017
От авторов
Новое издание книги «Бальмонт и Япония» приурочено к двум памятным датам: 100-летие путешествия Бальмонта в Японию (май 1916) и 150-летие со дня рождения Бальмонта (июнь 1867).
Первое издание под аналогичным названием готовилось нами в конце 1980-х годов и увидело свет «на сломе эпох» (М.: Наука, 1991). Изучение Серебряного века тогда еще только набирало силу. Большинство сюжетов и проблем, связанных с этим блестящим периодом русской культуры, в то время не обсуждалось вообще или было отодвинуто на периферию историко-литературной науки; архивные документы публиковались выборочно и, как правило, в сугубо научных изданиях. В лучшем положении находилось востоковедение, хотя и оно, разумеется, не было свободно от идеологического диктата советского времени. Работая над книгой «Бальмонт и Япония», авторы ощущали себя своего рода первопроходцами, вступившими в неведомую, заповедную область.
С тех пор прошло около 30 лет. За это время значительно выросло число работ, исследующих многолетние русско-японские отношения – в плане военно-политическом, экономическом, культурном; выявлено и обнародовано множество материалов, стимулирующих углубленные научные изыскания, причем особенно привлекательным для российских ученых оказался период конца XIX – начала XX века, вместивший в себя и острый взаимный интерес русской и японской культур, и кровавый военный конфликт 1904–1905 годов. Что же касается Бальмонта, то «поэт-декадент» и «эмигрант» окончательно и победоносно вернулся в отечественную культуру как один из крупнейших ее творцов конца XIX – первой половины XX века. Издаются и переиздаются сборники и книги Бальмонта, его стихи и проза, широко публикуется его эпистолярное наследие; изучаются различные периоды его творческой деятельности (в том числе эмигрантский). Жизнь и творчество поэта исследуют ныне целые авторские коллективы, в особенности на его родине – в Иванове и Шуе. Появился двухтомный библиографический указатель – первая попытка собрать воедино, учесть и систематизировать огромное количество публикаций Бальмонта и литературы о нем. Можно говорить об определенном научном направлении, наметившемся в рамках современных историко-литературных занятий, – бальмонтоведении.
Все эти сдвиги отражает – применительно к нашей теме – и настоящее издание, наново структурированное и обогащенное данными, о которых не было известно в конце 1980-х годов. Так, весь раздел, посвященный поездке Бальмонта в Сидэми, стал возможен лишь благодаря многочисленным опубликованным в 1990-е годы статьям и мемуарным свидетельствам, повествующим о драматической истории рода Янковских. Учтены, кроме того, работы последних лет, освещающие такие темы, как русская эмиграция в Японии, влияние японского искусства на русских писателей и художников, японские мотивы в русской культуре начала ХХ века (труды Б. Г. Вороновой, Г. Д. Ивановой, Н. Д. Коньшиной, В. Э. Молодякова, Н. С. Николаевой и др.).
Существенно обновился аппарат книги. Архивные материалы, использованные нами в первом издании, но за истекшее время обнародованные, заменены ссылкой на печатный источник[4]. Значительно расширен иллюстрационный ряд.
К книге прилагается именной указатель, отсутствовавший в издании 1991 года.
Таким образом, читатель держит в своих руках расширенное и улучшенное издание, отражающее наши поиски и находки за минувшую четверть века.
* * *
Даты писем, написанных в России, даются по русскому стилю; то же касается и публикаций в русской (до 1918 года) периодической печати. В письмах, отправленных в Россию из-за границы (прежде всего из Японии), как и в хронологии японского путешествия Бальмонта, указываются обе даты.
Даты публикаций в японской печати (раздел «Бальмонт глазами японцев») приводятся по новому стилю.
При написании японских имен, фамилий и названий мы всюду пользуемся современными правилами, то есть транскрипцией, предложенной в 1917 году выдающимся лингвистом Е. Д. Поливановым; эта научная система записи японских слов по-русски получила широкое распространение только в 1920– 1930-е годы. Таким образом, принятое в настоящем издании написание японских имен (в авторском тексте, Приложениях 2, 4 и 5 и «Кратких сведениях о японских поэтах») отличается от их начертания в начале ХХ века.
Тем не менее, стремясь сохранить историческую достоверность, мы цитируем письма и очерки Бальмонта, письма его японских друзей, воспоминания В. Ю. Янковской и газетные публикации 1916 года в соответствии с оригиналом. Отсюда – неизбежные расхождения в написании отдельных имен и названий (Ямагучи Моичи – Ямагути Моити, Осе – Осэ, Ицикава – Итикава, Нобори Сиому – Нобори Сёму, Хозан-Мару – Ходзан-Мару и т. д.).
В книге широко используются письма Бальмонта 1912–1917 годов к его близкой приятельнице А. Н. Ивановой[5], хранящиеся в ОР РГБ (ф. 374). Не желая загромождать наш текст однообразными примечаниями, мы цитируем эти письма без отсылок к архивному источнику.
Названия японских периодических изданий сопровождаются русским переводом лишь при первом упоминании.
Выражаем благодарность лицам, способствовавшим нам в поисках труднодоступных печатных материалов, а также в установлении и расшифровке некоторых японских имен и псевдонимов и атрибуции японских стихотворений: проф. Масино Ацуси (Киото, Япония), проф. Людмиле Ермаковой (Кобэ, Япония), Цутида Кумико (Токио, Япония), Борису Равдину (Рига, Латвия) и Жоржу Шерону (Лос-Анджелес, США).
К. Азадовский, Е. ДьяконоваДекабрь 2016
Бальмонт – поэт-путешественник
Во всей русской литературе трудно найти писателя, чье творчество носило бы столь универсальный характер, как у Константина Бальмонта – поэта, прозаика, драматурга, критика, эссеиста и переводчика. Свойственное «старшим» русским символистам (к ним одно время принадлежал и Бальмонт) тяготение к мировой культуре в ее пестром многообразии, стремление к освоению ее глубинных пластов отличает всю его литературную деятельность. Не случайно поэтический дар Бальмонта органично сочетался в нем с переводческим талантом. Число выполненных им переводов огромно, и один их библиографический перечень занял бы немало страниц[6].
Бальмонт начинал свой творческий путь как поэт-переводчик[7] и впоследствии на долгие годы сохранил живой интерес к другим языкам и литературам. Он знал почти все западноевропейские языки и много переводил с них. В 1920-е годы поэт выполнил ряд новых переводов из славянских и литовских поэтов. Изучал Бальмонт и восточные языки.
«Когда я захотел прикоснуться к творчеству чужих и для мысли близких, великих исторических народов, – вспоминал Бальмонт, – я сумел овладеть немецким и шведским языком, французским и испанским, я победил преграду многих чужестранных языков и научился полнотою души жить в разных эпохах и с самыми различными народами»[8].
В одном из своих писем Бальмонт рассказывал:
Я читаю без затруднений на языках – французском, английском, немецком, испанском, итальянском, шведском, норвежском, польском, португальском, латинском[9]. Прикасался к египетскому, еврейскому, китайскому, японскому, к языкам Мексики, но, к сожалению, слишком поверхностно. Занимался еще грузинским и кое-как раз бираюсь в греческом. Лепетал, в путях, по-самоански и по-малайски. Все это богатство манит, но тяготы жизни мешают мне изучить столько, сколько хочу. Мне бы очень хотелось изучить арабский и египетский по-настоящему. Также китайский и японский. Верно, это будет в новом воплощении.[10]
«Экзотические» страны (Мексика, Египет, Океания, Индия и др.) влекли к себе Бальмонта в 1905–1917 годах гораздо сильнее, чем Западная или Восточная Европа. В те годы у Бальмонта обостряется неприятие современной «рассудочной» цивилизации западноевропейского образца и рожденного ею «аналитического» человека, лишенного, как казалось поэту, цельного, «органического» ощущения жизни. «Странные люди – европейские люди. <…> Им все нужно доказывать. Я никогда не ищу доказательств», – заявлял поэт в статье «Малые зерна»[11]. В поисках «интересного» человека, отличного от «делового» европейца, Бальмонт тянулся к «примитивным» народам, еще сохранившим, по его словам, свежесть мироощущения, «невинность» и «чистоту». В далеких странах он пытался найти идеал «живого» и «естественного» человека.
Бальмонт путешествовал много и подолгу. Свою первую – краткую – заграничную поездку он совершил в июне 1892 года (Скандинавия). К началу 1900-х годов он объехал почти всю Западную Европу; его основным местопребыванием вне России уже в ту пору становится Париж. «Бо́льшую часть нашей жизни с Бальмонтом мы прожили за границей, в Париже, оттуда ездили в Англию (Оксфорд), Бельгию, Голландию, Италию и Испанию, любимую страну Бальмонта», – вспоминала Е. А. Андреева-Бальмонт[12].
Знакомство поэта с Испанией, которую он впервые посетил в конце 1896 года, действительно стало для поэта незабываемым переживанием и сильнейшим творческим импульсом. Испанцы, по его мнению, были «не похожи на других европейцев», кроме того, он очень любил испанский язык – «самый певучий и красочный из всех европейских языков»[13]. Бальмонт не раз писал об испанском национальном характере, о крупнейших испанских художниках и поэтах (Гойя, Кальдерон), переводил Лопе де Вегу, Тирсо де Молину и других испанских классиков. В 1900 году он опубликовал свои переводы испанских народных песен[14]. Увлечение Испанией отразилось и в стихотворных сборниках Бальмонта – «Тишина» (1898) и «Горящие здания» (1900).
Наряду с испанской поэзией в девяностые годы Бальмонт высоко ставил английскую (он впервые побывал в Англии весной—летом 1897 года, когда читал в Оксфорде лекции по русской литературе). Особенно Бальмонт любил Шелли, с творчеством которого он знакомил русских читателей на протяжении 1890-х годов, переводил также Блейка, Байрона, Теннисона; ценил Уайльда, которому посвятил и несколько статей. «Из всех европейских поэзий за последние триста лет лишь поэзия испанская и английская суть несомненные достоверности», – утверждал Бальмонт[15].
Март 1902 – июль 1905 года – время беспрерывных странствований поэта по Западной Европе. В те годы имя Бальмонта уже гремело по всей России: поэт-«декадент» был известен также и своими левыми настроениями[16]. Живя преимущественно в Париже, он совершает поездки в Англию, Бельгию. Германию; в мае–июле 1904 года путешествует по Швейцарии и Испании. Уже тогда Бальмонт задумывает совершить длительное кругосветное путешествие, о чем рассказывается в его письме к В. Я. Брюсову от 8 июня 1903 года.
К январю я кончаю Шелли, Эдгара По и третий том Кальдерона. Затем в течение многих месяцев читаю миллион книг о Индии, Китае и Японии. Осенью будущего года еду в кругосветное путешествие. Константинополь, Египет, вероятно, Персия, Индия, часть Китая, Япония. На обратном пути – Америка. Путешествие – год. Если б Вы захотели поехать вместе со мной, это была бы сказка фей. Поедемте. Подумайте, что за счастье, если мы вместе увидим пустыню и берега Ганга, и священные города Индии, и Сфинкса, и Пирамиды, и лиловые закаты Токио, и все, и все.[17]
Однако задуманное кругосветное путешествие удалось осуществить не сразу и не полностью. В январе 1905 года вместе с Еленой Константиновной Цветковской (1880–1944), которая становится гражданской женой Бальмонта и с тех пор сопровождает поэта почти во всех его странствиях[18], он отправляется в Мексику и Соединенные Штаты (Калифорния и др.). Своего рода путевым дневником мексиканского путешествия, длившегося пять месяцев, были письма Бальмонта к Е. А. Андреевой, составившие очерки под названием «В странах Солнца»[19]. Рассказы Бальмонта о «стране красных цветов»[20] наряду с выполненными им вольными переложениями индейских космогонических мифов и преданий (из «священной книги» майя-киче «Пополь-Вух») образовали впоследствии сборник «Змеиные цветы»[21]. В пояснении к своим переложениям книги «Пополь-Вух» Бальмонт писал, что этот памятник представляет собой исключительный интерес «как древний космогонический и поэтический замысел, слагавшийся вне обычных известных нам умственных влияний и потому являющий высокую самобытность»[22].
Умонастроения Бальмонта, определившие уже в самом начале века его влечение к далеким берегам и древним культурам, ярко отразились в его стихотворном сборнике «Литургия Красоты»[23]. Основной пафос книги – вызов и упрек современности, «проклятие человекам», отпавшим, по убеждению Бальмонта, от первооснов бытия, утратившим свою изначальную цельность. «Люди Солнце разлюбили, надо к Солнцу их вернуть, – восклицает поэт в программном, открывающем книгу стихотворении. – <…> / В тюрьмах дум своих, в сцепленьи зданий-склепов, слов-могил / Позабыли о теченье Чисел, Вечности, Светил»[24]. Отвергая «буржуазный» тип человека («Я ненавижу человеков в цилиндрах, в мерзких сюртуках…»[25]), Бальмонт влечется к первоначалам жизни – Солнцу, Огню, Воде, к «древним» людям, которые, как казалось поэту, воспринимали мир не «умом», а «чувством», «естественно»:
- О, дни, когда был так несроден литературе человек,
- Что, если закрепить хотел он, что слышал от морей и рек,
- Влагал он сложные понятья – в гиероглифы, не в слова,
- И панорама Неба, Мира в тех записях была жива.[26]
Постепенно в поэзии Бальмонта слагается образ авторского «я» – лирического героя, солнцепоклонника, странника, живущего в единении со стихиями, испытывающего от близости к ним экстатическое состояние: горение, пожар чувств, страсть. (Этими «языческими» настроениями, свойственными, как думал Бальмонт, «современной душе», определяется тональность сборников «Горящие здания» и «Только Любовь».) Не случайно Бальмонт уподоблял себя то вольному ветру, то альбатросу, свободно парящему между землей и небом, между Океаном и Солнцем:
- Свита моя – альбатросы морей,
- Волны – дорога моя.
- Солнце, родимого сына согрей,
- Солнечный я.[27]
С годами в его стихах выдвигается «восточная» тема, звучат индийские и китайские мотивы («Горящие здания», «Будем как Солнце»). Великолепный и красочный, «огненный» мир Востока утверждается в поэзии Бальмонта как антоним скучной и прозаической Европы, погруженной в свои прагматические заботы.
Правда, при всем своем тяготении к романтическому миру Красоты и Природы, каковым представлялся ему Восток, Бальмонт всегда испытывал искреннюю и глубокую привязанность к России, а также к другим славянским странам. «…Когда я вернулся в Россию, смятенную бурей, из далекого путешествия по Мексике и Калифорнии, – писал Бальмонт в 1912 году известному антропологу и этнографу Д. Н. Анучину, – во мне загорелась неугасимым костром любовь ко всему русскому и всему польскому. Есмь славянин и пребуду им»[28]. Любовь поэта «ко всему русскому» нашла выражение в его стихотворных сборниках «Злые чары. Книга заклятий», «Жар-птица. Свирель славянина» и «Зеленый вертоград. Слова поцелуйные»[29]. Кроме того, в течение многих лет Бальмонт с любовью переводил на русский язык произведения польских писателей, а также поэзию болгар, сербов, словаков, хорватов, чехов. Родственной славянскому миру Бальмонт считал и Литву[30]. В 1920–1930-х годах, живя во Франции, Бальмонт совершил несколько поездок по славянским странам (а также в Литву) и написал ряд статей о «славянском братстве»[31].
Какой бы страной ни увлекался Бальмонт, он всегда обращался не только к ее языку, но и к фольклору – мифам, песням, преданиям и т. д., внимательно изучал, пытался перевести на русский. Древняя народная поэзия мыслилась им как высшая эстетическая ценность. Лишь в произведениях, что создавались «естественно», воплощена, как виделось Бальмонту, религиозная душа народа и запечатлено изначальное единство человека и природы. В статье «Рубиновые крылья» Бальмонт объяснял:
Великие космогонии и живущие века предания, песни и сказки создаются в умах людей, которые еще не порвали священного союза с чарованьями ветра, леса и луга, с колдованьями гор и зеркальных водоемов. <…> Лишь души, целующие Землю и движущиеся под Небом, вольным от закрытостей, с первородною смелостью и своеобразием ставят и разрешают вопросы, касающиеся всего полярного в Природе и в душе Человека.[32]
Как и другие писатели символистской эпохи, Бальмонт воспринимал фольклор преимущественно в религиозно-романтическом ключе (т. е. с точки зрения «народной души»). «Народная Песня, – писал Бальмонт в статье «О жестокости», – отражает народные свойства, душу целого Народа, в его расовом единстве, без каких-либо классовых различий»[33]. Фольклор всех стран и народов предстает у Бальмонта в мистически-туманной, расплывчатой дымке. Таков же, разумеется, и русский фольклор, интерес к которому у Бальмонта весьма обострился в годы Первой русской революции. Придавленный нуждой русский крестьянин казался Бальмонту «необычайно красивым и богатым» человеком, отрешенным «от временного и случайного», возведенным «в свою естественную идеальность». «Это он, – писал Бальмонт в статье «Рубиновые крылья», – без конца пронзает Землю сохой, прислушивается к говорам Природы, создает загадки и заговоры, выбрасывает на песчаное прибрежье, как некое морское чудо, загадку своей исторической судьбы, первородной и единственной в летописях Мира»[34]. В той же статье поэт восхищается русскими былинами, где, по его мнению, соединились «чарования личности с чарованиями Природы», где «горы и степи как будто вступают в братский союз с людьми»[35]. Внимание Бальмонта к русскому фольклору (впрочем, весьма характерное для того времени) отразилось в его упомянутых выше сборниках «Злые чары», «Жар-птица» и «Зеленый вертоград», куда вошли обработанные поэтом фольклорные сюжеты и тексты, в том числе песни и гимны русских сектантов, его собственные стилизации «под фольклор» и т. п.
Близость Бальмонта к революционно настроенным кругам и его политические стихи, направленные против самодержавия, оказались причиной того, что в конце 1905 года, опасаясь репрессий, поэт вынужден был надолго покинуть Россию. Он снова живет в Париже или на берегу Атлантики. Его поэтическое творчество в последующие годы переживает известный спад: без конца варьируя одни и те же темы, приемы и образы, Бальмонт как бы «перепевает» самого себя. Все заметнее проступают в его стихах риторика, слащавость, безвкусица. (Блок уже в 1905 году писал о «чрезмерной пряности» стихов Бальмонта и отмечал «перелом» в его творчестве[36].)
Но именно в эти годы усиливается интерес Бальмонта к другим, «не-европейским» народам, сохранившим, по убеждению поэта, следы «первозданности», не замутненные позднейшими культурными наслоениями. Стремление к «солнечным» странам увлекает поэта в южные края. Весной 1907 года он предпринимает путешествие на Балеарские острова; впечатления поэта от этой поездки отразились в небольшом очерке[37]. Вернувшись во Францию, Бальмонт начинает готовиться к путешествию в Египет.
Одновременно Бальмонт собирает и обрабатывает материал для книги «Зовы древности», которую составили переведенные им на русский язык «гимны, песни и замыслы древних»[38]. В книге отразилось также знакомство Бальмонта с фольклором и мифологией некоторых восточных стран, где он ранее никогда не был: Индии, Ирана, Китая и, наконец, Японии. Не подлежит сомнению, что каждому путешествию Бальмонта в новую страну предшествовало внимательное изучение поэтом ее культурных памятников, чтение научной литературы и т. п. Еще одним свидетельством того, что уже в 1890-х годах дальневосточные культуры заняли важное место в поле зрения Бальмонта, может служить, например, его «изъяснительное замечание» к переводу изречений Лао-цзы и китайских народных песен:
Китай, так же как Египет, тысячи лет тому назад пережил то, к чему мы еще приближаемся или только приблизимся в нашем историческом Завтра. Китайская живопись, китайская поэзия и китайская мудрость известны нам сколько-нибудь лишь по своему отображению в японской призме. Мы еле-еле знаем, что та воздушность, утонченность и одухотворенность чувства, та красочная деликатность и изысканность, которыми мы, например, восхищаемся в японской живописи, в гораздо большей степени и как в первоисточнике существуют в том Солнечном царстве, чье имя Китай.[39]
В той же книге – «Зовы древности» – Бальмонт сообщал, что готовит «целую книгу океанийских легенд и книгу мексиканских преданий»[40]. Далее, в разделе «Печатаются и готовятся к печати книги К. Бальмонта» была объявлена (впоследствии так и не осуществленная) книга под заголовком «Любовные замыслы древних». В нее предполагалось включить предания, поэмы и песни Египта, Мексики, Перу, Китая, Японии, Океании, Скандинавии, Литвы, Ирландии, Шотландии и др.[41]
Таким образом, еще задолго до своих путешествий в Египет, Океанию или Японию Бальмонт всерьез изучал древнюю культуру народов, населяющих эти страны, переводил их поэзию на русский язык. Видимо, в 1908 году Бальмонт впервые попытался перевести несколько образцов японской поэзии. 6 мая 1908 года он послал из Парижа в редакцию московской газеты «Русское слово» «несколько японских песен»[42] (судьба этих переводов неизвестна). Он умел настолько вжиться, «вчувствоваться» в чужие языки, обычаи и творения, что сближение с ними протекало для него совершенно естественно и безболезненно. «Погрузиться душою в восторг изучения, это я знаю, – утверждал Бальмонт. – Долгими, сложными, трудными путями сделать так, что в Индии ты индус, что в Египте ты египтянин и мусульманин с арабом, и жадный испанец в морях»[43].
Поздней осенью 1909 года Бальмонту удается наконец осуществить давно задуманное им путешествие в Египет – страну, олицетворявшую для него «край Солнца». В одной из своих статей о Египте Бальмонт писал:
В какую страну ни пойди, услышишь хвалы Солнцу, уловишь любовь к нему – и в народной поговорке, и в цветистом слове поэта, и в точной формуле мыслителя. <…>
Все египетские боги качествами своими и свойствами тяготеют к богу Солнца – Ра и тонут в океане его бессмертного сияния. <…>
Вознеслись в Небо уходящие обелиски, символизирующие солнечную силу пола, а равно устремленность души к Жизнедателю-Солнцу. Вознеслись безмерными и молитвенно-стройными громадами Пирамиды, в которых обманно видят лишь огромные гробницы, тогда как они являют взнесенность души к Солнцу…[44]
В своих очерках, посвященных Египту, Бальмонт обстоятельно рассказывал русским читателям о мифологии, истории, религиозных верованиях и культах Египта. Готовясь к своей поездке в «край Солнца», Бальмонт изучал труды французских египтологов, пытаясь приблизиться к «тайне» этой древней страны. Однако субъективность восприятия неизменно одерживала в Бальмонте верх над любым знанием; «край Озириса» рисовался поэту в розовых, романтических красках. Бальмонту всегда было важно обнаружить в той или иной стране близкие и созвучные ему приметы, отыскать в современности архаику, «седую старину», окунуться в жар лелеемого им Солнца. Поэтому достоверные описания и вполне адекватные частные наблюдения неизменно перемежаются в очерках и письмах Бальмонта с поэтическими восторгами и наивной умиленностью перед непознаваемым, таинственным, «первозданным» миром и его обитателями. «Нил, – утверждал Бальмонт в одном из очерков, – по самому существу своему таинственен и не поддается ни изъяснению, ни зачарованию магическому. <…> Два есть Нила – земной и небесный»[45].
25 октября 1911 года поэт писал из Бретани в редакцию «Русского слова» (Ф. И. Благову):
В конце ноября или в самом начале декабря я уезжаю в кругосветное путешествие. Индия, Индо-Китай, Индийский архипелаг, Австралия, Океания, Калифорния, Мексика. Я буду, конечно, излагать в очерках свои путевые впечатления. Причем заранее сообщаю, что они будут чисто художественные, эти очерки, без обременения их эрудицией, как это было (по свойству предмета) с очерками египетскими. <…> Проезжая по таким странам, как Индия, Индо-Китай и Австралия, призванным сыграть в недалеком будущем – быть может, в нашем Завтра – крупную историческую роль, я буду, конечно, говорить, и в очень определительных словах, о настоящем состоянии этих стран с точки зрения непосредственного практического интереса.[46]
Наиболее продолжительным и важным по своим последствиям было для Бальмонта его «кругосветное» путешествие, начавшееся в конце января 1912 года[47]. «25-го января нов<ого> ст<иля> я уезжаю в Англию, а оттуда в страны дальние, в Южную Африку и во всяческие южные области, какие доступны для обычного путника на Земном шаре», – писал Бальмонт А. М. Ремизову 4 января 1912 года[48]. 1 февраля 1912 года Бальмонт и Е. К. Цветковская отплывают из Лондона на Канарские острова (Тенерифе), а оттуда – к мысу Доброй Надежды (Кейптаун). Около месяца провел Бальмонт в Южной Африке, где посетил селения бушменов и зулусов; в Иоганнесбурге, одном из крупнейших городов Южно-Африканской Республики, он задерживается лишь на один день. Позднее Бальмонт подытоживал свои впечатления:
Южная Африка кажется сладкоблагоуханным садом – страна исполинского размаха природы с черными детьми – зулусами, с их гортанным голосом, с их непередаваемой торжественностью, с какою у них делаются самые обыкновенные вещи.[49]
В конце марта 1912 года Бальмонт отплывает из Кейптауна; его путь лежит через Мадагаскар на остров Тасмания, где он знакомится с городами Хобарт (столица острова) и Лонсестон. «Скучный Гобарт. Неуютная Тасмания. На этом острове английские поселенцы бесчеловечно истребили всех тасманийцев»[50]. Сходный по содержанию отзыв о Хобарте дается в одном из писем к А. Н. Ивановой[51]: «Этот город, бывшее место каторги, произвел на меня самое мучительное впечатление. Не знаю почему. Он ничтожен – и только. Но там есть великолепный музей и в получасе ходьбы прекрасный ботанический сад и возможности поездок. Однако уже через несколько часов по приезде на меня напала невыносимая тоска»[52].
В середине апреля путешественники достигли берегов Австралии. «На траме и пешком, вчера и сегодня, исследовал чуть ли весь Мельбурн, – рассказывал Бальмонт А. Н. Ивановой 22 апреля. – Чудовищно-огромный, безжизненный город. Жители – какая-то английская помесь 3-го сорта. Хороша лишь бухта огромная».
16 мая Бальмонт все еще в Австралии. «Я невольно задержался в Аделаиде, – пишет он А. Н. Ивановой, – и тоскую. Уже должен был бы ехать на корабле “Mоаnа” (что по-маорийски означает “Море”) в Новую Зеландию, но дело в том, что Елена захворала, пролежала в лихорадке неделю, и мы не могли уехать <…> уезжаем послезавтра в Мельбурн, а 22-го оттуда на корабле “Warrimoo” отбываем в Auckland <Окленд – англ.>».
О дальнейшем маршруте Бальмонта мы узнаем из его письма, написанного неделю спустя – 23 мая:
Я отправлю тебе это письмишко завтра в Гобарте. Волею корабля «Warrimoo» мы заезжаем туда на несколько часов. 31-го я буду в Веллингтоне. Оттуда хочу проехать до Оклэнда сушей – очень красивый путь. Если найду место на корабле, я уеду из Н<овой> Зеландии 18-го июня, на Тонга-Табу[53] лишь заеду и прямо отправлюсь на Самоа.
По мере удаления от «европеизированной» Австралии в тоскливом настроении Бальмонта, на которое он жалуется в предыдущих письмах, наступает решительный перелом: поэт радуется приближению Полинезийских островов (Океания) – главной цели путешествия. Письмо к А. Н. Ивановой от 28 мая, написанное в городе Данедин (на новозеландском острове Южный), окрашено уже в более радужные тона:
…Сегодня мы прибыли в красивый Дёнидин – какая-то смесь Норвегии с Шотландией à la polynésienne <на полинезийский лад – франц.>, и я блуждал в окрестных холмах так высоко, вольно и просторно. <…> Я радуюсь срокам, время проходит, и я счастлив приездом сюда – вот уже преддверье Океании. <…> На Австралию и глядеть мне не хотелось. Теперь опять повеяло чем-то светлым.
Посетив и другие города Новой Зеландии, Бальмонт в начале июня добирается до островов Полинезии. Пребывание его в Океании длилось несколько недель. Поселившись на Самоа в поселке Анайя, Бальмонт совершает оттуда поездки по близлежащим островам (Тонга, Фиджи и др.). «Завтра на рассвете я уезжаю на Фиджи, где буду лишь мельком», – извещает он свою приятельницу в письме от 26 июля.
Прикосновение к жизни островитян обернулось для Бальмонта глубочайшим переживанием, которое впоследствии не раз отразится в его письмах, статьях, стихах. Бальмонту казалось, что он нашел наконец счастливых «наивных» людей, воедино слитых со стихиями (Солнцем, Водой, Ветром) и еще находящихся на «естественной» ступени развития. Бальмонт верил, что на островах Океании еще продолжается «золотой век» человеческого «детства». Особенно восхищало русского поэта «непосредственное» искусство островитян, вырастающее из их мифологического религиозного мышления.
Земля, взрастившая или приютившая смуглоликих маори, еще не утратила древних своих миротворческих способностей и хотений. <…> Мне вспоминаются пляски самых красивых островитян, золотистых самоанцев, и наивные строки, внушенные этими плясками. <…> Солнце, море и воздух свободно входят в жизнь океанийцев, свободно островитяне воспринимают влияние волн, ветров, закатов и рассветов.[54]
Океания, таким образом, предстала Бальмонту как полная противоположность «цивилизованному» европейскому миру с его условностями и ложными ценностями, где «народы лелеют кровавые замыслы, а отдельные люди терзают друг друга». Здесь же, в далекой Океании, все проникнуто, по словам Бальмонта, «солнечной океанической жаждой любви», дышит «любовью и свободой»[55].
12 августа Бальмонт, ненадолго вернувшийся в Австралию, пишет из Сиднея в Москву:
Фиджийцы были гостеприимны, но я не задержался на Фиджи и, осчастливленный находкой утащенного багажа, отбыл и прибыл в Сидней, очаровательный город, разбросанный над огромной горной бухтой. <…> Я в волнении большом, ибо вот в эти самые часы я решаю свой окончательный маршрут. В субботу, 17-го, я уезжаю на голландском корабле «Linschoten» на Яву в Сурабайю[56] и оттуда в Батавию[57], где буду числа 7-го сентября. На Новой Гвинее буду лишь проездом. На Яве тоже не хочу долго быть (недели две) и через Сингапур, где мой круговой билет кончается, уезжаю в Сайгон, откуда по лесной реке поеду к развалинам храмов Хмера (Ангкор и др.). Вернусь в Сайгон, где буду ждать монет (написал Кате[58]) и по получении их приобрету проезд через Индию (Цейлон, Калькутта, Бенарес, Бомбей, Марсель).
Наконец, 16 августа из Сиднея Бальмонт сообщает А. Н. Ивановой:
…Завтра в 10 ч<асов> у<тра> уезжаю через Новую Гвинею в Батавию. <…> На Яве пробуду три недели и через Сингапур поеду в Индо-Китай. До Сайгона всего двое суток езды. Пиши мне туда, Indo-Chine, Saigon <Индокитай, Сайгон – франц.>. Потом в Colombo, Ceylon <Коломбо, Цейлон – англ.>. Радость, мой возвратный путь начался.
Новая Гвинея, которую посетил Бальмонт, покорила его опять-таки своим «первобытным» обликом. «Я понимаю, – писал Бальмонт Д. Н. Анучину 16 августа, – почему Миклухо-Маклай, с детства меня пленивший, так возлюбил папуа и был ими возлюблен. Я думаю, что сейчас на всем земном шаре есть только две страны, где сохранилась святыня истинной первобытности: Россия и Новая Гвинея»[59]. Общаясь с туземцами островов Самоа, Фиджи, Новая Гвинея и др., Бальмонт внимательно наблюдал их обычаи, собирал предметы их культа и быта. Из своего путешествия Бальмонт привез в Европу множество фотографий, а также богатую этнографическую коллекцию, которую он пожертвовал затем Антропологическому музею Московского университета[60].
Чем сильнее восхищался Бальмонт обитателями океанских островов, тем более обострялось в нем чувство неприязни к колонизаторам-англичанам. «Сидней – капризно раскинувшийся город, – пишет он в том же письме Анучину. – И люди здесь приятнее. Но ненависть к англичанам у меня укрепилась безвозвратно. Я не мог бы жить в Англии. Эта тупость их возмутительна. Они ничего не понимают и не чувствуют»[61]. Впоследствии в своих лекциях об Океании Бальмонт рассказывал:
Англичане уничтожили красивые смуглолицые племена тасманийцев, и от них не осталось и следа. В Австралии то же явление – систематическое истребление туземцев. Жестокость англичан превосходит жестокость испанцев при покорении последними Мексики. Творцы политической свободы, они не могут понять просто человеческой свободы…[62]
Бесспорно, заслуга Бальмонта в том, что он – в отличие от многих европейцев – обратил внимание на бедственное и бесправное положение туземцев, горячо сочувствовал им и возмущался жестокостью английских колонизаторов. В целом же ситуацию в «странах Солнца» поэт оценивал далеко не объективно. Он безмерно идеализировал жителей Океании и видел их только такими, какими хотел видеть, – наивными, чистыми, свободными людьми, предающимися «естественной» любви на лоне природы, поющими и пляшущими в лучах Солнца или при свете Луны. Бальмонт словно не задумывался над тем, каковы реальные условия жизни этих «детей природы», занятых тяжким изнурительным трудом, ведущих ежедневную борьбу за свое существование. Романтическое очарование «островитянами» лишало Бальмонта возможности взглянуть на них трезво и непредвзято. Это относится в равной степени и к его суждениям о Мексике, Египте и других странах (впоследствии – Японии).
Восторженность, владевшая Бальмонтом в Океании, не оставляет его и на Яве, главном острове Индонезии. 15 сентября он рассказывает А. Н. Ивановой:
…Я весь в моей яванской сказке, в этих лицах, неожиданно живописных, во всех впечатлениях Востока с его яркими красками и могучими деревьями, и нежными розовыми лотосами, и красной акацией, и птицами-небылицами. Вот уже целую неделю я в непрерывной волне впечатлений. <…> Еду в Бейтензорг, в сад знаменитый.[63]
Два последующих месяца Бальмонт проводит главным образом на Цейлоне и в Индии, которую он проехал от Тутикорина до Агры и Дели. Эта завершающая часть путешествия описана Бальмонтом в следующих словах:
Заезжал на Яву, где прожил некоторое время, был проездом на острове Целебес, затем проехал на Цейлон и отсюда, заглянув на Суматру, – в Индию. Индию объездил всю – от Бенареса и Агры до Бомбея. Остался в восторге от древних индусских храмов.[64]
Впрочем, Индия отчасти разочаровала Бальмонта; своей нищетой она напомнила ему Россию. «Трижды несчастная страна – безвозвратно пригнетенная», – говорил он об Индии[65]. Тем не менее Бальмонт увлекается древнеиндийской поэзией и принимается за перевод санскритской поэмы Ашвагхоши «Жизнь Будды». Переложение на русский язык памятников индийской культуры, прежде всего драм Калидасы, займет в дальнейшем видное место в ряду других переводческих работ Бальмонта. «Вот и кончен мой путь…» – писал поэт А. Н. Ивановой 28 ноября из Бенареса. Месяц спустя он – через Порт-Саид и Марсель – возвращается в Париж. В заметке, напечатанной в журнале «Вокруг света», говорилось:
Из всего путешествия Бальмонт вынес убеждение, что человечество в своей истории переходит от ошибки к ошибке и что теперешняя его ошибка – «порывание связи с землей и союза с солнцем – есть самая прискорбная и некрасивая из всех его ошибок».
Было бы интересно, если бы Бальмонт познакомил русскую читающую публику с своими впечатлениями от виденных им картин тропической природы и образным языком передал свои настроения.[66]
Бальмонт исполнил пожелание, высказанное Н. О. Лернером В 1913 году поэт многократно выступал на страницах русских периодических изданий со своими стихами и очерками, пытаясь выразить в них впечатления от путешествия «через три океана». Значительная часть опубликованного им – переложения народных легенд, преданий и поверий народов Океании. Очерки и переводы поэта печатались на страницах самых читаемых русских газет – «Биржевые ведомости», «Русское слово» и др.[67] Стихотворения же, навеянные «кругосветным» плаванием Бальмонта, были собраны в его книге «Белый Зодчий»[68], в разделе «Жужжанье струн». Поэт воспевает экзотическую красоту Океании и ее «смуглоликих» жителей, которых он неизменно уподобляет детям. Обращаясь, например, к острову Тонга-Табу, Бальмонт восклицает:
- Я люблю тебя за то, что все тонганцы – дети,
- Всех блаженней, простодушней, всех светлей на свете.[69]
«Кораллы лазурные», базальтовые горы, атоллы-оазисы, сонные лагуны, стройные пальмы, океанские волны, «круглых рифов мир затонный» – таков пейзаж этих стихотворений, среди которых встречаются и великолепные строки, напоминающие по силе и звучности лучшие образцы бальмонтовской лирики. Вот одно из них – стихотворение, посвященное острову Фиджи:
- Последний оплот потонувшей страны,
- Что в синих глубинах на дне.
- Как крепость, излучины гор сплетены
- В начальном узорчатом сне.
- Утес за утесом – изваянный взрыв,
- Застывший навек водомет,
- Базальты и лавы взнесенный извив,
- Века здесь утратили счет.
- Гигантов была здесь когда-то игра,
- Вулканы метали огонь.
- Но витязь Небесный промолвил – «Пора»,
- И белый означился конь.
- Он медленно шел от ущербной Луны
- По скатам лазурных высот,
- И дрогнули башни великой страны,
- Спускаясь в глубинности вод.
- Сомкнулась над алой мечтой синева,
- Лишь Фиджи осталось как весть,
- Что сказка была здесь когда-то жива
- И в грезе по-прежнему есть.
- И черные лица фиджийцев немых,
- И странный блестящий их взор,
- О прошлом безгласно тоскующий стих —
- Легенда сомкнувшихся гор.[70]
Кроме того, во время своего путешествия Бальмонт не только восхищался аборигенами океанийских островов, их древними мифами и легендами, которые он впоследствии не раз пересказывал по-русски, – поэт ощущал себя в известной мере и этнографом, обязанным собирать предметы материальной культуры, образцы жизни и быта нынешних обитателей этого малоизученного тогда и малоизвестного в Европе архипелага. Переписываясь с академиком Д. Н. Анучиным, он посылал ему части своих коллекций, «некоторые образцы которых (ценящиеся теперь довольно дорого) ему удалось приобрести»[71]. Д. Н. Анучин упоминает также про «серии прекрасных фотографий маорийских типов», которую выслал ему Бальмонт из Окленда[72].
Весной 1913 года после долгих лет вынужденной эмиграции Бальмонт возвращается из Франции в Россию. Его шумно и радостно приветствуют в Москве и Петербурге; он – широко известный и признанный поэт. В 1913–1914 годах Бальмонтом овладевает новое увлечение: Грузия. Он занимается грузинским языком и приступает к работе над бессмертной поэмой Руставели (в переводе Бальмонта – «Носящий барсову шкуру»).
В апреле 1914 года Бальмонт впервые приезжает в Тифлис; его выступления в грузинской столице проходят с огромным успехом. У поэта завязываются тесные отношения с известными деятелями грузинской культуры (А. Канчели, Г. Робакидзе, Т. Табидзе, П. Яшвили и др.).
Летом 1914 года в местечке Сулак на берегу Атлантического океана (во Франции) Бальмонт узнает о начале Первой мировой войны; это событие поэт воспринимает как «злое колдовство», которое «будет бродить еще долго»[73].
Конец 1914-го и начало 1915 года Бальмонт проводит в Париже, работая над переводом драм Калидасы. Поэта неудержимо тянет в Россию. «Я чувствую, что я бесконечно теряю как поэт, оттого, что я не живу в России, а лишь приезжаю туда. Я безусловно хочу жить в России, а за границу только приезжать», – пишет он Е. А. Андреевой из Парижа 5 / 18 января 1915 года[74]. Весной 1914 года через Англию, Норвегию и Швецию Бальмонт возвращается в Россию.
С сентября по декабрь 1915 года Бальмонт совершает длительное турне по России, выступает с лекциями (темы лекций: «Океания», «Лики Женщины», «Любовь и Смерть в мировой поэзии» и др.). В октябре 1915 года Бальмонт снова в Грузии; в Тифлисе и Кутаиси он читает отрывки своего перевода поэмы Руставели. Затем – выступления в волжских, уральских и сибирских городах (Саратов – Самара – Пенза – Уфа – Пермь – Тюмень – Омск – Екатеринбург – Вологда). Вечера Бальмонта в провинциальных городах протекали, как правило, с огромным успехом. Особенно ярко и вдохновенно поэт говорил об Океании, как бы пытаясь заразить слушателей своим энтузиазмом и увлечь их мысленно «в мир коралловых атоллов и лагун, этих изумрудов на лазури воды, к милым золотистым людям, жителям стран, где безмятежно родятся и умирают счастливые дни под аккомпанемент веселого смеха, под расцвет влюбленных улыбок»[75].
В этот период у Бальмонта – видимо, в связи с его неутомимой работой над переводами грузинской и древнеиндийской классики – заметно обостряется интерес к Востоку. Летом 1915 года, отдыхая в деревне Ладыжино близ Тарусы, Бальмонт вновь обращается к китайской истории и культуре. «Я увлекся китайцами. Что-то грезится напевное», – признается поэт в письме к Елене Цветковской от 17 июля 1915 года[76]. В тот же день он пишет ей:
Читаю «Мифы китайцев» и прошу <…> поискать у Вольфа или Суворина того же С. Георгиевского книги «Первый период китайской истории» (3 р.) и «Принципы жизни Китая» (2 р. 50 к.). Сам же я заказал Вольфу наложенным платежом «О корневом составе китайского языка» и «Анализ иероглифической письменности китайцев». Осенью найду себе китайца и буду читать с ним Лао-Цзе.[77]
Осенью 1915 года Бальмонт принимает твердое решение: совершить весной 1916 года еще одну гастрольную поездку по сибирским городам (по договоренности, достигнутой им со своим новым импресарио М. А. Меклером[78]). 14 ноября 1915 года он извещает Елену Цветковскую:
Поездка: март и апрель. Путь: Петроград, Харьков, Екатеринослав, Оренбург, Томск, Барнаул, Новониколаевск, Иркутск, Благовещенск, Чита, Харбин, Владивосток, Хабаровск. Пасха – в Японии, где Агни и Ата[79] должны быть вместе. <…> Выступать я буду с двумя вещами: «Любовь и Смерть в Мировой Поэзии» и «Крестоносец Любви Шота Руставели», – будем писать их вместе, как вместе писали мою бессмертную «Поэзию как Волшебство». <…> Меня ведут звезды, и мы будем больше, а не меньше, вместе от моих решений, продуманных и строгих.[80]
В конце 1915 года в издательстве «Скорпион» выходит в свет упомянутая в этом письме книга Бальмонта «Поэзия как волшебство», в которой наиболее полно выражен его взгляд на назначение поэзии. Лирическая поэзия, по Бальмонту, – «внутренняя музыка», переданная размеренной речью и наделенная особым, волшебно-магическим смыслом. Разумеется, романтические устремления Бальмонта-теоретика обращены главным образом к прошлому. На примере народных сказаний и мифов (мексиканских, индийских, скандинавских и др.) Бальмонт утверждает «первичность» и «самобытность» древней поэзии: «Первичный человек – всегда Поэт»[81].
В декабре 1915 года Бальмонт интенсивно готовится к новому путешествию на Восток. «Завтра получу новый маршрут свой, весенний, – сообщает он А. Н. Ивановой 7 декабря 1915 года (из Петрограда), – Москва, Питер, Киев, юг России, Закаспийский край, Сибирь, Япония». Перечисляя в этом письме ряд изданий, с которыми он хотел бы ознакомиться в связи с предстоящей поездкой, Бальмонт просит, в частности, «что-нибудь о китайской и японской поэзии».
Наконец, в мае 1916 года происходит встреча Бальмонта с Японией – страной, которой суждено было занять особенное место в биографии и духовном мире русского поэта.
Встреча Японии и России. Конец XIX – начало XX века
Первое (во всяком случае, из зафиксированных в документах) знакомство японцев и русских состоялось благодаря… кораблекрушению в конце XVII века: потерпевшие бедствие японские мореплаватели добрались до русского берега, а позже побывали в подмосковном селе Преображенское у Петра I. Результатом их бесед о Японии с русским царем стали известные распоряжения Петра Великого об обучении в России японскому языку[82]. Путешествия японцев по России описаны в переведенных на русский язык «Кратких вестях о скитаниях в северных водах» Кацурагава Хосю[83]. В 30-е годы XVIII века в Иркутск, а потом и в Петербург были доставлены пятеро крещеных японцев (Мыльников, Решетников, Свиньин, Панов, Черных), которые сенатским указом от 1731 года назначались преподавателями Японской школы в Петербурге. В японских «Снах о России»[84] содержатся записи о путешествии некоего Кодаю по России, об аудиенциях у Екатерины II и Павла (изложены рассказы Ко-даю о Японии в присутствии высочайших особ).
Однако эти и некоторые другие ранние русско-японские контакты были непреднамеренными, случайными, тем более что на протяжении трехсот лет Япония была почти полностью закрытой страной[85]; вплоть до 1868 года, до Реставрации Мэйдзи, иностранцы допускались лишь в два порта. Жизнь японцев была для окружающего мира как бы за семью печатями.
О более серьезных и целенаправленных культурных контактах можно говорить только начиная с печальных событий русско-японской войны, то есть с 1905 года. По наблюдению академика Н. И. Конрада, в среде японских литераторов имела хождение фраза: «Япония победила Россию в войне, но полностью побеждена в литературе»[86]. К 1910 году японцы уже неплохо знали русскую классическую литературу XIX века, особенно прозу Толстого и Достоевского, книги которых считались в Японии бестселлерами и открывали «списки лучших книг года». За ними следовали произведения Тургенева, Гоголя, Чехова, Гончарова, Горького, проза Пушкина. Согласно словам русиста Янаги Томико, по Японии начала века «прокатилась волна русской литературы, достигая самых отдаленных уголков»[87]. Японцам традиционно необходимы комментарии, объяснения, толкования текстов (национальная литературная критика развивалась в Японии с X века в основном по линии комментирования), поэтому они публиковали не только собственно литературные тексты, но параллельно и труды русских критиков, причем без каких-либо предпочтений, революционных демократов, символистов, Мережковского, Зинаиду Гиппиус, позже Шестова, Розанова и др., затем русских формалистов, адептов психологического подхода.
