Читать онлайн Одна заживу, сама с собой бесплатно

Одна заживу, сама с собой

Chisako Wakatake

Ora Ora de Hitori Igumo

Copyright © Chisako Wakatake 2017. All rights reserved.

Originally published in Japan by KAWADE SHOBO SHINSHA Ltd. Publishers

Russian translation rights arranged with KAWADE SHOBO SHINSHA Ltd. Publishers through Japan UNI Agency, Inc., Tokyo

© Забережная О., перевод на русский язык, 2021

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.

***

У восточных книг какое-то свое очарование. Успеваешь прочувствовать масштаб этого мира, даже когда это история маленького человека. О необъятности, неумолимости времени и корнях, которые помогают нам оставаться самим собой, – вот о чем эта книга.

Дарья Захарченко, редактор отдела современной зарубежной прозы

***

«Одна заживу, сама с собой»[1]

Варианты:

Пусть одна я буду жить…

Я одна пойду, сама с собой

Заживу одна, сама с собой

1

Ох, видать, нынче с головой моей неладно, как же нам быть-то, как же я одна-то теперь?

Так ли, эдак ли, да уж ничего не поделаешь.

Коли рукой махнуть, да и все тут, чаво ж ты так к сердцу-то?

Ничаво. Я сразу за тобой пойду, мы ж с тобой до конца – неразлейвода.

Оханьки мои, да кто ж ты таков?

Да уж и так ясно. Коли я, то ты. Коли ты, то я.

Говор Тохоку, неприкрытый, обнаженный, лился из недр ее тела, как будто прорвал дамбу и теперь вырвался наружу. Момоко-сан слушала этот голос и пила чай. Хлюп-хлюп. Хлюп-хлюп.

Где-то позади лившегося прямо в ее мозг голоса слышался другой, смутный шум. Шур-шур, шур-шур…

В тишине ее комнаты такое шуршание – приметный звук, неожиданно громкий. Громче, чем можно подумать.

Шуршание доносилось откуда-то из-за спины Момоко-сан, из-за спинки стула, прямо с места между холодильником и полками с посудой. Как будто кто-то играет магазинными полиэтиленовыми пакетами. Неприятный звук. Прямо уши режет.

Шур-шур, шур-шур…

При этом у Момоко-сан нет ни малейшего желания куда-то вставать – она просто пьет чай, подстраиваясь под ритм этого шуршания. Хлюп-хлюп…

Происхождение этих звуков она и так знает, можно не оборачиваться.

М-Ы-Ш-И.

Прошлой осенью, когда умер старый пес, проживший вместе с ней шестнадцать лет, под крышей, да и под половицами закипела бурная жизнь. Мыши захватили обе горизонтальные поверхности дома, а вот сегодня, например, пришли вот так – прямо среди бела дня.

Они, конечно, осторожничают, наверное, опасаются Момоко-сан, которая все-таки первая здесь поселилась, но вообще производят, похоже, совершенно уверены в своем праве производить различные шумы.

Мыши приходили и уходили через дыру в полу, которая была в углу комнаты, что-то грызли, скреблись. У Момоко-сан не хватало смелости посмотреть на них, но к звукам она привыкла и воспринимала спокойно. Да и вообще, в доме, где, кроме Момоко-сан, нет совершенно никого, ценны любые звуки. Сначала они сильно ей мешали, но сейчас стоило вообразить, что комната без этих звуков погрузится в пугающую мертвую тишину, ей становилось страшно.

Слегка поворачивая чашечку для зеленого чая, она отпила глоток, потом, крепко ухватив чашку пальцами и ощущая ее уютную согревающую силу, отпила еще глоток, наконец, по инерции отпила третий. Вот так она пьет чай. Почему-то смотрит на свои руки. Да, изношенные руки. Она помнит, как в детстве гладила тыльную сторону бабушкиной ладони, терла, тянула и даже ущипнула ее однажды. Толстая кожа, словно приклеенная на костлявую руку с проступавшими венами, удивительным образом растянулась.

Бабушка сказала, что это небольно, да это и небольно, действительно… Теперь эти руки лежат перед ней. Не думала, что этот день настанет.

Голос лился в потолок, ничего не задевая. Она обвела взглядом неизменную старую комнату.

Комната вся – застарело-желтоватая, будто окрашенная луковой шелухой. Раздвижные бумажные двери сёдзи выходят на южную сторону, перед ними от стены к стене натянута веревка. На веревке висело летнее платье с короткими рукавами, рядом с ним – зимняя куртка, одежда из химчистки, так и оставшаяся в полиэтиленовом чехле, банные полотенца, юбка с неаккуратно погнутой молнией (может быть, ее только что надевали), рядом висели в ряд четыре сушеные хурмы, напротив – половина перевязанного бечевкой засоленного лосося, который, потеряв равновесие, качался из стороны в сторону, хотя никакого ветра не было. Просветы, возникавшие из-за колебаний лосося, были словно прошиты блеклыми мартовскими лучами солнца.

На западной стороне – шкаф со стариковской одеждой, посудные полки (разбитая дверца была починена паутинкой из скотча), на холодильнике явно пытались удалить наклейку, прилепленную ребенком, но сдались на середине. На восточной стороне – раскладушка, глубокий эркер, в нем – телевизор, на который, как нить на шпульку, намотан провод, рядом – мешок мандаринов, недопитая бутылка, канцелярские принадлежности, торчащие из пустой банки ножницы, разные виды клея, и в довершение всего – большое настольное зеркало.

На полу, местами вытертом, навалены кучи старых книг и мелочей. У северной стены комнаты – раковина, рядом громоздятся кастрюли и сковородки, а стол на четверых, у которого устроилась Момоко-сан, завален всякой всячиной, за исключением кусочка, который она протерла наскоро рукавом, будто отвоевав место, чтобы уместить котелок, заварочный чайник, чашку и печенье к чаю. Оставшиеся три стула тоже полностью использовались как склад вещей.

В комнате царил жуткий бардак, но тем не менее то ли это был островок порядка посреди беспорядка, то ли результат лучше, чем название, – но устроена она была так практично, что удовлетворяла всем потребностям: в крыше над головой, в еде и одежде. Возможно, так удобнее жить – и такое впечатление могла произвести эта комната. Ну, это уж от человека зависит…

Конечно, в доме была не только эта комната. Рядом имелась гостиная и другие достойные помещения, но с давних времен все они использовались под склад, и жить можно было только в спальне на втором этаже и в этой комнате. Иногда ей не хотелось даже подниматься на второй этаж в спальню, и она в поношенных штанах, вытянутых на коленках, кричала: «Что ночная пижама, что утренняя – все одно!» и устраивалась на раскладушке.

Тем временем Момоко-сан по-прежнему потягивает чай. За ее спиной по-прежнему слышится знакомое шуршание.

Хлюп, шур-шур. Шур-шур.

Хлюп, шур, хлюп, шур, хлюп-шур, хлюп-шур.

Вдобавок к этому в голове раздается:

Колиятоты, колитытоя, колиятоты, колитытоя, колиятоты…

Ничем не стесненные, эти то ли звуки, то ли голоса лились изнутри ее и приходили извне, сталкивались на низких частотах, накладывались друг на друга, создавая настоящую джазовую импровизацию. Правда, не то что бы Момоко-сан разбирается в джазе. У нее нет никаких знаний о музыке в целом. Но все же она чувствует себя перед джазом в каком-то особенном долгу. Когда Момоко-сан испытала горе, пусть это и было такое горе, что часто встречается в этом мире, для нее оно стало огромнейшим потрясением, как будто мир перевернулся вверх ногами, – и в тот момент, когда она дрожала, задавленная своим несчастьем, по радио передавали джаз. Она уже тогда не воспринимала музыку со словами. Классика же только усиливала печаль. И тут она услышала джаз. Она не знала, что это за композиция и чья она, но почувствовала, будто ее голову, уже готовую разорваться от горя, резко ударили изнутри.

Окружавшая ее печаль улетучилась.

У нее как-то сами собой задвигались руки, ноги застучали по полу, она стала крутить бедрами – и не успела опомниться, как уже танцевала словно сумасшедшая. Это был вольный танец, только для себя, такой танец, когда движения становятся единым целым с джазовым ритмом. Это было здорово. Тогда стоял дождливый день, шли оползни, и в полутемной комнате только прямые солнечные лучи попадали в щель между закрытыми противоштормовыми ставнями и преодолевали раздвижные двери. Момоко-сан не забыла, как двигалась тогда, с таким неистовством, что ей стало жарко и тяжело дышать, и как, стянув одну за другой все одежды, она, совершенно голая, танцевала перед новеньким буддийским алтарем…

На родине Момоко-сан не говорят «меня вырвало». Говорят «меня вывернуло».

«Вырвало» звучит слабовато. А во втором слове разве не прячутся сила и воля?

Момоко-сан, пусть и на краткое мгновение, отринула свое горе. Буквально «вывернула» его из себя. Она была благодарна джазу за это. Но в то время она стеснялась перед людьми. Пыталась казаться меньше. Сейчас Момоко-сан ругает себя за проявленное тогда малодушие. Надо было включить радио погромче, растворить ставни настежь и, выставив свое тело на свет божий, плясать от души!

Так али не так?

Сейчас, даже если внутри и снаружи у нее будет джаз, она уже не сможет так двигаться. Да что говорить, сейчас у нее на левой руке дрожит кончик указательного пальца, придерживающий чашечку с чаем. Не хочется думать, что годы так дают знать о себе.

И вообще, сейчас главный предмет, занимающий ее мысли, не джаз. Что же это?

В голове все как-то смутно. Ей кажется, что она должна о чем-то подумать, но не может вспомнить о чем. Что ж…

Момоко-сан и сама это замечала. Что мысли прыгают. Нить теряется, и обрывки мыслей оказываются то тут, то там, бегают туда-сюда, их и не ухватить.

Стареешь, мать? Да нет. Нехорошо сваливать все, что с тобой происходит, на возраст.

Ну, тогда все из-за этого… из-за долгой жизни домохозяйкой.

Это еще что значит? Почему однообразная, рутинная жизнь домохозяйки должна стать причиной ее прыгающих мыслей?

Постепенно у Момоко-сан в голове формировались разные дискуссионные площадки: один голос спросит, другой ответит. Пол и возраст этих различных голосов неизвестны, вдобавок они говорят на разных языках. Она стала мало двигаться, и… нет, именно из-за того, что она стала мало двигаться, в последнее время голоса в ее голове обрели свободу, чтобы возместить недостаток движения.

«Работа домохозяйки разнообразна и к тому же разделена на множество мелких забот. Ты делаешь одно, а надо одновременно делать что-то другое», – так говорил ей монотонный голос, а другой, раздраженный, противный, говорил так: «Ну а вот, например… Это же совсем другое, чем Ёсаку[2], который день-деньской деревья рубит!»

А тут и третий голос:

«Да пошто ты древний такой пример приводишь!»

«Ну да, а баба его за прялкой сидит, так?»

«Так, да не так! Ты ж не думаешь, что она пряла в то же время, что он рубил! Ты себе представь: она плачущему дитяте титьку даст, а сама и думает, что надо и измаранные простыни свекрови поменять, и что бы энтакое на ужин состряпать. Ежели от тебя хотят, чтоб ты и то, и это успевала, как тут мыслям не скакать?»

«Точно-точно! Мне так и думалось».

Ну, конечно. Обрывки разбежавшихся мыслей очень сложно собрать воедино, но в моем возрасте есть самый лучший и самый последний шанс все упорядочить и обдумать. Сколько мне еще осталось? Сколько я еще протяну, поддерживая такое состояние? Вот так, значит. Нужно начать обратный отсчет и все обдумать.

«Прально, точно».

«И правда…»

«Да нет, все не так!»

Голоса смешались.

«Вот о чем хочу я подумать, так это о нашем северном диалекте, который нас переполняет!» – выразительно сказал один громкий голос.

Момоко-сан относилась к этому голосу с глубоким доверием, и это тоже сыграло свою роль: она вдруг заметила, что в то время как беседа между ее голосами скользит от одной темы к другой, самая острая проблема для них теперь – диалект Тохоку.

И снова Момоко-сан размышляет. Почему же теперь, после стольких лет, вдруг проявился ее северный говор? Она считала, что, как уехала из родных мест в двадцать четыре года, так следующие пятьдесят лет все ее бытовые разговоры, так же как размышления, велись на стандартном языке. А теперь мысли переполняет настоящий неприкрытый говор Тохоку. Или лучше сказать так: она в какой-то момент начала думать на этом диалекте. От приземленных, близких мыслей («Что ж на вечор-то состряпать?») до далеких, абстрактных («Да кто ж мы, люди, все такие?») – к ее удивлению, все было на диалекте. Или лучше сказать об этом так: кто-то там этакий внутри меня засел и речи мне говорит. На говоре моем родном. Да и не один он там, и не двое – много их. Во время разговора всех энтих людей мысли и приходят. Не знаю, мои ли мысли-то али нет. Ясно, разговор у меня внутри идет, я и говорю, и слушаю, но кажется мне, что я – кожа. Просто кожа, и все тут. Кто же эти люди, что сидят во мне – оболочке? Я им даже говорю: «Эй, вы, вы кто такие-то? Вы как в моих мыслях живете?» Точно. Это как ворсинки выпячиваются в тонком кишечнике. Ну, так и есть! Мое сердце изнутри густо поросло бесчисленными ворсинками. Обычно они мягко покачиваются, а когда говорят что-то мне – как вырастают! Меня это, конечно, уж больно смущает, но чтобы было противно – нет. Нет такого. Ну и ладно. Это ж мое сердце будто заполонило само себя.

Момоко-сан, думая совсем о другом, захихикала, бросила взгляд через плечо: ей послышалось то самое «шур-шур». И тогда Момоко-сан сразу же забывает все, что она думала до тех пор. Ее мысли долго не задерживаются в голове. Как петух, который проходит два-три шага и поворачивает в другую сторону, мысли резко меняют направление. Их никто не останавливает, и они перетекают одна в другую. Вот и сейчас Момоко-сан уже думает о своих, можно сказать, дружественных отношениях с мышами.

«А помнишь, тогда-то было не так!»

«Когда – тогда?»

«Ну как. Тогда их была тьма-тьмущая!» – говорит ей ехидный голос внутри.

На самом деле Момоко-сан в былые времена не то что на мышей, а даже на тараканов, многоножек и прочих мелких тварей реагировала душераздирающим воплем, который не мог оставить ее мужа равнодушным. Позвав на помощь, она занимала позицию в тылу и зачарованно смотрела, как молниеносно прибежавший муж сражается с насекомым, а потом через щелку между пальцами решалась взглянуть и на самого врага. Возбужденный сражением мужчина, увидев ее страх, специально подносил останки побежденного прямо к ней. Женщина спасалась бегством. Мужчина, еще больше распалившись, бежал следом, болтая насекомым из стороны в сторону, как маятник. «Хватит, прекрати!» – вопила она.

Да, и такие времена были в жизни Момоко-сан…

Но прошло время, человек, который звался мужем, ушел, сколько ни кричи, не поможет. В таком случае Момоко-сан, смахнув слезы, сама сворачивала газету в трубочку, а если не успевала, то брала тапочку за пятку, изо всех сил наносила удар и, если попадала, издавала оглушительный радостный вопль, убеждалась, что у нее «непременно есть животный инстинкт, да-да!» и радовалась переполнявшему ее вскипающему восторгу. А теперь что?

«Теперь у тебя ноет больше этого, не бывает такого, и все, и это не только из-за шуршания мышей, что ж у меня в душе-то стряслось? – спрашивает кто-то, и тут же тема меняется: – Так отчего же нынче ты на говор перешла?»

«Что для тебя этот говор, а?» – спрашивает другой голос.

И тогда тихо, иначе говоря, как спокойная пожилая женщина, появляются ворсинки, и вкрадчиво, успокаивающе начинают: «Диалект Тохоку… – А потом неожиданно легко продолжают: – Диалект Тохоку – это самый древний слой меня, первозданная я. А может быть, это как трубочка, через которую вытягивают этот самый древний слой меня».

Человеческое сердце просто так не разберешь. В человеческом сердце несколько слоев. Есть слой, в котором я родилась и смотрю на мир глазами младенца, потом слой, нужный для моей дальнейшей жизни, и все такое, есть еще очень толстый слой – там накопилось все то, чему меня научили или заставили научиться, там знания о том и о сем, что, мол, нужно делать так, без этого не поймешь, разные знания о мире, то, что я выбрала сама, и то, что мне показали и заставили выбрать, – в общем, человеческое сердце – это, видать, как оболочки Земли. Я прямо сердцем чую, что ничто в этом мире не бывает одно такое в своем роде. Непременно должно быть что-то по подобию сделано. Вот и мы с Землей образуем грандиозные подобные фигуры. Диалект Тохоку – это самая древняя оболочка меня, это нетронутая тайная область, он витает во мне, как образ первозданного пейзажа. Там глубоко, и нельзя достать – да нет, можно. Если я закричу себе: «Эй!», то этот плавающий образ выкристаллизуется в слова, и душа нетронутой тайной области снова возродится. Как будто я крикнула: «Я!» – и появилась статная, наряженная, солидная я. Но ведь субъект определяет предикат. Выбрал субъект – сразу же, что предикат, что мысли – все появляется в этом слое бок о бок. Так что пока есть диалект, я вся как бы на поверхности, хоть это и жутковато. Что, не так?

Голос откуда-то со стороны: «Это еще что?»

Это твой Сюдзо, вернее, наш Сюдзо, он часто говорил, что ты все время простые вещи нарочно сложно поворачиваешь. Думаешь ты слишком много. Говор Тохоку – это просто-напросто ты по дому соскучилась, я тебе говорю! Многие ссылаются на это, и в конце концов я вполне соглашаюсь, что появление диалекта – это просто ностальгия, тоска по былому.

Но нет, согласившись, она стала опять думать: разве все так просто? Разве можно сводить наши отношения с говором Тохоку к таким обыденным вещам? И тогда вся компания обращается к прошлому.

Момоко-сан стала беспокоиться из-за говора в первом классе на перекличке, когда нужно было называть себя местоимением первого лица. Сначала она, как и все, использовала «ора»[3]. Все говорили «ора», независимо от пола. Но когда она узнала из учебника о местоимениях «боку» и «ватаси», то подумала: вот это да! «Ора» стало казаться ей деревенщиной, каким-то некрасивым, грубым словом.

Значит, мне «ватаси» говорить? Да не все так просто-то, выходит. Как испытала это слово на деле, стало прямо тошно, будто кость поперек горла встала, будто я – не я уже, а бог весть что о себе возомнила. Кость-то в горле – съешь что-то, и выскочит, а слово, что в сердце застряло, на веки вечные томить будет. Ох, тяжко, мочи нет.

Это было прямо как фуми-э[4]. Ее как будто испытывали. Она преклоняется перед столицей и хочет говорить «ватаси». Но когда она попыталась начать так говорить, от самых лодыжек кверху поползло неприятное ощущение: я ж предательница, я же топчу все, что у меня тут в родном городе: ветер, что дует, воздух, цветы и деревья вокруг, людей и все наши с ними дела… Этак не будет мне покоя, коли колебаться, коли не знать, как саму себя-то, то есть главного человека, назвать, что будет-то со мною? Я ж стану незнамо кем, у меня ж сердце будет болтаться куда захочет: туда-сюда, что ж я за человек-то буду…

Вот такой страх поселился в детском сердце Момоко-сан.

И вот с тех пор не могу я быть честной по отношению к диалекту своему. Люблю его, а не могу признаться в этом, как же тут не взбелениться-то? Ненавижу, а не могу сказать, что, мол, не терплю его, это ж как можно вынести такое?

«Но если будешь думать об этом вот так и одно за другим обдумывать, ты ж говорить ни с кем никогда не сможешь! Так что давай, захлопни крышку со всей силы и садись на нее, прижми», – сказал кто-то внутри ее. И тут началось со всех сторон:

«Да ладно тебе! Разве нельзя?! Уж больше полувека живешь, и уж скоро и та, с клюкой, явится, так что эти твои шалости само собой пройдут!» – говорили беззаботно некоторые. Другие сердились: «Что ж плохого говорить на чистом диалекте-то?»

«А что, и правда!» – думаю я, а самой весело сделалось. Все эти голоса в голове слушать – будто с бабами у колодца стоять, прямо как в старину, любопытно!

«Диалект тебе такой настрой создает: ты вроде одна-одинешенька, а вроде и нет, или вроде как можно и одной, коли в такой компании», – говорит один.

«А что, если… это все механизм защиты, который придумал мозг, чтобы скрасить скуку старости?» – говорит другой, тот, что любит все обобщать.

А тут еще один, громко, как будто желая всех их разогнать: «Да это все – нормальное явление, слышите вы?»

У меня вот в голове столько народу… Никак это ранний признак слабоумия? Постепенно в ее сознании сотрется грань между реальностью и вымыслом, и все эти из ее головы выйдут, встанут перед ней и будут как ни в чем не бывало судачить между собой, мол, вот так-то и эдак-то, вот стыдоба-то будет! Ой, как стыдно! Ежели у меня с головой неладно станет, как же я одна-то буду? Ох беда, что же делать-то?

Та Момоко-сан, когда ворсинки собираются в пучок, или, иначе говоря, та Момоко-сан, когда ворсинки соединяются прямо с ее телом, или, если сказать словами самой Момоко-сан, та Момоко-сан, которая всего лишь шкура – ох, сложно что-то получилось, – грубо говоря, Момоко-сан в своем изначальном теле повела глазами и направила взгляд вдаль.

Ну, правда, как же быть?..

В это время внутри Момоко-сан появляется женщина – она пересекает ее сердце слева направо. Это довольно пожилая женщина, волосы завязаны сзади, воротничок плотно застегнут, на шее платок. Женщина, резко обернувшись, сердито уставилась на Момоко-сан и стала говорить: «Веки мои подняты? Правда ли подняты веки?»

