Читать онлайн Собор. Роман с архитектурой бесплатно

Ирина Измайлова
Собор

Самому дорогому человеку, самому близкому другу, тебе, мама, я посвящаю эту книгу

Предисловие

Вы держите в руках книгу об Огюсте Монферране (1786−1858). Творчество этого выдающегося архитектора знаменует собой целую эпоху в развитии русской архитектуры и градостроительства. Монферран — зодчий наивысшей стадии развития классицизма, называемого нередко русским ампиром, он же наиболее значительная фигура эпохи позднего классицизма и первый архитектор эклектики, провозгласивший свободный выбор архитектурных стилей всех времен и народов. Его учеником был крупнейший архитектор периода эклектики — Андрей Иванович Штакеншнейдер.

Наиболее значительные произведения Монферрана широко известны. Это Александровская колонна, или Александрийский столп, и Исаакиевский собор, проектированию и строительству которого архитектор отдал большую часть своей жизни — сорок с лишним лет. Поэтому не случайно автор книги Ирина Александровна Измайлова дала своему роману заглавие «Собор». Но, как узнает читатель из этого увлекательного художественного произведения, Монферран разработал большое количество проектов, многие из которых были осуществлены. Помимо жилых домов в Петербурге и его окрестностях, ему принадлежат постройки грандиозного ансамбля Нижегородской, или Макарьевской ярмарки, здание (Манежа в Москве и многие другие. Не все сохранилось до наших дней, но даже то, что мы можем видеть сегодня, позволяет отнести Монферрана к наиболее выдающимся зодчим не только в русской, но и в мировой архитектуре. Уже при жизни Монферран получил мировое признание. Помимо русских орденов св. Владимира и св. Анны, он был награжден французскими, прусскими и шведскими орденами. В частности, он дважды был удостоен высшей награды Франции — ордена Почетного легиона — случай чрезвычайно редкий в истории. Римская академия св. Луки и Флорентийская избрали его своим почетным членом, а в 1842 году при посещении архитектором Лондона ему был вручен диплом почетного члена и члена-корреспондента Королевского института британских архитекторов.


Об Огюсте Монферране написана масса статей и монографических исследований. Большинство из них носит научный характер и практически неизвестно широкому кругу читателей. Наиболее значительные публикации прошлых лет давно устарели, так как написаны с позиций вульгарной социологии и нередко построены на недостоверных фактах.

В 1986 году к 200-летию со дня рождения Монферрана в Ленинграде и Москве были устроены выставки графических произведений архитектора, многие из которых экспонировались впервые. Обширные документальные материалы позволили переосмыслить творчество Монферрана и отвести ему достойное место в русской и мировой архитектуре.

В свете последних научных изысканий и открытий очень своевременно родился роман Ирины Александровны Измайловой. Появление художественного произведения о Монферране обосновано еще и тем, что биография этого архитектора, как никакого другого, насыщена романтическими событиями, начиная с момента его рождения в захолустном предместье Парижа. Монферран окончил Специальную школу архитектуры, так при Наполеоне называлась бывшая Королевская академия архитектуры. Его учеба и начало самостоятельной деятельности неоднократно прерывались наполеоновскими походами, в которых будущий знаменитый архитектор принимал самое деятельное участие. Недаром в 1813 году за проявленное мужество в битве при Арно[1] он был награжден первым орденом Почетного легиона. Вместе с тем ревностная служба в рядах наполеоновских войск не помешала Монферрану через три года стать придворным архитектором Александра I — противника Наполеона, а еще через пятнадцать лет воздвигнуть Александровскую колонну в честь победы русских войск, против которых он сам когда-то сражался. Не менее фантастическим явилось стремительное продвижение Монферрана по службе и внезапное его падение в связи с, казалось бы, уничтожающей критикой первого утвержденного проекта Исаакиевского собора соотечественником зодчего — архитектором А. Модюи, а затем еще более головокружительный взлет после утверждения переработанного варианта. Все это превосходно описано в романе И. А. Измайловой. К тому же с событиями творческой жизни Монферрана в романе очень умело переплетена не менее романтическая любовная история, не лишенная в своей основе документальной достоверности.


Книга И. А. Измайловой по сравнению с некоторыми произведениями авторов, пишущих на исторические темы, дает правдивую картину жизни и творчества одного из самых значительных архитекторов прошлого. Любое художественное произведение предполагает определенную долю авторского вымысла, но Ирине Александровне не изменяет чувство меры, оберегающее ее от искажения сути исторической правды.

Основное действие романа разворачивается вокруг проектирования и строительства Исаакиевского собора. Необычная история его сооружения, сопряженная с большими техническими трудностями, с применением передовых по тому времени конструкций и новой технологии, заслуживает подробного освещения. Ирине Александровне Измайловой удалось превратить сухие архивные документы и протоколы заседаний Комиссии построения Исаакиевского собора в увлекательный роман, насыщенный человеческими чувствами и переживаниями оживших на его страницах героев. Она сумела ярко и образно показать, как Монферрану приходилось постоянно преодолевать невероятные трудности, связанные с проектированием и с заготовкой материалов, а также со строительством. Правдиво показаны условия работ на строительной площадке, нередко имевшие следствием увечья и гибель работных людей.

Некоторым читателям может показаться несколько идеализированным образ главного героя. Но Монферран действительно отличался добротой, хотя по натуре он был очень вспыльчивым и не всегда в таком состоянии справедливым.

Убедительно изображено Измайловой и окружение Монферрана. В частности, верная характеристика дана Ф. Ф. Вигелю — человеку необычайно талантливому, но чрезмерно язвительному и желчному, оставившему после себя записки, мимо которых не может пройти ни один историк, изучающий пушкинскую эпоху. Не менее рельефно нарисован и образ архитектора А. Модюи, обосновавшегося в Петербурге значительно раньше Монферрана, а прославившегося лишь скандальной историей с проектом Исаакиевского собора. Удачно даны характеристики крупнейшего инженера и изобретателя А. А. Бетанкура, зодчего К. И. Росси, архитектора А. И. Штакеншнейдера и многих других.

С основной тканью повествования органично сочетаются рассказы о других работах Монферрана. Они не разрушают основного сюжета романа, а лишь помогают его раскрытию. Исаакиевский собор остается стержнем повествования. Сам Монферран считал его главным произведением, своей лебединой песней.

Одновременно с описанием строительства Ирина Александровна дает одухотворенные образы причастных к возведению собора работных людей. Через характеристики отдельных персонажей она воссоздает не только историческую обстановку прошлого, но и всю будничную атмосферу тех лет. Этому способствует превосходное владение автора формой диалога.

Роман Ирины Александровны Измайловой рассчитан на широкий круг читателей, но в особенности будет полезен тем, кто интересуется историей русского искусства и культуры в целом.


В. К. Шуйский

Часть первая
Прелюдия

I

Поступлению в госпиталь новых раненых доктор Готье не удивился. За год с небольшим существования Неаполитанского королевства волнения и восстания происходили в нем неоднократно, и в том, по мнению доктора, ничего необыкновенного не было. Готье командовал госпиталем не так уж давно, но до того несколько лет прослужил полковым врачом в разных войсках. Был он в Египте в пору роковой кампании, стремительно начатой будущим императором французов, героически продолженной генералом Клебером и постыдно законченной генералом Мену, который отчаянно добивался поддержки местного населения, пойдя ради этого даже на унижение[2], но тем не менее проиграл кампанию и был изгнан из Каира и Александрии. Был Готье и в Испании (от нее у доктора остались самые жуткие воспоминания), и в Пруссии, и в Италии. Он хорошо знал, что оккупантов никто и нигде не любит.

— Откуда это? — спросил доктор пожилого офицера, доставившего в Неаполь обоз с девятью ранеными.

Офицер рассказал, что три дня назад отряд повстанцев перебил роту пехотинцев в маленьком городишке, примерно в сорока лье от Неаполя, и захватил большой склад оружия, а также всякие ценности, которые как раз везли через этот городишко из столицы королевства в столицу империи. В погоню за бунтовщиками был выслан отряд гусар 9-го конногвардейского полка. За рекою, огибающей городок, гусары наскочили на засаду и после короткого боя были вынуждены отступить, даже не подобрав убитых. Правда, и восставшие отступили в лес, но вели оттуда такую сумасшедшую стрельбу, что преследовать их — значило для гусар лезть прямо под пули.

— Они тоже потеряли шестнадцать человек, но это, черт возьми, не утешение! — сердито кусая усы, проговорил офицер. — Наших ребят там осталось семеро, да вот еще раненых девять, и не все, может быть, выживут…

— Вот этот выживет едва ли, — проговорил Готье, наклоняясь над носилками, с которых слышалось хриплое дыхание раненного в грудь солдата. — Этого вы зря тащили так далеко… А этот, кажется, тоже… Тьфу ты, черт! Совсем мальчишка!

Последними в широкий вестибюль госпиталя двое гусар втащили носилки, покрытые широким плащом. Видна была только голова раненого, окутанная, как облаком, светлыми крупными кудрями. Широкая повязка, наполовину потонувшая в кудрях, справа вся побурела.

— Доктор, у него бедро еще… — сказал державший носилки спереди громадный гусар. — Доктор, его обязательно спасите! Это наш сержант. Храбрый, как дьявол. Не смотрите, что с виду он сосунок.

— Поставьте носилки! — приказал Готье. — Не сюда, а вон туда, на скамью. Ну, и что же мы увидим?

Он скинул с раненого плащ. Правое бедро юноши было обнажено и тоже обмотано окровавленными повязками. Доктор вздохнул и медленно начал снимать повязки. Ему хотелось поскорее узнать, что он может сделать. Помимо воли, его слишком тронуло это почти детское веснушчатое лицо с курносым носом.

— Жаль, жаль, — бормотал он, разматывая повязки. — Однако рана почти на лбу, а не на виске, да, да, на лбу, это все-таки лучше… Ну, а нога? О, а с ногой хуже! Рана очень опасна. Слава богу, что догадались прижечь… Кто прижигал?

Высокий гусар пожал плечами:

— Должно быть, та девчонка.

— Какая еще девчонка, черт возьми?

— Да была одна… Ведь, доктор, это скверно вышло. Сержанта ранило на моих глазах. И другие гусары видели. Он упал, и мы решили — убит. Ну, и оставили его там, у реки. Мы смогли увезти только раненых, а не убитых… Но в городке, как там он называется?.. Там была одна девчонка, маленькая, лет тринадцати… Она его нашла, у реки-то, и всю ночь сидела с ним. А до того он полдня один провалялся! Утром девчонка поскакала за нами, и мы вернулись за сержантом. Представляете, сколько он вынес, доктор? Неужели умрет?

— Может быть, и нет, — Готье всматривался в рану на бедре юного гусара. — Кто знает, как она глубока?.. Если он выживет, то благодаря прижиганию, не то его уже убило бы заражение: края раны начали воспаляться, воспаление еще не до конца исчезло. Но как же маленькая девочка додумалась до этого?

— Это я ее попросил, — неожиданно, тихо, но внятно произнес раненый.

Его припухшие веки дернулись и поднялись. Глаза оказались не голубыми, как предполагал доктор, а утренне-синими, но сейчас их затуманивала боль.

— Девочка прижгла рану каленым железом, потому что я ей сказал… — у юноши был мягкий, довольно низкий голос. — Она решилась, потому что знала: я иначе умру… Я не умру, мсье?

— Это больше зависит от вас, чем от меня, — ответил доктор. — Если у вас крепкая плоть и если крепка ваша вера, мне, возможно, удастся вас вытащить. Как вас зовут?

— Огюст Рикар.

— Знакомое имя, — Готье наморщил лоб, припоминая. — Вы не родственник ли мсье Бенуа Рикара из Оверни? Я знавал такого лет тридцать назад.

— Значит, вы знали моего отца, — голос раненого дрогнул, он, видимо, старался подавить стон, по его лицу прошла мучительная судорога. — Отец умер пятнадцать лет назад…

— Вот как! — доктор закончил осмотр раны и осторожно приложил к ней повязку, не наматывая бинта, чтобы вскоре сменить его новым. — Я помню этого господина, хотя сам был тогда мальчишкой. Мой отец — учитель. Жили мы по соседству с вашим отцом. У него еще было маленькое имение… Позабыл, как оно называется…

— Монферран, — совсем еле слышно проговорил раненый сержант. — Но только оно тогда уже было заложено, и отец продал его до моего рождения… Я-то родился уже в Париже, то есть под Парижем… Доктор, у меня внутри все горит! Скажите честно, я умираю?

— Нет, — Готье нахмурился. — Жар у вас сильный… Сейчас вас отнесут наверх, и я вами займусь. А вы, господа гусары, можете идти. Благодарю вас. Эй, наверху! Я долго еще буду ждать санитаров или мне тащить носилки самому?!

Гусары, внесшие раненого сержанта в госпиталь, наклонились к нему и стали прощаться, желая ему скорейшего выздоровления.

— Спасибо вам, Даре, — прошептал раненый. — Спасибо, Виктуар…

Ночью у раненого начался сильный жар. Он метался задыхаясь, сбрасывал с себя тонкое одеяло, бормотал какие-то слова, напрягался, словно пытаясь вытолкнуть из своего тела невыносимую боль.

Под утро Готье подошел к юноше. Тот лежал, стиснув руки в кулаки, хрипло дыша. Глаза были широко открыты, зрачки в них так расширились, что они стали уже не синими, а черными.

— Умираю! — прохрипел он, глядя то ли на доктора, то ли сквозь него. — Не может быть!.. Я не должен… Мне нельзя…

— Так и не умирайте, раз вам нельзя! — сказал Готье.

— Понимаете, я его видел!.. — Рикар приподнял голову, рванулся, чтобы сесть на постели, но застонал и снова упал. — Я видел его, мсье! Но его еще нет…

— Кого?

Раненый не слышал вопроса, он говорил захлебываясь, отчаянно напрягаясь:

— Я видел реку… широкую, цвета ртути… сильную, холодную реку! Я видел всадника в лавровом венке… а за ним, за его спиной — храм… Светлый мрамор и красные гранитные колонны…

Доктор решил, что раненый бредит.

— Сделайте ему холодные компрессы на лоб, — распорядился он, когда к койке подошел дежурный санитар. — О чем он говорит, я не понимаю… Какой храм? Какой всадник в венке? Бедняга… Я сделал все, что было в моих силах, но если он умрет, буду себя винить!..

II

Огюст Рикар не умер. Жар и бред мучили его с неделю, затем стали проходить, и сознание раненого прояснилось.

Он настолько ослабел, что иногда у него не хватало сил поднять веки, и, приходя в себя, он подолгу лежал недвижимо, вслушиваясь в постепенно ослабевавшую боль, считая слабые удары своего сердца и пытаясь вспомнить последовательно и отчетливо, что же произошло. Он как будто помнил и не помнил…

Очень яркий, солнечный вечер и крохотный городок, опутанный виноградом и хмелем.

Они въехали туда боевым маршем, но бунтовщиков уже не застали: те успели исчезнуть, уйти к реке, что за городком, к лесу.

— Утром догоним их, — решил командир отряда, гусарский капитан Линьер. — С награбленным они далеко не утащатся, а ночью преследовать их опасно.

Отряд занял просторный дом местного виноторговца, который, как выяснилось, был французом. Непомерные налоги, введенные в последнее время на торговлю вином во Франции, вынудили его три года назад уехать в Италию. Его звали Эмиль Боннер. Он, казалось, и рад был прибытию соотечественников, и перепугался, когда они, гремя шпорами, не снимая киверов, расползлись по его дому. Гусары косились на него с презрением: как же, сбежал к итальяшкам и — кто его знает? — быть может, был заодно с теми, кто вчера стрелял из-за каменных изгородей во французских пехотинцев…

Жил виноторговец с женой, племянником, которого по смерти его родителей усыновил, и с дочкой, тринадцатилетней Лизеттой, невысокой и тоненькой черноволосой девочкой.

Гусары опорожнили не один бочонок из запасов господина Боннера. Придя после этого в веселое расположение духа, они отправились во двор погреться на солнце. Им захотелось подурачиться. Случай представился сам собою. В это время Лизетта, приставив к стене дома длинную деревянную лестницу, взобралась на кровлю, чтобы подвязать огромную виноградную лозу, накануне сорванную ветром. На фоне красной черепицы светлая юбка и желтый платок девочки выглядели очень живописно.

Один из гусар, подмигнув остальным, подобрался к лестнице и потихоньку убрал ее, так что девочка, справившись наконец с лозой, вдруг увидела, что ей придется или оставаться на крыше, или прыгать вниз с высоты второго этажа на посыпанную битым камнем дорожку.

Гусары, столпившиеся возле стены, хохотали и потешались над растерянностью бедняжки Лизетты, а тот, что убрал лестницу, раскинул руки и крикнул:

— Прыгай в мои объятия, пташка! Ты ведь легкая, что твой пух! Да не бойся! Один поцелуй — и я тебя отпущу: для больших забав ты пока мелковата.

— Поставь лестницу на место! — дрожащим от гнева голоском потребовала девочка.

— Ни за что! — лихой солдат давился от смеха, поощряемый гоготом остальных. — Только через мои объятия, или спи на крыше, моя крошка!

Девочка прикусила губу, молча сделала несколько шажков в сторону вдоль опасной крутизны черепичного ската и затем, пригнувшись, соскочила вниз, минуя собравшихся у стены гусар. Как ни ловко она спрыгнула, но толчок был слишком сильным, и Лизетта упала, ободрав коленки и ладони об острую щебенку. Но еще хуже оказалось другое: прыгая, она зацепилась за излом черепицы и сверху донизу разорвала свою юбочку.

Гусары окружили ее и буквально оглушили своим гоготом и насмешками. Один из них не удержался и кончиком сабли пощекотал открывшуюся в прорехе худую исцарапанную ногу.

В первую минуту Лизетта стояла, опустив голову, со съехавшим набок желтым платком, кусая губы, чтобы не расплакаться от обиды. Потом вдруг она посмотрела на своих обидчиков, ее черные глаза вспыхнули, она растолкала солдат и, вырвавшись из их кольца, повернулась к ним и закричала:

— Злитесь, что вас ненавидят итальянцы, а сами издеваетесь над своими! Ах вы… Да вас все будут ненавидеть! Все!

И она кинулась было бежать, но здоровенный гусар, тот, что первым над ней подшутил, двумя прыжками настиг ее: ей мешал путавшийся в ногах разорванный подол юбки. Схватив девочку за руку, верзила страшно вытаращил глаза и воскликнул:

— Это уже не те слова, крошка, что можно себе позволять с солдатами императорской армии. Клянусь моими усами — я этого так не оставлю! Сейчас вот сорву самую крепкую лозу и отстегаю тебя по выпуклому месту, мой тощий мышонок!

Трудно сказать, собирался ли шутник осуществить свою угрозу или только хотел как следует напугать отважную девчонку, однако он и в самом деле свободной рукой ухватился за стебель одной из хозяйских лоз и рванул его так, что оборвалась привязанная к крыше веревка, та самая, которую только что привязывала маленькая Лизетта, и клубок зеленых жгутов и резных листьев упал на землю.

Солдат снова дернул, чтобы отделить один стебель от других, но тут, покрывая общий хохот, раздалась короткая суровая команда:

— Прекратить!

Сержант Огюст Рикар подошел к месту действия как раз в тот момент, когда долговязый гусар предложил хозяйской дочери прыгнуть с края крыши ему на руки, а она в ответ на это совершила свой отчаянный прыжок прямо на острые камни. Помешать ей это сделать, попросту приказав солдатам водрузить на место лестницу, сержант не успел. Все остальное разыгралось так быстро и неожиданно, что он едва не упустил момент, когда его вмешательство стало необходимым.

— Как вам не стыдно, Брель, — проговорил Рикар, когда шутник не без досады выпустил руку отчаянно отбивавшейся девочки. — Вы ведете себя просто по-скотски! И вы все, господа! Разве можно обижать ребенка?

— Позвольте заметить, сержант… А вы слышали, что она сейчас нам сказала? — запальчиво воскликнул один из приятелей долговязого Бреля.

— К сожалению, она сказала правду, — совершенно спокойно заметил Огюст, — и если вам не стало стыдно, то вам не дорога честь французской армии. Надо бы рассказать о вашей выходке капитану, но, я надеюсь, второй такой не будет.

Солдаты пристыженно молчали. Рикара уважали в полку, ему исполнился двадцать один год, но он выглядел, по крайней мере, года на три моложе, и некоторые из старших гусар немного подшучивали за его спиною над его безусым веснушчатым лицом и мальчишески вздернутым носом. Однако никто и никогда не осмелился бы подшутить над ним в открытую, ибо все помнили, что в походной сумке Рикара лежит коробка с двумя великолепными пистолетами, подаренными ему после одного боя самим генералом Шенье, и что надпись на коробке начинается со слов: «Огюсту Рикару, лучшему стрелку 9-го конногвардейского полка…» Кроме того, в бою этот юноша, невысокий и невзрачный, проявлял иной раз такую отвагу, что старые вояки только молча удивлялись и восхищались.

Пожимая плечами, подвыпившие гусары стали медленно расходиться со двора. Одним из первых поспешил уйти Брель, однако Огюст остановил его.

— Стойте, мсье! Куда вы? А кто привяжет на место лозы, которые вы сорвали? Извольте поставить лестницу, подняться на нее и закрепить веревку. Вы поняли? И еще я вас прошу извиниться перед этой девочкой. Вы оскорбили ее.

— Дочь негодяя-эмигранта!.. — вырвалось у гусара.

— Француженку, Брель, француженку! А чья она дочь — значения не имеет. Впрочем, будь она итальянкой, ваша вина была бы не намного меньше, разве только оттого, что итальянка не поняла бы ваших оскорблений. Ну! Я не слышу извинения. Или заставить вас извиняться в присутствии капитана, а?

— Извините, мадемуазель! — выдавил гусар, мучительно краснея и отворачиваясь. — Черт возьми, я собирался только слегка пошутить… И не начни вы кусаться…

— Укусить тебя я просто не успела! — выпалила Лизетта, которая все это время стояла, шмыгая носом и зажимая в кулачке края разорванной юбки. — Если бы я укусила тебя, дурак ты эдакий, ты бы сейчас орал на весь двор!

И с этими словами девочка, повернувшись, пошла прочь, чуть-чуть прихрамывая из-за разбитой коленки, но все-таки гордо и надменно, будто принцесса.

— Какова! — вырвалось у Бреля. — Сущая чертовка! Осмелюсь заметить, мсье сержант, что она вас даже не поблагодарила.

— Привязывайте лозу, Брель, — усмехнулся Огюст. — Право, это лучшее, что вы можете теперь сделать.

Уже поздним вечером, когда все солдаты улеглись спать, Рикар один вышел во двор, чтобы при свете луны отдохнуть и собраться с мыслями, а мысли его были сумбурны, и на душе у него было тяжело.

Он сидел на деревянной скамье, за день нагретой солнцем, и вспоминал. Ему вспоминалось, как три года назад он проезжал через этот же городок, направляясь в Неаполь, но только не в мундире и кивере, а в обыкновенном дорожном сюртучке, с поношенной походной сумкой. В ней лежали две чистейшие сорочки, пара шелковых шейных платков, походный несессер и пухлый альбом с рисунками, тогда еще на две трети чистый. Огюст открывал его на каждой остановке. И ему в то время не было дела до Бонапарта, как раз в тот год провозгласившего себя императором, не было дела до будущих боевых походов. Он думал о том единственном, ради чего сюда приехал, ради чего он жил. Разве мог Наполеон при всей его славе сравниться со спящими в строгом совершенстве развалинами Колизея или молчаливым Дворцом дожей, которые уверенная рука юного Рикара уже зарисовала на страницах альбома? Куда уж было Наполеону до еще неведомых, незнакомых чудес и шедевров древних итальянских городов, которые Огюст мечтал увидеть, зарисовать, от которых ждал вдохновения, в которых искал источник собственных будущих творений. Архитектура! Хрупкое, могущественное, загадочное слово, мудрое, как камни старинных стен, оплетенное, точно картина трещинками, нитями истории всего человечества.

И вот снова Италия, виноградный городишко среди гор, в зеленой чаще леса. Но теперь все иначе: теперь он, Огюст, враг этой страны, ее завоеватель, и она ненавидит его.

Кто-то почти бесшумно подошел к нему, коснулся края скамьи. Он почувствовал возле себя какое-то движение, вздрогнул. Рука метнулась к эфесу сабли, в то время как сознание уже одернуло: «Фу, трус! Как тебе не стыдно!»

Он обернулся. Возле скамьи стояла Лизетта Боннер.

— Ты почему не спишь? — спросил ее Огюст.

— Я никогда рано не засыпаю.

Ее голос показался Огюсту взрослым, хотя она выглядела почти ребенком. Маленькая, с овальным нежным личиком, с большими черными глазами миндалевидной формы, с пухлыми губами и абрикосовым румянцем на щеках. А голос — как будто сорван: на высоких нотах немного звенит, на низких садится почти до шепота.

Она сбоку пристально смотрела на сержанта, и тому сделалось вдруг неловко от ее взгляда.

— Садись, — проговорил он, указывая на скамью, и не удивился, когда она со смелостью, видимо ей свойственной, сразу же села с ним рядом, правда, почти на кончик скамьи.

— Чего ты хочешь? — проговорил Огюст, пытаясь скрыть смущение.

— Мсье, — серьезно сказала девочка, — я вас не поблагодарила… Спасибо, мсье!

— Да полно тебе! — усмехнулся сержант. — Забудь об этом и не принимай всерьез. Прости солдат. Завтра у нас бой. Их могут убить. А убивают тебя, сама понимаешь, не каждый день. Меня тоже могут убить…

Она содрогнулась. В ее глазах появился ужас. Но она тут же мотнула головой:

— Вас не убьют!

— Почему ты так думаешь?

— Я стану за вас молиться. Я буду молиться целый день, пока вы не вернетесь… Бог всегда слушает молитвы детей. Вас не убьют!

Рикар улыбнулся. Ее слова пробудили в нем теплую, утешительную надежду.

— Спасибо тебе, девочка. Ты очень добра.

Ночь была теплой и не душной. Ему запомнился легчайший ветерок, иногда скользивший, будто в задумчивости, по его лицу, ласкавший его кудри. В синей-синей мгле, среди крупных, как вишни, звезд, пели свой возвышенный и простой гимн ночи цикады.

Девочка осторожно тронула кончиками пальцев руку сержанта и неожиданно представилась:

— Меня зовут Элиза. Элиза Виргиния Вероника Боннер.

А вас?

Он рассмеялся:

— О, мадемуазель! Сто тысяч извинений. Надо же было дождаться, пока дама назовет себя первой. Анри-Луи-Огюст-Леже Рикар, честь имею!

На лице Элизы появилась застенчивая улыбка, и Огюст подумал, что, пожалуй, девочка очень мила, хотя ее никак нельзя назвать красивой.

— Анри, да? — переспросила она.

— Нет, он покачал головой, — Огюст. Видишь ли, зовут-то обычно первым именем, данным при крещении, но у меня по-другому. Старший из Рикаров, брат моего отца, погиб во время египетского похода, и меня стали называть в его честь Огюстом. Только матушка так и звала меня всегда Анри. Но она тоже умерла…

— Да упокоит Господь Бог ее душу, — Элиза перекрестилась. — А теперь я буду называть вас Анри… Вам это имя очень идет. Можно мне?

Сержант опять засмеялся:

— Ты выдумщица, а? Идет имя… Ну, может быть. Зови, как хочешь, я не возражаю.

Почему-то ее наивные слова не раздражали его, не казались пустой болтовней. Ему хотелось говорить с нею, ведь он давно ни с кем не говорил по-настоящему. И он рассказал ей за несколько минут все или почти все, о чем сейчас думал. О том, что эта злосчастная война перевернула всю его жизнь, что его призвали в армию с начального курса Специальной архитектурной школы, куда ему с большим трудом удалось поступить, ему, едва ли не нищему парижанину, да еще вопреки воле своего дядюшки, упрямца Роже Рикара, служившего адвокатом и не желавшего видеть племянника никем иным, кроме как адвокатом либо судьей, и презиравшего «рисование домиков».

Лизетта слушала внимательно, но когда Огюст произнес слово «архитектура», смущенно перебила его:

— Архи… Как вы сказали? Что это такое?

Ее вопиющее невежество его не покоробило. Он объяснил ей, рассказал об архитектуре так, как рассказывают только о заветной мечте. И она улыбнулась.

— Вы станете ар-хи-тек-то-ром. Я это вижу! Нет, не смейтесь, я всегда все вижу заранее. Вот когда болела моя матушка (это было три года назад), я сразу вдруг поняла, что она умрет. А ведь никто так не думал: ни доктор, ни священник. Но она умерла.

— Значит, жена мсье Боннера не матушка тебе? — спросил удивленно Огюст.

— Нет. Она мне мачеха.

— Значит, и ты сирота, — он вздохнул. — Но что же поделаешь? Итак, ты думаешь, я смогу выучиться? А война как же? Когда еще мне удастся снять этот проклятый мундир! Вот Тони, тот выкрутился, а меня призвали после двух месяцев учебы!

— А кто такой Тони?

— Антуан Модюи. Мой лучший друг, и единственный, пожалуй. Тоже будущий архитектор, и, знала бы ты, какой талантливый! Когда-то я от него и заразился этой страстью… Но ему было чем откупиться от военной службы, а мне нет.

Лизетта удивленно подняла брови:

— Он богат? Тогда почему же и вам не дал денег?

Это прямое и бескомпромиссное понимание дружбы слегка рассмешило Рикара, но он ответил без улыбки:

— Богат, девочка, не он, а его отец. Тони — сын одного пройдохи-буржуа. Его папаша и с деньгами, и со связями. Но меня любит. Ему льстит дружба сына с дворянином: он — сноб.

Элиза опустила голову и спросила отчего-то тихо и подавленно:

— Вы — дворянин, да?

— Да. А что в том плохого?

— Нет, что вы, ничего! — она резко вскинула голову. — Просто я с дворянами еще никогда не разговаривала.

Они помолчали, слушая цикад и все больше проникаясь грустью их литургии.

Наконец Огюст снова посмотрел на девочку и вдруг ласково взял ее маленькую руку с немного огрубевшей ладонью.

— Иди-ка спать, мадемуазель Элиза Виргиния Вероника! У тебя, я думаю, много работы в доме, раз ты живешь с мачехой. И у меня завтра бой. Если меня в нем не убьют, я сюда еще вернусь, наверное.

Его поразил недетский, серьезный, почти мудрый взгляд черных Элизиных глаз.

— Вас не убьют, — сказала она. — Я буду молиться. И я знаю: вас не убьют…

III

Что было потом? Что же было потом? Омерзительный запах пороха, грохот, лязг сабель и взвизгивание пуль. Пушечный выстрел, неожиданно грянувший из-за реки. И второй, последний…

Огюст очнулся, когда было уже за полдень. Открыл глаза — огненный меч тут же пронзил их, и мозг запылал от нечеловеческой боли.

Сквозь густо-красный туман проступили очертания поляны, речного берега, узкой полоски блестящей на солнце воды. Вокруг — трупы людей и лошадей, мелькание черных теней — это вороны слетались к богатой добыче.

Юноша хотел приподняться и не смог, не сумел оторвать налитый свинцом затылок от земли. Но не только голова его была наполнена болью, боль поднималась снизу, от правого бедра, проникала в живот, вызывая судороги и приступы тошноты, затем пронзала грудь.

«Умираю!» — подумал Огюст, и его охватил ужас.

Он заставил себя напрячься, прогнать дурноту и хотя бы чуть-чуть привстать, чтобы ощупать рукою голову и бедро. Он нашел раны, ощутил, как они кровоточат. Кровь потекла по его пальцам, наполняя рукав мундира.

Как ему удалось перевязать платком голову, он потом не мог вспомнить. До бедра он не дотянулся обеими руками: было слишком больно приподыматься, и он каждый раз терял сознание. Пришлось просто прижать к ране обрывок рубашки и придавить сверху найденным рядом камнем. Это, конечно, не остановило кровотечение.

И все-таки настоящие муки ада были еще впереди. Он умирал от жажды. Вода была от него в пятнадцати шагах, но он не мог подползти к ней. Ему даже не удалось перевернуться со спины на живот. А солнце поднималось еще выше, палило еще страшнее. Сержант задыхался, ему стало казаться, что тело его наполняет жидкий огонь…

Потом он вспомнил вдруг, вернее, даже не вспомнил, а увидел двухэтажный домик в Шайо, сползавшую вниз с холма дорогу, а внизу — Париж, которым он любовался из окна домика, когда был маленьким. Увидел свою тетушку Жозефину с вышиванием на коленях, милую Жозефину, поправляющую очки; ее быстрые ласковые пальцы с иглой, мелькающей подобно маленькой молнии, и ворох цветных ниток на старом мраморном столике. В комнатке Жозефины горели две свечи в серебряном подсвечнике — одном из последних сокровищ рода Рикаров. В графине синего стекла мерцало вино (тетя Жозефина иногда выпивала на ночь глоток, но делала это редко, и графин неделями оставался наполнен на две трети, потом на одну треть и пустел не скоро). Постукивая тростью, в маленькую комнату часто заходил дядюшка Роже, грозный Роже Рикар, сухой и подчеркнуто надменный, и, если заставал у тети маленького Огюста после девяти вечера, беспощадно выгонял его, отправляя спать, а если Огюст начинал робко сопротивляться, мог дать и затрещину. Мальчик не позволял себе заплакать в комнате. Плакал он только на лестнице, а в свою комнату всегда входил с сухими глазами, чтобы ничего не заметила мать. Она боялась Роже и никогда не бранилась с ним, но за сына могла бы вступиться, а Огюсту не хотелось, чтобы они ссорились, его мать и брат его отца. Да и подзатыльники дядюшки Роже были не слишком сильны. Только жаль бывало в таких случаях сказки, которую не успевала досказать Жозефина, а на другой день она, как правило, безнадежно забывала начатое…

Опять ничего не было, только боль и ужас. Он сознавал, что никто ему не поможет: гусары сочли его мертвым, уехали, бросив здесь вместе с убитыми, и едва ли они скоро вернутся, если вернутся вообще. От этой мысли он потерял власть над собой и малодушно заплакал. И тут рука его, судорожно ползая по мундиру, нашарила на левом боку пистолет. Мелькнула страшная и соблазнительная мысль: «Один только миг, одно, правда нелегкое, усилие, и пытка прекратится…» И тут же другая мысль: «Какой грех! Как можно даже думать?.. И я не хочу, не хочу!»

Его пальцы разжались. Он отдернул руку от полированной деревянной рукоятки. Снова повернул голову, в отчаянии посмотрел на сверкающую множеством искр реку.

Ему показалось в это время, что в сознании его произошло некое раздвоение, будто кто-то из глубины его существа заговорил с ним. Потом ему даже показалось, что он слышит какой-то голос, но только исходящий не извне, а из его души. Впрочем, он когда-то слышал, что с тяжелобольными и умирающими такое случается…

Этот внутренний голос говорил сначала тихо и невнятно, потом вдруг стал слышнее и зазвучал повелительно.

— Ты не должен слабеть! — твердил голос. — Слышишь, ты не должен слабеть, или ты умрешь. А умирать тебе нельзя.

— Я и сам не хочу! — прошептал он, будто поверив, что кто-то с ним разговаривает. — Но как быть? Кажется, все кончено…

— Нет, тебе нельзя умирать! — упрямо повторил голос. — Ты же хочешь стать архитектором. А разве ты станешь им, если сейчас умрешь? Ты тогда никем уже не станешь, неужели это тебе не ясно?

— Послушай, — раненый закрыл глаза, думая, что тогда и увидит незримого собеседника, но перед его закрытыми глазами плясали только разноцветные пятна. — Послушай… Может, ты сам дьявол? К чему ты меня искушаешь?.. Спаси меня, если это в твоей власти! А самому мне не спастись!

Голос вроде бы умолк, вроде бы все кончилось.

Сознание раненого тут же заволокло туманом. Он уже не различал ничего вокруг, но увидел совсем иную картину. Перед ним снова оказалась река, но такая широкая и могучая, какой он никогда прежде не видел. Серебряно-холодная, ровная, как морской залив в тихую погоду, она лилась, переливалась, текла, еще первобытная, дикая, но прекрасная.

Огюст увидел всадника, резко и круто осадившего коня прямо на берегу. Конь высоко занес передние копыта, а всадник, запрокинув гордую голову, обвитую лавровым венком победителя, бесстрашно вперил взгляд во что-то далекое. Правая его рука простерлась к этому далекому, направляя туда бег коня, но левая рука еще покоилась на поводьях, медля давать коню посыл.

За всадником встал собор дивной, торжествующей красоты. Пятиглавый, осененный полыхающим золотом куполов, он был одновременно громаден и легок, словно не стоял, а парил над землею. Геометрическая точность и строгость его линий сочетались со странной неправильностью пропорций, но в этой неправильности было дерзновенное совершенство, какое выступает в чистом блеске кристалла, отшлифованного самою природой, находящей и в асимметрии гениально простую красоту…

Все исчезло. Вернулась реальность. Отчаянно палило послеполуденное итальянское солнце, воздух застыл густым настоем, в котором смешались запахи цветов, крови, солнца…

— Господи, всемилостивый, сжалься надо мною! — прошептал Огюст, пытаясь облизать опухшие губы и чувствуя, что язык его сух и горяч. — Что же это такое?! Я не хочу! Если бы хоть кто-нибудь пришел на помощь!.. Может быть, еще не поздно… Кто-то говорил, что я не умру!.. Ангел? Да есть ли они? Элиза! Маленькая Элиза… Ты обещала молиться… Вспомни же обо мне сейчас, помолись за меня, спаси меня своей наивной, детской молитвой, потому что больше никто меня не спасет!

Он попытался и сам прочитать молитву, но не смог; мысли путались, слова молитв все вылетели из головы…

Прошло еще некоторое время, солнце стало склоняться к горизонту, но жар не спал, а как будто еще усилился. Однако Огюст не хотел захода солнца, он понимал, что вместе с закатом угаснет и его жизнь. Несколько раз сознание его покидало, но страх умереть в беспамятстве заставлял его каждый раз очнуться.

Во время одного из таких обмороков ему померещился стук копыт. Он очнулся и напряг слух. Да, как будто лошадь… Что делать? Крикнуть? А если это возвращается за брошенным оружием кто-то из повстанцев? Добьет? О, пускай добивает, что уж там. А может быть, пожалеет? Пустая надежда! Но возможно, это свой. Надо крикнуть. А как? В груди нет воздуха, во рту, как в печи, все горит.

Сознание раненого снова стало мутиться. И тут в стороне, но очень близко, разбивая беспамятство и боль, прозвенел голос:

— Анри!

И снова, еще ближе, отчаянно и горестно:

— Анри!

Он широко открыл глаза и рывком приподнял голову. Шагах в двадцати от него, гарцуя и испуганно фыркая от запаха крови, топталась рыжая худая лошадь. На ней, без седла, верхом — как мужчина, левой рукой сжав поводья, а правой прикрывая от солнца глаза, сидела Лизетта.

— Я здесь — не крикнул, а прошептал Огюст, и голова его снова упала.

Но Элиза услышала этот короткий слабый стон. Она вскрикнула, прыжком послала лошадь вперед, затем стремительно осадила и не соскочила, а слетела с лошади и метнулась к лежащему, заливаясь слезами, хрипло твердя:

— Жив, жив, я это знала, я же знала!

Она потом рассказала ему, как его нашла. Отступившие гусары вернулись в покинутый утром городок, чтобы там сделать передышку и затем, следующим утром, двинуться назад, в Неаполь. В дом виноторговца они вступили угрюмые и злые, так что хозяин и его семья попрятались по углам, опасаясь их ярости, видя, что они потерпели поражение. И только Лизетта бросилась навстречу солдатам, еще вчера обижавшим ее, и стала их спрашивать: «А где же мсье Анри?» Никто сразу не понял, о ком она говорит, никто и не знал, что Огюста Рикара зовут еще и Анри. Наконец кто-то догадался и ответил девочке, что сержант Рикар убит, что несколько человек видели, как он свалился с седла мертвым, и что ей следует помолиться о его душе.

— Нет, — коротко и твердо сказала Элиза, метнулась в глубину двора, к конюшне, а минуту спустя ее отец, выскочив на середину узенькой улочки, в рубашке и полосатых чулках с синими подвязками, орал на весь городишко, позабыв о солдатах, которые в это время вовсю над ним гоготали:

— Эй, Лизетта, чертова девка, вернись! — вопил он. — Вернись! Куда ты?! Шею свернешь, а то на бандитов нарвешься!!! Что соседи станут говорить о нас, дура ты этакая!!! Вернись, отдай мою лошадь!!!

Больше она ничего не расслышала, да и не слушала. Перед тем гусары рассказали ей, где произошел бой. Она знала туда дорогу. И вот приехала.

Но рассказала она все это позже. А сначала набрала воды в чью-то потерянную флягу, напоила раненого, потом еще принесла воды, промыла его раны, перевязала их, разорвав на полосы свою нижнюю юбку.

— Я сейчас приведу сюда лошадь, — торопливо говорила Элиза, — заставлю ее встать на колени, она меня слушается, вы не думайте. А потом я вас подниму ей на спину, только придется потерпеть… Вы, сидя, не удержитесь, я вас уложу поперек седла и голову вам буду поддерживать. И довезу вас. Пускай и ночью. Я помню дорогу, найду и в темноте.

Но стало смеркаться, в потемневших зарослях на том берегу реки послышался унылый волчий вой, и худая лошадка, дико заржав, рванулась, вырвала из земли пенек, к которому ее наспех привязала девочка, и умчалась прочь.

Раненый сержант и его маленькая спасительница остались вдвоем среди мертвых.

Ночь он помнил очень смутно.

У него, слава богу, нашлось огниво, и Элиза, покуда не стемнело совсем, набрала сучьев и развела костер. Пламя очертило на земле магический оранжевый круг, в котором они оказались заперты, отгорожены от призраков ночи.

В эту ночь не пели цикады, не ластился ароматный ветерок. Из темноты слышались визг и тявканье лисиц, рычание волков, дравшихся над трупами, унылое уханье сов. Тусклые тени мелькали на грани тьмы и света, растворялись во тьме, а оттуда порой вспыхивали голодные глаза и какая-то ночная тварь поднимала вой, учуяв свежую, неостывшую кровь.

— Тени Тартара вышли на поверхность… — прошептал Огюст, от боли закрывая глаза. — Ламии и эмпусы рыщут во тьме в поисках жертв.

— О чем вы, Анри? — дрожащим голосом спросила его Элиза. — Кто такие Тартары, ламии и эти… эм-пу-сы?

Он улыбнулся, не открывая глаз.

— Я потом расскажу… Это то ли сказка, то ли правда… Ну да… У эмпусы женское тело и ослиные ноги.[3] И злые, кровожадные глаза… Но ты не бойся! — он крепко сжал ее влажную от пота руку в своей ладони. — Не бойся, они не прикоснутся к нам: рядом со мной лежит пистолет, и у меня еще хватит силы спустить курок. Да и нет теперь никаких эмпус и ламий: они давно передохли в своем Тартаре, а это просто лисы тявкают у реки.

— И волки! — Элиза сунула в костер еще несколько веток, и Огюст, открыв глаза, увидел в пляшущем свете ее бледное напряженное личико. — Анри, вы как? Вам очень больно?

— Не очень, — солгал он, но снова улыбнуться уже не сумел. — Если бы ты не прижгла рану, было бы хуже…

Он и сам не понимал, как у нее хватило на это отваги. Когда он ей сказал, что от заражения его может спасти только каленое железо, она вскрикнула и так задрожала, что платок упал с ее головы. Но потом опять взглянула на его бедро (саблей она распорола сбоку его шаровары и стало видно, что рана воспалилась), и сомнения ее исчезли. Она сунула в костер его саблю, дождалась, пока сталь налилась и засветилась багровым огнем, затем, как он ей велел, уселась ему на ноги, придавив их к земле и, задыхаясь, прижала к ране раскаленную сталь. Раненый перед этим заткнул себе рот кулаком, и его страшный, мучительный стон вырвался из груди лишь глухим хрипением.

За ночь он много раз терял сознание. Приходя в себя, он старался успокоить и даже развеселить девочку, рассказывал ей что-нибудь интересное, отвлекал ее от ночных кошмаров. При всей своей беспомощности, он чувствовал себя рядом с Лизеттой мужчиной, ее защитником, и ему было стыдно показывать ей свой страх и слабость.

Потом он опять, кажется, бредил, а очнувшись, вдруг вспомнил о своем видении, о храме на берегу странной стремительной реки, и решил рассказать о нем Элизе.

— Теперь я не помню, какой он, — шептал Огюст, все так же крепко держа девочку за руку. — Помню только блеск куполов, гранит и светлый мрамор… Ах, если бы ты знала, сколько в этом величия и красоты! Если я выживу, я научусь строить и снова вспомню этот образ, сделаю рисунки, потом чертежи и выстрою его! Понимаешь, а? Еще не знаю, в честь какого святого я его воздвигну. Этого мы, архитекторы, не выбираем, строим, что велят… но только посвящен он будет еще и тебе, Лизетта!

— Правда? — щеки девочки вдруг загорелись, она как-то сразу засветилась, и дрожащее пламя костра так и запрыгало в ее зрачках. — Мне?

— Тебе. Ведь ты же меня спасла. А я должен быть архитектором.

— Вы будете! — воскликнула Элиза, зажмуриваясь, будто что-то увидела перед собой. — Вы построите свой храм, я это знаю точно, Анри! Ах, какой он будет красивый!.. Я его как будто бы вижу.

Он говорил ей еще что-то до утра, но что? Иногда слова его опять делались бредом, но он уже не метался в горячке, у него откуда-то явились силы, он поверил, что будет жить.

Солдаты приехали за ним в полдень. Элиза догнала их уже на дороге, ведущей в Неаполь.

Он запомнил серьезные лица своих гусар, взгляды, исполненные огромного уважения, которые солдаты обращали на Лизетту.

Когда из городка прислали телегу и солдаты осторожно подняли на нее сержанта, он посмотрел вверх, увидел над собой качающиеся ветви какого-то куста с огненно-красными цветами, сорвал один цветок и протянул его стоящей возле телеги Элизе.

— Мадемуазель! — голос его был слаб и срывался, но он опять сумел улыбнуться. — Мадемуазель, вы спасли мне жизнь… Клянусь вам, я никогда не забуду этого, и я обязательно разыщу вас, разумеется, если выживу… Прощайте же и, если можно, позвольте мне поцеловать вашу руку.

— Не надо руку! — сказала она и вдруг склонилась к нему и поцеловала его в лоб, пониже окровавленной повязки, прямо в тонкий надлом брови.

— До свидания, Анри!

— Ишь ты! — воскликнул один из гусар, но взглянув в лицо девочке, осекся.

Минуту спустя телега тронулась и в тот же вечер догнала обоз с другими ранеными, которых везли в Неаполь после столь неудачной вылазки против повстанцев.

IV

Лишь спустя три месяца, в середине октября, Огюст покинул госпиталь. Доктор Готье сказал ему, что головные боли, наверное, скоро пройдут; с ногой же обстоит несколько сложнее.

— Ходите побольше, хотя бы по комнате, — сказал Готье. — Ходите побольше, и понемногу нога разработается. Через несколько месяцев станет лучше. Хромать вы, возможно, будете… Но не отчаивайтесь, сержант: после ваших ранений остаться всего лишь хромым — счастье.

И вот с таким напутствием Огюст Рикар отправился в нелегкое путешествие из Неаполя в Париж. Ноша его была невелика, полупустая походная сумка, но передвигаться он мог только с помощью костыля. В почтовых каретах немилосердно трясло: дороги из-за осенних дождей были ужасны. У раненого начались жестокие приступы лихорадки и головной боли. Однако несмотря на все мучения, Огюст не сделал по дороге ни одной остановки: во-первых, денег у него было совсем немного; во-вторых, ему смертельно хотелось домой.

К концу дороги он был совершенно разбит. Последнее длинное путешествие от Лиона до Парижа едва не доконало его. Выйти из кареты Огюст не смог: он был в жестоком жару. Попутчики сержанта вынесли его из дилижанса и из сострадания поместили в дешевый трактир, ибо никто не знал, куда и к кому он едет. Трактирщица, с жалостью глядя на покрытое потом лицо юноши, сказала:

— Бедняжка! Совсем ведь мальчик… Не умер бы…

Ночью у Огюста вновь была лихорадка и бред, и добрая трактирщица собиралась утром позвать к нему врача, но на рассвете жар прошел, юноша очнулся и, выпив стакан крепкого шабли, нашел в себе силы встать с постели. Он расплатился с трактирщицей последними грошами и отправился в Шайо, до которого от трактира было, по счастью, недалеко. Правда, подняться на холм ему оказалось не под силу, и его подвез на своей телеге ехавший с рынка мельник, давний его знакомый.

Тетушка Жозефина, увидев своего племянника с костылем, исхудавшего и смертельно бледного, подняла крик и едва не упала в обморок, но потом, уразумев наконец, что Огюсту нужны не изъявления чувств, а плотный обед и горячая ванна, принялась за ним ухаживать, и первый день его под родным кровом оказался безмятежно-счастливым. Вечером пришли тетушка Лаура с дядюшкой Бернаром. Они тоже сначала принялись охать и ахать, а затем потребовали от племянника военных рассказов, но Жозефина заслонила его грудью и сказала, что мальчику сейчас необходимы отдых и сон, а не досужая болтовня.

Однако утром следующего дня явился дядюшка Роже, и безоблачное настроение Огюста было омрачено.

Старый адвокат был человеком решительным и после первых же объятий сразу приступил к делу.

— Раз ты отвоевался, племянник, — заявил он, — так надо тебе теперь по-настоящему устраиваться в жизни. Твое увлечение «домиками» мне никогда не нравилось, но теперь ты и сам понимаешь, что с ним надо покончить. Война идет уже черт знает сколько времени, когда она закончится — неизвестно. Франция уже разорена настолько, что ей в ближайшее время будет не отдышаться. Строить будут очень мало. Так что оставь наконец свою архитектурную школу, то есть просто не возвращайся туда. Я уже договорился с добрым моим знакомым мсье Руссе, у которого, слава богу, своя вполне процветающая нотариальная контора, чтобы он тебя взял к себе, пока что письмоводителем. Но у тебя неплохо работает голова, думаю, года через три-четыре ты сможешь стать помощником старика Руссе, подучишься и вскоре сам будешь нотариусом либо судьей. Пора наконец показать, что мы, Рикары, — род дворянский и наши наследники чем попало не занимаются… Самое почетное в наше время ремесло — юриспруденция!

В этом убеждении дядюшка Роже был непоколебим, и никакие доводы племянника не могли его разубедить. Он мечтал видеть Огюста именно своим наследником. Поняв, что спорить бесполезно, Огюст просто заявил дяде, что ни к какому мсье Руссе не пойдет, а, полечившись месяц-другой, продолжит свои занятия в архитектурной школе.

— Что там будет потом, мы еще увидим, дядя, — резонно заметил он. — А нотариус из меня выйдет такой же, какой из осла исповедник.

Мсье Рикар-старший рассердился и вспылил. Дело дошло до ссоры, в разгар которой Роже, как всегда совершенно перестав себя сдерживать, обругал племянника упрямым остолопом и непрактичным фантазером, а затем, вскипев, закричал:

— Если ты не желаешь уважать моей воли, мальчишка, то и ступай вон из моего дома!

Огюст, у которого гордости было не меньше, чем у всех Рикаров вместе взятых, подавил свою ярость и ответил надменно:

— Мсье, этот дом не только ваш. Вместе с вами им владели мой отец и моя мать, а мой отец, смею вам напомнить, был вашим старшим братом… Но ваш приказ — для меня закон. Только имейте в виду: мне уже не пятнадцать лет, и я не позволю, как то было однажды, прогнать меня, а потом великодушно простить и позвать обратно. Я ухожу совсем и больше сюда не вернусь!

И он действительно ушел, несмотря на свою слабость, несмотря на слезы и уговоры бедной Жозефины, уверявшей его, что гнев дяди мигом пройдет и он сам будет очень жалеть о ссоре, и его удастся легко убедить, что племянник прав и волен учиться там, где ему нравится. Но в душе Огюста вдруг поднялась истинная буря. Ему припомнились все многочисленные обиды, нанесенные дядей за много лет ему и его матери, и он сознательно пошел на этот разрыв. Жозефине удалось только уговорить его (правда, без особого труда, потому что он был совершенно нищ) взять у нее в долг пятьдесят франков в шелковом стареньком кошельке. С этим кошельком, со своим костылем и со своей решимостью он бесстрашно переступил порог родного дома.

В тот же день он снял себе комнату на правом берегу Сены, на втором этаже маленького двухэтажного дома, крытого красной черепицей. По этой высокой черепичной крыше зачем-то тянулась наискосок узенькая лестница, огибающая конек и спускающаяся по длинному скату к более плоской крышке пристройки. Лестница была сооружена из той же черепицы, только изготовленной и уложенной не так, как обыкновенная, и сразу заметить ее было нелегко. Огюст, разглядывая дом, долго ломал себе голову над тем, кому и зачем понадобилась эта совершенно нелепая лестница на крыше, потом решил, что надо снять в этом доме комнату, а там можно будет и додуматься, для чего сие украшение.

Хозяева домика — семейство почтенного кожевника — занимали нижний этаж, а верхние три комнаты сдавали, но получилось так, что в это время в двух комнатах никто не жил, и юный сержант оказался единственным постояльцем семьи Леду.

Здесь и отыскал Огюста на третий день Антуан Модюи, лучший его друг.

— Черт возьми, от тебя не знаешь, чего и ожидать! — возопил он, врываясь в комнату и заключая Огюста в объятия. — Твое письмо, от которого у меня волосы встали дыбом, потом известие, что ты вот-вот будешь в Париже, потом я прихожу к тебе в дом и узнаю, что ты перессорился со стариком Роже и сбежал! И вот ты оказываешься в этом курятнике с дурацкой крышей!

— Ты на крышу обратил внимание? — с живостью спросил друга Огюст, горячо отвечая на его объятия. — Как ты думаешь, для чего там лестница?

— Что для чего? — не понял Антуан. — Ах, лестница! Мало ли какому олуху понадобилось прилепить ее к крыше просто для украшения.

— Но это же определенно дом буржуа, — возразил Огюст. — Середина прошлого века… Они просто для украшения ничего не делают: этот народ деньги считает.

— Тьфу! Да ты и вправду помешался. Твой дядя прав! — вскричал Модюи. — О чем ты думаешь? Думай, что тебе теперь делать. Ведь ты, кажется, надолго прирос к месту. Бог знает, на кого ты сейчас похож!

— Я знаю, Антуан, — юноша усмехнулся, — но это не так важно. Ходить я уже скоро смогу получше. Отдохну неделю и опять начну учиться, не то совсем от тебя отстану. Мало того, что ты тремя годами меня старше и учишься уже давно, так вот еще и война мне насолила… А ты бы, может быть, приискал мне какой-нибудь заказ, а? Любой, хоть на рисунки для модного журнала. Мне совершенно не на что жить, а занимать бесконечно у Жозефины просто стыдно.

— Заказов я тебе поищу, — пообещал, подумав, Модюи. — Я бы и в долг тебе дал, но, понимаешь, пришлось во второй раз откупаться от военной службы, и на это ушло пять тысяч франков. Мой отец вне себя от злости — я не могу сейчас просить у него денег.

— Понимаю, — кивнул, улыбнувшись, Огюст. — Помоги с заказами, и довольно. Не будем огорчаться из-за пустяков.

Они весело распили принесенное Антуаном вино и провели вечер, обсуждая будущее, учебу, возможные успехи. Как в самой ранней юности, оба великолепно понимали друг друга.

Второе появление Модюи оказалось таким же неожиданным и невероятно бурным.

Это случилось через четыре дня, в воскресенье. Леду с утра отправились всем семейством к родне, и Огюст остался во всем доме один. Проглотив завтрак (весьма легкий, ибо от тетушкиных денег оставалось чуть больше половины, а работы пока не было никакой), он взялся за книги, которые ему прислала из Шайо добрая Жозефина.

Около полудня снизу донесся отчаянный стук в дверь. Выглянув в окно, юноша увидел под дверью Антуана, но в таком виде, в каком тот, наверное, еще ни разу в жизни не бывал: без сюртука, в рубашке и съехавшем на одно плечо плаще, забрызганном грязью; волосы на его непокрытой голове были всклокочены. Он шатался и, вцепившись одной рукой в перила крыльца, другой — колотил по двери.

— Антуан, ты что?! — крикнул в окно Рикар.

Молодой человек вскинул голову. Лицо его привело Огюста в ужас. Всегда такое красивое, тонкое, смуглое, оно было перекошено гримасой безумного страха и бледно, как простыня. Над правым виском виднелась алая ссадина, кровь текла по щеке, капала с подбородка на воротник рубашки.

— Огюст, открой! Открой, ради бога! — прохрипел он, увидев в окне своего друга. — Скорее открой, или я погиб!

В его осипшем голосе было такое отчаяние, что Огюст, позабыв про свою больную ногу, живо вскочил и кинулся вниз. Потом он и сам не мог сообразить, каким образом сумел без костыля пересечь комнату, пробежать верхний коридор и одолеть два пролета лестницы. Он опомнился уже внизу, отпирая засов и чувствуя, что от невыносимой боли в бедре сию минуту упадет замертво.

Но оказалось, что падать в обморок нельзя, ибо влетевший в просторный коридор Антуан сам без сил свалился на соломенную циновку, простонав еле слышно: «Запри!»

Пришлось запереть дверь и задвинуть засовы. Затем Огюст опустился на табурет и, преодолев головокружение, спросил сквозь полусжатые зубы:

— Кой бес за тобой гонится, Антуан?

Молодой человек привстал и затравленным взглядом уставился на дверь. На его лице смешались пот, кровь и грязь.

— За мной гонится полиция! — прошептал он. — Ты… Кто-нибудь еще есть в доме?

— Нет, я один. Но почему?.. Но за что?

— Меня кто-то оклеветал! — воскликнул Модюи, вскакивая и кидаясь к двери, чтобы проверить прочность засовов. — Понимаешь, я насолил тут одному мерзавцу. Верно, это он. Помнишь, четыре года назад мне пришлось по делам покойного кузена Мишеля побывать у генерала Пишегрю? Через год Пишегрю был арестован![4] Помнишь? Теперь нашлись какие-то бумаги… о заговоре. И кто-то донес в префектуру, что это я возил их генералу! Нас с отцом едва успели предупредить… они ломились в дверь, тогда я выскочил из окна… Они преследуют меня по пятам, деваться мне некуда! Ты не выгонишь меня, Огюст?

— Ты с ума сошел! — Рикар, морщась, растирал больную ногу. — Но, послушай, ведь твой отец — друг префекта. Или нет?

— Да! — подтвердил Антуан. — Но префекта сейчас нет в Париже! На то был и расчет! Через две недели он вернется, и отец все уладит, но если сейчас они меня сцапают, то за неделю отправят на тот свет. Помощник префекта туп, как ослиная задница! Господи, помилуй! Я не хочу на гильотину!

Огюст содрогнулся:

— Ты думаешь… даже так? Но не без суда же! А ведь ты невиновен!

Модюи глянул на него и вдруг истерически расхохотался:

— А! Суд! Невиновен… Да-да! А Пишегрю[5], по-твоему, был виновен? Однако его не судили, а просто удавили в тюрьме! А герцог Энгиенский[6]? Генерал и герцог! А я кто? Букашка, с которой не станут и возиться! Может, меня и до тюрьмы не доведут, а пристрелят по дороге! Они же… О, что это?! Ты слышишь?!

С улицы отчетливо донесся приближающийся конский топот. Антуан побледнел еще сильнее и вдруг кинулся на колени перед своим другом.

— Огюст, не открывай им, заклинаю тебя! — задыхаясь, шептал он. — Вспомни, что сам недавно погибал, не дай им убить меня! Именем божьим, душой твоих отца и матери, умоляю, не открывай!

— Встань, черт возьми! — закричал Рикар, вскакивая с табурета. — Встань, не будь девицей! Помоги мне подняться в мою комнату. Оттуда видна вся улица. Ну! Скорее! Они уже здесь.

Действительно, едва молодые люди вошли в комнату, снизу раздался повелительный стук и низкий мужской голос прокричал:

— Отворите!

— Почему они сразу стучат в этот дом? — хрипло прошептал Антуан.

— Потому, что он крайний, — ответил Огюст и, подхватив свой костыль, подошел к окну.

Перед дверью домика он увидел пятерых спешившихся жандармов и какого-то человечка в поношенной одежде, который вертелся вокруг них и стрекотал:

— Я слышал, господа, слышал, я живу напротив. Он точно стучался в этот дом!

— Так! — подумал Рикар, ощутив в горле что-то холодное и липкое. — Кажется, скверно…

— Конец! — как эхо его мыслей, простонал сзади Антуан.

— Не торчи у окна! — прошептал ему Огюст. — С твоим-то ростом! К стене встань…

И, возвысив голос, крикнул в окно:

— Вам что тут надо? Хозяев нет!

— Откройте нам, мсье! — прокричал, задрав голову, жандармский офицер.

— На кой черт я буду вам открывать? И кто вы такие?

Говоря это, Огюст выдвинул свободной рукой ящик стола, вытащил оттуда коробку и раскрыл ее. В коробке лежали его пистолеты — подарок полковника Шенье. Оба пистолета были заряжены.

— Мы — государственная полиция! — прокричал снизу жандармский офицер. — Именем закона! В вашем доме — государственный преступник!

— Помилуй бог, сколько всего государственного! — вскричал юноша. — Не пугайте меня, мсье. Этот дом не мой, я сейчас в нем один, и даю честное слово, я — не преступник.

— Это еще надо доказать! — офицер свирепо усмехнулся. — Но вы нас не интересуете, молокосос! У нас есть свидетель, который видел, что к вам вошел опасный заговорщик.

— Нет, я не видел, но я слышал, я слышал! — запищал человечек.

— А может, ему приснилось! — насмешливо крикнул Рикар. — А может, этот преступник как раз в его собственном доме…

Внизу произошло замешательство, человечек что-то тараторил, жандармы что-то у него спрашивали.

— Огюст, что же делать? — одними губами спросил Антуан, прижавшийся к стене возле самого окна. — Как мне теперь выйти?

— Никак, — прошептал в ответ Огюст. — Окна все на одну сторону, даже если вломиться в соседние комнаты… Хотя… хотя погоди.

Его взгляд оторвался от окна и скользнул куда-то вверх, но тут снизу вновь прогремел голос офицера:

— Я требую, мсье, чтобы вы открыли, слышите! Или мы сейчас выломаем двери!

— По какому праву? — голос юноши задрожал от негодования. — Повторяю, господа: дом этот не мой, я не могу впустить вас, когда хозяев нет. К тому же у меня нога искалечена, и спуститься к двери мне нелегко. Так стоит ли спускаться, чтобы вы, быть может, меня застрелили или зарезали?

Офицер потерял терпение:

— Чертов мальчишка! Да ты нам не нужен! Если ты в доме один, то и счастье твое. Но если ты спрятал у себя заговорщика…

— Разве с заговорщиками не было покончено три года назад? — наивно спросил Огюст, между тем вновь переводя взгляд на потолок своей комнаты. — Разве у императора так много врагов во Франции?

— А он болтлив! — офицер положил руку на эфес сабли и махнул рукой жандармам: — Ломайте-ка дверь!

— Не советую! — воскликнул Рикар, наводя на них пистолет, и прошептал: — Еще минута, и я соображу…

— Огюст, они убьют нас обоих! — простонал Антуан в ужасе. — Все кончено. Лучше я выйду к ним… Может быть, хоть тебя они не тронут.

— Замолчи! — юноша искоса глянул на него и заговорил скороговоркой: — Возьми-ка сундук и выдвинь его на середину комнаты, а на него поставь стул.

— Для чего? — дико спросил Модюи.

— Делай то, что я говорю! Скорее! А теперь становись на стул. Ты достанешь до потолка, да?

Ничего не понимая, но повинуясь энергичному тону своего друга, Антуан исполнил приказание Огюста. Встав на сундук, потом на стул, он легко дотянулся до деревянного потолка комнаты. Потолок был разбит на крупные светлые квадраты пересекающимися балками.

— Этот наглец совсем сошел с ума! — закричал между тем жандармский офицер. — Вы что же, будете стрелять в представителей закона, мсье? Вперед, жандармы! Вышибай дверь!

— Назад, господа, если вам дорога жизнь! — воскликнул Рикар.

И так как офицер, взяв у солдата ружье, подскочил к двери и уже занес приклад, юноша спустил курок. Пуля сшибла каску с головы офицера, и тот, яростно выругавшись, отбежал на несколько шагов.

— Следующим выстрелом я продырявлю вам голову, если хоть кто-нибудь из ваших людей прикоснется к двери! — отчетливо произнес Огюст, поднимая второй пистолет.

— Да вы — мятежник! — взревел офицер.

— Четыре жандармских ружья при этих словах вскинулись и нацелились на окно.

— Огюст! — шепнул Антуан. — Впусти их, или…

— Тише, Антуан, — не поворачивая головы, сказал Рикар. — Отсчитай от стены четыре… нет, пять квадратов и сдвинь пятый в сторону… Ну, толкай!

Поняв наконец, в чем дело, Модюи напряг руки, толкнул деревянный квадрат потолка — тот действительно отъехал в сторону, открывая неширокий люк.

— О, боже! — голос Антуана дрожал и звенел от восторга и изумления, он готов был зарыдать. — Откуда… откуда ты узнал?

— Да залезай же, черт возьми! — прошептал Огюст, краем глаза наблюдая за тем, что происходит у него за спиной. — В черепице тоже есть люк, только найди его… Он наверняка просвечивает… По лестнице перелезь на ту сторону крыши, потом на пристройку, оттуда спустись в сад. Он запущен, там никого нет… Когда услышишь, что они уехали, возвращайся через крышу сюда. Понял?

— Да, — живо ответил Модюи и в следующее мгновение исчез в люке.

— Послушайте, мальчик мой! — обратился в это время жандармский офицер к Рикару. — Или дайте честное слово, что сейчас откроете дверь, или я прикажу вас застрелить. Вы достаточно испытывали мое терпение, а сейчас совершили покушение на меня.

— О, только на вашу каску! — ответил Огюст.

Его острый слух уловил шорох на крыше, и он понял, что Антуан благополучно перебрался через конек и спустился к пристройке.

— Если бы я хотел вас убить, мсье офицер, то попал бы не в каску, а в вашу голову, — сказал юноша, невольно переводя дыхание.

— Довольно! — прогремел офицер. — Именем императора, откройте, или…

— О, вот перед именем императора я сдаюсь! — осажденный бросил на стол пистолет. — Сейчас я открою вам, мсье, хотя и не знаю, что вам от меня надо. Но придется чуть-чуть подождать: я с трудом спускаюсь по лестнице.

С этими словами он подошел к сундуку. Стиснув зубы, чуть не плача от боли, Рикар влез на сундук, затем на стул и концом костыля задвинул деревянную крышку люка, которую оставил открытой Антуан. Потом Огюст спустился на пол, подвинул сундук на место, поставил к стене стул.

С лестницы он спустился на этот раз очень медленно, и жандармы уже опять начали колотить в дверь прикладами.

— Да не стучите же, открываю! — закричал через дверь Огюст. — Только имейте в виду, господа: я доверяюсь вашей чести и отдаю себя в ваши руки. Если вы убьете меня, моя кровь навсегда запачкает ваши мундиры.

Он отодвинул оба засова. Створки двери тут же распахнулись, и офицер, первым вбежавший в коридор, приставил острие сабли к груди юноши:

— Где ты прячешь его, негодяй?! Говори, или я…

— Клянусь вам, я один в доме! — в синих глазах Рикара были недоумение и упрек. — Клянусь вам Божьей Матерью, я здесь один.

— Обыщите дом! — резко приказал офицер. — Но знай, висельник: если заговорщик все-таки здесь, ты живым не останешься!

Через пятнадцать минут, вломившись по очереди во все помещения дома и все в них обшарив, жандармы доложили командиру, что дом действительно пуст.

— Так какого же черта ты нам не открывал, негодяй?! — набросился офицер на Огюста.

— Откуда я знал, кто вы такие! — молодой человек вытер ладонью пот с висков и тверже стиснул левой рукой костыль, ибо его пошатывало. — Мало ли кто наденет форму… Дом-то не мой… Да мне и страшно стало… Простите меня, мсье!

Офицер минуту колебался, принимая решение, потом опустил саблю.

— Как ваше имя?

— Огюст Рикар. С вашего позволения, отставной сержант 9-го конногвардейского полка. Ранен во время боевых действий в Италии, в июле этого года.

— Хм! Герой… Ну ладно… Будем считать, сержант, что вы со страху наделали глупостей. Но впредь относитесь поуважительнее к представителям закона. Идем, ребята. А где этот сосед, что нам наболтал чепухи?

Но соседа уже и след простыл.

Побранившись на этот раз в адрес соседа, жандармы уселись на коней и ускакали, взметнув на узкой улочке тучу рыжеватой пыли.

Огюст поднялся к себе и в совершенном изнеможении упал на стул. Спустя некоторое время над ним заскрипел люк, и Антуан в полном смысле слова свалился ему едва ли не на голову. Он заливался смехом, хотя на щеках его блестели дорожки слез.

— Уехали, убрались! — закричал он, обнимая своего друга и в бешеном порыве едва не опрокидывая стул вместе с ним. — Я спасен! Спасен!

— Только не пляши перед самым окном! — весело отбиваясь от его сумасшедших объятий, проговорил Рикар. — Как бы тебя опять не заметил этот соглядатай. Больше, кажется, в доме напротив никого нет: то ли на ярмарке, то ли бог их знает где. Счастье, что с улицы нашей крыши не видно, а из окон этого дома — вполне.

— Ты спас меня, Огюст! Ты меня спас! Боже, боже, я тебе обязан навеки, навеки! Ах, Огюст! Но это какая-то чертовщина… Откуда ты узнал об этом люке?

— Я о нем не знал, — покачал головой Рикар.

Глаза Антуана округлились:

— Но…

— Ты же помнишь: меня мучила эта лестница. Я не мог понять, для чего она там, на крыше. И вот, когда мы с тобой оказались в ловушке, вдруг сообразил. Жил здесь, должно быть, сто лет назад какой-нибудь ростовщик или ювелир, боялся ежечасно, что его ограбят или зарежут. Ну и придумал эти люк и лестницу. А едва я это понял, остальное было уже просто: я мысленно нарисовал разрез дома, рассчитал, где начинается лестница, ну и высчитал, за каким квадратом потолка спрятан люк.