В журналах «Ро-о-а бунгаку» («Литература России, Европы, Америки»), «Нити-ро гэйдзюцу» («Искусство Японии и России») уже в 1900–1910-х годах молодые деятели японской культуры начали знакомить своих соотечественников с русской литературой – сначала через языки-посредники (английский, французский, немецкий), а затем переводы делались непосредственно с русского. Позже переводы эти будут признаны лучшими, и не случайно – ведь переводчиками были известные японские литераторы: писатель-толстовец Токутоми Рока, поэт-романтик Уэда Бин, увлекавшийся французским символизмом, крупный писатель, зачинатель «новой» японской прозы Фтабатэй Симэй, прозаик Утида Роан, – все это имена высокоценимых в Японии литераторов. Кроме того, существовала плеяда профессиональных переводчиков. «Переводы с русского» стали для японцев философско-литературным понятием; история становления новой национальной литературы, начавшей свое существование в конце XIX – начале XX века, связывалась с «открытием» русской литературы. Влияние русских писателей не ограничивалось лишь литературными рамками, они интересовали японцев, видимо генетически предрасположенных к восприятию – поглощению – переработке «чужого» культурного материала, и с точки зрения новых философских идей – иного миросозерцания. Например, толстовство получило в Японии распространение как ни в какой другой стране.
Если к 1910 году японцы знали русскую классическую литературу, начиная со «Слова о полку Игореве» (перевода еще не было, но описания имелись), то в последующие несколько лет они – усилиями нескольких крупных ученых-филологов и переводчиков – познакомились и с современной им русской словесностью: прозой Максима Горького, Александра Куприна, Леонида Андреева, Бориса Зайцева, Федора Сологуба, Михаила Арцыбашева, с поэзией Бальмонта (по непостижимой игре случая едва ли не первым из новых поэтов был переведен именно Бальмонт)[88], критическими работами Дмитрия Мережковского, Зинаиды Гиппиус и т. д. Причем японцы не просто знали их имена; наиболее примечательные писатели рубежа веков – Симадзаки Тосон, Акутагава Рюноскэ, Исикава Такубоку и др. (не будем утомлять читателя перечислением) – вдохновлялись русскими сочинениями, оставившими след в их собственных произведениях. К 1916 году (т. е. времени посещения Японии героем наших заметок) уже произошло важное событие в истории русско-японского сближения: в сознании японцев был преодолен некий синкретизм восприятия, русская литература воспринималась не как расплывчатое целое (так было в конце XIX и в самом начале XX века), а определились индивидуальные черты отдельных писателей: они как бы приблизились к японцам, которые стали видеть их более крупным планом. В 1916 году Бальмонт неожиданно для себя встретил в Японии знание и понимание русской литературы, что вызвало у него искреннее удивление.
Следует отметить, что в Японии раньше узнали русскую прозу; так, Пушкин стал известен прежде всего как автор «Капитанской дочки». В России же сначала открыли японскую поэзию традиционных жанров, а переводы «стихов новой формы» (синтайси) появились гораздо позже. Из поэтов XX века ранее всех прочих перевели на японский язык стихи М. Кузмина, Вяч. Иванова, Бальмонта, и переводы эти пользовались большим успехом.
Для нас представляет интерес попытка японцев не только описать творчество неведомого поэта из далекой страны, но и проникнуть в суть его творчества, поместить Бальмонта в японский культурный контекст, нащупать некоторые если не общие с японскими, то хотя бы близкие японцам ассоциации, которые помогли бы восприятию русского символистского стиха. Многое в поэзии Бальмонта интерпретировалось японцами как «новое», «необычное», «резкое», «фантастическое», и именно эти свойства, контрастные по сравнению с собственной поэтической традицией, интересовали японцев в наибольшей степени и, по свидетельству многих поэтов и теоретиков поэзии, давали импульс их собственному творчеству.
На рубеже веков даже в стихотворениях традиционных жанров предлагалось искать «удивительное», новое, неожиданные повороты, изживать так называемый «дух цукинами» (т. е. «того, что повторяется из месяца в месяц»). В напряженной и драматической борьбе литературных направлений, традиционных и новаторских, европейские веяния играли чрезвычайно важную роль, были своего рода побудительным мотивом для творчества. Европа стала для Японии своего рода «точкой отсчета», предметом подражания или отталкивания, в зависимости от принадлежности литератора той или иной литературной школе. Европейская литература всегда (в этот период времени) присутствовала в сознании японских писателей, независимо от их отношения к ней.
Увлечение японцев романтизмом и символизмом, которым отдали дань крупнейшие поэты, прозаики, критики – выходил, например, журнал романтической поэзии «Мёдзё» («Утренняя звезда»), – ознаменовало наступление новой эпохи в истории японской поэзии. Изданный в 1886 году таким известным писателем-символистом, как Уэда Бин, сборник романтической европейской поэзии в японских переводах «Шум морского прибоя» («Кайтёон»), в который вошли стихотворения Байрона, Шелли, Вордсворта, Браунинга, Бодлера и др., необыкновенно взволновал японских читателей. Европейские поэты, романтики и символисты, имели в Японии большой успех (хотя многие европейскую поэзию не принимали) потому, что сам воздух эпохи рубежа веков в этой стране был романтическим. Развернулись широкие дискуссии о значении романтизма и символизма для японской культуры, многие крупные поэты – среди них наиболее известны Симадзаки Тосон, Ёсано Акико, Камбара Ариакэ, Исикава Такубоку и др. – принимали участие в создании «японского варианта» романтизма.
В этом контексте сам факт существования русского символизма – а русская литература к тому времени занимала в глазах японцев высокое место в иерархии мировых литератур – безусловно заинтересовал японских читателей. Думаем, однако, что круг этих читателей был в данном случае достаточно узок. Русский символизм, представленный именами Андрея Белого, Брюсова, Блока, Мережковского и Бальмонта, как явление хотя и европейское, но менее доступное японцам из-за языкового барьера, стал известен филологам широкого профиля и русистам, то есть скорее университетской, нежели широкой читающей публике.
Романтические и символистские стихотворения Бальмонта, таким образом, не стали в 1910-м или в 1915 году совершенной новостью для японцев. Существовала уже традиция «понимания» подобных европейских текстов, многие из которых были осмыслены теоретиками-стиховедами и поэтами (например, романтической поэтессой Ёсано Акико).
Разработка «русской темы» означала для японских филологов скорее углубление знания о новейших европейских литературных направлениях; их взгляд на мировую поэзию становился более отчетливым. Появление же самого Бальмонта в Японии – первого крупного поэта из России, побывавшего в этой стране, – произвело на японцев большое впечатление и вызвало множество откликов.
В России меньше знали о Японии, полных переводов японских авторов не существовало, японская литература была представлена случайно и отрывочно. И все же после Реставрации Мэйдзи (1868) в России довольно быстро осознали близость двух молодых, полных сил наций, которые с необходимостью должны завязать между собой отношения – культурные, экономические и пр. Автор известного (и одного из наиболее ранних после 1867 г.) очерка о Японии, скрывшийся под инициалами А. Н., в частности, писал:
В лице японского народа монгольская раса, видимо, выступает на сцену всемирной истории <…> в качестве доброго исторического деятеля. <…> Коренные государственные реформы и заимствования от иностранцев всего хорошего с изумительной быстротой и легкостью следуют одно за другим. Тридцатипятимиллионный народ, как один человек, точно встал ото сна и принялся за наперед намеченную работу, и, точно наследник, по достижении определенного возраста вступающий во владение отцовским имением, полной горстью берет накопленные другими народами сокровища цивилизации. <…> Внутренние исторические обстоятельства Японии складывались удивительно благоприятно для выработки свободы и самостоятельности народного духа.[89]
Относительно японской литературы этот осведомленный автор писал:
Вся многообразная и обильная китайско-японская литература свободно и легко обращалась в народе при помощи бесчисленного множества библиотек для чтения. <…> Нужно заметить, что японский народ, как ни трудно изучать китайские иероглифы, почти весь поголовно грамотный и очень любящий читать.[90]
В 90-е годы XIX века и особенно в 900-е годы, после русско-японской войны, в России появилось множество «японских публикаций», так что простое перечисление книг и статей на японские темы заняло бы несколько страниц[91]. Причем темы этих публикаций были весьма разнообразны, они охватывали практически все стороны деятельности японцев – экономическую, политическую, военную, художественную, литературную. В России приступили к исследовательской деятельности Общество русских ориенталистов, Японо-российская ассоциация, Общество востоковедения, Практическая Восточная академия, Восточное отделение Императорского русского археологического общества, Восточный институт во Владивостоке, Петербургский университет, Приамурский отдел Императорского общества востоковедения и пр. Все эти учреждения издавали переводы и оригинальные исследования, в них читались лекции, доклады и делались сообщения.
В Петербургском университете японоведение делало свои первые шаги. Ямагути Моити читал (по-русски) лекции по японской словесности; язык и литературу преподавали также Ёсибуми Куроно, А. И. Иванов, Н. П. Евстифьев.
В популярнейших русских журналах – «Русское богатство», «Вокруг света», «Новый журнал литературы, искусства и науки», «Мир Божий», «Библиотека для чтения», «Известия Императорского русского географического общества», «Северный вестник», «Задушевное слово», «Морской сборник», «Китай и Япония» (Хабаровск), «Дальневосточная звезда» (Владивосток), «Нива», «Мир приключений» и др. – публиковались переводы из японской литературы: легенды, сказки, стихи[92], а также очерки о японцах и Японии. Известное внимание уделяют Японии и символисты. В октябре 1904 года журнал «Весы», орган московских символистов, выходит в японском оформлении. В 1905 году в Петербурге с большим успехом проходит японская выставка. Японская мода проникает и в быт, что сатирически отразил, например, Андрей Белый во второй главе «Петербурга», описывая Софью Петровну Лихутину и ее «оранжерейку».
Увлеченная Японией, русская публика охотно читает разного рода «путевые очерки». Вплоть до начала XХ века широкой популярностью пользуется трехтомник Ф. Зибольда «Путешествие по Японии». В 1900-е годы появляются новые книги: Н. Стромилова[93], М. Федорова[94]. В переводе с английского выходит «Вся Япония» Чемберлена[95] и еще не менее двух десятков книг на те же темы. Итог всем этим исследованиям подвело пространное издание Брокгауза и Ефрона, опубликованное в трех выпусках в серии «Библиотека самообразования»[96]. Это замечательное издание и сейчас достойно внимания и прочтения: в нем глубоко и точно охарактеризованы самые разные стороны японской жизни – природа, география, климат, флора и фауна, история, государственное устройство, население, медицина и народное здравоохранение, экономика, финансы, военное дело, образование, язык, литература, искусство, музыка, религия, быт и многое другое. Книга содержит достоверную фактографию, тонкие наблюдения филологического, философского и психологического свойства. Автор прекрасных очерков о языке и литературе Японии с древнейших времен до наших дней, об общем характере национальной словесности и о японском стихосложении Г. Востоков постарался проникнуть в самое миросозерцание японца в сравнении с европейцем. Нам неизвестно, попала ли эта книга в поле зрения Бальмонта, но общность некоторых мыслей двух русских литераторов о японской литературе очевидна. Так, Г. Востоков писал по поводу японских пятистиший танка:
По мере ознакомления с Японией, со страной, с народом и его характером, по мере того, как выясняется глубокая разница между всем строем души японской и европейской, мы начинаем применять к ним другую мерку, начинаем понимать, что нельзя укладывать японскую литературу, не уродуя ее, на чужое ей – прокрустово для нее – ложе европейской критики. Нам, народам с сильно развитым чувством личности, самая литература которых является именно живым выражением исторического роста личности, невозможно без серьезных усилий и без работы над собою понять, проникнуть в дух литературы народа, развитие которого сводилось до сих пор к подчинению личности формам общественным и семейным. Самый язык этого народа – без личных местоимений, с безличными глагольными формами – достаточно красноречиво говорит об этом. <…> Никогда почти японские поэты не дают нам заглянуть в те таинственные глубины, что таятся под поверхно стью; самые интимные чувства передаются ими в поэзии лишь помощью намеков, сравнений, изысканность и искусственность которых доводит их часто до злоупотребления каламбуром. <…> Понятно, что европейцы удивлялись этому и долгое время тщетно старались объяснить себе эти странности.[97]
Присущая японцам образованность, знание почти всеми в этой стране хрестоматийных поэтических текстов и сюжетов, повсеместное распространение гуманитарных знаний – предмет удивления и восхищения европейцев, посещавших Японию. По этому поводу Востоков писал:
Японцы – все поэты. Стихи льются там естественно, без всяких усилий у всех, у мужчин и женщин, от самых низших до самых высоких слоев общества. Уличный торговец, носильщик, рикша, бедная женщина-работница, какой-нибудь продавец «садасу-имо» (сладких бататов) – все прирожденные стихослагатели и все поэты не только в смысле формы, но и в смысле настроения. <…> Каждый японский кули знает наизусть десяток-другой классических образчиков японской поэзии, любит их и глубоко почитает. Главный источник поэзии Японии, вдохновлявший лучших ее поэтов, – чувство природы <…> способность слияния, разговора с ней.[98]
Обзор литературы, сделанный Г. Востоковым, охватывает мифы Японии, драму театра Но, средневековые повествования-моногатари, поэзию танка. Мы предполагаем, что это исследование, снабженное, кстати, многочисленными иллюстрациями, не могло пройти незамеченным в России и пробудило интерес к Японии у многих читателей.
Отметим также художественно-этнографические очерки о Японии, принадлежащие перу писателя и журналиста Вас. И. Немировича-Данченко (брата известного театрального деятеля). В 1907–1908 годах Немирович-Данченко провел в Японии около восьми месяцев, жил в Токио и других городах, внимательно изучая быт и нравы японцев. О своих наблюдениях он рассказал в серии очерков («В Японии», «Столица победителей»), которые печатались летом и осенью 1908 года на страницах популярной московской газеты «Русское слово».
В 1900-е годы пользовался успехом очерк Г. А. Рачинского «Японская поэзия»[99], который опирался на японистические работы О. Ратгена и Г. Хаузера. В этом кратком, но емком и выразительном сочинении прослежена вся история японской литературы – от легенд и преданий, вошедших в первые японские памятники, своды мифов, переходящие в исторические хроники «Кодзики» и «Нихон сёки» («Записи о делах древности» и «Анналы Японии»), до поэтов XIX века, писавших «свободным стихом». Переводы пятистиший, трехстиший, «длинных песен» нагаута сделаны Рачинским через язык-посредник – немецкий, и хотя они не вполне точны, однако в целом воссоздают своеобразный образ японской поэзии. Очерк Рачинского открывается цитатой из известнейшего средневекового текста – предисловия поэта Ки-но Цураюки (его впоследствии переводил и Бальмонт) к знаменитой поэтической антологии «Собрание старых и новых песен Японии», положившего начало японской теории поэзии: «Японская песня вырастает из семени человеческого сердца, распускающегося в бесконечную полноту словесных листков. <…> Прислушайтесь к голосу соловья, поющего среди цветов, или лягушки, живущей в воде, и вы поймете, что нет ни одного живого существа, которое не проявляло бы себя в песне»[100]. Некоторые суждения Бальмонта о сущности японской поэзии, в частности высказанные им в интервью, опубликованном в газете «Ёмиури симбун» («Чтение и продажа»), наводят на мысль, что ему были известны эти слова.
Рачинскому, как и многим другим, изучавшим Японию в начале XX века, свойственно проводить аналогии с европейской культурой (собственно, как уже говорилось выше, японское влияние часто приходило в Россию из Европы, например, гравюры Хокусая или Хиросигэ – это «знак» французского воздействия, поскольку впервые о японском изобразительном искусстве заговорили во Франции).
Объясняя конструкцию пятистишия танка (5 + 7 + 5 + 7 + 7) и приводя многочисленные примеры, Рачинский объясняет, что «для нас танка может быть сведена к двустишию с тем же числом слогов; таким двустишием в 31 слог в греческой, а затем в европейской литературе является так называемый „дактилический дистих”, соединение гекзаметра с пентаметром». Рачинский приводит свое переложение (с немецкого) известного стихотворения поэта VIII века Хитомаро, которое на слух действительно звучит вышеописанным образом:
- Встретились с ней мы
- Впервые, как осенью
- Падали листья;
- Снова сухие летят,
- И уж в могиле она.[101]
Характерно и то, что Рачинский сравнивает, например, выдающуюся японскую писательницу средневековья Мурасаки Сикибу с Маргаритой Наваррской.
В литературном и научном мире пользовалась популярностью книга детского поэта и прозаика Николая Познякова «Японская поэзия»[102]. Она представляла собой изложение чрезвычайно поразившей Познякова монографии старейшего английского японоведа В. Г. Астона «История японской литературы»[103], а также известной на Западе книги Карла Флоренца[104], выдержавшей в Германии 14 изданий. Эти источники были обработаны Позняковым, который описал важнейшие японские памятники и предложил собственные переводы поэтических текстов, сделав акцент на «мрачном аромате японской поэзии»[105], минорном, меланхолическом ее тоне, то есть на том, что средневековые японцы называли саби – печаль, неотделимая от красоты.
Среди прочего Позняков высказал важную для нас мысль:
Прежний ничтожный, мелкий интерес к Японии, вернее, только к некоторым ее производствам – лакированным шкатулкам, черепаховым портсигарам, разрисованным тростям и веерам – должен замениться, да и заменился интересом более глубоким и живым интересом к духовной жизни японцев.[106]
Ему вторит автор предисловия к книге упоминавшегося В. Астона, слушатель Восточного института во Владивостоке В. Мендрин:
Япония, о которой мы, русские, имеем очень смутные представления как о какой-то курьезной стране восходящего солнца где-то там, в море, на Дальнем Востоке, стране, где растут хризантемы, где женоподобные, приседающие мужчины ходят в смешных кафтанах, где женщины легко доступны, где делают чудно вышитые ширмы и восхитительные лакированные вещицы…[107]
До недавнего времени, подчеркивает автор, Россия, ближайшая соседка Японии, мало что о ней знала; русская жизнь на окраине Дальнего Востока «едва теплилась». Положение изменилось лишь в последние годы:
…Россия в своем поступательном движении на Восток дошла до самых вод Тихого океана, колонизация ее дальневосточной окраины усилилась, и русская жизнь бойко, а последние годы даже лихорадочно, закипела на Дальнем Востоке. Россия стала лицом к лицу с Японией, вышедшей в это время уже из состояния своей многовековой обособленности и вступившей в ряды европейски-культурных государств. Точки соприкосновения создались, и создалось их немало.[108]
Монография Астона о японской литературе – наиболее полное и фундаментальное в тот период исследование японской словесности, ее истории, всех поэтических и прозаических форм, включившее в себя пересказ с большими цитациями наиболее примечательных произведений японцев главным образом классического периода. Книга Астона давала достаточно четкое представление о природе, особенностях, возможностях японской литературы, передавала не только общий ее характер, но и тонкие различия с литературой европейской.
В России вышло несколько собраний переводов из японской поэзии – все они по-своему примечательны и привлекли внимание читающей публики (в частности, Бальмонт использовал их во время работы над своими переложениями японских стихов). В 1905 году под редакцией и с предисловием Н. П. Азбелева была издана книга «Душа Японии»; ее составитель и переводчик посещал Японию и был близок к российской православной миссии в Японии[109]. Японские танка из знаменитого собрания XIII века «Хякунин иссю» («По одному стихотворению от ста поэтов») публиковались с пространными разъяснениями и с приложением словаря японских терминов.
Весьма примечательна была изданная в 1912 году книга А. Пресса «Цветы Востока. Песни, сказки, рассказы, легенды, загадки, поговорки: китайские, японские, персидские, турецкие, индийские, арабские, еврейские». Из японских образцов в нее вошли отрывки из «Записок у изголовья» средневековой писательницы Сэй Сёнагон, трехстишия-хайку[110] Басё и другие танка из первой антологии японцев «Манъёсю» («Собрание мириад листьев», VIII век), японские поговорки, «Цурэдзурэ гуса» («Записки от скуки») монаха Кэнко-хоси – все это иллюстрировано японскими гравюрами.
Замечены были читателями и переводы из японской поэзии в очерке о Японии Николая Дубровского в столичной газете «Речь»[111], а также любопытное издание, предпринятое в Петербурге в 1912 году переводчиком А. Брандтом[112], – книга «Японская лирика»[113]. Брандт основывался на лучших европейских переводах японцев[114], то есть использовал языки-посредники, причем в предисловии он признавался: «Не стремясь сохранить форму стихотворений, переводчик старался сохранить их дух и их примитивность»[115]. В переводах Брандта стихотворный (рифмованный) перевод сочетается с прозаическим. Брандт предпринял переводы из ранних японских антологий «Собрания мириад листьев» и «Собрания старых и новых песен Японии», пятистиший поэта Сайгё (XII в.) и поэтессы Идзуми Сикибу (X в.). Приведем в пример прозаическое переложение Брандтом известнейшего стихотворения поэта VIII века Какиномото-но Хитомаро «Как тяжко в одиночестве спать эту ночь! Она длинна, как длинный хвост фазана, чей звонкий крик доносится ко мне с горы высокой» (это пятистишие позднее переведет и Бальмонт – см. Приложение 4). В 1909 году в Хабаровске появилась работа Г. Г. Ксимилова «Обзор истории современной японской литературы 1868–1906. По японским источникам», награжденная золотой медалью Восточного института. В ней содержался достаточно полный анализ японской прозы, драмы, поэзии, традиционной и новой, литературных направлений, приведены отрывки из художественных произведений. В 1913 году в Петербурге были опубликованы лекции Ямагути Моити[116] – расширенный реферат доклада, с успехом прочитанного им по-русски в ноябре 1911 году в только что учрежденном Русско-японском обществе. Известна была и вышедшая в Петербурге в 1904 году книга «Смешные стороны Японии», содержавшая, вопреки названию, довольно серьезный очерк этнопсихологии японцев, описания (причем весьма достоверные) их праздников, быта, одежды, повседневной жизни, книг, природы и много другого[117].
С большой долей вероятности можно утверждать, что многие из этих изданий были так или иначе известны Бальмонту. Судя по всему, он пользовался, например, прекрасными подстрочниками японских классических пятистиший-танка и комментариями Ямагути Моити из книги «Импрессионизм как господствующее направление в японской поэзии» при поэтическом переложении стихов придворной поэтессы IX века Исэ и др. Название книги Ямагути Моити следует рассматривать критически. Термин «импрессионизм» вряд ли применим к поэзии японского средневековья и даже Нового времени, особенно – к классическим традиционным жанрам, поскольку такого понятия в истории японского искусства никогда не существовало. Ямагути Моити применяет слово «импрессионизм» метафорически, вооруженный современными знаниями о мировой культуре, используя их лишь в отношении конкретных литературных фактов национальной словесности. Стремясь точнее определить, охарактеризовать японский жанр танка для русского читателя, японский ученый прибегает к сравнению.
Японская танка по своей форме, по содержанию и настроению напоминает нам отчасти, подчеркиваю слово «отчасти», известное всем стихотворение Лермонтова, из Гёте:
- Горные вершины
- Спят во тьме ночной и т. д.
Представьте себе поэзию народа, которая сплошь наполнена такими стихотворениями, и вы получите ключ к пониманию основной формы японской поэзии, формы, которая занимала доминирующее положение, не зная соперниц, начиная с классической, так называемой Хэйан’ской эпохи[118] вплоть до эпохи Токугава’ского сёгуната (т. е. до середины XVI века), когда на сцену японской поэзии выступает хокку.[119]
Подстрочным переводам лучших образцов японской поэзии за десять веков Ямагути Моити предпослал введение, в котором рассказал о природе и сущности японской классической поэзии, причем сделал это с таким изяществом и основательностью, что последующие исследователи в России не так уж много смогли прибавить к изучению этой темы. Кроме того, необычайно ценным для русского читателя, не искушенного в истории и теории японской словесности, было то, что Ямагути Моити обрисовал ситуацию создания каждого стихотворения, воспроизвел контекст танка и хокку, без которого они не всегда понятны.
Ямагути Моити писал, что и в Петербурге в 1900-е годы слагались традиционные стихотворения, – обстоятельство, которое не могло пройти мимо внимания Бальмонта. Жившие в то время в России японцы устраивали поэтические встречи, как это было принято в Японии, и сочиняли стихи на заданную тему. На одном таком вечере, пишет Ямагути Моити, была предложена тема «приближение лета» и сочинено, например, такое хокку (в прозаическом переложении Ямагути Моити): «Лето близко… Невский… Мелькают то там, то сям белые костюмы барышень».
Бальмонт внимательно изучил эту книгу, и его размышления о японских танка, приведенные ниже, – явное продолжение некоторых идей Ямагути Моити, конечно переосмысленных «в бальмонтовском духе».
В 1900–1910-е годы Японию посетили выдающиеся русские ученые, знатоки восточных языков, религий, истории: О. О. Розенберг, Н. А. Невский, С. Г. Елисеев, Н. И. Конрад, Е. Д. Поливанов (последний был в Японии в том же 1916 году, что и Бальмонт). Первые же их работы чрезвычайно углубили японистические штудии, придали им научный характер, разносторонность и блеск.
На фоне новой рождающейся науки – японоведения – некоторые русские поэты пытались осмыслить японские пятистишия-танка, поразившие их воображение. Среди этих поэтов – Валерий Брюсов, писавший в 1904 году П. П. Перцову о своей любви к японским художникам[120] и пытавшийся подражать японским танка и хайку; известно, правда, лишь несколько его опытов в этой области, включенных поэтом в задуманную, но осуществленную им лишь частично книгу «Сны человечества»[121]. «Форма соблюдена, – резюмирует (говоря о брюсовских танка) В. Э. Молодяков, современный исследователь японизма в России и знаток творчества Брюсова, – но о проникновении в “дух” подлинника, к чему так стремился и декларировал поэт, говорить не приходится»[122].
Восточной теме отдал дань в своем творчестве и Николай Гумилев, поклонник Брюсова, называвший себя его «учеником». Одно из его стихотворений 1900-х годов («Сада Якко») посвящено японской артистке, которую Гумилев видел в Париже (о чем и упоминается в первой публикации этого стихотворения)[123]. Спустя десять лет Гумилев выпустил в Петрограде сборник своих «китайских стихов» (по существу, переложений и стилизаций) под названием «Фарфоровый павильон»[124].
«Монгольским мальчиком, задумавшимся о судьбах своего народа», называл себя Велемир Хлебников[125]; ему виделись «союз трех: Индии + России + Ниппона» (т. е. Японии)[126], «общее море единого будущего»[127]. Андрей Белый написал в 1916–1918 годах несколько стихотворений, стилизованных под японскую танка[128]. Позже, в 1920-е годы, Андрей Белый изобразил знаменательную встречу русского с японцем в романе «Москва под ударом». Осип Мандельштам писал о японской танка в 1922 году[129].
Известность приобрели в России и эффектные книги американского писателя Лафкадио Хёрна (1850–1904; его отец был англичанином, а мать – гречанкой). В 1890 году Лафкадио Хёрн отправился в Японию в качестве корреспондента нью-йоркского издательства и остался там навсегда, покоренный этой страной. Умер он в Токио и был похоронен на буддийском кладбище по буддийскому же обряду. Своими очерками японских нравов, культуры, переложениями – и очень талантливыми – на английский язык японских преданий и легенд он создал себе имя в Европе.
В предисловии к одной из книг Лафкадио Хёрна, изданных в России вскоре после его смерти, Гуго фон Гофмансталь писал, что «Япония потеряла своего приемыша», и называл Хёрна «единственным европейцем, который вполне знал и вполне любил эту страну, не любовью эстета и не любовью исследователя, но более сильной, более всеобъемлющей, более редкой любовью, которая приобщает к внутренней жизни любимой страны»[130].
В России были опубликованы некоторые наиболее известные книги писателя: в Москве в 1910 году была издана книга «Душа Японии. Из сборников Кокоро, Кью-шу и Ицумо», в 1911 году – «Японские сказки Квайдан», куда вошли весьма популярные в Японии «рассказы о привидениях»; в Петербурге в 1911 году – «В круге. Тэнгу-сама. Отрывок. Из буддийских настроений».
Бальмонт знал и высоко ценил книги Хёрна. В 1934 году поэт выбрал для переложения с английского языка на русский одно из японских сказаний Хёрна («Огонь спасающий»[131]). Можно, однако, предположить, что ранее (видимо, еще в преддверие своего японского путешествия) Бальмонт читал «Душу Японии» и другие произведения этого самобытного автора («Япония. Попытка интепретации» и «Японские письма»[132]).
Подчеркнем еще раз, что японское влияние в то время часто приходило не с Востока, а с Запада, например через французских импрессионистов, увлекавшихся японскими гравюрами, архитектурой, костюмом. Именно так впервые сталкивались с японским искусством и японской литературой многие ориентированные на Европу русские литераторы (к 1900–1910 гг. во Франции и Германии уже были изданы собрания старинной китайской и японской поэзии, выходил журнал, посвященный живописи, архитектуре, ремеслам, – «Le Japon artistique», при этом с 1888 по 1891 г. – на французском, английском и немецком языках[133]).
Свою роль в знакомстве России с Японией сыграл перевод (сделанный О. Кринской) книги английского искусствоведа японского происхождения Садакити Гартмана «Японское искусство»[134], иллюстрированной гравюрами из Берлинского художественно-промышленного музея, главным образом – из коллекции петербургского собирателя картин и гравюр С. Н. Китаева (см. о нем подробно в следующей главе). Это была, как пишет О. Кринская в предисловии, первая книга в России о японском искусстве – от древней религиозной живописи до современной. Из нее можно было почерпнуть разнообразные сведения об архитектуре, живописи, фарфоре, художественных ремеслах, керамике, гравюре, бронзе, лаке, о разных школах живописи, начиная с древности, о творчестве знаменитых художников школы «Укиё-э» («Картины плывущего мира») – они были представлены гравюрами из коллекции Китаева – Утамаро, Кунисада, Киёнага, Тоёкуни, Хиросигэ, Хокусай (возможно, что свои знания о Японии Брюсов почерпнул именно отсюда). Книга Садакити Гартмана – полное, живое, точное, занимательное исследование, пролившее свет на неведомую в России область искусства, назвавшее новые имена, представившее новые произведения искусства, поражающее оригинальностью. Из нее можно, кроме того, почерпнуть сведения о наличии в Петербурге коллекции японских гравюр наиболее прославленных художников.
В главе о влиянии японского искусства на западное Гартман писал:
Слияние восточных и западных идей, которое было совершено Александром Великим 2000 лет тому назад, перенесшим границы Греции в Индию, стало бы возможным во второй раз и подняло бы цивилизацию в обоих полушариях на более высокую ступень, чем когда-либо раньше. Благодаря ее темпераменту, ее оригинальности, ее глубокому проникновению в тайны Востока, ее верному определению сил Запада и, главное, благодаря тому факту, что она является пионером, – Японии, может быть, назначено прежде всего создать на своих берегах новое искусство, которое будет господствовать в мире следующие тысячи лет.[135]
Японская гравюра и русские модернисты
Представления о Японии органически входят в общее представление русских о Востоке как обетованной земле, потерянном рае, «Индии духа», «Опоньском царстве» и т. д. Отсюда – идеализация этой страны, где для русского наблюдателя конца ХIХ – начала ХХ века все пронизано искусством и артистизмом. Последнее, наложившись на чисто русское (впрочем, сходные настроения по поводу Востока бытовали и в Европе: Персия у Монтескье, Китай у Вольтера) ощущение Востока как сладостной идиллии, царства неги и счастливых людей, соединилось с пришедшим из Европы (Франция, Германия, в меньшей степени Англия) восхищением японским искусством[136]. Параллельно существовало в обществе и модное представление о «желтой опасности», которой принято было ужасаться, не особенно вникая в ее природу. На это поветрие наложила отпечаток и всеобщая тяга к «зловещему», характерная для конца века. Причем один человек мог разделять и восхищение идеальной страной Японией, ее художниками, и ужас перед угрозой с Востока (это, кстати, типично для бытования «восточного мифа» в Европе и России).
Идя по пути европейских собратьев, русские художники вводят в свои картины «визуальные образы» Японии: веера, куклы, гравюры, фарфор, кимоно (подчас не различая японские и китайские вещи – мода на Японию все превращала в японизм). Поэтому попытки указать более глубинные формы заимствования сводились, как правило, к простому перечню всевозможных видов родства, без всяких – кроме чисто зрительных – доказательств такового.
Указанные направления японского влияния воздействовали на русских художников и писателей почти исключительно опосредованно – через Европу, и не всегда распознавались как именно японские. Так, в области промграфики, дизайна интерьеров и книжного оформления можно говорить о воздействии Обри Бердслея и других модных европейских графиков и – только через них – японских художников. Среди художников-«посредников» – Тулуз-Лотрек (рисунок, плакат, афиша), Моне (живописные серии, запечатлевшие один и тот же объект в разных ракурсах и состояниях), Дега (позы танцовщиц). Об этом писали, в частности, японский искусствовед Кобаяси Тайитиро[137] и Зигфрид Вихман[138]. Важным эпизодом истории знакомства России и Японии, а заодно и непосредственного – не через Европу – влияния японского на русскую культуру были выставки японских художников, организованные на рубеже ХIX–XХ веков Сергеем Николаевичем Китаевым. Это были первые попытки представить русской публике японское искусство. Именно с них начался настоящий «японский выставочный бум»: зима 1901–1902 года – выставка японских гравюр из собрания князя С. А. Щербатова и В. В. фон Мекк; 1905 год – выставка гравюр Хасэгава; 1906 год – выставка китайских и японских произведений искусства и промышленности, предметов культа и обихода из коллекции Н. Р. Калабушкина.
Выставки С. Н. Китаева были показаны сначала в Санкт Петербурге, в Академии художеств (1–5 декабря 1896 г.), затем в Москве, в Историческом музее (3–23 февраля 1897 г.). Третья, и последняя, выставка состоялась в 1905 году в Санкт-Петербурге. Газеты и журналы наперебой высказывали противоречивые мнения и суждения.
Об организаторе выставок С. Н. Китаеве долгое время не знал почти никто. Лишь в 1995 году из статьи хранителя японского искусства Б. Г. Вороновой[139] стало ясно, что специалисты наконец-то заинтересовались его наследием.
Родился Китаев в Рязани в 1864 году, окончил в Санкт-Петербурге высшее морское училище. С лета 1885 года почти непрерывно находился в заграничных плаваниях. Вскоре после возвращения он пишет И. В. Цветаеву, создателю Музея изобразительных искусств в Москве, а также вице-президенту Академии художеств о своей японской коллекции. Вопрос о покупке коллекции постоянно обсуждался с арабистом С. Ф. Ольденбургом, японистом-искусствоведом С. Г. Елисеевым и членами закупочной комиссии. Вот что пишет Китаев по этому поводу вице-президенту Академии художеств:
Проведя в Японии почти 3 1/2 года, я собрал до 250 японских картин, несколько сотен этюдов, эскизов и несколько тысяч цветных гравюр. В числе художников представители всех школ японской живописи, почему выставка их произведений может дать понятие об японском художестве. Желая познакомить русское общество со своеобразным японским искусством, позволяю себе просить на обычных условиях помещение в Императорской Академии художеств, именно Тициановскую залу, а если бы она не вместила всего, заслуживающего интереса, то часть круглой галереи для помещения щитов с наиболее интересными цветными гравюрами и раскрашенными фотографиями. Этих последних у меня более 1000 штук, расположенных последовательно в известной системе <…>. Чтобы охарактеризовать задачи и краткую историю тысячелетней японской живописи, я хочу прочесть 3 публичных лекции…[140]
Выставки Китаева вызвали неподдельный интерес, и по отзывам в прессе того времени можно составить представление о его коллекции. В нее входили живописные свитки (какэмоно), рисунки и иллюстрации, эскизы и этюды (ситаэ), гравюры, альбомы, сборники, цветные ксилографии, «парчовые картины» (нисикиэ), а также фотографии и акварели на японские темы, выполненные самим Китаевым[141].
Петербургские и московские издания отозвались на выставки достаточно живо; публикации в некоторых изданиях носили характер чуть ли не постоянной рубрики. Так, Н. А. Александров и некто «г-н Ф. В.» поместили на страницах столичных «Биржевых ведомостей» и «Нового времени» за 1896 год пространные статьи, посвященные первой японской художественной выставке. Об этом же писали и другие русские газеты конца XIX – начала ХХ века: «Московский листок», «Сын отечества», «Московские ведомости», «Русские ведомости». Эти публикации – первый опыт осмысления иной культуры, иных подходов к рисунку, цвету и т. д.; в них присутствовала, как правило, «история вопроса»: рассказывалось об отдельных школах живописи, например о школе «японского Дорэ» – Хокусая или Сёдзо Кёсай (художники ХVIII–ХIХ вв.).
В газете «Новое время», сопоставляя «японцев» с европейскими мастерами, журналист не без проницательности констатировал «разность двух типов мировидения: с одной стороны, техника рационального глаза, «рациональной руки» и столь же рационализированное декартовское мышление под девизом «cоgito ergo sum», с другой – техника намеков, облеченных в фантазийность, посредством отказа воплощать натуру и посредством «выражения движения, схваченного в его непосредственной жизненности»[142].
Продолжая тему, тот же обозреватель подчеркивал (в следующем номере газеты):
Если японскому художнику всякое объевропеивание угрожает тяжеловесностью и утратой его проворства, составляющего его оригинальность, то и при объяпонивании европейской живописи, трактующей свои сюжеты при помощи карандаша и масляных красок, которые ставят ей совершенно иные эстетические задачи, при объяпонивании, увлекавшем иных из европейских импрессионистов, европейский художник рискует сделаться поверхностным.[143]
Резонанс выставки 1896 года объяснялся, конечно, идейными исканиями и вкусовыми пристрастиями той поры. Кроме общеевропейской тяги ко всему естественному, природному, «не испорченному цивилизацией» (вспомним Гогена, укрывшегося на Таити) в этом присутствовал, например, отзвук столь популярной в те годы теософии, учившей, что всякая художественная интуиция свойственна «расам будущего», отдельные представители которых засылаются в среду «старой расы» и выделяются именно «детской гениальностью».
Не случайно статья Н. А. Александрова в «Биржевых ведомостях» пестрела выражениями вроде: «замечательно женственный вкус», «нежные легкие черты», «мягкий абрис», «сильная впечатлительность», «экспрессия, тонкая наблюдательность», «выразительность движений и их типичность», «незавершенность рисунка» и т. д. – все это, по мнению автора, свидетельствовало о «детской гениальности» японцев[144]. («Нас влечет к молодым, потому что мы от старости впадаем в детство», – писал впоследствии Андрей Белый в «Арабесках»[145].)
Об открывшейся в Петербурге «японской выставке» информировал своих читателей и популярный журнал «Нива» в первом номере за 1897 год. А в одном из последующих номеров были воспроизведены отдельные картины и рисунки с выставки Китаева и раскрывалась символика образов в японской живописи[146].
Следует также отметить характерный для той эпохи «пассеизм» (т. е. любовь к тому, что прошло, к старине): художники объединения «Мир искусства» («мирискусники») с их приверженностью к ХVII–ХVIII векам, общий интерес к средневековью как воплощенной мечте о синтезе искусства и ремесла, как в средневековых цехах (вспомним Талашкино, Абрамцево). Андрей Белый писал:
…Едва для Гонкура запела японская живопись, как Эдуард Мане воскресил ее в своем творчестве; и появились затем труды Гонза, Ревона, Томкинсона и др., посвященные японцам, а Обри Бердслей в японцах воссоздал наш век, чтобы потом сблизить его с Ватто.
И далее:
…Тональностью гаммы оказалась волшебная страна, растворенная в лазури; страна, где небо и земля – одно, и пока сознавалась эта страна как мечта, где в будущем воскресает прошлое, а в прошлом живет будущее, но где нет настоящего, символическая картина Ватто «Embarquement pour Cythère»[147] стала девизом творчества, и ХVII век в утопиях ожил опять. Этот неосознанный еще трепет есть сознание окончательной реальности прадедовских утопий о стране мечты.[148]
Увлечение японцами приходит в Россию из Западной Европы. «В конце 1860-х годов неожиданная находка тома рисунков “Манга” Хокусая[149] обернулась серьезными метаморфозами всей европейской живописи, а через нее – отчасти русской», – пишет искусствовед Н. С. Николаева[150]. В 1903 году появилась первая на русском языке работа о японских гравюрах – ее автором был Игорь Грабарь[151]. Его друг М. В. Добужинский писал:
…У Грабаря я познакомился с японскими гравюрами, их у него была большая и очень хорошая коллекция, и японское искусство тогда впервые меня «укололо».
Далее Добужинский пишет:
Грабарю я также обязан первым знакомством с японским искусством – еще в Мюнхене я видел у него гравюры Хокусая, Хиросигэ и Утамаро. В 1902 году в Петербурге появился маленький и веселый японец Хасэгава, немного говоривший по-русски, который посещал многих художников и приносил превосходные японские гравюры, и их у него охотно раскупали, тем более что и цены были невысокие. Это было за три года до японской войны, и многие потом, вспоминая Хасэгаву, полагали, что он был соглядатай и какой-нибудь офицер японского генерального штаба, может быть, тоже генерал! Я сам, хотя и не мог много тратить, купил несколько гравюр и книжку «Манга» Хокусая. Особенно поражал меня Хиросигэ своей неожиданной композицией и декоративностью своих пейзажей. Его выбор угла зрения и «отрезка натуры» был огромным для меня открытием.
И – признание:
Я любил выбрать свою точку зрения, чтобы композиция была острой, не банальной, и тут передо мной был все время пример Хиросигэ.[152]
О влиянии «японцев» на «мирискусников» пишет и Александр Бенуа в своей мемуарной книге, упоминая о «чудесном искусстве» японских мастеров и их «прелестной культуре», которая весьма «полюбилась» ему и его друзьям. «Полюбилась она настолько, – добавляет Бенуа, – что многие из нас обзавелись коллекцией японских эстампов, а Хокусай, Хиросиге, Куниоси, Утамаро стали нашими любимцами»[153].
Приятель Александра Бенуа и других «мирискусников», художник и коллекционер князь Сергей Щербатов (1875–1962), тоже учившийся в Мюнхене, говорил:
Культ китайского и японского искусства, который благодаря братьям Гонкур охватил Париж и весь Запад, в то время еще не успел проникнуть в Россию… Во время моего пребывания в Мюнхене я с Грабарем очень увлекся собиранием японских гравюр по дереву… Какие это были милые времена, и сколько было юношеского увлечения и чистой радости, когда удавалось приобрести чудесного Утамаро, Хиросигэ, Хокусай и др. Что это были за мастера, какая утонченность композиции, какой вкус! Целые часы я проводил в моей любимой лавочке, где симпатичный японец вынимал из папок «для любителей» все новые и новые скрытые у него чудеса. Вспоминается особый экзотический запах этой сказочной лавочки, длинные черные усы старого японца и его таинственный голос, когда он полушепотом на ухо объявлял: «Для вас я имею что-то совсем особенное», – и он вынимал из своей сокровищницы какой-нибудь особенно изысканный лист. Публике показывались более простые и вульгарные оттиски.[154]
Щербатов продолжал покупать гравюры в Париже и Берлине: «Об одном из них, – говорил он, – портрете женщины Утамаро на фоне старого серебра, необычайной утонченности, я не могу вспоминать без щемящего чувства»[155].
В России шло тем временем серьезное обсуждение недавно открытого публикой японского искусства; писатели, художники, журналисты, коллекционеры приветствовали появление совершенно нового взгляда на природу и человека.
Страстным приверженцем японской живописи был, как известно, Максимилиан Волошин, близкий приятель Бальмонта (их знакомство состоялось в Париже осенью 1902 г.)[156]. Cерьезно и подолгу изучавший японское искусство в парижской Национальной библиотеке Волошин размышлял в эссе «О самом себе» (1930):
В акварели не должно быть ни одного лишнего прикосновения <…>. Недаром, когда японский живописец собирается написать классическую и музейную вещь, за его спиной ассистирует друг с часами в руках, который отсчитывает <…> количество времени, необходимое для данного творческого пробега. Это хорошо описано в «Дневнике» Гонкуров. Понимать это надо так: вся черновая техническая работа уже проделана раньше, художнику, уже подготовленному, надо исполнить отчетливо и легко свободный танец руки и кисти по полотну.
В этой свободе и ритмичности жеста и лежат смыcл и пленительность японской живописи, ускользающие для нас – кропотливых и академических европейцев.
Главной темой моих акварелей является изображение воздуха, света, воды, расположение их по резонированным и резонирующим планам.[157]
«В методе подхода к природе, изучения и передачи ее, я стою на точке зрения классических японцев (Хокусаи, Утамаро)», – признавался поэт в той же автобиографии[158].
Углубленное знакомство с искусством японской гравюры не могло не сказаться на живописной манере самого Волошина. Художник В. С. Кеменов пишет:
Иногда упрекают волошинские акварели за сходство с японскими цветными гравюрами. Но тут нет никакой стилизации. У японской гравюры учились Уистлер, Мане, Остроумова-Лебедева и ряд других превосходных мастеров. А если говорить о крымских пейзажах Волошина, то тем более надо учитывать, что это сходство обусловлено и самим характером ландшафта и волошинским взглядом на искусство, подсказавшими художнику определенные средства выражения. Эти средства родственны тем, которые японские живописцы нашли для ландшафтов своей страны. <…> Как ни своеобразен Коктебель, если вам придется побывать в Японии – стоит лишь сесть в поезд, идущий из Осака в Токио, как часа через три езды, возле Гамагари, вы увидете морской залив, окаймленный панорамой волнистых холмов и невысоких гор, поразительно напоминающих Коктебель.[159]
Идея «учиться у японцев» проходит через многие записи и заметки Волошина о собственном творчестве. У японцев Волошин, по собственному признанию, учился «экономии» изобразительных средств, умению легко говорить о сложном, «скрывать от зрителей капельки пота». Именно в этом он видел «пленительность японской живописи», ускользающей от «нас, кропотливых и академических европейцев». Р. И. Попова, исследовательница творчества Волошина, пишет, например, что ему «особенно импонировало искусство Утамаро и Хокусая, философские и лирические раздумья японских художников о жизни земли, о вечности природы, о ее многообразии. Его поразили стихотворные миниатюры, которыми японцы подписывали свои пейзажи»[160]. Об этом «самоограничении» Волошин писал: «Вообще в художественной самодисциплине полезно всякое самоограничение: недостаток краски, плохое качество бумаги, какой-либо дефект материала, который заставляет живописца искать новых обходных путей и сохранить в живописи то, без чего нельзя обойтись»[161]. Александр Бенуа видел в акварелях Волошина следы влияния Пуссена и Тернера, другие критики – Сурикова, Бенуа, Остроумовой-Лебедевой, и, конечно, все они единодушно считали, что он близок японским мастерам – Хокусаю, Хиросигэ, Утамаро.