«Ой, ба, ты что это сейчас-то вдруг…» – заговорила с ней Момоко-сан.

Но та, не отвечая, продолжает: «Веки мои подняты? Правда ли подняты веки?»

«Да подняты, подняты, я же говорю!» – как в детстве, сказала резко Момоко-сан, и тогда, сделав паузу, женщина сказала: «Вот как», вздохнула и исчезла.

Ну вот, опять бабуля явилась.

И писать, и пользоваться палочками для еды – почти всему она научилась у бабушки. Бабушку она очень любила. Она всегда шила кимоно. Она не уступала настоящему мастеру по пошиву традиционного платья, и ей поступали заказы исключительно на дорогие кимоно из ближайших магазинов. И еще бабушка делала такие мешочки из лоскутков, каких ни у кого вокруг не было… Ой, а где ж эти мешочки?

«Ты что, от них уж и тени не осталось, это ж семьдесят лет назад было», – останавливает один из голосов Момоко-сан, которая изготовилась встать.

«Как? Да неужели столько времени прошло?» – слышится один удивленный голос.

«Да, точно столько», – заверяет его хор остальных.

«Вот оно как?»

«Неужели?» – говорит один голос, потом еще голос…

В голове поднялся переполох. Пробиваясь в просветы между голосами, Момоко-сан говорила:

«Ба, как жалко тебя. Ты не могла поверить, что перестала видеть из-за катаракты. Ты широко раскрывала глаза, показывала свои белесые зрачки и спрашивала одно и то же, вот я тебе и нагрубила… Я была маленькая и ничего не понимала, но как же тебе было страшно, наверное, когда ты стала беспомощной… А теперича все то же самое. Что со мной станется-то? Не у меня… то есть не только у меня на сердце-то тревожно. То же самое. Все повторяется. Мы с бабулей через интервал в семьдесят лет, значит, попутчицы».

Так что говорю я вам, не одна я такая. Как-нибудь да образуется. Момоко-сан повторила свои слова. Она опускала руки, пускала все на самотек, но, будто подоткнув простыню, отмечала границы этого самотека: пусть все будет только так, как будет, но не более того. Чтобы больше не бушевать.

«А как же то, что ты перестала размахивать тапочками?» – слышится голос откуда-то еще.

Это бравые ворсинки говорят, чувствуют себя молодыми.

В ответ на это вылез старческий голос и говорит то, что должен: «Ну что. Мне ясно сказано. Жить-то оно на самом деле грустно. Раньше-то я думала, что надо постараться и как-то образуется, новый путь появится. У нас на этом-то доверии и жизнь вся построена была. Пусть сейчас и темень, надо стерпеть, надо верить в будущее, но с тех пор, как случилось то…»

«С тех пор – это с каких пор?»

«Да с тех самых, как то стряслось, чево боле всего я страшилась, то самое… Я тогда накрепко уяснила: в мире нашем есть такое, когда ничево не поделать, перед таким очутился – хоть как старайся, хоть как тужься – не пройдет. Как уяснила я это, тошно мне стало: вить вся жизнь эта моя не про то была: все я возилась, чтоб победить кого или для себя что выгадать…. Открылось мне бессилие человеческое, что в мире нашем есть стена отчаяния. Но как признала это, то чую: наоборот, легко стало, сталбыть, надо думать, как с собой до этой стены справляться. А уж после того я совсем другим человеком стала.

Да, до того и после того я как не я, совсем другая стала. Я сильная стала, вот что. Я теперь та, кто выстоял в больших жизненных волнах. Хоть две, хоть три волны, а мне не боязно. Надобно молиться и ждать.

«Ты что говоришь-то этакое, а?» – отступает молодежь с вопросительным взглядом.

А старческий голос говорит проникновенно: «Так и люди, и мыши, и тараканы – между ними большой разницы нету: все делают то и это, все ждут чего-то без особой надежды, это все одна компания, я поняла, что мы – одно и то же».

«Что это ты все о своем да о своем, ты попроще говори, не усложняй!» – раздался голос откуда-то рядом, и старуха, схватившись за голову, отступила.

«Уф…» Это Момоко-сан в своей внешней оболочке, Момоко-сан, которая так часто заглядывала внутрь своей головы, с каким-то неописуемым выражением на лице засмеялась.

Вдруг слабый свет, лившийся через щель между сушеной хурмой и полотенцами, померк, и все вокруг стало окрашиваться в тусклые сумеречные оттенки. В это время Момоко-сан погружается в привычное ей, но все равно жутковатое одиночество.

Она неспешно допила остывший чай.

«И снова вечер, и я вспоминаю… – пробурчала она. – Наверное, никто не понимает слов этой песни лучше меня», – повторила она в тысячный раз.

И в это время сзади послышалось то ли «у», то ли «э». Этот звук явно отличался от того неорганического трения пластика о пластик, который она слышала до этого; это был какой-то человеческий и даже не звук, а голос.

Удивленная Момоко-сан тогда впервые захотела увидеть виновника звука своими глазами. Она взяла кусочки соленого печенья, уже изрядно пропитавшегося влагой за два дня, что она к нему не притрагивалась – было больно, когда оно застревало в зубах, – и швырнула через плечо, не оглядываясь.

Отсыревшее печенье с отсыревшим звуком ударилось о пол. Через мгновение тишины она рассчитала подходящий момент, отмерила в уме раз-два-три и обернулась. Вот она! Или мне кажется, что это она. Ей показалось, что вся она – серая с голубым отливом спинка, живот, тонкий хвост – промелькнула перед ней.

Но все-таки положение тела со склоненной вбок головой сильно сковывало и мешало все хорошо рассмотреть; она решила сесть поудобнее и посмотреть еще раз. Ведь у нее в голове столько людей. Ей показалось вдруг, что она может все что угодно, даже поговорить с мышами. Вообразив такое, она ухватилась за этот шанс, стала шлепать себя по бедрам, пытаясь от этого импульса подняться. Должно было послышаться приятное «пам», но раздался какой-то отсыревший звук. Когда кусочки печенья валяются на полу, конечно, мыши не будут ждать. Некоторое время Момоко-сан стояла в оцепенении, а затем посмеялась своим детским фантазиям. Со мной хочет сблизиться только подкрадывающаяся старость, эх, одна я подожду, одна одиноко подожду – эти слова, бесконечно повторяясь, переполнили ее голову. И тут же: «ора, ора, ора…». Отвела глаза, а там это:

«Ты останавливаешь свой мыслительный процесс и бежишь к этим заезженным словам! Что за «подкрадывающаяся старость», что за «одна одиноко»? Ты взаправду так думаешь? Это ты сама придумала?» – Это появился отряд обозленных ворсинок и пошел бушевать.

«Что ж такое это, надоели!» – отпирается настоящая Момоко-сан, а вместе с ней и консервативные ворсинки.

Сомневайся в очевидном, не подпадай под влияние общего знания, не ищи легких путей! Да и зачем он вообще, этот говор? Чтобы попасть прямо к сердцу моему. Все, чаша переполнилась. Не выдержав, Момоко-сан насильно прервала свои мысли.

Докембрийский, палеозой: кембрий, ордовик, силур, девон, карбон, пермь, далее мезозой: триас, юра, мел, кайнозой: палеоген, неоген, четвертичный, докембрийский, палеозой.

Момоко-сан, задержав дыхание, совершенно без выражения повторяла эти слова.

Когда ей становилось совсем неуютно со своими мыслями и она чувствовала, что больше не может, то, видимо, чтобы наверняка подавить эмоции, она начинала бормотать это как заклинание, которое изменит то, что представало перед ней.

Она сделала вид, что не слышала невежливых речей ворсинок, и стала с торжествующим видом ходить по комнате. Момоко-сан, по правде говоря, очень любила читать о четырех с половиной миллиардах лет истории Земли. Она смотрела документальные фильмы и передачи на эту тему, увлеклась ими, конспектировала на обратной стороне календаря, потом шла в библиотеку, собирала там информацию и записывала то, что поняла, переписывала начисто в толстые тетради. Заклинания были побочным эффектом того времени. Так же как в детстве, она прыгала от радости, когда записывала что-то в блокнот, сейчас, уже став бабушкой, она любила себя, когда что-то конспектировала.

Поэтому Момоко-сан хорошо знает и то, что современная эпоха – это лишь часть продолжающегося ледникового периода, начавшегося два с половиной миллиона лет назад, и то, что десять тысяч лет назад начался относительно теплый межледниковый период. Конечно, она понимает это только на словах и не может вообразить конкретные обстоятельства того, как это происходит. Поэтому межледниковый период представлялся ей чем-то вроде весны у нее на родине, когда зацветают по порядку слива, персик, сакура, одуванчик и можно свободно расправить плечи, затекшие от постоянного холода.

Но это еще куда ни шло; удивительно то, как в переполненном поезде, стесненная пассажирами слева и справа, она могла совершенно спокойно с гордостью раскрыть на всеобщее обозрение общую тетрадь, плотно исписанную ее мелким почерком, и с деловым видом читать записи.

Неспешно шагая, Момоко-сан добросовестно соблюдала толстые, яркие, но невидимые линии разметки дома, и, открыв дверь, ведущую в коридор, поднялась по лестнице. Перед лестницей расположена маленькая площадка. С одной стороны – окно, с другой – стена. На стену приклеен дряхлый календарь, на котором мелко написано: 1975. Календарь повесили почти сразу после того, как они с двумя маленькими детьми переехали в этот дом и тут поселились. Это был период наивысшего расцвета Момоко-сан.

На засаленном календаре изображена многотысячная стая фламинго на берегу водоема; птицы, кажется, вот-вот улетят. Фламинго в первых рядах уже взлетели и пускают лапами отчетливую рябь по водной глади. Второй эшелон уже расправил крылья, готовится подняться, уже отталкивается от воды. Позади еще бесчисленное множество фламинго. Когда Момоко-сан впервые увидела эту картинку, она подумала: а я здесь где? Там, где все походит на розовую дымку, она еще не слышит звуков крыльев передовых птиц и спокойно копается в иле… Вот там я, наверное, и есть.

И сейчас она небрежно взглянула на календарь и отворила окно. Еще холодноватый мартовский ветерок принес аромат сливы.

У заброшенного дома через три двора и в этом году цветет слива. «Пускай твой хозяин далеко…» [5] – как условный рефлекс, всплыло в памяти стихотворение. Покачав головой, она оперлась о подоконник локтями и стала смотреть вдаль.

Отсюда она могла окинуть взглядом город, в котором жила. За возделанными полями в тусклом свете низко стелются цепочки гор. Между разбросанными островками леса и домами, высившимися, словно густо насаженная роща, виднелись блики автомагистрали. Если долго ехать по этой дороге, она приведет в родной город Момоко-сан… При случае она была всегда готова разглядывать этот пейзаж. Раз – и сорок лет прошло. Не успела моргнуть – а уже сорок лет. Я сорок лет здесь живу», – раздались со всех сторон невыдержавшие голоса.

Момоко-сан живет в так называемых новых жилых загородных кварталах.

Дома, каждый четко в своей ячейке, выстроились ровными рядами на ступенчатых платформах, напоминающих доску для игры в Го – результат разработки холмистого рельефа этих пригородных территорий. Дом Момоко-сан был не высоко и не низко, примерно в середине. Раньше там, где заканчивался неожиданно крутой спуск, шедший от самого дома, находился супермаркет. Момоко-сан в молодые годы демонстрировала самые незаурядные способности: садилась на велосипед, разместив сзади и спереди по ребенку, ехала за покупками, потом вешала на каждую ручку пакет с продуктами и на одном дыхании поднимала все это в гору. Могла ли она тогда представить себе свою старость? Могла ли она хоть на мгновение подумать, что будет стариться в одиночестве?

«Ты ничего не знала! – запричитали ворсинки. – Ничего, совсем ничего! Молодость, если сейчас подумать, – это то же, что невежество. Ты все поняла, только испытав на себе. Значит, стареть – это то же, что приобретать опыт, испытывать?» Момоко-сан, которая думала, что стареть – значит терять или терпеть одиночество, эта мысль дает некоторую надежду.

«Так ведь это-то ничаво, хорошо. Сколько бы тебе ни стукнуло, а понимать что-то, осознавать – это ж славно», – говорит тихий голос изнутри.

И тут же на этот голос накладывается другой:

«Так и что, что у тебя впереди-то? Что я хочу понять-то теперича? Что сделать, чтоб мне дали убежать отсюда? Иногда не знаю я совсем, как жить мне».

Слушая ссору ворсинок за спиной, Момоко-сан вглядывалась в вечернее небо за скоростной дорогой. Там, наверное, сейчас сидит бабуля, и она в любой момент может раз – и выскочить.

«Увидишь старших – кланяйся», – говорила она хрипло. Если осанка плохая, привязывала к спине бамбуковую трость, манеры плохие – ударяла этой тростью по рукам. Сейчас Момоко-сан с тоской вспоминала, как у нее душа тогда уходила в пятки.

Она потянулась, выпрямилась и стала тихонько говорить с промежутком между небом и горами.

«Ба, я здесь. Твоя внучка вот… так вот тут смотрит на закат. Так получилось. И что, так и должно быть?»

«Вышло как вышло, – говорит бабушка, как прежде, широко раскрыв глаза и пристально глядя на Момоко-сан, – и хорошего ничаво нет, да и плохого нету. Как вышло, так оно и есть».

Когда показалось, что она слышит голос, Момоко-сан невольно впала в нежную сентиментальность: словно ребенку четырех-пяти лет, ей захотелось зарыться лицом в передник бабули и зарыдать в голос. Фартук бабушки сладко пах дайконом, высушенным на ковриках под солнцем. Она кое-как поборола желание зарыться в бабушкин фартук. Ей ведь самой столько же лет.

Стыдно, стыдно, смех – да и только.

Она бесконечно стоит тут и смотрит на закат, поэтому и приходят всякие мысли. Момоко-сан с грохотом затворила стеклянное окно. Ей показалось, что комната наполнилась мягким ароматом сливы.

2

Со вчерашнего дня продолжается ливень.

В доме даже днем темно и нечем заняться. Момоко-сан этому только рада и ничего не делает. Дождь – это тоже хорошо, думает она.

В холодный сезон дождей она не снимала теплую кофту, натягивала рукава до самых ладоней. Сейчас она сложила руки и уже некоторое время сидит, словно приросла к подоконнику, только совершая повторяющиеся движения глазами: вверх-вниз.

Она наблюдает за каплями дождя: без устали следит, как они ударяются о стекло и, проскальзывая вниз, достигают оконной рамы. Некоторые капли, лишь попав на стекло, тут же отскакивают во все стороны, не оставляя следа, иные собираются в большой сгусток из двух-трех капель и сползают вместе, есть и такие, что защищают до конца свою крепость и, наконец, тихо исчезают, – зрелище неожиданно оказалось до того интересным, что не оторваться. Ворсинки тем временем понизили голос и, войдя во мрак, то хватались за коленку, выглядывавшую из-под юбки, то проползали по животу и, оперев подбородок на руки, болтали ногами, то, положив голову на руки боком, решали поспать, но ничего не пытались сказать. В это время кто-то будто вслух чихнул, и тут же Момоко-сан (настоящая Момоко-сан) начала издавать странные звуки: «А-а-а-а, а-а-а», не похожие ни на чихание, ни на вздох.

Говорила, что не насмотреться, – а все, насмотрелась.

Она освободила руки из рукавов, дохнула на стекло и написала пальцем: «Надоело. Тошно».

«Что тебе надоело?» – послышался голос, и она поспешно дописала один большой иероглиф «дождь».

«Хм, так ты будешь жить дальше?» – вмешался еще один голос.

Момоко-сан, притворившись, что не слышит, продолжает писать: «Тысячелетний дождь».

Оказывается, есть дождь, продолжавшийся тысячу лет.

«Правда, что ли? Когда это?»

«Да четыре с половиной миллиарда лет назад или около того, когда Земля появилась еще только. Тогда поверхность ейная покрыта вязкой магмой была, и тыщу лет, аж тыщу лет дожди лили…

«Это ж как наскучить может, точно опротивеет все! Что, всю тыщу лет, каждый день, прямо без продыху?

«Так море синее появилось. Да, тогда-то и зародилось оно. У меня тоже тыщалетний дождь имеется».

– Ха! Это еще что?

– Мое море – это…

Момоко-сан, замешкавшись с ответом, начала яростно писать на стекле: «Уже скоро…»

Звонок. От Наоми. Уже скоро она позвонит.

На лице Момоко-сан на мгновение появилось замешательство, но тут же его сменила переполнявшая все ее существо радость.

То, что она, так радовавшаяся звонку дочери, как маленькая, стеснялась и пыталась притворяться равнодушной, было сейчас просто нестерпимо.

Почему же дочь, которая жила так близко, но ни разу ей не позвонила, вдруг… но все равно, как хорошо! Невозможно хорошо!

В тот день она повторяла одно и то же действие: постоянно оглядывалась на телефон и подолгу на него смотрела.

Наоми позвонила в третьем часу.

– Мама, у тебя туалетная бумага есть? – первым делом спросила Наоми. Ее голос был спокоен, в нем слышалась улыбка.

– Да, еще терпит. – Голос Момоко-сан стал неестественно визгливым.

– А моющие средства?

– «Да есть пока. И для стирки, и для кухни.

– А молоко?

– Пачки две не помешают.

– Овощи?

– Есть дайкон и полкочана капусты.

Момоко-сан отвечала стремительно, реагируя немедленно, будто звук ударяется о преграду – и сразу отскакивает. Она хочет уловить мельчайшие интонации голоса дочери, отреагировать на них, и это желание все пересилило, вот Момоко-сан и вкладывает огромные усилия в разговор ни о чем.

«Ох, батюшки мои. Как птенец с разинутым клювом, что ждет мать. Все наоборот. Ты, дряхлеющая мать, ждешь корма, который тебе ребенок приносит, мать и ребенок местами поменялись», – засуетились вдруг голоса, высмеивавшие Момоко-сан, но она не обратила на них внимания.

Она не думала, что такой день может наступить. Что она вот так вот сможет говорить с Наоми, на которую уже махнула рукой. Уголки губ невольно поползли вверх. Наоми живет в двадцати минутах езды от нее.

У нее своя семья: муж – учитель рисования в средней школе, они познакомились благодаря общей любви к живописи, и двое детей-младшеклассников: девочка и мальчик.

Когда она отдалилась от Наоми, уехавшей из дома после замужества? Что было поводом, она не может вспомнить. Она думала, что это судьба. Ведь у самой Момоко-сан с ее матерью было так же. Почему так вышло?.. Почему то, что произошло между Момоко-сан и Наоми, как будто точная копия с отношений Момоко-сан с ее матерью?

И вот Наоми приходит в родительский дом со своей дочерью Саякой – это случилось два месяца назад.

Первое, что почувствовала Момоко-сан, было удивление: как же выросла Саяка, смущенно улыбавшаяся в прихожей из-за спины Наоми! Она спокойно шла за руку с матерью вслед за радостно приглашавшей их в дом Момоко-сан. Очень похожа на Наоми в детстве. Та была сознательным ребенком и не доставляла хлопот. Теперь Наоми так ярко сияла, что Момоко-сан не решалась даже взглянуть ей в глаза.

Только перед буддийским алтарем она смогла поднять глаза на ее склоненный профиль и ахнула. Впервые она почувствовала, что дочь стареет. От спины до плеч она как-то сжалась, уменьшилась, и неудивительно – Момоко-сан в уме загнула пальцы – ей ведь за сорок. Течение времени беспощадно. К своей старости Момоко-сан уже привыкла, но старение дочери она видеть не желает. Она прямо не знала, куда девать руки и ноги, не могла найти себе места, как ей хотелось кого-нибудь попросить: ну уж дочку-то мою пожалейте, будьте любезны. С другой стороны, Наоми вот так пришла, да еще внучку Саяку привела, да какую хорошенькую! А она вот так думает о возрасте дочери… Плакать или гордиться этим? Все эти мысли разом переполнили голову Момоко-сан. Наконец она смогла взять себя в руки и принять спокойный вид.

Саяка тем временем освоилась, отошла от матери и стала ходить по комнате, разглядывая вещи. Момоко-сан немного смущалась.

– Как брат, здоров? – спросила она.

– Да, – ответила Саяка, открывая полку с посудой. – Только и делает, что картины рисует.

– Так у тебя гораздо лучше получается.

Только в этот момент девочка подняла глаза и быстро взглянула на мать. Интересно, Наоми заметила?

– Мама, тебе, наверное, трудно ходить за покупками? Давай я хотя бы тяжести буду тебе привозить, – сказала Наоми, улыбаясь.

Поскольку ближайший супермаркет закрылся и тащить телегу с продуктами под палящим солнцем или в такой ливень, как сегодня, было, честно говоря, непросто, Момоко-сан предложению дочери обрадовалась. Они решили, что Наоми будет приезжать раз в десять дней в свой выходной и помогать с покупками. Это было как во сне.

– Бабушка, я пойду наверх посмотрю, – сказала Саяка. Когда она повернулась на пятках, ее миленькая юбка нежно затрепетала. Момоко-сан подумала, что она сама когда-то сшила такую юбку.

Когда Наоми была возраста Саяки. Момоко-сан, трудясь день и ночь, сшила ей юбку со множеством оборок. Спереди на самую развевающуюся часть она прикрепила бантик и считала, что сделала очень красивую вещь. Она думала, что Наоми с удовольствием ее носила, но уже потом ей со слезами высказали, что, оказывается, дочке совсем не нравилась юбка, ее заставляли носить, хотя та совсем не шла. Мол, ты, мама, все сама за всех решаешь. С одной стороны, Момоко-сан вовсе не хотела ничего ни за кого решать, с другой – это были точь-в-точь ее слова, когда она была дочерью; она стерпела.

– Мама, слушай, а с рисом что?