— Ты — гений! — закричал Модюи.

— Ага, признаешь! — Огюст расхохотался.

— Признаю! Признаю и скажу это кому угодно! Мой отец, поверь, устроит тебе нужные знакомства, а я…

— Знакомства я сам себе устрою. — Рикар озорно подмигнул товарищу. — Мне теперь есть что показать хоть самому Шарлю Персье[7]. Ну а ты, надеюсь, и так был мне другом.

— Да, Огюст, но теперь скажи только слово, и я отдам тебе свою жизнь.

— Мне она не понадобится, Антуан, мне хватит и своей… Надеюсь… Что теперь ты будешь делать?

Модюи вздохнул:

— С наступлением темноты выберусь из города и отправлюсь в Булонь, к родственнику отца. Покуда отец не купит в очередной раз благосклонность префекта, мне придется оставаться там. Но потом… О, потом я во всем тебе помогу, можешь не сомневаться. И с заказами, и с деньгами. Уж теперь-то отец для тебя раскошелится.

Огюст опять засмеялся, на этот раз печально:

— Моя благосклонность будет стоить дешевле. Франков пятьсот я, возможно, и возьму у него в долг. Ах, Антуан, как противно быть бедным. Тебе этого не понять… Впрочем, я обязательно разбогатею.

— С таким-то талантом! Я не сомневаюсь! Конечно!

Антуан готов был сейчас согласиться с любыми словами своего друга. Он все еще находился в состоянии, близком к истерике, но то была уже буйная истерика спасенного, истерика ликования, и Огюст, недавно испытавший страх смерти, понимал это состояние.

— Послушай, Антуан! — прервал юноша бурные речи товарища. — Окажи-ка мне одну услугу уже сейчас. Да и себе заодно. К вечеру вернутся мои хозяева, и тебе до темноты придется попрятаться за шкафом: мадам Леду может войти и без стука. Потом уйдешь опять через крышу. Ну, а пока надо подкрепиться. Спустись вниз, зайди на кухню и отыщи там большую корзину с бутылками.

— С бутылками?

— Ну да. Я видел их утром, когда хозяева уходили, а я за ними запирал. По-моему, великолепное бургундское.

Модюи прищелкнул языком:

— Отлично! А что скажет хозяин?

— Что? — поднял брови Рикар. — Да проклянет и назовет последними словами жандармов. Это ведь они посшибали отовсюду замки и все перевернули в его доме. Ну вот, стало быть, и бутылку прихватили.

— О, конечно! Негодяи! А может быть, две? Их все же было пятеро.

Рикар слегка покраснел, но тут же кивнул:

— Да, пожалуй, лучше две. Ну и, наверное, полголовки сыра, что лежит на полке, они тоже могли взять. И отрезать кусочек ветчины от здоровенного окорока. А вот есть ли там хлеб, не помню.

— Я найду! — пообещал Антуан, уже выскакивая на лестницу.

Когда он исчез, Огюст устремил взгляд на висящее в углу изображение Богоматери, перекрестился и прошептал:

— Прости меня, святая дева Мария. Я понимаю, что это дурно, но бедняга Антуан голоден. И я тоже. Я почти голодаю уже неделю, а ведь мне надо оправляться от ран… Да и после сегодняшнего приключения силы восстановить надо. Прости меня, дева Мария!

V

Зимою 1812 года звезда Наполеона Бонапарта закатилась. Его роковой поход в Россию закончился страшным разгромом «великой армии» и предательским бегством императора и полководца от своих погибающих среди русских снегов солдат.

Париж был потрясен и растерян. Париж оплакивал своих воинов, даже не зная всей правды, всех ужасов постигшей их судьбы, не зная, сколь немногим суждено возвратиться домой, и какими они вернутся… Никто не знал еще, что ожидает Францию в скором будущем, но оно уже никому не представлялось полным светлых надежд. Многие твердили, правда, пока совсем тихо, что лучше было бы императору давно прекратить эту бесконечную цепь войн…

Напечатанный в «Мониторе» 16 декабря 29-й армейский бюллетень поразил всех, как разрыв бомбы.

Наспех сколоченный из обломков французской революции, обитый потускневшим золотом версальского двора, трон Бонапарта затрещал.

Вечером 24 декабря, накануне Рождества, по набережной Сены неторопливо шагали два человека. Вечер был холодный. При резких порывах ветра в лица им летели залпы мокрого снега. Они жмурились, заслоняли лица, плотнее кутаясь в шерстяные плащи. Но шагов не ускоряли: они были заняты своим разговором и не спешили расставаться.

Старшему из них было на вид лет под пятьдесят, однако походка его была по-юношески легка, и сзади он казался куда моложе. Лицо, покрытое тонкой сеткой морщинок, тоже выглядело энергичным и очень живым. Только в темных внимательных глазах заметна была привычная спокойная усталость.

— Так вот, друг мой, — говорил он своему спутнику, помахивая изящной тростью, на которую и не думал опираться, — я рад буду, разумеется, поздравить вас с окончанием школы, однако же боюсь, новых удач вам ждать не следует.

— Из-за войны? — спросил его собеседник.

— Из-за поражения в войне, — уточнил первый.

— Вы уверены, мсье Шарль, что война будет проиграна?

— Пф! — в этом возгласе мсье Шарля послышалась нескрываемая досада. — Не надо прикидываться, мальчик мой. Я-то отлично знаю, сколь вы умны. Вы и сами понимаете, во всяком случае, после издания этого несчастного бюллетеня, что русская кампания уже закончена, и закончена самым бесславным поражением. А за ним, надо полагать, последуют и другие поражения. Враги империи получают в свои руки слишком могучий козырь.

Молодой спутник мсье Шарля на мгновение зажмурил глаза при новом резком порыве ветра, отвернулся и задумчиво посмотрел на темную, подернутую легким клочковатым туманом воду Сены.

— И как вы думаете, чем все это кончится? — спросил он.

Мсье Шарль пожал плечами:

— Я не пророк. Однако полагаю, империи придет конец. Надеюсь, что только империи, а не Франции, хотя, кажется, еще ни разу Франция не оказывалась над такой глубокой бездной, как ныне.

— Боже мой! Опомнитесь! Что вы говорите?! — вскричал молодой человек, вновь порывисто оборачиваясь.

На тонком лице мсье Шарля показалась улыбка.

— О, вы тоже патриот. Вы любите Францию — это видно. И вам не безразлична ее судьба, хотя безразлична судьба императора.

Спутник мсье Шарля слегка вздрогнул:

— Я никогда ничего подобного…

— Не говорили, да! Но обмануть меня трудно, Огюст. Ваше настроение я давно понял. Вы же дворянин, стало быть, по убеждению — роялист.

— Нет! По убеждению я только архитектор! — решительно возразил молодой человек.

— Браво! — мсье Шарль улыбнулся еще шире. — Сказано прекрасно, хотя, очевидно, не совсем искренно… Я тоже только архитектор, и ничего больше. Слава моя расцвела с восхождением Бонапарта, но в душе моей не кипит верноподданническая страсть. Я всю жизнь трезво смотрел на события, и потому величие нового трона меня не ослепило: я предвидел возможность его заката… Увидев, что цель императора — завоевать мир, я понял, сколь вероятно его падение, а вместе с ним — падение Франции, ибо такие как он, погибая, увлекают на дно и корабль, которым управляли: для такого человека мир существует до тех пор, пока в этом мире есть он сам.

— Да, овладеть миром никому еще не удавалось, и все дерзновенные безумцы погибали на этом пути… — прошептал Огюст. — Но Франция!.. Что же будет с нею, мсье?

— Не хочу об этом думать! — махнул рукою мсье Шарль. — Надеюсь, она выживет. А вы, мальчик мой, думайте, что будет с вами. Вы начинаете свою карьеру в неудачнейшее время, и хотя я вижу в вас блестящие и даже гениальные способности… Да не краснейте, черт возьми. Вы уже не ребенок, и вам можно это сказать. Вас дважды допускали к конкурсу на Большой Римский приз[8], и в последний раз вы его едва не выиграли, а это о многом говорит. Так вот, вам же из-за этого-то и хуже, Огюст: в разоренной, проигравшей войну стране строить не будут, во всяком случае, храмы и пантеоны. И если найдется работа мелким ремесленникам, услужливым исполнителям, добросовестным и кропотливым труженикам, которым одинаково легко строить дворцы и винные склады, то таким, как вы, настоящей работы не будет. Это говорю вам я, Шарль Персье, милостью Господа Бога и его величества императора, — главный придворный архитектор.

— Что же мне делать? — печально усмехаясь, спросил Огюст.

— Прежде всего постараться снова не угодить в армию, ибо все идет к тому, что призывать начнут уже всех подряд.

Огюст сморщился:

— Господи помилуй! Но ведь я уже два года работаю у мсье Молино, и он… он мной очень доволен.

— Разумеется! — Персье пожал плечами. — Но это не значит, что он вас защитит; ему не до того, да и не привык господин главный архитектор Парижа оспаривать высочайшие повеления. И я не смогу вам помочь: официально вы со мной очень мало связаны, я не могу, к примеру, заявить, что вы мне непременно нужны. Ну а как сейчас ваше здоровье?

— К сожалению, мсье, великолепно. В последние три года я начисто перестал хромать, да, впрочем, и прежняя хромота мало помогла бы: я же кавалерист.

— Тем более. Думайте, как избежать призыва, а если все же вас призовут, умерьте свою отвагу: глупо умирать героем в заранее обреченной военной кампании. Ну, а когда наконец все это кончится, чем бы оно ни кончилось, придется искать окольных путей к успеху.

— А именно? — грустно спросил молодой человек.

— Вероятнее всего, уехать… Что вы смотрите на меня с таким испугом? Так поступали многие. Кстати, вы мне рассказывали о своем друге… как его? Ма…

— Модюи. Антуан Модюи.

Персье кивнул:

— Я слышал о его стремительном взлете. По утверждению моих знакомых, этим взлетом он обязан не выдающимся своим способностям, а выдающимся капиталам и связям своего отца.

— Неправда! — покачал головою Огюст. — Модюи очень талантлив. Я его хорошо знаю.

— Такие слова делают вам честь как другу, прежде всего, ибо полагаю, что дать настоящую оценку чужому дарованию, не проявившемуся пока что ни в чем, вы не можете. Однако мне говорили, что ваш друг уехал в Россию?

— Два года тому назад, мсье Шарль. Представляю, как он там себя теперь чувствует. Выть сейчас французом в России почти то же, что волком на псарне… Но в восемьсот десятом году Тони поехал туда с самыми радужными надеждами: ему там обещали хорошее место и высокий чин. До того у Антуана были неприятности. Я, кажется, вам говорил — он едва ли не был из-за чьей-то клеветы арестован по обвинению в заговоре и два месяца скрывался в Булони, пока его отец не замял совершенно этого дела. Потом к нему вдруг пришла слава, его имя стало известно при дворе; и мне странно, что вы, мсье, тогда с ним не познакомились: говорили о нем много.

— Помню, и это как раз охладило мой интерес, — фыркнул Персье. — Я люблю, когда об архитекторе говорят уже в связи с его творениями, хотя бы начатыми… Хм! Ну а дальше?

— Дальше — приглашение приехать в Россию, в Петербург. Антуан его принял. Я иногда получал его письма оттуда. Он был доволен службой.

Персье искоса бросил быстрый взгляд на своего спутника и улыбнулся:

— Я слышал, ареста он избежал благодаря вам.

— Это правда, — кивнул Огюст, — но я ему тоже обязан. Пять лет назад, покинув отцовский дом, я остался без гроша в кармане. Мне пришлось узнать, что такое голод, и это едва оправившись от ранений… Отец Антуана нашел мне тогда работу, и, если бы не это, я бы не смог, вероятно, возобновить своего обучения.

Персье кивнул:

— Услуга за услугу. Буржуа вроде мсье Модюи-старшего, насколько я знаю, просто так ничего не делают. Хорошо же. Не теряйте связи со своим Тони, Огюст. Быть может, его успехи в России, если таковые имеются, помогут и вам впоследствии найти свое место под этим неласковым к нам, смертным, небом… Однако вот и Новый мост. Я сворачиваю. А вам, если не ошибаюсь, отсюда уже недалеко?

— Совершенно верно. До свидания, мсье Шарль.

Персье запросто, почти по-дружески, простился со своим учеником, ибо считал его таковым по праву, часто принимая его в своей мастерской и иногда консультируя.

— Навестите меня на будущей неделе, мой мальчик! — сказал он, пожимая руку молодого человека.

Огюсту было теперь действительно недалеко до дома, но он должен был зайти еще в две-три лавочки и купить подарки родне к завтрашнему Рождеству. Для этой цели он сберег в своем кошельке целых шестнадцать франков, что при скромных его доходах было подлинным проявлением нежных родственных чувств. Но холод и густой мокрый снег заставили молодого человека переменить свое намерение, он решил отложить покупки до утра и свернул с набережной на улицу, в конце которой последние три года снимал квартиру из двух небольших, но приличных комнат.

Дойдя до большого кирпичного дома и машинально подняв глаза к знакомым окнам последнего, четвертого этажа, точнее, высокой мансарды, Огюст вдруг замер на месте, затем злобно выругался. Два окна его гостиной-кабинета были освещены и притом довольно ярко. Это означало, что негодяй Гастон, его слуга, снова осмелился зажечь свечи, да не одну (это еще Огюст мог простить ему, зная, что лакей любит на ночь почитать чувствительный роман), а, судя по свету, не меньше четырех. Этого только не хватало! Расходы в декабре и так превысили все нормы, а ведь еще придется тратиться: наступают праздники, шестнадцатью франками дело не обойдется. А мсье Моли но может и не выдать своему подчиненному аванс за следующий месяц, последнее время Огюст и так часто его просил…

— Я тебя убью, чертов верблюд! — прошептал молодой человек, бегом поднимаясь по узкой и совершенно темной лестнице, где он знал наизусть каждую ступеньку. — Небось решил, что я приду поздно, и затащил к себе какую-нибудь потаскуху… Угощает ее в моей гостиной, моим вином, да еще палит мои свечи, дабы лучше выглядела его пьяная физиономия! Ну, я тебе сейчас устрою закуску! Погоди же у меня!

Подскочив к двери, он не стал звонить, а выхватил из кармана ключ и одним движением, почти бесшумно повернул его в скважине. Ему хотелось появиться перед провинившимся слугою подобно Юпитеру[9], нежданно и грозно, блистая громами и молниями.

— Гастон! В честь чего сей фейерверк?! — крикнул Огюст, врываясь в гостиную, действительно освещенную четырьмя свечами, вставленными в большой хозяйский канделябр.

— В честь меня, разумеется! — ответил голос из глубины гостиной.

И тогда молодой архитектор увидел, что в его квартире не только зажжены свечи, но вовсю растоплен камин, который обычно до позднего вечера еле-еле теплился, а растапливался по-настоящему только к ночи. В глубоком кресле возле камина сидел, закинув нога на ногу, черноволосый молодой человек в элегантном и, судя по всему, очень дорогом костюме, а у ног его валялась картинно брошенная на пол мохнатая волчья шуба.

Огюсту не надо было всматриваться, чтобы узнать этого человека, хотя он не видел его два с половиной года.

— Тони! — закричал он и ринулся к гостю, который тотчас вскочил и, перепрыгнув через шубу, бросился ему навстречу.

— Огюст, милый мой! Здравствуй!

Они кинулись друг другу в объятия, и прошло немало времени, прежде чем они, осыпав один другого целым потоком полубессвязных слов и восклицаний, уселись наконец за стол, на который предусмотрительный Гастон уже водружал тарелки с холодными куропатками и крупно нарезанной колбасой, а в добавление к ним две бутылки прекрасной выдержки «Вдовы Клико».

— Это ты притащил? — растроганно спросил товарища Огюст. — Узнаю тебя, щедрая душа!

— Ничего я не притаскивал, — засмеялся Антуан. — Я пришел, открыл твой буфет, увидел, что вина маловато для нашей встречи, а закуски и того меньше, ну и отправил твоего слугу в ближайшую лавку, разумеется, после того как он растопил пожарче камин. С меня, знаешь ли, довольно русских снегов, и я не желаю мерзнуть еще и в Париже!

— Что с тобою было в России? Расскажи! — Огюст прямо-таки захлебывался от нетерпения.

— Было такое, от чего я удрал сломя голову, хотя, возможно, и не к моей чести, — махнув рукою, Модюи вытащил нож и принялся отковыривать сургуч с головки одной из бутылок. — Вернусь когда утрясется, если, конечно, это будет не через десять лет Я писал тебе все время из Петербурга, там я и жил, и, надо сказать, превосходно устроился, но все полетело к чертям этим летом. А накануне проклятого сражения под Москвой я, как на грех, в Москве и оказался: поехал за обещанным мне еще прежде вознаграждением (я дом там переделывал одному болвану-купцу) да вот и застрял.

— И ты видел московский пожар? — голос Огюста даже немного дрогнул.

Антуан поставил на стол еще не открытую бутылку и обеими руками выразительно стиснул свои виски.

— Чтоб мне только в кошмарах не снились эти дни! — проговорил он, откидываясь на стуле, будто недавнее воспоминание сразу отняло у него все силы. — Да, Огюст, я видел это! Пылающую Москву, расстрелы поджигателей и даже только заподозренных в поджогах… Я видел, как озверели и наши и русские. Мне страшно было в эти дни открыть рот, чтобы москвичи не поняли, кто я. Они обычно безошибочно отличают своих аристократов, ни черта не говорящих по-русски, от настоящих французов. Я думал, они меня могли бы разорвать. Ну и приложил все усилия к тому, чтобы покинуть Россию до лучших времен, ибо при таком положении дел мне и в Петербург страшно было возвращаться. Надежные люди, само собою, за большие деньги устроили мне отъезд в Швецию, ну а оттуда я уже прибыл сюда и здесь узнал о том, что произошло с нашей армией на Смоленской дороге, и о возвращении императора. Вот уже неделя, как я в Париже.

— Неделя?! — ахнул с возмущением Огюст. — И за это время ты не побывал у меня ни разу?

— Если бы я знал, где тебя искать! — развел руками Модюи. — В Шайо я не решился сунуться, помня, как меня любит твой дядюшка Роже. Он же считает, что я совратил тебя, «заразил архитектурой».. Первые дни я был еще немного не в себе после всех этих потрясений и не догадался справиться о тебе у Молино. Честно говоря, даже позабыл, что ты теперь у него. А тут еще гром среди ясного неба: ты изменил имя и стал называться мсье де Монферран! Вот и ищи тебя!.

— Имя я только удлинил, — засмеялся Огюст. — На то были причины… Итак, за твое возвращение, Антуан, и за нашу встречу!

Он взял у товарища распечатанную бутылку, наполнил бокалы и поднял один из них. Антуан взял другой, они чокнулись.

— Да сгинут все наши печали! — воскликнул Модюи. — За тебя, мой милый Огюст, мой драгоценный спаситель! Пью до дна! Ну, а теперь говори, как же твои дела? Ты писал мне, что чуть было не взял Большой Римский приз?

— Это я похвастался, — вздохнул Огюст. — Хотя, да, проект мой, как и в восемьсот седьмом году, оказался одним из лучших. Одним из… Но для Большого приза у меня было еще маловато покровителей. Персье лишь в последние полтора года особенно расположен ко мне. Впрочем, быть может, у меня и способностей не хватает. Молино от меня в восторге, а платит по-прежнему гроши. Правда, я участвовал в работах над церковью святой Мадлен. Интересно! Школу в этом году заканчиваю… Мсье Шарль находит меня талантливым. Он мне только сегодня это говорил. Еще я, возможно, через год женюсь, во всяком случае, дело идет к обручению.

— Ба! — так и подскочил Антуан. — Ну и кто она?

Огюст усмехнулся:

— Она — дочь одного купца, некогда богатого, сейчас немного пообедневшего из-за всяких военных событий. Они ведь бьют и по карману торговцев… Но этот господин снова будет богат: у него огромные способности доставать деньги. Мадемуазель Люси, моя вероятная невеста, его старшая дочь, ей сейчас двадцать шесть лет, а младшей, Луизе, девятнадцать, и в нее влюблен по уши сын другого купца, партнера мсье Шарло, с которым мсье Шарло мечтает породниться больше всего на свете. Однако же он не может выдать замуж младшую дочь прежде старшей.

— Да уж, у купцов с этим строго, — кивнул улыбаясь Антуан, — и потому, стало быть, мсье Шарло спешит женить тебя на мадемуазель Люси?

— Именно поэтому, — подтвердил Огюст. — Его партнер — старик железных правил. Он не согласится, чтобы его сын обвенчался с Луизой, до тех пор пока не будет обвенчана ее старшая сестра.

— А много ли дают за мадемуазель Люси? — осведомился Модюи.

— Дают гроши, — вздохнул Огюст, — ибо за Луизой приходится давать сто пятьдесят тысяч франков, а больше у мсье Шарло сейчас почти ничего нет. Но не думай, что я позволяю себя одурачить, — поспешно добавил он, заметив изумленный взгляд Тони. — К Люси перейдет дом ее отца, а самое главное — мне достанутся его богатейшие связи, без которых, как ты понимаешь, мне не пробить себе дороги, тем более сейчас… Впрочем, я еще думаю… Уже и пора делать предложение, а мне не очень-то хочется. Я не влюблен в Люси Шарло.

— Понимаю! — Модюи сочувственно поморщился. — Она некрасива?

— Она похожа на букет, старательно составленный садовником, — ответил Огюст. — В ней всего вполне достаточно…

— В таком случае можно и рискнуть. В конце концов, что ты теряешь? А каково мнение старика Роже? Доволен ли будет твой суровый дядюшка, если ты сделаешь такой выбор?

— Не знаю.

— Не знаешь? — удивился Антуан. — Ты с ним не говорил об этом? Или он ничего не отвечает?

— Он никогда ничего уже не скажет, Тони… Он умер восемь месяцев тому назад.

— Черт возьми! — вырвалось у Модюи. — Я и не знал…

— Разумеется, не то ты не побоялся бы ехать в Шайо. Бедного дядюшку хватил удар, и пролежал он после того всего два дня. Жозефина вызвала меня письмом — я ведь так и не бывал там с тех пор, как дядя меня выгнал. Старик очень ласково попрощался со мной, сказал, что все мне простил и оставил мне одному все свои сбережения — полторы тысячи франков. Не улыбайся! Для семейства Рикаров это — большие деньги. Получив их, я расплатился с долгами и смог наконец снять вот эту квартиру вместо прежней дрянной конуры. В благодарность за свое благодеяние мсье Роже попросил меня, умирая, только об одном: чтобы я стал носить имя отцовского поместья, имя, которое дядюшки давно мне дали, еще при крещении. Я никогда им прежде не назывался… Но Роже сказал, что я — единственный и последний мужской потомок рода… Бог ты мой! Что за честь — называться по имени сто раз проданного имения… Однако не мог же я не исполнить просьбы умирающего? И вот я теперь мсье де Монферран. Красиво звучит?

— Очень-очень красиво! — убежденно ответил Модюи. — И тебе идет.

— Я тоже думаю, что это звучное, как воскресный перезвон, имя очень идет к моей круглой физиономии, курносому носу и менее чем среднему росту! — расхохотался Огюст. — Остается прославить его, чтобы оно не было мне велико.

— Так сделай же это! — вскричал Антуан. — Пью за здоровье мсье Огюста де Монферрана, черт возьми, и за его грядущие успехи! Да простит меня добрейший дядюшка Роже, но за упокой его непреклонной души мы выпьем следующий бокал. А пока за мсье Огюста де Монферрана! Виват!

VI

В последующие две недели друзья виделись едва ли не каждый день, несмотря на то что Огюст в эти дни много работал, а Антуан благополучно бездельничал, не собираясь ничего предпринимать, пока не прояснятся последствия русского похода императора и не разрешится вопрос о возможном возвращении мсье Модюи в Петербург. Тони склонен было весело проводить время. Огюста это слегка раздражало: он не любил веселиться так часто, тем более за чужой счет. Кроме того, теперь к его привычной гордости бедняка-дворянина примешивалась и некоторая доля старательно скрываемой обиды: прежде Тони угощал его на деньги своего отца, ныне же у него были свои деньги, деньги, заработанные ремеслом, которому служили они оба, но Огюсту это обожаемое ремесло приносило пока лишь весьма скромные доходы, а друг его за два с небольшим года успел, кажется, почти разбогатеть. Правда, Модюи так толком и не рассказал товарищу о своих работах в России и очень туманно описал возложенные на него обязанности, однако деньги говорили сами за себя…

— Куда мы сегодня направимся? — обычно спрашивал при встрече Тони, всем видом своим показывая, что душа его преисполнена щедростью, и Огюст неизменно придумывал какую-нибудь отговорку или предлог, дабы ограничиться прогулкой по набережной Сены, домашним ужином или уж парой кружек пива в каком-нибудь заведении поскромнее. Тут уже и он мог угостить приятеля, не стыдясь худобы своего кошелька.

Однажды они наведались в дом некоей пожилой дамы, которая по доброте душевной приютила у себя полдюжины юных девиц, оставшихся, вероятно, без крова и содержания, а чтобы самой не быть без корки хлеба, приглашала в гости молодых и немолодых мужчин, лишенных почему-либо женской ласки. Допускались к мадам Кюи не все подряд, а лишь лица, рекомендованные ее друзьями, ибо дом ее слыл порядочным, а девицы числились родственницами и служанками. У Антуана нашлись связи и здесь.

Что греха таить, такое посещение не ошеломило Огюста и не поставило его в тупик. Он не был по природе своей развратен, а бедность заставила его, избегая откровенной уличной грязи, вести жизнь сдержанную и достаточно целомудренную, однако он не давал никаких обетов на этот счет и доступными радостями пользовался в той мере, в какой они не роняли его достоинства. Так что в двадцать семь лет опыта у него было достаточно, а излишней скромностью он не страдал, уже не раз убедившись в том, что женщины его любят. Вечер, проведенный в доме мадам Кюи, убедил в том же и Антуана. Чернокудрый красавец, всегда уверенный в своей неотразимости, не без досады заметил, что юным «родственницам» пожилой матроны его друг понравился, во всяком случае, не меньше, чем он сам, и они осыпали его ласками наперебой, прямо-таки отнимая друг у друга.

— Подумать только, а ты, оказывается, сердцеед! — воскликнул Антуан, когда уже под утро, спотыкаясь в полутьме о неровности мостовых, они тащились через зловещую Гревскую площадь[10], вблизи которой, бросая вызов богу и закону, поселилась мадам Кюи.

Огюст снизу вверх с чуть заметной улыбкой посмотрел на своего товарища и спокойно проговорил:

— Тони, я знаю, что я не Нарцисс[11] и не Гиацинт[12]. Но, как видишь, это мне не мешает. Я еще не пытался совращать неприступных красавиц, просто случая не было, но думаю, если бы мне уж очень захотелось…

— Ни одна бы не устояла? — весело блестя глазами, спросил Антуан.

— Ручаться за всех на свете женщин не могу, это было бы неумно, — со вздохом проговорил Огюст, — так что «ни одна» не скажу… Ну… почти ни одна, вот так будет вернее.

С минуту Модюи колебался, потом вдруг хлопнул товарища по плечу и воскликнул:

— Ловлю же тебя на слове! То, что ты сказал, звучит очень смело. Докажи мне, что это так!

— Каким образом? — удивленно взглянул на него Огюст.

— Соблазни женщину, которая, как о ней говорят, показала на дверь уже половине мужчин Парижа.

В голосе Тони прозвучал вызов, а слова его, хотя и заставили Огюста ощутить пробежавший по спине щекочущий, волнующий холодок, вызвали раздражение.

— Что ты дразнишь меня, мой дорогой? Чтобы подступиться к этакой салонной львице, надо иметь для начала хотя бы тысячу франков. У меня, как ты знаешь, их нет. У тебя я их не возьму, не то придется потом отдать тебе побежденную Брюнхильду, не тронутой на брачном ложе[13], а меня сие не устраивает.

— Ты ничего не понял! — расхохотался Антуан. — Брюнхильда эта вовсе не салонная львица, и, кроме тебя, затворник ты мой, верно не найдется в Париже мужчины, который не видал бы ее чудесных точеных коленок. Тем не менее подступиться к ней никто из моих знакомых не сумел, и кто ее любовник, если таковой есть, никому не ведомо. Ручаюсь, что в скором времени им буду я, однако, раз ты так смел, попробуй меня опередить.

— Ничего не понимаю! — растерялся Огюст. — Что это за женщина, чьи колени видел весь Париж? Она что же?..

— Она наездница в цирке! — продолжая смеяться, Тони взял товарища под руку и заговорил весело и возбужденно: — Понимаешь ли, красоточка, каких мало. Я, пожалуй, таких ножек не видел ни в Париже, ни в Булони, ни в Риме, ни, черт побери, в Петербурге! В лице же больше, скорее, не красоты, а какого-то пленительного своеобразия. Само собою, она не мадам Рекамье[14], но, ей-же-ей, уступит не многим! На второй день после моего приезда я забрел в цирк и увидел ее. С тех пор побывал там семь раз и уже познакомился с ней.

— Ах вот как! — возмутился Огюст. — Ты сделал половину дела, а теперь говоришь: «Опереди меня». Весьма мило с твоей стороны!

— Повторяю тебе, это вовсе не та женщина, — рассердился Антуан. — «Половину дела»! Ни шагу, уверяю тебя, к конечной цели. Да, она легко впустила меня в свою уборную (правда, когда уже оделась), она взяла у меня два раза цветы, мило слушала мою пустую болтовню и даже отвечала мне (между прочим, она умна, прими к сведению, ибо это при знакомстве с женщиной самое большое неудобство, равно как и самая неприятная черта женской натуры). Так вот, она мне отвечала, но все это ровно ничего не значило: такова она со всеми и всем одинаково в нужную минуту дает понять, что дальше продолжать бессмысленно. Причем дает понять в таких выражениях, а главное, таким тоном и с таким взором, что все тут же исчезают с самым горьким разочарованием.

— Но ты же не исчез.

— Я?! Ну, это было бы чересчур, мальчик мой! — черные глаза Антуана засверкали бесовским пламенем, в эту минуту он был еще красивее, чем обычно. — Говорю тебе, она будет моя, раз я так уж ее хочу. Но быть может, тебе раньше удастся сломать эту печать, кто знает? Хочешь побиться со мной об заклад?

— Неизвестно, чего ради? — пожал плечами Огюст. — Я еще не видел ее, Тони, и, хотя в твоем вкусе не сомневаюсь, рисковать не хочу. Да и стоит ли нам соперничать из-за циркачки? Неприступность ее ты, верно, преувеличиваешь. Сколько ей лет? Шестнадцать?

— Да нет. Пожалуй, около восемнадцати.

— Ха-ха! И ты воображаешь, что она может оказаться девственницей?

Модюи опять залился смехом:

— По-твоему, я дурак? Я же сказал «восемнадцать», а не «восемь»… Но неприступность женщины, на мой взгляд, куда интереснее преодолеть, нежели неприступность девицы. Ведь во втором случае целомудрие — это привычка и неведение, а в первом — игра и расчет, ум, воля… Нет, ты посмотри на нее, Огюст, и мы наверняка будем спорить. Сегодня же идем в цирк!

— Сегодня?! Пожалей меня! — взмолился Огюст. — В таком мраке циферблата не разглядишь, но, я уверен, сейчас уже около семи. В девять я должен быть на строительстве этих чертовых гвардейских конюшен. Успею только выпить чашку кофе и привести в порядок свое платье. На сон — ни минуты. На кого же я буду похож вечером? Хочешь сделать меня заранее безвредным? Пойдем завтра, а?

— Согласен! — воскликнул Модюи. — Посмотрю я на твою физиономию, когда ты увидишь мадемуазель Пик де Боньер. Это ее цирковое имя. Настоящего, кстати, даже я пока не знаю.

На следующий день они встретились возле внушительного, помпезного здания Олимпийского цирка[15], перед которым уже за час до начала представления толкалась толпа парижан.

Антуан появился с букетом цветов и своим уверенным видом бросил товарищу новый вызов.

Представление началось с великолепной феерии. Вместе с наездниками и танцовщицами на арене появились дрессированные газели и нежные, как хлопья январского снега, белые голуби. Потом перед зрителями выступили «гладиаторы», конные и пешие, которые отчаянно сражались деревянными мечами и, озаренные множеством факелов, очень естественно «умирали», разбросав по арене широчайшие алые плащи, словно разлив озера крови. Затем пожилой красавец в камзоле с золотым шитьем заставил шестерку белых статных лошадок танцевать котильон и, к восторгу зрителей, раскланиваясь, стать на колени. И вот после всего этого другой красавец, в алой мантии сказочного принца, с лихими усами бывалого гусара, вышел на середину арены и вскричал звенящим фальцетом:

— А теперь вы увидите саму Ипполиту[16], царицу прекрасных и воинственных амазонок! Мадемуазель Пик де Боньер, жемчужина нашего цирка, покажет вам свое искусство.

Цирк зашумел. На арену выехали на черных лошадях двенадцать всадниц, одетых в смешные посеребренные латы, похожие на круглые бочки, с отверстиями для рук и голов; с пышнейшими уборами из перьев на голове и с блестящими секирами, которые они на скаку принялись подкидывать и ловить, вертясь и перегибаясь в седлах.

Зазвучала барабанная дробь. Всадницы прекратили свои упражнения, расступились, окружив арену, и на середину ее вылетел белый как снег конь.

— Браво! — заорали в разных рядах зрители.

На коне, в ало-золотом седле, сидела девушка. На ней был белый хитон, короткий, как туника, его края лишь касались ее колен. Грудь была прикрыта золотистой пластиной, перехваченной стянутыми на спине шнурами. Над круглым золотым шлемом трепетали алые перья, а из-под шлема, рассыпаясь по плечам, закрывая всю спину, падали черные как ночь волосы.

— Хороша! — невольно вскрикнул Огюст, всматриваясь в девушку.

— Ага! — злорадно прошипел Антуан.

«Амазонки» на черных лошадях еще раз рысью обогнули арену и исчезли. А прекрасная Ипполита тронула поводья и пустила своего коня размашистым шагом по кругу. Круг, еще круг. Конь перешел с шага на рысь, потом на галоп. И вдруг оказалось, что всадница уже не сидит в седле, а стоит на нем, легко, едва касаясь его ногами. Цирк испустил глухое восхищенное: «О-о-о!» В руках Ипполиты появился короткий золотистый меч, и она принялась им жонглировать. Она выделывала невероятные сальто, кружилась, танцевала на седле, а конь бежал все быстрее и быстрее. Но вот показалось: оступается, падает… Нет, все то же: арена, конь, красавица.

Это было удивительное, фантастическое зрелище.

— Господи Иисусе! — прошептал Огюст, не замечая, что рука его до боли сдавила в этот момент колено сидящего рядом Антуана.

— Бр-р-а-а-во!!! — взорвался громадный зал Олимпийского цирка. Мадемуазель де Боньер уже стояла на освещенной арене, соскочив с коня и уронив к своим ногам золотой меч, а конь ее, которого она подозвала коротким свистом, опустил голову, тоже украшенную алым султаном, на ее влажное от пота плечо.

На несколько мгновений они застыли неподвижно, чтобы публика могла налюбоваться их красотою, затем девушка раскланялась во все стороны, подняла меч, снова коротко свистнула, и конь ринулся прочь от нее, но она догнала его, поравнялась с ним, вскочила на седло и унеслась прочь с арены под неистовый рев зрителей.

— Да-а! Хороша, черт возьми! — произнес Огюст, когда шум стал смолкать.

— То-то! — не скрывая торжества, усмехнулся Антуан. — Ну, так что ты скажешь? Одолеешь такую?

— Саму царицу амазонок Ипполиту? А что? — синие глаза Монферрана смеялись. — Отказаться от нее было бы глупо! Но если ты уж очень влюблен…

— Нет, не ищи путей к отступлению! — Модюи вошел в азарт и заговорил довольно громко, не замечая сидящих вокруг людей. — Я же предлагал тебе: давай поспорим! Будешь спорить?

— Буду! Но только на что, Тони?

— На ящик шампанского! Идет?

— А! Пусть так! — Огюст с размаху хлопнул ладонью по подставленной ладони Антуана, и они соединили пальцы. — Только учти: этим ты вынуждаешь меня выиграть. Если я проиграю, то буду разорен дочиста.

Модюи засмеялся:

— И поделом тебе будет — не спорь. Ну, так идем же — я познакомлю тебя с нею.

Когда они вошли в ее крошечную каморку-уборную, девушка сидела с распущенными волосами, ниспадающими на спинку кресла. Шлем с султаном она сняла и дерзкий цирковой наряд спрятала под темно-синим атласным халатом.

— Кто там? — спросила она, не поворачивая головы.

Ее глубокий голос, низкий и мягкий, звучал почти сердито.

— Простите, мадемуазель, но вы позабыли сегодня запереться, — сказал с порога Модюи.

— А, это вы, Антуан! — уже другим тоном, дружелюбно, но холодновато проговорила артистка. — Добрый вечер. Только предупреждаю, сегодня без провожаний: я устала.

— Жаль, жаль! — Антуан подошел к креслу и поманил за собою товарища. — А я хочу просить у вас позволения представить вам моего друга. Можно?

Девушка вскинула глаза на Модюи, ибо он уже навис над ее креслом и осторожно взвешивал на ладони черные струи ее волос.

— А кто ваш друг? — спросила она. — Опять какой-нибудь офицер?

— Нет, моя прелесть. Как и я, всего лишь архитектор. Позвольте же вам представить: мсье Огюст де Монферран.

— Как звучно! — воскликнула мадемуазель де Боньер, наконец обернувшись. — Я очень рада вам, мсье… Я…

Слова застряли у нее в горле. Лицо, только что покрытое легким, свежим румянцем, залила смертельная бледность, однако мгновение спустя оно вспыхнуло еще ярче, на щеках зацвели алые пятна, губы задрожали. Она вскочила с кресла, распахнув невольно свой халат, открывая белый хитон амазонки. Руки ее вскинулись, протянулись вперед, и она вскрикнула, задыхаясь, захлебываясь от смятения и восторга:

— Анри?!!

Огюст так и застыл перед нею, совершенно ничего не разумея. Он растерялся бы куда меньше, если бы встретил полное равнодушие или даже презрение. Что бы это могло значить? Что значит это имя, забытое имя его детства, в устах незнакомой женщины?

— Анри? — повторил он недоуменно. — Почему вы… Откуда вы знаете мое имя, мадемуазель?

Девушка отшатнулась. Опять погас ее румянец, руки тотчас упали.

— Так вы не узнали меня? — произнесла она глухо, с таким отчаянием, что ему стало еще больше не по себе.

Но почти тотчас же наездница рассмеялась и, смеясь, опять упала в свое кресло.

— О, какая же я дурочка! Извините меня. Я думала, вы пришли именно ко мне. Я думала, вы искали меня. Нелепая мысль! Извините.

И в это самое мгновение Огюст ее действительно узнал. Он вспомнил эти черные глаза странной формы, этот тонкий рот с губами, еще сохранившими отчасти полудетскую пухлость, этот взлет ресниц, эту гордую, ненарочитую пластичность движений и царственную посадку головы. Он вспомнил ее голос.

— Элиза! — закричал он, бросаясь к креслу и вопреки всяким приличиям хватая девушку за руки. — Элиза Боннер! Святая дева Мария! Это вы?!

— Узнал! — прошептала она и зажмурилась, но это не помогло: слезы пробились из-под ее век и потекли по щекам. — Узнал… Не сердитесь, пожалуйста, Анри, что я так… Но вы обещали меня найти!

— Как же я мог?! Откуда же я знал?! После ранения я не мог вспомнить даже название городка, где мы встретились. Но я знал, Элиза, что мы все же увидимся, только не думал, что вы станете такой красавицей!

Человек никогда не лжет так убедительно и пылко, как в минуты волнения и душевного подъема. Кроме того, Огюст даже не понимал до конца, что лжет. Название городка он, разумеется помнил великолепно, а во всем остальном не так уж сильно преувеличивал.

— Вот так штука! — воскликнул, опомнившись, Тони. — Так выходит, вы знакомы давно?

— Это — моя спасительница, Антуан, моя маленькая Армида![17]Я же тебе рассказывал пять лет назад… Господи, вот это встреча, черт бы меня побрал! Мог ли я думать, а?

— Могли ли вы думать, что я стану циркачкой? — смеясь и отирая слезы рукавом халата, спросила Элиза.

— Мне в голову не пришло бы искать вас здесь! — вполне уже искренно сказал Огюст. — И… и отчего вы мадемуазель Пик де Боньер?

— В цирке это принято, — она встала, не отнимая у него своих рук, лишь в смущении скользнув глазами по распавшимся полам халата. — А вот отчего вы мсье де Монферран?

Он расхохотался:

— Да, это вы, вы — прежняя Элиза! Не знаю, как вам выразить… Я ужасно рад. Да что там — просто счастлив!

— И я не меньше, — проговорил Антуан, искусно скрывая досаду и незаметно пятясь к двери. — Мадемуазель, напомните ему, когда он придет в себя, что это я его сюда привел. Ну, а пока повремените с объятиями — дайте мне время достойно удалиться…

Он исчез.

Минуту, а может быть и две, Огюст и Элиза молчали. Потом он поцеловал ее руку и уже тихо, очень серьезно спросил:

— Ну а все-таки, что-то ведь случилось? В вашей жизни что-то произошло, да? Где ваши родные? Как вы попали в цирк?

— По доброй воле… — просто и спокойно ответила девушка, — по доброй воле, Анри. Три года назад я сбежала из дому с цирковым балаганом. Год назад попала сюда.

— Но почему? Но зачем вы это сделали? — вновь настойчиво спросил молодой человек. — Вам там было плохо?

Она улыбнулась:

— Здесь мне лучше. И потом, я мечтала оказаться в Париже.

Сказать больше она уже не могла. Но Огюст и так все понял.

— Вы искали меня? — спросил он.

— Да, — просто ответила Элиза и не отстранилась, когда он, рванувшись к ней, стремительно и жарко обнял ее.

VII

С этой ночи начались их странные, не до конца понятые ими самими отношения. Спокойно, с радостью Элиза отдалась человеку, которого любила все эти пять лет. А он почувствовал себя счастливым, совершенно счастливым, как в детстве, как в те далекие упоительные минуты детства, когда его отец вскакивал в седло с маленьким Анри на плечах, посылал коня вскачь — и небо мчалось над головой малыша; или когда его юная мать, в белом кисейном платье, бегала за ним по цветущему скату холма, цветы щекотали ему лицо, а смех ее настигал и дразнил, подгоняя бежать, но вот теплые руки хватали его под мышки, вскидывали — и он, хохоча, барахтался у нее на груди.

Этих минут, в которых, как в вечности, хотелось утонуть и раствориться, было, как ему казалось теперь, слишком мало… Он стал забывать неповторимое чувство блаженства. И теперь испытал его вновь.

Окно Элизиной спальни выходило на узкую безлюдную улицу, за которой был сад. Темный, облетевший, он в это утро был просвечен насквозь множеством солнечных лучей и стал наряден в своих убогих зимних лохмотьях.

На дороге оттаивали замерзшие ночью лужи, из луж пили воду взъерошенные воробьи. На них лениво щурилась сытая рыжая кошка, вышедшая на прогулку и теперь гревшаяся у садовой ограды.

Огюст выбросил было руки из-под одеяла, чтобы как следует потянуться и отогнать остатки сна, но тут же ощутил щекочущий острый холод и поспешно нырнул под одеяло с головой.

— Ах ты, неженка! Хочешь, я затоплю печь? — Элиза рассмеялась.

— Не надо топить, я и так сейчас согреюсь! — Огюст высунул из-под одеяла лоб, глаза и кончик носа. — Мне утром всегда почему-то сначала холодно.

Элиза налила ему янтарного вина. Она уже давно стояла у зеркала, расчесывая свои черные, прямые, как струи дождя, волосы, и, улыбаясь, радостно и восхищенно взглядывала на него:

— На, согрейся, неженка, если не хочешь, чтобы я затопила.

Потом, умывшись над маленьким фарфоровым тазом, он стал одеваться, опасливо отойдя подальше от окна.

— Не бойся, — Элиза, разогревая кофе на медной жаровенке, поглядела на него через плечо. — Тебя никто не увидит: под этим окном почти не бывает людей в это время года.

— Я и не боюсь, — он взял с подзеркальника ее гребень и начал расчесывать свои упрямые кудри. — Мне-то чего бояться? Я тебя не хочу компрометировать.

— Ком-про-ме-ти-ро-вать? — в ее голосе прозвучала насмешка. — Или ты думаешь, что цирковую наездницу кто-то считает порядочной девушкой? Вот ты, когда сюда со мной шел, что про меня думал?

Огюст покраснел. Он был не настолько испорчен, чтобы солгать в подобной ситуации.

— Какая разница, что я думал, когда шел сюда? Важно то, что я теперь думаю.

Она лишь чуть-чуть повернула голову, но он успел заметить ее легкую, ласковую улыбку.

— Анри, я тебе очень благодарна, — тихо сказала она.

— За что? — искренне удивился молодой человек.

— Ну… За то, что ты такой добрый, нежный… И… Ведь тебе со мной было не хуже, чем с другими женщинами, да?

Он сзади обнял ее, перегнулся через ее плечо, провел губами по бархатной теплой щеке:

— Лиз, так хорошо, как с тобой, мне было только с одной-единственной женщиной. Ее звали Мария Луиза.

Элиза вздрогнула, испуганно обернулась:

— Ты сказал «звали»? Ты оговорился?

— Нет. Когда ей было тридцать три года, а мне — семнадцать, она умерла. Это была моя мама.

— Мария Луиза, — чуть слышно повторила девушка. — Я стану молиться за нее, Анри!

— Да, молись за нее, Элиза, ибо твои молитвы слышит бог. Я убедился в этом… Отец рано умер, а родня его ее очень обижала, особенно дядя Роже… Их злило, что отец женился на дочери купца. Мои родственники, маленькие снобы, решили, что это мезальянс.

Элиза разлила кофе, поставила его на столик возле окна, достала печенье и засахаренные фрукты в вазочке богемского хрусталя.

— Садись, Анри, завтракать. Ты извини, еды у меня немного: я не ждала гостей… А скажи, отчего твои родственники не любили твою матушку? Я слышала не раз, что дворяне женились на простых девушках, правда, редко.

Огюст засмеялся:

— Это все Роже. Другие бы промолчали, а он… Господи, прости, что так поминаю! Ты слышала такое выражение: «Мещанин во дворянстве»?

— Да. И читала. Я за эти годы очень много успела прочитать, Анри. Я уже не так наивна, как была, когда мы познакомились. Но только при чем здесь твой дядя? Он же настоящий дворянин.

Огюст взял у Элизы чашечку кофе и, размешивая в нем сахар, весело посмотрел на девушку:

— Раз на то пошло, я нарисую тебе наше генеалогическое дерево, чтоб ты знала, кто я и что. Прежде всего, Роже, царство ему небесное, любил повторять: «Древний и славный род». Род, и правда, древний. Рикары, говорят, жили в Оверни чуть ли не со времени Людовика XI. Среди них бывали и славные вояки, и отчаянные наездники, и охотники, и моряки, но только дворянским наш род не был, и фамилия сама об этом говорит. Дворянство получил мой прадед, его тоже звали Огюстом, и это вторая причина, отчего меня, единственного наследника рода, стали так называть. Однако же случай, сделавший прадеда дворянином, моя родня ото всех хранит в тайне. Отец поведал ее матери, а мать мне под самым строгим секретом.

Глаза Огюста смотрели насмешливо и загадочно, он улыбался, поднося к губам чашечку, и Элиза не утерпела:

— А мне ты не расскажешь этот случай, Анри? Я никому-никому…

— Да? Допустим. Ну, так слушай же. Многие в нашем роду были связаны с лошадьми. Мой отец служил в казарме берейтором, занятие как раз для бедного дворянина. Берейтором был и прадед, только ему повезло служить при дворе его величества Людовика XV. Как-то раз королевский двор выехал на охоту… Охотились где-то в Арденнском лесу. Красотою пышного охотничьего наряда блистала мадам де Помпадур[18]. Но ей случилось в этот день о чем-то повздорить с королем и, обиженная, она ускакала одна в густую рощу, чтобы быстрой ездой остудить свой гнев. Не знаю уж, как это приключилось, но только конь ее понес, и маркиза не удержалась в седле. Она упала, но ножка ее застряла в стремени, и, если бы ее светлость не ухватилась вовремя за край бархатной попоны, взбесившийся конь потащил бы ее головою по земле.

— Какой ужас! — ахнула Элиза.

— Да уж, думаю, она пережила тяжкие минуты, бедняжка маркиза… Но ужаснее всего ей, как мне кажется, представлялась даже не возможность гибели, а неизбежность позора: конь нес ее прямо к тому месту, где расположились на берегу реки король и придворные. Еще несколько минут — и они должны были ее увидеть, но в каком облике! О-о-о! И тут на пути бедной маркизы попался мой прадед, мсье Огюст Рикар. Он ехал верхом, ведя в поводу еще двух лошадей для охотников. Увидя, в каком положении оказалась бедная женщина (а кто она такая, он и не подозревал), храбрый берейтор бросил упряжь запасных лошадей, ринулся вскачь наперерез коню маркизы и, перескочив ему на спину, сумел его остановить. И, только сняв с седла полумертвую наездницу, понял, кто это…

Маркиза поблагодарила его, разумеется намекнув, что в случае, если он окажется нескромен, ему придется умолкнуть навеки, затем она подарила ему перстень со своей ручки, попросила отыскать ее парик; сколько было возможно, привела себя в порядок и отправилась к королю. Не знаю уж, что она рассказала его величеству, но на другой день король вызвал к себе берейтора Рикара и, наградив его тысячью пистолей, пожаловал ему потомственное дворянство, однако повелел вернуться из Парижа в Овернь. Ну и как? Интересно тебе было это слушать?

— О, даже очень! — с настоящим восторгом проговорила Элиза. — Как будто из рыцарского романа история. Но ты открыл мне фамильную тайну. Отчего?

— А чтобы ты не ставила между нами стены, моя милая маленькая Лизетта!

И он, поймав ее руку, прижал к губам ее ладонь. Они допили кофе. Девушка вдруг стала серьезна и сидела, задумавшись, молча. Потом Огюст встал из-за столика:

— Мне, увы, пора. Я сегодня опоздаю на службу.

— А ты придешь еще? — спросила Элиза, словно не придавая значения его предыдущим словам.

— Конечно, приду. Если можно, то даже сегодня. И между прочим, через неделю — мой день рождения, и я надеюсь на ваше общество, мадемуазель. Как-никак мне исполнится двадцать семь лет.

Элиза подняла брови:

— Двадцать семь! А мне осенью исполнилось восемнадцать. О, какой же ты старый, Анри!

— Ужасно! — он обнял ее, притянул к себе и утонул лицом в ее волосах. — И как только ты смогла полюбить такого старика? Наверное, ты скоро меня разлюбишь!

— Непременно разлюблю! — пообещала Элиза и, отвечая на его поцелуй, неудержимо расхохоталась.

VIII

Минул январь, прошел февраль, наступил март. В последнем отчаянном и бесплодном усилии сохранить империю и свою власть Наполеон спешно собирал новую армию.

Слепо веруя в свою уже угасающую звезду, отвергая с упрямством безумца предложения мира, которыми тогда осыпали его монархи Европы, император готовил для новой бессмысленной бойни пятисоттысячную армию, последнюю армию империи. Полки формировались с необычайной быстротой, но то были не прежние полки — о нет! Нарядные мундиры нелепо и жалко свисали с узких плеч новобранцев, кивера наезжали на лбы, смешно торчали над безусыми, не знавшими бритвы лицами. В армию были призваны уже не восемнадцатилетние юноши, а пятнадцати-шестнадцатилетние подростки.

Это были те самые дни, когда, тщетно пытаясь сломить упорство Наполеона, Меттерних[19] задал ему свой страшный вопрос: «Ну а потом? Когда погибнут эти солдаты? Решитесь ли вы объявить новый набор?»

Извещение о призыве в когорты национальной гвардии Огюст де Монферран встретил внешне спокойно, ибо в душе был к этому готов. Втайне же он испытывал смятение и ужас, но не столько от возможности гибели, сколько от сознания полного крушения своих планов и надежд. Он видел обезлюдевший, опустевший Париж. Он понимал, что сбывается и, увы, сбудется скоро недавнее предсказание Персье и разоренная Франция надолго забудет о храмах и дворцах. Едва родившись, новый мир мог умереть, убитый одним из тех, кто некогда так его защищал…

Полковник Дюбуа, в чье распоряжение поступил сержант Монферран, поручил ему формирование 2-й Версальской роты и распорядился спешно догонять с нею уже выступивший в направлении Дрездена полк.

Огюсту оставалось два-три дня на улаживание своих дел в Париже, да ему, собственно, и нечего было улаживать. Он лишь договорился с Молино о возможном возвращении на службу, простился с родными, вызвав бурные слезы отчаяния у тетушки Жозефины, и последний вечер провел вдвоем с Элизой, перед тем лишь на два часа заглянув к Модюи и поздравив его с тем, что тот, как всегда, благополучно избежал призыва.

К этому времени между Огюстом и Элизой уже произошло несколько ссор. Часто бывая в цирке, он стал ревновать ее ко всем, кто выказывал юной наезднице свое бурное восхищение и поклонение. Его бесило, что она продолжает допускать поклонников в свою уборную, он злился, находя в ее комнате привезенные кем-то цветы. Элиза отшучивалась в ответ на его колкие упреки, иногда пыталась серьезно объяснить ему, что это в жизни цирковой артистки неизбежно, однако он, внешне принимая ее объяснения, в душе злился еще сильнее. Злость его вольно или невольно подогревал Антуан, продолжавший открыто ухаживать за Элизой на правах друга, а порою как бы между прочим рассказывавший Огюсту о посещавших ее кавалерах и о том, сколь любезна она бывает с ними в отсутствие своего любовника.

Однажды он увидел на ее шее жемчужное ожерелье и, вспыхнув от подозрения, не постыдился спросить ее, откуда оно взялось. Мадемуазель де Боньер ответила, что давно уже купила его себе, но Огюст не поверил, и подозрение его превратилось в полнейшую уверенность, однако он не стал устраивать сцен и просто ушел в тот вечер к себе домой. На другой день он имел глупость показать свою досаду и ревность Антуану, и тот заметил, пожимая плечами:

— Мальчик мой, ну а что в том такого? Она — звезда, а звезды светят всем. Ты же знал, кто она. Вот если жена станет тебе изменять, дело другое. У красавиц цирка не бывает ни первой, ни последней любви…

— Но я был первым и хочу остаться единственным! — в ярости воскликнул Огюст.

— Ты был первым? — поднял брови Тони. — Вот это новость! А ты уверен, что не ошибся?

После этих слов Огюст неожиданно для самого себя закатил другу оглушительную пощечину. Модюи вскочил, красный, как неостывший уголь, отчаянно выругался и закричал, что Огюст сошел с ума и что за такую выходку стоит его проучить.

В ответ на это Монферран сощурился и совершенно спокойно воскликнул:

— Дуэль? Изволь же, Тони! А ты не забыл, как я стреляю?

Антуан смешался:

— Я помню. Каска жандарма… Я помню, что ты спас мне жизнь.

И вместо того чтобы уйти, как собирался, Модюи с унылым видом забился в угол и погрузился в молчание, а через пять минут попросил у друга прощения. Огюст, уже жестоко раскаявшийся в своем поступке, с радостью простил его и в свою очередь попросил забыть о пощечине.

После этого случая молодой архитектор перестал изводить Элизу своей ревностью, он сделался весел и спокоен, но в этом спокойствии она угадала растущее охлаждение…

И все-таки, собираясь на войну, он пришел к ней последней.

— Будешь молиться за меня? — спросил он, играя ее распущенными по плечам черными волосами.

Она обняла его и поцеловала так горячо, так испуганно и нежно, что он внезапно понял, как лживы и глупы были все его сомнения, и ему сделалось стыдно. Он стал целовать ее глаза, из которых готовы были пролиться слезы, и обещал ей то, что обещать невозможно: что не будет убит.

— Я вернусь, и мы обвенчаемся! — уверял он, в эту минуту начисто забыв о мадемуазель Люси Шарло, своей невесте, о связях мсье Шарло, о позорном для невесты дворянина занятии Элизы.

— Я люблю тебя, Анри! — твердила Элиза, прижимаясь к нему, сдавливая в груди рыдания. — Я тебя люблю!

И он снова, как в первый день их близости, почувствовал себя счастливым.

А утром они расстались.


2-я Версальская рота присоединилась к армии под Дрезденом. И ее вместе с другими ротами, полками, бригадами закружило кровавое колесо войны.

После катастрофы под Лейпцигом, после чудовищной бойни, погубившей с обеих сторон более ста тридцати тысяч человек и окончательно разбившей веру французов в возможность победы, отступление французской армии превратилось почти в бегство. В армейских частях уже мало кто удивлялся дезертирству.

За десять месяцев сражений Огюст, как ему казалось, повзрослел на десять лет. Он увидел и испытал столько страшного, немыслимого, не укладывавшегося в его сознании, неприемлемого для его натуры, что душа его как будто отупела. Постоянный страх смерти, которого он внешне никогда и никак не проявлял, слывя одним из самых отважных бойцов в полку Дюбуа; этот липкий, омерзительный страх до глубины заполнил все его существо и породил глухую злобу, вернее, некую почти истерическую ярость против нескончаемой кровавой вакханалии, к которой он, Огюст, строитель, созидатель, не имел и не желал иметь никакого отношения. Он стрелял без промаха, не раздумывая; будто в бреду или кошмаре, вскидывал и опускал саблю, а из глубины сознания в эти мгновения вдруг поднималась мысль: «Что же это?! За что?! За что меня, человека, заставляют убивать других людей?! А им за что меня убивать? Ни я им, ни они мне, никто из нас друг другу не мешает! Мне страшно!»

Он сражался в битве под Лейпцигом, проявил отвагу и был произведен в чин старшего квартирмейстера, но звание офицера штаба теперь, в бегущей армии, не давало почти никаких преимуществ.

Отупление Огюста внезапно исчезло, когда французская армия, преследуемая русско-австрийскими войсками, оказалась прижатой к реке Об возле Ла-Ротье. Это была уже земля Франции, и здесь Монферрану вспомнились вдруг слова Персье о том, что, погибая, Наполеон увлечет Францию за собою. Его охватил ужас, затмивший злобу и даже самый страх смерти, ее породивший. «Неужели все погибло?! Неужели погибла Франция?!» — поразила его новая, острая и отчетливая мысль.

Сражение при Ла-Ротье состоялось 1 февраля 1814 года и закончилось отступлением французов, за несколько часов потерявших четыре тысячи человек убитыми и около двух тысяч пленными.

Полк Дюбуа, к несчастью, оказался в стороне от Лесмона, где существовал единственный мост через стремительный Об, и был обречен на уничтожение.

Какой-то крестьянин, которого привели к полковнику разведчики, уверил его, что в нескольких милях выше по течению есть брод. Дюбуа великолепно понимал, что переходить ледяную стремительную реку смерти подобно, но то была еще смерть сомнительная, а настигавшая полк русская картечь несла смерть несомненную, и полковник решился. Густыми залпами, истратив последние патроны, он отбросил назад нажимавшие на него казачьи отряды и стремительным маршем двинул полк к названному крестьянином месту. Перед тем солдаты выдержали длительный бой, а весь день накануне непрерывно отступали, почти двое суток никто ничего не ел, однако страх заставил людей, едва передвигавших ноги, бегом броситься к своему спасению.

Монферран был в этот день при Дюбуа, ожидая, что его как штабного офицера отправят с донесением в соседнюю часть, однако полк с самого начала боя был отрезан от остальной армии, и послать никого никуда уже было нельзя, да в том и не было надобности. Дюбуа, старый вояка, как все истые солдаты, туповатый и бесхитростный, не выносил Огюста, видя в нем аристократа, во-первых, «чертова умника», во-вторых, презренного щеголя, в-третьих (щегольство Монферрана выражалось исключительно в том, что в самых тяжких условиях боевого похода он умудрялся каждый день дочиста мыть шею, и воротник его мундира поэтому не был засален, да еще в том, что однажды он имел несчастье в присутствии полковника почистить ножичком ногти). Дюбуа, правда, ценил его смелость, но терпеть не мог его манеру самостоятельно рассуждать, которую весьма некстати Огюст проявил и в этот день.

Шагая рядом с полковником в авангарде пешего строя (в полку было всего несколько лошадей, последние три из них пали этим утром), квартирмейстер заметил командиру, что в это время года брод на реке едва ли пригоден к переправе: зима была нехолодной, часто шли дожди, Об вздулся, несется как сумасшедший. Куда уж изнуренному отряду бороться с этой рекой?

Дюбуа, одолеваемый тревогой и без этого замечания, взорвался и заорал на своего подчиненного, будто на школьника, сразу вылив все скопившееся против него раздражение. Он орал, что воюет не первый десяток лет и лучше какого-то мальчишки знает, что под силу его солдатам, а что нет. Взбешенный Огюст молча проглотил все эти оскорбления и, когда полковник язвительно спросил: «Не боится ли мсье квартирмейстер водою Оба слишком чисто вымыть свою шею?» — молодой человек совершенно спокойно ответил ему: «Боюсь, что вода Оба смоет не только грязь с солдатских шей, но и перхоть с их волос, господин полковник, а ваша треуголка вместе со спрятанными в ней секретными документами, которые вы не догадались еще вчера отправить по назначению, поплывет вниз по реке, прямо к неприятелю».

Дюбуа закипел от ярости, но не успел вновь накинуться на Огюста. Из-за крутых уступов берега показалось как раз то самое место, к которому они стремились. Там, как и указывал крестьянин, почти возле самой воды сгрудились, заполняя естественную впадину — русло пересохшего ручья — длинные старые сараи, брошенный винный склад. Выше по берегу стояли несколько домиков, судя по всему, тоже опустевших.

Полк, вернее, то, что от него осталось (уцелело чуть больше половины солдат), кинулся к воде, не страшась ее холода. И тут же убедился в полной невозможности переправы: с первых же шагов смельчаки погрузились едва ли не по грудь.

— Этот крестьянин — изменник! Здесь вообще нет никакого брода! — завопили несколько голосов.

Наступил настоящий хаос. Обезумев, вопя и ругаясь, плача и хохоча, солдаты сшибли двери с сараев, ворвались в них и стали выкатывать оттуда оставшиеся бочки, но они оказались пусты, вина в них не было.

Дюбуа, поглядев на них, ничего не крикнул, не отдал ни одного приказа, только отвернулся и, опустив голову, безнадежно махнул рукой.

— Они не сумеют теперь даже достойно умереть на глазах этих варваров! — вырвалось у старого полковника.

Огюст, в первые мгновения не менее всех потрясенный происшедшим, услышав эти слова своего начальника, вдруг встрепенулся.

— Мсье, но ведь мы их намного обогнали! — воскликнул он, подойдя вплотную к Дюбуа. — Берег неровный, от их лошадей мало проку. Они от нас отстали на час, а то и больше. Можно успеть переправиться.

Полковник резко вскинул голову и возмущенно посмотрел на квартирмейстера.

— У вас от страха помутился разум? — спросил он, кривясь. — Или вы думаете за час научить всех нас, грешных, летать?

— Это мне не под силу, — возразил Огюст, — а вот мост построить здесь можно за полчаса.

Услышав это, Дюбуа покраснел настолько, что лицо его сделалось ярче мундира.

— Послушайте, мсье ученый муж! — взревел он. — Ваша ученость, кажется, повредила ваше здоровье! Какой мост?! Где?! Вы видите, как широка река?! И из чего строить, черт бы вас побрал?! Да если бы и было из чего, любой мост строится ну хотя бы за несколько часов!

— Неправда! — Монферран не замечал оскорбительного тона командира и его обидных слов, ему было уже не до того: на глазах его погибал весь полк. — Неправда, мсье! Понтонный мост можно навести гораздо скорее.

— Пон-тон-ный?! — Дюбуа терял последнее терпение. — А где вы возьмете понтоны, мсье сумасшедший?!!

— Да вот же они, смотрите!

И Огюст указал полковнику на пустые винные бочки. Полковник несколько мгновений недоуменно молчал, взирая на них, потом вдруг переменился в лице.

— О господи, как просто! — вырвалось у него. — Но… но как их закрепить? Чем?

— Веревками, — быстро объяснил Монферран. — Обоз мы бросили, но веревок-то осталось полно, их захватили, слава богу… На том берегу растут деревья, это избавит от необходимости вбивать столбы. А бочки надо просто пробивать с двух концов по днищам и нанизывать, как бусы. В два ряда. А на них доски хотя бы вон от того сарая, он не прогнил. Лошади по такому мосту и то прошли бы, а люди пройдут совсем легко.

— А продырявленные бочки не потонут? — задыхаясь, спросил Дюбуа.

На этот раз Огюст сам едва не вышел из терпения:

— Послушайте, полковник, вы когда-нибудь имели дело с физикой?

Дюбуа в свою очередь тоже не подумал обижаться. Он повернулся к метавшимся вдоль берега солдатам, часть из которых уже повалилась в разбросанное возле сараев сухое сено, и прорычал тем тысячу раз знакомым им львиным рыком старого наполеоновского командира, который умел приводить в чувство даже самых неопытных бойцов, потерявших присутствие духа:

— Солдаты, слушайте команду! Панику прекратить! Всем встать в строй и приготовиться к постройке моста через Об. Слушать распоряжения старшего квартирмейстера!

Солдаты оторопели. Затем в массе их сразу произошла перемена. Испуганное стадо исчезло, и на берегу реки вновь собрался полк, растерзанный, изнуренный, но еще готовый к борьбе за жизнь.

— Разрешите начать? — спросил Огюст полковника.

— Начинайте! — ответил тот.

И вдруг ухватился за рукав мундира квартирмейстера и, заглядывая ему в лицо сверкающими будто в лихорадке глазами, выдохнул:

— Орден Почетного легиона! Вы слышите, Монферран… Орден Почетного легиона, если вы это сделаете! Даю вам слово!

— Благодарю за честь! — коротко, как полагалось по «уставу» ответил молодой человек и бегом кинулся к солдатам.

«Нанизывание» бочек на веревки продолжалось не более пятнадцати минут: вдохновленные возможностью спасения солдаты работали, позабыв об усталости и голоде. Одновременно человек двадцать разбирали сарай и из досок нужной длины связывали своего рода «циновки», которые должно было затем настелить на двойной ряд бочек. Еще шесть человек поспешно вкапывали возле самой воды два высоких столба, чтобы укрепить веревки.

Когда «бусы» достигли нужной длины (а ширину реки Огюст довольно легко определил на глаз, ибо привык к такого рода измерениям и никогда в них не ошибался), солдатам снова был отдан приказ построиться.

Перенести конец веревки на другой берег и закрепить его на дереве Огюст решил сам. Он хорошо плавал, но прошло минут десять, прежде чем ему удалось после отчаянной борьбы с течением выбраться из ледяной воды. Когда он крепил веревку, его била дрожь.

Еще пять минут — и два ряда бочек закачались, по-змеиному изгибаясь между берегами Оба. Солдаты принялись лихорадочно укладывать на них доски.

Не дожидаясь, пока они закончат, Огюст, прыгая с бочки на бочку, рискуя соскользнуть и вновь выкупаться, вернулся на правый берег.

— Мой полковник… — начал он, приближаясь к Дюбуа и поднимая дрожащую руку к наспех надетому киверу, — докладываю, что…

Но Дюбуа, не дослушав, заключил его в объятия:

— Спасибо вам, мальчик мой, спасибо! Вы спасли полк. Взгляните на солдат. Благодаря вам эти люди сегодня не умрут, а это не мало. Ну а теперь готовьтесь принять на себя командование полком и довести его до остальных частей.

— Что? — не понял Огюст. — Вы сказали?..

Полковник положил руку на плечо молодого офицера и, стиснув пальцами эполет, быстро заговорил:

— Послушайте, Монферран, вы же знаете: вчерашние перестрелки и сегодняшний бой уничтожили почти половину полка. Все старшие офицеры, кроме меня, погибли или тяжело ранены. Кто-то должен здесь остаться прикрыть отступление полка и уничтожить мост… А полк я доверяю вам. И сейчас отдам младшим офицерам приказание — передать командованию, что вы представлены мною к ордену Почетного легиона.

— Нет, полковник, — возразил Огюст, которого растрогали слова сварливого вояки, а сознание совершенного подвига наполнило новым мужеством. — Нет, вы не имеете права оставить полк.

— Напротив, — Дюбуа был мрачен и спокоен. — Я же поверил этому мерзавцу-крестьянину, я привел их всех сюда, не послушавшись ваших советов, и…

— И не приди мы к этим бочкам — все равно бы все погибли! Нет, вы напрасно себя вините, и в любом случае без вас солдаты не доберутся до нашего арьергарда. Разрешите мне остаться. Вы видели, как я плаваю, и мундир у меня все равно уже мокрый…

Дальнейшие события разворачивались с кошмарной и неправдоподобной быстротою.

Едва Монферран и отобранные полковником пятеро солдат заняли позицию под прикрытием брошенных крестьянских домишек на высоком горбу берега, как за деревьями негустого леса, подступавшего близко к реке, раздался конский топот и послышались несколько выстрелов.

— Казаки! — воскликнул один из солдат, различив среди листвы уже знакомые всем русские мундиры.

— Не стрелять! — приказал квартирмейстер. — Пусть покажутся, не то у нас всего тридцать шесть патронов — последние…

Он оглянулся на реку. Сверху хорошо было видно, как тянется по тонкому качающемуся мостику шеренга полка. Впереди двигались несколько пар солдат с носилками, они несли раненых, тех, что сумели вынести страшный переход.

«Если сверху казаки откроют по ним стрельбу, то перебьют многих, даже шальными пулями!» — подумал Монферран.

И вдруг подскочил на месте, пораженный неожиданной спасительной мыслью.

— Лонже! — крикнул он молодому солдату, который первым заметил казаков. — Быстро вниз! Вот вам огниво, живо поджигайте солому! Поджигайте сараи! Дым закроет мост, и они ничего не увидят. Потом и нас прикроет дым! Ну, марш!

Молодой солдат прямо-таки скатился к сараям. Через минуту сено, доски и утлые, трухлявые крыши бывших складов дружно занялись огнем.