Уместно вспомнить трехстишие Волошина, написанное прямо на акварели с изображением Коктебеля (1928):
- Сквозь серебристые туманы
- Лилово-дымчатые планы
- С японской лягут простотой.[162]
Манера писать поэтические и прочие тексты прямо на акварели, так что цвета и формы сплетаются с письменными знаками, также заимствована Волошиным у японских художников, гравюры которых он собирал в Париже. Небольшая коллекция «парижских» гравюр, среди которых есть и Хиросигэ, хранится в музее Волошина в Коктебеле. Эти же гравюры вдохновили его на сочинение стихотворений на акварелях, подобных японским трехстишиям и двустишиям.
Ревностным поклонником классической японской гравюры среди русских художников тех лет была А. П. Остроумова-Лебедева, одна из первых в России начавшая работать в технике цветной гравюры. Ее черно-белые и цветные виды Санкт-Петербурга несомненно вошли в число самых прославленных изображений этого города. Позднее в своей автобиографии она специально отмечала то большое впечатление, которое произвела на нее выставка японского искусства 1896 года:
Меня она совершенно потрясла. Новый, чуждый мир, странный и неожиданный. Раньше я не знала японского искусства. Много часов я просиживала на выставке, очарованная небывалой прелестью форм и красок. Произведения были развешаны на щитах, без стекол, в громадном количестве, почти до самого пола <…>. Меня поражал острый реализм и рядом – стиль и упрощение, мир фантастичности и мистики. Их способность запечатлевать на бумаге мимолетные, мгновенные явления окружающей природы.[163]
Художница признавалась, что по-настоящему она усвоила уроки японского искусства позже, находясь в Париже, в мастерской английского художника Уистлера, испытавшего серьезное влияние японцев и прославившего их в Европе. Известные графические виды Петербурга Остроумовой-Лебедевой, ее черно-белые «зимние» пейзажи написаны, по ее собственным словам, под впечатлением японских гравюр укиё-э, особенно Хиросигэ и Утамаро (достаточно вспомнить, например, ее гравюру «Зимка» (1900), сопоставив ее со «Снежным пейзажем» Утамаро, или ее «Подражание Хиросигэ» (1903) – пейзажную гравюру, где ощущается переосмысленный опыт японского художника).
Вслед за Остроумовой-Лебедевой одним из первых стал работать в технике цветной гравюры Вадим Фалилеев, родившийся в Петербурге и окончивший свои дни в Италии.
В России гравюра на дереве впервые заявила о себе как о самостоятельном виде станкового искусства на рубеже ХIХХХ веков. Фалилеев увлекся гравюрой в 1905 году, изучал в Эрмитаже итальянские и японские гравюры; впоследствии он писал: «Только японские гравюры научили меня многоцветности»[164]. Он был завсегдатаем гравюрных кабинетов в Берлине, Мюнхене, Вене и посещал отдел эстампов Национальной библиотеки в Париже. Фалилееву присуща острая орнаментальность, изощренность графического почерка; не миновало его и влияние художников-«мирискусников». Он в особенности прославился своими динамичными, страстными живописными композициями, посвященными Волге: «Ветер» (без даты), «Гроза» (1905), «Плот во время дождя» (1909), «Разлив Волги» (1916), а также – графическими пейзажами Италии («Волна. Капри», 1911). Во всех этих и других гравюрах Фалилеева очевидно «японское» влияние – композиция, цветовые заливки, четкая выразительность, скупость приемов. Так, в листе «Возвращение на Шексну» воздействие японской гравюры, особенно Хиросигэ, проявляется в контрастном сопоставлении оранжево-красных парусов и сине-зеленой воды; простыми, скупыми средствами передано ощущение спокойствия и тишины. Внутреннее сродство этого пейзажа с японской гравюрой поражает – сходен способ видения, цветопередачи, композиция.
Примечателен и единственный, пожалуй, японский мотив в творчестве Павла Кузнецова, увлекавшегося восточными, бухарскими и туркестанскими, сюжетами, но никогда столь откровенно – дальневосточными. Его «Натюрморт с японской гравюрой» выполнен на рубеже 1912–1913 годов – в пору полного расцвета художника и принадлежит к числу его «одиноких» картин, не вошедших в циклы. «Чтобы понять загадку японского мотива у Кузнецова, следует знать и понимать культурный контекст, в котором был создан натюрморт», – пишет исследовательница его творчества[165]. Кузнецов, начинавший как символист и впитавший в себя поэтику и символику цветов, разработанных символистами, например, Андреем Белым, сочетавший цветовой строй поэзии символистов с традиционным колоритом керамики и архитектурного декора Средней Азии, творил в атмосфере увлечения художников и поэтов японским искусством. «Натюрморт с японской гравюрой» – это открытие и интерпретация Кузнецовым японского искусства и Японии. Выбор именно гравюры Утамаро для цитаты – не случайность и не прихоть, а типичное явление времени, в котором уловлен пафос эпохи – открытие новых художественных ценностей, воспринимавшихся как экзотика. Художник не подделывается под Утамаро, но старается дать живописное истолкование графического произведения. Путь Павла Кузнецова от символизма к Востоку – это его оригинальный вариант живописного символизма, пример толкования художником ХХ века задолго до него созданного образа, когда одна культура стремится истолковать другую, – об этом пишет и авторитетный искусствовед А. А. Русакова[166]. Вместе с тем «Натюрморт с японской гравюрой» – это «гармоничное духовное соответствие двух разных художественных систем», – пишет другой исследователь и задается вопросом, изображает ли Кузнецов одну гравюру или все японское искусство в целом[167]. Это живописное полотно выполнено в двух цветах – желтом и голубом, то есть «в золоте и лазури» – любимом двуцветии символистов, заметно окрашивающем творческие искания Андрея Белого, Блока и других символистов.
Н. С. Николаева сравнивает «Натюрморт» Кузнецова с одноименным эстампом Гогена, изображающим голову актера театра Кабуки, который художник мог увидеть в Париже на выставке 1906 года[168].
В этом же контексте увлечения японской гравюрой – пришедшего из Европы (для живописцев – из Парижа, для графиков – из Мюнхена), – видится и творчество живописца В. Э. Борисова-Мусатова, которого, как некогда Боннара во Франции, коллеги называли «японцем». Оказавшись в Париже, художник, как и многие в то время, жил в атмосфере всеобщего восхищения японцами. Н. С. Николаева отмечает, что Борисов-Мусатов заимствовал не столько технику, сколько композиционные ритмы Харунобу и Утамаро; его многофигурные композиции в «Изумрудном ожерелье» и «Весеннем вечере» – это ритмическая вариация на темы японских гравюр.
Для многих читателей откровением стала графика на страницах журнала «Мир искусства», в частности – иллюстрации Ивана Билибина к русским сказкам, отличавшиеся изумительной чистотой рисунка и живописными эффектами, возникавшими из наблюденных в природе цвето-тоновых отношений. Техника Билибина казалась пределом совершенства, а мир его образов, в котором поганки, мухоморы, болотные кувшинки, васильки, ромашки, травы, выписанные с ботанической точностью, сплетались в единый узор со стилизацией в духе народных вышивок, оказался близок многим. Несомненно, Билибин весьма одухотворенно и оригинально воспринял и переработал классические собрания японской гравюры: «Манга» Хокусая, «Манга» Хиросигэ. В те годы он настолько был увлечен японским искусством, что, например, художница Р. Р. О’Коннель-Михайловская, ученица школы императорского Общества поощрения художеств, где преподавали «мирискусники», писала:
Часто И<ван> Я<ковлевич> приносил в школу материал по искусству гравюры или эстампы. Показывал нам японские гравюры Хиросиге, Утамаро и Хокусаи. Среди них виды Фудзи-ямы Хокусаи, по 36 и 100 гравюр в серии, так что эта гора-вулкан стала нам столь же знакома, как Аю-Даг или Ай-Петри в Крыму.[169]
Завороженность Билибина Хокусаем отразилось в его иллюстрациях к «Сказке о царе Салтане» Пушкина (1905). Здесь мы видим переосмысленную «Большую волну в Канагава» Хокусая или его же волну из «Тридцати шести видов Фудзи» (1835), «перепетую» на русский лад к пушкинским стихотворным строчкам: «Туча по небу идет, бочка по морю плывет…». «Волной» Хокусая увлекались и другие русские художники и архитекторы – среди них Вадим Фалилеев, Федор Шехтель, – «цитируя» и переосмысляя этот графический образ в своих произведениях. Позднее Билибин еще не раз возвращался к теме волны – например, в 1932 году в картине «Синдбад-мореход».
Именно под влиянием Билибина его ученик Георгий Нарбут, младший «мирискусник», начал, по свидетельству Добужинского, изучать первоисточники; кроме того, Билибин внушил ему серьезный интерес к Дюреру и японским мастерам деревянной гравюры. Билибин очень высоко оценивал мастерство своего ученика: «Нарбут огромнейших, прямо необъятных размеров талант… – писал он. – Я считаю его самым большим, самым выдающимся из русских графиков»[170].
С детства Нарбута поражала древнерусская книга, например Остромирово Евангелие, шрифты которого он копировал; он любил также русские сказки, рассматривал часами цветы и травы, бабочек и кузнечиков. Подражая поначалу Билибину, Нарбут со временем отходит от стиля своего учителя, даже следуя, как и Билибин, русскому лубку; вместе с тем он находится под влиянием и других образцов – например, рафинированной графической манеры английского художника Обри Бердслея. Нарбут ассимилирует в своем творчестве новые формы тем легче и стремительней, чем ближе они к впечатлениям его детства. Так, японская гравюра, открывшаяся ему на выставках С. Китаева и изученная в коллекциях его друзей (Билибина, Добужинского, Грабаря) и в Гравюрном кабинете Мюнхена, оказалась ему созвучна благодаря раннему пристрастию к «природным мелочам» (выражение Г. Нарбута), то есть к тому природному миру, который запечатлен на многих японских гравюрах.
Критики называют самой «японской» и вместе с тем наиболее тесно связанной с впечатлениями детства книгой Нарбута «Сказки» («Теремок» и «Мизгирь»). Страшноватое изображение черепа на обложке – его в украинских селах использовали как оберег и вешали над крышей хозяйственных построек – в окружении хвощей и бабочек, пчел и шмелей, изображенных с энтомологической точностью, настраивало на философский лад, задавало «зловещий мотив», столь свойственный искусству рубежа веков. Графическую прелесть черепа, паутины, оригинально построенную композицию дополняли свойственные японской гравюре цветовые заливки и плоскостное изображение. Композиция великолепна, почти симметрична, но оживлена искусно вкрапленной асимметрией. Цветовое решение обложки – совершенно в духе гравюры. Точка зрения зрителя совпадает со взглядом комара на природный мир (т. е. снизу вверх) и одновременно напоминает мир поэзии хайку, в котором вещи теряют свои пропорции, как бы приближаясь к зрителю и увеличиваясь в размерах.
Критики писали, что «сказки, выбранные Нарбутом, направили полет его фантазии в окрестности родного хутора, где он открыл свою Японию, подобно англичанам, узревшим ее на берегах Темзы»[171].
Острый интерес к «японцам», взлелеенный в кругу «мир-искусников», получил продолжение на страницах петербургского «Аполлона». Так, весьма проницательный Н. Н. Пунин тонко анализировал творчество Андо Хиросигэ в своей статье «Японская гравюра». «Находясь целиком под влиянием вкусов эпохи, – писал Пунин, – он <Хиросигэ> резко отклоняется от традиции старых школ, но в его душе живет аромат большого искусства, и благодаря тому, что бы ни рисовал Хиросиге, все будет под его кистью в том глубоком и хрупком пафосе, который он унаследовал от мастеров прошлого»[172].
О Хиросигэ вспоминал и критик Валериан Чудовский, постоянный сотрудник «Аполлона» и секретарь редакции этого журнала, причем в контексте, весьма неожиданном, – в рецензии на первый сборник Анны Ахматовой.
В стихах А. А. очень много «японского» искусства. Та же разорванность перспективы, то же совершенное пренебрежение к «пустому» пространству, отделяющему первый план от заднего плана; то же умение в сложном пейзаже найти те три дерева, которые наполнят растительностью целую местность, или тот единственный, едва намеченный конус, который даст ощущение чрезвычайной «гористости».[173]
И далее, говоря о «победности мастерства» и «уверенной виртуозности» японского искусства, автор приводит в примечании слова Хиросигэ: «В моих картинах даже точки живут»[174].
Подобно японскому мастеру, умеющему передать сложную картину пятью-шестью штрихами – настолько, что он становится неспособен видеть все остальное, Ахматова, продолжает Чудовский, «признается нам, что из всего образа встретившейся девушки, чья прелесть неясно сквозит в этих стихах, она заметила только одну черту: “мне только взгляд один запомнился незнающих спокойных глаз”… Остального она не видела. <…> Под внешней японской формой, отчасти привычной нам, но все еще экзотичной, раскрывается, как внутреннее содержание, душа и жизнь какой-то орхидеи… Тот самый поэтический материал, который накопляет Анна Ахматова в этом основном состоянии души, она и располагает потом в стихах по способу, который я выше определил как “японский”»[175].
Сама Ахматова, насколько известно, никогда не заявляла о своем интересе к Японии и японцам, однако догадки критика, захваченного буквально разлитой в воздухе увлеченностью всем японским, убедительно свидетельствуют, по меньшей мере, о «духе времени».
Неожиданным может показаться и японизм авангардного фотографа 1910–1920-х годов, близкого к Владимиру Маяковскому и футуристам, Александра Родченко, чьи ритмические фотокомпозиции (особенно иллюстрирующие произведения Маяковского) в свое время оказали серьезное воздействие на формирование художественного видения в этом кругу. Обращение Родченко к японской теме в графическом листе «Дама в кимоно» (1915), где ощущается влияние Венского сецессиона, в частности творчества Густава Климта, и проявляется манера, резко отличная от сдержанно-гротескного стиля его фотоколлажей, еще раз подтверждает всеобщий интерес художников и публики предреволюционной эпохи к дальневосточной экзотике.
От Петрограда к Владивостоку
Желание посетить Японию возникло у Бальмонта впервые еще в конце 1890-х годов. Жена поэта, Е. А. Андреева, рассказывает в своих воспоминаниях, что в 1899 году она и Бальмонт собирались вместе поехать в Токио, где служил тогда секретарем русской миссии младший брат Екатерины Алексеевны – М. А. Андреев (1872–1928)[176]. О том, что эта возможность всерьез обдумывалась в то время Бальмонтом, свидетельствует фраза из его письма к Л. Н. Вилькиной от 19 / 31 октября 1899 года (из Берлина): «Путешествие в Японию я уничтожил. Скучно. Ненужно»[177].
Приехав в Японию весной 1916 года, Бальмонт не раз вспоминал о своем намерении юных лет. «Катя, милая, в ярком солнце я увидел цветущий Ниппон, который ускользнул и от твоих, и от моих взоров 15 лет тому назад», – восклицает он, например, в письме от 30 апреля / 13 мая 1916 года (из Йокогамы)[178].
Решение посетить Японию весной 1916 года было связано у Бальмонта с маршрутом его гастрольной поездки, который вел на Дальний Восток. Подготовка к этому путешествию началась еще осенью 1915 года. 14 ноября Бальмонт сообщал жене, что в марте-апреле будущего года он предполагает совершить новую поездку с антрепренером М. А. Меклером, «уже ее организовавшим». Далее поэт указывает точный маршрут путешествия: «Петроград, Харьков, Екатеринослав, Оренбург, Томск, Барнаул, Новониколаевск, Иркутск, Благовещенск, Чита, Харбин, Владивосток, Хабаровск. 13 городов, и 13 ноября я подписал формальный договор с неустойкой, что меня упасет от неожиданностей. Пасху буду в Японии. Меклер уже нанял помещения. Он был в Сибири 6 раз и знает ее, и везде имеет связи»[179].
Однако в начале 1916 года ситуация изменилась. Меклер был арестован «за противозаконное пропечатание в афише Морозова слова “шлиссельбуржец”, а также за какой-то скандал, происшедший на лекции Петрова»[180] и присужден к аресту на три месяца. «Полуустроенную поездку в Сибирь, лишь полу-устроенную, я, конечно, не приму, – заявляет Бальмонт в том же письме. – Довольно мне»[181]. Тем не менее поэт готовится к поездке, обдумывает новые выступления – лекцию, посвященную Руставели, поэму которого он в то время переводил на русский, и две другие лекции: «Женщина в великих религиях» (окончательное название – «Лики женщины в поэзии и жизни») и «Любовь и смерть в мировой поэзии». Успешно опробовав эти новые для него темы на петербургской публике, Бальмонт собирается в конце февраля на юг России. Поездка в Сибирь, не говоря уже о Японии, остается до последнего момента под вопросом. «Ввиду разных неаакуратностей Меклера и всех обстоятельств я хочу отказаться от поездки в Сибирь», – признается он Е. А. Андреевой в письме от 20 февраля (из Петербурга)[182]. Путешествие начинается 23 февраля в Петрограде. Первые сутки его сопровождает А. Н. Иванова (пересевшая в Туле на московский поезд), тогда как Е. К. Цветковская, которая в то время сильно недомогала, вынуждена остаться в Петрограде, чтобы присоединиться к Бальмонту позднее. Поэт прибывает в Харьков, где проводит насыщенную неделю (пять выступлений), оттуда совершает поездки в Полтаву и Сумы и, согласовав наконец все вопросы с устроителями турне, отправляется в Сибирь. 2 марта он информирует Екатерину Алексеевну из Харькова:
Мои обстоятельства сейчас таковы. Я не поехал в Николаев из-за рабочих беспорядков там, ни в Одессу, ибо это далеко и утомительно. Заезжаю в Сумы, где выступлю 6-го и 7-го. Вечером 8-го еду на Тулу, где пересаживаюсь в сибирский поезд и, без заезда в столицы, еду через Челябинск в Новониколаевск, где читаю 17-го и 18-го. Затем выступаю в Томске 20-го и 21-го, в Иркутске – 26-го и 27-го, в Чите – 31 и 1 апреля, в Благовещенске – 3-го и 4-го, в Харбине – 5-го и 6-го, во Владивостоке – 11-го и 12-го, в Никольско-Уссурийске – 14-го, в Хабаровске – 17-го и 18-го. Елена поправляется, она устроится с девочкой и с хозяйством и приедет ко мне в Томск или в Иркутск. Там будет уже весна, и, кончив поездку, я проеду с ней на несколько недель в Японию, что ее врач очень ей советует.[183]
График поездки, как видно, был достаточно плотный.
Из сохранившихся открыток и писем, которые поэт-путешественник, по своему обыкновению, чуть ли не ежедневно отправляет в Москву А. Н. Ивановой (реже – Е. А. Бальмонт), видно, что в еще марте–апреле 1916 года он сомневался, ехать ему в Японию или нет. «…Если поездка моя сорвется, я, конечно, буду в Москве в половине апреля, если же нет, я 26-го апреля буду упаковывать японские свои коллекции в Токио…» – пишет он жене 9 марта[184]. Сомнения поэта все более усугубляются по мере его движения от одного сибирского города к другому, что объясняется, между прочим, тем, что он не встретил в Сибири того восторженного приема, на который рассчитывал (и к которому привык, разъезжая по России с лекциями в 1914–1915 гг.). Сибирская публика, встретившая Бальмонта поначалу тепло (например, в Томске), затем все более охладевает к нему; в газетах появляются критические отзывы. В письмах Бальмонта – по мере его движения на Восток – все явственней нарастают нотки раздражения.
Сибирское путешествие Бальмонта в марте–мае 1916 года вполне заслуживает отдельного исследования. Его пребывание в каждом городе становится заметным культурным событием: газеты публикуют объявления о предстоящем визите «знаменитого» Бальмонта, рассказывают о его творческом пути, публикуют новые стихи; местные журналисты делятся впечатлениями о его лекциях и поэтических вечерах. Не задерживаясь на выступлениях Бальмонта в таких городах, как Ново-Николаевск, Томск и Иркутск (тем более что в новейшее время появился ряд публикаций, освещающих его встречу с сибирской публикой, часть которой восприняла поэта весьма прохладно и даже критически[185]), сосредоточимся далее на той части маршрута, которая географически приближала поэта к Японии.
Испытывая по мере своего продвижения на Восток все большее разочарование от Сибири, Бальмонт, как свидетельствуют его письма, по-прежнему сомневался, следует ли ему ехать в Японию; изменчивый в своих настроениях и подчас прихотливо-капризный поэт никак не мог принять окончательного решения.
«Я побыл в Иркутске дольше, чем рассчитывал, и рад уехать. Сибирь продолжает мне не нравиться, и, уж конечно, я никогда в жизни не поеду в нее больше, если только меня не сошлют сюда, чего да не допустит Судьба. <…> Может быть, ближе к Востоку будет лучше», – пишет он жене 29 марта (из Иркутска)[186]. И в том же письме: «В Японию все-таки, верно, съезжу на две недели. Помнишь, мы вместе собирались туда? Как это было давно! Я и теперь с бо́льшим бы удовольствием съездил еще раз в Испанию. Не влечет меня страна хризантем»[187]. 31 марта из Читы поэт пишет: «…я наконец доехал до интересных мест, где все уже говорит о настоящем Востоке, – лица, одежды, краски неба. Катался за город, и закат был точно на японской картине»[188]. Впрочем, Чита понравилась Бальмонту больше других городов Сибири. 1 апреля: «…Вчера убедился, что здешняя публика стоит того, чтобы перед ней выступать. <…> Здесь публики меньше, но я чувствую настоящих людей. Но вообще Сибирь не моя страна»[189]. 6 апреля Бальмонт описывает жене свое пребывание в Харбине:
Я радуюсь на новые впечатления Дальнего Востока, маленькие беглые услады глаз и души. Все китайцы, проходящие но улицам, похожи на изваяния, их лица – непроницаемые маски, и достаточно одного дня с ними, чтобы видеть, как непроходима пропасть между нами и ими. <…> Радостно-забавны и японки, кошачья порода. Но здесь их еще мало. <…> Не знаю, ухитрюсь ли я съездить на 10 дней в Японию, как предполагал. Выяснится в течение ближайших дней. После Сибири, неизменно солнечной, здесь скучные туманы.[190]
В этот день, 6 апреля, в Харбине поэт читал лекцию «Любовь и смерть в мировой поэзии»; накануне же состоялся его поэтический вечер. Восторженно-пафосный отклик на оба выступления, появившийся в местной газете («Бесподобно величественно воспел поэт гимн всепожирающей и очищающей стихии – пламени – огня и вечному источнику жизни Солнцу!»), содержал тем не менее критические нотки:
К глубокому сожалению, некоторая монотонность чтения и отсутствие надлежащей дикции мешали полноте иллюзий и, кроме того, отвлеченные темы, не соответствующие моменту дня, не создали общего художественного наслаждения для всей аудитории слушателей, среди которых нашлись лица, которые, не стесняясь, вели свои личные разговоры и тем нарушали цельность впечатления для других.[191]
К 10 апреля Бальмонт приезжает во Владивосток. Местная газета «Далекая окраина» уже 5 апреля известила своих читателей о лекциях известного поэта в зале Коммерческого училища, назначенных на 11 и 12 апреля[192]. О том же сообщала и другая владивостокская газета, «посвященная интересам Приамурского края», – «Дальний Восток»[193]. Одна из лекций была озаглавлена «Любовь и смерть в мировой поэзии», вторая, согласно газетному объявлению, называлась «Вечер поэзии Бальмонта» и должна была сопровождаться чтением стихотворений из его только что изданной книги «Ясень. Видение Древа», а также многочисленных отрывков «из различных произведений мировой поэзии». (Программу вечеров составлял или редактировал, безусловно, сам Бальмонт.)
Владивосток встретил Бальмонта не слишком гостеприимно. Предваряя его лекции, газета «Дальний Восток» поместила весьма скептический отзыв о поэте и его недавнем выступлении в Иркутске. «Господин Бальмонт – большой поэт, и никто этого отрицать не станет, – заявлял анонимный журналист, – ваш покорный слуга зачитывался его стихами. Но от рекламных приемов поэта меня тошнит. <…> Вторая лекция г. Бальмонта в Иркутске привлекла 60–70 человек слушателей. Почему? Да потому что хороший поэт очень скверный лектор. Читает он невнятно, тихо и скучно»[194].
Обе лекции, прочитанные Бальмонтом во Владивостоке 11 и 12 апреля, скорее, разочаровали слушателей (во всяком случае, известную их часть). Местный журналист спустя несколько дней иронизировал:
То, что К. Д. Бальмонт называет лекцией, было двухдневное комментирование его собственных стихов. И комментирование неудачное. <…> Широкая публика (для которой, повторяю, читалась лекция) отнеслась к Бальмонту чрезвычайно сдержанно. И даже порой смеялась <…>. «Лекцию» свою г. Бальмонт назвал «Любовь и смерть», но любви ни в чем не чувствовалось, зато смертью веяло от неумелого комментирования и от неумелого чтения стихов.
Дикция у г. Бальмонта такова, что ей не позавидует даже дьячок захолустной деревенской церкви.[195]
Совершенно иным был, однако, отклик, прозвучавший со страниц «Далекой окраины» (более либеральной по сравнению с официозным «Дальним Востоком»). В статье, появившейся на другой день после обоих выступлений Бальмонта, говорилось о том, что поэт очаровал слушателей «гармоничной, оригинальной читкой, к дефектам которой скоро привыкаешь. Красоты бальмонтовской рифмы, чеканность его стиха, глубина и меткая мысль выявились на лекции с изумительной ясностью и отчетливостью»[196]. Впрочем, автор этого отзыва не смог умолчать о том, что турне знаменитого поэта по Сибири не оказалось столь триумфальным, как ожидалось. «Поэт, по его словам, несколько разочарован холодностью известной части сибирской публики[197] и некоторой вообще угрюмой сдержанностью сибирской аудитории. <…> К<онстантин> Д<митриевич>, однако, смотрит на свою поездку по Сибири как на известную культурную миссию»[198].
Противоречивые газетные отзывы «Дальнего Востока» могли лишь усугубить раздражение поэта, продолжавшего сомневаться, стоит ли ему продолжать путешествие. Его настроение прорывается в письме к жене от 11 апреля (из Владивостока): «Я вижу японцев и японок. Но они мне так неприятны, что даже не хочется ехать в Японию»[199].
Тем не менее, несмотря на неуспех первых вечеров во Владивостоке (если верить газетному отчету), Бальмонт продолжает свое лекционное турне. Из Владивостока он отправился в Никольск (ныне – Уссурийск), где 14 апреля выступил в местном Народном Доме. Это выступление, судя по газетному объявлению, не слишком отличалось от предыдущих: поэт повторил свою лекцию «Любовь и смерть в мировой поэзии», завершив ее своими стихами и переводами[200].
Выступление в Никольске оказалось, однако, более успешным, чем во Владивостоке: критических откликов не появилось. Более того. Через несколько дней газета «Уссурийский край» поместила под заголовком «Новые стихи К. Д. Бальмонта» три его стихотворения: «Вопль к Ветру» (сонет), «Саваны» и «Скифская летопись» (все они вошли в сборник «Ясень»)[201] и подчеркнуто продолжала уделять ему внимание на протяжении всей его дальневосточной поездки в апреле–мае 1916 года.
На другой день после своего выступления поэт в письме к жене (из Никольска) вновь упоминает о Японии: «Верно, съезжу в Японию на неделю лишь»[202].
Из Никольска поэт прибыл в Хабаровск. Здесь ему предстояло выступить дважды: на 17 апреля была назначена лекция «Любовь и смерть в мировой поэзии», а на другой день – «Вечер поэзии К. Д. Бальмонта»[203]. Готовясь к встрече с известным поэтом, сибирские газеты помещали, как правило, разного рода тексты, призванные знакомить читателя с его «образом» (творчеством, стилем и т. п.); нередко публиковалось несколько новых стихотворений. На этот раз все вышло иначе. В день выступления ведущая хабаровская газета сообщила читателям, что считает нужным воздержаться от предварительной характеристики поэта «ввиду крайне разноречивых мнений в сибирской печати о лекции поэта “Любовь и смерть в мировой поэзии”»[204]. А после того как лекция и вечер поэзии состоялись, газета ограничилась ядовитой заметкой, посвященной «рекламе», которую якобы искусственно создает Бальмонт вокруг своих выступлений. Оказалось, что за несколько дней до приезда Бальмонта в Хабаровск редакция «Приамурья» получила текст некоей «передовицы», посвященной Бальмонту, «с настоятельной просьбой напечатать»; самовосхваление в этой «передовице» превышало якобы «все нормы допустимого приличия». Впрочем, этот упрек был адресован не столько самому поэту, сколько организаторам его вечеров («ответственным распорядителем» коих в афишах неизменно значился М. А. Меклер). «…Зачем <Бальмонт> поручает устройство своих лекций таким нелепым людям?» – вопрошал безымянный автор[205].
«Завтра еду во Владивосток, читаю там “Лики Ж<енщины>” и еду в Японию», – сообщает Бальмонт жене 18 апреля из Хабаровска[206]. На другой день (перед самым отъездом во Владивосток): «Я не думаю, чтоб я пробыл в Японии более 10-и дней. Нет ни желания, ни денег. В сущности, если бы я сейчас в этих краях был один[207], я не поехал бы, верно, в Японию вовсе. Как-то не время, и мало смысла ехать туда лишь на несколько дней. Но с другой стороны, потом, верно, жалел бы, что не поехал»[208].
Вернувшись из Хабаровска, Бальмонт читает 22 апреля в зале Коммерческого училища свою последнюю владивостокскую лекцию – «Лики женщины в поэзии и жизни». Накануне, 21 апреля, в газете «Далекая окраина», опережая выступление поэта, появляется своего рода «рекламный ролик» – лирический текст, способный возбудить внимание публики:
Поэт, отдавший столько звучных молебнов небу и водам, огню и солнцу, столько ласковых слов каждому трепету живой души, возлюбившему мир как вечный ход по лазурным ступеням, все выше, выше к солнцу, – должен был сказать о женщине именно такое многогранное нежное, благословляющее слово.
В этом слове был свой пульс, свое светило – влюбленность. Безымянная влюбленность, отданная женщине как стихии, как факелу любви и жизни, в озарении которого миру радостней и теплей.[209]
А на другой день «Далекая окраина» поместила стихотворение Бальмонта, обращенное к Владивостоку, где рифмовалось и обыгрывалось столь дорогое для поэта слово – «Восток»:
- Люблю тебя, Владивосток,
- Тебя приветствую в весне.
- За то, что Море есть поток,
- Где скрыты тайны в глубине.
- За то, что здесь простор широк
- И русский говор дорог мне,
- Как сердцем брошенный намек,
- Как звонкий гуд струны к струне.
- И легкой вязью быстрых строк
- Друзей найдя в бегущем дне,
- Я стих бросаю, как цветок,
- Восток, живи и пой в огне.
Рядом было напечатано другое стихотворение Бальмонта – «Рагчан – Кайиль (Афганистан)». И, наконец, на той же странице можно было прочесть выполненные Бальмонтом переложения двух восточных стихотворений. Одно из них («Чтоб жить с тобой, кого люблю я…») имело подзаголовок: «Япония». Имя автора в этой публикации указано не было. Видно, что в преддверье своей поездки в Японию Бальмонт знакомился с японской поэзией, пытался ее освоить, «вжиться» в нее[211].
Со страниц «Далекой окраины» прозвучал также сочувственный отклик на лекцию, прочитанную Бальмонтом 22 апреля перед немногочисленной аудиторией в зале Коммерческого училища.
Яркими образами, он <Бальмонт> пытался вырисовать перед аудиторией лик женщины в многократных проявлениях мировой сказки – саги. Метод поэта вполне правилен, по нашему мнению. <…> Только поднимаясь на высокую гору, можно увидеть далекие горизонты. Только уходя от обычной повседневной жизни и отрешившись от обычных представлений, можно уловить ту сущность, ту грань, которая отделяет мужское начало от женского, творит сущность одного и другого типа в мировой литературе и жизни. <…>
Поэзия тонких гармоний мысли, образы длинной вереницей выдвигались поэтом из мглы седой старины, и это было увлекательно и красиво.[212]
Судя по публикациям в «Далекой окраине», Бальмонт обрел во Владивостоке не только недругов, но и «друзей», во всяком случае – в редакции этой газеты, дружественно встретившей поэта и продолжавшей освещать его пребывание на Дальнем Востоке в течение всего мая 1916 года. Одно из подтверждений – появившееся на страницах этой газеты стихотворение, посвященное Бальмонту и написанное одним из его владивостокских почитателей, который пользовался псевдонимом «Николай Амурский»[213]:
- Цветы поэзии живой
- Собрав на ниве мировой,
- Связавши их в один букет,
- Принес ты нам, родной поэт… и т. д.[214]
Широко был представлен Бальмонт и в последующих номерах «Далекой окраины». Так, 24 апреля здесь были напечатаны десять переведенных Бальмонтом «Японских песен» (см. Приложение 4), а спустя три дня поэт опубликовал свой очерк «Гений видящего сердца», посвященный Шекспиру (в 1916 г. отмечалось 300-летие его смерти), а также два сонета, посвященные великому англичанину: «На отмели времен» и «Всеобъемлющий»[215]. Очерк и оба сонета были к тому времени уже переведены на английский и опубликованы в сборнике «A Book of Hommage to Shakespeare» («Книга памяти Шекспира»)[216], а оба сонета вошли впоследствии в сборник «Сонеты Солнца, Меда и Луны»[217]. Тем не менее публикация этих произведений в «Далекой окраине» была первой в России.
Общение с кругом «Далекой окраины», вероятно, окончательно укрепило Бальмонта в его решении посетить Японию. «Еду хлопотать о паспортах. На неделю съезжу в Японию», – пишет он Екатерине Алексеевне 21 апреля (из отеля «Централь»)[218]. И спустя два дня (ей же):
…Несмотря на необходимость последнего выступления, я принял ряд малых, но важных героических мер, благодаря которым уже сегодня утром, в 10 часов без 1/4, я получил заграничные паспорта. В то же время мои здешние друзья обо мне хлопотали, и в результате я еду в Японию, в понедельник, 25-го, необычным способом: на торговом корабле, где чудесные каюты, но где, кроме меня, Елены и корреспондента «Далекой Окраины»[219] (это последнее – жаль!), нет никаких пассажиров. Корабль идет отсюда в Йокогаму. Таким образом, я проплыву японским Средиземным морем, в виду берегов Японии и среди бесчисленных островков. Дней 10 постранствую по Японии, а 10-го или 11-го найду тот же корабль на юге, в Модзи. Это будет и приятнее в 5 раз, и дешевле в 2 или 3 раза, чем обычное путешествие. Сегодня завтракал у капитана «Эривани», он плавает уже 31 год, интересный человек. Вообще здесь есть любопытные люди, но оторванные от всего, бесприютные перекати-поле.[220]
24 апреля 1916 года во Владивостоке Бальмонт завершает предисловие к изданию «Витязя в барсовой шкуре», которое готовилось в то время в московском издательстве М. и С. Сабашниковых (именно эта дата и указана в книге[221]). «Я уезжаю сегодня в Японию, вернусь сюда к 15-му мая», – сообщает Бальмонт на другой день М. В. Сабашникову, отправляя ему свое предисловие[222].
Однако отправиться в Японию, как предполагалось, 25 мая на «Эривани» не удалось; отплытие отложилось на несколько дней. Вечером 26 апреля Бальмонт сообщает жене:
Катя, милая, я наконец уезжаю в Японию завтра, в послеполуденье, на японском корабле «Хозан-Мару»[223]. Из моей поездки на «Эривани» ничего не вышло, ибо корабль задержался отплытием из-за какого-то груза. <…>
Я еду в порт Цуругу. Тотчас же уеду в Йокогаму, там пробуду дня два, поеду дней на 5 в Никко, где множество храмов и где сейчас цветут вишневые деревья и иные. Все мои японские ночи будут лунные. Из Никко направляюсь в Киото, вернусь через Нагасаки. В Токио заеду из Йокогамы лишь на несколько часов.
Эти дни были совсем путаные из-за бесконечных сборов и разговоров. Я рад, что наконец завтра буду в открытом море.[224]
Отъезд Бальмонта обсуждался, по-видимому, в редакции «Далекой окраины». Во всяком случае, 27 апреля в этой газете появилось сообщение:
К. Д. Бальмонт сегодня уезжает в Японию на пароходе «Хозан-Мару», отходящем после 12 час<ов> с Коммерческой пристани. Редакция «Русского Слова» поручила К<онстантину> Д<митриевичу> написать о Японии несколько очерков[225]. К<онстантин> Д<митриевич> посетит Токио, Никко, Киото, Нару и через Нагасаки предполагает проехать в Пекин, откуда через Калган по ж<елезной> д<ороге> и дальше на верблюдах добраться до Кяхты.[226]
Не подлежит сомнению, что путешествие Бальмонта вызывало в русском обществе определенный интерес, во всяком случае на Дальнем Востоке, где как раз в то время распространились слухи о возможной поездке Горького в Японию[227]. Должно быть, на фоне интенсивного политического сближения России и Японии в 1914–1916 годах[228] назревала и «носилась в воздухе» потребность культурного сотрудничества обеих стран[229].
Две недели в Японии
Итак, 28 апреля на японском корабле «Ходзан-Мару», осуществлявшем рейсы между Владивостоком и портом Цуруга, Бальмонт отплывает в Японию. «Корабль небольшой, но опрятный и удобный, – взволнованно пишет он с борта корабля Екатерине Алексеевне. – Радуюсь на изящные японские растения, и хочется поскорее видеть японскую весну. Завтра. Неужели эта страна, от меня ускользавшая, завтра будет увидена мной. Мне странно»[230].
Во время путешествия по морю Бальмонт знакомится с офицером русского флота, будущим эмигрантом и писателем-маринистом Б. П. Апрелевым (1888–1951), вспоминавшим позднее:
Среди публики мы заметили человека в строгом костюме, с золотисто-рыжими кудрями. «Или художник или поэт». Это оказался поэт Бальмонт. Скоро с ним познакомились. <…> Соленый ветер дул навстречу пароходу. Кроваво-красный диск солнца медленно катился к горизонту, окрашивая розовыми тонами полосу белой пены, оставляемой за кормой. Бальмонт писал что-то карандашом в своей записной книжке. После долгих уговоров он показал нам начало своего нового стихотворения:
- Япония, Ниппон, Нихон.
- Основа солнца, корень света,
- Прими от русского поэта
- Его струны певучий звон…[231]
29 апреля / 12 мая 1916 года Бальмонт и Цветковская прибыли в Цуругу и оттуда – в тот же день – поездом достигли Йокогамы.
Две недели, проведенные Бальмонтом в Японии, были до предела насыщены поездками, осмотром достопримечательностей, встречами. Яркие картины Японии, обворожившей Бальмонта в первые же часы, переданы в его письмах, обращенных прежде всего к Е. А. Андреевой и А. Н. Ивановой. По ним можно воссоздать своего рода «хронику» пребывания Бальмонта на Японских островах.
Уже самые первые впечатления были захватывающими. «От порта Цуруги поезд домчал до Йокогамы в течение дня, – сообщал Бальмонт жене 30 апреля / 13 мая (из Йокогамы). – Я видел эти поразительные пространства, где поля как сады, а сады как видения. За несколько часов я полюбил Японию навсегда. И прекрасный лик Фудзи-Ямы»[232].
На другой день, оставив вещи в Йокогаме (в отеле «Франция»), Бальмонт отправляется в Токио и, поселившись в отеле «Токио», посылает первую открытку А. Н. Ивановой:
Милый друг, вот я уже в Токио. Оставил в Йокогаме все вещи и лишь с малым саквояжем сижу себе в предивной японской комнате, где стены раздвигаются и столько игрушечных ящиков, что я мог бы у себя спрятать двух человек и две дюжины зверьков. Как жаль, что Вы[233] не путешествуете со мной. Как все бы Вам здесь нравилось. – Иду сейчас бродить по городу. Шлю Вам нежный привет.
Ваш К. Б.
P.S. Маргоря[234] – японка.
На другой день, вернувшись в Йокогаму, Бальмонт пишет своей приятельнице более обстоятельно[235]:
Ана, милая моя, я написал тебе открытку вчера около полудня, кажется. Теперь мне представляется, что я не писал тебе много дней. Так много за это время прошло впечатлений. После завтрака вчера я уехал в Токио, – это лишь час езды, – и провел там день до вечера. Токио более японский город, чем Йокогама, но здесь море и здесь очаровательная тишина, как в Сулаке[236], как в деревне. В Токио я видел столько японок и японцев, в парке Уэно[237] и на улицах, что мне кажется, будто я жил здесь в Японии уже много месяцев. А при входе в парк стоит гигантский ясень, саженей в 5 в обхвате и с совершенно окаменевшим стволом, но живой, с прекрасными развесистыми зелеными ветвями. Увлекся там двумя маленькими японочками и их заинтересовал. Но это так мимолетно. Я влюблен в отвлеченную японку, и в нее нельзя не быть влюбленным. Так много во всех японках кошачьей и птичьей грации. Это сказочные зверьки. Это не человечицы, а похожие на человеческих женщинок маленькие жительницы другой планеты, где все иное, очертания, краски, движения, закон соразмерностей. Когда они откликаются на зов, они произносят быстрым, охотным, полудетским голоском «Э!» или «А́и!». Это «Аи!» так обворожительно, что оно мне, верно, будет сниться всю жизнь. И они радостно счастливы от каждого обращения к ним. Им весело побежать, качаясь маленьким тельцем, и принести что-нибудь. Они – воплощение изящной внимательности.
Продолжая это письмо на другой день, 3 / 16 мая, Бальмонт поясняет, что «по-японски женщина значит Оннà, а мужчина – Дан».
Вчера от своих мыслей о Японии и японках я вдруг устал и лег спать, а в постели сочинил стишок. Сейчас слушаю радостную тишину смежных уличек и гармонические звуки жизни, построенные по законам иного лада, чем европейский. <…>
Я был вчера в Камакуре. Там гигантский Будда[238], монастыри и храмы и великолепное морское побережье (взморье), напомнившее мне St. Brévin l'Осéаn и St. Georges-de-Didonne[239]. <…> Часа в 3 сегодня уезжаю с вещами в Токио, оттуда в Никко.
Милое счастье, я, верно, покидаю этот Рай через неделю.
Вечером того же дня Бальмонт посылает А. Н. Ивановой из Токио открытку:
Милый друг мой, я пишу Вам лишь беглые строки. Я как во сне. Не ожидал, что так прекрасна Япония, или, вернее, знал это, но не ожидал, что я буду захвачен так полно. А еще нужно прибавить, что меня знают в Японии (это для меня полная неожиданность) и меня совсем взяли в плен сотрудники разных газет, в которых сегодня разные очерки обо мне. Не дивно ли, что меня здесь узнают на улицах. Шлю ласковые мысли.
В тот же день, подводя первый итог своим японским впечатлениям, Бальмонт писал и Е. А. Андреевой:
Я так очарован Японией и японцами, вернее, японками, что хотел бы пробыть здесь год. Вся Япония – chef d’œuvre <шедевр – франц.>, вся она – воплощение изящества, ритма, ума, благоговейного трудолюбия, тонкой внимательности. Как жаль, что мы не были здесь вместе. Но я тогда не понял бы Японии. Я был еще слишком юн.[240]
Следующие два дня, 4 / 17 и 5 / 18 мая, Бальмонт проводит в Никко. 4 / 17 мая поэт сообщает Е. А. Андреевой:
…Я только что приехал в прославленное своею красотою Ник-ко. В Токио еще вернусь; но там пыльно и шумно и интервьюеры несчетные. В Иркутске или в Харбине я гораздо менее знаменит, чем в Токио. Но слава во всех видах – вещь утомительная. Не прекращается, а лишь усиливается моя влюбленность в Японию. Изящные люди среди прекрасной природы. Но ведь это идеальное сочетание![241]
Вечером того же дня Бальмонт пишет А. Н. Ивановой:
Мушка[242], счастье мое, милая радость, как мы далеко друг от друга, – здесь уже чувствуется другая половина Земного Шара, и я не мог устроиться с пересылкой писем, так что уже неделю ничего о тебе не знаю и, верно, не буду знать еще неделю, еще полторы недели. Я путешествую по Японии по прихоти сердца, стараясь нигде не задерживаться даже на лишние полсуток, и желал увидеть как можно больше разного, на те гроши малые странствуя, которые у меня остались от последних выступлений, совершенно неудачных в материальном отношении. Но путешествовать по Японии совсем недорого, и если бы не страшное падение нашего курса, – иена стоит на две копейки меньше рубля, – теперь уже она 1 р. 70 коп., – можно было бы путешествовать еще вдвое дешевле.