– Ох, как же это, запамятовала. – Она думала, что все у нее проверено, все пройдет без сучка без задоринки, а оказалось, что о такой важной вещи, как рис, она позабыла. Она хотела отложить трубку и бежать на кухню, проверять контейнер с рисом под раковиной, но тут: «Если и останется, не заплесневеет», – со смехом остановил ее голос по другую сторону линии.

– Побежишь еще, упадешь, что тогда будем делать? Ты все такая же нетерпеливая, – сказала Наоми, и голос ее был сама доброта.

Когда Момоко-сан его услышала, ее переполнили эмоции. Почему она так говорит-то со мною? Да нешто я с мамкой этак говорила? Невольно она подумала: сейчас. Да, сейчас. Ей нужно кое-что обязательно сказать Наоми. То, что она не скажет никогда, если не сейчас, то, о чем она все время думала, – вот это ей захотелось сейчас передать Наоми.

Но с чего ж начать-то?..

– Наоми, – сказала она хрипло, – я… это… заразно».

– Мама… ты о чем?

Момоко-сан чуть не плакала. Она не знала, как объяснить. При личной встрече она не смогла бы ничего сказать, а по телефону, думала, хоть как-то сможет. Что же она хочет сказать? Что это заразно. Но так она ничего не поймет… Что она хочет сказать? Она хочет сказать что-то вроде того, почему Момоко-сан – это Момоко-сан, но только проще по сути. И как то, что Момоко-сан – это Момоко-сан, отразилось на Наоми, какие последствия имел для Наоми этот факт…

На самом деле в этом заключалась одна из мыслей, которые не оставляли Момоко-сан все это время. Раньше, чем она успела подумать, слова сами собой выскочили из нее: «Ты прости меня…»

Наоми, виноватая я, я ж к тебе, девчушке, не знала подхода-то нужного.

Моя мамка… мама была женщина волевая, все по ее слову должно было делаться, иначе не успокоится. Бабули, главной союзницы, тогда уже не стало, и Момоко-сан только и делала, что опасалась, как бы не рассердить мать. Однажды, когда, уже девушкой, она украсила волосы кокетливой заколкой, мать устроила ей взбучку и заколку выдернула. Мать до странного опасалась проявлений расцветающей женственности Момоко-сан, совершенно нормальной для ее возраста.

Она как будто боялась, что это чем-то ей навредит. Все это потом аукнулось: Момоко-сан и сейчас не умеет естественно себя вести. Она не знает, как следует обращаться со своим женским началом.

Просто, прямо, естественно вести себя – это для Момоко-сан всегда представляло огромную проблему. Некоторые первоклашки, когда выступают перед кем-то, так нервничают, что выходят на сцену, поднимая правые руку и ногу одновременно. И только Момоко-сан не может смеяться над этим.

Такого для Наоми она не хочет. Но что для этого нужно сделать, она не понимала.

Она так и не смогла перенести свои предпочтения на дочь. Ведь юбка, где много-много оборок, – это была детская мечта Момоко-сан.

Ничего такого, просто Момоко-сан пыталась наделить Наоми тем, чего мать ее лишала, не зная меры, и сама она меры тоже не знала. Неожиданно для себя она стала пытаться управлять Наоми, подчинять ее своей воле.

Все одинаково. От матери к дочери. И от дочери к ее дочери.

Почему ж все так похоже-то. Словно зараза какая передается. Почему?

Было время, когда этот вопрос поглощал все мысли Момоко-сан.

Я ж вопрос этот исследовала. И думала. И сердце свое изучила. Толпа в голове Момоко-сан начинает вполголоса говорить:

«Помнишь, как осенило-то меня. Никогда не забуду того дня. Я поняла, что есть невидимая структура, некая схема развития событий. И что я тоже иду по этой схеме».

«Ничего я не знала. А невежество – грех. А ты-то понял мою горечь? Я вся в соплях и слезах бегала по комнате и говорила: «Это революция! Революция!»

Никогда не забуду того дня. Но как же сказать это Наоми?

Момоко-сан в растерянности.

– Мама… знаешь… – Теперь уже Наоми по другую сторону линии не находила слов. – Извини, что так внезапно… но… денег не одолжишь?

Нужно было бы сразу сказать: «Да, да, конечно!», но Момоко-сан от такой неожиданности замешкалась.

Наоми, видимо, сбросив то, что лежало грузом на душе, быстро заговорила:

– Я думаю, у Такаси талант, понимаешь? Хочу отдать его в город на хорошие курсы живописи, чтобы он учился как следует. А моей получки за подработку не хватает совсем. Ну так как, мама, одолжишь?

– …

Она не смогла сразу ответить. Не потому, что ей было жалко денег. Но ей представилось лицо Саяки.

– Мама, ну пожалуйста…

– …

В трубке слышится дыхание Наоми. Молчание, видимо, все больше ранило ее. Рука, держащая телефон, дрожала.

– Да ладно тебе. Брат бы мне сразу одолжил, а ты…

У Момоко-сан возникло дурное предчувствие. Разговор свернул на тему, которой она совсем не хотела касаться. Как будто стремительный поток обрушился водопадом. Уже ничего не поделаешь. Она сжала губы.

«Поэтому-то он и попадается всяким мошенникам».

«Мама, а как же я…»

В ухо Момоко-сан ударил громкий звук повешенной трубки. Не отрывая трубку от уха, она продолжала остолбенело стоять.

Наоми опять уйдет далеко. Через голову проходили разные пустые мысли.

Это другое, это не грусть, к такому она уже привыкшая. Просто ощущение того, что «вот, значит, оно как». Оно просто прошло через Момоко-сан, а ей вспомнилось то, что тогда случилось.

Мошенничество. Да, точно.

Ее сын Масаси, младше Наоми на два года, бросил университет, и некоторое время от него ничего не было слышно.

«Мама, больше на меня не рассчитывай». Это были его последние слова перед тем, как он ушел из дома. Она их никогда не забудет.

Теперь он устроился в другой префектуре на работу и иногда звонит, но никогда не приезжает. Даже если приедет, он не сможет быть таким открытым с матерью, как в детстве.

Это случилось, наверное, уже десять лет назад: позвонили, назвавшись Масаси, и сказали, что он растратил крупную сумму из денег фирмы. Просили помочь как-то возместить ущерб, пока не заметили. Под давлением этого голоса Момоко-сан в спешке перевела мужчине, назвавшемуся коллегой Масаси, огромную сумму в два с половиной миллиона иен. Это было фиаско.

Но все же почему все так похоже?!

«Мама, ты только Масаси одного любишь», – вот в чем на самом деле заключалась обида Наоми. Да и сама Момоко-сан… Продолжая сжимать в руке телефонную трубку, она снова направила взгляд далеко-далеко.

Окончив школу, она некоторое время жила дома. Она собиралась остаться в родной деревне. По желанию матери устроилась работать в сельскохозяйственный кооператив и уже года четыре там работала. Она освоилась на работе и была на хорошем счету. В магазине кооператива торговали на развес, и Момоко-сан всегда старалась насыпать покупателям побольше соли или сахара. Встречались даже те, кто, подметив это, специально приходил за покупками в ее смену. И вот об этом дошли слухи до ее матери. Тогда курили благовония от комаров, значит, было лето. И мама доверительно заявила Момоко-сан, что замужество, мол, скука смертная, что лучше ей в этом доме остаться и работать. «Так и тебе ж ладно будет, и для дома польза». Мама говорила медленно, пережевывая одно слово за другим, как будто сначала сама убеждалась в правильности сказанного и потом сообщала это Момоко-сан. «Для этого дома» – то есть для дома, который унаследует ее брат? Момоко-сан выслушала это молча, но внутри у нее все забурлило.

Осенью того же года ее посватали за сына главы кооператива, и она согласилась, хотя никаких чувств к нему не питала. Все шло как по маслу: уже состоялось обручение, но тут, в самый день свадебной церемонии, зазвучали они. Фанфары, фанфары токийской Олимпиады! Как будто подталкиваемая этими высокими радостными звуками, она, не обращая внимания на законченные приготовления торжества и ожидающий ее зал бракосочетаний, вырвалась из родного города. Она ни о чем не думала. Просто фанфары подарили ей мечту.

Она не может себе представить, что будет жить здесь всегда. Она хочет начать что-то новое, свое, чтобы не под неусыпным оком матери. Где-то есть что-то прекрасное, там, где-то, но не здесь. Покачиваясь в ночном поезде, она снова и снова говорила себе так.

Момоко-сан смеется иллюзиям своей юности, иллюзиям, говорившим ей, что можно вот так броситься навстречу романтике, не строя никаких планов. Просто поразительно.

Момоко-сан думает, что в эмоции есть невероятная, сокрушительная сила. Закрученная этой силой, словно юла, человеческая жизнь начинает вращаться. Куда она повернется, в какую сторону – об этом не думаешь, просто принимаешь как данность. Но Момоко-сан хотела бы выявить истинную природу силы, которая движет именно ею. Убедиться и в том, как она, сила, изменилась. Все-таки, как ни крути, Момоко-сан – очевидец.

Когда она, потирая затекшие руки, наконец положила трубку, в ее глазах светилась сила.

Наверное, это все были жалкие самооправдания. Есть еще одно «я», поддерживающее ее, готовую опустить голову и всхлипывать «Наоми уйдет», это «я» говорит ей разное о том, что она успела сделать, вселяет оптимизм, требует, чтобы она жила дальше. Оно энергично доказывает: вроде как все вышло не так, как ты хотела, но с другой стороны, ты же что-то сделала, может быть, оно как-нибудь и наладится…

Момоко-сан, вздыхая, посмотрела вперед. Проследовала за своим взглядом, пошла прямо, открыла холодильник, достала банку пива и, не отходя, стала пить. Через некоторое время она огляделась вокруг: стало совсем темно. Не отпуская банки, пошатываясь, подошла к углу комнаты, зажгла флюоресцентную лампу и, обернувшись, увидела в эркере женщину со спутанными волосами с проседью. Сперва она решила, что это горная ведьма. Баба-яга. Что она делает у меня дома? – подумала Момоко-сан подозрительно, а затем в голос засмеялась и грохнулась на стул.

Она поняла, что лохматая бабка с волосами с проседью в эркере – это ее собственное отражение, ведь она в эти дождливые дни не причесывалась и вообще не следила за собой. Смех Момоко-сан эхом отзывается в тишине комнаты, и она начинает что-то себе бормотать, словно поет или смеется.

Баба-яга-то есть! Вот здесь есть! В отдаленных от людей местах их теперь нет. Они теперь потихоньку живут в бывших новых жилых кварталах. Баба-яга – это стадия после бабушки. Бабка – это кто? Это та, что воспитала своих детей внимательно и бережно. Это мать, которая опасается, что она их так оберегает, а сама съедает их жизнь, – и что тогда? Может, из-за пива, но Момоко-сан хотелось выступать.

Она отхлебнула еще.

Наоми, ты слышишь, что ли? Ты думаешь я отдала денег столько незнакомому мужчине из-за несправедливой любви к сыну?! Да не так это. Не так.

Если я скажу, что это искупление грехов, ты удивишься?

Я, может, все время думаю, что я у Масаси радость жизни украла. Да и не только я так думаю. Матери думают, что это они ответственны за то, что жизнь их сыновей пуста, потому что слишком влезали в нее. Вот матери и отдают им запросто деньги. Вот настолько я была матерью.

Я не могла быть не кем иным, как матерью.

Наоми, я считаю, матери должны без конца твердить себе это.

Нет такого ребенка, который был бы важнее себя. Нет ребенка важнее тебя.

То, что ты хочешь делать, ты должна делать сама. Не поручать это детям. Если поручила, нельзя связывать себя узами под названием «ожидание».

Она выпила вторую банку. Когда пьешь, почему-то приходишь в веселое расположение духа.

Баба-яга? Да, Баба-яга!

Она больше никого ничего не лишает. И никем ничего не лишена. Она летит по ветру туда, куда хочет. И спит там, где ей захочется. Она свободна. Свободна!

До каких пор родители – это родители? До каких пор дети – это дети? Ведь при словах «родители и ребенок» представляется мать, держащая за руку ребенка, но время, когда он находится во взрослом состоянии, получается гораздо длиннее. Раньше, говорят, родители умирали до того, как их последний ребенок станет взрослым, а теперь родители могут увидеть не то что взросление, но и старость своего ребенка. Если это так долго, то какая разница, ребенок ты или родитель, не нужно на этом зацикливаться. Просто мы какое-то время провели вместе, потом разбежались в разные стороны. И так тому и быть.

Но все равно об этом времени мы все помним. И помним, что это было важно.

Веки Момоко-сан тяжелеют. Она клюет носом. Перед ее глазами – мама.

В родные места, куда она при всем желании не могла бы вернуться, она приехала на похороны отца, когда наконец-то ее простили. Оказалось, что и брат в конце концов уехал в город, завел семью, и мать осталась одна в большом доме. Мать уменьшилась на пару размеров и все жаловалась, что теперь ни на что не годится, но для Момоко-сан сейчас именно та мама может быть самой лучшей поддержкой. Ведь она затем двадцать три года жила совершенно одна. Момоко-сан хочется думать, что и она сможет то, что смогла мама. Но все ж таки, мамка, мне до тебя далеко. Твое здоровье. Она подняла банку к небу и выпила еще.

3

В августе Момоко-сан сидела в очереди в больнице, удобно устроившись на краешке кресла.

Напудренная, с накрашенными губами, в изрядно полинявшей голубой блузке в цветочек и подходящей юбке, даже с золотым (по правде говоря, из позолоченной латуни) браслетом на руке, Момоко-сан была в самом что ни на есть парадном виде.

На коленях у Момоко-сан разложена потемневшая от солнца верная спутница, сопровождающая ее при выходе из дома: та самая исписанная тетрадка про четыре с половиной миллиарда лет. Ее палец уже какое-то время лежит на приподнятом уголке страницы, но, кажется, она вовсе не собирается ее переворачивать. Она полностью поглощена зрелищем входящих и выходящих людей.

В районе, где жила Момоко-сан, это была единственная поликлиника, поэтому в зале ожидания пациентов, расположенном сразу за входом, собралось очень много людей, в основном пожилых. Они с деловым видом сновали вправо и влево. Среди них царила расслабленная праздная атмосфера: мол, Обон[6] и пик жары уже преодолели, значит, лето мы кое-как пережили. Момоко-сан действовала следующим образом: выбирала кого-то одного, следовала за ним взглядом, пока он не исчезал из ее поля зрения, потом, когда переставала его видеть, переводила взгляд на кого-нибудь еще, – и это занятие никак ей не надоедало. Когда она видела женщину своего возраста, которая, не уверенная в своих ногах, медленно делала шаг за шагом, опираясь на палочку, она тихо посмеивалась про себя. Когда же кто-то проходил мимо бодрым шагом, она практически рефлекторно собирала ноги под юбкой и вытягивала спину.

Сама Момоко-сан не то чтобы плохо себя чувствует, но все равно пришла в больницу.

Редко, очень редко, у Момоко-сан возникало чувство, что она, словно медведь или лиса, спускается из своей берлоги в горах в человеческое поселение, остро чувствуя необходимость побыть среди людей. Сегодня как раз был такой день. «Ну прямо маленький лис Гон»[7], – смеялась она над собой. Но не такая уж это была безобидная штука.

Последнее время она была совсем на взводе.

Обычно Момоко-сан обменивалась с кем-то двумя-тремя словами: поздоровается с соседями, почтальон с доставкой зайдет, собирать деньги за газеты придут. Это общение она собирала по крохам и не ощущала одиночества. Она думала, что все так устроено. Разве не у каждого из нас есть какое-то открытие, отнимающее всю жизнь? И к концу жизни раз – оглянешься и поймешь, что вся жизнь наша была предназначена для этого открытия, что, как бы оно ни было банально, избито, мы всеми силами гонимся, получаем этот единственный, незаменимый мотив, словно нанива-буси[8], и этот мотив у каждого свой, придает каждому свой цвет… У Момоко-сан мотив такой: «Какую бы жизнь ни прожил человек, он все равно одинок». Ну, ее жизнь не была какой-то особенной, но все же там были моменты, которые приносили ей настоящее удовлетворение, и поэтому она и себе говорит, что нет никакого одиночества, и гордится, что оно приручено, что она может свободно управлять им. «Одиноко? Что? Да это вообще бывает?» – столкнула она одиночество с его пьедестала.

Однако не выходит. Одиночество, которое должно быть приручено и легко управляемо, бунтует. Момоко-сан спрашивает себя: как же изменилась ситуация? И тут же ответ: да ничаво ж не поменялось, ничегошеньки, все такое же, как и было. Ну а что с сердцем поделать? Момоко-сан вся поникла, как будто ветер поменял направление. Почему же так происходит? Какова сущность этого одиночества? Не получается это объяснить тем, что вот, мол, по таким причинам возникают такие-то эмоции. Если бы можно было объяснить, было бы и бороться с ним легче. Однажды вдруг раздалось страшное: «Бу-у-а-бу-бу-ууу», – и ее охватило давящее чувство, как будто кто-то прижал ее к земле, не давая пошевелиться; раздался душераздирающий нечеловеческий голос, она чувствовала, что из гортани выходили звуки, похожие на слова «Одинокая я… одиноко мне». Голос ли это Момоко-сан или чей-то голос, выходящий из ее недр, было невозможно определить. «А, опять? Ну и идите к чертям», – бормочет Момоко-сан. С улицы ее вопли слышны не более чем как просто «Ай-ай-ай» или «бах-бах». И так внутри ее продолжается перепалка между звуками, которые нельзя назвать звуками, голосами, которые нельзя назвать голосами, но она знает, что где-то эти голоса – эхо звуков, вызывающих воспоминания о прошлом.

В этом месте тебя связывают по рукам и ногам и некуда бежать, остается только втянуть голову и свернуться как мокрица.

И тогда Момоко-сан замечает, что одиночество со временем понемногу должно исчезать, как будто от него отделяют листы тонкой бумаги. Дни за днями – это хорошо, когда-нибудь все утихнет, так она обманывала себя – и только подумала, что кое-как его преодолела, как бах! Эта боль. В этой боли вся жизнь моя собралась и не убежать, ох, не бежать от нее.

Момоко-сан вздыхает, и теперь настроена размышлять о прежних временах.

Но не только ж плохое было-то. Ей вдруг хочется себя утешить. Да, точно так, говорю вам, все не так плохо. Благодаря одиночеству своему я стала такая умная. Я до того, как узнала печаль, и я после этого – совсем разные же люди, можно провести жирную линию. Так она думала. И вот когда она взяла свои чувства, размяла их хорошенько и стала дубить, вдруг появился мягкий свет свечи. Что было поводом? Наверное, сладость булки, начиненная бобовой пастой анко, сладость, которая отзывалась в зубах. Момоко-сан слегка расправила втянутую в плечи шею и потрясла головой. И тут потихоньку: «А, так я еще живая, можно пожить-то еще? Зачем? Я не знаю, эта радость только моя или у всех она?» – В голове Момоко-сан поднялся шум, голоса сотрясали ее старое тело, каждый выдавал слова, которые сложно было отличить одно от другого.

Вот что, по правде говоря, произошло с Момоко-сан несколько дней назад.

А сегодня у Момоко-сан в голове: «Все ли в мире так несчастны иль я один…»[9], она быстро придумала место, где есть много людей, и теперь сидит в клинике. Конечно, у Момоко-сан в ее возрасте имеется пара жалоб на здоровье, и она пришла сюда с расчетом заодно проконсультироваться с доктором.

Продолжался какой-то непонятный внутренний подъем; вдобавок, проехавшись и на поезде, и на автобусе, от чего уже совсем отвыкла, она пришла в такое восторженное состояние, что готова была обнимать за плечи незнакомых тетушек и тереться щекой об их щеку. Наконец, Момоко-сан опустилась в кресло в комнате ожидания. Ей хочется говорить – с кем угодно, – рассказать, что произошло у нее внутри, что она надумала и почувствовала… Но как же…

Идет время, и, что вполне естественно, ее пыл остывает. Запас энергии истощается.

Ее фантазии о том, что все пациенты живут, пытаясь вынести свое одиночество, преодолевая страшные испытания, и случайно здесь собрались, развеялись от реальных разговоров об анализе крови, ЭКГ, давлении («А верхнее сколько?» «А нижнее сколько?»), анализе мочи, увяли, будто их обдали холодной водой из ведра. То, что стало явным, вылезло на поверхность, так это – чпок – она сама, такая как есть, безо всяких обиняков. Да и так всегда было. Момоко-сан сама по себе внутри была очень говорливая, но как только ей приходилось видеть перед собой другого человека, она не могла ни слова сказать, как будто немела. Только слюну глотает. Не может передать другим то, что думает. «Во мне что интересного есть, до этого людям-то никакова дела… Так и мне неинтересно ничуточки, что там люди говорят».

Момоко-сан хочет объясниться, оправдаться. И она понимает.

«Был же, был же он. Один-единственный. Тот, кто слушал меня. Тот, кто интересовался да смеялся моим словам. Мужчина мой, один-единственный».

Момоко-сан чуть улыбнулась и слегка покачала головой. Он у нее всегда в сердце, можно и не вспоминать специально. Надо еще о чем-нибудь подумать, о другом.

Постепенно на ее лице появилось ироническое выражение, и она, больше не в силах переносить то, что ее окружало, стала пытаться возвыситься, с презрением глядя на людей вокруг и приговаривая про себя что-то вроде: «Ох как вышагивает этот старый дурак» и тому подобное.

Странный взгляд Момоко-сан в эти минуты объясняется именно этим. И толстый слой пудры, и помада, и старая тетрадь – все это барьер, отдаляющий Момоко-сан от внешнего мира. Момоко-сан злобным взглядом пожирала пространство вокруг себя. Вот взгляд остановился на женщине, сидевшей напротив. Как ни посмотри, она казалась лет на десять моложе. На ней привлекательное яркое платье. Но что-то с женщиной было не то. Воротничок ее нарядного платья загнулся внутрь. Она открывает сумочку и достает из нее содержимое: и кошелек, и платок, и все остальное, раскрывает и проверяет каждый предмет, пытается до самого дна проверить кошелек, не обращая внимания на падающие к ногам чеки и карточки. Похоже, она в спешке что-то ищет. Но в таком случае странно ее безразличие к образовавшемуся беспорядку у ног.