В это время казачий отряд выскочил из леса и двинулся к домишкам.

— Огонь! — скомандовал Огюст.

Треснули шесть выстрелов. В ответ прозвучал мощный ружейный залп, однако казаки стреляли вслепую и никого из французов не задели, тогда как трое из них самих свалились с лошадей.

В отряде произошло замешательство. Многие казаки осадили лошадей.

— Целься! Огонь! — снова крикнул квартирмейстер.

Опять затрещали выстрелы. Еще двое всадников упали; трое, очевидно, были ранены, ибо кони их встали на дыбы, а сами они припали к седлам.

— Кто мажет?! — яростно прошипел Огюст. — Почему выстрелов шесть, а попаданий пять? Я вам помажу! Целься! Огонь!

Перезаряжая ружье, Огюст заметил, что из рукава его мундира стекает уже не мутноватая струйка воды, а что-то куда более темное.

«Тьфу ты, куда же меня царапнуло? — с досадой подумал он. — Локоть, кажется. Ах, не до того! Успеть бы только… Мост они уже перешли…»

И он опять закричал:

— Целься! Огонь! А теперь вниз, вниз, не то они нас здесь накроют! Вниз и за горящие сараи!

Расстреляв патроны до конца и уверившись, что полк Дюбуа исчез за рощей на левом берегу, Монферран принял решение отходить, ибо казаки уже спускались к воде, и одна минута промедления могла погубить шестерых французов.

— Быстро всем на тот берег! — приказал он солдатам. — И рубите канаты моста! Живо!

— А вы, мсье квартирмейстер? — спросил один из солдат.

— Без вопросов, черт возьми, когда вам приказывают! С этой стороны канаты тоже надо обрубить, не то бочки останутся господам русским, и они могут вновь навести мост! Вперед! Я переплыву реку и вас догоню. Дым меня прикроет…

Говоря это, он вытащил из-за пояса пистолет и сквозь просвет в клубах дыма выпустил последнюю пулю в приближающихся казаков.

Солдаты поспешно перешли Об по мосту. Когда последний из них, выскочив на берег, кинулся с ножом к веревочным креплениям, которые уже резали четверо его товарищей, Огюст обнажил саблю и что есть силы принялся рубить веревки на столбах. От пылающих сараев исходил жар, летели искры, и мокрый мундир молодого офицера за минуту почти совершенно высох. Огюст стал задыхаться в дыму, однако сумел перерубить все узлы и с облегчением увидел, что «бусы» из бочек быстро поплыли вниз по реке.

Он уже собирался нырнуть в воду, тем более что теперь ему страстно хотелось ощутить холод реки, но на пути его внезапно появилась фигура с ружьем, и возле своего лица он увидел тусклую сталь штыка.

— Прочь с дороги! — закричал квартирмейстер, со всего плеча ударяя саблей по штыку.

От его яростного натиска казак отступил, споткнулся на неровном скате берега и опрокинулся навзничь. Он оказался прямо под ногами офицера, и тот занес саблю, собираясь нанести новый удар и очистить путь к реке, которая была теперь в двух шагах от него.

— Ма-а-ма! — вскрикнул вдруг звенящий мальчишеский голос.

И Огюст увидел перед собою, под своей занесенной рукой, круглое, совершенно безусое лицо подростка с вытаращенными, вперенными в лезвие сабли голубыми глазами.

— А! Молокосос чертов! Дома надо сидеть! — прорычал Монферран и, отведя саблю в сторону, прыжком обогнул скорченную на земле фигуру.

Но он опять не добежал до воды. На него, вынырнув из клубов дыма, накинулся здоровенный детина в офицерском мундире, с длинной саблей в руке. Его лицо, покрытое копотью, усатое, злое, выражало неистовую решимость.

Огюст понял, что все решится в несколько следующих мгновений, а его чутье, чутье уже бывалого, опытного воина, подсказало ему, что этот враг пощады не даст…

Русский офицер фехтовал великолепно, и уже после нескольких его выпадов квартирмейстеру пришлось отступить. Он оказался вплотную к пылающей стене сарая, часть которой уже рухнула, образуя огненный провал. Дальше некуда было отступать, и Огюст, видя, что противник превосходит его в искусстве владения саблей, решился на отчаянный ход. Сделав обманное движение, заставив врага широко шагнуть вперед и утратить таким образом свое преимущество в росте, квартирмейстер изо всей силы нанес удар по основанию его сабли, рассчитывая выбить ее у офицера. Страшная ошибка! Монферран слышал, но в эту минуту позабыл о небывалой прочности русских клинков. От удара лезвие его собственной сабли разлетелось пополам, в руке его остался обломок длиною в ладонь. Этим обломком он успел заслониться от ответного удара, но тут же потерял равновесие и упал на спину, к счастью для себя, не в огонь, а в промежуток между двумя пылающими бревнами.

В этот миг он сам оказался в том же положении, в каком минуту назад был мальчишка-казак. Его противник взмахнул саблей и несколько мгновений смотрел на лежащего, будто прикидывая, куда поразить его длинным голубоватым лезвием. Огюст понял, что если он вскрикнет или сделает попытку заслониться от удара, то будет немедленно убит: враг словно ждал от него проявления малейшей слабости. И он, спокойно глядя в искаженное ненавистью лицо офицера, не шелохнулся. Но наконец, нервы его не выдержали, и он сказал, тщетно пытаясь перевести дыхание:

— Послушайте, мсье, мы с вами не в театре. Сцена затягивается. Рубите, наконец, или дайте мне встать.

Офицер тихо, хрипло выругался, затем отступил на полшага и чуть ниже опустил свою саблю.

— Вставай! — проговорил он на довольно правильном французском языке.

Собрав остаток сил, Огюст поднялся на ноги. У него начала кружиться голова, и в сознание вдруг проникла мысль, полная безумного отчаяния: «Плен! Я в плену! Господи, да что же это такое? Лучше бы он убил меня!»

Но дальнейшее тут же заставило его раскаяться в этой греховной мысли.

Офицер, держа саблю на уровне его груди, тихо спросил:

— Где полк? Куда делся полк?

— Перешел реку, — спокойно ответил Огюст.

— Каким образом? Здесь нет брода.

— По мосту. Видите веревки? Мы навели понтонный мост.

Офицер скрипнул зубами:

— Откуда взялись понтоны? У вас их не было!

— Зато в этих сараях были бочки, — довольно веселым тоном, сумев справиться с собою, проговорил Монферран. — Что же вы не велели вашим лазутчикам их убрать?

— Никто не думал, что французы бывают так изобретательны! — зло произнес офицер. — Кто это придумал?

— Я, — не раздумывая, с достоинством ответил молодой человек. — И я же приказал поджечь сараи, чтобы дым заслонил отступление полка.

— Ну так и получай же за весь полк, собака! — вдруг проговорил русский офицер. — Ты устроил это пекло — ты им и насладись! Быстро в сарай!

— Что вы сказали?!

Квартирмейстер не поверил своему слуху. За спиною его бушевала огненная буря, крыша сарая уже готова была рухнуть…

— Я что, забыл твой поросячий язык?! — взревел офицер. — Нет, меня ему неплохо научили! Ступай в сарай, или я тебя проткну насквозь!

У Огюста потемнело в глазах. Ужас, отчаяние, возмущение, неимоверная физическая слабость, сменившая лихорадочный подъем сил, едва не заставили его упасть в обморок, но он еще нашел в себе каплю воли и воскликнул:

— Опомнитесь, мсье! Я же военнопленный…

Но офицер словно не слышал. Его лицо в это мгновение выражало безумие.

— Паршивый трус! Ступай!

Отведя саблю в сторону, свободной рукой он толкнул пленника в проем горящей стены.

— На помощь! — крикнул Огюст, даже не соображая в этот момент, что звать ему решительно некого.

Новый удар, на этот раз по лицу, лишил его равновесия, и он почувствовал, что падает спиною навстречу языкам пламени. Сдавленный крик застрял в его горле.

И тут чьи-то очень сильные руки поймали его, подхватили под мышки и рывком оттащили в сторону. Над собою он увидел широкое, грубое лицо солдата-казака, изуродованное оспой и двумя кривыми шрамами, пересекавшими губы и левую щеку. Слева на мундире казака висел Георгиевский крест.

Казак, поддерживая обмякшее тело квартирмейстера, отступил еще на несколько шагов и опустил его на землю в стороне от горящего сарая.

Офицер что-то резко крикнул казаку, негодуя на его поступок, и тот ответил тихо, одной лишь фразой, о смысле которой Огюст, не понимая ни слова, догадался:

— Это же живой человек, ваше благородие…

Офицер, вдруг смешавшись, отступил. С лица его сошла лихорадочная краска, он побледнел и сквозь зубы бросил:

— Ладно, Аверьянов. Не твое дело, ну да ладно… Посторожи его — это штабной, он может заинтересовать полковника.

И развернувшись на каблуках, он размашисто пошел прочь.

Огюст с трудом встал на ноги. Его лихорадило. Он посмотрел в изъеденное оспой лицо казака и прошептал:

— Господи!.. Да как же сказать вам, чтобы вы поняли?! Вы…

— Да понимаю я, понимаю! — махнул рукою солдат, который, само собою, ничего не понимал. — Ну и ладно… и слава богу, что так! Ясное дело, легко ли помирать-то такому молоденькому?.. Да вы бы сели, ваше благородие, вон вас ажно шатает! Ну, будет вам, успокойтесь… На поручика Крутова как уж найдет… Шальной! Да полно, все образуется. Как у вас говорят-то? «Шер ами»[20]. Ну все «шер ами» и будет, ваше благородие!

Больше ничего Огюст не слышал. У него зазвенело в висках, и, теряя сознание, он успел еще услышать слова Аверьянова, обращенные к другому подошедшему казаку, смысла которых опять-таки не мог понять:

— Гляди-ка, а он ранен! Весь рукав в крови…

И все потонуло в темноте.

IX

Очнулся он, наверное, не меньше чем через час, потому что, открыв глаза, увидел уже затушенное пожарище, низко стелющийся дым и казаков, бродивших с ведрами среди обугленных развалин.

Опустив глаза, Огюст увидел, что лежит на двух разостланных на земле холщовых мешках, укрытый грубым солдатским плащом. Под головой у него оказался полупустой походный ранец.

Молодой человек приподнял голову и почувствовал, что она тяжела, как камень. Этой противной тяжестью было налито все тело. Ко всему прочему квартирмейстера тут же начало мутить от голода, и он припомнил, что двое суток совершенно ничего не ел. Однако он оттолкнулся ладонями от земли и, подавляя слабость, заставил себя сесть.

Рядом с ним, на бугорке, сидел солдат Аверьянов, прислонив ружье к плечу. Заметив обращенный на него взгляд Огюста, он добродушно улыбнулся, поднял свой ранец, засунул туда руку и, пошарив, вытащил свернутую тряпицу. В ней оказались два крупных ломтя хлеба, меж ними нежно розовела полоска сала.

— Есть, поди, хотите, ваше благородие? — проговорил солдат, протягивая пленному угощение. — Подкрепитесь-ка чем бог послал.

Огюст не сказал, а выдохнул: «Спасибо» — и поспешно схватил хлеб.

Но когда от обоих ломтей и от куска сала остались одни воспоминания, молодой человек вдруг подумал, что его спаситель ничего не оставил себе, и ему сделалось стыдно. Он указал Аверьянову на ранец, на него самого, поднес руку ко рту, точно что-то откусывал, и растерянно развел руками. Казак весело засмеялся:

— Да не помру! Хуже бывало… А вам на здоровье… Вон, щеки-то хоть зарумянились немного, не то как покойник лежал. А я все на вас глядел тут, ваше благородие, и до чего ж вы на Митьку, моего младшего братана, походите… Мы, трое старших в семье, в батьку пошли, а он один в мамку, кудрявый да белобрысый, да с лица круглый и весноватый, как вот вы… А сразу-то я не разглядел этого: лицо у вас все в копоти было, чисто у арапа. Что вы смотрите так? Не понимаете? Знаю, что не понимаете, а сказать-то хочется…

В это время к ним подошел, волоча по земле саблю, какой-то нескладный солдат, и Монферран неожиданно узнал в нем того самого мальчишку, которого он недавно сбил с ног и чуть было не зарубил, когда пробивался к реке. Теперь он увидел, что казачий мундир висит на этом горе-вояке и что, хоть он и высок ростом, лицо у него совсем ребячье — ему едва ли было и четырнадцать лет.

Подойдя, мальчик остановился в почтительной и вместе с тем исполненной достоинства позе и, слегка поклонившись, на чистейшем французском языке спросил:

— Мсье, как вы себя чувствуете?

— Благодарю, — стараясь не выдавать удивления, Огюст улыбнулся и, окончательно взяв себя в руки, встал. — С кем имею честь?

— Георгий Артаманцев — сын полковника графа Артаманцева. Очень рад. И очень вам признателен, мсье, за ваше великодушие. Кто вы?

Все это было сказано столь серьезно, с таким светским выражением, что Монферран едва не рассмеялся, но сумел сдержаться и, поклонившись, в свою очередь представился юному вельможе, а затем спросил: для чего он устроил такой маскарад?

Мальчик покраснел и с досадой нахмурился.

— Глупо получилось, мсье… Я был в обозе. Я с отцом… вот уже год. Он давно обещал взять меня в сражение, но обещание не исполнял и не исполнял. А сегодня я взял в обозе казачий мундир и решил сам присоединиться к сражающимся. И вот что получилось… Могу я просить вас не рассказывать отцу о том, что я вступил в бой? Пускай он хотя бы подумает, что просто наблюдал. Вы не скажете, мсье?

— Слово чести! — по-прежнему едва сдерживая смех, пообещал Монферран. — Не то как бы ваш отец не оторвал вам ушей.

Мальчик еще сильнее покраснел, у него даже задрожали губы, будто он готов был заплакать от досады, но тут над берегом послышался конский топот, и кто-то закричал:

— Полковник едет! Полковник!

Казаки покидали ведра и все встали навытяжку.

Еще минута, и возле пожарища осадил коня красавец офицер лет сорока, в покрытом пороховой копотью мундире с несколькими боевыми орденами, мерцавшими на груди. Следом за ним, тоже верхом на лошади, с берега спустился поручик Крутов.

— Папенька! — воскликнул Георгий и подскочил было к полковнику, однако остановился, внезапно оробев под суровым отцовским взглядом.

— Мы после поговорим с тобою, Жорж! — произнес полковник, с невыразимым облегчением переведя дыхание. — Замечу тебе только, что твое поведение недостойно и неумно. И изволь сейчас отойти и не мешать мне. Поручик, где ваш пленный?

— Вот он, господин полковник, — Крутов кивком головы указал командиру на Огюста. — Мост через Об — его выдумка.

— Неужели? — улыбаясь с некоторым недоумением, Артаманцев подошел к квартирмейстеру. — Неужели, мсье, вы за час сумели навести мост через реку?

— За полчаса, — поправил Монферран. — Мне помогли бочки из этого склада.

Полковник несколько минут разглядывал уцелевшие опорные столбы и обрывки веревок на них, затем тихонько присвистнул.

— Прямо-таки гениально придумано! Как ваше имя, квартирмейстер?

Огюст назвал себя.

— Хм! А я уж думал, не прозвучит ли какая-нибудь известная фамилия… Вы инженер?

— И инженер тоже, мсье. Но только чуть больше того. Я архитектор. Служил в Париже под началом главного архитектора мсье Молино.

Артаманцев улыбнулся невеселой улыбкой.

— Господину Бонапарту следовало бы беречь таких талантливых людей. Я рад знакомству с вами, мсье де Монферран. Меня зовут граф Петр Артаманцев.

И полковник протянул руку для рукопожатия.

— Времена для Франции наступают не лучшие, — продолжал он, непринужденно беря под руку своего пленника и усаживаясь с ним рядом все на те же разостланные мешки, словно то был дорогой персидский ковер. — Сейчас едва ли у вас будут строить. Но времена меняются в конце концов. Мне кажется, вы будете знамениты.

— Где? — не выдержав, печально усмехнулся Огюст. — У вас в Сибири, или как она там называется?

— Ну, отчего так мрачно? — засмеялся полковник.

— Оттого, что веселиться мне не с чего, мсье! — пожав плечами, проговорил молодой человек. — Я — всего лишь младший штабной офицер и ни для кого ни на вашей, ни на нашей стороне не представляю ценности, так что судьба моя незавидна.

В это время к отцу быстро подошел Георгий и что-то стал говорить ему по-русски. Слушая его, полковник помрачнел и даже немного побледнел, затем резко оборвал сына:

— Самонадеянный, невыдержанный мальчишка! Поди от меня, но будь поблизости, пока я тебя не позову. Уж я потом тебе покажу за такое самовольство.

И по-французски вновь обратился к Монферрану:

— Мсье, мой сын кидался на вас с саблей?

— Да, и я чуть было его не убил…

— Черт возьми! — полковник побледнел еще сильнее. — Тринадцать с лишним лет дуралею и никакого ума… Простите. Зря я взял его. Но что делать? Сам ведь и воспитываю всю жизнь: жена скончалась от родов, вот он мне и достался. Да… Послушайте, квартирмейстер, вы верхом, вероятно, ездите хорошо?

Огюст кивнул:

— Я — кавалерист. Но за неимением лошадей служил и в пешем строю.

— Все ясно. Ниже по течению, там, где река уже, наши саперы наводят мост. Так быстро, как вы, они не справятся, но все же, полагаю, часа через два он будет готов. Я хочу попросить вас отвезти пакет вашему полковому командиру. Заметьте: я даже не спрашиваю вас, как его зовут.

Монферрану показалось, что он ослышался.

— То есть… как отвезти?

— Так. Мы будем переправляться утром. А вы до утра, наверное, догоните арьергард своей армии и найдете свой полк. Лошадь я вам дам.

— Боже мой! — вырвалось у Огюста.

Он не мог и не хотел скрывать своей сумасшедшей радости. После всего пережитого она обрушилась на него как водопад.

— Но я вижу, у вас рука перевязана, — сказал Артаманцев. — Вы ранены?

— О, это пустяки! Клянусь вам, пустяки! — прошептал квартирмейстер. — Уверяю вас, я не упаду с седла.

Час спустя Огюсту был вручен пакет и приведена лошадь. Полковник приказал поручику Крутову проводить Монферрана до переправы и передать солдатам его, полковника, приказ: пропустить пленного на ту сторону Оба.

— Ну, прощайте, — проговорил Артаманцев, вновь пожимая руку молодому архитектору. — Спасибо за сына. Надеюсь, что мне не придется убить вас в бою.

— И я надеюсь на то же! — Огюст отдал честь полковнику и вскочил в седло.

До переправы квартирмейстер и его провожатый ехали молча. Огюст немного опередил поручика и не оглядывался. Он не испытывал страха, но смотреть на Крутова ему не хотелось. Однако тот, спустя некоторое время, окликнул его:

— Мсье, послушайте!..

Огюст обернулся:

— Слушаю.

— Вы, вероятно, сочли меня сумасшедшим?

— Это лучшее, что я мог о вас подумать, — сухо ответил Монферран.

Крутов пожал плечами:

— Что же, может быть. У меня случаются затмения, и в такие минуты мне с собой не совладать. В двенадцатом году у меня в Москве заживо сгорела мать. Понимаете?

— О господи! — вскрикнул Огюст.

— Вы были в Москве? — спросил поручик.

— Если я скажу «нет», вы снова назовете меня трусом.

— Я назвал вас трусом? Ах да, верно… И, кажется, ударил по лицу… Вы согласны принять мои извинения, мсье? Если нет, я к вашим услугам, хоть я и видел, что стреляете вы без промаха.

Огюст улыбнулся:

— Будь моя воля, я никогда не стрелял бы в людей! Я извиняю вас, поручик, и мне, честное слово, легче это сделать, чем вам забыть вашу ненависть.

Утром следующего дня Монферран отыскал отступающий полк Дюбуа. Старый полковник, увидев его, услыхав его рассказ, едва не потерял голову от радости.

— Хотя все это смахивает на чудо, — воскликнул он, — я все равно рад. А что за пакет вы мне привезли? Что в нем?

— Я не знаю. Артаманцев не сказал мне, а задавать вопросы младший офицер не должен, — пожал плечами Монферран и подал командиру пакет.

Дюбуа сломал печати, вынул из конверта сложенный твердый лист, разогнул его и прочитал несколько строчек, написанных изящным почерком графа Артаманцева:


«Довожу до сведения господина полкового командира, что Ваш подчиненный, квартирмейстер Огюст Рикар де Монферран, показал подлинный талант при создании понтонного моста через Об и проявил истинный героизм, прикрывая Ваше отступление. Свидетельствуя это, смею рекомендовать Вам представить его к боевой награде, ибо избавить его от военной службы и сохранить его талант для Франции не в Вашей непосредственной власти.

С величайшим уважением и с надеждой вскоре снова Вас догнать

Полковник граф Петр Артаманцев.»

X

— Так поднимем же бокалы за то, дорогие мои, чтобы продлились эти счастливые дни и эта первая мирная весна сменилась таким же мирным летом, мирной осенью, мирною зимою, а затем наступили долгие мирные годы, и на наших полях снова рос бы хлеб, а не валялись трупы, и наши женщины не оплакивали бы больше своих несчастных сыновей! Выпьем за наших великодушных победителей, за великого русского императора, который, подобно древнему рыцарю, взял под свою защиту истерзанный Париж… Да продлит господь дни его! Виват! — с этими словами Пьер Шарло до дна опрокинул свой бокал и так энергично встряхнул его над столом, что последние капли шампанского брызнули на скатерть и на грудь мсье Шарло, украсив золотыми искрами его белый бант[21].

За столом снова наступило необычайное оживление, все стали чокаться, хваля хозяйский тост. Дамы поспешно заедали вино изюмом и сушеными абрикосами, мужчины решительно налили себе по второму бокалу. Всем было действительно весело и легко.

Мадам Шарло, очень изящная сорокалетняя дама в несколько смелом для ее лет туалете, с восхищением посмотрела на своего супруга и проговорила:

— Я слышала, что император Александр — человек очень ученый и начитанный. Говорят, он с удовольствием беседует с поэтами, художниками. Ему, говорят, близко и понятно наше искусство.

— Всем образованным русским оно близко и понятно, — вмешался в разговор Антуан Модюи, только сегодня введенный своим другом в дом Шарло, но уже чувствовавший себя здесь вполне свободно. — Русские дворяне воспитаны на французской культуре, ибо своей у них нет и никогда не было.

— Извини меня, Тони, но мне кажется, ты не прав, — Огюст оторвался от скромного созерцания пальчиков мадемуазель Шарло, лежавших на краю стола, поставил свой бокал и поднял глаза к порозовевшему от шампанского лицу Антуана. — Я не видел России, не знаю ее, но у меня есть возражения против твоих слов.

— То есть? — поднял брови Антуан.

— Не могу судить, есть или нет в России литература, например (я русского языка не знаю, но и ты не знаешь его!), а вот архитектура, если уж на то пошло, была у них и до преобразования России императором Петром. Я видел альбомы и зарисовки некоторых путешественников. Они произвели на меня неотразимое впечатление. Храмы Москвы, Киева и… о, боже, как его?. Владимира, если правильно произношу, — все они, по-моему, интересны, талантливо задуманы и выстроены, хотя никто даже толком не знает, кто их строил. То была предтеча нынешнего великого взлета России. Ее приобщение к Византии стало началом грядущего приобщения к Европе.

— Возможно, и с этим я не буду спорить, — Модюи слушал друга с некоторым удивлением. — Но, Огюст, согласись, что Россию нынешнюю сделали мы. Да ведь столицу России, блистательный Санкт-Петербург, от начала до конца строили и строят немцы, итальянцы и французы. Французы больше всех. О какой же своей архитектуре могут они говорить?

— Нет, это не совсем так! — еще решительнее возразил Монферран. — Прежде и я так думал, но мне недавно показали несколько графических листов… Оказывается, в Петербурге построен недавно великолепный собор, Казанский, кажется, да? И его строил русский архитектор. Но вот фамилию его мне не выговорить.

— Во-ро-ни-хин, — по складам произнес Модюи. — Знаю я этого выскочку, имел счастье видеть. Да, он не лишен таланта, но, во-первых, он учился во Франции, а во-вторых, собор его, если уж так судить, — маленькая копия собора святого Петра в Риме.

— Позволь, это неправда! — распалившись, вскричал Огюст, даже не замечая восторженного взгляда, которым в это время сжигала его Люси Шарло. — Я видел изображение петербургского собора и с тобой не согласен: условное сходство абсолютно ничего не значит, а объем, пропорции, вся архитектоника там самостоятельны. Я же разбираюсь в этом не хуже тебя! Считать этот собор копией — значит ни черта не видеть!

— Позвольте, позвольте! — наконец вторгся в спор приятелей хозяин дома. — Это уже слишком, любезные господа. Мало того, что вы кидаетесь словечками вроде «архитектоника», нам вовсе непонятными, так вы еще и ругаться тут начали. Я вам запрещаю: здесь дамы…

Оба молодых человека, опомнившись, извинились перед хозяйкой и Люси и, разумеется, получили прощение.

— Надо же! — мадемуазель Люси нежно и стыдливо улыбнулась Монферрану. — Как мсье Огюст отстаивает Россию… Будто у него там есть друзья…

— Нет, дело не в том! — мсье Шарло загадочно улыбнулся. — Однако я чувствую, что пришла пора мне кое о чем вам рассказать, не то вижу, никто из вас ничего не знает. Кажется, даже мсье Модюи.

— А что я должен знать? — Антуан удивленно посмотрел сначала на хозяина, потом на внезапно покрасневшего Огюста. — В чем дело-то?

И так как Огюст молчал, почему-то все сильнее краснея, то мсье Пьер Шарло фамильярно хлопнул его по плечу и проговорил:

— Дорогие мои, три дня тому назад произошло событие удивительное, и я вам о нем хочу рассказать. Мы только что пили за здоровье русского императора, так вот о нем и пойдет речь.

— Об императоре Александре?! — мадам Шарло даже выронила из рук вилку с кусочком рыбы. — Вы что-то узнали, дорогой, интересного о нем?! О, расскажите поскорее!

 Его величество русский император, — улыбаясь, продолжал Пьер Шарло, — третьего дня прогуливался по Люксембургскому саду в обществе князя Талейрана[22], графа Витроля[23] и еще кого-то из своей свиты. Вдруг его величеству сообщают, что к нему просит быть допущенным некий молодой человек. Император, этот отважный витязь, отринув мысль о возможном заговоре, помня, что взял Париж в честном сражении, и не веря в коварство французов, разрешает допустить к своей персоне этого незнакомца. И перед ним появляется никому не известный молодой парижанин, белокурый и кудрявый, как Эндимион[24].

— И курносый, как Силен![25] — вставил Огюст, от смеха закрывая лицо руками и продолжая краснеть до совершенно пунцового цвета.

— Бог мой, так это были вы?! — вскричала пораженная Люси, так и подскакивая на своем стуле. — Вы видели его?!

— Да подожди же, дочка, не прерывай меня! — грозно сверкнул глазами хозяин дома. — Дайте мне договорить. И вы, мсье, раз уж сразу не рассказали всего сами, теперь помолчите.

— Да вы-то откуда это знаете, а? — жалобно спросил Монферран.

— Я знаю все! — величественно изрек хозяин. — И будет вам мешать мне! Итак, император видит перед собою незнакомца и на груди его замечает к некоторому своему недоумению орден Почетного легиона. Кстати, он и сейчас на нем. Огюст, для чего такой вызов? Зачем вы его носите?

Молодой человек довольно резко повернулся к своему предполагаемому тестю и не менее резко проговорил:

— Этого ордена никто еще не упразднил. И, думаю, никто не упразднит. Я имею право его носить и будут носить, и это — мое дело!

— О, Огюст! — в один голос с великим восторгом прошептали обе дамы.

— Но зачем тебя понесло к русскому императору, да еще с орденом Почетного легиона? — спросил Модюи, поморщившись, ибо слова товарища показались ему слишком пылкими и возвышенными, а этого он уже не понимал.

— Я вам все расскажу, слушайте же! — возмущенно возопил мсье Шарло, кажется не обиженный словами Монферрана и недовольный лишь тем, что ему не давали говорить. — Словом, русский император оценил смелость нашего друга и улыбнулся ему. Тогда незнакомец поклонился и сказал его величеству, что он — простой француз, парижский архитектор, что ему известно об интересе его величества к искусству и что он недавно подготовил несколько проектов, которые, возможно, могут вызвать интерес великого императора, а потому он (тут наш герой наконец себя называет) смеет преподнести в дар его величеству альбом своих проектов. Ну и преподносит сей альбом с низким поклоном. Император принимает подарок, весьма приветливо говорит с дерзким гостем (согласитесь, что такой поступок — все же дерзость!) и обещает в ближайшие дни сообщить свое мнение о даровании парижского Аполлодора[26].

— И вам уже известно, что он затем сообщил дерзкому гостю? — спросил Монферран, улыбнувшись млеющей от восторга Люси.

— Как?! — хозяин даже схватился рукою за сердце. — Вы уже получили ответ?

— Император Александр тебе ответил?! — вскричал, вскакивая со своего места, Модюи.

— Ответил сегодня утром, — не меняя тона, очень негромко, но с тайным торжеством сказал Огюст. — Вот, извольте, раз уж речь об этом зашла.

И вытащив из нагрудного кармана, над которым вызывающе покачивался его орден, узкий белый конверт с изображенным в уголке двуглавым орлом, молодой человек положил его перед Шарло, однако Антуан, в волнении позабыв всякие приличия, схватил его первым и, вытащив из конверта лист тонкой ароматной бумаги, вслух прочитал дрожащим от напряжения голосом:


«Мы, император Александр I, ознакомившись с проектами господина де Монферрана и найдя их в высшей степени интересными, весьма талантливыми и не лишенными новизны и смелости, высказываем свое одобрение автору и благодарим за его подарок, полагая, что в дальнейшем возможно использовать кое-что из этих проектов, либо сохранить их у себя как образец для других возможных архитектурных планов. Если господин де Монферран имеет намерение в будущем приехать для работы в Россию, то нам представляется талант его для России весьма полезным.

Наше императорское величество Александр I»


— Боже, как любезно написано! — вскричала мадам Шарло, захлопав в ладоши, а ее муж, читавший послание через плечо Антуана, проговорил, розовея от удовольствия:

— Это великолепно, мой мальчик, великолепно! Это открывает перед вами прекрасные перспективы.

— Да, ты теперь можешь получить официальное приглашение в Россию, — помедлив, сказал Модюи. — Тебе надо только вовремя напомнить о себе Александру. Ты сам додумался до этого?[27]

Монферран заколебался было, но потом, улыбнувшись, пожал плечами:

— Я еще не так искушен и уже не так дерзок, Тони. Мне посоветовали, разумеется. Ну, а от кого исходил совет, ты, подумав, и сам догадаешься.

— Персье? — спросил Антуан.

— Я не называл имен, — покачал головой Огюст. — Да и к чему имена? Мне посоветовал человек, который верит, что я талантлив.

— А мне ты не покажешь того, что в том альбоме? — голос Антуана сделался горяч и жаден. — У тебя ведь есть хотя бы эскизы?

Монферран встал со стула, подошел к высокому зеркалу в глубине гостиной и взял с подзеркальника кожаную потертую папку.

— Вот. Посмотри. Тут все, кажется. Я почти на ходу это все придумывал, за три-четыре дня, так что это даже и не эскизы, а так, наброски, игра воображения. По ним сделал уже готовые проекты. У меня же сразу мысли такой не было — сделать подарок русскому императору. Только вот эта арка, эта вот, видишь? Она была задумана раньше. Странно, но мысль о ней пришла во время войны. Уж очень здорово дралась русская армия, и я понял, что храбрецы эти достойны триумфальной арки, как, впрочем, и наши.

— А что за надпись на ней? — спросила мадам Шарло, тотчас подбежав к Модюи и нагнувшись над его локтем. — Это по-гречески, да, мсье Огюст?

— Это по-русски, — рассмеялся молодой человек. — У них греческий алфавит. Мне перевели эту фразу. Здесь написано: «Храброму русскому воинству».

— О, очень мило! — и дама с восторгом посмотрела на молодого архитектора. — Вы очень умны и дальновидны!

— Даже слишком! — буркнул Модюи, не отрываясь от рисунков, на которые смотрел с изумлением и едва ли не с гневом.

Огюст заметил этот взгляд и наивно приписал его оскорбленному чувству патриотизма Антуана. У него неприятно дрогнуло сердце, он готов был уже ответить на возможное замечание друга, однако его вслед за мамашей атаковала Люси Шарло:

— Да, Огюст, милый, вы что же, в самом деле решили ехать в Россию?!

— Что вы, разумеется, нет! — совершенно искренно ответил молодой человек. — Просто мне хотелось бы, чтобы русский император действительно воспользовался хоть каким-нибудь моим предложением, тогда и здесь у меня появилось бы сразу громкое имя. Во Франции-то строить в ближайшее время будут мало. Не до дворцов… Ну и одобрение Александра, это его письмо, не мало стоит, или вернее, будет стоить в будущем. Нет, я не хочу в Россию, мадемуазель, хотя тот, кто дал мне благой совет, утверждает, что это было бы для меня лучше всего.

— Ну так это определенно Шарль Персье! — воскликнул Модюи и наконец поднял глаза на своего друга. — Но послушай, Огюст, скажи честно: ты действительно все это придумал за несколько дней?

— Дня за три-четыре, я же говорю тебе.

— И это целиком твои идеи? Тебе никто не помогал? — Антуан уже не в силах был скрывать дрожь в голосе.

И Огюст вдруг понял, что это означает и что означал взгляд, принятый им за благородное негодование патриота-француза.

— Тони! — он, улыбаясь, подошел к своему другу и взял его под руку. — Да что ты так удивляешься, Тони? У меня давно уже большая практика, стало быть, я умею быстро ставить задачу и находить нужное решение, почти как в математике. Только там цифры, а здесь формы, линии, композиции.

— Нет, это все равно невозможно! — прошептал Антуан, невольно взял и стиснул до боли руку Огюста. — Невозможно так быстро и так хорошо! Восемь проектов, и все так интересны, так… — и он выдавил слово, которое жгло ему язык — так превосходны!

— А мне не все они одинаково нравятся, — пожал плечами Монферран.

— Боже мой, памятник генералу Моро![28] — вскричала мадам Шарло. — Ах! Ну, конечно, ведь император Александр глубоко его почитает.

— Его глубоко почитаю и я, — просто сказал Огюст. — Что бы ни говорили о нем, по-моему, он настоящий герой Франции, и если в конце жизни он совершил ошибку, то, черт возьми, их совершают все, но не все перед тем совершают столько подвигов, а потом рискуют жизнью во имя Родины и добрым именем во имя совести.

— Ура генералу Моро! — вскричал Пьер Шарло и кинулся наполнять бокалы.

Застолье продолжалось и стало еще более оживленным. К пирующим присоединилась вернувшаяся с прогулки Луиза, младшая дочь Пьера Шарло, лукавая болтушка, такая же глупенькая, как Люси, но, пожалуй, более непосредственная и оттого более привлекательная. После ее появления смех за столом уже не умолкал.

Однако Модюи вдруг поскучнел, его одолела задумчивость, и вскоре он под каким-то предлогом исчез. Через некоторое время начал откланиваться и Огюст.

— Я провожу вас, друг мой, — сказал мсье Пьер, поднимаясь из-за стола.

Когда они, пройдя обширную прихожую, оказались на широкой деревянной лестнице старого купеческого дома, Шарло взял своего гостя под руку и проговорил, став вдруг очень серьезным:

— Огюст, я хотел бы напомнить вам, что сегодня вы в третий раз посетили мой дом, посетили его не с какой-либо целью, а как наш друг…

— Да, и я очень рад, что становлюсь вам другом, а не просто знакомым! — улыбнувшись, ответил молодой архитектор, хотя отлично понял, к чему произносится это вступление.

— Но вы же понимаете, — продолжал Шарло, — что раз вы к нам ходите как друг, то окружающие станут делать из этого выводы… Вы же знакомы не только со мной и с мадам Шарло… Кроме того, Люси так простодушна, что уже рассказала о вас многим своим подругам. Словом, вы понимаете, пора делать официальное предложение.

— Я собираюсь вскоре просить у вас руки мадемуазель Люси, — искусно подавив вздох, сказал Огюст.

— А надобно не вскоре, а в ближайшие дни! — воскликнул уже почти сурово мсье Пьер. — Понимаете, мсье, жених Луизы торопит с обручением, он юноша пылкий, весьма пылкий… А его отец напомнил мне, что ни за что не согласится на обручение сына с Луизой прежде, чем обручится моя старшая дочь. Поэтому я и тороплю вас, хотя не понимаю, отчего вы сами не торопитесь… Ведь вы любите Люси?

— Я много раз вам об этом говорил!

— Ну так вот и докажите это на деле, мой мальчик… Ну а я буду рад своими скромными услугами доказать вам отцовскую любовь. Коль скоро вы не собираетесь в Россию, здесь, во Франции, вам пригодятся мои возможности…

От этого довольно неделикатного напоминания о деловой стороне вопроса Огюста слегка передернуло, а мсье Пьер поспешил добавить:

— Да, уважаемый, я не скрываю, что хочу и буду вам помогать. В конце концов, в наше время без этого не обойдешься. И мне нравится, что вы в свою очередь обнаруживаете прекрасные деловые качества. Итак, когда вы собираетесь обручиться с Люси?

Монферран задумался на несколько секунд, потом ответил:

— Через пару месяцев, мсье. Молино, возможно, вскоре отошлет меня на какие-то работы в окрестностях Парижа. Вернувшись, я получу приличную сумму, и обручение можно будет отпраздновать не только за ваш счет.

— Ну что же, — не без досады согласился мсье Пьер, — ваша щепетильность тоже вызывает уважение. Однако раз уж речь о щепетильности, позвольте еще одно замечание: к моменту обручения постарайтесь расстаться с вашей циркачкой.

Огюст вздрогнул:

— Позвольте, но это…

— Ваше дело? О да! — Шарло наивно поднял брови. — Но мадемуазель де Боньер слишком заметная фигура, и ее любовники тоже становятся знамениты. А мне бы не хотелось, чтобы перед свадьбой моей дочери, понимаете… чтобы ходили слухи и чтобы над Люси посмеивались, сравнивая ее со знаменитой наездницей. Я тоже в свое время женился не девственником, мсье, но мои развлечения не были известны всему Парижу.

— Я вас понял! — отрезал Огюст, сухостью тона дав понять, что не желает продолжать этого разговора. — И если вас тревожит эта связь, мсье Пьер, то поверьте моему слову: она, вероятно, скоро будет до конца разорвана, и обручение, которое мне предстоит, здесь даже ни причем. Я и так давно решил расстаться с этой женщиной.

— Очень рад! — Пьер Шарло улыбнулся и ласково пожал руку архитектора, провожая его к дверям. — Очень-очень рад!

XI

Огюст не обманывал своего будущего тестя. Он действительно думал в эти дни о разрыве с Элизой, но окончательно не мог на него решиться.

Когда в середине апреля, сразу же после отречения императора, Монферран с радостью оставил армию и возвратился в Париж, никто, кажется, не встретил его с большей радостью, чем мадемуазель де Боньер. И он был счастлив, увидав, что за год разлуки она полюбила его как будто еще сильнее, чем прежде.

Однако в скромной ее квартирке было по-прежнему полно цветов, в цирке к ней так же ломились в уборную знакомые и незнакомые поклонники, ей писали письма, иногда посыльные доставляли их к ней домой — все это вновь стало приводить Огюста в ярость. Прошел месяц, и сплетни, рассказы, сочувственные вздохи приятелей заставили его пожалеть о возобновлении старой связи.

Но Огюст был искренно привязан к Элизе, его мучила мысль о необходимости разрыва, и порою он думал: а не оставить ли все как есть? Ведь, в конце концов, они не были мужем и женою. Ему предстояло вскоре жениться, и Элиза должна была об этом узнать. Так почему им было не заключить на этот счет соглашения, где ее права признавались бы в равной степени с его правами? Огюст не мог понять, отчего такой простой компромисс вызывает в его душе гнев и бешенство, отчего он боится рассказать своей любовнице о Люси Шарло, отчего так не хочет получить неопровержимое доказательство Элизиных измен… Мысль об этом его жестоко мучила, и он не знал, как избавиться от этой муки.

Антуан, заметив мрачное настроение друга, догадался о его причине и начал очень осторожно (ибо не позабыл о пощечине) убеждать Огюста не ревновать и брать у веселой красавицы только то, что она может дать, радость и пылкие ласки, и не требовать скучной супружеской верности, которой его в будущем одарит и будет кормить до тошноты нежная Люси… Но Огюст, вдруг ожесточившись, прервал рассуждения приятеля и потребовал, чтобы тот честно рассказал ему все, что знает о жизни мадемуазель Пик де Боньер во время его, Огюста, долгого отсутствия. Модюи долго мялся, однако наконец изложил кое-какие свои соображения, и Монферран перестал сомневаться.

— Все это правда, Тони? — сухо спросил он, сумев, однако, выдавить на губах улыбку. — Поклянись.

— На Библии, на распятии или кровью? — ехидно спросил Антуан. — Ты, выходит, вовсе перестал мне верить? Так я же не Яго, а ты не Отелло.

— Извини, — Огюст махнул рукой. — Не те страсти, мой милый. Все это страстей не стоило и не стоит, и я никого не собираюсь душить.

Он солгал. С этого дня он упорно и жестоко душил в себе свое против воли глубокое чувство, свою первую настоящую любовь. Иногда, в порыве великодушия, он хотел разом все простить Элизе, стать ей другом, помнить только о том, что когда-то она спасла ему жизнь, но стоило ему увидеть ее, почувствовать горячие прикосновения ее рук, запах ее волос, провести губами по бархатному пуху ее щеки, и у него занималось дыхание, и он в самом деле испытывал бешеное искушение кинуться на нее, стиснуть руками ее высокую, гордую шею и закричать ей в лицо: «Моя или ничья! Слышишь! Моя или ничья! Поклянись, не то я тебя убью!» Разумеется, он понимал, что не сделает этого, и презирал себя.

Однако сцены ревности он стал ей устраивать чаще прежнего, а если обходилось без сцен, то он мог целый вечер просидеть в ее комнате мрачный, не объясняя причины своего недовольства, а потом встать и уйти (это сделалось его любимой выходкой). Иногда Элиза сносила его вспышки спокойно и кротко, но порою на нее накатывала волна возмущения, и тогда она колко отвечала на его замечания, встречала его гнев убийственным смехом, который сразу охлаждал Огюста и приводил в почти мальчишескую растерянность; а иной раз, услышав упрек, молодая женщина топала ногою и говорила, яростно сверкая своими дьявольски черными глазами:

— Если ты здесь зря тратишь время, то и ступай. Никто не держит тебя! А слушать твое нытье мне надоело! По-твоему, у меня любовники есть? Изволь же, да! Ну так что же? Дуэль? Убийство? Самоубийство? Выбирай! И оставь меня в покое!

В такие минуты она бывала не просто красива, но становилась царственна, недоступна, в ней появлялось что-то от греческой богини или настоящей царицы амазонок. Огюсту делалось страшно от сознания, что она сейчас первая прогонит его прочь, и ему придется унести с собою такое унижение, ничем за него не отплатив…

— Полно, Элиза, — говорил он тогда. — Ты же лжешь и дразнишь меня. Нет у тебя других любовников, я это вижу. К чему такие слова? Не сердись, пойми… Ты же знаешь — у меня сейчас неприятности.

Огюст не лгал.

Вступив на престол, новый король Франции Людовик XVIII, призванный к власти союзниками-победителями и французской аристократией, вначале отпугнул эту самую аристократию невероятным либерализмом. Он не стал расстреливать и вешать «цареубийц» и даже (о ужас, о позор!) оставил многих из них в парламенте. Сохранялась свобода цензуры, не был упразднен орден Почетного легиона, не была от начала до конца преобразована армия, дворянство не было восстановлено в правах, упраздненных некогда революцией[29].

Однако мало-помалу новое правительство все реже стало либеральничать с теми, кто служил некогда в армии Бонапарта и тем более с теми, кто отличился на этой службе. До настоящих гонений было еще далеко, но лица, запятнавшие себя верной службой «корсиканскому чудовищу», стали испытывать притеснения со всех сторон.

До Огюста дошли разговоры, что многие такие, как он, виновные лишь в храбрости, проявленной на войне, могут в скором времени потерять выгодные места. Его место особенно выгодным, пожалуй, не считалось, но нашлись бы претенденты оттеснить наполеоновского офицера и с этой «жердочки». Огюсту стало не по себе. Молино не повышал его по службе, не предлагал ему самостоятельной работы, и по намекам главного архитектора Парижа Монферран вскоре понял, что ему, «бонапартисту», надеяться не на что. Поневоле приходилось думать о связях мсье Пьера Шарле…

Антуан Модюи собирался вернуться в Россию. Свой отъезд он назначил на конец ноября, желая избежать путешествия по отвратительным российским дорогам, размытым дождями.

— На саночках, по снежку куда приятнее, — говорил он, — да и быстрее: с каретами в каждой дыре проторчишь по два-три дня. Бр-р-р!

Но до его отъезда произошло событие, сделавшее прощание друзей совсем иным, нежели они полагали.

Однажды, это было в конце октября, Огюст встретил одного из своих знакомых, с которым некогда вместе служил в полку Дюбуа, и они, зайдя в трактирчик, провели там приятный вечер, после чего расстались, и Огюст, оставшись в одиночестве на темной, безлюдной улице, почувствовал вдруг досаду и тоску. Идти в свою пустую квартиру, где наверняка уже храпел на диване Гастон, в буфете было немного сухарей и четверть бутылки какой-нибудь кислятины, ему ужасно не хотелось. И он решил пойти к Элизе.

Идти было далеко, экипажей по дороге не попадалось. Молодой человек добрался до знакомой улицы, за которой начинался сад, в половине двенадцатого.

Поднявшись по лестнице, он уже собирался было постучать в дверь, не рискуя так поздно дергать шнурок колокольчика, который (он это знал) зазвонит на всю лестницу, но тут вдруг его рука застыла. Из-за двери до него отчетливо донесся мужской голос, и, даже не напрягая слуха, он узнал его… То был голос Модюи.

— Ну в самом деле, Элиза, ты подумай, я тебе это серьезно говорю! — Тони настаивал на чем-то, говорил решительно и одновременно вкрадчиво.

В ответ раздался беззаботный Элизин смех, и от этого смеха кровь, разогретая в трактире старым бургундским, ударила в голову Огюста.

— Ах, Тони, как можно говорить серьезно такие вещи! — хохотала Элиза.

— Да нет же, право, — продолжал Антуан, — подумай… Ведь ваш с Огюстом роман скоро закончится, ты и сама это видишь. Вы оба вносите в это слишком много пыла, и у вас получается не красивый роман, а трагедия. Кому она нужна? Ты горда, а он строптив… И ревнив к тому же…

— Ты находишь, Тони? Ха-ха-ха!

— Перестань! Тебе совсем не так смешно, милая Лизетта. Хотя, я думаю, у тебя хватит здравого смысла пережить ваш разрыв. Ведь Огюст не единственный твой любовник?

— Конечно, не единственный, а то как же? Неужели ты мог подумать, Тони, что я больше никому-никому не нравлюсь? Ха-ха-ха!

— Ты нравишься многим, — пылко воскликнул Модюи, — но можно ли на них рассчитывать?

— На кого? — весело спросила Элиза. — Ты всех их знаешь, мой милый Тони?

Антуан хмыкнул:

— Барон де Ревэ, например, слишком стар и может отдать богу душу, а этот сухопарый драгун, который обхаживает тебя с прошлой осени, мне кажется, уже женат… Но ведь ты и мне нравишься, Лизетта, и нравишься давно. Я отношусь к тебе серьезнее их всех, хотя до сих пор не получил за это ничего, кроме улыбок… Право же, едем со мной в Петербург!

Монферран, не веря себе, прислонился пылающей головой к косяку двери, и несшиеся из-за нее слова зазвучали еще громче и отчетливее.

— А что, скажи мне, пожалуйста, я стану делать в Петербурге?

— У меня в Петербурге огромные связи. Я устрою тебя в любой цирк, в любую труппу. Могу даже в балет… Тебе, правда, уже двадцать лет, но об этом никто не догадается. Я скажу, что восемнадцать…

— Нет! — хохотала Элиза. — Семнадцать, Тони, семнадцать! На большее я не согласна!

Потом она помолчала и так же весело спросила:

— Ну а что будет с Анри? Как он переживет сразу мою измену и твою?

— Но ведь он знает, что я первым с тобой познакомился, так что с моей стороны нет никакой измены, — голос Антуана был неестественно игрив. — А ты, шалунья, изменяла ему давно.

— Ах да! А я и забыла… А ты напомнил…

— И потом, — настойчиво продолжал Антуан, — повторяю тебе: до вашего разрыва остались считанные дни. Я называл тебе причины. Могу добавить еще одну: Огюст не лишен снобизма. С годами он делается все более похож на своего покойного дядюшку Роже…

— Ты стал это замечать, милый Тони, после того, как увидел его альбом, да? Тот, что он подарил русскому царю? — тем же шутливым тоном спросила мадемуазель де Боньер.

Слышно было, как Модюи чем-то сильно поперхнулся.

— Ч… черт возьми, вот женская логика! А причем тут альбом? Ты поедешь со мной в Петербург? Решай!

Дальше Огюст не слушал. Он схватил за шнурок и что есть силы рванул колокольчик.

Дверь открылась. Элиза увидела его искаженное побелевшее лицо и отшатнулась, тихо ахнув. Модюи застыл в кресле возле окна, вытаращив глаза, полные ужаса. Его ужаснуло не столько внезапное появление товарища, сколько взгляд Огюста.

В этом взгляде была сумасшедшая злость.

— Ты… — только и смог выговорить пораженный Антуан.

— Анри! — вскрикнула Элиза.

— Отойдите, мадемуазель! — страшным, холодным и спокойным голосом произнес Огюст. — Для меня не новость ваше лицемерие, и я переживу его легко. Где мне спорить за вас с баронами и драгунами?.. Но тебя, Тони, следовало бы за это убить!..

Произнося эти слова, он вдруг увидел на туалетном столике Элизы среди всевозможных мелких безделушек небольшой черный пистолет с широким дулом. Потом он сам не мог вспомнить, как успел в одно мгновение схватить оружие и прицелиться.

— Огюст, что ты делаешь?! Опомнись!!!

Антуан вскочил с кресла, рванулся ему навстречу, потом, задрожав, метнулся назад и прижался спиной к стене.

— Ради бога, приди в себя! — прошептал он. — Ты же и в самом деле меня убьешь!

Монферран усмехнулся:

— Ко всему прочему ты еще и трус, Тони… Да не стану я тебя убивать — много чести, а вот возьму и распишусь пулей на твоей наглой физиономии, оставлю на ней след!

В это время Элиза шагнула вперед и оказалась между ними. Ее лицо покрыл румянец, губы презрительно подрагивали.

— Не разыгрывай дурную драму, Анри! — она протянула руку и спокойно взялась за широкое пистолетное дуло. — Отдай мой пистолет. Он не настоящий, он цирковой и стреляет длинной цветной лентой. Если ты выстрелишь, я умру со смеху, а меня ведь ты не собираешься убивать.

Эти слова привели Огюста в себя. От стыда и досады, от пережитого только что потрясения и невыносимой обиды ему хотелось разрыдаться. Он швырнул на пол игрушечное оружие, недоумевая, как мог спутать его с настоящим, и, прежде чем выскочить за дверь, успел услышать исполненный облегчения возглас Модюи:

— О, господи! Элиза, да он же сумасшедший!

— А ты подлец! — резко, уже безо всякого смеха ответила на это мадемуазель де Боньер. — Ступай отсюда вон! Обоих вас больше не желаю видеть! Деритесь на дуэли, подсылайте друг к другу наемных убийц — мне нет до этого дела! Прочь!

Окончательно очнулся Монферран уже у себя дома. Перед ним на столе стоял пустой графин, где уже не осталось ни капли вина, а за окном было утро. Надо было сменить мокрую от пота рубашку, причесаться и идти на службу, однако ему хотелось кинуться на улицу, напасть на кого-нибудь из прохожих, обругать его самыми скверными словами, нарваться на драку. Он выпил большой стакан холодной воды и почувствовал наконец, что наполнявший его горячечный жар остывает…


Неделю спустя произошло несчастье, которое явилось последним актом драмы.

Не утерпев, Огюст отправился вечером в Олимпийский цирк. Ему хотелось в последний раз увидеть Элизу, но была у него и тайная надежда: может быть, удастся помириться с нею, ибо, поразмыслив, он понял, что в подслушанном им разговоре не было ни слова, обличавшего ее неверность. Она говорила с насмешкой о мнимых своих любовниках, скорее всего издеваясь над Антуаном, а не подтверждая его догадки. Огюсту опять было стыдно перед нею.

Элиза выступала уже с другим номером, более сложным и опасным. Она проделывала все с обычным блеском, вызывая бурные рукоплескания всего цирка. Перед самым опасным трюком, прыжком через горящее кольцо, наездница окинула ряды зрите лей взглядом, увидела во втором ряду взволнованное лицо своего любовника, и глаза ее вдруг потемнели от гнева и боли. Она направила коня вскачь к пылающему кольцу, и в тот миг, когда конь прыгнул, Огюст понял, что сейчас всадница упадет…

Элиза взлетела в сальто над седлом, пронеслась впереди коня через горящее кольцо, развернулась, чтобы сесть в седло совершившего прыжок скакуна, но ее как-то занесло вбок, и она рухнула на скользкий лошадиный круп, не сумела удержаться и покатилась в белые опилки арены.

Отчаянный крик Огюста потонул в громовом реве зала.

Через несколько минут Огюст протиснулся к раздевалке Элизы, ворвался туда, его стали возмущенно выталкивать вон, но какая-то женщина, которую он абсолютно не знал, сказала: «Оставьте его, он тут бывает…» Вцепившись в рукав доктора, суховатого и моложавого господина, мывшего руки над мятым медным тазом, он потребовал, чтобы тот ему сказал, что с нею.

— Да ничего, — устало и почти брезгливо ответил доктор. — Ничего не сломано. Встряска сильная, удар. Ну и в результате этого — потеря ребенка, которого она ждала.

— А?! — Огюст пошатнулся, задел рукой край таза и опрокинул его себе и доктору на ноги.

Доктор усмехнулся, оскалив кривые темные зубы, и проговорил шепотом, насмешливо глядя в лицо молодому человеку:

— Ваш, да? Ну так имейте в виду: она нарочно это сделала. Обычный способ таких девиц. Рожать им нельзя, тогда цирку конец. Ну вот они и валятся с седла, умудряясь ничего не поломать себе (недаром ведь тренируются), однако же младенца выкидывают, и дело с концом…

— Замолчите, негодяй! — прошипел Монферран, с трудом заставляя себя не замахнуться и не ударить доктора.

Потом он два дня слонялся вокруг дома Элизы, задыхаясь от ужаса, жалости, негодования, обиды и боли. Ему было жаль ее, ее, а не себя, но вместе с тем он чувствовал, что то крошечное существо, его дитя, плоть от плоти, сознательно умерщвленное Элизой (да, он был уверен, что она это сознательно сделала), как будто требует за себя отмщения.

На третий день Огюст поднялся к ней в квартиру. Дверь не была заперта, и он увидел больную в постели, в ее любимом синем халате, в белом чепце, с осунувшимся лицом, на котором потонувшие в синих тенях громадные глаза казались чужими, чуждыми этой мертвой бледности и опустошенности лица.

— Анри! — прошептала она, увидев его, и сделала движение, будто хотела встать с постели, но ее удержала та самая женщина, что в цирке вступилась за Огюста.

— Господи… — он шагнул к ней, протянул руку. — Господи, зачем?.. Зачем ты это сделала, а?!

Элиза вздрогнула, напряглась.

— Сделала? — повторила она глухо. — Ты подумал, что я нарочно?

В глазах ее тотчас вспыхнула уже знакомая злость, и он, увидев это, вдруг укрепился в своем подозрении, и оно вызвало в нем прежнее бешенство.

— Пусть я виноват! — воскликнул он яростно. — Но за что, за что, мадемуазель, вы убили моего ребенка?!

У нее вырвался глухой, хриплый возглас, как если бы ее больно хлестнули по лицу, но в тот же миг она преобразилась. Бледные запавшие щеки запылали, глаза заблестели, она с неожиданной легкостью, оттолкнув свою сиделку, вскочила с постели и рассмеялась коротко и сухо, а затем спросила с насмешкой, которая долго потом звучала в его ушах:

— А с чего вы так уверены, мсье де Монферран, что это был ваш ребенок?!

Ни слова не говоря, он повернулся и вышел за дверь. Все было кончено.

XII

Прошло немногим менее года, и имя Наполеона Бонапарта, которое Европа так хотела, но не могла, конечно, забыть, вновь потрясло ее и заставило затрепетать. Неугомонный воитель бежал с острова Эльба и двинулся к Парижу.

Парижские газеты сопровождали стремительное наступление Наполеона и примыкающих к нему все новых и новых войск сообщениями, тон которых менялся по мере сокращения расстояния между наступающими и Парижем. «Корсиканское чудовище покинуло остров Эльба». «Людоед высадился в бухте Жуан», «Бонапарт приближается к Греноблю». «Наполеон в нескольких переходах от Парижа». «Его императорское величество ожидается завтра в столице»[30]

Кое-где во Франции это новое нашествие встречалось угрюмой покорностью либо открытым сопротивлением, но чем ближе к Парижу, тем большее ликование выказывал народ по поводу возвращения своего недавнего вождя, своего кумира. Наивные крестьяне, рабочие, солдаты, утратившие в коловерти событий способность реально оценивать обстановку, все еще мечтали о воскрешении революции и символом ее все еще видели человека, который, по его собственным словам, «убил революцию во Франции».

И вот они наступили — Сто дней. Новый взлет надежд, новая война, а потом, потом еще более страшное поражение, окончательно повергшее несчастную страну во прах. Воспылавшая яростью Европа не простила Франции своего последнего испуга.

В Париже было вначале спокойно, но в нем росло брожение. Газеты, ухватившись за декрет об отмене цензуры[31], осторожно взлаивали каждая на свой лад, а на стенах домов и на оградах то и дело возникали листы с более или менее остроумными воззваниями вроде: «Два миллиона — награда тому, кто найдет мир, утерянный 20 марта»[32].

Много необъяснимого, порожденного сумятицей переворота, происходило в эти дни в столице. Казалось бы, император был настроен доброжелательно, зло не поминалось, все были прощены, но то там, то здесь неожиданно находились рьяные поборники нового террора, и появлялись жертвы их пустой и ненужной ретивости.

Утром 2 мая 1815 года Огюст Монферран возвращался домой с кладбища. Он навестил могилы своих родителей, и настроение у него было печальное, тем более что с некоторых пор его не покидала мысль о грядущих неприятностях: в Париже поговаривали о новых военных наборах и о возможном призыве уже отслуживших солдат и офицеров… Огюст никогда не был особенно расположен к императору, а теперь ему просто хотелось его проклинать.

Подходя к дверям своего дома, Монферран скорее почувствовал, чем увидел, что кто-то указывает на него с противоположной стороны улицы. Чей-то голос воскликнул:

— Вон он, господа! Я же говорил вам: куда он денется?

Огюст обернулся в тот момент, когда к нему уже подбегали трое молодцов в солдатской форме, а следом за ними — полицейский комиссар, по всей форме, перепоясанный шарфом. На противоположном тротуаре, злорадно ухмыляясь, стоял веселый мсье Дагри, постоялец того же дома, живший этажом ниже Огюста. — Именем закона! — пыхтя, произнес комиссар в тот момент, когда солдаты, встав вокруг молодого архитектора, решительно подхватили его под руки.

— Что это значит? — вскрикнул молодой человек, еще не успевший испугаться и испытавший в тот момент одно только возмущение. — Что вам угодно?

— Огюст Рикар де Монферран? — спросил комиссар, приближаясь к нему вплотную.

— Да, — ответил молодой человек.

И вот тут холодный комок встал у него в горле. Было названо его имя, значит, это не ошибка…

— Вы арестованы, — сказал комиссар.

— За что?! — выдохнул Огюст, с неистовством пытаясь освободить руки.

— А вот этого я не знаю. И это уже не мое дело, — усмехнулся комиссар. — Да бросьте вы сопротивляться, молодой человек, не то я прикажу этим ребятам скрутить вас.

— И скрутим живо! — зло произнес старший из солдат, крепкий мужичище с могучими жестокими руками. — Нечего и трепыхаться, роялист проклятый!

И он так решительно заломил руку арестованного за спину, что хрустнул плечевой сустав. Огюст вскрикнул больше от гнева, нежели от боли, и, потеряв голову, закричал:

— Пусти меня, скот! Да как ты смеешь?!

Эти слова произвели немедленное и страшное действие.

— Что ты сказал?! — взревел солдат. — Вы слышали, ребята? Он меня скотом обозвал! Ар-р-ристо-крат паршивый!

— Прекратить! — вскричал комиссар, видя, что дело оборачивается дурно. Но не в его силах было сдержать ярость солдат.

— Что возиться с ним? — возопил второй страж закона. — Мало их таких? И всех еще судить? Много чести! Стрелять их как шакалов!

И он, вскинув ружье, направил его в грудь арестованного и взвел курок.

— Стреляй, стреляй, Жюль! — поддержал товарища старый солдат. — Ну его к черту! Кому он нужен!

В эти самые мгновения Монферран вдруг овладел собою.

— Стреляйте! — спокойно проговорил он. — Видно, судьба моя такая — умереть не от русской и не от английской, а от французской пули. Только не промахнитесь, черт возьми! Сердце вот здесь!

И он указал глазами себе на грудь, одновременно сделав ловкое движение плечом, от которого плащ на нем распахнулся. Дуло солдатского ружья уперлось в муаровую ленту ордена Почетного легиона.

— Ах, дьявол! — вырвалось у всех троих солдат и у комиссара.

— За что он у вас? — уже совершенно иным тоном спросил комиссар, ткнув пальцем в орден.

— Это не ваше дело, мсье, — сказал Огюст, — но если угодно, я вам отвечу: за спасение полка во время битвы при Ла-Ротье.

— О-о-о! — пожилой солдат взглядом сверху вниз окинул невысокую фигуру молодого человека.

Потом ладонь его решительно легла на дуло ружья Жюля.

— Оставь это, парень. Не годится стрелять офицеров, как кроликов. Может, он и в самом деле не виноват?

— Все может быть, — с сомнением протянул озадаченный комиссар. — А закон в любом случае надо соблюдать. Мсье Монферран, извольте подчиняться приказу. Вы арестованы.

— Да это мне давно ясно, — проговорил Огюст, делая над собою невероятное усилие и подавляя готовый вырваться приступ истерического смеха, — но прикажите им отпустить меня. Я сам с вами пойду, господа, не тащите меня через всю улицу за шиворот, как какого-нибудь карманника. И ради бога, комиссар, позвольте мне позвать моего слугу. Он там, в доме. Он выйдет, если я крикну ему… Я хочу попросить его сообщить одному из моих друзей о том, что произошло.

— Ну что же, на это я не могу возразить, — кивнул комиссар. — Отпустите его, солдаты. Жюль, сходите за его слугой.

«Другом», которому Огюст собирался сообщить о свалившемся на него несчастье, был разумеется, мсье Пьер Шарло. Будущий тесть архитектора имел достаточно связей, чтобы помочь ему даже в том случае, если его арест не был просто недоразумением…


На третий день заключения Огюста в тюрьме Ла-Форс в камеру к нему наконец явился долгожданный мсье Шарло.

— Господи помилуй, что все это значит?! — возопил он с порога, едва караульный со стуком захлопнул за ним дверь.

— Это значит, — пожимая ему руку, ответил Огюст, — что я стою над глубокой пропастью и мне очень нужна точка опоры, мсье Пьер. Кроме вас мне никто ее не предоставит.

— Но в чем вас обвиняют, черт бы побрал этих путаников?!

Горько рассмеявшись, молодой человек усадил своего гостя на тяжелый деревянный табурет и сел напротив него, на покрытую грубым одеялом железную кровать.

— Мсье, — проговорил он, — вы знаете, что у нас умеют сделать из мухи слона. Виною всему моя достопамятная встреча с императором Александром.

— Что?! — Шарло так и подскочил, пожалуй что, слишком удивившись, но Огюст, волнуясь, не мог этого заметить. — Разве у нас начался террор? За безобидный подарок русскому царю вас упрятали за решетку?!

— Увы! Но дело не только и не столько в подарке. Кто-то написал на меня донос, и в этом доносе утверждается, будто бы я давно уже был агентом Бурбонов, причем служил непосредственно князю Талейрану и бывал посредником между ним и графом Витролем, что я принимал участие в недавнем восстании Вандеи[33], передавал туда сведения из Парижа… И всему этому неопровержимое доказательство — мое «сказочное» появление перед русским императором, к которому простому смертному-де трудно было так быстро попасть. Кроме того, и мое свидание с Александром происходило в присутствии Талейрана и Витроля, которые якобы мне и помогли в уплату за мои услуги.

— Но это все, конечно же, ложь?! — хмурясь, спросил мсье Пьер.

— Вы, может быть, сомневаетесь? — Огюст в упор посмотрел на него, но по выражению лица ничего не смог понять. — Вы полагаете, что я кинулся с головой в эту бочку грязи, называемую политикой? Да я…

— Да знаю я, мой мальчик, что вы никакого отношения ни к Талейрану, ни к Витролю, ни к Вандее и ее мятежникам не имеете! — вскричал Шарло. — Но доказать-то это возможно или нет?

— О, в этом-то все и дело! — Огюст развел руками. — Моя встреча с русским царем произошла, я преподнес ему подарок, а какой, это уже неважно. Важно то, что он меня милостиво принял и выслушал. Ручаюсь, что займись этим какой-нибудь умный человек, ему бы просто смешно стало ото всей подобной чепухи, но тюремный следователь, с которым я беседовал, и который, уверяю вас, недавно яростно разоблачал и карал бонапартистов, готов отдать меня под суд. А суд, если только признает причастность мою к роялистам до отречения императора, может вынести мне смертный приговор, ибо это будет уже обвинение в измене присяге… Понимаете?

— Вы преувеличиваете, Огюст, ей-богу! — воскликнул мсье Пьер. — Не те сейчас времена, и его величество император скорее расположен миловать, чем карать. Суд не будет так жесток, да я полагаю, и до суда дело не дойдет. А я приложу все мои скромные силы, дабы помочь вам, и ручаюсь, что помогу, если, конечно, найду нужные пути и средства.

— Ради бога, найдите их! — молодой человек посмотрел на своего будущего родственника таким взглядом, что тот потупился. — Что бы мне ни угрожало, я из-за всего этого прежде всего место потеряю. Молино, узнав, что меня отдают под суд, тут же позаботится об этом: у него и так много лишних архитекторов… Куда же мне, а? В Сену?

— Ну, милый мой, откуда такие мысли? — возопил мсье Пьер. — На вас это не похоже!

Легкая краска проступила на лице Огюста, он устыдился своего порыва малодушия. Но тут же его губы скривила ироническая ухмылка, он махнул рукою и проговорил незнакомым глухим голосом, глядя не на Шарло, а в кирпичную темную стену своей камеры:

— Я устал, мсье! До мерзости… Я сознаю, что меня, как шахматную фигуру, двигают взад и вперед какие-то тупые, безмозглые силы! Меня! Человека, творца, черт возьми, если талант в этом мире что-то значит и дает право так называться… Я ненавижу войну, а мало ли мне пришлось воевать? Мне противно унижение и раболепство, а приходится унижаться и раболепствовать… Вот сделал один раз шаг смелый и отчаянный: преподнес Александру этот самый альбом, и меня винят во всех смертных грехах. Среди бела дня, на глазах у соседей, хватают возле своего дома и тащат в тюрьму, и какой-то идиот, какой-то скот, который не имеет ни убеждений, ни совести, называет меня изменником и государственным преступником, допрашивает и с грамматическими ошибками вписывает в протокол какие-то, с его точки зрения, умные фразы! Боже мой, как это перенести?!

— Успокойтесь, Огюст, успокойтесь, не впадайте в истерику! — мсье Пьер взял молодого архитектора за руку и наклонился к нему, стараясь придать своему лицу как можно более сострадательное выражение. — Даю вам слово, я буду стараться вам помочь. Но только мне надобно уверить моих высоких покровителей, а таковые у меня, вы знаете, имеются, так вот, их надо уверить в том, что вы — близкий мне человек.

Огюст удивленно посмотрел на него:

— Куда уж ближе? Я ведь почти жених вашей дочери. Или вы мне решили отказать, коль скоро я оказался в Ла-Форсе?

— Что вы, что вы? Наоборот, мой дорогой! — глаза мсье Пьера так и засверкали, и в выражении лица против его воли появилось что-то хищное, словно он кинулся из засады на жертву, которую давно поджидал. — Я как раз и хочу это подчеркнуть! Но о вашем сватовстве надобно сообщить моим высоким покровителям, а вы ведь еще и не посватались, вы все тянули… Кто же знает вас как жениха Люси? Однако же, если я покажу им подписанный вами и заверенный у нотариуса контракт… Я хочу сказать, письменное ваше обязательство в такой-то срок заключить брак…

При этих словах Монферран, уже окончательно овладевший собою, вдруг сразу многое понял. Вернее говоря, он понял почти все, но не решился сразу сделать самый важный и самый ужасный вывод. Однако внутри у него все задрожало, он напрягся и сумел подавить готовый вылететь возглас бешенства.

— Вы находите, что это поможет? — спросил он совершенно спокойно.

— Нисколько в этом не сомневаюсь, — уверенно ответил мсье Шарло. Я захватил обязательство с собою. Вот оно. А мой нотариус согласен его заверить в ваше отсутствие при условии подлинной подписи. Пузырек с чернилами у меня тоже при себе, и перо имеется. Извольте же.

Это было уже слишком! Огюст понял, что мсье Пьер ко всему прочему недооценивает его ум, и ему захотелось запустить пузырьком в эту добродушнейшую физиономию. Но вместе с тем расчет противника был слишком верен — у жертвы не было выбора!

— На какой срок рассчитано обязательство? — спросил молодой человек, разворачивая лист бумаги и стараясь не показать дрожи в кончиках пальцев. — Когда я обязан заключить брак?

— Через полгода, — ответил мсье Пьер, тоже делая над собою усилие, чтобы не показать торжества.