В Токио меня замучили литературные посетители. Оказывается, я очень известен в Японии. Вчера в нескольких газетах токийских – во скольких, не знаю, мне доставили 5 разных – были помещены мои стихи и статьи обо мне. Смешные портреты также. Я послал тебе один образец. Полная дама, сидящая рядом с привидением Елены, жена Дмитренко, путешествовавшая эту неделю совместно. Пришлось ускользнуть в Ник-ко, ибо это все уже было утомительно. Впрочем, Никко было мною предначертано, но увы, сейчас льет дождь и против меня, в камине, шуршит и порхает огонь. <…>
Мне хотелось что-н<и>б<удь> рассказать тебе из последних своих впечатлений. Но это еще невозможно. Слишком близко все. И я слишком утомлен. Самое сильное впечатление в Токио – где, кстати, я на улицах не видал ни одного европейца – это посещение квартала Иошивари, публичные дома. Мы бродили там втроем, я, Елена и m-me Дмитренко. Несколько улиц – сплошь большие дома, нижний этаж представляет собой нарядно убранную коврами и картинами веранду, защищенную от улицы решеткой, дающей ощущение зверинца. Там сидят разряженные женщины, в торжественной, в какой-то религиозной простоте. Это воистину жрицы сладострастия. Они не бесстыдны и не жалки, как это слишком часто бывает у нас и в Европе. Мы подходили к этим решеткам, некоторые радостно восклицали и протягивали руку дамам, лишь две или три скромно протянули руку мне. Лишь одна, и то после моих восторгов ею, сделала жест поцелуя моей руки и звала меня к себе. Я пойду в этот квартал еще раз один. Но вряд ли войду внутрь. Мне жутко от этих странных богинь, которых, как пантер или как мумий, держат за решеткой. Но эти пантеры добрые, ласковые, – о, сколько ласки и нежности в голосе каждой японки. Мне кажется, что японка – самая деликатная и самая нежная женщина на земле. В ней пленительная первобытность самоанки с очаровательнейшей утонченностью изысканного существа.
Этот подробный рассказ о пребывании в Токио и Никко дополняется утренним письмом от 6 / 19 мая:
Ана, милая моя, я гулял сейчас один в Уэно парке, смотрел на матовые воды огромного пруда, слушал заунывный колокол буддийского храма, звук которого вчера ночью прямо входил в мою комнату, к подушке <…>. Хочется уже уехать отсюда, из Японии, хотя здесь сказочно хорошо, изящно и красиво.
Дождь прогнал из Никко скорее, чем я думал. Все же успел посетить шинтоистский и буддийский храмы и насладился аллеями поразительных исполинских криптомерий. Медлить, однако, там больше не хотелось. Спешу на Юг. Завтра на закате солнца собираюсь уехать в Йокогаму, за вещами, и оттуда, на другое утро, в Киото.
Японская газета «Jiji Shimpo» предложила мне написать очерк строк в 700–800 моих впечатлений от Японии. Я, вероятно, воспользуюсь предложением. В других городах продолжают появляться заметки обо мне и чудовищные мои портреты. Следствием этого является то, что гарсоны в ресторанах и монахи в монастырях, когда я туда захожу, почтительно вопрошают меня, я ли Бальмонт. В их произношении это звучит «Баримонд».
Иду сейчас в Токийский музей. Небо туманное. Мне грустно от этого до бесконечности. Я никогда не мог спокойно и равнодушно видеть бабочку, у которой на крыльях стерлась пыльца. Эта страна и эти люди немыслимы без Солнца. <…>
Ана, за неделю в Японии я не видел ни одного униженного человека, ни одного оборванца, ни одной ссоры, не слыхал не только ни одного грубого голоса, но и ни одной грубой интонации ни в одном голосе. Разве это не сказка? Разве это не одна из самых прекрасных сказок, которые можно вообразить?
Я люблю и уважаю японцев.
Ко времени написания этого письма Бальмонт пробыл в Японии уже ровно неделю. Наиболее подробный отчет о пережитом – его письмо к жене от 6 / 19 мая (из Токио), в котором Бальмонт пытается обобщить и осмыслить то, что ему довелось увидеть за первые семь дней:
Катя, милая, я в непрерывной волне впечатлений, и мне трудно писать. Я всегда испытывал по отношению к Японии предубеждение. Оно было совершенно ошибочным. Это не только ошибка, это ошибка чудовищная. Японцы именно один из немногих народов на земле, которые обладают особой притягательной для меня силой. Воплощение трудолюбия, любви к земле, любви благоговейной к своей работе и к своей родине, внимательности изящной, деликатности безукоризненной и первобытности, не утраченной при цивилизованности в лучшем смысле. Здесь нет грубых сцен, или я их не видел. Здесь нет грубых голосов, или я их не слышал. Что касается японской женщины, мне кажется, что любить ее – великое и высокое счастье, ибо она – совершенство кротости, изящества, мягкости, ритма. Японка – музыка движений. Японка – поэма тончайших движений чувства. Японская природа – воздушная греза.
И сколько здесь смеха, улыбок, живости, радостных вскликов! В Японии много того, что меня очаровало на Тонга, Самоа и Яве.
Цуруга, Йокогама, Камакура, Токио, Никко – эти разные места все по-разному очаровали меня. Завтра или послезавтра с малым заездом в Йокогаму за вещами я приезжаю в Киото. Оттуда собираюсь в Нару[243], где гуляют ручные лани. Через неделю поеду во Владивосток, где пробуду, верно, дня три и выступлю с чем-то в пользу наших раненых.
Очень хочется русской весны, русского лета, деревни, тишины. В последних числах мая свидимся.
Японские журналисты прославили меня в Токио, и, кажется, я буду что-то писать для одной из самых крупных японских газет. Японцы очень увлекаются русской литературой и знают даже таких авторов, как Борис Зайцев. Из моих стихов переведены, между прочим, некоторые «Фейные песенки»[244]. Также, конечно, «Болотные лилии»[245] и стих<отворение> «Будем как Солнце»[246]. Из моих рассказов переведены «Ревность» и «Крик в ночи»[247]. Это меня удивило.[248]
«Малый заезд» в Йокогаму действительно состоялся: Бальмонт и Цветковская провели в этом городе ночь с 6 / 19 на 7 / 20 мая, остановившись в местном «Hôtel de France», и затем, видимо, бо́льшую часть дня. «Ранним утром собрался и после ночи здесь уезжаю в Киото, – пишет Бальмонт из отеля А. Н. Ивановой. – Я, кажется, сокращу на 4 дня свое путешествие и, если попаду на корабль, уходящий 23-го, поеду на нем, иначе – 27-го. Небо затуманилось. Впечатления мелькают как бабочки весной». И – восторженное восклицание в конце письма: «В Никко я видел вишневые деревья в цвету».
В тот же день вечером Бальмонт и Цветковская прибывают в Киото, и на следующий день (8 / 21 мая) Бальмонт продолжает свое повествование (письмо к А. Н. Ивановой):
…Вот я здесь, в «японской Москве», с ее 300-ми или 400-ми храмами, но на Москву Киото не похоже никак, и храмы здесь мало похожи на храмы. Я приехал вчера в 8 часов вечера и попал если не с корабля на бал, то с поезда на вечер гейш. Труппа гейш давала прощальное представление. Были танцы, музыка, пение, была феерическая смена красок и движений. Пленительна у японок необыкновенная пластичность, музыкальная соразмерность каждого движения, каждой интонации, каждого взгляда. Японка как японка есть высокое художественное произведение. И тут нет исключений. Они все воспитанны и утонченны.
Иду сейчас бродить по городу. Кажется, завтра уеду в Цуругу, а послезавтра – во Владивосток. Монеты истекают, и сердце зовет. Разум, однако, противоборствует и говорит, что нужно бы остаться еще на неделю. Не знаю. Чувствую, что устал от всего, от всех впечатлений.
Киото и Нара были последними японскими городами, которые посетили Бальмонт и Цветковская и где они провели, по меньшей мере, двое суток. 9 / 22 мая, еще находясь в Киото, Бальмонт продолжает размышлять об отъезде в Россию и принимает наконец решение.
Милый друг, я ускоряю свой отъезд отсюда и сегодня, в 5-м часу уезжаю в Цуругу. Уже говорил по телефону с конторой Добровольного Флота[249] в Цуруге и заказал каютку. Корабль уходит во Владивосток завтра в закатный час. Вчера были в двух чайных домиках, и гейши танцевали для меня. Волшебные малютки были обворожительны. И в том, и в другом домике было по Маргоре[250].
Впрочем, Бальмонт и его спутница покинули Японию не 10-го, как предполагалось вначале, а только через день – 11 мая. О том, как протекали его последние часы в Японии, рассказывает письмо к А. Н. Ивановой, датированное 11 / 24 мая и написанное в Японском море на борту корабля «Симбирск»:
Ана, моя радость, завтра я буду в 11 ч<асов> у<тра> во Владивостоке. <…> Я писал тебе из Японии каждый день. Не знаю, все ли мои письма дошли. Во многих местах не было возможности опустить их самому. Но японцы – честный народ.
В Цуруге была очаровательная ночь. Тысячи лягушек квакали, и цикады гремели, как в Уксмале[251]. Отправив вещи на корабль и убедившись в каюте, я пошел с Еленой бродить по городу, забрел случайно в квартал женщинок, волшебная малютка-гейша вышла из одного домика и начала восхищаться нами, я же, дабы выразить свой восторг ею, схватил ее, как дитя, и поднял на воздух. Кончилось это тем, что через несколько минут, снявши в прихожей башмаки, мы сидели на чистом полу и курили, а малютка и другая малютка, совсем уж девчоночка, предивно плясали и пели. Потом говорили, изумительным способом, на родных языках, с малой примесью чуждых слов и с большой примесью жестов и гримас, и улыбок, и смеха. В 2 часа ночи малютка и три еще какие-то женщинки, с цветами и в цветах, провожали нас на корабль, мы шли все вместе, держась за руки, и сколько кроткой прекрасной нежности было в этом держании рук. О, я совсем, совсем пленен японками. Сколько скромности, и простоты, и достоинства в этих обворожительных зверьках! При их чувственности они никогда не бывают бесстыдны. А как они впечатлительны, можно судить хотя бы по тому, что, когда я поднял гейшу на руках своих, она смертельно побледнела, – и они бледнеют легко, когда танцуют.
Днем в Цуруге, когда я гулял на высокой горе над бухтой, меня нашли там искавшие меня всюду четыре японских журналиста, один из них хорошо говорил по-французски, другой – по-русски. Мы сидели высоко над морем и говорили так, как я говорил бы с Юргисом[252] и с Дурновым[253]. Ана, знаешь ли ты, что я завоевал Японию. Да, это так. Все время, пока я ездил из города в город, за мной следили любящие души, и каждое мое слово, и каждое душевное движение отмечались. Японские газеты и в Токио, и в Киото, и в Осаке, и в других местах переводили мои стихи, мои экспромты и составили убеждение, что я «не только первый русский поэт, но и первый поэт на Земле сейчас, ибо я от Солнца и во мне говорит сердце». Вот какой твой Лю, Ана моя!
Восторженный прием, который устроили Бальмонту в Японии журналисты и представители литературно-издательского мира, был для него в полной мере неожиданностью. Поэт не предполагал, что кто-либо в Японии слыхал о нем или о его творчестве. «Я не знал даже, – рассказывал Бальмонт спустя несколько месяцев, – что мое имя хоть кому-нибудь там известно. А меня в каждом городе встречало такое внимание, как будто я был давно жданным другом»[254].
12 мая поэт возвращается во Владивосток, о чем «Далекая окраина» не преминула уведомить своих читателей[255]. «Я приехал сегодня около полудня», – сообщает поэт А. Н. Ивановой в открытке, отправленной в тот же день из отеля «Версаль».
На почте нашел 13 писем и 14-е заказное, и посылку – наконец полученное легкое пальто. <…> День прошел с друзьями, Дмитренко и Пантелеевым[256]. <…> Послезавтра я выступаю в пользу раненых – Руставели, в 1-й части вечера, во 2-й – Япония. Иду сейчас в «Далекую Окраину» дать программу. <…>
Мушка, как скучно и серо в России. И все же я ее люблю. Но она убогая. А Япония – лучезарный сон.
«Программа», появившаяся в газете на другой день, сообщала о предстоящем («на днях») выступлении Бальмонта «в пользу раненых и на подарки в окопы». Вечер должен был состояться в местной «Чашке чая»[257]. Первую его часть Бальмонт, согласно газетному объявлению, предполагал посвятить Руставели и его поэме («Крестоносец любви Шота Руставели, певец Тамар»), а вторую – Японии («Япония в свете мгновения. Впечатления поездки»)[258]. В объявлении, появившемся на следующий день, указывалась и дата вечера – понедельник, 15 мая[259].
14 мая в письме к жене из Владивостока Бальмонт пытается сформулировать основной итог своей встречи с Японией:
Японией пленен безмерно, но писать об этом еще не могу. Скажу лишь, что влюблен в Японию целиком, категорически, без оговорок.
Большой радостью, и нечаянной, было для меня увлечение японцев мною. После Грузии, и наряду с ней, это золотая страница сердца. И связь моя с Японией уже не порвется.[260]
В том же письме Бальмонт просит Е. А. Андрееву достать ему книги о Японии и Китае: «религия, мифы, поэзия, язык, история»[261]. О том же он просит и А. Н. Иванову (открытка от 14 мая).
В поездке по Японии Бальмонта и Е. К. Цветковскую в течение первых дней сопровождала, как уже упоминалось, Вера Дмитренко. 11 мая (накануне возвращения Бальмонта во Владивосток) в «Далекой окраине» появилась ее корреспонденция «К. Бальмонт в Японии»:
Еще до приезда К. Бальмонта в Японию в нескольких токийских газетах начали появляться его портреты. Не успел поэт въехать в столицу Японии, как со всех сторон его начали осаждать представители японской прессы, молодые поэты, редакторы журналов, переводчики и фотографы. Все они желали так или иначе запечатлеть в своей памяти встречу с знаменитым русским поэтом. Все интересовались впечатлением, произведенным на поэта их родиной. Целый вечер и все утро последующего дня пришлось К<онстантину> Д<митриевичу>, не покладая рук (!), писать автографы, вести трудные, утомительные подчас разговоры с слабо понимающими русский и английский язык репортерами. Приходилось сниматься для разных газет в разных позах и видах. В этом огромном интересе японцев к знаменитому русскому поэту было много трогательного, а главное, совершенно неожиданного для К. Бальмонта. Менее всего рассчитывал он встретить такой радушный, полный энтузиазма прием в стране, где, казалось бы, он мог пройти совершенно неизвестным и незамеченным. Трудно было предположить, что его знают, читают и любят в такой чуждой, казалось бы, стране, как Япония.
Я сомневаюсь, что у нас, в России, даже люди интеллигентные, литературно образованные сумели бы назвать два-три литературных японских имени. А они и в этом отношении знают о нас больше, чем мы о них.
В интересной беседе с одним из профессоров русской литературы при Токийском университете[262] выяснилось, что японская интеллигенция не только знакома с нашими классиками, но не менее хорошо знакома она и с современными русскими писателями. Наиболее популярными классиками являются: Толстой, Достоевский и Белинский; наиболее любимыми современными писателями считаются Бальмонт и Мережковский. Не говоря уже о крупных литературных именах, как Л. Андреев, Горький и Куприн, читающей японской публике известны такие сравнительно мало популярные имена, как В. Иванов, Каменский и Кузмин.
Переводят даже детскую писательницу Л. Чарскую.
Вообще русская литература, по словам профессора, оказала и оказывает на японскую очень большое влияние. В одной японской книге о русской литературе, подаренной г. Сиому Бальмонту, переведены 23 стихотворения, частью взятые из сборника «Будем как Солнце», частью из разных журналов[263].
После угрюмой, холодной Сибири, отставшей, по словам поэта, в художественном и литературном отношении по крайней мере на полстолетия, такой интерес к поэту и популярность его в Японии казались особенно странными, неожиданными и ценными.
На 19-е мая н<ового> ст<иля>[264] назначен в честь поэта литературный банкет <…>.[265]
Вечер «в пользу раненых», о котором упоминал Бальмонт в письме от 12 мая, состоялся 16 мая. А вечером 13 мая произошла неожиданная встреча, глубоко взволновавшая поэта и побудившая его уточнить свои планы.
Поездка в Сидэми
14 мая в письме из Владивостока Бальмонт рассказывал А. Н. Ивановой:
Ана, милая моя, вчера вечером я хотел начать письмо к тебе словами: «Я только что держал в объятиях ту, что звалась Дэзи[266]». И ты бы сделала удивленные глаза. Но для точности я должен был бы прибавить: «Вернее, меня держала в своих объятиях та, что звалась Дэзи, а ныне есть молодая исполинша, и притом держала, высоко подняв в воздухе при испуганном смехе Елены, которая воистину боялась, что она меня задушит». Это она показывала мне свою силу, которая правда изумительна, как изумительна вся бывшая Дэзи, проведшая у меня вчера вечер. Мы разъехались в Японии, как жаль, она ее отлично знает, и я бы увидел там с нею втрое больше. Сюда она приехала, чтобы видеть меня, была у меня с младшей своей сестрой[267], напоминающей Ляйзу[268]. Завтра будет опять, а через два дня я поеду к ней на сутки в ее сказочное имение Сидэми, о котором ты знаешь, там 2000 оленей. Она, как я узнал, много содействовала моей славе в Японии. Ее приятель Мойчи Ямагучи – лучший в Японии знаток русского языка и литературы. <…> Как мне здесь надоело все, если бы ты только знала! Я чувствую себя в тюрьме. Глупые ничтожные люди здесь везде в Восточной Сибири. Разговорам с Марг<аритой> Мих<айловной> я обрадовался как живой воде.
О Маргарите Михайловне Янковской и ее семье, хорошо известной Бальмонту, следует сказать особо.
Отцом М. М. Янковской был Михаил Григорьевич Шевелев (1845–1903), дальневосточный купец, предприниматель, китаевед и меценат, чье имя в конце 1890-х годов гремело по всему Приморью. Его жена происходила из рода кяхтинских купцов Сабашниковых, московские потомки которых, братья Михаил и Сергей Сабашниковы, основали в конце XIX века в Москве известное в России издательство. Маргарита (родные называли ее Дэзи) была старшим ребенком Шевелевых – она родилась в 1884 году. В детстве она подолгу гостила в семействе своих московских родственников, Маргариты Алексеевны и Василия Михайловича Сабашниковых, дружила с их дочерью Маргаритой Сабашниковой (1883–1973), впоследствии – художницей и писательницей (первой женой Максимилиана Волошина), посвятившей своей троюродной сестре детскую повесть под названием «Дэзи»[269]. С этой семьей, как и с семьей Шевелевых, была тесно и дружески связана Е. А. Бальмонт, родная сестра Маргариты Алексеевны. Бальмонт, несомненно, встречал юную «Дэзи» в московском доме Сабашниковых в конце 1890-х годов.
Спустя много лет Виктория Янковская (дочь М. М. Шевелевой и Ю. М. Янковского) вспоминала:
Все в доме Сабашниковых были влюблены в Бальмонта: все «напевно» читали его стихотворения, и моя юная мама не избегла общей участи. Он прошел яркой лентой через всю ее жизнь. <…>
Маму всю жизнь звали Дэзи. Она была с Дальнего Востока, а там сильно было английское влияние. Бальмонт любил все необычное, оригинальное, <он > сразу обратил внимание на юную Дэзи и при знакомстве с ней воскликнул: «Дэзи! Боже, какая экзотика!»
Он часто беседовал с юной девушкой, расспрашивал ее и о Сибири, и о Монголии, и о Китае, где она уже успела пожить, и всегда обещал, что когда-нибудь, когда она будет взрослой, он посетит ее на Дальнем Востоке.[270]
В 1907 году Маргарита обвенчалась с Юрием Михайловичем Янковским (1879–1955; репрессирован), прославленным в Приморье охотником на тигра и дикого кабана, коннозаводчиком и оленеводом, общественным деятелем, сыном М. И. Янковского (1842–1912), ученого-натуралиста и одного из пионеров освоения Приамурья, основавшего в таежной глуши Южно-Уссурийского округа на полуострове Славянском (юго-западный берег залива Петра Великого, ныне – полуостров Янковского) имение, получившее адыгейское название «Сидэми» (встречаются также написания «Сидими», «Сидеми» и др.)[271]. Современный исследователь сообщает о М. М. Шевелевой-Янковской:
После замужества жила на полуострове в имении мужа. По ее проекту был перестроен дом-замок. Она была душой и сердцем интеллектуальной жизни на Сидеми. Книголюб, сама немного поэтесса, театралка, она устраивала спектакли, ставила пьесы в зале и на природе, в лесу, отбирала таланты среди молодежи. Первой отметила талант своей кузины – Катерины Ивановны Корнаковой, ставшей актрисой, одной из любимиц Станиславского[272]. Маргарита Михайловна была великолепной рассказчицей, она дружила с Бальмонтом и Арсеньевым[273], японским профессором-философом Моичи Ямагучи и многими известными артистами. Под ее руководством устраивались театральные и вокальные вечера, концерты, танцы.[274]
Сохранилось несколько фотографий, на которых она изображена в театральном костюме как участница любительского спектакля на Сидэми[275].
У Юрия и Маргариты Янковских было две дочери (Виктория и Муза) и три сына (Юрий, Арсений и Валерий). Все они росли и воспитывались в Сидэми – до осени 1922 года, когда семья Янковских была вынуждена покинуть полуостров. Бывший харбинец, близко знавший эту семью, рассказывает:
С приходом красных произошел разгром всего того, что было накоплено тремя поколениями Янковских, создававших благополучие края. Оставаться в имении «Сидэми» было уже нельзя. Началась эвакуация. <…> В последние дни, перед самым приходом красных, Ю. М. Янковский посадил жену, детей и остальных родственников на собственный пароход, и они поехали в корейский порт Сейсин. Взяли с собой служащих имения – всего выехало 68 человек. Пароход тянул на буксире несколько огромных барж, на которых были погружены лошади, коровы и автомобиль.[276]
В Корее Янковские прожили вплоть до прихода Красной армии (1945), создав в своем новом имении «Новина» курорт и культурный центр, отчасти воспроизводивший структуру Сидэми (была построена церковь, открыт театр); летом у Янковских собирался цвет русской литературно-артистической эмиграции в Китае и Корее. «Это был волшебный мир, – вспоминает В. Петров, – будто перенесенный на ковре-самолете из Приморья в Корею <…> Это был мир литературных вечеров и “цехов поэтов”»[277].
После 1945 года Ю. М. Янковский и два его сына (Валерий и Юрий) оказались в ГУЛАГе. Валерий (1911–2011) освободился в 1952 году и стал впоследствии известным писателем, поведавшим о своей жизни и страдальческой судьбе своей семьи[278]. Скромное литературное имя заслужила и Виктория (1909–1996), бежавшая в 1953 году из Тяньцзина в Гонконг, оттуда – в Чили, и перебравшаяся в 1961 году в США[279].
Встретившись с М. М. Шевелевой-Янковской во Владивостоке 14 мая, Бальмонт виделся с ней и на следующий день. В открытке, отправленной в Москву А. Н. Ивановой 15 мая, поэт сообщает:
Сегодня у меня был целый раут. Марг<арита> Мих<айловна> с сестрой, Пантелеев, некая поэтесса, и японист[280], и китаист. Много говорили о Японии и читали стихи японские. А сейчас на столе моем дышит нежная ветка черемухи и дразнит. Ах, как серы, и тусклы, и холодны здесь дни весны и как сейчас хорошо в Москве.
16 мая состоялся наконец объявленный вечер в «Чашке чая», после которого Бальмонт пишет Ивановой:
Сегодня день безумный. Проснулся в 6 часов утра. Хотел мысленно писать что-то о Японии. Вместо этого мысленно стал проклинать тупых русских людей. Потом успокоился и написал целых 5 стихотворений, посвященных Японии. Это пиршество стихов окончилось в 10 часов утра. И после весь день как разбитый ходил. <…>
Иду сейчас читать о Руставели и Японии. О Японии, впрочем, буду лишь говорить.
Вечер в «Чашке чая» представлял собой, видимо, объявленный ранее «литературный банкет» в пользу раненых. Выступив с докладом, посвященным Шота Руставели, Бальмонт вновь перешел затем к своим японским впечатлениям, говорил о них «красиво и образно» и читал стихи, посвященные Японии. В «Далекой окраине» – уже после отъезда поэта из Владивостока – сообщалось:
В «Чашке чая» Бальмонт выступил с двумя докладами. Впрочем, этим именем может быть назван только первый – о грузинском поэте XII столетия Шота Руставели. Вторая часть сообщения – это впечатления о Японии, выраженные в звучных стихах.[281]
А в другой, более ранней заметке, посвященной вечеру в «Чашке чая», отмечалось:
Предпослав своим японским впечатлениям резкую, хотя, к сожалению, и совершенно правдивую характеристику уличных сцен во Владивостоке, являющихся как бы отражением нашего понимания и отношения к соседям, поэт в восторженных красках набросал в немногие минуты выступления – свои японские впечатления. Они, по обыкновению, у К<онстантина> Д<митриевича> ярки, метко схвачены и поднесены были публике в крайне изысканной форме.[282]
Указывалось также, что поэт прочел «ряд прекрасных стихотворений»; два из них («К Японии» и «Японке») были напечатаны в том же номере газеты (см. Приложение 1).
Впрочем, некоторые из присутствующих на вечере, хорошо зная истинное положение дел в Японии, не могли не отметить чрезмерную восторженность, с которой Бальмонт говорил об этой стране, открывшейся ему исключительно в «розовом» свете. Один из проницательных слушателей, посчитавший нужным вступить с Бальмонтом в дискуссию (его отклик появился через девять дней после вечера), подчеркивал:
Япония рабочая, усвоившая частично американскую культуру, дух, технику, – ускальзывает от наблюдений поэта. Каторжный труд на рисовых полях, бедность, приниженное положение женщины, чисто реальные положения, – они проходят мимо, не затрагивая нервов поэта.[283]
Япония для Бальмонта – «страна, полная сказок. Она углубляет его в мир далекого прошлого, она манит его грезами о будущем», – писал анонимный автор этой статьи, утверждая, что романтизм Бальмонта сказался на «выборе сюжетов его стихов, понимании средневековой поэзии, понимании чувства любви к женщине – вопрос, которому поэт уделил значительное место[284].
Со всем этим нельзя не согласиться, особенно перечитывая песни-гимны, которые слагал Бальмонт в честь самураев или японских гейш.
Видимо, ранним утром следующего дня Бальмонт отправился с сестрами Шевелевыми в имение Янковских и провел в «сказочном» Сидэми (приблизительно в 30 км от Владивостока) весь день 17 мая. «Я вчера был в Сидэми у Янковских, – сообщал он Анне Николаевне на другой день, вернувшись во Владивосток. – Видел прекрасных коней и стада оленей, которые бежали исполинскими рядами[285]. Это была первозданная картина. Вернулся ночью. Ездили морем». Восхищение Бальмонта нетрудно понять: поэт с особой любовью относился к животным, особенно к лошадям.
Тогда же поэт познакомился (или, возможно, возобновил знакомство) с мужем Маргариты Михайловны; видел также ее младших детей. «Я смутно помню Бальмонта, его приезд на Сидэми», – вспоминал Валерий Янковский[286] (не удивительно: мальчику было тогда всего пять лет). Естественно предположить, что, переполненный впечатлениями от своего путешествия, Бальмонт делился ими с хозяйкой. Видимо, в этих разговорах неоднократно упоминалось имя Ямагути Моити, с которым семья Шевелевых-Янковских была издавна и тесно связана[287], и как раз на другой день, 18 мая, Маргарита Михайловна отправилась в Японию; Бальмонт просил ее передать Ямагути книгу его стихов «Ясень» и следующее письмо:
Дорогой господин Ямагучи, с Вашим сочинением о японской поэзии «Импрессионизм как господствующее направление японской поэзии» я познакомился еще в России по-русски; путешествие в Японию на многое открыло мне глаза, жаль, что я не смогу это путешествие продолжить, но надеюсь, смогу посетить Страну Восходящего Солнца еще раз. Предлагаю Вам мое новое стихотворение «Самурай». По настоянию Маргариты Михайловны (Шевелева, позднее Янковская) посылаю Вам мое новое сочинение «Ясень», буду рад узнать Ваши чувства и мысли о нем. Шлите послания по адресу: Петроград, Васильевский остров, 22 линия, дом 5, кв. 20. С 10 июня я на все лето переезжаю на дачу, сейчас пока еще здесь в деревне. Мой адрес: Калужская губерния, г. Таруса, дачный поселок Ладыжино.
Я прекрасно провел в Японии дни общения с друзьями. Япония глубоко проникла в мою душу. Мне бы очень хотелось вновь и непременно встретиться с теми, кого я люблю, я мечтаю вновь посетить Японию.[288]
Очевидно, именно с этого момента и при прямом посредничестве «Дэзи» начинается тесное общение русского поэта с японским русистом. 19 мая Бальмонт пишет Анне Николаевне (из Владивостока):
Вчера та, что была Дэзи, уехала в Японию и увезла Ямагучи, хорошо знающему русский язык, «Ясень». Я провожал ее. Накануне в их имении, когда мы смотрели на гигантское стадо бегущих оленей, лошади, на которых мы ехали, взбесились и стали грызться. На козлах был лишь Янковский[289]. Мы в стороне. Кончилось это тем, что он успел соскочить в тот миг, когда они кубарем покатились наземь и, поломав экипаж, клубком катались, пока их не розняли. Я принимал участие в высвобождении коня, нога которого запуталась в треугольник. Говорю это с важным видом. Пришлось возвращаться пешком. Я шел с Маргаритой и говорил о тебе, она сказала, вспоминая детство: «Только Нюша одна неспособна обидеть другого». Я ее чуть не обнял за эти слова. И она, и ее сестра увлеклись мной очень-очень.
Описывая встречу Бальмонта с Маргаритой Михайловной в мае 1916 года, следует еще раз обратиться к воспоминаниям Виктории Янковской, написанным много лет спустя. Проливая свет на некоторые обстоятельства японского путешествия Бальмонта, они тем не менее требуют – в интересах истины! – существенных уточнений. Виктория Янковская пишет:
Из Владивостока мама организовала поездку Бальмонта в Японию, рекомендовав его другу нашей семьи – своему духовному брату, профессору Мойчи Ямагучи. Мойчи встретил Бальмонта в Кобе, разъезжал с ним по Японии, переводил его лекции в университетах. Вместе они перевели японские танки, вышедшие потом отдельным сборником. И тут в это время увидела его и я.
Я училась в Кобе в католическом монастыре, и Мойчи, опекавший меня вне его, счел своим долгом показать меня Бальмонту.
Я сразу узнала его, потому что портрет поэта всегда стоял у мамы на письменном столе. Портрет этот есть у меня до сих пор: он сидит перед столом, сжавши пальцы рук, слегка откинув свою кудлатую львиную гриву (надпись на обороте гласит: «Душе вулканической, по звуку родной»).
– Виктория? Вернее – Земляничка еще? – припомнил он, так как ему очень нравились наши «дикие» прозвища.
– А вы – Бальмонт, – уверенно ответила я.
– Ну, а знаете ли вы что-либо из моих стихов? – с улыбкой спросил он.
То, что он обратился ко мне – семилетней девчонке – на «вы», придало мне смелости: Да, ваши «Фейные сказки»[290].
– Прочтите, – повелительно сказал он. <…>
Бальмонт с нескрываемым интересом ходил по японской квартире нашего друга, нежно прикасаясь рукой к изящным деревянным полированным статуэткам, находившимся в стильной нише. На отдельном столике он увидел большой портрет мамы в старинном боярском костюме, перед которым всегда стоял букет, вернее, низкий вазон мелких фигурно плетущихся хризантем. Мама была снята в его – бальмонтовской позе…
Никогда не забуду, как он ласково улыбнулся и, обернувшись к нам, сказал: «Да, вот она теперешняя Дэзи Шевелева-Янковская… А знал я ее еще юной девушкой в Москве. И вот я в Японии, куда уже тогда собирался».
Это было осенью 1916 года.[291]
Излишне доказывать, сколь неточны датировки и мемуарные свидетельства В. Янковской; они убедительно опровергаются – в основной своей части – письмами Бальмонта, приведенными в предыдущей главе. Ни в одном из них (до 14 мая 1916 года) Бальмонт не упоминает о Маргарите Шевелевой-Янковской, сыгравшей якобы столь важную роль в организации его путешествия по Японии, или о встрече в Кобе с ее дочерью (Бальмонт даже не посетил Кобе). Нет сомнений, что если бы поэт хоть мельком пересекся с Дэзи (до или во время своей японской поездки), он тотчас же сообщил бы об этом в одном из своих писем в Москву. Нельзя признать достоверным и состоявшееся якобы в Японии знакомство Бальмонта с Моити Ямагути, с которым на самом деле ему не удалось познакомиться ни в Токио, ни в Киото, где Ямагути преподавал в местном университете, ни в других местах, которые проехал Бальмонт. В статье «Игранья раковины» Бальмонт писал: «Тонко чувствующий Ямагучи, с которым мне не пришлось встретиться, но с которым мы все же знаем друг друга»[292].
Встреча с Маргаритой Янковской и поездка в Сидэми оказались тем не менее важным звеном в череде знакомств и событий, связавших Бальмонта с Японией. Важно отметить, что увидеться с четой Янковских Бальмонту более не пришлось[293]. Маргарита Михайловна умерла (от рака) в октябре 1936 года в имении «Новина». Незадолго до смерти она получила письмо от Бальмонта, которое ее дочь приводит в заключительной части своих воспоминаний. В этом письме (скорее всего, подлинном) Бальмонт восхищается изданной в 1935 году в Корее книгой путевых очерков Виктории «Это было в Корее»: «…Во многом она (т. е. книга. – К. А., Е. Д.) лучший Пришвин».
О смерти матери Виктория, по ее словам, сообщила в Париж. Ей ответила А. Н. Иванова: «Твое письмо я не показала Бальмонту. Его нельзя волновать»[294]. Не дошло до Бальмонта, по-видимому, и написанное позже письмо Маргариты Сабашниковой к А. Н. Ивановой, в котором она взволнованно делилась с кузиной своими воспоминаниями о подруге их детства:
Известие о смерти Дэзи очень меня поразило. Как много моих близких отрываются в тот мир в момент полноты жизни. Помнишь, как Дэзи писала, как она отплясывает русскую, несмотря на свои 50 лет. Читая ее письмо, можно было думать, что она долго и счастливо будет жить. У нее был большой размах, большой темперамент и большая полнота жизни. Я вспоминаю и хорошо помню ее жизнь у нас, мои с ней конфликты; ее рассказы. Потом ее отъезд, ее молчание. Потом как она навещала нас с мужем (тигровая шуба и белые туфли) и все, что она в Петерб<урге> мне рассказывала о своей жизни, о своих снах.[295]
Однако тогда, в мае 1916 года, никто не мог и предположить, какие испытания ожидают самого Бальмонта, его близких и всю семью Янковских… Поэт был глубоко впечатлен увиденным в Сидэми и, конечно, радовался, что у него появилась еще одна близкая и надежная связь с полюбившейся ему страной.
О последних трех днях, проведенных Бальмонтом во Владивостоке (18–20 мая), известно немного. В коротком письме к А. Н. Ивановой, датированном 19–20 мая, Бальмонт сообщает, что «все утро бродил по взморью. Потом писал письма японским друзьям и переписывал для них стихи о Японии». Никаких выступлений в «Чашке чая», судя по всему, в эти дни уже не было; в лучшем случае все ограничилось прощальным чаепитием и чтением стихов в узком кругу.
21 мая 1916 года Бальмонт отбыл из Владивостока в Петроград. Накануне его отъезда Владивостокское общество грузин преподнесло поэту-переводчику Руставели благодарственный адрес, а также серебряный бювар и перо. «Вместе с адресом, – сообщала «Далекая окраина», – К<онстантину> Д<митриевичу> были поднесены две вещи: большая серебряная папка с изображением богатыря – Крестьянство и дворянство с надписью:
В знак искренней признательности и глубокого уважения певцу-поэту К. Д. Бальмонт.
Да не умолкнет твоя арфа музы, дорогой поэт, звуками которой ты услаждаешь все человечество.
Владивостокское общество грузин. Мая 20-го дня 1916 г.»[296]
А второй подарок представлял собой золотую ручку в форме древнего гусиного пера («наподобие пера – Руставели») с надписью: «Дорогому певцу-поэту К. Д. Бальмонт. Владивостокское общество грузин. Мая 20-го дня 1916 года»[297].
Через день, уже сидя в поезде (письмо помечено: «Китайск<ая> Вост<очная> ж<елезно>д<орожная> ст<анция> Хань-Дао-Хэ-Дзы»), Бальмонт рассказывал Анне Николаевне, что накануне покидал Владивосток «настоящим имянинником, окруженный друзьями и цветами».
На вокзале собралась, кроме того, группа живущих во Владивостоке грузин и поднесла мне трогательный приветственный адрес, серебряный бювар и золотое перо. Так уезжать – и знать, что уезжаешь к любви, которая тебя ждет, – хорошо.
Проезжая, как и два месяца назад, через северо-восточный Китай, Бальмонт бурно восхищается видами, открывающимися из окна вагона на этом участке Восточно-Сибирской железной дороги и, приближаясь к русско-китайской границе, жадно впитывает в себя новые впечатления. 23 мая он пишет со станции Нянь-Цзы-Шань:
Ана, Няня, Нана, Ана, ты видишь, я опять в твоей стране[298], крае Нянь и Ань. Мне опять милы китайцы, хотя японцы меня и заворожили. Вчера за грошики я накупил у китайцев и китайчонков такое множество ландышей, крупных, душистых, что мое купэ превратилась в ландышевый сад, и всю ночь мне снились сны. <…> Те же пространства, которые я проезжал в снежном уборе, теперь зеленые и цветущие. Завтра ст<анция> Маньчжурия. Сегодня, часа три тому назад, проехали ст<анцию> Цицикар, оттуда, помню, в марте писал тебе. Вчера в полночь были в Харбине…
Обратный путь занял более 10 дней. В дороге поэт читает несколько книг – как обычно, на иностранных языках. Одна из них – «Ватек» Бекфорда[299]. «Это зачарованная книга – одна из любимых книг Эдгара По. Я начал ее когда-то читать в очень плохом переводе Зайцева[300]. Почитал и бросил. По-французски же она очаровывает» (письмо к А. Н. Ивановой от 24 мая). Кроме того, поэт читал (возможно, по-польски) книгу Людвика Крживицкого о расовой психологии[301] («это что-то вроде психогеографии») и, наконец, английскую книгу об айнах, древнейших обитателях японских островов. «Айны мне кажутся русскими крестьянами. Может, так оно и было», – замечает Бальмонт (в том же письме). Одновременно поэт переводит японские стихи (видимо, с английского).
На другой день, вечером 25 мая, едучи по Забайкалью, Бальмонт делился с приятельницей своими впечатлениями от проплывающих в окне пейзажей и случайных спутников, оказавшихся в том же вагоне:
Поезд капризно останавливается, где хочет. Дымные пространства. Запоздалая весна. Местами, где вьется река или извивается речонка, видны полосы лиловатых цветов, похожих на наши полевые колокольчики. Среди едущих любопытны бурятки в своих фантастических головных уборах. В сущности, кроме офицеров, среди едущих нет настоящих русских. Путь источается вращением колеса.
Приближаясь к Иркутску, Бальмонт продолжает (на другой день) свой путевой дневник:
…Вот уже 5 часов подряд, как я еду над Байкалом, поезд бежит по горному склону над самой водой. Это одно из красивейших зрелищ, какое мне приходилось видать. Все утро я был в ликовании и написал торжественный стих, посвященный Байкалу. Мне кажется, что я написал одно из самых красивых своих лирических стихотворений[302]. <…>
Сибирь весной нравится мне больше. Но по-настоящему нравится мне она, конечно, не может. Здесь природа пасмурна, и люди тяжеловесны. Я с детства ненавидел Азию и боялся ее. Меня интересовали в Азии только ее побережья и Китай.
Ана, я радусь своему возвращению безмерно. Мне кажется, что наше лето будет счастливым. Я буду кончать «Океанию». Ты будешь мне помогать?
Упоминание об офицерах в письме от 25 мая требует пояснений. В поезде действительно ехали офицеры, направлявшиеся в действующую армию. С одним из них Бальмонт познакомился и разговорился. Офицер (его фамилия не установлена) стал расспрашивать поэта о его отношении к войне. Бальмонт ответил, что только возраст и сломанная рука не позволяют ему принять участие в боевых действиях. Этим же воинственным духом окрашено и стихотворение, сочиненное экспромтом по просьбе офицера-попутчика:
- Зачем молчу и сердце немо,
- и о войне не говорю?
- Затем, что алую зарю
- никак в словах не повторю.
- Война – высокая поэма,
- но та поэма не стихах
- а в проливающейся крови… и т. д.
Стихотворение заканчивалось звучным боевым аккордом: «Он жив, твой дух, идя к врагу».
Сделав краткую запись своего разговора с Бальмонтом, офицер отправил ее вместе со стихотворным экспромтом в газету «Иркутская жизнь», охотно поместившую на своих страницах это любопытное документальное свидетельство.
Случайный попутчик и собеседник Бальмонта между прочим сообщил, что «общее отношение поэта к сибирской публике отрицательно. По его мнению, она в смысле духовного своего развития отстала даже от нашего “Запада”[303] лет, по крайней мере, на 30»[304].
Далее разговор естественно перешел на Японию; поэт увлеченно, насколько можно судить, рассказывал о своих впечатлениях. «И что самое замечательное там, – сказал Бальмонт, – это непрерывное ощущение красоты во всех мелочах окружающей вас жизни. Кажется, будто все, не исключая явлений самых обыденных, совершается в ореоле вечно прекрасного»[305].
В письме от 25 мая упоминалось также о давно им задуманной книге «Океания». Ясно, что во время своего путешествия в Японию и на обратном пути Бальмонт обдумывал окончательный план книги, которую предполагал составить из своих публикаций и очерков 1912–1916 годов (по материалам путешествия 1912 г.). «Японских» очерков в тот момент еще не было, но Бальмонт, нет сомнений, мысленно уже готовил себя и к этому разделу «Океании», который сложится у него позднее. 1 июня Бальмонт сообщает Анне Николаевне (письмо написано в поезде «между Вяткой и Вологдой»):
Завтра к закату Солнца я должен быть на Невском. Перепеваю японские танки. Я ими пленен. Не очаровательно ли пропела нежная японочка 9-го века Исэ:
- В нитку скручу я
- Звуки рыданий,
- Вздохов моих,
- На нить нанижу я
- Жемчужины слез.[306]
2 июня 1916 года поэт и Е. К. Цветковская прибыли в Петербург. «Я не нарадуюсь, что мое путешествие кончилось», – писал Бальмонт жене 4 июня[307], имея в виду, должно быть, не столько поездку в Японию, сколько свои многочисленные доклады и лекции в разных городах. Можно предположить, что на самом деле, переполненный «японскими» впечатлениями, поэт радовался возвращению в столицу, где ему открывались богатые возможности рассказать о своей новой «влюбленности» со страниц российской печати.
Бальмонт о Японии и японцах
В Петрограде для Бальмонта наступает (как с ним случалось и ранее после его поездок в экзотические страны) период интенсивного осмысления всего пережитого за время путешествия. Поэт задумывает серию статей о «стране Солнца», пишет посвященные ей стихотворения, предполагает заняться японским языком. Во время встреч и бесед со своими знакомыми он увлеченно рассказывает о Японии. Примечательно, что, едва ступив «на Невский», Бальмонт с Еленой Цветковской и, возможно, с Анной Энгельгардт, дочерью своей первой жены Л. М. Гарелиной, отправляется в артистическое (недавно открытое) кабаре на Марсовом поле. 3 июня Бальмонт рассказывает А. Н. Ивановой:
Вчера всей компанией мы отправились в «Привал Комедиантов». Там читал Кузмин[308], с которым я наконец познакомился, и другие поэты. Когда я приехал с своими дамами, публика начала мне аплодировать и тем просить меня выступить. Я прочел шесть стихотворений из японских впечатлений.
В том же письме поэт сообщает, что будет «что-то писать о Японии» для «Биржевых ведомостей».
На другой день, 4 июня, Бальмонт уточняет: «Собираюсь завтра написать очерк о Японии. В моей душе какая-то новая свобода. Я верю в жизнь и в свет ее». И наконец, 6 июня: «Я написал “Страна-Поэма” (Две недели в Японии). Дня через три пошлю тебе в печатном виде. Летучий очерк».
«Летучий очерк» был напечатан в обоих выпусках (утреннем и вечернем) «Биржевых ведомостей» от 12 июня (при поддержке И. И. Ясинского, в то время – одного из редакторов газеты[309]). Это первое из лирических эссе Бальмонта, в которых воспевается полюбившаяся ему страна. Вся статья по тону – восторженная. При этом Бальмонт вполне верно уловил и передал русским читателям отдельные стороны японской жизни и японского национального характера (хорошо известные из других источников). Среди них – отмеченная многими путешественниками чистота японских городов, трудолюбие японцев, издавна развитое в них чувство собственного достоинства и т. д.
Приведем несколько отрывков как свидетельство настроений и чувств, владевших Бальмонтом в июне 1916 года – через несколько недель после его путешествия по Японии.
Я закрываю глаза и спрашиваю себя: «Было это или не было этого? Видел я сон или в действительности пережил сказку?» Было, было, и сказки действительнее действительности.