Когда мужчина на соседнем стуле собрал карточки и подал женщине, та взяла их, аккуратно сложила все в кошелек и убрала его в сумку, но через некоторое время все повторилось. На этот раз она залезла рукой в карман сумки и начала то ли просто копаться там, то ли вновь что-то искать. Когда она подняла глаза, взгляд ее был пуст. Похоже, ее одолевало беспокойство. Люди вокруг тоже ненароком посматривали на нее.

Момоко-сан возмущали бесстыдные взгляды окружающих, но она сама не могла удержаться от того, чтобы время от времени не поглядывать на женщину. Ее попытка с помощью наблюдения за другими убежать от собственной невыносимой сути превратилась в один сплошной комок любопытства. Она долго смотрела на женщину и наконец поняла. «А-а, эта женщина, наверное, постоянно что-то ищет», – подумала она. Потом раз – и забыла, что она ищет, и снова углубляется в поиск. Ничего не поделаешь, у нее свое время, и оно течет по-своему. Она где-то посередине пути, движется по направлению к конечной точке; хоть и не знает, где она, но движется.

Невольно она подумала, что уже видела такую же сцену. Покопалась в кладовых памяти и засмеялась. Почему именно сейчас?

Когда же это было? В ночном поезде из Токио, в вагоне. Она была тогда молодая, совсем девочка, только школу окончила. При каких обстоятельствах она оказалась в том поезде, она уже не помнит, но он был переполнен, ее никто не сопровождал, и она ехала одна. Через несколько станций она наконец смогла сесть и увидела напротив мужчину среднего возраста с карманной бутылочкой виски в руках. Когда она, чтобы избежать жары в душном вагоне, облокотилась на окно и прислонила щеку к черному стеклу, то по диагонали она хорошо видела этого дядечку. Жара тоже сыграла свою роль: сначала она только поглядывала на него мельком, невнимательно. Мужчина вместо стакана наливал виски в крышку от бутылки и залпом выпивал. Потом убирал бутылочку в кожаный мешочек и аккуратно завязывал бантиком. Потом прятал мешочек в матерчатую наплечную сумку, висевшую сбоку от пассажирского сиденья, и даже аккуратно застегивал молнию. Потом, не делая паузы, доставал из кармана пальто пакетик с орешками, надежно укладывал два орешка себе на ладонь, закидывал в рот, тщательно пережевывал, а в это время его руки уже складывали пакетик втрое и убирали в карман. Потом опять протягивал руку к наплечной сумке и тщательно повторял ритуал с самого начала. Через три круга действа Момоко-сан уже сидела прямо и глядела на дядечку во все глаза. Чтобы он не заметил, она иногда смотрела на отражение в стекле.

Однако дядечка, должно быть, не обращал никакого внимания на то, что его вот так без стеснения разглядывали, настолько он был погружен в свой обряд вискипития. Он выглядел немного старше ее отца.

Тогда Момоко-сан была по-настоящему молодой, дерзкой, своенравной, не считавшейся с мнением окружающих. Она наблюдала за этой сценой, изо всех сил пытаясь заглушить смех. Она предугадывала действия дядечки и внутренне покатывалась со смеху, вставляя про себя насмешливые реплики: «Так! Теперь бантик! А теперь пошел складывать в три раза!»

В то же время она была поражена. Чрезвычайно поражена тем, как он прилежно, как аккуратно выполнял действие за действием в своем алгоритме, хотя вообще-то мог и не убирать бутылочку, раз ее опять нужно доставать. Она тоже хотела бы так уметь, но у нее ни за что бы не получилось, даже если весь мир перевернулся с ног на голову. Еще она подумала, что дядечка выпить-то любит будь здоров. Она удивилась: вот что значит любить какое-то дело, оказывается. За несколько часов, проведенных на одном месте в ночном поезде, она больше ни разу не встретилась с ним взглядом. Тем не менее в определенные моменты жизни Момоко-сан этот мужчина вдруг заставлял вспоминать о себе. Например, когда она спрашивала себя, насколько она любит то или иное дело.

В то время Момоко-сан остро ощущала, что ей безумно сложно продолжать что-либо, даже если оно ей нравилось, и поняла, что всецело отдаваться процессу – это и есть по-настоящему любить что-то делать. Она подумала также, что, когда человек сумел стать одержимым своим делом, пусть даже оно кажется другим бесполезным и бессмысленным, это и есть настоящее счастье. А лицо того мужчины, показанное тогда, вне всяких сомнений, было чистым выражением осуществленного счастья, она в этом уверена.

Тем временем женщина напротив Момоко-сан продолжает копаться в сумке. Почему-то она волнуется и растеряна еще больше, чем раньше, и кажется, что и она сама совершенно не понимает, зачем все это делает. Момоко-сан отвернулась, ей стало прямо-таки жалко женщину, но шуршание и шелестение продолжали ее преследовать. Некоторое время она размышляла, почему вид этой женщины, преследуемой беспокойством, вызвал воспоминание о том мужчине, находившемся на вершине блаженства, – ведь они совершенно разные. И тут ее осенило, да так, что захотелось хлопнуть себя по коленке. Было неприятно это признавать, но похожи были не эти люди, а она сама, наблюдавшая за мужчиной, была сейчас точно такая же, – именно поэтому две эти картинки связались в ее памяти воедино. Да, точно. Она в обоих случаях подсматривала за ними. Подсматривать – это, если по-другому сказать, разглядывать, если и это не нравится, то любоваться, или, может, наблюдать, смотреть со стороны. Ух ты, как хорошо придумала. Так пропадает злой умысел, а остается чистое любопытство. Она не то чтобы пытается оправдаться, но у нее точно нет злого умысла. То есть она хочет думать, что нет. Она вдруг подумала, что и вообще больше всего любила думать не только о том, что у другого человека в сердце, но и про себя – что у меня не так, и поразилась. «Мне это нравится… как тому дядечке выпивать, что ли?» – спросила она себя, и какая-то часть ее слегка кивнула. Вообще-то нельзя считать, что такая жизнь – это счастье. Жизнь, в которой только наблюдаешь за другими. Но сейчас, кажется, это уже не важно. В любом случае это было единственное, что выдержало нетерпеливый характер Момоко-сан. Но в такой жизни нет простора, размаха. Только смотреть, только наблюдать – что это за жизнь?

Самому спрашивать, самому отвечать. Это потребление вопроса внутри себя, это плюс-минус ноль. Это образ жизни, преграждающий поток реки. Преграждающий поток? Нет ни подхода к людям, ни влияния на них. Тут, конечно, неизбежно то, что она не может заговорить с человеком.

У нее не было простора для отношений с другими людьми. Если бы у нее была связь с людьми, она, бы, наверное, стала другим человеком. Такие, как я, должны быть одинокими, ничего не поделаешь.

Такая же, по сути, нет разницы. С жизнью, в которой все время роешься в сумочке. Момоко-сан закрыта рот рукой и сдержала зевок. Остановила слезы в уголках глаз.

«Хидака Момоко-сан, пожалуйста», – внезапно назвал ее имя механический голос. Наконец. Ее вызывают, значит.

«Да», – собиралась ответить она высоко и с достоинством, но голос вышел грубый, низкий, Момоко-сан даже удивилась. Видимо, когда стареешь, из берегов начинает выходить твое собственное, неприкрытое «я», вне зависимости от того, в присутствии других или нет.

Она прошла осмотр и рассчиталась только после полудня. Лишь только выйдя из больницы, она ощутила на голове беспощадные солнечные лучи. Вокруг струились волны разгоряченного воздуха. Кое-как обмахиваясь полиэтиленовым пакетом от только что полученного лекарства, она, прячась в тени деревьев, пошла по дорожке, ведущей к автобусной остановке.

В привычном кафе было немного людей, и она села за столик у окна. После посещения больницы она ехала на автобусе на ближайшую станцию и в ожидании поезда проводила время в кафе на втором этаже, из которого открывался вид на круговое движение перед станцией. Там был очень уютный диван, окруженный комнатными растениями, ненавязчивая европейская музыка ей тоже нравилась, и у нее вошло в привычку заходить туда в завершение своего выхода в свет и созерцать пейзаж перед станцией.

Когда принесли заказанную содовую, она хлебнула ее так, словно всю жизнь ее ждала. Обжигающая сладкая жидкость раздражила язык и прошла по гортани, и Момоко-сан вдруг поняла, что устала гораздо больше, чем думала. Наверное, на солнце зажарилась. Она пыталась смотреть на пузырьки внизу стакана, но ничего не видела. С трубочкой в руках она спала всего несколько минут.

Когда она очнулась, то даже не могла вспомнить, где она находится и зачем. Из-за содовой или из-за сна в несколько минут – но она вдруг почувствовала себя очень бодрой, ее ясное сознание вдруг посетило предчувствие. Предчувствие того, что она очень скоро сделает невероятное для себя открытие. Она не знает, что это будет, но оно уже близко.

Такое чувство было ей уже знакомо. Вообще Момоко-сан принадлежит к тому типу людей, которые хотят все воспринимать логически. Она приходит к выводу о том, как устроено то или это, только на основании собственного опыта. Но иногда она внезапно перескакивала через какое-то звено цепи, теряла собранные мысли и делала для себя неожиданное открытие.

Люди называют это интуицией, но Момоко-сан не хочет ограничиваться этим словом.

В такие моменты Момоко-сан преследовала мысль, что внутри ее есть неизведанное и неуправляемое «я» и это «я» продолжает неустанно размышлять, даже когда Момоко-сан об этом не подозревает, потом иногда в нужный момент внезапно выскочит, безо всяких объяснений подскажет нужное решение и стремительно исчезнет. Момоко-сан очень на это полагалась. Думается, что голоса, исходящие из нее, именно они мои друзья, они из моего живота.

Такие как она, те, кто не смог ужиться с людьми, могут хоть в своем одиночестве как-то быть оптимистами только благодаря тому, что находят друга в своем сердце, открывают мир внутри себя. Момоко-сан так считает. Она одна, но нет, она не одна, внутри ее еще много людей, которые думают каждый по-своему, – эта фантазия сделала ее сильной. Иногда она пускает пыль в глаза самой себе, мол, в обществе считается, что если у тебя нет друзей, связей, то ты какой-то ущербный, но это все глупые заблуждения, ведь это они слабые, поэтому стремятся держаться вместе.

То, что ощутила Момоко-сан в кафе на втором этаже, было смутным предчувствием того, что еще не стало темой для обсуждения, но что уже понимал кто-то внутри ее.

«На что ж такое я должна внимание обратить-то, – пробормотала она. Потом еще раз сказала: – Что ж я понять-то должна?» Она пристально посмотрела на оседавшую пену содовой. Прислушалась к ее шипению. Потом взяла связки таблеток разных цветов и размеров, торчавшие из небрежно разбросанных по столу пакетиков, и попробовала посмотреть на них на свет.

Потом закрыла глаза.

Сколько же таких пузырьков всплыло, каждый по-своему, лопнуло, исчезло?

Вопреки ее желанию, на сетчатку Момоко-сан не спроецировалось никакое изображение. И никакие голоса не слышны. Такого не может быть. Внезапно Момоко-сан паникует. Она подавляет взволнованное биение сердца, поддерживает спокойствие ума и уповает на то, что ей явится откровение. Но в голове ничего не рождается. То, чего она ждала, не появляется, даже если пошептать себе под нос. Момоко-сан растеряна. Внешне это не проявляется, но внутренняя уверенность в себе, и так еле живая, со звуком тает. Как будто ее «я», единственное, на кого она могла положиться, ее предало.

«Сюдзо…»

Впервые за этот день она назвала имя мужа.

«Я сейчас вот здесь».

Момоко-сан, став слабее духом, испытывает потребность в том, чтобы подтвердить свое местонахождение. Единственное, что как-то ее удерживает, делает ее позицию уверенной, – это местонахождение относительно единственной устойчивой точки – покойного мужа. Она не знает, где он сейчас, но где-то же должен быть. Окружавшая ее действительность была такой блеклой, такой невзрачной, что она сомневалась, правда ли она находится в ней. По сравнению с настоящим далекое прошлое сверкало всеми цветами радуги. Прошлое Момоко-сан, как она смутно осознавала, было чем-то произвольным, пожертвованными кем-то для нее прекрасными украшениями. Но все равно она считала, что только там ее настоящее место.

«Сюдзо», – позвала она мужа еще раз.

И тогда Момоко-сан плотно обступают воспоминания такого родного прошлого.

Итак, как будто подталкиваемая звуком фанфар, она приехала в Токио. Ее воспоминания начинаются именно с того момента. Ведь это событие разделило ее жизнь на «до» и «после». Из деревенской девочки она превратилась в столичную штучку, не думая, хорошо это или плохо. Просто так случилось.

Она и сейчас помнит, как страшно было оказаться одной на Токийском вокзале, но в то же время – какое невероятное чувство освобождения! Конечно, не обошлось без мыслей, что она совершила нечто ужасное. Но странно, она об этом совсем не сожалела. Говорила себе, что возврата нет и жалеть уже нечего. Но скоро все это стало не нужно. Ее сердцем завладели новизна и свежесть впечатлений, а прежде чем сожалеть, нужно было подумать о том, как заработать себе на пропитание. Она стала искать работу. Ей было все равно какую. Главное, чтобы с жильем. Она сразу нашла объявление о наборе официантов в ресторан соба[10]. Казалось, в этом городе, взбудораженном Олимпиадой и экономическим подъемом, все как-то образуется, если, конечно, не замахиваться на шикарную жизнь. В то время она была молода, не знала, что такое усталость, отдавалась работе полностью. Она быстро привыкла к новой обстановке в ресторане, и ей было несложно даже поднимать и таскать деревянные ящики с продуктами. Она сразу сориентировалась в окрестностях ресторана и освоила стандартный язык, из-за которого немного переживала. Ей даже казалось, что она может притворяться, что жила здесь с самого рождения. Радовала одна мысль о том, что, даже если сейчас у нее маленькая комнатушка, со временем она снимет квартиру, будет ее обставлять. Да что говорить, в то время от одной конфетки из красивой баночки ей казалось, что комната светлела и на душе делалось радостно.

Богатство было для нее сверкающей и манящей целью.

Тогда ей сказали кое-что, что ее больно поразило.

К тому времени она ушла из ресторана соба и поменяла несколько заведений. И напарница в забегаловке сказала: «Момоко-тян, я тут заметила, ты перед словом «ватаси» паузу делаешь, забавно». Эта была девушка по имени Токи из префектуры Ямагата, быстроглазая, пронырливая. И сказала это с таким шаловливым видом.

Момоко-сан показалось, что ее прошиб холодный пот.

Точно. У нее с детства восхищение перед словом «ватаси» и в то же время протест или… нет, скорее презрение и одновременно привязанность к слову «ора». И вот все это переплелось и вылилось в ее замешательство перед словом «я». Она это знала. Но не знала, что это заметно другим.

К чему же она привязана, что ее держит? Чувство вины перед покинутыми матерью и отцом, другими родственниками? Это тоже есть, конечно, но это она уже давно должна была отмести от себя. Родители – это родители, дети – это дети. Она же начала жизнь с чистого листа, уйдя из-под родительской опеки. А сколько молодых людей, только окончив среднюю школу, вырвалось в столицу на коллективные заработки? И она тоже одна из них, хоть немного и припозднилась, поэтому не должна этого стыдиться.

Однако слова Токи-тян крепко врезались ей в сердце. Она стала меньше говорить. Любопытно: когда она стала реже открывать рот, она перестала стремиться к богатству. Терялась радость от мечты об украшении квартиры. Она думала, и что богатство у нее будет невеликим, сколько ни работай. Сколько ни гонись, не поймаешь. То, что было для Момоко-сан мечтой, ушло далеко в туманные блеклые дали.

И вот тогда ей приснился сон. Сон о горе Хаккайсан.

Хаккайсан – самая высокая в цепи гор, в которых пряталась родная деревня Момоко-сан. К тому же это священная гора, ей молилась бабуля каждый вечер. Но вершина у нее была плоская и круглая, как дно перевернутой сковородки, и выглядела она довольно скучно и уныло.

Момоко-сан не любила эту гору. Раз в год в их в средней школе проходил конкурс живописи, когда можно было на целый день уходить в свое любимое место и его рисовать. Момоко-сан тоже выходила на пленэр с кистями и красками, но ничего из окружающих пейзажей рисовать ей не хотелось, и в конце концов она, по обыкновению, писала широко растянувшиеся деревянные подставки для высушивания колосков риса и гору Хаккайсан на заднем плане. Она думала, что здесь везде скучно, однообразно и уныло: куда ни посмотри – везде деревья да горы, да рисовые поля. Она также считала, что символ всего этого – гора Хаккайсан.

И вот сон: эта гора ей и приснилась в жаркой комнатке в четыре татами, что Момоко-сан делила с Токи-тян.

Вершина виднелась совсем близко. Каким-то образом Момоко-сан оказалось в хижине у подножия горы. Цепочкой протянулись окна в деревянных рамах. Гора, как будто разделенная этими маленькими окнами на несколько частей, казалась огромной. Момоко-сан, словно желая проникнуть в одно из окошек, смотрит на гору.

Вечер, был вечер. Перед глазами стеной высилась гора в лунном сиянии. Покрытая снегом вершина просматривалась в мельчайших подробностях, можно было даже рассмотреть заснеженные верхушки деревьев. Погруженная в священную тишину, гора не допускала к себе людей, ее величественный вид вызывал благоговейную дрожь.

Прекрасная гора, от нее веет холодом.

Момоко-сан сглотнула; она хочет взобраться на эту гору, но сможет ли она? Если взберется, то не вернется, она это почему-то знала.

У нее в груди похолодело, и стало трудно дышать. Ее одиночество и неизмеримое одиночество огромной горы встретились, и она осознала реальность своего ничтожества. По сравнению с ней гора была так поразительно огромна и полна достоинства, что Момоко-сан захотела печально опереться на нее и заплакать.

Сначала она не знала, что это гора Хаккайсан, но потом сразу поняла, что это она, это не может быть не чем иным, как Хаккайсан. Когда она проснулась, гора крепко засела у нее в сердце. Ненавистная ей, скучная, банальная гора преобразилась в ее сознании в возвышенную и одухотворенную. Момоко-сан стала думать, где же была вершина Хаккайсан, на которую она смотрела из-за дома, раз она была на высоте ее глаз. В голове всплывал отчетливый силуэт горы и пейзажи родных мест. Она задумалась, не была ли она все-таки привязана к этой горе. Земля, ее простор и мощь. И наоборот, эфемерность и ненадежность места, где сейчас находится Момоко-сан. Ей показалось, что только сейчас она разглядела истинный облик покинутых мест. Но вернуться она не может. Остается только держаться.

Через некоторое время Токи-тян уехала домой. Момоко-сан стала еще более неразговорчивой; даже если ей делали замечание, что она груба с посетителями, она ничего не говорила и только смотрела под ноги. В любой момент она могла сорваться, но изнутри ее поддерживала круглая и ровная Хаккайсан.

Вот такой у нее был период.

Но однажды в обеденное, самое напряженное, время она вдруг услышала, как кто-то громким голосом говорит «ора то» и «ора это». Обернувшись, она увидела мужчину неописуемой красоты. Он разговаривал со своим спутником. Казалось, мужчина не просто не обращает внимания на любопытные взгляды, он их не замечает и без тени стеснения на лице громко и непринужденно смеется. Особенно впечатляли его белоснежные зубы, открывавшиеся во время смеха. Это была первая встреча Момоко-сан с Сюдзо.

И Момоко-сан с того дня словно стала другим человеком. Она бодро, с улыбкой обслуживала любого гостя, работа шла легко и весело.

Каждый раз, когда Сюдзо приходил, она подавала ему большую порцию риса и большой салат. Хотя он и не просил, она подливала ему чаю, когда тот заканчивался. И в какой-то момент, когда она уже неизвестно в какой раз подливала чай, он удивленно поднял на нее глаза.

Они стали каждый раз обмениваться парой слов.

Однажды она решилась и спросила, знает ли он гору Хаккайсан.

Его слова и интонация были ей знакомы, она слышала их с детства, поэтому она подумала: а вдруг?

И сейчас, через несколько десятков лет, она не может забыть той неловкости, что повисла в воздухе в тот краткий промежуток, когда она ждала ответа. Ее смущала красота Сюдзо, но в то же время она смотрела на него не отрываясь. Сюдзо с необыкновенно радостным видом ответил: «Знаем, как же, знаем Хаккайсан».

Момоко-сан задрожала. Может быть, у Сюдзо в ушах сейчас шелестит ветер? А глаза слепит сверкающая буковая роща? В это трудно поверить, но это Кэндзю[11]. Главный герой этой повести, подобно драгоценному камню, он сейчас перед ней.

«Он увидел зеленые заросли, покрытые каплями дождя, обрадовался, раскрыл шире глаза. Увидел орла, парящего в небесных далях, вскочил, ударил по рукам и рассказал всем…»

Она встретила героя сказки, которую она так любила и знала наизусть.

Сюдзо тоже так рад, что так весь и светится, он человек, который перед всеми готов показывать свою радость, он такой с самого своего рождения на свет. Это судьба. Момоко-сан почувствовала, что рядом с этим человеком ее собственная радость сохранится и приумножится.

К ее удивлению, гора Хаккайсан в представлении Сюдзо оказалась красивой, в форме конуса. Это было не так уж важно, но потом оказалось, что Момоко-сан смотрела с другой стороны – как будто она стояла сбоку от гимнастического козла, а Сюдзо – перед ним[12]. Оба утверждали, что видели гору спереди, и никто не хотел уступать. Они засмеялись. И расстояние между ними сразу сократилось.

Они стали встречаться. Когда у них за плечами уже было некоторое количество свиданий, Сюдзо вдруг с серьезным видом сказал всего одно слово: «Поладим?»