Огюст с досады решил хотя бы поторговаться, к тому же теперь ему как никогда хотелось получить отсрочку, и он сказал, пожимая плечами:

— Нет, это невозможно, мсье. Вы же знаете мои обстоятельства. Через полгода я еще не смогу жениться: у меня не будет не то что денег, а и почвы под ногами. Кто знает, когда мои дела устроятся? Напишите год, и это будет то, что нужно.

— Год? И вам не стыдно? — упрямый торгаш уже не желал уступать. — Сколько же моя бедная девочка будет ждать, а соседи судачить о ней по воскресеньям в церкви? Вы же бывали у нас в доме! Люси в вас влюблена и ни о ком другом не хочет слышать. И что за глупые мысли о деньгах? Вы же знаете, и я вам говорил: уж на свадьбу-то я деньги найду.

— А мне, по-вашему, это не будет обидно? — уже резко, едва подавляя гнев, воскликнул Монферран. — Жениться и устраивать семью на деньги тестя! И это без малого в тридцать лет! Нет, я так не могу!

— А где уверенность, мой мальчик, что через год у вас будут средства? — с некоторым ехидством воскликнул Шарло. — Вы избрали себе не самое прибыльное занятие, как я посмотрю…

— На другое я не способен! — голос Огюста зазвенел, в глазах появилось упрямое и недоброе выражение. — Я все равно добьюсь своего, если вылезу отсюда, черт возьми! Но через полгода едва ли у меня что-то будет. Дайте мне год, мсье Пьер. Прошу вас об этом! Не срамите меня перед людьми. Я же все-таки дворянин.

Осторожность, свойственная Пьеру Шарло, иногда изменяла ему, когда он приходил в раздражение. И сейчас он не справился с собою, видя, что жертва, так крепко пойманная в капкан, вдруг показала зубы.

— Полно вам! — вскричал он сердито. — Нашли чем хвалиться… Мне хорошо известно, дорогой мой, что ваше, с позволения сказать, наследственное дворянство заработано на конюшне.

— А?!

Рывок, и заключенный вскочил со своей лежанки так быстро, что будь табурет мсье Шарло поставлен чуть ближе, он непременно упал бы от резкого толчка, и достойный господин опрокинулся бы на спину. Но он тоже умел прыгать и вовремя отскочил назад, успев за полсекунды взлететь с табурета, который Огюст тут же и поддал ногою, направив вслед мсье Пьеру, но табурет был тяжел и не долетел до него.

— Вы что, вы с ума… — начал было Шарло, но тут же понял, что промолчать будет лучше.

— Вон отсюда! — закричал Огюст, указывая на дверь камеры, как если бы то была дверь его гостиной. — Вон, проходимец, купчик, вымогатель! Ради выгодной сделки с женихом младшей дочери вы отобрали у старшей приданое, а теперь хотите ее сбыть хоть нищему, не то младшую выдавать прежде старшей неудобно! А мне хотите для верности накинуть аркан на шею?! Не выйдет!

— Ах вот как! — у мсье Пьера лицо пошло пятнами, не красными, а почему-то рыжеватыми, и стало похоже на продолговатую тыкву. — Вам же хуже, мсье строитель! Я свою дочь оскорблять не позволю: она не цирковая шлюха! Теперь-то я знаю, каковы ваши чувства!

— Он знает! Святая простота! — фыркнул Огюст. — А я вот знаю, кто написал на меня анонимный донос! Ну?! Молчите, а?!

— Вы… Это… Вы — сумасшедший! — прохрипел отчего-то сразу севшим голосом мсье Шарло.

— Вон! И чтоб я вас больше не видел! — прогремел Монферран, хватаясь за табурет.

— И не увидите! — пообещал мсье Пьер и исчез за распахнувшейся перед ним дверью, которую давно уже отпер привлеченный криками караульный.

Прошло около получаса, прежде чем Огюст осознал до конца, что он наделал. И тогда его раздавило отчаяние, и он, закрыв лицо руками, упал на лежанку и не вставал с нее до самой ночи.

XIII

Однако поразмыслив на трезвую голову, Монферран сообразил, что мсье Пьер вернется, потому что ему как-никак тоже некуда деваться.

Но шли дни, а Пьера Шарло все не было и не было. Между тем на втором допросе заключенному дали понять, что следователь уверен в его вине и обязательно передаст дело в суд.

Тюрьма и камера, в которой узник находился один, целыми днями слушая нудные шаги часового, начали подавлять его душу. И к концу недели, прошедшей со дня посещения мсье Пьера, он уже не помнил себя от мучительного отчаяния.

Поэтому, когда на восьмой день мсье Пьер все-таки появился на пороге камеры, Огюст едва не кинулся ему навстречу и с трудом заставил себя принять равнодушный вид.

Мсье Пьер оглядел его с порога, увидел его побледневшее, осунувшееся лицо, растрепанные кудри, за которыми Монферран перестал следить, искусанные губы, и ему стало ясно, что на этот раз петля затянется прочно. Но он помнил об упрямстве и гордости Огюста и решил действовать без риска. Кроме того, мсье Пьер не был от природы жестоким человеком — ему в эту минуту стало искренно жаль свою жертву, и он решил не мучить ее понапрасну.

— Доброе утро, мой любезный мсье Огюст! — смиренно воскликнул он. — Я должен извиниться за нелепую сцену, что между нами произошла. Мы оба повели себя неразумно, но я, как старший должен был больше следить за собою. Простите меня!

— И вы меня! — сквозь зубы, с трудом ответил Монферран. Я говорил какую-то чушь, о которой теперь жалею.

— Ну и прекрасно! — мсье Пьер уже снова воссел на табурет, ставший, правда, нетвердым в ногах после недавней схватки, но вполне сохранивший увесистый вид. — Вот и отлично, право же! Я уже говорил со своими знакомыми, мне готовы помочь в вашем деле, но контракт необходим. Вы же понимаете… И что я спорил? Год так год, для моих достойных покровителей это неважно, а если вам улыбнется удача, можно и ускорить свадьбу. Ведь так, Огюст?

— О, конечно! — воскликнул молодой человек, чуть не плача от стыда.

Пять минут спустя Шарло исчез, дав узаконенному зятю слово, что через два-три дня его заключение благополучно закончится.

Около десяти минут Огюст ходил взад-вперед по камере, иногда останавливаясь и прижимаясь лбом к прохладной стене, чтобы охладить свой пыл.

За дверью камеры, прерывая монотонный шаг часового, раздались чьи-то клацающие шаги. Звон шпор и бряцание сабли умолкли перед самой дверью, и заключенный ясно услышал повелительный голос подошедшего:

— Именем императора!

Дверь распахнулась.

Господин в форме полковника национальной гвардии, шагнув вперед, но не переступив порог, воскликнул тем же тоном, каким только что объявил, от чьего имени он здесь:

— Мсье Огюст Рикар де Монферран?

— Да, — молодой человек невольно встал навытяжку, стараясь не выдать ни своего изумления, ни волнения.

— Приказом его императорского величества вы свободны!

— То есть… Как?! — задал Огюст глупый вопрос, думая, что либо ослышался, либо ему просто привиделась эта блестящая фигура при шпорах и сабле.

— Вы свободны, мсье. Мне приказано объявить вам об этом, — повторил полковник, кажется не сдержав улыбки. — Выходите отсюда, что же вы стоите?

В следующий миг Огюст не вышел, а прямо-таки выпорхнул из камеры, и когда офицер шагнул за ним в коридор, вдруг бесцеремонно схватил его за рукав мундира, снизу вверх заглянул ему в лицо, ибо полковник был много выше его, и воскликнул в сердцах:

— Ах, какая жалость! Ну отчего вы не пришли на четверть часа раньше? У вас что, лошадь плохая?

Полковник вытаращил было глаза, но тут же фыркнул себе в усы, пожал плечами и спросил:

— А что случилось бы, если бы я на четверть часа не опоздал?

— Вернее сказать, не случилось бы! — поправил его архитектор. — Но тем не менее я вам от всего сердца благодарен. Тюрьма Ла-Форс мне осточертела, как вы легко можете догадаться. Спасибо, мсье, и прощайте!

— Погодите прощаться со мной, — на галерее, куда вела дверь из коридора, полковник догнал освобожденного узника и неторопливо пошел с ним рядом. — Вас недалеко отсюда ждет карета, мсье де Монферран.

Огюст вздрогнул:

— Вы только что сказали мне, что я свободен? Я ослышался?

— Нет. Вы свободны. Но вас хочет видеть лицо, которому ни один свободный человек не может отказать, во всяком случае, я бы на вашем месте не посмел отказаться от такого приглашения.

Вот теперь Монферрану показалось, что он сходит с ума.

— Как вы сказали?! — пролепетал он, замирая на месте. — Кто меня зовет? И куда?

— Вас желает видеть его величество император, по чьему приказу вы были мною освобождены, — пояснил невозмутимо офицер. — Я уполномочен доставить вас в Тюильри.

— Ну что же! — и неожиданно для себя Огюст рассмеялся. — Раз так, едем! Только, даю слово чести, я незнаком с императором!


От Маре, где находилась тюрьма Ла-Форс, до дворца Тюильри было изрядное расстояние, и дорогой у Огюста не раз являлось желание хоть что-нибудь разузнать у полковника, тем более что и тот разглядывал своего попутчика с почти неприкрытым любопытством. Однако оба предпочли сохранять молчание.

Около пяти часов вечера они вошли в так называемый «малый покой» дворца и за дежурным офицером императорской охраны проследовали к дверям одного из кабинетов, где еще три недели назад любил отдыхать в уединении Людовик XVIII, а теперь строил новые дерзкие и заранее обреченные планы Бонапарт.

— Желаю удачи, мсье архитектор! — напутствовал Огюста полковник и решительным движением распахнул дверь кабинета, не постучав в нее, ибо время их прихода, очевидно, было заранее условлено.

И вот Монферран испытал, пожалуй неожиданно для себя, настоящий трепет. Он никогда не видел Наполеона вблизи, но волновала его даже не самая встреча, а то, что могло последовать за нею. Ему вдруг представилось, что в этом внезапном приглашении, в этом необъяснимом участии, которое проявил к нему человек, никогда не интересовавшийся судьбою отдельных людей, заключено нечто грозное и что ему предстоит еще отстаивать только что полученную свободу.

Маленький, коренастый человек в скромном военном мундире стоял возле окна кабинета. Недалеко от него с объемистой папкой бумаг в руках застыл вполоборота к двери немолодой мужчина в штатском платье, с очень подвижным лицом и упрямым взором. Огюст тут же вспомнил, что видел его лет двенадцать назад, случайно оказавшись на площади Каррузель[34] во время стихийно возникшего там народного собрания, где шум поднимали и задавали тон оппозиционеры Трибуната[35], негодующие по поводу провозглашения первого консула французским императором. Память подсказала архитектору имя этого человека. То был отважный якобинец Бенжамен Констан[36], враг Наполеона, призванный им ныне для составления либеральной конституции новой империи, при помощи которой возвратившийся властелин надеялся усмирить волнения в стране.

— Ваше величество, приказ исполнен! — отрапортовал, входя в кабинет, гвардейский полковник. — Этот человек перед вами.

Наполеон обернулся. Взгляд его твердых и холодных глаз уперся в Монферрана, оказавшегося в тот момент как раз напротив окна, так что свет упал на его лицо, а солнечный луч очертил в столбе пляшущих пылинок его фигуру.

— Так это он? — произнес император с нескрываемым удивлением, обращаясь то ли к полковнику, то ли к Констану, то ли к ним обоим. — Хм! Ну и что в нем особенного, позвольте спросить?

Не получив, разумеется, на свой вопрос никакого ответа, ибо ни один из присутствующих не был уверен, что именно ему следует отвечать, Бонапарт резким шагом приблизился к Огюсту, вместо того чтобы, как велел этикет, подозвать его к себе.

— Вы знаете, отчего я позвал вас, мсье Монферран? — обратился Наполеон к Огюсту, который, выпрямившись после поклона, неподвижно замер перед ним.

— Я не могу предполагать, ваше величество, — ответил Огюст достаточно твердо.

— Конечно же не можете. Я хотел посмотреть на вас, — голос Наполеона был ровен и холоден так же, как и его глаза. — Слишком странна мне ваша особа. И я ожидал увидеть вас другим. Хотя бы красивым, как Аполлон[37].

— Что навело вас на такую мысль, ваше величество? — не удержался Огюст.

— Что? Какая разница? — и тут Наполеон слегка усмехнулся. — Не могу сказать, чтобы вы выглядели глупым, но мне заявили, что вы гений…

— Так ли это, знает пока один Господь Бог, ваше величество, — проговорил еще более изумленный Монферран. — Я пока ничем не доказал этого и ничем не опроверг.

— Ага! — император отошел в сторону, усмехаясь, поглядел на Констана, с любопытством слушавшего весь разговор, а затем резко произнес:

— А русский император разве не нашел вас талантливым? Ваш подарок, если не ошибаюсь, ему понравился.

— Да, ваше величество, — скромно ответил Огюст, сумев даже не побледнеть при этих словах, ибо этого вопроса он ожидал, — русскому императору понравились мои проекты. Но кроме них я ничего ему не дарил и до этой с ним встречи не имел к русским никакого отношения. Я не изменник.

— Да? — в голосе императора появились те рокочущие ноты ярости, которые заставляли трепетать самых смелых. — Вы не изменник? Как же так? А само ваше подношение царю завоевателей не именуется изменой, мсье?

— Помилуйте, ваше величество! — воскликнул Огюст. — Это действительно был только альбом архитектурных проектов и ничего более.

— И среди них проект памятника генералу Моро? Или он тоже, по-вашему, не изменник?

Этого вопроса Огюст страшился всего больше. Он не сомневался, что императору стало известно содержание его альбома и что ярость его должна вызвать не только Триумфальная арка в честь побед русских, а еще и этот памятник его врагу Моро, его сопернику в славе, которого он когда-то оклеветал и без вины предал суду, доведя тем до бегства, измены и гибели.

— Вы намалевали этот проект в угоду русскому царю, который обожает Моро, или вы сами относитесь к нему с обожанием? — уже почти с угрозой спросил император.

Огюст почувствовал, что его спина и виски покрываются потом, и вдруг разозлился на себя за малодушие.

— Ваше величество, — решительно проговорил он. — Генерал Моро изменил однажды, и за изменой его сразу последовала смерть, так что он не успел принести вреда никому, кроме себя. Но до того он принес Франции столько пользы и так геройски за нее сражался, что не уважать его я не могу. Его страшная ошибка не может затмить его подвигов.

— Другие думают иначе, — сурово возразил Наполеон.

— Нет, ваше величество, — почти дерзко проговорил Огюст. — Другие не думают, другие повторяют, а это не одно и то же. Человек повторяет обычно то, что диктует общее мнение, а думает то, что воспринимает сам, своим умом, своей собственной логикой.

— Ба! — вскричал с изумлением Наполеон. — Да вы и вправду кое-чего стоите, мсье. Бог же с вами. Я даже допускаю, что вы, может быть, правы. Не смотрите на меня таким взором. Я вижу, что вам не по себе, но не бойтесь: я дал слово, что вы будете свободны и не пострадаете, и в любом случае сдержал бы его. Надо сказать, я держу его охотно, вы мне даже нравитесь. Сочетание ума, искренности и смелости в одном лице — редчайшее явление. Между прочим, оно было у Моро… Ну и бог с вами! Я удовлетворен. Ступайте.

Огюст перевел дыхание. Но тут же, движимый непонятным порывом, вместо того чтобы благоразумно убраться из кабинета, он воскликнул:

— Но, ваше величество! Во имя божие, откройте мне истину: кто спас меня, кто просил вас обо мне, кому вы дали слово?

Император поднял брови:

— Вы этого не знаете?

— Клянусь вам, нет, и даже не догадываюсь.

— Вот как!

В это время полковник, скромно стоявший у двери, тихонько и выразительно фыркнул.

— Что с вами? — раздраженно осадил его император. — Что смешного вы во всем этом видите? Извините, мсье Констан, я оставлю вас на несколько минут. Идемте, Монферран.

И он, подойдя к Огюсту, легко подтолкнул его к выходу.

Они вместе прошли через малый покой, миновали приемную и вышли на лестницу. Здесь Наполеон остановился и, облокотившись на лестничную балюстраду, с легкой улыбкой проговорил:

— Я был уверен, что вы поняли. Но раз нет… Вчера, в это же приблизительно время, мне доложили, что меня просит об аудиенции некая дама, которую отчего-то пропустили все патрули и часовые, не узнав даже, кто она и по какому делу; а просто потому, что она сказал им: «Мне нужно видеть императора». Я принял ее. Дама, к моему удивлению, была мне совершенно незнакома. Я не видел ее среди придворных и знати, а между тем по осанке, манерам и голосу она — принцесса. На ней было бордовое с черным платье и покрывало, которое она подняла, когда я сказал, что хочу видеть ее лицо. Она преклонила колени, но с таким видом, с каким их преклоняют монархи перед папой, чтобы им возложили на голову корону. Она сказала, что пришла просить об одном человеке, недавно арестованном. Я спросил: «Кто он?» Она ответила: «Ныне — никто, но в будущем — великий архитектор». «Кто сказал вам это?» — спросил я. И услышал: «Господь Бог». С Богом спорить трудно, поэтому я далее осведомился, за что вас арестовали. Она рассказала мне об альбоме и о том, что из-за этой невинной выходки вас обвинили еще и в других грехах. Тогда я спросил ее, роялист ли вы по убеждениям. И она сказала: «По убеждениям, ваше величество, он только художник». Я пообещал ей, что узнаю о вашем деле, и тут она посмотрела на меня взглядом, какого я не видывал и у королев, и проговорила: «Я пришла просить вас на коленях о его освобождении. И не встану с колен, пока вы не дадите слово его освободить, что бы вам о нем ни сказали. Он не изменник, это говорю вам я, ибо видела, как он умирал за Францию. И он гениален, значит, угоден Богу. Спасите его, и Господь спасет вас!»

— Она вам так сказала?! — немея, прошептал Огюст.

— Да, именно так. И я понял, что попроси она меня прежде, скажем, о помиловании Жоржа Кадудаля[38], я бы его помиловал. Я дал ей слово, но захотел посмотреть на вас, посмотреть на того, кого она любит. Вот и все. Я вижу, вы поняли, о ком речь.

— Да! — вне себя воскликнул молодой архитектор и в порыве волнения, изумления, раскаяния закрыл лицо руками. — Боже мой, боже мой!

— Довольно! — раздраженный возглас императора привел его в себя. — Эти чувства проявляйте не передо мной. Могу я вас спросить, кто эта дама?

— Она не назвалась вам? — спросил Огюст, стараясь говорить спокойнее.

— Нет, мсье, и я не осмелился спросить ее имя.

— Но если вы не осмелились его спросить, то как же мне осмелиться назвать его, ваше величество?

Наполеон расхохотался:

— Вы правы! Ну так ступайте теперь с богом. Передайте ей мой поклон и скажите, что, по-моему мнению, вы ее все-таки не стоите.

Огюст низко поклонился императору и, выпрямляясь, очень тихо ответил:

— Но вы забываете, ваше величество, что она на этот счет имеет другое мнение.

— Помню, — чуть нахмурясь, сказал император, — но любовь слепа. Прощайте, мсье.

— Прощайте, ваше величество. Благодарю вас от всего сердца, и да хранит вас бог!

И, поклонившись еще раз, Огюст почти бегом спустился по лестнице.

Он отправился к Элизе только на другое утро: его мучили стыд и горечь оттого, как по-разному они, оказывается, умели любить.

Комната мадемуазель де Боньер была заперта, а привратница вручила молодому человеку незапечатанный конверт с вложенным в него маленьким листком зеленоватой бумаги.

Письмо состояло всего из нескольких строк.


«Мсье!

Я знаю, что Вы придете, поэтому оставляю для Вас это письмо. Если Вы сохранили свою гордость и порядочность, прошу Вас никогда больше ко мне не приходить и не искать встреч со мною. Прошу Вас об этом во имя великодушия! Я никогда и ни в чем не была виновата перед Вами, но и Вы ни в чем не виноваты передо мной, а моя нынешняя услуга — лишь плата за Вашу доброту. К тому же я вполне удовлетворила свои гордость и тщеславие. Мне сказали, что император звал Вас к себе. Надеюсь, он не был с Вами суров… Прощайте, мсье, и еще раз заклинаю Вас: сделайте так, чтобы мы не встречались больше.

С благодарностью Элиза Пик де Боньер.»


Поблагодарив привратницу, молодой человек спустился по лестнице, вышел на улицу. Улица, как обычно, была пуста.

И Огюсту вдруг показалось, что опустел весь Париж, весь мир вокруг него, хотя на самом деле пусто сделалось только в его сердце. Ему никогда еще не доводилось испытывать ощущения такого полного и бесконечного одиночества. Он готов был закричать от пронзившей его невыносимой боли. И если бы в эту минуту ему пообещали вернуть Элизу, в случае отказа от всех своих мечтаний, от явившегося ему призраком золотоглавого собора, от славы, от признания, он бы с благодарностью согласился на это.

XIV

Тетушка Жозефина, надев свой голубоватый, накрахмаленный фартук и чепец, обрамленный крылышками, будто головка лепного херувима, неторопливо, но очень ловко и как-то по-особому красиво накрывала на стол. Ее добрые, мягкие руки так ласково брали каждую тарелку, что казалось, тарелка сама, как живая, выскальзывает из них на стол как раз на то место, где ей следует быть, причем становится на это место беззвучно, словно деревянный стол покрыт не тонкой холщовой скатертью, а слоем пуха. Молочник танцевал в руках тети Жозефины, покуда она несла его от шкафчика к столу, и белые капельки, брызнувшие с ложки на фарфор, смеялись, соприкасаясь с солнечными лучиками. Горка овсяного печенья в вазочке, водруженная посреди стола, начала излучать сияние, словно печенье было вырезано из теплого сердолика. Стеклянная розетка, наполненная медом, превратилась на солнце в золотой слиток, и невидимая рука чародея сразу стала отливать из него золотых пчел, которые, сами собой возникая в воздухе, одна за другой закружились над ровной поверхностью меда.

— Кыш! кыш! — воскликнула тетя Жозефина и взмахнула над столом белым как сахар полотенцем, отчего закачались колокольцы цветов, стоящих на краю стола в голубом горшочке, и из них выпорхнули еще две пчелы и тоже ринулись к меду.

Огюст рассмеялся. Как часто, наблюдая в детстве за этим священнодействием, он мысленно жил в настоящей сказке, где Жозефина становилась доброй феей, милой, но на редкость беззащитной, и каждый предмет на столе оживал от ее прикосновения и рассказывал им обоим свою историю. Потом, став взрослым, он продолжал помнить эти сказки, но они делались все грустнее, по мере того как старели вещи, старел сам домик в Шайо, и (кто бы мог подумать!) начала стареть добрая фея…

Каждый завтрак, обед или ужин у тети Жозефины запоминался Огюсту, но этот завтрак ему суждено было особенно запомнить, потому что это был последний его завтрак в родном доме. Огюст в последний раз видел эти стены, украшенные фарфоровыми тарелочками с рисунками, нанесенными на эмаль, которые он когда-то привез в подарок Жозефине из первого путешествия в Италию. Он в последний раз сидел за этим старым-престарым столом, прикасался к вещам, которые помнили его отца и мать, он в последний раз открыл и потом, уходя, закрыл за собою плакучую дверь, на которой матушка когда-то отмечала карандашом его рост (эти отметки так и остались на потемневшем косяке двери). Рано утром, когда он шел сюда, его в последний раз встретила простая торжественная музыка колокола маленькой церкви Сен-Пьер-де-Шайо, где венчались его родители, где тридцать лет назад, в голубое влажное январское утро молодой священник окрестил крошечное существо с белым кудрявым пухом на лысой головке и тем самым приобщил его едва явившуюся в мир душу к христианской вере… Это было давно. И отец, и мать были давно, и даже дядюшка Роже уже, казалось, давным-давно ушел в таинственное Иное, и только Жозефина еще была здесь, еще владела этим миром детства и юности, еще совершала привычное священнодействие над знакомым столом, но спустя некоторое время и ей суждено было уйти в давно прошедшее, ибо этот день был днем прощания.

— Значит, ты все-таки едешь, мой милый? — нежно, с любопытством и лаской спросила Жозефина племянника, ловко скрыв в голосе печаль.

— Еду, тетя, — ответил Огюст, надкусывая печенье и поливая его золотистый излом медом с серебряной ложечки. — Еду, увы. А что еще остается делать? Служба в войсках императора раз навсегда сделала меня неблагонадежным в глазах королевского правительства. Я не могу рассчитывать на карьеру во Франции.

И кому сейчас вообще здесь нужны архитекторы, а? Ах, тетя!.. Меньше всего я хотел бы надолго покидать Францию, но судьба, как видно… Да и в конце концов, многие до меня туда уезжали, и ничего с ними там не случилось.

— Но, то было раньше! — воскликнула, невольно выдавая себя, Жозефина. — А теперь, после этой ужасной войны, русские нас возненавидели… но, быть может, и правда — не все?… И что думает наш всемилостивый король Людовик? Неужто же все служили Наполеону по доброй воле? Ты бы хоть напомнил своему Молино, что тебя в период Ста дней посадили в тюрьму!

Огюст пожал плечами, подставляя свою чашку под тетин молочник.

— Посадили в тюрьму! Ха-ха! Выпустили ведь… А для правительства явным доказательством моего роялизма был бы только расстрел, но в этом случае, боюсь, мне было бы еще труднее найти работу. Так что, тетушка, ничего не поделаешь! Попытаю счастья в России. А вдруг повезет? Говорят, Рикары везучи… Вы как про себя считаете, а?

— Я на судьбу не жалуюсь, мой мальчик, — просто отвечала Жозефина. — Господь не послал мне мужа и детей, но зато я смогла стать опорой для твоей бедной матушки, с которой все в нашей семье так жестоко обходились. А бедная Мария Луиза всю жизнь была ребенком. Да и тебе ведь моя забота помогала иногда, да, Огюст, мое дитя?

Он, не ответив, ласково взял тетушкину руку и прижал ее к своей щеке. Она другой рукой нежно разворошила его кудри на макушке.

— Ой, тетя! А как же я их теперь уложу?

— Не сердись. Я тебя причешу уж напоследок по старой памяти и восстановлю твою модную прическу. Ах ты, мой кавалер! И костюм-то себе сшил, наверное, у лучшего портного?

— У одного из лучших. А вы как думаете? Что же я стану позорить Францию в глазах русских, для которых французы всегда были законодателями моды и хорошего вкуса?

Ах, знала бы тетя Жозефина, чего стоили Огюсту этот наимоднейший, изящнейший костюм, шелковый галстук и изысканные башмаки! Он далеко не все рассказывал ей о своих делах, и она не знала, что в последние недели он истратил на уплату долгов, которых накопилось очень много, почти все, что заработал, ибо удрать от кредиторов, которые тогда привязались бы к его родственникам, он не мог себе позволить. Таким образом, не то что ехать — жить становилось просто не на что, и, чтобы заказать себе костюм, купить дорожный саквояж, шерстяной плащ и шляпу, молодому архитектору пришлось отказывать себе последнее время во всем самом необходимом. Он ограничивался на завтрак и ужин куском ржаного хлеба и чашкой воды, а обедал в самых дрянных трактирах, причем порою вынуждал себя обедать через день, ибо деньги его таяли неумолимо.

— Но к кому же ты обратишься в России, мальчик мой? — спросила тетушка, садясь напротив Огюста и наливая себе чашку кофе. — С Модюи ты в ссоре, а кроме него у тебя никаких знакомых никогда там не было.

— Это верно, но я еду не с пустыми руками, — улыбнулся молодой человек. — Помнишь мсье Бреге? Ну, известного часовщика Бреге, которому я делал рисунки для его знаменитых дворцовых часов? Ведь с ним меня познакомил еще отец Тони… Так вот, я навестил его недавно, рассказал о своих планах, и он обещал мне помочь. У него в Петербурге живет хороший знакомый, даже друг, который ныне занимает там очень высокое положение, он начальник над главным строительным ведомством в Петербурге. Этот господин жил долгое время в Париже, но родом испанец, и, между прочим, мой тезка, только Бреге называет его на испанский манер «Августино». Фамилия его Бетанкур. Мсье Бреге дал мне рекомендательное письмо к этому человеку. К нему я и поеду[39].

— О, так это прекрасно! — воскликнула, немного успокаиваясь, тетя Жозефина.

Огюст не стал говорить ей, что осторожный Бреге, знавший только качество рисунков Монферрана и не смысливший в архитектуре, дал своему молодому знакомому весьма односложную рекомендацию: он охарактеризовал его как хорошего рисовальщика, и ничего более. Но за неимением лучших рекомендаций Огюст решил положиться и на такую…

— Ну а есть ли у тебя теплая шуба? — с волнением спросила вдруг Жозефина. — В России ведь ужасно холодно! Как же ты будешь там без шубы?

— Тетушка, шубу я куплю себе к осени! — расхохотался Огюст. — А скорее всего, к зиме. Сейчас конец апреля, значит в середине июня, и никак не раньше, я буду в Петербурге. В середине июня, понимаете? Там же тепло в это время, там тоже цветут цветы и растет трава. Ну не станут ли на меня показывать пальцами, если я появлюсь там в шубе, а? Они скажут, что французы после отступления из России зимой двенадцатого года посходили с ума… Нет, плаща мне будет довольно.

— Раз ты уверен, что там тепло, то поезжай в плаще! — вздохнула тетушка. — Но… — тут она запнулась, — неужели ты уедешь, даже не простившись с Люси?

Огюст помрачнел.

— Да, уеду не простившись, — сурово ответил он. — Я так решил!

— Но… — опять начала Жозефина, — ведь это твоя невеста, вы же обручены… Если ты так уедешь, это будет…

— Подло? — резко спросил Огюст. — Да, наверное. Но я не хочу этой свадьбы, понимаете, тетя? Обручиться меня вынудили, вы это знаете, и я не люблю мадемуазель Шарло… А если они станут меня разыскивать… Что же, пускай достанут в Санкт-Петербурге! Ничего, выкручусь… Еще, может быть, женюсь на какой-нибудь русской княжне. Они, говорят, хороши необычайно… Правда, я могу им не понравиться…

— Ты нравишься всем! — уверенно заявила Жозефина и поцеловала племянника в растрепанный затылок.

Они простились вечером.

Через день был назначен отъезд, и Огюст оставил себе день на сборы. Ему было почти не на что ехать, но, к счастью, один из его приятелей, отставной офицер Луи де Бри, собирался ехать по своим делам в Варшаву, а так как ехал он вдвоем со слугою в большой роскошной карете, то и предложил Монферрану сопровождать его до Варшавы, разумеется, не требуя за то денег, а лишь приятной компании во время путешествия. Это было в некотором роде спасением, и Огюст с радостью принял предложение де Бри. Он мог (ибо в карете оставались свободны два места) прихватить с собою и слугу, но ему некого было прихватывать. Гастон бросил своего хозяина три месяца назад, заявив, что его не устраивает нерегулярная выплата жалования. Вообще-то Огюст все равно едва ли взял бы с собою Гастона: он умел сам себя обслуживать, а денег едва хватало на путешествие в одиночку…

Утром следующего дня Монферран самым тщательным образом сложил свой саквояж, оказавшийся несмотря на малые размеры полупустым, проверил, все ли необходимое взято и, зайдя затем к хозяину дома, расплатился с ним за квартиру, сказав, что приискал себе по случаю предстоящей женитьбы другое место жительства. Это была необходимая предосторожность: узнай мсье Пьер о намечающемся побеге милого зятя, пустит в ход все средства, вплоть до услуг полиции.

К полудню все приготовления были завершены. Огюст решил не сидеть понапрасну дома, взирая на застегнутый саквояж, а пойти прогуляться, обойти свои любимые места в Париже, попрощаться со знакомыми улицами, которые ему неизвестно когда еще придется вновь увидеть.

Ему ужасно хотелось, кроме того, зайти в какое-нибудь заведение подешевле и выпить за отъезд хотя бы один бокал шампанского, но, пощупав свой кошелек, он вынужден был отказаться от этой мысли и решил понадеяться на Луи де Бри, который завтра наверняка предложит распить бутылку доброго зелья в своем доме. Надеясь также на обильный завтрак, без которого Луи не двинется в путь и который он несомненно разделит с товарищем, Огюст отказался и от обеда, решив, что последний день в Париже должен пройти быстрее остальных и он не успеет умереть с голоду.

Действительно, о еде он в этот день думал мало. Ему было не грустно и не весело, но как-то тревожно. Он не мог спокойно думать о том, что через месяц с небольшим окажется совершенно один в незнакомой огромной стране, которая недавно была так враждебна Франции, где его могут принять неласково, и неизвестно, чем обернется его отчаянное предприятие. Император Александр мог давно забыть о подаренном ему альбоме, а этот самый инженер-испанец, к которому его адресовал мсье Бреге, мог отмахнуться от докучного протеже своего былого друга, тем более, если он любит французов, как все прочие испанцы.

Но не только и не столько эти мысли мучили молодого архитектора. Он думал больше всего о том, что уедет, даже не простившись с Элизой.

Раза три за день ноги приносили его на знакомую улицу, вдоль которой по-летнему празднично зеленел сад.

Элиза жила там же, в том же доме, в той же квартире. Это Огюст узнал через ее цирковых поклонников. За этот год, что прошел после получения им ее доброго и уничтожающего всякую надежду письма, он много раз хотел хотя бы пройти мимо ее окон, чтобы случайно увидеть ее, чтобы она случайно его увидела, посмотрев в окно, но стыд и гордость удерживали Огюста.

И вдруг в этот день, осознав, что это последняя возможность и другой уже никогда не будет, он решился.

На улице стал моросить мелкий дождь, а зонт, купленный специально для путешествия, остался дома, и это подогнало Огюста. «Испорчу костюм — никуда ведь не поеду!» — с ужасом подумал он и бегом кинулся к дому.

Привычно зазвенел колокольчик. За дверью послышались легкие шаги, и дверь отворилась.

Элиза стояла на пороге, поправляя левой рукой гребень в прическе. На ней было знакомое Огюсту светло-голубое платье, ее любимое.

Когда она прямо перед собою увидела Огюста, глаза ее загорелись и тут же погасли. Чуть-чуть дрогнули пальцы, но голос не задрожал, когда она удивленно спросила:

— Вы?

— Не прогоняй меня! — быстро и твердо сказал он, глядя ей в лицо. — Я пришел проститься с тобою. Я завтра уезжаю навсегда.

— Вот как? — она отступила в комнату, не притворяя двери. — Ну, так зайди же.

Снова она говорила ему «ты». Это рождало крошечную надежду, и молодой человек вошел, уже не так робея и не так боясь, что встретит презрение и смех.

В комнате ничто не изменилось, все было по-старому и на своих местах, не прибавилось новых вещей, и Монферран подумал, как нелепо было подозревать в изменах женщину, которая за три с лишним года нисколько не разбогатела, хотя ей выказывали свое обожание самые толстые кошельки Парижа.

— Садись, — Элиза села и указала ему на диван. — И куда ты едешь?

— В Россию. В Петербург. Здесь мне в ближайшие годы надеяться не на что, а ждать я не могу: денег нет на ожидание. И работать хочется. В Петербурге много строят.

— Ты думаешь там построить свой собор? — спросила она, чуть улыбнувшись, но в этой улыбке не было насмешки.

— Не знаю, что я там построю. Собор — это мечта, может быть, просто бред, привидевшийся раненому. А жить нужно реальностью, Элиза. Буду работать и увижу, чего я стою…

Он опустил голову. Ему хотелось сказать ей давным-давно приготовленные слова, они жгли горло и язык, но выговорить их он не мог. Она тоже молчала. И вдруг спросила:

— Почему ты так похудел, и куда девался твой румянец? Неужели так уж туго пришлось?

— В последнее время, да, — просто сказал Огюст. — Питаюсь главным образом надеждами, а от них почему-то никто не толстеет. К отъезду пришлось раздать кучу долгов и многое купить.

— Вот как! — она встала и жестом показала ему, чтобы он оставался сидеть. — Ты обедал сегодня? Будешь обедать со мной?

Он покраснел:

— Я не потому тебе сказал, что я…

— А нельзя ли без этого? — ее брови сердито взлетели вверх. — Можно ведь ответить «да» или «нет», не изображая оскорбленную гордость.

— В таком случае, да!

— Ну вот и прекрасно, потому что я тоже проголодалась.

И она с поистине молниеносной быстротою накрыла на стол.

Они пообедали молча, ибо Элиза понимала, что ее гостю слишком хочется есть, чтобы он мог говорить за едой. Когда тарелки опустели, хозяйка разогрела на старой жаровенке кофе.

— Элиза… — Огюст поднял на нее глаза и увидел на ее лице улыбку. — Чему ты улыбаешься, а?

— Тому, что у тебя опять румянец на щеках. Что ты хотел мне сказать?

— Я хотел спросить… Ты, когда я уеду, ведь не сразу забудешь меня?

Она пожала плечами:

— А ты бы как хотел?

— Я бы очень хотел, чтобы ты помнила меня хотя бы недолго. Только ради бога, ты поминай меня добром, хорошо?

Голос его стал так серьезен, а глаза так печальны, что улыбка пропала на лице Элизы. А он продолжал:

— Мне очень-очень важно, чтобы именно ты не держала на меня зла в сердце. Если ты вспомнишь меня иногда добрым словом, мне там будет легче. Понимаешь, я не знаю, что меня ждет, мне может быть очень трудно… Если ты благословишь меня, Элиза, я наверное, сумею победить.

— Я благословляю тебя, Анри! — сказала она твердо, но, не выдержав, опустила глаза.

Огюст вздрогнул:

— Анри! Ты назвала меня Анри, как раньше… Так, значит… Значит, ты будешь за меня молиться, Элиза? Искренно, от всего сердца?

— А ты думаешь, все последнее время, все время, что мы не виделись, я не молилась за тебя? — в голосе ее был не упрек, а только одно удивление. — Я молилась, Анри. Искренно, от всего сердца.

Он опустил голову. В эту минуту у него так заколотилось сердце, что захотелось прижать его рукой: казалось, оно собиралось пробить грудь изнутри. Надо было решиться. Сейчас или никогда. И собравшись с духом, он проговорил:

— Элиза, а что если бы я предложил тебе поехать со мною, а?

Тотчас он поднял глаза и увидел, как на миг изменилось выразительное Элизино лицо. По нему пронесся целый ураган чувств, но они сменяли друг друга так стремительно, что невозможно было за ними уследить.

— Поехать с тобою? — переспросила она. — Это в Петербург, да?

— Да, в Петербург.

— И ты мне это предлагаешь?

— Да, то есть я прошу тебя об этом! — поспешно добавил Огюст.

Она вдруг рассмеялась и по привычке звучно щелкнула пальцами.

— О-ля-ля! Это мне нравится! Люблю неожиданные предприятия! Я согласна, Анри.

— Ты согласна?! — не веря себе, прошептал Огюст.

— Я же сказала: да. В цирке я никому ничего не должна. Мне должны, но придется расстаться с небольшой суммой: хозяин не захочет отпускать меня и не даст мне расчет. Но кое-что у меня есть. Вот!

Она раскрыла висящий на стене шкафчик, вытащила оттуда круглую коробочку, извлекла из нее шелковый кошелек, который со звоном упал на стол.

— Здесь почти сто франков.

— Сто! — Огюст печально усмехнулся. — А у меня только сорок семь. Ты в два с лишним раза богаче, Лиз…

— Но я дама, мне больше и нужно. Возьми кошелек. Не я же буду тратить в дороге деньги.

Он не знал, что еще сказать. Ее спокойная решимость, полное отсутствие сомнения вызвали у него смятение. Он испугался.

— Лиз… Я еще не знаю даже, найду ли работу. Там может быть вначале очень трудно. Тебя это не пугает?

— Нет, — она смотрела на него спокойным, ясным взглядом. — Я умею переносить трудности. Когда ты едешь? То есть, когда мы едем, Анри?

— Завтра. А ты успеешь собраться за один вечер?

— За один вечер? Хм…

Элиза распахнула шкаф, вытащила оттуда вешалку с двумя платьями, малиновую шаль, какую-то кофточку, нечто пенно-кружевное со множеством оборок, круглую коробку, должно быть, со шляпой, свой синий халат, мешочек, набитый доверху чем-то разноцветным. Затем извлекла большую высокую корзину круглой формы, вроде тех, в которых носят фрукты, только с крышкой, ловко и быстро сложила туда все извлеченное из шкафа, не комкая, а аккуратно сворачивая каждую вещь, сунула сбоку плоскую шкатулку черного дерева, круглую коробочку, в которой прежде был ее кошелек, добавила ко всему этому маленькую вазочку богемского хрусталя, которую перед тем завернула в платок; затем захлопнула крышку корзины и закрыла ее на застежку.

— Вот и все, — сказала она, снова садясь на диван и беря недопитую чашечку кофе, который не успел даже остыть. — Я готова ехать.

Огюст расхохотался. Теперь его уже ничто не удерживало, и он, подойдя к Элизе, сел рядом с нею и осторожно опустил голову ей на плечо. Знакомый запах ее волос чуть не свел его с ума, он испугался, что, сейчас закрыв глаза, откроет их в каком-то другом месте и Элизы не будет рядом.

Она, угадав его смятение, повернула голову и поцеловала его в завитушки на виске. У него вырвался не то вздох, не то стон, и он прошептал:

— Мне было плохо… Мне было плохо без тебя, Элиза!.

— Отчего же ты не пришел раньше? Я ведь даже не сменила квартиру…

— Но ты запретила мне приходить!

— Да? — теперь она говорила с ласковым упреком. — И ты поверил, что я не хочу тебя видеть?

Огюст молча спрятал лицо в ее волосах, падавших черной волной, и у него вырвалось:

— Боже! Какой же я трус и идиот!

Она опять рассмеялась:

— Что ты! Просто ты веришь всему, что говорят и пишут, а я об этом не подумала. Маленький ты мой!

Если бы кто угодно другой назвал его маленьким, он бы вскипел от ярости. Но в устах Элизы это слово прозвучало самой нежной лаской. И Огюст совершенно растаял.

— Спасибо тебе. Уже поздно, и на улице идет дождь, а я без зонта. Можно мне остаться?

— Само собою, — Элиза встала, осторожно отстранив его. — Прежде ты не спрашивал разрешения, Анри.

— Прежде я не знал, что перед тобою трепещут великие мира сего и император Наполеон не осмелится спросить твое имя… Да, а ты знаешь, что он мне сказал, когда я уходил, а? Он сказал, что, по его мнению, я тебя не стою.

— Это он от зависти, — просто сказала Элиза, принимаясь стелить постель. — Можешь снова, если угодно, начать ревновать, но мне показалось, что я ему понравилась.

Часть вторая
Состязание

I

Их путешествие длилось полтора месяца. Путь до Варшавы был, само собою, короток и приятен. Затем же началась мучительная тряска на перекладных, и потянулись ужасные, трудновыносимые дороги. От города к городу приходилось тащиться по-черепашьи, моля бога о хорошей погоде, ибо в дождь в иных местах было и вовсе не проехать.

На пути к Пскову их вновь застигли дожди, и едва ли не полдня карета ползла по размытой, обратившейся в черное месиво дороге. Кучер отрывисто бранился, грозил кулаком тучам, облепившим небо, и отчаянно хлестал лошадей. Но после полудня вдруг показалось солнце, тучи разошлись, и сделалось очень тепло, так тепло, что земля стала быстро просыхать, от густой травы и деревьев пошел легкий пар. Дорога тянулась через негустой смешанный лес. Часто попадались поляны, заросшие мелким кустарником и покрытые цветами.

Вдруг раздался скрип, и карета опять накренилась на бок. Ее заднее колесо засело в глубокой рытвине. С козел донесся злой голос кучера, и послышались звучные хлопки кнута по крупам лошадей.

Огюст открыл дверцу и крикнул кучеру:

— Не убей бедную скотину! Слез бы и толкнул сзади, а я бы вожжи взял!

Кучер, не понявший, разумеется, ни слова, повернул голову и рявкнул в ответ:

— И так уже с лошадей шкуры сдираю! Невтерпеж ему, экий барин! Вот слезь да пихни сзади карету-то!

— Что он тебе говорит? — полюбопытствовала Элиза. — Ты хоть что-то понял?

— Понял, что меня обругали, — отозвался Огюст, закрывая дверцу.

В это самое время за деревьями, хороводом окружившими небольшую поляну, посреди которой застряла карета, послышался звук рога и собачий лай, а затем донесся выстрел, за ним другой.

— Охота, кажется, — сказала Элиза, с интересом выглядывая в окно, но пока что за окном ничего не было видно.

Кучер наконец слез с козел и принялся ломать ветки с ближайшего куста, чтобы затолкать их под колесо. Покуда он это делал, шум охоты приблизился. Совсем рядом хлопнул еще один выстрел, а за ним раздался истошный вопль, и на поляне появилось существо, которое в первый момент смотревшие из окна кареты готовы были принять за преследуемого зверя.

Из-за деревьев это существо выскочило почти на четвереньках, спотыкаясь и хватаясь руками за землю, скользкая трава уходила у него из-под ног. Потом бегущий выпрямился и помчался через поляну, шатаясь и оступаясь. Огюст и Элиза успели заметить только развевающиеся лохмотья его одежды и лохмы светло-каштановых волос над темным перекошенным лицом.

За ним на поляну выскочил второй человек, тяжелый и коренастый, в высокой шляпе и с ружьем в руке. Рыча, как гончий пес, он стремительно настигал первого.

— Что это такое, Анри? — испуганно вскрикнула Элиза. — Он его, кажется, убить хочет!

В этот момент преследуемый подлетел к карете, застрявшей в дорожной колее, и в ужасе ничего не видя перед собою, всем корпусом врезался в нее. Тотчас подоспел его преследователь и прикладом ружья что есть силы ударил беглеца между лопаток. Тот коротко ахнул и, ткнувшись лицом и грудью в дверцу кареты, начал сползать на землю. Но ударивший все с тем же рычанием схватил его свободной рукою за встрепанные волосы и, дернув к себе, с силой толкнул лбом в медную обивку дверцы.

У жертвы вырвался короткий крик, сразу перешедший в хриплый стон, потому что преследователь, не выпуская его волос, принялся яростно и размеренно колотить его головой о дверцу кареты.

— Анри!!! — дико закричала Элиза, дергая дверцу и от испуга забывая повернуть ее ручку.

Огюст, в первый миг оторопевший, тотчас очнулся, мгновенно распахнул дверцу с другой стороны, выскочил из кареты и, обогнув ее, сзади кинулся на убийцу. Он схватил его за руку и, что есть силы стиснув ему кисть, заставил разжать пальцы и выпустить жертву. Перед молодым архитектором мелькнул свирепый оскал звериной рожи, затем в лицо ему хлынул поток ругани, из которой он не понял ни единого слова.

Огюст оттолкнул от себя убийцу, и тогда тот в ярости замахнулся на него прикладом.

— Посмей только, негодяй! — закричал Монферран. — Если ты этого человека бьешь, будто скотину, то не воображай, что всякого легко ударить!

— А-а-а! — воскликнул свирепый господин, ставя ружье прикладом на землю и упирая руки в бока. — Фра-а-ан-цу-зик! Завоеватель!

И затем продолжал на плохом французском:

— А какого дьявола, мсье, вы ко мне лезете?! Кой черт меня за руки хватаете? Я на своей земле, я тут хозяин! Я — помещик Антон Сухоруков, столбовой дворянин!

Такое заявление не удивило Огюста. Он и так уже догадывался, что перед ним не мужик и не пьяный разбойник.

— На вашем месте я не хвалился бы благородством крови, мсье! — сквозь зубы проговорил Монферран. — Вы ведете себя по-скотски. Взгляните, что вы сделали с человеком!

Жалкая фигура в грязных лохмотьях безжизненно валялась на земле возле кареты. Лоб упавшего был в крови, струйки крови текли у него из носа и изо рта.

Сухоруков засмеялся.

— «С человеком!» — повторил он весело. — Ха! «С человеком!» Это тебе он, может, человек, а мне он холоп, раб! Я его, дурака поганого, давно убить собирался, вот теперь и убью, чтоб зря и мякины не жрал! Этот ублюдок мне пыж в ружье неверно загнал!

— И за это у вас убивают, мсье Сухоруков?! — вскричал Огюст. В его голосе смешались гнев и насмешка.

— У нас хозяева есть для мужичья! — взревел помещик. — А у вас болтают много и революции делают! Вам тут что понадобилось, мсье болтун?! Катитесь в свою Францию, а не то, так к своему Наполеону!

Огюст сдвинул брови и в бешенстве сжал кулаки.

— Осторожнее, мсье! — произнес он. — Я тоже дворянин и так разговаривать с собою не позволю!

— А мне плевать, кто ты! — Сухоруков и в самом деле сплюнул и вскинул свое ружье. — Вот холопа пристрелю и разберусь с тобой.

Огюст хотел вновь схватить помещика за руку, ибо тот уже взвел курок и направил дуло на упавшего, но Сухоруков вдруг сам опустил ружье и ошарашенный отшатнулся: вороненая сталь ствола коснулась груди женщины.

— В меня стреляй, мерзавец! — крикнула Элиза, распахивая накидку и указывая на свою грудь, лишь наполовину скрытую батистовым кружевом, будто пена обрамлявшим глубокий вырез платья.

— Фу ты, черт! Ведьма! — по-русски рявкнул Сухоруков.

— Элиза, отойди! — в испуге Огюст встал между нею и помещиком.

— Не отойду! — она задыхалась, лицо ее горело. — Анри, скажи ему, чтоб он не смел так истязать человека!

— Вот что, мсье, как вас там, я не знаю! — резко бросил Сухоруков. — Проваливайте с моей земли, не то я живо кликну моих охотников, и они вам укажут отсюда дорожку, как в двенадцатом году! Понял, пожиратель лягушек! Вон! И уйми свою даму!

Злобная физиономия Сухорукова принимала все более грозное выражение, но и Монферран уже пришел в бешенство и не собирался отступать.

— Послушайте, мсье, вы перешли все границы! — произнес он спокойно. — Вы нанесли оскорбление и мне, и моей жене, и я заставлю вас отвечать. И немедленно. Я здесь по приглашению императора — имейте это в виду. Сию же минуту дайте мне удовлетворение, слышите? Я этого требую.

Помещик изумленно уставился на Огюста:

— Удовлетворение? Вы что же, стреляться со мной будете?

— Да! — голос Огюста зазвенел сталью. — Да, буду! Здесь же и сейчас же!

— Вот бес, гром тебя разрази! — рявкнул по-русски помещик и по-французски проговорил уже не так уверенно, ибо ловко вставленная Огюстом ложь относительно императорского приглашения смутила грубияна. Какого черта, мсье? Я даже не знаю, кто вы… И пистолетов нет у меня. Из чего стреляться?

— Извольте, я представлюсь. Огюст Рикар де Монферран, с вашего позволения, отставной квартирмейстер императорской армии. И пистолеты, извольте, вот!

Он вскочил на подножку кареты, отстранив Элизу, которая при последних его словах побледнела, но сохраняла молчание, вытащил из саквояжа коробку с пистолетами и, раскрыв ее, сунул под нос Сухорукову:

— Выбирайте!

— Хорошие пистолеты! — вскричал помещик, тронув рукой серебряную насечку на стволах. — Ого, и надпись… «Огюсту Рикару, лучшему стрелку 9-го конногвардейского полка и одному из самых отважных его солдат от генерала Шенье…» Да вы и вправду военный, да еще и лучший стрелок… Ну, так я стреляться с вами не стану… Вы, черт возьми, убьете меня: я пистолета лет двадцать в руках не держал.

— Ах вот как! — с издевкой проговорил молодой человек. — Так вы не защищали своего отечества, мсье патриот? Ну-ну… Не хотите стреляться, велите принести сабли. Я и фехтую неплохо.

— А я плохо! — Сухоруков смотрел на Огюста уже почти возмущенно, будто тот требовал от него чего-то гадкого и недозволительного. — Вам, верно, нет и тридцати лет, а мне, черт дери, сорок три! У вас дыхание лучше. Нет, я не стану с вами драться, увольте!

— В таком случае сию минуту попросите извинения!

На широкой красной физиономии промелькнула ухмылка, то ли раздосадованная, то ли пренебрежительная. Махнув рукой, помещик проворчал:

— Бог же с вами! Извините… Какой вы горячий…

Элиза перевела дыхание и перекрестилась, но тут же глазами указала Огюсту на бедного сухоруковского невольника, который в это время привстал с земли и смотрел на все происходящее бессмысленными, мутными от боли глазами.

— А что будет с этим человеком, мсье? — спросил Монферран.

Помещик фыркнул:

— Он ни к черту не годен, мне до него нужды нет никакой. А если вам так его жалко, извольте, я вам его продам. Покупайте.

Щеки Огюста залил румянец.

— Слышь, Лиз, для начала мне предлагают стать рабовладельцем! Мсье Сухоруков, я купил бы у вас беднягу, чтобы вы не убили его, но у меня нет денег.

— Ах, денег у вас нет, зато гордости много! — не скрывая пренебрежения, помещик опять сплюнул. — Ну… ну, стало быть, и не купите. А впрочем, если вам уже очень хочется, извольте, я готов вам отдать этого щенка за ваши пистолеты: они мне нравятся.

— По рукам! — воскликнул Огюст, не заметив даже оскорбительного тона господина Сухорукова и боясь только как бы тот не передумал.

Но Сухоруков явно обрадовался такой сделке.

— Прекрасно! — возопил он. — Сейчас же и поеду с вами в город, там все и оформим. За оформление подьячим я, так уж и быть, заплачу сам.

Говоря это, он деловито разрядил ружье, спустил курок, потом повернулся к своему невольнику:

— А ну, вставай, Алешка, сукин сын! Полезай на козлы к кучеру. Он, кажись, сейчас карету-то вытянет из грязи. И в Псков по прямой дорожке. На моей земле дороги славные! Продаю тебя, скота, этому белобрысому французишке. Пускай он из тебя, твари паршивой, дух вышибает!

Два часа спустя они въехали во Псков и там, в крепостной экспедиции, совершили сделку, после чего коробка с пистолетами генерала Шенье торжественно была передана господину Сухорукову.

— А теперь, — сказал ему Монферран, — возьмите на себя труд, мсье, сказать господам чиновникам, что я прошу их составить еще документ об освобождении мною этого невольника.

Сухоруков дико глянул на молодого человека и во весь голос расхохотался:

— Да вы действительно сумасшедший! Ну, будь по-вашему, скажу. Только вот уж за этот документ извольте платить сами!

— Заплачу, — сквозь зубы проговорил Огюст. — Переведите только то, что нужно, и я более вас не задерживаю.

Еще через полчаса все было закончено. Начальник крепостного стола, выйдя в коридор за странным путешественником, распрощался с ним на ужаснейшем французском языке, а затем объяснил сидевшему в конце коридора на табурете Алешке, что тот свободен и может, стало быть, идти, куда ему вздумается. Тот, ничего не понимая, выслушал это сообщение и ошеломленно уставился на начальника стола, потом на своего нового хозяина, который так неожиданно и сразу перестал быть ему хозяином.

— Отпускаете, барин? — еле слышно спросил он.

У него был чуть хрипловатый, еще почти мальчишеский голос, и Огюст, рассмотрев наконец его лицо, увидел, что он действительно едва ли не мальчик (ему было не больше восемнадцати−девятнадцати лет). Лицо у него было округлое, несмотря на сильную худобу, некрасивое, но удивительно привлекательное благодаря мягкому взгляду серых, чуть-чуть раскосых глаз, чистых, будто у ребенка.

Вопрос Алешки Огюст понял, вернее, не зная слов, угадал его смысл.

Кивнув головой, молодой человек проговорил как можно яснее два русских слова, выученных в Париже:

— Да. Иди.

И улыбнулся, чтобы у бедняги исчезли все сомнения.

II

К концу этого сумасшедшего дня путешественники, чувствуя себя совершенно разбитыми, водворились наконец в один из номеров захолустнейшего трактира славного города Пскова.

Обеда, а вернее сказать, ужина Огюсту не удалось истребовать. Из пространных речей и жестов хозяина он понял, что у того вроде бы кончились припасы, а лавки уже позакрывались, но завтрак непременно будет. Приезжим был предложен чай и пирог с козлятиной, которым они и насытились, оставив еще добрый кусок пирога на утро, чтобы завтрак заказать самый дешевый.

Хозяин был очень учтив и ловко умел обращаться со своим немалым запасом французских слов (он знал их около десяти).

Путешественникам была отведена комната под самой крышей трактира. В комнате стоял шкаф времен, вероятно, императрицы Елизаветы; дальний угол возле небольшого окошка занимала широкая кровать безо всякого полога, рядом с ней стоял табурет с умывальным тазом и кувшином, дальше — столик с кривым зеркалом и пара стульев, а в углу, противоположном кровати, возле самых дверей громоздился величественный широченный сундук.

Улечься спать усталым путникам долго не удавалось: оказалось, что в комнате очень сыро, и пришлось требовать, чтобы затопили печь. Ее затопили, и молодые люди наконец легли, но за полночь проснулись от духоты. Печь, которую с весны не топили, напустила в комнату дыма, и от него у обоих запершило в горле.

Огюст встал, накинул халат, зажег свечу, сильнее выдвинул заслонку печи, чтобы, чего доброго, не угореть, затем распахнул окно.

— Сейчас проветрится, — сказал он, высовывая голову наружу и вслушиваясь в тишину города, спящего мертвым сном.

— Пока проветрится, я задохнусь, — Элиза тоже встала и надела халат. — Я выйду на лестницу, Анри, там прохладно, подышу минут пять и вернусь.

— Хорошо, только во двор одна не выходи, — сказал ей вслед молодой человек.

Она, бесшумно ступая мягкими туфлями, прошла через комнату, отперла дверь и, толкнув ее плечом, вышла. Прошла, быть может, минута, и с лестницы донесся короткий возглас, а вслед за тем резкий испуганный крик: «Ах! Анри!»

Огюст, как кошка, прыгнул к кровати, сорвал с крючка свою саблю, молниеносно обнажил ее, затем другой рукою ухватил со столика подсвечник со свечой и, высоко подняв его над головой, вылетел на лестницу.

Он тотчас увидел Элизу, прижавшуюся к стене посреди верхнего пролета, а чуть ниже, возле самых ее ног, — фигуру человека, который, очевидно, для чего-то расселся, а то и разлегся на площадке, и на которого мадемуазель де Боньер наступила, спускаясь в темноте к раскрытому лестничному окну.

— Анри, ничего страшного, я зря закричала, — поворачивая бледное лицо к своему спутнику, прошептала Элиза. — Но… прямо под ноги!

— Что это значит?! Что тебе здесь надо, негодяй?! — Монферран замахнулся саблей и тут же в растерянности опустил ее: в незнакомце, смотревшем на него снизу вверх робким и преданным взором, он узнал бывшего сухоруковского крепостного, своего сегодняшнего вольноотпущенника.

— Как ты сюда попал?! — ахнул молодой архитектор и выпалил вспомнившуюся ему кстати русскую фразу: — Какого чьерта?!

Юноша встал и низко поклонился, так что его нечесаные волосы, упав на лоб, закрыли брови и даже глаза. Потом он заговорил мягким голосом, немного нараспев, но из всей его речи Огюст понял лишь несколько слов и из этих слов уяснил, что непрошеный гость не желает оставлять недавних хозяев.

— Но что тебе от меня надо, а? — сердито воскликнул Огюст. — На что ты мне нужен? Ступай себе с богом!

И он энергично махнул рукой в сторону двери.

Но юноша затряс головой:

— Христом-богом, барин…

И продолжал еще что-то говорить, умоляюще сложив руки.

— Анри, по-моему, он хочет остаться у тебя на службе, — сказала Элиза, все это время с величайшим сочувствием смотревшая на лохматое, оборванное существо.

— Это я и так понял! — раздраженно ответил Монферран. — Но мне же нечем ему платить! Да и вообще, что за нелепость — завести себе русского слугу, не умея по-русски говорить! Наймем в Петербурге какого-нибудь француза, их там сейчас больше, чем когда-либо.

— А мне кажется, в России русский слуга будет полезнее — заметила молодая женщина.

— Да, тебе кажется? — Огюст уже готов был сорваться. — А не кажется ли тебе, что хотя бы в этом ты могла меня не учить, Лиз?

— Я учу тебя не так уж часто, — без тени обиды проговорила она. — Но в самом деле, Анри, возьмем его… По-моему, он один на свете!

— Возможно. Но у меня, черт возьми, не приют для сирот!

— Будьте, барин, милостивы, — продолжал парень, видя, что его не понимают, но, во всяком случае, слушают. — Возьмите за ради Христа!

— Да при чем здесь Христос?! — взорвался Огюст и схватил юношу за локоть: — Ну-ка, в комнату заходи, нечего топтаться на лестнице. Заходи, поговорим!

Они все втроем вошли в номер, и молодой архитектор, заперев дверь и швырнул свою саблю в угол, уселся за столик и жестом велел гостю сесть напротив на второй шаткий табурет. Элиза, не снимая халата, вновь забралась в постель и села на ней, подтянув колени к подбородку и обняв их руками.

Старательно припомнив все русские слова, выученные им в Париже, Монферран вздохнул поглубже и проговорил, пальцем тыча в бывшего невольника:

— Ты как имя? Альеша?

Сухоруков называл своего крепостного Алешкой, но это имя запомнилось Огюсту немного по-другому, и он, сам того не ведая, произнес его именно так, как и следовало.

Парень радостно кивнул:

— Ага. Алеша. Алексей. Алексей Самсонов.

— Так! — Огюст опять перевел дыхание. — Вы… ты… Тьфу! Вы желание… (О, господи, как это?!) А! Желание служить?

— Ага, ага! — Алексей опять закивал, и опять светло-каштановые лохмы весело рассыпались по его круглому лбу. — Очень даже большое желание имеем послужить вам, ваша милость! А что я языка вашего не смыслю, так ведь то не беда: перейму враз!

Огюст жалобно покосился на Элизу. Она улыбалась.

— Чему ты радуешься? Ну вот что он говорит? — на висках молодого человека начал проступать пот. — Вот привязался, в самом деле! Ну, послушай, Алеша (дальше он уже никак не мог сказать по-русски), послушай и пойми: я взял бы тебя на службу, но мне нечем тебе платить, понимаешь? У меня денег нет!

Вскочив с табурета, он схватил с вешалки свой фрак, тряхнув его над столом, вывернул карманы, а затем, вытащив из внутреннего кармана кошелек, вытряхнул на стол все, что там оставалось.

— Видишь? Совсем мало! Ну чем я стану тебе платить? Чем, а?

Алексей замахал руками и заговорил быстро, горячо, обиженно.

— Ох, с ума ты меня сведешь! — Огюст вытер лоб платком. — Ну что с тобой делать? Ты что же, совсем один? Папа или мама есть у тебя?

Слова «папа» и «мама», на русском и французском почти одинаковые, были поняты Алексеем тотчас. Он мотнул головой. И опять прошептал:

— Нету у меня никого. Ни мамки, ни батьки, ни сестер, ни братьев. Родня кой-какая, да что в ей проку? Кому я нужен? Меня боле трех лет и в деревне почти что не видали, как хозяин-то, Антон Петрович, изволили меня в дворовые забрать… Барин! Христом-богом вас прошу!

— Ну полно, оставь Христа в покое! — не выдержал Монферран. — Черт с тобой, сегодня оставайся, куда ты среди ночи пойдешь? Утром подумаю, куда деть тебя. До Петербурга, наверное, возьму с собой, а там, может, куда-нибудь пристроишься, город большой! Да, Элиза? Повезем этого красавчика в Санкт-Петербург? Если там действительно бегают по улицам медведи, во что я, впрочем, нимало не верю, то он весьма подойдет для такого пейзажа!

— Анри! — с упреком заметила Элиза. — Ты бы лучше дал ему чего-нибудь поесть, он же, наверное, голодный.

Огюст пожал плечами:

— Возможно! А что я ему дам? У нас остался кусок пирога с мясом, но мы сами собирались его съесть утром.

— Ну так съедим что-нибудь другое, — мадемуазель де Боньер бросила на своего возлюбленного взгляд, от которого он, к своей досаде, тут же густо покраснел. — Бедняга едва на ногах держится. И по-моему, у тебя вино во фляжке тоже осталось?

Минуту спустя пирог с козлятиной и наполненный до ободка стакан мадеры были водружены на столик перед ошарашенным Алешей.

— Быстро ешь и спать! — скомандовал Огюст.

— Это мне, никак? — вытаращив глаза, спросил юноша.

— Тебе, тебе, ну а кому же еще? Давай скорее, мы ведь тоже устали!

Алексей опять отбросил с лица волосы, и открылась широкая, едва затянувшаяся рана на его лбу. Кое-где из нее еще выступали капельки крови.

«В самом деле, куда он пошел бы! — подумал Монферран, раскаиваясь в недавней своей черствости. — Он потерял столько крови, что странно, как вообще ходить еще может. Надо его взять, а может, действительно выйдет хороший слуга…» И молодой архитектор совсем уже ласково проговорил, пододвигая пирог и мадеру к самому носу Алексея:

— Ну, ешь же, нечего так смотреть! И спи. Вон на сундуке как раз места хватит!

Юноша не заставил повторять еще раз. За несколько мгновений он уничтожил большой кусок пирога и осушил стакан. По лихорадочному блеску его глаз видно было, что он почти умирал от голода.

— Ну и тварь этот Сухоруков! — прошептал Огюст и опять указал Алеше в сторону сундука: — А теперь спать! Понял? Спать!

Алексей перекрестился, что-то еще сказал, подняв на архитектора свои выразительные полураскосые глаза и, встав с табурета, шмыгнул в угол, где тотчас улегся на сундуке, не смущаясь отсутствием подстилки.

Огюст раскрыл свой саквояж, вытащил оттуда походный плед и, точно прицелившись, кинул его новому слуге:

— Укройся, не то здесь сыро!

И, обращаясь к Элизе, добавил:

— Плед все равно придется выстирать: он запылился в дороге.

Утром, договорившись с хозяином трактира относительно кареты, Монферран узнал у него же, где найти дешевую лавку старьевщика, и в этой лавке купил стираную, но крепкую полотняную рубаху, холщовые штаны и суконную куртку, заштопанную в нескольких местах, но еще довольно опрятную, а затем, не без помощи старьевщика, отыскал и башмаки, очень стоптанные, однако недырявые и, кажется, подходящие по размеру. Все вместе обошлось в один рубль семьдесят копеек.

Вернувшись в трактир, Огюст увидел, что Элиза успела умыть и подстричь их юного слугу. Когда же тот, скинув свои лохмотья, переоделся в принесенные хозяином вещи, путешественники его не узнали. И без того привлекательное лицо его стало совсем милым, а фигура оказалась такой статной и гибкой, что впору было лепить с него античного атлета.

— Вот тебе и медведь! — восхитился Огюст. — Это уже совсем другое дело.

Но Элиза была как-то странно невесела и взволнована и, когда Алеша вышел на лестницу, чтобы почистить хозяйские башмаки, проговорила, едва сдерживая слезы:

— Анри, знаешь, когда я ему мыла голову и волосы стригла, я заметила… у него вся спина в ранах и рубцах, некоторые совсем свежие, едва затянулись… Бог вознаградит тебя за то, что ты спас великомученика!

Огюст, нахмурившись, отвернулся и ответил:

— Жаль, что я не застрелил скотину… Но не с этого же было начинать карьеру в России! Слава богу, что я вчера сгоряча не прогнал мальчишку!

После завтрака хозяин трактира сообщил постояльцам, что карета их ждет, но когда они вышли во двор, кучер, хитрый малый с сизоватым носом давнего пьяницы, пожаловался на плохие подковы у лошадей и стал просить обождать, покуда он добудет молоток — подбить гвозди.

Огюст ничего не понял из его болтовни, но сообразил, что его морочат: он видел отлично, что подковы у лошадей новенькие. Однако спорить с кучером было бесполезно, тем более не владея языком. Лишняя задержка сулила еще один день пути, и архитектор с ужасом подумал о своем почти пустом кошельке, из которого теперь, очевидно, следовало извлечь полтинник, чтобы сунуть проклятому пройдохе и ускорить отъезд.

Но тут вдруг из дверей трактира вышел Алеша с хозяйским саквояжем в руках и, мигом поняв, что происходит, подскочил к кучеру.

— Ах ты, сукин сын, сволочная рожа! — крикнул он, ставя саквояж на землю и упирая руки в пояс новой рубахи. — Ты что тут ваньку ломаешь? Али на дураков напал? Кто ж те поверит, что новые подковы подбивать надо, да еще, что не в кузне, а этак, на дворе? Деньги тянешь, гад ползучий?! А ну, залазь на козлы, да вожжи бери, а не то, так и с богом катись со двора. Я ж знаю, где карету найти, найду еще и задешевле!

— Тихо, тихо ты, разорался! — кучер сердито подтянул кушак и нехотя стал разбирать упряжь. — Коли не боишься, что подковы соскочут в дороге, так и ладно, поехали. Садитесь себе, господа хорошие. Больно мужик у вас горласт.

— Скажи на милость! — воскликнул Монферран, когда они уселись и карета тронулась. — А от мальчика-то еще и какая польза!

— А я что тебе говорила! — Элиза с торжеством посмотрела на него и осторожно подмигнула сидевшему напротив них Алексею. — В России надо иметь русского слугу. Вот увидишь, с ним мы уже послезавтра будем в Петербурге.

Ее слова сбылись. Утром 12 июня, миновав городские заставы, путешественники по размытой очередным дождем дороге въехали в столицу Российской империи.

III

Филипп Филиппович Вигель, хотя и был от природы язвителен и даже ехиден и случая пустить острое словцо в адрес ближнего своего не упускал, однако же не чуждался и благих порывов и порою рад был помочь ближнему, если это особых хлопот не доставляло, и считал, что все этой его слабостью пользуются.

По молодости лет, а было ему ровно тридцать, он порою принимал еще ловкое притворство за искренние изъявления чувств, поэтому любил, когда его благодарили лица, которым он оказал ту или иную услугу, причем в отличие от людей более солидных ценил и одни лишь словесные излияния. Как всякий человек, обладающий незаурядной сообразительностью и более чем заурядными способностями, он хворал воспалением тщеславия, но в этой болезни не признавался никому (себе самому в первую очередь), объясняя раздражение, вызываемое людьми одаренными и яркими, внешним сходством их жизни и поведения с жизнью и поведением всех простых смертных. «Дескать, что же ты за гений, коли бранишь кухарку из-за простылых щей!..»