Однако пусть как поэт я останусь до конца своих земных дней юным, пусть до последнего дня в сердце моем не умрет ребенок, все же не юноша я, не ребенок я, и однако же, в течение целых двух недель я был счастлив безмятежно, две недели я был в Красоте и только наслаждался и слышал только вежливые и ласковые голоса, и в целой стране не повстречался ни с одной грубостью, не видел угрожающих и резких движений, не слышал ни в одном голосе, ни в женcком, ни в мужском, ни одного грубого звука. Чудо? Да, это чудо. И я горд и счастлив, что это чудо я пережил. А между тем я видел Египет и Мексику. Я жил на Самоа и на Яве. Я проехал всю Южную Африку и Индию. Япония выдерживает сравнение со всеми этими красотами. <…>
Благоговейное отношение к своей Родине, высокое трудолюбие и художественная тщательность в выполнении взятой на себя работы, радость жизни, выражающаяся, как у французов, в перебегающей по всему улыбке и усмешке, ощущение правильного лада во всей совершающейся ежедневности, размерная певучесть движений, естественное чувство достоинства в каждом японце, будь он носильщик или государственный муж, все равно, и очаровательнейшая гармония в ликах и голосе женщин, будь они старые или молодые, все равно, – вот первые ощущения от Японии, когда приезжаешь в этот край Солнца. <…> …Везде Япония глянула на меня светло и красочно, везде поманила к себе, нигде не оттолкнула <…> в каждом японце, в каждой японке я чувствовал человеческое достоинство и великую радость жизни, которая настолько цельна и глубока, что уже не боится смерти, а и смерть приемлет с тем спокойствием, с каким ручей или река естественно и просто втекают в поглощающее их Море.[310]
В том же номере «Биржевых ведомостей», сопровождая и как бы иллюстрируя очерк Бальмонта, появились и два его «японских» стихотворения, навеянные недавней поездкой: «Гейши» и «В чайном домике» (см. Приложение 1). Они проникнуты тем же чувством восхищения и даже преклонения перед японской женщиной, которому поэт уже отдал дань в своих письмах из Японии и в очерке «Страна-поэма». Разумеется, чрезмерная восторженность Бальмонта, увлеченного «гейшей», могла вызвать недоумение у рядового читателя, не способного сопережить все взлеты и воспарения его поэтической фантазии. Комментируя стихотворение «В чайном домике», В. Э. Молодя-ков справедливо отметил, что оно демонстрирует «экзотическое восприятие далекой восточной страны. Но восприятие не скучающего туриста-европейца, а влюбленного в Восток поэта»[311].
Через день после публикации этого первого очерка появилось и первое интервью поэта, которое он дал Борису Садовскому, в то время – корреспонденту московской газеты «Утро России».
Страна произвела огромное впечатление своей своеобразной красотой. Войны там совершенно не чувствуется[312]. Япония не воюет и наслаждается благодатным миром. Увы, это было моим единственным разочарованием, – я ждал увидеть там пламенных союзников, а нашел спокойных друзей. Отношение к русским прекрасное. Приятно поражает обилие людей, знающих русский язык. Наблюдается большой интерес к русской литературе. Нечего говорить об изучении Толстого, Тургенева и других классиков. Знакомятся японцы и с современной литературой. Так, переведены моих три стихотворения. Профессор Нобори Сиому с большим успехом и знанием читает в Токийском университете курс русской литературы.
Японцы очень чутки и понятливы, как и вообще люди в тех странах, где господствует набожно-поэтическое отношение к природе. Японцы именно так к ней и относятся.
Вместе с тем японцы – народ идеально трудолюбивый. Они так много работают, и при этом работают художественно… Я раз был растроган до слез, увидевши красоту труда японского крестьянства, работавшего на вязком рисовом поле…
И к труду, и к природе у них отношение чисто религиозное. <…> Их храмы можно определить как художественное смирение.
Когда говоришь о храмах, невольно вспоминаешь о японских женщинах. Они все очаровательны – и старые, и молодые. Женщина в Японии взяла на себя всю нежность расы. Они все нежные.
И японки, и японцы любят цветы. Страна восходящего Солнца – страна цветов.[313]
Страстное влечение Бальмонта к японской стране невозможно отделить от той увлеченности, с которой он в 1916 году изучал произведения японских поэтов (конечно, в переводах на западноевропейские языки) и пытался «перепеть» их по-русски. Танка и хокку – традиционные жанры средневековой японской лирики, бытующие и в новейшее время, – совершенно покорили русского поэта. Бальмонт знакомился с ними еще до поездки в Японию. Любая страна, с которой приходилось знакомиться Бальмонту, воплощалась для него в поэзии ее народа. Точно так же «душа» Японии запечатлелась, по убеждению Бальмонта, в коротких стихотворениях – танка и хокку. Весной и летом 1916 года Бальмонт увлеченно переводит их на русский язык, публикует в провинциальной и столичной печати. За несколько дней до его отплытия в Японию, 24 апреля 1916 года, в «Далекой окраине» были напечатаны его «Японские песни» – цикл, состоящий из десяти пятистиший (танка) и трехстиший (хокку). Имена японских поэтов указаны не были (см. Приложение 4). Через две недели, покидая Японию, Бальмонт был уже горячим приверженцем японской поэзии и пытался ее переводить «всерьез».
От переводов танка и хокку неотделимы очерки Бальмонта, посвященные японской поэзии; они изобилуют не только восторженными, но и чрезвычайно тонкими суждениями русского поэта, воспринимавшего эти миниатюры как родственное ему, «конгениальное» явление духовной культуры. Наиболее характерен в этом плане второй «японский» очерк Бальмонта, озаглавленный «Фейное творчество». «Кончил “Фейное творчество”, – сообщал поэт Е. К. Цветковской 15 июня. – Там, говоря о танках и хокку, я вскользь, но выразительно говорю о двух фейных девочках и их умении из двух-трех малостей создавать целый мир. Эту особенность я считаю основным законом японской впечатлительности»[314]. Пытаясь объяснить духовное своеобразие японцев, Бальмонт в этой статье пишет:
Мудрость краткости, необременение многосложностью, уклонение от гнета многих подробностей, соединенное с такой проникновенностью к одной подробности, что она становится самодовлеющим целым, – это японская впечатлительность, это японская душа. И так как умение сделать из одной малости целый зачарованный мир есть способность и свойство Волшебника, есть дар Фея и Феи, Япония кажется мне волшебной и японцы – кудесниками. <…>
Я – русский, и я европеец, потому, конечно, я люблю больше свою поэзию и она мне кажется более совершенной по глубине и силе. Но в то же время я не могу не признать, что кроме испанцев, создавших подобные же трехстрочные и четырехстрочные песенки, ни один европейский народ не умеет в трех, в четырех, в пяти строках дать целый законченный образ, всю музыку настроения, полное прикосновение души к душе, как это умеет сделать японец. И если всем сердцем я люблю русскую народную песню, не должен ли я также сказать, что она длинна и что не меньше по-своему прекрасен кристалл пятистрочной танки, где 31 слог дает целую картину, и трехстрочного хокку, где 17 слогов создают настроение.[315]
Восхищение Бальмонта японской классической поэзией, и прежде всего – японской танка, нашло также отражение в его следующем (третьем) очерке, озаглавленном «Японские песни» (см. Приложение 2). Примечательна попытка Бальмонта объяснить танка как явление специфически восточное, неевропейское, искать ее корни «в способности людей Востока к глубокому молчанию». Пояснения Бальмонта, сопровождающие его перевод 15 танка, принадлежат, вероятно, к числу наиболее проникновенных отзывов об этом жанре японской национальной поэзии, когда-либо высказанных на русском языке.
Собственно, почти в каждом из своих «японских» очерков Бальмонт демонстрировал образцы японской лирики, переложенные им на русский язык. «Перепевая» японские танка, Бальмонт стремился подчеркнуть древность этой поэтической традиции. Он переводил в основном стихотворения наиболее значительных поэтов и поэтесс средневековья, начиная с IX–Х столетий (Осикоти-но Мицунэ, Фудзивара-но Кинто, Рёдзэн-хоси, мать Митицуна, Кудзё садайдзин), и гораздо меньше внимания уделял «современности» (Ёсано Тэккан, Оои). С особой теплотой отзывался Бальмонт о «женской поэзии» Японии. «Женщина, – повторяет он, – играла в развитии японской поэзии большую роль, и она, воплотившая в себе всю нежность расы, не могла не наложить своего отпечатка на поэтическое творчество Японии»[316].
В ряду многочисленных переводов, выполненных Бальмонтом почти за полвека творческой работы, японские танка и хокку как бы теряются, не занимают видного места. Между тем именно переводы Бальмонта из японских поэтов следует отнести к числу его несомненных художественных удач. По своему духу и настроению японская традиционная поэзия была созвучна бальмонтовской лире с ее неизменной импрессионистической окраской. Бальмонт с молодых лет тяготел к «смутности», к «лирике настроений», и в этом смысле многие японские поэты оказались ему изначально близкими.
Японским впечатлениям была посвящена и четвертая статья Бальмонта, написанная позднее, – «Игранья раковины». В «набросках», как назвал Бальмонт свой четвертый очерк, подробно рассказывается о посещении им Токио, Йокогамы, Камакуры и Киото. Незнакомая ранее страна, чем больше думал о ней поэт, открывалась ему не только как экзотический край самураев и гейш, но и как изысканный прекрасный сад – воплощение самой Красоты. Именно поэтому Бальмонт требует к ней самого нежного, трепетного отношения.
Япония, иначе – Ниппон, иначе – Нихон, Основа Света, Корень Солнца, страна смелейших бойцов и нежнейших женщин, край, где чтят предков, где уважают растения, где не мучают и не пожирают животных, где скрывают свою боль и показывают свою радость, где, исполняя всякую работу, в конце концов все-таки остаются чистыми, где чистота есть первое условие жизни и на полу чище, чем на столах в других странах, Солнечный Цветок с лепестками, которые обожгут, если вздумаешь не любоваться им, а ухватиться за него, Океанийская раковина, о края которой, сияюще острые, больно обрежешь себе руку, если вздумаешь прикоснуться к ней неосторожно.[317]
Свою близость к Японии, духовное родство с ней Бальмонт пытался объяснить собственной «солнечностью!», – поэт всегда подчеркивал и в стихах, и в очерках это начало, которое считал своей особой чертой, даром. Стремление «быть как Солнце», не оставлявшее Бальмонта и в зрелые годы, естественно сливалось в нем с теми чувствами восхищения и любви, которые пробудила у него Япония – Страна Восходящего Солнца.
Потому ли, что я солнечный, я проехал всю Сибирь, неся полные пригоршни цветов и поэзии, но мне мало радовались эти сумрачные сибиряки, и я мало радовался им и суровой стране их? Потому ли, что я солнечный, я ликовал в первый миг прибытия в Японию, и меня сразу признали там своим, светлым, родным и дарили улыбками, и встречали ласковыми лицами, говорили мне слова, которые были похожи на перевязи цветов?[318]
Эти лирические излияния в прозе становились у Бальмонта особенно проникновенными, когда речь заходила о японских женщинах. В них прежде всего, казалось поэту, воплощена прелесть и привлекательность нации, в них отразился ее уступчивый, мягкий, гармоничный характер. Видно, что Бальмонт пытался как можно точнее передать своеобразие японской женщины, описать ее как некий «особый» (с точки зрения европейца) человеческий тип, как воплощенную «естественность». Японка-гейша занимает столь видное место в суждениях Бальмонта о «стране-поэме», что мы позволим себе привести большие фрагменты из очерка «Игранья раковины»; в них, среди прочего, ясно проступает и вся глубоко субъективная, впечатлительная, подчас «капризная» природа бальмонтовского мировосприятия:
В парке Уэно, испивая чай, я увлекся двумя маленькими японочками и их сумел заинтересовать. Но это мимолетно, как щебетанье ласточки. Я влюблен в отвлеченную японку, и в нее нельзя не быть влюбленным, так много во всех японках кошачьей мягкости и грации птичек. <…> Привыкнув в несколько часов к косвенному уклону японских глаз, я уже вижу в этом особую волнующую красоту, которой раньше не подозревал. И разрез европейских глаз мне кажется скучным и прозаическим. В глазах японки больше тайны и сладко раздражающего манящего очарования. <…>
Я никогда не забуду моего впечатления приезда в японскую Москву, Киото, с его 300 или 400 храмами. Приехав в 8 часов вечера, я попал, тотчас после обеда, если не с корабля на бал, то с поезда на вечер гейш. Большая изящная труппа гейш – их было несколько десятков – давала прощальное представление в Киото. Рассказать, в чем было зрелище, трудно, и я не все понял. Что скажут мои слова, если я скажу, что были танцы, музыка, пение, была феерическая смена красок и движений? Это слишком обще. Была живопись движениями, это ближе к виденному. Гейша умеет, танцуя, показать неуловимым движением руки, что она прядет нить, или срывает цветок, или ловит рыбок. Такой выразительности изящных рук я не видел нигде. Пленительна также у японок, и необыкновенна по силе внушения, музыкальная соразмерность каждого движения, каждой интонации, каждого взгляда. Им чужд Хаос, или он побежден ими. Та мера, которой отличается японская поэзия и японская живопись, как божеский закон, сияет стройным очарованием в поэтически нежной и живописно – чарующей японской женщине.
Японка как японка есть высокое художественное произведение. И тут нет исключений, они все воспитаны и утончены[319]. А когда в вагоне японки, не перенося качки движения, начинают дремать, с каким изяществом и чарою стыдливости они усаживаются так, чтобы лица их не было видно, и закрываются левым рукавом, широким рукавом, точно дети, которые обижены, или оживленные куколки, которые хотят молиться. Они ваяют себя тогда.
Я не забуду также, как через наш длинный вагон, вслед за няней с ребенком и вслед за своим мужем, прошла из соседнего вагона стройная японка аристократического типа. В соответствии с этим типом она была высокая, тонкая, с тонким орлиным носом, с нежно удлиненным овалом лица. Вся она походила на стройный лилейный цветок. Все в вагоне на нее смотрели, и нельзя было на нее не смотреть, так она была красива. Она шла, опустивши глаза и в то же время смущенно полуулыбаясь, как бы воздушно извиняясь, что она не поднимает глаз, ибо она идет за своим властелином, и это не должно, но что ведь она чувствует внимание и благодарит за него.
Забыть эту японку мне так же невозможно, как нельзя, раз увидев, забыть мадонн Фра Анджелико и Мелоццо да Форли.[320]
Лето 1916 года Бальмонт проводит частично в Ладыжино близ Тарусы (с женой и дочерью), частично в подмосковном Образцово, где отдыхает Цветковская. Его основное занятие в эти месяцы – перевод поэмы Руставели о витязе в барсовой шкуре; эта работа поглощает поэта полностью. Однако не ослабевает и его увлеченность Японией. В июне Бальмонт завершает очерк «Японские песни» (см. Приложение 2), и, посылая его Е. К. Цветковской, поэт пишет ей 22 июня: «Прилагаю “Японские Песни”. Как оне переносят меня туда, в Киото и Ник-ко, и Йокогаму, и Токио. Я хочу поехать туда с тобой надолго»[321]. Эта тема постоянно звучит в письмах Бальмонта за июнь – июль 1916 года; уточняя свои планы на будущий год, поэт вновь и вновь упоминает о Японии. Например, в его письме к Цветковской от 13 июля из Ладыжино сказано: «Будем крепко держаться друг друга и жить в петербургском уюте, сделав его красивым. А потом уедем надолго в Японию и в Перу»[322]. И в другом письме к Елене (от 24 июля): «Следующее лето мы будем с тобой в Камакуре или на океанском прибрежьи в Японии»[323]. Этим «ностальгическим» настроениям Бальмонта способствует его интенсивное эпистолярное общение с новыми друзьями на Востоке. Он регулярно посылает им – либо в редакцию «Далекой окраины»[324], либо Маргарите Янковской, либо в Японию – свои «японские» переводы, стихи и очерки. «Хочу сейчас наконец написать письмо Дэзи, – сообщает он А. Н. Ивановой 13 августа (из Образцово). – Посылаю ей “Сибирь”, “Спор духов” и “Страна совершенная”»[325].
К переводам японской поэзии и «японским» очеркам добавляются осенью 1916 года и в 1917 году публичные выступления: рассказ Бальмонта о далекой восточной стране сочетается у него, как правило, с чтением выполненных им переводов. Сохранилась афиша одного из таких выступлений под названием «Корень Солнца. Впечатления Японии» в Большой аудитории Политехнического музея в Москве 4 октября 1916 года. (Весь чистый сбор от этого вечера поступил в распоряжение Бюро общественной помощи при Московском университете на оказание помощи пострадавшим от войны учащимся высших учебных заведений.)
Рассказывая о Японии, Бальмонт выделил следующие темы: «1) Страна-Поэма, 2) Слияние человека и природы, 3) Поэтическое творчество японцев, 4) Красота островов, 5) Дети Солнца»[326].
Пристальный интерес к Японии сохраняется у Бальмонта на протяжении всего 1916 года. Он читает книги о Японии, много переводит – об этом можно судить, в частности, по его письмам к А. Н. Ивановой, отправленным из Петербурга, где поэт провел большую часть октября[327]. «По вечерам читаю японские повествования[328]. Но пока ничего путного для меня там не нашел» (из письма от 19 октября). «…Сегодня <…> читаю английскую книжечку Yone Noguchi “The Spirit of Japanese Poetry”[329]. Это лекции японца в Лондоне. Он слово в слово (только не так красиво) говорит многое из того, что говорю я. И это преисполняет меня гордостью. Впрочем, я воистину проник в душу японцев. <…> Вернуть ли уже “Tales of Оld Japan”[330] или еще можно держать?» (из письма от 23 октября).
В тот же день, возможно под впечатлением от прочитанного, Бальмонт пишет ряд «японских» стихотворений. «Мушка моя, вчера со мной случилось какое-то чудо, – сообщает он А. Н. Ивановой на другой день. – Я вдруг почувствовал себя совсем в Японии и японцем и написал 24 пятистрочий, “Пятилучевые”, и 36 троестрочий, “Трилистник”.[331] Я пошлю тебе, когда перепишу. Думаю, что японские мои друзья совсем будут неистовствовать, когда я пошлю им эти стихи».
В эти петроградские дни октября 1916 года Бальмонт готовит новое выступление, посвященное Японии, под тем же названием – «Корень Солнца». Переговоры о таком вечере в Тенишевском училище начались, по-видимому, еще в Москве. «Японский вечер пока еще не устраивается», – извещает поэт Е. А. Андрееву 11 октября – в день приезда из Москвы в столицу[332]. Однако через несколько дней ситуация меняется. Тема вызвала отклик, и выступление, назначенное на 25 октября, явно привлекло к себе внимание[333]. «Билеты на “Корень Солнца” хорошо расходятся», – сообщает Бальмонт А. Н. Ивановой 22 октября. Бальмонт, судя по его письмам тех дней, с волнением ожидал предстоящего вечера. «Сейчас буду писать – “Музыка солнечного света”[334] как введение в “Корень Солнца”», – пишет он А. Н. Ивановой в день выступления (в 3 часа дня). «Через 1/4 часа я еду читать “Корень Солнца”, – продолжает он вечером того же дня. – Публики, кажется, опять будет немного, и я заранее увядаю». Однако опасения Бальмонта оказались напрасными. «Вопреки моему грустному ожиданию, – сообщает он на другой день Анне Николаевне, – зала была полная, и я имел большой успех. Публика была совсем наэлектризована моей Японией. После окончания много вызывали».
Один из слушателей, посетивших лекцию Бальмонта, поделился через несколько дней своими впечатлениями:
Его <Бальмонта> лекция «Корень солнца» (впечатления поездки в Японию) – сплошной гимн «благословенной Японии», этой стране утонченного изящества, воздушной поэтичности, разлитой повсюду, – сплошной гимн «благословенной Японии», этой стране утонченного изящества, воздушной поэтичности, разлитой повсюду – и в движениях повседневной жизни, и на высотах несравненной живописи, литературы и пластики – стране поразительного мужества и беззаветной любви к своей земле.
Поэт не этнограф, не ученый исследователь, он говорит лишь о созвучиях, вызванных в его душе природой, поэзией и женщиной Японии. Он заражается ароматом, ритмом и образами японской народной и современной (импрессионистической) поэзии, перепевает японские трехстрочные хокку и пятистрочные танки и, наконец, сам говорит в том же виртуозно-утонченном, изощренно-метком стиле. <…>
К. Бальмонт рассказывает, с каким предубеждением он поехал в Японию и как быстро эта невольная враждебная отчужденность сменилась у него признательностью и очарованием. Поразительны всюду чистота, вежливость, порядок, приветливость. Ничего неизящного, всюду – цветущий сад, нет пустырей, землю здесь любят и холят, как любимую женщину. Мечта о превращении земли в сад в Японии осуществлена. <…>
«Музыка солнечного света», «Страна-поэма» – так называет Бальмонт Японию. <…> Наш поэт зачарован японской поэзией, этими краткими (стихами-малютками, как он их называет) трехстрочными хокку и пятистрочными танки. <…> Прекрасная лекция.[335]
После этого успешного вечера в Петербурге Бальмонт ненадолго отходит от японских занятий; в ноябре 1916 года он усиленно работает – спешит завершить перевод поэмы Руставели. Однако его лекционная деятельность не прерывается. «31-го я читаю на “Бестужевских курсах” “Лики Женщины”. А от выступления 13-го ноября я окончательно отказался», – пишет Бальмонт 26 октября Анне Николаевне. Продолжается и переписка с японскими друзьями и М. М. Янковской. «Буду сегодня писать в Японию и Дэзи», – сообщает Бальмонт (ей же) 1 ноября.
Таких лекций во второй половине 1916 года Бальмонтом было прочитано несколько. Хорошо осведомленные «Известия Вольфа» сообщали даже о «турнэ», которое якобы совершил поэт, выступая с лекцией «Корень Солнца»[336]. В действительности никакого «турнэ» не было, и это сообщение отражает, скорее, тот резонанс, который создавали среди русской публики эмоционально насыщенные выступления поэта.
Бальмонт – переводчик японской поэзии
Устные рассказы Бальмонта о полюбившейся ему стране и очерки о ней, публикуемые в русской печати (и вызывавшие, надо сказать, разноречивые отклики[337]), сопровождаются чтением и переводами японских поэтов – этим занятиям поэт отдал в 1916 году немало сил и времени. В феврале 1917 года газета «Утро России» публикует его оригинальное, написанное трехстрочиями и построенное как двойной монорим стихотворение «Япония» – своего рода гимн, обращенный к этой стране:
- 1
- Япония – красивый цвет.
- Расцвет глициний.
- Влюбись в Японию, поэт.
- 2
- Чертог таинственных примет,
- В нем воздух синий.
- Сапфир там золотом одет.
- 3
- Ниппон – узывный клич побед,
- С изломом линий.
- В рожденьи молний – быстрый свет.
- 4
- Пожар, борьба, и кровь, и бред.
- Разломы скиний,
- Чтоб новый выстроить завет.
- 5
- Нихон сильней случайных бед.
- Не взят пустыней.
- Красив на Море белый след.
- 6
- Идет зима на смену лет,
- Но нежен иней.
- Где жизнь жива, там смерти нет.
- 7
- Не встретит тот ни в чем запрет,
- Кто жив святыней.
- Япония, твой лик пропет.[338]
Создавая эти трехстишия, Бальмонт явно имел в виду хайку (хокку) – классический жанр японской поэзии. Однако их сходство – чисто внешнее. В стихах Бальмонта сразу же узнается его индивидуальный творческий почерк, в то время как классическое хайку – это скорее анонимный поток поэзии, где автор скрыт. Об этом, между прочим, писал и сам Бальмонт в приведенной выше статье «Фейное творчество». Кроме того, японские трехстишия не могут существовать вне контекста и не воспринимаются без него. Длинные ассоциативные ряды возникают при «назывании вещей» (главный метод поэтов хайку, стесненных в узком пространстве; это «называние вещей» восходит к древним синтоистским молитвословиям «норито»). Искушенный читатель трехстиший, деятельно участвующий в творческом акте, сам создает многочисленные смыслы, существующие вне написанного текста, вернее сказать, что они возникают сами по себе, как бы автоматически. Важен не текст, а освященные традицией ассоциации. Например, если в хайку названа кукушка, то она вызывает в сознании читателя мысль о конце лета, луне, загробном мире, тени и т. д. Без традиционного читателя стихотворение хайку мертво, поскольку «не срабатывает» контекст, то есть вся толща поэтической традиции. Собственно, написанный и прочитанный текст хайку – это лишь центр более обширного текста, возникающего в связи со множеством других понятий, которые, в свою очередь, также взаимосвязаны. Перенос жанра хайку с японской почвы в любой другой контекст означает разрыв с традицией и разрушение стиха. (Так, европейский читатель не знает, что, услышав слово «кукушка», ему следует вспомнить о луне.) Тем не менее в XX веке во всем мире и на разных языках пытались (иногда и удачно) сочинять трехстишия, вписывая их в «свою» традицию. Японские же хайку в переводе на европейские языки, в том числе на русский, обычно воспринимаются как одномерная плоская картинка, в то время как это лишь верхушка айсберга.
Не удивительно, что трехстишия Бальмонта совершенно выпадают из японской традиции. Однако в них интуитивно угаданы по крайней мере две важные вещи (именно угаданы, поскольку ни в одной из русских японоведческих публикаций того времени о них не упоминалось). Первое – это связь поэзии трехстиший со сменой времен года. В классических хайку обязателен намек на весну, лето, осень или зиму, причем намек этот осуществляется при помощи «сезонного слова» («киго»), понимаемого очень широко (например, уже упоминавшаяся кукушка рассматривалась как «киго», поскольку связана с луной, а самая яркая луна бывает в конце лета). Во всех приведенных выше трехстишиях Бальмонта, кроме одного, последнего, есть «сезонное» слово: «глициния», «синий воздух», «молния», «скиния», «белый след на море», «иней». Видимо, вписанность японских трехстиший в природу остро ощущалась русским поэтом. Кроме того, трехстишия Бальмонта объединены в цикл, что также характерно для японского жанра, причем взаимоотношения стихов внутри его цикла – такие же, что и у японцев; они могли бы существовать и отдельно, но объединены темой и еще чем-то неуловимым, что японцы называют «кокоро» («сердце»). В Японии, правда, в циклы объединялись не семь, как у Бальмонта, а десять стихотворений, поскольку именно число десять представлялось японцам наиболее гармоничным. Сочинение циклов хайку на определенную тему (у Бальмонта тема – Япония, у японских поэтов – обычно из мира природы) – это способ создания фрагментарной картины мира, которая в воображении читателя обретает целостный характер. У Бальмонта сквозная рифмовка всех семи трехстиший, естественная для его поэтики, соответствует созвучиям хайку, пронизывающим все стихи одного цикла (рифмы японская классическая поэзия не знала). Правильно использовал Бальмонт фонетические варианты слова Япония – Ниппон и Нихон. Ниппон для поэта – «узывный клич побед», что совершенно верно, поскольку японцы употребляют этот вариант в более официальных, торжественных случаях, особенно на войне; Нихон же – более поэтичное, «домашнее» слово.
Переводы известнейших стихотворений, шедевров японской классической традиции (кстати, Бальмонт был во многих случаях первым переводчиком знаменитых танка и хокку, а некоторые до сих пор известны только в его переводах), были сделаны им с прозаических подстрочников, созданных Ямагути Моити в его уже упоминавшейся ранее книге «Импрессионизм как господствующее направление в японской поэзии». Именно поэтому Ямагути Моити и посвящены переводы Бальмонта. Японский ученый не просто представил подстрочники, но и «окружил» их объяснениями образов, сюжетных ходов, подтекста, ассоциаций, а также воссоздал в кириллице звуковой ряд японских стихов – словом, предоставил возможному интерпретатору богатейший и уникальный материал.
Бальмонт довольно точно следовал лирическим подстрочникам Ямагути Моити, придавая вместе с тем танка и хайку свою всегда легко узнаваемую интонацию. К сожалению, при переводе утрачивалась многоплановость танка, ее скрытые вторые смыслы. Выявление их представляет большую, почти непреодолимую трудность для переводчика (Н. И. Конрад предлагал, например, переводить танка два раза, с тем чтобы передать все ее значения).
Вообще танка и хайку плохо воспринимаются вне контекста жанра, с которым они связаны многочисленными нитями-ассоциациями, а этого Бальмонт, по-видимому, не знал и не учитывал. Вместе с тем некоторые переводы Бальмонта можно с уверенностью считать удачными.
Вот, например, одно из известнейших хайку в переводе Бальмонта – шедевр наиболее известного представителя жанра Мацуо Басё (который Бальмонт ошибочно приписывает анонимному автору); оно интуитивно переведено совершенно адекватно подлиннику:
- На мертвой ветке
- Чернеет ворон.
- Осенний вечер.
Приведем для сравнения ставший классическим перевод Веры Марковой:
- На голой ветке
- Ворон сидит одиноко.
- Осенний вечер.[339]
В статье «Фейное творчество» Бальмонт писал:
Бороться русским стихом с японской танкой – занятие более или менее невозможное. Хочется передать эту снежинку – снежинка тает и, чтоб дать понятие о снежинке не каплей влаги, которая с ней не сродна, а чем-нибудь снежистым, даешь хлопья снега, но это уже не то. Меня пленила одна танка поэтессы IX-го века Оно-но-Комаци. Я пытался украсить ее рифмами, которых в подлиннике нет, я пытался перевести ее и так, и иначе и, наконец, отчаявшись, воспроизвел ее точным количеством слогов, без каких-либо приукрашений. Получилось целых пять перепевов, и каждый имеет свой смысл, воспроизводя ту или иную черту, тот или иной намек, но, конечно, ни один перепев не дает чары подлинника целиком.
- Когда душа моя, тоскуя.
- Сорвется со своих корней,
- Как цветик водный, уплыву я.
- А впрочем, будет ли ручей.
- Чтоб влагой поманить своей.
- ______
- Когда истомится душа.
- От своих оторвавшись корней,
- Уплыву я, как водный цветок,
- Если только возникнет вода
- И поманит меня за собой.
- ______
- Когда душа, истосковавшись,
- Быть на корнях своих устанет,
- Я уплыву, как цвет, сорвавшись,
- Коль глянет влага, засмеявшись,
- Которая меня поманит.
- ______
- Когда истомится душа моя,
- От своих оторвавшись корней,
- Уплыву я, как водная лилия,
- Если только волною своей
- Поманит меня влага быть с ней.
- ________
- Когда, тоскуя,
- Душа с корней сорвется,
- Вдаль уплыву я.
- Вода была бы только,
- Которая поманит.[340]
Можно сравнить японское звучание этого стихотворения в его буквальном переводе с бальмонтовским «перепевом»:
- Вабипурэба
- Ми во укигуса-но
- Нэ во таэта
- Сасоу мидзу араба
- Инан то дзо омоу
- Если затоскую.
- То я, как плывущая трава.
- Оторвусь от корней.
- Но не знаю,
- Есть ли та вода, что позовет.
Лучшим следует признать последний лаконичный вариант бальмонтовского перевода этого знаменитого пятистишия. Поэт стремился – возможно, неосознанно для себя самого – не только перевести это японское стихотворение на русский язык, но и ввести его и в русскую поэтическую традицию. Отсюда – рифма, невозможная в японском стихотворении, напевность и интонированность стиха, далекая от предложенной через несколько лет Н. И. Конрадом мелодической схемы танка, располагающейся внутри заданной просодии.
Как же следует оценивать бальмонтовские «переложения» японской поэзии? В статье, посвященной истории переводов танка в России, А. А. Долин, подвергнув справедливой критике «имитации» символистов, в частности, категорически заявляет:
У Бальмонта, увлекавшегося Японией и посетившего страну восходящего солнца, попытки переложения танка с европейских текстов носят характер нарочито претенциозный. Восточную миниатюру он стремится представить в виде символистского экзерсиса, совершенно не принимая во внимание, что символика танка всегда конкретна. Отсюда всевозможные натяжки, тавтологические нелепости:
- Вся краска цветка,
- Потускнев, побледнела,
- Пока я глядела,
- Как лик мой проходит
- Меж ликов земных.[341]
Далее, пытаясь показать, что знаменитое стихотворение Оно-но Комати, к которому восходит перевод Бальмонта, «говорит совсем о другом», А. А. Долин предлагает собственный, более точный перевод:
- Хана-но иро ва
- уцуриникэрина
- итадзура ни
- вага ми ё ни фуру
- нагамэ сэси ма ни…
- Вот и краски цветов
- поблекли, пока в этом мире
- я беспечно жила,
- созерцая дожди затяжные
- и не чая скорую старость…[342]
К сожалению, исследователь недооценивает в данном случае атмосферу времени, в которой творил Бальмонт, чьи «перепевы» следует рассматривать лишь в контексте всего творчества поэта. Перед нами не «перевод» в привычном значении этого слова, а, скорее, стилизации, отражающие его собственную стилистику (в новой и незнакомой дотоле в России поэтической форме) и, конечно, далекие от оригиналов. Это же можно сказать и о бальмонтовских переложениях китайской поэзии. Он перелагает по-русски сложнейшую книгу древнекитайского мудреца Лао-Цзы «Дао дэ цзин» («Канон Пути и Благодати», V в. до н. э.), доныне тающую множество неразгаданных смыслов; песни и гимны из первой китайской поэтической антологии «Шицзин» (XI–VI вв. до н. э.); стихотворения великих поэтов эпохи Тан (VII–X вв.): Ван Чанлина, Ду Фу, Ли Бо[343]. Для своих «переложений» Бальмонт пользовался, скорее всего, немецкими подстрочниками, далеко не всегда точными. Но и с ними русский поэт обходился достаточно вольно: формальная и тематическая экзотичность китайских текстов давала широкое поле для интерпретации, фантазии, игры воображения, являлась новым и небывалым источником вдохновения.
Сходным образом Бальмонт смотрел и на японские стихи: многое утрачено, но многое и воссоздано в его переводах классических японских танка, природу которых поэт распознал и передал весьма тонко. Впрочем, Бальмонт и не собирался следовать строжайшим канонам японских трехстиший и пятистиший и мало заботился о правилах японского стихосложения. Всегда тяготевший к «свободе» от оригинала, к его переосмыслению и пересозданию в духе собственной эстетики, Бальмонт и при переводе японских поэтов оставался верен самому себе.
Японские знакомства Бальмонта
С кем же познакомился и сдружился Бальмонт в Японии? В письме к А. Н. Ивановой из Владивостока от 14 мая Бальмонт просит ее послать по экземпляру книги «Край Озириса» своим «японским друзьям»; при этом он называет пять человек (с указанием адресов): А. Осэ (Токио), Я. Ицикава (Цуруга), С. Нобори (Токио), Ф. Като (Токио), М. Ямагути (Киото). «Если присоединить к этому “Горные вершины”[344] <…> это было бы совсем хорошо. Полякову[345] же пишу о посылке стихов», – заключает Бальмонт. С этими пятью японцами Бальмонт поддерживал дружеские отношения и переписывался на протяжении 1916–1917 годов (а с некоторыми, например Осэ, и позднее). 17 апреля 1917 года Бальмонт пишет Цветковской:
Еленок, я не успел оставить тебе адреса японских друзей, вот они: Moychi Yamaguchi, Japan, Kobe, High Commercial School. – Ayka Ose, Tokyo, «Asahi Shimbun». – Nobori Siomu, Tokyo, Ushigome-ku, Wakama-cho, 3, № 8. – Y. Izikawa, Tsuruga, Sakura, № 61. – F. Kato. Tokyo, Yotsua-ku, Ukyomachi, № 16. – Пошли им по экз<емпляру> и «Сонетов Солнца?» и «Только Любовь».[346]
Что можно сказать об этих людях? Самым известным из них был, конечно, Ямагути Моити, чье имя не раз упоминалось выше. Именно Ямагути Моити был в 1916 году главным популяризатором творчества Бальмонта в Японии, его переводчиком и публикатором. 1 / 14 мая, поздравляя русского поэта с приездом в Токио, Ф. Като, издатель токийского литературно-художественного журнала «Сэкай» («Мир»), прислал ему номер, в котором были помещены стихи Бальмонта в переводе Ямагути Моити. В прилагаемом письме, написанном по-русски (воспроизводится со всеми особенностями оригинала), говорилось:
Милостивый Государь,
Поэт Г-н Бальмонт!
Поздравляя Вас с приездом в Токио, посылаю при сем Вам 1 экземпляр журнала «Секай» («Мир»), изданный мною в Токио, в котором помещены Ваши стихи: «Лилия», «Безсловная песня», «Одежда Фея», «Мучение Фея», «Будем как Солнце»[347], переведенные моим знакомым Моици Ямагуци, преподавателем Русского Языка при Киотском университете. Полагаю, что эти стихи впервые рекомендовали Вас в Японии! Уверен, что переведенные на японском языке Ваши стихи интересуют Вас!
Мне желательно видеть Вас и послушать Ваше мнение относительно Русской литературы, если у Вас найдется свободное время. Будьте так любезны, уведомите меня о удобном времени, когда Вы можете видеть меня.
С совершенным почтениемФ. КатоАдрес мой: № 19 по улице Укио округа Уоцуя в Токио.[348]
Встреча Бальмонта с Ф. Като, видимо, состоялась, и – в этом случае – разговор шел, конечно, о Ямагути Моити, с которым Като был близко знаком. О японском ученом Бальмонт слышал также от других лиц (см., например, его письмо к А. Н. Ивановой от 14 мая 1916 года из Владивостока, в котором, между прочим, Бальмонт аттестует Ямагути Моити следующим образом: «Лучший в Японии знаток русского языка и литературы»[349]). Однако лично познакомиться со своим переводчиком Бальмонту, как уже говорилось, не удалось ни в Токио, ни в Киото.
Свое уважение к Ямагути Моити и благодарность за его переводы Бальмонт выразил летом 1916 года, посвятив японскому ученому свой собственный труд – перевод танка, опубликованных в «Биржевых ведомостях» 26 июня 1916 года под заглавием «Японские песни» (см. Приложение 2). «Получил сегодня три японские газеты от Шибаты[350], – сообщал Бальмонт Е. К. Цветковской 16 июля 1916 года. – В одной мой портрет и перевод двух сонетов о Японии[351]. А может, и больше что. Пошлю. Сейчас посылаю Мойчи Ямагучи “Японские песни” и новые мои строки о Японии[352], которые прилагаю…»[353]. Получив от Бальмонта номер газеты с «Японскими песнями», Ямагути Моити с благодарностью отвечал ему 31 июля / 13 августа (письмо написано по-русски):
Глубокоуважаемый Константин Дмитриевич!
Меня глубоко трогает Ваше, ничем с моей стороны не заслуженное внимание ко мне. Ваше посвящение насколько лестно для меня, настолько ж неожиданно, что я не знаю, что́ следует в таких случаях делать. Хотелось бы по крайней мере поблагодарить Вас тепло и сердечно, но, к сожалению, и много не умею сделать: нет слов, нет тех слов, которые могли бы выразить движение моей души, и потому прибегаю к жесту: крепко жму Вашу руку.
Читаю Ваши переводы и все, что Вы говорите о японской поэзии, читаю и умиляюсь и зачаровываюсь. Некоторые переводы до слез хороши. Вы воплотили в действительность то, что было в мечтах в моей душе.
Читая Ваши статьи и переводы, я думаю о том, что́ могли бы Вы дать, если посетили бы Японию вторично, что отныне является моею счастливою мечтою, осуществления которой я буду ожидать с радостным наслаждением.
…«Страна-поэма» переведена Такакура[354] под моею редакциею и появится в жур<нале> «Секий»[355], т. е. «Мир». «Фейное творчество» перевожу я сам и думаю поместить, если успею, в сентябрьском номере «Университетского вестника», если же нет, то в октябрьском.
Посылаю Вам «Вестник» нашего факультета «Гейбун», т. е. «Искусство и литература», за август, где помещены переводы Вашего «Самурая», «Японке» и «К Японии», а также Ваше ко мне письмо[356].
Прилагаю при сем подстрочный перевод «Самурая». В нем расположение слов точно соответствует расположению слов японского подлинника. Старался перевести как можно проще, чтобы только ознакомить Вас с характером сделанного перевода, но в то же время и дать наиближайшие эквиваленты употребленных слов. За указания или замечания, если Вы найдете возможным сделать их по поводу перевода, буду Вам благодарен.
Пока же жму Вашу руку и еще раз благодарю Вас за оказанное внимание и за присланные «Край Озириса» и «Звенья».
Ваш Мойчи ЯмагучиМой адрес Kyoto Imperial University или же Kobe High Commercial School13 августа н<ового> с<тиля> 1916 г. Кобе.[357]
Связь с Ямагути Моити Бальмонт поддерживал – по крайней мере в течение 1916 года – и через М. М. Янковскую, которая, нетрудно предположить, постоянно обсуждала со своим японским другом очерки и стихи поэта, присланные им в Сидэми или в Японию. 6 августа 1916 года Бальмонт сообщает Цветковской:
Прелестное письмо от Дэзи, привезу его. Она и Ямагучи радостно плакали, читая мои слова о Японии. И Ямагучи просит указать лучшую статью обо мне[358]. Лучшая статья – в тебе. Изволь ее родить. А Ямагучи оденет ее в кимоно, и ты прославишься в Японии в лице чада своего.[359]
Бальмонт сохраняет отношения не только с Ямагути Моити, но и с другими японскими друзьями. Он так же обменивается с ними письмами и отправляет им свои статьи и переводы из японских поэтов, появляющиеся на русском языке. Так, летом 1916 года он посылает Ф. Като экземпляр газеты «Биржевые ведомости» и две книги: «Край Озириса» и «Звенья»[360]. Ф. Като сообщает в ответ, что очерк «Страна-поэма» уже переведен на японский и опубликован в «Токио нити – нити сим-бун» («Токийская ежедневная газета»), «которая считается первостепенною газетою». Письмо Като написано опять-таки по-русски с указанием, что ему пришлось попросить своего знакомого перевести это письмо для Бальмонта. «Пользуясь этим случаем, желаю Вам доброго здоровья для Вашего государства и художества» – такими словами заключал свое письмо редактор токийского журнала[361].
18 июля 1916 года Бальмонт извещает Цветковскую о том, что получил «милое письмо от Ицикавы из Цуруги»[362]. Нам не удалось выяснить, кто был этот «веселый Ицикава», с которым Бальмонт в день своего отъезда из Цуруги во Владивосток сидел «высоко над морем», разговаривая по-русски «о красоте Японии»[363]. Впрочем, из единственного сохранившегося письма Итикавы к Бальмонту (видимо, оно и упоминается в письме поэта к Цветковской) можно понять, что его знакомый неплохо знал русский язык и, кроме того, интересовался русской поэзией. Приводим полный текст этого письма, написанного по-русски:
Милостивый Государь
многоуважаемый Великий Поэт г. Бальмонт.
Выражаю Вам большую благодарность за любезность, оказанную Вами при посылке мне газеты «Биржевых Ведомостей», в которой отмечают Ваши стихотворения о впечатлениях Японии, которые очень приятно приводят меня к большой литературной поэзии.
С совершенным почтением Я. Ицикава г. Цуруга.[364]
23 июля Бальмонт сообщал Цветковской о получении еще одного письма из Японии – «от нашего очаровательного Осэ»[365]. Речь шла об уроженце Киото, преподавателе университета Васэда Аика[366] Осэ (наст. имя Осэ Кэйси; 1889–1952), филологе-русисте и поэте-переводчике. «Токийский молодой поэт Осэ, – вспоминал о нем Бальмонт в очерке «Игранья раковины», – с которым я сразу подружился и чайный прибор которого сейчас на моем столе…»[367]. Видимо, к Осэ относится и восклицание Бальмонта (в письме к Цветковской от 23 июля): «Я радуюсь, что в Японии у меня есть такие преданные друзья»[368]. Столь восхитившее Бальмонта письмо от Осэ (написанное по-русски) представляло собой открытку с видом знаменитого буддийского храма Сандзюсангэн-до в Киото[369], отправленную 16 / 29 июня 1916 года из Токио в Москву, откуда она была доставлена Бальмонту в Ладыжино. А через несколько недель Осэ написал Бальмонту другое, более подробное письмо. «…Вы пришел, неожиданно отошел, как тень и еще остал в глазах фигуру Великого Поэта» – в таком чисто японском стиле вспоминал Осэ о приезде Бальмонта в Японию[370]. И далее (с воспроизведением особенностей оригинала): «Спасибо за любезность. Мне очень радостно было прочитанны Ваш очерк в Японии. И лишь жалею, что мой гость побольше одарял нашу родину. Но позвольте рекомендовать с мною это произведение во августном номере журнала “Васэда Бунгаку”[371]. Еще спасибо за ваш подарок. К счастию, Завтра Я уеду в южную страну “Изу”, где недалеко от Камакура[372], и буду прочитать Вашу дорогую книгу в какая-то балконе отеля на тихой горе»[373]. Осэ сотрудничал в то время в ежедневной столичной газете «Токио Асахи симбун» («Токийская газета Утреннего Солнца»[374]) и других периодических изданиях; из его письма к Бальмонту явствует, что он содействовал публикации очерка русского поэта, а также своих заметок о встрече с русским поэтом и своего перевода бальмонтовского стихотворения «К Японии» в августовском номере влиятельного журнала «Васэда бунгаку» («Литературный журнал университета Васэда»).
Вот как писал восторженный японец о своем первом свидании с русским поэтом, состоявшемся 2/15 мая в Токио:
Пятнадцатого мая в восемь с половиной часов вечера мы вдвоем с фотографом прибыли в отель, где остановился г. Бальмонт. Любезный бой сообщил нам, что он в столовой, и просил подождать в приемной. Мы расселись в уголке на стулья и стали любоваться вазами с цветами, которые были красиво подвешены под потолком и освещены лучами солнца, попадавшими в комнату через оконце в черепичной крыше. Белые лепестки дождем сыпались из ваз на пол, и я подумал, как красив этот ковер из опавших листьев. Мне показалось, что я близко сойдусь с далеким другом. Тут в соседней комнате послышался шорох, дверь в столовую отворилась, и в тени ее появилась голова с необычайно пышными золотыми прядями волос, в комнату вошли он и она в красивых костюмах. Служитель отеля выступил вперед и представил нас. Я громко произнес приветствие, в ответ на это они, очень удивившись, что слышат родную речь не на родине, а в чужой стране, обрадовались и так открыто заулыбались нам, быстро подошли к нам, и он вдруг протянул мне свою большую правую руку для приветствия. Это был господин Бальмонт.[375]
Именно Осэ переведет впоследствии избранные стихи Бальмонта на японский язык и познакомит с его поэзией японских читателей (см. Заключение).
Любопытна дальнейшая эволюция «очаровательного Осэ». Сочувственно воспринимая события в Советской России[376], он становится в начале 1920-х годов одним из ведущих в Японии пропагандистов современной русской литературы. С сентября 1921 года под его редакцией в токийском издательстве «Сэйгэйся» стал выходить журнал «Россия гэйдзюцу» («Русское творчество»), в котором особое внимание уделялось русским модернистам. Выступавший в те годы уже под своим настоящим именем, Кэйси Осэ перевел на японский язык значительное число русских и советских поэтов, среди них – Андрея Белого, Блока[377], Брюсова, Есенина, Клюева, Мандельштама, Маяковского[378] и др. Значительная часть этих переводов вошла в подготовленное им издание под странным, если иметь в виду перечисленные выше имена, названием «Рабоче-крестьянская поэзия России»; впрочем, переводчик включил в книгу истинных «рабоче-крестьянских» поэтов[379]. Общее число авторов, переведенных Осэ, достигало тридцати (Бальмонт среди них отсутствует). В предисловии Осэ подробно характеризовал основных участников этой антологии, составленной, как он сам подчеркивал, на основе известного берлинского сборника 1921 года «Поэзия большевистских дней»[380].