Это было предложение. Эти простые, незамысловатые слова глубоко запали ей в сердце. Если подумать, эти слова передавали всю суть Сюдзо. Он не знал, что такое приукрашивать, выставлять себя в лучшем свете, он был поразительно откровенен в своих чувствах, и это очень нравилось Момоко-сан. Вероятно, с тех пор Момоко-сан смогла примириться с говором Тохоку. Простые слова Сюдзо звучали очень хорошо. Она подумала, что это слово лучше всего. В нем отражается Сюдзо, и в нем отражается Момоко-сан. Непосредственность Сюдзо вызвала откуда-то из самых глубин непосредственность Момоко-сан, – и они зазвучали вместе. Тогда Момоко-сан смогла очень естественно кивнуть, Сюдзо засмеялся, потом Момоко-сан засмеялась, и вопрос был решен.

И уже совсем скоро у нее была семья.

Позже она поняла, что даже у такого непосредственного и простодушного Сюдзо есть тайная забота, о которой он никому не говорил. Он хотел превзойти отца. Хотел разбогатеть и добиться отцовского признания. Но у него не получалось.

Теперь она понимает, что это общая проблема для молодых мужчин определенного типа. И Сюдзо был одним из них. Но Момоко-сан просто было тяжело от одной этой мысли.

Сюдзо не испытывал интереса к деньгам как к таковым. Он преследовал цель разбогатеть только ради внимания отца. Но он не замечал, что он такой, и просто страдал. А Момоко-сан должна была смутно догадываться, что они с Сюдзо похожи.

Ведь вот она, Момоко-сан, которая решилась, приехала в город, но все же не смогла привыкнуть к жизни в погоне за воображаемым богатством, и, честно говоря, затруднялась найти замену своей мечте о роскошной жизни. Они были похожи.

Момоко-сан сопоставила свое одиночество с одиночеством Сюдзо. Она подумала, что нельзя потерять его прекрасную улыбку из-за каких-то жалких мыслей. Нужно сделать его счастливым.

Желая обрадовать Сюдзо, молодая и нетерпеливая Момоко-сан посвятила себя всю решению этой проблемы. Для этого нужно стать его идеалом женщины, так она решила.

Сюдзо требовалась вовсе не покорная, скромная, следующая везде за мужем женщина. Наоборот, его идеал – бодрая, веселая, знающая себе цену жена. Момоко-сан приложила все усилия, чтобы стать такой.

Нужно продолжать быть для него привлекательной, и тогда она вся должна стать откликом на его жизнь. У нее выкристаллизовалась цель жить ради Сюдзо, и жить как можно более естественно.

Она часто заглядывала ему в глаза. Заглядывая, не подавала виду, что у нее на уме, вела себя весело и жизнерадостно.

Сюдзо отвечал ей с веселой улыбкой. Усердно работая, Момоко-сан должна была, полностью переместив свою точку опоры к Сюдзо, довольствоваться теми результатами, которые могла получить. Момоко-сан просто хотела защитить его. И, защищая, она сама подпадала под его защиту.

Сюдзо был родиной, которую обрела Момоко-сан в большом городе. Он был тем, что может заменить родину. Он был преисполнен красоты и искренности. Он был прекрасной статуей, которой можно любоваться каждый день.

Момоко-сан была еще слаба и не могла справиться с жизнью в одиночестве, ей нужен был кумир вовне, на которого она положится и которого поддержит. Поддерживают не потому, что сильны. Поддерживают как раз слабые. Именно благодаря тому, что она его поддерживала, она стала пытаться понять, кто она такая. Ей нужно было время, чтобы разглядеть в себе что-то стоящее.

Таким образом, жизнь Момоко-сан после замужества стала мирной и счастливой. Она родила и воспитала детей. Те встали на ноги.

У нее был дом – полная чаша. До того дня.

Момоко-сан беспорядочно перемешивала трубочкой вялые пузырьки в стакане с содовой.

С того дня прошло пятнадцать лет. И сейчас она не может спокойно вспоминать об этом, все внутри ее начинает бурлить.

Сюдзо, не проведя в постели ни одного дня, скоропостижно умер от инфаркта. Момоко-сан и теперь какой-то частью души не может принять его смерть. Толпа ворсинок у Момоко-сан внутри поднялась, колыхаясь.

«Умер, умер, совсем умер», – двигались они туда-сюда, колебались. Мельчайшее движение одной ворсинки, которое изначально никому не было заметно, тихо подтолкнуло соседнюю ворсинку, та соседнюю – и пошли мелкие круги, словно по воде, пробежали мелкие волны, и стали громким стоном, и во все четыре стороны покатились волнообразные раскаты:

Умер умер умер умер умер умер умер умер умер

Умер умер умер умер умер умер умер умер умер

Умер нет его умер нет его умер нет его

Напрасно как же так-то, напрасно умер напрасно как же так-то как же так-то

Ушел мой Сюдзо, оставил меня.

Куда ж ты ушел, меня на кого оставил?

Али неправда это? Неправда это? Неправда это? Кто-нибудь, скажите, милые мои, скажите, что враки это. А-а-бу-у-у-у-у-у!

И закрутился водоворот горестных воплей, стоны отчаяния резко, эхо за эхом, звали друг друга и хором гремели, ворсинки, да что там, весь волосяной покров содрогался и кричал страшным криком:

Ох горе-та горе какое, что делать-то не знаюююююююююю. Бы-ыывыыыыы, пыыыыыыы!

Оханьки, Сюдзо хороший парень был!

Сюдзо, ну почему, когда у тебя впереди-то все было, ну почему-у-у-у-у?

Разве нет богов и Будд на небе?

Верните его, возвратите его!

Верните возвратите верните возвратите верните возвратите, верните возвратите

Верните возвратите верните возвратите, боги, идиоты, верните, возвратите

Верните возвратите верните нет никакого Будды черт подери

Верните возвратите верните возвратите верните говорю я вам!

Момоко-сан вцепилась в стакан с несчастной содовой и перемешивала ее снова и снова. А вдруг и это поможет?

Вертитесь-крутитесь, пузырьки!

Она снова и снова болтала и перемешивала кончиком трубочки три маленькие нежные льдинки, которые еще не растаяли, словно это были враги ее мужа.

Водоворот отчаянных воплей достиг наивысшей точки, ворсинки кричали так, что их стоны почти доставали до небес, но раздался вздох отступления – и активность стала постепенно сходить на нет, а звуки затихать.

Вместе с этим водоворот ворсинок, которые синхронно извивались и дрожали, колеблясь, разделился на три кольца и стал неспешно успокаиваться.

Центр и левый фланг, лица, обращенные друг к другу, напряжение витает в воздухе и достигает критической отметки. И в этот момент появилось множество ворсинок-всадников.

«Прекратить! Больше не воюйте напрасно! И тогда отрубите друг другу головы…»

Ах, господин Кумагаи Наодзанэ![13] Я узнала о вас в учебнике и тайно обожала вас!

Ух ты, и Дон Габаччо здесь! И Торахигэ[14].

Это мой идеал мужчины. Мои излюбленные звезды мюзикла. Они долго бродили и зрели во мне и теперь обрели плоть и кровь и отняли большой угол у микроворсинок, вот до чего дошло! Ну и ладненько! Разве мы не будем прямо сейчас говорить о том, что такое энта любовь?

Точно. Всегда с улыбкой, платит наличными. Решает на месте и сразу делает. Четко отделяет черное от белого.

Любовь, она высокая, любовь, она сильная… любовь, она….

Да уберите вы уже фоновую музыку!

Я вот что знать-то хочу: в нашей любви ли загвоздка была али в любви мужчины и женщины что не так?

Ты ж наверно знаешь!

Любовь-хитрюга!

Любовь подстрекает забыть себя!

Да еще и учит, что это благородно!

Кому?

Женщине!

«Хочу стать женщиной, тебе угодной!»

«Превозмогая холод, вяжу я свитер, что ты носить не будешь».

Что-то, может, выйдет с этими словами из песни! Самоунижение какое! Рабская душа!

По крайней мере, ворсинки мои, и женщина внутри вас, женщина внутри засевшей оставшейся здесь женщины! Слушайте, крепко слушайте, уши навострите и слушайте!

Важнее любви всякой свобода, самостоятельность! Пока не прекратите преклоняться перед любовью вот так, не разберете!

Если так приукрашать любовь-то, не поймешь ничаво. Сразу она тебя захватит в лапы свои!

Да, уж я верно говорю. Первое – это свобода. Третьего и четвертого нет, а любовь – пятая!

А что ж второе?

Так зачем еще раз-то говорить…

Момоко-сан, пожевывая кончик трубочки, чуть кивнула.

И в этот момент правый фланг, от которого не исходило не единого слова, вдруг начинает шевелиться.

Только ли это? Правда ли только это?

Я не могу представить себе это, совсем не могу.

Женщина, притворяющаяся слабой, но сильная, эта женщина, об эту женщину ноги вытирали! А когда с ней так обращались, она ж отвечала. Ну, конечно, не осознавая этого. А так, подчинялась ему, закрыв глаза, забыв о себе, ему служить… Служила я… И что ж вышло?

Я шепотом только скажу вам и никому ни словечка. Так вот: проглотила я этого мужчину. Сзади веревочками управляла. Изнутри руководила.

Мужчина потерял опору, что женщина ему давала, и так ему неспокойно стало, что мочи нет. Это как в той забаве, когда двое в одно пальто залезают. Для потехи-то оно смотреть интересно, а коли каждый день так – куда как тяжко. Волком взвоешь.

И тут, совсем не к месту, дико раскачивая бедрами, вылезли ворсинки в плюмажах из красных, синих и желтых перьев и в черных колготках в сеточку:

«Живя во имя любви, никто из вас не может дышать полной грудью! Что ж такое любовь?» – бросили они, развернувшись, и моментально исчезли. Три лагеря ворсинок, которые все это время колебались и качались, постепенно скрывались в дымке и исчезали.

Момоко-сан пыталась скрыть бившую ее дрожь. То, о чем совсем не хочется думать, все равно лезет в голову.

Момоко, Сюдзо твой утомился больно али не так? Он сердце-то свое тебе оставил, а сам все бежал да бежал, не чуял, что утомился. Бежал – и однажды упал.

Момоко-сан, это твоя любовь, не иначе, уморила Сюдзо! Уморила до смерти!

Али не так? Али не так? Али не так?

Жить для Сюдзо. Как раз в тот момент, когда скорлупа, которую ты сама себе сделала, стала казаться тебе тесной, именно тогда, когда ты без посредничества Сюдзо встретилась с самой собой, вот тогда он и умер.

Она была занята собой и не могла заметить изменения, происходившие с Сюдзо. Она не видела Сюдзо, так горячо любимого ею Сюдзо, как раз тогда, когда был близок его конец. Это раскаяние, эту боль она тащит за собой в настоящее.

Ах, время, прошедшее между ними!

Мы с Сюдзо похожи. Значит, любить его – это все равно что любить себя. Никакой разницы нет, так я думала.

Сюдзо – это отец, и старший брат, и младший брат, а одно время был и сыном, наверное. Как бы он ни был близок, он все равно не я, он – другой. Прошло очень много времени, прежде чем она это поняла. Не Сюдзо изменился, изменилась Момоко-сан. Момоко-сан познала желание жить для себя. Сколько бы ни звучал голос, обвиняющий Момоко-сан, вернуться невозможно. Сюдзо, я не вернусь.

Кроме того.

Она не может забыть странную улыбку Сюдзо, появившуюся примерно за полгода до смерти. В то время Сюдзо много работал по дереву. Он граверным ножом вырезал деревянные ксилографии.

Сюдзо нашел это. Не исходившее от отца, и не для Момоко-сан, а свое. Свою радость.

Сюдзо.

Наша любовь… А это ж на самом деле такое слово щекотливое, то есть неловко это все, сил нет, но я это говорю потому, как слов у меня, кроме этого, нет, и это слово ко мне прямо как приросло, но я все равно скажу. Наша любовь-то – она изменилась! Через много лет прошла и лик свой поменяла. Мы ж с тобой повзрослели, стали зрелыми.

Люди, они ж ведь меняются. Могут они меняться.

Момоко-сан трясущимися пальцами достала из сумки тетрадку про четыре с половиной миллиарда лет и прижала к груди.

У нас было прошлое в четыре с половиной миллиарда лет. Значит, надо надеяться, что мир продолжится и дальше.

Сюдзо, мы с тобой переходные люди. Мы не можем вырваться из границ того, что я, живущая сейчас, – это я, а ты – это ты. Но люди изменятся. Потихоньку, понемногу. Я думаю, в будущем женщина и мужчина станут совершенно другими, такими, что и представить себе нельзя. В этой тетради записано много такого, что наводит на эту мысль.

Момоко-сан уставилась куда-то вдаль, ее лицо смягчилось и даже изобразило улыбку.

Как же изменятся мужчина и женщина? Что будет с институтом семьи? А детей как воспитывать будут?

И не будет уже, видно, такой формы отношений, как брак.

Думаю, люди по своей сути живут одни. А там уж если появляются какие-нибудь непрочные связи, то и хорошо.

Поглаживая тетрадь, она представляет себе то и это. В глубине глаз Момоко-сан засветилось любопытство. Допустим, наступил 4102 год. Люди все переселились на звезду, так, наверное. И иногда смотрят на свою мать, родную планету – Землю, и тяжко вздыхают.

Момоко-сан расправила руки, сложила обе ладони в трубочку и стала смотреть вдаль, словно через телескоп. За окном, далеко за горизонтом, простирается Млечный Путь, и она всматривается в маленькую звездочку: «там, среди многих мужчин, я хочу найти Сюдзо. Поэтому хочу, чтобы Сюдзо тоже нашел меня, которая тоже там, рядом, в унынии взывает к далекой-далекой Земле».

Сюдзо, хочу к тебе.

На дне стакана, видимо, еще оставался газ: один пузырек медленно всплыл на поверхность и исчез.

4

Утренняя прохлада усилилась. Голоса насекомых, усердно стрекочущих всю ночь напролет, тоже, слава богу, зазвучали неуверенно.

Момоко-сан лежала на матраце, прикрытая только большим махровым одеялом, и не могла встать, все говорила себе: «Еще чуть-чуть». Голова у нее была ясная, сна ни в одном глазу, а тело никак не хотело отрываться от постели.

Да и зачем вставать? Делать все равно нечего. Каждый день одно и то же. Каждое утро один за другим следуют эти «все равно», она пытается разбавить это шествие, говорит: «И этакое бывает! Ничаво ж не поделаешь», – но сказанные слова не становятся ни оправданием, ни утешением. И она снова и снова ворочалась, вертелась с боку на бок.

На самом деле неделю назад у нее начала болезненно неметь правая нога от икры до пятки. И она не могла это просто проигнорировать. В молодости она бы не обратила внимания на такую ерунду, но сейчас Момоко-сан не может не думать, что это какой-то знак. А если это дряхлость, дряхлость старости неспешно подкрадывается к ней, – и она вообще не сможет двигаться, станет для других обузой? Беспокойство только вызывает новое беспокойство – и вот ей уже кажется, что это не просто онемение правой ноги. Она обычно хвалится тем, что умирать совсем не страшно. Но такое постепенное увядание – это страшно. Стать беспомощной, не способной ухаживать за собой – это страшнее смерти, так считает Момоко-сан. Словно шахматные фигуры, падающие одна за другой, ее мысли повернули в дурную сторону: быть может, старение – это война, когда поражение уже признано? Даже прихлопнутые крышкой, сомнения с легкостью вылезали наружу и погружали ее сердце в тьму. Она не может спать, но и не может встать, а тем временем речь зашла не только о том, вставать или не вставать, но и о мысли «я ж в любом случае жива». Тогда на этой волне она прямо с утра попадала в тупик, и в ней начинало говорить чувство протеста: нет, это все противно, надо это остановить, нужно избежать дальнейшего отчаяния, надо что-то делать; на этом месте ей хотелось в туалет, но потом она чувствовала низом живота, что еще потерпит, и в результате решала от такой безысходности еще поваляться.

И вот тогда она точно услышала его. «Эй, сюда поди, поди сюда».

Знакомый голос. Голос, щекочущий мочку уха. Она рефлекторно вскочила и с отрешенной улыбкой осмотрелась. Слегка кивнула. Затем Момоко-сан действовала стремительно. С небывалой прытью для женщины, которой перевалило за семьдесят, она скинула с себя махровое одеяло, соскользнула с кровати и раскрыла занавески на окне. Яркие солнечные лучи, практически горизонтально проникая в окно, тут же осветили ее кровать.

С улыбкой до ушей она спустилась вниз, привела себя в порядок, поставила чай, открыла внешнюю дверь. Поднесла чай к алтарю[15], поставила свечку, позвонила в колокольчик – весь этот ритуал казался ей до невероятного новым.

Она сказала себе, что когда есть цель, день удается, а потом ответила: «Да, то что мне нужно, – это цель», подошла к раковине и достала с полки алюминиевую коробочку для обеда бэнто. Это антиквариат: Момоко-сан носила ее в школу в первом классе. Раньше на коробочке были нарисованы тюльпаны, но они со временем выцвели, сквозь покрытие проступил металл, да и к тому же поверхность стала неровной. Это тоже какое-то развлечение. Все детские коробочки для бэнто она уже давно выбросила, но с этой не может расстаться.

«На самом деле я себя любила больше, чем детей», – промелькнуло у нее в голове из центра справа налево, а потом слева направо. «И я столько лет жила, скрывая это!» «На самом деле я дура», «обман тоже хорошо» – эти фразы вырывались у нее вместо обычного пения себе под нос. При этом она беспрестанно что-то делала: открывала холодильник, электрическую рисоварку, делала порцию рисовых колобков онигири: для начинки – жареный фарш с измельченным имбирем, засоленные плоды периллы, оставшаяся со вчерашнего мелкая рыбка. Она проворно приготовила колобки, быстро заглотила половину, прихлебывая чай, а вторую половину в это время ее руки уже убирали в коробочку для бэнто. В пустующие ячейки – то, что есть под рукой: маринованную капусту и две-три сушеные сливы. Вот она и позавтракала, и обед есть. Она налила горячий чай ходзитя в бутылку, положила в рюкзак и сразу вышла в прихожую, крепко завязала шнурки и, обернувшись мельком, отвесила легкий поклон дому – у Момоко-сан была такая привычка перед выходом на улицу.

Было очень тихо. Она зашагала, вдыхая грудью прохладный воздух со смутным ароматом цветов османтуса, но вдруг вспомнила; голову заполнили беспокойные мысли: а она дойдет? Сможет ли она ходить полдня, выдержит ли, вернется ли домой?

Однако нога сейчас совсем не давала о себе знать. Нельзя и вообразить себе лучшего самочувствия, чем у нее сейчас. Момоко-сан воспрянула духом. Ведь с тех пор как смогла думать, что будет жить одна, она будто тренировала нижнюю часть тела. Ровный стук ботинок об асфальт приятно отзывался в ушах.

Она вышла на большой проспект. Хотя проспект – это только название, просто улица была немного шире. Раньше там были и супермаркеты, и лапшичные, и магазины одежды, и в обеденное время улица оживленно шумела, а сейчас, через несколько десятков лет все как-то вымерло и затихло. «Город стареет вместе с людьми», – проскочило у нее в голове, но о такой скукотище она сейчас думать не будет.

В такие моменты Момоко-сан говорила: «Пусть хоть война великая, нас не коснется это»[16]. Это была любимая фраза ее учителя в старшей школе, и, видимо, эти слова были для него связаны с чем-то важным, но она их использовала сама в значении «я ничего не вижу и ничего не слышу». Некоторое время она шла по улице, потом повернула направо и пошла вперед. Пришла к парку номер три на северном конце квартала. Изначально этот район искусственно перестроили в холмистую местность, но в отдалении от холмов еще сохранилось то, что избежало стандартизации, – старые, узкие, будто звериные, тропы. Эти тропы вели к самому подножию холма.

Тропинка, по которой можно было сбоку попасть в парк номер три, тоже была одной из таких дорожек.

Когда сюда приходишь, хочется оглядеться вокруг, хоть никого и нет. Здесь находится секретная база, которую они втроем построили с двумя друзьями Масаси, братьями-близнецами; они говорили: «Только это большой секрет, тетя. Мы только вас приглашаем сюда». Вот так она, скрываясь от человеческих глаз, была приглашена в детскую секретную крепость. Дети таскали ее везде, и она здесь все обошла. Поэтому она тут знает даже узкие тропки, не нанесенные на карту. Но это было давно. Сейчас она снова вступает на эту дорожку. К брюкам тут же прицепились травинки в утренней росе и холодили ей ноги, но она, не обращая внимания, шла дальше.

Дорога шла вдоль зеленой части парка. Хотя назвать это дорогой было трудно, разве что в середине кое-где проступала коричнево-красная земля, а по обеим сторонам все поросло заколосившимися и уже поникшими осенними травами. Летом здесь почти никто не ходит. Момоко-сан тоже ходила главным образом зимой, а летом она тут не появляется – боится змей и гусениц. Последний раз она приходила в сезон дождей.

Неужели этот сезон наконец-то наступил и она и этой осенью смогла добраться сюда? Ей остро хочется кого-то за это поблагодарить. В молодости она бы не могла и вообразить такого чувства.

Дорога ведет к городскому кладбищу, где покоится ее муж. Конечно, можно доехать на автобусе до станции, а оттуда пересесть на автобус до кладбища. Конечно, немалый крюк, зато не нужно напрягаться физически. Но Момоко-сан никогда не едет на автобусе. Она берет с собой обед и идет пешком. Это отнимает полдня, но она же идет к мужу, тратит время, усилия. Она опьянена собой, восхищена своим поступком.