Карьеру свою Филипп Филиппович делал осторожно и умно и верил, что сумеет многого добиться. Начало его радовало: в тридцать лет он стал начальником канцелярии такого солидного заведения, как только что созданный Комитет по делам строений и гидравлических работ, что и давало ему возможность порою оказывать маленьким людям великодушное покровительство и доставляло удовольствие принимать их благодарность.

Но назойливых просителей Вигель не любил, ибо настойчивые просьбы приходилось слышать тогда, когда для их исполнения требовались значительные усилия, а прилагать их неизвестно ради кого он не собирался.

— Боже, ну чего он от меня-то хочет?! — возопил Филипп Филиппович, когда один из младших чиновников канцелярии сообщил ему, заглянув в его кабинет, что его просит видеть «тот давешний французик».

— Сказать, что не примете? — осведомился чиновник, уже пятясь.

— Да нет, пускай уж заходит, он же не отстанет! — зло проговорил Вигель, мысленно прикидывая, как бы раз и навсегда спровадить визитера.

Но тот вошел такой непринужденной походкой, без тени робости или искательства посмотрел на начальника канцелярии, с таким небрежным изяществом кинул на подоконник свою шляпу, так открыто и приветливо улыбнулся, что раздражение Филиппа Филипповича вдруг сменилось любопытством. Ему захотелось выслушать «французика».

— С чем вы ко мне, мсье Монферран? — спросил он, мысленно любуясь своим французским произношением.

— Увы, с тем же самым, — ответил визитер, усаживаясь на предложенный ему стул и слегка откидываясь на спинку как человек, уставший от долгого хождения пешком. — Увы, мсье, с тем же, с чем я приходил к генералу Бетанкуру. Если в ближайшую неделю-две я не найду места, мне придется умереть с голоду или наняться куда-нибудь гувернером.

На языке у Вигеля вертелся вопрос: «И что вы предпочтете?» — однако он сдержался и сказал совсем другое:

— Но послушайте, мсье, работа вам была предоставлена, предоставлена, если не ошибаюсь, в полном соответствии с вашей рекомендацией. И надо сказать, мсье Бетанкур не всем оказывает подобные любезности. Наняться рисовальщиком на фарфоровый завод не так легко. А вы что наделали? Заломили такую цену, что у министра финансов волосы зашевелились на голове! Три тысячи рублей в год! Это же плата главному архитектору на большом строительстве! Само собою, вам отказали. Вы что же, не понимали, что откажут?

Монферран посмотрел на Вигеля своими ясными синими глазами и ответил, опять улыбнувшись:

— Понимал. Я на то и рассчитывал.

Начальник канцелярии усмехнулся:

— Ну да. Вам не захотелось разрисовывать сервизы, будучи архитектором. А мсье Бреге в своем письме называет вас именно хорошим рисовальщиком, ибо сам не архитектор и об архитекторских ваших способностях ничего написать не может. Но ваш хитроумный ход плохо для вас закончился. Мсье Бетанкур два раза подряд давать рекомендации не станет, он ни с кем не нянчится.

— Понимаю, — просто сказал Огюст, — потому я и пришел не к нему, а к вам.

— А чем я могу быть вам полезен? — уже не без ехидства спросил Филипп Филиппович.

— Разве не вы в основном нанимаете служащих в Комитет? — спросил Монферран.

— Положим, если и я… Хотя, как вы понимаете, правом личного выбора я здесь не располагаю, я только чиновник. А вы что же, хотели бы войти в состав Комитета? И в какой сфере градостроительства желаете проявиться или, может быть, начальствовать?

Огюст и бровью не повел в ответ на эту явную издевку и так же спокойно отпарировал:

— Я еще слишком мало знаю Петербург, мсье Вигель, чтобы взять на себя такую ответственность. Но я слышал, что вам требуется начальник чертежной мастерской. Может быть, на эту должность я вам подойду?

— Может быть, и подойдете, — задумчиво произнес Филипп Филиппович, все с большим интересом разглядывая молодого архитектора. — Только на этой должности вас может утвердить один Бетанкур. Он и никто другой.

— Разумеется. Однако мне говорили, что он обычно прислушивается к вашим советам и уважает ваше мнение.

Стрела была точно направлена в цель. Бледные, рано утратившие свежесть щеки Филиппа Филипповича покрыла пунцовая краска.

— Даже если вы льстите, мсье Монферран, то красиво это делаете! И все-то вы слышали, и все-то вы знаете. Да, Бетанкур меня здесь не держал бы, если бы мне не доверял. Но у него очень строгий подход к вопросам такого рода… Правда, советы он иногда слушает, но чаще — советы, исходящие не снизу, а сверху. Хм! Я могу предложить вас на должность начальника чертежной и даже обещаю вам, что сделаю это, ибо вы мне нравитесь. Не улыбайтесь, действительно нравитесь. Перед тем как вы сюда вошли, я придумывал, как бы вас спровадить, а сейчас думаю, как сделать, чтобы вы остались в Комитете. Да! Но мсье Бетанкур может отклонить мою просьбу. Генерал наш суров.

Огюст на миг опустил глаза, потом поднял их и тихо сказал:

— Но вы тогда напомните генералу, что мое имя известно его величеству императору, и что у императора хранится альбом с моими проектами, который я имел честь ему преподнести два года назад в Париже. Быть может, одобрение его величества, которое он мне высказал письменно, станет тем самым «советом сверху», о котором вы сейчас говорили.

Вигель улыбнулся:

— Бетанкур знает о вашем альбоме, будьте покойны. Еще когда вы две недели назад впервые здесь появились, он велел справиться, кто вы такой и откуда взялись, и знает ли вас кто-нибудь где-нибудь. Вы в России, мсье, здесь нельзя без этого. Однако же, что греха таить, сам император никакого интереса к вам с тех давних времен не проявлял, а спрашивать его мнения по поводу устройства вашего в Комитет генерал, само собою, не станет. Но я действительно напомню его светлости, что император отнесся к вам благосклонно. Словом, вы можете рассчитывать на мою поддержку, но обещать ничего точно я вам не могу. Через несколько дней зайдите ко мне.

Этой фразой господина начальника канцелярии разговор, однако, не закончился, и полчаса спустя оба молодых человека вместе вышли на улицу и зашагали по нарядной, ослепительной в лучах июньского солнца набережной Невы.

— Куда вы направляетесь, мсье? — спросил Вигель, рассчитывая узнать, где поселился столь заинтересовавший его француз.

— Мне нужно сегодня сделать еще один визит, — с прежней своей великолепной улыбкой ответил архитектор, — но сейчас… (тут он взглянул на часы) сейчас еще рано. Быть может, вы позволите пригласить вас отобедать?

Из предыдущих речей Огюста проницательный господин Вигель легко догадался, что с деньгами у архитектора более чем туго и что он находится сейчас на пороге самой отчаянной нужды. Кроме того, и щегольской костюм, так ловко сидевший на ладной фигуре мсье Монферрана, был тот же самый, что поразил чиновников Комитета две недели назад, стало быть, единственный.

К чести своей Филипп Филиппович несколько секунд медлил с ответом. Но тут же утешил себя тем, что отказ может обидеть француза.

— Извольте, — поклонившись, ответил он.

И они зашли в подвернувшуюся на пути ресторацию.

Заказав превосходный обед для своего нового знакомого, сам Огюст почти не притронулся к еде, объяснив это тем, что пообедал перед посещением канцелярии и что вообще старается днем есть меньше, чем утром, ибо в его роду многие были склонны к полноте. Он только пощипывал шпинат да небрежно отпивал из бокала отменный темный портвейн.

«Ей-же-ей, лихой малый! — про себя подумал Вигель, уписывая зайчатину с укропом, наслаждаясь лещом в сметане и с тоскою переполненного желудка посматривая на блины с медом. — Ей-же-ей, надо уметь так держаться!. Но этак он к концу обеда упадет в обморок!»

Однако Монферран смотрел на господина начальника канцелярии с таким очаровательным и милым весельем, так непринужденно беседовал с ним, так равнодушно взирал на пустеющие тарелки, наконец так спокойно отодвинул и свой шпинат, не съеденный даже до половины, что у Вигеля зародились сомнения.

«Черт его знает, а может быть, и в самом деле, ему есть не хочется? Эдакое самообладание для неустроенного, мягко говоря, человека… притом же совсем молодого, невероятно… А впрочем, не старше ли он, чем кажется?»

Под каким-то благовидным предлогом Филипп Филиппович в разговоре осведомился, сколько лет его возможному протеже. И услышал:

— В январе исполнилось тридцать.

Вигель чуть не поперхнулся портвейном.

— Ба! И мне столько же… Но я вам не дал сразу больше двадцати пяти.

Огюст вздохнул:

— Боюсь, что и мсье Бетанкур тоже. Такое уж лицо! Вы ему скажите, пожалуйста, что я не мальчик, как он, возможно, думает.

— Скажу, скажу, — смеясь, пообещал Филипп Филиппович.

Через некоторое время молодые люди дружески распрощались, и Огюст зашагал пешком по направлению к Конюшеной площади, неподалеку от которой, в одном из самых дешевых трактиров, находилось его нынешнее пристанище.

По дороге ему, как назло, все время попадались лотошники с пирожками и торговки сластями, вертевшие перед собою разноцветные связки пряников, и он мысленно посылал их ко всем чертям, ибо все его мужество ушло на угощение господина Вигеля, как и, увы, почти все содержимое его кошелька.

Когда он сворачивал с Невского проспекта на набережную Екатерининского канала, навстречу ему вдруг вывернулась летящая во всю мочь лошадиной четверки карета. Проезжая часть была в этом месте довольно узка, почти целиком покрыта лужами, оставшимися после недавно прошедших обильных дождей. С ужасом увидев широкий веер брызг, окруживший карету, Монферран шарахнулся от нее в сторону и почти вплотную притиснулся к стене дома. Однако брызги достали его, и несколько капель грязи задрожали на рукаве фрака.

— Невежа! — закричал молодой человек вслед кучур, одновременно выхватывая из кармана платок, чтобы успеть смахнуть капли, покуда они не впитались в ткань.

Карета остановилась. Из нее высунулся и обернулся назад господин в светлом цилиндре, с благообразным и тонким лицом, окруженным, будто клубами дыма, густыми, мастерски подвитыми бакенбардами.

— В чем дело, мсье? — спросил он с тем великолепным парижским произношением, которым, как успел убедиться Огюст, отличались все русские аристократы. — Мой кучер вас задел?

— Чуть не раздавил! — воскликнул архитектор, поспешно закончив манипуляцию с платком и убирая его, чтобы не выдать истинной причины своего отчаянного возгласа. — Велите ему, мсье, лучше смотреть на дорогу, не то ваша карета кого-нибудь да сшибет!

— Извините меня! — проговорил седок и, задрав голову к козлам, что-то коротко и негромко сказал кучеру, отчего тот побледнел и начал было какую-то робкую фразу, но хозяин оборвал его еще более кратким и на сей раз просто угрожающим окриком, после чего вновь обратился к Огюсту:

— Однако же, мсье, рад, что так удачно обошлось. Не беспокойтесь, я накажу этого разиню.

И тогда Огюст вдруг вспомнил, в какой стране он находится, и понял, что кучера ожидает не вычет из жалования и даже не сердитая хозяйская затрещина, а наказание, очевидно, совсем иное.

— Ради бога, ваша светлость! — вскрикнул он, успев рассмотреть на дверце кареты княжеский герб. — Прошу вас, не надо никого наказывать! Ваш кучер не виноват, я сам зазевался. Он ехал, как то положено, но я задумался и вышел из-за угла прямо вам навстречу.

Седок посмотрел на архитектора с некоторым удивлением, потом улыбнулся одними кончиками губ и пожал плечами:

— Как вам будет угодно, мсье. Но за что же тогда вы обругали меня?

— Не вас, а как раз кучера и ни за что, а от досады, что пришлось так шарахнуться… Примите мои извинения, если отнесли это на свой счет.

— Я не обижен, — господин в цилиндре учтиво кивнул и хотел уже захлопнуть дверцу, но вдруг спросил с интересом: — А вы, простите меня, недавно приехали в Петербург?

— Меньше трех недель назад, — ответил молодой человек. — А это так видно?

— Не особенно, однако же… Вы из Парижа?

— Да.

— И, вероятно, службу себе ищете?

— Ищу, — ответил Огюст, несколько уязвленный неделикатной проницательностью хозяина кареты. — Однако если ваша светлость хотели предложить мне место учителя или гувернера, то это мне не подходит. Я архитектор по образованию.

— Вот как! — поднял брови любознательный вельможа. — И у вас хорошие рекомендации?

— Плохие, мсье, не то бы я уже устроился, а не бродил пешком по петербургским лужам. Но в будущем, надеюсь, удача мне улыбнется.

— От души вам того желаю, — засмеялся хозяин кареты. — Однако если все же фортуна вас обманет и вы вздумаете поискать более скромной службы, отыщите меня, это нетрудно. Я живу на набережной Фонтанки, в особняке напротив Михайловского замка. Меня зовут князь Лобанов-Ростовский. Запомните.

— Запомню, — с трудом подавляя раздражение, Монферран вежливо поклонился. — Но, как знать, князь, быть может, вам придется разыскивать меня раньше, чем мне вас? Особняка у меня в ближайшие годы не будет, и я не знаю, где отыщу себе квартиру, однако представиться вам — теперь мой долг. С вашего позволения, Огюст де Монферран. И в ответ на вашу любезность я всегда к вашим услугам, если вам потребуется новый дом или загородная вилла.

И, еще раз откланявшись, Огюст повернулся и зашагал дальше по набережной, стремясь поскорее миновать узкое место и выйти на площадь. Минут через пять-шесть он был уже возле трактира.

Трактирчик, маленький, деревянный, скромно, но ловко втиснувшийся между двумя каменными домами, был выстроен в два этажа. В нем было только пять номеров, и они все помещались на втором этаже, а первый был занят кухней, залой, помещениями для прислуги и комнатами хозяйки. Хозяйка, энергичная, еще не старая вдова, немка фрау Готлиб, проживала в двух комнатах, вдвоем с незамужней девятнадцатилетней дочерью, которую мечтала побыстрее выдать замуж, и потому жила на небольшой пенсион, а доходы от трактира откладывала на приданое Лоттхен. Комнаты в трактире сдавались за небольшую плату, не то на них едва ли нашлось бы много охотников, однако хитрая фрау умела выудить из постояльцев деньги, предлагая им множество мелких услуг: стирку их белья, приготовление обеда либо из хозяйской снеди, либо из той, что они сами себе покупали, отправку писем и все тому подобное, не говоря уже о ее собственных улыбках, реверансах, пожеланиях доброго утра и приятной ночи.

Войдя в трактир, Огюст постарался поскорее прошмыгнуть мимо залы, из которой доносились всевозможные кухонные запахи, но едва он поднялся на второй этаж, как ему ударил в нос аромат куриного бульона, и он тихо чертыхнулся.

«Это проклятый чиновник из второго номера заказал себе курицу! — в сердцах подумал молодой архитектор. — Лентяй пузатый! Нет чтобы сойти вниз и пообедать в зале… В номер заказывает! Ишь ты, герцог! А что, интересно, ухитрился купить Алексей на оставленные ему десять копеек? И обедала ли Элиза или ждет меня?»

Он отворил дверь своего номера, и куриный запах буквально оглушил его.

— Что это значит?! — воскликнул он, от удивления прирастая к порогу.

В крохотной клетушке-прихожей, превращенной за неимением лучшего в привратницкую, на низкой лавке-лежанке сидел Алексей и старательно начищал вторую (и последнюю) пару хозяйских башмаков. Увидав Монферрана, он по привычке хотел было встать, но заметив уже знакомое хозяйское движение, разрешающее остаться на месте, только чуть-чуть приподнялся и склонил голову в поклоне, отчего-то прикрывая ладонью левую щеку.

— Здравствуйте, мсье, — проговорил он по-французски, уже почти ничего не напутав в произношении.

Они с Огюстом вот уже три недели старательно учили друг друга своим языкам, и каждый обнаруживал успехи, тем более что обоим просто необходимо было выучиться побыстрее. Алексей оказался необыкновенно способен к учению. Он успел не только во французском языке, но и в русском: будучи совершенно неграмотным, он, едва оказался в Петербурге, бог весть с чьей помощью в считанные дни выучил буквы русского алфавита. Он уже начал разбирать надписи на лавках и трактирах и пытался читать афиши на столбах.

У Алексея был великолепный характер, мягкий и ласковый; он никогда не бывал назойлив, в нем не было даже тени раболепия, что казалось невероятным при том, какую школу юноша прошел у прежнего своего хозяина.

— Здравствуй, Алеша — старательно выговорил Огюст давно выученное русское приветствие. — А что этот здесь так?..

И он показал себе на нос.

— Нос это, ваша милость! — с готовностью ответил слуга.

— Сам ты есть нос! Что такой вот это? — он кивнул на дверь в комнату.

Алексей развел руками:

— Je ne sais pas,[40] про что вы спрашиваете, мсье!

Раздался смех, и в дверях комнаты появилась Элиза. Она не вышла в прихожую, потому что больше двух человек там не помещалось, и Огюст сам поспешно шагнул ей навстречу.

— Откуда у нас такой запах? — спросил он, целуя Элизу, но через ее плечо заглядывая голодным взором в комнату, где на столе, покрытом простенькой скатертью, белела суповая миска.

Элиза взяла его за руку, втащила в комнату и усадила за стол.

— Ешь скорее, пока не остыло. Не знаю, что и думать, милый… Это ведь уже второй раз. То неделю назад откуда-то появилось мясо, когда денег совсем не оставалось. Потом я продала кольцо. Неделю деньги были. Сегодня кончились. Завтра я собираюсь продать медальон…

— А без этого никак нельзя? — огорченно спросил Огюст.

— Никак, Анри, даже если ты вот-вот найдешь место. Но это все пустяки! Еще есть браслет и цепочка… Дело не в этом. Сегодня у Алеши было десять копеек, и вдруг он ухитрился заказать фрау Готлиб курицу да еще вон пряников каких-то принес… И еще…

Она запнулась.

— Ну? — спросил Огюст, подвигая к себе тарелку, которую Элиза наполнила золотистым бульоном с аппетитной домашней лапшой.

— В тот день, когда появилось мясо, — прошептала Элиза, — Алексей пришел с разбитой рукой, прямо все пальцы были разбиты. Он прятал, да я-то увидела. А сегодня… Ты не заметил? На левой щеке синяк.

— Вот еще шутки! — растерянно и почти испуганно проговорил Монферран. — И что это все значит, а? Не таскает же он где-то этих кур?

— Что ты! — возмутилась Элиза. — Украсть Алеша не способен. Но это очень странно. Ты спроси у него. Может, тебе он скажет.

— Может, и скажет, да я не пойму, — задумчиво ответил Огюст. — Расспрошу-ка я хозяйку. По-моему, она знает все… Очень осведомленная особа. О боже, какая вкусная курица!..

Фрау Готлиб в тот же вечер с легкостью разрешила сомнения своего постояльца. Она кое-как говорила по-французски и, смешно коверкая слова, охотно стала рассказывать:

— Все отшень просто, увашаемый! Зтесь рятом есть конюшень. Зтесь живет много-много исвосчик. О, русский исвосчик отшень большой трачун! Я много раз видель, как они тралься на спор. На теньги, увашаемый! Фаш слюга отшень смелый мальшик: он всял и поспориль с три фсрослый мушик, что мошет их положиль на лопатки. И фсех-фсех полошиль! И выиграль у них теньги, и покупаль у меня курис, а я готовиль этот курис. Вот так. Этот спор мне рассказаль мой творник, он смотрель, как они тралься.

Вернувшись в номер, Огюст рассказал Элизе все услышанное от хозяйки, и она, выслушав его, едва не расплакалась.

Вскоре явился Алексей, спускавшийся во двор за водою для умывальника, и Огюст, подойдя к нему, указал пальцем на его синяк, который юноша на сей раз не успел прикрыть, и мягко, но твердо проговорил:

— Больше так нет делай! Хорошо?

Слуга удивленно заморгал.

— Это ж откуда вы знаете барин?

— Нет «барин», — рассердился Огюст. — Су-хо-ру-ков твой есть барин. Говори «мсье», или… Как это здесь? А! «Сударь!» И вот это не надо… Я прошу тебя…

Он хотел сказать «приказываю», ибо выучил уже и это слово, но оно показалось ему ужасно длинным и неудобным, и он сказал «прошу», при этом осторожно и ласково тронув рукою Алешин синяк.

Юноша спокойно взял его руку и, поднеся к губам, поцеловал так, как целуют ее отцу или матери, а не хозяину. В глазах его, обращенных на Огюста, выразительных, полудетских, полуиконных, чуть раскосых глазах, было целое море чувств человеческих.

— Простите, сударь! — Алексей улыбнулся. — Не серчайте уж… На десять-то копеек какой уж обед? А вас ведь двое… Коли не хотите, так я вперед не стану. Буду делать все, как скажете. А вы-то как? «Травай»-то[41] себе сыскали али нет?

Огюст усмехнулся, услыхав такое смешение языков (это бывало часто и у него, и у Алеши), и в ответ беспомощно развел руками:

— Не знаю, Алеша. Как это? Можно быть да, можно быть нет…


Вигель сдержал свое слово: на другой же день он обратился к генералу Бетанкуру с надлежащей просьбой и употребил все свое красноречие для того, чтобы добиться ее исполнения.

Когда четыре дня спустя Монферран снова появился в канцелярии Комитета по делам строений и гидравлических работ, Филипп Филиппович встретил его очень радушно и, усадив, без предисловий изложил суть дела.

— Вот что я скажу вам, мсье: генерал сначала было не хотел меня слушать. Его рассердила ваша уловка с фарфоровым заводом, ибо смысл ее он прекрасно понял. Однако я его понемногу убедил, что архитектору работать рисовальщиком и в самом деле обидно, и склонил к мысли взять вас в чертежную. Но только он заявил мне, что для должности начальника чертежной вы слишком молоды и у вас нет опыта, и хотел было определить вас просто чертежником, но я опять стал настаивать, и Бетанкур наконец уступил и сказал: «Хорошо, старшим чертежником, но только уж никак не начальником!» Вот вам его последнее слово, и очередь за вами. Что вы на это ответите?

— Разумеется, да! — произнес Огюст, у которого словно свалилась с души каменная гора. — Да, и большое вам спасибо! Но я докажу вам, что умею благодарить не только словами.

— Верю, верю, — улыбнулся Филипп Филиппович. — Впрочем, мне кажется, мы с вами станем приятелями, и у нас не раз будет возможность оказывать друг другу услуги. Теперь еще вот: жалование вам пока не назначается, но вы будете получать компенсацию, она примерно равна годовому жалованию, около двух тысяч в год, даже чуть больше. Согласитесь, для начала неплохо… И кроме того, мы вам предоставим, если желаете, казенную квартиру, недорогую и удобную, неподалеку от места службы. Вы довольны?

— Мало сказать, доволен! Просто спасен! — вырвалось у Огюста.

И он с таким жаром пожал руку чиновника, что у того потом некоторое время ныли суставы.

IV

Новый порыв ветра. Новое дикое стадо волн понеслось навстречу шхуне, и она, зарывшись носом в пену, на миг высоко вскинула корму, а потом, рванувшись, выскользнула наверх и запрыгала с одного пенного хребта на другой.

Вода прокатилась по палубе, схлынула, но фонтаны брызг опять взметнулись с обоих бортов и посыпались на мокрые палубные доски.

Алексей, прикрыв лицо углом воротника, потихоньку выругался, безнадежно посмотрел на взлохмаченный залив и повернулся к хозяину:

— Август Августович, ну ей-же-ей, шли бы все-таки в каюту. Насквозь вымокнете. Простудитесь!

Огюст, не отрываясь от мачты, к которой прижался всей спиной и затылком, лишь чуть повернул голову и проговорил сквозь зубы:

— Отстань, ради бога! В каюте не могу… Там еще хуже…

— Говорил же вам, едем берегом! — с отчаянием воскликнул Алеша. — С вами не сладишь, что с младенцем! Не остров ведь это, можно и по дороге проехать.

— Поди ты… — архитектор резко повернулся к слуге. — Дороги развезло, дожди идут уже месяц… Неделю бы добирались! Нет, что же делать? А ты знаешь, Алеша, у знаменитого адмирала Нельсона тоже была морская болезнь.

— У Нельсона? — Алексей присвистнул от удивления. — Это у которого ни руки, ни глаза? Еще и болезнь морская? Ну уж и характер у него был, стало быть! Вот чисто у вас, Август Августович.

Августом Августовичем Монферрана записали в русском паспорте. Отчество по здешним правилам было необходимо, а давали его приезжим как придется, редко исходя из действительного имени родителя, ибо оно не всегда для отчества подходило. И если из имени «Огюст» у чиновника паспортного стола очень легко получился «Август», то приделать окончание «ович» или же «евич» к имени «Бенуа» сей господин уж никак не сумел и, ничтоже сумняшеся, образовал отчество от того же имени. Получился Август Августович. Огюсту такое прозвище понравилось, оно звучало непривычно: солидно и забавно. Алеша же просто пришел от него в восторг.

В это время от носа шхуны, широко расставляя ноги, будто и не замечая качки, к ним подошел капитан, плотный детина, весь завернутый в просмоленный брезент, с неугасающей трубкой, вросшей в светлые моржовые усы.

— Видали, сударь, как шалит нынче Балтика? — спросил он утробным басом, не без тайного ехидства глядя на белое, как известь, лицо своего пассажира. — И охота же вам ездить в такую погоду в этот богом проклятый Пютерлакс? И еще пристанем ли при такой-то волне? Там причал ни к черту, да и бухта неудобная. Не пришлось бы назад заворачивать…

Он ожидал увидеть испуг на лице архитектора, но испугался только Алексей, что же до Монферрана, то сквозь его бледность тут же прорвалась вспышка негодующего румянца.

— Вы получили уже от меня довольно, капитан, чтобы и причал, и бухта были вам удобны, — резко проговорил архитектор. — Уезжая из Петербурга, у нас был разговор об этот чертов погода! Или причаливайте, или отдавайте обратно все, что получали!

— Да что вы, сударь, право?! — капитан выпустил из усов облако дыма и усмехнулся. — Уж с вами и не пошутишь. Будьте покойны, еще полчаса, и покажется ваш Пютерлакс, а там и причалим, как по маслицу пройдем.

И он, сохраняя достоинство, той же поступью зашагал дальше.

— Негодяй! — прохрипел Огюст, у которого на вспышку гнева ушли едва ли не все силы. — Тебе бы эту болезнь, ты тогда пошутил бы… «Заворачивать!» Я тебе заворачиваю! Не на кого напал!

— Не на того, Август Августович! — терпеливо поправил Алеша.

— О, оставь меня в покое! — уже по-французски взмолился Монферран. — Не до грамматики мне сейчас и не до синтаксиса, мой милый! Полчаса осталось? Нет, через полчаса берег только покажется! Сколько же еще выносить это, а?

— Надо было берегом ехать! — упрямо проворчал Алеша.

Они ехали в Пютерлакс уже в восьмой или в девятый раз. Невзрачное финское местечко под городом Выборгом неожиданно заняло в жизни Монферрана особенное место.

В карьерах Пютерлакса добывали великолепный коричнево-красный гранит, прочный и красивый. Его называли «рапакиви». Из него высекали пьедесталы и обелиски, им были во многих местах отделаны набережные Невы в державном Санкт-Петербурге. Из него Огюст замыслил изготовить невиданные доныне колонны… Колонны собора.

Шел 1820 год. Четвертый год его жизни в Петербурге. Четвертый ли? Ему то казалось, что он живет в России уже лет двадцать, то думалось, что он приехал месяц-два назад. Весь сонм событий, произошедших с ним в Петербурге, пронесся как ураган, и лишь одно-единственное, главное, в которое он и сейчас еще едва верил, могло занимать его мысли, его ум, его душу.

Он начал строить собор.

Теперь ему иногда казалось, что он предчувствовал это, втайне догадывался, что на него обрушится это неслыханное счастье. Но на самом деле все было не так. Начиная свою незаметную, трудную жизнь в столице России, он надеялся на успех, думал, что поднимается из безвестности, но о таком головокружительном взлете не мечтал — у него не хватило бы фантазии придумать такое…

На другой день после обретения долгожданного места в чертежной, Монферран перебрался на новую квартиру, на Владимирский проспект.

Квартира, отведенная ему, помещалась на втором этаже недавно построенного трехэтажного дома и состояла из трех комнат: довольно просторной гостиной и смежных с нею кабинета и маленькой спальни. Большой, широкий коридор отделял комнаты от кухни и скромной привратницкой, которая круглым окошком выходила не на двор и не на улицу, а на лестницу.

Сразу же начались всевозможные хлопоты и пришлось наделать уйму долгов: квартира оказалась почти совершенно без мебели, и ее надо было спешно покупать, затем надо было нанять кухарку, приобрести столовую и кухонную посуду.

Кроме всех прочих ближайших расходов Огюст счел необходимым сразу же подумать о деликатном и вместе с тем приличном подарке для своего нежданного благодетеля Филиппа Филипповича, ибо на его поддержку надеялся и в будущем. Кроме того, Алексей подсказал хозяину, что необходимо заранее купить теплые осенние и зимние вещи, так как летом это обойдется дешевле, а лето в этих местах коротко.

Траты оказались солидными, но Монферран теперь не огорчался, надеясь на свой заработок и на свое умение обходиться малым. «Как-нибудь сэкономлю», — думал он.

В чертежной Комитета работало много опытных чертежников, и на молодого француза вначале посматривали удивленно и косо, однако он исполнял свою работу уверенно, со знанием дела, он был талантлив, это заметили все. Вскоре, к радости Огюста, это заметил и сам генерал Бетанкур.

Генерал все чаще вызывал к себе Монферрана, давал ему особо важные работы, порою спрашивал его совета. Инженеру поручали проекты самых различных построек, и он, занимаясь их техническим решением, архитектурную разработку нередко поручал Монферрану.

Впрочем, восторгаться Бетанкур не спешил. Он вообще не умел восторгаться. Его могучий, блистательный ум, его тонкая, суровая натура не выносили восторгов. Даже талант он приветствовал лишь сдержанным уважением. Он сам был талантлив и знал это, как знал и цену слишком быстрым взлетам. Он верил только делам, и не одному, а многим.

Узнавая Монферрана все больше, председатель Комитета стал ему доверять. Доверять не только в том, что относилось к работе. Порою разговоры их стали касаться тем, далеких от строительства, Бетанкур начал расспрашивать молодого приезжего о прежней его жизни и иногда, как бы невзначай, говорил ему (правда, совсем немного) и о себе. И они, сближаясь, начинали нравиться друг другу.

Уже в декабре, проработав в чертежной немногим более пяти месяцев, Монферран был назначен ее начальником. Теперь он отвечал за все разработки чертежной, сам проверял всю работу чертежников, которым сразу дал больше независимости и увеличил притом спрос за упущения…

Проходили дни. В свободное время Огюст много бродил по городу, иногда один, иногда вдвоем с Элизой. Незнакомый город все больше волновал и притягивал архитектора.

В первые дни Петербург показался ему слишком безукоризненным, правильным, слишком распланированным, словно человек, в поведении которого было все заранее обусловлено и продумано. В геометрической стройности улиц Огюсту померещилась холодность, а высокое бледное небо, часто нависающие сизые тучи, темная вода каналов и рек, скудость зелени и обилие гранита делали лицо города суровым и даже, как вначале подумал молодой архитектор, жестоким.

Но Петербург был скрытен и сдержан, как истинный аристократ, он не открывался никому сразу и весь, в нем было слишком много неожиданного и неповторимого, и Огюст вскоре понял, что надо вначале суметь понравиться городу, чтобы он захотел в ответ понравиться тебе. И он смотрел и смотрел, читал и читал книгу — летопись Петербурга на таком знакомом ему языке архитектуры и начинал понимать суть его правильности, ибо его создавали не столетия, лепили не прихоти баронов и князей, меняли не выдумки эпох. Нет! Его создала мысль человека, широким шагом вступившего в новый век, решившегося столкнуть оседающую глыбу прошедших веков, не боясь, что она сметет и раздавит его; и мысль этого человека, могучая и созидательная, создала столицу народа, едва не утратившего себя среди рвущих его на части иноземцев, народа, волею судеб отставшего от Европы на несколько веков… И вот рука воплощающая, не ведающая сомнения, послала его вдогонку убегающей вперед европейской цивилизации, и эта же рука начертала геометрический рисунок улиц столицы-дворца, столицы-крепости, столицы-страны, ибо сейчас в каменной груди Санкт-Петербурга билось отважное сердце новой России. Петербург был рожден из пены морской, чтобы и заслонить Россию от врагов, и с великосветской улыбкой представить ее миру. И в этой новизне, мощи, уверенности и изысканности одновременно, в этом скромном, едва уловимом изяществе город был воистину прекрасен.

Все это молодой французский архитектор скорее почувствовал, чем понял, меряя город шагами, осязая его взглядом, любуясь им и ощущая, что он его захватывает, впитывает в себя, властно, не спрашивая его согласия, делает своим.

Не то ли случилось здесь со всеми его предшественниками, с теми приглашенными или просто приехавшими из разных стран Европы зодчими, которые построили большинство этих зданий, оформили многие улицы и набережные? Как видно, не они творили лицо Петербурга, а сначала он вошел в их душу, он приобщил их, научил видеть мир и себя по-новому, а потом уже вдохновлял и учил строить. Их, которым казалось, что они давно уже умеют это… И не случайно город, более чем наполовину выстроенный по проектам итальянцев, французов, немцев, почти ничем не напоминал Монферрану ни Италию, ни Францию, ни Германию. Этот юный город, которому было ныне чуть больше ста лет, имел свое лицо, свое неповторимое я.

Во время одной из прогулок Огюст и Элиза оказались на Сенатской площади, которую знали прежде, но не особенно любили: обоим она казалась пустой и унылой… Только памятник Петру на гранитной скале был прекрасен. Монферрана он изумлял и тревожил, потому что в этом бронзовом всаднике он узнал свое далекое видение: ту фантастическую фигуру, которая явилась ему, раненому, то ли в бреду, то ли во сне.

Громадную, совершенно неоформленную площадь за всадником украшало или, вернее, портило неуклюжее здание церкви с красивым рисунком стен, с неожиданно куцей колокольней и единственным куполом, торчащим посреди крыши на узком барабане, как крохотная головка на тонкой шее.

— Как некрасиво! — воскликнула Элиза.

— Я знаю, что это такое, — сказал, подумав, Монферран. — Это храм святого Исаакия Далматского. Мне Вигель о нем рассказывал. Сначала вот здесь, где мы стоим, была церковь святого Исаакия, которую лет девяносто назад построил итальянец Маттарнови. Ее разрушила гроза — молния ударила в самую колокольню. Церковь разобрали. Потом на этом месте императрица Екатерина II поставила памятник, который создали Фальконе и его ученица Мари Колло. Ну а за ним Екатерина решила поставить новый собор святого Исаакия и сделать его главным петербургским храмом. Я видел первоначальный проект в гравюрах. Это было великолепное творение великого Ринальди, и, если бы его построили таким, каким он был задуман, ничего лучше и желать нельзя было бы.

— И кто же его так изуродовал? — огорченно глядя на куцую колокольню, спросила Элиза.

— Вообще-то не кто, а что. Целый поток недоразумений. Такие церкви строятся долго. Ну вот, строили, строили, а за это время Екатерина умерла, воцарился ее сын император Павел, который матушку свою ненавидел, как и все, что она любила, ну и выжил Ринальди из Петербурга. А достроить церковь поручил архитектору Бренна, однако же велел достроить чуть ли не за год, тогда как стояли только одни стены. И мрамора не хватило, и золота для позолоты куполов не дали, ну и остались от Ринальди одни стены, как видишь, красивые, да только что в том толку? Испортили площадь, вот и все.

— Так надо же исправить! — решительно заявила Элиза.

Огюст расхохотался:

— Тебя бы в Комитет по делам строений! Живо бы навела порядок. Нет, Лиз, это гораздо труднее, чем тебе кажется. Так, как строили тогда, теперь не строят, барокко забыто, да и классицизм изменился с тех пор. И церкви стали иные. Ты думаешь, никто не пытался? Первый конкурс на создание нового проекта состоялся семь лет назад. Но император полностью разбирать этот храм не хочет, а на основе старых конструкций ни у кого ничего не получается, что и понятно. Говорят, опять будут конкурсы, да только не знаю, что тут может выйти.

— Неужели и у тебя бы ничего не вышло? — глаза Элизы прямо-таки жгли лицо Огюста. — Ну, Анри, я не верю! А как же твое видение? И этот всадник… Ты говоришь, будут еще конкурсы? Поговори с твоим Бетанкуром, чтоб он разрешил и тебе в них участвовать!

— Мне? Чертежнику из Комитета? — усмехнулся Огюст. — Хорош я буду, если сунусь к Бетанкуру с такой просьбой! Это же кафедральный собор столицы, то есть должен быть кафедральный собор… И при чем здесь Бетанкур? Конкурсы проводит Академия художеств.

— Обратись в Академию! — настойчиво потребовала Элиза. — Ты же можешь, Анри, я знаю, ты можешь, и это — твоя судьба!

Огюсту захотелось поцеловать ее, но на площади в это время появились какие-то кареты, несколько священников в торжественно длинных черных одеяниях показались возле собора и неторопливо зашагали к зданию Синода, и Монферран устыдился их присутствия. Он только поцеловал руку своей подруги и шепнул ей на ухо:

— Если бы твоя вера в меня могла передаться другим!

Так проходили дни. Пришла и проплакала дождями долгая петербургская осень, наступила еще более долгая зима, мучительно холодная и одновременно сырая.

Первые морозные дни были для Огюста наказанием. Он не мог подолгу оставаться на улице, где мела колючая, влажная метель, изо рта шел пар, а легкие при каждом вздохе как будто наполнялись огнем, и через несколько минут мог появиться рвущий, жестокий кашель. До службы архитектор добирался бегом, иногда по дороге заскакивая в любую встречную лавчонку, чтобы, сорвав перчатки, подышать на ноющие скрюченные пальцы и потереть ладонями щеки. Ездить в экипаже ему казалось еще холоднее, там застывали ноги, и застывали до того, что, войдя в чертежную, он иногда со стоном падал на первый же стул и несколько минут, зажмурившись от боли, приходил в себя.

Иные чертежники втихомолку подсмеивались над своим начальником, другие, сочувствуя ему, советовали купить валенки. Но вид у валенок был чересчур смешной и несолидный, и на это Монферран не решился пойти.

Впрочем, муки его оказались непродолжительны.

Вслед за жгучими морозами пришла оттепель, кое-где даже стал подтаивать снег, и это продолжалось неделю, а потом снова стало холодно, но за эти дни архитектор вдруг привык к климату Петербурга, его молодость и энергия победили страх перед морозом, и он встретил новую атаку метелей со стойкостью бывалого северянина. Ему стало даже нравиться щекочущее прикосновение холода к лицу, а когда ветер сильно нажигал щеки, он просто, как научил его делать Алексей, прижимал к замороженному месту край воротника своей заячьей шубы, и мех, прогретый дыханием, возвращал телу кровь и тепло.

Потом пришла весна. Начались вновь белые ночи, изумившие Огюста еще прошлой весной. Но тогда эти ночи ему не особенно нравились: мешали спать… А эта весна, пришедшая после такой жестокой зимы, показалась совсем иной, и постепенное нарастание дня, победное изгнание им ночной тьмы соединилось в сознании с торжеством тепла и солнца над метелями и стужей.

— Зимой дня как будто совсем не было, а теперь вот только он и есть, — сказала как-то Элиза, когда они в середине мая пришли домой после одной из своих прогулок в первом часу ночи.

Гуляли они в последнее время почти всегда вдвоем, ибо Огюст подолгу оставался на службе и ему хотелось свободные часы быть вместе с Элизой. Иногда, когда он предлагал ей очередное путешествие, она спрашивала:

— А может быть, ты один пойдешь?

— Почему? — обижался он.

— А потому, что вдруг я тебе надоела? Целые дни только я да я. Я не надоела тебе, Анри?

Он вздыхал и, разводя руками, совершенно искренно отвечал:

— Ты знаешь, Лиз, сам удивляюсь… Нет!

Во время таких своих прогулок они старались увидеть то, чего еще не видели, и доходили часто до самых окраин города, до загородных вилл, а то и до опушек рощ, за которыми начинались настоящие леса, некогда плотно обступавшие болотистые берега Невы. Постепенно у них появились и любимые места, места, в которые их чаще всего тянуло. Огюсту особенно нравился Васильевский остров, Элиза любила Дворцовую набережную Невы, но однажды, прогуливаясь по городу, она забрела в район Коломны, и ей показались очаровательными скромные деревянные домики с садиками и деревенскими огородами.

Однако больше всего они оба полюбили Летний сад. Весенняя ажурная легкость его аллей, тихий шорох песка на дорожках, миниатюрная изысканность оград и павильонов, теплая белизна каррарского мрамора, наивно-простые лица героев и богинь — во всем этом была какая-то сказочная путаница совершенства и незаконченности, а в чем эта незаконченность, невозможно было уловить. Но сердце билось все сильнее, когда одна за другой разворачивались перед идущими прямые аллеи. Аллеи, как руки, плавно вытягивались навстречу прохладному сиянию Невы, и вот дыхание замирало в горле от странного удивления и восторга: сквозь оживленную первой зеленью гравюру ветвей проступала садовая решетка. Каждый раз, видя ее, Огюст чувствовал, что сердце его сжимается. Он одновременно испытывал торжество и зависть.

— Вот она — простота гениальности, — однажды сказал он Элизе. — Ведь ничего проще быть не может: эти точеные тела колонн с их законченностью пропорций, давным-давно придуманной в Древнем Риме; эти вазы, будто привезенные из Греции; брызги золота и абсолютный лаконизм бронзы. Как мало… И как неповторимо прекрасно!

— Мне кажется, Анри, — проговорила в ответ на это Элиза, — только ты не смейся, если я скажу глупость… Мне кажется, что для красоты все равно, много ее или мало.

— То есть? — не понял Огюст.

— Вот видишь, как я не умею говорить… Ну… как бы это выразиться точнее? А вот! По-моему, красота может быть и очень проста, и очень сложна; состоять из множества деталей или из двух-трех, не важно, сколько в ней их, важно, чтобы не было лишнего. Понимаешь, лишнего! Чтобы все было цельно, как цветок или дерево. Ну, вот роза. В ней может быть и сто лепестков. А в тюльпане только шесть. Разве роза хуже тюльпана или наоборот?

Он рассмеялся.

— Я просила тебя не смеяться! — обиделась Элиза. — Я же просила тебя! Если я глупа, то это не смешно, а грустно.

— Ты умна, и, по-моему, великолепно это знаешь, — сказал Огюст. — И я над тобой не смеюсь, мне просто понравилась точность сопоставления. Конечно, ты права, Лиз. Роза не хуже тюльпана, и Зимний дворец с его тысячей разных наличников[42] и множеством почти падающих статуй так же прекрасен, как эта удивительная решетка. Но на то он и дворец. А она всего только ограда для сада, вот в чем чудо-то!

В конце мая вдруг зацвела сирень. Именно вдруг зацвела, потому что скромные ее кусты с тусклой листвой, незаметные среди другой садовой зелени, ничем не обнаруживали себя, осторожно набирая цвет, выжидая благоприятного дня, и, когда грянуло первое настоящее тепло и два дня подряд простояли солнечные, без дождя, крохотные бутоны разом, в одну ночь, раскрылись, и их поразительный запах сразу затопил все вокруг и победил все другие запахи весны.

— Здесь цветет сирень! Здесь цветет сирень! — закричала Элиза, когда, войдя в этот день в сад, ощутила запах и увидела розоватые и белые облака, кое-где выступившие из темнеющей уже по летнему зелени.

Она бегала от куста к кусту, хохотала, как девочка, трогая ладонями дрожащие грозди, наклонялась к ним, чтобы понюхать, или тянулась за ними, вставая на цыпочки, и ветви сдвигали на затылок ее капор и сердито трепали ей волосы.

— Лиз, ну что подумают люди, если увидят? Что они скажут? — хохотал Огюст, бегая за нею следом и стараясь унять. — Ну разве можно так вести себя даме?

— А ты скажи, если тебя спросят, что ты эту даму не знаешь! — веселилась она и, когда он оказывался рядом с нею, вдруг начинала трясти куст, так что Огюста окатывал дождь вечерней росы.

Кончилось тем, что он неожиданно для себя сорвал одну особенно пышно цветущую ветку и, встав на одно колено, преподнес своей спутнице. Элиза испугалась:

— Ой, Анри, что ты наделал! А если городовой? Бежим!

И они, схватившись за руки, задыхаясь от смеха, бросились прочь из сада.

А утром следующего дня произошло событие, разом все изменившее и перевернувшее.

Придя в чертежную, Огюст узнал, что его ждет к себе Бетанкур.

Волнуясь неизвестно почему, Монферран вошел в кабинет генерала. Тот сидел за столом и читал какую-то бумагу, но при появлении начальника чертежной оторвался от нее.

— Садитесь, мсье Монферран, — и он глазами указал на стул. — У меня к вам очень важное дело.

— Мне сказали, — Огюст старался не выдать своего волнения, которому сам не знал причины. — Чем я могу быть полезен, генерал?

Бетанкур редко говорил лишние слова. Откинувшись в своем кресле, он некоторое время пристально разглядывал молодого человека, затем слегка тряхнул головою, будто прогонял последние сомнения, и сказал:

— Вчера я был у его величества императора и имел с ним беседу. Его величество поручил мне заняться давно волнующей его задачей — перестройкой неудавшейся церкви святого Исаакия возле Сенатской площади. Вы, вероятно, слышали, что уже был конкурс проектов для такой перестройки и что никому из его участников не удалось удовлетворить всем поставленным требованиям. Я говорю и о требованиях государя, и о требованиях времени. Так вот, дабы конкурсов и споров больше не было, император распорядился, чтобы я выбрал и назначил архитектора, который сможет разработать нужный проект перестройки и возглавить строительство. Это задача ответственная, ибо условия сложны, требования весьма определенны, а сроки строительства длительны: я думаю, новая церковь будет строиться не меньше двадцати лет, если не больше. Стало быть, мне нужен архитектор талантливый, очень образованный, просвещенный, то есть знакомый и с самыми последними идеями строительного искусства, умеющий руководить большим количеством людей, ну и молодой, разумеется, потому как старый умрет, церкви не достроив, и она опять, как было с прежним проектом, перейдет из рук в руки и будет испорчена. Я долго думал. Да, для меня обдумывать одну проблему со вчерашнего вечера до сегодняшнего утра — это долго, я обычно думаю быстрее. Но так или иначе мой выбор сделан. Я выбираю вас.

Золотые пятна солнечного света, раскиданные по столу генерала, вдруг собрались все вместе, взвились, завертелись и огненным вихрем налетели на Огюста. Он пальцами вцепился в края стула.

— Вы согласны? — услышал он сквозь блеск и звон голос генерала.

И потом, будто издалека, свой очень тихий ответ:

— Да…

V

— И-и-и — раз! И-и-и — раз! Еще-е-е — р-раз!

Сорванный голос, захлебываясь на высоких нотах, отдавал команду, и сотни рук вновь и вновь с методичностью машины напрягались, натягивали канаты, и громадные деревянные распорки глухо трещали, казалось, готовые переломиться. Затем снова та же команда, узловатые черные пальцы, тысячи пальцев, разом перехватывали канаты чуть-чуть вперед и вновь натягивали, в полном смысле слова сдвигая с места гору…

Это был последний этап «отлома», отделения гигантского прямоугольного монолита весом чуть не в двести тонн от гранитного кряжа. Начиналось все с того, что по кряжу, наверху и внизу его, вычерчивался контур заготовки для будущей колонны, потом по контуру толстыми сверлами высверливали отверстия, по три рядом, вставляя в них клинья, и могучие мужики здоровенными кувалдами долбили по ним до тех пор, покуда вдоль всего контура не проламывалась тонкая змееподобная трещина. В нее вводили железные клинья и с их помощью расширяли трещину. Потом подвозили березовые брусья-распорки, громадные, вытесанные из цельных стволов, концы их вставляли в трещины, привязывали к ним корабельные канаты, и начиналась война людей с гранитом — преодоление массы камня массой мускулов, и пот человеческий лился рекою, и, не выдерживая напряжения, иные рабочие падали замертво, кровь выступала из ноздрей, и не все из них после этого поднимались… Но наступала минута, и после очередного «и-и-и — раз!» раздавался глухой грохот, как будто лопалось каменное сердце, и чудовищный монолит, дрогнув, отделялся от темно-красной массы скалы. Тогда уже предстояло оттащить его чуть подальше, чтобы освободить место для дальнейшей работы, а над самим монолитом начинали трудиться тесальщики: придавали ему округлую форму, размеры и пропорции колонны. После чего его оставалось осторожно дотащить, докатить до берега, где уже строился причал для громадных барж, на которых предстояло перевозить колонны в Петербург.

Огюст далеко не в первый раз видел весь этот процесс, но у него вновь замерло сердце при виде колоссальной массы людей, сражающихся со слепой тысячелетней силой гранита.

В стороне от работающих, на выступе берегового излома, стоял человек, к которому сразу же направился архитектор. То был высокий мужчина лет пятидесяти, из тех людей, которых зовут крупными. Но он был не то что крупный, а большой, именно большой, с массивной головою, с мощными, развившимися от тяжелой работы плечами, с крепким телом и упругими ногами, что ступали на землю прочно и тотчас будто врастали в нее, стоило ему остановиться. Мощь, сила и уверенность чувствовались во всей его осанке, в наклоне головы, а спина его, чуть сутуловатая, как у всех людей, много работавших внаклонку, даже под толстым суконным казакином так и играла мускулами.

Это был каменотес-подрядчик Самсон Суханов.

Уловив сквозь знакомый шум работы легкие шаги Монферрана, он обернулся. Его непокрытую, несмотря на ветер и мелко моросивший дождь, голову окружали густые, спутавшиеся от ветра, уже сильно поседевшие волосы, подстриженные по-крестьянски, в кружок. Аккуратная, тоже седоватая борода прятала волевой, упрямый подбородок, а под рано заморщинившимся высоким и выпуклым лбом, под пушистыми бровями сияли глаза, такие спокойные, уверенные и умные, что, ровно ничего не зная об этом человеке, можно было почувствовать к нему уважение.

— Добрый день, Август Августович! — первым приветствовал он молодого архитектора. — Думал, нынче вы не приедете. Ишь бушует Финский залив!

— Здравствуйте, Самсон Семенович! — ответил Огюст, протягивая руку мастеру Суханову. — Да, едва доплыли. Капитан нас пугал, что приставать не станет.

— Ловчил лишнее сорвать, шельма! — весело воскликнул подошедший следом за архитектором Алексей. — Ну да кукиш и получил! Наше вам уважение, Самсон Семенович!

— Привет и тебе, Алексей, друг любезный! — мастер снисходительно и добродушно поглядел на молодого спутника Монферрана, к которому давно уже привык и питал симпатию. — Ну что, переводить будешь али как?

— Зачем? — пожал плечами Алеша. — Август Августович без меня все понимает ныне-то… Так, на всякий случай. Эк у вас тут холодно! Холоднее, чем в Петербурге будет.

— Так оно ж Финляндия! — объяснил мастер и обернулся к Монферрану. — Ну, так пойдемте глядеть заготовки, сударь?

— Да, — кивнул Огюст. — Я хочу посмотреть заготовки и причал. Скоро ли будет готов, а?

— Да вот-вот, — спускаясь следом за ним по уступам гранитного кряжа, Суханов быстро переводил дыхание и говорил скорее, чем обычно. — Вот только укрепят там бревнами берег… Доски-то уж подвезены. Вы вот что мне скажите, Август Августович: как везти-то такие громады? Тут гребных барж не менее трех надобно, а ежели по ветру…

— Извините, если перебью, — Огюст обернулся, легко соскакивая с камня на камень. — На ветер нельзя рассчитывать, он дует, когда и куда ему захочется. Не собираюсь я применять и гребные суда. Нет, наши баржи повезет в Петербург машина.

— Пароход? — догадался мастер.

— Вот именно. Пароходный буксир! — и архитектор, спрыгнув с последнего уступа, вежливо подал руку мастеру, но тот солидно отказался от помощи и сам неторопливо закончил спуск.

В это время раздался могучий треск ломающегося гранита, и очередной монолит, вздрагивая, отделился от кряжа, уступая упрямому натиску рабочих.

Руки тянувших еще не ослабили хватки на канатах, продолжая их натягивать, и движение монолита незаметно для глаза продолжалось. И в этот самый миг послышался новый звук, тоже треск, однако совсем иной, сухой, короткий, какой-то болезненный.

— Берегись!

Крик смотрителя запоздал. Толстый корабельный канат, лопнув возле самой скалы, длинной плетью полоснул по рядам рабочих, толпившихся внизу. Несколько испуганных возгласов, кто-то упал, сшибленный резким ударом. И все.

Высокий голос где-то рядом, с краю длиной шеренги, ахнул:

— Семка! Ты что?..

Алексей, раньше хозяина и каменотеса спустившийся в карьер, тихо вскрикнул и, стянув шапку, перекрестился.

— Что?! — подскочив к нему, кривясь от волнения, но заранее зная, что предстоит ему увидеть, спросил Огюст.

— Не смотрите, Август Августович, — проговорил Алеша. — Вон там… Не надо смотреть…

— Что не надо?! — взревел архитектор, кидаясь к сгрудившимся в кучку рабочим. — Что я тебе, баба, а?! Убило?!

Спрашивая, он уже знал, что да, убило. Без того, без крайности, работу не прекращали. А крайностью здесь считалась только смерть.

Лопнувший канат концом своим ударил по голове молодого рабочего и разбил ему висок. В центре небольшого круга людей архитектор увидел неловко повисшее поперек низкого каменного валуна тело. Кровь заливала лоб покойника, но широко раскрытые светлые глаза смотрели вверх весело и упрямо. Он, казалось, еще радовался завершению своих усилий, видя, как отломился от кряжа гигантский монолит.

Монферран, не говоря ни слова, отступая от кучки людей, тихо осенил себя крестным знамением.

— Что, ребята, встали? — послышался за его спиной голос Самсона Семеновича. — Первый раз, что ли? Двое, берись да несите парня к баракам. Вечером попа позовем. А остальные, принимайся за работу. Вон архитектор приехал, а у нас тут непорядки. Давай, давай, тяни! Царствие небесное малому этому, а у нас, живых, дел хватает.

Два часа спустя, обойдя карьер, посмотрев, как прямо на берегу залива каменотесы придают нужную форму громадным заготовкам, взглянув на широкий настил причала, белеющий свежими сосновыми досками, Огюст вместе с Самсоном Семеновичем и Алешей снова поднялся на гранитный кряж и зашагал к рабочим баракам, которые лепились позади карьера.

— Думаете, там что-то изменилось? — догоняя Монферрана, с усмешкой спросил Суханов. — Думаете, отчет написали, так уж там и новые бараки построили? Нет там ни черта, ваша милость. Те же гнилые крыши да окна без стекол.

— Я писал уже три отчета, — усталым голосом проговорил архитектор. — И ничего, да? Но сейчас — середина октября, скоро начнутся настоящие холода. За прошлую зиму только от простуды, из-за этих бараков, умерло больше двухсот рабочих. Если я напишу сегодня прошение в Комиссию построения, попрошу материалов для ремонта бараков, вы подпишете его, Самсон Семенович?

— Само собою, подпишу, — закивал головой подрядчик. — Мне для работы живые люди нужны, а не покойники. А эти господа чиновники из Комиссии вашей, язви ее… они-то что понимают? Ваши отчеты им — тьфу! Вы не обижайтесь, Август Августович, да я-то их знаю… Ну хотя добейтесь от них лесу да стекол, а уж починим мы сами.

От бараков, производивших самое жуткое и гнетущее впечатление и в разгар работы совершенно пустых, архитектор и его спутники пошли к конторским строениям, посреди которых возвышалась рубленая изба с толстой печной трубой, окутанной лохмотьями дыма. В этой избе обитали подрядчики и смотрители работ.

Дождь, не прекращавшийся ни на минуту, пошел еще сильнее, и Суханов, видя, что гость его сильно промок уже на шхуне, потянул его в избу, но Огюст двинулся сначала к знакомому длинному строению со множеством окон и одной-единственной дверью.

— В контору сначала, сударь! — решительно возразил он Суханову. — Покажите мне разметку: где дальше рубить будете?

— Я вам на берегу все показывал, — обиженно и почти сердито сказал каменотес. — Вы что, мне не доверяете?

Огюст сбоку глянул на потемневшее лицо Самсона Семеновича и терпеливо объяснил:

— Не то совсем, уважаемый, что вы подумали. Это вам все понятно, когда вы смотрите на каменный берег. А мне — нет. Я не привык еще к живому камню. Поэтому мне надо смотреть на бумагу, чтобы увидеть будущие заготовки, а я их видеть должен, на то сюда и езжу. Понимаете?

— Хм, понимаю! — в серых глазах мастера мелькнули острые лучики смеха, но он сумел спрятать усмешку в своей солидной бороде. — Эк, однако, вы сказали: «живой камень»!

— Неправильно? — быстро спросил Огюст. — Да, конечно, камень мертвый. Но мне было не сказать иначе: я слов мало знаю.

— А лучше и я бы не сказал. — Суханов вздохнул. — Ишь как вы чужой язык чуете, Август Августович! А вот также почуйте работенку нашу, поймите, что тут у нас к чему, и враз легче станет управляться. У нас тут много чего сперва-наперво странно кажется иноземцам-то… Привычка требуется. А то вы иной раз командуете, а что, зачем, сами толком не видите. Делай все по-вашему! А может, мастер на месте-то лучше видит, как по-правильному сделать.

— Научить меня работать хотите? — спросил Огюст, к удивлению шагавшего за ним Алексея, безо всякого раздражения, почти с любопытством.

— А отчего бы и нет? — Суханов плечом открыл дверь конторского сарая, пригнувшись, вошел внутрь и двинулся к сосновому столу, закиданному бумагами. — Где, бишь, оно? Так вот я говорю, почему бы и не поучить-то? Думаете, я не знаю работы вашей? Э нет, я, милый человек, всякую знаю работу. По такой лесенке вылез, что вам и не снилась! И милостыню просил с малолетства, потому родители хворали, вовсе обессилели… потом в батраках мыкался, потом на барках по северным рекам ходил, поглядел на волюшку да простор. Потом семнадцати годов подрядился в Архангельске со зверобоями ходить, на самом краю земли побывал, там, куда далее и люди-то не заходили, где солнца нет по полгода, а полгода ночи не видать. И столяром был в своей жизни, и пахать-сеять научился. А потом вот подался в каменных дел мастера. Своим трудом все свое богатство сделал, и коли я теперь купец второй гильдии, так не от воровства и не от ловкачества какого… Вон руки у меня, гляди!

Он вытянул обе руки ладонями вверх. Пальцы его были сплошь покрыты желтоватой коркой несходящих мозолей, а ладони как будто слегка вдавлены, словно навеки приняли форму рукояти каменотесного молота и тесла. Но чувствовалось, что эти, казалось бы грубые руки, способны на тончайшую работу. То были руки не просто мастерового, но скульптора и художника.

— Работал я и с вашим братом, архитекторами, знаю их, вас то бишь… И чиновников знаю, и с князьями дел поимел, и с купцами, что меня побогаче. Разбираюсь, что тут к чему.

— Я знаю, я вижу это, — серьезно сказал Монферран, сгибаясь над столом и рассматривая бумаги, которые ему во время разговора небрежно подсовывал мастер. — Но только я тоже не ворую и работаю честно. К чему же вы так со мной говорите? Да, я еще чего-то не умею, но я научусь. И вы же не сразу научились отламывать от скалы куски в двести тонн так, чтобы они не раскалывались, не давали трещин. Это многим кажется чудом, но это чудо и есть — чудо работы.

Мастер тяжелым своим кулаком сильно треснул по крышке стола, в восхищении прищелкнул языком.

— Опять хорошо сказал, сударь ты мой! Да нет, что там ни говори, из тебя толк будет, я ж вижу. Ну и что вы, бумажки смотреть кончили али как? Чай-то пить пойдете? Право, пошли бы. Самовар распалите сами, а я назад, в карьер. Без меня у них не пойдет.

Самовар в избе подрядчиков стоял большущий, ведра на четыре, и у Огюста невольно захватило дух, когда Алексей спокойно, будто и без напряжения, схватил его за деревянные ручки и, подняв с пола, водрузил на стол, где красовались в миске крупные желтые сухари и розовели на блюдце ломтики нарезанного мелко сала.

— Сколько в тебе силы, Алеша! — улыбаясь, проговорил архитектор. — И где только твоя сила помещается?

— Ну, я что! — Алексей, не спеша, раскрыл принесенный с собой саквояж и начал доставать оттуда аккуратно сложенную хозяйскую одежду. — Я что? Вот мой отец, помню, шестипудовое бревно на плече один нести мог, и не шатало его. И дед такой был. Говорят, прадед тоже. А я в голодные годы рос, мне силы поменее досталось. Сейчас вот, правда, чувствую, сильнее делаюсь. Ну, так это вы меня откормили, Август Августович. Вы погодите за чай садиться. Пока нет никого, переоделись бы, на вас нитки нет сухой.

— А на тебе? — рассердился Огюст. — Ведь притащил, не поленился. Ну что я, умру, если в мокром похожу, а? Ты тоже ведь мокрый!

— Я мужик, мне бог велел, — Алеша плечом подпер дверь, чтобы в нее никто не вошел, скрестил на груди руки. — Ну, живо переодевайтесь, пока самовар не простыл.

Архитектор нехотя подчинился настоянию своего слуги. Он действительно ощущал легкую лихорадку после перенесенной морской болезни и из-за липнущего к телу мокрого платья. После всех страданий переодеться в сухое было наслаждением.

Потом они оба уселись за стол. В первый, да и во второй год своей службы у Монферрана Алексей никак не мог привыкнуть, что заходя с ним в какой-нибудь трактир, хозяин всегда сажает его с собою за один стол, но Огюст не принимал никаких его возражений.

— Слушай, Алеша, — проговорил Огюст, дуя на дымящийся чай и не решаясь еще отпить его. — А ты мне про родителей своих никогда не говорил. Они рано умерли, да?

— Мамка очень рано, — тихо, но спокойно, будто даже без печали в голосе, ответил Алексей, — мне шести годов не было. В голодную зиму заболела и померла. И брат мой с сестрой померли тогда же. Нас трое было детей. А батька сильно любил ее, матушку мою. Молодой был еще, ему все жениться советовали, а он не стал. Так с дедом да с бабкой жить и остался, ну и со мной… Только бабка тоже вскорости померла.

— А отец? — Огюсту вдруг показалось, что Алеша сознательно чего-то не договаривает. — Если он такой сильный был и здоровый, то отчего же?..

— На войне, — просто, не опуская глаз, сказал Алеша. — И дед на войне. Оба они в двенадцатом воевать-то у барина отпросились. Дед под Бородином остался. Ядром его… А отец там ранен был, крест получил Георгиевский. Ну а после, на Березине, и он сгинул. Так вот и не знаю, где могилки, если и есть они. Жалко! Отцу только-только к сорока шло.

Монферран поставил недопитую чашку на стол и долго разглядывал ее щербатый краешек. Потом, подняв глаза, спросил:

— А как же ты теперь служишь у меня, а? И говоришь по-французски?

Удивительные Алешкины глаза расширились, начисто пропала их еле заметная раскосость.

— А язык при чем, Август Августович? Не оттого же вас погнали с русскими воевать, что вы французы, а оттого, что Наполеону этому Франции мало показалось. Вон сколько народу сгубил ни для чего… А вы… Бородино видели?

— Нет, нет! — Огюст взмахнул руками, и по его лицу разлилась краска. — Нет, Алеша, я не был тогда в России, я не воевал в двенадцатом году. Я не видел ни Бородина, ни Березины. Я воевал раньше, в седьмом году. И позже — в тринадцатом и четырнадцатом…

Чуть заметно улыбнувшись, юноша спросил:

— А воевать оно как, страшно?

— Да, — просто ответил Огюст, — страшно, что убьют, но еще страшнее, когда убиваешь сам. Вот этот молодой рабочий в карьере… Может, это я его убил, а?

— И вовсе не вы! — возмутился слуга. — Работа такая. Не умеют так работать, чтоб не убивались люди.

— Но надо уметь! — горячо воскликнул архитектор. — Надо учиться! Придумывать машины… Однако, пока их придумывают, пройдет еще лет сто. А я свой собор строю сейчас. Я буду строить его лет двадцать пять. Сколько людей умрет за это время?

— Немало, — вздохнул Алексей. — Вы вот бумажку напишите, чтоб бараки наладили, глядишь, уже лучше будет. Не то и правда зима скоро…

VI

Около восьми вечера, с наступлением полупрозрачных осенних сумерек, слуги опустили шторы в салоне и зажгли свечи в высоких золоченых торшерах. Венецианская люстра и хрустальные бра на стенах уже горели, и теплые красные блики играли в малиновых штофах, падали на мозаичный паркет.

Из зала долетали звуки котильона, и слышно было, как около сорока пар танцующих одновременно делают легкий прыжок под сильный всплеск музыки, а затем тихо шуршат в плавном, скользящем движении пируэта.

В салоне находились всего несколько человек: четверо из них устраивались за мраморным столиком, собираясь составить партию в карты, две дамы беседовали, устроившись на софе в нише, у ног маленькой Венеры, созданной известным итальянским скульптором. Двое мужчин стояли возле окна: один — с бокалом шампанского, в котором не было уже ни одного пузырька, другой — с длинной трубкой на манер турецкой.

— Напрасно вы ушли, князь, — обратился господин с бокалом к господину с трубкой. — Мне, право, жаль, что мое появление помешало вам танцевать. Вы, я знаю, любите…

— Полноте, Василий Петрович! — возразил на это господин с трубкой. — Бал только начался. И потом, котильон я танцую дурно, куда хуже мазурки. А вас я так давно не видел, что, признаться, ради вашего общества готов не танцевать весь вечер!

— Ну, ну! — темные выразительные глаза Василия Петровича на живом и умном лице заблестели лукавством. — Вам просто не терпится выслушать мои восторги по поводу вашего восхитительного дворца, Николай Владимирович.

— Сознаюсь, вы правы! — улыбнулся князь, поднося ко рту свою трубку, но не затягиваясь, а лишь слегка посасывая ее кончик. — Быть может, это и громко — называть его дворцом, но мало найдется и дворцов в Санкт-Петербурге, а кстати, и в Европе, которые привлекли бы к себе сразу такой же интерес. Вы видите, я вынужден давать третий бал за месяц, потому что едва отделка особняка завершилась, все захотели его увидеть…

— И не мудрено! — воскликнул Василий Петрович. — Красота этих помещений просто несравненна. Вкус, тонкость, изящество, разнообразие… А эти великолепные фасады! А само расположение дома — треугольником! Он — гений, этот ваш маленький француз! И я бесконечно вам благодарен, мой милый князь, что вы мне его представили и теперь он принялся и за мой особняк.

Николай Владимирович развел руками, при этом чубук его трубки запутался в складках золотистой шторы, и князю пришлось долго, старательно его освобождать.

— Я не мог поступить иначе! — проговорил он, возясь со шторой. — Все равно бы вы, любезный Кочубей, сами до него добрались. Кроме того, я продал вам мой бывший дом, и все это знают; к тому же Монферран входит в моду, и было бы странно, если бы, выстроив дом для меня, он не перестроил бы дом для моего доброго знакомого, князя Кочубея, в обществе этому весьма бы удивились… И потом… О, боже мой, как приятно видеть! Добрый вечер, уважаемый и долгожданный Николай Михайлович!

С этими словами князь Николай Владимирович кинулся к дверям салона, куда входил в это время, миновав танцевальный зал, господин лет пятидесяти, строго, но изысканно одетый, подтянутый, сухощавый, с красивым резким лицом, исполненным ума и, казалось, нечаянной грусти, которая могла быть, впрочем, просто меланхолией, навеянной какими-то воспоминаниями.

Князь Кочубей, увидев этого гостя, поспешно поставил свой недопитый бокал на поднос лакею и тоже поспешил к двери.

— Николай Михайлович, сердечно рад вас видеть!

— Здравствуйте, здравствуйте! — вошедший пожал руки обоим и изящно поклонился дамам на софе, при его появлении прекратившим свою беседу. — Князь Николай Владимирович, мое почтение. Рад вас видеть, князь Василий Петрович! Ну, Николай Владимирович, знаете, я чего угодно ожидал, собираясь взглянуть на ваш новый дом, однако же это… Примите мои восторги! И знайте, что из моих знакомых ваш дом никто домом не величает. Все говорят: «Дворец князя Лобанова-Ростовского!»

Вошедший был человеком знаменитым, и не только в Петербурге. Это был ни кто иной, как Николай Михайлович Карамзин, историк и писатель, автор некогда потрясшей общество «Бедной Лизы» и всем известной «Истории государства Российского».

Обмен любезными словами продолжался несколько минут и был прерван дамой, сидевшей за карточным столом. Она, заметив Карамзина, привстала в кресле и воскликнула:

— Сударь мой, Николай Михайлович, что же вы в сторонке от нас встали да с одним князем Василием и князем Николаем Владимировичем беседу ведете? Извольте-ка сюда. Я вас давненько не видала, а глаза мои слабоваты становятся, чтобы на вас смотреть издали!

Некоторая бесцеремонность в обращении, допущенная дамой, никого не смутила и не обидела. Карамзин улыбнулся и, легко шагая, приблизился к мраморному столику, за которым, кроме дамы, окликнувшей писателя, расположились еще трое мужчин: двое — пожилые солидные гренадеры, один в полковничьем, другой в генеральском мундире; третий — молодой человек лет тридцати или чуть поменьше, с полным свежим лицом, темными курчавыми волосами и в маленьких круглых очках. Все трое привстали, раскланиваясь с Карамзиным, и тот ответил им таким же поклоном, одновременно поднося к своим губам руку дамы, обтянутую лиловой шелковой перчаткой.

— Рад вас видеть, дорогая Наталья Кирилловна! — произнес он очень просто, без ложной любезности. — Мое почтение, господа. А, Петр Андреевич, и вы здесь! Что так? Вы не любитель были княжеских салонов.