В 1927 году по приглашению Всесоюзного общества культурной связи с заграницей Осэ Кэйси вместе с группой японских писателей приезжал в Москву – на празднование десятой годовщины Октябрьской революции. Позже, в 1930 году, в № 5–6 московского журнала «Печать и революция» появилась статья Осэ «Русская литература в Японии».
С кем еще встречался Бальмонт в Японии? Цитированная выше статья Веры Дмитренко «Бальмонт в Японии» содержала перечень лиц, посетивших поэта в разных японских городах: К. Сато – представитель токийской газеты «Ёродзу» («Всякая всячина»), Куроно – издатель газеты «Хокки симбун» («Инициативная газета»), г. Саэка – представитель газеты «Осака Асахи симбун» («Осакская газета Утреннего солнца»), г. Озота – представитель газеты «Ёмиури» («Чтение и продажа»), г. Сигимото, репортер «Дзидзи» («Текущие события»), молодой поэт Сараи-си «и многие другие»[381]. О некоторых из них Бальмонт упоминает в очерке «Игранья раковины»: «Усмешливый Саэка, первый встретивший меня в Цуруге приветом и разговором о “Будем как Солнце” <…> изящный и учтивый Куроно, давший мне ощущение настоящего японца…»[382]
С неизменно благодарным чувством вспоминал Бальмонт о своих японских друзьях – всех тех, «которые в стране Фуджи-Ямы, священной горы, похожей на опрокинутый исполинский цветок глицинии, встречали меня улыбками в эти солнечные дни сияния глициний и махровых вишен, розовевших возле храмов Ниппо[383]…». Все они для Бальмонта – «дети Солнца, соединяющие в себе, как луч Солнца, силу с нежностью и тепло с озарением»[384].
Особое место в ряду японских знакомств Бальмонта занимают его встречи с уже упоминавшимся выше Нобори Сёму (1878–1958), известным японским русистом, профессором влиятельного университета Васэда в Токио. Ему принадлежит важная роль в знакомстве японцев с русской литературой[385]. Но-бори Сёму получил образование в Токио в духовной семинарии при русской православной миссии, возглавляемой архиепископом Николаем Японским. Выпускники и наставники этой семинарии, где кроме программ японской средней школы преподавались и предметы из программ русской гимназии и духовной семинарии, играли заметную роль в культурной жизни Японии[386].
Нобори Сёму, изучив русский язык и литературу, выступил с нашумевшей статьей о Гоголе, затем увлекся Достоевским и в 1914 году опубликовал перевод «Униженных и оскорбленных». Его перу принадлежит также обзорная статья «В поэтических кругах современной России»[387]. В том же 1911 году Нобори Сёму издал очерк «Великий Толстой», впоследствии переводил его произведения, а также – М. Горького, Куприна, Короленко; позже, в 1920-е годы, перевел известную книгу Мережковского «Толстой и Достоевский».
Огромной популярностью пользовалось в Японии изданное Нобори Сёму в 1910 году «Собрание шести авторов» («Рокунин сю»), куда вошли впервые опубликованные в Японии стихи Бальмонта, рассказы Л. Андреева, Б. Зайцева и др. В 1912 году появился «Ядовитый сад» Федора Сологуба (в переводе Нобори Сёму); одновременно японцы начали издавать литературный альманах с тем же названием (по-японски «Доку-но соно»), куда в 1916 году были включены и стихотворения Бальмонта. В 1915 году Нобори Сёму выступил как литературовед, издав книгу «Современные идейные течения и литература в России»[388], где подробно говорилось о русском символизме (в том числе, конечно, и о Бальмонте). Именно эту книгу Нобори Сёму подарил Бальмонту в день их знакомства в Токио. «Вдумчивый, похожий на наших северян Нобори, – вспоминал о нем Бальмонт в «Играньях раковины», – принесший мне свою книгу “Течения русской поэзии”»[389].
О встрече Бальмонта и Нобори Сёму можно судить по статье, опубликованной японским ученым через несколько дней после их встречи.
Господин Бальмонт был радостно удивлен, узнав о публикации моей книги о новых течениях в русской литературе, в которой содержатся следующие главы: «Бальмонт – поэт мимолетности», «Изысканный индивидуализм Бальмонта». Бальмонт с супругой обменялись улыбками, когда дело дошло до перечисления глав. В моей книге был приведен фотографический портрет Бальмонта, и госпожа Бальмонт заметила, что он дорог ей более других. <…>
Мы стали говорить с господином Бальмонтом о взаимоотношениях между нашими странами. Господин Бальмонт знает нынешнее положение в японском литературном мире, он заинтересовался японской прозой, поэзией, современной и традиционной, творчеством и внутренним обликом нынешних писателей Японии. Он задавал мне множество вопросов, проявил самый глубокий и широкий интерес к Японии и удивительное понимание многих сторон японской жизни. Он говорит о нашей стране и понимает ее как поэт, изображающий жизнь путем символов. <…>
Я сказал, что сейчас Япония – пока, к сожалению, младший брат Европы, она еще не проявила себя в мировом сообществе. Господин Бальмонт на это ответил: «Нет, это не так. Как раз Европа подражает японскому искусству. Именно сейчас японское искусство оказывает необычайно большое влияние на европейские чувства и разум». Госпожа Бальмонт высказала суждение, что сейчас воздействие Японии ощущается вдвойне. Именно в это время начали появляться в России произведения японского искуства.
Господин Бальмонт выказал очень большой интерес, вкус и понимание японских пятистиший-танка и трехстиший-хайку. В русской печати появилась прекрасная японская легенда об Урасима[390] <…>.
Господин Бальмонт заинтересовался тремя трехстишиями Басё, знаменитыми в Японии:
- Облака вишневых цветов!
- Звон колокольный доплыл… Из Уэно
- Или Асакуса?
- На голой ветке
- Ворон сидит одиноко.
- Осенний вечер.
- Вижу, как опавшие листья
- На ветку вернулись.
- Бабочки.[391]
Поэт оживляет и делает объемным образный взгляд на мир; он отбирает из реальной жизни все то, что создает нужный ему образ. А еще он переносит свой взгляд с объектов природы в космос с тем, чтобы полностью объяснить мир. Свое ощущение мгновения поэт передает символически. <…>
Господин Бальмонт сказал, что хотя он много читал о Японии, но все же плохо представлял себе всю ее прелесть, пока не посетил ее. Он назвал Японию страной первоэлементов, страной снов и мечтаний, заставляющей поверить в то, что ты попал в волшебную страну. Поэт заметил, что он уже приступил к изучению японского языка. Тот, кто хочет узнать страну, напомнил поэт, должен выучить ее язык. С помощью языка можно преодолеть границы между русским и японским литературным миром.[392]
Нобори отметил также осведомленность Бальмонта в области современной японской прозы (вероятно, поэт читал упомянутую выше книгу Г. Г. Ксимилова), хорошее знание классической поэзии, имен поэтов древности и средневековья, особенностей стихосложения (без сомнения, сыграла свою роль книга Ямагути Моити «Импрессионизм как господствующее направление японской поэзии»), знакомство русского поэта с японским искусством.
Лично познакомившись с Бальмонтом, Нобори Сёму становится одним из его постоянных корреспондентов. «Я получил сегодня от Нобори Сиому газету японскую с перев<одом> “Крика в Ночи”[393], – рассказывает Бальмонт Елене Цветковской 27 июля 1916 года, – журнал с перев<одом> 20-ти – 30-ти моих стихотворений, солнечных, лунных, морских и океанийских, два альбомика японских художников и его портрет. Как это все мило и нежно. Я напишу ему»[394]. Следует добавить, что Нобори Сёму перевел также и поместил в токийской газете «Ёмиури симбун» очерк Бальмонта «Страна-поэма»[395].
Нет сомнений в том, что из всех японских знакомых Бальмонта Нобори Сёму был в то время более других осведомлен о русском поэте. Об этом свидетельствует его многостраничный и отнюдь не устаревший научный труд «Современные идейные течения и литература в России»[396]. Эта книга, появись она даже сейчас на русском языке, наверняка вызвала бы резонанс среди литературоведов.
На этом фундаментальном труде японского ученого следует задержать внимание.
«Поэт мгновения»
В своей почти 800-страничной монографии Нобори Сёму сумел описать, довольно подробно и вполне достоверно, все литературные течения русского модернизма (акмеизм, адамизм, футуризм, символизм и др.) и представил портреты многих деятелей русской культуры конца XIX – начала XX века, уделив при этом немало внимания цитатам из их произведений (как поэтических, так и прозаических), а также из теоретических статей, воспоминаний, автобиографий и т. д. Отдельные главы его монографии посвящены Чехову, Куприну, Л. Андрееву, Горькому, Арцыбашеву, Ремизову, Скитальцу, А. Каменскому, Зайцеву и многим другим, из поэтов – Блоку, Андрею Белому, Мережковскому и Гиппиус, Сологубу, Брюсову, Вяч. Иванову, Бальмонту. Есть глава о писательницах – Щепкиной-Куперник, Чарской. Монография Нобори Сёму – своеобразная энциклопедия русской литературной жизни начала XX века.
В разделе «Символизм» много места уделено творческой биографии Константина Бальмонта; глава открывается его портретом и отрывками из автобиографии, в которой Нобори Сёму выделяет несколько событий: прочтение поэтом в возрасте 16 и 17 лет «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых» Достоевского, попытку самоубийства в 22 года, пребывание короткое время в психиатрической лечебнице. Японский ученый представил читателям шестнадцать поэтических и прозаических книг Бальмонта – собственно, все, что тот написал до 1915 года. В главе, ему посвященной («Бальмонт – поэт мгновения»), Нобори Сёму подчеркнул, что, когда в 1894 году вышел первый поэтический сборник Бальмонта «Под северным небом» (самый первый свой «Сборник стихотворений», изданный на собственные средства Ярославле в 1890 году, Бальмонт, как известно, уничтожил), то «новые мелодии зазвучали в русском литературном мире». Японский исследователь пишет:
Его творчество началось с печали, угнетения и сумерек. Оно началось под северным небом, но силою внутренней неизбежности, через жажду безгранного, Безбрежного, через долгие скитания по пустынным равнинам и провалам Тишины подошло к радостному Свету, к Огню, к победительному Солнцу.[397]
Упомянув о воздействии Бодлера, о романтических пристрастиях русского поэта, Нобори Сёму выделил ключевые понятия его поэтики: иллюзия, видения, мечты, звучание, настроение[398]. Бальмонт для Сёму, вместе с Мережковским и Федором Сологубом, – основатель современного русского символизма, «главное в его стихах – волшебная, колдовская сила, но в них же – историческая ценность и оригинальность»[399]. Поэт стремится «За пределы предельного / К безднам светлой безбрежности!» – Н. Сёму приводит строки из программного стихотворения Бальмонта, которым завершается его второй (собственно, третий) сборник «В безбрежности»[400].
Нобори Сёму особенно интересовала тема города в поэзии Бальмонта, который, по словам ученого, впервые в России талантливо воспел состояние души городского жителя (в чем Но-бори Сёму виделось влияние Достоевского). При этом японский автор привел некоторые «городские стихотворения» Бальмонта в собственном переводе. Переводы эти точны и передают музыку стиха Бальмонта, насколько это вообще возможно в иной стихотворной системе, без рифмы – рифма, как уже говорилось, несвойственна японской поэзии (известно лишь несколько опытов).
Из лирической прозы сборника «В безбрежности» процитирован отрывок из «Видения» (стихотворение в прозе) «Родная тень»: «Я ушел из города. Меня мучал этот ненавистный грохот. Меня ужасало бездушие этих каменных глыб»[401]. И близкие по содержанию строки – из сборника «Под северным небом»:
- Мне ненавистен гул гигантских городов,
- Противно мне толпы движенье.
- Мой дух живет среди лесов,
- Где в тишине уединенья
- Внемлю я музыке незримых голосов.[402]
Очевидно, что некоторые поэтические идеи и образы Бальмонта произвели большое впечатление на Нобори Сёму. Так, идея «моментальности», «мгновенности», «ощущения минуты, вознесенной над временем и пространством» неоднократно упоминалась и интерпретировалась им не только в главе о Бальмонте, но и в других работах о русской поэзии конца XIX – начала XX века, – очевидно, она созвучна была некоторым представлениям японцев о времени, о бренности и быстротечности жизни (эти представления получили развитие еще в средневековье и разрабатывались почти всеми известными поэтами). «Для поэта, живущего ощущением мгновения, вознесшимся над изначальным временем и пространством, вне мгновения нет ни поэзии, ни солнца, ни луны, ни лет»[403].С идеей мимолетности Нобори Сёму связывает свойственную Бальмонту переменчивость его «я» («Я вечно другой»), называет его «поэтом иллюзий», находит «тень иллюзии во всех его стихотворениях», говорит о том, что Бальмонт в стихах «дает лишь мгновения». Часты в главе о Бальмонте такие, например, восклицания, как: «Здесь я более ничего не могу сказать, предоставляю слово Бальмонту»[404].
- Как на поверхности потока белизна,
- Как лотос в воздухе, растущий ото дна,
- Так жизнь с восторгами и блеском заблужденья
- Есть сновидение иного сновидения.[405]
Нам неизвестно, знал ли Нобори Сёму о том, что это стихотворение (так же как стихотворение «Майя») было написано после знакомства Бальмонта с надолго увлекшей его философией индуизма.
Мечта, тени, звуки, культ цвета, особенно белого, – все это, по Нобори Сёму, создает неповторимую симфонию поэзии Бальмонта, наиболее ярким образцом которой он считает стихотворение:
- Я – изысканность русской медлительной речи.
- Предо мною другие поэты – предтечи.
- Я впервые открыл в этой речи уклоны,
- Перепевные, гневные, нежные звоны.
- Я – внезапный излом,
- Я – играющий гром,
- Я – прозрачный ручей,
- Я – для всех и ничей.[406]
Автор говорит о переменчивости, женственности, но и холодности поэта («Я всех люблю равно, любовью равнодушной»). Однако Нобори Сёму не обманут этой кажущейся холодностью. Он пишет:
Если взглянуть на стихи Бальмонта, то, с одной стороны, мы ощутим, что они отражают какое-то отвращение к действительности, и в то же время в глубине его поэзии таится сердце, обращенное к страданиям человечества. <…> Бальмонт считал, что над мраком земной жизни, выше ее, в фантастическом мире мечты, в другом мире, который он создает, существует истинная жизнь.[407] <…>
Бальмонт видит пепельного цвета ночной мрак, и сердце его бесконечно скорбит от горя.[408]
Причисляя Бальмонта, таким образом, к миру русского символизма, Нобори Сёму уделяет много места особенностям его поэзии, сравнивает его с другими русскими писателями, например, несколько неожиданно, с Леонидом Андреевым («Анатэма»). Он полагает, что земная жизнь, по Бальмонту, схожа с божественной, и в этом он подобен Андрееву. Но если у Андреева Бог темен и холоден, то у Бальмонта «Бог – друг людей, он одаряет их мечтами, свободой, видениями»[409].
Яркие экзотические образы солнца и луны, созвучные японской поэзии и занимающие в творчестве Бальмонта заметное место, представляются Нобори Сёму чрезвычайно важными; вокруг них, по его мнению, концентрируются основные мотивы бальмонтовской лирики.
В главе «Изысканный индивидуализм Бальмонта» Нобори Сёму вновь возвращается к мысли о том, что стихи поэта – это запечатленные мгновения; важнее всего для него – это «мое сейчас». Ученый приводит длинные цитаты из статей Брюсова, Ф. Сологуба, Вяч. Иванова о Бальмонте, стремясь создать в воображении японского читателя стереоскопический образ, некий экзотический «имидж» далекого поэта, имеющего в то же время много общего с поэтами Японии. Индивидуализм был сравнительно новым понятием для Японии. Индивидуализмом увлекались, поскольку в традиционной поэзии личность автора была нарочито стерта (конечно, в сравнении с «личностной» поэзией Европы), а поэзия воспринималась как единый лирический безавторский поток. Оригинальность, «непохожесть» Бальмонта возбуждает воображение японского критика и его читателей, вместе с тем он стремится соблюсти объективность и обращается к третьим лицам. Так, он приводит цитаты из статьи В. Брюсова «К. Д. Бальмонт. Статья первая. Будем как Солнце»:
Бальмонт прежде всего – «новый человек». К «новой поэзии» он пришел не через сознательный выбор. Он не отверг «старого искусства» после рассудочной критики; он не поставил себе задачи быть выразителем определенной эстетики. Бальмонт кует свои стихи, заботясь лишь о том, чтобы они были по-его красивы, по-его интересны <…>. Для него жить – значит быть во мгновениях, отдаваться им.[410]
Стремясь передать японскому читателю «аромат новых цветов русской поэзии» (автор книги ссылается здесь на слова Вячеслава Иванова о Бальмонте), Нобори Сёму посвящает отдельную главу форме, языку и стилю поэзии Бальмонта. Он приводит его известное стихотворение (сначала в латинице, а затем в переводе на японский язык), с тем чтобы читатель смог оценить «колдовской ритм», аллитерации, рифмы:
- Вечер. Взморье. Вздохи ветра.
- Величавый возглас волн.
- Близка буря. В берег бьется
- Чуждый чарам черный челн… и т. д.[411]
В заключение этой пространной главы о Бальмонте Нобори Сёму приводит несколько наиболее ярких стихотворений в своем переводе. Например, стихотворение «Аромат солнца» («Запах солнца? Что за вздор. / Нет, не вздор»[412]) явно произвело на него большое впечатление оригинальностью образа – так некогда японцы были поражены тургеневским «листья шептались…» (рассказ «Свидание» в переводе Фтабатэя Симэя), видя в этих словах новые, неизведанные возможности изображения природы. Полностью переведены «Придорожные травы»[413] (травы в японской поэзии – отдельная и весьма разработанная тема). «Аккорды» же (из сборника «Будем как Солнце») дают, по мнению Нобори Сёму, представление о музыкальности поэзии Бальмонта:
- В красоте музыкальности,
- Как в недвижной зеркальности,
- Я нашел очертания снов,
- До меня не рассказанных,
- Тосковавших и связанных,
- Как растенья под глыбою льдов.[414]
Нобори Сёму считает, что главное в стихотворениях Бальмонта – это впечатления от все новых мгновений жизни; его стихи подобны видению, близки по форме и к поэзии, и к музыке. Вне мгновения для него нет времени, нет солнца, луны. Бальмонт породил осознание жизни как серии мгновений, трансцендентности пространства и времени.
Наиболее сильное впечатление на Нобори Сёму, а затем и на его читателей произвело стихотворение Бальмонта «Мимолетность» (так оно названо в японском переводе; у Бальмонта – «Я не знаю мудрости…»):
- Я не знаю мудрости, годной для других,
- Только мимолетности я влагаю в стих.
- В каждой мимолетности вижу я миры,
- Полные изменчивой радужной игры.[415]
Не случайно во время приезда Бальмонта в Японию газеты пестрели заголовками: «Прибыл поэт мгновения». Это может объясняться и тем, что весьма близкая японцам идея мимолетности, бренности, неистинности существования, привитая буддизмом к японскому искусству – живописи, гравюре, поэзии, прозе, – в стихах русского поэта получила совершенно неожиданную трактовку:
- Не кляните, мудрые. Что вам до меня?
- Я ведь только облачко, полное огня.
- Я ведь только облачко. Видите: плыву
- И зову мечтателей… Вас я не зову![416]
В главе «Особенности русского символизма» Нобори Сёму, назвав русский символизм «результатом взаимодействия России и Запада», подробно говорит о Мережковском, Гиппиус, Бальмонте, Ф. Сологубе, Брюсове, Н. Минском, причем Бальмонта он справедливо относит «к столпам символизма», к «старшим», а младшими называет Вяч. Иванова, Андрея Белого, Городецкого, Блока. На примере творчества Бальмонта японский литературовед пишет о соединении в стихах символистов музыки, философии, поэзии – своего рода «симфонии», акцентирует роль в их произведениях ярких экзотических образов: солнца, зарниц, зорь, говорит о цветовом образе мира (на примере белого цвета у Бальмонта).
Бальмонт вместе с супругами Мережковскими стоял у истоков русского символизма. Его стихотворения вполне отражали дух молодых лет России. В 1900-е годы именно Бальмонт представлял русский литературный мир, в то время он отдал дань романтизму. И хотя у него не достало сил на то, чтобы стать первым в поэтическом мире, он, научившись многому у Бодлера <…> вдохнувшего много индивидуального во французский романтизм, все же произвел революцию в поэзии. <…> Особенность произведений Бальмонта состоит в том, что в его поэзии ощущается стремление проникнуть в идеальный мир, который возвышен над временем и пространством. Он перемещает людей и обстоятельства своего окружения в иной мир, он одушевляет свой идеал и вырывает его из реальной жизни. Он переносит свой взгляд на неживые предметы и разъясняет космические силы с философской точки зрения – так создаются символистские стихи. Его тема – сознание и опыт городского жителя, и в этой теме отразилась судьба самого Бальмонта.[417]
Очевидно, что после такой подробной главы о Бальмонте (кстати, работы Нобори Сёму о русской литературе всегда читались в Японии с большим интересом) японцы оказались хорошо подготовленными к встрече с русским поэтом. Недаром в заголовках газетных статей были использованы, как упоминалось, названия глав из книги Нобори Сёму: «Изысканный индивидуалист Бальмонт», «Поэт мгновения», «Комета, или Летучая звезда русской поэзии» и др.
Обобщая, можно сказать, что к 1916 году, когда поэт посетил Японию, в этой стране сложился – благодаря самоотверженным усилиям филологов-русистов и переводчиков с русского (в первую очередь – Нобори Сёму) – необычайно привлекательный образ литературной России. Бальмонт не случайно удивлялся тому, что в Японии его знают лучше, чем в Сибири и на Дальнем Востоке. Японцы к тому времени были хорошо осведомлены о важнейших культурных достижениях Европы, Америки, России; страна, переживая трехсотлетнюю изоляцию, с упоением впитывала мировую культуру.
Бальмонт глазами японцев
Приезд Бальмонта в Японию, как не раз отмечал поэт в своих письмах с дороги, не прошел незамеченным для японской общественности. Едва только он и его спутница ступили на японскую землю, в газетах стали появляться статьи и заметки, посвященные этому событию, а также – интервью с самим поэтом. А поскольку русские фамилии всегда представляли для японских журналистов определенные трудности, они часто называли Бальмонта и его спутницу «господин Ба» и «госпожа Цу». Так, одно из первых сообщений о приезде Бальмонта, появившееся в газете «Ёмиури симбун», называлось: «Прибыл поэт из России господин Ба, желающий непременно увидеть Никко»:
Русский поэт г. Бальмонт прибыл в порт Цуруга 12 мая на корабле «Ходзан-Мару», с тем чтобы посетить храмы Никко. Поэт, счастливо улыбаясь и поддерживая под руку свою возлюбленную госпожу Цветковскую (любимую дочь генерала Цветковского), сказал следующее: «Мы слышали множество рассказов о красоте древних храмов в Никко, так непохожих на европейские храмы. Изучив пейзажи Никко, мы шаг за шагом осмотрели Киото, Нару, а затем мы планируем через Нагасаки отправиться морем на родину».[418]
Одновременно появилась короткая заметка в газете «Асахи симбун» («Газета Утреннего солнца») под названием «Явилась звезда русской поэзии»; в ней говорилось:
Хорошо известный в России поэт-символист г. Бальмонт прибыл в Японию и остановился в одном из столичных отелей с тем, чтобы на протяжении нескольких дней знакомиться с искусством, литературой, бытом, храмами Японии. Русский поэт сказал, что прежде всего он желал бы осмотреть храмы Никко, находящиеся неподалеку от Токио, а затем побывать в древних столицах Нара и Киото. Господин Бальмонт выразил желание познакомиться с одной из знаменитых гейш города Токио, столь прославленных своими музыкальными и поэтическими талантами, красотой и изысканным обхождением. Господин Бальмонт сказал: «Пока я еще плохо знаю японский язык, но собираюсь изучить его».[419]
И в тот же день, 13 мая, появилась пространная публикация в японской газете «Осака Асахи симбун» под заголовком «Стремясь в сад наслаждений, русский поэт высадился с корабля в Цуруга». Приводим этот текст полностью:
Яркая звезда поэтического мира современной России, пользующийся широкой известностью в странах Европы г. Бальмонт с супругой прибыл 12 мая в 8 часов утра из России на корабле «Ходзан-Мару» и высадился в порту Цуруга. В тот же день в 9 часов 15 минут он сел в Цуруга на поезд, направляющийся в Токио. При первом взгляде на поэта мы увидели высокого господина старше сорока лет и его супругу с длинными золотистыми волосами, перевязанными черной шалью; ее поэтический возраст – 22–23 года, для европеянки она довольно небольшого роста, в простом европейском платье с рисунком из цветочных венков, в руках у нее – ароматные розы.
И госпожа и ее супруг свободно говорят по-французски. Встречавшим поэта журналистам поэт сказал, что главные темы его произведений – это «Будем как Солнце», «Только Любовь», «Литургия красоты», «Птицы в воздухе». Всего пять тем и одновременно – названия его поэтических книг.
Совсем недавно, в марте этого года, поэт издал сборник стихотворений, в котором повествуется о фантазиях дерева[420]. Кроме того, поэт сейчас занимается творчеством знаменитого английского поэта XIX века Шелли, издал собрание переводов Шелли, получившее, к его радости, благоприятные отзывы критики[421].
Еще он перевел на русский язык стихи знаменитого американского поэта Эдгара По. Сборники переводов этих двух поэтов уже вышли из печати.
«Перевожу стихи, известные во всех европейских странах», – сказал поэт и в ответ на вопрос журналистов, знает ли он все европейские языки, произнес: «Я изучил более десяти языков европейского континента – английский, французский, немецкий, итальянский, испанский, славянские языки, в настоящее время я изучаю язык вашей страны – Японии. В этом году в апреле в Англии проводились юбилейные торжества в связи с 300-летием со дня смерти У. Шекспира, и я по приглашению Королевского общества Великобритании представил доклад о творчестве Шекспира»[422]. Изложение этого доклада г. Бальмонт сделал корреспонденту газеты «Далекая окраина».
Когда журналист спросил г. Бальмонта о влиянии, которое оказала на литературу война, то поэт, слегка улыбнувшись, ответил так: «Это одна из важнейших и больших проблем. С точки зрения поэта, – если говорить об истоках воздействия войны на литературу, особенно на поэзию, – то пока гремят пушки, это воздействие нельзя назвать значительным. Однако когда установится всеобщий мир, то, я уверен, война скажется на поэзии всех стран мира».
В революционную эпоху в России (речь идет о 1905 годе. – К. А., Е. Д.) поэт сочинял и политические стихи, правительство выразило ему недоверие, а в 1906 г. он уехал за границу и долго жил в Париже. Г. Бальмонт много переводил: Кальдерона, Шелли и других поэтов. Он хорошо владеет многими иностранными языками, однако во всех его переводах слишком сильна его собственная индивидуальность. Так, в его переводах из Шелли самого Бальмонта больше, нежели Шелли. На вопрос о том, с каким европейским поэтом он чувствует сродство, поэт ответил, что наиболее близко ему творчество Суинберна.[423]
На другой день, продолжая информировать читателей о прибытии русского поэта, газета «Ёмиури симбун», поместила следующую заметку:
Встречая г. Бальмонта. Новая звезда русского поэтического мира
Как уже сообщили вчерашние газеты, русский поэт г. Бальмонт прибыл на корабле в порт Цуруга вместе с возлюбленной, и мы не можем не выразить живейшей радости, которую разделяет весь наш литературный мир, от нежданной встречи с новой поэтической звездой Севера, тем более что встреча эта происходит в прекрасном мае.
Г. Бальмонт с современниками, г. Мережковским и г. Брюсовым, привнесли ясность и осознанность в теорию современного искусства. Г. Бальмонта можно назвать человеком, который на современном опыте выстрадал новое литературное направление. Он всегда чутко внимал своему назначению поэта.
Г. Бальмонт родился в 1867 году во Владимирской губернии. С детства он обладал пылким поэтическим воображением. Среди своих лирических тем он назвал следующую: «Я в своих стихотворениях писал о телесном здоровье человека, живущего среди деревьев, цветов, бабочек».
Г. Бальмонт – человек сильный, по-детски простодушный и самоуверенный, говорит о своих стихах с гордостью: «Поэты прошлого никак не превосходят наших поэтов-авангардистов. Красота ритма русской речи была выявлена благодаря мне».
И в самом деле, если говорить о тех поэтах, которые во всей полноте открыли мелодию, звучание, ритм, гармонию русской речи, то нельзя не упомянуть г. Бальмонта. Он превосходит других поэтов в стихотворениях-импровизациях. Замечательно музыкально его стихотворение под названием «Челн», в котором отразилось ощущение мгновения. В этом стихотворении, как говорится, слюна поэта превращается в яшму.
По-человечески Бальмонт прост как дитя, но и мятежен, неуспокоен. В стихах его нет глубоких философских мыслей, но много есть у него произведений, в которых ощущается эстетическая глубина и полнота. В конце он прочел стихотворение:
- Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце,
- А если день погас,
- Я буду петь…
- Я буду петь о Солнце
- В предсмертный час![424]
Иллюстрацией к этой статье служит портрет Бальмонта с подписью «Русский поэт г. Бальмонт». Рукой Бальмонта написано было по-русски: «Будем как Солнце», за ним следовал автограф Цветковской (по-русски и по-французски).
День спустя все в той же «Ёмиури симбун» появилась статья с многословным названием «“Люблю прекрасную Японию” – слова звезды русской поэзии господина Бальмонта, прибывшего вчера ночью в Токио». Газетный текст украшала фотография, изображающая Бальмонта, Цветковскую и Веру Дмитренко; подпись под ней гласила: «Прибывшие вчера ночью в Токио звезда русской поэзии господин Бальмонт с госпожей Цу». Воспроизводен был также стихотворный экспромт в четыре строки, начертанный Бальмонтом на обратной стороне фотографии (с пояснением: «Стихи, написанные корреспонденту газеты»).
Г. Константин Бальмонт – авторитетная фигура в поэтическом мире России – прибыл в Токио 15 мая в 7 часов 17 минут вместе с Верой Дмитренко и своей возлюбленной Еленой Цветковской (дочерью генерала Цветковского). Они остановились в токийском отеле в «Хибия»[425]. Корреспондент газеты навестил их всех троих, когда они после ужина собрались в приемной отеля. Г. Бальмонт, которому, говорят, сорок девять лет, выглядит значительно старше. На гостей поэт произвел большое впечатление, это впечатление усилила глубокая темная тень, таящаяся в его лице, – в этой тени воплотилась его североевропейская природа, сущность. На дне его выразительных глаз – когда он встряхивал густыми золотистыми волосами, спадающими на плечи, – сверкают молнии, в них отразились пылкие чувства основателя нового романтизма в России. Его дама, отличающаяся красотой скульптурных форм, рядом с ним кажется хрупкой. Сверкает изумрудная брошь, ее черное платье европейского покроя совершенно гармонирует со свойственным ей духом задумчивости.
Г. Бальмонт, владеющий языками десяти стран, поведал нам на свободном английском языке, что во время своего путешествия он ненадолго заехал в Камакуру, где великолепные виды многочисленных древних храмов и произведений древнего искусства возбудили в нем сильное влечение к Японии. «Япония – это сад наслаждений, исполненный глубокого смысла. Для меня было бы счастьем остаться здесь на всю жизнь». Затем он громко и нараспев продекламировал экспромт, закрыв глаза. Поэт взял перо и на обратной стороне своей фотографии написал:
- Мне кажется, что весь Ниппон —
- Один красивый, нежный сон.
- Умеют здесь любить, любиться,
- А если нужно – будут биться.
Недавно прибывший в Японию русский певец Федор Сидоровский[426] пришел навестить Бальмонта, и русский поэт, выразив живейшую радость, обменялся с певцом несколькими словами, а затем продолжал: «В этом путешествии я не преследую никаких целей, через два-три дня я намереваюсь осмотреть Никко, затем вернуться в Токио и посетить Киото и Нару, пока я не планирую останавливаться в каком-либо другом городе». Поэт рассмеялся. Эти его слова напомнили нам о том, что Бальмонта называли поэтом мгновения.[427]
Заметки о приезде Бальмонта появлялись в самых крупных японских газетах того времени («Токио Асахи симбун», «Осака майнити» («Ежедневная осакская»), «Хокки симбун», «Ёродзу» и др.), часто под интригующими, броскими и даже вычурными названиями: «Господин Бальмонт – поэт мгновения из России», «Звезда русской поэзии, упавшая с неба, чтобы постичь дух Японии», «Драгоценная яшма символизма», «Сопровождая возлюбленную, явилась звезда русской поэзии» и т. д.
В первой из статей говорилось:
Одно из течений в русской поэзии – это символизм, который зародился в XIX веке и существует и в наши дни. Символисты создали особенную атмосферу в русской культуре, они – писатели, тонко чувствующие трагизм своего времени. Символисты издавали альманахи и журналы «Северные цветы», «Весы», «Золотое руно». <…> Бальмонт – известнейший поэт эпохи символизма, входит в содружество по-этов-символистов. Среди его друзей – знаменитые имена: Мережковские, Брюсов <…>.
Господин Бальмонт объездил множество стран – от Египта, Индонезии до Индии в поисках Солнца, изучая людей, нравы, историю, литературу, и повсюду в мире он чувствовал себя поэтом мимолетности. Вне мгновения нет для него ни вчера, ни завтра, ни луны, ни солнца, ни времени, жизнь представляется поэту потоком мгновений.
Бесконечно любя русскую классическую поэзию, они с поэтом Валерием Брюсовым тем не менее стремятся придать новое звучание русскому стиху.
Во время своего нынешнего визита в Токио поэт мгновения Константин Бальмонт выразил желание познакомиться с современным литературным миром Японии.[428]
Статья под заголовком «Звезда русской поэзии, упавшая с неба, чтобы постичь дух Японии» появилась в газете «Осака майнити» и отличалась, в частности, тем, что содержала подробное высказывание самого поэта:
Господин Бальмонт с супругой, известный русский поэт, яркая звезда на небосклоне современного литературного мира, прибыл в Токио на корабле, совершающем рейс из Японии в Америку и из Америки в Россию, и остановился в отеле.
Госпожа Бальмонт была одета в длинное манто из желтого шелка.
Господин Бальмонт сказал: «Я прибыл в Японию, одержимый давней мечтой посетить страну Солнца. И вот теперь я здесь, я счастлив, что я в Токио, что смогу посетить красивейшие места японских островов. <…> Я еще в России приобщился к японской классической поэзии в русских переводах и очень желал бы узнать новых поэтов Японии. Я два раза видел танцы японских гейш, и это одно из самых прекрасных зрелищ, мною виденных. Я посвятил японской гейше несколько стихотворений.
И о самой Японии, Стране Восходящего Солнца, я намереваюсь написать цикл стихотворений, хочу также перевести на русский язык стихотворения старинных японских поэтесс. Я думаю, что японская поэзия – одна из интереснейших в Поднебесье».
Было интересно узнать мнение господина Бальмонта о том, как во время войны рождаются произведения искусства.
«Когда слов недостаточно, то сами собой рождаются короткие строфы:
- Книги о великой войне
- Еще не появились.
В России все заняты войной, все только об этом и думают, и потому когда в Петрограде подул ветер мира, то время остановилось и наступил период осмысления войны и возникновения литературы о войне».
Так сказал господин Бальмонт, а 22 мая ночью он намеревается отплыть на родину.[429]
Тема «Мировая война и русская литература» особенно интересовала японских журналистов и критиков, в частности – Нобори Сёму. Уже после отъезда Бальмонта из Японии, он опубликовал интервью на эту тему с тремя известными русскими писателями – Бальмонтом, Андреем Белым и Бердяевым. Каждому из них было задано три вопроса: 1. Препятствовала ли война вашим литературным трудам? 2. Какое влияние оказала война на ваше творчество и на всю русскую литературу? 2. Существует ли какая-нибудь связь между новыми формами в искусстве и войной?
Бальмонт ответил следующим образом:
Первый год войны я провел во Франции, войну я ощущал как тяжкую, мучительную болезнь. Однако творчеству моему война нимало не препятствовала, напротив, творческие силы мои возросли. В течение этого года я вновь проникся чувствами ко всему славянскому. Думаю, что родственное объединение России и Польши, столь долго страстно ожидавшееся, свершилось. Я же вновь начал мои многолетние исследования польской литературы и истории. <…> Я не могу участвовать в войне и надеюсь – как ни мало это – участвовать, в пределах своего мира, в поэзии, в искусстве. Намереваюсь гораздо более, нежели в мирное время, напрячь силы, создавая новые произведения. <…>
Непосредственного влияния на мое творчество война не имела. В начале войны, когда я понял, что подул совершенно особенный ветер военного времени, я, конечно, мог собрать материал, связанный с войной. Вместе с тем в сердце моем я ничего не смог написать о войне. По поводу войны уста мои замкнулись. Я все разлюбил и не мог воспринимать ничего, кроме стихов и музыки, напоминающей стихи. Сейчас я не могу думать о том, оказала ли война какое-либо особенное влияние на русскую литературу. Если же говорить о поэзии, связанной с войной, то здесь наберется не более сотни довольно бессмысленных произведений, разве что десяток сравнительно хороших. О прозе можно сказать то же самое. Окончательно о влиянии войны на литературу можно будет говорить после того, как пройдет несколько лет с ее окончания.[430]
Обилие газетных публикаций, освещавших путешествие Бальмонта в Японию, не могло не повлечь за собой всплеск интереса к имени русского поэта и его творчеству. Об этом свидетельствуют многочисленные переводы стихов и очерков Бальмонта на японский язык, выполненные вскоре после его отъезда, причем не только друзьями или знакомыми поэта. Так, одна из публикаций в московской газете «Утро России», где рассказывалось о впечатлениях Бальмонта от его путешествия[431], была перепечатана на японском языке в газете «Гэнби нити – нити симбун» («Ежедневная газета современных дней») от 26 июля 1916 года в переводе и с предисловием К. Такахоши[432]. А в статье, помещенной в газете «Утро России» в январе 1917 года (интервью с Бальмонтом), говорилось:
За последнее время японцы усиленно переводят стихи и прозу Бальмонта. Нобори Сиому, Моити Ямагучи, Айка Осе, Такакура и другие перевели очерки Бальмонта о Японии, напечатанные в «Биржевых ведомостях» и «Утре России», а также ряд его стихотворений, посвященных Стране Утреннего Солнца и иных, и поместили свои переводы в журналах, газетах и альманахах…[433]
Неизвестный корреспондент «Утра России» счел нужным указать те японские издания, в которых появлялись произведения Бальмонта в течение 1916 года: «Сэкай» («Мир»), «Гэйбун», («Искусство и литература»), «Сюсай бундан» («Литературный Кружок Таланта»), «Мита Бунгаку» («Митаская литература»), «Гиндзара» («Серебряное блюдо» и др.). В статье содержалось также следующее утверждение:
Японцы ценят в поэзии Бальмонта ее солнечность, яркость красок и тонкость ощущений природы. Они находят, между прочим, что, несмотря на кратковременность своего пребывания в Японии, русский поэт очень метко схватил основные черты японской природы и японского национального характера. Все очерки Бальмонта о Японии переведены на японский язык по нескольку раз.[434]
Далее – как бы в подтверждение сказанному – приводились «Объяснительные замечания», которыми Ямагути Моити снабдил свой перевод очерка «Фейное творчество» (нетрудно догадаться, что эти «замечания» подсказал корреспонденту сам Бальмонт):
Если бы даже делаемая Бальмонтом оценка японской поэзии и была неверна, то все же мы (японцы) должны были бы приветствовать появление его очерка, так как русская литература обогащается в нем одним изящным произведением о японской литературе. Но кроме того, нужно высказать удивление той проницательности и верности оценки японской поэзии, которую делает Бальмонт. Пробыв такое краткое время в стране, он сумел почувствовать, душою поэта, сущность японской красоты, между тем как многие европейцы, которые живут целые годы со специальною целью изучить японскую литературу, не могут достигнуть этого.[435]
Упоминая в заключении о молодом японском поэте Осэ, «с которым русский поэт подружился в Токио», корреспондент приводит слова последнего:
«Жалко, что русский знаменитый поэт ушел от нас, как комета, и мы очень надеемся, что в ближайшем времени он будет появляться на японской земле». Он пишет также: «О Русь! Ты для меня вторая любезная родина. Я жду сердцем, что в содружестве буду созерцать мистический облик ее».[436]
И еще одно яркое свидетельство. 19 февраля 1917 года в газете «Утро России» рядом со стихотворением Бальмонта «Япония» была помещена статья Катаками Нобуру (написанная им по-русски специально для «Утра России») «Русская литература в Японии». Об авторе статьи было сказано, что он – «молодой японский ученый, приват-доцент университета Васэда в Токио. В данное время живет в Москве, где внимательно изучает русский язык и русскую жизнь»[437]. Упоминалось также, что Катака-ми перевел на японский язык «Записки из мертвого дома» Достоевского.
В своей статье Катаками писал, что Бальмонт – первый после Гончарова русский писатель, который «лично коснулся» Японии. «Он совершенно неожиданно приехал к нам, как ласточка весенняя, и, прибыв на недели две, уехал опять, как ласточка мимолетная. Как он был прокладывающий новые пути русской современной поэзии, он прокладывал путь в Японию. Нам желательно, чтобы и другие русские писатели приехали к нам и ознакомились бы с нашей современной жизнью»[438].
Катаками познакомился с Бальмонтом в Москве в январе 1917 года и впоследствии не раз с ним встречался[439]. В своей книге «Действительность в России» (1919), появившейся уже после его возвращения в Японию, Катаками писал:
Бальмонт мне показался каким-то неспокойным, всегда волнующимся поэтом переменчивого, страстного и романтического характера. И вместе с тем я почувствовал у него детскую беззаботность и простоту.[440]
Таким образом, приезд Бальмонта – об этом недвусмысленно свидетельствуют приведенные выше выписки – оказался для Японии заметным культурным событием. Справедливо замечание Бальмонта, оброненное им в письме к Е. К. Цветковской 31 августа 1916 года (после получения японского журнала, где было помещено письмо Бальмонта к Ямагути Моити, а также переводы стихотворений «Самурай», «К Японии» и «Японке»): «Японцы окончательно пленились мной – и пленяют меня»[441].
Заключение
Болезненно переживая события, происходившие в России, Бальмонт уже летом 1916 года задумывается над тем, чтобы покинуть родину. «Я не могу и не хочу жить в России, – признается он Цветковской 1 августа 1916 года. – Я уеду из нее при первой возможности»[442]. При этом, разумеется, его взгляды обращались к Японии. «Следующее лето мы будем с тобой в Камакуре или на ином Океанском прибрежье в Японии», – делится он с Цветковской своими мечтаниями (письмо от 24 июля). И спустя два дня: «На будущее лето – и будущую весну – мы уедем с тобой в Японию и будем там сидеть сколько угодно в одном месте, никуда не торопясь»[443].
Япония продолжает волновать Бальмонта и в течение бурного 1917 года; он постоянно вспоминает о ней весной и летом этого года, совершая свою следующую (оказавшуюся последней) лекционную поездку по России (март–август). «Вчера я говорил перед рабочими “Как живут в тех странах, где всегда тепло” (Океания, Ниппон)», – сообщает Бальмонт Елене Цветковской из Иваново-Вознесенска 16 марта[444]. «Написал вчера “Японское сказание о Солнце”[445], – пишет он А. Н. Ивановой из Тифлиса 13 июля 1917 года. – Я ухитряюсь говорить о текущем – в лике вечном». Чем сильнее накаляется политическая ситуация в стране (после февраля 1917 года), тем более склоняется Бальмонт к тому, чтобы принять предложение своих японских друзей и надолго уехать в Токио (или другой японский город) для чтения лекций. «…Писать и печатать, – пишет поэт Е. А. Андреевой 23 сентября 1917 года, – это, кажется, одна из последних зацепок, удерживающих меня в жизни; во всяком случае, удерживающих меня в России. Без этого завтра же уехал бы в Японию. Впрочем, я, верно, туда и уеду, в недалеком будущем»[446]. «Уезжать из России, однако, не хочу еще, хотя сейчас мог бы, – пишет он жене 18 октября. – Катаками мне сказал, что Токийский университет, конечно, был бы рад дать мне кафедру, с полной свободой выбора тем. Может, позднее я этим воспользуюсь»[447]. И наконец, 5 февраля 1918 года – с иной окраской: «Я не хочу жить в России и не хочу жить, например, в Японии, куда я мог бы уехать хоть сейчас»[448].
Всем этим планам Бальмонта, связанным с Японией, не суждено было осуществиться.
Не сбылось и другое начинание Бальмонта тех лет – упоминавшаяся выше книга «Океания» (предполагалось название «От Острова к Острову»), куда должны были войти очерки Бальмонта об «островитянах», их фольклоре и искусстве. Книга, задуманная еще до путешествия в Японию, «образовалась» к осени 1916 года. 11 сентября Бальмонт сообщает Цветковской, что желает открыть сборник сонетом «Океания» («Океания – сонные лагуны…»), который он написал в тот день[449]. По поводу издания книги «От Острова к Острову» Бальмонт обращался к своему родственнику М. В. Сабашникову, охотно печатавшему в 1910-е годы произведения и переводы поэта. 13 сентября 1916 года Бальмонт писал ему:
Не знаю, какое впечатление произведет на тебя моя новая книга. Но, считаясь вполне с твоей нелюбовью к моему субъективизму, считаю необходимым высказать следующие соображения. При всем субъективизме в нем столько есть объективного, что, напр<имер>, все, что я написал о Японии, уже появилось и имеет появиться в ближайшие недели на японском языке.<…> На русском языке, сколько знаю, это будет первая книга, посвященная Океании. Собранные в ней предания и образцы словесного искусства представляют значительную ценность для каждого, занимающегося народными преданиями разных стран.[450]
К сожалению, составленная Бальмонтом книга так и осталась в макете[451].