И эти мысли она сразу забыла. Чем больше она шла, тем больше начинала идти просто ради того, чтобы идти. Она ступает по земле. Ступает так, как она хочет. Чем больше шагов она делает, тем больше радости это ей приносит – быть может, потому, что она родилась в горах? Что-то принесет мысль и снова унесет – ей приятны мысли, которые даже не вполне мысли. У людей, родившихся в горах, пусть они пятьдесят лет назад оставили родные места, тело помнит горы и лес, и именно эта память доставляет такую радость.

«Это ж лес, мне от одного этого хорошо», – улыбнулась она.

Дорога становилась все круче; она виляла по ее изгибам, продиралась сквозь оказывающие сопротивление травы, не желая сдаваться им. То левой, то правой ногой она раздвигала траву, пинала ее, давила. Пригибаясь к земле, травы резко пружинили вверх и били ее по ногам, а она, срывая их, бросала оземь. Почему она так ожесточенно сражается с этой травой? Ей и самой было это странно. Ей казалось, что чем больше она борется с травой, тем больше ее саму выстригают. И там, на голом, побритом, остриженном, блестящем дне проступают очертания яростно воющего зверя. Этот старый знакомый провел с ней месяцы и годы, но она с ним даже не здоровалась. А теперь наконец-то, наконеееец-то она заговорила с ним и тихонько смеется. Мягкая и послушная, она привыкла наряжаться в воинский шлем, а под ним держала беснующегося зверя. Разве не так было? Может, взять его на руки, сказать: «Ну будет, будет». Я все время на ноль множила, делала вид, что нет его, а он ничего, не испортила, жив, слава богу – вот такое у меня на минутку настроение стало. И на этом сказке конец.

Если дикое признавать диким, то и старость не так и страшна. Так думала Момоко-сан, шагая по лесу. На самом деле приятно встретиться с самой собой вот так, между делом, по дороге на могилу мужа.

Когда брюки вымокли в росе почти до карманов, она наконец выбралась из травы. Начался пологий спуск по бамбуковой роще. Если за бамбуком не следить, он разрастается так густо, что солнечные лучи, проникающие в щели между стволами, не достигают земли, и поэтому трава внизу не растет. Идти по сухим листьям бамбука легко и приятно, к тому же здесь уже не видно домов, не слышно звуков автомобилей. Она вздохнула с облегчением, стряхнула усталость с плеч и смогла теперь спокойно смотреть по сторонам.

«Говори. Попробуй поговорить», – слышится голос.

Момоко-сан очень часто говорит сама с собой. Сама спрашивает, сама отвечает. Видимо, это от жизни в одиночестве. Но когда она выходит на улицу и к ней подходят, чтобы что-то спросить, ей становится нехорошо. А ее внешность располагает к тому, чтобы ее спросили, поэтому она всегда нервничала, когда выходила на улицу. А вот когда она остается абсолютно одна, ее будто отпускают на волю, это прямо от сердца идет. Давай, говори что угодно, я ж тебя слушаю. Но говорить-то не о чем. Внутри ее пустым-пусто, так она и шагает. Но никакого неудовлетворения она не испытывает. Просто шагает, чувствуя, как мягко пружинит земля под подошвами. Иногда остановится и прислушается. Закроет глаза.

Когда же она впервые обратила внимание на скрипящий звук от трения стволов бамбука друг о друга? На родине она не видела никогда даже бамбука мосо[17], поэтому, услышав этот звук впервые, очень удивилась. Она подумала, что из-за бамбука сейчас что-то вылезет. Это было совершенно не похоже на скрип, который может издавать дерево. Тьма бамбуковой рощи тоже удивила ее. Роща такая густая и внизу так темно, что нельзя просунуть руку между стволами. Кромешная тьма. Самое удивительное, она чувствовала родство с этой тьмой. Она, которая в детстве так боялась темноты.

Момоко-сан пристально вглядывалась в окружающий лес, а когда глаза привыкали, опускала веки и пыталась смотреть через тьму. Перед ней являлись картины ярких, насыщенных оттенков, потом исчезали. Этот мир был только за закрытыми глазами, но там имелись и глубина, и объем. Как ей хочется проникнуть туда, а если нельзя, то хотя бы увидеть еще разок ту сцену, ту картинку! Но и это невозможно. Оставалось только просматривать одну за другой яркие гравюры, в остолбенении раскрыв рот. Когда же это было? Не так уж и давно, кажется.

Момоко-сан опомнилась; она усердно терла себе бок. Уже какое-то время что-то кололо ей живот – оказалось, к ее верхней одежде прицепились многочисленные колоски. Желая их смахнуть, она уже дотронулась до ткани, но остановилась. И колючки, и колосья – это все она, это вместе с ней, казалось, что без них ей будет одиноко.

«Осень, что ли? Да, точно, осень!» – раздался вдруг вместе с выдохом неожиданно громкий голос.

А я? Я каков урожай собрала?

Лишь только прозвучали эти слова, в бамбуковую рощу полился целый поток слов.

«Ничего, ничего я не собрала. Мужа потеряла я, с детьми разошлись, не помышляла я, что такой день настанет, когда я одна-одинешенька буду».

Прямой ответ принес ей облегчение. Невольно из глубин поднялся смех. Кричащий, ревущий, огромный смех. Она не может его остановить. Почему ей так смешно, Момоко-сан и сама не знала. Она просто смеялась, хлопая себя по животу, пуская слюну. Она не могла устоять перед поднимавшейся в ней бурлящей волной смеха. В то же время была и другая Момоко-сан, которая была поражена: «Над чем же ты хохочешь? Что здесь вообще смешного?»

Недолго посмеявшись, она устала и присела на опавшие листья бамбука. И оставалась неподвижной некоторое время.

Ей вспомнилось, что чем дольше она жила, тем больше на самом дне памяти оставалось различных видов смеха. Момоко-сан хорошо знает, что бывает смех, непосредственно связанный с счастьем, а бывает такой, как этот, неконтролируемый. Она уже вполне испытала, как подобный смех появляется из предельного отчаяния. Но ей казалось, что нынешний ее смех – это нечто иное. То, с чем она столкнулась сейчас, очень далеко от отчаяния. Но, вообще-то говоря, радостью это тоже назвать нельзя, – это, скорее, равнодушное ожидание в проходящем времени, вот какой это смех. Что же в него входит? Подумав так, Момоко-сан почти с отвращением решила, что слишком дотошна, но также подумала, что у нее появился новый вопрос.

Когда есть вопрос, можно пойти дальше, копать глубже. Любопытство по отношению к себе – если оно поможет ей преодолеть страшную скуку дней бесконечного ожидания, тогда она тоже верит, будто в молитву.

Она медленно поднялась, отряхнула пятую точку от листьев и снова пошла.

«Скучные деньки, я вот сама себя утешала, что, мол, состарилась и ничаво не поделаешь, ну а когда ж у меня самое яркое времечко было? В детстве, когда встретилась с Сюдзо, когда жила по полной, воспитывая двоих малых детей», – на лице Момоко-сан тут же проступает улыбка. И то, и это – все ей дорого, и от каждого из воспоминаний становится тепло. Для Момоко-сан это были драгоценные дни. Но нет. Она слегка покачала головой и подумала, что самым ярким временем в ее жизни было не это.

Полное счастье, когда ей больше нечего было желать, конечно, она испытала именно тогда. Но время, когда сердце ее бешено стучало, дрожало, сотрясалось, время, в корне изменившее ее, эти несколько лет после смерти Сюдзо, – разве не тогда ее «я» блистало ярче всего? Так думает Момоко-сан. Ведь это время, самое тяжелое, самое печальное в ничем не примечательной жизни Момоко-сан, оказалось окрашенным в самые сильные, насыщенные цвета.

Да и даже время, когда она потеряла Сюдзо… Сейчас, когда все отошло в далекое прошлое, Момоко-сан тихо кивает.

Определенный род печали, такую печаль, которая везде есть, неизбежную печаль от смерти близкого человека, в нашем мире уже давно сделали относительной категорией. Но она совершенно отчетливо смогла воспроизвести внутри себя боль того момента.

Странно: только когда Момоко-сан пробуждает в себе боль, она может помолодеть на десять или двадцать лет и думает, что может вернуться в то время; в этом есть ирония. Боль моя болит. Но вернуться хочу я в тот юности миг… Заглянем? Никого же нет. В сердце молодой супруги. Момоко-сан быстро высунула язык и огляделась. Спина ее сразу распрямилась, а шаг стал шире.

Когда Сюдзо умер, дело было не столько в том, что она перестала его видеть; мучительнее всего было искать и не слышать больше его голос. С его смертью было совершенно невозможно смириться, у нее горели уши, потому что они неустанно пытались уловить голос Сюдзо.

Она была измождена и телом, и душой, но стоило ей лечь, как сна ни в одном глазу. Не сомкнув веки ни на секунду, она встречала рассвет и с ужасом думала, что начался еще один день без Сюдзо. Однажды вечером, после нескольких таких дней, она легла в постель и только таращила глаза, но ничего перед собой не видела. Наверное, больше ничего и не будет. И вдруг: «Ты так устала. Я тебя буду оберегать до утра. Поспи», – послышался голос Сюдзо. Удивленной, пытающейся заговорить с ним Момоко-сан он настойчиво говорил: «Спи! Спи!» – «Сюдзо! Ты тут, что ли? Здесь али нет?» – спросила она в темноту. Она была рада. Действительно рада. Почувствовав в теле мягкую тяжесть, она вся расслабилась, медленно стекла в постель, но глаза были широко раскрыты. Если я засну, он же, наверное, пропадет, если закрою глаза, он так и уйдет… Но сон победил.

С тех пор ей стал слышаться голос Сюдзо. Каждый раз она как безумная оглядывалась вокруг. Замирала от потрясения.

Она хочет слышать его голос. Это то, чего она желает больше всего, но теперь почти невозможно поверить, что она услышит его вновь.

Тогда она все думала, откуда взялся голос, искала во всем смысл. Теперь Момоко-сан смеется своей наивности. Она тогда ревностно размышляла над тем, что где-то в окружающей ее реальности образовалась маленькая дырочка размером с угольное ушко, и через эту дыру открылся проход к нему, в его мир, и оттуда слышится его голос.

Сюдзо есть. Существует мир, где он теперь живет. Момоко-сан так думала. Сжимая зубы, она говорила себе, что теперь они просто живут в разных мирах. И потом она раскрыла глаза на то, как сама изменилась.

С тех пор как умер муж, она впервые почувствовала необходимость некоего невидимого мира. Ей захотелось как-то попасть в этот мир. До этого ей было вполне достаточно реального мира, и ни о чем подобном она даже не думала. Но. Она не может принять такие антинаучные вещи, она человек нового времени и получила образование после войны. Момоко-сан твердо так считала и презирала людей, которые выставляли напоказ воображаемый мир, считала их старомодными. Но. Но тогда она поняла, что все, что она накопила за жизнь, ушло в тень, истончилось. «Да, так, точно, я ж не знала ничаво». В тот день она повторяла это, словно вздыхая, еще и еще. «Ничаво не знала я…»

Она не знала, что существует такое горе, от которого как будто все тело разрывается. Печаль… Она считала, что, разумеется, знает, что такое печаль. Но то, о чем она думала, что понимает, оказалось в ее голове тонюсеньким слоем понимания, как лист бумаги. Все это кажущееся понимание стало чем-то мелким на самом дне ее раздутой от мыслей головы, и в глубине себя она вся задрожала.

Не могу я доверять той себе, которая была до сих пор. Есть мой мир, который я проглядела, не могла увидеть, даже если бы и думала о нем. Туда не пойти ли мне? Вот я одна и пойду. Я одна пойду, сама с собой.

Откровенность с самой собой в корне изменила Момоко-сан. Ее мужу открылся новый мир. Может быть, это смешно, но теперь везде раздаются голоса. Ей слышатся разные голоса. Стоит только Момоко-сан пожелать, нет, стоит только Момоко-сан даже не сметь ожидать этого, как слышатся голоса. Это не только голос ее мужа, ей слышатся непонятные, неизвестно кому принадлежащие голоса. Теперь она уже может разговаривать не только с живыми людьми. Ей слышатся голоса деревьев, травы, плывущих облаков, и она может с ними говорить. Они поддерживают Момоко-сан в ее одиночестве. Это тайна Момоко-сан, ее счастливое безумие. Момоко-сан думает о сокровенном. Печаль – это движение чувства. Это кульминация этого движения. Бывает радость, происходящая из печали.

Теперь, даже если она услышит голос мужа, то не будет осматриваться вокруг, как безумная. Она же знает, что голос исходит из нее. Значит, проход в другой мир находится в ней самой? Додумавшись до этого, Момоко-сан где-то в глубине глотки засмеялась странным, диким голосом: «Кхе-кхе-кхе». Все равно. Уже все равно. Порядки этого мира устанавливаю я.

С тех пор как умер муж, реальность перестала иметь для нее то значение, что имела раньше. «Нужно делать так, поступать эдак», – все правила, регулирующие ее жизнь, стали казаться незначительными. Договоренности, основанные на знаниях о нашем мире, впервые вступают в силу, когда появляется муж, а с ним и мир, который нужно защищать.

Она и детей воспитала, и мужа проводила. Момоко-сан сделала все, что требовал от нее этот мир. Она – человек, который завершил все дела, их больше нет. Муж умер, и ее связь с этим миром разорвана, теперь что она есть, что ее нет, существо, которое ничего больше не производит, а раз так, то все правила жизни можно игнорировать, и она может быть той Момоко-сан, которой сама считает нужной быть. Я буду следовать самой себе. В любом случае я больше не могу быть той, кем была. Она никому не говорила, и никто не знал, но ей с тех пор хотелось всему этому миру и знанию этого мира сказать все, что она о нем думает, заткнуть за пояс и отдалиться.

Внезапно ее поле зрения расширилось. На этом месте она всегда вздрагивает от удивления. Здесь заканчивалась бамбуковая роща и начиналась крутая каменная лестница. До этой лестницы на самом северном краю холма никогда не добирались лучи солнца, камни были вечно влажные и поэтому покрыты мхом. Момоко-сан очень любит глубокий зеленый оттенок мха, взгляд как будто утопает в нем. Она любит и приятное мягкое прикосновение мха к руке и не может удержаться от того, чтобы потрогать его несколько раз. Есть дорога и в обход лестницы, но она выбрала прямой путь, чтобы еще раз встретиться с этим насыщенным зеленым цветом. Она осторожно спускается, старается не поскользнуться. Странно, каждый раз, когда она делает шаг вниз, вместе с разницей высоты в одну ступень кажется, что ее сердце тоже опускается на эту высоту. …Заткнуть за пояс… Привыкнув к крутому спуску, Момоко-сан вспомнила, о чем думала в последний раз. Она засмеялась: какое старинное слово-то она достала! Никто его не использует, да и не знает, наверное. Слова тоже когда-то старятся и исчезают. Нет ничего неизменного. И она подумала о смерти Сюдзо. Вина за то, что не заметила его болезни, груз осознания того, что сама она живет так спокойно, – все это она несла с собой в уголке сердца. И это тоже с каждым годом уходит, бледнеет. Ничего не поделать.

Существуют вещи, которые человеку очень сложно сделать. И эти вещи пришлись на те дни и месяцы, когда она всеми фибрами своей души осознавала и понимала. Раскаяние и вина – все еще ладно. Ее можно простить. Если вообще было раскаяние. И вот тогда… Оставалась еще одна ступенька, и Момоко-сан, видимо, потеряла бдительность. Жестоко ударилась правой лодыжкой об угол камня. Ногу прострелила резкая боль. Она задержала дыхание и пыталась ее вытерпеть. Наконец, из уголка плотно сжатых губ вырвалась струйка воздуха, и она не выдержала. Ааа, что же делать-то? Оставалось только раскаяние. Сможет ли она идти дальше или придется повернуть назад? Обернувшись, она увидела перед глазами лестницу, по которой она только что спустилась. Если идти вперед, остается еще две трети пути. Она не уверена, что дойдет. Она хорошо себя чувствовала и забыла про свою боль в правой ноге, но теперь та возобновилась, и лодыжка горела каким-то жгучим онемением. Повернуть обратно? Не хочууу. Что-то сильно препятствовало ей. Нетушки. Она пришла в негодование.

Что ж, нога у меня разболелась, так теперича и не идти, что ли?

Что ж это, старая я, и нельзя мне ничаво, что ли?

Ей показалось, что она, которая вот так берет и поворачивает обратно, – это та Момоко-сан, которая жила неопределенно и тускло, которая придумывает отговорки, не пытается перебороть себя и сразу же: да, так и есть, так и было. И так и эдак ты крутишься, прямо как испорченный ребенок. Идти надобно! Вперед – и все тут.

Она нашла рядом удобную палку; используя ее как опору, поднялась и, волоча ногу, зашагала. Слава богу, с этого места дорога более или менее ровная. Около зеленого холма, с которого она спустилась, приятно журча, протекает речушка. Вдоль речки проходит сельская дорога, поросшая низкой травой; по другую сторону простираются рисовые поля – с них уже убрали урожай. Нужно идти медленно. По пути само пройдет.

Но боль никак не отпускала. Момоко-сан много раз останавливалась, словно нехотя оглядывалась на дорогу, смотрела вперед. На лбу выступил пот, но она продолжала идти, опираясь на посох. Казалось, что дорога впереди уходит в бесконечные дали.

Волоча за собой ногу, Момоко-сан думает.

Может, откуда-то спасение придет ко мне?

Может, в этой жгучей боли смысл какой-то есть?

Момоко-сан – человек, который постоянно хочет искать смысл во всем. Она вожделеет этого смысла. А иногда сама его создает. Когда внутри ее происходят тяжелые, невыносимые вещи, ей хочется углядеть смысл в своих страданиях. Благодаря этому смыслу она убедится, что да, действительно, эти страдания ей были нужны, и тогда сможет впервые принять боль и посмотреть с положительной стороны на страдания, что переживает прямо сейчас. Когда умер муж, для Момоко-сан это стало прочно закрепившимся за ней, вообще-то говоря, единственным средством выживания.

Пусть будет только смысл, тогда она сможет терпеть.

Однако, с другой стороны, в ней поселилось сомнение. Если самое большее, что она получит, – полдня ходьбы, зачем такой пафос? Зачем она так хочет пройти всю эту дорогу до могилы мужа? Она устроила себе допрос. Момоко-сан уже все это окончательно надоело, но уж такой она дотошный человек.

Покопавшись в себе, она наткнулась на мысль, которая заставила ее внутренне заскрежетать зубами. А она вообще когда-нибудь боролась до последнего? Момоко-сан была человеком, который хочет бороться. Несмотря на это, то, что она культивировала в себе, вело к застою: послушание, взаимодействие… Она переживала только из-за того, как ей быть любимой, она так и дожила до сегодняшнего дня, не воспитав в себе умения настойчиво делать что-то, не говоря уже о том, чтобы закаляться или бороться, и теперь она тащит за собой груз раскаяния. Так почему же так произошло? Этот вопрос для Момоко-сан равноценен отрубям нука в маринованных овощах. Все эти годы каждое утро она их перемешивала. То, что она поняла в свои почти семьдесят пять лет, было не чем иным, как простым и ясным, в хорошем смысле честным, искренним, а в плохом – чем-то совершенно примитивным.

Момоко-сан – женщина, которая получила в два раза больше любви, чем другие люди. Она купалась в любви семейной, но хотела все больше, больше. К тому же в ней было сильно желание радовать других, поэтому она хорошо чувствовала, чего хотят от нее. Ей казалось, что, следуя их требованиям, она может так хорошо создать себя. А чего хотели от нее близкие? Доброты, покорности, гармонии. Пожалуйста, когда угодно. В какой-то момент Момоко-сан стала проживать желания других людей. В результате она жила в четких границах дозволенного, не позволяя себе выходить за них ни на миллиметр. Для того чтобы противостоять этому, она была недостаточно целенаправленна, да и не было у нее достаточно сильного «я», которое могло бы настоять на своем.

Время, потраченное Момоко-сан на то, чтобы это осознать, и есть все прожитое ей время. Тут, кроме «эх», ничего и не скажешь.

Сейчас в дороге, на которую она выходит из дома, чтобы посетить могилу мужа, есть нечто неотразимое – это желание преодолеть путь, поставить цель и довести дело до конца. Однако в то же время, только она закончит думать об этом, раздается издевающийся, подтрунивающий голос, который пытается ее остановить: далеко же, слишком далеко, и чего тебе сейчас идти…

Жизнь Момоко-сан построена на подобном ежедневном перетягивании каната.

И дальше не пойти, и не вернуться – может, прямо здесь на тропе лечь и заснуть в слезах? Ее вдруг охватило отчаяние, но она не переставала двигаться вперед.

Солнце было высоко. Момоко-сан только за счет инерции шевелит ногами.

«И тогда было так больно…» – послышался не то плачущий, не то ласковый голос. Как будто пытаясь повиснуть на ее правой руке, державшей палку, стояла маленькая девочка с коротко стриженными волосами. Маленькая девочка сказала: «Ох и больно мне было. Больнёшенько!» Потом отбросила ее руку и поскакала на несколько шагов впереди Момоко-сан. Развернулась кругом и поманила рукой.

Да, так-то оно и было. Момоко-сан, вытянув руку вперед, ступала потихоньку, шаг за шагом.

Ох, как же хочется потрепать ровно постриженную челку этой девочки, потереться щекой о ее щеку, прижать к груди, будто куклу. В ее волосах, должно быть, аромат солнца, а щеки, красные, как наливные яблочки, наверное, приятно прохладные. Лишь только ей кажется, что она вот-вот коснется щечки девочки, головка с короткой стрижкой отпрыгивает еще на два-три шага вперед. Момоко-сан погналась за девочкой, а та хитро засмеялась и снова поманила ее рукой.

И поля, и спокойный осенний пейзаж, развернувшийся перед Момоко-сан, и умиротворенное журчание речушки – все ушло куда-то в туманную даль, а перед ней появились ее родные края: мелкий снег, начало зимы.

Момоко-сан идет вперед. Девочка, энергично зазывая рукой, привела ее к какому-то дому.