Молодой человек, к которому обращены были последние слова, немного покраснел, потупился и пробормотал:

— Ну мог ли я не придти полюбоваться на сие чудо — дом князя Лобанова-Ростовского…

— Это я Петра Андреевича привела с собою! — заявила Наталья Кирилловна. — Он, сударь мой, нынче в моей свите, я никуда его от себя не отпускаю. И вас теперь не отпущу, Николай Михайлович. Садитесь-ка да составьте нам с господами партию. И вы, князюшки, пожалуйте! Будет вам курить да тянуть шампанское! Николай Владимирович! Прошу! Князь Василий, будь любезен…

Это приглашение, а вернее сказать, приказание все трое мужчин восприняли весело и, не заставляя даму его повторять, уселись к ней за столик. Они знали, что возражать бессмысленно.

Наталья Кирилловна Загряжская, родственница Кочубея, была женщина примечательная. Ей было семьдесят лет, но даже те, кто это знал, с трудом этому верили. При самом ярком освещении ей нельзя было дать больше пятидесяти, а ее туалеты, умение держаться, легкость походки, свободная смелая речь совершенно сбивали с толку человека постороннего.

В этот вечер на ней было черное с сиреневым платье, совершенно закрытое, но столь изящно сшитое, что выглядело легким бальным туалетом. Голову ее, породистую, красивую, обрамленную пепельными буклями (никто так и не мог догадаться, чем же она моет волосы, чтобы придать им такой оттенок и скрыть седину), украшала наколка — пышный черный бант с лиловыми кружевами, пеной рассыпанными по затылку. С левого плеча небрежно скользнула, обвивая руку, шелковая сиреневая шаль. Словом, Наталья Кирилловна была одета смело, но ни одна напыщенная ханжа не посмела бы шепнуть своей приятельнице в порыве самой неистовой зависти, что туалет Загряжской вульгарен или не по возрасту. В этом наряде все было «очень» и все «в меру».

— Так вам, любезный Николай Михайлович, понравился дворец сей? — раскладывая карты, без предисловий спросила Загряжская.

— Дворец этот — чудо! — совершенно серьезно сказал Карамзин. — Вы знаете, я много нахожу чудесного среди строений Санкт-Петербурга, но надобно заметить, что в этом доме есть много особенного. Он весьма нынешний, в духе лучших веяний моды и построен, и украшен, однако если вдуматься, то в этих прекрасных залах есть что-то доселе нам неведомое. Совершенно, я бы сказал, новое. Тут все дышит ампиром, однако же в рамки его не вмещается.

— И я, и я заметил это же! — воскликнул молодой человек, названный Петром Андреевичем. — Тут ничто не сковано традицией, канон скорее намечен, чем соблюден. Архитектура сия свободна!

— Любимое словцо ваше, Вяземский, — «свободно», — без всякого раздражения, с легкой улыбкой заметил князь Кочубей. — Вам бы только о свободе поговорить.

— А господину Карамзину о романтизме! — отпарировал Петр Андреевич, разворачивая карты веером и утыкаясь в них носом, потому что был близорук и плохо видел знаки на них. — И правда хорош дом. В нем любой найдет то, что ему мило: богач — роскошь, прелестная дама — изысканность, романтик — загадку…

— А старая картежница вроде меня — удобный мраморный столик! — подхватила Загряжская. — Князь Николай Владимирович, я бы, право, хотела от вас самого услыхать то, что мне князь Василий рассказывал. Правда ли, что вы чуть ли не первый в Петербурге познакомились с господином Монферраном?

— Это правда, — подтвердил Лобанов-Ростовский, который не играл, а, сидя возле стола, продолжал посасывать свою трубку и только наблюдал за игрой. — Случилось это четыре с лишним года назад, господа. Я куда-то или откуда-то ехал, не помню, право… Лето было, дожди… И вдруг экипаж мой на одном повороте едва не сшибает с ног какого-то прохожего. Он вслед мне: «Невежа!» Я кучеру тотчас велел остановиться да после его отчитал как следует. Говорю: «Ты ж, мерзавец, мог зашибить человека!» А он мне: «Нет, ваша светлость, я его за сажень целую объехал, да вот, видать, чуток обрызгал…» Это я потом уже узнал. Ну я тут извинился, тот, прохожий-то, любезно ответил, что сам, мол виноват. Я было подумал, что он совсем юн, вид у него был… (да он и сейчас ненамного старше выглядит), потом ростом невелик, блондин совершенный и лицо в веснушках… Вижу: приезжий, наверное, только-только из Парижа. Я из одной любезности предложил ему помощь в поисках службы, ежели трудно придется. Ну, вот тут он и показал характер: глаза засверкали, лицо побледнело, и говорит: «Если вы хотите предложить мне место учителя или гувернера, то это мне не подходит, я имею счастье быть архитектором!» Я подумал — бахвалится, какой он там архитектор… Ну, назвал ему себя, на всякий случай (что-то в нем меня весьма расположило). А он мне тоже себя называет: «Огюст Рикар де Монферран!» — и говорит, что если я в свою очередь буду нуждаться в его услугах, то, мол, он милости просит!

— Дерзкий малый! — заметил пожилой генерал, крутя седоватый ус и вытаскивая из колоды червового туза так, что всем это было видно.

— Помилуйте, где ж тут дерзость! — удивился Кочубей. — Человек знает себе цену, а что она не мала, так это мы знаем теперь.

— О да! — усмехнулся князь Лобанов-Ростовский. — Ну так вот, представьте, через год я ведь и явился к нему сам! Дом этот заказывать. Как раз вот рядом с его будущим великим творением — собором, если только он умудрится построить его, пока мы будем еще живы, господа. Четыре архитектора отказались строить на треугольном участке, а он ведь взялся, Монферран этот. И вот что выстроил! А теперь Василию Петровичу особняк на Фонтанке перестраивает. И когда только его на все хватает?

— Одного не могу понять… — задумчиво произнес Вяземский. — Как это такому молодому и неизвестному архитектору, приезжему, да без связей, такой заказ доверили? Как он так сумел понравиться Бетанкуру? Ведь генерал суров, его улыбками да лестью не проймешь!.

— Пф, пф! — вскричал, едва не выронив карты, гренадерский полковник, подвижный, краснолицый толстяк. — Да вы что же, господа, не слыхали, что ли, что этот господин весьма ловкий пройдоха? Он во Франции еще государю нашему альбомчик своих проектов преподнес да своей лестью сумел ему, видно, запомниться… И здесь он сразу же стал при дворе себе поддержку искать и сыскал…

— Простите меня, граф Аркадий Андреевич, — сухо возразил полковнику Кочубей, — но слова ваши лишены смысла. Разве ж только пройдохи делают подарки императорам, и разве такой подарок, да еще бог весть когда сделанный, мог обеспечить господину Монферрану любовь и даже внимание императора, ежели он и подарков получает немало, и лести слышит предостаточно ежедневно? Ну, а связей у господина Монферрана при дворе не было, да и нет. Я уж знаю это хорошо, я ведь сам при дворе, да не первый год. Нет, что хотите, а мне он нравится. Он гениален, оттого-то его Бетанкур и выделил, он видит это.

— Согласна с вами, князь Василий! — поддержала родственника Наталья Кирилловна. — Я вот приобрела альбом, изданный сим архитектором, с описанием и рисунками будущего собора… Диво, да и только! Это в тридцать лет такое придумать! Боже мой! Говорят, он альбом этот издал в долг, разорился на нем. Ты бы, князюшка Васильюшка, ему побыстрее за особняк-то расчет выдал…

— Ну, прежде, чем закончит, как я могу?.. — поднял брови Кочубей.

— А я тут встретил вчера господина Оленина, президента Академии художеств, — подавая взятку Загряжской, заметил Карамзин. — Мы как раз много говорили о проекте Исаакиевского собора, о господине Монферране… Ох, Алексей Николаевич и не любит его… Ох и не любит… Такого наговорил мне… Я, признаться, удивился…

— И что он вам сказал? — поинтересовался Лобанов-Ростовский.

Писатель усмехнулся. Его выразительное лицо на миг сделалось жестким, но тут же смягчилось.

— Да ведь он все по обществу измеряет, — проговорил Николай Михайлович. — У него, хоть он и умница, и учен, и способностями обладает немалыми, свое мнение всегда как-то исподволь от общественного проистекает, да не от того общественного, которое мы вот с Петром Андреевичем каждый на свой лад сделать стараемся, а от того, что из салонов течет, из самых изысканных… Он свое мнение высказывает обыкновенно тогда, когда оно ему безопасно кажется. А тут, видите ли, больно уж неожиданный и яркий случай попался — новый гений на голову упал! Да еще какой-то своевольный, да еще иностранец, а у нас сделалось модно иностранцев ругать… Впрочем, президент Академии не удаляется от мнения своих академиков, а большинство из них, как я слышал, сомневаются в талантах господина Монферрана.

— От зависти, что ли? — резко спросил Кочубей.

— Почем же мне, к ним не имеющему отношения, знать, кто и почему? — развел руками Карамзин. — Говорят, проект для молодого такого (а они его молодым именуют, хоть ему и за тридцать уже) слишком смел. И потом, альбом он издать-то издал, да без чертежей, ну, по нему и не видно, как рассчитано здание, фундамент, стены. Сомнения вызывает. Так мне господин Оленин сказал.

— Да ведь у нас издательства чертежей не публикуют! — воскликнул Вяземский.

— Ну да, так вот и получилось, что вышли одни картинки.

— Но какие! — Загряжская хлопнула последней картой по карте Карамзина, как всегда первой выйдя из игры. — Какие картинки… Какая мысль… Ах, что за скучные люди эти академики! Неужто они свободы в мыслях не терпят?

— Осторожно, Наталья Кирилловна! — усмехнулся Петр Андреевич. — Так вы и до свободомыслия договоритесь!

— А кого мне бояться? — повела плечом достойная дама. — Ежели только заподозрят меня в связи с каким-либо тайным обществом… Их, говорят, много теперь завелось. Все от французов набрались идей!

— Свое бы лучше знали, чем в чужие идеи поигрывали! — морщась, бросил Карамзин и тоже сдал карты. — Революционеры… Ну кому в России нужна революция, милостивые государи?

— Тем же, кому и во Франции! — вспыхнув, воскликнул Вяземский. — Народу, во-первых; передовым и свободомыслящим людям, во-вторых! И самой России, России, Николай Михайлович, хоть вы и видите для нее рай в умилительных сельских идиллиях!

Карамзин ответил молодому человеку взглядом, в котором недоумение смешалось с сожалением, и ничего не сказал.

— Вы мне не отвечаете? — поправляя очки, с вызовом проговорил Петр Андреевич.

— Ответил бы, голубчик мой, — грустно сказал Карамзин, — если бы вы, во-первых, не вывернули все наизнанку: не поставили бы Россию на последнее место, передовых людей — на второе, а народ — на первое… А во-вторых, если бы верил, что ваши убеждения суть ваши и вы за них отвечаете, как я за мои… Но спорить с вами не буду, потому как надобности в том не вижу.

Вяземский открыл было рот, чтобы ответить что-то язвительное и злое, но Загряжская движением руки велела ему молчать.

— Петр Андреевич, вы паж мой сегодня, и я вам ссоры за столом учинять не дозволю, хотя бы и за карточным столом! А вы, душечка, князь Николай Владимирович, могли бы и мне представить вашего гениального архитектора, мне уж очень хочется на него посмотреть. Он у вас сегодня?

— Что?! — переспросил совершенно ошеломленный Лобанов-Ростовский. — У меня?! Как у меня?!

Загряжская махнула рукой:

— Ах, боже ты мой, я и позабыла, что сие неприлично — на великосветский бал зодчего пригласить. А что, он ведь дворянин, как мне говорили…

— Да… Но… Но…

Князь не знал, что еще сказать.

— Но не звать же на бал, скажем, мужиков, что кирпичи укладывали! — рассмеялся гренадерский полковник. — Хотя я опять же слыхал, что сей архитектор кровей благородных, да и притом русских. Говорят, он побочный сын нашего графа Строганова, который, помнится, живя во Франции, изрядно там победокурил!

— Ну это уж просто чистый вздор! — расхохотался князь Василий Петрович. — Еще одна попытка наших взбешенных академиков объяснить, как это Монферрану такой заказ доверили… Лишь бы не признать, что Бетанкур его по таланту выбрал. Надо же, придумали, граф Строганов…

— А мне говорили, — пробурчал генерал, задремавший было над картами, но проснувшийся от чужого смеха, — мне говорили, что собор Исаакиевский так, как он задуман господином Ман… Монферраном, выстроен быть не может… Государь ведь заставил оставить от старой церкви алтарные стены, старые опорные столбы и фундамент. Ну и вот, старые столбы сильно мешают новому куполу.

— Да не мешают, — пожал плечами Карамзин. — Оленин объяснил мне: там что-то не так ложится, купол, вроде бы, опору имеет не такую, как обычно. Ну так и что в том? Разве все делается в мире по-старому? Разве нельзя ничего нового изобрести? И мне так славно думать, что такое грандиозное и совсем новое здание, как этот собор, будет в России возводиться, вот уже возводится! Я к вам сюда ехал, так еще гул раздавался оттуда, из-за забора высоченного — сваи забивали… Разве это не диво — на болоте такую громадину ставят! А что француз ставит — так в этом ли дело? Вдуматься — и это хорошо; значит, хороша в России почва для новой мысли, для смелых затей, не то бы сюда ваш белобрысый гений не приехал…

— Как вы иногда говорите, Николай Михайлович! — проворчал Вяземский, все еще обиженный на Карамзина. — Послушать такие ваши речи, так вы — самый передовой человек.

— Да уж, от века нашего я не отстану! — улыбаясь мягкой улыбкой, заметил Карамзин.

В это время один из слуг, быстро пройдя через салон, подошел к хозяину и, нагнувшись, что-то тихо ему сказал почти на ухо. Николай Владимирович слегка передернулся, недоуменно поднял брови и довольно поспешно встал из-за стола.

— Простите, господа, — обратился он к своим гостям. — Вынужден вас оставить. Неожиданно меня почтил посещением сам великий князь Николай Павлович. Вроде бы, проезжая мимо, решил заглянуть.

И он вышел из салона.

— Черт его принес! — еле слышно прошептал Вяземский.

— Как это он так, не предупредив, пожаловал? — изумилась во всеуслышание Загряжская. — В бытность мою фрейлиной при дворе так поступать было не принято. Что за воспитание!

Остальные лишь ошарашенно молчали.

В это время князь Лобанов-Ростовский был уже в зале, где за минуту прекратились танцы и вся толпа гостей, почтительно расступившись, образовала полукруг возле августейшего гостя.

Царевич Николай Павлович, молодой человек лет двадцати пяти, высокий, породисто белокурый, стоял посреди сияющего серебром и хрусталем, светлого, как дворец феи, танцевального зала, держа под руку свою молодую жену, которая оглядывалась вокруг себя с нескрываемым восхищением.

Поприветствовав царевича и спокойно, с чувством собственного достоинства выслушав его ответное приветствие и шутливое извинение за неожиданный визит, князь спросил новых гостей, как они нашли его особняк.

— Невозможно описать, как он удивляет и пленяет! — искренно проговорила великая княгиня. — Поздравляю вас, князь. Это — один из лучших дворцов Петербурга!

Николай Павлович, чуть улыбнувшись своими холодными тонкими губами, ласково кивнул молодой жене, затем серьезно посмотрел на Лобанова-Ростовского и сказал, неторопливо обводя взглядом гостей, как только что обводил взглядом лепку потолка и изысканные узоры карнизов:

— Я сам не отказался бы иметь такой дворец, князь. Он и царю под стать… Во всяком случае, я скажу его величеству, моему брату, чтоб он за этим архитектором смотрел получше, чтоб его не сманили отсюда в какую-нибудь иную державу. Однако же не будете ли вы любезны показать нам с супругой и другие апартаменты, не то мы видели лишь лестницу, два салона да вот этот зал. Мы посмотрим и не станем более злоупотреблять вашим гостеприимством.

Сказав это, он довольно весело кивнул гостям и в сопровождении Николая Владимировича, все также прижимая к себе локоть великой княгини, прошел в смежный с залом белый салон, затем в следующий и пропал в длинной анфиладе покоев.

Князь Кочубей, незаметно проскользнув в зал, вышел на его середину, еще свободную, повернулся лицом к хорам, где застыли раззолоченные лобановские музыканты, и на правах хозяйского приятеля махнул им рукой:

— Мазурку!

Взвилась музыка. Зал ожил, вновь наполнился танцем, и бурное движение танцующих, как теплая струя, смыло легкий холод, на несколько минут заливший серебряное царство феи.

VII

— В шкафу места уже скоро не будет! Покупай еще один. Не то, куда мы будем их ставить?

Говоря это, Элиза как можно выше поднимала над головой свечу, чтобы лучше осветить верхнюю полку небольшого книжного шкафа, куда Огюст в это время старательно вставлял толстый старинный том в истертом кожаном переплете.

— Принимаю как упрек твои слова! — вздохнул он, соскакивая с табурета и старательно одергивая на себе халат. — Я понимаю, что покупать столько книг, когда у тебя нет даже вечернего платья, не говоря уже об украшениях и о собственной карете, — чудовищный эгоизм. Но, Лиз, я всю жизнь мечтал о библиотеке… Собрал немного книг в Париже и почти все продал, чтобы было на что сюда уехать… Ты прости меня! Я не виноват, что они такие дорогие!

Не говоря ни слова, Элиза прошла из кабинета в гостиную, поставила свечу на стол и только потом, улыбаясь, обернулась.

— А если я не прощу? А если стану требовать бриллиантов, жемчуга? Если затопаю ногами и скажу, что не желаю больше ходить пешком по этим скверным тротуарам и прыгать через лужи? Что ты тогда станешь делать?

Он поставил возле стола тяжелый стул, который притащил из кабинета, и, переводя дыхание, ответил:

— Тогда я стану на колени и попрошу еще немного подождать.

— Вот видишь! — Элиза сморщилась. — Так какой же мне прок бунтовать? Все равно ты не переменишься. Но если говорить серьезно, то мне ведь ничего не нужно, Анри. В вечернем платье мне некуда ходить, украшения некому показать, а ходить пешком я очень люблю, так же, как и ты. Лучше покупай книги. Ведь кое-какие из них и я могу прочитать.

— Опять упрек! — воскликнул с досадой Огюст. — И этот еще похуже. Да, некуда пойти, некому показать… Ну хочешь, хоть завтра пойдем куда-нибудь. В театр поедем? А?

— А потом на тебя станут показывать пальцами? — Черные глаза Элизы только на миг блеснули вызовом. — Здесь ведь еще хуже, чем в Париже. «А вы видели, с кем он был?» «А что это с ним была за девица?» «Ба! Да он притащил в Петербург любовницу! Точно здесь не мог найти!» Думаешь, будет иначе?

— Мне на это плевать! — в бешенстве вскрикнул Монферран.

— Не плевать тебе Анри, и не притворяйся, тебе это не идет. Никогда не шло, — она спокойно вытащила из вазочки, стоявшей на камине, букет лилий и принялась маникюрными ножницами подрезать их стебли. — Ты стал известен. Тебя представили ко двору, назначили придворным архитектором. О проекте собора, о строительстве говорит весь город. И ты согласишься себя скомпрометировать? Чего ради?

Он опустил голову. Вид у него при этом сделался такой обиженный, что Элизе тотчас стало досадно, как если бы перед нею был ребенок, которому она незаслуженно причинила боль. Она подошла к нему сзади, обвила его плечи обеими руками и белой лилией на тонком стебле пощекотала кончик его носа.

— Не дуйся! Это ужасно, когда ты вот так дуешься. И не думай о том, о чем сейчас думать не стоит. Разве ты не видишь, что мне и так хорошо?

— Тебе хорошо? — он взял у нее лилию и обернулся. — Ты уверена? Или ты только так говоришь, Лиз?

— Только так я бы говорить не стала, Анри. Нет, правда… Я сейчас удивительно спокойна. Я никогда столько не думала, сколько сейчас. Думаю, думаю и умнею. Просто самой странно. Уже скоро стану совсем умной. И еще читаю, как никогда, много. Чуть меньше тебя. Вот прочитала Дидро, и такие мысли полезли в голову, даже странно… Только мне бы хотелось больше говорить с тобой о том, что я читаю, а я боюсь.

— Чего ты боишься?

— Боюсь, что ты станешь снисходительно пожимать плечами, а то и засмеешь мои рассуждения. Хотя, помнишь, в саду ты надо мной не смеялся… Я научилась думать с тех пор, как знаю тебя. Знаешь, уже тринадцать лет, как мы познакомились. Там, в Италии…

— Тринадцать лет! — ахнул он. — Не может быть!

— Да… Тринадцать лет и пять с половиной месяцев. И все это время я учусь думать. Но научилась недавно. Из-за книг! Ты покупай их: они лучше бриллиантов. От бриллиантов глупеют, а от книг наоборот. Послушай, поставь лилию в воду, а то ты в этом длинном халате, с этой лилией и со своими кудрями похож на архангела Гавриила.

— Курносый архангел! Фу, какое кощунство!

Он сунул цветок в воду, ловким движением подхватил Элизу на руки и, не обращая внимания на ее испуганный и возмущенный возглас, уселся с нею на диван.

— Тебе же тяжело! — закричала она.

— Нисколько. Ты удивительно легкая. У тебя все легкое. Тело, волосы, которых так много, характер, который кажется таким твердым, как будто он железный. Послушай, только не сомневайся во мне, а? Сейчас еще все решается, но когда у меня будет почва под ногами, мы с тобою обязательно обвенчаемся, Лиз. Ты мне веришь?

— Верю.

Он поцеловал ее.

— Умница ты… Удивительная умница! Наверное, ты умнее меня… А я… Ах как много я уже самому себе напортил!

Это восклицание вырвалось у Огюста нечаянно, и он тут же пожалел о нем, ожидая, что Элиза приступит к нему с расспросами. Но она молчала, ласково ероша его волосы, спокойно и грустно глядя ему в глаза. И он вновь заговорил, сознавая, что теперь уже должен выговориться.

— Мое положение, Лиз, сейчас отвратительно! — медленно, с трудом произнес он. — Ты говоришь: известен, говорит весь город! Да, говорить-то они говорят, а что говорят… В Академии меня многие терпеть не могут, а я своим мерзким характером и заносчивостью только им помогаю… Иные меня просто ненавидят!

— Но в мире еще не было гения, который прожил бы, не испытав чьей-то ненависти, — напомнила Элиза. Огюст вспыхнул:

— Ты называешь меня гением… Откуда ты знаешь?

— А ты откуда? — ее глаза смеялись, излучая свет.

— Я это я! — он упрямо мотнул головой. — Мне это, верно, дано знать свыше, если это так… А может быть, я сумасшедший, и тогда мои дерзновенные замыслы — бездна, пустота… Я сомневаюсь, понимаешь? А ты — нет? Ты же ничего не смыслишь в моем искусстве!

— Совсем ничего! — Элиза опустила голову ему на плечо, продолжая теребить его кудри. — Ничего, Анри, кроме того, что твоя душа, такая упрямая, такая жадная, такая бестолковая и смешная, в чем-то совершенно слепа, а в чем-то, в твоем, объемлет весь мир. Разве это не гениальность?

— Элиза, откуда ты знаешь мою душу? Я сам ее не знаю и боюсь…

— Ну да, потому что она — в тебе. А я в ней, — голос Элизы стал совсем тих и чуть-чуть насмешлив. — Я маленькая искорка в том высоком пламени, что ее наполняет. И изнутри я вижу ее лучше… Я совсем не так умна, ты не думай… но я видела тебя несколько раз за работой… Ты не рисовал эскизы, ты их срисовывал…

— Что?! — обиженно и резко вскрикнул Монферран. — И ты тоже…

— Тише, Анри! — воскликнула Элиза, как будто напуганная его вспышкой. — Тише! Разве я сказала, что ты срисовываешь с кого-то… Просто есть ведь и в вашей архитектуре то, что называют совершенством, и ты сам мне это говорил… И у него множество форм, но оно одно. Вот ты с него и срисовываешь, и я это вижу…

Он прижал ее к себе с такой силой, что она, почувствовав боль, невольно вся напряглась. Его лицо вспыхнуло, потом опять побледнело, и веснушки на щеках загорелись ярче.

— Ах, Лиз! Другие видят не то… Вот назначили начальствующим над Комиссией построения Исаакиевского собора графа Головина. Человек он ученый, только в архитектуре и в строительстве ни черта не смыслит. Слушает, что ему говорят, а говорят ему обо мне, судя по всему, одни гадости… Он на меня смотрит сверху вниз… Во все лезет, все знать хочет, а разобраться-то не может! Смотрит на чертежи, как верблюд на мельницу! Ну вот как мне с ним работать?! В Комитете по делам строений ведущие архитекторы в грош меня не ставят, тоже смотрят свысока, а за глаза зовут «рисовальщиком»… А мастера на строительстве! Для них я вообще никто… Иностранец, мальчишка… Да, да, мальчишка! Я и выгляжу моложе своих лет, да для них и мои тридцать четыре — возраст несолидный. Они-то привыкли сами многое решать, а я требую, чтоб они меня слушались. Ну, они и дают понять, что лучше меня, мол, все знают… иногда просто грубят. Пока я языка не знал, черте что мне в глаза говорили. Я это по рожам их видел, ехидным… А теперь видят, что я все понимать стал, так шипят свои пакости по углам… А у меня, к сожалению, слух собачий. Вчера только услышал: «Откуда пришел, туда бы и катился…»

— И ты обиделся и заплакал? — полусерьезно, полушутливо спросила Элиза, поднимая голову и снова заглядывая Огюсту в глаза.

Он зло отвернулся, но так как Элиза по-прежнему сидела у него на коленях, то долго оставаться в таком положении ему было нелегко, голову пришлось вывернуть почти задом наперед, и он опять заговорил, обращая к ней усталый, подавленный взгляд.

— Я делаю вид, что не замечаю их отношения. Но иные невыносимы. Эта дрянь, этот итальянец Джованни Карлони, каменных дел мастер, дерзок до того, что мне просто иной раз хочется его задушить! Он мне так грубит… Черт бы его взял! А Головин его ценит. Еще бы! Один из известных в России братьев Карлони, мастеров лучшей выучки. Ладно, пусть бы уж грубил, но хорошо работал. А он больше болтает и руками размахивает.

Из коридора в это время долетело звяканье колокольчика, и слышно было, как Алексей минуту спустя открыл входную дверь.

— Это к тебе, наверное! — воскликнула Элиза. — Я уйду в спальню, хорошо?

Не дожидаясь ответа, она вскочила с его колен, проскользнула в приоткрытую дверь спальни и тотчас закрыла ее за собою. Алеша показался на пороге гостиной:

— К вам пришли, Август Августович. Примете?

— Приму, — Огюст встал с дивана, одергивая помявшийся халат. — А кто пришел?

— Господин Вигель.

Монферран поморщился. Что мог означать этот визит? В последнее время бесцеремонность и назойливость Филиппа Филипповича начали раздражать архитектора. Именуя себя его приятелем, Вигель сплетничал о нем не меньше всех прочих, и Огюст это прекрасно понимал.

— Черт его принес! Проси… Скажи, придется минуту подождать.

С этими словами Огюст быстро прошел к себе в кабинет, скинул халат, поспешно надел фрак, щеткой поправил волосы, прыснул одеколоном на шейный платок и уже другим, неторопливым шагом вышел в гостиную.

Тем временем Филипп Филиппович на правах доброго знакомого уселся без приглашения в кресло и встретил хозяина громким чиханием после очередной понюшки крепкого английского табака. Впрочем, он тут же извинился и привстал, чтобы пожать протянутую Огюстом руку.

— Милый мой, я к вам с наисквернейшей новостью! — сообщил он, когда Монферран тоже устроился в кресле и вопросительно посмотрел на гостя.

— Могли бы начать с хороших новостей! — усмехнулся Монферран. — Но раз уж вам не терпится… Так что же случилось?

Вигель втянул еще одну понюшку, наморщил нос, закрылся платком, однако на этот раз удержался от чихания и, расправив свою гримасу, проговорил:

— Итак, мсье, двадцатого октября, в то время как вы были в Пютерлаксе, в Совет Академии художеств была подана докладная записка, на многих листах написанная и состоящая из семи пунктов, один другого лучше. В ней весь ваш проект Исаакиевской церкви представлен неграмотным, ведение работ названо-неверным и утверждается, что таким способом ничего приличного построено не будет.

— Та-а-ак! — Монферран резко приподнялся, кресло под ним качнулось и едва не опрокинулось. — И что еще там было?

— О, много чего! — охотно отозвался Вигель. — Вы там названы полным невеждою, у вас будто бы нет должного образования, и все ваши утверждения об окончании Специальной архитектурной школы — вымысел, то есть ложь…

— Что-о-о?!

— Да постойте же, это не все. Написано, мсье, что вы — авантюрист, сумевший обмануть высокое начальство и занять незаслуженно высокое положение. И поведение ваше якобы во многом недостойно. К примеру, вы носите орден Почетного легиона, а на самом деле вас им никогда не награждали… Начальству вашему дается совет разобраться в ваших делах и понять, какому негодяю оно доверилось… Ну и множество еще тому подобных фраз. Право, всего я и не помню.

В этот момент архитектору показалось, что начальник канцелярии шутит либо добавляет что-то от себя, однако бледное лицо Вигеля было совершенно серьезно.

— Этого не может быть! — запальчиво и растерянно воскликнул Монферран, когда Вигель замолчал. — Кто… кто это подписал?! Кто посмел написать такое?!

— Написал человек, который вас знает. Вот что хуже всего, — проговорил Филипп Филиппович. — Записка была подана господином Модюи, членом нашего Комитета и, ежели вы знаете, членом-корреспондентом французского Королевского института. Должен сознаться, все написанное произвело впечатление на Академию.

Если бы в эту минуту треснул потолок комнаты и на голову Огюсту полился огненный дождь, и то он не испытал бы подобного потрясения. Имя, названное Вигелем, заставило его на миг задуматься, не сошел ли он с ума… Комната закружилась вокруг него… В ушах раздался чудовищной силы звон, и он что есть силы стиснул руками виски, чтобы не свалиться в обморок. Прозрачные струйки пота полились по его лбу, щекам, подбородку…

— Вам дурно? — с деланным испугом спросил Вигель, привставая в кресле.

— Нет, что вы! Мне даже весело! — Огюст говорил и не узнавал своего голоса: он стал вдруг сухим и колючим, жестким, как у человека злого и уже немолодого. — Да, да Модюи… Он меня действительно очень хорошо знает. И что Совет Академии? Ведь сегодня… Какое же число? А! Двадцать четвертое. Что предпринял Совет?

Вигель вздохнул:

— Ну, что вы хотите? Оленин тут же, на другой же день, собрал по этому поводу совещание. Дело-то нешуточное…

— И что решило совещание? — спросил Монферран, с самым равнодушным видом доставая платок и вытирая лицо и шею, совершенно мокрые от пота.

— Совещание, — сказал Филипп Филиппович, — отметило, что записка к архитектуре имеет весьма малое отношение, а является нападением одного архитектора на другого, то бишь, как выразился кто-то из них, спор архитекторов. Хм!

— А господин Модюи что сказал на это? — поинтересовался Огюст. — Защищал ли он свою принципиальность?

— А его там не было! — рассмеялся Вигель. — Как только записку прочитали, сей господин исчез с концами… А совещание решило в конце концов, что в таком деле и вас надобно выслушать, а самое главное, дело это подведомственно Комиссии построения, и записку туда и надо передать.

— Слава богу! — вырвалось у архитектора. — Бетанкур поймет что к чему.

— Бетанкур уже понял, — Филипп Филиппович взял новую понюшку табака из небольшой серебряной табакерки и, нюхнув его, опять весь покривился. — Ну и табак… Просто порох какой-то! Да, вот… генерала записка привела в самое дурное расположение, смею вас уверить. Я в жизни своей не слышал, чтобы он так крепко выражался. Больше всего его взбесило как раз то, что мсье Модюи, состряпав свой опус, представил его сразу Совету Академии, а самому генералу даже не показал. А ведь Бетанкур — начальник и над Модюи, и над строительством собора. Такого удара по самолюбию наш генерал не получал ни разу. Оленин теперь, полагаю, будет что есть силы стараться его успокоить… Господину президенту Академии ни с кем не хочется ссориться. Но Модюи-то как решился нажить себе такого врага? Покровители у него могучие и во Франции, и здесь, и все же… Надо иметь уж очень веские причины для подобного выступления.

Огюст весь вспыхнул:

— Значит, вы верите, сударь, тому, что он написал?! Вы верите, что его на это толкнули честность и любовь к истине, да?

— Помилуйте, Август Августович! — возопил чиновник. — При чем тут истина? Не трогайте старушку во гробе ея! Я не то имел в виду. Я хотел сказать, что у этого господина, видимо, есть веские причины не любить вас. Я угадал?

— Черт возьми, не знаю! — у Огюста уже не было сил сдерживаться, он и так сделал все, что только мог. — Не знаю, можно ли назвать веской причиной нашу с ним ссору, происшедшую семь с лишним лет назад. Это он меня оскорбил тогда, а не я его. Правда, я собирался его убить… Но, клянусь вам, только делал вид, в мыслях у меня такого не было. А вот теперь, да, теперь я убью его!

И выпалив эту сумасшедшую фразу, он вскочил с кресла и выбежал из комнаты, не успев заметить удовлетворенной усмешки Вигеля.

VIII

Темнело. За небольшими оконцами конторского сарайчика продолжала свой посвист бесконечная, нудная, унылая февральская метель.

Смолкли монотонные удары чугунной бабы, вгонявшей в твердую как камень землю толстый стержень очередной сваи. Работа на строительстве с наступлением темноты прекращалась.

Снег возле конторы заскрипел под валенками — это шли рабочие к своей столовой, втиснутой в большой холодный и грязный барак. Однако некоторые, видно запасшиеся кое-какой едой еще днем, во время перерыва, до столовой не дошли, а расположились поблизости от архитекторской конторы, на штабеле досок, сложенном у стены сарая с подветренной стороны. Их сухие, простуженные голоса, смешки и глухой кашель странным образом сочетались с монотонным свистом метели. И, чтобы до конца завершить этот ансамбль, один из рабочих вдруг завел песню, длинную и печальную.

Сидя за рабочим столом, на котором под желтым абажуром лампы неровно громоздились бумаги, Монферран, совершенно один в уже опустевшей конторе, оторвавшись от документов, тоже слушал эту песню. Он знал ее, знал голос, который ее пел, потому что этот самый голос пел эту самую песню каждый вечер, вот уже много вечеров подряд. Но никогда еще она не звучала так тоскливо и отчаянно, как в этот вечер, наверное, потому, что ей вторил плач ветра… Она вызывала в душе неясные воспоминания, боль, какую-то слепую и слабую надежду.

Огюст стал вслушиваться в слова, которых до сих пор не мог разобрать, потому что они сливались, повторяясь, растягиваясь, да и мягкое окающее произношение певца несколько меняло звучание слов. Но повторенные уже много раз, они сделались теперь понятнее, яснее, и архитектор вдруг, как-то сразу, услышал их и понял песню от начала до конца. А она началась сызнова, и Огюст, стиснув руками виски, склонив голову, слушал ее и слушал, испытывая полуосознанное желание разрыдаться…

Лютый ветер во дубравушке
Ломит сучья, клонит травушки,
В чистом поле, на дороженьке
Воет волком, студит ноженьки.
Лютый ветер в поле хаживал,
Добра молодца выспрашивал:
«Эй, кудрявая головушка,
Где ж родна твоя сторонушка?
Что ж ты в порушку печальную
Выбрал путь-дорожку дальнюю?
Быть бы парню в теплой хатушке,
Возле батюшки да матушки!»
Отвечает молодчинушка:
«Я на свете сиротинушка,
Нет у молодца ни хатушки,
Нет ни батюшки, ни матушки
Суждено мне с молодечества
Жить без дома, без отечества.
Суждены мне дни голодные,
Да края чужи холодные…»
Лютый ветер в поле хаживал,
Добра молодца выспрашивал:
«Эх, кудрявая головушка,
Где ж родна твоя сторонушка?»

«Уж не обо мне ли, не для меня ли он поет?» — почти с испугом подумал Монферран и тут же мысленно над собой посмеялся: «Ну да, само собою, этому измученному каторжной работой парню очень много дела до твоей персоны! Только о тебе и думает! Да и откуда ему знать, что ты его понимаешь? Для него-то ты иноземец, без языка, без ушей… Он сам, небось, привезен сюда издалека, вот и тоскует по родным местам, по своей светлой Волге или темно-синеглазой Оке…»

Тотчас в памяти архитектора возникли Ока и Волга, их могучие объятия, их слияние под высоким изгибом берега. Болотистая береговая кромка, а посреди Оки остров, заросший березняком и ивой, словно укутанный зелено-белым покрывалом.

Он видел все это два с половиной года назад, когда всего на неделю ездил в Нижний Новгород. А соблазнил его Бетанкур.

Тогда, в восемьсот семнадцатом году, у инженера было дел больше, чем когда бы то ни было. Основанный им Институт путей сообщения работал над проектом первой в России железной дороги. В Москве, еще не до конца отстроенной после памятного пожара, строилось сразу несколько больших общественных зданий, и к некоторым из них знаменитый инженер имел самое прямое отношение: ему поручили техническое решение этих сложных проектов.

А в Нижнем Новгороде летом началось строительство большого ярмарочного городка.

— Огюст, хотите, городок будем делать с вами вместе? — предложил Бетанкур. — Я — общий план и гидротехнические сооружения, а вы — всю архитектурную разработку.

— Но мне сейчас в Нижний Новгород не уехать, — развел руками озадаченный этим предложением Монферран. — Как же тогда здесь…

— Да знаю я! — раздраженно прервал его генерал, не выносивший длинных фраз и объяснений. — Но я вас туда и не зову. На что вы там сейчас? Я и сам-то буду ездить раз в год на один-два месяца: не до того мне. А вы стройте свой Исаакиевский собор: это ваше прямое дело. Я же вам план городка привезу.

Посмотрите, подумаете и сделаете. Вам ли не удастся, с вашим-то воображением и умением видеть пространство? Не выношу я некоторых наших архитекторов! Им приносишь план, а они пыхтят: «Не извольте гневаться, на месте не был, ничего не видел, стало быть, и построить не могу!» Ну ведь не храм же тебе строить предлагаю, чтоб надо было видеть, как его поставить, чтобы он над всей округой царил… Прошу нарисовать конюшню какую-нибудь! А они все одно: «Не был на месте!» Скудомыслие какое!

— Хорошо, хорошо! — поспешно воскликнул Огюст, обиженный этими словами Бетанкура. — Я согласен!

— Ну вот и хорошо! — обрадовался генерал. — Тогда я спокоен буду. Ведь как мы с вами хорошо сделали московский экзерциргауз. Только-только закончили, а уж сколько об нем написали газеты. Вся Москва любуется, хоть и невелика вроде важность — Манеж[43]. А кстати же, ярмарка вам впрок пойдет: там в центре городка и церковь ведь будет — Спасо-Макариевский собор. Вот и поупражняетесь.

Огюст составил проект по планам, привезенным Бетанкуром, но затем не утерпел, и, когда в сентябре инженер вновь отправился в Нижний Новгород понаблюдать за ведением работ, поехал с ним вместе.

Ему понравился этот город, взошедший медленной поступью на лесистые могучие берега, увенчанный ветхими стенами и башнями древнего Кремля, с домами и домиками, окруженными пыльной зеленью, с улицами, разбитыми, как проезжие дороги, с портовой суетой и тихой торжественностью белостенных, легкоголовых, кружевных церквей… Он прожил бы в нем дольше недели, однако в Петербурге ждали дела, и так оставленные слишком надолго.

Тогда, в том счастливом восемьсот семнадцатом году, мог ли он думать обо всех грядущих неурядицах и несчастьях?..

Весь восемьсот двадцатый был годом неудач, и также начинался восемьсот двадцать первый…

Узнав о нашумевшей в архитектурных кругах Петербурга записке Модюи, его императорское величество обеспокоился и приказал не передавать записку в Комиссию построения и не препоручать разбор ее самим строителям собора, а создать при Академии специальный комитет под председательством самого ее президента Оленина, и этому комитету рассмотреть и обсудить все замечания Модюи.

Оленин, осторожный и предусмотрительный, как и во всех остальных поручаемых ему делах, не спешил с формированием этого комитета, тщательно оговаривал его состав с царем, советуясь с Бетанкуром, расположение которого хотел сохранить во что бы то ни стало.

Постепенно комитет сформировался, и в нем оказалось немало академиков, настроенных к Монферрану враждебно. Был тут и Андрей Михайлов вместе со своим братом Александром (Михайловым 1-м), и Василий Стасов, какой-то настороженный и злой, постоянно чем-то раздраженный, и (к неслыханному ужасу Монферрана) Росси. Карл Иванович не был членом Академии, и Огюст надеялся, что хотя бы его-то в комитет не введут, но он там все же оказался. А именно его острого и стремительного ума, его беспристрастности и твердости и, наконец, его вполне заслуженной ненависти более всего боялся строитель Исаакиевского собора.

Его отношения со всеми четырьмя ведущими архитекторами Комитета по делам строений давно уже сложились, и не лучшим образом.

У него хватило мужества, такта и выдержки избежать столкновения с Модюи, которого ему после известия Вигеля в самом деле хотелось если не убить, то уж, по крайней мере, вызвать на дуэль и хорошенько напугать, а то и слегка поцарапать. Однако, понимая, что это было бы концом его карьеры, Огюст сдержался. Он сделал вид, что записка его совершенно не трогает, что он воспринимает ее как некий сумасшедший вздор, а Антуана с этого времени просто перестал замечать…

Злой и раздражительный Стасов, казалось, невзлюбил Монферрана с первого же дня, и взгляд его, который он изредка обращал на молодого архитектора, выражал нескрываемое пренебрежение. Василий Петрович просто не воспринимал всерьез «рисовальщика», а порученный ему заказ почти открыто величал чьей-то «высокой милостью».

Профессор Михайлов 2-й (Андрей Михайлов) был дружелюбен со всеми, но в его снисходительной доброжелательности, в его добродушно-насмешливых улыбках Огюсту виделось еще большее неприятие, еще большее отчуждение, чем в откровенном презрении Стасова.

И наконец, с Карлом Ивановичем Росси у Огюста произошла ссора. Это было тем более обидно и тем более странно, что именно Росси был самым общительным и самым доброжелательным из всех уже знакомых Монферрану петербургских архитекторов. Этот подвижный, средних лет человек, черноглазый и кудрявый, точно сарацин, отличался редчайшим характером: он был добр до беззащитности, откровенен и до нелепости уступчив во всем, что не касалось его работы, которую он любил больше всего на свете, в которой сознавал себя мастером.

И вот именно с ним Огюст и ухитрился повздорить вскоре после издания своего нашумевшего альбома.

Поднимаясь однажды по лестнице Академии художеств, Монферран услышал доносящиеся с верхней площадки голоса и, вскинув голову, увидел стоящих возле лестничной балюстрады Михайлова и Росси. Они говорили о чем-то отвлеченном, однако, кинув взгляд вниз, Михайлов вдруг усмехнулся и пробормотал, наивно думая, что его театральный шепот не донесется до середины лестничного пролета:

— А вот и наш маленький чертежник пожаловал! Интересно, каким же одеколоном от него повеет на этот раз? Если бы его познания в архитектуре равнялись его познаниям в парфюмерии, то вероятно…

Он не договорил, ибо Росси бесцеремонно дернул его за полу фрака и, расширив свои и без того большие глаза, прошипел:

— Андрей Алексеевич, голубчик мой, если бы ваш слух остротою равнялся вашему обонянию, вы бы не позволяли себе, вероятно, таких оплошностей. Тише! И, извините, мне пора!

Поспешно раскланявшись, Росси стал спускаться вниз по лестнице, между тем как его собеседник исчез в широких дверях, соединявших площадку лестницы с длинным коридором.

Огюст, понявший весь диалог архитекторов от слова до слова, невольно замедлил шаги, ибо у него от обиды и злости задрожали колени, однако ему удалось не перемениться в лице и почти не покраснеть. Он хотел как всегда раскланяться с Росси и пройти мимо, но злоба подхлестнула его, и он, поздоровавшись, остановил Карла Ивановича и глухим от внутреннего напряжения голосом спросил:

— Послушайте, мсье Росси, за что этот уважаемый господин, с которым вы сейчас говорили, проявляет ко мне такое презрение? Чем я его заслужил?

Росси немного смутился, но ответил очень мягко и спокойно:

— Отчего вы спрашиваете меня, а не самого мсье Михайлова?

— Оттого, что вы кажетесь мне человеком правдивым! — резко пояснил Огюст. — И извольте все же ответить! Мнение мсье Михайлова об одеколонах меня не интересует, черт возьми! Но отчего он сомневается в моих профессиональных знаниях?

— Вы сами дали к тому повод, — негромко сказал Росси.

— То есть? — в голосе молодого архитектора звучал вызов.

— Ваш столь поспешно опубликованный альбом, где нет никаких конструктивных решений, а лишь демонстрируется ваше блестящее владение карандашом, знание стиля и талант декоратора, позволил думать, будто вы проекта не сделали, мсье, а лишь нарисовали картинку собора, — проговорил Росси, не опуская глаз под яростным взглядом Монферрана. — Зачем было так спешить? Получилось, что вы просто похвастались. Это, конечно, не означает, что вы плохой архитектор, но многих раздосадовало ваше тщеславие.

— Тщеславие?! — вскрикнул Огюст, окончательно взбешенный этими словами. — Да разве не вправе я был показать работу, над которой столько бился?! А конструктивна ли она, и верно ли я решил инженерные задачи — покажет строительство! И как вы смеете называть меня тщеславным, если каждый из вас возненавидел меня именно за то, что этот проект поручили составить не ему?!

Карл Иванович вздрогнул, и его спокойные глаза вдруг огненно блеснули.

— Это уже слишком! — воскликнул он. — Меня, молодой человек, в этом не вините. Я не испытывал и не испытываю неудовольствия от чужих успехов. Обвинять всех прочих у вас тоже нет оснований. Плохо вы начинаете свою службу, мсье, и коли дальше так будете продолжать, вас и в самом деле возненавидят!

— Не учите меня и не давайте советов! — голос Огюста зазвенел и сорвался, лицо его залила краска. — Шепчитесь обо мне на лестницах и, если вам угодно, нюхайте, чем я надушился, но не суйте нос в мою душу, мсье! Я слышал, у вас большое семейство, ну так и занимайтесь воспитанием собственных детей, а я обойдусь без вашего воспитания и без ваших забот!

И, резко повернувшись, он взлетел вверх по лестнице.

Потом, придя в себя, Огюст кусал себе локти от досады. Господи помилуй, что с ним стало, что он восстановил против себя человека, прежде настроенного к нему миролюбиво? И ведь кинулся не на Михайлова, а именно на Росси, потому что Росси, а не Михайлов попался ему на дороге… Но ведь это — выходка сумасшедшего!

Об этой ссоре он рассказал в тот же вечер Элизе, и она без раздумий сказала:

— Извинись.

— Не знаю, удобно ли… И не смогу я! — отрезал, отвернувшись, Огюст.

— Но ты же оскорбил его совершенно ни за что. Ну ошибся он, подумав, что ты опубликовал альбом из тщеславия…

— Не ошибся! — закричал молодой человек, краснея, как обычно. — И из тщеславия тоже… А ему какое дело?!

— Ну, никакого, Анри, никакого. Так ведь он сам тебя и не обвинял. Ну, извинись перед ним, прошу тебя!

— Ни за что!

И он убежал в свой кабинет, яростно хлопнув за собою дверью.

После этого они раскланивались с Росси более чем холодно и никогда ни о чем не разговаривали.

И вот теперь Росси станет его судьей вместе с другими зодчими, тоже к нему нерасположенными! Но остальным (он это знал твердо) едва ли удастся его посрамить. Он уже видел, кто из них чего стоит, кто и что может сказать. В проекте были слабые места, но ни Михайлову, ни Стасову, ни Бернаскони, никому другому из академиков они не могли броситься в глаза: то были тонкости, для них незначительные, на самом же деле важные в таком строительстве. Исправить их Огюст надеялся уже во время работы. Но он не сомневался, что на них обратит внимание Росси, Росси, самый талантливый и самый грамотный (хоть у него и не было диплома Академии) архитектор Петербурга. И Росси его не пощадит!

Между тем надо было писать объяснения по поводу записки Модюи, надо было почему-то оправдываться, и Огюст, преодолев отвращение, стал собирать нужные ему бумаги.

Поборов смущение, он посетил французское посольство и обратился с просьбой к послу его величества мсье Ферронэ затребовать из Франции несколько необходимых ему документов. Ферронэ, правда, выслушал всю историю слегка насмешливо, а представленное архитектором письмо прочитал с иронической улыбкой, однако помочь обещал. Спустя два месяца у Огюста было свидетельство, удостоверявшее получение им звания архитектора по окончании Специальной школы архитектуры, характеристика его бывшего начальника мсье Молино, а также справка о награждении его орденом за отвагу, проявленную в битве при Ла-Ротье, и даже выписка из церковной книги церквушки Сен-Пьер-де-Шайо о его рождении, крещении, о сочетании браком его родителей и о дне его конфирмации, дабы он мог еще и доказать (кто знает, что еще предстояло ему доказывать?), что он и есть тот самый Огюст Рикар де Монферран, а не кто-то иной. Все эти бумаги, время их получения и их подлинность были самым тщательным образом заверены мсье Ферронэ.

В то же время произошло и событие совсем иного рода, совершилось то, чего так упорно добивался Монферран: ему было наконец дано право распоряжаться финансами и наймом рабочей силы на строительстве. Упрямец Головин уступил натиску архитектора.

— Но берегитесь теперь! — скептически заметил Бетанкур, когда Огюст с торжеством сообщил ему об этом. — Сколь я знаю графа Головина, он так просто ничего делать не стал бы. Ему, вероятно, хочется, взвалив на вас такую ношу, доказать, что вы с ней не справитесь…

— Да, но я же справлюсь! — возразил молодой человек.

— Дай-то бог! — со вздохом заметил генерал и ничего более не прибавил.

В декабре, перед самым Рождеством, Монферран осуществил давнее свое желание сменить квартиру. Его казенное жилье было слишком удалено от Комитета и от площади, на которой он работал. Новую квартиру Огюст подыскал на Большой Морской, минутах в пяти ходьбы от Исаакиевской церкви. Квартира была просторная, с большой гостиной, с хорошим кабинетом, с отдельным черным ходом на кухню и в привратницкую. В пустой небольшой комнате Огюст оборудовал помещение для библиотеки, которое было теперь необходимо: книги не помещались в кабинете, ломились из шкафов, а в прежней маленькой гостиной то и дело валились с буфета на голову Алеше, когда он принимался вытирать пыль. Для Элизы, давно мечтавшей о фортепиано, был куплен наконец дорогой немецкий инструмент и торжественно поставлен в новую гостиную.

Элиза ликовала. Некогда она сама выучилась играть на фортепиано и теперь мечтала нанять учителя, чтобы довести свое умение до совершенства. Но с этим приходилось еще подождать: после переселения и покупки (чуть не на полшкафа) новых дорогих книг денег вновь не хватало, хотя Огюст и получал теперь гораздо больше прежнего.


Прошло Рождество. Январь восемьсот двадцать первого года начался страшными неприятностями.

Его сиятельство граф Головин, ни о чем не предупредив Монферрана, добился назначения на строительство Исаакиевской церкви специального комиссара. В середине января этот комиссар, его звали Борушкевичем, появился на строительстве и потребовал у архитектора отчеты о работе и финансовые документы…

— Говорят, граф воров ищет, — шептались между собой подрядчики, и шепоток их доходил до Огюста. — Говорят, их сиятельство Борушкевичу велел никого не щадить. Стало быть, щипнет он и нашего французика. И давно пора! Ишь ты, раскомандовался тут, иноземец проклятый!

— Что это значит? К чему это представление? — не выдержав, спросил Огюст у Вигеля при первой же их встрече в Комитете.

— Не догадываетесь? — глаза Филиппа Филипповича ехидно поблескивали, он кривил рот в улыбке. — Ну? Не привыкли еще? Привыкайте.

— Да к чему? Чего от меня Головин хочет?

— Хочет, чтоб вы ему не права свои доказывали, а ручки лизали, сударь, — Вигель в упор смотрел на своего приятеля, и тот понял, что в глубине души господин начальник канцелярии злорадствует. — Да-с, в России надобно ручки лизать, без того вас любить не станет начальство сиятельное. Вы разозлили Головина своими новшествами и упрямством. К чему вам понадобилось, например, выдумывать какие-то блоки для подтягивания тяжестей?

Огюст покраснел:

— Да что он в этом смыслит, неуч этот?! Блоки нужны, чтобы люди не надрывались и не калечились, перемещая этакие массы гранита и кирпичей… Но ему не понять, он не строитель.

— Вот-вот! — торжествовал Вигель. — А ему кажется — вы лишние деньги по ветру пускаете. До мужиков ваших ему дела нет, пускай дохнут — люди дешевле машин. Но и не в этом одном дело, сударь вы мой. Неужто вы не догадываетесь, что на вас донос написали?

— А? — голос Огюста беспомощно дрогнул. — Как донос?

— Ну, милый вы мой! — Вигель рассмеялся. — Не знаете, что ли, как их пишут? Кому-то из подрядчиков, либо чиновников, либо мастеров вы насолили шибче обычного, вот они и поскрипели перьями. Настрочили, что вы воруете государственные средства.

— Но это же неправда! — вскричал архитектор с запальчивой наивностью, тронувшей даже язвительную душу Филиппа Филипповича. — Я же не воровал, и, следовательно, ревизия это покажет.

— Бог ты мой! — начальник канцелярии схватился за голову. — Ну нельзя же так, сударь, ничего не понимать! Он не воровал! Другие воруют! Мастера воруют. Подрядчики воруют. Здесь все воруют. А спишут на вас.

— У меня на строительстве?.. Не может быть! Я за всем слежу сам! — резко возразил Огюст.

— Тьфу ты, блаженный Августин! — вырвалось у Вигеля.

Он смотрел на своего приятеля уже с искренней жалостью, ибо в эту минуту был не в силах не пожалеть его.

— Точно так же, — проговорил Филипп Филиппович, — один мой знакомый не так давно уверял меня, что у него на кухне тараканов нет, хотя у всех его соседей они есть. Во всем доме, говорит, есть, а у меня нет! Я сам каждый день все углы кухни просматриваю. Говорит, стало быть, а таракан у него над головой по потолку этой самой кухни и шествует. Спокойно так, с сознанием исполненного долга. Потому как, дорогой мой, таракан себе щель найдет, сколько вы ни смотрите. Чтобы их не было, кухню новую надобно строить, да без щелей, да следить, чтоб нигде и крошки не упало… Куда вам!

Вигель оказался, как всегда, прав. Ревизия Борушкевича обнаружила, что на строительстве воровали, и притом громадные суммы. Многие чиновники и подрядчики оказались замешаны в воровстве, и комиссар с пристрастием выспрашивал у архитектора, как же такое могло быть.

Высокомерный тон холеного господина, изящно упакованного в мундир надворного советника, выводил Огюста из себя. Пользуясь тем, что Монферран плохо еще понимал русскую речь, если с ним говорили быстро, Борушкевич задавал один и тот же вопрос по нескольку раз и, видя, что архитектор с трудом подбирает слова для ответа, раздраженно торопил:

— Да будет же вам выдумывать, сударь! Говорите уж, как оно есть!

Едва сдерживаясь, чтобы не вспылить, Огюст спросил: нельзя ли отвечать по-французски?

— Так не полагается, — сказал на это комиссар. — Следствие вести положено на русском языке.

— Но мы, черт побери, не в полиции! — в ярости закричал Монферран. — И извольте не говорить со мной, как будто вы меня на чем-то поймали! Я виноват, вероятно, в том, что воровства не заметил, хотя воровать начали раньше, когда я еще за многое сам не отвечал… Но у меня руки чистые, и не допрашивайте меня точно арестованного! Будете себе такой тон позволять — я пожалуюсь на вас государю!

— Государь меня и прислал сюда, — высокомерно заметил на это Борушкевич. — И я делаю только то, что мне государем предписано. А как и что я вам говорю, так это уж не вам судить, господин архитектор. Вы наречие наше плохо понимаете.

От волнения и бешенства Огюст минутами и вовсе ничего не понимал, и смысл некоторых фраз доходил до него только после того, как он уже невпопад отвечал на тот или иной вопрос. Эти сбивчивые ответы укрепляли комиссара в его подозрениях, которые явно были у него еще до того, как он взял в руки документы.

Вскоре Монферран узнал, что в первых же своих отчетах Борушкевич обвинил в хищениях не только чиновников и подрядчиков, но и его самого.

Разгневанный граф Головин потребовал объяснений, и, хотя архитектору удалось написать толковые отчеты и оправдаться, хотя никаких документов, которые бы доказывали его причастность к воровству, комиссаром найдено не было, хотя никто из участников строительства в открытую его не обвинил, — председатель Комиссии, изучив отчеты Борушкевича, отстранил Монферрана от ведения финансовых дел на строительстве.

Огюст почувствовал себя не только оскорбленным, но просто уничтоженным. И виновным, хотя в том, что ему приписывали, он не был виноват. Но ведь на него написали донос, значит, его возненавидели. За что?

Он мучительно думал и понимал: в отношениях своих с этими людьми, мастерами, подрядчиками, он во многом ошибался. Он их не понимал, обижал незаслуженно, не желал признавать их знаний, видеть их умения. Ну, вот и получил!.

Желтый круг лампы стал подрагивать, тускнеть; тени, спавшие по углам как кошки, начали вытягивать лапы, подвигаться к столу.

В лампе кончалось масло.

Огюст отшвырнул перо. У него больше не было сил разбирать бумаги, тем более что делал он это теперь из одного самолюбия. Его проверка никого не интересовала: за найм рабочих, материалы, договорные подряды он уже не отвечал. Надо было бы лучше еще раз просмотреть чертежи фундаментов, подготовленные для Комитета Академии, однако архитектор побоялся браться за них: у него стали подрагивать руки и болеть глаза. Последние дни он работал сутками, тратя здесь, на строительстве, столько же времени, сколько в чертежной, а порою и больше. Усталость наваливалась на него, душила его. Хотелось уронить голову на руки и уснуть прямо здесь, за столом…

А с улицы все также долетала песня, хрипловатый голос певца тоскливо выводил одни и те же слова:

«Эх, кудрявая головушка,
Где… где ж родна твоя сторонушка?»

Монферран сделал над собою усилие, сложил аккуратно бумаги, встал из-за стола и, потушив лампу, ощупью добрался до двери. Снял с крюка свой заячий тулуп, за четыре года уже немного отощавший и обтершийся, решительно его надел и толкнул дверь плечом.

Метель кончилась. Умолкла песня.

Над конторским сараем, над всем строительством, надо всем Петербургом стояли в серебряно-черном небе огромные загадочные звезды… Вокруг каждой звезды горел маленький венчик лучей, будто нимб, и от каждой звезды исходило холодное дыхание, и казалось — это они, звезды, заморозили, покрыли инеем, осыпали хрупким стеклянным снегом этот мир, и в их власти заморозить его еще сильнее, погрузить уже не в сон, а в смерть; но в их же власти пробудить весну, соединить холодные язычки огня в жаркое пламя утренней зари…

Огюст стоял запрокинув голову и смотрел на звезды не мигая, любуясь ими.

От стены конторки отделилась в это время одинокая фигура и приблизилась к архитектору.

— Идемте домой, Август Августович.

Он вздрогнул. Обернулся.

— А, Алеша… Да, да, идем. А ты что на улице сидел. Будто в конторе места мало? Замерз ведь…

— Да нет. Я у костра сидел. Песню слушал.

— И я слушал, — признался Огюст. — Хорошая песня.

Алексей встрепенулся. В темноте архитектор не видел его лица, но ему показалось, что на губах слуги появилась радостная, почти детская улыбка.

— Понравилось вам!.. А вы поняли слова-то?

— Понял.

— Вот потому, знать, и понравилась. Она ж в чем-то будто про вас, в чем-то про меня… Хорошие песни всегда такие. Коли веселые, то каждому человеку про его веселье напомнят; а коли грустные, каждому его лихо злое помянут.

— Что такое лихо? — спросил Огюст почему-то шепотом, будто поблизости кто-то спал.

Алексей развел руками и опять, кажется, улыбнулся:

— А кто ж его знает, что оно такое? Говорят, его, как лукавого, к ночи не поминать лучше…

IX

— Алеша, который теперь час?

— Девять скоро, Август Августович. Без десяти минут.

— Черт! Я же опоздал на службу… Ты не знаешь, Элиза еще не вставала?

— Полчаса, как легла.

— Что?! Ты с ума сошел?! Что произошло, а? И почему ты торчишь около моей постели? И что… Ой! Что со мной?..

Он рванулся с постели, резко приподнял голову, и тотчас виски и затылок налились такой мучительной свинцовой болью, что на миг он перестал видеть, перед глазами заплясали лиловые и красные чертики. Потом туман рассеялся, и он увидел, как Алексей наклоняется над ним и опускает ему на лоб влажный компресс. От прикосновения холодного полотенца сразу сделалось легче, и тягостные впечатления вчерашнего дня всплыли в сознании остро и отчетливо, вызвав в душе глухой приступ отчаяния.

Он вспомнил весь вчерашний день почти до самого вечера… Почти…

В эти дни Огюст брал с собою на строительство Алексея так же часто, как в прежние времена, когда Алеша бывал для него толмачом. Ему так было спокойнее. Верного слугу всегда можно было послать с поручением, попросить кому-то что-то растолковать подробнее, если, скажем, мастера (что они любили делать) притворялись, будто не понимают объяснений архитектора.

В тот день Монферран уже завершал утренний обход площадки и собирался ехать в чертежную, когда Алексей отыскал его и сообщил:

— Август Августович, вас спрашивают.

— Кто? — с досадой спросил архитектор. — Что ему надо?

— Не знаю, — немного растерянно ответил Алеша. — Господин какой-то… Приезжий, по-русски не разумеет. Вертелся, вертелся кругом строительства, к мастерам приставал. Ему меня кто-то и показал. Он меня цап за рукав: «Parlez vous francais?» — стало быть… Я ему: «Oui.» А он: «Invitez, s'il vous plait, monsieur Montferrand»[44]… Ну и понес дальше что-то, я уже всего не понял. Я ему: «Attendez[45], господин хороший, сейчас позову!» Ну и за вами. Он там около лобановского особняка бродит. Лет ему этак за пятьдесят, а то и под шестьдесят, кто его знает?

Огюст пожал плечами и направился вместе со слугой к восточной стороне площади, к высившимся среди разрытой земли и низких барачных построек стенам старого алтаря, за которыми весело желтели на фоне холодного безоблачного неба стены нового дворца.

Возле пандуса, кутаясь в широченную шубу, расхаживал среднего роста плотный мужчина. Всмотревшись издали, Огюст узнал его, и у него явилось мгновенное желание повернуться и бежать сломя голову прочь, но сознание подсказало, что это бесполезно.

— О, господи! Только этого мне сейчас и не хватало! — простонал архитектор чуть слышно, хватаясь невольно за Алешино плечо.

— Что с вами, Август Августович?! — ахнул парень. — Кто это такой?

— Дьявол! — воскликнул Огюст жалобно. — Матерь божия, я погиб!

Между тем мужчина в широкой шубе заметил архитектора, заулыбался и, решительно шагая, пошел ему навстречу. Призвав все свое мужество, Огюст тоже улыбнулся, хотя ему впору было падать в обморок, ибо к нему приближался с обычной своей любезнейшей улыбкой не кто иной, как мсье Пьер Шарло…

Полчаса спустя они вдвоем сидели в кондитерской на Невском проспекте и вели беседу, которую сторонний человек вполне мог бы принять, во всяком случае вначале, за беседу двух давно не видавшихся друзей.

— Мне стоило труда вас разыскать, мой мальчик, хотя вы и стали теперь здесь знамениты, — небрежно говорил мсье Пьер, двумя пальцам поднося ко рту маленькую фарфоровую чашечку и осторожно отпивая кофе. — Квартиру вы поменяли… Предчувствовали, что я приеду?

— Нет, — покачал головою Огюст. — Та квартира была маловата.

— Ну да, разумеется, вы же почти имеете семью… — мсье Пьер усмехнулся, и глаза его заблестели. — Однако вид у вас преуспевающий, не то, что в Париже. Вы повзрослели немного, возмужали, хотя по-старому кажетесь куда моложе своих лет. Приятно видеть это, друг мой.

— С чем вы ко мне приехали, мсье Шарло? — спросил Монферран, все еще искусно скрывая свое нечеловеческое напряжение. — Не могли же вы проехать от Парижа до Петербурга ради того, чтобы сказать мне, что я хорошо выгляжу.

Достойный торговец рассмеялся:

— Само собою, я вовсе не так непрактичен. Нет, Огюст, как вы понимаете, я поведу речь о ваших обязанностях, о которых вы решили забыть.

Молодой человек с усилием перевел дыхание и заговорил вполголоса, ибо находящиеся в кондитерской случайные дневные посетители могли понимать по-французски.

— Послушайте, мсье, — проговорил Огюст, — я знаю: я виноват. Но согласитесь, подписание брачного соглашения и мое обручение с мадемуазель Люси были с моей стороны недобровольны. Вы меня к этому вынудили. И потом освобожден из тюрьмы я был не вами, вы это знаете, так что если считать наше соглашение торгом, то платы я не получил… Мне искренно хотелось исполнить мой долг, сдержать данное вам слово, но обстоятельства вынудили меня уехать из Парижа…

— И прихватить с собой мадемуазель де Боньер, — добавил мсье Пьер. — Она-то, бедняжка, знает, по крайней мере, что вы женаты?

— Я не женат, а обручен, мсье! — вскрикнул возмущенный Огюст. — В этом, по-моему, есть разница. И потом мы говорим с вами не о мадемуазель де Боньер, ибо мои с нею отношения вас не касаются. Чего вы хотите от меня?

— Странный вопрос! — вскричал мсье Шарло. — Право, очень странный… Вспомните, сколько прошло времени, Огюст. Моей дочери ныне тридцать один год. Собираетесь ли вы исполнить свое обещание, вернее, как вы сами сказали, сдержать слово!

Вот оно что! — молодой человек опять сделал над собой неимоверное усилие и улыбнулся. — А отчего же вы столько времени ждали, мсье? Вы мне и не писали даже, не пытались меня отыскать… Теперь же, когда я стал здесь известен и, как вы очевидно думаете, богат, вы приезжаете требовать, чтобы я женился на Люси.

— Я думал и ждал, что вы сами опомнитесь, — сказал мсье Пьер суровым тоном, — но вы оказались непорядочны. Извольте же, у меня ведь есть соглашение и свидетельство о вашем с Люси обручении. А, насколько я знаю, в России уважают законы. Кроме того, мне говорили, что император Александр, при коем вы состоите придворным архитектором, очень не любит незаконных сожительств.

На лице Огюста так явственно отразилось вспыхнувшее в нем желание кинуться на мсье Пьера и вцепиться ему в горло, что тот, видимо вспомнив табурет из тюрьмы Ла-Форс, поспешно отодвинулся от стола вместе со своим стулом, делая вид, что стряхивает с панталон капельку кофе.

Но Монферран тут же овладел собою.

— Вы хотите, чтобы ваша дочь переехала в Петербург? — тихо спросил он.

— Конечно, если уж вы здесь обосновались, — решительно ответил торговец.

— Я не согласен на это, — спокойно, с силой, которой прежде мсье Пьер в нем не замечал, сказал Огюст. — Я никогда не любил вашу дочь, и она не любила и не любит меня. Все равно я любой ценой разорву эту помолвку, и вы не заставите меня жениться.

Казалось, мсье Пьера не возмутили эти слова. Он прищелкнул языком, допил кофе и сказал со вздохом:

— Ну что же, любой ценой так любой ценой. Я не враг моей дочери… К чему ей муж, который ее ненавидит? Хотя, сказать правду, многие мужья и жены питают друг к другу взаимную ненависть и живут счастливо. Но будь по-вашему. Моя цена, если перевести счет на русскую валюту, десять тысяч рублей.

— Что-о-о?! — дико вскрикнул молодой архитектор. — Сколько?!

Он ждал уже, что торгаш потребует с него отступного, однако названная им сумма была немыслима. Десять тысяч!

— Вы понимаете, — вкрадчиво проговорил мсье Пьер, — сейчас для Люси будет очень и очень трудно приискать жениха. А у меня дела идут в последнее время неблестяще. Так что, на меньшее я не согласен. Десять тысяч, мсье. Завтра же, ну, послезавтра. И я уеду.

— Но послушайте! — задыхаясь от бешенства, проговорил Огюст. — Вы, быть может, не знаете точно о моих доходах. Я получаю в чертежной, которой заведую, две тысячи рублей в год. Три тысячи на строительстве собора…

— Нет, мсье, триста рублей в месяц, — вкрадчиво поправил Шарло. — Я наводил о вас справки.

Монферран судорожно вздохнул, чтобы не выругаться, и усмехнулся.

— Да, триста рублей в месяц. Значит, больше трех тысяч. Кое-что дают дополнительные заказы, но, честное слово, пока немного. Расходов же множество: посещения начальства, приемы, подарки. Да еще издание первого моего альбома обошлось в восемь тысяч, и я до сих пор за это отдаю долги… И сама жизнь в Петербурге дороже, чем в Париже. Десяти тысяч мне и за три года не собрать, хотя бы я и стал себе отказывать в самом необходимом. Умерьте ваш аппетит, мсье Пьер.

— Нет, Огюст, тут вы напрасно надеетесь, — жестко сказал торговец. — Я не намерен больше терпеть из-за вас убыток. Вы тоже умеете доставать деньги, если они вам нужны. Проявите изобретательность и достаньте эту сумму.

— Черт побери, откуда?! — уже чуть не на всю кондитерскую вскричал Монферран. — Тогда уж подождите хотя бы год. Возьмите с меня расписку.

— Расписку? С вас? — фыркнул мсье Пьер. — Полно! Стану я брать расписку с обманщика.

— Думайте, что говорите! — прохрипел Огюст.