И все же связь Бальмонта с Японией в те годы не прерывается. В 1918 году, живя в Москве, Бальмонт продолжает изучать японский язык, беря уроки у жены Катаками[452]. В конце марта 1918 года Бальмонт дает несколько рекомендательных писем композитору С. С. Прокофьеву, уезжавшему из Москвы через Владивосток и Японию в США[453]. «Через неделю читаю о Японии», – сообщает Бальмонт жене 30 апреля / 13 мая 1918 года[454]. Завязываются новые знакомства. «Ко мне приходят немногие, – пишет Бальмонт (ей же) 28 сентября 1919 года. – Сейчас была прелестная японка, Инамэ Ямагато[455], мы очень нежны друг к другу»[456].
В конце концов обстоятельства жизни поэта в послереволюционной Москве и его творческие занятия в 1918–1920 годах отдаляют его от Страны Восходящего Солнца. Вероятно, изучение японского языка и японской культуры требовало от поэта такой затраты внутренних сил, на которую он в то время не был способен. В июне 1920 года вместе с близкими ему людьми (Е. К. Цветковской, их дочерью Миррой и А. Н. Ивановой) Бальмонт навсегда покидает Россию. Из Ревеля, где временно остановился поэт, ожидая виз в западноевропейские страны, он пишет Е. А. Андреевой 19 июля:
Если бы я мог располагать достаточными средствами, я бы поехал в Европу лишь на несколько дней и снова уехал бы туда, где так хорошо, в Мексику, Перу, Японию, на Самоа, на Яву. Туда, где изумительны цветы и оглушительны цикады, упоительны волны Океана, туда, где можно забыть, что человек грубое и свирепое животное.[457]
К сожалению, ни одну из названных стран Бальмонту не суждено было больше увидеть.
Во Франции, где он поселился и провел остаток жизни, Бальмонт не нашел признания и не добился благополучия. Его письма тех лет пронизаны острым неприятием современной западной жизни и ностальгической тоской по России (конечно, воображаемой и «древней» Руси, а не реальной советской стране). В посвященной Италии статье «Голубой талисман с золотым обрамлением» Бальмонт писал:
Моя душа – в древнем Египте, в Вавилоне, в Мексике, в Индии, в Японии, в Океании. Если же в России, то в России времен кочеваний на скифских конях или в Руси 12-го века, когда слагались наши народные былины. Если же я в Европе, то я в Средних Веках и в эпохе Возрождения…[458]
В 1922 году произошло событие, которое можно рассматривать как своего рода апогей сближения Бальмонта с Японией. В Токио была издана книга, в которую вошли (в переводе на японский язык) стихотворения и очерки Бальмонта, обращенные к Японии[459]. На суперобложке, оформленной в виде картонной коробки, красовалось название книги – «Воспевая Японию», а ее автор был переименован – согласно законам японской фонетики – в К. Баримонто; на титульном листе был воспроизведен русский текст, начертанный рукой самого поэта: «К. Д. Бальмонт. Венок Красивому Острову. 1922». Вероятно, посылая в Японию подборку своих стихов и очерков, Бальмонт предложил для будущей книги именно такой титульный лист. Переводчиком и инициатором этого примечательного издания был давний знакомец Бальмонта русист и переводчик Осэ Кэйси, ранее выступавший как Осэ Аика. Книга открывалась портретом Бальмонта и факсимиле его письма, текст которого приводится ниже полностью.
St.-Brеvin <так!>-les-Pins,
L<oire> Inf<érieure>,
villa Ferdinand[460]
1921. Х. 13
Дорогой Осэ, Вы, верно, получили мои две книги, «Сонеты Солнца»[461] и «Светлый Час»[462], которые я Вам послал. Зимой я послал Вам новую свою книгу «Дар Земле»[463], но мне ее вернули из Токио, с надписью, что Вы выехали и адрес Ваш неизвестен. К сожалению, сейчас у меня нет экземпляра этой книги, пошлю позднее.
Сейчас посылаю Вам несколько новых, еще не напечатанных, стихов. Буду посылать Вам и стихи, и прозу. Постараюсь теперь, чтобы мои друзья, Ив<ан> Бунин, А. Куприн и А. Толстой, Вам что-нибудь послали[464].
Я живу теперь не в России, где жизнь невозможна благодаря зверствам большевиков, и не в Париже, где жить слишком дорого, да и шумно, а в маленьком местечке, в Бретани, на берегу Океана. Я очень люблю Море и потому пишу много стихов.
Очень бы хотел приехать в Японию и жить там. Но не имею возможности.
Привет Вам и тем японцам, которые помнят меня.
Жму Вашу руку.Искренно ВашК. Бальмонт.
В 1923 году в Берлине выходит в свет второе издание «Зовов древности», значительно дополненное и переработанное Бальмонтом[465]. Отдельный раздел книги составили японские танка и хокку. В «Изъяснительных замечаниях» автора говорилось:
Будучи идеальным явлением искусства, японская песня – танка и хокку – в столетиях своей поэтической жизни в значительной степени утратили свой личный характер. В этом смысле собрание японских пятистрочий и троестрочий можно сравнить с деревом цветущей махровой вишни. Каждый цветок – он сам. Все они – одно древо. <…>
Ни одна японская песня не может быть некрасивой, как не может быть некрасивой в пруду ни одна золотая рыбка.
Эта способность японца и китайца к краткому речению в поэтической форме коренится в способности людей Востока к глубокому молчанию. Отсюда – глубокие восточные поговорки. Не отсюда ли и эта иссеченная поэтическая форма. Японец, душою своей, долго смотрит на свое чувство, прежде чем о нем заговорить. Он мысленно будет отбрасывать из сферы внутреннего зрения одну подробность, другую, и третью, и четвертую как ненужные, как нечто несущественное. Когда же остановится на чем-нибудь, это будет единственное в своей выразительности.
В танке пять строк. Но эти пять лепестков говорят всем пяти чувствам человеческой души. И так как от лепестков исходит еще сияние, она говорит также шестому чувству, поэтическому, и, мудро оставляя многое недоговоренным, будит седьмое чувство, духовное. В хокку три строки. Но три мгновения суть идеальный лик молниеносного явления. Начало, вспышка и конец. Троестрочие есть мгновенный просвет души, освободительно врезавшийся в косное вещество и превративший его в видение.[466]
Некоторые строки этих «изъяснений» Бальмонт заимствовал из своей статьи 1916 года «Японские песни»; отдельные фразы совпадают дословно (см. Приложение 2). Кроме того, во второе издание «Зовов древности» Бальмонт перенес все 15 пятистиший, напечатанных им в той же статье. Другие танка и хокку, вошедшие в эту книгу (за исключением двух последних), также публиковались Бальмонтом ранее – в 1916 году[467].
Связь Бальмонта с Японией в начале 1920-х годов еще сохраняется, хотя и ослабевает. Болезненно и близко к сердцу принял Бальмонт несчастье, постигшее Японию 1 сентября 1923 года, – разрушительное землетрясение, от которого пострадали многие города страны. Откликом Бальмонта на эту национальную трагедию была его статья «Огненные лепестки», в целом посвященная опять-таки японской поэзии[468]. Почти в каждом слове этой статьи сквозит гордость поэта за красоту любимой страны. Бальмонт признается, что беду Японии он ощущает так же, как несчастье близкого и дорогого человека, и вновь возвращается к впечатлениям от своего путешествия 1916 года.
Вся Япония для меня, с тех пор как я ее узнал, один дорогой человек, живущий в красивом саду, где и мне было дано грезить, в изысканном необычном саду, который был создан этим человеком, около трудового поля, им возделанного, близ высокого леса криптомерий, им выхоленного, под гармонической горой, им обожествленной, около буддийского храма, полного резных чертогов, овеянного тихим гудом колоколов, оживленного молитвенным шорохом, и шепотом, и ровным гулом, напоминающим молитвенно-трудолюбивый улей.
Много излюбленных Судьбою я видел благословенных уголков Земли. Много раз, в путях, я был счастлив на далеких живописных островах Океании или в горном уюте солнечных стран. Но нигде я не испытал того, что в Японии. Несколько недель счастья, в раме сказочной красоты, и ни одной минуты испорченной, ни единого мгновения, чем-нибудь затемненного. Ниппон, Корень Солнца, умеет быть таким. Древо Солнца, в корне своем, растет из чистого золота.[469]
Бальмонт тревожится о судьбе своих японских друзей, «преданной любовью» любящих Россию: Нобори Сёму, Осэ Аика, Катаками Нобуру. Но самые взволнованные и поэтические слова он опять-таки обращает к «полетным пятистишиям», «легким и воздушным», японским танка:
Если взять несколько белых роз, найти утонченный одухотворенный огонь алого цвета и обрызгать этим пламенем белые розы – концы лепестков их будут обожжены, белые лепестки будут казаться обрызганными алой кровью. Такие белые розы есть в действительности. Но японские танки, полетные пятистишия, легче их и воздушнее. Века и века японское сердце, мужское и женское, училось в зрелищах красоты и в великой борьбе отбрасывать ненужное, начиная певучую повесть сердца, которая есть стих. Трудно состязаться с тем, кто века научался играть былинками, как музыкальными строками, и в десять слов пяти строк влагать намеками и утончением метко схваченную картину и выразительно сказанный связный сказ. Мои русские строки будут тяжелее щебечущих японских строк, которые улетают, как стая птиц, улетают, как золотые листья в сентябрьском воздухе, уплывают легко, как рыбки, ускользают, как дальние облачка в синеве, как отражения цветка в воде.[470]
И Бальмонт приводит вновь целую вереницу переложенных им по-русски пятистиший поэтов Ниппона VIII–XIX столетий: Бунъя-но Ясухидэ, Оно-но Комати, Ки-но Цураюки, Минамото-но Сигэюки, Фудзивара-но Кинто, императора Сутоку, Цунэнага Асон, Фудзивара-но Нобуёси, Муро Кюсо, Дзиппэнся Икку (см. Приложение 4). В тексте помещено было и прекрасное стихотворение самого Бальмонта (1922) – сонет, посвященный Солнечному острову: «Мне памятен любимый Небом край…» (см. Приложение 1).
Статья Бальмонта заканчивалась поэтически проникновенными словами надежды:
Вот я сплел, как умел, цветочную перевязь из цветов, выросших в далеких садах, и бросаю ее в голубую Атлантику. Пусть доплывет она до синезеленых громад Тихого океана. Как малый дар, самомалейший, пусть достигнет она до Солнечного острова, который не погибнет никогда, ибо, если восстают на него иногда духи подземного Огня, за него и над ним всегда лик Солнца.[471]
В том же 1923 году в Париже на французском языке (в переводе Л. Савицкой, приятельницы Бальмонта) появляется книга «Солнечные видения»[472], составленная из путевых очерков поэта, что печатались ранее в русских периодических изданиях. Увлеченность Бальмонта Востоком, насколько можно судить, не покидает Бальмонта вплоть до середины 1920-х годов. «Я славянин, я ариец, и я люблю Индию страстно, и люблю древний Египет, и люблю Японию и Китай», – признавался поэт в письме к Ш. Авивит 22 августа 1924 года[473].
Упомянем также статью о розах, озаглавленную «Прихоть Природы»[474]. В ней Бальмонт подробно пересказывает изречения из книги «Раккун» («Философские удовольствия»[475]), принадлежащей перу японского писателя и мыслителя XVII века Кайбара Экикэна (у Бальмонта – Каибара Экикенн)[476] – с его творчеством Бальмонт познакомился, насколько можно судить, осенью 1924 года. В одной из своих статей того времени Бальмонт с восхищением цитировал отрывки из другой книги Экикэна – «Великая школа женщин»:
Старинный японец некогда сказал: «Женщина, выросши, входит в дом другого, чтобы служить своему свекру и свекрови… Женщина должна быть любезна, послушлива, прямодушна, чувствительна и спокойна, вот что ей подобает… <…> Если твой муж приходит в гнев, подчиняйся с боязнию, не гневаясь сама и не противоборствуя сердцу его. Жена должна видеть Небо в личности супруга своего; не подобает, чтобы, идя противу него, подвергалась она караниям небесным. Да не открывается ее сердце никогда для ревности. Если мужчина легкомыслен, да обращается она к нему с увещаниями, но не раздражаясь и не попрекая. Если ее ревность велика, лицо ее и слова будут страшными и отталкивающими; отвращение внушит она супругу своему и понудит его покинуть ее. Если муж твой распутничает, если вины совершает он, являй лик любезный и выговаривай ему голосом нежным; ежели не слушает он твоих увещаний, если придет он в гнев, оставь его на минуту и, когда умягчится его сердце, выговаривай ему сызнова. Но да никогда не пойдешь ты против него с видом жестким и с голосом неприятным. – Недуги, проистекающие из злостности сердца женского, суть: непокорность без скромности, легкий гнев, страсть злословия, ревность, короткое разумение. Пять сих недугов у семи или восьми из десяти существуют у женщин: вот почему женщина ниже мужчины. Женское – тень, а мужеское – свет».[477]
Далее Бальмонт, сопоставляя книгу Экикэна с «Домостроем» (свод морально-этических правил и норм поведения, принятых на Руси в XV–XVI веках, своего рода энциклопедия семейного быта той эпохи[478]), поясняет:
Приведенные отрывки взяты из знаменитого сочинения «Онна Дангаку» – «Великая Школа Женщин», приписываемого одному из наиболее прославленных японских учителей жизни, Каибара Экиненну, 17-го века, то есть почти того же времени, что наш достославный «Домострой»[479]. И я не знаю, какое из двух зол предпочел бы я, если бы я был женщиной, – прямодушное ли грубиянство русского или иезуитически-медвяную, тонкую расчленность японца. Скажу прямо: «Домострой» с его членовредительством или, по крайней мере, с побоями, мне кажется, духовно, менее грубым и менее страшным, чем вежливенькая японская паутина, опутывающая женщину целиком и принижающая ее безвыходно.
Домострой не говорит кощунственного слова, что муж есть Небо, а жена не более как шаткая, несущественная, предрасположенная ко всему дурному тень, которую лишь мужчина может наполнить добрым содержанием. Домострой говорит к домохозяевам, к старшим рода: «Вы бо ести игумени домов своих, ащели кто без покаяния умрет у вас, али не крещен, то вам ответ дати за душу ту пред Богом». А безбожная книга Экикенна, столь ценимая в цветочно-красивой Стране Восходящего Солнца, устанавливает, например, такие изумительные семь причин для развода: 1. Подлежит разводу жена, непослушная родителям своего мужа. 2. Бездетная жена. 3. Распутная. 4. Ревнивая. 5. Страдающая дурной болезнью, например прокаженная. 6. Болтливая. 7. Жена с сердцем, наклонным к воровству. – Муж распутничает, – говори с ним понежней, а жена распутничает, – выброси ее вон. Ребенка нет, – от жены ли то или от мужа, не тщись разъяснить, а выброси ее вон. Муж ревнует, – успокой его, а жена ревнует, – выброси ее вон. Жена не прочь украсть, – не пытайся исправить ее, выброси ее вон. И, наконец, выброси ее вон, если она словоохотлива. Сам же ври сколько хочешь и говори что вздумается в дурном расположении духа. Ведь и Небо бывает пасмурным. Но Небо есть Небо.[480]
Безоглядное восхищение Бальмонта «страной-сказкой» и его обитателями претерпело к 1924 году, как можно видеть, определенные изменения. Его интерес к Японии медленно угасает, чему немало способствует овладевшее Бальмонтом в двадцатые годы влечение к поэзии славянских народов. «Восточная» тема – центральная для него в десятые годы – неуклонно оттесняется на задний план. Впрочем, не окончательно: в 1924–1925 годах поэт переживает сильное увлечение еврейством и Ветхим Заветом[481], а в 1930-е годы возвращается к Древней Греции (поэзия Сафо) и любимому Востоку[482]. Тем не менее встреча с Японией навсегда остается в его сознании незабываемым событием, сама Япония – удивительной страной, а японское искусство – мерилом прекрасного. Япония упоминается, например, в сонете Бальмонта с говорящим названием «Оазисы» (наряду с Египтом, Китаем, Элладой, Индией, «Арабией» и др.): «Ниппон далекий, сад на Океане»[483]. В статье «Чехи о России» (1927), посвященной поэзии чешского поэта Франтишека Кубки (1894–1969), Бальмонт подчеркивал, что его (Кубки) стихи, «внушенные <…> этим соприкосновением со сказочной Азией», отмечены «тонким изяществом, напоминающим японскую живопись»[484]. В одном из очерков того же года Бальмонт вновь вызывает из памяти «загадочный Ниппон – Японию, схожую нравами с еще непознанным древним народом, превратившим всю свою жизнь, до мельчайших подробностей, в мудрость – труд – красоту – созерцание, а языком своим странно схожую с басками, язык которых – камень преткновения для ученейших европейских языковедов…»[485]. Наконец в письме к своему литовскому другу, поэту Людасу Гире, предлагая прочитать в Литве лекционный курс под названием «Вершины мировой литературы», Бальмонт намечает следующий план: «…Египет, Евангелие, Индия, Япония, Океания, Мексика, русские гении, литовская народная песня…»[486].
Литовская народная песня (дайна) в этом ряду – не дань вежливости Бальмонта по отношению к Литве и литовцам. Ценивший и с интересом изучавший песенное творчество тех стран, в которых он бывал и которыми увлекался, поэт особенно восхищался литовскими дайнами, переводил их с литовского на русский язык, публиковал и не раз писал о них[487], сравнивая, в частности, с японскими танками. Приведем фрагмент из статьи «Солнечные дайны»:
По изяществу своему и тонкости прикосновения к изображаемому литовские дайны могут быть сравниваемы разве только с японскими танками. Как тут, так и там воздух прозрачен, очертания тонки, чувство целомудренно, песня немногословна. <…> Литовские народные песни по преимуществу есть песни женские. Это опять-таки сближает их с японскими танками, многие из которых были написаны женщинами. Не отсюда ли целомудрие литовской дайны и японской танки? Женская, вечно-девственная впечатлительность человеческой поющей души – и в чувственности не утрачивает застенчивости.[488]
О Востоке, и прежде всего Японии, Бальмонту напомнили в конце 1920-х годов стихи его американской знакомой Лидии (Лилли) Нобль[489], с которой поэт переписывался начиная с 1925 года. Талантливая поэтесса, переводившая стихи Бальмонта на английский язык и посвятившая ему статью, Лидия Нобль скоропостижно скончалась в 1930 году; родители, собрав ее стихотворения и переводы, издали посмертно книгу ее произведений, в которую вошли также переводы из Бальмонта и статья о нем[490].
Откликнувшись на эту книгу пространной статьей, озаглавленной «Звезда утренняя», Бальмонт писал:
Изящные английские строки Лидии Нобль легко укладываются в строки русские не только потому, что она зачаровывает русского поэта, который невольно хочет ее переводить, но и потому, что в ее поэтической чувствительности много близкого сердцу русскому, в нас Восток силен, и он был силен в нас еще до влития в наши жилы крови монгольской, – а сколько ее в нас влилось, как сосчитать? Русским близок был Восток еще и в те незапамятные и незабвенные дни, когда они бились с хазарами, печенегами и половцами, а Волгой и Каспием вели торговлю с арабами. Великолепно выполнены три маленькие восточные безделушки – не безделушки, а драгоценности – Лидии Нобль, в японском стиле:
Японская резьба
- Три белые слона
- Идут через поток
- По тонкому мосту
- Слоновой кости,
- В вершок длины.
- Не так ли люди
- Пядь жизни переходят,
- До остановки.
Это – словно из заветной, фамильной, хрустальной горки, наполненной восточными памятками, на которые глядел в детстве.
Фуджияма
- Неисследимый, как безмолвный Будда,
- На лотосовом мыслящий листе,
- Вулкан Ниппона, в мыслях поседевший,
- В спокойном безглагольи Фуджияма,
- На голове, вокруг которой тучи,
- Мыслительная белая чалма.
Кто был в Японии и видел Фуджияму, в ее белой чалме и в ее царственном спокойствии неизменяющегося мудреца, тот видит ее снова – и читая эти строки.
Старинная гравюра Хирошиги
- Косвенный дождь безжалостно
- Хлещет крестьянина,
- Что переходит горбатый мосток,
- На плечах у него коромысло,
- И висят два ведра с водой.
- Дождь льется с его грибовидной шляпы,
- Струится по мокрой рубашке его
- И по голым ногам.
- Он под водой, над водой,
- Между водами.
- Какая промокшая, влажная
- Старинная эта сухая гравюра.
Мне кажется, что я опять в Москве и в доме моем сидит желанный гость, японец, принявший православие и завлеченный изучением России, Нобуру Катаками Сан. Он принес мне подарки. Японцы любят делать подарки. Я его угощаю чаем, а он развертывает старинные японские гравюры, и между ними вот эта влажная под водой, над водой, между водами.[491]
Несколько публикаций Бальмонта, отражающих его занятия японской культурой, появляется и в 1930-е годы. Так, в очерке «Песни женской любви» поэт сопоставляет одно из стихотворений Сафо (цитируя его в своем переводе) со строками Какиномото-но Хитомаро («Ночь бесконечна…» и т. д.). «Не бессмертны ли, – пишет Бальмонт, – менее определенные строки японской танки – конечно, или написанные японкой, или ею внушенные <…> мне кажется, что японское, монгольское вдохновение тут изящней и умнее, чем наше арийское, эллинское. Не говоря прямо, она говорит больше, чем можно сказать»[492].
В 1933 году, публикуя цикл из двух новых стихотворений под названием «Срок» («Меняются часы на небесах…» и «Все наши мысли, наши страсти…»), Бальмонт ставит к ним эпиграфом японскую поговорку «Веером туман не разгонишь»[493]. В том же году поэт вновь переводит несколько японских танка (см. Приложение 4).
Не расстается поэт и со своим многолетним замыслом: издать русскую «Океанию»; сохранился макет готовой книги, озаглавленной «Океания. Очерки. Сказки. Предания», с пометой «Капбретон. 1931» – в нее вошли стихи и очерки Бальмонта, посвященные Японии[494]. Эта же книга (под названием «Океания. Мексика. Майя. Полинезия, Ява, Япония. Путевые очерки») была указана на обложке сборников «Соучастие душ» и «Светослужение» (последнего прижизненного сборника стихов Бальмонта) в перечне его работ, готовых к печати[495].
Летом 1934 года Бальмонт перечитывает (по-английски) книги Л. Хёрна. «Читаю книги Лафкадио Хёрна о Японии и восхищаюсь его тонким проникновением и четкой изобразительностью, – пишет он своему сербскому другу И. С. Шайковичу 22 июля 1934 года. – Не сочтите мои слова за mania grandiosa[496], но мне кажется, что, кроме Хёрна и меня, никто из белых не понял Японии и японцев»[497]. Из книги Хёрна «Gleanings in Buddha-Fields» («Остатки жатвы в полях Будды», 1897) Бальмонт заимствует японский сказ «Огонь спасающий», переводит его и публикует в газете «Последние новости» (см. Приложение 5)[498].
«Япония – незабываемая страна для путника, побывавшего в ней несколько недель или хотя бы несколько часов» – с такого ностальгически окрашенного автобиографического признания начинается эта последняя «японская» публикация Бальмонта.
Любовь Бальмонта к Японии, его очерки об этой стране, его деятельность как переводчика японской поэзии – яркое, отчасти уникальное явление, подобного которому не знает история русско-японских культурных отношений. Благодаря выступлениям Бальмонта в 1916–1917 годах Япония приоткрылась русской публике с новой и неожиданной стороны. Бальмонту удалось передать красоту и изящество полюбившейся ему страны, то светлое («солнечное»!) в ней, что особенно притягивало русского поэта. Конечно, взгляд Бальмонта на Японию был романтическим: он многого не замечал, многое идеализировал или попросту игнорировал. Но это отнюдь не умаляет значения его трудов, связанных с Японией, тем более что они, как видно, способствовали оживлению интереса к России и в самой «Стране Солнца». И пусть не всем замыслам и начинаниям Бальмонта суждено было сбыться, но даже то, что он успел сделать как путешественник-очеркист, поэт и переводчик, безусловно сблизило на какой-то шаг Японию и Россию – две страны, столь не похожие друг на друга, однако соседствующие и сопредельные.
Приложение 1
К. Бальмонт. Стихи о Японии
К Японии
- Япония, Ниппон, Нихон,
- Основа Солнца, Корень Света,
- Прими от русского поэта
- Его струны певучий звон.
- Мне люб твой синий небосклон,
- И древо вишни в час расцвета,
- Твоя весна светла, как лето,
- Резьба всего – узорный сон.
- Что вышло из руки японца,
- То в каждой черточке хранит
- Любовь к труду, изящный вид.
- Тебя благословило Солнце.
- Для женщин сказочных твоих
- Всю жизнь готов я петь мой стих.[499]
Японке
- Японка, кто видал японок,
- Тот увидал мою мечту.
- Он ирис повстречал в цвету,
- Чей дух душист и стебель тонок.
- Японка, ты полуребенок,
- Ты мотылечек на лету,
- Хочу вон ту, и ту, и ту,
- Ты ласточка и ты котенок.
- Я слышал голос тысяч их,
- Те звуки никогда не грубы.
- Полураскрыты нежно губы, —
- Как будто в них чуть спетый стих.
- Всегда во всем необычайна
- Японка – и японцу – тайна.[500]
Гейши
- Гейши, девочки, малютки,
- Вы четырнадцати лет,
- Ваши маленькие грудки
- Нежно-розовый расцвет.
- Ах, зачем, когда я с вами
- Видел цвет, который ал,
- Ах, зачем я вас губами
- До конца не целовал.
- Я всего до нежной ручки
- Прикоснул мое хочу,
- Вы растаяли, как тучки
- Встречу лунному лучу.
- Вы мне пели, стан был гибок,
- Ветер мог бы вас склонить,
- В танце вы ловили рыбок,
- Рвали цвет и ткали нить.
- Нет, вы нежный цвет не рвали,
- Но певучею рукой
- Вы печали расцвечали,
- Цвет свевали над рекой.
- Сами были вы как волны
- Убегающей реки.
- И на вас, хотя безмолвны,
- Пели в лентах огоньки.
- И одна мне приглянулась
- Больше всех других мусмэ[501],
- Вплоть ко мне, как лист, качнулась,
- Водный стебель в полутьме.
- Все, мерцая, промелькнули,
- Словно волны за волной.
- Слышу смехи в дальнем гуле,
- Синий цвет владеет мной.
- Ах, зачем, когда я с вами
- Праздник знал, который ал,
- Ах, зачем я вас, как в храме,
- Всех, вас всех не целовал.[502]
В чайном домике
- На цыновках тонкотканных
- Мы сидели и курили,
- Меж цветов, по цвету странных
- И пьянящих в пышной силе.
- Был расцвет махровых вишен,
- Были гроздья там глициний,
- Алый в белом был утишен
- И смягчен был нежно-синий.
- Чарованье измененья
- Было в ладе всех движений,
- В смене красок было пенье
- Трех томов стихотворений.
- Были косвенные очи
- Хороши в уклонной силе,
- Точно дрогнувшие ночи
- Мрак свой в зорях наклонили.
- Взоры гейш, изящных крошек,
- Были точно свечи храма,
- Как глаза священных кошек
- Отдаленного Сиама.
- Где-то в далях, невозвратно,
- Мест родных леса и склоны,
- И дымился ароматно
- В малой чашке чай зеленый.[503]
Самурай
- Из века в век стихи и тишь
- В твоей отчизне островной,
- И память предков ты хранишь,
- И сердцем любишь край родной.
- В тысячелетьях ты таил
- Свои резные берега
- И был вулканом сжатых сил,
- Готовых смыть огнем врага.
- Когда спешил ты в смелый бой,
- Весной, исполненный огня,
- Увидя вишню пред собой,
- К ней не привязывал коня.
- Но в самых пламенных боях
- Хранил ты свой старинный меч,
- Чтоб сталь узнала весь размах
- И весь восторг бесстрашных встреч.
- А в рукоятке вырезной —
- Картины малой талисман,
- Картина страсти, сон хмельной,
- И ты виденьем страсти пьян.
- В бою, почуяв слабость рук,
- Усталость в сердце ощутив,
- В лик страсти глянешь ты, и вдруг
- Ты силен, молод и красив.
- Любовь и жизнь. Горяч пожар!
- Сполна твой пламень разожжен,
- И Солнца ярко-алый шар
- На зыби всех твоих знамен!
- И свист звенящий лезвия —
- Твой голос, древний самурай.
- Ты – тигр, ты – коршун, ты – змея.
- Банзай![504]
Буддийский храм
1
- Бамбуковые рощи,
- Буддийский храм.
- О, что же, сердце, проще?
- Предай себя богам.
- Светло журчит источник,
- Горит свеча.
- Здесь грезы непорочны,
- Молитва горяча.
- Утихнувшие страсти,
- Как дальний звон.
- И не придут напасти
- В зеленогласный сон.
2
- Зеленогласные,
- Зеленошумные,
- Мечты согласные
- И сны безумные.
- К чему стремление,
- Вовек бесцельное?
- Здесь только мление,
- Столь колыбельное.
- Нет колебания,
- Нет духа пленного,
- Когда есть знание
- Близ совершенного.
3
- Никто не лишний
- В садах Владыки.
- И чары вишни
- В цвету – велики.
- В волшебных чашах
- Ее расцвета
- Есть снов не наших
- Весна и лето.
- Средь той природы,
- Где Фуджи-Яма,
- Есть переходы
- Немого храма.
- От тучек дымных
- До мест, где воды,
- В безгласных гимнах
- Весь лик природы.
- От самурая
- До земледела
- Все сердце края
- Здесь песнь пропело.
- Та песнь – созданье
- Страны красивой
- И расцветанье
- Дерев над нивой.
- В размерной жизни
- Не страшно смерти,
- О, лишь отчизне
- Всем сердцем верьте.
- Ниппон в бессмертных
- Веках сияет,
- Иноплеменных
- Ярма не знает.
- Да слышат внуки —
- Решали деды,
- Чтоб в этом звуке
- Был всклик победы.
- В людских кочевьях
- Он сердцу слышен,
- И он в деревьях
- Цветущих вишен.
- Он зрим и звонок
- В наряде стройном,
- В лице японок,
- Всегда достойном.
- В стране японца,
- Где люди – пчелы,
- Где ярко Солнце
- В свой час веселый.
4
- А если страсть остыла
- И сердце спит,
- Приди, здесь все так мило,
- Кругом широкий вид.
- Размеренного гонга
- Будит призыв,
- Тот звон глухого гонга
- Мечты смягчает срыв.
- И все уходят страны
- К одной стране,
- К безгранности Нирваны,
- Где светит свет во сне.[505]
Спор духов
- Спор духов перешел уж в перебранку.
- А кто хитрей – все не был спор решен.
- Тогда, чтоб разум был заворожен,
- Дух Юга людям показал испанку.
- Дух Севера зажег мечту-светлянку.
- Дух Запада, замыслив гордый сон,
- Спаял всех музыкальных гудов звон.
- Но дух Востока, дунув, создал танку.
- Пять чувств, как пятицветную печать,
- Сгустив и утончив необычайно,
- Умея сердце научить молчать, —
- И чуть шептать, чтоб расцветала тайна,
- Велел японец танке зазвучать, —
- Пять малых строк поют, горя бескрайно.[506]
Страна совершенная
- В Японии, где светят хризантемы,
- Как светят в небе звезды в час ночей,
- В Ниппоне, где объятья горячей,
- Но где уста для поцелуя немы, —
- Где все холмы, как части теоремы,
- Размерны, – где, виясь в полях, ручей
- Есть часть картины, – где поток лучей
- Златыми явит и стальные шлемы, —
- В Нихоне, в Корне Света, где и свет
- Как будто не природно безучастен,
- А с мыслью вместе и сердцам подвластен, —
- Я видел сон, что каждый там поэт,
- Что миг свиданья полнопевно страстен,
- За страстью же – раскаяния нет.[507]
* * *
- Мне памятен любимый Небом край.
- Жемчужною он раковиной в Море
- Возник давно, и волны в долгом хоре
- Ему поют: «Живи. Не умирай».
- Живи. Светись. Цвети. Люби. Играй.
- Ты верным сердцем с Солнцем в договоре.
- Тебя хранит, весь в боевом уборе,
- Влюбленный в Корень Солнца самурай.
- Весь остров как узор живого храма.
- Взнесенный ирис, как светильник, нем.
- Как слово песни – чаша хризантем.
- Окно в простор. В нем золотая рама.
- Поля. Сады. Холмы. И надо всем
- Напев тончайших линий, Фуджи-Яма.[508]
В Камакуре
1
- Объяло Море берег Камакуры.
- Осенний час огонь свой золотой
- Дожег. И над землей и над водой
- Впал отсвет в оттень серой волчьей шкуры.
- Прорезал тучу Новый Месяц, хмурый
- В зеленоватой дымке и седой,
- Он саблей самурая был витой.
- Во мгле один замедлил я, понурый.
- Тогда на Образ устремив свой взор,
- Поняв, что жизнь и смерть – мне все едино,
- Я принял мысль от Будды-Исполина.
- Войдешь в покой, измерив – весь простор.
- В нас сердце голубино и орлино.
- Равнина слита с высшей гранью гор.
2
- У мира с сердцем вечный разговор.
- Лишь ум раскрой, в него втекает Вечность.
- Улыбки детской кроткая беспечность,
- Страстей слепых содружество и спор.
- Мгновенья белый ткут душе убор
- С исподом красным. Сома Вышних – млечность.
- Но пьяность в ней. Здесь плещет быстротечность.
- Меж полюсами – тайный договор.
- Смири себя. От царственного трона
- Легко уйти, удел свой развенчать,
- Чтоб звездную в душе найти печать.
- От Моря – гул взрастающего звона.
- Оно умеет сердце укачать.
- Весь мир – тебя приемлющее лоно.[509]
Приложение 2
К. Бальмонт. Японские Песни[510]
1. Осикоти-но Мицунэ[511], IX в
- Весенней ночью
- Цветущей сливы
- Сокрыт расцвет.
- Не видно краски,
- Но слышен дух.
2. Неизвестный поэт
- Осенней ночью
- Все люди стихли,
- Лишь плачут нежно
- На арфе пальцы
- В дрожаньи струн.
3. Киёхара-но Фукаябу, IX в
- Всего лишь полночь,
- А ночь уж тает.
- В каких же тучках
- Заночевала,
- Ты где, Луна?
4. Мибу-но Тадаминэ, X в
- В бледнеющем свете
- Луны предрассветной
- Я брошен был ею,
- И в раннее утро
- Мне грустно с тех пор.
5. Фудзивара-но Кинто, ХI в
- Водная пена
- Здесь исчезает,
- Там восстает.
- Так в этом мире
- Бродим и мы.
6. Минамото-но Тамэёси, XI в
- Будь я Луною,
- Что там заходит
- За горный гребень,
- Я б не вернулся
- В печальный мир.
7. Сайгё-хоси, XII в
- Ах, умереть бы
- Мне под цветами,
- Когда весной
- Всем полным кругом
- Горит Луна.
8. Рёгон-хоси, X в
- Пустынно-грустно.
- Иду из дома,
- Смотрю кругом,
- Везде все тот же
- Осенний свет.
9. Иккю, XV в
- Новогодние сосны,
- Вы столбы верстовые
- На пути в Запредельность.
- Потому в вас нам радость,
- Потому в вас печаль.
10. Ота Докан, XV в
- По крику чаек,
- То здесь, то дальше,
- На бреге Моря
- О ходе Моря
- Я слышу весть.
11. Мотоори Норинага, XVIII в
- В вечернем свете,
- Еще прозрачном,
- На горном снеге
- Перелетевших
- Ворон следы.
12. Ёсано Тэккан, XX в
- В вечерней дали
- Тоскует флейта,
- Вздыхает ветер,
- У винной лавки
- Качает иву.
13. Он же
- В тиши вечерней
- На мох могильный
- Роса с цветка
- Скользнула. Если
- Он в снах проснется!
14. Он же
- Я на распутьи.
- Туда мечтанье,
- Сюда судьба.
- И я над белой
- Фиалкой плачу.
15. Оои, XX в
- Озеро в мае,
- Юные листья,
- В чаще тропинка,
- Движутся тени
- Двух под Луной.
У кристалла нет возраста в нашем смысле. Снежинка, рождаясь мгновенно с очертаньями идеальными, не может быть представлена иной, чем она есть, хотя другая снежинка рядом так же идеальна, как первая, и обе они были такими же в столетьях. Алый любовный цветик, луговая гвоздика и голубая греза, болотная незабудка, хранят свой образ в веках.
Так же и японская танка.
Будучи идеальным явлением Искусства, я хотел бы сказать, будучи совершенным явлением Природы, японская танка, в столетьях своей поэтической жизни, в значительной степени утрачивает свой личный характер, ибо она так выражает свойство целого народа, что приобретает характер видовой. В этом смысле японская танка представляет из себя явление неизменное, – собрание танок можно сравнить с деревом цветущей махровой вишни, каждый цветок – он сам, и все они – одно древо.
Конечно, внимательный взгляд различит, что вот этот цветок не похож вон на тот. Один ярче, другой бледнее.
В одном любовная греза, в другом как будто Луна позабыла одну из своих предрассветных мыслей. В одном лепестки раскрываются, маня к себе, как безгласный рот с полузакрытыми губами манит поцелуй, – в другом лепестки иначе изогнуты и стыдливо говорят: «Не тронь».
И однако эти цветы одного и того же дерева, это одно и то же древо, это струны одного инструмента, в соучастии способные петь самые разные песни, но только изящные песни. Здесь есть ограниченность, которой можно завидовать. Японская танка может быть менее и более красива, менее и более очаровательна. Но никакая японская танка не может быть некрасивой, как не может быть некрасивой в пруду ни одна золотая рыбка.
Откуда у японца эта способность краткого речения в поэтической форме? Я думаю, она коренится в способности людей Востока к глубокому молчанию. Люди Востока любят говорить, как и мы, но, мне кажется, они не любят болтать, как непомерно болтают европейцы. Они любят говорить, когда им есть что сказать.
Отсюда – глубокие восточные поговорки. Не отсюда ли и эта иссеченная поэтическая форма. Японец, душою своей, долго смотрит в свое чувство, прежде чем о нем заговорить. Он мысленно будет отбрасывать из сферы внутреннего зрения одну подробность, другую, и третью, и четвертую, как ненужные, как нечто несущественное. Когда же остановится на чем-нибудь, это будет так же выразительно, как клочок тумана, цепляющийся за горный выступ, над обветренной стремниной, – и как пена ручья, задерживающаяся около выдвинувшихся над водою подводных трав, живущих двойною жизнью.
Пятилепестковый цветок, японская танка, – сжатой своею силой, сгущенным духом ароматным, изысканным цветом, звоном своих маленьких колокольчиков, своею прочною связью с Землей, при устремленности в вольный воздух, к Небесам, – говорит всем пяти чувствам человеческой души. И так как от лепестков всегда исходит еще сияние, она говорит также шестому чувству человеческой души, которое можно назвать поэтическим, и, мудро оставляя многое недосказанным, будит седьмое чувство – духовное.
Приложение 3
К. Бальмонт. Япония. Белая хризантема[512]
Оттого ли, что сердце во мне признательно за сказку радости, пережитую в Японии, или оттого, что японская природа, однажды увиденная, неизгладимо запечатляется в памяти, а японское понимание природы одно из самых верных и тонких, но вот теперь, в дни русских святок, бродя по хрустящему снегу, по большим улицам древней столицы России, я неудержимо вспоминаю Японию. Не вспоминаю Японию, а мне кажется – чувствую по-японски.
Я прохожу по уютным причудливым переулкам этой деревенской Москвы. Я вижу в маленьком садике тонкие деревья, оснеженные ветки. И в свете луны эти белые ветви, отягощенные хлопьями снега, кажутся мне ветками цветущих вишневых деревьев, стократно воспетых в японских танках и пропетых нежною кистью на картинах японских художников.
Я иду один, белой ночью, и, видя в белом снеге многообразие оттенков, размышляю о том, сколько тонкой чувствительности к самому существу красок являют японские художники и поэты в своей любви играть одним цветом, открывая в единстве разнообразие и богатство оттенков.
Я вижу ровный лед Чистых прудов и думаю, что совершенно так же, как сама природа преображает зыбкую голубоватую воду в непохожий на нее упругий лед, японец в своей поэтической грезе берет лепесток цветущей сливы, играет им в полосе лунного луча и, тронув этим в душе чувство идеальной белизны, создает из лепестка и луча снежную грезу пятистрочной песни.
Я вижу играющих детей. Они бросают друг в друга снежками. Мне приходит в голову пошутить с ними. Я быстро слепил снежок. Я бросаю его в одного из играющих. Они все это видят и понимают мое чувство, но только двое или трое на это ласково смеются. И у меня тонкое ощущение грусти, что я, русский, не умею сразу подойти к русским детям, и в душе моей поет воспоминание. Яркое весеннее утро, я еду из Токио в Никко. Я у окна вагона, и в руках у меня несколько роз. Навстречу, на смежных рельсах, медленно движутся вагоны другого поезда, там целое множество детей. Я быстро бросаю одну розу в скользящий напротив вагон. Черноглазая девочка, смеясь, подхватывает ее. И все другие девочки хором восклицают с веселым удивлением слово благодарности.
Почему же я, чужестранец, был так близок в секунде детям Японии? Я знаю. Нас обвенчало Солнце.
Я иду, а сердце поет:
- Скажи, о сердце Сынов Ниппона:
- Навстречу Солнца
- У горной вишни
- Цветы цветут.
Я смотрю, как падают и вьются снежинки. Они все похожи и все различны. Они падают мне на руку и нежно тают. Воздушные кристалинки. Невесомые звездочки. Они падают на лицо мне, и не поймешь – обжигают слегка или слегка холодят щеку. Они касаются угла моих глаз. Ресницы мои дрожат, точно легкие крылья бабочки коснулись их. Или нет, точно маленькие-маленькие феи не хотят целовать моих губ, но хотят целовать мои глаза. «Это хокку, – шепчу я себе, – это трехстрочные японские малютки хокку».
Я говорю себе: «Нужно написать хокку». И в уме моем рождается троестрочие:
- Дыханье ветра
- Из белой тучки
- Плетет ковер.
Это мало, думаю я. Нужно что-нибудь еще. Но тотчас же говорю себе – довольно. И тихонько смеюсь, припоминая слова одного японца: «Написать две-три хокку, этого совершенно достаточно для целой человеческой жизни».
Но как писать? Японцы не пишут стихи, а живут стихом, переживают его, как цветок не рисует цветов и не слагает им строк, а цветет и сам есть изваянный стих.
Когда один японский поэт был сослан за какую-то провинность на отдаленный остров, что он сделал? Он весело написал певучую танку:
- Ладья рыбацкая, скажи
- И людям обо мне промолви,
- Что от людей уплыл я вдаль,
- На восемьдесят островов,
- До голубого поля – моря.
Когда у другого японского поэта сгорел дом, что он сделал? Он послал своему другу, поэту, хокку:
- Дом сгорел мой дотла,
- Как спокойны цветы,
- Осыпаясь.
В душе моей вырастает безмерный восторг от сознания того, что есть на земле истинные поэты, понявшие, что красивая жизнь и смелое действие суть наилучшие поэмы.
Я долго смотрю на морозное окно. Я слушаю безмолвное пение луны. Полночь колдует. Мной овладел белый сон.
Безграничные снежные поляны. Необозримые горы и леса. Сто тысяч зеркал русских озер и рек. Белые вихри. Белые метели. Белые лица. Белые призраки. Каждая снежинка поет. Каждое сердце молится. Родина, родина, я люблю тебя. Я хочу, чтоб ты была незапятнанной невестой. Я хочу, чтоб ты была счастливой в безмерных садах, где цветет лиловая и белая сирень в тенистых лесах, где звенящую грезу навевает запах белых ландышей.
И вот луна, которая ворожит над миром, построила мне из лучей своих белый путь от сердца России до корня Солнца. И я взволнованно слушаю, как в древних садах лиловых глициний и белых хризантем поет их стерегущий, певец, Самурай:
- Новый год наступает.
- Опоясал я меч.
- Он наследие предков.[513]
Приложение 4
Стихи японских поэтов в переводе Бальмонта
1. Из очерков 1916 года («Страна-поэма», «Фейное творчество», «Игранья раковины»)
Мотоори Норинага
- Скажи, о сердце
- Сынов Ниппона:
- Навстречу Солнца
- У горной вишни
- Цветы цветут.
Фудзивара-но Кинто
- В белую-белую
- Ночь, в осиянии
- Белой Луны
- Падают снежные
- С сливы цветы.
Мурасаки Сикибу
- Встретила ночью,
- Думала, он ли.
- В эту минуту
- В тучу ночную
- Месяц ушел.
Идзуми Сикибу
- О, что мне делать,
- Коли придет он,
- Кого я жду?
- В саду снежок мой
- Сомнет он! Ах!
Мать Митицуна
- Когда, тоскуя,
- Проводишь ночи
- Одна до света,
- Тогда лишь – знаешь,
- Как ночь длинна.
Ума-но Найси
- Когда студеный
- О ветвь бамбука
- Стучится град.
- Я мыслю – скучно
- Мне спать одной.
Кудзё садайдзин
- Река покрылась
- Налетом тонким,
- Сцепленьем льда.
- И ветер листья
- Сухие мчит.
Готоку тайдзи садайдзин
- Смотрю туда я,
- Где куковала
- Сейчас кукушка, —
- Там только месяц
- Передрассветный.
Тайра-но Канэмори
- Стараюсь скрыть я
- Любовь, но краска
- В моем лице.
- И все – что со мною? —
- Все говорят.
Фудзивара-но Санэката
- Пошел дохнуть я
- Расцветом сливы.
- Вдруг полил дождь.
- Что ж, я промокну
- От капель цвета.
Мибу-но Тадаминэ
- Он грустен в осень,
- Мой горный домик.
- Я просыпаюсь
- От звуков плача.