Это был ее дом, полный людей и шума: там оказались такие родные отец, и мать, и дедушка, и бабушка, и брат, и тетушка еще до замужества.

Момоко-сан, вся трепеща, дрожащей рукой взялась за дверь. Она чувствовала тот же запах, как тогда, когда зарывалась лицом в бабушкин фартук. Это запах ее родного дома. Когда она взошла на деревянную ступеньку, то заметила, что ее ноги уменьшились. Да и не только ноги, руки тоже стали маленькими, пухленькими, гладкими, округлыми. Удивившись, она поспешила в маленькую комнату рядом с прихожей. Там должно быть мамино зеркало. Есть. Заглянув под висевшую на зеркале ткань, Момоко-сан увидела, что превратилась в коротко стриженную девочку лет пяти. Момоко-сан вся дрожит. Треплет себе челку, дотрагивается до щеки. Эта упругая кожа, этот запах… это я. Это ж я в детстве. Ой, как радостно. Как же легко рукам и ногам! Ну прямо как во сне! Момоко-сан охватила бурная радость, и в то же время она смутно осознала, что сердце-то у нее осталось старушечьим. Ну и пусть. Я хочу встретиться сама с собой. Попробуем, говорю, вернуться туда. Оставив сердце и тело в разладе, она отправилась в далекое прошлое, простиравшееся к знакомой боли в ноге.

Точно. Я ж родилась левшой. Отец все беспокоился. Мол, писать левой рукой – это ж некрасиво. Вырастешь – стыдоба будет. И у бабушки был связанный с этим неприятный опыт. Она учила одну соседскую девушку на выданье шить кимоно и говорила, что стежок слева направо никуда не годится. Что шитье, что другое что – в любом случае тому, кто пытается научить левшу, сложно очень. По всем этим соображениям в три-четыре года за едой ей левую руку заворачивали полотенцем, сажали на колени к отцу и давали палочки в правую руку. И рыба была уже вся разобрана, чтобы удобно есть было, и тушеные овощи порезаны на кусочки, как раз на один укус. Она, не прикладывая особенных усилий, брала кусочки правой рукой, совершенно не напрягая ее, и, наклоняя голову, клала в рот. И за каждый кусочек бабушка, сидевшая рядом, хвалила: «Ну какая ж славная девонька, ну какая же у меня смышленая девонька!»

Когда один раз похвалили, хочется еще. Да и бабушку хочется порадовать. Так она стала держать правой рукой и карандаш, и палочки, но никакой энергии в своей правой руке не ощущала.

Бабуля назвала меня славной, смышленой. И мне было приятно. Я была во власти ее слов и без всякого сомнения верила, что я милая и умная девочка.

И вот я пошла в школу. Рядом со мной сидела очень симпатичная девочка с тремя косичками по имени Таэко-тян. Таэко-тян была энергичной и расторопной девочкой: если ученица за партой перед ней роняла ластик, она тут же бросалась его поднимать. Когда раздавали материалы и сзади начинали шуметь, она подскакивала к учителю со словами «Извините, нам столько-то страниц не хватает», получала бумаги и приносила всем.

Я только могла смотреть на все это, вытаращив глаза.

Это было на физкультуре. Мы выстроились в ряды и маршировали, готовились к соревнованиям. Прозвучал приказ «Направо!» – но только я не могла понять, что такое «направо». Мне казалось, что мое «право» и «право» остальных отличается, и я замешкалась, думая, какое же «право» имеется в виду, потом решила: а, ладно, и повернулась как получилось – и тут же столкнулась с соседкой. Раздалось «вперед», и только моя группа отставала. Несколько раз повторялось одно и то же, и я, такая глупая и странная, вся сжалась и будто уменьшилась. Похоже, у учителя тоже закончилось терпение. На заключительной пятиминутке он попросил всех поднять правую руку. А я не знаю. Сзади послышался смех. Рядом Таэко-тян тихо сказала: «Это которой палочки берешь». И тут я заревела. Таэко-тян, именно Таэко мне это сказала – это было невыносимо. «Перед этой Таэко, по-настоящему умной и красивой… а-а-а, бабушка… ты говоришь, но я на самом деле-то не знаю, какая я девонька»… – так я плакала. Момоко-сан засопела от смеха. Она прожила так долго, что, вспоминая детство, могла позволить себе хихикать.

А потом сразу наступило начало зимы, когда падал мелкий снег. Как правило, она донашивала одежду близкой ей по возрасту тети, которую называла старшей сестрой, но сегодня сидела на корточках в совершенно новых красных штанах. Обычно кто-то из взрослых был дома, но сегодня они оказались вдвоем с сестрой. На улице холодно и не погуляешь.

«Сестра, давай в прятки, ну давай в прятки…» – приставала она, сестра нехотя согласилась, и они стали играть в прятки дома.

Темнота шкафа, щель между хранилищем риса и полкой, угол, заставленный банками с соленьями, тень от дверных ставней – в старом доме было достаточно темных мест. Под конец я спряталась в вырытый в поле очаг котацу[18], где еще краснели угли. И там потеряла сознание. Когда сестра меня нашла и вытащила, я ничего не соображала. Посмотрела вниз, а у меня штаны горят. Сестра голыми руками хлопала по ним и тушила огонь, и когда ко мне вернулось сознание, я почувствовала дикую боль в ноге. Я плакала, сестра не могла на это смотреть, принесла соевый соус. Она слышала, что соевый соус помогает от ожогов, и щедро намазала меня им, словно колобок с рисом. В момент, когда я закричала от новой страшной волны боли, вернулся дедушка и сразу же отвез меня в ближайший медпункт.

Так я с серьезным ожогом третьей степени всю зиму напролет ходила на перевязки. Я обожгла правую ногу. И с этим ожогом я перестала забывать, где право. Как только я думала о том, где право, квадратный блестящий ожог сразу зудел, словно говоря: «Эй, это здесь, здесь». Я даже стала думать, что и в ноге есть душа. Даже сейчас немного заметен этот блестящий квадрат. Можно считать, что я могу через него видеть разные вещи. Как меня сажали на сани, похожие на большую коробку, и везли в медпункт. На санях был большой колокольчик, когда они ехали, он звенел: динь-динь. И запах мази. У промасленной бумаги на газовой ткани был тот же запах, что у бумажных зонтов, которые еще лежали тогда дома. Я очень любила бумажный зонт, капли дождя барабанили по нему: бам-бам… Как тетя голыми руками потушила мне загоревшиеся брюки. Как меня отругал доктор, и я расстроилась. Штаны, которые я носила только один день. Что по пути была сосновая роща. Как я шла туда, вся сжимаясь от мысли о боли, которую придется испытать при перевязке, и как воодушевленно, глядя по сторонам, с победным видом шла обратно. Что заснеженная дорога была усыпана сосновыми иголками, которые так приятно пахли, когда на них наезжали санки. Гладко, тепло, близко…

Может быть, и с моей ноющей и гудящей ногой теперь тоже образуется?

Момоко-сан кивнула, и ее шаги стали чуть легче.

Где-то в области поясницы она почувствовала что-то теплое и мягкое, подпирающее спину. Обернувшись, она увидела, что там стояла молодая женщина.

Та стояла, вся румяная, смотрела на Момоко-сан, но, наверное, ничего не видела.

«Сюдзо… схватил меня… нет, мою ногу… то есть… мою правую ногу… сильно сжал», – сказала женщина.

Ее дыхание было прерывисто, слова полны гордости, отрывочны.

«Меня ж Сюдзо тогда впервые пригласил… Горы… поход… Сюдзо любит горы… правда, очень любит… И я… я люблю. Мы взяли обед с собой… Вкуснятина! И вот как ели мы обед…»

Момоко-сан пристально смотрит на молодую женщину.

«К ноге… горная пиявка… прицепилась. Я как закричу… Сюдзо испугался, пиявку снял, из раны кровь пошла, и он меня за ногу схватил. Сильно сжал».

Момоко-сан засмеялась вместе с молодой женщиной. По телу пробежал электрический разряд.

И такое было. Она смотрела на такое знакомое, покрасневшее от смущения лицо женщины.

Только Сюдзо и я. Больше ничего не нужно. Это лицо женщины, опьяненной счастьем.

Это женщина, которая видит только то, что лежит на поверхности.

Ей и не снится, что когда-то это может закончиться.

Эта женщина настолько наивная, что можно только поражаться.

Эта женщина дорога сердцу Момоко-сан.

Внезапно в глаза ударил насыщенный красный цвет. Это много-много цветов ликориса. Несколько сотен, они в полном цвету и горят красным пламенем. Неужели она наконец добралась?.. Момоко-сан энергично встряхнула плечами.

Над речкой – красивый железный мост. По другую сторону реки, если подняться по ступеням, можно увидеть маленькое деревенское синтоистское святилище, которое тщательно оберегают местные жители. Заросли ликориса раскинулись вокруг святилища и по обеим сторонам лестницы. Во время празднеств загорались факелы, и на ночном небе в их свете отражался глубокий красный цвет лепестков и зеленовато-желтые травы. Как же это было красиво! Это был любимый пейзаж Сюдзо, он часто с фотоаппаратом сюда приходил. Момоко-сан остановилась, погрузившись в воспоминания.

Сюдзо много раз снимал этот вид. Однажды и я сфотографировала его, стоявшего по другую сторону от красных ликорисов. На проявленной фотографии Сюдзо был невероятно красив. Он смотрит на меня, весело улыбаясь. В его глазах – мое отражение. Я думала, что там только мое отражение. Всего на мгновение я представила себе, что эта фотография станет его посмертной, но тут же отогнала эту мысль. Даже думать об этом было страшно. Я не могла допустить такую мысль и на секунду.

Почему же я представила себе такое?

Через десять лет это стало реальностью. С тех пор внутри Момоко-сан, где-то в уголке души, живет женщина, склонившая голову, не смеющая разогнуться. Сейчас Момоко-сан протянула этой женщине руку, подняла ее и пошла рядом. Все равно нужно идти.

Солнце подошло к середине неба. На землю падали короткие тени. Обычно ей в это время нужно уже идти обратно. Она отошла к обочине, глотнула из бутылки с чаем и сразу пошла дальше. Ноги были как две палки, совсем ничего не чувствовали. Когда привыкаешь к боли, уже все равно. От отчаяния Момоко-сан воспарила духом.

Теперь слева к ней присоединилась другая женщина. Момоко-сан иногда поворачивалась и поглядывала на нее.

Это была женщина средних лет. Она шла, глядя вперед перед собой. Ее лицо со стороны казалось одиноким.

Это было лицо женщины, которая осознала, что, раз расставание неизбежно, жизнь сама по себе – очень печальная штука.

Но… все-таки… разве только в этом дело? Момоко-сан увидела в горле женщины горячий комок и вынула его.

Женщина, казалось, хотела говорить. Не обязательно с Момоко-сан, с кем-то еще; или, лучше сказать, создавалось такое впечатление, что вокруг нее много людей и она хочет с ними поговорить.

Женщина огляделась вокруг и начала, словно тщательно подбирая каждое слово:

«Бывает так, что сердце твое сникнет, и как его ни утешай, ничего не помогает. Как будто не знаешь, куда деть свое сердце, бессильно и томительно. Вот такое бывает. И ничаво-то не поделать. Я наполовину сдалась и вся погрузилась в это бесконечное, дрожащее одиночество.

На улице ясное, безоблачное осеннее небо, а я сижу безвылазно перед буддийским алтарем, и слезки одна за другой – кап-кап. Мне и самой-то противно стало, повалилась на пол, руки и ноги по сторонам раскинула. Веки поднимать и то тошно. Открою глаза, а там реальность. Под ладонями ощущается прохладный татами. И на этом спасибо. Крепко зажмуриться и ничего не видеть. Потом потихоньку-понемногу я вдохнула воздух. Вдох был мелкий, будто угасающий.

От этого едва заметного дыхания не поднимались ни грудь, ни плечи, ни даже диафрагма, ощущение жизни исчезло. Ну и хорошо. В тот момент, когда я подумала, что лучше бы и я, и все вокруг исчезло, послышался голос. Правда послышался, на самом деле.

Голос шел из меня, но все же я могу поклясться, что места, откуда он исходил, я не знала. «Растворись, растворяйся», – говорил низкий спокойный женский голос.

Это был нежный голос, но в то же время в нем ощущался напор, которому невозможно противостоять. Мне захотелось попасть туда, где этот голос лился, и я понемногу начала дышать. Это было странно, это было очень странно, но граница моих рук и ног, кончиков пальцев словно стала размытой, вся поверхность моего тела стала безмерно тонкой, грань исчезла – и я таю. Я растворяюсь в воздухе, и в этих частичках меня концентрируется моя печаль. Я была как будто целая и как будто по частям, плавала, была разбросана в воздухе, это было ни на что не похожее спокойное, умиротворенное чувство. Потом сознание сконцентрировалось в одной точке, и я вздрогнула от первого осознания бодрствования.

Я хотела испытать это чувство еще и еще и решила запомнить весь ход событий. И когда я подумала, что все нормально, я смогу это вернуть, я открыла зажмуренные глаза. В них брызнули лучи солнца.

Как же красиво! Тогда впервые я подумала, что свет, проникающий через ставни, прекрасен, ослепительно прекрасен.

От переполнявшего комнату света удлинились тени дверей сёдзи, они падали на татами и тянулись прямо до меня. Утопая в этом свете, я вдруг почувствовала: я свободна! Свободна! Я могу делать все, что хочу! Откуда-то изнутри упорно поднимался восторженный порыв. Ведь ничего же не изменилось, и не может измениться, а через мое отчаяние, темное, кромешно-черное отчаяние вдруг прорвался яркий свет. Я не могла в это поверить.

Вы понимаете мое удивление? «Растворись… Растворяйся». Что я должна была думать про этот голос?»

Голос женщины, полный жара, на мгновение остановился и потом тихо сказал: «Ты ж есть… Есть али нет?»

Она оглянулась, желая удостовериться, но ничего похожего на реакцию не последовало.

Женщина снова говорит:

«Сюдзо умер. Умер. И в это самое невыносимое для меня время есть нечто, подбадривающее мое сердце. Оно изнутри поддержало меня, когда я была на самом дне, сказало: «Живи свободно!» И тогда я заметила свое сердце, свое радующееся сердце. Вот так. Я радуюсь смерти Сюдзо. Есть и такая я. Я поняла: часть моей души, которую я все время до того скрывала, всплыла на поверхность в самый последний момент. Странная какая штука-то – эта душа…

Что «любовь», что «страсть» – все эти слова не про меня. Я не хочу говорить этими словами. Я была влюблена в Сюдзо, по уши влюблена. Но в его смерти для меня нашлась одна радость. Я хотела попробовать жить одна. Попробовать жить своими силами так, как я хочу.

И это я. Это человек, который называется мной. Какая же я грешница. Но я себя не виню. Нельзя себя винить. Мы с Сюдзо связаны. И сейчас связаны. Сюдзо умер, чтобы освободить меня. Это такая задумка, его задумка, а также здесь есть замысел чего-то большого. Вот смысл, который я нашла, чтобы принять смерть Сюдзо».

Момоко-сан молча слушала слова женщины. Дослушав, широко зевнула. Почесала голову.

«Я не потрачу зря время, которое мне подарил Сюдзо, так я постоянно думала, но иногда свобода чересчур тяжела. Ведь с ней вместе идет одиночество».

Так она хотела сказать женщине рядом, но проглотила свои слова.

Она не поймет же, куда ей! Есть такие чувства, которые приходят только со временем, и они самые драгоценные. Это Момоко-сан хорошо знает.

Тут она заметила, что наискосок от нее идет женщина с согнутой спиной, похожая на нее саму. Бормочет про себя, как заклинание: «Одной хорошо, одной лучше». Твердая, но ограниченная женщина. Чтобы признать, что эта женщина – ее образ в будущем, потребовалась смелость, но Момоко-сан, смеясь, пошла за ней.

Лесная дорога оборвалась. На этом месте Момоко-сан предстояло сделать последний марш-бросок: совершить подъем по неровному склону, поросшему кипарисовыми деревьями. Холм приведет ее прямо к кладбищу.

Ее ноги, казалось, достигли предела возможностей и напоминали о себе непрекращающейся болью. «Я уж вся вышла. Не могу и шагу пройти, зачем на горку-то подниматься, поверну налево, пройду там минут пятнадцать по ровной дорожке, и будет автобусная остановка…» – звучал в ней и такой слабый голос, предлагавший бегство. Но зачем? Зачем же тогда этот свет в моем сердце? Зачем эта обильная вскипающая радость, обгоняющая мое желание позорно бежать? Подозрительно, странно». Момоко-сан наклонила голову.

«Надобно идти, надобно идти, иди ж!» – Поддаваясь своему храброму сердцу, она протащила свинцовые ноги еще на один шаг, потом еще два-три. Что с моим сердцем? Али эйфория… ходока? Да нет… не такая простая штука. Захотелось вдруг мне и еще мне друг в друге разобраться. А я так люблю раскапывать мельчайшие детали… Чуть вздыхая, последовала за своей привычкой. А как представить себе, что раз – и незаметно добралась за этим делом до вершины… Да нет, это все мечты, на самом деле так не выйдет… Это боль сильная, ее и хочешь позабыть, не позабудешь. Она оставила мысли и снова: два-три шага, три-пять шагов. Потихоньку взбиралась в гору.

Ох, боль же из-за того, что жива я, не иначе. Но эта боль заставляет меня сейчас корчиться, и видно, что на самом деле во мне есть какое-то высшее, крайнее спокойствие… Если спросить, что это такое за спокойствие, то это вот что. Это значит, что я когда-нибудь умру. Умру – в молодые годы я и не думала об этом. Это нечто, вселяющее ужас, презренное, и я все время старалась от этого отвернуться.

И вот тогда я поняла, что смерть – она не где-то вдалеке, она притаилась и дышит тут, рядом со мной. Но все равно я ничуточки ее не боюсь. Почему ж? Да потому что муж мой там. Почему ж? Да потому что ждет он меня. Меня сейчас, наоборот, влечет смерть. Вся боль и все мучение мое разом разрешатся. Смерть – это не ужас, это избавление. Да разве ж было у меня когда спокойствие такое? Я спокойна и смело смотрю вперед. И нет для меня страшного ничаво. И боль эта в ногах – нипочем мне она.

Она прислушалась к голосу, лившемуся внутри ее, и поговорить с ним смогла. Момоко-сан засмеялась. И, смеясь, сделала следующий шаг.

Есть много Момоко-сан. Многочисленные Момоко-сан идут.

Момоко-сан обнимает себя за плечи, подпирает спину сзади, тянет себя за руки, она и спереди, и сзади – какая приятная дорога!

Когда она поднялась на холмистый склон, ее цель – могила супруга – оказалась уже совсем близко. Достигнув могилы, Момоко-сан не складывала рук в молитвенном жесте. Она стала смотреть в небо, в то же небо, что простиралось над могилой.

Каждая Момоко-сан выбрала себе удобную позицию, а девочка с короткой стрижкой уселась на могильный камень, свесив ноги.

Вдалеке виднеется море. Зеркальное море. Над ним – небо. Граница моря и неба нечеткая. Все просто голубое.

Как будто вспомнив, она достала свой обед и, быстро поглощая его, стала думать, как ей возвращаться домой. Поехать, что ли, на автобусе. Уж Сюдзо вряд ли скажет, что сегодня у нее не хватило духа или что она трусиха.

Подумав так, Момоко-сан огляделась. И тут краем глаза увидела что-то красное. Обернувшись, она поняла, что это трихозант. Каким-то образом лоза из щели между соседней могилой зацепилась за ступу, и один цветок, уже наполовину помятый и высохший, дрожал на ветру.

Он еще был вполне красный. Ух ты, почему ж он вырос в таком месте?

Момоко-сан разразилась коротким смешком.

А!

Она тут же поняла смысл этого смеха. Смысл постоянно поднимающегося в ней смеха.

Я не просто ждала. Я среагировала на красный цвет. Я могу бороться. Я еще поживу. Смех, поднимающийся во мне, – это желание. Еще не все кончено.

И подумав так, Момоко-сан снова засмеялась.

5

Наступил декабрь.

Листья на деревьях наконец начали краснеть.

Похоже, что затянувшаяся осень собирается проскочить зиму и выйти прямо на весну: вроде зима, а чего-то в ней не хватает. В это время года Момоко-сан всегда так думает. Но все равно сейчас требования ее тела, похоже, не успевают за потребностью мысли, и ей, конечно, дорога крепкая, морозная зима северного края, но теплая нужна больше. Вдохновленная красотой зацветающей нандины, она смогла завершить год благополучно. Каждый год росла ее благодарность за время, проведенное «без происшествий», она во всем искала светлую сторону. Момоко-сан тихо наклонила голову, потерла руки, постучала ими, прислушалась к произведенным звукам.

Но тут возникло нечто, что прервало ее неспешное и расслабленное существование. Это было в середине последнего месяца года.

Ее позвоночник вдруг издал «брэкс!». Это был очень странный звук. Он был тихим, но явно давал о себе знать, походил на треск рвущегося старого полотна. Время от времени она стала его слышать. Сначала она и подумать не могла, что этот звук исходит от нее. Она не обращала внимания, приняв за скрип своего старого сорокалетнего дома.

Однажды, проклиная нерадивого хозяина, она убирала собачий помет, который каждое утро оказывался на асфальте перед ее домом, хотела удобрить рододендроны и нагнулась, и в этот момент послышался тот самый скрипящий звук. И только тогда она впервые решила обратить на него внимание. Но ей ни на секунду не подумалось, что со здоровьем что-то не так: ведь чувствовала она себя хорошо.