— Я-то думаю, что говорю и что делаю, — в голосе мсье Шарло появилась некая торжественность, будто он зачитывал приговор. — Да вы обманщик! Я повторю это где угодно, и посмейте это отрицать! Вы обманули меня, разбили жизнь моей дочери, а теперь пытаетесь улизнуть от соблюдения самых обыкновенных приличий! Нет, если вы откажетесь платить, то я обращусь к его величеству императору. Пускай в конце концов прикажет вам, если ваша совесть не заставит вас вернуть бедной оскорбленной девушке то, что по праву ей причитается.

После этих слов он замолчал и стал пристально рассматривать шторы, наполовину закрывавшие окна кондитерской.

Огюст сидел, опустив голову, бледный, как стена. Наконец он поднял на мсье Пьера потемневший взгляд, в котором смешались отчаяние, ненависть и мольба.

— Не губите меня! — прошептал он, стискивая край стола побелевшими пальцами. — Сейчас здесь решается моя судьба. Если вы ее разрушите, смерть моя будет на вашей совести. Да, я поступил с Люси отвратительно… Простите меня, если можете! И… я заплачу вам ваши десять тысяч… Только дайте мне хотя бы три дня: мне нужно ведь где-то назанимать такую сумму…

— Извольте, — мсье Шарло опять заулыбался. — Петербуржские гостиницы очень дороги, но так уж и быть… Нынче у нас четверг. В воскресенье здесь же и встретимся, и я вам отдам по получении нужной суммы ваше обязательство. До скорой встречи, мой мальчик!

День в чертежной прошел для Огюста как в тумане. Мысленно он припоминал имена известных ему ростовщиков и идущую о них славу.


В шесть часов вечера молодой архитектор вошел в залу знакомого ему трактирчика фрау Готлиб возле Конюшенной площади.

Хозяйка узнала своего бывшего постояльца и обрадовалась ему.

— Што господин шелает получаль? О, какой господин бледный! Он, верно, замерзаль… Шелаете крепкий чай?

— Водки желаю! — падая на стул, сказал Монферран. — И пожалуйста, целую бутылку.

Дальше будто опустилась тяжелая, черная занавесь. Он ничего не мог вспомнить.


— Вы полежите еще чуток, сударь, — Алеша, приложив компресс, заботливо поправил одеяло. — Я, коли желаете, слетаю в Комитет ваш да скажу, что вам неможется. Уж один раз снесут… Все одно работать не сможете. Голова-то болит?

— Болит, — Огюст сморщился, привстав, оглядел комнату, в которой заметил наспех прибранный беспорядок, и вдруг понял…

— Алеша, скажи, что со мной было?

— А вы ничего не помните? — спросил слуга, присаживаясь на стул, придвинутый вплотную к кровати.

— Ничего не помню… Когда я пришел домой?

— Часу так в десятом.

— И что было потом?

Алексей чуть заметно покраснел и отвел взгляд в сторону.

— Да бог с вами, Август Августович! Мало ли что бывает? Слава богу, что так. А коли бы хуже было? Вы же, как зашли в коридор, так замертво и упали… А ну, как бы не дошли, да на улице?! А нынче мороз приударил… Вот и была бы вся недолга! Как подумаю…

Огюст растерянно и испуганно посмотрел на него, чувствуя, что лицо его заливает пунцовая краска.

— Упал в коридоре? Я?.. Фу ты, дрянь, размазня! Как же я мог так… Как это по-русски?

— Перебрать, — подсказал Алексей. — Да ведь со всеми бывает, сударь. А вы ее еще не знаете, водки-матушки… И закусить надо было, а вы без закуски.

— А это ты откуда знаешь, а?

Слуга снова потупился:

— Знаю уж… Видно было…

В это время Огюст ощутил во рту гадкий привкус и догадался…

— О, боже! — вырвалось у него. — Какая гадость!

И, отвернувшись, он бросил:

— Подай побыстрее умыться и неси мне костюм. Мне надо сегодня спешить.


В этот день надо было достать большую часть денег. Зайдя в библиотеку, он просмотрел все шкафы и с болью в сердце решился расстаться с тремя-четырьмя десятками своих драгоценных книг. Большей жертвы он уже не мог допустить. Ему легче было продать или заложить весь свой гардероб, чем продавать библиотеку, тем более что большая часть книг была ему нужна (ведь он покупал прежде всего теоретические труды по архитектуре, альбомы с гравюрами старинных сооружений, исторические справочники и исследования). Остальное потом можно будет восполнить, но такую, к примеру, редкость, как «Въезд Фердинанда Австрийского в Антверпен» с гравюрами по рисункам Рубенса или «Описание римских храмов»[46] — эти сокровища терять нельзя. Он вспомнил, как три года назад, заняв у кого-то денег, оставшись без целого жалования и отказав себе даже в обедах на месяц вперед, купил «Въезд Фердинанда» у старого петербургского библиофила, с которым его познакомил Бетанкур… Весь вечер они вдвоем с Элизой рассматривали великолепные рубенсовские арки и храмы, он читал ей, переводя с латыни, пояснительный текст, рассказывал историю великого художника и великого царедворца семнадцатого века. Нет, эта книга останется с ним навсегда!

Эта упрямая мысль насмешила его. Он знал уже, что бывают обстоятельства, когда терять приходится все, кроме разве что чести, и слава богу, если ее удается сохранить, а в данном случае речь шла именно о сохранении чести. Но в нем уже проснулся и жил дух собирателя-библиофила, коллекционера, и он чувствовал, что в будущем, если удача ему еще улыбнется, эта новая страсть займет в его жизни немалое место.

Надо было, однако, спешить. Ведь он опоздал на службу. Там предстояло появиться, а потом под благовидным предлогом уйти, чтобы за день обойти нескольких ростовщиков.

В гостиной он к великому своему смущению увидел Элизу и сразу понял, что Алексей ошибся — она и не думала ложиться.

— Лиз! — вскрикнул он, подходя к ней и боясь взглянуть ей в лицо. — Ты не спишь…

— Кто же спит в десять часов утра! — рассмеялась она и, подойдя, поцеловала его. — Ты уже уходишь, Анри?

— Да. Я сегодня проспал все на свете. А тебе спать не дал. Ты не сердишься?

— На что это? — спросила Элиза, обвивая руками его шею и ласково заглядывая сбоку. — Скажи, на что, и я рассержусь.

— Не притворяйся, пожалуйста!

— Ах, на это… — она беспечно улыбнулась. — На твое появление? Ну, милый, я была так рада, что с тобой по дороге ничего не случилось, и так рада теперь, что ты, кажется, лучше себя чувствуешь, что готова все прочее забыть. Но не надо так больше, хорошо?

Он замахал руками:

— Что ты, Лиз! Первый и последний раз! Я не думал, что это зелье имеет такое сокрушительное действие. Я был ужасно противный?

— Ты был трогательный и беспомощный, как ребенок. Мне хотелось взять тебя на руки… А когда ты уснул наконец, у тебя на ресницах блестели слезинки. И у меня заболело сердце. Первый раз в жизни, Анри!

— Пусть у меня никогда ничего не получится, если оно у тебя будет еще болеть по моей вине! — тихо сказал Огюст.

В эту минуту он вспомнил, как вчера на миг почти решился обвенчаться с Люси Шарло, и ему сделалось до того гадко, что он, поцеловав Элизу, кликнув Алексея и прихватив кое-какие необходимые ему документы, поспешно убежал из дому.

X

Зима кончилась. Прошла весна, проползло необычайно жаркое для Петербурга лето. В середине августа хлынули дожди и лились не переставая, будто небо несколько месяцев подряд впитывало воду и теперь изливало ее нескончаемым водопадом.

Из Парижа приходили письма. Писала тетя Жозефина, единственная из всей родни не позабывшая племянника, сообщала немудреные новости, спрашивала, как живется ее дорогому мальчику и что же он там такое большое строит вот уже три года, и конца не видно. Написал вдруг Молино, удивленно вопрошая, для чего ему пришлось выдавать справки о былом своем подчиненном, и осведомляясь, не может ли еще чем-то быть полезен. (На деле он, конечно, обо всем знал и удивление только ловко разыгрывал). Давно не писал Персье, который прежде отвечал на письма своего ученика, но теперь вдруг замолчал. До Огюста доходили слухи, что у знаменитого архитектора какие-то неприятности, и он решил на него не обижаться, хотя как никогда нуждался в его совете. Он писал Персье о своих сомнениях относительно Иссакиева купола, подробно описывая данное ему задание, рассказывая об упрямстве царя, не пожелавшего сломать старые пилоны, и о невозможности из-за этого дать барабану купола надежную опору. Может быть, Персье не отвечал еще и потому, что считал создавшуюся ситуацию неразрешимой?.. Тревога мучила Огюста, не давала покоя.

Как назло, у него иногда просто не хватало времени подолгу работать над чертежами собора. Много дел было в чертежной… «Комитет красоты», как давно уже стали именовать в Петербурге Комитет по делам строений, разрабатывал и утверждал новые городские ансамбли. Формировались новые площади, велась реконструкция каналов, создавались набережные, строилась железная дорога, проектировались мосты. Чертежей нужно было готовить уйму, и так как начальник чертежной сам решился отвечать за все проходящие через его руки документы, то он не отдавал заказчикам готовые чертежи, пока сам все их не просмотрит и не проверит.

Дома он бывал днем все реже и реже. Свои опять стесненные обстоятельства он объяснил Элизе старым долгом парижскому кредитору, который вдруг потребовал уплаты по векселям (уж очень совестно было перед нею и за безденежье, и за эту бесконечную занятость).

Элиза же, сделав вид, что верит всему, что он ей хочет показать и сказать, чуть замкнулась, через силу отдалилась, у нее даже завелись две-три знакомых дамы, одинокие, грустные, бедные. Одну из них Огюст застал однажды в гостиной своей квартиры, когда сумел среди бела дня вырваться домой пообедать.

Элиза сидела за столиком, держа в руках какую-то книжку, а напротив нее в кресле устроилась дама в черном платье, с черной кружевной накидкой на голове. Когда она обернулась, Монферран увидел тонкое, очень бледное лицо, худощавое и оттого еще более вытянутое, с запавшими темными глазами, так сильно и лихорадочно блестевшими, что у более сведущего человека тотчас родилось бы в сознании зловещее и для Петербурга привычное слово «чахотка». Под сползшей на затылок накидкой виднелся крупный узел каштановых волос, все еще очень пышных и красивых, но, будто изморозью, покрытых сединой.

Элиза, не ожидавшая появления Огюста, немного смутилась. Она поднялась ему навстречу, с виноватым видом взяла его за руку и, подведя к креслу, представила даме в черном:

— Это хозяин квартиры, мсье де Монферран.

И затем, чуть запнувшись, вопросительно глянув ему в лицо, прибавила:

— Мой муж…

Дама, улыбнувшись, протянула руку в тонкой черной перчатке.

— Я очень рада. Татьяна Андреевна. Простите за бесцеремонное вторжение. Мадам позвала меня на чашечку чая.

У нее было неплохое французское произношение. Она говорила, не подбирая слов, однако чуть-чуть путала ударения, в ее речи не было той непринужденности, с какой говорили русские дамы высшего света.

Огюст поцеловал ей руку, прикидывая, сколько ей может быть лет, но ничего не понял: лицо было из тех, что словно застывают маской усталости и пережитой боли и остаются такими до глубокой старости.

Когда четверть часа спустя она ушла, Элиза объяснила ее появление:

— Это наша соседка. Она живет во дворе, напротив нашей квартиры, на первом этаже. Недели две назад зашла попросить у меня нюхательной соли, у нее голова очень болит временами. Разговорились. Ты прости, что я тебя назвала моим мужем.

— А почему ты за это просишь прощения? — обиделся Огюст.

— Потому, что я не жена тебе, Анри… Не хмурься, пожалуйста. Невенчанную подругу женой не называют.

— Я не заслужил таких слов, — сказал он сердито. — И даю тебе слово — мы обвенчаемся. Но кто она, эта Татьяна…

— Андреевна… Видишь, я уже научилась выговаривать русские отчества. Она вдова. Из небогатых дворян родом, а замуж ее выдали за учителя гимназического, он ее без приданого взял. У них родились близнецы, сын и дочка. Но муж вскоре умер. Денег никаких не осталось. Вот она с детьми и живет теперь втроем, зарабатывает тем, что белье шьет. Еле-еле хватает. И хворает она все время, кашляет. Говорит: «Умру, куда же денутся Зина и Арсенушка?.. Дорастить бы!»

— Как жалко! — вырвалось у Огюста. — А сколько ей лет?

— Двадцать семь.

— Боже! Я думал, сорок… И как же они управляются? Ведь, наверное, без прислуги, без кухарки… С детьми-то. А вода? Дрова? Ей и дворнику, я думаю, дать нечего, чтоб носил…

— Раньше она его упрашивала, — опустив глаза, сказала Элиза. — Самой ей никак. А теперь Алеша наш носит.

— Алеша?! А он что, ее знает?! — изумился Монферран.

— А он всех знает, Анри.

Огюст отвернулся. Теперь ему вспомнилось, что сам он не раз встречал эту женщину, видел ее на улице то с тяжелой корзинкой овощей, которую она тащила, едва переводя дыхание, то со свертком полотна. Иногда она задерживала на нем взгляд, будто втайне любуясь изящным молодым человеком, жившим в одном с нею доме, но словно за гранью доступной ей жизни. Его прежде раздражали такие взгляды.

— Зови ее чаще на чай, — сказал он Элизе. — И на обед как-нибудь можешь позвать. Правда, мы сейчас нешикарно обедаем. А Алешку я похвалю потом за это, за то, что он делает для них.


Так прошло и кончилось лето. В конце сентября Комитет Академии собрался на последнее, решающее свое заседание, и на него, наконец, пригласили Монферрана.

Явившись, он увидел к величайшей своей тревоге, что в зале нет человека, на помощь которого он единственно мог рассчитывать — генерала Бетанкура. Это испугало архитектора. Бетанкур не был в отъезде, Монферран накануне видел его в Комитете по делам строений; значит, он либо не был приглашен сюда из каких-либо соображений Олениным, либо не пришел сам… Неужели у него появились сомнения?!

Заседание началось, и Оленин в пространной форме изложил суть дела, по которому они здесь собрались, словно вот уже год Комитет Академии не занимался этим самым делом.

Огюст смотрел на холодное, аристократически-тонкое лицо президента Академии, следил за выражением его светлых спокойных глаз и старался понять, чью же сторону он все-таки готов принять, ибо от него зависело многое. Архитектор знал, что Оленин его не любит, но знал и то, что никакая личная неприязнь не заставит этого человека поступить себе во вред…

Покуда Оленин говорил, двери зала заседаний тихо отворились, и, как на грех, обернувшись на их еле слышный скрип, Монферран увидел Антуана Модюи. Тот вошел и, неторопливо и осторожно ступая, пробрался к одному из стоявших в дальнем конце зала кресел.

У Огюста тотчас задрожали губы, дрожь появилась в кончиках пальцев. Он заставил себя отвернуться, хотя прекрасно понимал, что ему все равно сейчас придется встать лицом к залу и опять увидеть Тони. Тот, казалось, стал еще красивее за то время, что они не виделись: парадный мундир подчеркивал безупречность его фигуры, черты лица обрели законченную гармонию зрелости.

«У него, верно, множество любовниц!» — подумал вдруг Огюст и едва вслух не засмеялся над собою.

Заметив Модюи, Оленин прервал свою речь и проговорил:

— Быть может, сам господин Модюи, автор рассматриваемой нами записки, пожелает изложить свои обвинения в адрес проекта?

— Нет! — из глубины зала откликнулся Антуан. — Я пришел только как зритель, но не как участник собрания. Долг мой был исполнен, когда я представил мою записку Академии. В ней все сказано.

— В таком случае переходим к рассмотрению изложенных в записке вопросов, — спокойно заключил президент Академии. — Полагаю, для начала следует выслушать автора проекта Исаакиевской церкви господина Монферрана.

Огюст поднялся со своего места и обернулся лицом к залу. Лицо его было невозмутимо, и по залу пролетел, как шелест, удовлетворенный шепот: большинство собравшихся не могли не оценить мужества архитектора.

Он понимал, что говорить нужно по-русски, и потому заговорил медленно, тщательно подбирая каждое слово:

— Все изложенное в записке, господа, было мне давно известно, но я оттого не менее внимательно выслушал сейчас господина президента. Прежде всего, принимая позицию защиты своего проекта, я хочу предложить уважаемому Комитету Академии для большего удобства рассмотреть три вопроса отдельно: во-первых, о фундаменте, который господин Модюи полагает ненадежным, а способ укрепления грунта под ним чрезмерно расточительным; во-вторых, о возможности соединения оставшихся частей старого здания с новым зданием; ну и в-третьих, о сооружении купола нового собора на двух старых и двух новых пилонах при невозможности увеличения расстояния между ними. Эти три вопроса представляются мне принципиальными, все же остальное, что там написано (на слове «там» он невольно презрительно покривил губы, однако тут же спрятал гримасу в улыбке), все же остальное, как мне кажется, к делу отношения не имеет. Согласны ли вы со мною, уважаемая Комиссия?

Комиссия согласилась. Архитектору предложили дать краткие пояснения по всем трем вопросам, прежде чем Комиссия приступит к их рассмотрению.

Сидевший в глубине зала Модюи, не стесняясь, во все глаза уставился на былого своего друга, желая ничего не пропустить из его слов и как будто заранее готовясь их опровергнуть.

Огюст сделал над собою новое усилие, чтобы не смотреть в сторону Тони, и вновь заговорил:

— Я буду пока давать общие объяснения, если же потом, по мере разбора моих ответов, возникнет необходимость, объясню все подробнее. Вначале о фундаменте. Он мною разрабатывался совместно с руководителем строительства генералом Бетанкуром и строится по известному принципу, в виде ростверка, то есть на грунте, укрепленном по периметру фундамента просмоленными сваями. Ростверк я делаю сплошным, под всем основанием будущего здания, учитывая его предполагаемый вес — около трехсот тысяч тонн — и ненадежность грунта. (Всем вам известно, что расположенные близко к поверхности глинистые пласты и обилие влаги в грунте таят большую опасность). При этом действительно имеется большой расход гранита, но без этого ни я, ни один грамотный строитель не сможет поручиться за то, что сооружение не даст неравномерной осадки. Далее, меня обвиняют в том, что длинные сваи под всеми портиками собора — лишний расход дерева и что сваи можно было сделать короткими. На это отвечаю (и думаю, со мной согласятся все присутствующие): лучше потратить лишние деньги на лишний фунт гвоздей и сколотить лестницу прочно, чем рисковать свернуть себе шею, ежели лестница развалится. Опять-таки неустойчивость грунта заставляет принимать такие меры предосторожности. Я делал то же самое, строя особняк князя Лобанова-Ростовского, который стоит, как вам известно, как раз вблизи будущей церкви. Что же касается утверждения о непрочности кладки, то, простите, утверждение сие нелепо. Хотите обвинять меня, так обвиняйте уж в том, что я делаю эту кладку слишком прочной, ибо фундамент, как я уже сказал, сплошной, ну а укладываются гранитные блоки обычным, общепринятым способом, и что дурного усмотрел в нем господин Модюи, я понять не в силах.

— На этот счет нужны дополнительные сведения! — раздался с места чей-то голос, и Монферран узнал в говорившем академика архитектора Бернаскони. — Нужно опросить каменных дел мастеров, которые работают на строительстве. Нужно выяснить, как ведется кладка, как именно.

— Это уже выяснялось! — послышался тут же другой голос. — Была ведь собрана комиссия, которая обследовала кладку. Впрочем, можно и мастеров опросить, но только это ничего не даст: кладка там, как кладка, и в прочности ее может возникнуть сомнение только у человека малограмотного или же заранее предубежденного.

Огюст стремительно обернулся, невольно выдав этим резким движением всю степень своего волнения. Он хотел видеть неожиданного своего защитника. И, увидев его, замер от изумления: решительные эти слова произнес Росси!

— Не мешайте, господа! — раздраженно воскликнул Оленин. — Вы же не даете говорить господину Монферрану. Умерьте свой пыл, Карл Иванович. А вы, сударь, продолжайте.

Монферран, придя в себя после столь неожиданного потрясения, вновь стал говорить, приводя факты также уверенно, но отчего-то с куда большим акцентом и с ошибками:

— Далее можно перейти ко второму вопросу, господа. В записке высказывается мнение, будто связать прочно старые и новые части здания невозможно, будто они дадут неравномерную осадку. Конечно, господин Модюи прав в том, что связь старых и новых частей — задача сложная, и сложность эту, смею вас уверить, я прекрасно себе представляю, однако же она возродилась от причин, которые не подлежат моему исследованию[47]. Снести старые пилоны и разобрать их фундаменты, вероятно, было бы надежнее для успеха дела, однако же сделать это я не могу. Но сложность — это еще не невозможность. Вам должно быть известно, что знаменитый собор святого Петра великого Микеланджело частью своего фундамента имеет фундамент стоявшей ранее на его месте старинной церкви, а та, опять-таки, была построена на фундаменте цирка, сооруженного в Риме при императоре Нероне. Что же, разве собор святого Петра недостаточно прочен, разве за триста лет хотя бы один камень выпал из его кладки? В нашем же случае я полагаю для безопасности усилить оставляемые пилоны гранитными блоками, которые увеличат их толщину и обеспечат им большую несущую способность. Сплошной же фундамент сделает невозможной неравномерную осадку. Опять-таки в европейской практике уже имеется такой пример: точно так же поступил в не столь давние времена господин Ронделе, перестраивая в Париже церковь святой Женевьевы.

И последний существенный вопрос, господа, касается купола. Да, я понимаю, что традиционное представление о сооружении купольных зданий несовместимо с предложенным мною решением. Опора барабана на четыре больших арки, а не на четыре пилона при прежних методах расчета прочности сооружения невозможна. Но нельзя же все делать, как сто лет назад, господа! Впрочем, отчего сто лет? В том же соборе святого Петра применен такой же способ опоры. Только там расчет сделан был условно, с учетом сопротивления «камня», как прежде и делали. Мы же с господином Бетанкуром рассчитали толщину подкупольных арок согласно таблицам Фонтена, между тем как Ронделе и другие современные строители в своих таблицах дают даже меньшую толщину[48]. В записке господина Модюи утверждается, что ни альбом, изданный мною три года назад, ни сделанная тогда же модель будущего собора ясного представления о принципе соединения барабана с арками не дают. Извольте, я готов на своих чертежах объяснить этот принцип.

Пока Монферран говорил, в зале было тихо, однако, когда он замолчал, опять послышались голоса со всех сторон, возник шум, и председателю опять стоило труда призвать всех к порядку.

Началось обсуждение. К удивлению Огюста, по первому из поставленных вопросов почти все участники Комитета оказались с ним согласны и обвинения записки признали неосновательными. Касательно же второго и третьего вопросов возникли споры, и здесь сторону архитектора приняли только два инженера — генерал Базен и полковник Дестрем, а вместе с ними все тот же Росси, начавший горячиться и злиться, приведший еще множество примеров из истории архитектуры и упрекнувший своих коллег-архитекторов в старомодности, чем, разумеется, их и разозлил. Оленин поставил перед Комитетом вопрос и об упомянутой в записке неподготовленности архитектора, об отсутствии у него настоящего образования, однако же собравшиеся нашли в этом заявлении одни только общие рассуждения, лишенные доказательств, и рассматривать этот вопрос не стали. Росси возмутился по поводу такого обвинения и назвал его прямым, незаслуженным оскорблением.

— Не потому ли вы, господин Росси, так горячитесь, что и сами не получили должного образования? — вдруг подал голос Модюи, до сих пор слушавший всех молча, но, вероятно, взбешенный словами Карла Ивановича.

Тут же он понял, что допустил непростительный промах. Росси побагровел, многие академики возмущенно зашумели, и Оленин, поднявшись с председательского места, крикнул, пожалуй, слишком громко:

— Не говорите лишнего, господин Модюи! Кто вам позволил оскорблять членов Комиссии?!

Модюи, явно досадуя на себя, извинился и после этого, к великой радости Монферрана, вскоре исчез из зала.

Обсуждение продолжалось долго. Страсти накалялись. Оленину становилось все труднее поддерживать порядок.

Постепенно начало складываться общее мнение, и Огюсту стало ясно, что оно будет для него благоприятно. Комитет утвердился в решении продолжить обследование фундаментов и запросить у Комиссии построения собора дополнительные чертежи купола и барабана. Оленин высказал предложение в докладе, который Комитет Академии обязан был представить императору, настоятельно потребовать прекращения работ на строительстве «до разрешения спорных вопросов и устранения недостатков проекта…»

После того как президент закончил свою речь, вновь очень пространную, опять поднялся неугомонный Росси и проговорил еще решительнее, чем раньше:

— Со своей стороны я вместе с господами Базеном и Дестремом не соглашаюсь с мнением Комитета, к докладу присоединяться не хочу и намереваюсь подать записку с особым мнением.

— В чем же оно заключается? — с места, не скрывая иронии, спросил академик Стасов.

— В том, сударь, что мы считаем строительство по проекту господина Монферрана возможным при условии прочности старых и новых пилонов и надежности фундамента. Лично у меня ни в том, ни в другом сомнений нет. Если в проекте и имеются недостатки, то укажите мне, господа, проекты, в которых бы таковых вообще не было. В процессе строительства они, как правило, устраняются, если же и нет, то здания от них не падают. Проект, о котором мы говорим, смел и грандиозен, в России подобных еще не бывало, и с нашей стороны было бы неразумно, а то и преступно не дать такому проекту осуществиться.

Зал снова зашумел. Огюст смотрел на Росси, окаменев от удивления, сгорая от стыда и боясь, что дрожание губ и краска на щеках выдадут его. И это говорит человек, на которого он так незаслуженно обиделся, когда тот давал ему разумные советы…

Монферран вышел наконец из зала заседаний. От перенесенного смятения и досады, от сознания унижения у него заболела голова. Ему хотелось поскорее выйти на ветреную набережную Невы.

Нева в этот день была неспокойна. По ней, как по морю, гуляли волны с густыми лохмами пены, она вздыбилась мощной серой, отливающей серебром спиною. Низко над нею ветер гнал толстые дождевые тучи.

Огюст остановился возле парапета, всматриваясь в противоположный берег, левее различая на нем знакомую фигуру всадника на взвившемся коне. Ему опять вспомнилось далекое видение, призрак собора, который он увидел десять лет назад в Италии, когда лежал раненный на берегу незнакомой речки и готовился умереть… Тот ли это был собор, что ему удалось создать в чертежах? Суждено ли ему построить великолепный памятник, возвести это чудо на суровом берегу Невы, позади памятника великому Петру? Стоит ли ради этого терпеть унижения, испытывать сомнения, надежды честолюбия? А не бросить ли все? Не уехать ли, как советовал ему мсье Ферронэ, назад, во Францию, к скромному, но спокойному существованию?.. Ибо здесь, в Петербурге, ему уже не будет покоя… А впрочем, его, верно, не будет уже нигде, раз он взялся за это — строить…

Он вновь посмотрел на Неву, невольно испытав дрожь от самой близости этой торжествующе могучей реки, от повелительной силы ее неукротимого течения. И вдруг он почти с испугом подумал:

«Нет, я не смогу! Я люблю эту реку… Я люблю этот город… Я не смогу бросить его и убежать, не подарив ему собора; ему, любимому городу, который подарил мне такую веру в себя.»

— Господин Монферран! Август Августович! — послышалось за его спиной.

Запыхавшись, поправляя на буйных своих кудрях сбившийся набок цилиндр, к нему подбежал Росси.

— Август Августович, — проговорил он, не дав Огюсту и рта раскрыть и с бесцеремонной порывистой искренностью хватая его за локоть, — я прошу вас простить меня! Я был перед вами неправ, очень неправ.

— Вы? — только и сумел выговорить Монферран.

Росси увидел его смущение, наивно приписал его плохому знанию языка и заговорил дальше по-французски:

— Помните наш нелепый разговор в Комитете год тому назад? Да нет, теперь уже больше прошло… Я вас тогда очень глупо и незаслуженно обидел… Простите же меня, я вас очень прошу!

И он нерешительным движением протянул руку молодому человеку. Огюсту вместо рукопожатия захотелось кинуться ему на шею, но он устыдился своего порыва и лишь стиснул руку Карла Ивановича с такой силой, что тому, наверное, стало больно.

— Спасибо вам! — глухо, преодолевая спазм в горле, проговорил Монферран. — Это я виноват перед вами, и вы же вступились за меня перед всем собранием… Господи, ну зачем же они так-то?

Росси видел отчаяние и почти детскую обиду на выразительном лице молодого архитектора и подивился его восхитительной сдержанности во время заседания. Он ласково взял Огюста под руку, и они вместе пошли по набережной к понтонному мосту, который три года назад, в восемьсот восемнадцатом году, протянули от Университета и Двенадцати коллегий к Адмиралтейству, точнее, к Сенатской площади.

— Не обижайтесь на наших академиков, — виноватым тоном говорил Карл Иванович. — Они, право, не из жестокости… Но у нас, вы же это поняли, еще очень сильны старые традиции. А вы так сразу и так по-новому… Ваша смелость, ваша уверенность, неожиданное ваше возвышение при дворе, дерзость вашего проекта, его ошеломляющая новизна и сам ваш талант, такой сильный и яркий…

— Спасибо! — опять, на этот раз заливаясь краской, проговорил Огюст.

— Да я же не льщу вам, я же правду говорю! — вскричал Росси. — О, вам трудно будет, поверьте мне, очень, очень трудно… Мне бывало и не раз, да и теперь бывает…

Они уже шли по мосту. Мост пугливо и зябко вздрагивал под ногами, сотрясаемый осенним буйством Невы.

— Быть наводнению, — с тревогой глядя на высоко поднявшуюся воду, сказал Карл Иванович. — Вот ведь еще напасть!. И как с ней справиться? Этот Модюи все говорит о проектах каких-то дамб защитительных, да уж я-то вижу, что разговорами да чертежиками пустыми он и ограничится. А наше с вами дело — работать. Кому больше дано, с того больше и спросится.

— Но проект мой не так уж плох. Как по-вашему? — заглянув в лицо своему спутнику, спросил Монферран.

— Я уже говорил вам — проект поразительно талантлив, — голос Карла Ивановича не выдавал никакого сомнения. — И в любом случае, мсье, знайте: я в вас и в проект ваш верю. Слово Карло Росси. Надеюсь, в архитектуре оно чего-то стоит.

— Спасибо! — в третий раз горячо прошептал Огюст.

XI

На другой день Огюст шел на строительство в самом тяжелом настроении. Несмотря на поддержку Росси, он чувствовал себя беспомощным и одиноким перед стеной недоверия и предубеждения, которую вчера воочию увидел. Ему казалось, что и его руководитель, сам отважный Бетанкур, потерял уверенность в их совместном предприятии и решил бросить своего товарища на произвол судьбы, не то как можно было объяснить его вчерашнее отсутствие?..

Ночью прошел дождь, и архитектор, к своему негодованию, увидел, что кучи только что привезенного свежего песка, ссыпанного возле длинного полуоткрытого барака, в котором шло приготовление цемента, намокли и стали расползаться, и башмаки рабочих кое-где уже втоптали в жирную черную грязь сероватые пятна этого песка.

Монферран на ходу поймал за руку проходившего мимо и поспешно поклонившегося ему смотрителя работ Савина.

— Я кому велел накрыть песок брезентом? — зло спросил Огюст.

— Так нету брезента, ваша милость, — пожимая плечами, ответил Савин. — Лежал тут, в сарае, с уголочка, так вчера его унесли.

— Кто унес и для чего?

— Ч-черт его знает! — в глазах мастера вдруг загорелся какой-то колючий огонек, и он усмехнулся. — Итальянец приказал забрать. Какие-то там обломки у него получились, так чтоб их вывезти, ему их в брезент завернуть понадобилось. Я ему сказал: «Для чего гранит в брезент заворачивать? Чай не песок». А он мне: «Не твое, дурак, дело!» А я не дурак. Я понимаю: под брезентом-то что хошь вывезешь!

Огюст так и вспыхнул. Он понял намек мастера, и его окатило горячей волной бессильной ярости. Карлони! Вот оно что… Среди бела дня! И сразу после ревизии… А рабочие видят и еще злорадствуют, что архитектор ничего не может поделать…

Он отправился искать каменных дел мастера, но вначале встретил Алексея. Слуга, поджидая его, крутился возле шлифовален, где в этот день как раз началась обработка одной из привезенных буксиром гранитных колонн. Алеша сидел на штабеле свежих белых досок и с величайшим интересом смотрел, как десятки людей, вскарабкавшись на козлы и подставки, корпят над телом круглого недвижимого чудовища, похожего на спящего красного дракона из какой-нибудь китайской сказки.

— Ты чего здесь? — спросил его Огюст. — Тебя не берешь, так ты сам являешься. Чего надо?

— Элиза Эмильевна меня послала, — ответил Алексей. — Спрашивает, не поедете ли вы с ней сегодня в Петергоф? Вы вроде рано освободиться собирались.

— Какой еще Петергоф? — пожал плечами архитектор, — На ночь глядя? Хорошо, ты скажи, я еще не знаю… Может, и уйду раньше.

В это время из-за угла шлифовальни показался Джованни Карлони.

Едва взглянув на его физиономию, суховатую, с быстрыми и нахальными черными глазами, Монферран пришел в бешенство. Он широким шагом пошел навстречу итальянцу, и когда тот остановился и на скверном французском пробормотал: «Доброе утро, мсье!» — желая поскорее обойти начальника, Огюст преградил ему дорогу:

— Доброе утро, Карлони. Чем вы заняты, позвольте вас спросить?

— Ничем, мсье, — ответил каменных дел мастер.

— То есть как это, ничем? — голос архитектора дрогнул, выдавая ярость. — Вам что, делать нечего? Я вам два дня назад велел приготовить партию блоков для закладки в западный котлован. Ну и что там?

— Там место еще не выровняли, — пожал плечами Карлони. — Некуда класть блоки. А надо их положить к самому котловану, не то потом опускать трудно будет.

— А кто выравнивать место должен, а? — уже совсем резко спросил Монферран. — Дать распоряжение землекопам должны были вы. Или у вас там что-то не в порядке?

Карлони еле заметно переменился в лице, взгляд его забегал, он смущенно поглядел себе под ноги, но тут же оправился.

— Что может быть не в порядке, сударь? — спросил он по-русски, ибо русский язык знал отлично, куда лучше французского, и говорить предпочитал на нем. — Все там в порядке, но земляные работы не мое дело. Сами распоряжайтесь.

— Что?! — взвился Огюст, потеряв всякое равновесие. — Не ваше дело?! А воровать гранит со строительства — дело ваше, с-сударь мой?!

Позади них топтались привлеченные шумом люди. Подошли несколько рабочих, два-три мастера. Среди них был и Савин, которого, похоже, весьма радовала спровоцированная им стычка. Он одинаково терпеть не мог ни Карлони, ни Монферрана.

Каменных дел мастер съежился, сразу сделавшись совсем маленьким, ибо он и так был невелик ростом, да еще и изрядно худощав. Его лицо побледнело, но одновременно приняло какое-то крысиное выражение, он только что не оскалил зубы.

— Вы… не можете предъявлять мне обвинений! — кривясь и дергаясь, пробормотал он. — Вы… и никто… никто… не мог такого видеть! Как вы смеете?

— Я как смею?! — вскричал архитектор. — Ах вы… А кто унес брезент для того, чтобы им прикрывать на телегах ворованное, а? Я ведь все равно узнаю, сколько вы украли и кому продали, учтите! Хватит вашего воровства! А работу извольте сегодня сделать, не то я не потерплю вас у меня на строительстве! Ясно вам?

Он повернулся и пошел прочь, чтобы не давать больше воли своей ярости. За ним кинулся Алексей.

Когда они отошли на десяток шагов, каменных дел мастер поднял покрывшееся потом лицо к столпившимся в сторонке злорадно улыбавшимся рабочим и прошептал:

— «У меня на строительстве!» Ишь ты! Проворовался, а на других валит! Да еще, может быть, и тебя самого здесь скоро не будет!

Но Карлони совершенно упустил из виду, что начальник строительства великолепно слышит.

В два прыжка Монферран вернулся назад и вновь встал против Карлони. Задыхаясь, глотая слова, он крикнул:

— Пов-то-ри-те, что вы сказали?!

Бешенство, написанное на его лице, привело мастера в ужас. Он и так-то был до предела напуган.

— Я… я ничего не говорил! — выдохнул итальянец. — Вам послышалось.

Эта ложь была последней каплей. Кровь ударила в голову Монферрану, и он уже не закричал, а взревел:

— Мер-р-р-завец!!!

Трость в его руке взлетела словно сама собою. Карлони не успел заслониться и с пронзительным криком упал, сбитый с ног сокрушительным и точным ударом.

Останься он лежать, Монферран, наверное, не ударил бы его во второй раз, но итальянец, визжа, тут же вскочил, собираясь бежать, и тогда трость вновь обрушилась на него, хлестнула по плечам, потом по голове.

— Помогите! — завопил Карлони. — Спасите! Он убьет меня!

— Август Августович! Постойте! Господь с вами!

Алексей, очнувшись от мгновенного оцепенения, кинулся к Огюсту и, рискуя угодить под трость, схватил его за руки.

— Поди прочь! — Огюст рванулся, но ничего не мог поделать против богатырской Алешиной силы. — Прочь, я сказал! Как ты смеешь?! Пусти!

Воспользовавшись мгновением, Карлони, растрепанный, с окровавленным лицом, кинулся было бежать, но споткнулся и растянулся плашмя прямо посреди одной из бесчисленных луж.

Монферран отшвырнул наконец от себя Алексея и встал над итальянцем, стискивая трость, содрогаясь от омерзения, презирая в это мгновение и Карлони, и самого себя. Себя, кажется, больше.

Переводя дыхание, он обернулся. Позади него топтались, остолбенело глазея на происходящее, уже человек двадцать рабочих и мастеров.

— Вон отсюда все! — крикнул Огюст. — Нечего глазеть — вы не в цирке! Ступайте работать! А ты, негодяй, — тут взгляд его вновь упал на скорчившуюся в грязи фигуру Карлони, — а ты отправляйся сию минуту к котловану, и боже упаси тебя хоть на час задержать исполнение работы! Чтоб завтра же плиты были готовы к укладке, или я тебя выгоню с такими рекомендациями, что в Петербурге ты себе никакой работы не найдешь! И за все, что ты тут наворовал, заставлю заплатить!

С этими словами он переломил свою трость ударом о колено, отшвырнул обломки и, повернувшись на каблуках, пошел к западному котловану.

Этот день прошел бестолково и пусто. На строительстве все время что-то срывалось, не получалось, мастера бранились между собой и жаловались друг на друга архитектору, а в полдень на пристани при выгрузке гранита переломилось бревно, по которому спускали с баржи гранитную глыбу, и глыба, сорвавшись, убила двоих рабочих.

— Из чего бревна? — спросил Монферран, когда ему доложили о происшествии.

— Сосновые, — последовал ответ.

— Заменить дубом, — коротко распорядился архитектор.

— Так ведь опять же, Август Августович, неприятности будут, — уныло возразил командовавший разгрузкой мастер Журавлев. — Опять отпишут чиновные Головину, что лишнее тратится, дорогой материал идет…

— А мне плевать, кто, кому и что отпишет! — закричал Огюст. — Дерево хотите спасать, а люди пускай шеи ломают?! Делайте, что вам сказано, или идите…

И далее с уст начальника строительства слетела фраза, от которой пожилой мастер, видавший виды саратовский мужик, подскочил на месте, а потом, вытянув руки по швам, покраснев до самых седеющих волос, выдохнул:

— Слушаюсь, ваша честь! Все будет сделано!.. Я — мигом! — И, повернувшись волчком, ринулся к причалу.

Огюст и сам не мог потом вспомнить, где и когда запомнилось ему это потрясшее Журавлева выражение. Смысла его он не знал, и вероятно, если бы ему перевели эту фразу, он бы тоже покраснел.

Настроение архитектора оставалось скверным. Безобразная сцена возле шлифовален вспоминалась ему снова и снова, и он думал:

«Стыдно… Ах как стыдно! И кого отлупил-то? Мелкую дрянь! Поди-ка поколоти палкой графа Головина или ступай к царю и скажи, что из-за его дури строительство вот-вот встанет и что Головин — неуч и дурак. А? Не можешь? Хорош!»

Домой он пришел рано, но ехать в Петергоф, конечно, уже не имело смысла. Элиза была немного расстроена этим, и Огюст, не в силах сдержаться, сорвал свое раздражение и на ней.

— Некогда мне, мадам, любоваться фонтанами! — воскликнул он сердито. — У меня черт знает что на службе и на строительстве, и я не знаю, как со всем этим разобраться, а ты думаешь только о своих развлечениях! Скучно тебе? Изволь же — у тебя теперь приятельниц полно, ходи к ним, а не то заведи поклонника, гусарика какого-нибудь!

— А ты будешь опять сходить с ума от ревности? — тихо, опустив голову, спросила Элиза.

— Мне теперь и это некогда! Не-ког-да, мадам! — он чуть было не швырнул на пол чашку, но, сдержавшись, ткнул ее на стол, так что темные капли разлетелись по скатерти. — Мне не до упреков и не до сцен! Понимаешь? Я не силой привез тебя сюда, ты сама приехала!

— Да, конечно, мсье, я сама, — сухо сказал Элиза и, поднявшись из-за стола, вышла.

Некоторое время Огюст молча смотрел на забрызганный стол, потом вскочил и бросился в коридор. Дверь Элизиной комнаты оказалась заперта, и он постучал в нее.

— Лиз, открой, пожалуйста!

— Сейчас, подожди минуточку! — отозвалась она, и почти сразу в замке заскрипел ключ.

Когда Огюст вошел, мадемуазель де Боньер уже отвернулась к зеркалу и неторопливо, аккуратно водила по лицу пуховкой. Но пудра ей не помогла — следы слез были слишком видны.

— Прости меня! — проговорил Монферран с таким глубоким раскаянием, что Элиза слегка улыбнулась.

— Это ты меня прости, Анри! Я знала, что сейчас ты прибежишь, а вот все равно заревела… Я все понимаю, ты не думай. Тебе никогда не было так трудно, как сейчас.

— Никогда! — он привлек ее к себе и расцеловал покрасневшие глаза. — Я задыхаюсь, Лиз!. Я наделал кучу ошибок и даже не знаю, как их исправить. Но это не дает мне права быть свиньей. И за что только ты любишь меня?

— Понятия не имею! — развела руками молодая женщина. — Ведь и не за что, вроде бы. Может быть, мне тебя разлюбить?

— Не надо! — почти всерьез взмолился он. — Без тебя я не справлюсь… Я ведь только с тобой могу быть откровенным, только при тебе могу оставаться собою. Сегодня я сорвался и дошел до такого скотства, что до сих пор не могу опомниться. Если бы ты знала, что я натворил на строительстве!

— А что ты натворил?

— Тебе Алексей не сказал? Ну так знай: я избил палкой одного из мастеров. Подлеца, воришку, но что это меняет? Вот! Хорошо, а?

Элиза ласково погладила его кудрявую голову и с тревогой заглянула ему в глаза.

— У тебя будут неприятности, Анри, да? Он станет жаловаться?

Огюст махнул рукой:

— Ах, пускай! Какая разница? И без него все висит на волоске. В любом случае я мошенника этого дольше не потерплю. Но и он мне, наверное, напакостит. Плевать! Послушай, одевайся, а? Поедем в Петергоф!

Элиза расхохоталась:

— Ну что ты! Поздно уже. И пока еще Алеша найдет карету…

Монферран нахмурился:

— Ах ты, черт! Ведь надо же, не иметь своей кареты… У всех архитекторов есть. Знаешь что, Лиз, карету я завтра куплю.

Глаза Элизы округлились от испуга.

— Ой, Анри, а твои долги? У тебя же…

Но он не дал ей договорить.

— С долгами как-нибудь рассчитаюсь, ничего. Завтра куплю. Пока что простенькую, открытую. Ну и одну лошадь. Уж я сумею выбрать недорогую, но хорошую.

— Я лучше выберу, — Элиза ласково улыбалась. — Я же наездница.

— А я — сын берейтора и бывший кавалерист. Нет, Лиз, даю тебе честное слово! И вечером поедем кататься. И пусть нам завидуют! Тебе за карету, а мне за то, что у меня такая жена-красавица.

В награду за эти слова и в виде утешения за все горести прошедшего дня Элиза одарила Огюста одним из тех поцелуев, что вот уже шесть лет подряд заставляли его терять голову. Он все пытался и не мог постичь тайну этих поцелуев.

XII

Поздним вечером, когда Элиза уже заснула, он потихоньку прошел в свой кабинет и открыл верхнюю часть секретера. Там в плоской сандаловой шкатулке лежали деньги, которые он откладывал для расплаты с ростовщиками. Очередная выплата должна была состояться через месяц, и Огюст стал в уме прикидывать, как лучше договориться об отсрочке и с которым из кредиторов (их оставалось двое).

Пересчитав деньги, он обнаружил, что их больше, чем он рассчитывал. В шкатулке за четыре месяца накопилось тысяча сто рублей. Ростовщикам он предполагал отдать семьсот, остальное потратить на книги.

Подумав, архитектор оставил три сторублевые бумажки в шкатулке, другие восемь засунул в бумажник. Восьмисот рублей может не хватить, но в конце концов коляску можно купить и в рассрочку, заплатить, скажем, две трети, остальные после (так многие делают).

За порогом кабинета Монферран наткнулся на Алексея. Слуга выковыривал из подсвечника, стоявшего на крышке фортепиано, оплавленный огарок свечи. Рядом лежала новая свечка.

— Давно поменять пора, — деловито проговорил Алексей и искоса поглядел на бумажник в руке хозяина.

— Тебе денег надо? — усмехнувшись, спросил Огюст.

— Рублик бы…

— Зачем?

Алеша наморщил лоб.

— Башмаки бы… — выдавил он. — Эти-то течь стали. А осень ведь.

— Послушай, Алеша, — Монферран опять готов был вспылить, но взял себя в руки. — Ты не думай, что я потерял память. Я две недели назад тебе дал на башмаки пятьдесят копеек. Выходит, ты их уже сносил?

Слуга засопел и молча уставился куда-то в стену. Его выступающие скулы покрылись румянцем.

— Ну? — Огюст вытащил из бумажника рубль и помахал им перед носом Алексея. — На что тебе, а? Ведь не для себя просишь, я знаю.

Алексей умоляюще посмотрел на хозяина:

— Август Августович, вы ее знаете… Вдова, что к Элизе Эмильевне иногда чай пить ходит. Внизу-то напротив живет. У нее сынок лихорадкой мучается, а дрова кончились…

— Ах, черт, ты что же делаешь! — вырвалось у Огюста. — Ты ведь и раньше, значит, ей на свои деньги дрова покупал! А теперь вот жалование стало маленькое, так и не хватает… А на себя хоть копейку тратишь? Сам без башмаков! Всему двору помочь хочешь? Или всему свету? Филантроп!

— За что ж вы, Август Августович, так-то ругаетесь? — обиделся парень. — Я ж прошу — не краду…

— Еще б ты крал! И так на меня не смотри! Думаешь, мне не стыдно, что ты последнее время мне за суп с лапшой служишь?

— Я б вам и за корку хлеба служил! — буркнул Алексей. — В деньгах ли дело? А людям надо помогать — сами знаете. Господь велел.

Огюст рассмеялся:

— Неопровержимо! На, держи свой рублик. И еще один на: башмаки купи все-таки. И больше у меня в этом месяце не проси. У меня нет, понял?

— Понял, — кивнул Алексей, радостно зажимая деньги в кулаке.

— И брось всех жалеть! Все тебя не пожалеют.

С этими словами Огюст собирался уже выйти из гостиной, но его догнали неожиданные слова Алеши:

— А итальянца-то вы сегодня зря поколотили, сударь.

Монферран резко обернулся:

— Тебе какое дело? Хватит того, что ты в меня вцепился, как клещ. Чуть в грязь не свалил! Грубиян!

— Да что ж делать было? — Алеша грустно смотрел на хозяина. — Простите, ради бога! Ну а кабы вы его сильно покалечили? А он не виноват ведь… Я там с рабочими разговаривал…

— Опять во все лезешь! — Огюст едва сдержался. — Не виноват он, да? А воровал кто? Я?!

— Может, и он, — сказал Алексей. — Да вы ж его не за то… А сгрубил он со страху да с горя. Беда у него.

— Какая беда? — глухо спросил Монферран. — Ты у всех беду найдешь.

— Жена у него при смерти, Август Августович. Который год болеет. Холода ей, верно, здешние вредны. Итальянка тоже, из Рима… Он на лечение ее все деньги тратил, сам чуть не впроголодь жил, хоть и получают такие мастера, сами знаете, немало. Дочка их в услужение пошла тринадцати годков, чтоб отцу помочь. А жене все хуже да хуже. Доктор сказал: надо жену в Италию отправить, а не то конец! А этот Карлони-то, он любит ее… Вы уж его только с места не гоните! Он плохо работал потому, что ни про что уже и думать не мог. И своровал, верно, только ради того, чтоб спасти жену! Не губите человека! Он ведь плакал даже, Август Августович.

— Плакал? — глухо переспросил Монферран, вдруг ясно представив себе мастера Карлони плачущим.

— А как же! — Алексей заговорил еще поспешнее, стремясь закрепить произведенное впечатление. — Мне каменщики рассказали. Плачет и бормочет: «Прогонит меня француз, так я в Неве утоплюсь. Куда мне деваться? Пойду, в ноги ему упаду, чтоб не гнал!» А они ему: «Иди, иди, он об тебя вторую палку сломает!» Народ-то злой! Ну, он и еще сильнее заплакал. Пусть, говорит, покалечит лучше, да только не выгоняет!

— Жестокие люди! — прошептал Монферран, кривясь, как от боли. — Впрочем, я тоже жесток. Иди, иди, Алеша, спи и будь покоен. Я его не выгоню. Честное слово.

Измученный событиями этого дня, он не мог уснуть часов до трех ночи, а уснув так поздно, и проснулся позже обычного, часов около десяти.

Взглянув на часы, он вскочил с постели, кинулся умываться, накричал на Алексея за неполный кувшин воды и мятое полотенце, не стал завтракать, а проглотил наспех чашку чая, оделся, побрился и причесался с такой быстротой, точно делал это, собираясь в боевой поход, затем заметался по гостиной в поисках своей трости, но тут же вспомнил, куда она делась.

Без десяти одиннадцать он вылетел из дому, едва успев поцеловать Элизу, и бегом направился на строительство.

В одиннадцать он вошел в конторский сарайчик, расположенный вблизи неразобранных алтарных стен. Ему хотелось посмотреть записи мастеров об израсходованных материалах.

В сарае было человек шесть мастеров и подрядчик Крайков, строитель рабочих бараков. Все разом обернулись к архитектору и уставились на него, оторвавшись от своих дел. Но ни лицо, ни взгляд, ни походка Огюста — ничего не выдавало пережитого им смятения.

— Доброе утро, господа! — сказал Монферран с порога.

Все сразу закивали головами, здороваясь и с почти нескрываемым любопытством ожидая, что будет дальше, ибо в сарайчике, как нарочно, оказался в это время и мастер Карлони. Он стоял в глубине, возле стола, склонившись над раскрытой книгой для записей, и при появлении архитектора сразу склонился еще ниже, как-то весь пригнулся, будто хотел залезть под стол.

Огюст твердым шагом направился прямо к нему. Каменных дел мастер поднял голову от стола, и на лбу его Монферран увидел белое пятно пластыря, а на щеке косую жирную полосу пудры.

Карлони сделал едва заметное движение навстречу архитектору и съежился еще больше.

«Как бы и в самом деле не кинулся в ноги!» — с ужасом подумал Огюст и поспешно проговорил:

— Здравствуйте, Карлони.

— Здравствуйте, мсье, — ответил чуть слышно итальянец.

— Как дела у западного котлована? — голос начальника строительства был ровен и тих. — Блоки для укладки подготовлены?

Карлони вздрогнул всем телом и в неестественной тишине, разом поглотившей контору, пробормотал уже почти шепотом:

— Нет, мсье… Невозможно было… Прошел дождь, груды земли слиплись… Люди не могут справиться.

— А когда будет расчищено? — спросил Монферран.

— Завтра утром. К вечеру начнется обработка блоков.

Мастер втянул голову в плечи, будто вновь ожидал удара. Находившиеся в конторе люди перестали дышать.

— Хорошо, — произнес спокойно архитектор. — Спасибо.

В измученных глазах итальянца промелькнуло облегчение.

— Мне можно идти? — спросил он.

— Нет, постойте.

Огюст что есть силы вздохнул, чувствуя, как противный липкий комок застревает в горле. Но он сделал над собою усилие и необычайно звонким, почти ломающимся голосом произнес:

— Выслушайте меня, сударь. Вчера я нанес вам публичное оскорбление, за которое теперь прошу у вас извинения. Я сознаю, сколь отвратительным было мое поведение. Если можете, простите меня.

— Мсье! — вскрикнул пораженный Карлони.

Он побледнел, его глаза расширились, и Огюст вдруг заметил, что каменных дел мастер совсем молод, наверное, ровесник ему.

— Погодите! — Монферран не дал мастеру сказать больше ни слова и продолжал: — Если работать со мною вы больше не захотите, я выдам вам рекомендацию на другое строительство. Но вы сейчас здесь очень нужны, время нелегкое, и потерять такого опытного мастера для меня ужасно. Согласны вы принять мои извинения и остаться?

— Боже мой, ваша милость! — вскрикнул мастер. — Да что вы?!

— Да? — спросил Огюст, протягивая ему руку.

— Да, да, конечно! — Карлони схватил его руку и сжал в горячей потной ладони. — Ах, сударь!

— Ну, спасибо вам!

Огюст повернулся и пошел к двери, но с порога обернулся и сказал с насмешливой улыбкой:

— А вас, господа, оставляю обсуждать происшедшее.

Он вышел. Внутри у него все горело. Досада, облегчение, стыд, недоумение от того, что он сейчас сделал, самые несовместимые чувства одолевали его. Ему захотелось дойти до Невы, глотнуть ветра.

С северной стороны строительная площадка была окутана темным терпким дымом — это густо дымились смоловарни. Монферран подумал, что надо распорядиться отнести их подальше от рабочих бараков: ветры с Невы усилились и заносили дым прямо в двери и в узкие окна.

Почти у самой пристани архитектора догнали шуршащие, торопливые шаги. Робкий голос окликнул сзади:

— Сударь! Мсье Монферран!

Архитектор обернулся. За его спиной стоял Карлони. Лицо мастера, еще недавно бледное, было покрыто алыми пятнами.

— В чем дело? — спросил Огюст. — Что случилось?

Мастер перевел дыхание, потому что бежал во весь дух, и затем выпалил с решимостью самоубийцы:

— Сударь, я хочу, чтоб вы знали: я действительно украл гранит.

— Я это знаю, — спокойно сказал Монферран.

— Сударь! — голос Карлони задрожал, в нем вдруг послышались слезы. — Даю вам честное слово: это было один только раз… И я… Мне пришлось! Клянусь вам! Я… У меня…

— Я знаю, что у вас несчастье, Карлони, — прервал его Огюст и, подойдя, осторожно взял его за локоть. — Вчера я не знал, но мне потом сказали. Ничего, не мучайтесь из-за этого гранита. У нас тут больше наворовали. Но только откровенность за откровенность: я тоже не воровал. Ни разу. Вы зря обвиняли меня.

Каменных дел мастер опустил голову:

— Простите! Я… я от отчаяния вам все это наговорил. Умирает самое дорогое мне существо! Моя Сабина! Все кончено…

— Не говорите так! — с искренним волнением воскликнул архитектор. — Нельзя так говорить, пока человек жив. Я тоже умирал, но вот ведь говорю с вами. Вам надо в Италию отправить жену, да?

— Надо! — Карлони с отчаянием посмотрел на серое, в этот день очень низко повисшее над землей небо. — Здесь она погибнет. Но денег не хватает. Продали все, что можно. Дочка служить пошла, долгов я наделал столько, что не расплатиться и за пять лет. А все на лечение ушло… На поездку в Италию надо около тысячи. Если б еще удалось продать домик…

— Какой домик? — живо осведомился Монферран.

— Дачный. Под Гатчиной. Когда родилась дочка, я купил… Не думали ведь, что здешний климат окажется для жены так опасен. Ну да что там, нынче осень, дома не продать, да его и весной никто не купит. Нелепость кривобокая… Ничего за него не дадут!

Огюст вскинул брови, припоминая:

— Гатчина… Гатчина. Где это? А да, знаю! Там хорошие места, болот мало. А сколько бы вы хотели за ваш домик?

Карлони в изумлении уставился на архитектора. У него опять разлилась по всему лицу алая краска.

— Август Августович (он впервые назвал начальника по имени-отчеству)… Август Августович, неужели вы купить хотите?

— Хочу, — спокойно подтвердил Огюст. — А что? Я тоже хочу иметь дачу. Все архитекторы имеют. На собственный дом мне, быть может, никогда не накопить денег, так хоть дача будет. Ну, так сколько? Восьмисот рублей хватит?

Карлони заколебался:

— Да честно сказать — грош ему цена.

— Да? — Огюст с азартом сощурился и подмигнул мастеру. — А вот посмотрите, что я из него через годик-другой сделаю! Еще и не узнаете его! Покупаю! Даю восемьсот, и больше у меня сейчас нет. Согласны? Загородные дома сейчас подорожали.

И, увидев, с каким сомнением мастер смотрит на пачку кредитных билетов, Огюст почти сердито добавил:

— Если откажетесь, я не поверю, что вы простили меня. Ну, нечего так смотреть, берите!

— Да благословит вас Мадонна, сударь! — проговорил каменных дел мастер и, стремительно повернувшись, кинулся прочь.

— Вот тебе и карета! Покатался! — прошептал архитектор. Сзади опять послышались шаги, и знакомый голос проговорил:

— Это выходит, кто ж теперь хвилантроп-то?

Посреди причала, ухмыляясь и нахально притопывая ногою в новом толстоносом башмаке, стоял Алексей.

— Подслушиваешь? — устало спросил Монферран.

— Не-а, — Алексей любовно поглядел на свой башмак и затем весело глянул в лицо хозяину. — Случайно услыхал. Я пришел напомнить, что ваша милость не завтракали, да сказать, что я в вашем Дидро еще две страницы одолел.

— Вот как? Ты делаешь успехи, — и Огюст перешел на французский. — Не можешь ли, в таком случае, сегодня говорить со мною только по-французски?

— Могем! — отозвался Алеша, но тут же действительно заговорил на довольно правильном французском: — Мне еще вам надо сказать, мсье: только что… м-м-м… Как это будет «смотритель работ»?

Огюст сказал, и парень закончил:

— Он просил передать, что там привезли вам собаку.

Монферран опешил от такого сообщения.

— Какую собаку? Зачем?

— Для пристани, мсье.

— Собаку для пристани?!

Ему тотчас представился громадный лохматый пес, бегающий по причалу и неистово лающий.

— Вы просили вчера, чтоб для пристани привезли собачьи бревна.

— Собачьи?!

И тут вдруг до него дошло, и он расхохотался.

— Да не собачьи, а дубовые, черт возьми! Дуб, а не собака, мсье грамотей![49]

— Тьфу! — слуга тоже засмеялся. — Не язык, а морока… «лё», «ля», «шён», «шьен»! Да будет вам так смеяться, Август Августович! Вы вон тут как-то тоже усталый пришли, да в плохом настроении, да и сказали: «Дождя идет». Я ж не смеялся!

Но от этих слов Огюст только пуще захохотал.

В этот день, вернувшись домой, он с порога сказал Элизе:

— Знаешь, Лиз, так получилось, что вместо коляски я подарю тебе домик… Правда, чтобы до него доехать, все равно коляска нужна, но ее мы весною купим. Хорошо?

— Отлично! — закричала, бросаясь ему на шею, Элиза. — Спасибо тебе! Я давно мечтала о домике, подальше от города, чтоб хоть иногда там прятаться ото всех вдвоем… Чтоб только шумели собаки, а за оградой лаяли дубы. Так получилось у Алеши, да? Ха-ха-ха!

Схватив его за руку, она ринулась с ним в гостиную.

И тут он замер от удивления.

В гостиной, на столе, он увидел новую шелковую скатерть. На ней красовался высокий бронзовый подсвечник из спальни, над ним весело танцевали огоньки четырех свечей. В хрустальной вазочке, единственной реликвии, которую Элиза привезла из Парижа, лежала горка сладкого домашнего печенья, рядом возвышалась пузатая бутылка с горделиво вытянутой тонкой шеей и маленькой головкой в сургучном паричке. Два хрустальных бокала, играя тонкими узорами огранки, прижимались к бутылке, будто поджидали, когда ее откроют.

— Что это? Что это значит, Лиз? — растерянно спросил Огюст.

Она протянула к нему руки и, когда он шагнул к ней, еще сильнее и горячее обняла его.

— Это значит, что я люблю тебя, мой Анри! Я люблю тебя еще больше, чем раньше, и хочу, чтобы ты это знал!

— Алексей тебе уже все выболтал? — тихо спросил архитектор.

— Да. И хорошо, что я узнала… Анри, знаешь, — она прижалась щекой к его плечу, — знаешь, я прежде не знала, чего больше боюсь: что ты будешь очень беден и горечь бедности станешь срывать на мне, или что ты будешь очень-очень богат, и богатство твое нас сделает чужими… Теперь я ничего не боюсь. Я согласна жить с тобой в самой черной нищете и среди самых невиданных сокровищ! Твоя душа устоит.

— Спасибо, Лиз! — он поцеловал ее волосы и прижал ее к себе. — Спасибо! И какие сокровища, о чем ты? Сокровище — только ты.

XIII

Секретарь генерала Бетанкура редко видел своего начальника в сильном раздражении: свои чувства генерал великолепно умел скрывать. Поэтому секретаря удивило, когда в одно прекрасное утро господин председатель Комитета по делам строений и гидравлических работ вдруг выскочил из своего кабинета с какими-то чертежами в руках и почти закричал, хотя секретарь был отнюдь не глух:

— Немедленно пригласите ко мне господина Монферрана! Немедленно! И если его нет в чертежной, пускай ему передадут, что я жду его!

На свое несчастье (а это проницательный секретарь Бетанкура сразу же понял) Монферран оказался в чертежной. Услышав, что его ждет председатель, он, не говоря ни слова, поднялся со своего места и последовал за секретарем. Затем, войдя в кабинет начальника, архитектор постарался плотнее прикрыть за собою дверь, но и через толстые дубовые створки до чуткого уха секретаря долетел возмущенный голос генерала:

— В каком состоянии вы вот это делали, дорогой мой?! Что все это значит?!

Говорил это господин Бетанкур, потрясая в воздухе пачкой чертежей, накануне принесенных ему для просмотра из чертежной.

Узнав в чертежах свои вчерашние разработки, Огюст чуть заметно покраснел и проговорил с некоторым смущением:

— Это я действительно делал не в самом лучшем состоянии…

— Я думаю! — Бетанкур швырнул листы на стол и упал в свое кресло. — Но что бы с вами ни происходило, вы не имеете права, ни малейшего права, мсье, выполнять свою работу таким вот образом! Это же девять листов напрочь испорченных чертежей! Когда мне принесли это, я было решил, что вы сделались вчера больны или, простите меня, были пьяны!

— Пьян я не был, — глухо ответил Огюст. — Просто был не в себе.

— Вы все последнее время не в себе! — на смуглом лице Августино проступила яркая краска, а когда он краснел, это означало, что он пришел в совершенное бешенство. — Ваши выходки, связанные с недавними неприятными событиями, недопустимы! Закрыли ваше строительство? Ужасно, не спорю. Но сходить с ума от этого не следует. Во многом вы сами виноваты. Вы сумели восстановить против себя всю Академию и лично Оленина, а он человек с большой властью. Вы всех умудрились задеть, всем наговорили дерзостей, а ваше, извините, полуистерическое письмо могло вызвать недоумение и у государя. Во всяком случае, я от него получил ответ довольно прохладный. И на кой черт вы кинулись в этом письме обвинять своих соперников-архитекторов, коли уж начали с того, что заявили о своем равнодушии к личным оскорблениям? Интриги? В чем вы их усмотрели?

— В чем?! — взорвался Монферран, слушавший всю тираду Бетанкура с бледным лицом и глазами, полными ярости. — В чем интриги этих достойных господ?! Да с самого начала, и вы это видели, многие из них стали меня презирать и даже старались унизить. Их насмешки задевали мое достоинство, и профессиональное, и человеческое! Они и государю старались внушить, что его доверие ко мне напрасно. Да и вам, разве это не так? Иначе, как «чертежник» иные из них меня не называют… Что касается господина Михайлова (позабыл второй он или который), то моя резкость в письме по отношению к нему была вызвана его же наглостью: всех этих авторитетнейших судей император просил высказать свое мнение о моем проекте, мнение и только, а господин Михайлов представил вместо того свой собственный проект (не могу, кстати, назвать его гениальным). Это что?! Или не оскорбление?

— Допустим, — Бетанкур все еще старался сдержаться. — Я не отрицаю, это был малоприятный поступок, во всяком случае неблаговидный со стороны Михайлова. Но в письме-то к царю для чего было все это излагать с подробностями? Государя изумила ваша злость!

— Моя злость? А сколько сил и моей души в этом проекте, знает ли государь? И знаете ли это вы, мсье?

В голосе Огюста и во взгляде было такое отчаяние, что на миг жесткое сердце генерала дрогнуло. Он готов был смягчиться, но его взгляд вновь упал на злополучные чертежи.

— Я все знаю, — сказал он. — И мой труд тоже есть в проекте, и мне он тоже был дорог. Вы в своем сочинении, посланном императору, и меня обвинили в безучастности, не удосужившись со мною перед тем поговорить. А ведь я раньше вашего написал царю и в письме ручался за проект и за вас. Но государь решил по-своему… Решил, полагая, что так будет лучше для пользы дела. Кстати же, после ревизии Борушкевича вы сами порывались уйти со строительства якобы ради большей пользы[50]. Я-то понимал, что вы просто ломаетесь, желаете, чтобы вас уговорили остаться.

— Неправда! — вскрикнул Огюст. — Я искренно думал тогда, что строительство тормозят мои ссоры с Комиссией… Я не мог…

— Допустим, — резко прервал его Бетанкур. — Ну так тем более. Сейчас проект пересматривается, и другие архитекторы получили возможность попытать счастья там, где не получилось у вас. Надо иметь мужество принимать такие удары. Вы еще только начинаете. И в любом случае, — тут голос генерала зазвенел негодованием, — в любом случае, никакие события не дают вам права, молодой человек, вредить Комитету и портить чертежи. Это же черт знает что такое?! У вас что, руки тряслись?!

— Да! — бешено воскликнул Огюст. — Да, мсье Бетанкур! Вы не знаете, не можете знать всех моих обстоятельств!

Да, Августино не мог все их знать…

Распоряжение прекратить строительство Исаакиевской церкви и членам Комитета Академии начать исправление проекта Александр I отдал 15 февраля 1822 года. До того, побывав в Париже, он показал проект Монферрана нескольким специалистам и получил от них советы, но и это не разрешило его сомнений, и хитрый царь решил помучить академиков заведомо невыполнимой задачей.

Строительство остановилось, и в марте начался конкурс на исправление проекта, ни к чему, впрочем, не приведший: столбы старой церкви мешали участникам конкурса нисколько не меньше, чем Монферрану.

Что касается самого Огюста, то для него теперь все было кончено, и буря, бушевавшая в его душе, вдруг почти утихла. Холодное отчаяние обволокло его сердце. В этот год он не почувствовал даже прихода весны, впервые в жизни: то ли зрелость пришла, то ли удар был сокрушающим…

И вместе с тем все эти события заставили его начисто забыть о самых насущных заботах. Он позабыл даже о своих еще далеко не до конца выплаченных долгах, и, когда в первых числах октября ему принесли записку от ростовщика Семипалова с напоминанием о том, что последний срок выплаты долга в три тысячи рублей истекает второго ноября, он был в полном смысле слова сшиблен с ног этим известием. Денег у него не было, жалование в триста рублей ежемесячно исчезло, оставшееся, то, что он получал в Комитете по делам строений, расходилось на уплату мелких долгов и на самое необходимое. Заказов в эту зиму он не получал… Все его знакомые знали о разжаловании строителя Исаакиевской церкви, и никто из них не решился бы дать ему такую сумму в долг, да если бы кто-то и смог, то когда и из чего он бы ее отдал?

Единственное, что мог он поделать, — это продать библиотеку, и теперь уже всю, но это представлялось ему окончательным падением. И потом даже такой отчаянный шаг едва ли мог спасти положение…

Со времени получения записки прошло восемнадцать дней, до срока выплаты оставалась неделя, а Монферран так и не решился пока что-то предпринять. Нервы его были до того взвинчены, что он потерял сон, ночами его мучили кошмары, и кончилось тем, что он, должно быть задумавшись и перестав себя контролировать, допустил ошибки в чертежах, которые и вызвали теперь гнев председателя Комитета.

— Я не знаю, что у вас за обстоятельства, — нахмурившись, проговорил Бетанкур, — но вы ведете себя безобразно.

— Может быть, — Монферран, кусая губы, опустил голову, чтобы генерал не видел его сумасшедшего взгляда. — И все же это не повод для вас кричать на меня, как на мальчишку…

— Кричать?! — генерал вновь привстал за столом, впившись в ручки кресла своими нервными тонкими пальцами. — Да за такие непотребные поступки, равно как и за ваши дерзкие слова, вас просто бы надо уволить из Комитета!

— Так увольняйте меня! — воскликнул Огюст со злостью последнего отчаяния. — Довершите начатое, мсье. Вы верили в меня, а теперь, как видно, под влиянием чужих убеждений перестали верить. Ну что же… Чужие неприятности могут повредить вашей славе. Расстаньтесь со мной!

Бетанкур стиснул зубы и медленно, с трудом подавляя гнев, перевел дыхание.

— Мне стыдно за вас, Монферран, — сказал он наконец. — Я видел в вас друга, а вы ведете себя как человек, которому важно было мое расположение только для достижения своих целей… Хорошо, если я на сей раз ошибаюсь. Возьмите свои чертежи и сегодня же все переделайте. Завтра принесете их мне. Вы поняли? И все, ступайте отсюда!

— Слушаюсь, — просто сказал Огюст и, аккуратно сложив растрепанные листы, повернулся к двери.

— Стойте! — окликнул его Бетанкур и, когда молодой человек оглянулся, тихо, с сожалением произнес: — Пожалуй, лучше забудьте о соборе: в таком состоянии души вы вести большое строительство не сможете. Оно ведь на долгие годы, подумайте… Прощайте.