- Грустит олень.
Мандзэй-хоси
- С чем бы сравнить мне,
- С чем нашу жизнь?
- С белой волною
- Утром в тумане
- Возле ладьи.
Саки-но Дайсодзё
- Горная вишня,
- В горькое сердце
- Ты загляни.
- Цвет твой лишь знает
- Горе мое.
Хоин Садатамэ
- Вблизи прибрежных
- Рыбацких хижин
- В клочках туман.
- Осенний ветер
- Береговой.
Сайгё-хоси
- Возле дороги
- Чистая влага,
- Ива склонилась.
- Я отдохну здесь,
- Только немного.
Фудзивара-но Ёримунэ
- Цветок, ты грешник:
- Ты отразишься
- В воде бесстрастной,
- Внизу ручья, —
- Она алеет.
Сико
- Белое облачко?
- Нет, это лилия
- Клонит свой цвет.
2. Из книги «Зовы древности» (Берлин, 1923)
Какиномото-но Хитомаро
- Ночь бесконечна
- Для одиноких.
- Она длинней,
- Чем хвост фазана,
- Когда летит он.
Абэ-но Накамаро
- Взгляни на огромность
- Луны отдаленной
- В просторе небес.
- Не та же ли это,
- Что в детстве, Луна?
Содзё Хэндзё
- Цветы в тумане,
- Не видно краски,
- Седой расцвет.
- О горный ветер,
- Домчи их дух.
Кунайкё
- В плетеной двери
- Просвет. В нем Солнце.
- Весна. Закат.
- И тучки стали
- У края гор.
Икэниси Гэнсуй
- Собака воет.
- Дом опустелый.
- Трепещет плющ.
Басё
- Летние травы,
- След в вас я вижу
- Воинских снов.
Кикаку
- Полнолунье.
- На цыновках
- Тень сосны.
Кёрай
- Я верхом проезжаю.
- Конь мой щиплет траву.
- Я любуюсь Луной.
Рёкан
- Спят цветы в сновиденьях
- Мотылька расспросил бы:
- Мотылек безглагольный.
Бусон
- И нежные ноги
- Весеннюю влагу
- Мутят в переходе.
Бусон
- По листьям опавшим
- Шаги зашуршали.
- Ждала. Он подходит.
Бусон
- Уходя с колокольни,
- О, какой он прохладный,
- Этот звук колокольный.
Бусон
- Холодно. Слышу,
- Как по тарелке
- Мыши шуршат.
Такува Ранко
- Деревушка пустынная,
- Дымом вся опоясана.
- Приближаются сумерки.
Иноуэ Сиро
- Росу услышишь.
- Вот пахнет чаем.
- Кто тихий в тихом?
Неизвестный
- Сколько листьев опавших!
- Столько листьев зеленых
- Я не видел в лесу весной.
Неизвестный
- На мертвой ветке
- Чернеет ворон.
- Осенний вечер.
3. Из очерка «Огненные лепестки» (1923)
Бунъя-но Ясухидэ
- В дыханьи горном
- На всех деревьях
- Заржавел лист.
- Зовется Бурей
- Дыханье гор.
Оно-но Комати
- Вся краска цветка,
- Потускнев, побледнела,
- Пока я глядела,
- Как лист мой проходит
- Меж ликов земных.
Ки-но Цураюки
- Сердцу ль человека,
- После мглы разлуки,
- Вспомнить человека?
- Но цветы все те же,
- Дышат так, как прежде.
Минамото-но Сигэюки
- Как волны, что бьются
- Под ветром о скалы,
- Один,
- Я схвачен печалью,
- В тоске.
Фудзивара-но Кинто
- Шум водопада
- В далекой дали
- Умолк давно.
- Но светоч-имя,
- Слежу, плывет.
Император Сутоку
- Пороги в пене.
- Поток скалою
- Разъединен.
- Соединится —
- Вот мысль моя.
Цунэнага Асон
- Хотя я только
- Слуга смиренный,
- Но я хочу,
- Чтоб шла до неба
- Моя дорога.
Фудзивара-но Нобуёси
- Оставить в мире
- Хоть лист словесный,
- Мой знак чуть-чуть,
- Как лист бамбука,
- Глядящий в воду.
Муро Кюсо
- С одним и тем же, —
- Я знаю, – сердцем
- Сосна веков
- И цвет минутный,
- Вьюнок, лик утра.
Икку Дзиппэнся
- Разлука с жизнью
- Немножко дыма
- От фимиама.
- Немножко пепла.
- Земля, прощай.
4. Из очерка «Слова о женщине» (1924)[514]
Го-Кёгоку, XII век
- На холодной циновке,
- В ночь, от инея белую.
- Слыша пенье сверчка,
- С одеялом к одной стороне.
- Я смогу ли уснуть в одиночестве?
Фудзивара-но Садаиэ, XII век
- Как водоросль морская,
- Что жгут в тиши вечерней. —
- На бреге Ожиданий,
- Она придет ли. – Мысля —
- Сгораю на костре.
Ацутада, X век
- Если сердце сравню я
- С тем, что было до встречи,
- И какое оно, —
- Вижу я, что когда-то
- Я б не понял себя.
Асатада, X век
- Как моряк, проплывая
- Чрез пролив каменистый,
- Потерявши свой руль, —
- Как узнаю, где буду
- На дороге любви?
Ёсано Тэккан, XX век
- Я на распутье,
- Туда мечтанье,
- Сюда судьба.
- И я над белой
- Фиалкой плачу.
5. Японские танка VIII–IX веков (1933)[515]
Киёхара-но Фукаябу
- Летняя ночь,
- Кажется, вечер, он тут,
- А вот и заря.
- Где же, в каком уголке облаков,
- Эту ночь продремала Луна?
Сарумару Тайфу
- Когда слышится в воздухе
- Стонущий голос оления,
- Как осень печальна,
- Что опавшие топчет листья кленовые
- В рытвине горной.
Тисато
- Смотря на луну,
- Так и так, и еще иначе,
- Я вижу, что много печального в мире.
- Однако же осень
- Пришла не ко мне одному.
Минамото-но Сигэюки
- В горном селеньи
- Пусто зимою,
- Пусто и грустно,
- Если подумать,
- Что нет ни взглядов, ни трав.
Корэнори
- В рассветной мгле,
- Для глаз не спящих,
- На всем селеньи,
- Как образ лунный,
- Белейший снег.
Коко
- Лишь для тебя
- Иду в полях весенних
- Нарвать чуть прираскрывшихся цветов,
- А снег весенний
- Мне падает на рукава.
Укон
- Забыта, забыта,
- И все ж не печалюсь.
- Но жизнь человека,
- Забывшего клятву,
- Какое падение вниз!
Идзуми Сикибу
- Скоро не будет меня,
- Мало побуду я здесь
- Дай же свиданье еще,
- Будет что вспомнить
- В мире ином.
Ёдзэй
- Как река – ручеек,
- Упадая с высот
- Вознесенной горы,
- Накоплялась любовь моя
- И стала глубокой водой.
Такамура
- По равнине морской
- К двадцати четырем островам
- Я плыву, в светобрызгах весло,
- Рыбаки, расскажите друзьям,
- Что сказал я: «Прощайте!»
6. Переводы из анонимных поэтов[516]
* * *
- Прошлое
- Мне кажется
- Точно ночь одна.
- Сон пришел, ушел, он шел
- Двадцать с лишним лет.
* * *
- Луна? Но больше нет луны.
- Весна? Но нет следа весны.
- В той жизни, что была моя,
- Все, все черты изменены,
- Не изменился только я.
* * *
- От жизни уставши,
- Я тело бросаю
- В реку Икуту,
- В поле живое.
- Икута. Дай имя мне только, о, дай.
* * *
- Мне казалось – снег идет,
- Не снежинки, а цветы,
- Звезды свеял небосвод.
- Я ошибся: это – ты.
* * *
- Подумал я: опавшие цветы
- На ветки возвращаются. Но нет:
- То были бабочки в сияньи пестроты.
* * *
- Туча цветов.
- Колокол это Уэно?
- Иль Асакусы?
* * *
- Это кукушка.
- Слушайте, слушайте,
- Какими б вы ни были между богов.
* * *
- Крик цикады не дает
- Никакого указанья,
- Что она чрез день умрет.
* * *
- О, опавшие листья.
- Как вас много. Так много
- На деревьях я вас не видал.
* * *
- Лист опадает.
- Лист и еще опадет
- Волею ветра.
* * *
- Что это? Цветик опавший
- Снова на ветку летит?
- Нет. Это бабочка.
* * *
- Стрекочут цикады.
- Ничто не напомнит,
- Что скоро умрем.
* * *
- Я пробудилась.
- Сон прекратился.
- Но ирис тот же.
* * *
- На перевале
- Стою я горном.
- Я выше птиц.
* * *
- О мотылечек,
- Ты весь – движенье:
- Сидишь, трепещешь.
Приложение 5
К. Бальмонт. Огонь спасающий
Японский сказ[518]
Япония – незабываемая страна для путника, побывавшего в ней несколько недель или хотя бы несколько часов. Край Восходящего солнца – исключительно красивая страна вулканов, гор, зеленых полей, похожих на сказочные долины, виденные во сне, завороженная страна редкостных деревьев, которые точно с другой планеты, редкостных цветов, на которые любо смотреть часами, страна трудолюбивого и одаренного, счастливого народа, узнав который нельзя его не любить. Япония – островной мир, полюбленный творящею природой. Но и великие несчастия посылаются нередко этому краю той же самой солнечной богиней Аматера-суогоми-Ками, что сделала его Краем солнца заревого. Только что пронесшийся по Японии исполинский тайфун, погубивший тысячи людей, есть явление не исключительное, а как бы правильное и повторное. Единственный европеец, до конца сердечно и тонко понявший японскую душу, Лафкадио Хэрн, в одной из своих мастерских книг «Gleanings in Buddha-Fields» («Забытые колосья в полях Будды»), рассказывает, со слов японских своих друзей, о замечательном случае, увековечившем когда-то имя Гамагучи, сохраненное в памяти очевидцами события и потомками их. В сжатом изложении передаю по-русски, со слов Лафкадио Хэрна, этот японский сказ.
С незапамятных времен, в неравные промежутки времени, японские побережья заливает рожденная землетрясением или взрывом подводного океанского вулкана исполинская волна, все сокрушающая в своем набеге. Океанская волна, посетившая Японию 17 июня 1896 года, тянулась в ширину на 300 верст. Можно вообразить или, вернее, невозможно вообразить сокрушительную силу ее удара. Это из битвы богов с титанами. Но при чем тут богатейший, хотя всего только скромно богатый житель где-то заброшенного японского селения, Гамагучи Гогэй[519]? Мы сейчас узнаем это, а узнав, уже не забудем. Усадебный дом Гамагучи стоял на самом краю небольшого плоскогорья, а под ним бухта. Изрезанное изумрудными рисовыми полями, плоскогорье с трех сторон замыкалось лесными вершинами, густою чащей. Четвертая сторона – выгиб, точнее, вгиб, впадина, подобие ковша, до грани вод. А весь этот склон, версты полторы в длину, так усеян террасами, что с моря это словно огромная зеленая лестница. В средине белый зигзаг, горная дорога. Девяносто домиков и шинтоистский храм, храм Солнца и духов предков, расположены внизу, вдоль излучины залива. Другие домики рассеяны тут и там, взбираясь вверх, но не достигая дома Гамагучи.
В ясный осенний день смотрел Гамагучи вниз, на веселые приготовления в селе к празднику рисовой жатвы. Красовались праздничные знамена, цветные возникли везде фонарики. Все домашние ушли в село. С Гамагучи был только десятилетний мальчик, его внук. День был знойный. Несмотря на легкий ветерок, в воздухе висел тот душный жар, по которому осведомленный крестьянин чувствует возможную близость землетрясения. Близость веселых плясок чувствовали толпы на прибрежьи. Лишь старому Гамагучи, пережившему за свою долгую жизнь много землетрясений, чудилось, что он чувствует странное движение, долгое и медленное, какое бывает в губке, когда ее сожмешь и отпустишь. Верно, где-то очень далеко произошел подземный толчок. Дом тихонько качнулся и слегка хрустнул. И снова все тихо. Орлиными острыми очами Гамагучи смотрел на село внизу. Но бывает иногда, что, пока внимательно смотришь на что-нибудь, вдруг что-то смутно чувствуешь, что-то происходящее вне ясного восприятия и вне круга видящего ока, что-то на самом краю вовне. Гамагучи встал и воззрился на море. Оно внезапно потемнело и стало непохоже само на себя. Оно быстро убегало от земли. Через несколько мгновений это увидало и все село. Все побежали к краю залива. Ни один из бывших тогда на побережьи ничего похожего на это не видел никогда. Подводный песок обнажился, обнажились увитые водорослями прибрежные скалы. Лишь один человек понял тогда, что означает этот исполинский отлив. Понял Гамагучи, хотя и он видел такое зрелище впервые. Но молниеносно он вспомнил, что отец его отца когда-то ему рассказывал что-то подобное. Мысль его кончилась. Как предупредить тех, что внизу, о том, что море вернется ужасающе? Послать весть в село? Добежать до храма на горе, чтоб жрецы протрубили в рог? Это будут минуты, а нужны мгновения. «Тада! – крикнул он внуку, – быстро, тотчас зажги факел!» Смоляные факелы всегда бывают в прибрежных японских домах, они нужны в бурные ночи, они нужны и в солнечные праздники Шинто. Мальчик мгновенно подал деду зажженный факел, и опрометью Гамагучи бросился бегом в поля, где были сотни его рисовых скирд, ждавших увоза. Старец бежал и зажигал скирд, бежал и зажигал скирд. Костры пламенели, росли, зажигались еще, а вставший ветер с моря их ярил. Изумленный и ужаснутый мальчик бежал за своим дедом и с отчаянием выкликал: «Оджисан! Зачем? Оджисан! Зачем? Зачем?» Но Гамагучи жег скирды и молчал, говорить было некогда. У мальчика брызнули слезы, и он побежал к дому, думая, что его дедушка сошел с ума. Гамагучи достиг предела полей. Он бросил свой факел и прислушался. В храме на горе послышался набат. Тяжелый колокол гудел, и народ отвечал на призыв звука и призыв огня. Гамагучи вернулся на дозорное свое место. Люди бежали вверх, к нему. Но каждое мгновение было страхом позаботившегося, каждое мгновение, несущее ближе и ближе невыразимый ужас, летело на быстрых крыльях. Крылатые быстрее бегущих. Солнце заходило. Изморщинившееся лоно залива лежало огромным, бледно-желтым пятном. И уже последнее червонно-красное пламя солнца догорало, а море все еще бежало к горизонту. Вот прибежали первые десятки сильных юношей. Бросились гасить пожар. Гамагучи остановил их. «Пусть горит, молодцы, – сказал он, – пусть горит. Опасность велика».
Сбежалось уже все село. Гамагучи считал. Еще из стариков некоторые все не дошли. Солнце зашло. Сгромоздившееся множество людей смотрело с горестным изумлением на пожар и на своего старшего. Никто еще ничего не знал и ничего еще не понял. «Дедушка сошел с ума, я боюсь за него! – плакал внук. – Он все это нарочно сделал, я видел!» – «Что до риса, ребенок прав, – сказал Гамагучи. – Все ли собрались?» – «Все. Опоздавшие сейчас придут. Но что все это значит?» – «Гляньте! – воскликнул старец громким голосом и показал в пространство. – Решите, сошел ли я с ума». Все глянули через сумерки к востоку. На дальнем, дымном горизонте виднелась длинная, тонкая линия в море, словно безмерная теневая закраина прибрежья, где берега никогда не было. Линия густела, пока все смотрели. Она расширялась с невероятной быстротой. Эта длинная движущаяся тьма была спешно возвращавшимся морем. Оно вздымалось, как утес, и мчалось быстрее, чем коршун. «От края к краю вал!» – воскликнула толпа. Все крики потонули в громовом грохоте добежавшего вала, и взметнувшиеся громады пены сверкнули, как широкая молния. Когда первый страх прошел, все увидали, что там, где были их дома, теперь бешенствует лишь белый ужас разъярившегося моря. Оно отошло опять, отрывая в отливе целые полосы земли, вырывая самые внутренности побережья. И три раза и пять раз море ушло и пришло. И задержалось опять в прежних размерах и в бывшем объеме, как после пролетевшего тайфуна. Все смотрели безгласно. Селения более не было. Зеленой лестницы более не было. Ямина упавшей скалы. Нагой ободранный утес. Большая часть полей смыта. В глубокой тишине раздался голос обедневшего и не жалевшего о своей бедности Гамагучи: «Вот почему я зажег мой рис!» Его внук подбежал к нему, схватил его за руку и просил прощения. Вся толпа упала наземь и, простершись, поклонилась своему мудрому старейшине. «Мой дом цел, – сказал Гамагучи, трепетной рукой лаская щеки своего внука. – В нем места хватит для многих. Цел и храм. Он тоже приютит». И слезы брызнули у старого. Ведь стар он был. И устал. И счастлив он был в тот час. Все спасенные кликами приветствовали его.
Что было потом? Сильные люди не теряются в бедах и находят исход из несчастья. Живое сердце любит жить, и из самых развалин не вырастают ли кусты и деревья с безгласно говорящими к сердцу ветвями, – и цветами прекраснейшими? Спасенные решили, что дух в Гамагучи Гогее божественный. Когда пришли лучшие времена, они построили ему посвященный храм. И позднее дети детей, потомки тех времен, благоговейно молились, взывая к душе мудрого старца с орлиными очами. Как слышно, тот храм еще жив доселе.
Слава зоркому, благому, сжегшему свое богатство, – в мгновения решающие быстро зажегшему Огонь спасающий!
Clamart. Seine 1934. 24 сентября
Краткие сведения о японских поэтах[520]
Абэ-но Накамаро (698–770), поэт и политический деятель; в 717 г. совершил поездку в танский Китай, где и остался навсегда, взяв себе китайское имя; был дружен с великими китайскими поэтами Ли Бо и Ван Вэем; писал пятистишия и танка; одно из них вошло в знаменитую антологию «Сто стихотворений ста поэтов» (XIII в.)
Аракида Моритакэ (1473–1549), поэт, писал в жанрах танка, хайку и рэнга («нанизанные строфы»), был близок к великому мастеру рэнга Соги; служил священнослужителем в синтоистском святилище Исэ
Аривара-но Нарихира (825–880), выдающийся поэт, внук императора Хэйдзэй; входит в список «Тридцать шесть бессмертных поэтов» (канонический список лучших японских поэтов классической поры, то есть VIII–XII вв., составленный в Средние века) и в список «Шесть поэтических гениев» (X в.); тридцать его стихотворений танка включены в антологию «Собрание старых и новых песен Японии» (Х в.); положил начало многим направлениям японской поэзии и прозы. Ему приписывают авторство повести в жанре «песенное повествование» «Исэ моногатари» (Х в.)
Асатада (Фудзивара-но Асатада, или Тюнагон Асатада) (910–996), потомственный поэт, вошел в список «Тридцать шесть бессмертных поэтов»; его стихи представлены в антологиях «Сто стихотворений ста поэтов» и «Позже составленное собрание японских песен» (Х в.); сохранилось его «Собрание» («Собрание Фудзивара-но Асатада»)
Ацутада (Фудзивара-но Ацутада, или Тюнагон Ацутада) (906–943), поэт, писал в жанре танка, входит в список «Тридцать шесть бессмертных поэтов»; его стихи представлены в антологиях «Сто стихотворений ста поэтов» и «Позже составленное собрание японских песен»
Басё (Басё Мацуо) (1644–1694), крупнейший японский поэт, превратил жанр хайку в высокое искусство, провозгласил принципы «саби» – «печаль одиночества» и «каруми» – «легкость»; много бродил по Японии в платье нищего, оставил несколько путевых дневников, в которых проза сочеталась со стихами
Бунъя-но Ясухидэ (Фунъя-но Ясухидэ), поэт начала эпохи Хэй-ан (IX–XII вв.), сын императора Тэмму; один из «Шести поэтических гениев»; до нашего времени дошло всего несколько его танка, пять из них вошли в антологию «Собрание старых и новых японских песен»
Бусон (Ёса Бусон) (1716–1783), выдающийся поэт хайку, эссеист, художник; один из четырех великих поэтов хайку, создавший новую оригинальную школу в этом жанре; известен своими странствиями по Японии
Го-Кёгоку (Го-Кёгоку-но сэссё саки-но Дайдзёдайдзин; настоящее имя – Фудзивара-но Ёсицунэ) (1169–1206), выдающийся поэт и каллиграф; его стихотворения вошли в знаменитые антологии, например в собрание «Сто стихотворений ста поэтов»
Готоку тайдзи садайдзин (Готокудайдзи-но садайдзин, то есть «левый министр по прозвищу Готокудайдзи»; настоящее имя – Фудзивара-но Санэсада) (1139–1192), поэт, писал в жанре танка и имаё («песенки на современный лад»), мастер театральных мистерий кагура («радость богов»)
Дзиппэнся Икку (1765–1831), популярный прозаик, поэт, художник, каллиграф, автор романов в жанре кибёси («желтые тетради»); прославился сатирическим романом-путешествием «На своих двоих по Токайдосскому тракту» (1802); писал юмористические стихи в жанре кёка («сумасшедшие стихи») и сэнрю («юмористические трехстишия»); опубликовал более 360 произведений различных жанров
Ёдзэй (869–949), император (годы правления: 876–884), сын императора Сэйва; прославился своей жестокостью; поэт, чьи танка вошли в антологии «Сто стихотворений ста поэтов» и «Позже составленное собрание японских песен»
Ёсано Акико (1878–1942), прославленная поэтесса ХХ в., писала прозу, «синтайси» («стихи новой формы»), романы, критические эссе, переводила классические произведения японской литературы на современный ей японский язык; прославилась своими романтическими стихотворениями в жанре танка
Ёсано Тэккан (1862–1935), влиятельный поэт-романтик, сочинял танка и синтайси, известен как редактор знаменитого литературного журнала «Мёдзё» («Утренняя звезда»)
Идзуми Сикибу (X–XI вв.), выдающаяся поэтесса и прозаик; известна как автор лирического «Дневника Идзуми Сикибу»; одна из «Тридцати шести величайших поэтесс» (канонический список поэтесс периода Камакура (1185–1333), составленный из придворных дам)
Иккю Содзюн (1394–1481), псевдоним Кёун («Безумное Облако»), выдающийся поэт, каллиграф, художник, дзэн-буддийский монах; мастер чайной церемонии, актер театра Но; писал на китайском и японском языках, сочинял коаны (дзэнские абсурдистские диалоги), представитель литературы «Пяти монастырей» («Годзан бунгаку»)
Икэниси Гэнсуй (Икэниси Гонсуй) (1650–1722), известный поэт эпохи Эдо (1603–1868), писавший в жанре хайку
Иноуэ Сиро (ум. в 1812 г.), поэт, мастер игры на бива (лютне), врач эпохи Эдо; писал в жанре хайку, был близок к поэтической школе Ёсано Акико (см. выше)
Исэ (IX–Х вв.), поэтесса из северной ветви влиятельного аристократического рода Фудзивара; принадлежит к числу «Тридцати шести величайших поэтесс»; росла в семье, где поклонялись литературе; ее отец, дядя и брат были известными поэтами. Ее танка вошли в антологию «Собрание старых и новых песен Японии»; всего сохранилось 180 стихотворений, включенные в «Собрание Исэ»
Какиномото-но Хитомаро (конец VII – начало VIII в.), прославленный поэт первой поэтической антологии японцев «Собрание мириад листьев» (VIII в.), писал танка, нагаута («длинные песни») и т. д.; был деифицирован в синто (национальная религия японцев), ему поклоняются как божеству
Кёрай (Мукаи Кёрай) 1651–1704), известный поэт, писал в жанре хайку; один из любимых учеников и последователей Басё
Ки-но Цураюки (ок. 866–945 или 946), крупнейший поэт эпохи Хэйан, прославился на поэтических состязаниях; включен в список «Тридцать шесть бессмертных поэтов». В 905 г. по повелению императора приступил к составлению «Собрания старых и новых песен Японии»; автор предисловия к этой антологии, основоположник теории литературы в Японии («Дневник путешествия из Тоса»); его танка вошли в антологию и в «Личное собрание Цураюки» (440 танка)
Киёхара-но Фукаябу (возможен вариант Киёвара-но Фукаябу) (ум. в 923 г.), поэт, писавший в жанре танка; происходил из известной литературной семьи (среди его потомков – известные писатели и поэты); одно его стихотворение вошло в антологию «Сто стихотворений ста поэтов», семнадцать – в антологию «Собрание старых и новых песен Японии»
Кикаку (Такараи Кикаку) 1662–1707), известный поэт хайку, один из любимых учеников и последователей Басё
Коко, император, выступавший под именем «государь Нинна»; Нинна – девиз правления, покрывающий период царствования двух императоров – Коко и Уда (885–889). Танка Коко вошли в антологию «Собрание старых и новых японских песен»
Корэнори (Саканоуэ-но Корэнори, или Саканоэ-но Корэнори) (конец IХ – начало X в.), поэт, близкий к Ки-но Цураюки (см. выше); его стихотворения вошли в антологию «Собрание старых и новых японских песен»; принадлежит к числу «Тридцати шести бессмертных поэтов»; сохранилось также «Собрание Корэнори»
Кудзё садайдзин, то есть «левый министр Кудзё» (ХI в.), политический деятель и поэт
Кунай-кё (ум. в 1206?), придворная дама императора-поэта Готоба; одна из «Тридцати шести величайших поэтесс», писала стихи в жанре танка
Мандзэй-хоси (законоучитель Мандзэй) (1378–1435), поэт и священник, настоятель знаменитого храма секты Сингон мать Митицуна (Митицуна-но хаха; подлинное имя не сохранилось) (935–995), знаменитая поэтесса и прозаик эпохи Хэйан, одна из «Тридцати шести величайших поэтесс», автор «Дневника эфемерной жизни», в котором описала подлинные события; ее стихи вошли в двенадцать средневековых антологий
Мибу-но Тадаминэ (Х в.), поэт, один из составителей «Собрания старых и новых песен Японии»; входит в число «Тридцати шести бессмертных поэтов»; известно его эссе «Десять стилей японской поэзии»
Минамото-но Сигэюки (ум. 1000), поэт, потомок императора Сэйва, наместник провинции Сагами, входит в список «Тридцать шесть бессмертных поэтов»; его стихи опубликованы в антологии «Сто стихотворений ста поэтов» и «Собрании Сигэюки»
Минамото-но Тамэёси (1095–1156), глава самурайского клана Минамото, известный также как Мицу Сиро; возглавлял клан Минамото во время смуты годов Хогэн (1156); казнен собственным сыном Минамото-но Ёситомо, будущим сёгуном
Мотоори Норинага (1730–1801), знаменитый филолог, основатель школы национальной науки, философ и поэт; знаток китайской и японской литератур; известен своими филологическими трудами и комментариями к древним и средневековым произведениям
Мурасаки Сикибу, годы жизни и подлинное имя неизвестны; выдающаяся писательница и поэтесса, одна из «Тридцати шести величайших поэтесс», автор выдающегося произведения средневековой Японии «Повести о Гэндзи» (ХI в.), «озаглавившего» эпоху Хэйан
Муро Кюсо (1658–1734), мыслитель, конфуцианец, известен комментариями к китайским философским сочинениям; писал стихи и прозу по-китайски и по-японски
Оно-но Комати (IХ в.), известнейшая поэтесса своего времени, одна из «Тридцати шести величайших поэтесс», с именем которой связаны легенды (о ней писали пьесы, слагали стихи); изображалась либо в виде прекрасной придворной дамы, либо в образе нищей старухи в лохмотьях; единственная женщина, включенная в список «Шести поэтических гениев»; состояла в лирической переписке с Аривара-но Нарихира и Бунъя-но Ясухидэ (см. выше)
Осикоти-но Мицунэ (IХ в), поэт, высоко ценимый знатоками поэзии, один из составителей и авторов антологии «Собрание старых и новых песен Японии»
Ота Докан (1432–1486), поэт, воин, ученый, знаток классической литературы, известен, в частности, тем, что построил в 1457 г. замок в г. Эдо (ныне Токио).
Рёгон-хоси (законоучитель Рёгон) (912–985), поэт, монах секты Тэндай, автор богословских сочинений
Рёдзэн-хоси (законоучитель Рёдзэн) (ок. 1000 – ок. 1065), поэт, монах секты Тэндай; его стихотворение считается важнейшим в антологии «Сто стихотворений ста поэтов»
Рёкан Тайгу (1753–1831), поэт, священник, каллиграф, дзэн-буддийский монах; писал по-китайски и по-японски
Садаиэ (Фудзивара-но Садаиэ, или Фудзивара-но Тэйка) (1162–1241), выдающийся поэт средневековья, сын и отец других крупных поэтов; наставник в поэтическом искусстве сёгуна Минамото-но Санэтомо; составитель антологии «Новое собрание старых и новых песен Японии» и антологии «Сто стихотворений ста поэтов», автор теоретических трактатов о поэзии
Сайгё-хоси (законоучитель Сайгё) (1118–1190), один из крупнейших поэтов Японии, принадлежал к знатному воинскому роду, принял монашество; представитель позднего классицизма в японской поэзии жанра танка; много странствовал, затем жил отшельником; автор буддийских философских пятистиший; его книга стихов «Горная хижина» – шедевр классической традиции
Саки-но Дайсодзё, или Саки-но Дайсодзё Гёдзон (1057–1135), поэт, музыкант, каллиграф из рода Минамото; одно из его стихотворений вошло в антологию «Сто стихотворений ста поэтов»
Сико (Токка Сико) (1665–1731), один из лучших поэтов школы Басё; занимался изданием трудов учителя; много печатался, публиковал трактаты по искусству поэзии
Содзё Хэндзё (монах Хэндзё) (816–890), поэт и буддийский священник, один из «Шести поэтических гениев» и «Тридцати шести бессмертных поэтов»; о его творчестве написал в предисловии к антологии «Собрание старых и новых песен Японии» Ки-но Цураюки (см. выше), что считалось тогда большой честью
Сутоку (1119–1164), император, правитель и поэт, по велению которого в 1441 г. была составлена антология «Собрание китайских стихотворений и японских песен»
Сюсики (1683–1728), поэт хайку
Тайра-но Канэмори (ум. 990), поэт, один из «Тридцати шести бессмертных поэтов»; представлен в антологии «Сто стихотворений ста поэтов», а также в других собраниях эпохи
Такамура Котаро (1883–1956), поэт-символист и скульптор, испытавший сильное влияние Огюста Родена; прославился стихами к своей жене Такамура Тиэко, известной поэтессе
Такува Ранко (1727–1799), поэт хайку; известен, в частности, тем, что построил храм в честь Басё
Укон (Х в.), одна из «Тридцати шести величайших поэтесс»; вела поэтическую переписку со многими поэтами своего времени, участвовала в поэтических состязаниях; ее стихи вошли в антологии «Сто стихотворений ста поэтов» и «Позже составленное собрание японских песен»
Ума-но Найси (949–1011), одна из «Тридцати шести величайших поэтесс»; ее стихотворения увидели свет в антологии «Собрание японских песен, не вошедших в прежние антологии» (Х в.)
Фудзивара-но Ёримунэ (992–1065), поэт, писавший в жанре танка; известен как правый министр Хорикава, сын регента Фудзивара-но Митинага, фактического правителя Японии с 996 по 1028 гг.
Фудзивара-но Ёсицунэ см. Го-Кёгоку
Фудзивара-но Кинто (966–1041), музыкант и поэт; описания его жизни вошли во многие средневековые повествования; составитель антологии «Собрание японских песен и китайских стихов»; до наших дней сохранилось около ста его стихотворений танка и эссе по теории поэзии
Фудзивара-но Нобуёси (1773–1861), прославленный мастер мечей; поэт
Фудзивара-но Санэката асон (годы жизни неизвестны; асон – высокое придворное звание), поэт, чьи стихи вошли в антологию «Сто стихотворений ста поэтов»; муж поэтессы Сэй Сёнагон, одной из «Тридцати шести величайших поэтесс»; был сослан на северо-восток Японии в область Митиноку; умер в изгнании
Хоин-Садатамэ (священнослужитель Садатамэ) (ХIV в.), поэт влиятельной школы Нидзё; последователь поэта Фудзивара-но Тэйка (см. выше)
Чисато (Оэ-но Тисато) (Х в.), поэт, писавший в жанре танка; происходил из литературной семьи, племянник Аривара-но Нарихира (см. выше). Его стихи вошли в антологии «Сто стихотворений ста поэтов», «Собрание старых и новых японских песен» и другие императорские антологии
Ямасиро-но Оэ (ум. 628), сын принца Сётоку, государственный деятель; писал танка предположительно под псевдонимом Сарумару-даю (Сарумару-но Тайфу) – прозвище, означающее «бродячий монах с обезьяной»; входит в число «Тридцати шести бессмертных поэтов»; одно из его стихотворений включено в антологию «Сто стихотворений ста поэтов»
Условные сокращения
ОР РГБ – Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (Москва)
ОР РНБ – Отдел рукописей Российской национальной библиотеки (Санкт-Петербург)
РГАЛИ – Российский государственный архив литературы и искусства (Москва)
РО ИРЛИ – Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН (Санкт-Петербург)
ЛН – «Литературное наследство» (Москва)
Воспоминания Андреева-Бальмонт Е. А. Воспоминания / Под общ. ред. А. Л. Паниной. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1997
Список иллюстраций
Илл. 1. К. Бальмонт. Портрет работы Маргариты Сабашниковой. Бумага, сепия. 1919
Илл. 2. Е. А. Бальмонт с дочерью Ниной в парижской мастерской Максимилиана Волошина. Фотография М. Волошина. 1904
Илл. 3. А. Н. Иванова. Фотография. 1900-е
Илл. 4–5. Открытка с изображением группы туристов в маорийском селении Вакареварева (в знаменитой «Долине гейзеров»); в центре – местный гид Кэслин.
На обороте – письмо Бальмонта к А. Н. Ивановой из Новой Зеландии (1912)
Илл. 6. Письмо Бальмонта к А. Н. Ивановой от 15/28 ноября 1912 г. из Бенареса (современное название – Варанаси)
Илл. 7. Титульный лист одного из изданий книги Карла Флоренца «Поэтические грезы Востока. Японская поэзия» (Лейпциг, 1911); издание выполнено на креповой бумаге с цветными иллюстрациями
Илл. 8. И. Билибин. Иллюстрация к «Сказке о царе Салтане» Пушкина (1905)
Илл. 9. В. Фалилеев. Возвращение на Шексну. Ксилография. 1909
Илл. 10. Г. Нарбут. Обложка книги «Сказки: Теремок. Мизгирь» (1910)
Илл. 11. П. Кузнецов. Натюрморт с японской гравюрой. Холст, темпера. 1912–1913
Илл. 12. Утамаро. В думах о любви. Из цикла «Избранные песни любви». Гравюра. 1794
Илл. 13. М. Волошин. Акварель (без названия). 1928 (?). Надпись: «Милому Парису память старой дружбы». 7/XI.1928» (Парис – Ф. К. Радецкий)
Илл. 14–15. Открытка с изображением бурятки в национальном костюме.
На обороте – письмо Бальмонта к Е. А. Бальмонт от 1 апреля 1916 г. из Читы
Илл. 16. Телеграмма Бальмонта к Е. А. Бальмонт от 24 апреля 1916 г. из Владивостока
Илл. 17–18. Открытка с изображением парохода «Ходзан Мару». На обороте – текст стихотворного обращения Бальмонта к дочери Нине от 28 апреля / 11 мая 1916 г., стилизованный под иероглифическое письмо: «Нинок, на этом корабле / я в очень дальней синей мгле / Горят азалии к лучу, / Но жадно ландыша хочу. / И вот тебе урок-зарок: / Не делай так, как паучок…» («паучок» – Бальмонт)
Илл. 19–20. Открытка с изображением синтоистского святилища Исэяма Дайдзингу в Йокогаме.
На обороте – письмо Бальмонта к Е. А. Бальмонт от 30 апреля / 13 мая 1916 г. из Йокогамы
Илл. 21–22. Открытка с изображением бронзовой статуи Дайбуцу (Великий Будда) в Камакуре.
На обороте – письмо Бальмонта к А. Н. Ивановой от 2 / 15 мая 1916 г. из Йокогамы
Илл. 23–24. Открытка с изображением синтоистского святилища в Камакуре (вход в храм бога Хатимана, главного покровителя самураев).
На обороте – письмо Бальмонта к Е. А. Бальмонт от 3/16 мая из Йокогамы
Илл. 25. Открытка, отправленная Бальмонтом А. Н. Ивановой 3/16 мая 1916 г. из Токио, с изображением пляжа Юй-га-хама в Камакуре
Илл. 26. Письмо Бальмонта к А. Н. Ивановой от 6/19 мая 1916 г. из Токио на бланке отеля «Сэйокэн» в парке Уэно
Илл. 27. Парк Уэно в Токио. Современная фотография
Илл. 28–29. Открытка с видом на гору Фудзи.
На обороте – письмо Бальмонта к Е. А. Бальмонт от 4/17 мая 1916 г. из Никко
Илл. 30. Китайские ворота в синтоистском святилище Тосёгу, посвященном духу покойного сёгуна Токугава Иэясу, объединителя Японии (XVII в.). Современная фотография
Илл. 31. Столетние криптомерии в Никко. Современная фотография
Илл. 32. На улицах Киото. Фотография начала ХХ в.
Илл. 33. Киото. Дорога к Храму Чистой Воды Киёмидзу (основан в конце VIII в.). Современная фотография
Илл. 34. Открытка с изображением района Ёсивара («Веселое поле», «квартал красных фонарей») в Эдо (современный Токио).
На обороте – письмо Бальмонта к А. Н. Ивановой от 14 мая 1916 г. из Владивостока
Илл. 35. Приветственные поклоны японских женщин. Современная фотография
Илл. 36–37. Открытка с изображением Большого колокола в Киото.
На обороте – письмо Бальмонта к А. Н. Ивановой от 19 мая 1916 г. из Владивостока
Илл. 38–39. Открытка с изображением буддийского храма Сандзюсангэн-до в Киото (Зал в тридцать три до, самое длинное деревянное здание в Японии; другое название – «Храм тысячи будд»; XII–XIII в.).
На обороте – письмо Осэ Аика к Бальмонту от 16/29 июня 1916 г. из Токио
Илл. 40. Письмо Бальмонта к Е. А. Цветковской от 4 июля 1916 г. из Ладыжино
Илл. 41. Письмо Я. Итикава к Бальмонту от июля 1916 г. из Цуруги
Илл. 42. Страница из книги Нобори Сёму с автобиографией Бальмонта и его портретом
Илл. 43. К. Баримонто. Нихон-о утаэру (К. Бальмонт. Воспевая Японию). Футляр книги (1922)
Илл. 44. К. Бальмонт. Венок Красивому Острову. Обложка книги (1922)
Илл. 45. Титульный лист книги «Венок Красивому Острову» (1922), выполненный Бальмонтом для японского издания
Илл. 46. Фрагмент стихотворения «Гейши» в переводе Осэ Кэйси в книге Бальмонта «Воспевая Японию»
Илл. 47. К. Д. Бальмонт. Фотография П. И. Шумова. Париж. Начало 1920-х. (Из книги «Воспевая Японию»)
Илл. 48. Титульный лист книги Бальмонта «Зовы древности» (Берлин, 1923)
В оформлении обложки использованы гравюры Хиросигэ: «Святилище Массаки на реке Утигава» из серии «100 знаменитых видов Эдо» (1856–1858) и «Вечерний дождь в Тадасугавара» из серии «Знаменитые места Киото» (1830)
Об авторах
Константин Маркович Азадовский – историк русской и зарубежной литературы, переводчик, литературный критик; автор работ, посвященных русско-немецким литературным связям XIX и ХХ веков, русской поэзии Серебряного века (Бальмонт, Волошин, Клюев) и др.
Действительный член Немецкой академии языка и литературы.
Елена Михайловна Дьяконова – исследователь и переводчик классической и современной японской литературы; изучала влияние японской культуры на художественную культуру России и Европы конца ХIХ – начала ХХ века.
Профессор Института восточных культур и античности РГГУ; старший научный сотрудник ИМЛИ РАН
Иллюстрации
Илл. 1. К. Бальмонт. Портрет работы Маргариты Сабашниковой. Бумага, сепия. 1919
Илл. 2. Е. А. Бальмонт с дочерью Ниной в парижской мастерской Максимилиана Волошина. Фотография М. Волошина. 1904
Илл. 3. А. Н. Иванова. Фотография. 1900-е
Илл. 4–5. Открытка с изображением группы туристов в маорийском селении Вакареварева (в знаменитой «Долине гейзеров»); в центре – местный гид Кэслин. На обороте – письмо Бальмонта к А. Н. Ивановой из Новой Зеландии (1912)
Илл. 6. Письмо Бальмонта к А. Н. Ивановой от 15/28 ноября 1912 г. из Бенареса (современное название – Варанаси)
Илл. 7. Титульный лист одного из изданий книги Карла Флоренца «Поэтические грезы Востока. Японская поэзия» (Лейпциг, 1911); издание выполнено на креповой бумаге с цветными иллюстрациями
Илл. 8. И. Билибин. Иллюстрация к «Сказке о царе Салтане» Пушкина (1905)
Илл. 9. В. Фалилеев. Возвращение на Шексну. Ксилография. 1909
Илл. 10. Г. Нарбут. Обложка книги «Сказки: Теремок. Мизгирь» (1910)
Илл. 11. П. Кузнецов. Натюрморт с японской гравюрой. Холст, темпера. 1912–1913
Илл. 12. Утамаро. В думах о любви. Из цикла «Избранные песни любви». Гравюра. 1794
Илл. 13. М. Волошин. Акварель (без названия). 1928. Надпись: «7/IX 1928. Милому Парису память старой дружбы. Макс» (Парис – Ф. К. Радецкий)
Илл. 14–15. Открытка с изображением бурятки в национальном костюме. На обороте – письмо Бальмонта к Е. А. Бальмонт от 1 апреля 1916 г. из Читы
Илл. 16. Телеграмма Бальмонта к Е. А. Бальмонт от 24 апреля 1916 г. из Владивостока
Илл. 17–18. Открытка с изображением парохода «Ходзан-Мару». На обороте – текст стихотворного обращения Бальмонта к дочери Нине от 28 апреля / 11 мая 1916 г., стилизованный под иероглифическое письмо: «Нинок, на этом корабле / я в очень дальней синей мгле / Горят азалии к лучу, / Но жадно ландыша хочу. / И вот тебе урок-зарок: / Не делай так, как паучок…» («паучок» – Бальмонт)
Илл. 19–20. Открытка с изображением синтоистского святилища Исэяма Дайдзингу в Йокогаме. На обороте – письмо Бальмонта к Е. А. Бальмонт от 30 апреля / 13 мая 1916 г. из Йокогамы
Илл. 21–22. Открытка с изображением бронзовой статуи Дайбуцу (Великий Будда) в Камакуре. На обороте – письмо Бальмонта к А. Н. Ивановой от 2 / 15 мая 1916 г. из Йокогамы
Илл. 23–24. Открытка с изображением синтоистского святилища в Камакуре (вход в храм бога Хатимана, главного покровителя самураев). На обороте – письмо Бальмонта к Е. А. Бальмонт от 3/16 мая из Йокогамы
Илл. 25. Открытка, отправленная Бальмонтом А. Н. Ивановой 3/16 мая 1916 г. из Токио, с изображением пляжа Юй-га-хама в Камакуре
Илл. 26. Письмо Бальмонта к А. Н. Ивановой от 6/19 мая 1916 г. из Токио на бланке отеля «Сэйокэн» в парке Уэно
Илл. 27. Парк Уэно в Токио. Современная фотография
Илл. 28–29. Открытка с видом на гору Фудзи. На обороте – письмо Бальмонта к Е. А. Бальмонт от 4/17 мая 1916 г. из Никко
Илл. 30. Китайские ворота в синтоистском святилище Тосёгу, посвященном духу покойного сёгуна Токугава Иэясу, объединителя Японии (XVII в.). Современная фотография
Илл. 31. Столетние криптомерии в Никко. Современная фотография
Илл. 32. На улицах Киото. Фотография начала ХХ в.
Илл. 33. Киото. Дорога к Храму Чистой Воды Киёмидзу (основан в конце VIII в.). Современная фотография
Илл. 34. Открытка с изображением района Ёсивара («Веселое поле», «квартал красных фонарей») в Эдо (современный Токио). На обороте – письмо Бальмонта к А. Н. Ивановой от 14 мая 1916 г. из Владивостока
Илл. 35. Приветственные поклоны японских женщин. Современная фотография
Илл. 36–37. Открытка с изображением Большого колокола в Киото. На обороте – письмо Бальмонта к А. Н. Ивановой от 19 мая 1916 г. из Владивостока
Илл. 38–39. Открытка с изображением буддийского храма Сандзюсангэн-до в Киото (Зал в тридцать три до, самое длинное деревянное здание в Японии; другое название – «Храм тысячи будд»; XII–XIII в.). На обороте – письмо Осэ Аика к Бальмонту от 16/29 июня 1916 г. из Токио
Илл. 40. Письмо Бальмонта к Е. А. Цветковской от 4 июля 1916 г. из Ладыжино
Илл. 41. Письмо Я. Итикава к Бальмонту от июля 1916 г. из Цуруги
Илл. 42. Страница из книги Нобори Сёму с автобиографией Бальмонта и его портретом
Илл. 43. К. Баримонто. Нихон-о утаэру (К. Бальмонт. Воспевая Японию). Футляр книги (1922)
Илл. 44. К. Бальмонт. Венок Красивому Острову. Обложка книги (1922)
Илл. 45. Титульный лист книги «Венок Красивому Острову» (1922), выполненный Бальмонтом для японского издания
Илл. 46. Фрагмент стихотворения «Гейши» в переводе Осэ Кэйси в книге Бальмонта «Воспевая Японию
Илл. 47. К. Д. Бальмонт. Фотография П. И. Шумова. Париж. Начало 1920-х. (Из книги «Воспевая Японию»)
Илл. 48. Титульный лист книги Бальмонта «Зовы древности» (Берлин, 1923)