Она могла трусцой добраться до автобусной остановки. И аппетит у нее был. Вообще раньше Момоко-сан за ужином съедала порцию риса, потом ей не хватало, и она, склонив голову, молча задумывалась. Потом истошно кричала: «А теперь я, братцы, буду накормляться!» и протягивала руки ко второй порции. Так часто говорила ее подруга, с которой их разделяло семьдесят лет, бабуля. Она не знает других людей, которые так говорят. Это такие знакомые, близкие ее сердцу слова. Она с усердием уминает вторую порцию, но сама думает, правильно ли с точки зрения языка это «накормляться». Форма, по ее мнению, странным образом объединяла в себе пассив, побудительный залог и непереходность, словоупотребление внушало ощущение, что это саму ее естественным образом заставляли есть, как будто за ней скрывается некто, кто вовсе не являлся Момоко-сан. Кто-то, скрывающийся во тьме. Вообще это интересно. Кто же это ее заставляет? А если эта невидимая жизнь заставляет ее есть, смеяться, плакать, думать, а потом приходить сюда, то вторая порция риса исчезает, и с этих пор прерывается всякая мысль.

Вот такая Момоко-сан бодрая. После похода на могилу ранней осенью в ней поселилось некое восторженное чувство, суть которого была непонятна, но это чувство возникало постоянно. Момоко-сан могла полдня сидеть в прострации и смотреть, как крутится барабан стиральной машины; в такой момент у нее и случилось прозрение относительно старости.

Я могу об этом только шепотом сказать, но вообще-то дело в том, что я, может, и не помру никогда. Ведь старость – это тоже своего рода культура… Людей старит молчаливое согласие с тем, что с годами нужно становиться таким-то, что ж делать, надобно принимать это навязанное извне правило. А вот если его игнорировать, то я, может, и дойду туда, куда иду. Но коли подумать, то нужна ли мне эта долгая жизнь? Это еще вопрос. Но и хотеть умереть нет особенных причин. А вообще не стоит уж совсем наглеть, цепляясь за жизнь, но все, что можно увидеть, я бы хотела увидеть. И еще: чем идти по наклонной и стареть все больше, не лучше ли достигнуть какого-то уровня, то есть выйти на плато и поддерживать этот уровень, а потом раз – и ринуться вниз головой! Да, вот так хорошо! Как хорошо!

Так думала Момоко-сан. Старость и то, что будет дальше, какой бы ни была Момоко-сан, – это совершенно неизведанная область, и познавать такое – самое интересное. Подробно изучать, чувствовать, испытывать до самого конца – это самое что ни есть увлекательное дело ее будущего.

В сгущавшихся сумерках Момоко-сан увидела сон. Впервые со времени своего сна в жаркой комнатушке в четыре с половиной татами, что она делила с Токи-тян, она увидела во сне гору Хаккайсан. Гора была необычно маленькой и хрупкой.

По-прежнему раздавалось «брэкс!», но звук ее не беспокоил. Беспокоить-то не беспокоил, но ей захотелось слышать этот звук, тихо к нему прислушиваться. И вот тогда ей привиделась маленькая гора Хаккайсан.

Момоко-сан восприняла это как знак. Значит, уже скоро.

Есть Момоко-сан, которая жила годы в близости с Хаккайсан. На самом деле ее ничего больше не связывает с родиной. Ее родного дома нет.

Нет ни папы, ни мамы, нет больше никого из членов семьи, живших в этом доме бок о бок.

А Хаккайсан стоит по-прежнему.

И вот Момоко-сан, сердце ее бьется сильнее от вида Хаккайсан глубокой ночью, погруженной в тишь, утопающей в звездах.

Что же для меня значит Хаккайсан?

Вопрос, который постоянно крутился у Момоко-сан.

Когда она познала горе, то есть когда умер ее муж, в сердце ей одна картина крепко врезалась. Может быть, от излишнего отчаяния, но она иногда слетала с привычной траектории в то время и поэтому плохо помнит, что было до и после видения. Конечно, это был сон, дневное видение, но все-таки оно казалось настолько правдоподобным, что она подумывает, не произошло ли все на самом деле.

Перед ней стояла вереница женщин. Относились ли они к этому миру, неизвестно, все были одеты в белое. Они шли ровно, соблюдая одинаковую дистанцию друг от друга в строю. Были и молодые, и старые женщины. Лицо каждой было хорошо видно. Она никогда раньше не видела ни одну, но на сердце была какая-то легкость, как будто она их знала. Момоко-сан проводила взглядом женщин, уходивших на свой маршрут. Очень скоро вереница стала старательно подниматься в крутую гору, похожую на лестницу; женщины шли уверенно, шаг за шагом. Кажется, они сейчас так и скроются в облаке. Нет уж! Я их просто так не отпущу! Не-е-ет, я тоже пойду. Я за вами пойду. Она изо всех сил бежала за ними, но не догнала.

Момоко-сан подумала, что ее место там, и больше нигде. Эти женщины страдали так же, как она. Они знают, что такое биться в конвульсиях от мучительной потери. Среди них нет ни одной, кто не знает. Это женщины, которые знали, но скрывали и жили с этим.

Я хочу быть с ними связана. Хочу войти в их ряды. Таких же, как я, испытавших такую же боль.

Она почувствовала себя сильнее. Она смогла разделить чувства с женщинами, которые идут вперед благодаря своей боли.

Я не одна. Я не одна такая. Смерть открывает двери прямо из жизни и ждет. Только никто не обращает внимания. Все видят и притворяются, что не видят. Где смерть, там и невыносимая боль потери. Мир и вправду полон страданий. Я не позволю говорить, что вы не знаете. Тем, кто не знает боли потерь, еще предстоит ее испытать. В противном случае вы никого не любили. Вот и Момоко-сан, которой хотелось выругаться на беззаботных, смеющихся в своей беспечности, наложить на них проклятие. И это ранит ее, она будет ранена больше всех. Но есть же та вереница. Есть люди, которые идут впереди нее. Она столько раз себе это повторяла. И теперь она присоединится к ним и пойдет в самом конце процессии.

Но все же, кто эти женщины? Куда они идут? У Момоко-сан был только один ответ. Эти женщины жили у подножия Хаккайсан. И их цель – Хаккайсан. Хаккайсан – это такое место. И я тоже. Я потомок женщин, живших там. Я думала, что потеряла всякую связь с реальностью, вырвалась с корнем, как трава, взлетела. Но это не так. Мне есть куда возвращаться. Есть место, к которому принадлежит мое сердце. Есть безусловное доверие, и есть абсолютное спокойствие. Может быть, мысли, устремленные к Хаккайсан, – это настроение, согревающее душу, это облегчение, может быть, это вера? Хаккайсан для меня – своего рода религия?

Так, да не так.

Ее намерения в отношении Хаккайсан тверды. Но даже если это так, не хочется использовать слова вроде «боги» или «будды». Но как же тебя назвать? Тебя. Ты по отношению ко мне. Обязательно называть тебя местоимением второго лица. Между нами нет никакого зазора. Между нами нет ничего лишнего. Если что-то вдруг встрянет, потеряется чистота. Это будет ложь.

Кроме того, я приближаюсь к тебе не только затем, чтобы обеспечить себе место, куда я могла бы вернуться.

Уберегать.

Ты просто там есть. Ты ничего не делаешь. Ты просто уберегаешь, просто оберегаешь меня своим взглядом.

И я этому рада. Поэтому я тебе доверяю.

Моя жизнь отдана на твое усмотрение.

Я принимаю мою жизнь.

И отдам ее тебе у подножия.

Принимать и отдавать. Мы состоим из этих равнозначностей. Ты и я.

В какой-то момент Момоко-сан стала сопоставлять себя с горой Хаккайсан. Наверное, это стало плодом ее раздутого от чрезмерного одиночества самосознания. Дошло до того, что она стала думать, что Хаккайсан – это «я», что «я» – это человеческая ипостась Хаккайсан.

И вот гора показалась ей осунувшейся и похудевшей. Она не могла не думать, что в этом есть какой-то смысл.

Начало года Момоко-сан провела мирно. Нет, так казалось на первый взгляд, а внутри у нее было крайне беспокойно. Губы побледнели. Иногда она с трудом держалась на ногах. Плакала и ныла. Она злилась на себя такую.

А я-то думала, что готова. Как я жалка. Как похоронила мужа, оно все время мелькало у меня перед глазами. Но если подумать, я все же предполагала, что оно далеко. Во что я превратилась! Стыдно.

Теперь оно было там, и не было возможности убежать или спрятаться. Она глубоко вздохнула.

Когда сняли сосновые венки и прошел новогодний ажиотаж, мир вернулся к обычному распорядку, и Момоко-сан тоже неожиданно смогла вернуть себе спокойствие.

После страдания и гнева к Момоко-сан пришло невероятное наслаждение.

Ярко. Все сверкает. Если подумать, что все это – ее последнее место назначения, все выглядит совершенно иначе.

Все казалось зеленым и ярким, как зелень после дождя. Не только свет. Звуки тоже были чистыми и ясными.

С тех пор как умер муж, Момоко-сан стала думать, что существует некий невидимый мир. То, что она сейчас видела и слышала, служило доказательством. А я субъект, тело, воспринимающее это.

Белое облако, отражающееся в глади воды хозяйственного ведра, спасибо. Отдаленный лай собак, спасибо. Заусенец на указательном пальце левой руки, спасибо. Все имеет какой-то смысл. Несмотря ни на что, после смерти мужа она говорит только об этом. Моя жизнь – это жизнь после потери, если бы я не потеряла, я бы никогда не поняла. За встречу с Сюдзо – спасибо. И за расставание я благодарна.

И тут капля воды упала из крана в раковину – дзинь. Может быть, на самом деле у крана нарушилась изоляция и поэтому протекала вода? Или все же ответ от Сюдзо? И ты, ты тоже киваешь, ты согласен, и я благодарна.

Как тут не прополоскать рот, не пригладить волосы, не выпрямить спину, не соединить руки? Правой руке передалось тепло от левой, и левая почувствовала реакцию правой. Момоко-сан восприняла это как поддержку, посланную ей оттуда, и погрузилась в свою боль.

Иногда у нее простреливало от плеч к спине, но она совершенно не собиралась к врачу. Если это ерундовая болезнь, то она просто отнимет у доктора время. А если болезнь, которая заберет ее туда, то будь что будет, она готова. Она не замечала болезни Сюдзо и проводила его, так ни разу не отправив к врачу. И теперь она должна была расплатиться, исполнить свой долг по отношению к Сюдзо – в этом она была тверда. Сейчас боль вскоре утихла, и Момоко-сан не замечала серьезных изменений в своем организме. Она держалась исключительно благодаря нервному напряжению.

Завтра первый день весны. Момоко-сан заготовила бобы[19], правда, немного.

Пусть она живет одна, но не пренебрегает сезонными обычаями. Однако уборку она не любит, поэтому разбрасывает бобы на столе чисто символически. Разбрасывает она нанкинские бобы[20] в скорлупе, с ними ничего не случится, даже если испачкаются. Только крик подняла на весь дом: «Бесов из дому, счастье в дом!»

Было тихо. Она вонзила ноготь в скорлупу подобранного ореха, и он раскололся с необычайно громким треском. Момоко-сан слегка улыбнулась. Посмотрела вокруг. Ей вспомнилось, как они вчетвером сидели за этим столом.

То ли Масаси, то ли Наоми – кто-то из детей выучил в детском саду песню: «Бесов из дому, счастье в дом, пара-пара-ра, пара-пара-ра, стучат бобы, а бесы бегут-бегут». Они пели и вчетвером смеялись. Она попыталась спеть эту песню своим дребезжащим голосом. Чтобы слезы, подступившие к глазам, не смогли выйти наружу. Я уже должна была покончить с подобным. Моя жизнь, идущая к завершению, не нуждается в слезах! Ни при каких обстоятельствах не нуждается!

Она посмотрела вдаль.

То, что сказала Момоко-сан дальше, было совершенно неудобоваримо:

«Ты мясо мамонта кушала? Вкусно было?»

Да, она это прокричала. Громкость собственного голоса, похожего на лай собаки, подействовала на нее успокаивающе, и, перебирая в руках подобранные орехи, она начала медленно говорить, как будто пережевывая слова:

«Ты шла, все шла пешком, так ведь?

Жарко, наверное, было. Холодно, видно, было. Ты проголодалась, тяжело, ужас.

Ты из Африки ушла, потому что тебе идти некуда было, тебя другие люди прогнали? Или за зверем погналась каким и сама не заметила, как отдалилась от родных мест? Али, может, мечтала о востоке?

Ты небось через палящее солнце пустынь прошла?

И в стороне, где-то далеко, видала Гималаи?

И через Сибирь прошла?

Ты тряслась во мраке? Ты рыдала, когда сводило живот от голода? Ты упала без сил.

И земля, где ты упала, стала кладбищенской. И ты прошла через трупы и пошла дальше?

Долгими ночами ты со слезами смотрела на небо, потом составляла из звезд какую-нибудь историю? Танцевала ли ты у костра, притопывая ногами?

Воодушевлял ли тебя рассвет?

Везло ли тебе хоть раз, смеялась ли ты?

Твои родители умерли раньше тебя? Или любимые дети ушли раньше?

Ты встретила хорошего мужчину? Или тебя обнимал тот, с кем тебе было не горячо и не холодно?

Ты убила человека или тебя убили?

Обманывала ли ты? Или тебя обводили вокруг пальца? Лила ли ты бессмысленные слезы или победоносно улыбалась, словно говоря: «Так вам и надо!»? Трясло ли тебя от гнева? Наверное, всякое бывало…

Пересекала ли ты пешком залив Цугару?

Или ты приехала с юга, на лодке из трав?

Куда бы ты ни пошла, и печаль, и радость, и гнев, и отчаяние – все это на меня наваливалось. Точно так.

Но ты все равно сделала следующий шаг.

Ох, мурашки побежали. И вырывается вздох.

Здорово, здорово, вы такие замечательные. И мы тоже.

Живем, умираем. Живем, умираем. Живем, умираем. Живем, умираем. Живем, умираем.

До потери сознания, как долго.

Давайте, соединяйтесь, соединяйтесь, соединяйтесь, соединяйтесь, соединяйтесь, соединяясь, соединяйтесь – и вот она я.

Вот так появляется целая жизнь, эта жизнь – чудо. Жила ли я как следует?»

Момоко-сан отправила в рот орехи, которые перебирала все это время, и стала жевать.

Пережевывая, снова заговорила:

«Но не раскаиваюсь я. В жизни, где я только смотрела и наблюдала.

Это тоже было занятно. И подходящая мне такая жизнь была.

Но почему же? Когда я уже дошла досюда?

Хочу быть с людьми связана. Хочу с ними говорить о пустяках. И о настоящем говорить.

Ах вот как? По людям я, что ли, истосковалась?

Поговорить можно не только с живыми. Хотя я и все преувеличивала.

Говорю, передайте, скажите все, что я думала.

Чует сердце. Этой стране еще грозят несчастья, ох чует сердце.

Если не передадите, не поймут. За счет этого моя жизнь, принятая мной по-настоящему, станет завершенной.

Но я, я впиваюсь ногтями в арахис».

Момоко-сан заплакала навзрыд. Она позволила свободно литься слезам, слезам, которые она так ненавидела.

Вся перепачканная слезами, соплями, слюной вперемешку с пережеванными орехами, она ревела как младенец.

3 марта к закату дня пахло весной. Момоко-сан, конечно, не ставила никаких кукол Хина, но рассадила по четырем углам разных детских кукол из прошлого: и куклу итимацу[21] с отколотым носом, и маленького пупсика-купидона без одного крыла, и совсем затасканную куколку из тонкой пластмассы. Сегодня я угощаю кукол, как раньше делала бабуля.

Она сварила красную фасоль, приготовила о-сируко[22], рагу из тушеных зеленых овощей, достала засахаренный кумкват (тоже собственного изготовления), поставила все это на маленький поднос и поднесла куклам.

«Примите же, откушайте, ну, ну, примите угощение!»

К голосу Момоко-сан как будто бы с потолка присоединился голос бабули. Момоко-сан заговорила: «Бабуля, это ты, что ли?» Потом с озадаченным видом спросила: «Ты за мной, что ли, пришла? Встречать меня? Обожди еще…»

И тихо пробормотала:

«Бабуля… меня смерть торопит… я утомилась ждать уж неизвестного, иногда думаю: вот бы бабуля пришла ко мне… Нет… не так… я еще…»

– Бабушка, ты с кем говоришь?

Она удивилась, оглянувшись на голос за спиной.

– Ох, Сая! Что случилось? Ты что, одна приехала?

– На автобусе.

– А мама знает? – сразу спросила Момоко-сан.

– Да все нормально, я с апреля в третьем классе, могу и сама ездить.

Больше чем тогда, а когда именно, она уже не вспомнит, Саяка была уверена в себе больше, чем тогда. Выросла. Вытянулась. Но больше всего изменились глаза.

Она протянула удивленной Момоко-сан куклу, у которой отваливались руки.

– Мама сказала, что ты сможешь починить.

И при этом такая невинная, эта смесь детско-невинного и взрослого была такой родной и любимой.

– Ну, подержи здесь.

Момоко-сан казалось странным, что она вот так, разложив швейные принадлежности, вместе с Саякой держит и зашивает куклу. Она подумала, что в прошлом у нее наверняка были такие моменты и бабуля тогда наверняка была очень счастлива.

– А с кем ты сейчас говорила?

– А в этой комнате много людей. Не только мы с тобой. И тут, и тут, везде кто-то есть, хоть их и не видно. Есть такие невидимые люди. Если навострить уши, то можно услышать их голоса. Вот с ними и говорила я.

Саяка прямо смотрела ей в глаза:

– А тебе не страшно?

– Ни капельки. Они меня от всякого устерегают… Устеречь – это…

– Знаю, знаю. Это значит «защищать».

– Сая, а ты откудова смыслишь?

– Знаю я, смыслю. Так мама всегда рассказывает, что дедушка говорил, как меня и брата будет «устерегать от всех напастей».

– Мама, когда волнуется, начинает на говоре Тохоку говорить. Не выучишь, не поймешь, говорит.

– Бабушка, ты чего плачешь?

Вместо ответа она прочесала пальцами мягкие волосы Саяки. Немного вспотевшая теплая головка. Щекотно ей. От заерзавшей девочки исходил сладкий молочный запах.

– Сая-тян, сошьем для куклы обновку?

– Сошьем, сошьем!

Теперь уже Момоко-сан громко засмеялась.

– Сая-тян, там на втором этаже на шкафу желтая коробка с лоскутками, принеси.

Она не успела договорить, как Саяка бросилась наверх, звук ее легких шагов по лестнице приятно отзывался в ушах.

– Бабушка, я окно открою!

– А?

– Иди сюда скорее!

– Иду.

Момоко-сан, продолжая смеяться, встала.

– Ты обожди, обожди, иду я.

– Весной пахнет! Быстрей же!

Тисако Вакатакэ

Родилась в городе Тоно префектуры Иватэ в 1954 году. Окончила педагогический факультет Университета Иватэ. В настоящее время – домохозяйка. В 55 лет начала посещать курсы литературного мастерства, через восемь лет написала настоящее произведение. В 2017 году, в 63 года, получила 54-ю литературную награду «Бунгэйсё», став самым старшим лауреатом этой премии в истории.

Впервые опубликовано в журнале «Бунгэй» зимой 2017 года.

1 Название («Ора ора дэ хитори игумо») – фраза на диалекте Тохоку и одна из строк стихотворения поэта Миядзава Кэндзи «Утро последнего прощания».
2 «Ёсаку» – японская композиция в жанре каёкёку (популярная музыка) 1978 г., где Ёсаку рубит деревья, а жена прядет. Исполнялась Сабуро Китадзима.
3 Ора – местоимение первого лица, используется в просторечии и в некоторых диалектах, в частности в северных. Главная героиня на протяжении всего произведения использует «ора». Местоимения первого лица в стандартном языке – «ватаси» и «боку».
4 Фуми-э – изображения Иисуса Христа и Девы Марии, использовавшиеся властями Японии в XVII веке для выявления тайных христиан. Подозреваемому предлагалось наступить на такое изображение, чтобы доказать, что он не является христианином.
5 Цитата из следующего танка XI в. Сугавара-но Митидзанэ (перевод Веры Марковой):Пролей аромат,Лишь ветер с востока повеет,Слива в саду!Пускай твой хозяин далёко,Не забывай весны!
6 Обон – японский трехдневный праздник поминовения усопших, проходит в августе.
7 «Маленький лис Гон» – сказка Ниими Нанкити о плутишке-лисе, постоянно причиняющем беспокойство жителям деревни.
8 Нанива-буси – жанр японского традиционного пения.
9 Цитата из «Диалога бедняков» Яманоуэ-но Окура (Манъёсю).
10 Соба – японская гречневая лапша.
11 Кэндзю – главный герой повести «Парковая роща Кэндзю» Миядзава Кэндзи. Кэндзю всегда радостно улыбается, отчего окружающие считают его дураком.
12 В Японии козел – ящик в форме трапеции и называется «ящик для прыжков». В зависимости от того, с какого ракурса на него смотреть, форма будет разной.
13 Кумагаи Наодзанэ (1141–1208) – средневековый воин, во время войны Тайра и Минамото воевал на стороне Минамото.
14 Дон Габаччо, Торахигэ – герои кукольного спектакля о плавучем острове, где Дон Габаччо – президент острова, а Торахигэ – пират.
15 По обычаю на буддийский алтарь в память об усопшем подносится чай, он ставится на средний или нижний уровень.
16 Цитата из дневника Фудзивара-но Тэйка «Мэйгэцу-ки» («Дневник ясной луны»), XIII век.
17 Бамбук мосо – гигантский бамбук со съедобными корнями, распространен на острове Хоккайдо.
18 Котацу – низкий деревянный каркас стола, накрытый матрацем футон или тяжелым одеялом, под одеялом располагается источник тепла.
19 В первый день весны в Японии традиционно разбрасывают бобы, выгоняя злых духов из дома.
20 Нанкинские бобы – арахис.
21 Традиционные японские куклы с торсом, набитым уплотненными опилками.
22 Сируко – традиционный сладкий суп из красной фасоли.
Teleserial Book