Весь этот вечер моросил омерзительный липкий дождь пополам со снегом, и домой Огюст вернулся в промокших башмаках, а от его зонта, поставленного в коридоре, сразу потек темный ручеек.

Алексей ахнул и кинулся стаскивать с хозяина влажное пальто, башмаки и мокрый шарф.

— Вот ведь воспаление получите! — твердил он испуганно. — Ну быстро, быстро ступайте переоденьтесь, а я сейчас камин затоплю пожарче и согрею вам чаю.

Не так давно Алексей стал выполнять в доме обязанности не только лакея, но и кухарки, и горничной, ибо служившая здесь раньше девица по имени Стешка вдруг потребовала прибавки к жалованию, и Элиза, видя, что с деньгами стало совсем туго, рассчитала ее, не решившись взять у Огюста лишних денег…

— Давай побыстрее чаю, — проговорил Огюст, ежась от озноба и заглядывая в пустую гостиную. — Хозяйка еще не приехала?

— Нет, Август Августович. Да она сегодня ведь поздно будет.

Последние две недели, как нарочно, Элиза вечерами исчезала из дома. Она, по ее словам, свела знакомство с какой-то дамой, женой полковника, которую обучала французскому языку, за что та давала ей уроки игры на фортепиано.

— Конечно, ей дома сидеть скучно, — охватившее его раздражение Монферран готов был излить сейчас на кого угодно. — Конечно, я в дурном настроении прихожу, на обед у нас готовится только самое скромное… а там, наверное, угостят лучше, у светской-то дамы, хм! А ты, Алеша, еще не устал мне служить? Может, тоже сбежишь к другому хозяину? А?

— От вашего собачьего характера я бы сбежал, пожалуй, — спокойно ответил Алексей, возившийся в это время с растопкой камина, — да боюсь, вы с другим слугой совсем не поладите… Ну что вот встали? Носки-то мокрые… И платье все. Идите переодеваться!

Переодевшись, Огюст прошел в кабинет, раскрыл среднюю часть секретера, не торопясь вытащил оттуда все свои чертежи и расчеты, разложил их на столе и тщательно отобрал все, что относилось к собору. Затем, не без труда подняв все отложенное (а получилась пачка очень солидная), он толкнул плечом дверь и вышел в гостиную.

Камин пылал ярким огнем, тени и блики света, как маленькие ведьмы, бесновались на стенах пустой комнаты. Алексея в гостиной не было.

«Ну вот и все!» — со злобным удовлетворением подумал Монферран и подошел к камину вплотную.

Адский жар полыхнул ему в лицо. Он ощутил дрожь в руках и, стиснув зубы, прижмурив глаза, поднял пачку бумаг и занес ее для броска… Тут внезапно перед ним замелькали какие-то пестрые пятна, он перестал видеть, в ушах возник пронзительный гул, и он, выронив бумаги на ковер, упал без памяти, едва не задев головой каминную решетку.

Потом, когда он очнулся, откуда-то из глубины его сознания вдруг прозвучал тот самый голос, который когда-то он услышал, умирая в далекой итальянской долине. И теперь в этом голосе звучал гнев:

— Ах ты, жалкий трусишка! Заносчивый гордец, обидчивый себялюбец! Как ты смеешь посягать на то, что уже не принадлежит тебе?! Ты не прошел еще и четверти пути, не изведал настоящей борьбы, и первое же поражение раздавило тебя, как букашку! Но тебе слишком много дано, чтобы ты имел право так скоро признать себя побежденным.

— Кому сколько дано — знает только Бог! — прошептал Монферран.

— Да, так и не гневи его! Вставай, трусишка, собери чертежи, приведи себя в порядок и отдохни от мыслей, не то все: и силы, и воля — уйдет в нервы, станешь психопатом, а не строителем. А все еще только начинается!.

Огюст медленно привстал с ковра.

— Я схожу с ума! — прошептал он и поспешно, поднявшись на колени, стал собирать бумаги.

Вошел Алексей с чашкой чая.

— Август Августович, вы что же на полу делаете? — испугался он.

— А то ты не видишь? — не поворачивая к нему головы, отозвался Монферран. — Видишь, чертежи развалились. Поставь чай на стол да снеси-ка это все в кабинет.

Допивая чай, он посмотрел на часы. За весь вечер они почему-то ни разу не попались ему на глаза, хотя стояли как раз на проклятом камине… Золоченые стрелки показывали половину десятого.

«Какого черта Бетанкур приказал завтра принести ему исправленные чертежи?! — зло подумал Огюст. — Ведь говорили мы с ним почти перед окончанием службы… Разве что всю ночь с ними возиться, да и то не успеть. Стоп! Но сегодня суббота… Завтра — неприсутственный день. Что он, с ума сошел, что ли? Забыл о времени так же, как и я… Говорят, и у него большие неприятности… Говорят, он теряет расположение государя.» Подумав это, он не испытал ни злорадства, ни, напротив, сострадания к человеку, который прежде столько помогал ему. Просто промелькнула такая мысль.

— Алеша! — крикнул архитектор, поленившись протянуть руку к колокольчику.

Алексей, как всегда, вошел тотчас же.

— Посиди здесь, Алеша, — сказал Огюст. — Тошно одному. Моей милой супруге мое общество, кажется, окончательно надоело. Она опять проторчит у полковничьей жены до девяти и явится домой в половине десятого, с блеском в глазах, с румянцем и слегка запыхавшись, будто торопилась… Еще бы! Терпи тут мои огорчения. А там весело!

— Будет вам! — вдруг с упреком произнес Алексей и посмотрел на архитектора взглядом, от которого тот вспыхнул.

— Что значит «будет»? — резко спросил Огюст.

— Будет ее винить! — голос слуги задрожал. — Как вы можете? Элизу Эмильевну!.. И еще супругой ее называете! Разве она вам жена?

Огюст вздрогнул, едва не выронив чашку. Румянец на его щеках стал еще ярче.

— Та-ак! Она тебе рассказала?! Да?

Алеша резко шагнул к столу и проговорил непривычной скороговоркой, глядя прямо в глаза хозяину:

— Ничего она мне не рассказывала! И никому… Разве она о вас где-то когда-то скажет хоть одно слово плохое? Что вы! Да только я не дурак последний! А за столько-то лет догадался бы и дурак. Фамилия у нее не ваша, ваших гостей она сторонится, как зачумленная прячется от них. Письма из Парижа приходят только на ваше имя, будто ее и нет. Я давно понял, что вы не венчаны.

— Не твое дело! — в ярости закричал Монферран, вскакивая.

— Само собой, не мое, — Алексей странно покривился, будто ему больно было говорить. — И вам, барину, ясное дело, на простой жениться стыдно. Мало ли кто из светских что скажет! Как же — циркачка! Спаси Бог от лишнего шуму, когда и так шумят…

— Ах ты, скотина проклятая! — вскрикнул Огюст и замахнулся с такой силой, что чуть не вывернул себе плечо.

Алексей стремительно выпрямился, впервые в жизни Монферран увидел в глазах его чудесный гневный огонь.

— Ударьте меня, ударьте! — воскликнул слуга. — Что-то давно меня не бил никто!

Рука Огюста опустилась и повисла, будто тряпочная. Он отвернулся, тяжело дыша, потом опять упал на стул, низко опустив голову. Его губы дрожали, как ни старался он унять их дрожь.

— Август Августович! — через несколько мгновений произнес Алексей. — Вы простите меня, дурака! Простите!

— Это ты прости меня! — чуть слышно выдавил из себя Огюст. — Не понимаю, как я мог?.. Но ты тоже хорош… Рожей своей прямо в мою постель лезешь! И откуда ты знаешь, что Элиза из цирка?

— От нее и знаю, — голос Алексея вдруг выдал какое-то скрытое напряжение. — Она мне говорила, что вы ее в цирке и встретили… увидели то есть… на лошади.

— Нет! — Монферран покачал головой, рассыпав по лбу свои упрямые кудри. — Нет, это она тебе не то сказала, Алеша, совсем не то… Ну-ка сядь, я тебе расскажу, как мы с нею познакомились.

И он рассказал слуге о долине итальянской реки, о сражении, о поляне с разбросанными по ней телами убитых, о сумасшедшем южном солнце, которое тогда сжигало его воспаленный бредом мозг, о маленькой всаднице, прискакавшей искать его, живого среди мертвых, о бессонной ночи возле костра.

— И уже потом, через семь лет, я встретил ее в цирке, — закончил он свой рассказ.

— Во-от оно что! — прошептал совершенно потрясенный Алексей. — Вот она с чего такая… Но я ж не знал… извините!

— А я думал, ты хуже упрекнешь меня, когда узнаешь, — удивленно проговорил Огюст.

— Что вы, нет! — замахал руками Алеша. — Я, выходит, вовсе не то думал. Я не знал, кто она вам. Думал, полюбовница…

Он хотел сказать еще что-то, но тут дверь отворилась, и вошла Элиза, придерживаясь рукою за косяк двери и как-то странно, косо ставя левую ногу. В тот момент, когда она входила, ее лицо было напряжено, губы стиснуты в волевом усилии. Но, увидев, что на нее смотрят, она тотчас виновато улыбнулась.

— Добрый вечер. Прости, я поздно, Анри… Мы долго занимались.

— Что с тобой? — он вскочил и рванулся к ней. — Ты что это хромаешь?

— Я ушибла ногу, — жалобно сказала она. — На лестнице… упала и ужасно расшибла колено. Пожалей меня, Анри, поцелуй, не то будет долго болеть.

И когда он подошел к ней, она вдруг с бесконечной усталостью склонила голову в мокрой от дождя шляпе-кибитке[51] к нему на плечо.

XIV

Следующий за этим воскресный день Монферран решил целиком посвятить злополучным чертежам.

Девять чертежей, которые он испортил, относились к срочному заказу двора. То были приложения к расчетам неких арочных перекрытий и сводов для дворцовых построек в Павловске.

Огюст ясно видел, что допустил в чертежах ошибку, из-за которой весь расчет сошел на нет. Но где ошибка? В чем?

С утра он уселся за рабочий стол и несколько часов подряд разбирал чертежи, все больше и больше приходя в отчаяние. Ему было никак не найти своего досадного просчета, казалось, все сделано верно. И вдруг его точно стукнуло. Он выхватил из папки данный ему Бетанкуром расчетный лист, перечитал его и сразу вспотел. Ошибка была, но только не в его, Монферрана, чертежах, а в изначальном расчете самого инженера! В первое мгновение архитектор испытал злобное торжество. Ему захотелось тут же взять извозчика и поехать на квартиру к генералу с тем, чтобы положить перед ним роковой листок и самым вежливым тоном произнести:

— Не угодно ли, ваше превосходительство, взглянуть, по какой причине произошло вчерашнее недоразумение с чертежами?

Потом он оставил эту мысль, испугавшись нового гнева Бетанкура, и решил отложить свое заявление до понедельника, когда ему все равно придется явиться к начальнику и объяснить, отчего чертежи не могут быть исправлены. Но через некоторое время архитектора разобрала досада: стало жаль своей работы и работы еще двоих чертежников, которым он давал задание по этим самым аркам…

Сразу после полудня он явился с толстой папкой к своему приятелю инженеру Базену, с которым у него завязались дружеские отношения после памятного заседания в Академии. Базен тогда вместе с Росси и Дестремом поддержал молодого зодчего. В последнее время Базен самым непринужденным образом использовал их дружбу, часто прося Огюста сделать то какой-нибудь «чертежик» к своему техническому проекту, то рисунок-другой для одного из своих частных заказчиков, и на правах друга, само собою, ничего не платил. На сей раз Огюст решил этим воспользоваться.

— Так-так! — расхохотался Базен, выслушав всю историю с допущенной ошибкой и просмотрев записки Бетанкура. — Наконец-то наш «непреклонный воитель» показал воочию слабость. Ишь ты, занервничал! Верно, припекло… А вы ловко поймали его, Огюст. Я бы и то сразу не заметил просчета. Ну так что же? Теперь вам есть резон показать этот генеральский шедевр министру двора, да заодно и пожаловаться. Я слышал, что он вчера безобразно накричал на вас.

Монферран покраснел:

— У секретаря его превосходительства отличный слух, как я вижу. Да, мне от него попало. Но только я не собираюсь жаловаться и не с тем пришел к вам, Базен. Помогите исправить его ошибку. Я не справлюсь сам в такой срок… до завтра.

Серые колкие глаза Базена выразили недоумение.

— Милый вы мой! Простите, это глупо… Он вас оскорбил, а вы собираетесь выручать его. Так, что ли? Не делайте этого! У милейшего дона Августино ныне крупные неприятности, он висит на волоске, и такое вот недоразумение, хорошо поданное вами, может вас раз и навсегда избавить от его тирании… Взгляните сами: если бы расчеты остались такими, какие они есть, все сооружение должно было бы разъехаться в считанные дни. Вы понимаете, чем это пахнет?

— Ничем, кроме лишней работы, — сердито проговорил Огюст. — Такие ошибки не остаются незамеченными, друг мой. Еще раз прошу вас: помогите с расчетом!

— Бесплатно? — с самым невозмутимым видом спросил Базен. — Простите, не привык. А уж тем паче ради этого испанского кровопийцы палец о палец не ударю. К тому же сегодня воскресенье, а я — добрый католик в отличие от вас, мой дорогой. Лучше присаживайтесь, и разопьем бутылочку портвейна, а потом я напрошусь к вам в гости на ужин.

— Извините меня, — спокойно, но с затаенным бешенством произнес Огюст, — но сейчас я нахожусь в стесненных обстоятельствах и принимать гостей не в состоянии. Тем более, что по глупости своей нередко оказываю своим друзьям бесплатные услуги! Простите за причиненное беспокойство!

Возвращаясь домой, Монферран припомнил давно долетевшие до него слухи о том, что будто бы Базен мечтает занять место Августино.

Весь оставшийся день, весь вечер и потом всю ночь архитектор просидел в своем кабинете, не выйдя даже к обеду. Элиза и Алеша по очереди носили ему кофе и пытались несколько раз уговорить его пойти поспать, вызывая на себя громовые разряды его раздражения. В конце концов он заперся в кабинете на ключ.

Но когда в половине девятого утра Огюст вошел в гостиную и с самым непринужденным видом уселся завтракать, глаза его излучали торжествующее сияние и были в три раза синее, чем обычно.

— Вот вам и рисовальщик, господа академики! — пробормотал он себе под нос.

И потом, прощаясь с Элизой, целуя ее, шепнул:

— Лучше отомстить я и не мог бы! Жаль только, он ничего не заметит. А сказать ему — потерять половину мести.

Элиза, рассмеявшись, кивнула. Ей он рассказал все, как было.

Однако Огюст ошибся, подумав, что Бетанкур ничего не заметит и не догадается о допущенном просчете. Едва архитектор вошел, как сразу же увидел там генерала. Тот ждал его, и по его лицу было видно, что он волнуется, хотя, как всегда, он сумел скрыть волнение за абсолютно холодным взглядом.

— Вы еще не смотрели тех чертежей, Монферран? — спросил Августино, ответив на приветствие своего подчиненного. — Ну тех, испорченных?

— Вот они, — просто сказал молодой человек, подавая генералу папку. — Как вы приказали, я все переделал.

Бетанкур стремительно развернул чертежные листы, мельком взглянул на приложенные расчеты, увидел вместо своей руки знакомый почерк Монферрана и вдруг заметно побледнел. Несколько минут он сосредоточенно изучал чертежи, потом сложил их, взял со стола и, отвернувшись, сказал:

— Великолепно выполнено. Спасибо. И… зайдите ко мне, Огюст.

Когда они оказались вдвоем в кабинете, генерал, залившись непривычным румянцем, протянул руку архитектору:

— Огюст, я понимаю, это гадко… гадко, что я обидел вас фактически в присутствии своего секретаря, а извиняюсь с глазу на глаз, но в последнее время твердость стала мне изменять. Простите! Я нашел ошибку еще вчера и собирался сегодня отменить свое распоряжение и дать вам новый расчетный лист, но вы меня опередили. Забудьте мои несправедливые слова!

— Хуже всего мне показалось то, что вы сочли меня неспособным вести строительство… — горько заметил Монферран.

— Вы способны его вести! — румянец генерала стал пунцовым и на смуглых его щеках горел огнем. — Вы — порядочный человек. Это уже много. Если говорить честно, я больше всего боялся, что вы обнаружите мой просчет и доведете его до сведения двора… К сожалению, я почти не встречал людей, не способных на мелкую мстительность…

— А я хотел вам отомстить, — вдруг улыбнувшись, сознался Монферран, — честное слово, хотел. Хотел вчера же приехать и показать вам ваши листы, и посмотреть, как вам это понравится.

— И зря не сделали этого! — расхохотался Бетанкур. — А я-то промучился всю ночь! Спасибо, Огюст. И вот что… с проектом не отчаивайтесь пока. Может быть, вы еще сможете отстоять его. Кое в чем я постараюсь вам помочь. Знаю, вы мечтаете об ордене святой Анны на шею.

— Куда мне теперь! — устало махнул рукой Огюст. — Какая там Анна! Знали бы вы, что висит сейчас на моей шее, так не захотели бы вешать на нее и пушинку!

Говоря это, он снова вспомнил о долге ростовщику Семипалову…


Прошла неделя, наступило второе ноября. Откладывать посещение ростовщика больше было нельзя, и рано утром, еще до начала службы, Монферран отправился по адресу, который хотел бы забыть.

Ночью прошел дождь. Заморозки накануне кончились, и с утра на деревянных тротуарах стояли лужи. Прыгая через них, Огюст иногда ударял их тростью так, что фонтаном взлетали брызги. Это мальчишеское развлечение немного отвлекало его от мучительных мыслей.

В конторе ростовщика не было посетителей, и от этого Огюсту стало немного лучше: больше всего он боялся свидетелей. Господин Семипалов тотчас же вышел к визитеру:

— Чем могу служить вам, сударь мой?

Вопрос был несколько странен, но Огюсту некогда было размышлять об этом.

— Я пришел к вам, господин Семипалов, поговорить относительно моего долга, — отрывисто сказал архитектор. — Сегодня срок выплаты, но я…

Лицо ростовщика выразило вдруг настоящее изумление, и затем в глазах его возник какой-то особенный лукавый интерес.

— О-о-о, сударь, сударь! О чем вы говорите?! — вскричал он. — Долг ваш уже неделю назад был уплачен со всеми причитавшимися процентами.

Теперь изумление испытал Огюст, и у него сразу даже не нашлось сил скрыть это.

— Долг уплачен, вы сказали?! — голос архитектора звенел и дрожал. — Кем, сударь?!

— Долг выплачен через третье лицо, господин Монферран. Я не имею понятия, кем именно. Доверенному, производившему оплату, мною выдан соответствующий документ, и ваш вексель он сжег при мне, сударь. Я полагал, что вы знаете…

— Нет, — совершенно смешавшись, испытывая одновременно смятение, неистовое облегчение и стыд, Огюст не мог солгать, — нет, я не знал этого… Что, черт возьми, это значит? Вы, сударь, знаете в лицо этого доверенного?

Ростовщик вздохнул:

— Увы. Мне знакомо пол-Петербурга. Этого человека я никогда не видел. Он явно лицо подставное, верьте моему опыту.

Два часа спустя, едва дождавшись прихода в Комитет Бетанкура, Монферран как буря ворвался в его кабинет.

— Послушайте, ваше превосходительство! — еще с порога закричал он, в волнении забывая обо всех приличиях. — Не кажется ли вам, что это слишком?! Если я имел счастье оказать вам услугу, это не означает, что вы получили право благодетельствовать мне без моего ведома и ставить меня в самое дурацкое положение!

Генерал едва не лишился дара речи от такой атаки, но потом опомнился и рявкнул, когда Огюст умолк:

— Вы что, сошли с ума?! О чем вы говорите?!!

— О том лишь, что я не говорил вам ни слова о моих денежных затруднениях и не просил вас, коли уж вы узнали о них, оплачивать мои долги!

Бетанкур, привставший было в своем кресле, тут же опять упал в него. Его лицо было маской изумления.

— Я?! — только и выговорил он. — Ваши долги?

— Не прикидывайтесь! — чуть ли не со слезами в голосе воскликнул Огюст. — Кроме вас никто не мог узнать о моем долге и тем более никто не мог его оплатить!

Генерал схватился за голову.

— Черт возьми, это уже слишком! — возопил он. — Вы что, хотите меня свести на тот свет, Огюст?! Или все-таки сами не в себе?!

Монферран в изнеможении прислонился к двери кабинета. У него тряслись руки.

— Так значит, — прошептал он, — это не вы?

— Не я, конечно, и глупо, что вы на меня подумали, сударь. А велик ли был долг?

— Больше половины моего годового дохода в настоящее время, — еле слышно ответил архитектор. — И мне бы ни за что не уплатить этого долга, ни за что… Но кто мог это сделать, а?

— Это вам виднее, — уже сердито отрезал генерал. — Припомните всех своих знакомых и подумайте. А может быть, — и тут он пристально и очень выразительно взглянул на молодого человека, — может быть, это услуга кого-либо не совсем знакомого?..

Вечером, когда Элиза спросила Огюста, чем закончилось свидание с Семипаловым, он мгновение раздумывал и ответил, отвернувшись:

— Ростовщик согласился дать отсрочку на год. За год у меня будут заказы, мне уже обещали. Во всяком случае, можно не продавать библиотеку.

— Слава богу! — с искренним облегчением воскликнула Элиза.

В последующие дни через своих знакомых Монферран попытался осторожно выяснить, не проявляло ли к нему интереса какое-либо высокопоставленное лицо. Разумеется, никто не сообщил ему ничего особенного, и он понял, что благоразумнее будет не разыскивать благодетеля: тот явно не хотел быть узнанным.

XV

В один из последних дней ноября, вернувшись домой раньше обычного, Огюст нашел поджидавшее его в кабинете письмо в небольшом желтоватом конверте, надписанном незнакомым ему почерком. Внутри конверта оказалась только одна короткая записка без подписи:

«Если господин придворный архитектор желает испытать острые ощущения, очень советую ему посетить на этих днях цирк «Шапито».

«Что это значит? — подумал Монферран, вертя в руках записку. — На что мне цирк?» И тут вдруг его кольнула неприятная догадка, еще неясная, но болезненная. Он посмотрел на часы. Они показывали без двадцати семь.

— Алеша! — крикнул Огюст в приоткрытую дверь кабинета.

Слуга немного замешкался на сей раз, и хозяин встретил его сердитым вопросом:

— Ты что, из Москвы сюда шел? Быстро подай мне одеться!

— Август Августович, да вы же одеты! — удивился Алексей.

— Штатское платье мне подай! Мне в мундире за день надоедает таскаться. Принеси и беги на улицу ловить мне карету.

На лице слуги вдруг появилось беспокойство, которое подтвердило догадку Огюста.

— Куда ж это вы собрались? — тихо спросил Алеша. — Скоро ведь Элиза Эмильевна вернуться должна.

— Нет, не скоро еще, — возразил архитектор. — Она раньше половины десятого не является от своей полковничьей жены, а я к этому времени тоже буду. Ну! Живо ступай и попробуй только не найти карету.

В цирке он оказался двадцать минут девятого. Представление давно уже началось, и ему пришлось долго проталкиваться к одной из передних лож, куда ему продали билет.

Он уже лет семь не бывал в цирке и вначале едва не оглох от окружившего его шума, ибо на арене в это время кривлялись два клоуна, и народ, теснившийся позади лож на деревянных скамейках, неистово хохотал, а кое-кто свистел и топал ногами.

Но вот клоуны исчезли, и на посыпанную белым песком арену вышел черный человечек во фраке с очень длинными фалдами и объявил во внезапно наставшей тишине:

— А теперь, милейшие дамы и господа, перед вами выступит звезда нашего цирка! королева всех наездниц! покорительница мужских сердец в прекрасном Париже, мадемуазель Маришаль!

Загремели барабаны, и под их грохот на белом пятне арены появилась белая лошадь с алым султаном на голове. Опять белая!. Огюсту показалось, что это та самая лошадь, на которой когда-то… когда же? Девять… нет, уже десять лет назад он увидел царицу амазонок Ипполиту в Олимпийском цирке Парижа.

И это опять была она, Ипполита, только уже не в наряде амазонки, а в расшитом бисером, черном, очень открытом корсаже, в золотистой пышной юбке, едва прикрывавшей колени, в золотых башмаках и с султаном страусовых перьев над головою. Султан был так велик, что скорее напоминал облако.

— Бра-а-во! — закричали со всех рядов. — Браво, Маришаль!

— Черт возьми, вот это ножки! — возопил какой-то петушиный тенорок прямо над головой Огюста.

Он резко обернулся, и сидевший позади него молоденький офицерик невольно съежился под его взглядом.

— Вы что на меня так смотрите? — почти робко спросил он.

— Ничего! — задыхаясь, ответил Монферран. — Не орите мне в ухо!

В это время наездница пустила лошадь вскачь и принялась вертеться и кувыркаться в седле с легкостью прежней восемнадцатилетней девочки. Цирк ревел от восторга. И Огюст вдруг подумал, что человек, написавший ему проклятую записку, очевидно, сейчас где-то здесь, в цирке, и любуется впечатлением, произведенным на него «мадемуазель Маришаль».

«Какой я идиот, что сегодня же сюда и приехал!» — подумал он и стал неотрывно смотреть на Элизу.

После того как она, подпрыгнув в седле, сделала сальто над крупом скачущей по кругу лошади и соскочила на арену за ее спиной, молодой петушок в задней ложе, не удержавшись, опять завопил: «Браво». Наездница обернулась и посмотрела в ту сторону, откуда долетел возглас. Взгляд ее встретился со взглядом Огюста. Она побледнела. Ее рука, уже снова поймавшая поводья, немного задрожала, и она не сразу сумела вскочить в седло.

А в это время человек во фраке оглушительно прокричал:

— Единственный в мире номер, и только в нашем цирке, дамы и господа! Прыжок через горящее кольцо! Внимание!

Опять зарычали барабаны. В ужасе Монферран вскочил на ноги, позабыв обо всем на свете. Этот прыжок! Тот, в котором она разбилась тогда… Разбилась потому, что он довел ее до отчаяния. Что подумала она сейчас, увидав его в ложе?!

А служитель в красном кафтане уже поджег над ареной огромное смоляное кольцо, от которого тотчас рванулись во все стороны рыжие космы огня. Запахло чадом.

Элиза развернула лошадь, пустила ее галопом и погнала по арене суживающимися кругами.

Огюсту хотелось крикнуть, позвать ее, но он не смог.

— Але! — звонко крикнула Элиза.

Лошадь прыгнула. В момент прыжка всадница отделилась от седла, первой влетела в пылающий круг, перевернулась в сальто в тот миг, когда конь ее пролетал через кольцо, и уже по ту его сторону легко упала в седло.

— Браво! Браво, мадемуазель! — загремел цирк.

Представление еще продолжалось, когда Огюст, пробившись вновь между рядами, вышел из цирка и пошел к сарайчикам, лепившимся позади здания.

— Куда вы? — попытался остановить его какой-то человек.

— Где уборная мадемуазель Маришаль? — спросил его Монферран.

— Вон там, — указал служитель. — Ох, только зря вы, сударь. Добро, если без синяков выйдете…

— Я ее муж, — спокойно сказал Огюст и распахнул дверь сарая.

Элиза сидела в своем цирковом костюме перед зеркалом и стирала со щек искусственный румянец. Вошедшего она увидела в зеркале и даже не вздрогнула.

— Кто тебе сказал? — спросила она.

— Я получил письмо, — ответил Огюст. — Кто-то позаботился.

Она усмехнулась, снимая с головы свой громадный плюмаж.

— Я думала, что это может произойти. Помоги мне расшнуроваться.

Он подошел к ней и с удивлением заметил, что его пальцы не задрожали, когда он взялся за шнурки ее корсажа.

— Сколько тебе заплатили за сезон? — спросил он.

— Две тысячи пятьсот, — гордо ответила Элиза. — Хозяин цирка знает меня, видел в Париже. И даже согласился выдать вперед, но, конечно, под расписку. Еще пятьсот рублей мне удалось выручить за всякие безделушки. Вот мы и рассчитались с Семипаловым… Я выступаю не хуже, чем десять лет назад?

Она встала и, придерживая сползающий корсаж, прошла за ширму. Над краем ширмы осталась видна только ее голова с растрепавшимися, подхваченными лентой волосами.

— Вы божественны, мадемуазель, — улыбнулся Огюст. — С таким талантом, право, лучше вам выступать в Париже, чем в Петербурге!

Она прикусила губу, ее черные глаза заблестели злостью.

— Хочешь, чтобы я уехала?

Огюст прислонился спиной к стене сарайчика и глухо сказал:

— Да, я говорю серьезно. Уезжай в Париж, Лиз, брось меня ко всем чертям! Я обманул тебя!

— Обманул?

— Когда я тебя увез, я тебе наобещал золотые горы… И вот чем все это кончилось! Я же неудачник! Ну кто любит неудачников, а?

— Как тебе не стыдно? — тихо произнесла Элиза.

Она выступила из-за ширмы в рубашке и нижней юбке, в расшнурованном, упавшем на бедра корсете, без которого ее тонкая талия была только еще тоньше. На ее щеках все гуще проступал румянец.

— Ты струсил, Анри, да? Струсил? Ты говоришь, что все кончилось, когда тебе только тридцать шесть лет?!

— Я не построю моего собора, а без него мне все равно! — крикнул он. — Брошу эту проклятую архитектуру и пойду в самом деле на фарфоровый завод вазы расписывать! Пойти, а? А ты беги от меня! Я тебе не нужен!

Он сказал бы еще что-то злое и страшное, но его прервала резкая оглушительная пощечина. Вскрикнув, он отшатнулся. Потом хрипло спросил:

— За что ты меня ударила?

— Чтобы ты замолчал! — Элиза швырнула на пол свое пальто и, разрыдавшись наконец, упала на стул. — Ты говоришь «беги»… Просто сам боишься меня прогнать… Тебе стыдно иметь любовницу-циркачку! Академиков стесняешься?

— Элиза!

— А ты им скажи, что таких, как я, у тебя в Париже был десяток!

— Элиза, не смей!

— Это ты не смей! Изволь, я уйду, если ты хочешь этого, но я должна знать, что ты не сломлен и не уничтожен… Если тебе без меня будет лучше, я исчезну, Анри, но собор этот ты мне обещал, и я должна узнать, что ты построил его. Понимаешь?

Монферран перевел дыхание.

— Сколько тебе еще осталось выступать? — спросил он.

— До двадцатого декабря. Двадцать четыре дня…

— Я буду эти дни отвозить тебя в цирк и встречать, — вдруг спокойно и твердо сказал Огюст.

Она вздрогнула, подняла к нему заплаканные глаза:

— Ты сошел с ума!

— Напротив. Так лучше. Никто больше не посмеет писать мне уведомлений. Дай помогу тебе причесаться.

Они приехали домой поздно. Элизе вдруг захотелось прокатиться по набережной, и Монферран велел кучеру повернуть и ехать от понтонного моста к Марсову полю, а потом мимо Летнего сада и по набережной Фонтанки к Невскому проспекту. На Невском они вышли и пошли пешком, завернули в кондитерскую, а потом наконец отправились домой.

— Занавесок я сегодня уже не выглажу! — вздохнула Элиза.

— Вот что, Лиз, — твердо сказал ей Огюст. — С долгами, благодаря тебе, все обошлось. Теперь надо нанять кухарку и горничную. Я не желаю, чтобы моя жена гладила занавески!

На другое же утро он дал объявление в газете, и кухарка появилась у них в тот же вечер. Солидная пожилая женщина сразу понравилась Элизе, а Алексей с первого взгляда одобрил порядок, который она навела на кухне, и вздохнул с облегчением: при всей своей преданности хозяевам, кухней добрый парень все-таки тяготился.

Иначе получилось с горничной. Одна за другой явились две пожилые особы, потом три молодые девицы, но вид у всех них был неопрятный, а от одной из «дам» шел подозрительный спиртной душок, который сразу учуял Алеша. Всем пятерым, разумеется, было отказано.

Спустя семь-восемь дней после подачи объявления Огюст и Элиза, совершив прогулку по Летнему саду (благо цирк в этот день не работал), пешком, как обычно, возвращались домой. Возле парадной двери своего дома они издали заметили небольшую женскую фигурку в длинном плаще с поднятым капюшоном. Женщина стояла вскинув голову, должно быть, разглядывая позеленевший номерной знак над парадным. Когда Монферран с Элизой подошли ближе и стали подниматься по ступеням к входной двери, фигурка подалась к ним и из-под капюшона прозвенел детский голос:

— Господа, вы не из квартиры на втором этаже?

— Да, — живо оборачиваясь, ответил Огюст. — А вы к нам?

— Я по объявлению в газете… Здравствуйте!

Капюшон пополз по скользкому шелку кибитки на затылок, и показалось чудесное личико девушки, да нет, девочки-подростка лет четырнадцати, округлое, смуглое, с бархатным абрикосовым румянцем, с сочными, как у фарфорового Амура времен рококо, но абсолютно невинными губами, с глазами не карими, а совершенно черными, круглыми, смотревшими из-под наивно загнутых ресниц не по-детски, а по-взрослому печально. Из-под кибитки выступали завитки черных волос.

— Вам нужна горничная, — тихо проговорила девочка, явно подавляя ужасное смущение. — Вот я пришла.

— Вы хотите наняться горничной? — спросила Элиза, подходя к ней и ласково заглядывая ей в лицо. — Но… вам не будет трудно?

— Я… я уже работала, мадам! — воскликнула девочка, страшно краснея. — Я служила. Только мне не дали там рекомендации… Но я не виновата… Я ушла, потому что хозяин… он…

— Все понятно! — воскликнул Огюст, сразу испытав жалость к этому беззащитному существу, уже так жестоко обиженному. — Все понятно, мадемуазель, не поясняйте. Фу, мерзавец! Но, однако, пойдемте в дом. Там и поговорим.

В прихожей их встретил Алексей, который, увидав девочку, почему-то смутился и едва не уронил на пол хозяйские пальто и накидку.

Войдя в гостиную, девочка села на предложенный ей стул и сказала, переводя взгляд с лица Элизы на лицо Монферрана:

— Я, может быть, вам кажусь неопытной… Но я все-все умею делать, вы поверьте. Я и по-французски чуть-чуть говорю, только сейчас боюсь… А служить мне нужно обязательно. У меня очень матушка болеет. Сейчас, правда, она почти поправилась. Но деньги все равно нужны. Август Августович, я не подведу вас…

— Откуда вы знаете, как меня зовут? — изумился Монферран.

— От отца, — она вдруг совсем смешалась. — Ой, я же вам и не сказала сразу! Это батюшка прочитал объявление и сам мне велел сюда придти. Он сказал: «Они люди хорошие и тебя не обидят». Меня зовут Анна, Анна Карлони.

Огюст так и подскочил на месте. Дочь Джованни Карлони! Каменных дел мастера… Карлони со строительства не ушел, упрямо не желал с ним расставаться, хотя работы по сооружению фундамента почти прекратились, шла лишь заготовка гранитных блоков и колонн, и денег каменных дел мастер получал теперь чуть ли не втрое меньше, чем раньше. Однако на предложение Монферрана помочь ему перебраться на другое строительство Карлони ответил решительным «нет».

Сейчас Монферран вдруг почувствовал себя виноватым. Ему показалось, что он привязал Джованни к обреченному строительству недавним своим великодушием, и тот из-за него терпит нужду, а его прелестная дочка должна искать тяжелой работы горничной.

— Мадемуазель… — запнувшись и некстати краснея, проговорил архитектор, — мы вас с радостью возьмем, но только пока что мы… не сможем вам много платить.

Анна твердо посмотрела на него:

— Батюшка сказал мне: «Иди за любую плату. Это лучше, чем терпеть гнусности дурного человека…»

Она вспыхнула, сожалея о своих последних словах, и опустила голову, чуть не плача.

Вскоре все было решено и наем оформлен. Анна Карлони осталась в квартире на Большой Морской, заняв свободную комнату, предназначенную для горничной. Она оказалась славной девочкой, эта Анна, Анита, как называл ее отец. Элиза вскоре по-настоящему ее полюбила. Впрочем, и не только Элиза… Будь Огюст не так занят своими делами и огорчениями, он бы, наверное, вскоре кое-что заметил и понял. Но ему было не до того.

XVI

— Идеальных стилей вообще не существует. Любой стиль, каков бы он ни был, всегда лучше применим к одному и куда хуже к другому назначению, вернее цели. Происходит это именно оттого, что самый стиль вызывается к жизни той или иной эпохой. Классицизм явился тогда, когда идеалы Просвещения воодушевляли всю Европу, когда университеты и библиотеки были нужнее дворцов и вилл. Строгий, серьезный, немногословный, он и подходит именно к гражданским зданиям, а не ко дворцам, хотя и они, как видите, к нему приспособились. И в парадных залах строгость бывает кстати. Однако в жилых комнатах она порою утомительна, вы согласны? Классицизм прост, да, он прост, но неуютен… И меня это порою раздражает, но я никогда уже не преодолею, не разорву этих античных цепей. А вот вам, похоже, это со временем удастся. То, что вы вот здесь делаете, уже несколько выходит за рамки ампира, в этих орнаментах мне мерещится барокко. Или нет?

Говоря все это, Карл Иванович Росси расхаживал взад и вперед по большой, совершенно пустой комнате, заставленной деревянными высокими подставками, застеленной листами сероватой бумаги в брызгах гипса и краски. Задрав голову, Карл Иванович рассматривал лепной карниз и полузаконченный плафон, временами переводя взгляд на стену, еще белую, с нанесенными углем на штукатурку уверенными линиями будущего узора. Монферран стоял чуть в стороне, внимательно его слушая, но одновременно просматривал листы своих рисунков и сравнивал их с выполненной рабочими отделкой. Комната, которую он заканчивал, должна была стать опочивальней в апартаментах вдовствующей императрицы.

— Не совсем понимаю, в чем вы меня вините, Карл Иванович, — проговорил молодой архитектор, водя карандашом по листу и отмечая пунктирной линией выполненный участок карниза. — Я здесь делаю все не по воле своей фантазии, а по требованию высочайшего заказчика, и если все-таки немножко фантазирую, то разве так уж дерзко? Барокко, вы говорите? Нет его здесь. Есть воспоминание о нем.

— Пожалуй что! — засмеялся Росси. — Воспоминание… Кто знает, в каком направлении будет развиваться дальше наша культура и какие, соответственно, формы продиктует она архитектуре? Ничто ведь не ново, Август Августович, все уже было, только было немножко другим. И я вас ни в чем не виню, что вы! Напротив, я радуюсь, что вы предвосхищаете новое. Надо искать его, покуда есть возможность выбора, пока время предлагает, а не диктует.

— Я пока ничего не ищу за пределами классицизма, — возразил Огюст. — Он тесноват для воображения — это верно, но зато воистину благороден.

— Но и скуповат, — Карл Иванович подошел к укрытому бумагой камину, отогнул серый лист и провел рукой по бледной мраморной доске. — Ого, какой колорит вы здесь даете! Смело и изысканно, черт возьми! Пять цветов и никакой пестроты! Научите меня так подбирать камень?

— Перестаньте сударь! — рассердился Монферран. — Нечего льстить, я не закаркаю, и сыра у меня во рту нет. Учусь я у вас, а не вы у меня; и я вас просил придти взглянуть на все это, чтобы вы посоветовали что-нибудь, а не пели мне дифирамбы. По вашему, здесь все хорошо?

— Нет, — с живостью обернулся к нему Росси, и черные глаза его еще раз стремительно скользнули по всей комнате. — Если уж вам угодно мое мнение, то вот здесь я бы на вашем месте…

Говоря это, он подхватил молодого человека под руку и шагнул с ним к высоким дверям спальни, вытягивая палец, чтобы на что-то указать.

И тотчас, словно повинуясь взмаху его руки, дверь вдруг растворилась, и оба архитектора невольно отпрянули назад, ибо в дверном проеме перед ними предстал его императорское величество Александр I. Увлеченные разговором, Росси и Монферран не услышали шагов по ту сторону двери.

Государь император вошел в комнату обычной своей непринужденной походкой. Он улыбался, но в его улыбке не было веселья, он пользовался ею просто как маской доброго здравия и доброго настроения. Приотстав на полшага, за царем скользнул частый его спутник, министр двора граф Аракчеев, и, наконец, последним в дверях показался Бетанкур, который, тоже улыбнувшись, но только совсем другой, теплой и чуть насмешливой улыбкой, кивком головы приветствовал своих ошарашенных подчиненных.

— Добрый вечер, господа! — проговорил Александр, останавливаясь перед склонившимися в знак почтения архитекторами и забавляясь неожиданным контрастом двух оказавшихся рядом голов — кудрявой черной и кудрявой светлой. — Ну полно, полно изгибаться! Я хотел лишний раз взглянуть на вашу работу, мсье Монферран. И вот генерал вас зачем-то ищет. Я думал, вы уже ушли, а он говорит мне: «Нет, он здесь». И мсье Росси пришел в качестве консультанта, не так ли?

— Нет, ваше величество, — поспешно ответил Карл Иванович, — из собственного любопытства. Мсье Монферран мне рассказывал про эти интерьеры, вот мне и захотелось взглянуть.

— И ваше мнение? — быстро спросил царь.

Росси, начисто лишенный притворства и какой бы то ни было дипломатичности, даже не счел нужным выдержать многозначительную паузу, дабы показать, что знает себе цену. Он чистосердечно воскликнул:

— Но, ваше величество! К чему мое мнение о работе равного мне мастера? Однако, если вы хотите знать… Я полагаю, что в окончательном виде апартаменты будут великолепны.

Услышав слова «равного мастера», Огюст испытал желание отвернуться, чтобы скрыть краску на щеках. Но отворачиваться под взором монарха было невозможно, к тому же архитектор чудом не покраснел. Поэтому он ответил Карлу Ивановичу благодарной улыбкой, будто ждал такого комплимента, и лишь скромно опустил глаза в пол.

Александр усмехнулся, небрежно-изящным движением раздвинул обоих архитекторов в стороны и вышел на середину комнаты, неторопливо рассматривая ее незавершенное убранство.

— Чем будут отделаны стены? — спросил он, не поворачивая головы, не видя Монферрана, но зная, что тот ожидает его вопроса.

— Темно-голубым шелком, — ответил Огюст, искоса поглядывая на Бетанкура и Аракчеева, которые тихонько перешептывались, оставшись в дверях.

— Ах да, да, вы мне, помнится, говорили! — царь потрогал рукой камин, который Росси оставил наполовину открытым. — Пять цветов… Недурно… Когда же в общем эта часть дворца будет закончена, мсье?

— Полагаю, что к началу будущего года, ваше величество.

— Хорошо. Я так и передам государыне, моей матушке. Ну что же, не стану отвлекать вас, тем более что мсье Бетанкур, кажется, тоже хочет вам что-то сказать или что-то спросить у вас.

— Только несколько слов касательно работы чертежной, подчиненной мсье Монферрану, — живо проговорил генерал. — Я с тем сюда и пришел, ибо дома мсье Монферрана не застал.

— Вы были у меня дома? — немного растерянно спросил Огюст.

Бетанкур заметил его растерянность, однако совершенно неправильно ее истолковал и рассмеялся:

— Я понимаю, что начальник, бегающий домой к своим подчиненным, выглядит странно! Но завтра — неприсутственный день, а вы нужны мне спешно, мой дорогой. Адрес ваш у меня был записан. И кстати, я поимел счастье познакомиться с вашей очаровательной супругой.

При этих словах император, уже повернувшийся было к двери и приготовившийся что-то спросить у Аракчеева, прямо-таки подскочил на месте. На его румяном лице возникло выражение крайнего удивления.

— Что я слышу! — он опять обратился к Монферрану, и в его голубых глазах замерцали колкие искорки. — Наш очаровательный архитектор, оказывается, женат? Это правда, мсье?

Огюст медлил долю секунды. Положение оказывалось опасным. Он хорошо знал, что самодержец всероссийский, никогда не стеснявший себя в вопросах любовных развлечений, очень строго относится к нравственности своих придворных, и чем ниже ступень, занимаемая придворным, тем опаснее для него предстать перед Александром в роли развратника.

— Да, ваше величество, я женат, — просто ответил Монферран.[52]

— О, боже! — вскричал император. — И вы посмели это скрывать?! Вы прячете ее, как турецкий султан, в серале?

— Она того стоит, — заметил Бетанкур. — Мне давно уже не приходилось видеть такой очаровательной женщины! А как она говорит, как умеет улыбаться!.. Поговорив с нею десять минут, я вышел просто околдованный.

— Берегитесь, генерал! — с притворной угрозой воскликнул Огюст. — Я могу не так вас понять…

— Довольно! — прервал его Александр. — Дуэлей в моем дворце, да и за его пределами, я не потерплю. И… вы негодяй, Монферран! Негодяй, деспот и ревнивец! Как вы посмели скрывать от света свою прелестную супругу? Она француженка?

— Да, государь. Она приехала со мною из Парижа.

— И вы ее заперли в четырех стенах! Нет, так нельзя! — губы императора капризно покривились. — Извольте показать ее нам. Послезавтра, кажется, в шесть часов вечера, здесь, во дворце, состоится небольшой прием… Что там будет, господин граф, я что-то позабыл?

С этими словами он обратился через плечо к Аракчееву, и тот немедленно отозвался, хотя до того, казалось, даже не слушал разговора:

— Прием будет по случаю приезда нового греческого посла, ваше величество. Количество приглашенных не так уж велико.

— Вот и прекрасно, граф! Так распорядитесь включить в список и мсье Монферрана с супругой. И извольте, мой любезный белокурый Отелло, привезти сюда свою жемчужину, свою Дездемону. Это я приказываю вам. Вы поняли?

— Да, государь, — едва скрывая охвативший его испуг, ответил Огюст.

Почти сразу царь с Аракчеевым удалились, и Бетанкур завел с Монферраном разговор, ради которого искал его. Росси, извинившись и вежливо распрощавшись с ними, тоже ушел.

Когда же деловой разговор был закончен и генерал принялся рассматривать отделку комнаты, Огюст решился оторвать его от этого занятия и проговорил:

— Могу я, мсье, обратиться к вам с просьбой?

— Разумеется, — живо отозвался Августино. — А в чем она состоит?

— Помнится, вы говорили… — и тут к досаде своей Огюст покраснел, — вы говорили, что если мне понадобится взять в долг, то вы…

— О, ну о чем вы говорите! — перебил его генерал. — Само собою. Сколько вам нужно?

— Рублей триста до получения жалования. Вас это не затруднит?

Бетанкур небрежным движением вытащил из кармана бумажник.

— Слава богу, у меня даже есть с собой. Берите. Я рад, что могу вам помочь.

— Спасибо. Но у меня есть и вторая к вам просьба.

— Хоть третья, хоть четвертая, Огюст. Чем еще могу вам быть полезен?

Монферран поколебался несколько мгновений, потом решился окончательно и сказал:

— Я прошу вас, мсье, если вы и вправду питаете ко мне добрые чувства, сегодня вечером придти к семи часам в церковь святой Екатерины на Невском проспекте… У меня никого здесь нет, и я дерзаю просить вашего благословения.

Лицо Августино выразило дикое изумление.

— Ч… что? В чем? В чем я должен благословить вас?

— Я женюсь…

Еще несколько мгновений Бетанкур смотрел на молодого архитектора ошеломленным взглядом, потом достал платок, чтобы вытереть пот, выступивший на его высоком с залысинами лбу.

— Ф-у-у, мошенник! Нет, вы мошенник, Огюст! В какое идиотское положение вы меня поставили перед царем!

— А вы меня, мсье? — живо парировал Монферран. — Я не просил вас сообщать ему о моей супруге. Ну вот и расхлебывайте же!


Полтора часа спустя Огюст ворвался в свою квартиру, зажав под мышкой разноцветные свертки, а за ним, едва не застряв в дверях, пыхтя и тихо бранясь, протолкался мальчик-рассыльный с громадной коробкой, перевязанной желтой тесьмой.

— Элиза! — с порога закричал Огюст.

И так как она не сразу отозвалась, кинулся в гостиную, где и увидел мадемуазель де Боньер, разрезающую перламутровым ножичком страницы какой-то новой книги.

— Ты что это? — изумилась она, увидев его ношу и заметив в коридоре рассыльного. — Что это? — она кивнула на свертки. — И почему ты такой встрепанный? Знаешь, здесь ведь был твой начальник…

— Знаю!

— И мне пришлось его принять… Это было так неожиданно. Анна открыла и прямо сюда его привела. Я забыла сказать ей, что не надо этого делать… Извини, Анри. Но что такое ты накупил?

— Держи! — он вложил ей в руки свертки и отобрал у рассыльного коробку. — Ступай поскорее примерь вот это. Живо, времени у нас немного. Ты еще полчаса истратишь на прическу. Алеша!

И, оставив Элизу среди вороха пакетов и свертков, он опять выскочил в коридор, где едва не столкнулся лоб в лоб с выбежавшим на его крик из своей комнатки Алексеем.

— Мое партикулярное платье приведи в порядок! Живо! — крикнул ему Огюст. — Чтоб все было как новое! И беги за каретой. К семи мы должны быть на Невском, в католической церкви. Там я уже договорился обо всем.

— Где вы должны быть, Август Августович?! — в глазах Алеши вспыхнула сумасшедшая радость. — В церкви?!

— Да! Ну, живо делай, что тебе сказано!

Минуту спустя Огюст влетел в спальню, куда Элиза поспешно скрылась с его покупками, и застал ее склонившейся над размотанным свертком с черепаховыми гребнями, лежащим на постели. Рядом лежали белые атласные туфельки с перламутровыми пряжками, а посреди постели, сияя на темном покрывале, раскинулось белое атласное платье, отделанное серебряной парчою и кисеей.

Элиза подняла на Огюста изумленный и почти испуганный взгляд.

— Что это значит, Анри?! Объясни! Боже, какая прелесть! Но для чего? Зачем?

Ни слова не говоря, Огюст вдруг упал перед нею на колени.

— Мадемуазель, — произнес он тихо, но очень отчетливо, — я прошу вас стать моей женой!

Элиза медленно опустилась на край кровати. Тонкие пальцы смяли, скомкали покрывало, потом сплелись на коленях.

— О, Анри…

Он заговорил поспешно, боясь, что она его опередит.

— Я знаю, что ты слишком умна, чтобы тебе лгать, Лиз… Да, это потому, что о тебе узнал царь. Да, потому, что мне грозит его немилость: он не любит чужого разврата… Послезавтра мадам де Монферран должна быть представлена его величеству на дворцовом приеме. Черт дернул Бетанкура заговорить о моей супруге в присутствии императора. Я бы еще долго думал, жениться ли мне, Лиз… Да, я боялся и общественного мнения, и сплетен, и еще… Знай и это: втайне я думал, может быть, сделать со временем выгодную партию. Ну, словом, на мне все смертные грехи, Лиз, и я это сознаю. И на коленях прошу тебя: прости мне все это и стань моей женой, ибо (и это — святая правда!) я уже десять лет люблю тебя, тебя одну и не любил никого больше, клянусь!

Элиза тихо рассмеялась. В ее глазах вспыхнули на мгновение и тут же погасли обида, упрек, сожаление. Потом она опустила глаза, и, когда подняла их, в них оставалась только грустная, почти материнская нежность.

— Анри, Анри! Дай мне хоть опомниться… — прошептала она, с недоумением трогая рукой белую кисею подвенечного платья. — Позавчера было мое последнее выступление в цирке, послезавтра — ты говоришь — прием у императора, а сегодня… сегодня ты хочешь жениться на мне? Я думала, ты никогда на мне не женишься… Ах нет, я лгу. Я надеялась! Выходит, Бетанкур виноват?

— Я бы все равно женился в конце концов только на тебе! — твердо проговорил Монферран. — Ах, Лиз, я же все тебе сказал.

— Не все, — тихо проговорила Элиза. — Ты не говорил мне, что был обручен.

Он вспыхнул:

— Откуда ты узнала?!

— Мсье Шарло, когда был в Петербурге, заходил сюда… Я с ним говорила.

Огюст опустил голову, наклонился вперед, но Элиза сжала ладонями его виски, заставила поднять взгляд, посмотреть ей в лицо. Его щеки заливала пунцовая краска, в глазах стояли слезы стыда и раскаяния.

И тогда она улыбнулась, и в этой ее улыбке он увидел то, что желал сейчас всем сердцем, — прощение…

На туалет Элиза истратила в общей сложности полчаса. И еще полчаса она не выходила из спальни. Она лежала на постели, уткнувшись в подушку, чтобы за дверью не слышны были ее отчаянные рыдания. Впрочем, туалетная вода и пудра на этот раз успешно помогли скрыть следы столь несвойственного ей малодушия.

XVII

Не доезжая моста, карета встала. Лошади, фыркая и брыкаясь, стали пятиться назад, не подчиняясь уже ни крику кучера, ни ударам кнута. Их оскаленные морды, разом покрывшиеся пеной, выражали бешеный ужас. Они чуяли подступающее несчастье. Жуткий вид вышедшей из берегов Фонтанки, моста, до основания перил залитого водой, исчезающих под мутными потоками набережных — все это уже само по себе могло перепугать животных.

— Не проехать дальше, барин! — крикнул кучер, оборачиваясь с растерянным и тоже довольно испуганным видом. — Видите, лошади нейдут… За мостом, надо думать, еще глубже, а из Фонтанки так и хлещет! Никогда еще, сколь помню, так реки из берегов не перли. Не иначе, беда будет! Може, анчихрист идет?

— Что?! Кто?! — Монферран, почти не понявший тирады кучера, высунулся из кареты и отпрянул, увидев, как вода бурлит на уровне осей высоких колес. — Что ты такое болтаешь, а? В любом случае я ночевать тут не стану! Вперед!

Этим утром они с Алешей возвращались домой от генерала Зиновьева, у которого архитектор взял заказ на постройку дачи. Огюст рассчитывал выпить дома чашку кофе и отправиться на службу. В этот день у него предвиделось много дел, но нежданная стихия грозила все переменить.

— Сумасшедший, сумасшедший год! — шептал архитектор, возмущенно и испуганно оглядывая картину наводнения.

Год был действительно сумасшедший. Тысяча восемьсот двадцать четвертый. Едва ли не самый трудный из всех, проведенных им в России. Еще до его наступления, в двадцать третьем, Огюст закончил реконструкцию и оформление старого Екатерингофского парка, заложенного Петром I и до недавнего времени почти начисто заброшенного. Работы были проведены менее чем за год, и открытие нового парка совершенно поразило петербуржцев. Дав волю фантазии, пользуясь великолепными «декорациями»: живописными лугами, рощей и панорамой Финского залива, до которого дотянулись границы парка, — Монферран выстроил там домики и павильоны в причудливых и необычайных стилях: обратился к готике, начинавшей входить в моду в Европе, но бывшей новинкою для России; отдал должное загадочному Китаю и с удовольствием использовал в некоторых сооружениях понравившуюся ему русскую деревянную архитектуру. Изящные и изысканные, чудесно вписавшиеся в богатый ландшафт парка, новые строения вызывали восторг увидавшей их публики.

Весною и летом двадцать четвертого года произошли два события, каждое из которых оказалось необычайно важным в жизни Огюста.

Еще в феврале Александр I, поняв, что упрямиться бесполезно, разрешил Комитету Академии разработать новый проект Исаакиевской церкви, снести злополучные пилоны. Комитет снова взялся за работу, однако же Монферрану никто не предложил участвовать в новом туре конкурса. Два месяца Огюст боролся со своим самолюбием, но, наконец сделав над собою страшное усилие, в апреле обратился к Комитету с прошением допустить его до состязания с прочими архитекторами в «исправлении» его же проекта. Ему разрешили. И снова он дни и ночи бился над проектом, обдумывая в нем каждую деталь, стараясь предугадать возможные решения своих соперников и предусмотреть достоинства их проектов… Он испытал новый порыв азарта, новую надежду, сменившую полное отчаяние.

Другое же событие сразило его, как неожиданный удар, как выстрел в спину. В середине июля умер генерал Бетанкур.

Он страдал и прежде заболеванием мочевого пузыря. Болезнь его дала внезапное осложнение, понадобилась операция, но она не помогла. Пятнадцать дней после этой операции генерал прожил в жестоких мучениях, затем смерть исцелила его…

В последнее время он ничем не помогал своему прежнему протеже: его самого постигла царская немилость, и он не нашел в себе твердости, рискуя потерять последнее, бороться за своего помощника, за проект.

Огюст это понимал и не обижался. Он решил было, что ему безразлично отныне, как Августино относится к нему и он сам к Августино. Однако, увидев прекрасное чистое лицо Бетанкура с навеки закрытыми глазами, среди белых погребальных лилий, Огюст понял, что от всего сердца любил его…

Наступил ноябрь. Почти все участники конкурса уже представили свои проекты. Вскоре должно было начаться их обсуждение. Нервы Огюста были напряжены до предела. Но, притворяясь и перед другими, и перед самим собой, что спокоен как обычно, он занимался прежними делами, работал в чертежной, брал иногда заказы, начал перестраивать свой летний домик под Гатчиной.

День 7 ноября был расписан архитектором с восьми утра и до десяти вечера. И вот — извольте! Все срывалось, да еще и неизвестно насколько, из-за этого дурацкого наводнения!

Карету пришлось бросить. Некоторое время они брели пешком, по колено в воде, потом, когда вода поднялась еще выше, взобрались на крыльцо какого-то дома и думали уже, что останутся на нем долго, но тут на Гороховую улицу, ставшую довольно широкой и стремительной рекой, вывернула лодка со стоявшим в ней высоким мужиком. Мужик был точно из сказки: в одном кафтане, надетом поверх синей рубахи, в шапке набекрень, из-под которой лезли ржаные кудри, бородатый и голубоглазый. Веслом он орудовал как соломинкой, казалось и не замечая его веса. В лодке сидели две девицы в платках и мокрых платьях, закутанные в одну на двоих шерстяную накидку, старик в войлочной шапке и молоденький чиновник.

Лодка была уже сильно нагружена и сидела низко, но за целковый мужик без лишних слов согласился отвезти Огюста и его спутника к их дому, тем более что и девиц он вез как раз в эту сторону. По его словам, он работал лодочником и с началом наводнения сразу отправился спасать тонущих и вывез из разных мест уже около десятка человек.

— Это тут еще мало воды, — говорил он, деловито орудуя веслом, — а на Васильевском уже выше головы будет… Эвон, глядите, и дождик пошел.

Дождик шел, вернее, моросил уже давно, но теперь вдруг хлынул потоком, и мутные струи улицы-реки покрылись точками и кружками, зарябили, заплясали перед глазами, а поверх домов неслись, едва не задевая коньки крыш, лохматые тучи, и Огюсту показалось вдруг, что из них выглядывают, кривляясь, сатанинские хохочущие рожи.

— Матерь божия! — вдруг закричал архитектор. — Алексей! А как же собор?! Фундамент?! Там же все залито водой! Все будет размыто! Погибнет вся работа! Черт!!! Что же теперь делать, а?!

— А что тут поделаешь? — морщась от бьющего ему в лицо дождя, отозвался Алеша. — Гнева божьего не удержишь… Что вы можете сделать, Август Августович?

— Там работа пяти лет! Моя работа! — лицо Огюста исказилось от мучительной боли. — О, что же это такое?! И потом… Алеша! Там же всплывут все бараки, а!!! Люди-то в них: куда они денутся?!

— Бараки на Сенатской? — деловито осведомился лодочник, не без удивления наблюдавший за своим пассажиром. — Я был там, ваша честь. Оне уже всплыли кое-какие, а иные залиты до окон. А людишки на постройку взобрались, что торчит там, ну основу-то, что для новой церкви строят, да на то, что от старой осталось. Слава те господи, дотудова вода не достает.

— Да, да, — прошептал Монферран, с отчаянием уставившись на воду, все выше заливавшую цоколи домов, — да, туда наводнение не достанет, но сваи, котлованы… Дева Мария! Все, что я сделал!

— Август Августович, не надо так, — умолял Алексей, видя, что хозяин его готов кидаться за борт лодки и вплавь добираться до Сенатской площади, — не надо… Ну ничего уж вы не поделаете сейчас. Кончится это, так и пойдете смотреть, что да как там?

— А когда оно кончится, а?

Архитектор опять окинул взглядом реку-улицу и вдруг замер. Он увидел, как, огибая лодку, подскакивая на поднявшихся волнах, по Екатерининскому каналу, который они как раз пересекали, плывет деревянная скамья, а на ней, стоя на коленях, удерживается босая растрепанная женщина, прижимающая к себе двоих ребятишек: мальчика лет семи и девочку лет трех. Ее глаза, наполненные слезами, были обращены к лодке, охрипший от крика рот раскрыт, но из него уже не вылетало ни звука.

— Эй, парень! — крикнул Огюст лодочнику. — Быстро за ними! Надо их снять! Потонут сейчас…

— Не могу, ваша честь! — ответил лодочник. — Не взять более лодке… Нас тута семеро, да их трое, а лодка-то на шестерых — потонем…

— А, трус проклятый!

Выругавшись, архитектор вскочил, с неожиданной силой вырвал весло у великана-лодочника и одним точным движением направил лодку наперерез крутящейся в воде скамейке. Алексей, стоя на носу лодки, согнулся над водой и вытянул руки, чтобы принять тонущих.

— Отдайте весло! — возопил упавший от толчка лодочник.

— Молчи, бесстыжий! — цыкнул на него старик в шляпе. — Нельзя же дитев не спасти.

— Лодку мне утопите! — орал голубоглазый.

Не поворачивая головы, сквозь стиснутые от напряжения зубы архитектор тихо обронил лишь три слова:

— Двадцать пять целковых!

И лодочник, смирившись, тут же умолк.

Женщина с детьми была спасена в тот момент, когда скамья, на которой они удерживались, налетела на плывущую пустую будку городового и толчок перевернул ее ножками кверху.

Лодка сразу осела почти до самых бортов. Огюст отдал весло лодочнику, дрожащей от холода и усталости рукой вытащил бумажник, отыскал в нем двадцатипятирублевую бумажку, потом еще обещанный целковый и сунул парню в карман.

До Большой Морской доплыли минут за десять, но повернуть перегруженную лодку голубоглазому никак не удавалось, она черпанула бортом воду, а течение, к этому времени еще усилившееся, стало сносить ее.

— Потонем, ваша честь! — отчаянно рявкнул парень. — Много нас в лодке!

— Заткнись к лешему! — бросил Алексей и вдруг, перекрестившись, легким прыжком, даже не накренив лодку, ринулся за борт.

— Дурак! — вскрикнул Огюст.

В следующее мгновение он и сам уже был в воде и подумал, что на вид она гораздо холоднее: теплая одежда и необычайное возбуждение не дали почувствовать холод невской воды. Однако плыть было нелегко и непросто. Опомнившись, Огюст скинул с себя широкий плащ, и движения сразу стали свободнее. Плавал он великолепно и утонуть не боялся, тем более что сразу собрался и оправился от первого испуга.

«Вот же и дом виден, — подумал он. — Доплывем сейчас.»

Мимо неслись по воде какие-то бревна, стулья, проплыло кресло с лежащей на нем цветной подушкой, проползла перевернутая карета.

«Как стукнет в спину — и читай поминальную!» — пронеслось в голове Монферрана.

Он вдруг понял, что не видит ни впереди себя, ни рядом с собою Алексея, и в тревоге оглянулся. Алеша барахтался почти на том самом месте, где прыгнул в воду. Он отчаянно колотил руками и ногами, вздымая вокруг себя мутные фонтаны, фыркал, отплевывался и нисколько не подвигался вперед.

— Алешка! — закричал, подплывая к нему, Огюст. — Ты, черт эдакий, плавать не умеешь?!

— Не… — задыхаясь, ответил молодой человек, — не умею, Август Августович… Ни… ког… никогда не плавал…

— Я тебе дома голову оторву, герой окаянный!

Взяв Алексея за хлястик кафтана, Монферран невольно погрузился в воду, и ноги его коснулись тротуара улицы. Вода дошла ему только до плеч.

— Алеша! — отплевываясь, архитектор рассмеялся, хотя его уже начинала бить противная холодная судорога. — Что ты, как бегемот, бултыхаешься? Здесь же мелко. На ноги становись. Тут вон, мне по плечи, а ты выше.

— Не выше, а длиннее[53], — по-французски отозвался Алексей и с облегчением утвердился на скользком тротуаре.

До дома они добрались к одиннадцати часам. Элиза и Анна встретили их на парадной лестнице. Обе были еле живы от страха. Анна плакала навзрыд, а увидев Алексея, вдруг кинулась к нему, скользя на мокрых ступенях, и, схватившись за его плечи, чуть ли не повиснув на нем, уткнулась носом ему в грудь.

«Та-а-а-к! — подумал Огюст, обнимая между тем Элизу. — Если это зайдет дальше, чем следует, Джованни мне не простит».

Элиза не плакала. Ее глаза воспалились от одной только тревоги.

— Пойдем, Анри, — сказала она мужу. — Надо скорее переодеться. Алеша, живо и ты переодевайся!

Лестница, по которой они поднялись к себе на второй этаж, была заставлена какой-то домашней утварью, на ступенях сидели люди, по площадке бегал пегий поросенок и печально повизгивал. На коленях у матерей плакали дети. То были обитатели подвалов и нижнего этажа.

— Я их поила чаем, — сказала Элиза, отворяя незапертую дверь квартиры. — Кухарка наша не пришла, не смогла сегодня, так мы с Аней наварили сами немного супа для этих людей, ну и каши детям… В прихожей у нас, ты не пугайся, сидит одно семейство из подвала. Они спали, так полуголые выскочили. У них все имущество пропало. А в Аниной комнате спит Татьяна Андреевна, ну, та моя знакомая из нижней квартиры, с детьми…

— Ноев ковчег! — усмехнулся Огюст, входя в прихожую и с самым невозмутимым видом отвечая на поклоны бедного соседа-чиновника, его жены и двух девочек-подростков. — Доброе утро, господа. Увы, оно что-то недоброе… Алешка, ступай переодевайся. И я переоденусь. Б-р-р, холодно! Лиз, в моей спальне, надеюсь, еще никто не спит?

— В спальне нет, — ответила Элиза. — Но в гостиной у нас сидит еще один гость. Ты его знаешь.

— Кто такой? — Огюст уже влетел в спальню и стал лихорадочно сдирать с себя приставшие к телу ледяные платье и белье. — Откуда он взялся?

— Из воды, Анри, так же, как и ты, — Элиза, подойдя к нему с полотенцем, принялась вытирать его мокрые кудри. — Он сказал, что вы в одном ведомстве служите, и очень извинялся… Я его впервые вижу. Он сейчас чай пьет.

— А, чай еще есть! — обрадовался Монферран. — Надо поспешить, пока этот очередной знакомый его весь не выпил.

Войдя в гостиную, он действительно увидел сидящего возле стола с чашкой чая немолодого мужчину, который при его появлении обернулся. Его острое сухое лицо выразило некоторое смущение. Что до самого Монферрана, то он просто прирос к порогу комнаты. В неожиданном госте он узнал… своего недруга — Василия Петровича Стасова!

В первое мгновение Огюст едва не выпалил: «Какого дьявола вы тут делаете?» — однако вовремя удержался и спросил другое:

— Как вы, сударь, здесь оказались?

— Наводнение загнало, — пожимая плечами, ответил Стасов. — Шел я по делу на Мойку, да вот не дошел… Заметался чуть не по пояс в воде: куда деваться? Рядом оказался ваш подъезд. Люди на лестнице мне сказали, что вы живете в этой квартире, я решился позвонить: промок до нитки, и ваша милая супруга меня весьма любезно приняла.

Теперь только Огюст увидел, что Василий Петрович одет не в уличное платье, а в зимний, на вате, халат, конечно хозяйский, извлеченный Элизой из платяного шкафа; что ноги гостя, во влажных еще носках, вытянуты к жарко горящему камину, но от колен до самых ступней прикрыты пледом (халат, само собою, был коротковат рослому Стасову).

— Ну так что же, мсье? — спросил он, с настороженной усмешкой взирая на стоявшего в дверях хозяина квартиры. — Позволите ли остаться или велите вплавь добираться домой?

— Это в моем-то халате? — Огюст швырнул в кресло полотенце и, тряхнув мокрыми волосами, подошел к столу. — Нет уж, оставайтесь, господин Стасов.

Пять минут спустя они пили чай втроем с Элизой, молча, ибо каждый не знал, что говорить.

В это время со стороны Петропавловской крепости долетели пушечные выстрелы.

— Вестники несчастья! — проговорил Стасов, дуя на горячую чашку и с болезненным напряжением на лице оборачиваясь к окну. — Впрочем, что палить? И так все видят, что творится!.. Сегодня много будет утопленников, господа!

Элиза содрогнулась.

— Это… Такое бывало раньше? — спросила она гостя.

— Наводнения бывают, ежели изволили заметить, каждый год, мадам, но такого я не припоминаю, — Василий Петрович нахмурился, потом его глаза вдруг яростно блеснули. — А вот хотел бы я сейчас посмотреть на физиономию великого прожектера господина Модюи! Он который год уже грозится дамбы выстроить и наводнения прекратить! Этакий Геракл[54] сыскался!.. Жаль, его наводнение не загнало в чужой подъезд!

— О, если бы в мой! — воскликнул Огюст. — Вот его бы я отправил поплавать! Прямо в окно бы выкинул!

— Стало быть, ко мне вы все же лучше относитесь? — с прежней усмешкой осведомился Стасов.

— Разумеется, — ответил Монферран. — Вы не врали обо мне на три короба… Так это говорят? Вы не были прежде моим другом и не предавали меня в тяжелый час.

Василий Петрович удивленно поднял брови:

— Так это правда? Это не выдумки Вигеля? Модюи был вашим другом? Ну и негодяй… Впрочем, я и так знал, чего он стоит. Море рассуждений, куча теорий и ни одного стоящего проекта. А его хваленые дамбы я ему теперь припомню на первом же заседании Комитета. Пустозвон! Болтливый французишка!

— Что вы сказали, сударь?! — взвился со своего места Огюст.

Стасов побагровел, но ответил невозмутимо:

— Я сказал, что он — болтун.

— И ничего не добавляли?

— Ничего. Послушайте, мсье, вы обидчивы, как ребенок. Так нельзя.

По губам молодого архитектора скользнула улыбка. Он провел рукой по влажным кудрям и пожал плечами.

— Я об